КулЛиб - Классная библиотека! Скачать книги бесплатно 

Избранное [Роже Вайян] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Вайян Роже

ЧЕЛОВЕК В ПОИСКАХ СВОЕЙ СУВЕРЕННОСТИ Вступительная статья

У многих героев Роже Вайяна орлиный — его собственный — профиль, словно чеканка на старинной монете. И взгляд — острый, наблюдательный, без тени усталости или равнодушия. Когда я видела Роже Вайяна последний раз, он был уже неизлечимо болен, но догадаться об этом могли только близкие. Вайян вел беседу увлеченно, виртуозно, страстно, заражая окружающих неистощимым интересом к тому, что было вчера, к тому, что будет завтра… В те минуты я еще резче, чем при встрече с героями его книг, почувствовала, как не идет Вайяну скептическая маска либертена, которую не раз протягивали ему торопливые почитатели.

Исследователи литературы «абсурда» любят порой отсылать к творчеству Роже Вайяна. Раздумья об уделе человеческом и границах свободного выбора в заранее данной ситуации, о людях и государствах, равно стремящихся к суверенитету, о законе, который вправе (скорее, в силах) вершить индивид, о личности и обществе, о бунте и революции — из этих мотивов действительно соткана упругая ткань романов Вайяна. Почти в каждой сцене, в любом эпизоде подвергается сомнению, проверке какой-либо общий жизненный принцип. Вайян философичен на манер древних философов. Не склонный к пространной аргументации, он предпочитает максимы. Уже с этого начинается его расхождение с идеологами «абсурда»: Вайян ищет законы, управляющие миром, — они констатируют отсутствие таковых; он верит, что человек многое способен изменить в самом себе я в окружающем мире — им подобная вера смешна. Словно предвидя абсурдно-кабалистическое толкование своего творчества, Роже Вайян напоминал, что принадлежит к людям, которые «вовсе не полагают, будто война неизбежна, будто корни ее в природе самого человека… Мы отказываемся считать, что оспа по сути своей неизлечима, мы, напротив, уверены, что обстоятельства могут быть изменены и это зависит от нас»[1].

Типично экзистенциалистскому прочтению проблемы выбора в сартровской новелле «Стена» Вайян противопоставил свое воспоминание о схожей ситуации. Герой Сартра дает на допросе ложное показание, чтобы спасти от ареста товарищей, хотя при этом уверен, что жертва его бессмысленна: активная деятельность вызывает у него снисходительное презрение, к целям борьбы он равнодушен. И, подчиняясь экзистенциалистской схеме, жизнь должна подтвердить бессмысленность жертвы: отряд патриотов случайно оказался именно там, куда направил герой полицейских.

В романе «Празднество» (1960) Вайян воспроизведет эпизод, который мог бы окончиться тем же. Но логика жизни далека от экзистенциалистских построений, и Вайян знает это. Он до конца своих дней хранил благодарность товарищу, которого тоже мучили на допросе. Жермен очень боялся пыток и умолял друзей, если его возьмут, сразу менять все адреса. Его арестовали. Адреса и явки сменили. Однако по прежним адресам полиция так и не пришла: человек выдержал, человек оказался сильнее, чем сам предполагал. И жертва не была напрасной. Именно силу человека, способного определять ход событий, открыл Вайяну этот эпизод его биографии.

Как бы трудно ему ни приходилось, Вайян ни в жизни, ни в своих романах ни разу не дал волю вселенскому нигилизму. Он с презрением рассказывал о человеке, который не захотел помогать Сопротивлению, объяснив свою позицию тем, что «немцы — подлецы, англичане — подлецы, французы — подлецы, я сам подлец. Мы все подлецы. Зачем же мне, подлецу, рисковать ради других подлецов?» «Я узнал позднее, — записал Вайян в „Дневнике“, — что он был откровенным коллаборационистом» [2].

Роже Вайян восхищается сильными, волевыми, яркими людьми. Его симпатии всегда отданы тем, кто многое может, кто способен управлять и собой, и обстоятельствами. Но «сила» каждый раз имела другой источник, особое объяснение. Здесь, очевидно, и надо искать причину и высоких творческих побед писателя, и досадных неудач.

* * *
Роже Вайян (1907–1965) принадлежал к тем людям, которым доводилось «выбирать», «прощаться с прошлым» не один раз. Богобоязненный подросток превратился в дерзкого юношу-богохульника; бунтарь-нигилист, возглавивший в 1928 г. сюрреалистский журнал «Большая игра», вскоре уступил место замкнутому книголюбу. Человек искал себя мучительно, самозабвенно. Вайян хотел, чтобы люди были самостоятельны и независимы («суверенны», писал он), как государства. Тогда они смогут дать полную свободу другим, не навязывая собственной воли.

Долго Вайяну казалось, что сокровенное «я» проявится полнее, если на все смотреть издалека, отстраненно и равнодушно. Но именно равнодушия ему всегда не хватало. Уже в 1928 г., в пору увлеченности игровыми сшибками метафор, Роже Вайян печатает один за другим публицистические очерки о бедняках, бродягах, обездоленных. «Под мостом сдаются комнаты» назывался один из таких обличительных материалов. В «Пари-суар» Вайян вел хронику международной жизни, он побывал в Испании, Португалии, диктовал статьи прямо по междугородному телефону. В письмах к отцу в конце 1932 г. Вайян сообщает о своих планах поездки в Москву. «Я прошусь на должность корреспондента „Пари-суар“ в СССР. Чтобы пробыть там три года и попутешествовать по стране. Это меня очень увлекло… Я начал изучать русский язык, чтобы устранить главный аргумент против моей кандидатуры. Очень хочу поехать в СССР. Эти три года могли бы быть весьма полезными»[3]. План не осуществился. Вайян продолжает активно сотрудничать в прогрессивной прессе, радуется победе правительства Народного фронта. Но в минуты сомнений записывает в «Дневнике»:

«Я не чувствую себя ни в достаточной степени французом, чтобы принимать близко к сердцу интересы Франции; ни буржуа, чтобы защищать класс буржуазии; ни пролетарием, чтобы отдаться революционному действию… я всегда имел „вкусы“, но не убеждения…»

В годы Сопротивления позиция отстраненности обнаружила свою уязвимость. Война застала Вайяна в Румынии. Возвращается он на следующий день после капитуляции. Вместе с редакцией «Пари-суар» перебирается в Лион, потом в Шаванн и там включается в конспиративную работу. «Последние месяцы войны, — позднее вспоминал он, — были для меня драматичны: меня выслеживало гестапо, мой напарник был арестован и замучен, руководитель группы — тоже»[4].

Именно в Шаванне и был написан роман «Странная игра» (1945) — по горячим следам событий. В Сопротивлении Вайян действовал под кличкой Марат. Эту же кличку он дал своему герою. Конфликт между Маратом и коммунистом Родригом — это конфликт между двумя ипостасями самого Вайяна. Разум его отдает предпочтение Родригу, сердцу ближе анархист Марат. В сознании шла мучительнейшая борьба, исподволь вызревало доверие к новому герою эпохи — коммунисту. В 1944 г. на страницы дневника легли отрывистые, немного наивные записи — для одного себя: «Что такое коммунист? Что такое коммунизм? Это не система, не утопия, не воззрения. Это жизненная позиция, стиль поведения, отражающийся более или менее ясно как в идеях, которые проповедует человек, так и в его поступках. Это современная форма веры в возможность человека менять лицо мира, ковать свою судьбу, форма веры в человека» (выделено автором).

«Странная игра» принадлежит к лучшим книгам о подпольном Сопротивлении. И все-таки ситуации тут часто схематичны, герои слишком покорно иллюстрируют спор автора с самим собой. Внутреннего содержания героям не хватает. Позднее Вайян и сам признавал, что сумел воссоздать лишь небольшой фрагмент картины борьбы, охватившей Францию.

«Если бы в мои намерения входило создать картину Сопротивления, этот роман был бы неточным и неполным, так как я не вывожу на сцену ни маки́заров, ни саботажников на заводах, которые принадлежат к самым чистым и бескорыстным героям Сопротивления…» В отличие от многих буржуазных художников, для которых интеллигентская раздвоенность — признак тонкой душевной организации, Вайян уже тогда ощущал, что есть иные сферы, дающие более полное представление о процессах, происходящих в современном обществе.

После освобождения Франции Вайян возвращается к журналистской деятельности, пишет очерки для «Аксьон», «Либерасьон», присылает репортажи из Германии, Голландии, Египта, Турции, Испании, Польши, Китая, Италии, посещает, наконец, Советский Союз. «Я сражался, я узнавал много нового, я был счастлив», — так обобщит эти годы Вайян уже на закате дней. В начале 50-х годов Франция переживала драматический момент своей судьбы: брошены за решетку видные деятели ФКП, развязана колониальная авантюра во Вьетнаме.

В это время Вайян публикует роман «Одинокий молодой человек» (1951), художественно зафиксировавший момент прощания самого автора с одиночеством, и сатирико-публицистическую пьесу «Полковник Фостер призна́ет себя виновным». Экземпляр пьесы был послан Жаку Дюкло в тюрьму с надписью: «В знак уважения и любви с просьбой принять меня в ряды ФКП, 7 июля 1952 г.»

Незадолго до этого решения Вайян пишет Пьеру Куртаду, с которым дружил: «Моя относительно „сторонняя“ позиция в годы этого второго межвоенного лихолетья… сегодня уже невозможна, особенно со времени начала войны в Корее. В настоящих обстоятельствах ни я, ни ты не можем больше писать иначе, чем в перспективе движения к коммунизму».

Выход следующей книги Вайяна, «Бомаск» (1954), — первоначально в русском переводе «Пьеретта Амабль» — вызвал удивление в литературных кругах Франции. Как удалось Вайяну почувствовать особую нравственную силу молодой ткачихи? «Большой, неожиданной удачей» назвал эту книгу в своем предисловии к русскому изданию Илья Эренбург. «Разгадка этой творческой удачи в том изумлении, в том душевном трепете, которые овладели писателем, когда он открыл новый, незнакомый ему мир»[5].

Есть, наверное, и вторая причина. Если при сражении Пьеретты с хозяевами Роже Вайян присутствовал лишь в качестве наблюдателя (им взята реальная история, свидетелем которой он был в своем родном городке), то многие эпизоды этой истории были подкреплены эмоциональным опытом самого писателя, как, например, сцена, когда цепь демонстрантов встречается с полицейскими. Достаточно сравнить ее с репортажем Вайяна 1952 г. о забастовках на металлургических заводах Лотарингии или с его корреспонденцией о разгоне демонстрации: «Мы подошли вплотную к линии охранников. Во рту у меня пересохло, я не люблю идти с пустыми руками навстречу вооруженным… Когда раздались выстрелы, я вздохнул почти с облегчением: война приучила меня к пулям, а к дубинкам я не привык… И вдруг я увидел то, чего не видел с самой войны: парень, шедший рядом со мной, прижал к животу руки и упал ничком…»[6].

Центральная героиня книги — молодая работница Пьеретта Амабль, секретарь местного объединения профсоюзов, член комитета секции Коммунистической партии, признанный вожак рабочих шелкопрядильной фабрики города Клюзо. Именно в ней воплотился идеал автора, его представление о герое нашей эпохи. Но роман назван по имени друга Пьеретты — итальянского рабочего Бомаска. Поставив имя Бомаска в заглавии, писатель как бы сконцентрировал в этом образе свое понимание сложного, подчас мучительного процесса консолидации сил рабочего класса в капиталистической стране.

В интервью корреспонденту «Юманите» Вайян сказал: «Бомаск, который борется вместе с коммунистами, но сам не в партии, Бомаск, доброжелательный и немного анархист, кажется мне для нашего времени столь же, если не более типическим, что и героиня-активистка…»

Это высказывание помогает понять авторский замысел. Роже Вайян хотел правдиво и точно передать эволюцию мировоззрения французского труженика, ничего не упрощая и не приукрашивая. Простодушный на первый взгляд, работящий железнодорожник Жан, исподволь грабящий стариков Амаблей; делегатка профсоюза «Форс увриер» толстуха Гюгонне, раздобревшая на хозяйских подачках; пожилые рабочие, стыдливо отсиживающиеся в уголке во время собрания, организованного в их же защиту; подруга Пьеретты Маргарита, изменившая коллективу своего цеха ради того, чтобы «выбиться в люди» — скопить 30 000 франков и уехать в Париж, — все это неплохие, в сущности, люди, но отягощенные собственническими пережитками, по-мещански понимающие слово «счастье». «Устроиться», добиться чистой и сытой жизни для себя — вот их идеал, цель их существования.

Казалось бы, что общего между Бомаском, тоскующим по ярким революционным подвигам, и Маргаритой, засыпающей с мыслями о молочной лавке и богатом женихе? Но ведь именно индивидуалистические путы тянут Бомаска назад, замедляют процесс приобщения к коллективу. Симптоматично, что друг и единомышленник Бомаска, такой же «неисправимый» анархист Визиль, слышит от Пьеретты тот же упрек, что и Бернар Бюзар, герой «325 000 франков» (своего рода двойник Маргариты), от заводского профсоюзного делегата: «Ты что же, хочешь совершить революцию в одиночку?»

Натура бурная, темпераментная, жизнелюбивая, Бомаск покоряет природным тактом, неподдельной искренностью и душевной щедростью человека, свободного от мелочного эгоизма. Бомаск занял свое место среди ярких, колоритных героев современной французской литературы. И все же психологический рисунок образа страдает заметной нечеткостью. Противоречив, как нам кажется, не только сам характер Бомаска, что вполне закономерно, но противоречива и авторская трактовка этого характера. В самом деле, из предыстории героя известно, что за его плечами немалый боевой и трудовой опыт маки́зара и профсоюзного активиста: его влечет на верфи «Ансальдо» не только любовь к профессии клепальщика, но и живые воспоминания об острых классовых битвах, где он играл роль отнюдь не статиста. Случай на железнодорожной ветке, когда Бомаск умело и энергично сплачивает итальянцев и марокканцев, жестокое соперничество которых на руку хозяевам, открывает в нем талант вожака-организатора. Все как будто готовит дальнейшее развитие этих сторон характера Бомаска в период его сближения с Пьереттой. Однако герою отведена роль стороннего наблюдателя рядом с Пьереттой и ее товарищами. Это лишь отчасти может быть объяснено характером самого Бомаска.

Вайян пошел в некоторой степени против логики наметившегося уже художественного образа. Он как бы искусственно ослабил звучание одних струн характера, чрезмерно натянув другие. Поэтизация освобожденного от социальных контактов естества, снижавшая реалистичность «Странной игры», «Ударов в спину» (1948), ощутима и в образе Бомаска.

Зато в образе Пьеретты читателя покоряет прежде всего внутренняя цельность. Роль воспитателя и организатора рабочих стала ее второй натурой. Без этого любимого, когда радостного, а когда и горького дела она не мыслит своей жизни. Удачи рабочего коллектива окрыляют ее, как и большое личное счастье, неудачи причиняют боль. В свое чувство к Бомаску Пьеретта вносит тот же огонь и чистоту, что и в дорогое ее сердцу дело воспитания рабочей солидарности.

Мотив особого достоинства рабочего человека, которому принадлежит будущее, постоянно звучит в книге, сопровождая эту волнующую повесть о нескольких месяцах жизни и борьбы работницы-француженки, нашей современницы. Вспоминая о встрече с секретарем профсоюза ВКТ в городке Сен-Рамбэр Мари-Луизой М., ставшей прототипом Пьеретты Амабль, Роже Вайян писал: «Глядя на нее и слушая ее споры с товарищами, я думал о том, что ни одна молодая женщина из буржуазной среды или аристократического круга, которых мне довелось знать, не могла сравниться с Луизой достоинством и благородством осанки, манерой говорить, и это было закономерно…»

Пьеретта Амабль везде чувствует себя легко, непринужденно, где бы она ни была — дома или в стачечном комитете, перед большой рабочей аудиторией или с глазу на глаз с отпрыском семьи фабрикантов Филиппом Летурно, в тюремной камере или в кабинете главного директора предприятия АПТО.

Вайян умеет передать настроения рабочей массы: те же самые люди, непробудная инертность которых доставила столько горьких минут Пьеретте, в решительный момент превращаются в дерзких борцов, штурмующих хозяйскую твердыню — Сотенный цех и передвижную выставку американских «желтых» профсоюзов, ставшие для населения Клюзо олицетворением ненавистного капитала.

Зарисовки тихого городка, мгновенно пробудившегося для великого сражения, перерастают в яркий поэтический образ: «Вот, кажется, народ смирился, в мрачном отчаянии опустил голову, и невозможно подвигнуть его на борьбу. И вдруг, словно тесто, которое прет из квашни, словно эмаль, которая внезапно затвердевает, словно каравай хлеба, покрывающийся золотистой корочкой, — его воля выливается в определенную форму. Поэтому и говорят о революциях, что они разражаются».

Пьеретта и начальник личного стола Нобле, Пьеретта и директор по кадрам Филипп Летурно, Пьеретта и мать Филиппа Эмили Эмполи, Пьеретта и главный директор французских предприятий АПТО Нортмер — вот ситуации, где сталкиваются характеры, за которыми стоят враждующие социальные силы.

Внутренний мир Пьеретты и ее друзей, их побуждения, цели столь новы, столь далеки от обычных представлений буржуа о поведении человека, что последние, как правило, просто не могут понять мотивов действий своих противников. Интересна в этом отношении сцена визита Эмили Эмполи к Пьеретте Амабль и особенно переписка Филиппа Летурно с Натали Эмполи.

Писатель использовал оригинальный сюжетный прием: одни и те же события — с июня по октябрь 195… года — излагаются в романе дважды: в форме писем Филиппа Летурно к сводной сестре и в виде рассказа автора. Переписка дает искаженную картину взаимоотношений Бомаска и Пьеретты, потому что оба адресата видят только частицу правды, да и то в соответствии со своими собственными представлениями о жизни. Авторский рассказ открывает всю панораму полностью, дает ее в верном освещении и одновременно как бы отраженным лучом озаряет психологическую ущербность Филиппа и Натали, их неспособность осознать происходящее.

В лагере, враждебном рабочим, — разные люди; тут и хладнокровная, бессердечная хищница Эмили Эмполи, и умный Валерио Эмполи, один из тех, кто, трезво глядя на вещи, выступают инициаторами торговли со странами социалистического мира, и развращенная богатая наследница Натали, и мечущийся поэт-буржуа Филипп Летурно.

Но как бы ни были они различны, поведение каждого из них прямо или косвенно определяется действиями рабочего класса. Та же сила, которая, вырвавшись наружу, так мгновенно изменила фабричные порядки, исподволь умудряет Валерио Эмполи, вызывает злобу у Эмили Эмполи, внушает осторожность опытному Нобле, побуждает высокомерного Нортмера лично принять рабочего делегата, толкает слабовольного Филиппа на то, чтобы добиваться расположения «своих» рабочих. Попытки Филиппа сблизиться с революционным классом, несмотря на всю их искренность, комичны и трагичны одновременно. Филипп подготовлен к самоубийству всем своим бесполезным существованием. Конечно, самоубийство Филиппа отнюдь не символ смерти всего буржуазного общества, об этом хорошо сказала сама Пьеретта, призывая коллектив фабрики к новым битвам. Ведь тот же страх перед будущим заставляет людей, более сильных и волевых, но не менее безрассудных, чем Филипп, готовить атомную войну, чтобы уничтожить тех, кого они боятся.

Спустя 20 лет, в 1973 г., по роману Роже Вайяна режиссером Бернаром Полем был поставлен фильм, убедительно подтвердивший всю глубину и реалистичность нарисованных автором характеров.

Фильм смотрится так, словно действие происходит во Франции 70-х годов, хотя специально к этой задаче режиссер не стремился. Но ведь именно сегодня стали действительно массовыми увольнения, именно сегодня французский рабочий класс, идя наперекор монополиям, яростно выступает против закрытия (под предлогом модернизации) заводов и фабрик, повторяя слова Пьеретты: «Мы не хотим, чтобы технический прогресс стал нашим врагом». Разве не такова логика локаутов и классовой борьбы, развернувшейся в 70-е годы на заводах РАТО, ЛИП, Пежо, Рено? Плакатами, которые несут в фильме товарищи Пьеретты — «Non aux licenciements!» — «Нет увольнениям!», — покрыты сегодня стены десятков промышленных предприятий Франции. Под этим лозунгом проходят забастовки по всей стране.

Кадры из фильма, переснятые журналом «Нувель критик» в одном из номеров 1973 года, казалось, воспроизводили сцены недавних битв полиции со студентами и рабочими. Вот почему критика писала, что в фильме использован «эффект узнавания»: ситуации, детали оказывались одинаково характерными и для стачки 1952 года и для массовых выступлений конца 60-х — начала 70-х годов.

Фильму ничего не надо было «подновлять». Классовая борьба приобрела в 70-е годы настолько острые формы, что стачка в текстильном королевстве Клюзо и не могла «смотреться» иначе, она воспринимается как сегодняшняя.

Роже Вайян очень дорожил романом «Бомаск». Как-то на вопрос назойливого корреспондента, навсегда ли он распрощался с темой рабочего класса, Вайян ответил раздраженно и негодующе: «Отчего вы это решили?» А друзьям признавался, что именно эта книга, «основанная на доскональном изучении рабочей жизни, в то же время самая субъективная из моих книг»[7].

Бернар Бюзар, герой следующей книги Вайяна, «325 000 франков» (1955), в известном смысле аптипод Пьеретты Амабль. Насколько самоотверженна и душевно щедра Пьеретта, настолько эмоционально беден и равнодушен к другим Бюзар. Роман возник непосредственно из журналистского задания. Вайян поселился в одном городке департамента Эн, который жители прозвали «город отрубленных рук»: на фабрике пластмассовых изделий предприниматели ввели новые машины, тем самым ускорив ритм и снизив требования техники безопасности. Не менее тридцати увечий в год случается в Бионе — такое имя получил городок в повести. Вайян участвовал в борьбе рабочих за повышение заработной платы, за запрет сверхурочных часов, публиковал боевые материалы в местной прессе. Потом сказал друзьям: «Я буду писать роман…»

Бернар Бюзар по-своему нравится автору — красивый парень с орлиным профилем, отличный спортсмен. Но кроме спорта, он ничем не интересуется, ко всему равнодушен.

«Бюзар после окончания школы не прочел ни одной книжки… Он не имел никакого представления о том, что происходит на свете, если не считать событий в мире велосипедистов… Мари-Жанна и Бюзар были еще более оторваны от внешнего мира, чем Поль и Виргиния на своем острове». Вот почему Бюзара заразил дух стяжательства, показалась спасением мечта приобрести ресторанчик. Цель — снэк-бар; средство — полгода работы по 12 часов в сутки. Пресс, на котором Бернар штампует пластмассовые игрушки, внушает ему отвращение: «поднять решетку, вынуть карету, опустить решетку, отсечь „морковку“, разъединить сдвоенные части… поднял, вынул, опустил, отсек, разъединил, сбросил, подождал, поднял, вынул, опустил…» Однажды его посетила странная мысль — а что, если и часы, проведенные в снэк-баре, будут таким же потерянным временем, как у пресса? На самом финише изнурительной работы Бернар потерял руку. И хотя такой ценой ему и удалось приобрести кафе, но теперь это уже озлобленный, желчный человек, он груб с Мари-Жанной, словно вовсе не ее боготворил в дни юности.

Роже Вайян считал, что, даже если бы предприятие Бернара окончилось удачей, ничего по сути не изменилось бы. Он обязательно захотел бы открыть второй ресторан, потом третий, потом основать фирму, «В одиночку не меняют условия жизни», — заявил Вайян в 1964 г.[8] Наоборот, записывает он в «Дневнике», у людей, «владеющих (qui possèdent), кажется, всем возможным, растет равнодушие к другим; скорее, предметы владеют ими, наделив их бесчувственностью вещи».

По-французски эта игра слов звучит еще решительнее: possédés — это также одержимые, безумные. Бюзар и стал безумен, когда вопреки разуму, вопреки любви подчинил себя одной идее — заработать деньги на снэк-бар.

Повестью «325 000 франков» Вайян предвосхитил тему, определившуюся во французской литературе 60-х годов. У Бюзара, заболевшего лихорадкой приобретательства, появились братья и сестры — Мартина Эльзы Триоле («Розы в кредит»), молодожены Кюртиса, персонажи из повести «Вещи» Жоржа Перека и многие другие.

В Бомаске и Пьеретте воплотилась сила человеческого духа, в Бюзаре — слабость. Действуя, казалось бы, на редкость активно, Бюзар абсолютно пассивен в философском смысле этого слова: он хватает первый подброшенный ему судьбой «рецепт», он хочет стать «как все», он не имеет ничего общего с человеком-сувереном, всегда восхищавшим Вайяна.

В следующих книгах Вайяна в центре снова яркая, сильная личность. Только исток этой силы автор пытается искать в иной сфере. Дон Чезаре из «Закона» (1957) — произведения самого характерного для творческой манеры Вайяна — кичится своей мужской силой, покорностью своей челяди, порядком в своем «гареме». Он вершит в своем доме «закон», и это импонирует автору, который в подобном характере видит предпосылки для гражданского мужества. Дон Чезаре отверг фашистский режим, утвердившийся в Италии, и противопоставил политике науку: история бывшей греческой колонии Урии изучается им тщательно и самозабвенно. Однако к такой позиции «над схваткой» у Вайяна отношение уже двойственное: он любуется своим доном Чезаре, но в то же время испытывает к нему легкое презрение, как к человеку, глубоко ко всему равнодушному, désintéressé — «потерявшему интерес». В устах: Вайяна, всегда ценившего героику, порыв, действие, это звучит упреком.

Все персонажи романа поверяются умением (или неумением) «вершить закон»; их место в романной сцене (а «Закон» очень сценичен) зависит от способности «вести игру», подчинять себе других: бесприданница Джузеппина держит в повиновении комиссара полиции Аттилио, судья Алессандро послушен своей жене Лукреции, банда юных гуальони наводит страх на жителей Порто-Манакоре; «доверенное лицо» дона Чезаре, Тонио, тщетно пытается одержать верх хоть однажды — в карточной игре в «закон», которая здесь символична: победивший имеет право оскорблять партнеров, издеваться над их слабостями, выставлять на посмешище. Вайян любит волевых людей, управляющих собственной судьбой, — вот почему он снисходителен к цинику дону Чезаре, вот почему он беспощаден к доброму, честному, но безвольному судье, который не способен ни к каким решительным действиям, чтобы отстоять свои убеждения.

В определение «закона» автор вводит отчетливые социальные координаты, что придает роману глубокий общественный смысл. Действительно, самая сильная личность — мафиозо Матео Бриганте — набросана резкими отталкивающими штрихами, он контролирует все, «делая все чужими руками». «Контролирует тех, кто занимается любовью, и тех, кто любовью не занимается, контролирует мужей-рогоносцев и тех, кто делает их рогоносцами. Служит наводчиком для воров, а сам полицию на этих воров наводит, так что контролирует и воров, и полицию. Ему платят за то, чтобы он контролировал, и платят за то, чтобы он не контролировал».

Бриганте, не признающий ничего, кроме силы, в результате терпит поражение: ему дает дерзкий отпор неукрощенная, ревниво оберегающая свою независимость Мариетта, на него падает подозрение в краже, сын его Франческо оказывается никчемным, малодушным человеком.

Интересно переосмыслено право вершить свой «закон» и в образе Мариетты. Вплоть до самых последних глав благородная, красивая сила Мариетты противостоит циничной власти таких, как Бриганте. Но, получив наследство, Мариетта становится обыкновенной хищницей, заключает союз с гангстером Бриганте, вовлекая его в строительство прибыльного «туристского комплекса». Это уже иное лицо «закона»: как героя «325 000 франков» калечила атмосфера погони за прибылью, так и героев «Закона» постепенно подчиняет себе цинизм человеческих отношений. Пошло кончается романтическая страсть Франческо и Лукреции, теряет свою привлекательность Мариетта. «С тех пор как Мариетта купила себе телевизор, петь она перестала», — скупо роняет автор, а читателю вспоминается звенящий голосок избитой сестрами Мариетты, которая, сбежав из дома, ознаменовала побег торжествующими руладами. Вайян пытается мотивировать такое перерождение души: «Мариетта всю свою жизнь прожила в нищете, так откуда же ей быть доброй? Таков уж закон». Но не объективный закон жизни, а тот, что навязывают власть имущие.

За детективной канвой (кража денег, подмен бумажника, слежка за бандой Пиппо, сражение Мариетты и Бриганте, судебное расследование и т. д.) открывается будничный мир резких социальных контрастов. Этот итальянский городок всегда голосует «за красных», и нищета здесь так откровенна, что даже судья вынужден воскликнуть: «Разве это не прямая провокация — оставлять без присмотра такую сумму, полмиллиона лир, в краю, где столько безработных, где подыхают с голода?»

Ожесточенная политическая борьба, хотя в романе она дана лишь намеками, накладывает на взаимоотношения персонажей свой отпечаток. Каменщик Марио хочет получить в префектуре паспорт для выезда за границу на заработки; ему намекают, что друг его Пьетро ради этого при всех разорвал членский билет ИКП. Марио упрямится, и автору явно по сердцу такое упрямство, такая «суверенность» позиции. Гордость Марио — тоже знак особого аристократизма, о котором писал Вайян:

«Отныне только рабочий класс, класс восходящий, производит… человеческие типы, именовавшиеся некогда „породистыми“, и качества, которые по языковым традициям продолжают называть „аристократическими“, можно найти сегодня только в среде рабочего класса или тех, кто сражается рука об руку с ним… Если в феодальном обществе героем романа по преимуществу являлся рыцарь, то героем современного романа должен быть борец за коммунизм».

Мастерство Вайяна в лепке образов «Бомаска» и «Закона» поистине удивительно. Зарубежный роман XX века породил множество жанровых форм, стилевых разновидностей. Роман Вайяна занимает здесь особое место. Он свободен от традиционной тяжеловесности, обремененной множеством деталей; он свободен и от игры нюансами внутреннего монолога, образами-двойниками, передающими особую усложненность психологии человека XX века. У Вайяна каждый характер отличается психологической завершенностью, оттеняемой характером-антиподом; каждая сцена строго соотнесена с другими; скульптурны позы, жесты, ярки, афористичны реплики; любой эпизод необходим для открытия каких-либо новых черт характера или новых качеств событийной ситуации. Вайян охотно пользуется и хронологическими перебоями, и сплавом симультанных сцен (искрометная смена кадров в «Законе» — встреча Франческо и Лукреции, драка в доме дона Чезаре, столкновение Мариетты с Бриганте, визит ломбардца, расследование в кафе), и эпистолярной формой оценки происходящего с разных точек зрения (письма Филиппа и Натали в «Бомаске»). Но секрет обаяния Вайяна-романиста не в сложном сочленении эпизодов, а в скульптурной завершенности каждого из них.

В отличие от многих современных художников у Вайяна «внешняя» манера письма. Известно, как внимательны современные писатели к внутренней жизни героя, как тщательно стараются «записать» сложный ход мысли, этапы вызревающего решения. Внутренний монолог обычно дает возможность полнее раскрыть психику героя изнутри. Вайян больше склонен выражать душевное состояние через движение, пластику. Жест, поза, мимика, распределение света и тени — все это имеет решающее значение в построении сцены. Тончайшие оттенки человеческих чувств воссоздаются через скупые броские зарисовки с натуры. Образы Вайяна тяготеют к объемной живописи, к кинокадрам.

Перед началом действия Вайян часто дает всю «декорацию», словно в театре в момент поднятия занавеса (например, точный план города Клюзо или «яркий портрет» главной улицы Порто-Манакоре). Сам Вайян, приоткрывая свою творческую лабораторию, говорил: «Я спокоен только тогда, когда воображаемая декорация той или иной сцены так подогнана к действию, что нельзя переставить в воображении даже стул без того, чтобы не изменить всей сцены и даже поведения героя».

Известно, что Роже Вайян высоко ценил «Опасные связи» Шодерло де Лакло, но весьма сдержанно относился к «Манон Леско». Причину сдержанности он мотивировал, в частности, тем, что не может представить себе, «как была сложена Манон, как она пудрилась, как одевалась». Герой «Празднества», по профессии писатель, он досадует, что не может вести дальше сюжетную линию, так как пока что «не знает профессии своего героя, не знает, какими средствами тот располагает».

Действительно, в отличие от экзистенциалистского персонажа à thèse характер у Вайяна всегда обусловлен конкретной средой, конкретной чередой побед или неудач. Во время встречи с советскими читателями в Москве Роже Вайян назвал среди своих учителей Стендаля, Флобера, Хемингуэя — потому что они умели проецировать психологическое состояние героя в поступке. Вайян считал такую манеру подхода к персонажу «материалистической».

Все романы Вайяна подчеркнуто сценичны. Любовь писателя к драматургическому жанру обусловила и его работу в области кино (сценарии по романам «Милый друг» Мопассана и «Опасные связи» Пьера Шодерло де Лакло), и создание оригинальной пьесы-репортажа к 50-летию газеты «Юманите», разыгранной 18 апреля 1954 г. на Зимнем велодроме в Париже, и изучение традиций французского театра в теоретическом исследовании «Опыт драмы».

Поясняя свою склонность к драматургической четкости, Роже Вайян писал: «Для меня роман — прежде всего драматическое действие». Это в полной мере можно отнести к его романам «Бомаск» и «Закон». Здесь каждая глава имеет завязку, кульминацию, развязку и часто представляет собою маленькую новеллу, законченное целое. Действие внутри глав и от главы к главе движется стремительно, энергично, читательский интерес не ослабевает.

Оригинальна роль рассказчика в романах Вайяна. Писатель привык строить произведение на основе реального факта, близко придерживаясь всего, что пришлось наблюдать ему самому, щедро привлекая деловую переписку, архивные материалы. Фигура рассказчика остается в тени, предоставляя авансцену центральным героям, но значение ее неоспоримо. В «Бомаске» (как, впрочем, и в «325 000 франках») рассказчик то сливается с автором, детально, эмоционально-образно воспроизводя сцены, которые видеть не мог, то выступает как самостоятельное действующее лицо, и читателю открывается только то, чему был свидетелем журналист, поселившийся в Гранж-о-Ване.

Взгляд рассказчика нужен Вайяну не просто для большей достоверности действия, но как своеобразный критерий объективности. Играя роль рассказчика при переложении романа «325 000 франков» для телеэкрана, Вайян пояснял: «Этот персонаж обычно нужен мне, чтобы придать истории обобщающее значение, это своего рода третье измерение, особая историческая, географическая перспектива».

Сценичен и язык Вайяна. Броские диалоги, яркие максимы, короткие, свободные от всего лишнего фразы. Умело оперируя различными языковыми пластами, Вайян руководствуется тем же стремлением к чистоте и строгости. Задача, поставленная художником — «найти язык, который, не греша облегченностью, был бы абсолютно ясен для всех», — успешно решалась Вайяном в каждой книге.

Многие особенности стиля Роже Вайяна — «внешняя манера письма», острая сценичность, прозрачность языка — сближают его произведения с шедеврами реалистической французской прозы. Упругий, лаконичный стиль романов Вайяна некоторые критики не без основания называли стендалевским.

Роман «Закон» был увенчан Гонкуровской премией, переведен на десятки языков мира. К автору пришла наконец широкая известность. Но она его не радовала. Наступила полоса духовного кризиса, и Вайяна начали хвалить те, что раньше презрительно молчали. Проницательного писателя это не могло не насторожить: в дневниковых записях говорится об этом с откровенной горечью. Да, он снова усомнился в целесообразности коллективного исторического действия, да, он снова искал источник «силы» в области биологии: безмерное сластолюбие стареющего Дюка в «Празднестве», безмерная сексуальная холодность красавицы Фредерики в «Форели» (1964). Да, он пытался быть в стороне от политики, от бурь современности. Но для него это была личная трагедия, и он не собирался превращать ее в политический маскарад. Новые «друзья» обрывали телефон: пора выступить с громкой декларацией, пора войти в редколлегию ревизионистской газетки «Вуа нувель», пора понять, что «левый фронт» отныне создается без коммунистов… Вайян скептически поводил плечами: «Это нереально». Выступить с декларацией против ФКП? «Нет, она меня не звала в свои ряды, я пришел сам и не собираюсь, уходя, хлопать дверью…»

«Вайян не намерен был поучать своих — именно потому, что они продолжали для него оставаться своими», — писал Андре Вюрмсер в «Юманите» в 1975 г., приветствуя выход «Избранного» Вайяна.

Дюка из «Празднества» писатель наделил некоторыми фактами своей биографии, но смотрит он на них отчужденно, холодно. Дюк решил отойти от политики. «Это меня больше не интересует», — повторяет он фразу из «Дневника» самого Вайяна; он готов начать писать роман именно о том, что больше нет у него цели в жизни. Но слишком многое мешает герою «Празднества». Хотя бы то, что «в тюрьме — Камаль», египетский поэт-коммунист.

И самому автору «Празднества» тоже не удалось обрести покой вне политики.

Нет, прощания с тем, что стало Вайяну дорого в дни Сопротивления, не состоялось. И предсмертным свидетельством причастности художника к битвам нашей эпохи лег на газетную полосу последний печатный текст Вайяна — «Хвала политике»… «Сегодня мне кажется особенно интересным понять, почему, как, каким образом, в какой момент люди, не имеющие политического призвания, то есть большинство, — в какой момент люди, обычно страшащиеся политики, так как по учебникам и газетам знают, что заниматься ею опаснее, чем спуститься на арену к разъяренным быкам или даже самому вести автомобиль; люди, недоверчиво относящиеся к общественной деятельности, потому что вспоминают о судебных процессах, гильотинах, лагерях и убийствах, о горькой судьбе побежденных, покинутых всеми, — почему эти люди вдруг приобщаются к политике? Понять, как, в каких обстоятельствах люди, обычно плывущие по течению, потому что так легче, потому что покупка машины, хорошая музыка, улыбка девушки позволяют забыть, насколько грустно умирать, если в жизни так ничего и не произошло, — почему эти обычные люди, люди, одинаковые во все времена, вдруг начинают вести себя — и часто дружно, все вместе — как истинные политические деятели. Именно в такие моменты рождаются, как у Плутарха, великие люди… Я не верю, что нечего больше ждать. Не верю, что граждане будут и дальше пользоваться своими правами только для того, чтобы опустить бюллетень в урну и выбрать себе господина, чье лицо им понравилось на экране телевизора. Не верю, что единственной проблемой, по которой гражданин решится высказать свое мнение на референдуме, будет направление автотрассы или мощность электросети. Не верю, что в мире, состоящем из борцов, борцы будут чувствовать себя счастливыми оттого, что им повысят пенсию. Я беспрерывно слышу о планировании, о законах рынка, о кибернетике и виртуозных медицинских операциях. Но это все дело специалистов. Как гражданин я хочу слышать о политике, я хочу вновь иметь возможность принять участие в политическом действии (только настоящем!), хочу, чтобы все мы снова стали политическими деятелями… Так пусть же вернется время действия, политического действия».

Снова силу человека Роже Вайян измерял общественной активностью, бескорыстным служением «прекрасной, великой, доброй утопии», ради воплощения которой стоит бороться, стоит страдать.

Т. Балашова

Бомаск Перевод Н. Жаркова, Н. Немчинова

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

1

Весной 195… года я вернулся из дальнего плавания, побывав на Яве и Бали, на архипелаге, соединяющем Южную Азию с Австралией. Я решил написать книгу о своем путешествии и поселился для этого в горном краю между Савойей и Юрой, избрав своим местожительством деревню Гранж-о-Ван.

Селение Гранж-о-Ван, его луга и пашни словно прогалина среди густых дубовых и буковых лесов, где охотники нередко поднимают целые стада свирепых кабанов и семейства пугливых диких коз. Единственная дорога, которая ведет в этот глухой угол, вьется вверх по крутому склону горного кряжа, отрога Юры, доходит до деревенской церкви, поднимается дальше, а через полтора километра, у гребня каменной гряды, превращается в козью тропу. Словом, это не шоссе, а по административной терминологии «грунтовая дорога». Во многих местах лес смыкает над нею верхушки деревьев, в дождливое лето она зарастает травой. Церковная площадь расположена на уступе горы, нависшем над угрюмым ущельем, где бурлит быстрая горная речка, а далеко внизу раскинулась подернутая мглистой дымкой широкая, как море, равнина, где Эн впадает в Рону.

Живет в Гранж-о-Ване человек сто, занимаются они разведением скота и хлебопашеством, но засевают свои тощие поля лишь для собственных нужд, да еще собирают в лесах каштаны и орехи. Мне думалось, что тут я окажусь далеко от мира и его беспощадных битв, дальше, чем на островах Индийского океана, откуда я вернулся. Мог ли я предвидеть, что всего через полгода совсем близко от меня, в соседней долине, произойдут трагические события, которые заденут также Гранж-о-Ван и станут известны во всем мире. События эти и являются предметом моей книги.

* * *
В начале моего пребывания в Гранж-о-Ване я каждый вечер заносил в тетрадь накопившиеся за день впечатления. Предлагаю вниманию читателей некоторые свод заметки. Факты описаны в них совершенно точно. А суждения свои мне впоследствии пришлось во многом пересмотреть.

3 марта
Дом, в котором я поселился, стоит на самом краю деревни, между двумя крестьянскими дворами, — это последний обитаемый уголок Верхних выселок; в начале века в них насчитывалось с десяток домов.

Из окна спальни мне виден двор Эрнестины и Жюстена, молодых супругов, поженившихся только три годаназад, а из окна кабинета открывается просторный двор Амаблей, старых хлеборобов, самых крупных землевладельцев во всей коммуне, хотя у них не больше двадцати гектаров земли — пастбищ и леса. Мои окна приходятся как раз напротив крыльца того и другого дома; порой я смотрю из-за оконных занавесок, и мне прекрасно видно, что делается у соседей.

Амабли сами обрабатывают свою землю, не нанимая батраков; иногда к ним приезжает пособить их дальний родственник, железнодорожник, который живет в маленьком городке на равнине. Амабли мало что продают на рынке — только молочные продукты; они держат пять коров, правда непородистых, со скудными удоями. Зато и покупают они в лавках тоже мало. Эме Амабль сам месит тесто и печет хлеб, сам давит в точиле виноград со своего маленького виноградника; жена его Адель Амабль сбивает масло, прядет и вяжет, а шерсть они стригут со своих овец. Старик Амабль к тому же неплохой кузнец и превосходный охотник — словом, настоящий Робинзон Крузо, хотя от его деревни до Лиона всего один час езды в автомобиле.

Единственный сын Амаблей погиб на войне в июне 1940 года где-то на севере Франции во время отступления французской армии. У жены Амабля нет родственников, у него самого был только брат, который смолоду бросил крестьянствовать и стал «фабричным» — поступил на шелкопрядильную фабрику в соседней долине; в 1944 году он ушел в маки́́, не желая быть угнанным в Германию по «закону об обязательном труде», и погиб в стычке с петэновской милицией. Жена его, тоже работавшая на фабрике, умерла в родах через несколько недель после смерти мужа, оставив круглой сиротой дочку Пьеретту. Это единственная близкая родственница стариков Амаблей.

Пьеретта Амабль, племянница моих соседей, тоже стала «фабричной», как ее отец и мать. После войны она вышла замуж, а через три года разошлась с мужем. От этого брака у нее есть пятилетний сынишка Роже, его растят двоюродные дед и бабка — старики Амабли.

Малыш целый день играет во дворе под моими окнами, но о степени его родства со стариками Амаблями я узнал только в деревне — в Нижних выселках, как у нас здесь говорят, — а сами Амабли никогда не упоминают ни о своем погибшем сыне, ни о своей здравствующей племяннице. Пьеретту в деревне именуют «мадам Амабль» и, чтобы отличить ее от тетки, прибавляют «молодая». Так обычно называют здесь снох. «Мадам Амабль молодая» навещает сына один раз в месяц, в воскресный день. Я еще ее не видел.

В местной газете сообщалось о моем приезде, ко мне явился из Гренобля репортер и расспросил меня о моих планах в области литературы и политической деятельности. Статью репортера читали в деревне, и теперь, конечно, Эме Амаблю известны мои взгляды. Вероятно, и у него самого есть какие-то «взгляды», но мы с ним об этом никогда не говорим. Обходим мы такие вопросы молчанием не из недоверия, но из естественной сдержанности и взаимного уважения. Жители деревни Гранж-о-Ван, ребятишками вместе бегавшие в школу, теперь, встретившись на улице, обмениваются степенным приветствием, титулуют друг друга «мсье» и «мадам», незваными не ходят в гости, наносят друг другу визиты в большие праздники и вообще по части этикета более щепетильны, чем герцог Сен-Симон. Что ж, как-никак землевладельцы и с 1793 года не знали помещичьей власти. Словом, эти крестьяне больше «вельможи», чем придворная знать.

После первой мировой войны, в которой Эме Амабль участвовал в качестве пехотинца, он не вылезал из своей деревни, если не считать поездок на рынок в главный город департамента. Он никогда не читает газет, не имеет радиоприемника. Вечерами, поужинав и уложив спать внучонка, Адель Амабль садится на скамейку, прядет или вяжет. Эме Амабль садится на другую скамейку, напротив жены, посматривает на охотничью собаку, лежащую у его ног, и ничего не делает. Денег у стариков очень мало, так мало, что горожане даже и представить себе не могут подобного безденежья; из экономии у них горит только одна, и то очень слабая, электрическая лампочка. Сейчас я приподнял оконную занавеску и при бледном, замогильном свете тусклой лампочки увидел старика Эме: он сидел, положив руку на голову своего пса, безмолвный, неподвижный, застыв в величавом бездействии. Вот такими в детстве воображение рисовало мне королей Меровингов.

8 марта
В этом году весна удивительно ранняя, и те крестьяне, у которых было мало сена, уже гоняют свой скот на «поскотину», то есть на пастбище.

Эрнестина и Жюстен погнали сейчас на «поскотину» свое маленькое стадо и шли вслед за ним обнявшись. Такие повадки в деревне считаются верхом чудачества; совершенно так же в прошлом веке смотрели во Франции на англичан, приезжавших из-за Ла-Манша, чтобы пожить в свое удовольствие. Нежности молодых супругов здесь терпят лишь потому, что Жюстен не крестьянин, он рабочий и сын рабочего. Для жителей Гранж-о-Вана рабочие текстильной фабрики маленького городка Клюзо, в соседней долине, — чужаки, и к ним следует относиться так же, как к чужестранцам, — с почтительной иронией.

Эрнестина — коренная жительница Гранж-о-Вана, единственная дочь зажиточного крестьянина, замуж вышла по любви; Жюстен работает механиком в Клюзо — на той же фабрике, что и племянница Амаблей; до Клюзо горными тропинками два часа ходу, а по шоссе идти километров двадцать. На фабрике Жюстен числится в отделе техники безопасности и надзора за оборудованием; работает он в разные смены — то с четырех часов утра до полудня, то с полудня до восьми часов вечера, то с восьми вечера до четырех часов утра; и это вносит разнообразие в быт моих молодых соседей. Случается, что Жюстен, возвращаясь с работы, привозит жене букетик цветов, привязав его к рулю своего мотоцикла; эту любезность местные жители тоже считают весьма эксцентричной.

Эрнестина получила в приданое дом, огород и плодовый сад, расположенные весьма удачно — по южному склону холма, несколько гектаров луга, две коровы, десяток овец, козу и всякую живность; поэтому молодым супругам кров и пища обходятся недорого, и двадцать две тысячи франков ежемесячного заработка Жюстена почти целиком уходят на их незамысловатые прихоти.

Жюстен мечтал стать машинистом, водить поезда. Но к тому времени, когда он (не так давно) отбыл военную службу, Национальная компания железных дорог уже всеми силами стремилась «сжаться» — уменьшить сеть эксплуатируемых путей, сократить персонал — и перестала подготовлять новые кадры машинистов. Работа, которую Жюстен нашел на текстильной фабрике, не требует большой квалификации. В утешение себе парень собственноручно собрал трактор: купил мотор от «Б-12», колеса от американского тягача, а все необходимые части разыскал у торговцев железным ломом. Он выкрасил свое сооружение в красный и зеленый цвета и теперь учит жену водить трактор.

В часы ученья Эрнестина надевает ловко сшитый синий комбинезон, обрисовывающий ее ладную фигурку. А для пастушеских обязанностей она заказала себе у портнихи в Клюзо костюм с «полудлинной» юбкой-шестиклинкой, выбрав фасон в модном журнале, где он рекомендовался парижанкам для летних поездок в деревню.

Хотя у Эрнестины довольно крутые бока и пышный бюст, походка у нее легкая. Поднимаясь и спускаясь по ступенькам крылечка, она откидывает назад плечи, гордо выставляет крепкую, упругую грудь и покачивает бедрами — настоящая опереточная королева. А когда она выходит из ворот, подгоняя прутиком двух своих коров, а вокруг теснятся овцы и ягнята и снует длинношерстая собака, мне вспоминаются пастушеские затеи Марии-Антуанетты.

В конце двора громоздятся развалины старого дома — остатки замшелых стен, обвитые плющом, над ними тянутся вверх три вековые сосны, а на углу этого былого жилища возвышается каменный крест, поставленный в 1823 году в память краткого пребывания здесь миссионеров из конгрегации «Сердца Иисусова», — словом, пейзаж в духе Юбера Робера. У подножия этого креста обычно усаживается Эрнестина и читает иллюстрированные журналы, которые муж привозит ей из Клюзо: «Признания», «Мы вдвоем», «Интимная жизнь».

Март. Четверг
Старики Амабли — оба высокие, худые и крепко сбитые. Родители Эрнестины, которые живут неподалеку от нашей кучки домов, но в стороне от проселка, тоже отличаются немалым ростом — сажень без малого; отцу Эрнестины сорок семь лет, у него есть любовница в Сент-Мари-дез-Анж, маленьком городке на равнине. Раз в неделю он навещает ее, проделывая для этого пешком путь в сорок километров туда и обратно. Однако большая часть населения Нижних выселок — народ низкорослый, жилистый и нескладный; уже с сорока лет они ходят сгорбившись, и кажется, будто руки у них висят ниже колен.

Сегодня я беседовал об этом с местной учительницей. Она собирается выйти на пенсию и ничем не интересуется, кроме своей коллекции цветных почтовых открыток времен зарождения авиации; по этому поводу она ведет оживленную переписку, и у нее есть корреспонденты во всех частях света. Однако во всем, что не касается ее мании, она не лишена здравого смысла.

— Это верно, крестьяне здесь низкорослые, — сказала она, — а все потому, что они мяса не видят.

У большинства жителей Нижних выселок земли два-три гектара, да столько же они арендуют. Для пахоты и для перевозок они берут волов у хозяев позажиточней, у таких, как Амабли или родители Эрнестины, и за это отрабатывают в страдную пору в их хозяйстве. Питаются они хлебом, картошкой и супом из овощей или из крапивы; единственным источником доходов является для них продажа молока от своих коров — они сдают его все целиком на сливной пункт сыроваренного завода; свиней не откармливают, потому что в хозяйстве нет обрата и мало отрубей.

Закончив свои объяснения, учительница показала мне цветную открытку, изображавшую митинг в связи с первыми успехами авиации, состоявшийся в 1909 году в Маньчжурии, в городе Мукдене. Эту открытку ей прислал австралийский летчик, бывший доброволец в армии одного из китайских «военных феодалов».

— С тех пор как я составляю коллекцию, моя жизнь обрела смысл, сказала мне учительница.

Встретил сегодня Жюстена за рулем трактора; в сущности, он просто совершает прогулку для собственного удовольствия. Земли у него с Эрнестиной так мало, что трактору не хватит там работы и на десять часов в году. И стоит он дороже, чем вся полоска земли, которую им вспахивают.

Деревня Гранж-о-Ван с ее королем Меровингом, с фантазером-механиком, с королевой-пастушкой, с трудолюбивыми карликами и коллекционершей-учительницей кажется мне сегодня вечером самым диковинным уголком земли из всех тех, что мне довелось увидеть во время моих странствований по белу свету. И мне даже стало грустно. Я убежден, что мало найдется на свате людей, так плохо, как мои соседи, осведомленных о тех чудесах и о тех ужасах, которыми чреват мир в нынешнем, 195… году, и боюсь, что мало найдется людей, так плохо вооруженных для предстоящих им неизбежных битв.

13 марта
Ежедневно в семь часов утра меня будит сборщик молока. Он подъезжает на своем грузовичке, дает гудок и, не выходя из кабины, кричит: «Молоко! Молоко!» Тон у него самый насмешливый, так как Эрнестина всегда просыпает и коровы у нее еще не подоены.

Она выскакивает на крыльцо, откидывая со лба растрепавшиеся за ночь белокурые кудряшки.

— Красавчик, — молит она. — Красавчик, заверните к нам на обратном пути, я так крепко спала, что не слышала будильника.

Грузовичок разворачивается во дворе, проезжает мимо миссионерского креста. Накинув старый плащ поверх халата с мелкими букетиками роз, Эрнестина бежит в хлев. Через три четверти часа Красавчик (таково прозвище сборщика) возвращается из Нижних выселок. Он помогает Эрнестине донести ведро с молоком до грузовика, потом «принимает» у нее молоко — наливает его меркой через цедилку в бидон. Количество сданного молока Эрнестина отмечает в нескольких графах квитанционной книжки «Общества сыроварения и молочной торговли» и старательно выводит цифры.

— А складывать-то вы не умеете, — каждое утро шутит Красавчик.

Эрнестина досадливо топает ножкой и, смеясь, смотрит на него из-под белокурых кудряшек, упавших ей на глаза.

Сегодня утром у нее во время этой игры слетел с ноги деревянный башмачок, весь в сквозных прорезях и с ремешком из тисненой кожи, — такие башмаки́ выделывают в здешних краях для продажи туристам. Сборщик поднял упавший башмачок. Эрнестина протянула ногу, чтоб он обул ее, и, наблюдая эту сцену из-за оконной занавески, я заметил, что у молодой щеголихи ногти покрыты ярким лаком. Сборщик не поцеловал стройную ножку, но, должно быть, крепко сжал ее в щиколотке; я увидел, что Эрнестина густо покраснела. Она вообще то и дело краснеет до корней волос.

Немного позже, встретив Эрнестину, я спросил, почему она не красит себе ногти на руках.

— Отец с матерью да и муж рассердятся, скажут: «бесстыдница», ответила она.

— А на ножках, значит, можно, Эрнестина?

— А вы уж и доглядели! — воскликнула она. — Не то что мой Жюстен, он у меня тихоня, ничего такого не замечает.

25 марта
За последние дни мне пришлось немало поездить по железной дороге, и я всегда добирался до станции или со станции домой на грузовике сборщика молока, сидя в кабинке рядом с ним.

Сборщик молока, по прозвищу Красавчик, — итальянец, уроженец Пьемонта; его фамилия Бельмаскио, что означает по-итальянски «красивый мужчина», но здешние жители, верные традициям французов, которые превращают город Кельн в Колонь, Лондон — в Лондр, а Базель — в Баль, именуют его то Бомаском, то просто Красавчиком.

Наружность Красавчика на первый взгляд не соответствует ни его итальянской фамилии, ни ее французскому переводу. На лице у него резкие складки, хотя ему немногим более тридцати лет, черты неправильные, нос с горбинкой, а глаза запавшие; взгляд прямой и смелый, но не мягкий пронзительный, в зеленовато-серых глазах блещет искорка лукавства. Роста он довольно высокого, худощав, с прекрасно развитой мускулатурой, на груди курчавятся черные волосы.

Путешествуя с ним до станции и от станции до дому, я скоро изучил его маршрут. В четыре часа утра он выезжает из Клюзо — того промышленного городка, где работает племянница стариков Амаблей. Кроме Гранж-о-Вана, он обслуживает еще несколько горных деревень и поселков, часть бидонов отвозит в Клюзо, в молочную, а остальные должен до двенадцати часов дня доставить на сыроваренный завод в Сент-Мари-дез-Анж.

Красавчик рад оказать людям услугу. Он охотно выполняет поручения крестьян, покупает по их просьбе и привозит то, что почтарь не взял бы на свою тележку: мешки с семенами, запасные части для сельскохозяйственных машин. Заболеет у кого-нибудь корова — Красавчик дает полезный совет. Вздумают в приюте для престарелых увеличить плату за содержание чьей-нибудь бабушки — у него спрашивают, кому можно подать жалобу. «Справлюсь у секретаря профсоюзного комитета», — говорит Красавчик и на другой день привозит от секретаря ответ и образец заявления, которое надо подать. Речь у Красавчика краткая, движения быстрые, уверенные, физически он очень силен, с легкостью взваливает на плечи шестипудовый мешок и с такой же легкостью разбирается в сложном переплетении проводов электрического насоса. Мужчины почтительно говорят ему «мсье», хотя он итальянец.

Женщины величают его попросту Красавчик и любят посмеяться с ним. Нельзя сказать, что он развлекает их веселой болтовней — разве только с ласковой насмешкой бросит на ходу девушке с круто завитыми локончиками: «Здорово! Поздравляю с перманентом!» А другой моднице, обновившей красную кофточку, скажет забавную чепуху: «Осторожнее, бык забодает!» Но всякий раз, как этот парень говорит с женщинами, он чуть-чуть понижает голос, в самых простых словах его приветствия: «Здравствуй, Мари-Луиза» — звучит какая-то нежность, и Мари-Луиза, отвечая вполголоса: «Здравствуй, Красавчик», словно поверяет ему заветную тайну. Выражение глаз у него и тут остается лукавым и даже жестким, но он тотчас уловит женский взгляд. Красавчик и любая женщина понимают друг друга с первого слова, как заговорщики. Меня это немного раздражает, да, наверно, и не только меня одного.

Иной раз я невольно слышал, как наспех, полушепотом назначалось свидание. После полудня, сдав молоко на сыроваренный завод, Красавчик совершенно свободен. И тогда он встречается со своими подружками, то в риге за околицей горной деревушки, то они сами под предлогом покупок приезжают к нему в Клюзо. Но он никогда не хвастается своими победами, и мы с ним ни разу не говорили «про женщин».

27 марта
Ночью я приехал скорым поездом Париж — Турин, и нынче утром Красавчик доставил меня из Клюзо в деревню на своем грузовичке. В разговоре я случайно упомянул о верфях «Ансальдо» [9] в Генуе одном из самых больших в мире центров морского судостроения. Он тут же сообщил мне, что несколько лет работал клепальщиком на верфях «Ансальдо», и в голосе его прозвучали такие же мягкие нотки, как в разговоре с женщинами.

Я был на верфях «Ансальдо», когда там шла забастовка «с занятием предприятия». Меня провели туда и все показали руководители профсоюза. Я писал в те дни статьи об этой забастовке: двадцать тысяч рабочих заперлись в ограде морских верфей, будто в крепости. Тогда-то я узнал, как и что делает клепальщик корабельного корпуса.

Я сказал ему об этом, и он сразу стал называть меня просто по имени.

— Ах, Роже! А ты видел верфи, когда там работа на полном ходу? Видел ты, как спускают на воду корабли?

Да, я все это видел, и все это очень меня увлекло.

— Послушай, Бомаск, как же ты сюда попал? Ты ведь клепальщик, строитель океанских кораблей. Зачем ты забрался в эти скучные горы и возишь молоко на какой-то таратайке? Что у тебя общего со здешними крестьянами? Ведь они отстали от современности на целое тысячелетие!

Мой собеседник ответил, что у него были неприятности с властями и ему пришлось бежать из Италии.

* * *
Постепенно Красавчик рассказал мне всю свою жизнь. Разговоры происходили у нас в течение нескольких недель, в те дни, когда он возил меня в своей кабинке. Я не стану отвлекаться в сторону и передам вкратце только те события, которые помогут лучше понять мой рассказ.

Родился он в пьемонтской деревушке. Из поколения в поколение мужчины в его роду уезжали во Францию, работали там каменщиками; на склоне лет они возвращались на родину и доживали свой век возле старухи жены, которой аккуратно высылали все, что могли сберечь из своих скудных заработков. Французскому языку научился от деда и говорил по-французски с тех самых пор, как вообще начал говорить. Но даже и тогда, когда мы познакомились с ним, он не умел писать по-французски, так как учился только в итальянской школе; впрочем, он уверял, что скоро будет писать и по-французски — «мадам Амабль молодая» дает ему уроки, он пишет у нее диктанты и изучает грамматику.

С самого юного возраста он питал отвращение к профессии каменщика.

— Вот возьми, скажем, коров, — говорил он мне. — Они ведь тоже из рода в род, испокон веков своим делом занимаются — дают молоко, и молоко у них всегда одно и то же. Нет никакой перемены в ихнем коровьем ремесле. Так вот и у каменщиков — никаких перемен нет.

— Что ты! — возражал я. — Техника строительного дела очень прогрессирует.

— Верно, прогрессирует! Только не для итальянцев. Если каменщикам-итальянцам удается найти во Франции работу, они не смеют ничего требовать, должны соглашаться на любые условия, и подрядчикам гораздо выгоднее все делать их руками, чем разными механизмами.

Еще в детстве Бомаск решил стать механиком и до сих пор считает свое решение разумным. У слесарей, у механиков ремесло не коровье, оно развивается из поколения в поколение. Вот, например, на судостроительных верфях вместо автогенной сварки теперь применяют электрическую клепку. А будь у него сын, очень хорошо было бы, если бы малый работал по использованию атомной энергии или стал был одним из тех смельчаков, которые вызовутся первыми полететь в ракете на Луну.

Красавчик решил не ходить на заработки во Францию. И дед и отец частенько говорили ему, что пьемонтца в Савойе зовут «пьяфа», а в Лионе итальянцев называют «макаронщиками», так как они любят макароны, и что если пьяфы и макаронщики работают за гроши, то французские рабочие упрекают их за это, а если итальянец потребует, чтобы его уравняли в заработной плате с французами, то хозяин уволит его да еще добьется, чтобы власти отобрали у итальянца удостоверение. Но все равно лучше работать за гроши во Франции, чем быть безработным или полубезработным в Италии, и потому вот уже многие поколения Бельмаскио покорно тянули свою лямку. Но сам Бомаск, как только подрос, решительно сказал: «Нет!» — и восстал против этого унизительного благоразумия.

В сельской начальной школе, где он учился, мальчишки на переменах кричали девочкам грубости, а девочки отвечали ехидными насмешками. Но в одно прекрасное весеннее утро Красавчик, выбежав на школьный двор, застыл на месте и с замиранием сердца глядел, как двенадцатилетняя Рита и тринадцатилетняя Мария, взявшись под руку, прохаживаются под платанами. На черноволосой Рите было красное платьице, а на белокурой Марии — голубое в белую горошинку; у обеих уже формировалась грудь; Рита шаловливо переступала своими тоненькими голыми ножками, а Мария смеялась, запрокидывая голову, и ее белокурые волосы, позолоченные лучами утреннего мартовского солнца, пушистым облаком спускались до пояса. «Как все складно у девочек», — подумал он, и от волнения у него задрожали ноги.

— Я, знаете ли, неверующий, как и все у нас в семье, — сказал он мне, а то, право, возблагодарил бы господа бога за то, что он создал девушек, за то, что есть в мире женщины.

Откровение это пришло ему в возрасте одиннадцати лет. У него навсегда запечатлелось воспоминание о первом ощущении восторга перед прелестью женщин, их красиво поднятой грудью, яркими красками лица, атласной нежностью кожи и волнами пышных волос. Как восхищала его мысль, что на свете существуют такие ласковые создания, с таким добрым сердцем и такими милосердными руками. Рита сделала ему перевязку, когда в драке мальчишки подбили ему глаз. Ни один из его приятелей не мог бы так ухаживать за раненым. Впрочем, его мать говорила, что он начал заглядываться на девочек гораздо раньше, когда был еще совсем маленьким, и соседки, смеясь над его ухватками, твердили: «Ну, этот малый докажет, что не зря он носит свою фамилию!»

Четырнадцати лет от роду, получив свидетельство об окончании начальной школы (licenza elementare), он бежал из родной деревни с ее строгими нравами и отправился в Милан, так как не желал работать каменщиком во Франции и надеялся стать на родине механиком. Его влекло также желание поближе узнать женщин. Было это в 1934 году.

До своего совершеннолетия он перепробовал самые различные профессии, но механиком так и не стал, потому что тут требуется специальное учение, а у него ломаного гроша за душой не было. Больше всего он приблизился к желанной специальности, когда работал машинистом сцены в одной провинциальной труппе, с которой разъезжал по Италии от Венеции до самого юга Сицилии, деля ее славу и нищету. Был он и сельскохозяйственным рабочим — в зависимости от спроса батрачил то на рисовых полях в долине реки По, то на виноградниках в крупных поместьях Кампаньи. Но он предпочитал жить в городах и ради этого даже соглашался замешивать известь для каменщиков, хотя и дал себе зарок, что никогда не станет строительным рабочим. То безработица, то молодое любопытство гнали его из одних краев в другие. Служил он и матросом на паруснике, перевозившем мрамор из Каррары в Северную Африку для мастерской надгробных памятников. К восемнадцати годам у него накопились кое-какие сбережения, и в компании с приятелем он открыл в Тунисе мелочную лавочку. И тут он столкнулся со сложными национальными проблемами: французы-колонисты косо смотрели на него как на макаронщика, а в глазах арабов он был чем-то средним между французом и евреем; тогда он бросил торговлю и уехал из колоний. В 1940 году он работал официантом в ресторане большой гостиницы в Палермо.

Я уже говорил, что он по-рыцарски умалчивал о своих победах над женскими сердцами. Из всех своих любовных приключений он рассказал мне лишь об одном, случившемся в Генуе. Однажды он ехал в троллейбусе, около него стояла девушка. Красота ее так поразила молодого итальянца, что он бросился к ней и, протягивая руки, восторженно воскликнул: «Какая вы красивая! Как вы мне нравитесь!» Она вся вытянулась в струнку от негодования. Он опустил глаза и сказал тихонько: «Простите меня». Тогда она прижалась к нему. Они, не расставаясь, провели неделю вместе.

Мне казалось, что и теперь, пятнадцать лет спустя, его отношение к женщинам не изменилось. Он подходил к ним с таким искренним волнением, так ясно было, что он не презирает женщин, когда они сдаются, и так мало было у него замашек победителя, что они и не думали защищаться. Как-то раз я спросил:

— Слушай, Бомаск, а ты был когда-нибудь несчастлив в любви?

Он удивился:

— Несчастлив в любви? Как это может быть? — И, задумавшись на мгновение, добавил: — Да разве я мог бы влюбиться в женщину, которая… Он замялся, подыскивая слово. — Ну, которая была бы неласкова со мной?

И я подумал тогда, что, как и большинство сердцеедов, вызывающих у мужчин зависть своими успехами, не столько он первый делал выбор, сколько выбирали его.

Когда Италия вступила в войну, Красавчика отправили в Ливию, и тут ему вдруг повезло: его назначили в ремонтные мастерские моторизованной дивизии, находившиеся в тылу. В мастерских он приобрел начатки познаний в слесарном деле, что и позволило ему позднее поступить на верфи «Ансальдо». И там же он возненавидел гитлеровцев, для которых итальянцы были макаронщиками, помесью евреев и негров; возненавидел он также итальянских фашистов (их он, кстати сказать, всегда презирал наравне с карабинерами и полицейскими, а теперь еще воочию увидел, как они продавали немцам своих соотечественников). После взятия Тобрука, когда ремонтные мастерские эвакуировали в Италию, он дезертировал и вступил в отряд бойцов Сопротивления Лациума, а затем — в другой партизанский отряд, действовавший в горах Абруццо.

В маки́ он быстро стал настоящим бойцом. Во время Освобождения уже командовал отрядом в несколько десятков человек, ему пришлось также взять на себя политическое руководство отрядом. Когда война кончилась, он поступил на верфи «Ансальдо», прошел технические курсы, стал клепальщиком. Был профсоюзным активистом.

— Ты коммунист? — спросил я.

— Всегда голосую за коммунистов.

Почему же он не вступил в Италии в коммунистическую партию? Он это объяснял как-то путано. Однако мне казалось, что я понял причину. Должно быть, его прошлые скитания оставили кое-какие следы в папках сыскного отделения, и ему было неловко рассказывать об этом коммунистам; опасался он и того, что эти пятна в его биографии могут дать врагам повод для нападок на партию. А может быть, просто чувствовал себя еще слишком легкомысленным, склонным поддаваться порывам своей бурной натуры и поэтому не решался взять на себя такие серьезные обязательства.

Вдруг он узнал, что судебные власти Акуилы, главного города Абруццо, повели следствие, решив припомнить ему одну из его партизанских вылазок. Меж тем он был убежден, что ему не приходится краснеть за свои поступки, совершенные в этот период жизни. Дело, которое ему теперь вменяли в преступление, было серьезной боевой схваткой: в городке, занятом многочисленным немецким гарнизоном, он убил двух чернорубашечников, выдававших партизан, и в перестрелке получил пулю в плечо. Его привлекали к суду под партизанской кличкой; полиция повсюду его разыскивала; спасаясь от преследований, он перешел французскую границу. Я с ним познакомился как раз через год после этого события.

Он нанялся на земляные работы на электрифицируемой железнодорожной ветке около Клюзо. Бригада их состояла наполовину из итальянцев, наполовину из североафриканцев. При помощи мелких подачек то макаронщикам, то черномазым бригадир подбивал их состязаться друг с другом в работе; их соперничество приводило к высокой выработке, а он получал за это премию как лучший бригадир на линии.

Итальянцы и африканцы жили в товарных вагонах, стоявших на параллельных запасных путях. Итальянцы спали на тюфяках, африканцы — прямо на соломе. Почти каждую ночь между обитателями двух товарных составов происходили побоища. Ночью в вагонах чувствовали себя, как в осажденной крепости, и спали, заложив двери тяжелыми железными засовами.

Через день после своего поступления на работу Бомаск отправился к африканцам. Он подошел к их линии, заложив руки в карманы и насвистывая песенку. Тотчас из ближайшего вагона выскочили человек десять и молча окружили его. Они стояли, скрестив на груди руки и сжимая в кулаке стальной болт или камень. «Вот что итальянцы решили, — сказал он. — Если вы объявите забастовку, чтобы добиться для себя тюфяков, мы будем бастовать вместе с вами». После двухчасового обсуждения вопроса выработали в общих чертах программу действий и список совместных требований.

Бомаск не уведомил итальянцев о своих замыслах и когда вернулся к себе в вагон, то застал товарищей за сборами: они уже готовились двинуться целым отрядом ему на выручку, полагая, что он попал в западню и стал жертвой африканцев. «Вот что африканцы решили, — сказал им Красавчик. Если мы захотим добиться, чтобы на подъем рельсов ставили столько же итальянцев, сколько ставят африканцев, и для этого объявим забастовку, они будут бастовать вместе с нами».

В самом деле, одна из уловок бригадира состояла в том, что на работу, которую выполняли шесть африканцев, он ставил только пять итальянцев. «Сил-то у вас побольше, чем у черномазых», — говорил он; и это было верно, ведь итальянцы ели больше. Африканцам же он говорил; «Зря вам платят столько же, сколько макаронщикам. Всю свою получку вы отсылаете родным, а сами сидите на одном хлебе. От хлеба мускулов не нагуляешь! Вам в выработке не сравняться с макаронщиками. Вы нас обкрадываете». Читателям, пожалуй, покажется это невероятным, но итальянцам льстило признание их физического превосходства над африканцами. Однако путем трехчасовой дискуссии Бомаску удалось убедить соотечественников присоединиться к тому списку требований, который с его помощью составили африканцы.

На следующий день по всему участку землекопы прекратили работу за полчаса до обеденного перерыва и двинулись колонной к конторе. Бомаск выступил от имени всех. Десятник побледнел, но не осмелился прикрикнуть: на него пристально смотрели сто пятьдесят пар суровых глаз. Он попросил отсрочки для ответа и с первым же поездом выехал в Лион, спеша доложить начальству о неожиданном бунте. В Лионе его прежде всего распекли за то, что у него нет «щупалец». Как это он не проведал, что назревает бунт? Сообразительный человек пресек бы мятеж в зародыше.

Тем временем Бомаск дошел по шпалам до станции Клюзо и спросил у повстречавшегося ему железнодорожника: «Где тут профсоюзный комитет?» Его послали к Пьеретте Амабль.

Так я узнал от него, что племянница моих соседей, «мадам Амабль молодая», — секретарь местного Объединения профсоюзов, входящих в ВКТ, является также членом комитета секции коммунистической партии.

Итальянец все рассказал Пьеретте. Через несколько дней из Лиона прибыл инженер, сын французского колониста в Алжире, славившийся своим умением разговаривать с черномазыми и макаронщиками. Инженер привез ответ правления, и для переговоров к нему явились Бомаск и Пьеретта Амабль. «Вы-то зачем вмешиваетесь? — возмущенно сказал Пьеретте инженер. — Наши рабочие не состоят в профсоюзе». Однако он ошибся. Пьеретта Амабль и Бомаск с толком воспользовались отсрочкой, которую попросил десятник, и землекопы были уже организованы в профсоюз. Пришлось уступить почти по всем пунктам требований, так как правление запаздывало против договорного срока с выполнением земляных работ и боялось в этих условиях забастовки. Пьеретта Амабль знала это и не сочла нужным скрывать от инженера свою осведомленность.

— Она, значит, опытный руководитель? — спросил я.

— Ей еще и двадцати пяти не исполнилось, — ответил Красавчик.

Через несколько месяцев Бомаска уволили со строительства, и он не мог конфликтовать, как рабочий-иностранец, у которого и документы вдобавок не в порядке. Товарищи также не могли выступить на его защиту электрификация ветки уже заканчивалась, и вскоре им всем грозило увольнение и безработица. Пьеретта Амабль устроила его на сыроварню, где у нее были друзья.

* * *
В моем дневнике имеется следующая запись, сделанная 8 апреля:

Вчера Жюстен работал на фабрике в ночную смену. Утром я не слышал сигнала сборщика молока. Я подошел к окну. Грузовичок стоял около трех сосен, бидон с молоком дожидался Красавчика у каменного креста. Через некоторое время он появился на крыльце, с ним вышла и Эрнестина, положив руку ему на плечо.

Я вознегодовал. Может быть, я просто-напросто позавидовал итальянцу? Но я старался убедить себя, что мне хочется только защитить счастье Жюстена и Эрнестины, свидетелем которого я был повседневно.

Сегодня я ездил в Клюзо за покупками, пристроившись в кабинке Красавчика.

— Ты что же, так и будешь всю жизнь собирать молоко для сливного пункта? — спросил я его.

— Нет, конечно, — ответил он. — Скоро будет разбираться мое дело. Товарищи с «Ансальдо» пригласили хорошего адвоката. Когда все уладится, я вернусь в Италию.

— Франция велика, — заметил я, — мир велик. Ты и в слесарном деле, и в политике можешь многому научиться в любом другом месте. У тебя нет ни жены, ни детей. Что тебя здесь держит? Ты на все руки мастер и мог бы заработать себе кусок хлеба где угодно: и в марсельских доках, и на каком-нибудь заводе в Бийянкуре, и в джунглях Бразилии. Ну что ты киснешь тут и трясешься по дорогам на разбитом драндулете? Разве ты не понимаешь, что эти горы — царство Спящей Красавицы. Ты проснешься через сто лет и будешь дряхлее старика Амабля.

Итальянец, смеясь, поглядел на меня.

— Я ведь учусь тут французской грамоте, — сказал он. — Дело полезное, раз живешь во Франции. Вот когда не буду больше делать грубых ошибок в диктанте, обязательно отправлюсь поразмять ноги.

— Да разве одна только мадам Амабль знает французскую грамматику? Везде найдутся товарищи, с которыми ты можешь писать диктовки.

— Не все ли равно, где ждать — там или здесь? — сказал он.

Я уже начал терять терпение.

— Послушай, — воскликнул я, — ведь каких женщин ты любил? Генуэзок! Огневых женщин! Не понимаю, что тебе может нравиться в здешних вялых крестьянках.

— Ну что ты, они славные, — возразил Красавчик, — очень славные… — И, помолчав, добавил: — Да почти все женщины очень славные. Меня не женщины здесь удерживают… Женщины, что ж… Я им помогаю время скоротать, и они мне в том же помогают…

— Эрнестина совсем не нуждается в твоей помощи. Она очень счастлива со своим мужем.

— А ты откуда знаешь? — спросил итальянец, пристально глядя на меня, и в зеленовато-серых его глазах заискрилось лукавство.

За поворотом шоссе вдруг замелькали черепичные кровли Клюзо, разбросанные ниже дороги; и сверху нам, словно с самолета, виден был весь старый город, расположенный ярусами по склону холма с округлой верхушкой, возвышавшегося на стыке двух глубоких долин; видны были белые высокие дома рабочего поселка, построенного на узкой полосе земли между скалой и берегом Желины, быстрой горной речки, где, говорят, водится форель; четко вырисовывались зубчатые коньки крыш фабричных корпусов и огромные буквы АПТО (Акционерное прядильно-ткацкое общество) — по одной букве на крыше каждого корпуса. Выше и ниже городка, переплетаясь между собой, точно пряди волос в длинной косе, шли две дороги — шоссе и железнодорожная линия — да сверкали плесы речки, а с двух сторон теснились высокие голые скалы, где в обрывах ясно выступали пласты земной коры.

— Верно ты говоришь, — сказал вдруг он. — Надо мне отсюда уезжать. Уж очень кругом горы безобразные — прямо скелеты какие-то!

Мы спустились ниже, одолев еще две петли шоссе, извивавшегося по склону горы.

— АПТО на все наложило свое клеймо, как мясник на ободранную тушу, продолжал он. — Не могу я больше выносить здешних краев, тут никто никогда не смеется.

12 апреля
Сегодня утром с юга дул теплый ветерок и по небу тихонько плыли белые и розоватые круглые облачка. Я вышел прогуляться. Во дворе Амаблей я увидел Красавчика — он явился раньше обычного. Так как Жюстен в то утро был дома, Красавчик не торопился взять бидон Эрнестины, и мы немножко поболтали.

Он мне рассказал, что Пьеретта Амабль, племянница моих соседей, добилась того, чтобы на фабрике в ее цехе каждая ткачиха работала только на одном станке. В остальных цехах работницы наблюдают за двумя станками. А в главном цехе, который называют Сотенным, потому что в нем работают сто ткачих, каждая работница следит за тремя станками.

— Но это же адские темпы! — сказал я (и сказал, конечно, наугад, потому что ровно ничего не смыслю ни в прядильном, ни в ткацком деле).

— Адские? — переспросил Красавчик. — Ну это как сказать. — Он бросил на меня быстрый взгляд, как всегда светившийся огоньком насмешки. — Все зависит от работницы, от ее возраста, от ловкости, от смекалки… Словом, не только в количестве станков дело… Конечно, есть много способов жульничать… Возьмут, например, и оборвут нитку — как раз когда идет с обходом техническая комиссия, которая определяет норму выработки и расценок… Но вот это-то и отвратительно — изволь жульничать, чтобы защитить свои интересы. У меня бы вся душа изболелась, если б ради лишнего гроша я стал вести клепку спустя рукава.

Он сразу оживился, заговорил с воодушевлением. Постараюсь передать его мысль. По его мнению, никакая работа сама по себе не может быть «адской», надо только приноровиться к ней, как следует пошевелив мозгами. Если бы мой итальянец оказался на месте Сизифа, уж он бы придумал какое-нибудь приспособление, которое автоматически вкатывало бы на гору вечно падающий с нее камень. Гораздо труднее бороться с людьми — тут нужна просто сверхчеловеческая энергия.

По его словам, целый год мастера, инженеры, дирекция, члены правления АПТО пытались сломить волю Пьеретты Амабль, прибегая и к угрозам и к хитростям. Все это еще ничего — Пьеретта женщина с сильным характером. Но ведь ей надо было убедить своих товарок, добиться того, чтобы они день за днем, неделя за неделей, месяц за месяцем действовали единым фронтом, чтобы ни одна из них не пала духом, не соблазнилась бы посулами начальства, не поддалась бы усталости или страху. И Пьеретте удалось этого достигнуть. Вот что Бомаск считал настоящей победой, огромной победой.

Входит, например, в цех главный инженер, подзывает двух работниц и ведет с ними в сторонке разговор. «Попробуйте вы вдвоем работать на трех станках. Вот увидите, как это легко. Я вам сейчас покажу…» Обе работницы опускают головы. Пьеретта издали тревожно следит за ними. Наконец одна из соблазняемых заявляет: «Поговорите, пожалуйста, с нашей делегаткой. Как она скажет, так мы и сделаем». Все смотрят на Пьеретту. Она вздыхает с облегчением: выиграно еще одно сражение.

Я пытаюсь представить себе, какова с виду эта молодая воительница.

— Какая она? — спрашиваю я у итальянца. — Ну вот она работает в профсоюзе… А вообще-то в жизни что она собой представляет?

Красавчик, смеясь, смотрит на меня:

— Да, наверно, ты встретишься с ней когда-нибудь. Сам увидишь.

17 апреля
Красавчик передал мне от имени Пьеретты Амабль приглашение на бал, который ежегодно устраивает в Клюзо местная секция Коммунистической партии Франции.

2

Несколько месяцев спустя, когда обстоятельства свели нас, Натали Эмполи, дочь крупного лионского банкира Валерио Эмполи, рассказала мне, как случилось, что и она тоже попала на этот бал в Клюзо, и как прошел для нее этот вечер.

В сопровождении своей дальней родственницы Бернарды Прива-Любас, с которой Натали была почти неразлучна, она приехала в тот день из Лиона в гости к своему сводному брату Филиппу Летурно, решив провести воскресный день в тихом маленьком городке.

Филипп Летурно по отцу — родной внук Франсуа Летурно, бывшего владельца прядильно-ткацкой фабрики в Клюзо, а по матери он внук Амедея Прива-Любас, ардешского банкира, пасынок лионского банкира Валерио Эмполи; он был прислан правлением АПТО для прохождения стажа в должности директора по кадрам на фабрику в Клюзо — одно из многих предприятий этого акционерного общества во Франции и за границей.

Филипп долго не мог смириться с таким назначением, ибо имел склонность к искусству, к литературе, к философии. Но мать предъявила ему твердое требование: один год в Клюзо и один год в американском филиале АПТО; о дальнейших планах относительно сына она пока умалчивала.

Филипп упорно сопротивлялся, но, когда ему пошел двадцать четвертый год, мать перестала давать ему средства на содержание и он попал в полную зависимость от Натали, дочери его отчима Валерио Эмполи от первого брака, двадцатитрехлетней девицы, которая сама распоряжалась своим состоянием. Натали была больна чахоткой, но отказывалась лечиться; Филиппу она давала денег и взамен требовала только одного — чтобы он сопровождал ее в ночных вылазках в увеселительные заведения; но, так как она пила мертвую, обязанность участвовать в ее похождениях стала для него обузой. Он предпочел покориться матери и вот уже месяц занимал назначенный ему пост.

Работа директора по кадрам заключалась в подписывании отношений и распоряжений, которые приносил к нему в кабинет господин Нобле, начальник личного стола, прослуживший на фабрике больше тридцати лет. Все свободное время Филипп Летурно читал, мечтал или сочинял стихи. В конторе он проводил три-четыре часа в день. Но даже если бы он вообще там не бывал, никто бы этого не заметил. Его предшественник заглядывал в контору только два раза в неделю, всякий раз на два часа, да и те посвящал чтению брачных объявлений во «Французском охотнике»; говорили, что он вел деятельную переписку с многочисленными дамами, сообщавшими о себе через газету сведения вроде следующих: «Брюнетка, довольнополная, тридцати пяти лет, имеющая состояние, желает выйти замуж за жандарма или отставного железнодорожного служащего». Впрочем, он вполне довольствовался подробным выяснением в письмах взаимного сходства во вкусах и склонностях. Пост директора по кадрам на фабрике в Клюзо принадлежал к числу тех традиционных синекур, которые предназначались для ставленников правления АПТО.

Натали привезла бутылку виски и, одна выпив половину, пожелала непременно «что-нибудь предпринять».

— Ну что ты обычно делаешь по воскресеньям? — допытывалась она у Филиппа.

— И в воскресенье и в будни ложусь спать в девять часов вечера, читаю, пока не засну.

— Поедем обратно в Лион, — предложила Бернарда. — Возьмем с собой Филиппа. Он выпьет с нами в каком-нибудь веселом местечке, а завтра утром вернется поездом…

— Ах нет! В Лионе все ужасно скучные, не лучше немцев, — запротестовала Натали. — Таких закоренелых провинциалов только в Мюнхене еще увидишь. Mitteleuropeische [10] нравы начинаются в Лионе…

И Натали принялась распространяться на эту тему. Она уже немало попутешествовала на своем веку и любила насмешничать по поводу тех стран, в которых побывала.

— Ну тогда поедемте в Шарбоньер, попытаем счастья в рулетку, соблазняла Бернарда.

Бернарда, особа двадцати восьми лет, принадлежала к обедневшей ветви семейства Прива-Любас. Она никогда не играла на собственные деньги, которые с трудом зарабатывала в своем родном городе перепродажей антикварных вещей. Натали была азартным игроком, и, когда ей везло, Бернарда, нахально воруя у нее жетончики, тоже делала ставку; ей случалось таким манером без малейшего для себя риска срывать солидные куши. Она называла этот способ «играть дуплетом».

— Я уверена, что и в Клюзо найдутся какие-нибудь развлечения, упрямилась Натали. — Неужели здесь даже по воскресеньям заваливаются спать в восемь часов вечера?

— Давайте спросим у Нобле, — сказал Филипп.

Мысль была вполне логичная. Нобле выполнял за него всю работу в конторе, Нобле нашел для него приходящую прислугу и подыскал ресторан, Нобле оберегал его покой, так как попасть в кабинет директора по кадрам можно было только через комнату, где сидел начальник личного стола, и поэтому господина директора никогда не тревожили.

— Ладно, — сказала Натали. — Кстати, посмотрим на твою нянюшку Нобле.

В своих письмах Филипп, разумеется, мог рассказывать Натали и Бернарде лишь о тех, кого он видел, а видел он в Клюзо одного Нобле, и Филипп подробнейшим образом описывал его целлулоидные воротнички и манжеты, «какие носили еще до первой мировой войны», рассказывал о карточках, заведенных Нобле на каждого рабочего и служащего, с таинственными значками всех цветов и всех форм, по которым можно было сразу узнать все, что угодно: усердие в работе, политические и религиозные взгляды, принадлежность к профсоюзу, семейное положение, количество детей, любовные связи — словом, всю жизнь человека.

— Это шпик, — с брезгливой гримасой сказал Филипп своим дамам. — Но ко мне он относится с почтением, потому что я внук Франсуа Летурно, «великого Летурно», как он выражается. — Все трое весело хохотали и, намекая на пьесу Жан-Поля Сартра, дали Нобле прозвище «Почтительный» [11].

— Едем сейчас же к Почтительному, — потребовала Натали.

Они застали Нобле за обедом. Жил он на окраине города, у Лионской дороги, в домике дачного типа, построенном по стандартному образцу, утвержденному АПТО для квартир административного персонала. Мадам Нобле носила кольцо с маленьким бриллиантом — подарок мужа ко дню их серебряной свадьбы, плод огромных жертв, так как начальник личного стола после тридцатилетней службы на фабрике получал только сорок пять тысяч франков жалованья в месяц. Филиппу Летурно платили шестьдесят пять тысяч, да мать давала ему сорок.

Мадам Нобле тотчас предложила сварить для гостей кофе.

— Нет, нет, ни за что! — ответила Натали, решив, что в таком доме кофе, вероятно, отвратительный.

Мадам Нобле так и поняла ее отказ. У этой седовласой женщины был свежий цвет лица, как и подобает провинциалке, которая не пьет вина и вовремя ложится спать. Она густо покраснела и тотчас ретировалась на кухню.

— Что можно предпринять нынче вечером в вашей пустыне? — спросила Натали.

— Сходите в кино, — посоветовал Нобле. — Сегодня идет…

— Я признаю только старые немые фильмы, — отрезала Натали.

Натали была очень худа, но бюстом своим могла гордиться: грудь у нее была небольшая, округлая, упругая и высокая; поэтому Натали почти всегда носила, как и в тот вечер, широкую юбку со сборками и очень облегающую вязаную кофточку из тонкой шерсти; шея у нее была длинная и гибкая, голова маленькая, с целой шапкой курчавых, коротко подстриженных волос, как будто взлохмаченных порывом ветра; на худом лице резко выделялся горбатый нос и ярко намазанные губы, казавшиеся толще от подрисовки губной помадой. Когда она пила, ее узкие карие глаза темнели, казались черными и блестели, как два осколка антрацита; тогда она сверлила своих собеседников пристальным взглядом, и выражение ее глаз ясно говорило: «Не верю ни одному слову, лучше уж выкладывайте карты на стол».

Натали ужасно не понравилась Нобле, он принял ее за потаскушку из-за обтягивающей грудь кофточки и кроваво-красных губ. «Намазалась, как в кино», — подумал он. Но когда Филипп Летурно, представляя ему своих спутниц, назвал одну «мадемуазель Эмполи», а другую — «мадемуазель Прива-Любас», он сразу насторожился. Ему было хорошо известно, что Эмполи и Прива-Любасы — члены правления АПТО, но, какую роль они играют в руководстве фабрикой, он не знал. С тех пор как предприятие Франсуа Летурно было поглощено акционерным обществом, Нобле не знал хорошенько, кто же его хозяева. Когда он приезжал в Лион в правление АПТО за указаниями, его всегда принимал главный директор господин Нортмер — такой же служащий, как и он сам.

— Нет ли у вас тут какой-нибудь танцульки? — приставала к нему Натали.

— Да, да, — подхватил Филипп, — какого-нибудь кабачка, где можно потанцевать и выпить стаканчик под музыку?

— Представьте, такая незадача — нынче вечером в Клюзо потанцевать можно только на балу, который ежегодно устраивают здешние коммунисты.

— Туда пускают только коммунистов? — спросил Летурно.

— Да нет, — ответил Нобле. — Танцевать придет все та же молодежь, которая пляшет каждое воскресенье в том же самом зале на балах местных обществ: «Товарищество бывших альпийских стрелков», «Игроки в кегли», «Пожарная дружина», «Взаимопомощь садоводов».

— Взаимопомощь садоводов? Вот забавно! — воскликнула Бернарда Прива-Любас.

— Идемте к коммунистам, — решила Натали.

Нобле повернулся к Филиппу:

— Пожалуй, для вас это не совсем подходящее место…

Филиппа очень удивило неожиданное возражение Почтительного. Он сухо заметил:

— Может быть, мне представится наконец случай встретиться хоть там с моими рабочими.

— А вы не хотите пойти с нами? — спросила Бернарда у дочери господина Нобле.

Мари-Луиза Нобле, девица в лыжных брюках, слушала разговор, не проронив ни слова. Вид у нее был угрюмый.

— Я нигде не бываю в Клюзо, — ответила она.

Нобле решил сопровождать молодых людей. «А то, пожалуй, хлопот с ними не оберешься», — подумал он.

* * *
Оркестр расположился на маленькой сцене, где иногда ставились спектакли силами двух любительских трупп: «Общества содействия светской школе» и «Патронажа св. Иосифа». В тот вечер над сценой, во всю ее длину, был протянут плакат: «Единство действий в борьбе за мир и требования трудящихся».

Был киоск, где продавали книги и брошюры, был буфет, в котором активисты исполняли обязанности официантов. За порядком наблюдали специально выделенные молодые люди, стоявшие у входа в зал и на маленькой площади у подъезда. В буфете за столом, украшенным красными гвоздиками, на почетном месте сидел в окружении членов комитета секции и их семей рабочий Кювро, герой большой забастовки 1924 года, в настоящее время председатель фракции коммунистов в муниципальном совете Клюзо, где они составляли меньшинство.

Появление внука «великого Летурно» и Нобле не вызвало особого удивления. В первые годы после Освобождения почти вся городская верхушка бывала на праздниках, которые устраивались коммунистами. Тогда в моде были благотворительные базары на американский лад — продажа с аукциона. Владелец скобяной лавки, фамилия которого неизменно возглавляла список реакционных кандидатов на муниципальных выборах, каждый год жертвовал для аукциона старинное кресло стиля Людовика XV и сам же выкупал его на торгах, набавляя одну тысячную кредитку за другой. Он перестал бывать на этих праздниках лишь после того, как в результате блока реакционных партий коммунисты департамента лишились депутатских мест в Национальном собрании. Но в апреле 195… года еще не все мосты между противными сторонами были сожжены, и предполагалось, что сам мэр, радикал-социалист, пожалует на бал около полуночи и чокнется с рабочим Кювро.

Филипп Летурно и его спутники сели недалеко от оркестра — Филипп между двумя своими дамами, лицом к залу, а Нобле напротив них, спиной к публике.

* * *
Как только я показался в зале, меня усадили за стол, украшенный красными гвоздиками. Я прислушивался к разговорам. Речь шла о Филиппе Летурно. Кювро — «рабочий Кювро», как его звали во всех окрестных промышленных городах, — старик лет семидесяти, говорил:

— Франсуа Летурно никогда не пришел бы на бал к рабочим. Но уж если бы пришел, то, конечно, без галстука бы не явился.

Филипп Летурно был без пиджака, в пуловере, какие носят велосипедисты на гонках или спортсмены-лыжники.

— Старик вел лютую борьбу против нас, но он нас не презирал, продолжал Кювро. — Он бы никогда не привел к нам потаскушек…

— У блондинки совершенно приличный вид, — возразила Раймонда Миньо, жена инспектора почтового ведомства. Ее муж был секретарем местной секции компартии, но она сама никогда не выражала желания стать коммунисткой.

Бернарда Прива-Любас гладко зачесывала назад свои белесые волосы, не красилась, носила блузки и английский костюм строгого покроя. Тощая фигура, одинаково плоская спереди и сзади. Под сердитую руку Натали говорила про нее: «Линялая — как будто целый век простояла под проливным дождем».

— Блондинка вырядилась под мужчину, — заметил Кювро. — Видали мы таких в Лионе лет двадцать пять назад. Я бы свою дочь и близко не подпустил к такой девке.

— Ты же не знаешь ее, зачем так говорить? — запротестовал Миньо.

— Вот они каковы, твои товарищи! — сказала Раймонда. — Увидят какого-нибудь приличного человека и сейчас же наскажут про него всяких гадостей.

Миньо пожал плечами.

Кювро не сводил с Филиппа и его компании пронзительных, живых глаз, смотревших зорким взглядом из-под лохматых седеющих бровей.

— А этот малый, — продолжал он, — хоть и невежа, однако сразу видать породу Летурно. Ростом вон какой вымахал, но сырой, поди, слабогрудый. Помрет в санатории, как его папаша. А шея толстая, как у деда. Бычья шея. Такие в работе выносливы, будто быки в ярме, и вдруг сразу — хлоп! Старик Летурно так и не оправился после нашей забастовки двадцать четвертого года.

— Нет, что ни говорите, по-моему, он красавец, — воскликнула Раймонда Миньо. И, повернувшись к мужу, добавила: — Какая у него шея!.. Ну вот, знаешь, как в твоей книжке у этого, как его… Юпитера Олимпийского.

Миньо в негодовании встал и ушел от нас.

На другом конце стола молча сидела Пьеретта Амабль, «мадам Амабль молодая». Я даже хорошенько не разглядел ее черт — так меня поразили ее глаза, громадные черные глаза. «Не видать лица — одни глазищи», — говорили в Клюзо. Она сидела, сложив руки на коленях, держалась очень прямо, но свободно, так же как сидел в минуты отдыха ее дядя, мой сосед в деревне Гранж-о-Ван, похожий на королей Меровингов.

Миньо сходил узнать, сколько выручили в буфете и каков сбор в кассе: за входной билет с мужчин брали по сто франков, а с дам по пятьдесят. Вернувшись, он сел возле Пьеретты и занялся подсчетами.

— Ну, как дела? — спросила она.

— Плохо.

Сбор далеко еще не покрывал расходов за аренду помещения и оплату оркестра. А ведь бал устроили с целью поправить финансовые дела секции — у нее накопилось долгов на девяносто семь тысяч франков: федерации департамента — семьдесят пять тысяч и книготорговой фирме за брошюры и газеты — двадцать две тысячи.

— Да почему же это товарищи не идут? — с беспокойством говорил Миньо.

Всякий раз, как у секции случалась какая-либо неудача, Миньо лишался сна и аппетита.

Оркестр играл медленное, тягучее буги-вуги. Танцевали только три пары одни девушки. Иногда та, которая танцевала за кавалера, отодвигалась от своей партнерши, и она, сгибая колено, проскальзывала под ее поднятой рукой мягким, плавным движением, должно быть похожим на тот «малый реверанс», о котором писал герцог Сен-Симон.

У буфетной стойки толпились молчаливые молодые люди, уже взиравшие на мир посоловевшими глазами и чувствовавшие потребность опереться на плечо соседа; время от времени они «вкалывали еще» и передавали друг другу стаканы красного.

— Это что же такое делается? Видать, нынче только девушки с девушками танцуют, — сказал пожилой рабочий, сидевший за ближайшим столом.

— А пусть кавалеры поменьше пьют, — отозвалась его соседка.

— Кавалеры, разбейте-ка парочки! — крикнул старик.

Двое юношей отделились от кучки приятелей и двинулись наперерез танцевавшим девушкам.

— Убери лапы, — сказала одна.

— Пойди проспись, — сказала другая, глядя через плечо партнерши.

Один парень все не отставал. Танцорки круто повернули, и он мешком свалился на пол. Девушки сделали три скользящих шага, та, которая вела, отодвинулась, а вторая проплыла под ее рукой, склонив колено в «малом реверансе». Они повторили это па. Парень тем временем медленно поднялся и возвратился к приятелям, которые, хихикая, глядели на него; ему поднесли еще стакан красного.

— Вот свиньи! — возмущался Фредерик Миньо. — Покати сейчас шар им под ноги — все и повалятся, как кегли.

— Просто сердце переворачивается смотреть на них, — сказала Пьеретта.

Я сидел напротив нее, но не решался слишком бесцеремонно ее рассматривать, хотя она вызывала у меня сильнейшее любопытство. Ее огромные черные глаза поражали какой-то необыкновенной чувствительностью: они отражали малейшую игру света и тени, когда она поворачивала голову к эстраде или к дальнему концу зала, и так живо передавали все движения ее души, все впечатления от того, что она видела и слышала вокруг; право, ее глаза напоминали море, когда смотришь на него с самолета или с высокой скалы и видишь, как скользят по нему мимолетные тени бегущих в небе облаков. В каждом ее движении сквозили и смелость и застенчивость, что-то похожее на зарождавшийся и тотчас подавляемый порыв чувства; да, в ней было то, что некогда называли «сдержанностью», — слово, ныне уже вышедшее из употребления.

Оркестр заиграл вальс. Пьеретта повернулась к соседнему столику и поглядела на ту самую девушку, которая ответила старику, что молодые люди слишком много пьют и потому недостойны танцевать с девушками.

— Маргарита! — тихонько окликнула ее Пьеретта.

Девушка кивком головы выразила согласие и тотчас встала. Пьеретта обняла ее за талию и повела на середину зала. Они вальсировали безупречно, в чисто французской манере, еле переступая ногами, держа корпус немного напряженно, и, четко делая каждый поворот, кружились почти на месте. Кроме них, никто не танцевал, весь зал следил за ними взглядом. Обе танцорки были прелестны — тоненькие, стройные, с гордой посадкой головы, с ярко накрашенными губами; на обеих были прямые облегающие юбки и легкие блузки: у Пьеретты — светло-зеленая, у Маргариты — красная.

После вальса Пьеретта познакомила меня со своей партнершей.

— Это Маргарита, — сказала она. — Моя товарка, мы работаем в одном цехе. Она хорошая подружка, но ужасно бестолковая.

— Я политикой не занимаюсь, — заявила Маргарита и тотчас добавила: — А нашу Пьеретту я все-таки очень, очень люблю.

Подруги стояли передо мной, обняв друг друга за талию.

Я знал от Красавчика, что Пьеретте Амабль двадцать пять лет. Маргарита, как я понял, была ее школьной подругой и, значит, приблизительно ее ровесница. Но сейчас обе они, разрумянившиеся от танцев, казались гораздо моложе, у них был тот торжественный и задорный вид, какой отличает юных девушек, впервые попавших на бал.

— Маргарита у нас капитан баскетбольной команды, — сказала Пьеретта. Она защищает знамя наших хозяев по всему департаменту.

— Вот когда я состарюсь и меня уже не примут в команду, я встану под знамена Пьеретты, — ответила Маргарита.

— А пока что, — заметила Пьеретта, — она предоставляет мне бороться за нее и ни чуточки не помогает.

— Вот уж неправда! — возмутилась Маргарита. — В цехе я слушаюсь ее больше, чем мастера.

Но этими фразами, в которых звучали намеки на какие-то старые или недавние споры, они перебрасывались очень весело, с заговорщическими подмигиваниями и тихим смешком.

* * *
Пока Пьеретта Амабль и Маргарита кружились в вальсе, Натали Эмполи внимательно смотрела на них.

— Здесь только одна девчонка в форме.

— Кто же? — спросила Бернарда Прива-Любас.

— Вон та, черноглазая, в зеленой блузке.

— Фи! У нее красные руки.

— У работницы такие и должны быть, — сказал Летурно. — Руки, исполненные жизни. Совершенно такие же, как у той фигуры, что вырезана из дерева на носу ладьи, плававшей некогда по озеру Неми…

— Хороши вы оба! — воскликнула Натали. — Увидели шикарную девчонку. Чего бы, кажется, лучше? Так нет, Бернарда язвит, а Филипп… Несчастный ты этакий! Ну когда женщина будет для тебя женщиной, а не только предметом сравнения с какой-нибудь картиной или статуей?

Пьеретта и Маргарита, вальсируя, упорхнули на другой конец зала, потом снова приблизились.

— По-моему, она просто совершенство, — восторгалась Натали.

— И по-моему, тоже, — согласился Филипп.

Нобле обернулся посмотреть, о ком идет речь.

— Вам, наверно, еще представится случай познакомиться с этой особой, сказал он Филиппу. — Это мадам Амабль, рабочая делегатка.

— Нобле, Нобле! — воскликнул Филипп с деланной игривостью. — Почему вы до сих пор не доставили ее мне, связанную по рукам и ногам? Вы, верно, хотите держать ее в своем монопольном владении?

— А что ты будешь с ней делать? На что она тебе, спрашивается? съехидничала Натали.

— В первый раз вы выражаете желание войти в непосредственное общение со своими рабочими, — довольно сухо заметил Нобле.

Слова «со своими рабочими» он произнес таким тоном, будто поставил их в кавычки.

Нобле был обижен заявлением Филиппа, что он пойдет на вечер для того, «чтобы иметь наконец случай встретиться со своими рабочими». Ведь это был косвенный упрек по адресу начальника личного стола. Возвратившись домой, он всю ночь проговорил о такой обиде с женой, и та только разбередила его рану: «Ты за него всю работу делаешь, а он тебя еще и упрекает…»

— Нобле, — сказал Филипп, — вы, я вижу, злопамятны.

— В следующий раз, как мадам Амабль придет в контору, я немедленно представлю ее господину директору по кадрам.

— «Мадам»?.. — удивилась Натали. — Такая девчурка и уже замужем?

Нобле замялся. Очевидно, ему не хотелось отвечать Натали. Но, поразмыслив, он решил, что вежливое обращение с носительницей фамилии Эмполи входит в его обязанности.

— Да, — сказал он, — мадам Амабль была замужем. Но она развелась или разводится сейчас с мужем. По правде сказать, она выгнала его.

— Люблю энергичных женщин! — заметила Натали.

— Досадная история, — продолжал Нобле. — Муж ее оказывал нам небольшие услуги…

— Нам? — переспросил Филипп. — Кому это «нам»?

— Ну дирекции. Он сообщал некоторые сведения относительно личной жизни руководителей профсоюза. Вы понимаете, что я имею в виду?

— Нет, — отвечал Филипп.

— Ничего, постепенно вы научитесь разбираться в этой кухне. Муж Пьеретты Амабль был нам очень полезен в момент раскола профсоюзов.

— Не понимаю.

— Скоро поймете. Дирекция фабрики должна знать нужды каждого. Какие у кого заблуждения, неприятности. Ваш дедушка часто говорил мне: «Удивительное дело, Нобле, до чего дешево обходится покупка человеческой совести!» И вы сами убедитесь, насколько он прав…

— Потрясающе! — воскликнула Натали.

Нобле бросил на нее недоверчивый взгляд, но желание похвастаться своей профессиональной опытностью взяло верх, и он продолжал:

— Наши осведомители… (мы их так называем) помогают нам также выявить несговорчивых… А таких немало.

— Что же вы делаете с несговорчивыми? — спросил Филипп.

— По нынешним законам мы не можем, как прежде, уволить их без дальних разговоров. Ну так мы стараемся их изолировать… И тут возникают всякие проблемы…

Нобле снова бросил на Натали косой, недоверчивый взгляд. Она вызывающе смотрела на него своими узкими глазами.

— Продолжайте, продолжайте, — сказал Филипп.

— Ваш дедушка был бы очень счастлив видеть, что вы начинаете проявлять интерес к делам фабрики, — заметил Нобле.

Филипп открыл рот, хотел возразить, но удержался.

— Ну рассказывайте, рассказывайте, это очень увлекательно, — воскликнул он.

— Всякие проблемы, — продолжал Нобле. — И эта самая Пьеретта Амабль, по вашему мнению такая очаровательная…

— Конечно, очаровательная, — вставила Натали.

— Дорого она нам стоит. Ведь она что устроила! Добилась, что в ее цехе каждая работница работает только на одном станке, а по нашим правилам работница должна работать на двух-трех станках. И вот встал вопрос: не перевести ли эту самую мадам Амабль в Сотенный цех? Я вам его показывал, мсье Филипп. В Сотенном цехе нерушимо держатся обычаи и дисциплина еще тех времен, когда хозяином фабрики был ваш дед… Помните, вас поразило, какая там тишина? Никто голосу не подаст. Станки смазаны отлично и только чуть-чуть пощелкивают. Помните, вы мне еще тогда сказали: «Прямо как в церкви». И вот мы, знаете ли, поостереглись переводить туда Пьеретту Амабль. Хорошо, если она покорится тамошним порядкам, а что как она перемутит всех своих товарок по работе? Я высказался за осторожность. Лучше с огнем не шутить. Так что мадам Амабль осталась в своем цехе.

— She is tough [12], — сказала Натали. — Крепкая. Она мне нравится.

— Когда Пьеретта Амабль узнала, что ее муж время от времени приходит потолковать со мной, она захлопнула дверь перед его носом, заперлась и выбросила его пожитки в окно. Она всполошила всех красных в Клюзо, и бедняге пришлось уехать подальше отсюда.

— Интересно бы с ней познакомиться, — сказал Филипп.

Нобле, очевидно прекрасно знавший повадки хозяев в отношении красивых работниц, внимательно поглядел на молодого директора, но из благоразумия промолчал.

— Что ж, — проговорил он наконец, — надо знать своих врагов. Ваш дедушка на днях говорил мне, что, по его мнению, у нас во всем департаменте нет такого опасного врага, как эта молодая женщина.

Филипп наклонился к Нобле.

— «У нас»? — резко сказал он. — Почему дед всегда говорит «у нас»? Ведь его давно отставили от дел. Чего ж он суется?

— Ваш дедушка принимает близко к сердцу все, что касается фабрики.

— АПТО украло у нас фабрику, — сказал Филипп. — Деду следовало бы дружить со всеми недругами АПТО.

— Браво! — воскликнула Натали. — Не стесняйся, излей свою наболевшую душу господину галерному надсмотрщику.

Нобле немного отодвинул свой стул, желая показать, что он разговаривает только с одним Филиппом.

— Господин Летурно, — сказал он, — вы еще очень молоды и не знаете важных событий в истории фабрики. В тысяча девятьсот двадцать четвертом году у нас была долгая и ужасная забастовка. Она весь город довела до нищеты. Ваш дедушка был оскорблен поведением своих рабочих, и, как только забастовка кончилась, он тут же уступил фабрику АПТО, а сам отошел от дел.

— Вот здорово! — сказала Натали. — Врет и сам себе верит, совсем как твоя мать, Филипп.

— Бросьте, Нобле, — сердито оборвал его Филипп. — Вы прекрасно знаете, что после забастовки двадцать четвертого года дед не мог заплатить в срок по векселям, АПТО этим воспользовалось и задушило его.

— При участии мамаши Филиппа, — спокойно добавила Бернарда.

— Которая потом вышла за моего отца, — продолжала Натали. — Так что теперь АПТО — это я!

— Хвастунья! — проворчала Бернарда.

— Ну конечно, АПТО — это я. Хотите, приведу доказательство? А почему же, скажите, пожалуйста, я всегда за всех плачу?

Бернарда наклонилась к Нобле и, показывая пальцем на Натали, прошипела:

— Сразу сказалась еврейка.

Нобле отодвинул свой стул.

— Я не желаю ничего знать о личных делах моих хозяев.

— Нобле, — сказала Натали, — АПТО истомилось жаждой. Закажите нам что-нибудь, только поживей.

Натали с интересом следила за стариком Нобле. Оказывается, его рачьи глаза могли принимать выражение ненависти. Она ждала взрыва. Но привычка взяла верх, и Нобле подчинился представительнице АПТО. Он поманил старушку буфетчицу.

— Ну как, тетушка Тенэ? — сказал он. — В буфете хозяйничаете?

— Помогаю, чем могу. Ведь праздник-то устроила наша партия, — ответила буфетчица.

Нобле повернулся к Филиппу.

— Вот, полюбуйтесь на нее! — сказал он. — Тридцать лет проработала на фабрике и на старости лет не нашла ничего лучшего, как сделаться коммунисткой!

— Значит, она оказалась понятливее вас, — заметил Летурно.

— Пожалуйста, не говорите так! — взмолился Нобле. — Только не здесь!

— А вы разве не знаете, что Филипп — коммунист? — спросила Натали и, обратившись к буфетчице, добавила: — Да, да, ваш директор по кадрам коммунист. Разумеется, не из опасных. Коммунист в той мере, в какой он вообще может быть кем-нибудь. Коммунист на словах. Не очень-то на него рассчитывайте.

Старуха буфетчица стояла не шевелясь, с бесстрастным выражением лица.

— Что желаете заказать? — спокойно спросила она.

— Бутылку красного, — ответил Филипп.

— Ваш директор по кадрам совсем потерял голову! — воскликнула Натали. Вообразил, что раз мы в гостях у коммунистов, то все должно быть красное, даже вино. Скажите, что у вас есть по части спиртного?

— Коньяк имеется, — ответила старушка.

— Тащите сюда коньяк.

— Для всех четверых? — спросила буфетчица.

— Бутылку коньяку и четыре рюмки, — скомандовала Натали. — АПТО умирает от жажды. И знаете ли, очень интересно получится: господин Нобле немножко выпьет и, набравшись храбрости, ругнет меня. Ведь ему этого безумно хочется.

Нобле встал.

— Позвольте пожелать вам всего хорошего.

Он поймал взгляд Филиппа.

— Завтра я должен к восьми утра быть в конторе.

И он широким шагом пошел через зал.

Несмотря на старомодные черные брюки в полоску, жесткий воротничок с закругленными кончиками и узенький пиджак, этот старый служака не был смешон. У него вдруг появилась уверенная поступь и смелая осанка, как у горцев-крестьян.

— Смотри-ка, а проститутка-то оказалась не такой уж почтительной, как ты думал, — воскликнула Натали.

И все трое весело расхохотались.

* * *
Зал постепенно наполнялся.

За одним из столиков в буфете сидели африканцы-землекопы, работавшие на строительстве железной дороги. Они заказали себе лимонаду. На всех были рубашки ярких цветов, пестрые галстуки, праздничные костюмы. Но пригласить девушку потанцевать никто из них не осмеливался, боясь услышать насмешливый отказ: «Ходи-ка лучше по дворам: „Ковры, циновки продаем! Ковры, циновки!“»

Явились на бал парни из местной команды регбистов, все трезвые. Они стали танцевать. Женских пар теперь было уже немного, но они по-прежнему танцевали лучше всех.

К нашему столику подсели Блэз и Мари-Луиза Жаклар, чета педагогов, которых я уже встречал на съезде федерации партии. Их деятельность в качестве активистов заключалась главным образом в том, что во время выборов они предоставляли себя и свой маленький автомобиль в распоряжение партийной организации, помогали устраивать предвыборные собрания, развозили агитаторов по всей округе; на такой работе эти добровольные шоферы ежегодно «накручивали» тысяч двадцать километров. Супруги много читали, подписывались на несколько журналов, коммунистических и других, от «Нувель критик» до «Тан модерн». Когда я встретился с ними в первый раз, они сделали для себя открытие — прочли роман Алексея Толстого «Хождение по мукам».

На балу в Клюзо они тотчас заговорили со мной о своем новом увлечении, о книге Сафонова «Земля в цвету». Мне нравилась их восторженность.

На другом конце стола Миньо и его жена сердито спорили о чем-то вполголоса.

Вдруг Раймонда Миньо вскочила, вся бледная, и схватилась за бедро.

— Боли! Опять боли! — воскликнула она.

Миньо и Кювро подхватили ее под руки — она стояла на одной ноге, другую ногу свело судорогой, — потом у Раймонды началось удушье.

— Мы ее отвезем домой на машине, — тотчас предложила Мари-Луиза Жаклар.

Раймонда простонала, задыхаясь, останавливаясь после каждого слова:

— Доктор… доктор… предупреждал… чтобы не раздражали меня… иначе опять вернутся боли…

Миньо и один из распорядителей повели ее на улицу к автомобилю.

— Зачем ты с ней споришь? — упрекал его потом Кювро.

— Не могу я выносить, чтоб моя жена и вдруг называла африканцев «черномазые обезьяны».

— Это правильно, конечно… — согласился Кювро. — Но ведь ты же ее знаешь…

— Как только вошли в зал наши африканцы, она принялась меня шпынять, зачем я вожу ее в такие места, где бывают «черномазые обезьяны». Не мог же я это спустить.

— Ты ведь ее знаешь, — повторил Кювро. — Не надо было приводить ее сюда.

— Она постоянно пилит меня, что я никуда ее не беру, что она скучает дома одна.

Народу набралось много. Мари-Луиза Жаклар кое-что рассказала мне о супругах Миньо. Раймонда — дочь богатых крестьян, родители ее живут в деревне в Брессе. Ее братья и сестры все крепыши, здоровяки, только она одна уродилась хворая. В годы войны она жила спокойно, читала бульварные романы, покупая их целыми охапками, по пятьдесят выпусков, на ярмарке в палатке странствующего букиниста. В дни Освобождения ей исполнилось двадцать лет; она только и мечтала, как бы распроститься с родительской фермой, избавиться от черной работы; отец заставлял ее откармливать на продажу уток и гусей. Когда Фредерика Миньо назначили начальником почтового отделения в главном городе кантона, он основал там местную секцию СРМФ [13]; на организационное собрание была приглашена молодежь из всех окрестных сел. Раймонда, заметив, что она приглянулась Фредерику, решила вступить в Союз. Они поженились в тот год, когда Миньо, сдав конкурсный экзамен, получил место инспектора почтового ведомства и был назначен в Клюзо. Раймонда надеялась завязать знакомство о местной знатью. Однако Миньо приводил к себе домой только коммунистов; три раза в неделю он уходил по вечерам на собрания, в остальные вечера читал или готовился к выступлениям. В первый раз «боли» появились у Раймонды в то воскресное утро, когда у нее в доме сел за стол рабочий Кювро, приглашенный к обеду. Раймонда ненавидела Кювро за то, что он резал правду в глаза, как ее родной отец, брессанский крестьянин. Припадки ее выражались в блуждающей судороге, сводившей то руку, то ногу; однажды боль подкатила к сердцу, Раймонда впала в глубокий обморок; боялись, как бы она не умерла. Миньо стал возить жену к докторам, объездил с ней всю область, даже лечил ее у какого-то знахаря в Сент-Мари-дез-Анж.

— Недавно мы возили ее в Лион, к невропатологу, — сказала Мари-Луиза.

Вернулся Миньо.

— Тебе бы следовало выступить, — сказал он Пьеретте Амабль.

— Только не сейчас, — возразила Пьеретта. — Одни увлечены танцами, а другие пьяны и ничего не поймут.

— Но ведь так нельзя! Коммунисты устраивают вечер, и никто из нас не выступит с речью! — возмущался Миньо.

— О чем, по-твоему, я должна сказать? — спросила Пьеретта.

— Скажи о необходимости единства между трудящимися.

— Выступи сам, если у тебя хватит храбрости.

— Нет, говори лучше ты, — настаивал Миньо.

— Не понимаю — почему?

— Потому, что меня не любят, — заявил Миньо.

— Ну что ты выдумываешь? — воскликнула Пьеретта, и на мгновенье тень затуманила ее большие черные глаза.

В зал вошел Красавчик и направился прямо к нашему столу.

— Добрый вечер, мадам Амабль, — сказал он, энергично встряхнув ей руку.

Я глядел на него с удивлением. Пожимая Пьеретте руку, он расправил плечи и слегка откинул назад голову: так итальянцы здороваются, когда хотят выразить кому-нибудь особое свое уважение (немцы в таких случаях низко склоняют голову, а поляки сгибают стан). Но меня удивило не только то, что он как будто вытянулся во фронт перед Пьереттой. Изменился даже звук его голоса, и в его приветствии: «Здравствуйте, мадам Амабль» — не было нежных или чуть насмешливых заговорщических ноток, которые обычно проскальзывали в его разговорах с женщинами и, случалось, раздражали меня; теперь в его тоне я даже усмотрел некоторую чопорность. И почему он сказал «мадам Амабль», когда все здесь называют эту молодую женщину просто Пьереттой?

— Добрый вечер, Красавчик, — ответила Пьеретта. — Что ж ты так поздно?

— Нынче весь день я провел с земляками в горах, выше Гранж-о-Вана. Они там жгут в лесу уголь.

Он говорил свободно, уверенно, словно вел беседу в светской гостиной. Я лишний раз восхитился учтивой непринужденностью манер, свойственной итальянскому народу.

— …Последние три километра там даже и дороги нет никакой. Товарищи вышли меня встречать и привели с собой оседланного мула. В деревне они не живут — только раз в неделю посылают кого-нибудь туда за провизией.

— А я и не знал, что в здешних краях жгут уголь, — сказал Миньо.

— Ну разумеется, где ж тебе знать! — уколола его Пьеретта. — Ты про наш край знаешь только то, что услышишь в комитете секции.

— Красавчик, — сказала Маргарита, — пригласи меня танцевать.

И она поднялась с места. Итальянец обнял ее за талию, они двинулись скользящим шагом по валу.

— Красавчик… — задумчиво сказал Миньо. — Почему вы все зовете его Красавчик?

— Да ведь это почти что его имя, — сказала Пьеретта. — К тому же он, по нашему женскому мнению, очень хорош, хотя и далеко не красавец. Ты не понимаешь самых простых вещей, бедный мой Фредерик.

— Верно, не понимаю, — согласился Миньо. — Такое несчастье! Отсюда все мои политические ошибки.

— Довольно, довольно! — воскликнула Пьеретта. — Нашел время каяться.

* * *
В эту минуту прибыла еще одна группа регбистов, они явились прямо с пирушки, где праздновали победу, одержанную ими в тот день над командой Лион-Вилербан в матче игроков второй категории. Впереди шествовал капитан команды, сын торговца Бриана, в клетчатой рубашке с расстегнутым воротом, стянутой кожаным поясом с медной пряжкой. У него был особый стиль: полуковбой, полудесантник. Регбисты не любили его и терпели только потому, что его отец, лесоторговец, первый богач в Клюзо, оплачивал майки, бутсы и разъезды команды (женскую баскетбольную команду субсидировало АПТО).

Оркестр заиграл танго. Красавчик и Маргарита были почти одни на кругу. Он ловко вел свою даму, касаясь щекой ее щеки.

Сын Бриана стоял в зале, засунув руки в карманы и широко расставив ноги. Он разглядывал танцующих.

— Ай да макаронщики! Первые кавалеры у наших девчонок! — сказал он очень громко, желая привлечь внимание всего зала.

Красавчик сразу остановился.

— Прошу тебя, — взмолилась шепотом Маргарита. — Ну прошу тебя… Не затевай драки.

Красавчик покружил свою партнершу и оказался как раз напротив Бриана, но на другой стороне зала.

— Прошу тебя… — шептала Маргарита. — Не затевай драки. Ведь этот бал устраивают коммунисты. Полиция только того и ждет… у наших друзей будут неприятности.

Красавчик через каждые два шага тянул свою даму к краю круга и, глядя через ее плечо, старался поймать взгляд молодого Бриана. Маргарита, откидываясь назад, пыталась увести своего кавалера в глубину зала.

— Не смей этого делать, не смей! — шептала она. — Слышишь? Подумай о Пьеретте. Подумай о всех наших товарищах коммунистах.

Они опять принялись скользить, прижавшись друг к другу, но Маргарита чувствовала, что ноги Красавчика дрожат, и поняла, что дрожит он от сдерживаемого гнева.

Бриан медленно пересек зал, расталкивая на пути танцующие пары. Все остановились, кроме Маргариты и Красавчика. Бриан подошел к ним и положил руку на плечо Маргариты. Итальянец немного отодвинулся от девушки. Она побледнела. Зато у Красавчика больше не дрожали ноги. Он весь сжался. «Как будто перед прыжком в воду», — подумала Маргарита.

— Этакая милочка, — сказал Бриан, нажимая ладонью на плечо Маргариты, этакая милочка не для твоего носа, макаронщик!

Маргарита вырвалась от него. В то же мгновенье Красавчик дал ему оплеуху и ударил под ложечку. Бриан свалился.

— Регбисты, ко мне! Ко мне, регбисты! — заорал он, поднявшись на ноги.

Из носу у него текла кровь, он вытирал ее тыльной стороной руки и стряхивал с пальцев красные капли. Красавчик ждал, весь подобравшись, напружинив мускулы. Бриан ринулся на него.

Но уже подоспели распорядители, разняли, растащили противников. Тут прибежали и другие парни, болтавшие у подъезда или сидевшие в соседнем кафе, так как на балу им было скучно.

Регбисты стояли в нерешительности. Всыпать макаронщику? Ладно, это еще куда ни шло. Но вот как пойти против коммунистов? Тут уж другое дело. Коммунисты ни за что не позволят сорвать их собрание или бал, живо дадут отпор. В Клюзо это всем было известно. К тому же в команде регбистов, субсидируемой папашей Брианом, было несколько «сочувствующих», а один даже получил недавно партийный билет. Они держались немного в стороне от остальных. Конечно, неловко, особенно после выигранного матча, смотреть сложа руки, как колошматят капитана твоей команды, но и неохота лезть в драку со своими же ребятами. И регбисты стояли в полном смятении.

Как раз тут в зал вошел железнодорожник Визиль, бывший командир партизанского отряда.

Два парня-распорядителя схватили в охапку Бриана, а тот совсем остервенев, норовил лягнуть их и все пытался расстегнуть пояс, чтобы пустить его в ход.

Красавчик стоял немного поодаль, не сводя глаз с Бриана.

— Ко мне, регбисты! — вопил Бриан, лягаясь изо всех сил.

— Бей макаронщика! Франция для французов! — заорал о другого конца зала колбасник Морель, у которого были неприятности в дни Освобождения, потому что он оказывал «услуги» петэновской милиции. Морель пришел вместе с командой регбистов, он был одним из ее болельщиков.

— Заткнись, колбасник! — прогудел кто-то над его ухом.

Морель вздрогнул и, повернувшись, очутился лицом к лицу с Визилем.

— Ты что? Хочешь, чтоб я еще разок заглянул в твою лавочку? — спросил Визиль.

На лбу у колбасника сразу выступил пот.

— Извините, господин майор! — забормотал он. — Извините!..

У него тряслись отвислые пухлые щеки, тряслись толстые ляжки, тряслось все его жирное тело.

Визиль спокойно прошел через зал. Тот самый Визиль, который освободил Клюзо за неделю до прибытия американцев. Целую неделю для всего кантона в его лице воплощалась власть административная и судебная. Визиль — член коммунистической партии с 1929 года, но с 1946 года он перестал участвовать в демонстрациях, не бывал на собраниях, даже не ходил на собрания ячейки и выписывал лионскую газету «Прогресс». Первого января он платил все членские взносы разом — и партийные, и в профсоюз, — а потом его больше в глаза не видели, появлялся он только на ежегодном балу компартии и всякий раз угощал рабочего Кювро бутылкой шампанского. «Когда я действительно понадоблюсь, — заявлял Визиль, — я опять буду с вами, как во времена Сопротивления». Служил он обходчиком на железнодорожном переезде выше Клюзо, жил у самого леса; говорили, что он занимается браконьерством. В добровольной пожарной дружине он состоял помощником брандмейстера. Он не принимал участия даже в муниципальных выборах, и это обстоятельство особенно возмущало Миньо — в комитете секции он не раз требовал исключить Визиля из партии. Пьеретта Амабль и Кювро возражали против исключения и склонили на свою сторону большинство; решено было крепко поговорить с ним, но так и не поговорили. Визиль не спеша прошел через зал, и, когда его увидели, наступила тишина.

— Это что такое? — спросил он, не повышая голоса. — Что здесь происходит? Что все это значит?

Регбисты расступились, давая ему дорогу, но неугомонный Бриан рвался из рук державших его парней. Визиль подошел поближе, остановился, свернул сигарету, закурил и только тогда окинул взглядом эту живописную группу. Бриан притих, из носу у него все еще шла кровь и капала на клетчатую ковбойку. Визиль сделал знак регбистам.

— Отведите его к фонтану, пусть умоется, а потом доставьте домой к отцу.

Распорядители, державшие Бриана, передали его регбистам, и те повлекли капитана к выходу.

— Трусы поганые! — орал Бриан своим регбистам. — Подлецы! Теперь ни гроша от отца не получите, ни гроша! Слышите? Не будет у вас больше ни бутсов, ни маек, ничего не будет!

— Стоп! — крикнул Визиль.

Регбисты, волочившие Бриана, остановились.

— Если наткнетесь на жандармов, — приказал Визиль, — скажите, что он буянил в пьяном виде и вы сами его стукнули, чтобы он утихомирился.

— Будет сделано, господин Визиль, — ответили регбисты.

* * *
Регбисты вытащили Бриана на улицу. Визиль похлопал по плечу и назвал молодцами обоих распорядителей, укротивших команду регбистов.

И тут вдруг Натали Эмполи вскочила, с шумом отодвинула свой стул и, крикнув: «Браво! Браво! Браво!», изо всей мочи захлопала в ладоши.

Зааплодировала и Бернарда Прива-Любас, но более сдержанно, не поднимаясь с места. Филипп Летурно тихонько посмеивался. Он ужевыпил несколько рюмок коньяку и раскраснелся, по не казался пьяным.

Все взгляды обратились в их сторону. Визиль спокойно посмотрел на Натали, вытянул руки и, подмигнув ей, похлопал кончиками пальцев раза три.

— Браво, умница! — крикнул он.

Потом Визиль отправился в буфет и заказал бутылку шампанского, Кювро присоединился к нему, пригласили и Бомаска.

— Ну что, видишь? — сказал Пьеретте Фредерик Миньо. — Разве я не был прав? У твоего Визиля все повадки гангстера. Да он еще к тому же и браконьер. Сущий анархист! Вот посмотришь, у нас еще будут из-за него неприятности.

Пьеретта ничего не ответила и, улыбаясь, искоса поглядывала на Визиля. Со времени Освобождения он обрюзг, отрастил себе брюшко. Пьеретта представила себе, как летним утром, на рассвете, он осматривает свои силки, пыхтя и обливаясь потом, карабкается в гору, обшаривает кусты. Миньо, может быть, и прав. Однако воображение так ясно нарисовало ей картину: хорошо знакомый дуб, под ним, задорно поглядывая вокруг, сидит Визиль, на его седеющих кудрявых волосах блестят капли росы, а в руках у него вынутый из силка кролик. Ей захотелось расцеловать старика в обе щеки.

— Ну, после такой истории, — сказала она, — мне действительно надо взять слово.

Пьеретта поднялась на сцену. Чтобы привлечь внимание публики, дирижер трижды ударил палочкой по большому барабану. Сразу наступила тишина. После драки все ждали еще какого-нибудь происшествия.

Пьеретта начала свою речь. Говорила она, почти не повышая голоса, останавливалась, подыскивала слова.

— Тут сейчас оскорбили трудящегося человека, — сказала она, — только за то, что он итальянец.

Она спрашивала, видел ли кто-нибудь из находящихся в этом зале товарные вагоны — в них раньше возили скот, а теперь живут итальянцы и североафриканцы, которые работают на прокладке железнодорожной ветки. Видели? Хорошо. А почему подрядчики не нанимают на эту работу французов? Потому что французы не согласились бы жить в таких условиях и работать за такую плату… Хорошо.

Пьеретта говорила не спеша, подыскивая нужные, правильные слова. Видно было, что она еще не привыкла выступать на больших собраниях. Если слово не сразу приходило ей на ум, она останавливалась посреди фразы. Тогда все выжидающе смотрели на ее молодое лицо с большими глазами, устремлявшими куда-то вдаль серьезный, сосредоточенный взгляд; в зале стало еще тише, ясно было, что все здесь любят эту черноглазую молодую женщину. Даже пьянчуги умолкли и сидели не шелохнувшись. Пьеретта сопровождала свои рассуждения многочисленными вводными словами: «и вот», «хорошо», «значит», «следовательно», «далее», «спросим себя».

Мысли ее, естественно, обратились к фабрике. Она поставила вопрос: на каких станках там работают, давно ли они служат? Двадцать пять, а то и тридцать лет. А как известно, АПТО — международное акционерное общество. Какими же станками оборудованы его фабрики в Германии и в Америке? Сколько времени пользуются ими? От двух до пяти лет. И Пьеретта стала сравнивать производительность станков… «Ну вот… Хорошо…»

— Так почему же тогда АПТО, — сказала она, — все же заставляет нас работать на этих устаревших станках? Потому, что заработная плата у нас ниже, чем у немецких и американских рабочих, и потому, что мы соглашаемся жить в худших условиях, чем они. АПТО платит нам так мало потому, что ему выгоднее, чтобы мы работали на устаревших, малопроизводительных станках, чем покупать для фабрики новые машины. Мы с вами для АПТО дешевый вьючный скот, так же как итальянцы и африканцы!

А в заключение она сказала, что для крупных международных монополий и французы, и итальянцы, и североафриканцы, и немцы, и даже американцы словом, рабочие люди любой национальности — просто дешевый вьючный скот.

— Объединимся же все в борьбе против мировых монополий, против всех и всяческих АПТО, которые готовят новую войну и насаждают фашизм, чтобы еще больше эксплуатировать нас.

Под бурные рукоплескания Пьеретта сошла со сцены и села рядом с Миньо. Заключительные слова своей речи она произнесла очень громким голосом, но ей стало стыдно этого ораторского приема, и она покраснела. Щеки ее еще горели, когда она села за наш столик.

* * *
— А ты почему не аплодировал? — спросила Натали Филиппа Летурно.

— Я тут волей-неволей являюсь представителем АПТО, — ответил Филипп. Не могу же я смиренно подставлять и левую щеку, когда меня ударили по правой.

— АПТО вовсе не ты, а я, — возразила Натали.

Она хлопала в ладоши, пока не выбилась из сил.

— Я строго осуждаю АПТО, еще строже, чем эта малютка, — продолжал Филипп. — Но у нее очень упрощенный подход к делу. Прежде всего неверно, что немецким рабочим платят больше, чем французам…

— Ну вот, сразу видно хозяйского сынка, — прервала его Натали.

— А ты кто? — вскипел Филипп.

— Я — Эмполи. С четырнадцатого века все Эмполи были банкирами. Бернардо Эмполи довел герцогов Медичи до разорения. А когда банкротство грозило Карлу Пятому, его спас Джулио Эмполи. Эдинбургские Эмполи повелевали в Шотландии гораздо чаще, чем английские короли. Моя нью-йоркская тетушка вышла за Дюран де Шамбора, и у нее теперь атомные заводы. Я принадлежу к одному из семейств, которые правят миром.

Она резко повернулась к Филиппу.

— Для меня ты «простолюдин», такой же простолюдин, как любой из этих парней… А черноглазой я аплодировала, потому что она мне нравится…

Она налила коньяку себе и Филиппу и, подняв рюмку, заглянула ему в глаза. Бутылка была уже почти пуста.

— За твое счастье! — сказала Натали.

Она залпом выпила рюмку. Филипп тоже поднял рюмку и одним духом выпил коньяк. Взгляды их встретились. Глаза у Натали чуть потускнели, на щеках горели красные пятна.

— Ты мне тоже нравишься, — глухим голосом сказала она. — И ты это прекрасно знаешь… Хочешь, повторим?

— А к чему это привело? — бросил Филипп.

— Тогда мы оба были пьяны.

— Мы нравимся друг другу только в пьяном виде.

— Мне ты нравишься во всяком виде, — сказала она.

Послышался холодный голос Бернарды, донесшийся как будто издали.

— А я? — спросила она. — Что же мне-то остается делать?

Натали быстро повернулась к ней.

— Компаньонки не имеют права голоса, когда речь идет о серьезных делах.

И она снова обратилась к Филиппу.

— Любопытная штука, — сказала она, — это влечение семейства Эмполи к представителям вашего семейства: у моего отца — к твоей матери, а у меня к тебе… Непременно поезжай в Америку, уверена, ты сделаешь там карьеру через мою тетушку Эстер.

И, помолчав, она добавила:

— Наверное, твоя матушка как раз об этом и мечтает.

Поднявшись со стула, Филипп искал кого-то взглядом на другом конце зала. Потом наклонился к Натали.

— В конечном счете я предпочитаю черноглазую, — сказал он. Черноглазая лучше.

Оркестр заиграл медленный фокстрот. Пары еще не начали танцевать. Филипп пересек по диагонали весь зал, направляясь к столу с красными гвоздиками. Он был высокого роста, с массивными плечами и толстой шеей, как у всех Летурно. Движения его отличались непринужденностью, совершенно естественной для молодого человека, видевшего начальство Только за родительским столом. Несмотря на выпитый коньяк, он шел твердой поступью, настолько он чувствовал себя хозяином в этом городке. Все следили за ним взглядом.

Подойдя к Пьеретте Амабль, он склонился перед ней и пригласил танцевать.

Пьеретта медленно подняла на него свои большие черные глаза.

— Благодарю вас, я очень устала. Сейчас не могу танцевать, — сказала она.

Филипп еще раз поклонился и, с прежней непринужденностью пройдя через зал, вернулся на свое место. Натали разлила коньяк по рюмкам.

— За твою черноглазую, — сказала она.

— У нее в самом деле дивные глаза, — заметил он.

* * *
— Почему ты не пошла с ним танцевать? — спросил Миньо.

— Потому, что он мой хозяин, — ответила Пьеретта.

— Мы устроили бал не только для рабочих, — поучал Миньо. — Мы пригласили все население Клюзо. Зачем же делать различие?

Пьеретта встрепенулась.

— Ты окончательно поглупел! — воскликнула она. — Как же это я завтра буду защищать интересы моих товарищей и сражаться с директором по кадрам, если нынче вечером я буду с ним любезничать?

— Она верно говорит, — поддержал старик Кювро.

— По-моему, у вас обоих неправильная точка зрения, — возразил Миньо.

— Тогда пойди и пригласи его подружку, — сказала Пьеретта.

— Я не умею танцевать, — ответил Миньо.

Пьеретта кивнула Красавчику, он пригласил ее, и они пошли танцевать.

* * *
Филипп Летурно, Натали Эмполи и Бернарда Прива-Любас возвратились в особняк около часу ночи.

Когда Филипп получил назначение на фабрику, дед отдал в его распоряжение флигель, где прежде жили сторожа. Их уволили, как только Франсуа Летурно отошел от дел, продав свою фабрику АПТО; оставив при себе из всей прислуги одну кухарку, старик жил в главном корпусе, который называли «замок». Здание это, имевшее больше двадцати комнат, не считая мансард, было построено в восьмидесятых годах прошлого века, в пору наибольшего процветания предприятий Летурно. Старик занимал только нижний этаж; все остальные комнаты с 1925 года были заперты; ставни там отворялись только раз в году в день генеральной уборки, и для такого случая директор АПТО посылал бывшему владельцу фабрики на сутки двух уборщиц.

Филипп и его гостьи направились кратчайшим путем из города в рабочий поселок и вошли в парк через калитку; еще издали они увидели свет в оранжерее. Очутившись не у дел, «великий Летурно» от скуки занялся садоводством, задавшись целью вывести синюю розу — единственный вид, который ботаники считают противоречащим самой природе семейства розовых. И вот его стараниями с каждым годом все шире становилось ярко-синее пятнышко на лепестках пурпурных роз. Старик Летурно высчитал, что, если только не помешает какой-нибудь прискорбный случай, первая синяя роза должна расцвести около 1970 года; он надеялся дожить до этого времени и увидеть синюю розу собственными глазами. Нередко он вставал ночью и шел в теплицу полюбоваться на свои детища.

— Пойдемте поздороваемся с дедушкой, — предложила Натали.

— Он ненавидит мою мать, — сказал Филипп, — а от нее рикошетом это чувство распространяется и на все твое семейство Эмполи.

— Ну, меня-то он любит, — сказала Натали.

Филипп пожал плечами.

— Если хочешь, зайдем, — сказал он.

Они вошли в ярко освещенную теплицу.

— Филипп нынче вечером получил щелчок, — сказала Натали, — пригласил танцевать делегатку работниц вашей фабрики, а она ему отказала.

— Кто? Кто? Малютка Амабль? — спросил старик. — Молодец девчонка! Она вам всем еще задаст перцу.

3

На следующее утро, около одиннадцати часов, в цех, где работала Пьеретта Амабль, явилась секретарша дирекции. Девица носила длинную черную блузу с узким белым воротничком, гладко зачесывала назад волосы и не красилась; этот стиль, обязательный для мелкой сошки, обслуживавшей дирекцию, оставался неизменным с того времени, когда фабрика принадлежала еще Жоржу Летурно, отцу «великого Франсуа Летурно»; мелких служащих набирали по рекомендации приходского священника.

Секретарша направилась прямо к Пьеретте, стоявшей у своего станка, и довольно громко, так, чтобы все кругом слышали, сказала:

— Директор по кадрам просит вас немедленно явиться к нему в кабинет.

Обычно рабочую делегатку вызывали в дирекцию совсем иначе. Курьер вручал ей нечто вроде повестки — узкую полоску бумаги (сберегай грош миллион наживешь!) с отпечатанным на машинке текстом:

«В 17 часов

Вам предлагается явиться

в личный стол».

Слева в верхнем углу приписывалось от руки: «Мадам Амабль». Принимал ее всегда Нобле, и всегда в пять часов, после окончания работы, ибо дирекция не желала нести убытки, позволив Пьеретте Амабль потратить хотя бы час рабочего времени на защиту интересов своих товарищей. Так обычно начинались серьезные схватки. На сей раз враг, видимо, решил вести бой на совсем иной подоплеке.

Маргарита, работавшая на соседнем станке, замурлыкала: «Когда любовь волнует кровь…»

Пьеретта подумала, что Филипп Летурно, должно быть, только что встал и лишь сейчас явился в контору.

Она остановила станок. Секретарша направилась к выходу, повторив еще раз:

— К самому директору по кадрам… немедленно.

— Дать тебе губную помаду? — спросила Маргарита, стараясь перекричать грохот станков.

Глаза у нее возбужденно блестели. «А ведь и в самом деле начинается, как в „Признаниях“!» — подумала Пьеретта; она знала, что ее подружка прилежная читательница этого журнала. На мгновение Пьеретте подумалось, не придется ли ей защищать свое достоинство женщины и работницы. Но она не испытывала никакого беспокойства; вчера на балу она разглядела Филиппа Летурно, и он не внушал ей ни малейшего страха.

Здание конторы, находившееся в самом центре Клюзо, стояло напротив ворот фабрики, отделенное от нее неширокой площадью, и представляло собой весьма красивое строение из тесаного камня; приезжие нередко принимали его за городскую ратушу. Они не очень ошибались: с 1818 года, то есть со времени основания фабрики, и до 1934 года мэром города всегда бывал или сам фабрикант, или директор фабрики.

Около крыльца конторы резко запахло хлоркой, которую употребляли для дезинфекции; этот едкий запах связывался у Пьеретты с воспоминанием о том дне, когда она впервые, робея и волнуясь, явилась сюда в качестве рабочей делегатки. Да нет, это шло еще с детских лет. Ведь если рабочие говорили: «Надо идти в контору», значит, дело касалось очень важных вопросов: увольнения, готовящегося сокращения, хлопот о пособии, просьбы о выдаче вперед заработной платы; приходили сюда с протестом — такого бунтовщика обязательно заносили в черный список.

В нижнем этаже помещались бухгалтерия и касса. В первые годы работы на фабрике Пьеретте было неловко и даже стыдно стоять в очереди «за получкой», как будто она делала что-то нехорошее, продавала себя; чувство это совершенно исчезло, как только она стала активисткой в профсоюзе; теперь, когда она приходила на фабрику, у нее уже не было ощущения, что она продает свое время, свою жизнь, все свое существо, — нет, она шла туда, как на битву. У окошечка кассы она тщательно проверяла ведомость и расписывалась твердым и четким почерком.

Она быстро поднялась по каменной лестнице. На этот раз она не испытывала никакой тревоги, скорее была заинтригована и посмеивалась в душе. Она отворила дверь с матовым стеклом, на котором белыми эмалевыми буквами было написано: «Управление кадров», а ниже: «Входите без стука». В комнате стрекотала пишущая машинка, на которой печатала секретарша. В глубине, спиной к окну, сидел за письменным столом Нобле. Пьеретта направилась к нему.

— Вызывали меня? — спросила она.

Нобле вскинул на нее глаза и снова принялся писать.

Пьеретта сказала:

— Я пришла.

— Я вас не вызывал, — буркнул Нобле, не поднимая головы, и продолжал строчить.

Самая молоденькая из секретарш фыркнула. Пьеретта хорошо ее знала, они жили в одном корпусе рабочего поселка, знала также Пьеретта, что мать этой девицы занимается репетиторством — дает детям уроки катехизиса.

— Ты хочешь мне что-то сказать? — спросила Пьеретта.

Девушка вся вспыхнула и ничего не ответила. Пьеретта прошла в угол комнаты, где блестела покрытая лаком двустворчатая дверь с медной дощечкой, на которой было выгравировано: «Директор по кадрам». Пьеретта постучалась. Послышались быстрые шаги. Филипп Летурно отворил дверь и посторонился, пропуская Пьеретту.

— Прошу вас, мадам Амабль.

Пьеретта вошла. Филипп Летурно затворил дверь.

Комнату заливал солнечный свет. Пьеретта удивилась. Все знакомые ей служебные кабинеты АПТО представляли собой неприглядное зрелище: полумрак, грязные стекла в единственном окне, которое мыли лишь два раза в год весной и осенью, засиженные мухами стены, облупившиеся потолки.

Кабинет Филиппа Летурно занимал угловую комнату в три окна, солнечный свет весело играл на белых, недавно выкрашенных стенах, где сверкали яркими красками картины в светлых рамах.

— Садитесь, пожалуйста.

И Филипп Летурно указал рукой на так называемое «клубное кресло», поставленное наискось около его письменного стола. Пьеретта хотела было отказаться и сесть у стенки, где выстроились шеренгой деревянные стулья того казенного стиля, который царил на фабрике. Но тут же она спохватилась, досадуя на себя. Разве она, рабочая делегатка, не имеет права сидеть в «клубном кресле» в директорском кабинете?

Итак, она села в глубокое кожаное кресло, слегка выставив одну ногу вперед, а другую согнув в колене, держась, как всегда, прямо и положив руки на подлокотники. Потом она подняла глаза на Филиппа Летурно. Он сидел за письменным столом в кресле, обитом очень светлой кожей, — нечто весьма дорогое и шикарное. И тут же она заметила, что на письменном столе стоит ваза с букетом роз. Летурно торопливо переставил вазу, чтобы цветы не мешали им видеть друг друга.

— Вы удивлены, — спросил он, — что в кабинете фабричного администратора благоухают розы?

— Вы меня вызывали? — не отвечая ему, сказала Пьеретта.

— Да, да… — подтвердил Филипп и стал перебирать бумаги и книги, лежавшие на столе. — Вот, — сказал он. — Господин Нобле дал мне на подпись приказ об увольнении трех чернорабочих со склада, явившихся на работу в нетрезвом виде.

Он улыбнулся, как будто извиняясь перед Пьереттой.

— Это я цитирую докладную записку…

И он отчеканил деревянным тоном, как жандарм из комедии:

— …каковые явились на работу в складское помещение в нетрезвом виде, что замечено за ними уже четвертый раз за последний месяц, за каковое нарушение правил им в указанный период времени было сделано последовательно одно за другим три предупреждения…

«„Последовательно“ — это уж он от себя прибавил, — подумала Пьеретта, хорошо знавшая стиль приказов фабричной администрации. — Будто хочет сказать: я не такой, как Нобле, я человек образованный, в университете учился».

— Ну-с, так что вы об этом думаете? — спросил Летурно.

— Я не в курсе дела, — ответила Пьеретта. — Надо сначала выяснить факты, разобраться. Скажите мне, пожалуйста, фамилии трех провинившихся рабочих.

— Это лишнее, — произнес Летурно. — Я отказался подписать приказ.

И он, смеясь, взглянул на Пьеретту.

«Сколько ему лет? — думала Пьеретта. — Говорят, двадцать четыре, а смех у него совсем детский. Очевидно, даже не понимает, что такое ответственность. Такие люди никогда взрослыми не становятся».

— Спасибо, — сказала она с бесстрастным видом.

— Если к ним опять будут придираться, — продолжал Летурно, — я их вызову… И мы поговорим с ними… Мы, то есть вы и я… Мы вдвоем поговорим с ними.

Пьеретта встала.

— Благодарю вас от их имени, господин директор.

Она кивнула ему на прощание и, повернувшись, направилась к двери.

— Подождите, мне надо еще кое-что сказать вам, — быстро проговорил Филипп.

Пьеретта опять подошла к столу. Филипп встал с кресла.

Одно мгновение они молча стояли друг против друга. Он поднял руку и, не поворачиваясь, указал большим пальцем на картину, висевшую за его спиной.

— Что вы скажете о такой живописи? — спросил он.

«Как поступить? Повернуться и уйти? — думала Пьеретта. — Или же сухо ответить: „Мне платят деньги на фабрике не за то, чтобы я разглядывала картины“. Но зачем обижать парня, он ведь до сих пор…» У нее вдруг мелькнула мысль: «А что если картина какая-нибудь непристойная? Ну уж тогда получишь, голубчик, пощечину!» Она подняла глаза, взглянула на картину и расхохоталась.

— Ну как? Что вы думаете?

— Ничего, — ответила она. — Ничего я об этом не думаю.

— Это превосходная репродукция картины Пикассо того периода его творчества, который я больше всего люблю. Вы не находите, что от нее веет счастьем?

— Не знаю, право, — сказала Пьеретта.

— Вам, конечно, известно, что Пикассо — член коммунистической партии.

— Он, бесспорно, хороший человек… — проговорила Пьеретта.

— Но его картины вам не нравятся? Да? — допытывался Филипп Летурно.

— Я не такая образованная, чтобы судить об этих вещах, — ответила Пьеретта.

— Вот это-то и интересно! — воскликнул Филипп. — А как вы хорошо сказали: «Я не такая образованная…» Нет, вы и представить себе не можете, какая вы чудесная…

Пьеретта удивленно посмотрела на него, широко раскрыв свои огромные черные глаза. Он заметил ее удивление.

— Да, да, — подтвердил он, — и самое чудесное в вас — это ваша простота. Я уверен, что вы понимаете живопись гораздо лучше, чем вам это кажется.

— Но я совсем не разбираюсь в живописи, — сказала она. — Попадались кое-какие картинки в почтовом календаре, а других я, можно сказать, никогда и не видела.

— Простите, — сказал он. — Извините меня…

— За что? — спросила Пьеретта.

Он помолчал немного и вдруг выпалил:

— За что вы меня ненавидите?

Пьеретта засмеялась.

— Вот выдумали! Никакой ненависти я к вам не испытываю.

Он стоял перед ней, смущенный, неловкий.

— Я даже думаю, — добавила она, — что вы славный малый.

— Я не враг рабочим, — торопливо проговорил он и замотал головой. — Вы же видите, я отказался подписать приказ о наказании трех ваших товарищей. Нобле, конечно, донесет об этом в правление АПТО. Впрочем, мне в высокой степени наплевать на них на всех.

— Не верится, — сказала Пьеретта.

— Вы не верите, что мне наплевать на АПТО?

— Да нет, — сказала Пьеретта. — Я убеждена, что вы можете позволить себе такую вольность — подразнить дирекцию АПТО. Я только хотела сказать, что вряд ли господин Нобле сердится на вас. Думаю даже, что он воспользуется случаем и станет воспевать снисходительность дирекции к рабочим. А те трое пьянчужек, из-за которых вы меня вызвали, возможно, и заслуживают наказания.

— Как! Вы согласны с тем приказом, который я отказался подписать?

— Нет. Разве я могу соглашаться с хозяйским судом и наказаниями? Если рабочие пьют, это в конечном счете вина вашего АПТО. Позвольте вам только указать, что господин Нобле всегда был милостив к пьяницам.

— Значит, он лучше, чем я думал о нем, — сказал Летурно.

Они все еще стояли друг против друга — по обе стороны стола.

— Правление треста, — продолжала Пьеретта, — обычно закрывает глаза на служебные провинности, если причиной их является пьянство.

— Вот уж не ожидал такой гуманности!

Мгновение они молчали. Пьеретте вспомнилась старуха работница из ее цеха: она всегда была пьяна и все же работала равномерно, как машина; за долгие годы работы она сама стала придатком к машине. Проходя мимо нее, инженеры подмигивали друг другу: «У старухи Вирье неутолимая жажда!» Ей прощали опоздания, прогулы — ведь только она одна из всех рабочих фабрики не принимала участия в последней забастовке.

Пьеретта в двух словах рассказала об этом Филиппу Летурно.

— Я защищаю пьяниц совсем по другим причинам, чем Нобле, — торопливо заговорил он. — «Будемте вечно пьяны», — сказал Бодлер… Вы вчера видели мою сводную сестру? Так вот, она каждый вечер напивается… И уж тем более я понимаю ваших товарищей… ведь такие ужасные условия…

Пьеретта молча смотрела на него. Он запнулся и умолк.

— Ох, каких глупостей я наговорил… — пробормотал он. — Просто я хотел доставить вам удовольствие и оттого не подписал приказ.

Она нахмурила брови.

В эту минуту кто-то постучался и тотчас отворил дверь.

— Ах, простите, — раздался голос Нобле.

Дверь закрылась.

— И главное, не думайте, пожалуйста… — сказал Летурно.

Она смотрела на него, не улыбаясь, вопрошающим, почти суровым взглядом.

— Я презираю таких людей… таких хозяев, — продолжал он, — которые пользуются своим положением… Впрочем, вы, конечно, и не допустили бы этого…

По лицу Пьеретты скользнула улыбка. И тотчас Летурно заговорил увереннее:

— Я хотел доставить вам удовольствие и — возможно, это эгоистично с моей стороны, — но я хотел доказать самому себе, что я не такой, как люди моего класса. Вот именно… Мне всегда хотелось доказать себе самому, что я на стороне рабочих.

Пьеретта снова улыбнулась.

— И не только это, — торопливо добавил он. — Мне хотелось заслужить ваше уважение… Вы понимаете, что я хочу сказать?

— Понимаю, — ответила Пьеретта.

— Присядьте еще на минутку, — попросил он.

— Не могу, — ответила она. — Если я задержусь в вашем кабинете, пойдут сплетни.

— Ну что для вас мнение какого-то Нобле?

— Нет, мне нужно, чтоб он уважал меня. Только тогда я могу сражаться с ним на равных.

— Хотите, я распахну дверь?

— Если я задержусь у вас, то и в цехе пойдут разговоры. Наши работницы имеют право никому не доверять… Их столько раз предавали. До свиданья, господин Летурно…

— Вы, значит, отказываетесь помочь мне, — проговорил он, — и дать мне возможность помочь вашим товарищам?

Пьеретта лукаво улыбнулась.

— Что ж, — сказала она, — в таком случае завтра мы кое-что у вас попросим. К вам придут от имени нашей партии.

— Что-нибудь важное? — спросил он.

— По нашему мнению, очень важное.

— Можете рассчитывать на меня, — сказал он.

— Увидим, — ответила Пьеретта.

Она протянула ему руку и, простившись, пошла к двери.

— Мадам Амабль! — окликнул он ее.

— Ну что еще? — строго отозвалась она.

— Позвольте подарить вам на память одну вещь… Это так, пустячок…

— Смотря какой пустячок, — сказала она.

Он порылся в ящике стола и достал оттуда тоненькую книжечку форматом чуть поменьше брошюр с «Лекциями по истории коммунистической партии». Раскрыв книжечку, он разрезал страницы, что-то написал на титульном листе и протянул ее Пьеретте.

Она прочитала на обложке: «Филипп Летурно. Гранит. Мел. Песок. Стихи. Издатель Пьер Сегер», а на титульном листе было написано крупным детским почерком: «Мадам Пьеретте Амабль, чье уважение мне очень хотелось бы завоевать».

— Прочтите когда-нибудь на досуге, — сказал Филипп. — Стихи немножко необычные, как вот эта картина. Но все-таки возьмите, в знак дружбы.

— Спасибо, — сказала Пьеретта.

И на этот раз в ее улыбке не было ни насмешки, ни лукавства. Филипп в ответ тоже улыбнулся.

— Значит, завтра мне будет испытание? — сказал он, пожимая ей руку.

Пьеретта бегом сбежала по лестнице. Разговор и так уж занял сорок с лишним минут. Вернувшись в цех, она положила книжечку около станка; пока она налаживала станок, Маргарита подошла посмотреть и прочла надпись Филиппа.

— Ерунда! — сказала Пьеретта.

— А чего ж ты покраснела? — съехидничала Маргарита.

— Дура! — вскипела вдруг Пьеретта. — Я знаю, что у тебя дурацкие мысли, оттого и покраснела.

4

За воротами фабрики Маргарита взяла Пьеретту под руку.

— Сердишься на меня? — спросила она.

— И не думаю. За что мне сердиться? — ответила Пьеретта.

Они подошли к дому родителей Маргариты. Пьеретта терпеливо слушала пространный рассказ своей влюбчивой подруги о ее новом романе. Ее поклонник работал в Дорожном управлении и ждал, что его вот-вот переведут в окрестности Лиона. «Ах, если б он увез меня с собой!» — мечтала вслух Маргарита, жаждавшая удрать из Клюзо.

Домой Пьеретта вернулась только к семи часам вечера. На кухне у нее сидели Фредерик Миньо, Красавчик и Кювро.

— Здравствуйте, мадам Амабль, — сказал, поднявшись со стула, Красавчик.

— Меня все зовут Пьереттой, — поправила она.

— Здравствуйте, Пьеретта, — повторил он.

Эта сцена повторялась при каждой встрече. Красавчик не хотел называть ее просто по имени, как все остальные в Клюзо, и осмеливался на такую вольность, лишь повинуясь ее приказу.

Он предложил ей сигарету с золотым ободком: он курил только «Султаншу», за что товарищи над ним подсмеивались.

Миньо читал последний номер «Франс нувель» и делал заметки в блокноте.

— Что с тобой нынче? Опять дома не клеится? — спросила Пьеретта.

— Да, — буркнул он, не поднимая головы.

— Ох и задам же я им! — воскликнул вдруг Кювро. Он готовился к выступлению в муниципальном совете и писал конспект своей речи на листке бумаги, вырванном из школьной тетрадки. — Ох и задам! — И он прочел вслух одну фразу.

— Невозможно работать! — возмутился Миньо.

Апрель 195… года выдался в долине Клюзо холодный, и Кювро, не дожидаясь хозяйки, сам затопил в кухне плиту. Пьеретта оставляла ключ от входной двери в ящике для писем, висевшем в нижнем этаже, или просто в дверях. Товарищи могли прийти к ней в любой час, если им нужно было прочесть какую-нибудь брошюру, порыться в комплектах журналов и газет, навести справку в папках с профсоюзными делами, а иной раз просто спасаясь от домашних неприятностей.

— Раз ты затопил печку, надо было отворить двери в комнаты, — сказала Пьеретта. — Наверно, у меня в спальне холодище, как в погребе.

И она распахнула двери во всех трех комнатах, расположенных анфиладой. Спальня помещалась в глубине; из окна, обращенного на север, открывался вид на каменистый холм, возвышавшийся над долиной.

Рабочий поселок был построен в начале века, когда на фабрике Жоржа Летурно работало до пяти тысяч человек. При современной технике она давала больше продукции, чем прежде, хотя заняты на ней были только тысяча двести человек, и поэтому в рабочем поселке существовало правило: по одной комнате на каждого жильца. (Пьеретта получила квартиру в то время, когда она поселилась здесь с мужем и ребенком.) Однако на каждом этаже имелась только одна уборная для всех десяти квартир с номерками на входных дверях, которые тянулись в ряд вдоль открытой галереи, и во всем поселке не было ни одной ванны. Душевая, устроенная в середине прямоугольника, образованного жилыми корпусами, действовала только летом. Когда Пьеретта выставила требование, чтобы душевую топили и зимой, Нобле ответил ей так:

— Слишком дорого обойдется. Да и зачем топить? Вы же прекрасно знаете, что зимой никто не пойдет мыться в душевую. И правильно сделает! Скажите, пожалуйста, какую моду завели — в любую погоду водой себя поливать. Так недолго ревматизм схватить или чахотку.

Нобле говорил совершенно искренне. Кстати сказать, ни ванн, ни душа не было и в тех домиках, где жил административно-технический персонал фабрики. Не было их и в квартире Нобле, и его дочь, двадцатитрехлетняя девица, закончившая заочный курс литературного факультета, раз в год закатывала отцу сцену, требуя, чтобы он оборудовал в кредит ванную комнату. Но делала она это только для standing [14], ведь она читала журнал «Селексьон». Если бы отец уступил ее требованиям, она все равно не стала бы мыться в ванне зимой — такова сила воспитания. Во всем городе было одно-единственное исключение — технический директор инженер Таллагран, мужчина тридцати пяти лет, окончивший Училище гражданских инженеров и женатый на дочери директора горнорудной компании, разбогатевшего при национализации копей. Таллагран устроил за свой счет ванную комнату, и его жена купалась каждое утро, о чем говорил весь город. Такого рода штрихи свидетельствовали о глубоком различии между двумя поколениями административно-технического персонала АПТО. Различие это сказывалось и в их методах работы на фабрике.

В обстановке спальни Пьеретты чувствовались вкусы зажиточных крестьян: ее дядя, мой сосед в Гранж-о-Ване, дал племяннице в приданое кровать вишневого дерева в форме «ладьи», пуховое стеганое одеяло красного цвета, массивный шкаф орехового дерева. Матрас был набит чистой шерстью и стоил больше месячного заработка Пьеретты.

В другой комнате, расположенной между спальней и кухней, стоял нарядный, блестевший лаком буфет со стеклянными дверцами — безумная прихоть мужа Пьеретты, его «подарок» к первой годовщине свадьбы; он купил буфет в рассрочку, а в конечном счете выплачивать за него пришлось Пьеретте. Долгое время ей было противно смотреть на этот буфет, как и на все, что напоминало ей о негодяе муже, которого она выгнала. Теперь она держала в злополучном буфете папки с делами профсоюза.

Пьеретта поставила на плиту суп. Спросила у Миньо, ужинал ли он.

— Нет, — ответил Миньо, — но это неважно.

— Что, опять с женой рассорился?

— Я сам был виноват. Упрекнул ее за то, что она на вечере восхищалась хозяйским сынком Летурно. Ну, она, конечно, разозлилась. «В кои-то веки встретился на ваших вечерах приличный человек, и ты уж недоволен. Тебе хочется, чтобы я водилась с черномазыми…» Опять ее схватила судорога. Я хлопнул дверью и ушел.

— Разве можно так грубо обращаться с женой? — возмутился Кювро.

— А разве с ней можно поладить? Она только об одном мечтает; познакомиться с мадам Таллагран, бывать у нее в доме. Нас всех она ненавидит, мы ей помеха.

Раймонда Миньо плохо разбиралась в укладе местного общества. Жена главного инженера ни за что бы не пригласила ее к себе. Из страха прослыть провинциалкой мадам Таллагран ни у кого в Клюзо не бывала и к себе никого не приглашала. Она гордилась тем, что все ее друзья живут в Париже, и дважды в год ездила туда на две недели. Ей и в голову не приходило, что это высокомерие было самой настоящей провинциальной чертой. По той же причине ни у кого не бывала и дочь господина Нобле.

— Не надо было на ней жениться, — продолжал Кювро. — Или уж разведись, что ли. Но нельзя же день и ночь корить женщину: «Ты мещанка, ты мещанка».

Красавчик улыбался. Он придерживался своих собственных, итальянских понятий относительно правил поведения мужа, желающего быть хозяином в доме. Его насмешливый взгляд приводил Миньо в смущение. Поеживаясь, он подошел к плите и встал спиной к огню, как будто хотел погреться. На глаза ему попалась книжечка стихов Филиппа Летурно — войдя в комнату, Пьеретта положила ее на стол. Миньо раскрыл ее и прочел надпись.

— Ну вот, — сказал он, — и ты тоже готова пасть в объятия красавца Летурно.

Пьеретта спустила ему эту дерзость. Все снисходительно относились к выпадам Миньо. Как человеку не быть желчным и раздражительным, если его замучила сварливая жена? Пьеретта пересказала со всеми подробностями свой разговор с Филиппом Летурно.

— Ты будь с ним поосторожнее, — сказал Миньо. — Он провокатор.

— Ты действительно так думаешь? — спросила она.

— Ну конечно. Он старается влезть к тебе в доверие, хочет, чтобы ты все ему выбалтывала. Наверняка шпик, подосланный к нам правлением.

— Нам скрывать нечего, — сказала Пьеретта.

— Чего там, он просто-напросто гага, — вставил Красавчик.

Все засмеялись. Что это значит? Почему гага?

Красавчик объяснил: «гага» в Италии называют молодых щеголей, которые носят длинные волосы и коротенькие брючки дудочкой.

— В наших краях говорят хлыщи, — пояснила Пьеретта.

— А еще их называют у нас фертиками, — заметил Кювро. — В давние времена таких шалопаев именовали щеголями и невероятными.

— А по-моему, он просто несчастный малый, — сказала Пьеретта.

— Если у него действительно добрые намерения, — добавил Кювро, — пусть займется работой среди сторонников мира. Он ведь может общаться с докторами, нотариусами, директорами школ — для нас они пока что были недоступны.

— Я вот что подумала, — сказала Пьеретта. — Надо ему предложить подписаться под протестом против ареста ***. Это будет для него первым испытанием. А фамилия внука «великого Летурно» произведет известное впечатление.

— Отличная мысль, — сказал Миньо.

— Хорошо. А кому мы поручим поговорить с ним? — спросила Пьеретта.

Определять задание, назначать ответственного и требовать отчет о выполнении стало у Пьеретты второй натурой.

— Тебе поручим, — сказал Миньо.

— Нет, тебе, — возразила Пьеретта.

— А почему же не тебе? — настаивал Миньо. — Вы так подружились.

— Если я пойду к нему еще раз, то не только тебе, но и другим придут в голову разные глупости, вроде тех, какую ты сейчас сморозил.

— Она правильно говорит, — сказал Кювро. — К тому же ты у нас человек ученый, всякие экзамены прошел. Ты лучше столкуешься с поэтом.

Пьеретта достала из ящика кухонного стола школьную тетрадь и карандаш. Помусолив карандаш, она записала в тетрадку:

«Задание: Получить подпись Ф. Летурно под протестом против ареста ***.

Ответственный: Миньо».

— Ты когда пойдешь к нему? — спросила она.

— Завтра, — ответил Миньо.

Она снова помусолила карандаш и записала:

«Отчет: 28 апреля».

Потом налила супу себе и Миньо — два других ее гостя уже поужинали дома. После супа она приготовила омлет и открыла коробку рыбных консервов. Такое угощенье стоило много дороже, чем обычный обед рабочих в Клюзо. Пьеретта позволяла себе покупать яйца и консервы, потому что терпеть не могла заниматься стряпней, и в конце недели, перед получкой, ей приходилось питаться только кофе с молоком и хлебом — впрочем, ее настроение от этого ничуть не портилось.

Пьеретта Амабль получала, считая и пособие на сына, двадцать пять тысяч франков в месяц, но ребенок ее жил у деда и ничего ей не стоил. Она чувствовала себя менее стесненной в средствах, чем Миньо, — тот получал пятьдесят тысяч франков в месяц, но его жена тратила деньги на сравнительно дорогие вещи, внушавшие ей обманчивую иллюзию ее принадлежности к привилегированному классу: то она покупала холодильник, то цигейковое манто.

Словом, Пьеретте жилось относительно легче, чем Миньо, хотя она была куда беднее; она никогда не ездила в вагоне второго класса, никогда не видала моря, никогда не бывала в Париже, не носила шелкового белья. Четыре раза в год она ездила в Лион на собрания профсоюзных делегатов от рабочих различных предприятий АПТО и, проходя по улицам города, с любопытством рассматривала в витринах роскошных парфюмерных магазинов флакончики и баночки со всевозможными косметическими средствами, об употреблении которых она знала только со слов Маргариты; но покупала она себе самую обыкновенную губную помаду и самый обыкновенный крем в магазине стандартных цен или у парикмахера в Клюзо. Раза два она была в театре «Селестэн» на галерке. Она никогда не имела возможности «не считать деньги» — ужасное выражение! Словом, она хорошо знала бедность, ту трагическую границу, которая отделяет друг от друга социальные классы и резко разграничивает слои внутри классов. Между тем Миньо, имевший в дополнение к основному окладу наградные, прибавку за выслугу, и получивший небольшое наследство, мог иной раз позволить себе не очень «считать деньги» — то съездить на Юг, то купить хороший костюм.

Ежемесячный бюджет педагогов Жакларов, считая пособие для семейных (у них было трое детей), состоял из ста двадцати тысяч франков с лишним. Жаклары тоже были коммунистами, но по материальному своему положению они так же отличались от Пьеретты, как инженер Таллагран отличался от Нобле. Жаклары безотказно предоставляли в распоряжение партийной организации свой автомобиль, если в нем была нужда, а Пьеретта не смела и помыслить о покупке автомобиля, пока «не изменится лик земли»; но это не могло повлиять на нее, как не влияет движение в небе звезды четырнадцатой величины на устойчивость железобетонного моста. Но всякий раз, как она просила у Жакларов автомобиль для кого-либо из товарищей, она изо всех сил старалась поблагодарить Жакларов как можно «естественнее» и очень боялась «дать им почувствовать», что они люди другого круга, чем она, характерное проявление такта рабочего человека.

Нельзя сказать, чтобы Пьеретта очень страдала от своей бедности. Именно в эту полосу жизни для нее перестали существовать вопросы личного благополучия и важнее всего сделалась общественная деятельность — она уже становилась профессиональной революционеркой, хотя очень удивилась бы, если бы ей это сказали; само выражение она узнала лишь из русских романов и себя считала бесконечно ниже испытанных борцов за рабочее дело.

После ужина, занявшего немного времени, Пьеретта стала заниматься с Красавчиком. Ученик еще не сделал больших успехов: уроки шли нерегулярно из-за многочисленных обязанностей учительницы. Пьеретта села в плетеное кресло, он устроился напротив на деревянном стуле и, положив листок на колени, а под него картонный календарь-численник, приготовился писать. Пьеретта устроила ему диктовку на правила употребления дифтонгов — вопрос очень трудный для итальянцев, так как в итальянском языке нет таких дифтонгов.

«Кот Тити играл с котенком. Котенок прыгал, катался по полу…» диктовала Пьеретта.

— Как пишется «по полу» — вместе или отдельно? — спрашивал ученик.

— Отдельно, конечно. Мы же только что проходили.

— Верно, мадам Амабль. Зря вы на меня время тратите.

— «Кот бранил шалунишку-котишку, — продолжала Пьеретта. — Из норки выскочила мышка. Ни кот, ни котенок ее не заметили…»

— При таких диктовках вы оба скоро превратитесь в полных идиотов, проворчал Миньо.

В одиннадцать часов Пьеретта отправилась спать. Она заперла дверь своей комнаты. Гости посидели еще немного, побеседовали и пошли домой. Ключ от входной двери они оставили в ящике для писем. Клюзо был пересадочной станцией двух железнодорожных линий; не раз случалось, что кто-нибудь из работников федерации партии или департаментского Объединения профсоюзов ночью прибывал в Клюзо, и, выйдя утром из спальни, Пьеретта обнаруживала, что в смежной комнате мирно спит на диване приезжий товарищ. Ни в рабочем поселке, ни на фабрике никто не сплетничал по этому поводу. Но во многих рабочих семьях целый вечер обсуждалось то обстоятельство, что Пьеретта Амабль провела в кабинете Филиппа Летурно целых сорок минут. Ведь опыт научил людей, живущих в рабочих поселках, что надо быть бдительными и остерегаться худшей формы эксплуатации — совращения жен и дочерей трудящихся.

Как-то раз на профсоюзном собрании Пьеретта разгорячилась до того, что пригрозила пощечиной одному из выступавших ораторов, который предложил примириться с решением администрации, несправедливо уволившей работницу. После собрания старик Кювро сказал, с любопытством глядя на нее:

— Тыкакая-то нервная стала за последнее время.

— Такая же, как всегда, — сухо ответила она.

— А может, причина есть? Нехорошо молодой женщине в одиночестве жить.

— Еще как хорошо быть одной! — воскликнула Пьеретта.

Прошло уже три года, как Пьеретта прогнала мужа, и она не могла нарадоваться, что ей больше не надо переносить его общество.

— И никогда тебе не бывает тяжело без мужа жить? — допытывался Кювро.

Она посмотрела на него открытым, ясным взглядом.

— Мне омерзительно все, что напоминает Люсьена.

Кювро заговорил о другом, но Пьеретта чувствовала, что он не верит ей. А ведь она пока что действительно отстраняла от себя вопрос о своей личной жизни. Фабрика, профсоюз и партийная работа занимали шестнадцать часов в сутки, и она крепко спала по ночам.

5

На следующий день, когда почтальоны вернулись из очередного обхода, Миньо вышел из почтового отделения и направился в контору фабрики.

— Я хотел бы видеть господина Летурно, — обратился он к старичку сторожу, который сидел у входа за простым сосновым столом, побуревшим от грязи и чернильных пятен.

— Вам назначено?

— Нет.

— Заполните карточку.

Миньо заполнил:

«Имя, фамилия: Фредерик Миньо.

Цель посещения: По поручению секции Французской коммунистической партии города Клюзо».

— Придется подождать, — заявил сторож и заковылял вверх по лестнице.

Миньо почудилось, что старичок как-то растерянно взглянул на него, но он ошибался — старик, и смолоду страдавший глазами, не мог теперь читать даже в очках. Потому-то у него и был такой испуганный вид.

— Введите немедленно, — распорядился Летурно, поджидая посетителя с бьющимся сердцем.

«Вот оно, — подумал он, — то таинственное посещение, о котором говорила Пьеретта. Она сдержала слово». Филипп твердо верил, что, «вводя в дом врага», он совершает чуть ли не героический поступок. «Вот он, — шептал Филипп, — мой первый акт мужества».

Миньо подготовил десятки доводов, имеющих целью убедить Летурно поставить свою подпись под петицией об освобождении ***. Но Филипп, даже не дослушав первой фразы, схватился за перо.

«Только-то», — подумал он. А он боялся, что Пьеретта потребует от него публичной демонстрации своих взглядов — вдруг возьмет да и пошлет его продавать «Юманите» в воскресенье утром у церкви к моменту окончания мессы. Он боялся оказаться в смешном положении. Конечно, не в глазах обывателей города Клюзо; мнение этих жалких мещан интересовало его меньше всего; кроме того, он знал, что его парижские или лионские друзья сочтут очень забавной подобную ситуацию — Филипп Летурно стоит и выкрикивает на улицах главного города кантона: «Покупайте „Юманите“! Покупайте „Юманите“!» Филипп боялся другого — оказаться смешным в глазах рабочих: «У меня это не получится так, как у них. Я буду чересчур „не на месте“». С тех пор как Филипп поселился в Клюзо, он ни разу не выходил из дома в воскресное утро и не знал поэтому, что никто на улицах «Юманите» не продает; те немногие товарищи, которых удалось привлечь Миньо и Пьеретте, разносили газету по домам постоянным читателям. Таким образом, воскресным утром, пока не наступал час посещения кафе и кабачков, на улицах Клюзо попадались только рабочие, шедшие в церковь, которую они посещали в угоду Нобле.

В равной мере Филипп опасался и того, что публичная продажа «Юманите» помешает ему получить визу в Америку, куда обещала его отправить мать после окончания стажировки на фабрике. «Независимо от любых политических взглядов нельзя в наши дни быть полноценным человеком, не пожив некоторое время в Соединенных Штатах. Французская полиция обо всем осведомляет их консульство, они меня просто не пустят». Всю ночь Филипп обдумывал, в каких выражениях всего удобнее отказаться от продажи «Юманите». «Я могу быть гораздо полезнее вам, не будучи чересчур открыто связан с вами».

Миньо настаивал, чтобы Филипп хотя бы прочитал текст петиции об освобождении ***.

— Нет, нет, — отказывался Филипп. — Я вам вполне доверяю.

На этом беседа прервалась — оба не знали, о чем говорить дальше.

— А в каком отделе вы работаете? — осведомился Филипп.

— Если бы я работал у вас в АПТО, я бы не явился сюда в означенном качестве, — ответил Миньо, указывая на графу карточки «Цель посещения».

(«А почему бы нет?» — непременно спросила бы Пьеретта. Но в глазах Миньо АПТО было учреждением куда более опасным и загадочным, нежели в глазах Пьеретты.)

— Я работаю почтовым инспектором, — пояснил он.

— Заходите ко мне как-нибудь вечерком, — начал Филипп. — Я привез сюда часть своей библиотеки, можете взять все, что вам угодно… У меня есть полное собрание сочинений Карла Маркса.

— Вы читали Карла Маркса?

— Ну, не все, конечно. Я, видите ли, больше интересуюсь поэзией.

С таким же успехом Филипп мог дать любой другой ответ. Ему хотелось одного — «сломать лед».

— Знаю, знаю, — сказал Миньо, — я видел у мадам Амабль вашу книжечку.

Но сейчас Филиппу совсем не улыбалось переводить разговор на такую скользкую тему, как свои поэтические опыты.

— Я достаточно читал Карла Маркса и пришел к убеждению, что он прав, заявил он. И во внезапном порыве добавил: — Я убежден, что вы, коммунисты, переоцениваете противника. Вы даже представления не имеете, до какой степени разложился мой класс.

Ничего подобного Миньо не ожидал. Он уцепился за слова «мой класс» и ответил:

— У вашего класса еще достаточно силы, чтоб подвинтить гайку, когда дело касается рабочих. И доказательство этому…

Он показал на петицию, которую только что подписал Филипп.

— Верно, — согласился Филипп, — эту сторону вопроса я еще недостаточно продумал.

Лоб у него был высокий, гладкий — ни морщинки, ни складочки между широко разлетающимися бровями. Он задумчиво поднес ко лбу руку. Казалось, он старается нахмурить брови и это никак ему не удается. Он посмотрел на Миньо с таким обескураженным видом, что тот с трудом удержался, чтобы не наговорить ему любезностей.

— Многое до меня еще просто не доходит, — признался Филипп. — Так загляните как-нибудь ко мне… Я буду очень, очень рад.

Миньо горячо поблагодарил Филиппа за то, что он подписал петицию. Вечером он застал у Пьеретты рабочего Кювро и Бомаска и отдал отчет «о проделанной работе».

— Непременно сходи, — посоветовал Кювро. — Полезно узнать, чем он там дышит. А может, и действительно славный парень.

6

Недели через две после бала, устроенного коммунистической секцией Клюзо, ко мне явился Фредерик Миньо. Он приехал в Гранж-о-Ван по шоссе на мотоцикле и привез бумаги, которые ему вручил Филипп Летурно; по мнению Миньо, они могли пригодиться мне для газетных статей.

После своей первой встречи с Филиппом Летурно в конторе фабрики Фредерик Миньо все-таки выждал несколько дней. «Мне вовсе не хотелось, пояснял он, — чтоб у него создалось впечатление, будто я так сразу к нему и побежал». Наконец как-то вечером часов около девяти он отправился в «замок».

Филипп занимал флигель, где прежде жили сторожа. В каждой комнате было по два окна, одно выходило на шоссе, другое — в парк. Железные ставни со стороны шоссе не открывались даже днем.

— Если вы увидите сквозь ставни свет, смело стучитесь, — предупредил его в первую встречу Филипп.

Миньо постучался в ставень. Филипп тотчас же отпер калитку, пробитую рядом с широкими решетчатыми воротами парка.

— Как мило с вашей стороны, что вы зашли! — воскликнул он.

Около флигеля на аллее Миньо заметил длинный спортивный автомобиль «альфа-ромео». Из дома доносились взрывы смеха и женский голос. Миньо попятился:

— Я вам помешал, я лучше зайду в другой раз…

— Да нет же, совсем напротив, — сказал Филипп, подталкивая гостя к дверям флигеля.

Миньо сразу узнал двух молодых женщин, которые были с Филиппом на балу. Натали Эмполи лежала на железной раскладушке, рядом на стуле стояла бутылка виски и три рюмки. Белый вязаный свитер обтягивал ее костлявые плечи и красивые маленькие груди. Бернарда Прива-Любас, все в том же костюме строгого английского покроя, рылась в пластинках, наваленных прямо на кресло.

Миньо с удивлением оглядел жилище молодого директора — стены выбелены известкой, кресла в полотняных чехлах. Из настоящей обстановки один только книжный шкаф, и тот без дверок; на полках в беспорядке валяются книги, бумаги, и тут же лежит электрическая бритва. Дверь в соседнюю комнату была открыта, и Миньо заметил пружинный матрас, свернутый тюфячок, смятые одеяла (здесь после того бала ночевали Натали и Бернарда) и прямо на полу стопки книг. С потолка свисала веревка, при помощи которой открывался люк на чердак.

От Летурно не укрылось удивление гостя, и, показав на раскладушку, он заявил:

— Если бы я вообще мог быть счастливым, я был бы вполне счастлив и на этой раскладушке. Я велел обставить свой служебный кабинет лишь в знак протеста против скаредности АПТО, а картины моих любимых абстрактных художников должны вносить смятение в душу Нобле.

Затем он представил гостя дамам.

— Виски?.. — предложила Натали.

— Спасибо, но…

Миньо хотел добавить: «Но не знаю, понравится ли мне виски». Однако он воздержался, фраза так и осталась незаконченной.

— А как поживает черноглазая? — спросила Натали.

— Черноглазая? — с удивлением переспросил Миньо.

— Ну да, черноглазая, — настойчиво повторила Натали. — Та молоденькая женщина, которая отказалась танцевать с Филиппом.

— Ах, да, — протянул Миньо.

— Она красивая, — продолжала Натали. — А вот от меня остались кожа да кости.

Явно дурачась, она оттянула ворот свитера и затем тихонько отпустила его; пузыри набравшегося внутрь воздуха постепенно опадали; шерстяное джерси снова плотно обтянуло ее костлявые плечи.

— Вот вам, — сказала она, одергивая свитер.

— Господину Миньо плевать, — вдруг закричала Бернарда.

— Правда? — спросила Натали, приподнявшись на локте.

Миньо счел за благо промолчать.

— Значит, вы тот самый «красный», о котором нам рассказывал Филипп? снова начала Натали.

Филипп, перебиравший связки бумаг на полке книжного шкафа, обернулся.

— Отстань от него, — крикнул он.

— Извините меня, — обратилась Натали к Миньо, — но боюсь, что я уже пьяна.

Наконец Филипп отыскал нужные бумаги.

— Здесь у меня есть кое-что интересное для вас, — обратился он к Миньо. — Пройдемте в соседнюю комнату.

— Почему в соседнюю комнату? — запротестовала Натали.

— Потому что нам надо поговорить о серьезных вещах.

Натали вдруг произнесла тоненьким голоском:

— Филипп, ну, Филипп, миленький, ну прошу тебя, Филипп, мне будет так приятно, если ты хоть раз в жизни поговоришь при мне о серьезных вещах.

Филипп молча пожал плечами, однако пододвинул гостю кресло в чехле, а сам сел напротив на раскладушку в ногах Натали. Он держал четыре связки бумаг.

— Я тут рылся в архивах фабрики, — сказал он, — и вот, видите ли, обнаружил кое-какие документы… Хотя они представляют только историческую ценность, однако могут пригодиться в той борьбе, которую вы ведете… — И, помолчав, он мрачно произнес: — Наше семейство уже издавна было настоящим разбойничьим гнездом.

* * *
В конце XVIII века некий Летурно основал в долине в десяти километрах от Клюзо шелкопрядильную фабрику, машины которой приводились в действие водами реки Желины. В 1820 году на лионском рынке произошло катастрофическое падение цен на шелковую пряжу, поскольку эльзасские промышленники ввели новые способы обработки шелка. Три брата Летурно, сыновья основателя фабрики, очутились перед угрозой полного разорения; тогда младший брат под чужим именем нанялся в качестве простого рабочего на эльзасскую шелкопрядильную фабрику.

Первая связка бумаг, врученная гостю Филиппом Летурно, содержала письма, которыми обменивались в ту пору три брата. Подглядеть и похитить чужой производственный секрет отнюдь не считалось у них предосудительным. «А главное, — наставлял старший брат меньшого, — не забудьте о тех машинах, о которых вы нам писали, сделайте все возможное и невозможное, но непременно выясните все технические подробности. Лучше вам пока не возвращаться домой, ежели, повременив, вы сможете обнаружить еще что-либо для нас полезное», и прочее и прочее.

В последующие годы прядильная фабрика «Летурно и сыновья» разрослась чуть ли не в десять раз против прежнего. Но где и как найти за сходную цену рабочие руки — по примеру эльзасских конкурентов, которые использовали труд уголовных преступников, или по примеру конкурентов швейцарских, которые эксплуатировали труд «кающихся Магдалин», посаженных за решетку попечениями духовных властей? Тогда-то братья Летурно и додумались нанимать на фабрику детей из соседних горных деревушек.

Вторая пачка, переданная гостю Филиппом Летурно, содержала «служебные распоряжения», касающиеся использования детского труда. В частности, там хранился следующий документ: «Надсмотрщику вменяется в обязанность каждое утро обходить вверенную ему деревню с цветным фонарем в руках (каждой деревне присвоен свой особый цвет) и играть зорю… Перед отправкой тот же надсмотрщик дает сигнал, по которому дети строятся в следующем порядке: мальчики впереди, затем сам надсмотрщик, колонну замыкают девочки… Рабочий день не должен превышать двенадцати часов. Вечером после гудка, извещающего об окончании работ, дети должны приготовиться, почиститься… второй сигнал оповещает о начале молитвы… По окончании молитвы дети расходятся по мастерским, к месту сбора своей деревни, название которой обозначено на стене мастерской; является надсмотрщик…» и так далее.

В тридцатых годах прошлого столетия заведение Летурно уже так разрослось, что бок о бок с прядильными мастерскими выросли и ткацкие. Тем временем некий Пьер Амабль, коренной житель Клюзо, открыл свою небольшую ткацкую мастерскую, всего на двенадцать рабочих. Пряжу он покупал у братьев Летурно и, по существу, держал полукустарную мастерскую. Однако сын его прошел курс учения и, возвратившись в родные края, изобрел машину, которая и поныне применяется в ткацких цехах любой части света и известна под названием «ротационный станок Амабля».

