КулЛиб - Классная библиотека! Скачать книги бесплатно 

Граждане [Казимеж Брандыс] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Казимеж Брандыс Граждане

Предисловие

Достижения народной Польши — один из ярких примеров того беззаветного героизма, тех грандиозных творческих свершений, на которые способны трудящиеся массы, освобожденные от капиталистического рабства, вдохновленные великой целью. «Этот замечательный расцвет неисчерпаемых творческих сил нашего народа, — говорит Болеслав Берут, — этот великий энтузиазм народных масс, которые в повседневном труде выковывают новые условия жизни для себя и для всего народа, являются величайшим достижением нашей народной революции в Польше»[1].

Великие перемены в жизни польского народа, происшедшие за последние десять лет, отражены в лучших произведениях современных польских писателей, активно участвующих в социалистическом строительстве, овладевающих методом социалистического реализма.

К числу таких писателей принадлежит и автор романа «Граждане» Казимеж Брандыс, один из наиболее талантливых и популярных современных польских прозаиков.

Литературная деятельность Брандыса (родился в 1916 году) развернулась в послевоенные годы. Выступая не только как прозаик, но также как критик и публицист, Брандыс с первых дней возникновения народной Польши борется за литературу, служащую народному делу, правдивую, оптимистическую, глубоко идейную.

Однако в ранних произведениях писателя — «Деревянный конь» и «Непокоренный город» (повесть о временах оккупации) — еще слишком мало места отведено передовым борцам — героям наших дней. Свидетельством роста Брандыса как художника явился цикл романов «Между войнами», за который писатель был удостоен государственной премии. Брандыс поставил в романах этого цикла важные философско-этические проблемы — о месте человека в общественной борьбе, о его общественном долге, о подлинном и мнимом гуманизме. Вместе с этим цикл «Между войнами» был повествованием о судьбах польской интеллигенции, различных ее прослоек и представителей. В романе «Самсон» (1947) Брандыс, изображая довоенную Польшу, показывает, как гнетет и унижает человека эксплуататорский строй, и приходит к выводу, что только в борьбе с этим строем личность обретает человеческое достоинство. Следующий роман цикла — «Антигона» (1948) — суровое разоблачение правившей в довоенной Польше буржуазно-помещичьей клики, разложение и моральное падение которой раскрыто писателем в образе дельца и авантюриста Ксаверия Шарлея. В романе «Троя — открытый город» (1949) писатель развенчивает аполитичную, капитулирующую перед фашизмом, оторванную от народа буржуазную интеллигенцию, представителем которой является в романе эстетствующий писатель Юлиан Шарлей. Следует, однако, отметить, что в названных выше романах автор еще слишком много внимания уделяет детальному анализу самых различных переживаний, мельчайших оттенков характера отрицательных, духовно опустошенных персонажей. Лишь в конце третьей книги и в заключительном романе цикла «Человек не умирает» (1951) Брандыс вывел на сцену авангард польского народа, участников народной революции, людей с сильными и цельными характерами. Роман «Человек не умирает» посвящен борьбе за новую Польшу, за утверждение народной власти. В центре повествования — рабочие, активные члены Польской рабочей партии. Преодолев интеллигентские сомнения, обретает свое место в борьбе и приходит в ряды партии главный герой книги Тольо Шарлей.

В 1952–1953 годах Брандыс пишет новое произведение «Граждане» — большой роман о современной жизни польского народа.

Показывая, как в условиях народно-демократической Польши формируется социалистическое сознание людей, какая ведется борьба за нового человека, Казимеж Брандыс подчеркивает повсеместный, всеобъемлющий характер этой борьбы.

В романе создана широкая, многоплановая картина новой Польши. События, описанные Брандысом, происходят на самых различных участках хозяйственной и культурной жизни. Сюжетную основу произведения составляют и история жилищного строительства в одном из районов Варшавы, и работа одной из варшавских газет, и затронутые по ходу действия события на заводе «Искра», и жизнь коллектива варшавской школы, и личные взаимоотношения героев.

Брандыс не случайно дал своему роману название «Граждане». Изображая Польшу наших дней, писатель сосредоточивает свое внимание прежде всего на том, как крепнет в его соотечественниках твердое, глубокое, сознательное понимание своего гражданского долга, какой могучей силой становятся в новой Польше социалистический патриотизм, социалистический гуманизм, социалистическая мораль. С большой художественной убедительностью Брандыс подводит читателя к весьма важным выводам: великая правда наших дней заключена в светлых идеях коммунизма; счастье свободной Польши, судьбы ее граждан находятся в надежных руках Объединенной рабочей партии — испытанного руководителя польского народа.

Среди героев романа на первом плане стоят те, кто находится в авангарде борьбы за социализм. Таков руководитель строительства «Новая Прага III» и «Новая Прага IV» Михал Кузьнар. Жизненный путь Кузьнара — типичный путь передового рабочего, верного сына своего класса. Еще до войны каменщик Кузьнар принимает самое активное участие в работе профессиональных союзов, оказывает содействие нелегальной деятельности компартии. Во время гитлеровской оккупации Кузьнар — узник концентрационного лагеря, участник антифашистского сопротивления. Жизнь, полная борьбы, невзгод и испытаний, привела его в ряды рабочей партии. Выдвинутый после войны на руководящий хозяйственный пост, Кузьнар отдает все силы порученной ему работе. Брандыс не скрывает тех трудностей, которые возникают перед руководителем стройки. Кузьнару недостает технических знаний и организаторского опыта. В снабжении строек материалами и механизмами случаются перебои. Но правдивое изображение автором этих трудностей с еще большей силой подчеркивает настойчивость и энергию героя романа. Очень многое в облике Кузьнара вызывает живейшие симпатии читателя: умение не отделять свои интересы от интересов народа, рабочего коллектива; скромность, трудолюбие, простота в обращении; искреннее и доброжелательное отношение к людям. С большой теплотой писатель описывает семью Кузьнаров, где простые и искренние взаимоотношения, иногда шутливый, даже нарочито грубоватый тон являются выражением глубоких и сердечных чувств, взаимной заботы и уважения, связывающих Кузьнара-отца и его детей, Антека и Бронку. Кузьнар не произносит пространных речей и пышных фраз. Это человек дела, которому органически чуждо краснобайство, он делом доказывает свою преданность партии и родине. Образ Кузьнара в романе Брандыса — одно из ярких свидетельств того, что социалистическое строительство пробудило в трудящихся массах Польши, освобожденных от капиталистического гнета, огромные силы, ничем не ограниченные творческие возможности.

Достоинством Брандыса-художника является его умение глубоко и многосторонне, с достаточной реалистической полнотой показать характеры своих героев. Образ Павла Чижа в этом отношении может служить наиболее ярким примером. Молодой талантливый журналист Павел Чиж, выходец из революционной рабочей семьи, горячо влюблен в свою профессию. В своих очерках и корреспонденциях он стремится красочно и ярко рассказать о новой жизни в стране, о социалистическом строительстве и его героях. Но Павлу недостает жизненного опыта, партийной закалки. Поддавшись влиянию секретаря редакции газеты «Народный голос» Лэнкота, приспособленца и карьериста, он совершает серьезные ошибки. Самолюбие мешает Павлу осознать те недостатки, на которые указывают ему товарищи. Однако суровая партийная критика в конце концов помогает ему занять правильную позицию. Павел убеждается, к чему могут привести политическая слепота, легковерие, потеря бдительности.

На примере Павла Чижа писатель показал, что воспитание коммунистических черт характера, идейный и моральный рост нового человека — это сложный и трудный процесс. Но именно поэтому читатель верит в реальность переживаний героя романа, верит в то, что Павел сумеет стать настоящим коммунистом.

Обращаясь к современной польской действительности, Казимеж Брандыс решает в своем романе идейно-художественные задачи большой важности. В романе показано, что на важнейших участках борьбы за новую, социалистическую жизнь стоят члены рабочей партии. На партийных кадрах, на таких людях, как Михал Кузьнар, директор школы Ярош и другие, лежит огромная ответственность за народное дело, за судьбы многих людей. Могут допускать ошибки отдельные члены партии, может оказаться слабой, недальновидной та или иная партийная организация, как это было в газете «Народный голос», но во всей жизни народной Польши — и это убедительно показывает Брандыс — партия является основной организующей и направляющей силой. Идеи партии вдохновляют лучших людей страны. К партии тянутся наиболее энергичные, наиболее преданные народу люди. Герои романа, такие, как журналист Виктор Зброжек, рабочий Бальцеж, молодая учительница Агнешка Небожанка, глубоко верят в разум и справедливость партии. Партийные органы вмешиваются в положение дел на заводе, на стройке, в газете, поддерживают новое и передовое, помогают вскрыть ошибки и недостатки.

Изображая современную Польшу, автор романа с особой силой подчеркивает, что вражеские элементы ведут острую, коварную борьбу против достижений и успехов рабочего класса и крестьянства. Писатель призывает своим романом не ослаблять, а заострять бдительность по отношению к открытым и замаскированным врагам трудового народа. В описанной Брандысом одной из варшавских школ подвизается хитрый и злобный враг народной Польши преподаватель литературы Дзялынец. Матерый провокатор, еще в довоенные годы выдававший коммунистов охранке, Дзялынец является одним из деятелей подпольной диверсионно-террористической организации, действующей по указке иностранных империалистов. Но политические банкроты, вроде Дзялынца и его подручных, обречены на полный провал. Их ждет закономерный конец — скамья подсудимых. Они бессильны подорвать могучее единство, созидательную волю трудового народа. Подлую деятельность Дзялынца в школе обезвреживают коллектив преданных народной власти учителей и школьная организация Союза польской молодежи (ЗМП).

Страницы, посвященные школьникам — членам ЗМП, Антеку Кузьнару и его товарищам, — принадлежат, несомненно, к числу лучших в романе. Тяга молодежи к знанию и общественной деятельности, горячий задор и душевная чуткость, неприязнь ко всякой фальши воплощены в этих обаятельных образах, со всей силой подчеркивающих неодолимость нового в польской жизни и высоту социалистической морали. Вместе с тем талантливый писатель вовсе не преувеличивает сознательности своих героев, не лишает школьников черт, свойственных их возрасту.

Гуманистический пафос романа «Граждане» заключается в том, что автор его наглядно убеждает читателя: только в борьбе за социалистические идеалы человек обретает смысл своей жизни, нейтральных в этой борьбе нет и не может быть. Большой идейный смысл вложен писателем в историю учителя Ежи Моравецкого. Человек прогрессивных убеждений, глубоко честный и любимый учениками преподаватель Моравецкий стремился, однако, долгое время стоять вне политики. Он пытается остаться в стороне и от конфликта, происшедшего в школе в связи с провокаторской деятельностью Дзялынца, с которым Моравецкого связывает старое личное знакомство. Он готов счесть весь этот конфликт недоразумением.

Положение осложняют трагические личные переживания Моравецкого (смерть любимой жены) и травля, которую ведет против него карьерист Постылло. Все это могло бы в других условиях привести героя романа к одиночеству, к моральной катастрофе. Но этого не случилось с Моравецким. Старого учителя спасает внимание и поддержка окружающих — чуткое и заботливое отношение его учеников, их сочувствие и доверие. Процесс Дзялынца раскрывает Моравецкому глаза на происходящие события, на глубину собственных ошибок, на опасность позиции благодушного наблюдателя, нейтрального в борьбе с врагами народа.

И вместе с тем на примере Моравецкого Брандыс ставит острый и важный вопрос о том, что бдительность не имеет ничего общего с недоверием и подозрительностью, протестует против поверхностного, формального подхода к человеку, подчеркивает необходимость настойчивой воспитательной работы с честными, преданными народу, но еще недостаточно сознательными в политическом отношении людьми.

Не менее остро поставлен в книге и вопрос о необходимости разоблачать и обезвреживать фальшивых людей, враждебных делу партии, прикрывающих свое истинное лицо громкой фразой, надевающих на себя маску активистов и даже проникающих в партийные ряды.

Мизантропом и политиканом показан в романе учитель Постылло, который, извращая лозунги партии, под видом бдительности пытается сеять клевету и подозрения, объявлять классовыми врагами честных людей. Секретарь редакции газеты Лэнкот, жадный, трусливый мещанин и перестраховщик, думает не об интересах дела, но лишь о своей карьере. Он не допускает критики на страницах газеты и, чтобы ввести в заблуждение коллектив сотрудников и обосновать свою «линию», идет на прямой обман, ссылаясь на несуществующие указания руководящих партийных органов.

Борьба с такими людьми — нелегкое дело. Трудно подчас разоблачить их, опровергнуть их демагогию и доказать собственную правоту. Борьба с Лэнкотом отняла много сил у горячего и не признающего компромиссов Виктора Зброжека, олицетворяющего в романе партийную принципиальность, непримиримость к трусости и мещанству.

Нельзя не сказать об одной особенности книги Брандыса. Действие «Граждан» происходит в Варшаве в 1951–1952 годах. Героической столице Польши Брандыс посвятил почти десять лет назад роман «Непокоренный город», в котором выразил свою любовь к разрушенному, но не сломленному врагом городу-борцу. В новом произведении писателя эта тема обрела новые качества: красоту родного города Брандыс раскрывает в тесной связи с судьбами героев; на первом плане его повествования о Варшаве стоят трудящиеся столицы, ее восстановители и хозяева. Варшавские улицы, варшавские стройки, бурный ритм жизни прекрасного города не только составляют фон, на котором происходит действие, они — в думах и переживаниях персонажей романа. Герои «Граждан», горячо преданные своей Варшаве, необычайно близки и понятны читателю.

Брандыс избегает поверхностных решений и стандартных рецептов. Цель его — показать жизнь во всей сложности, не затушевывая ее теневых сторон.

Творческая манера автора «Граждан» интересна и своеобразна. Писатель избегает прямой авторской оценки героев и явлений, предоставляя делать это самому читателю. Он чрезвычайно подробно рассказывает о происходящих событиях, обстоятельно воспроизводит переживания героев, передает их мысли, рассуждения, «внутренние монологи». Читая роман, радуешься удачам его положительных героев, досадуешь, когда они совершают ошибки, когда они упорствуют в своей неправоте, и хочешь, чтобы эти ошибки были в конечном счете поняты и исправлены.

Роман «Граждане», несомненно, свидетельствует не только об идейном росте Казимежа Брандыса, о росте его художественного мастерства, но и о росте всей современной польской литературы, уверенно идущей по пути социалистического реализма.

Роман читается с большим интересом, заставляет о многом подумать, обогащает наше представление о жизни польского народа, за которой с глубоким интересом следят советские люди.

Б. Стахеев.

Часть первая

О полная чудес Варшава…

город, где видишь ясно,

насколько человек сильнее

всех постигающих его великих бедствий.

Пабло Неруда


Глава первая

1
Издалека уже видно было, как загорались огни в центре города, — туда можно было доехать трамваем за четверть часа. У ворот, за которыми находилась обширная территория стройки, обнесенная забором, остановился мужчина в парусиновом пальто. В двух шагах от него стояла кучка прохожих. На стройке горели фонари, освещая с высоты неглубокий котлован, вырытый для закладки фундамента. На дне его суетились несколько человек в рабочих комбинезонах, а один стоял посредине и что-то записывал в блокнот. Время от времени он подавал флажком сигналы грузовикам, они подъезжали по очереди под самый ковш экскаватора, и земля с глухим шуршанием тяжело сыпалась на платформу.

— Ага, этот раньше времени вздумал отъехать, — сказал мужчина в парусиновом пальто, и глаза его блеснули за роговыми очками. Он был плечист и высок ростом, но немного сутулился. Рабочий с блокнотом, крича что-то, подошел к грузовикам и стал браниться с одним из водителей. Издали слышен был его странно тонкий голос.

— Смотри, да это девушка! — со смехом сказал кто-то в группе зрителей.

Грузовик отъехал, подскакивая на изрытой земле. Девушка с блокнотом зашагала обратно. По дороге она приостановилась и, зажав блокнот между коленями, стала поправлять выбившиеся из-под берета светлые кудряшки.

Из ворот вышел приземистый мужчина в сдвинутой на затылок шляпе и, остановившись в тени, куда не достигал свет фонаря, закурил. Прохожий в роговых очках внимательно всматривался в него, подняв брови, а тот стоял, заложив руки за спину, и о чем-то думал. Порой он подносил ко рту руку с горящей папиросой. Очкастый подошел ближе, но встретил хмурый и проницательный взгляд из-под густых бровей.

— Не уважают человека! Как тут жить? — прокричал какой-то пьянчужка, вынырнув из темноты. Около него тотчас вырос милиционер. — В чем дело? — спросил он, и по голосу слышно было, что он очень молод. — Хотите, чтобы я вас отвел куда следует?

Мужчина у ворот бросил окурок и, затоптав его ногой, перешел на противоположный тротуар. За углом в переулке ждала «победа». Оттуда донесся стук захлопнувшейся дверцы, и машина двинулась по направлению к центру города.

Со стройки между тем вышли несколько рабочих и, шаркая ногами по асфальту, зашагали к трамвайному кольцу. За ними из ворот хлынули остальные. Только у одноэтажного барака с надписью «Управление» еще оставалась горсточка людей. Некоторые из них сидели на досках, грудами наваленных повсюду. Двое молодых парней в забрызганных известкой комбинезонах выводили на улицу свои велосипеды. Им загородил дорогу какой-то прохожий с чемоданом.

— Нет, здесь такой не работает, — ответил на его вопрос один из велосипедистов.

Прохожий поставил на тротуар свой чемодан, обвязанный веревкой, достал из кармана бумажку и прочел вслух название какого-то учреждения.

— Я звонил туда, где он прежде работал, и мне сказали, что его можно найти здесь, в дирекции… Я приезжий.

— В дирекции? — велосипедист усмехнулся. — Нет, такого у нас нет.

Мужчина в очках, уже направлявшийся к трамваю, остановился в нескольких шагах от них.

Прохожий с чемоданом заглянул в открытые ворота. Это был молодой парень, мускулистый, но еще мальчишески тонкий и стройный, с умными и удивительно живыми глазами. Он снял кепку, чтобы отереть пот, — при этом темный вихор свесился ему на висок — и повторил устало: — Фамилия его Кузьнар.

— Да он, кажется, был здесь, — вмешался мужчина в очках. — И только что уехал в автомобиле.

— Да, да, уехал! — подтвердила девушка в комбинезоне, выходившая из ворот с группой рабочих. — Он будет здесь завтра с самого утра.

Минуту-другую еще слышны были голоса и стук башмаков по тротуару.

— Помочь вам? — предложил очкастый, видя, с каким трудом парень поднимает свой чемодан.

— Нет, спасибо, — буркнул тот, покосившись на обращенные к нему очки. Из-за толстых стекол на него смотрели добрые глаза.

— Моравецкий, — представился очкастый.

— Павел Чиж, — сказал парень с чемоданом, кивнув ему в ответ.

Оба одновременно ухватили чемодан за ручку и, подняв его с тротуара, пошли к трамвайной остановке, откуда долетали лязг и звонки. Скоро они скрылись в темноте.

На окрестных улицах в этот час стояла мертвая тишина, изредка только нарушаемая шагами прохожих. Развернутое здесь строительство поселка Новая Прага III навязало всему району свой график и ритм, как бы регулируя его жизнь соответственно своим нуждам и законам. Стройка стала центром движения, света и шума в этой пустынной части города, которую война почти сровняла с землей. Ни бомбардировка в сентябре 1939 года, ни пожары во время восстания летом 1944 года — ничто не миновало этой многострадальной окраины Варшавы, одной из тех, от которых, казалось, сам город отвернулся со стыдом. А между тем она всегда верно делила с ним его судьбу. И только теперь, в октябре 1951 года, словно в награду за эту молчаливую верность, город послал сюда одну из своих восстановительных экспедиций. Поистине великодушным даром была масса кирпича, которая манной небесной хлынула в один прекрасный день на опустошенную землю. Выросли башни подъемных кранов, бараки, навесы, сараи, склады. Давно здесь не было так шумно — с тех самых пор, как гитлеровские бомбардировщики разрушали эту часть Варшавы. Строительство нового поселка было рассчитано на ряд лет, кубатура предполагалась в миллионы метров. Пока же предместье жило как бы двойной жизнью: днем оно смотрело в будущее, по ночам возвращалось к печальному прошлому. Города, как и люди, восстанавливаются не сразу — для этого требуется цемент, леса и подъемные краны.

2
Добравшись до центра города, Моравецкий испытал смутное чувство облегчения: «Что же, ведь я два раза заходил к нему, звонил, стучал, и все напрасно. Ясно, что его дома нет — чорт его знает, где он шатается!»

«Ну, вот, сегодня ничего уже, наверное, не случится», — подумал он невольно, только в эту минуту отдавая себе отчет, что его с утра томило неясное предчувствие какой-то грозящей ему беды. Предчувствие это овладело им, когда он перед уходом брился, и, чтобы его прогнать, Моравецкий пустил в ход испытанное средство: стал припоминать лекцию, которую должен сегодня читать в одиннадцатом классе. Кристина застала его в ванной комнате, где он, сидя на краю ванны и потрясая намыленной кисточкой, бормотал: — Явление это, друзья мои, имело свои причины, и причины далеко не простые.

— Ты опоздаешь на урок, — сказала Кристина с ласковым укором, качая головой. Волосы у нее были распушены, и Моравецкому бросились в глаза седые пряди — их еще прибавилось за последнее время. «Стареем! — подумал он с грустью. — У нее седина, я сам с собой разговариваю. Да, старость… И как это мы до сих пор о ней не подумали!»

Он отвернулся от Кристины и пустил воду в ванну, пытаясь заглушить вновь проснувшуюся тревогу. «Она права, я в самом деле опоздаю в школу!» Тридцать пять лет он каждое утро волновался, боясь опоздать, — исключением были только университетские годы, когда он до обеда (за 70 грошей) лежал в постели нарочно, чтобы не ощущать пустоты в желудке.


Новый Свет с его памятниками старины, любовно отделанными особнячками с медными крышами, с его асфальтовой мостовой, на которой тускло мерцали огни фонарей, как разлитое на воде прованское масло, всегда пленял его душу историка. Он остановился под деревом у Дома партии и с удовольствием наблюдал, как въезжали автомобили в эту панораму древнего Королевства Польского, словно вставленную через сто лет в центр нового города.

Чтобы сократить себе дорогу домой, Моравецкий пошел налево, в сторону Маршалковской, и, вспомнив Павла Чижа с его чемоданом, перевязанным веревкой, решил завтра спросить у Антека Кузьнара, нашел ли их этот мальчик и кто он. В его наружности и манерах было что-то такое… а, впрочем, бог его знает, что именно. Если бы этот Чиж учился в его классе, наверное с ним было бы немало хлопот! Так думал Моравецкий, вспоминая его подвижное, изменчивое лицо и дерзкий огонек в глазах, который свидетельствовал о натуре легко воспламеняющейся. Да, у этого мальчика в жизни будут передряги! У него лицо искателя, такие лица можно было увидеть когда-то на больших дорогах, по которым юноши с горящими глазами брели пешком в город… «Ну, ну, старик, не фантазируй!» — одернул себя Моравецкий. У витрины книжной лавки он по привычке пробежал глазами названия выставленных книг. «Молодость мира» прочел он на одной обложке. Вспомнились серебряные прядки в волосах Кристины, и он взглянул на часы: время еще есть, она сказала, что вернется домой позже обычного. Он забыл, почему… Какие-то дела или покупки? В эту сторону их жизни он не вникал — Кристина крепко держала все в руках, а он, рассеянный и близорукий, плохо различавший цифры на ассигнациях, во всем полагался на нее.

У Кристины в волосах седина… Она, конечно, это знает… Что она думала, расчесывая их перед зеркалом вчера, третьего дня, сегодня? Да, это — единственное, о чем они никогда не говорили до сих пор, к чему не были готовы. Оно пришло неожиданно, проникло в какие-то щели между тесно сбитыми днями. «И не так уж много мы успели прожить, — сказал он себе с тоской. — Всегда казалось, что это только начало и все впереди». Он улыбнулся, вспомнив, что в юности не любил романов, в которых герою перевалило за сорок, — стоило ли читать про старых людей? «Ведь мне уже сорок три! — подумал он с удивлением. — Кристине — сорок два. Выходит, что мы с ней уже не могли бы быть героями интересной повести. Смешно!» А между тем он чувствовал себя ровесником эпохи, и всегда ему казалось, что, говоря о людях нашего времени, имеют в виду таких, как он, что именно люди его возраста являются представителями современности.

На углу Братской высился ЦДТ[2]. Здание это таило в себе то тревожащее очарование, каким полны иные фантастические романы, и порой напоминало Моравецкому планетарий, воздвигнутый здесь для того, чтобы город, когда захочет, мог общаться с луной. Казалось, что дом построен для астрономов, которые в один прекрасный день взлетят с крыши в каком-нибудь межпланетном снаряде. Моравецкий с интересом рассматривал это изумительное сооружение. Оно все было залито светом и казалось наполненным внутри каким-то сине-фиолетовым веществом. Любуясь им, Моравецкий почувствовал что-то вроде благодарности к проектировавшему дом архитектору за это своеобразное создание его фантазии, вызывавшее много споров. «Ведь мы принадлежим к поколению, мечтавшему о стеклянных домах»[3], — подумал Моравецкий.

«Что это мне сегодня приходят в голову такие мысли? — спросил он вдруг себя по давнишней привычке к самоанализу. — Ну, ясно. Это из-за скандала в одиннадцатом «А»… — Возмутительная история! — проворчал он вслух так сердито, что проходившая мимо женщина удивленно оглянулась на него.

С Иерусалимских Аллей он свернул влево, на Маршалковскую, и через несколько минут сошел на мостовую, двигаясь теперь в цепи других пешеходов вдоль трамвайного пути, по обе стороны которого росли, этаж за этажом, мощные жилые корпуса, местами еще одетые лесами, краснели шестигранные штабеля свезенного сюда кирпича и стрелами уходили ввысь башенные краны, стальные шеи журавлей… Моравецкий чувствовал себя здесь, как штатский, который случайно попал на поле боя, и невольно замедлил шаг, проникнутый должным уважением к тому, что здесь вершилось без его помощи. Где-то высоко в воздухе вспыхивали световые сигналы людям, еще работавшим в такой поздний час на невидных снизу помостах. В этом бурном хаосе строительства было величие созидания и рождающейся мирной жизни, более прекрасное, чем спокойное величие природы.

3
Кристина была уже дома. Не снимая пальто и шляпы, Моравецкий вошел в кухню, насвистывая их условный сигнал: несколько тактов из «Болеро» Равеля.

— Я здесь, — откликнулась Кристина. — Почему ты так поздно?

Она сидела с книгой у накрытого стола. Моравецкий снова засвистал и взял у нее книгу. Это был том из серии классиков, еще не разрезанный. Моравецкий повертел его в руках и отложил в сторону.

— Чем это здесь так странно пахнет? — сказал он. — Ты не замечаешь?

В комнате как будто пахло какими-то травами… или хвоей. Он сел за стол и стал разрезать ножом страницы книги.

— Ежи, — кротко сказала Кристина. — Сними же пальто и шляпу.

Он тут только заметил, что сидит в шляпе и пальто. — Ах, извини! — пробормотал он послушно.

Когда он через секунду вернулся из прихожей, чай был уже на столе. Уголком глаза Моравецкий заметил пустую тарелку. Он поднял голову и внимательно посмотрел на жену.

— Что это ты не ешь ничего?

Такие вопросы Кристина обычно оставляла без ответа. Должно быть, в этом проявлялась ее независимость. Не ответила она и сейчас. Моравецкий усмехнулся.

— Ну, что ты делала сегодня? — И, не дожидаясь ответа, он стал рассказывать о своем разговоре по телефону с заместителем директора Шнеем. Шней позвонил в четвертом часу, советовался с ним, как быть: Дзялынец опять задел мальчиков и на сей раз, видимо, так сильно, что это ему даром не пройдет.

— Я ушел из школы после третьего урока. Заглянул в библиотеку, потом обедал. А по вторникам, ты же знаешь, у Дзялынца в одиннадцатом классе последний урок… Перед уходом потолковали мы с Антеком Кузьнаром: бюро ЗМП[4] организует доклад о шестилетнем плане. Все было в порядке, никак нельзя было ожидать скандала… После обеда сижу я за столом и правлю реферат Вейса… написано недурно, но слог у него хромает… И вдруг звонит Шней. Я так и знал, что сегодня что-то случится. У меня было предчувствие.

Он забарабанил пальцами по столу, насвистывая сквозь зубы «Болеро». Чем же все-таки пахнет в комнате? Хвоей? Камфорой? Или нафталином?.. Слушает ли его Кристина? О чем она думала, сидя здесь над неразрезанной книгой? Ему никак не удавалось встретиться с ней взглядом. Сложила по своей привычке руки на коленях и думает неизвестно о чем. Сейчас она выглядит лучше, чем давеча утром в ванной. Эта гладкая прическа ей к лицу. Ему нравился ее резко очерченный, почти мужской рот и карие, широко расставленные глаза под ровными дугами темных бровей. Когда они познакомились, Кристина была похожа на мальчика, с годами она стала гораздо женственнее. Но что это? Нет, не может быть! Неужели она подкрасила щеки? Он пожал плечами: опять ему чудится то, чего нет…

— Ну что же, ты говорил с Дзялынцем? — спросила Кристина, глядя на нож, которым Моравецкий разрезал страницы.

— Я сразу же поехал к нему. Но разве это чучело когда-нибудь застанешь дома? Ждал я на улице с полчаса, потом опять взобрался к нему на третий этаж, а его нет и нет. Ты знаешь, какая это даль! Между прочим, там строят поселок, я поглядел, как работает экскаватор. Интересно.

Он следил за Кристиной, убиравшей со стола посуду, и, как всегда, любовался грацией всех ее движений. Какие они ловкие, собранные, почти неуловимые. Он смотрел на ее спину в черном свитере, красивую покатость плеч, заколотые на затылке волосы. Она держалась удивительно прямо, никогда не горбилась. И сейчас, когда она так стояла на кухне, спиной к нему, она казалась молодой девушкой.

— А может быть, Шней делает из мухи слона? — сказала она не оборачиваясь.

— Подробностей я не знаю, — отозвался Моравецкий. — Слышал только, что все вышло из-за «Кануна весны» Жеромского.

Кристина принялась мыть посуду, а Моравецкий сидел и курил. Его немного сердило, что жена сегодня так невнимательна к нему. Ей следовало бы посидеть с ним за столом — ведь речь идет о важном деле, посуду она могла бы вымыть потом.

— С Дзялынцем дело плохо, — сказал он, пуская клубы дыма. — Это назревало давно.

— Что назревало?

— Да то, что сегодня произошло: скандал. Мальчики очень бдительны, а на Дзялынца они к тому же давно злы. Собственно, меня это никак не касается. Но легко сказать!.. И вот я несколько часов слонялся по городу.

Подняв брови, он всмотрелся в лицо Кристины.

— Я ничего не могу для него сделать. Есть в нем что-то чуждое всем, понимаешь? А он этого не замечает. Засело оно в нем и пожирает его изнутри, словно рак…

Не докончив фразы, он встал, чтобы помочь Кристине.

— Не надо, оставь… — сказала она шопотом и опустилась на колени, чтобы собрать с пола черепки чашки, которая выпала у нее из рук.

Моравецкий стоял над нею, протирая очки о рукав пиджака.

— На Новом Свете я вчера видел в витрине такую точно, завтра зайду и куплю.

Он зашагал из угла в угол. Остановился. «Нет, это не нафталин… А удастся ли купить одну чашку? Может, она из сервиза, и ее не захотят продать?»

— Все-таки надо тебе увидеться с Дзялынцем. Он завтра будет в школе?

— Кажется, у него урок в десятом «А». Не то второй, не то третий.

«Такая чашка стоит самое большее два-три злотых, — соображал он мысленно. — А Кристине будет приятно, что я не забыл».

— Ведь вы с ним были друзьями, Ежи. Так постарайся же его убедить. — Кристина говорила своим обычным тоном. Должно быть, ему только показалось, что у нее тряслись руки, когда она собирала черепки.

— Это он, а не я должен постараться. — Моравецкий пожал плечами. — Он не верит, что я могу думать иначе, чем он. Всякому другому верит, а мне — нет. Я, по его мнению, должен разделять его взгляды… А если нет, — значит я лгу!

— Никогда он ничего подобного не говорил!

— Не говорил, потому что он уже сам себя перестал понимать. Он попросту болен. Не надо быть врачом, чтобы это заметить.

«Разве я не прав? — проверял себя Моравецкий. — Все, что я говорил, кажется, очевидно и справедливо. Так почему же она смотрит на меня так, как будто я собственными руками распял Дзялынца на кресте? А ведь он ей никогда не нравился».

— Тебе может понадобиться друг, Ежи.

— Обо мне не беспокойся. Мне вполне достаточно тебя.

Кристина вытерла руки и снова села у стола. Моравецкий ей улыбнулся, но она отвела глаза. Вот так же она отвела их много лет назад, когда он сделал ей предложение. Затуманенный, взволнованный девичий взгляд из-под ресниц… «Да, это правда, — подумал Моравецкий, — мне нужна только твоя дружба».

— Я — другое дело, — сказала Кристина. — Тут тебе не придется ничего решать. А насчет Дзялынца тебе надо принять то или иное решение.

— Вот именно — то или иное! — ворчливо повторил Моравецкий. — А, впрочем, — он развел руками, — я ведь еще не знаю подробностей. Завтра все узнаю в школе. И после уроков потолкую с мальчиками. Попробую…

К его удивлению, Кристина взяла папиросу из пачки, которую он оставил на столе. — Гм! — он недоумевающе вздохнул. Она курила только в очень редких случаях.

— Тебе вправду так нужна моя дружба, Ежи?

Он смотрел на нее сквозь очки и молчал. Никогда еще Кристина не задавала таких вопросов.

— А тебе вправду нужны хлеб и вода? — отозвался он через минуту, беря ее за руку. «Не надо бы об этом говорить, — мелькнуло у него в голове. — О таких вещах говорят только на сцене, и мы не сможем избежать театральности…» Он выпустил руку Кристины — и тут же испугался, как бы это ее не огорчило. Взял нож и снова принялся разрезать страницы.

— Без хлеба и воды жить нельзя, — сказала Кристина. — Но, пожалуй, только без хлеба и воды.

— Значит, ты для меня — хлеб и вода.

Кристина не смотрела на него, и он был ей за это благодарен.

— Что ты делала после службы? — спросил он осторожно.

— Я тебе не так уже необходима, как ты думаешь, Ежи. Просто ты привыкаешь к людям, к вещам… и дорожишь тем, что привычно… Да, да, именно так. Ведь ты близорук, мой бедный Ежи, и видишь только то, что близко, под рукой. А я была ближе всего…

— Была? — шопотом повторил Моравецкий. Он вдруг понял, что разговор этот становится каким-то новым, нежданным событием в их жизни и предотвратить его уже нельзя, слишком поздно.

— Что случилось, Кристина? — спросил он тихо.

— Осторожнее, ты прожжешь дырку в рукаве, — сказала Кристина. Он смотрел на ее руку, пока она стряхивала с его рукава крошку горящего табака.

— Нет, ничего, следа не останется.

Моравецкий выжидательно молчал. Во всем, что говорила Кристина, таилось сегодня что-то неясное, как этот преследовавший его запах в комнате. Дело шло не о правде их отношений. На правду эту не могли повлиять никакие факты. Они с Кристиной были как двое людей, которые много лет утоляют жажду из одного и того же источника. И вкуса воды они не ощущали — ведь воду ценят за холод и чистоту, и то лишь тогда, когда ее не станет. А он и вообразить себе не мог, что ее может не стать. Они пили ее изо дня в день, без особой жажды, но им этого было достаточно и они не испытывали других, более сильных потребностей.

Моравецкий снял очки и протер их носовым платком. Нужно было еще проверить реферат Вейса об экономических причинах французской революции. У мальчика мысли бегут слишком быстро, это сказывается на его слоге. Вот уж полная противоположность Антеку Кузьнару!

— Знаешь, пока я дожидался Дзялынца, я в тех местах случайно встретил старика Кузьнара… впрочем, какой же он старик? Работает там на строительстве поселка. У меня хорошая память: видел я его только один раз и то давно, и сразу узнал. Он производит впечатление нелюдима.

Моравецкий задумался, вспоминая разговор с Павлом Чижем, его чемодан и горящие глаза… Наверное, он уже успел добраться до Кузьнаров. И завтра начнет новую жизнь в столице.

Он встал и потянулся. Большими шагами заходил из угла в угол, обдумывая завтрашнюю беседу с учениками. А Кристина все сидела за столом и, подперев голову рукой, смотрела в одну точку. Годы не меняют человеческого лица, они только добавляют новые штрихи, как бы заполняя сетью новых дорог неисхоженные просторы молодости. Человек стареет, как земля, на которой время изрезывает поля и луга необходимыми путями сообщения. У Кристины было все то же лицо, скуластое, большеротое, с чуточку косым разрезом широко расставленных глаз. В первые годы брака Моравецкий называл ее «калмыцкой Дианой». Время шло, и на ее лице все прибавлялись морщинки, но он не замечал их, так как они с женой никогда не разлучались, разве только на день-другой. Годы изменили и его так же незаметно. Изо дня в день каждый из супругов смотрел в изменившееся лицо другого, не открывая в нем никаких перемен.

«Лес большой, но он помещичий. Богатой землей владеет горожанин. А бедная земля, та — моя, и я ее люблю. Но после того, как я здорово потружусь над ней, большая часть урожая идет на уплату податей».

«Хорошо сделал Юзек Вейс, что вставил это в свой реферат», — подумал Моравецкий, удовлетворенно улыбаясь. Это была цитата из жалобы крестьян, с которой они обратились некогда к Генеральным штатам. Несколько недель тому назад он привел эти слова на уроке в одиннадцатом классе. «Ох, опять мне, конечно, скажут, что я не придерживаюсь программы».

У него уже вертелись в голове всякие поправки, замечания, которые надо будет сделать Вейсу. Или… Да, это идея: надо предложить Стефану Свенцкому подготовить содоклад. Если только эти восемьдесят килограммов эрудиции изволят согласиться и найдут для этого время.

Потирая руки, Моравецкий прошел из кухни в комнату. На письменном столе уже горела лампа. Он сел, раскрыл блокнот, взял перо… Но застрял на первой же строчке: его томило бессознательное неприятное ощущение — как будто в комнате что-то было не на месте. Он поднял голову, оглядел мебель. Нет, ничего. Может, здесь душно, комната не проветрена?

Из квартиры наверху доносился громкий говор, потом зашумела вода в трубах. Взгляд Моравецкого вдруг остановился на стеклянной пепельнице. Он отложил перо и нагнулся к ней. Взял пепельницу в руки, поднес ближе к глазам. В ней лежала пустая ампула с отбитым кончиком и клочок ваты. Моравецкий долго разглядывал то и другое. Наверху включили радио, донесся голос диктора.

Когда он, вернувшись в кухню, сел около Кристины, ему в первую секунду страшно было задать вопрос — он как будто боялся услышать собственный голос. Сидел, уронив руки на колени, и пробовал собраться с мыслями.

— А ты так и не сказала мне, куда ходила после службы, — начал он тихим голосом.

— Да так, по всяким делам. Ничего интересного.

— Встретилась с кем-нибудь?

— Нет. У меня не бывает интересных встреч, это твоя специальность, Ежи.

— Что-то ты сегодня со мной неласкова, — сказал он с вымученной улыбкой.

Кристина прикрыла ладонью обе его руки.

— Не говори глупостей, профессор. Иди, работай.

Но какую-то долю секунды Моравецкому казалось, будто Кристина ждет, чтобы он первый заговорил.

— Я нашел в пепельнице ампулу, — услышал он вдруг собственный голос.

Кристина повела плечами.

— Ах, я забыла ее выбросить. Извини.

— Дело не в том… Ты себе что-то впрыскивала?

— Ну, так что же? Во время восстания я делала больше двадцати впрыскиваний в день. Наловчилась.

Моравецкий сжал челюсти, проглотил слюну.

— Зачем тебе понадобилось впрыскивание?

— Я в последнее время плохо себя чувствую. Ничего страшного, простое переутомление.

— А ты у врача была?

— Была. У Стейна.

— У Марцелия? — шопотом переспросил Моравецкий.

— Да. Я пошла к Стейну, потому что знала — он денег не возьмет. У нас до первого осталось всего около ста злотых. А жен своих друзей врачи лечат бесплатно.

Кристина пробовала усмехнуться, но от Моравецкого не укрылось, что нижняя губа ее не слушается.

— Что же сказал Марцелий?

— Он исследовал меня чуть не целый час. Обещал, если потребуется, устроить в клинику.

— В клинику! — повторил Моравецкий.

— Ежи, — сказала Кристина ровным голосом, — кажется, мое дело плохо.

У Моравецкого неприятно сохли ладони.

— Какой вздор! — прошептал он. — Какой вздор!

— Стейн предполагает рак желудка.

«Нет! — думал Моравецкий. — Нет! Не мог он сказать такую вещь!»

— Я выпытала у него правду чуть не силой, — нехотя добавила Кристина. — Ты знаешь Марцелия… Пришлось соврать, что другой врач уже поставил такой диагноз.

Она встала из-за стола, налила воды в стакан и пила маленькими глотками.

— У меня за тебя душа болит. Как-то ты один проживешь?..

Моравецкий пытался заглянуть ей в глаза.

— Это ошибка, — выговорил он с трудом. У него сжималось горло. — Да, да, врач ошибся.

Рука Кристины дрожала так сильно, что он отвел глаза.

— Сам же Марцелий рассказывал мне ослучаях неправильного диагноза, — солгал он, чувствуя, что бледнеет.

— Ежи, мы с тобой взрослые люди!

— Разве взрослые должны верить в самое худшее? — почти крикнул Моравецкий.

— Нет. Но они должны уметь перенести самое худшее. Подумай об этом спокойно.

Кристина стояла, прислонясь к белому кухонному шкафу, и перебирала пальцами свои янтарные бусы. Янтари тихо позвякивали.

«Не может быть! — думал Моравецкий. — Не может жизнь так вдруг кончиться». Ему почему-то вспомнился один день его детства, когда он испытал такое же чувство.

— Врачи ошибаются чаще, чем ты думаешь, — сказал он, с усилием разжав губы.

Кристина не ответила, и в тишине слышен был только звон ее янтарных бус да чьи-то шаги наверху.

Моравецкий с ужасом говорил себе, что на этот раз испытание слишком тяжелое, что он его не выдержит. Нельзя осуждать человека, если он не выдержит такого испытания: раз он не может вынести боль, это значит только, что боль слишком сильна, — и больше ничего.

— Пойду позвоню Марцелию, — сказал он вставая.

— Только не сейчас, Ежи, пожалуйста! Он, наверное, сам позвонит тебе завтра в школу.

В комнате затрещал телефон, и Моравецкий шагнул к двери. Страшно было снять трубку — он боялся утратить последнюю надежду. Ведь это, может быть, звонит Стейн!

Он вошел в комнату с надеждой, что телефон умолкнет раньше, чем он подойдет к нему. Но в тот момент, когда он протянул руку к трубке, раздался третий сигнал.

— Слушаю.

В трубке послышался неуверенный голос Антека Кузьнара.

— Пан профессор?[5]

— Да, я слушаю, — повторил Моравецкий, преодолевая ощущение смертельной усталости.

— Простите, что так поздно. Я сейчас у Стефана Свенцкого. Вы уже знаете, что случилось?

Моравецкий только головой мотнул: он не мог выговорить ни слова.

— Алло! — с беспокойством взывал Кузьнар. — Пан профессор!

— Да, да, я слушаю.

— Собственно, об этом по телефону неудобно. Мы хотели бы поговорить с вами завтра после уроков. Хорошо?

Моравецкий не отвечал.

— Алло! — опять крикнул Антек.

— Не знаю, буду ли я завтра в школе, — прошептал Моравецкий в трубку, заслоняя рот рукой.

— Как так? Ведь завтра среда, у вас урок в нашем классе.

— Ну, хорошо, — все так же тихо сказал Моравецкий.

В трубке наступило подозрительное молчание, потом зашептались два голоса: видимо, Кузьнар сговаривался со Свенцким.

— Алло, пан профессор, — крикнул он через минуту. — Значит, решено? Завтра после всех уроков?

— Да, да. Покойной ночи… Да, покойной ночи, — бормотал Моравецкий, кладя трубку.

Он вернулся на кухню и стал около Кристины. «Нет, разве это можно вынести!» Он вытер платком лоб и шею. Казалось, по ошибке, по какому-то ужасному недоразумению на него надели ярмо, в котором он должен будет влачить все грядущие дни. «Загнанная лошадь», — подумал он и улыбнулся Кристине.

— Бедняга, — сказала она. — Бедный ты мой большой ребенок!

Глава вторая

1
Павел Чиж вышел из трамвая на площади Дзержинского. Остановившись со своим чемоданом в нескольких шагах от памятника, он, несмотря на поздний час, долго рассматривал каменную фигуру на пьедестале. Дзержинский здесь напоминал какого-то гетмана, как будто — Чарнецкого. А Павлу хотелось бы увидеть его в простой форме чекиста и в тот момент, когда Дзержинский во время эсеровского мятежа один, безоружный, появился среди вооруженных заговорщиков.

Он пытался увидеть его лицо, но оно было скрыто в вечернем мраке. Рассеянные огни фонарей освещали только величественную фигуру. Дзержинский показался Павлу таким одиноким на этой огромной пустынной площади, среди белеющих в темноте зданий и высоких фонарей.

Бросив последний взгляд на памятник, Павел зашагал дальше, таща свой чемодан. Электоральная улица, должно быть, уже где-то недалеко. Павел вдруг с раздражением подумал, что он уже добрых два часа бродит по улицам и каждый прохожий, конечно, узнает в нем провинциала, растерявшегося в большом городе.

Но через мгновение он гордо улыбнулся: ну и что же — а все-таки он уже здесь, в столице! Он даже засмеялся громко, вспомнив свой город П., квартиру на Бруковой, постоянные ссоры с сестрой и зятем.

Надвинув шапку на глаза, он миновал еще два дома. На матовом стекле фонарика с номером прочел название улицы: Электоральная.

Кузьнар жил еще на несколько домов дальше. Теперь, когда Павел был почти у цели, он вдруг забеспокоился: найдется ли еще у дяди место для него? Правда, на его письмо Кузьнар ответил достаточно ясно: «Приезжай. Если тебе здесь понравится, останешься, а нас ты ничуть не стеснишь».

Михала Кузьнара, двоюродного брата своей матери, Павел видел только два-три раза в жизни. Кузьнар был не столько настоящим, осязаемым дядей, сколько героем неисчерпаемых семейных преданий. Он уже много лет жил и работал в Варшаве, а в П. наезжал редко. Быть может, именно потому семья Чижей питала к этому родственнику такое уважение. Каким-то он окажется при близком знакомстве, этот Михал Кузьнар, дядя Михал? Павел помнил, что у него густые брови и громкий голос и что он здорово ругал пилсудчиков. Он приезжал незадолго до войны. Павлу было тогда не то семь, не то восемь лет. Забившись в угол, он наблюдал оттуда за этим коренастым мужчиной с большой круглой головой, который, обращаясь к его отцу, называл его «человече». Павел увидел его снова только через шесть лет: вскоре после освобождения Польши Кузьнар приехал в П. Посидел у них часок, то и дело поглядывая на фотографию родителей Павла, снятых после венца. Говорил мало и все барабанил по столу короткими пальцами. После его ухода Павел подслушал разговор сестры с зятем. Зять сказал: — А этот ваш Кузьнар, видно, не высоко залетел. — Должно быть, они с Кузьнаром не понравились друг другу — и, может, поэтому Павел чувствовал симпатию к Кузьнару: мужа сестры он называл мысленно «хамом и оппортунистом». У Кузьнара были проницательные глаза под широкими бровями, большая голова с невысоким лбом и кудрявым, как у юноши, но уже седеющим чубом. Он чем-то напомнил Павлу советский танк «Т-34» и сразу понравился ему. Когда Павел сказал это сестре, зять, пожимая плечами, буркнул: — Такие танки годны только на лом. Старый инвалид! — И махнул рукой. А Павел в ярости подумал: «Погоди, этот инвалид себя еще покажет!»

2
На кусочке картона, вставленном в никелевую рамку у дверного звонка, было написано на машинке: «Михал Кузьнар». Павел поставил чемодан на площадку. На минуту его охватило то чувство, какое всегда испытывает перед чужой дверью пришелец, не знающий, как его встретят. Дрогнуло сердце, и он облизал пересохшие губы. Да, это здесь. Вот она, дверь, за которой ему предстоит отныне каждый день засыпать и пробуждаться. Он вдруг подумал о сестре, о ее муже, которого терпеть не мог, вспомнил Бруковую, их квартиру на четвертом этаже… висевшую над диваном фотографию, на которой мать в белой фате и черноусый отец смотрели куда-то в пространство с ясным спокойствием беспристрастных и мудрых наблюдателей, навеки освободившихся от всех страданий и желаний. После их смерти маленький Павел долго воображал, что так они смотрят на него с высоты, из какого-то иного мира. Разумеется, он давно уже не верил в загробную жизнь. Но сейчас, стоя перед дверью Кузьнара, он вдруг затосковал по тому неподвижному взгляду двух пар глаз, который он ощущал на себе целых двадцать лет.

— Бронка! Бронка! — услышал он за дверью чей-то грохочущий бас. — Принеси-ка полотенце!

Павел навострил уши. Из квартиры доносился плеск воды и кто-то фыркал, как лошадь.

— Сколько раз я тебе говорила, папа, чтобы ты не мылся в кухне! — раздался звонкий голос из дальней комнаты.

— Ты меня не учи, сопля! Давай полотенце!

За дверью поднялась суета. Звонкий голос послышался ближе:

— Вот я скажу Антеку! Честное слово, скажу! Разве для того тебе государство дало квартиру с ванной, чтобы ты мылся в кухне?

— Бронка, сказано тебе — дай полотенце! — рявкнул мужской голос. — Не все равно государству, где я моюсь?

— Нет. Это некультурно! Пусть только вернется Антек — сразу ему расскажу, так и знай!

— Ничего ты, коза, не расскажешь! — с беспокойством пробурчал бас, и опять послышалось фырканье.

Павел прикусил губу, с трудом удерживаясь от смеха. Плеска воды уже не было слышно, в квартире наступила тишина. Он нажал кнопку звонка и стал прямо против двери. Подождал немного и позвонил вторично.

— Бронка! Эй, Бронка! — загремел тот же бас. — Антек звонит, открой!

Из кухни кто-то выбежал, тяжело ступая. Павел уловил заискивающий шопот, как будто бас уговаривал кого-то, а затем входная дверь открылась, высунулась подстриженная кудрявая челка, а из-под нее на Павла удивленно глянули темные глаза.

— Вы к кому?

— К товарищу Кузьнару.

Девушка с любопытством оглядела Павла. Он снял кепку и, войдя, поставил на пол чемодан.

— К отцу? — переспросила девушка, поднимая тонкие брови над круглыми глазами.

— Я — Павел Чиж, — отрекомендовался Павел. — Приехал из П. Я писал товарищу Кузьнару.

Девушка была в теннисных туфлях на босу ногу и зетемповской рубашке без галстука.

— Бронка! — крикнул голос из-за двери. — Это Павéлек Чиж. Веди его в комнату, я сейчас выйду.

Павел ощутил в своей руке маленькую, но крепкую руку Бронки.

«Ой-ой, какая же у нее хватка!» — подумал он. Девушка рассмеялась и так тряхнула головой, что черные кудряшки свесились ей на глаза.

— Раздевайся, — сказала она. — Сейчас подам чай.

Павел очутился в комнате, посреди которой стояли овальный стол и стулья, а у стены — высокая дубовая кровать. Здесь все сверкало чистотой, но комната имела нежилой вид. Свет лампы, на которой не было абажура, отражался в натертом до блеска паркете. Над кроватью висела фотография женщины с косами вокруг головы. «Наверное, его жена, — подумал Павел. — Она ведь умерла в Германии, немцы угнали ее туда на работу… Где я буду спать?» Он подошел к окну. Напротив высились еще одетые лесами новые дома. Двора не было, внизу, как неподвижная поверхность пруда, поблескивала известка. Между не убранными еще грудами щебенки и пустотелого кирпича тянулись дощатые настилы и стояли навесы, укрывавшие бревна от дождя; но на площадке уже вырос дом, и в окнах его горели огни, мерцая сквозь просветы между лесами.

— Значит, ты и есть Павéлек Чиж? — услышал Павел за своей спиной.

Кузьнар вышел без пиджака, засученные до локтя рукава рубашки обнажали волосатые руки. «Так он был в лагере?» — мысленно удивился Павел, заметив вытатуированный на коже номер.

— Извините, дядя, — начал он. — Вы в письме написали, чтобы я… И вот я подумал…

Кузьнар слушал не перебивая. Засунув руки в карманы, он внимательно смотрел на Павла из-под насупленных бровей. «Бреет усы», — отметил про себя Павел. Что-то скажет ему сейчас этот незнакомый мужчина? Стоит, наклонив вперед большую голову, и его маленькие глазки смотрят не то весело, не то ехидно. Павел остро ощущал на себе их взгляд.

— У меня тут в Варшаве никого больше нет… — сказал он краснея.

— Бронка! — гаркнул вдруг Кузьнар. — Подашь ты когда-нибудь чай?

Он с грохотом отодвинул стул и сел к столу. — Та-та-та! — передразнил он Павла, насмешливо косясь на него. — Разве я не написал тебе черным по белому, чтобы ты приперся к нам со своими манатками? Приехал — и ладно. Сейчас мы с тобой напьемся чаю. Садись.

Павел сел. Он придумывал, что бы такое сказать, его раздражало то, что Кузьнар отнесся к его приезду, как к совершенно незначительному факту.

— Я искал вас на стройке, дядя, — начал он, стараясь говорить солидным басом. — Но мне сказали, что вы уже уехали.

— На стройке? — буркнул Кузьнар с гримасой. — На стройке?.. А откуда ты знал, что я теперь там?

— Я звонил к вам в транспортный отдел и мне объяснили…

— Ага, в транспортный. — Кузьнар нахмурился. — Да, я там больше не работаю. Мне дали новое назначение. Так уж у нас водится, понимаешь, — только что научится человек делать одно, как ему объявляют: ты тут больше не нужен, иди, берись за другое.

— Людей не хватает, — заметил Павел.

— Людей не хватает! — со вздохом повторил за ним Кузьнар и опять глянул на него из-под густых бровей. — А ты, я вижу, мудрец!

Павел только поежился и промолчал.

— Да, людей не хватает, — пробормотал Кузьнар себе под нос. — А ты что будешь делать в Варшаве? Учиться хочешь?

— Меня обещали направить в редакцию какой-нибудь газеты, — сухо пояснил Павел. — Из П. я писал корреспонденции в варшавские газеты.

— Бронка! — крикнул Кузьнар, перебив его. — Неси чай.

— Сейчас! — донесся из кухни звонкий голос. — Успокойся, пожалуйста!

— Чистое наказание с ней! — сказал Кузьнар отдуваясь. — Но способная девчонка, скажу я тебе! Она учится в Медицинском институте. Специализируется по детским болезням. Самых маленьких, козявок этаких, хочет лечить. Бронка! Как у вас это называется?

— Что? — отозвалась Бронка из кухни.

— Да твоя специальность. Как ее там? Педиатрия, что ли? Ну да, педиатрия, — ответил он тут же сам себе. — Сейчас она подаст чай… А Антек в будущем году кончает школу. Жена у меня померла, вот и живем втроем. Дом совсем недавно отстроен, и у нас еще сыровато. Есть вторая комната, поменьше, в ней спит Антек. Как-нибудь вы поместитесь там вдвоем.

— Спасибо, — сказал Павел, впиваясь пальцами в колени. — Я, вероятно, скоро найду себе заработок и тогда расплачусь…

— Да, да, — продолжал Кузьнар, не слушая его. — Ты весь в мать… Такие же темные глаза и овальное лицо… А чахоткой не страдаешь?

— Нет, — ответил Павел с недоумением.

— Это ведь ваша фамильная болезнь. Твой отец всегда кашлял, потом плевал в баночку. А в последние месяцы чахотка его, беднягу, галопом погнала на тот свет. Должно быть, и мать твою он заразил, она после него скоро померла. Как Цецилька, здорова?

— Здорова. В будущем месяце должна родить. Тесно станет в квартире, вот я и решил заранее убраться.

Вошла Бронка с чайником. Павел смотрел, как она расставляла стаканы. Она пододвинула ближе к нему масло и корзинку с хлебом, и все трое молча принялись за еду. «Чем я им заплачу?» — беспокоился в душе Павел. Он был голоден, так как в тот день не обедал и несколько часов блуждал по улицам. «Ведь он даже не родной брат матери, а двоюродный. С какой стати ему меня кормить? Может, он думает, что я приехал только на несколько дней?»

— Будущим летом Бронка, наверное, уедет, — сказал Кузьнар, намазывая масло на хлеб. — Тогда ты сможешь занять ее комнатушку возле кухни… Все-таки там ему будет удобнее, правда, Бронка?

Павел отложил нож. Он чувствовал, что у него горят щеки и уши. Искоса посмотрел на Бронку.

— Я уеду еще раньше, — отозвалась она, поднимая плечи. — Весною, как только сдам экзамены.

— Слыхал? — засмеялся Кузьнар. — Как только сдаст экзамены. Бедовая! Возьмется за что-нибудь, так за ней не угонишься! Ты с ней не шути, Павел!

— Будет тебе, отец! — сказала Бронка. Кузьнар откашлялся и, жмуря один глаз, выразительно подмигнул Павлу.

— Отрежь-ка отцу еще хлеба!

Бронка нарезала несколько кусков и откинула челку, свесившуюся ей на брови. Павел посматривал то на нее, то на Кузьнара. «Неужели это у них и вправду так?» — недоверчиво спрашивал он себя. Он знал подлинные отношения сестры и зятя и видел, как умело они на людях скрывали свои отношения. «А эти, может, не притворяются?» — размышлял он, наблюдая Кузьнара и Бронку.

— Нет, спасибо, больше не хочу, — сказал он вслух, покачав головой, когда Кузьнар велел Бронке налить гостю еще чаю. — Я уже сыт.

Отказ звучал почти невежливо. Заметив, что оба, отец и дочь, озабоченно переглянулись, Павел покраснел до корней волос. Но Кузьнар тотчас же принялся чистить кусочком проволоки свой стеклянный мундштук, а вычистив, посмотрел в него на свет, опять зажмурив один глаз.

— Чижей было пятеро, — сказал он помолчав. — Твой отец — средний: у него было два старших брата и два младших. Самый старший, Станислав, работал на «Фортуне» у Паустов и во время забастовки дал директору в морду… Директор этот был швейцарец, по фамилии Кнолль.

Павел был очень утомлен. Город, куда он приехал, вдруг показался ему огромным. «Семьсот тысяч жителей! — подумал он. — Нет, не смогу я тут пробиться». На другой день он должен был явиться в партийный комитет. Павел всегда старался произносить слово «партия» без ударения, так же просто, как говорится «дом» или «родина». Но слишком сильны были чувства, которые это слово вызывало в его душе, и он не мог их скрыть под равнодушным тоном. Партия! Говоря о ней, он смотрел на собеседника глазами, потемневшими от волнения.

В его анкете был один пункт, которым он очень гордился: происхождение. В семье Чижей, потомственных рабочих, все боролись за революцию, не жалея сил. Вот, например, Станислав Чиж, его дядя, дал пощечину капиталисту, и его сослали потом далеко, в край снежных равнин, который Павел через много лет после его смерти искал в своем школьном атласе. А другой Чиж, Вацлав? Этот бежал из П. в 1905 году и объявился потом на одесских баррикадах. Двое младших, Тадеуш и Виктор, в свое время организовали в Лодзи забастовку трамвайщиков.

— Есть сведения, что один из них во время последней войны командовал советским полком на белорусском фронте, — сказал Павел.

— Гм… Под своей фамилией? — спросил Кузьнар, всматриваясь в Павла сквозь табачный дым.

— Это не выяснено, — ответил Павел. — Но что воевал он там, мы знаем наверное.

Он сидел в полуоборот к Кузьнару и, опершись локтем на стол, курил, стряхивая пепел на тарелку. Опять перехватил любопытный взгляд Бронки. Она откинула со лба волосы, словно для того, чтобы лучше разглядеть гостя, и спросила:

— А ты член партии?

Павел вместо ответа выразительно усмехнулся и посмотрел на Кузьнара, но тот уже опять ковырял проволокой в мундштуке. Павел прочесал пальцами свой чуб и заговорил о родном П.

— Да, город их издавна связан с рабочим движением, там сильны старые революционные традиции, там боевой пролетариат. Жив еще кое-кто из старой гвардии, — например, Феликс Бернацкий из СДКПиЛ[6]. Ну, а новые люди еще только растут.

— А ты не захотел там оставаться? — спросила Бронка вполголоса.

Павел метнул на нее подозрительный взгляд и потупился. И чего это девчонка пристает?

— Убери-ка со стола, Бронка, — распорядился Кузьнар. Но тут у входной двери кто-то позвонил, и через минуту в прихожей послышались смех и шушуканье. Потом в столовую вбежали Бронка и еще другая девушка. Павел растерянно вскочил.

— Отец, Агнешка пришла! — объявила Бронка, таща за рукав девушку в кожаной куртке.

Кузьнар, мурлыча от удовольствия, пошлепал гостью по спине, как шлепают лошадь. А та смеялась, оглядывая комнату и троих людей. Казалось, она все видит одновременно и ничуть не удивлена присутствием Павла.

— Ага! Агнешка! — гудел Кузьнар. — Вот кстати! Ну-ка, скажи, к кому пришла, а? Павел, это Агнешка Небожанка. Ты к ней хорошенько присмотрись, другую такую даже в Варшаве нелегко сыскать.

— Отец! Ты опять за свое? — прикрикнула на него Бронка. — Агнешка этого не терпит! Знакомьтесь. Это наш родственник, Павел Чиж. Он у нас будет жить.

Павел стоял, не глядя на гостью. «Кто же она?» — гадал он про себя. Девушка шагнула к нему, протянула руку. Лицо ее стало серьезно, и она посмотрела прямо в глаза Павлу. Целую минуту длилось напряженное молчание. Павла смутил ее взгляд, какой-то очень уж ясный. Он вслушивался в ее голос, когда она заговорила с Кузьнаром. Агнешка села, расстегнула куртку. Под курткой был серый свитер и небрежно завязанная на груди косынка в зеленых и красных разводах.

— Почему не садишься, Павел? Не стесняйся Агнешки, она своя. — Кузьнар подтолкнул Павла к стулу и насильно усадил его. — Она учительница в той школе, куда ходит наш Антек. Агнешка, объясни-ка, чему ты там ребят учишь? Ботанике, слышишь, Павел? Ботанику она преподает в младших классах. А еще недавно сама была школьницей, понимаешь?

Агнешка засмеялась.

— Что ж тут особенного? — сказала она низким звучным голосом. — Ведь так всегда и бывает: сначала человека учат, а потом он учит других… Правда? — Она с улыбкой посмотрела на Павла.

— Человек, человек! — передразнил ее Кузьнар. — А может, не человек, а курица?

Павел вдруг почувствовал, что ему очень хочется остаться в этом доме. Он еще не во всем разобрался, но у него было такое ощущение, словно он глубоко погружается в жизнь, и дом Кузьнаров полон этой еще неизведанной им жизни, которая, как вода в реке, когда в нее медленно входишь, поднимается все выше, доходит тебе до груди, до сердца. Щеки его горели, он прятал от всех глаза, боясь выдать бурлившие в нем чувства и беспорядочные, спутанные мысли.

Агнешка вполголоса рассказывала Кузьнарам о каком-то происшествии в школе, потом осведомилась, когда вернется Антек, — он должен знать подробности, так как был при этом.

— Боюсь, не сделали бы мальчики какой-нибудь глупости. Для того я и забежала к вам, чтобы расспросить Антека.

Павел наблюдал за Агнешкой, Бронкой и Кузьнаром. Здесь, видимо, отношения сложились уже давно, и он чувствовал себя посторонним. Агнешка в этой семье — свой человек, она подруга Бронки, Антек учится в той самой школе, где она преподает ботанику… Есть множество людей и дел, уже давно им знакомых, вопросов, ими обсужденных, о которых он, Павел, понятия не имеет которые так и останутся ему неизвестными.

— А не встречались вы в П. с моей подругой? — спросила Агнешка, отвечая на взгляд Павла. — Она преподает там в школе Общества заботы о детях. Может быть, вы ее знаете?

Она назвала незнакомую Павлу фамилию, и он, отрицательно покачав головой, уставился в какую-то точку на скатерти. Он готов был сейчас сесть в поезд и отправиться обратно в П., чтобы познакомиться с ее подругой… Но нет, он не поедет, не двинется с этого места, не выжмет из себя ни единого слова. И через минуту-другую Агнешка встанет, скажет: «Ну, мне пора» — и уйдет, а на лестнице подумает, что вот к Кузьнарам приехал какой-то родственник… — И это все, единственный след, какой оставит в ее памяти Павел Чиж.

— Ну, мне пора, — сказала Агнешка.

Бронка начала ластиться к ней и, встряхивая своей челкой, упрашивать, чтобы Агнешка еще посидела, — Антек, верно, сейчас придет.

Но Агнешка уже застегивала куртку. Нет, ей нельзя оставаться дольше.

— Мак ждет меня, он опять будет беспокоиться.

Павел услышал смех Кузьнара:

— Однако твой Мак тебя здорово тиранит! Признавайся, он, наверное, и спит с тобой в постели?

— Нет, — Агнешка улыбнулась. — Когда он был маленький, я его брала в постель, а теперь нет, потому что у него блохи.

И, глядя на Павла, пояснила, что Мак — это двухлетняя такса с несносным характером.

— Раз, когда я вернулась с молодежной вечеринки после полуночи, Мак в отместку прогрыз большую дыру в матраце!

— Ах, вот оно что! — у Павла камень с души свалился. Он расхохотался, вскочил, чуть не опрокинув стул, — и вдруг заметил, что три пары глаз смотрят на него с изумлением.

— Я очень люблю собак, — сказал он и снова сел.

Агнешка казалась растерянной — должно быть, ее немного озадачило его поведение. Подняв руки, она стала поправлять прическу.

— Когда же ты опять появишься, Агнешка? — настойчиво допытывалась Бронка.

«Какая она красивая», — думал Павел. Волосы у Агнешки были такие светлые, словно выгорели на солнце, и, казалось, сухой, горячий ветер взметнул их над лбом. Улыбаясь, она щурила глаза, и тогда брови сходились над коротким прямым носом. На нее любо было смотреть.

— До свиданья! — сказала она, протягивая руку Павлу.

— Та-та-та! — вмешался Кузьнар, толкнув его в спину. — Нет, Павел, не отвертишься. Проводи ее до трамвая, слышишь?.. Бронка, а ты тем временем постели ему, раскладная кровать стоит на антресолях… Если ты во сне не будешь ворочаться, Павел, так она тебя, пожалуй, выдержит.

— Агнешка! — загремел он им вслед на весь коридор. — Только ты смотри не вскружи ему голову!

— Покойной ночи! — откликнулась Агнешка. Было темно, но Павел догадывался, что она покраснела.

3
Они шли по Электоральной до площади Дзержинского. Улица была уже пустынна. Павел старался идти так, чтобы плечо его не касалось плеча Агнешки. Всего несколько часов он в Варшаве и не успел еще войти во вкус новой жизни, а вот уже шагает ночью по безлюдной улице рядом с незнакомой девушкой! Он искал и не находил слов, с которых можно было бы начать разговор. Агнешка заторопилась и шла теперь немного впереди. Должно быть, сердится. Но за что?

Они вышли на площадь, всю в желтоватых огнях, остановились на краю тротуара. Павел поймал смущенный взгляд девушки — наверное, она не хочет, чтобы он провожал ее дальше.

И неожиданно он разговорился, сам не зная, как это вышло: да, он приехал в Варшаву, потому что в П. ему негде развернуться. Порвал со всем за один час — ну, или вернее, за два-три дня — и уехал сюда в чем был.

— Я никогда не откладываю своих решений, — он усмехнулся со скромностью льва. — Уж если сделаю шаг вперед, так не затем, чтобы отступать! Не умею я иначе, понимаете?

Он засунул руки в карманы куртки и покачивался на пятках. Он был не намного выше Агнешки, но в эту минуту чувствовал себя великаном и даже чуточку тяготился такой силой своего характера.

— Это очень интересно, — сказала Агнешка, закусывая губы.

— Да, — согласился Павел. — Впрочем, мне еще надо осмотреться… Пока я вынужден пользоваться гостеприимством Кузьнаров… Не хотелось бы их стеснять… Но с завтрашнего дня я рассчитываю получить работу в газете, и возможно, что мне дадут и комнату. А Кузьнаров я постараюсь как-нибудь отблагодарить…

— Может, выразите им благодарность в газете? — с расстановкой сказала Агнешка. — Вашего дядю это очень обрадовало бы.

Павел взглянул на нее, проверяя, говорит ли она это серьезно. Он ни разу не встречал в варшавских газетах таких выражений благодарности. Значит, она его вышучивает?

— Я, собственно, имел в виду… — начал он, не зная сам, что имел в виду. Но Агнешка перебила его.

— Глупости! — сказала она, пожимая плечами. — Это у меня так просто с языка сорвалось.

— Какая красивая площадь, — шопотом заметил Павел после недолгого молчания. Оба, стоя рядом, любовались ярко освещенными домами.

— А где вы живете, пани?

Агнешка жила на Жолибоже. Они не спеша перешли мостовую. Павел распахнул куртку, сдвинул на затылок кепку. Вечер был холодный, но ему было жарко.

— Вам пора возвращаться, — сказала Агнешка останавливаясь. — Тут я сяду в трамвай.

«Уже?» — Павел был разочарован. Мысли, которые он хотел ей высказать, мигом разлетелись. Он озирался кругом, словно хотел их догнать.

— Когда же вы опять придете? — спросил он.

Но Агнешки уже не было рядом. Она стояла на площадке трамвая и махала Павлу рукой.

— Идите домой, поздно! Там запрут ворота!

— Когда придете? — крикнул Павел и побежал за трамваем.

— На той неделе! До свиданья!

Трамвай пошел быстрее.

— До свиданья! — шепнул Павел, смяв в руке кепку. Агнешки уже не было видно. Он повернулся — и замер на месте: еще мгновение, и он попал бы под автомобиль. Шофер круто затормозил машину и погрозил ему кулаком через стекло.

А Павел громко рассмеялся. Она придет на той неделе! Охотнее всего он остался бы дожидаться ее на этой самой трамвайной остановке: пройдет три, четыре, пять дней — и, наконец, на площадке вагона он увидит Агнешку. «Добрый день! Как вы здесь очутились?» — «А я жду вас с того самого вечера». Что она сказала бы на это? Уж тогда-то она непременно обратила бы на него внимание! Наверное, подумала бы: «А этот родственник Кузьнаров, что приехал из П., — престранный парень».

Павел шел куда глаза глядят. Пройдет несколько десятков шагов — и остановится, чтобы лучше представить себе Агнешку, опять увидеть ее глаза, услышать теплый, звонкий смех. Теперь он находил слова, которые ему хотелось сказать ей.

Он только сейчас почувствовал, что на бровях у него оседают холодные капельки: уже некоторое время моросил мелкий, но частый дождик. Вокруг в темноте серели какие-то неподвижные фигуры, — казалось, испуганные звуком его шагов по гравию, застигнутые врасплох, они застыли в странных, неестественных позах. В Саксонском саду, куда он забрел, царила уже ночная тишина, только деревья шумели да вдалеке звенели трамваи. Павел присел на скамейку. Он хотел собраться с мыслями. Снял кепку, положил ее рядом и откинул назад голову, подставляя прохладным каплям разгоряченное лицо. Он попробовал хоть минуту не думать об Агнешке, стал считать до шестидесяти. Однако, когда он прошептал «пятьдесят девять», ему вдруг стало ясно, что все время Агнешка сидит подле него, и он держит ее за руку. Но это же безумие! Ведь, встречаясь с нею глазами, он ни разу за весь вечер не уловил в ее взгляде и тени сердечности: так смотрят на стул или стол. Сейчас она уже, наверное, не помнит его лица… Выйдет на Жолибоже из трамвая, войдет в какой-то дом, откроет дверь — и она у себя… А интересно, какая у нее комната? Ждет ли ее там кто-нибудь, кроме собаки, о которой она упоминала?

Павел стиснул зубы. Он заставлял себя думать о завтрашнем дне, о будущей работе, о людях, с которыми встретится. Он еще очень плохо знает теорию марксизма-ленинизма. Он и сам это в душе сознавал, да и товарищи в П. упрекали его в этом. «Слишком мало я учусь, — говорил он себе с жестокой прямотой. — Размениваюсь на мелочи, потерял напрасно несколько лет». На пути в Варшаву, сидя в битком набитом вагоне, он давал себе клятву подчинить все свои действия разуму и воле, добиться того, чтобы они стали «строго логичными и неумолимо целеустремленными». Он мечтал об осуществлении диалектики в жизни. Диалектика должна быть высшим принципом, регулирующим мысли и чувства человека, уподобляющим жизнь ядру, отлитому из тяжелого монолита. Жизнь, достигшая такой совершенной формы, стала бы одновременно снарядом и гирей весов, законом и мерилом, целью и средством. Вот к чему упорно стремился Павел, вот что решил во что бы то ни стало осуществить здесь, в Варшаве. «В год-два, — размышлял он, проезжая последние маленькие станции на пути в столицу, — я сделаю больше, чем другие за десять лет. А через десять лет…» Через десять лет он видел себя достигшим каких-то небывалых — правда, не совсем еще ясных ему — высот. Из этого отдаленного будущего смотрело на размечтавшегося Павла его собственное лицо, решительное, словно высеченное острым резцом, с глазами, непреклонно устремленными в одну точку. Это будущее было, разумеется, довольно туманно и неопределенно, какими всегда бывают грезы.

Павел сидел на скамье под моросящим дождем, кепка лежала рядом. Белевшие во мраке статуи, казалось, дразнили его, издеваясь над его бесплодными порывами.

Ему виделось помещение редакции, потом оно незаметно преобразилось в огромный шумный зал заседаний, полный людей. В последнем ряду сидела Агнешка и делала ему какие-то знаки. «Когда ты придешь?» — крикнул ей Павел из президиума. Но тут он услышал громовой хохот Кузьнара… и проснулся. С волос текли на лоб струйки дождя, и холод пронизывал его насквозь. Он отыскал упавшую на землю кепку и пошел по направлению к площади.

Дверь ему открыла Бронка. Кузьнар сидел у стола в клубах табачного дыма и даже головы не поднял, когда Павел проходил мимо: он разбирал какие-то бумаги. Бронка приложила палец к губам, и оба тихонько прошли в соседнюю комнату. Пока девушка зажигала свет, Павел стоял на пороге. В комнате было много книг, на стене висело знамя с вышитыми на нем буквами «З. М. П.». Под чертежным столом, придвинутым к окну, валялись палка для хоккея, велосипедный насос, пара туристских башмаков. В комнате пахло резиной и тушью.

— Здесь ты будешь спать, — сказала Бронка, указывая на раскладную кровать, умещенную между чертежным столом и книжной полкой. — Антек еще не вернулся, но ты ложись — устал, наверное. Покойной ночи!

Она с серьезным видом кивнула ему головой и вышла. Оставшись один, Павел снял пиджак, развязал галстук. Сонный, он сидел на кровати и, зевая, оглядывал комнату. Узнавал корешки знакомых книг: два тома избранных сочинений Ленина, «Крестоносцы», «Кукла», «Повесть о настоящем человеке». «Этот Антек много читает», — подумал он с уважением. Снял башмаки, поискал глазами свой чемодан. Чемодан стоял у стены. Павел развязал веревку и, открыв его, вытащил из-под белья книгу в твердом серо-голубом переплете. Это был «Краткий курс истории ВКП(б)». Перелистав несколько страниц, заглянул в главу о диалектическом материализме и, сонно бормоча что-то себе под нос, снова спрятал книгу в чемодан. Из соседней комнаты донесся кашель Кузьнара. Павел задвинул чемодан под кровать и торопливо начал раздеваться.

Он заснул как убитый, едва голова его коснулась подушки. Было уже, вероятно, за полночь, когда он проснулся и почувствовал, что на него кто-то пристально смотрит. На топчане сидел подросток крепкого сложения, полураздетый, с башмаком в руке. Павел улыбнулся в полусне. Свет бил ему в глаза. — Спи! — сказал кто-то и ладонью заслонил лампочку.

Глава третья

1
— Не торопись, брат, тише едешь, дальше будешь, — сказал Кузьнар шоферу. Не раз в жизни твердил он это, обращаясь к себе самому. Больше всего он ценил в людях чувство меры. «Жизни не обскачешь», — говаривал он часто. И надо отдать ему справедливость — он крепко держался этого правила. Его массивное тело на крепких ногах, с круглой упрямой головой на плечах, казалось неспособным ни к взлетам, ни к падениям. Проще говоря, человек этот твердо ступал по земле и раз навсегда уверовал, что лучшей опоры ему не найти. За чем же гнаться? К чему суета? Кузьнар считал, что торопиться жить естественно для магната, красивой женщины или беспутного мота, словом — для людей, щедро облагодетельствованных судьбой, беспокойных, пресыщенных собой или легкостью своих побед. Ну, а такой человек, как он, Михал Кузьнар, простой рабочий человек, спешить не должен. И он жил не спеша, презирая всякую пустую, бесплодную суету. Он любил жизнь, как опытный пахарь — свою землю; она рождала не так уж скудно, но и не обильно, и хлеб, который она давала, бывал горек. Незавидная земля. Но другой он не хотел.

Люди, с которыми жизнь сталкивала Кузьнара, угадывали в нем человека, на которого можно положиться, и любили его за это. Он внушал доверие своим спокойным добродушием, он умел вслушиваться в повесть чужого горя и забот, не лез вперед других. У него всегда находилось время для себя, и окружающие из этого заключали, что он найдет его и для них. О Кузьнаре говорили, что он, когда надо, сумеет помочь человеку. Многие, порывшись в памяти, могли бы подтвердить, что они кое-чем обязаны Кузьнару. «Михал Кузьнар — степенный человек», — говорили о нем товарищи по работе, соседи, подчиненные. И он не мешал им думать это, довольствуясь такой характеристикой. Он привык к ней, как к своему отражению в зеркале. Сам он не имел привычки копаться в себе. Разве все и так не ясно? В прошлом его нет никаких тайн: у деда-крестьянина было два морга земли близ Равы Мазовецкой, отец перебрался в Томашов и работал там на фабрике искусственного шелка у старого Борнштейна. Ну, а мать — что о ней скажешь? Один за ней грех — после рождения сына она взяла слишком уж долгий отпуск, не спросив согласия хозяев: умерла от родов. Что вы еще хотите знать?

Жизнь слепила Кузьнара как бы на скорую руку. Искривленными ребрами наградил его рахит, глуховатость была следствием скарлатины в детстве, а загрубелые руки с узловатыми пальцами напоминали о годах юности, когда он возил тачки на стройках Лодзи — пока (в 1923 году) не вышел в каменщики.

Что есть человек? Что есть душа, жизнь, мир? Вопросы, которых человек не задает себе, могут терпеливо и долго ждать ответа. Они живут рядом с ним, порой подадут голос — и стихнут, они стоят над человеком, как небо над деревьями. Если бы в те годы Кузьнара спросили, что такое жизнь, человек и мир, он, подумав, сказал бы, что это — гроза и ветер и что хотя одни тебя бьют, а другие норовят оседлать, — главное все же то, что человек существует.

Долго присматривался он к людям своими небольшими глубоко посаженными глазами. Брал от других то, что казалось ему редким и ценным. Учился на чужих достижениях. В тридцать лет он был уже активным профработником союза строителей. И приблизительно в эту же пору своей жизни поборол в себе, наконец, безнадежную юношескую любовь к двоюродной сестре, Стасе Кузьнар, которая вышла замуж за одного из пяти Чижей, Феликса, хилого брюнета, лучшего гитариста в П. Любовь к Стасе, робкая и тайная, несколько лет не давала Кузьнару покоя. Пришла она нежданно-негаданно, непохожая ни на что испытанное до тех пор, горькая и стыдливая, грешная, так как они со Стасей были в близком родстве. В эти годы Михал Кузьнар пережил тяжкую душевную борьбу с тем, что он считал безрассудством.

И как раз тогда, когда он пришел к заключению, что до счастья путь далек, что его рукой не достанешь, он встретился со своей будущей женой Энрикой Сладковской, дочерью банковского служащего. Она родила ему двоих детей, Брониславу и Антония; оба родились в Варшаве, где Кузьнары жили с 1931 года в боковом флигельке высокого мрачного дома на Вороньей улице.

Строители-подрядчики, члены магистрата и чиновники из отдела социального обеспечения часто сталкивались в те годы с Михалом Кузьнаром. Его приземистая фигура в сдвинутой на затылок шапке появлялась на стройках всюду, где возникали конфликты между хозяевами и рабочими. Каменщики все говорили ему «ты», как своему бывшему товарищу. Они немедленно окружали его, а он стоял среди них и слушал, подтягивая штаны. Он давал людям высказаться, не перебивал их. Вмешательство его всегда бывало полезно, и даже в тех редких случаях, когда он шел на уступки хозяевам, рабочие не сомневались, что Михал Кузьнар энергично защищал их интересы. Среди них ходили десятки анекдотов о его сметливости и остроумии, о резких отповедях, какие он давал хозяевам, о том, как он, когда нужно, умел их оглушить бешеным криком. Участники этих многочасовых переговоров рассказывали, что Кузьнар пускал в ход все доступные человеку средства, чтобы сломить сопротивление противников. Он их заклинал, убеждал, грозил им, старался их тронуть — и выпивал при этом за компанию добрую дюжину стаканов чая, так что под конец весь обливался потом, расстегивал рубаху на груди и говорил хриплым задыхающимся шопотом. Люди дивились его силе — силе человека, чувствовавшего себя в мире, как дома. В период единого фронта[7] на Кузьнара обратили внимание в ведомстве внутренних дел и предлагали ему всякие виды «творческого сотрудничества», но он с этими предложениями поступал, как поступают с некими насекомыми: снял с рукава — и под ноготь. Позднее ему грозила Береза[8], его пробовали застращать… В те дни сон его был тревожнее обычного. Он знал — бывают всякие передряги, и не удивился бы, если бы ему выпала на долю самая худшая из них, ибо не мнил себя избранником судьбы. Быть может, потому, что у него воображение было слабо развито, он смотрел в будущее спокойно. Вероятно, по той же причине он не вполне понимал, к чему стремятся коммунисты, с которыми он в то время встречался довольно часто. Они, как и все, говорили о нем «Кузьнар — порядочный человек», но в их устах это звучало несколько иначе: как-то снисходительно. В квартире Кузьнара на Вороньей коммунисты несколько раз устраивали собрания. Одно время он хранил у себя чей-то портфель с документами, а позднее у него скрывался человек в очках, который ночевал три ночи, потом исчез.

И вот наступил день, когда поток жизни вздыбился, забурлил, выбрасывая на берег тысячи трупов. Дома, дороги, города, леса, костелы погружались в пучину. Кузьнар вместе с другими пережил это время безумной паники, великого потопа. В жизнь вошла война…


— Не гоните, Курнатко, — уже второй раз сказал Кузьнар шоферу. — И так доедем.

— Слушаю, товарищ директор, — отозвался шофер, тормозя на виадуке.

«Директор, — мысленно передразнил его Кузьнар. — Директор! Ишь, какой вышколенный!»

Он искоса глянул на молодое толстощекое лицо Курнатко и спросил:

— Вам сколько лет?

— Двадцать три, товарищ директор. — У Курнатко был певучий свенцянский акцент.

«Ах, чтоб тебя!» — выругался мысленно Кузьнар, а вслух спросил: — И давно водите машину?

— В армии выучился, товарищ директор.

— А легкие у вас не больные? — осведомился Кузьнар, недовольно глядя в сторону, на ухо шофера.

— Здоровые, товарищ директор, — весело ответил Курнатко. — На военной службе проверяли.

— Я потому спрашиваю, что у некоторых — больные, — сказал Кузьнар хмуро после минутного молчания.

День вставал серенький, пропитанный утренней сыростью, небо низко нависло над улицами, неподвижное и мутное, как будто в нем отражался асфальт мостовой. «Победа» обгоняла трамваи, облепленные людьми.

После сентябрьской суши вступала в город поздняя варшавская осень, холодная и угрюмо безмолвная. Земля вокруг высохла, спаленная солнцем, которое сто дней желтым сверкающим глазом пылало на небе с утра до вечера.

Они въехали на мост. Кузьнар смотрел на плоские берега, захламленные безобразными развалинами, и, жмуря глаза от свинцового блеска воды, думал, что недурно было бы всю жизнь плавать на каком-нибудь пароходе по Висле между Сандомиром и Плоцком. Потом вздохнул и опять сердито уставился на розовое ухо Курнатко, которого позавчера прикомандировали к нему вместе со служебной «победой».

В конце концов, если бы он заартачился, они нашли бы другого директора, а он, Кузьнар, сидел бы себе по-прежнему в транспортном отделе, за письменным столом с тремя телефонами, из которых по меньшей мере один был лишний. Два года он работал на этом посту и создал образцовое хозяйство, которое не раз награждали государственными премиями и орденами. Себя он, конечно, не выпячивал, ценил серую повседневную работу, которая требовала вдумчивости, воспитания людей, преодолевания обычных человеческих недостатков — словом, ту разумную хозяйскую борьбу, которую он любил и умел вести.

И все это три дня тому назад опрокинул один телефонный звонок.

2
Когда Кузьнара вызвали в Министерство строительства городов и поселков, он ничего не подозревал. Он был уверен, что там понадобился его отзыв о ком-нибудь, кто раньше работал у него в отделе.Секретарша указала ему на дверь кабинета и сказала приветливо:

— Гражданин Русин вас ждет.

— Русин? — Кузьнар на миг призадумался, берясь за ручку двери. — Сейчас, сейчас… — Но в следующую секунду увидел уже за письменным столом соломенно-желтые волосы Русина, зачесанные на косой пробор и ровно подстриженные на висках.

— Человече! — воскликнул Кузьнар, открывая объятия. — Каким ветром тебя сюда занесло?

Русин улыбнулся и протянул ему руку. С минуту они пытливо смотрели друг на друга, и Кузьнар крякал, тряс головой и хлопал себя по коленям, а Русин молча и внимательно вглядывался в него. «Он просто захотел со мной поболтать…» — мысленно успокаивал себя Кузьнар, а вслух сказал, кладя руку на стол:

— Ну, за тебя я не беспокоился. Знаю, что ты, Кароль, крепок, как ремень, только бритву на тебе точить! Ты что же, несколько лет провел в Щецине?

Русин утвердительно кивнул: его только в прошлом месяце перевели сюда из Щецинского воеводского комитета.

— Засел в Щецине! — говорил Кузьнар со смехом, отгоняя тревожившие его догадки. — Эх, брат, как давно мы не видались! Подумать только — целых тринадцать лет! Но ты ничуть не переменился, Кароль, ни чуточки!

— Ну, положим, — отозвался Русин, роясь в бумагах. — Немного все-таки переменился, наверное. Я, видишь ли, с самого Освобождения работал на периферии. Потому-то мы с тобой и не встречались. А сейчас у меня к тебе дело. — Он поднял голову и устремил на Кузьнара свои круглые голубые глаза.

— Нет, право, ничуть не переменился! — продолжал шумно радоваться не на шутку обеспокоенный Кузьнар. — Ей-богу, ни капельки!

Русина он знал не очень близко, но с давних пор. Русин тогда часто выступал на массовках, стоя на груде досок. Говорил он деревянным голосом и был скуп на слова и жесты. В профсоюзе знали, что Русин уже несколько раз сидел в тюрьме и, по всей вероятности, еще не раз туда попадет. Общее мнение было таково, что с Русином сговориться за рюмочкой и не пробуй, что человек он скучный, немного крут и прижимист, но честный и верный товарищ. Они с Кузьнаром подходили друг к другу, как два добротных, но непарных сапога, надетые каким-нибудь чудаком. И о связывавшей их взаимной симпатии они говорили между собой не больше, чем говорили бы эти два сапога. В своей профсоюзной работе Кузьнар часто советовался с Русином. Русин бывал у него на Вороньей и несколько раз предостерегал Кузьнара против субъектов, которые, пробравшись в правление союза, тайно сотрудничали с полицией. Русин пользовался услугами Кузьнара, когда нужно было помочь людям, которых разыскивала полиция. В начале войны Русин сидел в тюрьме на Даниловичевской. Позднее о нем доходили вести из Львова, а в 1946 году Кузьнар прочел его фамилию в случайно попавшейся ему под руку щецинской газете.

«Знаю я его, — соображал теперь Кузьнар. — Уж если он вызвал меня, так это не по пустякам и не для разговоров, тут будет дело тяжелое, как воз с камнем».

— А детишки у тебя есть? — спросил он, извлекая новую тему из своего арсенала славного малого и любящего семьянина. И весело подмигнул Русину. Русин пропустил его вопрос мимо ушей. Минуту-другую он о чем-то размышлял, предоставив Кузьнару изучать его скуластое лицо с плоским носом. Потом стал разбирать лежавшие перед ним бумаги.

«И всегда ты такой был, — думал Кузьнар в ожидании. — Не человек — кремень! А говорить о чем-нибудь, кроме дела, способен разве только во сне!»

— Товарищи о тебе хорошо отзываются, — сказал Русин. — Ты здорово наладил работу в транспортном.

— Гм, — промычал Кузьнар.

Русин опять склонился над бумагами.

— Давно ты вступил в партию?

— Я в партию, собственно, не вступал. Я к ней пришел… пешком… вот откуда. — Он засучил рукав и показал вытатуированный на руке номер. — Долго рассказывать, человече…

Он остановил на Русине рассеянный и угрюмый взгляд. Поймет ли? Может ли этот человек представить себе, чтό пережил он, Кузьнар, в первые месяцы войны — октябрь, ноябрь, декабрь, — когда, несмотря на всю свою выдержку, рассудительность, немалый опыт, он внезапно почувствовал себя беспомощным, разбитым, обманутым человеком? Страшное время, когда он утратил веру во все, начиная с себя самого. Он, который еще совсем недавно так трезво разбирался в своих и чужих делах, заметался в ужасе, трепеща за жену и детей, вел себя, как человек, который, потеряв голову, бежит с кружкой воды тушить пожар.

— Когда ударили они на Советский Союз, тут только я начал кое-что соображать… Но не сразу, постепенно.

— Понимаю. У тебя не было ясного представления о силах рабочего класса, — вставил Русин, кивнув головой.

Кузьнар недоверчиво глянул на него. «Уж ты мне лучше не подсказывай», — подумал он, а вслух возразил:

— Я видел близко лица немецких рабочих… в касках со свастикой.

Перехватив хмурый взгляд Русина, он в душе махнул рукой: не стоит продолжать этот разговор. И, собственно, с какой стати он вздумал сейчас заниматься самокритикой? Это было бы похоже скорее на исповедь, а исповедоваться он терпеть не мог.

— Для чего ты меня вызвал, Кароль? — спросил он уже спокойно.

Русин улыбнулся, открыв крепкие желтоватые зубы.

— Вот для чего, — он указал пальцем на лежавшие перед ним чертежи и сразу оживился, у него даже нос немного покраснел.

Кузьнар и не шевельнулся. Сидел молча и смотрел на Русина исподлобья. Он умел в иные минуты прикинуться человеком-дубиной, которого ничем не проймешь. «Теперь говори ты», — язвительно обращался он мысленно к Русину.

— Мы хотим поручить тебе один важный участок строительства, — начал Русин тоном серьезным и внушительным. — Дело большое, оно выходит за рамки нашей шестилетки. Да ты, верно, о нем слышал…

Он торопливо развернул на столе большой шуршащий чертеж, разгладил его руками, и Кузьнар впервые увидел поселок Новая Прага III.

Русин с живостью стал объяснять ему все. Быстро водя пальцем по плану, а другой рукой возбужденно ероша волосы, он рассказывал, что уже сделано, что нужно сделать до января, и то и дело повторял, что этого мало, очень мало, что это просто ничто по сравнению с грандиозностью замысла.

— Тут годы нужны, Михал, — говорил он захлебываясь. — Вот смотри, весь юго-восточный сектор еще не тронут. Стройку надо расширять на юго-восток, а вот здесь она должна врезаться клином. Знаешь, что это за район? Сейчас там еще сплошь поля. Да, чистое поле, пустыри, придется оттуда вытеснять коров и коз… И для этой-то большой стройки у нас не хватает людей!

Кузьнар сидел неподвижно вполоборота к Русину и, поглядывая на его летавший по бумаге палец, пытался скрыть удивление, какое вызывал в нем этот внезапно преобразившийся человек. Он терпеливо слушал подробный рассказ о состоянии работ и даже делал вид, что очень заинтересован красочной картиной будущего, нарисованной в нижнем углу плана: дома в «сыром» виде, дома готовые, но еще пустые, дома уже заселенные.

— А вот здесь новые котлованы, — торжественно сказал Русин.

— Ага, — поддакивал Кузьнар.

— Но будущее стройки вот где, — Русин положил пальцы на обширный белый участок, чуть тронутый голубоватым кружевным узором, контурами будущих кварталов. — Это еще только мысль, идея, видишь? — говорил он тихо, пододвигая план Кузьнару.

Кузьнар кивнул головой; да, человеческая мысль именно так должна выглядеть на плане.

Русин наконец умолк и некоторое время сидел, сгорбившись, потом выпрямился и заглянул Кузьнару в лицо.

— Значит, ты берешь на себя это дело, — промолвил он уже спокойнее. — Я поеду туда с тобой, потолкуем с людьми. — Он не сводил глаз с Кузьнара. — Выбери день.

Кузьнар повернулся к нему и стал доставать папиросу из лежавшей на столе пачки.

— Мысль хорошая, — он кивнул головой, — отличная мысль, Кароль. Можно будет поговорить об этом… — Он опасливо поднял брови. — Ну, скажем, этак через полгода.

— … Попросите его позвонить через час, — сказал Русин, отвечая на телефонный звонок. — Я занят.

Он положил трубку на аппарат и целую минуту не снимал с нее руки.

— Шутишь, — сказал он сурово.

Кузьнар и бровью не повел.

— Нет, это ты шутишь, Кароль.

— Я говорю совершенно серьезно: берись за эту работу.

— Шутишь, брат, шутишь. Тебе, может, кажется, что я — вольная птица? Как же, сижу себе на скамейке в Аллеях и кормлю воробьев! Хе-хе! «Возьмись за эту работу!» А свою кому передать прикажешь? Ты, верно, думаешь, что меня отпустят из транспортного? Как бы не так!

— Это мы уже уладили, — сказал Русин.

— Что уладили? Что уладили? — кипятился Кузьнар. — Что тут можно уладить, человече…

— А то, что тебя с транспорта отпустят.

Кузьнар оторопел. Он нерешительно поднял глаза и пытливо заглянул в широкое лицо Русина.

— Как же так?.. — пробормотал он.

— Все согласовано с товарищами из ЦК, — спокойно пояснил Русин.

У Кузьнара на верхней губе выступили капельки пота.

«Не отвертеться, значит!» — подумал он с ужасом и весь съежился, втянул голову в плечи.

— Помилуй! — сказал он глухо. — Да я же ничего в этом не смыслю. Ровно ничего! Ты им скажи, Кароль: Кузьнар не годится, это не его ума дело. Я забыл даже, на что похож угольник, а ты хочешь, чтобы я целый город выстроил! Так и скажи им, ладно?

Русин покачал головой:

— Нет, и не подумаю.

— Скажи, Кароль, скажи!

— Я тебе говорю: принимайся за эту работу, справишься.

— Вы бы лучше в генералы меня произвели — такой же из меня генерал, как строитель.

— Ты людей знаешь, вот что важно. И партия тебе поможет, Кузьнар. Вначале будет трудно, потом научишься.

— А если не научусь? — крикнул Кузьнар. — Тогда как? Кто я такой? Был когда-то подносчиком на постройках. А потом научился только класть кирпичи… Какой я строитель? Если я вам вместо домов нужники выстрою, тогда кто виноват будет? Я, не так ли?

— Ничего. Там есть специалисты, — настаивал Русин, нервно приглаживая свой хохолок. — Есть инспектора, строительное управление, инженеры, понимаешь? Ты будешь организатором и руководителем.

Снова затрещал телефон, но Русин не снял трубку.

— Чего вы от меня хотите? — сказал Кузьнар устало. — Оставили бы меня в покое, право… Я свое дело делаю, зачем же мне лезть в беду?

Русин перегнулся через стол и заглянул в лицо Кузьнару. У него снова покраснел нос.

— Да ты член партии или нет? — сказал он вполголоса.

Кузьнар молчал. Он вдруг почувствовал всю тяжесть своих пятидесяти лет, свои искалеченные суставы, натруженные кости. Может, Русин думает, что он еще тот Михал Кузьнар, которого он знал в предвоенные годы? Да, многое с тех пор переменилось. Пролетариат у власти… Строит социализм… Народная Польша… Партия… «Никогда я не отрывался от своего класса. Я — плоть от плоти его, человек с чистыми руками, хотя и черными, как мазовецкая земля. В лагере я этими руками поддерживал ослабевших. Знаешь ты, что такое конспирация в гитлеровском лагере? Спроси у тех товарищей, которые были там со мной. Спроси у них, изменял ли я своему классу? Когда я вступил в партию? Спроси у того мальчика-комсомольца с разбитой головой, который умирал у меня на руках в занавоженной землянке, далек ли я был тогда от партии. Эх, Русин, Русин! Мы пешком шли из лагеря домой в Варшаву, а ноги у нас были все в ранах… Пятеро в полосатых лагерных куртках!..»

— Кузьнар, — начал опять Русин после паузы. — Ты хорошенько подумай! Ведь строить будешь город для рабочих. Целый мир для тысяч людей. Жилищные корпуса, дворцы. Школу для детей рабочих. И ты еще раздумываешь? Удивляюсь тебе, Кузьнар! Ясли, детские сады, клубы, кинотеатры. Да, да, Михал, — и создать все это партия поручает тебе. Стадион!.. «Горпроект столицы» разрабатывает планы. Это будет не поселок, а чудо, понимаешь?.. Прачечные по последнему слову техники. Берись за это, говорю тебе. Ну?

— Не могу, — шопотом возразил Кузьнар, качая головой. — Не мучь меня, Кароль. Силы у меня уже не те. Не могу.

Откинувшись на спинку стула, Русин секунду смотрел на Кузьнара с каким-то задумчивым удивлением. От его оживления и следа не осталось. Он встал и начал складывать бумаги.

— Передайте, что я сейчас освобожусь, — сказал он, прижав телефонную трубку к уху.

Но Кузьнар не двигался с места. Опустив глаза, он смотрел на свои лежавшие на коленях руки.

— Ну что ж, — сказал Русин равнодушно. — Очень жаль, что мы с тобой не договорились.

Он сдул пепел со стола и встал.

— Человече! — крикнул вдруг Кузьнар сердито. — Дай ты мне хоть три дня сроку! Подумать надо!

Он сгреб чертежи со стола, спрятал их в портфель и, не прощаясь, ринулся к двери, оттолкнув с дороги стул.

— Только ты не воображай, что я…

Он махнул рукой, не договорив, и вышел, с треском захлопнув дверь.

На другой день, около трех часов, в транспортный отдел заявился молодой розовощекий шофер и весело доложил, что машина ждет «товарища директора». Кузьнар его обругал, но Курнатко невозмутимо выслушал все и даже улыбался, стоя с шапкой в руке.

В три они были уже на стройке. Кузьнар пробыл здесь несколько часов. Потом доехал в «победе» до виадука, вылез и велел Курнатко «убираться ко всем чертям».

— Слушаю, товарищ директор, — ответил шофер, мило улыбаясь. Затем осведомился, в котором часу приехать завтра утром на Электоральную.

— К семи, — крикнул Кузьнар уже с тротуара. — Да не мчитесь вы сломя голову!

— Вот и стройка, товарищ директор. — Курнатко легко затормозил у ворот с вывеской: «Поселок Новая Прага III».

— Въезжайте, — буркнул Кузьнар, посмотрев на часы. Было четверть восьмого. В половине восьмого обещал приехать Русин.

Глава четвертая

1
В коридоре Антек Кузьнар сделал знак Вейсу и Свенцкому.

— Смотрите в оба, — сказал он. — Я предчувствую, что Баобаб захочет смыться.

— Да, он таких разговоров не любит, — подтвердил Свенцкий, надувая щеки.

Юзек Вейс был печален. Он стоял, засунув руки в карманы, и смотрел на Кузьнара глазами умирающей серны. — А может, отложим на другой раз? — пробормотал он.

Кузьнар и Свенцкий молча переглянулись: ну, конечно, опять эта интеллигентская «щепетильность» Вейса! Свенцкий ядовито усмехнулся.

— Ты, должно быть, воображаешь себя героем дня? Успокойся, дело тут вовсе не в тебе.

— Ничего я не воображаю, — Вейс прикрыл глаза ресницами и покраснел. — Мне просто жаль Баобаба. Ведь Дзялынец — его друг.

— Баобаб не ребенок, — Свенцкий захохотал, трясясь всем своим жирным телом. — Не сходи с ума, сын мой.

— Сколько раз я тебя просил, Стефан, не говорить со мной таким тоном, — сказал Вейс обиженно.

— Ну, ну, не ссорьтесь, — вмешался Антек Кузьнар. Заложив руки за спину, он не спускал глаз с лестницы. Сверху, с третьего этажа, вдруг донесся гул и топот. Перила затряслись, на голову Свенцкому свалилась пара спортивных туфель, а за этим последовали крики и свист. В ту же минуту с лестницы ринулась вниз дикая орда — это были классы шестой «А» и седьмой «Б», у которых только что окончились уроки.

Свенцкий и Вейс были отброшены к стене. Антек устоял, схватившись за перила. Толпа юных дикарей, поднимая клубы пыли, с шумом повалила в раздевалку.

— Мерзавцы! — орал Свенцкий, ища на полу свои очки. — Хулиганы!

Подле Кузьнара вдруг, как из-под земли, вырос маленький Лешек Збоинский с рыжими вихрами, нестриженными, вероятно, уже месяца три.

— Баобаб в канцелярии, у телефона! — доложил он. — Сейчас пройдет тут.

Кузьнар кивнул. — А где же Олек Тарас?

— Откуда мне знать? — Збоинский махнул рукой. — Он удрал после четвертого урока. Наверное, опять на Смольную. Разве его что-нибудь интересует?

— Его интересует Бася со Смольной, — пояснил Свенцкий. — Он бегает за ней вот уже две недели.

— Опять сплетничаешь, Стефан! — со вздохом сказал Вейс.

Свенцкий спокойно обгрызал ноготь. — Я только констатирую факты, сын мой.

— За Тараса надо будет приняться, — сказал Антек, морща лоб. — Такое поведение недопустимо — ведь он у нас в активе.

— И Бася тоже активна, — со смехом ввернул Свенцкий. Мальчики захохотали.

— Внимание! Идет Баобаб! — зашипел крошка Збоинский, откинув со лба свои растрепанные кудри.

Они стали в ряд, и только Вейс укрылся за широкой спиной Кузьнара, которого Свенцкий выпихнул вперед.

На лестнице появилась мощная фигура Моравецкого.

2
Голос Стейна в телефонной трубке звучал спокойно, и первые же его слова вернули Моравецкому душевное равновесие. Рука его, державшая трубку, перестала дрожать, и он, не прерывая разговора со Стейном, даже улыбнулся Агнешке Небожанке, которая тут же в канцелярии диктовала машинистке объявление о школьной экскурсии.

— Марцелий, — говорил Моравецкий вполголоса, — спасибо, что позвонил. Кристина сообщила мне твой диагноз. Неужели это так серьезно?.. Понятно, понятно, — он закивал головой, ища в кармане пиджака папиросы, а в трубке жужжал голос Стейна, объяснявшего, что такие случаи медицина относит к числу серьезных.

— Мне вот что важно знать, Марцелий: есть ли хоть какая-нибудь надежда? Надежда! — повторил он громче, нагибаясь к телефонному аппарату.

Стук пишущей машинки утих. Агнешка перестала диктовать — должно быть, не хотела мешать разговору, — и Моравецкий вдруг услышал собственный голос, повторявший это слово «надежда». Услышал — и ему стало страшно: неужели уже до этого дошло!

— Алло, алло! — крикнул он в трубку, где что-то загудело. — Я у телефона, Марцелий!

И тяжело перевел дух, чувствуя, как зашевелилась прилипшая к груди сорочка.

— Надежда не потеряна, об этом и речи быть не может, — ответил далекий, невидимый Стейн.

Моравецкий чиркнул третьей спичкой, и наконец ему удалось закурить.

— Она совершенно спокойна, ты же ее знаешь, — сказал он. — Вчера даже меня утешала. — Он засмеялся преувеличенно громко. — Да, да, пошла на службу… Так ты говоришь, что…

Стейн перебил его — ему, верно, было некогда.

— Ладно, — согласился Моравецкий, — значит, завтра в семь вечера у Марца. Спасибо тебе, Марцелий.

Он положил трубку и с минуту стоял посреди канцелярии, стараясь овладеть собой, скрыть охватившее его волнение. Он вдруг отдал себе отчет в том, что ни разу в жизни еще не испытывал такого полного ощущения счастья. Прошелся по комнате, бессознательно улыбаясь, потрогал мимоходом стоявшие на столах предметы. «Надежда не потеряна, об этом и речи быть не может», — повторял он шопотом. Глаза его встретились с ясными глазами Агнешки.

— Что, на сегодня конец, пан профессор?

— Где там! — Моравецкий рассмеялся. — Меня подстерегают Антек Кузьнар с товарищами. Хотят затащить в класс для принципиального разговора. А вы уже свободны?

— Еще последний урок в шестом «Б», — ответила Агнешка, проверяя написанный под диктовку текст. — А там — свобода до завтра.

— Если успею, зайду за вами, и мы напьемся где-нибудь кофе, — сказал Моравецкий выходя.

Она кивнула головой: — Хорошо.

«Надежда не потеряна, об этом нет и речи, — думал Моравецкий, поднимаясь по лестнице. — Ведь именно так он сказал?» — Это значило, что перед ним и Кристиной еще дни, месяцы, годы, такие же, как те, что прожиты. Годы разговоров, пустячных размолвок, забот, легких разочарований, годы неяркого счастья, годы, как не имеющая вкуса, но необходимая для жизни вода. «Деньги хоть из-под земли достану, все распродам, — решил Моравецкий, — и начнем сначала, как тогда, когда мы поженились».

Сторож Реськевич стоял на площадке с половой щеткой в руках.

— Что слышно, пан Реськевич? — спросил Моравецкий проходя.

Реськевич мрачно ответил, что в десятом «А» ученики опять разбили стекло.

— Ну, вот и прекрасно! — восхитился Моравецкий и, перескакивая через две ступеньки, стал спускаться вниз, оставив позади остолбеневшего от удивления сторожа.

На первом этаже Моравецкий вдруг вспомнил об инциденте с Дзялынцем, не пришедшим сегодня на уроки. «Лучше будет как-нибудь потом этим заняться, не сегодня», — подумал он с неудовольствием и хотел идти в раздевалку, но было уже поздно: на него в упор смотрели четыре пары глаз. Кузьнар, Свенцкий, Збоинский и Вейс загородили ему дорогу.

3
В одиннадцатом классе «А» на доске еще оставался какой-то полустертый геометрический чертеж. Повыше большими буквами было написано: «Да здравствует народная Корея!», а в правом верхнем углу кто-то, видимо, пробовал изобразить быка в очках с лицом Моравецкого, но получилось не особенно удачно.

Збоинский запер дверь на ключ, и мальчики уселись на парты у окна, свесив ноги на скамейки.

— Ну, что скажете? — спросил Моравецкий. Он остановился перед доской и рассматривал быка. «Это, конечно, работа Тараса, — подумал он. — Неужели у меня такая бессмысленная рожа? Нет, неправда».

— Ну? — Он пожал плечами и обернулся к ученикам. — Чем я могу вам быть полезен?

Антек Кузьнар напряженно искал нужных слов.

— Вам же известно, в чем дело, пан профессор, — сказал он после минутной паузы.

Вейс опустил длинные ресницы, Свенцкий вдруг с притворным интересом стал рассматривать лампочку над кафедрой, а Збоинский усердно разматывал веревочку, попавшуюся ему под руку.

— Ах, так. — Моравецкий покачал головой. — Мне, значит, известно, в чем дело? Но такой уж я хитрец, что жду, пока вы скажете, для чего меня сюда затащили?

— Это с нашей стороны доказательство доверия, — серьезно сказал Кузьнар. Встретив взгляд его серых пытливых глаз, Моравецкий немного смешался и отвел свои.

— Нам важно знать ваше мнение.

— Вот именно! — по-детски пискнул Збоинский.

— И дело идет о вас тоже, пан профессор, — сказал Свенцкий в нос.

«Вот оно что! — догадался Моравецкий. — Значит, политическая проверка быка в очках? Ну что ж, пожалуйста!» Он протирал очки, готовясь к бою.

Вейс сидел на парте отвернувшись. Он, видимо, страдал за товарищей, за себя, за Моравецкого. Опершись головой на руку, он запустил тонкие пальцы в свои черные вьющиеся волосы.

— Слушаю вас, — сказал наконец Моравецкий. — Может, ты, Вейс, расскажешь, как все было?

— Нет, лучше пусть Антек, — возразил Вейс тихо.

Кузьнар завязывал шнурок на башмаке — он всегда выискивал какие-нибудь предлоги, чтобы иметь время на размышление. Моравецкий с интересом наблюдал за этим крепко сколоченным, неторопливым и немного тяжеловесным для своих лет подростком. Коротко остриженные волосы и широкие скулы придавали его лицу жестковатые и решительные очертания. Такие люди рождаются нелегко, а родившись, нелегко отдают свою жизнь. Моравецкий закрыл глаза и, увидев перед собой покорную улыбку Кристины, подумал: «Не отдам твою жизнь. Нет!»

— Профессор Дзялынец, — услышал он голос Антека, — показал вчера, что он — наш идеологический противник…

— Явный враг! — запальчиво поправил его Збоинский. — Чего тут золотить пилюлю! Дзялынец сам себя разоблачил.

— Спокойнее, малыш! — цыкнул на него Свенцкий. — Слово имеет Кузьнар, потом и ты можешь прокукарекать свое мнение. (Збоинский был в переходном возрасте, и у него ломался голос.)

Кузьнар сидел, сложив руки на коленях, и смотрел в упор на Моравецкого, который прислонился к кафедре.

— Наша зетемповская организация, — сказал он, отчеканивая каждое слово, — должна сделать какие-то выводы, пан профессор. Мы не можем этого дела замять или просто позабыть о нем. Наш долг…

— У каждого свой долг, — машинально пробормотал Моравецкий.

Вейс зашевелился, как будто хотел что-то сказать. Моравецкий перехватил его влажный, полный тревоги взгляд.

— Было так, — с живостью вмешался Збоинский, — сидим мы на уроке, как всегда, и профессор Дзялынец разбирает «Канун весны». Смотрю я на Антека… а было это уже под конец урока… и вижу: Вейс встает… И слышу я, пан профессор…

— Заткнись! — перебил его Свенцкий. — Дай говорить Кузьнару…

Збоинский взмахнул рукой и чуть не свалился с парты. Он был очень обидчив, так как малый рост делал его всегда предметом насмешек.

— У меня в распоряжении меньше часа, — сказал Моравецкий. — А таким путем мы недалеко уедем. Организованность у вас, я вижу, хромает.

Кузьнар ждал, поглядывая на всех исподлобья.

«И когда этот мальчик успел приобрести такую выдержку?» — удивился про себя Моравецкий.

— Так вот, — не спеша продолжал Кузьнар. — Профессор Дзялынец разбирал «Канун весны». И знаете, что он заявил? Что Жеромский решительно осудил в своей книге коммунизм, как идеологию, чуждую польскому народу. И что как патриот Жеромский был врагом пролетарской революции.

— Безобразие! — сквозь зубы сказал Збоинский и стрельнул глазами вокруг, проверяя, все ли слышали.

— Это их метод, — процедил Свенцкий. — Я уже его наизусть знаю, сынок.

— Давайте пока без комментариев, — предложил Моравецкий. — Конечно, если хотите, чтобы я слушал дальше.

Он повернулся к ним спиной и стал мысленно считать до десяти. Несколько секунд длилось молчание.

— Ну, и что было дальше? — спросил Моравецкий у Кузьнара.

— Тогда Вейс запротестовал… Я считаю, что ты на это имел право, Вейс, именно ты… Так вот, пан профессор, Вейс заявил, что не согласен с таким толкованием, что это — искажение идей Жеромского, писателя всенародного значения. Так ты сказал? — обратился Антек к Вейсу.

— Кажется, так, — шепнул тот, не поднимая головы.

Наступила тишина.

— Это все? — спросил Моравецкий.

— Нет. Тогда Дзялынец сказал Вейсу — это слышал весь класс: «Ты, Вейс, меньше всего можешь судить об этом». Вы понимаете, пан профессор?

— И вышел из класса! — воскликнул Збоинский.

— Понимаете? — с ударением повторил Кузьнар. — Вейс меньше всего может судить об этом…

— Да, Моравецкий понял… Юзек Вейс в прошлом году расстался с матерью и младшей сестрой — обе они уехали в государство Израиль, а он решительно отказался ехать с ними. И вот уже несколько месяцев он жил у Свенцких в одной комнате со Стефаном. Дзялынцу это было известно. О поступке Вейса знали в школе, хотя сам он очень не любил говорить об этом.

Моравецкий отвернулся к окну, чтобы мальчики не заметили его волнения, и смотрел на школьный двор с двумя столбами на площадке для баскетбола, огороженной проволочной сеткой, прорванной в нескольких местах.

— Что же из этого следует? — сказал он после минутного молчания. — Мне, по правде говоря, не все здесь ясно.

— Не ясно? — с иронией протянул Свенцкий. — По-вашему, этого еще мало?

— Не лови меня на каждом слове, Свенцкий, — спокойно отпарировал Моравецкий. — Ты же гений, а не мышеловка.

— Мы хотим знать, что вы об этом думаете, пан профессор, — сказал Кузьнар.

Моравецкий представил себе на миг худое лицо Дзялынца и, чувствуя, как в нем поднимается бессильное раздражение, обернулся.

— Мне эта история непонятна потому, что я знаю профессора Дзялынца много лет. Быть может, он на многое смотрит иначе, чем вы, но он благонамеренный человек. Не верю я в дьявольское наущение; я материалист, хотя и не такой подкованный, как ты, Свенцкий.

Свенцкий снисходительно усмехнулся, и его усмешка рассердила Моравецкого. Ну, разумеется, этот малый видит в нем врага! В прошлом году у них вышло довольно неприятное столкновение на уроке истории. Свенцкий упрекнул его в том, что он тенденциозно «замазывает» классовые причины краха ноябрьского восстания[9]. В его нападках чувствовалось желание опорочить учителя, и это вывело Моравецкого из себя. Не любит его Свенцкий! За что? Ведь вот тогда он в конце концов признал, что учитель отчасти прав. Но не в том дело. Свенцкий не любит его за что-то другое. Этот начитанный малый следит за ним с недоверием, со злой иронией психолога, которого прежде всего интересует психология преступников. Моравецкий знал, что проницательный толстяк высматривает слабое место в его мировоззрении и, когда его откроет, без колебаний нанесет удар.

— Может быть, вы слишком близко знаете пана Дзялынца? — флегматично заметил Свенцкий. — Иногда это мешает…

Вейс вздрогнул, как ужаленный: — Стефан!

Кузьнар молчал, а Збоинский сдвинул брови, делая вид, что понимает, в чем дело.

— Да, — ответил Моравецкий, — я его знаю довольно-таки давно. И ручаюсь, что он не хотел оскорбить Вейса. Разве вы не понимаете, как трудно бывает подчас с вами разговаривать? Мы — люди усталые. Дзялынец двадцать лет преподает в средней школе, он воспитал три поколения. В свое время он готовил диссертацию, рассчитывал на кафедру в университете, но почему-то не удалось. А вы знаете, каково человеку, когда не удалась жизнь? Нет! Вы видите только его случайные промахи и умеете сразу ими воспользоваться.

Говоря это, Моравецкий невольно подумал: «Дзялынец не простил бы мне такой защиты!»

— Извините, пан профессор, — сказал Кузьнар вполголоса. — Вы называете это случайным промахом?

Моравецкий молчал. «Кто прав?» — мелькнуло у него в голове.

— Классовая борьба имеет свой механизм, — сказал Свенцкий и зевнул со скучающей миной пятидесятилетнего мужчины, запертого в детской.

— Твой хваленый механизм состоит часто в том, что человеку отказывают в поддержке…

Моравецкий не докончил и обвел глазами своих учеников. Никто из них не смотрел на него.

— Объясните, наконец, толком, что вы решили?

Мальчики поглядывали на Антека. Свенцкий украдкой мигал ему. Слышно было только учащенное дыхание и скрип парт.

— Мы не согласны с вашей точкой зрения, пан профессор, — сказал наконец Антек Кузьнар. — Наш зетемповский актив внесет в педагогический совет предложение отстранить профессора Дзялынца от должности преподавателя.

Моравецкий остановился. Смял очки и порывисто потер их о рукав. Скамьи, стены, лица слились перед ним в туманное сероватое пятно.

— Мы хотели сообщить вам об этом, так как вы — наш классный наставник, — добавил Свенцкий, с любопытством уставившись на него щелочками глаз.

— Слушайте, мальчики, — воскликнул Моравецкий. — Ведь это же чистое безумие! Кузьнар, опомнись! Вы хотите одним махом зачеркнуть человека, поставить на нем крест?

Вейс вдруг пересел с парты на подоконник. Взлохмаченные волосы свесились ему на лоб, и он нервно болтал длинной худой ногой. Моравецкий краешком глаза видел его унылое лицо и понимал, что Вейс его не осуждает.

— Пан профессор, — говорил между тем Кузьнар, стараясь скрыть возбуждение, — вчера вечером мы собрались у Стефана и обсудили этот вопрос. Свидетелем выходки Дзялынца был весь класс. Вы знаете, что это значит. В классе не одни мы, зетемповцы. Там есть и неорганизованные, и такие, как, например, Кнаке или Тыборович… Это вода на их мельницу. Дзялынец показал, что он наш враг. Это факт. Мы не «зачеркиваем» людей, мы только должны обезвредить наших врагов.

«Тонкая разница в терминологии, — мысленно покачал головой Моравецкий. — Какой же я простофиля!» Он вдруг совершенно успокоился.

— Во-первых, — возразил он вслух, — следует прежде всего выслушать и другую сторону. За кого вы меня принимаете, чорт возьми! Свенцкий, ты, может быть, назовешь меня гнилым либералом, но я повторяю: этого требует простая честность! Человек, которого осудили, тем самым уже становится преступником, если только он не осудил сам себя. Дайте Дзялынцу время самому осудить себя, не делайте из него сразу преступника. Пожалуй, я с ним поговорю. Ну что же? Кузьнар, Збоинский, Свенцкий, будем справедливы!

Он ждал ответа, обратив очки туда, где сидел Кузьнар.

Но Антек не отвечал. Сидел, согнувшись, уперев локти в колени и крепко сплетя пальцы. В его молчании чувствовалось, что Моравецкий не убедил его и что он опасается продолжать этот спор, который казался ему, очевидно, не особенно вразумительным.

Моравецкий подошел к нему, положил обе руки на соседнюю парту и сказал медленно, словно с трудом собирая мысли:

— Я — гражданин нашей страны, Народной Польши. Стараюсь все в ней понять. Я — честный беспартийный интеллигент, как вы это называете. У меня нет никаких причин бояться за себя: прошлое мое чисто. И мне никто не запретит иметь об этом деле свое собственное мнение.

— Это — фразы, пан профессор, — отозвался Свенцкий неприятным, скрипучим голосом.

Кузьнар взглядом остановил его. Збоинский ерошил свои рыжие вихры. Моравецкий, не глядя на Свенцкого, снисходительно покачал головой.

— Хорошо, будем говорить проще, без фраз.

Он подошел к доске и стал не спеша вытирать ее. Когда все было стерто, он повернулся к Вейсу:

— А ты вполне уверен, что Дзялынец, говоря так о коммунизме, высказывал свой собственный взгляд?

Вейс молчал, болтая ногой.

— Вейс, постарайся быть беспристрастным. Неужели же человек в здравом уме мог бы в наши дни сказать такую вещь при зетемповцах? Быть может, Дзялынец только изложил вам идеологически неверную мысль Жеромского? Как ты думаешь?

Вейс перестал болтать ногой. Сдвинув брови, он смотрел в лицо Моравецкому доверчиво, но с каким-то замешательством.

— Это нездоровая книга, Вейс, — продолжал Моравецкий, садясь около него на подоконник. — Тебе, наверное, нравится сцена, когда толпа рабочих идет на Бельведер? Но автор хотел придать этой сцене совсем иной смысл, чем ты думаешь. Да, он таким образом предостерегал против революции. Думаешь, и я двадцать лет назад не ломал над этим головы? Шутка сказать — заключение «Весны»!.. И великие писатели иногда заблуждаются, Вейс. Прочти, что Ленин писал о Толстом. Можешь ты дать слово зетемповца, что Дзялынец высказал свою точку зрения, а не разъяснял вам попросту заблуждение Жеромского?

— Не знаю… мне это не приходило в голову, — шопотом ответил Вейс.

— А вы? — Моравецкий посмотрел на Збоинского и Кузьнара.

Оба закашлялись, скрывая растерянность. Свенцкий сидел надутый и грыз ногти. Не дав им подумать, Моравецкий продолжал, большими шагами расхаживая по классу:

— Мы ничего не знаем наверное, уважаемые господа присяжные. Тут нет преступника, нет преступления, нет пострадавших. Вейс оскорблен словами Дзялынца. Но мы же знаем нашего Вейса: он в огонь прыгнет за страничкой большой литературы. А что если Дзялынец попросту хотел сказать: «Об этом ты, Вейс, меньше всего можешь судить, потому что ты — известный ригорист, эстет и романтик»? А вы сразу обвинили человека чуть ли не в ритуальном убийстве.