— Может быть, этот Амабль — отдаленный предок Пьеретты Амабль? спросил Филипп.

— Вполне вероятно, но сама она об этом, конечно, ничего не знает, надо бы порыться в архивах мэрии.

Благодаря ротационному станку Амабля «Ткацкая мастерская Клюзо» в скором времени стала опасным конкурентом «Ткацкой фабрики Летурно». Тогда братья Летурно вдруг прекратили снабжение конкурента сырьем и заключили негласное соглашение о том же со всеми прядильными мастерскими, куда обращались Амабли. Но для полного торжества семейства Летурно понадобилась эпидемия брюшного тифа, унесшего чуть ли не половину обитателей Клюзо, и в числе первых своих жертв — самого Пьера Амабля; его сын, молодой Амабль, сдался на милость победителя, за что и был назначен техническим директором двух объединившихся ткацких фабрик; умер он в бедности, но увешанный медалями за многочисленные изобретения. Братья Летурно перенесли в Клюзо управление объединенными предприятиями и распространили сферу своего влияния на всю округу.

Третья пачка документов относилась к эпидемии тифа, опустошившей Клюзо в 1836 году (в ту пору словом «тиф» именовали все виды горячки, включая паратиф). Здесь хранились жалобы жителей города Клюзо, которые, не имея иных источников водоснабжения, вынуждены были пользоваться для питья водой из Желины, отравленной отходами фабрики Летурно, лежавшей выше города по течению реки, жалобы муниципалитета, адресованные префектуре, свидетельства о пригодности питьевой воды, услужливо выданные врачами, связанными с Летурно, и, наконец, рескрипт Луи-Филиппа, милостиво разрешающий «указанному выше господину Летурно сохранить на прежнем месте шелкоткацкую фабрику, коей он владеет на берегу реки Желины». Рескрипт относится к 1834 году, эпидемия — к 1836 году.

В конце прошлого столетия Амадей Летурно, прапрадед Филиппа, фактически уже контролировал все шелкоткацкие и прядильные фабрики, расположенные по берегам Желины и в соседних долинах. Семейство Прива-Любас в результате примерно таких же махинаций прибрало к рукам большинство прядильных и ткацких фабрик департамента Ардеш. Но в первую четверть двадцатого столетия две эти фирмы шли различными путями. Франсуа Летурно заботился об усовершенствовании оборудования своих фабрик и достиг того, что они стали образцом для всей Европы. А тем временем Иоахим Прива-Любас преобразовал свои предприятия в акционерное общество под названием «Акционерное прядильно-ткацкое общество» (АПТО) и основал банк, который контролировал АПТО и мало-помалу распространил свое влияние на ряд предприятий смежных отраслей промышленности во Франции и за границей.

Брак Жоржа Летурно, единственного сына Франсуа, с девицей Эмили Прива-Любас, единственной дочерью старика Иоахима, казалось, предвещал счастливое объединение двух фирм, слияние промышленности и финансов, католического капитала и протестантского банковского капитала, основание всеевропейской шелковой династии. Появление на свет маленького Филиппа было встречено как рождение наследного принца. Отец его Жорж, хилый отпрыск болезненной эльзаски, которая никак не могла прижиться в горном ущелье, умер в 1927 году. Его жене Эмили в то время было тридцать лет. Она отличалась железным здоровьем, и единственным ее интересом были дела.

Четвертая связка содержала переписку между матерью Филиппа и его дедом с материнской стороны Иоахимом Прива-Любасом, относящуюся к периоду большой забастовки 1924 года и к более позднему времени. Ясно было, что Филипп не мог обнаружить этой переписки в архивах АПТО, однако не счел нужным объяснить, где и как нашел или стащил эти письма. С каждым письмом все ярче обрисовывался облик Эмили, которая с неутомимым упорством, пустив в ход целый арсенал хитростей, старалась ожесточить своего свекра против бастующих рабочих, а также убедить его взять ссуду, предложенную банком Прива-Любас. Прива-Любасы не имели обыкновения держать данное ими слово, если таковое не было своевременно зафиксировано на бумаге. И через несколько месяцев после окончания забастовки АПТО поглотило предприятия Летурно.

Старик Летурно лишен был даже удовольствия изгнать из дома невестку-предательницу. Ровно через три месяца после смерти мужа она сочеталась браком с Валерио Эмполи, крупным лионским банкиром, происходившим из знаменитого рода еврейских финансистов, обосновавшихся во Флоренции. Отголоски мирового экономического кризиса, начавшегося в Америке, помогли Эмили повернуть против своего собственного отца то самое оружие, которое она с успехом применила против свекра, и в 1932 году АПТО уже окончательно попало под контроль банка Эмполи.

— Вот какова наша семейка, — заключил Филипп Летурно. — Теперь вы знаете, что в основе нашего благосостояния лежит воровство, эксплуатация детей, нам на руку все, даже тиф. Мы беспощадно уничтожаем любого конкурента и склонны к предательству в собственной семье… И поверьте, моя мать самая отъявленная злодейка среди всей нашей родни…

* * *
Пока Филипп исповедовался перед гостем, Натали все время пила. Правда, маленькими, как наперсток, рюмками. Алкоголь не усилил блеска ее пронзительных глаз. Бернарда выпила несколько больших рюмок виски, и по ее лицу и рукам пошли красные пятна. Было уже за полночь.

— И поверьте, моя мать самая отъявленная злодейка… — сказал Филипп.

Натали вдруг прервала его с неожиданной страстностью:

— Твоя мамаша сейчас как раз старается прикончить моего отца.

Она порывисто села на койке и, вызывающе выпятив грудь, повернулась всем корпусом к Филиппу.

— Твоя мамаша и моя тетушка Эстер готовятся выкинуть подлейший трюк, сказала она.

— Эстер Дюран де Шамбор, — уточнила Бернарда, очевидно специально для Миньо. Слова «Дюран де Шамбор» она насмешливо протянула.

— Дюран де Шамбор, — повторил Миньо. — Как будто я слышал эту фамилию…

Натали повернулась к нему и сухо отчеканила:

— Мой отец читает речи Сталина. Вам тоже не мешало бы знать имена ваших злейших врагов.

— Дюран де Шамборы — французское семейство, эмигрировавшее в восемнадцатом веке в Америку, — выпалила Бернарда. — А сейчас американский трест: химическая продукция, атомная промышленность и, что важнее всего для нас, искусственный шелк…

— Ах да, знаю, — проговорил Миньо. Он действительно вспомнил, что как-то в прессе встречал эту фамилию, вот почему она и показалась ему такой знакомой.

Натали снова набросилась на Филиппа:

— Если ты не осадишь свою мамашу, то в один прекрасный день очутишься на улице, и твоему будущему американскому братцу достанется все, что… она замялась, подыскивая нужное слово, — …все, что успели награбить обе наши семейки, — заключила она со смехом.

— Не беспокойся, Филипп, — вдруг медленно и холодно произнесла Бернарда.

Она воинственно выпрямилась и стояла, прислонясь к стене. Миньо с удивлением заметил, что ее серые глаза вдруг загорелись ненавистью.

— Не верь ей, — продолжала Бернарда. — Эмполи хитрее всех нас, в конце концов они всегда выигрывают.

Бернарда сделала эффектную паузу. Филипп повернулся к ней. Он был явно изумлен внезапным вмешательством вечной молчальницы Бернарды.

— Единственный, кто погиб окончательно и бесповоротно, — так это ты, бедный мой Филипп. Побит, как Летурно, побит, как Прива-Любас, сражен по всем пунктам. Да ты взгляни на себя в зеркало — у тебя уже и сейчас физиономия человека побежденного, даже походка и та, как у побежденного…

В голосе ее вдруг зазвучали металлические нотки.

— Побежденный, — повторила она веско. — Вот почему ты сейчас заигрываешь с красными. Блеешь вместе со всем стадом.

— Ты сама побежденная, — отрезал Филипп.

Он поднялся с койки, налил себе большую рюмку виски и жадно, одним духом выпил ее. Он стоял, прислонившись к стене, напротив Бернарды. Теперь сидел один только Миньо, немножко в стороне от спорящих. Впрочем, хозяева забыли о нем.

— Да, я проиграла, но лишь временно. Погоди, я еще выберусь, — твердо произнесла Бернарда.

Филипп взглянул на нее.

— Я-то буду биться до последнего, — злобно проговорила Бернарда. — И никогда не стану унижаться, не стану подлаживаться к коммунистам и выбалтывать им свои семейные истории.

— Дрянь! — закричал Филипп. — Конечно, ты предпочитаешь лизаться с Натали и выманивать у нее деньги!

Натали расхохоталась. Смех у нее был визгливый.

— Филипп, Филипп, — воскликнула она. — Я тебя обожаю… Как ты здорово ее отбрил.

Она с наслаждением повторила слова Филиппа и снова захохотала.

— Почему ты не хочешь меня любить? Ведь ты единственное существо в мире, с которым мне весело.

— Оба вы дегенераты, — сказала Бернарда.

Филипп вдруг вспомнил, что Миньо сидит в комнате, и повернулся к нему.

— Бернарда — фашистка, — пояснил он.

Натали тоже повернулась к Миньо.

— Знаете, почему Бернарда бесится каждую ночь?

— Меня это мало интересует, — ответил Миньо.

— А я знаю, я знаю, — повторяла Натали. — Когда у нее бессонница, она мне все рассказывает. Она вспоминает, как умер…

— Замолчи! — крикнула Бернарда.

— Она знает, — упрямо закончила Натали, — что она умрет так же, как ее брат…

— Не смей! — закричала Бернарда.

Она бросилась в соседнюю комнату и громко хлопнула дверью. Натали побежала за ней, и тотчас до слуха мужчин донеслись гневные выкрики, рыдания, что-то с грохотом упало на пол.

— Каждую ночь одно и то же, — вздохнул Филипп.

Он налил две рюмки виски и протянул рюмку Миньо. Миньо выпил.

— А как умер ее брат? — спросил он.

— Он служил в петэновской милиции, — ответил Филипп. — Ардешские крестьяне закололи его вилами на глазах у Бернарды. Он так и умер на навозной куче. Он, видите ли, был осведомителем гестапо и выдал гестаповцам несколько ардешских партизанских отрядов. Вся деревня прошла мимо трупа, и каждый плюнул ему в лицо… А Бернарда сейчас состоит в организации, которая объединяет бывшую петэновскую милицию, нацистов, осужденных как военные преступники и выпущенных на свободу, агентов ОВРА, которых итальянские партизаны не удосужились вздернуть. В прошлом году она таскала Натали в Испанию именно в связи с этим грязным делом.

А из-за дверей неслись злобные возгласы: «Поганая жидовка!» — «Вот увидишь, сдохнешь, как твой братец». — «Сначала ты сдохнешь… Не посмеешь больше сунуться в Америку».

— Так вот и будет до трех часов утра, — пояснил Филипп. — Просто ума не приложу, что лучше: прятать ли от них виски или, наоборот, так их накачать, чтобы они поскорее свалились с ног.

— Но почему, — спросил Миньо, — почему мадемуазель Натали проводит все ночи с этой фашисткой?

— Так ей, знаете ли, удобнее, — ответил Филипп. — Когда она с Бернардой, она обходится без мужчин. А отказывать мужчинам Натали не способна.

— Вот как! — произнес Миньо.

— Когда Натали живет с мужчинами, она всякий раз попадается. Она уже счет потеряла абортам.

— Вот как! — произнес Миньо.

Филипп снова налил виски.

— Вы понимаете, — продолжал он, — Бернарда для нее и секретарша, и шофер, и горничная, и к тому же проводит с ней ночи. Согласитесь, такой порядок упрощает жизнь.

— Вот как! — произнес Миньо.

— Кроме того, Бернарда еще и сиделка при Натали. Просто удивительно, как Натали еще дышит, у нее почти не осталось легких.

* * *
Вдруг в окно, выходящее в парк, постучали. Бернарда тут же выскочила в переднюю комнату. Грудь ее бурно подымалась, она с трудом переводила дух. В ставню постучали снова.

— Иду! — крикнула Бернарда.

Она вышла в сад. Громко заскрипел на дорожке гравий. Филипп потушил свет и приотворил ставни.

— Что там такое? — с недоумением спросил Миньо.

— Тише, молчите, — прошептал Филипп.

В просвет между ставнями Миньо разглядел старика Летурно — облитый ярким лунным светом, он стоял возле капота «альфа-ромео», держа в руках какой-то объемистый тюк.

— Там кто-нибудь есть? — спросил старик, ткнув больший пальцем в сторону флигеля.

— Там Натали, — послышался ответ Бернарды.

— Я слышал мужской голос.

— Это я, — крикнул Филипп.

Франсуа Летурно положил свою ношу прямо на землю, перед машиной. Зажглись фары. Непомерно огромная тень старика пробежала по аллее и уперлась в самом конце ее в ствол высокой липы.

— Потуши сейчас же фары, — закричал старик. — А то увидят.

— Все спят, — ответила невидимая в темноте Бернарда.

Щелкнула дверца машины, и в полосе света, бьющего из фар, появилась Бернарда. Она ловко содрала простыню, в которую был упакован тюк, и опустилась на колени перед маленькой шифоньеркой.

— Подделка, — заявила она.

— Вещь подлинная, удостоверено экспертами, — возразил Франсуа Летурно.

— Да посмотрите сами…

— Не желаю. Я не купчишка какой-нибудь. Я привык, что мне верят на слово.

— Подделка, правда прекрасная, — повторила Бернарда, — но все-таки подделка.

— Сколько? — осведомился старик.

— Десять.

— Иди ты к черту, — сказал старик.

Бернарда поднялась с колен, и темнота тотчас поглотила ее.

— Сколько? — крикнул старик.

— Пятнадцать, — ответила Бернарда.

— Убирайся ты, и чтоб ноги твоей у меня больше не было!

Дверца машины захлопнулась, и фары потухли. Филипп подошел к окну.

— Сколько ты хочешь за шифоньерку? — спросил он деда.

— Тридцать пять тысяч.

— Пятнадцать, — ответил из темноты голос Бернарды. — А хотите получить больше, добавьте еще севрский сервиз.

— Все Прива-Любасы воры, — закричал старик.

К окну подошла Натали.

— Бернарда, — окликнула она, — дай тридцать пять тысяч.

— Ни за что, — ответила Бернарда.

— Я покупаю за тридцать пять тысяч, — крикнула Натали. — Расплатись за меня.

Фары снова зажглись. При свете их было видно, как Бернарда подошла к старику и вручила ему три билета по десять тысяч франков и пять по тысяче франков. Летурно не спеша пересчитал деньги, молча отошел и исчез во мраке.

Филипп закрыл ставни и зажег электричество. Натали выпила еще рюмку виски.

— Он же ничего не понимает, — сказал Филипп, указывая на Миньо движением подбородка.

— А ты бы на его месте много понял? — возразила Натали.

— АПТО оставило моему деду только небольшую ренту, а розарий ему обходится недешево, — начал Филипп. — Надо поддерживать в оранжерее определенную температуру, освещать ее специальными лампами. Вот дед и продает фамильные вещи. Он вбил себе в голову, что обязан вывести перед смертью синюю розу. Все это делается тайком от его старой служанки, чтобы, не дай бог, не узнали люди… Летурно только покупают и никогда не продают. Так по крайней мере издавна считается в Клюзо.

— Они продавали пряжу и ткани, — возразила Натали.

— Они продавали труд своих рабочих, — подхватил Миньо.

— Совершенно справедливо, — ответил Филипп. Он стоял посреди комнаты, бессильно свесив руки, слегка раскачиваясь всем телом, и смотрел пристальным взглядом то на Миньо, то на Натали. Миньо подумал, что хозяин, должно быть, немножко пьян.

— И все-таки, — произнес вдруг Филипп, — сегодня вечером нам всем окончательно изменило чувство юмора.

Эта фраза прозвучала так неожиданно, что Натали и Миньо не могли удержаться от смеха.

— Сейчас ты увидишь, изменило ли мне чувство юмора, — вдруг сказала Натали.

Ее узкие глаза загорелись. Она направилась к двери. Шагала она не особенно твердо. Мужчины вышли вслед за ней в парк. Бернарда уже сидела за рулем машины, шифоньерка была аккуратно упакована и уложена на заднее сиденье.

— Едем домой, — скомандовала Натали.

— Я тебя жду, — ответила Бернарда.

— Пусти меня, — потребовала Натали. — Я поведу машину.

— Нет, не поведешь, — возразила Бернарда.

— Катись отсюда! — завопила Натали.

Она всей тяжестью тела налегла на ручку дверцы, которую изнутри придерживала Бернарда.

— Филипп, Филипп, — закричала Бернарда. — Не пускай ее, Филипп. Она ведь совершенно пьяна. Она разобьет машину.

Филипп захохотал и ничего не ответил. Миньо стоял позади него в густой тени, отбрасываемой стеной флигеля.

Вдруг дверца машины подалась. Бернарда обеими руками ухватилась за баранку, но Натали бросилась на подругу и с силой столкнула ее с сиденья. Бернарда упала прямо на песок. Натали уселась в кабину и живо захлопнула дверцу.

Филипп по-прежнему хохотал, не произнося ни слова. Бернарда поднялась и отряхнула костюм, запылившийся при падении.

— Ну а теперь садись, — скомандовала Натали.

Бернарда не пошевельнулась.

— Если ты сейчас же не поедешь со мной, — медленно проговорила Натали, — мы больше никогда не увидимся. А ты знаешь, я умею держать слово… даже в пьяном виде.

— Садистка! — злобно буркнула Бернарда.

— Помочь тебе? — спросил Филипп, подходя к Бернарде.

Бернарда круто повернулась к нему.

— Убийца! — крикнула она.

— Вот тебе действительно изменило чувство юмора, — сказал Филипп.

Он протянул было руку, чтобы поддержать ее.

— Не смей меня трогать, — огрызнулась Бернарда.

Без посторонней помощи она обогнула машину и села рядом с Натали.

— Отвори ворота, — приказала Натали Филиппу.

Филипп пошел к воротам. Миньо последовал за ним.

— Как по-вашему, — спросил он, — не опасно отпускать их в таком состоянии?

— Натали в пьяном виде прекрасно ведет машину, — ответил Филипп.

Он распахнул ворота и снова подошел к машине. Натали завела мотор и включила фары. Она высунулась из окна.

— Поцелуй меня, — попросила она Филиппа.

Филипп нагнулся и поцеловал ее, затем отошел.

Натали рванула с места, но не выехала в ворота, а погнала машину по главной аллее парка, идущей к подъезду «замка». Она объехала вокруг дома, резко тормозя, машину сильно заносило на каждом повороте.

— Это только так, репетиция, — вполголоса пояснил Филипп. — Бернарда просто умирает со страху, когда Натали садится за руль после нескольких стаканов виски. А моя сестрица пользуется этим, чтобы мстить Бернарде.

— За что же она ей мстит? — поинтересовался Миньо.

— Видите ли, Бернарда внушает ей отвращение — вот она и мстит ей.

— И так у них каждую ночь? — спросил Миньо.

— Во всяком случае, очень часто, — ответил Филипп.

«Альфа», свернув под прямым углом, вылетела на главную аллею и проскользнула мимо стоящих мужчин.

— Посмотрите на нее, — крикнула Натали.

Бернарда сидела бледная как мертвец, судорожно ухватившись одной рукой за дверцу, а другой за спинку сиденья. Натали зажгла в машине лампочку для того, чтобы Филипп и Миньо могли насладиться этим зрелищем.

Затем Натали так круто вывернула машину, что Бернарда закусила губу. «Альфа» выскочила на шоссе. В это время мимо парка на огромной скорости неслась встречная машина. Шофер резко затормозил. «Альфа» проскочила перед самым носом автомобиля, проехалась двумя колесами по противоположному тротуару, понеслась, как вихрь, и исчезла в темноте.

— Она непременно убьется, — сказал Миньо.

— Почему убьется? — удивился Филипп. — Ей с детства везет.

Он запер ворота, Миньо помог ему.

— Еще по рюмочке, на прощанье, — предложил Филипп. — Нет? Заходите как-нибудь ко мне. Буду рад вас видеть. Покойной ночи.

Чувствовалось, что; ему очень хочется придать последним словам как можно больше сердечности. И все-таки это «покойной ночи» было сказано тоном хозяина, желающего дать понять подчиненному, что разговор окончен. Это уж всасывается с молоком матери.

Филипп вернулся в парк через калитку, хватаясь за красные кирпичные пилястры, ибо он тоже немало выпил виски.

* * *
Миньо закончил свой рассказ.

— Безумцы, — заключил он.

— Да, — подтвердил я, — это общество кончит безумием.

И в ту же самую минуту я вспомнил о «болях» жены Миньо, о страхах самого Миньо, о тракторе Жюстена, который выполнял роль парадного выезда, о модном домашнем халатике Эрнестины, о молодых людях из Клюзо, которые каждое воскресенье являются на танцы, но никогда не танцуют, потому что безбожно напиваются. Противоречия правящего класса неизбежно отражаются на всех социальных слоях. Но меня слишком взволновал рассказ Миньо, и я не мог сейчас развить эту мысль.

К тому же Миньо непременно обвинил бы меня в снисхождении к противнику. В 1943 году он ушел в маки́, как раз в то время, когда сдавал экзамен на аттестат зрелости. После Освобождения, находясь уже на службе, он готовился к конкурсным экзаменам для чиновников почтового ведомства и одновременно посещал партийную школу. В общем, он только-только закончил учение, а, как известно, школьники склонны величать циниками тех, кто им рисует жизнь без прикрас.

— Тебя интересуют документы Филиппа Летурно? — спросил он меня.

— Крайне интересуют.

— Значит, ты собираешься написать серию статей об истории АПТО?

— Ну знаешь ли, это скорее тема для трагедии…

Я наспех набросал генеалогическое дерево семьи Летурно со всеми его новыми ответвлениями.

Эмили, урожденная Прива-Любас, по слухам, путем интриг пытается выйти в третий раз замуж за одного из Дюран де Шамборов, быть может за Джеймса.

И вдруг я увлекся.

— Взгляни, — сказал я Миньо, — Эмили Прива-Любас находится в самом центре, в центре всего… предположим, что она состояла в интимных отношениях с Валерио Эмполи еще до тысяча девятьсот двадцать седьмого года… предположим, что она постаралась сократить дни своего первого супруга… предположим, что она сейчас старается занять место Эстер Эмполи… Вот главное действующее лицо трагедии. По сравнению с ней леди Макбет просто ангел небесный.

Но в течение последующих недель трагедии суждено было пойти иным путем.

7

В первых числах мая Филипп Летурно, Нобле и инженер Таллагран, технический директор, были вызваны в правление АПТО в город Лион. Их принял сам господин Нортмер — главный директор Общества.

В недвусмысленных выражениях он сразу же ввел своих посетителей в курс дела. Производство тканей из натурального шелка, выпускаемых фабрикой в Клюзо, стало убыточным. Из-за прекращения торговли с Китаем, происшедшего с началом войны в Корее, значительно повысились цены на шелк-сырец. Станки, установленные Франсуа Летурно в период между 1910–1920 годами, новинка по тем временам — сейчас безнадежно устарели. Швейцарские и немецкие конкуренты работают более быстрыми темпами и с меньшей затратой рабочей силы. Посему АПТО решило коренным образом перестроить свое предприятие в городе Клюзо (а также и все свои прочие предприятия во Франции, находящиеся в аналогичном положении).

Натуральный шелк больше не будет поступать в обработку. Ткацкие цеха вообще решено закрыть.

Все цеха будут переоборудованы и отныне займутся исключительно обработкой искусственного волокна и выделкой вискозной пряжи. (Ткани будут изготовляться на других предприятиях, специально оснащенных для этой цели.)

Операция эта рассчитана на три года и будет проводиться по этапам. Начнется она в тот самый день, когда акционеры утвердят увеличение капиталовложений.

Таллаграну поручается связаться с техническими отделами дирекции АПТО, дабы в кратчайший срок представить проект реорганизации. Сейчас подготовляется контракт с одним германским машиностроительным заводом, с тем чтобы большой ткацкий цех, так называемый Сотенный, мог уже в октябре приступить к обработке волокна искусственного шелка. Итак, дело не терпит отлагательств.

Что касается Летурно и Нобле, то им поручается соответственно пересмотреть и сократить наличный состав рабочих.

Свой доклад Нортмер начал словами:

— Вы знаете, какова конъюнктура на мировом рынке в отношении шелка-сырца…

Тут Филипп перестал слушать. Он уже давно из принципа «выключался», когда при нем произносили слово «шелк», слово «рынок» и любое другое слово, имеющее отношение к промышленности или к финансам; подобрать для Миньо материалы об истории предприятия Летурно стоило ему немалых усилий. И если он довел свою работу до конца, то лишь потому, что его вдохновляла мысль, что он предает своих. Однажды, когда Филиппу сказали, что его отчим Валерио Эмполи очень умный человек, Филипп искренне удивился: в течение десяти лет, присутствуя в среднем один раз в день на семейных трапезах, он никогда не прислушивался к словам отчима; войдя в столовую, Филипп тут же замыкался в себе и, как только мать взглядом отпускала его из-за стола, поспешно уходил. Он гордился своей способностью «думать о другом», недаром же он увлекался учением йогов и старательно в течение нескольких месяцев проделывал их упражнения. Пока Нортмер разглагольствовал, Филипп пытался вспомнить начало третьей «Песни Мальдорора» [15]. И вспомнил целые куски:

«Существует некое насекомое, которое люди вскармливают собственным своим телом. Они ничем ему не обязаны, но боятся его. Тот, кто не любит вина и предпочитает свежую кровь, способен, если не удовлетворить его законных нужд, с помощью оккультной силы достичь размеров слона, растоптать людей как былинку… Вместо трона ему подставляют голову, и он горделиво впускает когти свои в корни волос… О вошь с прищуренным зраком…»

Таллагран повез обратно Летурно и Нобле на своей машине. Нобле сел рядом с инженером, а Филипп устроился на заднем сиденье. Таллагран и Нобле тут же начали оживленную беседу, а Филипп думал. Для своих снов наяву он изобрел бесшумную летательную машину, которая была чуть-чуть легче воздуха, что представляло немалые удобства для бегства. Вдруг он был сброшен с небес на землю громкими голосами своих спутников.

— …если эта реорганизация вообще еще произойдет, — сказал Нобле.

— Она непременно произойдет, — ответил Таллагран.

— Нортмер говорил, я нарочно записал его слова: «Перестройка начнется, когда будут увеличены капиталовложения…»

— Ну, если он нам так сказал, значит, решение принято.

— Вы еще молоды, а я, извините, стреляный воробей и знаю АПТО как свои пять пальцев. Не в первый раз меня приглашают для рассмотрения проекта, которому суждено мирно почивать под сукном.

— Вы, по-моему, просто мечтаете о провале реорганизации.

— Совершенно верно, мечтаю.

Филипп начал прислушиваться внимательнее. Он заметил на щеках Нобле красные пятна, как в тот вечер, когда на балу его раздразнила Натали.

— Модернизация производства бьет по вашей рутине, — сказал Таллагран.

— Обойдутся половинным составом рабочих! — проворчал Нобле. — А что прикажете делать другой половине?

— Если бы все так рассуждали, как вы, мы бы до сих нор работали на ручных станках.

— Нельзя одним росчерком пера ставить под угрозу судьбу сотен и сотен семей, — возразил Нобле. — Надо подумать, надо поискать выход… Франсуа Летурно в тысяча девятьсот тринадцатом году…

— Времена меняются, ничего не поделаешь. Уволенные рабочие устроятся в другом месте, и, в конце концов, им же самим пойдет на пользу увеличение продукции. Сейчас рабочий может купить больше рубашек, чем в те времена, когда полотно ткали вручную. Уровень жизни рабочего подымается из года в год.

— Это неверно, — заявил Нобле. — В Клюзо рабочие сейчас живут гораздо хуже, чем в начале века.

— Зато тогда они работали по двенадцать часов в сутки.

— Но все сады были обработаны уже к пятнадцатому мая. А вы посмотрите сейчас, когда мы поедем по берегу Желины, — добрая половина садов еще даже не взрыхлена.

— Что же это, по-вашему, доказывает?

— Доказывает то, что предписываемые нами темпы работы слишком велики. За восемь часов рабочий устает больше, чем раньше уставал за двенадцать. И у него не хватает сил копаться в своем саду.

— Ах, я совсем забыл! — со смехом произнес Таллагран. — Вы ведь состоите председателем Общества взаимопомощи садоводов.

— Сады кормят рабочих, считайте, наполовину, — продолжал Нобле, примерно это составляет третьих заработка на фабрике. Неужели вы думаете, что старик Летурно отвел каждому семейству сад на своих собственных землях из любви к бегониям и что АПТО только ради этого поддерживало его начинание?

— Когда они будут больше производить, они и заработают больше, и незачем будет ковырять землю на берегах Желины и попусту тратить время.

— А ведь именно из-за садов, — произнес Нобле, — у нас в последние пятнадцать лет не было серьезных стачек. Ковыряют они землю, как вы выражаетесь, потому что земля их кормит и служит им, сверх того, занятием, а раз они заняты, им не до профсоюзов. Заметьте, у нас куда больше хлопот с женщинами, чем с мужчинами, потому что женщины не занимаются садоводством.

— Сейчас, — прервал его Таллагран, — в нашем распоряжении имеются другие методы для привлечения рабочего класса. Если бы вы сами занимались спортом, вы бы лучше понимали настроения молодых рабочих.

— Вернее, молодых работниц, — сердито сказал Нобле.

Таллагран захохотал.

— Вы стареете, друг мой, — отозвался он, — и просто завидуете.

В смотровом зеркале он заметил, что Филипп прислушивается к их разговору.

— В самом деле, Летурно, — сказал инженер. — Почему бы вам не организовать футбольную команду в противовес регбистам Бриана? Как правило, наиболее смышленая часть молодежи вступает в спортивные общества. Футбольные команды — это рассадник будущих старших мастеров.

— Из всех видов спорта я интересуюсь только охотой на китов, — отрезал Филипп. И он продекламировал: — «Я зовусь Измаил. Пусть так. Несколько лет назад, не помню в точности сколько, ни гроша не имея в кармане или имея всего только грош, не ведая, чем мне заняться на этой проклятой земле, задумал я вновь пуститься в плаванье, чтобы вновь увидеть вселенную вод».

— Ах, верно, — сказал Таллагран. — Мне ведь говорили, что вы поэт. Я лично предпочитаю баскетбол.

— Баскетболисток, — язвительно заметил Нобле.

— А почему бы и нет? — возразил Таллагран. — Я мужчина и горжусь этим. А разве хорошенькой девушке повредит, если я шепну ей в уголке словечко-другое.

И он беззвучно рассмеялся.

— Я, видите ли, изобрел свой собственный способ прививать дух АПТО нашим будущим старшим мастерицам.

Он снова рассмеялся. Нобле упрямо молчал, он сидел, напряженно выпрямившись, уткнув подбородок в галстук. Филипп решил, что Маргарита, наверное, была любовницей Таллаграна. Эта мысль возмутила его. Почему? спрашивал он себя. Он вспомнил Маргариту и Пьеретту Амабль в вечер бала, с улыбкой кружившихся по залу. Пьеретта сказала тогда: «Мы давно дружим» или что-то в этом роде, и ему была неприятна мысль, что подруга строгой Пьеретты уступила Таллаграну. Вульгарные повадки инженера вызывали в нем отвращение.

— А я согласен с Нобле, — вдруг произнес он, — я буду протестовать против увольнения рабочих.

Из всего спора Нобле с Таллаграном Филипп понял только одно, а именно что старый начальник личного стола обеспокоен предстоящим увольнением половины рабочих. Но почему именно собрались их уволить, он не знал, так как не прислушивался по обыкновению к деловым разговорам. Нобле не удивился этой неожиданной поддержке, и не удивился не потому, что принимал всерьез громкие фразы, которые любил бросать игравший в сторонника коммунизма Филипп, — сынки богатых родителей могут позволить себе и не такую фантазию, — но потому, что Филипп был внуком «великого Летурно», а тот говорил «мои рабочие» и измерял свое благосостояние количеством занятых на фабрике рабочих рук.

Таллагран молча пожал плечами. В качестве питомца Училища гражданских инженеров он почитал вопросом чести не уважать мнение какого-то хлыща, к тому же навязанного фабрике правлением Общества.

Они приближались к Клюзо. Таллагран все так же молча сидел за баранкой. Он вел машину быстро, но осторожно, не прибавляя скорости на подъемах и спусках, не срезая поворотов, — словом, вел, как человек рассудительный и зрелый, хорошо владеющий собой, вел совсем в ином стиле, чем Натали.

И это тоже раздражало Филиппа. Ведь у него никогда не было приличного автомобиля. Всю жизнь он разъезжал на каких-то разбитых таратайках, которые к тому же пожирали непомерное количество бензина и из которых нельзя было выжать больше девяноста километров; знал он, что случайные приятели по бару бессовестно обкрадывали его, стараясь всучить ему дрянную машину, да еще советовали при этом не упускать «редчайшего случая». Но Филипп считал, что позволять себя обкрадывать таким способом вполне «в его стиле». Его последняя машина, «форд» модели 1928 года, застряла где-то на полпути от перевала Лотаре из-за перегрева мотора. Филипп столкнул свою калеку в кювет и даже не потрудился вернуться за ней.

* * *
В конце разговора Нортмер вручил каждому из представителей фабрики Клюзо решение, отпечатанное на машинке и носящее название «Предварительный проект реорганизации». Таллагран и Нобле положили бумагу в свои пустые портфели, а Филипп сунул ее в карман и тут же забыл, в какой именно. Но, очутившись у себя в конторе, он стал искать документ и наконец обнаружил злосчастный проект, сложенный вчетверо, отыскался среди начатых и неоконченных стихотворений, каталогов книжных магазинов и рисунков, которые Филипп царапал от скуки во время сообщения Нортмера и которые ничего, в сущности, не изображали.

Несмотря на свое полное невежество в технических вопросах, он все же понял, о чем идет речь, и первой его мыслью было известить рабочих. Он всерьез принял свои собственные слова, сказанные на прощанье Пьеретте Амабль во время ее первого и последнего посещения директорского кабинета. «Можете рассчитывать на меня», — сказал он. «Увидим», — ответила она.

Но как же их предупредить? Он не смел вторично вызвать Пьеретту к себе в кабинет. Ему не улыбалось прослыть хоть на мгновение в глазах Нобле, в глазах служащих и рабочих, а особенно в глазах самой Пьеретты вторым Таллаграном. Пойти на почту к Миньо? В этом случае весь Клюзо будет знать, что Филипп Летурно имел свидание с «коммунистическим лидером», через час все станет известно Нобле, через день — Нортмеру, а тогда, думая. Филипп, за каждым моим шагом будут зорко следить.

Он долго сидел в глубоком унынии. «В сущности, — твердил он про себя, здесь, в своем директорском кабинете, я так же одинок, как заключенный в одиночке». Но узники изобретают тысячи способов сообщаться друг с другом Филипп знал это из прочитанных им романов и мемуаров, — случалось даже, что некоторым несчастным удавалось установить дружеские отношения с тюремщиком. По правде говоря, его одиночество скорее уж схоже с одиночеством тюремщика: «Если у тюремщика есть сердце, он, должно быть, так же не смеет разговаривать со своими узниками, как я с Пьереттой Амабль… Но положено ли тюремщику иметь сердце?» И он вдруг решил написать Пьеретте. Поперек листа бумаги он нацарапал от руки: «Прилагается при сем проект реорганизации фабрики Клюзо, который был мне вручен сегодня утром. В результате его осуществления последует сокращение половины всего числа рабочих. Располагайте мной, я готов бороться бок о бок с вами против подобного злодеяния».

Он подумал с минуту, затем разорвал лист и написал снова тот же самый текст, но на этот раз закончил словами «бороться бок о бок с вами» и опустил слова «против подобного злодеяния», так как последняя фраза показалась ему чересчур напыщенной. Подписался он «Филипп Летурно». Письмо было адресовано мадам Пьеретте Амабль, в поселок Амедея Летурно, ибо рабочий поселок в Клюзо носил имя его прапрадеда. Письмо он сам отнес на почту.

Возвращаясь с почты, он испытывал небывалый энтузиазм. «Я написал, я поставил свою подпись, — твердил он. — Я предался им безоговорочно. Теперь они не могут не верить мне… Я первый из Летурно перешел на сторону пролетариата». Он взбежал по каменной лестнице, перескакивая через две ступеньки, и вихрем ворвался в свой кабинет.

Вскоре к нему постучался Нобле.

— Вот, смотрите, — сказал он. — Чтобы покрыть дефицит фабрики, существует средство, которое, несомненно, менее накладно для самого АПТО и менее тягостно для наших рабочих. Раньше мы производили только дорогие товары, мы прославились высоким качеством нашего панбархата, шелка и так далее…

Нобле принялся излагать свой проект реформы и в качестве доказательств быстро выводил на четвертушке листа колонки цифр. Филипп не слушал, но лицо его сияло, он вспоминал свое письмо к Пьеретте и чувствовал себя героем. В свою очередь Нобле ликовал тоже, видя, что его проект произвел столь сильное впечатление на Филиппа Летурно. Когда он закончил свой доклад, Филипп произнес «браво» и добавил:

— Я не сомневался, что вы сумеете найти нужное решение. Завтра же я отвезу вас в Лион, и мы изложим ваш план моему отчиму Валерио Эмполи.

— Я рассчитывал сделать доклад господину Нортмеру.

— Нортмер — пешка, — возразил Филипп. — Ныне АПТО — это Валерио Эмполи.

Все возражения, которые выставлял Нобле, были отметены одно за другим, и они условились встретиться завтра в семь часов утра на вокзале.

* * *
Нобле провел ужасную ночь. Жена, узнав о положении дел, сразу внесла полную ясность. Что они, в сущности, знают о Филиппе Летурно? Только одно — что он ставленник правления, и все. А ведь высшие сферы АПТО — подлинное поле битвы, где сталкиваются такие силы, о которых они, Нобле, и понятия не имеют. А этот самый молодой Летурно, в чьих руках служит он орудием? Положением своим он, во всяком случае, обязан не дедушке, которого самого теперь отстранили от дед. По материнской линии он Прива-Любас, но в последние годы этих Прива-Любасов, по всей видимости, сильно прижали. Филипп Летурно утверждает, что банкир Эмполи теперь глава всему делу, пусть так. Они, Нобле, готовы поверить этому. Но, если Валерио Эмполи действительно занимает такое положение, как утверждает молодой Летурно, он, конечно, удивится, что старый, опытный начальник личного стола, человек уравновешенный, позволил увлечь себя желторотому юнцу и выскочил с каким-то опрометчивым проектом. А если, напротив, Эмполи представляет лишь меньшинство, которое борется против большинства, представляемого Нортмером, крайне неблагоразумно создать впечатление, будто мы переходим в лагерь Валерио Эмполи. Словом, в результате всей этой авантюры ни за что ни про что пострадает репутация Нобле, а репутация у него незапятнанная ведь он единственный служащий на фабрике Клюзо, который за сорок лет службы ни разу не имел ни одного взыскания.

— Ну скажи, как ты выпутаешься из этой истории?

С другой стороны, и речи не могло быть о том, чтобы отказаться от поездки в Лион, — чего доброго, может оскорбиться Филипп Летурно. А вдруг он, Филипп, как раз и представляет реальную силу!

К рассвету супруги Нобле выработали программу действия, так сказать, на крайний случай. Нобле всем своим видом, всем своим поведением должен показывать, что приехал с Летурно только почтительности ради. Пусть проект излагает сам Летурно, а Нобле пусть не выходит из роли начальника личного стола — совершенно естественно, что он обеспокоен тем, какую общественную реакцию вызовет проект Нортмера; массовое сокращение заставит профсоюз «Форс увриер» стать на позиции Всеобщей конфедерации труда, таким образом, получится, что АПТО только укрепит единение рабочих, а это на руку коммунистам, этого они и добиваются. Всем известно, какую роль играл Нобле в связи с расколом профсоюзного движения, и никто не поставит ему в вину заботу о том, чтобы пять долгих лет усилий, наконец-то увенчавшихся успехом, не пошли прахом из-за одного неловкого шага. Вот и все. Упаси боже поддаться Филиппу и позволить увлечь себя на другую стезю.

8

Филипп Летурно и Нобле прибыли в Лион в восемь часов утра. Поскольку Филипп купил билеты на обоих, Нобле решил пригласить его в какое-нибудь кафе по соседству с вокзалом и угостить завтраком. Там бы они и дождались открытия банка Эмполи. Но, выйдя на привокзальную площадь, Филипп Летурно вдруг заявил:

— Мой отчим никогда по утрам не бывает в банке, вернее, почти никогда там не бывает. Нам надо захватить его дома, пока он еще не успел глаз продрать.

— Не знаю, должен ли я… могу ли я… — запротестовал Нобле и с тоской подумал, что, захватив Эмполи дома, «пока тот еще не успел глаз продрать», он ввяжется в историю, куда более серьезную, нежели при официальном свидании в банке.

Но Филипп уже втолкнул его в такси и велел шоферу везти их на виллу Эмполи, расположенную в пригороде Лиона, в Калюире.

Когда машина пробежала по мосту Моран и покатила по дороге в Калюир, Филипп вдруг насупился. Насупился оттого, что тысячи раз проезжал по этой дороге и сейчас ясно видел перед собой Валерио. Заметив его нахмуренную физиономию, Нобле еще пуще затосковал. А Филипп Летурно думал, удастся ли ему заставить Эмполи на этот раз принять его, Филиппа, всерьез…

Сдав экзамен на бакалавра, а затем получив звание лиценциата, Филипп не раз менял свои увлечения: сначала он заинтересовался одной театральной труппой, которая ставила своей задачей воплотить на сцене «Театр жестокости» Антонена Арто, затем школой йогов, которую открыла в живописном уголке Савойи балерина, уже несколько устаревшая для танцев, потом книгоиздательством. Всякий раз Филипп восторженно излагал свой проект отчиму и требовал необходимую для поддержки начинания сумму. «Почему бы и нет?» — всякий раз отвечал Эмполи и, проверив через банк надежность затеваемого предприятия, давал десятую часть просимого. Когда Филипп охладевал к своему очередному детищу, банк старался спасти остатки. От издательства сохранилась типография, где теперь печатались каталоги по садоводству, а от «Театра жестокости» — выгодный контракт на помещение, в зале которого устраивали выставки тканей филиала АПТО. Самую скромную сумму Эмполи дал на йогов, и не потому, что считал, что изучать или преподавать их учение — занятие более нелепое, чем всякое другое, а просто потому, что балерина слишком уж была подозрительна; когда Филипп расстался с ней, банк оставил за собой уютное шале в Савойе и устроил там летнюю колонию для детей своих служащих.

«Почему отчим должен на этот раз отнестись ко мне серьезно?» — с тревогой спрашивал себя Филипп. Он думал также, что совсем не знает Валерио Эмполи, так как никогда в жизни не говорил с ним по душам. Когда такси остановилось перед воротами виллы, он совсем помрачнел. Вид этого дома леденил его. Его почему-то всегда охватывало здесь чувство вины.

— Мадам Эмполи вчера вернулись, — доложил сторож.

— Вот как, — ответил Филипп.

Когда они с Нобле шли по саду, примыкавшему к вилле, Филипп пояснил:

— Никто никогда не знает, где находится в тот или иной момент моя матушка. — И уже на крыльце добавил: — Она теперь живет больше в Америке, чем во Франции.

Вилла Эмполи была построена в 1935 году в классическом стиле вилл Лазурного берега: белые прямоугольники стен, зеленые прямоугольники газонов, плоские крыши террасами, висячие сады. Валерио Эмполи держал двух садовников, расходовал три миллиона в год на поддержание газонов и сада во французском стиле, который спускался за домом к самому берегу Соны и заканчивался террасой, возвышавшейся на тридцать метров над рекой; сам Эмполи вряд ли был там хоть раз. Лионская буржуазия поначалу сурово осудила всю эту роскошь, ибо быть шикарным по-лионски значило иметь великолепную машину, устраивать пышные охоты и прочие увеселения, а жить полагалось без всяких удобств в старых виллах, построенных еще в конце прошлого века. Но банкира Эмполи боялись, так как при любом кризисе или буме он заранее предвидел конъюнктуру и оказывался в выигрыше при всякой ситуации. В Лионе не было ни одного промышленника, который в известные минуты не нуждался бы в нем. Пожалуй, никого в Лионе так не ненавидели, как Эмполи. В июне тридцать девятого года он уехал из Франции, заключив предварительно соглашение со швейцарскими банками, и устроил все так ловко, что петэновскому комиссариату по еврейским делам удалось захватить только пустое помещение банка, которое и было возвращено владельцу после Освобождения. Но сейчас, когда Эмполи через родную сестру породнился с Дюран де Шамборами, роскошь, окружавшая его, вдруг показалась всем вполне оправданной.

— Мадам Эмполи приехали вчера утром, — доложил Филиппу лакей.

По распоряжению Валерио Эмполи первый завтрак ему подавали в десять часов утра. Каждое утро он два часа проводил в своей ванной комнате; душился он крепкими английскими духами «специально для мужчин» и, сидя в ванне, подолгу мечтал — это стало известно через прислугу. Валерио весьма «заботился о своей особе», и этого тоже было вполне достаточно, чтобы внушать недоверие лионцам 195… года.

Филипп провел Нобле в свою комнату, где они решили дождаться десяти часов. Все стулья были завалены книгами, гантелями, гирями. Филипп сдвинул к спинке кровати груду холстов без рам и освободил место для Нобле. Он раз и навсегда запретил прислуге прибирать комнату в его отсутствие. Взяв книгу, он сделал вид, что углубился в чтение. Неожиданное возвращение матери смутило его. Нобле окончательно расстроился при мысли, что позволил увлечь себя в такую опасную авантюру.

— Разве вы не пойдете поздороваться с матушкой? — спросил он Филиппа.

— Если я нужен матери, она пришлет за мной, — холодно отчеканил Филипп.

Вошла горничная, молоденькая, сильно намазанная, с красиво уложенными волосами. Даже в центре Лиона, на улице Республики, она легко могла сойти за парижанку, посетившую проездом провинциальный город. Она спросила Филиппа, нужно ли приготовить ему постель.

— Не нужно, — ответил Филипп, — я пробуду здесь только несколько часов. Сестра встала?

— Мадемуазель Натали вчера вернулись очень поздно. Но мадам уже заходили к ней…

Горничная оглянулась на Нобле и замолчала. Опытным взглядом она сразу определила: лицо подчиненное, а при служащих в откровенности не пускаются.

Филипп пожал плечами.

— Натали еще не протрезвилась?

— В спальне такой крик подняли!.. Мадам сразу же ушли. И хлопнули дверью.

— Кто хлопнул? Натали или мадам?

— Мадемуазель Натали, — ответила горничная.

Она снова искоса посмотрела на Нобле. Филипп знаком велел ей продолжать.

— Еще вчера вечером начался спор, — сказала горничная.

— А из-за чего спор?

— Не знаю. Кажется, мадемуазель Натали не захотели согласиться, хотя ваша мамаша очень добивались.

— Чего?

— Кажется, о какой-то подписи шла речь. Но о какой, я толком не знаю… Ваша мамаша сказали, что для этого нарочно приехали из Нью-Йорка.

— А почему сестра отказалась?

— Да они не то чтобы совсем отказали. Они сердились, зачем их беспокоят, когда они развлекаются, им, мол, нет охоты сейчас говорить о делах. У них вчера были друзья мадемуазель Бернарды. Очень много выпили, потом ушли…

— Значит, речь шла только о делах?

Раздался звонок.

— Мне звонят, — сказала горничная и бесшумно исчезла за дверью.

В десять часов лакей доложил, что господин Эмполи ждет в летней столовой.

— Идите, — сказал Нобле, — а меня велите позвать, когда господин Эмполи пожелает меня видеть.

— Нет, нет, — возразил Филипп, беря его под руку, — вы позавтракаете с нами.

Нобле уже перестал возражать. Он знал, что рано или поздно придется сдаться. С той минуты как он переступил порог этого дома, обычаи и нравы которого он никак не мог уловить, он уже действовал не по своей воле. Ничего не поделаешь: дал себя увлечь юнцу — теперь пришло время расплачиваться.

Летняя столовая, огромная комната с тремя застекленными стенами, как нос корабля, выдавалась над садом во французском стиле, спускавшимся к Соне. Отсюда открывался восхитительный вид на гряду Мон дʼОр.

Валерио Эмполи, грызя поджаренный ломтик хлеба, ходил взад и вперед по столовой. Трудно было определить его возраст, хотя чувствовалось, что моложавость его какая-то не совсем естественная. В отличие от лионских буржуа, больших любителей виноградного вина, ни малейшей красноты в лице. Почти полное отсутствие морщин и очень белая кожа без намека на румянец, поэтому возраст самый неопределенный. Стройная фигура, костюм из твида, мягкая фланелевая рубашка, галстук из тонкой шотландки. Волосы аккуратно зачесаны назад, в них ни седины, ни ее предвестника — подозрительного сероватого оттенка. Нет, не таким воображал себе Нобле таинственного властелина АПТО.

Валерио подошел к пасынку и, протянув ему руку, сказал:

— Здравствуй, Филипп.

Уловив теплую нотку в голосе Валерио Эмполи и его благожелательный взгляд, Нобле приободрился. Но Филипп ничего не заметил. Уже долгие годы он просто «не видел» своего отчима.

— Здравствуйте, мсье, — ответил он.

Филипп привык обращаться к отчиму с официальным «мсье», и вовсе не потому, что ревновал к нему мать. Это обращение должно было лечь лишним камнем в ту стену, которую он воздвиг между собой и своим окружением. Нобле не мог разобраться в таких тонкостях: решив, что молодой Летурно отдалился от своих родных не по доброй воле, он снова упал духом.

Филипп представил Нобле хозяину:

— Бессменный начальник личного стола фабрики Клюзо.

В эту самую минуту дворецкий подал завтрак. Нобле пригласили откушать, и он присел к столу. Эмполи, не прерывая своей прогулки по столовой, брал на ходу то сухарик, то яблоко. Филипп уселся на угол стола и начал:

— Мы с Нобле хотим сделать вам одно очень важное сообщение по поводу фабрики.

Нобле меньше всего предвидел такой оборот событий. О делах он привык говорить в конторе или на худой конец, как с предшественником Нортмера, в ресторане за столиком.

— Сначала Нобле изложит вам факты, — продолжал Филипп.

Эмполи повернулся к Нобле.

— Слушаю вас…

Нобле растерялся, забыл о том, что условился с женой взвалить все на Филиппа, пробормотал несколько слов о значении предполагаемой реорганизации и тут же, отступив на заранее подготовленные позиции, выдвинул в качестве извинения за свою смелость следующий довод: реорганизация создает для дирекции трудности в отношении профсоюза «Форс увриер» и для профсоюза «Форс увриер» в отношении рабочих.

— Ты тоже так сильно интересуешься «Форс увриер»? — спросил Эмполи своего пасынка.

— Ничуть не интересуюсь, — ответил Филипп. — Совсем не в этом дело…

— Так я и думал, — сказал Эмполи.

И он тотчас же засыпал Нобле вопросами: принялся расспрашивать об условиях работы в Клюзо, о заработной плате в соответствии с возрастом и полом, о сроках службы станков, о теперешних темпах работы, о ценах на продукты, на квартиры и прочее. Нобле только дивился, что великий владыка АПТО, как выражался Филипп, может интересоваться такими вопросами или быть в курсе их, но особенно его поражало, что хозяин задает вопрос за вопросом. Нобле не знал и не мог знать, что Эмполи отчасти был обязан своим успехом и в больших и малых делах тому, что умел расспрашивать, и, когда собеседник считал, что наконец-то припер его к стене, что теперь настал черед отвечать Эмполи, Эмполи отвечал градом новых вопросов. Впрочем, он действительно не знал большинства вещей, о которых осведомлялся у Нобле, и был восхищен точностью ответов старика. Эмполи всегда интересовался теми проблемами, с которыми в силу обстоятельств ему приходилось сталкиваться.

Вопросы следовали один за другим с такой быстротой, так естественно, просто, логично и так очевидно не таили в себе никакой ловушки, что Нобле отвечал не задумываясь. Как ни был искушен Филипп, прекрасно знавший за своим отчимом эту черту, которую он называл про себя «однобокой диалектикой», и тот по обыкновению попался на удочку: время от времени он бурно вмешивался в разговор, желая подчеркнуть ту или иную мысль, когда ответы Нобле казались ему недостаточно исчерпывающими. Через четверть часа Эмполи уже точно знал, какой ему линии держаться: Филипп сообщил ему даже об «исключительном достоинстве» молодой делегатки рабочих и о почтовом инспекторе, «главе местных коммунистов, совестливом, как Гамлет».

При этих словах в столовую вошла мать Филиппа.

— А я думала, ты в Клюзо, — обратилась она к сыну.

— Ваш сын приехал по делам фабрики, — пояснил Эмполи.

Эмили подняла на мужа глаза, и взгляд ее ясно говорил: «Не верю ни слову».

— Очень рада, что ты интересуешься своей работой, — снова обратилась она к сыну. И тут же, повернувшись к почтительно поднявшемуся Нобле, добавила: — Кажется, мы знакомы…

— Имел честь неоднократно встречать вас еще в вашу бытность мадемуазель Прива-Любас, потом в бытность супругой господина Летурно…

Тут Нобле побелел как полотно — совершить такую бестактность: упомянуть о покойном Жорже Летурно в присутствии нового мужа. Раздосадованный неожиданным поворотом разговора («настоящего допроса», как думал он про себя), Нобле решил привлечь на свою сторону хозяйку, напомнив ей то время, когда она, еще невеста Жоржа Летурно, в первый раз посетила фабрику: он сам тогда водил гостей по всем цехам.

— Ах да, — рассеянно бросила Эмили. — Мой свекор всегда относился к вам с большим уважением.

С тех пор как Эмили оттягала у старика Летурно его фабрику в Клюзо, она говорила о нем не иначе как в прошедшем времени. И она тут же забыла о Нобле.

Эмили Прива-Любас, Летурно в первом браке, Эмполи во втором браке, было пятьдесят три года, но время не наложило на нее следов, так же как и на Валерио Эмполи. Ей можно было дать и тридцать лет и все пятьдесят три года или любые другие годы между тридцатью и пятьюдесятью тремя, а иногда и больше; лицо ее, уход за которым был поручен лучшим специалистам обоих полушарий, было как бы вне возраста. Эмили и смолоду была плоскогрудой. Сейчас это была маленькая, хрупкая, великолепно одетая женщина. Филипп часто спрашивал себя, что могло привлекать к ней мужские сердца. Лично он считал ее слишком черствой.

— Филипп возражает против реорганизации фабрики в Клюзо, — сказал Эмполи.

— Филипп? — удивилась Эмили. Она живо повернулась к сыну. — Что это с тобой случилось?

— Мы с Нобле подготовили контрпроект, гораздо более выгодный.

— Чудесно, хотя, к сожалению, ты на этот раз опоздал, — сказала мать. Но я советую тебе показать свой проект Нортмеру. Я попрошу его обсудить проект с тобой. Это будет тебе очень полезно для твоей дальнейшей карьеры.

— Я не согласен с тобой, — сказал Валерио Эмполи.

Расхаживая взад и вперед по столовой, он подошел к восточному окну и зашагал обратно.

— Я не согласен с тобой, — повторил он, приблизившись к жене. Соображения Филиппа против теперешнего проекта показались мне довольно интересными.

— Поздно, — отрезала Эмили.

— Административный совет еще не высказался окончательно, — заметил Эмполи, опять поравнявшись с женой.

— Негласно решение уже принято, — сказала она.

Эмполи дошел до западного окна и повернул обратно. Повернулась в кресле и жена, взгляд которой неотступно следовал за ним.

— Господин Нобле, — произнес Валерио Эмполи, вновь приблизившись к ней, — господин Нобле прекрасно изучил вопрос и, насколько я могу судить, во многом поддерживает позицию Филиппа.

Нобле решил, что наступила подходящая минута оправдать свое вмешательство.

— Профсоюз «Форс увриер»… — начал было он.

Эмили презрительно пожала плечами, и он умолк. Валерио Эмполи остановился у стола, взял из вазы апельсин и направился к восточному окну. Эмили повернулась к сыну.

— Я очень рада, мой мальчик, что ты так близко принимаешь к сердцу дела, с которыми тебе как стажеру приходится сейчас сталкиваться. Но, сидя в своем кабинете в Клюзо, ты просто не можешь понять, какие задачи возникают перед администрацией такого крупного предприятия, как АПТО.

— А что мы будем делать с нашими безработными? — воскликнул Филипп.

Эмполи снова приблизился к жене. Он улыбался. Она заметила эту улыбку и испытующе поглядела на обоих мужчин: сначала на мужа, а затем на сына.

— Нет, нет, — сказал Эмполи. — Мы с Филиппом не в заговоре. Он только что приехал.

— Бросьте, пожалуйста, кружить около нас, как лев в клетке, раздраженно проговорила Эмили. — Вы мне действуете на нервы.

Эмполи молча зашагал дальше.

— Не понимаю, — воскликнул Филипп. — Не понимаю, куда вы оба клоните?

— Рано или поздно поймешь, — бросил на ходу Эмполи.

— Надеюсь, никогда не пойму, — свирепо возразил Филипп. — Меня одно только интересует: что будет с нашими безработными в Клюзо.

— Неужели ты воображаешь, что мы об этом не подумали? — спросила Эмили. — Но у нас нет выбора. Акционеры АПТО не намерены терпеть такого положения, когда прибыли идут целиком на покрытие убытков наших предприятий во Франции. Или мы проведем реорганизацию и будем иметь при этом пятьдесят процентов безработных… Или же мы вообще закроем фабрику, и тогда безработных будет уже сто процентов. Ну, что ты выберешь?

Филипп обратил молящий о поддержке взгляд к отчиму, но тот продолжал свою прогулку, очищая апельсин и чуть заметно улыбаясь. Эмполи промолчал.

— Но проект Нобле, по моему мнению, позволяет… — возразил Филипп.

— Ни о каких проектах не может быть больше и речи, — с досадой возразила Эмили. — Американские акционеры потеряли всякое терпение. Мне удалось отстоять наши интересы in extremis [16].

— Понятно, — процедил сквозь зубы Филипп.

В комнату бесшумно вошла Натали. Она услышала конец разговора последнюю фразу мачехи и «понятно» Филиппа. Она лукаво улыбнулась отцу и вдруг заметила начальника личного стола фабрики в Клюзо, того самого старичка, который был на балу.

— Добрый день, Нобле! — бросила она гостю.

— Добрый день, мадемуазель, — ответил Нобле.

Эмили подозрительно оглянулась в их сторону.

— Значит, вы знакомы?

— Конечно, мы танцевали на коммунистическом балу в Клюзо.

— Надо вам объяснить… — начал было Нобле.

— Я вижу, что я весьма кстати вернулась во Францию, уже давно пора навести порядок в доме, — сказала Эмили, пристально глядя на мужа.

— Нам вас, как всегда, очень недоставало, — заметил Эмполи.

Натали была в халате, короткие волосы беспорядочно падали ей на лоб, она позабыла стереть перед сном губную помаду, краска за ночь размазалась и сейчас забавно изменяла ее лицо.

— Тебе не мешало бы хоть причесаться, прежде чем выходить к столу, заметила ей мачеха.

— После пьянки мне больно даже прикоснуться к волосам…

Натали упала в плетеное кресло, стоявшее у стола.

Нобле поднялся и пошел вслед за Эмполи к восточному окну.

— Прошу прощения… — начал он.

— Да за что же… — почти ласково улыбнулся Валерио Эмполи.

— Вы представить себе не можете, мамочка, — сказала Натали, — сколько я сегодня ночью выпила.

— В каждой семье свои неприятности, — пояснил Эмполи, обращаясь к Нобле.

— Разрешите мне… — произнес Нобле.

— Я с огромным интересом выслушал ваши объяснения, — сказал Эмполи. От души благодарен вам. Вы просветили меня насчет таких вещей, о которых я даже не подозревал. По основному же вопросу, по которому вы приехали сюда, я полагаю, более разумным для вас будет обратиться непосредственно к господину Нортмеру.

— Надеюсь, — с трудом выдавил из себя Нобле, — что я могу уйти не попрощавшись, как говорится — по-английски.

— Вот именно, по-английски, — с улыбкой повторил Эмполи.

Никем не замеченный, Нобле потихоньку вышел из комнаты.

— Я не совсем поняла, даже просто не поняла, о чем тут шел спор, говорила тем временем Натали мачехе, — однако у меня создалось впечатление, что вы «обрабатываете» Филиппа…

Она пригубила чай, но тут же отодвинула чашку.

— Чай остыл, — крикнула она лакею.

Ее отец приблизился к Эмили.

— Филипп, — начал он со своей обычной полуулыбкой, значение которой ускользало от всех, за исключением, пожалуй, одной Натали, — Филипп начинает по-настоящему входить в роль директора по кадрам. И сюда к нам он явился защищать интересы своих рабочих.

Натали расхохоталась резким смехом.

— Ну как, двигаются дела с черноглазой? — спросила она Филиппа.

— Я с тех пор ее ни разу не видел, — сердито буркнул Филипп.

— Ах да, ты и не знаешь, — проговорила Натали, обращаясь к отцу. Филипп влюблен в вождя коммунистов Клюзо.

— Ага, теперь все ясно! — сказала Эмили.

Филипп вскочил со стула, подошел к западному окну и демонстративно повернулся к присутствующим спиной.

— Молодая? — осведомился Эмполи.

— Лет двадцати пяти, — ответила Натали.

— Миловидная?

— Огромные-огромные черные глаза. А что касается всего прочего, то сложена она куда лучше, чем твоя супруга или я.

— Умная?

— Она произнесла там целую речь, и, надо признаться, очень неглупую.

— Ну что ж, я очень рад за Филиппа, — заметил Эмполи.

— Если девушка действительно хороша, — сказала Эмили, — то ей совсем не место в Клюзо, во всяком случае не место на фабрике. Раз у Филиппа возникли новые потребности, я считаю вполне возможным увеличить ту небольшую сумму, которую я приплачиваю к его окладу. — И, возвысив голос, добавила: — Я довольна, что у него наконец появилась любовница.

Филипп быстро повернулся к ней.

— У меня нет ничего общего с вами! — закричал он. — Я вас всех презираю. Вы мне отвратительны.

Он отвернулся к окну, распахнул одну половину, и все благоухания свежеполитого сада ударили ему в лицо.

Лакей бесшумно прислуживал за столом. Натали закурила сигарету и тут же громко, надрывно закашлялась. Эмполи с тревогой склонился над дочерью. Эмили молча намазывала маслом поджаренный ломтик хлеба.

Когда приступ кашля прошел, Натали обратилась к мачехе:

— Вы ведь знаете, что я люблю Филиппа, — произнесла она вполголоса.

Эмили окинула ее недоверчивым взглядом. Карие глаза Натали блестели своим обычным, а не тем неестественным блеском, как в часы опьянения. Она дерзко и вызывающе взглянула на мачеху. Разговаривая, обе женщины в упор смотрели друг на друга.

— Но Филипп меня не хочет, — продолжала Натали. — Он влюблен в эту хорошенькую коммунистку. То есть я надеюсь, что он действительно в нее влюбился. Поэтому я решила устроить его счастье. У нее есть характер, так мне по крайней мере показалось, и она потребует от вашего сына, чтобы он публично доказал, что он «не имеет с нами ничего общего», как он только что выразился. Я разрешаю ему доказывать это и, следовательно, тоже возражаю против реорганизации фабрики в Клюзо.

— Ну а дальше что? — спросила Эмили.

— А дальше то, что я дам вам все полномочия, которых вы вчера вечером от меня требовали, лишь при том условии, что АПТО откажется от проекта реорганизации фабрики в Клюзо, — отчеканила Натали.

— Это ребячество.

— Нет, каприз.

— Ты просто хватаешься за первый попавшийся предлог, лишь бы отказаться от своих же собственных обещаний.

— Согласитесь на предложение Филиппа, и я в ту же минуту подпишу доверенность.

— Но ты же отлично знаешь, что невозможно отменить уже принятое решение.

— Устройте это как-нибудь.

— Твоя тетка Эстер никогда в жизни не простит тебе такой измены.

— У меня у самой есть состояние, с меня вполне хватит.

— Мерзавка! — прошипела Эмили.

Натали откинула со лба взлохмаченные пряди волос и захохотала. Хохотала она долго, удобно раскинувшись в кресле.

— Просто грандиозно, — заявила она, — до чего же я все прекрасно соображаю по утрам. Откровенно говоря, давно я так не веселилась. Я хлопочу о счастье Филиппа и в придачу оказываю услугу трудящемуся населению Клюзо… Добродетель всегда вознаграждается…

— Ты окончательно рехнулась, — сказала Эмили.

— Я и это предвидела, — проговорила Натали. — Я ведь вроде вас, я все заранее предвижу. Но вы зря стараетесь. Отец никогда не позволит запрятать меня в желтый дом.

Эмили взглянула на мужа.

— Хоть бы вы ее образумили, — сказала она.

— Вы же сами прекрасно знаете, — возразил Эмполи, — что, когда Натали закапризничает, ничто в мире не в силах ее образумить.

Эмили сосредоточенно грызла сухарик. Она размышляла. Действует ли Натали, как обычно, по одной только злобе или же по предварительному сговору с Валерио, который, очевидно, намеревается взорвать финансовое соглашение, хотя как будто пошел на него по доброй воле. У Эмполи дальний прицел, он сумеет извлечь в нужный момент выгоду даже из притворных капризов своей дочери — это вполне в его стиле.

Филиппа никогда особенно не интересовали семейные дела. Он знал, что у Натали есть собственное состояние и что при случае у нее всегда можно перехватить денег, но он как-то никогда не задумывался, велико ли это состояние. Поэтому он не понимал, о чем идет спор, хотя смутно чувствовал, что он сам является лишь предлогом ссоры. Стоя у раскрытого окна, откуда открывался вид на французский сад и на Мон дʼОр, он рассеянно вслушивался в голоса спорящих и спрашивал себя, почему он так ненавидит свою мать.

— Ну, я ухожу, мне нужно заняться своей корреспонденцией, — сказала Эмили и, оглядев с головы до ног падчерицу, добавила: — Когда ты приведешь себя в порядок, мы еще поговорим.

— Нет, не поговорим, — возразила Натали. — Сейчас за мной заедет Бернарда. Мы уезжаем на Баскское побережье. А вернусь я лишь тогда, когда Филипп сообщит мне, что он удовлетворен по всем пунктам… — И она крикнула Филиппу: — Слышал? Согласен со мной?

— Плевать я хотел на все ваши грязные комбинации, — огрызнулся Филипп. — Но я не желаю, чтобы за них расплачивались трудящиеся Клюзо. Я пойду на все что угодно, лишь бы не допустить реорганизации фабрики.

— Вот видите, — обратилась Натали к мачехе. — Ваш сын заодно со мной.

Эмили быстро сообразила, что ее кузина Бернарда Прива-Любас, из ветви разорившихся Прива-Любасов, не посмеет ей ни в чем отказать. Надо попросить Бернарду, чтобы она обуздала взбунтовавшуюся Натали и заставила ее отказаться от своих планов при помощи солидной порции виски; тогда они вдвоем без труда добьются нужной подписи. А побуждения Филиппа ее мало интересовали. И, не сказав ни слова, Эмили вышла из комнаты.

Так как Эмили была от природы лишена чувства юмора, то она даже не улыбнулась при мысли, что, взяв себе в любовницы работницу с фабрики (Эмили не сомневалась, что это так и есть), Филипп только следует семейным традициям, против коих он, по его мнению, восставал. Не кто иной, как его дед Франсуа Летурно, поселил в Экс-ле-Бэн, в вилле на самом берегу озера Бурже, красавицу ткачиху из Клюзо, и именно с целью более удобного сообщения с виллой и ткачихой он приобрел в 1912 году свой первый автомобиль марки «шенардэ уолкер».

— Ах, как я бываю проницательна, особенно до первого глотка виски! произнесла Натали потягиваясь. — Держу пари, что сейчас милая мамочка звонит Бернарде.

Она легко поднялась с кресла.

— Ну, иду укладываться, — сказала она. — Прощайте.

Она быстро прошла через столовую и захлопнула за собой дверь. Но начавшийся приступ кашля задержал ее в коридоре.

Оба мужчины в молчании слушали ее сухой кашель, а Натали все кашляла. Повернувшись к Валерио, Филипп вдруг заметил, что его отчим напряженно, чуть не со слезами на глазах прислушивается к доносящемуся из коридора кашлю. Филипп был потрясен и подумал, что он столько лет прожил возле Валерио Эмполи, а, по сути дела, совсем его не знает. Кашель Натали и ему тоже разрывал сердце.

— Почему вы не запретите Натали пить? — вдруг спросил он отчима.

— А что мы можем предложить ей взамен? — ответил вопросом Эмполи.

— Ну знаете! — сурово ответил Филипп. — Теперь уж вы говорите, как ребенок.

— В нашем мире все — только дети, — сказал Эмполи. — Но Натали славная девчушка, вся разница лишь в этом.

Они снова замолчали. Натали уже ушла из коридора. Теперь она, должно быть, в своей комнате деятельно готовилась к отъезду: все звонки ко всем слугам звонили одновременно. То, что Натали назвали при нем «славной девчушкой», вдруг открыло Филиппу глаза.

— Что тебя связывает с этой работницей из Клюзо? — внезапно спросил Эмполи.

— Ничего, — быстро ответил Филипп. — Этот роман существует только в воображении Натали.

— Значит, она не твоя любовница?

— Конечно, нет, — ответил Филипп.

— Так я и думал… Кто же тогда побудил тебя так яростно выступать против реорганизации фабрики?

— В Клюзо есть известное количество честных мужчин и женщин, — твердо ответил Филипп. — Эти люди совершенно не похожи на нас, — упрямо продолжал он. — И я пытаюсь заслужить их уважение.

— Ты имеешь в виду коммунистов? — спросил Эмполи.

— Да, — ответил Филипп.

— И ты тоже, — сказал Эмполи. — Мы теперь судим о событиях в зависимости от них, от коммунистов… даже когда по нашему приказу их убивают или сажают в тюрьмы. Ты газеты читаешь?

— Нет, не читаю.

— Ты бы понял тогда, что мы пользуемся их словарем, даже когда затеваем против них крестовый поход. Они уже выиграли битву.

Валерио произнес эти слова самым безразличным тоном, как будто бы он откуда-то издалека наблюдал и описывал забавное зрелище, никакого отношения к нему, Эмполи, не имеющее. И это обстоятельство тоже открыло Филиппу глаза на многое.

— Что вас привязывает к моей матери? — вдруг без всякого перехода спросил он.

— Здоровье, я имею в виду душевное, — не задумываясь ответил Эмполи.

Очевидно, он не раз задавал себе этот вопрос, потому что тут же заговорил:

— У нее нет ни сердца, ни души. Обыкновенная французская мещаночка, которая упорно, изо всех сил «создает себе положение» и не замечает ничего и никого, кроме поставленной перед собой ближайшей цели. Она совершенно не понимает того, что происходит в мире, ничем не интересуется. Она постепенно и обдуманно подымается по ступенькам общественной лестницы — я пользуюсь ее собственным выражением — и не видит, что ступеньки-то уже давно сгнили.

— Ее отец был банкир, — напомнил Филипп.

— Подумаешь, ардешский Крез! — усмехнулся Эмполи.

— А при жизни моего отца она была вашей любовницей? — в упор спросил Филипп.

Но Валерио, не ответив на этот вопрос, продолжал начатую мысль:

— А ты заметил, что, когда твоя мать входит в гостиную, за ней всегда начинают ухаживать самые богатые из присутствующих мужчин?

— Я не посещаю гостиных, — отрезал Филипп.

— Мужчин, которые все могуткупить, привлекают холодные женщины, продолжал Эмполи. — Холодность, когда она достигает такой высокой степени, что исключает всякую мысль о притворстве, — единственный вид гордыни, которая не склоняется ни перед чем. А ведь мужчины постоянно ищут женщину, о которой они могли бы сказать: «Вот мое первое и последнее поражение».

— Оказывается, Натали гораздо больше похожа на вас, чем я думал, произнес Филипп.

Эмполи пропустил это замечание мимо ушей.

— Твоя мать, — продолжал он, — воспользовалась мной, как раньше она пользовалась твоим отцом и дедом. А сейчас она использует мою сестру. Если ей удастся войти в семейство Дюран де Шамбор, она сделает одну из самых головокружительных карьер нашего времени.

Он взял Филиппа под руку и увлек в соседнюю комнату. Там они стали у окна, выходившего в английский сад; отсюда были видны ворота и Лионское шоссе.

— Лет через десять, — вдруг сказал Валерио, — Советский Союз и Китай будут производить стали больше, чем все остальные страны, вместе взятые. Никто не решится на них напасть. Тогда даже в Америке начнется развал… А Эмили будет слишком стара, чтобы начать новую жизнь с народным комиссаром.

Он не отходил от окна и не спускал глаз с аллеи сада. Вдруг он повернулся к Филиппу.

— Но твоя мать до последнего своего вздоха будет пытаться делать карьеру. — Он улыбнулся и сказал, слегка декламируя: — «Мы усваиваем науку жизни лишь тогда, когда жизнь уже прошла. Сто учеников успели схватить дурную болезнь прежде, чем приступили к изучению взглядов Аристотеля на воздержание».

— Что это? — удивился Филипп.

— Монтень… Ты разве не читал Монтеня?

— Нет, — признался Филипп.

— «Как, — продолжал Эмполи, — как утолит человек свои желания, которые растут по мере того, как их удовлетворяют? Пока я мыслю о предмете, он удаляется, и мысли уже нет».

Филипп прервал отчима:

— Как по-вашему, она помогла моему отцу отправиться на тот свет?

— Существует немало способов помочь ближнему отправиться на тот свет, ответил Эмполи.

Филипп даже не был потрясен словами отчима. Уже давно он приучил себя к этой мысли, хотя ни разу она не представала перед ним так ясно. Впрочем, он совсем не помнил отца.

Эмполи опять повернулся к окну и поднял занавеску. Филипп проследил за его взглядом. Из виллы вышла Натали в непромокаемом плаще, с маленьким чемоданчиком в руках и косынкой на голове.

— Даже причесываться не стала, — вздохнул Эмполи.

Натали направилась к гаражу. Через минуту «альфа-ромео» развернулась на аллее французского сада и скользнула к воротам, которые распахнул сторож. Натали поставила машину у обочины тротуара. Почти тут же подъехало такси, из него выскочила Бернарда.

— Твоя матушка, — сказал Эмполи, — сейчас стоит у окна своей спальни и наблюдает.

Бернарда подошла к «альфа-ромео». Натали высунулась из окна, и несколько минут они о чем-то оживленно спорили. Потом Бернарда села рядом с Натали, машина рванулась с места — в обычном стиле дочери Валерио.

В гостиную вошла Эмили.

— Бернарда меня надула, — обратилась она к мужу. — Я только что говорила с ней по телефону, и она обещала удержать Натали.

— Значит, ты пожалела дать настоящую цену, — нежно произнес Валерио. Моя дочь щедрее тебя.

Эмили подошла к мужу и с ненавистью посмотрела на него.

— Ты только тогда чувствуешь себя счастливым, — отчеканила она, — когда я попадаю в нелепое положение.

— Но ведь это единственное счастье, которое ты мне можешь дать, ответил он.

Эмили вышла из комнаты, даже не оглянувшись на сына.

Только сейчас Филипп заметил, что Нобле ушел. Сначала его отвлек спор матери с Натали и собственные переживания, связанные с этим спором, потом он слушал отчима и совсем забыл о старике.

— Где Нобле? — вдруг спохватился он.

— Я послал его к Нортмеру, пусть поговорит с ним по вашему делу, ответил Эмполи.

— Вот трус-то! — закричал Филипп.

— Неужели ты считаешь необходимым его присутствие при семейных объяснениях?

— Все равно трус, — упрямо повторил Филипп. — Бросил меня одного на поле боя.

— Не думаю, чтобы он был трус, — возразил Эмполи. — Я редко встречал даже молодых инженеров, которые имели бы мужество так откровенно говорить со мной об условиях жизни наших рабочих в Клюзо.

— Он боится, что погорят его комбинации с «Форс увриер».

— По-моему, он ссылался на «Форс увриер» только для того, чтобы оправдать себя в наших глазах, а возможно, и в своих собственных. Но мне кажется, что в глубине души он куда более гражданин города Клюзо, чем служащий АПТО.

— Вы так думаете? — спросил Филипп. — Значит, вы считаете, что…

Он с удивлением услышал от Валерио Эмполи такие слова, как «в глубине души», но почему-то был твердо убежден, что это не игра, не комедия.

— А теперь, — добавил Эмполи, — мне пора идти работать.

Филипп пожал протянутую ему руку.

— До свидания, мсье, — произнес он.

— А почему не просто Валерио? — спросил отчим, задержав его руку в своей.

— До свидания, Валерио, — сказал Филипп, отвечая крепким пожатием на пожатие Эмполи.

* * *
На следующее утро Эмили получила письмо от падчерицы:

«Дорогая мамочка, мы с Бернардой поселились в Клюзо у Филиппа. Если вам действительно нужна моя подпись, придется вам приехать за ней сюда с вервием на шее — иными словами, с обязательством (форму его придумайте сами), которое удовлетворило бы Филиппа и разрешило эту нуднейшую историю с фабрикой. Торопитесь, ибо мы чудовищно обременительные жилицы для вашего сына. Кроме того, мое пьянство производит самое отвратительное впечатление на обитателей городка, где вы провели счастливейшие годы своей жизни.

Ваша дочь, Натали».

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

1

Раз в месяц Пьеретта Амабль приезжала в Гранж-о-Ван к своему дяде и моему соседу навестить сынишку. До перекрестка, от которого отходила грунтовая дорога, она добиралась на автобусе, а оттуда шла пешком.

Но в последнее воскресенье мая, солнечное как никогда, она решила вместе с Раймондой и Фредериком Миньо идти в деревню пешком по горным тропкам, хорошо знакомым ей с детства. Об экскурсии договорились еще за две недели, старики Амабли были предупреждены о прибытии супругов Миньо, которых они знали. В последнюю минуту решили пригласить и Бомаска (по воскресеньям его деревни объезжал другой шофер компании).

Вышли они рано и зашагали все четверо мимо ограды парка Летурно. Взглянув на закрытые ставни комнаты Филиппа, Миньо бросил:

— Все-таки парень молодец, не испугался послать тебе проект АПТО о реорганизации фабрики.

— Вот видишь! А ты недостаточно доверяешь людям, — отозвалась Пьеретта.

Заговорили о другом. Никто из них не знал, что Филипп ездил специально по этому вопросу в Лион, не знали они и того, что Натали и Бернарда прикатили в Клюзо, и уж вовсе не подозревали о том не совсем обычном шантаже, где ставкой якобы было избавление от безработицы половины рабочих, занятых на фабрике.

Пройдя парк, они двинулись по каменистой дороге, извивавшейся среди виноградников. Раймонда Миньо напевала куплеты из оперетт, которые она запомнила, слушая радио, когда еще жила у родителей в период между окончанием монастырской школы и замужеством. Бомаск в ответ затянул итальянскую песню, и Раймонда пришла в восхищение: именно так она и представляла себе настоящую экскурсию.

За околицей первой же деревушки они свернули с шоссе на узкую неровную дорогу с крутыми откосами, которая вела к соседней долине. Раймонда Миньо стала хныкать и, на свое горе, заявила, что по таким каменистым тропкам только пастухам ходить.

— Что-то ты не так задавалась, — отрезал Фредерик, — когда пасла коров у своего папаши.

Вслед за этой колкостью последовала вторая, затем еще и еще, а через четверть часа с общего согласия было решено, что Пьеретта и Красавчик одни одолеют подъем, который становился все круче. Супруги Миньо спустятся обратно в Клюзо и приедут в Гранж-о-Ван по шоссе на мотоцикле. За неимением автомобиля мотоцикл с коляской был включен в то число предметов, которые получили одобрение супруги Миньо, — в их деревне мотоцикл до сих пор еще считался неслыханной роскошью.

* * *
Дорога круто поднималась к буковой роще. Кроны молодых деревьев образовывали сплошной свод, и под ними лежала густая прохладная тень.

Красавчик шагал впереди. Время от времени, боясь, как бы Пьеретту не оцарапали колючки, он осторожно отодвигал молодые побеги кустарника, который рос по откосу и тихонько покачивал над дорогой нежно-зелеными ветвями.

Пьеретта шла чуть позади, она была без чулок, в сандалиях на веревочной подошве, в бумажном платьице без рукавов. Оба легко брали подъем, не теряя дыхания. Пьеретта смотрела на шагавшего впереди Красавчика: он снял пиджак и накинул его на плечи; держался он прямо, не пригибался на подъеме и только сильнее пружинил ноги, слегка покачивая бедрами. Вдруг Пьеретте пришла на память детская песенка, которую они пели еще в школе: «Ловок ты в своих сабо, увалень несчастный». Чувствовалось, что Красавчик никогда не носил деревянных сабо, никто из парней в Гранж-о-Ване не ходил так непринужденно и свободно. «Вот еще и поэтому, — подумала Пьеретта, рабочие гораздо больше нравятся нашим девушкам, чем деревенские парни».

Она подняла глаза и посмотрела на его черную курчавую шевелюру; завитки лежали плотно один к другому и блестели на солнце. «Настоящий итальянец», — подумала она. Ей вспомнилось, что она где-то читала о прекрасных ночах на Капри. «Южанин», — подумала она. Кровь горячей волной обожгла вдруг все тело. Пьеретта рассердилась на себя. «Такая же идиотка, как читательницы журнала „Мы вдвоем“», — решила она с досадой. Уже долгие месяцы не испытывала она подобного чувства. И чтобы разом покончить с такими глупостями, она обратилась к Бомаску:

— Они приедут раньше нас.

— Не приедут, — отозвался он. — Они до вечера из дома не выберутся, все будут ругаться. Нет, Миньо не мужчина…

— Не говори вздора, — оборвала его Пьеретта.

— Миньо хороший товарищ, — договорил Красавчик, — но с женой он ведет себя не как мужчина.

— Что ж, он ее, по-твоему, бить должен? — спросила Пьеретта.

— Да, должен бить, — ответил он, не повышая тона, не замедлив шага.

— Ты говоришь, как настоящий мелкий буржуа, — возмутилась Пьеретта.

Красавчик остановился, обернулся к Пьеретте и захохотал. Хохотал он долго и с удовольствием.

— Чего ты? — недовольно спросила Пьеретта.

— Я же тебя уважаю и не хочу спорить с тобой о некоторых вещах, ответил он.

И он снова стал взбираться по дороге широким шагом, ловко перепрыгивая с одного плоского камня на другой.

Так подымались они еще с полчаса, пока дорога не повернула круто к опушке буковой рощи. Красавчик вдруг остановился и низко нагнулся над купой кустов. Когда Пьеретта подошла к нему, он сделал ей знак молчать, приложив палец к губам.

— Посмотри! — шепнул он.

Между кустами пробиралась лиса.

— Какая золотистая! — шепнула Пьеретта.

— Рыжая, — поправил Красавчик. — Здесь все лисы рыжие.

— А по-моему, золотистая, — настаивала Пьеретта.

— Пусть будет золотистая, — ответил Красавчик.

Лиса трусила неторопливой рысцой по полянке, поднимавшейся к сосняку. Молодая травка с трудом пробивалась сквозь спутанную и засохшую прошлогоднюю растительность. Когда-то здесь был луг, потом летнее пастбище, потом его перестали расчищать от густых зарослей шиповника и можжевельника, разросшихся на подступах к лесу; теперь уж ни коров, ни коз не гоняли на это пастбище, покрытое бурьяном, забившим все просветы между рядами колючих кустов, — так из года в год все больше дичала эта гора, покинутая человеком.

— Твоя лисица даже не желает оглянуться, — сказала Пьеретта.

— Очевидно, ты ее не особенно интересуешь, — ответил Красавчик.

Лиса исчезла в зарослях трехлетнего можжевельника, затем снова появилась у первых сосен. На мгновение она остановилась, оглянулась и, посмотрев на Пьеретту и Красавчика, исчезла, скрытая от их глаз стеной кустарника, опоясывавшего лес.

— А она на меня все-таки поглядела, — усмехнулась Пьеретта.

— Лисы в это время смелые, — ответил Красавчик. — Весь остальной год они охотятся только по ночам. Но сейчас они кормят детенышей и не боятся даже среди белого дня забираться в курятник.

— Откуда ты-то знаешь? — спросила Пьеретта.

— Я ведь и в fondi тоже работал, — ответил Красавчик.

Они присели и закурили. Бомаск начал описывать fondi — огромные поместья у него на родине, поселки сельскохозяйственных рабочих посреди необъятных владений знати; он говорил о забастовках, о стычках с карабинерами. Пьеретта слушала рассеянно. Она думала о лисице, которая вышла на охоту для своих лисят и так дерзко взглянула на нее.

— Когда я была еще девчонкой, мы ходили здесь с мамой, — сказала Пьеретта. — Мы как раз тут сворачивали с дороги и пробирались тропинками прямо через перевал. Гранж-о-Ван находится перед нами, по ту сторону хребта. Но теперь все тропинки заросли кустарником.

— Давай пойдем напрямик, — предложил Красавчик, — может быть, наберем в лесу сморчков.

— Ну, сморчки уже сошли.

— Колючек боишься?

— Что ж, пойдем по следам золотистой лисы, — сказала Пьеретта.

Теперь она шла впереди. Она смело раздвигала упрямый бурьян, огибала можжевельник, осторожно схватив кончиками пальцев ветку шиповника между двух колючек, отстраняла ее и легко преодолевала крутой подъем.

Красавчик держался шагах в десяти позади, боясь, как бы потревоженные Пьереттой ветви шиповника не ударили его по лицу. Он любовался ее тонкой талией, высокой грудью, крепкими, стройными ногами. Ему нравилось, что она такая тоненькая, хрупкая и вместе с тем сильная. Он подумал, что Пьеретта замечательная девушка, очень замечательная, это уж наверняка. И ускорил шаг, стараясь ее догнать.

В сосновом лесу они обнаружили тропку, которая полого подымалась вверх, огибая выступы горы. Веревочные подошвы упруго пружинили на толстом ковре сосновых игл и мха.

— Хорошо идти в тени, — сказала Пьеретта.

— Хорошо идти здесь, — отозвался Красавчик.

Тропинка круто повернула, пошла вверх и вдруг оборвалась, дойдя до границы букового леса.

— Ну а теперь куда? — спросил Красавчик.

— Пойдем прямо по лесу, — ответила Пьеретта. — Тут недалеко до гребня.

Первым пошел Красавчик. Молодая буковая поросль разрослась на диво. Теперь они продвигались медленно. Красавчик подымал ветку, наклонившись, пролезал под ней; тогда ветку из его рук подхватывала Пьеретта, нагнувшись, проходила под ней и отпускала. Так они пробирались по лесу, словно исполняя сложную фигуру кадрили.

В поисках просеки они петляли то влево, то вправо. Направо они обнаружили прошлогоднюю вырубку. Но колючий кустарник лез отовсюду, так что идти здесь было еще труднее, чем по зарослям. Зато налево часть горы осыпалась, деревья росли не так густо, и взбираться по склону, поросшему старым и пушистым мхом, было сравнительно нетрудно. Но передышка оказалась коротенькой: выше осыпи пришлось метров десять двигаться чуть ли не ползком под молоденькими тоненькими буками, шатром переплетавшими свои ветви. Прозрачная листва бросала скудную тень; лес, пропустив их вперед, сразу же замкнул за ними кольцо стволов, где неподвижно стоял горячий воздух.

Проходя мимо буков, Пьеретта вдруг споткнулась о корень и упала бы, если б не ухватилась за плечо своего кавалера. Под пальцами она ощутила мокрую от пота ткань голубой рубашки, прилипшей к телу.

Он улыбнулся и даже не вытер крупных капель пота, стекавших со лба прямо на темные веки. Ей захотелось обтереть ему лицо.

— Привал? — предложил он.

— Нет, нет, — запротестовала Пьеретта, — пройдем еще немножко. Мы уже почти добрались до вершины. Посмотри…

Она указала на синюю полоску неба, перерезанную волнистой линией гребня примерно на половине высоты стволов.

— Ну что ж, двинулись, — согласился он.

Подъем становился все круче. Красавчик по-прежнему пробирался под ветками, а Пьеретта подхватывала их. Иной раз ей приходилось прижиматься к нему. Она слышала теперь его тяжелое дыхание.

Внезапно они выбрались из леса и очутились среди гигантских папоротников, выше человеческого роста. Пьеретта прибавила шагу и обогнала Красавчика.

— Осторожнее, смотри, гадюка укусит, — крикнул он.

— Наш луг без гадюк, — шутливо крикнула она в ответ.

По мере приближения к гребню крутизна подъема уменьшалась. Чувствовалось, что там, за гребнем, лежит огромная лощина; ничто не указывало на ее присутствие, но оно ощущалось так же явственно, как ощущаешь порой во сне, что ровное пространство, по которому ты бежишь, не равнина, а плоскогорье.

Над невидимой отсюда лощиной высоко в небе парил коршун.

Коршун был очень крупный, и на нижней стороне его широко раскинутых коричневых крыльев отливали золотом светло-кофейные пятна. Он описывал круги, с каждым разом все уже и уже, и наконец испустил пронзительный крик, словно мяукнул.

— Это он пугает добычу, — воскликнула Пьеретта.

Должно быть, ложбина по ту сторону гребня была населена множеством живых существ. Пьеретта с Красавчиком бросились вперед, Пьеретта обогнала Красавчика.

Стебли папоротника хлестали их по лицу. И хоть хлестали они крепко, зато обдавали такой свежестью и таким резким запахом, что хотелось бежать еще быстрее. Пьеретта по-прежнему неслась впереди. Заросли папоротника окончательно преградили им путь, и Пьеретта всей своей тяжестью нарочно рухнула на эту колыхавшуюся стену; она задыхалась от острого запаха папоротников; стебли медленно поддались, а она, смеясь, вскочила на ноги и побежала еще быстрее.

Из-за близкого уже гребня поднялись вдруг три ворона. Коршун пошел на них и снова мяукнул. Потом три ворона и коршун исчезли за гребнем.

— Вороны всегда верх возьмут, — крикнула Пьеретта.

— Потому что они стаей летают, — крикнул ей в ответ Красавчик.

— Трусы! — крикнула Пьеретта.

Ближе к гребню подъем становился все более и более пологим. Они пробежали еще несколько метров. Пьеретта и сейчас бежала первой. Достигнув гребня, она упала на низкую траву. Красавчик догнал ее и упал с ней рядом.

Они лежали в низкой траве ничком, совсем близко, но не касаясь друг друга. И слушали, как постепенно становится все ровнее их прерывистое дыхание. Пот и кровь, разгоряченная бегом, жгли их, словно укусы целого полчища рыжих муравьев.

Ища прохлады, Красавчик зарылся лицом в траву. Вдруг он повернулся к Пьеретте и заметил, что, чуть приподнявшись на локтях, она внимательно глядит на него. Он нашел взглядом ее взгляд, она не отвела глаз, и он увидел, как в них проступило безмерное смятение. Он потянулся к ней со смущенным и робким видом. Тогда она прижалась к нему, спрятала лицо у него на плече и почувствовала на губах соленый вкус пота, смочившего рубашку.

Коршун отбивался теперь от десятка воронов. Их яростные крики воинственно и гулко отдавались в небе. Черные и коричневые перья вперемешку, медленно кружась, как снежинки, осыпали сплетенные в объятии тела.

* * *
Красавчик привык к тому, что женщины медлят покинуть его объятья, удерживают его, когда он пытается потихоньку выскользнуть. Он нежно ласкал их, потому что очень любил женщин и был благодарен им за подаренную радость. Но как только проходила вспышка страсти, он начинал думать о постороннем: об очередной боевой вылазке, когда был в партизанском отряде, о клепке судового корпуса, когда работал на верфях «Ансальдо»; а в объятиях подруги мавританки в те годы, когда он перевозил мрамор из Карарры в Северную Африку, он думал о чудесном изобретении парусных судов, позволяющих моряку использовать силу ветра, чтобы идти против ветра. Ему тут же приходили в голову самые различные мысли, соображения, целые картины, словно он выпил большую чашку крепкого кофе. И все же он ласкал свою подругу, отвечал на ее нежные речи милыми итальянскими словечками, называл ее уменьшительными именами, а сам думал совсем о другом.

Но Пьеретта тут же вырвалась из его объятий.

— Солнце уже высоко, — сказала она. — Я обещала, что мы придем к десяти часам.

Она отряхнула травинки, приставшие к платью, а он все еще лежал, сплетя на затылке пальцы, и с удивлением глядел на нее.

— Сын будет ждать, — пояснила Пьеретта.

Красавчик поднялся.

— Пойдем, — сказал он.

Ложбина, покрытая молоденькой травкой и мхом, мягко спускалась вниз, а за зеленой дубовой рощицей начиналась тропинка. Красавчик шел следом за Пьереттой. Она шагала крупным шагом, но так легко, словно летела на крыльях.

В рощице бежал ручей, и оба опустились возле него на колени. Пьеретта погрузила лицо в прохладную воду, затем выпрямилась и тряхнула головой. Во все стороны полетели мелкие брызги.

Бомаск глядел на Пьеретту. Впервые в жизни он чувствовал себя неловко. Он потянулся к ней, хотел обнять, но она мягко отвела его руку.

— Ты не сердишься? — спросил он.

Она улыбнулась ему сквозь дождь капель, стекавших по ее лицу.

— А почему я должна сердиться? — ответила она вопросом.

Красавчик нагнулся к ручью.

— Нет, нет, — воскликнула Пьеретта. В сложенные горсточкой ладони она зачерпнула воды и протянула свой дар Красавчику. И он пил воду из этих сложенных горсткой рук. Вдруг она быстро поцеловала его в лоб и тотчас вскочила на ноги.

— Опаздываем, — сказала она. — Иди за мной, мы спустимся через пастбища.

У края ложбины прямо под их ногами краснели черепичные крыши, вздымала свой шпиль крытая шифером колокольня деревушки Гранж-о-Ван; десятка три домиков забилось в расселину горы, а сама гора спускалась вниз круто и обрывисто: будто неприступный утес, царила она над долиной, еле различимой в дымке тумана.

Теперь они шли по высокой траве, доходившей им до пояса. Пьеретта быстро шагала, преодолевая самые крутые спуски, слегка откинув назад голову, и по свободным движениям ее рук и ног видно было, что ходьба по горам не стоит ей никаких усилий. Ведь сотни раз бегала она здесь еще девочкой! Красавчик тоже был из горной местности. Они спускались не останавливаясь, и даже не разговаривали, чтобы не потерять дыхания.

2

В это воскресенье меня не было в Гранж-о-Ване, и только потом мало-помалу из рассказов Бомаска, Пьеретты и Миньо я узнал, как прошел этот день у моих соседей Амаблей.

Супруги Миньо на своем мотоцикле прибыли значительно раньше Пьеретты и Красавчика. Эме Амабль сразу же пригласил Миньо в подвал выпить стаканчик вина. Вслед за гостем выпил и сам старик.

— Не ахти какое, — сказал он с гримасой отвращения.

— Да нет, ничего, — из вежливости возразил Фредерик.

— Чистый уксус! — сказал старик.

— Может быть, чересчур молодое? — спросил Миньо.

— Просто кислятина, — ответил старик.

— Его стоило бы обработать, — заметил Миньо.

— И виноград такой же стал, как все прочее, — сказал старик. — Все к черту идет. Ты пойди на орешники погляди, листьев на них осталось не больше, чем волос у тебя на голове. Знаешь, что с ними такое случилось? Я нынешней зимой две штуки спилил — вся сердцевина сгнила. А на дубы, которые растут вдоль дороги, ты обратил внимание, когда сюда ехал? Сплошь покрыты маленькими такими голубенькими бабочками: гусеница все молодые побеги пожрала. А дуб, он теперь не умеет защищаться.

— Надо бы их обработать, — посоветовал Миньо.

— Обработать, обработать, ей-богу, ты словно учитель стал, — сказал старик. — Думаешь, все дело в химикатах. Пятьдесят лет назад не требовалось ни виноградники серой опылять, ни сады ядами опрыскивать, а к нам сюда из самого Лиона за вином и фруктами приезжали. Ты наши яблоки пробовал? Раньше такими свиней кормили. Теперь у нас и ранет-то на ранет не похож, и кальвиль совсем не тот стал. Только и годятся яблоки что на сидр…

Миньо рассеянно внимал сетованиям старика Амабля по поводу всех этих апокалиптических ужасов. Он не раз слышал в округе подобные рассказы и уже составил себе мнение по этому вопросу. Жалобы соответствовали фактам. Там, где население становится менее плотным, где за счет посевов расширяются пастбища, а пастбища вытесняет лес, — в таких местах вся природа дичает.

— Погодите, — говорил Эме Амабль, — лет через пятьдесят в наших краях не станет больше ни орешника, ни яблонь, ни дубов, одни колючки будут расти.

— Вот какое дело, — прервал его Миньо, — Пьеретта просила предупредить, что она приведет с собой к обеду еще одного гостя.

Старик Амабль поглядел на него.

— Значит, дружка наконец себе завела?

— Нет, что вы! — запротестовал Миньо. — Это просто товарищ, и только.

— А вы все политикой занимаетесь? — спросил старик.

— Придется заниматься, пока не перестроим мир, — сказал Миньо.

— Конец миру настанет, пока вы его перестроите.

Раймонда чувствовала себя прекрасно в доме Амаблей и частенько проводила у них воскресные дни. У стариков была землица, так же как и у ее родителей, а землевладельцы всегда поймут друг друга. Разве дружки-приятели Фредерика могут понять чувства женщины, выросшей в семье землевладельца? Родители Раймонды жили около шоссе, не то что Амабли, домик которых ютился в глуши, в конце пустынной проселочной дороги. Словом, с одной стороны, наличествовало относительное равенство двух землевладельческих семей, а с другой — Раймонда имела все основания чувствовать свое превосходство. Ей казалось, что она приехала навестить людей одинакового с ней общественного положения, но неудачливых. В ней заговорила старая крестьянская закваска. Через полчаса после приезда она уже подвязалась фартуком, оберегая прошлогоднее «пляжное» платье, нарочно надетое для сегодняшнего путешествия, и, принявшись помогать на кухне тетке Адели, усердно ощипывала курицу, которая предназначалась для жаркого. Однако старуха нет-нет да и бросала на гостью критический взгляд и находила, что руки у нее чересчур пухлые, а ноги «как тумбы». «У них там в Бри, на равнине, все женщины такие, — думала она. — Кормят их маисом, будто каплунов, вот они и жиреют где не надо».

— Автобус давно прошел по нижней дороге, — сказала она. — Пора бы уж Пьеретте быть.

— Ах да! — воскликнула Раймонда, приберегавшая волнующее сообщение напоследок. — Я и забыла вам сказать, что Пьеретта пошла пешком через горы.

— Что ж так? — удивленно спросила старуха.

— Да, да, — подтвердила Раймонда. — Как же это я забыла!.. Пьеретта просила предупредить вас, что она приведет к обеду своего хорошего знакомого, с которым она пошла вдвоем.

— Кто ж он такой? — спросила старуха.

— Вы его знаете, — ответила Раймонда. — Тот самый итальянец, который приезжает к вам за молоком.

— Ну и диво! — сказала старуха. — Что ж это Пьеретте вздумалось водиться с макаронщиком?

* * *
Пьеретта не захватила с собой зеркальца. Перед уходом на фабрику она всегда проводила пуховкой по лицу и подкрашивала губы, как того требовала своего рода вежливость перед товарками по работе. Но в этот весенний воскресный день, отправляясь в горы, она только умылась холодной водой. В волосах у нее запутались былинки. Красавчик, пораженный безмолвием Пьеретты, расстроенный внезапной ее отчужденностью, позабыл ее предупредить об этом. Когда они добрались до дома Амаблей, старуха Адель сказала:

— Долго же вы шли!..

Пьеретта не заметила иронии — она обнимала своего сына.

— Вы что, на травке соснули? — спросила Раймонда.

Пьеретта густо покраснела.

Желая прервать наступившее молчание, Миньо, который никогда не понимал такого рода намеков, вдруг запел:

В траве проспали целый час,
И солнце сторожило нас…
Раймонда визгливо засмеялась.

— Чему ты смеешься? — спросил Миньо.

Пьеретта круто повернулась и сказала сыну:

— Пойдем посмотрим твоих ягняток.

Она взяла сынишку за руку и повела его во двор. Лишь только Пьеретта вышла за порог, краска опять залила ей лицо: она подумала, что Красавчику может показаться, будто она стыдится его, так как он итальянец.

В хлеву Роже деловито объяснял маме: «У Белянки только один ягненочек, и он, знаешь, совсем черный. А Чернушка объягнилась тремя, и все три беленькие-беленькие. Один был такой малюсенький, меньше всех, и его стали поить из рожка молочком, и он стал толще всех…» Но Пьеретта не слушала малыша; рассеянно поглаживая его по головенке, она думала о своем. Она страшно досадовала на самое себя. Нельзя сказать, чтоб она придавала очень уж большое значение тому, что произошло утром в горах, ведь с тринадцати до восемнадцати лет она каждое лето проводила в деревне у дяди, ее посылали пасти скот на горных лугах, и так же, как у других пастушек, у нее были дружки среди юных пастухов, ее сверстников. Однако по своему собственному опыту и по опыту других работниц фабрики она хорошо знала, какой ценой приходится платить за любовь. Вновь «зажить по-семейному», «завести свое хозяйство» — это значило, что после восьмичасовой работы на фабрике тебя ждет дома уборка, стряпня, стирка на себя и на мужа.

Не будет времени на чтение, да еще, пожалуй, придется отказаться от той большой работы, в которой теперь для нее весь смысл жизни. А мимолетные романы обычно обрывает рука акушерки или деревенской знахарки, кончаются они страданиями и женскими болезнями. Пьеретта знала, что когда-нибудь все будет совсем иначе, и это тоже было целью ее работы, но сейчас дело обстояло именно так. Она надеялась, что окончательно избавилась от всех ловушек любви. С тех пор как она выгнала мужа, ей без труда удавалось смирять волнения крови; она сердилась на Красавчика за то, что он опять пробудил их, и досадовала на себя, зачем она сердится на него.

Роже обошел с мамой все дедушкины владения. Ульи в саду оказались старательно починенными и заново выкрашенными. Упавшую местами изгородь подняли, заменив подгнившие столбы новыми. Яблони были очищены от побегов омелы, которую старик Амабль уже сколько лет не удосуживался вырвать с корнем. Пьеретте с детства был знаком тут каждый кустик, и она не могла не заметить всех этих перемен. Мальчик объяснил ей:

— Ульи поправил братец Жан… И печку тоже починил братец Жан… А еще у Жана есть мотоциклетка, и Жан меня катал.

Пьеретта вспомнила, что в числе ее родственников есть троюродный брат, но не могла припомнить, кто он и какой он с виду. Что представляет собой этот незнакомый Жан? Малыш без умолку твердит о нем, на каждом шагу видны следы его хозяйственных забот. Обычно Пьеретта не очень беспокоилась о сыне. Материнские ее тревоги успокаивала мысль, что ему хорошо в Гранж-о-Ване, где она сама и в детстве и в юности находила приют в трудные дни жизни и где весь уклад оставался таким же, каким она помнила его с малых лет. Но то, что Роже возил на мотоцикле какой-то чужой человек, ей не понравилось. Она сразу повернула к дому.

— Какой это Жан катал Роже на мотоцикле?

— Как какой? — удивилась старуха Адель. — Ты разве его не помнишь?

И она сообщила: сын такого-то, внук такого-то.

— Он теперь в депо на железной дороге служит в Сент-Мари-дез-Анж, сказал старик Амабль. (Сент-Мари-дез-Анж — городок на равнине, километрах в пятнадцати от Гранж-о-Вана, крупный сортировочный узел юго-восточной железной дороги.)

— Уж больно Жан подружился с твоим сыном. Когда он у нас бывает, мальчишка не отходит от него.

— Жан иной раз приезжает помочь нам. На мотоцикле сюда за четверть часа доберешься.

— Да неужели ты его не помнишь? Ты ведь на вечеринках с ним плясала…

На проселочной дороге затрещал мотор, и в ворота влетел большой мотоцикл, окрашенный в зеленый и красный цвета и сверкавший на солнце никелированными частями. Как свой человек в доме, Жан отвел машину под навес и направился к крыльцу. Это был рослый, белокурый и румяный парень, несколько мешковатый.

— Не узнаешь, Пьеретта?

— Нет, как же, как же, узнаю… — ответила Пьеретта. — А почему же ты один приехал? Ты ведь был женатый. Помнится, жену себе взял из Аннонэ…

— Жена у него в прошлом году померла, — сказала старуха Адель.

С минуту все молчали из уважения к памяти покойницы. Потом Жан сел на краешек деревянной скамьи и взял к себе на колени сына Пьеретты.

— Ну как, парень, значит, решено? Ты у нас будешь гонщиком на мотоцикле?

Пьеретта сразу разгадала замысел дяди и тетки. В Гранж-о-Ване все девушки мечтали выйти за железнодорожника — жалованье хоть и небольшое, но получают его каждый месяц неукоснительно, и, стало быть, в доме появятся наличные деньги, а их-то как раз и не хватало в мелких крестьянских хозяйствах.

Жан играл с маленьким Роже. «Он уже ведет себя как папаша», — подумала Пьеретта, и глаза ее засверкали от гнева. Красавчик любовался блеском ее глаз, ярким румянцем, заигравшим на ее щеках, но не мог понять, какие чувства волнуют всех этих людей и почему они как будто сердятся друг на друга; ему думалось, что он в какой-то мере виновник их недовольства, и у него было тяжело на душе. Обед прошел в угрюмом молчании, только Миньо да старик Амабль поддерживали разговор за столом.

* * *
После обеда дядя с племянницей пошли прогуляться в поле.

— Тебе шибко полюбился этот парень? — спросил вдруг старик Амабль.

— Какой парень?

— Да твой дружок!

Пьеретта поглядела ему прямо в глаза.

— Он вовсе мне не дружок.

— Нехорошо для молодой женщины долго жить одной.

— Мне это уже говорили, — сердито заметила Пьеретта.

Ей вспомнились слова Кювро, сказанные им после собрания. Но тогда Пьеретту растрогала забота старика, а поучения дяди ее раздражали. «Ему-то какое дело? Что он вмешивается?» В тех редких случаях, когда дядя пытался оказать на нее давление, она весьма бурно давала отпор. Когда-то Эме Амабль уговорил своего младшего брата, отца Пьеретты, бросить горы и поступить на фабрику в Клюзо, а сам поспешил выкупить по дешевке у брата его надел, который тот уже не мог обрабатывать. «Так чего же он теперь вмешивается?» — думала Пьеретта. Впрочем, она, не отдавая себе в этом ясного отчета, считала, что фабричная работница лучше разбирается в новых условиях жизни, чем старик крестьянин, что умом она зрелее его и сама найдет разумное решение любого вопроса.

— Говорили тебе? — продолжал старик. — А как же не говорить-то? Вон ты какая у нас стала. Красивая да нарядная, прямо хоть под венец. Все знают, что у тебя золотые руки. Поди, немало вокруг тебя женихов вьется, хотят тебя в дом хозяйкой взять.

— Я и без них в своем доме хозяйка, — сухо ответила Пьеретта.

Довольно долго они шли молча. И молчание это становилось тягостным. Дорога тянулась мимо той луговины, которая за тридцать лет постепенно стада собственностью Амабля — он собирал эту землю полоску за полоской: что обменял, что получил по наследству, что прикупил. Как долго он присматривал эти клочки земли, как упорно торговался! Лет пятьдесят назад, когда в деревне еще было больше ста дворов, в этой лощине сеяли коноплю, и до сих пор ее по-прежнему называли Конопляниками. Историю этих Конопляников Пьеретта сто раз слышала от дяди.

— Конопляники-то какие зеленые! — сказала она. — Даже в засуху трава не выгорела.

— Да уж таких лугов во всей округе не сыщешь… А сена мне все равно нынче не хватит. Кроме Конопляников, только в Молларе еще можно будет клевера скосить. Да и то… Прошлой осенью я там не успел пройтись косой, а нынче по весне некогда было выжечь солому. А на Гнилушках люцерна совсем никудышная, потому что там земля удобрения просит, а мы ее не удобряем.

Вдруг он остановился:

— Послушай, бросила бы ты фабрику. Ну что ты потеряешь?

— Работу потеряю, — ответила Пьеретта.

— Да ведь у вас не то что на железной дороге, пенсию все равно не выслужишь.

Пьеретта вспомнила о Кювро.

— Нет, почему же! АПТО платит старым рабочим пенсию — тысяча триста пятьдесят франков в месяц.

— Да разве это деньги?

— Конечно, не деньги, — согласилась Пьеретта.

— Нам одним со старухой уже не под силу с хозяйством управляться, продолжал Амабль.

Пьеретта понимала, что дядя хитрит. Уже лет десять, как он распахивал только небольшой участок для собственных нужд. Вся остальная земля отводилась под пастбище и сенокосы. Для мелких покупок, которые делались в базарные дни, по пятницам, он добывал деньги продажей телят и молока.

— Состарились мы! — продолжал он.

— Вот уж неправда. Оба вы еще молодцы!

Но Амабль отрезал напрямик:

— Работы в хозяйстве хватит и на два семейства. Землю и двор я отпишу твоему сыну.

— Вы хотите, чтобы я опять сошлась с Люсьеном? (Так звали ее мужа.)

— Нет, — сказал старик, — Люсьен — лодырь. Но ты ведь можешь второй раз выйти замуж.

— Ежели это случится, тогда посмотрим, — ответила Пьеретта.

И тут же она подумала: «Не пробыла в деревне и пяти минут, а уже хитрю, как деревенская». Ведь эти слова: «Ежели это случится, тогда посмотрим» означали: «Говори яснее. Я прекрасно вижу, куда ты гнешь, но говори яснее».

— Жан с охотой бы на тебе женился.

— За вдовца идти?! — воскликнула Пьеретта.

Ей вспомнилось, как в деревне высмеивали невест, выходивших замуж за вдовцов.

— Да ведь и ты уж не девушка, — заметил старик Амабль.

— Но он мне родней приходится, — сказала Пьеретта.

Опять она выставила возражение в чисто крестьянском духе. В этой деревушке на лесной прогалине, которая еще недавно, пока не провели шоссе, была оторвана от всего мира, словно малый островок в беспредельном океане, страх перед черным злом кровосмешения все еще был сильнее расчетов на наследство и сердечных склонностей. Дочь одного из соседей Амабля так и осталась старой девой, потому что десять лет назад родители не позволили ей выйти замуж за двоюродного брата, которого она любила без памяти.

Но, выдвинув это важнейшее возражение, Пьеретта тут же упрекнула себя за свои крестьянские уловки. Ну зачем она позволяет старику дяде заводить такие речи. Нехорошо это, недостойно ее. Надо было сразу оборвать разговор. Отчего она ведет эту игру? Может быть, оттого, что в открытом поле в три часа дня очень уж знойно и она разомлела от жары. Или оттого, что ей стыдно, что она разочаровалась в себе. Как она могла так вдруг распуститься и поддаться нынче утром тому, что считала навсегда укрощенным в себе? А может быть, ей просто не хотелось огорчать старика, сразу разрушить все его планы, которые он, вероятно, долго обдумывал.

— Да вы с Жаном только троюродные, — продолжал Амабль уговоры.

И он стал перечислять знакомых им обоих крепеньких, здоровых ребятишек, у которых отец и мать были в родстве друг с другом.

— Так вот почему Жан повадился сюда ездить, — сказала Пьеретта. — Роже мне показывал и ульи и починенную изгородь. А ты ведь никогда не любил возиться с изгородями…

— Да, Жан теперь часто к нам ездит, — сказал старик. — Помаленьку помогает мне — то в том, то в другом.

— Найми лучше работника, — сказала Пьеретта.

— Работники нынче больно много просят. Подавай им такую же плату, какую получают батраки в Босской долине или в Бри. А там ведь настоящие зерновые фабрики. — Слово «фабрики» было произнесено с глубоким презрением. — У них там и машины, и химические удобрения. Урожай они собирают по сорок центнеров с гектара. А мы и в добрые-то годы больше пятнадцати центнеров не берем. Нам не по карману платить батракам такую же цену.

— А почему они должны брать с тебя дешевле, чем с других?

— Да я и не корю их, а только…

И он стал объяснять, что батрак в конечном счете обходится дорого, а доходу приносит мало. Они дошли до дороги, где она упиралась в гору и превращалась в узкую тропинку. Оттуда были видны все угодья Амабля.

— Как же так! — сказал старик, глядя вокруг. — Тридцать лет я по клочкам собирал свою землю, а теперь, стало быть, пускай она терновником зарастет?

А Пьеретта думала о том, что таков уж закон конкуренции: крупные экономии в Босе и Бри разорят ее дядю и отнимут у него землю так же, как в свое время он отнял землю у бедных крестьян Нижних выселок. Крупным экономиям это под силу, потому что у них есть тракторы, есть деньги на покупку удобрений, а ее дядя в течение тридцати лет прижимал мелких хозяев, давал им своих волов для пахоты и требовал за это отработки в его хозяйстве. Пьеретта не высказала вслух своих мыслей, потому что ей было жаль старика, которому грозила беда. Но кое-что ей было непонятно: дядя никогда не нанимал батраков, неужели он вдруг так одряхлел, что не может управиться один?

— Жан поступил на железную дорогу сразу после военной службы, — сказал старик Амабль. — Через двадцать лет он может выйти на пенсию. Он еще будет тогда не старый. Я к тому времени помру или уж совсем развалиной стану, и вы будете тут хозяевами, все вам даром достанется.

«Через двадцать лет!» Пьеретта даже вздрогнула. Она была убеждена, что через двадцать лет в Гранж-о-Ване будет колхоз. Знакомый агроном сказал ей, что здешние земли больше всего подходят для плодовых садов. Она часто об этом думала, потому что любила деревню, где прошло ее детство, единственное счастливое время ее жизни до поступления на фабрику. И она мысленно рисовала себе, как крутые склоны, окружавшие долину, будут засажены шпалерами вишен, груш и яблонь. Сады поднимутся до того родника, из которого она пила сегодня воду вместе с Красавчиком; колючего кустарника и в помине не будет, а сосновая роща превратится в парк, и посредине его построят дом отдыха. В июне месяце по шоссе вереницами покатят грузовики, доставляя на станцию корзины вишен. И когда ей рисовались в мечтах такие картины, она задавалась вопросом, как лучше подступиться к дяде, чтобы убедить его войти в колхоз. «Так просто его не уговоришь, ведь он целых тридцать лет собирал по лоскуткам свою землю. Советские люди тоже прошли через такие трудности, — думала Пьеретта, — их опыт поможет нам разрешить самые сложные задачи и избежать тех ошибок, которые случались у них». Пьеретта плакала, читая «Поднятую целину». Но сейчас совсем не время говорить старику о будущем. Пропустив мимо ушей его реплику «через двадцать лет», она резко сказала:

— За Жана я не пойду.

Они молча повернули к дому. Возле старой липы, укрывавшей в своей тени колодец, старик Амабль остановился, решив довести до конца откровенный разговор с племянницей.

— А ведь покойная-то жена Жана держала лавку…

— Вот оно что! — ответила Пьеретта. — Я и не знала. Лет пять ничего о них не слышала.

— Да, лавку держала, — повторил старик. — Скобяным товаром они торговали в Сент-Мари.

— Так вот почему у него такой прекрасный мотоцикл. На жалованье железнодорожника не очень-то разойдешься…

— В прошлом году в декабре, — продолжал старик, — моей старухе операцию делали, так мне пришлось волов продать, чтобы заплатить докторам. А Жан нынче весной продал лавку своей жены и дал мне взаймы двести тысяч франков, я на эти деньги купил новую упряжку волов. Жан с меня взял закладную на нашу землю.

— Он берет с тебя деньги за работу, когда приезжает пособить?

— Нет, не берет. Ведь он свое собственное добро бережет. Если еще недели две не будет дождей, нечего и думать сена на продажу накосить, для своих коров и то не хватит. А если сена не продадим, значит, нечем будет даже проценты по закладной заплатить. Жан понимает, что когда-нибудь он нас прижмет.

Они снова пошли по дороге, и, когда были уже около дома, Амабль сказал:

— Ты подумай, поразмысли. От тебя зависит, чтобы все хозяйство перешло к твоему сыну, а не к Жану.

Пьеретта отрицательно покачала головой.

— Может, ты боишься?.. — спросил Амабль.

Пьеретта вопросительно поглядела на него.

— Боишься, вдруг с тобой что случится и Жан в третий раз женится. Конечно, бывает так. Может, у него дети пойдут… Так я уж все обдумал. По завещанию все отпишу твоему сыну, а вам, значит, чтобы доход только шел.

Пьеретта опять покачала головой.

— Нет, — сказала она, — не выйду я за вашего толстого Жана.

Дядя заглянул ей в лицо.

— Неужто пойдешь за голодранца макаронщика?

Глаза у Пьеретты загорелись гневом.

— Он такой же рабочий, как и я, — сказала она.

* * *
Жан был уроженцем Юры и, как все его земляки, искусно вырезал ножом из дерева забавные игрушки. Роже не отходил от него. Когда Пьеретта, вернувшись с прогулки, вошла в кухню, она застала их за работой: Жан мастерил колесо с лопастями, которое предполагалось установить на ручейке, чтобы оно приводило в действие миниатюрную лесопилку.

— Ну, теперь пойдем к ручью, испробуем, как наша машина действует, сказал Жан.

— Идем, идем скорее! — закричал малыш.

— А ты не пойдешь с нами? — спросил Жан Пьеретту.

Очевидно, все было предусмотрено заранее.

— Нет, мне не хочется, — ответила Пьеретта.

— Ну что ж ты, Жан? Пойдем скорей! — молил маленький Роже.

— А может, останешься, сыночек, побудешь немножко с мамой? — спросила Пьеретта.

— Не знаю… — уныло протянул Роже, которому было гораздо веселее с Жаном, чем с матерью.

— Да иди уж, иди, — сказала Пьеретта.

Жан отправился с мальчуганом к ручью, но почти тотчас же Роже побежал за Пьереттой.

— Пойдем с нами, мамочка, — сказал он с умильной рожицей. — Мне так хочется, чтобы и ты пошла…

Было совершенно ясно, что его подослал Жан. Пьеретта притянула малыша и, стиснув в объятиях, расцеловала его. Потом подтолкнула к двери.

— Ступай играть, — сказала она.

Бомаск куда-то исчез. Старуха Адель повела Раймонду Миньо в заброшенный сад церковного дома, где можно было нарвать роз. Пьеретта кивнула Миньо: «Посиди, мол, здесь» — ей не хотелось оставаться с дядей с глазу на глаз. Миньо принялся читать старые номера «Французского охотника». Эме Амабль молчал, погрузившись в свои мысли. Так прошел целый час. Пьеретту обуревали самые разноречивые чувства. Чтобы успокоиться, она взялась за вышиванье, к которому не притрагивалась с тех пор, как вышла замуж.

* * *
Бомаск тем временем дошел до церковной площади, где находилось две пивных, одна против другой: в одной было пусто, в другой четверо молодых парней играли в карты. Парни поздоровались с Бомаском — в окрестных деревнях все знали сборщика молока, — но не пригласили его к своему столику. Он сел у окна, украшенного каким-то чахлым вьющимся растением, захиревшим оттого, что его ни разу не пересаживали в свежую землю.

Старуха хозяйка подошла к столику.

— Так вы, значит, с Пьереттой пришли из Клюзо? — спросила она итальянца.

— Мадам Амабль показала мне, как можно пройти кратчайшим путем, через горы.

— Поди устали. По кручам карабкаться не то что на грузовичке ездить.

— Ну понятно, — ответил Бомаск.

— Ничего. В приятной компании время незаметно идет, — заметила хозяйка и хитрым взглядом посмотрела на итальянца.

— Мы отправились целым отрядом, но остальные на подъеме сдали.

— Бедняжка Пьеретта, нелегко ей живется! — продолжала хозяйка.

— Да, на фабрике работниц не кормят сосисками, а то растолстеют да обленятся.

— Ха-ха-ха, — рассмеялась старуха. — Вот уж шутник, право. Всегда что-нибудь выдумает. А только Пьеретте не век бедовать… У дяди-то, кроме нее, нету родни, он, верно, ей все и оставит.

— Я уж этого не увижу, — сказал Бомаск, — собираюсь в скором времени на родину вернуться.

— У вас там, может, семья есть? — спросила хозяйка.

— Какая ни на есть, у каждого есть, — ответил Бомаск. (Он узнал это выражение недавно, когда писал диктовку с Пьереттой.)

— И жена есть?

— И даже не одна.

— Ха-ха-ха! С вами по-серьезному, а вы все смеетесь. Может, и детки есть?

— Я вижу, вы любите.

— Что люблю?

— А это самое занятие.

— Какое занятие?

— Деточек делать.

Хозяйка закатилась смехом и долго не могла уняться.

— Куда мне, небось не молоденькая, — сказала она.

Красавчик посмотрел на нее, лукаво прищурив глаз.

— А вы тряхните стариной, глядишь, и помолодеете.

Старуха смеялась от души. Красавчик отпустил еще несколько шуточек и, расплатившись, вышел.

Он не спеша поднимался к Верхним выселкам. В огородах стеной стояли сорняки, заглушая овощи; стволы плодовых деревьев были покрыты мхом и лишайником, перезрелые вишни гнили на веточках. Он хорошо знал: здесь, на этой лесной прогалине, сады умирали от нехватки рабочих рук, а рук этих не было потому, что крестьянский труд уже не мог прокормить человека; но сам-то Бомаск был из такой страны, где рабочим рукам не хватает земли и где приходится крепко стеречь огороды и сады, так много кругом голодных ртов, и оттого все это запустение было для него особенно неприятно. Навстречу ему попалась компания молодых парней, они шли молча: ни смеха, ни песен, ни шуток. Никогда еще Бомаск не чувствовал себя таким чужаком во Франции… «Вот даже с Пьереттой… — думал он. — Ничего понять нельзя!..» Он вдруг страстно затосковал по родине.

Когда он проходил по Верхним выселкам, над его головой отворилось окно.

— Здравствуй, Красавчик!

Он поднял глаза и увидел Эрнестину с аккуратно уложенными кудряшками и в праздничном наряде — в белой шелковой блузке и красной безрукавке.

— Здравствуй, — ответил он.

— А у меня как раз кофе варится, — сказала Эрнестина. — Может, зайдешь?

Он вошел в ворота, в которые каждое утро въезжал на грузовичке, собирая молоко. Эрнестина выбежала на крылечко встретить его. В кухне никого не было.

— Что, разве мужа дома нет?

— Нынче у него на фабрике дежурство.

Он сел на скамью. Совсем близко от него Эрнестина варила на плите кофе, по капельке подливая кипятку в кофейник. Как очаровательна молодая миловидная женщина, когда она деловито хозяйничает на кухне. Она снует туда-сюда, быстрыми уверенными движениями берет то одно, то другое из знакомой до мелочей утвари; платье ее колышется, шелестит, задевая за ножки столов и шкафы, особенно трогательно шуршат шерстяные платья. Мужчина сидит, смотрит и думает, что стоит ему слово сказать, и это ласковое существо, что хлопочет сейчас ради него, скользнет к нему в объятия, но он молчит, он длит сладость ожидания. Красавчик обычно был чувствителен к такого рода незатейливым утехам. Но сейчас его мысли были далеко.

— Так ты, значит, теперь с Пьереттой гуляешь? — спросила Эрнестина.

— Что ты глупости говоришь!

— Я сама видела, как вы с горы спускались.

— Ну и что тут такого? Пьеретта Амабль — хороший товарищ.

Эрнестина подала на стол кофе и села на скамью рядом с гостем. Он молча выпил чашку, потом подошел к окну и, облокотившись на подоконник, стал смотреть на обвитые плющом развалины и миссионерский крест. Во дворе шел яростный петушиный бой. Два петуха, взлетая одновременно вверх, наносили друг другу бешеные удары и клювом и шпорами; в воздухе кружилось облако пыли и выщипанные перья; потом противники падали камнем на землю один против другого, подстерегали, хитрили, старались выклевать друг другу глаза. К окну подошла Эрнестина и облокотилась на подоконник рядом с Красавчиком. Вдруг один из петухов оставил поле боя, но удалялся он не спеша, степенным шагом, пытаясь сохранить достоинство.

— Удирает! — сказал Красавчик.

— Ну и драчуны эти петухи, чисто мужчины! — сказала Эрнестина.

Она не кормила как следует свою птицу. Жюстен был неважным хлеборобом, и в хозяйстве вечно не хватало зерна. Но Эрнестина не запирала свою живность, и куры ее бегали на воле, отыскивая себе пропитание в полях, на пастбище и даже в лесу. Неслись куры плохо, а петухи стали тощие, жилистые, сухопарые. Случалось, что какая-нибудь исчезнувшая курица, которую не видели несколько недель и уже считали погибшей в когтях ястреба, вдруг появлялась во дворе и за ней стайкой бежали цыплята, вылупившиеся в лесу. С каждым годом петухи становились все воинственнее, взлетали все выше, все стремительнее. В Гранж-о-Ване дичала даже домашняя птица.

Перелетев через каменный крест, с кудахтаньем, с шумом на землю опустилась стайка молоденьких кур — видимо, их вспугнул какой-нибудь хищный зверек. У этих кур были какие-то странные крапинки на перьях.

— Смотри, настоящие фазаны! — сказал Красавчик.

— А хорошенькие, правда? — воскликнула Эрнестина.

В противоположность селекционерам, которые добиваются чистоты породы, Эрнестина радовалась, когда в выводке появлялись цыплята с новым оттенком оперения.

— Говорят, когда куры забредают в лес, их топчут фазаны.

Она стояла вплотную к нему, прижимаясь грудью к его плечу. Он отстранился.

— Больше не хочешь? — спросила она.

Он пожал плечами.

— Так я и знала, что тебе все только забава.

— Я ведь тебе ничего не обещал, — сказал он.

— Не оправдывайся, — сказала она.

Он повернулся к ней и улыбнулся, чуть прищурив глаза, что придавало его взгляду выражение ласковой насмешки.

— Я не сержусь на тебя, — сказала она.

Отойдя от него, она села на прежнее место. Он сел напротив нее и положил обе ладони на стол. Она прикрыла его руки своими.

— А все-таки я тебя люблю. Очень люблю, — сказала она.

Приняв руки, она встала и выразительно взглянула на него. Он отвел глаза и, взяв лежащий под рукой нож, воткнул его в трещину стола. Эрнестина подошла к буфету.

— Выпьешь рюмочку? — спросила она.

— Не откажусь.

Она налила ему стаканчик виноградной водки. Он закурил сигарету.

— А меня что ж не угостишь? — спросила Эрнестина.

— Не люблю, когда женщины курят.

— А Пьеретта курит.

— Ну, это дело другое, — заявил он.

— Ты влюбился в нее, — сказала Эрнестина.

Он вскинул на нее глаза.

— Ты так думаешь?

— А ты, что ж, сам не знаешь?

— Не знаю, — ответил он.

— Скоро узнаешь, — прошептала Эрнестина.

Он поднялся.

— Ну прощай, — сказал он и, охватив ладонями ее лицо, крепко поцеловал в губы. Потом вышел и направился к дому Амаблей.

Вскоре собрались все: старуха Адель и Раймонда Миньо, толстый Жан и маленький Роже. Напились кофе со сдобными булками. Потом мужчины налили себе в теплые еще чашки виноградной водки — каждый сколько хотел. Говорили мало. Всем было как-то невесело.

В пять часов вечера Пьеретта стала собираться домой, Жан предложил довезти ее до Клюзо на своем мотоцикле.

— Поезжай, Пьеретта. Бомаск и без тебя найдет дорогу в горах, — сказала старуха Адель.

— Ноги у него длинные, — подхватила Раймонда, — один он скорее дойдет, не надо будет тебя поджидать.

— Ну конечно, — сказал племяннице старик Амабль. — Поезжай лучше на мотоцикле, все маленько подольше здесь посидишь, с сыном побудешь.

Пьеретта положила руку на плечо Красавчику.

— Нет, — сказала она, — я пойду пешком с моим другом.

И почти тотчас же они отправились.

Лишь только деревня скрылась из виду, Красавчик взял Пьеретту под руку.

— Оставь! — сказала она.

Он прошел вперед, и так как дорога становилась все уже и нельзя было идти рядом, то он и не стал возобновлять своих попыток.

3

Сначала они шли тропинкой, которая вилась по горе через пастбища до сосновой рощи, потом, петляя, спускалась к лесу и углублялась в него как раз в том месте, где они утром видели лису.

Они не спеша поднимались к сосновой роще, маячившей у них перед глазами с самого начала пути, иногда напрямик пересекали луга. Красавчик шел впереди с мешком за плечами — дядя и тетка Пьеретты надавали ей припасов на целый месяц: яиц, масла, сыру. Пьеретта молча шла позади своего спутника. Каждый думал о своем.

Красавчик и не пытался истолковать перемену в настроении Пьеретты. Он клял себя самого. Клял себя из-за Эрнестины и еще больше — из-за Пьеретты. Живи он в другие времена и в другой среде, он, наверно, бил бы себя в грудь и каялся, проклиная свою слабость, вовлекавшую его все в тот же смертный грех.

Из-за своего влечения к женщинам и их влечения к нему он становился героем всяческих историй, одни из них были забавные, а другие печальные. Познав на опыте, какими опасностями чревато легкомыслие в любовных делах, он заставлял себя быть осмотрительным. В Генуе, где он долго работал и жил по-холостяцки в меблированных комнатах, он старался держаться с квартирной хозяйкой или с какой-нибудь ее молоденькой родственницей как можно холоднее. В густонаселенных домах больших итальянских городов всегда живет много молодых женщин. В один прекрасный день он, не выдержав, бросал какую-нибудь ласковую шуточку, здороваясь утром с соседкой, ему отвечали в том же тоне, и тотчас устанавливалось приятное взаимное понимание (которое завистники называли сговором). Поскольку Красавчик не проявлял никаких завоевательных намерений, женщины даже не пытались защищаться. Держал он себя с ними очень просто, и они сразу проникались уверенностью, что, будет или не будет тут любовь, воевать с ним не придется. Непринужденность, царившая в их отношениях, была плодом безмолвного мирного соглашения. Они сходились, если обстоятельства толкали их на это или позволяли это.

Эрнестину ему тоже не пришлось «завоевывать». Она отдалась без всякой борьбы в первый же раз, как он пришел в отсутствие Жюстена проверить расчеты. Вслед за физической близостью наступил час интимных признаний. Оказалось, что до женитьбы Жюстен «гулял» с Эрнестиной два года, а через полгода после свадьбы перестал быть ее мужем. Он никогда с ней не ссорился, даже бывал с ней ласков, особенно на людях, и соседи завидовали их счастью, но как женщина она для него больше не существовала. Эрнестина страдала из-за этого отчуждения.

Бомаск старался помочь ей найти объяснение такой странности. Жюстен не любил крестьянской работы, тем более что она была для него дополнительным бременем к рабочему дню на фабрике, он не раз предлагал Эрнестине послать Гранж-о-Ван ко всем чертям и переехать в Клюзо. Она тоже поступит на фабрику, оба будут зарабатывать, и денег им хватит на городское житье. Эрнестина и слышать не хотела о переезде в город, не желала расстаться с деревней, фабрика ее пугала, ей казалось ужасным, что придется жить в рабочем поселке; ей приятно было чувствовать себя хозяйкой своего маленького стада и своих одичавших кур. И вот, может быть, Жюстен перенес на жену то отвращение, которое он питал к деревне. «Если ты любишь мужа, твердил ей Бомаск, — брось все. Живи возле него, там, где ему по душе придется». Но любила ли мужа Эрнестина? «Понятно, люблю», — говорила она. Красавчик не так уж был уверен, что Эрнестина любит Жюстена, но не опровергал ее слов, не имея на этот счет твердого мнения; он так любил женщин, что считал себя полным невеждой в сердечных делах.

«Наверно, мой муж завел себе любовницу в городе, сошелся с какой-нибудь работницей», — говорила Эрнестина. Стараясь утешиться, она усерднее занялась хозяйством, читала душещипательные романы, шила платья, а потом в ее жизни появился Красавчик.

Ведь даже те женщины, которые весьма щепетильно оберегали честь своих супругов или по крайней мере щадили их самолюбие и старались не причинить им боли, как-то легко обманывали своих мужей с этим итальянцем. Они уступали ему, как уступают пассажирки в железнодорожном купе или в пароходной каюте домогательствам своих случайных спутников, — в такой обстановке даже самые добродетельные женщины иной раз поддаются искушению, ибо уверены, что краткое любовное приключение не превратится в длительную связь. Но и после расставания женщины мечтали о нем. Красавчик оставался для них героем романа. Некоторые трезво отдавали себе отчет, а некоторые лишь смутно догадывались, что женщина имеет право хотя бы на такой роман. Они годами думали о нем с нежностью, и воспоминание о нем было их заветной тайной.

Покидая женщин, Бомаск вносил в разлуку не меньше очарования, чем в невольное их обольщение. Оставленные им женщины никогда на него не сердились. При встречах с ним прежние его возлюбленные радовались от души. Драмы же обычно разыгрывались из-за вмешательства мужей, братьев, родителей, друзей дома. Бомаску было очень неприятно причинять огорчения ревнивцам, ему было противно лгать и жить двойной жизнью. Не раз ему приходилось по этой причине менять квартиру, переезжать из города в город; однажды он даже переселился с одного берега Средиземного моря на другой. Всякий раз он давал себе клятву никогда больше не поддаваться соблазну легких побед. Но тщетно он клялся!

В 1943 году, когда он работал в подпольной группе в Лациуме, его послали с женой одного из партизан считать немецкие грузовики, перевозившие солдат по Неаполитанской дороге. Он и его спутница должны были изображать влюбленную парочку, отправившуюся на прогулку. По безмолвному соглашению оба облеклись в броню холодности. Восемь долгих дней они крепились, а на девятый не выдержали. И в тот же день вечером его спутница, особа интеллигентная, сочла своим долгом оповестить об этом мужа и всю группу партизан. Бомаска вызвали и потребовали от него честного признания. «Это нечаянно вышло», — мог бы он сказать в качестве единственного и, по его мнению, вполне законного оправдания. Ему дали нагоняй. Муж потребовал, чтобы жена выбирала между ним и любовником, хотя жена вовсе не собиралась менять спутника жизни; но и она не посмела сказать: «Это нечаянно вышло», ей даже на ум не приходили такие слова, она была женщина интеллигентная. Она немножко поломалась, потом бросилась в объятия вновь обретенного супруга. Гордясь своей сознательностью, позволившей ему преодолеть чувство ревности как пережиток феодализма, столь еще живучий в Италии, муж великодушно протянул обольстителю руку.

В своих отношениях с Пьереттой Бомаск крепко держал себя в узде, куда крепче, чем с любой другой женщиной. Разговаривая с ней, он не позволял себе ни малейшей ласковости ни в голосе, ни во взгляде. Поэтому-то он и не хотел называть ее Пьереттой, а говорил «мадам Амабль» или же «товарищ». Он восхищался Пьереттой как отважным и стойким борцом за интересы рабочих, восхищался ее начитанностью — она так много узнала из книг и охотно делилась с ним своими знаниями. Он восхищался и целомудренностью Пьеретты, и не потому, что считал целомудрие само по себе таким уж ценным качеством, но в данном случае целомудрие казалось ему одной из самых необыкновенных черт внутреннего облика его героини. То, что Пьеретта вдруг лишилась этой черты, не умаляло ее достоинств в его глазах — ведь он прекрасно знал, как уязвима эта добродетель, как тут многое зависит иногда от чисто внешних обстоятельств. Всю вину за случившееся он возлагал на одного себя: как человек более опытный в таких делах, он должен был отказаться от прогулки вдвоем с нею по горным тропкам в прекрасное майское утро или уж по крайней мере не отдаляться от шоссе. Теперь он боялся, что Пьеретта возненавидит его.

Вот о чем размышлял Бомаск, поднимаясь к сосновой рощице с мешком за плечами. Он мучительно думал, как ему вести себя, чтобы Пьеретта простила его и предала забвению то, что произошло между ними в горах.

Два раза в неделю — по четвергам и воскресеньям — Пьеретта занималась с ним французской грамматикой. Эти уроки, на которых диктовки переходили в беседы, стали самой большой радостью в его жизни. А вдруг она сейчас скажет, чтоб он не приходил сегодня вечером, побоится, что он вздумает после урока остаться у нее. Он прекрасно понимал, что она не пожелает пожертвовать ради него своей свободой. Как же дать ей понять, что он вовсе не хочет злоупотребить ее минутной слабостью, пусть уж лучше все будет как прежде. С другими женщинами он никогда не ломал бы голову над таким вопросом, потому что они были такие же люди, как и он. Но в Пьеретте он видел героиню, впервые в жизни ему встретилась настоящая героиня, и он не знал, как себя держать после случившегося. С того мгновения, как она на гребне горной гряды первой разжала объятия, он чувствовал себя очень неловко: впервые женщина лишала его спокойной самоуверенности.

Когда они отправились из Гранж-о-Вана в обратный путь, Красавчик попытался взять ее под руку. Но это вышло у него как-то неестественно, принужденно; он сомневался, позволит ли она, и все-таки попробовал, так как был человек многоопытный, знавший, как мужчине полагается вести себя с женщиной, которая всего лишь несколько часов назад впервые отдалась ему; однако он почувствовал облегчение оттого, что она отвергла его галантное предложение. Но когда дорожка, постепенно сужаясь, превратилась в узкую тропку, он пошел впереди, так как знал, что, если у него перед глазами все время будет стройная фигура Пьеретты, его снова охватит желание и, если придется заговорить, ответить на какой-нибудь ее вопрос, она по звуку его голоса обо всем догадается. А от таких мыслей, даже в эти минуты, когда он с ношей за плечами широким шагом поднимался в гору, его вновь томило влечение к ней, и гораздо сильнее, чем в первый раз. И он проклинал себя.

* * *
А Пьеретта думала совсем о другом. Мысли ее неслись быстро. Она всегда думала быстро, ела мало, почти совсем не пила вина; кровь легко бежала у нее по жилам. В тот вечер мысли проносились в ее мозгу особенно быстро, так как ее взволновал разговор с дядей, его признание в своей беде.

Земли крестьян в Гранж-о-Ване некогда принадлежали аббатству, в 1793 году они были конфискованы и проданы участками как национальное имущество. С тех пор в течение всего XIX столетия и до войны 1914 года крестьянские владения в Гранж-о-Ване все больше дробились из-за разделов при наследовании. Поэтому-то в местных крестьянских семьях отцы постоянно требовали восстановления права первородства и на выборах голосовали за реакционеров.

К 1914 году в деревне ни у кого из крестьян уже не было больше десяти гектаров земли, но делились крестьянские хозяйства на две категории: у одних, несмотря на разделы при наследствах, все-таки еще было от пяти до десяти гектаров, и владельцы их могли кое-как перебиваться «на своей земле»; у других же было меньше пяти гектаров, им приходилось арендовать землю, а часть года наниматься в батраки.

Когда Эме Амаблю было двадцать лет, он, не желая делить отцовское наследство — около двенадцати гектаров земли, — уговорил младшего брата, отца Пьеретты, пойти работать на фабрику в Клюзо: ведь легче было столковаться с фабричным рабочим — взять в аренду его часть надела, а потом постепенно выкупить ее, скрывая фактические урожаи и ссужая его во время безработицы деньгами по ростовщическим процентам.

Женившись, Эме Амабль во избежание раздела земли после своей смерти решил иметь только одного ребенка. Он наложил на себя строгое воздержание, ибо приходский священник запретил его жене применять какие-либо предохранительные средства. В ярмарочные дни он для облегчения ходил в публичный дом, имевшийся в главном городе кантона.

После 1914 года положение в корне изменилось, конкуренция районов крупного землевладения разорила во всей области карликовые крестьянские хозяйства, производившие коноплю, вино и хлеб. В Гранж-о-Ване хозяева, имевшие более пяти гектаров, воспользовались этим и скупили за бесценок землю у обнищавшей мелкоты, которая вынуждена была уйти в город. Таким путем Амабль постепенно и приобрел себе двадцать гектаров.

Но на войне убили его сына и брата, землю пришлось заложить, и теперь участь хозяйства была решена: или все пойдет с молотка, или попадет в руки толстого Жана.

Пьеретта знала, что ее дядя поступал беспощадно с крестьянами-бедняками из Нижних выселок. И все-таки ей было жаль его, ведь он всю жизнь сколачивал свое хозяйство, даже и помыслить не смея ни о чем ином. Ей жалко было всех этих мелких собственников, миллионы мелких хозяев, разоренных дотла или стоящих на пороге разорения. Крупные экономии убивали крестьянскую парцеллу, как в свое время паровая машина убила кустарный ткацкий промысел.

Толстый Жан нашел наконец свой «фарт». Многие железнодорожники искали себе «фарт» — кто в выгодной женитьбе, кто в садоводстве, кто батрачил в зажиточных хозяйствах, рубил лес, занимался слесарными поделками. Для тех, кому «пофартило», кто нашел выгодное ремесло, оно становилось основным источником дохода, а в депо они служили только ради пенсии. В конечном счете они трубили по шестнадцать часов в сутки, и если сосчитать, сколько каждый зарабатывал за этот двойной рабочий день, то окажется, что за час они получали меньше, чем оплачиваемый по самому низкому тарифу чернорабочий. Но французские рабочие — народ смекалистый, легко овладевают всякой техникой, они по природе своей, так сказать, политехники и, изобретая различные способы грошового заработка, так гордятся своей изворотливостью, что, случается, забывают даже о необходимости коренной перемены своего положения. «„Фарт“ — самая большая для нас опасность» — вот о чем думала Пьеретта.

Пьеретта ненавидела ловкачей, а в данную минуту она больше всего ненавидела толстого Жана. Он вызывал в ней физическое отвращение. Взглянешь на его физиономию, и сразу видно — ловкач. Пьеретте противно было даже то, что он умел вырезать из дерева игрушки, забавлявшие ее сына. Ей тошно было смотреть, как Жан своими толстыми, точно сосиски, пухлыми и розовыми пальцами осторожно собирает колесо с лопастями для миниатюрной плотины на ручейке. Как натура непосредственная и цельная, она не могла подавить свое отвращение к ловкачам, что иной раз осложняло ей работу в профсоюзе. Кювро справедливо упрекал ее за это. «Да что ты в самом деле!.. Они защищаются, как могут, — говорил он ей. — Не смей на них кричать. Лучше постарайся толком объяснить, что никакое ловкачество им не поможет, все равно у них одна судьба со всем рабочим классом, так что пусть они не забывают о солидарности».

У Пьеретты дед был крестьянин, дядя — крестьянин, и она не замечала, что в душе у нее гораздо больше снисходительности к старому хищнику Амаблю, чем к Жану, который, собираясь ограбить старика Амабля, выказывал себя таким же хищником, и только. Такова была Франция в 195… году с происходившим в ней очень сложным взаимопроникновением разных социальных слоев, с живучестью старой психологии, безотчетно сохранявшейся даже у коммунистов. А с другой стороны, в какой бедности жили рабочие! Даже самые большие ловкачи не в состоянии были представить себе, что такое богатство — огромное богатство, каким владели Эмполи, или мадам Эмили Прива-Любас, или же семейство Дюран де Шамбор.

Однажды Пьеретта разругала двух чернорабочих фабрики за то, что они вышли из профсоюзной организации ВКТ, поступив так из страха лишиться дополнительного заработка: им поручали ухаживать за цветниками, разбитыми возле цехов, которые выходили на шоссе и привлекали взор бордюром из бегоний и гераней. Обоим садовникам платили по девяносто франков в час меньше, чем поломойке. Это было их ловкачество, совсем маленькое ловкачество. «Понимаешь, ведь есть, пить надо, — объясняли они Пьеретте. А тут еще младшая девчонка заболела и жена на сносях и т. д. Но ты не бойся, все равно на выборах мы будем голосовать за делегатов ВКТ, голосование-то ведь тайное». Пьеретта обозвала их тогда изменниками и трусами. А вернувшись домой, плакала и жестоко корила себя за то, что посмела обрушиться на них.

За три года до этого случая она спросила у члена Центрального Комитета ФКП, проезжавшего через Клюзо: «А когда же будет революция?» Он улыбнулся и посоветовал ей прочесть «Мать» Горького: «Ты поймешь тогда, что такое терпение!» Теперь у нее стало больше политического опыта, и она не задала бы столь наивного вопроса. Она знала также, что после захвата власти понадобятся еще долгие годы и гигантский труд Для того, чтобы построить новый мир. Но вопрос этот по-прежнему жил в ее душе и оставался все таким же жгучим.

* * *
Красавчик и Пьеретта все ближе подходили к сосновой роще, еще один поворот тропинки — и глубоко внизу, в горном ущелье, они увидят зубчатые крыши фабрики и огромные буквы — АПТО: так бывает видно с самолета название столичных городов, выложенное на поле аэродрома.

Подъем становился все круче, и они взбирались теперь медленно.

В дни детства, когда Пьеретту после каникул или после забастовки на фабрике приводили из деревни в Клюзо, у нее всегда щемило сердце, когда, миновав эту сосновую рощу, зеленевшую на гребне горы, она замечала внизу крыши фабричных корпусов. Почти такое же чувство тоски вызывал у нее тот едкий запах, который осенью встречал ее у порога школы в первый день занятий, а позднее обдавал в прихожей фабричной конторы — в школе и на фабрике употребляли для дезинфекции хлорку.

В приготовительном классе учительница била учеников по рукам линейкой. Весь день она вела учет провинностей и подлежащих за них наказаний согласно изобретенной ею таблице, которую она неустанно совершенствовала. За полчаса до окончания занятий шестилетние без вины виноватые преступники обязаны были выстраиваться перед кафедрой и по очереди протягивали ручонки, а наставница била их по крепко стиснутым пальцам дубовой линейкой с медными уголками. Дети редко жаловались родителям — в этой карательной церемонии унижение было сильнее, чем боль, а ведь никто не любит рассказывать о пережитых унижениях. По этой самой причине и бывшие заключенные фашистских концлагерей избегают рассказывать, как над ними там издевались.

Таким образом, в возрасте шести лет Пьеретта смутно ощущала некое сходство между отношениями рабочих с хозяевами фабрики и своими собственными отношениями с учительницей-садисткой. Она подметила, что, когда ее родителей или соседей вызывают в фабричную контору, они испытывают чувство страха и стыда — такое же чувство охватывало и ее самое, если учительница произносила ее имя в час наказаний. Только сознательные рабочие, активисты, реагировали на эти вызовы иначе, каждый сообразно своему характеру: одни входили в контору, подобравшись и напружив мышцы, как борцы, готовые выйти на арену; другие стискивали зубы от ненависти, а иные, как Кювро, который всегда знал, где и что сказать, хитро щурили глаза; и у тех и у других не было чувства подавленности и стыда, они шли сражаться с врагом. Именно эти наблюдения и побудили Пьеретту, когда она подросла, вступить в Союз коммунистической молодежи, а затем товарищи и сама жизнь помогли ее политическому воспитанию.

Самым унизительным было просить помощи у мадемуазель Летурно, старой девы, сестры «великого Летурно», ныне уже покойной. Она велела прорубить калитку в ограде парка, в стороне от дороги, в узком проходе, заросшем крапивой, и таким образом встречи с благодетельницей проходили в относительной тайне. У калитки висела цепочка, надо было дернуть за эту цепочку, тогда в хозяйском доме дребезжал звонок, и через некоторое время в приоткрывшуюся калитку выглядывала мадемуазель Летурно: «Что вам нужно, дитя мое?» К ней обращались лишь в самых важных случаях: если рабочему грозило увольнение или кого-нибудь в семье необходимо было положить в клинику, которую субсидировало АПТО (больницу в Клюзо построили только после 1934 года, когда власть в муниципалитете принадлежала блоку социалистов и коммунистов). Мадемуазель Летурно всегда обещала просителям похлопотать за них, и обычно ее хлопоты увенчивались успехом, но взамен она, радея о земных и небесных интересах рабочей семьи, требовала, чтобы родители ходили в церковь, посылали детей к священнику изучать катехизис, исповедовались и причащались под Пасху; это было обязательным условием хозяйской помощи, а чтобы торг не показался слишком уж бесстыдным, старая дева авансом выдавала бесплатные талоны на хлеб, а иной раз даже и талон на обувь, если грешник проявлял склонность к раскаянию.

Красавчик и Пьеретта добрались до сосновой рощи. Глубоко внизу, в долине, ясно видны были деревья и лужайки парка Летурно, выделявшегося зеленым пятном среди крыш фабричных корпусов и домов рабочего поселка. Ограда парка казалась с высоты белой полоской, но Пьеретта ясно представляла себе калитку в этой ограде и цепочку звонка к благочестивой мадемуазель Летурно. И тотчас ей вспомнился покойный отец. С каким угрюмым видом он однажды вечером вернулся от исповеди — в тот год ему грозило увольнение и безработица, и он скрепя сердце пошел к мадемуазель Летурно просить ее предстательства. Придя из церкви, отец не смел взглянуть в глаза своей семилетней дочке.

Не слыша позади себя шагов Пьеретты, Красавчик обернулся и увидел, что она стоит у самой толстой сосны, бледная как полотно; тоска стеснила ей грудь и наполнила глаза слезами.

Он тотчас спустился вниз и торопливо подошел к ней. И так естественно было, что порыв души он выразил на родном своем языке:

— Che cosʼai, piccolina? Что с тобой, моя маленькая?

Ей хотелось прижаться к нему и выплакаться, уткнувшись в его плечо. С первого же дня знакомства она угадала, что он честный человек, что на него можно положиться, можно ему довериться, излить свое горе. Но тотчас взяло верх обычное недоверие, которое в католических странах женщины питают к мужчинам, ибо мужчина смотрит там на женщину как на свою собственность, раз она, как говорится, отдалась ему.

Он наклонился, заглянул ей в лицо и, видя, что глаза ее полны слез, из деликатности отвел взгляд. Но слезы не брызнули из черных глаз.

— Не обращай внимания, — сказала она. — Я просто идиотка.

* * *
Начался спуск. Красавчику было грустно. Он умел грустить, не доискиваясь причины своей печали. Он только сказал вполголоса:

— Il cuore mi pesa.

— Что ты сказал? — спросила Пьеретта.

— Ничего, так, — ответил он. И через минуту добавил: — Есть такие вещи, которые невозможно выразить на французском языке.

Пьеретта попыталась улыбнуться.

— Все можно выразить на французском языке, надо только знать его.

— Давит на сердце, — сказал он.

Она поправила:

— Тяжело на сердце. У обоих нас тяжело.

Они пошли кратчайшей дорогой, через луга. Пьеретта думала о том, что завтра надо мобилизовать товарищей на борьбу против увольнений, о которых ей сообщил в своем письме Филипп Летурно; это сообщение подтвердил и Нобле, вернувшийся в субботу из Лиона. (Однако Нобле ничего не сказал о тех шагах, какие он предпринял, отправившись вместе с Филиппом к банкиру Эмполи.)

Нобле знал, что отец Пьеретты ходил к исповеди, и поэтому при первом столкновении с заведующим личным столом ей пришлось собрать все свое мужество. С тех пор так много было схваток, в которых закалилась ее гордая душа, что теперь она уже нисколько не боялась скорбно-иронического взгляда, оживлявшего иногда рачьи глаза старика Нобле.

Прежде чем созвать общее собрание, надо будет поговорить с одним, с другим, узнать настроение рабочих. Начать с Маргариты… Она, конечно, заявит сперва: «Что ты все о других печалишься?» Маргарита только и думает, как бы ей удрать в Париж: там у ее родственников своя молочная, и они обещали взять ее в лавку, когда их приказчик устроится на другое место. Маргарита уверена, что в Париже она непременно найдет себе мужа, который подарит ей свое любящее и верное сердце, холодильник, манто из цигейки и, может быть, даже автомобиль. Ведь теперь на фабрике в Клюзо работают лишь те, кто не может бежать отсюда, — по большей части женщины и девушки.

Из мужчин те, кто посмелее, нанялись на строительство гидроэлектростанций в соседние департаменты — там заработная плата в пять-шесть раз выше, чем на текстильной фабрике в Клюзо. Другие пошли на металлургические заводы лионского промышленного района. Менее решительным удавалось после многих хлопот и терпеливого выжидания поступить на казенную службу в почтовое ведомство, в жандармерию, на железную дорогу. На фабрике оставались только рабочие, женившиеся на крестьянках из окрестностей Клюзо, как, например, Жюстен, муж Эрнестины, но они не отличались боевым духом, так как имели в деревне и кров и пищу; да еще оставались тут люди вялые, слабохарактерные, вечно откладывающие серьезные решения «до завтра», потому что сегодня голова трещит от вчерашней выпивки. Как раз таких людей дирекции легче всего уговорить, что частичные увольнения производятся в интересах самих же рабочих и не следует противиться такой мере. «А иначе, — скажет им Нобле, — правлению АПТО придется уволить всех, потому что фабрика работает в убыток». У женщин больше боевого духа. Но разве мало найдется таких, как Маргарита, которых надо еще убедить, что бежать им некуда, да и бесполезно. Вот о чем думала Пьеретта, и, чем ближе она подходила к Клюзо, тем больше ее мучила тревога.

* * *
Они быстро спустились с горы, не обменявшись ни словом. Дошли до виноградников, которые давали такое же кисленькое вино, какое выделывали крестьяне в Гранж-о-Ване. Было шесть часов вечера. Жара еще не спа́ла. Рабочие, которым завтра утром надо было идти на фабрику, сейчас мотыжили землю на своем крошечном винограднике. Почти у каждого рабочего был свой крохотный виноградник. Одни получали его в наследство, другие — в приданое за женой. Вино им обходилось дешево — расходовались только на химикалии для борьбы с вредителями. В кабаках за местное вино брали тоже недорого: по двадцать — двадцать пять франков за литр; кабатчики покупали его контрабандой у мелких виноделов. Итак, каждому было по карману напиваться ежедневно.

Перед дверьми подвалов, где хранилось в бочонках вино последнего урожая, галдели пьяницы, отчаянно размахивая руками.

— Проклятое вино! — сказала Пьеретта, стискивая зубы.

— Когда на душе легко, и вина немножко выпить неплохо, — сказал Красавчик.

Они подходили к рабочему поселку.

— Я устала, — сказала Пьеретта, — отложим урок до четверга.

4

В то самое время, как Пьеретта и Красавчик подходили к городу через виноградники, Эмили Прива-Любас подъезжала к нему на машине по шоссе. В субботу утром она получила наглую записку Натали. Она подождала до воскресенья — до середины дня, надеясь, что Бернарда Прива-Любас хитростью привезет ее падчерицу в Лион. В пять часов, видя, что никто не едет, она решила сама отправиться в Клюзо посмотреть, что там происходит. Ей было необходимо получить от Натали доверенность, чтобы добиться от правления АПТО увеличения капиталовложений, при котором большинство акций оказалось бы в руках Эстер Дюран де Шамбор и у нее самой.

Эстер нервничала. Ее муж неохотно вкладывал деньги во французские предприятия, считая, что в стране, где столько красных, капиталам грозит опасность, и она боялась, что он Передумает. Она бомбардировала Эмили телеграммами и то и дело звонила ей по телефону через Атлантический океан.

Весь городок немедленно узнал о приезде мадам Эмили, ибо такого автомобиля, как у нее, не было больше ни у кого. И во Франции и в Америке она разъезжала в «роллс-ройсе» старого образца, с высоким кузовом. Лет десять назад она прочла в американском журнале, что отличительными признаками английской аристократии являются превосходное, но непременно перепачканное дорожное пальто и «роллс-ройс» старомодного образца. Такие сведения она усваивала мгновенно и тотчас применяла их на практике. Ей хотелось, чтобы никто (особенно в Америке) не считал ее выскочкой, и важно это было по следующим соображениям.

Во-первых, опорой всем планам мадам Эмили было ее родство, вернее, свойство с семейством Дюран де Шамбор, предки которых эмигрировали из Франции во время войны за независимость; все семейство Дюран строго соблюдало аристократический стиль, особенно женщины, безжалостным оком подмечавшие малейший промах.

Во-вторых, мадам Эмили вошла в это благородное семейство окольным путем — через свою золовку, и, поскольку та была еврейка, мадам Эмили заранее считалась особой подозрительной.

В-третьих, надо было сразу же усвоить тон, принятый семейством Дюран де Шамбор в отношении других американцев, с которыми она поддерживала знакомство, а те по большей части были выскочками.

Итак, желая прослыть в Америке французской аристократкой, она подражала манерам, которые американцы считали обязательными для английской знати. Это имело успех. Иллюзии аристократизма в известной мере способствовала и двойная фамилия — Прива-Любас, хотя она произошла в результате промышленного союза двух небогатых ардешских прядильщиков шелка, деда и бабки мадам Эмили, связавших себя затем священными узами брака. Мадам Эмили требовала, чтобы газеты в светской хронике именовали ее Прива-Любас-Эмполи; однако у нее была тайная надежда рано или поздно избавиться от фамилии Эмполи, хотя лишь немногие посвященные знали, что эта фамилия, происходящая от названия маленького тосканского городка, была чисто еврейской.

Мадам Эмили приказала везти себя прямо к Нобле. Она никогда ничего не предпринимала, не выяснив предварительно сил и возможностей противника. Как истая дочьфабриканта, она считала вполне естественным, что заведующий личным столом исполняет при хозяевах обязанности шпика.

Доклад Нобле подтвердил ее предположения: Филипп увлекся рабочим движением так же, как он увлекался когда-то театром, изданием книжек, учением йогов; увлечение это угаснет еще до зимних холодов. Она велела Нобле рассказать во всех подробностях, что произошло на балу. Итак, коммунистка отказалась танцевать с Филиппом, это его раззадорило, она его дразнит, он бегает за ней. Все вполне понятно и вполне безопасно. В каждой причуде Филиппа была замешана женщина; сначала студентка, мечтавшая играть на сцене, потом лионская поэтесса, стихи которой никто не хотел печатать, потом отставная балерина, преподававшая учение йогов. Коммунистке не удастся удержать Филиппа при себе дольше, чем ее предшественницам. Эмили Прива-Любас подозревала, что все романы ее сына были платоническими. И она с гордостью думала: «Он такой же холодный, как я».

Досадно было только то, что подпись Натали требовалась немедленно, а Натали упрямилась и не хотела давать своей подписи, пока не удовлетворят желания Филиппа, и Натали так поступала лишь потому, что была «зловредная». Один врач объяснил мадам Эмили Прива-Любас, что «зловредность» — несомненный психоз. Когда он достигает определенной стадии, зловредных запирают в сумасшедший дом. Он рассказал ей историю некоего господина Дюпена, инспектора средних учебных заведений, который в течение двенадцати лет терроризировал своими зловредными выходками преподавателей физики и химии в двенадцати департаментах. Как-то раз на банкете, когда провозглашали тосты, он взял да и помочился под столом в бокал своего соседа, директора лицея. Скандал вызвал много шуму, и: господина Дюпена удалось наконец упрятать в сумасшедший дом. Мадам Эмили презирала свою падчерицу за то, что она пьет, как солдат, не вылезает до обеда из халата, слишком любит женщин и страдает психозом зловредства. По мнению мадам Эмили, ее падчерица приобрела чересчур уж американский стиль. Она с нетерпением ждала минуты, когда у Натали психоз перейдет тот «порог», как выразился психиатр, за которым следует заключение в палату для душевнобольных.

Валерио Эмполи тоже иной раз поступал зловредно в отношении мадам Эмили. Она предполагала, что зловредство — наследственная болезнь семейства Эмполи, типично еврейский порок. Она ликовала в душе, что психиатр дал ей в руки оружие против семьи ее второго мужа, которая славилась своим богатством еще и эпохи Возрождения и редко упускала случай подчеркнуть мещанские привычки мадам Эмили, недостаток культуры и отсутствие чувства юмора.

Натали она ненавидела, а Филиппу все спускала, хотя и считала его бесхарактерным, — она полагала, что у нее характера хватит на двоих. От природы чуждая нежности, она держала себя с сыном так же холодно, как и со всеми, но очень много думала о нем и заботилась о его будущности: она собиралась сделать его властителем мира. Она не считала настоящими монархами тех марионеток, тех лишившихся трона королей, которых она встречала за границей в чужих дворцах; не относилась к настоящим властителям, по ее мнению, и эта бедняжка Елизавета Английская, которой предстояло вырядиться в чуть ли не маскарадный костюм ради церемонии коронования, о чем уже начала говорить пресса.

Настоящих королей, подлинных властителей, она узнала лишь с тех пор, как была допущена в тесный кружок Дюран де Шамборов. Вот таким будет и ее сын, и она сама возложит корону на его голову. А до тех пор пусть просвещается в любой области и веселится сколько может.

Мадам Эмили была уверена, что, если бы ей удалось потолковать с сыном наедине, она без труда уговорила бы его не противиться коренной реорганизации фабрики в Клюзо.

Вот почему Натали, вполне разделявшая мнение мачехи о бесхарактерности Филиппа, водворилась в Клюзо. О их времяпрепровождении Нобле сообщил мадам Эмили самые точные сведения, которые получил от своих осведомителей, доносивших о каждом шаге Филиппа.

В пятницу Филипп возвратился из Лиона, только во второй половине дня и нашел у себя во флигеле Натали и Бернарду, уже расположившихся, как дома. Они сейчас же повезли его обедать в гостиницу соседнего городка, а вечер все трое провели в Эксе; на следующее утро Натали хвасталась приходящей прислуге Филиппа, что выиграла в баккара много денег — сотни тысяч франков. «Ей везет из-за ее зловредства», — думала Эмили, которая неизменно проигрывала за зеленым сукном. Вернулись игроки только на рассвете, спали чуть не до обеда, Филипп в конторе не появлялся. Около семи часов вечера автомобиль «альфа-ромео», выехав из Клюзо, помчался по Гренобльской дороге, а куда ездили — неизвестно; вернулись рано, но сквозь ставни видно было, что в комнате Филиппа свет горел до глубокой ночи. («Верно, она ездила в Гренобль за виски», — решила мадам Эмполи.) Сегодня, в воскресенье, после завтрака они совершали обход питейных заведений Клюзо. Натали пила коньяк. («А ночью виски глушила… Ни на одну минуту не отпускает его от себя», — сделала вывод мадам Эмили.)

Она намеревалась тотчас атаковать «красную девчонку», считая, что роман Филиппа как раз и есть наиболее уязвимое место в позиции противника. Подкупить профсоюзную делегатку, а потом сказать Филиппу: «На, смотри, вот тебе бесспорные доказательства ее продажности». А раз его нимфа Эгерия лишится своего ореола, Филипп отступится и махнет рукой на фабричные дела.

В разговоре с хозяйкой Нобле все время именовал Пьеретту «мадам Амабль». Когда же он говорил о ней у себя в конторе с секретаршами, то называл попросту Пьереттой, и вовсе не из презрения, а потому, что знал ее с детства.

Хозяйка потребовала curriculum vitae [17] Пьеретты Амабль, надеясь, что Нобле намекнет, какими средствами можно оказать давление на эту рабочую делегатку, — ведь такого рода сведения были специальностью Нобле.

Но прицепиться было не к чему. Тогда она спросила о ребенке Пьеретты. Издавна считалось классическим приемом воздействовать на одинокую мать щедротами в отношении ребенка, которого ей приходится растить без мужа. Словом, Эмили Эмполи, бывшая мадам Летурно, с легкостью и даже с некоторым удовольствием обращалась к хитроумным рецептам, проверенным на кухне предпринимателей, с которой она познакомилась двадцать лет назад. Однако оказалось, что ребенку только пять лет и живет он у дяди Пьеретты, зажиточного крестьянина.

— А работница она хорошая?

— Превосходная.

— Так что же вы не догадались сделать ее старшим мастером?

Это тоже был испытанный прием тонкой хозяйской стратегии.

— Мадам Амабль — особа, можно сказать, необыкновенная, — сказал Нобле и, подумав, добавил: — Полагаю, что в дальнейшем она не уступит Кювро.

Эмили тотчас подумала, что рабочий Кювро, который целых двадцать лет портил жизнь фабрикантам Летурно и в конце концов разорил их, лично ей оказал услугу, о чем он, понятно, и не подозревает. В 1924 году Кювро был руководителем большой забастовки, длившейся тринадцать недель и в результате упорной борьбы рабочих увенчавшейся их победой. Эмили Прива-Любас подбивала своего свекра Франсуа Летурно ни за что не уступать, а своего отца уговорила дать Летурно денег в долг для уплаты по срочным векселям. Долг так и не был возвращен, и, проникнув в эту лазейку, семейство Прива-Любас прибрало фабрику к рукам.

Все человеческие свойства: и порядочность, и непорядочность, и смелость, и трусость — мадам Эмили всегда умела повернуть к своей выгоде и называла себя за такое уменье «реалисткой». Она испытывала вполне искреннее и столь беспредельное презрение к людям, что порой удивляла даже Валерио Эмполи. Он тоже презирал людей, но от этого ему было грустно.

Прежде всего Эмили решила все-таки попробовать подкупить Пьеретту Амабль. Пусть она честная-расчестная, какой ее рисует Нобле, но попытаться все же не мешает. Ей всегда казалось, что Франсуа Летурно просто не сумел подойти к рабочему Кювро. А если «красная девчонка» устоит перед соблазнами, можно будет извлечь выгоду даже из ее неподкупности. Но первым делом надо на нее посмотреть. Мадам Эмполи доверяла только собственному суждению о людях и считала, что необходимо своими глазами взглянуть на тех, кого собираешься атаковать.

— Мне надо поговорить с этой женщиной, — сказала она Нобле. — Пошлите за ней.

— Если угодно, я могу вызвать ее завтра в контору, — ответил Нобле, но ко мне на дом она не пойдет. — И, помолчав, добавил: — Ни в коем случае! — Выразительно подчеркнутые слова «ни в коем случае» означали: «Даже если этого потребует мадам Прива-Любас-Эмполи, вдова Жоржа Летурно».

— Ну что ж, — сказала мадам Эмили. — Тогда я сама к ней пойду.

— Но ведь весь город об этом узнает. Разве вам подобает идти к простой работнице, ронять свое достоинство!

— О, мое посещение куда больше опорочит ее, нежели унизит меня, ответила мадам Эмили.

— Верно, — согласился Нобле, поразмыслив минутку.

Живость ума и сообразительность хозяйки привели его в восторг. Ну конечно, Пьеретте очень повредит, если к ней пожалует мать Филиппа: как бы потом Пьеретта ни объясняла это посещение, будут говорить, что она забеременела и мать ее соблазнителя пришла, чтобы добиться полюбовной сделки.

Мадам Эмили узнала у Нобле номер дома и квартиры Пьеретты и одна пешком направилась в рабочий поселок. Дорогой она решила: «Если эта девчонка в самом деле умна, увезу ее в Америку».

В ее глазах Пьеретте придавали цену тот страх и та ненависть, которые внушал фабрикантам Летурно рабочий Кювро: мадам Эмили уважала только силу характера. У нее была одна-единственная политическая доктрина собственного изобретения: коммунистов следует посадить на должности управляющих крупных предприятий; социалисты провалились в этой роли, по ее мнению, только потому, что они «тряпки». У этой «мадам Амабль», очевидно, есть характер. Можно будет отправить ее для обучения на одно из американских предприятий АПТО, а тем временем у Филиппа появится новая прихоть. Если девочка окажется понятливой, то, присмотревшись к ней, неплохо будет сделать ее своим личным секретарем. Мадам Эмили всегда мечтала обзавестись своего рода адъютантом, но ее помощница непременно должна была быть француженкой и похожей на нее самое, то есть толковой, уравновешенной, ограниченной и жестокой, как она сама. Лишь о таких вещах и позволяла себе мечтать мадам Эмили, по горло занятая неотложными делами. Очутившись в Клюзо, где развертывались когда-то ее первые сражения, она почувствовала, как в ней оживают эти давние мечты.

Мадам Эмили была убеждена, что Пьеретта Амабль извлекает выгоду из своего романа с Филиппом, но нисколько не сердилась на нее за это. Напротив, это говорило в пользу Пьеретты. Несомненно, девица решила «выйти в люди» и удачно принялась за дело.

Всю дорогу мадам Прива-Любас обдумывала свой план и сама восхищалась им. Уже много лет не предавалась она мечтам с таким увлечением.

Дверь в квартиру Пьеретты оказалась незапертой — ключ торчал в замке. Мадам Эмили постучалась и тотчас же вошла в комнату.

— Эмили Прива-Любас, — представилась она.

Пьеретта только что возвратилась домой. Она устало опустилась на стул и сидела у большого стола, заваленного папками с профсоюзными материалами. Перебирая в памяти события минувшего дня, она старалась разобраться в своих чувствах. Услышав фамилию посетительницы, она не сразу поняла, кто стоит перед ней, и, удивленно подняв брови, смотрела на гостью вопрошающим взглядом. Мадам Прива-Любас сочла такой взгляд в высшей степени дерзким и восхитилась Пьереттой. «В подобных обстоятельствах, — подумала она, — я посмотрела бы точно таким же взглядом».

— Господин Нобле только что говорил мне о вас, — заявила она, — и отзывался о вас с большой похвалой.

— Да?.. — рассеянно заметила Пьеретта.

Она пыталась угадать, кто же к ней пожаловал. Не мешает напомнить, что она не видела Филиппа после его поездки в Лион, что вообще она разговаривала с ним только один раз, в конторе фабрики, и что ей ничего не было известно о той странной сделке, которую Натали предложила мачехе.

Мадам Прива-Любас оглядела комнату и осталась довольна. Буфет, превращенный в канцелярский шкаф, папки с делами на столе, голые стены, единственным украшением которых был отрывной календарь «Альманаха для рабочих и крестьян», полное отсутствие женских безделушек — все это напоминало ей служебные кабинеты самых солидных лионских фирм.

«Прива-Любас?» — мысленно повторила Пьеретта. И вдруг она поняла: перед ней вдова Жоржа Летурно, вышедшая вторым браком за лионского финансиста, та самая особа, о которой ей говорил Миньо после своего посещения Филиппа.

— Что вам угодно? — холодно спросила она.

«Притворяется, будто не знает, какую комбинацию придумали Филипп и Натали», — с восхищением думала мадам Прива-Любас.

И только тут, вспомнив внезапно рассказы Миньо о семействе владельцев фабрики, Пьеретта поняла, что ее посетительница — мать Филиппа. «Ну разумеется, ведь она же вдова Жоржа Летурно. Как я устала — ничего не соображаю».

А мадам Прива-Любас тем временем разглядывала Пьеретту и нашла, что одета она бедно — в платье из бумажной материи, — но с безупречным вкусом. Прическа довольно стильная — волосы зачесаны назад и тяжелым узлом спускаются на шею. Мадам Прива-Любас любила принимать решения быстро, как она выражалась, «по-генеральски». Любопытно, что эта ардешская мещанка, учившаяся только в монастырской школе, совершенно не интересовавшаяся литературой: ни современными писателями, ни классиками, — прочла все опубликованные мемуары генералов, участников войны 1914–1918 годов. Если б она позволила себе иметь свое хобби, то им оказалась бы, конечно, Kriegspiel — «военная игра». И тут она без всякого вступления спросила у Пьеретты:

— Вы согласны поехать со мной в Америку?

* * *
Красавчику не хотелось идти домой. Медленным шагом брел он по набережной Желины. Ах, если б можно было перенестись вдруг к Пьеретте, побыть с Пьереттой. Ни о чем другом он не мог думать. Впервые в жизни он испытывал такое чувство, и оно казалось ему просто несравнимым с тем обыденным желанием, которое влекло его к стольким женщинам. На сердце у него было тяжело; он удивлялся, почему не проходит тоска, не понимал ее причины и знал только, что тут замешана Пьеретта.

На глаза ему попалась стоявшая у тротуара «альфа-ромео», и на минуту это отвлекло его от грустных переживаний. Он любил красивые машины и гордился тем, что самые прекрасные, по его мнению, автомобили были итальянских марок.

Роскошные автомобили редко заезжали в Клюзо. Кому принадлежала эта «альфа-ромео», Красавчик не знал. Он повертелся вокруг машины и, если б хватило смелости, с удовольствием поднял бы капот, чтоб еще разок полюбоваться на мотор этой марки — однажды он самым внимательным образом разглядывал его на выставке автомобилей в Милане.

Из кафе, около которого стояла «альфа-ромео», вышла молодая женщина. Она подошла к автомобилю и, взявшись за ручку дверцы, улыбнулась Красавчику. Глаза у нее блестели, взгляд был какой-то шалый. Красавчик сразу же догадался, что она пьяна, но не почувствовал к ней презрения. Он никогда не относился к женщинам сурово, за исключением предательниц, встречавшихся в годы Сопротивления.

— Опасно такой игрушкой править, — сказал он, легонько поглаживая светло-зеленый капот.

— Здравствуйте, Красавчик, — сказала женщина.

Он с удивлением посмотрел на нее.

— Не узнаете? — спросила она. — А я-то вам так аплодировала. Помните, на том балу, когда вы расквасили нос капитану регбистов? Как он смешно вопил: «Регбисты, ко мне!.. Ко мне, регбисты!»

Она залилась смехом и снова стала изображать, как сын лесоторговца Бриана звал на помощь.

Красавчик решил, что она гораздо пьянее, чем показалось ему на первый взгляд.

— Вы механик? — спросила она.

— Немножко, — ответил Красавчик.

— Дайте совет, — сказала женщина.

— Пожалуйста, — ответил он.

Он молча ждал. Она шагнула в его сторону, открыла было рот, желая что-то сказать, но ничего не сказала и еле удержалась на ногах. Потом сделала еще шаг и, пошатнувшись, ухватилась за крыло машины.

Увидев, как сильно она пьяна, Красавчик подумал, что следовало бы сесть за руль вместо нее и отвезти ее туда, куда она направляется, вероятно в «замок»: ему вспомнилось, что на вечере он ее видел в компании Филиппа Летурно. А какое это было бы удовольствие вести «альфа-ромео» даже на такое короткое расстояние!

— Вот тут, тут, — сказала она, постучав по капоту, та посторонилась. Он поднял капот, погладил никелированные части мотора гоночной машины. Все детали были новенькие, чистенькие и сверкали, как витрина ювелирного магазина. Женщина в упор смотрела на итальянца, а он разглядывал великолепный мотор.

— Что же тут не ладится? — спросил он.

— Все ладится, — ответила Натали и глазами улыбнулась ему.

Красавчик нисколько не удивился. Такого рода приключения бывали у него не раз. В Италии нередко иностранки без стыда бегают за красивыми парнями. На Капри лодочная пристань Пиккола Марина, где берут напрокат лодки для прогулок вокруг острова, — настоящий рынок красивых мужчин; сделка заканчивается в какой-нибудь уединенной бухточке между скал. В восемнадцать лет Красавчику льстило внимание богатых иностранок. Но уже давно он воспринимал подобную благосклонность как оскорбление и давал отпор заигрываниям женщин, которые стекались на его родину из стран с высоким курсом валюты, чтобы полакомиться по дешевке запретными удовольствиями.

Он отвернулся от Натали и аккуратно опустил капот. Как раз в эту минуту из кафе вышли Бернарда и Филипп и направились к автомобилю. Прекрасно, значит, можно распрощаться, не обидев самолюбия молоденькой пьяной дурочки. Красавчик не любил унижать женщин, даже когда сталкивался с senza vergogna — бесстыжей девкой. Он еще держал руку на капоте машины, как вдруг у него мелькнула ужасная мысль: а что, если и Пьеретта вздумала воспользоваться им как красивым самцом, и только. Иностранки, с которыми он знался в ранней молодости, совершенно так же, как она, после грехопадения делали вид, что уже все позабыли. Он повернулся к Натали.

— Lo insudicierci per lei, — в ярости сказал он.

Это было самое страшное оскорбление, которое итальянец может кинуть проститутке. Натали Эмполи прекрасно знала итальянский язык. Черты ее исказились, как будто в лицо ей ударил брошенный камень.

Красавчику тотчас стало стыдно. Он повернулся и пошел по набережной большими шагами, кипя гневом против самого себя, против Натали, против Пьеретты.

Натали, вся похолодев, стояла как вкопанная. Филипп и Бернарда втащили ее в машину. Бернарда села за руль, и «альфа» тронулась. Натали, казалось, спала с открытым ртом, при каждом толчке голова ее падала на грудь.

Не помня себя от ярости, он шел куда глаза глядят и перебирал свои обиды. В Клюзо итальянцев берут только на черную работу, которой избегают французы; их нанимают в качестве землекопов, лесорубов, батраков в сельском хозяйстве. Ну пусть его считают парией, но разве можно примириться с мыслью, что для Пьеретты он только поденщик в любви.

* * *
На предложение мадам Эмили Прива-Любас Пьеретта ответила наобум:

— Условия труда в Америке не такие, как здесь.

Она хотела выиграть время по примеру старика Амабля, посмотреть, куда клонит противник. Зачем явилась к ней мадам Прива-Любас и почему делала ей такое необычное предложение, она, конечно, не догадывалась. А мадам Прива-Любас по-прежнему была убеждена, что Пьеретта все знает и ловко пользуется своим стратегическим преимуществом. Однако холодный ответ на сверхсоблазнительное предложение поехать в Америку показался ей просто наглостью.

«Деревенщина! — подумала она. — У мужланов никогда нет чувства меры. Очевидно, мне придется повозиться, прежде чем я ее вышколю». Мадам Эмили и мысли не допускала, что возможность побывать в США не вызывает у молодой работницы восторга; сама она презирала американцев, за исключением членов семейства Дюран де Шамбор, но была убеждена в полнейшем их превосходстве над всеми прочими смертными; когда ее муж выражал уверенность в неизбежном провале западного блока, она считала его слова проявлением еврейского зловредства. Услышав ответ Пьеретты, она перешла в наступление.

— Вы железная, — сказала она. — Но много ли вы от этого выиграете, как вы думаете?

Пьеретта устремила на нее внимательный взгляд.

— Вам, конечно, хочется сделать политическую карьеру, — продолжала мадам Прива-Любас, — но вы лучше моего знаете, что после войны никто из молодых в вашей партии не «выдвинулся». У вас выдвигают в порядке старшинства. Вы надеетесь стать депутатом? Однако в Национальном собрании выступают с речами все одни и те же — старая гвардия. Вам, вероятно, известно, что, если вас изберут депутатом, ваша партия будет отбирать у вас три четверти депутатского жалованья — вам оставят только тридцать пять тысяч франков в месяц. А сколько времени надо еще ждать даже такого жалкого успеха! Кончим наш разговор. Я не угрожаю вам увольнением. Мне кажется, к вам такие методы неприменимы. При желании вы могли бы занять видное положение на фабрике. В данный момент вы мне мешаете. Воспользуйтесь этим обстоятельством. Ставьте свои условия.

— Я вас не понимаю, — совершенно искренне ответила Пьеретта.

— Мои дети прибегли к шантажу, но ведь это лишь игра, и долго она не продлится. Не злоупотребляйте таким положением. Вы идете ва-банк смотрите, проиграете.

Пьеретта не знала никаких азартных карточных игр и соответствующих терминов и, кроме того, не сразу догадалась, что слова «мои дети» относятся к Филиппу и Натали. Она поняла только, что визит хозяйки и ее странные речи объясняются каким-то недоразумением. Как человек честный и глубоко убежденный, что проблемы рабочего движения не могут разрешаться личными сделками, она сказала самым простым, естественным тоном:

— Я уверена, что здесь какое-то недоразумение.

Мадам Прива-Любас теперь и не знала, восхищаться ли этой работницей за твердость характера, проявленную в столь важных для нее переговорах, или презирать за то, что глупышка не спешит воспользоваться своими преимуществами. Она закурила сигарету и, желая выиграть время и поразмыслить, удобнее уселась в кресле.

«Боже мой, она устраивается у меня всерьез и надолго!» — с раздражением подумала Пьеретта.

— Да что это такое? — воскликнула она. — Кто вас уполномочил прийти ко мне? Я вас не знаю и не имею желания знать. Как делегатка рабочих и служащих фабрики я должна иметь дело только с дирекцией.

«Нет, она просто дурочка, — подумала Прива-Любас. — Нобле стареет и переоценивает силы противника».

— Знаете что? — сказала она. — Совершенно напрасно вы делаете ставку на Филиппа, а не на меня. Он никогда долго не увлекался одной женщиной…

Только, тогда Пьеретта поняла наконец, откуда идет недоразумение, в звонко расхохоталась.

Но тут вдруг послышались чьи-то быстрые шаги. Дверь распахнулась. Вошел Красавчик.

— Мне надо с тобой поговорить allʼistante stesso [18], — сказал он, схватив Пьеретту за руку.

Он заметил, что в комнате сидит посторонняя женщина, но не обратил на нее внимания, решив, что к Пьеретте зашла какая-нибудь товарка.

— Mi scusi [19], — сказал он. — Мне надо объясниться с Пьереттой.

Галстук у него развязался, волосы растрепались, по раскрасневшемуся лицу сбегали капли пота. Он до боли сжимал Пьеретте руку.

Пьеретта мягким движением высвободила свою руку. Ее бледность и спокойные жесты подействовали на него умиротворяюще. Он затих. Пьеретта пристально посмотрела на чужую женщину, потом указала рукой на Красавчика.

— Мой любовник, — сказала она.

Мадам Прива-Любас поднялась.

— Как видно, для удовольствий вы предпочитаете сицилийцев, — прошипела она и торопливо направилась к выходу.

Красавчик хотел броситься за ней, но Пьеретта остановила его. С порога мадам Прива-Любас крикнула:

— Я поделом наказана. Как я могла забыть, что иду в разбойничий притон!..

Хлопнула дверь, потом с улицы донеслись быстрые удаляющиеся шаги.

Пьеретта повернулась к Красавчику. Она смеялась.

— Если бы ты знал… — сказала она и не могла удержать смеха. — Если б ты только знал, — все повторяла она. — Если б ты знал, кто эта женщина…

Она прижалась к нему. Вот так же ей хотелось в сосновой роще прильнуть к нему, но тогда она не позволила себе этого. И так же, как тогда, глаза у нее полны были слез, но теперь они брызнули из черных глаз. Пьеретта тихонько заплакала. Красавчик крепко обнял ее.

В ту ночь они уснули вместе на широкой кровати в форме ладьи, покрытой красным пуховым одеялом, подарком старика Амабля.

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

Выйдя от Пьеретты Амабль, мадам Прива-Любас разыскала свой старомодный «роллс-ройс» с высоким кузовом и укатила обратно в Лион, не повидавшись с Нобле, не заглянув к своему сыну. Это было, если читатель помнит, в последнее майское воскресенье.

На следующий день директор по кадрам Филипп Летурно сидел в конторе фабрики в своем служебном кабинете и читал «Историю русской революции», написанную троцкистом; Филипп сначала усматривал в этой книге благожелательное отношение к Советскому Союзу, ибо, как и большинство молодежи его круга, был круглым невеждой в вопросах современной истории. Но в тот день он задался вопросом, к чему же клонит автор книги, и как раз в минуту его раздумья раздался телефонный звонок. Как известно, у Филиппа Летурно не было друзей в Клюзо, не было их у него ни в Лионе, ни в Париже, где он жил прежде, — имелись только приятели, с которыми он встречался в барах и по большей части знаком был с ними через Натали; они позабыли о Филиппе, как только его услали в Клюзо.

В телефонной трубке раздался голос его отчима, банкира Валерио Эмполи; он просил пасынка приехать к нему в банк по важному делу, «если возможно, немедленно», машина за ним уже послана. Филипп недолго думая согласился; почти тотчас же пришла машина, он сел и уехал в Лион, но повидавшись с Натали, которая ждала его во флигеле. Он предчувствовал, что сводная сестра воспротивится этой сепаратной встрече, между тем как свидание, вероятно, будет посвящено важным переговорам. Филипп редко осмеливался противоречить Натали, безмолвно признавая ее превосходство по части твердости характера.

Вечером, возвратившись домой, он уже не застал Натали, она исчезла вместе с Бернардой, а на постели он нашел адресованную ему записку:

«Несчастный!

Я узнала (ведь я всегда все узнаю), что ты ответил: „Слушаюсь!“ — на первый же их телефонный звонок. Наверняка ты сдашь по всем пунктам. Ну что ж, тем хуже для тебя. Твоя мягкотелость мне так же противна, как мертвая хватка твоей мамаши. Тем хуже для вас обоих. А я рассудила, что климат вашего ущелья мне вреден. Уезжаем сейчас с Бернардой на Юг. Если хочешь что-нибудь сообщить мне, пиши в Канны, до востребования.

Натали».
Натали вернулась в Клюзо только в октябре. Впоследствии она помогла мне разобраться в их переписке с Филиппом за это время. Первое письмо Филипп написал тотчас же, как обнаружил записку Натали, оставленную на его постели.

ПИСЬМО I
Филипп Летурно Натали Эмполи

Клюзо, июнь 195… г.

Я так мчался, я так хотел поскорее сообщить тебе о нашей победе, а вместо тебя нашел только твое пророчество о предстоящем моем поражении. Я полагал, что ты прозорливее.

Бой был жаркий.

Мама окопалась в кабинете твоего отца, твердо решив пойти в атаку и сломить меня, а через меня и тебя.

Доводы ее все те же, что и в прошлый раз: если я не соглашусь, чтоб на фабрике произвели коренные перемены, и если ты не дашь ей полномочий на увеличение капиталовложений в АПТО, американским акционерам надоест жертвовать своими дивидендами для покрытия наших убытков и они будут вынуждены ликвидировать все французские предприятия Общества.

У твоего отца аргументация куда тоньше. Он допускает мысль, что разработанный мною и Нобле проект даст нам возможность покрыть дефицит, но будет это еще очень не скоро, нетерпение американских акционеров он считает вполне законным. «И так как, — добавил он, — я ни в чем не могу отказать твоей маме, то…»

Но я был непоколебим, я твердил одно: ни Натали, ни я не согласимся на такое решение, от которого пострадают рабочие Клюзо.

В конце концов твой отец внес предложение, которое он назвал компромиссным (щадя самолюбие моей матери), хотя, по существу, оно целиком удовлетворяет нашим требованиям.

«Вместо того, чтобы в корне ломать всю систему производства на фабрике, — сказал он, — попробуем переоборудовать и перестроить работу только в одном цехе. Но этой маленькой, совершенно незаметной перемене мы придадим такой театральный характер и так все инсценируем (обращено ко мне), что приведем в восторг всех, решительно всех: и ваших американских друзей (обращено к матери), и даже твоих друзей коммунистов (опять обращено ко мне)».

Мы с матерью посмотрели на него с изумлением. Но он продолжал развивать свою мысль. Говорил он обычным своим легкомысленным тоном, который так бесит маму, хотя она и не смеет выразить свою досаду, ибо такого тона принято держаться в светском обществе, куда она еще слишком недавно получила доступ.

«Американцы, — сказал он, — до сих пор еще гораздо ближе, чем они это думают и чем мы это обычно думаем, к индейским племенам, населявшим Новый Свет до высадки колонистов, которых привез „Мейфлауэр“. Американцы были и остаются фетишистами. Одним из нынешних американских фетишей является „производительность“. Почему же не принести маленькой жертвы фетишу, именуемому „производительность“, если мы тем самым успокоим американских акционеров без всякого ущерба для себя».

«И для наших рабочих», — твердо заявил я.

«Как раз это я и хотел сказать, — подхватил твой отец. — Я не отделяю наших рабочих от нас самих».

В глазах у него вспыхнул насмешливый огонек, не знаю уж над кем он смеялся — надо мной или над мамой, вернее всего, что над нами обоими.

Короче говоря, он предложил приступить к «операции по повышению производительности» только в одном цехе, посулив, что эта операция будет сопровождаться широчайшей рекламой. «Мы устроим так, — говорил он, — что не только французская, но и международная пресса будет следить за каждым нашим шагом в этом начинании, словно за важнейшей военной операцией. Переоборудовав цех, мы пригласим на торжество самого министра. Мы на свой счет привезем во Францию делегацию американских акционеров и доставим ее сюда из Парижа в автобусах с остановкой в знаменитых винных подвалах Бургундии». Твой отец уже препоручил это дело начальнику рекламного агентства АПТО, «великому, но непризнанному драматургу», как он выразился.

«Американскому фетишизму, — заявил он в заключение, — доставит гораздо больше удовольствия хорошо поставленный спектакль, чем медленная и дорогостоящая смена всего оборудования и машин. АПТО (сказал он, обращаясь к матери) выиграет на том, что не надо будет делать крупных капиталовложений в предприятие, рентабельность которого пока еще является, по-моему, спорной. Рабочие наших французских предприятий (сказал он, обращаясь ко мне) выиграют тоже, ибо условия их жизни не ухудшатся, что в противном случае было бы неизбежным. Выиграют и рабочие того цеха, где будет увеличена производительность, ибо они получат прибавку к заработной плате с отнесением ее (заявил он маме) за счет расходов по рекламированию увеличения производительности труда».

Слушая твоего отца, я думал о тебе. Я был уверен, что ты меня разбранишь, если я «сдам», как ты написала. Но в чем, спрашивается, я сдал? При всем моем желании я не нашел ни малейшего подвоха в рассуждениях твоего отца, я не нашел их даже после твоего письма.

«Если мы поднимем достаточно громкую шумиху вокруг этой операции, сказал еще твой отец (обращаясь к маме), — мы сможем добиться, чтобы расходы по нашему начинанию правительство оплатило из государственного бюджета. В бюджете предусматривается несколько десятков миллионов на „поощрение мероприятий по увеличению производительности“, и эти миллионы пока еще лежат мертвым капиталом. Часть этих средств принадлежит нам по праву…»

Потом он обратился ко мне:

«Таким удачным разрешением вопроса мы будем обязаны тебе, Филипп. Если б ты не обратил нашего внимания на то, что французские рабочие встретят в штыки проект преобразования наших французских предприятий, мы бы совершенно зря раздразнили всех, включая и американцев, которые по своему обыкновению заявили бы, что французские предприниматели — ретрограды по натуре и не умеют убедить рабочих в общности интересов труда и капитала…»

Слушая его, я думал о Пьеретте Амабль и Фредерике Миньо. Я представлял себе, как я приеду и перескажу им беспощадные насмешки моего отчима по адресу американского фетишизма и план веселой комедии, которую мы сыграем с «империалистами-янки», как их называет коммунистическая пресса. Я так ясно представлял себе сдержанные, холодные похвалы Миньо и снисходительную, почти нежную на сей раз улыбку Пьеретты Амабль. Право, я не видел и сейчас еще не вижу никаких оснований для того, чтобы отвергнуть предложение Валерио…

«Я предлагаю тебе, — продолжал он, — возглавить наше начинание. Твои друзья рабочие будут тебе благодарны за то, что ты не допустил массового увольнения. Да и в глазах будущих своих американских компаньонов ты хорошо зарекомендуешь себя».

Ну уж это меня ничуть не интересует! Удивительно, как это твой отец до сих пор не может понять, что я не имею ни малейших честолюбивых намерений сделаться «настоящим фабрикантом» или банкиром. Но, возможно, он говорил это, только чтобы успокоить маму.

«Мы назовем наше начинание „Рационализаторская операция АПТО — Филипп Летурно“… Воображаю, какими панегириками разразится пресса: „Внук, унаследовавший предприимчивость и боевой дух своего деда, решил произвести коренной переворот на предприятии, прославившем семейство Летурно…“»

Он беззвучно рассмеялся. Мать надела темные очки, как будто собиралась играть в покер. Не понимаю, зачем ей прибегать к темным стеклам, — лицо у нее и так никогда ничего не выражает. Но она не сделала Валерио ни единого возражения. И я тоже, ибо, сколько я ни искал, я не нашел в его предложениях ловушки, да и сейчас не нахожу.

«Только не принимай все слишком всерьез», — сказал мне он.

«В фетиши я не верю», — ответил я.

«Если ты не опьянеешь от славословий и фимиама сто поводу „Рационализаторской операции Филиппа Летурно“, ты сделаешь большой шаг вперед. Твой дед, в конце концов, был просто кустарем. А ты будешь посвящен в тайны тех театральных постановок, к которым сводятся теперь все крупные дела. До свиданья, Филипп».

«До свидания, Валерио», — сказал я без всякой неприязни на этот раз.

Мне, право, нравится его склад ума. Надо будет объяснить моим друзьям коммунистам, что не все крупные буржуа устроены на один манер и что среди финансистов можно встретить человека гуманного.

А теперь мы должны сдержать свое слово, наше слово. Что мы ответим матери, когда она явится сюда за твоей подписью, за пресловутой доверенностью? Боюсь, что из-за твоего бегства все пойдет насмарку. Прошу тебя, поговори с ней по телефону тотчас же, как получишь мое письмо.

Но довольно говорить о тех заботах и тревогах, которые ты мне доставляешь своими сумасбродными выходками. Завтра, как только откроется контора, вызову официально Пьеретту Амабль и сообщу ей о нашей победе.

До свидания, моя свирепая Натали.

Твой Филипп.

ПИСЬМО II
Натали Эмполи Филиппу Летурно

Сент-Тропез, июнь 195… г.

Тебя надули, бедняжечка!

Не успел ты выйти из банка, как твоя мамаша уже позвонила по телефону в «замок» (как выражаются в Клюзо) — так ей не терпелось реализовать победу.

Дед побежал к твоему флигелю и постучался в окно.

«Моя невестка, эта бандитка, вызывает тебя к телефону», — сказал он. Очень любезно с его стороны, что он утруждает себя из-за «бандитки», ограбившей его дочиста. На его месте я бы сразу же повесила трубку. Все Летурно размазни.

Я попросила ответить, что меня нет дома, и сейчас же уехала, чтобы не обрушиться на тебя с ругательствами, когда ты вернешься. Ведь всем известно, что ты — моя слабость.

Воображаю, как горячо благодарила тебя твоя малютка коммунистка за то, что ты избавил ее от необходимости дать сражение. Дурачок! Так ты и не понял, что теперь уж ее наверняка сожрут. Помнишь стишки, украшавшие буфет в нашей детской столовой:

Котеночку никто не даст покушать,
Коль он не будет старших слушать.
Ну вот и слушайтесь оба старших. А я буду загорать на солнышке.

Натали.

(Письмо разминулось со следующим, письмом III, посланным Филиппом до получения письма II.)

ПИСЬМО III
Филипп Летурно Натали Эмполи

Клюзо, июнь 195… г.

Мама приехала в Клюзо раньше, чем я думал, — через два часа после моего возвращения.

«Где Натали?»

Я показал ей любезную записку, которую ты оставила на моей постели. Никаких комментариев не последовало. В ответ на просьбу объяснить все это мама только пожала плечами. Она, как и ты, заранее уверена, что я по своей бестолковости ничего понять не способен. Зато она сама принялась допрашивать меня. Что говорила Натали? Что делала? Виделась ли с отцом? Поди спроси у прислуги, в какую сторону Натали поехала. Все это говорилось зловещим тоном — ни дать ни взять сыщик из уголовного романа «черной серии». При каждом новом вопросе рука у меня вздрагивала, я все порывался прикрыть локтем лицо, словно опасался града оплеух. Ответы я давал самые несуразные. Она вошла не поздоровавшись, ушла не попрощавшись. Явилась и исчезла, как статуя командора.

Утром, в девять часов, я позвонил по телефону твоему отцу и сказал, что ты уехала. Он, очевидно, это уже знал. Я спросил:

«А как будет с нашей „операцией“? Состоится?»

«Разумеется, — ответил он. — Почему же не состоится?»

«Натали не дала своей подписи».

«Какой подписи?»

«Доверенности не дала».

«Доверенность ее не имеет никакого отношения к нашему (в голосе легкая ирония) начинанию — „Рационализаторской операции Филиппа Летурно“».

«Значит, я могу сообщить?»

«Можешь сообщить друзьям о своей победе».

Я сейчас же послал за Пьереттой Амабль. Как только она переступила порог кабинета, я подошел к ней и положил ей руки на плечи. Еще вчера я бы не дерзнул на это.

«Мы выиграли!» — воскликнул я.

Пьеретта отвела мои руки.

«Что вы выиграли?» — спросила она.

«На фабрике не будет коренных перемен. Я договорился с отчимом».

Она посмотрела на меня почти таким же холодным взглядом, как мама, и спросила:

«Какую каверзу вы еще строите?»

«Каверзу?»

«Да. Вы и ваша семейка».

«Моя сводная сестра, Натали Эмполи, мне очень помогла…»

Она не дала мне договорить.

«Что вы рассказывали матери?»

Она беседовала со мной почти таким же сыщицким тоном, как мама. Вопросы так и сыпались один за другим.

«По какому праву вы говорили с матерью обо мне? Сколько раз вы меня видели? Что вы вообразили?»

Короче говоря, выяснилось, что в прошлое воскресенье мама ездила в Клюзо, пока мы — ты, Бернарда и я — дрыхли после попойки. Должно быть, на моем лице изобразилось глубочайшее изумление, ибо «малютка коммунистка», как ты ее величаешь, прекратила допрос. С минуту она молча смотрела мне в глаза, нисколько не заботясь, какое впечатление это на меня производит, словно перед ней был зверь из зоологического сада. Потом тихонько рассмеялась.

«Решительно ничего не понимаю в вашей тактике».

«Право, тут какое-то недоразумение», — робко произнес я.

«Ну хорошо, расскажите все, с самою начала».

И она преспокойно уселась в «клубное кресло», которое я с таким трудом выцарапал у администрации АПТО.

Я рассказал ей — довольно путано, потому что она слушала в полном молчании и я из-за этого робел, — рассказал ей о первой моей поездке в Лион вместе с Нобле, о том, как Валерио проявил интерес к нашему докладу и предложениям, о сопротивлении мамы, о твоем заступничестве и об ультиматуме, который ты предъявила. Потом рассказал о вчерашнем приглашении в Лион, особо подчеркнул свою стойкость и в заключение сообщил о компромиссном предложении Валерио.

«Что вы об этом думаете?» — спросил я под конец.

«Ничего не понимаю», — ответила она.

«Чего вы не понимаете?»

«Прежде всего не понимаю, что побудило вашу сестру пойти на этот шантаж?»

«Нет, постойте, — воскликнул я, — лучше скажите, что вы думаете о тех результатах, которых я в конечном счете добился?»

«Я должна поговорить с товарищами. Очень возможно, что профсоюзу придется выступить против… — она улыбнулась, — против „Рационализаторской операции Филиппа Летурно“, Лично я буду убеждать товарищей выступить против».

Я разволновался.

«А я-то так был уверен, что доставлю вам удовольствие!»

«Но почему, почему ваше семейство так упорно желает доставлять мне удовольствие?» — воскликнула она.

«Но, видите ли, ведь…»

«В каком цехе, — прервала она меня, — в каком цехе АПТО решило провести вашу „Рационализаторскую операцию“?»

«В Сотенном цехе» (так предложил Валерио, я забыл тебе об этом написать).

«Но ведь это самый большой наш цех!»

«Я как раз и указал на это отчиму, а он мне ответил, что в Клюзо на фабрике работает свыше тысячи человек и, следовательно, только одной десятой части всего количества рабочих придется „менять свои навыки“. А кроме того, они получат прибавку к заработной плате».

«А увольнения будут?»

«Отчим дал твердое обещание, что рабочих, которые окажутся лишними в Сотенном цехе, распределят по другим цехам. Никаких увольнений не будет».

«Мы по опыту знаем, чего стоят хозяйские обещания. Почти наверняка могу сказать, что профсоюз выступит против вашей „рационализации“».

«А я-то думал, что хорошо сделал…»

Должно быть, у меня была глупейшая физиономия, как и подобает простофиле. Пьеретта опять с любопытством поглядела на меня. Потом она стала мне разъяснять, почему при капиталистическом строе заувеличение производительности на предприятиях всегда расплачиваются рабочие. Кажется, речь шла об этом, но я, по правде говоря, не слушал и понял только (единственный мой вывод из ее слов), что в рабочем вопросе политика — дело чрезвычайно сложное и ее правила мне неизвестны. Получилось у меня так же, как при игре в бридж (ты ведь знаешь, какой я плохой игрок), я, видимо, допустил какую-то грубую ошибку, а воображал, что сделал блестящий ход.

Пока моя политическая деятельница читала мне лекцию, я размышлял и пришел к следующему выводу: Валерио и мама нарочно повернули дело так, чтобы я по-дурацки выставил свое требование, нарочно «запутали» меня, и все тут меня обманывали, даже ты. А Пьеретта Амабль меня презирает, и совершенно справедливо. У меня никогда не было хорошего «аллюра».

Выйдя замуж за твоего отца, мама попала в то общество, где вращается он, то есть в среду энглизированных французов (Валерио относится к англичанам с безоговорочным восхищением, так же как мама относится к американцам, хотя он и не выражает своих восторгов с таким откровенным бесстыдством, как она). Мама тотчас усвоила жаргон этих кругов. Когда мне было тринадцать лет, она каждый вечер твердила; «У вас плохой „аллюр“, придется вас „одернуть“». Это были выражения жокеев и лошадников, и когда я это узнал, то был уязвлен до глубины души. Я решил не поддаваться дрессировке и нарочно идти плохим «аллюром», как бы наездники меня ни одергивали.

«В общем и целом, — сказала мне Пьеретта Амабль, — будь вы настоящим хозяином, вы бы сразу поняли весь смысл этой операции. Но все равно, что бы вы ни утверждали, а в вас заговорил классовый инстинкт, и вы пришли к тем же результатам». (Не знаю, верно ли я передаю ее слова, — мне плохо даются термины политического бриджа, но grosso modo [20] смысл ее слов был точно такой.)

Пьеретта Амабль меня «одернула». У нее тоже повадки наездницы. Но впервые в жизни мне было приятно, что меня «одергивают». Может быть, я не такое уж безнадежно злое животное. Кстати сказать, для Пьеретты манеры наездницы куда естественнее, чем для мамы, — в маме все время чувствуется выскочка.

«А помните, что писал Сталин? — вдруг заявил я, пытаясь с честью выйти из положения. — Он писал, что надо уметь заключать компромиссные соглашения». (Я смутно помнил, что где-то читал это.)

«Нет, вы вовсе не компромиссное соглашение заключила — немедленно „одернула“ меня Пьеретта. — Вы по собственному своему почину повели этот торг, пошли на маклерскую сделку и заключили ее в духе подлейших буржуазных политиков. И вполне естественно, — вдруг заявила она, — что ваша мать вообразила, будто я состою у вас в любовницах».

Только тут я понял, зачем мама приезжала в воскресенье в Клюзо: она решила, что у меня связь с Пьереттой, и примчалась с целью выторговать наш разрыв.

Я был до того возмущен, разъярен, пристыжен и так бурно выражал свое негодование, что Пьеретта Амабль в конце концов сжалилась надо мной. Она простилась очень миролюбиво и на прощанье, поглядев мне в глаза, улыбнулась «почти нежной» улыбкой.

Вывод таков: к черту «Рационализаторскую операцию Филиппа Летурно». Играйте в бридж без меня. Выхожу из игры. Вернусь «к милым сердцу книгам», кои буду читать, растянувшись на раскладушке. А в те немногие часы, которые я провожу в служебном кабинете, восседая в подаренном тобой прекрасном кресле, обитом кожей мертворожденного теленка, милейший Нобле будет оберегать меня от вторжения непрошеных посетителей. Только вот беда — ни одна книга меня больше не интересует.

Желаю тебе объявить противнику «большой шлем».

Филипп.

ПИСЬМО IV
Филипп Летурно Натали Эмполи

(Ответ на письмо II, посланное Натали Эмполи Филиппу Летурно до получения ею письма III.)

Клюзо, июнь 195… г.

Меня и в самом деле надули, дорогая Натали, хотя я еще как следует не понимаю, кто и с какой целью. А впрочем, наплевать мне на все. Но из моего письма, посланного третьего дня, ты, конечно, поняла, что моя «малютка коммунистка», как ты ее называешь, не даст себя сожрать.

Сейчас был у меня в кабинете инженер Таллагран, на которого возложено практическое проведение «РО» (так на фабричном жаргоне называют «Рационализаторскую операцию АПТО — Филиппа Летурно», и, по-моему, сокращенное название гораздо лучше). С того дня как я «работаю» на фабрике, он впервые удостоил меня визитом. До сих пор он выказывал мне непоколебимое презрение, как и подобает специалисту относиться к дилетанту, к избалованному бездельнику. А теперь он пришел спросить мое мнение относительно разработанного им проекта осуществления моего «смелого и замечательного плана» и т. д. Я хоть и не заглядывал в проект, принялся расхваливать «замечательную исполнительность и практический ум» Таллаграна и т. д. Теперь он держится тихоньким пай-мальчиком — вероятно, на него подействовали рассказы Нобле и сочетание моего имени с пресловутой «Рационализаторской операцией», «РО», и он вообразил, будто я пользуюсь известным влиянием в недоступной для него сфере, где решаются судьбы АПТО. Вот комедия!

Как не похожа на него Пьеретта Амабль! В прошлый раз, когда она меня распекала, я все смотрел на нее, и мне на ум приходила мысль, что она как отточенная шпага, как стальной клинок. По-моему, это самое верное сравнение. Некоторые люди созданы иначе, чем обыкновенные смертные, они на всем прочерчивают след, а сами неуязвимы. Я не слушал ее наставлений, а думал только о том, что она гордая. Первый раз в жизни встречаю гордую женщину. В тринадцать лет я записал в своем дневнике афоризм Шелли: «Из всех свойств человеческой души меня больше всего пленяет гордость».

И я все гадаю — почему она в то утро улыбнулась мне «почти нежной» улыбкой. В сущности, я сегодня весь поглощен этой загадкой и даже читать не могу.

Как славно раньше писали в конце письма: «Обнимаю тебя от всего сердца, дорогая сестра». Сегодня я полон нежности и тоже хочу кончить свое послание этими словами.

Обнимаю тебя от всего сердца, дорогая сестра.

Филипп.

P.S. …и желаю тебе мира душевного.

ПИСЬМО V
Натали Эмполи Филиппу Летурно

Сен-Тропез, июнь 195… г.

Милый братик! Счастливец, ты познаешь чистые волнения сердца! А я тут умираю от скуки и наверняка умру очень скоро. Ненавижу Сен-Тропез. Как погляжу на лоснящиеся от орехового масла тела первых «курортниц», (здесь так говорят); меня тошнит. Еще тошнит от запаха анисовки. Весь город пахнет анисовой водкой, как Париж по воскресеньям пахнет коньяком. Франция когда-нибудь преставится от чрезмерного употребления анисовой. Я к тому времени уже буду лежать в могиле, опившись виски. Так и кончится старая цивилизация, давшая миру Версальский дворец, АПТО и Пьеретту Амабль.

Надеюсь, твой роман идет успешно. Почему бы вам с Пьереттой не приехать ко мне провести свой отпуск? Я бы сняла виллу в каком-нибудь уединенном уголке, куда не доходит запах орехового масла и анисовой водки, а Бернарда была бы нашей домоправительницей. Она полна бешеной злобы оттого, что ей все не удается вырвать у меня подпись и заслужить тем самым вечную признательность твоей матушки. А мне весело — не получат они подписи!

Дозволь коснуться тихим поцелуем твоей груди, где вдруг забилось сердце.

Натали.

ПИСЬМО VI
Филипп Летурно Натали Эмполи

Клюзо, июнь 195… г.

Я, может быть, и приеду к тебе в Сен-Тропез, но — увы! — один. В прошлый раз я ведь тебе писал, как я целых двое суток восхищался гордостью Пьеретты Амабль. Ты же, по своему обыкновению, все свела к постельным делам. Ничего этого и в помине нет, никогда об этом и речи не было.

К тому же у нее есть любовник. Он итальянец, работал землекопом на железной дороге, был уволен, а теперь развозит молоко. Ты его знаешь и как будто даже пыталась соблазнить его. Помнишь, тот высокий, черноволосый и смуглый парень, который подрался на балу в Клюзо? Его прозвище Красавчик. Они только что зажили «по-семейному» (как мне сообщил Нобле); весь рабочий люд в Клюзо только об этом и говорит, так как она, кажется, отличалась до сих пор самой суровой добродетелью. Секретарша дирекции (прыщавая пигалица) сказала: «Стоило Пьеретте столько лет разыгрывать недотрогу, чтобы теперь спутаться с макаронщиком».

А я, думается мне, угадываю причины такого союза и вижу, что идут они вовсе не «от сердца». Итальянец Пьеретты слывет передовым коммунистом; в прошлом году он взбунтовал всех землекопов на своем участке, образовал из этих итальянцев и арабов нечто вроде ополчения. И говорят, до сих пор руководит ими. Пьеретта Амабль — фанатичка, как и все коммунисты. Она ни за что не согласится «деклассироваться», сойдясь с таким человеком, как я, если б я даже возымел такие намерения. Она, несомненно, сочла за благо вступить «через посредство» Красавчика в союз со всеми народами колониальных и полуколониальных стран, говоря языком коммунистов.

В воскресенье утром я встретил их на главной улице Клюзо. Он нес ее сумку с провизией, на нем был, как видно, лучший его костюм и розовая рубашка (итальянский вкус!). Словом, принарядился ради праздника. А она все равно была гордая, как всегда, и в черном своем заштопанном платьице казалась удивительно породистой, и держится она так, как не умеют держаться наши с тобой знакомые. Наверно, вот с таким же гордым спокойствием выступала Элеонора Аквитанская рука об руку с Генрихом Английским, грубым саксом, за которого она вышла замуж из государственных соображений, радея о своем королевстве. Ведь теперь только коммунисты способны поставить политические интересы выше голоса сердца и даже тела.

А мы с тобой, моя неродная ни по матушке, ни по батюшке сестрица, мы два несчастных детеныша, далекие от каких бы то ни было интересов: сердечных, плотских, денежных, политических, — и нам остается только посылать друг другу нежные и довольно невеселые приветствия.

Все-таки целую тебя.

Филипп.

P.S. Иной раз мне думается, что лишь тебя одну я мог бы полюбить как женщину. Да и не было ли меж нами такой любви?

ПИСЬМО VII
Натали Эмполи Филиппу Летурно

Сен-Тропез, июнь 195… г.

Итальянец очень хорош, бедный ты мой братец, и политика тут ни при чем. Твоя Пьеретта мне нравится: у нас с ней одинаковый вкус. Мы бы с ней подружились, если б ты привез ее ко мне, а не допустил бы, чтобы ее увели из-под самого твоего носа. Но раз эта девчонка питает склонность к красивым мужчинам, для тебя не все потеряно. Ведь женщины находят тебя красивым. Только я одна знаю тебя как облупленного и чувствую, сколько в тебе «дряблости», несмотря на твою шею Юпитера Олимпийского, какая приторность в твоем голосе, который мои школьные подруги называли бархатным (хотя, откровенно говоря, он скорее уж ватный), какая пустота за твоим высоким челом, торжественным, будто Сакре-Кер. Но все это может создать иллюзию мужественности.

Как-нибудь выпутывайся сам. Я тебя пущу в Сен-Тропез только вместе с этой девчонкой, в которую ты влюблен, хотя и пытаешься (весьма неловко) отнекиваться от этого. А если приедешь с ней, то придется тебе, пожалуй, защищать свою добычу от меня самой, если ты собираешься владеть ею в единственном числе (у тебя ведь хватит ума на такие выдумки).

Натали.

P.S. Мы с тобой никогда не узнаем, случилось то самое или нет. Мы были вдребезги пьяны в тот вечер, когда «это» могло произойти.

ПИСЬМО VIII
Филипп Летурно — Натали Эмполи.

Клюзо, июнь 195… г.

Это правда, я люблю Пьеретту Амабль. Должно быть, я полюбил с того самого вечера, когда впервые увидел ее на балу в Клюзо, такую стройную, строгую, полюбил с того мгновения, когда она, улыбнувшись, с такой благородной простотой отказалась танцевать со мной. Но я тогда еще не знал, что такое любовь, и не догадывался, что она пришла ко мне.

Твои шуточки (в Лионе, у твоего отца) чуть было не открыли мне истину, и я втайне уже сознавал, что меня интересует эта гордая женщина, делегатка «моих» рабочих. Но я не знал, из чего исходит мое тяготение к ней, и смешивал свое все возраставшее чувство с вечной моей потребностью заслужить уважение наших «классовых врагов».

Даже при последнем нашем разговоре, происходившем у меня в кабинете, когда она преспокойно «одернула» меня, я еще не знал, что люблю ее. Но когда на прощанье она улыбнулась «почти нежной» улыбкой, я предался смелым мечтам! В воображении я видел себя возле нее, видел ее возле меня — на всех путях земных и во всех обстоятельствах жизни.

Когда я узнал, что она живет с этим итальянцем, с рабочим, я понял, что она недосягаема для меня: к преграде классовой, стоящей меж нами, еще прибавилось ее чувство к другому. Но было уже поздно. С того мгновения, когда я так глупо усмотрел проблеск нежности в ее улыбке и вообразил, что Пьеретта может полюбить меня, я сам крепко полюбил ее. И теперь я уж не властен над своим сердцем. Вот и все.

Пьеретта Амабль ничего не знает о моей любви. Я больше не вызывал ее к себе в кабинет. Моя любовь может показаться ей оскорбительной — ведь я вдвойне хозяин Пьеретты: как директор по кадрам, а еще больше как сын мадам Эмполи, связанный через нее с несколькими семействами, которые держат в своих руках почти все текстильные фабрики в мире. Она подумает, что я хочу ее купить. А тогда даже то немногое, что я попытался сделать для нее и для ее товарищей, — это заступничество перед твоим отцом и моей матерью, так неудачно обернувшееся (до сих пор еще не понимаю почему), но все же убедившее Пьеретту Амабль в моих благих намерениях, — показалось бы совсем иным; вздумай я теперь открыться в своих чувствах, все было бы опошлено и я предстал бы в роли галантного покупателя уличной красотки, которую он угощает рюмочкой спиртного, прежде чем сторговаться с нею на ночь.

Со дня последней нашей встречи она два раза приходила по делу в личный стол. Я предоставил Нобле разговаривать с ней. Мне бы не удалось скрыть своего волнения, а тогда я навеки лишился бы надежды прочесть в ее глазах не одно лишь презрение. Я заперся на ключ во избежание каких-нибудь сюрпризов, а сам приник ухом к дверям, чтобы слышать ее голос. Она о чем-то спорила, очень решительно. Иногда она останавливалась посреди фразы, и я узнавал обычные ее краткие паузы, которые заметил во время наших с нею бесед, — я понимал, что они вызваны вовсе не нерешительностью, а желанием подыскать верное слово, высказать свою мысль как можно точнее; даже в этих паузах сказывалась ее гордость. Я опять с восторгом подмечал эти краткие мгновения молчания. Целых четверть часа я слышал ее голос, ловил каждую паузу — право, я давно уже не был так счастлив.

Да, я никогда не был так счастлив, ведь если раньше я совсем не знал любовных мук, то совсем не знал и другого — я даже не подозревал, какое блаженство дают человеку самые смехотворные мелочи, хоть сколько-нибудь утоляющие его любовную жажду.

Ежедневно и без опозданий я два раза в день бегу в дедушкин розарий: перед началом работы на фабрике и перед фабричным гудком, в час скончания смены. Старик весьма удивлен моим внезапным интересом к его прививкам и гибридам. А дело в том, что дорога от фабрики к рабочему поселку пролегает мимо розария и оттуда я могу видеть Пьеретту Амабль, когда она идет на фабрику и когда возвращается домой. Утром она бежит быстро-быстро и несет в руке жестяной судочек с завтраком. Обожаю этот судочек. Видишь, какие глупые чувства внушает мне любовь. После работы за ней иногда заходит ее итальянец, и они идут под ручку. Он никогда не забывает преподнести ей какой-нибудь цветок, и Пьеретта прикалывает его себе на грудь. Так вот, я с восторгом вставал бы до рассвета и ездил бы собирать бидоны с молоком у здешних ужасных мужиков, как собирает их этот малый, я с наслаждением жил бы так же, как он, пусть меня ждала бы лопата землекопа или грузовик сливного пункта, лишь бы иметь право не то чтобы проводить с Пьереттой ночи — о таком счастье я и мечтать не смею, — а только право выходить ей навстречу и ждать ее с цветком в руке у ворот «моей» фабрики.

Если б ты видела, как нежно она опирается на его руку! Вчера они шли мимо розария, и она смеялась, запрокидывая голову, и смотрела ему в глаза. А он милостиво улыбался, и только — очевидно, он находит, что все это в порядке вещей. Я следил за ними; как тигр. Никогда еще никто так не желал смерти своему врагу.

Пора в розарий! Бегу! «О муки, о блаженство!»

Целую тебя.

Твой несчастный брат,

Филипп.

ПИСЬМО IX
Натали Эмполи — Филиппу Летурно.

Сен-Тропез, июль 195… г.

Ах ты беззубый тигр, залезший в розовый куст!

Вместо того чтобы декламировать «Любовный письмовник», постарайся овладеть этой женщиной. Если мужчина действительно полон желания — уж поверь моему женскому опыту, — он добьется своего. Мы так привыкли к ухаживаниям поклонников, которые не могут на деле показать себя мужчинами, когда их припрут к стенке, что мы не в состоянии сказать «нет», когда нас хотят по-настоящему. Бессилие мужчин приводит к доступности женщин. В Италии, где мужчины сохранили некоторую мужественность, женщины еще защищаются.

Весь вопрос вот в чем: действительно ли ты желаешь эту женщину? И желаешь ли ты ее с такой же силой, как ее итальянец (впрочем, мне он не кажется серьезной помехой — вероятно, он слишком избалован легкостью побед)? Твое поведение в прошлом не свидетельствует о твоих больших возможностях. Ведь мне пришлось вмешаться и, отставив собственной властью специалиста по психоанализу, которому тебя доверила мамаша, заменить его знаменитой в окрестностях Лиона сводней. Ты мне говорил, что остался доволен. Но, может быть, один вид несостоятельности ты заменил другим? Пока что, насколько мне известно, у тебя была только одна любовница пятидесятилетняя балерина; она дарила своему сутенеру деньги, которые ты давал ей на школу йогов; наверно, сутенер больше удовлетворял ее требованиям, чем ты. «Если ты мужчина, докажи сие», — как говорят эти господа.

Итак, ты «весь во власти нежной страсти». Мне такие переживания неведомы, ибо я великолепно владею собой и, кроме того, неизменно добиваюсь всего, чего мне захочется: любой вещи, любого одушевленного существа. Ну чего бы мне еще пожелать? Вот проблема! Я не прочь была бы примчаться к тебе на помощь, и вдвоем мы бы непременно завоевали Пьеретту Амабль. Но это было бы опасно для тебя, мой милый: я в конце концов отняла бы ее у тебя.

Не могу больше выносить Сен-Тропез, он мне опротивел, а в довершение всего Бернарда ухитрилась даже тут заняться торговлей антикварным барахлом, она продает поддельные старинные вещи, якобы найденные в глуши Прованса, поддельным почтенным дамам, которые подделываются под артистическую богему и выражают поддельные восторги здешней поддельной рыбачьей гаванью. Мы сейчас уезжаем на Капри, где все и вся подделывается более откровенно, ибо, как сказал один поэт: «Если уж бордель, так бордель…» Можешь мне писать на Капри (до востребования).

Натали.

ПИСЬМО X
Филипп Летурно — Натали Эмполи.

Клюзо, июль 195… г.

Ты верно сказала, Натали, до сих пор я еще не знал, что значит желать женщину. Месяц назад мне было бы трудно понять твое письмо. «Приятельницы» мадам Терезы проникались желанием за нас двоих и вели себя столь тактично, что в конце концов и я волей-неволей отвечал их желанию; они были терпеливы, словно матери (настоящие, конечно, а не такие, как моя мамаша). Только эти дамы и не внушали мне страха.

Но Пьеретту Амабль я хочу страстно. Стоит мне подумать о ней, как я загораюсь самым жарким желанием. А так как я думаю о ней и днем и ночью, то не знаю, право, что делать мне со своим телом, с моим «большущим телом», как ты говорила про меня в детстве.

Я хочу ее, как мужчина хочет женщину и как человек хочет обладать какой-нибудь вещью. Хотеть живое существо, странное выражение! Да, я хочу, чтоб она была моей, стала моей собственностью, хочу обладать ею и мучить ее, делать ей больно, слышать, как она стонет, кричит, хочу истощить с нею всю свою силу и хочу плакать в ее объятиях. Хочу… [21]

ПИСЬМО XI
Натали Эмполи — Филиппу Летурно.

Капри, июль 195… г.

Ну что ж, мой прелестный брат, поступи, как Цезарь: veni, vidi, vici [22]. Не удовлетворяйся лицезрением.

Если итальянец тебе мешает, устрани его. Придумай что-нибудь. Пораскинь мозгами. Говорят, любовь прибавляет мужчинам ума. Я что-то этого не замечала.

А вокруг меня тоже кипят страсти. Некая англичанка замыслила похитить меня у Бернарды. Проистекающие отсюда битвы не доставляют мне ни малейшего удовольствия. Оставляю соперниц на прибрежной скале, а сама занимаюсь подводной охотой, что мне, разумеется, строго запрещено докторами. Англичанку и Бернарду, несмотря на шестидесятиградусную жару, пробирает дрожь: одна боится потерять «свою единственную любовь», а другая — свой заработок.

Я же, запасшись баллоном с кислородом, плыву до входа в подводный грот, до огромного черного отверстия, вижу в сумраке неподвижных дорад, они еле-еле трепещут, как легкое при просвечивании грудной клетки. Мне хочется, до безумия хочется заплыть в этот черный грот навстречу холодному течению, струящемуся оттуда, но ведь я умру от ужаса, если коснусь одной из этих дряблых, мягкотелых рыб.

Вчера из грота медленно выплыл большой скат. Он приближался ко мне, тихо пошевеливая своими плавниками, похожими на крылья гигантской летучей мыши, а его хвост с шипом на конце загнулся вверх и торчал, как гарпун. Я обратилась в бегство и, дыша из последних сил несчастными своими легкими, судорожно била по воде ластами (своими конечностями в резиновой оболочке) в надежде устрашить вампира. Когда же я повернула обратно, чтобы выстрелить в него из арбалета, о котором я с перепугу позабыла, чудовище уже исчезло. Наконец-то, хоть раз в жизни я испытала, что такое страх! Как видишь, я тоже жажду примитивных чувств. Завтра опять поплыву к черному жерлу грота. Ни о чем другом больше думать не могу.

Завидую Пьеретте Амабль, пробудившей в тебе мужественность.

Целую тебя от всего любящего сердца, как говорили наши предки.

Натали.

ПИСЬМО XII
Филипп Летурно — Натали Эмполи.

Клюзо, июль 195… г.

Итальянец, которого любит Пьеретта Амабль и который сам ее любит, заскучал! Вот мое последнее открытие.

По твоему совету я решил удалить Красавчика, но для этого сначала надо сблизиться с ним. Я придумал самый простой ход: раз он шофер, я остановлю его, подняв руку.

Я узнал его маршрут, расписание его поездок и недавно утром, сделав вид, что я со страстью предаюсь ловле форелей, устроился с удочкой на мосту через горную речку, по которому он проезжает. Когда на дороге показался его грузовичок, я вскочил, принялся махать руками — он остановился, и я попросил его подвезти меня в Клюзо. Без долгих разговоров он согласился, хотя сразу узнал меня.

В тот день мы беседовали только о форели. Он немало бродил по свету и знает все потоки и речки от Абруццо до африканских Атласских гор и Шварцвальда, где он что-то делал во время войны. За разговорами о жареной форели с тертым сыром мы незаметно доехали до сыроваренного завода, куда он сдает молоко, и директор оказал мне прием, подобающий внуку «великого Летурно». Пришлось осматривать «холодные подвалы», а потом я повел Красавчика выпить стаканчик; он не мог мне в этом отказать, так же как и я не мог предложить ему платы за проезд — такой в этих краях установился обычай. И Красавчик, надо сказать, нисколько не ломался, он славный малый, смеется и благодушно шутит, как и подобает счастливому любовнику. Словом, я снискал его благосклонность, он мне даже рассказал, что, по его мнению, во всей округе нет лучшего лова форелей, как в истоках одной речушки около деревни, которая носит поэтическое название Гранж-о-Ван и является конечным пунктом его маршрута. Следующий день я пропустил, чтоб не вызвать подозрений чрезмерной поспешностью, а через день на заре снова оказался на пути его следования с дедушкиной складной удочкой под мышкой. Ни разу в жизни мне еще не удавалось поймать ни одной рыбешки, и это обстоятельство тревожило меня: я боялся, что, видя, какой я неудачливый рыбак, Красавчик не примет меня всерьез. А ведь я задумал завоевать его симпатию и, воспользовавшись ею как окольной тропкой, приблизиться к Пьеретте. Она привыкнет ко мне и будет смотреть на меня не как на своего хозяина, а как на приятеля своего любовника и, следовательно, как на возможного его преемника… Конечно, сейчас, когда я раскрываю тебе свой маки́авеллиевский замысел, он мне и самому кажется ребяческим. Но все равно — ребячество это или нет, а любым путем я добьюсь своего: эта женщина будет моей!

Красавчик собирает молоко в десятке деревень и поселков, разбросанных по берегам трех речек, притоков Желины, и, когда я ехал с ним из долины в долину, из одного ущелья в другое, передо мной в разных ракурсах открывался вид на Клюзо и корпуса его знаменитой прядильно-ткацкой фабрики.

Я сказал, чтоб завязать разговор:

«Эти зубчатые крыши портят весь пейзаж».

«Ну, чего там! — возразил он. — Много ли их тут, да и корпуса невелики».

Я было подумал, что он просто хочет уязвить меня — ведь я как-никак считаюсь одним из хозяев этой убогой фабрики. Но такие подковырки не в его характере. Он пояснил:

«Я долго работал на верфях „Ансальдо“ в Генуе…»

«Ансальдо»?

Он был явно удивлен, что я ничего не слыхал о верфях «Ансальдо». По его уверениям, это одни из самых крупных судостроительных верфей в мире; там строят океанские пароходы и крейсеры. И вот Красавчик рисует мне картину строительства этих кораблей, пустив бешеным аллюром свой грузовичок по невероятным зигзагам дороги, извивающейся по крутому горному склону. Оказывается, на всем свете только одни эти верфи достойны называться судостроительными. И работа там так захватывает, что, когда рабочие объявляют стачку, они, даже бастуя, не в силах расстаться со своим рабочим местом — это и называется «итальянской забастовкой».

В первой деревне, где мы сделали остановку, бидоны с молоком уже были составлены на помосте с навесом и одной задней стенкой, похожем на перрон железнодорожной станции. Там поджидали сборщика человек двенадцать, главным образом женщины. Он величественно описал кривую и остановился у помоста. Лица крестьян, по обыкновению замкнутые и хмурые, как у всех здешних жителей, вдруг просветлели. А Красавчик принялся вынимать из кабинки пакеты и мешки с покупками, сделанными по поручению своих клиентов, и раздавал их с таким видом, как будто оделял крестьян подарками:

«Держи, Жоржетта. Вот тебе гемоглобин для твоей коровы… Морис, получай тавот, смазывай свою сенокосилку… Дюшозалю я привез семена свеклы: купил у Фавра, а то у Гарнье семена никуда не годятся…»

В ответ раздавалось: «Спасибо, господин Бомаск… Спасибо, Красавчик».

Потом он вылез из кабины, чтобы принимать бидоны. Подошел какой-то паренек попросить совета — у его трактора отказал мотор. Красавчик поглядел на свои хромированные часы. «Ладно, — сказал он, — сейчас посмотрим, у меня еще есть минутка в запасе». Он подошел к трактору, что-то отвинтил в моторе, подул в какую-то трубку, потрогал провода, и через минуту мотор заработал и загудел не хуже твоей «альфа-ромео».

А за деревней грузовик поджидала молодая девушка: она шепотом дала Красавчику какое-то поручение. Думаю, что он служит также вестником в сердечных делах. К женщинам у него свой подход: смотрит на них посмеиваясь, и они сразу начинают строить глазки. Наверно, стоит ему слово сказать, и любая будет его ждать в поле, зарывшись в стогу сена.

Да, у него есть свой «подход» (очень верное слово) к крестьянам, к моторам, к женщинам. Это мне кажется таким же таинственным и таким же недоступным, как сказочная ловкость искусного рабочего, о которой нам прожужжал все уши дедушка еще до того, как мать отставила его от дел. А я вот ничего не умею делать и никогда не умел, я безрукий, безголосый и вообще никудышный. Соперник у меня гораздо более опасный, чем я предполагал.

Красавчик все умеет, решительно все, но ему скучно в Клюзо. Вот единственная моя надежда.

Я впрямь, когда мы распростились с девушкой, от которой Красавчик принял заветное поручение, я сказал ему:

«Вы умеете взяться за дело…»

Он подумал, что я говорю о моторе, который ему удалось исправить.

«Пустяки, мелкая работа, — сказал он с презрением. — На „Ансальдо“ я был клепальщиком».

Пропускаю длинное песнопение о ни с чем не сравнимых радостях, которые дает клепальщику его работа, если она совершается на верфях «Ансальдо». За сим последовало долгое молчание. Грузовичок с трудом поднимался к перевалу. Красавчик указал на мотор.

«Разве это машина!» — пожаловался он.

Опять долгая пауза, а потом он сказал с бесконечной печалью в голосе:

«Неужели я до конца жизни так вот и буду мелочами заниматься?»

Мы медленно поднимались по дороге, пейзаж кругом был чудесный: недавно выкошенные луга, трава свежая, как газон в английском парке, сосновые рощицы и бурливый, прыгающий по камням горный ручей.

«Да разве можно жить в таком краю? — воскликнул он. — Одна трава да камни!»

«Генуя не так уж далеко», — сказал я в шутку.

«Жена моя никогда не согласится жить в Генуе».

Он называет Пьеретту своей женой.

«Почему не согласится?» — спросил я.

«Ее место — здесь», — сказал он.

«Не понимаю», — отозвался я.

А он, улыбаясь, посмотрел на меня. Опять вернулась к нему его веселая улыбка.

«Ну конечно… Где же вам понять. Но уж так оно есть… и так должно быть… Надо, чтобы каждый трудящийся боролся на своем месте, в своей стране».

Вот и опять я натолкнулся на их фанатизм. Но теперь этот фанатизм питает мои надежды. Пьеретта должна остаться? Тем лучше.

«А вы? — спросил я. — Ведь ваш боевой пост на верфях „Ансальдо“».

«Я вернусь туда», — сказал Красавчик.

Опять молчание.

«Только не сейчас», — добавил он.

Больше я ничего не мог от него добиться. Но я чувствую, что мы приблизились к пределам земли обетованной.

Послезавтра опять отправлюсь на рыбалку.

Передай привет твоему угрюмому скату.

Целую тебя.

Филипп.

ПИСЬМО XIII
Натали Эмполи — Филиппу Летурно

Капри, август 195… г.

Какая нелепость — твоя идиллия с Красавчиком! Ступай лучше к Пьеретте и докажи ей на деле, что ты ее любишь так страстно, как ты мне расписывал. Мы, женщины, лишь в редких случаях можем устоять перед такого рода очевидностью.

Бернарда снюхалась с шайкой неофашистов. Страдая от моей жестокости, она в поисках утешения в компании этих молодчиков предается мечтам о будущем черном терроре.

Англичанка не дает мне ни минуты покоя. Утром я нахожу цветы у порога моей спальни, а вечером цветы украшают мою ванную.

Опять видела ската. На сей раз мы меньше испугались друг друга. Расстояние между нами было метров пять. Мы долго смотрели друг на друга, потом он медленно повернулся и тихо скользнул в черное жерло пещеры. Каждый день подплываю туда в надежде увидеть его. Вот друг, достойный меня.

Привет.

Натали.

ПИСЬМО XIV
Филипп Летурно Натали Эмполи

Клюзо, август 195… г.

Зачем мне лишать себя общества Красавчика? Это единственное, что связывает меня с Пьереттой. Скоро мы будем с ним неразлучны.

Ведь это от него я знаю, что она легла спать очень поздно, потому что задержалась на собрании ячейки, посвященном, само собой разумеется, организации борьбы против «моего» плана. От него же я знаю, что ее сын заболел свинкой, что Пьеретта ездила в деревню, где ребенок живет у ее дяди, а возил ее туда местный учитель, владелец автомобиля. Знаю, что любовник подарил ей платье из пестрой набойки, так как считает, что не годится такой молодой женщине всегда ходить в черном, и в этом платье Пьеретта «вся солнечная» (так выразился Красавчик); впрочем, я это и без него знаю, ибо, забравшись в свой розовый куст, видел ее в этом платье почти одновременно с ним в тот день, когда она в первый раз надела обновку и пошла на фабрику.

Приятельские отношения с Красавчиком установились у меня самым естественным образом с моей поездки в Гранж-о-Ван, где я, конечно, не поймал ни одной рыбки и даже не пробовал удить, я просто побрел по берегу речки, которая струится спокойно среди лугов, а потом, вырываясь из ущелья, становится бурным потоком; прогуливаясь, я все ломал себе голову, как бы мне отправить итальянца на его родину. Отчего ему «нельзя» — если я верно понял — вернуться туда? Через день я снова поехал с удочкой. Наконец он сжалился надо мной и решил поучить меня ловить рыбу.

В два часа дня он кончает все свои дела на сыроваренном заводе. Пьеретта уходит с фабрики в пять часов вечера. Чаще всего Красавчик не знает, как ему до тех пор скоротать время. Все работают, об «агитации в массах» думать не приходится, а «кабинетная политика» ему не по душе. (Мне, впрочем, кажется, что он не такой уж большой активист, каким его изображают.)

И вот мы почти каждый день бродим по берегам Желины. Хорошо еще, если мне удается поймать захудалого фореленка. А Красавчик ловит и ловит, пока ему не надоест. И к форелям у него, оказывается, тоже есть свой «подход».

Он твердо убежден, что я не способен что бы то ни было делать без посторонней помощи: нацепить на крючок наживку, выбраться из ямы, в которую оступился, распутать леску или разобраться в политическом вопросе. Словом, он взял меня под свое покровительство. Если б я собрался покорить женщину, он и тут, думаю, решил бы, что я не обойдусь без его помощи. А насчет моих возможностей заработать себе на жизнь, по его мнению (как я понял из его довольно прозрачных намеков), я от природы к этому столь же мало способен, как, скажем, починить мотор. И ручаюсь, что в случае, если АПТО обанкротится, он готов взять меня к себе в нахлебники. Наконец-то представится повод проникнуть в дом Пьеретты Амабль. У нее не хватит сердца отказать в куске хлеба приятелю своего дружка. Так пусть же скорее грянет колоссальнейший из крахов!

Если бы он не был любовником Пьеретты Амабль, если бы не говорил про нее «моя жена», я бы, пожалуй, испытывал к нему истинное дружеское чувство. Зачем, впрочем, я пишу «если»: я испытываю к нему то чувство, которое до сих пор было мне столь же неведомо, как и любовь, чувство, которое добропорядочные писатели именовали словом «дружба» (не дай бог, если это письмо попадет на глаза твоему отцу Валерио Эмполи… он процитирует нам десяток страниц из Монтеня). Но все это отнюдь не мешает мне по сто раз на день желать, чтобы мой соперник провалился в тартарары, и, будь это в моей власти, я бы с восторгом послал его на плаху. Предпочтительно, конечно, чтобы произошло это без моего участия, просто в силу стечения обстоятельств, и, вероятно, я первый же оплакивал бы его.

Помнишь, когда мама повезла нас с тобой детьми путешествовать, мы убежали из спального вагона и прошлись по вагонам и залам ожидания третьего класса. Словно зачарованные, смотрели мы, как люди дремлют на лавочке, склонившись головой на плечо незнакомого соседа, а то и просто храпят на полу. Они казались нам куда более «всамделишными», чем мамины знакомые. Как-то вечером на вокзале в Тулоне (мы возвращались тогда из Канн в Париж) мы с тобой глазели, как пассажиры третьего класса пьют воду у маленького фонтанчика на платформе; какой-то рабочий протянул тебе солдатскую кружку, ты залпом выпила ее до дна и бросила на меня тот победоносный взгляд, который я замечал у девчонок, считающих, что ими свершен первый в их жизни подвиг. Разве только наутро после ночи, впервые проведенной в объятиях любовника, у тебя был такой торжествующий вид. Мы рождены пассажирами первого класса, но в противоположность правилам, существующим на океанских пароходах, нам с тобой заказан вход в третий класс. А Красавчик чувствует себя на месте повсюду, даже в первом классе.

Дедушка мой также везде на месте, его нетрудно вообразить путешествующим в третьем классе. Он еще не оторвался окончательно от поколения тех Летурно, которые своим трудом завоевали себе право ездить во втором классе, а потом уж и в третьем. А я? Я благодарен Красавчику за то, что он со мной водится.

С тех пор как рабочие делегаты спорят с хозяевами как с ровней, с тех пор как коммунисты убедили рабочий класс (класс восходящие, как они говорят), что завтра он придет к власти, с тех пор как рабочие уже пришли к власти в огромной стране и каждый предпринимаемый этой страной шаг повергает в трепет кабинеты всего мира, наше с тобой дело проиграно. Раз механик мне ровня, на каком основании и с какой стати будет он чинить мою машину, если это ему не улыбается? Мы можем рассчитывать только на милость.

Рембо сказал: «Еще ребенком я восхищался неуступчивым каторжником, за которым навеки захлопнулись двери тюрьмы». Но рабочий ныне не каторжник, а наследный принц. Нам мало только восхищаться им — мы дрожим перед ним и воздаем ему почести.

За всеми моими занятиями, а их много: торчать в розарии, ходить на рыбалку с моим соперником, предаваться мечтам наяву, которые доводят меня до изнеможения и тем доказывают, как я хочу Пьеретту Амабль, — у меня совершенно не остается времени для работы. Зато при наших случайных встречах Таллагран выказывает мне куда больше почтения, чем раньше, ибо безделье входит в круг законных прав отпрысков финансовой аристократии. (Сам-то Таллагран путешествует во втором классе.) Нобле, который куда более реалистичен, оплакивает былые патриархально-предпринимательские традиции и выражает свое осуждение неодобрительным молчанием. Таллаграну и в голову не приходит, что мое безделье — действительно безделье; в его глазах — это досуг, необходимый высшему классу, классу организаторов. Вот кто поистине «почтительный». Дедушка смотрит на меня с насмешкой: когда его служанка доложила, что на коленкоровом полотнище, протянутом по фронтону Сотенного цеха, выведены слова «Рационализаторская операция АПТО — Филиппа Летурно», он спросил меня: «Операция? Почему операция? Что это еще за слова такие пошли? Ты что, в хирурги готовишься или в биржевики?» И он не разговаривал со мной целую неделю. А сейчас он доволен, что меня не проведешь. Он решил, что, пожалуй, я умнее, чем кажусь на первый взгляд.

Мне тебя ужасно недостает. Я так нуждаюсь в исповеднике. Целую тебя, как настоящую свою сестру, ту, что выпила воды из кружки рабочего в Тулоне.

Филипп.

ПИСЬМО XV
Натали Эмполи Филиппу Летурно

Август 195… г.

Почему я должна так гордиться тем, что выпила воды из кружки какого-то парня, когда в то время я уже целовала в губы не одного мальчика?

Итальянские друзья Бернарды все ночи напролет поют «Хорст Вессель» и прочие нацистские песни; мы с вечера забираемся в кабачок в баварском стиле, где развешаны по стенам отвратительно безвкусные деревянные блюда, на которых выжжены нравоучительные сценки, долженствующие прославить Берхтесгаден и прочие столь же почтенные местечки. Пьют мои собутыльники не меньше меня, но во хмелю быстро мрачнеют. Все дружно упрекают Муссолини за чрезмерную мягкотелость и под лацканом пиджака носят свастику. Если девицам из этой банды попадается немец, они готовы задушить его в своих объятиях. Сегодня в четыре часа утра один бывший летчик-истребитель (итальянец) вдруг томно забредил: «Дайте мне бросить атомную бомбу, дайте мне хоть раз бросить бомбу H — пусть даже на самого себя». Нужно сказать, что у этого «свирепого» мужчины есть любовница, лет на двадцать его старше, и, если он случайно взглянет на какую-нибудь женщину, мадам лупит его по щекам.

Я выложила этим героям не у дел несколько горьких истин. Сказала, что они трусы, потому что демонстрируют свою свастику только здесь, в дорогом кабаке, ибо знают, что рабочие сюда не пойдут и, следовательно, некому набить им морду. Сказала я также, что Франции повезло и она с помощью вьетнамцев, слава богу, избавилась от таких вот типов. Однако они все терпят, даже мое еврейское происхождение, так как счета оплачиваю я.

Все ночи я провожу с ними, потому что не люблю пить в одиночку… Я опротивела самой себе, так же как они мне опротивели и я опротивела им.

Даже скат меня возненавидел и не приходит больше на наши подводные свидания.

Ты меня возмущаешь своим угодничеством перед «восходящим классом». Как бы мне хотелось перенестись в Клюзо и показать тебе, как нужно завоевывать девушку, работница она или нет, и не беспокойся, я бы сумела преподнести тебе твою Пьеретту, еще тепленькую, и притом на моей постели.

Все же целую тебя со всей нежностью, на которую способна. И она ничуть тебя не обременит.

Натали.

ПИСЬМО XVI
Натали Эмполи Филиппу Летурно

Капри, сентябрь 195… г.

Уже пять недель от тебя ни слова. Неужели ты достиг «счастья»?

Где твоя мамаша? Признаться, я немного удивлена тем обстоятельством, что она не попыталась вновь добиться от меня подписи.

Мы с Бернардой сняли виллу на самом мысе, напротив материка, над проливом, где, по словам людей сведущих, некогда водились сирены, от чьего сладкогласного пения Одиссей залил себе уши воском.

Здешние берега привлекают и моего ската. Я видела его несколько раз. Рыбаки уверяют, что удар хвоста ската может быть смертельным.

Вчера, огибая небольшой мыс на глубине двух метров под водой, я вдруг столкнулась с ним, нос к носу. Я нажала на гашетку ружья. Стрела вонзилась между двух его плавников. Вдруг мой дружок повернулся и нырнул, увлекая за собой стрелу, веревку, арбалет и меня, грешную. Через голубоватую пелену воды я видела, как стремительно приближается ко мне светлое песчаное дно. Потом в ушах у меня зазвенело, и я вдруг вся как-то обмякла. Очнулась я у берега. Меня подобрали рыбаки.

Сегодня утром ездила в Неаполь за новым, более сильным арбалетом. А завтра утром — на подводное свидание!

Пиши.

Натали.

ПИСЬМО XVII
Филипп Летурно Натали Эмполи

Клюзо, октябрь 195… г.

Я признался Пьеретте Амабль в любви. И представь, она даже не оскорбилась.

Вчера Красавчик привел меня в свой дом (как он выражается), желая показать мне фотографии верфей «Ансальдо». Пьеретта только что вернулась с работы. Она сидела за большим столом, заваленным папками, и что-то писала.

«А я привел Летурно, пусть посмотрит снимки верфей», — сказал Красавчик.

Пьеретта кивнула мне и продолжала писать. Вот уж кто действительно умеет чувствовать себя повсюду хозяйкой!

Владелец скобяной лавки, что напротив, позвал Красавчика и попросил помочь ему завести грузовичок.

«Подожди меня, — сказал Красавчик(мы уже перешли с ним на „ты“). Пойду посмотрю, что там такое».

Он усадил меня в плетеное кресло позади Пьеретты, дал мне отвратительную сигарету с золотым ободком, которые он обычно курит, и вышел.

И вот я наедине с Пьереттой, у нее дома.

«Пьеретта, вы сейчас решите, что я самый отъявленный негодяй».

«Что же вы еще натворили?» — спрашивает она не оборачиваясь.

А я, заметь, все сижу в этом плетеном кресле.

«Я тем более гнусен, что Красавчик — мне друг…»

Она вздрагивает, перестает писать, но все еще не оборачивается.

«Говорите», — сухо бросает она.

«Я вас люблю, я полюбил вас с той минуты, когда мы встретились на том балу, который устроила ваша партия…»

«Только-то?» — говорит она.

Затем поворачивается, глядит на меня с улыбкой. Без негодования, без враждебности. Пожалуй, весело. И улыбка не насмешливая, а даже приветливая.

Она пристально смотрит на меня, вернее, изучает, и в ту же самую минуту улыбка исчезает с ее губ. Потому что я подымаюсь с кресла, пытаюсь подойти к ней, но ноги меня не слушаются. Должно быть, я был бледен как смерть.

«Простите», — говорю я.

А меня шатает.

Тогда она вскакивает, осторожно отводит меня на место. Я покорно иду. И вот я снова сижу в этом плетеном кресле. А она стоит передо мной и внимательно глядит на меня. На сей раз в ее глазах нет прежней веселости. Скорее просто изумление. И капелька чувства. Нет, не чувства. Одна любезность, да, да, именно любезность.

А я смотрю на нее во все глаза, протягиваю к ней руки. Она берет мои руки в свои и аккуратно укладывает их на подлокотники кресла. Правда, мне показалось, что она на мгновение задержала в своих руках мои руки. А может быть, мне это только почудилось? Я весь покрылся испариной, меня зазнобило.

«Не шевелитесь», — приказала она. (Думаю, что именно в это мгновение ее руки задержали мои.)

Она отошла и направилась к стенному шкафчику.

Я не шевелился и смотрел на нее.

Она достала из шкафчика бутылку рому, и, как в кино крупным планом, я вдруг увидел на бутылке этикетку «Плантации Мартиники». Она налила рюмку рому и подошла ко мне.

«Выпейте», — сказала она.

В эту минуту меня пронзило одно воспоминание… Было мне тогда лет двенадцать-тринадцать, приближалась Пасха, вдруг мне показалось, что прежняя исповедь была сплошным святотатством, ибо я не посмел признаться священнику в кое-каких моих одиноких утехах. В страстную субботу я пошел к нашему лицейскому священнику. «Вы хотите исповедаться, дитя мое?» — «Да, святой отец». Закрыв лицо руками, я признался ему в своем грехе. Едва я успел выговорить роковое слово, как священник испуганно уставился на меня, — вид у меня был, должно быть, страшный. Я весь покрылся испариной и дрожал в ознобе. Он усадил меня в кресло, а затем заставил выпить рюмку рому.

И сейчас от того же ощущения стыда у меня мурашки пошли по телу. Я вырвал рюмку из рук Пьеретты и швырнул ее с размаху об стену. Но я был так взволнован, так раскис, что рюмка даже не разбилась.

Пьеретта нахмурилась, ни дать ни взять школьная учительница, которую изводит сорванец-ученик.

В эту самую минуту возвратился Красавчик.

«Твоему другу стало плохо», — сказала Пьеретта.

«Он только с виду крепкий», — ответил Красавчик, изо всех сил хлопнув меня по спине.

«Проводи своего друга домой», — сказала Пьеретта.

«А что, тебе действительно плохо?» — спросил Красавчик.

«Сейчас уже лучше», — ответил я.

Я поднялся. Красавчик хотел было взять меня под руку.

«Нет, нет, — сказал я, — я отлично дойду один».

И в доказательство я прошелся по комнате.

«Гораздо лучше», — подтвердил я.

«Давай-ка я тебя все-таки провожу», — настаивал Красавчик.

«Да нет же, нет, мне гораздо лучше», — повторил я.

Я поклонился Пьеретте.

«До свидания, Пьеретта Амабль. Извините меня за доставленное беспокойство. Простите, пожалуйста…»

«Да не за что», — со смехом ответила она.

«Ты действительно сможешь дойти один?» — снова спросил Красавчик.

«Все в порядке, — ответил я. — Привет, Красавчик!»

Я направился к двери. Пьеретта обернулась ко мне.

«До свидания, Филипп Летурно», — произнесла она.

Я возвратился домой и лег. И, как наказанный ребенок, я начал было потихоньку рыдать, но тут же заснул.

Проспал я десять часов кряду. Это письмо я начал сразу же, как встал с постели. Сейчас уже полдень. В три часа у меня свидание с Красавчиком, мы собирались поудить форелей. Не пойду.

Филипп.

P.S. Последнее время я тоже не имею никаких известий от матери. Знаю только, что она уже третью неделю гостит в Нью-Йорке у «моей» тети Эстер.

P.P.S. Предположим, что сразу же после моего ухода Пьеретта рассказала Красавчику о моем признании в любви. Впрочем, не думаю. Ее молчание, когда он вошел в комнату, самый тон ее, когда она произнесла: «Твоему другу стало плохо», — все это имело целью скрыть мое волнение и сблизило нас как «сообщников», так что он мог бы поставить ей это в вину.

Передумал. Иду на рыбалку. Предлагаю на твое рассмотрение две гипотезы.

Первая, и наиболее вероятная, — Пьеретта ничего не сказала. Ничто, следовательно, не изменилось в наших отношениях с Красавчиком. И я могу вести себя с ним, как и прежде, хотя бы для того, чтобы сохранить возможность еще раз побывать у Пьеретты.

Будет даже «нечестно в отношении Пьеретты» не встречаться с Красавчиком. Он, чего доброго, заподозрит, что вчера между нами что-то произошло, а она ведь хотела от него все скрыть. И кто знает, не разыграется ли тогда сцена ревности, а Пьеретта всячески старается избегать таких сцен. (Пьеретта Амабль — честнейшая из женщин, но даже она так естественно сумела скрыть от своего неожиданно вернувшегося друга, что я признался ей в любви. Каждый мужчина, будь он даже идеальным воплощением мужской выдержки, непременно бы выдал себя.)

Вторая гипотеза. Пьеретта все ему рассказала, но он считает меня ребенком, и оба только посмеялись надо мной. Красавчик или явится на свидание, или нет. Приду я или не приду на рыбалку, от этого дело не меняется.

Вывод: я «должен» пойти на рыбалку, как мы условились с Красавчиком.

По здравом размышлении первая гипотеза, то есть что Пьеретта вообще промолчала, кажется мне наиболее вероятной. Когда я уходил, она сказала: «До свидания, Филипп Летурно».

«До свидания», следовательно, она не намерена прогонять меня. Вот это-то и подтверждает, что мы с ней теперь вроде как «заговорщики».

Я бы, конечно, предпочел услышать «до свидания, Филипп», но она прибавила «Летурно»! «До свидания, Филипп Летурно» — лишь бы отвлечь внимание Красавчика, а то он мог заметить, что она уже не говорит мне, как раньше, «мсье Летурно». Но я-то, я заметил. Этого она и добивалась. Думаю, что вскоре смогу тебе сообщить о своей победе.

P.P.P.S. Если Пьеретта скоро станет моей, как можно предположить из всего вышесказанного, мы тут же приедем к тебе на Капри.

Филипп.

ПИСЬМО XVIII
Натали Эмполи Филиппу Летурно

Капри, октябрь 195… г.

Я тоже, Филипп, покрываюсь испариной и тоже дрожу от озноба. Но это потому, что я слишком много времени проводила под водой, выслеживая моего единственного друга.

Даже солнце Капри не способно меня согреть. Врач категорически запретил мне оставаться на побережье. Сейчас уезжаем в Сестриер (Пьемонт). Пиши мне туда до востребования.

Твой Красавчик прав. Мы оба с тобой не такие уже крепкие, как кажемся на первый взгляд.

Целую тебя.

Натали.

ПИСЬМО XIX
(Это письмо разминулось с предыдущим.)

Филипп Летурно Натали Эмполи

Клюзо, октябрь 195… г.

Я негодяй.

Красавчик — мы с ним только что встретились — был какой-то не такой, как всегда.

«Ну что? — спросил он меня. — Тебе лучше?»

Нет, говорил он вовсе не насмешливым тоном. Казалось, его мучит какая-то мысль. Не знаю даже, расслышал ли он мой ответ.

Против обыкновения он не смеялся своим обычным смешком по любому поводу, в уголках его глаз не вспыхивала лукавая искорка, так смущавшая меня в первое время нашего знакомства. Не похоже было также, что на него снова нашел приступ тоски по родине; признаюсь, я всякий раз в подобных случаях надеюсь, что он возьмет да и сядет в первый отходящий в Геную поезд, и Пьеретте останется одно: принимать меня у себя, чтобы говорить с лучшим другом дома о неверном любовнике. В такие дни Красавчик подолгу молчит, а потом вдруг начинает рассказывать какие-нибудь случаи из своей партизанской жизни, о забастовке в Генуе, о браконьерах Абруццо, и постепенно к нему возвращается обычная «шустрость». Ибо у него есть «шустрость», как есть у него и свой особый «подход» ко всему на свете. Пожалуй, впервые я понял и осознал всю прелесть простонародных выражений. В иные дни он так меня оживляет своей «шустростью», что я почти забываю о Пьеретте Амабль.

Но сегодня было что-то другое. Красавчика, казалось, грызла какая-то печаль, беспокоили «неприятные хлопоты», как выражаются гадалки; видимо, ему выпал валет пик.

Мы ловили на червяка с грузилом: свинцовое грузило, а двадцатью сантиметрами выше — мотыль, он нацеплен на крючок посередине и поэтому отчаянно извивается. Стоя в резиновых сапогах посреди потока, по колено в воде, я забрасываю червяка в пенистую воду, а она перекатывает его с камня на камень, тащит от ямки к ямке. Если на пути моего червяка попадается форель, она может выпрыгнуть из воды или не выпрыгнуть, схватить крючок или не схватить, порвать леску или не порвать. Наконец мне удалось вытащить форель величиной с ладонь: под руководством моего друга Красавчика я становлюсь заправским рыбаком. Возможно даже, я не испугался бы теперь и твоего приятеля ската.

Чуть повыше по течению он тщательно обследовал глубокую яму. По его расчетам, течение отнесет удочку в яму, а затем вынесет ее оттуда образовавшимся водоворотом и будет то подгонять к берегу, то отгонять обратно. Он убежден, что у берега под корягой притаилась в ожидании червяка огромная форель. Красавчик никогда не ошибается, но, боюсь, его форель уже вдоволь наелась. Или же ее потянуло на другую пищу, повкуснее наших мотылей. Словом, кончилось дело тем, что его удочка зацепилась за корягу и сломалась. «Porca miseria!» Я уже привык к этим проклятиям и знаю, что, отчертыхавшись, он придет в обычное расположение духа. Он уселся на берегу в двух шагах от меня и стал чинить удочку.

Я тоже не совсем удачно забросил удочку и вынужден был подойти поближе к берегу.

«Ты когда-нибудь ревновал?» — вдруг спросил он меня.

«Случалось», — ответил я уклончиво.

Сердце мое бешено билось. Значит, Пьеретта рассказала ему все.

«А я, — продолжал он, — никогда не ревновал».

Он кончил чинить удочку и взялся за леску, чтобы закрепить петлю. Леска порвалась, впервые в жизни порвалась в его руках.

«Porca madonna!» — буркнул он.

Я стоял и думал: «Неужели он ревнует ко мне? Если он ревнует ко мне, стало быть, видит во мне опасного соперника, значит, Пьеретта вовсе и не думала смеяться надо мной, а, очевидно, выдала свое отношение ко мне каким-нибудь неосторожным словом, жестом, взглядом». День был жаркий, но в тени огромных деревьев, которые обступили берега Желины и сомкнули над водой свои ветви, стояла упоительная прохлада. Я вдруг возликовал.

Внезапно удилище натянулось. Неужто форель? А может быть, коряга? Я тихонько повел. Удочка согнулась, но, слава богу, не сломалась. Однако я чувствовал, что крючок зацепился за что-то крупное. Удочку потянуло к яме, где раньше удил Красавчик. Я отпустил леску.

«Держи, не упускай! — закричал Красавчик. — Еще зацепится за какую-нибудь чертову корягу. Да ты тихонько, тихонько тащи, а то порвешь!»

То, что зацепилось за крючок моей удочки, и то, что я пытался тащить потихоньку, как советовал мне Красавчик, забилось в ямку и было неколебимо, как скала.

«Да ты тихонько, тихонько», — кричал Красавчик.

Он спрыгнул в воду и пошел ко мне, скользя на мокрых камнях.

«Не шевелись, — командовал он, — не тащи, а только держи крепче…»

Он подлез под прибрежный утес, погрузил до плеча руку в яму и вытащил вместе с моей удочкой огромную форель. Весом больше фунта. Такая чудесная рыбина попалась мне впервые. Помнишь, мама подарила мне ко дню моего восемнадцатилетия маленький «сальмсон», и я верил тогда, что если я выведу машину из гаража и зеленый свет на перекрестке немедленно укажет мне свободный путь, то весь день будет счастливым. Вот и моя форель сыграла в данном случае роль зеленого света.

Но крючок все-таки сломался, когда я вытаскивал его из пасти форели. Я сел на берегу возле Красавчика. Мы долго молчали. Потом вдруг он заговорил:

«Я прекрасно знаю, что между Пьереттой и Миньо ничего нет. Но Миньо mi secca… Как это по-вашему, по-французски, сказать?»

«Раздражает меня», — пробормотал я.

«Вот именно, — подтвердил он. — Миньо меня раздражает».

Я тоже был убежден, что между Пьереттой Амабль и Миньо «ничего нет». Не знаю почему, но у меня была в этом твердая уверенность. Однако меня больно уязвила мысль, что он ревнует вовсе не ко мне, и поэтому я решил его не разубеждать. Я только покачал головой и многозначительно промолчал.

Впрочем, если бы я и ответил ему, он все равно не стал бы меня слушать, ибо он снова заговорил, произнес настоящий монолог. Вот примерно его слова: «Пьеретта моя жена, она хорошая женщина. Это-то я, слава богу, знаю. Она мне настоящая жена.

Но говорит она все время с Миньо. Когда я вечером прихожу домой, мне хочется спать, ведь я в четыре утра встаю, а вечером как раз начинается ее день. Занимается своим любимым делом, ходит на собрания, читает, правит листовки, ведет беседы, и всю эту работу она проделывает вместе с Миньо.

Но если даже случайно я еще не успел заснуть и понимаю, о чем идет речь, я все равно не имею права высказываться. Они мне тут же начинают говорить, что я не в курсе здешних дел, упрекают меня, что я не стараюсь поднять свой идеологический уровень, как они выражаются. А Миньо всякий раз тычет мне в нос, что я не изучаю сочинений Мориса. А что Морис? Ведь секретарь итальянской партии — Пальмиро, и он не хуже Мориса. Мне приходится даже ужин готовить, если Пьеретта задерживается на профсоюзном собрании. А когда я ложусь спать, тут же является Миньо, они вместе с Пьереттой проверяют счета федерации и изучают речи Жака, Этьена и Франсуа.

Я, видите ли, хорош только для постели. Я в доме не мужчина, а женщина».

Таков был приблизительно монолог Красавчика. Кое-что я пропускаю, но он добавил еще:

«В Италии парни меня слушали. Конечно, никакой я не теоретик. Но парни знали, что у меня верный нюх. Когда шло какое-нибудь обсуждение и если я говорил, скажем, „это выйдет“ или, наоборот, „не выйдет“, — все знали, что я почти всегда прав… А здесь у вас я как был, так и останусь макаронщиком».

Он резко повернулся ко мне:

«Сохрани тебя бог жить в изгнании».

(А почему он должен жить в изгнании?)

Помолчав немного, Красавчик добавил:

«Скажи, Филипп, ты вот хорошо знаешь француженок, как по-твоему, почему Пьеретта сошлась со мной?»

Я ответил почти наобум, просто чтобы сказать что-нибудь:

«Ясно почему, ты ведь красивый малый».

«Вот именно, — буркнул он. — Миньо для серьезных разговоров, а макаронщик для развлечения».

Я предложил ему «Лакки».

«Спасибо, — ответил он, — я предпочитаю свою „Султаншу“. — И добавил: Какой спрос с макаронщика?»

Прикусив золотой ободок сигареты, он снова принялся за починку удочки, о которой совсем забыл во время своего монолога. Два раза сряду он затягивал леску, но петля срывалась с крючка. Тогда он щелчком отбросил крючок, и крючок упал в воду. Потом, упершись руками в землю, Красавчик слегка нагнулся ко мне и, ловя мой взгляд, спросил:

«Скажи, по-твоему, Пьеретта такая же женщина, как и твоя сестра?»

Я неоднократно рассказывал ему о твоем редкостном свободомыслии. Впрочем, он и сам кое-что заподозрил, если я только правильно понял то, что произошло у вас с ним, когда вы вдвоем обследовали мотор «альфа-ромео». Я, конечно, умолчал о твоем пристрастии к Бернарде (если так можно выразиться), но я передал ему твои слова, которые ты охотно повторяешь, а именно что твои любовники страшно удивляются, когда ты, встав с постели, тут же начинаешь писать, читать или уходишь на прогулку, как только они отслужили свою службу. Он расспрашивал меня о всяких подробностях, и я тут же на месте изобрел их целую кучу. Короче, я изобразил тебя подлинным олицетворением распутства.

«Не знаю, — ответил я. — Видишь ли, у меня нет достаточных данных, чтобы вывести заключение. А как у вас все началось?»

«Не твое дело», — резко оборвал он.

Тут мне стало ясно, что случайно, вернее, почти случайно я задел больное место.

«Когда я ревную, — продолжал я, — я прежде всего стараюсь вспомнить, как у меня началось с моей любовницей. Если она сопротивлялась достаточно долго, я заключаю отсюда, что, по всей вероятности, она так же упорно будет сопротивляться домогательствам другого. Но если я овладел ею сразу, вполне естественно предположить, что и другой овладеет ею с такой же легкостью. Надо же рассуждать здраво. Согласись, что нелепо наставлять рога соседям и при этом даже мысли не допускать, что соседи могут наставить рога тебе самому».

Красавчик поднялся. А я продолжал сидеть и вскинул на него простодушно-детский взгляд. Здорово, должно быть, провокаторская была у меня физиономия.

Презрительная гримаса искривила его губы.

«Хоть ты и подлец, — сказал он, — но все-таки ты прав».

Он поднял свою удочку, не спеша свернул леску, уложил в сумку грузила, коробочку с крючками, коробочку с червями и, широко шагая, молча удалился.

Итак, отныне я не посмею больше встречаться ни с ним, ни с Пьереттой.

Нет, неверно. Я страстно надеюсь, что мой яд окажет свое действие и Красавчик так опротивеет Пьеретте, станет в ее глазах таким «подлецом», что она прогонит его из дома. Тогда настанет мой час. Ведь сказала же она вчера: «До свидания, Филипп».

Но я никогда не осмелюсь взглянуть в ее честные глаза.

Твой гнусный брат

Филипп.

ПИСЬМО XX
Натали Эмполи Филиппу Летурно

Сестриер (Пьемонт), октябрь 195… г.

Белая-белая комната, огромное окно во всю стену и вечные снега на вершинах гор — там, далеко за долиной.

Первую неделю сиделка проводила все ночи у моего изголовья; она молоденькая брюнеточка, тоненькая, глаза миндалевидные: очевидно, есть примесь арабской крови. Очень внимательная и какая-то отчужденная — бог знает, что я могла наговорить в бреду, — очень предупредительная, терпеливая, но, представь, ни разу мне не улыбнулась. Когда я просыпалась, я ощущала на себе ее чисто профессиональный взгляд. Словом, настоящий ангел смерти.

Но я выжила. Лихорадка с каждым днем проходит. Нас, Эмполи, так сразу не убьешь.

Мне переслали сюда твое последнее письмо. Оставь ты это дело. Пьеретта Амабль похожа на меня больше, чем кажется. Я тоже могла бы так действовать, но, подобно друзьям Бернарды, я героиня не у дел, эпоха дала единственное применение моим силам — обратить их против себя самой. Поверь моей опытности: никогда она тебя не полюбит, ибо ты ведешь себя с ней, как порочный гимназист. Тебе нужна женщина-мать, которая потихоньку и постепенно превратила бы тебя в совершеннолетнего. А Пьеретта — это Диана-охотница.

Бернарду я отпустила. Читаю по-итальянски эротические новеллы пятнадцатого века. Вот где подлинное здоровье. Будь у меня хоть какое-нибудь дело, я поправилась бы гораздо скорее.

Натали.

ПИСЬМО XXI
Филипп Летурно Натали Эмполи

Клюзо, октябрь 195… г.

Слишком поздно ты решила взять на себя обязанности моего духовника. Я владею собой не более, чем в пору моих одиноких развлечений (по правде говоря, она еще не совсем кончилась). Даже страх перед адом не мог меня удержать, а ведь господь бог знает, как свято я верил в существование ада в возрасте одиннадцати — семнадцати лет. Я увлекаю за собой Красавчика в Мальмстрем. Нашу ладью мчит прямо в пучину. И мы оба закрываем глаза.

На следующий день после знаменитой рыбалки, когда я поймал «самую прекрасную форель за всю свою жизнь», он первый пришел ко мне. Он уже забыл, что я «подлец». Он попросту спросил меня, есть ли у меня основание считать, что Пьеретта — такая же женщина, как и все прочие… Вот-то итальянский дурень, бедный мой брат по несчастью!

Мы проводим с ним все послеобеденное время, все вечера и вместе расследуем любовное прошлое Пьеретты. Пока еще ничего не обнаружили. Но я стараюсь внушить ему мысль, что она, как и ты, очевидно, отдавалась походя случайным мужчинам, которых презирала. А тут уж следов не отыщешь — не будет же мужчина хвастаться победой, когда его за ненадобностью прогоняют через минуту. Красавчик даже высох с досады. Он не желает мириться со своей ролью племенного жеребца.

Расследование свое мы ведем в кабачках Клюзо. Их здесь не меньше, чем домов. Пьем мы чудовищно. Завели себе кучу дружков, с которыми играем в шары, — прекраснейший способ прогнать прочь муки любви и ревности. Теперь уж обязательно каждый день к заходу солнца я пьян вдрызг.

На днях состоится торжественное открытие цеха «Рационализаторской операции АПТО — Филиппа Летурно». Не сомневаюсь, что в день «моего» праздника я буду так же пьян, как и обычно. Твой отец сделал ставку на психопата.

Завидую твоей белой комнатке. Если бы я еще верил в бога, я попытался бы уйти в монастырь. Но нам осталось единственное прибежище — санаторий. Впрочем, мою лихорадку термометром не измеришь…

Не целую тебя, слишком от меня разит вином.

Филипп.

ПИСЬМО XXII
Натали Эмполи Филиппу Летурно

Сестриер, октябрь 195… г.

Оставь ты это дело!

Дирекция санатория разрешила мне пригласить тебя и предоставила мне соседнюю комнату, совершенно такую же, как моя. Мы будем встречаться на балконе, будем вместе читать, будем так же счастливы, как были в пятнадцать лет, когда я приобщала тебя к сюрреалистской поэзии.

Приезжай поскорей.

Я люблю тебя, как сестра.

Натали.

ПИСЬМО XXIII
Натали Эмполи Валерио Эмполи

Сестриер, октябрь 195… г.

Дорогой отец!

Филипп, того и гляди, наделает глупостей.

Не попытаешься ли ты убедить его приехать сюда ко мне?

Дирекция санатория разрешила мне пригласить его сюда и предоставила в мое распоряжение соседнюю комнату. Филипп должен излечиться от всех недугов эпохи, и лишь я одна могу ему в этом помочь.

Любящая тебя дочь

Натали.

ПИСЬМО XXIV
Валерио Эмполи Натали Эмполи

Лион, октябрь 195… г.

Дорогая дочка!

Никто ничего не может сделать для другого. Выживают только самые приспособленные. Ты поправишься, потому что ты Эмполи и моя дочь. Пусть Филипп без посторонней помощи пройдет через этот кризис.

Нежно тебя целую.

Валерио.

ПИСЬМО XXV
Филипп Летурно Натали Эмполи

Клюзо, октябрь 195… г.

Красавчик сегодня открыл мне, что он не может вернуться в Италию, так как тамошняя полиция разыскивает его в связи с какой-то старой историей времен Сопротивления, а во Франции его положение как иностранного рабочего не совсем законно. А что, если добиться его высылки? Одной «подлостью» больше, вот и все. Красавчик не удивился бы — может быть, он и сам этого хочет, лишь бы вырваться из нашего с ним ада.

Но Пьеретта Амабль рано или поздно все узнает. Нобле недавно объяснил мне, что у коммунистов повсюду есть глаза и уши. Каждый вечер Красавчик возвращается домой пьяный в доску; весьма желательно, чтобы он с моей помощью окончательно пал в глазах той, которую мы любим оба (меня-то она пьяным ни разу не видала).

Вчера из окна кабачка мы с ним выследили Миньо и Пьеретту — они шли под ручку с собрания. Очень боюсь, что подозрения Красавчика, которые я раздуваю из чистого коварства, чего доброго, оправдаются.

Мне ужасно не хватает твоих советов.

Филипп.

ПИСЬМО XXVI
Натали Эмполи Филиппу Летурно

Сестриер, октябрь 195… г.

Мой отец, Валерио Эмполи, как-то сказал: «Если человек не кончает самоубийством, он обязан проявить в жизни выдержку».

Натали.

ПИСЬМО XXVII
Филипп Летурно Натали Эмполи

Клюзо, октябрь 195… г.

У меня нет выдержки.

Филипп.

ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

1

В первое воскресенье июня, то есть в следующее воскресенье после посещения Гранж-о-Вана, Пьеретта Амабль вышла из дома около десяти часов утра вместе с Красавчиком. Они отправились на рынок. Красавчик нес продуктовую сумку. Так они дали знать всему Клюзо, что отныне поселились вместе, «по-семейному».

На следующий день, в пять часов, у ворот фабрики Пьеретту нагнала Маргарита.

— Я пойду с тобой, — сказала она Пьеретте, беря ее под руку.

Пьеретта молча прижала к себе руку Маргариты. Она была растрогана до слез. А почему — это мы сейчас увидим.

Пьеретта и Маргарита — обе дочери рабочих, жили со дня рождения в одном и том же бараке рабочего поселка. Они вместе бегали в школу. Отец Маргариты, так же как и отец Пьеретты, ходил к исповеди, чтобы заслужить расположение барышни Летурно. Но если Маргариту только огорчало унижение отца, Пьеретте отцовский позор нанес глубокую рану, которой так и не суждено было зарубцеваться. Маргарита старалась не думать о таких вещах и преуспела в этом. Но Пьеретта целый год, ложась в постель, долго не могла уснуть и на все лады представляла себе, как она убьет барышню Летурно.

Обе девочки в одном возрасте в один и тот же год поступили в один и тот же цех и все время работали на соседних станках. Но домой они уже все чаще и чаще возвращались порознь: то одну, то другую поджидал у ворот фабрики какой-нибудь паренек. В обеденный перерыв они рассказывали друг другу свои романы. Маргарита то и дело меняла поклонников: она была влюбчива. А Пьеретта в шестнадцать лет привязалась к Люсьену и через два года вышла за него замуж. Она не одобряла легкомыслия Маргариты; ревнивые поклонники Маргариты досаждали Пьеретте своими жалобами и просьбами, и она жалела их от всего сердца. Маргарите в свою очередь не нравилось, что Пьеретта встречается с Люсьеном, поскольку она заметила, что Люсьен брал у Пьеретты взаймы деньги и водил ее на эти деньги в кино или на танцы. Однако каждая боялась причинить подруге боль и не хотела открыто выражать свое неодобрение. Но постепенно интимные излияния стали все реже, а когда Пьеретта вышла замуж, и вовсе прекратились.

Целую неделю после бегства Люсьена (его разоблачила в профсоюзной секции как шпика сама Пьеретта) Маргарита каждый вечер ходила домой вместе с подругой. Говорила она только о своих личных делах — уже тогда она мечтала уехать из Клюзо и все свои надежды возлагала на инженера Таллаграна, организатора баскетбольной команды, который возил ее на своей машине по окрестным кабачкам. Но все эти полупризнания Маргариты имели одну-единственную цель — быть вместе с Пьереттой, выказать свое молчаливое одобрение подруге, так решительно порвавшей с Люсьеном.

Однако по прошествии некоторого времени они почти совсем перестали встречаться. Пьеретта все больше сил и времени отдавала профсоюзной и партийной работе. Маргарита в целом вполне одобряла деятельность Пьеретты, но ей уже не хотелось посвящать в свои дела подругу, отказавшуюся от личной жизни.

Пьеретта с каким-то даже упорством держалась за свое одиночество, никто не мог назвать ее любовника; она сумела избежать общей участи, но в глазах своих подружек по фабрике и своих соседей по поселку, равно как и в глазах самой Маргариты, стала немного чужой. Никто не сказал о ней худого слова. Все дружно признавали, что Пьеретта делает важное дело, защищая общие интересы, но то обстоятельство, что она посвятила этой задаче всю свою жизнь без остатка, казалось просто непостижимым. Когда, возвращаясь из кино, молодые работницы замечали в ее окнах свет, кто-нибудь непременно говорил: «Опять Пьеретта сидит за своими профсоюзными делами». И если рабочий постарше уточнял — «нашими делами», никто не спорил, все соглашались, что это именно так и есть, но потихоньку пожимали плечами, считая про себя непрошеного наставника сухарем.

На выборах в фабричный комитет или в Объединение профсоюзов все по-прежнему единодушно голосовали за Пьеретту, но никому и в голову не приходило оповестить ее, когда рожала соседка или умирал сосед. Постепенно ей перестали рассказывать о побоях, полученных от пьяного мужа, о слезах, которые были пролиты, когда ушел любимый человек. Если по соседству заболевала какая-нибудь женщина или ребенок, никто не решался попросить Пьеретту помочь по хозяйству, сварить обед или постирать. Поэтому, когда Пьеретта случайно узнавала о каком-нибудь печальном происшествии и считала, что обязана помочь, она являлась сама, по собственному почину.

Но в понедельник, после того как весь Клюзо увидел Пьеретту Амабль направлявшуюся на рынок в сопровождении Красавчика, который нес сумку для провизии, Маргарита при выходе с фабрики подхватила Пьеретту под ручку. Поболтав несколько минут о каких-то пустяках, она вдруг сказала:

— Знаешь, Пьеретта, моя тетка, помнишь, та, которая уехала в Париж, оставила мне массу барахла, разных там кастрюль, тарелок и прочего, ну, как бы мне в приданое, когда я буду замуж выходить. Но когда-то я еще соберусь… Мама велела тебе сказать, что если что-нибудь нужно, ты бери…

Так Пьеретта узнала, что Маргарита и весь поселок одобряют ее за то, что она поселилась с Красавчиком «по-семейному».

А затем последовали и другие доказательства.

— Здравствуй, Пьеретта, — поздоровался какой-то мальчуган, когда Пьеретта вышла из дому под руку с Красавчиком.

— Надо сказать: «Здравствуйте, тетя и дядя», — поправила его мать, глядя на молодую чету с приветливой улыбкой.

В другой раз Маргарита тоже шла с Пьереттой до самого поселка и, уже прощаясь, спросила:

— А ты его любишь?

— Да, — серьезно ответила Пьеретта.

— Он как будто хороший, — заявила Маргарита.

Она нежно поцеловала подружку и, уже уходя, добавила своим обычным тоном:

— И потом, красивый мужчина.

Кое-кто из соседок сокрушался: «Жаль все-таки, что макаронщик». Но никто не передал этих слов Пьеретте. Вскоре, впрочем, это досадное обстоятельство забылось, и причиной тому была полуласковая, полунасмешливая улыбка, игравшая где-то в уголках глаз нового соседа, а также его готовность оказать услугу любому.

2

Я уехал из Гранж-о-Вана в конце апреля и вернулся туда только в сентябре. Но как-то я заехал в Клюзо, чтобы собрать материал для серии статей о фабрике.

Само собой разумеется, я зашел к Пьеретте Амабль. Мне открыл Красавчик. Пьеретта, Миньо и Кювро работали в соседней комнате. Не успели мы сесть, как Красавчик крикнул Пьеретте:

— Принеси-ка бутылку вина для нашего друга.

Сказано это было ласково, но все же тоном приказания, так, чтоб дать мне почувствовать: «Пьеретта моя жена. А хозяин в доме я». Я так и понял.

Пьеретта тут же поднялась с места. Она накрыла стол скатертью и расставила стаканы. Потом принесла бутылку. Красавчик откупорил бутылку и разлил вино в стаканы. Словом, все, как полагается в семейном доме. А вот скатерть была явным новшеством в жизни Пьеретты.

На подоконнике стоял горшок с геранью, а на стене висели две хромолитографии, обе изображающие Лигурийский берег. Тоже новость.

На этот раз мы ни словом не обмолвились ни о Филиппе Летурно, ни об Эмили Прива-Любас, ни о Натали Эмполи. Только потом я узнал о событиях, которые произошли в конце мая и начале июня. Но зато уже через несколько минут я был в курсе борьбы, начатой ВКТ и коммунистической партией против «Рационализаторской операции», подготовляемой АПТО в Сотенном цехе.

Борьба начиналась при неблагоприятных обстоятельствах. Ни одного рабочего еще не уволили. Зато рабочие, выделенные для «Рационализаторской операции», «РО», как ее называли, стали даже пользоваться кое-какими преимуществами. Было совершенно очевидно, что АПТО, идя на эту операцию, готово понести известные убытки. Как в таких условиях убедить людей, что тут кроется ловушка?

Миньо изучил и подытожил все материалы о росте производительности труда в условиях капитализма. Старик Кювро привел примеры из своего личного опыта. Пьеретта Амабль написала в конфедерацию профсоюзов и запросила сведения о передвижной выставке американских профсоюзов, прибытие которой приурочивалось, как стало известно, к открытию цеха «РО», а также просила сообщить, как отнеслись к выставке рабочие других текстильных предприятий. Все это была лишь подготовительная работа, и велась она, как мне показалось, довольно вяло.

— За нами никто не пойдет, — сказала Пьеретта.

Было очень жарко. Пьеретта расстегнула верхнюю пуговицу блузки. Крупная капля пота медленно ползла по ее щеке. Вид у Пьеретты был утомленный.

— Условия для выступления неподходящие, — уточнил Кювро. — Надо подождать, пусть сначала созреет возмущение…

— Вам не хватает доверия к массам, — возразил Миньо.

Красавчик сидел в плетеном кресле, закинув ногу на ногу, и курил одну за другой свои любимые сигареты.

— Не надо никогда подгонять ребят, — сказал он. — Они только тогда хорошо действуют, когда поймут, что к чему. Вот, например, в сорок шестом году на «Ансальдо»…

— Если они не поняли до сих пор, — перебил Миньо, — значит, вы плохо им объяснили.

— Говоришь ты, словно газету читаешь, — сказал Красавчик.

Пьеретта поднялась и стала возиться у газовой плиты.

— Пойдем, — сказал старик Кювро. — Пусть люди спокойно поужинают.

Но Красавчик ни за что не пожелал меня отпустить. Миньо и старик Кювро ушли.

Когда за ними захлопнулась дверь, Пьеретта снова повеселела. Она сообщила нам о последнем приключении Маргариты — рассказывала она забавно и чуть-чуть зло: впервые я слышал, как Пьеретта сплетничает.

— Маргарита тебе не подруга, — вдруг заявил Красавчик.

Я ждал, что Пьеретта рассердится, но она со смехом сказала:

— Вы послушайте только — говорит, как настоящий муж.

Ужин получился почти роскошный — без вечных консервов и яичницы: был суп и картошка по-савойски. Пьеретта еще до моего прихода поставила ее в духовку «томиться», обваляв предварительно в сухарях.

После ужина Пьеретта стала мыть посуду, а мы с Красавчиком распили еще бутылку вина. Он поделился со мной своими планами. Как только развод Пьеретты будет оформлен, они поженятся и возьмут к себе маленького Роже. На этом, как мне показалось, настаивал Красавчик.

Они проводили меня до ворот поселка. Красавчик был без пиджака, в одной рубашке с короткими рукавами — по итальянской моде.

— Добрый вечер, Пьеретта, добрый вечер, Бомаск, — говорили встречавшиеся нам по пути люди.

Выйдя на шоссе, я оглянулся. Пьеретта стояла, прижавшись к Красавчику и обвив его рукой.

Они помахали мне на прощанье.

3

В конце июля Пьеретта убедилась в своей беременности. Ребенка решили оставить. Красавчик даже мысли не допускал, что может быть иначе. Да и у самой Пьеретты сохранились мерзкие и мучительные воспоминания о визите к некоей особе, к услугам которой ей пришлось прибегнуть еще при жизни с Люсьеном, через год после появления на свет Роже.

В начале августа фабрика закрылась на две недели. Первую свободную неделю Пьеретта провела в Гранж-о-Ване. Ее все время тошнило. Она подходила к зеркальному шкафу стариков Амаблей и подолгу рассматривала свои набрякшие веки и темные круги под глазами. Даже самый пустяковый подъем стал ей теперь не под силу. Она не гоняла на пастбище коров, хотя обещала помочь тетке. Теперь ей хватало сил только на прогулки с сыном. Роже явно предпочитал играть со сверстниками. Он дичился мамы, которая всегда занята какими-то своими делами и совсем чужая. Да и сама Пьеретта не знала, о чем с ним говорить. С сыном она чувствовала себя словно гостья, которую пригласили на бал, а она не умеет танцевать и ей стыдно за свою неумелость.

Два раза были сильные грозы, наутро все луга покрылись пухлыми белыми грибами, будто отсыревшая и теплая земля пошла пузырями. Впервые в жизни Пьеретта с отвращением глядела на родной Гранж-о-Ван.

Сейчас, ожидая второго ребенка, она чувствовала себя беззащитной, словно часовой, которого захватили врасплох и вырвали у него из рук оружие. Она удивлялась — ведь она должна бы быть счастлива. Потом она вспоминала, что почти для всех ее знакомых женщин беременность и материнство были несчастьем, первым шагом к покорности, концом борьбы. «Когда-нибудь все это станет иначе, ведь это уже и стало иначе на одной трети земного шара», — думала она; но она слишком устала, и ей не удавалось, как обычно, связать события своей личной жизни с социалистическим будущим. И Пьеретта порой спрашивала себя, уж не урод ли она.

Сдав на сыроварню молоко, Красавчик возвращался на своем грузовичке в Гранж-о-Ван, но уезжал оттуда с вечера, так как работа его начиналась еще до зари. Пьеретта радовалась, что снова проводит ночи в одиночестве. Было жарко. Она сбрасывала с себя все, даже простыню. Но сон не приходил, читать не хотелось, она впадала в полудремоту, и сразу же ей представлялось, как огромные грибы, заполонившие все вокруг, внезапно начинают бесшумно лопаться; она просыпалась в холодном поту, натягивала на себя одеяло и еще долго дрожала в белом отсвете зарниц. Ее часто мучил один и тот же кошмар; она превратилась в гору, а гора превратилась в нее, Пьеретту. Их обоих подтачивала вода, размывала какая-то жидкость; ей хотелось крикнуть, но ее давила тяжесть лежащей на ней земли и утесов.

Когда старики Амабли узнали, что у Пьеретты будет еще ребенок, они смирились и стали принимать Красавчика как будущего зятя. Они не теряли надежды посадить его на землю: итальянцы хорошие работники, значит, беда невелика. В субботу вечером Красавчик остался ночевать в Гранж-о-Ване, так как в воскресенье объезд совершал другой шофер. За обедом ему удалось развеселить стариков. Он рассказывал, как в Кампанье виноградные лозы сажают под деревьями и побеги взбираются высоко по стволу, как на амальфитенском побережье рыбаки ловят осьминогов: спускают на песчаное дно клубок булавок и потом дергают за веревку, чтобы он вращался волчком.

Пьеретта медлила идти спать. Голова и сердце властвовали над ее страстями. Она испытывала наслаждение только тогда, когда страсть неожиданно переполняла ее, как в то утро, на вершине горы, когда Красавчик стал ее любовником. Тем не менее она и сейчас чувствовала себя счастливой оттого, что он с ней. Такой сильный, спокойный и уравновешенный человек, к тому же он мастер на все руки, любая профессия ему по плечу, из любого положения найдет выход; так хорошо прижаться к нему, идти с ним под руку, особенно на глазах всего Клюзо: ведь благодаря ему она вновь сдружилась с Маргаритой, сошлась ближе с соседями, и Пьеретта испытывала признательность к Красавчику за то, что стала наконец такой же женщиной, как и все прочие.

Пока Бомаск не знал Пьеретты, он любил стольких женщин, всех, всех женщин, так легко добивался их любви, что придавал мало значения самому обладанию. Сплошь и рядом оно было для него лишь своего рода подтверждением, как бы подписью, которой скрепляют нотариальный акт, доказательством того, что отныне он может ни в чем себе не отказывать. Он вел себя как и всякий другой мужчина, но особенно ценил непринужденные отношения, доверительный шепот, шуршанье юбок, которые он имел теперь право измять, радость от прикосновения к нежной женской коже, кудрям, к которым было так приятно прильнуть лицом. Однако, когда он поселился с Пьереттой как с женой, итальянские привычки взяли верх, и он считал вопросом чести исполнять свой долг, который, по его мнению, состоял в ежедневном отправлении супружеских обязанностей.

Опять надвигалась гроза. «Я себя неважно чувствую», — сказала Пьеретта. Когда Красавчик проснулся, он увидел, что она лежала на коврике у постели, плотно закутавшись в одеяло. Такое необычное поведение жены он объяснил беременностью.

В понедельник пришел толстяк Жан помочь старикам на уборке. Он взял на железной дороге недельный отпуск. Дверь в комнату Пьеретты не запиралась; она заснула, но вдруг ее разбудило грубое прикосновение чьих-то рук. Она вскочила, вырвалась из чужих объятий и только тут заметила, что стоит полуодетая на коленях в смятой постели, и различила в сиянии луны нескладную фигуру Жана.

— А ну убирайся, — прошипела она.

— Чем я хуже твоего макаронщика? — возразил он.

Жан изрядно выпил со жнецами и еле ворочал языком.

— Вот я скажу своему макаронщику, он тебе живо мозги вправит, — сердито бросила Пьеретта.

За дверью раздался хохот. Оказывается, Жан побился об заклад со жнецами, что он поладит с Пьереттой.

— Ну что ты, что ты? — примирительно твердил он. — Я же ничего дурного тебе не сделал. Почему ты не хочешь? Ведь как-никак ты мне родня.

Спотыкаясь на каждом шагу, он вышел прочь. Пьеретта заставила дверь комодом. Она думала: а вдруг дядя, спальня которого помещалась в другом конце дома, тоже был посвящен в тайну этого пари? На следующее утро Пьеретта уехала в Клюзо.

Конец лета выдался неустойчивый, жаркие дни сменялись грозовыми, ночью густые туманы скатывались в долину Клюзо. Вечерами Красавчик и Пьеретта, обнявшись, подымались по узенькой тропке, вившейся вокруг виноградников, по пути им попадались другие парочки, и это были самые прекрасные минуты.

В сентябре все болезненные явления, связанные с началом беременности, исчезли. Красавчик и Пьеретта по-прежнему ходили каждый вечер в виноградники; внизу, у их ног, стены фабричных корпусов, залитых лунным сиянием, отражались в зеркале Желины, а река, полноводная, как канал, текла меж двух набережных, построенных попечениями АПТО. По возвращении домой приходилось удовлетворять мужское самолюбие Красавчика. Но к Пьеретте вернулся сон, и она засыпала счастливая, прижавшись к его мускулистому плечу, обыкновенная женщина, такая же, как и все прочие женщины. Она даже полюбила возиться на кухне.

* * *
Фредерик Миньо, почтовый инспектор и секретарь секции коммунистической партии в Клюзо, взял отпуск во второй половине августа. Он решил поехать вместе с Раймондой к своему товарищу по партизанскому отряду, ныне виноградарю и муниципальному советнику маленького городка в департаменте Эро.

Битвы, шедшие там, показались Миньокуда более напряженными, чем в Клюзо. Коммунисты возглавляли борьбу, которую повели сельскохозяйственные рабочие и мелкие землевладельцы против политики правительства, ущемлявшей интересы виноградарей. За две недели Фредерик участвовал чуть ли не в шести демонстрациях. Местные жители организовали пикеты на дорогах. Союз республиканской молодежи Франции покрыл огромными надписями все стены. Миньо присутствовал на собрании, посвященном речи Маленкова на XIX съезде КПСС; прения длились до часу ночи — словом, «идейный уровень» был здесь несравненно выше, чем в районе, лежащем между Роной и Эн.

Миньо, человек, как мы уже видели, крайне добросовестный, упрекал себя в том, что в их промышленном городке господствует застой, и обвинял в этом также и секретариат секции Клюзо, то есть Пьеретту Амабль, и рабочего Кювро, и учителя Жаклара, который, впрочем, почти никогда не являлся на собрания.

— Дай только вернуться домой, — говорил Фредерик жене. — Я уж сумею теперь встряхнуть наших ребят, да и себя самого тоже. Настало время для суровой критики и самокритики.

Раймонда целиком одобряла намерения мужа. По ее мнению, уже давным-давно граждане города Клюзо заслуживают самой суровой «критики». Она охотно осталась бы жить в Эро. Пока супруг сидел на многочисленных собраниях, она в обществе аптекарского ученика посещала казино в Палавасе. Кавалер возил ее на мотоцикле. На полдороге он останавливал машину и молча щупал свою пассажирку; Раймонде это не доставляло ни малейшего удовольствия, но она терпеливо сносила эти маневры, считая, что за все надо платить. Как-то вечером фармацевт, по ее настоянию, стал играть в рулетку и просадил свое двухмесячное жалованье. Раймонда подумала о том, как раскричалась бы ее мать — бросать такие деньги на ветер, да еще было бы за что, а то, подумаешь, прижал ее немножко — с какой девушкой после вечеринки не шалит ухажер! Раймонду переполняла гордость. Она уж и не надеялась познать такую красивую жизнь.

Миньо верил в магическую силу критики и самокритики. В 195… году это было своего рода поветрие. В начале собрания ячейки какой-нибудь активист поднимался с места и заявлял: «Товарищи, разрешите мне выступить с самокритикой. Вчера я грубо обошелся со своей женой. А это прямая отрыжка мелкобуржуазных нравов…» Пришлось вмешаться руководству федерации, разъяснить, что критика и самокритика заложены в основу всякого научного метода: ученый подвергает критике ту или иную гипотезу и на основании опыта вносит исправления в полученный результат, учитывая свои собственные ошибки; а политическое действие не что иное, как практика, требующая знания законов социальных явлений, и т. д. и т. д. Однако во многих округах еще несколько месяцев, а то и больше продолжались такие публичные покаяния. Как видно, в католической стране даже атеисты больше тяготеют к магии, нежели к научной точности.

В начале сентября, сразу же по возвращении в Клюзо, Миньо был вызван в главный город департамента к секретарю федерации.

* * *
Шардоне, секретарь федерации, был единственным освобожденным работником в департаменте, где насчитывалось 2775 коммунистов, за которых голосовали десятки тысяч избирателей. Другие члены секретариата, бюро, политической комиссии могли посвящать партийной работе только свободные часы.

Шардоне находился, таким образом, в положении генерала, командующего дивизией, которая вся целиком, включая и главный штаб, состоит только из резервистов. Он получал в месяц восемнадцать тысяч франков на свои личные расходы, ездил только в третьем классе и во время поездок ночевал и обедал у товарищей — сегодня у одного, завтра у другого; словом, этот генерал дивизии был лишен транспортных средств и интендантства.

Его департамент, как и большинство французских департаментов, состоял из нескольких округов, совершенно различных по экономической и социальной структуре и еще более различных по политической обстановке: что ни округ, что ни коммуна, то свои особые условия. Поблизости от Лиона находились крупные предприятия металлургической и текстильной промышленности, железнодорожные мастерские. На равнине преобладало земледелие, в горах скотоводство. Ремесленные поселки лежали в высокогорных равнинах. Клюзо стоял несколько в стороне и находился в самом центре скотоводческого района. Каждая секция ставила перед секретариатом федерации свои вопросы, отличные от вопросов соседних секций. Меблированная комната, которую снимал Шардоне в главном городе департамента, превратилась в настоящее «картографическое бюро», где на многочисленных картах соответственно большими или малыми красными кружками отмечалось количество членов партии, синими крестиками — местонахождение секций, а все поля были исписаны замечаниями экономического, социального и политического характера.

Шардоне, сын архитектора-франкмасона, бросил юридический факультет в 1943 году и ушел в партизаны. Командир партизанского отряда, член партии с 1923 года, железнодорожник, занимался его политическим воспитанием и в ходе вооруженной борьбы, и в дни вынужденного затишья. В феврале 1944 года железнодорожника убили, и Шардоне занял его место. Он показал себя настоящим боевым командиром и дальновидным политическим руководителем. После войны он стал посещать партийную школу, блестяще учился и по окончании курса был назначен освобожденным секретарем партийной организации. В тридцать лет он был уже руководящим работником — секретарем федерации, ответственным за целый департамент, но ни разу в жизни он не вел низовой работы ни на одном предприятии. Этот молодой дивизионный генерал никогда не служил рядовым. Весь первый год он знакомился с вопросами сельского хозяйства. Его переизбирали год за годом. Разъезжая по департаменту, он выбивался из сил. Он просто надрывался.

Секретарь федерации фактически вспоминал о секции Клюзо лишь в моменты выборов. Секция работала неплохо. Газеты распродавались аккуратно, членские взносы поступали без опоздания. Только иногда, изучая свои «карты», Шардоне удивлялся разительному несоответствию между количеством рабочих, занятых на фабрике в Клюзо, и незначительным числом имевшихся там членов партии. «Что-то у них не клеится», — думал он, но его тут же отвлекал какой-нибудь более неотложный вопрос. К тому же, как известно, текстильные предприятия — вообще трудный участок, а Шардоне никогда не приходилось руководить борьбой рабочих текстильной промышленности.

Он узнал о «Рационализаторской операции АПТО — Филиппа Летурно» из реакционных газет, которые изображали эту «операцию» как некий образец того, чем могло бы стать в государственном масштабе франко-американское сотрудничество. Вслед за этим газеты сообщили, что сам господин министр «торжественно откроет в Клюзо „Цех высокой производительности“, а также передвижную выставку американских профсоюзов». Шардоне получил запрос из Центрального Комитета, его спрашивали, какие меры принял секретариат федерации, чтобы помешать маневру, который мог получить серьезный политический резонанс не только в национальном, но и международном плане. Шардоне срочно вызвал к себе Фредерика Миньо.

Они вместе наметили план борьбы: листовки, плакаты, митинги, кратковременные стачки, демонстрации. В заключение Шардоне сказал Миньо:

— Твоя честь коммуниста поставлена на карту.

* * *
С вокзала Миньо направился прямо к Пьеретте Амабль и застал дома только Бомаска.

Пьеретта задержалась у Маргариты, сначала проводила подругу, а там заболталась с ее матерью и вернулась домой, неся под мышкой кастрюлю, так называемую скороварку. До сих пор у Пьеретты не было скороварки, и только теперь она сможет полностью оценить все ее преимущества.

Подымаясь по лестнице, Пьеретта услышала стук молотка. В свободные от разъездов и ловли форели часы Бомаск мастерил полки, на которых предполагалось расставить папки с профсоюзными делами. Поперечные планки он выкрасил в зеленый цвет, а стойки — в красный. Целую неделю он расписывал ребра полок розами.

Пьеретта толкнула полураскрытую дверь. Миньо сидел у кухонного стола и нервно барабанил пальцами. Она и раньше замечала, что Миньо раздражает возня Бомаска по дому, и подумала сейчас, что Фредерик, конечно, смягчится, когда привыкнет к тому, что она говорит «у нас дома», а не «у меня дома», как говорила раньше, пока еще не жила с Бомаском. Ей доставляло огромное удовольствие говорить «у нас дома», и она немножко сердилась, на Миньо, когда замечала его надутую физиономию.

— Ты о чем это думаешь? — набросился он на нее. — Почему ты ничего не предусмотрела? Что ты делала целых три месяца?

Пьеретта нетерпеливо вскинула голову.

— О чем ты говоришь? Объясни, пожалуйста, — потребовала она.

В дверях, ведущих в столовую, вдруг показался Красавчик.

— Боюсь, что мой capriolino, того и гляди, начнет бодаться, — сказал он и, беззвучно рассмеявшись, потрепал Пьеретту по волосам.

— По-моему, объяснять нечего, если до открытия цеха осталось меньше месяца. А ты чем занята? — воскликнул Миньо.

— Покурим, козочка, — предложил Красавчик, протягивая Пьеретте сигарету с золотым ободком.

Пьеретта запрокинула голову и прижалась к плечу Красавчика.

— Козочки щиплют траву, — сказала она. — А сигарет не курят.

Она еще сильнее запрокинула голову, ища глазами глаза Красавчика. Оба рассмеялись.

«Скоро они впадут в полный идиотизм», — сердито подумал Миньо.

— Ты намерена со мной разговаривать? — спросил он Пьеретту.

— Ну конечно, — ответила Пьеретта.

Они прошли в соседнюю комнату и сели по обе стороны стола, заваленного папками.

Красавчик снова взялся за свои полки. Но как только он застучал молотком, Пьеретта взмолилась:

— Перестань, пожалуйста…

Красавчик молча уселся в плетеное кресло и взял какой-то роман.

Миньо рассказал Пьеретте о разговоре, состоявшемся с Шардоне.

— Из чего явствует, — заключил Фредерик, — что ты должна организовать кратковременную стачку, прекращение работы на двадцать четыре часа. Само собой разумеется, стачку всей фабрики.

— Это невозможно, — твердо ответила Пьеретта.

И она изложила причины, которые нам уже известны.

Миньо возразил, что ежели секции Клюзо не удастся поднять рабочее население города против так называемой «Рационализаторской операции», то, значит, секция плохо работала последние месяцы, вернее, даже последние годы.

Пьеретта в свою очередь сказала, что надо считаться с фактами. Что рабочие Клюзо обмануты пропагандой АПТО, а христианские профсоюзы работают на пользу Акционерного общества, не лучше ведет себя и профсоюз «Форс увриер». Если бы даже коммунисты добились от ВКТ — чего в действительности еще нет, — чтобы ВКТ дала сигнал к забастовке, то все равно большинство рабочих, даже члены ВКТ, не поднимутся. Коммунисты, таким образом, могут оторваться от рабочих масс, вместо того чтобы увлечь их за собой. Что перейти к действию и быть уверенным в успехе можно будет лишь в том случае, когда огромное большинство рабочих на своем опыте убедится в правоте лозунга ВКТ против «Рационализаторской операции» АПТО.

Миньо заявил, что дело выходит за рамки Клюзо, что оно приобрело национальное значение, что они обязаны любой ценой поднять трудящихся.

— Такова точка зрения Шардоне и секретариата федерации, — заключил он.

— Пускай Шардоне явится на фабрику и сам посмотрит, — возразила Пьеретта. — Приказами условий борьбы не изменишь.

Спор, подкрепленный с обеих сторон самыми разноречивыми доводами и доказательствами, затянулся до часу ночи. Каждый остался при своем мнении.

— Я непременно приду на ближайшее собрание профгруппы, я сам поговорю с товарищами, я тебе докажу… — твердил Миньо.

Красавчик задремал над книгой, но в конце концов проснулся от крика… Он сварил кофе, чтобы окончательно прийти в себя, и, не вмешиваясь, молча слушал спор. Когда Миньо ушел, Красавчик вдруг сказал Пьеретте:

— Такие люди приносят партии больше вреда, чем любой враг…

Пьеретта даже рассердилась. Миньо, возразила она, человек исключительно преданный, все свое время он отдает партии, у него к тому же солидный политический багаж. И когда он критикует, пусть даже неправильно, как, например, сегодня, он ведь старается расшевелить людей, нарушить раз заведенную рутину, ему приходится находить решения, и по-своему он полезен…

— Как муха в басне, — сказал Красавчик.

Эта бестолковая муха, суетившаяся без пользы, упоминалась на последнем уроке — Красавчик писал про муху под диктовку Пьеретты. Уроки французского, правда, продолжались, но гораздо реже, чем раньше. Целыми вечерами они сидели, почти не разговаривая, любуясь игрой зарниц, или считали секунды между вспышкой молнии и ударом грома: «Гроза приближается… уже над Гранж-о-Ваном… удаляется… идет в сторону Сент-Мари-дез-Анж». Иногда они даже играли в карты с соседями.

Но Пьеретта категорически отвергла «муху».

Несмотря на свои двадцать пять лет, она уже знала, как это знают опытные полководцы и крупные предприниматели, что всякий преданный делу человек полезен и может стать поистине незаменимым, если найти ему подходящее место. Она пыталась объяснить это Красавчику, но вдруг заметила, что он спит.

По правде говоря, Пьеретта была не так уж сильно уверена, что Миньо находится на подходящем месте.

4

В конце сентября я возвратился в Гранж-о-Ван. Как-то утром Красавчик сообщил мне, что тридцать три рабочих уволены с фабрики и что собрание с целью организовать их защиту состоится сегодня по окончании работы — в пять часов в зале для праздничных церемоний.

— Помнишь тот зал, куда ты пришел на бал, устроенный коммунистами?

Я подумал, что собрание даст интересный материал и поможет завершить мою историю АПТО очерком о сегодняшней борьбе рабочих, и поэтому с утра отправился через горы в Клюзо.

На лугах после частых и обильных грозовых ливней ярко зеленела трава. Косые солнечные лучи золотили легкую дымку, окутывавшую вершины сосен. Я без труда добрался до ручейка — это здесь зачерпнула тогда Пьеретта полную пригоршню воды и напоила Красавчика. Вся ложбина была усеяна грибами на высоких ножках с остроконечными шляпками, испещренными серыми и охряными пятнами — словно их расписывали Гойя и Брак, — так называемыми пестрыми скрипицами.

Надо сказать, что скрипица — весьма изящный гриб. Я не спеша подымался по, склону и думал — думал уже не в первый раз, — как определить понятие изящества. Обычаи, мода дают на этот вопрос столь же маловразумительный ответ, как и «золотое сечение» Пифагора. Изящество отражает гармоническое соотношение качеств, присущих данному существу, в их единстве и неповторимой индивидуальности. Опытный животновод сообщит вам куда более ценные сведения об изяществе и породе, нежели социолог или профессор эстетики. Эта область знаний и идей просто завораживала меня. Низкий зад, вздернутый вместе с верхней губой нос, короткие ноги, длинные руки больше говорят мне о человеке, чем тридцать страниц его биографии. Я обязан спасением своей жизни тому, что научился не доверять жирной коже и срезанному подбородку.

Я уже подходил к вершине. «Пьеретта Амабль, — думал я, — в своем черном заштопанном платьице, без всякого сомнения, самая изящная женщина из всех, кого я знал». Впрочем, «изящная» не совсем то: в ней чувствуется порода, в том смысле слова, в каком употребляют его лошадники.

Пусть у нее несколько тяжеловатая нижняя часть лица, тяжеловатые челюсти, зато нос тонкий, чуть орлиный, кисти рук у нее сильные, пожалуй даже мальчишеские, линия плеч слегка покатая и удивительно соответствующая линии носа и лба; но даже эта грубоватая нижняя часть лица, эти мальчишеские руки придают Пьеретте не только изящество, но и подлинную породистость. Почему? Шагая по тропке, я проклинал в душе теперешних художников, которые пользуются цветом и линией ради забавы, вместо того чтобы попытаться передать эту гармонию, раскрыть ее, как это делали Гойя, Веласкес и Рембрандт.

Я добрался до гребня. Здесь кончалось владение коммуны Гранж-о-Ван, здесь была граница нашего «острова». По ту сторону вся земля принадлежала АПТО, и отсюда я уже различал неровную, как зубья пилы, полоску крыш в глубине узкой долины реки, в расселине, ощетинившейся голыми скалами.

Я решил миновать лесосеку, где в прошлый раз блуждали Пьеретта и Красавчик, и пошел прямо по гребню. Затем я спустился по каменистому склону, густо поросшему колючим кустарником. Лощину уже окутывал мрак. На главную площадь Клюзо я попал к моменту окончания работы на фабрике. Огромные ворота табельной были открыты; перед воротами стоял горбун вахтер, который, как говорили, делал девицам кое-какие поблажки, а взамен оставлял за собой право прижать красотку в углу позади своей каморки. Чуть подальше виднелась огромная афиша, извещающая о вечере отдыха, который устраивал христианский профсоюз.

Я стоял и глядел, как выходили из ворот последние рабочие. Значит, вот она, их пресловутая фабрика, о которой толковали по всей округе и даже на забытом «островке», где я так надеялся обрести тихое пристанище вдали от бурь и битв нашей эпохи. Табельная напоминала разом и тюрьму, и школу, и богадельню.

В клубном зале, где легко могло поместиться пятьсот зрителей, насчитывалось не более десяти человек. На танцевальной площадке были расставлены стулья для предстоящего вечера отдыха, организуемого христианским профсоюзом.

Пьеретта Амабль и какой-то рабочий, которого я не знал в лицо, — как оказалось потом, тоже профсоюзный делегат — сидели за столом, приставленным почти вплотную к первому ряду стульев. Перед Пьереттой на пустом столе лежала открытая ученическая тетрадка, где ее четким почерком были записаны имена уволенных, их должность, год рождения, срок работы на фабрике и принадлежность к профсоюзу.

Я уже знал большинство рабочих и работниц, сидевших в первом ряду, знал и тех, что стояли у стола, переговариваясь с Пьереттой и другим делегатом: это все были активисты.

Я спросил Пьеретту Амабль, не их ли уволили с фабрики.

— Нет, — ответила Пьеретта, — уволенные еще не пришли.

— Они ждут там, на площади, — входя в зал, сказал старик Кювро.

— Должно быть, не смеют войти, — пояснил кто-то.

— Непременно сходи за ними, — сказала Пьеретта делегату, — если к ним обратится женщина, они, чего доброго, застесняются.

— Подождем еще немного, — предложил делегат.

Мне уже приходилось, правда не в Клюзо, а в других городах, и, правда, не часто, присутствовать на профсоюзных собраниях, устраиваемых по поводу увольнения рабочих. Знал я также, что уволенный рабочий стесняется даже своих собственных товарищей, собравшихся защищать его. Почему все-таки выбор дирекции пал на него, а не на его соседа? Он знает, что, по мнению одних, его уволили потому, что он не бог весть какой работник, и что другие в душе радуются, что уволили его, а не их; и, если бы даже на него просто пал жребий, законы конкуренции на рынке труда столь неумолимы, что человек невольно испытывает стыд за собственное невезение.

Получив на руки расчетный лист, рабочий чувствует себя словно выброшенным за борт коллектива, он отныне уже не имеет никакого отношения к их предприятию; даже те, что собрались здесь, чтобы встать на его защиту, и по-прежнему относятся к нему как товарищи, даже они теперь уже не его товарищи по работе; он принадлежит отныне к необъятному миру безработных, попрошаек — словом, к тем, кому лавочник не желает отпускать товар в кредит. Когда его спрашивают: «Где ты работаешь?», он уже не может ответить «у Рено», «на проволочном заводе» или «в АПТО»… Одни только испытанные активисты, выброшенные с завода по политическим мотивам (официально или нет), не подвержены этому чувству стыда, как правило сопутствующему любому остракизму.

Я знал все это, но я никак не мог представить себе, что уволенные рабочие до такой степени стыдятся своего положения, что не осмеливаются даже появиться на собрании, устроенном в их защиту.

Прошло еще четверть часа. Делегат отправился на площадь. Вскоре отворилась дверь и вошли трое. Первый хромал, и одно плечо у него было значительно выше другого. Второй, юноша алжирец, втянул голову в плечи и боязливо оглядывался кругом, как будто ему снова предстояло изведать силу полицейских кулаков, с которыми он уже успел познакомиться в метрополии. Третий был седовласый старик, он шел мелкими шажками — типичный обитатель богадельни; садясь, он снял очки и аккуратно протер их. Его костлявые руки, обтянутые морщинистой кожей, тряслись.

Все трое уселись в глубине зала под разноцветными гирляндами, уже развешанными для предстоящего вечера отдыха.

Потом вошли две женщины, обе лет под пятьдесят, обе ширококостные, раскрасневшиеся, растрепанные. Одна из них слегка пошатывалась и судорожно цеплялась за руку подружки. Войдя в зал, она крикнула:

— Здорово, честная компания!

Обе женщины уселись в глубине зала рядом с тремя мужчинами.

Потом появились два итальянца с характерной наружностью южан, калабрийцы или жители Апулии; оба смущенно мяли в руках свои кепки. Они тоже устроились позади, но немного в стороне от других.

Потом ввалился пузатый гигант с круглой смеющейся физиономией. Маленькая кепочка еле держалась у него на самой макушке, не прикрывая курчавых волос. Он промаршировал прямо к первому ряду, уселся, раздвинул толстые ноги и громко хлопнул себя по колену.

— Ну и ну! — сказал он. — На этот раз, видно, они меня доконают.

Потом вошел очень худой, очень бледный юноша в пиджачке — крахмальный воротничок, галстук бабочкой, фетровая шляпа; он сел в стороне от всех посреди зала.

Потом двумя группами вошли несколько молоденьких девушек и старух, они сели в последнем ряду у стены.

Наконец явилась группа работниц из цеха Пьеретты, и в их числе Маргарита. Эти прошли прямо в первый ряд и приветливо помахали Пьеретте. Среди них уволенных не было.

Пьеретта не ответила на дружеский жест товарок. Она стояла у стола и смотрела в зал. В ее глазах светилась огромная печаль.

— Прошу вас, товарищи, — начала она, — прошу вас, займите места поближе. Нам же нужно поговорить.

Никто не пошевельнулся.

В зал вошел делегат.

— Никого больше нет? — спросила Пьеретта.

— Никого, — крикнул с порога делегат.

— Прошу, товарищи, сесть ближе, — повторила Пьеретта. — Нас не так-то уж много!

— Подвигайтесь, товарищи, — сказал делегат.

Никто не пошевельнулся.

— Прошу вас, товарищи, — настаивал делегат. — Ведь нас мало. К чему же нам надрывать горло…

— И верно, почему не идете в первый ряд? — крикнула пьяная работница, тяжело подымаясь с места с помощью своей подруги. Обе торжественно проследовали по главному проходу. Никто не засмеялся.

Остальные постепенно приблизились к столу, за исключением молодого человека с галстуком бабочкой, который не тронулся с места и не произнес ни слова за все время собрания.

— АПТО официально заверило нас, — сказала Пьеретта, — что реорганизация Сотенного цеха не повлечет за собой ни одного увольнения. Многие рабочие поверили этим обещаниям. Кое-кто даже позволил себя убедить, что «Рационализаторская операция» будет выгодна трудящимся Клюзо. Однако тридцать три рабочих только что получили расчет, и это лишь первая партия.

Затем Пьеретта зачитала список уволенных, в числе которых было несколько чернорабочих, две уборщицы, ночной сторож, старичок, в обязанности которого входила в зимнее время топка печей в конторе, а в летнее время поливка палисадника перед зданием конторы, кое-кто из обслуживающего персонала, стекольщик, который целыми днями ходил по цехам в поисках разбитой форточки, — это и был тот самый старик, что, усевшись, снял очки и протер их; был среди увольняемых и один мастер, но он не пожелал явиться на собрание, боясь скомпрометировать себя общением с рабочими, — он еще надеялся выкрутиться из беды. Нобле был его школьным товарищем, и мастер решил попросить начальника личного стола замолвить за него словечко; наконец, несколько молодых девушек, которые еще вчера были ученицами, и несколько пожилых женщин, почти достигших пенсионного возраста.

На сей раз дирекция АПТО нанесла удар по наиболее слабым, наиболее робким, наиболее неловким, наиболее беззащитным — словом, выбрала таких, чтобы при случае можно было сослаться на то, что их держали до сих пор только из милости или просто терпели. Дирекция одним взмахом вымела «двор чудес», ибо при каждом крупном предприятии где-нибудь в закоулках всегда ютится свой «двор чудес». Большинство уволенных были «неорганизованные». Только один был членом ВКТ. Короче, дирекцию АПТО нельзя было сейчас упрекнуть в политическом пристрастии.

— АПТО, — продолжала Пьеретта, — утверждает, что оно сдержало свое слово и никто из работниц, работающих на станках, не уволен. На первый взгляд это кажется правдоподобным, но это ложь, так как известное число работниц ткацкого цеха переведено на подсобные должности для замены увольняемых товарищей.

Пьеретта разоблачила маневр дирекции; время от времени она, как обычно, останавливалась, подыскивала нужное слово и возвращалась к уже сказанному, чтобы уточнить факты. Как и большинство активистов из рабочих, она не боялась длинных фраз; «период» начинался с короткого и ясного предложения: «Дирекция нанесла удар преимущественно по неорганизованным», затем следовала целая серия «служебных слов» — ибо… так как… вы знаете, что… ввиду того что… Предложения развертывались медленно-медленно, как будто следовали за переживаниями аудитории, которые во всех оттенках улавливала Пьеретта. Если ей казалось, что ее недостаточно хорошо поняли, она старалась еще раз уточнить, добавить, повторить фразу почти в тех же самых выражениях. При этом она ни на минуту не забывала основную мысль, и после многочисленных поворотов «период» возвращался к первоначальному предложению, и затем уж следовало заключение: «Дирекция нанесла удар преимущественно по неорганизованным, но мы будем защищать их так же, как и всех наших товарищей».

Такого рода ораторское искусство, надо сказать, искусство своеобразное, рассчитанное на близость с аудиторией; изучать его весьма трудно, так как оно характерно для «низовых собраний», которые только в редчайших случаях стенографируются или записываются; красноречие это с величайшей тонкостью отражает в самом построении фраз, в самой расстановке слов пробуждение сознания и строгое целомудрие сердца, познавшего слишком много унижений.

После вступительного слова Пьеретты Амабль был намечен ряд мер, в большинстве классических для подобных случаев. Например, посылка делегации в мэрию, в префектуру, в генеральный совет; в принципе все были согласны, но никто из уволенных не желал быть в числе делегатов, даже в окружении своих товарищей, которых они знали как испытанных бойцов; побежденные всячески старались уклониться от непосредственной встречи с представителями класса победителей. Потом делегат внес предложение: пусть уволенные явятся на фабрику и займут свои места. Если дирекция все-таки удалит их, тогда все цеха бросят работу, рабочие выступят, помогут, не допустят, чтобы их выгнали из цеха.

Слово попросил старик стекольщик.

— Ради нас ни один рабочий палец о палец не ударит, — сказал он.

— Верно, — крикнула с места женщина.

— Верно, верно, — подхватили разом несколько голосов.

— Небось еще радуются, что не их увольняют, — крикнула другая женщина.

Затем воцарилось молчание, оживившиеся было взгляды вновь потухли.

Рабочие, сидевшие в первом ряду, в основном активисты, из которых никто не попал под увольнение, возражали, но довольно вяло.

Пьеретта молчала. Она, по-видимому, не верила, что в данных обстоятельствах предложения делегата вызовут подъем рабочей солидарности.

А делегат тем временем рассказал собранию о том, что произошло на заводе, расположенном в соседней долине. Там тоже уволили рабочих, но они против воли администрации вернулись к станкам, и в конце концов дирекции пришлось уступить. Спор в зале продолжался.

Делегация, отправившаяся к мэру, пересекла площадь и тотчас вернулась обратно: мэра не оказалось на месте; решили его подождать. Из соседнего зала доносился оглушительный и заунывный рев трубы: трубач репетировал свою партию перед балом. Служитель развешивал трехцветные гирлянды.

Я ушел, не дождавшись конца собрания. В Гранж-о-Ван я доехал на такси. В лучах заходящего солнца я заметил старика Амабля — он стоял на пригорке посреди своих двадцати гектаров и в сотый раз озирал свои владения, которые он округлял целых тридцать лет. Я подумал, что старик Амабль наверняка одобрил бы действия АПТО, решившего избавиться от «лишнего хлама». Но он еще не понимал, что с помощью таких же махинаций свекловоды из Уазы, владельцы зерновых хозяйств Боса и виноградари Алжира вот-вот избавятся от него самого.

5

Секретарь департаментского Объединения профсоюзов ВКТ явился на собрание после моего ухода, уже перед самым закрытием. Несмотря на свою молодость, он успел проявить себя с самой лучшей стороны на постройке гидроэлектростанции, где ему поручено было организовать и объединить несколько тысяч рабочих различных национальностей, расселенных по отдельным баракам и настроенных весьма воинственно. Узнав о предложении делегата, он весь загорелся, ведь именно он добился победы в деле рабочих, уволенных с завода электроприборов в соседней долине. Он рассказывал о всех перипетиях борьбы с такой горячностью, что увольняемые обещали вернуться на фабрику — будь то мирным путем, будь то силой — 15 октября, то есть в тот самый день, когда истекал срок, указанный в извещениях. Пьеретте Амабль поручили связаться с профсоюзом «Форс увриер» и христианскими профсоюзами, а также и с неорганизованными, добиться их поддержки и сотрудничества.

Но как только секретарь ушел, воодушевление разом упало. Рабочий Кювро, Пьеретта, Маргарита и несколько товарищей пошли в кафе. «В текстильной промышленности условия борьбы совсем другие, — твердил старик Кювро, — у нас нужно подождать, чтобы возмущение созрело». Пьеретта вернулась домой с твердым убеждением, что профсоюзы отвергнут ее предложения, что если уволенные и явятся в цех 15 октября, то, стоит только горбатому вахтеру грозно нахмурить брови, они, опустив головы, робко поплетутся прочь и что даже у себя в цехе она в лучшем случае добьется пятнадцатиминутной приостановки работы — другими словами, чисто внешней демонстрации солидарности.

Красавчик уже спал. Пьеретте очень хотелось поделиться с ним своими опасениями: не суждено ли пролетариату Клюзо, в рядах которого находятся преимущественно молоденькие девушки, женщины и старики, слишком беспомощные, чтобы пытать счастья на стороне, не суждено ли им тут, в Клюзо, тащиться в хвосте рабочего движения, тем более что и расположены они на отшибе, в стороне от крупных промышленных центров, где выковывается новый мир. Вот какой вопрос задавала она себе. Но она не решилась разбудить Красавчика, ведь он вставал до рассвета. Ужинать Пьеретта не стала и долго еще сидела перед раскрытой тетрадкой, куда она не записала ни строчки, и все грезила о больших городах, где в грохоте металлургических заводов, прокатных станов и пневматических молотов закаляется воля настоящих борцов.

* * *
Дежурный шпик дирекции наутро после собрания явился к начальнику личного стола. Нобле был в отпуске; после тридцатипятилетней беспорочной службы в АПТО ему была дана единственная привилегия — брать отпуск не в первой половине августа, как все прочие, а в сезон открытия охоты: от своих предков-крестьян Нобле унаследовал страсть к охоте. Шпик отдал отчет о собрании секретарше Нобле, которая всей душой ненавидела Пьеретту.

Секретарша побежала к инженеру Таллаграну, замещавшему Нобле. Она постаралась сгустить краски. Пьеретта, по ее словам, подняла чуть ли не весь город, чтобы добиться насильственного возвращения уволенных. Фабрику непременно захватят силой. Красавчик обещал привести на подмогу итальянских рабочих и североафриканцев с железной дороги — словом, своих подручных.

Будь Нобле на месте, он только пожал бы плечами. Кто-кто, а он не хуже старого профсоюзного работника умел разобраться в настроении рабочих. Но Таллагран, молодой инженер, почти поверил россказням секретарши. Он даже порадовался в душе, что такое важное событие произошло в отсутствие Нобле и, следовательно, представился превосходный случай показать правлению АПТО, что у него, Таллаграна, хватка покрепче, чем у старика. И он тут же почти дословно сообщил в Лион главной дирекции донесение секретарши.

Сведения Таллаграна встревожили главную дирекцию сильнее, чем можно было предположить это, сидя в Клюзо. Там пребывали в уверенности, что, во-первых, «Рационализаторская операция АПТО — Филиппа Летурно» проводится ради рекламы и имеет непосредственную цель подготовить почву для увеличения основного капитала Общества, что, в сущности, и соответствовало действительному положению вещей; во-вторых, что Валерио Эмполи, у которого, по-видимому, был контрольный пакет акций предприятий АПТО, придает огромное значение успеху операции. А это не отвечало действительности. Но по вполне понятным причинам верхушка служащих АПТО считала эту версию более чем вероятной.

«Рост производительности в первую очередь выгоден самим рабочим». И было весьма важно избежать даже малейшего инцидента, который мог бы поколебать веру в эту непреложную истину. А тут вдруг пошли разговоры о стачке с занятием предприятия, о вмешательстве иностранных рабочих, что делало неминуемым обращение за помощью к полиции. Поэтому в дирекцию спешно вызвали рабочую делегатку Пьеретту Амабль.

Как только она перешагнула порог Лионского отделения АПТО и протянула швейцару вызов, ее сразу же направили на второй этаж.

— Господин Нортмер вас ждет.

Господин Нортмер, главный директор всех предприятий АПТО, расположенных на территории Франции, никогда не принимал лично рабочих делегатов. О его существовании Пьеретта знала лишь со слов Нобле, который в затруднительных случаях ссылался на авторитет главного директора: «Так решил господин Нортмер».

— Нет ли тут ошибки? — спросила Пьеретта швейцара.

— Ведь вы мадам Амабль? — в свою очередь спросил швейцар.

— Я, — ответила Пьеретта.

— Вот вас и вызывает господин Нортмер.

Швейцар позвонил по внутреннему телефону, немедленно явилась секретарша и провела Пьеретту к начальнику.

Ковры, кресла, на стенах в рамках и под стеклом фотографии предприятий АПТО. Кабинет господина Нортмера казался не таким старомодным, как все прочие помещения главной дирекции, где по части обстановки строго придерживались классического лионского делового стиля. Но господин Нортмер все же оставался верен темным тонам. Какая огромная разница между его сумрачным кабинетом и нарядным кабинетом Филиппа Летурно!

Нортмер поднялся навстречу Пьеретте из-за стола, покрытого зеленым сукном, предложил ей присесть у овального столика, на котором лежала одна-единственная папка, и сам сел напротив.

Директор был высокий и стройный мужчина в синем, безукоризненно сшитом костюме. Хотя Пьеретта мало что смыслила в мужских туалетах, даже ее поразила непринужденная элегантность господина Нортмера. На вид ему казалось лет сорок, не больше. Глаза у него были живые, смеющиеся. Указав на столик, он начал:

— Я велел принести ваше личное дело и, признаюсь, прочел его с огромным интересом. Вы коммунистка. Я, понятно, ни в малейшей степени не разделяю ваших убеждений, но я уважаю вас, ибо все ваши действия доказывают вашу искренность. Посему я выкладываю карты на стол.

Пьеретта ничего не ответила, лицо ее было бесстрастно спокойным, и лишь неприметная складочка, залегшая между бровей, показывала, с каким вниманием она слушает слова директора.

— Я вынужден, — продолжал Нортмер, — уволить с фабрики Клюзо шестьдесят рабочих. Тридцать три человека уже получили предупреждение. В ближайшие дни последует вторая очередь. И мне было бы весьма нежелательно, чтобы увольнение рабочих послужило причиной каких-либо инцидентов…

Пьеретта вся подалась вперед. Это движение означало начало атаки. Однако Нортмер жестом остановил ее.

— Я знаю, что вы мне ответите: «Если инциденты вам нежелательны, не увольняйте рабочих».

— Совершенно верно, — подтвердила Пьеретта.

— Вы мне скажете также: «Если сейчас стачка доставит вам особенно большие неприятности, тем больше у нас оснований объявить стачку именно сейчас».

— Совершенно верно, — подтвердила Пьеретта.

— Вы скажете также: «Если стачка доставит вам серьезные неприятности, тем больше шансов, что она закончится для нас успешно».

— Совершенно верно, — подтвердила Пьеретта.

Нортмер скрестил на груди руки.

— Ваши рассуждения вполне логичны, — сказал он, — однако в данном случае они неправильны. Видите ли, в сложившейся ситуации для нас важнее уволить шестьдесят рабочих, чем избежать стачки. И я вам сейчас объясню, почему это так…

Ссылаясь на цифры годовых отчетов, Нортмер пояснил Пьеретте, что уже несколько лет АПТО работает себе в убыток. Увеличение капиталовложений необходимо для того, чтобы модернизировать устаревшие методы производства.

— Наша «Рационализаторская операция» имеет целью доказать новым акционерам, что предусмотренная реорганизация позволит значительно уменьшить эксплуатационные расходы как раз в части рабочей силы… Я говорю с вами, как говорил бы с членом административного совета…

Пьеретта снова подалась вперед и раскрыла было рот.

— Знаю, знаю, — живо перебил Нортмер. — Вы сейчас скажете, что рабочие отнюдь не желают, чтобы наши капиталы росли за их счет.

— Совершенно верно, — сказала Пьеретта.

— И что вас мало интересует мнение наших будущих акционеров. И что, наконец, интересы трудящихся, которых вы представляете, находятся в противоречии с интересами АПТО. — Нортмер улыбнулся. — Я угадал? — спросил он.

— Угадали, — ответила Пьеретта. И тоже улыбнулась.

— Видите, как мы отлично понимаем друг друга, — произнес Нортмер с улыбкой. Пьеретта тоже ответила ему улыбкой.

Не раз в течение последующих недель Пьеретта подолгу думала об этих улыбках, которые как бы задали тон их беседе.

Возможно, скажут, уж чересчур она строго, с излишней щепетильностью осуждала себя за то, что улыбнулась. Но Пьеретта впервые в жизни улыбнулась представителю хозяев — и улыбнулась во время разговора о своих делегатских делах. «Почему, почему? — допытывалась она у себя самой. Почему я вдруг ответила улыбкой на улыбку Нортмера?» Может быть, потому, что ее противник сам выложил все те доводы, которые собиралась привести в качестве аргументов Пьеретта, и спор вследствие этого принял слегка комический оборот, и, строго говоря, улыбка в данном случае была даже уместной. Но Пьеретта хорошо знала, что дело тут не в комичности положения. Если уж быть до конца искренней перед самой собой, следовало признать, что каждой своей улыбкой она как бы молчаливо одобряла то высокое мнение, которое сложилось у Нортмера о ее уме. Улыбаясь ему, Пьеретта как бы хотела сказать: «Вы говорите со мной, как с равным по уму противником, и вы правы, хотя я всего-навсего простая работница». Нобле и прочие служащие фабрики, когда ей доводилось вступать с ними в бой, прибегали к прямым угрозам или к хитростям; а Нортмер сумел оценить ее, и, следовательно, ее улыбка подразумевала: «Я польщена тем, что вы видите во мне достойного противника!» Так Пьеретта позволила вовлечь себя в игру. Ей хотелось доказать Нортмеру, что и она тоже способна вести изящную игру. Ей хотелось доказать, что он прав, выказывая ей уважение. Подобная опасность неизменно грозит самым испытанным борцам за рабочее дело. Отсюда соблазн, неизменно встающий перед социал-демократами. Отказываясь от непримиримой борьбы «класса против класса», они тем самым переходят в лагерь противника.

Не слишком ли много рассуждений по поводу какой-то улыбки? — возразят мне. Если мы уподобим борьбу классов известной игре, заключающейся в перетягивании каната, и вообразим себе две партии игроков, которые, крепко упершись ногами в землю, стоят друг против друга, и стоят долго, то победу подчас решает минутная заминка в рядах противника — кто-то чуть-чуть расслабил мускулы, кто-то не вовремя перевел дыхание. А это, согласитесь, куда меньше, чем улыбка. Борьба между представителями рабочих и хозяев идет именно на этом предельном уровне напряженности.

Нортмер не преминул воспользоваться своим преимуществом.

— Вы неудачно начали борьбу, — сказал он. — Может увенчаться успехом стачка, начатая, скажем, за увеличение заработной платы. Может увенчаться успехом стачка, начатая для защиты рабочих делегатов. Если бы, к примеру, я уволил вас, стачка за восстановление вас на работе, возможно, увенчалась бы успехом. И политические стачки бывают для вас удачны. Но никто еще не слыхал, чтобы стачка в защиту уборщиц, ночного сторожа, учеников и стариков, которые достигли предельного возраста, могла бы принять такой размах, чтобы привести к победе. Признайтесь же, что вы согласны со мной…

Пьеретта молчала.

— Ваша стачка или любое другое ваше выступление, — продолжал Нортмер, обречены на провал, и вы это прекрасно знаете сами. Разве не так?

Пьеретта молчала.

— Эта стачка, — говорил Нортмер, — поставит меня в затруднительное положение, так как я хочу, чтобы открытие цеха «РО» прошло без сучка без задоринки. Да и вы тоже поставлены в затруднительное положение, так как стачка, не приведшая к победе, во всех отношениях невыгодна для рабочих. Так давайте же вместе поищем какого-нибудь выхода…

Пьеретта по-прежнему молчала.

— В кои-то веки наши интересы совпадают, — продолжал Нортмер, — давайте же воспользуемся этим. Случай, согласитесь, из ряда вон выходящий…

Он улыбнулся в третий раз. И его улыбка, столь недвусмысленная, говорила: «Вы слишком умны, и мне незачем играть перед вами комедию сотрудничества классов. Нам с вами бесполезно пытаться обмануть друг друга». Пьеретта в третий раз ответила на его улыбку.

— Могу вас заверить, — говорил Нортмер, — что каждый случай увольнения будетрассмотрен нами особо и мы постараемся возместить каждому с лихвой то жалкое место и ту небольшую заработную плату, которую он получал. На этой неделе Нобле возвращается из отпуска, он сообщит вам наши предложения.

Нортмер поднялся и чуть заметно наклонил голову, давая понять, что аудиенция окончена. Пьеретта тоже поднялась.

— Я передам своим товарищам наш разговор, — сказала она.

— Разумеется, — подхватил Нортмер. — До свидания, мадам Амабль.

6

На следующий день, выходя с фабрики, Пьеретта окликнула делегатку профсоюза «Форс увриер»:

— Луиза, подожди, мне нужно с тобой поговорить.

— А ты все такая же тощая, — ответила Луиза. — Смотри, помрешь скоро со своей политикой.

Луиза Гюгонне (возраст — сорок пять лет, рост — метр восемьдесят) работала старшим мастером в Сотенном цехе. На ней была кофточка с коротенькими рукавчиками, и над тесной резинкой, стягивающей у плеча толстую руку, вздулся багровый валик. И зиму и лето Луиза делала на велосипеде три километра на фабрику и обратно. «Чтобы не толстеть», заявляла она.

— Ну-с, — спросила она Пьеретту, — мы по-прежнему ничего не признаем, кроме кофе и сигарет?

— Мне нужно с тобой поговорить, — повторила Пьеретта.

— Что ж, пойдем, я, так и быть, поставлю тебе стаканчик.

— Если тебе так хочется, пожалуйста, — ответила Пьеретта.

Без сомнения, именно из-за этих стаканчиков на щеках Луизы вечно пылал завидный румянец. Но пьяной ее никогда не видели. Она пила так, как пьет благоразумный мужчина. В кафе гостиницы для проезжающих Луиза уселась, усадила Пьеретту и заказала по своему обыкновению бутылку красного вина.

— Почему ты не зайдешь ко мне как-нибудь в воскресенье? — спросила она Пьеретту. — Можешь привести с собой своего обожаемого макаронщика. Я сварю курочку, для начала закусим горяченькими сосисками. Небось любишь горячие сосиски? А может быть, и мой Жан-Пьер поймает на наше счастье форель. Тебе бы неплохо раздобреть. Но скажи-ка ты мне, что это у тебя такие глаза странные — веки набрякли. Уж не ждешь ли ты наследника?

— Жду, — призналась Пьеретта.

— Ну, я рада за тебя, — проговорила Луиза, — очень, очень рада.

— У нас это нечаянно получилось, — улыбнулась Пьеретта.

— Даже не смей так говорить. Тебе как раз это и нужно. Совсем другая станешь. Давно тебе пора подумать о себе, о муже, о мальчугане. Значит, решено, вы приходите к нам в воскресенье, такое событие надо спрыснуть.

— В воскресенье мне нужно быть в департаментском Объединении профсоюзов по поводу «Рационализаторской операции», — ответила Пьеретта, — об этом я и хотела с тобой поговорить.

— Да после, после… Вот ты ждешь сейчас малыша, а я уверена, даже не знаешь, куда его положить. И о чем ты только думаешь? Дерешься за эту пьянчужку Жермену, которая о тебе бог знает какие сплетни распускает, потому что ты живешь с макаронщиком, за Гюстава, который совсем ослеп и за день больше перебьет стекол, чем вставит, — ведь ему давно в богадельню пора; хлопочешь о каких-то девчонках, которые и на фабрику-то пошли затем, чтобы купить лишний тюбик губной помады, и строят глазки твоему же милому, когда он за тобой заходит, — что я, не вижу, что ли!.. Пора тебе, доченька, образумиться.

Луизе Гюгонне досталось по наследству пять гектаров прекрасной плодородной земли на самом берегу Желины, в трех километрах от Клюзо, как раз там, где долина расширяется; муж сам обрабатывал участок, у них было четыре коровы. На свое жалованье старшего мастера Луиза смогла приобрести необходимый сельскохозяйственный инвентарь и даже грузовичок. Пока она работала на станке, она состояла в профсоюзе ВКТ, была одной из самых рьяных активисток и обзывала прочих работниц «рохлями»; при ее богатырском здоровье после восьмичасового стояния у станка у нее еще оставалось достаточно силы для профсоюзной работы. Луиза любила поспорить с инженерами. Но жизнь обернулась к ней такой приятной, такой умиротворяющей стороной, что порой она даже дивилась, почему это нельзя, в конце концов, жить в мире с хозяевами. В момент профсоюзного раскола она, вполне естественно, возглавила фракцию «Форс увриер», где ее деятельность отныне не была стеснена «политикой». И через несколько месяцев она сочла вполне законным то, что дирекция, оценив ее организаторские способности, назначила ее старшим мастером.

Луиза и восхищалась Пьереттой, и презирала ее за непримиримость. «Хорошо еще, что есть такие, как ты», — говорила она порой. Но то обстоятельство, что Пьеретта добровольно взяла на себя всю тяжесть борьбы, казалось Луизе самым красноречивым доказательством отсутствия благоразумия, своего рода умственным изъяном. Через своего мужа она посылала Пьеретте то картошки, то свежих овощей, то цыпленка, то кусок гуся, то баранью ножку, желая таким способом выразить свое уважение перед этим беззаветным героизмом и в то же время пытаясь свернуть самое героиню с правильного пути, принизить ее до себя, привив ей вкус к основному своему пороку — чревоугодию.

На собраниях Луиза Гюгонне ополчалась на коммунистов и охотно повторяла те аргументы, которые черпала в брошюрах, получаемых от руководства «Форс увриер»; но, когда Пьеретта предлагала ее вниманию подписной лист на постройку Дома компартии в главном городе департамента, на «Народную помощь», на коммунистическую печать, Луиза подписывалась обычно на такую сумму, о которой на фабрике никто не мог и подумать. В момент ареста Жака Дюкло она отказалась подписать протест против его ареста. Но вместе с тем именно тогда, когда в Клюзо считали, что коммунистическая партия вот-вот будет объявлена нелегальной, она отозвала в сторону Пьеретту и сказала: «Если у тебя или у твоих ребят будут какие неприятности, вы прямо ко мне приходите. Уж где-где, а у меня жандармы вас искать не станут». Впрочем, подобные противоречия были более чем обычным явлением во Франции 195… года.

Но сейчас Луиза наотрез отказалась принимать участие в любом выступлении против «Рационализаторской операции» в защиту увольняемых.

— Если ты хочешь, — предложила она Пьеретте, — я тебя устрою в цех «РО». Теперь там получают премиальные, а тебе деньги нужны, не забывай, в каком ты положении… Не строй дурочку. Ничего ты, у работниц не отнимаешь, а с хозяев сорвешь.

И заключила:

— А главное, ешь! Побольше ешь! Теперь тебе за двоих есть надо.

Пятнадцатого октября никто из уволенных не явился на фабрику. Даже бюро ВКТ вопреки мнению Пьеретты высказалось за принятие компромиссных предложений, исходящих от Нобле.

По ходатайству АПТО богадельня согласилась принять еще до достижения установленного возраста стекольщика Гюстава. Жермену пристроят прислугой к инженерам. Мэрия договорилась с дорожным ведомством, чтобы уволенных чернорабочих взяли на постройку нового шоссе. Семьи уволенных девушек получат небольшое пособие, для того чтобы в течение года молодежь могла обучиться какой-нибудь профессии. Помощника счетовода устроят в летнюю колонию для детей, организованную католиками и субсидируемую АПТО.

Оба калабрийца и алжирец уехали в Лион на поиски работы. Никто о них даже не вспомнил. Прибыли в Клюзо неизвестно откуда, пусть и уезжают, если хотят, — скатертью дорога. Обычно Пьеретта горячо протестовала против подобных проявлений шовинизма, которым грешили даже многие ее товарищи. Но на этот раз она не посмела возразить, боясь упреков — начнут говорить: живет, мол, с итальянцем, значит, действует из личных побуждений.

Теперь Пьеретта снова тяжело переносила свою беременность. У нее бывали минуты странного полузабытья. Ей казалось, что она барахтается в мутной воде и скользкие рыбешки вьются вокруг ее ног, касаются ее тела. Красавчик каждый вечер возвращался все позднее и позднее, валился в плетеное кресло и молчал. Пьеретта считала, что ему опротивели его бидоны, сыроварня и мучит тоска по родине. «Подумаем об этом потом, после родов». Сама не признаваясь себе, она искала предлога, лишь бы убежать из Клюзо. Ей виделась Генуя и огромные краны «Ансальдо», вскинувшие к небесам лес красных флагов.

В оправдание своих отлучек Красавчик ссылался на то, что они с Филиппом Летурно ездят на рыбалку куда-то в отдаленные места. То, что Красавчик проводил сейчас время с Филиппом, не нравилось Пьеретте, но она скрывала досаду, зная, что не сумеет объяснить ее своему другу. Как-то вечером он принес несколько форелей, но они были так похожи на тех рыб, которые чудились Пьеретте теперь во время беременности, что она схватила их, выбросила в окно и залилась слезами.

* * *
Фабричная ячейка, секретарем которой была Пьеретта, собралась за две недели до торжественного дня, на который было назначено открытие цеха «РО». В 1946–1947 годах собрания проводились еженедельно, а потом стали проходить раз в месяц. В октябре собрание откладывалось дважды. Первый раз потому, что многие рабочие после окончания трудового дня на фабрике нанимались на виноградники, так как уже начался сбор винограда, а во второй раз потому, что назначенное число совпало с днем традиционного праздника в соседней долине.

В этот, третий раз Пьеретта разослала на дом двадцати трем коммунистам специальные приглашения, подчеркнув в повестках особую важность предстоящего собрания, на котором обещал присутствовать секретарь секции; кроме того, во время перерыва она обегала все цеха и переговорила с каждым коммунистом лично; почти все обещали прийти; обычно только в редких случаях приглашенный набирался духу и прямо заявлял, что он не придет. Причины для непосещения собрания изобретались уже потом, на досуге.

Собрания ячейки проходили в задней комнате кафе, владелец которого сочувствовал коммунистам. Пьеретта и Миньо пришли сюда ровно в восемь тридцать, то есть в точно назначенное время.

В девять часов пришла работница, исполнявшая обязанности казначея ячейки, она работала в одном цехе с Пьереттой, и трудовой ее стаж в АПТО исчислялся тридцатью годами; в ожидании остальных она надела на нос очки, разложила на столе марки, ведомости, подписные листы. Миньо перечитывал вступительное слово, которое он набросал заранее. Пьеретта сидела возле печурки, зябко кутаясь в большой черный шерстяной платок.

Пробило десять — ни один приглашенный еще не явился. Казначейша дремала, опустив голову на сложенные на столе руки. Пьеретта упорно молчала. Миньо ходил взад и вперед по комнате, заложив руки за спину.

После десяти явилась молоденькая работница. Она осторожно приоткрыла дверь, боясь потревожить собравшихся. Пьеретта молча вскинула на нее глаза.

— Извиниться пришла, — пояснила работница. Но, окинув быстрым взглядом комнату, добавила: — Ага, вы уже кончили.

Казначейша проснулась.

— Подожди меня, — сказала она работнице, — пойдем домой вместе.

И обе женщины вышли из комнаты.

— Почему товарищи перестали ходить на собрания? — спросил Миньо.

— А я почем знаю? — ответила Пьеретта. Она сидела все в той же позе у печурки, по-прежнему кутаясь в черный вязаный платок.

— А тебе не кажется, — начал Миньо, — что с тех пор, как ты живешь с Бомаском, товарищи уже не так тебе доверяют, как прежде. Ведь вы не женаты. Я-то, конечно, знаю, что вы все равно что муж и жена. Но не забудь: ответственный товарищ обязан быть безупречным и в личной жизни.

Пьеретта вдруг вскочила со стула.

— Идиот, — бросила она Миньо. — Ты окончательно стал идиотом.

И быстрым шагом вышла из комнаты.

* * *
На следующий день после окончания смены Маргарита поджидала Пьеретту у дверей цеха. Взявшись под ручку, они вместе пошли домой. Против обыкновения Маргарита была на редкость молчалива. «Каких еще глупостей она натворила, — думала Пьеретта, — должно быть, что-нибудь уж совсем из ряда вон выходящее, раз она мнется и молчит».

— Мне нужно с тобой поговорить, — вдруг произнесла Маргарита…

И она запнулась.

«Так я и знала», — подумала Пьеретта. Ее подружка, несмотря на солидный жизненный опыт, отличалась поразительным легкомыслием. Большинство ее любовных приключений оканчивалось для нее печально. Пьеретта всякий раз удивлялась, как это воспоминание об операционном столе не отбило у Маргариты раз навсегда охоту заводить романы. Поэтому она прижала к себе локоть Маргариты и заглянула ей в лицо, стараясь облегчить трудное признание.

— Ты на меня ужасно рассердишься, — начала Маргарита.

— Ну говори, говори уж, — ласково отозвалась Пьеретта.

Пожалуй, впервые в жизни она испытывала чувство такой щемящей нежности к своей подруге. Много есть в Клюзо, да и вообще на белом свете товарищей, хороших товарищей, есть товарищи чуть похуже, есть совсем плохие, и, наконец, существуют просто изумительные люди, которых Пьеретта не знала или видела только мельком, о чьих подвигах читала в книгах и газетах. Но подруга у нее одна-единственная, и это — Маргарита. И до чего же прекрасно иметь подругу.

— Я боюсь, что тебе будет больно, — сказала Маргарита.

— Да говори же, — ласково настаивала Пьеретта.

— Ну ладно, тогда слушай, — решилась Маргарита. — Я сегодня попросилась, чтоб меня перевели в цех «РО».

Пьеретта молчала.

— Я знаю, что это нехорошо с моей стороны, — продолжала Маргарита.

В конце июня, когда пошли разговоры о «РО», Пьеретта несколько раз во время перерыва проводила беседы. Она предупреждала своих товарок, что дирекция приложит все усилия, лишь бы перетащить в цех «РО» любую из них. «Наш цех единственный, где каждая работница обслуживает только один станок, — поясняла она, — недаром наш цех зовут „стальным“. И верно, он стальной, не сгибается, да и только, к великому огорчению Нобле и дирекции. Но помните, нас будут пытаться разъединить. Впрочем, решайте сами». Работницы единодушно уверяли, что откажутся от всех возможных предложений. Цех дружно охранял свою коллективную честь, завоеванную годами борьбы.

— Пойми, — говорила Маргарита, — нет, ты пойми, не могу я больше здесь киснуть. Дядя и тетка, видно, никогда меня в Париж не вызовут. Не верю я больше их обещаниям. Их надо поставить перед свершившимся фактом. А в цехе «РО» я за три месяца прикоплю тридцать тысяч франков. С этими деньгами можно ехать в Париж, а там будет видно.

Пьеретте исполнилось только двадцать пять лет, но за ее плечами было восемь лет профсоюзной и политической борьбы. Предательство как таковое уже не потрясало ее теперь. Давно прошли и те времена, когда она чуть не заплакала, узнав, что великий Горький, великий писатель, свято веривший в счастливое будущее человека, самый любимый ее писатель, по доброй воле взял себе псевдонимом слово, означающее горечь. Она молча слушала Маргариту, только уголки губ чуть-чуть опустились книзу; ничем больше не выразила она своих чувств.

— Ты меня презираешь? — допытывалась Маргарита, она ждала упреков, уговоров, но только не этого молчания.

— А что ты будешь делать в Париже с тридцатью тысячами франков? спросила Пьеретта.

Она даже не огорчилась, она только всем существом своим почувствовала, что очень устала, устала сильнее, чем вчера, чем позавчера, чем за все эти дни, посвященные борьбе, исход которой вдруг показался ей таким далеким, таким бесконечно далеким, что у нее потемнело в глазах и она пошатнулась.

— Что с тобой? — испуганно проговорила Маргарита. — Да что с тобой?

— Ничего, — ответила Пьеретта. — Ты же знаешь, что я беременна.

* * *
В то же самое время Миньо вышел из почтового отделения и направился домой. Но по дороге он решил посмотреть, как идут приготовления к торжественному открытию цеха «РО».

Бывший Сотенный цех был построен Франсуа Летурно на купленном у муниципалитета участке земли вдоль левого берега Желины. Новый цех отгородили от реки стеной, по гребню которой натыкали осколки бутылок. Такой оградой была обнесена вся территория фабрики. Мимо цеха шла внутрифабричная дорога, по которой курсировали грузовики, доставлявшие изделия из цеха в цех.

Начальник отдела рекламы АПТО приказал снести ограду перед фасадом цеха. По обе стороны образовавшегося прохода воздвигли пилоны, а между ними протянули длинное коленкоровое полотнище, на котором огромными буквами, в рост человека, было выведено:

РАЦИОНАЛИЗАТОРСКАЯ ОПЕРАЦИЯ АПТО — ФИЛИППА ЛЕТУРНО

В цехе были распахнуты обе высокие и широкие двери, на одной красными буквами по белому фону было написано «Вход», а на другой «Выход».

Жители Клюзо по приглашению администрации группами стекались посмотреть на переоборудование цеха, они проходили по всему корпусу — от двери с надписью «Вход» до двери с надписью «Выход», — куда вела специально проложенная дорожка, по обе стороны был натянут канат, выкрашенный в алый цвет. Для инженера Таллаграна, руководившего всеми работами, построили специальную конторку — всю стеклянную, высоко поднятую над полом и похожую на корабельную рубку. Техники — американцы и немцы — распоряжались установкой оборудования. Девицам, которые с утра до вечера вертелись у окрашенного в алый цвет каната, они говорили по-английски и по-немецки всякие гадости, а те хихикали, считая, что с ними заигрывают.

Отрезок дороги, лежащий между цехом и площадью, перекопали под сад. Мадам Таллагран в вельветовых брюках, в ковбойке, с сигаретой в зубах командовала целым отрядом садовников. В память «Маленького арпана господа бога» Кодвила, который супруга инженера прочитала захлебываясь, она потребовала, чтобы вдоль всей стены посадили вьюнок; приглашенный специально для этого случая агроном объяснил ей, что, если бы даже сюда свезли удобрения со всего света (он прекрасно знал, что АПТО не постоит за десятком килограммов суперфосфата, но количество в данном случае не играло роль), — даже вопреки успехам, достигнутым агробиологией в деле повышения плодородия почвы, вьюнки все равно не успеют обвить стену ко дню открытия цеха: вьюнки полагается сажать весной. Пришлось помириться на цветущих олеандрах. Их привезли на грузовиках из садоводства; если зарыть кадки в землю, никто даже не догадается, что они выросли не здесь, у стены, прямо в грунте.

Как только кадки были зарыты, их обложили кругом кусками дерна, дерн укатывали, поливали, подстригали. Ответственной за газон назначили Раймонду Миньо. Ничего не подозревавший муж вдруг заметил в цветнике свою жену, которая командовала садовниками и в подражание мадам Таллагран тоже надела вельветовые брюки и тоже не выпускала сигарету изо рта. Миньо схватил ее за лямку комбинезона и закричал:

— Какого черта ты здесь делаешь?

Раймонда резко вырвалась из рук мужа. Она была куда сильнее его.

— Сам не видишь? — огрызнулась она. — Мадам Таллагран попросила всех женщин доброй воли помочь ей. Ты посмотри только, какой шик! — добавила она. — Траву и ту пересаживают, будто какие-нибудь орхидеи…

На них оглядывались. Раймонда вызывающе смотрела на мужа. Она решила пойти на любой скандал, ибо всей душой, безоговорочно примкнула к лагерю мадам Таллагран, уже подходившей к супругам с фальшиво-равнодушным видом, примкнула к лагерю важных дам Клюзо, которые наконец-то снизошли до нее. И Раймонда злобно, дерзко захохотала.

— Я же для твоих товарищей рабочих стараюсь, — съязвила она. — Как видишь, им ни в чем не отказывают. Может быть, среди цветов они будут лучше работать, перестанут лодырничать…

Мадам Таллагран тоже засмеялась. Садовники захихикали — они презирали и ту и другую, — но Миньо вообразил, что они издеваются над ним: хорош секретарь секции, который не способен внушить уважение к рабочему классу даже в своем собственном доме.

Он повернулся и поспешил к Пьеретте.

* * *
Когда Пьеретта вошла в столовую, Красавчик уже сидел в плетеном кресле.

Он вскинул на нее глаза и тут же потупился, но Пьеретта успела уловить его затуманенный, словно подернутый дымкой взгляд и поняла, что это означает: ведь и ее родной отец к концу жизни начал пить.

Вот уже две недели Пьеретта подозревала, что Красавчик пьет, но только сейчас ее догадки превратились в уверенность, и она упрекнула себя, что раньше не обратила на это внимания. Впрочем, она была, пожалуй, удивлена: уж очень не вязалось представление о пьянстве со всем его обликом.

— Почему ты пьешь? — в упор спросила она.

— Каждый развлекается, как может, — ответил Красавчик.

— Что это ты себе в голову забрал? — сказала она.

Пьеретта говорила с Красавчиком тем самым тоном, с теми же интонациями, как некогда говорила ее мать со своим мужем, тоном терпеливой сиделки, которая, даже падая с ног от усталости, все-таки жалеет своего больного. Женщины Клюзо с самого рождения знают, как нужно обращаться с пьяницей. Фабричный цех, фабричная контора, звонок к мадемуазель Летурно, неприветливый поселок, прилепившийся к голой скале, муж, который вдруг запил, — все это было здесь, в Клюзо, тесно связано одно с другим, и надо было ко всему этому приспособиться, чтобы существовать.

— Что это ты выдумываешь? — спросила она.

Как раз в эту минуту вошел Миньо.

— Прости меня, Пьеретта, — быстро проговорил он. — Прости. Я вчера вечером действительно не то сказал.

— Значит, одумался все-таки, — отозвалась Пьеретта.

— Не имею я права вмешиваться в личную жизнь других, раз у меня самого черт знает что творится.

И Миньо в двух словах рассказал Пьеретте, что Раймонда, как он сейчас имел случай убедиться, добровольно трудится для открытия цеха «РО».

— Все женщины — шлюхи, — вдруг заметил Красавчик.

— Моя-то, во всяком случае, шлюха, — охотно подтвердил Миньо.

— Нет, все, — настаивал Красавчик.

— Не обращай на него внимания, — посоветовала Пьеретта, — он пьян.

Миньо поочередно взглянул на обоих.

— Ах вот оно что, — запинаясь, пробормотал он, — значит, и вы, вы тоже…

Он круто повернулся и подошел к окну. Разодранные ветром тучи цеплялись за голые вершины гор. Моросило. Мимо окна в полном составе проследовала рабочая семья, возвращавшаяся с осмотра цеха «РО»; впереди, заложив руки за спину и сердито хмурясь, шагал муж, в двух шагах позади плелась жена с четырьмя малышами. Меньшой, не поспевая, спотыкался и хныкал. Из-за угла выскочил фабричный грузовик, подняв колесами фонтаны грязи. Рабочий остановился и пустил вслед шоферу ругательство. Потом зашагал дальше, еще больше сутулясь, еще сильнее нахмурившись. Жена вытерла забрызганное лицо тыльной стороной ладони.

— Не могу я больше жить в этой дыре! — вдруг воскликнул Миньо.

— Все женщины — шлюхи, — повторил Красавчик. — Уж поверь мне, Миньо, я-то знаю, что говорю.

Миньо снова перевел взгляд с Красавчика на Пьеретту.

— Значит, и вы тоже… — горько произнес он.

И он вышел из комнаты, не прибавив ни слова.

— Что это вчера у вас такое произошло? — спросил Красавчик. — Почему он вдруг решил у тебя прощения просить?

— Я тебе завтра скажу, когда ты проспишься, — ответила Пьеретта.

— Не нравится мне твой дружок Миньо, — вдруг заявил Красавчик.

— И ты тоже ему не особенно нравишься, — сказала Пьеретта.

— Не желаю… Пусть этот тип к нам больше не ходит, — упорствовал он.

— Я здесь у себя дома, — отрезала Пьеретта.

Красавчик вдруг поднялся с кресла.

— Я сейчас тебе покажу, — проговорил он, — как у нас в Италии обращаются с такими, как ты.

Пьеретта шагнула вперед и приблизила свое лицо к его лицу.

— А ну, иди проспись! — проговорила она, указав на дверь спальни.

Глаза ее горели. Никогда еще Красавчик не видел у нее таких огромных, таких черных глаз.

— Прости… — начал было он.

— Иди сейчас же спать, — произнесла Пьеретта.

Цепляясь за стулья, Красавчик побрел в спальню. На пороге он обернулся.

— Не могу я, — проговорил он, — не могу я больше жить в этой дыре.

— А я могу? — закричала Пьеретта. — А я могу? Ты хоть раз подумал неужели я ради собственного удовольствия убиваю свою молодость, стараюсь хоть немного встряхнуть людей, которым на все наплевать.

Красавчик вошел в спальню. Пьеретта захлопнула за ним дверь. Потом открыла окно и облокотилась на подоконник. Разорванные ветром тучи низко нависли над городом. Надвигалась ночь. Большинство лавочек было уже заперто. Только в окнах кафе, откуда вырывался неясный гул голосов, светились огни. Пьеретта вздрогнула. Она подошла и приоткрыла дверь в спальню: Красавчик в пиджаке и в ботинках лежал на кровати и громко храпел.

ЧАСТЬ ПЯТАЯ

1

Торжественное открытие цеха «РО АПТО — Филиппа Летурно», а также передвижной выставки американских профсоюзов было назначено на последний четверг октября.

В понедельник почти все рабочее население Клюзо получило заказные письма на бланке со штампом «АПТО, Главная дирекция, город Лион». Почтальоны до самого вечера разносили адресатам письма. Сорок процентов этих посланий содержало увольнительные извещения, остальные сообщали о сокращении рабочих часов с сорока до тридцати двух и даже до тридцати часов в неделю.

ВТОРНИК, УТРО
Утром во вторник большинство рабочих и работниц, занятых в первую смену, собрались у фабричных ворот за полчаса до гудка. Полученные накануне письма переходили из рук в руки.

Раньше срока явились и служащие, хотя увольнение их почти не коснулось. Но каждый вышел из дома с мыслью поскорее увидеть сослуживцев, посоветоваться, узнать, что происходит и чего еще следует ждать. Служащие быстро проходили в маленькую калитку рядом с главными воротами. И, очутившись в помещении, сразу же подбегали к окнам, следя за все увеличивающейся толпой рабочих.

Только накануне вечером Нобле получил из Лиона от главной дирекции специальное извещение, где без всяких комментариев сообщалось о предстоящих увольнениях и сокращении рабочих часов. В контору он прибежал в семь часов утра. До половины восьмого он три раза подряд звонил в Лион, но все три раза ему отвечал только швейцар.

— Может быть, лучше сейчас открыть ворота, — посоветовала секретарша, которая тоже явилась в контору спозаранку. — Пока они окончательно не разбушевались…

Обычно ворота открывали в семь часов пятьдесят минут, по первому гудку, а запирали в восемь часов две минуты, сразу же после второго гудка. Опоздавшие проходили через калитку, предназначавшуюся для служащих, и горбун вахтер пробивал их карточку.

Нобле пожал плечами. Он в десятый раз перечитывал список уволенных и ничего не понимал. Ведь всего три дня назад он виделся с Нортмером и тот даже не счел нужным поставить его в известность.

Рабочие толпились в самом конце площади, ближе к городу. Механики и слесари разбились на маленькие группы, чернорабочие держались все вместе. Все остальное свободное пространство заполнили женщины. С десяток молодых людей стояли, опершись на рамы велосипедов — они еще не успели завести их в гараж, — и болтали с работницами. Гул голосов становился все громче. Когда промелькнула фигура инженера Таллаграна, руководившего цехом «РО», кто-то улюлюкнул. И тут же вся площадь заревела:

— Ро-ро-ро! — орали женщины.

— О-го-го! — не отставали от них мужчины.

— Ро-ро! Го-го!.. — все слилось в оглушительный и нестройный рев. Служащие бросились к окнам.

Пьеретта Амабль явилась ровно в семь сорок пять вместе с делегатами слесарей и чернорабочих, которые зашли за ней домой.

Рабочие расступились, давая им дорогу. В толпе заговорили:

— А ведь она права оказалась, предупреждала нас тогда.

Какая-то женщина крикнула:

— Даешь польскую забастовку!

— Польку танцевать захотелось, — крикнул из толпы какой-то озорник.

Но никто не засмеялся шутке. Снова все стихло.

Луиза Гюгонне примчалась на велосипеде, но против обыкновения не свернула в гараж, а, отчаянно сигналя, стала пробираться сквозь толпу к Пьеретте Амабль.

Четыре делегата — две женщины и двое мужчин — быстро обменялись мнениями о происходящем.

— Видно, АПТО окончательно потеряло голову, — сказала Луиза Гюгонне, беря Пьеретту под руку. — Погоди, мы им покажем, что мы не робкого десятка, — добавила она.

Вокруг них образовался кружок. Люди прислушивались к разговору делегатов, стараясь поймать хоть слово.

Отчаянно завыл гудок, и горбун распахнул ворота. Несколько рабочих вошло в фабричный двор, но толпа осталась на площади.

Пьеретта, Луиза Гюгонне и еще два делегата быстро наметили план действий. К ним присоединились делегаты других цехов. Когда раздался второй гудок, какая-то девушка бегом бросилась к фабрике. Но никто не последовал ее примеру. Горбун взялся рукой за створку ворот, однако не закрыл их.

Группа делегатов пересекла площадь и направилась к воротам.

— Сейчас будет митинг, — говорили они на ходу рабочим.

Делегаты поднялись на три ступеньки, которые вели к воротам, и обернулись лицом к толпе.

— Говори первая ты, — обратилась Пьеретта к Луизе Гюгонне.

— Нет, ты говори, — возразила та, — они тебя хотят послушать.

Толпа действительно скандировала:

— Пье-ре-тта! Пье-ре-тта!

Пьеретта сделала рукой знак, что сейчас будет говорить. Все замолкли.

— Товарищи, вот что решили наши делегаты, — начала она. — Сейчас мы разойдемся по своим рабочим местам…

— Нет, нет! — раздались крики.

— …и соберем все письма, извещающие об увольнении и сокращении часов работы. Вы вручите письма своим цеховым делегатам.

— Стачка! Стачка! — кричали в толпе.

— Собрав письма, — продолжала Пьеретта, — ваши делегаты направятся в дирекцию. Тем временем каждый цех решит, считает ли он необходимым немедленно начать стачку. А в одиннадцать часов все соберутся здесь, на площади.

К одиннадцати часам сходились рабочие второй смены, так что время было выбрано удачно. В этот час все рабочие собирались на территории фабрики.

В толпе раздались рукоплескания.

— И тогда, — продолжала Пьеретта, — вы скажете своим товарищам из следующей смены, чтобы они не ходили в цех.

Снова рукоплескания, еще более оглушительные, чем в первый раз.

— В одиннадцать часов, — продолжала Пьеретта, — ваши делегаты здесь же на площади дадут вам отчет о переговорах с дирекцией. И тогда мы все вместе решим, какой нам следует дать ответ.

Послышался одобрительный гул. Слово взяла Луиза Гюгонне.

— Профсоюз «Форс увриер», — начала она, — целиком присоединяется к ВКТ. Мы все вместе пойдем в дирекцию…

— Ты ведь еще ни с кем из нас не посоветовалась, — запротестовал другой делегат «ФУ», столяр, который, как говорили, состоял в наушниках у Нобле.

— У-у-у! — заулюлюкала толпа.

Столяр пожал плечами и направился к дверям цеха.

— Всем собраться здесь в одиннадцать часов, — крикнула Луиза Гюгонне. И вот вам мой совет, начинайте стачку немедленно.

Ее слова тоже были встречены взрывом аплодисментов.

Горбун куда-то исчез, и, лишь когда рабочие разошлись по цехам, он запер ворота. Было уже восемь часов тридцать минут.

Пьеретта обошла всю фабрику и только тогда заглянула в свой цех, «стальной» цех, где было принято единодушное решение — бросить работу. Когда она пробиралась между станками, работницы кричали ей вслед:

— Привет Пьеретте! Пьеретта, держись! Не сдавайся! Мы все тебя поддержим!

Затем делегаты отправились в контору. Теперь их было уже четырнадцать человек. И по каменной лестнице они поднялись твердым, уверенным шагом.

* * *
Инженер Таллагран и Гаспар Озэр, начальник отдела рекламы АПТО, приехавший в Клюзо в связи с торжественным открытием цеха «РО», сидели в кабинете Нобле. Нобле первый услышал топот ног поднимающихся по лестнице делегатов. Недаром он проработал в АПТО тридцать пять лет. Опытным ухом, только по шагам делегации, он безошибочно определял степень накала возмущения на фабрике.

— Ну, на сей раз, — обратился он к обоим инженерам, — придется туго. И, повернувшись к секретарше, приказал: — Немедленно впустите их.

Пьеретта положила на письменный стол Нобле пачку заказных писем.

— Рабочие отказываются принимать их в расчет, — твердо произнесла она.

Нобле пожал плечами.

— Я сам знаю не больше вашего, — проворчал он.

Он не скрывал, что не был извещен о предстоящем сокращении, и, вынув бумаги, которые были вручены ему лишь накануне, заявил, что готов присоединить их к письмам, принесенным делегацией. С семи часов утра, добавил Нобле, он пытается связаться по телефону с главной дирекцией, только что он застал господина Нортмера, который подтвердил приказ об увольнениях, но не пожелал ничего объяснить.

— Хорошенькую же вы затеяли операцию, нечего сказать, — заявила Луиза Гюгонне.

— Другого выхода нет, — живо перебил ее Таллагран. — Ведь фабрика в теперешних условиях работает в убыток. Все население Клюзо в конечном счете выиграет от этой реорганизации и т. д. и т. п.

— А пока что вы нам прикажете жрать? — спросил кто-то из делегатов.

— А что будет с нашими детьми? — подхватил делегат христианского профсоюза.

Остальные делегаты не вмешивались в беседу, ожидая, что скажет Пьеретта. Пьеретта сказала всего несколько слов:

— Мы не принимаем ни увольнений, ни сокращенной недели. И мы посоветуем нашим товарищам объявить стачку и не прекращать ее до тех пор, пока АПТО не откажется от своих решений.

Нобле бессильно махнул рукой.

— Не советую валять дурака, — проговорил инженер Таллагран, — только зря себе лоб разобьете.

— Прошу прощения, — перебил его Нобле, — но вести переговоры с рабочими — это моя прямая обязанность.

— А что думает по поводу действий АПТО директор по кадрам? — спросила Луиза Гюгонне.

— Он спит, — ответил Нобле.

Нобле уже посылал курьера за Филиппом, но тот даже не отпер дверь, ничего не стал слушать и крикнул сквозь закрытые ставни: «Оставьте меня в покое».

Пьеретта молча взглянула на делегатов, и они вышли из конторы.

* * *
Как только за делегацией захлопнулась дверь, Нобле заявил инженерам:

— Необходимо отложить открытие цеха «РО».

Таллагран горячо запротестовал, упрекнул Нобле в мягкотелости, в «попустительстве подстрекателям».

Не дослушав его, Нобле обратился к Гаспару Озэру:

— Увольнение рабочих за три дня до торжественного открытия нового цеха фактически является провокацией, в которой я не могу принимать участие. Если дирекция будет настаивать на своем, я не поручусь, что в четверг не начнется настоящая драка… Я-то, слава богу, знаю здешний народ.

Гаспар Озэр принял сторону Нобле. Он был даже склонен преувеличивать важность событий. Весь подготовленный им спектакль пойдет насмарку. Он ломал себе голову, зачем дирекции понадобилось вводить в его пьесу еще такой момент, как волнения рабочих. Вместе с Нобле они снова позвонили Нортмеру и объяснили ему положение дел: в десять часов утра большинство рабочих уже прекратило работу и так далее.

— Открытие состоится в назначенный день, — ответил Нортмер и повесил трубку.

* * *
Как только делегация вышла из конторы, Пьеретта вдруг сказала:

— Что-то есть хочется.

— Наконец-то! — обрадовалась Луиза Гюгонне.

Прежде чем пойти по цехам, они завернули в ресторанчик позавтракать и выпить по стакану красного.

— А тебя наш народ любит, — сказала Луиза.

«И правда любит», — подумала Пьеретта. Товарищи, которые еще вчера избегали оставаться с ней наедине, опасаясь вопросов, требующих прямого и точного ответа: «Что ты сделала, чтобы помешать „РО“? На какой день ты назначила собрание?» — те самые товарищи сегодня утром первые пришли к ней, сами попросили ее взять их судьбу в свои руки.

— Народ верит партии, — ответила Пьеретта.

— И тебе тоже, — добавила Луиза.

«И это верно», — подумала Пьеретта. Еще недостаточно быть дисциплинированным членом партии и повторять лозунги, чтобы увлечь за собой массу. Надо делом доказать, что ты тверд духом. И Пьеретта порадовалась, что всегда была тверда духом.

— Ребята тебе доверяют, — настаивала Луиза.

— Это верно, — согласилась Пьеретта.

Обе ели теперь в сосредоточенном молчании. Совсем неплохо передохнуть и набраться сил перед боем.

— А твой макаронщик все еще пьет? — спросила Луиза, которая знала все, что делается в городе.

— Нет, — сказала Пьеретта.

С того самого вечера, когда неделю назад Красавчик сказал: «Не желаю больше видеть у нас Миньо», он вдруг бросил пить. И тогда же перестал встречаться с Филиппом и ни разу не заглянул в кабачок. Вечерами Пьеретта читала, а он мастерил миниатюрный кораблик. Время от времени он вскидывал на нее сумрачный взгляд, но она не подымала глаз от книги. Говорили они мало и ни разу даже намеком не упомянули о своей первой «семейной сцене». Хотя Пьеретта скрыла происшедшее от Миньо, он и сам больше к ним не заглядывал.

— Нет, — повторила Пьеретта, — не пьет. — (Женщины в Клюзо без малейшего стеснения говорят друг с другом о таких вещах.) — И все-таки он какой-то странный.

Луиза кинула на нее быстрый взгляд.

— Потом я тебе все объясню, — произнесла она.

— Что ты мне объяснишь? — заинтересовалась Пьеретта.

Луиза снова взглянула на Пьеретту и, не отрывая от нее своего взгляда, сказала:

— Красавчик — славный малый. Вот он увидит, какая ты, боевая, и образумится.

— Ведь я всегда была боевая, — сказала Пьеретта.

— Надо всем вместе в бой идти, — отозвалась Луиза.

Они поговорили о стачечном комитете, который создавался по их инициативе. Пьеретта тоже заказала вина. Уже давно она не чувствовала себя такой бодрой.