Он остановился около кафедры и с высоты своего огромного роста внимательно смотрел на учеников. Уж не обманывает ли он этих мальчиков, которые моложе его почти на целую человеческую жизнь?

«Нет, я не лгу», — успокаивал он себя. Но им овладела безмерная усталость, его чувства и мысли были в смятении.

4
Агнешка столкнулась с ним в учительской раздевалке, когда он уже надевал пальто. Она рассмеялась — и тут только Моравецкий вспомнил, что обещал зайти за ней. Кристина кончала работу около четырех, так что в его распоряжении был еще час с лишним.

Когда они с Агнешкой выходили из школы, там уже не было ни души. На улице Моравецкий зажмурился — светило бледное осеннее солнце. Они пошли по направлению к площади Трех Крестов. Агнешка шла немного впереди, ее кожаная куртка была только наброшена на плечи, волосы сегодня гладко зачесаны наверх. Моравецкий не говорил ни слова — при Агнешке можно было молчать. От разговора с мальчиками у него остался неприятный осадок, какое-то чувство опустошенности, нервного беспокойства и усталости. Хотелось посидеть одному за чашкой кофе, подумать, взвесить все доводы, их и свои. «Плохо я выполнил свою задачу», — говорил он себе. Он знал, что плохо сделанное дело дает себя знать впоследствии и обычно в самый неподходящий момент.

Они остановились около нового здания Министерства промышленности. У широких ступеней стоял ряд автомобилей.

— Вам сегодня, видно, не до разговоров, — сказала Агнешка. — Я пойду.

Она смотрела на него, придерживая рукой волосы, которые трепал ветер. Моравецкий вдруг испугался одиночества.

— Нет, не уходите. — Он улыбнулся Агнешке. — Таким скучным людям, как я, всегда нужна очередная жертва. Напьемся кофе, а потом я вас отпущу. Пойдемте отсюда, здесь всегда гуляют сквозняки.

Он окинул взглядом уже освобожденный от лесов желтовато-белый костел и старый, весь в заплатах, дом на углу.

— Эта площадь никогда не станет красивее, — буркнул он словно про себя.

— А говорят, здесь решено пробить ход к Висле, — заметила Агнешка, глядя на здание Института глухонемых.

«Эта площадь похожа на меня, — подумал Моравецкий с горькой иронией. — Старье рядом с новым, беспорядок, неразбериха, а в глубине… господь бог… И сквозняки…»

Они зашли в кондитерскую Галинского и заняли столик во второй комнате. Моравецкий вспомнил, что здесь он и Кристина встречались в первые месяцы их знакомства. Он нагнулся к столу, пытаясь отогнать эти мысли… Да, они всегда выбирали место в глубине зала, у окна. Там еще висела какая-то картина, — кажется, репродукция «Грюнвальда»? Раз Кристина запоздала на полчаса, и он, дожидаясь ее, писал на мраморном столике ее имя, обмакнув палец в разлитом кофе. Так она и застала его: не успев стереть написанное, он задумчиво созерцал мокрый столик. А когда здоровался, испачкал новенькую перчатку Кристины. Таково было его признание в любви. Когда это было — осенью? Нет, весною, ранней весною. Кристина опоздала тогда из-за грозы. И после той весенней грозы он попросил ее руки… А заболела она осенью. Весна и осень, между ними долгий ряд лет… Время между весной и осенью не всегда бывает временем урожая.

Его взгляд остановился на руке Агнешки, медленно помешивавшей кофе в чашке. И он вдруг подумал, что люди, сидящие за соседними столиками, могут принять их за влюбленных, назначивших здесь друг другу свидание. Ведь Агнешка — красивая девушка. Женатый мужчина с обручальным кольцом на пальце и молодая девушка с чистыми, спокойными чертами.

— Это кафе очень старое, — сказал он, оглядывая зал, — наверное, старше меня. Я здесь сегодня впервые после войны.

— Оно, кажется, не закрывалось и в годы оккупации? — отозвалась Агнешка.

— Не знаю. В те годы я не ходил в кафе. — Он рассмеялся. — Я сидел в лагере для военнопленных, в Вольденберге около Пилы.

Ухватившись за эту тему, он стал рассказывать о жизни в лагере. Агнешка умела слушать. Моравецкий вспоминал, как они, выйдя на свободу, шли пешком домой, в Польшу, как он много недель в Варшаве разыскивал Кристину, вывезенную гитлеровцами с госпиталем повстанцев.

— Мы нашли друг друга только в конце марта, — сказал он. — В одно прекрасное утро меня разбудил ее голос в соседней комнате. Понимаете, после шести лет разлуки… Я тогда жил у Дзялынца, и она меня там отыскала.

В быстром, немного помрачневшем взгляде Агнешки он прочел впечатление, какое произвела его последняя фраза, — и пожалел о ней: к чему было упоминать о Дзялынце, о том, что он у него жил, стоит ли подчеркивать их близость?

Им овладело беспокойство, но раньше чем он успел понять, откуда оно, он рассердился на себя за эти мысли и вспомнил собственные слова, сказанные всего четверть часа назад: «Мне бояться нечего: мое прошлое чисто».

Он выпил глоток кофе и отодвинул чашку.

— Мы с Дзялынцем знакомы вот уже около двадцати лет. С университетской скамьи.

— Да, я слышала, — кивнула головой Агнешка.

Но Моравецкий этим не удовлетворился.

— Я считаю его честным человеком, — сказал он веско. — Он переживает сейчас трудную полосу… И надо же понять…

— Вы говорили с мальчиками? — перебила Агнешка. Он встретил ее ясный, спокойный взгляд.

— Говорил.

— И что же?

— Да ничего.

Он пересказал ей весь разговор. Правда, о ехидных репликах Свенцкого он умолчал, оставив при себе эту добавочную порцию горечи. Привел только доводы Кузьнара и свои.

— Кажется, я их не убедил, — сказал он в заключение, пожимая плечами. — Они видят в Дзялынце врага — и только. А психология представляется им наукой подозрительной в политическом отношении. Даже такой разумный парень, как Кузьнар, не хотел меня слушать. Под конец я им закатил целую адвокатскую речь! Да что толку? В их возрасте я был буквально весь соткан из сомнений и колебаний. Они же, если испытывают когда-нибудь колебания, так это похоже на колебание железобетонного небоскреба: где-то там на двадцатом этаже он как будто едва заметно дрожит. А я и сейчас — вроде, старого двухэтажного дома: стоит по улице проехать экипажу, и уже трясутся стены, дребезжат окна… Нет, мы с ними ни до чего не договорились.

Он поднял глаза на Агнешку и понял, что не найдет в ней союзника. «Вот так свидание! — подумал он с горькой иронией. — Свидание, на котором приходится взвешивать каждое слово». Он всматривался в нее с огорчением и удивлением: не хочет она его понять, эта хорошенькая девушка с умным и смелым взглядом, с белокурой прядью волос над строгими бровями. Он почувствовал себя одиноким. Откуда все они взяли, что имеют право его осуждать? Ведь он старше Агнешки почти на двадцать лет, а мальчиков — на двадцать с лишним.

Им вдруг овладела апатия, сонное равнодушие. Он не понимал, зачем сидит с этой девушкой в опустевшем кафе.

— А вы не думаете, пан Моравецкий, что Дзялынец умышленно спровоцировал мальчиков? — спросила внимательно наблюдавшая за ним Агнешка.

— Конечно, нет! — так и вскинулся Моравецкий. — Что за идея? — Он замолчал на миг, словно проверяя собственные мысли, и повторил: — Нет, нет!

— А я уверена, что да, — сказала Агнешка. — И, мне кажется, в глубине души вы со мной согласны. Вы просто не хотели сознаться в этом мальчикам, а теперь и мне. Правда?

— Что вы выдумываете? — прикрикнул на нее Моравецкий. Он поправил очки и через минуту добавил сухо: — Пожалуйста, не приписывайте мне мыслей, которых у меня нет и не было. Я ведь не школьник четвертого класса.

— Давайте отложим этот разговор, — сказала Агнешка тихо, с едва заметной улыбкой. — Вы сегодня нервничаете.

Моравецкий беспокойно заерзал на стуле.

— Извините меня, — сказал он уже спокойнее.

Агнешка подняла брови, словно спрашивая: за что?

Она была сторонницей откровенных разговоров и терпеть не могла мещанских условностей.

— Удивительная вы девушка, — с улыбкой сказал Моравецкий помолчав. — Любопытно, что вы думаете о таких ихтиозаврах, как я?

Агнешка не ответила на улыбку. Она смотрела на него серьезно, с теплым дружеским интересом.

— Думаю, что вряд ли пан Дзялынец достоин вашей дружбы. Вы не сердитесь, что я так говорю.

— Ну, что вы! — буркнул Моравецкий в замешательстве.

Тут уже улыбнулась Агнешка. Подняла руки, чтобы поправить волосы. Онследил за каждым ее движением.

— Не в дружбе тут вовсе дело, — запротестовал он, когда Агнешка намекнула, что мальчики, вероятно, такого же мнения, как она, и, любя его, хотят эту дружбу подорвать. — Хороша дружба! Она только связывает мне руки, когда я пытаюсь его выручить. Дружба! Да мы с Дзялынцем уже не находим общего языка. Что-то встало между нами — и, кажется, навсегда.

Он умолк в смущении, сообразив, что сам же подсказал Агнешке доводы против Дзялынца. Ведь она поймет, что не об окраске осенних листьев и не о поре цветения сирени они спорили с Дзялынцем.

Ему хотелось выпить еще несколько глотков кофе, но чашка была пуста. Он подозвал официантку: — Пожалуйста, еще чашку. — Он был расстроен и охотно ушел бы сейчас, чтобы избежать вопросов Агнешки.

— Здравствуйте, — Агнешка кивнула кому-то.

За соседний столик сел мужчина в пиджаке грубого сукна. Поклонившись Агнешке, он достал из кармана газету. Моравецкий напряженно молчал, созерцая струйки разлитого на столике кофе.

Однако Агнешка не задала ни единого вопроса. Она была неговорлива. И Моравецкий понемногу успокоился. Когда ему подали кофе, он поднял глаза и улыбнулся Агнешке с чувством, похожим на благодарность.

— Извините, я сегодня все не то говорю… У меня дома неблагополучно… И разговор с мальчиками немного потрепал мне нервы… Всё разом…

— Они хотели вам помочь, — сказала Агнешка. — Конечно, на свой лад. Ну, и от вас ждали поддержки.

— Очень уж они недоверчивы, — тихо сказал Моравецкий.

Агнешка покачала головой.

— Нет, просто им нужно, чтобы люди, которых они любят, разделяли и как бы утверждали их взгляды на жизнь. Если вы обманете их ожидания, они, мне кажется, никогда не простят вам этого.

— А если и я обманут? — спросил вдруг Моравецкий.

Но, встретив огорченный и дружелюбный взгляд Агнешки, он поспешно опустил глаза.

— Я сейчас ни в чем не уверен, — бросил он жестко.

Несколько минут никто из них не нарушал натянутого молчания. Моравецкий думал: «И зачем я все это говорю?»

Агнешка сидела, подперев голову рукой и слегка наморщив брови.

— А во время оккупации вы встречались с Дзялынцем? — спросила она наконец, рассеянно помешивая давно остывший кофе.

— Но я же был в лагере, — с недоумением возразил Моравецкий, — а он всю войну оставался в Варшаве.

— Да, правда, ведь вы были в лагере.

Он посмотрел на часы: четверть четвертого. Полез в карман за деньгами.

— Собственно, мы так мало знаем о людях, — промолвила Агнешка словно про себя.

Моравецкий поднял брови.

— Отчего же? На то есть анкеты, — возразил он с добродушной насмешкой.

— Я не о том…

Когда они выходили, мужчина, сидевший за соседним столиком, поздоровался с Агнешкой за руку. Одеваясь в прихожей, у самой двери в зал, Моравецкий видел, как они разговаривают, стоя на лесенке, которая вела во второй зал. Знакомый Агнешки что-то объяснял ей, часто кивая головой, а ответы ее выслушивал внимательно, потирая пальцами подбородок. Это был человек средних лет, невысокий и плотный, с гладко выбритым одутловатым лицом.

— Это Лэнкот из «Народного голоса», секретарь редакции, — вернувшись, пояснила Агнешка Моравецкому. — Он заказал мне статью об общеобразовательных школах.

— Поздравляю, — отозвался Моравецкий рассеянно. — Значит, будет у нас свой польский Макаренко.

Агнешка засмеялась и стала объяснять, что ей, чтобы сводить концы с концами, приходится время от времени подрабатывать на стороне. Не умеет она жить расчетливо и всегда к концу месяца влезает в долги. Они дошли до остановки автобуса номер 100 («сотки»), где стояла длинная очередь. Моравецкий в первый раз подумал о том, что Агнешка круглый год носит эту самую кожаную куртку с коричневыми пуговицами. Зимою она приходила в школу озябшая, но веселая, и при виде ее румяных щек и заиндевевших волос он всегда словно заражался от нее бодростью и хорошим настроением.

— Ну, я на Жолибож, — сказала она, протягивая ему руку. — Не огорчайтесь, все обойдется.

Он задержал ее руку в своей. «Правда? — подумал он в волнении. — Все обойдется?» Вспомнил спокойный голос Марцелия в телефонной трубке… Да, да, все будет хорошо, не надо отчаиваться. Вокруг — большой город, полный людей. Здесь не может человек погибнуть в одиночестве, мы не одни. Вот сколько прохожих на этой площади!

Он спохватился, что слишком долго держит руку Агнешки, и покраснел от смущения. Она тоже сконфузилась и опустила глаза.

— А я — на Вейскую. За женой.

— Ну, до свиданья.

— Еще одно слово, — сказал он, глядя через плечо Агнешки на мостовую, которую переходили люди, — скажите мне, как решено поступить с Дзялынцем? Партийная организация согласится с мнением зетемповцев?

Агнешка покачала головой.

— Не знаю. Наши постановления выносятся коллективно. И мы пока выслушали только одну сторону.

— А разве объяснения Дзялынца будут приняты во внимание?

— Конечно. Многое зависит от того, как он поведет себя. Если своим поведением он подтвердит мнение учеников…

— Ну, а если нет?

— Трудно все заранее предугадать. — Агнешка нахмурилась, но, взглянув на его встревоженное лицо, добавила уже мягче:

— Поймите же, пан Ежи, Дзялынец дал нам не один повод к подозрениям… Конечно, нельзя допускать, чтобы зетемповцы диктовали свою волю педагогическому совету, но, с другой стороны, нельзя и терпеть, чтобы наши враги были воспитателями молодежи. Решение должно быть принято в духе…

— Так, так, — перебил ее Моравецкий. — Понимаю. До свиданья.

Он приподнял шляпу и быстро зашагал в сторону Вейской. Но, сделав несколько шагов, воротился к Агнешке и, остановившись на краю тротуара, у светофора, тихо спросил:

— А скажите, пожалуйста, вы сами что думаете о нем… о Дзялынце?

Агнешка пытливо посмотрела на него.

— Ах, боже мой, — ответила она не сразу и так же тихо. — Разве можно все знать о человеке?

— Это верно. Я и сам не все о себе знаю, — согласился Моравецкий, глядя ей в глаза.

— Ну, что касается вас… — Агнешка помедлила. — Может, я ошибаюсь, но… вы не похожи на обманщика.

Она отбросила со лба кудрявую прядь, как будто та мешала ей видеть.

— У вас что-нибудь случилось?

Моравецкий не отвечал. Она дотронулась до его руки и повторила, что все обойдется. Вспыхнул зеленый сигнал.

— До свиданья, — крикнула Агнешка уходя. — Кланяйтесь от меня жене.

— Спасибо, — отозвался Моравецкий, стоя со шляпой в руке.

5
С Вильчей улицы они свернули направо, в Аллеи. Под ногами хрустели сухие листья. Земля, газоны, пустые скамейки — все было покрыто ими. Мальчики шли молча, размахивая портфелями или закинув их за спину. Никому не хотелось говорить. Вейс шагал, задумавшись, держа руки в карманах и глядя на листья. По временам он останавливался, чтобы полюбоваться красивым видом. Было тепло, но часто поднимался резвый ветерок, трепавший рыжие вихры Збоинского. Малыш держался все время около Антека, а Свенцкий шел один впереди, равнодушно провожая глазами мчавшиеся мимо машины и, как всегда, не замечая окружающей природы. У ларька на Роздроже они выпили по кружке темного пива и пошли дальше, в сторону Багатели. Збоинский отогнал камнем приставшую к нему собаку. Кузьнар насвистывал сквозь зубы и, занятый своими мыслями, рассеянно оглядывал отдыхавших на скамейках людей. В этот час в Аллеях было уже довольно пусто. С глухим шумом катились по асфальту троллейбусы, и синие искры вспыхивали на скрещении проводов.

Они дошли до Бельведера и остановились, глядя на белое здание с колоннами, перед которым стояли два автомобиля. Вокруг царила тишина, светлые плиты, которыми был вымощен двор, блестели на солнце. Мальчики некоторое время глядели на застекленную дверь, словно желая убедиться, что тут все в порядке. Свенцкий втянул живот и наклонил вперед голову, приоткрыв от напряжения свой рыбий рот. Збоинский почтительно созерцал часовых у ворот. А Кузьнар перестал насвистывать и стоял среди них, обеими руками держа свой битком набитый портфель, с видом серьезным и сосредоточенным.

— Ну пойдем, — шепнул Вейс за его спиной.

Они медленно отошли. Свенцкий толкнул Збоинского, который засмотрелся на начальника караула, к они зашагали дальше.

— Все вы просто дерьмо, — сказал Свенцкий через несколько минут, когда они уже сидели на скамье у входа в Лазенки. — Баобаб из вас веревки вьет. Если бы не я, вы в конце концов согласились бы с ним.

— Если бы не ты! — с возмущением передразнил его Збоинский, видимо приняв это замечание на свой счет. — Если бы не ты! Эх! — он сплюнул на гравий и отвернулся от Свенцкого.

— Во всяком случае, вы его ни в чем не убедили, — продолжал Свенцкий. — А про Вейса вообще говорить нечего. Ты вел себя, как слюнтяй.

Вейс сидел на краешке скамьи, зажав портфель между колен.

— Нет, — возразил он вполголоса. — Не в этом дело. — И через минуту добавил еще тише:

— Ему сегодня трудно было разговаривать.

— Почему? — удивился Збоинский и поднял рыжую голову, опять забеспокоившись, что чего-то не понял.

— Не знаю, — все так же шопотом ответил Вейс.

Свенцкий даже зашипел от злости:

— Так ты бы взял его за лучку и свел к доктолу. Может, пан доктол объяснит, что с ним.

— Не кривляйся! — сердито перебил его Збоинский. — Что ты сегодня ко всем придираешься?

Оба замолчали насупившись. Вейс с беспокойством смотрел из-под черных ресниц на Антека Кузьнара, но тот задумался о чем-то и не слушал их. Вейс опустил глаза.

— Дзялынец — человек нервный, — начал он неуверенным тоном. — Может, мы его…

У Свенцкого от гнева даже побелел нос.

— Гитлер тоже был нервный. И очень любил детей. Американские квакеры считают, что фашизм следует лечить психоанализом… А вообще все вы дерьмо!

Опять наступило тягостное молчание. Збоинский, хмурясь, смотрел на детскую колясочку, в которой ревел младенец в вязаной шапочке.

— Не понимаю я Моравецкого, — начал Кузьнар. — На чистоту ли он говорил с нами?

Он встал, походил взад и вперед, потом опять сел между Вейсом и Свенцким.

— Плохо мы еще знаем людей, — добавил он хмурясь. Поднял с земли камушек и стал вертеть его в пальцах.

— А ты еще недавно уверял, что Баобаб — славный старикан, — нерешительно заметил Збоинский.

— Да, — Антек кивнул головой. — Но это было до сегодняшнего разговора. Теперь ясно, что мы его вели не так, как надо. Видно, мы не знали Моравецкого. Ну, и ты, Стефан, нам немного напортил.

— Он лицемер, — сказал Свенцкий в нос. — И оттого он так меня раздражает.

— Ты придирался к каждому его слову. В конце концов, нужно же выработать какую-то тактику. А ты…

— Жирный боров! — крикнул Збоинский. — Слышишь, все из-за тебя!

— … А ты сразу отнесся к нему, как к врагу, — докончил Кузьнар.

— Ведь Стефан по ночам в постели изучает высшую математику, — с издевкой сказал Збоинский, пнув Свенцкого в ногу. — Что мы для него?

Свенцкий и глазом не моргнул. Сидел спокойно, с видом презрительно-равнодушным.

— Моравецкий нам не враг, — сказал Вейс тихо, поднимая упавший портфель.

— Юзек, — пробормотал Кузьнар, — ты уж слишком его любишь.

Все посмотрели на Вейса, а он еще больше пригорюнился и перестал вертеть портфель.

— И я тоже его люблю, — неожиданно прохрипел Збоинский. Он опять со свистом плюнул сквозь зубы и уныло повесил голову.

— Да, правда, — согласился Кузьнар. — Мы все его любим, несмотря ни на что.

Свенцкий опять яростно засопел.

— Мне тут, я вижу, делать нечего, — объявил он, покраснев как рак. — Можете распускать слюни без меня. Я ухожу. Хочу вам дать только один совет: читайте «Краткий курс» и «Вопросы ленинизма».

Он дергался, как карп на кухонном столе, но все еще не вставал со скамьи. Никто не обращал на него внимания.

— Помните, — говорил Збоинский задумчиво, — как Тыборович в прошлом году ляпнул на уроке, что в польском «национал-радикальном» движении перед войной были здоровые зачатки? Баобаб прямо-таки взбесился…

— И выгнал его из класса, — подхватил Вейс.

— Я думал, его удар хватит, такой он был красный!

— Да, Моравецкий вел себя тогда замечательно, — сказал Кузьнар.

Некоторое время все сидели молча, глядя на листья, которые шевелил ветер.

— А история с Витеком Лучинским, — начал Вейс. — Помните?

— Нет, расскажи, я не помню, — заинтересовался Збоинский.

— Не помнишь потому, что это было два года назад и ты тогда еще учился в школе на Жолибоже, — пояснил Кузьнар. — Старый Лучинский умер, и Витеку не на что было жить. Моравецкий целый год содержал его, отдавал ему часть своего жалованья.

Збоинский от восторга даже причмокнул.

— И весь год никто об этом не знал, понимаешь? — добавил Антек.

Свенцкий, который все время делал вид, что не слушает, сказал вдруг голосом чревовещателя:

— Баобаб взял с Витека слово, что тот никому об этом не заикнется. И только тетка Лучинского проболталась директору.

Все с удивлением посмотрели на Свенцкого, а он кашлянул и повернулся к ним спиной.

— Никто из вас не знает его так давно, как я, — промолвил через минуту Вейс. Он пощипывал темный пушок над верхней губой, как всегда, когда начинал говорить о себе.

— Я тогда в первый раз после войны пошел в школу. Это был сентябрь сорок пятого года. Мне было десять лет и во время оккупации я стал очень… нервным. В тот первый день, когда окончились уроки, я заперся в уборной и ждал, пока все уйдут. Когда в школе стало тихо, я вышел, но на улице меня опять одолел страх. Я стоял у ворот с ранцем на спине и шагу не смел сделать. Вдруг кто-то спрашивает, почему я не иду домой. Смотрю — стоит предо мной высокий мужчина в очках и смотрит как-то странно. Я хотел убежать, но он загородил дорогу и спросил, как меня зовут. Я отвечаю: «Юзеф Вейс». Он головой кивнул, серьезно так, без усмешки: «Очень приятно. А я Ежи Моравецкий». Подал мне руку, а потом говорит: «Хочешь мороженого? На Торговой есть кафе, я тебе закажу большую порцию и потолкуем». Наша школа была тогда на Зомбковской. Он купил мне две порции сливочного и, когда я с ними управился, спросил, живы ли мои родители. Я рассказал, что мать жива, а отца убили гитлеровцы и последний год мы прятались в тайнике над хлевом. Он снял очки и долго вытирал их платком, потом спрашивает: «А ты еще и теперь боишься?» Я сказал: «Боюсь» — и, кажется, заплакал. «Больше бояться нечего. Даю тебе честное слово, что никто тебя не обидит». Вытер мне нос своим платком и добавил: «Ты мне верь: Гитлера уже черти взяли, а в Польше теперь правят хорошие люди!» И я ему поверил…

А на другой день я узнал, что меня переводят в «А», где он был классным наставником, — тихо закончил Вейс. — И с тех пор я перестал бояться.

Мальчики слушали его с сосредоточенным вниманием. Свенцкий подозрительно шмыгал носом.

— Вот какой человек! — задумчиво сказал Збоинский. — Но почему все-таки он сегодня не хотел говорить с нами по-настоящему? Чердак у него не в порядке, что ли?

— Он чем-то расстроен, — вздохнул Вейс. — Как только он вошел, я сразу почувствовал, что сегодня он сам не свой. Он даже не сказал мне ничего насчет моего реферата.

— В самом деле? — с интересом переспросил Свенцкий. — Ничего не сказал о реферате?

— Ни слова.

— Странно! Ведь он обещал сегодня говорить о нем!

— А никогда еще не бывало, чтобы он не сдержал слова! — Збоинский энергично потряс головой.

— Верно, — подтвердил Кузьнар. — В этом отношении на него можно положиться.

Он встал со скамьи и смотрел на товарищей, морща лоб.

— Все-таки нам нельзя на попятный. — Он пожал плечами. — Одно дело — Моравецкий, другое — Дзялынец. Как думаешь, Стефан?

— Я уже свое сказал, — прогнусавил Свенцкий. — Дзялынцу верить нельзя. Голову даю на отсечение, что он… Ну, да вы сами знаете.

— У нас нет никаких доказательств, — возразил Антек.

Свенцкий рассмеялся.

— Революция — не судебный процесс. Когда его припрут к стенке, он сам себя выдаст.

— Или еще ловчее замаскируется.

— Не надолго, сын мой. Враг должен действовать, и в конце концов его выводят на чистую воду. Мы не можем смолчать еще и потому, что Тыборович, Кнаке и вся их компания будут после этого считать зетемповцев пустомелями и обманщиками.

— Баобаб будет против нас, — заметил Збоинский. — Может, не надо было нам ввязываться? — Он опасливо покосился на Антека, проверяя, не сказал ли глупость.

— Что если бы твой старик так рассуждал, как ты! — Свенцкий даже затрясся, говоря это.

Отец Лешека Збоинского, член фабричного комитета фабрики имени Сверчевского, бывшей Герляха, был старый участник рабочего движения и член КПП[10].

— Значит, будем стоять за наше предложение? — сказал Кузьнар.

Збоинский махнул рукой. Вейс молчал. Свенцкий ядовито усмехался. Со стороны Багатели подходила рота кадетов под командой молоденького поручика в шапке с алым околышем. В последнем ряду маршировали четыре мальца в длинных штанах, с трудом поспевая за остальными.

Школьники встали и смотрели на них с тротуара, обмениваясь авторитетными замечаниями. А кадеты тоже поглядывали на них из-под козырьков.

— Здорόво! — крикнул Збоинский, узнав в предпоследнем ряду своего двоюродного брата, Стася Гурку, сына передовика труда с варшавской электростанции. — Приходи в субботу! У меня два билета в «Палладиум».

Гурка кивнул, продолжая печатать шаг.

— Опять был налет на Пхеньян, — сказал Кузьнар, раскрыв газету, когда они снова уселись. — Бомбы замедленного действия… Сотни жертв — женщины и дети.

— Расплатятся они за все! — проворчал Збоинский.

Заговорили о войне в Корее и о переговорах, застрявших на мертвой точке. Вдруг Свенцкий выпучил глаза и подтолкнул локтем Вейса. Все замолчали, буравя презрительными взглядами Олека Тараса, который шел к ним и уже издали махал рукой.

— Проводил уже Басю, — мрачно бросил Збоинский.

— И, должно быть, думает, что мы ему завидуем, — Свенцкий опять разозлился.

— Свинья! Вечно он подводит нас.

— Давайте сделаем вид, что мы его не замечаем.

— Пусть выступит с самокритикой на собрании ячейки!

— Балалайка!

— Фатишка несчастный!

Тарас, мускулистый голубоглазый блондин, встретил четыре пары холодных и полных презрения глаз, смотревших как бы сквозь него в даль Аллеи.

— Здорово! — воскликнул он, улыбаясь с самым невинным видом. — Ну, как? Проработали Баобаба?

Он присел на край скамейки и, зажав портфель между ног, достал карманный гребешок, чтобы поправить свою и без того безупречную прическу.

— Тебя будем прорабатывать, — сказал с холодной вежливостью Збоинский, отодвигаясь от него.

— За что? — удивился Тарас, широко раскрывая глаза.

— За то, что ты — антиобщественная скотина, — пояснил Свенцкий.

— Разложившийся циник! — добавил Збоинский, недавно прочитавший где-то это выражение.

— Как ты мог смыться, Олек? — сказал Вейс. — Ведь ты же знал, что мы решили сегодня говорить с Моравецким.

— И даже не счел нужным оправдаться, — подытожил Кузьнар.

— Он живет одной любовью, — фыркнул Свенцкий. — «О, помнишь ли ночь в Закопаном?»

— Хелло, бой! — радостно пропищал Збоинский. — Как вам нравится кока-кола?

Тарас с достоинством выслушал все и сказал, наивно моргая ресницами:

— А я думал, что вы хотите в воскресенье идти на матч. Играет команда ЦВСК[11] против лодзинской команды «Текстильщик».

Настало гробовое молчание.

— При чем тут матч? — пробормотал через минуту Збоинский, с учтивым безразличием подняв левую бровь.

— Как при чем? — поразился Тарас. — Ведь я же вам говорил, что отец Баси служит в Комитете физкультуры.

— Гм… — буркнул Кузьнар встрепенувшись. — Ну и что?

— Ну, и может доставать бесплатные билеты на матч.

В четырех душах некоторое время происходила отчаянная борьба. Наконец у Свенцкого вырвалось каким-то клокочущим звуком:

— Достал?

Тарас спокойно вынул из кармана пять бумажек и зашуршал ими с миной демона-искусителя.

— Но объяснения на ячейке ты все-таки дашь! — сказал Кузьнар, не сдаваясь, и протянул руку.

Тарас вздохнул и роздал билеты. Через минуту они все, примиренные, взявшись под руки, с увлечением болтая и пугая воробьев, прыгавших среди сухих листьев, уже шли вразвалку к остановке трамвая на Роздроже.

Глава пятая

1
Проработав неделю в «Народном голосе», Павел стал несколько по-иному представлять себе свое будущее. Лицо, которое виделось ему в мечтах, — его собственное лицо с решительным выражением, подобающим партийному руководителю, теперь расплывалось в тумане, как это бывает с отдаленными предметами. Его томило какое-то неопределенное чувство. Разочарование? Уныние? Такое предположение привело бы Павла в ярость. Ничего подобного! Все складывалось как нельзя лучше. Он — сотрудник редакции одной из варшавских газет. Это сулит вдвое больший заработок, чем он когда-либо мог надеяться.

В кармане у него новенькое удостоверение. Словом, путь к победам перед ним открыт.

В первый день у него был короткий разговор с секретарем редакции Лэнкотом. Секретарь принял его между двумя совещаниями у себя в кабинете, куда каждую минуту входил или заглядывал кто-нибудь. Лэнкот был любезен, обещаний надавал много, но Павлу все же казалось, что к нему отнеслись без должного интереса. Он сидел у стола против Лэнкота и силился приковать к себе его внимание спокойным и внушительным взглядом из-под нахмуренных бровей, но это почему-то не получалось.

Лэнкот одобрительно кивал головой, отвечая в то же время на беспрерывные телефонные звонки, и сразу согласился поручить Павлу желательную ему работу: «Да, да, конечно, репортаж о районах нам крайне необходим». Павел готовился к обстоятельной беседе, у него был в запасе целый ряд революционных постулатов и соображений касательно новых задач современной прессы, и он уже посмеивался про себя, воображая, какую мину скорчит этот опытный специалист, когда поймет наконец, с кем имеет дело. Но, к его великому удивлению, ничего подобного не произошло. В разгаре беседы, не успев докончить фразы, он остался один в кабинете и терпеливо ждал возвращения Лэнкота, которого куда-то вызвали. Прошло полчаса, в кабинет все время входили люди, принося бумаги или забирая те, что лежали на столе, не обращая на Павла ни малейшего внимания. Наконец он узнал от секретарши, что редактор Лэнкот уехал по делу и вернется только к вечеру. Павел покраснел и, чтобы скрыть смущение, буркнул, что ему это известно. Секретарша, красивая девушка с коротко подстриженными волосами, посмотрела на него с хитрой усмешкой.

В последующие дни работы в редакции он познакомился со всеми сотрудниками, и впечатление было такое же: с ним вежливы, но все заняты своими делами и им не до него. Редакция помещалась в большом, недавно отстроенном доме неподалеку от угла Кредитовой и Мазовецкой. На трех ее этажах царила непрерывная суета, люди приходили, уходили, кричали в телефоны, носились по коридорам и, налетая друг на друга, торопливо перебрасывались отрывистыми фразами, которые Павлу частенько были непонятны. Он утешался мыслью, что это — дело привычки и вначале всем бывает трудно.

Он написал две короткие заметки о культурной и общественной жизни в П. (у него имелся свежий материал) и, пользуясь случаем, задал перцу тамошним бюрократам, с которыми он давно вел войну. Оба репортажа были напечатаны в сильно сокращенном виде, и все критические замечания вычеркнуты. Не найдя их в тексте, Павел в первый момент возмутился и хотел требовать объяснений у Лэнкота, но, подумав, решил повременить: Лэнкот, вероятно, сам выскажет ему свои соображения, незачем начинать сразу с пререканий.

Однако не только Лэнкот, но и вообще ни один человек в редакции не сказал Павлу ни слова о напечатанных заметках. Павел все больше недоумевал; пожалуй, это удивляло его даже больше, чем задевало. Он терялся в догадках: как же относятся к нему новые знакомые? Ведь они уже его, наверное, заметили. А ему важно было узнать их мнение. Он хотел поглядеть на себя их глазами — пусть бы даже натолкнуться на неодобрение или отпор. А вместо этого встречал молчание и то приветливое безразличие, когда тебе начинает казаться, что ты прозрачен и люди смотрят сквозь тебя. Павлом овладело беспокойство; он похож был на человека, который забыл, какое у него лицо, а под рукой нет зеркала. Он не находил ни в чьих глазах подтверждения той оценки, какую давал себе сам, но эту оценку и не оспаривали тоже. Павел приуныл и даже немного похудел. Он стал подозревать за всем, что делалось в редакции, какой-то безмолвный сговор, существовавший задолго до его появления. Он готов был поклясться, что жизнью редакции управляют какие-то скрытые от его глаз законы, более реальные, чем слова и взгляды, которыми люди обмениваются в его присутствии. И он решил запастись терпением: надо делать свое дело и наблюдать.

С некоторыми сослуживцами он сошелся довольно близко — так ему, по крайней мере, казалось. Несколько раз обедал в столовой с компанией сотрудников спортивного отдела, потом его кто-то пригласил на просмотр фильма с обсуждением, а другому товарищу, с которым они уже перешли на «ты», он одолжил небольшую сумму. Словом, у него появилось много новых знакомых.

Однако Павел скоро убедился, что для этих людей он вполне заменим — им решительно все равно, он ли или кто другой составит им компанию. Иногда ему задавали вопросы о его личных делах, но раньше чем он успевал ответить, собеседник заговаривал о другом. Павел понял, что так он может провести среди этих людей всю жизнь и в лучшем случае стать одним из них. Но это ему не улыбалось. Он испытывал трезвый интерес ученика-провинциала к сложным делам столицы и решил изучить их всесторонне и добросовестно. Он знал твердо, что со временем он, Павел Чиж, окажется в самой гуще этих дел и доберется до их сути. Одна истина ему уже открылась: жизнь не терпит пустоты, она естественно должна заполняться содержанием. Каким? Он был убежден, что это зависит прежде всего от ума и воли людей: где бы человек ни оказался, он начинает создавать что-то свое или принимать чужое. Павел хотел вступить в жизнь в полной боевой готовности. Он не принадлежал к числу пассивных наблюдателей, или благодушных, бездумных зевак, или пресмыкающихся трусов. Он не способен был дожидаться, пока можно будет безопасно перейти запруженную мостовую или предусмотрительно искать в речке броду. Но он сознавал, что нельзя приходить к людям ни с чем или с чем попало. И он хотел сперва вооружиться всем тем, что делает человека нужным. Он стоял еще на противоположном берегу, но строил себе уже лодку для переправы.

Ища материал для репортажа, он много бродил по городу и все лучше узнавал его. Варшава не обманула его ожиданий. Павлу казалось, что этот город как-то особенно близок ему и так понятен, как никому в мире, — словно он уже когда-то давно прожил здесь одну жизнь и теперь начинает вторую. Он без устали бродил по улицам, часами стоял, как зачарованный, перед строившимися домами, заглядывал в лица рабочих, вступал в разговор, старался везде заводить знакомства. Он был одним из множества прохожих, а чувствовал себя везде хозяином. Порой ему казалось, что он своим присутствием как бы помогает этому городу, который воздвигает этаж за этажом все новые и новые здания и жилые корпуса будущих кварталов; помогает тем, что среди развалин и мусора он, Павел, как бы ищет нечто объединяющее разбросанные по городу стройки. Откинув назад голову, он измерял глазами высоту лесов, восторгался картиной созидания, которая, как могучее воплощение воли человеческой, затмевала красоту дремучих лесов и гор. В такие минуты Павел чувствовал себя крупицей этой коллективной воли, он открывал ее в себе, ощущал в мышцах ее силу, и эта же напряженная сила распирала ему сердце. Как он жалел тогда, что уже нет в живых его отца! Ведь между ним и тем, что делалось вокруг, была незримая связь. Пять братьев Чижей внесли в строительство новой жизни свою немалую лепту. Павел ни минуты не сомневался, что они оставили по себе в мире какую-то невидимую силу, и она-то тянула сейчас вверх, под самое небо, бетон, железо и кирпич. «Кашлял ты и болел всю жизнь, — с нежностью и гордостью думал он об отце, — а тут вот какой дворец нам строят, и я стою и на него гляжу! Матери тоже такое и не снилось…» Муранов, Миров, Млынов и МДМ[12] будили в Павле чувство, похожее на фамильную гордость. Не раз, когда он проходил мимо какого-нибудь свежевырытого котлована в центре города, среди шума работ, суеты, беготни, известковой пыли, ему чудилось, что он бредет по разрытой дороге между двумя стенами высокого леса к старой деревушке под Пултуском, откуда Чижам пришлось выехать лет двадцать тому назад.

Между бараками, в которых помещались мастерские, и штабелями кирпича стояли рядом портреты передовиков труда, их лица с устремленными в одну точку глазами обращены были к улице. Среди этих людей Павел нашел не менее трех, похожих на его отца: такие же брюнеты с узкими губами и тонким длинноватым носом. У каждого это сходство выражалось в чем-то ином, а все трое вместе сливались в точный портрет человека, который Павлу был памятнее всех людей на свете. И он любил подолгу смотреть на эти портреты, особенно вечером, когда они были ярко освещены и выделялись на темном фоне лесов, высоко вздымавшихся над их головами чащей столбов, жердей, досок. Павел раздувал ноздри, втягивая пропитанный пылью воздух стройки, и испытывал какую-то детскую гордость, в сущности ни на чем не основанную, но упоительную: как будто это он и его отец вдвоем навезли сюда кирпич, бревна, известку и своими руками возводили эти стены на фундаменте. В голове его в такие минуты теснились пылкие и беспорядочные мысли. Он жаждал что-то защищать, с кем-то бороться, он всей душой ненавидел и страстно любил… Варшава будила его воображение, рождала головокружительные мечты.

Он узнавал ее и с других сторон. В редакции Павел уже с первых дней приобрел своеобразную известность как страстный охотник за пригласительными билетами и пропусками на всякие зрелища. Если кто из сотрудников не мог или не хотел их использовать, если хоть мгновенье раздумывал, около него тотчас вырастал Павел, ненасытно жаждавший впечатлений. Билеты, на которые не находилось желающих, так уже и назывались в редакции «билеты для Чижа». Получив их, он прямо из «Голоса» мчался в театр и усаживался в еще пустом зале задолго до поднятия занавеса. За один месяц он увидел больше, чем за все прошедшие годы своей жизни. Было начало сезона, в театрах шли тогда «Мещане», «Сулковский», «Горе от ума». Затаив дыхание, Павел смотрел на сцену, где люди жестикулировали и говорили гораздо выразительнее, чем в жизни, и жадно ловил каждое слово. Он чувствовал, что получает что-то незаслуженно, что ему здесь дарят больше, чем он может дать людям. И кто дарит! Самые талантливые писатели и актеры, самые прекрасные и нарядные женщины… Того, что он — Павел Чиж, вполне достаточно, никого не удивляет его присутствие в лучшем театре столицы. Он сидит в третьем ряду как репортер популярной газеты. Он живет на Электоральной. Его очерки скоро станут известны всей стране. Разве это не революция? Страстный обличитель Чацкий обращается к нему со сцены, словно беря его в свидетели, когда говорит о гнусности всего того, против чего боролись пятеро Чижей и что так ненавидит шестой Чиж, Павел, который сейчас с пылающими щеками слушает знаменитый монолог. А ведь еще стоит дом на Бруковой, покрытый пятнами плесени и словно запаршивевший, черный дом с вонючей подворотней. «И пусть постоит еще, — часто думал Павел, — пусть стоит для того, чтобы мы не забыли, откуда мы выбрались!»

В Варшаве он своими глазами увидел многое такое, о чем раньше знал только понаслышке. Вот, например, он читал и даже не раз сам писал о строительстве и великих переменах, считая и себя участником их, так как он — сын рабочего класса, который прогнал хозяев и взял промышленность в свои руки. Но здесь, в Варшаве, все это предстало перед ним в высшем средоточии накопленных сил, вознесенное на безмерную высоту, словно излучающее жаркий свет на всю землю, на всех людей, на прошлое и будущее. И потрясенный Павел моргал глазами, как человек, внезапно попавший из темного зрительного зала на сцену, залитую потоками ослепительного света. В Национальном музее он в толпе посетителей-рабочих стоял перед картиной Матейко «Грюнвальд». На лекции в Обществе польско-советской дружбы только два стула отделяли его от знаменитого поэта, певца польской революции, чьи стихи читались в П. на всех торжественных собраниях. Он ходил по улицам, по которым когда-то шагал Дзержинский во главе рабочих демонстраций. Он побывал на том месте, где погиб штаб восставшей Армии Людовой[13]… Все это было правдой, овеянной легендами, священной для всей страны. Павел словно стоял у ее подножия и постоянно смотрел вверх, а в голове лихорадочно кипели мысли. По ночам, когда он возвращался на Электоральную и октябрьский ветер холодил ему виски, он останавливался на площади Дзержинского и озирался по сторонам, словно вслушиваясь в какие-то голоса и звуки. Ему чудилось, что безмолвные в эти часы заводы, фабрики, стройки, рассеянные по огромной территории столицы, беседуют между собой условными знаками и сигналами. Этот город, который он жаждал защищать грудью, спал чутким сном, не смыкая век. Как тихие его зеницы, мерцали огни над помостами лесов и у верхушек башенных кранов. Руки кранов распростерлись над грудами кирпича, словно застывшие внезапно объятия. А в центре города тихо шелестели флаги на мачтах перед Домом партии. В такие минуты Павлу виделся весь род Чижей, собравшийся вокруг его отца. Отец был в красном галстуке, который он всегда надевал Первого мая, — и все они словно глядели вниз с большой семейной фотографии, подвешенной среди звезд. Смотрели на него, Павла, серьезно, с гордостью и вместе с беспокойством. «Ну да, ведь я еще ничего не сделал», — мысленно корил себя Павел. А между тем он никогда не тратил времени зря!

Да, он не тратил времени на пустяки, он даже Антека Кузьнара удивлял тем упорством и методичностью, с какими каждый вечер допоздна изучал «Краткий курс». Антек наблюдал за ним с большим интересом. Обычно в то время, как он, сидя на кровати, уже снимал рубашку и расшнуровывал башмаки, Павел открывал чемодан и доставал эту книгу с синим корешком.

— Сколько ты уже прочел? — спрашивал Антек.

Павел нехотя отвечал, что читает не по порядку, так как он уже несколько раз прочел «Краткий курс» от доски до доски.

— Теперь я разжевываю самое главное, — пояснял он, запуская пальцы в свои взлохмаченные волосы. И читал долго — лампочка на чертежной доске в иные вечера горела, когда весь дом уже спал.

Только потушив свет и лежа с закрытыми глазами, Павел, перед тем, как уснуть, разрешал себе минуту-другую думать об Агнешке. Воображал, как завтра же встретится с нею на улице, или у Кузьнаров, или в театре. Он ни на миг не забывал о ней. Каждая девушка в кожаной куртке, замеченная издали, будила в душе Павла надежду и радость. Он тосковал по тому вечеру, когда впервые увидел Агнешку. Неужели они и вправду шли рядом, плечом к плечу? Вспоминая те минуты, Павел завидовал самому себе. Днем Агнешка, наверное, проходит иногда по тем улицам, по которым ходит и он, ее ноги — часом раньше или позже — ступают по тем же тротуарам. Она живет в Варшаве, на Жолибоже, преподает в школе на Мокотовской, жизнь города повседневно скрещивается с ее жизнью. Где-то есть магазин, где она покупает овощи и хлеб, «ее» газетный киоск. Она варшавянка, одна из женщин Варшавы, которые славятся красотой, веселым нравом и энергией. И все же так трудно встретиться с нею!

Павел, не отдавая себе в этом отчета, думал об Агнешке постоянно. Он видел в ней будущую подругу, избранную им раз навсегда, и привык к этой фантазии так же, как мужчина после свадьбы привыкает к обручальному кольцу на пальце. По временам немного тревожила мысль, что Агнешка, конечно, ни о чем не догадывается, ей и в голову не могло прийти, что она так накрепко с ним связана. Но тут на помощь спешило воображение, и Павел утешался мечтами. Он рисовал себе будущую встречу — очень скоро, завтра или послезавтра — и разговор, после которого он и Агнешка уже никогда не расстанутся… Несбыточная фантазия? Быть может. Но Павел со дня приезда в Варшаву жил в мире беспредельных возможностей, своими глазами обозревал этот мир чудес, где самые невероятные вещи становились действительностью. Это привело его в состояние какой-то душевной лихорадки, и, кто знает, быть может, именно потому он не мог отделаться от тоски по Агнешке. «Когда-нибудь я все тебе расскажу», — думал он засыпая. Не в его натуре было замыкаться в себе, и обилие впечатлений тяготило его потому, что не с кем было делиться ими. Они его захлестывали могучей, безудержной волной, их было слишком много для одного сердца. И когда голова шла кругом, а душу наполняли бурные желания, перед засыпающим Павлом вставало отрадное видение: Агнешка, ее лицо с умными и ласковыми глазами, смотревшими на него из темноты. — До завтра! — шептал Павел засыпая.

Прошло десять дней, а Агнешка все не приходила к Кузьнарам, и Павел уже начал тревожиться. Не заболела ли она? Или, может, уехала из Варшавы? Он ходит по улицам, воображая, что вот-вот встретит ее, а она, может быть, уже где-нибудь в другом городе, например в П. Эта мысль привела Павла в такой ужас, что он на другой день побежал на Мокотовскую, где была ее школа. Почти час слонялся он неподалеку и около двух увидел Антека, вышедшего из школы с группой товарищей. К счастью, они были увлечены разговором и Антек к тому же шел, потупив голову, так что Павлу удалось ускользнуть незамеченным. Он пошел в сторону площади Спасителя. Больше он не пробовал подстерегать Агнешку у школы.

В этот вечер, перелистывая «Краткий курс», он пытливо поглядывал на Антека, готовившего уроки за чертежным столом. Ах, если бы по его спине можно было прочитать, преподает ли еще Агнешка в школе на Мокотовской, или нет! Но спина Антека говорила только о том, что он поглощен чем-то, не имеющим никакого отношения к Павлу и Агнешке. Павел ждал довольно долго, пока Антек не начал собирать книжки. Тогда он зевнул и спросил с притворным равнодушием:

— Как дела в школе?

— Ничего, помаленьку, — ответил Антек, немного удивившись, и торопливо начал раздеваться. Павел украдкой наблюдал за ним.

— А силы у вас хорошие? — буркнул он через минуту, снова зевнув.

— Силы? — Антек повернулся к нему, держа в руках снятый носок. — Какие силы? Не понимаю.

Павел проглотил слюну. — Ну… я имею в виду учителей, — пояснил он, с неожиданным интересом засмотревшись на свой левый башмак, валявшийся у кровати. Потом добавил, что «кадры воспитателей на данном этапе имеют решающее значение». Подняв голову, он следил за лицом Антека.

— Это верно, — согласился Антек. — Без учительских кадров ничего не удалось бы сделать…

— Особенно в младших классах, — подхватил Павел с подлинной тревогой в голосе.

— Ну, и в старших тоже, — сказал Антек задумчиво.

Павел уже готов был поддакнуть, но после минутного размышления объявил с глубоким вздохом, что его более всего беспокоит участь младших классов, в которых растят новое поколение.

— Вот, скажем, естественные науки… — он с горьким сомнением покачал головой и осторожно глянул на Антека.

Но Антек не отзывался, занятый своими мыслями. Павел напряженно следил за ним… «Что же ты молчишь?» — думал он в отчаянии, глядя в его хмурое лицо с серыми глазами, которые несколько часов назад, может быть, видели Агнешку.

— Свет погасим? — спросил через минуту Антек.

— Гаси.

В темноте, лежа на спине, Павел ждал… С наступлением ночи увидеть Агнешку в мечтах было настолько легче, чем встретить днем!..

2
Павел все больше привязывался к трем Кузьнарам, да и они незаметно к нему привыкли. В квартире на Электоральной каждый жил своей жизнью, не вмешиваясь в жизнь другого. Бронка кончала институт. Антек был поглощен школьными и зетемповскими делами, а отец их приезжал со стройки только поздно вечером. Возвращаясь домой, Павел заставал его всегда за письменным столом: Кузьнар сидел, уткнув нос в бумаги, а над ним висело облако табачного дыма.

Время от времени забегали товарищи Антека или подруги Бронки, и тогда в квартире поднимался галдеж, смех, споры. Случались перепалки между отцом и детьми — чаще всего из-за пустяков. Тогда обнаруживалось, что в семье существует строгий режим и все обязаны его соблюдать. Здесь были установлены «тихие часы», когда строжайше запрещалось включать радио, и очередность мытья в ванной комнате, и ряд других правил распорядка, которые нарушал чаще всего старший Кузьнар. В таких случаях его распекали и Бронка припоминала ему всякие старые грехи, а он либо все обращал в шутку, либо сердито ворчал, призывая Павла в свидетели учиненной ему несправедливости. В конце концов он запирался в кухне, откуда через минуту доносились шум и фырканье. Но обычно они очень быстро мирились.

В выходные дни квартира пустела: ее обитатели целый день проводили вне дома и только за вечерним чаем затевался общий разговор. Они засиживались до полуночи, споря, обсуждая сообща самые разнообразные вопросы и новости, которые каждый слышал в городе. В эти часы Павел больше всего надеялся на приход Агнешки. Он ждал, что сейчас зазвенит звонок у входной двери и Бронка введет в комнату Агнешку, как в тот памятный первый вечер. Но Агнешка не появлялась. В ушах Павла звучал хриплый голос Кузьнара, ругавшего американских империалистов: не по нутру этим сукиным сынам, что пролетариат умеет сам править государством! Антек раскрывал свой школьный атлас, и все склонялись над картой Кореи. Обсуждали последние известия и статьи в газетах о героической борьбе корейского народа под предводительством Ким Ир Сена. Бронка вздыхала, Антек, хмуря брови, рассказывал о подземном театре в бомбардируемом Пхеньяне. Павел приводил цитаты из сочинений Сталина о методах борьбы империалистов против революции. Его слушали внимательно, своей начитанностью и хорошей памятью он внушал к себе уважение, в особенности старшему Кузьнару, который часто заставлял его повторять цитату, как будто собирался завтра же применить ее к чему-нибудь.

Но разговор скоро переходил на дела польские, а прежде всего — варшавские: спорили из-зановой улицы, Кручей, которая Бронке не нравилась, спорили о том, следует ли восстанавливать Старый Город в прежнем виде. Разгоралась широкая дискуссия о прошлом, настоящем и будущем Польши, и у каждого было что сказать об этом. Можно было подумать, что эти четверо людей за чайным столом призваны решить судьбу Польши, что судьба ее — семейное дело Кузьнаров и Чижей. Они толковали о ней сосредоточенно, раздумчиво, как и подобает на семейном совете, где всех объединяет забота об их общей земле.

Обычно первым умолкал Кузьнар; он начинал ходить вокруг стола, заложив руки за спину, угрюмый и рассеянный, не слушая больше того, что говорили другие. Разговор то и дело обрывался, и все знали, что сейчас «старик» засядет за свои бумаги (которые он хранил в туго набитом портфеле и запирал на ключ в шкафу) и будет сидеть до рассвета. Бронка взглядом напоминала остальным: «Стройка!» Молодежь догадывалась, что у Кузьнара какие-то заботы и огорчения, связанные с его работой, и что он в последнее время потерял душевный покой.

— Отец мечется, — сказала как-то раз Бронка Павлу. Они иногда беседовали вдвоем, когда Павел рано возвращался домой. Бронка ему нравилась, несмотря на свою молчаливость и резковатые манеры. Впрочем, быть может, дружба с Агнешкой придавала ей таинственное очарование в глазах Павла. Он всячески подлаживался к Бронке и постепенно добился некоторой дружеской близости. Это была дружба без слов и неизвестно чем вызванная — по крайней мере, со стороны Бронки.

Обычно Павел заставал ее за учебниками и конспектами. Она занималась не за столом у окна, а чаще всего на кровати, прижавшись к стене, завешенной ковром. В ее комнатке было множество безделушек, фотографий в рамках, засушенных цветов. На полке стояли книги — среди них рядом с «Психологией ребенка» Павел как-то заметил «Аню с Зеленой Горы» и «Педагогическую поэму» Макаренко.

— Извини, — говорил он обычно, заглядывая в полуоткрытую дверь, — я на минуточку. Не помешаю?

Бронка поднимала голову, морща тонкие, едва заметные бровки, и откладывала книгу. Так уж повелось, что при появлении Павла она переставала заниматься. Это тоже входило в их безмолвный уговор. Павел чутьем угадывал, что его визиты не в тягость и что Бронка не прочь поболтать с ним. А между тем отец и брат, когда она занималась, ходили на цыпочках, чтобы не помешать ей. Павел сам не понимал, как это вышло, что с ней одной он делился кое-какими варшавскими впечатлениями. Впрочем, большую часть их он не умел или не хотел открывать другим и знал, что Бронка об этом догадывается. Ей он рассказывал содержание пьес, которые видел в театре, описывал игру актеров. Бронка усаживалась поудобнее, обхватив руками согнутые колени, и слушала с большим вниманием. Она перебивала Павла редко и только для того, чтобы задать какой-нибудь вопрос: вправду ли Татьяна отравилась из любви к Нилу? И не находит ли Павел, что, в сущности, это глупо? Такой же бессмыслицей она считала любовь Чацкого к Софье и любовь Анны к Буковичу в пьесе Жеромского «Грех». Вообще любовь, а в особенности любовь неразделенную, Бронка считала безрассудством и чувством антиобщественным.

— Ну, конечно, — соглашался Павел. — Но ты вспомни, какая тогда была жизнь. Ведь мы живем в совершенно других условиях.

И оба сходились на том, что все эти нелепые любовные драмы — следствие загнивания буржуазно-феодального общества. Тем не менее именно такие романические истории Бронка слушала всего охотнее.

Иногда они обсуждали всякие мелкие происшествия, случавшиеся дома, в редакции, в институте. Павлу казалось, что Бронка угадывает, как мучит его беспокойство при мысли, что он еще так мало сделал. Раз она, как бы между прочим, сказала, что его заметки в «Голосе» (подписанные только инициалами) оригинальны и один ее товарищ хвалит их. Павел покраснел от радости. Ему очень хотелось продолжить этот разговор, но Бронка переменила тему.

Ее огорчал отец. С тех пор как он перешел на стройку, с ним явно творилось что-то неладное. Чем это объяснить?

— Не волнуйся, — утешал ее Павел. — У стареющих людей бывает тяжелое настроение. Не надо принимать это так близко к сердцу.

Но Бронку заботило другое: — Отец не поспевает за нашим временем. А ведь он еще не стар. Нет, все не так просто, как ты думаешь!

На другой день после этого разговора, сблизившего их больше, чем все прежние, Павел пригласил Бронку в кино. Они встретились у входа, где уже собралась толпа. Бронка пришла во-время, и Павел сразу заметил издали ее студенческую шапочку, из-под которой выбивались кудряшки.

Когда они уже сидели в зале и смотрели ярко освещенные рекламы, Павел вздрогнул: ему почудилось, что на два ряда впереди мелькнуло лицо Агнешки. Но он тут же убедился, что ошибся, — это была другая девушка, совсем на нее непохожая. У него забилось сердце, и он покосился на Бронку. Он видел ее в профиль — вздернутый носик, забавно приоткрытый маленький рот, тонкая шейка. Павлу стало грустно, жаль и себя и ее: бедная Бронка некрасива, а он… он несчастлив. Его мучило отсутствие Агнешки, как будто то, что она сегодня вечером не пришла в кино, означало, что ее нет в городе, что она уехала куда-то далеко.

— Знаешь, — шепнул он Бронке, когда после киножурнала в зале вспыхнул свет, — мне показалось, что впереди сидит твоя подруга. Та, что уехала…

Бронка посмотрела на него с недоумением: она не понимала, о ком он говорит.

— Ну та, с которой ты меня познакомила у вас в первый вечер, — пояснил Павел. — Зовут ее, кажется, Агнешкой.

Он замолк, испугавшись, что все в зале услышат громкий стук его сердца.

— Это Агнешка Небожанка? — наконец догадалась Бронка. — Так она никуда не уезжала. Я у нее недавно была.

«Не уехала…» — Павел с облегчением перевел дух. Он мысленно посмеялся над собой, потом ему стало жарко, и он развязал галстук. Чувство безмерной благодарности к Бронке вдруг охватило его, и, когда свет снова погас, он взял ее за руку. Жесткие пальчики дрогнули при его прикосновении, но Бронка не отняла их. Так они сидели некоторое время, не обменявшись ни словом, но Павел неожиданно смутился: притворно кашлянув, он отнял руку и прикрыл ею рот. На экране проходила колонна гитлеровских танков, затем среди кустов появилось сильно увеличенное лицо советского партизана с биноклем у глаз. Павел, несмотря на темноту, видел, что рука Бронки лежит на том же месте.

3
Лэнкот обратил внимание на Павла Чижа не только потому, что как раз в то время оказался в затруднительном положении. Нет, Лэнкот был хороший физиономист. Если он и не принадлежал к числу тонких психологов, то, во всяком случае, умел подметить в каждом новом человеке свойства, которые можно будет выгодно использовать. И на эти-то свойства он делал ставку — разумеется, с осторожностью опытного специалиста: рисковать он не любил.

Павел произвел на него хорошее впечатление. За него говорила, во-первых, его молодость — ведь продвижение молодых кадров было обязанностью Лэнкота. Во-вторых, происхождение. Лэнкот всегда внимательно изучал анкеты новых сотрудников, и его несколько удручало то обстоятельство, что большинство коллектива было из кругов городской интеллигенции. «Наконец-то потомственный пролетарий!» — подумал он с удовлетворением, просматривая графу, заполненную именами Чижей и сведениями о их социальном положении.

Наглядным подтверждением могло служить и лицо Павла: если этого паренька переодеть в рабочий комбинезон, он мог бы немедленно стать к станку и фигурировать в кинохронике как превосходный тип молодого бригадира-зетемповца, сварщика или токаря. Лэнкот умел наблюдать незаметно: он видел умные, живые глаза, решительную складку рта, жесткие линии подбородка. Все в Павле указывало на сочетание черт, которое нравилось Лэнкоту: горячность — и вместе рассудительность, похвальный энтузиазм и доля мальчишеской наивности, преклонение перед авторитетами.

Во время первой беседы с Павлом Чижем Лэнкот, как всегда при встрече с новыми людьми, проявил сдержанное добродушие. Он занял выжидательную позицию: время покажет, что за человек этот Чиж, да и послушать надо, что будут говорить о нем другие. Первые короткие заметки Павла Лэнкот одобрил. Нападки на определенных лиц он, конечно, вычеркнул как лишние и рискованные, но оценил по достоинству живой, красочный слог и ту романтическую восторженность, которая, как мысленно говорил себе Лэнкот, на данном этапе необходима.

Поведение Павла в первое время его работы в редакции тоже понравилось Лэнкоту, который вначале опасался, как бы новичок не подпал под разлагающее влияние Бабича или не подружился с этим сумасбродом Зброжеком. Обоих — Бабича и Зброжека — Лэнкот по совершенно различным причинам считал своими злыми гениями и не раз твердил жене: «Увидишь, один из них рано или поздно меня угробит!» Но Павел, к счастью, держался от них в стороне, и Лэнкот наблюдал за ним все с большим удовлетворением. Он любил молодежь степенную и рассудительную и угадывал в Павле то трезвое, спокойное честолюбие, которое, как он предвидел, сделает этого юношу полезным для редакции. Как-то вечером Лэнкот сказал своей жене Люцыне: «Знаешь, дорогая, кажется, бог послал мне то, о чем я давно мечтал. Фамилия этого парня Чиж». Люцына пожала плечами (она не доверяла его суждениям о людях), но на сей раз это не обескуражило Лэнкота. «Нет, нет, ты неправа!» — сказал он. Лэнкот знал ожесточенный пессимизм Люцыны, ее склонность к самым мрачным предчувствиям, в особенности когда дело касалось ее мужа. Она часто предостерегала его: «Здзислав, все это плохо кончится! Вспомни, сколько императоров слетело за последнее время. Или ты воображаешь себя сильнее их всех?»

Люцына считала, что муж ее — смельчак, идущий на отчаянный риск, а его карьера — танец среди мечей. Лэнкот обрушивался на нее: «Не понимаешь ты одного: я — человек с у-бе-жде-ниями. То, что делается в Польше, считаю правильным. Партия…»

Люцына качала головой, а он багровел от раздражения. Она была единственным человеком, перед которым Лэнкот часто терялся. В такие минуты он недоумевал, что же он, в сущности, собой представляет и как ему вести себя. В жизни его был довольно длительный период, когда он действительно не имел определенного мнения о себе. Никак не мог решить, умен он или глуп и следует ли ему высказывать свои мысли другим людям, или только молчать и слушать. Чтобы проявить себя как личность, как характер, нужно было выбрать какие-то черты, какие-то формы существования, а их было безмерное множество — и это угнетало Лэнкота. Какое усвоить себе отношение ко всему окружающему, ироническое или серьезное? Быть напористым или уступчивым? Циником или человеком непреклонных убеждений?

Лэнкоту долго казалось, что он так и будет вечно из одной крайности бросаться в другую и никогда не сможет выбрать себе «лицо». Но с течением времени его выручили люди. Оказалось, что они сами без его помощи разобрались в нем, он стал для них таким, а не иным Здзиславом Лэнкотом, наделенным такими, а не иными чертами. И вот, в конце концов, выбор характера и «лица» состоялся. Не задумываясь над тем, как это произошло, Лэнкот спешил точнее узнать общее мнение о себе и уже сознательно старался уподобиться тому человеку, которого видели в нем люди. Теперь он знал, что должен быть уравновешенным, добродушным, осторожным. Он стал терпелив, доброжелателен и беспристрастен — потому что именно таким его считали, и никто не подозревал его в карьеризме или в отсутствии собственного мнения. Никогда больше он не высказывал рискованных взглядов, не позволял себе соленых шуток, он только улыбался и помалкивал, памятуя о своей репутации человека степенного и несколько замкнутого.

Не раз он в душе благодарил судьбу, что не стал кем-нибудь иным. Ведь, например, перед войной, в начале своей журналистской работы, он мог стать фашистом. Но, к счастью, это и тогда уже не вязалось с тем обликом, какой придали ему люди: «Лэнкот слишком рассудительный и осторожный человек, чтобы дойти до такой крайности». Точно так же он не решился бы открыто проявить антисемитизм, — ведь люди думали о нем: «Лэнкот — спокойный человек и редко вредит кому-нибудь».

Он знал, что у него репутация опытного и сведущего специалиста, и, словно подгоняемый боязнью не оправдать этой репутации, постарался превосходно изучить технику редакционного дела. После освобождения Польши он сразу выдвинулся как незаменимый газетный работник.

Лэнкота ценили за то, что он своим поведением подтверждал общее мнение о нем. Но был в отношении людей к нему легкий оттенок снисходительности, ибо дальше он не шел. Тем не менее установившееся о нем хорошее мнение распространялось все шире, и Лэнкот становился человеком с ярко выраженной индивидуальностью. Для всех, но только не для Люцыны. В ее усталых глазах он часто читал недоверие и горькое сознание, что в жизни большую роль играет случай. Она одна знала, что Лэнкот не совсем еще избавился от душевных терзаний тех лет, когда он метался между множеством неосуществленных возможностей. Люцына была убеждена, что муж ее ходит по узкой тропке между пропастями. Лэнкот и сердился на нее и любил ее за это, часто пожимал плечами, а порой в глубине души разделял ее тревоги. Когда Люцына узнала, что он вступил в партию, она только посмотрела на него — и все, даже головой не покачала. А он сидел, как придавленный какой-то невидимой тяжестью и только после долгого молчания сказал:

— Я буду делать все, чего они хотят. Все! Понимаешь?

Так как в глазах людей он был честный работник, здравомыслящий гражданин и человек трезвого, ясного ума, то ему невозможно было оставаться в стороне от великих событий. Он ведь всегда делал то, чего от него ждали, он неспособен был выкинуть что-либо неожиданное. Даже подарки Люцыне он покупал только два раза в год — к именинам и в годовщину их свадьбы. Да, он был человек трезвый и расчетливый, но это вовсе не значит, что он никогда не мечтал: у него, конечно, были свои тайные мечты.

Он помаленьку взбирался все выше, и уже высота его не страшила: привык. Только встречая испуганный взгляд Люцыны, он на мгновение терял спокойствие и понимал, что все-таки боится. Чего? Прежде всего, боится сорваться, — как будто он поднялся наверх по скрипучим и шатким ступеням, а сойти по ним вниз уже нельзя. Чуть не каждую ночь Лэнкоту снилось, что он падает, и он с криком просыпался. «Видишь? — бормотала встревоженная Люцына. — Видишь, говорила я тебе!» А он вздыхал, глядя в ее увядшее, некрасивое лицо, и на секунду мелькала мысль, что настоящее в его жизни — только она, Люцына, а все остальное может плохо кончиться. Врач прописал ему впрыскивания для укрепления нервов.

Лэнкот не обладал сильным воображением, но разве человек без воображения не может страдать? И Лэнкот страдал. Да, он способен был к душевным терзаниям. Сознание, что между ним и идеей, которой он решил служить, несоответствие огромное, приводило его в ужас. Он готов был делать все, что потребуют. Но чего от него потребуют?

Американцы сбрасывали на Корею напалмовые бомбы. Лэнкот знал об этом, он читал сообщения с фронта. И все-таки, хотя он не лишен был человеческих чувств, он чаще думал о себе и своем месте в жизни, чем о миллионах невинных жертв. Он неспособен был страдать за миллионы, а вот за себя он страдал по-настоящему, глубоко. Однако он сознавал, что когда-нибудь за это ответит, он предвидел, что может и даже должен наступить такой момент, когда от него потребуют невозможного, того, что ему не по силам, с чем он, Здзислав Лэнкот, человек, созданный людским мнением, не справится. Такие же предчувствия мучили Люцыну. Люцына, загнанная лошадь из парной упряжки, и теперь преданно трусила за ним по тропке над пропастью и только время от времени предостерегала его: «Здзислав, к чему все это приведет?»

Надо сказать, Лэнкот мобилизовал все свои способности, чтобы не сделать неверного шага. Он скоро прослыл человеком, который никогда не делает промахов. И так старался оправдать эту репутацию, что перестал вообще выражать какие-либо мысли: это самая верная гарантия, что не ошибешься. Он стал известен как очень строгий редактор, «чистил» всякие «скользкие» формулировки и «вычесывал» чересчур смелые метафоры. Мысль человеческая увядала в широком поле его деятельности, он ее косил и высушивал, пока она, в конце концов, не уподоблялась сену с приятным, усыпляющим запахом.

На одном партийном собрании его упрекнули в недостатке смелости. Лэнкот был ошеломлен: этого он никак не ожидал. Недостаток смелости? От него требовали какого-то нового качества, о котором он никогда и не помышлял. До сих пор он «смелостью» называл всякие попытки ввязаться в ненадежное дело. А что есть надежного на свете, кроме привязанности Люцыны? Ему предлагают прыгать очертя голову, пойти против себя самого, погубить себя! Мало того, что он ходит по канату, теперь придется ходить по канату с завязанными глазами! «Ты была права, Люцынка», — мысленно говорил он ей. На собрании же он выступил перед товарищами с дельной и основательной самокритикой и просил всех помочь ему. В минуты сильного напряжения у него из-за уха всегда капал пот — и сейчас он чувствовал, как взмок затылок. Впервые в жизни он каялся публично. Он говорил о себе с каким-то новым чувством смирения, стараясь при этом, чтобы все то, в чем он признавался, вполне совпадало с мнением о нем слушателей.

— То, что вы, товарищи, называете отсутствием смелости, объясняется моим старанием неукоснительно соблюдать правильную линию. Но я, видимо, неверно понял свою задачу.

В голосе Лэнкота слышалась глубочайшая искренность и сдержанное волнение, в котором одна только Люцына могла бы различить тайный страх. Товарищи ему поверили.

С этих пор «Голос», по примеру «Трибуны люду» и «Жиця Варшавы», стал печатать письма читателей и коротенькие корреспонденции с мест, авторы которых изобличали мелкие злоупотребления и неполадки в работе различных учреждений. Вновь обретенная «смелость» Лэнкота проявлялась только в специально отведенном для этого отделе, и вел этот отдел, разумеется, не он, а Виктор Зброжек, талантливый журналист, недавно направленный в редакцию партией, коренастый и курчавый парень с пытливыми глазами обличителя человеческих слабостей и заблуждений. Лэнкот зорко следил за ним: он был в полном убеждении, что в редакции появилась граната, которая с минуты на минуту может взорваться и разнести в клочья его, Люцыну, их достатки, общественное положение и «лицо» Здзислава Лэнкота, словом — все! И он отчаянно спорил с Зброжеком из-за каждой коротенькой заметки, упираясь, как мул, почуявший впереди пропасть. Его преследовал страх, что завтра в телефонной трубке может раздаться голос из какого-либо отдела министерства или главного управления и объявить ему, что он, Лэнкот совершил непростительную ошибку, напечатав в «Голосе» письмо работницы или члена производственного кооператива о кумовстве в учреждении, или халатности членов такого-то комитета, или бракоделах на фабрике. Люцына твердила: «Здзислав, ты наживешь себе врагов!» Но дело шло уже не о врагах или друзьях. На карту ставилось его существование!

Через неделю Зброжек отказался вести отдел.

За полтора месяца перед тем главный редактор «Голоса» Игнаций Вейер, старый коммунист и участник боев Первой армии[14], уехал в Китай в качестве корреспондента ПАП[15]. Газета осталась на попечении Лэнкота и, в виду его большого профессионального опыта, ему поручили замещать Вейера до его возвращения.

Через месяц пошли слухи, что Вейер остается в Пекине в должности пресс-атташе. Лэнкот ожидал официального назначения главным редактором, заместительство становилось фиктивным.

Однако назначения все не было. И Лэнкот начинал замечать среди сотрудников редакции какое-то брожение. До него доходил глухой ропот, он чуял молчаливое недоверие к себе, часто даже скрытую враждебность окружающих. Весь коллектив, кроме нескольких человек, из осторожности сохранявших нейтралитет, все более открыто переходил на сторону Виктора Зброжека. Партийная организация уже несколько раз ставила редакции на вид, что она слишком суживает круг вопросов, обсуждаемых в газете, указывал на значение Народного фронта и обязанности общественного контроля. На собрании по адресу редактора слышались упреки в «лакировке», кто-то спросил, что сталось с ненапечатанными репортажами Зброжека. Наконец сам Зброжек взял слово и, заикаясь, как всегда в минуты волнения, сказал, что газета стала скучной, ко всему равнодушной и пустой. Говорил он горячо и немного бессвязно, но слова его произвели на всех сильное впечатление.

— Помните, что нам твердил товарищ Вейер о задачах социалистической печати? — кричал Зброжек. — «Мобилизовать людей, не скрывая трудностей, воспитывать, не впадая в менторство, раскрывать красоту новой жизни, избегая приторно-слащавых картин благополучия». А у нас что делается? Мы полируем факты, как мещанский буфет! Тираж газеты падает, число отказов от подписки растет. И растет самоуспокоение редакции! Товарищи, я… — Зброжек сделал свой характерный жест, словно хотел правой рукой поднять что-то очень тяжелое, — и замолчал.

Лэнкот признал справедливость сделанных редакции упреков и опять выступил с деловой самокритикой. Он не хотел ждать, боясь, что под обстрел возьмут его лично — и уже без всякой пощады. Он почти всю вину принял на себя, но в оправдание ссылался на ненормальность своего положения в редакции.

— Поймите, товарищи, я только заместитель, и пределы моих полномочий не уточнены. Это связывает мне руки, и я поэтому слишком ограничиваю вас. Да, у меня руки связаны вдвойне.

И в заключение он обратился ко всем с просьбой по-товарищески помогать ему. Капелька пота затекла ему за воротник.

Вернувшись домой, он сказал Люцыне: — Больше я не выдержу. Хочу делать как можно лучше, на части разрываюсь, а все против меня. Я чувствую себя в редакции, как вор.

— Уйди с работы, — посоветовала Люцына, — заживем тогда спокойно.

— Ты просто ребенок! — сказал Лэнкот, качая головой.

— Но что же будет? — прошептала она.

Лэнкот положил руку на ее черные крашеные волосы и с минуту гладил их задумавшись. — Да, если бы знать, что будет! В этом все дело, Люцына.

Разве не писал он о трудностях и конфликтах, о растущей массе проблем и сложной диалектике перемен, о «преградах, встающих на новом пути страны, никак не похожем на удобное шоссе, которое прямо, без помех, приводит в будущее, о тяжелом пути, отмеченном жертвами и сверхъестественными усилиями лучших сынов народа?» Ведь это все слова из его собственных статей в «Голосе»! (Он свои статьи вырезывал и велел Люцыне вклеивать их в альбом.) Но Зброжеку и этого мало! Зброжек требует, чтобы указывали пальцем на «конкретные» неполадки, требует «делового» выяснения их причин, изобличения виновников. Зброжек любит называть вещи своими именами, а людей — по фамилиям. Это демагог и сумасброд…

Его репортажи будили в Лэнкоте смутный страх: в них билась жизнь, изменчивая и стремительная, полная самых разнообразных и противоречивых явлений, не поддающихся никакому контролю. А Лэнкот больше всего на свете не доверял всему противоречивому, многогранному, изменчивому. Первым тревожным сигналом была для него злосчастная заметка Зброжека о машиностроительном заводе «Искра». Из-за этой заметки у Лэнкота были неприятности, а могло бы кончиться еще хуже. Он старался об этом не вспоминать. Но с тех пор стал задерживать репортерские заметки Зброжека, без конца чиркал, переделывал. Одна только Люцына знала, какого труда это ему стоило. Наконец одну заметку он привел в надлежащий вид. А Зброжек, пробежав ее глазами, только расхохотался и ушел из редакции, хлопнув дверью так, что со стен посыпалась штукатурка.

Лэнкот был терпелив и осторожен, умел выжидать, в особенности тогда, когда время работало на него. Но в данном случае выжидать значило бы потерять почву под ногами. Его все больше сторонились, не доверяли ему. Перемениться? Этого он не мог, да и к тому же был убежден, что поступает правильно. Он не сомневался, что Зброжек рано или поздно споткнется и сломает себе шею. Будет перегибать палку, пока она не ударит его же по голове, — это ясно. С какой стати ему, Лэнкоту, подставлять и свою голову под удар?

— Нам с тобой, Люцына, жизнь доставалась слишком трудно, да, слишком трудно, чтобы теперь ставить ее на карту, — сказал он раз жене. Они в самом деле и до войны натерпелись горьких унижений, и в годы оккупации хлебнули горя и тяжкой нужды. Все, что Лэнкот нажил за последние годы, было добыто ценой бережливости, настойчивости, кропотливого труда. Думая о пройденном им пути, он с почтением склонял перед самим собой круглую лысеющую голову. Свернуть с этого пути? В какую сторону? Нет, для него этот путь был единственный. Он подбадривал себя мыслью, что он прав и достойно несет свой крест. И ждал уже только окончательной гибели, ибо в чудесное спасение не верил. Так обстояло дело, когда в редакции появился Павел Чиж.

Однажды вечером, в конце октября, Лэнкот вернулся домой раньше обычного. Как только он вошел, Люцына сразу заметила, что ему не терпится что-то рассказать ей. Но она, конечно, не стала расспрашивать, зная, что всему свое время. Лэнкот молча поужинал и, когда жена поставила перед ним чай и печенье, откашлялся и сказал:

— Чиж написал очерк о Варшаве.

Люцына в ответ только подняла брови и вздохнула с выражением кротко-снисходительным. О чем тут говорить? Написал и ладно, что с того? Она смотрела на мужа, как мать смотрит на малыша, который пришел из школы и рассказывает о своих детских успехах.

— Возьми еще печенья, — сказала она ласково.

— Я хочу, чтобы ты прочла этот очерк, — продолжал Лэнкот внушительным тоном и достал из портфеля две длинные типографские гранки. Очерк назывался «Мои прогулки по Варшаве».

Люцына читала, а муж внимательно смотрел на нее. Он даже есть перестал и, отодвинув стакан с недопитым чаем, следил исподлобья за выражением ее лица. Увидев через несколько минут скатившуюся по ее щеке мутную слезу, он усмехнулся, довольный и тронутый. Продолжая все так же внимательно и пытливо наблюдать за ней, он видел, как размокшая от слез тушь с начерненных ресниц струйкой стекает по морщине у носа, слышал вздохи Люцыны. Когда она дочитала, оба долго еще не начинали разговора и сидели друг против друга молча.

— Ну как? — спросил, наконец, Лэнкот вполголоса.

Люцына подняла голову и улыбнулась ему. Лэнкот с удивлением заметил, что следы слез и туши на щеках словно молодили ее.

— Это так прекрасно, Здзислав, — прошептала она. — Так прекрасно! Читаешь и все переживаешь вместе с ним.

Лэнкот серьезно кивнул головой. Ему тоже нравился очерк Павла о Варшаве. Подумав, он сказал спокойно:

— Напечатаем его в воскресном номере на первой странице.

4
В понедельник утром Павел помчался в редакцию, не выпив даже чаю. На лестнице он умерил шаг: надо было решить, какое выражение придать лицу. Подумав, он пришел к заключению, что самое лучшее иметь вид непроницаемый, чтобы по лицу «ничего нельзя было заметить. Слегка нахмурил брови, руки заложил в карманы куртки: он полагал, что примерно так держал бы себя его любимый герой, Давыдов из «Поднятой целины», в такой день, как сегодня.

Входя в длинный коридор редакции, он внезапно почувствовал уверенность, что очерк его никому не понравился, а может, его никто и не читал. В редакции было еще тихо. Он заглянул в комнату секретариата, поздоровался с машинисткой, сидевшей к нему спиной, и ретировался раньше, чем она успела обернуться. Потом пошел в свою комнату и сел за стол. Он уже стыдился чувств, которые излил в очерке, ему вдруг стало жаль того волнения, того восторга, с каким он писал его. К чему все это?

В лихорадке творчества он просидел за чертежным столом Антека целую ночь — начал писать вечером, кончил к утру. Когда он, уже на рассвете, окостенев от холода, стал раздеваться, чтобы лечь в постель, руки у него тряслись так, что он не мог расшнуровать башмаки. Он испытывал тогда живое и светлое чувство счастья. Очень хотелось разбудить Антека, который спал, свесив руку с кровати, или выйти на улицу, обежать весь город, заговаривая с каждым прохожим, хотелось смеяться, болтать — все равно о чем… Первый раз он уснул, не вспомнив об Агнешке.

В воскресенье вечером старый Кузьнар принес домой номер «Голоса». И когда Павел вернулся из города, он застал все семейство за столом. Недопитый чай стыл в стаканах, а перед Бронкой лежала газета. При входе Павла воцарилась торжественная тишина. Кузьнар-старший откашлялся, не глядя на него, а Бронка покраснела. Должно быть, она читала вслух очерк Павла и замолчала, увидев автора. Поймав на себе любопытный взгляд Антека, Павел смутился и хотел выйти из комнаты, но Кузьнар указал ему на стул.

— Хорошо ты описал все, Павел, — сказал он, двигая бровями. — С душой! А я и не знал, что ты такой…

Павел усмехнулся и посмотрел на Антека. Тот с серьезным видом кивнул головой, давая понять, что и ему очерк нравится. Все молчали, поглядывая то на Павла, то на газету.

— Прочитай-ка еще раз, Бронка, — сказал, наконец, Кузьнар.

И Бронка начала громко и выразительно читать сначала.

Но на другой день вышли новые номера газет и, когда Павел утром, по дороге в редакцию, просматривал их на скамейке в Саксонском саду, он почувствовал, что его очерк уже затонул в потоке свежих новостей, телеграмм, статей. Переговоры о перемирии на корейском фронте. Приговор коммунистам в США. Тройка каменщиков в Млынове поставила новый рекорд… Производственные обязательства рабочих завода «Бобрек»… А воскресный номер «Голоса» люди сегодня пустят на завертку, и, быть может, очерк Павла Чижа кто-нибудь запихает в носок чересчур свободного башмака. Время не остановилось на воскресенье.

Павел сидел, согнувшись, за своим столом в редакции и уныло думал: как наивно было воображать, что его очерк обойдет весь город! У города каждый день тысячи новых дел поважнее, чем прогулки Павла Чижа по Варшаве.

В редакции между тем уже начиналась обычная суета. Павел слышал за дверью знакомые ее отголоски, разговоры, беготню, телефонные звонки и стук пишущих машинок в соседних комнатах. Потом ему показалось, что кто-то произнес его фамилию, и, раньше чем он успел встать из-за стола, в комнату вошел Зброжек.

— Поздравляю вас с хорошим началом, — сказал он, пожимая ему руку.

Павел стоял растерянный и удивленный. Они с Зброжеком до сих пор ни разу не разговаривали, он даже не был уверен, что Зброжек знает его фамилию. И сейчас он всматривался в этого невысокого, подвижного шатена с кудрявой копной волос, пока тот, не дождавшись ответа, расхаживал по комнате, от окна к двери и обратно.

— Да, так надо писать, — сказал, наконец, Зброжек. — Знаете, я ваш очерк прочел два раза. Вы пишете искренно, это сразу чувствуется.

Он остановился, и его некрасивое лицо вдруг посветлело от улыбки. Но даже сейчас, когда он улыбался, в глазах читалась печаль и словно какая-то забота. «Похож на калмыка», — подумал Павел. Он был благодарен Зброжеку за его слова.

— Я состряпал это за одну ночь, — сказал он смеясь, — и не думал, что Лэнкот так сразу напечатает.

Зброжек присел на край стола. Вертя в руках крышку чернильницы, он стал расспрашивать Павла о его планах. Ответы слушал внимательно, но, казалось, думал в это время о чем-то другом. Руки у него были небольшие, сильные, с коротко обрезанными, как у школьника, ногтями. Он был лет на пять старше Павла, но казался гораздо взрослее — быть может, благодаря своему крепкому сложению. Они поговорили немного об очерке Павла и в общем сошлись во мнениях. Но Павлу как-то трудно было разговаривать с Зброжеком. Сам не зная почему, он обрывал фразы на полуслове — как будто боялся чем-нибудь задеть Зброжека или вооружить его против себя. Трудно сказать, чем это чувство было вызвано. Лицо Зброжека все время менялось, отражая какие-то мысли, впечатления, о которых он не говорил вслух. Он не казался замкнутым или неискренним, но Павел не мог отделаться от подозрения, что, беседуя с ним, Зброжек в то же время ведет мысленно какой-то другой разговор и всецело им поглощен. Только раза два его глаза встретились с глазами Павла — и Павел почувствовал, что робеет. Странное выражение было у этих небольших карих глаз с реденькими и короткими ресницами. Странное и волнующее. Была в них угрюмая проницательность и смелость и вместе с тем задумчивость человека, занятого своими мыслями, и тень какой-то мучительной, настороженной тревоги.

— Если захотите, — сказал он Павлу на прощанье, — мы с вами как-нибудь съездим вместе в район. Одобряете эту идею?

И опять Павел смутился. Поездка вместе с Зброжеком в первую минуту показалась ему нелегким предприятием, но он не мог отклонить этого товарищеского предложения. Они крепко пожали друг другу руки.

С порога Зброжек вдруг вернулся, словно что-то вспомнив, и подошел к Павлу.

— Я вас еще не знаю, товарищ, — сказал он, застенчиво улыбаясь. — Как-то так вышло, что мы с вами до сих пор не встречались. Но ваш очерк мне очень понравился… Хотите, перейдем на «ты»?

Так за один час неожиданно переменилось все то, что до сих пор тревожило Павла и было ему непонятно. В этот день его как будто впервые разглядели в редакции! В коридоре он встречал любопытные, приветливые взгляды, девушки, увидев его, начинали перешептываться, а когда он проходил мимо отдела спорта, кто-то крикнул ему из открытой двери: «Браво, Чиж! Первоклассный старт!»

Павел вежливо отвечал на все приветствия и старался держаться как можно естественнее. «Только бы не подумали, что мне газированная вода ударяет в голову», — мысленно одергивал он себя. И то и дело вспоминал заголовок известной статьи Сталина о головокружении от успехов.

Но когда в «женском уголке» редактор Будзейовицкая, расчувствовавшись, обняла его, Павел, скажем прямо, совершенно растерялся и не знал, что делать. Неожиданно прижатый к пышной груди этой толстухи, гладившей его по голове, он сделал попытку вырваться из ее мощных объятий, но тщетно: Будзейовицкая держала его крепко.

— Сопляк! — кричала она своим звучным басом на всю редакцию. — И наревелась же я из-за тебя! Полвека живу в Варшаве — слышишь, полвека! Каждый камушек здесь знаю! Спасибо тебе за то, что ты написал… С нынешнего дня открываю тебе кредит на сто лет!

Павел ощутил на лбу прикосновение чего-то влажного и колючего — редактор Будзейовицкая не часто брила щетину на подбородке. Она была самым популярным человеком в редакции. Из соседних комнат набежали машинистки, секретарши и другие сотрудницы, и Павел вдруг оказался в окружении: женщины теснились к нему со всех сторон, ему совали в руки какие-то сласти, а Будзейовицкая подарила ему авторучку.

В конце концов, он спасся бегством, но в коридоре наткнулся на Пахуцкую и Лефеля, вечно куда-то спешившую неразлучную пару из отдела городской хроники. Притиснув его к стене, оба стали поздравлять его таким интимным шопотом, как будто речь шла о тайне, известной только им троим. — Спасибо, спасибо, — отвечал Павел тоже шопотом. — Большое спасибо… — Наконец они отстали от него и рысью побежали по своим делам. Но не успел Павел войти в комнату и сесть за стол, как влетела красивая рослая блондинка и, назвав себя, мужским жестом протянула ему руку.

— Читала, читала! Это именно то, что надо! Бабичу тоже нравится. Вы — классный парень!

Она с подчеркнутой сердечностью пожала ему руку и убежала.

В это утро Павел выслушал бесчисленное множество поздравлений и комплиментов почти от всех сослуживцев. Старый лысый Сремский, заведующий отделом ночных известий, перед войной много лет работавший специальным корреспондентом левых газет, тоже зашел к нему побеседовать. Разговор был короткий, и Сремский ни словом не упомянул об очерке Павла.

— Что вы сейчас пишете? — спросил он, внимательно всматриваясь в Павла своими блекло-голубыми глазами. А выслушав ответ, посоветовал ему столковаться с Лэнкотом насчет будущей работы.

— Вам следует выбрать себе определенные предприятия или стройки и о них писать. Уточните с Лэнкотом план работы. Без плана вы будете разбрасываться. Не тратьте энергии на случайные темы.

— Вы совершенно правы, — горячо согласился Павел. — Я сейчас же пойду к Лэнкоту.

Но оказалось, что Лэнкот уехал на совещание в Отдел печати ЦК.

— Ничего, завтра договоритесь, — сказал Сремский.

Павел сразу почувствовал доверие к старику. Сремский предложил ему прочитать доклад на открытом партийном собрании. И сам указал тему: «Печать — коллективный агитатор». — Спасибо, — поблагодарил его Павел, тронутый и увлеченный. — Думаете, справлюсь?

— Попробуйте, — лаконично ответил Сремский своим невыразительным, словно замороженным голосом. И Павлу показалось, что при этом он едва заметно усмехнулся. Он так и не сказал ни слова об очерке, и все же Павел догадывался, что Сремский зашел к нему не случайно. Точно так же не случайны были сердечные рукопожатия, которыми в это утро обменялись с Павлом другие сотрудники редакции: хромой Магурский, репортер Яхник, Бергман из экономического отдела и молодой поэт Снай.

В тот день редакция «Голоса» открылась Павлу, а Павел — редакции. Ему казалось, что за какой-нибудь час жизнь сделала огромный скачок в его сторону. Благодаря своему очерку он сразу окунулся вглубь тех дел, которые до сих пор знал только поверхностно. Теперь он постигал сложность и многогранность жизни редакции, он проник — неведомо когда и как — в самую суть отношений между теми людьми, которые до сих пор только мелькали мимо него в коридорах редакции. Наконец-то он чувствовал себя в этой новой жизни, как дома! Коллектив обратил на него внимательный взор, и в ответ на это он мог показать ему свое истинное лицо. Теперь он верил, что люди добры, и ничуть не тревожился за свое будущее, которое видел уже так ясно, как вот этот коридор редакции, полный шума и суеты. По коридору он проходил сегодня с совсем иным чувством, чем вчера. Это был теперь попросту знакомый путь между комнатой секретариата, где его уже стали называть «товарищ Павел», и окошком кассы, из которого миниатюрная кассирша Хоманек окликнула его с улыбкой: — Товарищ Чиж, за статью о Варшаве вам причитается премия! (Действительно, Лэнкот назначил ему небольшую прибавку.)

Павел не стал пересчитывать деньги, небрежно сгреб бумажки и сунул их в карман. Он спешил уйти: его тянуло на шумные улицы, в толпу. За одну ночь Варшава стала его городом, и он уже имел на нее какие-то особые права.

Сбегая по лестнице со второго этажа, он услышал сверху зов:

— Пан редактор! Пан редактор!

Павел обернулся. Рассыльный Липка делал ему какие-то знаки.

— Чего тебе? — крикнул Павел. — Мое дежурство кончилось, я ухожу!

Липка съехал вниз верхом по перилам и остановился перед ним, многозначительно улыбаясь.

Этот самый юный работник редакции, уроженец Воли, был маленький, вертлявый и смуглый, как армянин. В его влажно блестевших печальных глазах светился живой ум. Такие глаза бывают у людей Юго-Востока, но их можно встретить иногда и в предместьях Варшавы.

— Пан редактор, тот парень — мой дядя!

— Какой парень? — удивился Павел.

— Ну, тот, про которого вы писали, — пояснил Липка. — Его портрет висит перед корпусом номер пять на Маршалковской. Худой такой и чернявый. Триста двадцать процентов нормы! Мариан Саганский. Это мой дядя.

— Ага, знаю, — засмеялся Павел. — Теперь знаю! Передовик плотничьей бригады?

Липка важно кивнул головой. С минуту они весело смотрели друг на друга.

— Ну и что же? Значит, все в порядке? — сказал Павел, приложив палец к кепке.

— Выходит, что в порядке! — подтвердил Липка, ухмыляясь так широко, что видны были десны над верхними зубами.

Он поклонился и ушел — должно быть, ему больше нечего было сказать. А Павел еще немного постоял на лестнице. Он вспомнил, что передовик Саганский — один из тех трех, которые напоминали ему покойного отца, и почувствовал себя как бы в родстве с маленьким Липкой. Впрочем, в этот день все люди на свете были ему родные.

5
К тому времени, как Павел дошел до Краковского Предместья, он уже был в состоянии привести мысли в порядок. Шагая по направлению к Новому Свету, он размышлял обо всем, что пережил сегодня. Шел все медленнее и по дороге остановился перед витриной Дома книги.

Итак, он написал недурной репортаж. Ну, может, даже больше чем недурной. Допустим. Он обратил на себя внимание, показал, кто такой Павел Чиж. Сремский предложил ему выступить с докладом на политическую тему — значит, руководители партийной организации возымели к нему доверие. Ну что ж, прекрасно. В конечном счете, за каких-нибудь несколько недель это — немалые достижения.

Впереди был еще разговор с Лэнкотом. И Павел решил основательно к нему подготовиться — вопрос немаловажный. Надо внушить Лэнкоту свою точку зрения. Газета не на высоте, это ясно, и об этом, повидимому, уже шепчутся в редакции. Социалистическая печать — коллективный агитатор, передатчик идей в широкие массы, она должна влиять на людей, формировать их. Она должна создавать новые чувства, новое мироощущение, прививать горячее стремление к новой жизни. А в последних номерах «Голоса» мало этого социалистического энтузиазма. Можно ли в наши дни грандиозного строительства и борьбы со старым оставаться холодным, как буржуазный комментатор международных событий! «Газета, — думал Павел, — должна быть сегодня пламенным призывом, и каждый номер ее должен высоко поднимать знамя нашей борьбы. Если какой-нибудь Саганский, прочитав «Голос», повысит норму выработки, значит газета выполнила свое назначение. А таких Саганских — тысячи!»

Он решил запомнить это и повторить в разговоре с Лэнкотом.

Он был сегодня всем доволен, уважал себя за достигнутое, с радостным смирением думал о будущих достижениях — он знал, что они будут, он был уверен в своих силах. «А не много ли я о себе воображаю?» — вдруг мелькнуло у него в голове. Временами он этого немного опасался, ему казалось, что он слишком крепко прикован к своему «я» силой неугомонного самолюбия. Впрочем, опасения эти не очень громко заявляли о себе. Он заглушал их мыслью, что всецело отдастся борьбе за новые идеи. «Ведь только благодаря им я стал человеком», — говорил он себе с гордостью.

Словом, Павел был счастлив, и руки его в карманах куртки сами собой сжимались в кулаки от ненависти, когда он вспоминал о врагах социализма. Он заглядывал в глаза прохожим, почтиуверенный, что может за любой маской разглядеть безобразный лик реакции. А люди, встречая взгляд Павла, смотрели на него с недоумением.

С Нового Света он машинально свернул на Хмельную, и ему вдруг вздумалось купить какую-нибудь вещицу в подарок Бронке — ну хотя бы пудреницу или красивую записную книжку. На Хмельной легко было найти нужный магазин, — хорошо, что он случайно пошел этой дорогой.

Нащупав в кармане смятые ассигнации, Павел зашагал быстрее. На тротуаре было тесно, и он сошел на мостовую, обогнав несколько человек. Однако он прошел мимо магазина канцелярских принадлежностей, где мог бы купить для Бронки записную книжку, потом прозевал и аптекарский магазин, в витрине которого красовались металлические пудреницы. А все потому, что с некоторого времени он шел, ничего не видя вокруг, устремив глаза вперед, и сердце молотом стучало в груди.

На этот раз ошибки быть не могло. Он узнал Агнешку не только по кожаной куртке. У нее и походка была не такая, как у других женщин. Ни одна женщина в мире не могла бы держаться так, как она, и так закалывать волосы, спускавшиеся сзади на небрежно повязанную косынку. И к тому же довольно было один раз увидеть эти волосы, чтобы на всю жизнь запомнить их удивительный оттенок, пепельно-золотистый с блеском спелой пшеницы. Как большинство варшавянок, Агнешка в это время года не носила шляпы — тем более, что осень стояла погожая и сухая.

Павел, не дыша, шел за нею следом. На мгновение ее заслонила чья-то спина, и он испугался, что потеряет ее в толпе. Так оно и вышло. Агнешки нигде не было видно, а Павла совсем затолкали. Чем ближе к перекрестку, где Хмельную пересекают Братская и Шпитальная, тем многолюднее становилось на тротуарах. В страхе, что больше не увидит Агнешки, Павел ринулся вперед, расталкивая пешеходов, — и вдруг увидел ее близко, совсем рядом: она стояла у витрины книжной лавки. Он тотчас отступил и спрятался в соседней подворотне. Но все же успел увидеть лицо Агнешки и почувствовал тревогу и нежную жалость, потому что оно показалось ему очень утомленным и похудевшим.

6
У Агнешки сегодня действительно был нелегкий день. С утра уже все ее раздражало, она чувствовала себя усталой. Во время урока в четвертом «А» она поймала себя на том, что не слушает ответы учеников. Класс сразу заметил ее рассеянность, и на задних скамьях до конца урока жужжал веселый, хотя и приглушенный говор. С тайным вздохом облегчения услышала Агнешка звонок на перемену, а до сих пор этого с нею не бывало. Уходя из класса, она не могла побороть неприятного чувства какого-то бессилия и недовольства собой, как человек, не выполнивший своей обязанности. Такие дни (а то и периоды) беспричинного уныния бывали у нее иногда, и Агнешка считала это малодушием. Она потом целыми неделями терзалась, вспоминая свои промахи, хотя чаще всего это были мелочи и никто, кроме нее, их не замечал.

К счастью, после урока в четвертом «А» у нее оказался свободный час. Конечно, можно бы этот час употребить на проверку тетрадей — они лежали в учительской, у нее в портфеле, но Агнешка отложила это на вечер: дома, в тишине, удобнее работать, а сейчас она хотела сбегать на Новый Свет, в зоологический магазин за совой. О сове мечтал весь четвертый класс, и сегодня Агнешка решила купить ее, наконец, для «живой коллекции», в которой уже имелись белка, уж, чижик, три ящерицы и целая компания лягушек. Эта затея несколько развеселила Агнешку. К тому же около полудня выглянуло солнце, на улице было светло и тепло.

Однако в зоомагазине на Новом Свете ей сказали, что сова позавчера издохла. Увидев, как огорчилась Агнешка, продавец пытался ее утешить, уверяя, что птица была уже старая, от старости даже стала чудить, и, пожалуй, ей на том свете лучше — кто знает? Но факт оставался фактом: совы не было. Агнешка уже представляла себе разочарованные лица мальчишек из четвертого «А». Несмотря на уговоры продавца, она не захотела посмотреть попугайчиков, которых он расхваливал, и ушла.

Смерть совы была последней каплей, переполнившей чашу. Агнешку одолели черные мысли и угрызения совести. Она чувствовала себя за все ответственной и совершенно беспомощной. Со всех сторон осаждали ее всякие невыполненные ею задачи, просроченные или запутанные дела. Она шла по улице, совсем пав духом, такая же угнетенная, как была утром до уроков. Уставившись глазами на плиты тротуара, она перебирала в памяти все тяжелые дни, какие пережила за последнее время в школе и в своей комнатке на Жолибоже. У кого их не бывает? Агнешке вспомнились слова Моравецкого. Как-то раз, еще до каникул, он сказал ей: «Настоящим человеком становишься в тяжелые минуты». Его изречения всегда отличались туманностью, их можно было понять, по меньшей мере, в двояком смысле. Моравецкий любил философствовать, с добродушной иронией рассуждать о людях, о жизни, о себе. Агнешка критически относилась к такого рода философии, но сейчас она думала о Моравецком с горячим сочувствием и готова была простить ему все его слабости. Несколько дней назад в школе узнали о тяжелой болезни его жены, и Агнешка была потрясена. Не сломит ли несчастье этого беспомощного и медлительного великана в очках? Она придумывала, как бы ему помочь хоть чем-нибудь, но они были не настолько близки, чтобы она могла его спросить об этом, а Моравецкий сам никогда не говорил о своих личных делах. Позавчера Агнешка заметила, что он пришел в школу небритый, и, когда глаза их встретились, жалость защемила ей сердце. А тут еще — как будто мало было этой одной беды — над его головой сгущались новые тучи.

Агнешка ценила Моравецкого как педагога, влюбленного в свое дело, одного из тех немногих настоящих воспитателей молодежи, которые все свои силы отдавали школе. Она чуяла в нем бескорыстного человека и прощала ему вечные шатания и сомнения, о которых он откровенно говорил и на заседаниях и в беседах с нею. Кроме того, ей случайно стали известны некоторые подробности о том, как вел себя Моравецкий в лагере военнопленных. Товарищ Бронки, студент-медик Зиенталя, рассказывал об этом восторженно со слов своего старшего брата, который попал в тот же лагерь. Моравецкий в самые тяжелые минуты поддерживал людей спокойным, сердечным, разумным словом, раздавал все, что посылала ему жена, ухаживал за больными, читал лекции по истории Польши и никогда не думал о себе. Когда Красная Армия подошла уже близко и группа кадровых польских офицеров начала агитировать в лагере за уход с гитлеровцами на запад, Моравецкий стал во главе тех, кто считал, что долг поляков — вернуться на родину. Когда они потом шли пешком в Варшаву, он, кроме своего заплечного мешка, нес узел сильно ослабевшего Зиенталя. «Это человек большого сердца», — сказал о нем Бронке младший Зиенталя. «Да, человек с большим сердцем, но близорукими глазами», — сокрушалась Агнешка. Она считала, что Моравецкий не разбирается в людях и особенно в их политических убеждениях, а это может его погубить.

Вспомнив о Дзялынце, Агнешка недовольно сдвинула брови. На днях должен был собраться педагогический совет, чтобы обсудить инцидент в одиннадцатом классе «А». Дзялынец все это время в школе не появлялся — говорили, что у него затяжной грипп, — и заседание откладывали до его выздоровления. Но столкновение его с зетемповцами какой-то тучей висело над всей школой. Мнения преподавателей расходились. Некоторые — с заместителем директора Шнеем во главе — охотно замолчали бы всю историю. Эта группа состояла главным образом из старых учителей, которые считали, что политика вносит вредное брожение в школьную жизнь и давать волю зетемповцам попросту опасно. Агнешка слышала раз обрывок разговора в учительской между географом Гожелей, человеком желчным и озлобленным, и математиком Шульмерским. Шульмерский пил чай и брюзжал:

— Помяните мое слово, через год-два к каждому из нас приставят какого-нибудь сопляка в красном галстуке, и будут они за нами следить днем и ночью. Вам не позволят утверждать, что дважды два — четыре, пока не проверят, согласен ли с этим Ленин…

— Гм! Кха-кха! — Гожеля предостерегающе кашлянул, увидев Агнешку, и оба замолчали.

Инцидент с Дзялынцем и связь его с рядом других фактов обсуждались на партийном собрании. Агнешке было ясно, что здесь не случайное недоразумение. В школе шла война, в классах и учительской проходила «линия фронта», и то, что произошло в одиннадцатом «А», только отчетливее выявило ее. Четверка зетемповцев, обвинявшая Дзялынца — Кузьнар, Свенцкий, Збоинский и Вейс, — были лучшими учениками в школе и представляли как бы центр школьного коллектива. Замазывать идеологическую борьбу, игнорировать ее существование — значило бы обманывать мальчиков, потерять их доверие. И Агнешка считала, что случай в одиннадцатом «А» замалчивать нельзя, хотя бы в других отношениях это было выгодно.

На партийном собрании тоже высказывались различные точки зрения: например, молодой преподаватель русского языка Сивицкий винил и себя и других в том, что они недооценили роли воспитательной работы, какую должна вести партия в школе. Кто руководит ячейками ЗМП? Бюро ЗМП? Этого мало! Партийная организация не уделяет им достаточного внимания. Кузьнар и Свенцкий, быть может, — мальчики выдающиеся, но не более как мальчики, и этого не надо забывать. Ни одному из них еще нет 18 лет.

— В их возрасте еще можно делать глупости, но в нашем уже нельзя, — говорил Анджей Сивицкий (ему было 25 лет, он недавно сдал последние экзамены в Варшавском университете, и на его розовых щеках едва пробивался светлый пушок). — Не слишком ли много воли даем мы этим мальчикам? Вот извольте — приходят и требуют: выгнать Дзялынца в шею! А мы не знаем, как быть, потому что вся эта история застала нас врасплох.

Агнешка мысленно соглашалась, что он во многом прав, но в то же время ей было обидно за мальчиков. Ведь намерения у них самые лучшие. И сколько в них искренней горячности! Она любила их, в особенности Антека Кузьнара, с которым вне школы была на «ты». Впрочем, и с Юзеком Вейсом они тоже называли друг друга по имени. Агнешка считала, что за этих ребят Сивицкий может не опасаться. Пусть старый чудак Гожеля их не терпит, а заместитель директора Шней в глубине души их побаивается, — в конце концов, в этом выступлении зетемповцев ничего плохого нет! А сколько раз они вызывали восхищение всех классов! Рефераты Стефана Свенцкого читались вслух в других школах. А кампания борьбы с хулиганством, которую поднял и провел Антек Кузьнар? Тот же Антек побил всеваршавский рекорд на школьном состязании в прыжках с шестом, а прошлой весной спас тонувшую в Висле девочку… Лешека Збоинского, когда он раз вечером после заседания бюро ЗМП шел домой, ранили финкой хулиганы «бикиняры», которых Лешек знал в лицо, так как младший брат одного из них учился в восьмом классе. И после того случая Лешек и Вейс взялись за воспитание этого младшего брата: теперь он в зетемповском активе.

Агнешка о каждом зетемповце думала с горячим товарищеским чувством и возмущалась, когда кто-нибудь из учителей, особенно лицемер Шульмерский, говорил о них пренебрежительно. Они знают о мире больше, чем этот пожилой педагог, и во сто раз честнее его и чище душой! Она угадывала чувства и стремления, которые они стыдливо скрывали, маскируя их удальством или насмешливым хладнокровием. Гожеля, или Шульмерский, или учитель закона божия ксендз Лесняж были бы способны понять их детские мечты, если бы они были более похожи на настоящих людей. Даже Анджею Сивицкому, в общем хорошему товарищу, Агнешка не могла простить тот сухой тон, каким он говорил о зетемповцах. Может, они иногда и слишком много себе позволяли, но зато кто, как не они, впустил в школу свежий ветер, веющий по всей стране? Не они ли вели за собой остальных учеников? Это бесспорно. И Агнешка «совершенно объективно» считала зетемповскую организацию своей школы лучшей из всех варшавских школьных организаций.

Однако на партийном собрании, кроме речи Сивицкого, прозвучали и другие голоса. Сидя рядом со сторожем Реськевичем, Агнешка, красная от гнева, слушала учителя истории в классах «Б» Постылло, который уже с полгода был кандидатом партии и проявлял необычайную прыть, всем своим видом как бы подчеркивая, что от его бдительного ока ничто не может укрыться. Постылло в своей речи предостерегал партийную организацию против некоторых воспитателей молодежи.

— И не только таких, как профессор Дзялынец, товарищи, — говорил он тихо и внушительно, — ибо профессор Дзялынец не так опасен, хотя бы потому, что он не особенно ловко маскируется. А вот другие…

Слово «другие» в устах Постылло звучало грозно, хотя он произносил его своим обычным тоном, учтиво, без всякого подчеркивания. После этих слов наступила тишина. Постылло все побаивались, он умел нападать с неожиданных сторон. Агнешка считала его карьеристом и была уверена, что директор Ярош о нем того же мнения. Когда была произнесена фамилия Моравецкого, она сердито поджала губы. Ну, конечно, от Постылло этого можно было ожидать! Он не прочь напакостить именно Моравецкому, который тоже преподает историю в параллельных классах. Агнешка с холодным омерзением следила, как тонко Постылло плетет свою сеть: он указывал на подозрительную дружбу Моравецкого с Дзялынцем и одновременно — столь же подозрительную близость с зетемповцами.

— Заведомо работает под маской благодушной аполитичности, — говорил Постылло, пренебрежительно усмехаясь.

«Ложь!» — подумала Агнешка. Ее мучило беспокойство за Моравецкого и почему-то представлялось, как валится с глухим стуком на землю этот тяжеловесный, неловкий человек, которому надо помочь. Она попросила слова. Ярош внимательно посмотрел на нее, а сторож Реськевич шепнул что-то ободряющее.

Но Агнешка не сумела как следует сказать то, что думала о Моравецком, — потому ли, что он был сложный человек, или, быть может, она боялась показать свое расположение к нему. Смутный инстинкт подсказывал ей, что это человек доброй воли. Она знала или, вернее, сердцем угадывала, что не следует мешать его напряженным исканиям, надо дать ему время… Но все это были лишь домыслы, неясные и, в сущности, ни на чем не основанные! Агнешка скоро поняла, что ей не убедить слушателей. От нее не укрылась ироническая улыбочка Постылло и огорченный взгляд Сивицкого, который отвел глаза, как только она на него взглянула. Упустив нить мыслей, она запнулась и умолкла. И хотя обвинений Постылло никто не поддержал, на Моравецкого пала тень каких-то подозрений. Агнешка понимала, что теперь ему будет еще труднее. Так всегда: камень, брошенный в воду, падает на дно, но долго еще расходятся круги по воде. Постылло, конечно, выступит со своими обвинениями и на педагогическом совете. Если даже он не сможет серьезно навредить Моравецкому, — кто знает, не навредит ли Моравецкий сам себе, отвечая на эти обвинения. Бывает и так…

Непонятно, откуда эта дружба между Моравецким и Дзялынцем? Ведь они совершенно разные люди, неужели же их в самом деле что-то связывает? Агнешка смотрела просто на отношения между людьми: под дружбой она понимала полную общность чувств и мыслей. «Нет, — твердила она себе, качая головой, — не может у них быть такой общности, один из них, наверное, обманывает другого». А Моравецкий обманывать не способен — в этом она была уверена.

Агнешка пошла на Хмельную — несмотря на плохое настроение, она помнила, что там есть магазин, где можно купить теплые перчатки на меху, а когда наступят холода, их, конечно, уже нигде не найдешь. Магазин этот она отыскала скоро: он помещался в том самом доме, куда ее во время восстания отвели прохожие. Ее тогда ранило в ногу осколком, и в этом доме ей оказала первую помощь красивая женщина, глазной врач.

Агнешка улыбнулась, вспоминая этот случай. Как давно это было! А ведь несмотря на свой возраст, она тогда держалась молодцом!

В сентябре 1944 года она вместе с другими переживала тяжелые дни. Ей было пятнадцать лет и, разлученная с матерью, она оказалась одна в городе, объятом ужасом и огнем пожаров. А позже, через год после восстания, умерла ее мать, и она снова осталась одна. Нелегко было в таких условиях доучиться и сдать экзамены. Но она это сделала, и вот теперь она — полезный человек, нужный (она мысленно подсчитала своих учеников), по меньшей мере, сотне людей.

Эта мысль немного утешила Агнешку, и, чтобы наказать себя за расхлябанность, она решила не покупать перчаток.

В стекле витрины она увидела свое отражение; волосы были растрепаны. Достав из сумочки гребенку, Агнешка причесала их. Какой-то пожилой мужчина, проходя, несколько раз оглянулся на нее. «Видно, делать ему нечего», — подумала она, пожимая плечами. Да, с перчатками можно еще подождать. Агнешка любила налагать на себя разные мелкие наказания. Это было нечто вроде самоочищения. Преодолевая всякие соблазны, она испытывала моральное удовлетворение. Конечно, не все искушения удавалось побороть, точно так же, как и некоторые черты характера, а частенько и коренные недостатки и слабости. Иногда даже она бывала бессильна изменить свои отношения с людьми. Вот, например, с Виктором. Это сто первый человек, которому она нужна. Но что тут поделаешь? Она не знала, как ему помочь. Есть чувства, над которыми человек не властен: бороться с ними невозможно, а когда их нет, их насильно не вызовешь. Только подлинная дружба — та в нашей власти. У них с Виктором столько общего, и этой дружбы ей тяжело было бы лишиться. Но прежде чем она решилась откровенно объяснить все Виктору, она плакала несколько ночей. В жизни самые тяжелые минуты те, когда ты вынужден причинить боль близкому человеку. Агнешке казалось, что она до смерти не забудет усмешки и взгляда Виктора, когда она, наконец, сказала ему все. Он долго молчал, а потом спросил, можно ли ему бывать у нее иногда. Господи, как он не понимает, что ей разрыв был бы тяжелее, чем ему! Она не могла обойтись без Виктора. Беседовать с ним было все равно, что думать вслух. Он был, так сказать, ее политической совестью и знал ее душу, как свою. Только ему она могла поверять свои сомнения и заботы и только он умел их рассеивать. Для множества своих подруг Агнешка была непоколебимой духовной опорой и авторитетом, а для нее такой опорой и примером был Виктор Зброжек. Быть может, и он нуждался в чьей-то помощи и принимал ее от других — ну, хотя бы от Игнация Вейера, с которым они были приятели. Цепь новых идей и понятий, связывавшая людей, состояла из ряда таких звеньев. Сильный поддерживал слабого, а если слабел сам, искал поддержки у сильнейших. Агнешка подумала, что такому, как Моравецкий, эта помощь людей очень нужна. Она считала себя сильнее его — ведь она видела, что у него почва уходит из-под ног. Так разве не обязана она его поддержать? Он как будто не отдавал себе ясного отчета в некоторых вещах, был близорук не только физически и, должно быть, часто обманывался в людях — как, например, в Дзялынце. Ведь не может же быть, чтобы он его сознательно выгораживал?


Она шла, не торопясь, и размышляла. Хорошо, что не купила перчаток, потому что, по правде говоря, денег до конца месяца остается немного, а на гонорар за статью о школах, которую она сдала в редакцию «Голоса», рассчитывать нечего: Лэнкот пока ее задержал. Вспомнив об этом, Агнешка немного огорчилась, но огорчение не мешало ей останавливаться по дороге у витрин магазинов. В одном месте тротуар был загорожен — здесь ремонтировали старый дом, — и она перешла на другую сторону. Солнце грело так жарко, что она развязала косынку. Мимо шли и шли люди. Хмельная всегда напоминала торговый пассаж, полный покупателей. Разнообразие лиц и товаров радовало глаз, и опять у Агнешки на душе стало веселее, сильнее захотелось жить. Ей пришла мысль купить на свои деньги мальчикам вместо издохшей совы какую-нибудь хорошую книжку для школьной библиотеки.

В прошлом месяце пропал «Фараон» Пруса, иллюстрированное издание «Тихого Дона» и несколько других книг, на отсутствие их школьники часто жаловались.

Она остановилась у книжного магазина. В витрине была выставлена «Экология растений» в прекрасном новом издании. Агнешка уже давно искала эту книгу, но сейчас только вздохнула, прочтя на ярлычке цену. Подсчитала мысленно все расходы, какие предстоят до первого числа… На миг ею овладело преступное желание истратить часть денег, собранных учениками на сову, — после получки она вернет им деньги. Но она тотчас с негодованием отвергла эту мысль: нельзя же извлекать для себя пользу из чужой неудачи!

Около нее собралась кучка прохожих — ведь когда кто-нибудь очень внимательно разглядывает витрину, тотчас набегают другие люди, боясь, как бы не прозевать какого-нибудь счастливого случая. Кто-то нечаянно толкнул Агнешку локтем, и сумочка ее упала на тротуар. Но раньше чем она успела нагнуться, другой прохожий уже держал сумочку в руках.

— Спасибо, — пробормотала Агнешка. Лицо молодого человека, который неожиданно очутился рядом с ней и поднял сумочку, показалось ей знакомым.

— Здравствуйте, — поздоровался он, снимая кепку.

Теперь Агнешка узнала его по темной шевелюре. Это был тот родственник Кузьнаров, Павел, что провожал ее недавно до трамвая, как раз в тот день, когда произошла история с Дзялынцем.

— Посмотрите, не разбилось ли внутри что-нибудь, — сказал он, заботливо обтерев сумочку рукавом и потом кепкой.

— Нет, — засмеялась Агнешка, — зеркальце давно уже разбито, так что жалеть не о чем.

Она с интересом взглянула на Павла. Не надевая кепки, он стоял перед ней и все еще смотрел не на нее, а на сумочку. Казалось, он собирается уйти. Агнешка вспомнила, что в тот вечер, когда он ее провожал, он только что приехал в Варшаву из П. и рассказывал о своих планах. Она спросила, как его дела и что нового у Кузьнаров, у которых она с тех пор ни разу не была. Павел в ответ что-то невнятно пробормотал. Они стояли на краю тротуара, не зная, о чем еще говорить. Агнешка хотела уже проститься, но в эту минуту их взгляды встретились.

— Мне нужно купить кое-что в книжном магазине, — сказала она нерешительно.

— Отлично, — обрадовался вдруг Павел. — Так мне подождать вас здесь?

— Ну, если вы не заняты… — согласилась она и тут же пожалела об этом.

Когда она вышла из магазина с книгами подмышкой, Павел стоял уже в кепке. Они пошли вместе по направлению к Шпитальной. Агнешка искоса поглядывала на Павла. Она видела его профиль — губы, щеку с полоской темного пушка. Он не начинал разговора, и они шли молча. «Странный парень», — подумала Агнешка. Из вежливости осведомилась, как ему нравится Варшава.

— Строительство здесь идет большое, — ответил он не сразу.

Агнешка молчала, оскорбленная в своих лучших чувствах: и это все, что бедняга увидел в Варшаве?

На перекрестке, где сходятся Хмельная, Братская и Шпитальная, она посмотрела на часы. У нее, правда, было еще свободных четверть часа, но разговор не клеился и лучше было распрощаться.

— Кланяйтесь от меня Бронке, — сказала она довольно сухо, протягивая руку Павлу.

Он стоял и молчал, глядя на эту руку. Агнешка смутилась, не зная, как ей быть. К счастью, он, наконец, заговорил. Промямлил несколько слов совсем невнятно и только после того, как он их повторил, Агнешка разобрала, что речь идет о каком-то подарке. Павел, кажется, спрашивал ее совета, что купить — пудреницу или записную книжку.

— Для Бронки, — пояснил он указывая глазами на Хмельную.

Агнешка улыбнулась, ей это показалось забавным. Отказать было неудобно: ведь Бронка — ее друг.

— Не знаю, что ей доставит больше удовольствия, — размышлял вслух Павел, широко шагая рядом с Агнешкой, — книжка или пудреница?

— Ну, конечно, пудреница, если уж на то пошло! — Агнешка пожала плечами.

— В самом деле? — удивился Павел.

«Забавный паренек!» — подумала Агнешка. Он напоминал ей зетемповцев их школы и был, должно быть, не намного старше их.

В парфюмерном магазине, пока она выбирала пудреницу, Павел неотрывно смотрел на ее руки. Теперь это, правда, было естественно, но Агнешку раздражала усмешечка продавщицы, которая, видимо, принимала их за влюбленную пару.

— Вот эта Бронке понравится, — нарочно сказала Агнешка суровым тоном, показывая Павлу плоскую коробочку с роговой крышкой.

Павел повертел ее в руках, и Агнешка, ощутив на себе его взгляд, подняла глаза: чего ему надо? Мелькнула вдруг неприятная догадка.

— Может, найдется еще одна такая же? — шепнул Павел, нерешительно поглядывая на ее сумочку.

Агнешка смерила его сердитым взглядом.

— Бронке хватит одной, — сказала она, нахмурив брови, и отвернулась от прилавка. Она успела, однако, увидеть, как покраснел Павел. Он выгреб из кармана пачку смятых бумажек и, не считая, совал их в руки продавщице. — Тут слишком много, пане, — запротестовала удивленная девушка. Бумажка в двадцать злотых упала на пол. Павел неловко подобрал ее, избегая взгляда Агнешки. «Столько денег! — подумала она неприязненно. — Откуда они у этого мальчишки?»

Они вышли на улицу в натянутом молчании. Павел шел рядом с Агнешкой, но держался на некотором расстоянии.

— Не сердитесь, — сказал он, наконец, глядя себе под ноги.

— Пустяки, не стоит и говорить об этом, — ответила Агнешка, тряхнув головой.

Они свернули на Братскую, не обменявшись больше ни словом, и остановились под красным сигналом на углу Иерусалимских Аллей.

— Я сегодня получил жалованье в редакции, — сказал Павел. Казалось, он не в силах отвести глаз от мчавшегося мимо трамвая. — Это мой первый большой заработок в Варшаве… и хотелось чем-нибудь отметить…

— Право же, это пустяки, — сказала тронутая Агнешка. У нее даже слезы подступили к глазам. Как она могла так обидеть человека! «Я вела себя, как старая ханжа», — мысленно бранила она себя. И смотрела теперь на Павла ласково, готовая все сделать, чтобы заставить его улыбнуться.

Пока они проходили Аллеи и площадь Трех Крестов, Агнешка успела узнать немало о жизни Павла в Варшаве, и, пожалуй, больше всего ее заинтересовало то, что он работает в «Голосе». Однако она не спросила, знает ли он Виктора Зброжека. Павел, в свою очередь, узнал, что Агнешка намерена заняться научной работой и, если ей это удастся, она в будущем году начнет совмещать уроки в школе с аспирантурой в университете.

А когда он проводил ее до Мокотовской и они остановились перед зданием школы, Агнешка решила, что нехорошо будет с ее стороны отделаться банальными словами прощания, хотя бы уж потому, что она дружна с Кузьнарами, у которых живет Павел.

— Приходите ко мне с Бронкой в воскресенье днем, — бросила она ему уходя.

— Спасибо, — тихо ответил Павел и снова отвесил неловкий поклон.