В одиннадцать часов она выступила перед тысячной толпой, собравшейся на большой площади у ворот фабрики. Она указала на непосредственную связь, существующую между открытием цеха «РО», выставкой американских профсоюзов, политикой правительства, находящейся в зависимости от Соединенных Штатов, и увольнениями. За утро в цехах успел назреть гнев, и Пьеретта сказала также и об этом, ибо знала по опыту борьбы, что осознанный гнев вдесятеро усиливает его накал, Она предложила «бастовать до победного конца», а также призвала все население Клюзо принять участие в демонстрации против торжественного открытия цеха «РО», назначенного на четверг, и объявить бойкот американской выставке.

Примерно то же самое повторила и Луиза Гюгонне.

Каждое предложение делегаток встречалось одобрительными возгласами.

После собрания с супругой инженера Таллаграна случился конфуз — ее освистали рабочие, и ей пришлось под дружное улюлюканье толпы покинуть на произвол судьбы отряд садовников, разбивавших под ее командой сад у цеха «РО». Толпа сорвала флаги и выворотила из земли кадки с олеандрами. Инженер Таллагран успел вовремя дать распоряжение вахтерам запереть двери нового цеха.

* * *
Владелец кафе, где обычно происходили собрания фабричной ячейки, согласился предоставить большую комнату, смежную с залом, под помещение стачечного комитета; в комитет вошли представители всех профсоюзов, председателем его избрали Пьеретту Амабль.

Пьеретта тотчас же расположилась за столом со всеми своими бумагами. В шесть часов явился Миньо.

— Послушай-ка, что мы решили… — начала она.

— Слишком спешишь, слишком спешишь, — удивленно заметил Миньо. — А главное, ни с кем не посоветовалась.

Его тоже поразило, что увольнение произошло за три дня до торжественного открытия цеха «РО АПТО — Филиппа Летурно».

— АПТО, — наставительно произнес он, — ведет себя так, будто само желает этих инцидентов. И не играем ли мы ему на руку? Почему, прежде чем начинать забастовку, ты не узнала мнения департаментского Объединения профсоюзов? Возможно, они располагают более полными сведениями, которых мы просто не имеем.

— Самое главное то, что рабочие наконец объединились для защиты своих прав, — возразила Пьеретта.

— Спешишь, спешишь, — с беспокойством произнес Миньо. — Ты обязана была посоветоваться с партийными организациями…

— Да, мы спешим, спешит вся фабрика, — ответила Пьеретта. — И прекрасно делаем, что спешим. Если бы мы стали дожидаться до завтра, те, которые меньше прочих пострадали от махинаций АПТО, — короче, все ловкачи, все комбинаторы, чего доброго, передумали бы и отказались бы от борьбы: с какой стати, мол, рисковать всем и распинаться за своих товарищей? А теперь повсюду выставлены забастовочные пикеты, и даже последние трусы не осмелятся пойти против единодушно принятого решения. Сейчас мы сумели создать такое положение, при котором страшнее пойти против своего же брата рабочего, чем против хозяев; следовательно, сейчас даже трусость и та нам на руку.

И Пьеретта в качестве доказательства своей правоты привела слова делегата христианского профсоюза, который только что обратился к ней с вопросом: «А ты не боишься, что, если мы устроим в четверг демонстрацию, АПТО ответит на это локаутом?»

— Размышлял, как видишь, с самого утра, — продолжала Пьеретта. Возможно, дирекция найдет средство оказать на него соответствующее давление. Он, конечно, в душе не прочь уклониться. Но его парни так воодушевлены нашим собранием и инцидентом, который произошел возле цеха «РО», что, если даже делегат «раздумает», за ним никто не пойдет.

Пьеретта открыла школьную тетрадку, куда так и не занесла ничего после памятного разговора с Маргаритой. Своим ясным и убористым почерком она записала на чистом листке первые пункты плана:

«Поставить в известность федерацию.

Использовать для борьбы местную демократическую печать».

— Ты бы не мог съездить в город на мотоцикле? — обратилась она к Миньо.

— Хорошо, поеду, — согласился Миньо.

— А потом зайдешь сюда, расскажешь, что думают товарищи. Если меня здесь не будет, загляни ко мне домой, в любой час.

— Ладно, — ответил Миньо.

Два этих задания Пьеретта объединила фигурной скобкой и приписала сбоку:

«Ответственный: Миньо».

«Срок отчета в проделанной работе: сегодня ночью».

И ниже строчкой:

«Мобилизовать для предстоящей демонстрации железнодорожников из Сент-Мари».

— Можешь туда съездить? — спросила она Кювро, который, с самого полудня не покидал стачечного комитета.

— Конечно, могу, — отозвался тот. — Сейчас и отправлюсь. Через пятнадцать минут идет поезд. Я всех парней из депо наперечет знаю…

— Отчитаешься в проделанной работе завтраутром, — предупредила Пьеретта.

Затем она записала:

«Составление плакатов и листовок».

— Этим я сама займусь, — произнесла она. — Но мне понадобится подпись Луизы и делегата христианского профсоюза.

Она написала:

«Ответственная: Амабль».

Кювро направился к выходу.

— По дороге загляни к Жаклару, — крикнула она ему вслед. — Предупреди его, что он нужен в стачечном комитете, — пусть приезжает со своим автомобилем. Надо отвезти сегодня вечером тексты плакатов и листовок в типографию А *… [23] А завтра заехать за материалами.

Она написала:

«Ответственный за печатание плакатов и листовок, а также за транспорт: Жаклар».

И строчкой ниже:

«Расклейка плакатов».

— Хорошо, чудесно, вполне с тобой согласен, — вдруг сказал Миньо.

ВТОРНИК И СРЕДА
Во вторник Филипп Летурно обнаружил среди адресованной ему тощей корреспонденции бандероль, в которой лежали два номера «Эко дю коммерс», финансового еженедельника. Филипп с удивлением взглянул на неожиданную посылку — впервые в его адрес поступало подобное издание.

Две заметки были обведены синим карандашом. Первая в номере от 15 сентября:

«СТРЕЛЯЙТЕ ПЕРВЫМИ, ГОСПОДА АНГЛИЧАНЕ!

Переговоры, которые велись с начала нынешнего года между группой французских промышленников и финансистов и пекинским правительством, закончились в августе месяце договором о взаимных поставках.

Китай обязался поставлять во Францию шелк-сырец в обмен на французские паровозы.

Взаимные поставки позволили бы французской текстильной промышленности, работающей на натуральном шелке, преодолеть те трудности, которые она переживает с начала войны в Корее в связи со значительным повышением цен на шелк-сырец на мировом рынке.

Но в результате протеста, заявленного посольством США, французское правительство запретило экспорт в Китай паровозов, поскольку они включены в список „стратегических материалов“.

Пекин незамедлительно передал заказ группе английских промышленников, которые с радостью ухватились за это предложение. Британское правительство не чинит препятствий поставкам».

Вторая заметка в газете (от конца октября) гласила:

«РАЗДОРЫ В АПТО

Основные итальянские поставщики шелка-сырца прекратили поставки французскому акционерному обществу АПТО, которое, как стало известно, в связи с этим находится в затруднительном положении.

По-видимому, это эпизод борьбы за контроль над АПТО между двумя конкурирующими группами: франко-английским банком В. Эмполи и Кº и американской группой Дюран де Шамбора, которая в течение последних лет приобрела несколько крупных пакетов акций АПТО и предполагает переоборудовать французские предприятия для выпуска искусственного шелка из сырья, поставляемого американскими фабриками».

— Какой кретин мог вообразить, что меня интересует вся эта волчья грызня? — проворчал Филипп.

Было уже два часа пополудни. Филипп только что встал с постели. Приходящую прислугу он отослал, даже не открыл ей двери. Теперь он старался спать как можно больше, в надежде хотя бы таким путем убить бесконечно длинные часы. Газеты он швырнул на полку книжного шкафа без дверец. Об увольнениях и стачке он еще ничего не знал.

Вот уже целую неделю Красавчик не являлся на их ежедневные свидания, и Филипп выходил из дому только в кафе, где можно было поиграть в шары. Заведение это стояло в стороне от Клюзо, на Лионском шоссе, посещали его барышники, владелец скобяной давки и старшие мастера фабрики.

В послеобеденные часы, когда посетителей не было, официантка принимала клиентов в зале второго этажа, облюбовав для этой цели диван, помещавшийся в уголке между буфетом в стиле Генриха II и креслом, обитым оливково-бурым плюшем. Филипп угощал хозяйку вином, играл в шары со старшими мастерами и в карты с барышниками. К закрытию кафе он каждый раз до того напивался, что хозяйке с официанткой приходилось отводить его домой, причем во избежание скандала и пересудов они выбирали самые глухие переулки.

Официантке не исполнилось еще и восемнадцати лет, у нее было весьма заманчивое декольте и наглый взгляд. Филипп все чаще и чаще подымался в верхний зал. Это вдруг стало для него настоятельной потребностью. Девица вела себя с ним крайне грубо, бесцеремонно обшаривала и очищала его бумажник и карманы и притом непрерывно его поносила. Филипп бросался на нее, но, даже уступая ему, девица не прекращала брани и щипала его до крови. Филипп наслаждался, открывая в себе мужские достоинства. Вопреки мечтам наяву или, быть может, благодаря им он вдруг стал бояться, что очутится в дурацком положении, если Пьеретта в один прекрасный день приблизит его к себе, — словом, повторится та же история, в которой он в свое время с отчаянием и страхом признался матери, а она направила его к специалисту по психоанализу.

Только во вторник вечером от одного старшего мастера он узнал об увольнениях и стачке. Но он уже достаточно выпил и выслушал это известие рассеянно.

В среду его разбудил стук — это стучал дедушка в ставни окна, выходившего в парк. Валерио Эмполи с самого утра пытался связаться по телефону с Филиппом и в конце концов решился позвонить старику Летурно. Рассыпаясь в извинениях и любезностях, он попросил позвать к телефону пасынка.

Филипп, как был в халате, пошел в «замок» и вызвал банк.

— Ты прочел газеты, которые я тебе прислал? — спросил Эмполи.

— Нет, — ответил Филипп. — А какие газеты?

— Два номера «Эко дю коммерс».

— Ах, эти. Да, прочел две заметки, отчеркнутые синим карандашом.

— Вот именно, — отозвался Эмполи. — Надеюсь, эти заметки заинтересуют твоих друзей.

— Каких друзей? — спросил Филипп.

— Ну, этого почтового служащего и молодую женщину…

— Ах да… — протянул Филипп.

— Ты по-прежнему с ними встречаешься?

— Ну конечно, — ответил Филипп.

— Так вот что, — сказал Валерио, — если ты не желаешь показаться подозрительным в их глазах, советую тебе ничего не говорить о нашей теперешней беседе…

— Не понимаю… — прервал Филипп.

— Я говорю, чтобы не показаться подозрительным в их глазах.

— А-а, — протянул Филипп.

— Ну, как там у вас в Клюзо?

— Плохо, — ответил Филипп.

— Вот как?

Последовало молчание.

— Значит, до четверга…

— Почему до четверга? — спросил Филипп.

— Да как же… — сказал Эмполи.

— Ах да… до четверга.

— До четверга, — повторил Эмполи и повесил трубку.

В продолжение всего разговора старик Франсуа Летурно не отходил от внука.

— Из-за чего вы тут торгуетесь? — спросил он.

— Я вовсе не торгуюсь, — ответил Филипп. — Я даже на это не способен.

— Хорошенькое вы затеяли дельце, — яростно крикнул старик Летурно.

Филипп пожал плечами.

— Я никогда ничего не затеваю, — огрызнулся он.

Дедушка оглядел его с головы до ног.

— Уже полдень, — сказал он, — а ты еще до сих пор из халата не вылез. Будь я хозяином, я бы тебя немедленно турнул, не посмотрел бы, что ты мой родной внучек.

— Я бы вам только спасибо сказал, — ответил Филипп.

— Ты лишь на одно способен, — продолжал старик, — морить голодом моих рабочих.

— Ну знаете, и вы в свое время их поморили немало, — возразил Филипп.

— Я? — закричал старик. — Я делом своей чести считал занять как можно больше рабочих рук.

— Чем больше волов в стойле… — начал было Филипп.

— А вы, — кричал дед, — вы лишь тогда успокоитесь, когда у вас на фабрике будут только машины и ни одного человека.

— Однако ж, когда рабочие старели и вы не могли больше извлекать с их помощью прибыли, вы выгоняли их прочь, как отслужившую клячу гонят на живодерню.

— А ты гонишь их на живодерню в расцвете сил, — орал старик.

— Я?.. — сказал Филипп, отступая на шаг. — Я? — повторил он. — Я?.. Вы, значит, до сих пор не поняли, что я заодно с рабочими против АПТО.

— А что ты для них сделал? — спросил дедушка.

— Во всяком случае, не благодетельствовал им через свою сестру и в обмен за свои благодеяния не посылал их к исповеди, — отрезал Филипп.

— Моя бедная сестра выполняла свой долг, она, как могла, старалась мне помочь.

— Ах! — воскликнул, не слушая его, Филипп. — Если бы они захотели меня допустить…

— Кому это ты нужен, такой никудышник? — заметил дедушка.

— Если бы рабочие захотели иметь со мной дело… — продолжал Филипп.

Старик Франсуа Летурно долго и молча глядел на внука, затем сказал:

— Ты еще до сих пор ничего не понял в жизни. Ты все переворачиваешь вверх ногами, все видишь навыворот. Вот что мне уже давно хотелось тебе сказать.

И дедушка заговорил. Филипп слушал его с нескрываемым удивлением. Говорил старик очень громко, вдруг замолкал, ворчал себе что-то под нос, иной раз раскатисто пускал крепкое словцо, изливал, должно быть, то, что накипело у него на душе, то, о чем шепотом разговаривал сам с собою, когда возился в розарии. Дедушка признал, что «часто обходился круто» с рабочими. Недаром говорили, что у него есть хватка — так тогда принято было выражаться о некоторых хозяевах. Ведь он вынужден был защищаться от конкурентов, которые с ним самим обходились весьма круто, и, главное, защищаться против банкиров, спекулянтов, биржевиков — против финансистов, а у них, как известно, нет ни стыда, ни совести, ни родины.

И что же! В конце концов финансисты его одолели.

А сейчас финансисты обрекают его рабочих на голодную смерть. Он подсчитал, что в 1900 году на те деньги, которые рабочие получали у него на фабрике, они могли купить куда больше всякой всячины, чем при теперешних заработках, и после двенадцатичасового рабочего дня они не так тупели, как теперь, с этими американскими темпами, хоть и заняты всего восемь часов в сутки.

Из-за этих господ финансистов он, Франсуа Летурно, вынужден теперь копаться в саду, будто какой-нибудь железнодорожный чиновник в отставке. Но с рабочими у них не пройдет — зубы сломают. Теперь сила на стороне рабочих, и, если они бросят вертеть эти проклятые машины, пусть биржевики не пытаются играть на понижение, дабы пополнить свой дефицит, — все равно не поможет, все равно сдохнут, как скорпион, который кусает себя самого. И вот если бы он не был так стар, он, Франсуа Летурно, «великий Летурно», первый возглавил бы борьбу своих рабочих и прогнал бы вон всю эту безродную сволочь, которая и у него и у рабочих отняла фабрику.

Вот что выложил, примерно в этих самых выражениях, Франсуа Летурно своему внуку. Он повторялся, начинал сызнова, он говорил о финансистах, биржевиках и прочих с тем же презрением, с каким о них говорили его деды, основатели первой шелкопрядильной мастерской, поставившие себе на службу воды Желины.

Филипп вернулся домой, в бывший флигель для сторожей. Первым делом он отыскал номера «Эко дю коммерс», полученные накануне, и внимательно перечел заметки, отчеркнутые синим карандашом. Затем принял холодный душ (в соседней комнате Натали установила переносный душ) и снова перечел обе заметки. После этого он отправился в горы и долго бродил в одиночестве. Около пяти часов он вернулся в Клюзо и побежал к Пьеретте.

Но дома он застал только Красавчика, который беспокойно шагал взад и вперед по всем трем комнаткам квартиры. Ему страстно хотелось присоединиться к рабочим АПТО и принять участие в завтрашней демонстрации, но, с другой стороны, он не мог преодолеть неприязни к Миньо, который торчит теперь возле Пьеретты и с которым придется — хочешь не хочешь разговаривать как с товарищем.

— Где Пьеретта? — спросил Филипп.

— А зачем она тебе понадобилась?

Филипп взмахнул газетами.

— Видишь ли, я хочу сообщить секции крайне важные сведения.

С тех пор как Филипп стал дружить с Красавчиком, он в подражание ему тоже говорил просто «секция».

— Она дежурит в стачечном комитете вместе с товарищами, — ответил Красавчик.

Филипп поспешил туда.

СРЕДА
О событиях, разыгравшихся в Клюзо, я узнал от своей соседки Эрнестины.

Когда в среду утром я открыл окно, Эрнестина уже была за работой усердно подметала крылечко. Этой осенью она ходила в узеньких брючках, на манер лыжных, и кожаной курточке на бараньем меху.

— Там, внизу, тоже дела плохи, — крикнула она мне.

Для вящей наглядности Эрнестина ткнула большим пальцем через плечо в направлении гор и перевала на Клюзо.

Накануне Жюстен получил повестку, извещавшую об увольнении, но все-таки поехал в Клюзо на мотоцикле только затем, чтобы присутствовать на собрании, устроенном стачечным комитетом. Для себя лично он не так-то уж сильно жаждал победы рабочих, больше того, увольнение было ему на руку наконец-то волей-неволей придется принять давно обдуманное решение. Всю ночь он вслух строил планы их будущей жизни: усадьбу продать, трактор продать, двух коров тоже продать и уехать в Гренобль или в Лион; конечно, он там найдет себе работу, не будет больше гнуть спину, как простой чернорабочий, а подыщет что-нибудь более подходящее для такого квалифицированного механика, каким он себя считал. Эрнестина тоже поступит на завод, и на заработки обоих они будут жить куда лучше, чем в Гранж-о-Ване.

— Придется, видно, расставаться с моей живностью, — вздохнула Эрнестина.

При слове «живность» она описала рукой широкий круг, куда попали коровы, овцы, ягнята, индюшки, цесарки, одичавшие куры, а дальше и весь пейзаж, словно выписанный кистью Юбера Робера, — все, что окружало двор, все, что жило и дышало на территории «островка», всех людей и всех животных.

— Там, внизу, тоже дела плохи, — сказала она, ибо дела и здесь, в Гранж-о-Ване, шли все хуже и хуже. Весна и начало лета выдались засушливые, а во время сенокоса пошли дожди, и скошенная трава гнила на лугах. От грозовых ливней полегла уже созревшая рожь, град побил виноградники. С наступлением осени цены на скот в соседних округах окончательно упали. И в довершение всего работы по электрификации железнодорожной ветки кончились, железнодорожники из Сент-Мари-дез-Анж получили уведомление о скорой переброске их в другое место; паровозное депо было накануне закрытия, ремонтные мастерские тоже закрывались, людей предполагалось рассовать кого в другие депо, кого на сортировочные станции в соседние департаменты. А ведь большинство девушек из Гранж-о-Вана выходили замуж за железнодорожников и продолжали сами крестьянствовать. Теперь для многих семей, где и муж и жена имели свою копейку, наступал конец относительному благополучию.

— А знаете, — сказала мне Эрнестина, — Жюстен даже доволен, что его уволили. Но завтра он все равно пойдет на демонстрацию против американцев; они издеваются над нами и устроили в самом центре Клюзо, да еще в такой момент, свою поганую выставку. Я бы, конечно, тоже пошла, да Жюстен не хочет, потому что у меня слабые бронхи, а там, говорят, пожарники будут обливать демонстрантов из шлангов. Тоже американское изобретение, как атомная бомба, а вы знаете, что из-за этой бомбы все времена года перепутались, пролетит самолет — п-ш-ш! — а дубы кругом умирают…

* * *
Я попал в Клюзо после обеда.

Происходившие там события особенно интересовали меня теперь, когда я почти закончил серию статей об АПТО. По существу, у меня получился скорее исторический очерк, в основу которого легли документы, доставленные мне Миньо, а последнему их в свою очередь вручил Филипп Летурно. Я описал первые французские шелкопрядильные фабрики, выросшие на берегах Желины, накопление капиталов, имевших своим источником труд детей из горных деревушек и «кающихся Магдалин», соперничество шелковых магнатов, воровство, банкротство, самоубийства, затем концентрацию предприятий, вмешательство финансистов, образование монополий, постепенное превращение их в международные картели и, наконец, вмешательство американцев и подготовку войны как фактор нового передела мировых рынков. Мои предположения о роли семейства Дюран де Шамбор в американской атомной промышленности полностью подтвердились.

Мне указали помещение стачечного комитета. В заднюю комнату доступ для клиентов был закрыт. В первом зале с утра сидели пикетчики, в основном члены СРМФ. Миньо договорился с хозяином кафе, чтобы молодым людям подавали только пиво или лимонад. Все покорились.

Из заднего зала вынесли столы, за исключением трех, которые составили «покоем». Когда я вошел, я сразу же заметил Пьеретту. Она сидела за средним столом, а перед ней лежала открытая школьная тетрадка. Учитель Жаклар отчитывался в выполнении задания.

Делегат раскладывал на соседнем столе доставленные Жакларом из главного города департамента плакаты и листовки.

Секретарь федерации Шардоне, Миньо и Луиза Гюгонне правили черновик новой листовки.

По стенам зала сидели на скамьях рабочие и работницы и ждали своей очереди поговорить с Пьереттой, председателем стачечного комитета.

Все время в комнату входили и выходили молодые рабочие, которых посылали с различными поручениями. Накурено было ужасно. Курили все. Кювро скручивал сигарету за сигаретой и немилосердно дымил. Перед Пьереттой Амабль стояла полная доверху пепельница, рекламирующая знаменитый абсент «чинзано». Все прочие бросали окурки прямо на пол.

Шардоне попросил меня выправить листовку, которую предполагалось раздать завтра демонстрантам. По его словам, товарищи из Клюзо недостаточно ясно подчеркивали в листовке связь их местной борьбы с общей борьбой за мир и национальную независимость. Кто довел их до безработицы? АПТО, связанное с американским трестом Дюран де Шамбора. Мы являемся жертвой политики подготовки к войне. Вот что надо было подчеркнуть в первую очередь.

Луиза Гюгонне не соглашалась «говорить о политике» в листовке, цель которой — воодушевить рабочих на борьбу против увольнений и открытия цеха «РО» как непосредственной причины увольнений.

Пьеретта, окончив беседу с Жакларом, вмешалась в разговор. В принципе она была согласна с доводами Шардоне. Но она полагала, что листовка составлена им в слишком общих и недостаточно ярких выражениях.

— Вот упрямица-то, — пожаловался мне Шардоне. — А все-таки молодец, что добилась здесь у них, в Клюзо, объединения рабочих.

Затем он спросил меня, какого я мнения о его листовке. Я тоже считал, что звучит она слишком отвлеченно. Вместе с Пьереттой мы стали набрасывать новый вариант.

Старик Кювро недавно приехал из Сент-Мари-дез-Анж. Железнодорожники обещали принять участие в завтрашней демонстрации — они все вместе прибудут с тринадцатичасовым поездом. И еще сегодня к вечеру пришлют отряд в помощь забастовщикам для расклейки плакатов.

— А кто обеспечит охрану расклейки? — обратилась Пьеретта к Миньо.

— Я думаю поручить это дело членам СРМФ, — ответил тот.

— Вот как! — заметила Пьеретта.

Один товарищ, служащий префектуры, только что позвонил в комитет и сообщил, что несколько машин с полицейскими уже отправлены в Клюзо. А молодежь всегда не прочь побузить, Поэтому Пьеретте хотелось, чтобы расклейкой плакатов занялись «серьезные товарищи, которые спокойно и невзирая ни на что довели бы работу до конца».

— Пьеретта права, — подтвердил Шардоне.

— А ты кого предлагаешь? — спросил Миньо.

— Попросим-ка Визиля организовать отряд для защиты расклейщиков, вдруг предложил старик Кювро.

— Он даже не потрудился сюда явиться, — сказала Пьеретта. — Но мысль хорошая.

— Нет, нет и нет, — запротестовал Миньо.

Визиль был тот самый железнодорожник и помощник брандмейстера добровольной пожарной дружины, бывший командир партизанского отряда, который тогда на балу, выступив на защиту Бомаска, помог навести порядок и проделал это, надо признаться, не без некоторого фанфаронства.

— Это настоящий анархист! — воскликнул Миньо.

— Правда, с ним столковаться нелегко, — согласилась Пьеретта, — но, во всяком случае, это не мальчишка.

— Ну, пошла… — прервал ее Миньо и, повернувшись к Шардоне, начал перечислять секретарю все провинности Визиля против партийной дисциплины.

Шардоне вопросительно взглянул на Пьеретту.

— Самая подходящая для него работа, — сказала она.

— Пускай Пьеретта делает как знает, — заключил Шардоне, повернувшись к Миньо.

Весь этот вечер Шардоне предоставлял Пьеретте полную свободу действий. Не то чтобы он делал это с заранее обдуманным намерением, но все присутствующие, и я в том числе, невольно прониклись уважением к Пьеретте: достаточно было видеть, как внимательно она выслушивает каждого, кто бы что ей ни говорил, как умеет в двух словах изложить смысл расплывчатого предложения, а затем подсказать правильное решение. И все так спокойно, так понятно, что каждый отходил от стола в полное уверенности, что Пьеретта лишь выразила его собственную мысль.

Шардоне почти ничего не знал об особенностях борьбы в Клюзо. Публично он вообще выступал с трудом. Будучи по натуре человеком холодным, он не умел увлечь за собой ни отдельных людей, ни массы. Но сначала в партизанском отряде, а затем на посту секретаря федерации он в совершенстве овладел техникой руководства, которая больше чем наполовину складывается из умения незаметно предоставлять свободу действия тому, кто оказался на уровне порученных ему задач, и терпеливо, исподволь отстранять тех, кто не справляется, заменяя их более подходящими людьми: так действуют великие полководцы, великие предприниматели и великие революционеры.

— Сходи за Визилем, — попросила Пьеретта старика Кювро.

В эту минуту в зал вошел молодой пикетчик.

— Филипп Летурно хочет с тобой поговорить, — обратился он к Пьеретте. Что нам с ним делать?

— Делать с ним ничего не надо, — смеясь, ответила Пьеретта. — Одно из двух: ты или впустишь его, или не впустишь, вот и все…

— Визиль имеет последователей, — не унимался Миньо.

— Впусти Летурно, — сказала Пьеретта пикетчику.

Филипп одним рывком распахнул дверь, огляделся в накуренном зале, ища взглядом Пьеретту, и направился прямо к ней.

— Тут у меня для вас кое-что есть, — сказал он и стал судорожно шарить по карманам, как всегда набитым бумагами.

На Филиппе был спортивный пиджак из клетчатой материи желто-оранжевых тонов, из-под расстегнутого ворота рубашки виднелась грудь, поросшая густой белокурой шерстью.

Так как поиски не увенчались успехом, Филипп вывалил на стол все бумаги и с минуту нервно рылся в их беспорядочной куче. Как только он появился, в зале воцарилось молчание. Молодые пикетчики вошли вслед за ним и встали полукругом за его спиной. Рабочие, сидевшие вдоль стен на скамьях, тоже поднялись и приблизились к столам, составленным «покоем». Все взгляды были устремлены на Филиппа.

Наконец Филипп обнаружил оба номера газеты, которые он, выходя из дому, свернул чуть ли не в десять раз, так что их трудно было отличить по формату от обыкновенного конверта. Неловким жестом он развернул газету.

— Вот, посмотрите, — сказал он, — я тут обвел синим карандашом две заметки. По-моему, они могут представить для вас интерес.

Пьеретта внимательно прочитала обе заметки. Филипп стоял перед ней, подавшись вперед всем телом, положив обе ладони на край стола.

— Этих сведений нам как раз и не хватало, — обратилась Пьеретта к Шар доне. — Теперь можно переделать твою листовку.

Миньо поднялся с места и стал читать заметки через плечо Шардоне.

— Садитесь, — предложила Пьеретта Филиппу.

Делегат, тот, который раскладывал плакаты на столе, пододвинул Филиппу стул, и Филипп сел в самой середине составленных столов напротив Пьеретты. Круг пикетчиков и работниц еще плотнее сомкнулся за его спиной.

— Прекрасно, — произнес Шардоне.

— Вы читаете финансовую прессу? — спросил Миньо Филиппа.

— Я принес газеты вам, — ответил Филипп.

— А вы знаете, чьи интересы защищает «Эко дю коммерс»?

— Представления не имею.

— Ваши, — отрезал Миньо и обратился к Шардоне. — Я как раз вчера говорил Пьеретте, что, по моему мнению, все это дело с самого начала весьма подозрительно. Почему АПТО не подождало трех дней, чтобы уволить половину рабочих? Они действуют так, как если бы сами хотели сорвать торжественное открытие своей Же собственной «Рационализаторской операции АПТО — Филиппа Летурно».

Слова «Филиппа Летурно» Миньо произнес особенно выразительно, с расстановкой и добавил:

— А кто же является к нам и дает нам оружие против своей же операции, против себя самого? Филипп Летурно собственной персоной.

— Разрешите же мне сказать… — начал было Филипп.

— Разрешите мне закончить, — прервал его Миньо. — А кто такой Филипп Летурно? Во-первых, директор по кадрам фабрики Клюзо — иными словами, лицо, ответственное за увольнение.

— Правильно, правильно, — раздались голоса.

Филипп оглянулся и увидел группу женщин, загородивших ему дорогу.

— Надо вам сказать… — обратился он к Пьеретте.

— Во-вторых, — продолжал Миньо, повысив голос, — во-вторых, Филипп Летурно является внуком Франсуа Летурно, бывшего владельца фабрики, одного из самых жестоких предпринимателей, каких мы только знали. В-третьих, он пасынок Валерио Эмполи, владельца банка Эмполи и Кº — банка, который контролирует почти всю французскую шелковую промышленность. В-четвертых, он сын вдовы Прива-Любас, невестки Джеймса Дюран де Шамбора, главного акционера американского треста атомной промышленности…

— Ведь это же я вам сам рассказал, — воскликнул Филипп.

— Дайте же говорить, — запротестовал Миньо. — Поэтому, на мой взгляд, мы имеем все основания считать Филиппа Летурно провокатором и обязаны соответственно расценивать принесенные им документы.

— Совершенно верно, — подхватила Луиза Гюгонне и обратилась к Филиппу. — Ты зачем сюда пожаловал?

— Выгнать его! — закричали в толпе.

— Отправляйся к своему дедушке, — крикнула какая-то женщина.

— А заодно и к своей мамаше, — подхватила другая.

— Дать ему пинка под зад, пусть катится к своим американцам, — звонко прокричал из толпы мальчишеский голос.

Я увидел, как на лбу Филиппа проступили крупные капли пота. С минуту он сидел понурив голову, потом вдруг выпрямился и хлопнул ладонью по газетному листу.

— Да дайте же, черт побери, мне объясниться, — воскликнул он.

— Не стоит, — мягко проговорила Пьеретта. — Мы уже и так все поняли.

Она улыбнулась. Меня поразила бесконечная доброта ее улыбки. Только в этот день, в эту минуту, я начал по-настоящему понимать Пьеретту Амабль.

— Дайте нам спокойно поговорить, — обратилась она к женщинам и молодым пикетчикам.

Послышался недовольный ропот.

— Мы не на общем собрании, — добавила Пьеретта, — а на рабочем заседании стачечного комитета.

В зале стало тихо.

— Кто вам прислал эти газеты? — обратилась она все так же мягко к Филиппу.

— Мой отчим Валерио Эмполи.

— И это он отчеркнул заметки синим карандашом?

— Да, — сказал Филипп.

— Видите, он совсем запутался, — закричал Миньо. — Только что говорил, будто он сам отчеркнул.

— Он говорит правду, — спокойно сказала Пьеретта и обернулась к Филиппу. — Ваш отчим ничего больше не поручил нам передать?

— Нет, ничего, — ответил Филипп.

— Ну что ж! — сказала Пьеретта. — Нам остается только поблагодарить вас за оказанную услугу.

Она протянула Филиппу руку. Филипп поднялся и крепко пожал ее. Пьеретта ответила пожатием.

— До свидания, Филипп Летурно, — произнесла она. — Еще раз спасибо.

И она снова улыбнулась.

— Спасибо, — сказал Филипп. — Большое спасибо!

Он повернулся и вышел. Круг работниц и пикетчиков разомкнулся и пропустил его. Ропот смолк.

— Ты что-нибудь поняла во всей этой истории? — спросил Шардоне у Пьеретты.

— Поняла только одно, что в АПТО творятся странные дела.

— А еще что?

— Я же не специалистка по финансовым вопросам и не берусь тебе объяснять, почему банк Эмполи, который до сих пор контролировал АПТО, вдруг саботирует операцию, затеваемую Обществом, и даже дает нам в руки оружие против себя. По-моему, в этой истории важно только то, что противоречия в лагере противника, уже позволившие нам восстановить единство трудящихся Клюзо, теперь помогает нам укрепить наше единство.

— Но к нам подослали провокатора, — проворчал Миньо.

— А ты какого мнения об этом Филиппе Летурно? — спросил Шардоне Пьеретту.

— Характера у него нет никакого, но добрых намерений достаточно, ответила Пьеретта.

Они снова внимательно перечитали заметки, принесенные Филиппом.

— А кто нам поручится, что эти сведения соответствуют истине? спросила Луиза Гюгонне.

— Во всяком случае, на первый взгляд они весьма правдоподобны, возразил Шардоне. — Рабское повиновение приказам американского посольства вполне в духе нашего правительства.

— Надо использовать эти материалы для листовки, — сказала Пьеретта, — и объяснить как можно яснее…

— Нет, — прервала ее Луиза Гюгонне. — Это уже будет политика.

— Да разве АПТО не из политических соображений проводит увольнение рабочих? — спросил Шардоне. — Если бы экспорт паровозов не был запрещен…

— Но кто же поручится, что эти сведения верные? — воскликнул Миньо.

— А мы сошлемся на источники, — сказал Шардоне.

— Мы-то за эти материалы не отвечаем, ведь это их пресса, — подхватила Пьеретта.

— Все равно, — упорствовала Луиза, — мы должны вести дело так, чтоб каждый сразу понимал: стачечный комитет политикой не занимается.

Пока шел спор, Пьеретта уже начала писать.

«ПОЧЕМУ АПТО УВОЛЬНЯЕТ РАБОЧИХ?

Шелк-сырец слишком дорог, говорит АПТО и уверяет, что работает себе в убыток.

Между тем в августе месяце Народный Китай предложил АПТО шелк-сырец.

Почему же этот шелк-сырец не попал во Францию? Ответ на вопрос дает нам газета, орган хозяев…»

— Не поможешь? — обратилась ко мне Пьеретта. — Ведь это по твоей части.

Мы сели за работу. В эту минуту вернулся Кювро.

— Майор Визиль, — объявил он, — отказывается прийти.

— А я что говорил! — торжествующе воскликнул Миньо. — Видите, Визиль совсем отходит от нас.

Старик Кювро лукаво оглядел присутствующих.

— Мне показалось, — произнес он, — что наш Визиль готовит маленькую, так сказать индивидуальную, демонстрацию в своем обычном духе.

— Ладно, — сказала Пьеретта, — расскажи все, что тебе известно.

— Ничего он мне не говорил, — ответил Кювро и подмигнул Пьеретте.

— Расскажешь потом, — согласилась Пьеретта, — только смотри не забудь.

— Знаете что, — вдруг сухо произнес Шардоне. — У вас здесь, на мой взгляд, довольно странные методы работы.

— Мы работаем с теми товарищами, какие у нас есть, — возразила ему Пьеретта. — Это ведь не коммунисты из романа.

— Значит, ты берешь на себя ответственность за действия твоего Визиля? — спросил Шардоне.

— Вот узнаю, тогда и скажу.

— Ну ладно, поступай как хочешь, — ответил Шардоне. — Но помни — ты отвечаешь.

Пробило семь часов. Стачечный комитет работал с утра. Работа эта состояла в спорах, в улаживании вдруг возникающих конфликтов, в принятии быстрых решений. К вечеру у членов стачечного комитета начало подниматься глухое раздражение друг против друга. Шардоне наблюдал это уже не раз.

— Давайте спокойно обсудим вопрос, — предложил он.

Но в эту самую минуту возвратился Жаклар. Автомобиль он поставил у дверей кабачка.

— Ну, какова программа действий на вечер? — осведомился он.

Предвиделось немало разъездов. Пьеретте и Миньо необходимо было выступить в Турнье и Бийоне — небольших промышленных городках, расположенных в соседней долине, — и поговорить там с рабочими. А Шардоне собирался поехать в окружной центр выступить у металлургов: надо было призвать рабочих присоединиться к завтрашней демонстрации в Клюзо. Кроме того, требовалось доставить текст новой листовки в Гренобль в типографию, а готовые листовки привезти обратно в Клюзо этой же ночью.

Решили, что Жаклар отвезет Шардоне в центр и оттуда проедет в Гренобль, а Миньо доставит на своем мотоцикле Пьеретту в Турнье, отправится в Бийон, выступит там и на обратном пути захватит Пьеретту.

Жаклар и Шардоне сразу же уехали. Пьеретта задержалась, так как ей пришлось давать указания насчет завтрашней демонстрации.

В восемь часов явился Красавчик.

— Чем я могу вам помочь? — спросил он.

— Сиди смирно, — посоветовал старик Кювро. — Зачем давать полиции такой козырь в руки? Они же тебя сразу вышлют…

— Porca miseria! — воскликнул Красавчик. — Раз в жизни в Клюзо зашевелились, а вы хотите, чтобы я сидел сложа руки.

И он обвел присутствующих лукаво-торжествующим взглядом, прищурив левый глаз, совсем как прежде.

Красавчику поручили обойти тех, кто работал на электрифицированной железнодорожной ветке, и пригласить их принять участие в завтрашней демонстрации трудящихся Клюзо.

Пьеретта проводила его до дверей.

— Только смотри, будь осторожен, — сказала она, — жандармы за тобой следят с тех пор, как мы поселились вместе.

— А когда ты вернешься? — спросил он.

— Поздно вернусь, мне нужно провести собрание в Турнье.

— Кто же тебя отвезет?

— Ну конечно, Жаклар, — ответила она. — Как всегда.

Всего десять минут назад я собственными ушами слышал, что Пьеретту в Турнье отвезет Миньо. Да и Жаклар уже уехал и вернется только к утру. Меня в высшей степени озадачила ложь Пьеретты. Но я давно не виделся со своими друзьями и не знал еще, что Красавчик ревнует Пьеретту к Миньо.

СРЕДА
В среду, во второй половине дня, как стало известно впоследствии, начальник канцелярии министра внутренних дел позвонил в Лион к Валерио Эмполи.

Он сообщил Эмполи о полученных от префекта донесениях, сигнализирующих о том, что в Клюзо рабочие сильно возбуждены вследствие массовых увольнений, предпринятых АПТО, и что лично он опасается, как бы не произошли досадные инциденты завтра, во время торжественного открытия цеха «РО».

— Префект — социалист, — ответил Эмполи. — Он переоценивает своих друзей из «Форс увриер», которые тоже втянулись в драку.

— Вы можете поручиться нам, что во время церемонии не произойдет никаких инцидентов?

— Я ни за что не могу поручиться, — ответил Эмполи. — Поддерживать порядок не мое дело. Пусть ваши люди выполняют свои обязанности.

Но начальник канцелярии настаивал. Само собой разумеется, министру известно о тех прискорбных обстоятельствах, которые вынудили АПТО уволить сорок процентов наличного состава рабочих, хотя, откровенно говоря, можно было бы действовать не так грубо. Но, принимая во внимание идущие сейчас переговоры, будущую международную конференцию, было бы желательно во избежание инцидентов отложить торжественное открытие цеха «РО». Потом, когда волнение уляжется… когда ясно будет значение великолепной «Рационализаторской операции»… короче, мы были бы весьма благодарны АПТО, если бы по причинам каких-нибудь технических неполадок церемонию отложили.

Валерио Эмполи отверг благой совет. Министр, без сомнения, поймет, что невозможно выставлять в качестве причины технические неполадки. Это бросило бы тень на кадры АПТО в тот самый момент, когда Общество ведет, как то известно правительству, переговоры, и крайне щекотливые переговоры, с весьма влиятельными американскими фирмами.

Через полчаса банкира Эмполи вызвал: к телефону начальник канцелярии министра промышленности. Он сообщил, что непредвиденные обстоятельства помешают его патрону прибыть завтра в Клюзо, как предполагалось ранее, и что, исходя из всего вышеизложенного, будут приняты кое-какие меры с целью убедить мистера Джонатана Джонстона, американского представителя в ОЕЭС [24] отложить свою поездку.

— Я жду мистера Джонстона с минуты на минуту, — мягко возразил Эмполи. — Он уже выехал из Парижа на машине и скоро будет в Лионе. Сегодня вечером я буду иметь честь принимать его у себя. И я охотно передам ему сообщение министра. Но буду вынужден объяснить (этого требует престиж АПТО), что торжественное открытие цеха откладывается из страха перед демонстрацией рабочих. Будет неплохо, если американцы получат лишнее доказательство того, что чрезмерная грубость при осуществлении тех или иных начинаний приводит во Франции к самым прискорбным последствиям… и может только усугубить их непопулярность, на что они и так уже сетуют.

— Хорошо, я доложу министру, — сказал начальник канцелярии.

Через четверть часа состоялся третий телефонный разговор, аннулировавший два предыдущих. Министр промышленности прибудет в Клюзо, как и обещал, никаких инцидентов не произойдет. Порядок поручено поддерживать соответствующим властям.

Тем временем министерство внутренних дел вновь связалось с префектом, а тот в свою очередь успел переговорить с мэром города Клюзо, комиссаром полиции и жандармским капитаном. Все были настроены гораздо менее пессимистично, чем утром.

Мэр-социалист, прошедший на выборах как кандидат антикоммунистической коалиции, владелец картонажной мастерской, расположенной выше Клюзо по течению Желины, где было занято пятьдесят рабочих, уверял, что префект и его осведомитель, жандармский капитан, преувеличивают серьезность положения.

— У нас в Клюзо, — заявил он, — имеется всего три коммуниста, с которыми приходится считаться: рабочий Кювро, почтовый инспектор Миньо и одна женщина по фамилии Амабль. Засадите их троих за решетку, и, ручаюсь, никаких инцидентов не произойдет.

Комиссар полиции придерживался того же мнения. Уроженец Юга, недавно назначенный в Клюзо, он пребывал в уверенности, что городок погружен в спячку. «Это не то что у нас… там бы уже давно все разнесли в щепы».

— Если засадить вожаков, никто не шелохнется, — подтвердил он.

Предлог было найти нетрудно. Ночью на кладбищенской ограде, идущей вдоль шоссе, по которому должны были проследовать гости на открытие цеха «РО», появилась надпись: «US go home». Префект решил просить прокуратуру начать следствие по поводу «порчи общественных сооружений» и немедля подписать ордер на арест Кювро, Миньо и Пьеретты Амабль.

— Пообещайте им, — сказал он комиссару полиции, — что вы их послезавтра же выпустите на свободу, если торжественное открытие цеха «РО» пройдет без инцидентов.

Затем для предотвращения возможных неприятностей он договорился с полковником «отрядов республиканской безопасности», чтобы в Клюзо послали солидный отряд охранников.

* * *
Мадам Эмили Прива-Любас гостила в Америке у своей золовки Эстер Дюран де Шамбор.

Натали уже несколько дней как вернулась в Лион. Никогда еще у нее не было такого свежего цвета лица. Она не разлучалась с отцом.

Во вторник они провели вечер в Шарбоньерском казино, играли в баккара. Натали сидела, отец стоял за ее стулом, положив руку ей на плечо. У обоих был очень довольный, счастливый вид, и все смотрели на них. Натали сорвала баснословный куш, играла она азартно, держала банк по восемнадцать раз; кругом удивлялись, что при такой дерзкой игре ее не оставляет удача. За каждым ее ходом следили затаив дыхание зрители, потом вдруг раздавался гул восхищения. Никто уж больше не верил зловещим слухам, ходившим о банке Эмполи, про который стали поговаривать, что он не сегодня-завтра попадет под контроль американского концерна. Впрочем, эти слухи не принимались всерьез, ибо за три столетия Флоренция, Лион, Париж, Гамбург и Лондон прониклись убеждением, что банкиры Эмполи непобедимы.

В среду Эмполи угощал Джонатана Джонстона обедом в самой интимной обстановке; за отсутствием мачехи обязанности хозяйки исполняла Натали.

Подали раков, привезенных из Нанта, кнели из домбской щуки и карпа в сухарях, прибывшего из Дофинэ.

— По нашему лионскому обычаю, — пояснила Натали, — сначала полагается подавать овощи и рыбу, а потом жаркое.

— О-о! Будем покоряться, — сказал американец, — будем хранить наши очаровательные провинциальные обычаи. Вот у нас, американцев, на Юге…

Затем подали нежнейшую пулярку с трюфелями.

Джонатан Джонстон столько же понимал в вопросах производительности труда, сколько Филипп Летурно в вопросах выработки шелка. Его назначение в ОЕЭС было мелкой взяткой при заключении сделки между двумя металлургическими трестами. Но, будучи чиновником более добросовестным, чем Филипп, он прочел несколько книг по технологии, несколько трудов по «геополитике» и в соответствии с ними составлял свои доклады. У него хватало догадки замечать во Франции только те факты, которые подтверждали две-три идеи, приятные государственному департаменту, и развивать эти идеи в итоговой части своих обзоров. Начальство находило, что у него хороший стиль, ибо он умея, патетически восхваляя великое прошлое Франции и заявляя о своем глубоком уважении к стране «столь высокой культуры», вместе с тем подвергать беспощадной критике французские методы труда; в его докладах почти ничего не приходилось подправлять перед тем, как показывать французским министрам. Он был еще молод, лет тридцати, и ему предрекали блестящую будущность.

По-французски он не понимал ни слова. Сначала он досадовал на это обстоятельство, но со временем сумел обратить свое незнание в принцип: в наше время, когда Америку все настойчивее станут призывать к leadership[25] делами всего мира, чиновник государственного департамента рискует оставаться вечным учеником, если он вздумает изучать языки всех стран, куда его будут посылать с дипломатическими поручениями; лучше уж отказаться от таких попыток раз и навсегда. Он был «весьма счастлив» попасть в общество таких французов, как господин Эмполи и его дочь, в совершенстве изъяснявшихся по-английски.

Натали надела очень простое, изысканно скромное черное платье от Скьяпарелли «для интимных званых обедов». Виски она выпила в меру и была ошеломительно остроумна, рассказала множество забавных историй о нравах на острове Капри, о Сен-Жермен-де-Прэ, о гамбургском зоологическом саду и о гостеприимстве шотландских рыбаков. «Вот настоящая французская девушка», думал Джонстон.

Когда пили коньяк «Наполеон», Эмполи объяснил, что коньяки можно по-настоящему выдерживать только в бочонках, сделанных из каштана определенной породы, котораявстречается лишь в двух-трех коммунах Лимузина. Американец решил использовать эти сведения для своего ближайшего доклада как типичный образец тех познаний, где французы непобедимы и чему следует у них поучиться.

От коньяка Джонстона под конец развезло. Его отвели в спальню, серую с розовым, и он заснул под картиной Мари Лорансен. Эту подробность он отметил в своем ближайшем письме к невесте.

О «Рационализаторской операции Филиппа Летурно» вопрос не поднимался.

— Я терпеть не могу, когда говорят о делах, — сразу же предупредила Натали.

Валерио Эмполи только любезно улыбался.

— Завтра вас ожидает в Клюзо такой радушный прием, — сказал он, — какой можно найти лишь у жителей наших гор.

СРЕДА, ВЕЧЕРОМ
Филипп ушел из стачечного комитета глубоко потрясенный. Пьеретта Амабль вступилась за него вопреки всем и против всех. Вот что было для него самым главным.

Он хотел было зайти в соседнее кафе, подождать, пока она выйдет на улицу, и поговорить с ней. Но ему стало страшно, как бы его не приняли за шпика. Да и что он мог ей сказать? Он с завистью смотрел на молодых пареньков, которые имели право находиться близ рабочего штаба; Пьеретта иногда подзывала то одного, то другого, просила отнести пакет, сходить за кем-нибудь; эти юноши поглядывали на него с подозрением.

Он дошел до берега Желины и долго бродил по набережной. Все его мысли вертелись вокруг великого события: «Пьеретта Амабль относится ко мне с уважением и не стесняется выразить его перед всеми своими товарищами. Напрасно я поддавался отчаянию. Красавчик совершенно справедливо боится, что он для нее только поденщик в любви, — так оно и есть. Эта женщина будет моей». Мало-помалу он взвинтил себя и пришел в то исступленное состояние, о котором мы знаем из его писем к Натали.

Около восьми часов вечера он сел за столик в кафе на площади нового города, именовавшейся площадью Франсуа Летурно: она находилась между зданием фабричной конторы и главными воротами фабрики. На площади уже натягивали парусиновые навесы и устанавливали фанерные стенды для передвижной выставки американских профсоюзов. Вокруг поставили защитную цепь охранников. Поодаль кучками стояли рабочие и смотрели на эти приготовления. Филипп заказал себе коньяку и принялся писать пространное письмо Натали, думая, что она еще не уехала из Сестриера.

В половине девятого поблизости затрещал мотоцикл, Филипп поднял голову: Миньо с Пьереттой, сидевшей позади него на багажнике, медленно проследовали мимо цепи охранников, дважды объехали всю площадь и остановились около группы рабочих; Пьеретта им что-то сказала, а потом мотоцикл двинулся к мосту, перекинутому через Желину справа от здания конторы. Протарахтев по деревянному настилу моста, мотоцикл помчался через поле и скрылся из глаз. Но по усилившемуся реву мотора Филипп догадался, что мотоцикл поднимается по откосу, который выходил за городом прямо на Гренобльское шоссе.

Филиппа кольнуло, когда он увидел Пьеретту в столь близком соседстве с Миньо. Но он не придал этому большого значения. Было вполне естественно, что накануне боя два руководителя делают смотр своим войскам. Филипп заказал вторую рюмку коньяку и снова принялся за письмо.

К десяти часам он уже выпил шесть рюмок коньяку. Организм его не был так проспиртован, как у его сводной сестры, он не чувствовал томившей Натали потребности глотать водку с первой минуты пробуждения. Он мог прожить «всухую» весь день, не испытывая от этого особых неудобств. Но вот уже несколько недель, как положение изменилось: стоило ему выпить рюмку, его тянуло выпить вторую, а за ней третью и так далее до потери сознания.

В тот вечер, когда в кафе зашли Визиль и Красавчик, он еще сохранял контроль над собой, за исключением непреодолимого желания пить рюмку за рюмкой.

Красавчик остановился на минутку около него, пожал ему руку.

— Пьеретта вернулась? — спросил Филипп.

— Собираешься еще кого-нибудь разоблачить? — спросил смеясь Красавчик.

— Может, и собираюсь, — ответил Филипп и, похлопав ладонью по исписанным листочкам, лежавшим перед ним на столе, добавил: — Пытаюсь разгадать подлые замыслы АПТО.

— Если разгадаешь, — сказал Красавчик, — расскажи об этом Пьеретте завтра утром.

— А сегодня нельзя?

— Она поздно вернется, уехала в Турнье, будет выступать там на собрании рабочих.

Филипп покачал головой.

— Как же она ночью оттуда поедет? По такой дороге опасно на мотоцикле ехать — темно.

— Она в автомобиле поехала, Жаклар ее повез в своей машине, — сказал Красавчик и, отойдя, сел за столик с Визилем.

«Значит, она солгала ему, — тотчас подумал Филипп. — Неужели он прав, ревнуя ее к Миньо?»

Он попытался продолжить письмо к Натали, но не мог сосредоточиться. Да и все, что он написал, потеряло теперь всякий смысл. Воображение рисовало ему, как Пьеретта и Миньо несутся по шоссе. Ему вспомнилось, как один из его школьных товарищей, долговязый Рип, у которого был свой мотоцикл, рассказывал, будто толчки и тряска мотоцикла возбуждают женщин до безумия. «Они сами умоляют меня остановиться и готовы отдаться в придорожной канаве», — уверял Рип.

В другом углу кафе Визиль о чем-то шептался с Красавчиком. Потом схватил сифон с содовой водой, нажал клапан и пустил струю в пол. Красавчик расхохотался и хлопнул Визиля по плечу.

Филипп заказал еще рюмку коньяку. А на листке письма к Натали он написал вдоль страницы:

«Да как же Пьеретта может целоваться с этим гнилозубым Миньо? Неужели ей не противны его зловонное дыхание, его нечистая кожа? У Красавчика по крайней мере хоть свежий цвет лица и губы как вишни. Но когда в женщине заговорит похоть, разве для нее имеет значение цвет лица?..»

Красавчик подозвал официантку и расплатился. Потом широким жестом протянул руку Визилю, как будто хотел сказать: «Согласен! Договорились, На жизнь и на смерть!» И опять захохотал.

«Дурак! — думал Филипп. — Где твоя Пьеретта? Отдается сейчас другому, взвизгивает, как сука».

Визиль ушел. Красавчик подсел к Филиппу.

— Выпей что-нибудь, — предложил Филипп.

Красавчик заказал стакан красного, а Филипп — еще рюмку коньяку.

— Почему ты сейчас говорил о мотоцикле? — спросил Красавчик.

— А я думал, что Пьеретта поехала на мотоцикле с Миньо.

— Видишь, как можно ошибаться, — сказал Красавчик и умолк на мгновение. Потом сказал тихонько: — Я много передумал за последние дни. Неправ я перед Пьереттой. А все оттого, что очень уж тоскую по родине. Я уверен, что Пьеретта — честная женщина.

— Тебе лучше знать, — заметил Филипп.

Красавчик поглядел на стопку блюдечек из-под выпитых Филиппом рюмок коньяку.

— Пьешь ты много, — сказал он.

— А интересно, как она называет Миньо, — сказал Филипп, — Фредерик или Фред? А может, «миленький»?

— Ты пьян, — сказал Красавчик, — пойдем я тебя доведу до дома.

— Смотри лучше за своей Пьереттой, а меня оставь в покое, — лепетал Филипп.

Красавчик молча взглянул на него, потом сказал задумчиво, как будто говоря сам с собой:

— Мерзко я вел себя с Пьереттой! И отчасти по твоей вине. Но я на тебя не сержусь. Ты о ней судишь по вашим женщинам, по тем дамам, каких ты видел в своей среде. Ты ничего не понимаешь в работницах.

— А ты ничего не понимаешь во француженках, — возразил Филипп и, наклонившись к Красавчику, забормотал: — Молодая женщина, француженка, красивая, умница, смелая и гордая, такая обаятельная, что в этой ужасной дыре ни одна бабенка ей в подметки не годится… Такая прелестная женщина, что даже мою мамашу она поразила, женщина, которая была бы на своем месте в любой гостиной… Да ведь ей стоит только пожелать выйти замуж, и от женихов отбоя не будет — и в Клюзо, и в других местах… А она с тобой сошлась. Как ты думаешь, почему она выбрала тебя?

Красавчик посмотрел ему прямо в глаза, Филипп отвел взгляд.

— Куда ты клонишь? — спросил Красавчик.

— Ты ведь и в политической работе помеха для нее, — продолжал Филипп. Тебе не хуже моего известно, что в Клюзо не уважают женщину, которая связалась с макаронщиком.

Красавчик схватил его за плечо и прорычал:

— Vuota il sacco!

Потом, вспомнив французское выражение, крикнул:

— А ну выкладывай! Живо, живо! Выкладывай!

— От Клюзо всего два часа езды до Моданы, а там вашего брата очень даже хорошо знают… Недаром треть населения носит итальянские имена… Помнишь, что говорят о женщине, если она сойдется с итальянцем?.. «Ей, говорят, загорелось…» Понимаешь, что это значит? Твоей Пьеретте загорелось!

— Уходи, — сказал Красавчик, — а не то морду разобью.

Он схватил Филиппа за локоть и заставил подняться.

— Разбей-ка лучше морду тому, с кем она поехала, — прошипел Филипп прямо в лицо ему.

— Не верю тебе, — сказал Красавчик.

— Да ведь и часу еще не прошло, как я их видел: проехали вдвоем на мотоцикле, будто влюбленные.

— Неправда!

— Миньо впереди, а она сзади. Ухватилась за него, ноги расставила…

— Когда?

— Часу не прошло. Прокатили по Гренобльскому шоссе. А там лесочек вдоль всей дороги.

Красавчик выпустил руку Филиппа, и тот тяжело рухнул на стул.

— Если ты лжешь, — сказал Красавчик, — я с тобой расправлюсь. Тебе уже никогда не придется разевать свою поганую пасть и говорить пакости.

— А ты подожди… Дождись, когда они вернутся, — ехидничал Филипп. Выведешь их на чистую воду… На чистую… на чистую… воду… Ха-ха-ха!

Он хихикал, и смешок его перемежался с икотой.

— А если ты не солгал, — сказал Красавчик, — я задушу эту женщину.

— Задушишь своего товарища? — спросил Филипп, подчеркивая слово «товарищ».

Красавчик плюнул на пол.

— Ты так и брызжешь злобой, — сказал он. — Не знаю, что ты замышляешь, но не хотел бы я быть на твоем месте. Мне бы казалось, что от меня смердит.

— Мы все смердим, — заплетающимся языком объявил Филипп. — Старый мир издох, превратился в падаль.

Красавчик секунду молча смотрел на Филиппа, потом отвернулся и вышел из кафе.

Вслед за ним ушел и Филипп и кое-как добрался до кабачка, стоявшего в стороне, у Лионской дороги, — он повадился проводить там вечера.

Наклонившись над стойкой, официантка налила ему коньяку, который он тотчас заказал. Она заметила, что Филипп заглядывает ей за вырез платья.

— Ты нынче при деньгах? — спросила она вполголоса.

— Как всегда. Ни больше ни меньше, — ответил он.

Она услышала его тяжелое дыхание и наклонилась еще ниже.

— Пойдем, — сказал Филипп.

— Нет, — ответила она. — Уж очень ты прижимист.

— Получишь, сколько захочешь, — проговорил он торопливо и пошел вслед за ней в столовую с буфетом в стиле Генриха II.

ЧЕТВЕРГ, НА РАССВЕТЕ
Расставшись с Филиппом Летурно, Красавчик долго бродил по городу. Облака, которые весь день окутывали горный кряж, туманом спустились в долину. Около полуночи стал моросить дождь.

Один отряд охранников, составив ружья в козлы, расположился вокруг павильонов американской выставки, другой патрулировал Лионскую улицу, по которой ожидалось прибытие властей. Стоял такой туман, что в десяти шагах ничего не было видно. Патрули не решались забираться в другие кварталы города, а там в полном молчании шла работа — молодежь расклеивала воззвания.

На спуске в узкой улице старого города Красавчик столкнулся с Кювро, искавшим во мгле одну из своих защитных дружин.

— Не нравится мне, что Пьеретта поехала в Турнье на мотоцикле, — сказал он. — Как она будет возвращаться в такую погоду? Дорога-то петляет у самых обрывов.

— Миньо правит своей лошадкой осторожно, — сказал Кювро.

— Ведь даже парапетов нет у края дороги. Долго ли слететь в овраг.

— Миньо не лихач какой-нибудь, — успокаивал Кювро.

— Лучше бы Жаклар повез ее в автомобиле, — ворчал Красавчик.

— Жаклар поехал в Гренобль, повез в типографию текст новой листовки.

— Как ты думаешь, успеют ее к утру отпечатать? — спросил Красавчик.

— Ну разумеется, — ответил Кювро. — Жаклар уехал в половине восьмого.

Красавчик вдруг исчез в тумане так же внезапно, как и появился.

— Эй, Бомаск! Бомаск! — звал его старик Кювро.

А Бомаск уже мчался по улице, терзаясь страшной мыслью, что Филипп не солгал. Да, Летурно, оказывается, прав. Все, все смердит на нашей проклятой земле.

Он дошел до рабочего поселка. «Как она его называет? Фредерик, Фред, миленький?..» — спрашивал сегодня в кафе Филипп. Это хотел знать теперь и Бомаск. Он решил подстеречь любовников, когда они вернутся. Миньо, наверно, проводит Пьеретту до дому. Он спрятался за дверью здания душевой.

* * *
Около часу ночи подул резкий ветер, разогнал облака, поочередно над всеми долинами между Юрой и Савойей, и над высокими скалами замерцали в небе звезды.

Только тогда Миньо выехал из Бийона. Чтобы добраться из Бийона до Турнье, надо проехать на высоте 1200 метров через перевал, дорога вьется по краю обрывов, а до часу ночи ни зги не было видно в трех шагах. Миньо весь закоченел, пока добрался до Турнье, где его поджидала Пьеретта, которую увел к себе домой один из местных коммунистов. Его усадили за стол, накормили ужином. В обратный путь выехали уже в третьем часу утра.

А Красавчик все ждал, притаившись за углом здания душевой. На следующий день утром он рассказывал Визилю, что в эти долгие часы ожидания он мало думал о Пьеретте и Миньо, хотя знал, что они сейчас где-то вместе. Он вспоминал тогда самые яркие дни своей жизни.

Вспомнилось ему, как он спасался бегством из родной пьемонтской деревни, потому что отец хотел приучить его к ремеслу каменщика; уехал он тогда на велосипеде, увозя в холщовой сумке все свое имущество: рубашку, две пары носков, гребенку и в маленькой папке свое licenza elementare.

Как ему тогда было весело! Дорогой он загадывал, какое лицо будет у первой женщины, которую он увидит в Милане. Вспомнилась ему девушка, встреченная на площадке троллейбуса в Генуе. Вспомнилось, как он весь дрожал от желания, когда положил руку ей на талию, а потом и она тоже затрепетала.

А когда ветер разогнал облака и над долиной в чистом небе засияла луна, засверкали все созвездия, ему вспомнились ночи в партизанском отряде. Однажды была светлая лунная ночь, как сегодня. Он вышел из лесу и вдруг очутился лицом к лицу с фашистским солдатом. У того был автомат, а у Красавчика только кинжал, снятый с другого фашиста. Но фашисту нужно было еще сорвать автомат с плеча, а у Красавчика кинжал был в руке. Фашист находился всего в двух шагах. Взгляды их скрестились, и это сразу решило исход встречи. Фашист повернулся, хотел бежать и упал ничком с кинжалом между лопатками. Красавчику так ясно вспомнилось то краткое мгновение, какая-нибудь сотая доля секунды, когда в глазах фашиста вспыхнул страх. Он повернулся, чтобы бежать, но упал, пригвожденный кинжалом.

Потом вспомнилось другое. Вот он за кулисами театра, в бытность свою машинистом сцены. Один из спектаклей труппы был подлинным триумфом, публика просто выла от восторга. А вот он на вышке гигантского подъемного крана на верфях «Ансальдо». Началась первая забастовка «с занятием предприятия», он водружает на вершину крана красное знамя, а кругом тридцать тысяч товарищей, и все рукоплещут ему…

В ночной тишине послышался треск мотоцикла. Миньо не подвез Пьеретту к самому дому, как думал Красавчик, а остановился у въезда в рабочий поселок.

«Боятся, что я увижу их из окна», — решил он.

Миньо поставил ногу на землю, не выключив мотора. Пьеретта легко соскочила с багажника и, подойдя к Миньо, положила руку ему на плечо. Она что-то оживленно говорила, Миньо отвечал. Диалог шел довольно долго. Пьеретта смеялась. Смеялся и Миньо. Пьеретта наклонилась и поцеловала его. Потом повернулась и направилась к дому.

Красавчик выскочил из засады и, крадучись в тени, падавшей от здания душевой, первым вошел в коридор. Бесшумно поднялся он по лестнице. Ключ, как всегда, торчал в замке. Красавчик прошел в среднюю комнату и стал ждать Пьеретту…

* * *
Соскочив с багажника, Пьеретта сказала:

— Вторая бессонная ночь. Но я гораздо меньше устала, чем на прошлой неделе.

— Бунтовщица! — улыбаясь, сказал Миньо.

— Ну и зададим же мы им! Пусть раскусят орешек.

— Ты только не нервничай. Возможно, что кое-кто сдрейфит.

Пьеретта положила руку ему на плечо.

— На прошлой неделе мы были так одиноки. Ты меня обвинял, я тебя обвиняла. Дошел до того, что стал даже упрекать меня моим Красавчиком! А теперь все, все идут вместе с нами.

— Что ж, когда массы на собственном опыте убеждаются…

— Довольно, довольно теории, — сказала Пьеретта. — Я теорию не хуже тебя знаю.

Она тряхнула его за плечо.

— Ну засмейся, — сказала она. — Научись же смеяться!

Миньо кисло улыбнулся.

Пьеретта еще раз встряхнула его.

— Нет, не так. Засмейся по-настоящему, — потребовала она.

От ее толчка он потерял равновесие и, чуть не упав, ухватился за Пьеретту. Она засмеялась, он тоже засмеялся. Пьеретта быстро поцеловала его в лоб и побежала к дому.

* * *
Она легко взбежала по лестнице, осторожно отворила дверь. В средней комнате горел свет. Красавчик поджидал ее, сидя в плетеном кресле.

— Уже встал? — воскликнула Пьеретта и стала снимать с себя канадскую куртку на меху.

— Ты слишком много работаешь, — сказал Красавчик. — Надо тебе отдохнуть.

Пьеретту удивил хриплый звук его голоса, но она сейчас же нашла этому объяснение.

— Не проснулся еще как следует, — сказала она смеясь. — Ах ты, лентяй! Спит себе в свое удовольствие, а я трясусь по дорогам.

Она прошла в спальню и достала из шкафа плечики, чтобы повесить куртку.

— Тебя, наверно, совсем растрясло, — сказал Красавчик.

— Нет, что ты!.. — воскликнула она. — Никогда еще я не чувствовала себя такой бодрой.

Она вернулась в среднюю комнату и подошла к Красавчику. Он обнял ее за талию и посадил к себе на колени. Она склонила голову ему на плечо.

— А все-таки я устала, — прошептала она.

Он положил ей под голову левую руку, а правой тихонько поглаживал ей плечо. Она еще доверчивее прильнула к нему.

— Так хорошо, что ты встал, — сказала она. — Я бы не решилась тебя разбудить… А ведь эти два дня были такие важные… и мне так много надо тебе сказать…

— Что ты делала сегодня?

— Ездила в Турнье. Выступала у металлистов, рассказала им, что у нас тут происходит. Совсем просто говорила. Даже не готовилась. Рассказала, как было дело — и все… Они обещали приехать, решили участвовать в демонстрации. Если охранники не будут пропускать в Клюзо автобусы, то они приедут поездом. Мне, знаешь, много хлопали… Приятно было. А то ведь все эти недели как ночь темная…

«А ведь верно, — думал Красавчик. — Пьеретта, если уж примется за дело — гром гремит. Но все равно она дрянь».

— И Маргарита к нам примкнула, — сказала Пьеретта. — Маргарита опомнилась… Пришла ко мне в стачечный комитет. По собственному почину решила мобилизовать всех стариков рабочих из приюта, они пойдут вместе с ней во главе шествия.

«Если полиция нападет, — думал он, — Маргарита будет драться, как львица. Но все равно она шлюха. И Маргарита и Пьеретта — обе гулящие».

— А Визиль собирается сыграть со шпиками хорошую шутку, — сказала Пьеретта. — Только он такое и мог придумать. Я поклялась никому не говорить, но тебе могу рассказать…

— Нет, нет, — остановил ее Красавчик. — Раз поклялась, не надо даже мне говорить.

«Вот! Сейчас же готова выдать тайну, — думал он. — Дала слово — и наплевать ей на это… Последняя девка из последнего борделя в Генуе и то лучше ее: уж что обещает своему коту — умрет, а сдержит слово».

— Я только то расскажу, что мне позволено, — продолжала Пьеретта.

— Ради бога, замолчи! — воскликнул Красавчик.

Она еле слышно засмеялась, потом закрыла глаза и, тихонько покачиваясь, обвила руками его шею.

— Ради бога! — повторила она насмешливо.

«Лгунья! — думал Красавчик. — Femina senza vergogna — бесстыжая женщина!.. Разохотилась. Только что отдавалась другому, сейчас ко мне липнет…»

Он опустил глаза и взглянул, как голова Пьеретты тихо покачивается на его плече.

«А как хороша! — думал он. — До чего же хороша!.. Настоящая мадонна, и такой чистый лоб. Распутная, а на лице — сама невинность. Губы свежие, словно цветок. А ведь такая подлая, такая бесстыжая!..»

— Знаешь, — сонным голосом сказала Пьеретта, — я не сержусь, что ты устроил мне такую нелепую сцену на прошлой неделе. Я рада, что ты ревнуешь. Мне нравится, что ты со мной такой глупый… Бедняга Миньо, если б он знал…

Она крепче прижалась к нему, заморгала глазами, щекоча ресницами ему шею.

— Спи, — сказал он шепотом. — Скоро рассветет. Не долго уж осталось…

Он ласково баюкал ее.

«Удушу тебя во сне, — думал он. — Ты даже недостойна знать, что тебя ждет смерть».

— Спи, — повторил он. — Усни спокойно. Ты заслужила покой. — И добавил: — Несчастный Жаклар тоже, верно, еле живой от усталости.

— Он преданный человек, — сказала Пьеретта.

— Я очень беспокоился, как бы он не заснул за рулем.

— Он ведет машину очень осторожно. Помолчи, мой Красавчик… Скоро уже четыре часа. Недолго мне нежиться в твоих объятиях.

— А о чем вы разговаривали с Жакларом по дороге? — спросил он.

— Я уж позабыла, — ответила она. — Распусти косу, я люблю, когда ты перебираешь мне волосы.

— Верно, опять он рассказывал тебе, какие у него неприятности с директором школы?

— Ну разумеется, — ответила Пьеретта. — Ты же его знаешь. Обхвати мне голову ладонями. Так приятно чувствовать твои руки.

Он обхватил ее голову ладонями, касаясь мизинцами висков, а большими пальцами сжимая шею.

— А мне Жаклар ничего не передавал? — спросил он.

— Просил, как всегда, передать тебе привет. Ты ведь знаешь, он хорошо к тебе относится… Красавчик, Красавчик мой!.. Поцелуй меня…

Притянув к себе голову Пьеретты, он приблизил ее лицо к своему лицу, сжал руками ее шею под резко очерченной челюстью и, ощущая на ладонях сладостную тяжесть сонной головки, прильнул долгим поцелуем к губам Пьеретты.

Вдруг он резко запрокинул ей голову и крепко стиснул шею.

— Мерзавка! — прорычал он.

Пьеретта сразу очнулась от дремоты.

— Troia! — крикнул Красавчик.

Пьеретта напрягла плечи и спину. Силой она была под стать своему дяде, крестьянину-хлеборобу, и такая же жилистая, как ее отец и мать — рабочие фабрики. Она вырвалась и, вскочив на ноги, отпрянула от него.

— Я солгала тебе, — крикнула она. — В Турнье меня возил Миньо.

— Хорошо он тебя распотешил?

— Я солгала потому, что ты ревнуешь. Вот как все было. В последнюю минуту Жаклару пришлось поехать в Гренобль, чтобы там отпечатали листовку. Тогда стачечный комитет решил, что в Турнье меня повезет Миньо: пока я буду выступать у металлистов, он съездит в Бийон, установит связь с рабочими завода электроприборов…

Красавчик сидел неподвижно и молча слушал.

— Ну и вот, — продолжала Пьеретта, — поднялся туман.

Красавчик оборвал ее.

— Опять лжешь! — сказал он. — Я ведь только что видел Кювро. Он мне все сказал. Жаклар уехал в полвосьмого, еще до того, как я заходил в комитет…

— Верно, — сказала Пьеретта. — Я опять солгала. Стоит только раз солгать, и потонешь во лжи. Но клянусь тебе, у меня никогда ничего не было с Миньо… Ну чем мне тебе поклясться?

— Все равно не поверю, — сказал Красавчик.

— Нет, ты должен мне поверить, — взволнованно воскликнула Пьеретта. Спроси у Миньо, он сам тебе скажет… И все товарищи подтвердят… В маленьком городке все друг про друга знают. Ничего тут не скроешь. Спроси кого хочешь…

— Да разве я могу кому-нибудь поверить, раз ты, ты мне солгала?

— Если б ты не вел себя так мерзко на прошлой неделе, мне сегодня не пришлось бы лгать.

— Ну конечно… Что тебе стоит солгать дураку макаронщику, раз он по глупости поверил, что такая распутница будет принадлежать только ему одному.

— Замолчи! — крикнула Пьеретта.

— Сколько у тебя было любовников с тех пор, как ты стала моей женой?

— Довольно! — крикнула Пьеретта. — Замолчи! Если ты не прекратишь своих подлых оскорблений, я все равно не останусь с тобой, даже после того, как ты придешь просить у меня прощения.

И она посмотрела ему прямо в лицо.

— Вон как ловко разыгрывает комедию! — заметил он. — Теперь уж никому не поверю. Теперь я знаю, что грязная шлюха, если захочет, может смотреть на человека гордым взглядом.

Она все смотрела на него в упор.

— Опусти глаза, — сказал он. — Распутная баба не имеет права смотреть таким взглядом, будто она честная женщина.

Он подошел к ней.

— Я тебя заставлю признаться, что ты распутничала.

И он замахнулся на Пьеретту.

— Женщину нельзя бить, — раздался насмешливый голос за его спиной. Нельзя бить женщину, даже цветком нельзя ее ударить…

Бомаск обернулся. В комнате оказалось четверо незнакомых мужчин. Они вошли беспрепятственно, так как дверь в квартиру никогда не запиралась.

— Мадам Амабль, — сказал полицейский комиссар, — я должен арестовать вас, у меня ордер… Судя по той картине, которую я застал сейчас, вы можете этому только радоваться. Полиция Республики о вас позаботится. Нигде вам не будет так хорошо, как в тюрьме. Полнейшая безопасность!..

Полицейский продолжал отпускать шуточки. Бомаск, задыхаясь, смотрел на него. Пьеретта несколько раз глубоко вздохнула, потом заложила руки за спину и, расправив плечи, подошла к комиссару.

— Предъявите ордер, — сказала она.

Полицейские повели ее.

Когда они выходили, Бомаск, опомнившись, бросился за ними, но они уже были на площадке лестницы. Комиссар, выйдя последним, захлопнул дверь перед его носом и запер ее на ключ, торчавший снаружи в замочной скважине.

Бомаск слышал, как все четверо полицейских дружно захохотали.

Он со всего размаху ударил плечом в дверь.

— Жена моя! — закричал он и принялся колотить в дверь кулаками, бить в нее ногой.

— Помогите! Помогите! Пьеретту арестовали, ее уводят!

Потом он подбежал к окну, распахнул его.

— Помогите! — кричал он в темноту. — Товарищи, помогите! Шпики уводят Пьеретту.

И снова он ринулся на дверь, налег на нее с такой силой, что выворотил замок.

— На помощь, товарищи! — звал он, наклонившись над лестничной клеткой. — Шпики уводят Пьеретту!

В доме поднялся глухой шум. Из квартир выбежали люди.

— Помогите! Шпики пришли! — кричал Бомаск не своим голосом, опрометью сбегая по ступенькам.

Но черный автомобиль, увозивший Пьеретту, был уже далеко от рабочего поселка.

ЧЕТВЕРГ, ПОЛДЕНЬ
Парадный завтрак предполагалось устроить в приемном зале фабричной конторы. Валерио Эмполи, его дочь Натали и гость их Джонатан Джонстон, американский представитель в ОЕЭС, прибыли в Клюзо ближе к полудню.

Все магазины были заперты, железные шторы на витринах и дверях спущены; на Лионской улице, по которой проехал автомобиль, приезжим не попалось ни души, кроме патрулей, состоявших из охранников.

— Словно в городе осадное положение, — удивился американец.

— Такова обычная атмосфера у нас в провинции в праздничные дни, объяснил Валерио Эмполи.

— И везде полицейские с ружьями, — продолжал свои наблюдения американец.

— Во Франции полиция — непременная участница всех празднеств.

На площади Франсуа Летурно, отделявшей здание фабричной конторы от главных фабричных ворот, закусывали охранники, собравшись около павильона американской выставки.

— Смотрите, — заметила Натали, — у них уже начался банкет.

Филиппа в конторе не оказалось. Никто его еще не видел в то утро. Эмполи попросил дочь сходить за ним.

— Он, наверно, забыл, что должен исполнять обязанности хозяина за столом, забыл, что «Рационализаторская операция» носит его имя.

Эмполи подмигнул дочери и улыбнулся. Нобле и Таллагран совсем растерялись — они никогда еще не видели, чтобы их патрон был в таком веселом настроении.

Натали застала Филиппа в халате, он, как видно, дня три не брился.

— Я мерзавец, — начал было он.

— Довольно, — оборвала его Натали. — О своих любовных делах расскажешь мне в другой раз. А сегодня мы немножко позабавимся… Если бы ты знал, какую я свинью подложила им всем: и американским компаньонам твоей мамаши, и моей тетушке Эстер, которая нам морочит голову своим Дюран де Шамбором, и даже самой мамаше, которая плюет на тебя и вздумала было отправить твою Пьеретту в Америку!

— Подложила ты свинью или не подложила, а мою мамашу тебе все равно не перещеголять. Нам не под силу с ней тягаться. Она даже твоего отца провела и украла у него АПТО…

— Ну нет, АПТО принадлежит мне, — сказала Натали.

Она взяла листок бумаги и принялась писать имена и цифры. Филиппу волей-неволей пришлось ее выслушать, она говорила еще более властным тоном, чем всегда. Впрочем, его и самого до некоторой степени заинтересовали ее разъяснения: он надеялся, что, может быть, поймет хоть теперь, чем вызваны подозрения товарищей Пьеретты Амабль.

— Вот как в настоящее время распределяются в процентном отношении акции АПТО, — говорила Натали. И она написала:

Валерио Эмполи и английские Эмполи, действующие с ним заодно — 45

Эстер Эмполи-Дюран де Шамбор и ее американские друзья — 35

Эмили Прива-Любас-Эмполи — 10

Лионская группа — 4

И я сама, Натали Эмполи — 6

Итого: 100

— Эстер Дюран де Шамбор и Эмили-Прива-Любас, то есть моя тетушка и твоя мамаша, заключили союз. Если они добьются, что АПТО согласится увеличить капиталовложения на двенадцать процентов, этот добавочный капитал будет внесен мужем Эстер, и тогда у них окажется в руках контрольный пакет акций… — Она написала:

На каждые 112 акций абсолютное большинство составляет — 56

Эстер с супругом: 35+12 — 47

Эмили — 10

Всего у них 57 > 56

— Но для того, чтобы правление АПТО согласилось на увеличение капиталовложений, необходимо мое согласие, какую бы позицию ни занимала лионская группа. В самом деле:

На каждые 100 акций абсолютное большинство — 50

Эстер — 35

Эмили — 10

Лионская группа —4

49 < 50

— Вот почему мачеха в начале июня так добивалась моей подписи. К этому времени выяснилось, что АПТО несет убытки из-за того, что с самого начала войны в Корее у нас возникли большие трудности с приобретением на Востоке шелка-сырца. А в Японии, как в стране долларовой валюты, закупать шелк-сырец невозможно. Но отец с самого начала года вел переговоры с Китаем, надеясь заключить там сделку на сырье по сходной цене, и тогда наше предприятие опять стало бы доходным.

Если бы переговоры ни к чему не привели, то для нас оставался бы только один выход — уступить твоей матери и передать контрольный пакет акций АПТО Дюран де Шамборам, которые давно уже мечтают о том, чтобы на французских фабриках ткали их искусственный шелк. Во Франции рабочая сила значительно дешевле, чем в Америке.

Итак, надо было вести переговоры с китайцами, не разрывая с американцами. Надо было выиграть время.

Вот почему я отказывалась дать мачехе свою подпись… Хоть не совсем отказывалась, а все-таки тянула время.

— Так вот почему ты встала на мою сторону и пошла против матери! — воскликнул Филипп.

— Ну конечно, я рада была также доставить тебе удовольствие, — сказала Натали.

— А я-то полагал, что ты готова бороться вместе со мной до конца… помочь мне защищать моих друзей рабочих… и сама готова защищать их…

— Перестань! Ты говоришь, как ребенок! — возмутилась Натали. — Неужели ты вообразил, что я позволю себе внести сумятицу в международную торговлю шелком только ради того, чтобы ты мог стать любовником работницы с захудалой фабрики в Клюзо?

— Да, я так думал, — ответил Филипп.

Но Натали даже не обратила внимания на его слова. Радость победы и, может быть, недавняя лихорадка оживили ее щеки румянцем.

— Ну вот. Я уехала в Сен-Тропез, а оттуда на Капри. В мое отсутствие решающим элементом в данной ситуации стала лионская группа. В самом деле, если из каждых ста акций изъять шесть моих акций, остается девяносто четыре акции и, следовательно, абсолютное большинство снижается до сорока семи. А ведь у моего отца сорок пять акций, и у мачехи с моей тетушкой тоже сорок пять. Сейчас же завязалось сражение. Отец располагает некоторыми средствами воздействия на лионских акционеров, да к тому же он втихомолку сообщил им о своих переговорах с Китаем, и в конце июня они отвергли предложение твоей матери и моей тетушки увеличить основной капитал АПТО.

Пятнадцатого июля с китайцами заключили торговую сделку на условиях, чрезвычайно выгодных для нас. Лионцы не могли нарадоваться, что послушались отца. Твоя мать в ярости улетела в Нью-Йорк.

В начале августа Дюран де Шамборы перешли в контрнаступление. Правительство США потребовало от французского правительства запрещения вывозить паровозы, которые мы должны были поставить китайцам в обмен на их шелк. Паровозы внесли в список запретных «стратегических материалов».

Отец уговорил лионских акционеров держаться стойко. Он убедил их, что война в Корее надолго не затянется, что скоро возобновятся торговые отношения между Западом и Востоком, что англичане действуют как раз в этом направлении. По его просьбе представитель одного крупного английского банка в Лионе подтвердил заявление отца. Короче говоря, лионские акционеры смирились с тем, что АПТО еще некоторое время будет работать с убытком, зато к финишу придет с выгодой… Наши личные убытки отец тотчас же возместил с лихвой, передав китайский заказ нашим родственникам в Англии. Что, тетушка Эстер? Получила по носу?

А через две недели — новая атака Дюран де Шамбора. Он вложил капиталы в итальянские предприятия и добился того, что итальянские экспортеры шелка-сырца, то есть наши главные поставщики в данное время, прекратили торговлю с нами. Ну, тут лионская группа испугалась и переметнулась в лагерь твоей матери. Созвали административный совет АПТО.

Отцу оставалось только одно: пустить в ход свою главную карту, то есть свою родную дочь, Натали Эмполи, с имеющимися у нее акциями, кои составляют шесть процентов от общего количества и, по счастью, достались мне в наследство от эдинбургского дядюшки, который держал в доме отличнейшее виски. Отец телеграфирует мне в Сестриер. Я приезжаю.

— Значит, ты не была больна, как ты мне писала? — спросил Филипп.

— Почему не была? — ответила Натали. — Была. Я и сейчас больна, я всю свою жизнь болею… Так вот, — продолжала она, — возвращаюсь в Лион. Появляюсь в самый разгар прений в административном совете. У моего отца сорок пять процентов акций, у меня — шесть, итого, значит, пятьдесят один. Следовательно, мы — господа положения. Решаем драться до конца. Раз нам закрыли поставки, мы свернем работу на наших фабриках.

Для начала уволим половину всего количества рабочих в Клюзо… Ровно за три дня до торжественного открытия цеха «РО», на которое приглашен американский представитель в ОЕЭС. Начнется драка? Тем лучше. Правительству придется уразуметь, что ему с нами ссориться невыгодно… Английские Эмполи нас всячески поддержат. Поддержат и те французские промышленники, которые столкнулись с американцами. В кредите нам не откажут, и мы сумеем продержаться до победы.

А ведь отстаивать свою линию, закрыв при этом фабрики, обойдется дешевле, чем при убыточном производстве. Если понадобится, мы закроем все наши французские фабрики. Раз нет коконов, пусть машины спят. Не будет сырья, остановим машины — и все. Мой отец горит отвагой, хочет отплатить своей супруге, то есть твоей мамаше. Надо прямо сказать, она туго соображает. Все еще делает ставку на американцев. Никак не может понять, что их время прошло, по крайней мере в Европе. Наша с папой ставка на Англию, и только на Англию.

— Так вот оно что! — протянул Филипп. — Значит, безоружные рабочие Клюзо должны подставлять головы под полицейские дубинки ради твоего папаши и ради английской королевы?

— Вот именно! Я то же самое говорила отцу. Только не так сердито, как ты. Я даже нахожу, что это довольно пикантная история.

— Как вы все омерзительны! — воскликнул Филипп.

— Старо! Ты уже десять лет декламируешь это на все лады, — сказала Натали. — А про отца могу сказать следующее: отец находит, что недовольство рабочих сейчас нам на руку, и намеревается использовать его до конца. Но папа говорит, что, если б он был руководителем рабочих и знал подлинное положение дел так, как он его знает сейчас, он повел бы сражение еще решительнее. Папа думает, что, каков бы ни был исход боя, результат окажется выгодным главным образом для рабочих — и в конце концов они используют соперничество капиталистов так же, как банкиры Эмполи на протяжении нескольких столетий умели использовать соперничество мелких финансистов и поглотили их одного за другим. Отец убежден, что, как бы мы ни старались, что бы мы ни делали, рабочие будут завтра хозяевами.

— А я-то здесь при чем? — сказал Филипп. — Я не рабочий, я не хозяин. Для меня нет места в этом мире. — И он еще долго импровизировал на эту тему.

Из всей этой истории он понял только одно: Натали, его наперсница, его сестра, единственное в мире существо, которому он всецело доверял, тоже его обманывала…

— Оденься, побрейся, — оборвала разговор Натали. — Ступай принимать гостей.

Филипп отказался наотрез.

— Ну прошу тебя, — уговаривала Натали. — В кои-то веки нашлась для меня потеха. Не порти мне удовольствия!

— Ты все лжешь! — воскликнул Филипп. — Ты уже давно и с большим азартом участвуешь в игре, где ставкой служит АПТО. Ты сама сейчас призналась…

— Это и верно и неверно, — ответила Натали. — По правде сказать, я была так взволнована сегодняшними событиями, что, пожалуй, преувеличила ту роль, которую мне пришлось играть. А если поразмыслить хорошенько, то я только и делала, что пила виски, охотилась под водой да дразнила Бернарду в ожидании того дня, когда отец вызовет меня и продиктует, что я должна делать.

— А твой отец действительно убежден, что ему так уж необходимо по-прежнему держать АПТО в своих руках?

— Не больше, чем мы с тобой убеждены, — ответила Натали. — Но он получил хорошее воспитание. Он сумеет умереть с достоинством… Ну что, будешь одеваться?

— Нет, — ответил Филипп.

— Как тебе угодно…

Натали ушла и за завтраком сама вместо Филиппа исполняла хозяйские обязанности.

ЧЕТВЕРГ, УТРОМ
Вопли Красавчика еще до рассвета подняли на ноги весь поселок. Известие об аресте Кювро и Миньо встретила гулом уже целая толпа, собиравшаяся по дворам. К восьми часам утра, когда я приехал в Клюзо, возбуждение усилилось. Торговцы, хорошо помнившие, что во время большой забастовки 1924 года в лавках поразбивали витрины, поспешно спускали железные шторы на окнах.

Около девяти часов утра десятка два охранников, решившихся проникнуть в рабочий поселок через главный вход, зашагали строем по центральному проезду. Молниеносно распространился слух, что они хотят отобрать приготовленные для демонстрации плакаты и щиты с лозунгами. Из окон понеслись улюлюканье и свист. Не успели охранники сделать и пятидесяти шагов, как перед ними упал и разбился большой горшок с фикусом. За ним последовал стул. Охранники тотчас ретировались — от префекта был получен приказ: не допускать инцидентов. В десять часов вход в поселок преградила баррикада, хотя никто не давал распоряжения ее воздвигнуть. Трое рабочих подвезли и поставили поперек прохода телегу, двое других побежали за балками, лежавшими у начатой стройки, женщины стали выворачивать булыжники из мостовой; бывший солдат-сапер давал советы, как лучше возвести баррикаду. Каждый действовал в согласии с другим, и этот незаметный для постороннего глаза порядок напоминал дружную работу муравьев. На улицу высыпало все население поселка. Пришлось даже сдерживать женщин: они готовы были перетащить на баррикады всю свою мебель; хозяйки, которые еще вчера отказывались платить членские взносы в профсоюз, потому что откладывали каждый лишний грош, мечтая купить вместо черной чугунной плиты нарядную эмалированную, сейчас сами предлагали строителям баррикады свой драгоценный буфет с зеркальными стеклами.

Я переходил от одной группы людей к другой и был просто ошеломлен этой внезапно поднявшейся волной народного гнева. Она вскипает незаметно, сразу. Вот, кажется, народ смирился, в мрачном отчаянии опустил голову и невозможно подвигнуть его на борьбу. И вдруг, словно тесто, которое прет из квашни, словно эмаль, которая внезапно затвердевает, словно каравай хлеба, покрывающийся золотистой корочкой, его воля выливается в определенную форму. Поэтому и говорят о революциях, что они «разражаются».

Топография Клюзо диктовала обоим лагерям их стратегию.

Географическим центром города является мост через речку Желину. Единственная в городе большая улица именуется ниже моста Лионской, а выше — Гренобльской. На левом берегу, вверх по течению реки, расположен рабочий поселок и дом Летурно, окруженный парком. На правом берегу, ниже моста, фабрика.

Правый берег Желины — скалистый обрыв, и такой же отвесной стеной гора подступает ниже моста к Лионской улице. На левом берегу возвышенность поднимается в виде широкого холма с округлой вершиной, по его склонам расположился ярусами старый город.

Цех, отведенный для «Рационализаторской операции», находился в корпусе, построенном на левом берегу, близ старого города; с другими фабричными корпусами он сообщался через мост, принадлежащий фабрике.

Долина в Клюзо так узка, гора стоит такой отвесной стеной, что в декабре и в январе солнце даже не заглядывает в кварталы, расположенные на правом берегу.

Фасад здания, где помещалась фабричная контора, выходил на Лионскую улицу, у въезда на мост.

Павильоны американской выставки, как мы уже говорили, поставлены были на площади Франсуа Летурно. Четырехугольник площади окаймляли: с севера набережная Желины (правый берег); с юга — жилые дома, где помещались в нижних этажах магазины и кафе; с восточной стороны — фабричные ворота, а с западной — контора фабрики.

Вдоль левого берега Желины у подножия холма тоже тянулась набережная. Обе набережные, созданные попечением господ Летурно около 1890 года, в период наивысшегопроцветания их предприятия, заканчивались у плотины, воздвигнутой около фабрики. Речка Желина, присмирев, тихонько текла меж каменных стен. В спокойной воде отражались густолиственные вязы.

Стачечный комитет принял следующее решение: участники демонстрации протеста построятся со своими плакатами и щитами в рабочем поселке, шествие должно направиться по Гренобльской улице, перейти мост и попытаться выйти на площадь Франсуа Летурно. На тот случай, если бы не удалось прорваться сквозь заградительный отряд охранников, предусмотрено было, что демонстрация, сохраняя полный порядок, остановится на набережной левого берега, напротив площади Франсуа Летурно, около входа в цех «Рационализаторской операции».

Министр и префект поставили себе целью во что бы то ни стало избавить Джонатана Джонстона — американского наблюдателя при ОЕЭС — от зрелища рабочей демонстрации. Поэтому требовалось установить непроницаемую преграду между левым и правым берегом Желины.

Большой мост и мостик, перекинутый через реку около рабочего поселка, были уже на рассвете заняты полицейскими отрядами.

В десять часов утра на Гренобльской улице, в пятидесяти метрах от баррикады, воздвигнутой рабочими у входа в поселок, полицейские войска устроили заграждение из грузовиков, под защитой сотни вооруженных охранников.

В полдень было установлено второе заграждение из грузовиков и отряда охранников в нижнем конце Гренобльской улицы, немного не доходя набережной. Небольшие отряды охранников расставлены были также вдоль всей набережной и у входа в цех «РО».

Предполагалось, что в половине третьего, закончив парадный завтрак и произнесение речей, власти направятся на площадь для осмотра американской выставки, а затем через главные ворота проследуют на территорию фабрики и пройдут к цеху «РО» по внутреннему мостику — наплевать, если и пострадает импровизированный цветник, устроенный мадам Таллагран вдоль набережной; обратно из цеха пойдут той же дорогой и, сев в автомобили, выедут из Клюзо по Лионской улице.

* * *
Тюрьмы в Клюзо не имелось. Пьеретту Амабль, Миньо и Кювро отвезли в жандармское управление, помещавшееся в старом городе, в бывшем здании мэрии, на вершине холма. Арестованных заперли в чьем-то служебном кабинете на втором этаже и поставили перед дверью жандарма.

Жандармский капитан, начальник местного управления, прекрасно помнил те дни, когда Визиль был председателем Комитета освобождения Клюзо; сам он был тогда лейтенантом. Предшественник его, уличенный в том, что он руководил карательными операциями против партизан, был расстрелян.

С тех пор Визиль отошел от коммунистов — по крайней мере так полагала полиция, знавшая от своих шпиков, что Миньо требовал исключения Визиля из партии. Визиль был теперь помощником брандмейстера добровольной пожарной дружины и спокойно принял приказ о привлечении пожарников к охране порядка, отданный вчера мэром города. Но ведь могли появиться новые Визили — население города вопреки всем расчетам оказалось чрезвычайно возбудимым.

Словом, на всякий случай жандармский офицер приказал обращаться с арестованными деликатно. Подчиненные выполнили его приказ с полной готовностью — большинство из них были женаты на местных жительницах и боялись возмездия. Для всех троих арестованных притащили мягкие кресла, раздобыли им бутерброды, сигареты, вино, принесли все имевшиеся в жандармерии газеты, положив сверху лионскую демократическую газету.

Все утро заключенные мало беседовали между собой, хотя на это не был наложен запрет.

С первой же минуты ареста Пьеретта и думать позабыла о перипетиях этой ночи, которые так потрясли Бомаска и вызвали такую страшную сцену. Дикие вспышки страстей оставляют в наших мыслях слабые следы, само их неистовство не укладывается в рамки обыденной жизни. Память о них стирается быстро, как воспоминания о пьяных скандалах или припадках буйного помешательства, которым и сродни эти исступленные порывы. Как только арестованных заперли в жандармерии, Пьеретта задремала, откинувшись на спинку кресла.

Миньо, напротив, нервничал, вставал, садился, опять вставал, шагал по комнате. Брал в руки газету, но не мог прочесть ни одной заметки до конца — он все время думал о жене.

— Так я и знала, что дело этим кончится! — воскликнула она, когда к ним явились полицейские.

Однажды, когда Раймонда гостила в Лионе, она проходила мимо тюрьмы Сен-Поль и видела, как у тюремных ворот толпятся со свертками и узелками жены заключенных, ожидая свидания. Ну уж нет, извините, она достаточно натерпелась и на такое страшное унижение ни за что не пойдет! Когда полицейские уводили Миньо, она крикнула ему вслед:

— Пожалуйста, не воображай, что я буду ходить к тебе в тюрьму на свидания. Пусть тебя навещают твои милые приятели, не стану вам мешать!

Миньо не мог надивиться, какая у него подлая жена! Он ловил себя на самых злых мыслях: он будет сидеть в тюрьме, а она не вынесет «позора», у нее начнутся буйные припадки, и на этот раз ее отправят в сумасшедший дом. Однако ему становилось стыдно, он корил себя. Но ведь только таким способом можно было разрубить этот гордиев узел — покончить с неудачной личной жизнью. И тут же он упрекал себя за то, что думает о своей личной жизни, в то время как местная партийная организация обезглавлена и трудящиеся города Клюзо, лишившись своих руководителей, могут выразить свой гнев какими-нибудь беспорядочными выступлениями и, чего доброго, поддадутся проискам провокаторов. Затем Миньо стал упрекать себя за свое недоверие к другим коммунистам: «В партии каждый человек необходим, а незаменимых нет». Впрочем, мы уже знаем, что он отличался необыкновенной совестливостью.

Кювро, сидя у дверей, разговаривал с жандармом, у которого дочь была замужем за слесарем, работавшим на фабрике, причем тому тоже грозило увольнение. Кювро объяснял жандарму, путем каких махинаций фабрика в Клюзо попала под контроль международного капитала, а французское правительство под контроль американцев.

— Правильно говорите, господин Кювро, — соглашался жандарм. — Очень даже правильно…

Кювро перешел к вопросу о необходимости восстановить торговые отношения между Западом и Востоком.

— Правильно, господин Кювро, — согласился жандарм. — Пускай Франция отпустит Китаю эти самые паровозы.

Пьеретта проснулась лишь в одиннадцатом часу утра. Миньо поделился с ней своими сомнениями. Пьеретта отвечала невпопад, настороженно прислушиваясь к смутному шуму, доносившемуся из города.

Окно той комнаты, где заперли арестованных, выходило во внутренний двор жандармерии. В половине двенадцатого поднялся переполох, и они увидели, как со двора двинулись жандармы — несколько взводов; все были в касках и вооружены карабинами. Жандарм, стороживший арестованных, ненадолго отлучился и, вернувшись, сообщил, что в верхнем конце Гренобльской улицы только что произошла серьезная стычка между охранниками и рабочими.

Молодые парни стали швырять камни в заграждение из грузовиков, поставленных напротив баррикады, закрывавшей вход в рабочий поселок. Охранники открыли стрельбу, желая очистить отрезок улицы перед своими грузовиками, но через некоторое время молодежь снова бросилась на заслон, вооружившись булыжниками. Охранники опять дали залп. С той и другой стороны имеются легкораненые.

Жандарм возлагал всю ответственность на охранников. Разве можно рассчитывать, что они мирно «уладят дело». Никогда еще так не бывало. Им ведь дают наградные всякий раз, как бывает стычка, вот они и стараются.

В половине первого жандарма вызвал к себе бригадир. Возвратившись, он извинился и объявил арестованным, что придется запереть их, потому что другой жандарм, который должен был сменить его, послан на подмогу охранникам и неизвестно когда вернется, ну а ему очень хочется есть, и он сбегает в казарму — перекусит на скорую руку. Отправляясь подкрепиться, жандарм действительно запер дверь снаружи на ключ.

— Теперь и нам можно будет выбраться отсюда… — сказал Кювро.

— Внизу, у лестницы, стоит караул, — заметила Пьеретта.

— Верно, — согласился Кювро, — но соседняя комната — угловая и оттуда из окна можно выбраться на крышу того дома, что стоит ниже по склону, — до нее и двух метров не будет…

— А как же мы из нашей-то комнаты выйдем?

— Приналяжем на дверь, двинем чуток плечом и высадим… Наличники-то гнилые…

— Но ведь это побег из-под стражи, — сказал Миньо.

— А легко-то как! Детские игрушки! — соблазнял Кювро. И он осторожно налег на дверь.

— Нет, нет! — воскликнул Миньо. — Побег со взломом запоров противозаконное действие. Это равносильно переходу на нелегальное положение!.. Это противоречит теперешней политике партии.

— Противозаконное действие? — повторила Пьеретта. — Наш арест — вот это действительно противозаконное действие. Давай, Кювро!

Кювро нажал поэнергичнее, и петли почти тотчас же выскочили из прогнившего дерева. Кювро поспешил подпереть выломанную створку плечом, чтобы она, упав, не загрохотала. Первой вышла Пьеретта, за ней — Миньо, а последним — Кювро; он осторожно прислонил дверь к косяку. С лестницы поднимался гул голосов — там разговаривали жандармы.

Дверь в угловую комнату была открыта; арестованные вошли и бесшумно заперли ее за собой. Кювро вылез из окна на крышу соседнего дома, потом помог вылезти Пьеретте и Миньо. Через слуховое окно все трое забрались на чердак.

Кювро знал в старом городе каждый проход, каждый перелаз, каждый дом и каждого его обитателя. Через десять минут беглецы уже были в виноградниках. Они перешли Желину по мостику у плотины, ниже фабрики. Четыре охранника, стоявшие там в карауле, не знали их в лицо и спокойно пропустили. Пробравшись переулками, они вышли на Лионскую улицу близ площади Франсуа Летурно, перебежали через улицу, вошли в подъезд и, поднявшись по лестнице, позвонили у дверей учительницы из числа «сочувствующих»; квартира ее была на четвертом этаже, и окна выходили на площадь, напротив американской выставки.

Как раз в это время я находился в квартире учительницы в обществе репортера *** газеты. Мы оба писали статьи для своих редакций и из-за тюлевых занавесок следили из окон за тем, что происходит на площади. С помощью молоденьких девушек, которых охранники пока еще пропускали через мост, мы поддерживали связь с рабочими, находившимися на левом берегу.

Мы поспешили ознакомить наших друзей с положением дел. К часу дня в рабочем поселке уже построилась колонна демонстрантов. Они попытались обойти заграждения из грузовиков, сломав ворота в парке Летурно, пройти через аллеи. Попытка не удалась — охранники ринулись на демонстрантов. Среди декоративных зарослей парка завязалась схватка. Старик Летурно вступился за женщин, которых избивали охранники, тогда они отколотили и его самого. Он тотчас нарядился в смокинг и направился в контору фабрики, решив появиться там в разгар пиршества и торжественно заявить протест… Но охранники не выпустили его из дому.

Было около двух часов. Нам сообщали, что демонстранты кучками пробираются через виноградники, намереваясь затем пройти переулками старого города и спуститься прямо на набережную.

Утром на вокзале окружного центра был арестован Шардоне, когда он садился в поезд, чтобы ехать в Клюзо.

* * *
В два часа дня в фабричной конторе, в зале для приемов, Джонатан Джонстон, выступивший на банкете последним, закончил свою речь.

Все поднялись с мест и зааплодировали, потом снова уселись и принялись за коньяк. В эту минуту с другого берега Желины донесся какой-то смутный гул.

Из кривых улиц старого города высыпали демонстранты, они прыгали с откоса и располагались вдоль всей набережной, без труда вышибив оттуда жандармов, заменивших охранников, так как тех перебросили в качестве подкрепления в парк Летурно. Жандармы без боя отступили на территорию фабрики и заперлись в помещении цеха «РО». Головная колонна демонстрантов напала с тыла на заслон, устроенный в нижнем конце Гренобльской улицы, в охранников полетели камни, крупные болты, обрезки старых труб. Полицейское воинство отхлынуло — одни побежали к мосту, другие в парк.

Группа рабочих решила опрокинуть брошенные охранниками грузовики, преграждавшие улицу, и тотчас принялась за дело.

Шум все возрастал. Натали взяла Джонатана Джонстона под руку и повлекла на балкон.

— Пойдемте посмотрим, какой прием приготовило нам население Клюзо.

Валерио Эмполи поспешил за ними. Префект не успел их остановить.

Как только они появились на балконе, свист и улюлюканье на другом берегу усилились. Речка Желина неширока. Джонатан Джонстон в клетчатых брюках для гольфа (он полагал, что едет на стройку) и в огромных черепаховых очках напоминал американцев, изображаемых на карикатурах. Толпа, собравшаяся на набережной, начала скандировать: «Go home! Go home!»

Джонстон повернулся к Эмполи. Банкир без обиняков объяснил ему, что происходит. Из-за американской политики силы он был вынужден уволить часть рабочих. Пусть представитель ОЕЭС послушает, пусть посмотрит. У него будут самые достоверные материалы для доклада государственному департаменту.

В углу разъяренный министр распекал префекта.

— Вы нам обещали, что никаких инцидентов не будет… Отдаете вы себе отчет, какие последствия это вызовет?..

Министр был мелким нормандским промышленником и стараниями супруги, удачно хлопотавшей за него в архиепископстве, оказался первым в списке МРП на выборах в Законодательное собрание, состоявшихся после освобождения Франции. Став депутатом, он удостоился чести возглавить группу промышленников, приглашенных в Соединенные Штаты для ознакомления «с новыми методами рационализации». Умело скрывая отсутствие энтузиазма у своих коллег, он прослыл человеком тактичным. Он неукоснительно посещал церковь и всегда голосовал по указке руководителей своей фракции. В награду ему дали при последней смене кабинета портфель министра. Он трепетал, боясь, что волнения в Клюзо сведут на нет плоды его десятилетнего пресмыкательства.

Префект, бывший контролер «мер и весов» в маленьком городке, административном центре кантона, сделал карьеру путем медленного и терпеливого восхождения по иерархической лестнице провинциального чиновничества, совершая этот путь под эгидой социалистов, «Общества содействия светской школе», «Лепты в пользу школы» и т. д. Достигнутое им положение превзошло все его честолюбивые мечты, и он все еще не мог прийти в себя от восторженного удивления. Теперь его терзал двоякий страх: он боялся отдать приказ охранникам «очистить» набережные — это могло бы привести к более серьезным инцидентам, а с другой стороны, если оставить демонстрантов на занятой ими позиции, не дай бог, покажешься американцам тряпкой. И префект поспешил связаться по телефону с министерством внутренних дел. Ему ответили, что, раз он не сумел ни предотвратить демонстрацию, ни скрыть ее от американца, и зло уже совершилось, только и остается, что тушить пожар — убрать с глаз долой полицейские войска, сократить все церемонии и как можно скорее увезти представителя ОЕЭС в Париж.

Сообразно с этими указаниями полковник, командовавший охранниками, предоставил левый берег демонстрантам и отступил с главными своими силами к мосту.

Из-за прозрачных тюлевых гардин, висевших в квартире учительницы, нам хорошо были видны площадь Франсуа Летурно, обе набережные Желины, мост, нижний конец Гренобльской улицы и весь старый город.

В третьем часу наступило затишье. Эмполи и Джонатан Джонстон ушли с балкона. Участники демонстрации перестали кричать. Они расположили вдоль набережной заготовленные для шествия плакаты: «Мир, хлеб, свобода» и «US go home!».

День был ясный. Поднялся сильный ветер, над павильонами передвижной американской выставки бились на высоких древках французский и американский флаги.

— Лучше бы нам остаться на том берегу, — сказал Миньо.

Пьеретта и Кювро, вполголоса разговаривавшие у окна, не ответили.

— Наше место на другом берегу, вместе с товарищами, — настойчиво повторил Миньо.

Как раз в этот момент отворились обе створки пожарного сарая фабрики, построенного слева от главного входа, у берега Желины.

— Он все-таки решился! — воскликнула вдруг Пьеретта.

— Сейчас позабавимся, — сказал Кювро.

Ясно слышно было урчанье мотора пожарного насоса. Из сарая вышли два человека. На одном был мундир пожарного, другой, одетый в синий рабочий комбинезон, держал в руках конец длинного пожарного шланга.

— Мерзавец! — вскрикнул Миньо.

Он узнал пожарного: это был Визиль.

С левого берега понеслись крики, свист, улюлюканье. Участники демонстрации, боясь попасть под водяную струю, отхлынули к косогору, спускавшемуся к набережной.

— И твой Красавчик с ним, — глухим голосом заметил Миньо.

Действительно, помощником Визиля оказался Красавчик. Но Пьеретта только засмеялась.

Пожарники прошли шагов двадцать. Заметно было, что шланг тяжелый и тащить его трудно.

— Да скорей же, дьяволы! Скорей! — бормотал Кювро.

Конец шланга, который пожарники сначала держали опущенным к земле, потихоньку поднялся и был теперь направлен на павильоны передвижной выставки.

Мощная струя воды ударила сначала в мостовую, отскочила вверх и неистовым ливнем обрушилась на парусиновую кровлю павильона, сразу же обвисшую посредине. Солнце весело засверкало в луже воды, наполнившей впадину.

Затем струя хлестнула со всего размаха парусиновую стенку внизу, у самой земли, протащила павильон на несколько метров вбок, потом приподняла. Большое полотнище парусины оторвалось и улетело.

Визиль и Бомаск не спеша двигались вперед. Обломки фанерных стендов, таблицы, макеты, пролетев через площадь, ударялись о стену каменного здания конторы. Сорванный флаг взлетел до третьего этажа и, обмякнув, мокрой тряпкой упал вниз, на перила балкона, где недавно стояли Джонстон и Эмполи. Диаграммы, сначала гонимые струей воды, а затем подхваченные порывом ветра, долетали до самого моста.

Пьеретта смеялась, Кювро хохотал до слез и хлопал себя по ляжкам, репортер торопливо делал снимок за снимком, люди, теснившиеся на другом берегу Желины, били в ладоши и радостно кричали.

От выставки «свободных» профсоюзов остались лишь жалкие обломки, мокнувшие в лужах воды.

Визиль и Бомаск направили шланг на одно из окон залы для приемов конторы, оттуда со звоном посыпались стекла.

Вдруг ликующие вопли сменились тревожными криками. Из-за угла фабричного корпуса выскочили охранники с топорами в руках и, выбежав через главные ворота, помчались к шлангу. Еще минута — и Визилю с Бомаском будет отрезан путь к отступлению. Но они повернулись вовремя и, направив шланг, смели полицейских.

Затем медленно, шаг за шагом, оба стали отступать, то и дело оглядываясь, не подбирается ли кто-нибудь с тыла.

Из окна соседней с пожарным сараем пристройки выскочили пожарники (впоследствии мы узнали, что Бомаск и Визиль заперли их там). Струя воды из шланга сбила их и отбросила к главным воротам.

Бомаск и Визиль продолжали медленно отступать.

Со всех сторон спешили охранники, они развернулись полукругом; когда водяная струя долетала до них, они бросались ничком на землю, но тотчас снова вскакивали на ноги. Двое осторожно крались по стене и уже подбирались к пожарному сараю. Стоило запереть воду, и Визиль с Бомаском оказались бы беззащитными.

В городе стояла напряженная тишина. Мы ясно слышали плеск воды, стекавшей по мостовой, слышали, как карабин, который бившая из шланга струя пронесла по воздуху, ударился о стенку дома прямо под нашими окнами.

Вдруг Визиль выпустил из рук шланг и помчался к Желине. Напором воды Бомаска шатнуло в сторону, но он тотчас справился, широко расставив ноги и крепко упершись в землю, стегнул струей охранника, который выскочил из-за двери пристройки, пытаясь нырнуть в сарай. Вода сбила его и протащила до ворот фабрики.

Бомаск отступил еще на три шага. Из окна пристройки выполз другой охранник. Струя воды хлестнула его, опрокинула и потащила к берегу Желины.

Вдруг сухо щелкнул выстрел. Бомаск выронил шланг, хрипло вскрикнул и, раскинув руки, упал ничком. Вода, вырываясь из шланга, потекла по земле, бесшумно прокладывая себе путь среди обломков американской выставки.

Визиль уже перебрался вплавь через Желину. Ему помогли взобраться на набережную. Ручей, бежавший из шланга, захлебнулся, забулькал и остановился. Четыре охранника пришли с носилками за телом Бомаска. Мы видели, как они наклонились над ним, как закрыли ему глаза. По мостовой расплывалась лужа крови.

Пьеретта ушла в соседнюю комнату и вытянулась на постели, лицом к стене. Учительница подошла к ней.

— Оставьте меня ненадолго одну, — тихо сказала Пьеретта.

— Закрыть дверь?

— Не надо. Я хочу слышать.

* * *
Примерно через полчаса после убийства Бомаска официальные гости уехали. Их выпустили из здания конторы через черный ход, усадили в машины и помчали на третьей скорости по Лионской улице, где были расставлены жандармы.

Охранникам приказали отступить за ограду фабрики. Холодный ветер дул все сильнее и рассеял последние группы демонстрантов. К шести часам вечера оживленно было только в переполненных кафе да в домах рабочего поселка, где на лестничных площадках бурно обсуждали события.

Мы с репортером вернулись на квартиру учительницы дописывать статьи. Пьеретта лежала все так же неподвижно на постели в соседней комнате. В половине седьмого возвратился Кювро, который побывал среди демонстрантов. Он перебрался на левый берег, как только сняли заграждение у моста.

— Визиль собирается натворить глупостей, — сказал он.

Оказалось, что Визиль, переплыв на другой берег, собрал несколько человек — своих старых товарищей по партизанскому отряду и рабочих, кипевших негодованием по поводу убийства Бомаска. Они захватили в ближней каменоломне взрывчатку. И теперь все двинулись по Гренобльской дороге, решив произвести в горах взрыв и обрушить каменные глыбы на первую колонну грузовиков, в которых охранники поедут из Клюзо в Изер, где находятся их казармы. От сторожей фабрики Кювро узнал, что отправка охранников начнется сразу же после ужина, которым их собираются накормить в помещений одного из цехов фабрики.

Из спальни вышла Пьеретта.

— Надо разыскать Визиля, — сказала она.

— Все равно сделает по-своему, — возразил Кювро. — Он и меня-то слушать не стал.

— Помогите мне найти Визиля, пока еще он не наделал глупостей, сказала Пьеретта. — Репортер тотчас предложил довезти ее на автомобиле своей газеты, в котором он приехал. Пьеретту устроили на заднем сиденье между репортером и мною. Кювро присел на корточки около шофера; мы боялись, что жандармы уже ищут их, — ордер на арест не потерял еще силы.

В двух километрах от Клюзо Гренобльская дорога, которая сначала идет по долине, начинает подниматься вверх по крутому склону. Кювро знал, в каком месте Визиль решил заложить мину. Мы поставили автомобиль у откоса дороги, погасили фары и двинулись по тропинке, пролегавшей между скалами. Репортер освещал дорогу электрическим фонариком. Пьеретта шла впереди, шла очень быстро.

Надо было перебраться через ручей, вздувшийся от недавних ливней. Пьеретта поскользнулась на мокром камне и едва успела ухватиться за дерево. Между каменными глыбами ревела и бурлила вода. Пьеретта оступилась еще раза два, но, к счастью, не упала. Мы устремились вслед за ней. Она выбралась на другой берег, вымокнув до нитки и продрогнув на ветру в тонком шерстяном платье, которое неприятно липло к телу.

Даже не передохнув, она принялась взбираться по тропке, которая вела к уступу скалы, нависшей над извилиной дороги; здесь и должен был находиться Визиль со своими людьми.

Когда мы очутились выше их, Визиль уже готовил мины, в трех шагах от него трое парней закладывали взрывчатку в трещину гранитного зубца, который сдерживал грозную каменную осыпь. Внизу, под отвесным склоном высотой в пятьдесят метров, ясно видна была дорога, залитая лунным светом.

— Вы что, с ума сошли? — гневно крикнула Пьеретта.

Трое минеров подошли к ней.

— Ничего не сошли. Хотим отомстить за твоего мужа, — ответил Визиль.

— Брось сейчас же свои игрушки, — приказала Пьеретта и, повернувшись к товарищам Визиля, добавила: — Ступайте за мной!

— Послушай, сколько бы мы их ухлопали! Десятка два, не меньше!.. настаивал Визиль.

— А дальше что? — спросила Пьеретта.

— Проучили бы охранников, больше оси к нам не сунулись бы.

— Так ты, стало быть, вздумал в одиночку совершить революцию? — сказала Пьеретта.

Со стороны Клюзо в темноте замерцали огоньки фонарей. Подошли остальные люди из группы Визиля. Все были вооружены кирками.

— А завтра что вы будете делать? — спросила Пьеретта.

— Уйдем в горы, — ответил Визиль. — Немцы с нами не справились, а уж полицейского воронья мы и подавно не испугаемся.

— Дурак… — выругала его Пьеретта.

— Видать, тебе все равно, что твоего друга полицейская пуля сразила.

— Дурак!.. — повторила Пьеретта. — Неужели ты не понимаешь, что правительство только того и ждет… Конечно, им в высокой степени наплевать, что два десятка охранников распростятся с жизнью. Правительство, пожалуй, готово нам еще приплатить, чтобы мы их убили… Ведь они только ищут предлога, чтобы запретить нашу партию.

— Верно она говорит, — сказал один из рабочих.

— Верно говорит, — подтвердил другой.

— Эх, черт! — воскликнул Визиль.

Он со всего размаху швырнул взрывчатку в ручей и, не промолвив больше ни слова, стал спускаться по той тропинке, по которой мы пришли. Вслед за ним двинулись остальные.

Темноту прорезали автомобильные фары. Внизу под нами с воем и урчанием проехал первый грузовик.

Пьеретта замерла на скале в мокром платье, облепившем ее на ветру. Проехал второй грузовик.

— Как горько, — простонала она, — что нельзя раздавить их тут!..

И она указала на верхушку утеса, который рухнул бы на шоссе, если б она не остановила Визиля.

Она повернулась к нам. По щекам ее каталась крупные слезы.

Мы спустились к автомобилю. Теперь мы шли очень медленно, поддерживая Пьеретту на трудных переходах.

* * *
В тот же вечер Натали, которая, точно обезумев, носилась по всему городу, удалось наконец найти нас. Нам говорили, что ее потрясла смерть Бомаска и возмутило распоряжение об аресте Пьеретты, Миньо и Кювро. Она предложила увезти их в своем автомобиле и спрятать в лионском поместье Эмполи. Нам уже сообщили, что полиция разыскивает троих беглецов. И мы решили пока что принять предложение Натали.

Мостик, переброшенный через Желину около рабочего поселка, больше не охранялся. Мы проникли в парк через угловую калитку. Натали должна была выехать через те ворота, которые выломали участники демонстрации; оттуда шла узкая дорога, выходившая за рабочим поселком на шоссе.

Таким образом, можно было избежать перекрестков, охраняемых жандармерией и полицией.

ЧЕТВЕРГ, ВЕЧЕРОМ
Поздним утром, сразу после ухода Натали, Филипп направился в свою излюбленную пивную у Лионской дороги. Он провел там довольно много времени, пил коньяк, рюмку за рюмкой, переживая свою горькую обиду от «предательства», как он мысленно говорил, своей сестры.

Официантка отправилась в город на торжество открытия цеха «РО». Филипп присаживался то к одному, то к другому столику. Еще никогда собственные руки и ноги не казались ему такими длинными и нескладными, никогда он не чувствовал такого отвращения к своему большому рыхлому телу.

Около трех часов дня вернулась официантка, страшно взволнованная, и, едва переступив порог, крикнула:

— Шпики стреляют!

— Есть убитые? — спросила хозяйка.

— Итальянца убили, — ответила девушка. — Нет уже на свете вашего дружка, Красавчика, — сказала она Филиппу.

И она, как умела, рассказала о том, что произошло. Сама она ничего не видела — жандармы не пропустили ее на площадь Франсуа Летурно, — но слухи о совершившемся ходили уже по всему городу.

Она рассказала, как Визиль штурмовал павильон американской выставки мощной струей воды из пожарного шланга и как искусно он отступал.

— Почему же Красавчик не бежал вместе с ним? — спросил Филипп.

— Он прикрывал отступление Визиля… Он храбрый, как лев. Ничего не боялся, не хотел идти на попятный… Сбил с ног десятки охранников и двигался вперед… Всем полицейским грозил… Подходил все ближе к зданию конторы и все сметал на своем пути… В него со всех сторон стреляют… а он идет, словно пули ему нипочем и тронуть его не смеют…

Так уже начинала складываться легенда о Бомаске.

«Это самоубийство, — тотчас решил Филипп. — Красавчик пошел на смерть из-за того, что Пьеретта изменяет ему… Я со всей очевидностью доказал ее подлость, и он не мог перенести измены женщины, которую считал самой чистой во всем мире. Он покончил с собой героически… Но ведь это я убил его…»

Филипп вернулся домой, он сидел в своей комнате, терзаясь мучительными мыслями о том, что Натали его предала, Пьеретта изменила Красавчику, а он, Филипп, убил своего единственного друга.

Около десяти часов вечера он увидел нас сквозь приотворенные ставни мы шли по аллее к гаражу, находившемуся рядом с его флигелем. Я и Натали поддерживали под руки Пьеретту, за нами брели Кювро и Миньо. Филипп подумал, что мы идем к нему.

«Они все знают, — решил он. — Перед смертью Красавчик, наверно, передал им тот разговор, который был у нас ночью».

Мы двигались очень медленно, потому что Пьеретта была едва жива. Нервы ее не выдержали стольких испытаний. Должно быть, эта медлительность придавала нам вид торжественно шествующих судей.

Филипп кинулся в соседнюю комнату, сделал петлю на конце веревки, при помощи которой открывался чердачный люк. Накинув петлю на шею, он взобрался на табурет и запер дверцу люка на засов. Потом отшвырнул ногой табурет.

Мы уехали в машине Натали.

Утром приходящая прислуга обнаружила труп последнего Летурно, повесившегося во флигеле, где жили прежде сторожа его деда. Длинное тело почти касалось ногами пола.

ПЯТНИЦА, СУББОТА, ВОСКРЕСЕНЬЕ, ПОНЕДЕЛЬНИК…
Пьеретта Амабль, Миньо и Кювро пробыли всего двое суток в убежище, которое нашла для них Натали Эмполи. Правительство хотело поскорее положить конец инциденту, который оно именовало «прискорбным». В субботу утром ордера на арест были аннулированы, и трое беглецов возвратились в Клюзо. Я все время был с ними, и то, что я услышал за эти два дня от них и от Натали, послужило материалом, позволившим мне написать этот роман.

Префект получил строгий нагоняй за беспорядки, случившиеся в четверг. Он опасался, что похороны Бомаска послужат поводом к новым волнениям. В пятницу на рассвете двое полицейских отправились в Италию разыскивать родителей покойного. Итальянские власти оказали им полное содействие. Нашли в горной деревушке Пьемонта отца и мать Красавчика, стариков до смерти испугало внезапное вторжение полицейских. Их просили потребовать тело погибшего сына для погребения в родной деревне. Расходы им оплатили вперед и сверх того дали еще немножко денег. Они покорно подписали все бумаги, которые привез с собой brigadiere.

В субботу вечером, когда Пьеретта, вернувшись в Клюзо, явилась в больницу и потребовала выдать ей тело убитого мужа, ей показали письмо родителей. Полиция работала проворно: труп уже был отправлен.

Пьеретту сопровождал старик Кювро. Они возвращались вместе. Ветер дул с неистовой силой, с воем врываясь в долину. Пьеретта куталась в большую черную шаль; холодный ветер резал лицо, она накинула шаль на голову и концы прихватила рукой под подбородком. Впервые в жизни она походила на итальянку, на вдову пьемонтца.

Они прошли через площадь Франсуа Летурно, мимо решетчатых ворот фабрики: ворота были заперты — забастовка продолжалась. В лунном свете над узорчатой аркой входа четко вырисовывались исполинские буквы АПТО.

— В тысяча девятьсот двадцать четвертом году мы им прищемили лапы нашей большой забастовкой, — сказал Кювро. — А ведь тогда мы многого еще не знали. Не то что теперь. Мы в то время еще ровно ничего не понимали в их финансовых комбинациях… А теперь рабочий класс достиг зрелости… Мы будем сильнее их.

— Мы уже сильнее их, — твердо ответила Пьеретта. И она тут же остановилась, с трудом переводя дыхание. Потом оперлась на руку старика Кювро, и они медленно пошли к ее дому, который ей так недолго пришлось называть «нашим домом».

Правительство не могло помешать французским и американским газетам, падким до всяческих сенсаций, поднять шумиху вокруг самоубийства Филиппа Летурно. Его принадлежность к мировой династии магнатов шелковой промышленности обратила эту трагическую смерть в международное событие. Скандальный образ жизни Натали, садоводческие причуды старика Летурно, последние дни злосчастного Филиппа — все это давало богатую пищу для всяческих толков. А когда пошли слухи о той борьбе не на жизнь, а на смерть, которую повели против Валерио Эмполи его родная сестра Эстер Дюран де Шамбор и собственная супруга Эмили Прива-Любас, Дюран де Шамборы взволновались: получившая огласку связь мадам Эмили с Джеймсом могла восстановить против семейства Дюранов пуританские лиги. Валерио делал весьма коварные признания журналистам, и, желая угомонить его, Дюраны уменьшили давление на итальянских поставщиков шелка-сырца. АПТО снова заключило с этими фирмами сделки и вернуло на фабрику Клюзо всех рабочих. Продолжать забастовку уже не имело смысла.

В день возобновления работ Пьеретта выступила на митинге рабочих и работниц, собравшихся на площади Франсуа Летурно, перед главными воротами фабрики. Вновь изложила она, какое значение для внутреннего и международного положения Франции имели истекшие события. В заключительной части своей речи она высказала следующую мысль: мы победили, мы оказались сильнее их. Впереди нас ждут еще более суровые битвы. Может случиться, что какой-нибудь буржуа покончит самоубийством. Но буржуазия самоубийством не кончит, ее надо прикончить.

ЭПИЛОГ

Вскоре после описанных мною событий я уехал за границу. В Гранж-о-Ван я вернулся лишь через год.

Эме Амабль, дядя Пьеретты, умер в конце зимы.

Адель, его жене, пришлось продать и землю и дом железнодорожнику Жану, которому они были заложены. Она перебралась в Клюзо, живет у племянницы, ведет ее хозяйство и ухаживает за двумя детишками: за маленьким Роже и сыном Бомаска, родившимся весной. Эрнестина и Жюстен уехали в Гренобль, и оба работают на заводе. Теперь соседские куры устроили себе жилье в их доме, который второпях плохо запер Жюстен, не помнивший себя от радости. Когда стал таять снег, крыша осела и начала протекать. Пройдет год, другой — и пейзаж в духе Юбера Робера, который я вижу из своего окна, украсится еще одной развалиной. Никто больше не приезжает в Гранж-о-Ван за молоком деревня слишком далеко от сыроваренного завода. Крестьяне теперь сами делают сыр, но получается он невкусный, потому что у них нет нужного оборудования.

Через несколько дней после своего возвращения я узнал из газет, что Франция заключила с Китаем торговый договор, предусматривающий значительные поставки шелка-сырца из Китая.

Я отправился в Клюзо. Приехав туда, я поспешил в дом Пьеретты. Было семь часов вечера. Ключ торчал в дверях. Я вошел не постучавшись. Пьеретта Амабль сидела в средней комнате за столом, заваленным папками с профсоюзными материалами. Около нее стоял рабочий Кювро и свертывал себе самокрутку. В плетеном кресле сидел какой-то молодой рабочий в синем комбинезоне и читал «Франс нувель». Пьеретта представила его мне:

— Такой-то… Хороший товарищ. Недавно приехал в наши края. Ему удалось сделать то, чего до сих пор никто не мог добиться: теперь рабочие картонажной фабрики состоят в профсоюзе.

Миньо перевели в другой город, сейчас он работает на Юге. Секретарем секции избрали Пьеретту. Да, работа идет неплохо. После забастовки, закончившейся победой рабочих, окрепло их единство. Пьеретта и Луиза Гюгонне образовали совместный комитет действия. В Сотенном цехе каждая работница обслуживает только два станка — это уже успех; ведется борьба «за три станка на двух рабочих».

— Вот мы сейчас беседовали с Кювро, — сказала Пьеретта. — Я предлагаю на ближайшем Профсоюзном собрании поговорить о нашем торговом договоре с Китаем. В некотором смысле ведь это победа рабочего класса Франции…

Тут как раз пришла Луиза Гюгонне.

— Торговый договор? — подхватила она. — На что нам-то все эти торговые договоры? Рабочие не покупают шелк-сырец. На этом деле выигрывают только Эмполи.

— Конечно, Эмполи выигрывают, но надо смотреть шире. Возобновление торговых отношений с Китаем упрочит мир.

Спор продолжался… Я слушал рассеянно. Только что я возвратился из поездки в Индию и в Египет. В бамбуковых хижинах долины Ганга и в тюрьмах долины Нила я сотни раз слышал споры на те же темы и в том же духе. Во всем мире одновременно поднимаются новые слои людей, в которых пробуждается сознание своих интересов и своей силы, людей, которые уже достигают зрелости. Они еще не красноречивы, не сразу находят нужные слова, повторяют одни и те же доводы, чтобы лучше проникнуть в их смысл, сильнее проникнуться ими. Случалось, что они бывали педантичны в своих рассуждениях и говорили какими-то заученными фразами, но это объяснялось напряженной работой мысли, упорным, страстным стремлением найти правду, не обмануться, больше не обманываться, больше не быть обманутыми. Таким вот образом история человечества подходит к «решительному перелому».

И, глядя на них, слушая их, я не мог нарадоваться, что живу в такое время, когда на всем нашем земном шаре совершается чудесное рождение новых людей, и я сам свидетель этого.

В конце концов Пьеретта вышла из спора победительницей, довольно крепко столкнувшись с Кювро, который, как бывший профсоюзник старого толка, готов был согласиться с доводами Луизы Гюгонне.

— Кто же будет выступать? — спросила Пьеретта.

— Ты, — ответили в один голос Кювро и Луиза.

— Не возражаю, — сказала Пьеретта.

Взяв школьную тетрадку, она помуслила кончик карандаша и записала своим убористым, четким почерком:

«Доклад о политическом значении франко-китайского торгового договора.

Ответственная: Амабль».

Я ушел вместе с Кювро.

Луиза Гюгонне и молодой рабочий остались помочь Пьеретте составить план ее «выступления».

— Иной раз она слишком уж горячится в споре, — сказал мне Кювро. — Надо бы ей все-таки полегче на поворотах… Она еще и не родилась, а я уже коммунистом был. — И, помолчав, он добавил: — Нервничает она немножко. Нехорошо молодой женщине жить одной.

— У нее ничего нет с этим парнем?

— Пока что ничего. Но, надеюсь, будет.

* * *
Так проходили в Клюзо и во многих других городах Франции тревожные 195… годы. Для Пьеретты они были годами ученичества. Близились времена чудесные и грозные. Она вступала в них закаленным бойцом.

325 000 франков Перевод И.Эрбург

1
Ежегодно в первое воскресенье мая в окрестностях Бионны проводится традиционная велогонка; в ней принимают участие сильнейшие спортсмены-любители шести департаментов: Эна, Роны, Изера, Юры, Савойи и Верхней Савойи. Эти состязания требуют большой выносливости. Гонщики должны трижды преодолеть перевал Круа-Русс на высоте тысяча двести пятьдесят метров. Руководители крупных спортивных федераций посылают на эти соревнования своих наблюдателей. Не раз бывало, что победитель Бионнских гонок становился профессиональным гонщиком, отличался в велотурах Париж — Лилль, Париж — Бордо, «Жиро дʼИталиа» и «Тур де Франс».

Я живу в горной деревушке неподалеку от Бионны — центра французской промышленности пластмассовых изделий, расположенной в Юрских горах, в часе езды на машине от швейцарской границы. Вечерами я часто бываю в Бионне. Мне нравится оживление, царящее на улицах индустриальных городов после конца рабочего дня, нетерпеливые сигналы мотоциклов, пробивающих себе дорогу среди велосипедистов, переполненные покупательницами лавки, запах анисового аперитива на террасах кафе.

Накануне гонок 1954 года, часов в семь вечера, я вместе со своей женой Корделией шел по авеню Жана Жореса, главной артерии Бионны. Мы остановились у какого-то магазина, где за стеклом в резком свете ламп сверкали дешевые украшения; в Бионне витрины делаются с большим блеском, чем в других провинциальных городах, они напоминают витрины пригородов Парижа — Монружа, Сен-Дени, Женвиллье. И тут мы увидели Мари-Жанну Лемерсье, которая неторопливо шла среди спешащих куда-то прохожих.

Белый шерстяной жакет сидел на ней безукоризненно. Из аккуратной, уложенной волнами прически не выбьется ни один волосок. Тончайшие, как всегда, чулки идеально натянуты. На лице почти никакой косметики: лишь слегка подкрашены губы и едва подсинены веки, чтобы оттенить голубизну глаз, вот и все. Мари-Жанна возвращалась с рынка, она несла сетку с овощами и салатом, сверху лежали три помидора.

Мы несколько раз уже встречались с ней у наших друзей рабочих и на танцевальных вечерах. Чаще всего ее сопровождал Бернар Бюзар, он на три года моложе ее (Мари-Жанне двадцать пять лет) и развозит на трехколесном велосипеде надомникам для окончательной обработки пластмассовые заготовки, которые штампуют на фабрике «Пластоформа». Вернувшись с военной службы, Бюзар купил себе гоночный велосипед. После работы он тренируется на стадионе, где такая же наклонная дорожка, как на настоящем треке или на окрестных дорогах. Словом, работает ли он или отдыхает, он весь день на колесах.

Мы с Корделией так в не могли понять, был ли Бюзар любовником, женихом или просто приятелем Мари-Жанны. Они были на «вы», редко ходили под ручку, да и наши друзья приглашали каждого из них в отдельности. Но на вечерах Мари-Жанна танцевала только с Бюзаром. Корделия как-то спросила ее об этом. Мари-Жанна ответила:

— Он парень очень самолюбивый. — И, помолчав, добавила: — Мужчины так обидчивы.

После взаимных приветствий и расспросов об общихдрузьях Мари-Жанна сообщила нам:

— Знаете, Бюзар будет участвовать в гонке.

И она стала возбужденно рассказывать, объяснять нам, что это первое серьезное состязание, в котором он выступает. Что из-за чьих-то происков его в последнюю минуту чуть было не выкинули из списка участников. Что хотя Поль Морель, сын его хозяина, основной болельщик бионнского клуба «Этуаль сиклист», но он известный болтун и полагаться на него нельзя. Что все же Бюзару удалось попасть в состав команды, которая будет защищать честь Бионны.

— Ну и прекрасно, — сказала Корделия. — Мне кажется, Бюзар сейчас в хорошей форме.

Мы предложили Мари-Жанне сопровождать гонщиков в нашей машине.

— О, с удовольствием! — обрадовалась она.

Мы проводили ее до дому и зашли к ней. Продолжая болтать, она поставила на огонь ужин, чтобы он был готов к приходу матери, которая работала сегодня сверхурочно на фабрике «Пластоформа». Потом Мари-Жанна принялась за шитье.

Она белошвейка. Весь день, сидя у окна, она шьет или вышивает. Из всего поселка Мореля только барак, где живет Мари-Жанна, выходит на Сенклодскую дорогу. И поэтому проходящие мимо круглый год могут наблюдать, как Мари-Жанна, сидя очень прямо на соломенном стуле с высокой спинкой, вышивает что-то воздушное из линона, батиста или шелка, и на белоснежной материи яркими пятнышками выделяются только ее ногти, покрытые красным лаком.


На следующий день, задолго до начала гонок, мы приехали в бистро «Пти Тулон», где находился штаб «Этуаль сиклист».

Поль Морель разъяснял двенадцатому номеру, лучшему гонщику команды Ленуару, тактику, которой тот должен придерживаться, чтобы добиться победы над лионцами и над семнадцатым номером, опасным соперником из Гренобля.

Серебряная Нога, хозяин бистро «Пти Тулон», подмигнул мне, посмеиваясь над Морелем-младшим. Серебряная Нога — бывший легионер, бывший моряк, немало погулявший на своем веку, и все, что происходит в Бионне, он всерьез не принимает.

Мари-Жанна взяла Корделию под руку; она не любила хозяина бистро.

Вошел Бюзар в красной майке с эмблемой клуба «Этуаль сиклист». Он вел свой велосипед и издали поклонился нам. Мари-Жанна в ответ тоже кивнула.

Бюзар прислонил велосипед к одному из столиков в противоположном конце зала и принялся ногтем что-то счищать с седла. Он с задумчивым видом осмотрел велосипед. Потом перевернул его, заставил вертеться педали и прислушался к шороху подшипников. Бюзар — высокий с костлявым смуглым лицом и горбатым носом.

Он порылся в сумке для инструментов, перекинутой через плечо, достал масленку и смазал переключатель скоростей.

Мари-Жанна уже не смотрела в его сторону. Она подошла к двери и, взглянув на небо, сказала:

— Они наверняка попадут в грозу.

Бюзар еще раз прослушал работу подшипников. Потом с беспечным видом направился к нам. Под кожей его ляжек и икр, поросших черными волосами, медленно ходили длинные мускулы. Бюзар остановился. Мари-Жанна повернулась к нему.

— Здравствуйте, Мари-Жанна, — сказал Бюзар.

— Здравствуйте, Бернар. — И Мари-Жанна протянула ему руку.

По лицу Корделии я понял, что она в восторге от этого церемониала. Мари-Жанна и Бюзар серьезно смотрели друг на друга.

— Значит, вы будете сопровождать велогонку? — обратился ко мне Бюзар.

— Я хорошо знаю маршрут, — ответил я. — Подъем на перевале Круа-Русс со стороны Клюзо дьявольски крут.

— Ничего, в Бионне мы все привыкли ездить по горам.

Бюзар продолжал глядеть на Мари-Жанну. Она смотрела на него не мигая.

Подошел Поль Морель.

— Только не дури, — сказал он Бюзару. — На первых двух этапах не отрывайся от основной группы. Пусть даже тебе будет казаться, что колеса подталкивают тебя в зад… Ну, конечно, если Ленуар вырвется вперед, тогда другое дело.

— А раньше второго этапа он не вырвется? — спросил Бюзар.

— Там будет видно… Когда он вырвется, сядь ему на колеса, если сможешь…

— Смогу.

— Посмотрим… Прилепись к нему, веди, если он потребует, и больше ни о чем не думай. Понятно?

— Понятно… Ну, а если у Ленуара застопорится?

— Не беспокойся.

— У него может быть авария…

— В таком случае, если у тебя хватит духу и еще не отнимутся ноги, попробуй рвануть и выиграть гонку.

Поль Морель повернулся к нам. Щеки у него толстые, но совсем не такие красные, какими, верно, были раньше, судя по их полноте; это оттого, что он частенько проводит ночи в кабаках Лиона и Женевы.

— Самое трудное внушить им правильную тактику… — пожаловался он мне и, обращаясь к Мари-Жанне, добавил: — Гонку башкой выигрывают. Вбейте-ка это в голову вашему дружку. — Поль Морель резко повернулся и отошел к остальным гонщикам. При слове «дружок» Мари-Жанна покраснела.

— Спасибо вам за то, что мадемуазель Лемерсье сможет следовать за велогонщиками, — сказал мне Бюзар.

Он повернулся к Мари-Жанне:

— Я чувствую себя в отличной форме… Вот увидите…

— Я рада, что буду наблюдать за гонкой, но вовсе не потому, что вы принимаете в ней участие, — заявила Мари-Жанна.

— Нет того, чтобы подбодрить, — обиделся Бюзар.

— Ладно, сердце мое! — усмехнулась Мари-Жанна.

— Все на старт! — крикнул Поль Морель.

— Ни пуха ни пера, — пожелал я Бюзару. — Уверен, что все пройдет великолепно.

— Шпарьте вовсю, — посоветовала Корделия. — Плюньте на тактику. Мы поедем за вами и будем вас поддерживать. Вы увидите, как я умею орать.

Бюзар поднял свой велосипед и прошел мимо нас. По-видимому, Мари-Жанна почувствовала раскаяние, и она сказала:

— Желаю успеха!

Бюзар вышел, ничего не ответив. Мы последовали за ним.

К бистро на мотороллере подкатила Жюльетта Дусэ.

— А тебе идет красный цвет, — обратилась она к Бюзару.

— Грозы не миновать, — сказал он ей и показал на тучи, нависшие над Клюзо.

Жюльетта Дусэ высокая, с красивой пышной грудью, все мужчины норовят до нее дотронуться. Жюльетта беззлобно сопротивляется. О ней говорят: ладная фигурка!

Голову она откидывает назад. Волосы у нее длинные, черные. Когда она мчится на своем мотороллере, ветер так и треплет ее кудри, платье облепляет ее, и она в самом деле очень хороша.

Коммивояжеры, включая в свой маршрут город Бионну, сразу чувствуют себя более счастливыми (или менее несчастными), когда подумают, что увидят Жюльетту Дусэ, с развевающимися по ветру волосами мчащейся на своем мотороллере.

— Пригласи меня сегодня вечером на танцы, — попросила она Бюзара.

— Вечером мне захочется спать.

Жюльетта бросила взгляд на Мари-Жанну.

— Ладно, ладно, — сказала она громче. — Не хочу, чтобы у тебя были неприятности.

Поль Морель тоже вышел из бистро. Это он купил Жюльетте мотороллер.

— Она все вздыхает по тебе, — сказал он Бюзару.

— До чего же он суровый! — Жюльетта показала Полю на Бюзара.

— Оставь мотороллер здесь и пошли со мной. Старт дашь ты… — сказал Поль.

— Грандиозно! — И, обращаясь к Бюзару, Жюльетта добавила: — Я закрою глаза, буду думать о тебе, и ты выиграешь.

— У него нет никаких шансов, — проговорил Поль Морель. — Вот уж потаскуха! — добавил он.

Маршрут бионнской велогонки образует восьмерку; он делится на три этапа. Первый этап: двадцать три километра по склону холма до перевала Круа-Русс, по Сенклодскому шоссе, — дорога хорошая с наклонными виражами я довольно отлогими подъемами, семь километров очень крутого петляющего спуска к Клюзо с тринадцатью поворотами до Бионны — это «большое кольцо». «Малое кольцо» — десять километров вокруг Бионны; бо́льшая часть пути проходит по асфальту и по крутым тропкам. Второй этап гонки ведется в обратном направлении, и, поднимаясь на перевал Круа-Русс со стороны Клюзо, гонщик преодолевает все тринадцать поворотов; на этом отрезке пути обычно и завязывается настоящая борьба. Третий этап идет в том же направлении, что и первый; вот тут-то и дает себя почувствовать «малое кольцо», гонщик, который только что видел вязы стадиона, вынужден повернуться спиной к финишу, он думает: «Ну вот, начинай все сначала»; в с этой минуты исход борьбы зависит не столько от крепости мышц и ровного дыхания, сколько от мужества и отваги. («Отваги хватит ли тебе, Родриго?»). Итак, Бионнские состязания отвечают всем требованиям велогонок; как в в бое быков, самая напряженная борьба начинается, когда гонщики, подобно быку, уже на пределе.

Жюльетта Дусэ дала сигнал к старту. Гонщики помчались по Сенклодской дороге. Некоторое время я ехал за ними; спидометр машины показывал тридцать восемь километров в час. Обычно во время таких провинциальных гонок спортсмены-любители развивают гораздо большую скорость, чем профессионалы на серьезных состязаниях, которые молчаливо уславливаются щадить свои силы.

Потом я обогнал велосипедистов, чтобы увидеть, кто пройдет первым на перевале. У белой линии, пересекавшей шоссе в самой высокой точке дистанции, стояла толпа. Гонщик, который первым пересечет эту черту, получит награду — приз одной из марок аперитива. Зрители явились целыми семьями, как на пикник. На лужайках стояло много машин. Над горными вершинами Верхней Юры сгущались тучи; сильно припекало, в разреженном воздухе дышать было тяжко; мучили слепни.

Первым пересек белую линию восьмой номер, паренек уж такой приземистый, что, хоть он и поднялся на педалях, привстав в седле, нам в в голову не пришло, что он «ехал танцовщицей», так красиво называется этот способ езды на велосипеде. На гонщике была белая майка без эмблемы спортивного клуба.

Через две минуты проехала основная группа гонщиков. Велосипедисты знали, что приз им уже не достался, и поэтому не стали увеличивать скорость, приближаясь к белой черте. Легко вел гонщик в голубой майке с номером семнадцать — опасный соперник из Гренобля.

Бювар ехал в середине группы. Он закончил подъем, не вставая с седла, напрягая в основном мышцы ног. Видно было, что он сосредоточен, собран, но не утомлен. Нас он не заметил.

В десяти метрах от белой линии Ленуар проколол шину. Он и ногу не успел спустить на землю, как остальные гонщики исчезли из виду, несясь по извилистому спуску в Клюзо. Поль Морель, ехавший за основной группой в своей «ведетте», остановился, чтобы помочь Ленуару сменить колесо. Мы подошли к ним.

— Кто этот восьмой? — спросил я.

— Какой-то парень из Бресса, — ответил Поль Морель. — Это его первая гонка, он только вокруг своей деревни и ездил. Ему двадцать лет. Деревенщина…

— За двадцать километров он опередил остальных на две минуты, — с жаром встала на его защиту Корделия. — Молодец паренек.

Жюльетта, сидевшая в «ведетте» на заднем сиденье, рядом с Серебряной Ногой, рассмеялась:

— Ноги у него короткие.

— Он далеко не уедет, — подтвердил судья гонок, сопровождавший Мореля.

Корделия потащила меня к машине.

— Спорт озлобляет, — сказала она.

Мари-Жанна не выходила из автомобиля. С самого отъезда из Бионны она не произнесла ни слова.

Стали прибывать отставшие на подъеме гонщики, они ехали по два, по три человека. Было ясно, что мне не удастся нагнать головную группу до въезда в Клюзо; на крутых спусках велосипедисты срезают углы на поворотах и едут быстрее машины; я вернулся в Бионну по Сенклодской дороге и решил ждать гонщиков у начала «малого кольца».

Мы уселись на террасе кафе. Жара еще усилилась.

Поль Морель опередил гонщиков. На минуту он задержался около нас и крикнул Мари-Жанне:

— Ваш дружок дурит! Он оторвался от всех и догоняет брессанца.

— А Ленуар? — спросил я.

— Все это один обман, — бросил Серебряная Нога. — Гонка еще и не началась.

Морель дал газ, и «ведетта» исчезла в «малом кольце».

— Поль Морель и Серебряная Нога — два сапога пара, — проговорила Мари-Жанна и поджала губы.

Я уже начинал жалеть, что взял с собой эту угрюмую девицу. Один слепень неотступно следовал за нами от самого перевала, я пытался прикончить его свернутой газетой, но тщетно. Мы беспрерывно вытирали пот со лба.

Первым проехал брессанец. Через полторы минуты промчался Бюзар.

— Forza, Бюзар! Держись! — крикнула Корделия, которая, выросла в Италии.

— А он в самом деле допустил ошибку? — спросила Мари-Жанна.

— Он выбьется из сил раньше времени, — ответил я.

Основная группа, во главе с лионцем, не спеша проследовала через две минуты после Бюзара.

Когда Бюзар завершил «малое кольцо», он отставал от брессанца всего на пятьдесят секунд и опередил основную группу на три минуты.

Довольно продолжительное время мы сопровождали группу гонщиков, которые ехали к Клюзо со скоростью тридцать километров в час.

Отрыв брессанца и Бюзара явно не беспокоил лидеров гонки; они приберегали силы, помня о подъеме с тринадцатью поворотами. Шестеро гонщиков во главе с Ленуаром нагнали основную группу на полпути в Клюзо.

Я увеличил скорость до ста километров в час; Корделия засекла время. Когда мы поравнялись с Бюзаром, она быстро подсчитала, что он опередил основную группу на четыре минуты, то есть на три километра. Проезжая мимо, я крикнул ему об этом. В ответ он дружески помахал рукой.

— Мне кажется, он едет без особого напряжения, — сказала Мари-Жанна.

Разрыв между брессанцем и Бюзаром уменьшился до четырехсот метров. Я поравнялся с крестьянином и некоторое время ехал рядом.

— В четырехстах метрах от тебя одиночка! — крикнул я ему.

Брессанец, казалось, не расслышал меня, и я повторил:

— Группа в трех километрах, а за тобой едет одиночка.

Брессанец обернулся, увидел Бюзара и, вместо того чтобы дождаться его, пригнулся к рулю и поехал быстрее. У него явно не было никакого опыта в гонках. Я снова крикнул:

— Вдвоем ехать легче. Дождись одиночку. Дурак, береги свои силы. Нажмешь к финишу, если еще будешь способен на это…

Но он поехал еще быстрее, так, будто гнался за ним я. У него толстые, нежно-розовые щеки, светлые короткие завитки волос падают на лоб.

Мы подъезжали к Клюзо. Тучи нависали теперь над самым городом. Упало несколько капель дождя.

Я остановился, поджидая основную группу. По дороге наконец-то отнесло от нас ветром слепня.

— Выпьем еще по стаканчику, — предложила Корделия.

— Некогда. Сейчас начнется борьба.

— А почему вы не едете за передними? — спросила Мари-Жанна.

Ударил гром, и разразилась гроза. Сразу хлынул дождь. На дороге показалось несколько велогонщиков.

Основная группа только что раскололась. Двое лионцев, греноблец и еще пятеро велосипедистов пронеслись мимо нас со скоростью сорок пять километров в час. Корделия едва успела разглядеть номера. Вплотную за ними шли шесть машин, поднимая фонтаны воды. Поль Морель, проезжая, что-то крикнул нам, но мы не расслышали.

С пятисотметровым разрывом следовали еще двадцать велосипедистов, но они ехали медленнее. Среди них был Ленуар. Ему пришлось потрудиться, нагоняя группу, и сейчас он набирался сил перед крутым подъемом с тринадцатью петлями.

Я тронулся вслед за ними, развил большую скорость и, пока проезжал через Клюзо, всех обогнал. Бюзара мы настигли на третьем повороте.

Он поравнялся с брессанцем. Они по-прежнему выигрывали у основной ведущей группы четыре минуты, и Бюзар «сидел» у крестьянина «на колесе». Перед нами отвесно вставала гора. Дорога лезла вверх среди лугов. Стена дождя стала такой плотной, что мы уже не различали петлявшее над нами шоссе. Бюзар и брессанец снизили скорость до пятнадцати километров в час.

Достигнув четвертого поворота, они поехали еще медленнее. У брессанца от дождя развились завитки волос и прилипли к мокрому лбу. Он то откидывал голову назад, то наклонял вперед, словно пытаясь пробить лбом дождевую завесу.

— Прямо как бычок, — заметила Корделия.

Движения его ног стали беспорядочными.

Бюзар что-то крикнул крестьянину, но тот отрицательно покачал головой.

— Бюзар! — крикнул я. — Пусть ведет. Он дурак.

Даже если читатель никогда не садился на велосипед, он все равно поймет, что из двух велосипедистов, едущих вместе, труднее приходится тому, кто впереди. Тем же законом аэродинамики объясняется построение диких уток при перелете. Брессанцу приходилось рассекать за двоих не только воздух, но и дождь.

Бюзар снова что-то крикнул, потом вышел вперед. Движения ног брессанца стали более ритмичными. Дорога углубилась в чащу столетних елей, которые защищали от дождя, и оба велосипедиста опять поехали со скоростью пятнадцать километров в час.

На седьмом повороте брессанец проколол шину. Бюзар поставил ногу на землю, чтобы дождаться своего попутчика. Брессанец, сидя на корточках и отвинчивая гайки колеса, удивленно взглянул на Бюзара. Тот пожал плечами.

Мы тоже затормозили. Слышен был только шум дождя, хлеставшего по машине и асфальту.

— Зачем он его дожидается? — спросила меня Мари-Жанна.

— Ему выгоднее ехать вдвоем.

— Быстрее! — крикнул Бюзар брессанцу.

Корделия пустила секундомер.

— Одна минута, — прошептала она.

Бюзар повернулся к нам и улыбнулся.

— Порядок! — крикнул я ему.

Он ловил взгляд Мари-Жанны.

— Вы лучше всех! — прокричала она.

— Я в отличной форме! — крикнул в ответ Бюзар.

Между огромными елями сверкнула молния, и тотчас загрохотал гром. Дождь еще припустил. Брессанец, присев на корточки, поднял обеими руками свой велосипед и, не разгибаясь, прыгнул, как лягушка, под защиту автомобиля.

Бюзар в прилипшей к телу майке неподвижно стоял под проливным дождем.

— Он как дуб, — проговорила Корделия.

— Вот это мужчина! — сказал я Мари-Жанне.

— Буревестник! — воскликнула Корделия.

Брессанец накачивал шину. Он поднял голову и посмотрел на Бюзара.

— Дай мне выиграть приз за перевал, — попросил он.

Приз, присуждаемый тому, кто первым пересечет белую линию на перевале во время второго этапа, самый крупный: фабрика «Пластоформа, Морель и сын» выплачивает победителю пять тысяч франков.

— Это будет по-честному, — настаивал брессанец. — Ведь я все время шел впереди.

Бюзар глядел на него, окруженный стеной дождя.

— Я заслужил этот приз! — прокричал брессанец.

Бюзар скорчил гримасу и сплюнул.

— Две минуты! — крикнула Корделия.

— Деревня, — пробурчал Бюзар. — Пошевеливайся, не то я тебя брошу!

Как только началась гроза, мотоциклист, который шел перед гонщиками, умчался вперед. Он дожидался велосипедистов на перевале, укрывшись в одной из машин. Гроза бушевала вовсю, и среди высоченных елей никого не было, кроме нас пятерых.

Из-за дождя грубые руки брессанца плохо ему повиновались, и ремонт занял две минуты сорок секунд.

Бюзар занес ногу на педаль и приготовился ехать.

— Сил у меня еще больше, чем в начале! — прокричал он и с места взял большую скорость, брессанец следовал за ним, прилепившись к его заднему колесу.

— Они опережают лишь на одну минуту десять секунд, — заметила Корделия.

— Даже меньше, — сказал я. — Уверен, что ведущие поднажали на подъеме… Сейчас увидим…

Я остался на месте. Корделия следила за секундомером.

— Тридцать секунд, — сказала она.

— Мешает гроза, а то бы мы уже услышали шум сопровождающих машин, проговорил я. — Головная группа должна быть как раз под нами, на шестом повороте.

— Одна минута, — торжественно объявила Корделия.

— Видите, их все еще нет, — сказала Мари-Жанна. Лицо ее оживилось. — А вы обязательно хотите их дождаться? — спросила она.

— Одна минута тридцать секунд, — провозгласила. Корделия.

— Он там один-одинешенек в такую грозу, — сказала Мари-Жанна.

— Ничего, с ним эта деревенщина, — утешил я ее.

Но все же тронулся с места и нагнал наших парней.

Мари-Жанна высунулась в окошко. Дождь растрепал ее прическу.

Брессанец вел. Он поставил самую маленькую передачу. В низко опущенном седле, прильнув к рулю, коротконогий, с бычьим затылком и плечами шире руля, он яростно вращал педали. Казалось, он топчется на месте.

Бюзар с легкостью «сидел» у него «на колесе». Он ехал на средней передаче и менял ее только на поворотах, где подъем становился круче. Ноги у него были длиннее, поэтому при той же скорости двигал он ими медленнее, и это создавало впечатление еще большей легкости. Его угловатое лицо и нос с горбинкой вырисовывались над кряжистой спиной брессанца, как форштевень.

Я ехал рядом с ними, внимательно следя за виражами. Корделия не спускала глаз со спидометра.

— Двадцать два километра в час, — объявила она.

— Слава дурачкам!

— Они хорошо идут? — спросила Мари-Жанна.

— А вы не видите, какая дорога? Вы когда-нибудь проделывали такой подъем на велосипеде? Профессионалы, асы, чемпионы не смогли бы ехать быстрее!

— Бюзару так хочется стать профессиональным гонщиком, — сказала Мари-Жанна.

— Пока что в основном трудится брессанец.

После второго поворота дорога вышла из леса. Дождь внезапно прекратился. Гроза быстро удалялась, устремившись к долине реки Желины. Гребни гор перед нами очистились от, туч.

Подъем стал более отлогим. Три последние витка шоссе были гораздо шире предыдущих: дорога петляла вместе с совсем еще юным горным потоком, еще ручейком, журчащим среди лугов, его исток находился где-то неподалеку.

Приятно пахло мокрой травой и нагретой землей. Крупные капли медленно стекали по листьям горечавок.

Бюзар положил руки поверх руля, выпрямился и откинул назад голову, словно наслаждаясь ветром. Потом он включил большую передачу, с легкостью обошел брессанца и умчался. Брессанец тоже перевел на большую передачу, но он уже с трудом вертел педали. Ему приходилось все время менять передачу, пока он не дошел до предпоследней; он нервничал, переключатель скоростей скрежетал. Меньше чем за минуту Бюзар отыграл у крестьянина двести метров.

— Он поступает не по-товарищески, — сказала Корделия. — Этот паренек трудился больше него.

— Бюзар прав. Тот оплакивает приз. Терпеть не могу жадных.

— А может быть, ему и в самом деле нужны эти деньги, — заступилась за крестьянина Корделия.

— Он просто дрянь, — резко возразил я.

— Я рада, что Бюзар не виноват, — вставила Мари-Жанна.

— Ты ничего не смыслишь в спорте, — сказал я Корделии.

— А ты рассуждаешь, как фашист, — вспылила Корделия.

Вот теперь нас по-настоящему захватила гонка. Это я обожаю.

Я следовал за Бюзаром, он ехал все в той же позе: положив руки поверх руля и расправив плечи. Косые лучи солнца, падавшие из-за гребня горы, освещали его до пояса. Он гнал вовсю, но дышал ровно. Дорога ползла вверх среди куцей высокогорной травы. Последние деревья остались позади нас, внизу. До уже видневшегося впереди перевала было меньше полутора километров. Я представил себе восторг Бюзара и позавидовал ему.

Через перевал он проехал под аплодисменты болельщиков. Пригнув голову, он понесся вниз к Бионне по превосходной Сенклодской дороге. Я остановился, немного не доезжая белой линии.

Через пятьдесят секунд появился брессанец. Он продолжал быстро крутить педали.

— Переставь передачу! — крикнула ему Корделия.

Он послушался, но сделал это неловко, и цепь порвалась. Заменяя ее, он крикнул Корделии:

— Это вы виноваты! Вы за него!

В толпе раздались смешки.

— До чего же он глуп, — проворчала Корделия.

— Ей больше нравятся высокие, — сказал кто-то.

— А ты встань на ходули!

— Они ему помогают! — возмущался брессанец. — Приз должен был достаться мне.

Со всех сторон посыпались шутки. Смеялись даже те, кто ничего не расслышал.

Брессанец кинул злобный взгляд на толпу и нагнул голову, словно собирался броситься на подтрунивавших над ним людей.

— Ты теряешь время, — крикнула Корделия.

Брессанец вскочил на велосипед и понесся вниз по склону.

Первая группа велосипедистов проехала через перевал на три минуты двадцать секунд позже Бюзара, следовательно, между седьмым и последним поворотами он наверстал часть того времени, которое потерял, пока брессанец менял колесо. Опытных гонщиков гроза задержала больше, чем Бюзара и крестьянина, не понимавших, что из-за сплошной завесы дождя им приходится прилагать дополнительные усилия и что было бы разумнее брать подъем с меньшим рвением.

В основной группе находились оба лионца в зеленых майках, нагнавший их на пути к перевалу Ленуар в красной майке, греноблец в голубой и еще трое — всего семеро, самые лучшие гонщики.

Они проехали скученно, в быстром темпе, даже не взглянув на толпу. Следовавшая за ними «ведетта» притормозила рядом с нами.

— Бюзар и восьмой выигрывают около четырех минут, — крикнул я.

— Классные ребята, — сказал Серебряная Нога.

— Ура Бюзару! — заорала Жюльетта Дусэ.

— У них котелок плохо варит, — проговорил Поль Морель.

— Зато ноги хорошо работают! — крикнула Корделия.

Глаза ее горели гневом.

— Скажите спасибо, что мы сопровождаем вашего подопечного, — сказал я Полю Морелю.

— Ну и развлекайтесь, — сказал он.

— Обычно клубная машина едет вплотную за своими лучшими гонщиками, крикнула Корделия.

— Я и еду вплотную за Ленуаром, — ответил Поль Морель.

— Лучшим считается тот, кто впереди, — заметила Корделия.

— Ура Бюзару! — снова крикнула Жюльетта.

— Я не собираюсь валандаться с чокнутыми, — проговорил Поль Морель.

— Гонка еще не началась, — заметил Серебряная Нога.

Морель включил мотор и уехал вниз по склону к Бионне.

— Ура Бюзару! — еще раз крикнула нам издали Жюльетта.

«Ведетта» скрылась за первым поворотом.

— Я так и знала, — проговорила Мари-Жанна.

— Что вы так и знали?

— У Бернара нет никаких шансов выиграть.

— Он опередил всех на четыре минуты, — живо возразила ей Корделия. Вам этого мало?

— Теперь он может выиграть, — подтвердил я.

Мари-Жанна покачала головой.

По двое, по трое прибывали на перевал отставшие гонщики, в течение двадцати минут проехали все велосипедисты. Они уже были вне игры, но продолжали гонку, считая это делом чести. Во время грозы многие отказались от дальнейшей борьбы. Из пятидесяти двух, взявших старт, осталось всего тридцать человек.

В начале третьего этапа, который проделывается в том же направлении, что и первый — от Бионны до перевала Круа-Русс по Сенклодской дороге, — в основном разрывы между гонщиками оставались прежними. На «малом кольце» брессанец нагнал Бюзара, но, очевидно, он понял одну из тонкостей велогонок и теперь давал Бюзару вести каждый раз, когда тот на это шел.

Бюзар ехал легко. Его победа стала мне казаться вполне вероятной. Конечно, самым трудным для него будет опередить брессанца на финише.

Бюзар был «в форме». Спортсмены прибавили еще одно значение к тем двадцати пяти определениям слова «форма», которые приведены в словаре «Литтрэ». Ближе всего к нему четырнадцатое определение: «Форма доказательства, то есть удачный или неудачный метод расположения отдельных частей доказательства. По форме, то есть в соответствии с методом, согласно которому должно быть изложено доказательство, чтобы отвечать определенным требованиям». Гонщик считается «в форме», когда отвечает всем требованиям, которые необходимы, чтобы победить в спортивной борьбе. Но это выражение гораздо богаче по своему значению. Форма противостоит материи в том смысле, в каком спортсмен ощущает материю как груз, который тормозит его спортивные достижения: спортсмен «в форме», когда жир, лимфа — словом, все, что отяжеляет, — преобразованы в нервы и мышцы, когда материи обретает форму. В идеале спортсмен должен во время состязания сгорать дотла, не оставляя даже пепла.

Вот о чем я размышлял, пока ехал за Бюзаром и брессанцем со скоростью сорок километров в час во время их третьего и последнего подъема на перевал Круа-Русс. Корделия и Мари-Жанна возмещали молчанием все треволнения, вызванные вторым этапом. Мари-Жанна, глядясь в карманное зеркальце, пыталась восстановить свою прическу.

Для писателя, достигшего зрелости, когда ему есть что сказать, главная забота — тоже быть «в форме». Страница рукописи будет удачной или неудачной в зависимости от того, чувствует ли автор себя «в форме» или нет, садясь за письменный стол.

Писатель, достигший зрелости, уже разрешил или преодолел свои внутренние конфликты; основными проблемами для него теперь стали проблемы человечества и своего времени; у него остается лишь одна личная проблема, связанная с диететикой; таким образом, он приближается к тому, чтобы обрести цельность спортсмена, который думает только о своей «форме», говорит только о ней и в преддверии крупных состязаний из любви к ней обрекает себя на умеренность и целомудрие.

Возможно, поэтому я и испытываю такую братскую нежность к юным героям стадионов, рингов и велотреков. Когда Бюзар пересек белую линию на перевале, я понял по его лицу, по тому, как он откинул назад голову, что он испытывал то же состояние радостного подъема, которое охватывает меня после окончания удачной, на мой взгляд, главы.

Мне также пришло на ум, что «форма» имеет первостепенное значение и для оратора, актера, художника, командующего армией, для всех тех, для кого выполнение их работы каждый раз есть решение новой творческой задачи, и в успешном исходе они никогда не могут быть уверены. Буду ли я сегодня вечером «в форме»? — этот вопрос преследует их. В определенный момент во время битвы на Марне самым важным для всей французской армии было, чтобы Жоффр поспал и чувствовал себя «в форме» в минуту принятия знаменательного решения. Тут я заметил в брессанце первые признаки усталости. Лицо у него покраснело. Движения ног стали беспорядочными. Дважды он отставал от Бюзара и нагонял его, виляя из стороны в сторону. До перевала оставалось всего-два километра.

Бюзар несколько раз оборачивался. Мы поняли, что он в нерешительности.

По лицу брессанца струился обильный пот; руки его начали дрожать.

Бюзар вопрошающе взглянул на меня.

— Он рухнул! — крикнул я.

Бюзар слегка ускорил ход.

Брессанец снова запетлял, потом выровнял велосипед и догнал Бюзара. Но лицо его внезапно побелело.

— Он выдохся! — сказал я.

— Бюзар не смеет его бросать! — закричала Корделия.

— Он должен это сделать.

— Ненавижу гонки! — проговорила Корделия. — Больше никогда на них не поеду.

Бюзар оторвался от брессанца и сразу же опередил его на несколько десятков метров.

— Ненавижу, всех вас ненавижу! — твердила Корделия.

Брессанец сделал несколько зигзагов от одного края дороги к другому. Перешел на самую малую передачу, и, казалось, ему стало легче. Он проехал еще метров сто, все замедляя ход. Наконец он поставил ногу на шоссе. Я затормозил рядом с ним.

Корделия протянула ему термос, который мы на всякий случай захватили с собой.

— Что это? — спросил брессанец.

— Чай.

— А спиртного у вас не найдется?

У нас было и спиртное.

— Это тебя прикончит, — заметила Корделия.

— Дай ему. Теперь это уже не имеет никакого значения, — сказал я.

Брессанец выпил глоток коньяку, Лицо у него порозовело. Он едва заметно улыбнулся.

— Ты сильнее всех, — утешала его Корделия.

— Верно, — ответил брессанец.

Положив руки на руль, он пробежал так несколько метров, чтобы взять разгон. Ноги у него на редкость короткие. Он остановился, не вскочив на седло. Потом пробежал еще три шага, но медленнее, и снова остановился. Белая майка плохо сидела на нем, и от этого казалось, что он полуодет. Открыв рот, брессанец несколько раз помотал головой. Он глубоко вздохнул и некоторое время простоял совершенно неподвижно. Потом снова помотал головой, схватил велосипед и с яростью швырнул его на обочину дороги. Шатаясь, брессанец проделал несколько шагов и рухнул рядом с велосипедом.

Корделия вышла из машины и протянула ему фляжку. Брессанец жадно выпил коньяк и перевернулся на живот. Корделия постояла над ним, попыталась приподнять его за плечо, но он тут же повалился обратно.

— Что с ним? — спросила Корделия.

— Пусть поспит.

— А он не заболел?

— Влезай в машину, — крикнул я. — Нам в жизни не догнать Бюзара. Сейчас он шпарит по спуску к Клюзо со скоростью семьдесят километров в час.

Корделия села в автомобиль. Я захлопнул дверцу.

Перед самым перевалом дорога идет среди лугов, описывая полукруг. Если поглядеть вниз с того места, где заканчивается полукруг, виден весь оставшийся позади отрезок пути. Корделия высунулась в окошко.

— Он поехал, — сообщила она.

Я замедлил ход и оглянулся. Внизу, в полутора километрах от нас, что-то белело и виляло по шоссе.

— Упорный паренек, — сказала Корделия.

— Да, упрям как вол.

Я понесся по спуску к Клюзо. Красную майку Бюзара мы обнаружили только после тринадцатой петли, на прямой, перед самым въездом в город. Бюзар несся с огромной скоростью на самой большой передаче.

Оставалась легкая двадцатикилометровая дистанция до Бионны, потом десять километров по «малому кольцу», и если все пойдет хорошо, то через сорок пять минут Бюзар будет у финишной прямой. При мысли, что наш юный друг близок к победе, нас всех троих охватило радостное возбуждение.

У въезда в Клюзо по обе стороны дороги стояла густая толпа. Бюзару аплодировали, потому что он прибыл первым, и по номеру выискивали его фамилию в местной газете.

Вместе с первыми домами пошла булыжная мостовая. Бюзар прижался к правой стороне улицы, чтобы ехать по асфальтовой дорожке, здесь когда-то проходила узкоколейка, а потом ее загудронировали.

Выскочил ребенок посмотреть на гонщика. За ним бросилась женщина, чтобы оттащить его назад. Бюзар мчался прямо на них со скоростью сорок пять километров в чае.

Пытаясь их объехать, он свернул в сторону, колеса заскользили по мокрому булыжнику. Велосипед рухнул. Бюзар перелетел через руль и распластался на мостовой, выбросив руки вперед.

Я затормозил в нескольких метрах от него.

— Секундомер! — сказал я Корделии. — Не вылезай ни в коем случае…

Мы с Мари-Жанной подбежали к Бюзару. Он уже встал на ноги. Левая ляжка сильно кровоточила. Из носа тоже текла кровь.

Бюзар провел тыльной стороной руки по губам, посмотрел на окровавленную руку в сказал:

— Пустяки.

Я взглянул на Корделию.

— Сорок секунд, — сообщила она.

Я вытер платком рану Бюзара на левой ляжке. Она оказалась глубокой. Следовало бы наложить швы.

— Я поехал, — сказал Бюзар.

— Попробуй, — согласился я.

— Надо бы его отвезти в больницу, — вмешалась Мари-Жанна.

— Это мы всегда успеем. Не сможет продолжать, тогда и отвезем.

Я снова бросил взгляд на Корделию.

— Две минуты, — проговорила она.

Бюзар сел на велосипед. Двое парней подтолкнули его. Он двинулся дальше.

Предстояло проехать весь Клюзо. Мостовой, казалось, не было конца. Бюзар ехал с большим трудом. На всем протяжении пути из толпы доносилось: «У него идет кровь… кровь льется… кровь…» И эти слова, повторявшиеся на все лады: «У него кровь… кровь… кровь…» — сопровождали его, как трезвон колоколов. Мари-Жанна кусала губы. Корделия шептала про себя: «Forza, Бюзар! Вперед! Forza, Бюзар!»

Выехав из города, Бюзар понесся со скоростью сорок километров в час.

— Я дождусь остальных, чтобы определить разрыв, а потом нагоню тебя! крикнул я Бюзару.

— Не волнуйтесь, мы вас не бросим, — крикнула Корделия.

Я остановился. Корделия пустила секундомер.

Головная группа проигрывала всего пятьдесят пять секунд. Это была все та же семерка сильнейших. Ветер дул им в спину, и они раскинулись веером по всей ширине шоссе, словно надутый парус. В центре — грозный долговязый Ленуар. Он ехал на самой большой передаче, его ноги словно делали гигантские шаги. «Они приближаются, — мелькало у меня в голове. — Они приближаются. Выигрывают всегда самые крепкие, самые умные, самые опытные, самые разумные, которые умеют пересилить себя». Но я промолчал.

Не дождавшись их, я поехал. У Бюзара снова шла кровь из носа.

— Не говори ему, что они близко, — попросила Корделия.

— Наоборот, он может выиграть только на нервах. Разрыв пятьдесят пять секунд, — крикнул я Бюзару.

— Платок, — попросил он.

Мари-Жанна протянула ему платочек с ажурной вышивкой собственной работы. Бюзар вытер губу и сжал платок зубами. Он увеличил скорость и дошел до сорока пяти километров в час. Кровь текла с ляжки на икры, на велосипедные туфли.

Бюзар не сбавлял скорости, пока не выехал на прямой отрезок шоссе, в двух километрах от Бионны. Здесь он начал сдавать. Скорость упала до сорока, потом до тридцати пяти.

— Пить хочу, — крикнул он.

— Кончай! — прокричала ему Мари-Жанна.

Бюзар отрицательно покачал головой.

В зеркальце машины я увидел головную группу. Она тоже выехала на прямую. По всей ширине шоссе раскинулся веер из разноцветных маек: красная, зеленая, голубая, черная с желтым, синяя и красная. Величественная, непреклонная, головная группа неумолимо приближалась.

— Вот они! — крикнул я.

Бюзар повернул голову и увидел гонщиков. Он кинул термос в канаву и ускорил ход… Я ехал рядом с ним. Корделия не спускала глаз с секундомера и объявляла:

— Тридцать восемь… сорок… сорок два…

— Ты увеличил просвет, — приободрил я Бюзара.

— Давай, жми вовсю! — кричала Мари-Жанна.

Я снова посмотрел в зеркальце. Веер позади нас раскалывался. У него появилось острие. Двое гонщиков оторвались и шли вплотную один за другим: зеленая майка, за ней красная — лионец и Ленуар.

Основная группа все больше отставала, но эти двое нагоняли нас.

— Лионец и Ленуар вырвались вперед! — крикнул я Бюзару.

Он сделал еще рывок. Стрелка на спидометре поднялась выше сорока пяти.

Когда Бюзар выезжал из Клюзо, он обливался потом, ему пришлось напряженно работать, чтобы набрать скорость. Его охватила слабость, он весь взмок. Но сейчас опять был совершенно сухим.

Не могу припомнить выражения его лица. По-видимому, оно уже ничего не выражало. В самый высший, напряженный момент настоящей гонки велосипедист переходит за грань того состояния, когда он чувствует себя «в форме» или не «в форме». Я пытаюсь, опираясь на свои военные и любовные воспоминания, представить себе, что чувствовал тогда Бюзар. Он мчался вперед, убегая от настигавшей его погони, как солдат, идущий в атаку под сосредоточенным огнем противника. В такие мгновения человек живет только настоящей минутой. Душа, разум, мускулы образуют единое целое; в этот миг все способности человека достигают наивысшей слитности.

Я опять взглянул в зеркальце. В самом начале прямого отрезка шоссе появилось белое пятно, оно быстро приближалось. Веер снова раскололся. Из него вынырнула белая майка. Брессанец мчался подобно снаряду. Вот он нагнал Ленуара с лионцем и прицепился к ним сзади: красная майка, за ней зеленая, а сзади белая.

Прямая дорога кончается в центре Бионны. Бюзар несся со скоростью сорок шесть километров в час и, даже не притормозив, свернул на «малое кольцо». До финиша на стадионе оставалось еще десять километров.

На булыжной мостовой Бюзар снизил скорость до сорока километров в час. Все жители города высыпали на тротуары. И снова нас сопровождал перезвон колоколов: «У него кровь… кровь… кровь…» Ляжка у Бюзара кровоточила все сильнее и сильнее…

По предместью Бионны, Сент-Мари-дез-Анж, дорога некоторое время идет прямо, и я снова обнаружил в зеркальце погоню. Они находились всего в трехстах метрах от нас.

— Они приближаются, — предупредил я Бюзара.

Спидометр подскочил к сорока четырем.

Последним трудным участком был крутой мощеный подъем в пятнадцать градусов в старой части города.

Метров за тридцать до конца подъема Бюзар сдал. Он ехал в довольно хорошем темпе и вдруг замедлил ход, сделал еще четыре оборота педалей и остановился. Повернувшись к нам, он сказал:

— Больше не могу!

Я бросил взгляд в зеркальце. Красная, зеленая и белая майки появились у подножия горки.

— Вот они! — крикнул я.

Бюзар побежал, толкая велосипед перед собой. Он несколько раз споткнулся. Велосипед упал, он поднял его. Так он пробежал последние тридцать метров подъема. За ним тянулась струйка крови.

На вершине горки Бюзар снова вскочил на велосипед. Мы ехали рядом с ним. С самого Клюзо Мари-Жанна сидела, высунувшись в окно машины.

Бюзар повернулся к ней и прокричал:

— Все это ради вас!

Он помчался вниз по склону, к новому городу. До стадиона оставалось всего два километра.

Спускаться через старый город приходится по узким, извилистым и крутым уличкам. Я потерял Бюзара из виду. Мимо меня проехали Ленуар, лионец и брессанец. Нагнал я их только на бульваре, в восьмистах метрах от стадиона. Бюзар еще вел, но просвет сократился до ста пятидесяти метров. Ленуар был во главе погони.

Бюзар свернул под прямым углом на дорогу, идущую к стадиону, и упал. Он ударился головой о мостовую, но немедленно вскочил на ноги. Лоб у него был рассечен, кровь заливала глаза.

Бюзар снова сел на велосипед. Подбежали какие-то парни и подтолкнули его.

Преследователи были всего в нескольких метрах от него.

Бюзар первым выехал на дорожку стадиона, опередив всех на двадцать метров.

Толпа кричала: «Ленуар!.. Ленуар!..» — так как победу Бионне обычно приносил он.

В спурте брессанец обошел всех и пересек первым линию финиша. Ленуар и лионец отстали на два колеса. Бюзар закончил гонку четвертым, дав себя опередить на десять метров.

Жюльетта Дусэ, стоявшая у финиша, вручила брессанцу букет как победителю.

Брессанец под аплодисменты сделал почетный круг по стадиону.

— Брессанцу ура! Брессанцу ура! — кричала Жюльетта Дусэ.

Я отвез Бюзара в клинику, где ему наложили швы. Серьезных повреждений у него не обнаружили.

2
На следующий день Мари-Жанна с Корделией навестили Бюзара в клинике. Его должны были выписать к концу дня, после того как сделают последнюю перевязку. Корделия пошла провожать Мари-Жанну в поселок Мореля.

— Зайдемте ко мне, — предложила Мари-Жанна.

Они уселись по обе стороны стола, стоящего посередине комнаты и покрытого клетчатой клеенкой. Вначале разговор зашел о работе Мари-Жанны и ее матери.

Основную часть женского населения Бионны кормит пластмассовая промышленность; одних — и таких большинство — потому, что они работают на фабриках, других — потому, что они жены или любовницы хозяев.

Мать Мари-Жанны работала на «Пластоформе» по восемь, а то и по десять, по двенадцать часов в день, склеивая из двух кусков пластмассы — салатного цвета и бутылочного — кувшин для воды, небьющийся, недеформирующийся, подскакивающий, как мячик, если бросить его на пол. Мари-Жанна продемонстрировала эти его свойства Корделии, потом заговорила о разных сортах клея для пластмассы.

— Бензол и ацетон — это яды, — сказала она.

У работниц цеха, гдеработала ее мать, появлялась вдруг сыпь, потом экзема проходила, но кожа приобретала свинцовый цвет. А вскоре после того, как начали применять какой-то новый химический препарат, у многих женщин стали портиться зубы.

— Это не для меня, — сказала Мари-Жанна.

В голосе у нее иногда появлялись нежные интонации, например когда она сказала во время гонок: «Как я рада, что Бюзар не виноват» или даже когда попросила Корделию: «Зайдемте ко мне», потом внезапно голос ее становился жестким, сухим, как вот сейчас, когда она произнесла: «Это не для меня», будто мертвую ветку отсекла.

Мари-Жанна проявила настойчивость в своем стремлении стать белошвейкой в городе, лишенном старых традиций, где женщины носят трикотажные комбинации и нейлоновые трусики. Но без работы Мари-Жанна не сидела: несколько жен бывших ремесленников, ставших промышленниками после изобретения пресса для литья под давлением и внезапно разбогатевших, поверили журналу «Плезир де Франс», что женщина, которая носит белье ручной работы, доказывает, что наделена превосходным вкусом. Мари-Жанна прославилась своей ажурной вышивкой. Все это она изложила Корделии и дала подробный отчет о своем заработке.

Буржуазия относится к деньгам как к чему-то священному, что нужно скрывать, подобно менструациям, о которых все время думают и никогда не говорят. Мари-Жанна прямодушна, черта, свойственная теперь только людям из народа. Она совершенно откровенно рассказала Корделии, которая впервые была у нее в доме, о своем заработке и о своей личной жизни.

Исходя из того, сколько времени у нее уходит на каждую вещь, она подсчитала, что зарабатывает около ста франков в час; другими словами, не намного меньше, чем ей платили бы на фабрике. Она проводила за рукоделием по десять часов в день, но зато не работала ни в воскресенье, ни в понедельник в тех случаях, когда накануне поздно возвращалась с танцев. В общей сложности она зарабатывала тысяч двадцать пять в месяц. Ее мать приносила домой столько же. Жили они вдвоем, отца придавило прессом, штамповавшим целлулоидные изделия.

— Мы ни в чем себе не отказываем, — сказала Мари-Жанна.

У них были даже небольшие сбережения.

— Хотите пьяных вишен?

— С удовольствием, — согласилась Корделия.

Мари-Жанна постелила на стол вышитую скатерку, на скатерку поставила подносик из бледно-голубого металла, а на подносик ликерные рюмки с наперсток величиной.

За банкой с вишнями она вышла на кухню. Барак состоит из двух комнат: в одной живет Мари-Жанна, в другой — ее мать, между ними помещается кухня. Вход в квартиру через кухню.

Мари-Жанна вынимала вишни ложечкой. В каждую рюмку помещалось только три ягодки.

Немного погодя Мари-Жанна предложит:

— Хотите еще вишен?

— Почему вы не выходите за Бюзара? — спросила Корделия.

Мари-Жанна рассмеялась:

— Уж он-то, конечно, был бы счастлив.

— Вы его не любите?

— Возможно.

— А если бы он перестал к вам приходить?

— Я скучала бы.

— Он ваш любовник? — спросила Корделия.

— Нет.

Мари-Жанна посмотрела на Корделию.

— У меня были любовники, — сказала она.

Помолчав, она добавила:

— Все мужчины эгоисты.

Корделия ждала объяснения.

— Молодых людей — хлебом не корми, дай им похвастаться, — продолжала Мари-Жанна.

— Ну, а мужчины постарше? — спросила Корделия.

— Они сразу же начинают приставать. Переходят на «ты»… — Мари-Жанна заговорила возмущенно. — Их останавливаешь: «Разве я дала вам право быть со мной на „ты“?» А они в ответ: «Нечего корчить из себя недотрогу… Все знают, что не так уж ты строга». Ну, были у меня романы, но им-то какое дело? К тому же все это длилось так недолго.

— Бюзар вас любит. Это видно, — сказала Корделия.

— Вы думаете? — спросила Мари-Жанна и тут же добавила: — Это правда. Он меня любит.

В тот день она больше на эту тему не говорила. Но в последующие недели Корделия часто заходила к ней. Я думаю, Корделия не могла противиться желанию послушать рассуждения Мари-Жанны о мужчинах; так рассуждал бы заяц, будь у него дар речи, о собаках и охотниках; быть все время начеку казалось ей таким же естественным рефлексом, как сужение зрачка при ярком свете. Ей были ведомы и уловки, помогающие зверю, которого травят, привести охотников туда, куда хочет он; но она была убеждена, что в конечном счете в этой игре всегда проигрывает женщина (и заяц). Все это она излагала афоризмами, ни на минуту не сомневаясь в их бесспорности. Раб считает неколебимой ту невеселую мудрость, которая выработалась в нем долгими веками сосуществования с хозяином.

Корделия приходила к Мари-Жанне после полудня и приносила большие шоколадные конфеты с ликером. Мари-Жанна засовывала конфету целиком в рот, медленно раздавливала, закрывала глаза и долго прижимала ее языком к небу, смакуя шоколад, смешанный с ликером. Потом она с улыбкой говорила Корделии:

— До чего же я сластена!

Корделия садилась и закуривала. Обе женщины принимались болтать о своем прошлом, о настоящем, о будущем. Вечером я узнавал от Корделии все тайны ее новой подруги. Вот почему я смог восстановить все, что произошло между Бюзаром и Мари-Жанной, когда тот пришел к ней в первый раз после гонок.

Мари-Жанна разрешала Бюзару проводить у нее два вечера в неделю: во вторник и в четверг. Он прятал свой велосипед за кустами гортензии, у Сенклодского шоссе, перед бараком. Входил Бюзар в дверь, а выходил — в полночь, иногда даже около двух или трех часов ночи — через окно, благо оно было низко над землей.

Мари-Жанна и Бюзар целовались, он ласкал ей грудь.

— А еще что? — спросила однажды Корделия.

— Он меня обнимает, прижимает к себе.

— И ты никогда не отвечаешь на его ласки?

— Еще чего не хватало! — возмутилась Мари-Жанна. Но тут же засмеялась, чтобы ее не приняли за святошу. Потом она густо покраснела, представив себе, как она должна была бы отвечать на ласки Бюзара.

— Чертова Корделия! — сказала она.

Корделия восторгалась выдержкой Мари-Жанны.

— А ты думаешь, она ничего не скрывает?

— Зачем ей врать мне? Я ведь не мужчина. Я говорю с ней о любви без всякой заинтересованности.

В другой раз Корделия спросила Мари-Жанну, почему та не принимает Бюзара чаще?

— А спать когда? — возразила Мари-Жанна.

Она воткнула иголку в линоновую комбинацию, которую вышивала, и принялась объяснять, отгибая пальцы:

— В пятницу я ложусь рано, потому что по субботам хожу в кино, а в воскресенье на танцы… В понедельник потому, что накануне было воскресенье… В среду потому, что во вторник у меня был Бюзар и поздно ушел… Сама видишь, он не может приходить чаще…

— Ты думаешь только о себе, — возразила Корделия.