— В пять! — крикнула Агнешка уже из ворот.

— В пять, — повторил он и рукой, в которой сжимал кепку, сделал какой-то необъяснимый жест в сторону уличного фонаря.

Агнешка вернулась как раз во-время — кончалась предпоследняя перемена.

И, взбегая по лестнице, она подумала с удовлетворением, что в конце концов все вышло не так уж плохо.

Глава шестая

1
Моросил мелкий, частый дождик. Во время обеденных перерывов шоферы и землекопы укрывались от него под толевыми навесами на столбах. Под этими навесами громоздились розовые горы кирпича, штабеля досок, кое-где лежали позеленевшие канализационные трубы. Отсюда виден был барак управления, перед которым стояли три легковые машины. А вокруг простиралась территория стройки, необозримое море изрытой земли, щетинившейся палисадами лесов. Тут и там между бараками и сараями белела известка, выделяясь среди желтых островков глины и груд толченого кирпича. Стройка тянулась далеко, до самого горизонта, в последние дни заслоненного туманом, и казалось, — нет ей ни конца, ни края. У котлованов, как муравьи, копошились рабочие с тачками, серые, безмолвные фигуры — голосов почти не было слышно в помутневшем от дождя сыром воздухе. Туман все более густел, и все труднее было различать в нем белесые, угловатые контуры недостроенных зданий и высокие клетки подъемных кранов, торчавшие над помостами, как орудийные башни. Везде черными точками мелькали люди, лишь изредка откуда-то долетал окрик, лязг какого-нибудь инструмента или стук вагонеток. Казалось, в напряженной тишине этого серенького дня, под пеленой дождя, скрывавшей горизонт, здесь спешно разбивают огромный лагерь у самых ворот города. Издали, словно из глубины бора, доносилось ворчанье бетономешалок и сердитый рев экскаватора, работавшего у котлована 45-Б, из которого должно было вырасти центральное здание поселка, Дом молодежи, мощный шестиэтажный корпус с двумя расположенными полукругом флигелями.


В ту пору Кузьнар был почти уверен, что строительство поселка Новая Прага III совсем измочалит его, попросту доконает. Жизненный опыт подсказывал ему, что человеку иногда приходит конец совершенно неожиданно, даже тогда, когда он как будто в расцвете сил. Вообще-то он верил, что сил у него еще много, но перед стройкой пасовал. Это он, Кузьнар, называвший себя помесью быка с медведем и лисой! Энергия тратилась на кропотливую возню, на повседневную борьбу со всякими мелкими неурядицами, которые часто казались непреодолимыми. И Кузьнар чувствовал (это смутное предчувствие было похоже скорее на вздох изнеможения, чем на сознательную мысль), что именно она, стройка, незаметно, но неумолимо ведет его к погибели.

Это не страшило бы его, если бы он мог поверить в необходимость такой траты последних сил. Оставить по себе ощутимый след, отпечаток своей руки на той будущей жизни, которая когда-нибудь здесь расцветет, — не завидна ли такая участь? Полвека прожито, это срок немалый, отпущенный щедрой рукой. «Жил я по совести, — говорил он себе часто засыпая. — Были люди и похуже меня». Где-то когда-то прочел он слова одного поэта: «Счастлив, кто вырастил хотя бы одну розу для своей отчизны». Ну, а он, Михал Кузьнар, что там ни говори, вырастил две: Бронку и Антека, два еще нерасцветших бутона, новое и славное поколение Кузьнаров.

Но погибнуть без явной необходимости, просто так, потому что Русину взбрело на ум подпереть им, Кузьнаром, миллионную кубатуру своих фантастических планов, — мысль эта будила в нем тоскливый ужас. Он казался самому себе старым деревом, которое могло бы еще простоять в лесу десяток-другой лет, а его срубили, вытесали из него деревянную стойку, чтобы поддерживать в шахте тяжелую громаду каменного пласта… Кузьнар часто в душе проклинал Русина.


Впрочем, когда он в первый раз приехал на стройку, ему там даже понравилось. Вдыхая знакомый запах свежих досок, известки и кирпичной пыли, он приободрился; обошел всю территорию будущего поселка в сопровождении инженеров, сотрудников, инспекторов и начальников участков; толковал с рабочими, расспрашивал мастеров, и его меткие словечки бывшего каменщика вызывали вокруг одобрительный смех. Он, как и в былые времена, умел разговаривать с людьми, этому нельзя разучиться. На четырнадцатом участке, где строилась школа и уже были уложены бетонные плиты фундамента, Кузьнар вступил в дружескую беседу с известным передовиком труда Звежинским, которого перевели на Новую Прагу III со стройки МДМ для того, чтобы повысить здесь качество работы и ее производительность.

— Ну как, товарищ Звежинский? — шутил Кузьнар. — Новые времена наступили, не приходится уже, как бывало, воровать на стройке обрезки?

Звежинский внимательно оглядел нового директора и, вытирая руки о штаны, ответил:

— Нет, не приходится, конечно, товарищ директор… Одно плохо: развернуться здесь негде, показать работу.

Звежинский любил строить видные и красивые здания в центре города, а здесь, за Вислой, он чувствовал себя как бы в изгнании.

— Не беспокойтесь, будет у вас где развернуться, человече! — загремел повеселевший Кузьнар. — Потерпите немного!

Они пошли дальше, к следующему участку, где корпуса уже подводились под крышу. Кузьнар хотел поговорить со штукатурами и плотниками. Он перескакивал через доски, пробирался между грудами проволоки и железа и чувствовал себя в своей стихии, шагая по глинистой, разрытой и замусоренной земле. Инженеры водили его по этажам, показывали разного типа квартиры для рабочих, сообщали все более интересные подробности о прошлом и настоящем стройки, называя имена передовиков труда и мастеров. К Кузьнару то и дело подходили все новые и новые люди в блузах, забрызганных краской или испачканных цементом, представлялись ему, а он жал им руки, шутил. Некоторые присоединялись к сопровождавшей его группе и шли с ними дальше. Какой-то мужчина в высоких сапогах — вероятно, кто-то из управления — объяснял Кузьнару, что для строительства необходима железнодорожная ветка и об этом уже подано куда следует заявление со сметой. — Строительство без ветки, — монотонно повторял он в четвертый раз, — это все равно, что тачка без колеса. — Кузьнар кивал головой и соглашался: да, да, совершенно верно, стройка без железной дороги — все равно, что тачка без колеса, и он, Кузьнар, это дело провернет. А через минуту он уже слушал чьи-то соображения насчет проектируемой диспетчерской установки, которая тоже крайне необходима. — Проект готов, остается только утвердить его в министерстве. Инженер Шелинг берется за зиму обучить людей, которые будут ее обслуживать. Стройка без такой установки — все равно, что… — На сей раз Кузьнару доказывали, что стройка без диспетчерской подобна боевой дивизии без связистов, а он и с этим тоже охотно соглашался. Во время разговора он подметил, что невысокий мужчина с взлохмаченной копной седоватых волос, которого окружающие называли «пан инженер», бесцеремонно и даже нахально разглядывает его сквозь свои большие роговые очки. «Вот чорт!» — подумал Кузьнар. Этот «пан инженер» в спортивном костюме и грубых башмаках почему-то нравился ему.

Они осмотрели еще несколько домов, уже вполне готовых, где заканчивали монтаж санитарного оборудования. Здесь к ним подошел совсем молодой парень, похожий на студента, и, буркнув Кузьнару свою фамилию, объяснил, что он старший инспектор санитарно-технических работ.

— Привет, привет! — засмеялся Кузьнар, пожимая ему руку. Потом они направились вглубь строительной площадки, к свежевырытым котлованам. Рабочие, задирая головы, поглядывали на них снизу, из глубоких желтоватых ям. Увидев нового начальника, они перестали работать и воткнули в землю лопаты. Некоторые были в одних штанах, так как солнце еще пригревало изрядно. Кузьнар остановил мальчика, который толкал тачку по узкому дощатому настилу, и спросил, как его звать. — Станислав Илжек, — ответил тот, глядя на него живыми темными глазами. — А где это ты потерял палец? — Кузьнар указал на его левую руку. — Отрезало, — неохотно пробормотал Илжек, пряча руку за спину. Кузьнару рассказали, что паренек недавно приехал из деревни, из Хелма-Люблинского, а пальца лишился, когда работал на жнейке. Кузьнар слушал, качая головой, и внимательно всматривался в мальчика. — Что, хорошо тебе тут? — спросил он вполголоса.

— Ага, — неопределенно буркнул Илжек, беспокойно озираясь, и тотчас двинул вперед тачку, побежал дальше, словно чего-то испугался.

— Много еще у нас тут несознательных, — сказал кто-то за спиной Кузьнара. — В будущем месяце мы наладим политическую учебу.

— Я сам был таким когда-то, — отозвался Кузьнар, махнув рукой. Секретарь партийного комитета Тобиш посмотрел на него с удивлением.

— У нас есть еще один деревенский, — заметил, смеясь, рабочий, который стоял вблизи, опираясь на лопату. — Пастух. Прямо от коров пришел!

К Кузьнару подтолкнули какого-то великана. — Челис! Ну-ка, покажись, Челис! — кричали ему со смехом.

Перед Кузьнаром стоял высоченный худой рабочий в тиковых штанах. Он был на целую голову выше всех, и на его обнаженной розовой груди блестели бусинки пота.

— Силач! — сказал чей-то голос над ухом Кузьнара. Челис улыбался, доверчиво глядя на него небольшими, светлыми, как ртуть, глазами.

— Давно тут работаете? — спросил Кузьнар.

— С неделю, — ответил Челис подумав. Он взмахнул руками, напоминавшими цепы, и еще шире заулыбался, оскалив короткие, крепкие зубы, тесно сбитые, как семечки в подсолнухе.

— Он и читать не умеет! — крикнули из ямы. — Совсем темный!

Кузьнар нахмурился. Посмотрел на Челиса, который стоял перед ним, уныло опустив руки, кивнул ему головой и зашагал по доскам к следующему котловану.

Когда вернулись в контору, где все стены были увешаны чертежами и диаграммами, слово взял инженер Шелинг. Вернее сказать, он никому не дал рта раскрыть и с места в карьер обрушил на Кузьнара целый поток слов.

«Ох, и языкастый!» — подумал Кузьнар с восхищением, узнав в нем того самого человечка в роговых очках, который во время обхода стройки с таким любопытством к нему присматривался. Теперь Шелинг ходил из угла в угол и сердито брюзжал.

— Вот побудете здесь да осмотритесь, начальник, — говорил он, уставив на Кузьнара выпуклые стекла своих очков, — так у вас голова кругом пойдет! Строительство! — язвительно передразнил он кого-то. — Это не стройка, а настоящий кабак! Второго экскаватора вот уж месяц не могу допроситься. В тресте засели какие-то аптекари из Радогоща, и пока они напишут рецепт, больной успеет три раза ноги протянуть. Сами понимаете — котлован, начатый без экскаватора и скрепера, — все равно что больной человек! И учтите, что болезнь эта дорого обходится. Я специалист, люблю, чтобы работа делалась основательно и надежно, а остальное меня не касается. Партизанщины в работе я не признаю, но вас, начальник, мне от души жаль, — обратился он к Кузьнару, потряхивая копной давно не стриженных волос. — Вы сели в лодку, которая затонет в море бюрократизма. Новый пассажир! Ну, а я из этой лодки высаживаюсь. Вылезаю, господа, и баста! — заключил Шелинг и повернулся ко всем спиной, заложив большие пальцы за вырез жилета.

— Преувеличиваете, коллега Шелинг, — отозвался инженер Боярский, грузный мужчина в военных сапогах. — Товарищ Кузьнар может подумать, будто у нас бог знает что творится. Дела обстоят не так уж плохо. А когда проведем железнодорожную ветку…

Шелинг, стоя ко всем спиной, внимательно изучал висевший на стене график работ и только фыркнул. Кузьнар с интересом наблюдал за ним: таких он еще не видывал.

Худощавый мужчина с изнуренным лицом, разбиравший за столом какие-то бумаги, поднял голову. Это был секретарь здешней партийной организации ПОРП[16] Тобиш, бывший плотник. На стройку он перешел из воеводского отдела пропаганды.

— Вы на все смотрите со своей колокольни, — сказал он Шелингу, — и видите только технические неполадки. А по-моему, товарищи, — теперь Тобиш обращался уже к Кузьнару, настойчиво стараясь встретиться с ним глазами, — по-моему, мы работу вперед не двинем, пока не наладим учебу и не повысим политическую сознательность рабочих. Вот вам, к примеру, такой Челис, — добавил он вполголоса, обводя взглядом присутствующих. — Видали его?

— Видел, — сказал Шелинг, продолжая изучать график. — Ну и что?

Инспектора и сотрудники управления с беспокойством поглядывали на Кузьнара. Тобиш хотел что-то ответить, но Шелинг, повернув к нему голову, насмешливо блеснул очками:

— Вечно вы со своей пропагандой, Тобиш, она у вас превратилась в манию! Вы хотите от людей сознательности при таких ставках? Что мы вообще знаем о их жизни? Ведь мы ездим в автомобилях! Хотите, чтобы Челис научился мыслить? Так повысьте ему поденную плату! Получая триста злотых в месяц, люди не могут понять, почему одни должны орудовать лопатой, в то время как другие разъезжают в «шевроле». А впрочем, начхать мне на все… — ворчливо перебил он сам себя и опять отвернулся лицом к стене. — И вообще какая уж это стройка, когда здесь болота!

Раздался общий ропот протеста, кто-то с грохотом отодвинул стул. Но Шелинг как будто ничего не слышал. — Чего он собственно хочет? — спросил Кузьнар у сидевшего с ним рядом инженера Гнацкого, долговязого курчавого блондина. Гнацкий пожал плечами. Повидимому, Шелинг был опытный специалист, но человек с тяжелым характером.

— 3-заработок в триста злотых — исключение у нас на стройке, коллега Шелинг, — сказал Гнацкий громко, немного заикаясь. — Даже рядовой землекоп зарабатывает больше. В-вы с-сами это знаете. Не говорю уж о таких работниках, как, например, Звежинский, — этот загребает до трех тысяч в месяц. Так-то!

— Мало ли что! — спокойно возразил Шелинг. — Затопек пробегает пять километров в четырнадцать минут, а разве от этого другим людям легче ходить?

Все засмеялись, один только Тобиш хмурился. Кузьнар подозрительно глянул на него и подумал: «Этот шуток не понимает, сразу видно!»

— Вы забываете о влиянии примера, — возразил один из инженеров Шелингу. Кузьнар хотел сказать, что его сын, Антек, в прыжках с шестом поставил всешкольный рекорд в три с лишним метра, но не успел: его перебил Тобиш.

— Извините, товарищи, — начал он сухо. — Здесь, я бы сказал, создалась какая-то неподходящая атмосфера. Государство возложило на нас определенные обязанности, мы отвечаем за стройку. А тут я слышу… шуточки! Мы собрались, чтобы ознакомить товарища Кузьнара с состоянием работ и насущными вопросами, а товарищ Шелинг…

Шелинг засмеялся и пожал плечами.

— Я уже сказал, что ухожу, — объявил он с вызовом. — Ухожу и плюю на все… Я уважаю свое ремесло, а в идеологи революции не нанимался. Честь имею, вождь! — бросил он уже с порога, подмигнув Кузьнару. И, отвернувшись, добавил, открывая дверь: — И вообще здесь под почвой болота, значит не о чем и толковать.

— Что это он все про болота? — тихо спросил удивленный Кузьнар у Гнацкого. Тот с усмешкой пояснил, что Шелинг порет иногда несусветную чушь. Говорят, его дед открыл когда-то в глубине России залежи меди, и Шелинг воображает, что унаследовал от этого деда его чудодейственный дар.

— Чудак он! — добавил Гнацкий. — Но, надо сказать, незаменимый специалист.

По уходе Шелинга началось деловое обсуждение плана работ до конца года.

2
Илжек и великан Челис сидели на опрокинутой тачке около котлована, вырытого для будущего корпуса 21-В. Кончался обеденный перерыв. День был холодный, без солнца. За зданием интерната, в котором уже заканчивались отделочные работы, время от времени ворчала ремонтируемая бетономешалка. Рабочие, вышедшие из столовой, группами слонялись по территории, а те, кто постарше, присаживались на доски. В этот час на стройке обычно замирали шум и движение, и в тишине слышны были звонки с трамвайного кольца.

— Ну! — говорил Илжек,разглаживая на коленях клочок газеты. — Какая это буква?

Челис вздыхал, морща от напряжения низкий лоб, и всматривался в заголовок газеты, издавая какие-то странные, булькающие звуки. Наконец он потряс своей удлиненной, как у лошади, головой:

— Не знаю.

— Это буква «же», — объяснил Илжек.

— «Же», — покорно повторил Челис.

— Это знаешь какая буква? Захочешь попросить жратвы, так с нее начинай. Понятно? Такое уж правило.

Челис кивнул головой. Снял шапку, положил ее рядом на землю. День был холодный, а он вспотел, и лоб его над белесыми бровями был густо усеян капельками. Илжек бегло глянул на него, потом — на его руки.

— Без грамоты недалеко уйдешь, Челис!

— Знаю. Меня уже учил один человек.

— В деревне?

— Ага…

Челис вытаращил глаза и добавил:

— Только недосуг ему было… А потом он уехал.

Илжек свистнул сквозь зубы и промолчал, следя за стаей ворон, кружившей над полем.

— Ну, на сегодня хватит, — сказал он наконец.

Они еще немного посидели, глядя вдаль. Откуда-то доносился стук сбрасываемых досок. Илжек вертел в руках шуруп, который подобрал с земли.

Челис вдруг громко загоготал.

— Чего смеешься?

— Суп несут Кузьнару. Ого! Сейчас будет хлебать! — Челис широко ухмыльнулся и ударил руками по коленям.

Илжек толкнул его локтем.

— Ты не смейся так громко, Челис.

— А что? — удивился Челис.

— Зачем так смеяться? Не надо.

Челис притих. Положил большие руки на колени и только улыбался. А Илжек обводил взглядом пустынное поле за стройкой. Среди мусора бродили вороны, кивая головами.

— А тот, которого ты побил, разве совсем не защищался? — спросил он через минуту.

Челис беспокойно заерзал на месте.

— Не бойся, — буркнул Илжек. — Никого тут нет.

— Упал он, — торопливо зашептал Челис. — Упал, и кровь потекла… А я удрал… — он запнулся и умолк.

— И больше туда не вернулся? — вполголоса расспрашивал Илжек.

— Нет.

— А за что ты его так?

Челис втянул голову в могучие плечи и с усилием проглотил слюну. Потом выпрямился и сказал глухо:

— Он все смеялся надо мной. Кричал: «Дурачок Челис!» И девушки слышали.

Илжек задумался.

— Ты смотри, Челис…

— Знаю… — Челис уныло потупил голову. — На меня как найдет, я со злости себя не помню…

— Очень уж ты силен, — хмуро сказал Илжек.

Снова заворчала бетономешалка, заглушив на минуту воронье карканье.

— Илжек… — начал Челис.

— Что?

— Тут на четырнадцатом участке работает один. У него брат живет недалеко от нашей деревни, в госхозяйстве. Может, он уже знает?

— Ну и что?

У Челиса от страха округлились глаза.

— А если он про меня донесет в милицию?

— Э! — Илжек махнул рукой. — Если бы хотел, так давно бы донес. Ведь ты же не скрываешься?

— Нет. — Челис неожиданно засмеялся.

— Паспорт сдал?

— А как же!

— Так если бы тебя разыскивали, давно пришли бы сюда. Не бойся.

Челис внимательно смотрел на барак «А», где помещалось управление. Помолчав, сказал:

— Директор Кузьнар добрый.

Илжек с недоумением воззрился на него.

— Добрый! — убежденно повторил Челис. — Сразу видать. Он мне знаешь что обещал? «Как освободится, — говорит, — место в рабочем общежитии, я тебя, Челис, там устрою». И мускулы мне щупал.

— Забудет, наверное, — Илжек недоверчиво свистнул.

— «Человече» меня называл. — Челис опять громко засмеялся.

Илжек пожал плечами. — И меня тоже. Он со всеми так…

Они замолчали, так как от барака управления подходило несколько человек. Из репродуктора раздался голос:

— Внимание! Слушайте, зетемповцы арматурной бригады!..

Репродуктор вдруг захрипел и утих.

— Кузьнар идет! — воскликнул Челис. — Гляди, Илжек! — Просияв, он вскочил с тачки и стоял, переминаясь с ноги на ногу. Глаза у него блестели от радостного возбуждения.

— Свернули в сторону… — сказал Илжек.

Опечаленный Челис сел на место.

Действительно, группа инженеров и работников управления прошла шагах в тридцати от котлована, направляясь к недостроенному зданию интерната. Кузьнар разговаривал с Гнацким. Пальто его было расстегнуто, шляпа сдвинута на затылок.

— Не заметил! — пробормотал Челис. — И что-то он невесел…

— Еще бы! Вся стройка на его плечах, — сказал Илжек.

С дальнего конца участка подходили каменщики: Побежий, Мись, Озимек, Звежинский… После обеда они шагали как-то лениво, обтягивая на себе куртки, вытирая руки о штаны… За ними двигалась толпа подручных и подвозчиков. От соседнего корпуса доносились крики, с лесов звали кого-то: там начал работать первый подсобный лифт «Голиаф».

— Товарища Кузьнара к телефону! — кричал от барака «А» шофер Бугайский. — Звонят из треста. Передайте!

С участка 14-Б кто-то побежал разыскивать Кузьнара. Илжек и Челис спустились в котлован, где уже толпились рабочие.

3
Через неделю после того, как Кузьнар приступил к своим новым обязанностям, он даже газеты перестал читать: не было ни минуты свободной. Об убийстве премьер-министра Пакистана и антианглийских демонстрациях в Египте он узнал только из разговора за чаем Антека с Павлом, приносившим всегда последние новости из редакции. А о резкой ноте советского правительства по поводу «атлантических» военных баз в Норвегии ему рассказал шофер Курнатко, когда вез его на стройку.

«Неужели война?» — беспокоился Кузьнар. У него было такое чувство, словно война, если она вспыхнет именно сейчас, застанет его врасплох, совсем неподготовленным… Ведь он еще ничего не сделал, ничего не взял в свои руки! Он как будто боялся, что от свиста первого же снаряда стройка разлетится в щепки, потому что он, Михал Кузьнар, не сумел еще до сих пор вникнуть во все, подчинить здесь все своему разуму и воле. Словом, он был теперь человеком, согбенным под тяжелой ношей. Нес он ее довольно мужественно, как она ни давила на голову и плечи. Но если бы сейчас под ним, не дай бог, заколебалась земля, он свалился бы — и с ним то, что нес он на себе. И тогда ему уже не подняться! «Мне будет вечный покой, а для детей — вечный позор!» — думал он не раз по ночам в постели. Сон его был тревожен, и просыпался он обычно в третьем часу ночи, когда луна заглядывала в окно. Это его немного пугало. Впрочем, он скоро засыпал снова, а в пять уже вскакивал, потому что ему чудилось, что на улице гудит автомобиль и его вызывает Курнатко.

Только днем отлетали все призраки и страхи. Войны не будет, битва за мир будет выиграна! Это утверждал Антек, и с ним были целиком согласны Павел Чиж и Бронка. Того же мнения был и Курнатко. Газеты во всем мире обсуждали недавние ответы Сталина корреспонденту «Правды» на вопросы об атомном оружии. «Эти ответы нанесли сокрушительный удар планам англо-американских империалистов», — писала пекинская газета «Женьминьжибао». Курнатко очень усердно читал газеты. — Китайцы — народ осторожный, товарищ директор, — объяснял он Кузьнару. — Уж если они что скажут, так на это можно положиться.

«Пожалуй, он прав, — думал Кузьнар. — Ведь они вот уже двадцать лет воюют и значит разбираются в таких вещах».

— Ну-ка, нажмите! — обращался он к Курнатко, и «победа», скрипя шинами, въезжала на асфальт моста.

На стройке Кузьнара осаждала со всех сторон непроходимая чаща повседневных забот и дел. Он кидался на все сразу, очертя голову. Хотел рубить и расчищать эти заросли, корчевать землю под своими ногами, чтобы крепко стать на ней, наконец, и осмотреться. Но за ночь чаща опять вырастала, и наутро приходилось снова с трудом пробиваться сквозь нее. После нескольких дней таких усилий Кузьнар чувствовал себя, как вконец измученный дровосек, который уже еле-еле поднимает топор. Тем не менее он продолжал махать им.

Поселок Новая Прага III, который на белой бумаге чертежей «Горпроекта столицы» так убедительно свидетельствовал о светлом и разумном полете человеческой мысли, рождался в муках, в трудной борьбе с препятствиями, с природой, со слабостями человеческой натуры, с тысячью невероятных случайностей, и все кругом словно вопило громкими голосами: «Нет!»

Уже на третий день перед Кузьнаром грозно встали назревшие вопросы, которые ему приходилось разрешать, полагаясь на свое чутье и сметку, так как никакого опыта в этих делах у него не было. «Отсутствие технической документации». Эти три слова упорно повторялись во всех отчетах и докладах, звучали в телефонной трубке, стали кошмаром, который по ночам гнал сон от его глаз. Он ездил с инженером Боярским в «Горпроект» выяснять, почему тянут с чертежами. Причина приводилась всегда одна: перегрузка. Мозг новой Варшавы, создавший четкие картины будущего, а мечты исчислявший в миллиметрах, по временам не поспевал за темпом их осуществления. Осуществление обгоняло бег человеческой фантазии. «Потерпите, — говорили Кузьнару, — представим вам чертежи через два дня…» «Подождите!» — с такой просьбой обращалась коллективная мысль к коллективной воле. В данном случае выразителем этой воли к претворению мысли в действие был Кузьнар. А мысль представлял улыбающийся мужчина за письменным столом, на котором были разложены планы с синими контурами новых кварталов.

— Но как же котельные? — кипятился Кузьнар. — Человече, поймите вы — котельные ждать не могут!

Действительно, отсутствие чертежей и расчетов для котельных в корпусах 17 и 31 — В грозило задержать проводку центрального отопления, а зима была на носу.

И Кузьнар с Боярским возвращались на стройку, чтобы написать в министерство заявление, в котором они настаивали на его вмешательстве в это дело. Но Кузьнар не верил в заявления. Не раздеваясь, он брал телефонную трубку в обе руки, как автомат, и часа два держал под обстрелом министерство, выкрикивая в телефон мольбы и угрозы. Через два-три дня чертежи и расчеты для котельных были присланы, но у Кузьнара уже появилась новая забота: по дороге с завода пропали плиты для цоколя интерната. Опять надо было ехать в министерство или главное управление — теперь уже с инженером Гнацким или с Шелингом, который в машине все время язвительно усмехался, но в министерстве — надо отдать ему справедливость — дрался с яростью голодного тигра. Когда они вернулись на стройку, охрипшие и потные, выяснив, что плиты, повидимому, вместо Новой Праги III отправлены в Муранов. Боярский, для разнообразия, сообщил им убийственную новость, что чертежи и расчеты котельной оказались неточными, что он звонил уже в «Горпроект» и ему обещали заменить их. У Кузьнара, бледного от бессильного бешенства, вертелись на языке самые страшные ругательства, но он молчал, понимая, что это делу не поможет. Да и времени не было — его уже ожидала делегация зетемповцев. Зетемповцы пришли требовать поддержки в их споре с начальниками участков. По их словам, мастера притесняли молодые кадры.

— Да, да, товарищ директор, — говорил председатель ячейки ЗМП Вельборек, малорослый, но преисполненный важности паренек. — Я, допустим, выдержу, но другие? Другие, может, нервнее меня, товарищ! А мастер Фанасюк обзывает нас неприличными словами. И не желает делиться с нами своим опытом и знаниями. Знаете, что он сказал? «Пачкуны, говорит, пока я жив, будете у меня песок возить и больше ничего». Я вас спрашиваю, товарищ директор, где же зетемповская честь?

Перед Кузьнаром вставала новая проблема, требовавшая разрешения. Вельборек смотрел на него, и в его карих глазах, посаженных близко к широкому носу, читалась непреклонная воля. Кто тут прав, Вельборек или Фанасюк? Кто из них врет, кто говорит правду? Кузьнар сознавал, что обязан выполнять указания партии, и искал в себе той мудрости и справедливости, которые были необходимы, чтобы принять правильное решение. Он смотрел на Вельборека и думал: как удовлетворить его зетемповскую честь и вместе с тем не обидеть мастера Фанасюка? Но тут в комнату влетел взволнованный инспектор Ляхович: — В присылке экскаватора и скрепера нам отказано!..


В тот день в клубе, украшенном плакатами с лозунгами, передовик труда Звежинский прочитал всему коллективу рабочих, собравшихся здесь в конце обеденного перерыва, письмо от строителей Сталинграда строителям Варшавы. — «Советские люди, — читал Звежинский медленно, звучным голосом, — с большим вниманием следят, как трудящиеся Польши создают промышленные предприятия и дом за домом, квартал за кварталом, строят новую социалистическую Варшаву…»

Кузьнар сидел в президиуме между Тобишем и Гнацким. Он видел обращенное к нему лицо Илжека, который уселся на полу в глубине залы, и Челиса, который слушал с открытым ртом, стоя у стены и возвышаясь над всеми. В первом ряду иронически сверкали очки Шелинга. За ним виднелись тесные ряды голов и лиц, в открытых дверях тоже толпились рабочие и работницы.

«Сталинград и Варшава, — с расстановкой читал Звежинский, — это мир и вместе с тем грозное предостережение поджигателям войны!»

Кузьнар встал и захлопал вместе с остальными. Он был взволнован до глубины души. Ведь это письмо относилось и к Новой Праге III, к ее рабочим и руководителям. Однако он не мог отделаться от какого-то чувства неловкости и тревоги. Ему казалось, что строители Сталинграда введены в заблуждение: между словами их письма и буднями стройки Новая Прага такое несоответствие! Некоторые выражения в письме — слишком большая честь для той суеты и хаоса, куда он, Кузьнар, угодил по воле Русина. Со стыдом вспоминал он об отказе в присылке экскаватора, о задержке чертежей и расчетов, о Фанасюке и Вельбореке, о том, что из-за неисправности сточных труб на участке 39 дождевая вода залила каркас здания. Кузьнар подозревал, что этот чортов Шелинг думает о том же и в душе подсмеивается, как он всегда смеется над всем, включая и себя самого!

«Вы строите новые дома, социалистические кварталы», — мысленно повторил Кузьнар фразу из письма сталинградцев и ужаснулся: «А что, если не построю?» Перед строительством стоят огромные задачи, самое трудное еще впереди: поля, о которых говорил Русин, поля, что тянутся нетронутой целиной на юго-востоке… Кузьнар часто смотрел на них с высоких мест стройки и, обегая взглядом эти равнины, где только кое-где паслись на привязи козы, подсчитывал, сколько сил придется потратить в предстоящей битве. «Стройку необходимо развернуть именно в этом направлении», — сказал ему Русин в первый день, — а сил у нас нет». И ему, Кузьнару, придется эти силы находить! Добывать их из себя, начинять ими, как порохом, Шелинга, Гнацкого, Ляховича, вдохнуть их в Челиса и Илжека, в сотни других душ — и вперед!

От криков и рукоплесканий задрожали стены клуба: Звежинский прочитал проект ответа строителей Новой Праги III на письмо сталинградцев. Когда шум утих, Тобиш подтолкнул Кузьнара:

— Ну, теперь выступите вы, товарищ, и скажите насчет учебы.


После обеденного перерыва в кабинете директора состоялось совещание по вопросу о недоделках и браке, которые наблюдались на стройке и грозили невыполнением плана. Человек двадцать сидело в тесной комнате, полной табачного дыма. Прения были бурные. Кузьнар пил шестой стакан чаю, обливаясь потом, и редко брал слово. Каждый из выступающих указывал другие причины неполадок, и почти все были правы: причин было больше, чем участников совещания. Споры к концу велись уже вяло, ибо все понимали, что выяснить причины — еще не значит устранить зло. Шелинг сидел с иронической миной фаталиста и подавал реплики только для того, чтобы портить другим кровь. Тобиш твердил свое — об учебе и культурно-просветительной работе, Гнацкий и Боярский молчали.

Совещание подходило уже к концу, и там и сям слышался шум отодвигаемых стульев, когда в кабинет, не постучав, вбежали Мись и Побежий, два каменщика, выкрикивая наперебой что-то бессвязное и размахивая руками.

Еще не успев сообразить, в чем дело, Кузьнар остался один в комнате: все побежали за Мисем и Побежим. Но через минуту и он тяжелыми скачками мчался по территории, спотыкаясь о валявшиеся на земле бревна. Со всех сторон, бросив лопаты и тачки, спешили рабочие к корпусу 31-В, где обвалилась стена котельной, придавив ученика-слесаря Решку. Его с раздробленными ногами вытащили из-под развалин, и он лежал на земле, укрытый до пояса брезентом.

Кузьнар заглянул в его полные ужаса голубые глаза. Решка вел себя мужественно, не кричал. Он несколько раз терял сознание, но от боли опять приходил в себя. — Не бойся, Решка, — тихо твердили ему товарищи. — Не бойся, сейчас приедет скорая помощь.

— Он жил в общежитии, — шепнул кто-то за спиной у Кузьнара. Около головы раненого образовалась лужица, так как его все время обливали водой. Только один человек стоял подле Решки на коленях, остальные обступили его полукругом и смотрели на него с напряженным вниманием. Кузьнар отвернулся и спросил у Гнацкого, нельзя ли перенести мальчика в барак, чтобы он не лежал под открытым небом.

— Нельзя, — отвечал Гнацкий, — он не даст себя тронуть. Да и куда понесем? Амбулатории-то на стройке нет.

Кузьнар съежился, судорожно поднял плечи. — Да, правда, — он беззвучно пошевелил нижней губой, — амбулатории нет! — На коленях подле Решки стоял начальник участка Кнейф, который был непосредственным виновником несчастья: он не принял мер безопасности, когда выяснилось, что расчеты котельной неверны. Через несколько минут приехала карета скорой помощи, а еще через четверть часа — милиция. «Эти работают без задержек», — с горечью думал Кузьнар, давая показания. Он взял всю вину на себя, но ему не поверили.

Однако сам он в душе считал себя виноватым. И когда потом остался в кабинете один на один с Шелингом, то долго сидел за столом в каком-то отупении, бессильно свесив руки. Молчал и Шелинг. За окном гудел тягач, тащивший прицепные вагонетки с кирпичом. Шелинг, ища в карманах спички, внимательно наблюдал за Кузьнаром. «Что, теперь сам видишь? — казалось, говорили насмешливо и сочувственно стекла его очков. — Ведь я тебя предупреждал!»

Поднося зажженную спичку к папиросе, он на миг встретил взгляд Кузьнара, и рука его застыла в воздухе, словно парализованная этим взглядом. В глазах Кузьнара была холодная ярость и гордость, усталое и презрительное выражение, как у человека, который не согнется под тяжестью чужого сострадания. Одно мгновение он и Шелинг смотрели друг на друга, затем Шелинг опустил глаза, а Кузьнар встал и вышел. Инженер остался один. Он посмотрел на спичку, потухшую у него в пальцах, и быстрым жестом бросил ее на пол.

Глава седьмая

1
Заседание педагогического совета, на котором решались важные вопросы, касавшиеся школы, учеников и учителей, состоялось в начале ноября. В этот самый день Моравецкий отвез жену в терапевтическую клинику больницы, где работал Марцелий Стейн: Кристина должна была пролежать там десять дней под наблюдением врачей, чтобы они могли окончательно поставить диагноз. На тревожные вопросы, которыми его засыпал Моравецкий, Стейн отвечал уклончиво: многое зависит от сопротивляемости организма, медицина только помогает его естественной самозащите. Операция? Да, в таких случаях хирургу часто удается устранить опасность… но, разумеется, не всегда. Есть ли надежда? — Я врач-материалист! — загорячился вдруг Стейн. — И верю не только в духовные силы человека, но и в его ткани! Пока идет борьба, не может быть речи об утрате надежды.

Стейн был в тот день очень занят и не мог продолжать разговор.

— Марцелий говорит, что нет никаких оснований беспокоиться, — рассказывал потом Моравецкий Кристине. — Он считает меня истериком.

— Я того же мнения вот уже пятнадцать лет. — Она с улыбкой пожала плечами.

Оба пытались обманывать друг друга, но, в сущности, они уже немного притерпелись к тому новому, что вошло в их жизнь и называлось болезнью. Ужас, пережитый Моравецким несколько недель назад, в ту минуту, когда он узнал новость, как бы растворился постепенно во времени, в повседневных заботах, трудах, мелочах, — и его уже невозможно было воскресить. А Моравецкий наедине с самим собой не раз пытался это сделать, как человек, которого тянет заглянуть в пропасть.

Однако, когда он в белом коридоре клиники прощался с Кристиной при сиделке и других больных, ожидавших на скамейках у стен, отчаяние охватило его с давно неиспытанной силой, хотя он знал ведь, что это прощание должно наступить. На миг проснулся леденящий страх при мысли о пустой квартире, о ванной, где висел купальный халат Кристины, о кухне, где осталось ее место у стола, а на той двери, которую он сегодня вечером откроет, на гвозде — ее голубой фартук в клетку. Страстно захотелось вдруг вернуть хотя бы те дни, что до этой минуты казались ему пределом отчаяния: дни, когда он и Кристина с тупой покорностью старались привыкнуть к ее болезни, как к чему-то повседневному, предмету разговоров, споров, размышлений, чему-то, что неожиданно заняло в их жизни такое же место, как все остальное, стало самой жизнью.

— Ежи, — сказала Кристина, беря у него из рук свой чемоданчик, куда она уложила самое необходимое, — смотри же, береги себя!

Моравецкий кивнул головой. Да, да, он не попадет под трамвай, не подарит никому своего пальто и каждый вечер, перед тем как лечь спать, будет проверять, выключен ли газ. А в истории с Дзялынцем постарается вести себя благоразумно. Да, он помнит, что все счета лежат на письменном столе под пресс-папье, а квитанции и остаток жалованья — в верхнем ящике комода. Когда придет уборщица, ей надо передать продовольственные карточки. Нет, нет, не забудет, он все запомнил. Хотелось сказать Кристине: «И ты тоже береги себя», но, пожалуй, это не имело смысла. Ведь вопреки очевидности Кристина всегда считала и будет считать, что из них двоих нуждается в опеке не она, а он, иначе ему грозят всякие беды.

— Завтра приду, — сказал он. — И обо всем тебе расскажу.

2
После уроков он не пошел обедать и свободный час до заседания просидел в пустом кафе на Маршалковской, над чашкой остывшего суррогатного кофе, глядя в окно, забрызганное дождем, который лил с самого полудня. Он пытался думать о том, что случилось, но мысль эту невозможно было додумать до конца. Пробовал быть объективным и словно отодвигал событие на некоторое расстояние, чтоб лучше его рассмотреть. «Болезнь жены» — четко формулировал он. Роясь в памяти, вспоминал сослуживцев и знакомых, у которых болели жены. Таких он в жизни встречал немало, некоторых даже доводилось ему утешать. Но что же из этого? Горе — это нечто глубоко личное и никогда не перестает быть таким. Существует ли преемственность пережитого? «Нет, — думал Моравецкий, — все надо пережить самому, в одиночку. В своей жизни человек всегда — открыватель материков, давно исследованных другими. Кристина может умереть — он сознавал это — и тогда он, Ежи Моравецкий, войдет в нескончаемую шеренгу людей, переживших смерть самого близкого человека. Вот и все. Никаких выводов. В жизнь загробную он не верит. Так значит — надеяться не на что…

«Смерть — не самая мучительная форма утраты дорогого человека», — подумал он невольно, как будто кто-то другой произнес эти слова за его спиной. Старая истина. Было время, когда он упрямо твердил ее про себя. Он уже пережил когда-то разлуку с любимой женщиной… сколько же лет прошло с тех пор? Когда арестовали Янку Косцян, он с отчаяния хотел выстрелить себе в рот — по крайней мере, в первые дни. «Скажите, эта Косцян высказывала при вас бунтовщические идеи?» Следовало тогда выстрелить в рот не себе, а человеку, задававшему эти вопросы, а он в ответ лишь отрицательно качал головой… Но пережитое не только не преемственно, оно никогда не повторяется: великие пороги переступаешь в жизни всего один раз, и каждый следующий так поразительно нов, перед каждым останавливаешься, как беспомощный ребенок…

Да, Янка высказывала при нем «бунтовщические идеи». Они ведь преподавали в одной и той же радомской гимназии и любили друг друга. Он считал себя в те времена революционером, и Дзялынец, быть может, то же думал о себе — кто его знает! Дзялынец тогда, как и они, начинал свою учительскую работу в радомской гимназии… Можно ли было ожидать, что миниатюрная девушка с гладко зачесанными черными волосами, застенчивая и молчаливая учительница географии, смелее, чем они оба, сделает для себя выводы из тех горячих споров, которые часто велись до рассвета в ее комнате?.. «Было ли вам известно, что Косцян — член комсомола, этой агентуры соседнего государства?» Из равнодушных уст шпика он, Моравецкий, узнавал правду о жизни любимой девушки! Если Янка и на допросах молчала так же упорно, как упорно она скрывала все от него, любимого человека, то, верно, она задала шпикам нелегкую работу! Когда ее арестовали, он пробовал хлопотать, «нажать, где нужно, пружины», как говорилось в этих случаях. Пружины! Два радомских отставных деятеля ППС[17], которые когда-то участвовали в борьбе с русским царизмом, но потом ели хлеб из рук «санации»[18]. Он ходил к этим людям просить за Янку. Разумеется, безуспешно. Потом он хлопотал перед старостой, потом — перед членами городского магистрата, директором их гимназии, начальником гарнизона. Всех обошел, и его уже встречали недоверчивые, подозрительные взгляды. Несколько сослуживцев стали его сторониться. Он не умел «нажимать пружины», действовал слишком нервно и стремительно. В конце концов, его дружески предупредили, что в такие дела лучше не вмешиваться. «А как же она? — содрогался в душе Моравецкий. — Ее вера в меня? А я? Где мои идеи, мой протест?» Он продал костюм и часы покойного отца, чтобы были деньги на передачи в тюрьму. Но все, что он посылал, возвращалось обратно, а через несколько дней директор вызвал его для отеческого внушения: «Мне, право, было бы очень прискорбно отказаться от совместной работы с вами, коллега. Я понимаю, каждый из нас переживал в молодости период бури и натиска, но…»

Дело Янки слушалось при закрытых дверях. Приговор — десять лет. А ей было в ту пору двадцать три. За верность своим убеждениям она должна была отдать почти половину прожитой жизни.

Вскоре после этого Моравецкий уехал из Радома в Варшаву и стал преподавать в гимназии Рейтана. О деле Янки Косцян он больше не говорил ни с кем. Таково было его первое испытание в жизни. Выгорела часть души. Неверные расчеты часто грозят катастрофой. Он же переоценил «емкость» своей души, и вот произошел взрыв и пожар, после которого навсегда остались рубцы.

К счастью, рубцы в сердце скрыты от чужих глаз.

Дзялынец преподавал в той же радомской гимназии, где Моравецкий и Янка. В то время он относился к Моравецкому хорошо, почти дружески. Отговаривал его хлопотать за Янку, но не отвернулся от него, как некоторые другие. Однако настоящей близости между ними не было. Моравецкий чуял в этом человеке большой «накал» честолюбия, тщательно скрываемого. Быть может, ущемленного? Чем же? «Не люблю лезть человеку в душу», — говорил себе Моравецкий. Он полагал, что в подвалы чужой жизни заглядывать не годится. Несколько лет спустя они с Дзялынцем опять встретились в Варшаве. Дзялынец был активным членом союза польских учителей. Поговаривали о его связях в Замке, о том, что он будто бы убеждал в необходимости реформ некоего идеолога с черной бородкой, который был одним из «закулисных» столпов режима. В те времена Дзялынцу, видному молодому филологу, пророчили научную карьеру. Моравецкий с интересом наблюдал за быстрым выдвижением этого человека, который часто появлялся в его жизни, хотя их и не связывала тесная дружба. После войны они опять встретились.

«Счастья он мне не приносит», — подумал Моравецкий, сидя над недопитым кофе, и пожал плечами. Рядом на стуле лежала сложенная газета. Ему бросились в глаза черные буквы одного заголовка:… ЖЕНИЕ ТРЕХ ДЕРЖАВ — МАНЕВР… Лень было протянуть руку и, развернув газету, дочитать заголовок до конца. Он посмотрел на часы. До заседания оставалось еще минут сорок. На повестке дня, конечно, и столкновение Дзялынца с зетемповцами из-за «Кануна весны». Моравецкий все откладывал этот вопрос, не хотелось о нем думать. Дзялынца он с тех пор так ни разу и не видел и сейчас был бы не в силах говорить с ним об этом. Такого рода разговоры всегда портили их отношения с Дзялынцем. После них Моравецкому приходилось в течение многих дней восстанавливать в душе все, что он создал собственными силами. В общем, на то, что происходило в стране, он смотрел оптимистически и верил, что путь, на который вступила Польша, хотя он и самый трудный из всех, есть путь необходимого роста. В иные дни — как, например, Первого мая, когда он вел свой класс мимо трибуны президента и взволнованно махал шляпой при виде скромного человека, который стал вождем своего народа, — этот трудный путь к новому казался Моравецкому особенно великим и прекрасным. Но частенько бывало и так, что он падал духом, терзался сомнениями и даже истерическим беспокойством при мысли о том, что ему за сорок и впереди еще двадцать или тридцать лет, которые, конечно, будут нелегкими. Впрочем, обычно после таких минут приходило неясное чувство гордости, радостное сознание, что и он участвует в отважном до дерзости усилии людей сделать жизнь прекрасной. При этой мысли Моравецкий как бы душевно выпрямлялся… до нового прилива сомнений. И так он брел по дороге, которая казалась ему ухабистой и трудной. Почему же он шел по ней вместе с остальными? Он любил помогать людям, он не мог сложа руки смотреть, как трудятся изо всех сил другие. А может быть, его погнала в этот поход смутная неопределенная боязнь, что, если он останется позади, его ждет конец, бесславный и одинокий? «Гражданская смерть в канаве», — так он мысленно называл это.

Кристина не раз предостерегала его против Дзялынца: — Он вредно влияет на тебя, держись от него подальше. — Но Моравецкий обрушивался на нее: — Мы с ним двадцать лет знакомы! Что из того, что мы разно смотрим на вещи? Он еще переменится! И, наконец, я ему многим обязан!

Он принимался вспоминать вслух, как Дзялынец приютил его, когда он вернулся из плена. Взял его к себе — этакую изголодавшуюся махину! — уступил ему свою кровать и кормил несколько недель. Мало того: кто, как не Дзялынец, помог ему получить уроки в гимназии? Гимназия тогда помещалась еще в старом, облезлом доме на Праге…

— Ты хочешь, чтобы я вел себя, как неблагодарная скотина! — возмущался Моравецкий. Кристина спокойно возражала:

— Нет, я только не хочу, чтобы ты слишком дорого заплатил за его благодеяния.

А Моравецкий сердился, как всегда, когда он в глубине души чувствовал, что Кристина отчасти права.

«Это человек со сломанными крыльями», — говорил он себе после очередного спора с Дзялынцем о происшедших в Польше переменах. Дзялынец не таил от него своей ненависти ко всему новому. «Может быть, это вовсе не ненависть, а горечь? Ведь от ненависти зудят руки, а от горечи — только язык, — успокаивал себя Моравецкий. — Дзялынец неспособен на умышленное вредительство». Во время таких споров он сидел, сложив по своей привычке руки на животе, и смотрел из-за очков на худое лицо Дзялынца с резкими чертами и глубокой складкой между бровями. «Выговорись, отведи душу, тогда это у тебя пройдет», — думал он благодушно. И, выждав некоторое время, начинал осторожно опровергать доводы Дзялынца.

Хотя в школе Дзялынец не высказывал открыто своих взглядов, тем не менее за ним укрепилась репутация реакционера. Моравецкий протестовал, считая, что суждение о человеке можно выносить лишь после того, как выяснены сложные психологические мотивы его чувств, мысли, отношение к людям и так далее. Когда оцениваешь дом, стоит, пожалуй, заглянуть и в его подвалы… Словом, в разговорах с учителями и учениками он всеми силами защищал Дзялынца. Однако он скоро заметил, что не только не помогает этим Дзялынцу, но еще и вооружил против себя кое-кого из коллег. Было непонятно, почему это так. С директором Ярошем, преподавателем химии и биологии, у него до этого не бывало никаких столкновений, напротив — общая работа тесно связывала их. Но в последнее время и Ярош тоже изменил свое отношение к нему. И, конечно, историк Постылло последовал примеру директора. Ну, да бог с ним! А вот Ярош — другое дело: его Моравецкий уважал за самоотверженную работу, за трудную дорогу, какую он прошел в жизни. Этот сын извозчика еще перед войной выдвинулся как прекрасный педагог. Он же организовал забастовку учителей в Жешове, где работал в те годы. Не лучше ли поговорить с ним начистоту? Ведь Ярош умный и честный человек.

С Дзялынцем Моравецкого связывали отнюдь не одинаковые убеждения, а только давнее знакомство, скорее обстоятельства, чем дружба. Но заявить об этом другим значило бы, по его понятиям, подло покинуть человека в беде. На это он не мог решиться, тем более, что положение Дзялынца в школе с каждым днем ухудшалось. Дзялынец сам, вероятно, это понимал, когда со своей холодной усмешкой предсказывал Моравецкому:

— В конце концов, тебе придется порвать со мной, Ежи. Своя рубашка ближе к телу.

— Да ты с ума сошел! — возражал Моравецкий, пожимая плечами. — Или ты меня считаешь подлецом?

Однако с некоторых пор он не мог смотреть в глаза Ярошу. С беспокойством поглядывал украдкой на его лицо, похожее на лицо пожилой усталой крестьянки, и ломал голову, придумывая, как бы, не идя против своей совести, объяснить этому человеку, что он заблуждается.

А тем временем все чаще приходилось слышать, как его фамилия — невзначай или умышленно — упоминалась вместе с фамилией Дзялынца.

В этот период некоторые его действия вызвали не совсем понятные ему нарекания дирекции. Затеянный им цикл рефератов по истории революционного движения в Европе рассматривался как попытка «замазать» историческое значение Великой Октябрьской революции. Моравецкий распределил между несколькими наиболее способными учениками, членами исторического кружка, организованного им в прошлом году, пять основных тем для рефератов: «Якобинцы», «Год 1848», «Коммунары», «Год 1905», «Большевики». И вот в промежутке между обсуждением «Якобинцев» и «Года 1848» на одном заседании педагогического совета на него напал Постылло: — Профессор Моравецкий хочет внушить молодежи, что ленинский Октябрь — только продолжение революционного движения среди западной буржуазии. — Моравецкого возмущало сквозившее в словах Постылло желание опорочить его. Он с едкой насмешкой возразил:

— Значит, по мнению коллеги Постылло, не следует связывать факты истории с предшествовавшим им длительным процессом эволюции? Значит, коллега Постылло полагает, что большевики и Ленин с неба упали на русскую землю?

Он запнулся, встретив недовольный взгляд Яроша, и услышал его голос:

— Товарищ Моравецкий позволяет себе неуместные шутки.

Моравецкий не сразу понял. На лбу у него выступили капли пота. Замечание Яроша так его огорчило, что пропала охота защищаться. Но защитник неожиданно нашелся: слово взял Дзялынец. Моравецкому при этом бросилась в глаза злорадная усмешка Постылло.

Дзялынец говорил, как всегда, путаными ироническими фразами, с многозначительными недомолвками. Он не просто опровергал обвинения Постылло, а как бы метил во что-то повыше, в более серьезного противника. Моравецкому это не нравилось, но он не сумел бы выразить свои чувства словами и беспомощно молчал.

После того заседания Дзялынец вышел вместе с ним и по дороге, в трамвае, сказал:

— Теперь мы с тобой, старик, в одинаковом положении. Будь готов к тому, что отныне ты у них на подозрении и за тобой будут следить.

— Зря ты вздумал за меня вступиться, — сокрушенно пробормотал Моравецкий. — И то, что ты говорил, неверно…

Дзялынец только усмехнулся.

Через несколько дней последовало распоряжение дирекции: работу исторического кружка пока приостановить, а профессору Моравецкому строго придерживаться программы.

— Впредь осторожнее выбирайте выражения, дорогой коллега, — сказал ему седой, всегда одетый в черное заместитель директора Шней, соболезнующе разводя руками. — И друзей тоже… — добавил он вполголоса с миной гробовщика, выполняющего свои обязанности только в силу необходимости.

Моравецкий был больно задет, однако ничем не показал этого. Он смотрел на Шнея, и за его плечами словно видел суровое, недоверчивое лицо Яроша.

— Передайте, пожалуйста, коллеге Ярошу, что такие постановления я считаю вредными, — отчеканил он спокойно и не спеша вышел из кабинета. С этого дня у него прибавилось двое врагов и еще одно разочарование.

Иногда он упрекал себя за то, что неспособен дать должный отпор Дзялынцу. «Я пасую перед ним, — говорил он себе, — потому что у него цельное мировоззрение, а у меня — только моральные рефлексы». Он, в сущности, боролся с тем, чего еще и в себе самом не поборол окончательно. «Ты ошибаешься, — говорил он Дзялынцу, — ты неправ». А втайне беспомощно отбивался от всякого рода сомнений, которые Дзялынец умел превращать в целую систему политических обвинений, как будто даже обоснованных фактами. Да, в этом деле Дзялынец был весьма опытен!

С того дня, когда у Дзялынца произошло столкновение с учениками из-за «Кануна весны», Моравецкий не вспоминал о нем и не задумывался над тем, какую позицию ему занять на предстоящем заседании педагогического совета. Не до того ему было: он спасал Кристину. На уроках он всматривался в лица мальчиков, видел устремленные на него взгляды. Кузьнар, Вейс, Свенцкий, Збоинский, другие… После того разговора в пустом классе они немного чуждались его, на уроках стояла тишина, его не перебивали, как прежде, не забрасывали вопросами. После звонка он выходил из класса один, никто не бежал за ним, никто его не останавливал. «Что это — сочувствие? Или разрыв?» — гадал про себя Моравецкий. Но и этот вопрос откладывал до выздоровления Кристины. Тогда он будет в состоянии что-то решить.

«Решить? Все решится, вероятно, под ножом хирурга. А я буду ожидать за стеной». Разве мог он сейчас о чем-то думать, что-то выяснять?

Он снял очки и, моргая, смотрел в окно, по которому стекали струйки дождя. Мгла, ноябрь на дворе. Смутные очертания крыш, темные фигуры прохожих… Скрытое в тумане будущее близорукого человека…

Половина пятого. Он встал и при этом нечаянно толкнул соседний стул. Со стула упала газета. Моравецкий поднял ее и, наклонясь, прочел заголовок: ПРЕДЛОЖЕНИЯ ТРЕХ ДЕРЖАВ — МАНЕВР, ПРИКРЫВАЮЩИЙ ПОДГОТОВКУ НОВОЙ ВОЙНЫ.

Он пробежал глазами заметку. Война? В усталом мозгу мелькнула мысль: «Вот она, окончательная развязка». Но он тотчас отогнал эту мысль, как человек, который, собрав последние силы, отбрасывает врага.

3
Здание школы когда-то было увито диким виноградом, но после всех превратностей войны ему было уже не до щегольства. Ровные ряды окон придавали этому четырехэтажному дому вид большой клетки. Между ними серела облезлая стена, тут и там кусками живого мяса краснел обнажившийся кирпич. В дни восстания школа горела, но, к счастью, пожар удалось потушить. До января сорок пятого года в ней помещались казармы эсесовцев. Отступая из Варшавы, гитлеровцы не успели ее разрушить до основания.

Однако здание пострадало сильно: обезображенное пожаром, оно к тому же внутри было совсем опустошено, остались только голые стены да лестница с разбитыми перилами. В пустые рамы окон врывался ветер, полы везде были вырублены на топливо. Директор Ярош, вернувшийся в город сразу после ухода немцев, рассказывал, что на первом этаже, в бывшем рекреационном зале, он увидел чучело шимпанзе в мундире польского солдата и с приколотым на груди ярлыком «Поляк».

Несколько месяцев дирекция школы добывала средства на восстановление здания и в то же время собственными силами производила самый необходимый ремонт. Учителя вставляли стекла, сторожа и ученики сбивали из досок скамьи. Члены родительского комитета починили лестничные перила. В будни работали после занятий (которые происходили пока во временном помещении на Праге), а по воскресеньям и праздникам — с самого утра.

Только к весне Ярош добился своего: после ряда заметок в «Жице Варшавы», где описывалась «самоотверженная работа молодежи, которая своими руками отстраивает старую любимую школу», строительный трест решил довести дело до конца. И к лету дом был готов.

За пять лет, что прошли с тех пор, школа снова обросла, но уже не диким виноградом, а множеством повседневных дел, хлопот и событий. Через ее классы, лестницы и двор прошли за это время сотни мальчиков, пять выпусков покинуло эти стены, и пришло пять новых наборов, менялись родители, учителя, сторожа. Несколько раз ученики шли за гробом, провожая товарища, а в сорок седьмом году умер старый учитель физики, и его хоронили под звуки школьного оркестра. Здание теперь, казалось, прочно стояло на своем месте и пустило крепкие корни. Каждое лето в нарядно убранном гимнастическом зале директор Ярош вручал аттестаты окончившим и награды «отличникам учебы», которые один за другим под аплодисменты поднимались на эстраду. И каждый год в начале осени, после каникул, в этом самом зале кто-нибудь из членов педагогического совета читал доклад об общих задачах и обязанностях школьного коллектива, потом выступал представитель зетемповцев, а в заключение школьный хор пел молодежные песни, и в окнах дребезжали стекла.

Войдя в вестибюль, Моравецкий старательно вытер грязные башмаки о половичок. В школе была тишина, только с третьего этажа долетали звуки кларнета: кто-то разыгрывал гаммы. Видимо, там, как всегда после уроков, шли занятия оркестра. Моравецкий подошел к доске, где висела стенная газета. Статья Антека Кузьнара о международном положении, школьная хроника, стихи о французских шахтерах из департамента Нор, портрет передовика-шахтера Маркевки, вырезанный из журнала «Пшекруй». К той же доске было приколото объявление о лекции на тему «Шестилетний план и борьба за мир». Рядом на куске картона — надпись каракулями: «Товарищи, не пачкайте стен!», и тут же карандашом кто-то дописал: «А Томаля сегодня плювал на стену». Моравецкий машинально достал из кармана авторучку и в слове «плювал» исправил «ю» на «е».

В раздевалке он увидел, что пришел слишком рано: его часы спешили на целых полчаса. Однако на вешалке уже висело несколько пальто, среди них — кожаная куртка Агнешки Небожанки с торчавшим из кармана клетчатым шарфом и черное пальто Яроша. «Что у них, совещание актива?» — подумал Моравецкий. Тут же ему бросился в глаза серый плащ Сивицкого и пальто историка Постылло.

— Здравствуйте, пан Реськевич, — поздоровался он со сторожем, который подошел, ковыляя на кривых ногах.

Реськевичпосмотрел на него внимательно, с тайным сочувствием, и осведомился о здоровье жены.

— Она уже в больнице, — ответил Моравецкий. — Сегодня я ее отвез.

Реськевич покачал головой.

— Вы бы себя-то поберегли, пан профессор. Не треплите своих нервов. Жена выздоровеет, а вы измотаетесь.

— Лишь бы выздоровела, пан Реськевич, тогда все будет хорошо, — отозвался Моравецкий. — А что тут у вас слышно?

Реськевич вздохнул и рассказал, что сегодня после уроков какие-то проказники опять заперли его в уборной.

— Четвертый раз за этот месяц, пан профессор! Покоя не дают человеку. И что я им плохого сделал?

— А вы не огорчайтесь, — утешал его Моравецкий. — Они над вами шутки шутят оттого, что любят вас. Помните, как они в прошлом году сделали из меня воздушный шар?

Оба засмеялись, вспоминая, как однажды прошлой весной Моравецкий вышел из школы с розовым детским шаром, прицепленным кем-то сзади к его пиджаку.

С третьего этажа опять донеслись пронзительные звуки кларнета.

— Упражняются, — пояснил Реськевич, — но что-то не клеится у них. Вот уже с полчаса твердят одно и то же. Хоть бы мотив какой, а то все ти-ти-ти да ти-ти-ти! Верите ли, все нервы мне издергали, пан профессор!

— Зайду сейчас к ним, — сказал Моравецкий. — А библиотека открыта?

Библиотека была на четвертом этаже. Там уже с неделю приводили в порядок запущенный каталог, и сегодня дежурил ученик девятого класса Арнович.

Моравецкий медленно стал подниматься по лестнице. Царившая везде тишина возвращала ему душевное равновесие. Чувствуя под ногами вытертый линолеум, он как будто с каждым шагом все больше убеждался в прочности этого мирка, где он так давно имел свое место и был человеком необходимым. На втором этаже он постоял перед аквариумом, в котором плавали рыбы. Осторожно вытащил из воды неизвестно как попавший туда обрывок шнурка и спрятал его в карман. На стенах висели статистические таблицы и диаграммы, показывавшие достижения шестилетнего плана. Между ними — цитаты из речей президента. Моравецкий обежал их взглядом, словно проверяя, все ли на месте. Он вспомнил спор свой с Ярошем о том, полезна ли такая наглядная пропаганда в школьных коридорах. Он находил, что она только притупляет воображение. — Разве не достаточно того, что они каждый день читают газеты? — спросил он тогда и с усмешкой пожал плечами. Ярош ничего не ответил, но глянул на него из-под набрякших век. И у Моравецкого осталось впечатление, что Яроша задели эти слова, сказанные им, в сущности, только для того, чтобы услышать веское возражение, которое убедило бы его, что он неправ.

Он шел теперь на звуки кларнета, который после минутной паузы опять заиграл гамму. Через застекленную дверь он увидел двух учеников: маленький блондин с красными оттопыренными ушами держал в руках кларнет, а высокий паренек постарше, в котором Моравецкий узнал зетемповца Шрама из одиннадцатого «Б», показывал ему, как действовать пальцами. Увидев Моравецкого, блондинчик вскочил со стула.

— Продолжайте, продолжайте, — сказал Моравецкий. — Я зашел только послушать.

— Да слушать-то нечего, пан профессор, — с громким смехом отозвался Шрам. — Он еще ничего не умеет, я его только начинаю учить. Это — мое зетемповское обязательство, — прибавил он тише, морща брови.

— Ага! Готовишь себе смену, — заметил Моравецкий. (Шрам, много лет игравший на кларнете в школьном оркестре, в этом году кончал школу.) — Ну, куда думаешь дальше? Консерватория?

Шрам отрицательно потряс головой.

— Нет, пан профессор, агротехника. На кларнете можно играть в свободное время, но какая же это профессия?

— Ну, об этом можно бы поспорить, — сказал Моравецкий. Он внимательно присматривался к белокурому мальчику, который стоял с кларнетом в руке, грустно моргая голубыми глазами. — А как тебя звать?

— Видек, — шопотом ответил мальчик и спрятал кларнет за спину.

— Видек? Так, так… Я тебя до сих пор что-то не встречал. Прятался ты от меня, что ли?

— Он только в этом году поступил, — вмешался Шрам. — В восьмой «А». Ну, Видек, — он хлопнул мальчика по плечу, — не бойся, пан профессор тебя не съест.

— Я не боюсь, — все так же тихо ответил Видек.

Моравецкий взял у него из рук кларнет и присел боком на парту.

— Значит, теперь ты будешь у нас кларнетистом? — сказал он, рассматривая сложный инструмент. — Молодец! Я бы, например, за это не взялся. Чертовски трудная штука! — Он покрутил головой, перебирая пальцами блестящие пластинки. — Честное слово, страшно трудная!

— Ну-ка, покажи пану профессору свое уменье! — приказал Шрам.

Видек переступил с ноги на ногу и протянул руку за кларнетом. Пока он играл, Моравецкий с интересом смотрел на него из-за очков.

— Отставить! — прикрикнул на Видека Шрам. — Никуда не годится! Сказано тебе, не плюй в трубку!

Видек испуганно отступил в проход между партами.

— Ты его, кажется, драл за уши, Шрам, — вполголоса заметил Моравецкий. — Это, пожалуй, не входит в зетемповское обязательство, а?

— Что ж, когда у него пальцы деревянные, пан профессор, — оправдывался сконфуженный Шрам. — И ничего ему не вдолбишь.

Моравецкий добродушно заморгал глазами. — А по-моему, — сказал он нарочно громко, — сыграно неплохо. Совсем неплохо, Видек. Подойди-ка поближе! Ты где раньше учился?

— В школе около Бялой Подляски, — прошептал Видек, поглядывая на него из прохода между партами.

— Фью! — свистнул Моравецкий. — Так ты, оказывается, приехал к нам издалека. Наверное, отец там был на работе?

Видек утвердительно кивнул головой.

— А теперь его перевели в Варшаву? — продолжал расспрашивать Моравецкий, не замечая многозначительных подмигиваний Шрама. — Ну, как тебе нравится здесь?

— Татуся уже нет, — ответил Видек. — Его бандиты убили на шоссе.

Моравецкому показалось, что он ослышался. Покраснев, он вопросительно взглянул на Шрама.

— Его отец был там секретарем партийного комитета, — тихо пояснил Шрам.

Видек стоял, опустив голову, словно смущенный таким вниманием к себе. «Вот оно что!» — подумал Моравецкий. Он хотел что-нибудь сказать, но не находил нужных слов. Как всегда в минуты растерянности, он снял очки и начал их протирать о рукав. Шрам шопотом сказал Видеку:

— Ну, попробуй опять! Увидишь, теперь пойдет дело.

Они уже не обращали внимания на учителя, и Видек опять приставил кларнет к губам. Раздались быстрые визгливые звуки. Моравецкий вздрогнул и с недоумением посмотрел на улыбающегося Видека, опустившего кларнет.

— Пожалуй, из тебя выйдет толк, — потрепал его по плечу Шрам. — Ну, валяй, парень, давай еще раз сначала!

— Опять трубка закупорилась! — вздохнул Видек. — Слишком много у меня во рту слюны, что ли?

— Губы сожми, слышишь? А щеки втягивай. Вот так!

Они и не заметили, как Моравецкий вышел из класса, тихонько прикрыв за собой дверь.


Библиотека помещалась на самом верху, в длинной и узкой комнате, перегороженной барьером, за которым сидела библиотекарша. Сейчас на ее месте Моравецкий увидел Арновича, склоненного над каталогом.

— Что, много не хватает? — спросил он, придвигая стул.

Арнович повернул к нему лицо, похожее на грустную мордочку ласки, и сообщил, что пропала «История польского крестьянства» Свентоховского.

— А кто последний ее брал? — всполошился Моравецкий.

Арнович достал список и тонким пальцем указал дату: выдана в прошлом месяце. Читатель вернул ее через десять дней, а после этого она исчезла бесследно.

— Значит, крадут с полок, — пробурчал Моравецкий. — Это уже библиотекарша виновата. Никому нельзя разрешать самому брать книги с полки.

Арнович кивнул головой. Он следил за выражением лица учителя своим печальным и проницательным взглядом, за который его иногда поколачивали товарищи.

— Знаешь что, Арнович, — сказал Моравецкий подумав. — У меня такая идея: пусть организация ЗМП возьмет на себя ответственность за библиотеку. Как думаешь?

— Это было бы очень хорошо, пан профессор, — с готовностью согласился Арнович.

— Потому что иначе через год не останется ни единой книги. Надо, чтобы на первом же собрании кто-нибудь выступил с таким предложением. Ну, хотя бы ты… Выберете тройку или, скажем, пятерку, которая распределит между собой отделы и будет за них отвечать… Хорошо?

— Да, — сказал Арнович тихо. — Но…

— Сначала надо будет, конечно, обсудить это с Кузьнаром или со Свенцким, пусть они наметят состав комиссии. А ты на собрании выступишь с предложением. Согласен? Когда же ты с ними поговоришь?

Арнович поднял глаза от каталога.

— Пан профессор, — сказал он волнуясь. — Я ведь не член ЗМП. Может, лучше вы сами поговорите с Кузьнаром?

Моравецкий сдвинул брови и пристально взглянул на него. Арнович был сын судьи, до войны известного своими суровыми приговорами по политическим делам. — «Да, правда, — вспомнил Моравецкий, — ведь из-за этого зетемповцы отказались принять Арновича в свою организацию».

— А ты не подавал заявления вторично? — спросил он.

Арнович покачал головой.

— Отчего? — удивился Моравецкий. — По-моему, следовало бы… если ты считаешь себя их товарищем.

— Отец мне запретил, пан профессор, — шопотом ответил Арнович.

«Вот тебе и на! — подумал Моравецкий. — Политическая борьба в семье». — С минуту он размышлял. Чертовски трудно решить, кто тут прав. С одной стороны, мальчика несправедливо обидели — ведь не виноват же он в том, что делал его отец. А с другой, — у него, видимо, слабая воля, очень уж легко он сдался. «Ну, да и ты, брат, не бог весть какой бунтарь», — мысленно уличил самого себя Моравецкий и с сожалением покачал головой.

— Ты не пробовал спорить с отцом? — спросил он осторожно.

Арнович метнул на него беспокойный взгляд и втянул голову в плечи. Моравецкому стало ясно, что этот отец — крутой человек. Барабаня пальцами по столу, он думал: что же посоветовать мальчику?

— В мое время, — сказал он, как бы размышляя вслух, — мы все же умудрялись жить по-своему, а не по указке старших. Так сказать, ставили их перед свершившимся фактом. Вот мой отец, например, непременно хотел, чтобы я стал зубным врачом. Это, мол, ремесло надежное и спокойное. А я твердо решил изучать историю. Ну и вот видишь! — он ткнул себя пальцем в грудь.

Арнович слушал с жадным любопытством.

— А кто был ваш отец, пап профессор?

— Он был врачом, — ответил Моравецкий, — знаешь Новый Город у Пилицы? Вот там мы и жили. Отец хорошо знал, из какой лозы вырезать розгу, чтобы с меня шкуру спустить. Замечательно работал — все тело у меня вспухало ровно… А я все-таки зубным врачом не стал!

— Как же вам удалось это, пан профессор? — восхищенно спросил Арнович.

Моравецкий повернулся к нему и с достоинством откашлялся.

— Был у меня товарищ, который учился на зубодера в стоматологическом институте. И я два года брал у него учебники и конспекты перед каждой поездкой домой на каникулы… Понятно?

— Понятно, — подхватил Арнович тоном знатока, который в таких делах собаку съел. — И долго вам это удавалось?

— Пока отец не потребовал однажды, чтобы я вырвал ему зуб, — спокойно ответил Моравецкий. — Он был бережлив и хотел сэкономить деньги. А я в то время уже прошел половину курса на историческом факультете.

Он искоса посмотрел на Арновича, который морщил лоб, должно быть, делая для себя какие-то выводы из услышанного. Моравецкий ему не мешал, но через некоторое время, заметив в его глазах подозрительный блеск, сказал наставительно:

— Только ты, Арнович, на отца сразу не накидывайся. Такие дела лучше улаживать осторожно. Подумай об этом сам, я тебе ничего не подсказываю…

— Но что вы мне посоветуете? — возбужденно прошептал Арнович. — Я хочу быть зетемповцем. А меня не принимают. Вы знаете, почему…

Моравецкий молчал, обводя глазами полки.

— Я их за это уже начинаю ненавидеть, — сказал Арнович, заикаясь, с отчаянием в голосе. — Вы понимаете, пан профессор? А я не хочу этого, потому что я… я им не…

— Ты им не враг, это ты хотел сказать? Понимаю. И тебе нужен мой совет?.. — С минуту он вертел в руках очки, щурясь на свет стоявшей на столе лампы. — Но они ведь не знают твоих мыслей, и трудно от них требовать, чтобы они к тебе относились так, как ты сам к себе относишься. Что же тебе посоветовать? Во-первых, борись до конца. Непременно поговори с кем-нибудь из школьного бюро ЗМП. Лучше всего — с Антеком Кузьнаром. Скажи ему так: «Слушай, Кузьнар, я давно чувствую себя зетемповцем…» Чувствуешь себя или нет? — Моравецкий надел очки и уставился на Арновича.

— Чувствую, — решительно подтвердил Арнович.

— Ну так вот! «Я давно чувствую себя зетемповцем. И вы обязаны рассмотреть мое заявление. За свое происхождение (так и скажи) я отвечать не могу. Совесть у меня чиста. Кузьнар, неужели тебе не ясно, что у меня с вами одна дорога? Вы не должны наказывать меня за ошибки другого человека, который… который, в сущности, случайно затесался в мою жизнь…»

Моравецкий умолк, заметив вдруг, что Арнович смотрит на него с удивлением. Немного смутившись, он встал и отодвинул стул.

— Словом, скажешь ему что-нибудь в таком роде. Можешь не дословно, а приблизительно… И главное — искренно. А потом подумаем…

Он отошел к полкам и остановился перед ними, спиной к Арновичу, а тот не спускал с него глаз.

— Придвинь-ка мне лесенку, — сказал Моравецкий через минуту. — Посмотрим поближе на наш исторический раздел.

Он стал на третью ступеньку и провел ладонью по корешкам книг. — Ага! — Он вздохнул с облегчением, увидев на полке красу и гордость их библиотеки — «Историю Франции» Мишле, которую сам же пожертвовал в прошлом году из своей домашней библиотеки. Потом поискал книгу Кропоткина «Великая французская революция» — она тоже оказалась на месте. Дальше стояли «Карл Маркс» Меринга, «Переворот в умах» Смоленского, «История польского рабочего класса», «Декабристы»… Моравецкий любовно поглаживал пальцами знакомые корешки. Правда, эти книги не были редкостью, но для школьной библиотеки — завидное богатство. Моравецкий мысленно похвалил сам себя: ведь это он был основателем библиотеки и теперь шефствовал над ней по поручению педагогического совета.

— Ну-ка, проверь, Арнович, — крикнул он сверху, — кому выдана книжка Ашкенази о Лукасинском. Что-то не вижу ее на полке.

Арнович зашуршал карточками каталога и сообщил, что книга должна быть на месте.

— Должна, но ее нет, — с беспокойством отозвался Моравецкий.

Случаи пропажи книг все учащались. Вероятно, их крали школьные «бикиняры» и сбывали в книжные киоски.

«Надо будет передвинуть барьер ближе к выходу, — решил Моравецкий. — Чтобы никто, кроме библиотекарши, не имел доступа к полкам».

— Ее отдали переплести, пан профессор, — доложил ему снизу Арнович, разыскав список книг, отправленных к переплетчику.

— Ну, тогда все в порядке. — Моравецкий сошел с лесенки и вытер руки.

Немного помрачнев, он прошел вдоль полок и остановился у окна, выходившего на улицу. Дождь перестал, жирно блестели лужи, и в них отражались огни фонарей, горевших за решетчатым забором недостроенного дома на другой стороне улицы. Моравецкий смотрел на мощный каркас здания, едва доведенный до первого этажа и заботливо обвитый густым частоколом лесов, над которым высились четыре высокие башни подъемных кранов. «Эх, там бы работать!» — уныло думал Моравецкий. Он сейчас завидовал людям, строившим этот дом. Не проще ли это, чем заниматься воспитанием оравы мальчишек от первого до одиннадцатого класса? Вот не угодно ли: каких-нибудь две недели назад здесь была только четырехугольная яма, вырытая в глине, а сейчас… Да, легче класть фундамент дома, чем развивать ум и характер в этих загадочных существах, которые каждый день съезжают верхом по перилам школьной лестницы. Арнович, Видек, Шрам… Мальчики, у которых банды предателей убили отцов-коммунистов, и мальчики, которых родители учат ненависти… Такие, которые крадут книги, чтобы, продав их, купить водки, — и Стефан Свенцкий, этот кладезь мудрости… А среди них он, Ежи Моравецкий, мечется и лезет из кожи, стараясь преподать им «высшую закономерность поступков и мыслей» — эликсир, где-нибудь верно существующий, но пока еще не определенный и, собственно, даже не найденный. Не обманывает ли он их? Что он может дать им, кроме чуткого товарищеского внимания, за которое, должно быть, они и любят его больше, чем Постылло или Шульмерского? Что он вообще может дать кому бы то ни было? Прощаясь сегодня с Кристиной, он подумал, что за все прожитые вместе годы он не сумел дать ей самого главного: правильного представления о жизни, о высшем долге человека. Выполнив его, человек и после смерти не уходит из мира. Кристина, наверное, боится смерти, хотя хорошо скрывает свой страх. А он, самый близкий ей человек, не уберег ее от этого! Для кого закон жизни непостижим, для того и конец ее так же непостижим и страшен. Он и Кристина оба молчали о главном пятнадцать лет, до самого последнего дня, когда он, стоя перед ней в коридоре больницы, не нашел нужных слов. Это его вина. Вина мужчины.

Почему-то вспомнилось ему лицо Яроша и его недружелюбный взгляд из-под выпуклого, шишковатого лба. — Не все есть в книгах, дорогой коллега, — шутливо заметил как-то Моравецкий, когда Ярош на заседании предложил учителям основательнее изучать теорию марксизма. В то время это казалось Моравецкому лишним: подумать только, старый клерикал Гожеля — и теория прибавочной стоимости! А сейчас, бог знает почему, Моравецкий вдруг задал себе вопрос: что сказал бы такой Ярош о жизни и смерти безнадежно больному человеку, если бы, конечно, счел это своим долгом… ну, допустим, на пороге больничной палаты, провожая жену…

Он медленно повел плечами, словно отряхиваясь от нелепых мыслей. Нет, такие, как Ярош, вероятно, никогда не рассуждают о смерти, а от раздумий о жизни их избавляет раз навсегда выработанное мировоззрение. Впрочем, кто знает? Ведь ему почти ничего не известно об Яроше, он не знает даже, есть ли у директора жена.

— Арнович, — сказал он, обернувшись, — в восьмой «А» поступил новый ученик Видек. Ты его не знаешь?

— Нет, — ответил Арнович, обмакивая перо в чернильницу.

— Такой маленький блондинчик. Шрам учит его играть на кларнете. У него недавно умер отец. Ты бы занялся им в свободное время. Зайди как-нибудь в восьмой «А», поговори с мальчуганом, узнай, как ему живется. Ладно?

— Ладно, пан профессор.

Моравецкий удовлетворенно засвистал и, глядя через плечо Арновича, добавил:

— Считай это за свое первое зетемповское обязательство. Вступишь в ЗМП, как невеста с приданым. А теперь покажи-ка мне, как ты заполняешь карточки.

И Моравецкий начал рыться в ящиках с картотекой и отчитывать Арновича за небрежный почерк. За этим занятием застал его Реськевич, который прибежал сказать, что заседание началось еще четверть часа назад.

4
Когда Моравецкий появился в дверях конференц-зала, Агнешка подняла глаза от разложенных перед ней листов бумаги и улыбнулась ему. Она сидела в конце длинного стола, покрытого зеленым сукном: видимо, сегодня была ее очередь вести протокол. Протискиваясь между рядами уже занятых стульев и стеклянным шкафом, в котором на полках стояли работы учеников — модели и макеты новых зданий столицы, Моравецкий дружески кивнул Агнешке. Он сел на свободное место, рядом с учителем гимнастики. Тот подвинулся и сказал вполголоса:

— Честь имею. Как поживаете?

Напротив них сидел Дзялынец. Облокотясь на стол, он сплел пальцы и со скучающим видом рассматривал их. Моравецкий украдкой глянул на него и с легким удивлением заметил, что Дзялынец, видно, и в самом деле был болен: черты его еще больше заострились, и он напоминал теперь какую-то заморенную птицу, — пожалуй, даже орла, с которым его в былые времена сравнивали влюбленные в него радомские гимназистки, над чем Моравецкий всегда втихомолку подсмеивался. В ответ на приветственный жест Дзялынца он только мигнул ему.

В зале скрипели стульями. Часто покашливали: давала себя знать ежегодно вспыхивавшая в Варшаве эпидемия гриппа, и к тому же многие собравшиеся промокли по дороге на заседание. Заместитель директора Шней читал вслух циркуляр Отдела народного образования. Моравецкий закурил, потом, вырвав листок из блокнота, переслал Агнешке записку: «Здравствуйте. Отметьте меня в списке».

Он смотрел, как она читала записку. Через минуту пришел ответ: «Отметила. Привет».

Случайно взгляд Моравецкого упал на учителя истории Постылло, сидевшего по левую руку Шнея. Постылло отвел глаза. «Мало того, что он наступает мне на пятки, теперь он еще делает вид, что незнаком со мной», — мысленно возмутился Моравецкий. Постылло смотрел на Яроша. В школе были люди, от которых Постылло отворачивался, и другие, на которых он часто поглядывал. И большинство этих последних с неудовольствием ловили на себе взгляд его бегающих глаз.

Ярош сидел за столом, нагнувшись над своей знаменитой записной книжкой в черном клеенчатом переплете. Как всегда, трудно было сказать, слушает он или нет. «Мудрый карась», — подумал Моравецкий. Его начинал раздражать монотонный голос Шнея, который уже перешел к следующему пункту повестки и сообщал о курсах повышения квалификации для школьных учителей: занятия на этих курсах начнутся в будущем месяце под руководством профессоров высших учебных заведений. Моравецкий с беспокойством увидел, что Дзялынец повернулся к Шнею и внимательно слушает. «Опять что-нибудь выкинет», — подумал он, глядя на хорошо знакомый профиль седоватого блондина с узким носом и плотно сжатым ртом. Затем взгляд его остановился на широких, многозначительно раздутых ноздрях Шульмерского. «Вошь», — невольно мелькнуло у него в голове. Дальше сидел учитель закона божия, ксендз Лесняж. Моравецкий по временам ощущал на себе взгляд этого осанистого голубоглазого мужчины с румяными, как у лыжника, щеками и светлыми волосами, уже редеющими над лбом. Лесняж выписывал литературные журналы и любил рассуждать с учениками о кинофильмах и спорте. У него был высокий, елейный голос проповедника, и Моравецкому приходилось слышать, как он этим елейным голосом сокрушался о том, что наступили печальные времена, когда власть дается не от бога.

Уже несколько минут говорил Постылло. Все время вытягивая шею в сторону директора Яроша, он решительно высказывался за обязательное посещение курсов.

— Квалификация некоторых наших педагогов, — говорил он звучно и внятно, — оставляет желать лучшего как в отношении знания своего предмета, так — и это я особенно подчеркиваю — в отношении идейно-политическом. — Последние слова он произнес с ударением.

«А интересно: неужели никто не видит, что он это все говорит исключительно для Яроша?» — подумал Моравецкий, поднимая брови над очками. Он вопросительно посмотрел на директора, словно желал прочесть в его лице, что он думает о Постылло. Но Ярош и глазом не моргнул. Он попрежнему чего-то искал в своей записной книжке. У Моравецкого мелькнула мысль, что в одном Постылло прав: уроки некоторых преподавателей, например Гожели, бывают подчас просто издевательством над основными требованиями современной педагогики. По правде говоря, старику Гожеле давно пора бы уйти на пенсию, если бы с учительскими кадрами дело обстояло лучше. Но их пока не хватает.

Однако, даже когда Постылло бывал прав, самые справедливые его замечания всегда вызывали у Моравецкого острое чувство протеста только потому, что мнения эти высказывал Постылло. «Почему именно он? Почему, раньше чем кто-нибудь успеет открыть рот, Постылло уже знает, чтό и кáк надо сказать?» В непогрешимости мнений Постылло всегда чувствовалась какая-то подчеркнутость. Он как будто говорил: «Слушайте, слушайте, я знаю об этом больше, чем все вы, вместе взятые, — исключая, конечно, товарища Яроша. И прошу занести мои слова в протокол…»

— Прошу занести в протокол мое предложение, — обратился Постылло к Агнешке. — Предлагаю, чтобы каждый член нашего педагогического совета обязался быть постоянным подписчиком журнала «Нове дроги»[19]. Да простят мне коллеги, — добавил он любезно. — Но я замечаю, что редко кто в нашем кругу читает этот журнал.

Моравецкий на мгновение встретился глазами с Ярошем. Вспомнил их прошлогодний спор в этом самом зале. Ярош — правда, не в форме предложения, а просто в разговоре — рекомендовал преподавателям читать «Нове дроги», а он шутливо возразил: «Коллега, мы уже в таком возрасте, что можем до всего дойти своим умом».

«Неверно, — сухо отпарировал тогда Ярош, — мы обязаны идти в ногу с современными общественными науками».

Моравецкий тогда ничего не ответил. А хотелось ему сказать только одно: «Предоставь же мне свободу добровольно протянуть руку за тем, что я признал правильным, — не навязывай мне ничего».

За предложение Постылло голосовали все, кроме ксендза Лесняжа, который вытащил из складок сутаны журнал «Пшекруй» и погрузился в чтение. Моравецкий улыбнулся Агнешке — она внимательно и озабоченно следила за ним — и поднял руку, посмеиваясь в душе при мысли о том, как удивился бы Ярош, если бы знал, что он, Моравецкий, вот уже два года покупает в киоске на Пулавской каждый номер журнала «Нове дроги».

Он снова посмотрел на другой конец стола, на этот раз с тревожным любопытством: Дзялынец просил слова. Но, к великому удивлению и облегчению Моравецкого, он только мотивировал свое согласие с предложением Постылло.

— Среди нас есть люди различных убеждений, — говорил он в наступившей мертвой тишине. — Но, по-моему, чтение марксистского журнала полезно каждому хотя бы тем, что оно помогает понять диалектический метод познания. — И добавил холодно, глядя на свои руки, лежавшие на столе: — Поэтому я и голосовал за предложение коллеги Постылло.

Как раз в этот момент ксендз Лесняж поднял глаза от журнала. — В Новом Тарге снег и метель, — сказал он с безмятежным видом. — А у нас ливни. — И, обведя всех лазурными очами, опять углубился в чтение.

Моравецкий почувствовал усталость. Он спрашивал себя: уж не стал ли его мозг хуже работать и не утратил ли способность понимать простые вещи? Усевшись глубже в кресле, он пытался вникнуть в смысл только что слышанных фраз. Повернул голову к Дзялынцу: «Что же это, ты играешь фальшивыми картами?» Не отрывая напряженного взгляда от его лица, он медленно собирал мысли. И через некоторое время пришел к заключению, что, собственно, не имеет права обвинять Дзялынца. Они ведь давно не беседовали наедине. И за время болезни или под впечатлением конфликта с учениками Дзялынец, может быть, пересмотрел свои прежние убеждения. Но как же это проверить? Безмерно трудно узнать чужие мысли, отличить правду от лжи, искренность от фальши. Дзялынец сейчас был для него загадкой, которую можно решить верно или неверно. Возможно ли, чтобы у человека за месяц коренным образом изменились взгляды? Моравецкий хотел верить, что это возможно, — потому, вероятно, что он верил в человека.

Заседание продолжалось в атмосфере табачного дыма и скуки. Расходы на ремонт котла центрального отопления… Покупка двух микроскопов… Недоразумения с родительским комитетом…

«А что, если это с его стороны только маневр? — думал Моравецкий. — «Прикрывающий маневр», — вспомнился ему заголовок статьи в сегодняшней газете. Он раздавил в пепельнице окурок — бог весть, который по счету; опять он начал слишком много курить, несмотря на все просьбы и уговоры Кристины.

Кристина… Она не доверяла Дзялынцу. А он, ее муж, сердился на нее за это, убеждал ее: «Увидишь, он переменится, жизнь его выпрямит».

Дорого дал бы он сейчас, чтобы хоть одну минуту поговорить с Кристиной! Он сказал бы ей: «Ну вот видишь, я не ошибся! Нельзя одним взмахом поставить крест на человеке!..»

Моравецкий уже снова почти верил в искренность Дзялынца и упрекал себя в несправедливых подозрениях. Математик Шульмерский прислал ему свернутую записку: «Ловкач наш Дзялынец, правда?» Моравецкий недовольно вздернул плечи и смял записку в руке.

Покосившись на Шульмерского, он увидел его нос, повернутый к нему вопросительно и вместе нахально, и перестал смотреть в ту сторону. «Негодяй!»… Он еле сдержал просившееся на язык ругательство. Ему всегда был противен метод домыслов и инсинуаций, исходил ли он от Постылло, или от людей противного лагеря. Во всем они видят хитрость, обман, жульнические уловки!..

Он опять вырвал страничку из блокнота и, написав «Кристина тебе кланяется», перебросил записку Дзялынцу. Дзялынец улыбнулся, кивнул ему головой В эту минуту Моравецкому бросилось в глаза встревоженное лицо Агнешки, и он вдруг смутился, заметив, что все смотрят в его сторону.

Взгляд его случайно наткнулся на чучело барсука, стоявшее на книжной полке над головой Шнея. Барсук скалил острые длинные зубы в злой гримасе, словно крикнуть собирался. «Крик взбешенного барсука»… Кто это сказал и о ком? Ах да, какой-то политический деятель о речах Гитлера… Интересно, как его поймали, этого зверя, — в капкан?»

Он стал слушать внимательнее. Разбирается жалоба группы учеников одиннадцатого класса «А». Резковатый голос Яроша.

В зале теперь была тишина, никто даже не кашлял.

— Видите ли, товарищи, — говорил Ярош, — мы решительно пресекаем всякие попытки политического контроля над преподавателями со стороны учеников. Терпимость наша в таких случаях принесла бы один только вред. Полагаю, что никто из вас в этом не сомневается. Однако данный конкретный случай надо обсудить — на это есть причины.

Далее Ярош объяснил, что жалоба на Дзялынца исходит от зетемповского актива и что у них в школе это первый случай, когда ученики выступают обвинителями педагога.

— Надо учесть и то, — сказал он, — что политические убеждения профессора Дзялынца давно уже кажутся подозрительными не только ученикам, но и педагогическому совету и родительскому комитету.

Ярош повернул к Дзялынцу одутловатое лицо без всякого признака растительности.

— Ждем ваших объяснений, коллега, — сказал он и, горбясь, сел на место.

Моравецкий из-под полуопущенных век наблюдал за Дзялынцем. Слушая его, он чувствовал, как растет в нем глубокое, спокойное убеждение: да, он не ошибся в этом человеке и был прав, когда разъяснял мальчикам их ошибку. Дзялынец говорил складно и логично, и эта логичность возымела свое действие. Он сказал, что фразы, которые ученикам показались политически недопустимыми, можно прочесть в комментариях к роману Жеромского «Канун весны», а комментарии эти писал марксист.

— Не понимаю, — буркнул Ярош среди внезапно наступившего молчания. — Будьте добры, поясните точнее.

Дзялынец, усмехаясь уголками тонких губ, процитировал фразу дословно и пояснил: критик указывает, в чем идеологическое заблуждение автора, и он, Дзялынец, на уроке воспользовался этим комментарием. А ученики вообразили, что он согласен не с комментарием, а с идеей Жеромского.

— Если марксист скажет: «Сцена похода на Бельведер написана Жеромским как предостережение против революции», — говорил Дзялынец спокойно, — то это будет толкование марксистское. А если то же самое повторит человек, которому не доверяют, то это уже будет мнение реакционное. Все зависит от того, какой человек произнес эти слова.

В конференц-зале стояла тягостная, напряженная тишина. Моравецкий быстро обвел всех глазами. Приметил, что учитель русского языка Сивицкий, который до этого явно скучал и от скуки вертел старый глобус, теперь поднял темно-рыжую голову и всматривался в Дзялынца сосредоточенно и недоверчиво. Моравецкого не меньше взволновали слова Дзялынца. Объяснение показалось ему бесспорно правдивым. «Вот, так я и предчувствовал!» — Хотелось ударить себя по лбу и крикнуть: «Товарищи, и как это нам раньше не пришло в голову!»

Дело казалось ему настолько ясным, что, когда раздался резкий голос Яроша, он не мог сдержать порыва раздражения: чего ему еще надо?

— Из заявления учеников одиннадцатого класса видно, что это еще не все, — сказал Ярош и выжидательно замолчал, поглядывая на лежавшую перед ним бумагу.

— Я больше ничего не припоминаю, коллега, — возразил Дзялынец ледяным тоном. И тоже замолчал, словно чего-то ожидая.

Все смотрели на Яроша. Нос Шульмерского наклонился к уху Гожели, который был глуховат.

— О чем, собственно, речь? — шопотом спросил учитель гимнастики у Моравецкого. Он был не в курсе дела. Моравецкий не ответил.

— Вас обвиняют в том, — с расстановкой продолжал Ярош, — что вы оскорбили ученика Вейса. Повидимому, вы попрекнули его происхождением… Сейчас процитирую вашу фразу…

— Повторяю: ничего такого я не помню, — сказал Дзялынец вежливо, но твердо. — Происхождением учеников я никогда не интересовался.

— Погодите, — Ярош нагнулся над бумагами. — Вот: «Когда Вейс запротестовал против такого вредительского толкования, профессор Дзялынец сказал, что Вейс меньше всего может судить об этом. Нетрудно было догадаться, что профессор имел в виду его непольскую национальность. Наш товарищ Вейс не заслужил этого, так как всем известно, что… Ну, и так далее. — Ярош покосился на Дзялынца.

Дзялынец медленно поднял глаза и секунду внимательно смотрел на него.

— Вы могли бы избавить меня от выслушивания, а себя — от чтения этой жалобы. — Он покачал головой. — Я не хочу думать о наших учениках хуже, чем они того заслуживают.

— Просим ответа по существу, — сказал Постылло внушительным тоном.

— Охотно, коллега. — Дзялынец все еще усмехался. — Очень охотно. Когда ученик Вейс перебил меня, я сделал то, что на моем месте сделал бы каждый учитель: призвал его к порядку. «Вейс, — сказал я ему, — ты меньше всего можешь судить об этом, так как слушал меня невнимательно». Вот и все, коллега Ярош. Я не сторонник того, чтобы ставить в угол или выгонять из класса учеников одиннадцатого класса. Это, я думаю, само собой ясно.

— Невероятная вещь… — громко проворчал Шульмерский. — Трудно даже себе представить…

Ксендз Лесняж сочувственно закивал головой. Он уже не читал журнал и с удрученным видом поглядывал на всех из-под коротких белесых ресниц.

— Оба мы — я и профессор Моравецкий, — тихо заговорил Дзялынец, — давно предвидели последствия той вредной атмосферы, какая создана здесь вокруг группы преподавателей, атмосферы недоверия, ни на чем не основанных подозрений. Не удивительно, что ученики использовали ее при первом удобном случае.

— Вы кончили? Благодарю вас, — поспешно бросил директор Ярош. — Кто хочет высказаться?

Выступало несколько человек, в том числе хромой физик, доктор Гелертович в обмотанном вокруг шеи вязаном шарфе, из-под которого вылезали клочья грязной ваты, и учительница немецкого языка панна Браун, румяная, седая, остриженная по-мужски. Слова звучали неуверенно, никто не высказал решительного мнения. В общем все считали, что инцидент исчерпан. — Было бы желательно, — несмело сказала панна Браун, — чтобы отношения между коллегой Дзялынцем и учениками одиннадцатого класса наладились. И мне думается, что коллега Дзялынец должен сделать первый шаг.

— Я целиком с этим согласен! — подхватил доктор Гелертович.

Шульмерский наклонился к нему и спросил с ядовитой учтивостью:

— Значит, прощения у них просить? Так, что ли? Они его облили грязью, а вы находите, что он у них должен прощения просить? Ну, поздравляю вас с таким решением, коллега!

Вошел Реськевич, неся чай для профессора Гожели. Минуту-другую слышалось только позвякивание ложечки в стакане. Моравецкий, возмущенный словами Шульмерского, хотел выступить в защиту учеников, но Ярош его остановил: Постылло просил слова раньше. Слушая тихий, но внятный голос Постылло, Моравецкий опять с трудом подавлял в себе протест против вполне правильных доводов, которые приводил Постылло. «Может, он и прав, — твердил он про себя, — может, даже он всегда прав, а все-таки мальчики его не любят».

Однако он слушал внимательно, так как Постылло говорил как раз о том, что смутно беспокоило и его самого.

— Все это выглядит удивительно логично, я бы даже сказал — чересчур логично, — говорил почтенный историк. — Тут и марксистское предисловие, и нездоровая атмосфера в школе, и поразительная память коллеги Дзялынца… Частенько бывает, что лучше всего приходится по ноге чужой башмак. Не кажется ли вам, товарищи, что все эти обстоятельства, указанные профессором Дзялынцем, что-то очень уж удачно совпали?

«Вот! Я это самое чувствовал», — опять мысленно сказал себе Моравецкий, на этот раз с огорчением. По лицам заметно было, что большинство присутствующих согласно с не совсем еще ясными, но несомненно правильными выводами Постылло.

Ярош назвал фамилию Моравецкого, но тот отрицательно покачал головой, отказываясь от слова. Тогда выступил сам Ярош и четко сказал о том, на что только намекал Постылло:

— Остается все-таки вопрос, чем же вызвана жалоба учеников? Ничем? Цепью недоразумений? Я не склонен этому верить, товарищи! Чистейшие случайности редки, очень редки. А притом — мы все знаем профессора Дзялынца.

Моравецкий, сложив руки на животе, ждал, силясь заглушить в себе растущую тревогу.

— Вы нам уже не один раз давали поводы к недоверию! — крикнул Сивицкий Дзялынцу. — Так пусть вас не удивляет, что мы не можем так просто принять ваши объяснения. Знаете пословицу: «Что посеешь, то и пожнешь»? И зачем прикрываться марксизмом? Мы отлично все понимаем, коллега Дзялынец.

Дзялынец вежливо попросил Сивицкого сказать яснее, чего он, собственно, хочет. — Насколько я помню, только что от меня требовали конкретных пояснений.

Моравецкий вдруг встретил устремленный на него пристальный взгляд Постылло. Он опустил голову и стал смотреть на свою руку с зажженной папиросой. Дым щипал глаза.

— Конкретные пояснения? — услышал он голос Постылло. — Вероятно, никто из нас не подготовил их так старательно, как вы, коллега Дзялынец. И никто не имел таких опытных помощников, какого вы имели в лице профессора Моравецкого.

«Говори, говори, — думал Моравецкий, не поднимая глаз. — Я слушаю спокойно».

— Это тоже надо занести в протокол? — донесся сдавленный голос Агнешки.

Вопрос ее остался без ответа. Постылло попрежнему усмехался. Нагнув вперед гладко остриженную голову с плотно прилегающими ушами, он продолжал свою речь, отмечая тот «характерный факт», что Дзялынец сослался на Моравецкого как на свидетеля и как на человека, который вместе с ним терпит незаслуженные обиды.

— Обиды, — повторил он, по своему обыкновению напирая на слова. — Заметьте, коллеги, здесь якобы совершалась несправедливость, и жертвой ее пали два совершенно беззащитных члена нашего коллектива…

— Я этого не говорил, — крикнул Моравецкий.

— Но вы не раз говорили другие вещи, — отпарировал Постылло. — Помните ваши иронические замечания насчет новых методов обучения, рекомендованных партией и правительством?

Моравецкий не отвечал, угнетенный молчанием, наступившим после этих слов, пораженный тем, что никто его не защищает. «Это уму непостижимо! Ведь они должны понимать, что я это говорил не из враждебных чувств!»

— Оба вы, — продолжал все настойчивее Постылло, — да, оба вы с профессором Дзялынцем пытались создать в школе оппозицию. Может быть, не вполне явную, но оппозицию. Нужно ли приводить факты?

Сивицкий с грохотом отодвинул стул и стал ходить вдоль стола, засунув руки в карманы. «Невероятно, — тупо твердил про себя Моравецкий. — Нет, это просто невероятно!» Кровь медленно отливала от головы, он побледнел от сознания своего бессилия. Как опровергнуть слова Постылло? Постылло неуловимыми жестами словно рисовал над столом силуэт какого-то чужого человека, только с виду похожего на него, Моравецкого. Почему молчит Ярош? Почему не говорит ни слова? От Яроша он готов выслушать даже обвинения: от честного человека можно принять самое худшее. Он встретил брошенный на него тайком взгляд Дзялынца, и ему вдруг показалось, что блеснувший в этом взгляде огонек не имеет в себе ничего дружеского.

— Если же вам нужны факты, то я позволю себе привести некоторые, — разливался соловьем Постылло. — Как вы знаете, в начале октября дирекция решила ликвидировать исторический кружок, которым руководил профессор Моравецкий. А между тем мне стало известно, что профессор Моравецкий не прекратил своей деятельности. Вопреки распоряжению директора, он за его спиной упорно ведет исторический кружок.

— Ложь! — сказал Моравецкий, пожимая плечами.

— Коллега!.. — испуганно пробормотал заместитель директора Шней.

Постылло немного побледнел и, взглянув на Яроша, продолжал:

— Я случайно узнал, что в октябре, а значит уже после закрытия кружка, профессор Моравецкий передал ученику Вейсу для доработки его реферат о французской революции.

Моравецкий поднял голову и устремил на своею обвинителя неподвижный, усталый взгляд.

— Решение о роспуске кружка я считаю несправедливым, — сказал он глухо. — Если я делал какие-нибудь ошибки, надо было указать их мне не таким способом. А ученик Вейс сам меня попросил отредактировать его реферат. Я его правил несколько раз и вложил в это много труда. Что же, не следовало соглашаться? Вы считаете это преступлением?

— Надо было уведомить дирекцию, — сухо изрек Ярош.

— Как хотите, товарищи, — продолжал Постылло, — а я считаю этот факт первой попыткой повести среди учеников нелегальную работу. Работу политическую. Прошу занести сказанное в протокол.

— Товарищ Постылло! — крикнул Сивицкий. — Не хватили ли вы через край? Дайте мне слово по этому вопросу, товарищ Ярош!

Но оказалось, что до него уже успели записаться двое — Шульмерский и ксендз Лесняж. Пришибленный нелепым обвинением, Моравецкий поник, съежился, как брошенный за ненадобностью мешок, который небрежно отшвырнули ногой в сторону. Он неспособен был даже собраться с мыслями.

Через некоторое время до его сознания дошли слова Шульмерского, и он понял, что его защищают.

— Товарищей Дзялынца и Моравецкого мы знаем уже много лет…

Моравецкий содрогнулся, как от прикосновения чьей-то грязной руки. Шульмерский… И почему все выходит наоборот? Его защищает не Ярош, а именно Шульмерский, тот Шульмерский, кого он всегда в глубине души презирал за грубое невежество, за мракобесие, за нелепые политические сплетни и тупую злобу мещанина, который боится сквозняков и затыкает уши ватой. И вот такой Шульмерский протягивает за ним руки, тянет в свой лагерь.

— Мы уважаем коллегу Моравецкого, человека безупречно честного, с широкими взглядами, которых он не меняет каждую субботу. И он, и коллега Дзялынец представляют собой фигуры, которые…

«Мерзость!..» — подумал Моравецкий. Ему ужасно хотелось грохнуть кулаком по столу и прервать, наконец, поток лжи и фальши, в котором он уже захлебывался. У него было такое чувство, словно по какому-то безмолвному уговору его здесь поставили с ног на голову и расточают хвалы этому беспомощному телу. Постепенно вскипала в нем долго сдерживаемая ярость, кровь горячими волнами приливала к голове, распирала грудь. Да прекратите же это кто-нибудь! Неужели вы не видите, как я измучен? Неужели не понимаете, что это — насилие? Хоть бы кто-нибудь выступил!

Выступил ксендз Лесняж. И опять Моравецкий как бы увидел руки, протянутые, чтобы ласково привлечь его. «Коллега Моравецкий… Коллега Дзялынец…» К нему привязывали Дзялынца, как камень к ноге. «Что за вздор! — негодовал про себя Моравецкий. — Я — и Дзялынец? Да мы, по меньшей мере, три раза в неделю ссорились из-за разницы убеждений. Кристина могла бы это подтвердить…» Он исподлобья смотрел на Лесняжа, который всегда будил в нем давнишнее, еще с юношеских лет, отвращение к людям в сутанах. Цепенея от ужаса, слушал он своего нового защитника. Опять обвел глазами все лица: неужто никто? Заметил пытливый и суровый взгляд Яроша, низко опущенную голову Агнешки, растерянное лицо Сивицкого… Он снял очки и закрыл глаза.

— А кроме того, — заключил свою речь ксендз Лесняж, ощупывая всех умильными взглядами, — кроме того, мы не должны забывать о милосердии. Это — наш долг, перед которым бледнеют всякие политические несогласия, ибо они преходящи, мимолетны… Вы все, вероятно, знаете, какое тяжкое испытание послал господь профессору Моравецкому. Жена его…

Моравецкий надел очки и уставился на ксендза.

— Я в бога не верую, отец Лесняж, — сказал он ровным голосом. Потом встал, неловко толкнув стул, и вышел из зала.

Глава восьмая

1
В Варшаве упорно держалась ноябрьская слякоть. Той осенью во всей стране были затруднения с продовольствием, мужчины и женщины мокли в длинных очередях за продуктами. Поистине тяжкая была осень! Над городом нависло холодное, свинцовое небо. Из-под заборов, окружавших строительные участки, текла смесь цементной пыли и дождя, покрывая некоторые улицы вязкой, чавкающей грязью желто-бурого цвета. В сумерки из фабрик и контор выливались потоки людей, на мостовых возникали заторы машин, в трамваях чуть не дрались из-за мест, и они шли облепленные людьми, цеплявшимися за буфера и поручни. В эти часы много бывало несчастных случаев. В темноте под дождем терпеливо ожидали на остановках безмолвные и неподвижные толпы. Очереди стояли и у складов угля и кокса. На ожидание уходили долгие часы, и казалось, что ему не будет конца. Тесно сбитые, извивавшиеся петлями вереницы людей стояли у касс кино и театров. В ресторанах и кафе теснились за столиками; толпились в проходах, ожидая свободных мест. На стройках громкоговорители хрипло выкрикивали последние известия: по всей стране идут плановые заготовки зерна, впереди всех — воеводства Катовицкое и Краковское, отстают Белостоцкое и Гданьское… За серой сеткой дождя, среди людской толчеи и стука колес, из желтоватых котлованов поднимались черные силуэты новых домов, и над сараями, где помещались мастерские, уже светились окна заселенных квартир. Жизнь в них началась еще до окончания строительства. В киоске, притулившемся у подножия лесов, можно было купить сегодняшние газеты с сообщениями о сессии ООН в Париже, на которой американские делегаты внесли проект, противоречивший всем доводам разума, ибо они вместо запрещения атомного оружия отстаивали дальнейшее расширение его производства. «Картина, достойная богов!» — сказал министр Вышинский, высмеивая этот проект.

Речь Вышинского передавалась с комментариями по радио. Слово «достойная» диктор произносил тоном насмешливо-патетическим, как Гамлет в любительском спектакле. Комментировалась эта речь и докладчиками, выступавшими в учреждениях, и на предприятиях, и в стенных газетах, и на партийных собраниях. Важные вести из внешнего мира переводились на язык бесчисленных производственных совещаний, которые шли неизменно каждый день, как бы люди ни были утомлены. Таких совещаний в Варшаве происходили тысячи во все часы дня, и они прочно вошли в жизнь города.

Газету с речью Вышинского Павел читал, стоя в битком набитом коридоре вагона третьего класса, где-то между Скерневицами и Варшавой. Фраза о «картине, достойной богов» ему очень понравилась. Поезд останавливался на маленьких станциях, кишевших ожидающими, и, постояв, трогался под шум и суматоху, оставляя за собой галдеж и топот бегущих ног. Мелькали бело-черные указатели с названиями мест, поля, перелески, луга. «Вот она, Польша…» — думал Павел, жадно глядя в окно, и сдвигал брови в спокойной уверенности, что народное правительство и партия уже простерли свою заботу на эту землю, на самые маленькие местечки и деревни.

Павел возвращался из электропромышленного района, куда был командирован на несколько дней по случаю того, что около двадцати заводов этого района выполнили досрочно годовой план. Заводы эти выпустили ряд новых электромоторов, конструкцию которых и процессы производства инженеры объясняли Павлу с большой готовностью: бумажка от редакции «Народного голоса» оказывала магическое действие. Павел удивлял этих специалистов быстротой соображения и дельными вопросами. Пожилые бригадиры на заводе А-3 посмеивались над той суровой сосредоточенностью, с какой он слушал их сложные объяснения относительно серийного производства ваттметров. Павел сразу заслужил репутацию «толкового парня». Даже директора выкраивали время для беседы с ним. В этих беседах Павел подчеркивал, что впервые знакомится с этой отраслью промышленности, просил сообщить ему элементарные сведения, записывал ответы, расспрашивал о подробностях. Когда на заводе М-2 его стали посвящать в секреты недавно начатого здесь производства моторов для шахтных погрузочных машин, он честно сознался, что ничего не понял. И торчал в конструкторском бюро до тех пор, пока, в конце концов, кое-как не разобрался в этом деле. На трансформаторном заводе он прочел двухчасовой доклад о строительстве Варшавы, с жаром рассказывал о рекордах, которые ставили рядовые каменщики, архитекторы, передовики труда, о Сигалине и Краевском[20]. Тут уже пришла его очередь отвечать на бесчисленные вопросы. Он чертил на доске схемы будущих кварталов, описывал их нынешний вид, приводил кубатуру, называл фамилии авторов проекта. У него спрашивали: «А правда ли, что президент этим делом особенно интересуется?» — «Каждой мелочью!» — заверял Павел, кивая головой так убежденно, как будто он участвовал в совещаниях строителей Варшавы с президентом в Бельведере. Он чувствовал себя посланцем столицы, пропагандистом ее достижений и уже не помнил, что он — пришелец из провинции и сам еще так недавно плелся с чемоданом на Электоральную, ошеломленный темпом варшавской жизни.

Теперь он этот путь с вокзала в город проделывал, по меньшей мере, несколько раз в месяц. И когда стоял у выхода Товарной с чемоданом, обвязанным той же веревкой, в своей неизменной куцей курточке и суконной кепке, из-под которой выбивался черный вихор, можно было подумать, что это тот самый Павел Чиж, затерявшийся среди столичной сутолоки, стоит в нерешимости, высматривая, у кого бы спросить дорогу. На самом же деле это было совсем не так: он чувствовал себя теперь в Варшаве, как дома. В «Голосе» несколько раз в месяц печатались его репортерские заметки: «Как строилась печь «Б» на заводе имени Костюшко», «Не будет больше ослепших лошадей в угольных шахтах», «Моторы будущего производит завод М-2»… Павлу нравились такие заглавия, привлекавшие внимание читателя.

Даже в поезде не забывал он о своих задачах агитатора. Когда стоявший рядом пассажир заглянул через его плечо в газету, пытаясь прочесть речь Вышинского, Павел тотчас затеял с ним разговор о политике.

Но человек этот только брюзжал, жалуясь на очереди, и не слушал Павла.

— Что вы мне толкуете про путь к социализму! — фыркал он. — Чем длиннее хвосты, тем длиннее и этот путь! А пока жрать нечего!

— Вы забываете, на каком мы этапе! — с жаром толковал ему Павел. — Наше сельское хозяйство не поспевает за развитием промышленности…

Но пассажир ничего не хотел слышать об этапах и развитии промышленности. Он показывал Павлу свои подметки и сердито плевался. — А знаешь, пан, сколько я заплатил за них? А знаешь, сколько я получаю в месяц? А жена и дети — это что? Им, по-твоему, есть не надо?

Они разошлись уже на вокзале, и человечек нырнул в толпу, выходившую с перрона. Павлу очень хотелось побежать за ним: можно ли выпускать на улицу этого озлобленного гнома, который через минуту будет опять твердить свое в трамвае или автобусе? Поставив на землю чемодан, он смотрел ворчуну вслед и думал: «Ничего, подождем, пока ты захлебнешься своей желчью, а дети твои подрастут!»

Через редакцию «Голоса» каждый день проходили десятки людей. Она была как бы одним из регулирующих центров столицы. Сюда вливались и отсюда исходили новости, авторитетные мнения, лозунги, директивы. На собраниях — «летучках» обсуждались последние события. Всякое новое известие облетало комнаты, коридоры, этажи, жужжало в телефонах, попадало на заваленный бумагами стол Лэнкота, а Лэнкот вызывал Павла для короткой беседы, чтобы «уточнить вопрос» или «дать установку».

После его очерка о Варшаве заместитель главного редактора повысил Павлу жалованье и предложил ему постоянное штатное место в отделе связи с районами: Павел должен был ездить в командировки и давать не менее трех статей в месяц.

— Ваш репортаж о Варшаве в общем понравился, — говорил Лэнкот, солидно покашливая, — и обратил на себя внимание в партийных сферах. — Он серьезно посмотрел на Павла и добавил: — Вы можете оказаться нам весьма полезны.

Павел улыбнулся и тряхнул чубом. — Спасибо, товарищ Лэнкот.

Поискав в кармане папиросы, он закурил, жадно втягивая дым. У него слегка кружилась голова.

— Могу выехать хоть завтра, — сказал он и, в упор глядя на Лэнкота, стал излагать ему свои планы.

— Правильно, — то и дело поддакивал Лэнкот, — совершенно справедливо. — Он не перебивал Павла и, когда трещал телефон, тихо говорил в трубку: — Я занят, важное совещание. — Павел с удовлетворением отметил это про себя.

— Продолжайте, пожалуйста, — поощрял его Лэнкот. Он во всем соглашался с Павлом. Разумеется, главное — это непосредственные впечатления. В репортаже надо указывать первоочередные цели и задачи, в конкретных подробностях давать картины новой жизни, не скрывать трудностей, но соблюдать надлежащие пропорции и перспективы…

— Было бы целесообразно, — сказал Лэнкот, — чтобы весь собранный вами материал мы обсуждали вдвоем. Думаю, что мы найдем общий язык.

— Да, я как раз хотел вас об этом просить, — подхватил Павел. — Мне полезны будут ваши критические замечания.

Лэнкот слегка поклонился. Он, видимо, был очень доволен. Затем он еще посоветовал Павлу не ездить в район вместе с Зброжеком.

— Не вижу в этом надобности, — сказал он с расстановкой. — Вам следует развивать в себе способность к самостоятельным наблюдениям.

— Пожалуй, вы правы, — согласился Павел, пожимая руку Лэнкоту. Он тоже был доволен.

2
Когда Павел в воскресенье, придя к Агнешке, застал у нее Зброжека, он в первую минуту хотел уйти. Ошеломленный этой неожиданностью, он отвечал рассеянно на вопросы Агнешки: почему не пришла Бронка? Обрадовал ли ее подарок? Бронка не пришла по той простой причине, что Павел ей ничего не сказал о приглашении — он случайно услышал, что в воскресенье она целый день будет дежурить в детской больнице на улице Коперника. А пудренице она очень обрадовалась. Павел помнил, как она опустила глаза и, краснея, шепнула: «Спасибо, какая красивая!» Павлу в ту минуту не хотелось сознаться, что не он выбирал пудреницу, поэтому он даже не упомянул о встрече с Агнешкой.

— Читала ваш очерк о Варшаве, — говорила между тем Агнешка. — Виктор принес мне из редакции воскресный номер «Голоса»… А тогда на Хмельной он и не заикнулся про свой успех! — сказала она со смехом, обращаясь к Зброжеку. — Это так по-мужски!

Она поставила перед Павлом чашку и занялась приготовлениями к чаю, ходя по комнате, которая была не больше клетушки Павла в редакции. Из-под дивана вылезла маленькая такса и обнюхала гостя.

А Павел сидел, уставившись на тарелку, и не мог заставить себя улыбнуться. Скосив глаза, он видел профиль Зброжека, просматривавшего книги на этажерке у дивана. Зброжек поздоровался с Павлом, ничуть не удивившись его приходу. Должно быть, Агнешка его предупредила. Он держал себя здесь, как свой человек, ежедневный гость. «Значит, это он!..» — решил Павел. Он почувствовал жгучий стыд за свою наивность. Как можно было воображать, что такая хорошенькая девушка сидела и ждала, пока не встретит его, Павла!

Он боялся посмотреть на Агнешку, так как был почти уверен, что она угадала его мысли. Наверное, он ей теперь жалок и смешон своими нелепыми, несбыточными надеждами. И она, конечно, уже догадалась, что он скрыл ее приглашение от Бронки для того, чтобы быть с нею наедине. Он чувствовал себя обманутым, униженным. Она называла Зброжека просто «Виктор» — сколько же лет они знакомы? «Может, он и живет здесь, у нее?» — в ужасе подумал Павел. Но тут же вспомнил, что из редакции как-то посылали рассыльного Липку к Зброжеку на улицу Видок.

Зброжек не обращал внимания ни на Павла, ни на Агнешку. Он так зачитался, что, казалось, забыл об их присутствии. Когда они с Павлом на минуту остались вдвоем, он рассеянно улыбнулся и сказал:

— Знаешь, я в этой книге прочел одно прелюбопытное место…

И опять принялся перелистывать страницы, бормоча себе под нос: «Это интересно…» или «Что за вздор!..» Павел исподлобья оглядывал комнату. Столик у окна, здесь она, должно быть, работает… на столике открытая записная книжка, а рядом стопка тетрадей… Фотография женщины в рамке, — должно быть, ее мать. На окне висят кораллы, на подоконнике — банки с какими-то мхами или плесенью. Засушенные полевые цветы в вазочках… Когда он, Павел, искал ее и не встречал нигде, Агнешка проводила в этой комнатке долгие часы. Здесь она спит по ночам, когда перед ним в темноте маячит ее лицо.

«А что если она и ночью здесь не одна?» — мелькнуло в голове у Павла. Можно ли было ожидать чего-то другого? Свободная, умная девушка — и, конечно, без предрассудков… Зачем бы она стала отвергать любовь — во имя чего и ради кого? Может, сюда приходил не только Зброжек? Ведь бывают и такие девушки, почему же Агнешка не может оказаться такой?

Агнешка вернулась в комнату. Павел сидел, убитый всеми этими подозрениями, и смотрел на ее руку, разливавшую чай в чашки.

— Спасибо, — сказал он машинально, не совсем ясно соображая, за что он, собственно, благодарит ее.

Однако такая рука, как у Агнешки, не могла принадлежать девушке легкомысленной: честная, красивая рука, с уверенными, спокойными движениями, глаз от нее не оторвать. При этой мысли у Павла стало как будто легче на душе.

Но через минуту он уже опять страдал: если рука женщины и может свидетельствовать о ее честности, так рука Агнешки говорит только о том, что у Виктора нет соперников. Когда Агнешка отобрала у Зброжека книгу и сказала с шутливым возмущением: — Нет, Виктор, сегодня ты не будешь читать за едой, на этот раз не удастся! — у Павла сердце упало. «На этот раз», — думал он с горечью. — «На этот раз».

И с той минуты каждое слово, даже каждое движение Агнешки причиняли ему боль. Во время их прошлой встречи он приметил у нее несколько характерных жестов и только ей свойственное выражение глаз. Как мило она поправляла растрепавшуюся прическу, как умно, строго, но вместе с тем и ласково смотрела на него, слушая или ожидая, что он скажет! А сейчас все это как бы обратилось против него: жесты Агнешки, взгляды, улыбка, веселые звуки ее голоса — все было у него отнято и вызывало столько же муки, сколько прежде — радости.

— Спасибо, — повторил он, когда она придвинула ему пепельницу. Голос Агнешки звенел так близко, на щеке Павел ощутил на миг ее теплое дыхание. Она рассказывала что-то о своей работе в домовом комитете — она была там заместителем председателя. — Не разберешь этих людей, — говорила она. — Виктор, как бы ты поступил, например, в таком случае?

Павел еще ни разу не взглянул на Зброжека. Боялся, что тот все прочтет в его глазах. Он ревновал и с каждой секундой казался себе все более смешным, все более лишним здесь, между этими двумя, которых связывало столько вещей, ему, Павлу, недоступных.

Но когда он, наконец, решился украдкой посмотреть на Зброжека, он убедился, что тот вовсе не похож на счастливого победителя. Блуждая по комнате задумчивым взглядом, Зброжек морщил широкий, слишком выпуклый лоб, и Павла опять поразило что-то неуловимое, тоскливо-беспокойное в его лице. «Он некрасив, и он несчастлив», — с удивлением подумал Павел.

— Ты, Агнешка, воображаешь, — говорил Зброжек, — что люди на все смотрят так, как ты. Тебе кажется, что достаточно их созвать и сказать: «Слушайте, мы сейчас переживаем такой-то этап, за столько-то лет выполним план, а через столько-то лет искореним остатки буржуазной психологии». И тебе странно, что они неспособны понять это! Да ведь именно люди — самый трудный пункт нашей программы. Удивляться им — все равно, что удивляться, почему в доме, под который еще только подводится фундамент, не действует центральное отопление.

— Нет, Виктор, — Агнешка покачала головой. — Люди — не кирпич. У них же есть мозг, они должны мыслить.

— Они и мыслят, Агнешка. Но как? Иногда легче бывает выстроить дом, чем внушить правильный взгляд на вещи одному человеку! Кирпич — он кирпич и есть, с ним что хочешь делай. А в одной человеческой мысли — одной, понимаешь? — часто залегает тысячелетний пласт гнили и темноты… Право, я не преувеличиваю. Вот спроси у Павла… А ты хочешь все преодолеть в один день!

— Ну, уж теперь ты безусловно преувеличиваешь! — со смехом запротестовала Агнешка. И обратилась к Павлу: — Виктор ни в чем меры не знает!

Павел пытался улыбнуться. Но он не мог сейчас думать о «тысячелетней темноте», он видел только глаза Агнешки.

«Уйду», — решил он. Но не двигался с места.

Агнешка стала рассказывать о своих соседях. В квартире было три комнаты: одну занимала она, в двух жила семья Синевич — служащий Национального банка с женой, двумя дочерьми и старухой-тещей.

— Он получает семьсот злотых в месяц, — говорила Агнешка. — Она тоже немного подрабатывает, вяжет свитеры, да время от времени они продают что-нибудь из вещей. До сих пор я не знаю, какие у этих людей мысли… Может, потому, что они мне не доверяют? Захожу я к ним довольно часто — просто так, поговорить. Оба кивают головами, как будто все понимают. А бабушка даже иногда заявляет, что Христос тоже был коммунист. Старшая девочка в ЗМП. И все же я ухожу каждый раз с таким чувством, словно разговаривала не с людьми, а с той канарейкой, что живет у них в клетке. Ничего о них не знаю! Люди как будто порядочные, но о чем они говорят между собой, когда тушат свет?