— Это правда. И я тоже…

— Поступаешь, как мужчина…

— Над этим я не задумывалась.

Когда Бюзар приходил, он имел право поцеловать Мари-Жанну в губы. Она позволяла ему это, но сама на поцелуй не отвечала.

В первый вторник после бионнских гонок Бюзар попытался удержать ее для второго поцелуя. Она подумала, что он считает, будто проявленное им во время состязании мужество и ранение дают ему новые права. Мари-Жанна отвернулась, губы Бернара задержались у нее за ухом и на затылке. Она высвободилась из его объятий.

— Садитесь, — указала она Бюзару.

— У вас нет сердца, — сказал он.

Мари-Жанна усмехнулась.

Она обошла стол и села на свой рабочий стул с высокой спинкой. Бюзар направился было к ней.

— Нет, — остановила его Мари-Жанна.

Бюзар вернулся на прежнее место и сел напротив нее. Мари-Жанна принялась за прерванное рукоделие. Так, по заведенному ею порядку, должна была протекать первая половина их вечерних свиданий. Они встречались уже полтора года, и, хотя Мари-Жанна ни разу ему не уступила, он все с той же страстностью продолжал этого добиваться. У них был разработан своеобразный кодекс, которому подчинялись их свидания до малейших мелочей. Взаимоотношения двух людей, из которых один чего-то требует, а второй защищается, чаще всего приобретают характер юридической процедуры; ради обладания сердцем и телом порой приходится вести бесконечную тяжбу. Каждая новая льгота стоила Бюзару куда больших ухищрений, чем изменение какого-нибудь пункта международного договора искусному дипломату.

— Как твоя нога? — спросила Мари-Жанна.

Оставаясь наедине, они были на «вы», когда разговор шел об их любовных отношениях, и переходили на «ты», как только затрагивались другие темы. Это входило в их негласный кодекс.

— Пустяки. Доктор просвечивал меня. В воскресенье я уже смогу снова сесть на велосипед.

— Ты вымотаешься.

— Полюбите меня, и вы увидите, на что я способен.

На Мари-Жанне была новая блузка из белого пике со слегка накрахмаленными отворотами. Подкрашенные губы хорошо гармонировали со свежим цветом лица. Равномерные волны прически походили на только что выложенную черепичную крышу. Бюзару вспомнилось ходячее сравнение лица с фасадом дома. Голубые глаза — как свежевыкрашенные ставни.

— До чего же вы нарядная! — сказал он.

Мари-Жанна подняла к нему лицо.

— Вы все это мне скажете потом.

«Потом» означало, когда она закончит свою работу и разрешит ему лечь на кровать рядом с собой. Он добился этой вечерней привилегии на четырнадцатом месяце своего ухаживания.

При мысли о том, что будет «потом», его охватило волнение.

— Сейчас! — потребовал Бюзар.

— Нет.

— Почему? — спросил он.

— Не хочу, вот и все.

— Негодяйка, — сказал он нежно.

Мари-Жанна улыбнулась.

— Вы у меня попросите прощения потом.

— Хорошо.

— Так поговорим о гонке, — предложила Мари-Жанна.

Бюзар помолчал, пытаясь совладать с нахлынувшими на него чувствами.

— Представитель «Альсьона» отметил меня, — начал Бюзар. — Мне об этом рассказал Поль Морель. Они могут предложить мне контракт…

И Бюзар принялся описывать перспективы, которые вроде бы открывались перед ним. Многие именно так и начинали. Сам великий Бобэ всего несколько лет назад выступал на состязаниях в бретонских деревушках во время ярмарок. Во всяком случае, одно совершенно точно: в этом году он в великолепной форме. Ему не повезло, не упади он, он выиграл бы гонку. А ведь бионнские гонки потруднее многих занесенных в официальный календарь; одни только жители Бионны не понимают, что это пробный камень. А когда он станет профессиональным гонщиком, он сможет все время тренироваться. И добьется новых успехов, огромных успехов. Он не из тех, кто всю жизнь остается в «прихлебателях» великих гонщиков. Он сумеет сказать: вот мои условия, хотите соглашайтесь, не хотите — не надо. А если представится возможность, то он наперекор руководителю команды оторвется от основной группы, как он это сделал в воскресенье. Надо заставить уважать себя; Роби́к доказал это во время «Тур де Франс» 1948 года. Юрские горцы всегда действуют по собственному разумению. И все будут говорить: «Великий гонщик Бернар Бюзар, неукротимый Бюзар, уроженец Юры»… Гонщик хорошо зарабатывает, особенно если ему удается попасть в лидеры. Он купит себе машину, и не какую-нибудь «ведетту», как у Поля Мореля, а спортивный «кадиллак» с откидывающимся верхом, без задних сидений.

— Хочешь в одиночестве за рулем красоваться.

— Ты будешь сидеть рядом со мной.

— К тому времени вы меня забудете:

— Давайте поженимся немедленно.

— Если бы все дело было в «кадиллаке», я бы вышла замуж за брессанца.

— Вот змея, — нежно проговорил Бюзар.

Он снова принялся мечтать об ожидающей его славе. Мари-Жанна лишь подсмеивалась над ним.

Воскресная гонка была первым серьезным испытанием для Бюзара, и он убедился, что способен побить лучших гонщиков. В противоположность ему в памяти Мари-Жанны запечатлелась прежде всего одна картина: раскинувшись веером, словно подгоняемый ветром, несется по шоссе к Клюзо отряд велосипедистов, преследуя молодого гонщика, и с каждым оборотом колеса расстояние все уменьшается и уменьшается; красная майка, зеленая майка, белая майка неотвратимо приближаются; долговязый Ленуар стоит на педалях, лицо выставлено вперед, как фигура на носу корабля, взгляд спокойный и жесткий, словно он уже наметил место, где Бюзар упадет вторично и тем самым уступит ему первое место. Побеждают всегда самые сильные. Мари-Жанна верила в это так же твердо, как во врожденную неблагодарность мужчин. И в свете этой истины Бюзар и брессанец, вырвавшиеся вперед, представлялись ей детьми, которые бросают свои шарики на площадку для игры в шары, где взрослые подсчитывают свои попадания: я бросаю, ты попадаешь. Для нее проигрыш был предрешен. И даже победа брессанца не убеждала ее, была, по ее мнению, чистой случайностью. Он выдохся, и к следующей гонке ему уже не оправиться. Вот о чем думала Мари-Жанна, продолжая вышивать, в то время как Бюзар расписывал ей свое блестящее будущее профессионального спортсмена.

Пробило десять часов. Мари-Жанна вышла за пьяными вишнями. Так было заведено. В одиннадцать часов она отложит в сторону свое рукоделье, и Бюзар получит разрешение прилечь рядом с нею на кровати. Она раскладывала вишни по рюмкам, а Бюзар продолжал:

— Видишь, я был прав, что не послушался Поля Мореля. Представитель «Альсьона» и не заметил бы меня…

Мари-Жанна обхватила его голову руками и взъерошила ему волосы.

— Эх, ты, недотепа…

Бюзар откинул назад голову и устремил на Мари-Жанну бесхитростный взгляд своих больших глаз.

— Ты меня огорчаешь, — сказала Мари-Жанна.

— Почему? — спросил он.

Мари-Жанна выпустила его голову, взяла вишню и сунула ее Бернару между губами.

— Помолчи, — попросила она.

Бернар зажал губами вишню и потянулся к Мари-Жанне. Она снова обняла его голову и принялась зубами вырывать у него вишню. Резцы у Мари-Жанны ровные и острые, как ножи у косилки в первый день сенокоса. Она раззадорилась, села к Бюзару на колени, достала другую вишню, взяла ее в рот и стиснула между зубами.

— Возьми, — предложила она.

Бюзар откинул Мари-Жанну на руку и наклонился к ее яйцу. Ему никак не удавалось заставить девушку разжать зубы и выпустить вишню.

— Возьми, — прошептала Мари-Жанна.

Бюзар потерял самообладание.

— Иди сюда, — сказал он.

Он просунул руку под колени девушке, другой обхватил ее за плечи, чтобы отнести на кровать. Она вырвалась из его объятий.

— Нет, — сказала Мари-Жанна. Она встала по другую сторону стола. Уходите.

— Простите, — попросил Бернар.

Они стояли друг против друга, разделенные столом. Мари-Жанна положила ладони на пенившиеся рубашки, которые вышивала днем. Она раскраснелась, у нее горела даже шея, оттененная белоснежным воротником блузки. Она пылала, как костер, среди белого вороха линона и батиста.

— До чего же вы красивая, — произнес Бернар.

Она чувствовала, что он смотрит на ее грудь. Мари-Жанна повторила:

— Уходите, прошу вас.

Бернар ничего не ответил и не сдвинулся с места.

— Разве вы не понимаете, что я перестала владеть собой.

Мари-Жанна обогнула стол и прошла мимо Бюзара. Он не осмелился ее обнять.

— Этим и должно было кончиться, — сказала она сердито.

Она бросилась на кровать. Бюзар вытянулся рядом с ней. Он поцеловал ее в губы, и Мари-Жанна отвечала ему на поцелуи. Он ласкал ее, и она его не отталкивала. От свалившегося на него долгожданного счастья Бернар потерял голову. Он принялся говорить ей о своих чувствах.

— Я вас люблю, Мари-Жанна.

Он прильнул к ней и, продолжая объясняться в любви, осыпал ее лицо быстрыми поцелуями.

Он признался, что нередко в те дни, когда ему не разрешалось приходить, он сидел за кустом гортензий и следил за ее окном, пока не гас свет. Что, бывало, он в полночь, а то и в два часа ночи садился на велосипед просто ради удовольствия проехать мимо ее дома. Что когда она упомянула брессанца, хоть он и понял, что это шутка, но все равно готов был его убить, Что с тех пор как он с ней познакомился, он не смотрит больше ни на одну женщину, хотя она упорно отвергает его. Что он мечтает только об одном, чтобы она разрешила ему проводить ночи рядом с нею и приносить ей каждую неделю свою получку. Из любви к ней и если она этого потребует, он готов даже отказаться от спортивной славы.

— Неужели это правда, неужели вы согласны быть моей? — повторял он.

Бюзар не обольститель. Он не сумел воспользоваться моментом. Пока он говорил, Мари-Жанна взяла себя в руки. Она тихонько оттолкнула его.

— Лежите спокойно.

Он снова к ней прижался. Она оттолкнула его более решительно.

— Почему? — спросил Бюзар.

— Не хочу.

— Но вы же хотели.

— А теперь не хочу.

Бюзар вскочил с кровати, прошелся по комнате и вернулся к Мари-Жанне.

— Вы очень злая женщина.

У Бюзара черные глаза. Сейчас он стоял перед ней, нахмурив брови, и казался невероятно высоким.

Мари-Жанна проворно встала, не спеша обошла Бюзара, который, сделав полуоборот не сходя с места, проводил ее взглядом, остановилась у прямоугольного зеркала, висевшего над туалетным столиком, и стала приводить в порядок свою прическу.

Бюзар подошел к Мари-Жанне, взял ее за плечи, силой повернул лицом к себе и схватил за запястья.

— Пойдем!

— Нет.

Она тряхнула руками, и он их выпустил.

Бюзар подошел к столу, опустился на стул, на котором провел весь вечер, сидя напротив Мари-Жанны, и уронил голову на руки. Мари-Жанна увидела, как от рыданий судорожно вздрагивает его худая спина. Она села напротив него на стул с высокой спинкой.

— Бернар, — сказала она, — не надо больше приходить.

Еще не было одиннадцати. У них оставалось много времени на обычные для счастливых или несчастливых возлюбленных и супружеских пар пререкания: «Ты обещала», «Ничего я не обещала», «Я имею право», «Ты не имеешь права», «Я настаиваю на своем праве» и, наконец, самый веский довод, который иногда пресекает спор и приводится сильной стороной, то есть, говоря их языком, тем из них, кто меньше любит: «Я не хочу» или «Я хочу». Не буду дальше распространяться на эту тему. Сказанного мною достаточно, чтобы читатель получил полное представление о любовных отношениях Бюзара и Мари-Жанны в течение первых полутора лет.

Но сейчас возникло новое обстоятельство. Мари-Жанна чуть не уступила и сделала из этого вывод: Бернар не должен больше приходить. Даже если, а это вполне вероятно, Мари-Жанна в конце концов отменит свой запрет, она оказалась вынуждена сейчас объясниться откровеннее, чем когда-либо.

Почему она сопротивлялась Бюзару с упорством, которое сделало бы честь набожной девушке в те времена, когда считалось, что физическая близость угрожает спасению души? Вот этого я никак не мог понять, хотя все ее признания Корделия передавала мне.

— Она боится забеременеть. Вовсе незачем быть психоаналитиком, чтобы понять это, — сказала Корделия.

— В тысяча девятьсот пятьдесят четвертом году? — удивился я. — Сейчас даже школьницы знают, какие предосторожности следует принять…

— А Мари-Жанна не школьница. — Корделия разозлилась. — Кто же мог научить ее тому, что твои школьницы будто бы знают? Где она достанет то, что ей необходимо? И кто ей даст на это деньги?

Мари-Жанна призналась Корделии, что у нее было три любовника. Самый последний считал ниже своего мужского достоинства прибегать к единственному известному в Бионне способу предохраняться, будто он старый муж. Мари-Жанна забеременела, а его взяли на военную службу. Аборт произвела какая-то старуха, и неудачно. В больнице хирург делал вычистку без анестезии, чтобы наказать Мари-Жанну «за нанесение ущерба своему здоровью». Прошло четыре года, и Мари-Жанна все это время вела целомудренный образ жизни.

— Свободная любовь — это тоже роскошь! — воскликнула Корделия.

— А почему ей не выйти за Бюзара?

— А почему она должна выходить за него?

Бюзар, разъезжая на своем трехколесном велосипеде, зарабатывал немного меньше Мари-Жанны. Жил он у своих родителей. Квартиру в Бионне найти трудно, население здесь росло так же быстро, как развивалась пластмассовая промышленность, которая зародилась в 1936 году, одновременно с появлением пресса для литья под давлением, и за эти восемнадцать лет вытеснила всякую другую индустрию. Если в доме, где тихо жили две женщины, появится мужчина со всеми своими требованиями, кончится их спокойная жизнь, и с каждым очередным ребенком их относительная обеспеченность будет все уменьшаться вот что несло Мари-Жанне замужество.

— Слишком дорого ей обойдется муж, — закончила Корделия.

— Значит, она не любит Бюзара.

— Откуда ей знать, любит ли она его. Была бы она с ним счастлива возможно, и полюбила бы. Любовь так же разнообразна, как условия, в которых живут любящие друг друга люди. Любовь — это не таинство. К счастью, Мари-Жанна не склонна ни к религии, ни к метафизике.

— Зачем же она продолжает принимать Бюзара?

— Имеет же она право развлечься.

— Но он-то страдает.

— Знаешь, мужчины вечно жалуются на такого рода страдания… А они куда менее болезненны, чем аборт.

Приблизительно то же самое, только другими словами, Мари-Жанна пыталась втолковать Бюзару во вторник вечером, когда он пришел к ней впервые после воскресных гонок.

Спор между ними затянулся до поздней ночи.

— Потребуй от меня чего угодно, — твердил Бюзар. — Я способен на все, чтобы доказать тебе свою любовь.

— Хорошо, — в конце концов согласилась Мари-Жанна. — Найди себе дельное занятие, поищи квартиру, и мы поженимся.

— Это пустяки! — воскликнул Бюзар. — Завтра же попрошу Поля Мореля перевести меня в цех. А насчет квартиры…

— Нет, — прервала его Мари-Жанна. — Мой муж не должен работать на фабрике пластмасс.

Рабочие пластмассовой промышленности разделяются на две категории: слесари-инструментальщики, изготовляющие формы, — специальность высокой квалификации, и учиться этой профессии Бюзару поздно, тем более что ему необходимо зарабатывать себе на жизнь. И прессовщики, которые обслуживают пресс и не имеют никакой квалификации; на предприятиях с сильной профсоюзной организацией прессовщики зарабатывали в 1954 году по сто шестьдесят франков в час. Прессовщик всю свою жизнь остается неквалифицированным рабочим.

— Я не считаю дельным занятием работу у пресса, — продолжала Мари-Жанна.

Она, как и все жительницы Бионны, знает, что тот, кто встал к прессу, больше ничего в жизни не достигнет. Не имея возможности увеличить почасовую оплату, он будет работать сверхурочно. Начнет с восьми часов на фабрике. Потом, когда ему захочется приобрести газовую плиту или мотороллер, пойдет подрабатывать в небольшие мастерские, хозяева которых по дешевке перекупают на фабриках устаревшие прессы. Рабочий день прессовщика будет все удлиняться и удлиняться; он будет уже и спать и есть единственно ради того, чтобы набраться сил для работы; и ничего другого до самой смерти.

Но в Бионне работать больше негде.

— Я хочу уехать из Бионны, — заявила Мари-Жанна. — Вот мое условие.

— Мы сможем это сделать, когда я стану профессиональным гонщиком.

— Хорошо, отложим нашу свадьбу до того времени, когда ты будешь вторым Луизоном Бобэ.

— Я плюну на велосипед! — воскликнул Бюзар. — Мы уедем из Бионны в этом же году.

Бюзар ушел, не требуя даже прощального поцелуя. Его пугало потрясающее самообладание Мари-Жанны. После того как она, забывшись на мгновение, чуть было не отдалась ему, ужасно будет почувствовать, что она не отвечает на его поцелуи.

3
Всю неделю Бюзара не было видно в Бионне. Он появился у Мари-Жанны в следующий вторник, ровно в девять вечера, в тот час, когда ему разрешалось приходить.

— Ну вот, — сказал он, — я был в Лионе, повидался с товарищами по военной службе. Они посоветовали поехать в Шалон-сюр-Сон к их друзьям, те меня направили в Макон. Нам предлагают управлять снэк-баром, который сейчас как раз достраивается. Он находится между Шалоном и Маконом на магистрали Париж — Лион — Марсель — Лазурный берег. По шоссе проезжает в среднем триста пятьдесят машин в час.

Бюзар подробно описал заведение. Белая квадратная коробка из бетона около бензозаправочной станции с шестью автоматическими колонками, всю ночь освещенная ярким неоновым светом. Бар с пятнадцатью высокими табуретами и десятью столиками на четыре прибора. Двухкомнатная квартира с кухней для управляющего. Круглый год мимо закусочной проезжают люди со всего света.

Бюзар объяснил, в чем преимущество снэк-баров: в наш век автомобилисты не желают тратить время на рестораны. Они предпочитают перекусить на скорую руку, пока заправляется их машина. Тем, которые не желают выходить из автомобиля, относят сандвич и вино в картонном стаканчике. Снэк-бар это будущее. Проработав десять лет управляющим, Мари-Жанна и Бюзар накопят достаточно денег, чтобы откупить закусочную.

С них требуют семьсот тысяч франков залога. Отец Бюзара дает сто пятьдесят тысяч франков, половину своих сбережений. Он на дому отшлифовывал оправы для очков, которые выходили из-под пресса в необработанном виде. Вторую половину своих сбережений отец предназначил в приданое сестре Бюзара, Элен, которая была помолвлена со слесарем-инструментальщиком, работавшим на «Пластоформе».

Мари-Жанна сообщила, что у них с матерью лежит в сберегательной кассе двести двадцать пять тысяч франков. Итого сто пятьдесят тысяч плюс двести двадцать пять тысяч — триста семьдесят пять тысяч франков.

— Не достает еще очень большой суммы, — сказала Мари-Жанна. — А жаль, я не прочь была бы поглазеть на всех этих проезжих.

— Остается раздобыть триста двадцать пять тысяч франков. И я уже кое-что придумал.

Бюзар поднялся.

— Ты не останешься?

— Нет. Я должен немедленно заняться добыванием этих трехсот двадцати пяти тысяч франков.

Бюзар протянул ей руку.

— До четверга, Мари-Жанна.


Брессанец застрял в Бионне.

Победа на велогонке принесла ему двенадцать тысяч франков. Он их спустил за воскресный вечер и за понедельник у Серебряной Ноги в бистро «Пти Тулон». Угощал всех игристым с виноградной водкой и протрезвел только во вторник утром.

Ему было двадцать лет; в этот год он призывался. В Брессе принято отмечать уход в армию буйными похождениями. В январе он вместе с другими семнадцатью парнями из его деревни того же 1934 года рождения, его «сопризывниками», в течение восемнадцати дней обходил ферму за фермой, собирая деньги на банкет, который они устроили на девятнадцатый день. Сбор денег длится столько дней, сколько оказывается призывников в коммуне. Таков обычай в Брессе.

Призывники появляются на фермах, обвешанные всевозможными кокардами и лентами, не хуже туземцев с Новой Гвинеи, которые, отмечая возраст возмужания, когда мальчики посвящаются в воинов, украшают себя перьями, масками и татуировкой. Призывники танцуют, отбивая ритм каблуками и сопровождая свои номера улюлюканьем — своеобразным боевым кличем с разными переливами, особыми для каждой деревни; движения постепенно ускоряются, пока танцоры не доходят до полного изнеможения; тогда им предлагают выпить и закусить.

В течение всего этого периода призывники каждый вечер собираются по очереди у одного из своих товарищей. Они пьют вовсю виноградную водку, которая здесь в избытке, так как все фермеры гонят самогон. После восемнадцати дней кутежа был устроен заключительный банкет, вылившийся в настоящую оргию, которую этнографы назвали бы ритуальной. Она длилась двое суток. Было поглощено четыре гектолитра местного белого вина, дешевого и терпкого, но богатого алкалоидами, сильно действующими на двигательные нервы, и еще около гектолитра виноградной водки. Девушки того же года рождения, «новобранки новобранцев», были приглашены на первую часть банкета, которая продолжалась от полудня до шести вечера; когда парни захмелели, девушки, как и принято, разошлись по домам. Наш знакомый брессанец выпил и съел больше всех своих товарищей. Именно он каждую ночь выбывал из строя последним. Юн же был главным задирой, самым воинственным и самым сильным во время сражений с призывниками соседних деревень. Он лучше других выводил боевой клич, выше всех прыгал, хотя и был ниже всех ростом, и он же был объявлен победителем вдовой, согласившейся испытать силы будущих солдат. И денег на заключительный банкет опять же больше всех собрал он.

Так прошел январь, и наш брессанец стал подумывать о новых подвигах. В декабре он уйдет в армию. Окончив службу, он женится на дочери соседа, и та принесет ему три гектара земли в приданое; обо всем этом уже было договорено. Он арендует еще три-четыре гектара земли, а волов для пахоты и для всяких перевозок возьмет у тестя, а потом отработает свой долг. Ему придется копить деньги, чтобы приобрести скот, инвентарь и чтобы арендовать ферму, после этого он будет откладывать деньги на арендную плату, а потом, когда у него пойдут дети, — на аренду большой фермы. Ведать деньгами будет жена. И лишь раз в месяц на ярмарке в Сен-Тривье-ле-Курт он сможет покутить. Вечерами он будет обмозговывать всякие торговые сделки с барышником, с торговцем птицей и скупщиком молока. И так до самой смерти.

«Гулять» ему оставалось всего десять месяцев: с февраля до декабря. Он чувствовал себя невероятно сильным, способным поставить вола на колени, невероятно смелым, способным в одиночку умыкнуть во время танцев девушку из враждебной деревни. Никакая работа, никакое пари, никакая драка его не страшили. На все он отвечал:

— Меня этим не испугаешь.

Призывник имеет право весь год лодырничать. Вся деревня оберегает его свободу, которая дается ему всего раз в жизни. Соседи приходят на подмогу отцу, у которого сын «отгуливает призыв». Поразмыслив, наш брессанец решил показать, на какие подвиги он способен в спорте, и сразу же с февраля начал тренироваться. Он целыми днями носился на велосипеде по обледенелым дорогам, ежедневно удлиняя свои поездки. Первый большой подъем он совершил на перевал Фосий по талому снегу, при этом падал восемнадцать раз. Он уже подсчитал, сколько заработает денег за лето, победив на всех кантональных гонках, и представлял себе, как будет всех угощать в трактире. Он прославится не только своими спортивными достижениями, но и щедростью.

После воскресной гонки он пробыл в Бионне целую неделю благодаря Серебряной Ноге, который, когда выигранные деньги брессанца были пропиты, стал отпускать ему в кредит еду и вино и ничего не брал за комнату. Серебряная Нога — старый романтик и питает слабость к сорвиголовам. В следующее воскресенье брессанец принял участие в Сенклодских гонках и там же, в ту же ночь спустил все свои призы. После этого он вернулся в Бионну дожидаться состязаний, которые проводятся в Троицын день в соседнем городке Бельгарде. Серебряная Нога снова открыл ему кредит на все, за исключением вина.

Во вторник, в половине десятого вечера, брессанец сидел в «Пти Тулоне» перед пустым стаканом в полном одиночестве. Он ждал, когда какой-нибудь запоздалый посетитель угостит его в память о его прежней щедрости.

Вошел Бюзар.

— Чего тебе заказать? — спросил он, подойдя к брессанцу.

— Ты мне должен пять тысяч франков, — сказал тот в ответ.

— С каких это пор?

— Ты украл мой приз за перевал.

— Не бросайся такими словами!

— Верни мои деньги, они мне нужны.

Бюзар, казалось, раздумывал, и Серебряная Нога, слышавший их разговор и наблюдавший за ними, решил, что Бюзар собирается бить брессанца.

Оберегая посуду, он направился к ним.

Но Бюзар спокойно уселся за столик брессанца.

— Хорошо, — сказал он. — Давай обсудим это дело.

Серебряная Нога отошел.

— Хочешь заработать триста двадцать пять тысяч франков? — спросил Бюзар.

Брессанец посмотрел на него, прищурив свои маленькие глазки, узенькие щелки в розовых щеках.

— Как тебе сказать… — ответил он.

— Триста двадцать пять тысяч франков до конца ноября, плюс пятьсот в день на питание. Жить будешь у меня.

— Как тебе сказать, — повторил брессанец. — А почему ты мне это предлагаешь?

— Потому что ты мне нужен.

Бюзар изложил свой план. Пресс для литья работает двадцать четыре часа в сутки. Его поочередно обслуживают три человека, в три смены по восемь часов. Работать вдвоем на прессе по двенадцать часов можно только в исключительных случаях. В самом деле, прессовщик начинает ощущать усталость, сопливость уже на седьмой или восьмой час работы; больше всего несчастных случаев приходится на два последних часа восьмичасовой смены. Если же работать четыре часа и четыре часа отдыхать, то, по всей вероятности, можно держаться до бесконечности. Шесть помножить на четыре получается двадцать четыре: значит, два человека, работая в три смены по четыре часа, смогут обеспечить бесперебойную работу пресса.

Из расчета сто шестьдесят франков в час получается тысяча девятьсот двадцать франков за двенадцать часов. Но восемь ночных часов оплачиваются в полуторном размере, таким образом, на долю каждого прессовщика приходится еще по триста двадцать франков. Значит, они будут зарабатывать по две тысячи двести сорок франков в день.

— Вычтем пятьсот франков на питание, остается чистыми тысяча семьсот сорок франков.

Итак, если выгонять по тысяче семьсот сорок франков в день, нужно сто восемьдесят семь дней, чтобы набрать триста двадцать пять тысяч…

— Мне необходима эта сумма, предлагаю и тебе заработать столько же, сказал Бюзар. — Если мы начнем 16 мая, то есть послезавтра, мы закончим 18 ноября.

— Почему ты выбрал меня?

— Я видел, что ты выносливый парень.

— Почему ты не пойдешь работать один, по четыре часа из восьми?

— Потому что со своей четырехчасовой сменой я буду каждый раз попадать в другую бригаду. Хозяин не доверит машину, если вся работа не будет проводиться одной бригадой.

— В этом году я не могу. Я «отгуливаю призыв».

— Подумай, триста двадцать пять тысяч — это четыре упряжки волов.

— Нет, пара хороших волов стоит около девяноста тысяч.

Бюзар заказал еще по стакану вина. Брессанец молчал. Он что-то прикидывал в уме.

— Через каждые четыре часа — четыре часа отдыха. У тебя будет время не только высыпаться, но и надираться. Шесть месяцев и четыре дня — это не бог весть сколько.

— Меня этим не испугаешь. Но я же призывник.

Брессанец опустил голову и, скребя ногтем по мраморной доске столика, раздумывал.

Бюзар заказал по третьему стакану вина.

— Когда призывают в этом году? — спросил крестьянин.

— Двенадцатого декабря, так объявили по радио.

— Ладно, по рукам. Куплю пару волов и три коровы, а на время своей солдатской жизни отдам эту скотину отцу. На оставшиеся деньги я смогу как следует погулять до армии.

Помолчав, он добавил:

— Велосипед мне больше не нужен. Я его продам. Выручу тысяч двадцать. Теперь угощаю я.

— Нет, мне некогда больше пить, — сказал Бюзар. — Я должен раздобыть пресс.

— Как, у тебя еще нет машины? — И брессанец бросил на него подозрительный взгляд. — Ты все это придумал, чтобы не отдавать мои пять тысяч…

— Достать машину — это уж мое дело.

Поль Морель должен был Бюзару тридцать тысяч франков, Он занимал у него понемногу.

Бывало едет Бюзар по фабричному двору на своем трехколесном велосипеде с оправами очков для шлифовки, а Поль Морель просит его:

— Зайди на минуту, — и, закрыв дверь своего кабинета, говорит: — Не можешь ли одолжить мне пять тысяч? Папаша снова бесится. А я обещал Жюльетте, что повезу ее сегодня ужинать в Бур. Отдам тебе в субботу…

Так как Бюзар не пил из-за своего увлечения велосипедным спортом и жил у родителей, у него всегда бывало немного «свободных» денег.

В субботу Поль Морель возвращал две или три тысячи, а остальные деньги старался возместить, приписывая Бюзару лишние часы работы. Он закрывал глаза, когда тот иногда, спрятав грузовой велосипед и вытащив гоночный, отправлялся на тренировки.

Отец Поля, Жюль Морель, тридцать лет назад приехал в Бионну из Оверни. Он стал подрядчиком и вместе с двумя другими рабочими построил на средства одного ремесленника мастерскую (ей суждено было стать первым цехом фабрики «Пластоформа»), которую в дальнейшем откупил. В 1936 году он вложил все свои сбережения в импортный пресс для литья под давлением — новшество не только для Бионны, но, пожалуй, и для всей Франции. Ремесленники посмеивались над безумием каменщика: тогда они верили только в ручной труд и говорили: «Пластмасса требует тонкой обработки». Но как же Морелю пришло в голову привезти этот пресс в Бионну? Он был женат на уроженке Рейнской области, с которой встретился во время оккупации в 1920 году. Прессы для литья изобретены в Германии. Жюль Морель наблюдал, как они функционируют на заводе в Дюссельдорфе, куда он приехал в 1935 году, чтобы впервые провести свой отпуск в семье жены. Он тотчас смекнул, что это и есть то оружие, с помощью которого он завоюет Бионну.

Пресс за час выпускает столько же изделии, сколько ремесленник за несколько дней. Жюль Морель работал на нем сам в сарае и в полгода накопил денег на второй пресс. В бывшем подрядчике было столько же мужества, упорства и дерзаний, сколько в пионерах капитализма. Возникновение какой-нибудь новой отрасли промышленности нередко порождает хозяев на уровне предпринимателей начала XIX века. У Жюля Мореля сердце разрывалось от того, что его машины простаивали ночи и он терял на этом массу денег. Но жителей Бионны нельзя было убедить работать в три смены. В те времена ночной труд казался им противоестественным. Морель выписал шестерых своих земляков, поставил их в три смены у своих двух прессов, которые стали теперь работать круглые сутки. Сам он занялся коммерческой стороной дела.

Так возникла фабрика «Пластоформа». В 1940 году на ней было занято сто пятьдесят прессовщиков, работавших на пятидесяти прессах, и столько же сборщиц.

После 1940 года Жюль Морель перестал расширять свое предприятие, хотя во время войны спрос на пластмассовые изделия сильно увеличился. Но в Бионне, да и во всей Франции, появилось множество конкурентов. Прессы для литья получили широкое распространение. Разорившиеся ремесленники выполняли теперь на дому отделочные работы или же, поступив на фабрику, работали на прессах. Сократились прибыли. Пластмассовое производство стало такой же отраслью промышленности, как и все прочие. А то, что Жюль Морель был зачинателем этого дела, не помогло ему, даже наоборот — машины его уже устарели.

И тогда он принялся скупать землю и разные строения. Он строил расчет на процветание своих конкурентов. Группы финансистов, уже начавших вкладывать капиталы в пластмассовое производство, скоро будут нуждаться в территории и помещениях для своих новых прессов, которые стоили уже в десять раз дороже, чем его прессы. И тогда Жюль Морель силой войдет в этот круг, но уже не как промышленник, а как владелец недвижимости. Все так и произошло.

Одной из покупок Жюля Мореля в те годы был старый кирпичный завод, превращенный теперь в тот самый поселок Мореля, где живет Мари-Жанна Лемерсье. Там нет канализации, расположен он в низине, у Сенклодского шоссе, вблизи заболоченного пруда. Ссылаясь на все эти недостатки, промышленники просили снизить цену. Но Жюль Морель нашел более выгодным превратить бывшие заводские постройки в жилые помещения. В центре поселка он поставил водоразборную колонку и уборные без стульчаков, как в казармах. Во дворах построил бараки: каждый клочок земли должен был быть использован. Здесь разместилось около пятидесяти семейств. Бывшие печи для обжига кирпича были переоборудованы в однокомнатные квартиры с кухней и сдавались за восемьсот — тысячу франков в месяц. Двухкомнатные квартиры в бараках стоили вдвое дороже. В среднем поселок приносил Жюлю Морелю миллион чистого дохода. Домовладелец сам собирал квартирную плату и покрывал ею расходы на автомобиль — восьмицилиндровую американскую машину, новую модель которой он покупал каждый год. Жюль Морель требовал, чтобы квартирная плата вносилась точно в срок. «Сам я всегда выполняю свои обязательства», — говорил он, и это было действительно так.

Дороги в поселке были немощеные и зимой заболачивались, вода в колонке не годилась для питья, уборные редко чистились. И все же многие жители поселка были рады, что им удалось снять квартиру за умеренную плату.

Поль Морель, единственный сын Жюля Мореля, окончил провинциальное техническое училище. До этого он учился в бионнской начальной школе и поэтому хорошо знал Бернара Бюзара и всех рабочих примерно его возраста. Он требовал, чтобы бывшие одноклассники продолжали говорить ему «ты». Поль числился директором «Пластоформы» и считался компаньоном отца, но тот держал все в своих руках и вмешивался даже в мелочи.

Морель-младший всегда был согласен с требованиями профсоюза, но отец не разрешал ему идти на уступки.

— Конечно, если старик послушается меня, фабрика недолго продержится, говорил Поль рабочим делегатам.

Он объяснял им состояние рынка и почему для отца невозможно платить рабочим больше, чем платят его конкуренты.

— Когда я действительно стану директором, тогда мы погорим.

И он, смеясь, пожимал плечами.

Поль Морель и в самом деле интересовался лишь велосипедным спортом. Но поскольку сам им не занимался, ограничиваясь моральной и материальной поддержкой клуба «Этуаль», не был обречен на целомудрие. Он ухаживал за работницами, вносил за них квартирную плату, дарил дешевые платья, иногда «вывозил» в женевские или лионские кабаки, а когда действительно влюблялся, разорялся на мотороллер.

Старик Морель молчаливо одобрял эту простоту отношений между сыном и рабочими; он считал это ловкой политикой, которая, впрочем, вполне отвечала его собственным чувствам велосипедного мецената, потому что, когда молодые люди заняты спортом, им некогда ходить на политические собрания; не осуждал Жюль Морель и ухаживаний Поля за работницами, что никак не должно было помешать его сыну жениться на дочери настоящего промышленника, владельца завода, оснащенного по последнему слову техники. А так как деньги в банке выдавались только по чекам с его подписью, старик имел полную возможность регулировать расходы сына, что он и делал.

Договорившись с брессанцем, Бюзар отправился в гостиницу «Франс», где Морели вели свои торговые дела с клиентами, и вызвал Поля Мореля. Тот вышел из ресторана в вестибюль.

— Мне нужны деньги, — заявил Бюзар.

— Ты выбрал очень неудачный момент.

— Ты мне должен тридцать тысяч.

— Ночами не сплю, старик, только об этом и думаю. Сколько тебе нужно?

— Триста двадцать пять тысяч.

Поль Морель рассмеялся.

— Только-то, — и он снова рассмеялся. — По поводуперечисления капиталов обращайся к отцу. Но если тебя устроят пятьсот франков…

— Нет, — ответил Бюзар. — Мне нужно триста двадцать пять тысяч. — И он принялся излагать свой план.

— Все это ты объяснишь мне завтра. Старик и так уже, наверное, не понимает, куда я запропастился…

— Выслушай меня.

У Бюзара был такой же упорно-решительный вид, как во время велогонки, когда он обогнал всех велосипедистов. Полю Морелю не хотелось затевать скандала. Отцу может не понравиться, что его сын занимает деньги у рабочих; впрочем, это могло ему показаться забавным: «Мой сын еще более жуликоват, чем я»; но кто его знает? Во всяком случае, он нашел бы недопустимым, чтобы его сыну выговаривал рабочий да еще при клиентах. Поль выслушал Бюзара и сказал:

— Я лично не против. Но обезьяна может заявить, что ты перезаразишь сифилисом все заведение…

Это было в его стиле: называть отца «обезьяной», будто сам он только рядовой служащий на фабрике, что он и пытался изобразить. «Перезаразить сифилисом заведение» — идиоматическое выражение, распространенное на предприятии, и Поль выучил его одновременно со словами «папа» и «мама».

— Уломай отца, — потребовал Бюзар.

— А почему именно триста двадцать пять тысяч?

— Мне позарез нужна эта сумма.

— Ты натворил что-нибудь?

— Нет. Но недалек от этого. Мне необходим пресс на шесть месяцев и четыре дня. Кстати, фабрика на этом ничего не потеряет.

— Не сомневаюсь.

— Не я первый…

В Бионне ходил рассказ об одном итальянце, который проработал на прессе три месяца, по двадцать часов в сутки, чтобы скопить денег на мотоцикл. Жена сменяла его на четыре часа, пока он спал.

— Ты же пропустишь летние состязания, — пробовал Поль переубедить Бюзара.

Бюзар не рассказал о снэк-баре, считая, что Поль Морель восстанет против его затеи из желания удержать его в «Этуаль» теперь, когда он стал лучшим после Ленуара гонщиком клуба и обещает даже вскоре опередить его. Но Бюзар ошибался.

Морель был убежден, что Бюзар случайно вырвался вперед во время гонок, и говорил: «Бюзар смелый парень, но не выносливый».

— Гонка меня вымотала. Нога до сих пор болит. В этом, году ничего хорошего мне не добиться.

Бюзар был убежден в обратном, но говорил так, стараясь отмести основное, как он предполагал, возражение Мореля.

— Ладно, попробую уговорить старика, — согласился Поль.

— Добейся! — И Бюзар нахмурил свои черные сросшиеся брови, придававшие ему вид человека, способного на отчаянные поступки.

Поль Морель вернулся в ресторан, отозвал отца в сторонку и изложил ему просьбу Бюзара.

— Ни в коем случае! Если каждый рабочий начнет приходить на фабрику, когда ему вздумается…

Но Поль принялся убеждать старика. Бернар — его школьный товарищ, и будет некрасиво, если ему откажут в таком пустяковом одолжении. Жюль Морель томился с клиентами и поэтому выслушал сына, ему не по душе были бесконечные торговые переговоры за обеденным столом, он предпочитал выкладывать все напрямик за своим массивным рабочим столом, по которому можно было стукнуть кулаком.

— Это тот самый Бюзар, который бегает за Мари-Жанной из поселка? — И, подумав, сказал: — Ладно, поступай как знаешь… При условии, если не будет возражать профсоюз. Я не намерен ссориться с профсоюзом ради прекрасных глаз одного из твоих гонщиков. Ведь все дело в этом, я правильно понял? Бюзар — это тот долговязый парень, который чуть не выиграл гонку?

Поль Морель передал Бюзару ответ отца.

— Спасибо, — проговорил Бюзар. — С профсоюзом я сам договорюсь.

Поль Морель облегченно вздохнул и пошел допивать шампанское с клиентами. Он считал, что погасил свой долг. Этот вечер принес ему тридцать тысяч франков.


На следующее же утро Бюзар сообщил Полю Морелю, что получил разрешение профсоюза. Это не было ни правдой, ни неправдой. Бюзар просто не стал ни о чем спрашивать профсоюзных делегатов.

Во вторую половину дня он отправился поездом в Макон и подписал контракт с владельцем снэк-бара. Он внес задаток — триста семьдесят пять тысяч франков, собранные им с Мари-Жанной, и обязался выплатить остальную сумму, то есть триста двадцать пять тысяч, в конце ноября.

Бюзар пришел в цех в четверг, в восемь часов утра, одновременно со второй сменой рабочих. Это было 16 мая. Он должен был выполнить поставленную им перед собой задачу в воскресенье 18 ноября, в восемь часов вечера.

Мастер был в курсе дела и предоставил ему полуавтоматический пресс, самый совершенный из существующих на фабрике. Горизонтальный пресс трехметровой длины.

Впереди над корпусом машины находится бункер, который заполняется несколько раз в день, в зависимости от веса отливаемого изделия. Нужную смесь подвозит на тележке подсобный рабочий. Сырье, из которого изготовляются пластмассовые изделия, напоминает кристаллический сахар и бывает самого разного цвета. На агрегате Бюзара фабриковалось изделие ярко-алого цвета. Каждые два часа с тележки в бункер с приятным шорохом, напоминающим шуршание шелковой материи, ссыпались алые кристаллы.

Из бункера сырье автоматически подается в цилиндр, прикрепленный к бункеру снизу, как шея к голове. Внутри цилиндра, сделанного из специальной стали, окруженного чугунной рубашкой, происходит невидимый для глаза процесс плавки кристаллов с помощью электрического тока. Двухметровый цилиндр бюзаровского пресса стоял на четырех столбах, как лев на лапах.

Внутри цилиндра ходит поршень, проталкивая вязкую массу в узкий канал, откуда она, разбрызгиваясь, попадает в форму. Форма находится на противоположном бункеру конце цилиндра, она является как бы чревом пресса. Машина Бюзара напоминала живое существо: коническая голова, насаженная на длинную горизонтально лежащую шею, — это бункер с цилиндром, который заканчивается коротким брюшком — формой.

Форма состоит из двух частей: пуансона и матрицы.

Пуансон закрывает выход из цилиндра. Со стороны цилиндра поверхность пуансона ровная, но имеется отверстие для инжекторного канала; со стороны матрицы он сделан по форме отливаемого изделия, в центре его проходит инжекторный канал. Таким образом, пуансон является одновременно и частью формы и инжектором.

Брюхо раскрывается и закрывается при каждой операции.

Когда форма закрыта, обе ее части плотно прилегают друг к другу. Внутри них пустое пространство, имеющее точные контуры и объем отливаемого изделия: матрица.

Едва только форма захлопывается, поршень приходит в движение под давлением в несколько сот атмосфер. Он с силой выбрасывает жидкую пластмассу из цилиндра в матрицу через инжекторный канал, проходя через который она разбрызгивается.

Беспрерывное хождение поршня взад и вперед, длинный, заостренный конец цилиндра в полости брюха и выбрасывание расплавленной массы в матрицу вызывают бесконечные шутки среди рабочих фабрики.

Когда поршень отходит назад, конец его выступает под бункером как шея индюка, когда тот красуется перед индюшкой. Но гладкая и маслянистая металлическая поверхность поршня куда привлекательнее сморщенной шеи индюка.

В стенках формы находятся змеевики, по которым циркулирует ледяная вода для охлаждения затвердевающей массы, введенной в матрицу.

Как только масса охлаждена, брюхо раскрывается, матрица отходит от пуансона, рабочий вынимает отлитое изделие, лежащее в полости формы, как яйцо в гнезде, и брюхо снова закрывается.

Обе половинки формы сделаны из сверкающей хромированной стали. Их нужно часто протирать куском замши, иначе пластмасса, застывая, прилипнет к стенкам. Брюхо пресса так же хрупко и драгоценно, как мотор гоночного автомобиля.

Бюзар с радостным чувством любовался мощной машиной, вытянувшейся перед ним точно породистый зверь: она даст ему возможность купить себе свободу и любовь.

Только предохранительная решетка из восьмиугольных ячеек отделяла его от брюха, в котором его руки будут копаться в течение ста восьмидесяти семи дней. Форма раскроется, когда он поднимет решетку, и закроется лишь тогда, когда он ее опустит. Это предохраняет его в том случае, если по недосмотру он забудет вовремя убрать руку из матрицы в тот момент, когда должны соединиться обе половинки формы. Это брюхо может при случае превратиться в челюсть, способную раздробить самый крепкий кулак.

В прессе, доверенном Бюзару, отливалась карета эпохи Людовика XIV, украшенная по углам плюмажами. Эту игрушку можно купить в детской секции некоторых универсальных магазинов и в их многочисленных филиалах. Четверка лошадей и дышло изготавливались на других прессах, а все вместе собиралось этажом выше в цеху, где работали женщины. Форма была куплена по случаю в Америке. Там в нее вливали не красную, а черную пластмассу, и получалась не карета, а катафалк для погребения по первому классу, служащий рекламой одного бюро похоронных процессий.

В брюхе со змеевиками пластмасса должна затвердеть в течение тридцати секунд. На раскрывание и закрывание формы и нагнетание в нее расплавленной массы требуется десять секунд. Каждые сорок секунд пресс выпускает по карете.

Бюзар подсчитал, что за сто восемьдесят семь дней он отольет двести одну тысячу девятьсот шестьдесят карет-катафалков и столько же выпустит брессанец.

Бюзар был знаком с работой машины, так как не раз заменял прессовщиков. Агрегат почти полностью автоматизирован, и работа на нем чрезвычайно проста. Бюзар включил рубильник. Это движение делается раз и навсегда. Он поднял предохранительную решетку. Форма раскрылась. Бюзар засунул руку в брюхо машины и вынул карету, оставленную рабочим предыдущей смены.

Только что отлитая карета как бы разрезана пополам и распластана вдоль продольной оси, проходящей по середине крыши и через макушку кучера. Получаются вроде бы две кареты, которые отливаются одновременно и лежат рядом: правая сторона и левая. Так устроены все формы для полых изделий. Если бы на пуансоне был профиль одной левой половины, а в матрице — одной правой половины кареты или же наоборот, то изделие получалось бы сплошным. Вот почему каждая половинка игрушки штампуется как бы в своей собственной форме.

Итак, вынутая Бюзаром из пресса карета была почти плоской, почти квадратной, барельеф двух симметричных карет, наложенных одна на другую, у той, что сверху, колеса оказались задраны кверху, у той, что снизу, задраны кверху ноги кучера. Работницы сборочного цеха склеят обе половинки и превратят их в одну карету.

Бюзар опустил предохранительную решетку.

Брюхо захлопнулось. Поршень пришел в движение.

Бюзар, держа игрушку в руках, отсек кусачками в центре сдвоенных карет выступ, нечто вроде заусенца, называемого литником или еще «морковкой». Это остаток пуповины из пластической массы, которая во время охлаждения соединяет матрицу с цилиндром через инжекторный канал.

Упершись большими пальцами в середину игрушки и нажав ладонями на оба ее конца, Бюзар разломал по оси вынутое изделие, разъединив таким образом сдвоенные кареты.

Потом он бросил их в ящик, находившийся за его спиной. Этот ящик подсобный рабочий отвезет в сборочный цех.

На эти три движения: отсечь, разъединить и сбросить — уходит всего десять секунд. У Бюзара оставалось двадцать секунд до того, как загорится красный глазок, дающий знать, что процесс охлаждения уже закончен. В это время прессовщик отдыхает.

Вспыхнул красный глазок. Бюзар поднял предохранительную решетку. Форма раскрылась. Бюзар вынул сдвоенные кареты, опустил решетку, отсек «морковку», разъединил, сбросил в ящик готовое изделие и принялся ждать…

Он работал в самом новом цеху фабрики. Огромные окна выходили на клумбу с бегониями. Стены были облицованы разноцветными плитками из пластмассы: зелеными, белыми, голубыми и розовыми; они выглядели гораздо наряднее обычного кафеля. Это придумал Поль Морель, который сейчас налаживал торговлю такими плитками. В цех приводили клиентов, и они восторгались: «Какой красивый кафель…», а им отвечали: «Продукция „Пластоформы“, на укладку этих плиток требуется в три раза меньше рабочей силы, чем на облицовку обычными плитками».

Прессы приводятся в движение электричеством и работают почти бесшумно. Штоки поршней, гладкие и лоснящиеся, как ляжки скакунов, двигались взад и вперед с величественным спокойствием. Медленный темп работы, вызванный паузой для охлаждения, придавал какую-то торжественность всем движениям рабочих. Не было слышно ни разговоров, ни смеха, ни песенок. С отсутствующим взглядом каждый рабочий о чем-то мечтал, думал или вычислял что-то про себя, продолжая вынимать, отсекать, разъединять, сбрасывать, каждые сорок, или каждые пятьдесят, или каждые тридцать секунд, в зависимости от отливаемого изделия.

Бюзар подсчитал. В его игрушке двадцать сантиметров длины. Если приставить одну к другой все двести одну тысячу девятьсот шестьдесят карет, которые пройдут через его руки, они займут около сорока километров. От фабрики до поселка Мореля всего полтора километра. Разделим сорок на полтора, получается больше двадцати шести. Предположим, что все эти колесницы расставлены в двадцать шесть рядов… образуется огромный алый ковер, который он уже начал ткать, чтобы по нему отправиться за Мари-Жанной.

В полдень пришел брессанец на свою первую смену. Бюзар задержался у пресса, показывая, что надо делать; он не чувствовал никакой усталости и был даже бодрее и веселее, чем утром.

— Понятно… понятно… — повторял брессанец.

Ему не терпелось поскорее встать к машине. Все оказалось таким простым.

Бюзар сказал о могущих возникнуть неполадках. Случается, что охлажденная масса прилипает к стенкам формы; тогда следует счистить ее особым инструментом и протереть форму. Иногда ломается и застревает в инжекторном канале «морковка», жидкая пластмасса не проходит, когда брюхо раскроется, матрица окажется пустой, кусок «морковки», забивший канал, выковыривают бронзовым прутиком.

Бюзар показал брессанцу это приспособление, которое находится под бункером, показал, как при необходимости остановить машину. Для этого достаточно повернуть рубильник, и ток выключен. Но даже если забыть это сделать, ничего не произойдет, так как форма закрывается только при опущенной предохранительной решетке.

Решетка раздражала брессанца, за первые полчаса он несколько раз забывал ее поднять или опустить; тогда машина сразу останавливалась, и по наступившей внезапно тишине замечали, что она совсем не такая бесшумная, как казалось вначале.

Все время в ней что-то трется, перекатывается, скользит, шуршит словом, идет бурная жизнь, совсем как в животе, если к нему приложить ухо. Кому нужна эта предохранительная решетка, когда у рабочего целых десять секунд между тем, как раскроется и закроется форма, и он может трижды успеть вынуть из матрицы отлитое изделие!

Бюзар объяснил, что рабочий может заснуть с засунутой в форму рукой. До того как инспекция по безопасности труда обязала фабрикантов ставить предохранительные решетки, в Бионне была масса случаев, когда прессовщик оставался без руки. Только чудовищные лентяи способны заснуть на такой легкой работе, решил брессанец. Он уже начинал верить, что заключил выгодную сделку. Бюзара раздражала безумная самоуверенность брессанца, и он не стал ему рассказывать о непреодолимой сонливости, вызываемой бесконечным повторением одних и тех же движений, с которой тем более трудно бороться, что все эти движения не требуют ни усилий, ни внимания. Крестьянин сам убедится в этом на собственном опыте.

— Во всяком случае, так бывает, — ответил Бюзар, не вдаваясь в подробности.

Но он все же нашел нужным предупредить брессанца, что иногда машина начинает беситься. Для этого достаточно плохого контакта в одной из цепей, которые регулируют порядок операций. Поршень мечется, выплевывает расплавленную массу до того, как успела закрыться форма, и у рабочего обожжена рука. Или же брюхо, едва приоткрывшись, тут же захлопывается и расплющивает прессовщику кисть. Когда решетка поднята, все механизмы машины выключены; таким образом, в принципе она предохраняет от несчастных случаев. Вот почему решетка не автоматизирована, как все остальные механизмы пресса; решетка слушается только рабочего, и он благодаря ей подчиняет машину своей воле. Но бывает, что прерыватель тока, установленный на решетке, выбывает из строя; при поднятой решетке пресс продолжает работать, но об этом не стоит и говорить, настолько маловероятно, что это произойдет как раз в ту минуту, когда заснет рабочий или взбесится машина.

В течение каждой операции рабочий проделывает шесть движений: поднимает решетку, вынимает изделие, опускает решетку, отсекает «морковку», разъединяет сдвоенные части, сбрасывает их в ящик. Таким образом, поднимание и опускание решетки составляет треть работы прессовщика, треть затрачиваемой им энергии. Все это давно уже вычислено, и многие рабочие портят прерыватель тока, который приводится в действие решеткой; делается это очень просто: достаточно снять пару винтиков и соединить вместе оба конца провода. Мастер на это закрывает глаза, за исключением тех случаев, когда должен приехать инспектор по безопасности труда; при инспекторе рабочий поднимает и опускает решетку, но это чисто символический жест, так как прерыватель тока не работает. Инспектор ничего не замечает или делает вид, что не замечает. Если же произойдет несчастный случай, то при обследовании пресса мошенничество будет обнаружено и тем самым с хозяина снимается всякая ответственность.

Бюзар не стал раскрывать секрета прерывателя своему напарнику. Брессанец сам додумается, и чем позже, тем лучше, Даже после того, как на фабриках Бионны предохранительные решетки стали обязательными, каждый год бывает не меньше тридцати увечий: в большинстве случаев рабочие теряют пальцы, а то и всю руку.

Когда Бюзар решил пойти работать к прессу, он дал себе клятву соблюдать правила безопасности. Он ни за что не притронется к прерывателю. Как и все, кто родился в Бионне, ему знаком был огромный соблазн, но он знал также и всю меру опасности и предпочитал проделывать каждый раз два лишних движения. Тем более что он в отличие от большинства своих товарищей не на всю жизнь прикован к прессу. Уже через полгода в своем снэк-баре на автостраде № 7 он будет обслуживать владельцев роскошных машин, в то время как Мари-Жанна, сидя за кассой-автоматом, будет подсчитывать выручку. Они накопят на «кадиллак» и станут в свою очередь посетителями снэк-баров…


— Ты что, сынок, решил рубить с плеча?

За спиной Бюзара неожиданно вырос Шатляр, секретарь профсоюза.

— Выйдем во двор, мне надо с тобой потолковать.

— Я работаю, — ответил Бюзар, не оборачиваясь.

— Видно, такой же анархист, как твой отец?

Шатляр — старый друг отца Бюзара. В 1936 году они вместе проводили предвыборную кампанию Народного фронта и в июне того же года принимали участие в кровопролитных сражениях против «Боевых крестов». В 1945 году Бюзар-старший, возмущенный тем, что рабочий класс не сумел воспользоваться Освобождением и взять власть в свои руки, отошел от всякой политической деятельности и даже вышел из профсоюза. Он, мол, работает дома, а потому сам себе хозяин. В душе он сожалел, не признаваясь в этом открыто, о тех временах, когда вместе с товарищами основал «Социальную Зарю», потребительский кооператив с бакалейно-фруктовой и скобяной лавкой и кафе-пивную, где собирались рабочие-активисты (правда, в 1914 году выяснилось, что управляющий кафе — полицейский Осведомитель). «Социальная Заря» выпускала тогда социалистический еженедельник, в котором сотрудничал Ленин, находившийся в эмиграции в Швейцарии. Старому активисту не по душе были современные формы политической борьбы. Но все же он был привязан к Шатляру, и они нередко спорили целыми вечерами, сидя в кафе «Социальная Заря», которое продолжало существовать. Они дружески переругивались, только и слышалось: «Что с тебя возьмешь, ты же коммунист!» — «Эх, ты, анархист!»

— Вы же видите, я работаю, — повторил Бюзар, по-прежнему не оборачиваясь.

— Ну, хорошо, хорошо. До вечера. Побеседуем с тобой при твоем отце, сказал Шатляр.

— Я сейчас вернусь. В случае чего позови меня… — предупредил Бюзар брессанца и вышел вслед за Шатляром.

— Значит, ты не только работаешь сверхурочно, но еще и получаешь за эти часы по обычной ставке, — сказал профделегат.

— Я отстаиваю свои интересы как могу, — возразил Бюзар.

В принципе профсоюз был против сверхурочной работы, но вынужден был закрывать на это глаза, так как большинству рабочих не хватало на жизнь того, что они зарабатывали за сорокачасовую неделю. Однако в вопросе о повышенной оплате сверхурочных часов профсоюз был непримирим, и в этом его поддерживали почти единодушно все рабочие. Оплата сверхурочных часов была в полтора раза выше обычной, если же сверхурочная работа велась в ночную смену, которая на фабрике «Пластоформа» оплачивалась по повышенному тарифу, то рабочий получал по триста шестьдесят франков в час. Но за исключением тех редких случаев, когда все предприятия Бионны одновременно выполняли крупные заказы и рабочих не хватало, «Пластоформа» не разрешала прессовщикам работать на прессе дополнительные часы, и, проведя целый день на фабрике, рабочие шли прирабатывать в мелкие мастерские. У Бюзара с брессанцем получалось восемь сверхурочных часов, но Бюзар и не собирался требовать за них повышенной оплаты. Поль Морель наверняка возмутился бы: «Ты что, сбрендил?» Ему сделали одолжение, разрешив работать добавочную смену, и уж за это одолжение лишнего платить не будут.

— Вдвоем вы выполняете работу трех прессовщиков, — сказал Шатляр, — и лишаете хлеба одного рабочего. Ты соображаешь?

Бюзар молчал. Он стоял перед старым профделегатом, сжав губы и не глядя на него.

— Твой отец упрям как осел, но, когда он работал на фабрике, он вел себя порядочно, — продолжал Шатляр.

— Сейчас нет безработицы, — возразил Бюзар. — Я ни у кого не отнимаю хлеб.

— В Бионне нет безработицы, но она существует в других городах, и существует солидарность рабочих.

— Я лично живу в Бионне, — сказал Бюзар. — Пока что… — добавил он.

— Ты свихнулся.

— Мне нужны триста двадцать пять тысяч франков.

— Мне тоже, представь себе. С того времени как я появился на свет.

— Я женюсь на Мари-Жанне.

— Удивляюсь, как это она разрешила тебе пойти на такую низость.

После того как отец Мари-Жанны погиб, придавленный прессом для целлулоидных изделий, Шатляр опекал девочку и ее мать. Он отвоевал для вдовы пенсию. Благодаря его заботе у Мари-Жанны на елку всегда был подарок. В дальнейшем по его настоянию девочка училась в профессиональном училище, где она получила профессию белошвейки. Иногда вечерком Шатляр заходил побеседовать с матерью Мари-Жанны. На чувствах старика к этой семье и хотел сыграть Бюзар, упомянув о Мари-Жанне как о своей невесте.

— Выкладывай, в чем дело, — сказал Шатляр.

Мари-Жанна непременно хочет уехать из Бионны, объяснил Бюзар. Она согласилась выйти за него замуж при условии, если он станет управляющим снэк-бара. И он вынужден был что-то придумать, чтобы раздобыть недостающие триста двадцать пять тысяч.

— Снэк-бар, что это за штуковина? — удивился Шатляр.

— Это ресторан, где можно поесть на скорую руку, рядом с заправочной колонкой… Теперь так делается. Автомобилисты не желают терять время на еду. Вначале Мари-Жанна будет заниматься готовкой, жарить бифштексы и варить «от-доги».

— Что это за «от-доги»?

— Сосиски.

— Почему ты разговариваешь не по-французски?

— А я буду обслуживать посетителей.

— Стать холуем — вот твой идеал.

— Потом у нас появится обслуживающий персонал. Мари-Жанна встанет к кассе. А я буду только распоряжаться.

— Понятно, хочешь эксплуатировать людей — вот к чему ты стремишься.

— Я политикой не занимаюсь, — ответил Бюзар.

— А я в твоем возрасте мечтал о революции, об освобождении всех трудящихся. Да и теперь не изменил своим убеждениям. Бороться за то, чтобы все имели право «на хлеб и на розы», тебя это не прельщает?

— С вашей стороны это очень благородно, — сказал Бюзар.

Он переминался с ноги на ногу и упорно смотрел старику в рот, чтобы не видно было, что он избегает его взгляда, но в то же время старался не встретиться с ним глазами.

— Но я лично хочу жить сегодня, — резко проговорил Бюзар.

— Дело твое, — сказал Шатляр. — Выколачивай деньги, чтобы купить себе право стать лакеем. Но делай это пристойно. Ни одного сверхурочного часа. Ничего, поработаешь год вместо шести месяцев, это пойдет тебе на пользу.

— На вашей стороне сила, и вы этим пользуетесь.

— Совершенно верно, мой мальчик.

— Но Мари-Жанна не может ждать так долго.

— Почему? Объясни.

— Нечего объяснять, все и так ясно.

Бюзар снова опустил голову.

— Ну-ка, посмотри на меня.

Бюзар поднял голову.

— Ты мне не нравишься, — сказал Шатляр.

Бюзар нахмурился.

— Чего вы ко мне придираетесь? Я поступаю по-честному, Когда я узнал, что у нас будет ребенок, я предложил Мари-Жанне жениться на ней.

— Не нравится мне, как ты разговариваешь.

— Ничего не поделаешь.

Старик скручивал сигарету, не спуская глаз с парня, тот стоял перед ним, скрестив руки на груди, с непроницаемым лицом.

— Так женитесь, незачем мудрить.

— Все равно нам нужны деньги на обзаведение.

Старик нагнулся, чтобы закурить от зажигалки, которую он прикрывал от ветра ладонью.

— Я не понимаю Мари-Жанны, — сказал он.

— Ей не нравится жить в Бионне.

— Так мне и казалось, — медленно проговорил Шатляр. — Она ни за что не хотела идти на фабрику… Предпочитает в одиночестве сидеть у окна и целый день шить и шить… Вот и лезет в голову разное…

Он замолчал. Бюзар угадал мысли старика.

— Она не может забыть несчастного случая с отцом, — сказал он.

— Молчи. Ты-то не имеешь никакого права говорить об этом.

— Вечно эти громкие слова. Вы не на собрании, — возразил Бюзар.

Шатляр в упор посмотрел на него. Бюзар снова скрестил руки на груди, вызывающе глядя на старика.

— Ты мне не нравишься, — повторил Шатляр.

Он опять нагнулся и зажег потухшую сигарету.

— Может быть, я ничего не понимаю в современной молодежи… Хотя некоторые, мне кажется, сделаны из добротного материала.

Он снова поглядел на Бюзара.

— Договаривайся с остальными делегатами… Я не могу быть беспристрастным. Я слишком хорошо отношусь к Мари-Жанне, и мне не по душе, что она выходит за парня, который так некрасиво поступает… Объясняйся с ними сам… Вмешиваться не буду.

Он повернулся и ушел своей тяжелой и решительной походкой, по которой все в Бионне издали узнавали его.

«Я победил, я победил!» — в полном упоении твердил про себя Бюзар.

Остальные профделегаты «Пластоформы» были не так строги, как Шатляр, и Бюзар их не боялся; они даже найдут потешной затею обоих парней и только посмеются над Бюваром: «Эх ты, незадачливый гонщик, ты же не выдержишь до конца…»

Но возражать они не будут.

Бюзар заглянул в цех. Брессанец уже вошел в ритм работы: поднять решетку, отсечь «морковку», разъединить сдвоенные части, бросить их в ящик, ждать, когда загорится глазок; поднять, вынуть, опустить, отсечь, разъединить, сбросить, ждать; поднять, вынуть…

— Это полегче, чем пахать, — заметил брессанец. — Хорошо быть рабочим.

Он, как и Бюзар, ликовал. Он уже видел, как покупает коров и волов, какие закатывает кутежи перед уходом в армию.

Большие часы в глубине цеха, висевшие так, чтобы они были видны отовсюду, показывали три часа двенадцать минут тридцать секунд. На часах была секундная стрелка, потому что старые прессы не имели красного глазка, и рабочие, закрыв форму, отсчитывали секунды, чтобы знать, когда можно вынуть изделие.

Рабочие второй смены (с восьми до шестнадцати часов), не отходившие от машины с раннего утра, все чаще и чаще поглядывали на часы. К концу смены многие пробовали ускорить ход времени, прибегая к разным уловкам: можно, например, заставить себя смотреть только на секундную стрелку, а через некоторое время взглянуть уже на минутную и тем самым доставить себе приятный сюрприз: она продвинулась на целых четыре деления вместо трех вопреки тому, что вы себе внушили.

Пришел мастер снимать показания счетчиков: машины сами регистрируют количество произведенных операций, то есть отлитых изделий. Рабочий имеет право не додать 5 % продукции по отношению к проектной мощности пресса. Из-за технических неполадок, если взять среднее за год, производительность машины снижалась примерно лишь на 2,3 %. Таким образом, 5 % отклонения допускалось с учетом несовершенства человеческой машины. Предполагается, что, если рабочий недовыполняет норму больше чем на 5 %, он сознательно и часто опаздывает поднять решетку в тот момент, когда загорается глазок. В этих случаях рабочий платит штраф, размер которого определяется тем, сколько недостает изделий и как часто повторяются нарушения, По словам старика Мореля, такая система позволяет автоматически отсеять лодырей; с профсоюзом все равно бессмысленно договариваться об их увольнении, а когда рабочий обнаруживает, что сумма штрафа превышает его заработок, он сам уходит: в день получки — кукиш, и больше его не видно.

— Пойду-ка подкреплюсь, — сказал Бюзар.

— Не торопись. Я совсем не устал. Хочешь, возвращайся только к шести, предложил брессанец.

Бюзар направился к поселку в надежде увидеть свою невесту, но на авеню Жана Жореса встретил Поля Мореля. Тот выходил из бистро.

— Ну как, доволен? — спросил он Бюзара.

— Ясное дело, доволен! — воскликнул Бюзар.

Поль Морель принадлежит к классу хозяев, так как именно его семейство владеет машинами, что дает ему право управлять фабрикой (правда, под контролем отца), но он совсем недавно «вошел в этот класс»; еще в 1936 году его отец был простым каменщиком. Сам же Поль Морель окончил ту же начальную школу, что и большинство его рабочих. Когда какое-нибудь неожиданное обстоятельство вынуждает Поля Мореля задуматься, он приходит к выводу, что ему посчастливилось родиться сыном хозяина и не повезло, что отец у него такой скупердяй; но такова уж жизнь: есть у нее и хорошие, и дурные стороны. А уж дети Поля, если к тому времени еще сохранится существующий ныне строй, не будут удивляться разделению людей на два класса: на тех, кому принадлежат машины, и тех, кто приводит их в действие. Они даже будут считать, что рабочим повезло, раз Существуют хозяева, которые дают им возможность заработать на жизнь. Но Поль Морель еще не успел настолько отойти от народа и поэтому:

Во-первых, ему понятно, как должен быть доволен Бюзар, найдя способ заработать необходимые ему триста двадцать пять тысяч франков. Ведь для каждого рабочего добыть денег больше, чем требуется на хлеб насущный, целая проблема, и часто неразрешимая.

А во-вторых, его удивляет такая чрезмерная радость Бюзара. Ведь эти триста двадцать пять тысяч франков достанутся ему нелегко. В течение ста восьмидесяти семи дней он будет работать как автомат. Поль Морель достаточно нагляделся на прессы, чтобы иметь представление о том, насколько нудно на них работать, и он достаточно молод, чтобы эти сто восемьдесят семь дней монотонного труда показались ему кошмарной вечностью. Кроме того, у Бюзара пропадает спортивный сезон. Ко всему еще он потерял тридцать тысяч франков, от которых сам же молчаливо отказался ради права работать на прессе больше часов, чем это положено на фабрике.

Бюзар тоже сознает, что ему дорого обойдется эта попытка заработать триста двадцать пять тысяч. Но он хочет получить эти деньги. Он чувствует себя гонщиком, который делает рывок, чтобы завоевать победу на этапе, сейчас он стремится только к этому; он безрассудно тратит свои силы и в дальнейшем обязательно выдохнется, но в этот момент ему на все наплевать. Бюзара можно также сравнить со стариком, продающим свою пожизненную ренту, чтобы сделать подарок разорившей его девке и тем самым вымолить у нее еще одну улыбку, еще одну ласку, последнюю. Любая страсть, когда она достигает такого накала, что человек, обуреваемый ею, «горит», говоря языком игроков, толкает на безрассудные поступки, на исступленный бег по замкнутой беговой дорожке.

Поль Морель умирал от желания узнать тайну Бюзара. Ради чего идет он на такие жертвы, чтобы за шесть месяцев скопить триста двадцать пять тысяч? Он пригласил Бюзара в кафе.

— Рюмку коньяку, — заказал Поль Морель.

— Клубничный сироп с минеральной, — попросил Бюзар.

Но тут же передумал. К чему обрекать себя на воздержание, раз он больше не будет заниматься спортом?

— Мне тоже коньяку, — сказал он.

Только сейчас до сознания Бюзара дошла эта сторона задуманного им предприятия. Отныне он уже выбыл из когорты героев, которые добровольно отказываются от мелких удовольствий. И это больно кольнуло его сердце. Больше никогда, ничем ему не придется жертвовать ради того, чтобы быть «в форме». Он стал рядовым тружеником, уподобился старым рабочим, ничего не ожидавшим от будущего, которые после смены идут в кабак и напиваются, чтобы сладкая алкогольная дремота сменила унылую сонливость, порожденную механическим, монотонным трудом. Так беспробудно они спят всю жизнь, в то время как человек «в форме» находится в высшей стадии бодрствования. У Бюзара на глаза навернулись слезы.

Морель сразу догадался, чем они вызваны. Когда Бюзар внезапно передумал и заказал себе коньяк, мысли Мореля заработали в том же направлении. И сейчас он тоже чуть не прослезился. По существу, Поль не такой уж скверный человек. Порывшись в бумажнике, он обнаружил всего пять тысяч франков.

— Держи, — сказал он Бюзару, — за мной остается двадцать пять тысяч… Я буду отдавать тебе по пять тысяч в месяц… Честное слово… Хоть на несколько дней меньше проторчишь у машины.

— Спасибо, — холодно поблагодарил Бюзар.

— Ты мне объяснишь в конце концов, зачем тебе так нужны эти триста двадцать пять тысяч?

— Я хочу жить сегодня! — резко ответил Бюзар.

4
Бюзар сменил брессанца. Потом, отработав свои четыре часа, поужинал дома. Был четверг, и он, как обычно, в девять часов вечера отправился к Мари-Жанне. Все двери и окна в доме были закрыты. Он постучался. Нигде не заметно было света, никто не отвечал.

Полчаса Бюзар простоял возле барака у Сенклодской дороги, опершись на свой велосипед. Пришла от соседей мать Март Жанны. Нет, она не знает, где ее дочь. Она ее не видела с самого утра.

— Зайдите и подождите.

Но Бюзар предпочел побыть на свежем воздухе. Мать Мари-Жанны разглядывала его.

— Значит, вы пошли работать на пресс?

— Другого выхода не было…

Мать не спускала с него глаз. Он заметил, что у нее живой, умный взгляд. До сих пор он не обращал на нее никакого внимания: она была только матерью Мари-Жанны, женщиной, не имеющей определенных очертаний, некой абстракцией. Впервые ему пришло в голову, что Мари-Жанна, должно быть, поверяет ей свои тайны, советуется с нею, что в жизни женщины существуют не только любовные дела.

— А на проезжей дороге, на этом шоссе, вам кажется, вы будете счастливее?

— Здесь не жизнь. — И Бюзар показал на бараки, на строения бывшего кирпичного завода, на болото.

— Переменить место это еще полдела.

— Это желание Мари-Жанны.

— Она сама толком не знает, чего хочет.

Он даже и вообразить не в силах был, что можно так говорить о Мари-Жанне, и живо возразил.

— Если уж она что задумала…

— Мари-Жанна в основном научилась понимать, чего она не хочет, прервала его мать. На ее лице промелькнула насмешливая улыбка. — Так вы не зайдете?

— Нет, спасибо. Лучше я загляну позже.

Бюзар сел на велосипед и поехал домой. Мари-Жанна только что заходила к нему и оставила письмо.

«Дорогой мой Бернар, сейчас я разговаривала с Шатляром. Чего ты ему порассказал? Как это некрасиво с твоей стороны. Ты-то хотел, а я никогда не хотела, мог бы об этом вспомнить. Я знаю, что ты мне на это скажешь, потому что Шатляр мне все объяснил. Но все равно твое поведение непростительно. Когда врут в таких вещах, то врут во всем, и мне ты тоже будешь врать.

Я предпочитаю, чтоб ты больше не приходил ко мне. Я знаю, что тебе будет тяжело, но сейчас это пройдет менее болезненно, чем позже.

В снэк-бар поезжай с другой или вообще не берись за таков дело, и это избавит тебя от многих неприятностей.

Я все обдумала и поняла, что я тебя не люблю. Лучше сказать это совершенно откровенно. Я думала об этом еще до разговора с Шатляром и пришла к тому же выводу, но не решалась тебе признаться. Я хорошо к тебе отношусь, но я тебя не люблю. Это правда.

Кстати, я тебе никогда и не говорила, что люблю тебя. Хотя ты много раз просил меня об этом. А что касается нашей женитьбы, то ты так настаивал и столько всего сделал, что я в конце концов дала согласие. Но теперь все кончено. Так будет лучше для нас обоих.

Знаю, что ты станешь меня осуждать. Но что же делать? Лучше это, чем испортить тебе жизнь.

Я буду по-прежнему хорошо к тебе относиться, но сейчас нам разумнее не встречаться больше.

Мари-Жанна».
Бюзар сунул письмо в карман.

— Милые уже побранились? — спросила его сестра Элен.

— Мари-Жанна тебе что-нибудь сказала?

— Чего захотел! Разве у нее узнаешь, что она думает. А вот у тебя такой вид, будто ты проиграл этап с раздельным стартом.

Подтрунивая над братом, Элен любила пускать в ход спортивную терминологию, безбожно перевирая ее.

— Мари-Жанна просто переутомилась, — ответил Бюзар. — Вот и все. Я немного проветрюсь и сразу же отправлюсь на фабрику. А ты оставь мне чего-нибудь пожевать к четырем часам утра, когда я вернусь.

Он снова сел на велосипед и поехал в горы, ко мне. После гонок я виделся с ним два раза. В понедельник в больнице, тогда у нас с ним завязались дружеские отношения. И вчера в бистро у Серебряной Ноги он мне подробно рассказал о своем плане, обо всех затруднениях и о том, как ему удалось их преодолеть.

Бюзар приехал к нам весь взмыленный в одиннадцатом часу вечера. Он молча протянул мне письмо Мари-Жанны. Я прочитал его и передал Корделии.

— Не огорчайся. Сделай вид, что ничего не произошло, — посоветовал я Бюзару. — Завтра она тебе скажет нечто противоположное.

— Вы ее не знаете!

— Никогда не следует принимать за чистую монету слова любимой женщины.

— Не слушайте его, — вмешалась Корделия. — Во-первых, он пошляк. Кроме того, он говорит вовсе не то, что думает.

— Если ты в самом деле дорожишь этой девушкой, поступай, как я тебе советую, — настаивал я. — Не отвечай на ее письмо. Не ходи к ней. И не пройдет недели, как она сама прибежит за тобой.

— Не верьте ему, — прервала Корделия. — Он скоро начнет хвастаться, что знает средство, как заставить женщину раболепствовать перед мужчиной. Но все это вранье. Он сам в это не верит. Он просто-напросто пошляк.

Мы с Корделией довольно долго так препирались, а Бюзар молча смотрел на нас.

— Мне скоро пора на фабрику, — не выдержал он. — Если вообще стоит еще добывать эти триста двадцать пять тысяч франков…

— Он ждет, что мы придумаем, как помирить его с Мари-Жанной, — сказала Корделия.

Пытаясь понять, чем Бюзар так разозлил Мари-Жанну, Корделия попросила его подробно рассказать о разговоре с Шатляром.

Бюзар передал свой спор со стариком.

— Ерунда, — решила Корделия.

Лично меня раздражало, что он обманул старого профделегата, человека светлого ума и большой душевной твердости, в чем я много раз убеждался.

— Ты не мужчина, — упрекнул я Бюзара. — Какая-то негодная девчонка водит тебя за нос.

Корделия возмутилась. И мы с ней снова сцепились.

— Я обещал брессанцу сменить его в двенадцать часов, — проговорил Бюзар.

— Послушай, — обратилась к нему Корделия. — Отправляйся на фабрику, как будто ничего не произошло…

— Именно это я и посоветовал.

— …Поскольку ты связан словом с товарищем, и он тебя ждет. Раз ты затеял все это дело, ты не можешь отступить из-за какого-то письма, написанного под горячую руку. А завтра я повидаю Мари-Жанну и Шатляра. Мы все это утрясем. Не волнуйся…

— Вы думаете, что она действительно меня не любит? — спросил Бюзар.

— Я думаю, что она просто обиделась.

— Но она на самом деле никогда не говорила, что любит меня. Это правда, — настаивал Бюзар.

— Она просто стыдится это сказать.

— Вы правы, — согласился Бюзар.

После его ухода я заметил Корделии:

— Ты сама себе противоречишь. Совсем недавно ты утверждала, что Мари-Жанна по своему складу не может любить.

— Во-первых, я этого не говорила. И вообще сейчас речь не об этом…

— Вся эта история нелепа. Мари-Жанна — сухарь; разве можно любить женщину, которая вот так поджимает губы? А Бюзар — растяпа. Полтора года бегает за ней и ничего не добился. Он мне нравился, пока мечтал выиграть «Тур де Франс». А сейчас, когда он идет на всякие низости, чтобы стать лавочником, он внушает мне отвращение!

— А ты встань на их точку зрения.

— На месте Бюзара я бы предпочел этой мещаночке Мари-Жанне толстуху Жюльетту.

— Не беспокойся, в этом никто не сомневается.

На следующее утро Корделия, выполняя обещание, данное Бюзару, отправилась к своей подружке. Занятая мыслями, как лучше начать разговор, она вошла не постучавшись.

Мари-Жанна с горящими щеками стояла в углу комнаты за своим рабочим столом, положив руки на высокую спинку.

У стола, спиной к дверям, сидел какой-то мужчина. Корделии видна была только его голова: круглая лысина, окаймленная короткими светлыми завитками, и жирный затылок в складках над пиджаком из твида.

Мужчина поспешно захлопнул лежащую перед ним записную книжку и принялся засовывать ее в наружный карман пиджака. Он с трудом протолкнул ее туда. Пухлая книжка была набита истрепанными бумажками; кожаная обложка рыжего цвета потрескалась, сморщилась и вытерлась на углах. Мужчина встал. На нем были брюки-гольф и охотничьи башмаки. «Подрядчик», — решила про себя Корделия.

Не поздоровавшись он прошел мимо нее, опустив глаза и втянув голову в плечи. Судя по его затылку и одежде, Корделия никак не ожидала, что у него будет такой нерешительный вид. Обычно подрядчики твердо шагают по земле. Он пробурчал что-то невнятное и вышел.

Проходя мимо окна, он сделал замысловатый жест рукой и крикнул:

— Не прощаюсь!

Мари-Жанна поспешно захлопнула окно. Мужчина удалялся тяжелыми шагами. Его походка становилась все увереннее.

— Что это за явление? Кто это? — спросила Корделия.

— Мерзкий тип, —ответила Мари-Жанна.

Глаза у нее блестели.

— Я ему выложила все, что о нем думаю, но он все равно еще придет…

Она была очень возбуждена. И все твердила:

— Они всегда возвращаются.

Не в первый раз уже Мари-Жанна жаловалась Корделии на преследования определенной категории мужчин.

— Старые и женатые, — сказала она как-то.

Она ни разу не назвала ни одного имени. Чаще всего Мари-Жанна обобщала их: «они», «эти», и, рассказывая о своих с ними взаимоотношениях, говорила о себе в третьем лице, словно действующим лицом была не она, Мари-Жанна, а вообще женщина.

— Им говорят: «Вы омерзительны», а они не обижаются, достают свой бумажник и спрашивают: «Сколько ты хочешь?» Их выгоняют, а они вцепляются в вас, кидаются на вас, суют свою грязную щетину вам под нос. Пока их не стукнут, не уйдут…

Нам с Корделией приходило в голову, что, может быть, все это плод воображения Мари-Жанны. Я даже посоветовал Корделии:

— Плюнь ты на нее. Неврастенички встречаются и среди работниц. Тебе кажется, что ты открыла чистое сердце, а оно будет существовать только в две тысячи пятидесятом году. И вообще надомная работа вредна. Ходила бы Мари-Жанна на фабрику, как все девушки в Бионне, и подружки своими насмешками давно бы рассеяли всех ее призрачных ухажеров. Она сошлась бы с Бюзаром, и нервы у нее успокоились бы…

Но в то майское утро Корделия собственными глазами увидела одного из этих преследователей.

— Кто это? — повторила она свой вопрос.

— Наш домохозяин, Жюль Морель, владелец «Пластоформы».

— Что ты с ним сделала? Можно подумать, что ты его нокаутировала.

— Я ему такого наговорила!

— А что он записывал в свою книжку?

— Подсчитывал, сколько я ему должна за квартиру.

— Почему ты не платишь? По твоим словам, вы с матерью не нуждаетесь.

— Он не хочет брать с меня денег.

— А у тебя с ним действительно ничего нет?

— Каждый раз, когда он пытался подойти ко мне поближе, я ему давала пощечину.

— Ты должна платить за квартиру.

— Не могу, он не берет.

— Пошли по почте.

— А расписка?

— Почтовая квитанция заменяет расписку, ты же это великолепно знаешь, возмутилась Корделия.

— Он мне достаточно надоедает. — Мари-Жанна повысила голос. — Неужели ты хочешь, чтобы ко всему еще я давала ему деньги.

Все это Корделия передала мне и добавила:

— Знаешь, в эту минуту Мари-Жанна была мне неприятна. На ее лице появилось какое-то совсем новое выражение…

— Что ты имеешь в виду? — спросил я.

— Ну вот как у некоторых матерей, когда они секут своих ребятишек и просто заходятся.

— Разве Жюль Морель был похож на побитого ребенка?

— Нет, сравнение мое неудачно. Едва он переступил порог, он сразу преобразился и, когда крикнул «Не прощаюсь!», показался мне таким злобным…

Корделия задумалась.

— Вот! — сказала она. — Однажды у тебя было такое же выражение, как только что у Мари-Жанны. Это было в Гранж-о-Ване. Мы с тобой гуляли на лугу вдоль рощицы и неожиданно у твоих ног с шипением взвилась змея. Помнишь?

— Помню. Я отскочил и закричал.

— Ты принялся избивать змею своей палкой с железным наконечником. Ты ей что-то повредил, наверное, позвоночник. У змей есть позвоночник? Словом, она не могла уже ни убежать, ни напасть на тебя. Она делала судорожные скачки, но падала все на то же место; говорят, это предсмертные конвульсии. Но ты продолжал колотить по ней своей палкой. Потом ты стал кружить вокруг змеи, не приближаясь к ней, и забрасывал ее камнями, пока она не превратилась в сплошные обрубки. Тогда ты наступил ей каблуком на голову… Знаешь, можно было подумать, что ты боялся всех этих самостоятельно извивающихся кусочков… В тот день ты мне здорово не понравился…

— Мари-Жанна защищается, — сказал я.

— Но она делает это с упоением.

— Понял! — воскликнул я. — Мари-Жанна мучает своих преследователей, как черный бой своего хозяина-колониста.

Корделия возмутилась:

— Пока что, насколько мне известно, хозяин избивает боя.

— Именно поэтому, когда бою представляется случай в свою очередь ударить хозяина, он теряет над собой всякий контроль. Слишком много унижений ему пришлось испытать, и он должен за них отплатить. Он кружит вокруг агонизирующего, как я вокруг змеи.

— Но тебя никогда не унижала ни одна змея.

— Наверняка унижала, хотя я и забыл, при каких обстоятельствах. А может быть, я был унижен тем страхом, что она мне внушила. Это очень унизительно, тем более когда труп оказывается таким вот смехотворным и уже безобидным, как эта убитая змея. Или когда внезапно обнаруживаешь, что враг гораздо слабее, чем ты думал, а ты позволял этому фанфарону себя мистифицировать.

— Но ведь преследователи Мари-Жанны еще не умерли.

— Они просители, и поэтому сила на ее стороне. Появись в ней ответное чувство, и соотношение сил немедленно изменилось бы. В действительности же они сильнее, потому что они мужчины. И по этой причине тебе не по душе обращение Мари-Жанны с ее ухаживателями. Во взаимоотношениях хозяина с рабом всегда есть что-то темное. Они могут жить бок о бок только ценой взаимных уступок, и в конце концов они находят в этих компромиссах удовольствие. Прочти обязательно, что писал об этом Гегель… Бывает, что бою нравится, когда его бьют. Это верно и в отношении домашних животных. У одного человека была собака, на которую дубинка действовала так же возбуждающе, как запах суки, это было омерзительно. Бывает также, что хозяин испытывает наслаждение, когда бой унижает его. Но чаще всего они любят и ненавидят друг друга одновременно и взаимно; и таким образом, все поступки в их совместной жизни носят двусмысленный характер. Стыд обладает еще большим количеством личин, чем многоликая аллегория трагедии. От него остаются шрамы.

— Но Мари-Жанна не раба своих поклонников.

— Пока что в таких странах, как наша, все женщины — а негры.

— Существуют порядочные женщины.

— Это «кроткие негры».

— Я стою за восстание «кротких негров», — сказала Корделия.

— Чудесный сюжет для пьесы, — сказал я, — в тот момент, когда вспыхивает бунт, колонист с удивлением обнаруживает, что больше нет «кротких негров».

— Надеюсь, именно они окажутся самыми свирепыми, — заявила Корделия.

— Пьеса будет хорошей, только если колонист поймет, почему именно «кроткие негры» должны быть самыми свирепыми…

Мы знакомы с одной девушкой, дочерью колониста. Она окончила среднюю школу во вьетнамском городке, где жила с матерью и отчимом. В коллеже она подружилась с неким Нгуеном, молодым вьетнамцем, который, как она знала, был связан с партизанами. Она была полностью согласна с ним, что необходимо бороться за освобождение колониальных народов. Они вместе читали стихи Бодлера, Рембо, Десноса, Превера. Однажды ночью в городке вспыхнуло восстание. Утром девушка нашла своего отчима связанным на стуле в кабинете. В доме все было перевернуто вверх дном. Она ненавидела отчима и отнеслась к этому спокойно. С улицы доносились пулеметные очереди, но француженка была храброй и не перепугалась. Повстанцами, ворвавшимися к ним в дом, командовал Нгуен. Она подошла к своему другу и сказала:

— Ну и шум вы подняли…

Вьетнамец посмотрел на нее. Она собиралась на теннисный корт: на ней был спортивный костюм, под мышкой она держала ракетку, и волосы у нее развевались на ветру. Она задорно смеялась.

— Немедленно вернись к себе в комнату, — грубо сказал Нгуен.

— Это еще что за разговоры…

Совсем близко хлопнул выстрел.

— Ну и бузу вы устроили!

Вьетнамец плюнул ей в лицо.

Дочь колониста живет теперь во Франции и зарабатывает себе на жизнь. С тех пор она о многом раздумывала. Своим плевком вьетнамец помог ей задуматься над диалектикой взаимоотношений хозяина и раба. «Я поняла, рассказывала она, — что все белые без исключения виноваты перед вьетнамцами».

— Каждый мужчина, — сказал я Корделии, — виноват перед всеми женщинами.

— Ты мне надоел, — ответила Корделия. — Как бы нам помирить Мари-Жанну с Бюзаром?

— Разве ты ничего не добилась?

— После всего, что она мне сообщила о старике Мореле, я почувствовала себя не «в форме», как сказали бы твои друзья велогонщики, чтобы разговаривать с нею о Бюзаре.

— А ты убеждена, что Мари-Жанна и раньше так же рьяно сопротивлялась старику Морелю?

— Совершенно уверена, — твердо сказала Корделия. — Ты разве не видел обстановку в ее комнате? Трухлявая кровать, унаследованная от ее бабушки. Ни холодильника, ни стиральной машины, ни электрической швейной машины. Дешевенький динамик. У нее нет ни одной «ценной вещи», выражаясь языком мелких буржуа. Платья она шьет себе сама — покупает остатки и отдает их кроить своей соседке, которая научилась кройке.

— Вот это убедительно.

Мы с Корделией имеем обыкновение проверять честность профсоюзных и политических деятелей, деловых людей и девушек, сопоставляя, с придирчивостью налогового инспектора, их образ жизни с их доходами.


В пятницу, в восемь часов утра, Бюзар начал свою четвертую смену; брессанец вышел на работу в полдень.

После обеда Бюзар поделился своим горем с Элен и дал ей прочесть письмо Мари-Жанны.

В шесть часов вечера Элен пошла к воротам фабрики, чтобы встретить мать Мари-Жанны и переговорить с нею. Корделия со своей стороны собиралась прощупать Шатияра, с которым мы дружили, и после этого снова повидать Мари-Жанну и ее мать.

Таким образом, в субботу утром больше десяти человек, включая мать Мари-Жанны, пытались помирить Бюзара с его невестой.

До сих пор Элен не одобряла женитьбы брата на этой «ломаке», как она говорила. Мать Мари-Жанны утверждала:

— Всякая торговля превращает человека в раба… Тебе придется распрощаться с любимыми развлечениями, с кино, с танцами, — говорила она дочери. — Ты будешь занята и в субботу, и в воскресенье.

Корделия, как читатель помнит, всего неделю назад с жаром отстаивала право своей подруги на свободу. Но теперь все они упорно стремились их поженить. Даже Шатляр и тот, угрызаясь тем, что ссора произошла по его вине, тоже принял участие в примирении.

— Возможно, я разговаривал с парнем слишком резко. Надо быть человечнее…

Таково наше время. Сердечные дела теперь уже не имеют ничего общего с величием души, как в трагедиях Корнеля. Кодекс чести заменен теперь «любовной почтой». Никого не трогает тяга молодых людей к героическим поступкам, но, как только те распускают нюни, все приходят в умиление. Журнал может с возмущением рассказать о расстреле, напечатать фотографию расстрелянных мужчин, женщин и детей, брошенных в братскую могилу, и на обложке того же номера поместить фотографию новорожденных. Наше общество впадает в детство. Это закономерно для кануна великих революций. Сен-Жюст и Робеспьер вначале тоже писали всякий вздор.

В субботу, в полдень, Корделия рассказала мне о натиске, которому подверглась ее подруга. Все без устали твердили ей: «Ты не имеешь права разбивать сердце Бюзару. Вот уж полтора года, как вы встречаетесь. Когда ты давала согласие, ты великолепно знала, что делаешь. Нельзя расстраивать брак по такому пустяковому поводу». И все в таком же роде. Мари-Жанна не спорила. Она только отрицательно качала головой и на все отвечала «нет».

— Почему? — спрашивали ее.

— Я передумала.


В ту же самую субботу, во вторую половину дня, я был в Бионне и, проезжая через поселок Мореля, увидел Мари-Жанну. Она сидела у окна и шила. Я зашел к ней.

— И вы тоже! — воскликнула она.

— Нет, нет. Я ненавижу снэк-бары…

Мари-Жанна посмотрела на меня. У нее светло-синие, словно эмалевые, глаза, лучезарные, но лишенные глубины и живости.

— Какой ужас, всю свою жизнь варить сосиски! — продолжал я. — В свободное время вам придется поддерживать беседу с посетителями: «Я лично предпочитаю „симку“, а вы?» — «Мне нравятся машины с передними ведущими…»

Продолжая поносить снэк-бары, я вспоминал, какие глаза я люблю и какие любил в своей жизни. Карие, блестящие, живые; их острый взгляд, свойственный французам, как считают иностранцы, проникает в душу, пронизывает насквозь, от него ничего не ускользает, и нет тайны, которую можно от него скрыть. Черные глаза восточных евреек; черные, влажные, глядя на них, кажется, будто плывешь по сонному, полуночному морю, и хочется зарыться лицом в волосы, прильнуть к жаркому телу, глаза с ароматом мокрых волос. Еще я страстно любил глаза, цвета которых я не в состоянии определить, потому что вся их прелесть заключалась в их сущности; описать их можно, только прибегнув к библейским образам: они ослепляют, как меч ангела, охраняющего рай.

Но что сказать о так называемых эмалевых, голубых глазах? Мари-Жанна словно бы надела на зрачки маленькие панцири. Глаза Мари-Жанны — это синеватые надкрылья жука, гладкие, блестящие, отполированные крылья жука ювелирной работы.

Продолжая ругать снэк-бары, я рассматривал Мари-Жанну.

У нее и лицо старательно отшлифовано. Гладкий лоб блестит, как выпуклости на старинной серебряной вазе. Волосы уложены ровными волнами, словно над ними трудился прирученный ветер, дующий всегда в одну и ту же сторону. Розовое личико, незначительное, но свежее, как только что сорванный персик. В полном соответствии с этим всегда хорошо натянутые тончайшие чулки, безупречные, слегка подкрахмаленные блузки, облегающие юбки. Все в ней удивительно гармонично. Но я не обнаружил ничего, что могло бы объяснить ту страсть, которую она вызывала в мужчинах, и упорство ее поклонников.

— Так вы считаете, что я правильно поступила, порвав с Бюзаром? спросила меня Мари-Жанна.

— Я ничего не считаю… — воскликнул я. — По правде говоря, я люблю Бюзара и предпочел бы, чтобы вы не мучили его.

— А он действительно мучается?

— Не знаю. Я не разбираюсь в любви…

Мари-Жанна рассмеялась, и я залюбовался ее красивыми зубами. Но это не тот бурный жизнерадостный смех, который неизменно вызывает во мне желание прожить еще тысячу лет.

Я плел что-то о любви и продолжал ее разглядывать.

У нее длинные ноги, но не те длинные ноги, каждый шаг которых волнует, точно первое движение шатуна в поездах дальнего следования. Есть ноги, движения которых отдаются в сердце мужчины. Есть ноги, от величавой походки которых все сжимается внутри, как в первый день войны. Мари-Жанна высокая, тоненькая, она хорошо сложена, но не больше.

Мое внимание привлек контраст между блузкой из подкрахмаленного поплина и видневшейся в вырезе рубашкой из белоснежного батиста. Батист не слишком мягкий, ни слишком жесткий, настоящий бельевой батист, с ажурно вышитыми веночками, подрубленный мелкими стежками. Такое белье ручной работы носили когда-то воспитанницы пансионов.

Мари-Жанна продолжала шить, слегка нагнувшись. От дыхания рубашка приподнималась, обнажая треугольник очень белой, очень нежной кожи с еле заметными лиловатыми прожилками. Меня охватило ощущение близости, такое же потрясающее, как смерть или рождение. Мой взгляд остановился на плечах с небольшими впадинками. «Какие у нее слабые плечи», — подумал я.

Я начинал понимать, почему вокруг ее дома бродят обожатели. Пожилых мужчин и стариков очаровывают такие сдержанные молодые женщины, с хрупкой фигуркой под строгой одеждой, с белоснежной кожей и безукоризненным бельем, отвечающим требованиям и хирургии и любви, трогательные плечи, соблазнительно выглядывающие локти и коленки, скромно прикрытые одеждой.

Но юношей и тех мужчин, для которых чувственное наслаждение не основное в жизни, больше привлекают девушки с телом, позолоченным солнцем или отсветами электрического освещения в ночных кабаках.

Как же случилось, что скрытые чары Мари-Жанны подействовали на Бюзара?

В общем понятно, размышлял я. Бюзара тянет к роскоши. Как и все молодые люди, он мечтает о машине, но малолитражка его не удовлетворяет, ему нужен «кадиллак». Он поклялся стать чемпионом; у него тяга к подвигам. Сперва его выбор пал на Мари-Жанну как на самую изысканную из всех знакомых ему женщин, а потом уже, как полагается, разгорелась страсть; Мари-Жанна подала ему надежду, сказала «нет», сказала «да», взяла свои слова назад, и он оказался в цепях. Чувственность в его выборе играла небольшую роль, думается мне; герои совсем не обязательно сладострастны.

— Отступления нет, — сказал я Мари-Жанне. — Чужая любовь гораздо больше связывает, чем своя собственная. Хотите вы того или нет, но вам придется стать женой Бюзара.

— Вы так считаете?

— Теперь он не одинок. Весь город взялся вам напоминать о вашей клятве.

— Но я не давала никакой клятвы!

— Той клятве, которую вам приписывают… Вся Бионна восхищается вами, тем, что ради вас Бюзар работает сто восемьдесят семь дней и сто восемьдесят семь ночей подряд.

Мари-Жанна прижала свое шитье к груди и откинулась на спинку стула.

— Чего же они хотят от меня?

Она замкнулась с враждебным видом.

Такое же самое выражение я видел как-то в родильном доме на лице молодой матери, только что в страшных муках родившей ребенка. К ней подошел ее муж и хотел было ее погладить. Но она отодвинулась к стене, бросила на мужа озлобленный взгляд и с негодованием сказала: «Больше никогда этого не будет!»

— Почему не оставят меня в покое? — снова заговорила Мари-Жанна.

Пришла ее крестная, мастер в цехе, где работает ее мать. Мари-Жанна поднялась и пошла ей навстречу; она воспитанная девушка.

— Хотите вишен?

Я ушел.

Проходя мимо окна, я услышал, как крестная говорила:

— Милая моя, что это рассказывают о тебе?..

В воскресенье вечером Мари-Жанна пришла на танцы с Бюзаром. Без пяти двенадцать он отправился на фабрику, чтобы сменить брессанца. Она ушла одновременно с ним. Останься она танцевать, в то время как ее жених героически трудится, чтобы «обеспечить их будущее», ее бы все осудили.

5
Бюзар согласился проработать в первое сентябрьское воскресенье с восьми утра до десяти вечера, чтобы дать брессанцу возможность участвовать в велогонках по случаю храмового праздника его деревни. Крестьянин еще не продал велосипеда; он собирался занять первое место в кантоне, слава была для него дороже всего после денег. Он считал, что еще не успел «заржаветь».

По этому поводу за две недели до гонок у них произошел разговор, первый за всю их совместную работу. Сменяясь, они обычно даже не здоровались и только делились деловыми соображениями.

— Сегодня в пластмассу попала какая-то дрянь. Только и делаю, что прочищаю канал. Я уже заявлял. Но ты тоже пошуми!

Прямо с фабрики брессанец шел к родителям Бюзара, где он столовался за пятьсот франков в день, как и было договорено. Он молча ел и сразу же уходил в комнату Бюзара. Общая машина, общая кровать, все это могло бы сильно сблизить их, если бы им хоть изредка удавалось побыть вместе.

Прежде чем лечь, брессанец неизменно занимался изучением еще какой-нибудь подробности на макете площади Согласия — шедевре отца Бюзара, который тот поставил на стол сыну, Моделью для этого макета послужила обыкновенная открытка. Отец Бюзара вырезал свою игрушку из кости на токарном и фрезерном станках. Не были забыты даже такие мелочи, как цепи вокруг Луксорского обелиска, автомобили и автобусы, объезжающие площадь, светофор с красным, желтым и зеленым стеклышками, который можно было переключать, нажав на костяную кнопку, а у въезда на улицу Руаяль полицейский, регулировщик движения.

— Ценности это никакой не представляет, — объяснила крестьянину мадам Бюзар, — но отец ни за что на свете не согласился бы продать свою безделушку. Он работал над ней все вечера после нашей свадьбы в течение трех лет.

Как только речь заходила об этом произведении искусства, Элен, сестра Бернара, обслуживавшая токарный станок в отцовской мастерской, подмигивала крестьянину. Брессанец удивлялся ей, он не разделял ее иронии, лично у него этот макет площади Согласия вызывал неподдельный восторг. Но Элен противница кустарного труда. Едва окончив начальную школу, она принялась убеждать родителей, подкрепляя свои доводы цифрами, что резчик по кости, каким бы искусным он ни был, не заработает столько, сколько простой надомник. Ее не слушали и твердили: «Ты еще ребенок».

Но после того как применение пресса для литья под давлением стало повсеместным явлением, семейная мастерская Бюзаров, где работали отец, мать и дочь, перешла на шлифовку оправ для очков и стала выполнять заказы фабрик пластических масс.

В мертвый сезон отец прирабатывал, вырезая из кости фигурки горных серн и эдельвейсы для торговцев сувенирами в Шамони́.

Каждый день брессанец обнаруживал в макете площади Согласия какую-нибудь новую деталь вроде букета цветов на коленях статуи города Страсбурга.

Потом он ложился на кровать и немедленно засыпал, чаще всего одетый, чтобы быть готовым, когда кто-нибудь из Бюзаров его разбудит, и сразу же мчаться на фабрику. Он больше не пил, бросил курить. За вычетом платы за пансион, он каждый раз клал всю свою получку в конверт и прятал деньги под белье в отведенном ему ящике шкафа, ключ от которого всегда носил с собой. Элен в конце недели приносила ему выстиранное и выглаженное белье и всегда возмущалась, что ящик заперт.

— Он что же думает, что мы позаримся на его деньги? Вот уж деревенщина, темнота.

У брессанца была поразительная способность спать сколько угодно. Все это время он спал по десять часов в сутки, а то и больше.

Бюзар, в отличие от него, спал очень мало. Он был свободен от полудня до четырех часов дня, с восьми вечера до двенадцати ночи и с четырех до восьми утра.

В полдень он обедал вместе с родителями. Обычно обед заканчивался ссорой с отцом, которого возмущало, что можно работать по двадцать четыре часа в сутки, отливая кареты-катафалки. Неужели уж человечеству так спешно необходимы катафалки? Старик Бюзар любил потолковать о человечестве. В свое время он резко восставал против увлечения Бюзара велосипедом; спорт, считал он, отвлекает молодежь от таких действительно важных проблем, как, например, борьба за светскую школу. Кстати, он в двадцать лет уже сражался за республиканские законы. Почему Бернар всегда так упорно отказывался работать в семейной мастерской? Ведь ремесленники совершенно независимы.

— Если мне вздумается поудить рыбу, я беру удочки, ни у кого не спрашивая разрешения…

— А это значит, что Элен и мама работают за тебя.

Немедленно разгорался спор. Отец Бернара не одобрял и затеи со снэк-баром. Он говорил, как и Шатляр:

— Ты из кожи лезешь вон, чтобы стать холуем.

Взвинченный спором, Бюзар не мог заснуть после обеда. Иногда, лишь бы ни о чем не думать, он садился на велосипед и ехал на стадион.

Четыре вечера в неделю — с восьми часов до полуночи — он посвящал Мари-Жанне: вторник и четверг он, как и прежде, проводил у нее дома, по субботам они вместе ходили в кино, а в воскресенье на танцы. После их примирения, над которым потрудилось такое множество народа, их считали помолвленными; весь город следил за подвижничеством молодого человека, который добывал деньги, чтобы стать управляющим снэк-баром. Люди спорили: выдержит, не выдержит? Заключали пари. Прессовщики нередко работают по одиннадцати часов в сутки, но только в течение короткого времени. Двенадцатичасовой рабочий день, да еще на протяжении полугода — это изумляло всех.

Во время своих свиданий с Мари-Жанной во вторник и в четверг Бюзар говорил без умолку. Он все высчитывал доходы, которые принесет снэк-бар, прикидывал, когда они смогут его приобрести и сколько лет им будет, когда они построят еще одно такое же заведение и в свою очередь возьмут управляющего. Кого же? Бюзар даже вообразил себя хозяином нескольких снэк-баров, цепочкой тянущихся вдоль шоссе от Парижа до самой Ниццы, номера которых будут соответствовать расстоянию каждого из них от Парижа. Снэк-бар в окрестностях Лиона будет расположен как раз на полпути между обоими городами, и, таким образом, его номер будет действителен как для тех, кто едет со стороны Ниццы, так и для тех, кто прибывает из Парижа; это будет любопытно. Впрочем, номера их снэк-баров всегда будут иметь какой-то смысл; для одних они будут означать: «Я уже проделал столько-то километров», для других! «У меня впереди еще столько-то километров»; это будет забавно. Можно даже снабдить каждый снэк-бар двумя номерами: например, между Оксером и Авалоном: снэк-бар 190–743, или же совсем не писать слово «снэк-бар», а только цифры из неоновых трубок разного цвета: красные для обозначения расстояния от Парижа, и голубые — расстояние от Ниццы; это будет оригинально.

Мари-Жанна рассеянно слушала, продолжая вышивать. Она не останавливала его, когда он плел чепуху, понимая, что только все эти рассуждения и размышления помогают ему преодолевать невероятную скуку, когда он обслуживает пресс. Жительницам Бионны знакомы эти приступы лихорадочного прожектерства, порожденные тем состоянием полусна-полубодрствования, которое вызывает длительная работа на прессе. Ей хотелось сказать ему: «Замолчи» — и, возможно, ласково убаюкать его, чтобы он заснул по-настоящему, но она этого не делала, щадя его мужское самолюбие.

Теперь, когда они по заведенной традиции ложились в одиннадцать часов на кровать, Бернар уже не проявлял былой настойчивости, а Мари-Жанна былого упрямства. В конце августа она ему уступила. Она решила, что он это заслужил. Но Бернару пришлось почти немедленно расстаться с нею, так как брессанец ждал своего напарника.

В общем, Бюзар засыпал только в четыре часа утра, в перерыве между ночной и утренней сменами. Однако в шесть часов его будил шум в доме: мать и сестра готовили кофе и убирали квартиру.

Он похудел. Глаза у него запали, и стало заметнее, как близко они поставлены, это придавало ему еще более строптивый и отчаянный вид.

Первое сентябрьское воскресенье выдалось очень жарким. Из-за мертвого сезона работали только три пресса. Машина Бюзара — потому что Поль Морель не мог отступиться от данного им слова и помешать подвигу, за которым следил весь город. Еще один агрегат выполнял заказ кофейной фирмы: премия покупателю марки кофе — лев, жираф, орангутанг, лапландский олень, крокодил и чилийская пума были выдавлены на матрице по кругу и отливались все одновременно. Рабочий разъединял их, пока застывала очередная партия зверей. В ящике за спиной прессовщика собрался настоящий Ноев ковчег.

Третий пресс был поставлен в цехе совсем недавно: этот полностью автоматизированный агрегат выпускал без помощи человека хорошенькие стаканчики такого же лазоревого цвета, как глаза Мари-Жанны. Когда форма раскрывалась, включался выталкиватель, и готовое изделие скатывалось по наклонной плоскости в ящик. Случалось, что заклинивало выбрасыватель, засорялся канал; происходило это не по вине машины, а потому что состав массы не всегда однороден. Бывало также, что пластмасса прилипала к стенкам формы. Электронный глаз обнаруживая все эти неполадки, останавливая пресс, одновременно приводя в действие зуммер, который давал частые гудки, напоминающие сигнал «занято» по телефону. Рабочий подходил к машине, прочищал канал или форму, и агрегат снова сам включался.

Подобные неполадки бывали редко, и один человек мог следить одновременно за десятком машин; да еще при этом имел полную возможность читать, или мечтать, или даже спать, электронный глаз проявлял бдительность вместо него. В будущем именно такая машина заменит труд на конвейере, а тогда фильм Чарли Чаплина «Новые времена» станет свидетельством средневекового этапа развития промышленности.

Но в «Пластоформе» был только один такой полностью автоматизированный пресс, и для него невыгодно было держать специального рабочего, вот почему Поль Морель и поручил обслуживать автомат Бюзару и брессанцу. За эту дополнительную работу он выплачивал каждому из них тысячу франков в месяц. Он посчитал, что довольно мило с его стороны таким путем быть причастным к подвигу двух парней. Сообщая об этом отцу, он подчеркнул выгодную сторону сделки: иначе фабрике пришлось бы платить три тысячи франков в месяц — по тысяче каждому из прессовщиков, работающему в одну из трех смен.

В это сентябрьское воскресенье особенно мучительными были для Бюзара первые часы дневной смены. Он дважды засыпал, положив руки на предохранительную решетку. В первый раз его разбудил рабочий с Ноевым ковчегом, который свистнул с другого конца цеха, второй раз — зуммер автоматического пресса. Бюзар поздравил себя с тем, что сдержал слово не выводить из строя прерыватель тока решетки.

В четыре часа ушел рабочий второго пресса. Бюзар попросил его зайти к Мари-Жанне и предупредить ее, что он не пойдет на танцы, как обещал; больше всего на свете ему хотелось спать. Он остался в цехе один.

Он принял две таблетки макситона. Возбуждающие средства с амфетамином, которыми обычно пользуются студенты во время экзаменов, с 1948 года стали в ходу среди рабочих. В Бионне их принимают довольно часто, чтобы побороть сонливость, появляющуюся на седьмом или восьмом часу работы у пресса.

Около шести в цех зашел Поль Морель.

— Ну как, доволен? — спросил он, хлопнув Бернара по плечу.

— Я как раз думал, почему бы тебе не снабдить каждую машину электронным глазком и автоматическим выталкивателем?

Он поднял решетку, вынул карету.

— На фабрике осталось бы всего с десяток рабочих, — ответил Поль Морель.

Бюзар опустил решетку, отсек «морковку».

— Ты на этом выиграешь, — продолжал он. — Ты же сам вечно жалуешься, что тебя разоряет слишком большое количество рабочих рук и страховые взносы.

— Разоряют моего отца, — поправил его Поль Морель.

— Разоряют твоего отца, — согласился Бюзар.

Он разъединил кареты, сбросил их в ящик.

— Это обрекло бы девять десятых рабочих на безработицу, — сказал Поль Морель.

— Конечно. Но мне думается, что вас останавливает не это.

Бюзар дожидался красного глазка.

От макситона голова у него усиленно заработала. Он занялся разрешением вопросов, над которыми обычно не раздумывал.

— Если ваши конкуренты полностью автоматизируют свои фабрики, — говорил Бюзар, — у них будет меньше накладных расходов, чем у вас, и вы лопнете… Ты мне много раз объяснял, что тебе мешает заниматься филантропией конкуренция…

— …Мешает моему отцу, — перебил его Поль Морель. — Будь моя воля, фабрика давно бы прогорела.

— Я вне игры и то подумал об этом, значит, ты-то наверняка все уже прикинул. Если ваши конкуренты перейдут на автоматику…

Поднял, вынул, опустил, отсек…

— Твои расчеты неверны, — живо возразил Морель. — Машина, работающая двадцать четыре часа в сутки, будет амортизирована в течение четырех лет. Если в одну колонку записать недельную зарплату рабочих и подсчитать, сколько им будет выплачено за эти четыре года, а во вторую колонку стоимость автоматизации плюс ту часть прибыли, которую принес бы замороженный таким образом переменный капитал, и одну десятую зарплаты, вписанной в первую колонку, это я беру из расчета одного человека на десять машин, то итог покажет, что полностью автоматизированный пресс обходится дороже. Понять это трудновато…

— Я как будто понял, — сказал Бюзар.

Разъединил, сбросил, стал ждать…

Поль Морель показал большим пальцем на машину, выбрасывающую с глухим стуком один за другим стаканчики цвета лазури.

— Возьмем вот этот пресс. Я подсчитал, что если включить в себестоимость ту часть накладных расходов фабрики, которая приходится на эту машину, то я теряю по десять сантимов на каждом стаканчике.

— Зачем же вы продолжаете их выпускать?

— Чтобы доставить удовольствие клиентам.

— Ничего не понимаю.

— Отец лучше бы тебе объяснил…

Бюзар вынул игрушку, отсек «морковку», разъединил кареты, сбросил их в ящик и стал дожидаться красного глазка.

Поль Морель протянул ему зажженную спичку. Бюзар затянулся. Вспыхнул глазок, Бюзар поднял решетку…

— Знаешь, Жюльетта настоящая потаскуха, — проговорил Поль Морель.

— Это не новость.

— Я отказался сегодня везти ее в Женеву на парусную регату… без всяких причин, просто так, из упрямства, поскольку я с самого начала отказался поехать… Так она решила отомстить мне. И поехала с моим отцом.

Бюзар поднял решетку, вынул, опустил…

— Странно, — сказал он. — Жюльетта любит повеселиться, но за стариками не охотится.

— Ты тоже так считаешь?

Бюзар отсек, разъединил, сбросил…

— Это не в ее стиле, — подтвердил он.

— Мне думается, она водит за нос отца. А заодно и меня. Но она ему не уступает ни вот настолько. — И Морель показал ноготь мизинца.

Бюзар ждал, когда загорится красный глазок.

— Нужно быть порядочной дрянью, чтобы согласиться спать с твоим отцом, — заметил он.

— Такие находятся. Но я никогда не поверю, что Жюльетта на это способна.

— Да, не такая уж она потаскуха, — поддержал его Бюзар.

— И все-таки счастливый ты, не попался на ее удочку. Впервые встречаю такую девку.

— Уж коли повезет, так повезет, — ответил Бюзар.

Глазок загорелся.

— Желаю успеха, — сказал Морель. — Ты дьявольски везучий.

И Морель ушел.

Бюзар поднял, вынул, опустил, отсек, разъединил, сбросил, принялся снова ждать.

Наступил вечер и принес немного прохлады. Бюзар зажег ближайшую к прессу голубоватую трубку лампы дневного света. Остальная часть цеха была погружена в темноту. В открытые окна цеха виднелась освещенная луной клумба с бегониями. Из города доносились далекие звуки оркестра, игравшего танцевальную музыку.

Маленький, полностью автоматизированный пресс через одинаковые промежутки времени выбрасывал стаканчики: звякал выталкиватель, включаясь и выкидывая готовое изделие, затем следовал глухой стук падающего в ящик стаканчика. Большой полуавтоматический пресс пришептывал, отливая ярко-алые кареты.

Бюзар следил за глазком.

— Какого черта я здесь торчу? — спросил он вслух.

Мысль Бюзара работала четко под действием принятых таблеток макситона и, возможно, потому, что наконец-то удалось побороть усталость. Он думал о том, что обходится дешевле автоматики. С одной стороны, выталкиватель и электронный глаз, с другой — он, Бернар Бюзар, длинный тощий парень, с мышцами гонщика, с его мыслями и с его любовью к Мари-Жанне Лемерсье. И оказывается, что он, Бернар Бюзар, стоит дешевле.

Раз ручной пресс был заменен полуавтоматом, следовательно, Бюзар чуть дороже поршня и мотора с приводом. Но он стоит дешевле полуавтоматического пресса и оборудования для его полной автоматизации. В общем, цена Бернара Бюзара находится где-то между двумя совершенно определенными гранями. Ее можно высчитать с точностью до франка.

— Ну и продажная же я тварь! — сказал он громко.

Поднял, вынул, опустил, отсек, разъединил, сбросил, стал дожидаться. Голова продолжала напряженно работать.

Что же будет, если цена на полностью автоматизированные прессы упадет, станет меньше цены Бернара Бюзара?.. Девять рабочих из десяти останутся без хлеба, а десятый согласится на любую оплату, лишь бы не потерять свое место. За час работы будут платить еще меньше. Соответственно подешевеет и Бернар Бюзар. И Морели, отец и сын, при всем их желании не смогут платить за него дороже, потому что при увеличении себестоимости их разорят конкуренты.

— Выхода нет, — заявил во весь голос Бюзар.

Отсек, разъединил, сбросил, стал следить за глазком.

Интересно, думал он, что на это ответил бы Шатляр? А впрочем, легко догадаться. В 1954 году большинству молодых людей, живших в рабочих городах, даже если они читали в газетах только спортивные новости, как Бюзар, были известны основные проблемы труда, заработной платы и цен. С раннего детства они слышали, как все эти вопросы обсуждались за семейным столом. Шатляр сказал бы, что Бюзар коснулся одного из противоречий существующего строя и что у трудящихся есть выход, и только один-единственный: переменить строй. Но когда это произойдет?

Поднял, вынул, опустил…

Ему припомнились споры между Шатляром и отцом.

— В тридцать шестом году вы упустили благоприятный момент. В сорок четвертом вы снова все проморгали, — говорил отец.

— Не было необходимых предпосылок, — возражал Шатляр. — Возьми мы власть, нас бы разбили, и рабочее движение оказалось бы разгромленным на долгие годы, как после Коммуны.

Воспоминания об этих бесконечных спорах раздражали Бюзара. Ему даже стало тошно от них.

Поднял, вынул, опустил…

Бюзар не желает жить ни как его отец, ни как Шатляр. Он не согласен на призрачную свободу отца, вытачивающего вышедшие из моды безделушки или отправляющегося удить рыбу в то время, как женщины шлифуют его партию оправ для очков; время ремесленников прошло. Но он также отказывается пожертвовать настоящим, всем, что у него имеется, ради революции, которую все время откладывают. Он нашел выход, единственный выход.

— Лично я удеру, — сказал он вслух.

Поднял, вынул, опустил…

В окна вливается свежий ночной воздух, и еще резче кажется идущий от пресса запах горячего машинного масла. Им пропитан весь город. Надо как можно скорее удирать из этой вонючей Бионны. Никогда больше Бюзар не переступит порог ни одной фабрики. По автостраде № 7 несутся роскошные длинные машины. Бюзару не терпится поскорее получить все необходимое для счастья.

Отсек, разъединил, бросил, ждет… Красный глазок никак не хочет загораться.

За эти три месяца работы на прессе он соткал всего половину алого ковра из катафалков-карет. А красный глазок все не зажигается. Почему инженеры не придумали более быстрый способ охлаждения пластмассы? Ну, загорайся, живее! Бюзар мог бы до бесконечности увеличивать темп. Он так спешит поскорее кончить. Он думает о краткости человеческой жизни.

Когда человек, которого долго преследовала судьба, приходит к выводу, что ему даже незачем пытаться стать счастливым, он перестает думать о своем конце. Потому что он уже перестал жить. Но молодых людей часто мучают мысли о смерти. Так же и гонщик, которого вначале все время преследует навязчивая идея: как бы не превысить «лимитное время»; если он не достиг финиша за определенный промежуток времени, он выбывает из соревнования, и все его усилия пропадут даром. Для молодых людей каждая потерянная секунда укорачивает «лимитное время». Время, проведенное Бюзаром у пресса, — потерянное, мертвое время. Если бы ему предстояло до последнего своего вздоха обслуживать пресс, он бы умер, так и не начав жить. Вот о чем он думал в ожидании красного глазка. С каждым продвижением секундной стрелки на больших цеховых часах у него крадется секунда из его «лимитного времени». Ощущать это еще мучительнее, чем видеть, как течет твоя собственная кровь.

Бюзар выключил рубильник и подошел к окну. Пресс остановился, издав стон, похожий на испуганный крик птичьей стаи, спасающейся в зарослях камышей.

По своему спортивному опыту Бюзар знал, что глубокое дыхание успокаивает, помогает обрести контроль над собой. Он несколько раз глотнул свежего ночного воздуха, стараясь заполнить легкие. И тут же почувствовал, что на глазах у него навернулись слезы.

— Чокнутый, — громко обругал он себя.

С соседнего двора донесся шум мотора. Старик Морель ставил машину в гараж. Должно быть, Жюльетта Дусэ уже встретилась с Полем Морелем. Тем лучше, тем хуже для Поля Мореля. Бюзар подумал: хорошо бы иметь собственную машину, мощную, восьмицилиндровую, такую, как у старика Мореля. А в машине рядом с ним сидела бы Мари-Жанна. Бюзар с яростью прогнал мысль, что ему хочется иметь машину еще больше, чем быть все время с Мари-Жанной. Нет, он мечтает насладиться присутствием Мари-Жанны. По утрам им будут приносить кофе в постель, и они будут, лежа вдвоем, завтракать.

— Я хочу делать все, что мне нравится, — громко проговорил Бюзар.

Он с яростью отмел мысль, что часы, проведенные в снэк-баре, могут оказаться таким же потерянным временем, как и у пресса. Рассуждение, достойное отца и Шатияра. У них с годами мозги свернулись, как молоко. Бюзаром снова овладела тоска.

Он вышел из цеха, прошелся несколько раз мимо клумбы с бегониями, стараясь успокоить дыхание, поднимая и опуская руки при каждом вдохе и выдохе.

Пробило десять. А брессанца все еще нет. Ничего удивительного. Он упился, как принято в его деревне. Нельзя терять больше ни секунды: счетчик давно уже перестал крутиться. В конце концов, все это время мертвое: и секунды, потраченные на гимнастические упражнения перед клумбой с бегониями, и часы у пресса, но там он хоть приближает день, когда начнется жизнь. Бюзар поспешно вернулся в цех. Поднял, вынул, опустил, отсек, разъединил, сбросил, подождал; поднял, вынул, опустил, отсек…

Брессанец явился около полуночи. Глаза у него налились кровью, но походка была твердая. Он первым пришел на гонках в честь храмового праздника и получил приз — четыре тысячи франков. Он протянул Бюзару две бумажки по тысяче франков.

— Не надо, — отказался Бюзар. — Это твои деньги.

— У нас с тобой все общее.

— Нет, мы условились, что ты отработаешь те часы, которые я сегодня продежурил за тебя.

— Конечно, отработаю, но ты все равно должен взять эти деньги.

— Почему? Не вижу никаких оснований.

— Мы с тобой одна упряжка волов, — сказал брессанец.

Бюзар уже разъединил и сбросил, теперь он ждал, когда загорится глазок, Брессанец плечом отодвинул его и встал к прессу: поднял, вынул, опустил, отсек…

Бюзар ушел. Он направился было домой по авеню Жана Жореса. Но спать ему совершенно расхотелось, и он повернул в сторону кафе, где были танцы.

6
Все в то же первое воскресенье сентября, часов в десять вечера, я заехал в «Пти Тулон» к Серебряной Ноге выпить рюмочку. Мы иногда проводили вечер-другой со старым легионером, делясь воспоминаниями о своих путешествиях.

— Так вот хозяйка гостиницы «Орьенталь» в Бангкоке, голландка…

— Кому ты это говоришь!.. Это моя старая знакомая. Налей нам еще рому, выпьем за ее процветание.

После службы в легионе Серебряная Нога немало поколесил по свету в поисках места, где бы ему обосноваться. Но все деньги, которые ему удавалось скопить за год, то подгоняя дубинкой туземцев на каучуковых плантациях в Малайзии, то перевозя товары на грузовиках по тропинкам в верховьях Иравади, он в одну неделю спускал, пропивал в обществе наглых и равнодушных женщин. В конце концов он вернулся в свой родной город Бионну, где какой-то дальний родственник оставил ему в наследство небольшое бистро; и даже теперь, хотя ему было уже семьдесят лет, в его глазах иногда вспыхивал огонек ребяческой гордости королей притонов. Я хорошо представляю себе, как в годы своего расцвета, получив крупнуюсумму денег, он с независимым видом входил вечером в один из кабаков, пышно называемых «ночными заведениями», и внимательно оглядывал посетителей: здесь он решил «обосноваться» на ночь. Во время одной из драк, которую он затеял, как «настоящий мужчина», ему прострелили коленку; хирург сделал ему металлическую коленную чашечку, откуда и родилось его прозвище.

Итак, в тот вечер мы с Серебряной Ногой попивали ром, хвастаясь друг перед другом прошлыми похождениями.

Около одиннадцати пришел Поль Морель с Жюльеттой Дусэ и сели в уголок. Они переговаривались вполголоса. Я понял, что Морель в чем-то упрекает молодую женщину, а она развлекается, изводя его.

— Она просто великолепна, — заметил я.

На ней было облегающее ситцевое платье, которое она надела, отправляясь на парусную регату. От ее безудержного смеха становилось так же весело на душе, как от вида травки, выбивающейся весной из-под снега в горах.

— Да, — согласился Серебряная Нога. — Жаль только, что она так легкомысленна. Поль Морель всерьез привязался к ней. Но она гуляет направо и налево. Скоро это ему осточертеет.

Ратуя за благоразумие, Серебряная Нога этим как бы компенсировал себя за неразумно прожитую жизнь.

Жюльетта была в том возрасте, когда красивые девушки начинают осознавать свою силу. Она внушала всем мужчинам одинаковые желания, и поэтому все они были для нее равны. Пока еще она не испытала унижений и слушалась только голоса своего сердца.

Вот что мне рассказали о ней: как-то она шла по поселку Мореля и встретила Фландена, старого рабочего, одиноко доживавшего свой век рядом с болотом, в бывшей печи для обжига кирпичей. Он прошелся по ее адресу.

В ответ Жюльетта протянула ему свои губы:

— На, папаша Фланден, целуй! Никогда уже больше тебе не придется смаковать такие губки.

До сих пор ей удавалось избежать унижений главным образом потому, что она упорно продолжала работать, несмотря на все подарки и заманчивые предложения, которые ей делали. Она склеивала пластмассовые изделия в сборочном цехе «Пластоформы». Она знала, что, если бы даже Поль Морель вздумал ее выгнать с фабрики, она всегда нашла бы другую работу. Она оставалась работницей. Поэтому она имела возможность обращаться с поклонниками так, как хотела.

Но это ненадолго. Ее сломят, либо Поль Морель, либо Жюль Морель, а может быть, даже и Серебряная Нога, который сделает это для кого-нибудь из своих посетителей. Это так же бесспорно, как то, что бионнскую велогонку должна была выиграть или красная майка — Ленуар, или голубая майка греноблец. Но в тот вечер вид Жюльетты еще вызывал ничем не омраченную радость. Будь я художником старой школы, я бы выбрал ее для аллегории щедрости.

Поль Морель побледнел. Он что-то быстро говорил, постукивая рюмкой по мраморной доске столика. Жюльетта явно заскучала. У нее опустились уголки губ. Мне стало неприятно, я представил себе, что пройдет время и у нее около рта появятся горькие морщинки.

Было уже за полночь. Открылась дверь, и вошел Бюзар. Увидев, что в кафе, кроме нас четверых, никого нет, он хотел было уйти, но Серебряная Нога громогласно объявил:

— А вот и чемпион пресса!

Я пригласил Бюзара за наш столик, Серебряная Нога встал, чтобы налить Морелю и Жюльетте еще по одной большой рюмке коньяку. Он задержался, болтая с ними, и мы остались с Бюзаром вдвоем. Он рассказал мне о своем пятнадцатичасовом рабочем дне.

— Ты должен пойти выспаться.

— Мне совершенно не хочется спать.

Он нахмурил брови, и от этого расстояние между глазами показалось еще меньше. Выражение лица у него стало еще более упрямое.

После работы, как он мне сообщил, он зашел в кафе, где танцуют, и Мари-Жанны там не застал. В то же время, как я только что узнал от него, он сам послал предупредить Мари-Жанну, что отправится прямо домой. Видимо, он хотел проверить, не пошла ли она все-таки танцевать.

После этого он пошел в поселок и постучал к ней в окно. Она не отозвалась.

Он не стал настаивать из боязни разбудить ее мать, по его словам, а на самом деле, как мне кажется, из страха рассердить Мари-Жанну.

— Правда, мы должны были увидеться только во вторник, но она же знает, что я работал с восьми утра. Не очень-то она… — Бюзар подыскивал слово. — …не очень-то она внимательна.

Я предложил ему выпить рюмочку рому.

— Идет. Может быть, после этого мне удастся заснуть.

Я крикнул:

— Рюмку рому для Бюзара.

— Я сама ему подам! — крикнула Жюльетта.

Она стремительно вскочила и убежала за стойку. Поль Морель возбужденно что-то говорил Серебряной Ноге, видимо, жаловался. Я предложил составить оба столика вместе.

— Очень хорошо! — крикнула Жюльетта.

Морель не посмел противиться, и я просил налить всем по большой рюмке рому. В то время как мы пили, Жюльетта сказала, показывая на Мореля:

— Он ревнует.

— Такую нельзя ревновать, — возразил Морель.

— Он ревнует меня к своему отцу, потому что тот повез меня на регату.

— Я не ревную. Но я не позволю тебе делать из меня посмешище.

Он обратился к нам за поддержкой.

— На парусных гонках было полно моих знакомых, которые часто видели меня с Жюльеттой. Теперь они скажут, что отец переманил мою девку.

— А ты опостылел твоей девке, — резко возразила Жюльетта.

— Понятно, деньжата у старика.

— Мне не нужен ни отец, ни сын. Хватит! — сказала Жюльетта.

— Я изучил старика. Ты совсем не в его вкусе. Он повез тебя только, чтобы похвастаться.

Жюльетта в свою очередь обратилась к нам за поддержкой.

— Сами видели, я его за язык не тянула. Сыну важнее всего его самолюбие, а отцу — похвастаться. А мне какой от всего этого толк? — И, повернувшись к Бюзару, она продолжала: — Ни тот, ни другой не способны сделать ради какой бы то ни было женщины то, что ты делаешь для Мари-Жанны.

Бюзар подозвал Серебряную Ногу:

— Еще по рюмке. Теперь угощаю я.

— Нет, — резко возразила Жюльетта.

— Что ты суешься? — спросил Бюзар.

— Хочешь — угощай, но сам не пей больше ни рюмки. Я тебе запрещаю.

— По какому праву ты мне запрещаешь?

— Разве ты не понимаешь, что они тебя съедят?

— Кто?

— Отец и сын.

— Ну и забавная же ты, — проговорил Бюзар.

Серебряная Нога налил всем рому и с вопросительным видом держал бутылку над рюмкой Бюзара.

— Так как же? — спросил он подмигивая.

— Лей.

Бюзар потянулся с рюмкой к Морелю.

— Твоя машина просила тебе кланяться.

— Что ты хочешь сказать?

— Жюльетта права. Но вам меня не съесть, потому что я смоюсь.

— Короткая же у тебя память, — возразил ему Морель. — Разве не я рыл землю, чтобы дать тебе возможность заработать эти триста двадцать пять тысяч?

— Я идеальная машина, — сказал Бюзар. — При покупке за меня ничего не надо вносить. Единственные твои расходы — содержание этой машины.

— Вот твоя благодарность!

— Через десять лет ты все еще будешь торчать у пресса! — воскликнула Жюльетта.

— Нет, — сказал Бюзар, — я отсюда смоюсь.

Он подозвал Серебряную Ногу.

— Налей еще!

Бюзар выпил залпом рюмку рому и посмотрел на Жюльетту.

— Вот у тебя доброе сердце…

— Я тебя люблю, — проговорила Жюльетта.

— Все понятно, — вмешался Поль Морель.

Жюльетта повернулась к нему.

— Не скоро ты понял.

— Ладно, ладно. — И он деланно рассмеялся. — Выходит, смываться-то надо мне?

— Спокойной ночи, — ответила ему Жюльетта.

— Видите, какая она… — проговорил Поль Морель.

Все молчали. И смотрели на него. Он встал и положил мне руку на плечо.

— Это глупо, но я в самом деле втюрился в нее. — И, обращаясь к Серебряной Ноге, сказал: — Припишешь к моему счету.

— Что именно? — спросил Серебряная Нога.

— Все! — И Поль Морель добавил: — Только на это я и гожусь.

Но в голосе его не чувствовалось озлобления, скорее робость.

Бюзар и Жюльетта смотрели друг на друга и не слышали его.

— Ну, прощайте, — сказал он.

Поль Морель ушел.

Бюзар продолжал смотреть на Жюльетту. Он не казался пьяным. Лицо у него было такое же напряженное, как во время третьего этапа на гонках, когда он после падения продолжал ехать, истекая кровью.

— Ты такая красивая. Как можешь ты путаться с ними?

— Скажи слово, и я сразу забуду, что путалась с ними.

— Я радуюсь жизни, когда вижу тебя.

— Если бы ты захотел, Бюзар…

— Ты же знаешь, я люблю Мари-Жанну.

— Да, верно. Ты любишь Мари-Жанну.

— Ты красивее Мари-Жанны. Ты лучше ее. И мне с тобой лучше. Но почему же так, почему я люблю Мари-Жанну?

— Нам с тобой не везет, — сказала Жюльетта.

— Мари-Жанна немножко похожа на них. Она расчетливая. В ней нет широты.

— Надеюсь, ты не думаешь, что я буду ее защищать.

— Ты на это способна.

— Да, потому что я ставлю себя на ее место. Мари-Жанна обороняется…

— От кого?

— Просто обороняется.

— Мы с тобой сильны, как львы, — сказал Бюзар.

— Это только так кажется.

— Вот я — лев. Я твердо решил удрать отсюда. И я удеру. Я не уйду от пресса, пока не заработаю эти триста двадцать пять тысяч. А потом прощай Бионна!

— Львенок ты мой…

— Ты смеешься надо мной?

— Неважно, ведь я тебя люблю.

— Почему ты смеешься надо мной?

— Львы не удирают.

— Просто ты не хотела бы, чтобы я уезжал из Бионны. Вот ты и говоришь, что львы не удирают. Все это потому, что ты любишь меня.

— Ты угадал, — сказала она.

— Серебряная Нога, налей нам еще по рюмке… До чего же ты красивая, Жюльетта!

И так они беседовали до поздней ночи, повторяя все те же вопросы и ответы, все те же восклицания то в одной последовательности, то в другой, но содержание не менялось. Только с каждой рюмкой они говорили все медленнее и медленнее.

Если бы кто-нибудь случайно зашел в бистро, он бы не подумал, что они пьяны. Бюзар сидел слишком прямо на своем стуле, как воспитанные в строгости юноши из старых аристократических семей; воспитание вошло у них в плоть и кровь, поэтому вид у них всегда такой непринужденный, но они умеют в нужную минуту выпрямиться и, как их учили, подобрать живот. Жюльетта редко пьянеет, она выдерживает любое количество спиртного, как горный поток вешние воды.

Неожиданно Бюзар уронил голову на скрещенные руки. Он уснул.

Было четыре часа утра. Серебряная Нога давным-давно опустил железные шторы.

— Бюзару нужно сменить брессанца в восемь часов, — заметил я.

— Ты уложишь его? — попросила Жюльетта Серебряную Ногу.

— Если хочет, может лечь на диванчик.

— А ты его разбудишь?

— Ему волей-неволей придется проснуться. В шесть придет уборщица и начнет уборку.

Мы вдвоем с Жюльеттой перенесли Бюзара на диванчик.

— Дай одеяло, — обратилась Жюльетта к Серебряной Ноге.

— Ты чего распоряжаешься?

— Живей!

Жюльетта укрыла Бюзара и заботливо подоткнула край одеяла. Поцеловала его в лоб.

— Я бы так тебя любила, — сказала она.

Она вышла, нагнувшись, чтобы пройти под приспущенной железной шторой, и вскоре до нас донеслось рычание ее мотороллера.

— Выпьем по последней, — предложил я Серебряной Ноге. — До чего же она хороша!

7
Пятого ноября в полдень фабрику «Пластоформа» закрыли на два дня, чтобы за это время оборудовать на прессах новую систему охлаждения.

Вместо воды, циркулирующей в стенках формы, теперь будут применять какой-то химический состав. Но прежде необходимо было модифицировать змеевики, чтобы кислота не могла разъесть металл. Время охлаждения пластмассы сократится на две трети.

Бюзар немедленно подсчитал, как отразится усовершенствование машины на его работе.

Теперь в его распоряжении будет всего десять секунд вместо тридцати на то, чтобы отсечь «морковку», разъединить сдвоенные кареты и сбросить их в ящик. Красный глазок загорится как раз в тот момент, когда он закончит эти три операции. Итак, рабочие лишились передышки.

Теперь Бюзар будет выпускать по одной карете-катафалку каждые двадцать секунд, по три в минуту, сто восемьдесят в час, две тысячи сто шестьдесят в день, следовательно, за те тринадцать дней, которые ему осталось провести у пресса, чтобы заработать свои триста двадцать пять тысяч франков, он отольет двадцать восемь тысяч восемьдесят катафалков вместо четырнадцати тысяч сорока. Но что это ему даст?

Каждый рабочий производил такие же вычисления. Люди, собираясь вместе, обсуждали нововведение. Несмотря на приказ прекратить работу, все разошлись только в час дня.

Во избежание недовольства дирекция одновременно объявила о прибавке зарплаты на десять франков в час.

Бюзар подсчитал, что он будет зарабатывать две тысячи четыреста сорок франков в сутки вместо двух тысяч сорока, значит, его пребывание на фабрике сократится на один день и три часа. Но так как двое суток вынужденного простоя оплачивались по старой расценке, без надбавки за ночную работу, то для него в конечном счете ничего не изменится. Он закончит свое подвижничество, как и предполагал, в воскресенье, 18 ноября, в двадцать часов, а брессанец в полночь.

Юноши вместе пошли обедать к родителям Бюзара.

— Лично я, — сказал отец Бюзара, — не знаю, что покупатели находят в каретах старика Мореля. Почему они их все заказывают и заказывают, не пойму.

— Будь то серна, эдельвейс или карета — все одна мура, — сказал Бернар.

— У меня каждый эдельвейс не похож на другой, — запротестовал отец.

— Нынешний покупатель ничего не смыслит в качестве, — заметила мать.

— И я делаю всего несколько сотен эдельвейсов в год, — продолжал отец.

— А мне все же интересно, почему старик Морель так упорно отливает кареты? — вмешалась Элен Бюзар. — Современный покупатель предпочитает автомобили.

— Я же тебе объяснил, он выпускает кареты потому, что американцы ему продали по дешевке форму для литья катафалков, — сказал Бернар.

— Это не довод… — возразила Элен. — Я веду дела нашей мастерской и изучила потребности покупателя. Я не берусь продать и три сотни карет в год.

— А катафалки? — спросил брессанец.

Элен пожала плечами.

— На катафалки во Франции нет спроса, — ответила она.

— Старик Морель сбывает свои катафалки неграм, — сказал Бернар Бюзар. Я узнал это от Поля Мореля.

— Негритята наверняка похожи на наших детей, — вставила Элен. — И я убеждена, что они тоже предпочитают автомобили.

— Все идет в Африку. Больше я ничего не знаю.

— Может быть, они принимают эти кареты за катафалки, — сказала мать. Этих людей тянет на все мрачное.

— В таком случае Морель должен был бы выпускать их черными, проговорила Элен.

— А может быть, у негров траурный цвет красный, — возразила ей мать, раз у них черная кожа. Это было бы вполне разумно.

— Вы несете чушь, — сказал отец. — Просто Морель нашел какой-то фокус, чтобы сбывать неграм свои кареты.

— Да нет же, папа, — возразил Бернар. — Морель продает свои игрушки колониальным торговым конторам, которые покупают у негров все их товары и снабжают их всем, в чем те нуждаются. Неграм ведь тоже нужны игрушки…

— Я именно это и говорю. У них забирают слоновьи рога и взамен всучивают пластмассовые кареты.

— У слона нет рогов, — сказала Элен.

— Забирают каучук.

— Каучук везут из Индокитая, — сказала Элен.

— В Африке он тоже есть, — вмешался брессанец. — Я читал об этом в «Альпийском стрелке».

— Я знаю, что говорю, — продолжал отец. — Бернар стал сообщником фальшивомонетчика. На него следовало бы подать в суд.

— Ты преувеличиваешь, — заступилась мать. — Эти кареты не бог весть что, но все же они стоят каких-то денег.

— Бернар принимает участие в некрасивом деле.

— Черт побери! — взорвался Бернар.

— Будь повежливее с отцом, — остановила его мать.

Бернар встал и прошел к себе в комнату. Брессанец последовал за ним. Они легли рядом на кровать и немедленно заснули. Впервые с середины мая их не угнетала необходимость через три часа возвращаться в цех.

Когда Бюзар проснулся, он увидел, что брессанец сидит перед отцовским шедевром — макетом площади Согласия и переключает светофор при въезде на улицу Руаяль: красный свет, зеленый, желтый и снова красный.

— Твой отец тут кое-что забыл сделать.

— Только не говори ему.

— Тут есть все, даже пожарная машина. Но нигде ни одного велосипедиста.

— Наверное, в Париже мало велосипедистов. Тем более на площади Согласия.

— А мне говорили, что встречаются…

— Ты прав! — воскликнул Бюзар. — Я даже знал одного, приезжал к нам в отпуск. Он развозил газеты.

— Давно приезжал?

— В тысяча девятьсот сорок шестом году.

— Теперь, должно быть, газеты развозят на мопедах.

— Не обязательно, — сказал Бюзар. — Это зависит от себестоимости и расходов на амортизацию.

— Конечно, — согласился брессанец.

— Все это мне объяснил Поль Морель, пока ты был на велогонках в своей деревне.

— Ты с ним дружишь!

— А что мне это дает?

Оба помолчали.

Потом взглянули друг на друга, и брессанец сказал:

— Поехали?

— Я как раз об этом же подумал.

Они вытащили свои велосипеды, висевшие в дровяном сарае, и тихонько поехали рядом по Сенклодской дороге к перевалу Круа-Русс.

Прошел дождь, и в лугах пахло грибами. Было свежо, но еще не холодно. Столько месяцев Бюзар не тренировался и даже не ожидал, что ехать будет так легко.

— Как дела? — спросил брессанец.

— Все в порядке.

— Я тебя подожду на перевале, — сказал брессанец и умчался вперед.

Бюзар дал ему отъехать, потом сам приналег и с легкостью нагнал его. При каждом повороте педали он преодолевал большее расстояние, чем брессанец.

Поравнявшись с крестьянином, он посоветовал ему:

— Переходи на большую передачу.

— Ты думаешь?

— Попробуй.

Брессанец переключил передачу и поехал с меньшим напряжением. На первом же повороте Бюзар обошел его и остановился, поджидая своего товарища.

— На вираже ты должен был переключить на малую передачу.

— А разве у тебя не та же передача, что у меня? — спросил брессанец.

— Нет, сейчас меньше, ты же видишь, что я верчу педали с большим напряжением, чем ты.

— Я сильнее тебя, — сказал брессанец.

— Конечно, — согласился Бюзар. — Но я лучше знаю велосипед.

Так, болтая, они поднимались к перевалу, а в пятистах метрах от него сделали рывок, и Бюзар пришел первым благодаря своей сноровке.

Они уселись у подножия креста.

— На первом моем велосипеде не было переключателя скоростей, рассказывал брессанец.

— Сколько тебе было лет?

— Это было в феврале этого года.

— А прежде ты никогда не ездил?

— Нет.

— Ты чемпион.

— Верно… Знаешь, пожалуй, мне больше нравятся велосипеды без переключателей. Все эти передачи сбивают меня с толку.

— А у твоего первого велосипеда сколько было зубьев на задней шестерне?

— Шестнадцать.

— И на нем ты одолел перевал Фосий?

— Да.

— Ты чемпион из чемпионов!

— Ты прав, — согласился брессанец.

— Если бы ко всему еще ты умел как следует пользоваться своим велосипедом, ты бы стал чемпионом чемпионов из чемпионов.

Бюзар перевернул велосипед и принялся объяснять принцип устройства переключателя скоростей и какие нужно выбирать передачи в зависимости от подъема, от спуска, от ветра, от того как проходишь вираж — срезая или нет, а также исходя из тактики противника и учитывая свой запас сил.

— А в общем бесспорных правил нет, — сказал Бюзар. — От слишком многих вещей это зависит. Правда, кое-кто тебе скажет, что существуют бесспорные правила. По-моему, это не совсем так. Хороший гонщик, кроме всего, должен чувствовать, в какой момент ему следует переключить передачу и какую именно выбрать. Но если даже в тебе развит инстинкт, все равно ты прежде всего должен знать…

Брессанец задавал вопросы, повторял ответы. Ему захотелось сразу же применить на практике вновь приобретенные знания, и он предложил спуститься в Клюзо, а на обратном пути проделать подъем с тринадцатью поворотами. Но было уже поздно. Солнце скрылось за горами.

— Ничего, поднимемся при свете фонарей.

— Никто не устраивает гонок при фонарях.

— Прошлой зимой я тренировался при фонарях.

— Ну ты же чемпион из чемпионов, — повторил Бюзар.

Но все же он настоял на немедленном возвращении в Бионну. К чему ему тренироваться, раз он больше никогда не будет участвовать в гонках?

Спускались они медленно, чтобы растянуть удовольствие.

«Собственно говоря, почему это я больше никогда не буду участвовать в гонках?» — спросил себя Бюзар.

Ему пришло в голову, что работа в снэк-баре не помешает ему остаться гонщиком-любителем. И что есть даже возможность перейти в категорию «независимых», промежуточную между любителями и профессионалами; Роби́к, Антонен, Роллан и Дарригад начинали свою спортивную карьеру «независимыми». И что, пожалуй, для «независимого» должность управляющего самая подходящая. И что Мари-Жанна — женщина с головой и сможет управлять заведением, пока он будет на тренировках.

Бюзар почувствовал такую же радость, как в тот день, когда нашел способ заработать триста двадцать пять тысяч, необходимых, чтобы заполучить Мари-Жанну и снэк-бар.

С тех пор, как он стоял у пресса, у него было время, даже слишком много времени, во всех подробностях представлять себе будущее. И картина близкого счастья потускнела, подобно контактам старого аккумулятора, покрывшимся окисью. Ток перестал проходить. Честно говоря, снэк-бар самый обычный ресторан. Управлять им — это работа. «Кадиллак», «остен» или «мерседес» — это всего-навсего автомобили. Утренний завтрак в постели это чашка шоколада с рогаликами. Деньги — это деньги. Мари-Жанна — просто женщина.

Последние недели его воодушевляла только одна мысль: разделаться наконец с прессом, с четырехчасовой сменой, с трехсменной работой, дождаться сто восемьдесят седьмого дня. В цеху каждый рабочий прикалывает на стенке рядом со своей машиной изображение того, чем он увлекается, или чем, как кажется ему, он увлекается, или хочет увлекаться. У большинства на стенке висит фотография какой-нибудь красотки, чаще всего Лоллобриджиды. Но из стыдливости люди часто немножко кривят душой. За Лоллобриджидой может на самом деле скрываться какая-нибудь худенькая девушка, чье имя не решаются называть даже самому себе, так что скульптурные формы Лоллобриджиды напоминают о той, у которой их нет. Другие вешают снимок мотоциклетки или мотороллера, взятый из каталога; Бюзар прикрепил вырезанную из календаря полоску начиная с 16 мая, где были целиком июнь, июль, август, сентябрь, октябрь и часть ноября — до воскресенья 18-го. Ежедневно он вычеркивал по одному дню.

Мысль, что он сможет принимать участие в гонках, и даже еще лучше, чем раньше, как «независимый», придала смысл тем тринадцати дням, которые осталось ему пробыть у пресса. Почему он не подумал об этом раньше? Из-за Мари-Жанны, она не хотела, чтобы он сделал карьеру велогонщика. И вот, выбрав снэк-бар, он отказался от спортивной славы. Но как же он не вспомнил, что у него останется возможность выступать в категории «независимых»? А как же до 1873 года никому не приходило в голову, что можно сохранять равновесие на двух движущихся колесах? Но Бюзар отказался размышлять над природой изобретений.

— Рванем? — предложил он и помчался вниз, но у Бионны брессанец его опередил, и на этот раз не только потому, что был сильнее: он впервые стал разумно пользоваться переключателем скоростей. Стемнело. Мари-Жанна вышивала при свете свисавшей с потолка лампы с грузом, которую она могла опустить или поднять, в зависимости от того, насколько тонка была работа.

Мари-Жанна угостила молодых людей пьяными вишнями. Вернулась с фабрики ее мать и сказала:

— Вам не везет. Профсоюз только что принял решение объявить забастовку… Сейчас заказов маловато, и старик Морель не собирается уступать… это может продлиться до бесконечности, как в сорок седьмом году. Мы тогда бастовали девять недель… Свадьбу придется отложить.

— Я должен внести задаток до двадцатого ноября, — проговорил Бюзар.

Он заплатил триста семьдесят пять тысяч наличными при подписании контракта и выдал вексель сроком до 20 ноября. Ему до того не хотелось затягивать свое пребывание у пресса, что он отказался продлить срок векселя до 31 декабря, как предлагал владелец снэк-бара.

— Вы с ним договоритесь, в таких случаях всегда дают отсрочку, утешала его мать.

— А если он откажется отсрочить? — спросил Бюзар.

Никто не ответил.

— До чего же все это нелепо! — воскликнул Бюзар. — Мне оставалось только тринадцать дней. А почему они объявили забастовку?

— Ты же знаешь, — ответила мать Мари-Жанны. — Новая система охлаждения увеличивает производительность на пятьдесят процентов. Морель сам прибавил десять франков в час, Профсоюз требует двадцать франков.

Бюзар повернулся к Мари-Жанне.

— Какое мне до этого дело? Ведь я-то не останусь на фабрике…

Мари-Жанна продолжала вышивать. На лице ее ничего нельзя было прочесть.

Бюзар обратился к ее матери:

— Даже если Морель и пойдет на эту надбавку, я не выиграю ни одного дня.

— Ты уходишь, а другие-то остаются, — сказала мать.

Бюзар снова обратился к Мари-Жанне.

— Но я-то ухожу. Забастовка там или нет, я все равно буду продолжать работать, пока не кончится мой срок. А потом смоюсь.

Мари-Жанна подняла голову.

— Так нельзя, — сказала она.

— Почему это нельзя?

— Ты сам прекрасно знаешь, что так нельзя поступать.

Бюзар не ответил. Он сел у стола, напротив Мари-Жанны, и обхватил голову руками.

— Почему нельзя? — вмешался брессанец.

— Хватит того, что вы вдвоем выполняете работу троих рабочих, — сухо сказала Мари-Жанна.

— А если наш заработок нас устраивает, имеем мы право поступать, как нам вздумается? — проговорил брессанец.

— А если вам заплатят за то, чтобы вы стали шпиками, вы тоже имеете право поступать, как вздумается, да?

— Не ругай его, — заступилась мать. — Он же крестьянин. Как он может понять? Ведь он впервые работает на фабрике.

— А я вот никогда не работала на фабрике, — сказала Мари-Жанна, — и наверняка никогда не буду работать. Но почему-то понимаю.

— Ты другое дело, ты дочь рабочих, — ответила мать.

— Мои родители тоже рабочие, — проговорил Бюзар. — И все равно я пойду на фабрику, будет забастовка или нет, до тех пор, пока не отработаю свой срок. А потом уеду.

— Уедешь один, — сказала Мари-Жанна.

— До чего же глупо все получается, — возмущался Бюзар. — Ведь мне осталось всего тринадцать дней.

— А я никогда и не верила, что мы получим этот снэк-бар, — ответила ему Мари-Жанна.

— Он будет нашим, — твердо заявил Бюзар. — Забастовка ничего не изменит. Отсрочим вексель на несколько дней.

— Еще что-нибудь случится.

— Ты кого хочешь доведешь до отчаяния.

— Да перестаньте, будет у вас этот американский кабак, — сказала мать. — Всего-то несколько лишних дней. Мари-Жанна напрасно вас огорчает. Просто мы с ней привыкли ко всяким горестям…


Тем временем рабочие делегаты отправились к Жюлю Морелю.

— Бастуйте себе на здоровье, — ответил им старик. — Вы мне даже окажете услугу. Заказов-то нет… Если вы не объявите забастовку, я буду вынужден уволить часть рабочих.

— Я читаю по-английски, — сказал ему в ответ Шатляр.

— Что ты этим хочешь сказать?

Фабрикант и секретарь профсоюза издавна были на «ты». Они изучили друг друга так же хорошо, как старый браконьер зайца, которого он никак не может поймать, и как заяц — браконьера.

Шатляр внимательно следил за французскими и иностранными газетами промышленников. Английский и немецкий языки он выучил в тюрьме, где сидел с 1940 по 1942-й год (ему удалось бежать в тот момент, когда немцы начали оккупацию южной зоны). Из газет он недавно узнал, что «Пластоформа» получила значительный заказ от крупной американской фирмы на выгодных по сравнению с ценами на французском рынке условиях. Все это Шатляр выложил и сказал в заключение:

— Дай нам наши двадцать франков. Ты на этом не проиграешь. А зато насолишь конкурентам — рабочие остальных фабрик в свою очередь потребуют надбавки…

Они еще поспорили, но уже для проформы. Жюль Морель должен был выполнить заказ к определенному сроку, и Шатляр об этом догадывался. Рабочие делегаты настаивали на своем, и Морель согласился на двадцатифранковую надбавку. Забастовка не состоялась.

Седьмого ноября, ровно в полдень, как и было намечено дирекцией, работа в цехах «Пластоформы» возобновилась.

Брессанец пошел в первую смену.

Увеличение темпа его не беспокоило. Работа на прессе была для него настолько легкой, что он не относился к ней как к настоящему труду; вся эта цепь движений: поднять, вынуть, опустить, отсечь, разъединить, сбросить — не требует никаких усилий, а то, что не требует усилий, — не труд. Необходимость проделывать все шесть движений в двадцать секунд вместо сорока ничего не меняет. Ноль плюс ноль равен нолю. По правде говоря, он до сих пор еще не понял, что это и есть та работа, за которую ему платят деньги.

В бресской деревне, где он прожил всю жизнь, когда долго нет дождя, кюре предлагает своим прихожанам устроить крестный ход, чтобы умилостивить небо. Крестьяне шутят: «Вот я, чтоб вызвать дождь, мочусь на землю». Но все же большинство принимают участие в крестном ходе. Хотя, возможно, они считают, что помочиться на землю тоже помогает, чтобы вызвать дождь.

Для брессанца работать на фабрике это то же, что принимать участие в крестном ходе. А то, что ему платят сто шестьдесят франков в час за эти движения, но требующие никаких усилий, — просто чудеса. Но ему очень не нравится профессия прессовщика, он и не считает ее настоящим ремеслом. Работать у пресса так же скучно, как слушать проповедь в церкви. С его точки зрения, только врожденный лентяй способен заниматься этим всю жизнь. Для него пребывание на фабрике — одно из тех необыкновенных приключений, которые случаются с новобранцами в год их призыва. Когда-нибудь он будет рассказывать, как он в тот год на банкете, устроенном 29 января, выпил девятнадцать литров вина и два литра виноградной водки, как он первым пришел на велогонках города Бионны и как ему выдали триста двадцать пять тысяч франков за то, что он в течение полугода ежедневно простаивал по двенадцать часов забавную мессу без органа.

Одной из особенностей, характерных для Франции начала второй половины XX века, было то, что бок о бок, в одном и том же цеху, на одной и той же фабрике работают такой вот брессанец, для которого выполняемый им труд некая магия, и Шатляр, который готовится к забастовке, изучая положение на рынках. Кстати, если бы брессанец пробыл на фабрике дольше, а главное если бы он перешел в механический цех, где изготовляют формы — работа, требующая точности и смекалки, и если бы товарищи немного подзанялись им, он приобрел бы если не зрелость Шатляра, то, во всяком случае, его образ мышления. Да и в его деревне многие парни перестали верить в колдовство в тот день, когда научились ремонтировать мотор своего трактора. (До тех пор пока хозяин умеет лишь заправить свою машину горючим, маслом и водой, а едва она портится, призывает на помощь чудотворца-механика, трактор остается предметом магическим.)

Но у родителей нашего брессанца трактора не было, земли у них мало и мало денег для этого, а с тех пор как брессанец жил в Бионне, работал по двенадцать часов в сутки и все остальное время спал, у него еще не было возможности познакомиться с рабочей философией. Он не собирался задерживаться в Бионне; еще и поэтому его мало беспокоило увеличение темпа работы.

Он даже получал от этого какое-то удовольствие. Ожидание, когда загорится красный глазок, после того как карета уже сброшена в ящик, было для него самой скучной частью ритуала.

Бюзар пришел немного раньше четырех часов.

— Дело пошло быстрее, — радостно сообщил ему брессанец.

— Вот если бы нам платили сдельно, это было бы замечательно, — ответил Бюзар. — А на почасовой оплате нас облапошивают.

— Мы получим меньше?

— Ты чемпион!

— По чему?

— Чемпион глупости, — сказал Бюзар.

Бюзар смотрел на остальных прессовщиков: они кончали свою первую восьмичасовую смену в новом темпе работы. Ритм мало изменился. Движения оставались такими же медленными, как и раньше; уничтожено было несуществующее движение — передышка, а это было незаметно. Только, пожалуй, у рабочих был еще более осовелый вид, чем обычно.

Бюзар и брессанец работали шесть смен по четыре часа, и на них увеличение темпа сказалось меньше, не так сильно возросла сонливость, характерная для работы на прессе.

Сперва они заметили, что больше устают лишь во время перерывов между сменами. Сон брессанца стал менее глубоким, его руки продолжали двигаться и во сне: отсекали «морковку», разъединяли сдвоенные кареты; временами он вздрагивал, просыпался и искал красный глазок. Бюзар спал еще меньше, чем раньше; едва он ложился, мышцы ног у него напрягались так, что хотелось немедленно сесть на велосипед, но стоило ему вскочить с постели, это ощущение пропадало, ноги становились как ватные. Постоянное недосыпание привело к тому, что Бюзар все время находился в полусонном состоянии. Ни с того, ни с сего у него начинали пылать щеки, леденели конечности. Словно бы он после долгого воздержания выпил стакан вина. То и дело он проводил рукой по лбу, как будто пробирался сквозь чащу и снимал паутину, прилипавшую к лицу.

Наступило 15 ноября. Бюзару и брессанцу оставалось провести на фабрике всего три дня.

Закончив послеобеденную смену, брессанец не захотел пойти, как обычно, к Бюзарам; он улегся в кладовке, примыкавшей к цеху, на мешки с пластмассой. В восемь вечера Бюзар разбудил своего товарища и лег на его место.

В полночь брессанец вошел в кладовую. Бюзар лежал на мешках, чуть приподнявшись на локте, с открытыми глазами.

— Твоя очередь, — сказал брессанец.

Бюзар ничего не ответил и не двинулся с места.

— Уже больше двенадцати!

Полное молчание.

Брессанец издал боевой клич своей деревни. Бюзар вскочил на ноги.

— Ты чего? Что такое? — испуганно спросил он.

— Ты спал с открытыми глазами.

— Я не спал.

— Нет, спал. Ведь ты не слышал, что я тебе говорил.

— Ты завопил, как дикарь.

— А до этого я пробовал с тобой разговаривать.

— Значит, ты прав, я спал.

— С открытыми глазами, — подчеркнул брессанец.

Он молча вглядывался в лицо Бюзара.

— Ты что на меня так смотришь?

— Торопись… Вот уже десять минут машина стоит.

— Иду.

— Послушай… Если тебе очень захочется спать, разбуди меня раньше времени. Я покрепче тебя.

— Да что ты! — запротестовал Бюзар.

Он вошел в цех и восстановил прерыватель тока на предохранительной решетке пресса. Брессанец со второго месяца стал работать без предохранительного устройства, с поднятой решеткой, как большинство рабочих, избавляя себя тем самым от двух лишних движений. Но Бюзар оставался верен данной себе клятве. В детстве, когда боль кажется еще нестерпимее, чем это есть на самом деле, его воображение рисовало с необычайной остротой, как его рука попадает в пресс и ему расплющивает пальцы. Каждый раз, когда он, здороваясь с незнакомым человеком, чувствовал, что у того только два или три пальца, и видел культяпки, ему в этот момент представлялось, что это его собственная рука зажата прессом.

Обычно, заступая на смену, Бюзар раскручивал провода, которые брессанец четыре часа назад соединил, очищал перочинным ножом концы проволоки, доставал из-под бункера отвертку и присоединял провода к прерывателю тока. Сменяясь, брессанец вытаскивал оба конца провода и снова соединял их вместе. Они набили себе на этом руку, и вся операция занимала не больше двух минут.

Бюзар включил рубильник, поднял решетку, вынул сдвоенные кареты, которые отлил брессанец, опустил решетку…

В час ночи в цех пришла Элен Бюзар, обеспокоенная тем, что никто из парней не появлялся с полудня.

В это время Бюзар вынимал из формы сдвоенные кареты, он опустил решетку. Элен спросила:

— Где твой товарищ? Дома волнуются, потому что никто из вас не пришел обедать.

Бюзар отсек «морковку», разъединил кареты и сбросил их в ящик. Под глазами у него были черные круги, лицо стало свинцового цвета.

Он показал пальцем в сторону кладовки, где спал брессанец. Загорелся красный глазок. Бюзар поднял решетку.

Элен ушла в кладовку и растормошила брессанца.

— Вы что, решили вообще не есть?

Брессанец сел на мешки с пластмассой.

Его щеки тоже были мертвенно-бледны. Он уставился на Элен непонимающим взглядом.

— Вы перестали есть?

— Я бы не прочь перекусить, — ответил наконец брессанец.

— Вы ничего не ели с самого утра?

— Кажется.

— Пойдемте домой. Я вам быстренько что-нибудь приготовлю.

Брессанец отрицательно покачал головой.

— Я хочу спать.

Он снова вытянулся на мешках, обхватив голову руками.

Элен поспешила к брату:

— И ты тоже не ел?

Бюзар поднял решетку, вынул кареты…

— Принести чего-нибудь?

Отсек «морковку», разъединил кареты…

— Мне некогда, — проговорил он. — Хотя…

Сбросил игрушку, поднял решетку.

— Хотя чего? — спросила Элен.

Вынул кареты, опустил решетку.

— Хотя… — повторил Бюзар.

Отсек, разъединил, сбросил…

— Хотя чего? — переспросила сестра.

Поднял, вынул…

— Ничего, — ответил он.

Опустил, отсек, разъединил, сбросил… Элен повернула рычаг, выключив мотор (в Бионне нет женщины, кроме, пожалуй, Мари-Жанны, которая не была бы знакома с управлением пресса). Бюзар поднял решетку — форма не раскрылась; Бюзар опустил решетку — поршень остался неподвижным. Бюзар посмотрел на свою руку, увидел, что в ней ничего нет, и взглянул на сестру.

Элен встретилась с братом глазами, но ей казалось, что он смотрит сквозь нее. Она бросилась к умывальнику у входных дверей, налила воды в стаканчик, поспешно вернулась и выплеснула воду в лицо Бернару.

— Немедленно иди домой, — сказала она.

Рабочие наблюдали за ними, продолжая поднимать решетки прессов (те, кто не отключил прерыватель тока), вынимать отлитое изделие, опускать, отсекать, разъединять, все в том же медленном темпе работы пресса. Не раз уже бывало, что к прессовщику, взявшему на себя дополнительную нагрузку и дошедшему до полного изнеможения, приходила жена, мать или сестра и самым решительным образом пресекала его подвижничество.

Рабочие ждали, кто же победит: мужчина в своем упорной стремлении достичь поставленной перед собой цели или женщина, возмущенная затеей, которая становится опасной для его жизни.

— Осталось всего три дня, — произнес Бюзар.

— Иди домой, поешь и поспи, — сказала Элен. — И товарища уведи! Ну, проработаете лишние сутки. Нельзя же убивать себя из-за одного лишнего дня!

— Я не могу бросить машину.

— Машина подождет, — сказала Элен. — Как-нибудь старик Морель не разорится от того, что его пресс простоит один день без работы…

Бюзар подошел к умывальнику и подставил голову под струю воды. Он вернулся, отряхиваясь, брызги разлетались во все стороны. Взгляд его оживился. Он, нахмурившись, посмотрел на сестру.

— Нам осталось всего три дня, — повторил он.

— Так останется четыре.

— Четыре я не вынесу.

Бюзар опустил рычаг. Внутри цилиндра зашуршал поршень.

— Я предпочитаю разом покончить с этим делом. А три дня не вечность.

Все это он выпалил одним духом, ровным и даже бодрым голосом.

— Видишь, я держусь неплохо, — добавил Бюзар.

Он поднял решетку, вынул сдвоенные кареты.

— А может быть, эти три дня ты будешь приносить нам еду сюда? продолжал он.

— Ни за что! — отрезала Элен.

— Всего-то три последних дня…

— Вредно спать в таком свинарнике.

— Три дня, — повторил он.

Бюзар сбросил в ящик очередную карету и показал сестре на прикрепленный к стене календарь:

— В воскресенье, в четыре часа дня, я встану на свою последнюю вахту…

Он поднял решетку, вынул кареты…

— …А вечером поведу тебя танцевать. Мари-Жанна не приревнует.

Бюзар отсек «морковку».

— Я поставлю бутылку шампанского.

— Ладно, там видно будет, — проговорила Элен. — Что тебе принести?

— Фрукты, шоколаду… Как гонщикам.

Он поднял решетку.

— Мы финишируем, — добавил Бюзар.

В субботу утром в цех пришел старик Морель.

Он посмотрел на календарь, висевший перед Бюзаром. Под датой «воскресенье, 18 ноября», было написано:

«Финиш!»

и ниже:

«187 дней

4488 часов

207 960 изделий»

и еще ниже стояли крупные цифры, обведенные красным карандашом:

«325 000 франков»

Морель что-то обдумывал, потом сказал:

— Ты заработал гораздо больше.

Он привык быстро считать в уме.

— Четыреста восемнадцать тысяч пятьсот франков, — добавил он.

— Я вычел то, что вношу родителям за питание, — пояснил Бюзар.

Он поднял решетку, вынул сдвоенные кареты. Морель продолжал подсчитывать про себя.

— Ты им даешь по пятьсот франков в день, — сказал он, — это твои накладные расходы.

— Машина требует горючего, — ответил Бюзар.

— Ты соображаешь. Из тебя получится толк… Триста двадцать пять тысяч чистой прибыли за полгода и несколько дней — это недурно. Я и то не всегда выгонял столько. Да в сейчас бывает, что фабрика работает в убыток.

Бюзар опустил решетку, отсек «морковку».

— Говорят, ты собираешься стать управляющим?

— Да, — ответил Бюзар, — в снэк-баре у бензозаправочной станции на автостраде номер семь…

— Великолепная идея! У снэк-баров большое будущее. Я сам, когда езжу в Париж на своем «шевроле», обедаю только в снэк-барах. Заправляюсь одновременно. Ни одной потерянной минуты, и ты не переплачиваешь… Значит, просят триста двадцать пять тысяч?

— Нет, семьсот тысяч. Но у нас с невестой были кое-какие сбережения.

— Надеюсь, ты не дал себя надуть…

Морель опять что-то прикинул в уме.

— Тебе недоставало триста двадцать пять тысяч, и ты их накопил, работая у пресса? Так ведь?

— Да, — ответил Бюзар.

— Видишь, каждый может стать капиталистом.

Бюзар вынул карету из формы. Морель поспешно положил свою большую руку на решетку, не дав Бюзару ее опустить.

Старик отсчитал семь секунд:

— Пять, шесть, семь…

Форма не закрылась.

— Молодец, — сказал Морель. — Прерыватель у тебя в порядке. Если бы все рабочие были такими же сознательными, как ты, не было бы несчастных случаев. Эти решетки стоят бешеных денег и большей частью ничему не помогают, так как рабочие выводят их из строя. Вот станешь сам хозяином, тогда поймешь… До чего мне осточертеливсе эти учреждения: социальное страхование, охрана труда и так далее…

Бюзар вынул игрушку.

— А я знаю твою невесту, — проговорил Морель.

Бюзар застыл, держа руку на поднятой решетке, и смотрел на хозяина. Морель быстро взглянул на него и, показывая пальцем на внутренность формы, бросил:

— Протри замшей.

Бюзар достал кусок замши из-под бункера.

— Твоя невеста славная девчонка, — продолжал Морель. — Серьезная, рассудительная… Вы выбьетесь.

Бюзар протирал форму.

— Если когда-нибудь вам понадобится моя помощь… мало ли что, например, поручительство платежа по векселю… лишь бы дело было стоящее… обращайтесь к папаше Морелю.

— Спасибо, хозяин, — ответил Бюзар.

Он сунул на место кусок замши и опустил решетку.

Морель ушел, тяжело ступая в своих охотничьих башмаках. Хотя теперь ему не случалось ходить по грязи, он все же продолжал носить охотничьи башмаки, первая роскошь, которую он себе позволил еще задолго до покупки своего первого пресса, когда он вместе с двумя товарищами работал каменщиком.

В то же утро, чуть попозже, в цех пришел Шатляр с каким-то незнакомым человеком. Он водил его по фабрике, и Бюзар решил, что незнакомец товарищ Шатляра по профсоюзной работе. В листовке, розданной рабочим, сообщалось, что сегодня вечером состоится политическое собрание при участии делегатов из Парижа.

Шатляр и его спутник посмотрели на приколотый около Бюзара календарь с цифрами, приписанными внизу, под датой «воскресенье, 18 ноября». Шатляр что-то тихо говорил незнакомцу. Бюзар решил, что речь идет о нем. Он поднял решетку, вынул сдвоенные части кареты…

— Интересно, — громко сказал Шатляр. — Подсчет сделан односторонне. Форма была куплена по дешевке у одной американской фирмы, которая старается проникнуть в Бионну. Игрушка продается по сорок франков за штуку торговой фирме в Камеруне. Вычтем стоимость электроэнергии… сырья, амортизации машины… накладные расходы… я беру широко…

Шатляр, не хуже Мореля, считал в уме.

— За полгода, — сказал он, — этот парень принес старику пятьсот тысяч франков прибыли.

Бюзар отсек «морковку»…

— Я заработал больше, — вставил он, — триста двадцать пять тысяч — это мой чистый доход. Я вношу еще по пятьсот франков в день родителям за питание.

— Лошадей тоже надо кормить, — возразил Шатляр.

Бюзар опустил решетку.

— Плевать мне на ваши заумные рассуждения. Завтра в восемь часов я смываюсь…

Незнакомец вопросительно посмотрел на Шатляра.

— Парень хочет жить сегодня, — пояснил Шатляр.

Бюзар отсек, разъединил, сбросил… Шатляр со своим спутником отошли от него.

— А здесь тяжелые условия? — спросил незнакомец.

— На всех предприятиях тяжелые условия, — ответил ему Шатляр. — Старик Морель объяснил бы тебе, что он не может быть щедрее своих конкурентов… Он сам бывший рабочий. В тридцать шестом году он голосовал за Народный фронт… Во время оккупации давал деньги партизанам… Еще совсем недавно он дал по подписке на нашу прессу двадцать тысяч франков, которые передал мне через своего сына.

— Он обеспечивает себе будущее…

— Не так-то все просто. Он остался «красным», как здесь говорят… Старик Морель до сих пор заходит в «Социальную Зарю» пропустить стаканчик вина, и ребята, смеясь, говорят ему: «Старый ренегат… ты что же, устроил самому себе революцию, в одиночку?» Он очень гордится, хвастается тем, что оказался изворотливее других. Хотя постоянно твердит: «Мое старое сердце по-прежнему с вами…» И в этом есть доля правды. Но все же относительно сносные условия работы на этой фабрике — заслуга сильного профсоюза.

— Этот парень тоже собирается устроить революцию в одиночку, — заметил незнакомец.

— Да, но теперь не те времена, в наши дни это уже невозможно, — сказал Шатляр.


Во время дневного перерыва Бюзар никак не мог заснуть. Лежа в кладовой на мешках с пластмассой, он долго ворочался с боку на бок и в конце концов вернулся в цех. Он встал за спиной брессанца, работавшего с поднятой решеткой.

Крестьянин вынул, отсек, разъединил, сбросил. Бюзар протянул ему сигарету и зажженную спичку. Брессанец успел закурить. Вспыхнул красный глазок, раскрылась форма.

— Завтра в полночь я кончаю, — сказал брессанец, разъединяя сдвоенные кареты.

— А я в восемь часов вечера. Мы с Мари-Жанной и сестрой зайдем за тобой, и все вместе отправимся на танцы.

— Ну и кутнем же мы, — сказал брессанец.

Он отсек, разъединил, сбросил. Глупо торчать у пресса, пока работает товарищ, подумал Бюзар; и так ему придется провести здесь еще целых четыре смены: от шестнадцати часов до двадцати, от полуночи до четырех утра, с восьми до полудня и снова от шестнадцати до двадцати. Бюзар вышел, дошел до фабричных ворот. В стороне Сен-Клода низкие тучи хлопьями нависли над горами. На углу авеню Жана Жореса какой-то велосипедист поскользнулся на мокром асфальте. Бюзар почувствовал озноб и вернулся на фабрику.

Когда он шел по цеху, многие рабочие молча улыбались ему. Один из них подмигнул и сказал:

— Ну что, завтра конец?

Бюзар ушел в кладовку и попытался читать валявшийся здесь номер известной лионской газеты. Но это его не интересовало. После окончания школы он не прочел ни одной книжки, не брал в руки газет, за исключением «Экип» и «Мируар спринт». Он не имел никакого представления о том, что происходит на свете, если не считать событий в мире велосипедистов. Правда, до него доходили обрывки всяких сведений из разговоров отца и рабочих на фабрике, но Бюзар старался пропускать мимо ушей все эти «заумные рассуждения», которыми, как он был убежден, люди пытались помешать ему устроить свое будущее по собственному усмотрению. Мари-Жанна полностью разделяла его взгляды. Оба рабочие, оба жили в Бионне, в этом рабочем городе, где за жизнь Сакко и Ванцетти боролось все население, откуда уезжали добровольцы сражаться за республиканскую Испанию, в городе, где все стены были покрыты надписями против генерала Риджуэя, и оба они, Мари-Жанна и Бюзар, были еще более оторваны от внешнего мира, чем Поль и Виргиния на своем острове. Подобные вещи были еще возможны и даже довольно часто случались во Франции этого периода.

Внимание Бюзара привлекла было спортивная хроника в этой случайно попавшейся ему на глаза газете, но, не найдя ничего о велосипедном спорте, он закурил и попытался ни о чем не думать; это очень трудно. Помимо своей воли, он принялся подсчитывать: еще шестнадцать часов, тысяча четыреста карет, две тысячи двести восемьдесят раз поднять и опустить решетку, сделать восемь тысяч шестьсот сорок движений… Бюзар вернулся в цех.

Без четверти четыре. Элен принесла еду. С нею пришла и Мари-Жанна.

Она впервые попала на фабрику. На ней был бледно-голубой, почти прозрачный плащ по теперешней моде, и туфли на высоких каблуках. Она шла по цеху напряженной походкой, презрительно надув губы. Мари-Жанна заранее ненавидела фабрику. Вот именно такой она себе ее и представляла: лампы холодного дневного света, вытянувшиеся, как огромные звери, прессы, медленно раскрывающиеся и закрывающиеся формы, которым ничего не стоит, она это знала, раздробить руку человеку.

Все взгляды были устремлены на нее.

Элен чувствовала себя гораздо непринужденнее. Целыми днями она работала на токарном станке в отцовской мастерской, часто приходила на «Пластоформу» за оправами для очков, которые Бюзары шлифовали, и большинство рабочих были с ней на «ты». Элен была помолвлена со слесарем-инструментальщиком из механического цеха.

— Как мило, что ты пришла, — обрадовался Мари-Жанне Бюзар. — Мы уже кончаем. Видишь, я был прав…

Об их свадьбе было объявлено. Она была назначена на следующее воскресенье, а в понедельник они уже будут в снэк-баре. Все, о чем мечтал Бюзар, почти сбылось, но он не испытывал никакой радости и сам не мог понять, почему это так.

— Знаешь, я чувствую себя, как в кино, — сказал он. — Видимо, я очень переутомился…

Гладкое, как всегда, лицо Мари-Жанны оставалось непроницаемым.

Бюзар съел плитку шоколада. Элен уговаривала его съесть еще бутерброд.

— Нет, не могу, не лезет, — отказался Бернар.

Начиналась его смена. Брессанец ушел в кладовку, и Элен понесла ему туда еду. Бюзар встал к прессу. Мари-Жанна молча стояла рядом с ним.

Бюзар быстро взмок. Он снял свою рабочую куртку и продолжал работать в майке, хотя в цеху вовсе не было так жарко. Мари-Жанне было в самый раз в плаще и шерстяном жакете. Этот цех самый новый на фабрике, и вентиляция здесь вполне приличная.

Бюзар потел все сильнее. Капли пота стекали у него со скул, падали в ямку над ключицей и медленно сползали под майку, которая их впитывала.

— Я сейчас вернусь, — проговорила Мари-Жанна.

Она вышла из цеха. Теперь походка у нее была решительная, и вернулась она почти мгновенно с флакончиком одеколона, который купила в ближайшей парикмахерской, на углу авеню Жана Жореса.

Бюзар поднял решетку, вынул игрушку…

Мари-Жанна смочила одеколоном свой батистовый вышитый платочек.

Бюзар отсек «морковку».

Мари-Жанна нежно вытерла платком пот с его лба.

— Продолжай, — говорила она. — Продолжай.

Она протерла ему виски.

Бюзар разъединил сдвоенные кареты и сбросил их в ящик. Зажегся красный глазок. Но Бюзар не поднял решетки. Форма не раскрылась. Пресс остановился.

Бюзар положил руки на плечи Мари-Жанны. Она продолжала тереть ему виски. Впервые она была с ним так ласкова.

— Бедный мой мальчик, — сказала она и прижалась к мокрому лицу Бюзара своим выпуклым лбом, гладким, как отполированное до зеркального блеска дерево дорогой мебели.

В глубине цеха кто-то свистнул. Другой рабочий издал губами звук поцелуя. Бюзар убрал руки с плеч Мари-Жанны. Он поднял решетку, вынул игрушку…

Мари-Жанна сунула флакон одеколона и платочек в карман Бюзара.

— До завтра, — сказала она. — В восемь часов я приду за тобой.

В это время Элен вернулась из кладовки, куда она относила еду брессанцу, и обе девушки вместе вышли с фабрики.

Они шли по авеню Жана Жореса. Мари-Жанна молчала. Она вспомнила потные плечи Бюзара и почувствовала себя гораздо более взволнованной, чем когда он лежал рядом с ней. Отныне вытирать ему пот — ее обязанность.

Она взяла Элен под руку и в порыве откровенности сказала:

— Я счастлива.

Элен удивилась: она привыкла к потрясающему самообладанию Мари-Жанны. Она неловко похлопала ее по руке.

— Конечно, конечно, красавица моя, милая…


В восемь часов вечера брессанец пришел сменить Бюзара. Он изо всех сил хлопнул ладонью по цилиндру.

— Холера! — сказал он машине.

Он ударил второй раз с силой, способной свалить быка, но чугун оказался крепче и даже не дрогнул.

— Холера, — повторил крестьянин. — Завтра в этот час я начну свою последнюю вахту.

Бюзара поразило поведение товарища. Ему еще не приходило в голову возненавидеть машину.

И опять, как в прошлый раз, ему не удалось заснуть. Провертевшись с час на мешках, он отправился бродить по фабрике. Ночью работают только прессовщики. В сборочном цехе на столах лежали недоделанные игрушки так, как оставили их работницы, когда раздался гудок, извещавший о конце рабочего дня.

На одном из столов, перед пустыми стульями, тянулась шеренга вертолетов. Только на последнем были прикреплены все лопасти. Сколько стульев, столько операций, сколько работниц, столько стульев. Бюзар подумал о том, как тоскливо, должно быть, целый день прикреплять одну и ту же лопасть к одной и той же оси, и как он был прав, пойдя на все, чтобы сбежать из этого города, где все, казалось, находят разумными столь бессмысленные занятия.

Перед соседним столом стояло два стула. Здесь собирали розовых пупсов, требовавших всего две операции; наклейка голубых глаз и сборка корпуса из двух половинок. Пупс-негр собирался в три приема, так как красные губы отливались отдельно.

Бюзар наткнулся на стол со своими каретами, вдоль которых тянулся длинный ряд стульев: четверка составлялась из отдельных лошадей и подвижного дышла. Коней украшали султанами. Белого цвета. Бюзар впервые увидел свою работу законченной.

В одиннадцать часов он вернулся к брессанцу.

— Все равно я не могу заснуть… давай я тебя заменю сейчас, а в три часа разбужу и заскочу домой.

Он спокойно принялся за работу. У него не выходило из головы: «Мне осталось всего две смены, если не считать этой… а после этой у меня будет пять часов отдыха, вместо четырех».


В двенадцать часов пришли рабочие первой воскресной смены и внесли некоторое оживление. Несколько человек похлопали Бюзара по плечу.

— Ну, последний день дотягиваешь, счастливчик.

Один парень сказал ему:

— Распогодилось. В восемь утра я пойду на рыбалку. Буду удить голавля на живца. В ноябре голавли жаждут только крови.

Потом воцарилась условная фабричная тишина с пришептыванием и бурчанием прессов и таким же неясным и непонятно откуда исходящим шумом, какой бывает ночью в лесу.

Бюзар вынимал сдвоенные кареты… Загудел зуммер полностью автоматизированного пресса. Бюзар оставил решетку поднятой и подошел к автомату, сигнализирующему о бедствии.

За его спиной раздался глухой стук, словно большой зверь плюхнулся в воду.

Бюзар резко обернулся и увидел, что форма пресса захлопнулась. Решетка оставалась поднятой.

И словно бы шуршание шелка: пришел в движение поршень.

«Пресс взбесился», — подумал Бюзар.

Бывает, что прессы сходят с ума, достаточно нарушиться одной из электрических цепей управления пресса, и последовательность движений машины нарушается.

Бюзар прикидывал, сколько часов займет ремонт. Механики приходят только в восемь утра.

— Да, финиш не завтра, — сказал он вслух.

У него от тоски сжалось сердце.

Зуммер автоматизированной машины продолжал подавать частые гудки. Случалось, что машины бесились одна за другой, словно заражая друг друга.

Красный глазок пресса Бюзара зажегся. Форма раскрылась.

Бюзар, не двигаясь с места, ждал, что будет дальше.

Форма закрылась. Бюзар испуганно отскочил.

Если машина действительно испортилась, поршень сейчас придет в движение. Но матрица заполнена. Следовательно, расплавленная масса выльется через зазоры между пуансоном и матрицей. Поршень все равно будет выбрасывать пластмассу, так как он двигается под давлением в несколько сот атмосфер.

Шток поршня остался на месте.

Значит, машина не взбесилась. Просто испортился электрический прерыватель. Даже при поднятой решетке ток продолжал проходить. Вот и все.

Бюзару пришло в голову, что он забыл восстановить блокирующее устройство.

Он поспешил к полностью автоматизированному прессу, который продолжал взывать о помощи. Засорился канал. Бюзар прочистил его, удалил приставшую к стенкам формы массу и включил ток, машина заработала, и по наклонной плоскости снова покатились голубые стаканчики цвета глаз Мари-Жанны.

Бюзар потерял десять минут. Счетчик покажет на шестьдесят карет меньше, чем полагалось. Если он потеряет еще хоть одну минуту, его ждет штраф. Для оплаты штрафа ему придется проработать лишнюю смену. И завтра к финишу он не придет.

Бюзар выключил рубильник, при помощи ручного управления разомкнул форму, вынул лежавшее там изделие и включил ток. Форма закрылась, поршень пришел в движение.

Теперь Бюзар работал с поднятой решеткой. «Мне кажется, что я восстановил прерыватель, но когда я это сделал — не помню, — говорил он себе. — Может быть, я его и восстановил, а он испортился. Но разве он может испортиться? Хотя электрический ток — хитрая штука, он всегда где-нибудь да просочится. Во всяком случае, одно совершенно точно: ток проходит даже при поднятой решетке. А я ведь восстановил прерыватель. Нет, я его не восстановил. Нет, восстановил. В общем, я уже ничего не помню».

Он вынул, отсек, разъединил, сбросил, стал ждать глазок. Теперь ему не надо было ни поднимать, ни опускать решетки, образовалась короткая дополнительная передышка, и он почувствовал облегчение, будто снял с плеча тяжелую ношу. Ему стало легче двигаться, легче дышать. Но он все время твердил себе; «Я должен остановить пресс и починить прерыватель».

Он сознавал это очень отчетливо, он понимал, как опасно работать без блокирующего устройства, при одной мысли об этом он чувствовал, как машина захлопывается на его руке и расплющивает ему пальцы.

«Но пока я буду восстанавливать прерыватель, я потеряю время, потеряю больше минуты, меня оштрафуют, и я не закончу завтра в восемь вечера», говорил он себе.

Его рассуждения были нелепы. Выпустит ли он двести одну тысячу семьсот восемьдесят карет вместо двухсот одной тысячи девятьсот шестидесяти, заработает ли он триста двадцать четыре тысячи семьсот франков вместо трехсот двадцати пяти тысяч, уже не имело никакого значения для его дальнейшей судьбы. Он мог даже немедленно бросить работу. Он уже скопил сумму, нужную, для внесения залога за снэк-бар. Расчет делался с точностью до сотен франков. Но он уже не мог рассуждать здраво, и такая простая мысль не приходила ему в голову. Вот уже шесть месяцев как все его существование было подчинено одной цели: проработать две тысячи двести сорок четыре часа, отлить за это время двести одну тысячу девятьсот шестьдесят карет и тем самым заработать триста двадцать пять тысяч франков. Если бы у него хоть на секунду мелькнула догадка, что он может отступить от этих цифр, он бы давно уже ушел с фабрики.

Он говорил себе: «Если я восстановил прерыватель, испортилось что-то в самой системе. Я должен прекратить работу до восьми утра, когда придут механики. А потом ждать, пока они починят, и ждать, кто знает, сколько часов, сколько дней!»

Он отсек, разъединил, сбросил, дождался красного глазка, вынул сдвоенную игрушку…

«Сейчас мне раздавит пальцы. Нельзя допустить, чтобы мне раздавило пальцы».

Он напряг все свое внимание.

Форма остается раскрытой десять секунд. Рука задерживается в ней всего четыре секунды.

Бюзар старался как можно быстрее вынимать готовое изделие. Этим он уменьшит опасность. Он стал вслух отсчитывать секунды. Ему удалось довести это время до трех секунд, потом до двух с половиной. Таким образом, у него оставалось в запасе семь, а затем и семь с половиной секунд.

Эх, была бы у него сейчас коробочка с макси тоном, которую он всегда носил в кармане рабочей куртки… Но после памятной ночи, проведенной в кабаке Серебряной Ноги, Бюзар дал себе слово больше не прибегать к этому возбуждающему средству. Он приписывал действию макситона то непреодолимое желание пить, которое им овладело после первой рюмки рому. У него тогда два дня мучительно болела голова…

Но сейчас он горько сожалел о том, что выбросил таблетки макситона в гортензии, росшие под окном Мари-Жанны.

Бюзар снова стал считать секунды. Он тратил на извлечение карет те же две с половиной, три секунды…

Ему пришло в голову, что, если заставить себя как можно напряженнее и быстрее работать, это поможет бороться со сном. Он попробовал удержать тот же темп, не отсчитывая секунды, по инерции.

Бюзар взглянул на часы: десять минут второго. Брессанца он разбудит в три часа.

Когда он снова посмотрел на часы, было уже без десяти два. Он принялся считать вслух: рука оставалась в форме четыре секунды и даже немного дольше.

«Я потеряю пальцы», — мелькнуло у него в голове.

Он ждал, а вдруг что-нибудь вынудит его отойти от пресса: например, опять закапризничает автомат. Он прислушивался, не загудит ли зуммер. Так продолжалось довольно долго. Бюзар опять бросил взгляд на часы: пять минут третьего. Он снова проверил себя: рука задержалась в форме больше шести секунд.

Он подумал: «Плохо мое дело, наверняка оттяпает пальцы».

Он ждал, а вдруг кому-нибудь из рабочих отдавит руку раньше, чем ему. Он услышит крик, бросит пресс и кинется на помощь. Всегда так бывает: рабочие оставляют свои машины, чтобы помочь пострадавшему. Он поступит, как все. А пока придет «скорая помощь», на часах уже будет три. И он спасен.

Бюзар взглянул на часы: двадцать пять минут третьего. Он опять проверил, сколько времени рука находилась в форме: шесть с половиной секунд. Он отсек «морковку», разъединил кареты. И громко сказал:

— Так я доиграюсь!

Сбросил симметричные кареты в ящик. Он твердо решил:

«Сейчас я починю электрический прерыватель… Я спасен». Загорелся красный глазок. Бюзар вынул, отсек, разъединил, сбросил, вынул, отсек…

Часы показывали сорок две минуты третьего. Раздался крик Бюзара. Рабочий с ближайшего пресса тут же подбежал к нему. Рука Бюзара была защемлена формой по самое запястье.

У него все еще был широко открыт рот, как будто он кричал, но не было слышно ни звука. Рабочий подхватил его под мышки, чтобы не дать упасть. Форма раскрылась. Бюзар рухнул на грудь рабочего. Подбежали остальные. Один из рабочих уже звонил по телефону. А брессанец спал.

Давление в несколько тысяч килограммов Бюзару раздробило всю кисть… Ожоги покрывали руку до самого локтя, так как расплавленная масса, вытесненная из формы зажатой рукой, вытекла сквозь зазоры.

Бюзару наложили жгут. Прибыла карета «скорой помощи». Рабочие разошлись по своим местам.

8
Если вы, проезжая через Бионну, зайдете в «Пти Тулон», вы всегда застанете там одну и ту же картину.

В глубине зала, за одним из угловых столиков сидят любители тарока распространенной в Юрских горах игры в карты. У одного игрока нет руки. Из рукава куртки торчит никелированное приспособление, нечто среднее между щипцами и крючком. В этой искусственной кисти, прикрепленной, по-видимому, к культяпке, безрукий держит сложенные веером карты. В течение дня игроки сменяются, а безрукий остается сидеть все на том же диванчике в углу. Он играет с самого раннего утра до поздней ночи, пока не закроется бистро. Это Бернар Бюзар, владелец «Пти Тулона».

Время от времени он стучит своим стальным протезом по мраморной доске столика, и немедленно к нему подбегает хозяйка, его жена — Мари-Жанна.

Бюзар сухо распоряжается:

— Получи с шестого номера, они хотят расплатиться.

— Сейчас.

— Пиво еле течет.

— Я спущусь в погреб и проверю, в чем дело.

— Папаше Вэнэ охота развлечься. Почему ты с ним неприветлива?

— Постараюсь быть любезнее.

— Улыбайся!

— Хорошо, — покорно отвечает Мари-Жанна.

Бюзар дает понять, что разговор окончен, стукнув по столику своей металлической рукой. У игроков смущенный вид, Мари-Жанна убегает.

Чаще всего Бювар подзывает жену, чтобы заказать напитки:

— Налей всем еще по рюмке!

— Хорошо, — отвечает Мари-Жанна. — Повторить то же самое? — спрашивает она игроков.

Одни просят коньяку, другие вина, а Бюзар всегда только рому. Он пьет с утра до поздней ночи. По его виду не скажешь, что он пьян. Но к концу дня кажется, что его глаза сходятся все ближе и ближе, и от этого у него становится мрачное и злое лицо.

Мари-Жанна все такая же аккуратная, чистенькая, отшлифованная, как и в прежние времена.

Однажды, это было через полгода после того, как они купили бистро, я спросил Бюзара, почему он так суров со своей женой.

— Она шлюха, — заявил он в ответ.

Я принялся было ее защищать, но он сухо оборвал меня:

— Я знаю, что говорю. — И углубился в свои карты.

Мне пришлось много раз, окольными путями, возвращаться к этому вопросу, прежде чем я добился от него объяснений.

После того как Бюзар потерял руку, владелец снэк-бара отказался доверить ему свое заведение, опасаясь, что вид калеки отпугнет посетителей. Да и как он будет обслуживать клиентов одной рукой?

Заработанные Бюзаром триста двадцать пять тысяч повезла в Лион Мари-Жанна. Хозяин снэк-бара сказал ей:

— Я не хочу пользоваться печальным положением вашего жениха. — И полностью вернул внесенные ранее триста семьдесят пять тысяч, несмотря на договор, в котором была оговорена уплата неустойки.

Итак, Мари-Жанна вернулась в Бионну с семьюстами тысячами франков. Бюзар находился еще в больнице. Ожоги на руке гноились, у него поднялась температура, и он беспрерывно твердил:

— Я тут оставил руку, но сам я смоюсь.

Он вспомнил басню, которую учили в школе: лисица, чтобы вырваться из капкана, перегрызла себе лапу. И Бюзар повторял в бреду:

— Я настоящая лиса.

Мари-Жанна скрыла от него крах их затеи.

В это же время Серебряная Нога объявил, что уезжает из Бионны. Здесь, мол, негде развернуться его таланту организатора ночных увеселений. Он решил купить бистро в Париже, около площади Бастилии, и продавал свой «Пти Тулон» за два миллиона франков, из которых восемьсот тысяч просил наличными.

Все, включая и обоих Морелей, уговаривали Серебряную Ногу спустить цену с тем, чтобы Мари-Жанна могла купить это бистро. И впрямь Серебряная Нога заломил слишком высокую цену. «Пти Тулон» не был таким уж доходным заведением, чтобы платить за него два миллиона.

Целую неделю Серебряная Нога упорствовал и вдруг совершенно неожиданно уступил. Мари-Жанна приобрела бистро за семьсот тысяч франков наличными и миллион векселями, растянутыми на два года.

К тому времени, когда была подписана купчая, у Бюзара уже спал жар. Он находился в состоянии прострации. Мари-Жанна, не вдаваясь в подробности, рассказала ему о своих торговых переговорах. Бюзар отнесся ко всему с полным равнодушием. Он только удивился, да и то не сразу, что Мари-Жанна согласилась остаться в Бионне.

Они поженились, как только Бюзар выписался из больницы, и сразу же вступили во впадение «Пти Тулоном».

Бюзар убедил себя, что весь город смеется над ним, и мучил себя, придумывая все новые оскорбительные для самолюбия подробности: «Вы видели этого молодого человека, который решил „жить сегодня“? Он вообразил, будто нашел способ смыться отсюда, и потерял на этом руку. И теперь на всю жизнь прикован к Бионне, к своему борделю». Бюзар ошибался: его только жалели. Он очень стыдился дурной репутации бистро времен Серебряной Ноги, поэтому стоило какой-нибудь девушке громко рассмеяться, как он немедленно выставлял ее вон. Он подходил к столику и, постучав своей стальной рукой по мраморной доске, говорил:

— Ну-ка, убирайся отсюда! И больше чтоб я тебя не видел. Здесь не публичный дом.

Молодые люди, сопровождавшие девушку, не отвечали, потому что вид у него был свирепый, потому что жалели его, да и кто же полезет драться с калекой? Но в это бистро уже больше не возвращались.

Бюзар выгнал также и Жюльетту Дусэ. Вскоре она уехала из Бионны с каким-то коммивояжером. Теперь ее можно встретить в ночных кабаках Лиона. Она утратила былую свежесть, которая наводила на мысль о весенней травке.

Бюзар носил сандалии на веревочной подошве, и первое время после того, как стал хозяином и еще не играл целыми днями в тарок, бывало, неслышными шагами подкрадывался к столику или стойке бара и подслушивал чужие разговоры.

Таким образом он услышал, как ссорились Мари-Жанна и Жюль Морель. Мари-Жанна стояла за стойкой бара. Жюль Морель перед ней, наклонившись над стойкой.

— …И тогда я оставлю тебя в покое, — говорил Жюль Морель.

— Нет, — ответила Мари-Жанна.

— Ни одна женщина не стоила мне стольких денег…

— Надо было раньше думать.

— А если я потребую от тебя сразу всю сумму?

— Я теперь больше не живу в поселке, а бистро не на мое имя.

— Я могу выгнать твою мать.

— Только попробуйте!

— Сука!

Жюль Морель ушел, не заметив Бюзара.

— Ты с ним переспала, чтобы он тебе дал недостающие триста тысяч на покупку кабака… Я ни на минуту не поверил, что Серебряная Нога уступил, чтобы доставить мне удовольствие.

Мари-Жанна упорно все отрицала. Действительно, она три года не платила Жюлю Морелю за свой барак в поселке. Но она никогда не путалась со стариком. Правда, она его обнадеживала, но этим все и ограничилось, вот почему он и приходит скандалить.

— Он сказал: «Еще раз, и я тебя оставлю в покое».

— Нет, он сказал: «Один только раз…» А я на это ответила: «Нет».

— Ты сделала из меня «кота».

Мари-Жанна настойчиво опровергала все обвинения. Они пререкались дни и ночи напролет. И вот с тех пор Бюзар стал так сурово обращаться с Мари-Жанной.

Я попросил разъяснений у Корделии. После несчастного случая с Бюзаром она несколько раз беседовала со своей подругой, хотя Бюзар злился, когда они секретничали, и все время отзывал Мари-Жанну под предлогом всяких дел.

— Никогда ничего у Мари-Жанны не было со старым Морелем, — твердо сказала мне Корделия.

— Давай прибегнем к нашему излюбленному способу проверять честность наших друзей, — предложил я.

Мари-Жанна внесла семьсот тысяч наличными; происхождение этой суммы нам известно; здесь все чисто. На миллион франков она выдала векселя; обеспечением служил оборотный фонд предприятия; в этом тоже нет ничего неясного. Но почему же Серебряная Нога внезапно уступил, в то время как вначале он был неумолим? Это мне казалось подозрительным, так же как и Бюзару.

— У Серебряной Ноги доброе сердце.

— Вот в это я никогда не поверю.

Я знал, что Серебряная Нога способен спустить в одну ночь триста тысяч франков, проиграть их, может в пьяном умилении подарить их кому-нибудь, кто напомнит ему о его былой удали, но отказаться от них в присутствии нотариуса — ни за что в жизни.

— А я верю Мари-Жанне, — упорствовала Корделия. — Она еще ни разу мне не соврала.

— Вы что-то слишком часто шушукаетесь.

— На то мы и женщины…

Она вспомнила о нашем с нею старом разговоре:

— Мы — как бои. У нас от «белых» есть свои секреты.

— Вот именно. И ты сейчас врешь мне. Ты покрываешь Мари-Жанну.

Каждый из нас приводил все те же доводы, и я не мог избавиться все от тех же сомнений, и наш спор длился без конца.

В первое воскресенье мая 1955 года брессанец, отбывавший военную службу, получил отпуск и приехал в Бионну, чтобы принять участие в традиционной гонке. Он снова победил; теперь он умел правильно пользоваться переключателем скоростей.

Мы встретились с ним в начале вечера в «Пти Тулоне». Он еще не был пьян. Корделия отозвала его в сторону, и они долго беседовали; Корделия говорила очень возбужденно; видимо, она что-то выспрашивала; брессанец отвечал односложно и смущенно; он несколько раз заливался краской. Он заказал себе рюмку рома, но Корделия не дала ему пить. Она, казалось, настаивала на чем-то, а он пытался увильнуть от прямого ответа.

— Ты похожа на великого инквизитора, — крикнул я Корделии.

Наконец она подозвала меня и Бюзара к своему столику.

— Выкладывай, — сказала она брессанцу.

Тот рассказал, что недостававшие триста тысяч дал Серебряной Ноге он. И сразу же после этого уехал на велосипеде к себе в деревню, чтобы там повеселиться до армии на оставшиеся у него двадцать пять тысяч. Получил ли он расписку? Конечно, получил. Может ли он нам ее показать? Он не помнит, куда дел эту расписку, скорее всего сунул в ящик стола на ферме родителей; когда вернется домой, он ее поищет. Почему он дал эти триста тысяч?

— Бернар — мой товарищ.

Почему Серебряная Нога ничего не рассказал?

— Я его об этом попросил. Ведь расписку-то я взял.

Зачем же ему надо было хранить это в тайне? И почему он удрал, ничего никому не сказав?

— Это никого не касалось, кроме меня…

Вот и все, что удалось вытянуть из брессанца. Бюзар подозрительно смотрел на него. Я тоже отнесся к его объяснениям с некоторым недоверием.

Оставшись наедине с Корделией, я спросил ее:

— Растолкуй мне наконец, почему он не дал деньги непосредственно Мари-Жанне? И чего он скрылся так, будто украл эти триста тысяч, а не подарил их своему товарищу?

— Он стыдился своего поступка.

— На мой взгляд, он, скорее, должен был им гордиться.

— Ему было стыдно, потому что в его представлении он должен был на эти деньги, заработанные им каким-то чудом, купить волов и коров, в которых нуждается его отец и которые понадобятся и ему самому.

Он боялся также прослыть дураком. С его точки зрения, умный человек не станет выкидывать триста тысяч франков, послушавшись своего сердца.

— Так-то это так… — проговорил я.

Рассказ брессанца не переубедил Бюзара. Он был уверен, что Корделия подговорила крестьянина, научила его что говорить. Он по-прежнему плохо обращался с Мари-Жанной.

В эту минуту, когда я заканчиваю свою повесть, мне сообщили, что вот уже три месяца, как Бюзар не платит по векселям, выданным Серебряной Ноге. Меня это нисколько не удивляет. Бюзар своим неприветливым обращением понемногу отпугнул всех посетителей. А только что Корделия узнала от матери Мари-Жанны, что ее зять собирается продать бистро и вернуться на фабрику.

Приноровившись, можно обслуживать пресс и одной рукой. Жюль Морель разрешил ему попробовать. Мари-Жанне не придется больше работать белошвейкой, за это время она растеряла своих заказчиц. Но Поль Морель предложил ей поступить в сборочный цех.

— У нее будет более независимое положение, чем в торговом деле, сказала ее мать.

Они собираются жить все втроем в поселке, в том же бараке, который остался за ними. Мать благоразумно поступила, не переселившись в меньшую квартиру. Теперь Бюзар будет зарабатывать по сто девяносто франков в час; после несчастного случая с ним возмущенные рабочие объявили забастовку и добились нового увеличения на десять франков.

К тому же Бюзар получает пенсию как инвалид труда.

— Нуждаться мы не будем, — сказала мать Мари-Жанны.

Закон Перевод Н.Жаркова

На углу Главной площади и улицы Гарибальди, прямо напротив дворца Фридриха II Швабского находится претура Порто-Манакоре. Это пятиэтажное здание с голым, скучным фасадом: в нижнем этаже — тюрьма, на втором полицейский участок, на третьем — суд, на четвертом — квартира комиссара полиции, на пятом — квартира судьи.

В августе в час сиесты городок кажется вымершим. Одни лишь безработные, «disoccupati», незанятые, не покидают обычного своего поста — подпирают стены домов, выходящих на Главную площадь, словно застыли на месте и молчат, вытянув руки по швам.

Из тюремных окон, прикрытых деревянным «намордником», доносится пение арестантов:

Повернись, красотка, оглянись…
Безработные слушают пение арестантов, но сами не поют.

На пятом этаже претуры от пения арестантов просыпается в своей спальне донна Лукреция.

Она просто великолепна, эта донна Лукреция: полулежит в постели, опершись на локоть, в вырезе сорочки видна обнаженная грудь; черная грива волос, спадающая ниже пояса, разметалась в беспорядке. На французский вкус она, пожалуй, слишком крупна и дородна. А здесь, в южной итальянской провинции, где женщина на сносях — объект самых пылких мужских вожделений, она считается первой красавицей. Глаза у нее не так чтобы очень большие, но зато всегда что-нибудь да выражают, причем выражают слишком явно все движения души; в этот период ее жизни чаще всего — гнев, ненависть или на худой конец неприязненное безразличие.

Когда десять лет назад сразу же после свадьбы муж привез Лукрецию в Порто-Манакоре, все дружно стали звать ее «донна», хотя была она всего-навсего супругой судейского чиновника низшего ранга и никто ничего не знал о днях ее молодости, прошедших в большом городе Фоджа, где отец ее был начальником канцелярии префектуры и имел чуть ли не десяток дочерей. В Порто-Манакоре «донна» — это обязательно или дочь или супруга крупного землевладельца, причем старинного рода. Но Лукрецию никто не звал ни «signora», ни «signoria» — «ваша милость», как обычно уважительно обращаются к нездешним. Слишком очевидно, что она именно донна, domina, подобно римской императрице, хозяйка, госпожа.

Ее супруг, судья Алессандро, входит в спальню и направляется к жене. Она отталкивает его.

— Совсем меня разлюбила, — вздыхает судья.

Она не отвечает, подымается, идет к окну, приоткрывает ставни. В лицо ей ударяет удушливая волна зноя. Теперь арестанта затягивают неаполитанскую «канцонетту», получившую премию на последнем радиофестивале. Донна Лукреция нагибается и видит руки, множество рук, вцепившихся в тюремную решетку, до тут она замечает, как в темноте между разошедшимися дощечками «намордника» на нее пялятся два огромных глаза. Глядящий что-то говорит своим товарищам, блестят еще и еще чьи-то глаза; пение разом смолкает, донна Лукреция чуть отодвигается от окна.

Теперь она смотрит прямо перед собой и уже не нагибается над подоконником.

На террасе почтамта под сенью башни Фридриха II Швабского дремлют, развалясь в шезлонгах, почтовые чиновники. От пола террасы к самому верху башни карабкается по веревочкам вьюнок с большими бирюзовыми цветами. Венчики свои вьюнок открывает на заре, а к пяти часам, когда их коснется солнечный луч, закроет. И так каждое лето с тех самых нор, когда она, молоденькая супруга судьи, переехала из Фоджи в Порто-Манакоре.

Безработные, подпирающие стены вокруг всей Главной площади, ждут, когда появится какой-нибудь арендатор или управитель в наймет хоть одного человека, пусть на любую работенку; но арендаторам и управителям редко требуется помощь безработных, их семьи сами ухаживают за апельсиновыми и лимонными плантациями и за чахлыми оливковыми деревьями, туго растущими на здешней иссушенной зноем почве.

Справа от Главной площади рабочие развешивают электрические фонарики на ветвях гигантской сосны (по преданию, посаженной еще Мюратом, маршалом Франции и королем Неаполитанским). Нынче вечером муниципалитет дает для курортников бал.

Площадь спускается террасами, а ниже порт и море. Донна Лукреция глядит на море. С самого конца весны оно все такое же синее. Оно всегда здесь. И целые месяцы даже не всплеснет.

Судья Алессандро подбирается к жене сзади, кладет ей ладонь на бедро.

— О чем думаешь? — спрашивает он.

Она оборачивается. Он ниже ее. За последние месяцы он совсем иссох, брюки на нем болтаются. Она видит, что его бьет дрожь и на висках блестят тяжелые капли пота.

— Ты, очевидно, хинин забыл принять! — напоминает она.

Он подходит к туалетному столику, наливает из кувшина воды в стакан для чистки зубов, проглатывает две розовые пилюльки. Его треплет малярия, как и большинство здешних жителей.

— Никогда ни о чем не думаю, — добавляет она.

Судья Алессандро удаляется в свой кабинет и открывает толстый том, книготорговец в Фодже специально для него разыскал и выслал почтой этот труд: Альберто дель Веккьо, «Законодательство императора Фридриха II. Турин. 1874». Фридрих II Швабский, император Римской империи, король Неаполитанский, Сицилийский и Апулийский XIII века, — любимый герои судьи. Он ложится на узенькую кушетку — теперь, когда донна Лукреция потребовала себе отдельную спальню, приходится довольствоваться этим малоудобным ложем.

В соседней комнате шумно ссорятся дети. Служанка, должно быть, спит себе на холодке — или на лестничной площадке, или в канцелярии суда; летом после полудня в ее каморке под самой крышей буквально нечем дышать. Донна Лукреция проходит в детскую и молча водворяет там порядок.

Сейчас арестанты затягивают песенку из репертуара Шарля Трене, слов они не понимают, и она звучит в их исполнении по-простонародному уныло. Летними вечерами громкоговоритель, установленный на Главной площади, передает всю программу итальянской радиостанции «Секондо», так что репертуар арестантов неистощим.


— Дай потрогать, — молит Тонио.

Он тянет руку к грудям, задорно распирающим ткань полотняного платьица.

Мариетта ударяет его по руке.

— Ну просят же тебя, — твердит он.

— А я не желаю, — говорит она.

Он заталкивает ее в тенистое местечко, под крыльцо дома с колоннадами. Августовское солнце, solleone, лев-солнце, немилосердно жжет топкую низину. В доме все еще спят свинцовым сном сиесты.

Тонио удается стиснуть запястье девушки, он прижимает ее к стене и наваливается всей тяжестью.

— Отцепись, а то сейчас людей позову.

Она отбивается и наконец отталкивает его. Но он по-прежнему жмется к ней.

— Мариетта, — шепчет он, — Мариетта, ti voglio tanto bene, я так тебя люблю… дай хоть потрогать…

— Можешь с моей сестрой такими пакостями заниматься!

— Если хочешь, я все брошу… детей, жену, дона Чезаре… увезу тебя на Север…

Мария, жена Тонио, старшая сестра Мариетты, появляется на крыльце. За шесть лет Тонио ухитрился сделать ей пятерых ребятишек; живот у нее сползает чуть не до колен, груди сползают на живот.

— Опять ты к ней вяжешься! — кричит она.

— Тише, дона Чезаре разбудишь, — отзывается Тонио.

— А ты, — кричит Мария, обращаясь к Мариетте, — а ты зачем к нему лезешь?

— Ничего я не лезу, — огрызается Мариетта. — Он сам мне проходу не дает.

— Вы же дона Чезаре разбудите, — пытается утихомирить женщин Тонио.

Джулия, мать Марии и Мариетты, тоже появляется на крыльце. Ей еще пятидесяти нет, но вся она какая-то уродливо-скрюченная, совсем как те корни кактуса-опунции, которые море выбрасывает на прибрежный песок; ссохшая, худющая, лицо желтое, а белки глаз, как у всех маляриков, красные.

— Очень-то мне нужен твой муженек, — кричит Мариетта. — Он сам ко мне все время пристает.

Теперь на Мариетту набрасывается и Джулия.

— Если тебе здесь не нравится, — кричит она дочери, — бери да уходи отсюда.

Мариетта вскидывает голову, в упор смотрит на мать, потом на сестру.

— Орите хоть до утра, — говорит она, — я все равно к ломбардцу не пойду.

— Конечно, тебе приятнее чужих мужей отбивать, — кричит старуха Джулия.

Между колоннами на втором этаже открываются ставни. На балкон выходит дон Чезаре. В мгновение ока воцаряется тишина.

Дону Чезаре семьдесят два года; со времени своей службы в королевском кавалерийском полку (в конце первой мировой войны) он почти не изменился, разве что раздобрел немного; держится все так же прямо и по-прежнему считается в округе лучшим охотником.

За спиной дона Чезаре вырисовывается в полутьме спальни силуэт Эльвиры.

Эльвира тоже дочь старухи Джулии. Марии — двадцать восемь, Эльвире двадцать четыре, Мариетте — семнадцать. И Джулия и Мария в свое время побывали наложницами дона Чезаре. Теперь ложе с ним делит Эльвира. Мариетта еще девушка.

— Слушай меня, Тонио, — начинает дон Чезаре.

— Слушаю, дон Чезаре, — отзывается Тонио.

И подходит ближе к балкону. Он босой, штаны латаны-перелатаны, рубашки на нем вообще нет, зато белая куртка накрахмалена до лоску. Дон Чезаре требует, чтобы все его доверенные люди щеголяли в безукоризненно белых куртках. С тех пор как Тонио женился на Марии, он стал доверенным лицом дона Чезаре.

С балкона донуЧезаре видна вся топь, а за ней озеро, среди камышей и зарослей бамбука оно прокладывает себе дорогу к морю и омывает площадку перед крыльцом дома с колоннами; а дальше песчаные отмели перешейка, а еще дальше бухта Порто-Манакоре. Дон Чезаре глядит на море, которое долгие месяцы даже не всплеснет.

— Слушаю вас, дон Чезаре, — повторяет Тонио.

Джулия с Марией входят в дом. Легко шагая, Мариетта исчезает среди зарослей бамбука; она держит путь к камышовой хибарке: в таких хибарках живут о семьями рыбаки дона Чезаре.

— Ну так вот, — обращается к Тонио дон Чезаре, — поедешь сейчас в Порто-Манакоре.

— Поеду сейчас в Манакоре, — повторяет Тонио.

— Зайдешь на почту… потом к дону Оттавио… Потом в контору «Соль и табак».

Тонио повторяет каждое слово, желая показать, что он все отлично понял.

— Ничего не забудешь? — спрашивает дон Чезаре.

Тонио опять слово в слово повторяет все поручения.

— Как же я доберусь до Манакоре? — спрашивает Тонио.

— А как ты сам рассчитывал добраться? — спрашивает дон Чезаре.

— Может, взять «ламбретту»? — рискует на всякий случай Тонио.

— Если тебе так уж хочется, бери «ламбретту».

— Спасибо, дон Чезаре.

— А сейчас я иду работать, — заявляет дон Чезаре. — Скажи своим, чтобы не шумели.

— Будут молчать как миленькие, — говорит Тонио. — Уж поверьте на слово.

Час сиесты прошел. Дон Чезаре видит, как его рыбаки выходят из своих камышовых хижин, разбросанных в топкой низине, и направляются к площадке, где сохнут их сети. Потом он удаляется к себе в спальню, а оттуда проходит в залу, отведенную под коллекцию древностей.

Тонио входит в большую нижнюю залу, где сидят его женщины.

— Мария, — командует он, — принеси башмаки.

— Башмаки? — переспрашивает Мария. — На что тебе башмаки?

— Дон Чезаре разрешил мне взять его «ламбретту»!

— А почему это дон Чезаре разрешил тебе взять его «ламбретту»?

— Он меня в Манакоре посылает.

— А ты что, не можешь до Манакоре пешком дойти, что ли?

— Он мне велел взять его «ламбретту».

— Он ведь работает, как бы ему шум мотора не помешал, — говорит Мария.

— Всю жизнь он моторов терпеть не мог, — подхватывает старуха Джулия. Если бы не правительство с его приказами, никогда бы дон Чезаре не потерпел, чтобы здесь рядом шоссе прокладывали.

— Сегодня у него хорошее настроение, — поясняет Эльвира. — Нынче утром рыбак ему какую-то древность притащил.

Возвращается Мариетта, она принесла рыбы на ужин. Кладет рыбу у камина в углу просторной залы. Потом облокачивается на подоконник спиной к присутствующим. Белое полотняное платьице, доходящее до колен, надето прямо на голое тело.

Мария идет за башмаками Тонио, они висят на балке, а рядом ее башмаки, и башмаки Эльвиры, и башмаки Мариетты; женщины надевают обувь только в праздничные дни или когда идут к мессе в Порто-Манакоре.

Тонио поглядывает на Мариетту, она стоит к нему спиной, облокотясь о подоконник.

Возвращается Мария с башмаками.

— На что это ты так уставился? — спрашивает она мужа.

— Обуй-ка меня, — приказывает Тонио.

Он садится на лавку перед господским столом, столешница вытесана из одной огромной оливковой доски. Кроме самого дона Чезаре, никто не имеет права пользоваться массивным неаполитанским креслом XVIII века с позолоченными затейливыми деревянными подлокотниками в виде китайских уродцев.

— Видать, дон Чезаре совсем ума лишился, раз позволил тебе взять свою «ламбретту», — говорит Мария. — Один бог знает, куда ты на ней укатишь и в котором часу вернешься.

Мария опускается перед мужем на колени и надевает на него башмаки.

— Вот если встречу дона Руджеро, — заявляет Тонио, — так я ему покажу, кто быстрее: наша «ламбретта» или его «веспа».

— Значит, верно, что дон Чезаре позволил тебе взять свою «ламбретту»? бросает не оборачиваясь Мариетта.

— А почему бы дону Чезаре не позволить мне взять его «ламбретту»? Ведь я его доверенное лицо.

Тонио смотрит на Мариетту. Лучи клонящегося к закату солнца скользят по бедрам девушки, и сейчас отчетливо видна теневая ложбинка, разделяющая ее ягодицы, там, где примялась белая ткань.

— А я тоже умею ездить на мотороллере, — объявляет Мариетта.

— Кто ж это тебя научил? — спрашивает Тонио.

— Надеюсь, ты не окончательно ополоумел и не дашь ей вести «ламбретту» дона Чезаре? — обращается к Тонио Мария.

— Заткнись, женщина, — говорит Тонио.

Он подымается, идет в конюшню, выводит оттуда «ламбретту» и на площадке перед домом берет ее на тормоз. Женщины идут за ним следом. Изо всех углов высыпают ребятишки. Рыбаки бросают сматывать сети и тесно окружают мотороллер.

— Воды принесите, — командует Тонио.

Мария и Джулия зачерпывают полные ведра в водосливе озера. Тонио одним махом выплескивает воду на колеса и на крылья мотороллера. Потом протирает «ламбретту» кусочком замши, доводит ее до блеска.

— Выходит, значит, — говорит один из рыбаков, — дон Чезаре разрешил тебе взять его «ламбретту»…

— А что же тут такого? — отвечает Мария.

Мариетта держится в стороне, у крыльца.

Тонио нажимает на кнопку карбюратора, подкачать бензина. Потом проверяет рычаг скорости, чтобы тот был в нейтральном положении. С задумчивым видом регулирует подачу газа.

Рыбаки еще плотнее окружают мотороллер, дети шмыгают у них под ногами.

Теперь Тонио нажимает на педаль сцепления. Раз, другой, и мотор начинает работать. Тонио передвигает рычаг, и мотор взревывает, работает на полную мощность, затихает.

— Хороша штучка! — восхищается рыбак.

— Работает не хуже «веспы», — подтверждает другой.

— А все-таки уж если иметь мотороллер, так лучше «весну», — говорит третий.

— Раз дон Чезаре купил себе «ламбретту», — возражает первый, — значит, он навел справки, какой мотороллер самый лучший.

Тонио отпускает тормоз, садится на седло. Он снова заводит мотор.

К мотороллеру быстро подходит Мариетта.

— Прокати меня, — говорит она.

— Вот видишь, видишь, сама к нему лезешь! — кричит Мария.

— Больно-то он мне нужен, — отвечает Мариетта. — Просто я хочу прокатиться на «ламбретте».

Она кладет обе ладони на руль.

— Тонио, — просит она, — ну позволь мне сесть сзади.

Мария, которая стоит по ту сторону мотороллера, не спускает с обоих глаз.

— Надо у дона Чезаре разрешения спросить, — мнется Тонио.

— Дон Чезаре разрешит, — уверяет Мариетта.

— Это как сказать.

— Пойду спрошу у него разрешения.

— Нет, вы только посмотрите на нее, — возмущается Эльвира, — теперь она уже дону Чезаре мешать будет.

— Ты сама рассуди, — говорит Тонио, — ведь дон Чезаре, когда работает, не позволяет его беспокоить.

— Но ведь ты же его доверенное лицо, верно или нет? — не сдается Мариетта. — Прокати!

— Это точно, я лицо доверенное, — подтверждает Тонио. — Но мне, знаешь, какие важные поручения даны. Поэтому-то дон Чезаре и позволил мне взять его «ламбретту». Ну сама сообрази: разве берут кататься девушку, когда дела надо делать?

Мариетта убирает с руля руки и отходит прочь.

— Ты просто баба! — кричит она.

Круто повернувшись, она идет к крыльцу.

Тонио дает газ, мотороллер трогается с места и катит по бамбуковой роще в направлении моста.

Рыбаки смотрят вслед Мариетте, подымающейся по ступенькам крыльца. Они перебрасываются шутками, нарочно не понижая голоса, чтобы ей было слышно.

— Мужика хочет, — замечает один.

— А раз мужика не имеется, — подхватывает второй, — и «ламбретта» сойдет.

— А как же! Такой мотороллер — штучка солидная, — замечает третий.

Все трое хохочут, не спуская глаз с Мариетты, а у нее от быстрой ходьбы подол платья липнет к бедрам.

На верхней ступеньке крыльца она останавливается и бросает рыбакам:

— Идите-ка, мужики, лучше к вашим козам!..

Про жителей низины ходит слух, что они предпочитают развлекаться с козами, нежели с собственными женами.

Мариетта входит в дом. Слышно, как «ламбретта», прогремев по мосту, катит за завесой бамбука вдоль водослива.


Сиеста комиссара полиции Аттилио затянулась дольше обычного. Разбудили его дети судьи Алессандро и донны Лукреции, поднявшие шум на верхнем этаже.

Не надев рубашки, он подошел прямо к туалетному столику, опрыскал из пульверизатора лавандовой водой щеки и подмышки. Это красивый мужчина лет под сорок. Он всегда тщательно причесан и смачивает волосы новым обезжиренным американским составом, чтобы они красиво лежали волнами. Глаза у него большие, черные, темные подглазники доходят чуть ли не до половины щек. Он надевает белоснежную рубашку: его жена Анна аккуратно разложила ее на комоде; летом он дважды в день меняет рубашки… Галстук он выбирает с толком — чтобы подходил к легкому полотняному костюму. Одеваясь, мурлычет песенку Шарля Трене, которую недавно распевали арестанты, но он-то слова понимает, недаром учился в лицее французскому языку; он лиценциат права.

Надев пиджак, он одергивает полы, чтобы сидело безупречно. Втыкает в петлицу цветок гвоздики — на окне горшок с древовидной гвоздикой.

Потом проходит в гостиную, где его жена Анна и дочь торговца скобяным товаром с улицы Гарибальди Джузеппина усердно вяжут.

Анна мягкая, жирноватая, белокурая. Отец ее был судьей города Лучеры, прославленного во всей провинции города юристов неподалеку от Фоджи; семья эта пользовалась и пользуется уважением с незапамятных времен; их фамилия встречается еще в архивах XIII века; судья Алессандро уверяет, что они ведут род от одного из швабов, которых привел с собой император Фридрих II, когда он сделал Лучеру столицей своего королевства в Южной Италии.

Джузеппина — худощавая брюнетка, глаза у нее блестят, как у всех маляриков. Правда, она не пожелтела от болезни, как судья и Джулия дона Чезаре; кожа у нее матовая, цвета терракоты. Все тот же судья утверждает, что она прямой потомок сарацин, которых Фридрих II вооружал для борьбы против папы, когда перестал доверять своим собственным рейтарам; рота сарацин как раз и была размещена в Порто-Манакоре.

Джузеппина вяжет на спицах лифчик — толстую полоску, нечто спиралеобразное, цель его — увеличить грудь и подчеркнуть кончики сосков; в нынешнем году на всех итальянских пляжах задают тон Лоллобриджида и Софи Лорен.

— Синьор комиссар, — обращается к вошедшему Джузеппина, — хотите доставить мне удовольствие?

— Да разве я хоть раз в жизни тебе в чем-нибудь отказывал? — смеется комиссар.

— Ну скажите, что согласны.

— Обещай ей, — добавляет Анна.

— Вижу, вижу, уже столковались здесь без меня, — говорит комиссар. Очевидно, за мороженым послать?

— Мороженым мы и без вас можем полакомиться, — хохочет в ответ Джузеппина. — Нет, вот о чем я хочу вас попросить: разрешите завтра синьоре Анне пойти со мной утром на пляж.

— Да, да, — подтверждает Анна.

— Анна и без того ходит с детьми и с тобой на пляж, когда ей только заблагорассудится, — отвечает комиссар.

— Вы отлично понимаете, что я имею в виду, — не отстает Джузеппина.

— Тогда говори, в чем дело.

— Разрешите ей со мной выкупаться.

— Ах, так вот что вы тут надумали!

— Значит, да?

— Значит, нет, — сухо бросает он.

— Теперь только одни деревенские женщины не купаются, — замечает Джузеппина.

— Ну скажи, на кого я похожа в халате, когда все дамы сейчас носят купальные костюмы? — возмущается Анна.

— В нынешнем сезоне, — подхватывает Джузеппина, — даже жена адвоката Сальгадо и та решилась купаться…

— И щеголяет в купальном костюме с вырезом до самой попы, — говорит Анна.

— А вот донна Лукреция не купается, — произносит комиссар, — и, уверен, по этому поводу историй не разводит.

— Лукреция! — восклицает Анна. — Мы, видите ли, слишком гордые, чтобы купаться в Манакоре. Не уверена даже, что она до Римини снизойдет. Ей подавай прямо Венецию.

— Значит, вы боитесь, что вашу жену увидят в купальном костюме? спрашивает Джузеппина.

— Это уж мое дело!

Джузеппина вперяет свой лихорадочно блестящий взгляд прямо в глаза комиссара Аттилио.

— Мы еще к этому разговору вернемся, — обещает она.

— Ух ты, негодница, — говорит он.

— Что это с вами обоими? — спрашивает Анна.

— Ваш муж ужасно отсталый человек, — заявляет Джузеппина. — Не желает, чтобы вы шли в ногу со временем. Если бы мог, заточил бы вас в монастырь. Вам куда счастливее в Лучере жилось.

— Что верно, то верно, — вздыхает Анна.

— Тебе, конечно, было бы на руку, если бы она туда вернулась, обращается комиссар к Джузеппине.

— Я бы сама с ней охотно туда поехала.

— Ну это еще вопрос.

— Да успокойтесь вы оба, — замечает Анна.

Гостиная обставлена в неаполитанском стиле конца прошлого века. Высокие и узкие кушетки и кресла, мраморный столик на ножках а-ля Людовик XVI, плотные занавески красного плюша. Одна стена сплошь затянута вышитыми шпалерами, где полно тигров и львов. Высокое зеркало в позолоченной гипсовой раме, задрапированное красным плюшем и украшенное искусственными цветами, водружено на широкогорлую китайскую вазу. У подножия статуи Мадонны помещена старинная масляная лампа, но вместо горелки в нее вставлена алая электрическая лампочка, которую не тушат круглые сутки. Вся эта обстановка — приданое Анны и привезена из Лучеры.

— Опять лампочка Мадонны перегорела, — говорит комиссар.

Он подходит к статуе, осеняет себя крестным знамением, вывинчивает лампочку и, приоткрыв ставни, рассматривает ее волоски на свет. В комнату вместе с дыханием зноя врывается пение арестантов.

— Приходится уже десятую лампочку менять, — замечает комиссар.

Анна вытягивает мизинец и указательный палец в виде рожков классическое заклятье от дурного глаза.

— В доме что-то есть, — говорит она.

— И это что-то идет на пользу электрикам, — замечает Джузеппина.

— Ты еще! — обрывает ее комиссар. — Ты ведь ни во что не веришь.

Джузеппина заворачивает в старый номер «Темно» свое вязание.

— Верю, во что нужно верить, — возражает она.

Комиссар Аттилио притрагивается к паху — тоже помогает против сглаза.

— Я вас напугала, синьор комиссар? — спрашивает Джузеппина.

И смеется. Она зубастая, как негритянка, зубы у нее желтые.

— Мне надо еще в комиссариат заглянуть, — говорит дон Аттилио.

— Много у тебя работы? — осведомляется Анна.

— Да вот это дело с швейцарским туристом…

— Ах тот, у которого украли полмиллиона лир?

— Да, — говорит комиссар, — неподалеку от виллы дона Чезаре.

— Да кто же это оставляет просто так в машине полмиллиона лир? удивляется Анна.

— И кто же это проводит ночь в низине? — смеется комиссар. — Недолго и малярию подцепить.

— Ну, я тоже иду, — говорит Джузеппина.

— Уже уходишь? — спрашивает Анна.

— Мне еще надо платье к вечеру выгладить.

— А ты сегодня идешь на бал? — спрашивает комиссар.

— У меня, слава богу, нет мужа, некому меня в заточении держать.

— Только, пожалуйста, не заводите опять споров, — проси! Анна.

Комиссар с Джузеппиной выходят вместе.

Претура помещается в старинном дворце, построенном еще Анжуйскими королями, напротив дворца Фридриха II Швабского, после того как сын последнего, король Манфред, был разбит анжуйцами. На лестничных переходах то и дело попадаются какие-то темные закоулки.

Комиссар Аттилио заталкивает Джузеппину в угол, обнимает ее.

— Поцелуй меня, — просит он.

— Нет, — отказывается она.

Вытянув обе руки, упершись ладонями ему в грудь, Джузеппина отпихивает Аттилио. Но так как для этого ей приходится прогнуться, она прижимается к нему всем животом. И хохочет.

— Один поцелуй, только один поцелуй, — не отстает он.

— Нет, — отвечает она.

— Почему же вчера да, а сегодня нет?

— Это как получится.

Комиссару никак не удается согнуть худенькие руки, упершиеся ему в плечи и удерживающие его на почтительном расстоянии — у Джузеппины энергии хватит на двоих. А она по-прежнему хохочет. В полумраке он различает только огромные лихорадочно блестящие глаза да толстые губы, резко обведенные помадой.

— Прошу тебя, — говорит комиссар.

— Проси получше!

— Ну умоляю.

— Скажи: умоляю тебя, Джузеппина, любовь моя!

— Умоляю тебя, Джузеппина, любовь моя!

Опираясь затылком о стену, выгнувшись всем телом, она по-прежнему удерживает на расстоянии склонившегося к ней мужчину.

— Разрешишь завтра жене пойти со мной на пляж?

— Да.

— В купальном костюме?

— Да.

— Клянись!

— Клянусь.

— Клянись Мадонной.

— Клянусь Мадонной!

Джузеппина сгибает руки в локтях и разрешает себя поцеловать. И сама умело отвечает на поцелуй. Он поласкал ее рукой, и она позволила себя поласкать.

— Я буду ждать тебя в машине после бала, — говорит он.

— Нет, нас могут увидеть, — возражает она.

— Я же буду ждать у моста, в конце пляжа. Поедем в сосновую рощу.

— Ты отлично знаешь, что я не собираюсь быть любовницей женатого мужчины.

— Я буду делать то, что ты сама пожелаешь.

— Кто знает, — тянет она, — может, я сама не смогу удержаться.

— Тем лучше.

— Тебе известны мои условия.

— Ты говоришь так, как будто ты уже сейчас моя любовница, — возражает он.

Воспользовавшись минутной передышкой в разговоре, она высвобождается из его объятий.

— Нет, — говорит она, — это вовсе не одно и то же. К счастью для меня.

Она уже на верхней ступеньке лестницы. И мурлычет себе под нос южную поговорку:

Baci  pizzichi
Non fanno buchit![26]
Потом бегом спускается вниз.


Из окна своего кабинета комиссар Аттилио смотрит, как Тонио медленно кружит на «ламбретте» по Главной площади.

Помощник комиссара с бумагами в руке ждет, когда к нему обратится начальник.

— На какие такие деньги Тонио дона Чезаре купил себе «ламбретту»? спрашивает комиссар.

— Я уж и сам об этом подумал, — отвечает помощник.

— А как же не думать, — замечает комиссар.

— Я даже справки навел. Деньги швейцарца никакого отношения к «ламбретте» не имеют. За мотороллер дон Чезаре платил.

— Так я и думал, — говорит комиссар. — Тонио дурачок, где уж ему полмиллиона стянуть.

Он улыбается.

— Дон Чезаре на «ламбретте»! Хотел бы я на него посмотреть!

— Никто еще никогда не видел дона Чезаре на его «ламбретте»!

— Зачем же он тогда его купил?

— Должно быть, он на нем втихую девушек тискает.

— Как, как? Втихую? — нарочно переспрашивает комиссар.

И хохочет. Помощник хохочет тоже.

— Будь у меня столько денег, как у дона Чезаре, — заявляет комиссар, я бы лучше себе «альфа-ромео» купил.

— Какого выпуска?

— «Джульетту», открытую, спортивного типа.

— А я, — замечает помощник, — я бы предпочел «ланчию»: «аурелию».

У помощника вообще нет никакой машины. У комиссара «фиат-1100», купленный в рассрочку: на ежемесячные взносы уходит треть его жалованья. У судьи Алессандро, человека высокой культуры, старенькая, купленная по случаю «тополино».

Комиссар с помощником берутся за дело швейцарского туриста. Расследование продвигается медленно.

Кража произошла две недели назад.

Этот швейцарец с женой и тремя сыновьями — тринадцати, пятнадцати и семнадцати лет — был заядлым туристом. Семья путешествовала в американской машине уже устаревшей марки, на высоких колесах и толстенных шинах, благодаря чему им и удалось добраться до пляжа на перешейке, отделяющем море от соленого озера, входящего во владения дона Чезаре.

Приехали они за два дня до кражи. Поставили рядом с машиной две палатки — одну для мужа с женой, другую — для ребят.

Два первых дня они закупали продукты у огородников и рыбаков дона Чезаре.

В момент кражи — это было в полдень — сам швейцарец и трое его сыновей купались метрах в пятидесяти от берега, примерно в полутораста метрах от своего лагеря.

Жена читала, вытянувшись под тентом.

Муж оставил свой пиджак в машине на заднем сиденье; бумажник лежал во внутреннем кармане пиджака, а в бумажнике лежало пятьсот тысяч лир в десятитысячных купюрах. Дверцы машины были закрыты, боковые стекла опущены.

С одиннадцати до половины первого ни сам швейцарец, ни его дети, ни жена не видели никого не только вблизи от лагеря, но даже на всем протяжении пляжа.

Перешеек, в сущности, только называется перешейком, а на самом деле это скорее «лидо», то есть песчаная отмель, куда в течение долгих лет ливни наносили с гор размытую породу. Тянется она на несколько километров, ширина ее достигает в разных местах от ста пятидесяти до трехсот метров. Ветром намело песчаные дюны вдоль всего озера, а у моря образовался песчаный пляж. Доступа к косе всего два: со стороны Порто-Манакоре через мост, перекинутый над водосливом озера у подножия дома с колоннами, где живет дон Чезаре; и с противоположной стороны — через таможенный пост.

Показания людей дона Чезаре были совершенно определенными: с самого рассвета до полудня никто через мост не проходил, кроме двух крестьян из Калалунги, которые режут в низине бамбук — время их прихода и ухода установлено точно.

И никто не спрашивал у таможенников разрешения на проход.

Итак, вор попал на косу не с суши, а с воды, или же он спрятался в дюнах еще до зари.

Комиссар сам осмотрел место происшествия. Укрываясь за дюнами и кустами розмарина, можно было незаметно пробраться к лагерю, однако не ближе чем на пятьдесят метров. Но как пройти к дюнам так, чтобы не быть замеченным людьми дона Чезаре? Над этим-то вопросом и ломали себе теперь голову комиссар с помощником.

— А я вот все думаю, — начинает помощник, — что такое могла читать эта швейцарка… раз она ничего не видела, не слышала… ясно, какую-нибудь пакость…

— Швейцарки, они фригидные, — говорит комиссар.

— Будь они такие фригидные, они бы сюда к нам не ездили мужиков искать.

— У нее что, была какая-нибудь история в этом роде? — живо спрашивает комиссар.

— Насколько мне известно, нет, — отвечает помощник.

— Такие вещи сразу становятся всеобщим достоянием, — замечает комиссар. — Когда речь идет о бабе, наши мужчины охотно распускают язык…

В дверь легонько стучат, и входит судья Алессандро. Он тоже озабочен этой кражей. С дневной почтой он получил письмо, вернее, приказ из прокуратуры Лучеры, где ему предлагалось ускорить расследование жалобы пострадавшего иностранца. Швейцарское консульство в Риме обратилось с запросом в министерство иностранных дел. Дело в том, что швейцарец — член административного совета одной компании, которая вкладывает капиталы в итальянскую нефтяную промышленность…

— Смотрите-ка, финансист! — удивляется комиссар. — Тоже нашел себе развлечение — разбивать лагерь в дюнах, рядом с малярийным болотом. Неужели не мог в приличном отеле остановиться? Вот уж действительно, только швейцарец может такое выдумать…

— Поймай вы вора, — возражает судья, — мне не пришлось бы лишний раз получать нагоняй от прокуратуры.

На нем старый шерстяной пиджачок: прежде чем спуститься к комиссару, он переоделся. Он шагает взад и вперед по кабинету, глаза у него лихорадочно блестят, зубы выбивают дробь, на лбу крупные капли пота.

— Caro amico, carissimo, дорогой друг, дражайший мой, — говорит комиссар, — присядьте, ну прошу вас, присядьте.

Судья садится в кресло напротив письменного стола.

Помощник комиссара удаляется в соседнюю комнату, но дверь за собой не закрывает.

Судья закуривает сигарету. Но сейчас, во время приступа, табак кажется ему горче желчи. Он сердито сует сигарету в пепельницу.

Комиссар снова берется за бумаги.

Осведомители ровно ни о чем не осведомили. Ни в Манакоре, ни в соседних городах, ни в Порто-Альбалезе, ни в Фодже не отмечено ни одной траты, превышающей обычную; то же самое относится к публичным домам и ювелирным магазинам.

— Впервые у нас в Манакоре ходит полмиллиона лир, и хоть бы кто что заметил…

— Кто же это оставляет такие деньги на сиденье в машине?! — взрывается судья.

— У них в Швейцарии воровства нет, — говорит комиссар.

— Потому что едят досыта, — резко бросает судья.

Комиссар понижает голос до полушепота:

— Потише, саго, потише. Мой помощник может услышать и будет всем рассказывать, что вы социалист.

Судья тоже переходит на полушепот.

— Скажите сами, разве это не прямая провокация — оставлять без присмотра такую сумму, полмиллиона лир, в краю, где столько безработных, где подыхают с голода? Да я бы с наслаждением этого швейцарца самого под замок посадил.

— У меня задача другая — под замок посадить вора, — заметил комиссар. Только ваш друг дон Чезаре ничем мне не желает помочь…

Он снова принялся излагать суть дела.

Вор мог приблизиться к лагерю, лишь укрываясь за дюнами. Чудесно. Но как до дюн добраться? Сушей или водой. Чудесно. Вор не мог просто прийти туда пешком: его бы увидели. Следовательно, он приехал на лодке. На рыбачьем ялике можно незаметно добраться до дюн по многочисленным протокам между низиной и озером под защитой камыша. Чудесно. Но одним лишь людям дона Чезаре известны эти густо заросшие камышом протоки, да и большинство яликов принадлежит им. Следовательно, вор или из числа челяди дона Чезаре, или имеет там сообщника. Таковы были доводы комиссара.

Дон Чезаре потребовал, чтобы допрос его людей происходил лично при нем.

Длилось это целый день, сам хозяин дома восседал на своем монументальном неаполитанском кресле с золочеными витыми подлокотниками в виде китайских уродцев, а полицейские жались на скамьях.

Когда дон Чезаре считал, что допрос кого-нибудь из его людей затянулся, он кратко командовал:

— Уходи!

Полицейские протестовали. Им, мол, надо задать еще несколько вопросов.

— Я его знаю, — обрывал протестующего дон Чезаре. — Больше ему нечего сказать.

И бросал допрошенному:

— Уходи!

Женщин вообще допросить не удалось. Хозяин просто-напросто запретил им отвечать на любые вопросы.

— Я ручаюсь за всех женщин и девушек, проживающих в моем доме.

А на следующий день взял и вообще не пустил к себе комиссара.

Дальнейшее расследование полицейские попытались худо ли хорошо вести за свой страх и риск, заходили по очереди в камышовые хибарки, разбросанные в низине. При их приближении хибарки мгновенно пустели. Или же полиция обнаруживала там только ветхих старух, полуслепых, полуглухих, твердивших одно: «Да мне, синьоры, и сообщить вам нечего». Надо сказать, что и полицейским не так уж улыбалось бродить по болоту, особенно если учесть, что до многих хибарок можно было добраться только на ялике: а ялик легче любой лодки — сбит он из трех досок, обычно плоскодонный, узенький, с высокими бортами, верткий, норовит тут же опрокинуться, если хоть на минуту перестать энергично грести; да и вода его не несет; сунешь в воду руку — сразу же вляпаешься в тину, в вековую грязь, которая дышит, засасывает, обволакивает.

Топь во всех направлениях изрезана узкими земляными насыпями. Здесь не в редкость встретить дона Чезаре с ружьем на плече — он крупно шагает, а за ним плетется Тонио с ягдташем. Это они вышли охотиться на «железных птиц», в которых, если верить легенде, превратились спутники Диомеда, иначе говоря за редкой дичью, альбатросами, гнездящимися в низине и на озере. Идет он молча, не удостоит вас даже взглядом, и вам еще приходится переминаться на краешке насыпи, чтобы он, проходя, не опрокинул вас в воду. За ним семенит Тонио в белоснежной своей свеженакрахмаленной куртке, и тоже ни звука. Шагают они бесшумно, на них резиновые сапоги. Вскоре оба исчезают в камышах. Потом вдруг раздастся хлопанье крыльев, совсем рядом грянет выстрел, прошуршит, раздвигая камыш, ялик.

— Надо понять дона Чезаре, — говорит судья. — Он воспитан в старинных феодальных традициях. И слишком он стар, чтобы меняться.

— А вы тоже хороши, — восклицает комиссар, — когда крупного землевладельца призывают к ответу, за него вечно вступится социалист.

— Конфискуем! Конфискуем! — тоже кричит судья. — Но уж никак не в пользу ваших попов…

Завязывается обычный спор. Комиссар — член христианско-демократической партии.


Тонио на «ламбретте» медленно объезжает Главную площадь.

Безработные следят за Тонио взглядом. Подобно тому как подсолнечник поворачивается вслед за солнцем, так и их глаза обегают площадь одновременно с «ламбреттой». Это их манера смотреть. Подпирая стены домов, выходящих на Главную площадь, они уже давным-давно разучились вертеть головой. Зрачок медленно ходит в орбите глаза — совсем как те медузы, что, вроде бы отдаваясь на волю волны, сами не движутся, но на деле проплывают немалый путь, и от их взгляда никто не ускользнет.

Тонио уже выполнил все поручения, данные ему доном Чезаре. В кармане у него двести лир, «подкожных», которые удалось утаить от Марии. Вот он и раздумывает, что бы ему такое сделать на двести лир; двести лир женщина получает за полдня работы, это треть дневного заработка сельскохозяйственного рабочего, это полстакана скотча в «Спортивном баре» (впрочем, виски никто здесь и не пьет; бутылка ждет того дня, когда морской курорт Манакоре, как говорится, «пойдет в гору»). Двести лир — это также цена двухсот граммов оливкового масла, двух литров вина и одного посещения борделя; но в Порто-Манакоре борделей нет, а чтобы добраться до ближайшего, в Порто-Альбанезе, приходится платить за проезд в автобусе шестьсот лир.

Безработные следят взглядом за Тонио, не поворачивая головы. А вдруг дону Чезаре потребуются рабочие руки, ну, скажем, прочистить оросительные канавы на его апельсиновых или лимонных плантациях. «Тонио на нас не глядит, ему просто приятно тянуть и не сразу тыкать пальцем в того, кого он выберет, приятно лишние пять минут чувствовать свою значительность доверенного лица. Только бы вспомнил, что его жена — моя двоюродная сестра, и тогда он непременно выберет меня. А может, дону Чезаре в помощь рыбакам мальчишка требуется. Тогда я смотаюсь домой и приведу своего». Но Тонио кружит по площади только ради удовольствия показать всем «ламбретту». А сам тем временем думает, как бы ему распорядиться двумястами лир.

Солнце медленно спускается к островам. Дочка нотариуса, дочка адвоката Сальгадо и дочка дона Оттавио появляются на углу улицы Гарибальди; они открывают passeggiata, гулянье, заключающееся в том, что гуляющие ходят вокруг Главной площади по часовой стрелке. На девушках батистовые платьица: на одной — лимонного цвета, на другой — изумрудного, на третьей — цвета алой герани; каждая поддела еще по три нижних юбки; когда какая-нибудь из девушек под благовидным предлогом пробежит несколько шагов и резко обернется, подол платья, повинуясь законам инерции, раздувается, как венчик цветка, и приоткрывает белые кружева всех трех нижних юбок. Платья эти от самой знаменитой портнихи Фоджи, а она покупает модели в Риме. Дон Оттавио — после дона Чезаре — самый крупный землевладелец в Порто-Манакоре. Но и дочка нотариуса и дочка адвоката Сальгадо могут себе позволить тратить на летние туалеты столько же денег, сколько и дочка дона Оттавио; отцы их тоже землевладельцы, правда не такие крупные, и на худой конец вполне могли бы прожить на доходы со своих угодий; и если они избрали себе (свободные) профессии, то лишь из благоразумия: в пору их студенчества Муссолини поговаривал о разделе земель, христианские демократы тоже внесли аграрную реформу в свою программу, поэтому профессия все-таки какой-то заслон против демагогов.

Сыновья и дочери курортников в свою очередь присоединяются к гуляющим. Теперь они римляне, потому что их родители в свое время уехали из Порто-Манакоре в Рим и стали чиновниками государственной администрации. Девушки щеголяют в брючках и матросских тельняшках; юноши повязывают вокруг шеи яркий платок — словом, одеваются, как в Сен-Тропезе, а насчет того, как одеваются в Сен-Тропезе, их просветил иллюстрированный журнал «Оджи».

Подтягиваются к площади и обыватели Старого города. Они спускаются по крутым улочкам, бегущим вниз от храма святой Урсулы Урийской, по бесчисленным переходам и лесенкам, которые карабкаются вверх от самого порта до внутренних дворов дворца Фридриха II Швабского. Большинство девушек в домотканых полотняных платьицах, но, так как к дешевым журналам дают в виде приложения «патронки», платьица вполне отвечают современной моде; и вообще у здешних жителей вкус безупречный — это у них в крови, недаром Порто-Манакоре уже в VI веке до рождества Христова был настоящим городом.

Девушки из Старого города неторопливо прохаживаются втроем, вчетвером, взявшись под ручку, и молчат. Юноши, сбившись в кучки, шагают неторопливо; они тоже молчат и заводят разговор, только когда остановятся, и то не орут. Безработные, подпирающие стены домов, выходящих на Главную площадь, следят взглядом за девушками, не поворачивая головы. Одни лишь приезжие из Рима болтают громко и громко, во весь голос, хохочут.

Гуальони, подростки, шныряют в толпе в надежде стянуть какую-нибудь мелочь у рабочих, развешивающих на сосне Мюрата электрические лампочки для вечернего бала. Пиппо — их главарь и Бальбо — его адъютант, небрежно облокотясь о балюстраду, огораживающую террасу, разрабатывают план действий — в суматохе бала всегда можно чем-нибудь поживиться.

Тонио по-прежнему кружит по Главной площади на своей «ламбретте». И по-прежнему ломает голову: что бы ему сделать с двумя сотнями лир. Вскоре гуляющие запрудят всю площадь, городская стража запретит движение транспорта, и Тонио придется припарковать «ламбретту». При виде такого скопища девушек он окончательно распаляется — его тянет к любой особе женского пола, только бы у нее не было такого отвислого живота, как у его Марии; пожалуй, стоит подождать, решает он, пока его капитал удвоится, тогда, если, конечно, дон Чезаре снова разрешит взять «ламбретту», можно будет посетить бордель в Порто-Альбанезе, считая двести лир девице, плюс заправка бензином и непредвиденные мелкие расходы (нельзя же отказать девушке, если она попросит, скажем, сигарету, или не дать хотя бы двадцать лир «маммине», охраняющему дверь, — это просто моральный долг каждого гостя), то с четырьмя сотнями вполне можно выкрутиться, даже пороскошествовать. Так что разум велит ему не тратить нынче вечером эти двести лир. Но если он прикатил в Манакоре на «ламбретте», не может же он отправиться обратно в свои топи, не совершив чего-нибудь необыкновенного: такой день должен и окончиться шикарно. Например, сыграть в «закон» финал недурной. Сейчас, правда, еще рановато, но, возможно, в какой-нибудь таверне Старого города уже собрались игроки. Если ему, Тонио, хоть немного повезет, вина он напьется сколько душе угодно, не израсходовав при этом ни лиры. Если ему хоть немного повезет, он может выйти в патроны или помощники патрона, согласно правилам игры в «закон».

Тонио решает, что играть в «закон» так же приятно, как заниматься любовью с женщиной, которая тебя не хочет, но на которую ты имеешь права. Ради этого стоит рискнуть двумя сотнями лир.

Скоро уже семь. Термометр в аптеке на улице Гарибальди показывает 34° в тени. С моря не доносится ни дуновения ветерка. Нынешним летом вообще ветер с моря не дует. Дуют только с суши сирокко, идущий с Сицилии, и либеччо, идущий из Неаполя; все, конечно, знают, что они дуют, но дыхания их не чувствуется потому, что оба ветра разбиваются о высокие хребты гор, защищающих с севера и Порто-Манакоре, и озеро, и топи; сирокко поэтому отваливает к востоку, либеччо — к западу; тогда один с востока, другой с запада обхватывают всю бухту, наподобие двух огромных рук охранительниц, и сливаются сирокко с либеччо лишь далеко в море, словно бы ограждают своим объятием то, что нуждается в их защите. Вот уже несколько месяцев мерятся силами сирокко и либеччо над морской пучиной, прямо перед Порто-Манакоре. Либеччо — порождение Марокко, тащит тяжелые тучи, нависающие над Средиземным морем; сирокко — суховей, порождение Туниса, откуда он одним прыжком добирается до Сицилии. Сирокко удерживает над морем тучи, которые гонит на материк либеччо. Если в этой борьбе одолеет сирокко, стая туч поплывет на запад, если одолеет либеччо, стая туч обложит весь горизонт; но еще ни разу с конца весны либеччо не набрался сил, чтобы нагнать тучи на Порто-Манакоре. День за днем безработные, подпирающие стены домов, выходящих на Главную площадь, следят за всеми стадиями борьбы, развертывающейся в открытом море. Но ни разу даже легчайший ветерок не долетал до Манакоре, и кажется, будто два богатыря, схватившиеся над морем, заглотали весь воздух залива, будто все пространство между высокими утесами и морем просто зияющая впадина в атмосфере, безвоздушный полый мешок, кровососная банка. Если вы с колокольни храма святой Урсулы Урийской, что венчает Старый город, посмотрите в подзорную трубу, то вашему взору предстанут гребни огромных пенных валов, которые гонят друг на друга сирокко и либеччо. Однако в бухте Порто-Манакоре море даже не всплеснет: единоборствующие волны сникают у песчаных отмелей; вдоль всего пляжа морская вода подобна стоячему болоту; и, если случится такое, что какому-нибудь особенно мощному девятому валу удастся все-таки перескочить через все песчаные отмели, он медленно взбухает у кромки берега, подобно свинцу в горниле в начале плавки, взбухает, как волдырь, и затем потихоньку опадает.

Тонио ставит «ламбретту» у террасы, под ней далеко внизу лежат бухта и порт, потом сворачивает в первую попавшуюся улочку Старого города в поисках таверны, где играют в «закон».

Из своего окна на четвертом этаже претуры жена комиссара Анна глядит на гуляющих. У них в Порто-Манакоре в этих гуляньях принимают участие только дочери чиновных и знатных лиц, но не жены, а в маленьких далеких от моря городишках — и вообще только юноши. Синьора Анна думает о том, что хотя Порто-Манакоре более «передовой», чем все эти богоспасаемые городки, лежащие вглубь от побережья, зато не такой «передовой», как их Лучера. Ей не повезло: вышла замуж за чиновника, который получил назначение в Порто-Манакоре. «Вот так и все в жизни», — думает она.

Синьора Анна глядит поверх Главной площади на порт, где стоит на причале несколько рыбачьих лодок. До войны Порто-Манакоре вел торговлю с далматским берегом; пароходы доставляли лес и уходили с грузом апельсинов и лимонов; но правительство итальянское поссорилось с правительством югославским, и с тех пор уже ни одно судно в порт не заходит. С каждым годом песком все больше затягивает дамбу. Анна глядит на vaporetto, пароходик, который только что встал на якорь в нескольких сотнях метров от мола; от мола отчаливает лодка, она заберет иностранцев, прибывших днем, иностранцев надо доставить на острова, куда они приезжают для подводной охоты. Завтра утром vaporetto уйдет и вернется в порт, где он приписан, то есть в Порто-Альбанезе — город, как две капли воды похожий на Порто-Манакоре, с той лишь разницей, что там имеется бордель, о котором с утра до вечера толкуют мужчины. Острова, по сути дела, это три скалы, и живет там примерно сотня рыбаков; летом они сдают свои домики иностранцам, которых привлекает здесь подводная охота, на это время сами хозяева перекочевывают в конюшни и ночуют там бок о бок с осликами. Анна думает, что даже на vaporetto никуда, в сущности, не уедешь.

Как раз над окном, из которого смотрит Анна, стоит у полуоткрытой ставни донна Лукреция — жена судьи Алессандро. Ее буйная шевелюра убрана сейчас в безукоризненный пучок. На ней платье с высоким воротом и длинными рукавами — таков ее обычный стиль. Но прерывистое дыхание морщит строгий корсаж. Она смотрит на Франческо Бриганте, студента юридического факультета, он как раз сел за столик на террасе «Спортивного бара», что напротив претуры, под террасой почты. Она твердит вполголоса: «Люблю, люблю его».

Франческо Бриганте нарочно выбрал такой столик, откуда можно глядеть на полуоткрытые ставни пятого этажа претуры, но так, чтобы никто из публики не уловил направление его взгляда. Он тоже шепчет про себя: «Люблю, люблю ее».

После полудня сирокко постепенно оттеснил либеччо, и теперь тучи за островами сбились в узкую бахрому, кроваво позолоченную заходящим солнцем.


В кабинете комиссара судья Алессандро и комиссар Аттилио продолжали вполголоса вести тот же спор.

Через полуоткрытую в соседнюю комнату дверь им были слышны разговоры помощника комиссара с приходящими к нему за официальными бумагами посетителями и посетительницами. Для того чтобы получить паспорт, требовалось собрать десять, а то и пятнадцать справок. В крупных городах специальные конторы занимались подбором документов и справок, что считалось весьма выгодным ремеслом. Безработные, торчавшие с утра до ночи на Главной площади, время от времени тревожно ощупывают карманы, желая удостовериться, что документы при них: и удостоверение личности, и карточка безработного, и воинский билет, и справка, подписанная прежним нанимателем, и еще многое другое — все засаленное, грязное, с надорванными уголками, обтрепанное на сгибах и тем не менее воистину бесценное. Человек, потерявший свои документы, лишается всех прав, уже не существует более как легальное лицо: был, а теперь его вроде бы и нету.

После политических дискуссий, которые, откровенно говоря, велись без особого пыла, комиссар перешел, как и всегда, к самой животрепещущей для всех чиновников южных итальянских провинций теме — переводу в какой-нибудь город на Север Италии; этого почему-то никогда не случалось. Среди всех прочих чиновников провинции Фоджа один лишь судья Алессандро ни разу не ходатайствовал о переводе на Север; он был накрепко прикован к Апулии собственным своим обожанием Фридриха II Швабского. А перед комиссаром Аттилио вновь забрезжила надежда — его жена познакомилась на пляже с римлянкой, ближайшей подругой племянницы одного кардинала.

Зубы судьи, облаченного в шерстяной костюм, по-прежнему выбивали дробь.

— Ну, знаете, это еще не бог весть что, — отрезал он. — В Италии у кардиналов тысячи племянниц. Почти столько же, сколько безработных…

На пороге появился помощник комиссара.

— Опять Марио-каменщик пришел. Говорит, что ему необходимо вас видеть.

— Некогда мне с ним разговаривать, — сказал комиссар.

В соседней комнате забасил чей-то громкий голос:

— Я вот уже два года жду. И требую, чтобы мне выдали паспорт. В конце концов, я имею на это право.

— Иди сюда, — крикнул комиссар.

В кабинет вошел высокий здоровенный мужчина в холщовых штанах, на ногах плетеные веревочные подошвы, прикрепленные шнурками.Воротничок и обшлага рубахи разлохматились и висят бахромой.

— Простите меня, caro amico, — обратился комиссар к судье. — Вот перед вами человек, имеющий права. А при демократическом режиме человек, имеющий права, — это же король.

Судья промолчал. Он закурил новую сигарету, затянулся, но тут же с гримасой отвращения ткнул ее в пепельницу.

Вошедший сделал шаг вперед. Шляпу он держал в руке. И остался стоять перед комиссаровым письменным столом.

— Ну? — спросил комиссар.

— Через неделю будет ровно два года, как я обратился о просьбой выдать мне паспорт для поездки во Францию, с приложением всех полагающихся бумаг, включая справку от моего заграничного нанимателя.

— Ну и что?

— А то, что я до сих пор паспорта не получил!

— Чего ты, в сущности, от меня хочешь?

— По итальянской конституции всем гражданам предоставляется право свободного выезда за границу.

— Смотрите, как здорово конституцию изучил!

— Да, изучил, синьор комиссар.

— А под судом и следствием когда-нибудь был?

— Меня приговорили к двухнедельному тюремному заключению за участие в разделе необрабатываемых земель дона Оттавио 15 марта 1949 года.

— Ты же и был зачинщиком.

— Я действительно подговаривал безработных поселиться на свободных землях. Я и признал это на суде. Но приговор был отменен. В справке о судимостях, которую я приложил к просьбе о выдаче паспорта, об этом не упоминалось. Значит, я имею право получить паспорт.

— Префектура, разумеется, придерживается иного мнения.

— Я безработный. Я нашел себе работу во Франции. И требую то, что мне положено по праву.

— Вот и предъявляй свои права префектуре. Она такие дела решает.

— Префектура отсылает меня к вам, — пояснил проситель.

— А ведь есть люди, которые умеют улаживать свои дела получше, чем ты, — заметил комиссар.

— Не понимаю, на что вы намекаете?

— Помнишь Пьетро, плотника?

— Нет.

— Надо отвечать: нет, синьор комиссар.

— Нет, синьор комиссар, — повторил проситель.

— А я-то думал, ты помнишь, — сказал комиссар.

— Нет, синьор комиссар.

— Пьетро вроде тебя, тоже красным был.

— Не знаю, синьор комиссар.

— А я вот знаю, знаю потому, что он приходил сюда: принес с собой партийный билет своей партии, твоей партии, и разорвал его на моих глазах.

— Не знаю, синьор комиссар.

— И префектура выдала ему паспорт.

— Я требую то, что мне положено по праву, — повторил посетитель.

Комиссар повернулся к судье.

— Вот видите, carissimo, до чего же бесполезно пытаться оказывать людям услуги.

Судья вертел в пальцах потухшую сигарету. Он промолчал.

— Я возьму адвоката, — заявил посетитель.

— Советую взять адвоката поискуснее.

— Я манакорского не возьму.

Комиссар улыбнулся. С обоими адвокатами, проживающими в Порто-Манакоре, он был в плохих отношениях.

— Желаю успеха, — проговорил он.

Посетитель не тронулся с места.

— Мне больше нечего тебе сказать.

Помощник, полуобняв за плечи посетителя, увел его в соседнюю комнату. Тот нехотя подчинился.

— Ослиная твоя башка, — шипел ему по дороге помощник комиссара. Проклятая ослиная башка. Тебе же сказали, что нужно сделать. Это же в твоих интересах, пойми…

Они скрылись за дверью.

— Вы не уважаете закон, — проговорил судья.

Комиссар отодвинулся от стола вместе с креслом.

— Милейший друг… — начал было он.

— Если те, кто обязан по долгу службы уважать закон, — оборвал его судья, — если как раз те…

Комиссар поднялся и на цыпочках подошел, почти подбежал к двери и захлопнул ее. Обернулся, приложил палец к губам. Потом воздел руки к небесам. Искусно изобразил мимикой сцену отчаяния. Потом расхохотался.

— Ей-богу, со стороны можно подумать, carissimo amico, что вы поклялись закончить вашу карьеру в Порто-Манакоре.

— А почему бы и нет? — спросил судья.

— Покойный Фридрих Швабский вашему продвижению по служебной лестнице не поможет.

— У этого человека, которому вы помешали уехать за границу на заработки, дети с голоду подыхают, — сказал судья.

Комиссар нагнулся над судьей, схватил его за плечи.

— А мы, судья, а мы, разве мы не подыхаем в этом городе, откуда никогда еще никому не удавалось вырваться?!


Тонио, доверенное лицо дона Чезаре, приняли в игру шестым. Партия только-только началась в одной из таверн Старого города, а заводилой, как всегда, был Маттео Бриганте. В «закон» можно играть впятером, вшестером, всемером и даже с большим количеством участников, но удобнее всего играть вшестером.

В Порто-Манакоре Маттео Бриганте контролирует все, включая игру в «закон». Он бывший старший матрос королевского морского флота. Вернувшись в 1945 году после поражения в родной город, он сразу же установил надо всем свой контроль. Ему уже под пятьдесят, но он сохранил свой моряцкий облик: так и кажется, что он вдруг возьмет и поднесет свисток ко рту, к своему тонкогубому рту под узенькой полоской жестких черных усиков, к плотно сжатым даже во время смеха губам. Контролируя все, но делая все чужими руками, он ни разу не представал перед судом, разве что еще до войны за accoltellato — пырнул ножом одного парня, который похитил невинность сестры Маттео. Впрочем, такое преступление делает преступнику честь: к таким «преступлениям в защиту чести» все судилища Южной Италии относятся в высшей степени снисходительно. Бриганте контролирует рыбаков, рыбачащих с лодки, рыбаков, работающих на трабукко, рыбаков, глушащих рыбу динамитом. Он контролирует торгующих лимонами, покупающих лимоны и лимоны ворующих. Контролирует тех, кто заставляет красть оливы из-под пресса, и тех, кто эти оливы крадет. Контролирует контрабандистов, которые пускаются в открытое море на яхтах, груженных американскими сигаретами, и таможенников, которые прочесывают на своих моторках прибрежную полосу моря и то зажгут прожекторы, обшаривая все бухточки, то не зажгут, если им хорошенько заплатит Бриганте за служебную нерасторопность. Контролирует тех, кто занимается любовью, и тех, кто любовью не занимается, контролирует мужей-рогоносцев и тех, кто делает их рогоносцами. Служит наводчиком для воров, а сам полицию на этих воров наводит, так что контролирует и воров, и полицию. Ему платят за то, чтобы он контролировал, и платят за то, чтобы он не контролировал; на любую операцию, коммерческую или некоммерческую, у него существует определенная такса, действующая не только в Порто-Манакоре, но и по всей округе. У Маттео Бриганте столь обширное поле деятельности, что он сманил Пиццаччо, официанта из пиццерии, и взял его к себе на работу в качестве помощника контролера.

Сегодня вечером Бриганте — главный рэкетир, прежде чем отправиться контролировать бал, который муниципалитет устраивает для курортников, пригласил своего адъютанта поиграть в «закон». Пиццаччо — это не имя, а кличка бывшего официанта; это означает примерно: пицца[27] дерьмовая. Точно так же в героические дни Флоренции имя Лорендзаччо было уничижительным от Лоренцо.

Другими партнерами Тонио были Американец, эмигрировавший некогда в Гватемалу и вернувшийся на склоне дней в родные края, где он приобрел небольшую оливковую плантацию, и Австралиец, тоже бывший эмигрант, теперь он перевозит на своем грузовичке фрукты и рыбу, и, наконец, дон Руджеро, сын дона Оттавио, он учится в Неаполе на юридическом факультете, но во время каникул предпочитает бегать за женами крестьян, арендующих землю у его отца, да напиваться по тавернам; с дочками благородных родителей он не флиртует: по его словам, все девицы в Манакоре ужасные дурехи.

Тонио со своими жалкими подкожными двумя сотнями лир, которые ему удалось утаить от Марии, нечего было и думать тягаться с остальными партнерами. Но продержаться какое-то время он мог. И в самом деле, ставкой в каждой партии служил литр красного вина крепостью в четырнадцать градусов, стоимостью в сто двадцать лир. Из шести игроков четверо проигрывают. Делим сто двадцать на четыре — получается тридцать. Делим двести на тридцать — получается шесть и двадцать в остатке. Значит, при наличии двухсот лир Тонио мог попытать счастья шесть, скажем, даже семь раз, потому что владелец кабачка, конечно, поверит ему в долг десять лир. Впрочем, главный интерес игры в «закон» — это даже не денежный риск, даже не бесплатная выпивка, а сам закон, как таковой, — жестокий для того, кому приходится ему подчиняться, сладостный для того, кто его устанавливает.

Вся Южная Италия играет в «закон». Состоит игра из двух туров. В первом туре определяется выигравший, который и получает звание padrone, хозяина. Эту партию стараются обычно разыграть как можно быстрее, иногда в карты, иногда в кости, иногда даже тянут жребий просто на соломинках. Нынче вечером попытать счастья решили, сыграв партию в тарок.

Первый тур выиграл Пиццаччо и вышел, таким образом, в патроны.

Трактирщик принес кувшин вина и поставил его перед Пиццаччо; выпивохи, толпившиеся у стойки, подошли поближе и окружили стол. Воцарилось напряженное молчание.

Вот тут-то — после назначения патрона — начинается второй тур игры в «закон». Он в свою очередь тоже делится на две части, в первой патрон выбирает себе sotto-padrone — другими словами, помощника.

Для начала Пиццаччо оглядел всех пятерых игроков, словно в нерешительности, задержал взгляд на одном, потом на другом. Он не спешил пусть подождут. Он-то умел играть в «закон».

— Да ладно тебе, — сказал трактирщик. — Уже пора.

— Ничего не пора, — ответил Пиццаччо.

Он в упор посмотрел на Тонио.

— У Тонио, — начал он, — у Тонио хорошенькая свояченица…

Все дружно уставились на Тонио, но тот даже бровью не повел, так и остался сидеть, как сидел: потупив глаза, положив обе ладони на край столешницы.

Выигравшему, то есть патрону, тому, кто устанавливает закон, дано право говорить то-то и то-то или не говорить того-то в того-то, задавать вопросы и самому отвечать на них вместо того, к кому этот вопрос обращен; хвалить и ругать, поносить, унижать, злословить, клеветать и бесчестить, а проигравшие, подчиняющиеся закону, должны подчиняться молча и безропотно. Таково главное правило игры в «закон».


— Было бы недурно выбрать себе помощника, у которого есть хорошенькая свояченица, — продолжал Пиццаччо. — А если я назначу помощником Тонио, он, может, и уступит мне Мариетту…

Взгляды игроков были по-прежнему прикованы к Тонио. Все знали, что он пристает к Мариетте, а она его не хочет. И в самом Манакоре, и особенно в низине, среди этого обманчивого безлюдья, родня всегда начеку, так как наличие в семье женщин — сестер, своячениц, дочерей — сводит мужчин с ума. Пиццаччо умел бить без промаха: смотреть и слушать его, играющего в «закон», было сплошное удовольствие. Тонио в своей белой свеженакрахмаленной куртке сидел по-прежнему неподвижно и молчал. Честь и хвала ему за это!

— Но если хорошенько разобраться, — тянул Пиццаччо, — если мне уж так приспичит заполучить Мариетту, я лучше к Бриганте обращусь…

Всем было известно, что Маттео Бриганте тоже вьется вокруг Мариетты, что он частенько заглядывает в дом с колоннами и что в ответ на его двусмысленные речи девушка вызывающе хохочет. Когда Тонио замечал на том конце моста, переброшенного через водослив озера, Маттео Бриганте, неторопливо шагающего к вилле дона Чезаре, он, хоть и боялся непрошеного гостя, не отвечал на его «здрасте», и даже лицо у него каменело. Бриганте обожал девственниц. Женихи, поклонники, братья и отцы не отваживались напасть на рэкетира. Но когда затронута семейная честь, мститель, чего доброго, может и потерять рассудок. Потому-то Бриганте не расставался с садовым окулировочным ножом, наточенным до остроты бритвы, что превращало его в грозное оружие, но оружие, так сказать, официально разрешенное, так как в этом краю садоводов и огородников такой нож был обычным рабочим инструментом, опасным, но в то же время вполне отвечающим нормам закона, как, впрочем, и сам Маттео Бриганте — один из наиболее коварных мушкетеров садового ножа. Никогда Тонио не посмел бы напасть на него в открытую. И это тоже всем прекрасно известно. Поэтому-то все взгляды по-прежнему устремлены на Тонио.

— Уступишь мне Мариетту? — обратился Пиццаччо к Маттео Бриганте.

— Только сначала сам колею проложу.

— Что же, путь будет еще глаже, — ответил Пиццаччо. — Назначаю тебя своим помощником.

Послышался гул одобрения. Партия началась удачно, в открытую, без слюнтяйства, без сучка и задоринки.

И снова Тонио даже бровью не повел. Опять-таки хвала ему за это и честь!

После выбора помощника патрона приступают к заключительной части второго тура игры в «закон».

Проигравшие платят. Американец, Австралиец, дон Руджеро и Тонио каждый дали трактирщику по тридцать лир.

Пиццаччо — патрон в этой партии — налил стакан вина и поднес его к губам. По правилам так начинается вторая часть второго тура «закона».

— Королевское винцо! — воскликнул Пиццаччо. — А ну-ка, помощник, отведай!

Главный смак, пожалуй, в том, что Пиццаччо говорит хозяйским тоном с Маттео Бриганте, который в жизни на самом деле его хозяин. Это ниспровержение иерархических отношений — отголосок сатурналий Древнего Рима — особенно обостряет интерес к игре.

Бриганте наливает себе стакан, отхлебывает глоток.

— Просто грех, просто грех, — говорит он, — тратить такое винцо на свиней.

— Поступай как знаешь, — отвечает Пиццаччо, — ты мой помощник.

Бриганте залпом осушает стакан.

— Выпью-ка еще, — заявляет он.

— Что ж, это твое право, — отвечает Пиццаччо.

Бриганте наливает себе второй стакан. В кувшине всего семь стаканов. Значит, остается только четыре.

Случается иной раз, что патрон с помощником выпивают весь кувшин и даже стаканчика не предложат проигравшимся. Что ж, они в полном праве. Но особенно обостряется интерес, если приберечь этот приемчик к самому концу игры, когда уже разыграны десяток партий и, если судьба плюс злое невезение будто нарочно сговариваются, чтобы какой-нибудь один или несколько игроков ни разу не попали в патроны или в помощники патрона и когда на их глазах те, кто устанавливают закон, молча осушают кувшин за кувшином, они окончательно ожесточаются. С этим оттенком нельзя не считаться. Но Пиццаччо с Бриганте слишком умелые игроки, чтобы использовать такой выигрышный трюк в начале партии, когда каждый еще владеет собой.

Бриганте медленно выпивает второй стакан.

— Я подыхаю от жажды, — говорит дон Руджеро.

— Поставим ему стаканчик? — спрашивает Бриганте.

— Поступай как знаешь, — отвечает Пиццаччо.

Бриганте тут же наливает стакан дону Руджеро. Нет ни малейшего интереса томить дальше этого мальчишку, который живет-то большую часть года в Неаполе и глубоко равнодушен ко всем манакорским козням и сплетням; к тому же в силу благородного происхождения его вряд ли даже способны унизить отравленные стрелы остальных игроков. Сам-то он игрок весьма посредственный. Однако в игру его охотно берут, чтобы не раздражать, потому что он, если попросят, охотно дает свою «веспу», свое каноэ, платит без лишних слов за выпивку, а также и потому, что, когда его захватывает игра, он способен на злобную выходку, а это для игрока в «закон» качество наиболее ценное.

В кувшине остается только три стакана.

— Поднесешь стаканчик? — спрашивает у Бриганте Американец.

«Поднесешь стаканчик» — освященная временем формула, и с этой просьбой обращаться следует не к патрону, а к его помощнику. Таким образом, дон Руджеро нарушил правило, крикнув: «Подыхаю от жажды». Но, принимая в расчет вышеуказанное, это в вину ему не ставится.

— Поставим ему стаканчик? — спрашивает Бриганте у своего патрона по игре.

— Поступай как знаешь, — отвечает Пиццаччо.

— Не думаю, что стоит ему ставить стаканчик, — говорит Маттео Бриганте. — Больно он скуповат. А нам не следует поощрять скупость.

— А он действительно такой скупой? — интересуется Пиццаччо.

— Еще поскупее, чем его оливки, — отвечает Бриганте.

Скупость Американца, равно как и плачевное состояние его оливковой плантации, стала уже притчей во языцех. Разумеется, первое обусловлено вторым. Из Гватемалы Американец возвратился, что называется, на щите: он без конца рассказывал о знаменитых садах «Юнайтед фрут», где работал управляющим. Он совсем забыл о лукавстве своих соотечественников-южан: торговец недвижимостью всучил ему втридорога оливковую плантацию, которая уже не плодоносила, — немудрено, что характер его испортился. Еще долго Бриганте и Пиццаччо посыпали солью его кровоточащие раны. Игроки и зрители не спускали глаз с Американца, который совсем позеленел. Ночью у него наверняка будет приступ малярии. Однако держится он пристойно, молчит, не суетится. Поиздеваться над ним, ничего не скажешь, приятно, но в качестве жертвы Тонио еще забавнее: самое увлекательное — это когда при посторонних бередят раны, нанесенные любовными неудачами.

— Поднесешь стаканчик? — спрашивает в свою очередь Австралиец.

Он даже не просит, он требует, так как у них с Бриганте есть дела и поэтому над ним зря глумиться нет смысла. На своем грузовичке под ящиками с фруктами он может перевезти с десяток блоков американских сигарет, он их скупает по пути и каждый раз отчитывается перед рэкетиром до последней пачки, а тот таким образом может точно проверить, дают ли контрабандисты верные сведения или нет. Поэтому-то, как в случае с доном Руджеро, так и в случае с Австралийцем, самые, казалось бы, завзятые игроки входят в противоречие с требованиями игры: реальная жизнь подминает законы чисто зрелищного порядка, не существует на свете такой игры, какой управляли бы лишь собственные ее правила; даже в самых азартных играх, как, скажем, рулетка, тот, кто играет широко, не трясясь над каждым грошом, имеет больше шансов выиграть, чем тот, кто жмется.

Только для проформы Пиццаччо с Бриганте отпускают парочку злобных шуток в адрес Австралийца и подносят ему вина.

После чего сам Пиццаччо наливает себе стакан и пьет его медленно, молча. Это тоже одна из привилегий патрона. Потом обращается к Тонио.

— А ты ничего не собираешься просить?

— Нет, — отвечает Тонио.

— Что же, ты в своем праве.

Бриганте залпом опрокидывает себе в глотку последний стакан. На этом кончается первая вечерняя партия.

Во второй партии выиграл в тарок Американец — теперь патроном становится он. В помощники себе он выбирает дона Руджеро, здраво рассудив, что студент из Неаполя — единственный из всех игроков, который в случае надобности не сдрейфит и может унизить самого Бриганте. Но дон Руджеро уже заскучал. Мыслями он не здесь — он думает о женщинах, вернее, об иностранках, о тех, за которыми гоняется по неаполитанским улицам, о тех, кто высаживается с парохода, прибывающего с Капри, об англичанках, шведках, американках, об этих лицемерках, которые сами охотятся за мужиками, а делают вид, будто мужики охотятся за ними, как за перепелками; о француженках, уже несколько лет выходящих на облаву мужчин целыми шайками — видать, французы и впрямь потеряли свою пресловутую мужскую силу; совершенно справедливо говорил Муссолини о вырождении французов как нации, думает дон Руджеро. Играет он рассеянно, сам опрокидывает подряд три стакана: чем скорее он захмелеет, тем скорее кончится этот тошнотворный провинциальный вечер. Когда Тонио спросил его: «Не поднесешь стаканчик?», он ответил: «Нет», не вдаваясь ни в какие объяснения: унижать Тонио — такое мизерное развлечение, не его масштаба; он вполне мог бы сказать «да»; «нет» как-то само случайно подвернулось на язык, возможно, и потому, что у Тонио вымученная улыбка, совсем так улыбалась та иностранка, что на следующее утро сделала вид, будто ничего не помнит.

Сразу же начинается третья партия. Теперь патроном вышел Бриганте, который выбрал себе в помощники Пиццаччо.

Даже не осушив своего почетного стаканчика, Бриганте обрушивается на Тонио:

— Ты у моего помощника так-таки ничего не просишь?

— Нет! — отвечает Тонио.

Ладони его по-прежнему плотно прижаты к краю столешницы, глаза опущены на эти белые пухлые руки, какими и подобает быть рукам доверенного лица.

— Почему ты не просишь Пиццаччо поднести тебе стаканчик? — не отстает Бриганте. — Три партии ты уже проиграл, а ни одного стакана не выпил. По-моему, ты имеешь право утолить жажду.

— Я имею право ничего не просить.

Слова эти встречаются одобрительным гулом. Тонио на провокацию не поддался.

— Тонио пустяками не проймешь, — обращается Бриганте к Пиццаччо. — А ведь мне говорили, что он доверенное лицо у дона Чезаре, так сказать, помощник при патроне. А помощник должен уметь заставить себя уважить…

— В доме у дона Чезаре больше помощниц, чем помощников, — подхватывает Пиццаччо.

— О чем это ты? Объясни… — просит Бриганте.

— Тридцать лет назад у старухи Джулии были недурненькие титьки, начинает Пиццаччо. — Ну и когда дон Чезаре их вволю нащупался, он выдал Джулию за одного бедолагу, а тот возьми и помри от стыда.

— Понятно, — замечает Бриганте. — Тот бедолага, очевидно, тоже считался доверенным лицом дона Чезаре, но закон-то устанавливала Джулия.

— В ту пору ты был еще на морской службе, — продолжает Пиццаччо. — И потому многого не знаешь. Но все шло именно так, как ты и угадал… Перед тем как перейти в лучший мир, тот бедолага сделал Джулии трех дочек. Старшую звать Мария.

— Мария — жена Тонио! — восклицает Бриганте.

— Подожди, подожди, сейчас я тебе все объясню… Когда Марии стукнуло шестнадцать, дон Чезаре обнаружил, что она очень миленькая. А титьки у нее еще покруглее, чем были в свое время у мамочки. Ну, дон Чезаре и приласкал ее, да, видать, перестарался — обрюхатил. Оставалось одно — найти следующего рогача и окрутить ее с ним; тут-то и подвернулся Тонио…

«Трепитесь, трепитесь оба, — думает Тонио. — Когда я выйду в патроны или помощники, вы у меня такого оба наслушаетесь! Ты, Маттео Бриганте, из себя знатного синьора сейчас разыгрываешь, у тебя счет в Неаполитанском банке, а ведь все помнят, что, когда ты на флоте служил, все моряки Анконы с твоей супружницей переспали; вот с этих-то денежек, которые она прикопила, и началось твое богатство — небось на них-то и купил себе жилье в старинном дворце. А ты, Пиццаччо, пицца дерьмовая, за пятьсот лир с любым немецким туристом ляжешь…»

Так думал Тонио, с наслаждением предвкушая, как его палачи еще похаркают кровью, когда он выложит им те фразочки, что оттачивал сейчас в уме. Все взгляды были устремлены на него. А он сидел неподвижно в белой своей свеженакрахмаленной куртке, словно каменный истукан, и молчал. Не он, а Маттео Бриганте и Пиццаччо сами начали терять хладнокровие.

— Если я правильно тебя понял, — продолжал Бриганте, — хотя Тонио выдает себя за доверенное лицо дона Чезаре, но делами заправляет Мария…

— Да, она долгонько кое-чем заправляла… — ответил Пиццаччо.

И хохотнул, словно закудахтал. Потом нагнулся к Тонио, чтобы лучше его видеть.

— Но, — продолжал он, — Эльвире, сестре Марии, тоже в свое время исполнилось восемнадцать…

— И дон Чезаре передал руль в ее руки, — подхватил Бриганте.

— А теперь близится черед Мариетты, — заявил Пиццаччо.

— Дон Чезаре настоящий бык.

— Хороший бык никогда не стареет, — пояснил Пиццаччо. — Посмотрел бы ты, как Мариетта корячится, когда он на нее взглянет.

Теперь к Тонио склонился и Бриганте.

— Н-да, — протянул он, — твой дом, можно считать, всем домам дом.

— Двери нараспашку, а ставни закрыты, — подхватил Пиццаччо.

«Трепитесь, трепитесь», — думал Тонио. Он отыскивал самые разящие слова на тот случай, если ему доведется «устанавливать закон». Но в то же время прикидывал в уме, сколько он уже истратил: три раза по тридцать лир; остается, значит, всего на четыре партии, вот и все его шансы выбиться в патроны. При шести игроках не редкость проигрывать и пятнадцать — двадцать раз подряд. «Закон» — игра несправедливая, коль скоро тот, кто сел за стол с малыми деньгами, не может ждать удачи, ему наверняка не отыграться.

Так думал Тонио, не отрывая глаз от своих пухлых белых рук, плотно прижатых к краю столешницы. Руки не тряслись, но под ложечкой уже начинало посасывать от страха при мысли, что нынче вечером ему остается всего лишь четыре раза попытать счастья.

Большинство зрителей отошли от стола и вполголоса обсуждали партию. Одни считали, что Бриганте ведет игру слишком агрессивно, а Пиццаччо слишком угодничает перед своим патроном; игра в «закон» требует большей дистанции между палачом и жертвой и большего разнообразия в выборе жертв; конечно, можно и даже должно оскорблять жертву, но как бы играючи. Другие, напротив, хвалили обоих: удары следует наносить как раз кому-нибудь одному, и если уж унижать человека, то надо добить его до конца. Так спорили две противоположные школы зрителей.

Маттео Бриганте и Пиццаччо, понимая, что зрители обсуждают их стиль игры, поспешили расправиться со ставкой. Каждый налил себе по стакану вина.

— За здоровье женщин дона Чезаре, — провозгласил Пиццаччо.

— Поднесешь стаканчик? — спросил Австралиец.

Игра продолжалась.


Под сосной Мюрата только-только начался бал. Развешанные на самых крепких ветвях светло-голубые электрические шары заливали нестерпимым светом часть Главной площади и начало улицы Гарибальди.

Площадку для танцев, эстраду с музыкантами, буфет и несколько стоявших у буфета столиков со стульями отгородили от остальной части площади деревянным барьерчиком, выкрашенным зеленой краской. За вход берут двести лир. Юноши и девушки, которые не имеют возможности истратить двести лир на то, чтобы потанцевать, продолжают гулянье, огибая площадь в направлении часовой стрелки. Безработные убрались восвояси в Старый город, где дома стоят впритирку друг к другу, налезают друг на друга, где терраса одного служит двориком другого, где каждая комната — подвал или чердак другой комнаты; и так от самого мола в порту до храма святой Урсулы Урийской, что венчает Порто-Манакоре; кто растянувшись на кровати, кто на тюфяке, а кто и просто на одеяле, брошенном на пол, в зависимости от степени обнищания, слушают джаз; грохот танцевальных мелодий долетает слабо до одних или во всю свою мощь обрушивается на других. На улице Гарибальди термометр в аптеке все еще показывает 30°.

Комиссар полиции Аттилио пригласил местного агронома, назначенного правительством, выпить с ним стаканчик на террасе «Спортивного бара», что напротив претуры на углу Главной площади. Весь бал, таким образом, в поле их зрения.

Ради такого случая, как бал (устроенный муниципалитетом для курортников), комиссар разрешил хозяину бара расширить террасу за счет улицы Гарибальди. Поэтому первый ряд столиков стоит чуть ли не впритык к окошкам тюрьмы, что расположена в нижнем этаже претуры. На террасе бара восседают только те курортники, чьи сыновья и дочки танцуют сейчас под сосной Мюрата: коммерсанты, чиновники из Фоджи или из соседних городков, расположенных вдалеке от моря; местные богатей проводят каникулы на пляжах Северной Италии или на горных курортах Абруцци. Пришли полюбоваться танцами и здешние аристократы: нотариусы, адвокаты, врачи, но все без жен — здесь только мужское застолье. Кое-кто из них не думает, а кое-кто и думает — это уж зависит от характера и политических убеждений — об арестантах, сидящих за решеткой тюрьмы, куда легко проникает и грохот джаза, и гул голосов, звучащих в этот торжественный вечер бала гораздо громче, чем обычно. Арестанты не поют, потому что не знают джазовых мотивов. В сущности, это все мелкие правонарушители, находящиеся под следствием или уже осужденные судьей Алессандро за дела, подсудные судье первой инстанции, — в основном это воришки, попавшиеся на краже апельсинов и лимонов, рыбаки, глушившие рыбу динамитом, или герои не слишком кровавой поножовщины.

— А здесь, в Манакоре, прекрасный джаз, — замечает агроном.

— Для такого маленького городишка просто великолепный джаз, подтверждает комиссар.

Он не спускает глаз с Джузеппины: она танцует по ту сторону зеленого барьерчика под сосной Мюрата.

— Когда я учился в Кремонском агротехническом училище, — продолжает агроном, — я тоже играл в студенческом джазе партию ударных.

Агроном родом с Севера, он белокур, крутолоб, настоящий розовощекий ломбардец. Двадцать шесть лет, и уже три года в Порто-Манакоре на первой своей должности. В основном он занимается вопросом воспроизводства поголовья коз. Живет он на отшибе в маленьком домике, затерявшемся среди иссушенных солнцем холмов к западу от озера; возле дома он построил образцовый хлев для двух козлов — этих производителей ему выделило государство — и для нескольких десятков коз различных пород, причем некоторые экземпляры он за свой собственный счет выписал из Малой Азии; цель его — вывести новую породу коз специально для манакорского побережья, которые давали бы вдвое или даже втрое больше молока, нежели тощие козочки пастухов дона Чезаре. Работа эта, по его мнению, потребует лет двадцать тридцать. Он добросовестный специалист, недаром этот упрямый ломбардец родился и вырос на Севере.

— Я бы и здесь охотно взялся играть на ударных. Но раз ты государственный чиновник, потрудись считаться с общественным мнением.

— Мы все его рабы, — замечает комиссар.

— Я и так выгляжу моложе своих лет, — продолжает ломбардец. — И если я буду бить в барабан, крестьяне окончательно перестанут принимать меня всерьез.

— Отсталая публика, — рассеянно бросает комиссар.

— Вы не представляете себе, каких трудов стоит растолковывать им, что козье поголовье можно значительно улучшить.

— Особенно если учесть, для чего им требуются козы, — говорит комиссар.

Он смеется, показывая все свои зубы — зубы у него красивые, он не зря ими гордится. Не поняв намека, ломбардец продолжает:

— У нас на Севере существуют в городах кружки любителей джаза. Поэтому никто не упрекнет государственного чиновника, если он входит в тот же кружок, что адвокаты и врачи. А в вашем джаз-оркестре одна только зеленая молодежь.

— Вам не повезло, что вы получили назначение в Манакоре.

— Отчего же, здесь интересно, — протестует ломбардец.

— Придется, ох как долго придется ждать повышения. Я, например, знаю здесь немало чиновников, которые вышли на пенсию, так и не дождавшись перевода куда-нибудь в другое место.

— А я и не собираюсь просить перевода. Меня интересует козье поголовье.

— Ну разве так… — тянет комиссар.

Он не спускает глаз с Джузеппины, которая танцует с приезжим из Рима высоким развязным юнцом. Рисунок рта у него чисто римский: припухлая нижняя губа презрительно оттопырена. Джузеппина хохочет. Упершись ладонью в грудь своего кавалера, она легонько, с хохотом удерживает его на почтительном расстоянии. Рядом с рослым юнцом, презрительно кривящим губы, ее тоненькая фигурка, обглоданная малярией, похожа отсюда на натянутый лук.

— Будь я на вашем месте, — начинает комиссар, — я бы не стал настаивать, чтобы Мариетта дона Чезаре пошла к вам в услужение.

У агронома в услужении уже есть одна чета — муж занимается образцовым хлевом, жена хлопочет по дому; но хлев требует все больше и больше забот, вот агроном и обратился к старухе Джулии с просьбой отпустить ее младшую дочку вести его хозяйство. В принципе они уже договорились и о жалованье, и обо всем прочем, но надо еще получить согласие дона Чезаре, а почему, в сущности? Разве Джулия не вправе распоряжаться собственной дочерью? И каким образом все это стало известно комиссару? Разумеется, по долгу службы он обязан все знать, но…

Комиссар смеется, показывая все свои зубы.

— Здесь каждый шпионит за каждым. То, что я делаю по долгу службы, прочие делают ради собственного удовольствия… Вот поэтому-то я и не советую вам брать к себе в услужение девственницу…

Розовые щеки ломбардца заливает багровый румянец. Он возмущен. На каком основании ему приписывают такие грязные намерения?

— Девственницы у нас на Юге, — замечает комиссар, — настоящие шлюхи.

— Не больше, чем на Севере, — возражает агроном.

— Ваши северянки рано или поздно хоть переспят с мужчиной.

— Ну, не все и не всегда.

— Когда они окончательно сведут мужика с ума, у них все-таки хватает совести переспать с ним.

— При чем тут Север или Юг?

— Будете ли вы спать с Мариеттой, — продолжает комиссар, — или не будете с ней спать, в конце концов, не важно. В любом случае найдется десяток свидетелей, которые присягнут, что вы ее изнасиловали или пытались изнасиловать. В дело вмешается весь приход, во главе со священником. Вас потащат в суд. И у вас окажется лишь два выбора: либо жениться на ней, либо платить ей за бесчестье.

Агроном не желает верить в такое коварство и снова ссылается на чистоту своих намерений. Оркестр замолкает, и Джузеппина садится на скамью рядом с дочкой адвоката Сальгадо. Комиссар пытается отговорить агронома от неминуемо ждущей его опасности, если он наймет себе в услужение Мариетту.

— У нас на Юге все сплошь юристы. Даже какой-нибудь батрак, который ни читать, ни писать не умеет, и тот великий юрист…

Есть у агронома машина? Есть. Чудесно! Значит, на южных дорогах ему приходилось сотни раз резко тормозить, чтобы не сбить велосипедиста, который вдруг круто сворачивает налево. Значит, так. Что делает велосипедист? Вытягивает руку и тут же круто сворачивает влево, даже если идущая сзади машина развивает скорость до ста километров. А почему? Потому что это его, велосипедиста, право. Он вытянул руку, как полагается по закону, следовательно, он имеет право сделать поворот. Он даже не задумывается о том, успеет или нет затормозить водитель идущей сзади машины. Это уже забота водителя. А коль скоро он, велосипедист, имеет право сделать поворот, честь обязывает его повернуть, если даже он поплатится за это жизнью. Если он уступит водителю, когда закон дает ему преимущество перед водителем, когда прав он, а не водитель, он потеряет честь, а честь ему дороже жизни.

Агроном держится противоположной точки зрения: вовсе не Юг превращает бедняков в юристов, а сама их бедность превращает. У бедняка только и есть что его право, вот он и дорожит им больше собственной жизни. У богатого столько прав, что он может себе позволить не так уж упорно их придерживаться.

Спор продолжается. Оркестр начинает новый танец. Франческо, студент юридического факультета, сын Маттео Бриганте, играет на ударных. Теперь партнер Джузеппины — молодой директор филиала Неаполитанского банка.

— Кстати, как это вам пришло в голову нанимать себе в услужение Мариетту дона Чезаре?

И впрямь, как все это началось? Несколько раз ломбардец заходил к дону Чезаре поговорить о козах. Впрочем, без особого успеха: этих феодалов не интересуют собственные интересы, по всему видно, что дона Чезаре куда больше занимают античные пастухи, чем улучшение собственного стада; говорят, он ведет раскопки; нашел рецепт изготовления козьего сыра в III веке до нашей эры, но и пальцем не пошевельнет, чтобы научить своих пастухов варить их сыры, в сущности его собственные сыры, хотя бы в чистоте. Во время этих посещений агроном и заметил малютку Мариетту; она показалась ему шустрой, он имеет в виду — живой, взгляд смышленый. А так как ему требуется для хозяйства…

— А вам кто-нибудь предлагал ее нанять?

Агроном вспоминает, что действительно предлагала какая-то высокая здоровенная брюнетка, по слухам любовница дона Чезаре, да, да, вероятно, Эльвира, сестра Мариетты; она еще очень удивилась, что домашнее хозяйство ведет у него жена пастуха.

— Ну, теперь вы попались в наши тенета, — восклицает комиссар.

— А почему бы и нет? — спрашивает агроном.

«Заарканила его», — думает комиссар. Ему нравится это выражение. Есть люди, которые заарканивают других, заарканившие в свою очередь становятся заарканенными — все, в конце концов, взаимосвязано, от этого никому не уйти. Сам он заарканивал множество женщин, главным образом замужних; его род занятий давал ему в этом отношении огромные преимущества, которых у других просто нет; и всегда он первый брал на себя инициативу разрыва, но сплошь и рядом женщины продолжали чувствовать себя заарканенными: они вымаливали последнюю встречу, так что последнее свидание длилось и длилось бесконечно, и для него это становилось лишним поводом потщеславиться. А сейчас его самого заарканила Джузеппина.

— А вы слышали, как Мариетта поет?

— Нет, не слышал, — отвечает агроном.

— У нее определенный талант, — продолжает комиссар. — Голос очень высокий, так называемый горловой, при исполнении некоторых народных песен он еще и модулирует. Такие голоса порой встречаются у местных крестьянок. По-настоящему оценить такое пение может только уроженец манакорского побережья, вам, возможно, и не понравится. Причем «голос» ничего общего с гнусавым пением арабских женщин не имеет.

— Голос? — переспрашивает ломбардец.

— Определяя такой вид пения, мы для краткости говорим просто «голос». Все женщины, обладающие так называемым «голосом», немного колдуньи.

— Неужели вы верите в колдовство? — удивляется агроном.

Комиссар улыбается: нет, положительно эти северяне полностью лишены чувства юмора.

— Конечно же, нет, — говорит он. — Но за все приходится расплачиваться. Тем, кого природа наделила таким даром, она отказала в чем-то другом.

— Вы, южане, по любому поводу разводите философию, — замечает агроном.

— Так что будьте начеку, — продолжает комиссар. — Одаренные люди лишены сердца. У Мариетты взгляд жесткий. Она вас заарканит…

— В ваших огромных южных поместьях девушек держат в ежовых рукавицах, из них получаются прекрасные хозяйки, — отвечает агроном.


Игра решительно принимает заманчивый оборот. Сыграно уже семь партий, и ни разу счастливая карта не выпала на долю Тонио и в патроны он не вышел. И никто ни разу не выбрал его себе в помощники. Играть в «закон» только тогда интересно, когда есть не просто жертва, а жертва, так сказать, наглядно отмеченная роковым невезением, и вот тогда-то игроки затравливают ее вконец; лишь в этом случае «закон» — игра бедняков — становится столь же захватывающей, как, к примеру, псовая охота или коррида, даже, пожалуй, еще более захватывающей, коль скоро здесь травят не быка, а человека.

Тонио уже проиграл свои двести лир и еще десять сверху, но для восьмого тура трактирщик отпустил ему вино в кредит. Партия в тарок тянулась долго, и в какой-то момент даже пошла так, что мог выиграть доверенный человек дона Чезаре. А это было бы весьма досадно. Хотя вовсе не так уж обязательно роптать на судьбу, если она вдруг сделает вольт и обласкает бывшую жертву вечного невезения. Иной раз такой поворот игры приносит кое-какие пикантные неожиданности. Тут все зависит от достоинств самой жертвы. Когда после нескольких проигранных подряд партий Маттео Бриганте или Пиццаччо снова выходят в патроны и устанавливают свой закон, их еще жжет память о нанесенных им оскорблениях, и это только подогревает их природную злобу и удесятеряет их издевательские таланты; вот так и по-настоящему хороший бык, который, казалось, уже находился при последнем издыхании, вдруг переходит в атаку и бросается на человека, может ли быть зрелище прекраснее? Но к началу восьмой партии Тонио был уже слишком затюкан, и бессмысленно было ждать от него блестящей атаки; конечно, он человек скрытного нрава, но он пал духом, а человек, павший духом, не способен нанести исподтишка красивый удар; к тому же отяжелел от назойливых мыслей о деньгах, о том, у кого бы их призанять, о долге трактирщику; даже выиграй он сейчас, он не сумел бы воспользоваться своей победой и наголову разбить противника, как подобает искусному полководцу или искусному игроку в «закон». К счастью, в конце концов выиграл все-таки не он, а дон Руджеро, которого и провозгласили патроном. Мало-помалу тот втянулся в игру и назначил своим помощником Маттео Бриганте, справедливо решив, что надо брать самого злого.

Тонио поднялся с места.

— Я тебе тут остался должен сорок лир… — обратился он к трактирщику; отодвинув стул, он решительно направился к дверям, — …так отдам в следующий раз.

— Смотрите, смывается, — крикнул Пиццаччо. — А в брюхе пусто!

— Покойной всем ночи! — проговорил Тонио.

— Тонио! — окликнул его дон Руджеро.

Тонио был уже у дверей.

— Что вам угодно? — спросил он дона Руджеро.

— Ты не имеешь права уходить, — заявил дон Руджеро.

— А ты слушай его, — обратился трактирщик к Тонио. — Он скоро адвокатом будет. Он зря не скажет.

— Не имеешь права уходить, — продолжал дон Руджеро, — потому что твой контракт еще не кончился.

Раздался одобрительный шепот. Дон Руджеро начал партию весьма и весьма изящно.

— Слушай-ка, — гнул свое дон Руджеро. — Ты доверенное лицо дона Чезаре. Предположим, ты нанимаешь ему какого-нибудь работника. Работник и ты заключаете словесный контракт. Понятно, что я имею в виду?

Тонио слушал насупившись, хмуря брови.

— В силу вашего словесного контракта, — продолжал дон Руджеро, — ты не имеешь права увольнять этого работника без предупреждения. Но и работник в свою очередь не имеет права без предупреждения бросать работу. Согласен?

— Согласен, — нерешительно протянул Тонио.

— Садясь играть в «закон», ты как бы заключил о нами словесный контракт. И следовательно, не имеешь права уходить без предупреждения.

— Нет, так дело не пойдет, — отозвался Тонио. — Покойной всем ночи.

Но на пороге замешкался.

Дон Руджеро широким жестом обвел комнату:

— Призываю вас всех в свидетели. Доверенный человек дона Чезаре подает всем вам пагубный пример — нарушает контракт без предварительного предупреждения!

— Покойной всем ночи, — повторил Тонио. Но в голосе его все еще чувствовалась нерешительность.

— Тогда я потребую с Тонио долг, — вмешался трактирщик. — Человеку, нарушающему контракт, я в кредит не отпускаю.

— Возникает новая ситуация, — провозгласил дон Руджеро.

Он стремительно поднялся, подошел к Тонио и положил ему руку на плечо.

— Если тебе не верят в кредит, надо расплачиваться, а не уходить вот так вот. Отдай сначала хозяину его сорок лир, которые ты ему задолжал.

— Да у меня денег нету, — промямлил Тонио.

— Еще одно преступление — мошенничество. А это дело подсудное.

Снова раздался одобрительный гул, кто-то даже зааплодировал. Если только студент юридического факультета захочет, он такого может наворотить, что игра в«закон» станет еще завлекательнее.

— А ведь правда, — воскликнул Австралиец. — Я сам однажды видел такое в Фодже. Какой-то парень не заплатил в ресторане за обед. Хозяин кликнул стражников, и парня арестовали.

— Ладно, я на него зла не держу, — сказал трактирщик. — Пускай пообещает досидеть до конца партии, и я снова ему в долг отпущу.

Похлопали и трактирщику. Зрители обступили Тонио. И оттеснили его к столу.

— Я же вижу, вы меня на пушку берете, — твердил он. — Что я, не вижу, что ли?..

— Поднесешь стаканчик? — тут же спросил Австралиец у помощника патрона Маттео Бриганте.

— Это смотря по обстоятельствам, — ответил Бриганте. — Послушаем сначала, как ты отвечать будешь.

— Задавай вопросы…

— Хотелось бы мне знать, почему это Тонио шуток не понимает?

— Потому что Мариетта совсем его перебаламутила.

— Ловко сказано. А теперь вот скажи, чем же Мариетта так его перебаламутила?

— Я ее как-то на днях повстречал, когда ходил к рыбакам дона Чезаре за рыбой. Под платьишком у нее ничего нет, ровно ничего. А от пота платьишко к телу прилипло. Так что все было видать: груди что твои лимоны, ягодицы что твои гранаты.

— А чего Тонио от Мариетты хочет? Вот что было бы интересно узнать!

— Девственности ее хочет, — выпалил Австралиец. — Да только не один Тонио на ее девственность зарится.

— А как по-твоему, кому же она достанется?

— Дону Чезаре, — ответил Австралиец.

— Нет, — отрезал Маттео Бриганте.

— А я тебе говорю, дону Чезаре, — стоял на своем Австралиец.

— Нет, — злобно выдохнул Бриганте.

Австралиец не сдавался. Дон Чезаре — настоящий сеньор. Никогда еще никто не слыхивал, чтобы хоть одна девственница в его доме миновала постель хозяина. И папаша его был такой же, настоящий царь-бычина. И дедушка тоже. Правда, сейчас дону Чезаре уже семьдесят два годочка стукнуло, но его подружка Эльвира, видать, не жалуется. В их семье как были смолоду быками, так до самой старости быками и остаются. Его дедушка на девятом десятке стольких еще девушек из низины перепортил.

Австралиец даже захлебывался от восторга. Выпивавшие у стойки мало-помалу окружили стол. В таверне было не продохнуть от народа. Восторги Австралийца передались слушателям. То и дело слышались возгласы: «Ну чистый бычина! Козел!» — будто мужская сила дона Чезаре была делом чести всех собравшихся.

— Плохой ответ, — заявил Маттео Бриганте. — Вина не получишь!

— Поднесешь стаканчик? — вылез в свою очередь Американец.

— Сначала скажи, кто лишит Мариетту девственности?..

— Это проще простого, — ответил Американец. — Моя оливковая плантация рядом с низиной. Мне все видно, все слышно. И потому я знаю, что задумали женщины дона Чезаре сделать с девственностью Мариетты.

— Говори, что.

— Мариетта агрономова будет.

— Врешь, — крикнул Маттео Бриганте.

С самого начала игры он почти беспрерывно выходил то в патроны, то в помощники и потому выпил лишнее. И теперь вел игру уже без прежней тонкости, что, пожалуй, не так-то плохо: наступает минута, когда именно грубая жестокость придает игре особую живость, сладостный накал. Большинство зрителей тоже хватили лишнее, смех и возгласы становились все громче.

Американец рассказал, как мать Мариетты и обе ее сестры, Мария и Эльвира, подманили агронома. Мариетта пойдет к нему в услужение… И он, конечно, не выдержит и начнет щупать лимоны и гранаты.

— А разве у Мариетты есть копытца? — спросил дон Руджеро.

Раздался оглушительный хохот. Весь город был убежден, что, раз агроном построил образцовый хлев, значит, он разделяет вкусы мужчин с низины. Недаром поселил своих дамочек в настоящий дворец.

Зрители дружно подражали козьему блеянию, у каждого была своя манера блеять. Кое-кто из шутников скреб подошвой пол, подражая козлу, готовящемуся покрыть козу. Другие, напротив, опускали голову и чертили рукой в воздухе воображаемые рога. На Тонио уже никто не обращал внимания. Мариетта — козочка что надо. Какой-то парень, упершись спиной в край стола и шевеля бедрами, изображал козла во время случки и при каждом особенно резком движении выкрикивал: «Мариетта!» Смех и блеяние не умолкали.

Когда зрители чуть поуспокоились, Бриганте обратился к Американцу:

— Плохо ты ответил. Вина не получишь.

Зрители встретили слова Маттео Бриганте негодующим улюлюканьем.

— Поднесешь стаканчик? — спросил Пиццаччо.

Спросил с самоуверенной улыбкой.

— Послушаем сначала, что ты скажешь, — сказал Бриганте.

— Не дон Чезаре лишит Мариетту девственности. И, уж конечно, не агроном лишит. А лишишь ты, Маттео Бриганте.

Теперь заулюлюкали уже в адрес Пиццаччо.

Слишком он подхалимничает перед своим «патроном» в жизни. Это не по-игроцки.

— Здорово отвечено, — твердо заявил Маттео Бриганте.

Снова улюлюканье.

Бриганте налил стакан и поднес его Пиццаччо.

— Можешь даже, — сказал он, — попросить у меня второй, даже третий стакан, хоть весь кувшин выпей…

Публика заулюлюкала еще азартнее. Похоже, что в таверне начинается бунт.

Бриганте пристукнул кулаком по столу.

— Слушайте все! — крикнул он.

Тишина установилась не сразу.

— Слушайте все! — продолжал он. — Сейчас я расскажу вам, как я, Маттео Бриганте, берусь за работу, когда дело касается девственниц…

Все разом смолкло.

Бриганте нагнулся к Тонио.

— Слушай меня хорошенько, — проговорил он. — Я хочу тебе урок дать. Да все равно ты не сумеешь им воспользоваться. Потому что ты тряпка.

Все взоры обратились было к Тонио, роковой жертве невезения. Но тут же о нем забыли и уставились на поднявшегося с места Маттео Бриганте.

— Предположим, — начал он, — предположим, что Мариетта находится вот здесь, у стола…

И он начал недвусмысленный, подробный и весьма точный рассказ о том, что каждому мечталось бы совершить.

Тонио побелел под стать своей белой свеженакрахмаленной куртке. Парни украдкой наблюдали за ним: может, придется его еще связать. Но он не шелохнулся, неотступно следя за мимической сценкой, разыгрываемой Маттео Бриганте.

Особенно же Бриганте налегал на то, что все надо делать как можно быстрее. А так как был он худой, подтянутый и весь словно железный, спектакль произвел на зрителей особенно сильное впечатление.

Тонио не спускал с него бессмысленно пустого взгляда, так смотрят на экран телевизора.

— Вот и готово, — заявил Бриганте.

С минуту длилось молчание, потом зрители дружно захлопали. Кое-кто пытался повторить разыгранную Бриганте сцену насилия. Остальные снова принялись блеять, блеяли теперь во всю глотку. Некоторые даже сшибались лбами, изображая козлов, дерущихся за козочку.

Маттео Бриганте опустился на стул против Тонио. Он налил стакан вина и протянул Тонио.

— Пей, — сказал он.

Тонио молча взял стакан и залпом осушил его.

Австралиец уже тасовал карты, начиналась девятая партия тарока. Тонио не шелохнулся.

— Я тебе еще в долг поверю, — заявил трактирщик.

Тонио не ответил, он взял карты, которые сдал ему Австралиец.


В огромной зале дома с колоннами в своем любимом кресле сидит дон Чезаре и весь вечер не спускает глаз с терракотовой статуэтки, которую принесли ему рыбаки и которую он поставил перед собой на стол так, чтобы на нее падал свет керосиновой лампы.

На другом конце длинного массивного стола, сбитого из оливкового дерева, сидят женщины: старуха Джулия и три ее дочери — Мария, Эльвира и Мариетта, перед ними стоит вторая керосиновая лампа, и вся четверка о чем-то горячо спорит.

Сидят женщины на скамейках, стоящих по обе стороны стола, а дон Чезаре восседает в огромном неаполитанском кресле XVIII века с деревянными позолоченными подлокотниками в виде китайских уродцев. С тех пор как все гостиные второго этажа превращены в антикварный музей, дон Чезаре принимает посетителей в этой нижней зале; огромное неаполитанское кресло и стол светлого дерева придают ей какой-то особо парадный вид.

В темном дальнем конце залы высится камин: такие камины в моде на Севере Италии — это нечто монументальное, весьма затейливое, его сложили здесь по приказу отца дона Чезаре еще в конце минувшего века. Женщины используют его для стряпни: просто ставят туда треногу, под которой тлеет древесный уголь, — так обычно кухарят в домах, где нет печей.

Дон Чезаре не спускает глаз с терракотовой статуэтки, стоящей на столе так, чтобы на нее падал свет керосиновой лампы, — это танцовщица с узенькими бедрами, хрупкость их еще подчеркивают складки туники.

Женщины даже не считают нужным понижать голос: они отлично знают, что дон Чезаре не обращает никакого внимания на их болтовню. Вернее, уже давным-давно просто их не слышит. Разве только изредка, если они уж очень раскричатся, он пристукнет ладонью по столу и бросит:

— Женщины!

Тогда они замолчат. Но ненадолго, вскоре снова начинается шушуканье, потом голоса становятся громче, потом они снова орут, а он вроде бы опять ничего не слышит.

Когда дон Чезаре в 1924 году, не поладив с фашистским режимом, вышел в отставку из полка, где служил офицером, было ему сорок лет. Тогда-то он и решил написать историю Урии, процветающего греческого города, бывшего колонией Афинского государства и возведенного в III веке до рождества Христова между озером и морем — там, где сейчас расползлись болота. Уже его отец, не признававший неаполитанских Бурбонов, и его двоюродный дед, архиепископ Беневентский, осмелившийся вступить в борьбу с недоброй памяти грозным папой римским Анибале делла Дженга и впавший поэтому в немилость, начали собирать коллекцию и классифицировать произведения античного искусства, которые вылавливали со дна морского рыбаки или находили крестьяне, обрабатывая свои оливы.

Выйдя в отставку, дон Чезаре поселился поначалу в принадлежавшем их семейству дворце в Калалунге, небольшом городке, притулившемся на самом гребне скалистого плато, защищающего Порто-Манакоре от северных ветров с побережья. Оба — и отец и сын — были монархистами либерального толка в соответствии с франкмасонской традицией Савойского дома. Отец довольно быстро снюхался с фашистами. После подписания Конкордата они перестали разговаривать: для дона Чезаре и Муссолини, стакнувшийся с папой римским, и король, одобривший такой шаг, предали великое дело освобождения, за которое ратовали Виктор-Эммануил, Гарибальди и Кавур. Тогда-то он и перебрался в этот дом в низине и увез с собой часть семейной коллекции. По его распоряжению ему высылали все, что только выходило в печати по вопросу греческой колонизации Южной Италии; он получил солидное образование в Неаполе, свободно читал по-французски и по-английски, изучил даже немецкий язык, чтобы читать в подлиннике Мюнха и Тодта, считавшихся истинными авторитетами по эллинской эпохе. В течение первых же лет он собрал огромное количество материала. Восстановил план Урии. Там, где на земляной насыпи стоял его дом с колоннами, в древности собиралась агора. Греческий город был посвящен Венере. Храм богини стоял на каменистом холме над устьем водослива. Дон Чезаре начал раскопки и обнаружил, что на месте теперешнего озера в свое время был расположен крупнейший порт.

Когда батюшка дона Чезаре приказал долго жить, сын так и остался в низине — привык. Он рыбачил, охотился, выпивал со своими людьми, щедро расплачивался за все древности, которые ему приносили. Местные мужчины делали вид, будто они не знают, что дон Чезаре портит их дочерей и сестер, а он всегда находил благовидный предлог, когда брал девиц к себе в дом: одну нанимал стирать, другую шить, эту лущить кукурузные початки, ту сушить винные ягоды; таким образом, честь мужчин бывала спасена. Если после первой ночи девушка приходилась ему по вкусу, он оставлял ее у себя в качестве служанки; и ни разу никто не пытался его шантажировать, потому что действовал он сообразно традиции — сеньоры болотистой Урии всегда выказывали благоволение к девушкам и женщинам, жившим в их доме. Если же девушка не умела угодить дону Чезаре, он выдавал ее замуж. Джулию он оставил у себя в доме и после ее замужества: во-первых, она прекрасно кухарила и еще потому, что ее муж аккуратнейшим образом обихаживал коллекцию древностей, за десять лет ни одной вещицы не кокнул. А главное он держал у себя Джулию из-за ее дочек.

В своем дворце в Калалунге он проводил ежегодно не больше двух недель, как раз столько времени, сколько требовалось, чтобы проверить управляющих своими угодьями. Главную статью его доходов составляла торговля лесом, ему принадлежала большая часть леса Теней, венчавшего скалистый гребень гор за Порто-Манакоре. Оливковые, апельсиновые и лимонные плантации были разбросаны на склонах соседних холмов, образующих первые отроги горы; как только зацветали сады, дон Чезаре продавал весь урожай на корню дельцам из Фоджи, те шли на известный риск, учитывая возможные капризы погоды; само собой разумеется, торговцы назначали такую цену, какая с лихвой покрывала все могущие быть убытки на случай гнева небесного, но и дон Чезаре оставался в выигрыше — весь год мог не думать о делах. Он самолично с помощью «доверенного лица» проверял уловы рыбаков, рыбачивших на озере и на затопленных участках и приносивших мизерные доходы, но зато эти места были его любимыми охотничьими угодьями, рыбными садками и плацдармом мужских побед.

Шло время, все усложнялось, управляющие и доверенные лица дона Чезаре обкрадывали его со все большим размахом. А он закрывал на это глаза; в отличие от местных богатеев, проводивших чуть ли не половину года в Риме или за границей, потребности его были более чем ограниченны. На охоту и древности ему и так хватало с избытком. Рабочим, занятым на раскопках, и семьям своих любовниц он платил маслом и зерном: эти продукты он получал в качестве оброка со своих арендаторов. Обесчещенные девушки довольствовались какой-нибудь безделицей и гордым сознанием, что честно кормят свои семьи. Пусть дона Чезаре безбожно обкрадывали, жил он в свое удовольствие. Хотя его и обкрадывали, но он пользовался всеобщим уважением, потому что все знали, что он знает, что его обкрадывают, стало быть, он не простофиля какой-нибудь, а просто человек великодушный; время от времени дон Чезаре прогонял с позором кого-нибудь из своих управляющих — первого подвернувшегося под руку, — просто чтобы поддержать установившуюся репутацию; и изгнанный управитель занимал свое место среди безработных, подпиравших стены на Главной площади в Порто-Манакоре.

В XVII веке дворец в Калалунге был обыкновенной маслобойней, предки дона Чезаре в ту пору давили оливки для всей округи и зарабатывали на этом деле так хорошо, что постепенно скупили одно за другим все поместья своих клиентов. Здание было огромное, с точки зрения архитектуры куда менее благородное, чем вилла в низине, построенная в 20-х годах прошлого столетия, с колоннадой по тогдашней моде. Калалунгский дворец стоял в верхней части города на маленькой площади, между строгой романской церковью и соседними домами, которые в прежнее время, когда Калалунга была еще центром местной торговли, принадлежали купцам. Уже давно были заброшены помещавшиеся в подвальном этаже прессы с каменными жерновами, уже давно дельцы построили на новой площади, в нижней части города, механическую маслобойку, работавшую от дизель-мотора. В нежилых помещениях первого этажа дворца стояли в ряд пустые глиняные кувшины для оливкового масла вместимостью пятьдесят литров каждый, и дон Чезаре, когда ему доводилось бывать в своем родовом гнезде, величал их «статуями своих предков». А в самом дворце — три жилых этажа, гостиные в венецианском стиле, столовая в стиле английском, спальни в стиле французском, а с чердака можно было попасть прямо на колоколенку, возвышавшуюся над всей округой.

Каждый год за несколько дней до прибытия дона Чезаре управители его угодий отряжали своих жен, дочерей и сестер прибрать дворец. С кресел снимали чехлы, мыли, мели, стирали пыль; родственники управителей, их друзья и друзья их друзей приходили полюбоваться дворцом и охали над каждым креслом; особенно же восхищала их гостиная, обставленная в неаполитанском стиле XVIII века, увешанная огромными зеркалами в золоченых деревянных рамах и уставленная, сообразно тогдашней моде на все восточное, деревянными китайскими божками в человеческий рост. (Богатые неаполитанцы подражали французским генеральным откупщикам, только все это в более крупных масштабах, в соответствии с размерами своих дворцов.) Отсюда-то, из этой гостиной, и велел перевезти дон Чезаре после смерти отца на виллу в низину свое любимое кресло.

Те две недели, что дон Чезаре проводит ежегодно в своем дворце, он принимает родню, отпрысков младших ветвей, которые или ничего не получили по наследству, или получили лишь небольшие наделы, — в основном это адвокаты, учителя, врачи, аптекари, но почему-то больше всего среди них адвокатов. Они съезжаются в Калалунгу из соседних городков со всеми чадами и домочадцами. Дон Чезаре принимает их в большой венецианской гостиной, куда по его приказу перетаскивают для него на сей раз английское кресло; все прочие рассаживаются на неудобных стульях крашеного дерева с прямой жесткой спинкой, исключение делается лишь для какой-нибудь племянницы или внучатой племянницы — если, конечно, попадется хорошенькая, — тогда ее усаживают на скамеечку у ног хозяина.

Первое время после смерти отца, когда все они твердо решили, что дон Чезаре уже никогда не женится, а значит, никому не возбраняется рассчитывать попасть в наследники, он любил позабавиться раболепством своей родни. Крупного фашистского чиновника заставлял пересказывать все сплетни его партии, расспрашивал о махинациях Чиано, о постельных делах Муссолини и каждую фразу рассказчика пересыпал отборными южными ругательствами. А ханжей заставлял богохульствовать.

— Когда же вы, тетушка, мне ту монашенку приведете? Признайтесь, вам лестно было бы знать, что я наставил рога самому Святому духу!

— Да, дорогой племянник.

— Признайтесь же, вам было бы лестно…

— Было бы лестно, дорогой племянник.

— Лестно знать, что я наставил рога самому Святому духу, — не отставал племянник.

— Знать, что вы наставили рога…

— Наставил рога самому Святому духу, — упорствовал он.

— Наставили рога самому Святому духу, — послушно повторяла за ним ханжа.

Вся сцена шла под оглушительный хохот присутствующих.

Перед второй мировой войной дон Чезаре уже бросил свои подначки, он встречал родню молчанием: он понял, что человеческое раболепство воистину безгранично.

Но в те времена, когда он еще не окончательно убедился в этом, он щипал за ляжки девиц в присутствии их родителей, сидевших навытяжку, что объяснялось неудобством венецианских стульев; щупал девицам груди, бедра, вслух выносил оценку, сравнивал, измерял, и все это в неприкрыто грубых выражениях. Отцы и братья незаметно поднимались с венецианских стульев и шли к окну, где и заводили притворно оживленный разговор, повернувшись к собравшимся спиной, дабы честь не вынудила их положить конец безобразиям. А матушки кудахтали:

— Ах, дон Чезаре, вы совсем-совсем не переменились, никогда-то вы не состаритесь…

Дочки не так умело скрывали свою досаду. Уведи он их в соседнюю комнату, под каким-нибудь, конечно, благовидным предлогом, они бы не стали разыгрывать оскорбленную невинность; недаром же им с молодых ногтей внушали, что, если мужчина тебя хочет, тебе это только лестно, ибо таков единственный шанс ускользнуть от самого страшного в жизни — остаться в девках. Но щупать их публично, как коз на базаре, — это же предумышленное оскорбление. Одни краснели, другие бледнели, в зависимости от темперамента, но скандалов не устраивали, кто, боясь матушкиного нагоняя, кто, чтобы не оскорбить уклоняющихся от своих обязанностей отца или брата, вступаясь вместо них за свою честь, хотя это уж чисто мужское дело.

Но в один прекрасный день какая-то из многочисленных внучатых племянниц разгневалась. Было это сразу же после войны, когда в суматохе немецкой оккупации и последовавшего за ней Освобождения девушки нахватались опасных идей о свободе и личном достоинстве. Вот эта-то внучатая племянница резко вырвалась из ощупывающих ее рук.

— Старая свинья! — крикнула она.

Дон Чезаре был восхищен выше всякой меры. Он велел умолкнуть матушке, которая обвинила дочку в том, что та приписала невесть какой смысл простой дедушкиной ласке, а для этого (добавила маменька) надо иметь воистину развращенное воображение. Вернувшись в свой дом с колоннадой, дон Чезаре приказал прислать к нему непокорную: надо, дескать, помочь разобрать его коллекции.

В течение целого месяца он вообще с ней не разговаривал, разве что объяснял, как надо классифицировать экспонаты, как писать этикетки и составлять картотеку. Девица, получившая кое-какое образование, недурно справилась с порученным ей делом: вернее, вреда не причинила, ничего не перепутала, не разбила, — но ни разу не задала дедушке ни единого вопроса об античном городе Урия. А у него были наготове десятки рассказов, он даже размечтался — наконец-то ему попалась умненькая помощница. Она работала с точностью машины по десять часов в сутки или на втором этаже виллы, или на самом верху, под крышей, раскаленной августовским солнцем — львом-солнцем, пронзавшим ее своими стрелами. А в свободное время ее на тысячи ладов терзали Джулия, тогда еще царствующая Мария, Эльвира, у которой был жив муж, и даже семилетняя Мариетта, входившая в сознательный возраст. И самое худшее было вовсе не то, что они подбрасывали разную гадость ей в еду или слали ей вслед страшные проклятия: каждый вечер она находила в своей постели недвусмысленное предупреждение — каррарскую луковицу! Сок этой знаменитой луковицы раздражает слизистую оболочку, вызывает опухоль, жжет все тело как огнем, уверяют даже, что она может стать причиной смерти; она въедлива, как любовь. «Ну погоди, выдам тебя за каррарскую луковицу!» самая ужасная угроза, этой каре подвергаются шлюхи, нарушающие мир семейного очага. Растет каррарский лук в дюнах, это крупный белый цветок, ароматная, незатейливая на вид звездочка.

Ночами гостья слышала топот босых ног в коридоре, шушуканье, кто-то царапался в ее дверь.

Как-то вечером она вошла в спальню дона Чезаре, даже не Постучавшись, безмолвная, белая, как ее ночная рубашка. Он взял ее без всякого удовольствия, а наутро отослал к родителям.

Вот с этого-то времени дон Чезаре уже прекратил свои испытания пределов человеческого раболепства.

Повинна в том была не так внучатая племянница, которую, как он надеялся, удержит от такого шага хоть простая человеческая гордость (и которая к тому же не проявила ни малейшего интереса к славному граду Урия), как политические события. Дон Чезаре надеялся, что после Освобождения Италия проснется от векового своего сна; но правительство попов, сменившее правительство Муссолини, по его мнению, стоило не больше, раз и оно тоже ничего не сделало ради пробуждения человеческого достоинства.

В самом начале своего добровольного изгнания он создал себе свою философию истории. Каждый uomo di cultura, каждый культурный человек Южной Италии создает себе на потребу собственную философию истории. Короли торжествуют над папой, народ свергает королей, но попадает под власть попов; на примере истории Италии дон Чезаре воссоздал схему всемирной истории: эпоха теократии, эпоха героическая и эпоха демократическая порождают одна другую и в постоянном круговороте одна другую сменяют. Под эпохой героической он подразумевал королевскую власть и полный расцвет монархии. Тираны, лжегерои из народной гущи расчищают путь попам, прибирающим власть к рукам: пример тому — Муссолини, подписавший Конкордат. Философские взгляды дона Чезаре сложились под влиянием трудов Джамбатиста Вико, неаполитанского философа XVIII века, предшественника Гегеля и Ницше. Вико провозгласил эру королей-героев. В Италии она длилась недолго. Дон Чезаре родился в незадачливую полосу «вечного круговорота». Плебисцит 1946 года и провозглашение Итальянской Республики нанесли сокрушительный удар его последним чаяниям: Умберто, удрав в Португалию, оставил свободным поле действия для плебса и попов.

Рим уже однажды переживал подобное; для дона Чезаре упадок Рима начался с концом Пунических войн, и Август был первым итальянским папой. Как раз во времена Августа порт Урия начало заносить песком. Дон Чезаре бросил читать газеты.

Отныне, когда к нему приходили просить денег посланники партии либералов-монархистов, он принимал их в зале, усаживал на скамью, сам устраивался в неаполитанском кресле XVIII века напротив и, щурясь, смотрел на посетителей. И молча слушал их, не одобряя и не порицая.

С годами он слегка растолстел, но брюшком не обзавелся. Высокий, державшийся по-молодому прямо, лишь нижняя челюсть чуть отяжелела. Лицо неподвижное, без выражения, только вот внимательный прищур глаз. Щеки гладкие, как у младенца, брился он каждое утро очень тщательно, и для этой операции ему служила все та же, что и в молодые годы, опасная бритва с широким лезвием. Седые волосы аккуратно подстрижены, красиво причесаны: дважды в месяц к нему из Калалунги приезжал парикмахер. Так он и сидел в своем кресле с витыми подлокотниками, застывший, огромный, внимательный, а на самом деле — в тяжком ожидании какого-то события, которое, как он сам отлично знал, не должно и не может произойти. Точно так же как сидит он нынче вечером, уставившись на терракотовую статуэтку, которую принесли ему рыбаки, а тем временем на противоположном конце стола снова заводят спор женщины, и все громче звучат их голоса. Посланцы партии в недоумении: внимателен-то он внимателен, да только к ним ли, к их ли разговорам…

Когда гости заканчивали свои сетования, он молча протягивал им заранее приготовленный конверт. И они удалялись, бормоча слова благодарности, в чем-то, за что-то извиняясь, что-то обещая. Тонио провожал их до крыльца и, спустившись на первую ступеньку, гаркал:

— Да здравствует король, синьоры!

Посланцы хлопали его по плечу, давали ему на чай.

— Дону Чезаре повезло, что у него такой поверенный в делах, как ты, говорили они.

Им было отлично известно, что Тонио был скорее лакеем, чем доверенным лицом, и что сверх того он голосует за красных, как и весь простой народ в Манакоре. Но говорили они это, чтобы хоть что-то сказать, чтобы хоть как-то сгладить впечатление от упорного молчания дона Чезаре.

Вот он сидит в зале в световом круге, который бросает на него керосиновая лампа, он удобно устроился в своем кресле, положив ладони на витые подлокотники, глядя на греческую статуэтку, слегка прищурив внимательный глаз.

Женщины пытаются убедить Мариетту пойти в услужение к агроному.

Вот уже неделя, как агроном говорил с ними, и явится он за ответом не сегодня-завтра. Джулия предупредила его, что нужно еще получить разрешение дона Чезаре. Но то, что сама Мариетта откажется от такой неожиданной удачи, вот этого мать даже предвидеть не могла.

Мариетта упрямо твердила «нет». Не пойдет она служить к белобрысому ломбардцу. Пусть только придет ее уговаривать, она пошлет агронома к ненаглядным его козочкам…

Джулия боялась другого — что дон Чезаре не даст согласия. Уже десятки раз она замечала, как старик поглядывает на ее младшую дочку, тяжело, внимательно, ясно, хочет ее для себя, имел же он двух ее старших дочерей. Но дон Чезаре только улыбался беглой лукавой улыбкой, совсем как в молодые свои годы.

Оказывается, не желает идти к агроному сама Мариетта.

Сестры наперебой описывают ей все прелести образцового хлева, где она, Мариетта, будет полной хозяйкой. Ну просто козий дворец из «Тысячи и одной ночи». Автоматические поилки, механическая дойка, стойла моются прямо из насоса, в кормокухне смеситель работает от мотора. Хлевом ходили любоваться все жители провинции Фоджа, даже из Неаполя приезжали. Им представляется Мариетта, царствующая надо всеми этими чудесами, принимающая, как королева, визитеров, раздающая подарки; ни мать, ни сестры, ни сама Мариетта даже мысли не допускают, что, нанимая ее в служанки, агроном употребил слово «служанка» в прямом смысле. Предложить работу — это только благовидный предлог. Они сразу смекнули, что агроном хочет с ней спать, но жениться, само собой, не собирается; и они тут же приведи в боевую готовность всю свою тяжелую артиллерию: пусть он с ней спит — впрочем, они его уже достаточно разожгли, — а жениться его на Мариетте они, не беспокойтесь, заставят, а не женится — это ему еще дороже обойдется.

У ломбардца есть «фиат-1100», такой же, как у комиссара полиции.

— Он тебя в Болонью свозит, — говорит Эльвира.

(Чаще всего охотиться на «железных птиц» приезжают сюда болонцы. Поэтому в глазах манакорцев Болонья — самый главный город Северной Италии.)

— Когда я была молоденькая, — вздыхает Джулия, — дон Чезаре обещал меня в Болонью свозить.

— И меня тоже, — подхватывает Мария, — и меня тоже дон Чезаре обещал свозить в Болонью. Это, знаешь, какой город — из конца в конец можно пройти, и все под аркадами.

— И меня тоже он обещал туда свозить, — замечает Эльвира. — По городу, говорят, можно часами под дождем ходить, и хоть бы капля на тебя упала.

— Агроном свозит туда Мариетту, — говорит Мария. — Он все сделает, чего она только ни захочет. Она его околдовала.

Но Мариетта отрицательно трясет головой. Не отвечает ни матери, ни сестрам. Не пойдет она к агроному, и все тут. И замыкается в таком же упорном молчании, в каком замкнулся сам дон Чезаре.

Все три женщины думают о том, каких благ они лишаются из-за отказа Мариетты. Мария мечтает о подарках: любовник сестры непременно осыплет подарками всю ее семью. Эльвира мечтает о том, как бы удалить соперницу, уже достигшую того возраста, когда она свободно может занять ее место при доне Чезаре. Джулия мечтает о том, какой прекрасный случай представился бы натравить весь город на этого ломбардца — пускай-ка согнет шею перед законом.

— Если Мариетта не желает идти к агроному, значит, у нее кто-то есть, замечает Джулия.

— Кто бы это мог быть? — волнуется Мария. — Уж не мой ли Тонио?

Эльвира присаживается рядом с Мариеттой. И шипит ей в лицо:

— А ну говори, кто у тебя есть?

Мариетта криво улыбается и не отвечает.

— У нее кто-то есть! — хором восклицают все три женщины.

Они подымаются и плотным кольцом окружают Мариетту.

— А ну говори, кто у тебя есть?

Эльвира щиплет ее за руку повыше локтя, щиплет злобно, с вывертом. Мария хватает ее за запястья и пытается вывернуть руку. Старуха Джулия вцепляется ей в волосы.

— Говори, кто у тебя есть?

Мариетта отбивается от них изо всех сил. Ударяет мать головой, локтем отталкивает сестру. Наконец ей удается вырваться, она бегом огибает длинный стол и присаживается у кресла дона Чезаре на низенькой скамеечке, на которую иногда тот ставит ноги.

Дон Чезаре слышит, как дыхание Мариетты постепенно становится ровнее.

Женщины орут. Эльвиру сестрица ударила локтем в грудь — у нее непременно будет рак, как у жены дона Оттавио. У Джулии до крови рассечена губа — родная дочка хотела ее убить.

Дон Чезаре хлопает по столу ладонью. Женщины умолкают и собираются на военный совет в другом конце залы у огромного камина, там, где темнее. Мариетта сидит на низенькой скамеечке, уткнув лицо в ладони, и из-за колен дона Чезаре одним глазком следит за матерью и сестрами.

Теперь она дышит совсем спокойно и ровно.

Дон Чезаре не отрывает глаз от греческой статуэтки, на которую падает круг света из-под абажура керосиновой лампы.

В темном уголку у камина, в противоположном конце залы, три женщины о чем-то быстро-быстро шепчутся. Они разрабатывают военную операцию — как бы им захватить врасплох Мариетту, которая, подумать только, чуть не убила свою родную мать…


Маттео Бриганте кончил игру в «закон», ему пора идти контролировать бал. Впрочем, игра уже потеряла прежний накал с той самой минуты, когда Тонио согласился выпить стакан вина, вернее, полный стакан унижения. Доверенный дона Чезаре проиграл подряд еще шесть партий и задолжал трактирщику двести двадцать лир, но им уже никто больше не интересуется. Судьбе следовало бы остановить свой выбор на новой жертве. Хотя, возможно, и не следовало бы. Игра в «закон», как и трагедия, требует единства действия. Хорошие игроки умеют кончить игру, когда жертва покарана как раз в меру.

Тонио вышел из таверны и побрел за «ламбреттой» к Главной площади.

Под сосной Мюрата Джузеппина вкалывала буги-вуги все с тем же римлянином. Франческо, сын Маттео Бриганте, умело управлял оркестром. Рожок вел сольную партию в стиле нью-орлеанских негров. Даже римлянин, все еще презрительно выпячивавший нижнюю губу, что придавало ему сходство с императором Византийской империи, и тот при всем своем желании не мог ни в чем упрекнуть ни джаз-оркестр, ни свою партнершу. Недаром манакорцы исконные горожане, были горожанами еще в IV веке до рождества Христова, когда Порто-Манакоре считался достойным соперником Урии — города, посвященного Венере.

Наконец комиссару удалось отделаться от агронома. Он подошел к зеленому барьерчику и стал смотреть на танцующих. От пота платье Джузеппины взмокло на лопатках. Комиссар вдруг увидел глазами ее партнера-римлянина мокрое, потное платье, липнущее к лопаткам. Он повернулся и зашагал к противоположному углу площади, туда, где не так слепили глаза голубые электрические лампочки.

Обитатели Нижнего города любовались танцующими издали. Маленькими группками, в два-три человека, расхаживали по террасе курортники, ожидая свежего морского ветерка, но ветерка все не было. Гуальони, мальчишки, состоящие под началом Пиппо и Бальбо, то проносились вихрем по площади, то запруживали соседние улочки, то рассыпались в толпе курортников, словно выпущенный из ружья заряд дроби. Городские стражники, держа дубинки в руках, следили за маневрами гуальони.

Когда комиссар очутился в самом темном углу площади, он лицом к лицу столкнулся с Тонио, который приплелся за своей «ламбреттой».

— Добрый вечер, синьор комиссар, — сказал Тонио.

— Добрый вечер, — отозвался комиссар.

На Тонио словно что накатило, за минуту он даже не знал, что заговорит. Просто встретился с комиссаром, и слова вдруг стали сами складываться в связные фразы. А комиссар даже не глядел на него, рассеянно бросил «добрый вечер», и глядел-то он не на Тонио, а поверх его головы, туда, где бросали голубоватый свет электрические лампочки, развешанные для бала.

— В то утро, когда у швейцарца бумажник украли, — говорил Тонио, — на перешейке были… с моря пробрались, бросились в воду с самой вершины горы, где дон Чезаре раскопки ведет… вплавь перебрались через водослив озера… пловец, видать, классный; в молодости его «хозяином морей» величали… добрался до дюны метрах в двухстах ниже моста, через бамбуковые заросли прополз… вот потому его никто и не видал…

— Кроме тебя одного, — заметил комиссар.

— Кроме меня одного, — подтвердил Тонио. — Я на крыше находился, сушил на решете винные ягоды. А с крыши вся бамбуковая роща просматривается.

— И только сегодня ты об этом вспомнил?

— Да я не смел вам об этом сказать… человек уж больно опасный… Маттео Бриганте.

Комиссар в упор разглядывал Тонио, щупленького, низенького, в уже утратившей первоначальную белизну куртке, желтолицего, как все малярики, с желтыми белками глаз.

— Маттео Бриганте, — повторил Тонио.

Комиссару Аттилио вдруг стало грустно.

— Значит, тебе, — проговорил он, — значит, тебе Мариетта…

— Мариетта ничего не видела! — крикнул Тонио.

— Значит, тебе, — продолжал комиссар, — значит, тебе Мариетта здорово всю кровь перебаламутила.

— А я вам говорю, что сам видел, как Маттео Бриганте деньги своровал!

— А Мариетту ты каждый день видишь, вертит перед тобой задом, а тронуть ее тебе слабо, вот ты и остервенился…

— Я узнал Маттео Бриганте даже раньше, чем он из воды вылез… Вижу, плывет человек, я сразу догадался, что это он. Ведь он совсем по-особому плавает, не так, как другие… любой вам подтвердит…

— Выходит, Маттео тоже не прочь Мариетту пощупать, — заметил комиссар.

— Он вылез из воды повыше бамбуковой рощи, проскользнул за кустами розмарина…

— Предположим даже, что ты его видел, — резко оборвал комиссар. — А может, он к твоей Мариетте пробирался. Да и кража вовсе не в это утро произошла.

— В то утро, когда произошла кража, — гнул свое Тонио, — я его видел, клянусь, видел.

Комиссар кинул на Тонио омраченный печалью взгляд.

— В утро кражи, — заявил он, — Маттео Бриганте был в Фодже, у одного дельца. Я сам лично проверял.

— Я хоть перед судом клятву принесу, — сказал Тонио, — что сам видел Маттео Бриганте на перешейке в утро кражи.

Вокруг них уже образовался кружок зевак, правда, зеваки держались пока что еще на почтительном расстоянии. Люди ломали себе голову, стараясь угадать, о чем это Тонио дона Чезаре может так долго разговаривать с комиссаром. А Тонио говорил задыхаясь, говорил полушепотом. Пиппо, вожак гуальони, и его адъютант Бальбо протиснулись в первые ряды зрителей.

— При одной только мысли, что ее тискает другой, ты даже храбрости набрался, — усмехнулся комиссар.

— Но ведь клянусь вам, я видел, когда он через кустарник к машине полз…

— Катись-ка к своей Мариетте, — оборвал его комиссар.

Он шагнул было прочь, по Тонио встал перед ним и загородил ему путь.

— Можно подумать, — крикнул Тонио, — можно подумать, что в Манакоре закон устанавливает Маттео Бриганте!

— Даже храбрости набрался, — пробормотал комиссар Аттилио.

Но тут он заметил окружившую их толпу, и в первом ряду неразлучных Пиппо и Бальбо. Тогда он схватил Тонио за плечо, повернул его спиной к себе и рывком толкнул к «ламбретте».

— Vai via, becco cornuto! А ну катись отсюда, рогач занюханный! крикнул он с таким расчетом, чтобы все его услышали.

Тонио еле удержался на ногах и схватился за крыло «ламбретты».

Комиссар, крупно шагая, направился к танцевальной площадке, освещенной молочно-голубыми праздничными фонариками. Оркестранты устроили перерыв. Франческо Бриганте растолковывал своим коллегам по кружку джаза, как надо по-настоящему исполнять би-боп. Джузеппина присела на перила террасы, высоко вознесенной над портом и заливом. Римлянин стоял рядом с ней и, хотя он весь взмок от жары, не расставался со своим светло-голубым свитером: правда, он его снял, но накинул на плечи, а рукава завязал узлом на груди, потому что в каком-то журнале он видел, что в Сен-Тропезе свитера носят именно таким манером. Джузеппина хохотала, видны были только ее ярко намазанные губы и лихорадочно блестевшие глаза. Она покачивала ногой, и кружева всех трех нижних юбок, надетых друг на друга, белой пеной окаймляли подол ее бального платья. Римлянин глядел на нее без улыбки, нижняя губа его была все так же презрительно выпячена.

Комиссар подошел к зеленому барьерчику. Все взоры устремились на него. Представители местной знати приветствовали его взмахом руки; их жены слали ему улыбки: красавец, элегантный мужчина, умный, любезный — манакорцы еще не знали, что Джузеппина навязывает ему теперь свой закон. Комиссар повернул и направился к себе в претуру.

Тонио все еще стоял возле «ламбретты». Думал он о том, что сейчас заведет мотор и покатит в темноте на любой, какой только ему заблагорассудится, скорости; но думалось об этом почему-то без всякого удовольствия, он и сам на миг удивился: как же это так? Во рту у него была сплошная горечь, так бывает, когда до одурения накуришься, и тут же ему пришла охота закурить. Он пересек площадь и взял в долг пяток сигарет в магазине «Соль и табак», открытом по случаю бала в неположено позднее время. Выйдя из лавочки, он закурил.

Первый приступ тошноты налетел на него посреди площади. «Разве у нее копытца есть?» — спросил дон Руджеро. «Не имеешь права, Тонио», — заявил трактирщик. «Рогач занюханный», — только что крикнул комиссар. «Плохой ответ», — сказал Пиццаччо. «Смотрите, как я берусь за дело», — похвастался Маттео Бриганте. Однако Тонио удалось добраться до «ламбретты». Он вцепился в никелированный руль мотороллера, и его вырвало.

Двое каких-то прохожих, увидев, как блюет Тонио, посмеялись:

— Здорово, видать, набрался наш Тонио. Должно быть, в «закон» выиграл.

— И сам весь кувшин вылакал!

— Ясное дело, когда нет у человека привычки патроном быть…


Умберто II лишили престола. Внучатая племянница целый месяц писала этикетки для коллекции древностей и даже не задала ни единого вопроса об Урии. В тот самый год болонцы целыми толпами наезжали охотиться на озеро и перебили почти всех «железных птиц». Как раз в этом году дон Чезаре и «потерял интерес».

Внешне его привычки не изменились. С давних пор он привык, что ложе с ним делят женщины: то одна, то другая; так продолжалось и теперь, в данное время это была Эльвира. Когда к концу вечера он вставал со своего кресла, собираясь подняться к себе в спальню на второй этаж, тем же движением подымалась и Эльвира, сидевшая в углу с женщинами, и молча шла за хозяином. Оба раздевались, не обмениваясь ни словом. В постели он протягивал руку, чтобы удостовериться, тут ли она, клал ей ладонь на грудь или касался ее ноги своей ногой; во сне, поворачиваясь на другой бок, он, даже не проснувшись по-настоящему, снова в темноте искал ее — ему важно было тронуть ее, неважно что попадается под руку, только бы тронуть: таков уж он был с двадцати лет, то есть с 1904 года, даже тогда он не мог заснуть, если рядом не лежала женщина. Но с Эльвирой он никогда не разговаривал. Время от времени, правда все реже и реже, он брал ее во мраке спальни, брал молча, так что иногда Эльвире приходило в голову: да знает ли он сам, что это ее, Эльвиру, он сейчас берет. Таким он стал с тех пор, как «потерял интерес».

Он продолжал охотиться и, несмотря на опустошения, причиняемые болонцами, приносил много дичи. Был он отменный стрелок и с возрастом не сдал, ему было знакомо каждое болотце, дюны, холмы, лучше даже, чем его людям. Но, сразив пулей великолепную дичь, он теперь уже не чертыхался на радостях, даже в глазах не вспыхивал огонек удовольствия: он убивал живую тварь, как боец на бойне. Уже в течение многих лет Тонио сопровождал его на охоту, тащил за доном Чезаре ягдташ и второе, запасное, ружье, и плелся сзади без удовольствия, даже с некоторым страхом: ему чудилось, будто он состоит в услужении у статуи, огромной статуи, которая без устали прет себе вперед, все тем же крупным шагом, как заводная, прямочерез заросли бамбука, через камыши, через дюны, поросшие розмарином, и через холмы, поросшие колючим кустарником; Тонио, правда, весьма смутно, представлялось, что, очевидно, муки грешников в чистилище — не в аду, а именно в чистилище — чем-то сродни вот этому бесконечному, бессмысленному шаганию вслед за статуей, у которой ты находишься в услужении. А возможно, это, напротив, преддверие рая…

С управляющими, дельцами и редкими визитерами, еще переступавшими порог дома с колоннами, дон Чезаре держался по-прежнему. Но слова его звучат в мире, лишенном эха, и движется он в пространстве, лишенном устойчивости. Когда говорят «идем в низину», подразумевается «преддверие рая». С тех пор как он «потерял интерес».

Дон Чезаре был «лишен интереса» вроде тех безработных, что лишены работы. Это же не их вина, значит, это и не его вина. Он даже чувствовал какое-то отдаленное родство с этими бедолагами, которые с утра до вечера простаивали, подпирая стены домов, выходящих на Главную площадь Порто-Манакоре; только у него не оставалось надежды, что произойдет чудо и что-то вновь займет его. И к надежде тоже он «потерял интерес».

Привыкнув смолоду мыслить категориями философии истории, дон Чезаре иной раз спрашивал сам себя, почему это он «потерял интерес» именно на пороге второй половины XX века, в низине Урия. Спрашивал, впрочем не придавая своим вопросам значения просто потому, что он сохранил привычку спрашивать себя, как, кстати, сохранил и все прочие свои привычки.

В возрасте от двадцати до тридцати лет, то есть между 1904 и 1914 годами, по желанию отца, дон Чезаре объехал всю Европу с целью пополнить свои знания. В одну из таких поездок он на обратном пути из Лондона в Неаполь, намереваясь сесть на пароход в Валенсии, заглянул по дороге в Португалию, да там и застрял. Вот тут-то он задумался, всерьез задумался над упадком этой нации, некогда владевшей чуть ли не половиной земного шара. Он свел знакомство с писателями, которые писали не для читателя, а в пустоту; с политиками, которыми вертели англичане; свел знакомство с дельцами, которые ликвидировали свои дела в Бразилии и жили на скромную ренту, мирно и бесцельно влача свои дни в забытых богом провинциальных городках. Тогда он еще подумал, что нет большего несчастья, чем родиться португальцем. Впервые именно здесь, в Лиссабоне, он встретился с народом, который «потерял интерес».

А теперь он думал, что итальянцы, французы, англичане тоже «потеряли интерес». Интерес перекочевал из этих стран и обосновался в Соединенных Штатах Америки, в России, в Индии, в Китае. И сам он живет в стране, «потерявшей интерес»; исключение составляли, и то лишь на поверхностный взгляд, разве что северные провинции, но эта была только видимость, итальянцы с Севера Италии, равно как и французы, просто умели скрывать отсутствие интереса за треском своих автомобилей и своих мотороллеров. И французы и итальянцы после второй мировой войны явно начали «португализироваться». Вот о чем думал дон Чезаре, но думал без интереса.

Изменилось даже его отношение к своей коллекции, которой он, однако, продолжал заниматься. Если теплился в нем еще интерес, то лишь к одним древностям. Только смерть полностью лишает человека всяческого интереса, но ведь смерть как раз и есть окончательное и бесповоротное освобождение от любых уз, полнейшая антизаинтересованность. Поэтому-то дон Чезаре продолжал заниматься своей коллекцией и новыми ее экспонатами, которые ему приносили его люди или землепашцы с соседних участков. Но в каталог он их уже не вносил, не посылал о них статей в археологические журналы. Рукопись его кардинального труда о граде Урия была закончена уже давно: полторы тысячи страниц убористого почерка, в полном порядке сложенные в ящиках секретера; он не предлагал рукописи издателям, ни одному не предлагал: пришлось бы сокращать, ужимать, резать — ради кого, ради чего? — или же опубликовать этот труд на собственный счет в шести толстенных томах ин-кварто, с многочисленными комментариями, издать этот монументальный труд всего в нескольких экземплярах для специалистов по истории греческих колоний в Южной Италии в эллинистическую эпоху — эта мысль была ему даже по душе, но, очевидно, не слишком, иначе бы он не отступил перед нудной процедурой переговоров с типографщиком, необходимостью держать корректуру, встречаться с незнакомыми людьми.

Ежедневно в вечерние часы после сиесты и до ужина его было запрещено беспокоить. «Работает», — говорили домашние. А он глядел на вазы, на масляные лампы, на статуэтки, на монеты, выставленные в залах второго этажа, а также под кровлей, — все пронумерованное, снабженное этикетками, — смотрел таким же взглядом, как смотрит нынче вечером на статуэтку, которую принесли ему рыбаки и которую он водрузил на край длинного, из оливкового дерева стола, так, чтобы на нее падал световой круг керосиновой лампы, а Мариетта сидит у его ног на низкой скамеечке, поставив локти на колени, положив подбородок на сжатые кулачки.

Это только так говорится, что смотрел; для того чтобы определить его взгляд, неправильно употреблять этот глагол, подразумевающий некое активное действие. Это вовсе не значит, что дон Чезаре пассивно созерцает свою новую статуэтку. Он не только видит ее, он на нее смотрит, хотя взгляду его как раз и недостает активности; он думает о ней, хотя мысли его тоже недостает активности. Он думает о статуэтке, и думает в то же время о других экземплярах своей коллекции, и думает в то же время о всем городе Урия, процветающем эллинистическом городе, возрождающемся из топи, с агорой на земляном насыпи, там, где сейчас сушат свои сети рыбаки, с белоснежными домами, с портиками и колоннадами, с гражданами, не «потерявшими интереса» ни к чему, что происходит в мире, с разлитым повсюду духом разума, который пронизывал в древности великую Грецию; фонтаны, девушки с амфорой на плече, порт, куда причаливают суда, груженные всем тем, чем богат Восток, и храм Венеры на самой оконечности мыса, вознесенный над морем. Но и здесь выражение «думает» не совсем точно, коль скоро мысль — это активная форма, противопоставляющая субъект объекту и предполагающая некое воздействие субъекта на объект, а дон Чезаре с каждым годом все больше и больше «терял интерес», так что в некотором роде сам становился объектом для себя самого: доном Чезаре лицом к лицу с доном Чезаре, думающим о терракотовой статуэтке и о городе Урия, где повсюду разлит дух разума, и настолько же чуждым дону Чезаре, как и терракотовой статуэтке, и мертвому городу Урия; без любви, без ненависти, даже без желания любить или ненавидеть, столь же лишенный всех и всяческих желаний, как похороненный под песками город Урия. Вот это-то и есть подлинная «утрата интереса».

Между тем Мариетта, прикорнув у ног дона Чезаре, время от времени поглядывала из-за колен старика на мать и двух своих сестер, шепчущихся о чем-то у огромного камина. А вся тройка замышляла, как бы им половчее схватить ее, когда дон Чезаре пойдет к себе наверх, примерно наказать дерзкую, посмевшую поднять руку на родную мать, и любой ценой вырвать у нее имя ее возлюбленного, из-за которого она не желает идти в услужение к агроному-ломбардцу. Мариетта не слишком-то их боится, разве что Эльвиру, здоровенную бабу уже под тридцать, но Эльвире придется идти за доном Чезаре в спальню. Однако Мариетта все же была начеку, ей-то хорошо было известно, какие они все скрытницы.

Обычно Мариетта спала в одной комнате со старухой Джулией, своей мамашей. Но она прикинула, что, как только дон Чезаре окажется у себя в спальне, она убежит и переночует в сарайчике на какой-нибудь лимонной или апельсиновой плантации. Авось не впервой. Сколько раз уж ей приходилось спасаться там от разлюбезной своей родни.

Дон Чезаре поднялся, взял терракотовую статуэтку и, обогнув стол, направился к дверям, ведущим в коридор. Тем же движением поднялась и Эльвира, взяла со стола керосиновую лампу, стоявшую у кресла, и пошла вслед за доном Чезаре. И тут Мария, не мешкая, подскочила ко входной двери, заперла ее на ключ, а ключ положила себе в карман.

Поняв, что путь через парадную дверь ей отрезан, Мариетта не слишком встревожилась. Когда дон Чезаре и Эльвира очутятся в спальне на верхнем этаже, она без помех улизнет в коридор. А в конце коридора застекленная дверь выходит на балкон с пилястрами. Вот он, ее обычный путь спасения сколько раз она уже спрыгивала с балкона на площадку у виллы: цеплялась за пилястр и шлепалась на землю, потом вскакивала и, босоногая, неслась по тропкам среди зарослей бамбука.

Дон Чезаре шел по коридору, за ним Эльвира с керосиновой лампой в руке. Старуха Джулия от камина, а Мария от входной — двери подбирались к Мариетте, которая все еще сидела на низенькой скамеечке у монументального неаполитанского кресла XVIII века.

Мариетта вскочила, готовясь к прыжку, но не испугалась она ничуть. По-настоящему боялась она одну лишь Эльвиру. Детей у нее в отличие от Марии не было, и чувствовалась в этой плотной брюнетке какая-то особая лихость, как у многих молодых вдов, недаром же она, словно мужчина, управлялась с цепом, когда ее покойный супружник арендовал в горах участок иссушенной солнцем, бесплодной земли. Там он и отдал богу душу. До сих пор помнит Мариетта, как цеп в руке Эльвиры с оглушительным грохотом падает на земляной ток, помнит Эльвиру всю в облаках пыли и охвостья, бьющую, что твой кузнец, — до сих пор помнит, хотя было ей всего восемь, когда ее, девчонку, возили в горы погостить к сестре.

В дальнем конце коридора все тише и тише становились тяжелые шаги дона Чезаре и щелканье деревянных подметок Эльвиры. Тяжелые шаги дона Чезаре, щелканье деревянных подметок Эльвиры. Но тут лестница делала поворот, и шум шагов стал громче, только шел он теперь сверху.

Мария, как кошка, бросилась к Мариетте, а та, вскочив со скамеечки, начала кружить вокруг кресла. Важно было избежать рукопашной. Она решила спастись через коридор лишь тогда, когда дон Чезаре с Эльвирой очутятся в спальне.

Дон Чезаре открыл дверь спальни, деревянные подметки Эльвиры прощелкали за ним. Мариетта снова обежала вокруг кресла, но Мария не отставала.

Тяжелые шаги дона Чезаре раздавались уже в спальне, расположенной как раз над большой залой. Деревянные подошвы Эльвиры прощелкали где-то возле комода. И Мариетта догадалась, что Эльвира как раз сейчас ставит на комод керосиновую лампу.

Но вдруг деревянные подошвы Эльвиры защелкали в обратном направлении. Вот они уже щелкают по коридору. Щелкают быстро-быстро, как кастаньеты перед самым концом тарантеллы. А вот они щелкают уже по ступенькам лестницы. Мариетта бросилась в коридор, но Эльвира успела спуститься и преградить ей путь.

Эльвира была выше и плотнее Мариетты: женщина в полном расцвете сил. Она затолкала Мариетту обратно в залу, наотмашь хлеща ее по щекам, да еще поддала ей коленкой в живот. А в зале Мариетту перехватила Мария и ловко скрутила ей руки за спиной. Старуха Джулия прикрыла дверь: не дай бог, услышит дон Чезаре.

Женщины шептались у камина не зря, они успели, пользуясь темнотой, запастись веревками: Джулия до времени прятала их под юбкой. Они привязали Мариетту к спинке кресла, лодыжки прикрутили к ножкам кресла с резными акантовыми листьями, руки — к деревянным затейливым подлокотникам кресла, выточенным в виде китайских уродцев. В такой позе, точно распятая, Мариетта оказалась всей грудью и лицом прижата к грубой полотняной подкладке, которой была обита сзади спинка кресла, а задняя часть ее тела, таким образом, беспомощно оттопырилась.

Эльвира сняла со стены охотничье ружье. Потом отвинтила стальной прут, которым прочищали ружейное дуло.

Дон Чезаре выходил из себя — обычно первой в постель ложилась Эльвира, — а может, он услышал, как в коридоре надавали Мариетте пощечин. Он стукнул ногой раз, другой, громко стукнул в пол, служивший потолком большой зале.

Эльвира подошла к креслу, держа шомпол в руке. По пути она задрала голову к потолку.

— Старик злобится, — проговорила она.

Дон Чезаре снова стукнул ногой.

— Злись, злись, сколько тебе влезет, — прошипела она. — А я, пока нашей девственнице хорошенького клейма не поставлю, никуда не пойду.

Стальной шомпол свистнул в воздухе. У Мариетты под полотняным платьицем даже белья не было.

— Это тебе за мать, — сказала Эльвира.

Мариетта молчала, стиснув зубы.

— Это тебе за меня, — продолжала Эльвира.

— Это тебе за мать.

— А это за меня.

Мариетта жалобно взвыла. Ее снова ожег стальной прут. Но тут женщины услышали тяжелые шаги дона Чезаре: судя по звуку, он отошел от кровати и направлялся к двери.

Эльвира живо сунула шомпол в руки Марии.

— Теперь твой черед, — шепнула она. — А ну-ка отметь ее на всю жизнь.

И бросилась к двери.

Деревянные подошвы прощелкали по коридору, затем по лестнице, затем все стихло. Должно быть, дон Чезаре и Эльвира о чем-то спорили. Потом внизу услышали тяжелые шаги дона Чезаре, возвратившегося в спальню.

Мария подошла к Мариетте, распятой на спинке массивного позолоченного кресла.

— А теперь, — начала она, — а теперь говори, кто твой дружок?

Мариетта стиснула зубы.

Мария отступила на шаг. Снова со свистом рассек воздух прут.

— Я тебе сейчас память обратно вобью, — пообещала Мария.

Но в эту самую минуту под окном зафыркал мотор «ламбретты».

— Тонио, — завопила Мариетта. — Тонио, спаси меня!

— Ага, значит, призналась, значит, он твой любовник! — прокричала Мария.

В залу влетел Тонио.

— А ну, развяжите ее, — скомандовал он.

Он как-то сразу обрел свой несколько слинявший апломб, появившись перед босоногими женщинами обутый, в белой куртке, как и положено доверенному лицу важного синьора.

— Сказано, живее, — повторил он.

Джулия заскулила было: она, мол, в своем праве наказывать непокорную дочь.

— Кто теперь здесь закон устанавливает? — осведомился Тонио. — Неужто бабы?

И добавил:

— Придется пойти разбудить дона Чезаре. Он запретил устраивать в его доме драки да порки. Он всех вас к черту прогонит…

Женщины отвязали Мариетту.

Мариетта отступила на шаг, прислонилась к стене, чуть приподняв локти, опустив кисти рук, явно готовясь удрать.

Джулия и Мария топтались у кресла. Они не спускали глаз с Тонио.

«Ты не имеешь права, Тонио», — сказал трактирщик. «Ты плохо ответил», сказал Пиццаччо. «Вот как я берусь за дело…» — сказал Маттео Бриганте.

— Хватит, — проговорил Тонио. — Надолго у нее, бедняжки, следы от шомпола останутся… Вы у меня еще попляшете, гадюки… А теперь марш отсюда…

Мариетта, все еще жавшаяся к стене, вдруг расхохоталась.

— Это она над тобой, Тонио, смеется, — сказала Джулия.

— А ну, немедленно спать, гниломордая, — прикрикнул на тещу Тонио.

Женщины начали медленно пятиться к двери. С порога Джулия снова бросила:

— Это она над тобой, человек, смеется.

Тонио громко захлопнул за ними дверь; сейчас в зале они с Мариеттой остались одни. А Мариетта все еще хохотала.

Тонио приблизился к девушке.

— А теперь, — прошептал он, — теперь, Мариетта, самое время меня поцеловать.

— Ладно, — легко согласилась Мариетта.

Она шагнула к нему.

И положила обе руки ему на плечи. Тонио сразу и не понял, было ли то в знак нежности, или чтобы удержать его на почтительном расстоянии.

Потом она потянулась вперед и поцеловала Тонио в лоб.

Так он и не успел понять, что к чему. Ступая на пальчики своих босых ног, она как перышко пролетела мимо. И уже очутилась на крыльце. А там, задержавшись на секундочку, крикнула ему:

— Я тебя очень люблю, Тонио, очень-очень, так и знай…

И исчезла в темноте.


Когда игроки вышли из таверны, Маттео Бриганте пригласил Пиццаччо выпить с ним на балу стаканчик вина. За вход он расплатился сам, вынув из бумажника кредитку в пятьсот лир. Уселись они поближе к буфету. Бриганте заказал бутылку пенистого асти.

Попивая вино, он оглядывал своими маленькими жесткими глазками танцоров, площадь и то, что было на площади и рядом с ней. И, взглянув, мгновенно отмечал все (мысленно, конечно). Такая привычка осталась у него еще со времен службы на королевском флоте, где он дошел до старшего матроса, — и привычка эта весьма пригодилась ему сейчас, когда он контролировал весь Порто-Манакоре.

Вот на пятом этаже претуры стукнули ставни: значит, донна Лукреция не спит. Что-то не видно неаполитанки, остановившейся в отеле «Бельведер», на бал не пришла, верно, отправилась гулять на пляж, но с кем? Джузеппина танцует с молодым римлянином, но он ей вроде не интересен. Вот секретарь кооперации мебельных фабрикантов привел на танцы всех своих трех дочек, а сам попивает французский коньяк. Интересно, откуда у него такие денежки?

Обозревая свою территорию, вернее, свои охотничьи угодья, рэкетир рассеянно поигрывал окулировочным ножом. Прекрасный инструмент, фирмы «Due Buoi» — «Два Быка», дороже окулировочных ножей вообще не бывает: весь целиком умещается в горсти, рукоятка черная, покрытая лаком, в дерево врезаны медные заклепки, у основания он шире, что весьма удобно, и весь словно создан тебе по руке. Убранное лезвие покоится себе в коконе рукоятки, чистое, блестящее, гладкое, опасное, и смотреть на него — одно удовольствие, оно как устрица в раковине, как жемчужина на бархате футляра.

За соседним столиком два каких-то белобрысых туриста пялятся на молоденьких мальчиков. Свою машину «фольксваген» с баварским номером они оставили на углу недавно проложенной улицы, которая, петляя, спускается к пляжу. Бриганте отмечает и это (мысленно, конечно); он контролирует также сделки местных парней с иностранцами.

Он потихоньку выдвигает лезвие ножа, потом отпускает палец, и оно входит в ручку с коротким сухим щелканьем. Ему по душе этот четкий звук, словно рядом кто-то молодой щелкнул зубами.

За барьерчиком, отделяющим танцевальную площадку, стоят, опершись о балюстраду таверны, Пиппо и Бальбо. Пиппо в упор разглядывает Маттео Бриганте.

Штаны на Пиппо сплошь в дырах, разлезлись по всем швам, внизу они совсем разлохматились. Мужчины и юноши или гуальони — словом, весь Старый город ходит в рваных штанах, но у них эти позорные лохмотья хоть кое-как заплатаны, кое-как подштопаны. А Пиппо победительно щеголяет в своих лохмотьях, они похожи на пенную бахрому, которой старинные художники охотно окружали Венеру. Рубашка тоже превратилась в немыслимое рванье, пуговицы нет ни одной, но он даже не завязывал ее узлом на животе, хотя в нынешнем году многие гуальони переняли такую моду у курортников. При каждом его движении лохмотья рубашки взлетают за плечами, как плащ Михаила Архангела. Иссиня-черные волосы падают крутыми локонами на лоб. Шестнадцатилетний вожак гуальони, отважноглазый…

Бальбо — рыжий, коренастый, хоть и тоже в лохмотьях, но в лохмотьях вполне пристойных; когда гуальони делят добычу, всеми расчетами и дележкой занимается он — это, так сказать, бухгалтер шайки. Пиппо не спускает глаз с Маттео Бриганте. Бальбо не спускает глаз с площади. Где бы ни находились вместе вожак гуальони и его адъютант, у них как бы одна голова на двоих, и эта голова охватывает единым взглядом все четыре стороны горизонта.

Все прочие гуальони вдруг куда-то испарились. Оркестранты снова отдыхают. Наступившая тишина тяжко нависает над площадью. Прежде, когда оркестр делал паузу между танцами, тишину хоть нарушали пронзительные мальчишеские вопли.

— Что-то гуальони затевают, — говорит Бриганте.

— Просто спать пошли, — говорит Пиццаччо.

— Да нет, Пиппо здесь, смотри, стоит, как капитан на мостике. Что-то он затеял…

Бриганте подымает палец и манит к себе Пиппо — подойди, мол. Ему хочется поговорить с ним через зеленый барьерчик.

В ответ Пиппо делает почти незаметную гримаску, просто кривит нижнюю челюсть, презрительно прищуривает один глаз. Но тут же его ангельский лик застывает в невозмутимом спокойствии.

Бриганте отводит глаза. Пиццаччо в душе ликует: Пиппо всего-навсего состроил насмешливую гримасу, и, глядишь ты, вдруг явно наметились границы могущества прославленного рэкетира. А всегда приятно видеть, как твои патрон обмишулился.

Во всем Порто-Манакоре и его окрестностях одни лишь гуальони во главе с Пиппо не подлежали контролю Маттео Бриганте. Рано или поздно они схлестнутся, не могут две гангстерские шайки мирно сосуществовать на одной территории. Но в настоящее время гуальони неуловимы, они как пыль, что стоит над током, когда молотят зерно мужчины или такие бабищи, как Эльвира. Никто и ничто не может избавиться от контроля Маттео Бриганте: коммерсант — потому что у него есть магазин, рыбак — потому что у него есть лодка, шофер — потому что у него есть грузовик, разносчик — потому что у него есть трехколесный велосипед, садовод — потому что у него есть фруктовые деревья на корню, лицо знатное — потому что у него есть репутация, чиновник — потому что у него есть карьера, бедняки — потому что у них есть их бедняцкие жены. Безработный, получающий пособие из мэрии, пастух, отвечающий за сохранность чужих коз, калека, нуждающийся в больничной койке, заключенный, желающий передать весточку на волю, — все должны платить Маттео Бриганте по установленной им самим таксе. Но одни только гуальони не владеют ничем: воровская их добыча делится между участниками и тут же проедается и прокуривается; и у них столько же пристанищ, сколько домов в Манакоре: это и хижины в низине, и лачуги на холмах; никто и не заметит, если в доме, где спят вповалку десять двенадцать человек, переночует еще и чужой мальчишка.

Одним из самых шикарных номеров гуальони был угон «ламбретты», принадлежавшей карабинеру. В мгновение ока ее распотрошили целиком и полностью, как только можно вообще распотрошить мотороллер, и каждая деталь была продана по отдельности. Даже болтами и теми торговали в розницу. Маттео Бриганте дал стороной понять угонщикам, что он желал бы получить причитающееся ему по его же таксе, и на следующее утро обнаружил перед своей входной дверью номер полицейской «ламбретты»: ОККР — Особый Карабинерский Корпус Республики — гласили красные буквы на черной эмали. В последующие несколько дней пиццерии продали пирожков вдвое больше, чем обычно, а мороженщики продали вдвое больше мороженого, только вот эта легкая зыбь и отметила гибель полицейского мотороллера.

Бриганте снова открыл свой окулировочный нож. А Пиццаччо тем временем украдкой следил за Пиппо и Бальбо.

— А может, это гуальони обокрали швейцарских туристов? — высказал он предположение.

— Больно жирно для них, — возразил Бриганте. И убрал сухо щелкнувшее лезвие ножа.

Оркестр начал слоу-фокс. Сейчас Франческо, оставив ударные, взялся за электрическую гитару. Бриганте отметил (мысленно, конечно), что Джузеппина танцует с директором филиала Неаполитанского банка, молодым человеком, только недавно женившимся. И что немецкие туристы завели разговор с сыном аптекаря: они хором описывали ему новый мотор, который будет установлен на «мерседесе» последнего выпуска; один из немцев даже набросал схему двигателя, а затем он предложит аптекарскому сынку прокатиться на «фольксвагене» — приемчик классический.

Внезапно на площадь ворвались гуальони. Физиономии себе они перепачкали соком тутовой ягоды. Получилась как бы алая маска, на которой блестели только черные глаза. Вся банда — душ двадцать в возрасте от двенадцати до пятнадцати лет. Они проскакали через площадь, испуская воинственные клики и размахивая воображаемыми томагавками. Это они играли в «краснокожих». Бриганте хохотнул, прищурив глаза и не разжимая губ — такова была его манера смеяться холодным своим смешком.

— Дурень ты, — обратился он к Пиццаччо. — Если бы гуальони обокрали швейцарца, во всех булочных города ни одного леденца не осталось бы.

Он положил свой нож на стол.

Пиппо и Бальбо по-прежнему не тронулись с места.

Гуальони снова проскакали через площадь на полном галопе, вцепившись в гривы своих воображаемых коней.

Пиппо и Бальбо медленно двинулись в направлении улицы Гарибальди. Бриганте отметил про себя, что зашли они в «Спортивный бар». «Краснокожие» исчезли в какой-то улочке в дальнем конце площади.

Пиппо облокотился на стойку бара.

— Две порции мороженого по двадцать лир, — сказал он.

Бальбо положил на прилавок две монеты по двадцать лир.

Курортники разглядывали Пиппо в его победительном тряпье.

— Бродяг не обслуживаю, — отрезал Джусто, официант бара.

Тут и Бальбо облокотился на стойку бара.

— Ведь мы же заплатили, — сказал он.

— А ну, катитесь отсюда, да поживее, — крикнул Джусто.

За соседним столиком сидел помощник комиссара полиции.

— Синьор помощник, — воззвал к нему Пиппо, — мы же заплатили. Должен этот человек нас обслужить или нет?

С площади доносились оглушительные вопли. Это «краснокожие» снова шли на приступ.

— Дети совершенно правы, — вмешался кто-то из посетителей бара. — Они же заплатили. На каком основании их не обслуживают?

— Ясно почему, потому что они бедные, — заметила какая-то либерально мыслящая курортница.

В эту самую минуту молочно-голубые фонарики на танцевальной площадке и все лампы на площади разом погасли. Молодой месяц уже закатился. Единственным источником света было бледное сияние звезд.

— Синьор помощник, — гнул свое Пиппо, — мы же в своем праве.

«Краснокожие» перескочили через зеленый барьерчик и с воплями рассыпались среди танцующих. Раздался женский крик. Городские стражники, держа дубинки в руках, бросились на танцевальную площадку.

Трое «краснокожих» окружили столик, где сидели немецкие туристы.

— Это у вас в Южной Италии такой обычай, что ли? — спросил один из немцев сына аптекаря.

Но тут их столик толкнули. Они испуганно вскочили с места.

Теперь алые маски были уже повсюду. И вдруг они исчезли. Воцарилась тишина.

А через десять минут снова вспыхнул электрический свет. Нашелся какой-то человек, который сообщил, что один из «краснокожих», как раз перед тем как «индейцы» пошли на приступ, пробрался в каморку привратника мэрии и просто-напросто отключил рубильник, а следовательно, и свет на Главной площади.

Городские стражники подводили итоги набега. Две курортницы недосчитались своих сумочек. Из карманов пиджака, который один из немецких туристов повесил на спинку стула, пропал бумажник. Кое у кого из девушек украли дешевенькие украшения.