Зброжек встал и стремительно заходил по комнате. Павел исподтишка посматривал на него. Заметил, не поднимая глаз, что и Агнешка смотрит на Зброжека. «Любит его…» — окончательно решил он.

— О чем они говорят? — повторил насмешливо Зброжек. — Уж, конечно, не о передовой роли рабочего класса. И не о вопросах ленинизма. Наверное, толкуют о том, как трудно стало жить. А может быть, обсуждают какую-нибудь глупость или свинство, сделанные перестраховщиком или оппортунистом. Они смотрят на мир глазами курицы. Курица видит перед собой только клочок земли не больше твоего носового платка. И выводы делает в зависимости от того, найдет она на этом клочке зерно или нет. Такое же мировоззрение и у твоих Синевичей.

Павел поднял голову. Ему не понравилось раздражение в голосе Зброжека, тот гневный, издевательский тон, каким он говорил о людях. «В партии тебя бы за это били», — подумал он злорадно.

— Как с ними говорить? — продолжал Зброжек, заикаясь от волнения. — Думаете, я не пробовал? Уж, кажется, я за словом в карман не полезу. Но что ему ответишь, когда он тебе тычет в нос статью такого, к примеру, Лэнкота, который пишет, что все прекрасно в этом лучшем из миров? Эти статьи — тоже куриное кудахтанье, но на иной лад, ибо Лэнкот — это курица, которая нашла зерно и клюет его. Курица, довольная собой. Она кудахчет с гордостью: «Есть зерно! Есть зерно!» Вот и живи в таком курятнике! С курами ни до чего не договоришься, Павел, поверь мне!

Агнешка затрясла головой.

— Нет, Виктор, ты меня не убедил. Если приравнивать людей к курам, ничего хорошего из этого не выйдет.

Зброжек усмехнулся своими плоскими губами, и нос у него при этом сморщился так, что улыбка больше походила на жалобную гримасу.

— Агнешка — учительница, — сказал он, дотрагиваясь до засушенных цветов в вазе. — Она любит растения и животных. И ей кажется, что людей надо любить такой же любовью. Но у нас нет возможности строить оранжереи! Тебе не нравится сравнение с курами? Ну, хорошо, тогда вообрази, что наше общество — это лес. Мы вырубаем в нем трухлявые деревья, чтобы остальные могли расти здоровыми. Ты подумай: наряду с молодыми дубами и ясенями там есть и карликовый кустарник, который забирает из земли соки. Вот, например, такое растение, как «лэнкот». Бесполезный кустарник из семейства «лэнкотов»!

Он захохотал, откинув голову, — так его неожиданно развеселила собственная острота. — Бесполезный сорняк «лэнкот»! — повторял он сквозь смех. Когда Зброжек смеялся, он казался особенно некрасивым и печальным.

Павел смотрел на него пристально, нахмурив брови.

— Насчет Лэнкота ты неправ, — сказал он, перебив Зброжека. — Это честный и разумный человек. У него дельная голова на плечах!

Зброжек перестал смеяться. Внимательно взглянул на Павла и не ответил сразу. Он всматривался в Павла как-то удивленно и вместе испытующе, словно сейчас только задал себе вопрос, с кем он имеет дело.

— Ты сначала узнай его поближе, — сказал он после паузы. И, опять помрачнев, принялся перебирать книги на полке.

Наступило неловкое молчание.

— Мне кажется, на этот раз Виктор не ошибается, — услышал Павел голос Агнешки. — Лэнкот за несколько месяцев не пропустил ни одной его заметки. Да вот и мою статью о школах задержал, — добавила она со смехом. — Странный человек: во всем он подозревает вредительство.

— Ну, однако, мне пора, — сказал Павел и встал. Ему казалось, что если он пробудет здесь еще хоть одну минуту, он станет ненавистен и Зброжеку и ей, Агнешке.

Но в передней, торопливо надевая куртку, он встретил тревожный и огорченный взгляд Агнешки. Она стояла, прислонясь к стене, в передней было полутемно. Опять Павел почувствовал, что эта девушка ему ближе всех на свете. И вдруг сильно захотелось сказать ей об этом, но не хватило духу. Когда Агнешка, прощаясь, протянула ему руку, он криво усмехнулся, не глядя на нее. На одно мгновение ощутил в руке ее пальцы — и слова застряли в горле. Агнешка поправила ему воротник куртки. Павел стоял перед ней, опустив руки.

— До свиданья, — сказала она. — Остановка трамвая совсем близко, от ворот налево.

«Зачем я ушел?» — подумал Павел, очутившись на улице.


Он пошел пешком через Жолибож, по-воскресному тихий и пустынный. Лишь изредка попадались навстречу празднично разодетые парочки. В этот день дождь унялся и улицы подсыхали. На тротуарах лежали гниющие листья, склеенные грязью. В сумрачной тишине только по временам слышалось шипение паровоза под виадуком. Павел шел медленно, и с каждым шагом в груди разрасталась щемящая боль, как будто острый камень ворочался где-то в глубине сердца.

Он остановился у виадука и, следя за поездами, вспомнил свой недавний приезд в Варшаву. Сегодня в первый раз он в этом городе чувствовал себя несчастным. А несколько недель тому назад он высмеял бы того, кто посмел бы сказать, что в Варшаве можно быть несчастным… Как глуп он был, когда на пути сюда, сидя в поезде, воображал себя полным хозяином своей судьбы, непогрешимым и несгибаемым завоевателем! Вот теперь, когда он плетется, засунув руки в карманы, и даже как будто на губах ощущает горечь разочарования, — теперь самое время обозреть свои достижения. Так же вот в детстве бродил он однажды по улицам, когда его во дворе отколотили мальчики постарше за то, что он настойчиво лез в их компанию, хотел играть с ними в «нож». Тогда на Бруковой улице такой же острый камень давил ему сердце, когда он шел, заплаканный, избитый, и давал себе клятву отомстить.

С чувством горькой обиды Павел думал: почему именно он оказался обманутым, он, а не Зброжек, не другие? Столько мужчин выбирают себе подруг легко и просто, без колебаний, и любят их так же просто, без мучений.

Он остановился перед плакатом: на голубом фоне рука рабочего поднимала кирку с прикрепленным к ней планом будущей Варшавы. Плакат обращал на себя внимание, но Павел его не видел: он закрыл глаза, чтобы отчетливее вспомнить дружеский жест, каким Агнешка поправила ему завернувшийся воротник, когда они прощались. Что означает этот жест? Безобидная насмешка или обыкновенная женская заботливость? «Как сестра», — вздохнул Павел. А если бы на его месте был кто-нибудь другой, сделала бы она то же самое?

Он стоял перед плакатом, а сердце колотилось от проснувшегося вдруг сомнения: сделала бы Агнешка то же самое для любого другого или этот ласковый, заботливый жест предназначался только для него, Павла? Как угадать?

Он и не заметил, как дошел до Театральной площади, и удивился, что проделал такой длинный путь пешком. Теперь он был уже в хорошо знакомой части города, куда не раз ходил смотреть, как строятся дома. Здесь на улицах было темнее. Он шел по мостовой, освещенной фарами проезжающих машин, и думал: вот этой дорогой Агнешка ездит в школу, а иногда и пешком ходит в погожие дни, когда так приятно пройтись по городу. И опять Павел, как он это делал не раз, тоскуя по Агнешке, смотрел на землю, словно надеялся увидеть где-нибудь след ее ноги.

На углу, где начиналось Краковское Предместье, он чуть не угодил под троллейбус. Отойдя под дерево на краю тротуара, он стоял и смотрел невидящим взглядом на темный портал костела Визиток. Никогда еще он не чувствовал себя таким одиноким. Правда, у него и всегда мало было близких людей, но до сих пор он не считал это одиночеством. Сейчас же ему внезапно показалось, что он утратил не только живую связь с людьми, но и что-то еще, что до этого дня было в нем самом и согревало сердце, как мягкий, затененный свет знакомой лампы. «Как лампа в родительском доме»… — подумал он бессознательно. Казалось, что в нем угас какой-то свет и остался холодный пустой провал. Может, это и есть одиночество.

Остаток вечера Павел просидел в баре на Новом Свете, неподалеку от угла Ордынацкой. Здесь, в подвальчике, куда вела витая лестница, собирались обычно журналисты из «Голоса». У них был «свой» столик в углу, и за этим столиком чаще всего можно было застать Валерия Бабича, избравшего своей специальностью изобличение злоупотреблений и непорядков в варшавских магазинах и ресторанах. Он сиживал тут в компании младших сотрудников редакции, которые охотно слушали его монологи. Любимым изречением Бабича было: «К чему соваться вперед?» Официанты почтительно увивались вокруг этого шумливого посетителя, грозы всех предприятий ВПК[21], обсыпанного пеплом папирос, вечно простуженного толстяка с вздернутым носом и львиной композиторской гривой.

Увидев Павла, Бабич закричал: — Кого я вижу? Здорово, Чиж! — и, усадив его, поставил перед ним стопку водки.

Только это Павел и запомнил довольно ясно. И еще помнил, что он с кем-то обнимался, выпил с Бабичем на «ты», что ему беспрестанно наливали рюмку за рюмкой, и он выпивал их залпом, все более убеждаясь в спасительном действии старки.

— К чему суешься вперед? — кричал Бабич. Его лицо расплывалось перед глазами Павла лоснящимся красным пятном. — Подожди, пока перепашем психику поколений.

— Да, Валерий, ты совершенно прав, — поддакивал Павел, удивляясь меткости его суждений.

Острый камень в сердце как будто перегорел, рассыпался на раскаленные угольки. Павел заливал их до тех пор, пока они не перестали припекать… и, наконец, проснулся.

Проснулся он на собственной кровати: лежал под одеялом, совсем одетый, и голова была тяжелая, словно налитая свинцом, а во рту — противный вкус. Было за полдень.

А в сумерки он уже сидел в поезде, который вез его в Верхне-Силезский округ, на машиностроительный завод «Искра». Этот завод Лэнкот рекомендовал ему как «интересный объект для репортажа».

Павел приехал туда на другое утро. Но через два дня, когда он только что успел завязать первые знакомства, из редакции пришла телеграмма за подписью Лэнкота: ему предлагали немедленно вернуться в Варшаву.

И вот он снова торчал до вечера в переполненном людьми коридоре вагона третьего класса. В Варшаве он прямо с вокзала поехал в редакцию. Оказалось, что Лэнкот уезжает на неделю по срочному делу. — А, кроме вас, я ни на кого не могу положиться, — сказал он Павлу.

«Ну что ж, пусть так», — подумал Павел без всякого воодушевления. То время, когда он счел бы это за головокружительный скачок вперед, отошло далеко в прошлое.

А вечером у дверей квартиры на Электоральной его вдруг охватило такое сильное волнение, что палец никак не попадал на кнопку звонка: в комнате слышался голос Агнешки.

— Приходи почаще, Агнешка, не заставляй себя ждать месяцами, — услышал Павел. Потом раздался чей-то смех и приближающиеся шаги.

Когда Бронка, провожая Агнешку, открыла дверь, обе наткнулись на Павла, стоявшего на площадке с чемоданом у ног. Из широко открытой двери лился свет и веяло теплом.

Он пошел провожать Агнешку до остановки на площади Дзержинского. Идти было недалеко, и они не успели поговорить. Агнешка ни словом не упомянула о его воскресном посещении, Павел не спросил о Зброжеке. Молча стояли оба на бетонном «островке», на котором ожидают трамвая, и похоже было, что опять они расстанутся, как тогда, в первый вечер, не сговорившись о новой встрече. Только когда донеслись звонки подходившего трамвая, Павел испугался, что никогда больше не увидит Агнешки, и, понукаемый этим страхом, спросил, когда можно будет с ней встретиться.

Она сказала, что в субботу в шесть часов ей нужно организовать доклад в Обществе польско-советской дружбы. К половине седьмого она уже, вероятно, будет свободна. Так, может быть, в субботу на Кредитовой?

— Приду ровно в половине седьмого, — тихо сказал Павел.

Трамвай скрылся за поворотом, а Павел еще долго стоял, ловя отголоски его звонков. Потом галопом помчался через пустую площадь. Вбежал в квартиру и, скинув куртку, заперся в комнате. Здесь он до рассвета сидел за чертежным столом Антека и с лихорадочным увлечением писал заметку о заводе «Искра». Перечел написанное, когда за окном уже светало, и глубоко, всей грудью вздохнул, с трудом вмещая в себе бурную радость удовлетворения. Потом сорвался со стула и растолкал крепко спавшего Антека. Когда тот проснулся, Павел торопливо, обрывающимся голосом прочел ему вслух то, что написал за ночь. Заметку он озаглавил: «Скорее перевертывайте листки календаря».

Однако, к неприятному удивлению Павла, ни заголовок, ни содержание заметки не понравились Антеку.

3
Антек Кузьнар редко бросал слова на ветер. Он был похож на отца — такой же мускулистый и коренастый и те же жесткие волосы, — но гораздо молчаливее его. Когда с Антеком заговаривали и он вынужден был отвечать, он опускал глаза и хмурил брови, словно сердясь на собеседника, на самом же деле просто обдумывал ответ. А товарищи молча ждали, и даже Стефан Свенцкий поглядывал на него с интересом и уважением.

Заметка Павла показалась Антеку слишком поверхностной. Неужели на заводе «Искра» все идет так гладко? У Антека способность увлекаться умерялась рассудительностью и осторожностью.

— Написано-то хорошо, — сказал он, приглаживая ладонью всклокоченные волосы. — Но меня смущает содержание. Неужели там нет никакой борьбы? Так-таки полнейшее благополучие? Вряд ли!

— Я описал то, что видел своими глазами, — с жаром доказывал ему Павел. — Есть там один инженер, Гибневич, — превосходный человек, скажу я тебе! — так я два часа просидел у него в кабинете.

— Та-ак, — в раздумье протянул Антек, плотнее закутываясь в одеяло, так как в комнате давал себя знать предутренний холод. — А сколько там рабочих?

— Шестьсот… или семьсот.

— Семьсот человек! — Антек покачал головой. — И никаких трений? Никаких вопросов, кроме производственных?

Павел вспылил.

— «Никаких», сразу же — «никаких»! Разве я это написал в своей заметке? В ней дана общая картина достижений, атмосфера…

— Атмосфера, — повторил Антек. — Ну что ж, ты там был, а я — нет. Но, знаешь, у нас есть один учитель истории, Постылло. Когда в школу приезжают представители из Отдела народного образования, он отлично умеет показывать им, как у нас все хорошо. На уроках все тогда идет как по маслу. Самые отпетые лодыри барабанят без запинки целые страницы наизусть. А почему? Потому что им заранее известно, что Постылло будет спрашивать.

— Не так-то легко мне втереть очки! — недовольно буркнул Павел.

— А это, собственно, даже не обман и не очковтирательство. Возьмем, например, нашу школу: ведь многое у нас в порядке. Но, ясное дело, есть и недочеты. Люди бывают очень разные… Очень разные, — повторил Антек и сурово сжал губы.

Павел молчал, видимо, уязвленный. Через минуту он стал раздеваться, демонстративно зевая. Погасил свет, не пожелав даже Антеку доброй ночи. Быть может, потому, что ночь была уже позади, в комнате серел рассвет.


По дороге в школу Антек еще раз основательно поразмыслил и пришел к выводу, что поступил вполне правильно. Они с Павлом не были близки, и связывало их только то, что они жили в одной комнате, но Антек любил Павла Чижа. И он считал бы себя плохим зетемповцем, если бы не сказал Павлу честно и прямо, что думает о его заметке.

Любил он Павла еще потому, что его любила Бронка. Антек, правда, усвоил себе по отношению к сестре тон сдержанный и даже равнодушный, но никогда не огорчал ее. Он от всей души ненавидел тех ее приятелей, которых подозревал в лицемерии, а к ее истинным друзьям относился с полным доверием. Этот несловоохотливый тугодум был наблюдателен и сразу отгадывал, кто из товарищей Бронки приходит на Электоральную из искренней потребности видеть ее. К таким он чувствовал молчаливую симпатию. В глубине души он очень сочувствовал худому и бледному студенту-медику Янеку Зиенталю, который был влюблен в Бронку еще с гимназических времен и, кажется, в Медицинский институт поступил только затем, чтобы с нею не разлучаться. Янек через день появлялся на Электоральной и, застенчиво улыбаясь, уже с порога шопотом заверял, что он «только на минутку, по очень спешному делу…» Старший Кузьнар называл его за глаза «этот бедный тихоня» и чуточку подтрунивал над ним, уверяя, что Янека, наверное, в детстве испугала корова. «Знавал я одного такого парня, — говорил он. — Четыре года молчал и вдруг ни с того ни с сего залопотал по-немецки, хотя дело было под Равой! Позднее он мне на стройке известку подносил… И фамилия его тоже была Зиенталя».

Антек особенно жалел Янека с тех пор, как на Электоральной появился Павел Чиж. Раз вечером, когда они вчетвером беседовали за столом, Антек случайно заметил, как Бронка смотрит на Павла. Минуту-другую он внимательно наблюдал за обоими, потом торопливо отвел глаза. А на другой день, когда Зиенталя уходил от Бронки, Антек небрежно спросил, не хочет ли Янек пойти с ним в воскресенье на состязания по боксу между спортивными обществами «Железнодорожник» и «Гвардия». Зиенталя сразу согласился, удивленно моргая белесыми ресницами.

Где-то в глубоких закоулках души Антек был на стороне Янека, который в течение шести лет приходил к Бронке аккуратно через день, в один и тот же час, никогда не опаздывая ни на минуту. А тут вдруг в их жизнь вторгся Павел с его беспокойными глазами и заливистым смехом и сразу, как бы в рассеянности, захватил то, за чем Зиенталя терпеливо ходил долгие месяцы, в дождь, метель и зной.

Все это было сложно и необъяснимо и несколько тревожило Антека. После ночного разговора с Павлом мысли об этом несколько дней не давали Антеку покоя. Но он отгонял их: дело было слишком щекотливое, а главное — чужое. Имеет ли он право в него вмешиваться?

К тому же всякие события и вопросы, возникшие в это время в бурной жизни школы, отвлекли мысли Антека совсем в другую сторону.

Антек Кузьнар был мальчик спокойный и уравновешенный. Он еще до сих пор ни разу не влюблялся, ни с кем из друзей не ссорился. Товарищи его уважали за то, что он никогда никого не подводил. Учился он хорошо, и только три-четыре человека в классе были способнее его. Он увлекался спортом и черчением, сам соорудил себе чертежный стол, и в школе говорили, что Кузьнар, наверное, будет архитектором.

Любил Антек еще организационную работу: он вот уже два года был председателем школьного бюро ЗМП, и все считали это вполне естественным, трудно было даже представить себе на этом месте кого-нибудь другого. Антеку были чужды сильные страсти: многое он любил, ко всем относился ровно, и чувство ненависти к отдельным людям было ему совершенно незнакомо. Конечно, ему были ненавистны империализм, реакция, вредительство. Но даже к школьным реакционерам — например Гжесю Кнаке, любимчику ксендза Лесняжа, или за всеми шпионившему Янеку Тыборовичу — он проявлял только сдержанную антипатию, старательно контролируя каждый свой шаг, когда дело шло об этих мальчиках.

Однако с некоторых пор Антек Кузьнар всей душой ненавидел одного человека. Думал о нем с мстительным и неумолимым презрением и даже бледнел, когда приходилось произносить его имя. Человеком этим был Дзялынец.


Вести о заседании педагогического совета быстро дошли до зетемповцев. Говорили, что Дзялынец своими объяснениями заткнул всем рты и что он открыто обвинил зетемповских активистов во лжи. Антеку это сообщил уже официально молодой учитель русского языка Сивицкий, которому педагогический совет поручил опеку над школьной организацией ЗМП. При разговоре с Сивицким присутствовали только Свенцкий и Вейс.

— Кому вы верите, ему или нам? — отрывисто спросил Антек, в упор глядя на смущенного Сивицкого.

Сивицкий замахал руками.

— Слушайте, нельзя так ставить вопрос! — воскликнул он. — Думаете, наше положение легкое? Как бы не так! Директор Ярош, — Сивицкий понизил голос, — тоже пока еще не знает, как отнестись ко всему этому… А в Отделе народного образования сказали: надо выждать. Конечно, Дзялынцу мы не доверяем. Но веских улик против него нет. Что поделаешь? — Он развел руками. — Мы были вынуждены принять его объяснения.

— Объяснения! — язвительно процедил Свенцкий и под скамейкой толкнул ногой Вейса.

У Вейса дрожали губы.

— Выходит, что мы клеветники? — сказал он тихо.

— Ясно, только так это и можно понимать! — угрюмо бросил Антек.

Свенцкий был вне себя от злости.

— В хорошем же положении мы оказались перед неорганизованными! — крикнул он. — Представляете себе, какую рожу скорчит Кнаке?

Сивицкий в замешательстве щипал светлый пушок на губе.

— Гнусная история! — пробормотал он. — Попробуй-ка тут разобраться! Дзялынец… кто его знает, что он за субъект? Чужая душа — потемки. А тут еще вдобавок затесался Моравецкий… Тоже, скажу вам, задача! — Сивицкий пожал плечами. — Собственно, я не имею права это все вам говорить…

Антек перебил его, отрицательно мотая головой:

— По-моему, профессора Моравецкого нельзя ставить на одну доску с Дзялынцем…

— Мы его ценим, — вставил тихо Вейс, косясь на Стефана Свенцкого. Тот сидел надутый, но не протестовал.

Сивицкий понимающе кивнул. Он тоже был того мнения, что нельзя связывать эти два вопроса.

— Но с нами не все согласны, — говорил он с досадой, бегая по классу и размахивая руками. — Например товарищу Ярошу очень подозрительны его убеждения. На педагогическом совете профессор Моравецкий вел себя недопустимо. Только вы этого никому не повторяйте, — спохватился Сивицкий. — В том, что говорил Моравецкий, не было ни следа самокритики. Чорт его знает, что он за человек!

— Интеллигент с замашками индивидуалиста и либерала, — спокойно определил Свенцкий. — А при всем том человек неплохой, — добавил он себе под нос.

— Попробуйте убедить в этом профессора Постылло! — сердито бросил Сивицкий.

Больше из него ничего не удалось выжать. Под конец он заговорил тоном официальным — видимо, пожалел о своей откровенности. После его ухода мальчики остались втроем в пустом классе. Они только молча переглядывались. Антек смотрел в окно на школьный двор.

С этого дня на уроках Дзялынца царила враждебная, гнетущая тишина. Зетемповцы предписали классу новую линию поведения: вежливое, настороженное безразличие, которое трудно было поколебать. Когда Дзялынец мерными и легкими шагами подходил к кафедре, класс вставал молча. То же молчание провожало учителя, когда он выходил по окончании урока. На его вопросы ученики отвечали, глядя не на него, а в окно, сами же никаких вопросов не задавали. У Кнаке и Тыборовича не хватало смелости пробить брешь в этой невидимой стене. Всякий раз, как Дзялынец смотрел на них, они ощущали на себе и взгляды всех зетемповцев. Кнаке предпочитал не задирать Кузьнара и опускал глаза с деланной презрительной усмешкой. А Дзялынец, как всегда, был холодно спокоен и как будто ничего не замечал. Иногда только из-под его полуопущенных ресниц сверкал острый, пристальный взгляд. Тогда малыш Збоинский осторожно поворачивал голову и смотрел на Кузьнара. И все зетемповцы, вслед за Антеком, устремляли глаза в какую-нибудь точку на полу, между кафедрой и первым рядом парт, словно всматриваясь в брошенную перчатку, которой никто пока открыто не поднимал.


Антек ночью часто просыпался оттого, что видел во сне лицо Дзялынца, и невольно сжимал кулаки. Вид этого ненавистного лица и ощущение присутствия врага держали его впостоянном напряжении. Днем он думал о Дзялынце спокойнее. Дзялынец не впервые задевал зетемповцев. Между ним и этими учениками вот уже три года шла молчаливая «холодная война». В свои блестящие по форме лекции он очень ловко вставлял язвительные, но осторожные намеки на современные события, и тогда реакционер Кнаке смотрел ему в глаза с догадливой усмешечкой. В такие минуты Антек задыхался от бессильного бешенства. Он переглядывался с Вейсом и Свенцким, и все трое сжимали кулаки под партами.

Что нужно делать? Правильно ли они поступают? Идя в школу, Антек горбился, словно под тяжестью лежавшей на нем ответственности. Он боялся сделать промах, — и в то же время вопрос о Дзялынце висел над ним, и мучило сознание невыполненного долга. Он искал в памяти подходящие высказывания Ленина и Сталина: ведь им обоим, наверное, знакомы были такие случаи. «Враг только на время отступил, — думал Антек. — Он ждет, притаился и ждет, чтобы мы поскользнулись…» С врага надо не спускать глаз. Только бы не сделать неверного шага!

Антек был уверен, что в школе у них действуют враги новой жизни, но не представлял себе ясно, как они связаны между собой. Есть ли связь между замаскированной, почти неуловимой работой Дзялынца и поведением Кнаке или Тыборовича? А «благочестивое братство», которое потихоньку пропагандирует ксендз Лесняж? (Такие, по крайней мере, ходили слухи.) Если это правда, можно ли смотреть на такие вещи сквозь пальцы? Антек неоднократно заводил об этом разговор с Ярошем. Но Ярош не выказывал никакого удивления. Не поднимая головы от своего блокнота, он отвечал, что не надо думать, будто враг уже так легко отказался от попыток действовать хотя бы тайно. А один раз Ярош сделал Антеку замечание, что зетемповская ячейка в первую очередь должна заниматься разъяснительной работой среди учеников.

— А педагогов предоставьте нам, — сказал он с расстановкой, приглядываясь к Антеку из-под тяжелых век. — Профессор Сивицкий объяснил вам ваши обязанности. Организация Союза польской молодежи существует в школе не для того, чтобы проверять учителей. Вот недавно вы заварили кашу, а расхлебывать ее пришлось нам!

Антек принужден был все это выслушать, стиснув зубы. Похоже было, что дирекция и партийная организация школы намерены отныне держать зетемповцев в ежовых рукавицах. Лешек Збоинский, услышав эту новость, взбеленился и объявил, что нужно махнуть рукой на дирекцию и сообщить обо всем происшедшем в Отдел государственной безопасности. Но Кузьнар и Свенцкий решительно отвергли его идею. С чем они пойдут туда? Заявят, что Дзялынец ложно истолковал идеи Жеромского, а потом отрекся от своих слов?

— Крошка, у них там есть заботы поважнее, — смеясь возражал Лешеку Свенцкий.

Слова Яроша смутили Антека тем более, что в них было много справедливого. Среди школьников часто наблюдались хулиганские выходки. В десятом «Б» один ученик приходил на уроки пьяный. Из библиотеки беспрестанно пропадали книги: проверка показала, что за месяц в среднем исчезает пять книг, и главным образом таких, которые трудно найти в магазинах. Видно, воры были библиофилы и не брали, что попало. Среди тех, кого подозревали в кражах, было и два зетемповца. А однажды вся школа содрогнулась от ужаса: сторож Реськевич нашел утром в классе мертвого, обугленного чижика в клетке. Его, должно быть, сожгли живьем: в клетку была напихана бумага, и сверху ее прикрыли мокрой половой тряпкой. Маленький Видек из восьмого «А» рассказал Антеку, что накануне нечаянно подслушал разговор трех учеников, и один из них сказал смеясь: «Когда он испечется, мы его спрыснем водой». — Этому ученику Антек и Свенцкий учинили допрос, и он сознался и назвал двух других. Один из них был зетемповец Ганьц…

По этому случаю было созвано общешкольное собрание членов ЗМП и Антек произнес длинную речь. После него выступали по очереди все активисты и говорили, что это зверство покрыло позором зетемповскую организацию. Сивицкий, присутствовавший на собрании, упрекнул актив в плохой культурно-просветительной работе. — Занимайтесь своим прямым делом! — гремел он с кафедры в лекционном зале. — Каждый зетемповец несет ответственность за всех своих товарищей, и членов и не-членов ЗМП.

С тех пор Антек окончательно потерял покой. Если каждый отвечает за всех, то на нем, председателе бюро, лежит самая большая ответственность! Через несколько дней Кнаке, столкнувшись с ним в раздевалке, сказал ему: — Ну, поздравляю тебя, Кузьнар, с успехами твоего воспитанника! Может, ты и теперь скажешь, что виноваты мы?

— Да, вы! — крикнул Антек. — Вы всюду распространяете заразу! — Он повернулся к Кнаке спиной и ушел.

В воскресенье он отдал Видеку свой билет в Новый театр на «Вольный ветер» и весь день просидел дома. Роясь в ящике стола, нашел вырезанное из газеты письмо к президенту от недавно происходившего всепольского съезда школьного актива ЗМП: «Мы обещаем улучшить свою работу, чтобы увеличить наш вклад в дело воспитания нового поколения поляков, строителей и граждан социалистической отчизны…»

А новая неделя принесла Антеку новые заботы. Нужно было побеседовать с Арновичем, который заявил, что не может больше оставаться вне зетемповской организации. «Вы не имеете права валить на меня отцовскую вину», — говорил он с пафосом, весь дрожа от волнения. Антек не мог сразу дать ему решительный ответ, и Арнович расплакался. Вопрос поставили на бюро, и Стефан Свенцкий выступил с резким протестом: он сказал, что после всех недавних событий следует принимать в ЗМП с еще более строгим отбором. Антеку жаль было Арновича, но и он высказался за то, чтобы отложить вопрос о его приеме. А на другое утро пожалел об этом и, подходя к школе, невольно замедлил шаг: Арнович уже, наверное, ждал ответа.

Как он ни медлил, а в школу пришел слишком рано: в коридоре было еще тихо, и только в остекленном фонаре несколько учеников повторяли вместе уроки. Реськевич, бренча ключами, отпирал учительскую. Во всей школе пахло линолеумом, и к этому примешивался еще какой-то другой, неопределенный запах, который вот уже сколько лет встречал Антека на пороге школы.

Двери одиннадцатого класса «А» были закрыты. Антек нажал ручку и, по принятому у школьников обычаю, быстрым и ловким движением, с «шиком» метнул свой портфель так, чтобы он, пролетев над партами, упал прямо на его место. Редко случалось ему промахнуться. Раздался глухой стук — и только в эту минуту Антек заметил, что он в классе не один: на последней скамейке сидело несколько учеников. Они шарахнулись в разные стороны, и Антек увидел испуганную физиономию Тыборовича, который пытался спрятать под парту какую-то бумажку.

— Здорόво! — сказал Антек, пристально глядя на руку Тыборовича и медленно подходя к нему. Остальные трое нерешительно отодвинулись. Антек присел на край скамейки.

В наступившей тишине слышны были семенящие шаги Реськевича — он, верно, шел вниз, в канцелярию. Тыборович съежился, не отрывая своих мышиных глазок от лица Антека.

— Чего ты… Что тебе, Кузьнар? — пробормотал он, запинаясь, и хотел сунуть руку в карман, но Антек, не говоря ни слова, отобрал у него бумажку.

Это был шершавый листок с бледно отпечатанным на гектографе, уже полустертым текстом. Антек склонился над ним так низко, что видны были только его густые наморщенные брови и лоб под зачесанными на бок волосами.

— Кто дал тебе это? — спросил он, не поднимая головы.

— Никто, — шопотом ответил Тыборович. — Я нашел на полу… под партой…

Он не договорил, встретив взгляд Антека.

И хотя никто никогда не видел, чтобы Антек Кузьнар поднял на кого-нибудь руку, Тыборович сделал испуганный жест, словно хотел заслонить свою наголо остриженную голову.

4
После встречи с Агнешкой в субботу Павел несколько дней ходил окрыленный и жаждал совершать благородные поступки. Правда, они с Агнешкой провели вместе только один час, но между ними за этот час успела возникнуть душевная близость, которая до тех пор всегда как-то обрывалась, едва зародившись.

В тот день в Варшаве уже запахло зимой. Впервые после долгих ливней воздух был сухой и холодный. Казалось, город, глотнув полной грудью этого холодного воздуха, сдерживал дыхание. Ни малейший ветерок не шевелил опавшие листья на тротуарах и мостовых, и как только смерклось, зажглись огни фонарей, а на небе тускло заблестели звезды. Субботняя толпа высыпала на улицы, окутанные сероватой дымкой морозного тумана. В универмагах трудно было протиснуться к прилавку, в очередях перед продовольственными магазинами люди потирали озябшие руки, и белый пар их дыхания таял в воздухе.

Павел не помнил ясно, по каким улицам они шли с Агнешкой. Только очень хорошо помнилось, как ему радостно было шагать с ней рядом. Они и в тот день говорили мало, часто останавливались у витрин, любовались новыми, только что отстроенными домами. Но в их молчании не было ничего натянутого, шли они близко рядом, ближе, чем в прежние встречи, и Павел чувствовал прикосновение плеча Агнешки. Она не отодвигалась, а раз, когда они переходили мостовую, как бы невольно взяла Павла под руку. Он с беспокойством ждал, что сейчас она спохватится и пожалеет об этом порыве нежности. Их разделил мальчуган, который бежал по тротуару и налетел на них.

Они дошли до самого Старого Города. Агнешка узнавала знакомые места, вспоминала какие-то памятные ей довоенные дни, а Павел слушал с мучительной ревнивой тоской: он словно ревновал ее к прошлому, о котором ничего не знал.

— Вот здесь я когда-то долго гуляла с отцом, — задумчиво говорила Агнешка. — А там была лавка, в которой он раз купил мне куклу с настоящими волосами…

Павел с грустным удивлением смотрел туда, куда она указывала: на том месте, где отец когда-то купил ей куклу, теперь торчал обломок стены, похожий на утес, и сквозь пролом видны были леса из свежего теса и мигал красный свет фонаря. Дальше идти было нельзя: там царил полный мрак, и лишь кое-где светилось одинокое окно. Павел прочел надпись: «Вход только для работников стройки», а рядом, на уцелевшем обломке стены: «Anno Domini [22] 1730»…

— Здесь жила моя подруга, — шепнула Агнешка. — Но из дома ни один человек не вышел живым… Пойдемте обратно!

Когда они дошли до ее дома на Жолибоже и Павел спросил: — Можно будет еще когда-нибудь увидеться с вами, пани? — Агнешка засмеялась и повела плечами.

— Право, нелепо нам называть друг друга «пани» и «пан»… Проще будет перейти на «ты».

И, протянув Павлу руку, тут же закрепила новую форму их отношений, сказав:

— Позвони мне на будущей неделе в школу.

Домой Павел шел так медленно и осторожно, словно воспоминание об этой прогулке вдвоем было хрупким драгоценным стеклышком и он боялся его разбить. На лестнице он разминулся с Янеком Зиенталей, который робко пробирался вдоль стенки. Дома была одна только Бронка. Должно быть, они с Янеком вместе занимались: войдя к ней в комнату, Павел застал ее за грудой конспектов. Он хотел уйти, чтобы не мешать, но Бронка сказала, что сейчас кончит. Он сел в стороне и задумался, глядя на ковер, висевший над диваном. Через некоторое время он почувствовал, что Бронка внимательно смотрит на него.

— Ты что-то сказал? — спросила она тихо.

Он отрицательно покачал головой. — Нет, это тебе показалось.

— Не показалось. Ты улыбался и что-то бормотал.

Она смотрела на него пристально и как будто с укором. Павел почувствовал, что краснеет. Когда Бронка, опять склонившись над конспектом, спросила, что он сегодня делал, он ответил нехотя:

— Так, шатался по городу…

И через секунду уже жалел, что зашел к ней.

На другой день лужи подмерзли, а в понедельник утром сыпал мелкий снежок и на улицах уже мелькали зимние пальто. Затвердели грязь и размокшая глина на обширной строительной площадке МДМ. Казалось, зима вступила в свои права. Рабочие пришли на работу в ватниках, кондукторши в трамваях работали уже в перчатках без пальцев. Люди, ожидая на остановках, топали ногами, чтобы согреться.

Но во вторник наступила оттепель, опять вернулась ноябрьская слякоть. Павел приехал в редакцию прямо с жеранской стройки, промокший, с засохшей желтой глиной на башмаках. Секретарша сказала, что Лэнкот хочет его видеть, и он пошел в кабинет редактора. Дело шло о докладе в Доме журналиста: его должен был читать Лэнкот, но он в этот вечер был чем-то занят и попросил Павла заменить его.

— Ваш репортаж об «Искре» очень интересен, — сказал Лэнкот, поглаживая пальцами свой гладко выбритый подбородок. — Это как раз то, что нам нужно. Ну, как там на Жерани?

Павел стал рассказывать, а Лэнкот слушал, закрыв глаза. Он любил вызывать к себе Павла, подчас даже по пустякам, оказывал ему полное доверие и спрашивал его мнения о некоторых сотрудниках. Говорил Лэнкот мало и внимательно присматривался к Павлу. Раз спросил, женат ли он, и затем добавил, что его жене очень нравятся статьи Павла.

— Очерк о Варшаве она вырезала из газеты, — сказал он с улыбкой, — и носит с собой в сумочке. И под вашим влиянием даже стала активисткой у нас в домовом комитете.

Лэнкот задумался и после паузы поведал Павлу, что мало берет от жизни. Потом он долго молчал, шевеля губами, как будто подсчитывал, сколько именно он от нее берет, а Павел между тем с интересом наблюдал за ним.

— Мы, в сущности, отказались от личной жизни, — монотонно бубнил Лэнкот. — Вся моя жизнь — это редакция. Вы сами знаете, какая у нас бешеная работа и как приходится воевать! — Он наклонил голову, показав лысеющую макушку. Павлу даже показалось, что у него задрожал подбородок, и ему стало жаль Лэнкота. «Это самоотверженный труженик», — решил он мысленно.

— А за все это, — продолжал Лэнкот, глядя на разложенные на столе бумаги, — я встречаю недоверие со стороны своих же сотрудников. Против меня затеваются интриги. — Он поднял указательный палец. — Думаете, это не больно?

Он посмотрел на Павла и опять пожевал губами. А через минуту спросил, какого Павел мнения о Зброжеке.

Павел давно собирался поговорить с Лэнкотом о Зброжеке. После субботней встречи с Агнешкой ему стало стыдно за свою неприязнь к Виктору. Теперь он был почти уверен, что ошибался, ревнуя к нему Агнешку, и ему от всей души хотелось искупить это каким-нибудь бескорыстным поступком.

— Скажите, товарищ, — начал он, в упор глядя на Лэнкота, — что вы, собственно, имеете против Зброжека? По-моему, он ценный и вполне надежный работник. Вам не кажется, что к нему здесь несправедливы?

Лэнкот заерзал на стуле. Глядя куда-то через плечо Павла, он возразил, что не в его правилах руководиться личными антипатиями. Даже несмотря на то, что Зброжек его не один раз оскорблял.

— Этот человек неспособен на самокритику, — пояснил он. — Он не только не считается с моими указаниями, но еще жалуется на меня. Подрывает мой авторитет в редакции. Если бы не вы, я был бы здесь совсем одинок.

Лэнкот рассказал Павлу, что недавно послал Зброжеку на квартиру с рассыльным Липкой одну его статью, в которой следовало кое-что переделать, а кое-что вычеркнуть. Зброжек, сказавшись больным, лежал в постели, но, увидев редакторские пометки, вскочил и в одной рубахе забегал по комнате. Потом написал записку обидного для Лэнкота содержания и велел Липке передать ее.

— Мне ничего другого не оставалось, как сообщить об этом факте соответствующим инстанциям, — тихо заключил Лэнкот. И, подумав, добавил: — С таким человеком разговаривать можно, только посадив его сначала на цепь. Со временем, когда вы его ближе узнаете…

— А в чем дело? — с живостью прервал его Павел. — Разве он пишет что-нибудь вредное?

Лэнкот ответил не сразу, — хотел, должно быть, как можно точнее выразить свою мысль. Вредное? В словаре Лэнкота не было таких категорических определений. Граница между вредным и полезным порой неуловима. Одно он мог утверждать с непреклонной уверенностью: что в своих репортерских заметках Зброжек не соблюдает должной пропорции между отрицательными и положительными явлениями в жизни нашей страны.

— Он пишет больше о недочетах, чем о достижениях. И к тому еще имеет неприятную манеру нападать на отдельных лиц. А потом в редакции чуть не обрывают телефон — и все претензии, конечно, предъявляются мне.

Лэнкот опустил глаза и снова потрогал подбородок кончиками пальцев.

— Если вы сомневаетесь… — Он полез в ящик стола.

— Нет, я вас понимаю, — сказал Павел, — но я не о том хотел говорить. Может быть, вы сами его отталкиваете? Мне кажется, что в таких случаях важно только одно: полезна его работа для партии или вредна? Товарищ Лэнкот, Зброжек — талантливый человек!

— А я этого и не отрицаю, — Лэнкот слегка наклонил голову.

Павел помолчал, взвешивая про себя различные способы уладить эти несогласия. И, наконец, спросил, высказывались ли другие товарищи о заметках Зброжека. Может быть, следует обсудить вопрос на партийном собрании?

— Вы совершенно правы, — согласился Лэнкот, не глядя на него. — Я как раз собирался это предложить. — Подумав, он попросил Павла выступить на собрании по этому вопросу. Достал из ящика объемистую пачку забракованных рукописей Зброжека.

— Вот, просмотрите все это дома. Мои замечания на полях, зеленым карандашом.

Он торопливо перешел к другим делам. Сказал, что Павел — публицист с горячим, подлинно боевым темпераментом. Так не попробует ли он — ну, хотя бы время от времени — писать по вопросам международной политики? — Я считаю, что вы в этой области можете многое сделать. И меня уполномочили, — Лэнкот понизил голос, — переговорить с вами, товарищ Чиж. Возьмите, например, события в Греции…

Он пододвинул Павлу бюллетень ПАП и пальцем указал нужный столбец. Павел ярко блестевшими глазами следил за его неторопливыми, осторожными движениями. Он отбросил свесившиеся на лоб волосы, наклонился над бюллетенем: в нем сообщалось, что суд в Афинах вынес смертный приговор двенадцати греческим патриотам с Белоянисом во главе.


Прошло несколько дней. Павел снова завертелся в мельнице варшавской жизни. Он ездил на Жерань, протискиваясь в набитые людьми трамваи или вися на подножке и уцепившись одной рукой за чье-нибудь плечо. Он принимал участие в производственных совещаниях рабочих, подолгу просиживал в плановых отделах и конструкторских бюро, мок под дождем в очереди на трамвайных остановках, выступал на «летучках» в типографии, обсуждал всякие вопросы с товарищами в столовой, звонил Агнешке в школу и получал ответ, что она занята или что ее не удалось разыскать… А вечером писал, разбирался в своих записях, и обычно рассвет заставал его за работой.

В редакции Лэнкот направлял к нему многих посетителей и поручал ему часть текущих дел. В комнате Павла дверь открывалась и закрывалась почти так же часто, как в кабинете главного редактора. Когда он входил в столовую или пробегал по коридору, его на каждом шагу останавливали: «товарищ Чиж, на минутку»… Бабич уже называл его «Павéлек» и, сердечно обнимая, обдавал ему лицо кислым запахом.

В глазах окружающих Павел читал различные чувства: в одних — неприязнь, в других — восхищение, а в иных — скрытые опасения. И он учился понимать эти взгляды. В редакции было несколько человек, которым его успехи стали поперек горла. Эти подходили к нему чаще всех, словно что-то тянуло их к виновнику их тайных огорчений.

Над его письменным столом в редакции висел портрет президента. На этом лице прежде всего останавливался взгляд Павла, когда он входил в комнату. Он читал в нем сосредоточенную силу и скромность и жаждал учиться у этого человека. Теперь он часто смачивал и приглаживал волосы и не появлялся на людях без галстука. Когда он, наконец, в один прекрасный день встретился с Агнешкой, она широко открыла глаза.

— Какая-то в тебе перемена, Павел. Но какая? — сказала она, смерив его любопытным взглядом. Павел спокойно объяснил, что, должно быть, он просто переутомился: работы много. Он показался Агнешке как-то выше ростом и смуглее. Улыбался ей, а глаза смотрели зорко, пытливо, и где-то в глубине их таилась легкая усталость. Брови он теперь почти всегда хмурил, словно желая придать лицу решительное выражение.


Два вечера просидел Павел над статьями Зброжека. И в душе признал, что Лэнкот до некоторой степени прав: местами тон их был слишком уж резок, а страсть обличать человеческие пороки граничила с манией: Зброжек выдвигал на первый план людей вредных или нравственно искалеченных, показывая их в ярком свете своей сатиры и называя их фамилии. Правда, им руководило стремление сделать жизнь лучше, но оно тонуло в бурных взрывах отвращения ко злу. И Павел находил, что иные места действительно следовало вычеркнуть. Однако Лэнкот в своей осторожности заходил еще дальше, и Павлу были непонятны те восклицательные и вопросительные знаки и волнистые зеленые линии, которыми он обводил целые страницы. Когда Павел сказал об этом Лэнкоту, тот, понизив голос, возразил, что он «оценивал этот материал соответственно директивам высших инстанций, которые на данном этапе считают самым важным полную психическую мобилизацию нашего общества».

— Вчитайтесь внимательнее, — советовал Павлу Лэнкот, вертя в пальцах комочек промокательной бумаги, — и вы поймете, что я прав. Зброжек чуть не каждой своей фразой не мобилизует, а разоружает.

Выслушав доводы Павла, Лэнкот в конце концов пошел на кое-какие мелкие уступки. Потом, прищурив глаза, сказал, что никогда не сомневается в благих намерениях других людей, но вряд ли Павел их найдет у Зброжека.

— Что ж, пожалуйста, попробуйте его убедить. — Он многозначительно усмехнулся и протянул руку к зазвонившему телефону.

Павел разыскал Зброжека в комнате секретариата, где тот готовил макет праздничного номера газеты, сидя за большим столом, заваленным газетными вырезками и бумагами. Он кивнул Павлу:

— Я сейчас кончаю.

Но при первых же словах Павла в глазах Зброжека появилось недоверчивое выражение. Казалось, Зброжек не слушает того, что ему говорят, а хочет угадать, зачем Павел это говорит. Павел был обескуражен.

— Виктор, — сказал он как можно сердечнее, — тебе следует согласиться на те поправки, которые…

Зброжек отодвинул рукописи, которые положил перед ним Павел.

— Ты, я вижу, говорил с Лэнкотом? — спросил он хмуро, не глядя на Павла.

И больше Зброжек не стал ничего слушать, только отрицательно мотал головой с упрямой гримасой, как будто уже одно имя Лэнкота сказало ему все.

Павел, наконец, потерял терпение.

— Послушай, — сказал он жестко. — Я тебя считал хорошим товарищем, но теперь вижу, что ты просто вздорный человек! Лэнкот отвечает за газету, а ты ему вставляешь палки в колеса.

Он присел на край стола, украдкой наблюдая за Виктором.

— Нет, — отозвался Зброжек, остановившись у окна. — Я с Лэнкотом уже столковаться не могу. Дело даже не в его правке и купюрах. Этот субъект мне противен. Мне тошно делается от одного звука его голоса. Нет, давай оставим это! Я уже дошел до того, что не способен даже воевать с ним. Одно омерзение, понимаешь?

— Какая-то необъяснимая личная антипатия… — пожал плечами Павел.

— И ты на моем месте дошел бы до этого… Заметил ты его короткий белый палец, которым он всегда указывает «неясные формулировки»? Меня мутит от одного уже воспоминания… Он тыкал им в каждый абзац моих заметок. А я чувствовал себя щенком, которого тычут носом в то место, где он нагадил…

Зброжек залился каким-то неприятным тихим смехом и повторил:

— Нет. Хватит с меня!

— А тебе ни разу не приходило в голову, что, может, кое в чем он прав? — спросил Павел.

— Раньше, может, и приходило. Но теперь я уже и думать об этом не в состоянии. Только вижу перед собой этот палец и слюну глотаю. Допек он меня! Конечно, иные его замечания приемлемы. Его замечания, но не он сам! Для него революция и социализм — это тепловатая, медленно текущая вода, неподвижная зеркальная гладь, в которую он любит смотреться. Самая незначительная рябь его пугает, потому что он тогда видит свое лицо неясно. Он охотно превратил бы газету в стоячий пруд, и в каждой статье любовался бы отражением своей рожи. Надутый педант и трус!.. В революции он ищет утверждения своего ничтожества. А я говорю: Нет! Я тебе подставлю такое зеркало, в котором ты не будешь собой любоваться! Тычь белым пальцем, тычь! А я тебе покажу твою гримасничающую рожу оппортуниста, елейную маску замазывателя конфликтов, обезьянью морду бюрократа! Покажу тебе подлинного Лэнкота!

Он стал заикаться, как всегда в минуты волнения, и, махнув рукой, умолк. Павел смотрел на него со смесью раздражения и невольного восхищения.

— Ну, как хочешь, — буркнул он и сделал неопределенный жест, не зная, забрать рукописи или оставить их.

Зброжек усмехнулся и подошел к нему.

— Павел, я здесь работаю подольше тебя. Лэнкот меня доконал, и от меня уже не много толку. Но тебя мне жаль. — Он глянул на Павла уже с прежней суровостью и добавил вполголоса:

— Слушай, Павел… Я знаю «Искру», я тоже туда ездил в свое время… На этом заводе все обстоит совсем не так, как ты описал. На твой последний репортаж уже наведен глянец! Мне это знакомо. Его правил Лэнкот. Не пиши ты для Лэнкота, Павел!

Павел отшатнулся от него.

— Я для читателей пишу, отрезал он сердито.

— В твоей последней статье чувствуется рука Лэнкота, — сказал Зброжек с грустной усмешкой.

5
В подвальчике, где каждый вечер собиралась компания журналистов из «Голоса», разговор шел не только о достижениях завода «Бобрек». За столиком Валерия Бабича обсуждалось и международное положение, уделялось немало внимания и мелким событиям личной жизни всех сотрудников редакции.

Маленькая компания Бабича (который сам о себе говаривал, что он пропил свой ум) состояла из журналистов довоенного времени, помнивших славные дни дансинга «Оазис» на Театральной площади и сенсации «Икаца»[23]. Собираясь в кабачке, они обсуждали всякие семейные скандалы, характер и заработки всех знакомых и незнакомых, вскрывали их тайные побуждения и мотивы их поступков. Сложные человеческие судьбы были таким же неизменным блюдом за столом Бабича, как холодная грудинка под татарским соусом и маринованные грибы, которыми закусывали старку. Больше всех говорил Бабич, остальные слушали. Бабич был один из тех людей, которые смакуют жизнь. Он с одинаковым наслаждением пережевывал сочный кусок телятины и незначительный как будто инцидент на последнем заседании редколлегии «Голоса». Бабич считал себя философом и подчеркивал это небрежностью костюма. Он любил за едой поговорить и в самых интересных местах делал выразительные паузы. В такие минуты его одутловатые щеки медленно двигались — он жевал что-нибудь. Застенчивый черноглазый Лефель из отдела городской хроники переглядывался тогда с редактором Пахуцкой — они ждали, пока Бабич запьет еду пивом и продолжит ход своих рассуждений.

В последнее время излюбленной темой монологов Бабича были Зброжек и Чиж. Активную деятельность Павла в «Голосе» и слепой не мог не заметить, а что уж говорить о таких зорких наблюдателях, как «старожилы» редакции! Они по-своему объясняли его успех. Бабич мало что уважал в людях — разве только горькое, лишенное каких бы то ни было иллюзий знание жизни. В его представлении жизнь была чем-то вроде футбола и состояла лишь в том, что каждый старался подставить другому ногу. Павел Чиж подставил ногу Зброжеку — это для Бабича было ясно как день. И его только занимал вопрос, что из этого выйдет и будет ли Зброжек до конца таким глупым ягненком. Впрочем, компания находила, что Павел в этом матче ведет игру по всем правилам, хотя и проявляет излишнюю прыть.

— Парень он, несомненно, выдающийся, — говорил Бабич, медленно поднося ко рту вилку с куском холодного филе. — Но может сломать себе шею из-за своего чрезмерного честолюбия. Другое дело — Зброжек.

Он проглотил кусок и, знаком подозвав официанта, томно указал ему глазами на пустую бутылку.

— Зброжек, — продолжал он через минуту, — тоже весьма любопытный тип. Этого может сгубить чрезмерная честность. Оба они, как и мы, грешные, имеют свои слабые стороны. Разница только в том, что они суются вперед, а мы нет.

Никто из его слушателей не спрашивал объяснений, ибо все знали, что «соваться вперед» на языке Бабича означает: быть деятельным, организовывать, творить новую действительность — словом, делать всякие ненужные и рискованные вещи, которыми занимаются только маньяки или дурачки.

— А третий номер — это Лэнкот. — Бабич выразительно поднял брови. — Лэнкот тут играет роль разгоняющего шара.

За столом произошло движение. — Что такое он говорит? Какого шара? — шепнула Пахуцкая Лефелю. Никто и не заметил, что официант принес новую бутылку. Редактор спортивного отдела Калина от умственного напряжения собрал лоб в складки и изрек: — Любопытно…

— Я сказал: биллиардного шара, — спокойно повторил Бабич и чмокнул губами. — Давайте посмотрим, что такое Лэнкот? Лэнкот — это субъект, который боится ответственности. А почему? Ясно: потому что у него нет, так сказать, идеологического стержня. Ну что ж, это бывает: у одного — слабый позвоночник, у другого — больные почки. У кого слабый позвоночник, тому опасно нести тяжелый мешок на спине. А Лэнкот все-таки взвалил на себя такой мешок, как редакция «Голоса», потому что хочет сделать карьеру. Шутка сказать, какой груз! Вы сами понимаете, что он не по силам этому мулу. Один неверный шаг — и он свалится. Конец карьере! Лэнкот этого боится больше всего на свете. И понимает, что его может спасти только одно: ровная дорога. Потому-то, друзья мои, каждая статья, проходящая через его руки, должна быть гладкой, как биллиардный стол… Спасибо, — поблагодарил он официанта, который наполнил его рюмку.

— Человек, — задумчиво продолжал Бабич, — всегда чего-нибудь боится. Один боится одиночества, другого страшит конец света, третьего, скажем, идеологическое поражение, — да, бывают и такие. И о каждом человеке можно судить по тому, чего он боится. Вот Тадзя Калина, например, боится провала на мотоциклетных гонках. А Лэнкот? Лэнкот попросту боится за себя. Невелик масштаб этого страха, как и все масштабы такого Лэнкота, если отнять у него письменный стол и три телефона.

Наступило молчание; каждый спрашивал себя, чего же он больше всего боится.

— Любопытно, — пробормотал Калина, зевнул и, неизвестно почему, пригорюнился.

— Я? — засмеялся Бабич в ответ на вопросительный взгляд Лефеля. — Я уже вам сказал: не люблю вперед соваться. Жду, пока психика среднего человека не будет перепахана плугом социализма. А пока люблю выпить рюмочку, закусить, поболтать. Если бы меня этого лишили, — ну, тогда мне конец, друзья! Вот единственное, чего я боюсь. Я вам уже не раз твердил, — тон у Бабича стал серьезный, — что я маленький человек. Вот вроде этого грибка, — добавил он сурово, поддевая на вилку маринованный грибок.

— А что это вы сказали про шар? — напомнила Пахуцкая. В редакции говорили, что она неравнодушна к Бабичу и что Лефель втайне страдает от ревности.

Бабич ответил не сразу. Закрыв глаза, он дожевал грибок, потом стряхнул пепел с папиросы прямо себе на брюки и, наконец, заговорил:

— Я завзятый биллиардист, дорогие мои. До войны играл каждый день у «Лурса»… Ну, да что вспоминать былые времена… Выпьем за них! — Он с мрачным видом выпил рюмку. — Так вот, в биллиарде, как вы знаете, есть такой удар, когда одним шаром разгоняешь по углам два других. И то же самое может получиться в данном случае.

Никто ничего не понял, и Бабича попросили объяснить, что он хочет этим сказать.

Но Бабич что-то хмурился. Он пробормотал себе под нос, что средний шар — это Лэнкот, а два остальных — Зброжек и Чиж. И задремал, держа окурок в пожелтевших от табака пальцах.

Глава девятая

1
С некоторых пор Михалу Кузьнару снился один и тот же неприятный, мучительный сон. Он видел этот сон каждую ночь и, проснувшись, вскакивал с постели весь в холодном поту. Сон был короткий, начиналось все в автомобиле: они с Курнатко едут на строительство пустынными, безлюдными улицами. Когда проезжают виадук, на тротуаре какой-то человечек с незапоминающимся лицом указывает пальцем на него, Кузьнара, как будто даже грозит ему. Потом «победа» въезжает в широко открытые ворота, и ему становится не по себе, потому что перед бараком «А», где помещается управление, стоит тот же человечек и снова тычет куда-то пальцем. Вокруг — ни души, и Курнатко тоже внезапно скрывается — чорт его знает куда, — а он, Кузьнар, бежит дальше, спотыкаясь на разбросанные повсюду инструменты, и, наконец, останавливается как вкопанный: перед ним огромный пустырь, заваленный мусором и щебнем. Вместо готовых и строящихся корпусов — развалины и горы обломков, а вокруг — черная, сожженная земля. Он хочет крикнуть, но крик застревает в горле. Стоит, оцепенев от ужаса, и через минуту видит инженера Шелинга, который спокойно расхаживает среди развалин, ковыряя чем-то мусор — не то тростью, не то кочергой. Одновременно появляются и другие: Боярский, Гнацкий, зетемповец Вельборек, передовик Звежинский, каменщики, плотники, арматурщики, машинисты. И никто из них не обращает на него внимания. Со стороны пустынных полей неожиданно подходят Русин и Тобиш — их привел все тот же человечек, он тычет пальцем в него, Кузьнара, и говорит печально: «Развалил дело».

— Нет! — вскрикивал тогда Кузьнар, пронзенный нечеловеческой болью. Он хотел бежать к ним, а ноги словно вросли в землю. Он слышал свой крик — и просыпался. За окном уже серело, на Электоральной грохотали грузовики…

Хотя Кузьнар уже крепко впрягся в новую работу (ведь немало времени прошло с того дня, как он в первый раз приехал на стройку), его до сих пор мучил страх, что он не справится, погубит доверенное ему дело. Этого он до смерти боялся, мысль об этом была нестерпима, приводила его в дрожь. То, что Новая Прага III существовала, росли корпуса, а люди не разбегались, Кузьнар в глубине души считал чудом и никак не приписывал своим заслугам. Что он? Он только мечется и, надрывая грудь, вопит в телефон — убеждает, молит, грозит! Кто он такой, в сущности говоря? Выходец из деревни, простой каменщик с загрубелыми от работы руками. Не так уже давно он возил тачку с песком, как Илжек. И не из шкурнических побуждений он упирался, когда Русин заманивал его в свои сети. Он предвидел, что его ждет страдный путь: трудясь в поте лица, он все время будет сознавать, что работает плохо, и бояться, что провалит дело, не оправдает доверия, натворит бед…

Да, он — пролетарий чистой воды, плоть от плоти рабочего класса, а рабочий класс теперь правит страной. Но читать об этом в газетах — одно, а доказывать на деле — совсем другое. Кузьнар часто стонал в душе при мысли о скудности своих знаний, о своем невежестве, в котором он увязал, как слепая лошадь в черной трясине. Достижения современного строительства представлялись ему чем-то вроде хитроумной системы капканов, предназначенных для того, чтобы осрамить и погубить его. Он не знал названий новых строительных материалов, не понимал сложных технологических формул, слово «модернизация» вызывало у него угрызения совести. В крайнем случае, — говорил он себе, — я мог бы, если уж на то пошло, руководить постройкой одного корпуса или, скажем, одного участка. С этим я справился бы. Настолько я еще разбираюсь в рабочих чертежах и технических проектах, чтобы класть стену прямо. Но строить Новую Прагу!.. Эта стройка пугала его, как Страшный суд, на котором сто архангельских труб или мегафонов гудели ему в уши: «План!»

Кузьнар зубрил по ночам, как школьник, корпел над статическими расчетами, заучивал наизусть способы панельной кладки и правила современной организации работ. В ироническом блеске очков Шелинга он улавливал раздражавшее его сочувствие. Этот «чертушка-интеллигент» с дипломами заграничных политехнических институтов, этот потомок трех поколений индивидуалистов поражал его, а иногда внушал угрюмое восхищение. «Чтоб ты пропал!» — не раз желал он ему в душе, когда Шелинг со своей противной усмешечкой прохаживался насчет невежества «некоторых выдвиженцев» и при этом ехидно поглядывал на него, Кузьнара. «Погоди, вот подрастет Антек! — утешал он себя с отцовской гордостью, которая у него всегда была наготове. — Меня-то легко с кашей съесть, потому что я наук и не нюхал». И он воображал себе, как Антек, склонясь над чертежной доской, терпеливо излагает этому очкастому умнику свой проект социалистического города — проект, который затмит все другие, как солнце затмевает звезды.

У Кузьнара было к Шелингу двойственное отношение. Иногда он просто немел от удивления, наблюдая этого невозможного человека. Рассуждения Шелинга его то возмущали, то смешили или ставили в тупик. Иногда Шелинг бывал ему симпатичен, а на другой день он при виде этого человека отводил глаза, с трудом сдерживая ярость.

— Вождь, — говорил ему Шелинг, закладывая пальцы за вырез жилетки, — знаете, что такое Народная Польша? Это помесь технологии с фразеологией!

Кузьнар отмалчивался и только изредка поглядывал на него, работая за своим столом.

— Да, да, — не унимался Шелинг, — и даю вам слово, это всех нас скоро с ума сведет! Неужели для того, чтобы поставить пилястр, необходимо знать, что такое диалектический материализм? У Тобиша эта политучеба уже стала манией, и вы тоже в конце концов свихнетесь.

«Враг?» — думал Кузьнар, исподтишка всматриваясь в этого невысокого подвижного человечка. Он испытывал смутные опасения, как бы инженер не заразил своим скептицизмом других. «Ну, что с ним делать? Задушить, что ли?» — бесновался он в душе, выведенный из себя наглым тоном Шелинга. А через минуту уже следил за ним исподлобья с безмерным любопытством, понимая, что если Шелинга придушить, он перестанет, конечно, мучить его, Кузьнара, своими парадоксами, но стройка от этого пострадает: инженер был одним из ценнейших работников на Новой Праге.

Он и Кузьнар часто работали вдвоем, запершись в кабинете. Сидели рядом, нагнувшись над грудой отчетов, сводок, выкладок, расчетов, так близко, что головы их соприкасались. Суп, принесенный для них во время обеденного перерыва, стыл на уголке стола. Кузьнар с напряженным упрямым вниманием следил за быстрым движением карандаша, которым Шелинг указывал ему главные пункты в изучаемых ими сводках. Он то утвердительно мычал, то кашлял, если чего-нибудь не понимал, и слушал Шелинга недоверчиво, выпуская из носа клубы табачного дыма. Иногда он подмечал важную подробность, упущенную инженером. В эти часы они легко понимали друг друга, и Шелинг не докучал Кузьнару своими насмешками: он говорил толково, со спокойным беспристрастием специалиста, простым, понятным языком и давал дельные советы. Встречая неуверенный взгляд Кузьнара, не издевался, не трунил над ним, а объяснял все, чего тот не знал. Кузьнар тогда смотрел на него дружелюбно и с уважением: он чувствовал в нем настоящего человека.

Но как только они, уложив бумаги в папки, садились друг против друга за тарелки застывшего горохового супа, в Шелинге опять просыпался бесенок. Блестя очками, он приставал к Кузьнару с вопросами, что он думает о классовой борьбе и о секретаре их партийной организации Тобише: способен ли Тобиш отличить мужчину от женщины? Говоря о Новой Праге, называл ее «ваша стройка». «Чтоб ты подавился!» — твердил про себя Кузьнар, но молчал, словно воды в рот набрав, и только исподлобья смотрел на ложку в руке Шелинга. Впрочем, по временам он пробовал давать ему отпор, приводил всякие доводы, называя Шелинга «гражданин инженер», к великой потехе старого насмешника, который в этих случаях бросал ложку и начинал бегать по комнате, жужжа, как шмель. При этом он сыпал такими неприличными остротами, что Кузьнар или немел от гнева, или начинал кричать на него, трясясь от злости. Шелинг его не прерывал — напротив, казался очень довольным, как будто ему только того и надо было, и, с видом полного удовлетворения склонив голову набок, наслаждался гневом Кузьнара.

После таких перепалок Кузьнар ночью долго не мог уснуть. Ворочался с боку на бок, и, как на зло, теперь ему приходили в голову не только меткие, а прямо-таки уничтожающие возражения. Он в темноте лихорадочно курил папиросу за папиросой, спорил с Шелингом, припирая его к стене. Но когда он уже зажимал его в кулак, как щегленка, и инженер, разбитый наголову, бросив все свои штучки, смиренно извинялся перед ним, — Кузьнар вдруг сознавал обманчивость своей победы: ведь завтра эта бестия опять заткнет ему рот хитроумными рассуждениями: «Ох, куда девалась моя бдительность!» — терзался он, лежа в потемках.

Чтобы развеять вокруг себя этот «интеллигентский туман», Кузьнар старался большую часть времени проводить среди рабочих и сам обходил участки и отдельные корпуса. Опять, как в былые годы, ходил он между каменщиками, сдвинув шляпу на затылок, спускался на дно котлованов, весело балагурил со всеми, показывая, как нужно одним махом выгружать тачку, угощал рабочих папиросами, расспрашивал о их семейных делах, хвалил, отчитывал, давал советы. В такие дни часто созывались производственные совещания в длинном бараке, который заменял клуб, и на этих совещаниях обсуждались конфликты рабочих с мастерами, жалобы молодежных организаций, случаи пьянства и прогулов. Обычно Кузьнар в заключительном слове подытоживал все сказанное, потом сходил с трибуны прямо в толпу рабочих, которые тесно его обступали, чтобы послушать его громогласные, грубовато-веселые шутки. Среди этих людей он чувствовал себя в своей стихии. Щупал плечи Челису, спрашивал у него под общий смех, правда ли, что он раньше, чем попал на стройку, что-то набедокурил у себя в деревне. (Челис отрицательно тряс головой, но глаза у него округлялись от страха). Потом, заметив в толпе быстроглазого Илжека, выглядывавшего из-за чьей-нибудь спины, кричал, что отдаст его в строительный техникум, потому что паренек имеет страсть к «бревнам» и из него выйдет отличный инженер. Успокаивал Озимека, «старорежимного» каменщика, который ворчал, что нынешняя молодежь локтями всех отпихивает, пробивая себе дорогу: — Человече, в Народной Польше на всех работы хватит! — Выслушивал жалобы подручного: два месяца он учится ремеслу и мог бы уже сам класть стены, а мастер велит ему браться за лопату! — Ладно, сынок, я с ним поговорю, — обещал Кузьнар и уже подставлял ухо другому, обвинявшему начальника участка в частых простоях. «Не создают условий, товарищ директор! Как можно двинутьработу, если транспорт подводит, строительный материал не завезен, а чертежи еще где-то за горами?»

После таких совещаний Кузьнар немного успокаивался и по дороге домой в сотый раз спрашивал у Курнатко, здоровые ли у него легкие, на что румяный шофер отвечал терпеливо: «Как у быка, товарищ директор». «Победа» прокладывала себе путь сквозь толпы людей, спешивших к трамваям, улицы заливала серая, унылая муть, с неба словно сыпалась пыль. Сквозь стекло Кузьнар видел утомленные лица, руки, цеплявшиеся за поручни трамвайных вагонов, забрызганные грязью башмаки на подножках… И он снова падал духом, втягивал голову в плечи, угнетенный тем, что сидит за стеклами, в удобной, быстро мчащейся клетке. — Стоп! — командовал он, когда Курнатко не замедлял хода у остановок трамвая. — Их надо пропускать первыми.

В такие минуты его разговоры с рабочими уже казались ему какими-то вымученными, и он клял в душе те годы, что просидел за письменным столом в транспортном отделе. Считают ли его своим Вельборек, Звежинский, Побежий или, например, такой Мись? Он пролетарий по рождению, но что ж из этого? Недостаточно иметь крепкую кость, чтобы слышать и понимать голос масс. Сколько таких людей, которые смолоду питались одной картошкой без приправы, заморышей, которых кормили вместо молока жиденькой похлебкой, потом дали спихнуть себя в канаву! Сколько их оторвалось от своего класса, сколько попросту предало его!

«А я? — с горечью корил себя Кузьнар. — Что я знаю о рабочих? Ведь я — директор, езжу на «победе». Раз в неделю я разыгрываю в клубе комедию, игру в пролетария».

Его охватывала злость на самого себя за эти разговоры «по-братски» с рабочими, разговоры, которыми он старался заглушить тревожный голос совести. Он потел от стыда, вспоминая свои шутки, похлопывания по спине. Паясничал перед ними, как интеллигентишка, который прикидывается «своим»! И кто? Он, Михал Кузьнар, вылепленный из глины двуморгового деревенского хозяйства, выросший из мужицкой нужды и закаленный в тяжком труде рабочего… «Да, оторвался я, — думал он с печальным удивлением — а опять врасти… трудно».


Однако Кузьнар постепенно, понемногу, но зато прочно втягивался в новую работу. Сначала накладывал свои тяжелые руки на мелочи, на отдельных людей или отдельные участки, но в конце концов забрал в эти руки всю Новую Прагу. У него был хороший нюх, и его медвежьи глазки смотрели зорко. Он сразу заметил, что бригады каменщиков организованы неправильно: они делились на «тройки». Кузьнар провел несколько совещаний и доказал, что работать парами гораздо целесообразнее. Он перегруппировал и людей в бригадах. Сначала это вызвало ропот, но повысило производительность. После этого Кузьнар принялся вводить на стройке поточную систему, о чем какой-то репортер даже написал в «Трибуне». В тресте уже стали поговаривать, что на «Новой Праге дело двинулось». Кузьнар незаметно для себя стал подлинным хозяином стройки. Раз-другой дал людям почувствовать, что способен, когда нужно, сжать руку в кулак. Мастера, который избил подручного, он выгнал через час. Устроил над тремя прогульщиками показательный суд, на котором обвинителем выступал зетемповец Вельборек. Для некоторых работников добился повышения ставок.

— А знаете, начальник, у вас ведь есть организаторский талант, — посмеиваясь, говорил ему Шелинг. — Предсказываю вам, что получите медаль.

Кузьнар только хмурил брови и отмалчивался. Однажды он созвал совещание всех прорабов. Оно продолжалось три часа, и прорабов основательно пот прошиб, но все, кроме трех человек, говорили с этого дня о Кузьнаре, что он «парень первый сорт». В середине ноября ему позвонил Русин:

— Ну, говорят, что ты хорошо управляешься. Как там твои клозеты?

— Будут! — ответил Кузьнар со смехом, вспомнив свои угрозы. И, пользуясь случаем, выторговал у Русина добавочное ассигнование на паркетные плитки.

Годовой план был выполнен к концу ноября: семьсот тридцать одна комната. Кузьнар даже не совсем понимал, как они этого добились, но факт был налицо. В клубе состоялось общее собрание, читали фамилии передовиков, затем произнес речь представитель Главного строительного управления Варшавы. Когда на трибуне появился Кузьнар, его встретили бурей аплодисментов. А он стоял, жмуря глаза от яркого света, потом, махнув рукой, сказал:

— Себе хлопайте, а не мне…

Говорил он коротко, голосом, охрипшим от волнения. Перечисляя достижения, кивком головы указывал на окно, за которым виднелись только что достроенные корпуса и здание интерната. Благодарил активистов, отмечал передовые бригады. Потом, сделав паузу, заговорил о недоделках и браке. Косясь на сухой профиль секретаря партийной организации Тобиша, сидевшего в президиуме, упрекнул самого себя в ряде допущенных ошибок.

— Основная наша задача, товарищи, все еще впереди, — сказал он и закончил свою речь предостережением против самодовольства и самоуспокоенности.

Он сошел с трибуны разгоряченный, пожимая протянутые к нему руки. После собрания показывали короткометражный фильм. Кузьнар смотрел на экран, ничего не видя, — он все еще не мог опомниться от удивления, думая о необычайном стечении обстоятельств, которое помогло им выполнить план. Все снова и снова он пытался во всем разобраться, оценивал свои и чужие усилия и никак не мог решить, чья же тут главная заслуга. В конце концов он задремал, а когда сеанс кончился, поехал домой и по дороге купил бутылку болгарского вина.


Главной задачей, о которой он упоминал в своей речи, были «поля Русина» — так Кузьнар в мыслях называл бескрайнюю равнину, коричневато-бурую в эту пору года, тянувшуюся в сторону Вавра и железной дороги, от которой скоро должны были провести к Новой Праге III долгожданную ветку.

Вот уже несколько недель об этих «полях Русина» совещались и в тресте, и в главном управлении. Начать работы предполагали ранней весной, но уже сейчас выясняли важные вопросы, касающиеся организации работ, материалов, рабочей силы. На этих совещаниях Кузьнар пускал в ход всю свою хитрость, подготовляя почву: он требовал гарантий и обязательств, расширения технической базы, увеличения числа бригад, укрепления штата специалистами… Он торговался отчаянно, был глух, как пень, к неоспоримым, казалось, доводам тех, кто возражал ему. На него изливали холодный отрезвляющий поток совершенно очевидных истин, били по голове, как обухом, соображениями реальной необходимости. Говорили, что нельзя же остановить все другие стройки в Варшаве, что скоростники забирают большую часть инвентаря, что завод «Искра» выпустил вдвое меньше трансформаторов, чем запланировано, что постоянно не хватает рабочих рук, приходится расформировывать старые бригады и перебрасывать людей на стройки МДМ или Млынова…

— А вы, — говорили Кузьнару, — хотели бы забрать к себе на стройку двести пятьдесят тысяч польских строителей, все экскаваторы и «сталинцы» и лучших специалистов, — может, даже самого Краевского вам подавай, а?

Кузьнар слушал с каменным лицом. Когда его собеседники умолкали, он только поводил плечами, словно отряхиваясь, и опять долбил свое:

— Без людей и оборудования строить не начнешь.

При этом он закрывал глаза, словно ничего не желая видеть, кроме той обширной равнины, уходившей к туманному горизонту, которая через месяц-другой ощетинится лесами, вышками подъемных кранов с их длинными журавлиными шеями. Он ходил туда все чаще и чаще, особенно в погожие дни, и, заложив руки за спину, подолгу стоял, блуждая глазами по голым полям. Русин заразил его своим умением смотреть вперед, и воображение его работало.

В такие дни на стройке говорили: «Кузьнар опять смотрит на коз».

В конце ноября дирекцию Новой Праги III вызвали в «Горпроект столицы». В небольшом помещении были выставлены доски с эскизами и планами, на длинном низком столе — белые макеты. Молодой архитектор, знакомя их с чертежами, рассказывал, как будут выглядеть новые кварталы. Кузьнар сидел посредине между инженером Гнацким и Шелингом. «Поля Русина» архитектор называл «Новая Прага IV». Водя указкой по плану и обращаясь к Кузьнару, он красноречиво объяснял, какое общественное значение будет иметь эта часть нового поселка. Здесь предполагалось выстроить ряд жилых корпусов среди садов и парков, до самой центральной площади, где вырастет высотный дом — Дом молодежи, десятиэтажный гигант из бетона, стекла и песчаника. От площади будут отходить аллеи, соединяющие ее с концентрическими кольцами сооружений, где будет все для физкультуры и спорта: стадион, бассейн для плавания, теннисные площадки, гимнастические залы… По третьему кольцу Новой Праги IV пройдет вторая линия жилого квартала. Ряды домиков — каждый на одну семью — будут тянуться до автострады.

Кузьнар все понял. Он следил за палочкой архитектора, переводил напряженный взгляд на эскизы фасадов, отпечатанные на светочувствительной бумаге, слушал подробные объяснения насчет всяких усовершенствований и новых экспериментов подсобной лаборатории зеленых насаждений. Затем их повели по комнатам, где они с трудом пробирались между тесно стоящими чертежными досками и целыми штабелями калек, бумаги, проектов и эскизов, следя, как бы чего-нибудь не задеть и не сбросить на пол. Кузьнар шагал медленно и осторожно, старательно запоминал все слышанное. Чертежная казалась ему чем-то вроде клиники, где рождалось его детище. Он смотрел на молодого архитектора с робким почтением: ведь из его рук он скоро примет свою будущую гордость и труд, этот новый поселок, который он уже любил тревожной и крепкой любовью. Долго стояли они с Гнацким перед маленькой моделью Дома молодежи, окруженного деревьями величиной с одуванчик.

В этот вечер Кузьнар вернулся к себе на Электоральную, распираемый тайной гордостью. Он долго и подробно рассказывал все детям, наслаждаясь сиявшими от увлечения глазами Бронки и расспросами Антека. Он нарисовал им — и довольно прилично — на вырванной из тетради страничке план Новой Праги IV. Все собрались у стола, а он, подражая жестам архитектора, указывал карандашом, где будет Дом молодежи, где пройдут сквозные артерии поселка, кружком обозначил центральную площадь и все твердил, что когда Бронка выйдет замуж, он уж как-нибудь выхлопочет ей там домик с садиком. При этом он украдкой поглядывал на Бронку и Павла, радуясь в душе, так как давно заметил их взаимную склонность. Ведь он в дочке души не чаял! Они хоть и бранились чуть не каждый день, но мысль, что Бронка по окончании Медицинского института уедет на практику, мучила Кузьнара, как зубная боль. Антек — другое дело: этот крепкий потомок Кузьнаров давно уже шел своей дорогой.

Они беседовали допоздна, снова и снова рассматривая план, и Кузьнар беспрестанно дополнял его новыми подробностями, которые он, когда время подошло к полуночи, уже просто сочинял, черпая их из своей разыгравшейся фантазии. — Может, я и простой каменщик, — воскликнул он, наконец, — но запомните: вот этими лапами я вам все это выстрою! — И вытянул над столом свои мощные волосатые руки.

Однако, когда Павел вынул блокнот и объявил, что напишет в газете о Новой Праге IV, Кузьнар вдруг помрачнел и притих.

— Нет, ты пока ничего не расписывай! — сказал он решительно. — Там еще голые поля, и больше ничего. Пока я не посажу последнее деревцо, ты, братец, ничего писать не смей!

2
«Инспекция, кроме того, обращает ваше внимание на часто наблюдаемые непорядки, перерасход и порчу материалов. Так, например, перед строениями валяются неубранные бочки и шамотные трубы… груды разбитого пустотелого кирпича, потрескавшиеся балки, черепица… части кипятильников, рогожи…»

— Та-ак, — Кузьнар барабанил пальцами по столу и то и дело поглядывал на часы. Инженер Гнацкий был педант и к тому же заика. А часы показывали без пяти четыре.

— Ну, все?

— Нет, еще вопрос о свалке и подъездных путях, — возразил Гнацкий, не замечая нетерпения Кузьнара.

— «Инспекция отмечает также, что на территории строительства выгрузка щебня и земли производится, как признали сами прорабы, хаотично и неорганизованно: они свозятся и высыпаются…»

— Ладно, — перебил Кузьнар, — остальное отложим на завтра.

Гнацкий посмотрел на него укоризненно: с некоторых пор он не мог заставить Кузьнара выслушивать до конца его ежедневные отчеты. Тихо вздохнув, он стал собирать бумаги.

А Кузьнар одной рукой уже накидывал на плечи пальто, другой нажимал рычажок телефона.

— Товарища Тобиша! — крикнул он в трубку, ощупью ловя завернувшийся рукав пальто. — Тобиш, вы? Слушайте, уже четыре часа! Пора начинать. Только не размазывайте! Мы с Гнацким придем через минуту. Начинайте! — повторил он, кладя трубку.

В помещении партийного комитета в четыре часа назначено было совещание агитаторов и профсоюзных организаторов, о котором давно было объявлено. Кузьнар на заседаниях партийного комитета настаивал, что следует немедленно развернуть разъяснительную работу, которая подготовит и мобилизует весь коллектив для предстоящей атаки на «поля Русина».

— За эту зиму каждый бригадир у нас должен стать настоящим командиром, — говорил он. — Людей надо подтянуть до уровня наших больших задач, иначе мы не сдвинемся с места…

Он рассеянно слушал Тобиша, который упрямо твердил, что начинать следует с политучебы, а она у них хромает оттого, что Кузьнар мешает ее наладить. В самом деле, до сих пор не был выработан даже план учебы, так что из районного комитета уже запрашивали о причине такой задержки, и Кузьнару пришлось успокаивать их по телефону. Когда Тобиш, наконец, категорически потребовал созыва организационного собрания, Кузьнар не протестовал, буркнул только: «Что ж, давайте!» Секретарь указал срок: начало ноября. Назначили день и час. Но в этот день в клуб пришло только несколько человек: рабочие были сильно утомлены, так как заканчивали последние работы по годовому плану и на стройке шла лихорадочная гонка, а тут еще зарядили дожди, и ноги вязли в размокшей глине… Собрание отложили. В следующий раз тоже ничего не вышло: в назначенный день дирекцию вызвали в главное управление, а Тобиш задержался на конференции в городском комитете партии. Какой-то злой рок преследовал это собрание: решили созвать его через неделю, но по недосмотру оно совпало с ранее назначенным производственным совещанием. Кузьнар втихомолку потешался над огорченной миной Тобиша: вздумал же бедняга выкроить два свободных дня в такой месяц, когда людям вздохнуть некогда!

Вопрос об учебе решили поставить на совещании агитаторов: Тобиш настоял на том, чтобы включить его в повестку дня.

Когда в пять минут пятого Кузьнар и Гнацкий вошли в помещение партийного комитета, в этой большой комнате, на первом этаже только что достроенного здания интерната, уже сидело несколько десятков человек. Совещание еще не началось, но комната была уже полна табачного дыма. Передовик Звежинский, хрипло смеясь, подшучивал над Озимеком, который работал в одиночку, потому что не верил в работу парами. У Озимека было сухощавое лицо старой индианки и бельмо на левом глазу. Говорили, что в молодости он побывал во многих странах.

— Меня ничем не удивишь, — говорил он скрипучим голосом. — Побывал я и в Бразилии, и в Пруссии, и во Франции… и в городе Лионе… В одном месте получше, в другом — похуже, в третьем — чуточку полегче… Но так, чтобы все по душе было человеку, — таких мест, сколько не ищи, не найдешь… Нет, — качал головой Озимек, — чудес на свете не бывает…

После вступительного слова Тобиша, который подчеркнул, что необходимо улучшить работу коллектива и развернуть шире соревнование и рационализацию, наступила короткая пауза. Затем попросил слова Побежий, секретарь партийного бюро II участка, высокий худой мужчина в очках, из-за которых глядели выпуклые бесцветные глаза. Говорил он медленно и в нос:

— Я, товарищи, стою за учебу. Нет ничего хуже темноты. С человеком сознательным и работать приятнее. Верно я говорю, Мись?

Коренастый брюнет Мись кивнул головой. Они с Побежим были неразлучной парой, несмотря на разные склонности и характеры; Мись был несловоохотлив, даже несколько угрюм, нетерпелив и горяч.

— Да, так вот я и говорю, — флегматично бубнил Побежий. — Сознательность — первое дело. Для чего работаешь? И для кого? Чего от тебя требует Народная Польша? Каждый строитель обязан это знать. Верно, Мись? Ну, то-то! А у нас на участке есть такие, что этого не понимают. Вот, к примеру, присутствующий здесь товарищ Звежинский.

Побежий спокойно высморкался и, глядя на Тобиша, делал вид, что не слышит сердитых протестов Звежинского, который высунулся вперед, весь красный от злости.

— Это еще что за новость? Ты уложи столько кирпича, сколько я, а потом шуми! Орден у меня есть или нет? Отвечай, Побежий, есть или нет?

— В самом деле, чего он придирается к Звежинскому? — шепнул обеспокоенный Кузьнар Тобишу. — Ведь Звежинский — рекордсмен, о нем без конца в газетах пишут…

— Ничего, ничего, пусть говорит, — отрезал Тобиш.

«Ага, — подумал Кузьнар. — Это тебе на руку!»

В наступившей минутной тишине слышны были перешептывания. В общем гуле вдруг выделился резкий голос Озимека:

— Не из-за чего спорить, один другого стоит! Знавал я таких в Лионе…

— Орден у тебя есть, — сказал Побежий хладнокровно, — и рекорды ты ставишь. Но ты — не общественный человек.

— Не общественный! — крикнул Звежинский, стукнув себя кулаком по бедру. — Может, я на крыше лежу, когда другие работают, да?

— Спокойнее, товарищи! — остановил их Тобиш. — У нас совещание строителей…

Побежий подождал немного, потом глянул на Звежинского поверх проволочной оправы своих очков:

— Нет, на крыше ты не лежишь. Так ведь я этого и не говорил. Верно, Мись? Но ты, Звежинский, эгоист. Ты людей не учишь… Соревнования не проводишь. Тебе кажется, что если ты — великий пример для других, так это и все. Ставишь рекорды, нахватаешь премий, потом Первого мая орден наденешь и шествуешь перед трибуной. Ну, а сознательность твоя где, вот ты что мне скажи!

— Великих чудес на свете не бывает, — изрек Озимек, опустив веко на свое бельмо, и стал успокаивать Звежинского, который посинел от ярости.

Сзади несколько голосов поддержало Побежего. Раздались крики: — Пусть говорит!

Мись встал и, в упор глядя на Тобиша, пробурчал:

— Я согласен с Побежим.

— Говорите, товарищ Побежий, — быстро сказал Тобиш, постучав карандашом о стол. И добавил тише, словно про себя: — Критика — двигатель нашей работы.

Кузьнар, хмурый и сердитый, положил руки на стол и вертел большими пальцами. «Ишь, тянет в сторону, — подумал он пренебрежительно. — Мудрец!»

Побежий подождал, пока шум утихнет.

— Не все у нас в порядке, — продолжал он медленно и раздумчиво, шевеля выступающим кадыком. — Когда нет сознательности, ничего из соревнования не выйдет. Я, товарищи, человек приметливый. Наблюдаю и, как говорится, делаю выводы. И что же я вижу?

Он помолчал, гладя себя по лысеющей макушке. В комнате слышны были только скрип стульев и тяжелое дыхание людей.

— Ну, и что ты такое видишь? — рявкнул Звежинский.

Кузьнар не отрывал взгляда от губ Побежего. Он был так раздражен и встревожен, словно старый каменщик обвинял не Звежинского, а его, Кузьнара. Но он отгонял эту мысль.

«Таких совещаний, — говорил он себе, — в эту минуту в одной только Варшаве, наверное, происходит больше сотни. Так нельзя же всю критику принимать на свой счет!»

А Побежий вытянул вперед костлявый палец, словно нацеливаясь им в какую-то невидимую другим мишень, и перечислял все случаи хулиганства и пьянства на стройке. Кузьнар записал в свою книжку фамилии, чтобы завтра вывесить их на черной доске у входа в управление. «Ну, скорей, человече!» — мысленно понукал он Побежего, нетерпеливо слушая его рассказ о прогульщике Выжике, который спаивал молодежь.

— А пробовал кто-нибудь вразумить его? — спрашивал Побежий, обращаясь ко всем.

«Наверное, и это тоже моя обязанность! — кипятился в душе Кузьнар. — Брать каждого пьянчужку за пуговицу и объяснять, что ему вредно пить водку…» Скосив один глаз в сторону Тобиша, он видел его лицо, и у него было такое впечатление, будто секретарь хочет положить ему руку на плечо и удержать от какого-то необдуманного поступка. «Мудрец», — повторил он мысленно.

Побежий, сурово на него поглядывая, говорил о том, что на стройке мало заботятся о молодых кадрах. Старики жалуются, что молодые лезут вперед. А может, это они рвутся к работе?

— Верно, — подхватил Кузьнар. — Хороший каменщик обязан не только знать свое дело, но и научить ему подручного.

Он окинул взглядом полную дыма комнату: лица, глаза, шапки… За всех этих людей он, Кузьнар, в ответе, а они его судят каждый день. Он чувствовал себя сейчас в их власти, они подавляли его своей загадочной сдержанностью, они пришли сюда помочь ему советами. Ему не следует выскакивать вперед, его связывает с ними тот общий канат, на котором они вместе тянут Новую Прагу III.

— Мы не одни на свете, товарищи! — Побежий поднял палец вверх, не то предостерегая, не то угрожая.

«Эх, философ турецкий!» — покачал головой Кузьнар, радуясь, что старик кончил. — Кто следующий?

— Я согласен с Побежим, — просипел Мись, неуклюже поднимаясь со стула, и вдруг заговорил быстро, отрывисто, бросая на всех исподлобья настороженные взгляды:

— Я работаю на двадцать первом… и знаю там всех людей. Есть у нас один… Илжек, из деревни. Я его приставил к тачке. Понравился мне паренек. Я в людях разбираюсь. Теперь он уже у меня в подручных. Вот Побежий может подтвердить… Илжек его фамилия. Ну, и что? Пусть мне скажут, правильно это или неправильно? За два месяца выучу его. Будет новый каменщик. Худо ли?

Он обернулся, строго оглядел всех и сел на место.

— Прошу слова! — крикнул с дальнего конца комнаты зетемповец Вельборек. — По вопросу о молодых.

Но сбоку, у стены, хором заговорили об Илжеке:

— Это тот, что побил хулиганов! Один разогнал целую банду!

Кузьнар, облокотись на стол, с интересом слушал то, что говорилось о смелом поступке Илжека, который отогнал хулиганов, напавших на общежитие зетемповцев. «Ага, Илжек, это тот парнишка, что похож на меня», — вспомнил он.

— Вот видите! — он нагнулся к Тобишу. — А вы говорите, что люди у нас не растут.

— Но Челиса он так и не выучил читать! — засмеялся кто-то у окна.

— Так ведь Челис — дубина, — сказал Звежинский, пожав плечами, и ткнул себя пальцем в лоб. — В голове у него червоточина…

— Не в голове, а на совести. Челис милиции боится, это все знают. Он только одного Илжека держался, а с тех пор, как их разлучили…

Тобиш нахмурился и уткнул нос в свои записи.

— У нас на стройке есть еще, оказывается, неграмотные, — сухо бросил он Кузьнару.

«Челис? — Кузьнар наморщил лоб. — А, это тот бульдозер, растяпа из бригады землекопов».

Вельборек долго говорил о молодых. Сначала он разразился потоком жалоб на мастеров, приводя примеры их эгоистического нежелания делиться своим опытом. Но потом, словно одним взмахом руки, сразу поднял настроение слушателей. Маленький, темный на фоне свежевыбеленной стены, у которой он стоял, он говорил, потрясая кулаком. Кузьнар смотрел на него блестящими глазами из-под насупленных бровей, чувствуя, как у него медленно разгорается кровь. Вельборек был хороший оратор. Указывая на обнаженные поля за окнами, он кричал:

— Они ждут нас, товарищи! И мы, зетемповцы, собственными руками поднимем там стройку! А вы нам поможете. Преодолеем все трудности, товарищи! Долой прогульщиков и пьяниц! Под водительством партии сомкнем ряды и будем работать плечом к плечу. Да здравствует шестилетний план! Не посрамим чести польских строителей!

Он кончил, тряхнув кудрявым чубом. Кузьнар от волнения сжал челюсти и с триумфом посмотрел на аплодировавшего Тобиша. После Вельборека выступало еще несколько человек, а под конец встал передовик Звежинский и, теребя в руках шапку, дал торжественное обещание учить подручных после работы. Последним разбирался вопрос о политической учебе и культурно-просветительной работе. По предложению Тобиша выбрали организационную комиссию из трех человек. В нее вошли Побежий, Тобиш, Вельборек.

— Здорово вы говорили, Вельборек, — дружески сказал Кузьнар зетемповцу, когда они выходили с собрания. Их обоих обступила кучка рабочих. — Что верно, то верно, — скрипел Озимек, прищурив один глаз. — Точь-в-точь, как один парень, которого я знавал в Лионе… Тужится, бывало, тужится, — того и гляди, лопнет…

Озимека оттащили в сторону, не дав ему договорить.

— Знаю, товарищ директор, что вы постоянно смотрите на эти поля, — сказал Вельборек с улыбкой, когда они вышли из дома. — И не думайте, что вы один… Другие тоже смотрят…

Они остановились за углом, глядя на пустынную территорию Новой Праги IV. Кузьнар стоял молча, заложив руки за спину.

— Да, смотрят, — повторил Вельборек вполголоса. — И знаете, как их называют? «Кузьнаровы поля»… «Кузьнаровы поля!»

Он засмеялся, с довольным видом покачивая головой.

3
После совещания Кузьнар и Тобиш остались на стройке, и у них завязался разговор. Со смесью неприязни и уважения наблюдал Кузьнар этого невзрачного человека со строгим неприветливым лицом. «Ну, чего тебе, собственно, надо?» — сердился он мысленно на Тобиша, с состраданием глядя на его обтрепанные и забрызганные внизу брюки. А секретарь, сгорбившись, расхаживал между окном и письменным столом и приглаживал рукой свои рыжеватые волосы. «Он мой товарищ, и хороший товарищ, — думал Кузьнар, — а не лежит у меня к нему сердце».

— Вы говорите: люди растут, — начал Тобиш, остановившись у стола. — А я это решился бы сказать только, когда сделаю все для того, чтобы они росли. Только тогда!

Кузьнар уставился на него злым взглядом.

— А кто за все отвечает? — буркнул он. — Не дух же святой, а мы…

— Ответственность не делает человека умнее, — возразил Тобиш вполголоса.

Он отбросил ногой смятую бумажку и смотрел на нее, хмуро размышляя о чем-то.

Кузьнар не понял. Он поднял брови, словно говоря: «Только ты меня с толку не сбивай, человече, говори прямо. Прямо говори!»

Тобиш вдруг улыбнулся. «Смотри-ка!» — с удивлением подумал Кузьнар.

— А ответственность, — сказал Тобиш, все еще улыбаясь, — это все равно, что тяжелая ноша. Когда тебе такая ноша давит затылок, ты уже не станешь махать руками как попало. Каждое движение тогда приходится рассчитывать. Видали, как в деревне носят ведра с водой? И под гору, и в гору, и по выбоинам несут — и ни капли не расплескают. Что же, эти люди умнее других? Нет… Все дело в том, что, когда человек несет ношу, он не спешит, не вертится во все стороны. Он осторожен.

— Раз уж мы заговорили об этом, Тобиш, — сказал Кузьнар ворчливо, — так знайте, что я не одно ведро перетаскал в своей жизни. И в лагере тоже носил… — Он обиженно отвернулся.

— Я не только о вас говорю, — холодно возразил Тобиш и опять заходил по комнате.

— Оступиться легко, — сказал он как бы про себя. — А вы присматривайте за мной, я — за вами, тогда не поскользнемся. Сегодня я поддержу вас, завтра вы — меня. Партия…

— Ну, сегодня вы не очень-то меня поддержали, — с насмешкой вставил Кузьнар.

— Сегодня, — Тобиш опять улыбнулся, — вы слишком быстро хотели бежать с ведрами, товарищ Кузьнар! А в этих ведрах — Илжек, Челис, Вельборек и другие… Ни капли уронить нельзя!

«Говорит, как пишет! Ишь, какой литератор выискался!» — усмехнулся в душе Кузьнар.

Он вытянул руки на столе и сказал вслух:

— Люди у нас — золото! А вы этого не видите. Слыхали, как говорил Вельборек? А про Илжека слыхали? С таким народом полмира завоевать можно! Растут! Растут! Кто только пальцем притронется к тачке или лопатке каменщика, кто горсть песка насыплет — тот уже наш: не уйдет, не отстанет. Да, Тобиш, не отстанет!

Тобиш серьезно посмотрел на него.

— Вы неуравновешенный человек, — сказал он нехотя.

— Как это? — изумился Кузьнар.

Тобиш не отвечал.

— Может быть, вы по-своему и правы, — продолжал он через минуту, снова остановившись. — Но здесь — строительство!

Кузьнар разинул рот, изображая удивление.

— Что вы говорите? А я думал — цирк!

— Будет вам шутить, — сухо обрезал его Тобиш. — Стройка здесь, понятно? Мы не только корпуса, мы и людей строим. Они сами не растут. А вам хотелось бы так: без чертежей, без плана, без лесов… Люди сами не растут, — повторил он устало. — Недооцениваете вы роли партийной организации на стройке…

Кузьнар пожал плечами. Подавляя раздражение, он смотрел, как Тобиш надевает свое куцее пальтишко.

Секретарь постоял с шляпой в руке, о чем-то задумавшись, потом сделал шаг к Кузьнару и тихо спросил:

— А вы учитесь, товарищ Кузьнар?

Кузьнар даже отшатнулся.

— Человече, да мне пятьдесят стукнуло! — сказал он зловещим шопотом.

Тобиш пытливо глянул на него — казалось, он хотел что-то возразить. Но застегнул пальто и сказал только:

— Ну, я ухожу. А вы?

— Я еще побуду здесь, — буркнул Кузьнар.

Он ушел через час, когда вся стройка уже погрузилась во мрак. На небе толпился табун кучевых облаков, беспокойно шевелившихся, как конские гривы; порой только выглядывал узкий краешек луны и тотчас исчезал, затертый ими. Высоко в воздухе, на невидимой крановой башне плескался флажок в круге света.

Кузьнар шел, останавливаясь через каждые несколько шагов. Он любил в эти часы бродить по территории стройки. Считал маячившие в темноте новые дома, перебирался через груды лома и щебня, чтобы провести рукой по шершавой поверхности стен. Улыбался, думая о том, как быстро они выросли. Да, эта перепаханная земля дала щедрый урожай! Кузьнар словно нащупывал сквозь кирпич скрытые где-то там провода, трубы, крепления… Скреб пальцем засохшую известку. Вспоминал всю историю этой стройки, рождавшейся в упорной борьбе и хаосе, под ежедневные яростные споры и телефонные звонки, выраставшей дюйм за дюймом, этаж за этажом. Вот эту стену клал Звежинский, а ту — Мись, здесь работала бригада зетемповцев, а потолки настилал Озимек. Недоразумения со штукатурами, плохо сделанные железобетонные архитравы… В каждом кирпиче, в каждом проводе, в каждой стене заключен был, казалось, голос Кузьнара, требовавший транспорт или более доброкачественный лес, жаловавшийся на плохую известь или рухляк. Охрипший, надорванный голос, изо дня в день звучавший в телефонах отдела снабжения, главного диспетчера, главного строительного управления, «Горпроекта столицы»…

Несмотря на холод, он расстегнул пальто, потому что во всем теле ощущал томительный жар усталости. Шел медленно вдоль главной аллеи «старой» стройки (так он теперь мысленно называл Новую Прагу III), которая, начинаясь от ворот, широко раскинулась между белевшими во мраке корпусами из пенобетона. Здесь еще валялись остатки лесов, облепленные глиной трубы, куски старого толя. Кузьнар отшвыривал их ногой и, останавливаясь, чтобы закурить, думал о своем разговоре с Тобишем. Мелькала мысль, что он был не совсем прав, и мучило смутное беспокойство, раздражавшее, как противный вкус во рту. Ему, собственно, было не совсем ясно, чего нужно Тобишу, но он чувствовал, что секретарь словно взболтал в нем ложкой всю муть, которой он, Кузьнар, с некоторого времени не мешал оседать куда-то на дно души.

«Слишком быстро вы хотели бежать с ведрами», — припомнились ему слова Тобиша. И, как бы в самом деле испугавшись, что он слишком торопится, Кузьнар остановился под навесом одного из складов.

Он умел оглядываться на прожитое и чуть не каждый день отчитывался перед своей совестью. Он не принадлежал к людям беспечным и забывчивым и к тому же знал, что сделанная ошибка, если она и не сразу видна человеку, идет в жизни рядом с ним, как кривая дорожка, уводя его с верного пути. Знал и то, что человек часто совершает промахи из страха совершить их, или, остерегаясь одной ошибки, делает другие.

Не это ли имел в виду Тобиш? Кузьнар вдумывался в его упреки, с тревогой примеряя их к себе, как примеряют чужой комбинезон. Нет, нет, он их не заслужил, это чистейшая выдумка! Стены, им воздвигнутые, стоят прямо — достаточно бросить взгляд вокруг, чтобы в этом убедиться. Он прошел мимо новенького здания интерната, потом, вернувшись, обошел его кругом, с хрустом ступая по укатанному гравию. Хлопоты с облицовкой фасада… леса, которые в один прекрасный день покосились… Транспорт бракованного кирпича… Но вот уже все позади, и высятся мощные стены, такие знакомые, как склон холма, мимо которого проходишь каждый день. Он потрогал угол стены. Этот корпус строила целая сотня людей.

Вдалеке, над трамвайным кольцом, взвился фонтан электрических искр, осветив низкую гряду облаков. С минуту видны были краны участка 36-Б, над которым развевался флаг.

«Что я за человек? — думал Кузьнар, отходя от здания интерната туда, где недавно начали рыть три новых котлована. — Человек — это то, что он сделал в жизни. Взгляни на сделанную работу — и увидишь всего человека».

Он бегло припоминал свою жизнь с того дня, когда он, крепкий, большеголовый паренек, остриженный ежиком, появился на стройке дома Рихтера в Лодзи, на углу Переезда и Миколаевской, весной 1916 года. Паренек, выросший прямо из равской земли…

Кузьнар глубоко вдохнул морозный воздух. Он редко вспоминал начало своей жизни, но сейчас на него точно повеяло из котлованов запахом свежего сена. Между тем Михалком Кузьнаром и нынешним директором строительства, несшим на себе все бремя Новой Праги-III, лежал немалый трудный путь, изрядное количество хорошо проделанной работы. «Не ходил за мной Тобиш с книжкой, — сказал он себе с горечью и вместе с гордостью, — и философствовать мне было некогда». В его жизни время было твердым и неподатливым, как деревянные ручки тележки — чем скорее ее толкаешь, тем глубже вмятины на ладонях. Мысли? Много ли они занимали места в жизни рабочего человека? Кузьнар ценил в людях рассудительность и вдумчивость, охотно твердил свои любимые изречения и корил себя, что, в общем, редко думает. Где-то прочел он однажды фразу, что человек — это «мыслящий тростник», и забеспокоился: а он и не тростник, и над книгами не корпит…

Может быть, это именно в нем и угадал Тобиш? Он задел его за живое своим последним вопросом: «А вы учитесь, товарищ Кузьнар?» Как будто недостаточно того, что он честно прожил полвека! Чего надо этому Тобишу? Зачем он вечно следит за ним, как за мальчишкой, который первый раз в жизни взял в руки вожжи? Твердит: люди, люди! Разве он, Кузьнар, для них не старается? Он добывает для них кирпич, лес, известку. А стены стройки сами тянут их вверх.

Случилось недавно, что автомобиль Тобиша вышел из строя, и Кузьнар на своей «победе» отвез секретаря домой на Панскую. Он занимал две комнаты, вход туда был прямо из развалин, от каменного пола несло холодом. — Почему же вам до сих пор не дали другого жилья? — удивился Кузьнар. Тобиш махнул рукой: — Говорят, что дадут. — Еще больше удивило Кузьнара множество книг, стоявших на полках и лежавших целыми кипами в углах комнаты. Тобиш уловил его взгляд и молча усмехнулся.

«Как у него времени на это хватает!» — думал сейчас Кузьнар, осторожно ступая по разрытой земле, чтобы не упасть в яму. И мысленно давал себе слово брать у Антека книги и читать по ночам. «Хотя бы раз в неделю, — решил он предусмотрительно, — с субботы на воскресенье. А каждую ночь нельзя, этак скоро дочитаешься до могилы».

Он остановился, всматриваясь в темноту. В лицо ему пахнул сырой ветер. Он стоял на переднем крае стройки. Вдали светились огоньки — там был Вавр. Широко разливались кругом поля. «Кузьнаровы поля», — мелькнуло у него в голове. Он дошел до них, предчувствуя их бездонную тишину и покой, как идут к берегу, чтобы ощутить тишину и покой воды: так и хотелось погрузить в них руки…

«Вот где я буду учиться», — подумал он. Растер в пальцах комок мокрой земли и отер руки о пальто. Он пошел краем поля налево, в полной тьме, словно ища место для будущей переправы, и, ежась от холодного ветра, слушал свист поезда, мчавшегося по узкоколейке в сторону Вавра.

Глава десятая

1
Подходил Новый год, а в Варшаве все еще чувствовался пасмурный ноябрь. Город просыпался в седом тумане, и у людей, спешивших спозаранку на работу, от утреннего морозца стыли ноздри, но около полудня помутневшее небо низко оседало над крышами и всегда шел дождь или падали хлопья мокрого снега. Строительные площадки, котлованы и соседние с ними улицы снова покрывались густой грязью.

Резкий, порывистый ветер вздувал красные транспаранты на фабричных воротах, морщил намокшие флаги, гнул черные тонкие деревца перед университетом и плескал струями дождя в передние стекла автомобилей. Шоферы, согнувшись над рулем, кляли скользкие мостовые. Бело-малиновые коробки автобусов катились по зеркальной глади мостовых, уже издали светились указатели поворотов. В автобусах пассажиры стояли тесной толпой, измятой, замкнувшейся в угрюмом молчании. На остановках слышался только однозвучный визг механических щеток, вытиравших стекла. Буро-желтое небо, красные и зеленые огни, темное зеркало асфальта… Сквозь сырой туман пробивались голоса репродукторов, сообщавших о ходе выполнения годового плана в различных отраслях промышленности. Сто двадцать два уезда уже выполнили план заготовок зерна более чем на девяносто процентов. Правительство утвердило добавочные ассигнования на свиноводство.

Густой баритон диктора заглушал даже шум трамваев. Он слышен был и в цехах сквозь стук машин и шипение ацетилена. В Паньмыньчжоне идут переговоры о мире. Американские бомбардировщики истребляют гражданское население районов Вонсан и Сукчон…

Около четырех на улицы города высыпали толпы спешивших людей, и Моравецкий, съев наспех одно блюдо в «Рыбной закусочной» на Новом Свете, проталкивался к трамваю или стоял в длинной очереди, ожидая автобуса. Сквозь запотевшие очки он всматривался в незнакомые лица, наблюдал заторы машин перед светофорами, извинялся, когда его толкали, и терпеливо продвигался вперед. В начале пятого он уже входил в вестибюль больницы. Осведомлялся у санитарки о состоянии Кристины, потом снимал в гардеробе пальто и доставал из портфеля принесенные покупки.

В один из первых дней декабря Кристину опять положили в больницу, теперь уже для длительного лечения. Доктор Стейн сначала отсоветовал делать операцию и все твердил, что современная медицина должна до последней возможности содействовать естественной самозащите организма. Но через неделю он положил Моравецкому руку на плечо и сказал, понизив голос:

— Вот что, старина… Ты будь готов…

Он не договорил и, нагнувшись над столом, за которым писал рецепт, сухим тоном назвал фамилию известного хирурга.

В тот день Моравецкий принес Кристине апельсины. Как всегда, он нерешительно остановился на пороге палаты, стараясь не смотреть на лежавших здесь женщин. Кровать Кристины стояла у стены, в дальнем конце комнаты. Он прошел туда на цыпочках, издали улыбаясь жене и ощущая на себе любопытные взгляды больных. У всех кроватей уже сидели посетители. Моравецкий поклонился пожилой соседке Кристины, которую раз в неделю навещали дочь и внуки, и осторожно сел на свое обычное место у кровати, держа в обеих руках кулек с апельсинами.

Разумеется, и сегодня пришлось отвечать на множество вопросов Кристины.

— Обедаю каждый день, — заверял он ее, — в «Рыбной закусочной». И, знаешь, — очень вкусно… По всем счетам уплатил. Носки мне штопает дворничиха… Ты не беспокойся, у меня все отлично налажено.

Кристина озабоченно рассматривала мокрые черные пятна на его коленях: пальто было ему слишком коротко, и полы постоянно распахивал ветер. Моравецкий прятал под стул ноги в промокших ботинках и одновременно старался засунуть поглубже в рукава рваные манжеты сорочки.

— Льет, как из ведра, — сказал он улыбаясь. — Такой дождливой зимы старики не запомнят.

— Дай вечером брюки дворничихе, — наказывала Кристина. — Она их тебе выгладит на завтра. Надо же хоть немножко следить за собой, Ежи!

Моравецкий послушно кивнул головой. Потом его стали отчитывать за апельсины. Он этого ждал и уже заранее придумал себе в защиту целую историю, главным пунктом которой была какая-то его статья об арианском движении в Польше, о которой он якобы совсем забыл.

— Я понятия не имел, что ее напечатали. — Он театрально поднял брови над очками. — И когда почтальон принес денежный перевод, я в первую минуту был уверен, что это ошибка… — Он опять улыбнулся, стараясь не вспоминать о своем черном костюме, за который ему заплатили жалкие гроши в комиссионном магазине на Маршалковской.

Он украдкой заглянул в лицо Кристине: кажется, поверила. Она смотрела на него как-то рассеянно, положив руку на кулек с апельсинами. «Еще больше исхудала», — подумал Моравецкий, глядя на эту руку. Он начал рассказывать о всяких происшествиях в городе, потом достал из кармана «Нову культуру» и «Пшекруй», положил их на одеяло.

— А завтра принесу тебе «Детство» Толстого. Оно до сих пор ходило по рукам, но мне обещали сегодня его отложить.

— Отлично, принеси. Я тут очень много читаю, — тихо сказала Кристина.

Потом она спросила о школе. Не было ли у него неприятностей?

— Нет, все в порядке, — ответил он лаконично. — Утряслось как-то.

Он пристальнее всмотрелся в нее, когда она откинула голову на подушку. Пытался в этом лице отыскать прежние знакомые черточки — и не мог. Только когда он закрывал глаза, он видел ту, настоящую Кристину.

На миг ему стало страшно: вот он сидит подле нее, а чтобы увидеть ее прежнюю, должен закрыть глаза! Он опять посмотрел на Кристину: на кого она сейчас похожа? Ему вспомнилась картина Герымского, перед которой они с Кристиной когда-то стояли на выставке: старуха, торговка апельсинами. — Он хотел изобразить усталость, — сказала тогда Кристина. — Усталость? Нет, попросту жизнь, — поправил он ее. Они долго не могли отойти от этой картины.

«Смерть — вот что он изобразил», — невольно подумал сейчас Моравецкий и испугался, встретив взгляд Кристины.

— Знаешь, — сказал он, протирая очки, — Юзек Вейс получил письмо от сестры из государства Израиль. Она, видимо, сильно тоскует по Варшаве.

Об этом письме много толковали в школе. Зосю Вейс в Тель-Авиве одолела тяжкая тоска по родине. Она хотела вернуться в Польшу. Юзек, по совету Антека Кузьнара и Стефана Свенцкого, написал ей, чтобы она обратилась за разрешением кпрезиденту Беруту.

— Ей пятнадцать лет, пан профессор, — рассказывал Вейс Моравецкому. — Она уехала с мамой, и ей там очень тяжело. — Он показал Моравецкому письмо сестры, начинавшееся так: «Дорогой Юзек, вчера мне снились Уяздовские Аллеи, и я проснулась вся в слезах. Мама не знает, что я тебе пишу об этом и что я очень несчастна».

— «Вся в слезах», — повторил Моравецкий, с улыбкой глядя на Кристину.

— Она пишет, что ей каждую ночь снится какая-нибудь улица Варшавы. И просит прислать сочинения Ожешко.

Он с нежным сочувствием представил себе черненькую девочку, которая плачет, тоскуя по звону трамваев на углу Маршалковской и Иерусалимских Аллей. «Вся в слезах»… А он не далее как вчера проезжал там и сердился, когда красный сигнал слишком долго задержал трамвай на перекрестке.

Кристина лежала с закрытыми глазами. У Моравецкого вдруг защемило сердце при мысли, что и она тоже давно не была в Уяздовских Аллеях. Он отвернулся к окну. Увидел серую стену, блестящую крышу и краешек пасмурного неба.

— В Аллеях теперь мокро и холодно, — сказал он вслух, — но когда ты поправишься и улицы подсохнут, мы пойдем туда как-нибудь в воскресенье.

Он сидел, сжав руки, и воображал себе эту воскресную прогулку с Кристиной. Может, тогда деревья уже будут в снегу… Он вдруг затосковал по этому дню так же сильно, как тосковала, должно быть, сестра Вейса в государстве Израиль. «Для этого вовсе не нужно быть так далеко от родины», — мелькнуло у него в голове. Он знал, что Кристина сейчас следит за ним из-под ресниц, и опустил глаза. Как ему уже знаком этот ее новый взгляд, усталый и безмолвный! Болезнь все больше заслоняла в Кристине остальное и разделяла их. Все чаще Моравецкий, сидя около Кристины, не мог отгадать, о чем она думает. Лицо у нее становилось все меньше, глаза — прекраснее: они стали такие большие и смотрели на него словно издалека, из неведомой ему глубины. По временам ему казалось, что Кристина от него отходит — очень медленно, мягко и незаметно. С каждым днем она отходила все дальше и дальше и словно таяла, только глаза ее, удивительно красноречивые, всегда были устремлены на него.

— Марцелий вчера упоминал об операции. Ты с ним говорил, Ежи?

Моравецкий отрицательно покачал головой и сказал, что заглянет к Стейну, когда будет уходить, — сейчас Марцелий очень занят.

— Что ж, операция — это самое разумное, — промолвил он спокойно. — Тогда ты через неделю-другую сможешь вернуться домой.

Он замолчал, смутно сознавая, что оба они обманывают друг друга. Марцелий Стейн — превосходный врач. Почему же он до сих пор откладывал операцию? Говорят, бывают случаи, когда делают разрез — и сразу зашивают, увидев, что операция уже ни к чему. Стейн не раз исследовал Кристину, и, наверное, ему ясна картина того, что делается в ее больном теле.

Да, Марцелий знает больше, чем он, ее муж, который видит только ее исхудалые руки и заострившиеся черты измененного лица. Что же увидел Стейн? Быть может, он откладывал операцию из боязни, что его предположения подтвердятся? Ведь, гадая только по рукам и глазам, легко ошибиться, а кто исследует внутренности человека, тот обычно знает правду.

Моравецкий беспомощно уронил руки на колени. В первый раз ему пришло в голову, что Марцелий боится поставить окончательный диагноз. Стало еще вдвое страшнее. «Что же будет?» — спросил он себя мгновение спустя.

— Ежи, — прошептала Кристина. — Это было бы большим облегчением…

Моравецкий нагнулся к ней. Не зная, как понимать ее слова, он с минуту молчал, словно еще вслушиваясь в них.

— Ну, разумеется, — сказал он наконец. — Ты совершенно права. Какой смысл лежать здесь целыми неделями?

Он уверил ее, что о деньгах ей нечего беспокоиться, так как несколько дней тому назад ему предложили постоянную работу в той газете, где напечатана его статья.

— А кроме того, я, должно быть, буду читать лекции в университете, — врал он, сам немного удивляясь богатству своей фантазии. — После операции отправлю тебя подлечиться в Карпач или в Криницу.

Он избегал ее взгляда и говорил, говорил, не дожидаясь ответа. Кристина слушала молча.

У Моравецкого вспотели ладони, и он с раскаянием подумал, что, наверное, утомил Кристину. Приходит он сюда каждый день, сидит положенное время и твердит слова, в которые они оба не верят, — ни он, ни Кристина. А то, главное, они обходят молчанием. Вот он болтает о пустяках, плетет искусную сеть мелких обманов и улыбается спокойно и благодушно, а то единственное, о чем они молчат, смотрит из глаз Кристины, словно ожидая только мгновения тишины, чтобы объявить о своем присутствии. «То — после, после», — мысленно твердил Моравецкий, не имея мужества назвать по имени это страшное. Порой он был себе противен. Что же это такое! Сидит и молчит, неспособный хоть на один шаг подойти к главному! Ведь он обязан взять Кристину за руку и объяснить ей смысл того неизбежного, что, быть может, скоро ждет ее. Кто же, как не он, должен ее приготовить к этому? Он, мужчина, испытанный друг, верный спутник жизни. Сколько раз он брал ее под руку, когда они шли рядом, а сейчас, перед самым трудным порогом, неспособен поддержать ее. Не умеет найти простые слова, с которых, вероятно, начал бы любой святоша вроде ксендза Лесняжа: «Дочь моя… сестра…»

— Жена моя, — сказал Моравецкий неслышно, одними губами, и его передернуло от неприятного чувства стыда. Нет, чтобы вымолвить вслух такие слова, нужно сначала стать глухим к тому, что звучит в них, стать Лесняжем, который достает их из-за пазухи, как носовой платок из складок сутаны. Или нужно глубоко веровать. Ему претила плоская высокопарность святош. «Но во что же я, в сущности, верую?» — с беспокойством спрашивал он себя. И тогда, как будто с глаз его внезапно сняли очки, все расплывалось перед ним мутным пятном. «Верую в высший закон жизни», — думал он с грустной иронией. Неясные контуры нескольких правд, которые он различал утомленным взором близорукого человека, были слишком эфемерны, чтобы послужить опорой Кристине.

Она уже несколько минут разговаривала со своей соседкой, к которой пришли внуки. Светловолосый мальчуган внимательно следил, как Кристина чистит апельсин, а девочка с розовым бантом в волосах смирненько сидела на краю кровати, болтая ножками. Она посмотрела на Моравецкого, и он растерянно улыбнулся ей.

— Знакомься, Ежи, — сказала Кристина. Моравецкий бережно пожал сморщенную руку соседки и пробормотал свою фамилию.

— Ну, как же мне не знать? — рассмеялась старушка. — Ведь мы с пани профессоршей уже успели подружиться. Как соседки по коридору, — она указала на узкий проход между кроватями.

— Бабушка, я хочу апельсин, — протянул мальчуган, морща бровки.

— Игнась у нас сладкоежка, — сказала девочка, обращаясь к Моравецкому.

Кристина делила апельсин, успокаивая ребят, что каждый получит свою долю.

— Знаешь, пани Побежая через неделю уже выписывается, — сказала она мужу. — Я просто не знаю, как я без нее обойдусь…

Обе женщины и в самом деле были дружны, их связывало множество всяких больничных интересов, и всегда находились общие темы. Моравецкий с любопытством слушал, как они толковали о других больных, втихомолку подшучивая над их чудачествами или сочувственно вздыхая. Старая соседка Кристины была женой передовика-строителя с Новой Праги, которого на прошлой неделе наградили серебряным Крестом Заслуги. В больнице к ней все относились с уважением, и она чувствовала себя здесь, как дома. Выделяясь среди других своей седой, гладко причесанной головой, полная спокойного достоинства, она сидела очень прямо, опираясь на подушки, и вязала на спицах шерстяную шапочку для Игнася. Моравецкий с завистливым восхищением наблюдал за этой женщиной, счастливой даже в больничной обстановке.

«Пролетарская матрона», — думал он, слушая, как жена Побежего, опустив спицы на одеяло, рассказывает внуку о доме с красной крышей, который дед строит для него на Новой Праге.

— Там будет школа, — объяснила она Игнасю. — И когда ты подрастешь, дедушка поведет тебя в эту школу и покажет, какие стены он строил. А пан профессор, — она с улыбкой посмотрела на Моравецкого, — будет в этой школе вас учить.

— И меня тоже? — спросила девочка.

— А как же! — серьезно подтвердил Моравецкий. — Я девочек тоже обучаю.

— У нашего дедушки такие же самые очки, — сообщил Игнась, указывая на очки Моравецкого.

Женщины заговорили о достоинствах и недостатках сиделок. Кристина как будто оживилась, даже порозовела немножко, и обе перестали обращать внимание на Моравецкого. Он почувствовал себя лишним: у Кристины уже здесь свой дом, своя жизнь, а он — пришелец издалека, временный гость из города, нанесший сюда с улицы немного грязи.

Он посидел еще несколько минут, потом встал и неуклюже погладил Кристину по плечу.

— Завтра приду опять.

Она напомнила ему о брюках, которые надо дать дворничихе, и попросила, чтобы он с завтрашнего дня надевал уже вместо жилета теплый свитер. А он сконфуженно смотрел на грязные лужицы под стулом, которые натекли с его ботинок. Потом наклонился, чтобы поцеловать руку у Побежей, заглянув при этом в ее добрые голубые глаза, окруженные сетью морщинок, и на цыпочках пошел к двери. На пороге оглянулся, чтобы еще раз проститься с Кристиной, но ее уже заслонила сестра в белом чепчике, которая подошла к кровати, встряхивая термометр.

2
Выйдя на улицу после разговора со Стейном, Моравецкий остановился, рассеянно глядя на мокрые обнаженные деревья, которые двойным рядом окружали двор больницы. Он мысленно повторял слова Марцелия и фамилию хирурга, вспоминал глаза Кристины, ища на серой стене то окно, у которого стояла ее кровать. Медленно пробуждалось в нем снова остро-мучительное сознание, что и на этот раз он не сумел ее подбодрить. Он знал, что и завтра, как сегодня, как вчера и третьего дня, они будут сидеть друг против друга и беседовать обо всем, кроме того, главного, а потом он встанет, возьмет ее за руку и скажет: «Завтра приду».

Моравецкий шел по узким разоренным улицам, между темными домами Сольца с выжженными окнами, мимо еще заваленных обломками ворот, над которыми светились в глубине этажи уцелевших флигелей. Он смотрел на них и думал о живущих там людях, которые трудятся, учатся, любят и родят детей, а в конце концов подходят к тому порогу, перед которым каждому суждено рано или поздно очутиться и дать себе ответ: где был он до сих пор и куда уходит. «Я обязан ей разъяснить, что это — наш человеческий долг, — убеждал себя Моравецкий уже в который раз. — Ведь я всегда ей говорил, что нельзя уходить из жизни как-нибудь…» Ему сейчас только пришло в голову, что Кристина, наверное, помнит эти слова и теперь молча ждет, чтобы он повторил их ей.

Перед ним вдруг вырос блестевший от дождя памятник Копернику. На асфальте лежали золотые полосы света, их то и дело пересекали проносившиеся с шумом автомобили. У дворца Сташица стояли в ряд такси. Сбоку, из-за колонн, выбегали косые белые лучи прожектора и освещали шар в руке каменной статуи. Моравецкий остановился, ослепленный ярким светом. Из фургона кинохроникеров какие-то люди выносили аппараты. Он споткнулся о лежавший на тротуаре провод. Шофер одного из такси опустил боковое стекло и спросил вполголоса:

— Куда везти?

«Но что я могу ей сказать? — размышлял Моравецкий, свернув по направлению к Новому Свету. — Если бы всю нашу жизнь сжать в кулаке, на ладони осталась бы какая-то жалкая крупинка. Конечно, мы оба с ней трудились. Но разве этого достаточно? Кристина хотела бы, верно, со спокойной душой закрыть глаза… Закрыть глаза и подумать: «Спасибо тебе, Ежи. Я все теперь поняла».

Мелькнула мысль, что он виноват перед Кристиной: всю жизнь держал ее в атмосфере тех смутных сомнений, которых сам не в силах был разрешить, мудрствований домашнего философа без системы. Если бы не он, Кристина, быть может, примирилась бы с жизнью или выбрала борьбу. А он ее только удерживал от того и другого. Но что такое человек, его жизнь и смерть, что надо в жизни сделать и куда мы уходим, — этого он ей так и не объяснил. Ему всегда казалось, что еще успеется: он попросту увиливал от ответственности в надежде, что придут какие-то новые откровения. Одного он не предвидел, — что Кристина может умереть раньше, чем он. Он совсем иначе представлял себе их последнее прощание: это она должна была до последней минуты сидеть подле него и держать его за руку. И, может, тогда он сумел бы ей объяснить «то».

Он остановился перед ярко освещенной витриной «Цепелии».

— Какая красивая материя! — сказала стоявшая рядом девушка. — Это чистая шерсть…

«Эх, Ежи, Ежи! — подумал вдруг Моравецкий. — Почему ты остался один? Как это вышло, что ты оторвался от всех, кто сейчас мог бы тебе помочь?»

Он окинул взором ушедшие годы и увидел множество уже полустершихся в памяти, неясных лиц. Его ученики рассеялись по всей стране. Иногда он встречал их имена в газетах: среди них было несколько ученых, лауреатов государственных премий, архитектор, один из молодых строителей Варшавы, видный партийный работник в Нижней Силезии, историк, подающий большие надежды, изучающий экономику Польши… Раз в несколько лет от них приходили письма, иногда кто-нибудь навещал его, и после четверти часа трогательных воспоминаний («Помните, профессор, как на письменном экзамене у меня выпала из рукава шпаргалка, а вы притворились, будто ничего не замечаете?») оказывалось, что гость забежал только на минутку, так как его ждет масса дел и совещаний. И значит — до свидания, до следующей встречи через три или пять лет!.. Иные его ученики погибли, другие застряли в разных уголках страны, как паутина в незаметных щелях. О некоторых доходили дальние, глухие вести из Китая, Индии или Австралии. И для них всех он, Моравецкий, был, вероятно, лишь неопределенной фигурой добродушного учителя, являвшегося им когда-то в тревожных снах перед экзаменами.

Он думал о том, что через полгода опять надо будет расстаться с мальчиками, которых он довел до одиннадцатого класса. Кузьнар, Свенцкий, Вейс засядут за столами в зале, и директор Ярош объявит темы. Потом наступит тишина, и три ряда голов склонятся над бумагой. Скрип стульев, шорох перьев, тревожные перемигивания и сигналы учеников — в такие минуты Моравецкий всегда страдал от того, что не мог им помочь.

На вопрос Кристины, что делается в школе, он не сказал ей всей правды.

«Утряслось как-то… Все в порядке», — ответил он ей. А этот «порядок» состоял в том, что со дня педагогического совета, с которого он ушел, не дожидаясь конца, почти на каждом его уроке присутствовала по поручению дирекции представительница родительского комитета: за ним учредили надзор. В классе стояла настороженная тишина. Он давал урок, строго придерживаясь программы, и старался не встречаться глазами с мальчиками. На доске больше не появлялась карикатура на него — бык в очках. Порой лишь ему казалось, что в устремленном на него взгляде Антека Кузьнара он читает суровое ободрение: «Терпи, не сдавайся», — говорил этот взгляд. Когда он уходил из класса, малыш Збоинский торжественно восклицал ему вслед своим ломающимся дискантом: «До свиданья, пан профессор!» В учительской во время нестерпимо тянувшихся перерывов между уроками он перекидывался несколькими фразами с Агнешкой Небожанкой или Сивицким. Ярош здоровался с ним молча, ограничиваясь беглым рукопожатием. Дзялынец читал газеты.

Со времени заседания педагогического совета Моравецкий не искал встречи с Дзялынцем, но как-то недавно, возвращаясь из больницы от Кристины, он, сам не зная, как и зачем, забрел, несмотря на дождь и ветер, на другой берег Вислы, за Грохов, и очутился у дома в глухом переулке, где жил Дзялынец. Со времени его последнего посещения, в октябре, здесь произошли разительные перемены: часть забора снесли, и виден был целый городок, за два месяца выросший из земли. В нескольких корпусах уже светились окна.

Свет горел и в окне Дзялынца на третьем этаже облезлого дома, ютившегося среди мертвого царства старых, заросших бурьяном развалин. Однако на звонок Моравецкого хозяин долго не отпирал, а когда, наконец, отпер и небрежным жестом пригласил Моравецкого войти, тот почувствовал, что пришел некстати. В темноватой, давно нетопленной комнате все было, как прежде: низенький топчан, напоминающий нары, дубовый стол с аккуратной стопкой бумаг под пресс-папье из литого стекла, громоздкие книжные полки, словари в искалеченных осколками переплетах. Дзялынец остановился у стола. Моравецкий заметил в его глазах какое-то выжидательное и нетерпеливое выражение. Он инстинктивно чувствовал, что в квартире, кроме них двоих, есть еще кто-то. Не сняв пальто, он сел в обтрепанное кресло и стал рассказывать о болезни Кристины. Дзялынец не задавал никаких вопросов. Поверх пиджака на нем была теплая безрукавка; давно не стриженная шевелюра подчеркивала худобу лица. Через четверть часа Моравецкий встал, и Дзялынец его не удерживал. Ему, видимо, было некогда — так некогда, что он не упомянул даже об инциденте на педагогическом совете. Да и для обычных презрительно-иронических замечаний у него не нашлось времени. Ни жеста, ни намека — только одна нетерпеливая холодность, с какой встречают и выпроваживают непрошенного гостя.

— Передай от меня привет Кристине, — сказал он, открывая дверь.

Выйдя от него, Моравецкий постоял с минуту на лестнице в тягостном недоумении, как человек, который ошибся адресом. Что это? Вышла какая-то путаница, или Дзялынцу что-то про него наговорили, или он, Моравецкий, позвонил не в ту квартиру? «Да я совсем обалдел!» — рассердился он вдруг на себя, пожал плечами и медленно стал сходить с лестницы.


Он «обалдел» еще больше, когда в тот же самый вечер раздался звонок у его двери и вошел математик Шульмерский, который никогда до сих пор у него не бывал.

— Сюда пожалуйте, — сказал Моравецкий, вводя его в комнату. Он пристально смотрел на Шульмерского, словно увидел его лицо как-то по-новому. Первый гость после долгих часов одиночества. Он никак не думал, что этим гостем будет Шульмерский, и удивленно смотрел в его выпуклые глаза, в которых было соболезнующее выражение.

— Ее лечит доктор Стейн, мой хороший знакомый, — объяснял он гостю, внимательно глядя на него. Белая дряблая шея, сливающаяся с подбородком, толстые губы чревоугодника, рыжеватая щетинка усов под плоским носом с широкими, выразительно раздутыми ноздрями… Ученики за глаза называли Шульмерского «желтая вошь».

— Группа ваших товарищей, — сказал Шульмерский настороженно-любезным тоном, — глубоко сочувствует нашему несчастью. Я вам еще вчера звонил по телефону.

Моравецкий усмехнулся: его телефон вот уже неделю был выключен за неплатеж.

— Пан Ежи, зачем вы сторонитесь людей? Я понимаю: трагедия. Но помните, что у вас есть друзья. Хотя у нас с вами взгляды, может быть, и разные, однако… Знаю, вы атеист, но я тоже никакой обрядности не признаю, бог для меня — только символ, я могу молиться ему на коленях под любым деревом. Наконец, я всю жизнь занимаюсь точными науками! Так что, я полагаю, моя и ваша религия — это вера в долг человека здесь, на земле…

Шульмерский сделал паузу, склонив набок голову и словно всматриваясь в Моравецкого дырками носа. Потом добавил тише: — Ксендз Лесняж просил сердечно вас обнять.

Моравецкий молчал, тупо глядя в одну точку.

— В нынешние времена людям надо держаться вместе, — сказал математик, беспокойно ерзая на стуле. Потом придвинулся ближе к Моравецкому.

— Пан Ежи, мысль о вас мне прямо-таки не дает покоя! Я восхищаюсь вашим умом, но иногда его направление мне непонятно. К каким выводам вы пришли за эти семь лет?

— Думаю, что к иным, чем ксендз Лесняж.

Шульмерский рассмеялся.

— Уж не думаете ли вы, что он — мой духовный наставник? Меня с ним свели случайные обстоятельства. А вот с вами, пан Ежи, нас связывает не случайность… Мы — смежные звенья одной и той же цепи. Да, да, из таких людей, как мы, создана цепь, которая должна связать воедино целое поколение и в то же время она связывает нас между собой… Однако вы меня тревожите, пан Ежи… Впрочем, не только меня, а их тоже. Там, кажется, уже ссорятся из-за вас: на одной стороне Постылло, на другой — Сивицкий и эта вертихвостка, Небожанка. А Ярош — тот до такой степени одеревенел, что не склоняется ни на одну сторону. Ваша непримиримость произвела на них выгодное впечатление, но есть в вас нечто такое, что они презирают — и я тоже, уж не гневайтесь, пан Ежи… Какое-то донкихотство, мягкотелость. Ни к чему хорошему это не приведет… В вас, пан Ежи, есть два полюса, положительный и отрицательный, плюс и минус! И потому вы представляете собой как бы замкнутую цепь, недоступную для других. Иногда мне кажется, что вы стараетесь одновременно понять и Яроша, и Сивицкого, и, скажем, меня…

Математик не отводил глаз от лица Моравецкого. Ноздри у него настороженно дрожали, как уши у гончей.

— Очевидно, моим положительным полюсом вы считаете себя? — сказал Моравецкий, упорно глядя на пепельницу.

Шульмерский с минуту продолжал сверлить его любопытным, оценивающим взглядом.

— А то кого же? Уж не их ли? Они вас утопят вместе с Дзялынцем. Этот тоже хорош — ведь продувная бестия, а в сотый раз ляпнул глупость и подвел нас всех. И после него первой жертвой будете вы. Думаете, Ярош вас пощадит? Это хитрая лиса. Постылло опасен тоже, ему пальца в рот не клади. А остальные — Сивицкий и эта девчонка — в решительную минуту наберут воды в рот и не пикнут. Я их знаю! Партийная дисциплина… Притом, — он понизил голос, — нам сильно повредила эта история с листовкой…

Моравецкий удивленно поднял голову: он ничего не знал о листовке.

— Да неужели не знаете? — ахнул Шульмерский. Потом сострадательно вздохнул и прищурил левый глаз в знак того, что ему понятна причина такого забвения всего окружающего. Но правым глазом он так и впился в лицо Моравецкого и шопотом стал рассказывать, что в старших классах ходит по рукам листовка, в которой молодежь призывают к сопротивлению. Зетемповцы перехватили несколько штук и принесли директору.

— Понимаете? — Шульмерский сопел от возбуждения. — Подпись на этих прокламациях «Меч». Надо решаться! Нас призывают быть готовыми, мобилизовать все наши моральные силы, ибо война на носу… А вы еще раздумываете! Я…

Шульмерский вдруг запнулся, как будто блеск очков Моравецкого ударил ему в глаза.

— Вы что-то сказали? — он тревожно кашлянул. — Я не расслышал…

— Уходите! — повторил Моравецкий.

Шульмерский наклонился вперед. Он побагровел и открыл рот, словно ему воздуха не хватало. Потом поднялся и стал осторожно пятиться к двери.

— Живее! — процедил сквозь зубы Моравецкий.

Уже надев пальто и собираясь выйти, Шульмерский медленно повернул голову к Моравецкому, который стоял за ним и ждал.

— Вы мне так ничего и не скажете? — буркнул он уныло и злобно.

Моравецкий, упорно глядя на его красное мясистое ухо, легонько подтолкнул его к двери.

— Пожалуй, не скажу, — отозвался он устало. — Хотя следовало бы! — И отер руки о полы пиджака.

— Каналья! — проворчал Моравецкий. Он стоял на улице, бормоча что-то себе под нос, и вдруг заметил, что прохожие оглядываются на него. Ладони у него были мокрые, потому что он все время вытирал их о пальто. Дождь, смешанный с мелким снежком, журча поливал его шляпу. Увидев перед собой высокое темное здание с рядом освещенных окон, он с удивлением осмотрелся и тут только сообразил, что добрел до самой Мокотовской и стоит перед школой. Светились окна на третьем этаже… Сейчас четверть седьмого. Наверное, это Лешек Збоинский собрал там свой фотографический кружок. Моравецкий улыбнулся, вспомнив его звонкий голос: «До свиданья, пан профессор!»

Постояв, он медленно вошел в школьные ворота.

3
Директор Ярош, выходя из школы, разминулся с высоким мужчиной, шедшим ему навстречу. Он даже слегка задел его, проходя мимо, но только потом сообразил, что то был Моравецкий, и невольно остановился: его кольнула мысль, что Моравецкий может подумать, будто он его нарочно «не узнал». И, конечно, он это свяжет с недавними происшествиями в школе и сочтет за пренебрежение или умышленное оскорбление. Ярош крепче сжал ручку портфеля. У человека тяжело больна жена… Не вернуться ли под каким-нибудь предлогом? Он еще застанет Моравецкого в раздевалке. Одно мгновенье Ярош колебался, но затем решил, что Моравецкий, вероятно, тоже его не узнал: ведь в подворотне темно.

Было уже около половины седьмого: сегодняшнее партийное собрание продолжалось три часа. В ушах у Яроша еще звучала запальчивая речь Сивицкого, прерываемая холодными репликами Постылло, и несмелые слова Небожанки, чей взгляд он все время ощущал на себе. Дело тянулось вот уже два месяца, а партийная организация до сих пор не составила себе определенного мнения. Сейчас Ярош мысленно собирал воедино все факты: столкновение учеников с Дзялынцем, педагогический совет, выходка Моравецкого, листовки… Он словно видел еще перед собой эту смятую бумажку с неясно напечатанным текстом, которую принес ему бледный от волнения зетемповец Кузьнар. На прошлой неделе два экземпляра той же листовки были найдены в библиотеке на полке, засунутые между книгами. Обнаружил их ученик Арнович.

Ярош жил на Польной улице, за два дома от площади Унии. Ожидая автобуса номер 117, он смотрел на освещенные окна школы. Классы, коридоры, мастерские, лаборатории… Несколько сот мальчиков, которых ему доверили. И вот кто-то приносит сюда пачку листовок в портфеле или в карманах. Кто-то, полный ненависти. Ярош с тягостным чувством смотрел в окна школы. Мысль, что завтра этот неизвестный враг может опять прийти сюда, вдруг стала нестерпима. Он снова с трудом поборол желание вернуться, остаться в школе на ночь, сторожить… Ведь здесь — вся его жизнь. Нет, не только его! Тысяча жизней и тысячи, тысячи дней, действий, слов, которые эти мальчики, покидая навсегда школу, понесут с собой в цеха, аудитории, клубы, учреждения. Они будут учить, строить, лечить. Некоторые тоже станут педагогами, другие займут передовые посты в промышленности и науке, на кафедрах и в проектных организациях… Он видел в своем воображении прекрасную обширную страну, в которой будут хозяйничать его мальчики. Землю, на которой вырастут новые города и сады. Уходящий в небо дым заводов и фабрик, школы среди зелени.

Озабоченно поглядел он на темные стены школы: в июне отсюда выйдут шестьдесят выпускников. Сто двадцать нетерпеливых рук… «Все ли я сделал для них?» Он вспоминал одного за другим учеников двух последних классов — одиннадцатого «А» и одиннадцатого «Б». Но размышления его прервал подъезжавший автобус. Его толкнули вперед, и он очутился в набитой людьми коробке, мелко дрожавшей от гудения мотора.


Пятнадцать лет тому назад Станислав Ярош, тогда еще молодой учитель и «бунтовщик», сидя в жешовской тюрьме, несколько ночей беседовал с человеком, заключенным в той же камере. Это был тщедушный и седоватый мужчина с глазами мечтателя и худыми руками чахоточного. Полиции он был известен под фамилией «Буткевич», но настоящие имя и фамилия у него были другие, и он, познакомившись с Ярошем, через несколько дней сообщил их ему.

Ярош рассказал этому человеку свою биографию, делился с ним заветными мыслями. К марксизму он пришел давно, и арест, вырвавший его из жизни в разгар забастовки, стал для него переломным этапом: он понял все. Шагая по камере, Ярош с увлечением рассказывал соседу свою историю самоучки, который локтями пробил себе дорогу к свету из душного и темного подвала. В ту же ночь он попросил «Буткевича», чтобы тот, когда они встретятся на свободе, связал его с партией. Тот обещал. Но на другой день этого сотоварища по заключению, которому Ярош доверился, увели из камеры, и свиделись они опять только через полтора месяца, на суде, когда разбиралось дело Яроша: «Буткевич» выступал в качестве свидетеля обвинения. Своим тихим голосом он изложил все, что узнал в камере от самого Яроша.

Как-никак обещание свое этот субъект выполнил: связал Яроша с партией — вернее сказать, он вплотную столкнул его со всем тем, что через два года привело Яроша в партию.

С тех пор Ярош стал молчалив. В нем наглухо замкнулась какая-то дверь, и он долго приглядывался к человеку, раньше чем открыть ему свои мысли. Вспоминая лицо предателя, выразительное и симпатичное, он испытывал сильное замешательство, как осмеянный деревенский парнишка. Еще много лет это воспоминание вызывало в нем чувство мучительного стыда, унижения, бешенства. И на много лет этот урок оставил в его душе страх быть обманутым, стать опять жертвой предательства. Ярош и себя считал отчасти виноватым: зачем он сам, добровольно полез в расставленные наспех, кое-как силки? Тому предателю-профессионалу не стоило большого труда поймать его!

Долгое время Ярош в каждом новом лице бессознательно искал те памятные черты. Правда, с годами он поборол это в себе, но в его отношении к людям навсегда остался холодок недоверия. В особенности умные и живые глаза людей интеллигентных, их складная речь, красноречивые жесты и неотразимая быстрота соображения будили в нем тот давний страх и мысль о предательстве. Он становился молчалив и прятал глаза.

Когда зимой 1945 года, сразу после освобождения Польши, в школу на Зомбковской пришел учитель Адам Дзялынец, Ярош охотно принял его: квалифицированные педагоги ценились тогда на вес золота. В Варшаве Ярош был новым человеком, но о Дзялынце слышал кое-что еще до войны. Он не сомневался, что это пилсудчик, но, если верить слухам, — пилсудчик «с социальными идеями». Честолюбив и, вероятно, даже карьерист, в учительской забастовке не участвовал, однако вредителем его никто не считал. К тому же Дзялынец слыл высокообразованным специалистом, одно время даже был кандидатом на университетскую кафедру.

Когда Дзялынец вошел в «кабинет» директора — холодную комнату без мебели в первом этаже, Ярош внимательно всмотрелся в него и, по своему обыкновению, тотчас отвел глаза. Перед ним стоял худощавый, узколицый человек с иронически сощуренными глазами. На нем был вытертый короткий полушубок, через плечо висела охотничья сумка. Он опирался на палку. «Шляхетский пилигрим», — неприязненно подумал Ярош. Но договорились они быстро. Беседуя с Дзялынцем, Ярош лишь изредка поднимал глаза от своей записной книжки. Он чувствовал на себе холодный, проницательный взгляд этого «потомственного» интеллигента, слышал ровный, мелодичный голос. Прощаясь, он сказал, пожимая руку Дзялынцу:

— Итак, начинаем работу с начала.

— Да, — с легкой усмешкой отозвался Дзялынец. — Увидим, что теперь из этого выйдет.


Ярош медленно поднялся по лестнице к себе на третий этаж и повернул ключ в замке. В квартире была тишина. Он бросил взгляд на вешалку: жена еще не вернулась. Она по вечерам читала лекции на курсах переподготовки медсестер и обычно возвращалась домой около десяти. Ярош вошел в свою комнату и зажег лампу на письменном столе. В квартире было холодно — третий день не топлено. Он сидел, накинув пальто на плечи, и задумчиво потирал руки. Есть ли какая-нибудь связь между появлением листовки и Дзялынцем, между поведением Дзялынца и Моравецким, между ними обоими и тем, кто принес в школу листовки?

Ярош мысленно проверял все свои действия. После жалобы зетемповцев на Дзялынца он, согласно решению дирекции, сообщил обо всем в Отдел народного образования. Там знали о Дзялынце: человек чуждый нам и с небезупречным прошлым. У Яроша спросили:

— А есть ли доказательства, что он ведет вредную агитацию?

Ярош не мог подтвердить этого. И вместо дальнейших пояснений ему рассказали, как обстоит дело с учительскими кадрами: давно не работающих стариков-пенсионеров снимают с пенсии, чтобы пополнить ими нехватку учителей в школах. — Решайте сами, — сказали Ярошу. — Если это человек ненадежный, учредите за ним строжайший надзор. Но имейте в виду: на его место мы сейчас никого вам командировать не сможем. Это дело мы передаем на вашу ответственность, товарищ Ярош.

Между бдительностью и верой в человека — только узкая тропка, и Ярош старался не забывать об этом. Он считал, что это путь каждого коммуниста, проторенный терпеливыми усилиями. Если бы он хоть раз свернул с нее, он счел бы это самым тяжким своим поражением. Конечно, люди меняются, растут, им нельзя отказывать в доверии. Ярош был от природы терпелив и способен верить в человека — эта вера во многих случаях его не обманывала; но в то же время он понимал, что слово «враг» — грозная правда, что правда эта часто ловко маскируется. И когда он в ком-либо чуял врага, он обрушивался на него со всей своей неуемной энергией. Люди знали тяжесть его мясистой, словно опухшей руки, мягкой только на вид.

Подозрения Яроша против Дзялынца основывались не столько на фактах, сколько на домыслах, собственных наблюдениях и мнении других людей, а прежде всего — на той инстинктивной антипатии, которую этот человек вызывал к себе: ему не доверяли не только зетемповцы, но и Сивицкий, и Небожанка, и даже сторож Реськевич, который раз сказал на собрании, что «эта лиса когда-нибудь плохо кончит».

Ярош снова вспомнил острые черты Дзялынца, взгляд его всегда прищуренных глаз, которым он словно оценивал собеседника. Дзялынец заметал следы, умел, когда нужно, извернуться, знал правила отступления. Вот как тогда на педагогическом совете… Тщательный подбор слов, четко сформулированные мнения, гибкий металлический голос — интересно знать, где он тренировался?.. А что за человек этот его приятель Моравецкий, не верующий в бога? Глаза у него скрыты за очками, выражения их невозможно уловить…

А ведь в начале их совместной работы Моравецкий Ярошу нравился, он в нем чувствовал союзника! Они понимали друг друга с полуслова, как люди, всецело преданные общему делу. Ярош тогда не задумывался над тем, что за человек Моравецкий и какие у него взгляды, — ему казалось несомненным, что оба они смотрят на вещи одинаково, и он не раз подавлял в себе невольный порыв сердечности, как бы опасаясь, что Моравецкий удивленно поднимет брови.

Долгое время Ярош не интересовался вопросом, что связывает Моравецкого и Дзялынца. Знал только, что они — старые знакомые. Но когда ему начали доносить об ехидных замечаниях по адресу правительства и партии, которые Дзялынец позволял себе в тесном учительском кругу, — Ярош забеспокоился. Человек, которому он доверял, дружен с таким субъектом! Постылло сообщил ему, что Дзялынец — частый гость в доме Моравецких. Ярош не любил Постылло и с легким неудовольствием принял от него за два месяца перед тем заявление о приеме в партию. Но новость, сообщенная Постылло, его ужалила. Его, Яроша, Моравецкий за все годы их совместной работы ни разу не приглашал к себе. Правда, и ему тоже не приходило в голову звать в гости Моравецкого — у него было слишком мало свободного времени. Раз в неделю, обычно в воскресенье, они с женой выбирались в театр, или на выставку, или в музей. И даже в такие дни Ярош после вечернего чая работал допоздна у себя в комнате.

После всех этих новостей Ярош стал избегать Моравецкого, обращаясь к нему только тогда, когда это было крайне необходимо, — и ожидал, что этот человек, которому он еще недавно готов был доверить руководство школой, сам потребует от него объяснений или откровенного разговора. Ярош ждал этого с присущим ему угрюмым терпением, — но тщетно. Постылло, частенько наведывавшийся в директорский кабинет, уверял, что Моравецкий ведет в школе двурушническую политику, маскируясь гораздо лучше, чем дерзкий болтун Дзялынец. Ярош не склонен был верить всякому слуху, однако в нем в конце концов проснулись подозрения и обида на Моравецкого. Он чувствовал себя обманутым. Старый страх предательства, ненавистное воспоминание о тюрьме снова ожили в нем. Моравецкий, этот мудрый великан с его спокойной иронией, не похож был на провокатора, но Ярош, наученный горьким опытом, не доверял внешнему впечатлению. Встречая взгляд Моравецкого, он всякий раз быстро опускал глаза, словно боясь, что тот сделает попытку восстановить их прежнюю близость. В глубине души он уже считал его человеком противного лагеря и даже с трудом заглушал звучавшее в мозгу слово «враг».

Когда дирекция в конце сентября сняла Дзялынца с должности классного наставника в десятом «А», Моравецкий пришел к Ярошу с протестом. Ярош из-под опущенных век приметил его огорченный вид. — Вы не умеете пользоваться правом прощать ошибки, — с расстановкой говорил Моравецкий, сидя перед ним у стола и сложив руки на животе. А Ярошу хотелось сказать: «Вот ведь для этого разговора со мной у вас нашлось время?» Но он, не поднимая головы, возразил только, что дирекция решила назначить классным наставником в десятом «А» доктора Гелертовича.

Через минуту, когда Моравецкий вышел, Ярош уже пожалел, что не удержал его. Но в последовавшие за этим дни их снова разделили всякие, на первый взгляд, мелкие недоразумения, стычки на заседаниях педагогического совета, а главное — тот добродушно-шутливый тон, каким Моравецкий возражал против политических мероприятий дирекции. И в душе Яроша росла глухая неприязнь к нему. Некоторые учителя, как, например, Агнешка Небожанка и доктор Гелертович, защищали Моравецкого, говоря, что он хороший человек и недаром ученики его так уважают. Ярош слушал их молча, уткнув нос в свою записную книжку. Может быть, это только означает, что Моравецкий сумел ловко опутать их всех и внушить доверие к себе? А если нет? Если он, Ярош, несправедлив к Моравецкому? Он припоминал свое отношение к Моравецкому с самых первых дней: неужели он виноват перед этим человеком? Как же так вышло? Этого Ярош не мог припомнить. Ему казалось, что он выбирал всегда единственно возможные слова и решения — иных он не знал. «Чего надо этому Моравецкому? — спрашивал он себя. — Уж не хочет ли он у нас в школе олицетворять собой совесть, которая выше политики? Если это так, то нам скоро придется с ним расстаться».

Так Ярош приходил к выводу, что ему не в чем себя упрекнуть. Однако он на этом не успокоился. Его одолевали сомнения, сделал ли он все, чтобы правильно понять Моравецкого. Каждый коммунист должен внимательно относиться к людям, и партия не может не считаться с разнородностью характеров, сложностью человеческой психики. Ярош понимал, что, пока он не выяснит причин поведения Моравецкого, он не вправе осуждать его. И желая, чтобы суждение его было человечным и справедливым, Ярош стремился узнать правду о Моравецком — не так же она глубоко скрыта, чтобы ее нельзя было увидеть! Он хотел знать ту правду, которая определит место Моравецкого в жизни и либо укажет путь к нему, либо отрежет этот путь навсегда и решит его участь. Вот такую правду о человеке необходимо знать партии, и она не должна ошибаться! А узнать ее она может лишь через своих людей, и потому мудрость члена партии каждый день подвергается испытаниям. Такого рода испытание Ярош сейчас хотел выдержать и сознавал всю его трудность.


Его мясистые руки лежали на столе в круге света, падавшего от лампы. «У Яроша медвежьи лапы», — сказал о нем кто-то, а он случайно подслушал это.

Он был мрачен. Как к нему относятся ученики? Он знал, что они его уважают, но в их любви не был уверен. Он редко улыбался, его упрекали в отсутствии «чувства юмора». Ему и в самом деле недосуг было шутить и балагурить, да и не силен он был в этом. Порой он упрекал себя, что не умеет подойти к мальчикам, хотя бы так, как это сумел, например, Моравецкий.

«Если оставить его одного, — пришла неожиданная мысль, — тогда те заберут его в лапы — и пропал Моравецкий!.. Но если он наш враг? Тогда, защищая его, мы защитим врага…»

Ярош потянулся за лежавшим на столе портфелем. Между страницами учебника биологии лежала листовка, одна из трех найденных в школе. Две другие он отослал в Отдел государственной безопасности.

Расправив на столе измятый листок, он сидел над ним сгорбившись и долго, упорно вглядывался в строчки, как будто надеялся увидеть след невидимой руки, писавшей их.

Только резкий звонок в передней вывел его из задумчивости. Открыв дверь, он с удивлением увидел школьного сторожа Реськевича, который втащил за собой заплаканного Томалю, ученика седьмого класса «Б».

— Вот какое безобразие, товарищ директор! — пропыхтел, задыхаясь, Реськевич. — Мерзость и больше ничего! Пришлось идти к вам! Стой смирно! — буркнул он Томале. — Сейчас все вам расскажу, товарищ директор.

— Что случилось? — спросил Ярош, впуская обоих в комнату.

Реськевич сел, расправив полы мокрого пальто. Томаля стоял, опустив голову, и хлюпал носом.

— Садись, — сказал ему Ярош. И повернулся к Реськевичу: — Ну, говорите, я вас слушаю.

— Убираю я, товарищ директор, учительскую на третьем этаже, — начал со вздохом Реськевич, беря предложенную ему папиросу. — А тут прибегает за мной дворникова дочка: кокс привезли, надо вниз идти. Ну, я побежал, а дверь оставил открытой. Не прошло и четверти часа, как я вернулся, потому что за выгрузкой дворник обещался присмотреть. Захожу в учительскую и в дверях сталкиваюсь с ним, — он мрачно указал на Томалю. — А на столе, на самой середине, лежит вот это…

Реськевич извлек из кармана помятый листок и, положив его перед Ярошем, торжественно заверил «товарища директора», что за четверть часа до его возвращения в учительскую на столе не было ничего — он собственноручно сметал с него пыль.

Ярош бросил взгляд на листовку: тот же текст, но отпечатан более четко.

Он пытливо посмотрел на Томалю и тихо спросил:

— Что ты делал в учительской?

Томаля весь трясся от сдерживаемых рыданий.

— Я ничего не знаю, пан директор, — сказал он всхлипывая.

— Тебя спрашивают, что ты там делал? — прикрикнул на него Реськевич.

Томаля, заикаясь и давясь слезами, начал объяснять, что на третьем этаже было собрание фотографического кружка. Он вышел на минутку в уборную и, возвращаясь, увидел, что дверь в учительскую открыта. — Я только заглянул туда и сразу ушел, — пропищал Томаля. — А тут пан Реськевич…

— А почему же ты так меня испугался? — перебил его Реськевич, нагибаясь вперед. — Так перетрусил, как будто самого чорта увидел?

Томаля не отвечал. Стоял, повесив голову, и плакал уже не так громко.

— Это ты положил на стол листовку? — спросил его Ярош спокойно. — Сознавайся. Все улики налицо, Томаля. Ты можешь свою вину смягчить только тем, что скажешь всю правду.

— Или я, или он, — мрачно пробормотал Реськевич. — Никогобольше там не было.

Томаля опять разревелся. Закрыв лицо рукавом, он сквозь слезы клялся, что ничего не знает. Потом, с жестами старой трагической актрисы, хотел упасть на колени, но сторож дернул его за руку и гаркнул:

— Ты тут комедию не ломай! И перестань реветь, слышишь, сопляк?

Томаля моментально успокоился. Шмыгнул носом и, глядя исподлобья на Яроша, сказал шопотом:

— Я ничего не сделал, товарищ директор. Там, наверное, был еще кто-то…

— Кто же? — грозно остановил его Реськевич. — Говори сейчас, что знаешь!

— Я видел, как по коридору проходил профессор Моравецкий, — сказал Томаля чуть слышно. И опять затрясся, застучал зубами.

Ярош посмотрел на вытаращившего глаза Реськевича. Долгую минуту в комнате царила тишина, только дождь плескался по карнизу крыши.

— Можешь идти, — промолвил Ярош. — Ступай прямо домой. Завтра после уроков мы еще с тобой поговорим.

По уходе Томали Ярош и Реськевич некоторое время молча сидели друг против, друга. Сторож шумно дышал через нос и ерзал на стуле.

— Ну, что вы на это скажете? — спросил, наконец, Ярош.

— Не знаю, — глухо отозвался Реськевич. — Ничего уж теперь не знаю. Я… я профессора Моравецкого уважаю, товарищ директор.

И вдруг открыл рот, словно ему воздуха не хватало.

— Товарищ директор, — произнес он шопотом. — Порядка ради я обязан вам доложить…

— Ну? — внимательно глянул на него Ярош.

— Обязан доложить… Когда я ходил вниз распорядиться насчет кокса… мне навстречу попался профессор Моравецкий. На площадке между вторым и третьим этажами. Он меня в темноте не узнал. А я торопился, товарищ директор…

4
На перемене к Антеку Кузьнару, стоявшему с Вейсом у аквариума, подошли Збоинский и Тарас. Збоинский с торжественной миной сказал:

— Поздравляю, Кузьнар! Твой старик награжден орденом «Знамя труда» за перевыполнение плана.

— Об этом сегодня пишут во всех газетах, — добавил Тарас, приглаживая волосы ладонью.

Они с интересом смотрели на Антека, а он, покраснев, ответил, что из коллектива Новой Праги III человек двадцать получили правительственные награды.

— Но «Знамя труда» — только твой старик, — с чувством возразил Збоинский.

— У Видека из восьмого «Б» есть сегодняшняя «Трибуна», — пояснил Тарас.

Безмятежно улыбаясь, он сделал у себя за спиной едва заметный жест — и вдруг, неизвестно откуда, между ними появился Видек с газетой в руках.

— Поздравляю, Кузьнар, — шепнул он застенчиво.

Антек в явном смущении сунул руки в карманы. А тут еще, как на грех, к ним подошел кларнетист Шрам. И все мальчики смотрели на Антека с восторженным удивлением, поминутно косясь на его грудь, как будто на ней сверкал орден на красной ленточке.

К счастью для смущенного Антека, в конце коридора вдруг поднялся шум: там Реськевич, окруженный ватагой четвероклассников и пятиклассников, с остервенением размахивал половой тряпкой. Сквозь эту шумную толпу пробрался Свенцкий.

— Что там такое? — спросил у него Кузьнар.

— Да ничего, — равнодушно ответил Свенцкий. — Реськевича опять заперли в уборной.

Выяснилось, что сторож просидел там с полчаса, пока, наконец, преодолев естественное чувство стыда, не начал барабанить кулаками в дверь. Теперь его пробовали обратно втолкнуть туда.

Разогнав табун озорников, зетемповцы опять сошлись у окна около аквариума. Свенцкий утер вспотевший лоб и толкнул локтем Антека.

— Мы размениваемся на мелочи. А главного до сих пор не сделали.

Антек нахмурился.

— Завтра ты сможешь поговорить об этом на собрании.

— Поговорить мало, — Свенцкий надул губы. — Мы будем языком болтать, а завтра опять появится эта свинская листовка. Остерегайтесь самоуспокоенности!

— С ума ты сошел, жирный боров? — рассердился Збоинский. — Не знаешь, сколько нами сделано?

Свенцкий смерил снисходительным взглядом его миниатюрную фигурку.

— На твой рост, сынок, этого может и достаточно, — проговорил он. — А для меня — мало. Где результаты?

Уже готов был разгореться бурный спор, но прозвенел звонок на уроки. В дверях учительской появился Моравецкий. Вейс и Антек быстро переглянулись, потом молча проводили его глазами, пока он не скрылся в конце коридора.

— Скверно выглядит, — прошептал Вейс. — И опять пришел небритый!

Затрещал второй звонок. Они проскользнули в класс за спиной Гелертовича, который как раз в эту минуту входил туда с журналом подмышкой.


Нет, Стефан Свенцкий был неправ. Он, как всегда, был слеп и глух к политическим победам и видел только промахи и недочеты. Узнав о листовках, он взбеленился. Товарищи никогда еще не видели его в таком состоянии. Он метался по классу, бормоча страшные обвинения, ругая и себя и всех других. У него даже нос побелел от злости, когда он, заикаясь, вопил о позоре, которым покрыла себя зетемповская организация.

— Ничего вы не понимаете! Ни черта! Ведь мы допустили в школу врага! Теперь все, что сделано до сих пор, пошло насмарку! Слышите? Насмарку! Во всей Польше призывают к бдительности! Что я говорю — во всей Польше! На третьей части земного шара! Вы газеты читаете? Я вас спрашиваю, вы читаете газеты? Знаете, что творится в Корее, во Вьетнаме? Может быть, вы себя успокаиваете, что это далеко и нас не коснется? Что товарищ Сталин за всем уследит и обо всем позаботится? Значит, раз он на посту, так можно свалить ему на плечи еще и это дело с листовками? Так, что ли? Надо было меня слушать, когда я вам твердил о значении каждого малейшего звена в революционной цепи… Да разве меня слушают?.. Эх, да что говорить, я тут тоже виноват! — простонал он и отвернулся. Мальчики, однако, успели заметить, что у Стефана глаза полны слез, и никто не возразил ему ни слова. Все сидели угнетенные.

Как ни старались зетемповцы держать это в секрете, весть о листовках, найденных в одиннадцатом классе «А» и в библиотеке, облетела все четыре этажа школы.

Первым обратился к Антеку Кузьнару маленький Видек из восьмого «Б» и тонким, прерывающимся от волнения голоском заявил, что зетемповский актив его класса не может сидеть сложа руки.

— Мы этого так не оставим, Кузьнар, — говорил Видек, воинственно тряся хохолком. — Нельзя этого допускать! Завтра созываем классную ячейку. Тут затронута наша честь. Заверяю тебя, что мы выжжем измену каленым железом! — Тут Видек выпятил узкую грудку.

Затем пришел верзила Шрам и не спеша, словно жуя что-то своими широкими челюстями, сообщил Антеку, что зетемповцы одиннадцатого «Б» решили найти виновника гнусного дела. — Ты меня знаешь! — говорил Шрам. — Уж если я обязуюсь что-нибудь сделать… — и выдвинул подбородок. Антек обещал прийти на их собрание.

В тот же день приходили делегаты и от других классов. На переменах у аквариума беспрерывно совещались. Мальчики подходили к Антеку, с торжественной серьезностью жали ему руку, докладывали о постановлении актива, просили инструкций, а уходя, опять пожимали руку Антеку. Когда вблизи появлялся кто-нибудь из компании Кнаке и Тыборовича, наступало враждебное молчание. Антек исподлобья недоверчиво следил за ними. Улик против них не было. Два ученика клятвенно уверяли, что Тыборович вместе с ними вошел в класс и нашел подброшенную листовку. И, если верить им, он был поражен не меньше, чем они. А Кнаке в эти дни не ходил в школу: он уже две недели лежал в постели, заболев гриппом.

— Тем хуже, — говорил Свенцкий на заседании бюро ЗМП. — Если никто из них не виноват, — значит враг раскинул в нашей школе целую сеть и вредителей больше, чем мы предполагали.

Збоинский, нахмурив брови, объявил, что листовки следует послать на дактилоскопическое исследование.

— Это — новейший способ, — уверял он. — Я читал, что во Франции таким способом поймали одного горбуна, который убивал невинных девушек. Надо только взять у всех отпечатки пальцев.

Свенцкий даже затрясся от хохота.

— Послушай, малыш, — сказал он с презрительной жалостью. — Ткни себя пальцем в лоб, чтобы получился отпечаток. Ты соображаешь, через сколько рук прошла эта бумажонка с того дня, как ее подкинули?

На собрании обсуждали вопрос, не следует ли обыскивать все портфели при входе в школу? Каждый, раньше чем снять в раздевалке пальто, должен будет открыть свой портфель и вывернуть карманы. Сначала все с жаром ухватились за этот проект. Но Антек только пожал плечами и сказал, что это делу ничуть не поможет, а в школе создаст неприятную атмосферу.

— Тем это было бы только на руку, — добавил он неохотно. И все в душе с ним согласились.

Говоря «те», Антек имел в виду не только Кнаке и Тыборовича. Он ясно отдавал себе отчет, что они не одиноки. В своей работе зетемповцы часто наталкивались в школе на глухую безымянную вражду. Сколько раз у активистов попросту руки опускались! Сколько дел, организованных их самоотверженными усилиями, умирали в зародыше, словно убитые морозом! В каждом классе существовали какие-то подпочвенные источники недоброжелательства или пассивного сопротивления. — Я предпочитаю иметь дело с явными врагами, как, например, Кнаке, — говорил порой Антек, — а не с такими, которые издеваются у тебя за спиной.

В школе среди учеников с некоторых пор появился опасный тип «липмана», то есть человека, который все на свете считает «липой». У «липманов» выработался свой стиль существования, свой язык и характерное отношение к окружающей действительности. «Липманы» высмеивали всякого, кто во что-то верил и к чему-то горячо стремился, потешались над добросовестными тружениками, презирали всякие «идеи». Это была разновидность «сверхбикиняра», нигилиста, не признававшего никаких моральных ценностей и убеждений. Новая премьера в Польском театре объявлялась «липой» точно так же, как наэлектризовавшее всех событие в международной политике или необычайно интересная лекция Моравецкого, которая на весь класс произвела сильное впечатление. «Липманы» обычно держались вместе, их легко было узнать по презрительно скучающему выражению прыщавых физиономий. Они дружно бойкотировали школьные мероприятия и собрания, зато на матчи и в кино ходили всем угрюмым стадом. Любили ли они хоть что-нибудь в жизни? Этого никто не знал. На переменах они играли в «зоську» — игра состояла в том, что носком башмака подбрасывали свинцовый шарик. Казалось, весь мир «липманов» вмещался в этом шарике. У всякого подвернувшегося им под руку энтузиаста они выбивали из головы иллюзии болезненными ударами наотмашь по темени. Они были грозой всей школы и уже имели последователей. Среди младших учеников считалось «шиком» подражать «липманам». Слово «липа» и разочарованность во всем становились обязательной модой. Не останавливало новообращенных и то, что матерые «липманы» щедро угощали их тумаками: в каждом ремесле период ученичества не сладок.

— В моем классе, — рассказывал Анджей Видек, — таких уже человек восемь. Дадут ему «липманы» в морду, он еще слез и соплей не утер, а уже твердит: «липа». Двое из них прежде хотели вступить в ЗМП, а вчера мне объявили, что ЗМП — тоже «липа». Что с ними делать, Кузьнар?

Разумеется, «липманы» уже заранее насмехались над кампанией против листовок. Впрочем, они и самые листовки называли «липой». К совещаниям зетемповцев у аквариума они относились с пренебрежительной иронией. «Что они затевают? Наверное, какая-то новая липа», — говорили они, пожимая плечами. Кое-кто из зетемповцев уже начинал остывать и падать духом. Антек ясно понимал, как это опасно.

В течение нескольких дней проходили собрания классных ячеек ЗМП. После уроков мальчики оставались в классе, и председатель ячейки открывал прения.

К появлению листовок зетемповцы отнеслись по-разному. Одни склонны были не обращать на них внимания. К чему, мол, мешаться в такие дела? Пусть их решает дирекция. Другие были как бы сконфужены, говорили, что это очень позорный факт и его следует замять. Раздавались также упреки по адресу зетемповского бюро, особенно нападали на Свенцкого, обвиняя его в том, что он чересчур раздувает политические разногласия и портит товарищеские отношения между учениками. Словом, мир и спокойствие были нарушены. Несколько раз прихвостни «липманов» даже затевали скандалы, колотя портфелями по партам и, что еще хуже, швыряя туфлями в зетемповцев.

Среди всего этого шума и неразберихи активисты, наконец, заставили себя слушать. На кафедру стали один за другим подниматься те ораторы, на которых рассчитывал Антек. Сначала казалось, что их перекричат. Но когда несколько членов бюро выступило с самокритикой, агенты «липманов» стали слушать внимательнее, так как выступающие называли имена, а это всегда интересно. Прения становились все жарче, некоторые мальчики сидели бледные, другие раскраснелись. Раздавались голоса, которых до сих пор никогда не было слышно. В девятом «А» всех удивил Реськевич, сын сторожа, мальчик тихий и угрюмый, не отличавшийся особым прилежанием. Он объявил, что листовки — «свинство и мерзость», а тех, кто хотел это дело замять, обругал «хорьками-вонючками», чем немало изумил собравшихся. Председатель вынужден был призвать его к порядку, оскорбленные орали, а храбрый малыш, перекричав весь галдеж, с трибуны вызвал на соревнование по общественной работе троих товарищей.

Этот инцидент был чреват последствиями. На другой день употребленные Реськевичем эпитеты усиленно комментировались на переменах, и мальчишки, с восхищением и уважением качая головами, передавали их из уст в уста. Даже на «липманов» эти слова произвели некоторое впечатление: они, правда, попрежнему были поглощены игрой в «зоську», но решили отныне соблюдать по отношению к зетемповцам некоторый нейтралитет — тем более, что Антек, с которым они все-таки считались, вступил с их представителями в дипломатические переговоры на школьном дворе. Были заключены соглашения: Антек обещал сохранить втайне несколько фактов, к которым «липманы» были причастны, а те зато согласились не мешать кампании против листовок. Заключив один из таких пактов, Антек возвращался в класс с неспокойной совестью, но утешал себя аргументами о ленинской тактике по отношению к середнякам.

Тем временем происходили собрания зетемповских ячеек в каждом классе, и активисты выступали на них все с большим жаром. В восьмом «Б» обязательства сыпались градом. Зачинателем был Видек: он обещал до конца года не получить ни одной тройки. Не успел он сойти с кафедры, как на нее вскочил другой мальчик; этот вызвался помогать в учебе двум отстающим товарищам. И пошло, и пошло: доклад о комсомоле на собрании с участием неорганизованных, дежурства в библиотеке, дежурства в химической лаборатории… и так далее, и так далее.

— А я, — объявил Шрам на собрании в одиннадцатом «Б», — обязуюсь разучить со школьным оркестром все гимны демократической молодежи!

— Я подготовлю реферат о поэзии Маяковского, — вызвался худенький и серьезный Витек Лучинский из десятого «А».

— К Первому мая, — тихонько прошепелявил Стась Бабич, сын журналиста, на собрании в девятом «Б», которое продолжалось до семи часов вечера, — я берусь собрать весь материал для стенной газеты. И до конца учебного года править все статьи.

Кузьнар, Свенцкий, Вейс и Збоинский присутствовали на всех собраниях и, сидя за первыми партами, слушали речи и заявления. Антек обычно сидел в среднем ряду и, подперев голову руками, внимательно слушал. Иногда он писал записки Вейсу или Свенцкому и пересылал их «конвейерной почтой». Выступал он после всех с кратким заключительным словом. Говорил, как всегда, не спеша, обдуманно, скупыми словами. Призывал работать организованно и предостерегал против стихийности.

Втайне Антека беспокоила мысль, не слишком ли много он берет на себя. Появление листовок трудно было скрыть, молва о них сразу гулким эхом прокатилась по всем классам. Этому он помешать не мог. Но, поднимая кампанию, он не был уверен, что поступает правильно. Ярош, пожалуй, будет его бранить: ведь он его не уполномочил на это. Быть может, кампания преждевременна, а значит, и вредна? До учеников доходили отголоски заседаний и совещаний, происходивших в это же время у директора в кабинете и в конференц-зале: заседало партийное бюро, потом было партийное собрание, продолжавшееся несколько часов, и опять совещание партбюро, два педагогических совета, потом второе партийное собрание. Педагоги тоже не дремали!

Антек дорого дал бы, чтобы узнать точно, какие приняты решения. Что там говорили о поднятой зетемповцами кампании? Какого мнения были о деятельности ячеек и бюро ЗМП? В эти дни он и жаждал беседы с Ярошем и немного боялся ее. Однако директор не вызывал его. По временам Антеку казалось, что педагоги решили предоставить зетемповцам самостоятельность. Эта мысль будила в нем попеременно то гордость, то тревогу. Ярош в перерывах между уроками запирался в химической лаборатории. А на своих уроках — как всегда, дельных и сухих — он редко смотрел на учеников. «О чем он думает?» — гадал Антек, жадно следя за его широким лицом с выразительными чертами, словно высеченными грубым резцом.

В субботу Антек сообщил Сивицкому об единогласном постановлении всех классных ячеек: во вторник, в три часа, созвать открытое собрание ЗМП.

— Бюро ЗМП поддерживает это решение, — добавил он скороговоркой.

Он ожидал, что Сивицкий выскажет какие-нибудь возражения и посоветует отложить собрание. Но молодой учитель выслушал новость совершенно спокойно и, пытливо взглянув на Антека, потряс соломенно-желтым чубом.

— Ну что ж! Если вы находите это нужным, — только и сказал он и торопливо ушел.

Однако Антеку показалось, что учитель как-то очень уж многозначительно смотрел на него: в глазах у Сивицкого словно искорки зажглись. Но если и так, какое это имеет значение?

Ровно в три часа члены бюро ЗМП расселись за длинным столом на эстраде. Актовый зал (он же зал для гимнастики) представлял собой сплошное море голов. С подоконников свисали ряды беспокойных ног, десятка два мальчишек сидели на приставленных к стенам лесенках, а в проходах, прямо на полу, подложив под себя портфели и ранцы, примостились, как грибы, гарцеры[24]. Они все время перешептывались, указывая друг другу лучших зетемповских активистов, отличников учебы, виднейших спортсменов и общественников: Витека Лучинского, плечистого Шрама, Вейса, Аптека Кузьнара и других. Несколько учителей, пришедших на собрание, уселись в первом ряду, слева. Здесь были доктор Гелертович, румяная панна Браун, Анджей Сивицкий и два или три преподавателя младших классов. Мальчики улыбались Агнешке Небожанке, стоявшей у стены. Все заметили, что сегодня она надела зетемповскую рубашку, хотя и без красного галстука, но самую настоящую, оставшуюся у нее, наверное, со школьных лет. Лешек Збоинский толкнул в бок Свенцкого: — Смотри, толстяк! — и дружески помахал Агнешке обеими руками, поднятыми над головой.

Антек встал, чтобы открыть собрание и приветствовать гостей. Говор сразу утих. На фоне темно-красной стены, увешанной портретами и плакатами, Антек казался меньше, и голос у него немного дрожал.

— Товарищи! — начал он, когда затихли хлопки. — Мы собрались здесь все, зетемповцы и не-зетемповцы, для того, чтобы вместе, дружно выразить нашу непреклонную волю к борьбе с врагами народа и нашу верность Народной Польше…

Антек не помнил потом всего, что он говорил на собрании. Речь была подготовлена заранее, но, когда он поднялся, многие фразы вылетели у него из головы, словно унесенные горячим ветром. Он слышал свой голос в глубокой тишине, видел из-под опущенных ресниц высокие окна зала, а за ними — одетые лесами дома в серых струях дождя. Видел десятки устремленных на него глаз, и малыша Реськевича, который, сидя верхом на гимнастическом турнике в углу, смотрел на него, возвышаясь над чащей голов, и многих других мальчиков, которых он каждый день встречал в школьном коридоре, а сейчас как будто впервые разглядел по-настоящему: они были лучше, серьезнее, полны готовности прямо из этого зала идти хоть на край света. Да, он знал и с каждым словом верил все сильнее, что по первому знаку они с восторгом пошли бы все, тесно сплоченными рядами, защищать Корею от империалистов или умирать за свободу Вьетнама. Но он знал также, что такого сигнала давать не следует, и когда умолк, то с неожиданной горечью вспомнил, что в зале нет директора Яроша.

Кончив, он обвел взглядом зал, но перед ним была только беспорядочная мешанина лиц, открытые, кричащие рты. Мальчики кивали ему с подоконников, наклонялись с лесенок, он слышал шум и возгласы. Мелькнул кто-то, вскочивший на стул, и лицо Реськевича с вытаращенными от возбуждения глазами, везде вырастал лес хлопающих рук, поднятых высоко над головами, как принято у сторонников мира во всех странах.

С лихорадочно пылающими щеками Антек сел на свое место и, стараясь побороть волнение, уставился на красное сукно на столе. Теперь с трибуны раздавался звонкий голос Лешека Збоинского, читавшего длинный перечень зетемповских обязательств. Фамилии падали в тишине, но после каждой прокатывался гром рукоплесканий, и тогда Лешек неистово тряс рыжей головой и махал рукой, требуя, чтобы не мешали читать. Но, прочитав следующую фамилию и обязательство, сам же орал как сумасшедший: «Браво!»

Антек сидел между Свенцким и Вейсом. Чувствовал близко, рядом их лица, слышал тихое дыхание. Юзек Вейс каждую минуту касался его своим острым коленом, а Стефан что-то мычал не то радостно, не то сердито. И Антек понял, что листовки больше не опасны, что сила, сосредоточенная сейчас в этом зале, безмерна и неодолима. Он опять пожалел, что нет Яроша.

— Товарищ Реськевич из восьмого «А», — пронзительно выкрикивал Збоинский, — сверх взятых на себя обязательств, вызывает на соревнование следующих товарищей…

Все головы повернулись к Реськевичу, а он в эту самую минуту свалился с турника. Его подняли на воздух под взрыв аплодисментов. «И как это мы его до сих пор не заметили? Он вырос без нашей помощи», — написал Антек Свенцкому. А тот запиской же ответил: «После каникул надо выдвинуть его в бюро». Антек улыбнулся и сказал топотом: — После каникул нас уже тут не будет. — Свенцкий пошевелился с видом неприятного удивления и хотел что-то ответить, но Вейс легонько толкнул его и указал на трибуну: там уже стоял Видек и говорил в наступившей тишине, что обязуется всю жизнь бороться с фашистами. Потом, запнувшись, добавил дрожащим голосом:

— Те самые руки, что подбросили листовку…

Он не докончил и поник головой. Збоинский вцепился пальцами в сукно и шепнул про себя: «Ч-чорт, только бы не разревелся!..» Антек невольно сжал под столом кулаки. «Только бы не разревелся!» — повторял и он мысленно. В зале была напряженная тишина, все смотрели на Видека. А он, наконец, проглотив слезы, тихо докончил:

— Те самые руки убили моего отца.

Сорвалось несколько неуверенных хлопков, по сразу же стихли. Видек медленно и несмело пробирался среди сидящих, его небольшая фигурка мелькала в толпе. Еще видны были растрепанные вихры и красные уши, но ему уступили место, и, наконец, другие заслонили его.

Не успел Видек сесть, как на трибуне появилась мышиная мордочка Арновича из девятого «Б». Заметно нервничая, он попросил слова.

— Я… — начал он, метнув боязливый взгляд на стол президиума, — я, товарищи, тоже хотел бы дать обязательство…

Он судорожно сжал худенькие плечи и, закрыв глаза, объявил, что, хотя он еще пока не в ЗМП, но просит зетемповцев считать его своим и давать ему общественные задания так же, как членам ЗМП.

Он уже хотел было сойти с трибуны, провожаемый дружескими аплодисментами, но вернулся и добавил, глядя туда, где сидел Антек:

— Позвольте мне… я хочу смыть вину… я не обману вашего доверия…

Он даже позеленел от волнения и нечаянно опрокинул стакан.

— Молодчина Арнович! — крикнул Збоинский.

— Ур-ра! Арно! — заорал и Реськевич и опять свалился с турника. В конце зала поднялись шумные возгласы. Члены президиума встали, и тут только Антек заметил, что у дверей, сложив руки на спинке повернутого задом наперед стула, сидит Ярош.

* * *
— Директор просит Кузьнара из одиннадцатого «А» прийти после уроков в лабораторию, — объявил на другое утро Реськевич старший, протолкавшись через толпу у аквариума.

Антек застал Яроша, как всегда, за работой. В халате, изъеденном кислотами, он стоял за длинным столом и подогревал газовой горелкой стеклянную колбу.

— Садись. — Он указал Антеку на обитый клеенкой табурет. Затем, потушив горелку, посмотрел на свет колбу с бесцветной жидкостью и отставил ее в сторону.

— За последнюю неделю, — начал он, как бы думая вслух, — у нас было много хлопот…

— Это верно, пан директор, — отозвался Антек.

Ярош придвинул к себе небольшую ступку и принялся старательно разминать пестиком ее содержимое.

— Я должен тебя поблагодарить.

Антек в замешательстве ничего не отвечал. Он всегда робел перед Ярошем.

— Я слышал, — продолжал через минуту Ярош, — что Тарас и Збоинский уже несколько дней изучают детективные романы. Передай им, что это ни к чему: хотя виновник и не найден, вы его обезвредили. Это даже лучше.

— Пан директор, — сказал Антек. — Все равно, мы должны его найти. Во что бы то ни стало!

Ярош усмехнулся.

— Он теперь будет очень осторожен. Особенно после вчерашнего. — Он искоса глянул на Антека. — Очень мне понравилось ваше собрание. Кроме того, я слышал кое-что и о собраниях по классам.

— Слышали, пан директор? — переспросил Антек вспыхнув. Ярош всегда сразу же узнавал обо всех важных событиях в школе.

— А что же вы… не пригласили вчера на собрание профессора Моравецкого? — помолчав, спросил Ярош вполголоса, высыпая из ступки в глиняную мисочку желтоватый порошок.

Антек следил за удивительно точными и ловкими движениями его рук.

— Профессор Моравецкий торопился в больницу, — объяснил он.

Ярош не отвечал. Он всматривался во что-то на столе.

— Ну, хорошо, — сказал он наконец. — Да, вот еще насчет Арновича… Вам следует им заняться! И Видеком тоже. Через несколько месяцев вы кончаете школу. А мы остаемся здесь. Никогда не следует, уходя, оставлять после себя пустых мест, Кузьнар.

— Вы правы, пан директор, — тихо промолвил Антек вставая.

— Значит, до завтра. — Ярош кивнул головой.

Антек был уже у двери, когда ему вдруг показалось, что директор хочет ему еще что-то сказать. Ярош нагнулся к столу и вертел в руке какой-то предмет.

— Кварц, — произнес он, не глядя на Антека. И задумчиво рассматривал камень, лежавший на его раскрытой ладони.

— На прошлой неделе мне его прислал один человек, с которым мы подружились в годы войны, в глубине России. Он инженер, видный геолог. Теперь взрывает какую-то гору, чтобы дать дорогу теплым ветрам. Он мне написал: «Подарите этот кварц вашим хлопцам». На, возьми.

Он протянул кварц Антеку.

— Красивый камень, — восхищенно шепнул Антек, взвешивая его на ладони.

— И достаточно твердый, — подхватил Ярош.

Антек стоял красный, смущенный. Подняв голову, он встретил взгляд Яроша. В глазах директора вдруг что-то ярко вспыхнуло и на миг осветило его суровое лицо.

Выходя из школы, Антек в воротах столкнулся с Агнешкой.

— Постой! — воскликнула она. — Проводи меня до остановки.

— Ладно, — согласился Антек. Он озирался, словно кого-то искал. После недавнего дождя на улице было еще мокро, и проезжавшие грузовики разбрызгивали колесами грязь. Агнешка с Антеком шли по направлению к площади Трех Крестов и толковали о вчерашнем собрании.

— Какой ты сегодня рассеянный, Антек! — смеялась Агнешка.

— Ну, и ты тоже, — отпарировал он. Агнешка покраснела.

— Нет, это тебе кажется. — Она отвернулась и поспешно заговорила о другом.

— Приходи завтра к нам, — попросил Антек, когда Агнешка садилась в автобус. — Поговорим.

— Разве только вечером, — нерешительно сказала Агнешка. — Я до семи занята.

— Ну, так приходи после семи. Бронка ведь тоже поздно возвращается. Она по тебе соскучилась.

Агнешка помахала ему рукой с площадки. — Постараюсь, но наверное не обещаю!

Антек окинул взглядом улицу. От Института глухонемых шел стройный, длинноногий Юзек Вейс.

— Я тебя дожидался, — сказал он.

Заложив руки с портфелями за спину, они зашагали в сторону Нового Света.

До угла Антек не сказал ни слова, а Вейс тоже молча шел рядом, по обыкновению слегка раскачиваясь. Только когда они остановились у витрины книжной лавки, Антек буркнул:

— У меня был разговор с Ярошем.

И коротко рассказал, о чем они говорили.

— Он нас благодарит, собрание ему понравилось. И подарил мне камень.

— Какой камень? — удивился Вейс.

— Вот, гляди, — Антек открыл портфель и показал лежавший в отдельном кармане минерал. — И знаешь, ему уже все известно! Он спрашивал о Моравецком. Мне кажется, он его не любит.

Они опять долго шли молча.

— Моравецкого надо бы, однако, навестить, — сказал Вейс, когда они пережидали поток машин в конце Крулевской.

— Иногда мне кажется, что он нас сторонится, — отозвался Антек.

Вейс задумался. На Крулевскую сворачивала «сотка», и на минуту произошел затор.

— Говорят, ей опять хуже, — сказал Вейс тихо. — Надо было нам тогда подняться наверх.

Оба помрачнели, вспоминая это неудавшееся посещение. Несколько дней тому назад они отправились на Мокотовскую навестить Моравецкого и у ворот чуть не налетели на математика Шульмерского. Он выбежал так поспешно, что даже не заметил их. После этого у них пропала охота идти наверх. «Желтая вошь» несомненно был только что у Моравецкого! Мальчики испытывали чувство горькой досады.

— Подумай только: якшаться с таким субъектом! — с возмущением заметил тогда Антек. Они ушли расстроенные. Но на площади Унии Вейс тронул Антека за плечо и сказал, что Моравецкого нельзя обвинять, — ведь Шульмерский мог прийти без приглашения.

— Помнишь, как в прошлом году к тебе приходил Кнаке? Ты же его не выгнал!

Действительно, Кнаке одно время ходил к Антеку, пробуя заводить с ним идеологические споры. С такой точно целью и Шульмерский мог посетить Моравецкого.

Мальчики тогда решили никому об этом не говорить ни слова.


— Смотри, — сказал Вейс. — Они тоже тебя дожидаются.

У колоннады «дома без углов» стояли тесной кучкой школьники в темно-синих шапках. Свенцкий сделал равнодушное лицо, притворяясь, будто не видит Антека и Вейса и просто ожидает троллейбуса. Видек, шлепая по грязи новенькими галошами, восторженно смотрел на подходившего Антека. А Тарас, разумеется, со свойственным ему невинным нахальством курил на улице папиросу.

— Ну, наконец-то! — закричал Лешек Збоинский. Его рыжий вихор торчал из-под шапки, портфель был набит, как верблюжий вьюк.

Антек едва заметно улыбнулся, увидев нерешительную физиономию Арновича, выглядывавшего из-за спины Свенцкого.

Глава одиннадцатая

1
На другой день Агнешка пришла к Кузьнарам, как обещала, около семи. Они сидели втроем в комнате у Бронки, которая только что вернулась с дневных лекций и рассказывала о случае нервной слепоты у маленькой девочки. — Она еще помнит цвета, — с грустью говорила Бронка, — но некоторых зрительных впечатлений уже не может описать.

Девушки беседовали между собой и о том, что их сейчас заботило, и о своих планах на будущее. Агнешка перелистала лежавшие на диване конспекты Бронки и вздохнула при мысли о своей аспирантуре: в школе у нее работы все больше, и в будущем году нелегко будет урвать время для научных занятий. Антек и Бронка стали ее утешать, говоря, что это всегда так кажется вначале, но все зависит от силы воли и внутренней решимости. Агнешка со смехом сказала: — Ну, как-нибудь да утрясется! — Но все-таки обычная веселость не вернулась к ней. Задумавшись, она рассеянно пила чай, который Бронка подала в свою комнату. Отца не стали дожидаться, так как шофер Курнатко привез весть, что «у товарища директора важное совещание и он вернется очень поздно». Около девяти Агнешка поправила растрепавшиеся волосы и стала прощаться, несмотря на протесты Бронки.

— Всегда ты куда-то спешишь как на пожар! — выговаривала ей Бронка. — Я уже начинаю забывать, какое у тебя лицо!

— Как у всех старых учительниц, — грустно усмехнулась Агнешка. Но Бронка сердито тряхнула челкой.

— Отлично знаешь, что ты хорошенькая и в одиннадцатом классе половина учеников смертельно влюблены в тебя. Постой, я тебя сейчас попудрю, так ты станешь совсем красавицей!

Антек смеялся, глядя, как Бронка ластится к Агнешке. Она достала из сумки пудреницу и подошла к подруге.

— Ой, не надо! — шепнула вдруг Агнешка и, покраснев, отвернулась. Антек и Бронка смотрели на нее с недоумением. — Я тебя чем-нибудь огорчила? — робко спросила Бронка. Агнешка обняла ее и стала уверять, что ничуть, что это Бронке померещилось. Она просто устала, а дома ее ждет куча работы, да еще голову надо вымыть, вот уже целую неделю она это откладывает.

— Через несколько дней я опять приду и посижу у вас подольше, — обещала она.

Агнешку действительно ждала дома груда непроверенных тетрадок. Потом нужно было еще позаняться с дочкой соседей Синевичей, которой она помогала готовить уроки. Только к полуночи все было проделано и можно было бы вымыть голову. Но Агнешка была уже сильно утомлена, болели глаза, и она подумала, не отложить ли это еще на два дня, до субботнего вечера? В нерешимости стояла она перед зеркалом, размышляя о том, что волосы у нее растут слишком буйно: они такие густые, что чуть не каждый месяц ломается гребень. Она отбросила их со лба, внимательно вглядываясь в зеркало. Неужели она вправду еще хороша собой?

Такие мысли не часто занимали Агнешку, но в последнее время ей казалось, что она подурнела и похудела. Быть может, потому, что работы все прибавлялось, а тут еще собрание за собранием, и беготня по городу, и толчея в трамваях. Все это вместе оставляло очень мало времени для того, чтобы заняться собой. Видно, уже и Бронка заметила, как она опустилась: недаром же она сегодня хотела ее напудрить.

Агнешка снова погляделась в зеркало. Увидела свои руки, поднятые к волосам, и тут только спохватилась, что уже несколько минут стоит полураздетая. Блузка, небрежно брошенная, лежала на кресле. Неизвестно почему Агнешке вспомнилось лицо Павла. И стало ясно — сегодня вечером у Кузьнаров ей было так грустно оттого, что не пришел Павел.

Агнешка нахмурилась. Неужели это правда? Ее охватило беспокойство, сердце забилось чаще. Она закрыла руками голые плечи. Хотелось найти другое объяснение, но это было не так-то легко. С некоторых пор лицо Павла, его темные живые глаза под насупленными бровями настойчиво вторгались в мысли Агнешки.

Это пришло неведомо как и когда. Она не могла бы указать дня, когда впервые подумала о Павле в его отсутствие. Правда, они уже много недель встречались довольно часто. Два-три раза ходили вместе в кино и в театр, совершали долгие прогулки по городу, и несколько раз Павел заходил к Агнешке домой. Но разговаривали они обычно на общие темы, им и в голову никогда не приходило касаться своих отношений и выяснять, чего они ждут друг от друга. Разговор шел о мелких повседневных делах или о важных политических событиях, о Варшаве, о ее новых кварталах, о Кузьнарах, о прочитанных книгах. Агнешке было хорошо с Павлом, ей нравилась горячность, звучавшая всегда в его голосе, веселый, резковатый смех, его серьезность и наивность. Она с удовольствием слушала его, когда он говорил о своих планах или излагал ей свои твердо установившиеся взгляды.

Агнешке давно уже не верилось, что она когда-нибудь влюбится. У нее и в самом деле не хватало на это времени. После двух мимолетных увлечений в студенческие годы она пришла к заключению, что неспособна полюбить по-настоящему, великой любовью, или, во всяком случае, ей это будет нелегко. Это ее огорчало, но не так уж сильно, и она не искала встреч с мужчинами. Она откладывала это на какое-то неопределенное время, когда у нее будет меньше дела и больше досуга, чтобы хорошенько подумать и разобраться в себе. А этот день все не приходил, маячил еще где-то далеко, в тумане. Зато приходил все чаще Павел Чиж.

Однажды он явился в новом костюме из дешевого сукна. Галстук он в этот день надел красный, с каким-то странным коричневым узором. К тому же костюм сидел на нем нескладно: пиджак был тесноват, а брюки — слишком широки. Павел выбирал его, вероятно, сам в магазине готового платья. Он держал себя сегодня как-то натянуто, каждую минуту поправлял слишком жесткий галстук и делал только самые необходимые движения. «Ишь как вырядился!» — подумала Агнешка. Но тут же ей стало жаль Павла, истратившего такие деньги на костюм плохого покроя. И зачем он не посоветовался с нею? «О господи! — вздыхала про себя Агнешка. — Ведь если бы я пошла с ним в магазин, я выбрала бы что-нибудь получше». Вечером они смотрели в театре пьесу Шоу «Профессия миссис Уоррен», а потом Агнешке ночью приснился Павел в куцем, тесном костюме. Он стоял на коленях перед той актрисой, которая играла Вивиан. Агнешка проснулась с какой-то тяжестью на душе.

Чего он хочет и зачем встречается с нею? Вправду ли ему так дороги и нужны их встречи? Агнешка вовсе не была в этом уверена. Случалось, что Павел приходил мрачный и почти не обращал на нее внимания. В такие вечера он шагал из угла в угол, весь поглощенный каким-нибудь вопросом, на который натолкнулся в своей работе журналиста, проходившей в разъездах, срочных командировках в район, где он пропадал без вести по многу дней и откуда столь же внезапно возвращался. Когда Павла что-нибудь волновало, он только об этом способен был думать и говорить. Сегодня это было обнаруженное на химическом заводе вредительство, завтра — плохая работа партийных организаций на текстильных фабриках, и так далее. Занятый своими мыслями, Павел не замечал тогда Агнешки, не видел таксы Мака, которая ходила за ним по пятам. Он попросту забывал об их существовании и, засунув руки в карманы, шагал по комнате Агнешки, размышляя вслух, следует ли написать об этих фактах и как написать. В последний раз он пришел мрачнее тучи и на вопрос Агнешки, что случилось, ответил замогильным голосом, что птица требует корма. В чем же было дело? Центральные государственные склады не приняли в назначенный срок тысячи кур, гусей и уток, скопившихся на скупочных пунктах. Для птиц не хватало корма, клеток и помещений. Голодные, перепуганные, они мокли под открытым небом — в одном только Скаржиском уезде скопилось полторы тысячи индюшек!

«Индюшки! Вот что у него в голове!» — думала обиженная Агнешка. А Павел, не замечая ее досады, продолжал:

— Я написал заметку, но Лэнкот ее не пропустил. Говорит, что она вызвала бы нежелательные толки, твердит о «лишаях» каких-то. А сегодня — полюбуйтесь: «Жице Варшавы» напечатала об этих курах статью в целых два столбца! Надо было мне все-таки убедить Лэнкота… Эх, псякрев!..

Репортерская работа отнимала у Павла все время. Часто вваливался он к Агнешке прямо с вокзала, усталый, весь измятый, с лицом, серым от пыли. Или присылал в школу открытку: «Уезжаю, вернусь через неделю».

На другой день после разговора о курах и гусях Павел исчез бесследно. Прошло пять дней, и Агнешка уже стала тревожиться В понедельник на педагогическом совете она поймала себя на том, что все время ей представляется Павел в углу набитого людьми вагона, в каком-то неведомом поезде, который мчит его ночью в дальний город. Во время затянувшегося заседания она трижды пыталась отогнать это видение, отчаянно борясь за свое чувство собственного достоинства. Но когда прошла целая неделя без вестей от Павла, Агнешка не выдержала и пошла к Кузьнарам. Однако Павла она не увидела. Увидела только пудреницу Бронки, и воспоминание о встрече на Хмельной пронзило ее острой, жгучей болью.


Павел приехал только в воскресенье вечером. Около семи у дверей Агнешки раздалось три звонка. Она отложила книгу — знала уже, кто звонит, и опять почувствовала, что у нее колотится сердце. Увидев Павла, она не сумела встретить его холодно, как у нее было решено.

Павел стоял в расстегнутой куртке и улыбкой словно извинялся за свое внезапное вторжение.

— Входи, пожалуйста, — сказала Агнешка.

Ею овладело необъяснимое волнение. В первый раз в жизни у нее при виде другого человека перехватило дыхание — никогда еще она не испытывала ничего подобного! Она заставила себя что-то делать: сложила тетради на столике, поправила покрывало на кровати, закрыла книгу. При этом она заметила, что у нее дрожат руки. «Ну, это уж слишком!» Украдкой глянула на Павла.

— Присаживайся.

Она встретила его беспокойный взгляд и на миг удивилась: как мог этот темноволосый парень, который сидел сейчас на диване молча, сжав руки, приобрести над ней такую власть? «Может, он, наконец, что-нибудь скажет, — подумала она. — Нельзя же все время молчать». Ей очень хотелось услышать его голос, услышать от него какие-нибудь сердечные слова — например, что он все время помнил о ней или что спешил с ней увидеться. Ей бы этого было достаточно.

Но Павла, должно быть, занимали совсем иные мысли. Он заговорил о заводе, о каких-то событиях, которые трудно было предвидеть…

— Я туда ездил в прошлом месяце, — объяснял он. — И все там было вполне благополучно. — Он опять растерянно усмехнулся, как будто считая, что осложнения произошли по его вине, и буркнул себе под нос что-то о группе вредителей, которые вставляют дирекции палки в колеса. Агнешка ровно ничего не понимала. Павел вдруг насупился и умолк.

— Чаю хочешь?

Он, видимо, был сильно утомлен поездкой и озяб в поезде. Агнешке пришлось дважды повторить вопрос, раньше чем он услышал и рассеянно кивнул головой. «Что это с ним сегодня?» — подумала Агнешка.

Прошли первые минуты, и она взяла себя в руки. Когда она вернулась из кухни в комнату, то уже была спокойнее. Павел стоял у окна, опираясь руками на подоконник и прижав лоб к стеклу.

— Давай пойдем куда-нибудь, — сказал он не оборачиваясь. — Я сегодня предпочел бы провести вечер вне дома.

Агнешка опять забеспокоилась.

— Как хочешь, — сказала она тихо. Ее тянуло подойти к Павлу, спросить, чем он расстроен. Но она не решалась — быть может, потому, что они до сих пор слишком редко разговаривали о своих личных делах. Она мысленно покачала головой, вспоминая собственные горести: «Видно, женщины скрывают их лучше, чем мужчины». Все же она была полна нежного сочувствия к Павлу именно потому, что он не умел скрытьсвоих огорчений и пришел с ними к ней. «Эх вы, сильные мужчины, — думала она, глядя на Павла с ласковой насмешкой. — Стальные богатыри!»

— Куда же мы пойдем? — спросила она неуверенно.

— А вот увидишь, — ответил Павел.

Агнешка не могла решить, идти ли ей в том вязаном свитере, который она носила каждый день, или переодеться.

— Нет, надень то платье, в котором ты ходила со мной в театр, — посоветовал Павел.

Агнешка пожала плечами, потом велела ему отвернуться. Растроганная и повеселевшая, она достала из шкафа свое самое парадное платье, черное с белым пикейным воротником.

В просторном, ярко освещенном вестибюле люди теснились у лифтов. Каждые две-три минуты группу посетителей поднимали на самый верхний этаж. Очередь ожидающих, извиваясь несколькими петлями, кончалась на улице, в этой очереди вспыхивали споры, слышались умоляющие голоса тех, кто пытался раньше других забраться в лифт. Трое швейцаров дежурили у застекленных дверей. Агнешку толкнул какой-то мужчина, и она порывисто прижалась к Павлу. — Осторожней! — бросил ему Павел сквозь зубы. Тот было остановился, но, встретив взгляд Павла, отошел, проворчав что-то. — Недурное начало развлечений! — тихонько констатировала Агнешка. Она с любопытством осматривалась, чуточку смущенная: что сказали бы ученики шестого «Б», если бы увидели свою воспитательницу в этом храме ночного веселья?

Ресторан только недавно открылся. Он помещался на верхнем этаже. У ног танцующих маячили во мраке крыши домов, леса на центральных стройках. В залитом серовато-фиолетовым неоновым светом огромном зале с тяжелыми портьерами, высокими окнами и сверкающими хрусталем столиками веселилась разгоряченная толпа. Под грохот оркестра танцующие прыгали на паркете. Середину зала, где яблоку негде было упасть, окружало кольцо лож. Когда умолкал оркестр, слышался дружный вой вентиляторов, и публика устремлялась к бару в глубине зала, как бегут из паровой бани под холодный душ.

Оркестр играл танго. Агнешка потеряла в толпе Павла, их разделили кружившиеся пары. Через минуту она увидела его: Павел делал ей знаки с другого конца зала, указывая на круглый столик. Только что Агнешка добралась до него, как около них вырос официант. Приняв заказ, он поклонился Агнешке и нырнул в толпу. Они остались вдвоем, и сейчас Агнешка видела совсем близко лицо Павла, обращенное к ней в профиль. Павел быстрым рассеянным взглядом обводил соседние столики. Агнешку вдруг кольнул в сердце какой-то смутный, но мучительный страх — как бы неясное предчувствие грозящей Павлу беды. Откуда оно? Этого она не могла бы объяснить. Может быть, его внушили бегающие, то и дело менявшие выражение глаза Павла? Агнешка вспомнила, что не впервые она в его присутствии, без всякой видимой причины, испытывает такую тревогу. Она призвала себя к порядку: «Истерия и больше ничего! Ведь с ним ничего не случилось».

2
Павел продолжал осматриваться в зале. Смех, говор, гром оркестра заглушали взволнованные мысли, которые всю дорогу не давали ему покоя. Опять — в который уже раз! — он напомнил себе о своем решении сказать Агнешке все, услышать, что она ответит. Решил он это в поезде, на обратном пути в Варшаву. Ему надоело томиться невыраженными чувствами и невысказанными словами, он начинал презирать себя за это состояние неуверенности. Вечно одни лишь угасающие надежды, обманчивые иллюзии, мечты без радости — и все это только в потемках, перед сном, потому что днем ничто их не поддерживает…

«Скажу ей, наконец, что люблю ее, — думал он почти гневно. — Хватает же смелости у стольких людей говорить женщинам о своей любви». Но он, конечно, робел, как все те, кто впервые решился сказать это. В ритмичном стуке колес Павлу слышались слова любви, и он словно заучивал их на память. Толчки поезда придавали им какую-то особую грозную выразительность. Если бы можно было в страшной тесноте пошевелить рукой, Павел, кажется, записал бы эти слова в свой блокнот.

Поездка была очень утомительна. До сих пор еще в висках у него отдавался лязг буферов, мешаясь с говором в зале. И в то же время в голове вертелись обрывки речей, которые он слышал в заводском клубе «Искры». Он хотел заглушить их чем-нибудь, встряхнуться, но снова и снова вспоминался разговор в кабинете директора, спокойные, деловые объяснения пожилого мужчины, сидевшего за письменным столом… его охотничья куртка, приветливая улыбка, улыбка человека, не заинтересованного разговором… Оленьи рога на стене, а пониже — почетная грамота от правительства Народной Польши.

«Мы натолкнулись на ряд объективных трудностей, — мысленно повторял Павел слова инженера. — И теперь компания бузотеров использует это как оружие против нас».

Бальцеж… Невысокий, коренастый, невзрачный. Это он говорил на собрании резче всех, прерывающимся от волнения голосом. А потом другие ораторы его здорово ругали. «Вероятно, поделом», — успокаивал себя Павел. Его не переставала грызть мысль о заметке, написанной им в прошлом месяце, и об упреках Виктора Зброжека.

Десять дней назад неожиданно всплыл опять этот давно отложенный вопрос: газета «Жице Варшавы» в статье под заголовком «Легкомысленный энтузиазм» упрекнула Павла за его репортаж о машиностроительном заводе «Искра». «Факты не подтверждают восторженных отзывов Чижа, — заявлял автор статьи, подписавший ее только инициалами. — «Искра» не выполнила годового плана. Пусть это послужит уроком на будущее время гражданину Павлу Чижу, который только месяц тому назад в «Народном голосе» ставил «Искру» в пример другим заводам».

Номер газеты «Жице Варшавы» с этой статьей Павел, придя в редакцию, нашел на своем столе. Кто-то, видимо, постарался о том, чтобы Павел не пропустил самого главного: заголовок статьи был обведен красным карандашом. В первый раз Павел при виде своей фамилии в газете испытал противное чувство стыда. Но он сразу же подобрался, готовясь защищаться.

— Мы еще увидим, кто прав! — бормотал он, сочиняя короткую записку Лэнкоту, которого не было в редакции.

Через два часа пассажирский поезд уже мчал Павла Чижа на завод «Искра». И с каждым километром Павел все упрямее верил в свою правоту.

Оркестр заиграл вальс, со всех сторон публика хлынула на середину зала. Убавили свет, и саксофонист запел в микрофон.

«Скажу ей сейчас», — решил Павел. Он посмотрел на Агнешку, и в нем проснулось то чувство, которое он столько раз испытывал в ее присутствии: внезапная тоска по ней, хотя она была тут, рядом. Это всегда делало его беспомощным. Можно вслух сказать о своей ненависти или о любви, но как скажешь об этой странной тоске? И те несколько простых слов, которые надо было сказать Агнешке, замирали у него на губах. Он боялся, что Агнешка взглянет гневно и удивленно, как тогда, в магазине на Хмельной, когда он вздумал подарить ей пудреницу.

Он искал фраз, которые час тому назад слышались ему в однозвучном лязге буферов. Но у него только хватило духу шепнуть: — Какая ты сегодня красивая.

Агнешка, казалось, пропустила его комплимент мимо ушей. Она сидела, выпрямившись, немного чопорная в своем черном платье с белым воротником, которое очень нравилось Павлу. Щеки ее порозовели, и она блестящими глазами наблюдала за танцующими. Павел выпил рюмку вишневки, ему стало жарко. «Приглашу ее на вальс», — подумал он и дал себе слово, что все скажет ей во время танца. Он наклонился к Агнешке. Но в ту же минуту в душе его родилась уверенность, что никогда он ей ничего не скажет.

— В школе у тебя, верно, работы по горло? — спросил он тихо.

Агнешка слегка повела плечами, словно недоумевая:

— Не больше чем всегда.

— Молодчина ты!

Она вместо ответа подняла брови, как бы говоря: «Попробуй-ка не быть молодчиной».

Вальс уже перестали танцевать, и саксофонист в третий раз затянул припев. Еще больше померкли огни, и в полусвете искрились зеркала.

В глубине, у бара, на высоких табуретах сидели мужчины и дамы, их смех по временам заглушал даже звуки оркестра. «Трус!» — ругал себя Павел. Опять застучали в голове колеса поезда, и голос саксофона казался тошнотворным, приторно-слащавым. Павлу мерещилось, что под ним все еще вертятся железные колеса, что он едет и едет, а вместе с ним движется куда-то зал заводского клуба, где душно и темно от табачного дыма, и сейчас раздадутся выкрики Бальцежа, который громит дирекцию.

Он выпил еще рюмку и, заметив беспокойство Агнешки, с улыбкой заверил ее, что голова у него крепкая, и он не раз пил гораздо больше. Однако лица, огни, портьеры и столики закружились у него перед глазами.

— Люблю выпить с дороги. — Он рассмеялся слишком громко. — Нынче каждый журналист — почти Амундсен. Мы открываем неизвестные материки.

Он с завистью наблюдал за каким-то толстяком, который, танцуя, прижимал к себе нарумяненную девицу с локонами до плеч, явно выкрашенными перекисью водорода. Рядом с этой парой танцевала другая: она, вероятно, — продавщица какого-нибудь магазина, в дешевом стандартном платье, он — молодой парень, с виду рабочий, торжественный в своем отглаженном костюме. Они неотрывно смотрели в глаза друг другу, парень бережно держал девушку за мизинец и танцевал с серьезным лицом, без улыбки. «Влюбленные», — догадался Павел. Ему казалось, что все здесь счастливее его. Степенные обыватели с женами попивали вино за столиками. Компании прыщавых юнцов в длинных клетчатых пиджаках, кое-где кучки веселых студентов со значками ЗМП, девушки с красными руками школьниц, — вероятно, студентки-первокурсницы.

«Если еще раз заиграют, я приглашу ее танцевать и скажу все!» — давал себе клятву Павел. Уйти отсюда, не сделав того, что решил, покинуть этот зал в толпе усталых, выдохшихся людей, так и не отважившись на откровенное признание? Нет, это значило бы показать не только вялость чувств, но и слабость воли! Он ни за что не простил бы себе этого! И он с нетерпением ждал, когда оркестр перестанет греметь, и старался сохранить спокойствие, подбодряя себя разными доводами, почерпнутыми из прошлого, — например мыслью об отце, который в тот самый день, когда посватался, решился сказать своей избраннице всю правду о себе, потому что просил ее руки не на время, а на всю жизнь.

Однако, несмотря на хлопки публики, саксофонист не давал знака оркестру.

— Небольшой перерыв, господа, — объявил он в микрофон. Музыканты отложили инструменты, ярче вспыхнули огни, паркет опустел. «Не будут больше играть», — удрученно сказал себе Павел. Ему вдруг стало совестно перед Агнешкой: не для того же он привел ее сюда, чтобы сидеть весь вечер и молчать. Лучше было остаться дома, они чувствовали бы себя непринужденно, и было бы легче завести разговор. Но когда он пришел к Агнешке, ему подумалось, что только где-нибудь в людном и шумном месте, за рюмкой вина и под звуки музыки он сможет сказать ей всю правду. Отец его объяснился с матерью на чьей-то свадьбе, в то время, когда играл ей на гитаре.

Спохватившись, что он слишком долго молчит, Павел сказал, что вальс был очень мелодичный и слушать такую музыку — одно удовольствие. Агнешка сразу с ним согласилась:

— Да, правда, очень хороший вальс.

— Ты не устала?

— Ничуть. Здесь занятно. Столько народу… И всем весело. Приятно смотреть на них.

Опять замолчали. Павел смотрел на волосы Агнешки, подхваченные сегодня бархоткой. Он украдкой любовался красивыми линиями ее лба и бровей, стройной шеей, строгим и вместе нежным рисунком губ. «Ну вот, исполнилось твое желание: прекрасный вечер вдвоем в дансинге», — издевался он над собой. Вся жизнь — какая-то неразбериха. Встретил девушку — и не смеет признаться ей в любви. Написал хвалебный репортаж о заводе — а завод не выполнил плана. «В этом виновата группа вредителей, — мысленно оправдывал он себя. — Трудно было тогда это предугадать». Опять зазвучал в памяти настойчивый и гневный голос Бальцежа. Бузотер или заведомый вредитель? «Лишаи, плесень», как говорит Лэнкот. Опять Лэнкот, наверное, не позволит назвать в репортаже имена. Скажет: «Лишаи следует прикрывать».

«Завтра же обо всем этом напишу, — решил Павел, борясь с душевным смятением. — Но где напишешь о том, что она тебя не любит?»

Его терзало сознание бесполезности всех этих докучливых мыслей. Он уже начинал привыкать к тому, что оба они с Агнешкой при встречах молчат о главном. Нет, сегодня вечером он ей ничего не скажет. В зале, в густых облаках табачного дыма, сверкали глаза, хрусталь, никелевые барьеры лож. За соседним столиком кто-то разлил на скатерть вино. Липкие розовые пятна, размазанный пепел, потные лица… Павлу стало жаль и Агнешки и себя. Зачем он ее сюда привел? Он наполнил рюмки, взял свою и посмотрел на Агнешку.

— За твое здоровье!

Агнешка усмехнулась и поднесла рюмку к губам.

Теперь, наконец, он мог не сводить с нее глаз. Эта рюмка его ободрила, он испытывал блаженное чувство облегчения, и все представлялось ему уже в другом свете. Тысячи смелых мыслей снова наполняли его мозг, и росла в нем гордая радость, когда он смотрел на Агнешку, твердя себе, что ничто еще не потеряно, ни на чем сегодня не поставлен крест. Она сидит с ним рядом, немного задумчивая и невеселая, но близкая, своя. Павла охватило такое глубокое волнение, что он судорожно глотнул воздух, пытаясь унять тревожно стучавшее сердце. И почему-то вдруг вспомнилась висевшая дома над кроватью фотография родителей, снятых после венца.

В неярком свете волосы Агнешки отливали чистым золотом и оттеняли лицо, немного побледневшее от утомления. Она была бы сейчас не так хороша, как всегда, если бы не глаза, потемневшие, серьезные, полные каких-то безмолвных чувств, известных ей одной. Чего не дал бы Павел, чтобы узнать их! Никогда еще он так ясно не сознавал, какая пропасть непонимания может разделять людей. Как зачарованный, смотрел он на Агнешку. Знал, что через секунду все решится: от тех нескольких слов, которые он произнесет, и от ответа Агнешки зависит вся его жизнь. Казалось, время вдруг остановилось и повисло в воздухе между ними.

У Павла были уже на языке слова, которых он до сих пор не находил. Скоро, скоро, через минуту — нет, сейчас! — он скажет ей обо всем, чем заняты его мысли, о своей тоске, о том, как искал на улице следы ее ног. О том, что он, в сущности, один на свете, и нет у него никого, только она одна. И, наконец, о том, что революция оказалась делом трудным и сложным, а он считал ее чем-то совсем простым. «Объективные трудности», вредительство, выкрики Бальцежа, разносившиеся по залу клуба… «И никогда, ни разу, ничем ты не показала, что любишь меня. Ни разу…» Он наклонился через стол, чтобы заглянуть в глаза Агнешке.

Но в этот миг оркестр грянул что-то головокружительно быстрое, неистово ударили тарелки, заглушая барабан, саксофонист встал на цыпочки, словно собираясь взлететь. Посреди зала уже теснились танцующие.

Павел и Агнешка отшатнулись друг от друга, сконфуженные, как люди, которых застали врасплох.

У их столика вдруг как из-под земли вырос молодой человек с лоснящейся напомаженной головой, длинноносый, такой щеголеватый, словно он только что выскочил из американской посылки. Молодой человек поправил красно-желтый галстук и кивнул Павлу:

— Вы позволите?

— Что? — удивился Павел, еще не поняв, в чем дело.

— Я не танцую, — сказала Агнешка.

Но молодой человек улыбался и не отходил. Он стоял терпеливо и уверенно, этот посланец бушевавшего кругом хаоса. Павел и Агнешка были ошеломлены, а люди, сидевшие за соседними столиками, с любопытством следили за этой сценой.

Павел увидел на спинке стула Агнешки руку с грязными ногтями. Молодой человек уже наклонился к ней.

— А может, все же?.. Один тур, пани!

Павел встал. Он так стремительно отодвинул стул, что опрокинул его, и очутился рядом с танцором.

Тот отступил на шаг.

— Сию минуту уходите! — прошипел Павел. Перед глазами у него мелькали красные круги на желтом измятом галстуке.

Танцор попробовал засвистать сквозь зубы и поправил галстук.

— Сию минуту! — повторил Павел. — Слышите?

Отовсюду к ним повернулись головы. С середины зала донеслись хлопки. Толпа колыхалась в новом танце.

— К чему шуметь? Все в порядке. — Танцор с гримасой поднял угловатое плечо и отошел, небрежно болтая руками. Он отчалил к бару, и его лоснящаяся голова на миг мелькнула в одном из зеркал — видно было, как он пригладил волосы. Потом он скрылся в бурлящем водовороте веселья так же неожиданно, как раньше появился.

— Уйдем отсюда, — попросила Агнешка.

Но Павел уже с минуту не отводил глаз от бара. Сначала он думал, что ему померещилось, но затем кто-то отодвинулся в сторону, и стал виден высокий стол и сидевший за ним человек. Человек этот сидел спиной к ним, сгорбившись, подперев голову рукой и запустив пальцы в волосы. Он, видимо, пил в одиночку, ни с кем не разговаривал, и по его позе легко было угадать, что ему не очень-то весело.

«Да, это он!» — решил Павел. Первым его побуждением было скрыть от Агнешки, куда он смотрит, отвлечь ее внимание от бара. Но потом он подумал, что теперь уже все равно: они с Агнешкой больше не чувствуют себя вдвоем, и у него язык не повернется сказать хотя бы одно из тех слов, которые были у него наготове. Трудно ему было расстаться с последней надеждой, но он уже отрезвел. Оба были утомлены и разочарованы, галдеж и смех вокруг сливались в однообразный шум, лишь по временам заглушаемый гудением вентиляторов. Агнешка озиралась, ища официанта, а Павел даже не пытался встретиться с нею взглядом. Он считал себя во всем виноватым. Агнешка поправила ленточку на волосах. Вечер кончился.

«Дурак я и трус», — думал Павел уже почти равнодушно.

Неожиданно для самого себя он встал и, извинившись перед Агнешкой, стал пробираться к бару, толкая сидевших за столиками. Им вдруг овладело нетерпеливое желание как можно скорее вернуться со Зброжеком и сказать Агнешке: «Смотри, кого я тебе привел!» Вечер еще вовсе не кончился. Он предвидел, что она будет ему благодарна. «А потом я ее отвезу домой, — торжественно обещал себе Павел, — и скажу…» Он уже опять был глубоко уверен, что, как только они останутся одни, он во всем сможет признаться Агнешке. Но пока еще не конец. «Вот твой друг, Агнешка, Виктор Зброжек, который… с которым мы поспорили насчет завода «Искра». Несмотря на все свои заблуждения, он хороший товарищ».

Да, их с Виктором отдалили друг от друга какие-то мелочи: мимолетная и, пожалуй, вздорная ревность, случайные разногласия. Зато как много у них общего! Они товарищи по партии и должны говорить друг другу правду в глаза, как бы ни была горька эта правда. Так рождается истинно партийная дружба.

Павел, наконец, увидел вблизи сгорбленные плечи, а через секунду и лицо Зброжека.

— Виктор, — улыбаясь, окликнул он его. — Вот хорошо, что встретились!

Но в ту же минуту он окончательно отрезвел: удивленный взгляд Зброжека неприятно поразил его. Он увидел пустую рюмку, грязную посуду, тарелочку с потушенным окурком. Впрочем, после первой минуты удивления Зброжек дружески поманил его к себе:

— Садись, выпьем.

Павел ощутил на лице горячее дыхание, чья-то спина прижала его к стойке, а над ухом звучал голос Зброжека:

— Долго ты не появлялся в редакции, Павел! Там никто не знает, куда ты пропал.

— Послушай, Виктор, — перебил Павел, — пойдем к нашему столику, со мной здесь Агнешка.

Рука с рюмкой повисла в воздухе.

— Агнешка? — переспросил Зброжек.

— Да, да. Пойдем, для нее это будет сюрприз, — уговаривал его Павел и, подметив печальную усмешку Виктора, взял его под руку, пробуя потянуть за собой.

— Погоди, — пробормотал Зброжек. — Мне надо расплатиться. Ты ступай, а я сейчас приду к вам.

— Нет, я подожду тебя, Виктор, — возразил Павел. — Иначе ты нас не найдешь.

Зброжек достал из кармана несколько злотых. Он не был пьян, но усмехался как-то странно.

— Я пил только что за вечное благополучие редактора Лэнкота, — сказал он, по своей привычке кривя губы. — А тут вдруг — редактор Чиж… и Агнешка. Давай выпьем за ее здоровье!

— Пойдем выпьем с нею вместе, — убеждал его Павел. — Она же там ждет.

— Две стопки! — скомандовал Зброжек красивой даме за стойкой. — За ее здоровье!

Павел выпил, повторив мысленно:

«За ее здоровье».

— Рад буду встрече, — сказал Зброжек. — Давненько я ее не видал.

— Я тоже, — со смехом отозвался Павел. — Я только сегодня вечером вернулся с «Искры».

Павел почувствовал, что плечо Зброжека вдруг как-то напряглось. Встретив его потухший взгляд, он смутился.

— Виктор, — сказал он тихо. — Поставим крест на этой истории.

Зброжек стряхнул руку Павла со своего плеча и нагнулся над пустой рюмкой.

— Вернись к ней. Я не пойду.

— Да ты ошалел! — рассердился Павел. — Пойдем потолкуем. Я тебе все объясню.

— Нет, — Виктор покачал головой. — Я еще тут посижу. Оставь меня в покое. Агнешке нижайший поклон!

Павел придвинулся ближе.

— Что ты, Виктор? Что на тебя нашло?

— Ничего. Ровно ничего, товарищ Чиж, правая рука Лэнкота! Можешь разъезжать и дальше по моим следам! Я даже готов указать тебе несколько новых адресов после того, как ты отлакируешь «Искру».

Павлу кровь бросилась в лицо. Он стоял, не двигаясь, словно не веря еще, что его могли так унизить, и, готовый простить Зброжеку, ждал, не загладит ли тот как-нибудь свою выходку. Но Зброжек и не взглянул на него.

— Ну, как знаешь… — сказал Павел и ушел.

В зале танцевало уже не больше двадцати пар, народу стало меньше. С некоторых столов официанты убирали посуду и бутылки. Павел поискал глазами Агнешку, но ее нигде не было. «Пьян я, что ли?» — подумал он. В этот момент он увидел их столик: бутылка, две рюмки, две чашки, из которых они с Агнешкой пили кофе. И два пустых стула.

Он уже хотел было броситься искать ее, уверенный, что она ушла, не дождавшись его. Потом он предположил, что Агнешка вышла только на минутку. С тяжелым сердцем сел он за стол, не решаясь спросить о ней тех, кто сидел за соседним столиком. К тому же эти люди были пьяны, женщины визжали, двое мужчин ссорились, а третий спал, свесив голову на подлокотник кресла. Павел сидел как убитый, не зная, что делать. Официант принес счет и очень долго отсчитывал сдачу. Когда он, наконец, отошел, Павел увидел Агнешку. Она танцевала на другом конце зала, около оркестра. Румяный юноша в синем костюме что-то говорил ей, улыбаясь и обнимая ее за талию. Агнешка слушала с интересом. Они составляли красивую пару.

У Павла в глазах потемнело. Гнев приковал его к месту. Они танцевали, правда, отклонившись друг от друга, но кавалер Агнешки смотрел ей в глаза.

Павел сочинял фразу, которой он встретит Агнешку, — вежливую, холодную, с оттенком презрения. Он ее придумывал с таким же волнением, с каким несколько часов назад, в поезде, подыскивал самые горячие слова любви.

Но так же, как те слова, холодная, презрительная фраза не была произнесена: когда Агнешка вернулась к столику, Павел встретил ее гробовым молчанием, едва кивнув головой ее кавалеру, который издали поклонился и исчез в толпе.

Агнешка вернулась веселая. Павел жестоко ошибался, думая, что она начнет оправдываться или выразит раскаяние. Порозовевшая, улыбающаяся, она только спросила, знакома ли Павлу мелодия, которую играет сейчас оркестр: это была песенка из французского кинофильма, в котором действие происходит на провинциальном балу.

— Помнишь? — говорила Агнешка. — Она приезжает в родной город через много лет. Она не забыла еще свой первый бал и пробует разыскать тогдашних своих кавалеров, но, в сущности, ищет ушедшую молодость. И, конечно, не находит.

Павел покачал головой — ничего этого он не помнил. Фильм был выпущен еще до войны, Агнешка же видела его несколько лет назад, когда его возобновили. «Какая-то буржуазная дребедень, — думал Павел, весь сжимаясь внутренне. — Нашли, что показывать!»

— Напрасно ты танцуешь с кем попало, — сказал он сухо.

Агнешка рассмеялась.

— Это очень милый мальчик. И танцует прекрасно.

— Таких здесь много, — пробурчал Павел.

Агнешка иронически посмотрела на него.

— Что же в этом плохого? — возразила она спокойно. — Я люблю танцевать.

— Неизвестно, что это за субъект! — обрушился на нее Павел. — Может, он торгует долларами. На передовика труда он что-то непохож.

— У него зетемповский значок, — возразила Агнешка с вежливым состраданием. — Можешь быть совершенно спокоен, ничем он не торгует. Он студент-филолог, очень хороший парень.

Павел упорно смотрел на скатерть.

— Кто угодно может нацепить значок и выдавать себя за студента.

— В следующий раз я потребую, чтобы он заполнил анкету и представил двух свидетелей, — бросила Агнешка, пожимая плечами. — В том случае, конечно, если ты опять исчезнешь на целый час.

Павел сконфузился.

— Там, в баре, сидел Виктор, — пояснил он вполголоса. — И я хотел притащить его сюда. Я не знал, что задержусь так долго…

Увидев, как оживилась Агнешка, как у нее заблестели глаза, он тут же пожалел, что сказал ей о Викторе. Попробовал ее удержать, объясняя, что Зброжек не захотел к ним присоединиться, что уже поздно и пора ехать домой. Но Агнешка оставалась глуха к его уговорам.

— Я целый век его не видела! Погоди, я сейчас вернусь, — сказала она, торопливо поправляя развязавшуюся ленточку.

— Не ходи! — прошептал Павел, бледнея, и схватил ее за руку.

За соседним столиком мужчины перестали спорить, а задремавший проснулся и поднял голову.

— Не ходи! — повторил Павел настойчиво.

3
— Алло! — говорил Лэнкот в телефон, рассеянно глядя на почерневший снег в саду за окном. — Что нового? Звонил мне кто-нибудь? Передайте, что я приеду к двенадцати. Да, в двенадцать, а может, и пораньше.

Он опять посмотрел на снег и спросил вполголоса:

— Что, редактор Чиж не вернулся?

Потом, помолчав с минуту, добавил, запахивая на груди халат:

— Если он придет, скажите, чтобы подождал меня.

Лэнкот повесил трубку, но не отходил от окна. Со дня внезапного отъезда Чижа он немного беспокоился. Опять эта «Искра»! Не завод, а бумеранг какой-то! В конце концов, на критическую заметку в «Жице Варшавы» можно было не откликнуться — она была направлена не столько против «Голоса», сколько против Чижа. Лэнкот уже приготовил и оправдание на случай неприятного запроса по телефону из партийных «инстанций», как он выражался. Он скажет: «У редакции были серьезные опасения, оптимизм Чижа казался нам несколько безответственным, но Чиж ввел нас в заблуждение, утверждая, что его заметка основана на бесспорных фактах. Разумеется, мы сделаем соответствующие выводы…» А под конец — самокритика: «Все-таки я сознаю, что меня как главного редактора газеты это никак не оправдывает».

Однако запроса не последовало, инцидент как будто был исчерпан. И только получив записку Чижа, сообщавшего, что уезжает на завод, Лэнкот встревожился не на шутку. Бог знает, с чем этот мальчишка вернется оттуда! Ему могут там набить голову каким-нибудь вздором, и он того и гляди снюхается с Зброжеком. В его возрасте люди легко меняют свои мнения, переживают всякие переломы — так долго ли до беды! Что, если Чиж приедет и заявит, что он «прозрел» и не согласен с политикой, которую он, Лэнкот, проводит в газете? Иметь у себя в редакции одного врага — это дело житейское. Но иметь двух, заключивших между собой союз, — это смерть! И притом еще, когда обоим вместе самое большее пятьдесят лет! Пятьдесят лет служат гарантией, что человек угомонился и стал благоразумен, но те же пятьдесят, деленные на два, это — стихийное бедствие! Все равно, как с атомом: атом сам по себе никому ничем не грозит, катастрофа началась с того дня, когда его расщепили.

В последние дни Зброжек и Чиж представлялись взволнованному воображению Лэнкота чем-то вроде двух спущенных с цепи опасных электронов. Ах, если бы они оба вместе составляли одного пятидесятилетнего сотрудника, послушного, сговорчивого, о каком он, Лэнкот, часто мечтал вслух наедине с Люцыной. Но они — молодые кадры! Он обязан их пестовать! Это все равно, что самому сеять ту коноплю, из которой потом совьют веревку тебе на шею! Конечно, в коллективе редакции есть и пожилые журналисты. Но что они собой представляют? Лэнкот мысленно перебрал их всех, одного за другим: Бабич — спившийся циник, Лефель — трус и сплетник. Сремский? Слава богу, что ему некогда заниматься газетой, а то он тоже из-за своей упрямой принципиальности мог бы заварить кашу! Магурский, Бергман — это пешки, люди без инициативы. Кто же еще? Да, Вейер…

Лэнкот не любил вспоминать о Вейере. Закрывая глаза, он видел перед собой его массивную голову на фоне храма Конфуция. Он предпочел бы никогда не видеть ее в другом месте — например на фоне карты Польши, висевшей за креслом главного редактора в «Голосе». Уже давно ходили слухи, что Игнаций Вейер остается в Пекине в качестве пресс-атташе. Его корреспонденции из Китая усилили спрос на газету, и за последнее время тираж ее возрос на двадцать тысяч.

«Нет покоя», — подумал Лэнкот. Мелькнула мысль, что если бы не скоропостижная смерть отца, быть бы ему, Здзиславу, не редактором, а человеком совсем иного сорта, — может быть, епископом. «Епископ Лэнкот служил обедню в присутствии толпы верующих…» Но когда он был на первом курсе духовной семинарии, отец умер, оставив его и мать без всяких средств, и пришлось ему уйти из семинарии. Он получил работу корректора в католической газете «Радуга». Через два года он уже помещал в ней мелкие заметки. Позднее переметнулся к умеренным «людовцам»[25] и начал работать в «Сельском голосе». Там из него сделали журналиста.

Да, жизнь могла сложиться совсем иначе! Лэнкот на минуту вообразил себя в митре, даже пробормотал тихонько: «Ite, missa est…»[26] и слегка улыбнулся. Впрочем, если бы он стал епископом, то ему в нынешнее время тоже не было бы покоя. Кого сейчас оставляют в покое? Ужасные времена! Ребенок, играющий спичками на бочке с порохом, — вот что такое современное общество! Ребенок с бунтовщическим лицом Зброжека и глазами Чижа.

Лэнкот отошел от окна и сел дописывать статью под заглавием «Молодежь — дрожжи современности».

Написав несколько фраз, он отложил перо и кончиками пальцев погладил свежевыбритый подбородок. Если Чиж сегодня приедет, надо будет ему втолковать, что незачем больше ворошить это путаное дело. В обязанности нашей печати не входит подтягивать предприятия. Газеты новой Польши должны бить по иностранной агентуре, а не подсекать крылья нашим людям. «Искра» не выполняет плана? Ну что же, партия устранит трудности, и в будущем году план будет перевыполнен. Такие дела улаживаются без шума, на то есть партия. А Зброжек несколько месяцев тому назад чуть не наделал ему серьезных неприятностей своим репортажем об «Искре», который был напечатан, когда он, Лэнкот, ненадолго уехал из города. Что-то там этому Зброжеку не понравилось, он возьми да и выложи все в своем репортаже — и вот извольте: через два дня визит Гибневича! Если все кончилось благополучно, так только благодаря житейской опытности двух разумных людей.

Лэнкот задумался, вспоминая разговор, который произошел тогда в его кабинете. Вторым «разумным человеком» оказался представитель дирекции завода «Искра» инженер Гибневич, пятидесятилетний мужчина в зеленой охотничьей куртке, с прекрасным цветом лица и небольшими проницательными глазами, которые были красноречивее всяких слов.

— Я пришел с жалобой на вашу газету, пан редактор, — начал он. — Вы причинили вред одному из форпостов нашей отечественной промышленности.

Лэнкот испугался и, доставая из ящика пачку папирос, заметил, что у него вспотели ладони. А инженер Гибневич спокойно закурил, откашлялся, и из-за клубов дыма Лэнкот услышал хрипловатый голос:

— Дирекция «Искры» намерена жаловаться высшему партийному руководству.

Струйка пота стекла по затылку Лэнкота за воротник сорочки.

— Репортаж был напечатан у меня за спиной, — еле выговорил он цепенеющими губами. — Я бы его ни за что не пропустил.

Гибневич посмотрел на него уже внимательнее, и Лэнкота вдруг согрела неясная надежда. Тень понимания мелькнула в глазах инженера, и, ободренный его многозначительным взглядом, Лэнкот тихо сказал, что готов исправить ошибку газеты в желательном для дирекции духе. Инженер опустил веки. — А что, собственно, за человек этот ваш Зброжек? — спросил он после паузы. Лэнкот дал краткую характеристику, и слова «анархический элемент» зашуршали у него на губах, как сухой лист.

— Гм… — протянул Гибневич. — Так зачем же вы посылаете в район таких молодчиков?

Лэнкот указал на возраст Зброжека и напомнил инженеру о недавних обвинениях в печати по адресу тех, кто не дает ходу молодым. — Существует мнение, — начал он осторожно, — что старые, довоенные журналисты…

Но договорить не пришлось: глаза Гибневича сказали ему, что тот все понял. «Сразу видать — тертый калач! Знает жизнь», — подумал Лэнкот.

— Есть и у меня на заводе такие буяны, — перебил его инженер. — Но я кое-как с ними справляюсь. А вы, я вижу… — он соболезнующе покачал головой. Лэнкот вертел в пальцах шарик из промокательной бумаги и улыбался вымученной улыбкой.

— В Польше всегда была благоприятная почва для всякого дилетантства, — говорил между тем его гость. — Здесь специалистов не ценят. Вспомните историю нашей страны: сколько народ страдал из-за молодых сумасбродов! Разве не бывало, что специалистов, опытных профессионалов, чуть не на улицах истребляли вооруженные дилетанты?

— Это вы говорите о восстании? — спросил заинтересованный Лэнкот.

— А хотя бы и о восстании. Но возьмем сегодняшний день. Твердят о переменах, о перестройке. Правильно. Но кто это должен делать? Превратить страну земледельческую в мощную индустриальную способны лишь люди, вооруженные знаниями и опытом, — инженеры, техники, ученые и так далее. Вы, может быть, думаете, пан редактор, что я щажу свои силы? Я давно забыл, что такое спокойный сон!

— Я вас отлично понимаю, — вполголоса заметил Лэнкот.

Инженер задумался.

— Я работаю как вол с первых дней. И как специалист по машиностроению имею же я право голоса в некоторых вопросах! Народная Польша стала мне матерью, стала моим детищем, чем хотите. Я вот уже несколько лет на плечах своих тащу этот завод. Я его люблю. Я для него из кожи лезу. Мне пятьдесят два года, а я до сих пор еще не подумал о том, чтобы обеспечить себе спокойную старость.

— То же самое могу сказать о себе, — вставил Лэнкот. — Здесь, — он повел рукой вокруг, — вся моя жизнь.

— Я сразу почуял в вас честного человека, — заверил его Гибневич. — Такие люди, как мы, узнают друг друга на расстоянии.

Оба минуту-другую молчали, погрузившись в размышления. Потом инженер сказал, что с некоторых пор он чувствует себя так, словно ему привязали к ногам свинцовые гири.

— Это называется «политическим контролем». А то еще — «бдительностью». Я понимаю: враг подстерегает нас за углом. Но что получается на практике? На практике все отдано на съедение дилетантам, соплякам. Я должен отдавать отчет в каждом своем распоряжении людям, которые понятия не имеют, кто такой Ньютон. Конечно, я нахожу выходы, но какие? В мои годы, знаете ли, трудновато учиться танцевать на канате…

— Генеральная линия нашей партии, — перебил его, кашлянув, немного обеспокоенный Лэнкот, — указывает пути…

— Без сомнения! — сурово подтвердил Гибневич. — Правда, я не член партии, но считаю себя беспартийным большевиком. Директивы партии я каждый день провожу в жизнь вот этими руками, товарищ!

Лэнкот покосился на его руки. Большие, розовые, они внушали доверие. «Обаятельный человек!» — решил он мысленно.

— Думаете, я не догадываюсь, кто давал сведения этому… Зброжеку? — начал опять Гибневич. — Есть у нас на заводе несколько крикунов, щенков. Таких самых, как ваш Зброжек. Великие «деятели» с задатками шантажистов! Я первый готов ратовать за веру в человека, но я не так наивен, чтобы верить каждому. Ну, да вы это понимаете не хуже меня. На заводе один субъект начал открыто бунтовать против меня. Премирование ему, видите ли, не понравилось… и порядки в рабочем общежитии. Вопил, что у нас не бывает производственных совещаний. А в тот период весь план лежал на моих плечах. Стоило мне пошатнуться — и развалилось бы все. Думаете, я не говорил с этим парнем? Я урвал время и поговорил с ним. Указания пленума, на котором разбирался вопрос о кадрах, вошли мне, так сказать, в плоть и кровь. Вызываю его к себе, пробую втолковать: «Зачем ты, парень, суешь пальцы в дверную щель? Дверь тяжелая, ты и опомниться не успеешь, как она захлопнется и тебя прищемит». Но он же «сознательный»: в ответ только показал зубы. Пришлось махнуть на него рукой. Думаю себе: «Еще один ухаб на нашей дороге, что поделаешь! Мы боремся в поте лица за выполнение плана, а нам чинят всякие препятствия. Но парнишка подрастет!» А тут вы командируете к нам своего бунтовщика, он и наш стакнулись. Ну, и полюбуйтесь, что из этого вышло!

Инженер опять откашлялся и украдкой посмотрел на Лэнкота.

— Так что вы не удивляйтесь, пан редактор, если мы обратимся с жалобой в партийные органы.

— Минутку! — остановил его Лэнкот. — Всякую ошибку можно исправить.

Глаза их на миг встретились, после чего Гибневич взял из пачки вторую папиросу и, окружив себя облаком дыма, выслушал предложение Лэнкота.

— Этого мало, — сказал он после некоторого размышления. — Разумеется, наше опровержение следует напечатать в газете. Но это еще не все. Дело идет о репутации заводского коллектива. Хорошо было бы пустить самокритическую статью от редакции «Голоса».

Бумажный шарик замер в пальцах Лэнкота. Но инженер не дал ему даже выразить вслух терзавшие его чувства и добавил:

— А кроме того, вам придется сообщить и по партийной линии, что вы отказываетесь от своих обвинений. Хотя бы нашему воеводскому комитету. Не думаете ли вы, что я буду таскать для вас каштаны из огня?

— Давайте обсудим это, — пролепетал Лэнкот. — Ведь мы с вами люди благоразумные, пан инженер. У каждого из нас есть свои соображения.

Поторговавшись с полчаса, они пришли к соглашению: под опровержением дирекции «Искры» редакция «Голоса» поместит от себя короткую заметку, в которой обязуется в ряде репортажей шире осветить вопросы машиностроительной промышленности. Кроме того, Лэнкот обещал разъяснить в воеводском комитете партии, что произошло недоразумение.

— А Зброжека этого вы лучше уймите, — посоветовал Гибневич прощаясь. — Иначе он рано или поздно заварит вам такую кашу, что не расхлебаете. Мы за своим бузотером присмотрим, но и вы своим не давайте потачки. А то они нас сожрут, — добавил он, понизив голос.

Расстались дружески, но не выказывая слишком откровенно своего удовлетворения: этого не позволяли и осторожность и собственное достоинство. Под конец инженер дал Лэнкоту еще совет: когда газета командирует своего сотрудника на завод для обещанного подробного репортажа, желательно, чтобы за несколько дней предупредили об этом его, Гибневича.

— Тогда я помогу ему во все вникнуть, — обещал он, пожимая руку Лэнкоту, — и уберегу от общения с нетипичными представителями рабочих.

Лэнкот уговор выполнил. На другой же день после визита Гибневича он созвал редакционную коллегию.

— Не вдаваясь в суть дела, — говорил он, сдержанно покашливая, — надо признать, что дирекция завода права. Резкая заметка товарища Зброжека ударила по ним в такое время, когда они борются со множеством трудностей. И вместо помощи только еще больше осложнила положение. Если мы откажемся поместить в нашей газете их опровержение или объяснения, то совершим вторую ошибку. А к этому вопросу мы еще вернемся в ближайшее время в обещанной нами серии репортажей.

Доводы были убедительны, и никто не возражал, ибо, по случайному стечению обстоятельств, единственный член редколлегии, у которого нашлось бы что сказать на эту тему, Виктор Зброжек, за несколько дней до совещания уехал на Новую Гуту.

Опровержение, подписанное заводским комитетом и дирекцией «Искры», не содержало нападок на автора репортажа. В нем приводились только цифры выпуска продукции, сведения о соревновании и о рабочих-передовиках. Заканчивалось оно кратким историческим очерком, осветившим грандиозные задачи завода и тяжесть вытекающей из них ответственности.

«Мы надеемся, — говорилось в заключение, — что в недалеком будущем редакция «Голоса» сможет основательнее ознакомиться с жизнью и задачами нашего предприятия».

Раньше чем Зброжек вернулся с Новой Гуты, это опровержение появилось в «Голосе», и Лэнкот успел послать письменное разъяснение в воеводский комитет партии. «Ошибка произошла из-за легковерия нашего сотрудника, товарища Зброжека, в отношении коего мы сделаем соответствующие выводы. Правда, заметка его была напечатана за моей спиной, но, разумеется, это не служит мне оправданием, так как за газету отвечаю я».

По возвращении в Варшаву Зброжек потребовал созыва редакционной коллегии. Лэнкот согласился. Спокойно выслушав резкие упреки Виктора, он возразил, что «вопрос улажен после согласования в высших инстанциях».

— Я писал правду! — крикнул Зброжек. — Пошлите туда кого-нибудь еще, и он увидит то же самое.

Лэнкот кивнул головой: — Конечно, пошлем.

А когда они со Зброжеком остались с глазу на глаз, он не преминул объяснить ему, что «есть правда, которая должна быть известна только нашей партии».

Для повторного обследования на «Искру» был послан Павел Чиж. Лэнкот телеграммой предупредил Гибневича, что репортер уже выехал, а через два дня, преследуемый всякими страхами, порожденными его беспокойной фантазией, отправил вторую телеграмму, на этот раз Чижу, требуя его немедленного возвращения в Варшаву. Чиж распоряжение выполнил, и уже на другой день Лэнкот с облегчением слушал его восторженные рассказы об «Искре».

— А кто вами там занимался? — спросил он небрежно. И когда услышал фамилию Гибневича, окончательно успокоился. «Отлично сделано дело», — констатировал он про себя. И, скинув с плеч эту заботу, уехал в Радом по делам «Голоса».

Лэнкот взял перо и начал новый абзац.

«Наше молодое поколение, — писал он, — выраставшее в первые годы после Освобождения, станет опорой грядущих начинаний, которые…»

Он остановился, подбирая нужные слова, «…которые превзойдут нынешние тем, что…» «Чем же?» — задумался Лэнкот. Неожиданно ему пришло в голову, что в жизни некоторые вещи повторяются через большие промежутки времени. Вот он снова ожидаетвозвращения Павла Чижа с «Искры». Так же, как несколько месяцев назад, звонит в редакцию, спрашивает, вернулся ли Чиж. И так же тревожится…

Однако жизненный опыт подсказывал Лэнкоту, что в подобных случаях вовсе не все повторяется с обязательной точностью. На этот раз он был готов ко всяким неожиданностям. Разве не может, например, случиться, что Гибневич захворал и Чиж попал в дурные руки? Ему уже представлялся Гибневич в постели, больной гриппом. Он снова отложил перо. «Ну, а если даже так? — он пожал плечами. — Стоит ли из-за такой мелочи расстраиваться?»

Но он знал, что мелкие неприятности и давно забытые промахи иногда месяцами живут где-то под землей и вдруг в самый неожиданный момент пробиваются на поверхность и цепкими, страшно цепкими побегами оплетают ноги.

Лэнкот встал из-за стола и, подойдя к телефону, набрал номер редакции. Дома на Фильтровой улице были серые, довоенные. В окне напротив девушка выбивала коврик. Из редакции ответили, что Чиж еще не приехал.

— Люцына, — позвал Лэнкот, шагнув к двери, — я хочу тебе кое-что прочесть.


В редакции он узнал от секретарши, что Чижа все еще нет, а Зброжек не представил обзор польской печати за неделю. Лэнкот хотел было вызвать его, но потом рассудил, что разговор с Зброжеком будет для него изрядной трепкой нервов, а, судя по всему, день и без того предстоит жаркий.

— Ну, можно ли при таких условиях работать! — только и сказал Лэнкот. — Ты слышал? — обратился он к вошедшему Бабичу. — Опять Зброжек не представил материала. Это уже переходит всякие границы!

— Чего же ты хочешь? — со смехом отозвался Бабич. — Виктор проделал ночное турне по кабакам и на рассвете был в «Парадизе», пьяный в стельку. Парень страдает.

— Страдает? — удивился Лэнкот и, пожав плечами, стал просматривать бюллетени ПАП. «Страдает»! — размышлял он, пробегая глазами последние известия. — Замечательное оправдание! Не представил обзора, потому что страдает! Что, если бы и я вздумал этим оправдываться? «Завтра газета «Голос» не выйдет, так как редактор Лэнкот страдает».

— В Тунисе всеобщая забастовка, — сказал он вслух. Подчеркнул зеленым карандашом сообщение о забастовке и буркнул:

— А отчего же это он страдает?

Бабич бросил на него испытующий взгляд, доставая папиросу из лежавшей на столе пачки.

— Тебя совесть не мучает иногда, Здзислав? — спросил он, выпуская струю дыма.

— Нельзя ли без глупостей? — рассердился Лэнкот. — Уж не думаешь ли ты, что я буду перед тобой исповедоваться?

— Нет, — хладнокровно ответил Бабич. — Я не священник, я только наблюдатель. У меня грехи все явные, все наружу — стоит только взглянуть на меня. Я ничего не скрываю… А вчера я в «Парадизе» пил с Виктором Зброжеком. И знаешь, что я тебе скажу? Он нас возненавидел.