Тем временем Пиппо и Бальбо не спеша лакомились мороженым, которое им по настоятельному требованию либерально мыслящей туристки все-таки подал Джусто. Когда какой-то очевидец рассказал в «Спортивном баре» о нападении «краснокожих» на танцевальную площадку, Пиппо осведомился:

— Задержали хоть одного гуальоне?

— Нет, — ответил свидетель.

— Прощайте, — проговорил Пиппо.

— Спокойной всем ночи, — добавил Бальбо.

Помощник комиссара полиции уже собирал свидетельские показания.

Пиппо и Бальбо медленно и степенно прошли улицей Гарибальди, свернули на одну из улочек Старого города и явились на назначенное для дележа добычи место.

В тот момент, когда погасло электричество, окулировочный нож Маттео Бриганте лежал на столе возле бутылки асти. Когда молочно-голубые фонарики снова вспыхнули и залили резким светом танцевальную площадку, оказалось, что нож исчез.

— Подумаешь, делов, — сказал Бриганте, — железка ценой в восемьсот лир. И говорить о ней не стоит.

Он прикусил тонкую нижнюю губу, и Пиццаччо снова возликовал — гуальони бросили открытый вызов его патрону.


Когда Мариетта начала петь, в доме никто еще не спал, кроме Эльвиры.

Однако дон Чезаре, положивший ладонь на грудь Эльвиры, проснулся не по-настоящему. Год от года его сон, равно как и его бодрствование, все больше «лишался интереса». Уже давно он утратил способность спать крепко, спать глубоким сном, прародителем всех и всяческих метаморфоз, когда сраженный им человек осознает и переваривает все свои дневные неудачи и унижения и претворяет их в материальную основу новой силы, дремлющей подобно личинке во мраке своего кокона, и, просыпаясь в утренних лучах, человек, торжествующий, радостно потягивается всем своим прошедшим через ночную линьку телом. Отныне и сон и пробуждение дона Чезаре стали одинаково унылы. Отныне он был отлучен также и от того сна, который непосредственно примыкает к самому глубокому сну и рождает пророческие и вещие сновидения. Уже давно дон Чезаре видел лишь обрывки мимолетных сновидений, те беглые сны, где беспорядочно перемешаны воспоминания о мелких дневных событиях, почти неотличимые от их восприятия в состоянии бодрствования. В ту самую минуту, когда запела Мариетта, дремота дона Чезаре уже переходила в сновидение, он витал где-то между дремой и сном: так проходили теперь все его ночи.

Старуха Джулия отгоняла комаров, тонко жужжащих над самым ее ухом. Она ждала, когда какой-нибудь сядет ей на щеку, и тогда раздавалось сухое щелканье ладони, под тяжестью каковой погибал смельчак. Промахивалась она редко. По правую ее руку под окном в бледном свечении звезд виднелась пустая кровать Мариетты. В представлении старухи эти комары-мучители как-то сливались с образом Мариетты, посмевшей восстать против матери. При каждом новом шлепке она шипела:

— Это тебе, мерзавка!

— Это тебе, шлюха!

— Это тебе, troia, потаскуха!

В соседней комнате Мария, забившись в дальний угол постели, жалась к стене — пускай Тонио видит, сколько ему оставлено места. Она молилась. Ничего не забыла. Отче наш, Дева Мария, Святая матерь бога нашего, верни мне моего мужа. Святой Иосиф, благословенный супруг, пробуди угрызения совести в сердце мужа моего, прелюбодея. Святая Мария Капуанская, покровительница Юга, воззри на горе несчастнейшей рабы твоей. Святой Михаил Архангел, изжени демона из тела сестры моей, что отняла у меня мужа. Святая Урсула Урийская, дева-мученица, верни отца детям моим!

Вовсе Мария не была уж так твердо уверена, что Мариетта уступила домогательствам ее супруга. Сколько раз на ее глазах та гнала его прочь. Да и соседи, обитатели камышовых хижин, разбросанных среди бамбуков, откуда видно все и вся, и те ни разу не настигли их вместе — а кабы настигли, не преминули бы рассказать. Но сейчас (думала она) Тонио с Мариеттой находятся вдвоем в большой зале. Мариетта вся еще взбудораженная (думала она) после полученной порки. А уж ее Тонио! Она, законная жена, еще никогда не видела, чтобы муж держался так уверенно, что же могло произойти с ним в Манакоре? Каким спокойным, властным тоном приказал он женщинам отпустить Мариетту, поэтому-то Мария и не смеет сейчас войти в большую залу, устроить мужу скандал: по ее мнению, он способен будет энергично, как и подобает настоящему мужчине, бороться за свое право побыть наедине с молоденькой девушкой. А этого с лихвой хватает, чтобы создать себе видимость подлинного несчастья. Мария торжествует, словно бы доктор объявил ей, что у нее рак. И она призывает небеса в свидетели, дабы убедить себя, что на ее долю выпало воистину неслыханное горе.

А Тонио тем временем, стоя на крыльце, не спускает глаз с темной стены бамбуков, за которой скрылась Мариетта. Во рту у него все тот же горький вкус, какой бывает, когда слишком накуришься, совсем такой, как когда его недавно вырвало на Главной площади Порто-Манакоре.

Мариетта начала петь где-то там, за камышами, возле водослива озера. За основу она взяла старинную песенку сборщиц оливок. Для разгона она запела весело, будто с единственной целью показать своей семейке, от которой ей удалось вырваться: плевать я, мол, на вас хотела! Выбор она сделала удачный, при такой песне порой можно довести «голос» до полного его звучания. Дон Чезаре сразу же открыл глаза и прислушался. Тонио сверлил взглядом ночную тьму.

А Мариетта кружила вокруг дома позади сплошной стены бамбука и камышей, служившей ей надежным укрытием в мерцании южной ночи, разливающей слабый свет даже после того, как скрылся молодой месяц. Она повторяла все те же строфы, но теперь уже совсем в разудалом тоне.

Пение разбудило Эльвиру. Вокруг дома с колоннами кружил сам воплощенный вызов. Мариетта повторила припев, но уже тоном выше. Дон Чезаре бесшумно поднялся с постели и подошел к окну. Эльвира села на кровати. Она вдруг ощутила, что ненавидит сестру неистово, до глубины души.

Мариетта уверенно укрепилась в новой тональности. Но пока не убедилась, что голос звучит так, как ему положено, повторяла только один припев.

А потом повела песню еще несколькими тонами выше. И так все повышала и повышала тональность. Затем чуть понизила голос до той тональности, что удавалась ей лучше всего.

Опершись на перила крыльца, Тонио, подавшись всем телом вперед, тянул в темноту руки и, прихлопывая ладонями в такт песне, бормотал тихо, но страстно:

— А ну давай, а ну давай!

Такими словами обычно подбадривают певца, когда «голос», кажется, вот-вот взлетит в самое небо. Но такое редко бывает ночью, особенно после столь драматических событий, как нынче. Скорее, это бывает в праздничный день, во вторую его половину, когда гости и хозяева напелись, когда вся честная компания разгорячилась, наслушавшись пения и пропев все, что в таких случаях поется: ритурнели, сторнелли, песенки, арии из оперетт и опер. Тот (или та), кто наделен «голосом», держится в стороне, сидит с угрюмым видом. Его просят, но особенно с просьбами не лезут. Когда же тот (или та) махнет рукой, показывая, что-де тоже хочет петь, все разом смолкают. Начинает он (или она) обычно с какой-нибудь старинной песни, удобной для распева, но начинает ее обычно просто так, без всякой вокальной игры. Когда он (или она) подымает «голос» несколькими тонами выше, как бы приоткрывая ему врата (так прожженный игрок, войдя в зал, где идет игра в рулетку, ставит для начала на первые попавшиеся числа, без всякой системы, лишь для того, чтобы открыть врата удаче), когда он (или она) начинает перепрыгивать из тональности в тональность, подобно струе фонтана, пытающейся противоборствовать воздуху, самому небу противоборствовать, присутствующие дружно встают с места и окружают поющего. А он все еще пробует, колеблется, но идет все вверх. И вот тут-то каждый молча вторит ему, молча помогает ему, неслышно бьет в ладоши — он как бы заключен в кольцо беззвучно хлопающих рук, и каждый страстно просит его шепотом:

— А ну давай, давай, давай!

Вот точно так же кричал сейчас шепотом и Тонио, вытянув руки вперед, во мрак. Точно так же шептал дон Чезаре, стоя на примостившемся меж двух колонн балконе, куда выходит его спальня.

Наконец «голос» установился, достиг своей предельной высоты.

В те времена, когда дон Чезаре еще принимал иностранцев и толковал с ними о манакорском фольклоре, он высказывал мнение, что «голосом» владели еще жрицы Венеры Урийской, особенно когда впадали в транс, но что, по преданиям, эта манера пения восходила еще к фригийцам, а те переняли ее у огнепоклонников.

Иные, опираясь на сходство с арабской манерой пения, утверждали, что, мол, жители Манакоре позаимствовали «голос» от сарацинов, которые завоевали Урию, после того как порт занесло песком.

Так как албанцы неоднократно оседали на южном побережье Италии, кое-кто склонен считать родиной «голоса» Иллирию. Но все эти гипотезы достаточно шатки, особенно еще и потому, что настоящие музыковеды редко слышат «голос», до сих пор еще он не записан на пластинку. Сами же манакорцы не особенно жалуют любителей «голоса», равно как и зрителей, присутствующих при игре в «закон». Похоже, что они стесняются или стыдятся своего пения или своей игры как чего-то слишком интимного. Разница лишь в том, что в «закон» играет вся Южная Италия, тогда как «голос» — удел небольшого клочка Адриатического побережья.

Теперь не к чему было шептать:

— А ну, Мариетта, давай, давай!

Девушка уже утвердилась на самых высоких нотах и уверенно вела песню.

Музыкант-профессионал определил бы ее пение как чересчур высокое. Но в том-то и дело, что его можно определить также и как пение утробное. Такова главная противоречивость «голоса».

Доводящая до умопомрачения манера пения — другими словами, та, при которой источник звука вроде находится в глотке и в то же самое время он как бы ни с чем не связан, бродячий голос. Такова главная противоречивость этого умопомрачения.

Пение нечеловеческое, однако так может петь только лишь голос человеческий. Пение виртуозное, исходящее из до удивления необработанной гортани. Такова главная противоречивость Мариетты.

Когда Мариетта кончила петь — «голос» сразу сник, — она исчезла, да так бесшумно, что даже хорошо натренированный слух — а каждый вершок низины, производящей ложное впечатление безлюдья, где-нибудь да прослушивается внимательным ухом, — так вот, даже такое ухо не уловило бы легчайшего шороха в бамбуке и камышах, среди которых она прокладывала себе путь и за которые цеплялось ее полотняное платье.

Она отвязала первый попавшийся рыбачий ялик, уселась на задней скамейке и быстро, без усилий действуя двумя короткими веслами (каждое не длиннее ее руки), пробралась между зарослями камыша в один лишь ей знакомый проток, так осторожно, что даже не потревожила чуткого сна болотных птиц.

Тонио вернулся в дом и, стараясь не шуметь, лег рядом с женой, со своей Марией, живот которой был изуродован родами. Дон Чезаре, отойдя от окна, подошел к кровати под балдахином. На кровати, напрягшись, как струна, сидела Эльвира в белой ночной рубашке под самое горло, как требовала того старинная мода; он поймал ее взгляд с выражением такой лютой ненависти, что подумал: пора ему уже избавиться от Эльвиры. А старуха Джулия, вытянув мизинец и указательный палец в виде рожков, все еще творила заклинания и ругала на чем свет стоит свою младшую дочь.

Добравшись до подножия каменистого плато, на котором, в сущности, и вырос в свое время Манакоре (порт находился на другом конце города, как раз в стороне, противоположной низине), Мариетта выскочила на берег. Через оливковые плантации она не торопясь обошла город стороной, неслышно ступая босыми ногами. Очутившись на шоссе, она прошла по нему немного, до первого же километрового столба, первого по счету от Порто-Манакоре. У подножия столба был припрятан кусочек красного мела, и она нарисовала на столбе круг, а в круге крест. Затем вприпрыжку сбежала с откоса, снова углубилась в оливковые плантации и вскоре очутилась у первых отрогов горы, защищавшей Порто-Манакоре от ветров с континента. Здесь начиналось лимонно-апельсиновое царство.

Каждая плантация была отделена от соседней стеной в защиту от воров и зимнего ветра, обычно дующего с моря. Мариетта смело вступила в лабиринт дорожек, вьющихся среди высоких стен, огораживающих плантации. Склон здесь был крутой. Вскоре Мариетта увидела у себя под ногами молочно-голубые фонарики на танцевальной площадке, красный огонь у входа в порт, всю бухту, освещенную лишь свечением южной ночи, и фонарь маяка, который то загорался, то гас на вершине самого гористого острова. Она остановилась у калитки, приподнялась на цыпочки, перекинула руку через опорную стенку, пошарила вслепую под одной ей известной черепицей и обнаружила большой ключ. Отперев калитку, она вошла на плантацию и спрятала ключ в прежний тайник.

Под сплошным сводом листвы апельсиновых, лимонных и фиговых деревьев стояла темень. Путь Мариетте указывало лишь журчание ручейков. Все три ручейка с невнятным лепетом пробивались из горной расселины и сливались вместе в нижней части плантации, пробежав по облицованным оросительным бороздам; когда наступает время полива, через эти борозды воду направляют в приствольные чаши, вырытые под каждым деревом, а более мощный ручей, рожденный этими тремя слабенькими ручейками, каскадом льется на расположенную ниже плантацию, попадает в бассейн, а из него воду по сложной сети таких же борозд пускают от дерева к дереву в приствольные чаши. Так оно и идет от горной расселины все ниже и ниже.

Даже в середине августа на плантациях, где неумолчно журчит и струится вода, прохладно и свежо.

Возле истока верхнего ручья стоит грубо сложенный из камня сарайчик. В сарайчике садовые инструменты, стол, деревянный стул, на столе инжир и жбан с водой; в углу свалены кучей мешки.

Мариетта проскользнула в сарайчик, сжевала инжирину, улеглась на мешки и сразу же заснула как убитая.


Маттео Бриганте дал последние указания Пиццаччо и отправился домой. Было около трех утра. Танцы все еще продолжались.

Бриганте жил в бывшем дворце Фридриха II Швабского. Эта громадина, состоящая из разностильных строений, соединенных между собой коридорами, винтовыми лестницами, висячими мостиками, тянулась от улицы Гарибальди до улочек Старого города, до подножия храма святой Урсулы Урийской. Поначалу император повелел построить восьмиугольную башню, которая и образует ныне угол улицы Гарибальди и Главной площади: здесь его величество любил отдыхать после охотничьих забав в низине. Анжуйцы пристроили к башне дворец с портиками, теперешнюю городскую ратушу, обращенную фасадом к Главной площади. Неаполитанские короли нагромоздили еще множество весьма причудливых строений и распорядились поставить позади дворца разные службы, конюшни и складские помещения; было это в те времена, когда Порто-Манакоре еще вел широкую торговлю с далматским берегом. Нынешний Главный почтамт размещен в одном из барочных строений, притулившихся к Фридриховой башне, сплошь оплетенной вьюнком, который виден донне Лукреции из окна ее спальни. Все прочие здания превращены в жилые квартиры, и размещается там до сотни семейств. Женщины сушат белье, протянув веревки через двор, где некогда приплясывали под своими царственными всадниками кони; на «мостике вздохов» гуальони устраивают теперь побоища. Маттео Бриганте живет в одной из наиболее удачно расположенных квартир, над ратушей, ближе к углу, при квартире балкончик с низенькими арками постройки XVIII века, и жена Бриганте развела там вьющуюся герань и древовидную гвоздику. Маттео Бриганте снимает также у муниципалитета башню Фридриха II, так и не перестроенную под жилье, и в свою очередь сдает полицейскому комиссариату подвальные этажи: туда дон Аттилио сваливает папки с прекращенными делами. За собой Бриганте оставил верхние этажи «мой чердак», говорит он, «мое барахлохранилище».

Жена Маттео Бриганте родилась в предместье Триеста; она блондинка, выше мужа ростом; в жилах ее, безусловно, течет славянская кровь. Познакомился он с ней в Анконе, где она работала официанткой в баре, а он тогда служил матросом на королевском флоте. Хотя ей еще и двадцати не было,она уже успела обрюзгнуть, но он все равно гордился, что заполучил в любовницы северянку. Когда же он ее обрюхатил, триестинцы заставили-таки его сочетаться с ней законным браком; род их шел из Венеции-Джулии, и был это многочисленный клан, которому принадлежали бары, рестораны и отели. В ту пору Маттео Бриганте еще не навязывал своего закона, особенно в отношении триестинцев, таким образом Франческо заимел отца. Теперь супруга Маттео Бриганте жила как затворница; манакорская знать ее не принимала, а муж запретил ей водиться с кем попало; детей у них больше не было, так как Бриганте не желал распылять свои капиталы между несколькими наследниками.

Когда Маттео вернулся домой, жена уже спала. Если бы она не спала, она возилась бы по дому, который, согласно триестинской традиции, содержала в образцовой чистоте. Маттео вынул из серванта, забитого бумагами, несколько папок и взгромоздил их на обеденный стол. Надо было подбить счета и послать в Фоджу кое-кому из дельцов письма, за что он и принялся, и начал строчить одно послание за другим, крупным, ровным, разборчивым почерком. Деньги, которые ему приносил контроль над Порто-Манакоре, сразу же помещались в различные предприятия по всей провинции Фоджа: таким образом, Бриганте был совладельцем маслобойного завода в Калалунге, он же участвовал в транспортировке бокситов в Манфредонии, а недавно приобрел по соседству с Маргерит-ди-Савойя земли, которые втридорога в свое время перекупит у него фирма «Монтекатини», когда ей понадобится увеличить площадь соляных разработок, что и произойдет в самом недалеком будущем. Теперь все эти дела приносили значительно больший доход, нежели его контроль над Порто-Манакоре. Франческо будет богачом. Вот поэтому-то отец и отправил его изучать юриспруденцию. Когда у человека есть состояние, он обязан знать законы. Единственно только юристы ухитрялись порой обвести Маттео Бриганте вокруг пальца.

Бал кончился ровно в три. Франческо Бриганте выключил свою электрогитару и спрятал ее в большой черный футляр, подбитый лиловым шелком. Товарищи из кружка «Любители джаза» звали его заглянуть в «Спортивный бар», но он отказался: во-первых, потому что у него не было денег, во-вторых, потому, что в глубине души он смутно чувствовал, что если задержится с молодыми людьми в баре, выпьет с ними, то, глядишь, начнутся разговоры о женщинах и он совершит дурной проступок в отношении донны Лукреции, которая, конечно же, смотрит сейчас на него в щелку приоткрытых ставень пятого этажа претуры.

Донна Лукреция и впрямь глядела на него, когда он прощался с оркестрантами. И твердила: «Люблю, люблю его». С какой ликующей отвагой произносила она эти слова почти полным голосом: наконец-то настал час ее торжества над убогим воспитанием, какое дается особам женского пола на Юге. Она твердила про себя те решительные, бесповоротные слова, которые она непременно скажет ему во время их свидания, назначенного на нынешнее утро. Ей представлялось, как будет он гордиться такой возлюбленной.

Не заходя никуда, Франческо вернулся домой и поставил футляр с гитарой на сервант, на ее обычное место; семья Бриганте и завтракала, и обедала, и ужинала на кухне.

Маттео Бриганте бегло взглянул на сына. Парень выше его, шире в плечах, и мастью, и телосложением пошел в мать — полноватый блондин с легкой рыжинкой. Но тут же Бриганте снова взялся за свою писанину.

Франческо не пожелал отцу «доброго вечера». Вообще-то в доме Бриганте никто из домашних никогда никому не желал ни «доброго утра», ни «доброго вечера». Спать Франческо не хотелось, слишком его взбудоражила многочасовая игра в джаз-оркестре и отчасти тревожило близкое свидание с донной Лукрецией со всеми вытекающими отсюда последствиями, а каковы будут эти последствия, он не сомневался. Он прошел в переднюю, снял с этажерки партитуры, аккуратно стоящие рядком между пластинками и книгами, жалкой стопкой книг. Потом вернулся в столовую, сел напротив отца и начал просматривать партитуры одну за другой.

А Маттео Бриганте, не отрываясь от своих деловых писем, не без удовольствия подумал, что сын его не из болтливых. Ему не нравилось, что Франческо пошел в мать — склонен к полноте, к тому же рыжеватый блондин, но ему нравилось, что сын молчалив, что лицо у него загадочное, будто он скрывает какую-то тайну. И еще он подумал, что Франческо не обойдут никакие адвокаты и нотариусы.

Сыну он из принципа не давал или, вернее, почти не давал карманных денег: пусть сначала сам начнет зарабатывать себе на жизнь. Отец платил за учение на юридическом факультете в Неаполе и за полный пансион у одного из родственников с материнской стороны, у некоего священника-триестинца; Франческо жил в доме этого священника при церкви Санта-Лючии. Зато Маттео купил сыну электрогитару — не гитара, а игрушечка, — самую дорогую из тех, что имелись в продаже, чтобы Франческо не ударил лицом в грязь перед сыновьями знатных манакорцев, тоже студентами, организовавшими кружок «Любители джаза». Таким-то образом Франческо попал в дом к судье Алессандро, супруга которого обожала музыку.

Франческо разложил перед собой чистые партитурные листы и начал быстро рассаживать на линейках черные точечки нот. За одну песенку на последнем фестивале, проходившем в Неаполе, он был удостоен серебряной медали. Бриганте с удовольствием наблюдал за сыном. Ему было даже как-то совестно мешать такому, хоть и пустяковому, занятию, тем более что сын трудился не на шутку. Но потом решил, что, пожалуй, самое надежное средство поставить сына в тупик — это повести внезапную атаку, только таким путем и можно узнать всю правду.

— Почему ты велел адресовать себе письма до востребования? — в упор спрашивает Бриганте.

Франческо не торопясь поднимает на отца глаза. А сам думает: «Да, здорово промахнулся. Почтальон ему рассказал. Он все всегда знает. Я обязан был это предвидеть и выдумать что-нибудь другое».

Он медленно поднимает голову.

— Да, отец, — говорит он.

— Я тебя не спрашиваю, пишут ли тебе до востребования. Я и без тебя это знаю. Я спрашиваю почему?

Бриганте сверлит сына пронзительным взглядом. Франческо даже не смигнул. Глаза у него большие, навыкате, бледно-голубые. С минуту он молча смотрит на отца. Потом говорит:

— Это несущественно.

Жестким взглядом маленьких глазок Маттео Бриганте впивается в водянистые большие глаза сына. Но ему не удается нащупать их глубин, так же как не разглядеть пики Далматских гор, до того головокружительно высоких, что, того гляди, пробуравят они само небо. Их неприступность по душе отцу. Все козни дельцов разобьются об этот Олимп.

— Стало быть, у тебя в Неаполе есть подружка? — спрашивает Бриганте.

Франческо размышляет, но длится это всего лишь один миг. «Это он мне ловушку, что ли, ставит или протягивает руку помощи? — думает он. Очевидно, ловушку, но лучше пусть остается в заблуждении, тем более что все равно ничего проверить он не сможет». Даже отдаленная тень этих мыслей не замутняет его глаз, где огромный зрачок заполняет почти всю радужку, не омрачает лица с округлой нижней челюстью, царственно вознесенного над мощной, высокой, как у Юпитера Олимпийского, шеей.

— Да, отец, — отвечает он.

— С моей точки зрения, нет ничего дурного в том, что у тебя в Неаполе есть подружка. Можешь сказать ей, чтобы писала тебе на дом.

— Скажу.

— Она на каникулах?

— Да, отец.

— На каникулах в Турине?

— Нет, отец.

— Как же так, ведь на конверте штемпель туринского почтамта.

— Я не посмотрел.

— Посмотри.

— Я конверт выбросил.

— Посмотри, что она в письме пишет.

— Я письмо выбросил.

— А сам-то ты знаешь, где она сейчас?

— Да, отец.

— Если ничего не имеешь против, может, скажешь, где именно она?

— Уехала на каникулы в Пьемонт.

— К своим родителям?

— Да, отец.

— Понятно, — тянет Маттео Бриганте. — Попросила кого-нибудь отвезти письмо в Турин, чтобы родители не заметили что она тебе пишет.

— Очень может быть.

— Она у отца с матерью?

— Очевидно.

— Что-то ты о ней не много знаешь…

— Да, отец.

— По-моему, она тебе на машинке пишет?

— Она машинистка.

— Значит, возит с собой машинку даже на каникулы?

— Не знаю.

«С таким молодцом ни один адвокат не справится», — думает отец. Но свое восхищение предпочитает не показывать открыто. И снова берется за писание.

«Если он прочел письмо, — думает сын, — он меня просто на медленном огне поджаривает, ждет, когда я заврусь окончательно, готовит мне ловушку. А если письмо не прочел, а только почтальон описал ему конверт, тогда победа на моей стороне. Но все же будем начеку».

Бриганте подымает голову.

— Надеюсь, ты этой девушке не пишешь ничего такого, что могло бы тебя скомпрометировать…

— Нет, отец.

— Помнишь, что я тебе по этому поводу говорил?

— Да, отец. Что бы я ни писал, я всегда помню о законе.

— А помнишь, что существует лишь один способ не сделать девушке ребенка?

— Да, отец.

— И она соглашается?

— Да, отец.

Не переставая строчить, Бриганте негромко хохотнул.

— Ох уж мне эти машинистки, — бросает он. — Девицы, живущие при родителях, не столь сговорчивы.

Воцаряется молчание. Франческо снова начинает рассаживать черные значочки на пяти нотных линейках.


Когда бал кончился, директор филиала Неаполитанского банка вернулся домой вместе с собственной женой. Жена дулась, потому что он все время танцевал с Джузеппиной. Пока жена молча раздевалась, он сидел в уголке на стуле. А когда она легла в постель, заявил:

— Пойду на площадь выкурить сигарету.

— Ты к той девке идешь! — крикнула жена.

— Я сказал — иду на площадь выкурить сигарету. Имею я право подышать свежим воздухом или уже не имею?

Он ушел и действительно встретился с Джузеппиной. И сейчас они целуются в тени аркады анжуйского крыла дворца.

Пиццаччо рыщет по городу, выполняя наказ Маттео Бриганте. Он заметил Джузеппину, целующуюся с директором филиала Неаполитанского банка. «Вечно она к женатым липнет», — думает он и даже отмечает это на ходу (в памяти, конечно), просто так, на всякий случай. Но Маттео Бриганте не давал ему приказа следить за этой парочкой.

На пятом этаже претуры бодрствует в своем кабинете судья Алессандро; теперь, когда донна Лукреция потребовала себе отдельную спальню, он и ночует в кабинете. Когда уже начнет рассветать, он приляжет на кушетку, стоящую под книжными полками.

А пока он пишет свой интимный дневник, пишет в общей тетради, и строчки то лезут вверх, то ползут книзу, потому что приступ малярии еще не окончательно прошел.

«…Никогда я не завершу моего труда. „Фридрих II Швабский как законодатель“, о котором я так часто беседовал с бывшей тогда еще моей невестой Лукрецией. Я один из десяти тысяч итальянских судебных чиновников, начинавших какой-нибудь труд, полный оригинальнейших идей, посвященный истории права, и ни разу еще не случалось, чтобы такой труд был доведен до конца. Мне просто не хватает дарования.

Ровно семьсот пятьдесят лет назад Фридрих II, вернувшись с Родоса, высадился в Порто-Манакоре. За время его отсутствия папские войска вторглись в его королевство. Только два часа провел он в восьмиугольной башне, которую я вижу сейчас из моего окна; как раз столько времени потребовалось ему, чтобы вздернуть на виселице своих подданных изменников, перешедших на сторону врага. Той же ночью он обходными дорогами добирается до Лучеры. Тайно проникает в цитадель и снова прибирает к рукам своих сарацинов, начальник которых продался папе. А через неделю он разбивает папские войска под стенами Фоджи и гонит их до самого Беневенто. Спустя два месяца он снова захватывает Неаполь и Палермо и угрожает Риму. Фридрих II был государственный муж, щедро одаренный талантами. Судьи, которым он поручил пересмотреть старинный кодекс, тоже были людьми весьма одаренными. Лукреция была создана для одного из таких судей.

Фридрих II был тиран. Но он боролся против феодалов, объединившихся с папой, и установил хоть какую-то справедливость в Южной Италии. Неужели тирания является непременным условием установления хоть минимальной справедливости?»

И так далее. И тому подобное. Судья Алессандро долго еще сидел над дневником.

Даже стены кабинета свидетельствовали об интересах и занятиях судьи Алессандро в первые годы его карьеры. Множество портретов Фридриха II Швабского. А в застекленных рамках собственноручные снимки с замков, которые великий король воздвиг в Апулии. Внизу на каждой рамке бумажная ленточка, где отпечатан на машинке короткий комментарий судьи. К примеру:

«Кастель дель Монте или рационалистическая готика».

«Лучера, пять столетий до Вольтера, сарацины на службе Разума».

«Беневенте, рейтары на защите римского права».

Десять лет назад судья Алессандро составил эти надписи, придав им характер афористический. Тогда его только что назначили в Порто-Манакоре, и он поселился с молодой своей женой, донной Лукрецией, на пятом этаже претуры. Он с гордостью говаривал: «Я носитель культуры Южной Италии». Бумажные ленточки, прикрепленные к рамкам, давно пожелтели, машинописные буквы выцвели.

Сейчас большую часть своих досугов он посвящает «Словарю человеческой пошлости», как он сам его окрестил. «Словарь» содержится в высоких ящиках из блестящего оцинкованного железа, которыми снабжает его жестянщик, отец Джузеппины. Там размещена коллекция почтовых «тематических» открыток из тех, что продаются в писчебумажных магазинах и в лавочке «Соль и табак»; серия, посвященная малолитражным автомобилям (двое влюбленных улыбаются друг другу, дуются друг на друга, целуются, декламируют стихи — и все это, конечно, не отрывая рук от руля); серия, посвященная мотороллеру «веспа»; серия, посвященная молодоженам в home [28] на американский манер, без детей, с детьми, молодожены играют в карты, смотрят телевизор. Большая часть ящиков уже заполнена. В те дни, когда у судьи Алессандро нет приступа малярии, ему достаточно полюбоваться своей коллекцией, чтобы разыгралась желчь.

Уже давно замолк джаз-оркестр, и уже давно погасли молочно-голубые фонарики, развешанные по случаю бала. Край неба предрассветно бледнеет. А судья Алессандро все пишет и пишет:

«…Если каким-нибудь чудом в любой политической партии сегодняшней Италии появится такой вот Фридрих II (Швабский), он без труда добьется того, что у каждого рабочего будет свой „фиат“ и свой телевизор. Таким образом, не осталось бы ни одного человека, у которого был бы досуг для размышления. Глупость — неизбежная расплата за установление справедливости».

Он перечел последние слова, вычеркнул слово «неизбежная», написал «неизбежная ли» и над замыкающей фразу точкой поставил еще завитушку вопросительного знака. Потому что он человек щепетильный до чрезвычайности. Потом закрыл тетрадь и прилег на узенькой коротенькой кушетке под книгами, которые он читает теперь все реже и реже.

Как и обычно, он оставил свой дневник на письменном столе в надежде, что донне Лукреции достанет нескромности перелистать его в отсутствие мужа. Вот тут-то она и заметит, что у него еще не иссяк родник идей. Но она ни разу не проявила любопытства, ни разу не заглянула в тетрадь.

Наконец судья Алессандро забылся потным сном малярика. Из-за дальнего мыса, замыкающего с востока бухту Порто-Манакоре, вынырнуло солнце. Гуальоне, рассыльный дона Оттавио, протарахтел на трехколесном велосипеде с мотором, направляясь за удоем козьего молока в сторону холмов за озером.

Прикорнув на скамейке в уголке террасы, сладко похрапывал Пиццаччо. Его разбудил треск велосипедного мотора. Вскоре проснется и засуетится весь город. Пиццаччо отправился на свой наблюдательный пост под сосной короля Неаполитанского Мюрата, отсюда можно держать под наблюдением всю Главную площадь и улицу Гарибальди.

Гуальоне, рассыльный дона Оттавио, выехав за пределы города, остановился у первого же километрового столба. Он останавливался там каждое утро. По приказу Пиппо. Чаще всего на столбе вообще не было никаких надписей. Но сегодня кто-то нарисовал на нем красный круг, а в середине круга — красный крест. Он хорошенько запомнил рисунок и на полном ходу понесся обратно в Порто-Манакоре. Бросив велосипед у границы Старого города, он побежал, петляя в лабиринте узеньких улочек, и наконец добрался до нужного ему дома.

Пиццаччо отметил про себя, что гуальоне бросил свой велосипед и скрылся в Старом городе. Недолго думая он отправился следом, стараясь не попадаться ему на глаза и прячась за углами домов.

Гуальоне разбудил Пиппо.

— Круг, — объявил он, — а в кругу крест.

— Ясно, — ответил Пиппо.

Гуальоне помчался к брошенному велосипеду. Пиппо встал потянулся и выглянул из окошка. Пиццаччо он не заметил. Он вышел из дома и не торопясь пересек Главную площадь, пока еще безлюдную. А там над открытым морем сирокко с либеччо все еще вели свою битву титанов. За ночь либеччо оттеснил врага на несколько километров, и гряда туч надвинулась на берег, затянув вход в бухту. Солнце торопливо вставало над сосновой рощей, покрывавшей мыс. Термометр на аптеке показывал 28°.

Пиппо вышел из города и направился к горной гряде. Быстро шагая, он добрался до первых отрогов горы, к широкой полосе плантаций. На нижних отрогах горы раскинулось столько апельсиновых и лимонных плантаций, что по весне моряки на судах, проходящих в открытом море, вдыхали бодрящий аромат цветов апельсина и цветов лимона еще задолго до того, как покажется земля: казалось, будто барашки волн сами превратились в бескрайний фруктовый сад.

Пиппо уверенно шагал по лабиринту дорожек между двух рядов высоких каменных стен, за которыми наливались и круглились (подобно грудям Мариетты) еще зеленые плоды, которые скоро позолотит солнце. В тайничке он нащупал ключ, открыл и аккуратно запер за собой калитку, положил ключ обратно в тайничок и, легко переступая босыми ногами, побежал к сарайчику, а рядом в своем облицованном ложе что-то бормотала живая вода ручейка.

Когда он добрался до цели, Мариетта ополаскивала лицо из маленького водоема у верхнего ручья, неподалеку от сарая, где она провела ночь. С минуту они молча стояли, глядя друг другу в глаза. Она — в своем неизменном белом полотняном платьице, надетом прямо на голое тело, с засученными рукавами, с всклокоченными за ночь волосами, с блестящими каплями воды на щеках и руках. Он — в своей неизменной рванине — в рубашке, накинутой на плечи на манер шарфа, с крутыми черными локонами, падавшими ему на лоб.

— Чего это они опять с тобой сделали?

— Побили…

— Больно?

— Да нет, — протянула Мариетта. — Ничего, придет еще и мой час.

— Вернешься в низину?

— Еще не знаю, — ответила она. — Надо подумать.

— А когда агроном придет за ответом?

— Сегодня или завтра… Да какая разница, все равно я к нему не пойду, не желаю…

Они уселись рядышком на земляную насыпь, которой был обнесен водоем.

Солнце уже припекало вовсю. Но на плантации, прорезанной ручейками, было свежо, даже прохладно под сводом мясистой листвы инжира, апельсиновых и лимонных деревьев, под защитой живой изгороди лаврового кустарника, идущей на каждой плантации параллельно опорным стенкам и защищающей фруктовые деревья от налетавшего зимой с моря холодного ветра, среди немолчного шепота живой воды, среди аромата цветов, из которых созреет зимний урожай, хотя и сейчас уже подернулись золотистым налетом осенние плоды. До чего же радостно было сидеть в густой, несущей прохладу тени, когда все вокруг: и небо, и землю, и море — сжигает сухой зной.

Мариетте вот-вот исполнится семнадцать, Пиппо чуть больше шестнадцати. Ни тот ни другая не прочли за свою недолгую жизнь ни одной книжки, впрочем, оба еле-еле умеют читать и писать. Они сидят в свежей тени, беспечно держась за руки, им славно прислушиваться к веселому бормотанию бегущей у самых их ног воды, радостно ощущать ладонью прохладу чужой руки.

— Я тебе подарочек принес…

Пиппо протягивает Мариетте окулировочный нож. Лезвие покоится в черной рукоятке, рукоятка блестящая, в дерево ее врезаны медные заклепки. Чуть выступающий кончик лезвия напоминает формой шпору: именно его-то вводят под кору, после того как уже сделан надрез, и приподымают целый ее пласт. Если держать нож закрытым, положив его на ладонь и зажав всеми четырьмя пальцами, кроме большого, кончик ножа, похожий на шпору, воинственно торчит, совсем как шпора у бойцового петуха…

Мариетта открывает нож. Смотрит на фабричную марку, выгравированную в нижней части лезвия: две бычьи морды, огромные рожищи и надпись: «Due Buoi». — «Два быка».

— Такой небось лир восемьсот стоит, — говорит она.

И пробует на ногте остроту лезвия.

— Здорово наточен. Да и вообще лезвие что надо, острый как бритва.

Она закрывает нож — пружина зверской силы, лезвие уходит в рукоятку, громко щелкнув, будто выстрелили из пистолета. Человек неопытный в обращении с таким ножом непременно отхватил бы себе полпальца. Но в этом краю виноградарей Мариетта, можно сказать, родилась под щелканье окулировочных ножей.

— Славный ножик, — замечает она. — Только мне-то он на что?

Она насмешливо щурится на Пиппо.

— Ладно, пускай пока побудет у меня, будешь им бриться, когда борода начнет расти…

— Да ведь это нож Маттео Бриганте, — пояснил Пиппо.

Мариетта даже подскочила от удивления.

— Врешь?! — говорит она.

— Нет, не вру.

— Ну и молодец! — восклицает Мариетта.

Пиппо рассказывает ей о ночных подвигах «краснокожих». И о том, как они с Бальбо подготовили всю эту операцию. Как ловко действовали гуальони. И как ему самому пришла в голову блестящая мысль зайти в разгар операции в «Спортивный бар» — такое алиби, что не придерешься. Потом сообщает о результатах набега: во-первых, обчистили немцев, во-вторых, двух курортниц и, наконец, самого Маттео Бриганте.

Мариетта держит на ладони нож, сжав пальцы так, чтобы чуть торчал кончик шпора, и с восторгом следит за всеми подробностями набега.

— Молодцы гуальони! Молодец Пиппо!

Внезапно на лицо ее набегает тень.

— Но ведь это же открытая война с Маттео Бриганте…

— Мы уже давно с ним воюем, — отвечает Пиппо.

— Но теперь это уже вызов лично ему.

— Мы еще посмотрим, Бриганте, кто кого!

Мариетта протягивает руку в сторону города.

— Avanti, гуальони! Вперед! Смерть Маттео Бриганте!

Потом поворачивается к Пиппо.

— Бриганте мы заимеем, — говорит она. — Уж я чувствую, что заимеем.

И они продолжают болтать о своих делах.

— Ну, что ты решила? — спрашивает Пиппо.

— Сама еще не знаю, — отвечает она. — Возможно, придется вернуться в низину…

— А когда бежим?

— Может, даже раньше, чем я предполагала.

— Это как тебе угодно, — говорит ей.

— А ты гуальони бросишь?

— Велю им идти за нами, — объясняет он. — Потихоньку, не всем скопом, а поодиночке…

— Я еще подумать хочу, — заявляет Мариетта. — Буду думать целый день. Надо что-то изобрести…

— Вечером я к тебе загляну, — обещает Пиппо.

На обратном пути в Манакоре он сталкивается с двумя гуальони, они работают у дона Чезаре и сейчас направляются в сад приводить в порядок оросительные борозды.

— В сарайчике никого нет, — говорит им Пиппо.

— А мы знаем, кто там.

— Никого нет, — сурово повторяет Пиппо.

— Никого, никого… — с улыбкой вторят ему гуальони.

Мариетта возвращается в сарайчик, садится на сваленные в углу мешки, локти упирает в колени, голову обхватывает ладонями; она просидит так целый день и все будет строить один план за другим.


В восемь часов утра Франческо собрался уходить из дому.

В кухне мать подавала завтрак Маттео Бриганте.

— Уже уходишь? — спросила она.

Франческо предвидел этот вопрос.

— Да, ухожу, — ответил он, — еду в Скьявоне.

Скьявоне — небольшой рыбацкий порт, расположен по ту сторону мыса, густо поросшего сосняком, мыс закрывает с востока вход в бухту Манакоре (со стороны, противоположной низине и озеру).

Бриганте не спросил сына, что он собирается делать в Скьявоне. Это-то отчасти и смутило Франческо. Он ждал от отца такого вопроса. Но после их ночного разговора Маттео Бриганте решил относиться к сыну не как к мальчишке, а скорее как к мужчине и дать ему чуть больше свободы.

Франческо топтался на кухне, громко хрустя печеньем.

— Скьявоне — не ближний путь, — заметила мать.

— И пятнадцати километров не будет. Я быстро смотаюсь. Дон Руджеро дал мне свою «веспу».

— С чего это тебе приспичило брать у дона Руджеро его «веспу»? спросила мать.

— Хочу в Скьявоне посмотреть трубу… У них в джаз-оркестре прекрасная труба… Вчера вечером наша труба что-то мне не понравилась…

— Если ему не нравится труба, пусть сменит, он совершенно прав, вмешался в разговор Бриганте.

И вдруг добавил:

— А деньги на бензин у тебя есть?

— Всего тридцать километров туда и обратно… Бензину как раз в обрез, так сказал дон Руджеро…

— Я не беднее отца твоего Руджеро, — заметил Бриганте.

Он протянул кредитку в тысячу лир сыну, но тот, казалось, ничуть не удивился. Однако страх, который уже в течение многих недель точил его нутро, стал еще острее от этой неожиданной отцовской щедрости. Знает ли отец или нет? Если бы отец знал, он, ясно, не подарил бы ему тысячу лир. А может, это ловушка? Но если ловушка, то какая? Франческо терялся в догадках. Нынче утром все прошло так, как он предвидел, только одно не совпало — он ждал вопроса от отца, а спросила мать (и, уж конечно, никак он не мог предвидеть, что отец вдруг так расщедрится — даст тысячу лир). Впрочем, неважно, кто задавал вопросы, раз Франческо мог ответить на них, как было заранее обдумано, и ответить так, что Бриганте ничуть не удивится, когда его подручные донесут ему, что, мол, видели Франческо в сосновой роще по дороге в Скьявоне и катил он, мол, на «веспе» дона Руджеро. Так что пока все получалось, как он задумал. И тем не менее страх не проходил, а становился все сильнее: в последние недели он попал в такой водоворот событий, что уже окончательно запутался, и страх все рос день ото дня.

— Мог бы побыть сегодня с нами, — сказала мать. — Ведь завтра он на целую неделю едет к дяде в Беневенто…

— Он уже достаточно взрослый и знает, что ему надо делать, — заметил Бриганте.

Франческо медленно вышел из кухни, высокий, широкоплечий, и ступал он размеренно-веско, так что казалось, нет такой силы, чтобы своротить его с пути. Такое бывает нередко: тот, кто уже не в силах управлять своей судьбой, перенимает от самой судьбы ее лик и ее поступь. Бриганте любовался именно этой непреклонной поступью сына.

А сейчас Франческо катит в Скьявоне на «веспе», которую дал ему на сегодня его товарищ по юридическому факультету.

Было это прошлой зимой, во время рождественских каникул, тогда-то он в первый раз встретился с донной Лукрецией в доме у дона Оттавио, крупного землевладельца, отца дона Руджеро, и произошло это на званом вечере, так как каждое значительное лицо в Манакоре устраивает такие приемы по нескольку раз в году. На эти приемы самого Маттео Бриганте не приглашали; был он куда богаче и куда влиятельнее, чем большинство местной знати, но были это богатство и влияние де-факто, а не де-юре; для того чтобы переступить заветную черту, Маттео Бриганте надо было стать мэром Манакоре или получить орден; надо было, чтобы правительство произвело его в «кавальере» или «коммендаторе», что, конечно, рано или поздно случится; но пока что его проникновение в среду местной аристократии застопорилось, и вовсе не потому, что он, Бриганте, некогда ударил ножом юношу, лишившего девственности его сестру, и не потому, что он всесветный рэкетир, с чем все уже давно смирились, а потому, что он долгое время служил на флоте и не сумел подняться в чине выше старшего матроса. Но сын его, Франческо, учится на юриста в Неаполе вместе с сыновьями манакорской знати; он дирижер джаз-оркестра, поэтому для него всех этих проблем не возникает. В прошлом году дон Оттавио без дальних слов дал согласие своему сыну Руджеро, когда тот предложил пригласить к ним Франческо. А затем его стали приглашать и в другие дома.

Вот таким-то образом на рождественских каникулах он десятки раз встречался с донной Лукрецией то у одних, то у других; даже бывал на званых вечерах у нее в доме: она каждый год устраивала прием, но только один раз в году, чтобы, так сказать, разом освободиться от обязанностей хозяйки; уже много позже она призналась ему, что ей вообще не по душе светское общество, а особенно светское общество Порто-Манакоре.

Так как она не играла в бридж и он в бридж не играл, так как она не танцевала и он тоже не танцевал, они часто оставались в одиночестве сидеть у проигрывателя. Говорили о музыке и о пластинках, которые выбирали вместе; он открылся ей, что и сам иногда пишет. У нее были свои вполне определенные взгляды на музыку; она говорила, а он слушал. Любила она также романы; о существовании большинства писателей, о которых она говорила, он даже не подозревал, и восхищался ею еще сильнее.

В свои двадцать два года он почти не знал, вернее, совсем не знал женщин. Конечно, время от времени он посещал публичные дома то в Фодже, то в Неаполе; а так как он вечно сидел без денег, то приходилось заглядывать лишь «на минутку» в комнату с выкрашенными, как в клинике, в белый цвет стенами; рядом с умывальной раковиной, согласно распоряжению полиции, была прибита инструкция гигиенического характера, причем основные пункты были набраны жирным шрифтом; на стеклянной полочке над биде — литровая бутылка с раствором марганцовки, дезинфицирующее сродство для полости рта и какая-то мазь, причем употреблять ее было не обязательно, но желательно, вот среди какой обстановки он познавал любовь… «А подарочек?», «Еще на полчасика не останешься?.. Это будет стоить тебе всего две тысячи лир», «Еще пятьдесят лир не дашь?», «А ну, быстрее!..» — таков был известный ему словарь любви. А помощница бандерши уже стучится в дверь: «Давай, давай скорее». Всякий раз он клялся не поддаваться на удочку обмана: одиночество и молодое воображение сулили ему куда более жгучие наслаждения. Но время шло, и мало-помалу он убедил себя, что женщины, рожденные мечтою и одиночеством, лишь предвкушение настоящих женщин; надо было убедиться в этом на опыте, надо было подойти к ним вплотную, коснуться их. Так, начиная с шестнадцати и до двадцати двух лет, он раз десять — двенадцать заглядывал «на минутку» в дом терпимости.

Жил он в убеждении, что к девушкам в Неаполе — студенткам, с которыми он встречался в аудиториях университета, — так же не подступишься, как к его землячкам южанкам-недотрогам. Неаполитанки вышучивали его апулийский акцент, от которого ему еще не удалось окончательно избавиться. Так что он даже опасался затевать с ними флирт, хотя все его товарищи, судя по их рассказам, флиртовали вовсю.

По-настоящему он знал лишь тех женщин, которых создавало ему уже искушенное воображение. В иные дни он придавал этим порождениям своей фантазии то облик иностранки, которую мельком видел, когда она сходила с пароходика, прибывшего с Капри; другой раз — официантки, которая, мило улыбаясь, подала ему чашку кофе «эспрессо»: случайной прохожей, за которой он шел следом, но не смел с ней заговорить; а порой она являлась в столь нелепом образе, что он даже был не в состоянии представить себе, что можно к ней вожделеть, — в образе некой матроны, которую он заметил из окна квартиры своего родственника, священника церкви Санта-Лючия, — чудовищной, огромной, бесформенной жирной бабы, которая вела весь свой выводок на кожаном поводке.

Но даже сейчас донна Лукреция никак не соотносилась с созданиями его пробудившегося мужского воображения.

Сначала он только восхищался естественностью донны Лукреции, позже он заменил слово «естественность» словом «непринужденность» — слово это она употребила, говоря о героине переведенного с французского романа «Пармская обитель», который она заставила его прочесть. Южанки, во всяком случае те, которые встречались ему, никогда не говорили ни о джазе, ни об охоте на «железных птиц», ни о Бетховене, ни о французских романах, ни о любви, такой, какой она описывается во французских романах; а донна Лукреция обо всем на свете говорила с завидной непринужденностью, как будто было вполне естественно, что жена судьи города Порто-Манакоро может и должна говорить обо всех этих вещах. То же самое с полным правом относилось и к ее движениям: когда во время званого вечера она переходила от одной группы к другой, от стула к креслу, от буфета к окну, никому даже в голову не могло прийти (а в отношении всех других женщин само в голову приходило), что она ищет места, где свет был бы более выгоден для цвета лица, или же что она хочет найти слушателей для очередной коварной сплетни, — ничего подобного, ни одного ее жеста никогда нельзя было ни предвидеть, ни предугадать, начинало казаться, будто движется она лишь ради собственного удовольствия, совсем забыв о присутствующих. Двигалась она так, как течет нотой, по своей прихоти, по особому своему закону.

Никогда еще Франческо не встречал женщины, столь органически естественной и столь органически слитой с этой естественностью. Но понадобилась еще болезнь, удерживавшая его в Порто-Манакоре на два весенних месяца, вплоть до полного выздоровления, чтобы он осознал вею глубину нахлынувшего чувства. И то поначалу он решил, что он влюблен только по своему легкомыслию.

И вот сегодня они в первый раз встретятся наедине в укромном месте. До сих пор они не обменялись даже самым невинным поцелуем.

Они назначили свидание в сосновой роще у подножия холмистого мыса. Но для начала Франческо должен катить в Скьявоне, иначе у него не будет алиби.


В десять часов утра донна Лукреция вошла в кабинет своего мужа, судьи Алессандро.

— Я готова, — объявила она.

— Вы действительно так настаиваете на этой поездке? — спросил муж.

— Я велела предупредить, что буду.

— У меня опять приступ малярии, — сказал судья.

— Старшая воспитательница специально приедет туда, чтобы со мной повидаться.

Судья обливался потом, зубы его выбивали дробь. Он взглянул на жену высокая, статная, платье, как и всегда, с длинными рукавами и закрытым воротом.

«Холодные женщины, — подумалось ему, — с молодых лет добровольно берут на себя обязанности дам-патронесс».

Целых четверть часа потребовалось судье, чтобы завести их «тополино». Донна Лукреция и это предусмотрела, все равно она приедет вовремя, без опоздания. Она молча уселась рядом с мужем, на добрых полголовы выше его.

Брак этот устроила в Фодже ее семья. Впрочем, она и слова против не сказала, у нее одно было в голове: поскорее удрать из этой четырехкомнатной квартиры, где их жило пятнадцать душ. До восемнадцати лет она ни минуты — ни днем ни ночью — не бывала одна. Родители матери, мать отца, муж сестры, братья, сестры то страстно обожали друг друга, то столь же страстно начинали друг друга ненавидеть — но все это, по выражению Лукреции, «проходило мимо нее». И если случалось, что сестры, с которыми она делила общую спальню, уходили куда-нибудь или были заняты чем-нибудь в другой комнате, ей даже мысли не приходило запереть дверь, ее непременно упрекнули бы: «Раз запираешься, значит, есть тебе что скрывать». Все мужчины в доме работали — чиновники, кассиры, приказчики — словом, самая что ни на есть мелкая буржуазия; в доме был даже известный достаток. Беднякам было бы не по средствам снимать четырехкомнатную квартиру, пусть в ней и набито пятнадцать человек. Города Южной Италии перенаселены. В иных кварталах Таранто ютятся по восемь человек в одной комнате.

Вопреки тому, что писалось в конце прошлого века, «скученность» отнюдь не способствует любви. Все время ты на чужих глазах. Кровосмешение здесь редкость, хотя можно было бы с легкостью предположить обратное, судя по тем недвусмысленным жестам, которые отцы позволяют себе в отношении своих дочерей, братья — в отношении своих сестер и те же братья — в отношении своих братьев; не случается этого, даже когда спят в одной постели: кровосмешение требует слишком большого молчания и слишком большого количества сообщников; скученность распаляет воображение, но и препятствует его разрядке. А боязнь греха, знакомая даже заядлым атеистам, превращает неудовлетворенность в неизбывную тоску.

Лукреция была слишком горда: ей равно претило как шушуканье девиц, так и взгляды и прикосновения мужчин; ей становилось тошно от скабрезных полунамеков, от столь же скабрезных полужестов, от всех этих одержимых похотью, от их бессилия, от их неуклюжих уловок. Так она и дожила до восемнадцати, ничего не зная о любви, дожила в этом городе, где любовью занимаются не так уж много, но где с утра до ночи о ней говорят и о ней думают.

Она окончила среднюю школу, но выпускных экзаменов сдавать не стала. Она читала французские и итальянские романы XIX века, но читала урывками: там двадцать страниц, тут тоже двадцать, так как поминутно ее отрывали, втягивали в вечные распри, раздиравшие всех пятнадцать обитателей квартиры. Ей и мысли не приходило уподоблять любовь, описываемую в романах, которые ей удавалось наспех перелистать, с теми вечными намеками на пакости, с теми пакостными мужскими взглядами, тяжело упиравшимися ей в грудь, в бедра. Единственным и самым страстным желанием ее юности было уехать, чтобы смыть с себя эти липкие, как клей, мужские взгляды. Только после замужества она смогла наконец в одиночестве и тишине серьезно взяться за чтение. И сквозь прочитанное начала представлять себе страсть, но как некую великую привилегию, заказанную вообще всем женщинам Южной Италии, да и в частности ей самой.

В первые годы после свадьбы она любила слушать мужа. Он рассказывал ей о Фридрихе II Швабском, о Манфреде, об анжуйских королях, об испанских капитанах, о генерале Шодерло де Лакло, явившемся в Таранто во главе солдат французской республики и принесшем новые идеи о свободе и счастье. Именно благодаря рассказам судьи она и перестала жить одним лишь сиюминутным: своей жизнью. Значит, не всегда ее родина Южная Италия была такая, как сейчас: угрюмый, наводящий тоску край, где безработные, подпирающие стены на Главной площади, ждут нанимателя, а наниматель так никогда и не приходит, где мужчины пускаются на различные хитрости, лишь бы пощупать девушку, которая никогда им принадлежать не будет.

В постели она уступала домоганиям мужа без удовольствия, но и без отвращения. Неприятности подобного рода входят в общий круг неприятностей, выпадающих на долю всех женщин вообще.

Но когда у них появилась машина — а свою «тополино» они приобрели сразу же после свадьбы, — они побывали в Апулии, посетили романские базилики, Трани, Сен-Никола-де-Бари, осматривали крепости и дворцы, ярко-белые под полуденным солнцем, нежно-розовые на заре и в сумерках, высокие, непреклонно суровые, «как ты, неподкупные», говорил Алессандро; и, уж конечно, не были забыты все дворцы Фридриха II Швабского, императора, помешанного на зодчестве и законодательстве; заглянули в Лечче — в этот город, где сам камень так податлив, что барокко легко соотносится с ним, как поэзия с гекзаметром, и не кажется вымученным; полюбовались порталом Санта-Кроче, «таким же красноречивым, как твои груди», говорил ей муж. Не забыли и Романе, где любое здание в любом стиле, будь то барокко или причудливое зодчество в духе Фридриха II, свидетельствовало о том, что наши предки постигали самую суть великолепия; века и века Юг Италии давал урожай, далеко превосходящий потребность в нем; тогда человек процветал, ныне он прозябает; но коль скоро прошлое было иным, то и настоящее можно изменить к лучшему, вот что объяснял судья Алессандро своей молоденькой жене.

Судья утверждал, что он социалист, но вне партии. А ей хотелось бы чего-то большего, хотелось активно участвовать в преобразовании настоящего, но воспитание, полученное на Юге, утвердило ее в двух истинах: во-первых, политика не женское дело, во-вторых, судьба Юга Италии будет решаться не самим Югом и не на Юге. Они читали социалистическую и коммунистическую прессу и старались прозреть за прочитанными строчками облик той судьбы, что готовится где-то там и для их родного края, и для них самих.

Две беременности, которых она не желала, но приняла безропотно, не открыли ей ничего нового в самой себе. Была служанка, и потому не ей приходилось подтирать ребятишек и стирать их пеленки. Зато она пеклась об их чистоте и, чуть они подросли, приучила неукоснительно и добросовестно, как и она сама, мыться каждый день с ног до головы, что было довольно затруднительно в их квартире без удобств на пятом этаже претуры. И хотя донна Лукреция не смогла бы даже для себя самой точно сформулировать свои мысли, этот священный культ опрятности, обязательный для детей и для нее, как бы заменял ей религию, оставлявшую ее равнодушной, и даже героизм, заказанный ей силой обстоятельств. Но она не переносила на детей тех смутных надежд, что обманули ее самое, вот поэтому-то она и не ощущала собственных детей как плоть от плоти своей, иногда даже дивилась этому обстоятельству, не придавая, впрочем, ему большого значения. Сейчас старшему сыну было девять лет, дочери — пять, а ей — двадцать восемь.

Брак с судьей Алессандро оказался для Лукреции безусловной удачей. Четыре комнаты в здании претуры было совсем на то, что их четыре комнаты в Фодже, вместо пятнадцати человек здесь в квартире жило всего пятеро: муж, служанка, двое ребятишек и она сама. Хотя приходилось спать с мужем в одной постели — правда, теперь она сумела добиться отдельной спальни, общество культурного человека было куда приятнее, чем общение с родной семьей. Отец и зять, сложившись, купили машину; каждую свободную от службы минуту они ее драили до блеска; и, хотя судья не мыл никогда свою «тополино» и сплошь и рядом забывал подливать масло в картер, он был человек подлинно интеллигентный и стоил куда больше, чем ее отец и зять.

Но судья Алессандро совершил два непростительных проступка в глазах донны Лукреции.

Когда их сыну исполнилось шесть лет, отец потребовал, чтобы его посылали на уроки катехизиса. Давно прошел их медовый месяц, да и последующие годы исцелили молодую женщину от кое-каких суеверий, которые ухитрились уцелеть даже среди вечно озлобленной ее юности. Судья был страстным приверженцем рационалистических традиций южных интеллектуалов, его учителем и богом был Кроче. Но гражданские власти сочли бы антиправительственной демонстрацией то, что судья города Порто-Манакоре непослал своих детей к первому причастию. И так уж на него косятся потому, что сам он не ходит к мессе, и еще больше потому, что к мессе не ходит его супруга; таким образом, он проявил подлинно гражданское мужество, но не настолько, чтобы не учить своих детей закону божьему. Вот тут-то Лукреция и подумала: а уж не трус ли он?

Когда произошло занятие латифундий, судья Алессандро у себя дома, в своем кабинете на пятом этаже претуры, яростно защищал дело сельскохозяйственных рабочих, но двумя этажами ниже, в зале суда, он вынес им, как того требовало правительство, обвинительный приговор. Донна Лукреция решила, что не может больше любить человека, раз он потерял ее уважение. По правде говоря, никогда она его и не любила; в те дни она еще не подозревала, что такое страсть, поэтому с чистой совестью могла называть любовью удовольствие, получаемое от бесед с культурным человеком.

Он отбивался как мог:

— Я дал им минимальные сроки. Об этом все слишком хорошо знают…

— Вы во всем придерживаетесь минимума. Я тоже знаю это слишком хорошо.

Когда она потребовала себе отдельную спальню, муж начал грубить: «холодная женщина», «ледышка», «деревяшка». Заговорил он даже о своих «супружеских правах». Она смерила его презрительным взглядом:

— Вы еще хуже, чем мой отец. Он тоже говорил гадости, но не навязывал их никому именем закона.

После целого года споров они пришли к некоему компромиссному решению. У нее будет отдельная спальня, но она обязуется время от времени пускать мужа к себе. Однако всякий раз ему приходилось прибегать то к просьбам, то к угрозам.

Судья высадил жену в глубине бухты, у опушки сосновой рощи, перед роскошным портиком летней колонии для детей служащих почтового ведомства.

А сейчас он пытался развернуть машину, чтобы отправиться обратно в Порто-Манакоре. Только с третьей попытки ему удалось выбраться на песчаную дорогу. Еще несколько лет назад она была бы ему признательна за его шоферские неудачи, выгодно отличавшие его от всех ее знакомых мужчин, помешанных на лихой езде, словно их умение с шиком водить машину служило доказательством их постельных подвигов, какими они неустанно кичились. Но теперь, когда муж оказался никчемным и вялым человеком, его неумелость только раздражала.

Она стояла рядом с «тополино». А муж откинулся на спинку сиденья, готовясь снова дать задний ход.

— Ну а теперь правильно? — спросил он.

— Поезжайте… Стоп, стоп… Руль, руль поверните.

Машина наконец-то выбралась на песчаную дорогу. Судья поставил ее, повернутую носом к Порто-Манакоре, рядом с женой.

— Вы действительно не хотите, чтобы я за вами заехал?

— Я же вам говорю, меня подвезут.

— Ну, тогда до свидания, carissima.

И портик летней колонии, и мраморные колонны, и кованые чугунные решетки — все было возведено в эпоху Муссолини на средства министерства почт и телеграфа. После чего духовенство торжественно освятило эти архитектурные излишества, на том работы прекратились — больше ничего так и не построили. Сосновая роща начиналась сразу же за мраморной колоннадой. Дети жили на берегу моря, в армейских палатках. А в нескольких домиках барачного типа, стоявших между морем и портиком, размещалась администрация.

Донна Лукреция заглянула к директору:

— Я лишь на минуточку, дорогой друг, проездом. Мне необходимо уладить кое-какие вопросы с врачом.

В домике, где помещался медицинский пункт, она обнаружила только медицинскую сестру:

— Ну ясно, душенька, вечно за работой… Скажите, пожалуйста, доктору, что я заходила… Меня ждет старшая воспитательница.

А старшей воспитательнице:

— Не буду вас отрывать от дела, меня директор ждет.

Она прошла за домиками к песчаной дороге. Оглянулась. «Я-то никого не вижу, но уверена, что за мной следят по меньшей мере два десятка любопытных глаз, проклятый край!» Донна Лукреция старалась шагать с самым непринужденным видом. Медленно обогнула холм, за которым начиналась тропинка, ведущая к мысу. Заросли колючего кустарника скрывали ее от посторонних взглядов. Чувствуя биение собственного сердца, она быстро свернула на тропку. Ведь впервые в жизни шла она на любовное свидание.


На «веспе» дона Руджеро Франческо объездил все Скьявоне. Остановился у «Почтового бара», выпил чашечку кофе, поболтал со знакомыми юношами. А теперь он катит к сосновой роще.

Весной, когда он уже почти совсем оправился после долгой болезни, он впервые очутился наедине с донной Лукрецией. Пошел к ним вернуть пластинки и книги, в том числе этот французский роман «Пармская обитель».

Она спросила, понравилась ли ему книга.

— Я-то сама, — добавила она, — раз десять ее перечитывала.

Разговорить его было трудно. Даже со своими товарищами по университету в Неаполе он был скуп на слова, так как с детства привык молчать в присутствии отца, которого до сих пор побаивался. Он слушал, он смотрел на донну Лукрецию, которая все время двигалась по гостиной, и он никак не мог угадать, подойдет ли она сейчас к книжному шкафу, или к проигрывателю, или к бару: «Рюмочку французского коньяка?», или к торшеру и зажжет его, или к выключателю на стене и потушит люстру, или к кожаному креслу и пододвинет его к лампе, не переставая говорить об этом французском романе, — и все это получалось так естественно, так само собой — красивая женщина, крупная, но не отяжелевшая, как обычно грузнеют красавицы на Юге, величавая и простая, величавая в своей простоте.

Вдруг он задним числом сообразил, что с первой до последней страницы только что прочитанного французского романа представлял себе Сансеверину именно такой, как донна Лукреция.

— А я надеялась, — сказала она, — что вам куда больше понравится Стендаль, что это будет для вас как бы ударом, откровением…

— Я не совсем понимаю Фабрицио, — ответил он.

— Что вы хотите этим сказать? — с живостью спросила она.

— По-моему… — промямлил он.

Он еще не сформулировал даже для себя свое впечатление от героя романа. И поэтому замолчал.

— Что по-вашему? — настаивала она.

— По-моему, — проговорил он, — на месте Фабрицио я полюбил бы не Клелию.

Она с любопытством подняла на него глаза.

— Вы что, молоденьких девушек не любите?

— Не знаю, — признался он.

— Понятно, — протянула она, — вы предпочли бы малютку Мариетту?

— Какую Мариетту?

— Ну актрисочку, помните, Фабрицио еще ранит ее покровителя шпагой.

— Я и забыл, — протянул Франческо.

Их глаза встретились.

— Нет, — буркнул он, — я полюбил бы Сансеверину.

И тут же почувствовал, что краснеет.

Добравшись до сосновой рощи со стороны Скьявоне, он перешел на вторую скорость, свернул на тропинку и метров триста трясся по колдобинам. Потом спрятал мотороллер в заросли кустарника, чтобы его не было видно, и пошел пешком.

Сосны сплошь покрывали мыс, загораживающий с востока бухту Порто-Манакоре. Внизу начиналась дорога. На самой оконечности мыса рыбаки построили трабукко. По сосновой роще бродят одни лишь смолокуры, а дорогой пользуются одни лишь рыбаки, пробирающиеся к трабукко. Курортники обычно торчат на пляжах поблизости от Скьявоне и Порто-Манакоре. Рыбаки ходят всегда одним и тем же путем, а в августе не видно и смолокуров, горшочки для сбора смолы в это время года пусты. Перешеек и сосновая роща единственные пустынные места во всей округе: добраться до перешейка можно, только пройдя через мост, переброшенный над водосливом озера, у подножия виллы дона Чезаре — другими словами, на виду у его людей, так что об этом немедленно становилось известно всему городу. Вот почему Франческо Бриганте и донна Лукреция выбрали для первого своего любовного свидания сосновую рощу.

Сначала Франческо шел по опушке рощи со стороны Скьявоне, по краю жнива. Ему попалось стадо ослов, пасшихся на свободе, потом стадо коз. Слепни, кружившиеся над ослами, бросили свои жертвы и накинулись на Франческо. Срезав ветку мирты, он усердно отгонял наседавших на него слепней. Солнце быстро приближалось к зениту.

Первая их встреча с донной Лукрецией без посторонних свидетелей, тогда, когда он сказал ей, что на месте Фабрицио предпочел бы Сансеверину, длилась от силы полчаса. И в эту самую минуту он вдруг подумал: «Я люблю донну Лукрецию». Тремя месяцами раньше ему и в голову бы не пришло, что малый вроде него может полюбить женщину, подобную донне Лукреции. Таковы были последствия чтения французских романов.

И понятно, он окончательно был не в состоянии отвечать на непринужденные вопросы жены судьи Алессандро. Она смотрела на него с нескрываемым любопытством, «неприкрытым любопытством», подумалось ему; взгляд донны Лукреции всегда слишком неприкрыто выражал все ее мысли и все ее чувства.

Он поднялся с кресла и на миг задержал в своей руке протянутую ему руку.

— Уходите, — приказала она.

Целых три недели, последовавших за этим свиданием, он любил ее так, как любили своих избранниц герои романов минувшего века. Он видел ее в гостиных Порто-Манакоре — никогда еще они не встречались так часто; говорил он еще меньше, чем раньше, да и она тоже, подобно ему, замыкалась в кольце молчания, так они и сидели рядом у проигрывателя, только время от времени предлагали друг другу послушать ту или иную пластинку; остальные гости тем временем танцевали или играли в бридж. Но думал он о ней беспрестанно, рисовал себе в воображении их одинокие прогулки по улицам Милана, их любовные клятвы на берегу Арно во Флоренции, их поцелуи в Булонском лесу в Париже, только ни разу ничего не случалось с ними ни в Порто-Манакоре, ни даже в Неаполе: их любовь была представима лишь совсем в ином мире, чем тот, который он знал, в иные времена, в ином пространстве, в предыдущем веке или же на Севере, где-нибудь за Тибром.

К концу третьей недели настал срок возвращаться в Неаполь, он пришел к ней попрощаться, застал ее дома одну. Они стояли молча лицом к лицу. Он даже не предвидел, что все будет так.

— Я вас люблю, — сказал он.

— Я тоже, — ответила она.

Прижавшись к Франческо, она положила голову ему на плечо.


Донна Лукреция и Франческо Бриганте назначили свидание у входа в пещеру — ближайшую к оконечности мыса, где стоит трабукко. Мыс к середине горбился холмом; со стороны Скьявоне сосновая роща спускается уступами к полю, по краю которого сейчас и идет Франческо; со стороны бухты Манакоре роща обрывается у гребня соседнего утеса, круто нависающего над морем. Десятки зимних потоков прорыли себе русло с обрывистыми берегами через рощу и утес; на узеньком бережку, там, где впадает в море один из этих потоков, и находится вход в пещеру.

Покинув летнюю колонию — другими словами, самую низкую часть мыса, обращенную к Порто-Манакоре, — донна Лукреция, таким образом, вынуждена была пересечь всю рощу и добраться до гребня утеса.

Подымается она медленно — слишком уж крут подъем. Солнце близится к зениту. Потрескивают сосновые иголки. Так густо напоен воздух запахами чабреца, лаванды, перечной мяты, майорана, что они льнут к коже, словно пропитанные маслом, словно обретают живую плоть; они преграждают ей путь, как густой подлесок, через который продираешься с трудом. Она идет от дерева к дереву, иной раз хватается за шершавый ствол сосны, порой скользит на сосновых иглах, но тут же выпрямляется, а от жары, как это часто бывает именно под соснами, мучительно жжет кожу; но ей нипочем жара, земное притяжение, цепляющиеся за платье запахи — все ей всегда нипочем, уж это дано ей от природы.

В первый раз, когда они остались с Франческо одни с глазу на глаз, это когда он сказал ей, что на месте Фабрицио предпочел бы Сансеверину Клелии, — слова эти возбудили ее любопытство. Но так как ей никогда и на ум не приходило отождествлять себя с Сансевериной, она не обнаружила в этом юношеском предпочтении завуалированного признания. Однако, привыкнув вести с мужем интеллектуальные беседы, она попыталась заставить Франческо объяснить причины такого предпочтения.

Вот в эти-то несколько минут возникло нечто новое, и причиной тому было неловкое молчание Франческо. На ее вопросы он не отвечал. Впрочем, она и не особенно удивилась. Молчаливость наравне с широкими плечами, голубыми навыкате глазами, сдержанностью, степенно-уверенными манерами была неотъемлемым свойством Франческо. Но вдруг в мгновение ока его молчание стало совсем иным. Оно стало пугающе тревожным, томительным, как безвоздушное пространство над бухтой Манакоре, как пустота между грядой гор и сплетенными руками либеччо и сирокко, схватившимися над открытым морем, как тишина, нависшая над бухтой в тот час, когда далеко в море разыгрывается буря, когда весь воздух выпит этой бурей, которая там, вдалеке, вздымает невидимые волосы на невидимых кораблях.

До сих пор Лукреция выносила лишь головное суждение о человеческих особях, но тут она почувствовала это молчание всей грудной клеткой, той полостью, где гнездится пугающее томление. А когда, прощаясь, Франческо на миг задержал ее руку в своей, томление это вдруг скатилось куда-то ниже в лоно. Так она стала женщиной.

— Уходите, — сказала она ему.

И тут же упрекнула себя за эту идиотскую фразу — до чего же она по-провинциальному звучит. Но Франческо уже ушел.

В течение трех последующих недель она мужественно противоборствовала этому доселе неведанному наваждению. Отныне она стала женщиной, женская ее плоть, оказывается, может откликнуться на призыв, и она полюбила, полюбила совсем так, как если бы не была рождена в этом краю, где царит праздность, а в Северной Италии, во Франции, в России Анны Карениной, в Англии Мэнсфилд. Не теряя зря времени, она сделала выводы из нового своего положения, но не взяла за образец ту или иную восхищавшую ее героиню романа; героини эти лишь помогли ей высветлить свое чувство, но в ее собственном, своем стиле. Она даже не подумала о том, как бы устраивать тайные свидания с Франческо Бриганте, чтобы сделать его своим любовником, чтобы стать его возлюбленной, — словом, чтобы упорядочить их преступную страсть. Нет и нет! Раз она его любит, она будет жить с ним вместе; но, коль скоро Южная Италия нетерпима к таким делам, как незаконные связи, они вдвоем уедут на Север; а коль скоро у них нет денег, они оба будут работать.

Она не задавалась вопросом: а любит ли он меня тоже? Готов ли он со мной уехать? Раз он любил, ясно, она любима. В восемнадцать лет она, пожалуй, не была бы столь уверена в себе. Но в двадцать восемь она поставила на службу любви всю свою энергию, энергию крепкой, сильной, ничем не занятой женщины.

И хотя она с холодным рассудком расчисляла все последствия своей любви, это не мешало ей любить страстно. Напротив. Целыми днями она твердила про себя в упоении: «Я люблю Франческо Бриганте, в каждой черте его лица видна сила души, он прекрасен, даже ходит он спокойно и уверенно, как все настоящие мужчины, под его сдержанностью таится чувствительное и нежное сердце, я сделаю его счастливым». Она радовалась, что готова бросить родных детей без сожаления, лишь бы сделать счастливым своего любовника. В течение этих трех недель она достигла вершин счастья, которых уже потом никогда не достигала.

Ее не мучили угрызения совести при мысли о том, какое горе, настоящее горе, выпадет на долю судьи Алессандро, на долю ее мужа. Он сам подготовил ее к познанию всех оттенков страсти долгими разговорами и чтением романов, которыми вскормил ее душу; здесь, в мире и одиночестве, которое он создал для нее, после их шумной квартиры в Фодже, суждено было взрасти тем силам, что питали ее восторги. Впрочем, если бы даже она задумалась над этим, решение ее осталось бы неизменным. Сам того не зная, судья Алессандро воспитал ее для любви, которой ей пришлось воспылать к другому; целых десять лет он «учил» Лукрецию, но теперь, став «совершеннолетней», ученица испытывала неодолимую потребность бросить его; она возненавидела своего опекуна за то, что он напоминал ей о былой ее слабости.

Когда она снова очутилась наедине с Франческо, три недели спустя после того, как он задержал при прощании ее руку в своей чуть дольше, чем обычно, — это легкое пожатие руки Франческо вдруг открыло ей, что и она тоже женщина, как и все прочие, с тем же внезапным биением крови, вынуждающим открыть свою душу мужчине, — она сочла совершенно естественным, что он сказал:

— Я вас люблю.

И она спокойно ответила:

— Я тоже.

Потом она уронила голову ему на плечо. Он был не намного выше ее. Все прошло так, как положено.

Наконец она добралась по крутизне до сосновой рощи, отсюда начинается тропинка, бегущая по гребню утеса. Теперь между нею и ненавистными взглядами жителей Юга лежит достаточно большое расстояние, и она идет крупным спокойным шагом под августовским солнцем, под solleone, львом-солнцем, таким, каким оно становится часам к одиннадцати утра.

Всю бухту Манакоре она может окинуть одним взглядом, замкнутую и разбитую на различные участки бухту.

Вот они, эти участки: на западе озеро, низина, козьи холмы, оливковые плантации — словом, все оттенки зеленого; перешеек, прямой, будто прочерченный по линейке, отделяет их от моря. На юге, белое на белом, террасы Порто-Манакоре, лепящиеся одна над другой, собор святой Урсулы Урийской, венчающий город, а в самом низу — четкая полоса мола. От юга к востоку волнистая гряда холмов, по склону их разбиты апельсиновые и лимонные плантации, здесь все темно-зеленое, до черноты.

А вот чем замкнута бухта: со стороны моря весь небосвод затянут плотной завесой туч, которые гонит к суше либеччо и удерживает над водой сирокко, здесь все серое, черно-серое, серо-белое, свинцовое, медное. Со стороны суши позади козьих холмов, садов и сосновой рощи сплошным массивом встает монументальная гора, крутобокий утес с красноватыми потеками лавы, прочерченный по гребню на тысячекилометровой высоте темной полосой. Это поднялся в незапамятные времена ныне уже одряхлевший лес, где высятся вековые дубы, — лес, торжественно именуемый Umbra, лес Теней.

Да и небо не дает никакой лазейки. Солнце, стоящее теперь почти вертикально над бухтой, прикрывает все выходы сверху, обволакивает жгучим золотом свою дщерь, донну Лукрецию.

Франческо Бриганте вошел в сосновую рощу и теперь, тяжело дыша, карабкается на гребень отрога под стрелами льва-солнца, отбиваясь от назойливых слепней, налетевших от коз, и от слепней, налетевших от ослов.

После того как он сказал донне Лукреции, что он ее любит, и она ответила «я тоже», они с минуту, если не дольше, стояли лицом к лицу, потом она уронила голову ему на плечо, а он даже не посмел ее обнять, непослушные руки висели, как плети. В соседней комнате шумно завозилась служанка, они отпрянули друг от друга, служанка вошла в комнату. Затем явился судья Алессандро и попросил жену дать им по рюмочке французского коньяка; разговор шел о джазе, Лукреция предпочитала новоорлеанскую школу джаза, Франческо — «боп», а судья — Бетховена. Франческо вернулся домой; так и не услышав вторично из уст донны Лукреции, что она его любит, а на следующий день пришлось уехать в Неаполь, даже с ней и не повидавшись.

В Неаполе ему и в голову не приходило ставить под сомнение эту страсть, тем более страсть разделенную — другими словами, лестную для него и подтверждаемую десятками примеров, почерпнутых из романов. Совершенно случайно ему посчастливилось раскопать на чердаке своего родственника-священника перевод «Анны Карениной»; он прочитал роман одним духом и обнаружил, что адюльтер сулит дамам из светского общества трагическую участь; он огорчился за донну Лукрецию, но вообще-то был польщен в своем тщеславии.

Готовясь к экзаменам, он думал, без конца думал о своем положении. И речи не могло быть о том, чтобы завести себе любовницу в Порто-Манакоре, да еще супругу судьи. Не найти в Порто-Манакоре ни одной двери, что запиралась бы на ключ, — так уж повелось во всех городах, где количество жителей во много раз превышает количество жилых помещений. Пляж находится на глазах всего шоссе, сады — на глазах соседних садов, а оливковые плантации — на глазах вообще всех манакорцев. Лесничие, объезжающие верхами лес Теней, все эти сыны гор и сыны тени, обнаружив парочку влюбленных, нещадно избивают мужчину во имя господне и насилуют женщину во имя сатаны; нечего и думать приносить на них жалобу карабинерам: адюльтер не только смертный грех, но и наказуемый законом проступок; впрочем, карабинеры предпочитают вообще не связываться с лесными молодчиками. Все холмы под неусыпным оком козьих пастухов, низина — под неусыпным оком рыбаков, а лодки, бороздящие море, под неусыпным оком всего берега. Единственно, где можно было бы встретиться, так это в сосновой роще, при условии, что добираться до нее они будут не вместе, а поодиночке — кто только не наблюдает за всеми ведущими в рощу дорогами, — и встретиться всего лишь один раз, так как во второй раз якобы случайное совпадение будет замечено всеми. Франческо, нигде не бывавший дальше Неаполя, никогда не видел деревенской местности, не простреливаемой перекрестным огнем взглядов; поэтому-то он не совсем понимал французские романы: как это любовники могли искать одиночества в лесах, в лугах, в полях? Как это может существовать такая бухта, за которой не следят сотни глаз?

Итак, он думал, что ему следовало бы встречаться со своей возлюбленной в любом другом месте, только не на Юге. Но он находился в полной зависимости от отца не только в материальном отношении, но и в отношении времени и передвижения. Поэтому-то он и так и этак пытался разрешить неразрешимое. И если даже на ум ему приходили разные проекты, он сам считал их и неразумными, и нереальными: скажем, похитить донну Лукрецию, увезти ее на Север Италии, поселиться вместе с ней в Генуе, Турине или в Милане, работать, чтобы содержать их двоих: сил у него, слава богу, хватит — он может, к примеру, замешивать известковый раствор для строительных рабочих, может разгружать вагоны, может грузить пароходы, бить на дорогах щебенку.

Воспользовавшись праздником «тела господня», нерабочим днем в христианско-демократической республике, он решил съездить в Порто-Манакоре. Ему удалось побыть полчаса наедине с донной Лукрецией у нее дома. Это была их третья встреча без посторонних. При первой встрече он сравнил ее с Сансевериной и пожал ей руку. Во время второй — они признались, что любят друг друга.

Он заявил ей, что не может без нее жить, что она должна с ним уехать, он еще сам не знает куда, но все равно куда.

Она в молчании выслушала его, не спуская с него взгляда своих огненных глаз.

Тут он поведал ей о своих безрассудных планах, о том, что он хочет ее похитить, что они будут жить вдвоем на Севере, что он будет заниматься физическим трудом. Донна Лукреция сочла все его проекты весьма разумными, кроме выбора будущей профессии. У него уже есть аттестаты об окончании двух курсов, вскоре он получит и третий, следовательно, ему нетрудно будет устроиться так, чтобы зарабатывать на жизнь, пусть самую скромную сумму, в качестве секретаря у адвоката или у нотариуса или в качестве юрисконсульта, не бросая при этом учения. Она уже все обдумала и даже наметила точный план действий. Судья Алессандро связан давней, еще детской, а потом школьной и университетской, дружбой с одним представителем филиала крупной туринской фирмы, находящегося в Неаполе; пусть Франческо пойдет к этому человеку от имени судьи (такие словесные рекомендации никогда никто не проверяет): он скажет ему, что внезапно очутился перед необходимостью зарабатывать себе на жизнь, что его семья переехала в Пьемонт, что на руках у него вдовая мать, младшие сестры, да мало ли еще что, пусть говорит все, что угодно, но пусть объяснит, что ему необходимо жить и работать в Турине. Через несколько дней донна Лукреция сама напишет этому человеку письмо, тоже от имени судьи, и настоятельно попросит его пристроить куда-нибудь Франческо, а потом будет зорко следить за всей корреспонденцией, благо почтальон приносит письма им на дом в то время, когда муж находится в суде. Если дело сорвется, она придумает что-нибудь другое: у нее в запасе десятки проектов.

Франческо был до того изумлен, что даже забыл заключить в объятия ту, которую он уже называл про себя своей любовницей, хотя ни разу не коснулся поцелуем даже ее щеки.

А сейчас, тяжело дыша, весь в поту, отбиваясь от слепней, лезет он на вершину холма, под соснами, малонадежными защитницами от льва-солнца, среди въедливых запахов. В спешке он выбрал неудобный подъем, пожалуй самый крутой. Он недостаточно тренирован для того, чтобы расхаживать в полдень по сосновым рощам. Он человек науки, и кожа у него белая, как у его матери. При каждом шаге он спрашивает себя, почему это донна Лукреция выбрала для их свидания среди всех прочих пещер — ведь известковый холм сплошь изрыт пещерами, — почему выбрала она пещеру, находящуюся ближе всего к оконечности мыса, иными словами такую, куда и ей и ему приходится добираться пешком гораздо дольше, чем до любой другой. От одышки он теряет свою обычную самоуверенность, которая, в сущности, держится на его давней привычке, не доверяя отцу, говорить медленно, сначала подумав, и дышать ровно.

Когда он вышел от судьи после третьего свидания со своей любовницей, еще не сорвав с ее губ ни единого поцелуя, судьба его была решена.

В Неаполе он отправился к другу судьи, тот встретил его приветливо, особенно еще и потому, что на него произвели самое благоприятное впечатление молчаливость и спокойствие Франческо, так выгодно отличавшие его от суетливых неаполитанцев. Недели через три он вызвал Франческо к себе: пришла не только весьма настоятельная рекомендация от донны Лукреции, но и письмецо от епископа города Фоджи, которое ей удалось получить через одну свою родственницу, а также ответ из Турина, благоприятный в принципе, но требующий кое-каких уточнений об образовании молодого кандидата. Словом, все шло точно так, как рассчитала его любовница.

Примерно с того же времени она стала его наваждением в снах, а не только в дневных мечтаниях. С самого раннего детства снилось ему всегда одно и то же: за ним гонятся, погони бывали самые различные — то он убегает по лестнице, но ступени уходят из-под ног; вот он на каком-то плато, и с каждым его шагом все ближе и ближе головокружительная крутизна; словом, неважно где и как, но только ноги становятся ватными, перестают повиноваться. Почти никогда не видел он лица своего преследователя, но в глубине души знал, знал смутно, как то бывает во сне, что преследователь этот — его отец, Маттео Бриганте. Иной раз удавалось мельком разглядеть пару маленьких, жестко глядящих глаз и тоненькую полоску черных усиков. И в тот самый миг, когда его преследователь, когда его отец, видимый или невидимый, готовился вот-вот схватить его, страх, который и был, в сущности, подспудным содержанием сна, достигал нечеловеческого предела. Странный это был страх, смешанный с острым физическим наслаждением, подобным тому, какое он испытывал, когда отец — длилось это до тринадцати лет — стегал его в наказание кожаным ремешком, вслух считая удары или заставляя сына считать их вслух, так как Бриганте держался убеждения, что ребенка необходимо наказывать строго, без чего его не воспитаешь, и что только из-за этих регулярных порок мальчик вырастет настоящим мужчиной, научится владеть собой и сможет отстоять отцовское наследство от адвокатов и нотариусов; ребенку надлежит вгонять закон под кожу. Когда страх достигал уже совсем нестерпимого накала, Франческо просыпался, чаще всего рывком, и чувство, испытываемое при этом, было подобно любви, мучительное и сладостное чувство.

А в последний месяц (после праздника «тела господня» и третьего его свидания с той, кого он про себя именовал своей любовницей) тот вечный преследователь, мучивший его в снах, вдруг приобрел иное, странное лицо: теперь под чертами Маттео Бриганте угадывались черты донны Лукреции, совсем так, как в коконе чувствуется присутствие куколки, готовой вот-вот превратиться в бабочку, когда соприсутствует и то, и другое, вроде бы совсем различное и в то же самое время взаимосвязанное, как то бывает во сне, холодные властные глаза его отца и огненные властные глаза его возлюбленной, холодно-огненные глаза его отца и его любовницы.

Он добрался до гребня мыса. И теперь крупно шагает под палящим львом-солнцем по верхней тропинке. Его душит гнев против донны Лукреции, выбравшей для их свидания такое идиотское место. Слепни никак не желают отставать, и его душит гнев против слепней, против отца, из-за которого приходится принимать все эти дурацкие меры предосторожности, и против своей возлюбленной, из-за которой ему приходится лазить, высуня язык, по крутизне, задыхаться, и никак он не может наладить своего дыхания, своего ровного, размеренного дыхания, создающего ложное впечатление превосходного владения собой.

Когда после третьего, после последнего их свидания Франческо удалился, не заключив ее в объятия, но полностью одобрив все ее хитроумные проекты, донна Лукреция воскликнула:

«Он меня любит так же, как я его люблю!»

Она идет широким, спокойным шагом, направляясь к той пещере, где назначила ему свидание, идет по бесконечно длинной тропке, вьющейся вдоль гребня утеса, которая то бежит вниз и упирается в маленький пляжик, усеянный галькой, поблескивающей сквозь ветви земляничного дерева, то снова круто вползает вверх к сосновой роще. А он тоже шагает крупно, но задыхается при каждом шаге, и путь его лежит параллельно ее пути — его тропинка пробита выше по гребню.

Когда в начале июня он приехал на летние каникулы в Порто-Манакоре, донна Лукреция уже успела подыскать им связного. Было бы смешно и глупо надеяться на дальнейшие свидания, рассчитывать только на случайные встречи с глазу на глаз, на быстрое перешептывание у проигрывателя в салонах местной знати или на пляже, сплошь утыканном зонтиками светских дам. Даже для того, чтобы устроить сегодняшнее свидание, на которое оба идут сейчас, требовалась предварительная письменная договоренность. И, конечно, нечего и думать о почтовой корреспонденции, не так для него, как для нее: на следующий же день весь город узнал бы, что супруга судьи ведет тайную переписку.

Когда окончательное решение было принято, первым ее побуждением было поговорить с мужем, прямо объявить, что она от него уходит, и потребовать, пока она еще здесь и никуда не уехала, хотя бы дать возможность свободно переписываться с кем ей угодно. Ее не смягчили бы его слезные мольбы. Десятки раз она слышала из собственных уст мужа его негодующие тирады о том, что итальянские законы, запрещающие развод, в сущности, постыдная уступка поповской тирании. Она напомнит ему эти слова. Будущих ссор она не боялась, просто она перестала доверять мужу с тех пор, как он потребовал, чтобы она посылала детей на уроки катехизиса, и с тех пор, когда он вынес обвинительный приговор батракам, занявшим пустующие помещичьи земли. Он вполне способен, решила она, прибегнуть к помощи правосудия, действовать прямо или непрямо от имени закона, лишь бы помешать ей уехать, или, чего доброго, начнет преследовать Франческо; итальянский закон — сплошная ловушка для любовников, да еще по распоряжению полиции южанину можно запретить работать на Севере Италии. Боялась она также, что муж все откроет Маттео Бриганте, а тот едва ли допустит, чтобы его сына втянула в прелюбодейственную связь неверная жена. Сама-то она — Лукреция это знала способна преодолеть любые препятствия. Но она боялась, что Франческо попадет в тройную западню: судьи, комиссара полиции и Маттео Бриганте, что он запутается в двусмысленных махинациях законных, незаконных и вовсе противозаконных сил. Стало быть, надо свято хранить тайну.

Оставалось одно — найти связного и через него вести с Франческо переписку. Донна Лукреция мысленно перебрала всех своих знакомых дам и не решилась довериться ни одной из них; она презирала их всех скопом. Впрочем, за всеми женщинами их круга велось такое же негласное наблюдение.

Выбор ее пал на Джузеппину, дочку торговца скобяным товаром, она сразу же сообразила, что ее можно купить и чем купить.

Достигнув двадцатипятилетнего возраста, Джузеппина уже оставила надежды на замужество еще и потому, что была она бесприданница (отец ее, державший скобяную лавку, до сих пор не мог расплатиться за взятый в кредит товар). Поэтому Джузеппине пришлось ограничить свои тщеславные притязания надеждой стать официальной содержанкой — таких в обществе если и не принимают, то вполне терпят — какого-нибудь вдовца или младшего отпрыска богатой семьи, которому не с руки плодить законных детей, так как те в один прекрасный день возьмут и предъявят свои права на наследство, принадлежащее старшей ветви (именно на этих условиях глава семьи назначает младшему брату выплачиваемую ежемесячно известную сумму), или человека женатого, обладающего достаточным весом, дабы открыто пойти на, так сказать, двойное супружество, или достаточной ловкостью, дабы убедить законную супругу удалиться со сцены. Как только Анна Аттилио вернется в Лучеру, Джузеппина тут же уступит домогательствам комиссара полиции; он снимет и обставит ей квартирку, где будет появляться, когда ему заблагорассудится, но зато она лишится права переступать порог претуры — этого требуют неписаные законы приличия. Таким образом, положение Джузеппины в обществе было точно определено ее надеждами на будущее; в Перто-Манакоре никто не мог упрекнуть ее ни в одной скандальной истории, и хотя мужчины с завидным единодушием авали ее кто «зажигательной особой», кто «шлюшкой», но ее можно было на вполне законном основании считать девицей; ее принимали в обществе наравне с прочими дочками местных торговцев, разве что в обращении к ней проскальзывала покровительственная нотка, словно на ней уже сейчас лежала печать ее будущего положения «вне рамок порядочного общества». К ней обращались с просьбой оказать мелкие услуги: присмотреть за детьми, сходить за покупками, посидеть вечерок. В обмен на эти услуги она пользовалась большей свободой, чем все остальные манакорские девушки: никто не удивлялся, видя ее входящей или выходящей из такого-то или такого-то дома или встречая в любом квартале города в любой час дня или ночи, поскольку Джузеппина дежурила также при больных. Ни разу никому не пришло на ум заподозрить ее в безумствах, манакорцы были убеждены, что она продаст свою девственность, только выторговав предварительно самые выгодные условия и заручившись всеми возможными гарантиями. Эта шалая девица была самым благоразумным созданием на всем белом свете.

Не желая терять общего уважения, которым Джузеппина дорожила, она соглашалась принимать подарки только от дам и только в обмен на ту или иную услугу. Впрочем, дело обычно сводилось к пустячкам. А папаша торговец, и без того безумевший к концу каждого месяца при подведении расходов, подымал крик из-за любого счета от портнихи. Поэтому-то Джузеппине никак не удавалось угнаться за дочками местной знати по части изящества туалетов. Но она так ловко выходила из положения, что большинство мужчин этого не замечали. Она тоже, как и дочка дона Оттавио, поддевала под платье три нижние юбки, но кружевца были нашиты только в один ряд.

Случалось, что и донна Лукреция пользовалась услугами Джузеппины, например просила ее присмотреть за детьми, когда служанка уезжала в деревню к родственникам. Но никогда она еще не делала ей никаких признаний — да и в чем ей было признаваться? — даже старалась не слушать ее сплетен. За свое высокомерие она получила титул «донна», но в городе ее не любили. Понятно поэтому, какого труда стоило ей попросить Джузеппину взять на себя роль посредницы между нею, донной Лукрецией, и двадцатидвухлетним мальчиком. Такова была первая жертва, которую ее гордыня принесла на алтарь любви. Вот как взялась она за дело.

Под каким-то предлогом она заглянула к Анне Аттилио, жене комиссара, жившей этажом ниже, как раз после обеда, потому что в эти часы Джузеппина обычно торчала у своей приятельницы. Донна Лукреция и Анна Аттилио поддерживали добрососедские отношения, но и только. Сначала разговаривали о детях, потом донна Лукреция бросила:

— Я сейчас иду к Фиделии.

Фиделия торговала последними модными новинками, ее магазин с нарядными витринами считался самым шикарным на всей улице Гарибальди.

— Пойдешь со мной? — спросила она Джузеппину.

Пока ничто не могло вызвать подозрений. В круг обязанностей Джузеппины входила и такая — сопровождать дам, отправляющихся за покупками. Весь путь от претуры до магазина Фиделии донна Лукреция не раскрыла рта. Сердце ее билось как бешеное, билось даже сильнее, чем в это утро, когда она, проскользнув под портиком летней колонии, свернула на тропинку, торопясь на свидание со своим возлюбленным. Она решила сделать подарок Джузеппине раньше, чем попросить ее об услуге, — так легче будет не ставить себя с ней на ногу сообщничества, при одной мысли о котором к горлу подступала тошнота.

Несколько дней назад она слышала, как Джузеппина чуть ли не со слезами жаловалась Анне Аттилио, что не может позволить себе купить купальный костюм из эластика. К величайшему своему стыду, Джузеппина, так сказать современница Лоллобриджиды и Софи Лорен, не отличалась пышностью бюста. Только под эластиком, именно под эластиком, по ее мнению, можно незаметно пристроить разные штучки, благодаря которым грудь и лучше держится, и кажется больше. Но купальный костюм из эластика стоил от шести до двенадцати тысяч лир — иными словами, на эти деньги можно приобрести от шестидесяти до ста двадцати литров вина, такую сумму получал батрак за полмесяца, а то и за месяц тяжелой работы, — и, конечно, для дочери торговца скобяным товаром такая роскошь была не по карману.

У Фиделии донна Лукреция ткнула в первый попавшийся ей на глаза купальный костюм из эластика.

— Тебе нравится? — спросила она Джузеппину.

— Stupendo! Изумительно, — воскликнула Джузеппина. — Только он, по-моему, на вас немножко мал.

— Зато тебе как раз.

Джузеппина подняла свои огромные черные глаза и впилась в лицо донны Лукреции горящим, чуть блуждающим взглядом, характерным для маляриков.

— Я буду очень рада, если ты примешь от меня этот подарок, проговорила донна Лукреция.

Но тут же ей показалось, будто в ее голосе прозвучала просительная нотка, и она рассердилась на себя.

— А ну, не ломайся! — проговорила она сердито.

Джузеппина по-прежнему не спускала с ее лица пытливого взгляда.

— Заверните нам вот этот, — обратилась Лукреция к Фиделии.

— Нет, — запротестовала Джузеппина, — мне больше светло-голубой нравится.

Глаза ее по-прежнему сверлили донну Лукрецию.

— Я смуглее вас, — протянула она наконец. — Голубое больше идет к загару.

Джузеппина прикинула на себя бледно-голубой купальник и заявила, что он ей велик… Выбрала еще один, потом снова взялась за первый.

Донна Лукреция ждала, застывшая, прямая, молчаливая. Джузеппина никак не могла выбрать себе подходящий костюм. Фиделия исподтишка наблюдала за своими покупательницами. А Джузеппина все болтала о том, какой цвет идет к какому оттенку кожи, и то и дело вскидывала на донну Лукрецию горящие глаза. Наконец она выбрала себе костюм по душе. Супруга судьи заплатила восемь тысяч лир. Джузеппина схватила пакет.

Когда они очутились на улице, Лукреция спросила в упор:

— Знаешь Франческо Бриганте?

— А как же!

— Можешь устроить так, чтобы увидеть его одного?

— Постараюсь.

— Отнесешь ему письмо, а мне доставишь ответ.

— Пожалуйста, в любое время.

— Зайдешь завтра утром ко мне за письмом.

— Ладно, — согласилась Джузеппина. — Зайду около полудня. Раньше, чем синьор судья приходит к завтраку.

— Хорошо, — бросила Лукреция.

Весь обратный путь они проделали в молчании. Только у дверей претуры Джузеппина заговорила первая:

— А всем мы будем говорить, что купальный костюм мне отец купил.

— Хорошо, — сказала Лукреция. — Спасибо тебе.

В тот же самый вечер донна Лукреция в двух словах рассказала о своем подвиге Франческо, которого она случайно встретила на Главной площади, а кругом толклось не меньше дюжины манакорцев, пытавшихся подслушать их разговор.

— Купальный костюм за восемь тысяч лир! — чуть не ахнул он, хотя оба говорили полушепотом. — Это уже слишком. Да она по гроб жизни была бы вам благодарна за любой лифчик в три тысячи лир. А теперь она вообразит невесть что.

«Бедное дитя, — подумала Лукреция, — видно, не так-то легко отделаться от манакорского образа мыслей».

Судья с супругой тратили мало. Им в голову не приходило сменить свою «тополино» на новую машину, выезжали в свет они редко, ели кое-как, что придется, потому что оба не придавали этому значения. Портнихи с их бесконечными примерками раздражали Лукрецию, да, впрочем, любое платье, купленное в Фодже за пять минут, сидело на ней как влитое. Книги, пластинки и французский коньяк — все это дарили им родители судьи, которые честно получали скромный доход со своих земель в Тавольере, а оливковое масло и вино привозили им в качестве оброка арендаторы. Поэтому, как ни скромно было жалованье судейского чиновника низшей категории, к концу месяца иной раз оставалось несколько кредиток в ящике комода, куда Лукреция небрежно бросала хозяйственные деньги, и, когда муж давал новую сумму на хозяйство, Лукреция, не считая, прятала остаток от предыдущего месяца в металлический ящичек вроде того, в каком судья хранил свою коллекцию — свидетельство человеческой пошлости наших современников. Решившись уехать из дома, она отперла свой металлический ящичек и насчитала сто девяносто две тысячи лир — хватит на две дюжины купальных костюмов из эластика. И у нее сразу стало легко на душе.


На самой оконечности мыса, неподалеку от того места, где донна Лукреция назначила свидание Франческо, тысячу, а то и две тысячи лет назад рыбаки установили трабукко.

Трабукко — это особое сооружение для ловли рыбы, состоящее в основном из семи деревянных грузовых стрел, нависающих над водой и расположенных веером параллельно поверхности моря: на концах их подвешена огромная многоугольная сеть, которая обычно болтается в воздухе, но в дни ловли спускается в воду.

Управляется сеть целой системой тросов, скользящих по блокам и наматывающихся на вороты. Количество стрел равно количеству углов сети. Направляющий трос, соединенный с каждым из углов сети, проходит через блок, имеющийся на конце каждой стрелы, и наматывается на ворот.

Трабукко, находящееся на мысу Порто-Манакоре, считается одним из самых крупных на всем Адриатическом побережье: семьогромных стрел, семиугольная сеть, двенадцать человек на обслуге.

Когда сеть погружена в море — ловушка для рыб готова, — одна из этих семи сторон многоугольной сети лежит на каменистом морском дне, две стороны сети натянуты наклонно, четыре остальные держатся на поверхности.

Таким образом, в самом начале лова сеть распахнута в сторону моря, как гигантская пасть. Когда вороты начнут сматывать тросы, погруженная в воду часть сети подымается на поверхность — пасть захлопывается.

Вороты приводятся в действие людьми без помощи каких-либо механизмов. Люди налегают всей тяжестью на рукоятки ворота, тяжело переступая, ходят по кругу, совсем как те слепые лошади, что вращали жернова старинных мельниц; тросы скользят по блокам; гигантская пасть захлопывается быстро или медленно, в зависимости от того, быстро или медленно описывают люди круги.

Место сигнальщика — на середине центральной стрелы, он или стоит на ней, уцепившись за пеньковый канат, или сидит верхом, наклонясь всем корпусом вперед, и кажется, будто он несется вскачь на коне. Так он и торчит там, словно на насесте, над самой серединой сети, на высоте двадцати метров над водой. Море прозрачно, как бывает оно прозрачно лишь на Юге, при каменистом дне, в спокойной бухте, поэтому сигнальщик ясно различает все, что делается там, в глубине: под прицелом его глаз не только сама сеть, но и все слои воды, и над и под этой гигантской разверстой пастью. Он ждет. Завидев косяк рыбы, направляющийся к сети, он даст команду, и весь экипаж этого сухопутного траулера быстро займет свои места у воротов. А пока что он может на досуге любоваться неспешным скольжением медуз, и морских звезд, и играющих среди камней стаек барабулек. Лов с помощью трабукко — это лов, так сказать, на глазок.

Семь огромных стрел, расположенных веером над морем, крепятся у оснований тросами с привязанными к ним камнями, а на берегу другими тросами они приторочены к столбам. Пеньковые канаты соединяют между собой выступающие над морем концы стрел, чтобы удержать заданное между ними расстояние. С помощью веревок управляют второстепенными приспособлениями, а также и гигантским сачком, для работы с которым требуется две пары рук. Пеньковые канаты, тросы и веревки — все это переплетено между собой самым затейливым манером и образует как бы вторую сеть, висящую в воздухе, как бы отражение в небе настоящей сети, разевающей на дне морском свою огромную пасть.

Трабукко широко расползлось по берегу: белые каменные куполообразные строеньица — убежища для рыбаков в дурную погоду; сараи, где хранятся ящики для рыбы; а рядом земляные насыпи для воротов, столбов, колышков, цементные кнехты; деревянная галерейка, огибающая крутой бок утеса и висящая на высоте двадцати метров над морем, напоминает корму древних кораблей.

У греческих и римских авторов можно встретить упоминание о расположенных в этой части Адриатического побережья гигантских сооружениях для ловли рыбы, напоминающих, судя по описаниям, трабукко. Кое-кто из специалистов приписывает изобретение трабукко фригийцам, другие пеласгам; очень возможно, что трабукко появилось одновременно с изобретением сети, ворота и блока.

Каждый год трабукко требует ремонта. После особенно свирепых бурь рыбакам приходится ставить новую стрелу, заменять трос. Однако и техника ловли, и внешний вид самого трабукко остаются неизменными. Всякий год чуть отличаясь от прежнего и все же точно такое же, подобно живому существу, которое старится и все-таки остается самим собою, трабукко стоит себе на месте сотни, а то и тысячи лет.

Теперь Франческо бегом спустился с гребня мыса, через сосновую рощу.

Пещера, где назначила ему свидание донна Лукреция, расположена в глубине бухточки, совсем рядом с оконечностью мыса; перед ней узенький отрезок берега; попадают в пещеру со стороны, противоположной трабукко, так что она скрыта от взгляда рыбаков, а от зорких глаз сигнальщика ее прикрывает скалистая гряда, где пещера и залегает. Но сначала надо пройти по этому миниатюрному пляжу, нанесенному зимой потоками с гор, там, где редеет сосновая роща.

Франческо бегом спускается к бухточке. Он по-прежнему считает, что донна Лукреция выбрала для их свидания самое неподходящее место. Ну почему из всех пещер — а их на берегу десятки — она выбрала именно эту, самую близкую к трабукко, где их легче всего засечь, да еще изволь переться до нее по жаре пешком? Спускаясь к бухточке, он заметил за соснами рыбаков, правда, они его за стволами видеть не могли. А все-таки ужасная глупость назначить свидание в такой непосредственной близости к ним. Он то и дело замедляет шаг, его так и подмывает повернуть обратно. Но раз уж столько пройдено, а главное, раз уж начался спуск, будь что будет.

С того места, где сейчас находится Франческо, трабукко похоже на старинные стенобитные машины, такие изображают на гравюрах в книгах, издаваемых для военных училищ. Гигантская осадная машина, установленная на самом острие мыса, тянется к гряде туч, которые гонит либеччо, плотной завесой закрывающих горизонт.

Донна Лукреция чуть опаздывает, возлюбленный опередил ее; шагает она крупно, спокойно, по тропинке, бегущей вдоль гребня утеса, и от нескромных взглядов ее закрывает густой подлесок.

Выбрала же она эту пещеру, пожалуй, потому, что ей известно ее название. Пещера зовется Тосканской с тех пор, как археологи из Пизы производили там раскопки. Предполагалось, что еще до постройки порта Урия здесь находили себе убежище греческие мореходы, и, исходя из этого предположения, экспедиция рассчитывала обнаружить вазы, монеты, инструменты. Однако обнаружили лишь кости. Когда тосканцы еще вели раскопки, донна Лукреция приезжала сюда вместе с мужем и доном Чезаре, и разговор шел о Полифеме и Одиссее; было это вскоре после их свадьбы, когда они еще интересовались такими вещами.

Все прочие пещеры безымянные, во всяком случае безымянные для донны Лукреции. Недоставало только, чтобы Франческо ждал ее в одной пещере, а она в другой. Поэтому-то она и уточнила в своем письме: «Тосканская пещера, рядом с трабукко, там, где археологи производили раскопки». Она подчеркнула одной чертой слова «рядом с трабукко» и двумя чертами подчеркнула слова «где археологи производили раскопки». Еще одна привычка, перенятая от мужа, — подчеркивать отдельные слова, однако привычка эта как нельзя лучше соответствовала ее собственному вкусу к точности. Запечатав письмо, она велела Джузеппине доставить его по адресу.


Франческо первым вступил на узенький пляжик, расположенный в глубине бухты. Ложе потока обрывается здесь круто, почти отвесно, так что последние метров пятьдесят приходилось спускаться лицом к горе, осторожно нащупывать ногой очередной камень, словно верткие перекладины висячей лестницы, цепляться за любой выступ, за ветви кустарника. «Я не альпинист», — ворчал он и не мог удержаться от недоброй улыбки при мысли, что донне Лукреции тоже придется проделать этот путь; но он тут же упрекнул себя за эти злобные мысли, так недостойные его любви.

Пляж невелик — шагов пятьдесят в длину и шагов пятнадцать в ширину. Когда плывешь вдоль берега на лодке, его и вообще не заметишь, если, конечно, не знать, что он существует, просто узенькая полоска белого песка, и жмется она к подножию утеса в глубине бухты.

По сравнению с размерами пляжа вход в пещеру кажется огромным. Просто пролом во всю ширину бухточки, с противоположной от трабукко стороны. Так и кажется, что скала разинула рот, раскрыла свою ненасытную пасть.

Еще находясь на пляже, Франческо решил, что достаточно одного взгляда, чтобы изучить внутренность пещеры. Ему встречались пещеры куда более таинственные. Он снова подумал, что донна Лукреция поступила весьма и весьма неблагоразумно, выбрав эту зияющую пасть, открытую даже беглому взгляду. Достаточно хотя бы лодке просто приблизиться к берегу.

Только когда он сам проник в пещеру, где пятнами лежала густая тень, он понял, что за первым проломом есть еще тайники. Но пусть сначала глаза попривыкнут к темноте.

Почва под ногами была неровная, в левой стороне горбилась уступами, шла террасами, вся в выступах, выбоинах, в зазубринах, еле освещенных светом, который, казалось, сочился из самой толщи каменного свода. Зато с правой стороны почва оседала, открывая вход во вторую залу, глубоко уходящую в самое нутро гористого мыса, сверху она была накрыта, как куполом, хаотическим нагромождением камней, вершина его терялась где-то высоко во мраке, а еще дальше угадывался вход в третью залу, за траншеей, вырытой тосканскими археологами.

Добравшись до конца первой залы, Франческо обернулся лицом к свету. В зубчатое отверстие вписывалась вся бухта, затянутая легчайшей дымкой, что объяснялось преломлением солнечных лучей на поверхности воды, перешеек, оливковые плантации дона Чезаре, белоснежные террасы Порто-Манакоре, идущие вверх к подножию храма святой Урсулы Урийской, пляж, апельсиновые и лимонные плантации. Из этой-то знойной дымки и возникнет донна Лукреция.

В пещере было холодно. Почва сырая, того гляди поскользнешься. От влажных каменных стен идет какой-то подозрительный запах.

Вдруг внимание Франческо привлек свет, который, казалось, сочится слева сквозь скалистые глыбы. Он вскарабкался по каменистым зубьям, добрался до выступа, до миниатюрной терраски. Тут только он обнаружил, что сбоку в скале есть пролом, оттуда-то и падал дневной свет.

Через это отверстие, находящееся в глубине пещеры с левой ее стороны, чуть выше уровня моря, он увидел трабукко. Всего в двухстах — трехстах метрах отсюда. Франческо видны были снизу раскинутые веером стрелы, нависшие над морем, видно было все хитросплетение тросов, канатов и веревок. Сигнальщик стоял на середине центральной стрелы, держась обеими руками, как распятый, за боковые канаты, голову он нагнул, внимательно следя за всем, что происходило там, в морских глубинах.

Пристроившись на дощатой галерейке, опоясывающей скалу, двое подручных мальчишек тоже сверлили глазами морское дно.

Остальной экипаж стоял у воротов в ожидании сигнала.

Франческо нетрудно было бы вообразить, что сигнальщик и мальчишки-подручные, смотрящие в море, то есть как раз в его направлении, внимательно следят за ним. Но он понимал, что они не могут его видеть, потому что лев-солнце, играющее на поверхности воды, било им в лицо, а он сам находился во мраке пещеры.

Под ногами сигнальщика один из канатов удерживал что-то движущееся под водой. По мере этого передвижения канат то больше, то меньше отклоняется от вертикальной линии, описывает на поверхности воды круги, овалы, зигзаги и прямо как по отвесу возвращается на свое место к ногам сигнальщика, потом снова отклоняется.

Франческо десятки раз наблюдал работу трабукко, так что все эти маневры для него не секрет.

Рыбаки готовятся ловить рыбу «с подсадным». Это один из способов лова, практикуемый с высоты этого сухопутного траулера, и, без сомнения, самый завораживающий способ. Поэтому-то Франческо — весь внимание.

Ранним утром, а возможно, и накануне вечером рыбакам посчастливилось поймать рыбину, которая по-итальянски зовется «кефалью», во Франции, на Средиземноморском побережье, «голавлем», а на Атлантике «лобаном».

Если попадется один лобан, значит, жди второго: лобаны умеют завлекать в сети своих собратьев. Самое трудное — поймать первого лобана, но еще важнее, чтобы он был жирный, здоровенный, игривый — другими словами, мог бы служить хорошим подсадным. Вот этого-то первого, подсадного лобана, именуемого по-итальянски richiamo, «приманный», отпускают обратно в море, привязав на веревку — достаточно длинную, чтобы он мог без помех плавать внутри сети, но достаточно короткую, чтобы он не приближался к ее стенкам.

Как и другие юноши из Порто-Манакоре, Франческо частенько бегал к трабукко и поэтому без труда представлял себе сейчас все перипетии лова.

Вот-вот появится (или уже появился) второй лобан, подплывет к первому, тому, что на веревочке, другими словами, к подсадному, и буквально прилепится к нему чуть позади, так что голова его придется на уровне спинных плавников первого, совсем так, как во время гонок велосипедист катит впритирку к лидеру, чуть не касаясь своим передним колесом его заднего. Второй лобан выписывает те же круги, что и первый, те же овалы, зигзаги, завитушки, заплывает вслед за ним под камни, вместе с ним возвращается в центр сети, прямо под ноги сигнальщику, точно приклеенный, то замедляя, то ускоряя ход, в зависимости от поведения подсадного.

Тут откуда ни возьмись появится третий лобан, прилепится ко второму так, что голова его придется на уровне спинных плавников второго. А потом четвертый, пятый, потом целый косяк лобанов, и они тоже будут колесом кружить по следу подсадного, без конца выписывая такие же круги, овалы, зигзаги, завитушки.

Тут уж сигнальщик должен знать и решать в мгновение ока, сжавши весь свой жизненный опыт рыбака на трабукко в единое слово, и бросить его в нужный момент: «Эй, давай, давай!» — и бросить не раньше, чем все замешкавшиеся рыбины присоединятся к косяку — да, поди угадай, все ли присоединились или нет? — но и не дай бог запоздать, а то подсадной, ослабев от бессмысленного своего верчения, вдруг вяло остановится под ногами сигнальщика, бессильно повиснув на веревке, и тогда весь косяк распадется; сигнальщик не успеет еще крикнуть Свое: «Давай, давай!», как все лобаны уже выплывут из сети.

Из отверстия, пробитого зимними прибоями в стенке пещеры, Франческо следит за кругами, что описывает веревка, следуя за движениями подсадного. Сколько рыбы в косяке? В своем воображении Франческо видит огромных черных рыбин с блестящими боками, с плоской, словно приплюснутой башкой, с сильной челюстью, прочерченной белой полоской так, что кажется, будто выпячена нижняя губа. Голова Франческо бессознательно поворачивается справа налево, слева направо, совсем как у сигнальщика, совсем как у двух подручных мальчишек, внимательно следящих за маневрами подсадного. Уж не слишком ли передержал подсадного сигнальщик?!

Тут только Франческо начинает понимать, что он предпочел бы сейчас находиться у трабукко, следить за маневрами косяка и чтобы билось, как бешеное, сердце, и чтобы спирало дух в ожидании, когда сигнальщик крикнет свое «Давай, давай!», повинуясь которому послушно захлопнется пасть сети, и рыбаки бросятся к воротам, а он тоже бросится им помогать — словом, предпочел бы быть там, а не ждать в этой пещере свою возлюбленную.

Но тут же он гонит эту мысль, столь недостойную той страсти, которой он так горд.

Он отходит от пролома. Оборачивается. Донна Лукреция шагает по песку, прямая, высокая, в платье с длинными рукавами, с закрытым воротом, вся повитая ослепительным светом солнца-льва. Она входит в пещеру.

И вот они стоят лицом к лицу при входе в пещеру, под солнцем, десятикратно отраженным гладью моря и белоснежным песком пляжа.

Они молча глядят друг на друга.

На Франческо синие бумажные брюки, сужающиеся книзу, грубо простроченные белыми нитками на боках — словом, на ковбойский манер; рубашка по самой-самой последней моде нынешнего лета, без верхней пуговицы, потому что на морских курортах галстука не носят, но рубашка и не распахнута на груди, потому что на месте застежки пришито нечто напоминающее жабо, как в достославные минувшие времена, длинные рукава засучены выше локтя — чтобы чувствовалась в туалете небрежность.

Донна Лукреция про себя решает: когда они в скором времени будут жить вместе в Северной Италии, придется ей отучить его одеваться по последней моде, особенно по последней неаполитанской моде.

А его, его терзает тошнотворная тоска. Ведь впервые он очутился в таком уединенном месте со своей возлюбленной, и полагалось бы ему, думает он, схватить ее в свои объятия, покрыть поцелуями. Но она смотрит на него, неподвижная, безмолвная, строго одетая. Что же ему прикажете делать? В чем, в сущности, состоит его долг?

— А я тут на трабукко смотрел, — начинает он.

— Разве отсюда видно трабукко?

— Снизу видно.

— А нас они не могут видеть? — спрашивает она.

— Как же они нас увидят?

— Вы давно уже здесь?

— Нет, — отвечает он.

Он стоит перед ней, смотрит на нее во все глаза, а глаза у него большие, голубые, навыкате.

Не без чувства внутреннего удовлетворения думает она о том, как не похож Франческо на всех этих южан — стоит только южанину завидеть женщину, и тут же взгляд его становится пламенным, а если женщина по тем или иным причинам не может защитить себя от его домогательств, в глазах появится снисходительно-гордое выражение. Она легко представляет себе Франческо в какой-нибудь гостиной, скажем, в Турине. Ей по душе, что он такой сдержанный, нет в нем ничего южного (кроме этой нелепой манеры одеваться), скорее уж похож на англичанина.

А его душит это затянувшееся молчание, эта ее неподвижность. Он не выполнил своего прямого долга, не посмел взять свою любовницу.

— Они на подсадного ловят, — говорит он.

— На подсадного? — переспрашивает она.

Он объясняет, что такое ловить на подсадного. Говорит он степенно, медленно, хорошо поставленным голосом. Говорит короткими фразами, после каждой фразы выдерживает паузу.

Она думает, что судью Алессандро, ее мужа, интересуют только лишь возвышенные беседы, общие идеи да герои минувших дней. А Франческо говорит о технике лова, говорит спокойно, как знаток этого дела, — вот таким и должен быть настоящий мужчина. Она уверена, что он мастер на все руки (а он вовсе не мастер).

А он, он думает, что долг настоящего мужчины — сжать ее в своих объятиях, повалить на землю и взять. Но земля в пещере сырая, во все стороны разбегаются дорожки цвели. Он не смеет повалить на землю эту высокую, красивую женщину, да еще в таком строгом платье. Особенно его смущает мысль о том, что на платье от плесени непременно останутся пятна.

Раздается крик сигнальщика:

— Давай, а ну давай!

Орет он таким истошным голосом, что слышно даже в пещере.

— Сеть тянут, — поясняет Франческо.

Она стоит против него, но соблюдает между ними дистанцию. Она не движется с места, как будто вот так, с дальнего расстояния, хочет его получше разглядеть. «Хоть бы помогла мне», — думает он.

— Хотите на них посмотреть? — предлагает Франческо. — Это очень любопытно.

Она думает: «Какой же он деликатный!»

— Ну конечно же, — отвечает она. — Это, должно быть, действительно очень любопытно.

Он берет ее за руку, помогает взобраться на выступ возле пролома, пробитого зимними потоками в скале.

— Вы никогда не видели, как работает трабукко? — спрашивает он.

— Только издали видела, — отвечает она.

Он садится на уголок выступа, она стоит рядом.

— Как-то, — продолжает он, — они выловили за один раз пятьсот килограммов рыбы.

— Вот-то, должно быть, радовались, — замечает она.

— Да, но только это редко бывает.

Он сидит, она стоит с ним рядом, но из этого положения донне Лукреции не слишком хорошо видно трабукко; она делает шаг вперед, чтобы Франческо не подумал, будто ей неинтересна возня рыбаков; ее бедро касается плеча юноши. Выступ, на который они взобрались, скорее длинный, чем широкий, в длину на нем может улечься человек, а в ширину — тесно прижавшись, двое; почва здесь рыхлая, под ногами горная порода, перемолотая в песок следствие неустанной работы моря и зимы. «Вот здесь, — думает Франческо, я должен ее взять». На память ему приходят их студенческие разговоры — как нужно браться за дело, чтобы разжечь женщину, чтобы подготовить ее к наслаждению, чтобы ее удовлетворить; но его берет страх при мысли, что он сдрейфит перед таким множеством обязанностей.

Сигнальщик снова бросает свой крик, только еще более нетерпеливо:

— А ну давай, давай!

Рыбаки, тяжело ступая, ходят вокруг воротов — одни по часовой стрелке, другие — в обратном направлении, в зависимости от того, как расположен ворот.

Франческо обхватывает рукой колени донны Лукреции, не выпускает их, сжимает.

Лукреция отстраняет его руку.

— Не двигайся, — говорит она.

Потом берет в ладони его голову и прижимает к своему боку.

— Не двигайся! — повторяет она.

На деревянной галерейке подручные мальчишки громко стучат ногами.

— Давай, а ну давай! — орут они в тон сигнальщику.

Скрипят блоки, визжат тросы, дрожат канаты. Медленно подымается сеть, преодолевая толщу воды. Весь экипаж сухопутного траулера дружно вопит:

— А ну давай! Давай!

Стенки сети уже высоко поднялись над водой, но сама сеть с грузом рыбы еще не показалась на поверхности.

Лукреция крепче прижимает голову Франческо к своему боку.

Франческо не знает, как ему быть: обнять снова или не обнимать колени своей возлюбленной. Ведь недаром же она отстранила его рукой, но он не смеет найти более удобное положение. «Если я пошевелюсь, она подумает, будто я нарочно отодвигаюсь от нее, потому что обиделся».

Она ласково гладит ему висок, лоб. Еле-еле, самыми кончиками пальцев касается их. Совсем не такой представлялась ему пылкая страсть. Но он уже не думает о своем мужском долге. Он закрывает глаза.

Она кладет ладонь на эти закрытые глаза, легонько нажимает на веки.

Он снова обхватывает ее колени, но теперь уже не сжимает их. Просто нежно прижимает их к себе. Она не отводит его рук. Но так воистину велика благодать нежности, что он уже не чувствует себя обязанным «воспользоваться своим преимуществом, чтобы подготовить почву», как выражаются его коллеги по юридическому факультету.

Так проходит несколько минут.

— Ты совсем не такой, как другие мужчины, — говорит донна Лукреция. Они только о пакостях и думают. До чего же я люблю тебя за твое терпение, за то, что ты так хорош со мной. Я люблю тебя, Франческо.

Он повинуется руке, прижимающей его голову к боку, этой сильной женщины, нежной его возлюбленной. Какие разымчивые слова умеет она выбрать! Он чувствует всем лицом теплоту ее живота, а на волосах легкое прикосновение ее ладони. И распадается печаль, гнездившаяся в его груди.

Рыбаки на трабукко застопорили вороты. Сеть уже вся целиком появилась на поверхности. Огромные рыбины последним усилием стараются удержаться на гребне волны, но она уходит из-под них; стараются выпрыгнуть прочь, тычутся в медленно ползущую кверху сеть; они взмывают в воздух и шлепаются одна на другую; чуть подрагивает блестящая чешуя и плавники. Рыбаки утирают пот, на глазок прикидывают улов и подсчитывают доходы. Подручные мальчишки орудуют гигантским сачком.

В свое время одним из величайших удовольствий Франческо было смотреть, как подымается из моря сеть трабукко. Мальчишкой он так же топал от нетерпения ногами, как эти подручные, кричал вместе с ними: «Давай, а ну давай!» Юношей он помогал рыбакам вращать ворот, если видел, что какой-то рыбак притомился, занимал его место. Крепкий малый, и, когда он всем своим солидным весом налегал на ручку ворота, дело спорилось.

А теперь он сидит закрыв глаза и чувствует лбом горячее тело Лукреции, сильной и прекрасной женщины. Он слышит, как прыгают большие рыбы, стараясь прорвать ячейки сети; но глаз он не открывает. Отныне он настоящий мужчина, ему уже нечего делать среди этой юной когорты героев-девственников, предающихся зверским забавам, он отдается на милость чужой воле.

И ему, юноше, который с детских лет прошел страшную школу — научился из-за своего отца, Маттео Бриганте, следить за каждым своим жестом, за каждой своей фразой, даже за выражением глаз, — навертываются на язык слова, о которых он за минуту до того и не думал.

— Пресвятая дева Мария, — шепчет он.

Так разрешаются двадцать два беспросветных года.

— Как я люблю вас, донна Лукреция, как люблю, люблю вас.

Она отвечает тем же; «Я люблю тебя, Франческо» — и прижимает голову юноши к своему лону. Повторяет эту фразу столько раз подряд, пока и с его губ тоже, как в забытьи, не срывается это «ты».

— Я люблю тебя, Лукреция.

Глаза у него закрыты, все тело расковано, и впервые в жизни он не думает ни о каком «долге», как подобает мужчине в объятиях любимой женщины.

Так пробыли они долго, не нарушая ни единым жестом этого покоя, молчали, лишь изредка повторяя все те же слова. Когда он наконец открыл глаза, сеть уже снова забросили в море, сигнальщик снова сидел верхом на центральной стреле, а остальные рыбаки дремали себе на бережку.

— Я получил ответ от туринской фирмы, — начал он.

Он протянул Лукреции письмо, посланное по его просьбе до востребования и вызвавшее настоящий допрос со стороны отца. Директор соглашался взять его к себе в фирму на условиях, указанных его неаполитанским агентом. Но ему хотелось бы предварительно познакомиться с новым служащим, и он предлагал Франческо воспользоваться летними каникулами в университете и заглянуть к нему. Если они договорятся, что весьма вероятно, молодой человек может приступить к работе уже с октября и одновременно продолжать учебу в Туринском университете.

— Надо ехать, — сказала Лукреция.

— Конечно, надо, — согласился он. — Думаю, денька на два мне удастся улизнуть от дяди из Беневенто. Отец ничего не узнает. Только денег у меня на дорогу нет.

Он побоялся бы раньше произнести такие слова. Но сейчас, когда донна Лукреция сняла с него оковы обычной сдержанности, он заговорил о деньгах как о чем-то вполне естественном.

— У меня есть деньги, — говорит она.

На следующий день ему уже пора было отправляться к дяде в Беневенто. Они договорились, что к вечеру она пришлет ему с Джузеппиной нужную сумму в запечатанном конверте.


В полдень Маттео Бриганте и Пиццаччо сидели на обычном своем месте, на террасе бара «Пляж» под открытым небом, перед бутылками кока-колы. Терраса — это просто дощатый настил, положенный на малонадежный кирпичный фундамент, стоящий прямо на песке; шаги здесь отдаются как-то особенно гулко, словно под ними бездонная пропасть; стоит топнуть ногой, и сквозь щели настила взлетает серая пыль, — словом, место не слишком привлекательное; Маттео Бриганте любит, чтобы кругом было все массивное, солидное, — скажем, как в «Спортивном баре», где пол и стены выложены керамическими плитками, или как в барах Фоджи, где полы и стены мраморные. Зимой вся жизнь Порто-Манакоре сосредоточивается на Главной площади; поэтому-то незачем искать себе иного прибежища, кроме «Спортивного бара», где все, что происходит на площади, сразу же разносится почти неуловимым эхом, однако Бриганте улавливает его и даже истолковывает его смысл: видит, как встретились два человека, заключили между собой какую-то сделку, не на словах даже, а просто еле заметным движением руки, кивком головы, и тут же разошлись в разные стороны, так что никто, казалось бы, и не заметил их встречи. Поэтому зима для Бриганте самое удобное время года. Но вот с пятнадцатого июля по тридцатое августа, с полудня до двух часов, приходится торчать здесь, потому что надо контролировать пляж.

По обе стороны бара расположена дюжина кабинок. Громкоговоритель, прикрепленный к высокому столбу, передает итальянские песенки. А на помосте — железные стулья и столики, выкрашенные в зеленый цвет, все уже заняты публикой.

Пляж — длинная и узкая полоса, идущая вдоль шоссе, которое, петляя, спускается от Главной площади. Рядом с портом на песке лежат рыбачьи лодки, и там же сушатся сети. Другим своим концом, в сторону мыса, пляж упирается в опорную стенку — за ней начинаются бескрайние апельсиновые плантации, принадлежащие дону Оттавио. В ширину пляж — двадцать метров. В длину — тысяча двести метров. Бар и кабины расположены в самом его центре. Громкоговоритель здесь мощный, и радиопередачи слышно в любой точке пляжа.

С помоста бара просматривается вся узкая песчаная полоска пляжа, а также и вся бухта со спокойной, без единой морщинки, водой, которая никого не интересует; только между кромкой берега и первой песчаной грядой облюбовали себе загон купальщики, здесь же они раскатывают на морских велосипедах и на резиновых лодках. Никто даже не подымет глаз к горизонту, разве чтобы удостовериться, не одолел ли либеччо налетевшего сирокко; если одолел, то тогда наблюдающий увидит, как гряда туч поплывет к берегу и, коснувшись вершины горы, разразится дождем; но нынешний год такое еще ни разу не случалось. Если же посмотреть на мыс Манакоре, закрывающий бухту с востока, то можно разглядеть костяк трабукко, возле которого Франческо Бриганте и донна Лукреция как раз говорят о своей любви и который похож отсюда на огромный корабль, готовящийся, обогнув мыс, уйти в открытое море; но большинство купальщиков трабукко ничуть не интересует.

Совсем небольшой пляжик, вытянутый в длину от мола до апельсиновых плантаций дона Оттавио. С моря не видать опорных стенок, ограждающих апельсиновые и лимонные плантации, которые спускаются к самому шоссе. Однако находятся они во владении трех различных компаний, у каждой своя территория, причем строго отграниченная от соседних участков, хотя на рубежах плантаций нет ни насыпи, ни даже разделительных линий.

Пространство метров в пятьдесят от порта до кабинок принадлежит простому народу. Это, конечно, некое новшество, что простой народ ходит на пляж, и отвоевали это право сразу же после войны мальчишки в возрасте тринадцати-пятнадцати лет; учитель, переведенный из Генуи в Манакоре — что равносильно негласной опале, — обучил их плавать кролем и прыгать в воду с мола. За ними появились девчонки, все та же когорта отважных девчонок, которые, пользуясь послевоенной неразберихой, осмелились кататься на велосипеде, не обращая внимания на проклятия старух, на камни, посылаемые им вдогонку гуальони, которых науськивал местный священник; они приучили все-таки манакорцев к этим поездкам на велосипедах, несмотря на сальности, которые выкрикивали им вслед мужчины, приравнивая велосипедное седло ко всему, что имеет остроконечную форму, а сам велосипед — ко всему, на что можно усесться верхом, и несмотря на то, что другой учитель, впрочем «красный», утверждал, что сначала нужно взять в свои руки власть и только потом начать постепенно переделывать нравы; утверждал он также, что желание девушек ездить на велосипеде в чем-то перекликается с высказыванием Клары Цеткин о свободной любви, что является мелкобуржуазным пережитком, осужденным Лениным в его знаменитом письме. Одержав победу в борьбе за право езды на велосипеде, те же самые молоденькие девушки приступили к завоеванию пляжа; правда, купальные их костюмы, которые они носят еще и по сей день, высоко закрывают спину, доходят почти до колен, под костюм обязательно поддевать еще и лифчик, а на костюм нацепить юбочку, чтобы прикрыть живот и бедра. Первые два летних сезона все это происходило под защитой братьев, которые расхаживали дозором взад и вперед на шоссе, засунув руку в карман и сжав в кулаке окулировочный нож, пока девицы купались или загорали на песочке, торжествуя свою победу, хмельные от собственной отваги.

С тех пор свобода нравов пошла вперед гигантскими шагами. Теперь сами матери семейств приходят вместо с дочками на пляж, спускаются к морю из Старого города со всем своим выводком, цепляющимся за их подолы, болтают, сидя группками на песке, иногда даже, расхрабрившись, эти матроны тоже идут купаться, входят в воду до половины бедер в своих белых длинных полотняных рубахах, ступают мелкими боязливыми шажками, но зато утверждают свою свободу; входят по двое, по трое, нервически похохатывая и подбадривая друг друга громкими шлепками по спине мокрой ладошкой, а другой рукой придерживают у колен края своих длинных белых полотняных рубах, так, чтобы они топорщились у бедер, и тогда не будет выделяться зад.

Матери, девушки, детвора — словом, простой народ располагается на пляже поближе к порту (там, где сушатся сети среди рыбацких лодок, вытащенных на песок), метрах в пятидесяти от кабинок. Их мужчины на пляж не ходят, они либо работают, либо безработные и стоят на своем обычном посту, подпирая стены домов, выходящих на Главную площадь; по воскресным же дням они предпочитают рыбалку, футбол или играют в «закон» в тавернах.

По обе стороны кабинок песок принадлежит манакорской знати и разбогатевшим эмигрантам, приехавшим провести летние каникулы в родном краю.

По молчаливому соглашению пустое пространство, «ничейная земля», отделяет песок, принадлежащий знати, от песка, облюбованного народом.

В той стороне, где располагается знать, дамы лежат на шезлонгах под зонтами, матери и супруги — в пляжных халатиках, молоденькие девушки в купальниках. Мужчины пьют аперитивы на террасе бара: время от времени кто-нибудь из них подымается и идет к дамам, поболтать, стоя между шезлонгами.

Эта зона, тянущаяся всего метров на пятьдесят по обе стороны от кабинок, живет напряженной общественной жизнью, но эти полсотни метров разбиты еще на множество участков, сообразно клановой или групповой принадлежности с неизбежной в таких случаях чересполосицей и своими разделениями в подразделениях, а порой и своеобразным ирредентизмом в тени одного и того же зонта по причине различных политических, религиозных или антирелигиозных воззрений и более или менее «передовых» идей относительно свободы нравов и целой кучи прочих вещей с неисчислимым количеством оттенков социальных условностей.

Пяток или полдюжины молодых женщин из группы «передовых» щеголяют наподобие девушек в купальниках, плавают и пьют аперитив с мужьями на террасе бара. Прочие женщины глядят на них с завистью или презрением в зависимости от собственного толкования морали, свободы нравов и прогресса.

Третья зона, вплоть до опорной стенки апельсиновой плантации дона Оттавио, находится в полном владении курортников, то есть семей чиновников, служащих и коммерсантов из Фоджи, жен и детей нотариусов, адвокатов, аптекарей, жителей маленьких городков, затерянных в горах; конечно, они предпочли бы провести летние каникулы там, где есть настоящий пляж, название которого занесено даже в справочник морских курортов и где можно поглядеть на иностранцев, танцующих в шортах в ночных увеселительных заведениях; но, увы, это им не по карману; поэтому эта категория приезжих — все люди озлобленные, особенно девушки; держатся они семейными группками, всем кланом; переодеваются они либо под полотняным тентом, либо у себя в машине, стоящей в ряд с другими машинами на обочине шоссе, — это, так сказать, орды без рода и племени, чужаки для Порто-Манакоре, просто еще одна летняя неприятность.

У дона Оттавио есть свой собственный частный пляж, немножко белоснежного песка в глубине бухточки, прямо под его же апельсиновыми плантациями. Сам он никогда туда не ходит.

По шоссе колесят на своих мотороллерах сынки богачей и местной аристократии, выискивая курортницу, которая согласилась бы с ними прокатиться; но ни разу ни одному эта операция не удавалась, так как у курортниц тоже есть матери, братья, сестры, женихи.

От одного до другого конца пляжа, презирая границы, равно топча песок всех трех зон, носятся взад и вперед гуальони, надеясь хоть чем-нибудь поживиться.

По шоссе, замыкающему пляж, не спеша прогуливаются взад и вперед городские стражи с дубинками в руке — они приглядывают за гуальони.

По шоссе пролетают огромные машины иностранцев. Иностранцы не удостаивают своим вниманием этот пляж, кишащий итальянцами. Они мчатся в Скьявоне, где множество прекрасных бухточек, как они надеются пустынных, но там они обнаруживают целое стойбище немцев, шведов, швейцарцев, племена северян, ищущих лазоревых небес и романтических реминисценций, по четыре часа не вылезающих из моря, с красно-рыжей кожей, облупившейся под солнцем. Одиночество становится все большей и большей роскошью на земле человеков, делателей детей.

В половине первого комиссар полиции Аттилио остановил свою машину «фиат-1100» напротив пляжа. Рядом с ним на переднем сиденье восседала его супруга Анна, на заднем — Джузеппина и трое комиссаровых ребятишек. Женщины и дети вышли из машины. Комиссар развернул автомобиль, всего два оборота колеса, два назад, два вперед, и все это ловко, четко, и машина уже стоит как раз там, где ей положено, — на самом краю у кювета; вот это мужчина. Он тоже вылезает из машины.

— Комиссар на пляж приехал, — докладывает Пиццаччо.

Кроме воскресных дней, комиссар редко появляется на пляже. Вот поэтому Пиццаччо и счел нужным доложить о его появлении.

Анна, Джузеппина и детишки прошли прямо в кабину, снятую на весь купальный сезон, и заперлись там. Комиссар же замешкался на террасе бара, переходил от столика к столику, болтал с приятелями. Бриганте издали приветствовал его еле заметным кивком. Комиссар, даже не взглянув в его сторону, поднял в ответ руку ровно на уровне плеча, именно на уровне плеча, но не выше. Хотя оба они добрые друзья, но предпочтительней было не афишировать свои отношения на людях.

А Маттео Бриганте сидел и обдумывал донесение Пиццаччо; на заре вожак гуальони Пиппо ходил на свидание к Мариетте дона Чезаре, укрывавшейся где-то на его плантациях в сарайчике. Пиппо, Бальбо, да и вся их шайка были слишком ничтожны, чтобы заниматься ею всерьез; у него на балу, вернее, уже к концу бала, они украли окулировочный нож, вот он и хотел проучить их за дерзость, не более того; именно с этой целью, пожалуй даже в минуту излишнего раздражения, поздно ночью он и поручил Пиццаччо следить за Пиппо. А во время слежки Пиццаччо обнаружил новые факты: Мариетта, оказывается, не ночевала в доме с колоннами: спряталась на плантации в сарае, поутру ей и нанес визит Пиппо. Ни на миг Бриганте и мысли не допускал, чтобы такая рассудительная девушка, как Мариетта, выбрала себе в любовники Пиппо; она девица с головой; когда Бриганте под каким-нибудь предлогом заходил к дону Чезаре, она смотрела на гостя исподлобья, холодным, жестким взглядом, приводившим его в восхищение; будь у него дочь, он бы не нарадовался, если бы та тоже смотрела на посторонних таким же смышленым непроницаемым взглядом, как и Мариетта, которая умеет притушить блеск своих умных глаз с удивительным для семнадцатилетней девчонки самообладанием.

Он пытался найти наиболее правдоподобное объяснение этому свиданию на заре, свиданию Мариетты с Пиппо. И чувствовал, что тут есть какая-то загвоздка, что придется еще это дело распутать. То он мысленно перебирал все, имеющее касательство к самому факту, то выбрасывал его из головы и снова к нему возвращался, терпеливо рассматривал его под всеми возможными точками зрения, причем позволял себе отвлечься мыслью, с умыслом позволял: таков был его обычный способ размышления, пока вдруг не обнаруживалась какая-нибудь отдаленная связь, какая-нибудь аналогия, и вот тогда все, казалось бы, лишенные логики факты вдруг высветлялись; с помощью этой внешне поверхностной, легкомысленной методы анализировать действительность ему открывалось куда больше, чем мог он почерпнуть из донесений Пиццаччо и всех прочих своих осведомителей.

Сначала из кабинки, которую нанял на весь сезон комиссар Аттилио, выбежали дети, за ними вышли Анна и Джузеппина. Эта последняя, как, впрочем, и в предыдущие дни, щеголяла в эластиковом купальнике, подаренном ей донной Лукрецией (однако никто не знал, откуда взялся у нее этот купальник, за исключением одного лишь Маттео Бриганте, которому об этой покупке сообщила сама Фиделия и который отметил этот факт для памяти такое всегда может пригодиться). Жена комиссара тоже влезла в купальник это уже было событием дня: все десять лет, что Анна жила в Порто-Манакоре, то есть все десять купальных сезонов, она являлась на пляж в халатике, и в купальнике ее никто никогда не видел, такое уже действительно становилось событием сезона; значило ли это, что комиссар Аттилио заигрывает с кланом свободомыслящих?

На пляж из кабинок можно было попасть, только пройдя через бар. Анна с Джузеппиной вступили на дощатый помост.

Все взгляды, как по команде, впились в Анну. Даже мужчины, болтавшие с комиссаром, не могли скрыть своего удивления.

— А теперь мой черед переодеваться, — сказал комиссар. — Я быстро…

Он рассмеялся, рассмеялся уверенно, как и подобает красавцу мужчине, элегантному и спортивному. Он вошел в кабинку и запер за собой дверь.

Анна чувствовала обращенные на нее мужские взгляды. Ребятишки уже умчались вперед, с ними было бы не так неловко. Она ускорила шаг, чтобы побыстрее спуститься с трех ступенек лестницы, ведущей с помоста прямо на пляж. Но Джузеппина загородила ей и без того узкий проход между столиками.

— Да не краснейте вы так, синьора Анна, — зашептала Джузеппина. Держитесь прямее, не показывайте им, что вам стыдно… Вы не первая замужняя женщина, которая надела купальник… Вы же красивая, так что нечего вам бояться… Покажите им, что вы их не боитесь…

Анна — полнотелая, белокожая, Джузеппина — тоненькая и вся коричневая от загара, потому что она каждый день с полудня до двух часов принимает солнечные ванны с самого начала купального сезона.

На Анне купальный костюм гранатового цвета, купленный еще во время медового месяца, который десять лет назад она проводила с мужем на пляже в Тоскане. С тех пор она ни разу не бывала на настоящем пляже. В Тоскане она была не женой официального лица, а обыкновенной курортницей; впрочем, на Севере Италии таких проблем и не существует. За эти десять лет, да еще после трех беременностей, она здорово раздобрела, и из-под тесного купальника вылезают валики жира. Анна как раз и не подумала об этой стороне дела, когда целые дни, целые недели требовала, чтобы муж разрешил ей купаться, приходить на пляж в купальном костюме, как те пять-шесть женщин из клана свободомыслящих; совсем упустила из виду, что в отличие от них она не занимается спортом, что слишком много ест, что по натуре она вялая и ленивая, расплывшаяся к тридцати годам, что передовые дамы скорее уж смущают ее своей приверженностью к последнему крику моды, к новому образу жизни. Как и все дочери буржуазных семейств Юга, она принесла в приданое тройной комплект носильных вещей: белье, шитое на тоненькую девушку, какой она была тогда, комплект белья без складочек и вытачек на солидную мать семейства, какой она стала теперь, и, наконец, огромные балахоны на матрону, какой она станет, достигнув критического возраста. Джузеппина так разожгла в ней желание появиться на пляже в купальнике, что она только и думала об этом как о достижении желанной свободы, тяга к которой живет в душе всех женщин, даже на Юге Италии, и совсем забыла, что ей придется пройти почти обнаженной сквозь строй глаз всего города, выставив напоказ свою фигуру, бесформенную, уродливую.

А комиссар Аттилиотвердо стоял на своем, то со смехом и шуткой в обычной своей непринужденной манере дамского кавалера, то прекращал разговор коротким: «Не стоит и настаивать», властным тоном человека, привыкшего отдавать приказы от имени правительства. Он внезапно уступил только вчера вечером, поддавшись на уговоры Джузеппины. Анна не знает, что неожиданное согласие это куплено ценой поцелуя и беглого объятия в коридоре претуры. Впрочем, кое-какие подозрения на сей счет у нее имеются. Вот уже несколько месяцев, как Аттилио отвечает на заигрывания Джузеппины, бросает на нее красноречивые взгляды, голос его приобретает совсем особые модуляции — словом, ведет себя как победитель; ничто не ускользнуло от внимания Анны, и, оставаясь в одиночестве, она тоскливо перебирала в памяти все огорчения, выпадающие на долю супруги завзятого дамского угодника, но стала еще чаще приглашать Джузеппину, боясь, что, если ее визиты сократятся, Аттилио рассердится и будет, чего доброго, встречаться с девушкой на стороне, она предпочитает иметь соперницу перед глазами; отчасти она надеялась обезоружить ее своим ласковым обращением, подчеркнутым доверием, но на самом-то деле она считает Джузеппину менее опасной, чем других девиц и дам: по ее мнению, та в простоте душевной гордится ухаживанием комиссара, а значит, не слишком в этом заинтересована; Анна и не подозревала даже, что эта шалая девка диктует ныне свой закон манакорскому донжуану. А теперь Джузеппина мешает ей пробраться между столиками, задерживает ее на террасе бара «Пляж» под взглядами местной знати, да еще окончательно вгоняет ее в краску, требуя, чтобы она не стыдилась.

— Дай же мне пройти, — шепчет Анна, вся пунцовая от стыда и гнева.

Стыд и гнев окончательно ее доконали, даже плечи у нее и те порозовели (те самые плечи, в которые до боли врезаются бретельки купальника).

Она медленно прокладывает себе дорогу меж столиков, Джузеппина цепляется за ее руку, старается удержать, орет как оглашенная:

— Вы сразу же загорите при таком-то солнце. За три дня станете черной, как я, синьора Анна!

Из кабины выходит в черных плавках сам комиссар. Высокий красивый мужчина с хорошо развитыми мускулами и такой смуглой от природы кожей, что кажется, будто это загар, хотя Аттилио бывает на пляже всего раз в неделю, по воскресеньям.

Он видит, как, спотыкаясь на каждом шагу, спускается по ступенькам на пляж Анна, и даже плечи у нее покраснели, видит, как Джузеппина под видом помощи толкает ее, мешает пройти. Все взгляды теперь обращены на него. Но он должностное лицо, он привык владеть собой, и даже тень недовольства не промелькнула в его глазах.

— Нынче ночью, — докладывает Пиццаччо, — Джузеппина подцепила директора Неаполитанского банка…

— Директора филиала банка, — уточняет Бриганте.

Комиссар быстрым шагом направляется к двум женщинам, втискивается между ними, берет и ту и другую под ручку и быстро тащит прямо к морю.

— В воду, синьоры, — во всеуслышание провозглашает он веселым тоном, немедленно в воду!

Взгляды жен и дочерей манакорской знати, лежащих на шезлонгах в тени зонтов, прикованы к этой группе.

— Верно, верно, — кричит Джузеппина, — сейчас мы будем учить синьору Анну плавать.

Она вырывает руку и бежит вперед. Фигурка у нее, что называется, точеная. В Манакоре женщины вообще-то или жирные, или иссохшие, как палка. А у Джузеппины тонкая талия, округлая линия бедер, в эластиковый костюм искусно вставлены латунные штучки, чтобы груди казались больше, так что она и впрямь formosa, другими словами, прекрасно сложена, стройненькая, но в то же время отнюдь не худышка.

Она вприпрыжку бежит вперед, поворачивается, подняв вверх обе руки, отчего кончики (искусственные) грудей резко обрисовываются под эластиком.

— Идите, синьора Анна! — кричит она. — Сейчас мы научим вас плавать.

Она бежит к морю, легко входит в воду, снова бежит уже в воде, пока вода не доходит ей до середины бедер, тут она останавливается, подымается на цыпочки, складывает ладони вытянутых рук над головой и, сделав неуловимое движение поясницей, ныряет. Тело ее на краткий миг описывает над водой дугу, потом видны только ноги, мускулистые, напряженные, сложенные вместе ступнями, а потом и вовсе ничего не видно. Она выныривает на поверхность в нескольких метрах отсюда, у первой песчаной гряды, и нащупывает пальцами ноги дно. Потом возникает из воды, поворачивается лицом к берегу и выпрямляется во весь рост над морем (стоит она на песчаной гряде, где вода доходит лишь до половины икр), длинная, гибкая, и вода капля за каплей стекает с ее кожи, отлакированной солнцем и морем.

Под взглядом мужчин, сидящих за столиками в баре, и их жен, растянувшихся под зонтами, Аттилио твердой рукой тащит свою супругу Анну к морю. И так сильно сжимает ее предплечье, что пальцы его, впившиеся в жиры, оставляют на коже белые пятна с ярко-красной каемкой, совсем такие, как оставляют на ее пухлых плечах бретельки купальника. Глаза манакорцев, натренированные с незапамятных времен, глаза зорких наблюдателей, видят буквально все. Раздается шепот, смешки — словом, начинается общее веселье.

— Пусти меня, — молит Анна. — Я хочу сначала позагорать под нашим зонтом.

— Под зонтом не загорают, — вполголоса рычит Аттилио. — А ну иди.

— Не тащи меня так, — просит Анна. — Дай мне сначала привыкнуть к воде. Мне холодно.

— Ничего, вода теплая, — говорит Аттилио. — Иди.

Они входят в море по колено.

— Мне ужасно холодно, — говорит она. — Дай мне отдышаться.

— Мало над тобой люди потешались? Выпрямись. Иди.

Вода доходит им уже до бедер.

— Я лучше сразу нырну, — говорит она.

Аттилио останавливается, отпускает ее руку, смотрит на жену.

— Ныряй, — говорит он, — ныряй, не бойся! Тебя жиры удержат.

Возвращается Джузеппина, она плывет теперь на спине, кончики грудей выступают из воды. Она нащупывает дно, останавливается в двух шагах от них. И кричит:

— Окунайтесь в воду сразу, синьора Анна, вода теплая. Святая Мария Капуанская, до чего же теплая вода!

Анна поочередно окидывает их взглядом. Потом быстро опускается на корточки, садится на песчаное дно, вода доходит ей до самой шеи.

— Браво, синьора Анна, — кричит Джузеппина, — браво! Вы же настоящая спортсменка.

Со стороны кажется, будто белокурая голова Анны беспомощно покачивается на волнах, как поплавок. Комиссар вполголоса бросает:

— Ну, довольна? Хотела купаться, вот и купаешься, сиди здесь в воде. Желаю весело провести время…

Он рывком бросается в воду и легко плывет в открытое море.

— Синьор комиссар, — кричит ему вслед Джузеппина, — какой же вы нелюбезный. Разве можно оставлять синьору Анну в одиночестве…

Потом обращается к Анне, вернее, к ее белокурой голове, покачивающейся на воде, как поплавок.

— Не трогайтесь с места, синьора Анна, — кричит Джузеппина. — Я сейчас ему скажу, что мы о нем думаем.

Она быстро, кролем, плывет за комиссаром. При желании она могла бы запросто его обогнать. Недаром же она каждый день весь купальный сезон тренируется в кроле. Но она уже успела сообразить, что, когда комиссар устанет и повернет к берегу, она будет впереди и получится так, будто он ее догоняет.

Синьора Анна тяжело подымается, шагает на глазах манакорской знати к берегу, а вода стекает с нее ручьем.

— Будь я комиссаром Аттилио, — говорит Пиццаччо, — я бы этой самой Джузеппине морду набил…

— А я, — замечает Маттео Бриганте, — я дал бы ей желтую майку.

— Почему желтую?

— Победителю в велосипедной гонке «Тур де Франс» всегда дают желтую майку.

— Почему победителю?

— Потому что она чемпионка.

— Плавает она здорово. Что верно, то верно, — соглашается Пиццаччо.

— Вот болван-то! — вздыхает Маттео Бриганте.

Комиссар принимает своих любовниц в башне Фридриха II Швабского, в той самой башне, которую Маттео Бриганте снимает у муниципалитета. Туда можно проникнуть тремя способами. В углу террасы Главного почтамта, прямо напротив претуры, есть дверь, ведущая на третий этаж, в огромный восьмиугольный зал; с согласия Бриганте он отведен для сотрудников комиссариата полиции; здесь складывают папки с прекращенными делами и поэтому никто не удивится, заметив, что комиссар то и дело входит туда или выходит оттуда; а через дверь, пробитую в стене, попадают на каменную лестницу, ведущую на четвертый этаж, в общую гарсоньерку комиссара и самого Маттео Бриганте. Можно пройти туда и через квартиру Бриганте по галерейке, идущей под самой крышей ренессансной части дворца, что над муниципалитетом. Наконец, можно воспользоваться и дворцовой часовней. Ключи от всех трех входов держит при себе Бриганте, так что комиссару приходится просить у него ключи, чтобы принять очередную даму.

Весь четвертый этаж башни, как и третий, — огромная восьмиугольная зала. Стрельчатые окна замурованы, оставлена для вентиляции только верхняя часть одного окна. Угол отделен от залы коврами, купленными в Фодже у торговца случайными вещами: там стоит железная кровать, разрисованная гирляндами в подражание венецианским резным деревянным кроватям, а за ширмой, обтянутой крепом, туалетный столик со всеми полагающимися аксессуарами. Над кроватью висит стенное зеркало, у кровати — ковер в мавританском стиле; такие ковры привозят на родину сержанты воинских частей, расположенных в Ливии. Небольшая лампа с расшитым жемчугом абажуром на наборном столике — все это, так же как и ковер, в том же ливийском стиле.

Дамы чаще всего попадают сюда через часовню, где регулярно идут богослужения; они пробираются наверх по винтовой лестнице, пробитой в толще старинной стены; лестница ведет на самый верх башни, куда толпами ходят туристы; на четвертом этаже дамы отпирают дверь ключом, который предусмотрительно вручает им комиссар Аттилио, получивший ключ от Бриганте.

Иной раз дамы проходят через квартиру Бриганте. Жена Маттео в свое время занималась по мелочам шитьем, поэтому у них всегда есть предлог заглянуть к ней. Впрочем, ей слепо доверяют, зная, до какой степени Бриганте запугал свою супругу, как боится она, чтобы муж не обвинил ее в том, что она выдала хоть одну из многочисленных его тайн, и поэтому вообще предпочитает молчать.

Таким образом, любовные связи комиссара тоже контролируются Маттео Бриганте (так же как роман Лукреции контролируется Джузеппиной). В маленьких густонаселенных городках, вступая в незаконную связь, необходимо обзавестись сообщником (именно поэтому в итальянской литературе такая огромная роль отводится сводникам и посредникам).

Одни только крупные землевладельцы могут позволить себе действовать под благовидным предлогом, который, кстати сказать, никого обмануть не может. Если им приглянется девушка или женщина из бедной семьи, они нанимают ее себе на срок в прислуги. Если приглянувшаяся им дама замужем за человеком видным, они приглашают к себе на виллу супружескую чету, потом отсылают мужа на охоту или просят его пойти посмотреть, как работает давильня, или уладить какое-нибудь щекотливое дельце, где обманутый муж может погреть себе руки.

Между крупными землевладельцами, как, скажем, дон Чезаре или дон Оттавио, и всеми прочими более или менее именитыми манакорцами, существовала такая же дистанция, как между этой самой манакорской знатью и простым народом. А Маттео Бриганте доводилось встречать кое-кого и повыше, например крупных чиновников компании «Монтекатини», с которыми он вел переговоры о покупке земель вблизи Маргерит-ди-Савойя, или представителей «Компании по добыче бокситов», которым он поставлял транспорт, так вот, эти компании могли бы купить все земли дона Чезаре и дона Оттавио в придачу, и это никак не отразилось бы на их годовом балансе.

Мир создан по образу и подобию королевского флота тех времен, когда Маттео Бриганте еще служил старшим матросом. Матросы — это простой народ. Унтер-офицеры — он сам, дельцы из Фоджи. Младшие офицеры — видные лица из Порто-Манакоре или из Фоджи, дельцы, в том случае, если они причастны к адвокатуре. Старшие офицеры — дон Чезаре, дон Руджеро. Генеральный штаб чиновники из «Монтекатини», «Компания по добыче бокситов». А надо всем король, только вот неизвестно, как его зовут, с тех пор как у нас республика — что-то вроде акционерного общества по управлению государством. А на самом верху — господь бог.

Маттео Бриганте, который вылезает из болота всех смертных грехов только на одну ночь в году — со страстной субботы, когда он исповедуется, до утра пасхального воскресенья, когда он причащается, — твердо верит в бога и святую церковь. Человеческое общество, то общество, которое он знает, крепко сколоченное и насквозь иерархизированное, является в его глазах неоспоримым доказательством существования бога, венчающего это общество и замыкающего его, как полуденное августовское лев-солнце венчает и замыкает бухту Манакоре.

Если Маттео Бриганте обременен таким множеством смертных грехов, то лишь потому, что господь бог, дозволивший ему стать старшим матросом и контролировать Порто-Манакоре, закрыл ему доступ в высшую касту (адвокаты, нотариусы, врачи, судьи, комиссары, синьор доктор, синьор профессор, университетские степени). Все это будет для его сына. Выходит так, будто он расплачивается своими грехами за возвышение сына. За все надо платить таков закон.

Одними только деньгами нельзя объяснить жесткую замкнутость манакорских классов. У Маттео Бриганте куда больше денег, чем у комиссара Аттилио. В тысячу раз больше. Комиссар, к примеру, купил свою машину «фиат-1100» в рассрочку; если бы он, Бриганте, пожелал приобрести себе машину, ему достаточно было бы выписать чек на Неаполитанский банк; если машины он не приобретает, то лишь потому, что не хочет терять проценты с капитала, составляющего стоимость машины, а еще и потому, что считает куда более приятным пользоваться чужими машинами, то есть машинами людей, ему подконтрольных, особенно когда они дают ее неохотно. Комиссар — чиновник, слово «чиновник» Бриганте уже может позволить себе произносить с презрением, для этого он достаточно богат. Но как бы ни разбогател Бриганте, благодаря сложным процентам, получаемым с надежно помещенных капиталов, сколько бы услуг он ни оказывал комиссару, он все равно, обращаясь к нему, будет говорить «синьор комиссар» и «Lei» (на итальянском языке третье лицо, соответствующее «вы»), а комиссар будет «тыкать» ему и запросто окликать: «Бриганте!». Для того чтобы воспользоваться привилегиями, даваемыми высшему офицерскому составу, к которому, в сущности, и должен бы Маттео Бриганте принадлежать в силу своего богатства, ему пришлось бы покинуть Порте-Манакоре, что, возможно, он и сделает, отойдя от дел, когда сын его станет адвокатом, землевладельцем и будет достаточно вышколен отцом, чтобы защищать их добро. В любой иной провинции, скажем в Фодже, или где-нибудь на Севере Италии, или за границей он запросто сумеет воспользоваться всеми привилегиями недоступного ныне клана, коль скоро он будет тратить широко, и все хочешь или не хочешь поверят, что он принадлежит к этому клану по праву. Только так ли это? Сам Бриганте не слишком-то доверяет иностранцам, проносящимся через Порто-Манакоре на длинных американских (или немецких, или французских) машинах, останавливающихся позавтракать в какой-нибудь портовой траттории; возможно, у себя на родине они только унтер-офицеры, и, если они носятся по всей Италии на своих шикарных автомобилях, посещают музеи, обливаясь потом, лазят под полуденным львом-солнцем по базиликам, велят открывать специально для них двери церквей и останавливаются в роскошных отелях, где все постояльцы имеют равное право на равно уважительное отношение, уж не делают ли они всего этого для того, чтобы самим себе доказать: мы, мол, высший офицерский состав? Сидя за столиком где-нибудь в уголке траттории, Маттео Бриганте наблюдает за ними: ловит каждый их жест, интонацию голоса, отмечает про себя, кто держится скованно, а кто излишне развязно, — и выводит из этого заключение, что иностранец — плут и обманщик; точно таким же плутом и обманщиком будет и он сам, если добровольно покинет родные места. Тамошний Бриганте сразу раскусит его как плута и обманщика. В мире божьем никуда не деться от контролеров, которых господь бог понатыкал повсюду, а контролеры эти, взимая свою десятину, свой налог со всеобщего беспорядка, способствуют на свой лад поддержанию порядка. Вот о чем думает Маттео Бриганте, не только по натуре своей склонный к размышлениям, но и по самому роду своих занятий, рэкетирству, вынужденный размышлять о социальном неравенстве, вот о чем думает он, не спуская глаз с комиссара и Джузеппины, которые плавают в открытом море у первой песчаной гряды.

Джузеппина плавает быстрее, чем комиссар, и, как он ни старается, легко обгоняет его, чтобы наблюдающая за ними с пляжа манакорская знать и их супруги решили, что именно комиссар преследует Джузеппину. И время от времени она оборачивается и заливисто хохочет, чтобы слышно было на пляже, — хохочет, как и подобает девушке хохотать в лицо мужчине, который с ней флиртует, а она, не отталкивая его ухаживаний, забавляется этим флиртом, lo fa caminare, водит его за нос, надувает.

Анна вернулась на пляж и легла на шезлонг под их зонт, прикрыв бедра полотенцем, чтобы скрыть уродливые наплывы жира, вылезающего в виде валика из-под слишком тесного купального костюма. Последним усилием она сдерживала слезы, навертывающиеся на глаза, так как все дамы ждали именно ее слез. Когда она почувствовала, что больше сдерживаться не в силах, она побрела в кабинку и заперлась на ключ. И теперь, сидя за закрытой дверью на узенькой деревянной скамеечке, спустив с плеч бретельки купальника и высвободив свои пухлые белые груди, она потихоньку плачет.

Комиссар все еще плавает в открытом море у первой песчаной гряды, то берет влево, то вправо, преследуемый Джузеппиной, а с пляжа кажется, будто он ее преследует. Возможно, он ее и ругает. Безусловно, он сначала обругал ее. А теперь, без сомнения, умоляет заглянуть в ближайшие дни в его гарсоньерку в башне Фридриха II Швабского; если так, то Джузеппина, понятно, отвечает ему: «Отошлите сначала синьору Анну в Лучеру к ее родителям». Ясно, на пляже не слышно, о чем они говорят, слышен только резкий, подстрекательно-подстрекающий смех Джузеппины.

Но видных манакорцев, потягивающих аперитивы в баре «Пляж», и их супруг, раскинувшихся на шезлонгах под зонтами, не проведешь. Они-то понимают, что комиссар вовсе не преследует Джузеппину, что, возможно, он ее кроет почем зря, что, напротив, сама Джузеппина, более искусная пловчиха, нарочно выдерживает заданную между ними дистанцию, чтобы создавалось впечатление, будто комиссар ее преследует. Перед публикой, прекрасно разбирающейся во всех нюансах манакорской жизни, Джузеппина играет в открытую. И знает это так же хорошо, как и весь глазеющий на нее пляж. Но особенно радует и приятно возбуждает манакорский высший свет то обстоятельство, что комиссар Аттилио попал впросак: во-первых, разрешил своей жене, этой жирной и глубокоуважаемой, глубокочтимой Анне, появиться на пляже в купальном костюме, во-вторых, публично разгуливал по пляжу под ручку с женой, со своей бесформенной, растолстевшей Анной (растолстевшей после родов и от обжорства), и под ручку с тоненькой Джузеппиной (исхудавшей от малярии), с самой шалой из всех девиц Манакоре; в-третьих, вел себя в море у песчаной гряды на глазах всего пляжа как жалкая игрушка в руках бойкой, проворной подстрекательницы Джузеппины. Поэтому-то комиссар и медлит выходить на пляж, берет вправо, берет влево под звонкий хохот Джузеппины: он еще внутренне не готов к тому, чтобы предстать перед насмешливыми взглядами местной знати (и под холодным взглядом Маттео Бриганте), — в таких тяжких обстоятельствах не поможет даже самоуверенность мужчины, привыкшего покорять женщин, вдруг сошедшая на нет именно потому, что его выставили в комическом свете перед женами знатных манакорцев — его бывших и, как ему хочется надеяться, будущих любовниц, и кто? — самая шалая из всех безумных девиц Порто-Манакоре.

Но не только любопытство горит в глазах многочисленных зрителей. Большинству из них поведение Джузеппины не открыло ничего нового: уже давным-давно известно, что комиссар старается заполучить Джузеппину, лучшую подругу своей жены, и под его нажимом Анна принимает Джузеппину как лучшую свою подругу. Иное, более пылкое, более жестокое, почти сладострастное волнение горит в глазах зрителей, как на суде присяжных или на бое быков. Они присутствуют при экзекуции над комиссаром Аттилио, учиненной Джузеппиной, дочкой торговца скобяными товарами с улицы Гарибальди…

Наконец-то и Пиццаччо смекнул, в чем тут дело.

— Джузеппина, оказывается, устанавливает над комиссаром свой закон.

— К этому дело и шло, — подтверждает Бриганте.

— А почему? — спрашивает Пиццаччо.

— Потому что он только с виду такой железный, — отвечает Бриганте.

Комиссар и Маттео Бриганте, пользующиеся общей гарсоньеркой, часто говорят о любви, то запершись у комиссара в кабинете, то даже в самой гарсоньерке, где они встречаются для обмена ключами. Говорят они о любви не стесняясь, как мужчина с мужчиной, коль скоро в силу обстоятельств они вынуждены ничего не скрывать друг от друга. Когда они наедине говорят о любви, то лишь в этих случаях Бриганте зовет комиссара просто по имени Аттилио, без прибавления титула, а комиссар зовет Бриганте саго Маттео. В общем-то, оба они придерживаются на любовь одних и тех же взглядов: главное в любви — навязать свой закон другому — женщине или девушке неважно.

(Что же касается до чисто плотской стороны любви, то девушки из известных домов в Фодже, точнее говоря, из публичных домов, те, которым платят от двух до пяти тысяч лир за получасовой визит и десять тысяч лир за час, много искуснее в таких делах, чем любая местная дама. Но это совсем иной род наслаждения, конечно возбуждающий, да не так, как возможность навязать свой закон собственной любовнице. Однако в некоторых случаях девушка для радости может и превзойти в этом отношении любовницу. Отношения между публичными девками и любителями публичных девок и впрямь чрезвычайно запутанные: платя девушке деньги, вроде бы подчиняешь ее своему закону, но, с другой стороны, раз она заставляет платить деньги, закон устанавливает вроде бы она сама — таким образом, от нее можно получить двойное удовольствие: одновременно навязав ей свой закон и подчинившись ее закону — это уж вершина свободы в любви. Успех зависит от сноровки девушки, от ее умения каждым своим жестом показать воочию эту двойственность подчинения свободы двух партнеров в отношении закона, который каждый навязывает другому. Но если девушка не искушена в этой игре, которая и составляет самый смак ее профессии, оба закона аннулируют один другой (вместо того чтобы усугубить, так сказать, облагородить их взаимодействие), и тогда остается одно лишь удовольствие от самого акта как такового, вне зависимости от способов и поз — другими словами, самое пошлое из наслаждений, ничем не лучше того, какое другой получает от козы, или в полном одиночестве, или от собственной супруги, уже давным-давно подчинившейся вашему закону, так что и навязывать-то ей его нет никакого интереса. Вот приблизительно какого мнения придерживался Маттео Бриганте о девушках для радости, правда, выражал он это в несколько иных, зато весьма точно сформулированных терминах, благодаря долгой практике игры в «закон». Примерно то же самое думал и комиссар, но в более расплывчатой форме.)

Итак, Маттео Бриганте и комиссар сходились на том, что главная прелесть любви — это навязывать свой закон. Но объекты их действий были различны.

Ухаживая за женой какого-нибудь видного манакорца, комиссар Аттилио окружал ее вниманием, расставлял ловушки, обольщал, стлался под ноги, угождал, улещивал, убеждал ее заглянуть в его гарсоньерку в восьмиугольной башне Фридриха II Швабского. В любовной игре он себя не щадил, убежденный, что доставляет неверной жене неведомое, по ее словам, в объятиях мужа наслаждение, он торжествовал: «Ты моя!»; мужчины в христианских странах легко убеждают самих себя в том, что когда женщина говорит: «Я счастлива», то думает она: «Ты навек отметил меня, теперь я твоя собственность»; метафизики, не знающие того, что они метафизики, собственники и юристы по самому своему духу, они думают о чувственном наслаждении в безоговорочных терминах: страсть — это, мол, раскаленное докрасна железо, которым навеки клеймят купленное животное. Когда Аттилио наконец убеждал себя в том, что любовница принадлежит ему полностью, он обучал ее жестам, позам — короче, всей науке, перенятой от девок в Фодже. «Я ее унижаю», — думал он. Потом он рвал с ней и переходил к следующей.

Обольщение, обладание, унижение, разрыв — вот каковы были четыре фазы любовных похождений комиссара Аттилио, действо куда более религиозное, чем он это подозревал. А под конец он сам подпал под закон Джузеппины. Бриганте злорадствовал.

Он, Маттео Бриганте, предпочитал насиловать девственниц.


К двум часам пополудни кончались пляжные развлечения. Публика возвращалась в город для обеда и для сиесты. Комиссар повез на своем «фиате» жену, детей и Джузеппину. На самой оконечности мыса, неподалеку от трабукко, донна Лукреция и Франческо только-только расстались, и оба пробираются через сосновую рощу, он — к тому месту, где спрятал за кустами «веспу») дона Руджеро, она — к портику летней колонии, и каждый твердит про себя слова любви, те, что сказал ему другой.

Маттео Бриганте до пяти часов проспал у себя дома, во дворце Фридриха II Швабского, где помещалась его квартира. Потом поднялся, принял душ и тщательно занялся своим туалетом: в этом отношении он непогрешим. Надел подходящий ко второй половине дня, начинающейся после сиесты, пиджак из альпага зеленовато-синего цвета, бирюзовую рубашку и темно-синий галстук бабочкой. В Италии галстук бабочкой не слишком-то в большом ходу, но Бриганте к нему привык, начал носить такой галстук сразу же после того, как демобилизовался с флота и приступил к рэкету; в те времена он считал, что бабочка как-то солиднее, чем обыкновенный галстук, завязанный узлом, а теперь без бабочки он сам был на себя не похож.

— Ужинать вернешься? — спросила синьора Бриганте.

— Еще не знаю, — буркнул он в ответ.

Он обогнул угол Главной площади и улицы Гарибальди. Из подвального этажа претуры из-за венчающего ставни «намордника» доносится пение арестантов:

Повернись, красотка, оглянись…
Но Маттео Бриганте уже давно не слышит их пенья, подобно тому как рыбак не слышит треск мотора своей лодки. Теперь он направился к первому уступу горы, где начинается царство апельсиновых и лимонных плантаций.

Идет он не той дорогой, какой бежала ночью Мариетта, потом утром шел Пиппо, когда его незаметно выследил Пиццаччо.

Поэтому он сначала завертывает на плантацию, граничащую с плантацией дона Чезаре (той, где прячется Мариетта), но с другой стороны, не с той, где лежит долина с бегущими по ней тремя родниками. Арендатор этой плантации, приятель Бриганте, наблюдает за работой десятка поденщиц, которые очищают от сорняков приствольные чаши.

Они останавливаются немножко поболтать.

— Вот-то действительно бездельницы, — жалуется арендатор, — стоит мне отвернуться, и они, пожалуйте, стоят себе руки в боки.

— Если ты сам не болеешь за свое добро, — замечает Бриганте, — то как же ты хочешь, чтобы другие за него болели?

— Они же только моей работой и кормятся, — продолжает арендатор.

— Рука без глаза — ничто, — ответствует Бриганте.

И так далее. И тому подобное. Словом, идет обычный обмен любезностями между низшим сержантским составом.

— Отдохну-ка я здесь чуток, — замечает Бриганте.

— Это как тебе будет угодно.

Вопросов Бриганте задавать не полагается. Если он решил передохнуть на твоей плантации, значит, ему нужно что-то по соседству контролировать. А это уж его личное дело.

Бриганте присаживается в тени инжира и ждет, когда арендатор вместе со своими поденщицами отправится восвояси.

Отец Маттео Бриганте был батраком, работал поденщиком (если только вообще не сидел без работы). Мать его тоже была поденщицей, полола сады или таскала воду из оросительных колодцев; она еще чаще, чем отец, сидела без работы. В благодарность арендатору или управителю, милостиво согласившемуся взять их на работу, они безвозмездно, сверх урочного времени, успевали переделать для него же кучу дел.

Итало Барбоне, один из арендаторов дона Оттавио, питал почему-то склонность к отцу Маттео и занимал его чаще, чем других. Жил Итало тут же, при плантациях, в двухстах метрах от шоссе, и к домику его вела тропка с пробитыми на манер лестницы ступеньками. Когда Итало отправлялся в Порто-Манакоре, отец Маттео с наступлением темноты ждал на обочине шоссе с фонарем в руках возвращения хозяина, чтобы провести его по коварной тропинке; отец шел впереди хозяина, чуть бочком, наподобие краба, чтобы не заслонять от Итало Барбоне свет фонаря. Арендатор был большой любитель поиграть в «закон» и сплошь и рядом возвращался домой только на заре. Отцу Маттео приходилось иной раз ждать его целую ночь напролет, и ни разу он не набрался храбрости и не сказал своему благодетелю: «Я оставлю фонарь внизу у тропинки, а сам пойду спать». Да и впрямь, оставь он фонарь без присмотра, его непременно кто-нибудь да стянул бы, в краю безработных и фонарь — ценность немалая. А если бы он припрятал фонарь, скажем, в кустах (ведь можно же было условиться, куда его спрятать), Барбоне, возвращавшийся обычно под хмельком, мог бы вполне с пьяных глаз фонаря не нашарить, а даже нашаривши, не сумел бы зажечь. Поэтому и не было иного выхода, как ждать, ездя прямо на земле, на обочине дороги, пока арендатор не соблаговолит пожаловать домой.

Но и Барбоне тоже приходилось ждать. В то время дон Оттавио большую часть года проводил в Риме. Бывало, придет от него арендатору немногословный приказ: «Жди меня в понедельник на вокзале в Виллануова». Барбоне запряжет пару лошадей в карету и отправится на вокзал, ждать своего хозяина в Виллануова, что в двадцати километрах от Порто-Манакоре. Чаще всего дон Оттавио в назначенный понедельник не приезжал, равно как не приезжал он ни во вторник, ни в среду, так что приходилось арендатору ждать на вокзале всю неделю подряд, а на ночлег устраиваться на охапке соломы, брошенной прямо на дно кареты. Нынче дон Оттавио в поездах не ездит: у него несколько автомобилей. Но старик Итало Барбоне продолжает его ждать, если не на вокзале, то в других местах, и для этого ожидания есть у него различные причины, целая куча поводов.

Дон Оттавио заставлял ждать своего арендатора, который заставлял ждать своего батрака. Король, само собой разумеется, заставлял ждать дона Оттавио, а господь бог — короля. Таково было первое представление юного Маттео Бриганте о социальной иерархией. Каждый кого-нибудь да ждет и заставляет ждать себя кого-нибудь еще. Один только господь бог никого не ждет, и один только батрак никого ждать не заставляет. Так сложилось в его голове представление о двух абсолютах, двух противоположных иерархических крайностях (хотя, конечно, не в этих выражениях): наверху господь бог, а внизу батрак. Положение батрака определилось в представлении этого батрацкого сына как абсолют мизерности.

Другие, как, скажем, каменщик Марио (которому комиссар Аттилио отказал в выдаче паспорта, потому что Марио отказался разорвать свою партийную карточку), хотят снести само здание и построить новое, где иерархия базировалась бы на совсем иных основаниях (отмены всяческих иерархий требуют анархисты, еще довольно многочисленные на Юге Италии). Но для того, чтобы прийти к таким взглядам, требовалось по меньшей мере читать газеты и книги или, на худой конец, встречаться с теми, кто эти газеты и книги читает, что было, конечно, недоступно юному Маттео (особенно во времена фашизма). Но уже в десятилетнем возрасте он принял решение любой ценой ускользнуть из лап этого абсолюта мизерности, другими словами, избежать положения батрака. Приходится ждать — подождем, раз уж этого не избежишь, но хоть извлечем из этого выгоду, получим со временем возможность заставлять других ждать себя. Подчиняться навязанному тебе закону — что ж, подчинимся, но и сами будем навязывать другим свой закон именно в этом Маттео еще мальчишкой полагал высшее человеческое достоинство.

Поэтому-то он, невзирая на жесточайшие порки, наотрез отказывался ходить на прополку вместе с женщинами и, нацепив два ведра на коромысло, таскать воду на те плантации, где не было оросительных борозд, хотя на эту работу бегали все батрацкие дети, если, по счастью, они требовались арендатору. Ныне он считал, что отцовские порки способствовали его закалке. Когда он вспоминал об этом теперь, то равно радовался тому, что отец бил его смертным боем, и тому, что он, мальчишка, сумел выдержать характер, вот он, слава богу, и стал таким железным. Именно по тем же причинам он бил своего сына Франческо, бил не в минуту злости, не под горячую руку, как бивал его самого покойный батюшка, что ослабляет воздействие порки, то есть наказания, придает ему неотвратимость стихийных бедствий, бури, землетрясений, малярии, но стегал Франческо ремешком хладнокровно, или сам считая удары, или заставляя сына считать их; и от души радовался, видя, что мальчик стискивает зубы, но не крикнет; радовался, чувствуя, что сын его ненавидит, но зато уж настолько научился владеть собой, что даже не крикнет о своей ненависти, так умеет скрыть свою ненависть, что даже в глазах она не мелькнет, — вот таким-то образом он тоже закаляется, крепнет духом, становится мужчиной.

Когда Маттео Бриганте вошел в возраст, он стал работать с рыбаками, нанялся к ним подручным, юнгой. Рыбак тоже человек неимущий, и хозяев у него тоже хватает: владелец рыболовного баркаса, рыботорговец, ветер, море и миграция рыбы. Но такое множество хозяев ему, пожалуй, даже на руку: можно заставить ждать владельца баркаса и рыботорговца, сославшись на ветер, на море, на миграцию рыбы; можно сыграть на конкуренции рыботорговцев и тем принудить их ждать. Ремесло это требует смекалки: воспользоваться ветром, чтобы идти против ветра, — не только одно это составляет суть и смысл плавания под парусами, главное, пожалуй, тут, что человек с головой может подчинить себе законы природы и законы социальные, так сказать, измерить рубежи своей свободы. Хотя подчас рыбак ничуть не богаче батрака, все же рыбак не находится в состоянии абсолютной мизерности. Рыбак продает свой улов, и улов у него покупают: а там, где есть элемент торговли, рабство теряет свой абсолютный характер. Относительная свобода хозяина баркаса отраженным светом падает и на матроса, и даже на юнгу, так как все они в равной степени сообща ведут борьбу против природы и людей.

В пятнадцать лет Маттео Бриганте плавал мастерски, а нырял и того лучше. Обычно мидий собирают с помощью специальных скребков, а он нырял в море с широко открытыми главами, вертелся вокруг подводных скал и приносил целые охапки ракушек. За что и получал скромную награду — деньгами или натурой, — но особенно чувствителен был он к похвалам. На всем манакорском побережье его звали не иначе как Маттео Владыка Морей.

А пятнадцатилетний мальчишка, который заслужил себе титул Владыки Морей, недолго станет работать юнгой у хозяина рыбачьего баркаса. Он переберется на острова, станет гидом для иностранцев, занимающихся подводной охотой; станет мастером по плаванию, мастером по нырянию; таким образом перед ним распахнется дверь в мир всевозможных приключений, он не только может завоевать себе славу на национальных и международных состязаниях по подводной охоте, но, смотришь, и приглянется какому-нибудь богатому иностранцу, а это чревато весьма многим.

Но коль скоро Маттео Владыка Морей никуда из Порто-Манакоре не уехал, все эти приключения откладывались на будущее время. А когда ему минуло шестнадцать, какой-то парень из Скьявоне лишил девственности его сестру и отказался на ней жениться, и Маттео lo incoltelló — пырнул его ножом, пытался прирезать. Суд отнесся к нему снисходительно, как всегда, когда дело идет о преступлениях в защиту поруганной чести, а тем более в данном случае: парень из Скьявоне, хотя пырнули его по всем правилам искусства, ухитрился выжить. Маттео приговорили к двум годам тюремного заключения и освободили, когда ему исполнилось восемнадцать; ему разрешили также завербоваться в королевский флот матросом. А сейчас он сидит в тени инжира на плантации своего дружка арендатора, зеленовато-синий пиджак из альпага он снял и, аккуратно сложив, пристроил рядом с собой на земле, он смотрит на море, на солнце, уже клонящееся к островам, на гряду облаков, которые нагнал либеччо и Отогнал сирокко, и теперь они медленно плывут на запад. Ему хорошо. Он ждет, когда арендаторы и поденщицы отправятся домой, и тогда он перепрыгнет через стенку и пройдет плантацией дона Оттавио. Он решил взять Мариетту силой.


В два часа пополудни гуальоне, отряженный Пиппо, притащил Мариетте кувшинчик оливкового масла, хлеб и помидоры. Она отправилась к ручейку, бежавшему рядом с сараем, наполнила кувшин свежей водой. Вот обед и готов. Потом до пяти она спала.

А проснувшись, села на груду мешков и начала строить планы. От напряженной работы мысли у нее на лбу даже морщинка вспухла. Углубленная в свои думы, она машинально вертела в пальцах соломинки, ломала их, и они сыпались ей на колени; тут она стала расставлять их, как фигуры на шахматной доске, перемещала на коленях все эти воображаемые персонажи, все эти символы препон и подмоги. План она составила с большим запасом на будущее, и строила его с помощью вот этих соломинок, ловко орудуя ими, как счетовод костяшками счетов.

Косые лучи заходящего солнца заглянули в окошко, одели ее белесым светом.

Арендатор со своими поденщицами покинули соседнюю плантацию и пробирались теперь в Манакоре по узким дорожкам между рядами опорных стенок.

Маттео Бриганте ловко перескочил через стенку, не зацепившись даже полой своего зеленовато-синего альпагового пиджака, перескочил так же проворно и легко, как в те далекие годы, когда он нырял за мидиями, а позднее карабкался по мачтам учебного корабля.

Он приблизился к окошку сарайчика и стал глядеть на Мариетту, которая его не видела. Он с умыслом мешкал у окошка не потому, что обдумывал план действий, впрочем, план весьма несложный и оправдавший себя уже в десятках подобных случаев, не потому, что он авансом предвкушал наслаждение — это наслаждение минутное, абсолютное наслаждение, и им нельзя поэтому упиваться заранее (разве что рассказывая о нем публично, особенно когда присутствует кто-нибудь, кому этот рассказ неприятен, как было, например, с Тонио; муки ближнего придают реальность воображаемому действию). А замешкался он, прежде чем толкнуть дверь и войти в сарайчик, потому что в то самое время, когда ему полагалось бы наброситься на свою добычу, он вдруг подумал о комиссаре Аттилио, тоже хищном звере, нередко прямом его сообщнике, которого всего несколько часов назад он видел подпавшим под иго Джузеппины. Он быстро провел в уме параллель между поведением комиссара Аттилио и своим собственным.

Комиссар Аттилио, великий соблазнитель, переводивший в их гарсоньерку чуть ли не всех жен манакорской знати, в конце концов согласился играть комическую, другими словами, унизительную, роль, разрешив Джузеппине навязывать ему ее закон на глазах у своих бывших, а — кто знает? — может, и будущих любовниц; во всяком случае, комиссар на это надеялся. Если бы Бриганте захотел иметь Джузеппину, он бы ее и имел. Но шалые девки его не интересовали. Он любит только благоразумных дев, которых он берет силой. И считает себя поэтому больше мужчиной, чем дон Аттилио.

Когда они беседовали о любви: то в служебном кабинете комиссара, то в их общей гарсоньерке, им случалось и поспорить.

Но в общем-то, Бриганте делал вид, что верит в постельные подвиги своего друга, специалиста по любовной технике.

— Но все-таки я вас не понимаю, — замечал он. — Вы их всему обучаете, ведь из-за ваших уроков они становятся такими ласковыми, такими влюбленными, такими игривыми, ну прямо тебе кошечки, а потом — бац! расстаетесь с ними. Выходит, просто вы на пользу мужей трудитесь.

— Захочу, так и донна Лукреция будет моей! — кричал комиссар.

— Ну, эту ледышку не так-то легко растопить…

— Как и всех прочих… — злорадствовал комиссар.

Но тут же, спохватившись, первым начинал хохотать, желая придать своему чрезмерному мужскому бахвальству вид легкой шутки.

— Манакорские мужья должны бы мне в благодарность памятник поставить, все еще смеясь, заканчивал он.

Но вкусов Бриганте он тоже не понимал, да и не старался понять. Тем более что Маттео в свое время пырнул ножом парня, соблазнившего его сестру. Насилие и месть за насилие, думал комиссар, две оборотные стороны одной и той же медали — фетишизма.

Когда на подведомственной ему территории происходил именно такой случай — преступление в защиту чести, — комиссар говорил Бриганте:

— Еще один дурак вроде тебя нашелся, пойдет на каторгу, и из-за чего? Из-за того, что его сестрицу, видите ли, невинности лишили.