— Кого это — нас? — полюбопытствовал Лэнкот.

— Меня, тебя, Лефеля, Пахуцкую… Всех. А теперь уже и Чижа. Поздравляю, Здзислав!

Лэнкот как будто не слышал последних слов Бабича. Он потрогал пальцами подбородок, соображая что-то.

— Говоришь, и Чижа тоже? — переспросил он вполголоса.

Бабич захохотал.

— Ох, люблю тебя за трезвый ум, Здзислав! Но не хотел бы умирать на твоих руках. Неужели ты не видишь, что Зброжек погибает?

Лэнкот перехватил быстрый, любопытный взгляд его глаз, полускрытых складками дряблой кожи, и недовольно отвернулся.

— Каждый сам за себя отвечает, Валерий, — возразил он. — И не сочиняй ты, пожалуйста, трагедий! В словаре нашей партии нет слова «гибнуть». Зато мы знаем, что значит «скатиться на позиции классового врага». Ты утверждаешь, что Зброжек нас ненавидит. Кого же это «нас»? Коллектив? А человек, оторвавшийся от коллектива, сам отдается в лапы реакции.

— Браво! — пробормотал Бабич. — Сто раз скажу: «браво!»

Он пожелтевшим пальцем потушил папиросу и добавил вставая:

— Ты был бы замечательным биллиардистом: у тебя твердая рука, Здзислав. Нам всем следует у тебя поучиться, о великий чемпион трезвости!

— Да, пьянства я в своем коллективе не потерплю! — отрезал Лэнкот.

Бабич опять сел.

— Я пью только вне редакции, — сказал он тихо и смиренно. — А здесь — никогда. Нюхать меня незачем, я не цветок. А слов моих не следует принимать всерьез. Ты это и сам знаешь, Здзислав.

Лэнкот с непримиримым видом молчал, уткнувшись в бюллетень. Бабич метнул на него украдкой тревожный взгляд.

— Я принес репортажик о гастрономических магазинах Варшавы, — сказал он через минуту и полез в карман. — Не репортаж — конфетка, скажу я тебе! Все так, как ты любишь: выводы положительные, проявлена забота, и никаких щекотливых подробностей! Читали три директора и все очень хвалили. Слышишь, Здзислав?

Лэнкот слегка кивнул, но лицо его не прояснилось.

— Ну, я пойду, — просипел Бабич. — У тебя, наверное, куча работы, а я тут сижу и трещу… Ах да, главное чуть не забыл: Вейер официально назначен пресс-атташе в Пекине. Говорят, он там уже и останется, а жена собирает пожитки и едет к нему.

Лэнкот поднял голову.

— Это достоверно? — спросил он тихо.

— Непроверенных слухов я не передаю, — ответил Бабич с достоинством. Он уже стоял на пороге.

Когда он ушел, Лэнкот снова отдался своим мыслям, теперь уже более отрадным… Он встал и, по своей привычке, подошел к окну. В туманном зимнем воздухе чернел недостроенный купол евангелического собора, одетый лесами, дальше виднелось белое, свеже оштукатуренное здание картинной галереи. Скользили по асфальту автомобили, объезжая бетонные площадки. Прохожие отсюда казались не больше воробьев. Лэнкот подышал на стекло, подумал: «А ведь жизнь — занятная штука!» Вспомнил слова Бабича о Зброжеке и его ненависти к Чижу. Похвалил себя мысленно: «Правильно я действовал». Он охотно похвастался бы сейчас перед Люцыной, которая не всегда верила в меткость его суждений и частенько его предостерегала: «Вот вернется Вейер, тогда увидишь…» — «Не вернется», — с тихим удовлетворением усмехнулся Лэнкот, вспоминая их разговор. Мгновение спустя он уже забеспокоился, не малодушие ли это с его стороны. Но тут затрещал телефон, и голос секретарши объявил, что приехал редактор Чиж.

— Просите, — крикнул Лэнкот в трубку и торопливо сел за письменный стол.

Вместе с Чижем пришел Сремский, секретарь партийной организации, чтобы договориться о повестке предстоящего собрания. Сдерживая нетерпение, Лэнкот ему поддакивал: да, верно, их организация работает слабо, собрания бывают слишком редко. Сремского Лэнкот про себя называл начетчиком и растяпой, но считался с ним. Они составили план собраний, и пока Сремский, низко наклонив лысую голову, записывал даты, Лэнкот из-за его плеча украдкой наблюдал за стоявшим у окна Чижем. Ему показалось, что Павел сегодня рассеян и мрачен: он все время молчал и как будто не слышал, о чем они говорят. Неясный страх закрался в душу Лэнкота: он не любил, когда его сотрудники задумывались.

— Спасибо, товарищ, — с облегчением сказал он Сремскому, который укладывал бумаги в портфель. — Надеюсь, теперь мы двинем работу вперед.

Последние слова прозвучали именно так, как это нравилось Лэнкоту. Он охотно щеголял боевым и рабочим языком партии. Выпроводив Сремского, он постоял минуту за столом, потом повернулся к Чижу:

— Присаживайтесь!

Он внимательно изучал лицо Павла. По выражению этого лица трудно было что-нибудь заключить, однако Лэнкоту казалось, что произошла какая-то перемена, стряслось что-то такое, чему следовало помешать. Он достал из ящика стола папиросы для Павла и, приветливо глядя на него, откашлялся.

— Ну, каковы ваши впечатления? — спросил он, силясь придать голосу дружески-шутливый тон.

Павел поднял голову и улыбнулся. Лэнкот посмотрел ему в глаза, задумчивые и как будто невеселые, и странное чувство — не то стыд, не то робость — вдруг овладело им. «Чистая душа! — подумал он невольно. — Чистая, как слеза!» И где-то в глубине его собственной души зашевелился страх.

4
Павел шел к Лэнкоту, как к человеку, который может ему помочь. Он был растерян. Вчерашнее возвращение с Агнешкой из ресторана походило на разрыв — страшный, безмолвный. Они ехали ночью в пустом автобусе, молоденькая кондукторша дремала, свесив голову над своей кожаной сумкой. За всю дорогу Павел и Агнешка не обменялись ни словом. В упрямом ожесточении сидели они оба, усталые, бледные, не поднимая глаз от грязного пола. На остановках кондукторша просыпалась и, пробормотав название улицы, опять засыпала. В автобус никто больше не входил. На поворотах плечо Павла касалось плеча Агнешки. С подавленной горечью провожал он каждую убегавшую назад улицу. Он не мог простить Агнешке своего унижения и, хотя она уже не застала Зброжека в баре, — с той минуты, как она пошла его искать, почти силой вырвав руку из руки Павла, Павел растоптал все свои надежды. Когда Агнешка вернулась, у него был вид человека, который заглянул в глаза смерти. Он сознавал и чувствовал одно, — что гибнет, что Агнешка любит не его, а Виктора. И с той минуты он замкнулся в злом, суровом молчании — решил умирать гордо. В автобусе глаза их несколько раз встречались, но после этого оба молчали еще упорнее. «Не надо мне ее сострадания, — думал Павел. — И вообще ничего я больше не хочу». Конечно, было нечто, чего он в глубине души все-таки хотел: поверить, что он ошибся. И для этого Агнешке достаточно было бы сделать один легкий жест, сказать одно слово. Но, видно, она тоже боролась за свое человеческое достоинство. И они до конца так ничего и не сказали друг другу, простились холодно, почти враждебно. И в первый раз, прощаясь, не уговорились о новой встрече.

На другое утро Павел проснулся поздно, с тяжестью на душе, которая напомнила ему об огорчениях минувшей ночи раньше, чем он успел о них подумать. Сначала он решил пролежать весь день, но как только закрыл глаза, отчаяние охватило его с такой силой, что он вскочил с постели. «Я ее никогда больше не увижу!» — сказал он себе, судорожно теребя край одеяла. В квартире не было ни души, все давно встали и ушли. Павел сжал руками голову, словно хотел заглушить в ней гул страшной, бессмысленной пустоты. «Что теперь? — спрашивал он себя. — Что теперь?»

Наконец он заставил себя проделать все то, что делал каждое утро. Умылся, оделся, в кухне нашел приготовленный для него Бронкой завтрак. И, к своему удивлению, после всего этого почувствовал себя немного лучше.

По дороге в редакцию он встречал много людей, и на душе стало как-то легче. Воздух был насыщен сыростью мягкой, слякотной зимы, зыбкий туман липнул к коже. Павел жадно вдыхал эту сырость. Шумное оживление вокруг как-то притупляло его горе. Оно казалось уже более обыденным — быть может, просто потому, что внимание Павла было отвлечено: следовало быть начеку, чтобы не толкать пешеходов и не попасть под автомобиль. В эти часы на варшавских улицах бывает большое движение.

В редакции Павел сразу окунулся в нервную, напряженную работу. Его ожидали несколько незаконченных дел, пачка новых писем. Телефон на его столе звонил, как бешеный. Но едва он успел бегло просмотреть все залежи, как прибежала секретарша.

— Вас просит редактор Лэнкот!


Когда Сремский ушел и они с Лэнкотом остались вдвоем, Павел еще испытывал тупую боль в сердце. Но, не сознавая этого, он был уже не тот, что час назад. С неясной надеждой смотрел он в глаза Лэнкоту. Этот спокойный, сдержанный человек, сидевший по другую сторону письменного стола, казался ему олицетворением всего того, что заключено в слове «партия». Может ли Лэнкот помочь его горю? Нет. Это Павел хорошо понимал, но в то же время знал, что партия дает человеку безмерную силу, способна в самые тяжелые минуты укрепить, поддержать каждого, кто слабеет. И этого-то он ждал от Лэнкота.

Он, наконец, поднял голову и коротко изложил Лэнкоту свои впечатления от поездки на «Искру». Он попал на завод в горячее время и не все ему удалось выяснить. Но одно казалось несомненным: трудности, мешавшие выполнению плана, расшевелили коллектив «Искры», вызвали брожение.

— И мне думается, товарищ Лэнкот, что это хороший признак, — добавил Павел с улыбкой. — Как вы полагаете?

Лэнкот утвердительно кивнул: — Да, в принципе это так. Но, разумеется, всегда все зависит от конкретной политической обстановки.

Говорили вы с инженером Гибневичем? — спросил он, отрывая уголок от лежавшего на столе конверта.

— Да, после собрания он меня пригласил к себе.

Павел, задумавшись, смотрел на бумажный шарик в пальцах Лэнкота.

— От него я узнал важные подробности, которые помогли мне понять некоторые выступления на этом собрании.

— Та-ак, — протянул Лэнкот. — Это интересно. А какого вы мнения о Гибневиче?

Павел ответил, что этот инженер, кажется, — ценный работник. — Правда, я мало его знаю, — добавил он, — но во всяком случае он замечательный специалист. И он от меня не стал скрывать, что имеются серьезные затруднения…

— Это его хорошо рекомендует, — одобрительно заметил Лэнкот.

Дружелюбный тон Лэнкота согрел Павла, и сейчас ему сильно захотелось поговорить по душам. Он охотно рассказал бы Лэнкоту откровенно, без утайки все, что его мучило. Но не решался. О любви? С Лэнкотом говорить о любви? Нет, это нелепо. Однако ему вдруг стало ясно, что мучит его не одна только обманутая любовь. Вспомнился жаркий, заполненный до отказа клубный зал, где шло собрание, и та тревога, какую вызывали в нем слова, звучавшие с трибуны.

— Послушайте, товарищ, — сказал он, заглядывая Лэнкоту в глаза, — вам известно, что я на «Искре» был не в первый раз. Помните мой репортаж? Одно несомненно: я тогда ошибался, а в «Жице Варшавы» писали правду. Я не заметил тех неполадок, из-за которых сейчас у них провалили план.

Он замолчал, так как Лэнкот отвел глаза с выражением явного неудовольствия.

«Все равно, — подумал Павел, — я себя щадить не стану!» И глубоко затянувшись папиросой, он рассказал о номере «Жице Варшавы», кем-то подброшенном на его стол. Не скрыл от Лэнкота, что это и было непосредственной причиной его внезапного отъезда на завод.

— Кто-то хотел испортить мне настроение, — добавил он с горькой усмешкой. — И невольно оказал мне услугу.

— А вы не догадываетесь, кто это сделал? — спросил Лэнкот. — Да это же каждому ребенку ясно. — Он посмотрел на Павла с подчеркнутым сочувствием.

Павел вздрогнул. Замечание Лэнкота было ему неприятно.

— Нет, — он тряхнул головой. — Не будем говорить об этом!

За дверью послышался бас Будзейовицкой, которая о чем-то сердито спорила с секретаршей. Потом зазвонил телефон. — У редактора совещание, — крикнула секретарша.

— Вижу, что у вас есть какие-то нерешенные вопросы, — сказал через минуту Лэнкот. — Пожалуйста, рассказывайте.

Павел посмотрел на него с благодарностью. У Лэнкота так мало времени, а тут еще он беспокоит его своими делами! Да, это верно, он вернулся, не решив некоторых «опросов. А в особенности — один, основной: как отличить добро от зла? Как углядеть, где засело старое, а где уже рождается новое? Не знает он порой для этого средств, факты бывают неясны, люди — сложны. Чем же руководствоваться? Инстинктом, интуицией? Так они тоже иногда бессильны. Опытом? А если его не хватает?

— Вы знаете, товарищ Лэнкот, что я постоянно разъезжаю, — взволнованно говорил Павел. — В поезде много думаешь, хотя бы от скуки. И вот иной раз, когда я возвращаюсь из района и перебираю в уме собранный материал, меня вдруг одолевают сомнения: а что, если на самом деле все не так? Может, то, что мне не понравилось, — хорошо, а как раз то, что я похвалил, — плохо? Людей часто бывает трудно распознать, обличье у них одинаковое. Одни умеют ловко маскироваться, а другие еще даже не научились говорить нашим, партийным языком. Там надо бы годы просидеть, чтобы во всем разобраться. А я пробуду недельку — и уезжаю.

У Лэнкота на шее заходил кадык.

— У вас же есть политическое чутье. Человек, политически сознательный, за неделю узнает больше, чем другой — за год.

— Сейчас, сейчас я вам на это отвечу! — загорячился Павел.

Он наклонился через стол к Лэнкоту и спросил почти шопотом:

— А в вашей душе, товарищ, тоже идет борьба?

Лэнкот сделал кислую мину. «Не понимаю», — говорил его неприятно удивленный взгляд.

— Да, борьба, — тихо повторил Павел. — Борьба между добром и злом, между старым и новым. Вы ее в себе не замечаете?

— Гм… я так завален работой… — Лэнкот неуверенно махнул рукой. — Я делаю свое дело без всяких сомнений и колебаний.

Но Павел, словно не слыша, стал рассказывать, морща брови, о своих наблюдениях, поверял Лэнкоту свои заботы, которые только сейчас, когда он заговорил о них вслух, стали ему самому ясны. Он говорил — не столько Лэнкоту, сколько самому себе, — что и в собственных мыслях часто открывает противоречивые элементы хорошего и дурного.

— Почти в каждой мысли заключены как будто два начала: друг и враг. Я часто ловлю себя на том, что во мне говорит что-то чуждое. Не всегда во мне громче всего звучит голос партии. Понимаете, товарищ Лэнкот? Нам приходится постоянно бороться на два фронта: с врагом внутри и врагом вне нас. Каждый из нас, — Павел усмехнулся, — как будто осажденная страна, в которую рвется враг. И, мне кажется, никто не вправе сказать себе: я уже победил, я в безопасности. Верно, товарищ?

Он посмотрел на Лэнкота с некоторым беспокойством: не задел ли его чем-нибудь? Но глаза Лэнкота блуждали по бумагам на столе.

— В основном верно, — отозвался он помолчав. — Мне нравится ваша искренность. Но какое это имеет отношение к вашей поездке на завод? Конкретно говоря…

— Конкретно говоря, — с живостью подхватил Павел, — противоречия в нас самих иногда мешают правильно судить о внешних противоречиях. Вы только подумайте: в каждом доме, — он указал на окно, за которым видны были крыши, — идет такая же борьба. Все вокруг нас как бы раздвоено: люди, которые живут там, их чувства, их помыслы, решения и поступки, все! Иногда я, слоняясь по Варшаве, заглядывал в ворота, глазел в окна, чтобы узнать: чьи они? Наши или вражьи? Конечно, трудно это угадать с первого взгляда. И я уходил, не став умнее. Знаете, что я вам скажу? Я вернулся с «Искры» с таким же точно ощущением. Нет у меня ключа к тому, что там творится! Кто из них виноват? Кто — наш союзник, кто — враг? И слова они говорят одинаковые, и лица у них как будто похожи. Но ведь где-то проходит линия раздела! А у меня нет той остроты зрения, которая нужна, чтобы ее увидеть. Почему? Да, может, потому, что во мне самом эта граница недостаточно резка!

Он замолчал и, не отрывая взгляда от губ Лэнкота, ожидал ответа. А Лэнкот кончиками пальцев тер подбородок, кашлял, ерзал на месте, как человек, которому хочется сесть поудобнее на жестком стуле, и, наконец, вполголоса спросил:

— Так что же вы все-таки увидели там, на «Искре»?

«Что увидел? — подумал Павел. — Увидел большой завод. Гигант, перед которым человек чувствует себя козявкой!»

Он вспомнил высокий просторный цех и людей, суетившихся у машин. В таком месте пришелец со стороны остро чувствует себя лишним. Каждый его жест кажется ему неуклюжим, бесцельным, его праздные руки утрачивают свободу и уверенность, голос теряется в грохоте механических молотов, бьющих по раскаленному железу, в стуке мостовых кранов и шипении синих искр. А всего труднее в этой обстановке заглянуть человеку в глаза. У Павла запечатлелось в памяти много лиц, а между тем он не помнил ни единого взгляда, который предназначался бы ему, Павлу Чижу. Пожалуй, за одним исключением… Мастер, которому инженер поручил сопровождать Павла, слушал его, добродушно кивая головой, но через пять минут его куда-то отозвали, и Павел остался один. Он долго ждал, осматриваясь кругом. Склоненный над аппаратом сварщик в больших темных очках часто поворачивал к нему голову. Был это молодой парень, коренастый, в тиковом комбинезоне. Сдвинутый назад берет открывал густые курчавые волосы. Когда сварщик выпрямлялся, Павлу казалось, что он смотрит на него, но он не был в этом уверен, так как половина лица у этого парня была заслонена очками. Через некоторое время мастер воротился. — Вас инженер Гибневич просит! — крикнул он громко, чтобы быть услышанным в грохоте машин, работавших на полный ход. Он указывал рукой на дверь и ухмылялся, не скрывая своего удовольствия. Когда они выходили, сварщик опять повернулся лицом к Павлу. Казалось, он хочет что-то сказать. Павел в нерешимости остановился. Запомнился быстрый жест, каким этот рабочий поднял очки на лоб. Из-под них сверкнули небольшие зоркие глаза, смотревшие внимательно, без тени улыбки.

Однако Лэнкот спрашивал совсем не о том. Его, конечно, не интересовали огромные цеха, вид литейни внутри, отголоски кузнечного цеха, работа людей, занятых сборкой транспортеров. Павлу было понятно, что нужно Лэнкоту: он хочет узнать ту правду об «Искре», какая интересует партию, то, что труднее всего постигнуть, диалектическую сущность явлений — причин и следствий.

— Завод большой, — сказал вслух Павел. — И разобраться в его делах нелегко, поверьте.

Лэнкот слегка поднял брови.

— Но вы же сказали, что инженер Гибневич вам все объяснял?

— Объяснял. Мы беседовали дважды. Перед производственным совещанием я сидел у него больше часа. Он меня предупреждал, что собрание будет бурное, что я услышу нападки на дирекцию. Действительно, нападки были и довольно-таки резкие. Один молодой рабочий, Бальцеж, обвинял Гибневича и других в саботаже. Этого Бальцежа потом одернули — тоже очень резко. Думается мне, что он неправ. Из слов Гибневича ясно, что план сорван не по вине дирекции.

— А по чьей же вине? — встрепенулся Лэнкот.

Павел достал свой блокнот и несколько минут чего-то искал в нем, торопливо перелистывая густо исписанные страницы.

— Во-первых, плохое качество материалов, — сказал он, водя пальцем по строчкам. — Во-вторых, запаздывание технической документации. В особенности их подводит Управление мастерскими прессов и молотов… Затем очень мала площадка для выпуска подъемных кранов. Не хватает складов. Цеха завалены ненужными материалами, у стен второй год стоят машины. Центральное бюро сбыта до сих пор их не забрало, хотя им об этом постоянно напоминают. Гибневич утверждает, что это главные причины невыполнения плана. Но…

— Да, это совпадает с нашими сведениями, — кивнул головой Лэнкот.

Павел с недоумением уставился на него.

— Что же вы думали, — сказал Лэнкот с легкой улыбкой, — что партия не осведомлена о положении дел на «Искре»?

— Товарищ Лэнкот, тамошняя партийная организация последнее время работает плохо.

Лэнкот повел плечом.

— Я говорю не о тамошней организации: заводом интересуется руководство нашей партии. И давно. У меня на этот счет имеются указания, которые я своевременно сообщу и вам.

Павел, наклонясь над столом, не сводил глаз с Лэнкота. «Значит партии обо всем известно?» Он почувствовал смутное облегчение, как человек, который брел во тьме — и вдруг чья-то рука осветила ему дорогу.

— Ну, да об этом мы потолкуем потом, — быстро сказал Лэнкот. — Пожалуйста, продолжайте!

Павел хотел рассказать о выступлении Бальцежа. Он опять заглянул в свой блокнот. Долго искал там то, что записал на собрании, потом махнул рукой: ничего не выйдет. Нашлись только обрывки фраз, бессвязные и рассеянные в разных местах. Сути обвинений из них нельзя было понять. Бальцеж, правда, упрекнул дирекцию в зажиме соревнования и рационализации, да еще и в том, что она своей политикой кумовства разрушает коллектив, — но в его двух выступлениях звучали гнев и отчаяние столь страстные, что вызвать их не могли одни только эти грехи дирекции. Невысокий мускулистый парень с темным кудрявым чубом, свесившимся на лоб, кричал с трибуны голосом, в котором слышалась почти ненависть. «Чего ему надо?» — думал Павел, торопливо записывая пойманные на лету обрывки фраз. В зале стояла напряженная тишина. Сидевший рядом с Павлом пожилой рабочий уперся руками в колени и вытянул шею в сторону трибуны. — Пусть инженер Гибневич мне ответит! — кричал Бальцеж, повернувшись к столу президиума, где среди бумаг поблескивали графины и стаканы. — Может, я лгу? Потому что кто-то здесь лжет, товарищи! Вот уже два года на заводе у нас кто-то лжет. Если я виноват, так меня, Яна Бальцежа, отправьте в ОГБ! Сам туда пойду! Но сперва пусть Гибневич выступит перед всеми и скажет правдивое слово! Пусть рабочие послушают его отчет! Пусть отчитается перед нами в том, за что он отвечает! На то мы и рабочий класс!

«На то мы и рабочий класс» — почти машинально записал тогда Павел в своем блокноте.

Бальцежа разбил Гибневич. Уничтожил его своим спокойным и содержательным ответом. Он не сделал ни единого жеста, стоял, заложив руку за борт зеленоватой куртки, и требовал фактов. Рабочий, сидевший рядом с Павлом, только кряхтел. Бальцежу и в самом деле здорово досталось.

— Говорили мы ему: не задевай их, Бальцеж, а то заклюют тебя. И заклевали! — ворчал себе под нос сосед Павла и опять вытянул шею, так как Бальцежа громил уже следующий оратор, тот самый мастер, что водил Павла по машинному цеху. Куда исчезло его добродушие! Стуча кулаком по столу, он клеймил «вылазки диверсантов» и от возмущения все время мотал коротко остриженной головой. — Ого! — пробормотал кто-то за спиной Павла. — Смотрите, как он Бальцежа разделывает!

— Следовательно, рабочие на стороне дирекции? — перебил Лэнкот рассказ Павла.

— Не совсем… — возразил Павел с сомнением. Неладное почуял он, сидя на этом собрании, но не мог определить, кто же с чем здесь борется и из-за чего. Казалось, здесь столкнулись противоречивые побуждения: эгоизм и честолюбие — с самоотверженностью, косность — с жаждой перемен. На собрании выступали разные люди, некоторые поддерживали Бальцежа и упрекали дирекцию в том, что она не знакомит рабочих с планом.

— Мы хотим видеть, а дирекция делает нас слепыми, — сказал один из них, веснушчатый парень с вздернутым носом и светлой щеткой волос надо лбом. — Покажите план!

— Поздно! — прогудел голос за спиной Павла. — План провалили. Год тому назад надо было смотреть!

— Не тарахти, он прав! — возразил кто-то сбоку. — Пускай прочитают нам план нынешнего года… Иначе он опять залежится под сукном.

Толстый седой рабочий из бригады монтажников тоже пробовал поддержать Бальцежа, но не пошел дальше двух фраз: «Верно говорит Бальцеж» и «Я нюхом чую, что где-то смердит». Эти две фразы он твердил без устали.

«Да в чем же тут дело?» — недоумевал Павел. Иные ораторы старались смягчить остроту спора. Одни выступали с самокритикой, не всегда искренней, другие давали обязательства, третьи пытались беспристрастно анализировать причины срыва. Затем снова выступил представитель дирекции, но уже не Гибневич, а какой-то худой мужчина с землистым цветом лица — фамилии его Павел не помнил. Говорил он гладко и, ссылаясь на те же факты, на которые напирал Гибневич, громил Бальцежа за клевету. Было ясно, что дирекция основательно подготовилась к защите.

— Ну, теперь они его сожрут! — вздохнул старый рабочий, уронив руку на колени. Он достал из кармана ватника папиросу, зажег ее и, опять вздохнув, жадно затянулся.

— Как вы думаете, товарищ, — кто тут говорит правду? — топотом спросил Павел. Старик посмотрел на него искоса, как будто размышляя, но вместо ответа только закашлялся и сплюнул.

Бальцеж так до конца и не привел никаких фактов. Вторично взяв слово, он долго стоял на трибуне и молчал. Все видели, как у него дрожат руки. Настала тягостная тишина, люди старались не смотреть на Бальцежа.

— Я… — заговорил он, наконец, разбитым, обрывающимся голосом. — Я своего добьюсь… Меня… не перемелете…

Он стоял на фоне красного транспаранта, такой маленький и одинокий, взглядом ища поддержки. Без всякой видимой связи с предыдущим заговорил о мостовых кранах, у которых распаиваются подшипники, потом — о своем родственнике в Варшаве, который… И, наконец, замолчал совсем. Всякий замолчал бы на его месте под непосильной тяжестью этой тишины в зале, которая свинцом ложилась на каждое слово.

Павел кончил и впился в Лэнкота настойчивым взглядом.

— Это вредитель, — сурово изрек Лэнкот.

— Пошлите меня туда на продолжительный срок, — сказал Павел быстро. — На два-три месяца. Я тогда во всем разберусь. Вы не думаете, что на некоторых наших заводах газета должна иметь своих постоянных корреспондентов? Я готов ехать хоть сейчас. Мои личные дела сложились так, что я… что меня сейчас ничто не удерживает в Варшаве. Командируйте меня туда, товарищ Лэнкот, и я разузнаю всю правду.

Лэнкот внезапно сделал каменное лицо.

— Нет, — возразил он с расстановкой, — на это я согласия дать не могу. Я восхищаюсь вашей самоотверженностью… но вы мне нужны здесь, в редакции. Так что о вашем отъезде и речи быть не может. Ну, а что касается «Искры», — пожалуйста, напишите заметку или даже две.

— Но как же писать… Что? Где правда? — воскликнул Павел.

— Правда? — усмехнулся Лэнкот. — Правда — это то, что полезно на данном этапе. Могу вас заверить, партия хорошо осведомлена обо всем, что затрудняет работу «Искры». И не следует мешать дирекции, которая борется с этими трудностями. Это — наши люди. Разумно ли вставлять им палки в колеса?

— Мне это и в голову не приходило! — горячо возразил Павел.

— Но дело свелось бы к этому. Откровенно говоря, я вообще не хотел возвращаться к этому вопросу. Но нам указали на нашу ошибку. Ваша оценка достижений «Искры» действительно была слишком оптимистична. Зброжек перегнул палку в одну сторону, а вы — конечно, неумышленно — в другую. Теперь нужно восстановить истину.

— Но я ее не вижу, — пробормотал Павел. — Не вижу, понимаете?

— Ее видит партия. Разве вы не доверяете партии, товарищ?

Павел сжал руки на коленях. Последние слова Лэнкота задели его за живое. Он подумал: «Не заслужил я такого упрека».

— Тамошний уездный комитет, — с усилием выговорил он, — тоже не имеет четкого мнения. А заводская партийная организация, повторяю, работает из рук вон плохо.

— Товарищ Чиж, — произнес Лэнкот торжественно и в нос, — вы не умеете видеть вещи в государственном масштабе. Уездный комитет, конечно, получает директивы сверху. А мы обязаны оказывать максимальную поддержку форпосту нашей промышленности, которая переживает болезни роста. Когда вы пишете о восстановлении Варшавы, чему уделите вы главное внимание — неубранному снегу на улицах (Лэнкот указал в окно, за которым действительно виднелись сугробы грязного, потемневшего снега на тротуаре) или новым корпусам МДМ?

— А Бальцеж? — бросил Павел. — Что же, мне о нем вообще промолчать?

Лэнкот с достоинством наклонил голову.

— Напротив: на него следует указать пальцем. Только таким образом мы можем ему помочь. Борьба с анархией, бузотерством и склоками на данном этапе является борьбой за план. Напишите о вредительском выпаде Бальцежа как об одной из помех, на которые наталкивается дирекция «Искры». Не будем уклоняться от неприятных подробностей, раз это служит для того, чтобы смести преграды с нашего пути.

Павел слушал, сосредоточенно о чем-то думая. Наконец он поднял голову:

— Ладно, товарищ Лэнкот. Постараюсь написать.

— Вот и отлично, — Лэнкот закивал головой. — А если у вас возникнут какие-нибудь сомнения, я всегда готов помочь вам и делом и советом.

— Спасибо, — сказал Павел вставая.

Лэнкот улыбнулся.

— Не меня, не меня благодарите, товарищ. Я только выполняю поручения партии.

Три дня Павел безвыходно сидел дома и писал. Но впервые в жизни работа так трудно давалась ему. Он три раза рвал написанное и начинал сначала. Помня указания Лэнкота, он старался представить неудачи «Искры» возможно беспристрастнее, как естественные болезни роста, и усердно пользовался теми записями, что сделал во время бесед с Гибневичем. Но в цепи не хватало каких-то необходимых звеньев, и это мешало Павлу верить в то, что он писал, так горячо, как он верил прежде. Вечером второго дня Бронка, принесшая ему кофе, увидела, что он сидит, уронив голову на стол, а рядом валяются перечеркнутые страницы. Когда она вошла, Павел ей улыбнулся, но так, что у Бронки чуть не выпал из рук поднос.

— Сделай передышку, — посоветовала она ему. — Когда работа не клеится, лучше ее на время отложить.

Она села на кровать Антека у чертежного стола, и они с Павлом принялись болтать. В разговоре Бронка упомянула, что о Павле спрашивала Агнешка Небожанка. Вчера она случайно встретилась с ней на Новом Свете.

— Ты что, Павел? — шепнула вдруг Бронка, испуганная переменой в его лице.

— Не говори мне о ней… — невольно вырвалось у Павла.

Он тут же пожалел об этом. Бронка побледнела и отвернулась.

— Извини, — сказала она тихо. — Я ничего не знала…

— Бронка! — вскрикнул Павел. — Постой, Бронка!

Но ее уже не было в комнате.

На третий день Павел дописал свой репортаж, на который он извел гораздо больше бумаги, чем на все предыдущие. Статья заканчивалась длинным описанием производственного совещания на заводе и строгим предупреждением по адресу Бальцежа. «Безответственные нападки таких людей, — писал Павел, — все равно что засыпка песка в шестерню социалистической машины. Нам следует крепко ударить по таким, как Бальцеж, даже если ими движет не злой умысел, а сознание неверно понятого долга». Подумав, он зачеркнул слова «крепко ударить» и написал «твердой рукой направлять», а статью озаглавил так: «Лучшее будущее «Искры».

Лэнкоту статья понравилась. Он назвал ее «верхом достижения» и внес только одну поправку: выражение «безответственные нападки», относившееся к Бальцежу, заменил словами «анархические выступления» и, выкинув фразу «даже если ими движет не злой умысел, а только неверно понятый долг» (ибо она, по его мнению, ослабляла общий тон статьи), сердечно поздравил Павла с удачей.

Статья была отдана в переписку. Когда Павел, немного растерянный, не зная, радоваться ему или огорчаться, сел за свой редакторский стол, зазвонил телефон. — Соединяю, — послышался сонный голос телефонистки, дежурившей у коммутатора.

— Да, это я, — прошептал Павел, заслоняя ладонью отверстие трубки. Издалека, словно сквозь сильный шум, доносились тихие слова Агнешки. Только теперь Павел понял, что с той ночи, когда они расстались, он все время не переставал думать о ней.

— Хорошо. Значит, завтра в четыре у тебя, — сказал он в трубку.

Однако на другой день свидание не состоялось, так как Виктор Зброжек, случайно прочитав в машинном бюро репортаж Павла об «Искре», взбесился и потребовал созыва редакционной коллегии. А Павел уже не успел предупредить Агнешку, что не сможет прийти.

В четыре часа началось совещание редакционной коллегии «Голоса» под председательством Лэнкота.

Глава двенадцатая

1
Уже неделю Кузьнар и Тобиш работали в новом бараке, в полукилометре от барака «А», где раньше помещалась дирекция. Этот новый барак стоял на территории Новой Праги IV, то есть на «Кузьнаровых полях» — так окрестили территорию рабочие, и это название укрепилось за ней. На еще недавно пустынной равнине теперь выросли склады под плоскими черными крышами и деревянные навесы, забор протянули значительно дальше, за трамвайное кольцо, отрезав от полей одинокую голубятню, единственный след жизни в этой серой пустыне. В конце февраля на полях появились люди, тянувшие за собой проволоку, и принялись в разных местах вбивать колышки в землю, еще укрытую пластами пожелтевшего снега. К этому же времени сюда начали усиленно свозить строительные материалы и оборудование. С раннего утра громыхали грузовики, телеги, тягачи, распугивая стаи ворон и голубей, и, в страхе хлопая крыльями, птицы улетали за сосновую рощу, в сторону Вавра. Одичавшие, худые коты и бездомные собаки со всей околицы, бродившие здесь раньше в поисках костей, теперь удирали, чуя опасные перемены. Под навесами краснели уже горы кирпича, с площадок огромных прицепов с грохотом сбрасывали доски. Подвозили первую батарею новеньких бетономешалок. Возы, нагруженные гравием, с трудом выбирались из заросших кустарником оврагов. Крики возчиков сливались с конским ржанием и рычанием моторов.

Свершилось: строительство сделало первый решительный шаг в эту сторону. И, как водится, происходило это в бестолковой суматохе и шуме, с множеством затруднений и недоразумений, от которых свирепели люди. На новом заборе, далеко за трамвайным кольцом, уже красовался большой транспарант, возвещавший белыми буквами на красном фоне установленные сроки начала и окончания стройки Новая Прага IV. Читать это мало кому доводилось — разве только соснам на краю рощи, к которой он был повернут: люди проходили здесь очень редко. Однако транспарант — как и горячее воззвание и гордые лозунги — делал свое дело: он был и торжественным свидетельством, и глашатаем той невидимой силы, что породила всю эту суматоху, беготню, грохот и крики. Когда шум на время утихал, слышен был его шелест. Он вздувался и морщился под влажным ветром, который налетал с окружающих Варшаву равнин, скрытых в тумане.

Для Михала Кузьнара наступили горячие дни. Передав инженерам Гнацкому и Шелингу руководство последней не законченной еще работой на Новой Праге III (в только что достроенные, еще не оштукатуренные корпуса уже вселялись первые семьи из развалин на Повонзках), он перебрался в наспех сколоченный барак, из окон которого открывался вид на просторы «Кузьнаровых полей» (он и сам уже незаметно привык к этому новому названию). На них сосредоточил он все свои надежды, всю силу воли и воображения. Кузьнара никак нельзя было назвать мечтателем, однако он, глядя на пустые, голые поля, замусоренные и убогие, уже видел здесь между шпалерами кленов и лип ряды белых домов с легкими и стройными колоннами подъездов и пестреющие всеми красками сады. Да, вот какую картину видел Кузьнар и уже ничего другого не мог себе представить. Хотя трезвый рассудок нередко напоминал ему о той пропасти трудной работы, какая лежит между настоящим и его видениями, все же, когда взгляд его падал на жалкую сосновую рощицу, торчавшую на горизонте, воображение рисовало ему на этом месте сверкающую на солнце круглую центральную площадь будущего поселка с белым высотным домом среди цветников и зеленых газонов.

В эти дни он был как-то по-новому суров и важен: реже смеялся и балагурил, все больше молчал, уйдя в свои мысли. На стройке скоро заметили перемену в нем.

— Что это он ходит с постной миной, как ксендз? — говорил доморощенный философ Озимек. — Не к добру это, я вам говорю!.. У меня глаз наметанный… В Лионе перед прошлой войной…

К рабочим Кузьнар был в этот период очень внимателен, часто вызывал к себе то одного, то другого, долго и заботливо расспрашивал, не нуждается ли в чем, и даже советы давал, вникая в их личные дела. Но за этой спокойной добротой и серьезностью люди угадывали таившуюся в глубине лихорадку, и сам Кузьнар ощущал ее в себе. Следя, чтобы завоз материалов шел по плану, вырывая из горла у многочисленных трестов и главных управлений все новые и новые грузы цемента, леса, кирпича, новые машины, инвентарь и транспортные средства, он думал только об одном. Его неотвязно преследовала картина того весеннего дня, когда ковш экскаватора поднимет первый пласт земли с «Кузьнаровых полей».

Правда, до весны было еще далеко, стояла зима, — если можно назвать зимой дни, загрязненные серой слякотью и липким снегом из низко нависших мутных туч, — но в душе Михала Кузьнара уже трепетали первые легкие шелесты весны, теплое дыхание мартовского неба. Он ходил по территории стройки в накинутом на плечи пальто, сдвинув шапку так далеко назад, что она еле держалась на голове, и чаще прежнего поздними вечерами бродил один между бараками и складами. Отпустив Курнатко, он проводил долгие часы один на погруженной во мрак стройке. А утром появлялся здесь еще более спокойный, ласковый, на удивление терпеливый и внимательный к людям. И даже частые аварии подъемных кранов на Новой Праге III — вечная беда, огорчавшая всех, — не могли вывести Кузьнара из равновесия. Эти краны (их называли «зетами», так как название выпускавшего их завода по-польски начиналось с буквы «зет») беспрестанно выходили из строя оттого, что их подшипники распаивались. Но то ли Новая Прага III уже меньше интересовала Кузьнара, всецело поглощенного своими новыми мечтами, то ли нрав его изменился, — во всяком случае, в этот период никто не видел его в гневе. Но его сосредоточенность, мягкость и ясное спокойствие никого не обманывали — люди чуяли, что под всем этим кроется твердость кованого железа. Один только человек способен был его разозлить и вывести из себя. И был это не Шелинг, чью болтовню Кузьнар давно перестал принимать всерьез, а секретарь партийной организации Тобиш.

Почти по всем вопросам — от самых мелких до самых важных — директор и секретарь принципиально расходились во мнениях. С глазу на глаз Тобиш упрекал Кузьнара в «авантюристической неорганизованности», а Кузьнар Тобиша — в сектантстве и ханжестве. На заседаниях партийного комитета, когда Тобиш брал слово, Кузьнар становился глух, как пень. Зато Тобиш во время выступлений Кузьнара следил за ним с карандашом в руке и был все время начеку, готовясь защищать свои позиции. А так как оба они были люди упрямые, непокладистые, то заседания затягивались нередко до поздней ночи.

О чем, собственно, они спорили? Что разделяло этих двух людей? Кузьнар часто ломал себе голову над вопросом, почему ему так трудно ладить с секретарем. — Мы с вами из разного теста, — сказал он как-то раз Тобишу, когда они шли домой после очередной стычки.

— При чем тут тесто? — рассердился секретарь. — Просто вы неверно понимаете задачи партийной организации.

— А вы… — окрысился было на него Кузьнар, но не договорил: ведь так можно было препираться до утра.

— Вы — плотник, — проворчал он потом. — А я — каменщик. И между нами столько же общего, сколько между деревом и кирпичом.

Его раздражала осторожность секретаря, который каждое решение сперва настойчиво обмозговывал, разбирал до мелочей и строго соблюдал все инструкции районного комитета. Обложив себя ими, он каждую минуту заглядывал в эти бумаги с методичностью близорукого человека.

— Ох, замучает он нас насмерть! — фыркал Кузьнар перед каждым партийным собранием, которое созывал Тобиш для обсуждения международного положения или последних правительственных постановлений.

— Да ведь люди читают газеты, — толковал онсекретарю. — Для чего еще долбить им то, что вчера писала «Трибуна»?

— Ты недооцениваешь роли политической пропаганды, — возражал Тобиш. — Тебе хотелось бы все предоставить стихии. И, наконец, такова инструкция!

С некоторых пор они незаметно для себя перешли на «ты» — не столько из дружеских чувств, сколько для удобства.

«Нудный ты человек!» — мысленно бранился Кузьнар, слушая тонкий скрипучий голос Тобиша, читавшего доклад в клубе. Прения по докладу шли вяло. «Тяни людей за уши, тяни», — втихомолку подсмеивался Кузьнар, когда наступали тягостные паузы. И затем — наполовину из жалости, наполовину по обязанности — сам брал слово. Говорил он по-своему, просто и убедительно и быстро переходил к практическим задачам стройки. И тут только в голосе его начинало гудеть что-то, как раздуваемый ветром сильный огонь. Он сразу захватывал весь зал. Слушатели переставали кашлять, утихал скрип скамеек. А после Кузьнара обычно на трибуну вскакивал Вельборек, потом медленно поднимался Мись или Побежий. Иногда выступал и кто-нибудь из инженеров, а под конец в зале раздавался хриплый бас Звежинского. Кузьнар насмешливо косился на Тобиша: «Вот она, твоя дискуссия! Теперь видишь, кто ее поддержал? Хорош бы ты был, кабы не я! Утонул бы в своих бумажонках».


В начале марта в газетах появились заметки о будущем большом поселке под Варшавой, Новой Праге IV. Подчеркивалось его важное значение для нового социалистического облика столицы и размах творческой фантазии архитекторов, работающих над проектами. «Жице Варшавы» поместила фотоснимки некоторых макетов. А кто-то из молодых репортеров даже так увлекся, что сравнил будущий поселок с мечтой Северина Барыки[27] и свою заметку озаглавил весьма эффектно; «Весна, о которой мечтал Жеромский, наступила под Вавром».

Несколько дней в Варшаве много толковали о Новой Праге IV. В трамваях, столовых и конторах с интересом читали заметки о ней, название нового поселка уже входило в обиход. Ораторы, говоря о строительстве, все смешали: и трассу Восток — Запад, и МДМ, и Новую Прагу, не различая уже настоящего от будущего, того, что сделано, от того, что предстоит сделать, — как это вошло в привычку у граждан новой Варшавы.

На Кузьнара заметки в газетах произвели сильное впечатление. В одной из них он прочитал свою фамилию, напечатанную жирным шрифтом, и в первую минуту кровь прилила к сердцу, ему даже жарко стало. Затем его охватила лихорадочная тревога. Да они с ума сошли! Пишут так, как будто все уже готово — приходи и любуйся! Еще кто-нибудь подумает, что это он, Кузьнар, делает себе рекламу и добивается второго ордена! Того и гляди после такой рекламы свалится ему на голову школьная экскурсия с Жолибожа и пожелает осмотреть Дом молодежи на площади и стадионы… А что они увидят?

Кузьнар с газетой в руках подошел к окну и посмотрел на «свои» поля: голый пустырь, на котором кое-где торчат какие-то колья… Вокруг навесов копошатся кучки рабочих… Почти опрокинувшись набок, грузовик с флажком силится задним ходом выбраться из вырытой колесами глубокой рытвины…

Кузьнар с тяжелым чувством смотрел на эту картину, так непохожую на красочные описания репортеров, только что прочитанные им в газете. Он еще держал эту газету в руках, и ему вдруг пришло в голову, что каждую минуту ее может прочесть и Тобиш. Кто знает, — может быть, уже и прочитал и сейчас прибежит сюда выматывать из него душу нытьем и нудными поучениями. И — что греха таить — на этот раз Тобиш будет прав!..

Однако, к изумлению Кузьнара, Тобиш отнесся к заметкам в газетах совершенно спокойно.

— Читал? — спросил он как бы вскользь, входя в директорскую клетушку с номером «Жиця» в руках.

Кузьнар утвердительно кивнул и, спрятав за спиной свою газету, ожидал атаки, но секретарь молчал задумавшись.

— Басни! — буркнул Кузьнар с виноватой усмешкой. — Чего только не нагородили, просто стыд и срам!

И поразился, услышав ответ секретаря:

— Вовсе не басни, — сказал Тобиш, шагая по комнате. — Мы с тобой упустили важное средство пропаганды. Людям надо указывать новые масштабы радости…

— Ага! — Кузьнар неуверенно кашлянул. — Радости…

«Что он, за дурака меня считает?» — подумал он в то же время. И, подозревая тут какой-то подвох, бросил недоверчивый взгляд на вытертый воротник секретаря, стоявшего к нему спиной.

— Я уже тебе говорил, — начал Тобиш, глядя в запотевшее окно. — Одной только работой людей не воспитаешь. Надо, чтобы строитель в одном кирпиче уже видел будущий мир социализма. Конкретно представлял, понимаешь, а не только теоретически. Вот он, скажем, забетонировал фундамент под новое здание — и надо, чтобы он уже видел перед собой это здание так, как я вижу сейчас тебя. И чтобы счастлив был, что это он его строит. Чтоб глаза закрыл — и видел… ну, например, ребят видел, которые будут в этом доме учиться, петь, щебетать… Книжки, доски, коридоры и все такое. Или, скажем, ванны… Да, да, пусть он во всех подробностях представляет их себе! Одним словом, надо, чтобы строитель видел душу будущего здания. Конечно, нашу, социалистическую душу. Над этими полями, — тихо продолжал Тобиш, протирая рукавом стекло, — мы должны создать как бы… видения, понимаешь? Выстроить будущие дома в воображении рабочих раньше, чем здесь станет первая настоящая стена. И вот эту-то работу начали за нас газеты: журналисты первые заложили основу для этих, как ты выразился, «басен». А ты удивляешься! Чему? Это же не новость. Когда несколько лет тому назад на наших металлургических заводах еще только лили сталь для пролетов нового моста, рабочим уже показывали в кино этот мост готовым. И будущую трассу Восток — Запад показывали. Даже трамвай шел по ней. Конкретно все и подробно, понимаешь?

— Постой-ка! — взволнованно пропыхтел Кузьнар. — Чего ты так спешишь? Дай подумать.

— Ну, думай, — усмехнулся Тобиш. Затем, качая головой, добавил, что некоторые у них на стройке даже газет не читают. Мало таких, которые в мыслях своих высовывают нос за пределы завтрашнего дня. Притом и учеба и партийная работа до сих пор хромают.

— А ты вместо того, чтобы помогать… — Тобиш, не договорив, махнул рукой. Вероятно, он намекал на то, что Кузьнар упорно не посещает семинары.

— Постой, постой, секретарь! — повторил Кузьнар, хватаясь за телефонную трубку.

Тобиш уже взялся за ручку двери.

— Только ты смотри, не преврати стройку в кино! — бросил он ворчливо. — Знаю я тебя! Ведь ты из такого теста…

Последних слов Кузьнар, к счастью, уже недослышал, так как в эту минуту откликнулась телефонистка «Горпроекта столицы».

2
«Собрание с показом диапозитивов» состоялось вскоре после того, как на Новой Праге IV начали рыть первый котлован. Уже несколько дней синий экскаватор с длинной журавлиной шеей наполнял сырой воздух вибрирующим двухтактным ревом, и в сравнении с ним воркотня тяжелых «зисов», вывозивших землю, которая сыпалась из его железной пасти, казалась жужжанием мухи.

В окнах директорского барака дребезжали стекла, так как экскаватор работал в ста метрах от него, и лязг проникал сквозь щели в кое-как сбитых стенах. Кузьнар беспрестанно ходил от телефона к окну и с волнением наблюдал, как обнажается белесое нутро земли. Груды свежей глины все тяжелее шлепались на платформы грузовиков. Опытное ухо Кузьнара словно улавливало шум быстрых и пенящихся грунтовых вод. Он дышал на стекло, стараясь разглядеть, как справляется бригада землекопов, которая, по его распоряжению, работала вручную одновременно с машиной. И всякий раз ему бросался в глаза великан Челис — он мерно сгибался и разгибался, поднимая на лопате большущие глыбы земли, а затем с маху описывал лопатой в воздухе дугу, как будто наносил удар дубиной. — Ого! — восхищенно бормотал тогда Кузьнар и вспоминал — в который уже раз, — что Илжек просил поместить Челиса в общежитии для рабочих, так как он до сих пор скитается по углам. Давно следовало снять с работы злостного прогульщика Выжика, который спаивал зетемповцев. И Кузьнар мысленно давал себе слово перевести Челиса в общежитие на место Выжика. Этот великан, правда, пороху не выдумает, но работает за пятерых.

Когда котлован номер 1 (из него скоро должно было вырасти здание больницы) был уже такой глубины, что из окон директорского барака Кузьнар мог видеть только верхнюю часть экскаватора, в один прекрасный день на стройку въехал полугрузовик «фиат» и из него вылезли три человека. А через несколько минут перед клубом остановилась и зеленоватая «шкода», в которой сидели двое мужчин с желтыми портфелями. Все пятеро приезжих посовещались между собой, после чего объявили хором, что желают говорить только с товарищем Кузьнаром. Затем двое, что помоложе, побежали к «фиату» и стали извлекать из него какие-то аппараты, ящики, провода. Все это они перенесли в клуб, пока товарищи с портфелями курили и осматривались вокруг. Пятый, в меховой куртке, надетой на комбинезон, расхаживал около автомобилей, не обращая внимания на чавкающую под ногами густую грязь. На вопрос любопытного Курнатко, подошедшего к нему прикурить, этот человек лаконично ответил: — Будет показ. — Тут подле них как из-под земли вырос какой-то запыхавшийся юноша в плаще, объявил, что он репортер, и, осведомившись, будет ли показ, достал из кармана свое удостоверение, которое, неизвестно зачем, ткнул Курнатко под нос.

Произошло все это вскоре после обеденного перерыва. Весть о приезжих быстро облетела участки и корпуса, обрастая по дороге, как снежный ком, всякими домыслами и противоречивыми комментариями. На старой стройке утверждали, что приехали кинохроникеры. В бригаде штукатуров общее мнение склонялось к тому, что это не кинохроникеры, а люди с радио. Работавшие на первом котловане Новой Праги IV узнали от водителей грузовиков, что в клуб якобы приехал музыкальный театр и актеры будут ставить спектакль. Только в два часа репродукторы оповестили всех, что по инициативе «Горпроекта столицы» и дирекции стройки в половине пятого состоится культурно-производственное совещание с демонстрацией диапозитивов.


Уже в три четверти четвертого зал клуба был так переполнен, что те, кто пришел позднее, не нашли свободных мест и теснились у стен. Некоторые примостились тут на корточках, другие сели прямо на пол. На подоконниках разместились лифтерши, уборщицы, молодые сотрудницы конторы. В глубине, за последними рядами, два техника возились у аппарата, направляя его на небольшой белый экран, натянутый над столом президиума. Двое других суетились на эстраде, шурша бумагой, расставляя какие-то картонные коробки. У самого стола торчал уже стояк с укрепленной на нем доской.

Вошел Кузьнар, прокладывая дорогу двум архитекторам с желтыми портфелями. Окинув быстрым взглядом зал, он сразу уловил атмосферу сосредоточенного ожидания, и это его ободрило и развеселило.

— Ну, кто будет открывать собрание? — шепнул он Тобишу, вынырнувшему откуда-то в эту минуту. И, не дожидаясь ответа, оперся руками о стол президиума, наклонился к первым рядам и откашлялся, прежде чем начать вступительное слово.

— Товарищи, — сказал он громко. — Наше сегодняшнее совещание будет посвящено будущему.

Журналист в первом ряду, затиснутый между Шелингом и Гнацким, кивнул головой и что-то записал в блокнот. А Шелинг демонстративно зевнул и вытянул вперед ноги в юфтевых сапогах.

Кузьнар бросал в зал короткие, быстрые фразы. Ощупывая взглядом знакомые лица передовиков, рассеянные в толпе, он после каждых двух-трех фраз делал паузу, чтобы перевести дух, — в висках кровь стучала слишком часто и громко, и он боялся, как бы у него на полуслове не оборвался голос. Он говорил о Варшаве, которая встает из развалин благодаря общим усилиям трудящихся, о людях, чьи взоры устремлены на будущие жилищные массивы, улицы, кварталы, где они начнут новую, социалистическую жизнь в своей свободной стране, в столице Народной Польши.

— На вас, — продолжал он, глядя сквозь клубы табачного дыма на Мися, сидевшего между Побежим и Илжеком в ряду, где мелькали только комбинезоны, ватники и куртки каменщиков, — на вас обращен взор народа! Вы смотрите на заводы и шахты, а люди шахт и заводов глаз не сводят с вас: как, мол, они там справляются? Не сорвут ли план? Не обманут ли наших надежд? Вот так оно и выходит, что сейчас польские рабочие из разных мест смотрят друг на друга. Я — на тебя, ты — на меня, а оба мы с тобой — на него. Маркевка подает сигнал: «Ребята, я столько-то и столько выполнил!» А кому он сигнал подает? Мисю! Ну, а Мись отвечает с лесов еще более высокой нормой, и эту новость назавтра уже читает в «Трибуне» лодзинский текстильщик или, скажем, литейщик на «Пафаваге»[28]. Так сегодня подгоняют и проверяют друг друга наши рабочие, передовой отряд польского народа!

Приведенные примеры, а особенно фамилия Мися, весьма популярного на стройке, произвели на публику большое впечатление. Множество голов в разных концах зала повернулось в его сторону, а Мись побагровел и, уткнувшись глазами в шапку на коленях Илжека, быстро двигал бровями. Между тем Кузьнар, подождав, пока утихнут перешептывания и скрип скамей, нажал на главную педаль: начал объяснять слушателям, что надо знать рабочему классу для того, чтобы хорошо строить. А знать ему следовало, как утверждал Кузьнар, прежде всего три вещи: что, для кого и зачем он строит. Потом, обратившись к примерам из прошлого, Кузьнар в торжественной тишине объявил, что во всей мировой истории лучше всего это знали двое: Ленин и Сталин. И потому они стали величайшими вождями рабочего класса и хозяевами страны социализма.

Клуб затрясся от бури аплодисментов. Когда они затихли, Кузьнар пояснил, как расшифровывать социалистическое понятие «хозяева страны» и кто ими является. — Хозяином страны, — сказал он, — может и должен быть каждый из здесь присутствующих. И каждый обязан знать, что, для кого и зачем он строит.

— Вот для этого мы и созвали вас сегодня, — торопливо закончил он, посмотрев на часы. — Архитекторы покажут вам, как прекрасны будут плоды вашего труда, а потом перейдем к обсуждению и вопросам.

Кузьнару казалось, что конец его речи несколько скомкан, но он не хотел утомлять людей, тем более, что общий интерес был сосредоточен на приезжих. Все ждали, что будет дальше, и когда за столом появился молодой архитектор с указкой в руке, кашель и шопот в зале затихли, а Кузьнар и Тобиш поспешно заняли свои места в первом ряду зрителей.

С этой минуты для Кузьнара клуб преобразился в волшебное царство. На длинном столе вырос вдруг белый городок с домиками, окруженными садами, с лентами улиц, по которым как будто двигались игрушечные модели автомобилей не больше спичечной коробки и фигурки прохожих величиной с мизинец. Над жадно слушавшей толпой звучала энергичная, толковая речь архитектора — он объяснял назначение отдельных зданий, называл кубатуру, и число будущих жильцов, и сорта камня, которым будут облицованы фасады. Через каждые несколько минут он стучал палочкой — и тогда свет в зале угасал, а на экране появлялась картина: красивый стадион, окруженный амфитеатром скамей для зрителей, затем — центральная площадь в веселом и вместе величавом ритме колоннад, за которыми мелькало небо, едва уловимые очертания каких-то дальних предметов, облака и верхушки тополей. Раньше чем Кузьнар успевал досыта наглядеться и во всем разобраться, уже на экране появлялась новая картина, такая чудесная, что дух захватывало от восторга! Убегающая к горизонту лента шоссе, обрамленная зелеными скверами и деревьями. А вот и больница! При виде дома, приютившегося по соседству с главным зданием, Кузьнар толкнул локтем Тобиша: — Узнаешь? — Узнаю, — шепнул Тобиш.

Оба вытянули шеи, чтобы лучше увидеть на экране двухэтажное здание больницы, потрясенные мыслью, что в нескольких стах метрах от клуба, где они сидят, уже зияет котлован, изо дня в день углубляемый экскаватором для того, чтобы вот это здание, которое красуется на экране, стало действительностью.

Потом опять вспыхнул свет, архитектор сделал знак своему помощнику — и стол президиума превратился в новый квартал будущего поселка. Одновременно с этим на деревянной доске, укрепленной на стояке, младший архитектор растянул планшет. Люди безмолвно переводили глаза с доски на стол и обратно.

— Кажись, забрало их за живое, а? — шепнул Кузьнар на ухо Тобишу, немного встревоженный мертвой тишиной в зале. Тобиш ничего не отвечал, но Кузьнар с удовлетворением заметил, что на его худых, впалых щеках горят красные пятна. «Тебя-то, во всяком случае, проняло!» — подумал он улыбаясь.

Архитектор в последний раз дал сигнал своей палочкой и сел за стол. Зажгли свет. Все словно замерло в зале, никто не просил слова, слышно было только шумное сопение Звежинского, который сидел рядом с Озимеком в третьем ряду и, наклонясь вперед, все еще не сводил глаз с экрана.

Потянулись долгие, тягостные минуты. Люди не смотрели друг на друга, словно сконфуженные этой мертвой тишиной. Иные укрывались за спинами соседей от Кузьнара, который снова взял на себя роль председателя. А он, обегая глазами битком набитый безмолвный зал, спрашивал каждую минуту:

— Ну, кто хочет выступить, товарищи? Кому слово?

Он отыскал в толпе худощавое лицо Побежего и незаметно кивнул ему, но Побежего в тот же миг заслонили другие лица. Архитектор, сидевший по левую руку Кузьнара, беспокойно ерзал на стуле и украдкой поглядывал на часы. Кузьнар подождал еще, хотя и заметил его нетерпение.

— Прошу ораторов записываться, — повторил он в четвертый раз. Голос его звучал уже хрипловато.

— Я с удовольствием отвечу на все вопросы, — любезно добавил архитектор.

Но ни одна рука не поднялась. Тут и там слышалось только шушуканье и как будто даже вздохи. По углам совещались.

— Товарищи! — Кузьнар стукнул кулаком по столу. — Что же это такое? Неужели ни у кого нет вопросов?

В глубине зала отозвался чей-то робкий голос:

— Э… А о чем тут спрашивать?

И снова молчание.

Кузьнар поднялся. Он понимал, что необходимо выступить. Но когда увидел сотни глаз, напряженно смотревших на его губы, все слова вылетели у него из головы. Он стоял и с чувством горького разочарования искал глазами испытанных ораторов, которые обычно выручали в трудную минуту: сами вставали и просили слова. Однако их не было видно, они затерялись в толпе. У Кузьнара на верхней губе выступили капельки пота. Он выждал еще минуту и, наконец, крикнул:

— Слово имеет товарищ Звежинский!

По рядам пронесся дружный вздох облегчения. Его сменил возбужденный говор, но скоро затих и он. Звежинский не спеша выбрался из толпы и как-то бочком шагал к трибуне. Тем временем севшему на место Кузьнару передали записку из зала. «Спокойнее! — прочел он торопливо нацарапанные строчки. — Дай людям подумать, не дергай их. Тобиш».

«А ты бы влез сюда, на эстраду, да и показал, какой ты умный», — мысленно обрушился на него Кузьнар.

Неожиданно он услышал голос Звежинского:

— И в заключение, товарищи, я скажу одно: дело наше — большое дело… И много оно у нас еще сил отнимет.

Все это обескуражило Кузьнара. Он понял, что в чем-то просчитался, и чувство горечи было тем сильнее, что винить было некого, кроме себя самого. Не сумел он раздуть в людях пламя — и вот в них еле-еле теплится огонек, ленивый и слабый, а тут нужен пожар! Если бы они знали, сколько страсти и труда вложил он в организацию этого собрания! Сколько пришлось просить, убеждать, драть глотку для того, чтобы все было подготовлено. Он надеялся расшевелить людей, встряхнуть, очаровать сказочными картинами будущего, которое станет делом их рук… Показать им их силу — ведь они сами ее не знают, не понимают, какая власть в их руках…

И вот он сидел, убитый их молчанием, не смея поднять глаз, чтобы не встретить взгляд Тобиша.

Выступал Побежий, после него — инженер Гнацкий. Все шло своим чередом, вяло и с перебоями. Сыпались с трибуны привычные слова, которые можно было заранее предвидеть, и никто не встал, не крикнул:

«Люди! Люди! Скажите же, наконец, от души, чтό вы чувствуете?»

Хуже того: когда после речи Гнацкого опять залегла неприятная тишина, вдруг из-за чьих-то плеч раздался голос Озимека. Сперва слов нельзя было разобрать, но через секунду он громче повторил свой вопрос. Кузьнар даже сжался весь от гнева. — Это старик-каменщик, — сказал он, пытаясь отвлечь архитектора. — Несознательный…

Но архитектор слушал Озимека с любопытством, повернув в его сторону голову, чтобы не пропустить ни слова.

— Я насчет жилья, товарищи, — проскрипел Озимек. — То, что я тут видел, — это нам всем по душе, что и говорить… Но я живу в одной комнате на Сельцах. Черская улица… Вот я и хочу спросить: будет мне там, — он указал на экран, — квартира?

— Что? — пробормотал Кузьнар. — Что это вы, Озимек! Не к месту сейчас такие разговоры…

— Аккурат к месту, — возразил Озимек и устремил свой единственный зрячий глаз на Кузьнара. — Вы же сами сказали, товарищ, что мы для себя строим…

В зале грянул смех, и Озимека потянули за пиджак, чтобы заставить его сесть на место. Видно было, как он трясет шапкой, огрызаясь на все стороны, но его быстро уняли, так как на трибуну взошел Тобиш.

Секретарь заговорил тихо, с расстановкой, и после первых же его фраз Кузьнар навострил уши. Тобиш вернулся к его вступительному слову и сказал, что цель сегодняшнего совещания — только показать коллективу строителей все величие и красоту их труда, чтобы все поняли, что из этого труда выйдет и чему он должен служить.

— И на сегодня этого достаточно, товарищи, — медленно продолжал Тобиш. — Ничего больше мы от вас не требуем. Мы считали своим долгом ознакомить вас с будущим нашей стройки, так как при социализме рабочий, как говорил здесь товарищ Кузьнар, обязан знать, что он строит… А кто будет жить в этих домах? Озимек, или Мись, или Звежинский? Этого вам не скажу. Одно только могу сказать: в них будут жить польские рабочие. Не фабриканты, не капиталисты, не всякая буржуазная сволочь, а металлурги, или электрики, или строители, такие, как вы. И это вы запомните, товарищи! Вы — рабочий класс и строите для себя. Для себя, товарищ Озимек! Вместо того чтобы брюзжать, — обратился Тобиш уже прямо к старому каменщику, — вы мозгами пошевелите и подумайте: в чужих краях, на Западе, вот хотя бы в этом городе Лионе, о котором вы постоянно твердите, — для кого вы строили? Для рабочих?

Озимек вел себя, как кирпич в стене: сидел неподвижно и молчал.

— Нет, не для рабочих! — секретарь повысил голос. — Для капиталистов вы строили! А теперь строите для своих детей! Подождите год-другой: они сами, когда подрастут, вам это растолкуют.

— У него внук зетемповец! — крикнул кто-то из дальнего угла.

Тобиш улыбнулся и кивнул головой. Потом, отбросив со лба прямые пряди волос, громко спросил:

— Кому еще что-нибудь не ясно?

Он постоял на трибуне, обводя взглядом зал, потом вернулся на свое место. Его, казалось, ничуть не беспокоило то, что никто не задает вопросов. Кузьнар проводил его удивленным взглядом: «Ишь, как показал себя!» — подумал он со смешанным чувством уважения и досады. Потом встал, чтобы поблагодарить гостей и закрыть собрание.

Вдруг в конце зала, неподалеку от дверей, в которых теснились люди, встал кто-то, видимо, желая высказаться, и в зале сразу стало тихо.

— Я… я понимаю! — раздался среди всеобщего молчания взволнованный, радостный и неуверенный голос.

Все повернулись в ту сторону, и Кузьнар увидел великана Челиса, который возвышался над головами соседей. Хотя Челис выступил неожиданно, и слова его были ни к селу ни к городу, и смешон он был, когда стоял, тараща глаза на президиум, — ни один человек в зале не засмеялся.

Через минуту запели «Интернационал».

В тот день Кузьнар уехал со стройки в мрачном настроении и на обратном пути ни разу не заговорил с Курнатко. На «летучем» совещании партийного комитета, сразу после неудачного собрания в клубе, Тобиш заявил, что надо сделать выводы на будущее время, в особенности относительно культурно-просветительной работы, которая все еще хромает на стройке.

— Дело скверно, товарищи, — говорил он хмурясь. — Надо сказать честно, что мы не выдержали экзамена. И винить можем только себя! Нельзя требовать от людей больше, чем им дают. А что мы им даем? Мало, очень мало.

И для примера он напомнил, что никому из руководства до сих пор не пришло в голову организовать в клубе библиотеку.

— Мы приходим на новую стройку с неподготовленными кадрами, — сказал Тобиш сурово, не глядя на Кузьнара. — А за это рано или поздно придется расплачиваться.

«Неправда, — протестовал в душе Кузьнар. — Каркаешь, ворон!.. Что ты знаешь о наших людях?»

Но он молчал, сдерживаясь, так как не хотел спорить с секретарем в такой невыгодный для себя момент. Сегодня Тобиш показал свое превосходство: он не растерялся и разумным заключительным словом спас собрание от позорного провала. И хотя секретарь не адресовал своих упреков никому в отдельности, Кузьнар не сомневался, что Тобиш метит в него.

Разошлись в невеселом настроении. Дома Кузьнар не застал никого, его ждала только записка от Бронки, в которой она сообщала, что вернется с дежурства в больнице около десяти и что ужин ему оставлен на кухне.

Он почувствовал себя вдруг одиноким и обиженным. В квартире холодно, и нет у него своего угла, где можно сесть и поразмыслить. Кровать, стол, пол — вот и все. Ему стало жаль себя. Он редко испытывал это чувство, но сейчас дал ему волю и, бродя по пустой квартире, ворчал, что дети его бросили, — пока, в конце концов, сам почти не поверил в это.

Он забрел в комнату Антека и стал с любопытством рассматривать предметы на чертежном столе: циркули, карандаши, бутылочки с тушью, толстые альбомы с эскизами… Неожиданно пришла мысль, что в сущности он не знает собственного сына. Он подошел к полке с книгами, брал в руки то одну, то другую… Заглавия были знакомые, но ни одной из этих книг он не читал. Правда, каждую субботу он давал себе слово прочесть перед сном хотя бы одну главу, но к вечеру уже забывал об этом. Встав из-за стола, валился на кровать как подкошенный и сразу засыпал.

Сейчас он бережно трогал переплеты и обложки, перелистывал страницы, рассматривал иллюстрации. Сколько же у Антека книг? Пожалуй, сотни полторы наберется… И уж, конечно, он их не только все прочитал от строчки до строчки, но и основательно продумал. Душу Кузьнару наполняли отцовская гордость и восхищение. Мир высших духовных интересов всегда внушал ему уважение и будил неясную тоску по ним. В его жизни для этих высших интересов оставалось мало места, душа незаметно огрубела, а теперь, когда он хватился, — уже слишком поздно… Ну, да ничего, теперь Антек за него наверстает потерянное!..

Кузьнар задумался. Вертя в руках книгу в твердом переплете, лежавшую отдельно от других на самом верху, он спрашивал себя, чему же служат эти «высокие материи» и действительно ли они так необходимы человеку. Правда, его собственная жизнь была доказательством, что можно на худой конец обойтись без них. Но ведь вот что-то приковывает его к книжным полкам Антека! Разве уж ему, Михалу Кузьнару, они совсем недоступны? Нет, но жизнь пришибла его, она молотила его так долго, что он отвердел и сплющился…

Он вспоминал свои детские годы, когда он верил в духа святого, обитающего где-то высоко над миром, где ждет нас неземное блаженство. В те годы он много размышлял об этом. Однако никогда не прислуживал ксендзу в костеле, в то время как многие его сверстники дали себя опутать; ему профсоюзная работа открывала новые горизонты. Даже в годы тягчайших трудов и борьбы не угасала в нем та детская вера в мир высоких идей и совершенства. Он никогда с ней не расставался, всегда ощущал ее в себе. А позднее, в лагере, в самые страшные дни, когда другие могли уже только молиться, Кузьнар не складывал рук для молитвы и настороженно вслушивался в голос своей земной надежды, скрытой в глубине сердца, как зерно под снежным покровом.

И взошло зерно… Выпустило крепкие побеги, а из них поднялась пышная нива и с головой закрыла человека. Опять он чувствовал себя ничтожным и беспомощным. Польша и новый ее гигантский труд подавляли Кузьнара своим величием. Тем сильнее он любил ее, отдавая ей всего себя — веру, нежность, все мысли, все то, что редко выражал вслух и ревниво скрывал в душе.

Присев на кровать Антека, он рассеянно перелистывал снятую с полки книгу. На первой странице сверху была косо написана фамилия Павла. «Ага… этот тоже много читает», — подумал Кузьнар.

— Ты меня не дразни своей библиотекой, — проворчал он тихонько, обращаясь к отсутствующему Тобишу. — Я и без книжек нашу Польшу знаю!

Да, да, секретарь обижает их коллектив своим мрачным карканьем! Ничто не казалось Кузьнару таким несомненным, как вера этих простых, необразованных людей в стройку, вера, которую Тобиш мог только ослабить своими скучными поучениями! Вот смотрите — даже такой, как Челис, откликнулся! Каждый из них хранит в груди зерно чистой любви, скрытое под оболочкой робости и стыдливости. И растит это зерно работа, а не чтение умных книжек…

— Эх! — промычал Кузьнар себе под нос. — Жизни ты не знаешь, секретарь!..

Так, в спорах с Тобишем и с собственными мыслями он и уснул. Бронка, вернувшись с дежурства, нашла его спящим на кровати Антека с зажатой в руках книгой.

3
— Видек! Идешь с нами? — крикнул Лешек Збоинский, стараясь перекричать галдеж в вестибюле.

Видек съехал вниз по перилам, положив портфель на голову: это считалось высшим «шиком», новейшим видом спорта, обязательным для восьмого и девятого классов.

— Мальчишка растет! — одобрительно пробормотал Збоинский, стоявший рядом с Вейсом, когда Видек спрыгнул с перил.

— Кузьнар и Свенцкий ожидают нас на улице, — сказал Вейс Видеку. Если хочешь…

— Конечно, хочу! — Видек даже покраснел от радости и вежливо щелкнул каблуками. Он еще не совсем свободно чувствовал себя в обществе старшеклассников и, пожалуй, слишком уж часто проявлял свое почтение к ним.

На улице стояли Антек, Стефан Свенцкий и Олек Тарас. Все трое еще не остыли после игры в баскетбол. Свенцкий утирал потное лицо и тяжело дышал.

— Ты что это, уже лето празднуешь? — сказал он, глядя на Збоинского, который вышел без пальто.

Збоинский засмеялся и тряхнул рыжим чубом.

— А ты ничего не чуешь, толстяк? — отозвался он, раздувая ноздри.

Свенцкий подтвердил, что ничего, и демонстративно застегнул на крючок свой барашковый воротник. Но Кузьнар поддержал Збоинского, и все с ним согласились, что в воздухе уже чувствуется весна.

Действительно, в этот день небо в первый раз засияло густой синевой, и по ней, громоздясь друг на друга, плыли перистые облака, такие пушистые и белые, словно после купанья. Солнце ласкало лица теплым дыханием, щекотал ноздри запах мокрых ветвей и разогретых дымящихся крыш. По-новому дышала и земля. Давно подтаявший снег издавал острый запах конской мочи, от мостовых поднимались испарения. Из-за ограждающих стройки заборов веяло душным запахом разрытой глины.

Перед Домом партии школьники устроили короткое совещание: куда идти — на мост Понятовского или на Мариенштадт? Свенцкий упрямо настаивал, что ему нужно зайти по делу в книжную лавку на Мариенштадте, и отказывался идти куда-либо в другое место.

— Безобразие! — возмутился Збоинский. — Весна на дворе, а он желает сидеть в духоте!

— Мне до весны дела нет, крошка, — пренебрежительно фыркнул Свенцкий. — А на мост тебе лучше не соваться — еще снесет тебя ветром в Вислу!

Наконец, они двинулись в сторону Краковского Предместья. Тарас шел в развалку впереди всех и заглядывал в глаза встречным девочкам. На углу Смольной он эффектным жестом вынул из грудного кармана гребешок и с невинным видом остановился на тротуаре.

— Нет, сынок, этот номер не пройдет! — взвизгнул Свенцкий. — Ты пойдешь с нами, а Бася сегодня обойдется без провожатых.

Тарас попробовал защищаться, но они потащили его дальше, подталкивая портфелями. С разбегу налетели на какую-то пожилую даму с собачкой. Поднялась суматоха, собачонка набросилась на Видека. Спас положение Тарас. Его неотразимая улыбка почти сразу успокоила и даму и ее четвероногого питомца.

На Краковском было просторнее: они шли, взявшись под руки и заняв всю ширину тротуара. Все были в прекрасном настроении, так как в школе сегодня неожиданно отменили два последних урока, физику и польский: у доктора Гелертовича после второго урока поднялась температура и начался озноб, а Дзялынец вообще не пришел. Так что ученики восьмого «Б» и одиннадцатого «А» были отпущены домой после четвертого урока.

Ресторан на Мариенштадте имел три зала: кафе, читальню и книжную лавку. Мальчики, проголодавшиеся после игры в баскетбол, уселись в первом зале и заказали пирожные и фруктовый сок. Свенцкий ушел смотреть книги — его в книжной лавке уже знали все продавщицы, а Тарас каким-то незаметным образом очутился около юной особы с косичками, которая вместе с подругой в зеленом берете выбирала газеты у прилавка.

Товарищи в благородном негодовании, но не без интереса, следили, как Тарас занимает свою «исходную позицию»: левая нога небрежно отставлена, правая рука — в кармане, глаза прищурены, голова наклонена вперед. Даже Видек присматривался к нему с восхищением.

До них уже доносилось хихиканье школьниц, и Антек, желая отвлечь внимание товарищей, кашлянул и сказал:

— Значит, решено? — он посмотрел на Збоинского и Вейса. — С сегодняшнего дня мы — ударная бригада?

— Факт! — подтвердил Збоинский.

Вейс тоже знаком выразил согласие.

— Только тебе придется подтягивать меня по математике, — шепнул он Антеку.

Антек кивнул головой.

— А тебе меня — по истории… И еще я предлагаю привлечь в бригаду Шрама. Тогда нас будет пятеро.

— Когда же начнем? — с нетерпением допытывался Лешек.

— Может, уже сегодня?

— Постойте, — остановил их Антек. — Достаточно будет начать с понедельника. Значит, в понедельник — ну, хотя бы у меня. А потом по очереди, каждый вечер у кого-нибудь из вас. Идет?

Вейс и Збоинский серьезно закивали головами. Видек с немым благоговением переводил взгляд с одного на другого. Официантка принесла безе с кремом и бутылку фруктового сока. Некоторое время мальчики молчали, занявшись едой, потом Видек сдвинул каблуки под креслом и сказал:

— Позвольте спросить, — вы взяли на себя новое обязательство?

— Гм, — промычал Збоинский с набитым ртом.

— Будем вместе готовиться к выпускным экзаменам, — пояснил Вейс. — Мы решили сдать письменные и устные все на «отлично». Начнем заниматься впятером, а потом хотим привлечь всех остальных и поднять общий уровень класса.

— Ого, это — серьезное обязательство! — заметил В и дек.

— Очень серьезное, — признал Збоинский и наморщил брови с таким видом, словно хотел сказать: «Чего не сделаешь для отчизны?» Через минуту он добавил:

— Не забывай, что мы живем в эпоху, когда люди изменяют течение рек.

— Это верно, — тихо сказал Видек.

Стали вспоминать всякие анекдоты и происшествия на выпускных экзаменах, в течение многих лет передававшиеся из уст в уста. Больше всего легенд сохранилось о каверзных вопросах Постылло, который любил измываться над выпускниками, в противоположность Моравецкому, всегда горой стоявшему за класс.

— На Баобаба можно положиться, — заявил Збоинский. — Помните прошлогоднюю историю с валерьянкой?

— С какой валерьянкой? — удивился Видек.

Антек рассказал всем известный случай на экзамене, когда Моравецкий побежал в аптеку за валериановыми каплями для одного из выпускников, который не совладал со своими нервами.

— И притащил ему еще и мятные конфеты на закуску, — добавил Вейс.

— Нет, вы подумайте, какое свинство! — разразился вдруг Збоинский. — На такого человека все беды валятся, а Постылло — ничего, ходит себе и ухмыляется. Чорт знает что такое!

— А мне придется экзаменоваться у Постылло, — огорченно сказал Видек.

Збоинский махнул рукой.

— Ну, тебе еще не скоро.

Старшие молчали и хмурились, думая о Моравецком. Вейс рассказал, что жене его на прошлой неделе сделали операцию, и результат еще неизвестен.

— Как он переменился со времени ее болезни! — прибавил он шопотом.

— Да, ходит сам не свой, — подтвердил Збоинский. — Раньше все шутил, помните… Сколько смеху бывало на его уроках!.. А теперь что? Могила. И все вроде как отвернулись от него. Например, Ярош…

Антек взглядом остановил его: не следовало при Видеке говорить об этом. Кроме того, в отношениях Яроша и Моравецкого в последнее время не все было ясно. Среди учеников ходили слухи, что вскоре после истории с листовками между ними произошел разговор в кабинете Яроша. Но о чем они говорили, — этого, конечно, никто не знал. Антек и Вейс во второй раз ходили навестить Моравецкого. Он принял их сердечно, но беседа как-то не клеилась. В квартире было пусто, нетоплено, везде — беспорядок. Моравецкий в накинутом на плечи пальто бестолково суетился, разыскивая стаканы и сахар. За чаем они сидели друг против друга, не зная о чем говорить. Учитель, сказав две-три фразы, задумывался. Улыбался он как-то натянуто. Через четверть часа Антек и Вейс поднялись и стали прощаться. Оба вышли расстроенные и до площади Унии не обменялись ни словом.


— Иногда операция помогает, — сказал Видек. — Вот Тарас как-то рассказывал, что его дядя…

— Слушайте, а Тараса-то нет! — перебил вдруг Збоинский. — Куда он мог деваться?

Все озирались, ища Тараса. Но он исчез — у прилавка с газетами не было уже ни души. Збоинский просто окаменел от негодования.

— Вот шалопай! — взвизгнул он. — Говорил я, что с него нельзя ни на минуту глаз спускать! Теперь он пошел с теми пигалицами смотреть с моста на ледоход!

— А может, он в лавке книги покупает? — неуверенно предположил Вейс.

Збоинский залился сатанинским смехом.

— Тарас — и книги! Недурная шутка, клянусь жизнью!

Сомнения их рассеял Свенцкий, как раз в эту минуту появившийся из смежного зала. Красный от возбуждения, он прижимал к груди какой-то фолиант в коричневом переплете.

— Смотрите-ка, что я нашел! — сказал он с восторгом. — Сташиц! Старинное издание! Подлинный Сташиц!.. И какой шрифт!

— Где Тарас? — процедил Збоинский.

Но оказалось, что Тарас в книжную лавку не заходил.

Минут через пятнадцать они уже прощались на углу Медовой. Был третий час, день немного потускнел, на тротуарах лежали серые тени сучьев. Сверкали только стены новых домов на солнечной стороне Краковского Предместья да окна на залитой светом излучине Нового Света. Збоинский решил проводить Антека до Электоральной, а Вейс со Свенцким — идти обратно на улицу Немцевича. К ним присоединился и Видек, который жил на Охоте.

Они уже собирались разойтись в разные стороны, как вдруг из автобуса, быстро мчавшегося мимо памятника Мицкевичу, выскочил кто-то на полном ходу и чуть не попал под проезжавший автомобиль. Раздался пронзительный визг шин по асфальту, шофер затормозил машину. Испуганно вскрикнула какая-то женщина.

— Стойте! — ахнул вдруг Збоинский. — Да это Шрам!

Это в самом деле был Шрам. Он бежал к ним по мостовой, размахивая кларнетом. Он так запыхался, что когда товарищи бросились к нему, долго не мог перевести дух.

— Сумасшедший! — фыркнул Свенцкий. — Что, Висла горит?

Шрам уставился на них вытаращенными глазами и только головой мотнул в знак того, что сейчас все расскажет. Они тесно обступили его: им уже было ясно, что стряслось что-то необыкновенное.

— Дзялынец… — выговорил Шрам и опять задохнулся, — Дзялынец… арестован!

Часть вторая

Глава первая

1
Уже несколько дней Михал Кузьнар приходил на стройку в своей кургузой, подбитой ветром брезентовой куртке, хотя на воздухе, особенно по утрам и вечерам, было еще холодно. Он терпеть не мог тяжелой одежды, и она еще больше стесняла его сейчас, когда приходилось постоянно быть в движении. Длинные полы зимнего пальто путались между ног, и Кузьнар перестал его надевать. Он, правда, побаивался в душе, как бы этого не заметила Бронка (она всегда следила, чтобы он одевался потеплее), и готовил уже пренебрежительный ответ на случай, если она начнет его жучить: «Ты забываешь, отец, что ты уже не молоденький, и ведешь себя, как гимназист». — Покажу я тебе гимназиста! — бормотал он про себя, украдкой натягивая рано утром свою мятую кацавейку, в то время как теплое зимнее пальто висело в самой глубине шкафа.

Но Бронка почему-то ничего не замечала. В последнее время она редко выходила из своей комнатки, за столом была молчалива и рассеянна. «Заучилась», — думал Кузьнар почтительно, а в глубине души немного жалел, что не удавалось сразиться с дочкой. Он ужасно любил дразнить ее.

Котлован для больницы был готов. Как только выдавалась свободная минутка, Кузьнар спускался вниз по доскам, чтобы потолковать с рабочими. Котлован, просторный и глубокий, имел уже размеры будущего здания, под ногами чавкала жирная глина, а над головой чистый, вольный воздух — замечательный строительный материал! — ожидал, чтобы его заполнили новыми сооружениями. Кузьнар расхаживал с непокрытой головой, угощал всех папиросами, говорил очень громко и часто хохотал, — но нет-нет да и нагибал голову, словно боясь, что какой-то невидимый враг может внезапно открыть огонь по их укрытым в земле позициям.

Однако позиции эти укреплялись с каждым днем. Однажды утром в котлован сошли бетонщики, а зетемповская бригада Вельборека воткнула красный флажок в том месте, куда должна была лечь первая плита фундамента. И в последующие дни Кузьнар с безмерным радостным волнением наблюдал, как уменьшается расстояние между бетонным валом и этим флажком. Он все больше времени проводил в котловане, отмахиваясь от посланцев Тобиша, искавших его по всей территории стройки.

— Размениваешься на мелочи! — выговаривал ему секретарь, когда удалось как-то затащить его в контору. — Чего ты постоянно торчишь в этой яме? Без тебя там управятся!

— Не брюзжи! — отругивался Кузьнар. — Там сейчас наш форпост, понятно? Из этой ямы, брат, все вырастет. И людей надо подогревать. А ты этого не соображаешь.

— Ну, ну, ладно, — морщась, соглашался Тобиш. — Но не увлекайся ты так, пожалуйста! Забываешь обо всем остальном, остройке в целом. У крана «зет» опять подшипники распаялись. На старой стройке то и дело простои. Кроме того, сегодня звонил Боярский: нужно тебе съездить в министерство насчет железнодорожной ветки. Там возникли какие-то новые возражения.

— Возражения! — Кузьнар ядовито усмехнулся. — Для того и существуют бюрократы. Мы строим, а они придумывают возражения. — Он пожал плечами и встал.

— Куда опять? — недовольно проворчал секретарь. — Людей дергаешь и сам на месте не усидишь. Постой!

— Мне надо туда, — Кузьнар бросил взгляд на окно, из-за которого долетал грохот бетономешалок. — Зетемповцы меня просили…

— А в министерство поедешь? — настаивал Тобиш.

— Поеду, поеду… Но сейчас некогда.

— Погоди еще минутку… — Тобиш зашуршал бумагами. — Тут письмо пришло от Союза писателей. Хотят командировать к нам одного из своих, чтобы посмотрел, как мы строим. Что им ответить?

— Пусть присылают, — бросил Кузьнар уже с порога. — Нас от этого не убудет. Только бы под ногами не путался да ерунды разной потом не написал.

— За них поручиться нельзя — такой уж народ! — Секретарь нахмурился. — А отказать, пожалуй, неудобно, правда?

Кузьнар щелкнул пальцами и вернулся от двери к столу Тобиша.

— Знаешь что, секретарь? — Он хитро прищурил один глаз. — У меня есть идея! Пусть этот писатель книжками у нас займется, приведет в порядок библиотеку. Соображаешь? Если рабочие пронюхают, что он ходит сюда наблюдать и в лицо каждому заглядывать, его сразу отошьют. А так — библиотекарь и точка. Разместит книги по порядку, перенумерует… каталог составит. И, может, к примеру, какие-нибудь там беседы устроит. Тебя же хлебом не корми, только подавай эти культурно-просветительные затеи! Любишь ты это, верно? Любишь, любишь!

Он весело загоготал, наблюдая недовольную мину Тобиша. Открытая недавно в клубе библиотека была тайной гордостью обоих. Произошло это очень просто: в один прекрасный день Кузьнар вечером после чая имел долгую беседу с Антеком, и на другое утро Курнатко привез с Электоральной на стройку два десятка книг — была там и политическая, и художественная литература, и толстая книга, принадлежавшая Павлу Чижу. В тот же день контора стройки разослала письма за подписью Михала Кузьнара в несколько издательств и редакции газет. А в столярной мастерской соорудили сосновые полки для будущей библиотеки.

На старой стройке теперь командовал Шелинг. В середине марта Кузьнар сдал ему все текущие дела, довольный, что надолго избавится от неугомонного насмешника. Новой стройкой он хотел руководить один. Сейчас он просто не стерпел бы сердитого брюзжания старого инженера, который демонстративно подчеркивал свою аполитичность ученого специалиста, порой смахивавшую на враждебность ко всему новому. Сообщение, что он остается на Новой Праге III, Шелинг принял без протеста: заложил большие пальцы за вырез жилета и равнодушно кивнул головой.

— Я вас понимаю, начальник, — сказал он. — Мой дед тоже был изгнанником. В нашем роду это не новость, так что я ничуть не поражен. И, по правде говоря, лучше оставаться на старой стройке, чем лезть в ваши здешние болота. — Он фыркнул и вышел из конторы.

С этих пор до Кузьнара часто доходили иронические замечания Шелинга о новой стройке. Передавал их ему обычно инженер Гнацкий, который в этот период был чем-то вроде связиста между двумя стройками.

— Он с-сказал, что г-главным объектом на новой стройке должен быть с-сумасшедший дом, — сообщал Гнацкий, сокрушенно качая головой. Кузьнар отмахивался, как от надоедливой мухи. Что с ним поделаешь, с этим Шелингом? Он неисправим.

Потом Шелинг начал присылать записочки. Доставлял их обычно его шофер Бугайский, рассказывавший бетонщикам, что «хозяин совсем нос повесил и даже исхудал». Кузьнар на записки эти не отвечал, ибо они были написаны в крайне несдержанном тоне. «Вождь, — писал Шелинг, — с меня довольно! Если не отдадите бетономешалок, я ухожу с работы! Слыхал, что на вокзалах требуются буфетчики. Так я завтра же предложу свои услуги». Кузьнар, скомкав в руке это послание, говорил Бугайскому, что ответа не будет. Шофер начинал мямлить что-то о дворе интерната, который вот уже неделю тщетно ожидает бетонирования. — Бетономешалок не дам! — отвечал Кузьнар. — Сами видите, они нужны здесь.

А через два дня он получал новую записку от Шелинга: «Вождь, как там у вас за лесом? У нас тишина, как в тайге. Опять простой из-за аварии «зетов». Если вы завтра же не измените своего отношения к старой стройке, я подаю жалобу в главное управление. Шелинг (сибиряк)».

Кузьнару некогда было думать о настроениях Шелинга, и на старую стройку он действительно заглядывал редко. На Новой Праге IV собирались приступить к рытью следующих котлованов, уже наметили границы. Рабочих рук постоянно не хватало, а тут еще строительство МДМ грозило забрать людей из бригад. И опять чуть было не отняли экскаватор, вырванный Кузьнаром с большим трудом у какой-то организации. Кроме того, приближался день, которого Кузьнар ожидал с трепетом душевным: день, когда на бетонный фундамент больницы лягут первые кирпичи.

Почему ожидал он этого дня с таким волнением? Вероятно, потому, что подлинным моментом рождения дома считал не первый удар лопаты, вошедшей в землю, не первую кладку бетона, а именно ту минуту, когда над землей поднимется из котлована край кирпичной стены. Дом начинает свое существование только тогда, когда вынырнет из глиняной ямы, которая представлялась Кузьнару как бы материнской утробой нерожденного строения. И он ждал появления первой стены так, как ждут первого крика младенца, переживая все волнения будущего отца.

Между тем на новую стройку однажды въехал грузовик «зис», таща за собой три прицепа с гравием, и из кабины шофера выскочил инженер Шелинг. Обходя грязь в тех местах, где скрещивались колеи, сердито и презрительно фыркая, он большими скачками устремился к бараку дирекции.

Кузьнар в это время совещался с Боярским и Гнацким. Шелинг зашипел на секретаршу, сидевшую на страже за столом у двери, и ворвался в кабинет директора.

— Ага! — крикнул он уже с порога с зловещей усмешкой. — Привет, привет! Заседает мозговой трест новой стройки!.. Низко кланяюсь! — Он склонил голову перед Кузьнаром, не обращая никакого внимания на инженеров.

— Здравствуйте. Садитесь, — спокойно отозвался Кузьнар и указал на незанятый стул.

— Ничего. Постою, — возразил Шелинг с язвительной вежливостью. — Я не устал. Там, — он кивнул головой в сторону старой стройки, — работы немного. Я все время беру книги в библиотеке и читаю. Знаете «Крестоносцев» Сенкевича, начальник? Очень интересный роман. Вчера дочитал первую часть.

— Коллега Шелинг, — примирительно начал Кузьнар, пытаясь перебить его. — Мы тут как раз обсуждали…

— А я — нет! — маленький инженер запрыгал на месте. — Мне обсуждать нечего. Тишь да гладь, никаких вопросов! Завтра подаю заявление об уходе и вообще плюю на все! Только для порядка хотел вам доложить свое мнение. А мнение мое таково, что вся наша работа выеденного яйца не стоит.

— К-коллега! Н-нельзя же так!.. — Гнацкий покраснел до корней волос.

— М-можно! — передразнил его Шелинг. — Вы тут собираетесь дворцы строить, а я там сижу и вижу, что творится. Рабочие ругаются, говорят такие вещи, что, если бы вы их услышали, у вас бы ресницы и брови поседели. А мне нечего им возразить! Нечего! Вчера попробовал, — но с тем же успехом я мог бы им спеть арию из «Лоэнгрина». Смеетесь? Ну, так я вам скажу: лучше не смейтесь! Два дня назад перестал работать один кран, а сегодня — уже и два остальных. У всех трех распаялись подшипники. Люди ненавидят эти «зеты», как заразу. Скверную машину можно возненавидеть сильнее, чем подлого человека. Руки у нас опускаются… Слышите, начальник?

— Шелинг, — сказал Кузьнар, сдвинув брови. — Успокойтесь вы и сядьте! Гнацкий сейчас поедет туда к вам и на месте все выяснит.

— Что выяснит? Что выяснит? — завизжал Шелинг, подскочив к столу Кузьнара. — Все уже и так ясно! Краны стоят… Ха-ха-ха, выяснит! Гнацкий! А может, Гнацкий поедет выяснять, не перенеслась ли Варшава на берег Пилицы? Говорят вам: краны стоят! И рабочие толкуют между собой, что план — это только липа, если у нас заводы творят такие «чудеса», как эти «зеты». Никуда они не годятся. Понятно? Механики не хотят и пальцем к ним притронуться. «Присылают вместо машин какой-то лом — и потом требуют от нас высших норм!» — вот как они говорят! Ну, что вы на это ответите, вы, мозг стройки?

Гнацкий уже застегивал пальто. Через минуту он и Боярский ушли, а Шелинг, глядя им вслед, только пожал плечами.

После их ухода он немного успокоился.

— Ну, вот что, — сказал он ворчливо. — Вы хотели революции, так получайте ее плоды. Где-то засела какая-то сволочь и выпускает заведомый брак. А вы это называете классовой борьбой. Я никогда не был санкюлотом, но что из моих рук выходило, то — скажу, не хвастая — служило превосходно до конца. Эх, вождь, вождь!..: Вы уничтожаете уходящий со сцены класс — и что остается у вас в руках? Лом.

— Послушайте, Шелинг, — остановил его Кузьнар. — За такие рассуждения я должен бы прогнать вас с глаз долой.

— Знаю, — сказал Шелинг. — Я вам действую на нервы.

— Ах, да перестаньте вы! Зачем болтать всякую ерунду, какая только на ум взбредет? Мерзкий у вас язык!

— Это верно, — согласился Шелинг. — Но что делать, не каждый способен говорить цитатами из газетных передовиц, как этот ваш Тобиш. Да если бы я заговорил его языком, я издох бы от скуки, послушав собственный голос.

— Без Тобиша у нас все тут развалилось бы. Неужели не видите? Он всю стройку, как ремнем, стянул.

— Стянул, это верно, — кивнул головой Шелинг. — Ну и что?

— Как это — «и что»?

— Я, например, предпочитаю не ремень, а подтяжки.

— Будет вам дурить! — вскипел Кузьнар.

Шелинг захохотал.

— Один любит ремень, а другой — подтяжки. Вот я, начальник, ношу подтяжки. И, может быть, именно потому расстраиваю вам нервы. Вы вбили себе в голову, что классовая борьба происходит между теми, кто подпоясан ремнем, и теми, кто носит подтяжки. А по-моему, важно одно: чтобы штаны не свалились. Я пришел сегодня вас предупредить: где-то засела сволочь, которая отправляет на строительство совершенно негодные машины. А вы смотрите на меня так, как будто я командую сотней белогвардейцев! Повторяю: дело это должна расследовать комиссия — выяснить, где воняет. Я не люблю, когда растрачиваются государственные деньги. Такой уж у меня характер. А вы мне какой-то вздор городите о ремне… при чем тут кожевенная промышленность? Так мы недалеко уедем. Я специалист своего дела, я поляк, меня никто с самолета сюда не сбросил, и мостов я не взрываю. Прощайте!

— Постойте, постойте! — удержал его Кузьнар. — Объясните, чего вам, собственно, надо? Чего вы злитесь?

Шелинг стоял к нему спиной и молчал. Потом медленно повернул голову и сказал тихо:

— Вы мне отставку дали. Тоже лом, да? Устаревший инвентарь, негодный к употреблению?

— Человече! Побойтесь бога! — шепнул Кузьнар в замешательстве.

Шелинг усмехнулся и, сняв очки, стал их протирать кусочком замши.

— А я бы еще пригодился, — пробормотал он, указывая прищуренными глазами на новую стройку за окном.

Кузьнар всматривался в его лицо, пораженный неожиданным открытием. В первый раз он видел Шелинга без очков, и оказалось, что глаза у старого инженера грустные и обиженные, как будто вместе с очками с них слетело злое и насмешливое выражение.

2
— Товарищ директор! — крикнул Илжек. — Меня каменщик Мись послал! Все ожидают в котловане. Сейчас начинаем!

Кузьнар кивнул головой, поспешно заканчивая разговор по телефону. Наконец, он отложил трубку, встал, отодвигая стул, и улыбнулся стоявшему в дверях Илжеку.

— Так сегодня ты за подручного? — спросил он, надевая куртку.

— Я, — улыбнулся в ответ Илжек.

— Ну что ж, отлично! А не убежишь, как тогда, в первый день, когда я тебя остановил?

Илжек оскалил белые зубы.

— Зачем убегать? Тогда я еще глупый был, товарищ директор.

— Это верно. Сколько месяцев тому? Постой, постой… — Он стал считать, загибая пальцы. — Октябрь, ноябрь… Ого, с полгода уже будет! Ну, видит бог, я тоже тогда был еще не больно умен. За эти полгода на стройке у нас много перемен. Правда, Илжек?

— Правда, товарищ директор, — задумчиво отозвался Илжек.

Кузьнар отыскал, наконец, свою шапку. В это утро он ощущал какую-то тяжесть в голове, и перед глазами у него временами все кружилось, как в горячечном бреду. Но, несмотря на это, он был в прекрасном настроении.

Они вышли из барака и направились к котловану будущей больницы, вокруг которого теснилось уже много людей. Издали трудно было разглядеть лица, тем более, что мартовское солнце, хоть и бледное, слепило глаза. День вставал хороший, дым из труб Праги голубым туманом уходил в просторы неба, по которому со всех сторон, надвигаясь друг на друга, плыли молочно-белые облака, словно торопясь куда-то. Земля дышала влажным запахом полей, от разбухшей глины шел зимний холод. В удивительно прозрачном воздухе маячили слева розовые, еще не оштукатуренные корпуса на старой стройке. Там и сям среди лесов золотом переливались на солнце железные штанги.

Обычно молчаливый Илжек неожиданно разговорился. Шагая в расстегнутом ватнике рядом с Кузьнаром, он рассуждал о том, что весною человеку всегда весело.

— Эх, товарищ директор, — говорил он. — Человек иной раз — что птица. Полетел бы куда-нибудь, все равно куда, необязательно в небо. Верно я говорю?

— Скучаешь по деревне? — интимным тоном спросил Кузьнар, медленно пробираясь между кучами ржавой проволоки и железа. Он ощущал во всем теле размаривающее тепло.

— Нет, — Илжек отрицательно замотал головой. — В городе лучше. Вчера мы с Вельбореком были в кино. Показывали фильм «Сын полка». И, знаете, товарищ директор, Вельборек так кулаки стискивал, так стискивал! — Илжек потряс собственными темными кулаками и рассмеялся. — А потом говорит: «Надо что-нибудь такое сделать, чтобы вся стройка рот разинула».

— Ага, понимаю, — сказал Кузьнар. — Это человек силу в себе большую чует. Знакомо мне это, знакомо…

— Да, силу, — подтвердил Илжек. — А после кино она куда-то пропала, и следа не осталось. Воротились мы в общежитие и заскучали. Вроде как сделать надо что-то — а что? И завалились мы с горя спать.

Илжек вздохнул и зашагал дальше за Кузьнаром, который на ходу высматривал кого-то среди ожидавшей у котлована группы людей.

— Ага, и Тобиш уже тут. Пора! — бросил он торопливо.

Внизу, на дне котлована, шли последние приготовления. Подручные утрамбовывали землю для каменщиков, молодой начальник участка что-то объяснял Звежинскому, водя карандашом по рабочему чертежу. Мись сам укладывал для себя кирпичи. Некоторые рабочие были в одних свитерах, а кто помоложе — сняли и свитеры и высоко закатали рукава рубах. У одного на груди виднелась фиолетовая татуировка. Руки и шеи у всех были еще по-весеннему бледны, едва подрумянены солнцем.

Когда подошли Кузьнар с Илжеком, из группы, стоявшей неподалеку от края котлована, прозвучали приветствия, поднялись шапки и кто-то сказал громко:

— Начинаем, директор! Погода на славу!

К Кузьнару подошел Тобиш. На его серых щеках выступил слабый румянец, ветерок развевал полы короткого пальто.

— Скажешь несколько слов? — спросил он вполголоса.

Кузьнар недовольно поморщился.

— Незачем. Они сами все понимают.

Он посмотрел на часы. Было уже около двенадцати. Солнце пробивалось сквозь большое седое облако с розоватыми краями. «Экая теплынь», — подумал Кузьнар, немного удивляясь тому, что в этот долгожданный день тело у него словно сковано и налито свинцом. В котлован спускался сейчас Побежий. Из кармана его темно-синей куртки торчала бутылка с чаем. Внизу он расстегнулся и стал не спеша снимать куртку, заговаривая с Мисем, который отдавал последние распоряжения Илжеку. Потом оба сложили свои куртки в углу ямы, аккуратно, одна на другую. У коричневой, гладко заровненной стенки котлована стоял Челис, опираясь на заступ, и улыбался, глядя снизу на Кузьнара.

— А ты чего тут? — шутливо спросил Кузьнар, сходя по доскам в котлован. — Тоже строить захотелось?

— Нет, — засмеялся Челис. — Я только так, для подмоги. — Смеялся он, как всегда, слишком громко, переминаясь с ноги на ногу и вертя наголо остриженной головой.

— Перестань ржать! — крикнул ему кто-то сверху.

Челис сразу притих и немного опечалился, но попрежнему не отрывал круглых глаз от Кузьнара.

Мись стоял уже у бетонного вала. Небрежно потрогал шнур, потом поплевал на ладони и вытер их о штаны. В ту же минуту подошел Побежий, за ним — Звежинский в кепке с заломленным козырьком. Набежали подручные.

Кузьнар окинул быстрым взглядом всю картину: людей, замерших на своих местах, размещенные в порядке горки кирпича, забрызганные известкой тачки, землю, бетонный вал. В глазах прямой белой линией замелькал шнур, протянутый горизонтально вдоль фундамента.

— Начинаем, хлопцы! — крикнул он.

С минуту постоял, расставив дрожавшие от волнения ноги, потом перебил Тобиша, не слушая, что тот говорит ему:

— Сейчас, сейчас, погоди…

И, не сознавая, что делает, вдруг очутился за плечами Мися, который уже протянул руку за кирпичом.

— Пустите-ка, Мись, — сказал он едва слышно.

Мелькнули перед глазами чьи-то изумленные лица, но ему было не до них. Лба его коснулся теплый луч солнца, а перед ним совсем близко был серый край бетонного фундамента, над которым уже повисла лопатка в руках Илжека.

— Давай! — отрывисто бросил Кузьнар сквозь зубы.

Услышал мягкое шлепанье и, повернувшись на раскоряченных ногах, схватил два тяжелых, шершавых кирпича.

Он не брался за работу каменщика вот уже двадцать лет, и сначала было трудно. Несколько раз он невольно делал правой рукой те жесты, какие привыкли делать укладчики старого поколения, и, ловя себя на этом, сконфуженно откашливался. Лопатка Илжека, короткая и широкая, с загнутыми краями, предупреждала все движения Кузьнара: паренек работал молча и ловко, приноровляя к ним ритм своей работы. Время от времени он, улучив подходящий момент, подбрасывал новую порцию раствора под самые кирпичи. Тогда раздавался мягкий шлепок, похожий на чмоканье.

Из-под прищуренных век Кузьнар видел большое пространство вокруг. На фоне мягко сиявшего неба теснились люди, наблюдая сверху, как он работает. Издалека долетали приглушенные голоса других — тех, кто занят был разметкой границ для новых котлованов. Стучали молотки — это вбивали в землю колышки, и кто-то в такт покрикивал: «Раз!.. Два!.. Раз!..» Топкая земля оседала под ногами Кузьнара, и ему часто казалось, что он уходит по колена в эту жирную, податливую массу. Он разгорячился, вспотел. Еще не совсем гладко шла работа. Кирпичи на скользком настиле расползались в стороны, и не удавалось с одного маху сдвинуть их вместе и влепить между ними слой соединительного раствора. Но Илжек всякий раз давал ему возможность исправлять промашку. Шлеп! Есть, схватило! Эти два кирпича уже не так-то легко с места сдвинуть, они крепко пристали друг к дружке… Постепенно Кузьнар и его подручный все быстрее согласовывали свои движения, не обмениваясь ни знаком, ни словом. У Кузьнара над бровями и на верхней губе выступили капли пота. Он сбросил куртку, подтянул штаны.

«Благо, на мне ремень, а не подтяжки», — улыбнулся он про себя, вспомнив Шелинга. Потянулся за следующим кирпичом. — Раз! — Этим коротким, удобным словом он как будто отбивал такт и, делая полоборота своим крепким туловищем в сторону горки кирпичей, бурчал себе под нос: — Раз! Раз! Раз!.. Ему отвечало чавканье цемента с лопатки Илжека, тогда он быстро укладывал кирпичи, заглушая это чавканье. И кирпичи садились все лучше, все плотнее. Шлеп!.. Шлеп!.. Шлеп!..

Сколько времени прошло? Час, два, три? Никто об этом не думал. Уже работающие стали как бы единым целым. Мир вокруг исчез, все слилось в пестрое пятно, неясно видимое сквозь влажный туман пота на ресницах, и там, в этом пятне, происходило какое-то движение, звучали голоса, словно пронизанные ярким солнечным светом, который падал теперь почти вертикально, так как было уже за полдень.

Кузьнар и не заметил, что в толпе, стоявшей над котлованом, все время менялись люди: одни уходили, другие приходили. Весть, что директор сам кладет первую стену больничного здания, широко распространилась по старой и новой стройке. Как из дальней дали, услышал Кузьнар голос Челиса: — Уже добрый час работает! — и затем его смех, снова чересчур громкий. «Вот дурак! — хотелось ему крикнуть Челису. — Что значит час? В Лодзи, когда строили мы для Рихтера, не один каменщик работал без роздыху, пока не свалится и дух из него вон… А я выдержал».

Еще два кирпича… Кровь громко стучала у него в висках. Она пульсировала с таким шумом, словно в голове отозвалось внезапно все, что пройдено в жизни. Он уже не слышал кряхтенья Илжека, не считал больше кирпичей. Стена! Вот она, вот поднимаются первые ряды. Еще раз! Бац! Дальше, дальше!

Да, вот он строит ее, эту стену, наперекор людям в сутанах, которые хотели вылепить из него, как из послушной глины, одну из тех фигурок, что продаются на ярмарках! Он вырвался от них, крепко упершись ногами в родимую землю отчизны! Р-раз! Эти два кирпича пусть прижмут покрепче немца-фабриканта, которому он, Кузьнар, строил дом в Лодзи! Теперь он строил, словно сражаясь со злыми силами судьбы, стремясь растереть их своими руками в порошок. Клал кирпичи, словно хороня под ними своих прежних хозяев.

Дальше! Следующие!

Он строил здесь свободную жизнь, те дни, когда можно будет спокойно оглянуться назад, обозревая и свой путь и всю родную страну, заселенную племенем новых Кузьнаров, честных и простых, мудрых и трудолюбивых, как муравьи… «Давай, давай, брат, клади!» — веселился он в душе, ощущая на себе удивленные взгляды. Раз! Еще вон те два — на зло слабости собственного сердца! Он возводил сейчас стены своей души, вместе с кирпичами укладывал в них свои ясные и твердые мысли одну подле другой, впритык, без единой щелинки.

Кузьнар отступил на шаг и глубоко перевел дух. Как жарко!.. Илжек больше не действовал лопаткой — видно, и он утомился. — Сейчас, сейчас, малый! — улыбнулся Кузьнар, упираясь ладонями в край свежей кирпичной кладки. Невысоко еще поднялась стена, но уже чувствовалась в ней стойкая сила. Кузьнар погладил ее, ощущая под пальцами сухие ребрышки швов. Сколько крепости в каждом таком кирпиче! А сколько их он уже положил? Он попытался хотя бы приблизительно сосчитать их в памяти, но тут же посмеялся над собой: к чему это, разве на глаз не видно? Через минуту ему уже казалось, что участок стены, возведенный его руками, таит в себе такую мощь, на которую вся Польша сможет опереться, как на каменную гору. На душе стало так легко, и он даже зажмурил веки, чтобы лучше представить себе это. Но вдруг медленно завертелись перед глазами туманные круги, и он стал словно опускаться куда-то на невидимое дно.

— Клади! — бросил он, с трудом двигая замлевшими руками. — Еще парочку!

И потянулся за следующими двумя кирпичами, с глухим ко всему самозабвенным упорством, словно хотел этими кирпичами размозжить лапу злобного глупца, которая подстерегает удобный момент, чтобы разрушить то, что построено.

Глава вторая

1
Рябой мужчина поставил на прилавок две кружки и наполнил их пивом из бутылки. Потом внимательно посмотрел на Моравецкого, который выпил обе залпом, не подождав, пока отстоится пена.

— Налить еще?

Моравецкий утвердительно кивнул головой.

— Весною у людей жажда, — сказал рябой хозяин. — Вы стали отцом?

— Нет, — ответил Моравецкий, утирая рот. — У меня там, — он кивнул в сторону больницы, — лежит жена. После операции.

Он присел отдохнуть на табуретку у прилавка. Ларек притулился у самых стен больницы. В этом квартале Варшавы, где еще почти не начиналось строительство, много было всяких киосков и ларьков, ютившихся среди развалин, больше всего вокруг немногочисленных уцелевших или восстановленных домов, словно они хотели быть поближе к людям. В них продавали хлеб, водку, мелочную галантерею, газеты, фрукты. Некоторые из этих лавчонок заменяли бары и пивные: здесь шоферы и возчики выпивали, стоя у прилавка, и всегда было шумно и накурено.

Торговец объяснил Моравецкому, что большинство его покупателей — будущие или новоиспеченные отцы, у которых жены рожают в гинекологическом отделении клиники.

— В такие минуты невредно выпить рюмочку, — он выразительно подмигнул Моравецкому, указав на задумавшегося человечка в летнем пальто, которому четверть часа назад жена подарила двойню. — Но у вас, пане, другое положение, — добавил он беспристрастно. — Вас я не уговариваю.

Моравецкий первый раз зашел в эту лавчонку — до сих пор он, выйдя из больничной палаты, сразу торопился домой. Сегодня дежурная сестра объявила ему, что лучше не входить: больная спит, и будить ее не следует. После операции Кристину перенесли в изолятор. Моравецкому только два раза позволили навестить ее, и то ненадолго. Сиделка, бессменно дежурившая у ее кровати, запрещала разговаривать с больной. Он помнил только руки Кристины, ставшие еще тоньше, и ее глаза, которые смотрели на него пристально, но с каким-то недоумением, словно она ожидала увидеть не его, а кого-то другого. Посидев, он прощался с ней кивком и на цыпочках выходил из комнаты.

После операции Моравецкий в присутствии Марцелия Стейна говорил с хирургом и вынес впечатление, что оба не теряют надежды, хотя на его вопрос, удалась ли операция, последовал ответ, что это видно будет потом, все зависит от состояния больной в послеоперационный период. Хирург сказал что-то по латыни и прибавил, что «советская медицина сейчас на пути к интересным открытиям в этой области». А Стейн добавил как-то особенно внушительно: — Да, да, я забыл сказать тебе об этом. — Моравецкий смотрел то на одного, то на другого, уверенный, что через секунду ему скажут, в какой день можно будет увезти Кристину домой. Но оба медика, словно забыв о его присутствии, вступили между собой в ученую беседу, и опять зазвучали латинские названия. Моравецкий не хотел быть настойчивым, безотчетно опасаясь узнать что-нибудь слишком определенное. Он через минуту встал, простился с врачами и поблагодарил их. Когда он был уже у дверей, Стейн остановил его, прервав свой разговор с хирургом:

— Ежи, послушай… Значит, ты придешь завтра?

— Ну, конечно, Марцелий! — тихо ответил Моравецкий.

— Та-ак… — Стейн задумался, теребя кончик уха. — Значит, собственно… Постой. Не помню, все ли я тебе сказал…

— Слушаю, — отозвался Моравецкий. На миг глаза их встретились, и ему показалось, что Стейн что-то очень уж торопливо отвел свои.

— Нет, кажется, все, — буркнул он нехотя. — Значит, пожалуйста, завтра к четырем.

Моравецкий стоял в нерешимости.

— Марцелий, — пробормотал он, — так ты думаешь, что…

Но у доктора Стейна на лице была уже его «профессиональная» ободряющая улыбка. — Смотри, не простынь, старик! Одевайся потеплее, — сказал он громко и похлопал его по плечу. — Нынешней весной грипп особенно свиреп.

«Что он хотел мне сказать?» — думал потом Моравецкий.

Только сегодня, четверть часа назад, он получил на это ответ из уст самого Стейна. Дежурная сестра, та самая, что не позволила ему сегодня зайти к Кристине, вдруг вспомнила, что его искал доктор Стейн. Моравецкий застал Стейна в приемном покое, где он только что выслушивал пациента и еще стоял со стетоскопом в руках. Не успел Моравецкий сесть на табурет, покрытый белой клеенкой, как Марцелий посмотрел ему прямо в глаза и сказал:

— Хорошо, что ты пришел, Ежи. Мы с тобой так давно и хорошо знаем друг друга, что я не буду щадить тебя. Да и себя щадить не буду. В данном случае это было бы одно и то же… — добавил он тише, вертя стетоскопом.

— Значит, ты допускаешь возможность… — с усилием выговорил Моравецкий, едва шевеля губами.

Стейн кивнул головой. Комнату заливал золотистый свет мартовского дня, отражаясь в никелевых частях мебели и в инструментах. Из-за двери доносился голос дежурной сестры, объяснявшей кому-то, что доктор сейчас занят. Несколько секунд у Моравецкого были словно парализованы мысли и воображение. Он не мог себя заставить додумать до конца то, что услышал. Только смотрел Стейну на губы и чего-то ждал — надеясь, быть может, что он произнесет еще какие-то слова, и тогда все станет яснее. Но Стейн молчал.

— Значит, — выговорил, наконец, Моравецкий, — операция не удалась?

— Слушай, — голос Марцелия звучал теперь твердо. — С самого начала мы ничуть не обманывались. Я сделал все, что мог. За те несколько тысяч лет, что существует медицина, большего сделать никому не удавалось. Не думай, что где-нибудь в другом месте можно было бы ее спасти. Нигде, ни на какой географической широте!.. Раньше говорили: «божья воля». Ты неверующий, знаю. Но в таких случаях остается только философия. Найди опору в самом себе, в том, во что ты веришь, что считаешь подлинным смыслом жизни. Я мог бы утешать тебя по-иному, но не хочу. Я и себя, будь я на твоем месте, утешал бы именно так, а не иначе, понимаешь? Я не просто врач, я врач-партиец.

— Он отвернулся к окну и как будто в сердцах забарабанил пальцами по лакированному столику.

Спасибо, Марцелий, — тихо сказал Моравецкий. Он все еще не вставал с места. В очки ударял слепящий свет из незанавешенного окна, и он медленно закрыл глаза.

— Философия мне не поможет, — сказал он. — Так в самом деле нет никакой надежды?

Стейн не ответил.

Хозяин ларька, опершись на прилавок, наблюдал за Моравецким, вероятно, от скуки — его ларек в эти часы обычно пустовал. Только позднее, когда в больнице кончался прием, торговля шла бойко. А сейчас здесь, кроме Моравецкого, был еще лишь один посетитель, отец новорожденных близнецов. Он по временам выходил из своего оцепенения только затем, чтобы заказать стопку водки.

— До войны я был сержантом, — сказал хозяин, ни к кому не обращаясь, — а теперь кто? Докатился!

Видимо, пробуя развлечь Моравецкого, он стал рассказывать, как заведовал столовой в немецком лагере для военнопленных под Бременом. Обращаясь к Моравецкому, он называл его «пан начальник».

— Здорово, хозяин! — поздоровался кто-то, входя в будку. В открытую дверь ворвались струя холодного воздуха и тарахтение телег под мостом.

— Тебе какой, сильно действующей? — усмехнулся бывший сержант. — Вас, пан начальник, я не уговариваю. — Он сочувственно покачал головой.

— Налейте и мне, — сказал Моравецкий.

2
В четверг приехали Тшынские — сестра Кристины, Неля, с мужем, юрисконсультом Польского национального банка в Познани. Они остановились в гостинице «Терминус» на Хмельной. Альфред Тшынский был вызван в Варшаву на совещание, а так как Моравецкий недавно написал им о болезни Кристины, то приехала и Неля.

Моравецкому не нравился Тшынский, но он встретил их с чувством, похожим на облегчение. Только сейчас он понял, как трудно ему выносить свое одиночество.

— Ах, как ты опустился! — покачала головой Неля, увидев его.

А Моравецкий кротко ей улыбался, стараясь скрыть ужас, который вызывало в нем ее сходство с Кристиной. Неля была моложе, но такая же стройная, темноглазая, с удивительно пышными волосами, собранными в тяжелый медный узел высоко над затылком. Ее и Кристину можно было принять за близнецов. Неля говорила «Ежи, прошу тебя…» совсем так, как Кристина, и часто, хлопоча на кухне, звала его голосом Кристины: — Ежи, чай на столе! — В первые минуты Моравецкому было страшно, но потом он открыл, что ему это не больно, напротив, — он с нежностью и волнением вслушивался в голос Нели.

Бывало это, однако, только в те короткие часы, когда он возвращался из школы или больницы, и с него словно спадала неизъяснимая тяжесть, которую он нес на себе весь день, как упряжь. Приходил домой без сил, опустошенный, и его хватало только на то, чтобы сидеть и следить из-под очков за движениями Нели.

Раз вечером он увидел на ней голубой в клетку фартук Кристины. Он внимательно приглядывался к Неле в тихом ошеломлении, но без всякой досады. «Ну, что же, — говорил он себе, — ведь она ее сестра». Он был привязан к Неле, до замужества она жила с ними, и Кристина очень ее любила. У Кристины были такие же глаза: широко расставленные, темно-карие с зеленоватыми крапинками. «Были? — в испуге спохватился вдруг Моравецкий. — Но ведь, она жива, она лежит в клинике, недалеко отсюда! Смотрит на меня, видит меня… Вот завтра пойду и увижу ее глаза». По временам ему уже достаточно было этого одного: знать, что в ближайшие часы Кристина еще будет, ее можно увидеть, коснуться ее. Надежды на другое у него уже не было.

Уроки в школе стали в это время для Моравецкого убийственно тяжким бременем, усилием, которое он делал над собой каждый день в состоянии оглушающей, слепой душевной боли, со стойкостью подвижника, не разрешая себе ничем выдать свою муку. Он приходил первым и в пустой еще учительской раздевалке здоровался с Реськевичем. Когда нужно было взять на себя добавочные часы, он никогда не отказывался. Он работал, как исправный автомат, смутно понимая, что стоит ему раз выйти из навязанной себе самому колеи, как он не сможет уже сохранить мужества и человеческого достоинства.

И он изо дня в день, здороваясь и прощаясь, пожимая руки учителям, толково отвечал на вопросы о всяких повседневных делах, даже заставлял себя улыбаться. На уроках он теперь чаще всего не рассказывал, а повторял с учениками пройденное: за час успевал вызвать к доске трех, четырех или пятерых и основательно проверял их знания, не ставя отметок. В перерывах между уроками обычно сидел в библиотеке и просматривал домашние работы учеников. С тех пор как Кристину оперировали, он брился ежедневно.

Весть об аресте Дзялынца Отделом государственной безопасности дошла и до него. Месяц назад она потрясла бы его, теперь же он выслушал ее с каменным спокойствием. Он крепко держал себя в узде. Глубоко на дно души столкнул все, чем жил до сих пор, и крепко утрамбовал его там. Теперь он с упорством маньяка берег то последнее, единственное, что в нем осталось, — он не сумел бы даже назвать его.

Об аресте Дзялынца он узнал случайно в учительской. Перед первым уроком Шульмерский демонстративно обратился к панне Браун:

— Коллега, мы собираем деньги на передачу профессору Дзялынцу, которого увели из дому. Не хотите ли участвовать в нашей складчине? У несчастного нет ни семьи, ни близкой родни.

Говоря это, Шульмерский посмотрел на Моравецкого, который вынимал из портфеля тетрадки одиннадцатого класса «А». В учительской наступило молчание. Моравецкий ощущал на себе назойливый взгляд математика. Но он и бровью не повел. Услышал уклончивый ответ панны Браун. Она скоро вышла, и он остался наедине с Шульмерским, не спускавшим с него глаз.

— Так, — причмокнул губами математик. — Всему свой черед… Диалектика. Да-а…

«Всему свой черед» — эти слова дошли до сознания Моравецкого только позднее, когда он уже шел с классным журналом по лестнице. «Всему свой черед… Это он хотел сказать, что теперь очередь за мной». Остановившись перед дверью класса, он подумал, что Шульмерский в какой-то мере прав. «А интересно, — пришла следующая мысль, — значит, Дзялынец сидит запертый в камере? Или, быть может, его как раз сейчас допрашивают? Задают вопросы. Какие? Может, и обо мне?»

Он вошел в класс и начал перекличку. На него смотрели тридцать пар глаз. Четверо учеников не пришли. Когда он назвал фамилию Кнаке, чей-то голос у стены ответил: — Он болеет вот уже третий день. — Моравецкий медленно завинчивал свою авторучку. Подняв голову, он встретил устремленный на него взгляд Кузьнара. Оба торопливо опустили глаза. «Что он обо мне думает?» — спросил себя Моравецкий. Он не знал, что в школе известны подробности о болезни Кристины. «Может, и он, как Шульмерский, считает, что теперь мой черед?» Он поймал и тревожный взгляд Вейса. «Недолго же вы пробыли у меня», — думал он, вспоминая их недавнее посещение, когда он, как умел, старался задержать их у себя на весь вечер, а они торопились уйти — может быть, в кино? А Свенцкий? Вот он. Сидит, как всегда, за третьей партой слева.

Прощаясь, Кристина сказала ему: «Ежи, старайся в школе вести себя благоразумно!» — «Ну, конечно, ты можешь быть совершенно спокойна», — заверил он ее сейчас мысленно. И начал урок. Он говорил ровным, спокойным голосом, приостановился только на миг, когда в середине урока в класс вошел Ярош и, сделав ученикам знак не вставать, присел на пустовавшей парте Кнаке. «Диалектика, — вспоминал Моравецкий, продолжая лекцию. — Значит, теперь действительно мой черед».

Он был готов ко всему, ничто больше не было бы для него неожиданностью. В нем застыла какая-то сила ужаса, внешне похожая на спокойствие. И если он чего-нибудь страшился в эти дни, так только чересчур быстрого наступления событий, которые могли бы помешать ему оставаться около Кристины до последней минуты.

Но раз ночью он проснулся, словно ужаленный внезапной мыслью, которая оказалась сильнее сна. «Боже, а что, если Дзялынец невинен?»

Он сел на кровати, лицо его было мокро от пота, губы запеклись.

— Великий боже! — сказал он вслух шопотом. — А что, если этот человек невиновен?

Через день, уходя после урока из школы, он в кармане своего пальто, висевшего в раздевалке, нашел запечатанный конверт. Первым его чувством было недовольство: ага, начинается! Наверное, какое-нибудь анонимное предупреждение или клеветнические выпады. Адрес на конверте был написан ровным, круглым почерком. Ни марки, ни фамилии отправителя. Видимо, кто-то в отсутствие Реськевича прокрался в раздевалку и сунул письмо в карман его пальто.

Моравецкий присел на стул Реськевича и вскрыл конверт. Письмо начиналось словами: «Уважаемый пан профессор!» И вот что следовало за этим:

«Мы знаем, что в вашей жизни произошли тяжелые события, и очень сочувствуем вам. Нам неприятно, что наши отношения с вами, пан профессор, за последнее время изменились и между нами встали серьезные преграды. Поэтому мы решили написать вам письмо. Оно принято всеми после обсуждения.

Мы считаем вас честным человеком. Но вы еще не освободились от многих пережитков мещанской идеологии. А мы — убежденные марксисты. Таково первое принципиальное расхождение между вами и нами. Не сердитесь за откровенность: это наш зетемповский долг.

После обсуждения мы пришли к выводу, что вас нельзя считать врагом. Вашу работу в школе мы считаем полезной для Народной Польши. Но все же мы вынуждены сделать вам, пан профессор, серьезные упреки: во-первых, вы были недостаточно бдительны в отношении классового врага — защищали профессора Дзялынца. Вы, конечно, помните, что именно из-за этого между нами возник политический конфликт. Во-вторых, вы недооценивали роли партии и организации ЗМП в школьной жизни и часто выражали интеллигентское недоверие к той и другой. Это — серьезная ошибка. В-третьих, вы не поддержали нашего заявления насчет вредительских выступлений профессора Дзялынца на уроках польской литературы в одиннадцатом «А». Если вы считали, что мы неправы, почему вы не постарались нас окончательно убедить? Вместо этого вы от нас отвернулись. Такой образ действий противоречит нашим зетемповским правилам.

Обдумав все эти факты, мы вам все-таки хотим сказать, что они не изменили нашего отношения к вам, пан профессор. И мы постановили заявить об этом также дирекции нашей школы, особенно, если вам будут грозить какие-либо неприятности.

Но вместе с тем мы сообща выработали следующие предложения:

1) Вам, пан профессор, следует восполнить пробелы и выпрямить искривления в своем мировоззрении.

2) Единственный путь к этому — серьезное изучение марксизма-ленинизма.

3) Мы хотим, чтобы вы вычеркнули из памяти все, что в прошлом связывало вас с врагами Народной Польши, которые должны понести заслуженное наказание.

4) Мы просим вас не падать духом из-за личных несчастий, так как ваша работа необходима школе.

Передаем вам привет и жмем вашу руку от имени зетемповцев одиннадцатого класса «А».

Антоний Кузьнар, Юзеф Вейс, Лех Збоинский»

Моравецкий внимательно прочел это послание, посмотрел на дату, указанную наверху справа, над обращением, и начал читать вторично, но на этот раз до конца не дочитал: он впал в какую-то полусонную задумчивость и долго сидел в пальто и шляпе, держа в руках письмо. Только услышав шаги Реськевича, он поднялся и спрятал помятый листок в тот самый карман, где за несколько минут перед тем нашел его.

Домой он шел пешком. Оживленные по-весеннему улицы пестрели еще влажными красками. Воздух был удивительно прозрачен. Двигаясь в людском потоке, Моравецкий все еще не очнулся от глубокой задумчивости и не замечал, что его со всех сторон толкают прохожие. Только на Пулавской он бессознательно ускорил шаг, как всегда, когда спешил домой с какой-нибудь интересной новостью, которой хотел поделиться с Кристиной.

Дома застал он Нелю, которая готовила обед. Она сказала, что звонила в клинику, и состояние Кристины такое же; ухудшения нет, врач разрешил завтра ее навестить. Моравецкий сел у стола на кухне и по обыкновению наблюдал за Нелей, хлопотавшей у плиты. В ее движениях была та же ловкость, быстрота и собранность, какими всегда восхищала его Кристина. На полу лежал солнечный квадрат, в кухне было светло и тепло.

— А знаешь… — сказал он после некоторого молчания. — Хорошо, что ты приехала. Мне легче оттого, что ты здесь, в Варшаве.

— Это понятно, — отозвалась Неля со смехом. — Мужчин и детей нельзя оставлять одних в доме. Они непременно наделают глупостей.

— Ты права, — сказал Моравецкий. — Быть одному — это надо уметь. А я, кажется, не умею.

— Женщины легче переносят одиночество, — уже серьезным тоном заметила Неля. Она пустила воду и потом закрыла кран быстрым и гибким движением руки, которое было ему так хорошо знакомо.

— Ваше одиночество — это ожидание. — Моравецкий усмехнулся. — Вы всегда ждете, что придет мужчина. А мы, мужчины, одиночеством называем такое состояние, когда уже не ждешь никого и ничего.

— Ах, философ, философ! — вздохнула Неля и покачала головой.

— Никого и ничего, — повторил Моравецкий задумчиво.

Ему хотелось рассказать ей о письме, найденном в кармане.

— Знаешь, — начал он, протирая очки орукав, и сделал паузу, ожидая, что Неля сядет подле него. Кристина после такого начала бросила бы всякую работу, чтобы выслушать его. А Неля даже не обернулась. Она переставляла на плите кастрюли и больше не обращала на него внимания. У него вдруг пропала охота рассказывать. «Она ведь даже не знает, кто такой Юзек Вейс», — подумал он уныло. И услышал голос Нели:

— Ну, чего он не идет? Ведь обещал прийти к трем.

«Кто?» — удивился про себя Моравецкий. Он посмотрел на Нелю, которая стояла, нахмурив брови, и слюнила обожженный палец. И на миг родилось нелепое чувство досады на нее за то, что она — не Кристина.

Муж Нели пришел около половины четвертого, и они втроем сели обедать в комнате за круглым столом. Моравецкий терпеть не мог Тшынского и старался на него не смотреть. Тшынский же разговаривал с ним снисходительным тоном человека, хорошо одетого и лишенного всяких «комплексов», а потому сознающего свое превосходство. «Это же настоящая обезьяна!» — не раз твердил Моравецкий Кристине, показывая, как Тшынский, садясь, подтягивает заглаженные складки брюк. Кристина пыталась защищать Тшынского — главным образом ради Нели, но трудно было отрицать, что этот господин с тщательно выбритым, красивым и самодовольным лицом и с его адвокатским идеалом жизни совершенно невыносим.

Сегодня он пришел веселый и стал вспоминать свои парижские похождения до войны. Он полгода учился в Ecole des Sciences Politiques [29] и, говоря о Франции, называл ее «ma chère vieille France»[30], что вызывало у Моравецкого прилив холодной ненависти.

— В «Куполе» бывала одна известная мулатка, — рассказывал Тшынский с многозначительной усмешкой. — Ты тоже, верно, встречал ее там, Ежи…

— Тебе отлично известно, что я никогда не был в Париже, — буркнул Моравецкий.

— Ах да, правда! — Тшынский изобразил на лице сострадательное удивление. — Я и забыл, что вы с Кристиной никогда не выезжали из этой страны. Ну что ж, бывает и так. Гёте, например, читал только прошлогодние газеты. Когда он был министром Ганноверского княжества…

— Веймарского, — поправил его Моравецкий.

— Ну, пусть Веймарского, дорогой мой книжный червь, — снисходительно согласился Тшынский. — Так вот, когда он был министром, слуги подавали ему каждый день номер газеты от того же числа прошлого года. Да, да, с самого утра, вместе с кофе! Первоклассно, не правда ли? Это самое с успехом могли бы делать поляки в наше время. Не все ли равно — читать то, что писалось вчера, или то, что писалось двенадцать месяцев тому назад, если это одни и те же фразы?

— Нет, не все равно, — сухо отрезал Моравецкий. — Мы живем в такие времена, когда за неделю часто происходит больше, чем в прошлом веке — за целый год. Кроме того, я не олимпиец. И Гёте, кстати сказать, в силу некоторых сторон своего характера, был отцом филистеров.

— Фред за всю жизнь не прочел ни единой строчки из «Фауста», — со смехом вмешалась Неля. — Он знает только анекдоты из жизни великих людей, а больше — ни в зуб!

Тшынский важно кивнул головой. Он считал себя человеком оригинального ума и любил повторять, что, когда слышит слово «культура», сейчас же проверяет, цел ли еще в кармане бумажник. Когда разговор зашел о Варшаве, он сказал, что успехи строительства здесь сильно раздуты рекламой.

— Рекламой? — искренно удивился Моравецкий. — Не понимаю! Что тут рекламировать? Достаточно пройтись по Новому Свету или Краковскому Предместью. А ведь еще недавно там стояли одни развалины.

Тшынский с усмешкой пояснил, что на Западе уже давно строят только из железобетона, а кирпич там стал таким же анахронизмом, как дилижанс.

— Там невероятно развита промышленность, и она снабжает строительство готовыми фабрикатами, — с апломбом объяснял он. — А наши здешние нормы и соревнование — это просто детская забава и шумиха, прикрывающая отсталость. Вот недавно приезжали в Варшаву бельгийские архитекторы — так они только головами качали, на все это глядя!

— Что за вздор! — вспылил Моравецкий и в сердцах отложил вилку. — Ведь на Западе строят до смешного мало! В западном секторе Берлина до сих пор ничего не восстановлено, кроме какой-то гостиницы для иностранцев! Какое мне дело до того, что американские монополисты строят себе дворцы из готовых фабрикатов! Зато у нас на Мирове в новых домах живут рабочие…

— Это ты, конечно, вычитал в «Жице Варшавы»! — фыркнул Тшынский. — Дорогой мой профессор, вижу, что и ты дал себе очки втереть. Рабочие! Хороша шутка! В этих ваших социалистических казармах угнездились чиновники бюрократического аппарата. А рабочие дохнут с голоду.

Моравецкий отодвинул свой стул и уставился на Тшынского сквозь сверкающие выпуклые стекла очков.

— Слушай, — сказал он. — Ты мне этих басен не повторяй! Среди моих учеников в школе есть мальчики из рабочих семей. Я знаю, где они живут и что они думают. Понятно? Знаю, с чем они приходят из своего дома. Это отличные ребята. Вот, к примеру, Збоинский, сын рабочего с завода имени Сверчевского. Или другой, Кузьнар, — его отец до войны был простой каменщик. И сколько у нас таких! Я их учу, понимаешь? И учусь у них. А твоя банковская карьера…

Тут Моравецкий прикусил язык, встретив умоляющий взгляд Нели. «Она любит этого болвана!» — подумал он. Некоторое время все трое молчали, потом Тшынский с иронической гримасой процедил:

— Зря ты кипятишься. Молодежь в этой стране уже усвоила себе основное правило новой жизни: лицемерие. Свои истинные мысли они скрывают. Тебя попросту водят за нос.

— Ну, уж извини! — крикнул Моравецкий, бледнея от гнева. — Нет, это что-то неслыханное! Все он знает, все ему ясно! Он моих учеников знает лучше, чем я! Сидишь в своем банке за конторкой и страдаешь за отечество, да? За «эту страну»? И ты еще смеешь говорить о лицемерии? Ведь это ты лжешь изо дня в день! Хочешь карьеру сделать, а для этого готов лгать. Приезжаешь в центр на совещание — и обманываешь людей. Тебе доверяют, а ты пользуешься их доверчивостью. Они не видят, какой трухой у тебя голова набита, потому что ты свои мысли скрываешь. Фабриканты, железобетон! Псякрев! Нет, это просто невыносимо!..

— Извини, — уже спокойно сказал он через минуту, обращаясь к Неле. — У меня нервы расходились… Прости, пожалуйста.

Тшынский, криво усмехаясь, взглянул на жену, поправил галстук и с вежливым презрением сказал:

— Мне следовало бы потребовать от тебя объяснений, но я не мелочен. В конце концов, все это пустяки. Я понимаю, что у тебя теперь нервы издерганы. Разреши сказать тебе только одно: ты непоследователен. При таких твердых убеждениях ты должен бы, собственно говоря, обратиться к… соответствующим органам и донести на меня. Думаю, однако, что ты этого не сделаешь, а отсюда вывод: ты и сам не веришь в то, что говоришь. Никто из тех, — кивнул он головой в сторону окна, — не колебался бы ни одной минуты…

Моравецкий молчал и смотрел на него с мрачным удивлением. «Чтобы подсмотреть чужую слабость, достаточно иметь мозг воробья, — подумал он. — Ты и сам не знаешь, глупец, как меток твой удар!.. Не знаешь, что попал в точку…»

В эту ночь Моравецкий долго не мог уснуть. Только перед рассветом он задремал, утомленный, решив откровенно поговорить с Ярошем обо всем, что в последнее время встало между ними. «В один из ближайших дней, — обещал он себе уже засыпая. — Или лучше всего — завтра же…»

Но назавтра разговор этот не состоялся по непредвиденной причине — на сей раз не из-за непоследовательности или слабости Моравецкого.

3
На другой день Ярош пришел в школу раньше обычного. В учительской раздевалке на вешалке еще не было ни одного пальто. Через некоторое время приплелся Реськевич, шагая вразвалку на кривых ногах. Ярош поздоровался с ним молча и, протянув руку за своим портфелем, на секунду встретил взгляд старого сторожа: тот смотрел ка него с плохо скрытым волнением, но не сказал ни слова. Видимо, и до него уже дошла новость о Кнаке.

Позавчера ученик одиннадцатого «А» Кнаке добровольно явился в Отдел государственной безопасности и дал показания по делу Дзялынца. Эту новость принес в школу его приятель Тыборович. Бледный от страха, он в тот день даже на переменах не выходил из класса и сидел, как прикованный, на своей парте. — Я ничего не знаю, — сказал он Антеку Кузьнару. — Я ни в чем не участвовал. — То же самое Тыборович повторял каждому, кто подходил к нему, и клялся, что о поступке Кнаке узнал чисто случайно: вчера он пошел его навестить и не застал, а в доме у них — как после похорон. Оказалось, что Кнаке после ареста Дзялынца испугался и признался отцу в каких-то тайных проделках. — А отец велел ему идти в ОГБ, — плача, рассказывала Тыборовичу мать Кнаке, — и сказать всю правду. Другого выхода не было. Он сам отвел его в ОГБ.

Для Яроша наступили тяжелые дни. Выступая на партийном собрании с сообщением об аресте Дзялынца, он сурово критиковал себя и так волновался, что с трудом находил слова.

— Арест этого человека позорит всех нас, а прежде всего — меня. Я не проявил должной бдительности. Вернее говоря, я ограничился соблюдением формальности: сообщил факты и свои догадки вышестоящим органам и умыл руки. В сущности, я щадил врага. Он много лет учил наших мальчиков, обманывал всех. А я, зная его взгляды, молчал.

Последние слова Ярош произнес с подавленной горечью, почти с ненавистью, губы у него дрожали. Он помолчал, чтобы овладеть собой, потом докончил: — Прошу сделать выводы из того, что я сказал.

Он был плохой оратор и обычно выступал только в случаях крайней необходимости. Как и все в его жизни, слово давалось ему с трудом. А на этот раз говорить было еще вдвое труднее: чтобы признать свои ошибки, требовалось нечто большее, чем складные фразы. Ярош перед этим не спал всю ночь, вспоминая длинную цепь событий, ища себе оправданий. Не хотелось верить, что вся вина на нем. Он торговался с собой, мучился, он уже склонен был себя щадить. Почему это он, именно он должен за все отвечать? Однако какой-то суровый внутренний голос заставлял его снова и снова возвращаться к тем же мыслям. Тяжелы они были, он сгибался под их грузом. Дорого стоила Ярошу эта ночь, которую он всю напролет провел в одиноких терзаниях, шагая до рассвета взад и вперед по своей комнате, полной табачного дыма.

А на другой день, на партийном собрании, ему не хватало слов, чтобы высказать свои мысли. Он был похож на человека, который, чуть не сломав себе спину, внес тяжелый мешок, а снять его, развязать, показать его содержимое — уже нет сил. Он говорил о своих ошибках, каялся. Но при этом чувствовал, что не умеет объяснить сути этих ошибок. Он обвинял себя в недостаточной бдительности, но понимал, что настоящую вину его надо искать где-то глубже. Она — в остатках обветшалых понятий, в залежах душевного хлама, еще до сих пор не выметенного. Он не боролся. Недостаточно сильно ненавидел, не сумел крепко стиснуть кулаки. Там, где надо было ударить, он выжидал. И чуть не упустил врага — врага, который умел быть скользким, как угорь.

После той ночи Ярош уже не искал себе оправданий. И не хотел слышать их ни от кого: он боялся, как бы они не сделали его снисходительнее к самому себе. Теперь он был тверд, зол на себя и полон ненависти и презрения к тем. Попадись они ему, задушил бы их, кажется, собственными руками! Он не мог себя заставить произнести имя Дзялынца, оно вызывало в нем дрожь омерзения.

С настороженным недоверием слушал он то, что говорилось некоторыми на партийном собрании. Эти люди старались преуменьшить его вину, переложить часть ее на других. Они недостаточно глубоко понимали смысл ответственности: ошибка коллектива, по их понятиям, была, так сказать, ничьей, безымянной: виноваты все — значит, никто не виноват. Этого-то и опасался Ярош. Сила коллектива — не в уменьшении личной ответственности, а, напротив, в полной ответственности всех и каждого. И он хотел это внушить товарищам. А еще хотел как бы перелить в них свой гнев и горечь. Почти неприязненно слушал он на собрании Агнешку Небожанку. В ее словах он узнавал те самые доводы, что отверг прошлой ночью. Агнешка говорила то, что подсказывал ей прямой и трезвый ум: нельзя на одного человека возлагать ответственность за все и всех. — Виноваты мы все, — говорила она тихо, но внятно. — И никто не должен уклоняться от ответа…

Она не нашла больше нужных слов и умолкла покраснев. Может быть, рассердилась на себя или ее смутил угрюмый взгляд Яроша. Но тут ей на помощь поспешил Сивицкий.

Встряхивая своей спутанной гривой, молодой учитель напомнил собравшимся о жалобе на Дзялынца, поданной месяца два назад зетемповцами одиннадцатого класса «А».

— Они проявили хорошее чутье! Классовый инстинкт, так сказать! А мы намылили им головы. О чем это говорит? О нашем ротозействе. Да, да, ротозействе! Если мы считаем, что зетемповская организация не должна заниматься политической проверкой педагогов, тогда мы, члены партии, обязаны заниматься ею, чтобы не приходилось соплякам нас выручать! А мы давали этому… Дзялынцу водить себя за нос! Говоря «мы», я разумею всех здесь присутствующих. Я кончил!

— Да я же с самого начала предостерегал товарищей, — крикнул с места Постылло. — Я говорил, что нельзя доверять ни Дзялынцу, ни Моравецкому. Но меня никто не слушал.

Сивицкий вскочил.

— Мы знаем, товарищ, вашу склонность к… Эх! — Он презрительно махнул рукой и сел.

Наступило тягостное молчание, которое нарушил вдруг дрожащий, сдавленный голос Агнешки Небожанки:

— Профессора Моравецкого нечего припутывать к этому делу.

Ярош посмотрел на нее с пытливым интересом. Агнешка поправляла волосы. Он уже раньше подметил этот ее жест, выдававший всегда гнев или замешательство. В сверкающих глазах Агнешки под сдвинутыми бровями было выражение непреклонности — и Ярош невольно отвел взгляд и уткнулся в свой блокнот. Сколько лет этой девочке? Двадцать один, двадцать два? Есть вещи, которых она еще, верно, не понимает. Ярошу вспомнился жалобный голос Томали, его рассказ. После той отвратительной сцены Ярош решил выполнить свой долг, считая, что больше не имеет ни права, ни оснований щадить Моравецкого. Эта массивная, неуклюжая фигура в очках, прежде несколько загадочная, уже казалась ему грозной. Ярош ожесточился и сам не заметил, как мысли о Моравецком по временам стали заслонять перед ним даже дело Дзялынца. Когда несколько дней назад его заместитель, Шней, пытался, по его собственному выражению, «осветить поступки Дзялынца и те психологические мотивы, которые им руководили», Ярош прервал его на полуслове, сказав почти грубо:

— Вы, интеллигенты, — мастера выискивать психологические мотивы. Особенно в тех случаях, когда кто-нибудь из вашей братии сделает гнусность и нужно его выгородить.

Говоря так, Ярош имел в виду Моравецкого — он осознал это только через минуту, уже выйдя из кабинета, где оставил остолбеневшего Шнея.

На другой день после случая с Томалей Ярош созвал партийное бюро, на котором выслушали Реськевича. Ярош внес предложение: факт этот обсудить на открытом партийном собрании, чтобы о нем все узнали. К своему немалому удивлению, он убедился, что члены бюро, особенно Сивицкий и Гелертович, с ним не согласны. Они возражали, что Томаля — мальчик немного дефективный и к тому же его часто уличали во лжи. Нельзя полагаться на его слова. Предложение Яроша отклонили почти единогласно — только он один голосовал за него. — Слава богу! — бормотал потом Реськевич в раздевалке, подавая пальто Гелертовичу. — Что тут много говорить, товарищ профессор: слава богу! — И он укоризненно покосился на Яроша.

Ярош ушел с заседания партийного бюро, раздираемый противоречивыми и путаными ощущениями. Он упрекал себя, что недостаточно резко поставил вопрос и слишком легко уступил большинству, с которым заодно был и его, Яроша, тайный внутренний голос. «Придется мне за это расплачиваться», — думал он с внезапной тревогой. А вместе с тем он испытывал смутное чувство облегчения.

Через несколько дней он вызвал к себе Моравецкого — якобы по поводу сверхурочных часов. Моравецкий сидел против него у стола, сложив руки на животе. Выражение его глаз трудно было уловить за очками.

— Вы, вероятно, слышали о листовках? — спросил у него вдруг Ярош, когда он уже собрался уходить. Моравецкий кивнул головой: — Слышал, конечно.

— И что же, у вас нет никаких подозрений? — быстро продолжал Ярош, упершись ему в лицо настойчивым взглядом. Он готов был уже спросить Моравецкого прямо, что он делал в тот вечер в темном и пустом школьном коридоре.

— Подозрений? — медленно переспросил Моравецкий и пожал плечами. — Нет, никаких. О листовках я узнал случайно.

И с невеселой усмешкой добавил:

— Я, кажется, единственный не был приглашен на открытое собрание зетемповцев в актовом зале.

Ярош молчал, несколько сбитый с толку.

— Это — недоразумение, — буркнул он наконец. — Мальчики хотели вас пригласить.

Моравецкий смотрел на него сквозь очки с грустным и терпеливым вниманием.

— Не надо меня щадить, — сказал он через минуту. — Несмотря на временные личные неприятности, я вполне могу выполнять все свои обязанности.

Тем и кончился разговор. Впервые в жизни Ярош почувствовал себя безоружным перед другим человеком. «Что у него в голове? — думал он, шагая по кабинету. — Почему он молчит?» Он хотел вызвать Моравецкого на борьбу. А тот даже не пробовал защищаться.

Был в школе еще один человек, которого, вероятно, так же сильно интересовал вопрос о Моравецком. Вскоре после ареста Дзялынца к Ярошу пришел историк Постылло. Ярошу давно не нравилось его чрезмерное усердие. Под назойливым взглядом Постылло он всегда опускал глаза: не любил, когда за ним подглядывали.

Постылло пришел к директору со множеством разных вопросов. Под конец заговорил о курсах переподготовки учителей, открытых этой осенью. По его словам, многие преподаватели их школы обнаружили во время занятий на курсах недостаточную квалификацию и даже просто невежество.

— Этих людей следовало бы отстранить от работы, они нам не нужны, товарищ Ярош.

Он перечислил фамилии и с легкой улыбкой превосходства стал приводить примеры их невежества.

— Это не так просто, — возразил Ярош. — Кого вы предлагаете на их место?

Постылло высоко поднял брови: — Неужели в Народной Польше не хватит новых, молодых сил? Неужели вы, товарищ Ярош, не разделяете партийной точки зрения в вопросе о кадрах? Ведь пленум Центрального Комитета ПОРП, — Постылло многозначительно поджал губы, — дал нам ясные указания…

— Указания пленума я помню, — перебил его Ярош. — О том, что необходимо обновить состав учителей, я говорил в Отделе народного образования. Скажите точнее, чего вы хотите.

В глазах Постылло блеснул быстрый огонек — на этот раз не льстивой угодливости. Ярош почувствовал, что перед ним сидит опытный разведчик чужих душ и рьяный гонитель чужих слабостей. Он догадывался, что Постылло уже, наверное, много раз ходил в Отдел народного образования докладывать о делах школы и поведении директора и не раз еще туда пойдет. Вот она, карикатура на бдительность: вечная слежка за всеми, отношение к человеку, как к неизобличенному преступнику.

— Чего вы хотите? — повторил он.

— Я считаю, что некоторых людей нельзя допускать к общению с молодежью. Их надо изолировать. Неужели вы и после ареста Дзялынца не предвидите дальнейших последствий? Дзялынец даст показания. Быть может, неблагоприятные для некоторых лиц. Так не разумнее ли с нашей стороны этих людей во-время…

— Убрать? — вполголоса докончил за него Ярош. Он сказал это неожиданно для себя самого.

Постылло исподтишка метнул на него взгляд. И опять улыбнулся.

— Я не говорил этого. Думаю только, что было бы вредительством выгораживать…

— Моравецкого? — опять перебил Ярош.

— Ну, скажем, Моравецкого, — процедил Постылло. — Можете вы ручаться, что сегодня или завтра не выяснится его участие хотя бы в истории с листовками?

Ярош нагнулся к столу, взял в руки книгу. Открыл ее, захлопнул. Потом медленно поднял глаза и одно мгновение в упор смотрел на Постылло недобрым, тяжелым взглядом.

— У нас есть партия, — сказал он спокойно. — Ясно? Без ведома и без согласия партии никакого приговора человеку мы здесь выносить не будем. Без согласия партии никто никого пальцем не тронет. Запомните это! А если у вас есть ко мне какие-либо претензии, огласите их на партийном собрании.

Так он взял все это дело на свою ответственность. Долго еще придется нести ее на плечах? По временам у Яроша мороз пробегал по коже при мысли, что Томаля, быть может, не солгал. А что, если при допросе Дзялынца и в самом деле выяснится сообщничество Моравецкого, которое они оба до сих пор ловко скрывали? Он знал: что бы ни оказалось, все поставят в вину ему, Ярошу, и, как бы он ни поступил, — все равно отвечать придется ему. Но не этого он боялся. Ужасало его только одно: то, что он не знал, как ему поступить.

Весть о Кнаке его пришибла — он не ожидал второго удара. Значит, не только Дзялынец… Ярош испытывал мучительную горечь поражения: сколько зла успело проникнуть в школу за его спиной? Он каждый день встречал этого мальчишку, хорошо помнил его лицо, внимательные и умные глаза примерного ученика. Таким глазам всегда веришь. Если бы не этот случай, то через несколько месяцев Кнаке окончил бы школу и, уйдя отсюда с аттестатом зрелости за подписью Яроша, вступил бы с этим аттестатом в жизнь. А через год-другой, избрав себе профессию, быть может, начал бы еще усерднее вредить, используя для этого свою специальность.

Сколько еще таких в школе? Дольше медлить нельзя! Ярош остановился посреди комнаты и, достав свою записную книжку, записал дату следующего собрания партбюро. Если до сих пор он сомневался, как поступить, то сейчас за него решали факты. Факты всегда говорят убедительно и ясно. Домыслы могут быть сомнительны, а факты указывают дорогу. И Ярош решил категорически потребовать, чтобы партийное бюро снова обсудило заявление Томали.


В школе было еще тихо. Ярош ходил по темному кабинету, где чувствовался утренний холод. Солнце заглядывало сюда только после полудня.

Он постоял, вслушиваясь в отголоски, долетавшие сюда из вестибюля. Скоро окончится первый урок, звонок возвестит перерыв. В классах ученики уже, наверное, нетерпеливо ерзают на местах и перемигиваются. Первые часы проходят обычно скучнее всего, и только после большой перемены, когда в раскрытые окна впустят весенний ветер, на всех этажах слышен тихий, возбужденный говор, в классах носится запах потных молодых тел, и мальчики шопотом толкуют о матчах, разыгранных на школьном дворе.

Ярош подошел к окну и услышал монотонный, хрипловатый голос Гелертовича, который давал урок в одном из классов на первом этаже:

— Это мы называем колебанием… Прошу записать…

«Сколько еще среди них таких, как Кнаке?» — думал Ярош. Им овладело странное ощущение оторванности от окружающей жизни, которая доходила до него только в каких-то обрывистых звуках, голосах, шагах за стеной, в едва уловимом шуме движений. Пришли на память дни в тюремной камере, которую он мерил шагами наискось, совсем как сейчас меряет этот холодный, пустой кабинет. И так же он тогда останавливался каждый раз, чтобы послушать шорох за дверью или за стеной…

Ярошу вдруг подумалось, что тогда в тюрьме ему было легче: борьба была проще, враг маскировался не так хитро и коварно.

«Ну, не всегда!» — возразил он сам себе, вспомнив пережитое за время оккупации. Его ужалило знакомое чувство стыда, от которого он за столько лет все еще не мог отделаться. И так живо вспомнилось бренчание ключей и шаги тюремщика, что он невольно посмотрел на дверь… Но вошел только сторож Реськевич и доложил:

— Товарищ директор, зетемповцы из одиннадцатого «А» пришли к вам по какому-то делу.

Из вестибюля донесся галдеж, крики, топот, свист. Большая перемена.

— Зовите их! — сказал Ярош, садясь за стол.


Первым вошел Кузьнар, за ним гуськом трое: гордость школы, угрюмый толстяк Свенцкий, стройный брюнет Вейс с задумчивыми глазами, а позади всех — самый маленький, Збоинский, с рыжим чубом, свисавшим на лоб. «Целых четверо!» — удивился про себя Ярош.

Вся четверка поклонилась почти одновременно. Ярош указал им на два стула, стоявшие у его письменного стола, а еще два притащил от стены рыжий малыш, причем по дороге зацепился ногой за ковер, чертыхнулся и потом пробормотал: — Извините…

— Садитесь. Слушаю вас, — сказал Ярощ, раздавив в пепельнице дымящийся окурок.

Антек Кузьнар нагнулся вперед и уперся руками в колени.

— Важные новости, пан директор, — начал он вполголоса. — Перед первым уроком…

— За пять минут до звонка, — вставил Збоинский и потряс головой так, что рыжий вихор опять свесился ему на глаза.

Толстяк так и подскочил на стуле:

— Извини, это несущественно!

— Было ровно пять минут до звонка, пан директор, — повторил малыш, покраснев от гнева. — Он всегда так…

Ярош постучал карандашом по столу. Оба притихли.

— Ну, так какие же новости? — спросил Ярош, глядя на Кузьнара.

— Перед первым уроком, — не спеша начал опять Антек. — Мы стояли около аквариума…

— Экзаменовали друг друга по всему курсу, — пояснил Збоинский. — И вдруг…

— Слушайте, пусть кто-нибудь один расскажет! — Вейс нервно закачал ногой.

— Враг не выдержал психического натиска и сдался, — важно произнес Свенцкий. — Я с самого начала предсказывал, что так будет.

Ярош поднял голову. Обвел мальчиков зорким, испытующим взглядом. Все четверо молчали.

— Враг? — переспросил он.

— Да, пан директор. Тот, кто подбрасывал листовки, — ответил Кузьнар тихо.

А Вейс тоже шопотом добавил:

— Томаля из седьмого «Б».

— Сам пришел с повинной! — возбужденно пропищал Збоинский, наклоняясь вперед со стула. — Весь зарёванный… и как трясся! Кто бы подумал, пан директор!

— То-ма-ля… — шопотом выговорил Ярош. Он сидел неподвижно, прикрыв глаза набрякшими веками. — Томаля!

— Такой карапузик из седьмого «Б». Мне и до плеча не достает, — объяснял Збоинский. — Посмотришь, — кажется, до трех сосчитать не сумеет. И от страха изревелся!

Ярош встал и начал ходить по комнате между окном и дверью. Мальчики провожали его глазами.

— Кто ему давал листовки? — Ярош остановился у стола.

— Кнаке, — ответил Кузьнар. — Вот как дело было. Кнаке как-то раз поймал Томалю в библиотеке: Томаля и раньше уже крал книги, а деньги, вырученные от их продажи, копил на покупку велосипеда. Он умолял Кнаке не выдавать его. И тот обещал молчать, а через некоторое время позвал его и велел подбросить листовки. Томаля говорит, что он не хотел этого делать, просил пожалеть его. Но в конце концов испугался угроз Кнаке и согласился. И с тех пор выполнял все его поручения. Только в последние дни он побоялся, что Кнаке на допросе расскажет о нем следователю, и решил сам во всем сознаться.

— Уходящий класс не сдается без борьбы! — изрек Свенцкий, когда Кузьнар замолчал. — Кто же этого не знает? Я это тебе давно твержу, малыш, — обратился он к Збоинскому.

— Значит, листовки ему давал Кнаке? Только Кнаке? — переспросил Ярош.

— По его словам, выходит, что так, — ответил Кузьнар. — И все листовки, которые найдены в школе, подбросил он один. И в библиотеке, и в учительской…

— Значит, никто больше к этому делу не причастен, пан директор, — тихо вставил Вейс.

— Это очень важно, — сказал Ярош.

Зетемповцы переглянулись, и все четверо одновременно закивали головами.

— Когда зетемповская организация активно выполняет свои обязанности, враг может пробраться разве только через щели, — с расстановкой произнес Свенцкий. — О более широкой его деятельности не могло быть и речи, я это говорил с самого начала. И если бы наше заявление о вредительских вылазках одного из учителей в свое время было принято во внимание…

Свенцкий охнул и замолк на полуслове, так как Збоинский украдкой пнул его ногой.

— Томаля… — повторял Ярош. — Кнаке и Томаля… Почему же вы не привели его сюда? — с неожиданной живостью спросил он у мальчиков. — Я хотел бы задать ему несколько вопросов.

— Ни за что не хотел идти! — воскликнул Збоинский. — Дрожал от страха, вообще вел себя, как дерьм… как безответственная личность. И до звонка удрал домой.

— Пан директор, — тихо сказал Вейс. — Мы считаем, что дело Томали должна решать наша организация ЗМП.

— Педагогический совет вместе с зетемповцами, — поправил его Кузьнар. — Томале тринадцать лет.

Ярош вернулся на свое место за столом. Он с интересом смотрел на учеников. Встретил устремленные на него четыре пары взволнованно горящих глаз. У всех четырех мальчиков на щеках пробивался нежный юношеский пушок, а пальцы были в чернилах. Они глядели на него выжидательно, с горячей надеждой, но непреклонно. Ярош улыбнулся уголками губ:

— Об этом мы потолкуем после. Сейчас вам надо идти в класс. А за сообщение спасибо!

Они еще секунду помедлили, немного разочарованные. Первым поднялся Кузьнар, за ним остальные, и все поклонились, толкая друг друга. Збоинский опять споткнулся о ковер.

— Расширяйте зетемповский актив, — сказал им вслед Ярош, когда они были уже у двери.

— Это делается, пан директор, — отозвался Свенцкий обиженным тоном.

Когда они ушли, Ярош позвонил. Реськевич появился на звонок немедленно, как будто ожидал его.

— Попросите ко мне профессора Моравецкого, — отрывисто сказал Ярош.

И видя, что сторож не двинулся с места, повторил приказ громче.

— Нет его, товарищ, — вымолвил, наконец, Реськевич, зажмурив глаза и удивительно высоко подняв брови. — Не придет.

— Что? — пробормотал пораженный Ярош.

— Не придет, — Реськевич тяжело вздохнул. — Он звонил по телефону после первого урока. Жена у него померла вчера, так просил освободить его на сегодня. Великое несчастье, товарищ директор!

4
Мальчики держались в стороне. Стояли тесной группой у дорожки между могилами. Пахло хвоей и свежей разрытой землей. День был пасмурный, теплый, в душной тишине раздавалось только карканье ворон да глухой, бормочущий голос ксендза. Народу было немного. Время от времени проходила какая-нибудь набожная старушка в черном, из тех, что любят посещать кладбища, и, останавливаясь, спрашивала, кого хоронят.

— А который из них — ее муж? — прошептала одна из них с жалостливым любопытством. Мальчики не ответили. Издали им видна была голова Моравецкого, возвышавшаяся над всеми другими. Давно нестриженные волосы свисали на воротник пальто. — Еще нестарый! — сказала женщина в черном. — Года не пройдет, как возьмет другую. — Она хмыкнула покрасневшим носом и отошла.

Теперь в тишине яснее слышно было, как шуршит, осыпаясь, земля и бормочет ксендз. Вот глухо застучало что-то, и группа людей у могилы сгрудилась теснее, а стоявшие позади вставали на цыпочки.

— Пойдемте, — сказал Кузьнар.

Они отошли еще дальше и остановились у широкой кладбищенской аллеи, обсаженной кленами. Вдоль нее тянулись ряды потемневших надгробных плит с некогда зелеными, теперь разъеденными сыростью надписями. Деревья над ними сплетали голые ветви, образуя высокий, черный, стрельчатый свод.

Мальчики молчали, занятые своими мыслями. Видек, укрывшийся за спиной верзилы Шрама, задумчиво смотрел на свои калоши. Арнович шмыгал носом, то и дело поглядывая на Кузьнара. Все испытывали какое-то чувство неловкости, стеснения, у всех было тяжело на душе. Погребальный обряд казался им томительно долгим и преувеличенно торжественным. По их мнению, этот обычай, придуманный людьми минувших эпох, можно было бы как-то упростить. Трагизм смерти, ее извечная неизбежность… над этим они еще редко задумывались. Им было жаль Моравецкого, не себя. А здесь каждый как будто себя жалел! Им это казалось неприличным. В глубине души мальчики чувствовали, что они здесь лишние, и все то, что для них в жизни главное, тут как бы не к месту. Но неясным чувством, сплотившим их, они подсознательно угадывали неотвратимую связь этого главного с тем, что происходит тут, — и, быть может, потому не уходили. Стояли, держа шапки в руках, ожидая с подобающей серьезностью окончания похорон, хмурые и недоверчиво настороженные.

От группы у могилы отделилось несколько человек. Они остановились неподалеку, кто-то закурил. Голос ксендза утих, и слышно было, как комья земли со стуком падают на гроб. Плакала женщина — должно быть та, в трауре, что стояла возле Моравецкого.

— Это ее сестра, — прошептал Вейс. Он узнал Нелю по сходству с умершей. Мальчики заметили, что Моравецкий нагнулся и набрал в горсть земли.

— Никогда он больше не женится, — тихо оказал маленький Видек Шраму. Некоторые из них прошли еще дальше по главной аллее. Збоинский и Тарас читали надписи на памятниках. — Не уходите далеко! — предупредил их Кузьнар. Свенцкий и Вейс пошли за ними.

«Цецилия Каневская, ученица консерватории», — прочитал Збоинский. — «Скончалась на девятнадцатой весне жизни, второго мая 1917 года».

Они смотрели на замшелую каменную плиту. Решетка вокруг могилы была покрыта толстым слоем ржавчины.

— Наверное, скрипачка была, — пробормотал Вейс.

Почему именно скрипачка? А может, виолончелистка? — вмешался Свенцкий. Он терпеть не мог гипотез, рожденных воображением.

— Интересно, отчего она умерла? Такая молодая…

— Может, от воспаления легких, — предположил Збоинский. — Тогда от этой болезни многие умирали.

— Знаете что? — сказал Тарас. — После школы я поступаю на медицинский. Я уже решил.

— Ну, не хотел бы я попасть к тебе в руки! — объявил Свенцкий.

Вейс, задумавшись, смотрел на могильную плиту.

— Может, мать у нее была модистка, — сказал он Збоинскому. — Или делала искусственные цветы… И жили они на Кручей, в мансарде доходного дома… Такого, как тот дом, что купил Вокульский[31].

— Гм… — Збоинский мотнул головой. — Откуда ты все это знаешь?

— И по воскресеньям она встречалась со своим женихом. В Лазенках, у пруда…

— У пруда? Там, где мы были позавчера? Э, опять сочиняешь!

— Наверное, ей не хотелось умирать, — шопотом продолжал Вейс. — Может, страшно ей было…

— Еще бы! Всякому было бы страшно. Мне тоже.

— А мне иногда любопытно, понимаешь? Хочется знать, что потом… Может, после смерти еще что-то чувствуешь? Какая-то доля сознания остается… Ну, вот, как например, лист на дереве — увял, а еще держится…

— Перестань, ну тебя! — испугался Збоинский. — Зачем об этом думать! И притом это же противоречит материализму… А я бы только одного хотел: чтобы обо мне, когда умру, товарищи жалели.

Видек рассказывал, что его отцу после смерти прикололи на грудь Крест Возрождения Польши, — шопотом вмешался Тарас. — А на подушке несли еще два других ордена. Его отец был партизаном-аловцем[32]. И гроб его покрыли красным знаменем.

— Так умереть, — это я понимаю!

— Вообще самое лучшее — умереть в борьбе. Тогда человек занят другим и даже не заметит, как умрет.

— Или на работе…

— Ну, ясно, и на работе тоже. Если бы я был инженером или каменщиком, я хотел бы умереть на лесах.

— Ш-ш-ш… — зашипел на них Вейс. — Антек идет. При нем вы не говорите о таких вещах. Отец у него тяжело болен. Как раз на работе заболел, когда укладывал кирпичи.

Антек Кузьнар подошел к ним вместе с Видеком, Арновичем и Шрамом. Все они были чем-то взволнованы.

— Знаете, кого мы видели? — спросил Кузьнар, понизив голос. Мальчики отрицательно замотали головами. Откуда им знать?

— Он, наверное, был на кладбище с самого начала, — сказал Видек. — Только мы его не заметили.

— Он туда пошел, — буркнул Шрам, указывая подбородком в сторону дальнего участка кладбища, где уже не росли деревья. — Но возвращаться должен будет этой же дорожкой.

— Может быть, вы, наконец, скажете, кто? — рассердился Свенцкий.

— Тс-с! Тише! — шепнул Кузьнар.

Следуя за его взглядом, все посмотрели в конец аллеи, откуда шел к ним человек в темном пальто, с шляпой в руке. Он шагал, горбясь, и время от времени останавливался у какой-нибудь могилы. Вероятно, тоже читал на плитах имена умерших. Он прошел в нескольких шагах от группы учеников, коротким кивком ответив на их поклон. Потом свернул на боковую дорожку и скрылся за высокой туей.

— Постарел, — пробормотал Збоинский, — чорт знает, как постарел!

Действительно, всем им бросились в глаза седые нити в густых, зачесанных на бок волосах Яроша и глубокие прямые морщины у губ. Впервые они увидели это так ясно, — быть может, потому, что день, несмотря на облачное небо, был светлый, и в его разреженном белом блеске все выделялось как-то особенно отчетливо.

Четверть часа спустя мальчики ждали трамвая у кладбищенских ворот. Чтобы не быть замеченными, они укрылись за афишную тумбу. Сейчас они уже немного повеселели и разговаривали непринужденно. На улице шумела обычная жизнь. Был третий час дня, и все трамваи шли переполненные. Видек указывал Арновичу на проезжавшие автомобили и называл их марки. Старшие толковали о Яроше.

— Значит, неправда, что он имеет зуб против Моравецкого, — иначе он не пришел бы сюда, — говорил Збоинский.

— Одно другому не мешает, — возразил, пожимая плечами, Свенцкий. — Можно питать недоверие к человеку и все-таки прийти на похороны его жены.

— А ты как думаешь? — спросил Збоинский у Кузьнара.

— Я думаю, что Ярош любит Баобаба так же, как мы, — ответил Антек.

Все примолкли, задумавшись над его словами.

— А это какая марка? — экзаменовал Арновича Видек.

— «Опель», — неуверенно бормотал Арнович. — Или нет… кажется, «фиат».

— Вот и врешь! Это «шкода». Новая модель, немного неустойчивая.

— Идут!.. — шепнул Вейс, наблюдавший за воротами.

Моравецкий их не заметил. Он шел под руку с молодой женщиной, той самой, которая плакала у могилы. На два шага позади них шагал элегантный мужчина в черной шляпе, с зонтиком, висевшим на руке. Они прошли через мостовую к трамвайной остановке. Женщина утирала платочком слезы. Мальчики внимательно наблюдали за ней, морща брови, и в то же время не спускали глаз с Моравецкого.

— Курит, — шопотом заметил Збоинский.

Шрам кивнул головой:

— Очень хорошо. Это его успокоит…

— Вообще он крепится, — тихо сказал Тарас.

— На то он и человек! — процедил Свенцкий.

Вейс посмотрел на него с укором. Его смуглое лицо потемнело еще больше.

— Тебе все кажется очень простым… слишком простым, Стефан.

Свенцкий надулся и хотел что-то ответить, но в этот момент они заметили, что Моравецкий смотрит на них. Он как будто немного удивился, потом улыбнулся им.

Мальчики дружно сорвали с голов шапки. Видек шаркнул калошами и опять спрятался за Шрама. Спутник Моравецкого указал ему зонтиком на подходивший трамвай. Они вошли в первый вагон. А школьники втиснулись на переднюю площадку прицепного, возбудив этим общее негодование пассажиров. Кто-то ругал Шрама, загородившего проход. Збоинский и Видек повисли на подножке, ухватившись за поручни. Свенцкий чертыхался и орал, потому что его сжали со всех сторон. Через минуту трамвай двинулся с лязгом и звоном под крики и перебранку пассажиров.

— Наконец-то! — вздохнул Збоинский, свободной рукой обхватив Видека за талию.

Видек кивнул головой. Они уже чувствовали себя снова в Варшаве.


Прощаясь с Тшынскими перед домом на Пулавской (— Нет, право же, — уверял он Нелю, — я есть совсем не хочу. Я просто устал и скоро лягу), Моравецкий увидел, что компания его учеников, которую он уже раньше приметил у ворот кладбища, проводила его до самого дома. Они стояли на тротуаре и смотрели на витрину Дома книги. При виде их Моравецкий опять испытал смешанное чувство смущения и благодарности. «И что это им вздумалось…» — мелькнуло у него в голове.

Неля на прощанье поцеловала его в щеку. — Ежи, меня очень огорчает, что ты не хочешь идти к нам. Тебе не следует сейчас быть одному!

Избегая глядеть на нее, Моравецкий успокоительно покачал головой: нет, он лучше пойдет к себе наверх, отдохнет и ляжет пораньше спать.

Он ощущал на себе тревожный взгляд Нели. — Побереги себя, — шепнула она. «Ну, зачем она это говорит?» — подумал он почти с раздражением. И торопливо простился.

Уже в подворотне он услышал позади шаги и оглянулся.

За ним стоял Вейс с шапкой в руке. Остальные — пятеро или шестеро — остановились в воротах.

— Пан профессор, — тихо промолвил Вейс. — Завтра у вас первый урок в одиннадцатом «А».

— Спасибо, я помню, — так же тихо ответил Моравецкий.

Они смотрели на него все, как один, серьезно, внимательно и мяли в руках шапки.

— Значит, до завтра, пан профессор, — повторил Вейс.

Моравецкий кивнул головой. У Вейса дрожали губы, но в его голосе звучала какая-то особенная интонация — суровое предостережение. Моравецкий понял.

«Они меня опекают», — подумал он.

Он действительно был сильно утомлен. Все, что пережито за этот день, он откладывал до того времени, когда останется один. Сдерживал чувства и мысли так, как сдерживают дыхание: еще мгновение, еще секунду, только не сейчас… Он помнил ясно каждую подробность: как опускали на ремнях гроб в желтую разрытую землю, какое лицо было у человека, который полез в яму, чтобы заровнять дно… Он смотрел на все прищуренными глазами, как будто с очень далекого расстояния. И только безмерное удивление сжимало ему горло: неужели все это происходит с Кристиной, с ним, их совместной жизнью и любовью? Об этом они с Кристиной никогда не думали, забыли о такой возможности. Он слышал плач Нели. Кто-то шепнул ему, чтобы он бросил на гроб горсть земли, и он нагнулся, ощутил в пальцах жирную, липкую глину. «Что я делаю! — ужаснулся он. — Что делаю!» Услышал шорох падающих комьев, закрыл глаза и хотел позвать: — Кристина! — «Нет нет, — мелькнула мысль, — не сейчас, после». Он знал твердо, что ее здесь нет.

Да, весь день он откладывал думы о ней на тот час, когда останется один в квартире. А сейчас, когда он уже один, голова тяжелая, пустая. Он сидел в кухне на своем обычном месте и пытался чего-то ждать. Было тихо, наступали сумерки, под потолком жужжала муха. Он боялся шевельнуться. Казалось, — если он будет сидеть вот так, неподвижно, то, может быть, все останется по-старому. В конце концов он задремал, сидя, и рука его свесилась со стола.

Было уже темно, когда он проснулся. В доме напротив светились окна. Должно быть, ему что-то приснилось, воротничок на нем взмок илипнул к шее. «Мне не больно, — сказал он себе с удивлением. — Я ушел из жизни». Он снял очки и закрыл глаза.

Он пытался до конца обдумать положение, в котором очутился. И вдруг его охватил страх темноты: он уже не видел собственных рук, потому что в доме напротив погас свет. Чтобы отделаться от этого страха, надо было увидеть что-нибудь, коснуться какого-нибудь предмета. Моравецкий встал и, вытянув вперед руки, стал искать выключатель у двери. Но пальцы наткнулись на что-то мягкое. Он прижал его к лицу и узнал в потемках по знакомому запаху. Торопливо зажег свет: в руках у него был голубой фартук Кристины.

Он перешел из кухни в комнату. Открыл шкаф с платьями Кристины и повесил туда ее фартук. Увидел ее туфли, брошенные у тахты. В прихожей висело ее весеннее пальто, недавно взятое из химической чистки, в ванной — зеленый халатик, всякие туалетные принадлежности. Моравецкий все это собрал, торопливо унес в комнату и сложил на дне шкафа. Нашел еще старенькую шаль и перчатки, несколько пустых флаконов и баночек из-под крема. Все он складывал в шкаф. — Зачем я это делаю? — спросил он вслух, запирая шкаф на ключ. Он окинул взглядом комнату: теперь видно, что ему осталось. И так будет до конца жизни. «С этим начать снова?» — подумал он, не веря, что это возможно. Сел на тахту и ощупал карманы пиджака: бумажник, папиросы, футляр для очков, спички… Все на своем месте. Он брал эти вещи одну за другой и пристально рассматривал каждую. В боковом кармане нашел веревочку. Нет, это был шнурок от башмака, старый, заскорузлый. Откуда он взялся? Он был такой твердый, как будто его мочили в воде, а потом сушили на солнце. Моравецкий долго его разглядывал: шнурок лежал на его ладони, единственная вещь, которой он не помнил, не узнал. Он положил его обратно в карман и перевел взгляд на свои руки. Поднес их к лицу, провел ими по лбу, по губам.

И внезапно все показалось непостижимым: он сам, его судьба, его неизменившееся лицо. Он опять пошел в ванную, чтобы поглядеться в зеркало. Рассматривал себя долго: шевелил губами, морщил лоб и брови, — и все еще не верил, что люди после этого дня будут видеть его таким же, как прежде, что он будет в их глазах тем же Ежи Моравецким.

— Нет, это немыслимо! — произнес он шопотом. — Я же не могу без нее, нельзя этого от меня требовать…

Увидел в зеркале две крупные слезы, стекавшие по морщинам у носа. Торопливо потушил свет и в темноте захлебнулся судорожным, сдавленным плачем.

Глава третья

1
Весною Павел Чиж попал в «угрожаемую зону». Он, как всегда, действовал стремительно. А подлинная опасность имеет свойство оставаться незамеченной: она обычно скрыта в нас самих и толкает нас на неосмотрительные поступки.

Павел давно не видел Агнешки. Со времени их последнего свидания он думал о ней с мстительным презрением. Он этим презрением чуть не замучил себя досмерти, а забыть Агнешку не мог.

В их последнюю встречу, которая произошла вскоре после бурного заседания редакционной коллегии, созванной по требованию Зброжека, Павел объяснился Агнешке в любви. Он открыл ей свои чувства, ничего не утаив, и даже без труда находил нужные слова. И в этот самый день они с Агнешкой разошлись навсегда.

Во всем виновато было то заседание в редакции «Голоса». Точнее говоря — репортаж Павла под заглавием «Лучшее будущее «Искры», репортаж, вызвавший у Зброжека приступ бешеного гнева. Заседание, как мы уже знаем, началось в четыре часа. Павел не мог скрыть нервного волнения: в четыре его ожидала Агнешка. Вначале он то и дело с нетерпением смотрел на часы. А что если встать, извиниться и уйти? Первые пятнадцать минут были ужасны. Но они миновали — и на него нашло спокойствие отчаяния; теперь уже все равно, она больше его не ждет. Он даже почувствовал что-то похожее на облегчение. «Завтра позвоню ей», — решил он. А в эту минуту раздался голос Зброжека — и все поняли, что сегодня заседание редколлегии пройдет не по-обычному.

Лэнкот довольно редко созывал коллегию. Со времени отъезда Вейера он старался постепенно ограничить круг людей, которые могли бы влиять на направление газеты. Игнаций Вейер привлек в редакцию «Голоса» большую группу молодых журналистов, среди которых было немало начинающих. Из них некоторые делали тогда первые шаги, начав сразу после освобождения Польши сотрудничать в газетах ЗВМ[33].. Другие еще не так давно писали только в молодежных стенных газетах в провинции. В журналистских кругах Вейера называли «искателем жемчуга», и старые, довоенные газетные работники вопили, что он — сумасшедший фантазер. «Жемчуг», который собрал Вейер, представлял собой компанию очень молодых, очень горячих и всегда взлохмаченных парней. Еще несколько месяцев назад их было полным-полно в коридорах и комнатах редакции, где они поднимали невероятный шум и галдеж, понося империалистов и друг друга. Вейер ругал их на чем свет стоит, учил писать статьи, посылал в районы, платил мало, а требовал много. Каждый из них готов был за него в огонь и воду даже без особой необходимости. Самых способных, таких, как Виктор Зброжек, Вейер подвергал испытаниям, поистине тяжким: месяцами держал их в районах, на участках острейшей классовой борьбы, можно сказать — под обстрелом диверсантов. Так, например, Зброжек начинал свой стаж журналиста под Белостоком: его первые репортажи 1947 года еще пахли порохом. Виктор был любимцем Вейера.

А Лэнкот не любил «жемчужин» Вейера. «Люцына, это — кукушкины яйца», — не раз говорил он жене, приходя из редакции. Молодые журналисты после отъезда Вейера сплотились вокруг Зброжека. Лэнкот страдал от того, что жестокая молодежь при всяком удобном случае сравнивала его с Вейером, изощряясь при этом в откровенных насмешках. Скоро он вынужден был перейти от пассивных страданий к решительным действиям: понемногу, весьма искусно начал отстранять молодых «скандалистов» от работы в газете. Делал он это с величайшей осторожностью, без всяких придирок и каверз — незаметным образом отбивал у них охоту работать. В редакции царили теперь скука и официальность, и «вейеровцы» стали бывать здесь все реже. Одни ушли в «Штандар млодых» и «Экспресс», других приютили «Трибуна люду» и «Жице Варшавы». В «Голосе» остался только Виктор Зброжек. Лэнкот был опытный стратег и понимал, что для приличия следует сохранить хотя бы одну «жемчужину» из коллекции Вейера.

Необходимость заставляла его искать опоры в опытных профессионалах. В редакции, конечно, были и такие: Лефель, Бабич, Калина, Пахуцкая, всё люди неглупые и не злые, но, по выражению Валерия Бабича, «выбитые из седла историей». Вейер умел их использовать, но будущий «стержень» газеты он видел в молодых. Лэнкот же, наоборот, вынужден был опираться на «старую гвардию». Не забыл он и о Сремском, которого все уважали за безупречное прошлое, за строгую принципиальность и честность. Так возникла новая редколлегия «Голоса», со временем обогатившаяся еще одним членом в лице Чижа.

Павел сидел спиной к окну, неподалеку от письменного стола, за которым председательствовал Лэнкот. Остальные расселись у стены, против большой карты Польши, висевшей над головой Лэнкота. Зброжек придвинул свой стул к стоявшему в глубине комнаты шкафу со стеклянными дверцами, где хранились книги и комплекты «Голоса» за прошлые годы, и по своему обыкновению перелистывал какую-то книгу, не проявляя ни малейшего интереса ни к ходу заседания, ни к присутствующим. Он поднял глаза только тогда, когда Лэнкот объявил:

— Я вас созвал, товарищи, по желанию товарища Зброжека. Собственно говоря, кроме только что рассмотренных нами мелких текущих дел, на повестке никаких других вопросов нет. Так что, может быть, сейчас товарищ Зброжек… Прошу!

При первых же словах Зброжека Павел наклонился в его сторону и крепко сплел лежавшие на коленях руки. В наступившей тишине слышен был только шопот Бабича, который говорил Пахуцкой:

— Ох, и драка же будет! Смотри, какой у него вид!

Зброжек был бледен, но заговорил спокойно:

— Я хотел сообщить товарищам, что ухожу из редакции «Голоса». Это все, что я имею сказать. Простите, что по такому пустячному поводу позволил себе отнять у вас время… Ну, вот, кажется, и все…

Он усмехнулся дрожащими губами. Все были поражены. Сремский шелестел бумагами, делая вид, что проверяет содержимое своей папки.

— Надеюсь, вы объясните нам причины, — начал Лэнкот после некоторого молчания.

И снова пауза. Лэнкот внимательно разглядывал свои аккуратно обрезанные ногти. Пахуцкая и Лефель усиленно мигали друг другу. Один только Валерий Бабич с нескрываемым интересом наблюдал за Зброжеком, который был бледен как полотно, но улыбался.

— Объяснить причины? — тихо переспросил Зброжек. — Стоит ли говорить о такой мелочи? С некоторых пор мое сотрудничество в газете — одна фикция. Уйду и после себя не оставлю пустого места в редакции: незаменимых нет! Да и, наконец, коллега Чиж как будущий глава репортерского отдела…

Зброжек не докончил фразы и, пожав плечами, принялся опять перелистывать книгу с таким видом, словно то, что он говорил, вдруг стало ему самому неинтересно. Все посмотрели на Павла.

Сремский поднял глаза от бумаг.

— Спокойнее, Зброжек, — сказал он вполголоса. — Не торопитесь, подумайте.

— Лю-бо-пытно! — буркнул редактор отдела спорта Калина, морща лоб от великого умственного напряжения.

Зброжек возразил, что им все уже продумано. И опять, тряхнув головой, повторил, что вопрос этот пустячный, не стоит им больше заниматься. Ведь ничего же не случилось: газета существовать не перестанет, редакционная линия будет сохранена.

— Словом, не о чем толковать, — заключил он. — Ухожу я, остается Чиж.

Он сказал это тихо, с усмешкой, которая привела в трепет нервного Лефеля. Никто не изъявил желания выступить после Зброжека.

Павел сидел, потупив голову, глядя на трещину в рассохшемся паркете между шкафом и стулом Зброжека. Он сидел спиной к свету, и выражение его лица трудно было уловить.

— Товарищ Зброжек, — терпеливо сказал Сремский. — Вам следует яснее мотивировать свое заявление. Если у вас есть какие-нибудь претензии или обвинения, — пожалуйста, изложите их.

— Ведь вы, надеюсь, нам доверяете? — вставил Лэнкот, отрывая уголок от промокательной бумаги, чтобы скатать шарик.

Зброжек глянул на него исподлобья и рассмеялся. Он хотел что-то ответить, но в эту минуту дверь распахнулась, и вошел рассыльный Липка с ворохом гранок. Он положил их на стол перед Лэнкотом и обвел всех любопытным взглядом живых черных глаз.

— Слушаем вас, — откашлявшись, сказал Лэнкот, когда Липка вышел.

Атмосфера в кабинете сгущалась. Все торопливо и возбужденно закуривали или тушили папиросы.

Зброжек провел рукой по волосам и, едва заметно нахмурив брови, с серьезным видом кивнул головой.

— Что ж, если вам угодно… Вы знаете, мне давно не по душе та политика, которая проводится у нас в «Голосе». Нужно ли снова объяснять это? К чему? Чтобы услышать в ответ — в который уже раз? — что я — нигилист, что я черню Народную Польшу? Нет, на этот раз вам не удастся вызвать меня на такого рода разговор. Я ухожу из редакции потому, что не терплю лжи. Да. Моих репортажей уже не печатают. Ну что же, пусть будет так, признаю себя побежденным. На варшавском строительстве нужны рабочие руки. Завтра же наймусь в подносчики кирпича. А репортажи будет писать Чиж. Просто и ясно. Я кончил.

Он мотнул головой и опять рассмеялся.

— Это же скандал, правда? — шепнул редактор Калина Бабичу.

Лэнкот постучал карандашом по столу.

— Молчу, Здзись, молчу! — заверил его Бабич. — Не нервничай, это тебе вредно.

Наступила пауза. Потом Сремский обратился к Зброжеку:

— Если кто перед вами и виноват, это еще не значит, что ошибку нельзя исправить. Но ведь вы сами затрудняете обсуждение вопроса. Давайте говорить по-деловому, без раздражения, товарищ Зброжек! Мне не нравится ваш тон. Обвиняйте открыто и прямо.

Лэнкот наклонил голову:

— Совершенно справедливо! Деловая и творческая критика, товарищи, исключает методы инсинуации. А выпады против товарища Чижа, продиктованные личными счетами, я считаю неуместными.

Зброжек еще больше побледнел. Он хотел зажечь папиросу, но спички ломались одна за другой, и он бросал их в тяжелую медную пепельницу. Руки у него тряслись.

— Никаких личных счетов у меня с Чижем нет, — сказал он в мертвой тишине. — Мне только не нравятся его репортажи. Я считаю их лживыми. Да. В особенности последний — «Лучшее будущее «Искры». Тот самый, который вами одобрен и подписан к печати, коллега Лэнкот. Это плохой, нечестный репортаж.

Лэнкот был доволен. Он с самого начала собрания наблюдал за двумя — Чижем и Зброжеком, и то, что он заметил, наполняло его приятным возбуждением.

В то время как Чиж сидел неподвижно, упершись взглядом в щель на паркете («Хоть бы он только не взорвался раньше времени, — думал Лэнкот. — Это единственное, чего можно опасаться»), Лэнкот так же напряженно следил за некой щелью только не в полу, а, так сказать, в душевной броне Зброжека. С некоторых пор главный редактор подметил у Зброжека порывы раздражения, граничившие с безумием. Зоркий глаз Лэнкота умел высмотреть тайное в чужой душе. Иные люди любят выискивать в других слабости, чтобы оправдать свои собственные или чтобы извлечь из них для себя какую-нибудь пользу. Лэнкот был глубоко убежден, что в душе Зброжека тлеет опасный огонек. Нужно было только умело его раздуть. Он помнил слова Бабича: «Виктор ненавидит всех нас». И не выявить этой дурной черты Зброжека так, чтобы все ее увидели, — было бы просто грешно! Следовало не только изобличить ее, но указать всем, какой политический смысл имеет эта ненависть, на что она в действительности направлена. Лэнкот был почти уверен, что Зброжек злобствует не только против него или Чижа. Ему, Лэнкоту, знакома психология упадочничества!

Поэтому, пользуясь правами председателя, он направлял разговор так, чтобы, соблюдая полнейшую осторожность, не дать раньше времени ни единой капле брызнуть из надтреснутой чаши, которая в надлежащий момент неизбежно лопнет, разлетится на куски и тогда-то обнаружит свое содержимое. Чашей этой был, разумеется, Зброжек.

Лэнкот убедил себя, что поступает хорошо. Стоя на страже своего благополучия, он видел это благополучие не только в спокойном и безопасном существовании подле Люцыны, но и в разумной редакционной политике «Голоса», при которой не будут его тревожить неприятные телефонные звонки из «высших сфер», — политике, которая поможет ему ловко обходить бурлящий хаос нашего времени. Таковы были «партийные» установки Лэнкота. Приобщившись к новой идеологии, он взял из нее столько, сколько могло уместиться в его горсти. Не у каждого рука великана!

Однако свой небольшой кулак Лэнкот сжимал крепко в бессознательном судорожном усилии. Над головой Зброжека витала тень Вейера. Лэнкот боялся сравнений. Неужели же он обречен вечно играть эту несносную роль «заменителя»? Навсегда остаться суррогатом? Вейер в Китае. Если он и вернется, то не скоро. Так зачем он незримо вмешивается в здешние дела? Лэнкот издавна побаивался Вейера. Он не любил слишком высоких, шумящих и раскидистых деревьев: кусты были ему больше по душе. А Вейер с его бурным характером, неуемной жизнерадостностью, широкими, веселыми жестами, с крепкой головой и копной волос цвета дубовой коры, словно отбрасывал на все стороны беспокойные, движущиеся тени. И при нем Лэнкот не мог блистать…

Быть может, по той же причине и Зброжек внушал Лэнкоту такую неприязнь. Необходимо было покрепче пригнуть к земле эту вейерову ветвь, которая умела так больно хлестать. И страх придал небольшой белой руке Лэнкота беспощадную, неумолимую силу, какой он и сам не подозревал в себе.

Сейчас он выжидал той минуты, когда Зброжек вспылит и потеряет власть над собой. Взрыв казался неизбежным. Лэнкот был хороший технолог там, где дело касалось чужих нервов, знал пределы их стойкости. Динамит или огнестрельное оружие можно до поры до времени укрыть под землей, а бурных чувств не укроешь.

Последние слова Зброжека, жестоко задевавшие Чижа, были Лэнкоту весьма приятны. Однако он с беспокойством посмотрел на Павла: если этот взорвется первый, то ход событий может принять нежелательное направление.

Лэнкот катал из бумаги шарики, украдкой следя за лицом Чижа, как опытный тренер следит за первой скачкой своей любимой лошади.


Но Павел заговорил спокойно. Резкость Зброжека вооружила его хладнокровием и рассудительностью, хотя душа была полна жгучей горечи. Не говоря уже об обиде, его мучило более всего чувство унижения. Но громадным усилием воли он призвал на помощь рассудок, внутреннюю дисциплину, всю свою выдержку — и говорил с достоинством. Он держал себя, как человек, получивший пощечину от умалишенного.

— Не будем здесь выяснять наши личные отношения, — начал он, не поднимая головы. — Я готов не делать никаких выводов из оскорбительного заявления Зброжека. Здесь может идти речь только об оценке моей работы в газете. Об этом пусть он и выскажется. Я слушаю.

Лэнкот посмотрел на него одобрительно, затем незаметно повел глазами вокруг. Отголоски заседаний редакционной коллегии всегда очень быстро разносились по редакции, доходили до машинисток, до типографии. Он не сомневался, что уже завтра Липка расскажет наборщикам о недопустимой выходке Зброжека и достойном поведении Чижа. Это было Лэнкоту на руку: в некоторых отделах редакции, среди низшей репортерской братии и другой редакционной «пехоты» у Зброжека были сторонники.

Зброжек ответил Павлу медленно, словно в раздумье, не глядя на него:

— Никаких личных дел я не касался. Говорил о том, что ты пишешь. Твои репортажи пахнут лаком. В них не отражена борьба. А там, на заводе, идет борьба.

— Голословные обвинения! — вставил Лэнкот.

Зброжек посмотрел на него в упор, с насмешливо-презрительным вниманием и повел плечом, словно хотел стряхнуть что-то с рукава.

— Те, кто водил твоей рукой, оказали тебе плохую услугу, Чиж, — промолвил он, немного заикаясь. — Ты забыл, что есть двадцать миллионов свидетелей, которые услышат твои слова. Двадцать миллионов людей бдительных и с чуткой совестью. Их ты не обманешь, они не поверят.

Павел вскочил со стула и сжал кулаки. Казалось, он сейчас кинется на Зброжека.

Лэнкот покраснел.

— Товарищ Зброжек, призываю вас к порядку! — выразительно отчеканил он.

— Пять лет я не ходил в театр, — шепнул Бабич, наклоняясь к Лефелю. — Жизнь гораздо сценичнее наших пьес.

Карандаш Лэнкота прекратил шушуканье, и с минуту слышен был только его стук, потом воцарилась тишина.

— Я писал правду, — раздался голос Чижа. — Чистейшую правду. И отвечаю за каждое слово. Я повсюду беседовал с людьми, сам все осматривал, верил только своим глазам. Можете проверить это на месте. Повторяю: за все, что написал, я ручаюсь.

Он говорил в напряженной тишине. Кончив, сел на место и добавил:

— Вот и все, товарищи.

На миг он и Зброжек скрестили взгляды. Но только на один миг.

— Я надеюсь, что вы оцените корректность товарища Чижа, — сурово сказал Лэнкот.

— Оценю! — пробурчал Зброжек, затаптывая каблуком недокуренную папиросу. Он махнул рукой и закашлялся.

— Позвольте, — гневно вмешался Сремский. — Значит, вы попрежнему считаете, что все в порядке? Вы, как член партии…

— Как заземленный репортер, — язвительно-насмешливым тоном перебил его Зброжек. И повторил со смаком: — Да, заземленный репортер.

Сремский возмутился:

— Ерунду мелете! — сказал он резко. — Обижаете и нас и себя такими выходками.

Ему, видимо, не хватало слов, чтобы с партийной точки зрения охарактеризовать поведение Зброжека. Он только сердито и укоризненно потряс лысой головой. Сремский был простодушный человек.

Павел молчал, не сознавая даже, что он ведет себя, как ловкий стратег. Гнев и оскорбленное самолюбие боролись в нем со смутной жалостью и даже сочувствием к Зброжеку. Но прежде всего он хотел оправдать себя в глазах присутствующих. Если это ему удастся, тогда он постарается убедить и Зброжека. Павел сейчас уже твердо верил в свою правоту — в сто раз больше, чем тогда, когда писал репортаж об «Искре». Так бывает часто — человек, на которого очень уж энергично наступают, укрепляется на тех позициях, которые он сам еще недавно считал сомнительными и даже готов был покинуть. Доведенный до отчаяния, он отступает на эти позиции, чтобы принять бой, и на них водружает свое знамя. Точно так же и Павел в этот момент уже забыл все свои сомнения, он даже был бы удивлен, если бы ему о них напомнили. С упрямым ожесточением ждал он слов Зброжека и чувствовал, что ни на шаг не отступит.

Однако Зброжек не походил на победителя. Он сидел, закрыв глаза, лицо у него было серое и словно измятое.

— Вы воображаете, — сказал он, наконец, устало, — что социализм — это что-то вроде шарады. Одно с другим сложить — и получается правильный ответ. Надо только подобрать соответствующие слова, и шарада решится сама собой. Да, да. Вы создали себе абстракцию вне действительности, революцию сводите к системе условных знаков. А если кто пробует из этой вашей системы вырваться, вы его уничтожаете… Прошу меня не перебивать, слово имею я!.. На языке партии это называется «оппортунистическая лакировка». Вы тоже иногда употребляете это выражение, — ну, конечно, еще бы! Но и оно для вас — абстракция, один из знаков, которыми вы пользуетесь для решения ребуса. Да, в ваших устах все превращается в какое-то магическое заклинание… А я не маг, я просто коммунист…

— Погодите, погодите, — встрепенулся Лэнкот. — Извольте объяснить, к кому относятся ваши слова? Мне кажется, было бы важно…

— К вам они относятся, — бросил Зброжек небрежно. — Прежде всего к вам, коллега Лэнкот! Но это, право, несущественно. Вы — один из многих. И всем вы навязываете свою маску елейности. Вот возьмем хотя бы Чижа. Он уверяет, что писал правду. Но это значит, что он уже тоже стал мальчиком-паинькой. Он хочет вместе с чистенькими, красивыми, хорошо воспитанными детками мило и вежливо играть в социализм. А чтобы раз написать правду, нужно десять раз подурнеть от злости. Вот посмотрите на меня!

Он указал на себя пальцем, и все взгляды невольно обратились на его лицо, растянутое в усмешке, от которой нос вздернулся кверху. На минуту присутствующие словно застыли, ошеломленные, потом Лэнкот, поджав губы, тихо произнес:

— Товарищи, меня здесь обвинили в оппортунизме. Если бы дело шло только обо мне, я просто попросил бы вас дать объективную оценку моей работы. Но тут упрекали нас всех. Коллега Зброжек обвиняет нас в искривлении линии нашей партии… чуть ли не двурушничестве.

Он откашлялся и сокрушенно добавил:

— Я надеюсь… нет, я обязан потребовать, чтобы столь серьезное обвинение было подкреплено фактами. Изложите их.

Он искоса глянул на секретаря партийной организации. Сремский что-то писал в толстой записной книжке, и лысина у него покраснела. Должно быть, слова Зброжека задели его за живое.

Павел отвернулся к окну. Опершись на подоконник, он смотрел на недостроенную ротонду собора, у подножия которой еще лепились деревянные будки и бараки. Зажмурив глаза, он тосковал по улицам с их шумом и говором. Что делает сейчас Агнешка? Если бы она знала!.. Его снова ужалила ревность к Зброжеку. А ведь он щадил Виктора ради нее, ради их давней дружбы! Чью сторону взяла бы Агнешка, будь она сейчас здесь?

Глаза щипал табачный дым. Павел закрыл их, испытывая острую тревогу при мысли, что Агнешка могла бы признать правым Зброжека, а не его. Нет, этого не может быть! Она не имеет никакого права защищать Виктора, он сам себя топит каждым словом, и голос его полон ненависти.

Павел вздрогнул, потому что слова Зброжека, раздавшиеся в комнате в этот миг, действительно звучали враждебно и раздраженно:

— Не стану я объясняться с вами. Факты? Милая шутка! Вы мастера увиливать от фактов, трудно вас поймать за руку. Вы боитесь не только фактов, но и слов, за которые придется отвечать. Вы дрожите от страха ответственности… А когда кто-нибудь хочет взять ее на себя, вы немедленно поднимаете крик: «Анархист! Развратитель! Пасквилянт!». Ну, вот, и меня взяли за горло. Я больше слова не скажу… Я…

Он запнулся. В комнате разразилась настоящая буря. Лэнкот встал с кресла.

— Потише, товарищи!

— Кому он это говорит? — кричал Лефель.

— Не беспокойся, и тебе тоже.

— Кто хочет выступить? Товарищи…

— Нет, это возмутительно!

— Пьян он, что ли? — лихорадочно бормотала Пахуцкая. Даже Бабич проявлял признаки беспокойства.

— Повторяю: соблюдайте порядок!

— Здзись, успокойся, умоляю тебя!

— Надо в корне изменить атмосферу в нашей редакции!

— У нас совсем, как на боксерских состязаниях! — с удивлением констатировал Калина.

— Вношу предложение: следующее заседание посвятить вопросу об атмосфере в нашей редакции.

Лефеля потянули за пиджак и заставили сесть, но он и с места сигнализировал Сремскому, чтобы тот поддержал его предложение. Павел не принимал участия в общей сумятице, сидел бледный, хмурый, не сводя с Виктора недоверчивого и угрюмого взгляда.

Лэнкоту удалось, наконец, перекричать галдеж:

— Товарищ Зброжек, я лишаю вас слова. И полагаю, что все, здесь присутствующие…

Он вдруг замолчал, словно чего-то испугавшись.

— …товарищи… — только и добавил он тихо, взглядом ища вокруг поддержки.

— Виктор! — крикнул Павел.

Но Зброжек уже ничего не видел и не слышал. Он порывисто встал, оттолкнул стул. Лицо исказилось злой гримасой.

— Вы свое сделали, — выговорил он захлебываясь. — Браво! Можете себя поздравить. Теперь рассаживайтесь здесь поудобнее. Поудобнее, Чиж! Я ухожу, и вам станет просторно. Ухожу, по крайней мере, с чистыми руками. Одно еще скажу на прощанье. Я не простил бы себе, если бы не сказал вам этого: то, что вы творите, я считаю вредительством. Слышите: вре-ди-тельством! Вы превратили газету в стоячее болото, где каждый хочет увидеть отраженной свою физиономию, красивую, благообразную. Вот наша революция! Да. В глубине там — омут. Не буду я с вами гнить! Слышите? Всех вас разогнать надо! И в эту стоячую воду камнями швырять. Вот так!

Он схватил тяжелую металлическую пепельницу и яростно швырнул ее в книжный шкаф. Зазвенело разбитое стекло. Все это произошло в одну секунду. Зброжек повернулся и еще постоял, вытянув вперед голову, вперив в Лэнкота холодный, ненавидящий взгляд. Потом он вышел из кабинета. И, кажется, руки у него были в крови.

2
Только через два дня Павел встретился с Агнешкой. Слухи о конфликте в «Народном голосе» распространились по редакциям всех варшавских газет и особенно сильное волнение вызвали среди былых «жемчужин» Вейера. Никто, впрочем, не знал толком, в чем дело. Но журналисты «Трибуны люду» и «Жиця Варшавы» были единодушно того мнения, что в «Голосе» неблагополучно. Критиковали прежде всего партийную организацию, допустившую, чтобы дело дошло до громкого скандала. В редакциях «Экспресс вечорны» и «Глос працы» шумели «вейеровцы». Они набивались в прихожие, в коридоры и, грозно встряхивая вихрами, обсуждали вопрос так бурно, что сотрудникам редакций приходилось их унимать. В «Штандаре млодых» надрывались телефоны: — Правда ли, что Зброжека исключили из партии? — Что вы скажете о расколе в «Голосе»? — Не пора ли зетемповцам раз навсегда вымести вон двурушников?

У Сремского был долгий разговор с Лэнкотом, после чего в вестибюле редакции на доске появилось извещение, что в субботу, в четыре часа, состоится партийное собрание. Все, конечно, догадывались, что будет решаться вопрос о Зброжеке, но, кроме того, молва утверждала, что между Лэнкотом и Сремским и даже как будто между ними обоими и Чижем возникли разногласия. Ожидали также прибытия на собрание представителя Варшавского Комитета ПОРП, который даст оценку работе партийной организации «Голоса». Это означало перелом в жизни редакции, давно ожидавшуюся и основательную чистку. Невменяемое поведение Зброжека заставило его партийных товарищей яснее осознать то, что в них назревало уже несколько месяцев: угнетающее чувство бесполезности своей работы, отвращение к нудной рутине, вопившей из всех углов редакции. Люди еще не разобрались, как это вышло, но понимали, что отчасти и они виноваты: почему все до сих пор молчали?

У каждого были свои причины молчать, причины неуважительные и не слишком ясные. Однако на ком-то лежала вина за всю совокупность этих причин. На ком же? Ни у одного из сотрудников не хватало смелости первому громогласно ответить на этот вопрос. Но почти все ожидали втайне той минуты, когда можно будет дать ответ сообща, назвать виновника. Впервые за долгое время в редакции «Голоса» партия стала нужна каждому человеку в отдельности, и каждый почувствовал, что и он нужен партии. Казалось, дух протеста, потребность в переменах, сознание своей ответственности неожиданно проникли в редакцию, где до тех пор царил лишь трусливый дух лицемерия. Разумеется, Лэнкот об этом не подозревал, ибо духи ведь незримы. К тому же главный редактор был в эти дни поглощен другим: он старался пресечь вредные слухи, циркулировавшие но городу после заседания редколлегии. В четверг его вызвали в Центральный Комитет партии.


Агнешка встретила Павла так, как будто между ними ничего не произошло. Он пришел вскоре после полудня, когда в комнату через открытое окно лился теплый весенний воздух, пахнущий влажным ветром с Вислы. Чистенький серый Жолибож расцвел первой молодой зеленью, яркими весенними плащами. Мужчины уже ходили без шляп, у девушек шумели на ветру юбки. Во многих домах из открытых окон неслись звуки радио, дикторы сообщали о ходе посевной кампании, их сообщения перемежались песнями, джазом. От остановок на виадуке вереницами шли женщины, нагруженные покупками, возвращавшиеся с работы служащие в расстегнутых пальто, с туго набитыми портфелями в руках. Одни спешили домой, другие шли медленно, лениво и после пыльных улиц центра с наслаждением дышали чистым воздухом Жолибожа, подставляя лица ласковому ветерку.

Павел пришел прямо из редакции, не успев даже пообедать. Агнешка приказала ему сесть и ждать. Он слышал долетавший из кухни смех ее и разговор с дочкой Синевичей, потом шум воды, пущенной из крана. Оглядывал знакомую мебель. Он был здесь только несколько дней назад, но испытывал сейчас чувство человека, вернувшегося домой после долгих лет отсутствия. Так много произошло за последние дни… На столе лежала открытая книга с заложенным между страницами сухим желтым листом, а рядом — стопка тетрадей в одинаковых зеленых обложках. Он прочел фамилию на самой верхней, написанную ровными буковками: «Станислав Ковальчик, ученик шестого класса «Б»… Наверное, этот мальчик видит Агнешку каждый день. «Счастливец! — подумал Павел. — Не иметь редакторских неприятностей и каждый день видеть Агнешку! Впрочем, у этого Ковальчика, вероятно, есть свои огорчения. У каждого свое». — Павел вспомнил школьные годы и покачал головой.

— Не ройся в моих тетрадях! — прикрикнула на него Агнешка. Она вошла с лейкой и стала поливать растения в горшках, стоявшие на подоконнике. Потом опять велела Павлу сесть и сидеть смирно. — А если тебе скучно, возьми какую-нибудь книгу и почитай, — посоветовала она мимоходом.

Павел вдруг приуныл, вспомнив, как Зброжек сидел на этом самом месте с книгой в руке. Видно, Агнешка привыкла к этому и, может быть, любила заниматься всякими хозяйственными делами, пока он сидел у полки, шелестел страницами и время от времени делал какое-нибудь замечание, восхищая ее тонкостью своего ума. Мысль эта больно задела Павла. Он исподлобья следил за Агнешкой и молчал.

А она рассказывала о школе и весенних настроениях своих учеников:

— Все они словно взбесились или опьянели! На уроках совсем не слушают, я уже на это рукой махнула. Но баскетболом они себя замучают насмерть! Невозможно их прогнать со двора, они готовы играть с утра до вечера… И ты был такой, Павел? Ты, наверное, еще помнишь…

— Не помню, — ответил Павел.

Агнешка на минуту отставила лейку и закурила папиросу. Волосы ее были причесаны небрежно, и она часто отводила их со лба нетерпеливым, рассеянным жестом, уже знакомым Павлу. Ему казалось, что нет ничего прелестнее и женственнее этого движения. В манерах, голосе и лице Агнешки было сегодня столько милой интимности и простоты, от нее веяло домашним уютом и теплом. Павел в первый раз видел ее такой и сильнее, чем всегда, жаждал, чтобы жизнь его проходила в повседневной близости с Агнешкой.

Она осведомилась о Бронке. Все ей никак не удается выкроить часок и забежать к ним!

— Когда же у меня, наконец, будет свободное время? — говорила она, смеясь, но с легким унынием. — Целый день вертишься как белка в колесе — работа, беготня по городу, ожидание на остановках. Думаю я только в трамвае, да и то лишь тогда, когда там нет давки. Знаешь, я часто мечтаю о том, чтобы проговорить с кем-нибудь несколько ночей подряд, и все, с начала до конца, рассказать, вместе продумать. Столько есть вопросов! Но я прихожу домой еле живая и, как только положу голову на подушку, засыпаю как убитая.

Она вздохнула, потом внимательно всмотрелась в Павла, который сидел с осовелым видом и молчал.

— Эге, ты сегодня не в духе, — сказала она. — Хочешь есть? Сейчас заварю чай.

— Нет, я не голоден, — отказался Павел. Он почувствовал себя немного задетым. «Как будто жратва — главное!» — подумал он с досадой.

— Какой у тебя сегодня тон… официальный!.. Ну, вот и хватит, сад мой полит, — она отставила в сторону пустую лейку и присела на край дивана. — Что нового в редакции?

Павла ее вопрос встревожил. Прежде Агнешка никогда не спрашивала о редакции. Уж не дошли ли до нее отголоски того заседания редколлегии? Может быть, Зброжек успел побывать здесь вчера или позавчера? Павел был уже в этом почти уверен и с трудом удержался от вопроса, вертевшегося у него на языке. Он только пожал плечами и ответил, что в редакции, как всегда, куча повседневной работы и ничего нового.

— Павел, — начала Агнешка, — тебе надо помириться с Виктором. Я думала об этом в тот вечер, когда вернулась из дансинга. У Виктора тяжелая полоса, помоги ему. Если он чем-нибудь и обидел тебя, так уж, конечно, не со зла.

— А отчего же? — пробурчал Павел.

— Думаю, оттого, что ему плохо. Виктор не такой человек, чтобы изливать душу приятелю за рюмкой и надоедать кому-нибудь своими заботами. Он замкнулся в себе и молчит. Он замечательный парень, поверь мне…

— Такой замечательный, что его не сегодня-завтра выгонят из партии, — фыркнул Павел. — Доигрался!

Увидев, как Агнешка изменилась в лице, он тут же пожалел, что сказал это. Но идти на попятный было уже поздно. Агнешка стала настойчиво выпытывать у него подробности заседания, и, в конце концов, Павел увлекся и рассказал все, не скрывая и своего мнения о выходке Зброжека.

— Как же так? — тихо промолвила Агнешка, когда он кончил. — Ты спокойно смотрел на все это и не поддержал его?

— Агнешка, подумай, что ты говоришь! — Павел вскочил с места. — Что я мог сделать? Надо было слышать, как он обо мне говорил! Как о враге, понимаешь? Смешал меня с грязью. Все им возмущены…

У Агнешки засверкали глаза.

— Все? То есть кто же? Партия?

На партийном собрании вопрос будет разбираться только в субботу. Но это не важно…

— А что же важно? Мнение партийных товарищей решает все. Как вы могли допустить это, Павел?

Павел стиснул зубы.

— Глупости говоришь! — бросил он с раздражением, и заходил по комнате. Но скоро остановился и сказал тихо:

— Извини!

Агнешка не отвечала. Павел с беспокойством посмотрел на нее — он готов был язык себе откусить. «О чем она думает?» — спрашивал он себя. А она молчала, сдвинув брови, отчего между ними образовалась такая знакомая ему гневная складка.

— Коммунисты! — шопотом заговорила она, наконец. — Это называется — коммунисты! Довести парня до такого состояния, а потом выгнать из партии…

— Он сам себя довел! — запальчиво возразил Павел.

— Потому и довел, что боролся один, без поддержки… Легче всего осуждать и выносить человеку приговор. Я знаю Виктора лучше, чем вы все. Знаю его мысли, Павел. Нет! — Агнешка энергично покачала головой. — Никогда я не поверю…

Павел смотрел на нее в упор со злым и упрямым выражением. «Ах, вот как!» — холодно подумал он, увидев в ее глазах слезы.

— Павел, — продолжала Агнешка. — Поедем к Виктору. Нельзя его сейчас оставлять одного. Ему еще можно помочь.

— Я? — Павел усмехнулся с деланным удивлением. — Мне ехать к нему? Да у нас с ним никогда не было ничего общего, и я его мыслей не знаю. У меня он не дневал и не ночевал!

Он встретил пристальный, холодный взгляд Агнешки и еще больше разозлился.

— Да, — повторил он. — Я простофиля. Я не разбираюсь во всяких тонких чувствах девушек, которые одного выпускают, а другого впускают…

У него вдруг захватило дух. Хотел еще что-то сказать, но губы дрожали и не слушались. И он только рассмеялся.

— Уйди, пожалуйста! — тихо сказала Агнешка.

Но Павел словно не слышал. В каком-то исступлении он швырял ей в лицо все, что безотчетно накопилось в душе. Все те чувства, которых он до сих пор не смел высказать, сейчас, подстегнутые болью, вырвались наружу. Он говорил Агнешке, что полюбил ее, а она его обманывала. Не помня себя, как в бреду, бросал ей упреки в подлой измене, в малодушии, в расчетливости. Чем он заслужил это? Тем, что не умел ей сказать, как сильно ее любит? Она его считала дураком, смотрела на него, как на какого-то простачка с Бруковой улицы! А надо было сразу сказать правду! Он стиснул бы зубы и все выдержал бы.

— Почему ты молчала? — спрашивал он, пытаясь заглянуть ей в глаза. — Я все время надеялся, воображал, что когда-нибудь…

Опять он задохнулся и уже топотом докончил:

— Ты меня обманывала, Агнешка, ты хотела иметь нас обоих… И Виктора и меня…

Павел вдруг осекся: в потемневших глазах Агнешки выразилось столько презрения, что у него язык отнялся.

— Я… — с трудом выговорил он. — Я не… я только…

Агнешка больше ничего не хотела слушать. Никогда еще не была она так хороша, но и так страшно далека, как в эту минуту, когда, отвернувшись от него, смотрела из-под нахмуренных бровей на дверь. Она строго выпрямилась, лицо ее было ясно и спокойно, и только губы немного дрожали.

— Ах, вот ты как! — Павел отступил на шаг.

Еще миг — и он выпалил бы грубое ругательство, слышанное не раз от уличных мальчишек в родном городке. Но он больше не раскрыл рта. Стоял с минуту среди комнаты, сильно побледнев и тяжело дыша. Потом выбежал не простясь.

Так он объяснился в любви Агнешке.

3
— Читать дальше, папа?

Бронка подняла голову от книги. Наверное хотела опять уличить его в том, что он дремлет. Но Кузьнар не спал, только глаза у него были полузакрыты. Свет ночника падал на книгу и руки Бронки, оставляя в тени голову Кузьнара на высоко уложенных подушках. Несколько дней назад врач уже разрешил ему садиться, разговаривать и даже раз в день вставать и прохаживаться по комнате. Повидимому, болезнь шла на убыль, но сердце было еще очень ослаблено. Два раза в день Бронка делала ему впрыскивания. И при этом хвалила его: — Ах, если бы у всех пациентов были такие вены, как у тебя! — Вены у него, действительно, были толстые, узловатые и выступали под кожей, как вожжи.

— Который час?

— Девятый уже. Ты не устал слушать?

— Читай, читай, — попросил Кузьнар. — А где Антек?


Антек занимался с товарищами у себя в комнате. Они являлись через день ровно в пять часов. Входили все четверо вместе, кланялись Кузьнару и на цыпочках проходили в комнату Антека. Занимались обычно до десяти, битых пять часов, после чего снова появлялись в столовой и, отвесив поклон Кузьнару, гуськом выходили в прихожую.

Кузьнар уже знал их всех в лицо. Больше других ему нравился Шрам, плечистый и долговязый, с выдвинутым вперед подбородком, и маленький рыжик Збоинский.

— А этот толстяк кто? — спрашивал он у Антека.

— Это Свенцкий, очень способный парень, — объяснил Антек.

— Ага, Свенцкий. Ну а другой, брюнетик? Славный такой, но невеселый чего-то и ест, видно, мало?

— А это Юзек Вейс. Он всегда такой, — улыбаясь добавил Антек.


За время болезни Кузьнар еще больше сжился со своими детьми. В первый день, когда его привезли со стройки после обморока, ему было стыдно — особенно перед сыном, — но потом заплаканные глаза Бронки и озабоченное, печальное лицо Антека убедили его, что он любим, и, несмотря на болезнь, у него было удивительно легко и радостно на душе. Он пытался как бы оправдываться перед ними в своей неожиданной слабости, но они не давали ему говорить: врач не разрешил. Кузьнар и себе самому не совсем ясно отдавал отчет, как это с ним случилось. Он помнил только испуганный голос Илжека: «Что с вами, товарищ директор?»

А он хотел тогда тряхнуть головой и скомандовать: — Клади, сынок! — но только губами пошевелил и привалился к стенке, затем медленно соскользнул на землю. После этого он уже ничего не сознавал, почувствовал только, что его обхватили чьи-то руки, увидел широко открытые глаза и подумал: «Челис». Около раздался голос Тобиша: «Осторожнее… Осторожнее!» Его подсадили, вынесли наверх, и голова у него болталась, легкая, как листок. — Что вы, что вы! — пытался он сказать. Но вдруг ослабел, все закружилось перед ним, он увидел только над бараком клочок неба с белым облаком, пушистым, как раздерганная шерсть…

— «Сначала все случившееся было для Юстины ударом, который привел ее в отчаяние, потом она восприняла это как пощечину, разбудившую в ней гордость, заставившую ее почувствовать, что ее человеческое достоинство ранено еще сильнее, чем любовь…»

Бронка на мгновение остановилась, как будто повторяла про себя только что прочитанные слова.

— Юстина? А это которая же? — полюбопытствовал Кузьнар.

— Как это которая? — недовольно пробормотала Бронка. — О ней же все время речь! Это главная героиня романа.

— А чем обидели девчоночку, что она так расстроилась? — сонно допытывался Кузьнар.

Бронка мотнула кудрявой челкой.

— Что же ты, папа, не слушаешь? Я ведь читала тебе, что Зигмунт уехал в Осовец и вернулся женатый… Ты такой рассеянный! Ничего не замечаешь, ничего!

Кузьнар украдкой глянул на нее. Ему показалось, что в голосе дочери дрогнула печальная нота. Не обидел ли и ее кто? Мелькнулонеясное подозрение, но он его тотчас отогнал. Нет, Павел Чиж — хороший, честный хлопец. Правда, он теперь редко бывает дома, уходит с самого утра, приходит поздно вечером. Но если они с Бронкой и повздорили, так в этом нет ничего удивительного: молодежь горяча и непокладиста.

Он закрыл глаза и притворился спящим. Бронка отложила книгу и тихонько вышла из комнаты. «Пусть ее поплачет, — думал Кузьнар сочувственно. — Вернется Павел, так живо помирятся».

В квартире наступила тишина, только из комнаты Антека доносились монотонные голоса мальчиков. Кузьнар подтянул одеяло до подбородка. В такие часы он любил думать о стройке.

В начале болезни его опять преследовал тот кошмарный сон: он видел страшное разрушение, превратившее Новую Прагу в какое-то скопление мусора и обломков. Сквозь шум крови в висках ему то и дело слышалось гудение подъезжающей «победы», стук в дверь и голос Курнатко: «Беда, товарищ директор!..» Он в ужасе порывался вскочить, бредил, сбрасывал одеяло, так что Бронке приходилось держать его за руки. Позднее, когда температура упала, наступил период слабости, и Кузьнар уже не способен был ни о чем думать. Лежал и прислушивался к тихому, как шелест, биению сердца, — это было похоже на щекотку и мешало думать о чем-нибудь другом. «Как будто мышь у меня внутри скреблась», — рассказывал он потом Курнатко. Не знал Кузьнар, что именно в те дни врач опасался за его жизнь.

Бронка сидела подле его кровати все ночи напролет. Отец был в этот период смирен и кроток, и она обращалась с ним, как с ребенком. Он почти не говорил, только смотрел на нее пристально и с такой покорностью, что она невольно отводила глаза. Обычно около четырех у входной двери раздавался тихий звонок, потом шушуканье в прихожей. Кузьнар догадывался, что это шофер Курнатко приезжает со стройки узнавать о его здоровье. Он слышал, как они с Бронкой вполголоса толковали про его сердце, но был так слаб, что даже не просил Бронку пустить к нему шофера и не осведомлялся, как дела на стройке. Лежал на спине и водил глазами по потолку или дремал, повернувшись на правый бок. Тоскливо было тогда в квартире на Электоральной.

Но прошло десять дней — и в одно прекрасное утро Кузьнар проснулся ранее обычного, посмотрел в окно, залитое весенним светом, прислушался к звукам с улицы и вдруг, неизвестно почему, почувствовал себя безмерно обиженным. Он кликнул Бронку, а когда она прибежала в испуге, сел на кровати и начал сварливо брюзжать, разразился потоком каких-то путаных жалоб и упреков. Бронка слушала, не перебивая, и смотрела на него во все глаза, запахивая у шеи свой халатик. Кузьнар, наконец, умолк.

— Ну, что же ты ничего не говоришь? — пробурчал он, подозрительно косясь на дочку и почесывая грудь под рубахой. И сердито нахмурил брови, когда Бронка вдруг залилась веселым смехом.

— Да ты уже выздоровел, отец! — воскликнула она. — Здоров и свеж, как огурчик! Оттого и ищешь, к чему бы придраться! — она откинула со лба челку и ушла готовить завтрак.

На другой день врач разрешил пускать к больному посетителей. Первым явился, конечно, Курнатко и, присев на краешек стула, сначала ничего не рассказывал, только радостно ухмылялся, скаля белые зубы.

— Ну и долго же вы проболели, товарищ директор! — повторял он, хлопая шапкой по колену, таким тоном, как будто это обстоятельство следовало считать необычайной милостью судьбы. — А похудели как! Половины от вас не осталось, товарищ директор! Можно сказать, здорово отощали!

Он встал, зашаркал сапожищами и на радостях неожиданно потрепал Кузьнара по колену. А Кузьнар тоже смеялся и потирал тыльной стороной руки свежевыбритые запавшие щеки. Они заговорили о стройке, и Курнатко рассказал, что «двойка» укладчиков, Цымер и Пабианский, позавчера уложила на фундамент больничного здания шестнадцать тысяч кирпичей, а зетемповец Рыманик дал обязательство заливать пустоты цемянкой вместо дорого стоящего раствора извести с цементом.

— Рыманик? — Кузьнар наморщил лоб и задумался на миг. — Постой-ка…

Курнатко большим пальцем приподнял кончик своего носа и выпучил глаза. И когда Кузьнар по этим приметам вспомнил, наконец, курносого Рыманика, шофер опять засмеялся, хлопая себя шапкой по колену. Он описал, как напарники Цымер и Пабианский совершили свой подвиг.

— Говорят, передовик Остатек с МДМ, когда прослышал об этом, только головой качал!

— Головой качал? — недоверчиво переспросил Кузьнар.

— Да, так говорят, — подтвердил Курнатко. — А Пабианский — помните его, такой худой, чернявый, на еврея смахивает? — объявил, что сегодня кладет кирпич за ваше выздоровление, товарищ директор…

Кузьнар ничего на это не сказал, только глаза зажмурил и словно в раздумье откинул голову на подушки.

— Как люди выросли, Курнатко, — шопотом промолвил он через минуту. — Сколько настоящих людей выросло за это время!

После Курнатко пришел инженер Гнацкий с приветом от инженеров и рабочих. — М-мы уже думали, что в-ваше дело п-плохо, — говорил он застенчиво, поглядывая на исхудалые руки Кузьнара.

— А как там на стройке? — нетерпеливо спрашивал Кузьнар. — Рассказывай, инженер! Далеко ли ушли?

Гнацкий дал ему подробный отчет: на Новой Праге начали рыть еще три котлована. Министерство все тянет с утверждением исправленного проекта железнодорожной ветки. Для здания больницы решили использовать «итонговые» плиты, это значительно облегчит конструкцию, да и много дешевле обойдется…

Кузьнар слушал, жадно ловя каждое слово. Он заставлял Гнацкого несколько раз повторять наиболее интересные новости и безмерно упивался ими.

— Д-да, — закончил инженер, которому вошедшая с лекарством Бронка за спиной отца делала знаки. — Вообще дела идут неплохо, можете спокойно лечиться.

Перед уходом он рассказал еще забавную историю о Шелинге, у которого сейчас новый «пунктик» — негодные краны, выпускаемые заводом «Искра».

— П-представьте себе, подал докладную записку в министерство и почти прямо обвиняет завод во вредительстве. Говорят, дело дошло до Центрального Комитета. Право, он совсем рехнулся… И не перестает твердить о болотах…

В этот день Кузьнар набросился на врача с упреками, что он назло держит его в постели и что оба они с Бронкой действуют во вред государству. Но к вечеру он утомился и притих. Потребовал, чтобы Бронка читала ему вслух роман Ожешко «Над Неманом», и, попрежнему путая всех действующих лиц, без конца надоедал ей вопросами.

— Таких пациентов у меня еще не бывало! — жаловалась Бронка. — Ты капризничаешь, как трехлетний ребенок! — И грозила, что все расскажет Антеку.

Наступили теплые дни, и Кузьнару уже разрешалось не только прохаживаться вокруг стола, но даже и посидеть днем на балконе, с которого открывался вид на узкую асфальтовую мостовую и свежеоштукатуренные дома. Он сидел в кресле, укутанный пледом, смотрел на прохожих, следил за каждым проезжавшим грузовиком. За время болезни он стосковался по людям и с каким-то новым у него жадным интересом присматривался ко всем лицам и различным мелочам окружающей жизни, которые раньше не привлекали его внимания. Любил смотреть в окна дома напротив, наблюдать за женщинами, стоящими в очереди у продовольственного магазина, слушать их споры и жалобы. Часто и подолгу наблюдал он и за детьми дворника, игравшими в пятнашки у ворот дома. А когда на соседней строительной площадке гудел тягач, Кузьнар напрягал зрение и слух, чтобы ничего не пропустить. Сердился, когда рабочие там небрежно сбрасывали доски, а раз даже позвал Павла, как раз в эту минуту проходившего через комнату:

— Напиши ты про это, Павел, у себя в газете! Доска — штука хрупкая, как человек: треснет — и точка, больше никуда не годится. Эх, моих работничков бы сюда, они бы им показали!

Павел молчал, поглядывая вниз на рабочих, сгружавших доски. Потом что-то буркнул и ушел. В последние дни он был угрюм и неразговорчив, не каждое утро брился. «Здорово она его зацепила за сердце!» — посмеивался про себя Кузьнар и продолжал свои наблюдения.

Он много размышлял, но не делился ни с кем своими мыслями. И когда Бронка как-то раз спросила: — Чего это ты, папа, все смотришь и смотришь? Что там находишь интересного? — он ответил только: — Да ничего, так себе смотрю… — и как будто сконфузился.

Хорошо ему было в эти дни. После долгих лет трудов и бурь что-то в нем притихло, размягчилось. Сидел себе на балконе, жмуря глаза от солнца, и жизнь неожиданно нравилась ему совсем по-новому, как будто он впервые с ней знакомился. Его радовало все — лошадь, воз с кирпичом, яркое платье проходившей девушки, — и все сливалось удивительно гармонично в живую картину. Любил он следить за дальним дымком, поднимавшимся над крышами, слушать заводские гудки, возвещавшие перерыв, или, закинув назад голову, провожал глазами летевший мимо самолет. Все вместе было мирной действительностью, и в этой полноте жизни, обнимавшей просторы земли и неба до далекого горизонта, мысли Кузьнара нежились, как на пышно цветущем, нагретом солнцем лугу. Он чувствовал, что теперь сердце у него на месте, и когда на следующей неделе пришел его проведать Тобиш, он сказал ему:

— Знаешь, секретарь, мы с тобой слишком мало смотрим вокруг. Задеревенели в работе, как два дышла! Это, если хочешь, даже недопустимо при социализме. Вот достроим Новую Прагу, найму себе там на Центральной площади комнату с балконом и буду сидеть и пялить старые глаза на мир. Да, да. И тебе это советую.

Но Тобиш ровно ничего не понял. Посмотрел на Кузьнара как-то косо и ответил, что Новая Прага только-только вылезает из земли, а в других местах пока еще квартиры с балконами занимают буржуи.

— Скоро сказка сказывается, да не скоро дело делается, — добавил он, махнув рукой.

— Значит, уж и помечтать нельзя? — рассердился Кузьнар.

— Мечтай себе на здоровье, — с усмешкой ответил Тобиш. — Ведь ты же в отпуске.

А через минуту они уже ссорились из-за железнодорожной ветки: по мнению Кузьнара, в том, что ее не добились, виноват был Тобиш, а по мнению Тобиша, — Кузьнар.

Они, правда, быстро помирились, но каждый остался при своем и считал, что он уступает другому только из снисходительности.

— Может, он не ворон, — говорил потом Кузьнар Бронке, в то время, как она отламывала кончик ампулы, чтобы сделать ему впрыскивание, — но и не орел!

Он задумался на миг, потом вздохнул, засучивая рукав:

— Только смотри, не порань! Всаживаешь иголку, как вилы!

Все-таки ночью ему приснился дом на Новой Праге, окруженный чудесной белой колоннадой, под которой играли дети дворника с Электоральной. Проснулся он веселый и немедленно гаркнул: «Бронка!» Когда она пришла, он потребовал бритвенный прибор и объявил, что доктор — мошенник, кормится за счет порядочных людей, которых он по уговору с их собственными детьми упрятывает в кровать.

Около полудня похолодало и стало пасмурно, так что Кузьнар ушел с балкона и лег в постель. А ровно в полдень приехал Курнатко.

Кузьнар обрадовался неожиданному гостю — обычно шофер приезжал в сумерки, после работы. — Садись, сынок! — воскликнул он, готовый обнять Курнатко уже за одно то, что он, войдя, нанес немного глины со стройки на немилосердно блестящий паркет. От мохнатой куртки шофера на Кузьнара повеяло Новой Прагой, и он принялся жаловаться гостю на свою «собачью долю», вынуждавшую его валяться в постели именно теперь, когда работа на стройке в самом разгаре.

— Все-таки вам там без меня труднее, — говорил он уныло. — Правда, люди здорово подтянулись, но и я пригодился бы — хотя бы для того, чтобы по телефону орать. Ну, да еще три-четыре дня, и я отсюда удеру — только меня и видели! Эх, хлопец, кабы не моя дочка… Ты ее не знаешь, это чорт в юбке!

Шофер улыбался и кивал головой.

— Чего там… вы еще можете спокойно полежать, товарищ директор, — сказал он, глядя на ножку кровати.

— Нет, Курнатко, нельзя! Там уже новые котлованы, нужен глаз! Вдруг что-нибудь не так — и работа застопорится. Ни минуты простоя нельзя допускать! Ни минуты! — повторил Кузьнар сурово.

Шофер беспокойно заерзал на стуле, хотел что-то сказать, но только вздохнул и завертел в руках шапку.

— А бетономешалки все на местах? — осведомился Кузьнар через минуту.

— На местах, — подтвердил Курнатко как-то кисло.

— Работают?

— М-м…

— Та-ак, так, — задумчиво протянул Кузьнар. — А участковые графики составляете?

— Не знаю, товарищ директор, — промямлил Курнатко.

— Так ты узнай и завтра мне скажешь. И помните: досок не обрезать, а подбирать по длине. Дерево растет пятьдесят лет и не следует его калечить пилой. Ясно?

— Ясно, товарищ директор.

Кузьнар вдруг внимательно всмотрелся в шофера.

— Что-то ты сегодня такой скучный, Курнатко? Болен? С легкими неладно?

Курнатко натянуто усмехнулся, усердно изучая донышко своей шапки.

— Да я ничего. Так просто… — не сразу и шопотом отозвался он. — Всякое бывает.

— Ну, если без причины нос повесил, значит, досуга у тебя слишком много. Вот погоди, поправлюсь я, такую тебе задам гонку, что искры из шин полетят.

— Э… Кто его знает… — Курнатко теребил суконный козырек, избегая смотреть на Кузьнара.

Кузьнар сел на постели и долго смотрел ему в лицо.

— Что такое вы говорите, Курнатко? — спросил он тихо.

Шофер ничего не ответил, только дернул плечом и покраснел.

— И зачем это вы приехали в такой неурочный час? — с расстановкой продолжал Кузьнар. — Стряслось что-нибудь? Я спрашиваю: случилось что-нибудь? — повторил он тише. — Говорите! На новой стройке, да?

Курнатко неохотно поднял голову.

— Товарищ директор, — стоном вырвалось у него. — Новой стройки уже не будет. Остановили работу. И… И конец.

— Что? Что? — заикаясь, спрашивал Кузьнар. — Кто остановил? Как так? Что ты мне тут…

— Конец! — повторил Курнатко с упорством отчаяния. — Я не хотел говорить, да вы меня вынудили. Грунт там подмок, товарищ директор, вода так и хлюпает. И начальство говорит, что строить на таком грунте нельзя…

Курнатко вдруг выпучил глаза и замахал руками:

— Товарищ! Товарищ Кузьнар! Я не… Иисусе, Мария! Вам же нельзя…

Но Кузьнар уже вскочил с постели и, воюя с длинной рубахой, надевал брюки. Лицо у него посерело и судорожно сжалось.

— Достань-ка мою куртку, она висит в прихожей, — бросил он сквозь зубы. — Да тише, чтобы не услыхала дочка…

— Товарищ директор! — Курнатко помертвел от испуга. — Что я наделал!

— Живее! — прошипел Кузьнар. Он уже торопливо зашнуровывал башмаки.

Через пять минут Кузьнар, крепко держась за перила и почти валясь на руки шоферу, сходил с лестницы вниз, к воротам, где ждала «победа».

4
В этот день почти все работники строительства во время обеденного перерыва собрались на Новой Праге IV. Приходили группами и в молчании толпились около котлованов, в которых работа была прекращена. Мало кто разговаривал, не слышно было и репродукторов. День выдался душный и облачный. Неработавший экскаватор стоял с вытянутой стрелой, словно замер в ненужном больше усилии. Люди ожидали новостей: в бараке дирекции шло совещание с представителями строительного треста. Заседали они уже несколько часов. Время от времени из барака кто-нибудь выбегал или входил туда, а в одиннадцать часов подъехал незнакомый автомобиль «шевроле», и из него вышли двое мужчин, которые до сих пор на стройке никогда не бывали. Их проводило несколько десятков глаз, внимательных и угрюмо-сосредоточенных. Неподалеку от барака, на досках, сложенных под плоским навесом, уселись каменщики постарше и мастера. Остальные группами стояли у забора. Курили в томительной и мрачной тишине. Компания зетемповцев с Вельбореком во главе остановилась около свежевырытого котлована и рассматривала насос новой системы, которым вчера здесь пробовали откачивать воду (сегодня уже отказались от дальнейших попыток). Никто не знал, что принесет ближайший час, — все должно было решиться в бараке дирекции. По «Кузьнаровым полям» бродили какие-то люди с инструментами — прошел слух, что они из Геологического исследовательского института. Трое ушли далеко, под самую рощу, и там что-то устанавливали, вымеряли. Казалось, это врачи сошлись на консилиум и стоят над тяжко больной землей. В толпе, теснившейся у забора, многие то и дело поглядывали в их сторону. Вылинявший транспарант, укрепленный на палках, вяло повис в неподвижном воздухе. Рабочие пили теплый чай прямо из бутылок, со вздохом отнимая их от губ и молча передавая из рук в руки. Иные лениво следили глазами за жемчужно-серой стайкой голубей, кружившей над голубятней. В тишине слышен был протяжный, мелодичный свист. Опустевшие котлованы, брошенные лопаты, безмолвие, полное глухой тревоги, — все ложилось на душу гнетущим чувством ненужности. Но никто не уходил: некуда было идти.

На старой стройке оставалось в этот час мало людей. Там только Выжик и его свита играли в карты на ступенях крылечка перед клубом.

Но даже и они толковали между собой об опасности, грозившей новой стройке. Выжик предсказывал, что через несколько дней «лавочка закроется», — верить проектам нового поселка, который показывали им на диапозитивах, может только круглый дурак, а он, Выжик, не дурак. В красивых синих глазах Выжика светилось глубокое презрение к наивным людям. Когда это презрение нужно было скрыть, Выжик опускал черные ресницы, но даже и тогда оно проскальзывало в складке небольшого пухлого рта. Знавшие Выжика удивлялись его самоуверенности, помогавшей ему смело шагать по жизни. Его старались не задевать, так как он ходил всегда с целой бандой сторонников. Два брата Шкарлацкие, парни с высоко взбитыми чубами, похожие друг на друга, как близнецы, были грозой не только столярной мастерской, но и всего квартала от Сельц до Чернякова. Трое других, не такие видные и красивые, тоже завивали волосы и пользовались печальной славой в Вавре. Этой-то пятеркой командовал Выжик, он был ее душой и мозгом. Должно быть, он покорял их своим хладнокровным бесстыдством. Даже Шкарлацкие прислушивались иногда к голосу совести, а Выжик — никогда. Потому, вероятно, он и был им так необходим; они искали опоры в его непоколебимой уверенности.

Шкарлацкие любили загорать на площадке перед клубом. Но в этот день не было солнца, и они скучали, наблюдая за игрой и подсказывая игрокам ходы. Выжик загребал все взятки, а его партнер, Мацуля, подручный слесаря, потешно гримасничая, раздумывал, с какой карты пойти. Мацуля только недавно научился играть в «тысячу». Этот парень любил паясничать и смешить товарищей. И лицом, и гибкостью, и проворством он напоминал обезьянку и был придворным шутом Выжика.

— Сорок! — Выжик с шиком выбросил карту.

Мацуля притворился плачущим и обругал самого себя:

— Ох, я, раззява! Опять оскандалился!

— Не вой! — буркнул один из Шкарлацких. — Кузьнар и Тобиш хуже тебя оскандалились!

— А мне от этого не легче, — хныкал Мацуля. — Клади туза, ну! Валетом бьет! Что вы скажете? Ах, чтоб тебя! Ну, я и раззява!

Выжик, посмеиваясь, с холодным удовлетворением сгреб взятку и провел по картам длинным ногтем.

— Одни бубны! Давай, что у тебя там есть!

— Ой, он из меня все вытрясет! — причитал Мацуля, поводя ушами, как собака.

Второй Шкарлацкий зевнул и поднял глаза от газеты.

— Кузьнар придет — то-то обрадуется, а?

— Поедет доучиваться, — процедил Выжик. — Пошлют его в Москву на обработку.

— Хи-хи! — визгливо засмеялся Мацуля. — На обработку! В Москву! Хи-хи!

— Пик! Ходи, чучело!

— Челис едет, — сказал Шкарлацкий.

— Да, он и есть! — подтвердил его брат, морща подбритые брови.

Челис ехал, стоя на подножке грузовика, одной рукой ухватившись за дверцу кабины, а в другой держа лопату. Грузовик затормозил перед бараком, где раньше помещалась дирекция.

— Эй, Челис! — крикнул кто-то из компании Выжика. — На что тебе лопата? Воду хочешь ею перегонять? Иди сюда!

Выжик усмехнулся с милостивым одобрением. Медленно тасуя карты, он сквозь лениво опущенные ресницы смотрел на великана Челиса. Мацуля наклонился и что-то шепнул ему на ухо. Выжик кивнул головой.

— Что это у тебя морда так вытянулась? — хихикая, спросил младший Шкарлацкий.

Челис послушно подошел ближе. Его башмаки и штаны внизу были облеплены желтой жижей, трикотажная рубашка взмокла от пота и липла к груди, неумытое лицо словно почернело. Между холмиками мускулов на плечах торчала низко остриженная голова с лошадиной челюстью.

— Оттуда еду, — он указал рукой в сторону новой стройки. — А Илжек там остался. И Вельборек. Они ждут…

Мацуля подмигнул Выжику и взял в руки газету, которую отложил Шкарлацкий.

— Чего ждут, чучело? — Выжик дернул плечами и сдвинул со лба шапку, открыв густые, лоснящиеся волосы, свисавшие до тонких бровей. — Холера! Люблю таких! Велит им партия вылакать всю воду из ям, так и вылакают, ей богу! Дерьмо!

Челис переступил с ноги на ногу. В башмаках у него что-то хлюпнуло.

— В дирекции заседание, — сказал он шопотом. — Может, что и надумают.

От грузовика подошел Котковский, румяный невысокий зетемповец из бригады арматурщиков, приехавший вместе с Челисом. Он сел на ступеньку и достал из кармана папиросу.

— Сказали, что будет общее собрание, — пояснил он. — Объявят результаты обследования. Ведь до сих пор никто ничего не знает, псякрев!

Челис испустил тяжелый вздох.

— Товарищ Кузьнар сильно огорчится, — сказал он, качая головой. — Ведь постоянно мне твердил: «Копай, Челис, копай! Здесь должны стоять дома». А тут — вода! Ох, какое это для него будет горе!

— Ты о себе заботься, чучело! — заметил Выжик. — Теперь за тебя возьмутся!

Челис с недоумением и тревогой заморгал белыми ресницами.

— Верно! — подхватил Мацуля, выглянув из-за газеты. — Вот тут пишут, что ты обязан явиться в милицию.

— Где это? — полюбопытствовал Котковский. Но Мацуля незаметно ткнул его кулаком в бок.

— А вот здесь, — указал он пальцем на заголовок в третьем столбце. — Ясно сказано: явиться по делу о нанесении ран. Тот, кого ты избил, очухался, вышел из больницы. И теперь тебя ищут. Вот тут напечатано черным по белому: Челис.

Челис позеленел.

— Что ты, Мацуля! — пролепетал он. — Ведь я его только…

Он проглотил слюну, с ужасом глядя на сидевших, глаза у него стали совсем круглые.

— Полно вам!.. — неуверенно буркнул Котковский.

Мацуля скорчил удивленную гримасу.

— А ты и не знал, Челис? — Он меланхолически покачал головой. — Ну, смотри сам: какая это буква? Не видишь? Читай.

— «Че», — объяснил старший из братьев Шкарлацких. — Ясно, как день.

— «Че», — торжественно подтвердил Мацуля. — Гляди, читай: «Челис, разыскиваемый милицией».

Челис отступил на шаг. Он дрожал всем телом, губы у него побелели.

— Нет… Не пойду… Илжек говорил, что…

— Илжек тебе не поможет, — с усмешечкой протянул Выжик, сонно глядя на Челиса из-под своих девичьих ресниц. — Посидишь годика два-три, чучело, а потом тебя выпустят.

— Ну, ребята, берите его! — бросил он сквозь зубы, подавая знак Шкарлацким.

С коротким криком Челис сделал движение, как будто хотел бежать. Но оба Шкарлацкие, Мацуля и двое остальных зашли ему за спину и стали оттеснять его к стене клуба. Обступив Челиса полукругом, они напирали все больше. Мацуля, приседая на корточки, изображал собаку, лаял и скалил зубы.

— Челис! — с беспокойством позвал Котковский, встав со ступенек.

Но Челис, видно, уже его не слышал. Он стоял, прижатый к стене, и мотал головой во все стороны. Тяжело дыша, он неуклюже заслонялся могучей мускулистой рукой.

— Пустите! — молил он, пряча за спину лопату. — Ну, пустите…

Зрелище было такое забавное, что даже Котковский засмеялся. Выжик весело засвистал.

— Мацуля, бери его! — скомандовал он. — За ноги! А вы — за руки! Живо!

Они услышали шум борьбы и чей-то высокий, резкий крик.

— Сволочь! — выругался один из Шкарлацких, отскочив.

Над плечами Челиса блеснуло острие лопаты, и затем он стал виден весь. В высоко поднятых руках он держал лопату, как молот. Окровавленный Мацуля, вопя, вставал с земли.

— Челис, вернись! — крикнул в испуге Котковский.

— Хватайте его! — визжали Шкарлацкие.

Челис гигантскими скачками мчался к воротам. Все смотрели ему вслед онемев, и только Мацуля тихо скулил, ощупывая голову. У ворот Челис обернулся, приостановился на миг, раскорячив ноги, и швырнул лопату на землю. Они еще успели увидеть, как он осмотрелся по сторонам, вытянув шею движением затравленного зверя, — и выбежал на улицу.

— Вот мужичье! — сердито выругался Выжик.

Они разочарованно переглянулись.

— Что мы за люди! — шопотом сказал Котковский. — Что мы за люди!..

Глава четвертая

1
В последнее время Лэнкот часто говорил жене: «Кажется, мне крышка! Не выкарабкаюсь я, Люцына!»

Погасив свет, они обычно в постели перед сном обсуждали всякие дела — то были часы, когда Лэнкот не таил от Люцыны своих забот. В благополучные времена темой этих бесед бывали главным образом мелочи повседневного быта: запасы продуктов на зиму, планы, как провести отпуск, возможность сделать выгодную покупку. Лэнкот в этих случаях начинал говорить в нос и торжественным тоном. Лежа в темноте и сложив руки на одеяле, он обсуждал вопрос со всех сторон, всегда находя наиболее практичный выход и рассеивая сомнения Люцыны. Потом оба засыпали, лежа рядом.

Но сейчас все пришло в расстройство, и Люцыне приходилось утешать мужа. Он беспокойно ворочался в постели, шуршал папиросами — в эти дни он курил неумеренно — и, вздыхая, излагал Люцыне события за день.

— Я перестал понимать ситуацию, — говорил он. — И, кто знает, не навлек ли я на себя гнев партии. Но чем? Вот чего я не могу понять.

Он перестал «понимать ситуацию» с того дня, когда пришлось побывать в Варшавском Комитете партии. Выслушав его сообщение о том, что произошло на заседании редколлегии, Лэнкоту задали вопрос, считает ли он, что ему не в чем себя упрекнуть.