Зато в представлении Бриганте насилие или удар ножом — равнозначные действия, и противоречия тут никакого нет. Поэтому-то он и действовал в обоих направлениях.

На морской службе люди класса комиссара полиции Аттилио (другими словами, старший и средний офицерский состав) разрабатывают планы, отдают приказы. Унтер-офицеры выполняют приказы (пользуясь при этом, конечно, как орудием матросами). Палач тоже исполнитель. Не зря одно и то же слово применительно и к тому, и к другому случаю.

Комиссар расставляет допрашиваемым и обвиняемым ловушки вопросов, загоняет их в тенета своих аргументов. Он соблазняет жен знатных манакорцев. Работа умственная, офицерская хватка.

Но когда в силу обстоятельств самим офицерам приходится стать исполнителями — вот тут-то и становится очевидной их непригодность. Бриганте был убежден, что Аттилио, как бы он ни хвастался, вовсе уж не так боек в постели, а в довершение всего еще попался в лапы шальной девки.

А он, Бриганте, насилует и пыряет ножом. Так он утверждает себя, доказывает себе это, исполнительством своим доказывает. Вот почему он, по его млению, куда больше мужчина, чем комиссар Аттилио.

Даже с точки зрения чисто физической он более мужественный, чем комиссар. Конечно, Аттилио атлетическисложен, он высокий, есть в нем что-то этакое — от Юпитера, мускулы у него выпуклые, округлые. А Маттео Бриганте ростом невысок, коренаст, весь будто составленный из треугольников: черные брови треугольником, черные усики тоже, плечи широкие, а бедра узкие — весь как лезвие ножа.

Ему приятно было смотреть на Мариетту, которая, сидя на груде мешков, сосредоточенно перекладывает у себя на коленях соломинки, строя и отвергая какие-то свои планы, благоразумная дева.

Он вошел в сарайчик и молча запер за собой дверь.

Мариетта ничего не спросила. Только мигом вскочила, прижалась всем телом к стене, засунув руки в карманы платья, и уставилась на Бриганте таким же тяжелым взглядом, каким он на нее смотрел.

У Бриганте даже на сердце тепло стало от этого взгляда.

Спокойно, степенно снял он свой зеленовато-синий пиджак из альпага и аккуратно повесил его, как на плечики, на спинку стула.

Потом, мелко ступая, подошел к девушке.

— А ну ложись! — скомандовал он.

Мариетта не шелохнулась, не произнесла ни слова. Только по-прежнему не спускала с него тяжелого взгляда. Хоть бы испугалась, так нет! Бриганте любил вот таких неукротимых.

Он приблизился к ней еще на два-три шага и со всего размаха ударил ее по щеке, сначала по левой, потом по правой. Это было его традиционным вступлением. Если норовистой девке поначалу не надавать пощечин, с ней потом не управишься.

Мариетта не шелохнулась, только моргнула, когда он бил ее по лицу, но глаз не опустила. Он повторил:

— Ложись!

Мариетта оторвала себя от стены, сделала шаг вперед. Бриганте опешил. Неужели ляжет? Этого он от нее никак не ожидал.

А она шагнула ближе и остановилась перед ним.

— Вот твой окулировочный нож, — проговорила она.

Бриганте так ничего и не успел понять. Девушка в мгновение ока выхватила из кармана зажатый в кулаке нераскрытый нож и кончиком петушиной шпоры раз-другой прочертила крест-накрест его щеку. Потом отступила на два шага и снова прижалась к стене.

Бриганте провел по лицу ладонью, сразу заалевшей от крови. И в ту же минуту он услышал сухое щелканье. Мариетта открыла крепко зажатый в кулаке нож. Бриганте успел увидеть лезвие, наточенное, как бритва, а на обратной стороне шпенька (которым приподымают кору после надсечки) красное пятно, собственную свою кровь. Он быстро попятился к двери.

А Мариетта не торопясь шла на него, не выпуская из рук ножа. Она смотрела, как он нашаривает дверь, и все наступала на него мелкими шажками, наклонив голову, словно готовясь перейти в наступление, глядя исподлобья на непрошеного гостя, держа перед грудью обе руки, как держит их, защищая себя от ударов, боксер, и нацелившись кончиком ножа прямо в глотку Бриганте.

А он быстро повернулся и выскочил из сарайчика. Мариетта, не мешкая ни минуты, заперла за ним дверь и повернула в замке ключ. Потом подошла к окошку. Опустившись на колени у ручья, Бриганте промывал свои раны. Когда он поднялся с земли, она увидела на его щеке нанесенные ее рукой две четкие полоски, сходящиеся под прямым углом, как раз такой глубины, чтобы исчезнуть только вместе с самим Маттео Бриганте.

Отойдя от окошка, Мариетта еще раз проверила дверь. Косяки трухлявые, петли ржавые, в щелки между разошедшимися досками видно небо: стоит нажать покрепче, ударить чем-нибудь, ну хотя бы вон теми вилами, что валяются рядом, и дверь разлетится в щепы. Она снова схватила нож, который положила было на стол. На глинобитном полу красиво и ярко алела еще не высохшая кровь, накапавшая со щеки Маттео Бриганте. Тут только она заметила, что на спинке стула висит зеленовато-синий пиджак из альпага.

Размышлять долго она не стала. На agito con la stessa rapidita che il pensiero. Действовала с той же быстротой, как и думала. Вытащила из-под мешков бумажник из рыжей кожи с золотыми инициалами, вытащила из внутреннего кармана пиджака бумажник черной кожи и поменяла их местами: рыжий засунула в карман пиджака, а черный — под мешки. Потом вернулась к окошку и стала ждать.

Бриганте приплелся к сарайчику и встал под окошком. Мариетта держалась чуть поодаль от окна. С минуту они молча глядели друг на друга. Крест, шедший через всю щеку, уже почти не кровоточил. Только между краями раны медленно вздувались алые пузырьки.

— Чтобы тебя черти взяли! — чертыхнулся Бриганте. — Ты меня на всю жизнь отметила.

В глазах ее зажегся огонек, скорее всего, веселого любопытства.

— Я до тебя еще доберусь, — пообещал он.

— А ведь это твой окулировочный нож, — пояснила она, — твой, с маркой «Два быка»…

— Свинья чертова, — снова чертыхнулся он. — Впервые такую шлюху вижу.

— Я нож себе оставила, может, еще пригодится, — проговорила она.

— Впусти меня, — попросил он, — мне нужно пиджак взять.

Она подняла нож, угрожающе нацелилась ему прямо в глаз.

— Попробуй войди, — ответила она, — сразу нож в глотку получишь.

— От тебя всего ждать можно, — сказал он.

Теперь, как Мариетта в начале их встречи, Бриганте смотрел на нее исподлобья.

— Что ж, входи, тогда увидишь, — пообещала она.

— Да я тебя не трону, — просил он. — Дай только я войду пиджак взять.

— Попробуй войди!

— Да чем ты рискуешь-то? Я же безоружный…

Он вывернул наружу карманы брюк.

— Смотри, пустые. Это я тебя бояться должен.

— И хорошо делаешь, — подтвердила она.

Они в молчании уставились друг на друга.

— Лучше бы нам с тобой друзьями стать, — начал он.

— Вытри-ка щеку… — посоветовала она.

Несколько пузырьков крови проступили между краями раны и тоненькой струйкой стекали по щеке. Бриганте вытер щеку носовым платком, он уже несколько раз прополаскивал его в ручье.

— Послушай-ка… — проговорил он.

В голосе его опять прозвучали жесткие нотки.

— Ты меня отметила, потрудись расплатиться. Одним только способом ты можешь на мое прощение рассчитывать. Пусти меня и ложись…

Она еле слышно рассмеялась.

— Открой дверь!

— Я сейчас тебе твой пиджак отдам.

Она сняла пиджак со спинки стула и приблизилась к окошку. В одной руке она держала пиджак, в другой — открытый окулировочный нож.

— Сейчас тебе пиджак отдам, — повторила она. — Только смотри, не балуй! Если просунешь руку, ножом ударю.

Она протянула ему пиджак из окошка, и он молча взял его, даже не попытавшись схватить ее за руку.

— Слава богу понял, — проговорила она.

Он надел пиджак.

— А если бы ты только захотела… — начал он. — В жизни такой шлюхи еще не встречал, — добавил он размягченно. Голос его теперь звучал почти нежно.

— Да мы с тобой вдвоем… Уедем вместе на Север. Такая девка, как ты… Весь мир будет у наших ног. Я ведь богатый, знаешь? Чего мы только с тобой не наделаем, а?..

Она беззвучно рассмеялась. А потом спокойно захлопнула окошко и деревянные ставни, открывавшиеся изнутри.

Бриганте несколько раз негромко стукнул в деревянную ставню.

— Я ведь богатый, слышишь, Мариетта? Очень богатый…

Ответа не последовало. Бриганте поплелся домой.


Этим утром дон Чезаре пошел в низину поохотиться на водяных курочек. Шагал он долго, крупным бесшумным шагом, а за ним с ягдташем семенил, обливаясь потом, Тонио.

Когда из камышей подымалась птица, он бил ее наугад, небрежно вскидывая ружье в воздух, вернее, делал еле заметное движение, дуло описывало кривую, застывало на миг, смертоносный свинец со свистом рвал воздух, казалось, не потому, что в патроне взрывается порох, а потому, что выбросило его это четкое, резкое, точное движение предельного изящества, и рассекает он воздух, как бы повинуясь скорее воле самого дона Чезаре, чем законам баллистики, сражает тяжелую птицу, а она еще продолжает с минуту по инерции лететь вперед, но клонится все ниже к камышам, еще бьет крыльями, но все неувереннее, все более вяло, и опять-таки кажется, что сразил ее не бешеный полет свинца, а воля дона Чезаре, материализовавшаяся в этом резком движении руки, вскинувшей ружье, что его рука вцепилась добыче прямо в шею, где так мягок пух, подсекла широко распахнутые крылья и душит ее, душит, пригибая к топкой низине.

Когда дон Чезаре подстрелил четвертую водяную курочку, он, нажимая на курок, вдруг почувствовал, что у него онемела рука. В последние годы с ним такое бывало, нередко бывало. Сам он приписывал это явление своей манере стрелять не целясь, четким, сухим, решительным и на диво изящным движением вскидывая ружье, но постепенно, с годами в самом этом изяществе появилось что-то, пожалуй, преувеличенное, чрезмерное, четкость сменилась резкостью движений, что отдавалось в мускулах предплечья. Рука, плечо, а иногда и бедро надолго, на несколько часов, немели; в этих случаях Эльвира ставила ему горячие припарки. А старуха Джулия в твердом убеждении, что раз онемело, значит, тут повинен дурной глаз и надо против сглаза бороться, притаскивала в миске воду с оливковым маслом.

— Глаз, глаз ищите, дон Чезаре.

И она произносила заклинания, имеющие целью вызвать на поверхность воды дурной глаз, будь то один, будь то хоть целый десяток. Дон Чезаре не верил ни в сглаз, ни в заклинания, хотя не раз говаривал, что, по его мнению, колдовство не столь безрассудно, как, скажем, религия и медицина. Поэтому он и смотрел в воду с маслом, налитые в миску, пока не обнаруживал нечто действительно напоминавшее глаз, отчасти чтобы порадовать Джулию, отчасти из уважения к древнему городу Урия, где широко практиковался этот обычай, а еще и потому, что, не будь он неверующим из принципа, он скорее бы уж признал эти суеверия, чем суеверия религии или политики, коль скоро они восходили еще к традициям древней территории Урии, чьим последним сеньором был он, дон Чезаре. К вечеру или следующему утру от вчерашнего недомогания не оставалось и следа; рука, плечо действовали, как и раньше, и он становился все тем же могучим старцем, самым удачливым, самым элегантным из всех охотников их края.

К полудню он добрался до дома с колоннами (как раз в то самое время, когда Франческо Бриганте и донна Лукреция в пещере на мысе Манакоре, неподалеку от трабукко, заговорили о своей любви). После сиесты он спустился в большую нижнюю залу и уселся в неаполитанское кресло XVIII века с затейливыми золочеными деревянными подлокотниками, вырезанными в форме китайских уродцев; на плечо и на бедро ему поставили горячие припарки, а сам он накинул на себя темно-синий шелковый халат (из кармашка кокетливо выглядывал уголок шелкового белоснежного платка), вокруг него стояли кружком все три женщины: старуха Джулия, Мария, жена Тонио, и Эльвира, сестра Марии, наложница дона Чезаре. Тут в открытую дверь постучались — вошел агроном.

Мария живо бросилась к нему, желая помешать ему вступить в беседу с хозяином дома.

— Я пришел узнать, остался ли наш договор насчет Мариетты в силе, начал агроном.

— Конечно, остался, — ответила Мария.

Старуха Джулия приблизилась к ним.

— Это вы что, насчет моей дочки, а? — спросила она.

Он стоял перед этими двумя женщинами, с нежным румянцем на щеках настоящий северянин, — и во всех его повадках чувствовалась какая-то наигранная развязность, на лице застыло странно-противоречивое выражение растерянности и самоуверенности, весьма характерное для агрономов, которые, понятно, гораздо лучше разбираются в сложной науке земледелия, нежели крестьяне, но при всем при том агроном знает, что крестьяне зорко следят за ним, радуются любой его промашке, любому ложному шагу — словом, готовы придраться к первому же пустяку, чтобы поставить под вопрос всю их агротехническую премудрость. Поэтому агрономы чувствуют себя скованными по рукам и ногам даже тогда, когда речь идет не о земледелии.

— Я пришел узнать, остается ли наш договор в силе, — повторил он свой вопрос.

— Мы согласны, — ответила старуха Джулия, — только на тех же условиях.

— Тогда она может начать работу сегодня же вечером. Давайте я отвезу ее вещи на машине.

— Сегодня она… — протянула Джулия.

— Она к тетке поехала, — подхватила Мария. — В Фоджу…

— Ее тетка, та, что в Фодже, заболела, — добавила Джулия.

— Ну ладно, это неважно, — сказал агроном. — Начнет с завтрашнего дня. Я заеду за ней к вечеру.

— Она завтра к вечеру вряд ли еще вернется… — заметила Джулия.

— Потому что у нас тетка больна, — подхватила Мария.

Тут к ним подошла и Эльвира.

— По-моему, будет лучше, если Мариетта начнет у вас работать со следующего понедельника, — проговорила она.

Раздался голос дона Чезаре, легко покрывший все остальные голоса.

— Иди сюда ко мне и сядь! — крикнул он.

Женщины замолчали. Агроном вопросительно поглядел на Марию.

— Он с вами поговорить хочет, — пояснила та.

— Я же тебе сказал, иди сюда, сядь ко мне, — повторил дон Чезаре.

— Дон Чезаре хочет с вами поговорить, — живо вмешалась Эльвира.

Агроном не спеша подошел к креслу. Он терпеть не мог этой манеры богатых землевладельцев Юга обращаться на «ты» к молодым чиновникам, как будто они были его личными слугами.

Дон Чезаре показал на скамейку, стоявшую напротив кресла.

— Садись сюда, — сказал он.

Ломбардец сел. Женщины тоже подошли поближе.

— А вы, женщины, — скомандовал дон Чезаре, — оставьте нас одних.

Мария и Джулия бросились в дальний угол зала, к камину.

— И ты тоже, — обратился дон Чезаре к Эльвире.

Эльвира присоединилась к матери и сестре.

— Сколько тебе лет? — спросил дон Чезаре.

— Двадцать восемь, — ответил ломбардец.

— Неужели ты не понимаешь, что они все это нарочно подстроили, чтобы заставить тебя жениться на Мариетте?

— Мне уже об этом говорили.

— Ты нашего Юга не знаешь, — продолжал дон Чезаре. — Пропадешь как миленький.

— Ну, это мы еще посмотрим.

— Почему бы тебе не жениться?

— Я же не сказал, что я против.

— Деньги у тебя есть?

— Только жалованье.

— Ведь не государство же раскошелилось и построило тебе дворец для твоих коз.

— Я получил небольшое наследство. И все его ухлопал на хозяйственные постройки.

— Ты веришь в это дело?

— Я люблю свою работу.

— Ты мог бы жениться на дочке какого-нибудь землевладельца.

— Я об этом не думал.

— Сыновья наших землевладельцев ни на что иное не способны, как идти в адвокаты да в депутаты. Вот он, наш Юг. А агроном может оказать немалую услугу землевладельцу. Думаю, что дон Оттавио согласился бы отдать за тебя свою дочку. Хочешь, посватаю?

— Я за приданым не гонюсь, — ответил агроном.

Дон Чезаре приглядывался к своему собеседнику: выпуклый лоб, румянец, как и у всех там у них на Севере, упрямый и ребячливый вид юнца, окончившего высшее учебное заведение.

— Здесь у нас еще в V веке до рождества Христова уже были агрономы, начал дон Чезаре. — На козьих холмах по ту сторону озера уже тогда имелись ирригационные сооружения…

— Не понимаю, при чем тут это, — ответил агроном.

А дон Чезаре думал: «Просто крестьянин, решивший, что его крестьянских знаний достаточно для того, чтобы получить у нас права гражданства. Для того чтобы быть „принятым“ у нас, у самых старых горожан во всем мире, надо уметь жить». Но тут же мелькнула другая мысль: «Наше умение жить уже давным-давно безнадежно погрязло в трясине и в песках дюн, потонуло одновременно с благородным городом Урия, и остались от него одни только суеверия». Ему расхотелось унижать юнца.

— Что ж, ты прав, — сказал он.

— Вы не хотите, чтобы Мариетта пошла ко мне в услужение? — напористо спросил агроном.

— Она вольна поступать, как сама захочет.

— Если кто и может быть против, так это только ее мать. А не вы, надеюсь?

— Что ты об этом знаешь?.. — проговорил дон Чезаре.

— Если не ошибаюсь, право первой ночи отменено!

«Вот-то действительно дурак ломбардский», — подумал дон Чезаре.

— Значит, ты хочешь на ней жениться? — спросил он вслух.

— Это касается только нас двоих, ее и меня, ну, на худой конец, еще и ее матери.

— Понятно, — протянул дон Чезаре. — Предпочитаешь иметь ее, не связывая себя узами брака. Но если тебя заставят вести ее к алтарю, придется тебе все-таки подчиниться.

— Это уж мое дело, — отрезал агроном.

Он поднялся.

— Думаю, наш разговор окончен.

— Садись, — приказал дон Чезаре.

— Мне лично больше с вами разговаривать не о чем, — уперся ломбардец.

Но все-таки сел.

А дон Чезаре думал, что, когда ему приходило желание лишить девственности какую-нибудь из своих служанок, он ее брал, никому и в голову не приходило возражать. Если же он уступит Мариетту ломбардцу, его люди наверняка сочтут, что он в полном своем праве потребовать, чтобы сначала она провела с ним ночь или столько ночей, сколько ему заблагорассудится. А затем его женщины обвинят чужеземца, что это он, мол, лишил девицу невинности (как произошло это со святой Урсулой Урийской). Но коль скоро сам он был uomo di cultura, человеком высокой культуры, он подумал также и обо всех исторических, социологических, биологических, психоаналитических аспектах, которыми можно было бы объяснить культ девственности и одновременно желание ее похитить, что превращается прямо в какую-то манию у них на Юге. Что сам он лично этого предрассудка не разделяет. Что вовсе он не требовал, чтобы все без исключения девственницы его дома проходили через его постель. Что брал он женщину или девушку, если она приходилась ему по вкусу, в расчете только на собственное свое удовольствие, не гоняясь обязательно за девственностью как таковой. Что было бы слишком долго да и бесполезно растолковывать агроному, проникнутому сознанием своего двойного превосходства — как дипломированного специалиста и как уроженца Северной Италии, — неписаную, но четко сформулированную юрисдикцию Юга, классического края юристов. Что этот демократически настроенный чиновник преисполнится искренним негодованием, узнав, что на Юге еще полностью в ходу своя благородная феодальная юрисдикция, признаваемая молча, но безоговорочно. Однако каковы бы ни были вкусы дона Чезаре, каково бы ни было его мнение относительно девственности, он решил в данном случае, в случае с Мариеттой, воспользоваться своими привилегиями.

Ломбардец, сидя напротив старика, не спеша обдумывающего свои думы, нетерпеливо ерзал на скамье.

— О чем вы хотели со мной поговорить? — наконец не выдержал он.

А дон Чезаре думал о том, что именно нынче утром во время охоты, как раз перед тем, как у него онемела рука, он принял решение не уступать никому девственности Мариетты. Бродя среди камышей, выслеживая водяных курочек, он перебрал в памяти все события минувшей ночи. Мариетта, присевшая у его ног на низенькой деревянной скамеечке, поглядывающая из-за его колен, следившая за маневрами матери и сестер, потом ее пение в кустах возле дома; и тут он вдруг понял, что решение уже принято.

Мне не о чем с тобой говорить, — произнес он.

— Но вы же сами просили меня сесть.

— Мариетта не хочет идти к тебе работать.

— А мать ее сказала, что хочет.

— Спроси у самой Мариетты.

— А где она?

— Вот этого-то никто и не знает, — ответил дон Чезаре.

Крупно шагая, агроном удалился, проклиная вполголоса несчастную свою судьбу, забросившую его в этот край, на Юг Италии, где приходится жить среди диких крестьян и еще более диких землевладельцев.

— Эльвира! — крикнул дон Чезаре.

Эльвира подошла к креслу.

— Перемени припарки.

Эльвира бросилась к камину, где на треноге, под которой тлел древесный уголь, кипела вода.

Джулия и Мария подобрались к креслу. Вошел Тонио и встал в уголке, зорко следя за тем, чтобы женщины по всем правилам ухаживали за хозяином. За ним ворвались ребятишки Марии и Тонио и молча выстроились кружком вокруг кресла. Дону Чезаре показалось было, что мышцы бедра тоже онемели, но он промолчал. На ногу и плечо положили новые припарки.

— Эльвира, — начал дон Чезаре, — с нынешнего вечера ты будешь спать в комнате Джулии.

Во все времена именно такими словами давалась в доме с колоннами отставка очередной наложнице. Эльвира побледнела. Она уже давно понимала, что это должно произойти со дня на день. Что рано или поздно ее низведут до ранга простой служанки, как ее мать, старуху Джулию.

— У меня в комнате и без того тесно, — запротестовала Джулия.

— Эльвира может спать в постели Мариетты.

— Мариетта же вернется!

— Никуда Мариетта и не уезжала, — сказал дон Чезаре. — Просто не хочет показываться вам на глаза, потому что вы ее запугали. Когда увидите ее, скажите, чтобы она пришла ко мне поговорить.

Он поднялся с глубокого неаполитанского кресла, опираясь о подлокотники в виде китайских уродцев. Теперь уже онемела и нога.

— Палку! — скомандовал он.

Тонио бросился за палкой. Дон Чезаре ждал, тяжело опершись о подлокотники в виде китайских уродцев, и так смотрел на женщин, что у них не хватало духу с ним заговорить.

— Пойду работать, — объявил он, — и чтобы никто не смел меня беспокоить.

Опираясь на палку, он направился к дальней двери, и еще долго Тонио и женщины слышали шум его шагов и стук палки сначала в коридоре, потом по ступенькам лестницы, потом в залах, отведенных под коллекции древностей.


Маттео Бриганте направился в Порто-Манакоре, пробираясь по узеньким дорожкам, пролегавшим между высокими стенками, ограждавшими апельсиновые и лимонные плантации.

Его заклеймили. Он размышлял об этом совершенно новом для него факте его заклеймили, его! — еще час назад столь невероятном факте, что он никогда не допускал такой нелепой возможности, мысли не допускал, что подобное может случиться именно с ним, и, когда это приключилось с ним, всего какой-нибудь час назад, от руки Мариетты, воспользовавшейся его собственным окулировочным ножом с маркой «Два быка», он даже не мог осознать сразу все последствия этого происшествия, оставившего после себя неизгладимый шрам на его щеке, не простой шрам, а крест.

Конечно, мало кто посмеет лезть к нему с вопросами, даже намеком не решатся дать понять, что они, мол, сразу заметили клеймо. Но кое-кто все-таки осмелится. Как, например, поведут себя в этих обстоятельствах его вчерашние партнеры, о которыми он играл в «закон»? Ни Тонио, ни Американец, конечно, не осмелятся, но Австралиец, тот наверняка спросит, ясно, не для того, чтобы ему досадить, спросит почтительно, но наверняка спросит. Пиццаччо тоже спросит, но в обычной его манере, предлагая свою помощь: «Если у тебя какие неприятности, помни, что я здесь», «Если кого нужно убрать и если тебе это почему-либо не с руки, давай уберу я». Но в душе-то будет, конечно, рад. А Австралийцу Бриганте ответит: «Тот, кто это сделал, уже мертв». Нет, ответ неудачный и, Главное, никого не обманет. Да нет, ответ удачный, он сразу отшибет у всех прочих охоту лезть со своими вопросами. Ну а на Пиццаччо достаточно будет взглянуть, и он проглотит язык.

А что, если спросит дон Руджеро, да еще засмеется при этом:

— Как это ты, петух, допустил, чтобы тебе физиономию раскровянили?

Что ему ответить? Так бы его и укокошил, но человек, владеющий таким состоянием, какого достиг сейчас Бриганте, не убивает так, за здорово живешь. А если он ответит дону Руджеро, что человек, который сделал это, уже мертв — каким и следовало бы ему быть, — дон Руджеро расхохочется уже совсем оскорбительно:

— Ну, это мы еще увидим.

«Человек, который сделал это, человек, заклеймивший Маттео Бриганте…» Но в том-то и дело, что заклеймила его девчонка и будет еще этим хвастать. Эта мысль впервые пришла ему в голову, и он круто остановился. Его заклеймила девственница, которая будет перед всем городом гордиться своим подвигом. Надо немедленно вернуться на плантацию и попросить Мариетту держать язык за зубами, потребовать под угрозой смерти, чтобы она не хвасталась тем, что заклеймила его, умолять ее, тронуть ее сердце, предложить ей денег, все, что она только захочет. Но воображение подсказало ему ответ Мариетты — короткий смешок, весело-любопытный блеск глаз. Она такая же, как он, — несгибаемая.

Итак, весь город, вся их провинция узнает, что клеймо наложила девственница. И даже при всем своем богатстве, если он решится убить, чтобы восстановить свою честь, кого, в сущности, убивать? Не девчонку же, не гуальоне — это чересчур ничтожно, никак не соизмеримо с честью Маттео Бриганте.

Уехать. Немедленно, прямо сейчас же покинуть Порто-Манакоре; он будет давать сыну письменные распоряжения относительно их капиталов. С такими деньгами да его повсюду будут встречать как знатную особу. Нет! Он заклеймен. Этот неизгладимый крест на щеке не просто обычный шрам, не почетный рубец дуэлянта, как кое у кого из немецких туристов, наводняющих южноитальянские портовые города в поисках мальчиков, а позорное клеймо, совсем такое же, как ухо, которое отсекали мошенникам в какой-то стране, только он забыл в какой.

Он снова зашагал по направлению к Порто-Манакоре, обдумывая свое положение и так и этак. Он — Маттео Бриганте — человек, который всегда жил, стиснув зубы. В тюрьме он, даже глазом не моргнув, сносил побои надзирателей; никогда не отвечал на подначки других арестантов; на время отсидки он как бы вынес свою честь за скобки, потому что единственным его желанием было освободиться досрочно. На флоте, куда он завербовался после досрочного освобождения из тюрьмы, снова пришлось как бы вынести свою честь за скобки, пока его не назначили старшим матросом; только тогда он разрешил себе подраться на дуэли с одним старшим матросом, который цукал Маттео, когда тот был еще матросом, — вызвал его под каким-то довольно сомнительным предлогом. А на публику был приготовлен иной мотив дуэли, в соответствии с кодексом воинской чести, просто смехотворный в глазах Маттео Бриганте, но он выбрал предлог в духе этого кодекса, что заставило бы офицеров закрыть глаза на нарушение дисциплины, снисходительно и благосклонно отнестись к старшему матросу, который пытается сравняться с ними; зря, конечно, старается, зато побуждение его весьма симпатично, раз он рисковал своей и чужой жизнью, лишь бы показать всем, что, мол, дорос до их понимания чести. Но истинная причина (о чем офицеры, конечно, не знали) точно соответствовала порто-манакорскому кодексу чести: два года назад этот старший матрос, злоупотребляя привилегией, даваемой ему званием, навязывать свои закон простому матросу, унизил Бриганте в его достоинстве сына и любовника, всячески понося перед всем экипажем, выстроившимся на палубе, его мать и любовницу (с которой позже, когда она носила Франческо, он и сочетался законным браком). На всю свою жизнь враг был заклеймен глубокими шрамами на лице и груди. Бриганте посадили под арест, но нашивок с него не сняли, именно так он и рассчитывал.

А теперь заклеймен он, и кем? Девственницей. Вот какая убийственная мысль терзала его всю дорогу, пока он добирался до Порто-Манакоре.

«Но, — подумал он, вспомнив свою дуэль на саблях, — но оскорбление, нанесенное девственницей, не идет ни в какое сравнение с честью такого человека, как я». Кроме того, он знал, что сумеет вогнать обратно в глотку любые слова тому, кто осмелился бы усомниться в этом, ибо поистине столь велика дистанция между оскорбленным и оскорблением, что она как бы начисто зачеркивает самый акт оскорбления. Вовсе не следует скрывать своей беды, а, напротив, всячески ее афишировать, превратить в смешной пустячок, бахвалиться ею.

Он решил, не откладывая в долгий ящик, сразу же сделать первый опыт. Домой он не пошел, как решил было сначала, а направился прямо в «Спортивный бар».

Посреди главного прохода он остановился, вынул окровавленный носовой платок и не спеша стер капли крови, проступившие по краям его двойной раны. А сам тем временем искал глазами взглядов посетителей; но, когда его глаза останавливались на ком-нибудь из сидящих за столиком, тот поспешно отворачивался.

Маттео Бриганте подошел к стойке и заказал себе французского коньяку. Он встретился глазами с Джусто, официант том, и ткнул себя пальцем в щеку, чтобы вызвать встречный вопрос.

Джусто вопросительно поднял брови.

— Это меня девственница заклеймила, — пояснил Маттео Бриганте — пока я ее насиловал.

Произнес он эту фразу, повысив голос так, чтобы его слышала вся публика, сидевшая в баре.

— Sangue per sangue, — ответил Джусто, — кровь за кровь, тут никакого оскорбления, синьор Бриганте, нету.

— Именно, что кровь за кровь, — подхватил Маттео Бриганте.

Он обернулся к залу, медленно обвел взглядом публику.

— Кровь за кровь, — продолжал он. — Таков мой девиз.

— А разрешите спросить, что это такая за девственница? — обратился к нему Джусто.

— Нет, нет, — ответил Бриганте, — я человек чести.

Он хохотнул, потом добавил:

— Не исключено даже, что она сама будет этим хвастаться.

И он вынул бумажник, желая заплатить за коньяк.

Это был вовсе не черный кожаный бумажник, прекрасно известный не только Джусто, но и всем завсегдатаям «Спортивного бара», куда все манакорцы клали свою лепту; совсем другой бумажник, рыжей кожи и с врезанными в кожу золотыми инициалами.

Как великолепно ни владел собой Маттео Бриганте, пройдя долгую школу самотренировок, сначала в те годы, когда приходилось стискивать зубы, и позже, когда он вступил на путь рэкетира, он растерянно вертел в руках этот непонятно откуда взявшийся бумажник, потом открыл его: в одном отделении было пусто, в другом лежали какие-то бумаги, которые он видел впервые в жизни. Заметив, что Джусто отвел глаза, но наблюдает за ним в зеркало, он не спеша сунул бумажник в карман своего зеленовато-синего альпагового пиджака.

— Запиши за мной, — обратился он к официанту.

— Prego, — поспешил ответить Джусто, — пожалуйста, синьор Бриганте, пожалуйста.


Мариетта ждала Пиппо там, где ручей, бегущий с гор, разливается небольшим озерцом. Еще не успело солнце скрыться за островами, как между оросительными бороздами, по которым весело бежала вода, появился Пиппо.

— Я заклеймила Маттео Бриганте, — проговорила Мариетта важным тоном.

Она рассказала Пиппо об этом приключении, умолчала только о подмене бумажника. Он слушал с сияющими глазами, то и дело откидывая со лба мешавшие ему черные крутые локоны.

— Во здорово, — твердил он, — во здорово-то…

Они вошли в сарайчик, потому что Мариетте хотелось показать поле боя. Даже велела ему хорошенько приглядеться к каплям крови на полу, но они уже успели высохнуть и стали сейчас коричнево-ржавого цвета.

У них было что обсудить: как и откуда Бриганте, к примеру, мог узнать о ее тайнике? Пиппо и мысли не допускал, чтобы их мог предать кто-нибудь из гуальони, работавших на очистке оросительных борозд. Уже десятки раз после ссор со своей матерью Джулией или с сестрами Марией и Эльвирой Мариетте доводилось скрываться в сарайчике на этой плантации дона Чезаре, но она на тех же основаниях могла укрыться в сарайчике и на других плантациях того же дона Чезаре, в сложенных из камня хижинах на козьих холмах, в хибарах на оливковых плантациях, крытых соломой лачугах, разбросанных в низине. Как-то раз она даже провела ночь на самом дальнем конце перешейка, в башне Карла V, ныне превращенной в амбар для фуража, — башня эта только одна и уцелела, хотя по приказу императора южный берег был защищен целым поясом таких же башен. Если Мариетта прибежала на эту плантацию, то лишь потому, что они условились с Пиппо, который поручил своим гуальони поддерживать между ними связь. Может, их выдал тот, кто разносил молоко? Нет, это просто невозможно, хотя бы потому, что молочник не знает их условного знака, который они малюют на дорожных столбах (круг, а в кругу крест) и которым, как у них было договорено заранее, Мариетта могла бы предупредить Пиппо о новой ссоре с матерью и сестрами или о каком-нибудь чрезвычайном событии, мешавшем их совместно разработанным планам или вынуждающем срочно бежать из дома с колоннами.

С самым серьезным видом они обсуждали все эти вопросы, обсуждали с жаром, даже с плохо сдерживаемым восторгом, и в каждом их слове звучала радость, коль скоро они одолели самого Маттео Бриганте.

— А вдруг он вернется? — спохватился Пиппо. — Лучше тебе здесь не оставаться.

— У меня нож есть, так что я ничем не рискую.

— Нож-то нож, а все-таки… Знаешь, какой он хитрюга. Найдет средство тебя обезоружить.

— Тогда оставайся ты со мной, — предложила Мариетта.

Об этом он сам и не подумал.

— Ясно, останусь.

Оба замолчали. Уселись на груду холщовых мешков и взялись за руки. Совсем так же рука в руке сидели они сегодня утром на берегу бассейна, и Пиппо тогда рассказывал ей о ночных подвигах гуальони. Но теперь оба молчали. Каждый думал о том, что всю эту ночь им придется провести вместе. Мариетта попросила Пиппо остаться ночевать, хотя за минуту даже не думала об этом, как-то сказалось это само собой во время их беседы. И вот впервые в жизни они не смели взглянуть в глаза друг другу.

Уже не раз им приходилось проводить вместе и день, и ночь, и даже целые сутки, в низине, на козьих холмах, среди дюн, на плантациях и даже в лесу Теней. Но цель там была иная — воровство и браконьерство. Так уж повелось, что он советовался с ней, прежде чем пуститься вместе со своими гуальони на какое-нибудь дело, и подчас дело весьма рискованное, как, например, угон «веспы», принадлежавшей карабинеру, или на другое дело, потребовавшее еще большего размаха, что повлекло за собой, помимо других последствий, подмену черного бумажника Бриганте (о чем Пиппо еще не знал) на рыжее кожаное портмоне; но, о чем бы они ни совещались, какие бы проекты ни строили, говорили они обо всем по-ребячьи.

Они уже давно решили, что любят друг друга. Никогда они не расстанутся, это ясно. Потом они, конечно, поженятся, это тоже само собой разумеется. А на ближайшее время они договорились бежать вместе из Порто-Манакоре, благо счастливый случай и известная ловкость рук доставили им нужные для этого средства: Мариетта должна была назначить день побега. Однако они не торопились. Ни разу они не обменялись даже беглой лаской, ни разу он не поцеловал ее в губы. И им даже не приходилось для этого сдерживать жар в крови. Это вовсе не значит, что они были какие-то пуритане. Если бы им пришла охота целоваться по-настоящему, касаться друг друга, заниматься, наконец, любовью, они бы и занялись без малейшего зазрения совести, недаром же они были главарями шайки гуальони, привыкшими нарушать все и всяческие законы. Просто в них еще не заговорило желание.

Нельзя сказать, что Пиппо не знал технической стороны любви, он обучался ей с другими мальчишками, с козами, в одиночестве и даже неоднократно, прибавив себе годы, с девицами из публичного дома в Порто-Альбанезе. И нередко он получал от этого удовольствие, когда побольше, когда поменьше, чаще всего поменьше, потому что девицы всегда ужасно торопились; один только раз, когда у него хватило денег заплатить за получасовой визит, девушка обучила его многому: и как надо вести себя с партнершей, и как получать от этого побольше наслаждения. Но он еще никак не соотносил радости, получаемые от публичных девушек, со своей любовью к Мариетте. Ему нравилось быть с ней вместе, она была поверенной всех его тайн и замыслов, часто вдохновительницей его игр и разбойничьих подвигов, и было установлено, что она станет его женой и таким образом их дружба-сообщничество будет длиться вечно. Но мысль о том, что она станет его женой, как-то не вязалась с мыслью о Мариетте — партнерше по любовным утехам; он знал, что так оно рано или поздно случится, но как-то не задерживался на этой мысли, больше того — вообще избегал об этом думать.

Главарю гуальони, находящемуся в состоянии непрекращающейся войны со всем взрослым населением Порто-Манакоре, волей-неволей приходилось внимательно наблюдать за частной жизнью манакорцев. Богачи делают своим женам детей, но для удовольствия посещают публичные дома в Фодже или заводят себе на стороне любовницу, искусную в любовных делах, такую, какой, скажем, будет Джузеппина для комиссара полиции или для кого-нибудь другого. Одни только бедняки занимаются любовью с собственной женой, потому что им не из чего платить другим. Хотя он, понятно, сам не смог бы точно сформулировать свою мысль, но то, что до сих пор он никогда даже в мыслях не связывал с Мариеттой, своей теперешней сообщницей и будущей женой, техническую сторону любви, было для него как бы своего рода роскошью.

А Мариетта, красивая, вполне сформировавшаяся еще четыре года назад девушка, с дерзко поднимающими платье кончиками грудей, привыкла, что ей вечно приходится отбиваться от беглых прикосновений, от лапанья мужчин, буквально шалевших при мысли о ее девственности. Случалось даже, она ловила на себе тяжелый взгляд дона Чезаре, ничуть не игривый, ничуть не горячий, просто обволакивающий ее взгляд; ее не возмущала мысль о том, что ей придется, если он того потребует, отдать ему свою невинность, коль скоро таков неписаный закон Юга, который она чуть ли не с детства приучилась считать «вполне естественным»; если она и думала об этом только думала она об этом редко, — то не как о страшном насилии над ее волей, а, скорее, как об одной из тех бесчисленных мелких докук, от каких не всегда удается отвертеться — тут уж ничего не попишешь, — а после сразу же займешься чем-нибудь другим.

Но вот нынче вечером, очутившись в сарайчике на апельсиновых и лимонных плантациях, когда впереди была вся долгая ночь, которую им предстояло провести бок о бок на груде холщовых мешков, когда еще не улетучилось хмельное чувство сообщничества двух победителей в битве с Маттео Бриганте, — вот тогда-то они и начали целоваться.

А как только начали целоваться, все было начисто забыто — и закон Юга, и традиции Юга, и все то, что оба они раньше думали с той или иной степенью приближенности о любви и любовных играх, — все было сразу забыто. Религия для обоих была лишь суеверием, одним из суеверий среди множества других; им и в голову не пришло, что они совершали грех; моральные устои, не имеющие под собой теоретической базы, рушатся единым махом. Они просто были похожи на пастухов, пасущих своих козочек на холмах, соседствующих с процветающим городом Урия.

Им хотелось лишь одного — слить свои уста в едином дыхании, касаться любых частей тела другого, прижиматься друг к другу, чувствовать совсем рядом своего партнера, воспламенять один другого, утишить избытком жара свое горение. Мариетта потеряла невинность, даже не заметив того, как это случается часто с молодыми девушками, привычными к тяжелому физическому труду.

И не почувствовали они угрызений совести, ибо чувство это было им совсем уж неизвестно.

От сумерек до утренней зари они сжимали друг друга в объятиях, разжимали объятия, снова сжимали, испытывая при этом все более острое наслаждение. Они не обменялись ни единым словом, слышно было только невнятное бормотание, вскрики и вздохи любви. Когда один уставал, другой пытался вновь его воодушевить, на что уходило не больше минуты. Так они и заснули с первыми проблесками зари на груде холщовых мешков, переплетя ноги, держась за руки, и сердца их бились в унисон.

Донна Лукреция и Франческе Бриганте расстались на маленьком песчаном пляжике неподалеку от трабукко; Франческо сначала поднялся вверх по откосу скалы, потом стал спускаться через сосновую рощу, дошел до кустарника, где он припрятал «веспу» дона Руджеро; а она шагала по дорожке, вьющейся по гребню холма, высокая, прямая, в скромном своем платье с закрытым воротом и длинными рукавами, шла она не торопясь, обычным спокойным шагом, не прячась от пылающего льва-солнца, которое еще не начинало клониться к островам.

Она не бросила ни одного взгляда на бухту Манакоре, зажатую между высокой горой, увенчанной лесом Теней и грядой туч, которые нагнал либеччо, но удерживал над открытым морем сирокко; она не любила здешних мест, хотя десять лет назад, когда ее привез сюда молодой супруг, судья Алессандро, любила их, но теперь она и не ненавидела их, как ненавидела совсем еще недавно: решение уехать принято, материальные дела, думалось ей, улаживаются, и потому она чувствовала себя, как, скажем, жительница Турина, которая проводит здесь летние каникулы и скоро уедет, так как знает, что ее любимый нуждается в ней.

Так, думая только о будущем, она добралась до портика летней колонии. В колонии Лукреция тут же нашла директора, который решил, что посетительница ждала его в палаточном городке, где беседовала с воспитательницами и с детьми, и он предложил отвезти ее домой на машине, на что она сразу же согласилась. Хитрость ее, впрочем чисто ребяческая, удалась как нельзя лучше, и в этом она увидела доброе предзнаменование.

Своему мужу, судье Алессандро, она сказала: «Я завтракала с воспитательницами» — и тут же заперлась у себя в спальне. Лежа на постели, уставившись в потолок широко раскрытыми глазами, она без конца думала о том, как бы получше устроить жизнь Франческо в Турине, чтобы он был счастлив.

В пять часов, когда арестанты начали петь и когда песня прорвалась сквозь «намордники» тюрьмы, пробилась через все четыре этажа в полузакрытые ставни ее спальни, Лукреция села писать Франческо письмо. Она дала ему адрес одного друга их семьи и ее друга тоже, о котором вспомнила только сегодня, — бывшего служащего префектуры в Фодже, занимающего теперь видный пост в Турине и могущего поэтому быть полезным Франческо, и вложила в письмо рекомендательную записку. В письме она советовала Франческо, воспользовавшись этой поездкой, снять комнату, а если удастся — небольшую меблированную квартирку, где они и поселятся в октябре. Напоминала ему, что для первого визита к своему будущему директору необходимо надеть белую сорочку и темный галстук. Об их любви она почти ничего не написала, это казалось ей само собой разумеющимся. Письмо она заключила словами: «Благодарю за проявленную доброту» — и подумала при этом о тех пакостях, которых он мог бы потребовать от нее в пещере и в чем она не считала себя вправе ему отказать. В конверт она вложила, как и было условлено, тридцать тысяч лир для его путешествия в Турин. Потом отправилась на розыски Джузеппины, чтобы вручить ей письмо для передачи Франческо.


Прямо из «Спортивного бара» Маттео Бриганте отправился к своему другу аптекарю — врачевать раны. Аптекарь ни о чем не спросил. Промыв рану, он наложил прямоугольную повязку через всю щеку, а у крыльев носа и на скулах приклеил ее лейкопластырем.

— Возможно, ты еще не слыхал, — начал аптекарь, — о последних успехах хирургии… пересадка тканей, электролечение… Все это вопрос денег… Я бы сам свез тебя в Неаполь, а оттуда ты возвратишься свеженький, как девушка.

— Когда? — спросил Бриганте.

— Нужно подождать, пока не образуется шрам.

Бриганте горько упрекнул себя зато, что сразу после того, как получил рану, не подумал о тех чудесах, что творят ныне хирурги-косметологи. Когда он добирался до Порто-Манакоре, когда его позорная рана, нанесенная Мариеттой, еще кровоточила, он горевал как малое дитя; он дошел до того, что чуть было не вернулся молить эту девку о молчании. Он даже удивился себе — так легко потерять голову, вот уж это не в его стиле.

Он быстро зашагал домой, испытывая двойное чувство облегчения: и от замечания официанта в «Спортивном баре», что, мол, «кровь за кровь», и от обещания аптекаря; оставалась лишь одна нерешенная проблема — подмена бумажника.

— Ты что, ранен? — спросила жена.

— Да нет, просто царапина. Оставь меня. Мне надо поработать.

Он заперся в столовой и положил перед собой некий предмет из рыжей кожи с золотыми инициалами. Внешний вид точно соответствовал описанию, которое дал полиции швейцарец после пропажи пятисот тысяч лир. Бриганте осторожно повертел бумажник в пальцах.

Потом открыл и тщательно осмотрел. Отделения были пустые, только в одном лежала квитанция страхового агентства и таможенная декларация на имя швейцарца, фотография какой-то женщины, очевидно жены, и детей на фоне снежного пейзажа, и две кредитки по десять франков. Разложив все это на столе, Бриганте задумался.

Подменить бумажник могла одна только Мариетта.

А это значит, что Мариетта связана с виновниками кражи, вернее всего, с гуальони, или сама украла бумажник; но удивительнее всего, что они (или она) решились на такое крупное дело. Деньги Мариетта припрятала, не израсходовала из них пока еще ни гроша: это-то как раз и указывает на зрелость ее ума, о чем, впрочем, Бриганте и раньше догадывался и в душе восхищался.

Но к чему ей было подменять бумажник? Неужели она задумала отомстить ему, взвалив на него обвинение в краже? Но не могла же Мариетта на самом деле не догадаться, что он сумеет отделаться от бумажника, прежде, чем она успеет обвинить его в грабеже.

На минуту он чуть было не поддался искушению истолковать поступок Мариетты как косвенный призыв к помощи, ну, вроде бы она ему подмигнула: «Я обворовала швейцарца, деньги спрятала, до сих пор мне как-то удавалось оставаться вне подозрений, но сейчас мне требуется помощь человека опытного и зрелого». Но тут же он отверг это предположение, почувствовав, что продиктовано оно его личным влечением к Мариетте, еще усугубившимся с тех пор, как она сумела защитить себя так отважно и так зло; злость, которая, по его мнению, была источником его силы, всегда внушала ему уважение, не только своя, но и чужая, к уважению присоединялось еще и желание, он уже ступил на рубеж страсти, но пока сам этого не знал. А до времени он решил остерегаться этого чрезмерного влечения, которое испытывал к Мариетте. Он уже давно привык обуздывать свои влечения: недаром он прожил всю жизнь со стиснутыми зубами. Так или иначе, он еще успеет разобраться, какими мотивами руководствовалась Мариетта. Поэтому сейчас он удовольствовался тем, что установил следующий факт: Мариетта владеет прямо или косвенно полумиллионом лир, украденных у швейцарца; это уж по его контролерской части, следует найти способ получить с нее причитающуюся ему десятину.

Он не боялся, что его может скомпрометировать то обстоятельство, что у него в руках очутился чужой бумажник, если даже Мариетта попытается взвалить на него ответственность за кражу, совершенную ею самой или тем, кого она желает выгородить; впрочем, он и не думал, что она пойдет на него с доносом — как-то трудно было представить себе ее в роли доносчицы, да и непонятно, какая ей-то самой от этого будет выгода? Не верил он и в то, что сделала она это потому, что разозлилась на него за грубое нападение скорее уж лестное, с его точки зрения, — впрочем, она полностью, даже с лихвой за него рассчиталась, заклеймив его навеки. Без всякого сомнения, Джусто, официант «Спортивного бара», доложит о происшествии комиссару полиции Аттилио, который в свое время дал весьма точное описание этого злополучного бумажника всем своим осведомителям (и Маттео Бриганте в том числе); достаточно уж одних этих золотых инициалов, таких в Манакоре не водится; возможно, Бриганте придется намекнуть комиссару, что он, мол, напал на след, что бумажник он уже нашел, а деньги пока нет и поэтому на данном этапе предпочитает помолчать. Комиссара Аттилио он не боялся, впрочем, тот больше ничего и не спросит. Однако, коль скоро главным его девизом была осторожность, он бумажника у себя не оставит. Но все же решил его сохранить, потому что было бы глупо выпустить из рук такой козырь, особенно козырь против Мариетты, которая отныне находилась в его власти. Он поднялся на четвертый этаж башни Фридриха II Швабского в их общую с комиссаром гарсоньерку, ключи от которой он, впрочем, держал у себя. Двумя ленточками лейкопластыря он прикрепил бумажник под доской круглого инкрустированного столика. Он даже улыбнулся, и от этой полуулыбки, не тронувшей губ, по векам пробежала рябь морщинок, — по его мнению, было весьма элегантно (этого слова он, конечно, не произнес) выбрать такой удачный тайник.

Когда он шел к себе через галерейку, под самой крышей ренессансной части дворца, как раз над муниципалитетом, он заметил Джузеппину, подымавшуюся к ним по наружной лестнице, с внутреннего двора. Под мышкой она несла стопку пластинок.

Квартира Бриганте состояла из четырех комнат, расположенных анфиладой, так как она была частью старинных королевских покоев, занимавших в свое время всю башню: в самой глубине помещалась спальня, потом шла кухня, где обедало семейство Бриганте, потом столовая, которую Маттео превратил в свой кабинет, где занимался и Франческе, наконец, передняя по старинной моде, где Франческо спал и где он расставил на полках, шедших вдоль стен, свои книги и пластинки. Входная дверь (выводившая на каменный балкон, куда попадали по наружной лестнице) и дверь, ведущая на галерейку; первая двухстворчатая, вторая одностворчатая, выструганная из толстой доски, с замысловатым замком (ключ от этой двери был только один и находился у Маттео), были врезаны бок о бок, по одной стене передней.

Синьора Бриганте вышла за покупками к обеду и не заперла за собой двухстворчатую дверь.

Сначала звякнул звонок, потом Джузеппина повернула ручку двери и вошла. И остановилась в передней.

— Франческо, — несколько раз позвала она.

До Маттео Бриганте, шагавшего еще по галерейке, долетел ее крик «Франческо». Неслышными шагами он подобрался к закрытой двери и притаился за ней.

Он услышал, как Джузеппина прошла по всем их четырем комнатам, потом снова вернулась в переднюю. Чуть скрипнуло плетеное кресло, стоявшее возле проигрывателя. Потом — тишина.

Бриганте осторожно открыл дверь. Джузеппина сидела в плетеном кресле, поддерживая ладонью на коленях стопку пластинок, конечно тех самых, что несла по лестнице под мышкой, а другую руку положила на крышку проигрывателя. И ждала Франческо, полузакрыв глаза.

— Что это ты здесь поделываешь? — спросил Бриганте.

Джузеппина вздрогнула и быстро подтянула к себе стопку пластинок, лежавшую у нее на коленях.

— Франческо жду, — последовал ответ.

Она выпрямилась и уставила на Бриганте свои блестящие, чуть блуждающие, как у всех маляриков, глаза.

— А чего тебе от него надо?

— Я принесла пластинки, которые у него брала.

— Положи сюда. Он сам найдет.

— А я хочу у него других попросить, — сказала Джузеппина.

— Можешь второй раз зайти.

Внимательным взглядом он оглядел ее с головы до ног. Он всегда все замечал. Вот и сейчас: стопка пластинок чуть накренилась. Верхняя и нижняя лежали не совсем ровно. А третья не прилегала так плотно к четвертой, как бы ей полагалось. Наверняка между этими двумя было что-то спрятано.

— Хорошо, я зайду, — согласилась Джузеппина.

Быстрым движением она поднялась с кресла и направилась к двери, держа под мышкой стопку пластинок.

Когда она поравнялась с Бриганте, он потянул к себе пластинки.

— Оставьте меня, — проговорила Джузеппина.

Он рассмеялся, прищурив глаза, не разжимая губ.

— Оставлю, оставлю, не беспокойся, — проговорил он.

Точным, резким движением он выхватил из стопки как раз ту самую пластинку, конверт которой коробился.

— …Только вот эту возьму.

Под обложкой пластинки он обнаружил белый конверт без надписи, пухлый конверт, в котором явно что-то лежало.

— Это мое, — вскрикнула Джузеппина, — я вам запрещаю…

Он снова хохотнул.

— Еще не родилась на свет божий такая девица, чтобы имела право что-либо запрещать Маттео Бриганте.

Он вертел в пальцах конверт, осматривая его со всех сторон, как делал с каждым попавшим ему в руки письмом, потом осторожно вскрыл, чтобы не повредить содержимого. И вытащил оттуда несколько листков, унизанных убористым почерком, и три кредитных билета по десять тысяч лир каждый.

Джузеппина снова двинулась было к двери; он преградил ей путь, опершись о косяк.

— Не так уж ты торопишься, — проговорил он. — Ты же собиралась Франческо ждать…

Он подтолкнул ее в другой угол передней, к стоявшему там стулу.

— Дайте мне пройти, — сказала она.

— Сиди здесь и заткнись…

Сам он сел в плетеное кресло, развернул письмо, первым делом взглянул на подпись — «Лукреция», потом начал внимательно читать долгую, недвусмысленно ясную и нежную женскую болтовню: писала, очевидно, любовница сына.

Вернулась синьора Бриганте с корзинкой.

Джузеппина вскочила со стула.

— Синьора… — начала было она.

— Заткнись! — повторил Бриганте и обратился к жене: — А ты иди на кухню и закрой дверь. Мне тут нужно с Джузеппиной поговорить.

Синьора Бриганте прошла в столовую, закрыла за собой дверь. Слышно было, как захлопали по очереди другие двери. Бриганте снова взялся за письмо, посланное донной Лукрецией его собственному сыну, потом подумал, перечитал еще раз письмо, еще подумал. Затем поднялся, вошел в столовую (дверь он не закрыл, чтобы не терять из виду Джузеппину), взял в буфете, где хранил все свои бумаги, белый конверт, сложил письмо, сунул в новый конверт, не забыв и тридцати тысяч лир, запечатал его.

Потом вернулся в переднюю и засунул письмо, полностью соответствующее прежнему, за исключением нового конверта, за обложку пластинки, а пластинку засунул в стопку.

— Видишь, — обратился он к Джузеппине, — ничего, в сущности, и не произошло.

Она пристально глядела ему в лицо.

— Письма я не обнаружил, письма я не прочел — словом, ничего не знаю, ничего не ведаю. Усекла?

— Да, синьор Бриганте.

— А сейчас уходи, вместе с пластинками. Франческо вернется только к ужину. Придешь к нам в это время и отдашь ему письмо потихоньку от меня. Ничего я не знаю, ничего не видел.

— Ничего не знаете, — повторила Джузеппина.

Бриганте подошел к сидящей на стуле девушке, защемил кончики ее грудей между указательными и большими пальцами. Потом потянул ее к себе, и ей пришлось приподняться со стула. Под пальцами он почувствовал не живую плоть, а каркас бюстгальтера.

— Подделочка, — бросил он.

Но не выпустил ее, напротив, ущипнул еще сильнее, и она ойкнула.

— Все-таки нашел наконец хоть что-то настоящее…

Совсем рядом она видела его маленькие глазки, уставившиеся на нее жестким, тяжелым взглядом, и повязку на щеке. Асимметрия, возникшая из-за повязки, шрама или нашлепки, Делает суровые лица еще более страшными.

В ее лихорадочно блестевших (от малярии) глазах промелькнул ужас. Она быстро-быстро захлопала ресницами, так бьет крыльями летучая мышь, неожиданно попавшая в луч света.

Бриганте провел ладонью сверху вниз по ее телу. Ноги у нее затряслись. Он ощупывал ее как ветеринар кобылу, методично, внимательно.

— Значит, правда, — удивился он, — удалось-таки тебе сохранить свое сокровище…

Рука его становилась все настойчивее. Джузеппина была близка к обмороку. Он отпустил ее, и она упала на стул.

Бриганте отошел на несколько шагов и посмотрел на нее, прижмурив в полуулыбке глаза.

— Не беспокойся, я не собираюсь у тебя его похищать. Маттео Бриганте берет девушек, а не старых девок… Но смотри, если ты меня выдашь, если хоть заикнешься Франческо или донне Лукреции, что я письмо прочел, берегись: выдам тебя за каррарскую луковицу. Слыхала, что это такое за штука?

— Да, — пробормотала Джузеппина.

— Тебе рассказывали, как она жжет? Рассказывали, что против этого жжения лекарств нету?

— Да, — выдохнула она.

— А знаешь, если девушку повенчать о каррарской луковицей, она вроде последней шлюхи становится, такая же дряблая, истасканная, никчемная? Ну, отвечай!

— Знаю, синьор Бриганте.

— А теперь катись. Забирай пластинки и делай, как я тебе велел.

Джузеппина попыталась было подняться, но ноги ее все еще дрожали, и она бессильно рухнула на стул.

— Видать, поняла, — ухмыльнулся Бриганте.

Он прошел в столовую, вернулся с бутылкой водки и ликерной рюмкой.

— Пей, — скомандовал он.

Она выпила и снова попыталась встать. Но ноги все еще де держали ее. Бриганте налил вторую рюмку.

— От этого даже разиня взбодрится, — сказал он.

Джузеппина выпила, поднялась, взяла пластинки и, шатаясь, направилась к двери. Бриганте дал ей уйти и с балкона смотрел, как она спускается по каменной лестнице, сначала медленно, потом быстрее, потом еще быстрее. Двор она пересекла уже совсем твердым шагом.

Бриганте вернулся в столовую, налил себе две рюмки водки и выпил обе залпом…

Вечером, когда семья Бриганте сидела за ужином, пришла Джузеппина отдать Франческо пластинки, которые она у него брала. С минуту они поболтали в передней, потом Франческо вернулся на кухню и снова сел за стол. К концу трапезы Маттео Бриганте спросил:

— Значит, ты завтра уезжаешь к дяде в Беневенто?

— Да, — ответил Франческо.

Он поднял на отца свои большие выпуклые голубые глаза, в взгляд их был, как и всегда, непроницаем.

— В котором часу уезжаешь?

Франческо на секунду задумался, не спуская с отца глаз.

— Девятичасовым автобусом, — ответил он.

— Я тебя до Фоджи провожу… Мне надо там с одним человечком повидаться по делам. Свожу тебя позавтракать в отель Сарти…

Он тоже не спускал взгляда с сына, но тот даже не моргнул.

— В твои годы, — продолжал отец, — тебе наконец пора узнать, что такое хорошая еда, настоящая хорошая еда, в ресторане…

— Спасибо, отец, — отозвался Франческо.

— А в Беневенто можешь поехать на автобусе, который после обеда идет.

— Хорошо, поеду, — согласился Франческо.


На следующее утро в девять часов пятьдесят минут, как раз когда прибывает автобус Порто-Альбанезе — Порто-Манакоре — Фоджа, официант из «Спортивного бара», Джусто, находился в кабинете комиссара полиции. Помощник комиссара провел его к своему патрону и тоже принял участие в разговоре.

Автобус останавливался на Главной площади на углу улицы Гарибальди, перед зданием претуры. Из автобуса высыпали крестьяне с мешками, корзинками, плетушками для живности. А манакорцы ждали, когда вылезут пассажиры, чтобы штурмом занять свободные места; замешкавшимся приходилось всю дорогу стоять. Водитель залез на крышу автобуса, его напарник — на заднюю лесенку автобуса и укладывал чемоданы и узлы.

Безработные покинули свой обычный пост на Главной площади и плотно обступили автобус, отчасти из любопытства, отчасти каждый в надежде, что именно на него упадет взгляд арендатора, прибывшего в город, чтобы найти себе работника (между Порто-Альбанезе и Порто-Манакоре автобус обслуживает горные поселки и зону плантаций).

Сынки знатных манакорских семейств топчутся у входа в «Спортивный бар» в надежде подстеречь молоденькую крестьяночку, прибывшую в город за покупками, за которой они и будут таскаться из улицы в улицу. Конечно, не слишком-то много шансов ее тронуть, разве что сумеешь столкнуться с ней и как бы случайно зацепить ее (если умело размахивать на ходу руками, можно даже ущипнуть за ягодицу, что зовется у них «мертвой хваткой»); потом надо сразу же отскочить в сторону и сказать: «Прошу прощения, синьорита», а орава наблюдающих за этим маневром юнцов ржет во все горло. Но еще более приятно и даже, пожалуй, еще более волнует другое: идти за крестьяночкой следом и шептать ей на ухо разные чудовищные непристойности — эти деревенские простушки до того смущаются, что не смеют ни осадить преследователя, ни пожаловаться на него городским стражникам. Только краснеют и ускоряют шаг. А преследователь передает ее следующему.

Гуальони шныряют в толпе в надежде поживиться, высматривают какого-нибудь пастуха-горца, приехавшего за покупками, — этот наверняка растеряется в непривычной обстановке. Стражники с дубинками в руках следят за гуальони. За своими «намордниками» в нижнем этаже претуры арестанты распевают модную песенку, услышанную по радио.

И так при каждом прибытии автобуса.

Из окна своего кабинета, находящегося как раз над тюрьмой, комиссар Аттилио может наблюдать за всеми фазами разыгрываемого внизу спектакля, подчас весьма поучительного и неизменно занятного, особенно вечером, когда приходит автобус из Фоджи — рейс, специально приуроченный к прибытию поездов из Рима и Неаполя, с которым приезжают в Порте-Манакоре новые партии курортниц (через свою секретную службу он завтра же узнает, в каком отеле или в каком частном доме они остановились; для такого донжуана, как комиссар, большая удача — иметь столь выгодно расположенный служебный кабинет и хорошо налаженную осведомительную сеть, таким образом, он, как правило, первым может засечь дичь и узнать, где она гнездится; но сейчас, когда он подпал под закон Джузеппины, комиссар потерял вкус к охоте такого рода, вернее, почти совсем потерял, осталось его ровно столько, сколько требуется, чтобы доказать самому себе, что он, мол, пока еще настоящий мужчина).

— Рыжей кожи, — описывал Джусто, — инициалы «М.Б.», золотые, врезаны в кожу.

— Бумажник швейцарца, — уточнил помощник.

— Глупости, — оборвал его комиссар Аттилио. — Во-первых, Бриганте не такой человек, чтобы мараться с подобными делами. Во-вторых, в день кражи он находился в Фодже. В-третьих, с какой стати ему было совать тебе под нос этот самый бумажник?

— А я вам говорю то, что сам видел, — не сдавался Джусто. — Видел из-за стойки, как вас сейчас вижу…

Крестьяне уже сошли. Теперь на приступ бросились манакорцы. Маттео Бриганте с сыном вышли из дворика, прилегавшего к дворцу Фридриха II Швабского, и не спеша направились к автобусу.

На Франческо светло-серый, полотняный костюм, самый неброский из всех его туалетов, белая рубашка и черный галстук. Мать было удивилась, почему он так скромно оделся.

— Беневенто настоящий город, — пояснил сын, — там неудобно одеваться, как на пляже.

На самом же деле он подумал, что Лукреция непременно будет смотреть из-за полузакрытой ставни на его отъезд, и ему хотелось порадовать ее своим послушанием и неуклонным следованием ее советам. Но так как после посещения директора, будущего своего начальника, он не прочь был сделать passeggiata, прошвырнуться под аркадами Турина, где, по словам очевидцев, очень шумно и оживленно, в чемодане он вез костюмы и рубашки, более отвечающие его личному представлению об элегантности.

Маттео Бриганте шагал рядом с сыном, ниже его чуть ли не на голову, но зато более подтянутый, в белых полотняных брюках с безукоризненной складкой, в синем двубортном пиджаке и, как всегда, при галстуке бабочкой. Такая манера одеваться осталась у него еще со времен службы на флоте и весьма годилась, по его мнению, для встреч с деловыми людьми.

— Вот посмотрите сами, — сказал Джусто. — Он знает, что спекся. И смывается.

— Задержать его? — спросил помощник комиссара.

— Это еще что за глупости! — воскликнул комиссар.

— А ведь действительно похоже, что он смывается, — не отставал помощник. — Даже чемодан взял, только велел сыну нести.

— Человек с таким состоянием, как у него, — проговорил комиссар, — не будет улепетывать из-за чужого бумажника.

— Вот именно потому-то он и уматывает, что бумажник не его, воскликнул помощник комиссара. — Вы сами, шеф, это сказали.

И он раскатисто захохотал.

— Все это на мою голову свалится, — вздохнул Джусто. — Если только он узнает, что на него донес я…

— Ладно, хватит, — оборвал комиссар. — Можете идти и держите язык за зубами. Когда Бриганте вернется, я сам его допрошу.

Помощник и Джусто вышли в соседнюю комнату.

— Ясно, — заметил помощник. — Если у Бриганте будут неприятности, где же тогда моему шефу своих бабенок принимать…

— Все это на мою голову свалится, — плакался Джусто.

— Бриганте о моем шефе, надо полагать, тоже немало знает.

— Да он же мне клеймо поставит, — хныкал Джусто. — Самому поставили, так он на мне отыграется.

— Ладно, предоставь мне действовать, — сказал помощник.

Маттео Бриганте с сыном вошли в автобус последними.

Шофер освободил место для их чемодана. Двое каких-то типов, обязанных Бриганте, сразу же поднялись и уступили свои места отцу и сыну, и они преспокойно уселись. Автобус тронулся. Безработные разошлись и заняли свой пост вдоль стен домов, выходящих на Главную площадь. Арестанты грохнули: «Поговори со мною о любви…»

Помощник комиссара отправился к судье Алессандро.


В одиннадцать часов комиссар Аттилио в свою очередь тоже зашел в суд, чтобы поговорить с судьей о делах, находящихся на предварительном следствии.

— А как там со швейцарцем?.. — спросил судья.

— Да ничего нового.

Уже третий день судью трепала малярия. Глаза желтые, блестевшие от лихорадки, на лбу капли пота, ворот рубашки расстегнут, пиджачок шерстяной, а все-таки зубы выбивают дробь.

— А мне как раз говорили, что бумажник видели.

— Сплетни, caro amico.

— Мне говорили, — прервал судья, — мне как раз говорили, что официант «Спортивного бара» видел вчера бумажник швейцарца в руках Маттео Бриганте.

— Мой помощник бредит, — улыбнулся комиссар. — Пускай себе псы брешут. Ведь вся эта история никакой критики не выдерживает.

Судья выпрямился, оперся обеими ладонями о край стола, руки у него тряслись.

— Вы не уважаете правосудие, комиссар…

Комиссар сидел в кресле, скрестив ноги, напротив судьи, по другую сторону стола. Он воздел обе руки к небу:

— Потише, Алессандро, потише…

— Позавчера вы устроили политический шантаж честному рабочему, требовавшему паспорт, на что он имеет полное право. Сегодня вы покрываете преступление рецидивиста, рэкетира, вашего друга, вашего…

— Прошу вас, Алессандро…

Рогоносец, думал комиссар о судье, злобится, как все рогоносцы. Он уже знал, что донна Лукреция накануне провела четыре часа в сосновой роще. Правда, он еще не знал с кем. Но скоро узнает. Не будет же молодая женщина одна торчать в сосновой роще целых четыре часа.

Юбочник, думал судья о комиссаре, юбочник, да еще у шлюхи на поводу. Ему уже рассказали о том, как Джузеппина осрамила вчера комиссара Аттилио на глазах всего города, собравшегося на пляже. Развращенный, испорченный тип, взяточник, как все эти юбочники.

Судья опустился в кресло.

— Слушайте меня, комиссар… В качестве судьи, которому прокурорский надзор приказал разобрать жалобу, принесенную неким Х… у которого украли…

Он заполнил ордер на обыск квартиры Маттео Бриганте о целью обнаружения бумажника, который накануне видели у него в руках.

Комиссар запротестовал — они же оба поставят себя в дурацкое положение. Но судья предупредил, что, ежели его приказ не будет немедленно выполнен, он сообщит об этом в лучерскую прокуратуру.

Обыск начался во второй половине дня, и производили его комиссар, помощник комиссара и двое полицейских. Сначала они долго извинялись перед синьорой Бриганте: пусть она непременно передаст мужу, что они действуют по приказу судьи Алессандро. Они поверхностно осмотрели квартиру, главным образом стараясь не устроить беспорядка, и всячески обращали на это внимание хозяйки дома. И в самом деле, если бы Маттео Бриганте и впрямь совершил кражу, во что они ни минуту не верили, то не стал бы он держать бумажник у себя дома.

— Мне остается только извиниться перед вами, — обратился комиссар к синьоре Бриганте.

— Простите, шеф, — вмешался помощник… — Нам было указано, чтобы мы осмотрели и башню, коль скоро синьор Бриганте снимает также и ее.

Комиссар молча пожал плечами. Полицейские переглянулись. Дело в том, что именно они уговорили судью упомянуть в ордере на обыск также и башню, они сгорали от любопытства посмотреть гарсоньерку их шефа, о существовании которой подозревал весь город и о которой сами они кое-что знали со слов посещавших ее женщин, но которую никто никогда не видел.

— По-моему, в башню можно пройти отсюда, — сказал помощник комиссара, указывая на массивную дубовую дверь с затейливым замком.

Ключа у синьоры Бриганте не оказалось. Пришлось сбегать за слесарем. Комиссар уселся в плетеное кресло, выбрал прелюд Шопена и включил проигрыватель, как бы желая подчеркнуть ту пропасть, что отделяет его от подчиненных, признававших лишь оперу да канцонетты. Наконец вся четверка забралась наверх и зашагала по галерейке, во главе процессии — помощник комиссара, шествие замыкал сам комиссар, за которым плелась синьора Бриганте и двое понятых.

В таком порядке они и вошли в восьмиугольную залу, занимавшую весь четвертый этаж башни Фридриха II Швабского, а потом пробрались в уголок, отгороженный коврами, приобретенными в Фодже у торговца случайными вещами, и кое-как обставленный, где Бриганте насиловал девиц, а комиссар Аттилио развращал, так ему самому по крайней мере казалось, жен манакорской знати.

Первым делом они обнаружили портсигар, забытый здесь комиссаром, тот самый портсигар, который они десятки раз видели в руках своего шефа.

— Смотрите-ка, шеф. Бриганте и вас тоже обокрал, — воскликнул помощник.

Конечно, сказано это было ради красного словца. Никто не верил, что портсигар был украден. Но его присутствие здесь свидетельствовало о тайных оргиях их шефа, комиссара Аттилио.

Узрев эту бесспорную улику, помощник и двое полицейских почти не старались скрыть своего ликования. Как будто поймали с поличным самого комиссара. Теперь ему придется подчиняться их закону, хотя до сего времени он долгие годы заставлял их подчиняться своему. Они совсем забыли и о присутствии синьоры Бриганте, и о ждущей их мести самого Маттео. Желая якобы поиздеваться над Бриганте, они могли сколько душе угодно издеваться над собственным шефом в его же присутствии. Они потрогали металлическую кровать, расписанную гирляндами на венецианский манер:

— Ах он, разбойник, скольких же он сюда повалил.

И стали перечислять всех любовниц, приписываемых комиссару, под видом любовниц Бриганте.

— Он их так… он им эдак… А они ему…

Теперь они уже даже не пытались сдержать своего восторга.

Под предлогом поисков бумажника они перетрогали все подряд, но особенно им приглянулись туалетные принадлежности: вертя их в руках, они громко делились своими соображениями относительно эротического применения каждой отдельной вещицы.

В приступе циничного самозабвения помощник комиссара взгромоздился на инкрустированный столик и стал так и этак поворачивать стенное зеркало, «чтобы посмотреть, что можно видеть с постели». Но не устоял, зашатался и рухнул на пол вместе со столиком.

Вот тут-то все присутствующие и увидели бумажник швейцарца, спрятанный под столешницей инкрустированного столика.

Впрочем, невозможно было его не увидеть. Прикреплен крест-накрест двумя ленточками лейкопластыря (совсем как повязка на заклейменной щеке Бриганте) к самой середине перевернутой столешницы. Рыжей кожи, с золотыми инициалами «М.Б.», врезанными в кожу, — словом, точь-в-точь такой, каким он был описан в ордере на обыск.

Воцарилось молчание. Только сейчас полицейские сообразили, как изощренно будет мстить им Маттео Бриганте. Карьера любого из них могла кончиться в любую минуту именно из-за того, что они совершили бестактность в отношении самого рэкетира.

Молчание прервал комиссар Аттилио.

— Что ж, взялся за гуж… — проговорил он.

Теперь, когда бумажник очутился в его руках, судья Алессандро тут же выписал ордер на арест и по телефону поставил об этом в известность полицию Фоджи, где, по всей вероятности, находился Бриганте, а также и прокуратуру Лучеры.

Маттео Бриганте с сыном позавтракали в Фодже, в отеле Сарти, за маленьким столиком в зале с кондиционированным воздухом.

Все остальные столики были заняты иностранцами — мужчины в шортах, в распахнутых на груди рубашках с короткими рукавами; большинство женщин в брючках. Франческо досадливо хмурился — уж больно у него был провинциальный вид в этой белой рубашке и в темном галстуке, да еще рядом сидит отец в наглухо застегнутом пиджаке и плотно обхватывающем шею галстуке бабочкой. Потом он подумал, что через несколько лет, если ему придет в голову фантазия посетить в качестве туриста Юг Италии, конечно вместе с Лукрецией, им тогда все будет дозволено, оба они, как настоящие жители Турина, смогут позволить себе ходить еще более расхристанными, чем все эти иностранцы.

Бриганте заказывал самые дорогие блюда и французские вина. Франческо вино вообще недолюбливал, но пил, чтобы не получилось так, будто он не благодарен отцу за его щедрость и будто он неспособен оценить всей его деликатности. Но еда не шла ему в глотку. Блаженное чувство раскованности, какое он испытывал накануне в присутствии Лукреции, бормоча какие-то несвязные, нежные слова любви, сами рвавшиеся из груди, продлилось недолго, лишь до той минуты, пока он не очутился лицом к лицу с отцом. Всю ночь преследователь из его детских кошмаров не отставал от него, двуликий, как все последние недели, он смотрел на него требовательным взглядом, наполовину отцовским, наполовину донны Лукреции. С самого утра его томил нынче тоскливый страх и никак не желал проходить.

После завтрака Бриганте усадил сына в такси.

— Куда мы едем? — спросил Франческо, не дослышав адреса.

— Следует тебе и это тоже узнать, — ответил отец.

Франческо поднял на него свои большие глаза, в которых не отразилось ни одной мысли.

— Это не то чтобы публичный дом, — пояснил Бриганте. — Туда первого встречного не пустят… Мадам — моя старинная приятельница.

Бриганте не спускал своих жестких маленьких глаз с больших водянистых глаз сына.

— Я знаю, у тебя денег нет, — продолжал Бриганте. — Ничего, я тебя приглашаю. У Мадам вовсе не какой-нибудь бордель. Выберешь себе девушку, и она с тебя ничего не возьмет: захочешь — сделаешь ей подарочек, не захочешь — не надо. В домах высокого пошиба, как этот, все переговоры ведутся через Мадам, ты берешь девушку, а платишь помощнице хозяйки. Совсем так, как в отеле Сарти; ты, верно, заметил, что я оплатил счет не официанту, который нас обслуживал, а самому метрдотелю; прежде чем мы сели завтракать, я обсудил меню с хозяином, а уходя, оставил на чай официанту. Вот и там то же самое…

И добавил:

— Так что не беспокойся. Я все улажу с помощницей, синьориной Чинтией, заплачу за время, которое ты проведешь с девушкой, а девушку сам себе выберешь.

— Спасибо, отец, — поблагодарил Франческо.

Из такси они вышли в пригороде Фоджи, у виллы, стоявшей на отшибе. Мадам приняла их в маленькой гостиной, где вокруг столика лимонного дерева стояли кружком кресла, обитые светлой кожей.

— Разреши представить тебе моего сына, — начал Бриганте.

Мадам окинула Франческо беглым взглядом, потом повернулась к отцу и с полуулыбкой спросила:

— Как это ты ухитрился сделать такого красавца?

Произнесла небрежно, как само собой разумеющуюся любезность. Лет сорока, высокая, стройная, в скромном шерстяном платье джерси. Франческо нашел, что она примерно такого же «тона», как старшая сестра в шикарной неаполитанской клинике, куда он ходил навещать больного приятеля.

— Я думаю, лучше всего ему бы Фульвию, — сказал Бриганте.

— Что ж, Фульвия свободна.

— Но, может, он какую-нибудь другую предпочтет, — добавил Бриганте.

— Сейчас в большой гостиной их у меня шесть или семь, — заметила Мадам.

И повернулась к Франческо:

— Но вы, очевидно, предпочитаете, чтобы я показала вам их всех по очереди. И скажете мне, какая пришлась вам по вкусу.

— Видишь, что значит стиль заведения, — обратился Бриганте к сыну. Нам бы надо с тобой поговорить, — добавил он, обращаясь к Мадам.

— Что ж, пойдем ко мне в кабинет, — согласилась она. И направилась к двери, за ней — Бриганте.

— Подожди нас, — бросил он сыну.

— Кстати, как его зовут? — спросила уже с порога Мадам.

— Франческо, — ответил отец.

Она обернулась к Франческо.

— Ну, до скорого, Франческо, — бросила она.

Он остался один. Из соседней комнаты до него долетал приглушенный звук голосов, нескольких женских голосов, смех, пожалуй чересчур громкий, потом неясный гул восклицаний, как при встрече с хорошим знакомым. «Должно быть, с отцом», — подумал Франческо.

И эта маленькая гостиная с обитыми кожей креслами тоже напоминала ему клинику в Неаполе. На стенах гравюры, в основном Фрагонар, разве что чуть-чуть вольные; у аптекаря в Порто-Манакоре висели точно такие же в спальне. Здешние были в изящных рамках лимонного дерева, как и столик.

Тоскливый страх не проходил, но после выпитого в отеле Сарти вина на Франческо напало какое-то странное оцепенение. Его разбирала дремота, столь же мучительная, столь же неодолимая, как и этот неотвязный страх.

Дверь открылась.

На пороге стояла высокая брюнетка в черном шелковом, наглухо закрытом, плотно обтягивающем платье, подчеркивающем ее худобу; она казалась еще тоньше и выше из-за того, что через плечо был наискось переброшен шарф.

— Меня зовут Фульвия, — проговорила она.

Глядела она на него, во всяком случае так ему показалось, не игриво, не вызывающе. Вот этого-то холодка он никак и не ожидал. И страх его еще усилился. Девушка осмотрела его с головы до ног. А Франческо несколько раз тряхнул головой, чтобы прогнать сонную одурь. Она лукаво улыбнулась. А он подумал, что, видно, она чересчур в себе уверена. «И это при такой-то худобе!» — удивился он. Она стояла в дверном проеме, спокойно бросив руки вдоль тела, и даже не потрудилась состроить ему глазки, поиграть бедрами или грудью, скорчить гримаску, а просто смотрела на него, и во взгляде ее мелькал насмешливый огонек. Его уколола эта насмешка, и он вскочил с кресла.

— Идите за мной, — сказала она.

Она пошла по коридору, он за ней. Они очутились в ее комнате (серый плюш мебели, серые обои, широкая кровать с белоснежным бельем, даже складочки на накрахмаленных простынях не были примяты).

— Чувствуйте себя как дома, — проговорила Фульвия.

Она помогла ему снять пиджак и повесила на плечики. Он стоял столбом посреди комнаты и только следил за ней взглядом. Она приблизилась, развязала на нем галстук и тоже повесила на плечики поверх пиджака. Потом снова приблизилась к нему. Он поднес было руку — таков, считал он, его мужской долг — к маленькой груди, еле выступавшей под шелком платья. Она ласково отвела его руку.

— Предоставьте действовать мне, — сказала она.

Насмешливый огонек ее глаз стал еще ярче.

— Пока что, — добавила она, — здесь распоряжаюсь я:

Расстегнув на нем рубашку, она помогла ее снять. И тоже нацепила на плечики поверх пиджака. А он все стоял, в брюках, по пояс голый.

— Ложитесь, — сказала она.

Он растянулся на постели.

Она не то развязала, не то расстегнула что-то под шарфом, которым заканчивалось ее платье под самой шеей, платье упало на пол, и она очутилась совсем голая возле постели.

Обнаженная, она оказалась еще худее, чем он решил поначалу, груди чуть свисали, но были такие маленькие, что кончики их все же торчали, как гвоздики, подумал он, вбитые в ладони деревянного Христа, стоявшего у входа в храм святой Урсулы Урийской. Он снова потянулся к ней, она отстранилась. Потом взяла его руки, развела их, словно бы распяла на постели, и начала гладить их кончиками ногтей, сначала у сгиба локтя, очень-очень легко; и, хотя было слышно, как скребут кожу ее ногти, она ни разу не царапнула его, а все водила по коже пальцами медленным и методическим движением, словно сгребала граблями траву. Он безропотно покорился ей.

Вот острые, ласковые, колкие прикосновения спустились к запястью, потом поднялись до подмышек. Он потянулся к ней, выпятив свою жирноватую грудь с почти женскими сосками, грудь тяжеловесного рыжего парня, стараясь коснуться грудью ее маленьких остроконечных грудей. Ногти ее теперь врезались уже в плечи, в подмышки. Он застонал от наслаждения и страха.

А тем временем Маттео Бриганте вел с Мадам деловые разговоры. Ее помощница, выбившаяся из простых девиц и теперь тоже причастная к управлению домом, синьорина Чинтия, принимала живейшее участие в их беседе. Все трое разместились в кабинете Мадам вокруг массивного письменного стола, покрытого стеклом, рядом с картотекой, где хранились накладные, счета, контракты.

В этом сезоне дела шли неплохо из-за прилива туристов на Адриатическое побережье; содержатели отелей и ресторанов определенно разбогатели, а это в свою очередь благоприятствовало развитию других областей коммерции. Мадам подумывала открыть еще одно заведение, но на сей раз на самом побережье, в Сипонте, на курорте, который охотно посещали буржуа из Фоджи и иностранцы. Следовало бы заинтересовать гостиничных портье, превратить их, так сказать, в загонщиков дичи, то бишь туристов. Правда, расходы по переезду будут значительными, но зато и доходы увеличатся, и амортизация наступит быстро. Пока Мадам излагала свои проекты, Бриганте подсчитал, что такая девушка, как Фульвия, приносит на худой конец пятьдесят тысяч лир в день, куда больше, чем дает, скажем, небольшой отель, средний гараж, большая оливковая плантация или три грузовика, занятые на перевозке бокситов. Труднее было установить, какой процент составит доля накладных расходов: во сколько, например, обойдется снисходительность полиции? Желая соблазнить будущей прибылью возможного компаньона, Мадам безусловно преуменьшила сумму этого кабального налога. Бриганте решил лично навести соответствующие справки у своих друзей из провинциальной полиции.

Мадам заявила, что новым заведением будет управлять Чинтия. Она девица серьезная и способная. Но женщина, хочешь не хочешь, остается женщиной. Ей потребуется поддержка человека солидного и опытного, и не только для материальной помощи в период пуска заведения, но и для переговоров с полицией, муниципальными властями, рэкетирами.

В дверь тихонько поскреблись. Вошла Фульвия, все в том же черном шелковом платье. В руке она держала бумажку в десять тысяч лир и протянула ее Бриганте.

— Первая, — сказала она.

Мадам улыбнулась. Чинтия нахмурила брови.

— Сейчас будет и вторая, — продолжала Фульвия.

Она повернулась и пошла к дверям.

— Как это тебе удалось? — спросил Бриганте.

Фульвия оглянулась.

— Твой сын просто баба, — сказала она.

— Заткнись, — крикнул Бриганте.

— Еще сердится, — удивилась Фульвия.

— Сказано — заткнись, — повторил Бриганте.

— Он там, у меня, — проговорила Фульвия. — Умолял меня вернуться. Если бы я только захотела, я бы разом у него все его тридцать тысяч могла взять.

Чинтия неодобрительно поджала губы.

— Так бы и накидал тебе по морде, — сказал Бриганте.

Фульвия окинула его насмешливым взглядом.

— Да не расстраивайся ты, — посоветовала она. — Восемь мужчин из десяти — такие же, как твой сын. Они вовсе не тем, чем ты воображаешь, держатся.

И она вышла, осторожно прикрыв за собой дверь.

Бриганте держал в кончиках пальцев бумажку в десять тысяч лир, сложенную в длину.

— Ничего не понимаю, — сухо произнесла Чинтия. — Хипесничество, как известно, не в стиле нашего заведения.

— Просто это по уговору между Маттео и Фульвией, и с моего, кстати, разрешения, — пояснила Мадам.

— И все-таки не следует подавать плохой пример персоналу, — возразила Чинтия.

— Видишь, какая она принципиальная, — обратилась Мадам к Бриганте.

— А ты объясни ей, в чем дело, — посоветовал он.

— Разрешаешь?

— Ведь я же сказал: объясни.

— Ну так вот, — начала Мадам, — сын Маттео завел шашни с одной дамой. Мы поручили мальчика Фульвии, чтобы она его вылечила.

— Но при чем тут деньги? — спросила Чинтия.

— Дамочка подарила мальчику тридцать тысяч лир, чтобы он сел в поезд, уехал и нашел им гнездышко — словом, разные там глупости. Вот мы и попросили Фульвию выманить у него эти тридцать тысяч. Мальчик не сможет уехать, дамочка потребует у него отчета, и он вернется к папочке с поджатым хвостом.

— А кто же эта добрая дамочка? — спросила Чинтия.

— Жена одного судьи, — ответил Бриганте.

— Лучше с судьями не связываться, — сказала Чинтия.

— Мы же вернем судье его супружницу, — пояснил Бриганте. Он прижмурил глаза, что означало у него улыбку. — Судья еще нас благодарить будет.

— Словом, все в полном порядке, — продолжала Мадам. — Фульвия отдаст отцу деньги, которые она взяла у сына.

— Которые он сам ей дал, — уточнил Бриганте.

Но Чинтия все еще сидела, недовольно поджав губы.

— Видишь, какая упрямая, — кивнула на нее Мадам.

— Ничего подобного, — заявил Бриганте. — Просто хочет мне показать, какой она будет образцовой директрисой. А сколько вам потребуется на обзаведение в Сипонте?

— Это еще нужно прикинуть, — сказала Мадам. — Ты же не торопишься…

Бриганте протянул Чинтии кредитку.

— Шампанского, — сказал он. — Угощаю всех.

Чинтия вышла и заглянула в большую гостиную. Там было темно и прохладно. Солнечные лучи полосами пробивались сквозь жалюзи, роняли блики на золоченые спинки кресел. Одна девушка вязала, другие листали иллюстрированные журналы.

— Синьор Бриганте ставит вам шампанское, — объявила Чинтия.

— С какой это радости? — спросил кто-то из девушек.

— Дочку замуж выдает.

— За кого же это?

— За судью, — ответила Чинтия.

Она вернулась в кабинет, неся ведерко со льдом, где стояла бутылка замороженного шампанского. Горничная подала бокалы.

— А жена судьи старая? — обратилась Мадам к Бриганте.

— Ей двадцать восемь, — ответил Бриганте, — и шлюха к тому же. Почище твоей Фульвии.

— Фульвия делает самые большие деньги во всем доме.

— Ты мне об этом уже говорила. Не знаю даже, чем ее успех объяснить? Встретишь на улице, так даже не оглянешься.

— Потому что она умная, — объяснила Мадам.

— Она умеет спервого взгляда определить слабину любого человека, уточнила Чинтия.

— Это я тоже умею, — заявил Бриганте. — Вот только к собственному сыну никогда не приглядывался.

— Раз уж мы заговорили о деле, давай посмотрим смету, — сказала Мадам.

Она придвинула к себе бумаги. В дверь снова легонько поскреблись. Вошла Фульвия и протянула Бриганте две бумажки по десять тысяч лир, которые он и взял.

— А как ты это у него выцыганила?

— Спросить сам у своего сына.

Бриганте поднялся и сунул в руку девушки две сложенные бумажки.

— Это тебе, — пояснил он, — ты их честно заработала.

— Спасибо.

— Я тут шампанское заказал. Поди выпей-ка бокальчик со своими подружками.

— Чуть попозже, — отказалась она. — Сначала я твоего сынка отпущу. Я девушка добрая.

— Он тебе позволил уйти?

Фульвия поглядела прямо в глаза Бриганте насмешливым взглядом.

— Слишком он у тебя послушный, — сказала она. — Должно быть, ты его здорово запугал. У него скверная привычка; ему нравится чужому закону подчиняться.

Бриганте подошел к ней вплотную.

— Значит, так, обо всех ты все знаешь? — спросил он.

— И о тебе тоже, — ответила она.

— Мне еще никто никогда своих законов не навязывал.

Он обернулся к Мадам и Чинтии.

— Подождите-ка меня, — сказал он. — Я пройду на минуточку к Фульвии.

Фульвия рассмеялась.

— Нет, Маттео, только не сегодня.

— Почему это?

Она нагнулась к его уху:

— А чтобы ты подождал. Тогда тоже будешь передо мной пресмыкаться.

Произнесла она эти слова так тихо, что никто, кроме Бриганте, их не расслышал.

— Ну знаешь, я как-никак мужчина, — возразил он.

Он крепко прижал ее к себе.

— Тут уж ничего не поделаешь, — сказала она. — Передо мной даже сутенеры и шпики пресмыкаются. Этого-то им от меня и требуется.

Она подошла к двери и бросила с порога полным голосом:

— Ну, до скорого, Маттео. Через пять минут я пришлю тебе твоего сыночка.

Бриганте снова уселся перед письменным столом, покрытым стеклом.

— Ну, давай поглядим сметы… — сказал он.

— А как по-вашему, не взять ли Фульвию в наше заведение в Сипонте? спросила Чинтия. — Если Мадам нам ее уступит, мы сразу на все побережье прогремим.

— Не будем отвлекаться на мелочи, — сказала Мадам.

Битый час они обсуждали предстоящие расходы и доходы.

— А где же твой сын? — вдруг спохватилась Мадам.

— Надо полагать, спит, — ответил Бриганте. — Фульвия его совсем уходила.

Чинтия послала за Фульвией. Оказывается, она рассталась с Франческо, когда он одевался в ее комнате, показала ему дорогу в маленькую гостиную и посоветовала там подождать отца; потом пошла со следующим клиентом, который ее вызвал. Чинтия расспросила горничную: Франческо, по ее словам, вышел из комнаты почти сразу же за Фульвией и тотчас покинул виллу. Призвали садовника, и тот действительно вспомнил, что минут сорок назад видел высокого молодого человека, внешность которого соответствовала данному ему описанию, так вот, он вышел из виллы, выбрался на шоссе и пешком направился в сторону Фоджи.

— Он торопился? — допрашивал Маттео. — Какой у него был вид? Растерянный или нет? Как по-твоему, понимал он, куда идет?

— Не знаю, — заявил садовник.

Раз после того, как Франческо ушел с виллы, прошло уже больше сорока минут, он вполне мог дойти до центра города. Вскоре отходит автобус в Беневенто; конечно, Франческо сядет в автобус и уедет к дяде, как и было уговорено. Но Бриганте чувствовал, что у него не хватит терпения дожидаться вечера, когда можно будет позвонить дядюшкиному соседу и узнать, приехал ли Франческо или нет.

— Вызови мне такси, — попросил он Мадам.

Она вызвала такси по телефону. Машина тут же подъехала. Бриганте велел отвезти себя на автобусную станцию. Последний автобус на Беневенто отошел. Франческо в нем не было.


Бриганте заглянул во все бары, где его хорошо знали. И в каждом описывал приметы сына, спрашивал, не видели ли его. Нет, не видели. Даже наверняка не видели. Ни один клиент не подходил под это описание.

Автобус на Порто-Манакоре отходил в половине седьмого. В четверть седьмого Бриганте снова отправился на автобусную станцию. Возможно, Франческо, набегавшись по городу, решил просто-напросто вернуться домой.

Франческо на станции не оказалось.

В двадцать пять минут седьмого Бриганте заметил, что к нему направляются двое полицейских в штатском, которых он знал в лицо.

Он бросился им навстречу.

— Что с сыном? — спросил он.

Он был убежден, что полицейские пришли сообщить ему о каком-нибудь несчастном случае.

— Ваш сын здесь ни при чем, — сказал один из полицейских.

— У нас есть ордер на ваш арест, — пояснил другой.

— Уж вы не взыщите, — подхватил первый. — Но у нас и впрямь есть ордер на ваш арест.

— Покажите, — потребовал Маттео.

Он внимательно прочел бумагу. Там ни словом не упоминалось о найденном бумажнике. И Бриганте решил, что, должно быть, судья Алессандро действовал в приступе малярийного бреда. Или же узнал о шашнях донны Лукреции и Франческо и решил отомстить — тоже чистый бред. Так или иначе, судья совершил глупость; а теперь придется ломать голову над тем, как выпутаться из этой истории.

— Нам ведено доставить вас в Порто-Манакоре, — сказал первый полицейский.

— Придется наручники на вас надеть, — подхватил второй.

— Войдите с нами в автобус, — продолжал первый. — А наручники на вас наденем только по прибытии в Порто-Манакоре.

— Я возьму такси, — сказал Бриганте.

Он знал, что будет так, как он захочет.

— Но дело в том, что у нас с сыном назначена здесь встреча, мы условились вместе ехать на автобусе. Давайте подождем немного.

Полицейские согласились подождать.

Автобус уехал, а Франческо так и не появился на станции. Трое мужчин отправились на поиски такси.

Уже почти у самого Порто-Манакоре их такси обогнала красная машина, «Джульетта», в которой катил в низину врач из Фоджи, вызванный к заболевшему дону Чезаре.

В претуру Бриганте вошел в наручниках. Его тут же провели в кабинет судьи. Он скупо отвечал на задаваемые ему вопросы. Никогда он не видел бумажника швейцарца. И не понимает, каким это образом бумажник мог очутиться в подсобном помещении при его квартире. И в кармане бумажник швейцарца у него никогда не лежал. Официант из «Спортивного бара» лжет.

Судья сообщил, что завтра утром у Бриганте будет очная ставка с Джусто, и велел отвести арестованного в тюрьму и посадить в единственную имевшуюся там одиночную камеру.

А через четверть часа комиссар Аттилио приказал доставить арестованного к себе в кабинет и запер дверь на ключ.

— Подождите, сейчас, — ответил Бриганте. — Мы во всем с вами вместе разберемся… Мой сын Франческо пропал. Боюсь, как бы он каких глупостей не наделал…

Он рассказал всю историю: о перехваченном письме, о романе донны Лукреции с Франческо, их планах бегства из Порто-Манакоре, о тридцати тысячах лир, которые она ему дала, и о том, как он водил сына к Мадам, и как Фульвия выманила у него эти деньги, и что мальчик стыдится этого своего поступка и, должно быть считая себя обесчещенным, может совсем потерять от отчаяния голову.

Комиссар тут же позвонил в полицию их провинции.

— Вообще-то ты ему хороший урок дал, — протянул он. — Но пожалуй, немножко хватил через край… Я только сейчас узнал, — добавил он, — что донна Лукреция встречалась вчера с твоим сыном в Тосканской пещере неподалеку от трабукко. Их один рыбак видел, на маленьком пляже, у подножия утеса, там, где начинается сосновая роща. Но Лукреция, Лукреция… вот никогда бы не подумал… Сам виноват, почему это я не занялся ею в свое время, в ней есть своя прелесть, к тому же я избавил бы тебя и твоего сына от излишних неприятностей… А теперь, скажи мне, что это за история с бумажником?..

— Даю слово Бриганте, слово мужчины, что я не имею ни прямого, ни косвенного отношения к этой краже…

— Я так и думал, что ты человек умный и не станешь мараться по таким мелочам. Но ведь это ты спрятал бумажник в… в твоей гарсоньерке…

— Я.

— А ты знаешь, где деньги?

— Пока еще не знаю.

— Зачем же ты вчера показывал этот злосчастный бумажник официанту Джусто?

— Я и сам не знал, что бумажник у меня в кармане.

— А кто тебе его в карман подсунул?

— Пока еще не знаю.

— Очевидно, ты кого-то покрываешь.

Бриганте на миг задумался.

— Я еще не могу ответить вам на этот вопрос.

— Если ты знаешь вора, тебе будет нелегко доказать, что ты в этом деле не участвовал.

— Не думаю, чтобы бумажник мне сунул в карман вор.

— Я всегда считал тебя человеком осторожным. Но сейчас у меня создается впечатление, что ты позволил себя обкрутить. Вот я и думаю, кому…

— Я и сам пока что ясно себе этого не представляю, — ответил Бриганте.

— Ну хоть между нами, можешь ты мне сказать, в чем дело?

— Пока еще не могу.

— А кто тебе щеку расцарапал?

— Это к делу не относится.

— Ты дрался, что ли, с кем?..

— Нет, — ответил Бриганте, — это сделала девушка, которую я изнасиловал.

— Что-то не везет нам с девушками, — вздохнул комиссар.

— Да вы возьмите Джузеппину в любом темном уголке, — посоветовал Бриганте. — Суньте ей в рот кляп и насилуйте себе на здоровье. Назавтра вы о ней и думать забудете.

— Это не в моем жанре, — сказал комиссар.

— В таком случае займитесь какой-нибудь другой дамой.

— Попробую. Лукреция, например, будет весьма расстроена, узнав, что твой сын…

Бриганте насупился.

«Любит сына», — подумал комиссар. Он почувствовал укол радости, что наконец-то обнаружил уязвимое место в неуязвимом Бриганте. И тут же спросил себя, уж не участвовал ли Франческо каким-либо образом в краже полмиллиона лир, тогда недомолвки отца вполне объяснимы.

— Лукреция… — начал он.

Бриганте быстрым движением поднес руку к паху: так отвращают дурной глаз. Он попытался себя уверить, что это жена судьи напустила на его сына порчу. Комиссару стало даже стыдно, что он так легко отнесся к горю отца, раз отец — самый разумный из всех людей, каких он только знал, — потерял разум.

— А у твоего малого деньги еще остались? — спросил он.

— Около пяти тысяч лир, которые я дал ему на карманные расходы.

— Растратит их и вернется. Такие случаи бывают сплошь и рядом.

Бриганте снова нахмурился.

— Франческо оказался вовсе не таким крепким, как я считал, — проговорил он.

— Почему ты так думаешь? — живо спросил комиссар.

— Фульвия его в два счета обработала.

Комиссар был разочарован. Он-то надеялся, что разговор снова пойдет о деле швейцарца.

— Ну, в его годы это простительно, — заметил он.

— Я его вышколю, — пообещал Бриганте. — Ученье по боку. Посажу его на грузовик, пусть возит бокситы. Двенадцать часов за рулем в сутки… Питаться будет в шахтерской столовке. Спать на тюфяке в бараке. Пусть-ка жиры порастрясет. Он слишком для своих лет растолстел. Мне бы следовало обратить на это внимание раньше, чем…

— Раньше, чем что?

— Раньше, чем Фульвия.

Комиссар поднял на Бриганте вопросительный взгляд. И вдруг впервые за все те годы, что они встречались каждый божий день, он увидел, как на глаза его дружка навернулись слезы.

— Прошу вас, очень прошу, — проговорил Бриганте. — Ищите его. Найдите.

— Я уже повсюду звонил, — сказал комиссар.

— Если он к тому же узнает, что меня арестовали… Он, чего доброго, вообразит себе, что окончательно обесчещен. Боюсь, как бы он…

— Да нет, нет, — успокоил его комиссар. — Сейчас, должно быть, он забрел в какую-нибудь таверну и пьян в дымину. Мы-то знаем, как ведут себя такие вот беглецы: все они действуют на один лад…

Комиссар поднялся с кресла.

— Сейчас снова позвоню в Фоджу, попрошу искать его поэнергичнее… А теперь я обязан отвести тебя в камеру… И так мы уж слишком долго здесь проболтали. Мой помощник непременно будет всем рассказывать, что мы, мол, совместно выработали план твоей защиты.

— Нет, — отрезал Бриганте, — просто вы меня допрашивали. Как и предусмотрено правилами.

Он тоже поднялся. Глаза его снова глядели, как и всегда, холодно и жестко.

— А что ты мне отвечал на допросе?

— То же, что и судье, никакого бумажника я и в глаза не видел. И вчера вечером я его из кармана не вынимал. Джусто все врет.

— Только он один и видел бумажник?

— Только он, — подтвердил Бриганте. — С того места, где я стоял, никто из публики видеть бумажника не мог. Впрочем, никто и не посмеет против меня свидетельствовать.

Комиссар улыбнулся.

— Ясно, — протянул он. — Значит, все это происки Джусто.

— Будь я полицией, я бы только так и решил.

— А как же он сумел пробраться в башню и спрятать там бумажник?

На миг Бриганте задумался.

— А вот как… — начал он. — Джусто украл у меня ключ от башни… вечером в субботу… Ключ лежал в кармане пиджака, помните, зеленовато-синего. Я повесил пиджак на спинку стула… А сам отошел поговорить с Пиццаччо… вернувшись, ключа я не обнаружил… решил, что это штучки гуальони… Я об этом только одному Пиццаччо сказал… А потом начисто забыл всю эту историю… И вспомню о ней лишь тогда, когда полиция найдет ключ и будет меня о нем спрашивать… Тогда и Пиццаччо тоже вспомнит…

— А где полиция найдет ключ?

— В баре на полу, — ответил Бриганте… — Завтра утром, ровно в одиннадцать, ключ выпадет из кармана Джусто, а сам Джусто будет в это время обслуживать Пиццаччо.

— Не пройдет, — заявил комиссар. — Даже судья знает, что Пиццаччо твой подручный.

— Ну ладно, пусть тогда Джусто обслуживает Австралийца… А полицейские, которые будут сидеть за соседним столиком, подберут ключ с пола… И их, конечно, заинтересует надпись на картонке, привязанной к головке ключа, где черным по белому будет написано; «От маленькой двери башенной кладовки».

— Мне об этом доложат, — сказал комиссар, — а ключ передадут судье.

— У меня впереди еще целая ночь, успею все продумать, — сказал Бриганте. — Мне бы очень хотелось помочь вам найти того вора, что спер полмиллиона лир. В вашем личном деле этот факт будет отмечен положительно. Возможно даже, вас повысят в должности…

— По-моему, ты об этом деле знаешь больше, чем говоришь.

— Только след, — уверил Бриганте, — один маленький следок…

— Из тебя, пожалуй, вышел бы лучший полицейский, чем из меня.

— Верно, — подтвердил Бриганте. — Потому что я злее. И потому что работаю не на кого-то, а на самого себя.

— Я тебе пришлю в камеру обед, — пообещал комиссар. — Вина прислать?

— Спасибо, не надо, — ответил Бриганте. — Мне нужно нынче ночью много кое-чего обдумать.

По лицу его пробежала полуулыбка, сморщившая только веки и не тронувшая губ.

— Нынче ночью, — продолжал он, — мне придется поработать на вас.

Комиссар кликнул своего помощника.

— Отведите арестованного, — приказал он.

— Следуйте за мной, — обратился помощник к Бриганте.

— Синьор комиссар, — проговорил Бриганте, — прошу вас, не забудьте о…

Комиссар поднял на арестованного глаза.

— …о мальчике.

Он снова как бы одеревенел и зашагал за помощником комиссара.

Очутившись в камере, наедине со старшим тюремным надзирателем, который тоже входил в число данников Бриганте, он спросил:

— В котором часу кончается твоя смена?

— Да уж давно кончилась, — ответил надзиратель. — Я только из-за вас здесь задержался.

— Так вот, мне необходимо поговорить с Пиццаччо.

— Пойду его предупрежу. Но только раньше полуночи ничего не получится. После меня дежурит один малый, которому я что-то не особенно доверяю: поставлю ему вина, придется ждать, когда он заснет.

— Полночь так полночь, — согласился Бриганте.

Из окна своего кабинета комиссар Аттилио увидел выходящего из претуры судью Алессандро, очевидно направлявшегося на свою обычную вечернюю прогулку. Комиссар послал с рассыльным записку донне Лукреции и попросил ее, невзирая на поздний час, заглянуть к нему в кабинет. До нее уже дошли слухи об аресте Маттео Бриганте, и она сразу же спустилась в полицейский участок.

— Дорогой мой друг, — начал комиссар, — полицейские чиновники по самому характеру своей службы поставлены перед необходимостью быть в курсе частной жизни любого человека со всеми его тайнами. Правда, честь, а порою и дружеские отношения вынуждают их делать вид, что им ничего не известно. Однако сегодня вечером и честь и дружеские отношения требуют от меня иного — я хочу поговорить с открытой душой… Вы дали деньги юноше, не заслуживающему вашего доверия…

Комиссар изложил донне Лукреции свою версию дела, но ни словом не упомянул о тех признаниях, которые ему сделал Маттео Бриганте. Таким образом, получилось нечто скорее напоминающее обычное полицейское донесение, которое Аттилио предпочел не снабжать никакими комментариями. Франческо Бриганте после полудня провел некоторое время в публичном доме в Фодже, где и потратил денег больше, чем было в его возможностях. У него нашли письмо донны Лукреции, из которого можно заключить, что она его любовница, что они решили вместе уехать куда-нибудь на Север Италии и что он получил от нее тридцать тысяч лир, которые и отдал девушке для радостей.

Донна Лукреция, сидевшая напротив комиссара, выслушала его, не проронив ни слова, не изменившись в лице, не ссутулив плеч.

После чего Франческо исчез, но, к несчастью, злополучное письмо при нем. Сейчас полиция его ищет. Комиссар уже принял ряд мер, дабы письмо, если беглец будет обнаружен и если оно еще находится при нем, было бы уничтожено или возвращено лично донне Лукреции.

— А почему полиция его ищет? — спросила она.

Комиссар продолжал все тем же равнодушным тоном, «объективным» тоном, каким он делал донне Лукреции свое сообщение (лживое сообщение).

— Ему стыдно показаться вам на глаза, а тут еще арест отца, обвиняемого в краже, все эти вполне понятные треволнения…

Лукреция резко выпрямилась.

— Он покончил с собой? — спросила она.

— Нет.

— Вы просто не решаетесь сказать мне всю правду.

— Нет, — твердо повторил комиссар, — нет. Просто он исчез, но мы его найдем. Вот и все.

— Вы от меня ничего не скрываете?

— Даю слово, что нет.

— Аттилио, — произнесла она, — его необходимо найти. Необходимо. Это ребенок.

— Я только и делаю, что звоню во все полицейские участки провинции.

— Может быть, эта девушка знает, где он?

— Не думаю.

— У вас же имеются хоть какие-то предположения о том, что он мог с собой сделать.

— Мы ищем.

Но она не отставала.

— Сообщите мне сразу же, как только узнаете, где и что он. В любой час дня и ночи. Можете перебудить весь дом.

— Но ведь… — запротестовал он.

— Ох, — воскликнула она, — да я на весь город могу кричать о своей любви.

— Carissima amica…

— Найдите его, — попросила она.

И вышла. Комиссар слышал только быстрый перестук ее каблуков по ступенькам лестницы. Потом на пятом этаже хлопнула дверь.

А комиссар, сидя в кабинете, горько упрекал себя за то, что столько лет прожил бок о бок с донной Лукрецией, встречался с ней чуть ли не ежедневно, и даже в голову ему не приходило, что она способна на такую страсть. Накал и естественность самой этой страсти ставили ее намного выше всех любовниц, которых он имел до сих пор. И он тут же разработал план действий. Завтра и все последующие дни держаться того же тона, что и нынче вечером, вести себя сдержанно, как и подобает должностному лицу его ранга, но, думал он, дать ей незаметно понять всю глубину его чувства через какие-нибудь второстепенные детали, ну, скажем, немедленно сообщать ей все новости о ходе розысков, заботливо отстранить назойливых и любопытствующих, вложить в простое рукопожатие дружеское тепло, держаться непогрешимо корректно. Шаг за шагом завоевать ее доверие, равно как и право стать поверенным ее тайн. Франческо, конечно, объявится и вернется в Порто-Манакоре с повинной головой; не упрекать его ни в чем, скорее уж защищать от нападок донны Лукреции, подождать, пока она сама собственными глазами не убедится в мягкотелости и трусости своего любовника. Куда, к кому пойдет она тогда искать приют своему горю, как не к единственному другу, к единственному подлинному мужчине, которого судьба поставила ей на пути, то есть к нему? А тогда перейдем в атаку, добьемся победы!

Он встал с кресла, вышел на середину кабинета и проделал несколько гимнастических упражнений: правая рука касается носка левой ноги, причем колени не сгибать, присесть десять раз, держа спину прямо. «Я, что называется, в полной форме. На Юге имеется подлинное сокровище, и оно будет моим. До чего же есть хочется».

Он вышел из кабинета, поднялся к себе двумя этажами выше. Анна вязала, а рядом сидела Джузеппина.

— Добрый вечер, синьор комиссар, — сказала Джузеппина.

— Добрый вечер, — бросил он, даже не взглянув в ее сторону.

И он подумал, что эта тоже после трех месяцев холодного обращения с его стороны будет в конце концов принадлежать ему. А ту, другую, судя по ее поведению, ждать не так уж долго.

— Будем обедать? — спросил он.

— Ну, я ухожу, — заявила Джузеппина.

— До свидания, — сказал ей комиссар и обратился к жене: — Ужасно есть хочется. Просто подыхаю с голоду, carissima.


В одиннадцать часов утра Мариетта и Пиппо наконец проснулись в своем сарайчике на апельсиновой и лимонной плантации, на той самой груде мешков, где они заснули на заре, все в той же позе, держась за руки и переплетя ноги.

Первым делом Пиппо отрядил двух своих гуальони, приводивших в порядок оросительные борозды, в Манакоре за хлебом и болонской колбасой. А сам вскарабкался на фиговое дерево и нарвал первых в этом сезоне фиг, уже успевших созреть… Мариетта набрала в бассейне полный кувшинчик свежей воды.

За ночь сирокко одолел либеччо, и гряду туч отогнало далеко за острова, в открытое море, на горизонте тучи слились с водой и казались сейчас просто узенькой черточкой, указывающей то место, где небо отделено от моря. Но под апельсиновыми и лимонными деревьями и под густой шапкой инжира, у подножия которого с веселым плеском бежали три ручейка, было почти свежо.

Мариетта и Пиппо позавтракали с завидным аппетитом. Потом снова забрались в сарайчик, заперли дверь, и началось все сначала: они и кусались, и трогали друг друга, и сжимали в объятиях, разжимали объятия, не переставая дивиться, что, казалось бы, столь простые жесты могут доставлять людям такое наслаждение.

Только к вечеру Пиппо спустился в Порто-Манакоре. И сразу же узнал через своих гуальони из низины, что вчера вечером у дона Чезаре отнялись рука и нога, что у одра больного находится знаменитый доктор из Фоджи, который меньше чем за несколько тысяч лир с места не тронется, что приехал он на своей «альфа-ромео», красной «Джульетте», которой правит даже не юноша, а чуть ли не мальчишка; повезло же парню.

Гуальони из низины сообщили ему также, что дон Чезаре все время зовет Мариетту, что он желает, чтобы только она одна за ним ходила.

Наконец Пиппо узнал, что люди видели, как Маттео Бриганте вылезал из такси в наручниках, а с ним были два полицейских в штатском, что на него донес Джусто, официант из «Спортивного бара». Что после полудня у него в доме был обыск и нашли бумажник, украденный у швейцарца-туриста, но пятисот тысяч лир там не оказалось.

Пиппо бросился обратно на плантацию и доложил Мариетте обо всех этих новостях. В заключение он добавил:

— Видно, кто-то против Бриганте такую штуку подвел. Почему это бумажник у него нашли?

— Потому что он у него и был, — отвечала Мариетта.

Пиппо кинулся к груде мешков, перерыл их все, переворошил. Бумажника не было и в помине.

— Объясни, в чем дело, — потребовал он.

Тут Мариетта и рассказала Пиппо о том, как она подменила бумажники, прежде чем вернуть заклейменному ею Бриганте его зеленовато-синий пиджак из альпага.

— А почему ты мне об этом раньше не сказала?

— Потому что у меня одна мысль есть.

— Вечно у тебя разные мысли, — возмутился Пиппо. — А по-моему, это очень плохо, Бриганте теперь знает, что мы обокрали швейцарца.

— Вот-то дурачок, — сказала Мариетта. — Кого полиция арестовала? Нас с тобой или Бриганте?

— Он нас выдаст.

— А разве бумажник швейцарца у меня, что ли, ведь у него.

— Они деньги найдут.

— Пусть ищут, — сказала Мариетта.

— Значит, ты не желаешь мне сказать, куда ты их спрятала?

— Уж слишком ты у меня большой дурачок…

— А что ты сделала с бумажником Бриганте?

— Зарыла.

— Ничего не понимаю, — признался Пиппо, — ну никак тебя не пойму.

Как это ухитрилась Мариетта, не покидая их сарайчика — он отлично знал, что она его не покидала, — вдруг подвести такую штуку, что в Порто-Манакоре у Бриганте сделали обыск, в самого его арестовали в Фодже? К тому же Пиппо отнюдь не одобрял, что в их дела замешалась полиция. Зачем Мариетта все это натворила? Да и как?

— Объясни мне, — не отставал он.

Она провела ладонью по его черным крутым локонам.

— Потому что у меня черепушка варит, — протянула она.

Потом наконец объявила свое решение:

— Надо непременно домой возвращаться. Ты меня проводишь. Пройдем кругом через оливковые плантации, чтобы в Манакоре не показываться, пусть-ка пока что нас с тобой вместе не видят, хоть на несколько дней. А ты иди спрячься в башне Карла V, я тебе сама буду еду носить.


Доктор из Фоджи был, что называется, гуманист, из тех, которые еще и поныне встречаются в Южной Италии, где, по счастью, специализация не достигла еще своего полного расцвета и по этой причине специалисту еще не заказано выработать себе свой собственный «взгляд на вещи». Он был давно, уже лет двадцать, знаком с доном Чезаре, посещал его изредка и ценил в нем человека высокой культуры, uomo di alta cultura, как и он сам. Лгать такому больному было совершенно не нужно. «При известном уровне культуры, — утверждал он, — не столь уж сложно преодолеть страх перед истиной и даже перед смертью». Оба они были масоны шотландского толка, но оба атеисты.

После того как у дона Чезаре отнялись рука и нога, паралич разбил всю правую половину тела, пощадив только мускулы лица. Правда, в нижней челюсти ощущалась легкая скованность, но она не мешала дону Чезаре говорить без помех.

Доктор выслушал у больного сердце и не обнаружил ни сужения митрального клапана, ни других каких-либо нарушений, словом, ничего, что могло бы привести к эмболии мозга.

Проверил он и реакцию глаза: зрачок при направленном на него луче света уже не сокращался. Тогда доктор велел больному прочитать несколько строчек и постепенно отодвигал книгу, зрачок по мере удаления текста аккомодировался.

Температура 38,2°.

Врач осведомился у больного, не болел ли он в свое время люэсом. Болел лет двадцать пять назад, аккуратно лечился имевшимися тогда в распоряжении врачей средствами. Не было ли рецидивов? Скорее всего, нет, но с уверенностью на этот вопрос ответить трудно, во всяком случае, сам больной ничего не замечал и никогда к врачам не обращался; если испытывал иногда недомогание, принимал хину; по совету дона Чезаре хину принимали в случае болезни также его крестьяне и его рыбаки; жители низины вообще склонны приписывать все заболевания малярии.

Да, он уже не раз ощущал, что у него немеют рука и нога, бывали и приступы слабости, в частности правая рука и нога иногда ему отказывали, но редко. Нет, нет, дрожи никакой не было: вплоть до вчерашнего дня он оставался лучшим охотником во всей округе. Да, да, в руке и ноге иногда он чувствовал мурашки.

Доктор сделал спинномозговую пункцию и взял кровь. Окончательный диагноз он поставит после того, как будут готовы анализы.

— А все-таки, вы что-то предполагаете? — осведомился дон Чезаре.

— Да, предполагаю, — ответил доктор. — Односторонний паралич сифилитического происхождения.

— А каков ваш прогноз?

— На выздоровление шансов мало.

И на специфическом жаргоне, имевшем хождение еще в начале нынешнего века, он объяснил пациенту, почему именно, тщательно подбирая слова и доводы, доступные пониманию всякого культурного человека.

Мысль о близкой смерти расшевелила больного. Впервые за долгие годы, с тех пор как он «потерял интерес», он начал философствовать вслух. Наслаждение, которое он получал от общения с женщинами, ни разу не принесло ему разочарования; тяга, которую он испытывал к ним, никогда не ослабевала; и даже в то самое время, когда его разбил паралич, он мечтал о том, что положит к себе в постель самую красивую, самую молоденькую из всех женщин своего дома. Подобно воину, сраженному на поле боя, он умирает от ран, полученных в любовной схватке, в самой прекрасной из всех существовавших на свете битв. Следовательно, он умирает славной смертью, вот каково его мнение. Древний город Урия был посвящен Венере, так вот последний сеньор Урии после долгих лет, отданных раскопкам, когда из-под слоя песка и из болотной топи по его приказу собирали кроху за крохой то, что уцелело от этого благородного града, умирает ныне от болезни Венеры, следовательно, жизнь его была и будет гармоничной вплоть до последнего вздоха.

Доктор лично считал, что обыкновенный сифилис не заслуживает столь лирических славословий. Но он счастлив, что его друг достаточно тверд перед лицом смерти. Только тогда можно судить об истинных качествах человека, когда наступает его последний час. А дон Чезаре сейчас блестяще подтвердил свою принадлежность к высшей породе человеческой.

Дон Чезаре осведомился, сколько времени ему еще отпущено на приведение в порядок домашних дел. Болезнь прогрессирует быстро, температура подымается. По словам врача, до полной потери рассудка, а следовательно, возможности выразить свою волю, остается примерно двадцать четыре часа, словом, не больше суток. Впрочем, он ни за что не ручается. С минуты на минуту может наступить полная афазия. Он заглянет завтра утром, когда будут готовы все анализы.

А тем временем в большой зале нижнего этажа, как раз под спальней дона Чезаре, старуха Джулия, Эльвира, Мария, Тонио и их старшие дети читали молитвы, вознося Пречистой Деве мольбу о здравии своего господина. Молящиеся стояли вокруг большого стола из оливкового дерева. Тонио, скрестив руки на груди, женщины — сложив ладони.

— Ave Maria, piena di grazia, — начала Джулия. — Богородице, Дево, радуйся, благодатная Мария, господь с тобою. Да благословенна ты в женах и благословен плод чрева своего.

Она замолкла, и все остальные вполголоса подхватили:

— Santa Maria, матерь божья, отпусти нам прегрешения наши, возноси моления о нас до самой нашей кончины.

И все хором, и Джулия вместе с прочими произнесли:

— Cosi sia, да будет так, аминь.

Потом Джулия снова завела: «Ave Maria…»

Большое неаполитанское кресло XVIII века с позолоченными деревянными подлокотниками в форме китайских уродцев отодвинули от стола. Так оно и стояло никем не занятое посреди залы.

На дворе возле крыльца дома с колоннами мужчины и подростки — обитатели камышовых хижин из низины — толклись возле докторской «Джульетты» и расспрашивали юного шофера о достоинствах автомобиля.

Жены рыбаков, облепив крыльцо, ждали в молчании.

Мариетта появилась из зарослей бамбука, обошла группу мужчин, проложила себе путь сквозь толпу женщин, быстро поднялась по каменным ступенькам крыльца и, проскользнув между Тонио и его сыном, очутилась у стола. Она тоже молитвенно сложила ладони.

— Благословен плод чрева твоего… — продолжала старуха Джулия.

И Мариетта подхватила вместе со всеми:

— Santa Maria, матерь божия…

На лестнице послышались шаги доктора. Молящиеся замолкли и дружно обернулись к дверям, ведущим в коридор.

Доктор оглядел их всех, ища среди них взглядом молоденькую девушку, которую дон Чезаре задумал было положить к себе в постель, когда болезнь Венеры сковала его тело. Взгляд доктора остановился на Мариетте, и именно к ней он и обратился:

— Завтра утром я загляну. Пока еще трудно сказать что-либо определенное.

Он помолчал, потом добавил:

— Вообще-то надежды мало.

И вышел. Эльвира потихоньку завыла.

— Замолчи, — прикрикнула на дочь старуха Джулия.

Она незаметно притронулась к коралловой рогульке, предохраняющей от дурного глаза и висевшей у нее на шее рядом с медальоном девы Марии.

— Замолчи. Нельзя плакать раньше, чем смерть вошла в дом.

Они поднялись в спальню дона Чезаре и окружили постель с балдахином. Больной молча обвел их всех взглядом и наконец заметил Мариетту.

— Вернулась, значит, — проговорил он.

Он сидел на постели, опираясь на груду подушек, подсунутых ему под спину. Правая рука, та, что не шевелилась, лежала на подушечке, обшитой золотисто-белой парчой. Как и всегда по утрам, Тонио тщательно его побрил. А причесала его Эльвира, и, как обычно, белые кудри аккуратным венчиком стояли надо лбом. Кончик белоснежного батистового платка торчал из кармашка темно-синей шелковой пижамы.

Быстрым движением Мариетта опустилась на колени возле кровати и поцеловала его правую руку.

— Простите, дон Чезаре, простите меня!

Рука его взмокла от ее слез.

Он с улыбкой поглядел на нее.

— Слушайте мои приказания, — проговорил он. — Ухаживать за мной будет Мариетта. Только она одна. А все остальные ждите внизу. Пусть Тонио держит наготове «ламбретту» и сам тоже будет готов в любой час дня и ночи ехать куда понадобится. Мариетта вам передаст, что вы должны делать, и позовет, когда в вас будет нужда.

Все в молчании направились к двери, но на пороге старуха Джулия замешкалась.

— Дон Чезаре, — начала она, — надо бы послать за священником.

— Слушай меня хорошенько, Джулия…

Говорил дон Чезаре беззлобно, но так отчеканивал каждое слово, что всем ясно стало: нельзя приставать к нему больше с такими вопросами.

— Одна рука у меня еще действует, и я всегда одинаково метко стрелял что правой, что левой. Если поп посмеет войти в мой дом при моей жизни, я влеплю ему в заднее место хорошенький заряд дроби.

Джулия перекрестилась и вышла из спальни. Дон Чезаре остался наедине с Мариеттой, которая все еще стояла у постели на коленях, прижимая к губам правую его руку, и обливала ее слезами.

— Простите, дон Чезаре, простите меня! — твердила она.

Он хотел было поднять руку, положить ее на голову девушки, ласково погладить ее по волосам. Но рука не слушалась.

— Встань, — сказал он, — перейди на другую сторону кровати.

Она поднялась и перешла на другую сторону кровати, к левой руке дона Чезаре.

— Придвинь кресло и сядь.

Мариетта придвинула кресло и села в изголовье постели.

— Дай мне руку.

Она протянула ему свою прохладную руку, и он сжал ее своей пылающей рукой.

— А теперь, — начал он, — рассказывай, что ты делала эти два дня.

Она посмотрела ему прямо в глаза.

— Любовью занималась, — ответила она.

Он с улыбкой взглянул на нее.

— Самое прекрасное занятие для молодой девушки.

Он снова сжал ее руку.

— Улыбнись мне, — попросил он.

Мариетта улыбнулась ему сквозь слезы. Он почувствовал, как ее прохладные пальцы разом обмякли в его руке.

— А я-то надеялся, — продолжал он, — что я сам обучу тебя любви. Но решил я это слишком поздно… А теперь скажи, кто же твой дружок?

— Пиппо, гуальоне.

— Это тот самый черноволосый мальчуган, у которого кудри спадают на лоб, так что ли?

— Да.

— Что же, он красив и, безусловно, пылок. Тебе повезло, что я решился так поздно.

— Но ведь я люблю вас, дон Чезаре! — страстно воскликнула Мариетта.

Она, не сдержавшись, нагнулась над ним всей грудью, глядя на больного широко открытыми глазами.

А дон Чезаре смотрел на Мариетту и молчал.

Думал он о том, что она искренна и в то же время неискренна. Что каждый человек может любить много раз, и любовь всегда будет разной. Что уж много-много лет он не придает этому слову его первоначального, абсолютного, даже в известной мере сакраментального значения, какое придают ему юные любовники. Что вот уже годы и годы он не способен сказать самому себе «я люблю» в «непереходном наклонении», как твердил он с восторгом, впервые познав любовную страсть. Но безусловно, верно и то, что Мариетта его любит, любит на свой лад. Что в ее глазах он некое олицетворение того, кого с самого раннего детства ее научили чтить, бояться и любить, как бога-отца, в те минуты, когда он восседал в своем огромном неаполитанском кресле, недвижный и задумчивый, отдавая распоряжения слугам; как бога-сына, когда он ласкал и лелеял девушек, живших в его доме; как святого духа, когда он поучал, вычислял и выказывал заботу; он предпочел бы скорее походить на Зевса, на Феба или на Гермеса, но это уже из другой мифологии, не из той, которой обучали Мариетту. Что даже еще сейчас, когда его наполовину парализовала болезнь Венеры, он внушает страх, уважение и любовь, три лика единого чувства, не имеющего точного имени, но связывающего людей сильнее, чем все прочее, три лика единого чувства, наиболее близкого к абсолютной любви, о коей тщетно мечтают любовники. Что любовь, о которой говорит сейчас Мариетта, ближе к абсолютной и недостижимой любви, о коей мечтают любовники, чем та случайная, что связала Мариетту с юным ее другом, но этого она тоже не знает.

Вот о чем думал дон Чезаре, глядя на тихонько плачущую у изголовья постели Мариетту и глядя на самого себя внутренним оком мысли по многолетней своей привычке, а правая его рука лежит на парчовой подушечке, а левая — держит руку Мариетты, и сам он не спускает с нее глаз.

Что до любовных наслаждений, думалось ему, он сумел бы пробудить чувственность девушки и сделал бы это с таким великолепным искусством, какое и не снилось ее молоденькому дружку, он, дон Чезаре, думалось ему, грозный и ласковый Зевс Громовержец, одним мановением руки заставляющий дрожать землю. Но жестокосердая Венера сразила его, парализовав в ту самую минуту, когда он уже решился положить девушку на ложе свое.

А Мариетта все плакала и плакала.

— Ты от меня что-то скрываешь, — сказал дон Чезаре.

— Я боюсь Маттео Бриганте, — выпалила Мариетта.

— Значит, ты ему обещала?

— Нет, — ответила Мариетта, — нет.

Дон Чезаре выпустил из своей пылающей руки прохладную ручку Мариетты.

— Вытри глаза, — приказал он, — и расскажи мне все, что ты там натворила.

Мариетта утерла слезы и начала рассказывать то, о чем решила рассказать, и голос ее снова зазвучал уверенно, а взгляд приобрел обычную жесткость.


Короче, это она украла у швейцарца бумажник, а помогал ей Пиппо. Она подвезла его на челноке, которым пользуется обычно, скрываясь за густой завесой камыша, пока не достигла перешейка, — другими словами, почти до самого лагеря швейцарцев. Сама она стояла на стреме. А Пиппо добрался до палаток, переползая от одного куста розмарина к другому. Потом в два прыжка достиг машины, она-то и укрыла его от глаз купающихся, а палатки укрыли от глаз швейцарки. Проделал он все это быстро. Она доставила его на том же челноке к башне Карла V, где у них десятки тайников.

И опять-таки это она, бродя накануне вокруг лагеря и потом разговаривая со швейцаркой, заметила на заднем сиденье машины небрежно брошенный пиджак и разглядела в кармане пиджака бумажник; откровенно говоря, она и не надеялась, что там такая уйма денег. Деньги — полмиллиона лир — она припрятала сама и не разрешила ни себе, ни Пиппо даже одной лиры израсходовать, так как уже знала, что воры чаще всего попадаются именно тогда, когда начинают сорить деньгами и тем самым настораживают полицию. Она поклялась не трогать этих капиталов до тех пор, пока не пройдет достаточно времени, так чтобы они с Пиппо смогли уехать из Порто-Манакоре куда-нибудь на Север Италии, где никаких подозрений ни у кого не вызовут.

Дон Чезаре с восторгом слушал ее рассказ. Стало быть, есть еще храбрые юнцы в этой Италии, которая, как он полагал, интересуется только лишь мотороллерами да телевизорами. Он был счастлив, что девушка именно из его дома воскресила былые разбойничьи традиции. А может, она его дочь? Случалось, что он еще спал с Джулией в те времена, когда Мариетта была, как говорится, в проекте.

Он ласково ей улыбнулся.

— Значит, ты теперь богачиха, — сказал он.

— Нет, — возразила она, — ведь Маттео Бриганте на меня донесет.

— Выходит, ты все-таки поведала о своих подвигах Маттео Бриганте?

— Да нет, — ответила она. — А вот что получилось…

И она рассказала дону Чезаре о битве, разыгравшейся в сарайчике, и о том, как она заклеймила Бриганте.

А дона Чезаре радовало каждое ее слово. Теперь он уже всячески старался убедить себя, что Мариетта — его родная дочь. Он прикидывал возможные сроки и пообещал себе подробнее расспросить Джулию.

Потом Мариетта рассказала о подмене бумажников.

— А вот это зачем ты сделала?

— Сама не знаю, — призналась Мариетта. — Просто не успела ни о чем подумать. Уж очень я собой гордилась. Ведь Бриганте всегда такой осторожный. А тут у него в кармане окажется бумажник швейцарца. Недолго и на каторгу угодить. Вот-то смеху было бы.

Наконец она рассказала, что полицейские нашли бумажник швейцарца у Бриганте и его арестовали. Что он скажет? Что уже сказал? Сейчас, с заклейменной рожей, он небось еще злее станет.

«Почему, почему она сунула бумажник швейцарца в карман Бриганте? недоумевал про себя дон Чезаре. — Уж не хотела ли она, конечно сама не отдавая себе в этом отчета (что следует хотя бы из ее путаных объяснений), очистить себя от содеянного, взвалив, пусть чисто символически, на Маттео Бриганте эту кражу, которая оказалась по последствиям гораздо серьезнее, чем она думала?» Но он тут же отбросил это предположение, которое как-то умаляло в его глазах храбрость Мариетты. Никогда она ничего не боялась, разбойница! Даже чисто символически она не потерпела бы в качестве соучастника этого рэкетира. Она сильная. Но в его воображении возникло вдруг треугольное лицо Маттео Бриганте, его широкие плечи, узкие бедра, весь его спокойно-самоуверенный облик, и ревность шевельнулась в его груди (забытое чувство, давно уже вычеркнутое из списка прочих чувств).

— Ну а теперь, слушай мое решение и помни — другого нет, — начал он. Деньги необходимо вернуть.

— Нет, — отрезала Мариетта.

— Я же не велю тебе идти в полицию к комиссару и отдать деньги ему в руки. Найдем какой-нибудь другой способ, при котором ты останешься в стороне.

— И так тоже не хочу, — заявила Мариетта.

— Я вызову к себе судью, — продолжал дон Чезаре. — Вручу ему деньги и скажу, что кто-то из моих людей работал в низине и обнаружил их в тайнике. От меня он дополнительных объяснений не потребует.

— Не желаю, — уперлась Мариетта.

— Тытолько подумай хорошенько, — продолжал дон Чезаре. — Маттео Бриганте на тебя уже, безусловно, донес. За тобой с минуты на минуту могут прийти. Будут тебя допрашивать, будут мучить, пока не узнают, где деньги. А если я возвращу их и ты таким образом официально выйдешь из игры, дело само собой заглохнет. Ты только скажешь, что Бриганте лжет, что он желает, мол, отомстить за то, что ты его заклеймила.

— Не хочу денег отдавать, — твердила Мариетта.

Упрямство Мариетты окончательно восхитило дона Чезаре. Несгибаемая, настоящий разбойник, честной разбойник! Не ведающая страха! Ему пришло в голову иное объяснение подмене бумажника — просто ей захотелось дважды заклеймить Бриганте: «Я процарапала тебе на щеке крест и сверх того еще взваливаю на тебя преступление, в каком ты неповинен». Вот уже десятки лет ни одно живое существо не умело внушить дону Чезаре за такой краткий промежуток времени столько волнующих и противоречивых чувств.

— Будь здесь у меня, — сказал он, — пятьсот тысяч лир наличными, я бы дал их тебе взамен тех, и ты бы успокоилась. Завтра с утра я могу отрядить Тонио в банк. Но боюсь, за тобой придут еще до завтрашнего утра.

— А я спрячусь, пока Тонио не вернется из банка.

— Нет, — проговорил дон Чезаре, — я хочу, чтобы ты была при мне.

И она, такая неразумная и такая упрямица, стала ему еще дороже.

— Пойди принеси бумагу и ручку, — приказал дон Чезаре.

Он продиктовал ей приписку к своему завещанию. Писала она старательно, четким, но нескладным почерком, крупными буквами с завитушками. Каждое слово он произносил по слогам, зная, что Мариетта не слишком сильна в грамоте. Он завещал ей большую оливковую плантацию и с десяток плантаций апельсиновых и лимонных.

— Угодья, что я тебе даю, — объяснил он, — приносят мне в худой ли, в хороший ли год примерно шестьсот тысяч лир. Считай, что я тебе дал двенадцать миллионов лир.

Онемев от неожиданности, Мариетта молча глядела на дона. Чезаре, держа перо в поднятой руке.

Левой рукой он подписал завещание, проставил дату.

— А тебе они принесут, — продолжал он, — куда больше, потому что ты будешь обходиться с управляющими и арендаторами гораздо жестче, чем я.

— Это уж точно — у меня они воровать не посмеют, — заявила Мариетта.

Взгляд у нее был совсем такой, как у Маттео Бриганте. Но дон Чезаре был так расположен к Мариетте, что даже это не могло уменьшить его любви. Всю свою жизнь она прожила в нищете, так откуда же ей быть доброй? Таков уж закон жизни. «В сущности, — подумалось ему, — я тоже не был добрым, я просто равнодушный».

— А теперь говори, где ты спрятала твои полмиллиона лир?

В глазах Мариетты вспыхнул лукавый огонек.

Она поднялась и сунула руку в греческую вазу, стоявшую на комоде. Это была единственная без малейшей трещинки античная ваза, которую обнаружили при раскопках города Урии. Мариетта вытащила из вазы пятьдесят кредиток по десять тысяч лир каждая, завернутых в старую газету. И положила пакетик на кровать.

— Никогда бы они не додумались у вас в спальне искать, — заявила она.

«До чего же ты мне мила!» — подумал дон Чезаре.

Он послал Мариетту за Тонио, а Тонио велел отправиться к судье Алессандро, найти его, где бы тот ни находился, если надо, так даже разбудить — сказать ему, что дон Чезаре при смерти, — и тащить его сюда незамедлительно.


Теперь они ждали судью. Мариетта думала о тех капиталах, которые достались ей по наследству, а дон Чезаре думал о том, какой жесткий взгляд бывает у бедных девушек.

После тяжких и упорных боев на Пьяве он окончил первую мировую войну в чине капитана кавалерии. В дни перемирия его откомандировали в Париж в распоряжение комиссии, подготовлявшей мирный договор, которая затем приступила к вопросу о его практическом применении.

Чаще всего ему приходилось работать вместе с одним французским офицером, майором генерального штаба; ростом тот бил всего метр шестьдесят, к тому же по близорукости носил пенсне. Сам человек бедный, он женился на дочери одного чиновника префектуры департамента Сены, на бесприданнице, но красавице. Домой он возвращался на метро и неизменно заставал свою Люсьену за переделкой прошлогодних платьев, которые она старалась приспособить к новой моде.

Несколько раз дон Чезаре отвозил своего коллегу домой на огромном «фиате», прикрепленном к итальянской комиссии по перемирию. Его оставляли обедать. Он посылал им самые редкие цветы и дал им обед в «Кафе де Пари» с шампанским. О деньгах он не беспокоился, с лихвой хватало того, что высылал отец, да плюс офицерское жалованье, да еще командировочные. Люсьена недолго сопротивлялась его атакам. А так как он был влюблен, он не пожелал оставить мужу ровно ничего и поселил ее в двухкомнатной квартирке на улице Спонтини.

Все ночи они проводили, переезжая из бара в бар, из одного дансинга в другой, в компании офицеров английского и американского экспедиционного корпуса, французских авиаторов и дипломатов всех стран-победительниц. Дон Чезаре с Люсьеной представляли собой великолепную пару: она почти одного с ним роста; он жгучий брюнет, она светлая блондинка, и вела себя как бесом одержимая, что соответствовало моде тогдашнего времени, — она даже коротко подстриглась в числе первого десятка француженок.

Люсьена была жадна до всего. Она исчезала из дома на целый день и возвращалась к вечеру с новой шляпкой, с новым платьем, с мехами, цветами. Французские авиаторы возили ее на спортивном «вуазене» в Булонский лес. Впервые в жизни дон Чезаре ревновал. Перед посторонними он надевал маску безразличия, улыбался — сказывалось хорошее воспитание, — но, когда они возвращались на рассвете к себе на улицу Спонтини, он осыпал ее упреками, устраивал сцены, длившиеся часами. Рвал в клочья новые платья, если она не могла объяснить, откуда взяла на них деньги. А она, жестко глядя на него, говорила: «Когда ты вернешься в Италию, тебе будет все равно, кто меня одевает». — «Я увезу тебя с собой». — «Да ни за что на свете… Я вовсе не желаю схоронить себя смолоду в Апулии и жрать макароны». Когда поток проклятий и упреков иссякал, она холодно разрешала ему взять себя, и даже его ласки не умягчали жесткого блеска ее глаз. Но именно из-за этой холодности он не бросал ее, хотя понимал, что к этому его обязывала простая честь. Уверенный в своей мужской силе, он убеждал себя, что рано или поздно он сумеет дать ей наслаждение, хотя она, упрямица, даже не пыталась делать вид, что его ласки ей приятны. Вот тогда-то, когда наступит его час, он, по их манакорскому понятию о любви, по-настоящему подчинит ее своей власти, вот тогда-то она в свой черед узнает, что такое ревность. А пока что, подобно игроку, который в отчаянии все увеличивает ставки, хотя сам понимает, что стоит на грани полного краха, он от ночи к ночи испытывал все новые и все более горькие унижения.

— А ведь было, — обратился дон Чезаре к Мариетте, — ведь было так, что одна женщина навязывала мне свой закон… Уже давным-давно было; твоей матери тогда еще четырнадцати не исполнилось, а я жил за границей, в одной столице, Париджи называется…

Мариетта подняла на говорившего удивленные глаза. Уж очень не в привычках дона Чезаре было пускаться в откровенности с девушками своего дома. Она решила, что, очевидно, болезнь, сковывавшая его тело, принимает роковой оборот и он совсем ослабел. И снова веки ей обожгли слезы.

Дон Чезаре пытался рассказать Мариетте о единственной своей несчастной любви. Это оказалось не так-то легко. Мариетта никуда из Порто-Манакоре не выезжала, ни разу в жизни на ее памяти никто не посмел усомниться в могуществе ее хозяина.

Только когда он перешел к изменам Люсьены, Мариетта встрепенулась.

— А вы бы взяли да прогнали ее! — воскликнула она.

Он и в самом деле прогнал Люсьену. Кстати, в тот день она ничуть не сильнее оскорбила его, чем обычно. Просто болтала с кем-то по телефону он не знал с кем, — шутила, и все это с явным вызовом в его адрес… Да разве такие еще унижения он от нее терпел? Но в эту самую минуту он понял, что уже вышел из-под власти навязанного ею закона. Он вдруг увидел ее и себя рядом с ней, в их квартирке на улице Спонтини: он сидит на постели, она болтает по телефону, — увидел их обоих такими, какими они были в действительности, но так, как увидел бы со стороны двух любовников, только это не были ни он, ни она, а, скажем, любовники на театральных подмостках, или так, как увидел бы их хромой бес, приподнявший крышу дома. В боях на Пьяве австрийская пуля угодила ему в ляжку, только через двое суток удалось эвакуировать его в лазарет; а в течение этих двух суток пуля, отдававшаяся непереносимой болью во всем теле, стала как бы частью его самого, самой неотъемлемой частью: временами он полностью отождествлял себя с этим кусочком металла, вонзившимся в человеческое тело и разливавшим вокруг себя боль; его захлороформировали, а когда он проснулся, пуля лежала на столике у изголовья постели, нечто совсем постороннее, безвредное, безобидное. Совсем так получилось и с его любовью, когда перестал действовать навязываемый ею закон. Он с удивлением смотрел на Люсьену и на того человека, который страстно любил эту Люсьену, на него и на нее, на двух отныне чужих друг другу людей. И он тут же прогнал прочь неверную свою подругу.

Он глядел ей вслед, когда она спускалась с лестницы, таща свои чемоданы. На половине марша она обернула к нему свое залитое слезами лицо, то самое лицо, которое еще накануне наполняло его счастьем или страхом, каждое выражение которого врезалось в самое сердце; впервые он видел ее плачущей. Но он уже «потерял к ней интерес».

Несколько раз она появлялась в его снах, и он терзался от ревности, как во времена своей любви. Он видел, как спускается она с лестницы в день их разлуки, но только теперь она обращала к нему не заплаканное, а сияющее радостью лицо. «Иду к своему любовнику», — говорила она. Потом он изгнал ее даже из своих сновидений.

— Бог знает, жива ли она еще, — вздохнула Мариетта.

— Я о ней больше никогда и не вспоминал, — ответил дон Чезаре.

И впрямь, вспомнил он о ней лишь в час своей кончины, и то потому, что жесткий взгляд Мариетты напомнил ему такой же жесткий взгляд Люсьены.

«Почему, ну почему сунула Мариетта бумажник швейцарца в карман Маттео Бриганте? У Пиппо огневые очи, он сама нежность, настоящий романтический предводитель разбойников. Но настанет такой день, — думал дон Чезаре, — и день этот не за горами, когда Мариетта предложит Маттео Бриганте объединиться с ней, дабы навязать еще более неумолимый закон батракам на своей оливковой плантации и на своих плантациях апельсиновых и лимонных».


Они ждали судью. Мариетта думала о том, какие огромные деньги просадил дон Чезаре на эту Люсьену; дон Чезаре думал о том, что вся его жизнь была построена на сплошных самоограничениях.

Был он и игрок, и выпивоха, как большинство офицеров их полка. Да и почему бы ему не пить и не играть? Даже суровый кодекс офицерской чести не запрещал ни выпивок, ни карточных игр. Но вот в один прекрасный день он разглядел в чертах своего лица — лицо игрока, то есть человека, чье поведение обусловлено привычкой к игре, для которого игра — это уже закон. И, увидев такого человека, он уже видел его как чужого себе. В тот же день он бросил играть.

Через всю жизнь он пронес нерушимым единственный для него моральный закон — сохранить себя для некоего дела, которого он так и не совершил. Всякий раз, когда, по его мнению, он бывал втянут в то, что не мог считать главной своей задачей (каковую в конце концов он так и не осуществил), он сразу и без малейших усилий отступал, как умеет отступить прирожденный и хорошо владеющий рапирой фехтовальщик.

Однако не так-то просто оказалось отвыкнуть от алкоголя. Люди чести с легкой душой уж скорее предаются пьянству, нежели унизительным любовным интрижкам или механическому раздражителю азартных игр, коль скоро и то и другое связано с дурным обществом или просто с неприятностями. Алкоголь воспламеняет (любимое выражение картежников) в той же мере, однако оставляет человеку иллюзию, будто в процесс питья втянут лишь он один, и притом меньшая часть его самого. Пришло время, когда ему при пробуждении требовалось выпить целый стакан водки. Самому порвать с этой пагубной привычкой не хватало силы: пришлось прибегнуть к помощи врача.

Было это во Флоренции. Кровать, железный стул, деревянный белый стол; палата не больше тюремной одиночки; случалось, здесь запирали буйно помешанных. Больница стояла на вершине холма над самым Арно, к реке террасами спускались сады, но с постели видно было одно лишь небо. Как только утихли первые спазмы отлучения от алкоголя, подобные конвульсивным движениям новорожденного младенца, который впервые в жизни очутился нагим и беззащитным от яркого света, холода, шумов, прикосновений, словно лишенный кожуры плод, как только прошла первая тяжкая полоса линьки, он стал точно мертвый.

Стайки розовых перистых облачков, окрашенных последним светом закатных лучей, медленно-медленно проплывали в клочке неба, схваченном проемом окна. А он лежал как мертвец. Он чувствовал себя полностью раскованным, будто спали с него какие-то узы, совсем как распадались эти недолговечные облачка, когда легкий ветер пригонял их к выходившему на юг окну и медленно выгибал в небе аркой, а когда их тянуло к северу, рассеивал их, превращая в золотистую дымку. Значит, думал он без страха, но и без радости, если есть что-то ему одному принадлежащее, значит, думал он, это смерть, моя смерть. Но если ты, о человек, прозреваешь свою смерть, следовательно, ты живешь! И ему становилось до слез мило это небо, нежное майское небо, собственная его жизнь, здесь, над Арно, присутствие которого только угадывалось над этой медлительной рекой, отражавшей небо, как и его глаза.

Труднее всего оказалось избавиться от последней — политической страсти. С самого детства он был привержен к Савойскому царствующему дому и к идее королевской власти, к королям-героям. Взрослым он и сам убивал, и сам сотни раз рисковал быть убитым во время первой мировой войны, ради того чтобы вернуть Тренто и Триест Виктору-Эммануилу III. Он до дрожи обожал этого низкорослого коротышку, своего короля. Но Виктор-Эммануил отдал в руки Муссолини всю реальную власть; диктатор, некоронованный монарх, оглушил весь мир раскатами своего голоса балаганного фигляра, играл мускулами, рассчитывая тем самым купить голоса плебса. Buffone уселся на трон baffone [29].

Эпоха королей-героев кончилась.

Дон Чезаре удалился в свой дом с колоннами. И тогда он снова подумал: «Если ты, о человек, прозреваешь свою смерть, следовательно, ты живешь». Но на сей раз потребовался не один год, чтобы занять свое место живого среди живых. Он начал раскопки с целью восстановить историю благородного города Урия. Но никогда уже больше он не соотносил смысла своей жизни с предпринятым делом.

Дон Чезаре полусидит в постели, под спину ему подсунуты подушки, парализованная рука покоится на парчовой подушечке. Мариетта сидит у изголовья кровати, на ней всегдашнее ее полотняное платье, туго обтягивающее молодую грудь, а сама она жадно ловит шорох автомобильных шин перед крыльцом, но автомобиля все нет и нет. Оба ждут судью Алессандро. Мариетта тревожится, почему это так замешкался судья; а главное, она боится, как бы полиция не опередила его и тогда ее заберут в тюрьму. Дон Чезаре размышляет о своей смерти.

Он не задумывается над тем, существует ли тот свет, обнаружит ли он там господа бога, будет ли господь бог его судить, и воскреснет ли он сам в день Страшного суда, и будет ли ему уготовано вечное блаженство или вечные муки. Он и без того знает, что нет.

Не задумывается он и над тем, есть ли смерть страдание как таковое или просто она еще одно страдание среди прочих страданий. Он знает, что страдание — один из бесчисленных аспектов бытия и что смерть по самой сути своей ничто.

А думает он о том, что рожден там, где рожден, что прожил свою жизнь, как должно прожить ее человеку знатному, сообразно с достоинством, присущим человеку такого происхождения и такой формации вот в эти времена, вот в этих местах и вот в этих обстоятельствах.

И он произносит громко, вслух:

— Cosi sia, да будет так, аминь!

Слова эти вовсе не означают, что он готов покориться божественному закону, как покорны ему христиане, или закону биологическому, или социальному, или личному, как покорны все верующие всех сект. Самому себе он утверждает самого себя. Каков уж был, таков и есть. Ни о чем он не жалеет, ничего не стыдится, ничего уже не желает; просто он старается разобраться в себе самом, оповещает (самому себе) о том, каков он был и каким он остался в свой смертный час. Вот что подразумевает он под этими словами: «да будет так, аминь».

— Cosi sia, аминь, — отзывается Мариетта.

Она-то считает, что отозвалась, как и подобает христианке, на предсмертную молитву христианина. Но она такая закоренелая язычница, что смысл, который она вкладывает в слово «аминь» (хотя вряд ли сама отдает себе в этом отчет), не так уж далек от того смысла, какой придает этому слову дон Чезаре.

Десятки раз в своей жизни человеку высокого происхождения приходится брать в руки оружие, воевать. Так было на протяжении всей Истории, в любые ее эпохи. А в оставшиеся свободными от войны дни такой человек соблюдает дистанцию между собой и всеми прочими. Дон Чезаре достаточно повоевал на своем веку и достаточно строго соблюдал дистанцию.

Он думает о том, что, подобно жителю Афин доперикловского периода, римскому гражданину в годы Пунических войн, члену Конвента в 1793 году, он из-за своего отказа подчиниться чужому закону мог примкнуть к сообществу, пусть малочисленному, людей, ломающих подгнившие основы общества и открывающих народам новые пути. В известные эпохи, в известных странах человек его ранга находит опору в самом ходе Истории и, преобразуя мир, тем самым подтверждает свое достоинство.

Думает дон Чезаре также о том, что, родись он при Августе или Тиберии, при Лоренцо Медичи или Иване Грозном, его отказ подчиняться закону вынудил бы его покончить с собой, к каковому выходу и прибегали люди его ранга, когда им не удавалось ускользнуть из лап тирании. Право на самоубийство, которое даже самые зоркие тюремщики, самые изощренные палачи могут отсрочить лишь на время, всегда было в его глазах единственным, но неопровержимейшим доказательством свободы человека.

Таким образом, думает он, и сообразно с обстоятельствами человек его ранга считает своим долгом решиться либо на действие, либо на самоубийство, но чаще всего на долю такого человека выпадает череда последовательно сменяющих друг друга и друг друга порождающих обязательств и освобождения от этих обязательств. И в самой этой постоянной смене, то вынуждающей к действию, то освобождающей от действия, и заключается его достоинство как человека.

Он, родившийся в 1884 году в Западной Европе, а точнее — в Южной Италии, был обречен на медленное самоубийство, распадающееся на последовательно сменяющие друг друга фазы в соответствии с эпохой. И длилось это семьдесят два года, и не всегда было неприятно. Да будет так. Аминь.

Радости познания, утехи любви и охоты — всего этого хватало с лихвой, чтобы заполнить досуг, на который его обрекли обстоятельства. Родился он богатым и был осыпан всеми дарами, что позволило ему стать uomo di alta cultura — человеком высокой культуры (как говорят жители Южной Италии) и прожигателем жизни (как выражались французы великих эпох), в те времена, в той стране, что обрекла его на медленное самоубийство (не без приятности), и все ради того, чтобы не уронить своего достоинства. Да будет так. Аминь.

Он принимает себя самого таким, каким он был всегда и каким остался в свой смертный час. Приятие это имеет цену лишь для него одного, только в собственных глазах, но в смертный его час, в незамутненный ничем смертный час безбожника, это приятие приобретает непререкаемую ценность. Да будет так. И он произносит громким голосом:

— Cosi sia. Аминь.

— Аминь, — отзывается Мариетта.


Они услышали, как «тополино» судьи прогремело по мосту, переброшенному через водослив озера. Мариетта спустилась в нижнюю залу и смешалась с группой женщин, окружавших большой стол из оливкового дерева и возносивших всевышнему мольбы. Тонио провел судью в спальню дона Чезаре.

— Дорогой мой Алессандро, — начал дон Чезаре, — у меня тут к вам одна просьба…

Историк города Урия обращался к историку Фридриха II Швабского. Его смертный час близок, гораздо ближе, чем он предполагал. Он просит судью проследить за тем, чтобы собранные им древности не разошлись по рукам и чтобы его труд о греческих колониях в Манакоре в эллинистическую эпоху был бы предоставлен в распоряжение эрудитов. Ему бы хотелось, чтобы дом с колоннами превратили в музей: в своем завещании он это предусмотрел, выделив на нужды музея небольшую сумму; если это по каким-либо причинам невозможно, то пусть его коллекции, рукопись, записки, заметки и фонды передадут в краеведческий музей города Фоджи — эта возможность тоже предусмотрена в завещании. Он был бы весьма признателен судье, человеку высокой культуры, человеку науки, если бы тот лично проследил за неукоснительным выполнением соответствующих пунктов завещания.

В сущности, дон Чезаре и сам дивился, почему он придает такое значение всем этим пустякам. Он умрет, и вся вселенная перестанет для него существовать. Впрочем, вот уже несколько лет, как он смотрит на себя как на мертвеца. Но в бесповоротную минуту окончательной смерти он не без удовольствия дарит бессмертие обломкам и остаткам древнего города Урия, его усилиями добытым из-под слоя песка, из топи болот и бездны забвения. Так уж пусть его друг Алессандро простит ему это последнее кокетство.

Судья горячо поблагодарил дона Чезаре за оказанное ему весьма лестное доверие.

Но дон Чезаре, по его словам, отчасти опасался своих слуг, а еще больше родственников, которые нагрянут из Калалунги, поэтому он вручил судье свое завещание и позднейшие приписки к завещанию и просил передать бумаги нотариусу. Тут он протянул судье пачку денег, завернутых в газету, пятьдесят билетов по десять тысяч лир.

— Один из моих рыбаков нашел эти деньги, спрятанные в низине. Безусловно, это те самые, что украли у швейцарца…

— Мне необходимо повидать этого рыбака, — заметил судья.

— Но вы же сами знаете, что это за люди, — ответил дон Чезаре. — Они не любят связываться с полицией и судейскими. Он просил меня не называть его имени. Я похвалил его за честность и дал ему слово, что его никуда вызывать не будут.

— Но ведь по этому делу арестован человек. У меня против него неопровержимые улики…

— Тем паче нет никаких причин тревожить моего рыбака.

— Но я обязан устроить им очную ставку!

— Алессандро, — укоризненно произнес дон Чезаре, — ведь у меня теперь иные заботы…

— Простите меня, — живо проговорил судья.

Он уехал, увозя с собой завещание, пятьсот тысяч лир и терракотовую масляную лампу III века до рождества Христова, расписанную обнаженными фигурками, — для донны Лукреции в знак последнего восхищения умирающего красивой женщиной.


Мариетта снова поднялась в спальню и заняла свое место у одра больного.

А в нижнем зале к женщинам, толпившимся вокруг стола из оливкового дерева, присоединились и рыбаки. Весь зал был битком набит людьми, возносившими молитвы об исцелении от недугов.

Мариетта сразу же задремала, но время от времени вздыхала не только грудью, но и животом, морщила в улыбке губы, делала какое-нибудь из тех прелестных движений, которым обучил ее прошлой ночью и нынче днем Пиппо на груде мешков в сарайчике на плантации, где весело журчали три ручейка.

Дон Чезаре провел эту ночь, как и предыдущие: то забывался сном, то просыпался. Когда он открывал глаза, в поле его зрения попадала Мариетта, освещенная керосиновой лампой, голова ее была откинута на спинку кресла, которое она подтащила к самой постели, губы полуоткрыты и вокруг глаз черные круги, след любовных утех.

Когда занялась заря, дон Чезаре разбудил Мариетту и велел ей открыть ставни.

Знакомый пейзаж предстал его взору: водослив озера, пробивавшего себе дорожку среди зарослей камыша и бамбука, вплоть до устья реки, до которой было отсюда рукой подать, слева перешеек с его дюнами, справа скала наподобие женской груди, как бы выходящая прямо из моря; на горе храм Венеры Урийской, вокруг которого росли одни лишь розмарины, а там дальше вся манакорская бухта и замыкающий ее мыс, а на мысу стрелы трабукко, огромнейшей махины, но с кровати дона Чезаре трабукко кажется не больше обычной рыбачьей баржи, огибающей оконечность мыса. Из-за сосновой рощи вылезает солнце и золотит песок перешейка. За ночь сирокко одолел либеччо, и гряду туч угнало в открытое море.

Дон Чезаре попросил Мариетту сменить ему наволочки и простыню. Он любил прикосновение свежего полотна с еще неразошедшимися после глажки складочками.

— А сейчас мы попросим Тонио меня побрить, — заявил он.

Видно было, как один из его рыбаков пересекает водослив озера, сидя на корме узенького челнока и беззвучно работая коротенькими веслами. Стая «железных птиц» взлетела вслед за челноком и направилась к озеру.

Дон Чезаре подумал, что никогда уже ему не пойти на охоту в прохладный предрассветный час. На миг почудилось, словно у него что-то отняли, и ему стало грустно. Но тут же он с насмешкой отогнал эту мысль: кто, в сущности, у него что-то отнял? Да и наохотился он на своем веку вдосталь, до скуки. Но единственное, что он, пожалуй, любил по-настоящему, — это шагать узенькими тропками, проложенными через топь и по песку перешейка, по холодку, на утренней зорьке. Никогда уже не почувствует он, как под ногой пружинит дорожка, проложенная в глиняной почве, плотно убитая и в то же самое время податливая, до того пропиталась она болотной влагой. Такова жизнь — аминь! Деревья умирают, когда не способны больше пускать новые побеги, даже оливковые деревья, а уж на что они долговечнее всех прочих; четверо мужчин, взявшись за руки, и то не могут обхватить отдельные экземпляры на его оливковой плантации, и узловатые их сучья все еще хранят память о согнувших их бурях, о последних веках Римской империи; но случалось, что какой-нибудь из этих великанов умирал: в один прекрасный день, без всякой видимой причины вдруг желтели листья, и, когда спиливали дерево, весь ствол до самой сердцевины был мертв.

Думал дон Чезаре и о том, что никто никогда не увидит его глазами расстилавшийся перед ним кусок пейзажа: низину, перешеек, бугор храма Венеры, залив и мыс; не сможет, подобно ему, охватить единым взглядом и минувшее и настоящее, благородный город Урию, план которого он собственноручно восстанавливал, собирал по крупицам то, что от него осталось; угрюмый римский город II века, где стояли гарнизоном германцы; пески и грязь, затянувшие все, чисто христианское нерадение, недаром же священнослужители никому еще не ведомого бога похитили Венеру Урийскую, втащили ее на вершину Манакоре, украв у нее все, вплоть до имени, заключили ее навеки в тесную клетку храма их Урсулы, глупышки девственницы и мученицы, святой, годной лишь разве для ночного мрака; случайно обнаруженные гавани, построенные в низине еще сарацинами; выложенные камнем набережные, которые десятки лет спустя перестроил заново Фридрих II Швабский; снова пески и грязь, когда власть перешла в руки идиотов Бурбонов Неаполитанских; и, наконец, охотничьи и донжуанские угодья самого дона Чезаре, соломенные хижины рыбаков, чьи женщины все до одной побывали в его наложницах! Никто уже никогда не сможет единым взглядом объять все это минувшее и все это настоящее, эту минутную историю людей и историю одного человека, тесно связанного с настоящим, с торжественной минутой настоящего, — человека, готовящегося покинуть этот мир в здравом уме и трезвой памяти. Все это уже не будет таким, каким было для него, — в этот миг наконец-то слившимся воедино.

— Аминь!

Рыбачья лодка, возвращавшаяся из открытого моря и направлявшаяся к Порто-Манакоре, вплыла в отпущенный ему окном кусок горизонта. Стук мотора проник в спальню через широко открытое окно, стук мотора, работающего на солярке, неторопливый, глухо отдающийся в глубинах моря и под ложечкой у того, кто его слышит.

Мариетта с доном Чезаре следили взглядом за моторкой рыбака, которая уходила с запада на восток в оконном проеме.

Мотор был старенький, чихнув, он остановился, а лодку потащило вперед медленно, совсем еле-еле. Мариетта быстро сделала рожки, вытянув мизинец и указательный палец. Дон Чезаре понял, что это она заклинает судьбу, отводит от него дурной глаз: заглох мотор — перестанет биться сердце, значит, защищает его, как может.

— Мариетта… — начал он.

Она повернулась к нему.

— Мариетта, — продолжал он, — я хочу тебе только добра…

Он снова хотел было произнести ее имя, но тут горло и уста его свела судорога, точно их затянуло невидимым узлом. Огромным усилием воли он попытался разорвать этот узел, но мышцы челюсти уже не повиновались. Он подумал, что, должно быть, от этого усилия лицо у него перекосилось, потому что Мариетта глядела на него с ужасом. Она вскочила с кресла, бросилась к нему, закричала:

— Дон Чезаре! Дон Чезаре!

Тогда он отказался от борьбы и приказал своим глазам улыбнуться. Очевидно, это ему удалось: мышцы верхних и нижних век еще повиновались. Взгляд Мариетты стал спокойнее, но она продолжала кричать:

— Дон Чезаре! Дон Чезаре!

Левая рука и левая кисть все еще повиновались ему. Он поднес палец к губам, делая знак Мариетте — замолчи, мол. Она замолчала.

Тогда он сделал ей знак лечь рядом с ним в постель. Она вытянулась рядом с ним на свежих простынях с еще не смятыми после глажки складочками.

Мариетта смотрела на него восторженно-пылким взглядом. И он подумал, что в эту минуту она любит его такой любовью, перед которой все прочие виды любви ничто.

Он положил руку на грудь девушки, на белую ткань платья.

Мариетта отодвинула руку дона Чезаре, быстро расстегнула платье (оно застегивалось спереди) и снова положила его руку себе на обнаженную грудь. Грудь была маленькая, круглая, крепкая, и широкая хозяйская ладонь закрыла ее всю целиком.

Женщины ждали, набившись в коридоре. Войти они не смели, так как дон Чезаре приказал им накануне вечером не заходить в его спальню без зова Мариетты. Они слышали крики девушки: «Дон Чезаре! Дон Чезаре!» — и удивлялись, что все вдруг стихло. Так прошло некоторое время.

Мариетта восторженно-пылко смотрела на дона Чезаре, и он смотрел на нее, и глаза его улыбались. Потом она заметила, что взгляд уже ничего не выражает. Пальцы, сжимавшие ее грудь, разжались, ладонь начала холодеть.

Мариетта осторожно положила руку дона Чезаре вдоль его тела. Потом опустила ему веки. И коснулась легким поцелуем уже остывавших губ.

— Аминь, — прошептала она.

Застегнув платье, она открыла дверь.

— Дон Чезаре скончался, — сказала она.

Женщины разом запричитали. Их причитания заполнили весь дом, выплеснулись в низину, долетели до моря и до тех рыбаков, чья моторка все еще болталась возле устья озерного водослива, у входа в который в свое время находился порт благородного и мудрого города Урия.


Полмиллиона лир, украденные у швейцарского туриста, были возвращены владельцу, причем все до последнего сантима; бумажник тоже был найден, причем не пропало ни одной бумажки. Но судья Алессандро все утро упорно отказывался выпустить на свободу Маттео Бриганте: возвращение украденного не снимало самого факта кражи, преступление осталось преступлением, расследование продолжалось — законы полагалось уважать.

В полдень два городских стража вручили судье ключ от гарсоньерки Бриганте, этот ключ они подхватили, что называется, на лету, когда он на их глазах выпал из кармана передника Джусто, официанта «Спортивного бара». А Джусто был единственным свидетелем, утверждавшим, что видел бумажник швейцарца в руках Бриганте. И то обстоятельство, что ключ от гарсоньерки, где было обнаружено украденное, находился у него, оборачивалось против самого Джусто.

Судью не так-то легко было провести, он сам был истинным жителем Юга и понимал, что стражникам куда выгоднее работать в интересах рэкетира, чем в интересах правосудия. Но стражники присягнули, и еще один свидетель, Австралиец, подтвердил, что ключ выпал из кармана официанта. Приходилось, хочешь не хочешь, выпускать на волю Бриганте и сажать под замок Джусто. Впрочем, последний не слишком настаивал на своей невиновности, считая, что на данном этапе тюрьма — единственное место, где он может чувствовать себя в относительной безопасности. Следствие длилось несколько недель и было прекращено за отсутствием состава преступления.

Почти целый день донна Лукреция просидела в кабинете комиссара Аттилио. Франческо пока так и не нашли. Донна Лукреция требовала от комиссара, чтобы он по нескольку раз обзванивал всех своих коллег в других городах провинции. Она даже не пыталась скрывать своей тревоги, так что вскоре и помощник комиссара, и городские стражники, и карабинеры, а за ними и весь город догадались о причинах ее беспокойства.

А Франческо провел ночь в какой-то таверне в Фодже, пил сам, угощал всех желающих и таким образом просадил остававшиеся у него пять тысяч пир. К утру он до того нализался, что хозяин таверны вынужден был поставить для него в задней комнате походную кровать. После полудня, когда хмель вышел у него из головы, ему дали ровно столько денег, сколько стоил проезд до Порто-Манакоре.

Донна Лукреция видела, как он сошел с автобуса, и тут же выскочила на улицу. Он заметил, что она направляется в его сторону. Глаза Лукреции пылали любовью, а он решил — презрением. Он повернулся и бросился наутек. Поколесив по улочкам Старого города, он вернулся домой через внутренний дворик дворца. Маттео Бриганте сидел за столом в столовой и писал деловые письма. Франческо достал из шкафчика в передней свои партитуры, сел рядом с отцом и начал в полном молчании проглядывать ноты какой-то канцонетты. Отец с сыном обменялись первыми словами только на следующее утро, и то на посторонние темы, не имеющие отношения к событиям вчерашнего дня.

Когда донна Лукреция увидела улепетывавшего от нее со всех ног Франческо, она снова явилась в кабинет комиссара полиции. И упала в кресло напротив него.

— Как я могла полюбить труса? — проговорила она.

Комиссар, писавший какой-то очередной рапорт, ничего не ответил и еще усерднее стал водить пером по бумаге. Потом словно бы он ничего не слышал, словно бы и речи о Франческо не было, заговорил о кончине дона Чезаре это было главное событие дня: коль скоро старик отказался принять священника, можно ли его хоронить по христианскому обряду? Из Калалунги прибыли родственники; на днях будет вскрыто завещание: ходили слухи, что приписка к завещанию, сделанная в последние часы жизни дона Чезаре, составлена в пользу одной из служанок дома с колоннами, возможно и незаконнорожденной дочери покойного… Комиссар считал себя самым ловким и самым деликатным мужчиной во всем божьем мире и без труда убедил себя в том, что Лукреция будет его гораздо скорее, чем он предполагал поначалу, и что все получится значительно легче.

И впрямь, ровно через две недели донна Лукреция посетила его гарсоньерку. Страсть, разбуженная Франческо в тот самый день, когда он долго держал ее руку, еще не осмеливаясь сказать: «Я люблю вас», — страсть эта требовала утоления. Они стали встречаться дважды в неделю и встречались так несколько месяцев с неизменным удовольствием. Потом донна Лукреция завела себе нового любовника, потом еще одного и сменила их немало. Высокомерная от природы, она презирала всякую осторожность. Теперь в городе уже никто не называл ее донна Лукреция, а просто Лукреция.

Судье Алессандро донесли о недвусмысленном поведении его супруги. Он расспросил ее; она ничего не отрицала. Несколько месяцев подряд он бился над неразрешимым вопросом: мужчина не имеет права требовать верности от женщины, которая его больше не любит, но жена обязана блюсти честь мужа, сообразуясь с моральными устоями, пусть и устарелыми, того края, где они живут; как примирить эти два равно законных принципа? И по-прежнему он все так же мучился вопросами, которые именовал социальными; весьма неосмотрительно провел несколько мелких политических процессов, входивших в его компетенцию; выносил обвинительный приговор, оправдывая виновного в мотивировочной части решения суда, и восстановил таким путем против себя и представителей оппозиции, и правительство. Его перевели из Порто-Манакоре. Послали в Калабрию, в маленький заштатный городишко в горах.

Из одного чистого упрямства судья добился заграничного паспорта для каменщика Марио. Во Франции Марио смог найти себе работу только в шахтах, где и погиб год спустя во время взрыва.

Когда Мариетта разбогатела, агроном отступился от нее и предложил вести его хозяйство Джузеппине. Та согласилась, отчаявшись разлучить комиссара с его кроткой Анной и шалой Лукрецией, не говоря уже обо всех прочих. Агроном, состоящий на государственной службе, конечно, фигура не столь престижная, как комиссар полиции, зато получает почти такое же, вполне приличное жалованье. Ему она позволила похитить свою столь долго хранимую девственность и оказалась весьма искусной в постельных делах. Но, пожив на Юге, ломбардец в конце концов проникся южной моралью и наотрез отказался сочетаться законным браком со столь опытной девицей. Через несколько лет она бросит своего агронома ради одного землевладельца, который купит ей домик в Калалунге и упомянет в своем завещании. А агроном умрет молодым, его съест малярия и отчаянные, но безуспешные попытки улучшить породу коз на манакорском побережье.

Несколько недель спустя после смерти дона Чезаре все наследники собрались для вскрытия завещания. Муниципальный совет отверг проект создания музея на месте бывшего античного города, от которого не осталось даже ни одной целой колонны, но коллекцию древностей взял. Потом сами наследники договорились о добровольном обмене между собой полученных ими по завещанию участков. Так, Мариетта уступила большую апельсиновую и лимонную плантацию и получила за нее несколько гектаров болота и дом с колоннами. Все так и ахнули: пойти на такое явно невыгодное дело. Но тут же решили, что девушка действует из соображений сентиментальных: уже пополз слух, будто Мариетта — дочь дона Чезаре (чем и объяснялся его столь щедрый посмертный дар); Джулия этот слух опровергала, но ей не верили, зная, что она находится с младшей дочкой в плохих отношениях; люди убедили себя, что пусть Мариетта и незаконнорожденная, но ей приятно сохранить дом предков; более того, ею восхищались: даже не носит славного имени, а чтит его свято, не случайно обменяла плодородную плантацию цитрусовых на старый дом, затерянный среди малярийных болот; кое-кто обзывал ее даже дурочкой, Но она и бровью не повела. Она помнила разговор, какой был за несколько месяцев до этого между доном Чезаре и землеустроителями, измерявшими вдоль и поперек весь перешеек.

— У меня тут одна мысль есть, — открылась она Пиппо.

Джулия, Мария и Эльвира получили каждая по небольшому пакету акций, обеспечивающих им скромную ренту. Они поручили распоряжаться своими «бумагами» дельцам из Фоджи, которые посулили платить им большие проценты.

А пока что они жили в доме с колоннами в услужении у Мариетты. После того как была вывезена коллекция древностей, Мариетта приказала им убрать весь дом от чердака до конюшни и выбелить его известью и снаружи и внутри. Потом вызвала из Неаполя владельца антикварного магазина и продала ему на весьма выгодных условиях неаполитанское кресло XVIII века, античную вазу, которую хранитель музея постеснялся взять, коль скоро она стояла в спальне самого дона Чезаре, и большую часть старинной мебели. А взамен купила модерновую мебель из лакированной фанеры, а на остаток еще ухитрилась приобрести себе «фиат-400» (и вскоре сама стала водить машину) и телевизор. Из всей старой обстановки она оставила себе только постель с балдахином, где и спала теперь, где и принимала почти каждую ночь Пиппо, ничуть не скрываясь, и никто и не думал злословить по этому поводу. И в самом деле, столь крупный кусок получила она в наследство, столь упорные ходили слухи о том, что она родная дочь дона Чезаре, что все это при природной самоуверенности Мариетты дало ей разом все привилегии, которыми пользуются крупные землевладельцы. Вскоре ее станут величать донна Мариетта.

Маттео Бриганте первым пошел на мировую с Пиппо. Малый достиг такого возраста, когда шиться с гуальони, даже в качестве главаря их банды, ему уже не пристало. Коль скоро он официально находился под крылышком Мариетты, коммерсанты и чиновники рангом пониже стали относиться к нему уважительно; его даже называли теперь в глаза «синьор Пиппо», а за глаза «синьорине Пиппо». У него оказался настоящий талант к плаванию и нырянию, дыхание у него было превосходное, да и воду он чувствовал, как никто другой; его новый друг Бриганте систематически тренировал Пиппо, учил его современным приемам подводного плавания и с кислородным прибором, и совсем без прибора. Как-то во время одного из уроков они обнаружили близ водослива озера, у самого подножия скалистого бугра, мраморную статую Венеры Урийской. Из Фоджи был прислан музейный эксперт, который и определил, что скульптура эта относится к III веку до нашей эры — другими словами, на целый век старше каменной статуи, находящейся в алтаре храма святой Урсулы Урийской, тоже Венеры, обнаруженной в болотистых топях монахами, которые окрестили ее Урсулой, нарядили на испанский манер, и эту бывшую Венеру, а теперешнюю Урсулу мужчины носили на носилках по всему городу в храмовой праздник. Если верить житиям святых, «Золотой легенде», Урсула, единственная девственница в языческом городе Урия, спаслась именно благодаря своей невинности в тот самый день, когда господь бог порешил уничтожить город, покарав его жителей за распутство; всевышний спас Урсулу, перенеся ее на холм, возвышающийся над портом Манакоре. В те времена, когда дон Чезаре еще высмеивал религию (было это до того, как он ко всему «потерял интерес»), он любил ошарашивать свою родню, изощряясь в игре слов, насчет Венеры-Урсулы, находящейся во храме этой, по его словам, покровительницы кумушек, которые умеют превращать потаскушек в девственниц. Хотя государство предлагало Мариетте весьма солидную сумму, она пожелала оставить мраморнуюстатую при себе и поставила ее в большой зале дома с колоннами рядом с телевизором: она верила, что богиня, о которой так часто рассказывал ей хозяин, принесет счастье, но для верности все-таки повесили ей на шнурке коралловые рожки, спускавшиеся между грудями; в сущности, она была убеждена, что ничего не теряет, так как Маттео объяснил ей, что цены на древности (если речь идет, конечно, о подлинных произведениях искусства) неизменно растут с начала нашего века и еще будут расти. Таким образом, Венера Урийская стала одновременно и вложением капитала, и средством против дурного глаза.


Прошло два года. Все больше и больше иностранцев приезжают отдохнуть на островах, как бы созданных со своими скалами, гротами, хаотическими нагромождениями камней для подводной охоты. Маттео Бриганте дал Пиппо взаймы денег, чтобы тот мог обосноваться на одном из таких островов. Юноша купил старый домишко, кое-как обставил его и стал сдавать комнаты туристам, приобрел он и лодку, на которой возил спортсменов в подводные пещеры, где обычно держались косяки лобана; завел вышку для прыжков в воду и обучал желающих. В мертвые сезоны он возвращался к Мариетте.

Как-то днем следующего лета (второго после того, как Пиппо поселился на острове) Маттео Бриганте заглянул к Мариетте. Она усадила его в модерновое кресло, обитое светлой кожей, перед телевизором и сама села. Мариетте исполнился уже двадцать один год. Она немного раздалась со времен дона Чезаре, круче стали бедра, выше грудь.

Бриганте объяснил хозяйке дома, что земля как средство помещения капиталов приносит наиболее скромный доход. Масло, которое ввозят из колониальных стран и производство которого обходится дешевле, в ближайшем времени вытеснит отечественное оливковое масло. Апельсины и лимоны, выращиваемые в Порто-Манакоре, уже не отвечают более требованиям экспорта: Мариетте в дальнейшем вряд ли удастся выдержать конкуренцию производителей Сицилии и побережья Тирренского моря, где цитрусовые соответствуют международным стандартам, как, скажем, в Калифорнии. Но пока еще можно продать землю по хорошей цене; в Южной Италии до сих пор существует старинный предрассудок насчет землевладения, вот этим-то обстоятельством пусть Мариетта, пока еще не поздно, и воспользуется. Капиталы, вложенные в земли, приносят Мариетте всего пять процентов. А Бриганте его капиталы приносят восемь, десять, а то и больше процентов. Он готов дать Мариетте любой деловой совет.

Мариетта расхохоталась.

— Бриганте, — проговорила она. — Бриганте, я вижу, ты пришел…

Тут она поделилась с ним своим заветным замыслом.

Шоссе, идущее берегом моря и наполовину сокращающее путь между Порто-Альбанезе и Сан-Севере, по Виа Адриатика, уже начали строить с двух сторон… Пройдет эта дорога по перешейку и по старому мосту (его, безусловно, расширят) через водослив озера как раз напротив дома с колоннами, пересечет низину, а заодно и оливковую плантацию Мариетты. Еще при жизни дона Чезаре она слышала об этом разговоры, и дон Чезаре очень по этому поводу сокрушался и подумывал даже перебраться в горы, к себе во дворец в Калалунге. Работы будут идти быстрыми темпами. Мариетта уже несколько раз беседовала с инженерами дорожного ведомства и с директором «Энте туристико» их провинции. Новое шоссе станет главной магистралью для потока туристов, которые, направляясь из Германии, Австрии и Венеции в Бриндизи и на полуостров Отранте, не минуют и наших мест. Земли Мариетты значительно подымутся в цене. Но продавать их она не собирается. Почему бы не построить на оливковой плантации отель, ресторан, станцию обслуживания, несколько небольших вилл — словом, целый «туристический комплекс», словечко это Мариетта слышала по телевидению. Лучшего места для этого не найти — рядом храм святой Урсулы Урийской, пониже озеро, перешеек, и как на ладони вся бухта Манакоре, поблизости порт, откуда рукой подать до островов.

Она снова расхохоталась.

— Маттео, — сказала она, — я как раз подумывала, как бы у тебя денег занять. Главное — хочу, чтобы ты вложил свои капиталы в мое дело. Давай объединимся, мы с тобой уймищу денег загребем.

Бриганте потребовалось не больше минуты, чтобы понять, сколь выгодно это предложение. Он неоднократно бывал на побережье Тирренского моря, в таких благословенных местах, как Амальфи, Равелло, Позитано, Капри, и знал, что и там начинали именно так. Иностранцы, особенно немцы, в основной своей массе устремлялись на Адриатическое побережье. Новое шоссе избавит их от необходимости останавливаться в Фодже, в этом унылом городе, расположенном вдали от моря.

Даже дом с колоннами и тот можно пустить в дело, думал он. Мадам не удалось осуществить свой проект с Сипонте, полиция этого маленького морского курорта заломила за свою терпимость неслыханно высокую сумму. А полиция Порто-Манакоре, которая, что называется, ест из рук Бриганте, будет, конечно, куда скромнее в своих требованиях. Чинтия пока еще свободна, Фульвия тоже. Дом для радости под боком у «туристического комплекса» и Порто-Манакоре — это тоже доход, да еще какой! А мраморная Венера придаст особую элегантность большой зале.

— Что ж, мысль не такая уж плохая, — заметил Бриганте.

Жену его только что прооперировали в третий раз по поводу рака груди. Она недолго переживет совершеннолетие Мариетты. И Бриганте уже представлял себе, как он перевозит Мариетту в Порто-Манакоре, в свою квартиру в ренессансном крыле дворца Фридриха II Швабского. Обстановку полностью сменим. У Мариетты есть вкус. С такой женой и с такой компаньонкой в делах, по слухам к тому же дочерью самого дона Чезаре, он, Маттео Бриганте, наконец-то перейдет рубеж, отделяющий его от манакорской знати: он будет ровня своим бывшим офицерам, да и муниципалитет от него не уйдет.

— Дай мне время подумать, — попросил он Мариетту. — Твою идею стоит изучить со всех сторон. Я всегда говорил, что голова у тебя варит.

Эти радужные перспективы оттеснили на задний план неприятные мысли о Франческо, который уже в третий раз заваливал свои выпускные экзамены.

К этому времени дельцы из Фоджи успели порастрясти капиталы Джулии, Марии и Эльвиры. Мариетта после очередной ссоры с матерью и сестрами выгнала их из дома, а заодно и Тонио. Эльвира нанялась прислугой в Калалунгу к одному родственнику дона Чезаре. А старуха Джулия и ее старшая дочка Мария, когда их из милости брал какой-нибудь арендатор, пололи апельсиновые и лимонные плантации или пускали воду по оросительным бороздам. Тонио примкнул к когорте безработных и теперь подпирает стены на Главной площади Порто-Манакоре. С утра до вечера он слушает пение арестантов, доносящееся сюда из-за «намордников» тюрьмы, и бывает, что среди всех прочих голосов он различит густой бас Джусто, бывшего официанта из «Спортивного бара», которого до сих пор мытарит новый судья: Бриганте так скоро своих недругов не прощает.

С тех пор как Мариетта купила себе телевизор, петь она перестала.

Один датский историк, будучи проездом в Фодже, обнаружил коллекцию дона Чезаре и его рукопись объемом в три тысячи страниц. Он живо заинтересовался этой работой, его буквально восхитили остроумные и порой глубокие догадки безвестного провинциального эрудита, безупречная точность всех приводимых им документов. Труды дона Чезаре вдохновили датчанина на написание обширнейшей книги об античном городе Урия, причем, без сомнения, труд его вызовет отклик во всем мире среди специалистов по истории греческой колонизации эллинской эпохи в Южной Италии.

Примечания

1

Entretiens, v. 29. Roger Vailland, 1970, p. 89–90.

(обратно)

2

Roger Vailland par Elisabeth Vailland et René Ballet. Choix de textes. P., 1973, p. 115.

(обратно)

3

Roger Vailland. Lettres à sa famille. P., 1972, p. 241, 244.

(обратно)

4

Там же, p. 306.

(обратно)

5

Роже Вайян. Пьеретта Амабль. М., ИЛ, 1956.

(обратно)

6

«Libération», 29 mai 1952.

(обратно)

7

R. Vailland. Choix de textes. P., 1973, p. 62.

(обратно)

8

«Humanité», 27 octobre 1964.

(обратно)

9

«Ансальдо» — крупнейший в Италии концерн военной, судостроительной и металлургической промышленности.

(обратно)

10

Среднеевропейские (нем.).

(обратно)

11

Имеется в виду пьеса Сартра «Почтительная проститутка».

(обратно)

12

Она упрямая (англ.).

(обратно)

13

Союз республиканской молодежи Франции.

(обратно)

14

Положение, вес (англ.).

(обратно)

15

Поэма известного французского поэта Исидора Дюкасса, писавшего под псевдонимом Лотреамон.

(обратно)

16

В последнюю минуту (лат.).

(обратно)

17

Жизнеописание (лат.).

(обратно)

18

Сию же минуту (итал.).

(обратно)

19

Извините (итал.).

(обратно)

20

В общих чертах (итал.).

(обратно)

21

Соображения благопристойности не позволяют нам опубликовать это письмо полностью, к тому же оно чересчур длинное (прим. франц. издателя).

(обратно)

22

Пришел, увидел, победил (лат.).

(обратно)

23

Демократическая газета округа (прим. авт.).

(обратно)

24

Организация европейского экономического сообщества.

(обратно)

25

Руководство (англ.).

(обратно)

26

От поцелуев и щипков останешься цела (итал.).

(обратно)

27

Пицца — пироги с сыром, анчоусами и помидорами.

(обратно)

28

Дом (англ.).

(обратно)

29

Непереводимая игра слов: buffone по-итальянски — шут, baffone усач; этим прозвищем народ окрестил представителей Савойского королевского дома, носивших усы. — Прим. автора.

(обратно)

Оглавление

  • ЧЕЛОВЕК В ПОИСКАХ СВОЕЙ СУВЕРЕННОСТИ Вступительная статья
  • Бомаск Перевод Н. Жаркова, Н. Немчинова
  •   ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
  •     1
  •     2
  •     3
  •     4
  •     5
  •     6
  •     7
  •     8
  •   ЧАСТЬ ВТОРАЯ
  •     1
  •     2
  •     3
  •     4
  •   ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
  •   ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ
  •     1
  •     2
  •     3
  •     4
  •     5
  •     6
  •   ЧАСТЬ ПЯТАЯ
  •     1
  •   ЭПИЛОГ
  • 325 000 франков Перевод И.Эрбург
  • Закон Перевод Н.Жаркова
  • *** Примечания ***