— Разумеется, нет, — ответил Лэнкот. — Я, как фактический глава редакции, несу ответственность за все: я не сумел уберечь редакцию от влияния таких вредных людей, как Зброжек, и в порядке самокритики признаю, что…

Пожилой мужчина в очках, сидевший за массивным дубовым столом, слушал его внимательно, не перебивая. Но Лэнкот вдруг, не докончив фразы, замолчал, охваченный какой-то смутной тревогой. Его попросили назвать членов коллегии, потом задали несколько вопросов насчет системы работы в редакции, функций различных отделов. Спросили, как часто бывают собрания. Все объяснения Лэнкот давал толково и спокойно, авторитетным тоном, хотя и дрожащими губами. Член комитета записывал их. «Ну, чего я, собственно, боюсь?» — уговаривал себя Лэнкот. Он смотрел на три портрета, висевшие над письменным столом, на телефоны рядом на столике, разноцветные папки с бумагами, на костлявую руку, записывавшую его ответы, и все это наводило на него страх.

— Как мне отнестись к выступлению Зброжека? — спросил он осторожно, машинально ища пальцами бумажку, чтобы скатать из нее шарик.

— Мне думается, поведение товарища Зброжека должна прежде всего обсудить ваша партийная организация.

— У нас уже был на этот счет разговор с товарищем Сремским, и он тоже такого мнения.

Лэнкоту стало тошно. Он нагнул голову, как человек, захотевший посмотреть на камень, о который он споткнулся. Потом привстал, проверяя, окончена ли беседа, можно ли уходить.

Но член комитета порылся в ящике стола. С минуту он рассматривал какие-то сколотые вместе бумаги и задумчиво усмехнулся.

— Нам переслали интересный документ, — сказал он. — Это имеет отношение к вашей «Искре». Весьма любопытно. Один из работников строительства, беспартийный инженер, подал докладную записку о подъемных кранах, так называемых «зетах», которые выпускает этот завод. Гм… Повидимому, они никуда негодны.

— Возможно ли… — пролепетал Лэнкот.

— Да. Остро написано. Надо прямо сказать, этот инженер с нами не церемонится. Режет правду без обиняков. Беспартийный, а чувство ответственности у него большое, государственного масштаба. Мы как раз сейчас занимаемся этим вопросом. В вашей газете его неправильно осветили, товарищ Лэнкот.

Лэнкот ощутил на себе проницательный взгляд из-за очков. У него мгновенно пересохло в горле. Однако он не преминул объяснить, что причиной ошибки было упрямство одного из молодых журналистов, Чижа. — Я его предостерегал против безответственного оптимизма, но вы сами понимаете…

Опять он увидел руку, что-то записывавшую. Задвигал кадыком и прикусил губу.

— Благодарю вас, товарищ, — дошло до него, как сквозь густой туман. — Думаю, что собрание вашей партийной организации внесет много нового. Ну, пока как будто все…

«Пока…» — повторял мысленно Лэнкот, медленно сходя с лестницы. Он даже остановился на площадке. В ушах все еще звучало это брошенное вскользь «пока», грозное при всей своей видимой незначительности.


— А может, ты преувеличиваешь? — усомнилась Люцына. — Ты ведь любишь все раздувать, и успехи и неудачи.

Лэнкот в темноте нашарил папиросы, затянулся и выпустил дым под одеяло. В комнате было душно, окон ночью не открывали.

— Дай бог, чтобы я ошибался, — сказал он тихо. — Но до сих пор инстинкт меня никогда не обманывал.

Ему показалось, что Люцына вздохнула.

— Я тебе всегда твердила: будь осторожен, — сказала она после некоторого молчания. — Я давно жду самого худшего.

— Да, это верно, Люцына. И кто знает, — может, ты и права.

Он поискал ее руку и сжал ее. — «Вот рука друга!» — подумал он растроганно.

— Но я все же не понимаю, чего ты так боишься, Здзислав? Ведь не отдадут же тебя под суд! В комитете сидят порядочные люди. Если ты сознаешься в своей ошибке…..

Лэнкот с раздражением выпустил руку Люцыны. Ничего она не понимает! Он закрыл глаза и увидел ненавистное, насмешливое, ухмыляющееся лицо Зброжека… голову Вейера на зеленом фоне географической карты, висящей над столом главного редактора… и себя, выступающего с покаянием в каком-то зале зловещего вида, перед толпой жестоких юнцов с взлохмаченными вихрами. Он опять сжал руки на одеяле.

— Пришлось бы мне тогда начинать сначала, — сказал он. — Да, Люцына, сначала! А ты знаешь, что это значит? Мне уже сорок пять лет. Уйду из редакции, так, может, и квартиру отнимут. Или даже придется нам уехать куда-нибудь в провинцию.

«Наглецы! — подумал он вдруг с вспышкой ненависти. — Каждый хочет во все вмешиваться, всем заправлять…» Он сжал кулак. Как охотно он задушил бы сейчас того беспартийного инженера, которому вздумалось сунуть нос в дела «Искры»! Ну, можно ли существовать в стране, где тысячи невидимых глаз следят за каждым твоим шагом? Сорок пять лет, а тебя жучат, как школьника!

— Гёте было восемьдесят лет, когда он писал «Фауста», — сонно пробормотала Люцына. — А ты… Ну, да авось все перемелется.

— Гёте жил в другое время, — возразил Лэнкот. Он услышал ровное дыхание уснувшей Люцыны, и мучительное чувство одиночества овладело им. Открыл глаза, посмотрел на занавешенное окно. В щели между шторами блеснула весенняя звезда.


В пятницу утром в редакцию «Голоса» пришел какой-то человек и заявил, что хочет говорить с редактором.

— Кто он такой? — спросил Лэнкот.

Секретарша объяснила, что это рабочий. Фамилии своей назвать не хочет.

— Рабочий? — Лэнкот насупился. — Скажите ему, что у меня совещание.

Через секунду секретарша вернулась: рабочий сказал, что подождет.

Валерий Бабич, вошедший вслед за ней в кабинет, шепнул Лэнкоту:

— Придется тебе его принять, Здзись. В наше время надо держать ухо востро: он имеет вид рабочего, а может оказаться министром.

Лэнкот побагровел от злости.

— Оставьте меня в покое! — вспылил он. — Вы знаете, как я занят. И никто не может от меня требовать, чтобы я принимал каких-то анонимов! Если бы это был министр, он назвал бы себя! Вы меня в гроб вогнать хотите, — добавил он жалобно. — Ну что ж, вгоняйте, только хотел бы я знать, кто тогда будет вести дело…

— Не надо нервничать, Здзись, — успокаивал его Бабич. — Сейчас я узнаю, чего ему надо.

Через несколько минут Бабич вернулся в кабинет и подошел к окну. Лэнкот уже немного успокоился и записывал тезисы речи, с которой он собирался выступить завтра на партийном собрании.

— Ну? — он поднял голову и посмотрел на Бабича.

Тот стоял к нему спиной и барабанил пальцами по стеклу, насвистывая мотив песни «Вперед, молодежь мира». Услышав вопрос Лэнкота, он искоса посмотрел на него.

— Это не министр, — сказал он с расстановкой, надувая щеки, — а только сварщик с «Искры». Фамилия его Бальцеж. Он приехал специально к нам.

— Зачем? — Лэнкот отложил карандаш.

Бабич снова забарабанил по стеклу.

— Говорит, что приехал искать справедливости. И даже вырядился в хороший костюм.

Слышно было, как стучит машинка в комнате секретариата и где-то далеко трещит телефон.

— Ты его выпроводил, Валерий? — тихо спросил Лэнкот.

Бабич утвердительно кивнул.

— И что же? Он спрашивал меня?.. Почему именно меня?

— Он спрашивал редактора, — пояснил Бабич серьезно. — Но я думаю, что он имел в виду не тебя, а Чижа. Он упоминал о его репортаже.

— А что это за человек? — с беспокойством допытывался Лэнкот.

— Рабочий. Крепкий, ширококостный. Примитив. Он взял на заводе отпуск и приехал в Варшаву добиваться справедливости. Говорит, что его обидели. Парень здоровенный, Здзись… — Лэнкот задвигался в кресле и спросил, ждет ли еще Бальцеж.

— Нет, — ответил Валерий с усмешкой. — Не ждет. Я же знаю, сколько у тебя теперь хлопот…

Лэнкот подозрительно глянул на него, пощипывая подбородок.

— Я на минуту ушел от него, а потом вернулся с ответом…..

— Ответом?

— Ну да. Ответом от Чижа. Чего проще? Я ему сказал: «Редактор Чиж занят и велел передать, что ему с вами говорить не о чем». Тогда этот Бальцеж нахлобучил кепку и по-ошел! Искать правды, разумеется.

Лэнкот опасливо посмотрел на дверь.

— Значит, Чиж в редакции?

— Конечно, нет. — Бабич пожал плечами. — Можешь быть совершенно спокоен. Чиж придет только к двенадцати. Ты же сам его отправил интервьюировать передовиков на МДМ.

— Ах, да! — Лэнкот, наконец, понял. И в первый раз за все время их знакомства посмотрел на Бабича с некоторым уважением.


Партийное собрание в субботу началось при добрых предзнаменованиях: Зброжек не явился и не прислал даже извинительной записки.

«Он сам себе яму роет», — размышлял Лэнкот с почти сострадательным удовлетворением. Исподтишка посмотрев на Сремского, который проверял список собравшихся, он заметил, что лысина у секретаря покраснела пятнами.

— Прошу записать, — произнес Сремский в мертвой тишине, обращаясь к Хоманек, которая вела протокол, — что товарищ Зброжек не явился и не уведомил нас о причине.

Затем он повернулся к представителю Варшавского комитета, сидевшему с краю, рядом с шофером Томчыком:

— Полагаю, что собрание мы все-таки откроем. Нам следует обсудить поведение товарища Зброжека.

Представитель комитета, невзрачный, уже лысеющий мужчина, утвердительно кивнул головой. Сремский попросил Хоманек прочитать вслух два предыдущих протокола. Но оказалось, что имеется только один. В кабинете наступило тягостное молчание.

— Еще лишнее доказательство, что мы плохо работаем, — сухо сказал Сремский. И утомленно, по-старчески сгорбившись, нагнулся над своей тетрадью с записями.

Кто-то вздохнул. Представитель комитета молча закурил папиросу. Всем было жаль секретаря, который пришел сегодня гладко выбритый, торжественный, в парадном черном костюме, имевшем несколько траурный вид. Через минуту Павел Чиж звучным голосом стал читать протокол прошлого собрания. «Интересно, о чем он думает сейчас?» — спрашивал себя Лэнкот, поглядывая на его смуглое невеселое лицо с нахмуренными бровями. Опять в душе его мелькнула тень непонятной тревоги.

Все время, пока происходило собрание, Лэнкот боролся с инстинктивным ощущением, что вокруг него теснее и теснее смыкается какой-то невидимый круг. Правда, ничья критика не была направлена прямо против него, его имени никто не называл, но Лэнкот знал, как происходят великие землетрясения: сперва дрожит земля, потом валится крыша, и только напоследок падает уже и человек. А сегодня он после каждого почти выступления чувствовал, что почва медленно, но неотвратимо уходит у него из-под ног. С подавленной яростью слушал он «самокритику» Сремского, который пытался взять всю ответственность на свои худые сгорбленные плечи. Секретарь партийной организации говорил с усилием, старательно подбирая слова. Только и слышно было: «Я недоглядел», «Я запустил», «Я не помог». Он нервно откашливался, делал паузы, чтобы смочить в воде запекшиеся губы, и, вероятно, не догадывался, что все эти глаголы в залегшей кругом тишине с треском и грохотом валятся на голову Лэнкота.

— В общем, товарищи, — заключил, наконец, Сремский, — основная моя ошибка в том, что я не сумел тесно связать работу партийной организации с работой редакции, — товарищ Хоманек, прошу это занести в протокол! — и из-за моей халатности организация перестала быть идейным стержнем нашего коллектива. Мы не обсуждали поведения наших товарищей, членов редколлегии… Собирались слишком редко. Все это привело к тому, что в газете создалась атмосфера, чуждая духу нашей партии… И вот результат — такие инциденты, как выходка Зброжека. Все это — моя вина как секретаря партийной организации. Запротоколируйте, пожалуйста, товарищ Хоманек.

Сремский опять потянулся за стаканом, да так неловко, что вода брызнула на столик. Лэнкот с чувством невольного отвращения смотрел на его худые желтые руки. «Дурак! — шипел он мысленно. — Зачем суешься, куда не просят?»

Но Сремский, понизив голос, сурово добавил:

— Прошу вас высказываться, товарищи. Щадить меня не надо, я этого не заслужил.

Все, что произошло потом, было для Лэнкота полнейшей и грозной неожиданностью.

Брали слово люди, в чьей преданной покорности он был до сих пор так уверен, что почти не замечал их. И вот сейчас он сидел, хмурясь, с противным осадком на душе и слушал репортера Яхника, какую-то мелкую сошку из отдела связи с районами, ожидая, не превратится ли этот парень, подобно жене Лота, в соляной столб. Еще год назад Яхник был пропагандистом в Слупске и обратил на себя внимание дельными корреспонденциями. Лэнкот никак не думал, что он способен высказывать какие-то категорические мнения. Яхника обычно посылали в ту или другую деревню для мелкого репортажа, и потом зеленый карандаш Лэнкота наполовину сокращал текст его заметок. А теперь вдруг оказалось, что этот розовый блондинчик имеет свое собственное суждение обо всем. Он упрекал руководство газеты в оппортунизме или, как он выражался, в «замазывании явлений классовой борьбы в Польше».

— Возьмем, например, посадку картофеля, — говорил он тихим голосом, поминутно заливаясь румянцем. — Некоторые кооперативные хозяйства посадили в процентном отношении меньше, чем единоличные….. Или возьмите вопрос о производительности тракторов: в кооперативном хозяйстве Береста, в Новосондецком уезде, тракторист еле-еле выполнил пахоту на одном гектаре и культивацию на четырех гектарах. Что это означает? Это — влияние кулаков, товарищи! А попробуйте разобраться, как проходят кампании взаимопомощи. Ведь взаимопомощь хозяйств имеет целью обуздать кулаков. А кулаки, конечно, уклоняются от всех решительно повинностей. И очень часто это им сходит с рук. Вот в Меховском уезде из пяти кулаков, отказавшихся помочь тяглом малоземельным, осужден только один. Об этом надо писать, товарищи, а не замалчивать это.

— Так почему же вы не написали? — спросил хромой Магурский, чей голос Лэнкот, кажется, ни разу не слышал до сих пор.

— Я написал, — тихо ответил Яхник, краснея, как девушка. — Но мне все вычеркнули.

— А мне вымарали целый абзац о некоторых вредных явлениях в районе шахт, — с глухим смехом сказал Магурский.

Голос у Магурского был такой, словно он исходил из мегафона, помещенного у него в животе. Лэнкот вспомнил его статейку о шахтах. Действительно, она показалась ему тогда несколько рискованной и перегруженной техническими подробностями. Кажется, Магурский пишет большую книгу по этому вопросу.

— Наша газета не для специалистов, — сказал он тогда Магурскому с кислой гримасой. — Среднему читателю следует давать только общую картину наших производственных достижений — и достаточно с него. — Сказав это, он косой зеленой чертой перечеркнул целую страницу.

Сейчас он посмотрел на Магурского внимательнее: коренастый мужчина с большой головой и черной щеточкой усов. Говоря, он все время постукивал резиновым концом своей трости по неуклюжему носку ортопедического башмака.

Магурский стал объяснять, что в угольных районах очень часто наблюдаются некоторые вредные последствия разработки недр.

— Если вам это интересно, товарищи, — медленно говорил он, — я вам в общих чертах объясню, в чем дело. Разработка угольных пластов вызывает тектонические смещения в земной коре, а в результате — оседание почвы. Например, в Заглембье, когда едешь по шоссе, замечаешь прудки или озерки, которых еще недавно здесь не было. И еще другое: на шоссе, прежде совершенно ровном, теперь кое-где образовались впадины, а кое-где — холмики. Вот это и есть вред шахт, товарищи. И я об этом написал. В Забже, Новом Бытоме, в Домброве уже из-за оседания почвы разрушаются и дома и канализационная сеть. В Бобровниках и Грудце вода вся ушла в землю. В статье я писал о способах предотвращения таких вредных явлений и о том, как устранять их последствия. А в некоторых шахтах эта работа делается кое-как, спустя рукава. Ну, я, конечно, в своей статье назвал несколько таких шахт… Но у нас в редакции, видно, убеждены, что тектонические сдвиги — это явление контрреволюционное. И безапелляционно вымарали целую страницу. Да. Полагаю, товарищи, что это тоже характеризует методы редакторской работы и отношение некоторых членов партии к современной действительности. Если мы будем скрывать от наших читателей даже необходимость борьбы с природой, тогда…

Магурский махнул рукой. — Я кончил.

— Товарищ Магурский! — крикнул с места Павел Чиж. — Почему же вы только сейчас об этом заговорили? Ведь наша партийная организация существует не с сегодняшнего дня.

Он сказал это резко, глядя исподлобья на кончиктрости Магурского.

— Нет, конечно, — публицист пожал плечами. — Она существовала и раньше, но только в списках районного комитета. Не будем обманывать друг друга!

— Если так, то в этом мы сами виноваты, — отрезал Павел. — И вы в том числе.

После Магурского выступали: Бергман из экономического отдела, начинающий поэт Снай из «Хроники культурной жизни» и кассирша Хоманек.

Лэнкот слушал с возрастающим удивлением. Ему казалось невероятным, что вся эта низшая братия не только имеет свое мнение, но дружно заняла какую-то общую позицию в делах, которые до сих пор решались без ее участия. Ну можно ли было тихую, как мышка, Хоманек, с утра копошившуюся в своей кассе, подозревать в критическом отношении к атмосфере редакции!

— У меня всегда было такое впечатление, — говорила она тихо, — что здесь никто никого не любит и все скрывают свои мысли. А ведь искренность и тесная сплоченность обязательны для членов партии. Зброжеку было тяжело в редакции, я это видела. Мне его очень жаль, товарищи…

А Бергман! Добродушный Бергман с головой негра, покрытой густой курчавой шерстью, всегда рассеянный, поглощенный своими статистическими таблицами и диаграммами!.. (Лэнкот в глубине души презирал его за происхождение, но Бергман имел репутацию высокоидейного коммуниста, и нужно было ухаживать за этим цветком, имевшим такой хороший политический запах.) Работал Бергман в клетушке в конце коридора, писал там свои фельетоны в сто строк о господстве монополистического капитала на Западе и достижениях советских пятилетних планов. Ровно в час он из редакции мчался на занятия в Институт журналистики, на ходу здороваясь с машинистками и рассыльным. Бергман был членом партийной организации своего института, но Сремский пригласил его на сегодняшнее совещание. И в своей речи Бергман сказал, что на дело Зброжека нельзя смотреть, как на какой-то неожиданный эксцесс, ибо корни его — в болоте оппортунизма, царящего в редакции.

— Конечно, выходка Зброжека более чем неприлична, а его отсутствие сегодня — это грубое нарушение партийной дисциплины. Такие факты следует сообщать комиссии партийного контроля, да! — говорил Бергман картавя. — Однако не надо забывать, что мы до сих пор молчали. Каждый из нас видел, как скверно обстоят дела в редакции, но все выжидали. Чего? Счастливого случая? Вмешательства провидения? В партии не полагаются ни на счастливый случай, ни на провидение. Мы сами должны были вмешаться, на то мы и коммунисты! Мы этого не сделали — и что вышло? Зброжек перестал нам доверять. Мы молчали — вот он, в конце концов, и не выдержал, крикнул! Крикнул, как человек, которому нечем стало дышать… Но за эту удушливую атмосферу в редакции кто-то должен ответить. Я вас спрашиваю: почему мы так долго молчали? И кто виноват?

Вспыльчивый Снай, бледный от гнева, крикнул:

— Это самое я спрашиваю уже три месяца!

— За кофе на Фоксале, — буркнул Магурский Яхнику, который слушал с открытым ртом.

В душе Лэнкота презрение понемногу пересиливало страх. Он презирал каждое слово этих людей, воображавших, что они имеют право судить о его поступках. Что они понимают? Как они могут понять его, если не знают его души так, как знает ее Люцына? Он — Здзислав Лэнкот, и в этих двух словах глубоко интимное содержание целой жизни. Помогли ему эти люди хоть чем-нибудь за все то время, что он жил, работал, бился как рыба об лед и рос? Нет! Здзислав Лэнкот один познал соленый вкус своей жизни. А теперь они врываются в его жизнь, как волки в тихий двор! Тявкают и рычат на него, на него и Люцыну, на их общее достояние, которое они кропотливо сколачивали, годами урезывая себя во всем, на ласковый, неяркий огонек их домашнего очага, который он и Люцына вдвоем раздували осторожно и терпеливо.

Лэнкот решил защищаться. До этой минуты он молчал, сдерживая распиравшую его ярость, но сейчас вдруг почувствовал прилив отваги — как будто страх и ненависть воскресили в нем давно замершие инстинкты. Полуопустив веки, он поглядывал на Магурского, Бергмана, Сная, следил искоса за Сремским и за рукой Хоманек, писавшей протокол, и, кажется, уже почти ощущал, как вырастают у него когти хищника, готового к прыжку. Еще минута — и он прыгнул бы! Он уже ослеп от волнения и почти расхрабрился. В жизни Здзислава Лэнкота впервые наступил бы взрыв его истинных чувств, мыслей, верований. Он раскрылся бы перед людьми, как раскрывает свое нутро взорванная скала. Но этого не произошло, потому что слова попросил Павел Чиж.

Чиж сказал, что обсуждение начинает принимать характер личных нападок, а этого допускать не следует.

— Я считаю себя виновным наравне с другими товарищами, — говорил он, резко отчеканивая каждое слово. — И я уверен, что все вы чувствуете то же самое. Так пусть же каждый говорит за себя.

Представитель Варшавского комитета, должно быть, вообразил, что Павел хочет заступиться за Сремского, который взял всю вину на себя. Он кивнул головой и пробормотал: — Совершенно справедливо!

Среди присутствующих произошло замешательство. Далеко не все поняли, какой оборот принимает дело. Послышались недоуменные перешептывания, кто-то уже хотел выступить, но его предупредил Лэнкот.

Минутное безумие прошло, он уже снова владел собой. Слова Чижа его успокоили, охладили. Он понял, что имеет союзника, и воинственная отвага его схлынула, как вода, спущенная из пруда. Теперь в нем восторжествовал рассудок и благоразумная осторожность.

— Товарищи, — начал он тихо и с достоинством. — Я считаю, что для пользы дела должен критически осветить свою работу в газете.


Вечером он говорил Люцыне:

— Я, кажется, говорил именно то, что им хотелось от меня услышать. Ведь умная самокритика в том и состоит, что признаешь свои ошибки и тем самым предупреждаешь упреки. Однако на этот раз она почему-то не подействовала.

В самом деле, самокритика Лэнкота была встречена холодным, недоверчивым молчанием. И по предложению Яхника, поддержанному Магурским и Снаем, решено было продолжить обсуждение вопроса на следующем собрании.

2
В начале следующей недели в Доме журналиста на Фоксале и в подвальчике на Новом Свете, где проводили время Валерий Бабич с приятелями, много говорили о рабочем с завода «Искра» Бальцеже. История эта была уже всем известна. Молодой сварщик, заклейменный Чижем в его репортаже, приехал в Варшаву добиваться социалистической справедливости. Рассказывали, что в редакции «Голоса» Бальцежа не приняли, Чиж отказался говорить с ним. Но сварщик упрям и обратился в «Штандар млодых». Один из «вейеровцев», оказавшийся там в это время, видел его собственными глазами. — И знаешь, — отличный парень! — сказал он Снаю за кофе на Фоксале.

По слухам, «Трибуна люду» переслала жалобу Бальцежа в ЦК партии. Одновременно сварщик обратился и в другие редакции. Этого парня в тесном синем костюме и красном галстуке видели и в «Жице Варшавы», где он ожидал в коридоре, потом в «Вечернем экспрессе» — здесь он имел долгий разговор с редактором. По описанию случайных свидетелей, он был невысок ростом, плечист, не старше двадцати пяти лет — и смотрел на всех проницательно из-под темных кудрявых волос, закрывавших ему лоб.

В среду в восемь часов утра Бальцеж пришел в Варшавский комитет партии. Ожидая товарища из Отдела пропаганды, он говорил секретарше, что в Народной Польше нельзя безнаказанно обижать трудящихся. Объяснял он это спокойно, даже с улыбкой и, видимо, был глубоко убежден не только в своей правоте, но и в общественном значении своего приезда в столицу.

А Павел ничего не знал. В последнее время он сторонился товарищей в редакции, работал, запершись у себя в комнате. Домой возвращался поздно и всегда заставал Антека за чертежным столом: облокотись на него, он вполголоса зубрил что-нибудь. Антек занимался до поздней ночи, так что они с Павлом почти не разговаривали. Павел ложился на свою кровать и смотрел в потолок.

Он переживал тяжелые и тревожные дни. С тех пор как они с Агнешкой перестали встречаться, он места себе не находил. И дома, на Электоральной, и в редакции, и на улице он чувствовал себя лишним и ужасно одиноким. Даже Бронка с некоторых пор избегала его и, когда бы он ни заходил в ее комнатку при кухне, он всякий раз заставал там Янека Зиенталю, который, подняв глаза от конспекта, застенчиво здоровался с ним. Они с Бронкой тоже готовились к экзаменам.

В эти дни Павел часто думал о своем отце. Он дорого дал бы за то, чтобы можно было посоветоваться с ним. Вспоминал его худую руку с посиневшими ногтями, которую он, Павел, целовал всегда, когда вставали из-за стола. Он помнил, как отец, уже тяжело больной, прикованный к постели, подзывал его и гладил по голове. Тогда Павел, чувствуя знакомую ладонь на своих жестких мальчишеских вихрах, испытывал только нетерпение. Теперь он тосковал по чьей-нибудь нежной ласке, ему так нужен был близкий человек, который способен был бы прощать ему все глупости и не требовать от него унизительной покорности. Не раз хотелось ему присесть на кровать к дяде Михалу и поделиться с ним своими горестями. Ведь они любят друг друга. Кузьнар накопил большой жизненный опыт, он член партии и, наконец, двоюродный брат его матери. Но Павел как-то стеснялся его, не знал, с чего начать задушевный разговор. Кроме того, каждую минуту в комнату могла войти Бронка.

Итак, Павел был предоставлен самому себе. Он постоянно размышлял о своем поведении в редакции, о ссоре с Агнешкой и о столкновении с Виктором Зброжеком. Эти три вопроса как бы сливались в один.

Партийное собрание, состоявшееся в субботу, ни в чем его не убедило. На этом собрании он больше молчал, только два раза сделал краткие замечания и все время чувствовал, что присутствующие настроены против Лэнкота, но не понимал, почему. Ему казалось несправедливым, что партийная организация, осудив недопустимое поведение Зброжека, вместе с тем разделяла его мнение о работе редакции и тем самым как бы молчаливо признавала, что Виктор прав. Павел не мог с этим примириться. Кто же, собственно, виноват — Зброжек или Лэнкот? Как будто всем ясно, что Зброжек вел себя не так, как подобает коммунисту, и несомненно этим вопросом займется комиссия партийного контроля. Павел не стал бы голосовать за исключение Зброжека из партии. Чувство обиды прошло, и в глубине души он не питал вражды к Виктору. Но дело было совсем не в этом! Зброжек обвинял Лэнкота во вредительстве, а партийная организация, формально осудив Виктора, на самом деле безмолвно поддерживала его. Выходило, что виноват Лэнкот.

Павла, в конце концов, можно было убедить в том, что Лэнкот совершил кое-какие ошибки, и он ничуть не сомневался, что Лэнкот сам готов их признать, Но поверить, что этот выдержанный, терпеливый и самоотверженный работник целиком виноват во всем том, что творилось в редакции, Павел никак не мог. Нет! Он считал, что все несправедливы к Лэнкоту.

К тому же, если бы оказалось, что Лэнкот действительно виноват во всем и, более того, — что он действовал сознательно, это бросило бы тень и на него, Павла: значит, в лучшем случае, он — невольный сообщник политического врага! А с этим Павел ни за что на свете не мог согласиться. И он изо всех сил цеплялся за свое доверие к Лэнкоту, спасая не столько себя, сколько свое прошлое, месяцы работы в редакции, свои репортажи и партийную совесть. Всего этого он не хотел зачеркнуть, подобно тому, как зачеркнул свою любовь к Агнешке. Если бы он и это утратил, то немного осталось бы от Павла Чижа.

Возможно ли, что он так ошибался? Он перебирал в памяти все, что им написано, анализировал свои отношения с людьми, побуждения, припоминал с самого начала все факты и то, что наблюдал во время поездок в район.

И все больше убеждался, что поступал правильно. Чего же, как не правды, искал он там? Ведь он ездил по стране не с корыстной целью и не в поисках приключений. Он искал новые зерна, посеянные в душе человека, искал упорно, с трудом, ощупью. Постоянно приходилось отсеивать старую мякину, очищать руду от пустой породы. Может быть, он раз-другой и ошибся, но разве могло все быть ложью? Если это так, значит, он и в себе самом жестоко обманывался.

При этой мысли Павел чуть за голову не схватился. Нет, не может быть! Он не забыл, как боролся с собой, когда писал последний репортаж об «Искре». Как мучила его боязнь не отличить правды от лжи! Иногда, разбираясь в том, что видел, он чувствовал, что не хватает каких-то звеньев, и боялся, что может отойти от правды, за которую хотел крепко держаться. Он не смог бы объяснить, в чем она, эта правда, но знал, что ею жили его отец и мать, и Михал Кузьнар, и все, кому он верил. То была правда его родных и друзей, его класса, честная правда простых людей во всем мире. Павел страстно верил, что есть она и в его жизни. Лишь иногда — особенно, когда он писал, пытаясь анализировать сложные и разнородные явления новой действительности, им овладевала тревога, как бы не утерять путь к этой правде, которую часто трудно бывает распознать. В такие минуты он искал поддержки и обычно находил ее у Лэнкота. Так было, например, тогда, когда ему предстояло писать вторую статью об «Искре»: он послушался советов Лэнкота, выражавших волю партии. Как можно было ему не поверить? Кому же было верить, если не Лэнкоту, партийному товарищу и руководителю, человеку, который не щадит своих сил для их общего дела? Нет, нет, не могло это быть ошибкой! Если бы даже все обмануло, не мог изменить ему, Павлу Чижу, инстинкт, пролетарское чутье, от которого не укроется никакая подлость. Ведь он — сын рабочего. Бреясь по утрам, он часто смотрел на свое лицо в зеркале, словно проверяя, не утратило ли оно той твердости и решительности, какой жизнь отметила черты всех Чижей. И всегда находил их где-то между глазами и подбородком, в складке рта, такой же, как у его отца.


На собрании в субботу, в то время как Магурский, Яхник, Бергман и другие выступали с обвинениями, Павел упрямо старался в душе оправдать себя. Он считал, что виноваты все: Магурский молчал до сих пор, Снай критиковал только «в кулуарах», Бергман ничего во-время не заметил, а Зброжек не сумел бороться по-партийному. «Вот она, их справедливость! — мысленно насмехался Павел, слушая их. — Она заключается только в том, что они ищут козла отпущения». Почему бы лучше каждому не говорить о самом себе? А между тем каялся только один Лэнкот. Павел считал, что самокритика Лэнкота искренна, хотя, пожалуй, слишком поверхностна: Лэнкот отделывался общими фразами. Однако Павлу было ясно, что никто здесь не разделяет его мнения, что и в этом он одинок. И его охватило беспокойство и раздражение. Чего им, собственно, нужно? Оставалось одно — ждать следующего собрания.


Второе собрание состоялось через несколько дней.

В кабинете опять стоял густой дым папирос «Шахтер», но сегодня собрание носило несколько иной характер. Обошлись без вступительного слова и сразу начали обсуждение. Должно быть, за эти дни люди во многом разобрались: в их выступлениях чувствовалась непреклонная убежденность и сосредоточенность. Видимо, каждый в отдельности принял какие-то решения.

Начал Магурский. Начал с резких, почти грубых слов, брошенных прямо в лицо Лэнкоту. Глухо звучал его обвиняющий голос, и каждый упрек падал, как удар. Казалось, Магурский в такт своим словам топчет неуклюжим башмаком какой-то мешок, брошенный в углу комнаты. Никто не смотрел в этот угол. Все происходило в душном, гнетущем молчании. В промежутках между фразами слышно было только свистящее дыхание Лэнкота. Он был испуган, и всем был заметен его страх, он исходил от него, как воздух из проколотого пузыря. После Магурского выступил Яхник, за ним — Бергман и Снай. Обвинения были те же, что и на предыдущем собрании, но теперь называлось имя, гремели факты, доказательства, звучали цитаты. И делались выводы: перестроить редакционную коллегию, изменить методы работы, усилить влияние партийной организации в «Голосе».

Все это заняло немного времени и прошло удивительно легко. Лэнкот и не пытался защищаться. Было так, как будто группа людей решила сдвинуть вросший в землю огромный камень, а когда на него навалились, собрав все силы, он неожиданно легко поддался и, сдвинутый, оставил по себе не такой уж глубокий след. После общего усилия наступила тишина, полная удивления и облегчения, — и через минуту-другую люди уже как будто забыли о присутствии Лэнкота. Бергман и Магурский с увлечением обсуждали неизбежные перемены в личном составе редакции. Лэнкот сидел рядом, а они перекрикивались чуть не через его голову.

«Почему он молчит?» — в смятении недоумевал Павел. Он уже немного презирал Лэнкота и в то же время жалел его. «Ну, чего он боится? — твердил он про себя. — Ведь не может все это быть правдой…» Он посмотрел на потное и бледное лицо Лэнкота, и ему стало стыдно за него.

Прозвучало имя Зброжека. Кто-то, — кажется, Снай — рассказал, что Зброжек поранил руку стеклом, и рана загноилась. Теперь ему впрыскивают пенициллин, и он уже неделю лежит в постели. Этим и объяснялось его отсутствие на прошлом и нынешнем собрании. — Я так и думала! — усмехнулась Хоманек. Завязался общий разговор, все галдели разом, забыв о Лэнкоте. И тут только взял слово Павел.

Он пробовал защищать Лэнкота, но и сам сознавал, что защищает его слабо. После первых же фраз он осекся, смущенный неприязненными взглядами. В глазах Магурского, смотревшего на носок своего башмака, Павлу чудилась насмешка. И в нем постепенно разгорался гнев.

— Вы превратили собрание в суд, — говорил он. — Забыли только тоги надеть! Однако я должен констатировать, что ни от кого, кроме товарищей Сремского и Лэнкота, не слышал здесь ни одного слова самокритики.

— А вы начните с себя, — прогудел Магурский. — Вам есть что сказать.

Павел сердито уставился на него.

— Что вы имеете в виду? — бросил он сквозь зубы.

— А хотя бы ваш репортаж об «Искре», — спокойно пояснил хромой публицист. — Неужели вы не понимаете, сколько вреда он наделал?

— Вреда? — Павел пожал плечами. — Извините, товарищ, я там был, а вы сидели в Варшаве. У вас, быть может, есть телепатические способности, а я предпочитаю видеть вещи вблизи.

— Минутку! — перебил его Сремский. — Вы уверены, что те, кто вам давал сведения, не обманули вас?

— Уверен. Мои сведения совпадают с теми, которые имеются у руководителей партии. Но, разумеется, у вас всех есть собственное мнение, которое вы себе составили, находясь за триста километров от завода. Поздравляю!

Он потряс головой в знак того, что ему больше нечего сказать, и в эту минуту встретил пристальный взгляд Бергмана.

— Ей-богу, Чиж, я вас не понимаю, — примирительно сказал он. — Чего вы упрямитесь? Ведь всем ясно, что вы сделали серьезный промах. Сами подумайте: переложить всю вину с дирекции на рабочих — это ли не промах? А вы именно так и сделали в своем репортаже. Между тем, по всей видимости, на «Искре» дело обстоит совсем иначе. Не горячитесь, подумайте…

— О чем? — запальчиво возразил Павел. — Лучше вы сядьте в поезд и поезжайте туда сами. Я не одну ночь мотался в вагоне. «По всей видимости»! Я не полагался ни на какие «видимости». И, наконец, повторяю вам: мое мнение об «Искре» целиком сходится с мнением руководства партии. Товарищ Лэнкот может это подтвердить.

Все мгновенно повернулись к Лэнкоту, который сидел в сторонке, всеми забытый.

— Мне об этом ничего не известно, — промямлил он, закрывая глаза.

— Как! — шопотом выговорил Павел. — Да ведь вы сами…

Он смотрел на Лэнкота оторопев. Тот только шевельнул кадыком и ничего не ответил.

— Вы же сами сказали мне, — тихо напомнил ему Павел, — что партия давно интересуется «Искрой». Неужели не помните? И что по указанию партии следует помочь дирекции завода…

Лэнкот сделал рукой нерешительный жест, словно заслоняясь от кого-то.

— Я этого не говорил, — пролепетал он. — Никогда я этого не говорил…

В наступившей тишине Павел долго смотрел на Лэнкота широко открытыми глазами.

3
Лэнкот запомнил взгляд Чижа. Возвращаясь домой в автомобиле редакции, он все еще ощущал на себе этот взгляд и раз-другой даже бессознательно провел по щекам ладонью, словно хотел стереть его. Но это была мелочь по сравнению с остальным. В его ушах еще звучали голоса обвинителей: Мазурского, Яхника, Бергмана, Сная…

Сейчас, когда все было позади, он не находил в себе больше ненависти. Видно, побеждают те, кто сильнее. Им овладело какое-то оцепенение, слабость, близкая к покорности. Вспомнились медвежьи лапы Магурского. Возможно, что через неделю он этими лапами будет держать телефонную трубку, сидя за столом главного редактора. Он или Бергман. Да, как бы там ни было, для него, Лэнкота, все кончено…

«Конец», — с тупым удивлением твердил про себя Лэнкот. Он сидел на мягком сиденье автомобиля, как Иов, зная, что через несколько дней придется уже ходить пешком, ибо машина была собственностью редакции, и злобно смотрел на спину шофера Томчыка. Томчык, член партии, присутствовал на собрании и был свидетелем его позора. Он, правда, не выступал, но принимал молчаливое участие в самосуде. Наверное, в уме этого простака все перевернулось вверх дном. Лэнкот тупо всматривался в загорелый затылок шофера. Он ненавидел его за вежливую сдержанность, в которой чувствовалось сознание своей равноправности.

Лэнкот был очень утомлен — не столько пережитым сегодня, сколько мыслями о том, что его ожидает. Забившись в угол, он перебирал в уме все виды партийных взысканий. Исключат? Совсем или на время? Дадут выговор с предупреждением? В лучшем случае отправят в глушь работать в какой-нибудь ничтожной газетке. Лэнкот уже видел грузовик у ворот и людей, выносивших из его квартиры мебель. Потом — себя и Люцыну на скамейке, на площади провинциального городка. Может, в Ченстохове? Паек по карточкам, разъезды в битком набитых поездах, зависимость от уездных активистов. Безвестное провинциальное существование… Съежившись и трепеща, представлял он себе, как его, Здзислава Лэнкота, словно щепку, уносит серая угрюмая река жизни. Этого он больше всего боялся.

Автомобиль медленно прокладывал себе дорогу между пешеходами, переходившими мостовую на площади Наполеона. Вдруг Томчык затормозил, тихо выругавшись. В оконце мелькнул козырек милиционера. — Документы! — услышал Лэнкот его голос, и машинально полез в карман за бумажником, но в руках шофера уже зашуршала регистрационная карточка.

— Первый раз случилось, пан начальник, извините! — сказал Томчык, нарушивший правила движения.

— Каждый из вас так говорит! — милиционер покачал головой и записал номер в книжку. — А потом — кровь на мостовой. — В его мясистой красной руке карандаш совсем не был виден.

— Ну, ладно, трогай! — с улыбкой сказал он через минуту, возвращая шоферу бумаги, и заглянул в боковое окно, приложив два пальца к козырьку. Лэнкот увидел розовое лицо и голубые глаза двадцатилетнего парня. И дрогнул, вспомнив мальчишеское лицо репортера Яхника, обвинявшего его в оппортунизме и в том, что он подавляет в людях всякую индивидуальность. Да, все они столковываются за его спиной без слов, одними взглядами — Яхник, милиционер, шофер Томчык…

Лэнкот вздохнул, подумав о Люцыне, ее всегда озабоченном лице и нежных, бережных руках. Вот она сейчас узнает от него все и примет весть о катастрофе со своей обычной покорностью, рожденной постоянными дурными предчувствиями. Он спешил к ней, чтобы не оставаться наедине со своим позором. — Люцына, — скажет он ей уже с порога, — свершилось, всему конец!

Но на углу Маршалковской и Иерусалимских Аллей машину задержал красный сигнал. Лэнкот с раздражением наблюдал за потоком пешеходов. Автомобиль дрожал и нетерпеливо гудел. На мостовой суетились люди, заполняя все узкие проходы между машинами, перебегая с тротуара на тротуар, втискиваясь в обвешенные живыми «гроздьями» трамваи. Лэнкот ощущал в горле какую-то противную щекотку, предвестницу слез. Он не хотел смотреть на этот город, отвергнувший его, не хотел видеть торчавший перед глазами затылок шофера, молчавшего всю дорогу. На углу, неподалеку от бывшего дворца, пестрели цветы в киосках и ряды ярких обложек на прилавках книжных ларьков. А вокруг по-весеннему шумела толпа, стекавшаяся отовсюду — с залитых огнями улиц, из магазинов, из кафе и молочных. Выше, направо и налево, чернели силуэты недостроенных зданий, из-за заборов выглядывали ощетинившиеся лесами корпуса. Лэнкоту казалось, что они словно давят своей огромной тяжестью на все пространство вокруг, он и на себе ощутил эту тяжесть. — Скорее! — хотелось ему крикнуть шоферу. Но он боялся, что тот повернет голову и заглянет ему в глаза. Промелькнули мимо красные транспаранты с лозунгами и лица передовиков на портретах — эти люди с непримиримым выражением смотрели в ту сторону, где находился его, Лэнкота, дом и где за накрытым столом его ожидала Люцына. Он закрыл глаза и открыл их только тогда, когда услышал шум включенного мотора.

Они въехали в Иерусалимские Аллеи, представлявшие в этот час бурлящее море. Лэнкот откинул голову и смотрел в правое окно, на разрытую землю — ее и здесь не оставили в покое. Они ехали мимо экскаваторов, простиравших длинные руки над горами обломков, щебня, глины. Оставались позади плоские черные крыши бараков, огни костров, распространяющих запах смолы, стальные стрелы кранов, недвижно парившие над толпами любопытных, собиравшихся здесь в сумерках. Воздух был пропитан пылью, гарью и острым запахом свежей земли. У Лэнкота судорожно сжималось горло, и он то и дело подгонял шофера.


В передней висели неизвестно чьи серо-зеленая куртка и шляпа, а на диванчике под зеркалом кто-то оставил внушительный портфель из свиной кожи, сверкавший застежками-молниями и никелевыми замками. Раньше чем Лэнкот успел что-нибудь сообразить, из-за приоткрытой двери донесся знакомый голос. Не сняв пальто и шляпы, Лэнкот вошел в столовую.

— Вот и муж вернулся, — сказала Люцына.

Лэнкот посмотрел на гостя усталым, тусклым взглядом.

— Ага, это вы, пан Гибневич, — сказал он беззвучно и сел в кресло, как был, в пальто. «Чего ему от меня надо?» — мелькнуло у него в голове. Он с беспокойством взглянул на Люцыну и понял, что она все прочла по его лицу.

— Извините, пан инженер, — сказал он тихо, утирая платком вспотевший лоб.

Гибневич зорко вглядывался в него, отхлебывая из стакана крепкий английский чай, — изрядный запас этого чая Люцына сделала еще осенью. Лэнкот смотрел на седеющую голову и багровые щеки, на располневшую фигуру в немного примятом дорожном костюме из светлого габардина и молчал. Гибневич предложил ему папиросу и, щелкнув зажигалкой, объяснил, что вынужден был прибегнуть к его гостеприимству, так как гостиницы все заняты иностранными делегациями, прибывшими на какой-то съезд.

— А нас, граждан этой страны, в таких случаях трактуют как «нежелательных иностранцев», — Гибневич выпустил из носа две струйки дыма.

Лэнкот потер подбородок.

— Не знаю, найдется ли у нас место… — сказал он озабоченно. — И, кроме того…

— Я постелю пану у тебя в кабинете, — тихо промолвила Люцына и вышла из столовой, не заметив предостерегающих взглядов мужа. Лэнкот остался наедине с Гибневичем, который испытующе смотрел на него.

— Знаете, для чего я приехал? — спросил инженер через минуту, понизив голос.

Лэнкот покачал головой.

— Вы бы сияли пальто, — буркнул гость.

Лэнкот послушно вышел в переднюю, снял пальто и вернулся.

— Меня вызвали сюда через воеводский комитет, — сказал Гибневич. — Подозреваю, что есть какой-то донос. Вам ничего об этом не известно?

— Гнусности начались снизу, — продолжал, он, не дождавшись ответа. — В последнее время под меня подкапывались, как кроты. Это, конечно, работа партийной организации.

— Да, по всей вероятности, — тихо вставил Лэнкот.

— И знаете, в чем меня обвиняют? В умышленном отрыве технологии от производства. Звучит это довольно невинно, но на самом деле это одна из тех метафор, которыми они убивают людей. Закапывают живыми в могилу.

— Знаю, знаю, — поддакнул Лэнкот.

Инженер встал и заходил вокруг стола. Его шевровые ботинки скрипели при каждом шаге. «Довоенная кожа», — машинально подумал Лэнкот.

— И сверх того, я еще якобы зажимаю соцсоревнование и новаторство! — с усмешкой продолжал Гибневич. — С моими «зетами» происходят аварии. Аварии, слышите? Что же, если ими орудуют неуклюжие лапы, которые спокон веков умели только вилами навоз разгребать! Все, до чего они ни дотронутся, терпит аварию! А мы? Разве мы не потерпели аварию? На все наше поколение обрушилась катастрофа. Вдумайтесь в это!

Лэнкот слушал уже с интересом и, склонив набок голову, ловил каждое слово инженера. В эти минуты Гибневич был в его глазах уже не столько виновником его падения, сколько философом, разъясняющим причины этого падения. И он внимательно присматривался к нему.

Но мысли инженера приняли уже другое направление.

— Мне в этом деле не все ясно, — пробормотал он, жуя рассыпчатое печенье, специальность Люцыны. — Что там, на месте, под меня подкапываются, — это я еще могу понять, и такие гнусные попытки я уже не раз пресекал. Но чего от меня хотят здесь, в центре? И откуда исходит донос? Я ведь всегда и прежде всего заботился о сохранении государственной тайны. Некоторые секреты нашего производства…

— Если ваши краны плохо работают, то при чем тут государственная тайна? — перебил его Лэнкот.

Гибневич снисходительно чмокнул губами и кончиком белого платка смахнул с них крошки печенья.

— В наше время плохо работают не только мои машины. Все идет вкривь и вкось, — сказал он спокойно. — Мы, интеллигенты, являемся прослойкой ремонтников на этапе социалистического вредительства. Такова наша социальная миссия. Отсталый в развитии пролетариат нуждается в руководящих умах. Мы с вами, пан редактор, являемся опекунами рабочего класса до тех пор, пока он не достигнет зрелости! Да… Вы сегодня, кажется, не в духе?

— У каждого свои заботы, — отозвался Лэнкот с вымученной улыбкой.

Гибневич сел и придвинул стул так близко к Лэнкоту, что коленом касался его бедра.

— И у каждого свое человеческое достоинство. Мы, в особенности мы, пан редактор, должны держать голову высоко, так как у нас высокие задачи. Мы должны быть на уровне нашей миссии… и наших страданий. Вы согласны со мной, что революция — это мученичество?

Да, Лэнкот, конечно, был с ним согласен.

— Но страдаем мы не из-за революции, — торжественно изрек Гибневич. — А за революцию. Ибо только мы одни — взрослые в этом государстве жестоких детей.

— А знаете, это замечательно метко сказано! — пробормотал Лэнкот.

Гибневич кивнул головой и окружил себя клубами дыма.

— Я тоже иногда пользуюсь метафорами, — отозвался он кашляя. — Конечно, просто из любви к искусству. Да, так я говорю: это жестокие дети. Взять хотя бы такого Бальцежа, про которого писали в вашей газете. Щенок! Он первый начал рыть мне яму. Я смотрел на это сквозь пальцы, как снисходительный отец. И что бы вы думали? Он утомился и потребовал отпуск. Я дал. Он, кажется, уехал отдыхать. Но после этого отдыха он на мой завод уже не вернется. У меня кое-где имеются ходы… Щенок!

— Гм… — промычал Лэнкот, глядя на широкую розовую ладонь, которую Гибневич положил ему на колено. Потом взгляд его скользнул по лицу инженера, и он плотно сжал губы. Нет, он вовсе не собирался поделиться с Гибневичем теми сведениями, которые у него имелись. «А ты отведай того, что отведал я», — подумал он с тайным удовлетворением.

— Знаю, что вас гнетет, — улыбаясь начал Гибневич через минуту. — Отсутствие доверия к вам. Угадал? Мы с вами оба человеколюбцы, но я строю машины, а вы формируете души. Социализм — это идея любви к человеку, в этом Маркс и Ленин были согласны. А вот такие, как Бальцеж, распространяют заразу недоверия к людям. Полицейская подозрительность — бацилла нашего времени. Хам! В былые времена такой Бальцеж верил бы в бога, и мы могли бы жить спокойно. А теперь ему вбили в голову диалектический материализм! Это все равно, что дать мужику часы, по которым лишь мы, интеллигенты, умеем определять время. Он только слышит их тиканье и вместо того, чтобы спросить у меня или у вас, который час, сжимает их в лапе, уже заранее считая нас карманными ворами. А к чему это ведет? Создается заколдованный круг подозрений. Знаю, вы — член партии, и потому говорю вам прямо: вы создали планетную систему, обращенную против людей. Система построена логично, но жизнь в ней невозможна. Сверху Центральный Комитет, снизу — заводской, с одной стороны — уездный, с другой — воеводский, и все тебя контролируют. Недурной монтаж! Эта карусель вертится, а мы — посередине. Но где же социализм? Это — часы в руках Бальцежа…

Лэнкот слушал Гибневича, в душе уже снова восхищаясь им. Его метафоры действовали на воображение. Теперь Лэнкоту и собственное поражение представлялось уже в новом свете, опоэтизированным, полным глубокого общечеловеческого значения, а редакция «Голоса» — как бы роковым созвездием, враждебным ему. Он даже глаза полузакрыл, чтобы лучше это осмыслить. И задумавшись, смотрел из-под ресниц на плоские золотые часы фирмы «Шаффгаузен», украшавшие руку Гибневича. «Интересно, сколько он за них заплатил?» — подумал он невольно.

— Однако уже поздно, — пробормотал инженер, очнувшись от минутного раздумья. Он допил чай и бросил окурок в пепельницу.

— Послушайте, — он понизил голос. — Нам надо сговориться относительно нескольких мелочей. Это для того, чтобы не вышло недоразумений. Итак, во-первых, мы с вами незнакомы. Ясно?

Лэнкот утвердительно кивнул.

Тон у Гибневича был повелительный, с едва заметным оттенком презрения. Он был крупнее и сильнее Лэнкота и требовал от него послушания. Презрение чувствовалось и в его отвислой нижней губе, которая придавала ему сходство с седым бульдогом. Обращаясь к Лэнкоту, он смотрел на него так, как смотрят на улитку, держа ее на ладони.

— Опровержение, посланное вами в воеводский комитет, возбудило кое-какие подозрения. На днях у меня там был разговор. И я подметил… Не скажу, чтобы недоверие к себе, но некоторую холодность. Они говорят, что мнение вашей газеты о деле «Искры» помешало им разглядеть «истинную картину». Вы же знаете наших провинциальных общественных деятелей: ограниченность плюс бдительность. Робеспьеры с мозгами Михалка[34]. Некоторые житейские истины им органически чужды. В особенности, всякие мелкие уступки здравому смыслу. Да. Вам ясен ход моих мыслей? Тогда имейте в виду: если станет известно, что некоторые… гм… заявления и выводы возникли по нашей общей инициативе, то и мне и вам не поздоровится. Между прочим, я именно поэтому приехал не в редакцию, а к вам на квартиру. Вы меня поняли?

Лэнкот понял его очень хорошо.

— Во-вторых, если вас вызовут для объяснений, стойко твердите одно и то же: все, что писалось в вашей газете насчет «Искры», продиктовано заботой об успехе социалистического строительства в нашей стране. Повторяйте это, как маньяк, до потери дыхания. И больше ни слова, никаких конкретных, жизненных мотивировок. Помните, что это люди честные и склонные к отвлеченностям. И надо с ними объясняться так, как они этого хотят: при помощи оторванных от жизни понятий. Что поделаешь, взрослым приходится иногда разговаривать с детьми детским языком. Для их же блага… которое, несомненно, связано с нашим.

Гибневич встал и стряхнул с пиджака пепел. Лэнкот был и возбужден и утомлен, как после тяжелого физического усилия. У него горели уши, он был голоден, но готов был слушать и слушать инженера. Такое же возбуждение и голод он испытывал в годы войны после ночных налетов, и тогда они с Люцыной разговаривали до рассвета.

— Ну-с, вот, кажется, и все, — Гибневич откашлялся и потер мясистые багровые щеки. — Главное — не терять головы. Возможно, что меня вызвали в Варшаву только для объяснений, а знать они ничего не знают. Подкоп идет снизу. Я потребую, чтобы назначили комиссию… Остальное уладим на месте.

— А если не удастся? — тихо спросил Лэнкот. Он смотрел на Гибневича выжидательно и с надеждой: жаждал услышать ободряющее слово.

Инженер с минуту размышлял, потом сказал с усмешкой:

— Вы заражены мистикой поражений. Оно и понятно — в нашей стране не везло лучшим поколениям. Вот хотя бы здесь, на улицах этого города. Да, да… Килинский[35]… Бельведерцы[36]… Цитадель[37]… Вы варшавянин?

— Не совсем.

— Впрочем, это неважно. Будем говорить, как просвещенные марксисты. Скажу вам одно: я верю в жизнь. Знаете, какова сила парадоксов? Мы должны ее учитывать наравне с диалектическим материализмом. Чудеса истории непостижимы… Приведу вам пример. В 1941 году я был во Львове. Пытался спасти одно из предприятий нашей промышленности. В результате мне грозило следствие. Помните вы тот жаркий месяц июнь? Я не сомневался, что это последний июнь в моей жизни. И вдруг… Вы понимаете, конечно, о чем я говорю! В тот день, когда в город вступали немцы, я стоял на тротуаре — и, не скрою, у меня слезы хлынули из глаз, когда я увидел танки с белыми крестами. В одном из броневиков ехал молодой офицер. Я уловил его взгляд, брошенный на меня сквозь монокль: на меня глядела Европа. Чувствуете вы, какая сила жестокой иронии была в этой секунде? Я, коренной поляк, вскормленный соками земли за Бугом, плакал от радости при виде монокля в глазу прусского юнкера, завоевателя моей отчизны! С этого дня я верю в жизнь, как мужик верит в царствие небесное. Ветер истории часто меняет направление в течение одной ночи… Ах, как поздно! — он посмотрел на часы и зевнул. — Спать пора…

Но Лэнкот сидел неподвижно и не сводил глаз с инженера. В квартире было тихо. Люцына, вероятно, уже спала.

— Вы хотите сказать, что… — начал Лэнкот и умолк с открытым ртом. Гибневич отрывисто рассмеялся.

— Ничего не хочу сказать. Показал вам только великую картину возможностей, какие таятся в истории. Ведь сразу видно, что вы плохо переносите современную действительность. Но она заключает в себе не только сегодняшний, а и завтрашний день. И кто знает, что будет завтра…

Лэнкот подошел к буфету. В зеркале между двумя шкафчиками для посуды он увидел свое серо-желтое обрюзгшее лицо, поредевшие волосы и тусклые глаза.

— Война всегда начинается на рассвете, — раздался за его плечами сочный и выразительный голос инженера. — Мы спим в этот час крепким сном, и снятся нам вчерашние огорчения, которые уже позади… Верьте мне, никогда не следует отчаиваться… Ну, давайте ляжем спать, пан редактор. У вас плохой вид, да и я чорт знает как устал.

Лэнкот все еще смотрел на свое отражение в зеркале, словно хотел прочитать в нем ожидавшую его судьбу.

— Война, — повторил он шопотом. Его пронизала дрожь страха, и в то же время надежда теплым весенним дождем неожиданно хлынула ему в сердце.

Но когда он четверть часа спустя все рассказал Люцыне и, потушив свет, добавил шопотом: — Только война может нас спасти! — Люцына вдруг села на постели и заплакала.

— Теперь я вижу, как низко ты пал, Здзислав! Да, только сейчас я это поняла!

И, всхлипывая, начала объяснять ему, что нет худшего зла, чем война.

Лэнкот немного струсил, но потом зашипел на жену:

— И ты тоже повторяешь их бредни!

Однако в Люцыну словно бес вселился.

— Здзислав, — говорила она страстно, — ведь ты же не злой человек. Право, я тебя не узнаю. Ну, подумай, чего тебе надо? Уедем с тобой в какой-нибудь тихий городок, будем оба работать. Самые счастливые наши годы — помнишь? — были тогда, когда у нас ничего не было. — Она снова разрыдалась.

Тут Лэнкот понял, что лишился последнего союзника. В порыве неистового гнева он вскочил с постели и стал трясти Люцыну за плечи, рвать на ней сорочку.

— Дура! — рявкнул он в темноте. — Мерзавка! Всю жизнь я работал на тебя, а ты вот как мне платишь за это! Смотри, что ты со мной сделала! У меня даже никогда не было времени хоть раз изменить тебе! «Счастливые годы»! Это тебе в вашем домовом комитете набили голову всяким вздором! Что же, ступай, доноси на меня! Я поджигатель войны, так? Ах, ты, глупая курица, жалкая крашеная курица… Как я тебя ненавижу!

Люцына не защищалась, и это еще больше разъярило ее супруга. Он тряс ее и ругал сдавленным шопотом, пока не повалился без сил на подушки. И через минуту он уже спал, посвистывая носом.

Так окончился тяжелый день в жизни Здзислава Лэнкота.

4
— Билет надо? — спросил прыщавый парень, который стоял рядом, засунув руки в карманы. — Есть партер, пятнадцатый ряд. Ну?

Павел покачал головой. Парень сплюнул и отошел. Через минуту он вынырнул в нескольких шагах, около студента, шедшего под руку с миниатюрной темноволосой девушкой. — Пятнадцатый ряд, — уговаривал он их. — Партер. Ну? Фильм замечательный. Сейчас начало…

Студент нерешительно порылся в кошельке, но его спутница что-то сердито сказала ему, — и парень с билетом опять нырнул в толпу.

В этой паре Павел узнал Бронку и Янека Зиенталю и спрятался за чью-то спину. Он не хотел, чтобы они его заметили. К счастью, в этот момент медленно проезжавший автомобиль разделил толпу, и часть ее хлынула на тротуар, к входу в кино, где стояли контролеры. Раздались крики, смех, кого-то сбили с ног, засвистали милиционеры. Человек двадцать прорвалось мимо контролеров, и во дворе уже слышался топот бегущих ног. Павел, оглядываясь по сторонам, не видел больше Бронки.

— Прошу разойтись! — кричал красный от гнева контролер. — Билеты на сегодня все проданы.

Но никто не уходил. Толпа загораживала дорогу машинам и терпеливо ожидала, глядя на красную рекламу над подъездом и пестрые афиши по обе стороны от входа. «Верноподданный» — прочел Павел уже в который раз. Фильм шел только первую неделю, и всю неделю водители ругались, с трудом проезжая по этой узкой улице. На афишах был изображен актер, игравший главную роль. Лицом он немного напоминал Лэнкота: те же рыхлые, неопределенные черты, тусклый взгляд, тонкие губы.

Глядя на это лицо, Павел снова пережил то же удивление и ужас, что два часа назад, на собрании в «Голосе», когда Лэнкот посмел отпереться от своих слов. Он невольно сжал кулаки и пошел дальше, в сторону Маршалковской.

С самых сумерек Павел сегодня бродил по городу. После собрания, на котором атаковали Лэнкота, он вышел из редакции один и, очутившись на людных и шумных улицах, пошел куда глаза глядят. В голове у него никак не укладывалось слышанное сегодня. Как все этомогло случиться?

Ему вспоминался внушительный бас Магурского, бегающие глаза Лэнкота. Сначала Павлу казалось, что к Лэнкоту несправедливы, и он пытался его защищать. Он даже заподозрил, что Магурский сводит с главным редактором какие-то личные счеты (быть может, его и Яхника в редакции несколько затирали), и ждал, что за Лэнкота вступятся Сремский или Бергман. Но произошло как раз обратное, и Павел понял, что вся ячейка единодушно осуждает Лэнкота. А следующим после Лэнкота обвиняемым оказался он, Павел Чиж.

Никто не высказал этого вслух, но это нетрудно было угадать. Павел испытывал горечь оскорбленного самолюбия. Чего от него хотят? Кто тут прав? Кто и за что должен быть в ответе? Ведь он, Павел, работал для газеты, не жалея сил, работал бескорыстно, чорт возьми! А они? Магурский, Яхник, Снай? Правда, он мало общался с ними на работе: в редколлегию они не входили, а партийная организация собиралась действительно очень редко. Но до сих пор Павел считал этих людей не слишком ценными членами коллектива. Лэнкот о них упоминал только вскользь — и всегда с легким оттенком пренебрежения. В разговорах с Павлом он часто подчеркивал, что единственная его опора и помощник — он, Павел Чиж, хотя он самый молодой из сотрудников. «Это звучит парадоксально, — говорил Лэнкот с грустью, — но, увы, именно таково положение дел у нас в редакции!»

Неужели он лгал? Но к чему? С какой целью? Павел никак не мог взять в толк, зачем было Лэнкоту умалять заслуги своих сотрудников и притом товарищей по партии? Нет, если он к нему, Павлу, благоволил, а работу других обходил молчанием, — значит у него на то были какие-то объективные причины. Недаром же Лэнкот доверял ему и отличал его — наверное, он заметил в нем ту же самоотверженную преданность делу, какой отличался сам. И, очевидно, остальных это задевало.

Так рассуждал Павел до той минуты, когда Лэнкот солгал ему в глаза, отрекшись от своих слов и скрыв свое вмешательство в историю с «Искрой». Сперва Павел не мог себе объяснить поступка Лэнкота. Ведь Лэнкот тогда не только сослался на мнение Центрального Комитета, но даже, руководствуясь этим мнением, выправил и заострил некоторые места репортажа, особенно те, где говорилось о «бузотерстве» отдельных рабочих. Павел помнил наизусть все те фразы, которые исправлены зеленым карандашом главного редактора. Почему же Лэнкот не захотел в этом признаться? Боится? Но кого? Чего? Ведь на собрании были его товарищи, члены партии. А Павел не понимал, как можно бояться партии, если ты не являешься ее политическим врагом.

Он шел по тротуару, утомленный и словно оглушенный шумом центральных улиц и противоречивыми мыслями, которые бились у него в мозгу. Широкая улица представляла собой теперь длинную, широко раскинувшуюся территорию стройки, через которую струился поток городского движения. Алые трамваи звенели среди обшитых лесами корпусов и заборов с защитными навесами. Между домами виднелись недавно проложенные коридоры новых поперечных улиц, еще белые от известки и в глубине замкнутые стенами каких-то строений. Люди прыгали, как воробьи, через трубы и провода, валявшиеся на разрытой земле. Откуда-то из невидимого громкоговорителя неслись звуки келецкого оберека, и в мелодию его упрямо врывалось гудение грузовиков и тягачей. Воздух был мутный от пыли. С прежней подъездной ветки, превращенной в участок строительства, долетал рокот бетономешалок и лязг вагонеток, катившихся по рельсам. Гулко стучали по убитой глине копыта лошадей, отрывисто перекликались люди. Двое рабочих в комбинезонах и беретах взбирались наверх, в кабину подъемного крана.

К этому участку Маршалковской каждый день стекались люди из самых отдаленных кварталов Варшавы. После работы варшавяне вереницами прогуливались здесь, а некоторые брались за лопаты, горя желанием помочь строителям.

Павел шел сюда «старой» улицей. Дома между Хмельной и Гожей, темные, заплатанные, безобразные, сохраняли еще уродовавшие их лепные украшения и вывески. Они не хотели покориться и впустить в свои затхлые довоенные дворики веселый гам и суету нового города. Здесь уличное движение носило совсем иной характер: никто не останавливался, задрав голову, все спешили по своим делам, толкаясь, как в длинном коридоре какого-нибудь учреждения. Здесь не на что было глядеть, кроме выставленных в витринах продуктов и товаров.

У ворот углового дома продавали книги, и Павел инстинктивно остановился у лотка, просмотрел названия. «Отверженные», новое издание «Куклы» Пруса, а рядом три красных томика «Хождения по мукам» — романа, который он давно искал. Две школьницы спрашивали у продавца роман Элизы Ожешко «Марта». Павел с волнением подумал о писателях, несущих людям то, что они считают правдой, и о себе, обвиненном во лжи. Он только начинающий журналист и даже мечтать не смеет о том, чтобы писать книги, но и он хочет отдать людям то, что есть в нем лучшего.

Правда везде, и везде ее можно либо найти, либо проморгать.

«Разве я лгал?» — размышлял Павел, перебирая в памяти все свои статьи и репортерские заметки. Он хватался за всякие доказательства, задавал себе беспощадно прямые вопросы, был сам себе и прокурором и следователем. Нет, он не лгал! В каждое написанное им слово он глубоко верил, был убежден в своей правоте. Где же тут ложь?

С возмущением вспомнил он издевательский тон Магурского, недоверчивые взгляды Яхника и Сная. «И это коммунисты! Мы еще посмотрим, кто из нас настоящий коммунист! Им кажется, что революция — это собрания и совещания в теплой комнате, дискуссии за чашкой черного кофе! Они забыли о баррикадах и расстрелах, тюрьмах и пытках, а красный цвет привыкли видеть только на транспарантах в дни торжественных заседаний и демонстраций. Погодите, придет день…»

Так думал Павел. Он сам не мог бы объяснить, какого это дня он ждет, но уже видел, как в шуме боя он, с лицом, искаженным ненавистью, целится из автомата. И был непоколебимо уверен, что только тогда все поймут, кто такой Павел Чиж, потомственный пролетарий, верный памяти своих дядей, сын революции.

Воодушевленный такими мыслями, он ускорял шаг. Но на смену им снова закрадывались в душу мучительные сомнения. Вот ведь даже добряк Бергман, человек прозорливый, старый член партии, и Сремский, которого он, Павел, так уважал, не заступились за него. Да и Магурский, Яхник и другие имели репутацию хороших товарищей, трудно их подозревать в непартийной точке зрения, а между тем они-то и обвиняли его чуть не во вредительстве!..

И снова он падал духом и, останавливаясь перед первой попавшейся витриной, пересматривал свои доводы. Но голова у него сегодня была тяжелая, как свинец, он часто упускал нить размышлений. Если его обвинители правы, — значит он обманывался с первой минуты и все, что он думал и делал, было не только бесполезно, но и вредно! Жаль ему было того недавнего времени, когда он ходил по этим самым улицам, убежденный, что на каждом шагу открывает новые истины и что никто лучше его не видит той дороги, по которой идет партия. Жаль было тех ночей, когда он вслушивался в жизнь Варшавы и любовался дальними огнями ее заводов и строек.

Павел не раз бывал на собраниях, на которых его партийные товарищи каялись в своих ошибках. Он сурово осуждал их за эти ошибки. Он понимал, что необходимы политическая бдительность, взаимный контроль, откровенная и смелая критика. Он часто цитировал Ленина и Сталина, указывавших на необходимость неустанной борьбы с идеологическими искривлениями. Но никогда до сих пор не приходило ему в голову, что и он способен сделать что-либо во вред партии и заслужить упреки. Он верил в себя, в свой классовый инстинкт. Он не сомневался, что каждая его мысль — мысль коммуниста. Как часто он в беседах с товарищами говорил: «Если бы я сделал ошибку, я имел бы мужество признать ее». При этом он в глубине души был уверен, что никогда никакой ошибки не совершит, — и тем требовательнее был к другим, которые их совершали.

Быть может, именно потому Павел так терзался теперь. Удар обрушился на него в момент, когда он менее всего мог этого ожидать. Люди усомнились в том, что он считал своей величайшей заслугой. И вот он бродил по улице, преследуемый тяжкими думами, и никак не мог доискаться причины своего поражения. С тех пор как он приехал в Варшаву, он столько раз бывал в этой части города, знал здесь каждый дюйм строек, на его глазах росли новые стены. Неужели же он и вправду изменил этому городу и людям, которые его строят?

Павел остановился посреди площади МДМ. Уже смеркалось, но в быстро наступавшей темноте на стройке еще работали. В красном свете фонарей, укрепленных на невысоких кольях, суетились рабочие. В невидимых закоулках и проходах между лесами слышались стук молотков, грохот досок. Из темноты выезжали возы, наполненные коричневой землей, за углом крайнего здания ржала лошадь.

— Через три месяца они должны все окончить, — сказал рядом с Павлом кто-то из зрителей, не уходивших отсюда до ночи. «И наверное окончат», — подумал Павел. Ему почудилось, что кто-то договорил за него: «Окончат и без твоей помощи». Впервые он почувствовал себя лишним и угнетенно припоминал, что этой осенью ходил тут, как хозяин, в глубоком внутреннем убеждении, что своим присутствием помогает людям, машинам, помогает расти стенам…

— Осторожней! — крикнул ему кто-то. Павел отскочил в сторону как раз во-время: двое молодых парней везли вагонетку с гравием, а он до этой минуты и не заметил, что стоит на рельсах. В свете фонаря гневно сверкнули глаза одного из парней. Лицо у него блестело от пота, словно намазанное маслом.

— Глянь-ка, пан! — тихо сказал невдалеке чей-то голос. Кучка любопытных стояла, закинув назад головы. На вышке углового корпуса, царившего над всей площадью, виднелись в свете прожектора две крохотные фигурки. Электрический кран простирал высоко над ними свою руку с красным флажком, плескавшимся на фоне неба. Должно быть, рабочие подавали ему сигналы, потому что он послушно опускался все ниже. — Ох, только бы не слетели! — прошептала какая-то женщина. Павел тоже, как завороженный, следил глазами за медленным, величавым движением крана и двумя крошечными фигурками на верхушке здания. Прожектор отбрасывал на них круг света, и они мелькали в этом круге, делая какую-то невидимую снизу работу. Никогда еще Павел не испытывал такой гордости за человека, как в эту минуту, когда смотрел снизу на двух мужчин, казавшихся отсюда не больше оловянных солдатиков. Под ногами у них было восемь ярусов бетона, железа и кирпича, и одним движением руки они подчиняли себе стальное чудовище. Кран плавно пошел вниз, замер на месте, потом опять дрогнул, медленно опуская груз. Раздались громкие голоса, и белый луч прожектора осветил еще три такие же крохотные фигурки рабочих, потом заметался, ища чего-то посреди помоста.

— Слон и мухи! — со смехом сказал кто-то в толпе.

— Там работает передовик Шелига, — передавали люди друг другу. — Он через несколько дней выполнит свое задание по шестилетнему плану.

Все напрягали зрение, чтобы увидеть Шелигу наверху здания, но лица рабочих, находившихся там, невозможно было разглядеть. Какой-то мужчина с портфелем, стоявший позади Павла, спросил, тот ли это знаменитый Шелига, что строил трассу Восток — Запад. Ему объяснили, что это брат того Шелиги и тоже прославленный передовик труда. А тот Шелига — бетонщик и работает сейчас на Мирове.

Кран выпрямился, завертел длинной шеей, словно осматриваясь вокруг, потом начал незаметно отклонять туловище от стены здания.

Зрители уже расходились, и Павел, забывший на время о своих горестях, опять остался один.

Он уходил отсюда с тяжелым сердцем, все еще не найдя ответа на самый главный вопрос: что он сделал дурного? Действительно ли он в чем-то заблуждался? Но ни в мыслях своих, ни в том, что он писал, он не видел ничего заслуживающего осуждения. А между тем от него все отвернулись сразу, словно по сигналу. Он одинок, ему некуда идти, дома его никто не ждет. Человек, которому он доверял, от него отрекся, любимая девушка указала ему на дверь, товарищи обвиняют во лжи. Он вспоминал слова Зброжека: «Из твоих репортажей смотрит лицо Лэнкота». — Неправда! — вскинулся Павел, с отвращением представляя себе плоскую физиономию на плакате у кино. Сейчас он уже всей душой презирал Лэнкота, его тошнило при воспоминании о беседах с ним, когда он, обманутый дурак, восторженно и почтительно слушал ссылки Лэнкота на партию. — Ну, постой же! — пробормотал он, впиваясь ногтями в ладони. — Постой, трус! — Ни к одному человеку он еще никогда не питал такой ненависти! Он шел и шел вперед и, как околдованный, неотступно видел перед собой лицо Лэнкота, с ужасной четкостью вспоминал каждый их разговор в кабинете.

— Скотина! — бормотал он себе под нос. — Ах, какая скотина!

На перекрестке он снова очутился среди шумной толпы. Справа, над мостом, рассыпались желтые бусы огней, слева сияли витрины ЦДТ. За высокими стеклами кафе двигались голубые тени. На тротуарах чернели группы людей, ожидавших сигнала, когда можно будет перейти мостовую. Густой аромат весенних цветов на лотках сливался с чадом из ресторанов, острым запахом известковой пыли, асфальта и бензина. На углу, там, где были уже убраны обломки и мусор, прямо с земли поднимались громадные букеты двухцветных флагов, залитые огнями.

Павел осматривался по сторонам, недоумевая, как он сюда забрел. Ему нравилась эта полная движения и шума улица, выходившая к Висле. Город часто представлялся Павлу каменным великаном, который протянул вперед обе руки, а по ним ползут, как муравьи, люди, экипажи, машины с другого берега, от Праги. Великан терпелив и добр, не убирает рук, только охлаждает их в Висле и улыбается, мигая огнями.

Павлу довелось слышать немало рассказов о жизни Варшавы в годы войны. У Кузьнаров постоянно вспоминали то время, и Бронка или Антек часто спорили с отцом относительно какой-нибудь даты или подробности. Всех троих крепко связывала память о том времени, они говорили о нем с волнением, с гордостью и время от времени поглядывали на Павла, словно удостоверяясь, слушает ли он. Чаще всего вспоминали историю дома на Вороньей улице, где они жили в годы оккупации. За пять лет, что прошли от осады города до августовского восстания, этот дом перенес всевозможные испытания, а в конце сентября 1944 года сгорел. Кузьнар тогда был уже в лагере, и когда жену его угнали на работу в Германию, Антек и четырнадцатилетняя Бронка вдвоем добрались до Грудца, где у них были родственники.

Павел как-то даже отправился на Воронью, чтобы посмотреть на этот заслуженный дом, но увидел только черную обугленную стену, за которой на горке розовой кирпичной пыли выросли два хилых деревца. Он восхищался в душе дружной тройкой Кузьнаров, так крепко связанной с историей города, о котором они говорили, как о живом существе.

Сейчас он стоял против бывшего «Кафе-клуба» и пытался себе представить, что чувствовал член Союза борьбы молодых, ходивший здесь дозором в день, когда готовился взрыв этого гнезда гитлеровцев. Интересно, какой он был, тот парень? Наверное, невысокий, голубоглазый, с задорно вздернутым носом, в кепке, надвинутой на глаза, и с гранатами в карманах. Прохожие толкали паренька так, как сейчас толкают его, Павла. И, быть может, он тоже за неделю до этого порвал с любимой девушкой. Но думал он, конечно, только о том, чтобы не промахнуться в решительный момент. В такие минуты ни о чем другом думать невозможно.

«Эх, если бы я тогда был в Варшаве!» — вздохнул Павел, глядя в высокие окна кафе, на шторы, пронизанные холодным лиловым светом неона. И вдруг ему пришла в голову странная мысль, что он виноват перед тем юношей из Союза борьбы молодых, который стоял здесь в час покушения. В первую минуту эта мысль показалась ему самому нелепой, и он пожал плечами. Но назойливо стучало в мозгу: «Тот парень не думал о себе, он думал только о том, что надо сделать».

«А я?» — спросил себя Павел.

С внезапной тревогой вспомнил он день своего приезда в Варшаву, когда он вышел из вагона, как завтрашний победитель, с твердым намерением стать большим человеком — в сущности, это было его единственным желанием. Да, таков был его багаж — перевязанный веревкой чемодан, набитый мечтами об успехе. И все, что он делал потом, носило на себе то же самое клеймо. Порой он это понимал, но не хотел в этом признаться. Отгонял беспокойные мысли, защищался от самого себя, твердя: «Партия, правительство, Народная Польша…» Пожалуй, слишком часто он повторял эти слова!

— Вздор! — в испуге пробормотал Павел, как человек, ощутивший неожиданно прикосновение к затылку чьего-то холодного пальца.

Он попробовал себя высмеять: все это — сомнения мягкотелого интеллигента, червяк, которого надо в себе раздавить. Ведь каждому хочется добиться в жизни того, о чем он мечтает. Ленин учил, что это — обязанность коммуниста. Ленин, который, наверное, так же когда-то в первый раз вышел из поезда на петербургском или московском вокзале и потом шагал по улицам с тощим студенческим чемоданом… «Дурак, с кем вздумал себя сравнивать!» — тут же рассердился Павел. Мечты Ленина были о будущем мира, всего человечества, им не было границ в пространстве и времени, и уж, наверное, Ленин совсем не думал о себе. Павел помнил, как отец говаривал, пощипывая черные усики: «Ленин для меня сделал больше, чем господь бог. Бог сотворил меня нищим и отверженным, а Ленин сделал человеком». Стать ленинским человеком нелегко, это Павел знал. Такой человек не создан в седьмой день творения. Он создан веками тяжких испытаний, он сам себя вылепил из земли, напоенной потом и кровью. Все доставалось ему труднее, чем другим, и до него никто в мире не отведал такой терпкой горечи, но он был тверд и неподатлив, как земля, и ничто не могло его сломить.

«А мне все доставалось легко, — думал Павел. — И вот теперь я сломился, как тросточка. Да, сломился под напором первых настоящих испытаний и не умею доискаться их причины. А где она, в чем? Во мне самом». — Так он размышлял, и сердце у него щемило. «Я пошел по самой легкой дороге — за Лэнкотом».

Он больше не щадил себя. Он занят был мучительным, кропотливым анализом своих ошибок. Глубже всего скрыты в человеке источники его поражений: легче найти иголку в стоге сена.

Павел шел вперед по Новому Свету, и с каждым шагом его все сильнее охватывало отчаяние. Он часто останавливался, терзаясь такими тяжелыми сомнениями, что хотелось бежать куда глаза глядят, только бы вырваться из их круга. Но они его не оставляли. Он начинал сознавать, что в глубине его души корни честолюбивых стремлений сплелись с самыми заветными мыслями о партии, о революции. Да, он допустил, чтобы эти корки срослись между собой, — и оттого сам рос криво. Должно быть, это поняли и некоторые люди в редакции. Почему именно его сумел обмануть Лэнкот, его и никого другого? Да потому, что он, Павел, сам полез к нему в руки, как самонадеянный глупец, в погоне за успехом и лестью. А другие, конечно, смотрели на это с презрением. Ну, вот он и оказался на поводу у оппортуниста. Неудивительно, что Лэнкот воспользовался своей удачей. Кто бы на его месте не сделал этого? А там уже оставалось только головой кивать: «Хорошо, прекрасно, пиши, Чиж, партия смотрит на тебя». И Чиж, как дурак, верил и писал.

В домах Краковского Предместья уже было темно, только гостиница «Бристоль» сияла огнями. У входа ее стояли в ряд автомобили, и огни отражались в никелевых частях и лакированной поверхности кузовов.

«К чему я, собственно, стремился? — корил себя Павел, стоя в тени дерева напротив «Бристоля». — К тому, чтобы когда-нибудь подкатывать сюда в предоставленной мне машине? Псякрев! Хороши мечты коммуниста!»

Он дошел до жестокости в расправе с самим собой, находил в ней какое-то неистовое удовлетворение. Теперь, когда он зашел так далеко, он хотел сделать окончательные выводы. Чуть не с ненавистью смотрел он на автомобили у подъезда. На некоторых были опознавательные знаки иностранных посольств. — Вот кому я уподобился! — прошипел Павел при виде блестящего лимузина с американской регистрационной табличкой. Шофер его в эту минуту открывал дверцу двум мужчинам, вышедшим из гостиницы.

«Неправда, — тут же вступился за себя Павел. — Я ведь этого не хотел!»

Но он был уже во власти сурового озарения, которое помогло ему увидеть всю лживость его «правды». Он понял, что в конце его неверного пути стояли такие вот люди, и путь этот привел бы его к ним, если бы он продолжал идти слепо, видя только себя одного. Они, как волки на распутье, подстерегали каждого, кто сбился с дороги.

Павел отшатнулся, ослепленный светом фар. Машина повернула к Новому Свету.

— Что я с собой сделал? — шептал он. — Что я сделал!

От Польского театра вереницами шли люди. Только что окончился спектакль «Коварство и любовь». Над деревьями сверкнула голубая искра троллейбуса, раздался шум шагов по асфальту. Павел вздохнул с облегчением: он был уже не один. Как хорошо, что именно сейчас подошли люди! Он вышел из тени и направился к ним. Страстно захотелось услышать человеческий голос, коснуться чьей-нибудь руки. Он остановился рядом с какой-то парочкой у афишного столба. До него долетели слова: — Говорят, это очень занятный фильм, надо сходить. — С зеленоватого фона плаката, на котором лежали тени листьев, смотрело лицо «Верноподданного». Павел долго вглядывался в него. «Ну, и ловко же ты меня надул!» — подумал он с удивлением. Ветер шевельнул листья, лицо на плакате дрогнуло, и Павлу померещилась на этом лице снисходительная улыбочка Лэнкота. Он отступил на шаг и, набрав полный рот слюны, плюнул на плакат прямо в глаза «Верноподданному».

5
В тот самый вечер Михал Кузьнар добился, наконец, разговора с Русином. В течение многих дней он звонил по утрам в министерство и мрачно выслушивал ответ, что Русина нет или что он на совещании. И только сегодня секретарша сказала со вздохом: — Соединяю… — и через секунду в трубке раздался знакомый деревянный голос.

— Кароль! — крикнул Кузьнар, услышав его. — Мне нужно с тобой повидаться! Немедленно! По нашему общему делу, понимаешь? Сейчас же!

Русин спокойно объяснил, что сейчас никак нельзя, и, подумав, предложил ему прийти вечером, к восьми.

— В это время у нас уже тихо, и мы с тобой сможем потолковать.

В приемной действительно царила тишина, только из коридора доносились голоса уборщиц. В открытое окно веял сухой и теплый ветер из ближайших парков и скверов. Кузьнар сел на стул у двери, обитой кожей, и не сводил глаз с секретарши. Каждую минуту тихонько звонил какой-нибудь из телефонов, — и секретарша, сняв трубку, говорила вполголоса: — Слушаю, товарищ, — потом нажимала кнопку и соединяла начальника с кем-нибудь другим, а Кузьнар в ярости сжимал кулаки. Наконец, после одного из таких телефонных звонков она сказала: — Товарищ Русин просит извинить его, он скоро освободится.

Кузьнар неприветливо кивнул головой и достал из пачки папиросу. Некоторое время он вслушивался в едва уловимые отголоски, свидетельствовавшие о том, что, несмотря на поздний час, во всем учреждении еще идет работа. Потом встал и заходил взад и вперед по комнате мимо секретарши.


С того дня как Кузьнар, еще больной, вскочил с постели и велел Курнатко везти его на стройку, положение там не изменилось и окончательное решение все еще не было принято. Работу прекратили, вся территория, где почва оказалась сырой, лежала заброшенная. Когда Кузьнар приехал и вылез из «победы» перед бараком дирекции, его встретили молчанием. Вместе с Тобишем и Гнацким он обошел котлованы, в которых пенилась грязная желтоватая жижа. Никто из них не говорил ни слова, и в тишине Кузьнар слышал только глухое шлепанье собственных башмаков. Ободренные тишиной вороны снова налетели со стороны леса, возбужденно каркая. Рабочие у забора грелись на солнце, некоторые сидели под навесами складов и мастерских. Кузьнар словно ощущал у себя на спине равнодушные и недоверчивые взгляды десятков людей и при каждом движении обливался потом. Из вырытых под фундаменты котлованов несло душной, гнилой сыростью, земля имела какой-то больной вид. В размокшей глине валялись отсыревшие доски. Кузьнар и его спутники остановились неподалеку от бездействующего насоса, и брошенный Тобишем окурок зашипел в воде. — В-вот. С-сами видите! — сказал Гнацкий, вертя головой на длинной шее. Он начал было рассказывать Кузьнару о выводах обследовавшей стройку комиссии, которая должна была на другой день дать официальное заключение, но после первых же слов умолк.

— Да, трудно было это предвидеть, товарищ, — добавил он шопотом.

Кузьнар глянул на него исподлобья и ничего не ответил. Они вернулись к бараку. Сидевшие на ступеньках каменщики поднялись, отряхивая пыль со штанов. Когда рабочие увидели Кузьнара, несколько человек приподняли шапки, а те, кто сидел на солнце под забором, встали и медленно подошли поближе. Слышен был скрип каждого комка земли под башмаками. Даже глухой и слепой не мог не почувствовать, что ритм строительства грубо нарушен. Со всех сторон взывала могильная тишина долгого бездействия.

В конторе Кузьнар застал Шелинга и Боярского. Маленький инженер ходил из угла в угол и встретил Кузьнара неопределенным жестом, который как бы говорил: «Только тебя тут не хватало!»

— Вам в постели надо лежать, — проворчал он. — У вас вид, как у выходца с того света.

— Да ты сядь, — сказал Тобиш от окна. — Устал, наверное.

— В-вот, теперь вы с-сами видели, — опять протянул Гнацкий. — Пока все у нас приостановлено.

Кузьнар сидел бледный, весь в поту. Смотрел в окно через плечо Тобиша. Черные точки мелькали в воздухе над пустынной территорией стройки. «Вороны», — подумал он рассеянно. Потом обвел глазами всех четырех мужчин, находившихся в комнате, хотел спросить: «Что же, значит — конец?», но не в силах был разжать крепко стиснутые губы. Он поискал глазами графин с водой. Шелинг, внимательно всматриваясь в его лицо, налил стакан и подал.

— Еще? — спросил он, когда Кузьнар залпом выпил воду.

Тот молча кивнул головой. За окном слышался певучий голос Курнатко, разговаривавшего с рабочими.

— Мы не хотели тебя тревожить, — начал Тобиш, уставившись в какую-то точку на полу. — Все равно ты ничем помочь не можешь. А этот твой шофер — баба, разболтал все. Не следовало тебе вставать с постели!

— А как люди? — глухо спросил Кузьнар, махнув рукой в сторону окна.

Тобиш ответил не сразу. Его худое лицо потемнело, словно на него набежала тень.

— Завтра будет общее собрание, — промолвил он тихо. — Всех созовем, и надо будет сказать им прямо… — Он умолк, не докончив фразы.

— Ага, прямо… — повторил за ним Кузьнар.

— Чья это там собака? — крикнул вдруг Шелинг, останавливаясь посреди комнаты. — С ума можно сойти!

За окном слышен был визг и тявканье. Кто-то звал: — Нора! Норка!

— Они ведут себя так, как будто им все безразлично, — сказал через минуту Гнацкий. — Во всяком случае, большинство.

— Это собака Пабианского, — пояснил Шелингу инженер Боярский, выглянув в окно. — Прибежала за ним из Зеленки. Она всегда бежит за велосипедом.

Шелинг присел на край стола и о чем-то размышлял, уставив свои очки на Кузьнара и выпятив нижнюю губу.

— Сейчас опять заведет свою песню насчет болот, — шепнул Боярский Гнацкому. — Я ухожу.

— Кузьнар, — медленно начал Шелинг. — Я знаю, что вы сильный человек, и не собираюсь золотить пилюлю. Должен вам сказать — это для каждого из нас было, как удар по голове. Да, вы слышите, что вам говорят? Удар по голове. Конечно, что касается меня…

— Ну, теперь пойдет про болота! — пробормотал себе под нос Боярский.

Шелинг посмотрел на него, как разъяренный тигр.

— Какие болота? — прошипел он. — Что вы сочиняете, Боярский? Никогда я не говорил ни о каких болотах, это у вас галлюцинации слуха. Так вот, коллеги, я хотел сказать, — продолжал он через минуту, — что лично я к иллюзиям не склонен. Я потомок людей, закаленных Сибирью, и заявляю прямо: у нас один шанс из ста. Весь вопрос в том, стоит ли хвататься за этот единственный шанс. Не знаю, как вы, а я люблю риск. Мой дед сорвал даже однажды банк в Монте-Карло. Но легче сорвать банк, чем вдолбить что-нибудь в тупые башки наших бюрократов. Кузьнар, чувствуете вы себя в силах за это взяться? Никаких иллюзий, point de reveries! Это будет такая борьба, какая вам и не снилась. Увы, Маркс не предвидел, ктό может засесть в кабинетах в период построения социализма. Говорить дальше или не стоит?

— Ну-ну! — Кузьнар поощрил его усталым жестом.

Шелинг посмотрел на него одобрительно, но не без иронии, и поболтал короткой ножкой в воздухе.

— Я уже толковал об этом с Гнацким, но он — человек слабодушный… Не перебивайте меня, Гнацкий. В его жилах вместо крови течет жижа сомнений. Смотрите, смотрите, как покраснел! Да, да, я понимаю, что можно заикаться, но ведь вы и на решения так же скоры, как на слова!

— П-позвольте! — запротестовал Гнацкий, багровея до корней волос. — Эт-то уже п-переходит всякие…

— Ближе к делу, Шелинг! — резко бросил Тобиш.

Шелинг снял очки и шагнул на середину комнаты. Глядя прищуренными глазами в окно, он сказал, словно отвечая самому себе на заданный вопрос:

— Конечно, тут возможны различные комбинации. Вот хотя бы горизонтальные стеллажи… или набивка щебня. Ну, еще к этому нужны будут колодцы… скажем, из дерева и бетона. Та-ак. Понимаете, начальник: небольшие колодцы под углами здания и в местах, где сходятся стены. А сверху мы соединили бы их перемычками или железобетонными балками. Красота!

Он прошелся несколько раз от стола к окну и обратно. Затем, остановившись, сказал отрывисто:

— Но я лично за сваи! — И, словно задетый чем-то, повернулся спиной к присутствующим.

Кузьнар пошевелился на стуле, но не встал, только уперся глазами в спину Шелингу. Подождал с минуту, терпеливо и сосредоточенно.

— Человече, — сказал он, наконец, шопотом. — Говори, что знаешь. Не шути с этим! Ты же видишь, что вышло… Сам видишь, Шелинг… — Он вдруг охрип и поднял с колен крепко сжатые кулаки.

— Директор! — ахнул в испуге Боярский. А Тобиш налил воды в стакан и пододвинул его Кузьнару. В комнате наступила тишина. Собака, видимо, убежала куда-то, и только со стороны старой стройки долетали какие-то глухие звуки, похожие на шипение при сварке металла.

— Нет, — Кузьнар потряс головой, — за меня не бойтесь. Я хоть и старая посудина, да крепкая еще. И сам себя запаяю. Не подведу, Тобиш! Скажите мне только, товарищи инженеры, есть ли из-за чего… Можно ли еще вот этими руками… этими когтями…

Он порывисто встал. Все смотрели на его протянутые вперед раскрытые ладони и посеревшее, словно камень, лицо.

— Вы должны мне дать ручательство, — говорил он, впиваясь в Шелинга горящими глазами, — ручательство специалиста, что это возможно. А все остальное я беру на себя. Сделаю! К президенту пойду… Просить буду, понятно? Только вы мне скажите по-человечески: можно строить или нельзя? Если скажете «можно», созовем людей. Каждый сделает все, что в его силах. Пусть тут болота — что ж такое? Не раз слабую почву укрепляли… Работать по пояс в воде, да… Сколько хватит сил! Вы говорите, лучше всего на сваях? Ладно! Я пойду… Только слушайте, Шелинг, чорт вас возьми, — шевелите мозгами, думайте! Изготовьте проект, и я его вывешу на древке, как знамя! Но я должен знать, должен знать наверное, что в этом проекте — ни сучка ни задоринки! Ну, Шелинг? Ну?

Он стоял за спиной Шелинга, держась рукой, за край стола. Тобиш, Боярский и Гнацкий не отрывали от него глаз — они словно в первый раз увидели сейчас настоящего Михала Кузьнара.

— Прогоните эту собаку! — взвизгнул вдруг Шелинг. — Ради бога, заткните ей глотку!

Потом добавил спокойно:

— Будет у вас такой проект, начальник.


По лицу Русина невозможно было угадать, как он относится к тому, что услышал. Он трижды принимался рассматривать чертежи Шелинга, которые Кузьнар разложил перед ним на столе, и, ероша волосы, сосредоточенно изучал эскизы опорных настилов, формулы Брикса и цифры, определяющие грузоподъемность свай. А Кузьнар не отрывал взгляда от его губ. В кабинете царила тишина, сюда не доходил ни единый звук из остальных комнат, и только за открытым окном слышно было шуршание шин по асфальту и визг тормозов под светофором. Лампа на столе Русина отбрасывала круг зеленоватого света, в этом кругу шелестели кальки с чертежами Шелинга.

— Вот коэффициент безопасности, — объяснял Кузьнар, указывая пальцем на букву «п», — а «е» показывает, на сколько метров погружается свая при одном ударе. Я три ночи сидел над этим проектом, Кароль.

— Ага, — буркнул Русин, уткнувшись носом в мелко написанные цифры. — Ясно. А здесь что?

— А это, дружок, сваи, — торопливо ответил Кузьнар. — Сваи, соображаешь? Они могут быть разные: сосновые или дубовые, а иногда делают и еловые. Тонким концом их забивают в землю — видишь? А это вот — копёр. Механический. Такая «баба» должна быть весом примерно в восемьсот килограммов. Видишь, как искусно все начертил, шельма!

— Да сваи-то тут другие, необычные, — сказал Русин с недоумением.

— Другие? Какие там еще другие? Такие же, только из железобетона. Понимаешь, кроме деревянных, применяют и железобетонные. Например, системы Раймонда… Они чуточку дороже, но Шелинг все до точки высчитал, и можешь мне поверить, Кароль, — мы в смету уложимся. Да, еще не забудь: на сваях настилают стеллажи. На деревянных — деревянные, а на железобетонных — железобетонные. Свое — к своему, хе-хе! И учти, дружок, из железобетона их даже легче изготовить, чем из леса. Притом они прочнее! Не веришь? Даю тебе честное слово! Устройство самое простое — вот смотри: здесь — плита, соединяющая верхушки свай, а под ней — слой щебенки или гравия. Ну, да о чем тут толковать, — это пустяковая работа, она и ребенку под силу. Толщина обозначена вот тут, буквой «h», а «P» — это грузоподъемность сваи. Все, бестия, предусмотрел и указал! Не человек, а чорт какой-то, право!

Кузьнар даже немного задохнулся и отер платком лоб. С беспокойством поглядывая на Русина, он ждал, когда тот кончит рассматривать чертежи.

— Ну, теперь ты уже не сомневаешься? — тихо спросил он через минуту, стараясь сохранить тон дружеский и беспечный. Но голос его зазвучал вдруг хрипло, губы дрожали. В главном управлении вот так же ковырялись без конца в чертежах Шелинга. И то же самое было в строительном тресте. А потом — нерешительные мины и каждый только головой качает: — Что это вы, товарищ, вздумали возводить древнеславянские свайные постройки? — А один из младших консультантов, франтик в замшевых ботинках, желая, должно быть, подлизаться к начальству, добавил: — Может быть, обнести их еще дубовым частоколом, для того чтобы все было выдержано в одном стиле? — И захохотал, но, встретив взгляд Кузьнара, сразу притих.

— Мы пришли сюда не шутки шутить, товарищ, — сказал тогда Тобиш сухо, скрипучим голосом. — Товарищ Шелинг вложил в этот проект много труда, и смешного тут ничего нет.

А Шелинг молчал, но в глазах его за очками вспыхивали огоньки бешеного гнева.

Так они и ездили повсюду втроем в «победе». Папка с проектом лежала на коленях Кузьнара, сидевшего впереди рядом с шофером. В конторах строительного треста их уже знали все секретарши. Пожимая плечами, говорили: «Это те, со свайных построек». На совещаниях обычно дело излагал Кузьнар, а Шелинг и Тобиш поддерживали его: один — специальными разъяснениями, другой — соображениями политического характера. В качестве главного аргумента они выдвигали необходимость сохранить первоначальный план нового поселка, который был северо-восточным участком плана большой Варшавы.

— Если отсечем его, — доказывал Кузьнар, — то общий план будет нарушен.

Тобиш подтверждал, что, если Новая Прага лишена будет возможности расширяться, то она утратит свое социальное значение и смысл:

— Будет у нас поселок-коробка, рядом с мусорными свалками. Увидите, во что он выродится у нас на глазах. Все, что теряет естественную возможность роста, непременно вянет. Как и человек.

— И раз уж речь зашла о людях, — перебивал его Кузьнар, — так я вам вот что скажу: те, кто строил Новую Прагу, тоже завянут! Мы им рисовали всякие чудеса, а теперь — бац! — оказалась липа! Они нам больше верить не будут!

Напоследок выступал инженер Шелинг и толково разъяснял детали проекта, ссылаясь на многочисленные примеры укрепления почвы и установки фундаментов на сваях. — Правда, в таком масштабе это до сих пор не практиковалось, — говорил он брюзгливо, следя глазами за кольцами дыма, поднимавшегося от его папиросы высоко над столом. — Но ведь мы живем в стране, где каждый день звучат великие слова о преодолении трудностей, где каждый начальник отдела сумеет сказать целую речь о покорении природы человеком. Наш проект, господа, вполне реален. И отклонение его только доказывало бы, что мы находимся на этапе покорения человека бюрократией, против чего я как человек решительно протестую.

Шелинг продолжал бы в том же духе, если бы Кузьнар не принимался толкать его ногой под столом. Тогда инженер умолкал, а присутствующие с удивлением отмечали про себя, что волосы его в двух местах над лбом торчат совершенно как рожки у чорта.

С этих совещаний Кузьнар и его товарищи выходили пришибленные, охрипшие. Им не отказывали категорически — нет, решение откладывали на неопределенное время, приводя всякие неубедительные доводы: намекали на сокращение бюджета и необходимость перебросить рабочие бригады на строительство в центре города, бормотали что-то о нехватке материалов и рабочих рук. На совещании в тресте кто-то заметил, что представленный проект отдает утопией. — «Утопия»! — шипел потом Шелинг в автомобиле. — Ну, конечно, эти чиновники «утопят» проект — я же вас предупреждал, что так будет.

— Какая-то стена недоверия! — мрачно подхватил Тобиш.

— Какая там стена! Тесто! — возмущался инженер. А Кузьнар сидел, сгорбившись, рядом с шофером и молчал.

День тот был дождливый, на остановках стояли промокшие люди. Кузьнар смотрел сквозь залитое дождем стекло на толпившихся у автобусов раздраженных, спешивших куда-то людей и говорил шоферу:

— Затормозите, Курнатко, подождем, пока все усядутся. — Пассажиры втискивались в автобус с шумом и пререканиями, и автобус всегда двигался с места раньше, чем следовало. «Не построю я для вас домов, — думал Кузьнар, и сердце у него сжималось. — Обманули вас и газеты, и радио! Липой все оказалось, псякрев!»

Доехав до стройки, он с трудом вылезал из машины и шел впереди остальных к конторе, стараясь не смотреть на заброшенные котлованы. А придя в контору, звонил Русину. Ему отвечали, что Русина нет в министерстве. Он в бессильной ярости с ругательством швырял трубку и почему-то в такие минуты вспоминал всегда, что великан Челис убежал со стройки и бесследно пропал. Эта мысль была мучительна, как упреки совести, и он не мог от нее отделаться. Каждый день спрашивал Илжека: — Что, не вернулся?

— Нет, — отвечал Илжек грустно. — Он уже, наверное, не вернется, товарищ директор.

Собака Пабианского Нора подбегала с обломком кирпича в зубах, виляя хвостом. «Затравили человека, как пса, а я это проморгал», — угнетенно говорил себе Кузьнар. Выжика и обоих Шкарлацких он прогнал со стройки. Илжек подружился теперь с Вельбореком и каждую неделю брал книги в клубной библиотеке.

— Все оттого, товарищ директор, что Челис был неграмотный, — говорил он уныло. — Ушел, должно быть, опять в деревню коров пасти. Города он теперь боится.

На одном совещании в главке (продолжалось оно несколько часов) были сказаны слова, ужаснувшие Кузьнара. Один из директоров, сухонький старичок с голым черепом, блестевшим, как полированная кость, высказался весьма скептически о месте Новой Праги в общем плане столицы. Говорил он гладко и деловито:

— Независимо от тех или иных встретившихся трудностей, надо прежде всего решить, есть ли действительно насущная необходимость развернуть строительство нового поселка в таком широком масштабе и не имеем ли мы дело с явлением, типичным на данном этапе, — превышением плана. Это надо обсудить, товарищи. Пусть сырой участок, о котором идет речь, послужит сигналом тревоги! Мы должны сказать: «Стоп! Давайте пересмотрим план!» Не находите ли вы, что поселок-гигант с театрами, стадионами и так далее в настоящих условиях нам, по меньшей мере, не по средствам? Обуздаем же размах воображения, господа, иначе в жизнь нашу может вторгнуться безответственная и вредная фантастика! Я кончил.


— Понимаешь, Кароль? — со стоном повторил Кузьнар. — «Обуздать во-обра-жение!» Знаешь, что это значит? Если послушать этого лысого, — тогда прощай! Сворачивай все! Не фундаменты класть, а картошку на этом месте сажать. Да, говорить он умеет получше меня… И, думаешь, не было таких, что ему поддакивали? Подпевалы всегда найдутся. Но ты, Кароль, должен нам помочь. Помнишь, что ты говорил осенью, вот здесь, у этого самого стола, когда в первый раз план мне показывал? Помнишь? Ох, и пробирал же ты меня тогда!

Русин, не замечая его молящих и жадных взглядов и словно не слыша всего, что говорил Кузьнар, в задумчивости перебирал бумаги. Наконец он отвел прядь волос, свесившуюся ему на лоб, и буркнул, что это — дело сложное.

— Я уже о нем кое-что и от других слышал, — продолжал он, не глядя на Кузьнара. — Но, по правде говоря, не составил себе четкого представления. Надо повременить, обдумать все. Узнаем мнение специалистов. А тебе вынь да положь! Так у нас не делается.

Кузьнар смотрел на него в удивлении, раскрыв рот, наклонясь вперед, словно для того, чтобы лучше слышать.

— Этот лысый, как ты его называешь, — видный специалист, я его знаю. Напрасно ты так отмахиваешься от его соображений. Я не говорю, что он целиком прав, — нет, этого я не говорю! Но ты, Михал, готов действовать наобум, очертя голову. Так не годится. Надо послушать, что люди скажут, да. Конечно, проект у вас интересный, смелый… Я ведь его вовсе не хочу зарезать…

— Нет, ты его не зарежешь… — каким-то чужим голосом повторил Кузьнар. — Ты не зарежешь…

Русин насупился и с беспокойством глянул на него.

— Но ты же сам признаешь, что в таком масштабе до сих пор свай не применяли, — по крайней мере, у нас в Польше. Это делалось только частично, местами — вот как при постройке Дома слова… Сам понимаешь, дело сложное. Так вот я и говорю: надо основательно в нем разобраться. Придется тебе, уж извини, запастись терпением… Что? Что?

— А то, — крикнул Кузьнар, трясущимися рукамисобирая со стола свои бумаги и пряча их в портфель. — То, что нам с тобой не о чем больше толковать! Ждать! Ждать! А я ждал? Когда ты тут напомнил мне, что я — член партии, когда рассказывал сказки про механические прачечные для рабочих и социалистические дворцы — разве я заставил себя ждать? Не помнишь, а? Вы в своих кабинетах забывчивы стали! А я это все время помнил, ох, как помнил, Кароль! И вот награда! Опять, как в старой Польше перед войной, я — каменщик на подёнке. Невыгодно строить дальше — и катись, парень, откуда пришел, ты не нужен. Спасибо, товарищ Русин, низко кланяюсь!

— Ну, ну, не скандаль, — буркнул Русин с беспокойством. — Орешь так, что люди на улице услышат.

— И пусть слышат! — кипятился Кузьнар. — Не мне будет стыдно!

Русин украдкой посматривал на него, но не сердито, а пытливо, с большим интересом.

— Вот как тебя, значит, захватила эта стройка! — сказал он словно про себя. — А сначала ведь пришлось наседать…

— И хорошо, что насел. Теперь я тебя, как тогда ты меня, на правильное дело толкаю. А ты что? Ногу нам подставляешь и отскакиваешь в сторону? Вот то-то мне и обидно!

— Обидно, обидно! — Русин поморщился. — Вы думаете, что если человек сидит в кабинете за столом, так он уж и бюрократ, и можно его ругать. Небось, видишь во мне бюрократа, признайся?

— Ну, может, еще не совсем, — ворчливо отозвался Кузьнар, — но до этого недалеко.

Он покосился на Русина и торопливо опустил глаза. «Что-то он сегодня слишком добрый, — подумал он с тревогой. — Должно быть, хочет глубже всадить нож».

Он задышал хрипло и шумно и схватился за сердце, чтобы хоть этим разжалобить Русина. Но Русин лишь потер нос ладонью и начал что-то записывать в блокнот. Он качал головой и покашливал, словно забыв о присутствии Кузьнара, а тот напряженно следил исподлобья за каждым его движением.

С улицы донесся протяжный гудок, сигнал пожарной машины. Русин встал и подошел к окну.

— Пожар где-то, — сказал он вполголоса. — Но небольшой, видимо. Только одна машина проехала. — Он усмехнулся. — А когда-то все тотчас бежали смотреть. И такое зарево полыхало, ого! У нас на Таргувке больше всего пожаров бывало весной.

Он постоял немного, потом вернулся к столу, уже снова поглощенный своими мыслями. Кузьнар, сидя в той же позе, смотрел на него подозрительно и с недоумением.

«Что-то он мне готовит! — торопливо соображал он. — Заходит со спины, что ли?»

— Так ты говоришь, что эта ваша стройка и рабочих сильно захватила? Загорелись, да?

Кузьнар беспокойно пошевелился. Он вовсе этого не говорил. Русин целил метко в самое больное место! Кузьнар сейчас был уже почти уверен, что кто-то сообщает Русину вести со стройки. Нет, рабочие не «загорелись». Его мучило их равнодушие, то пассивное ожидание, с каким они смотрели на мокрые ямы. По временам он замечал хмурые, как будто недовольные взгляды из-под низко надвинутых козырьков, и тогда в душе поднималась терпкая горечь: как он ошибался, как обманулся в своих надеждах! Об этом Кузьнар ни с кем не говорил, но ему казалось, что все вокруг молчат, щадя его, понимая, как ему стыдно. А особенно Тобиш. Да, не даром он все долбил, что нужна учеба и воспитательная работа… Прав был этот надоеда, когда предупреждал его: люди сами не растут, их растить труднее, чем стены возводить… И самые лучшие, те, на кого он, Кузьнар, больше всего надеялся, — молчат! Ни один не поддержал его дружеским словом. При его появлении вокруг воцарялась тягостная тишина: его только провожали глазами, и он ощущал на затылке эти взгляды, как тяжесть хомута. Да, старая, разбитая лошадь одна тащит воз из болота. Никогда он не ожидал, что так будет! Если бы месяц назад ему кто-нибудь это предсказал, он только стукнул бы кулаком по столу. Ведь он всей душой верил в людей, работавших с ним на Новой Праге.

Русин ерзал на стуле, и долго никто не прерывал молчания. Кузьнар молчал потому, что боялся выдать свои тяжелые мысли. Наконец, он услышал слова, от которых у него дух захватило.

— Видишь ли, — медленно заговорил Русин, — этот вопрос нужно поставить перед высшим руководством. Если там он провалится… Но, может, и не провалится. Да… Через два-три дня я буду докладывать о разных делах. Ну, и если представится случай…

— Кароль! — шопотом сказал Кузьнар. — Я…

— Постой, я еще ничего не обещаю, — остановил его Русин. — Но бумаги эти ты на всякий случай оставь мне. Туда с голыми руками нельзя соваться, ясно? Ну, ну, только не волнуйся…

— Кароль, — шептал Кузьнар, положив руки на край стола. — Ты одно только там скажи: что я все беру на свою ответственность… партийную ответственность, слышишь? Обязуюсь перед нашим правительством… Сдохну — а их не подведу! Так и скажи, Кароль. У меня еще руки есть, — надо будет, так сам за лопату возьмусь. Ты им все скажи, чтобы они знали. И насчет меня… Но фамилии не называй. Просто скажи, что есть такой человек, который работу ни за что не завалит… И про Тобиша скажи, и Гнацкого, и Шелинга. Они тоже не подведут. Ну, как же, Кароль, сделаешь? Я тебе этого до смерти не забуду. Эх, голова у меня кругом идет, ей-богу!

Русин внимательно наблюдал за ним — и неожиданно улыбнулся.

— Да ты, я вижу, с осени подрос, а? — сказал он насмешливо. — А помнишь, как пугал меня, что построишь вместо домов клозеты?

Кузьнар махнул рукой и в возбуждении забегал по комнате. Он смеялся и что-то бормотал себе под нос.

— О клозетах я там тоже расскажу, — продолжал Русин. — Так и знай! Теперь свай ему захотелось, скажите, пожалуйста! Ну, куда мчишься?

— Надо Тобиша поймать! — пояснил Кузьнар, застегивая пустой портфель. — Так ты меня известишь, Кароль, да? Да? Может, вместе выйдем?

Русин зевнул и посмотрел на часы.

— Нет, я еще посижу часок, — такой уж я бюрократ. До полуночи успею еще несколько проектов зарезать. А там — спать, спа-ать!

Кузьнар был уже у двери, когда его остановил голос Русина.

— А знаешь, на днях приходила ко мне с твоей стройки делегация. Ну и ну! Было их пятеро, кажется. Постой, у меня где-то записаны их фамилии. Ага, вот! Побежий, Пабианский, Мись, Звежинский, Вельборек… Ты бы слышал, как они на меня орали! Объясняешь им человеческим языком, а они слушать не хотят и все только твердят про какие-то «Кузьнаровы поля». Что это за поля такие? В планах я их как будто не встречал… Ну, да это неважно… Говорили и про какие-то диапозитивы. Ты им, видно, много наобещал? Центральная площадь, говорят, и бассейны… И Дом молодежи… Так шумели, так шумели, как будто все это уже было и я это разрушил! Занятная у тебя там стройка, Кузьнар… А всех больше наскакивал на меня один молодой парень, Вельборек. «Что же это выходит, товарищ? В Советском Союзе горы сносят, а у нас болота испугались? Молодежь ни за что этого не допустит!» Напомнил мне про Тургайские Ворота, а потом про Волго-Дон, стыдил меня и ругался невозможно! — со смехом рассказывал Русин, вставая из-за стола.

Кузьнар стоял весь красный, онемев от удивления.

— Так они тебя здесь застукали? — с трудом выговорил он. — А я все звонил и не мог тебя поймать… И ни слова мне не сказали. Ах, черти, чтоб им пусто было!

Оба захохотали. Хлопая друг друга по плечам, они смеялись до слез, так развеселило их то, что рассказал Русин, а больше всего — аргументы Вельборека.

— Так, говоришь, стыдил тебя и поминал Тургайские Ворота? — стонал Кузьнар, трясясь от смеха.

— И Волго-Дон, — добавил Русин, у которого даже нос побагровел.

Когда секретарша, удивленная шумом, приоткрыла дверь в кабинет, она увидела, что они, стоя посреди комнаты и держа друг друга за плечи, хохочут, как школьники, неудержимым смехом, от которого дрожала лампа на столе Русина.

6
— Павел! — сказала Бронка. — Тебя здесь дожидается какой-то человек. Вот уже с час.

Она посмотрела на его усталое, осунувшееся лицо, на запыленные башмаки. Павел несколько часов бродил по улицам и теперь чувствовал себя разбитым, ныли ноги и руки.

Он бросил быстрый взгляд на вешалку. На ней висела спортивная суконная кепка — такие кепки носит добрая треть мужчин в Варшаве.

— Отец еще не вернулся, — шопотом добавила Бронка. — И я попросила твоего гостя подождать в столовой.

Она торопливо ушла из передней, оставив дверь в столовую открытой. Павел слышал, как она торжественно возвестила кому-то: «Пришел!»

Навстречу Павлу из-за стола встал мужчина небольшого роста, в синем костюме, который явно был ему тесен. Не протягивая руки, он уставился на Павла своими проницательными глазами, неловким жестом обтянул пиджак и сказал:

— Я — Бальцеж. Ян Бальцеж с «Искры».

Павел стоял против него и молчал. Ему вспомнился низкий и длинный зал клуба, сплошная масса голов и этот самый парень на трибуне. Он кричал тогда охрипшим голосом: «На то мы и рабочий класс! На то мы и рабочий класс, товарищи!» Он был вне себя и вызывал сочувствие.

— В редакции мне сказали, что вам некогда со мной разговаривать, — начал Бальцеж медленно, с напряженным вниманием вглядываясь в Павла. — И я спросил ваш домашний адрес. Дело мое здесь улажено. Но раньше чем я уеду, нам с вами не мешает потолковать. Вот я и пришел.

— Садитесь, — сказал Павел.

Он смотрел сейчас на Бальцежа несколько по-другому, чем привык до сих пор смотреть на людей: как бы разглядывал его в свете своего нового, только что приобретенного опыта.

— А я ведь вас уже где-то видел, — сказал через минуту Бальцеж и, подумав, улыбнулся: — Помните? На «Искре». Вы стояли около меня в сборочном цехе. Сварщик я, работаю в очках. Я уже тогда хотел вас предупредить, товарищ. Вас обманули…

— Говорите! — отрывисто бросил Павел. — Рассказывайте все.

Его усталость как рукой сняло. Перед ним был человек, которого он незаслуженно обидел, и это словно придало ему новых сил.


Бронка не слышала их разговора. Через полуоткрытую дверь в кухню только глухо доносились их голоса. Она различала быстрый, порывистый шопот Павла и спокойные неторопливые реплики его собеседника, но не пыталась расслышать слова. Так приятно и немного грустно было сидеть здесь, на низенькой табуретке, положив голову на край стола, и слушать голос Павла.

Бронка была утомлена вечерними занятиями, глаза у нее слипались. Она давно распростилась со своими мечтами — с тех пор, как поняла, что Павел любит Агнешку, — и, проплакав несколько ночей, решила крепко взять себя в руки. Для этого нужно было больше работать и меньше думать о себе. Она старалась пореже встречаться с Павлом, избегала смотреть ему в глаза, которые больше всего тревожили ей душу. Павел, сам того не зная, облегчал ей эту задачу: он возвращался домой поздно, хмурый, угнетенный, и почти не разговаривал с ней. А потом захворал отец. Бронка просиживала у его постели все ночи и думала только об одном: как бороться с его болезнью. Воспаленными от бессонницы глазами всматривалась она до утра в красное от жара лицо отца, слушала, как он бредит, удерживала его, когда он в бреду порывался соскочить с постели. Сердце ее в те дни было полно страха. Не может отец умереть! Этот большой, сильный человек, который сажал ее «на закорки», когда она была маленькой, и, притопывая каблуками, напевал басом: «В каменном подвале разбойники плясали». За время его болезни Бронка приняла множество твердых решений, в том числе и решение никогда не выходить замуж, чтобы не оставлять отца: ведь за ним нужно смотреть, как за непослушным большим ребенком. И в эти же дни Бронка поклялась себе до конца жизни, что бы ни случилось, никогда не думать больше о Павле. Это стоило ей немало слез. Впрочем, она сама не знала, отчего плачет — из-за Павла или оттого, что хворает отец. Сердце у нее наболело, и ей казалось, что только теперь она стала по-настоящему взрослой женщиной, как будто наболевшее сердце — неотъемлемый признак взрослости.

Бронка давала себе и другие клятвы: что Агнешка никогда ни о чем не узнает и что она, Бронка, не перестанет любить обоих, Агнешку и Павла. Она подолгу размышляла о своей будущей жизни, и в этих мыслях большое место занимала партия. У Бронки давно было решено, что сразу по окончании учебы она подаст заявление о приеме в партию. Она часто рисовала себе ту минуту, когда встанет, чтобы изложить собранию свою биографию: — Отец мой, Михал Кузьнар…

Да, она хотела прожить жизнь такую же чистую и честную, как отец. Чтобы нечего было стыдиться не только перед товарищами, но и перед самой собой. Чтобы не стыдно было не только за дела, но и за мысли свои и чувства. Она не будет поддаваться никакой слабости, особенно сейчас, когда улетела самая дорогая ее мечта.

В ее чувстве к Павлу и теперь не было ни капли горечи. Угадав, что он все время думал не о ней, а о другой и о другом, Бронка пережила много тяжелых дней мучительного разочарования, но ни одной минуты не сердилась на Павла. За что, собственно, тут сердиться? Он же не знал, что она каждый вечер ждала его шагов на лестнице, не догадывался, как у нее бьется сердце, когда он во время их бесед нечаянно коснется ее руки. Теперь со всем этим нужно покончить. Впереди выпускные экзамены, потом отъезд на практику, а там… Там начнется жизнь, обыкновенная человеческая жизнь. Ее будущее представлялось Бронке в виде широких, светлых коридоров, полных тихой торопливой суеты, где ее на каждом шагу будут останавливать:

«Доктор, зайдите сюда!»

«Доктор, вы нам нужны!»

«Да, только бы быть нужной, — думала Бронка в полудремоте, прижимаясь щекой к холодной клеенке кухонного стола, — всегда быть нужной людям!».

Потом ей приснилось лицо Павла с темными веселыми глазами. Его голос, такой удивительно нежный, говорил ей: «Не горюй, я вернусь… Не навсегда же я уезжаю». И еще он твердил ей шопотом много ласковых слов, она их не разбирала, но ей достаточно было слышать голос Павла, чтобы снова почувствовать себя счастливой. Вдруг она заметила, что рядом стоит Агнешка, и это на нее Павел смотрит так нежно. Сердце у Бронки сжалось. «Какая ты красивая, Агнешка», — шепнула она. Ей стало очень грустно. Хотелось так много сказать Агнешке, но помешал какой-то шум. «Постой, — сказала она, — это, верно, отец ищет чего-нибудь на кухне…»

Но это был не отец, а Павел. Он стоял у окна на коленях, спиной к ней и рылся в сундуке, куда складывали всякий ненужный хлам. Бронка ладонью заслонила глаза от света. Было уже должно быть очень поздно.

— Чего ты там ищешь? — спросила она тихо.

— Веревку, — пояснил Павел. И торопливо выбросил из сундука на пол рваные спортивные тапочки и кусок велосипедной камеры.

Бронка опустилась на колени рядом с ним и приказала ему отодвинуться и не мешать. Засунув руку глубоко на самое дно, она через минуту извлекла из сундука клубок крепкой бечевки. — Это настоящая льняная, — сказала она серьезно. — Такая не порвется!

Павел улыбнулся ей почти так же ласково, как только что в ее сне.

— Мой чемодан не запирается, — объяснил он. — А я все забываю починить замок, вот и приходится обвязывать его веревкой.

Они стояли рядом на коленях, оба немного смущенные. Бронка щипала кончик бечевки.

— Уезжаешь? — спросила она тихо. Павел кивнул головой. Сказал, что едет ночным поездом на «Искру».

— Это необходимо, — добавил он твердо, — со мной вместе едет тот парень, что дожидался меня. Там будет партийное собрание.

Он сказал это тихо, но с какой-то подчеркнутой суровостью. Бронка отвела челку со лба и внимательно посмотрела на Павла.

— Я помогу тебе все уложить. А то ты обязательно что-нибудь забудешь.

Уже собираясь уходить и стоя с чемоданом, накрепко перевязанным бечевкой, Павел сказал Бронке:

— Пожелай мне удачи, Бронка.

Он смотрел на нее как-то особенно серьезно, даже торжественно, словно хотел без слов объяснить многое. И Бронка ни о чем не спросила. Она прислонилась к двери, заложив руки за спину, и сказала шопотом, тоже очень серьезно:

— Тебе непременно повезет, Павел. Я все время буду об этом думать и желать тебе удачи.

Глава пятая

1
В Уяздовских Аллеях шумела яркая зелень. От деревьев ложились на тротуары весенние черные тени. Солнце еще не пекло, а лишь ласково пригревало. Стояла тишина, только автомобили и мотоциклы жужжали, скользя по асфальту. Сады и парки скрывала чаща кустов вдоль оград. Из-за них долетали порой крики детей, белела колясочка с младенцем. На скамейках люди грелись на солнце, читали газеты или наблюдали за рядом автомобилей, выстроившихся перед зданием Государственного совета. Поздняя весна радовала город после унылой дождливой осени и гнилой зимы, которые тяжело отозвались на нем. Запестрели на улицах платья из дешевых тканей польских фабрик. Мужчины ходили уже в легких сандалиях или парусиновых туфлях. Жизнь стала легче, появилось больше продуктов, укоротились хвосты перед кооперативами. Вечерами к стройкам приходило множество любопытных, осматривали каждый новый карниз или колонну. Особенно много гуляющих было на МДМ. Центральную площадь предполагалось закончить к празднику 22 июля. Поздним вечером из кино и театров выходили толпы людей, а потом на улицах все стихало — до утренней суеты и спешки.

В этот день у Агнешки были два урока подряд в четвертых классах «А» и «Б». А так как день был хороший, она решила повести оба класса на экскурсию в Ботанический сад. Когда она со своей шумной ватагой мальчишек переходила через улицу, остановились все троллейбусы и автомобили, чтобы пропустить их. Агнешка делала вид, что не слышит шуток, которые отпускали шоферы, высунувшись из кабин. Но когда очутилась вместе с ребятами на другом тротуаре Аллеи, она вздохнула полной грудью.

Перед входом в Ботанический сад она произнесла краткую речь:

— Не топчите газонов, не швыряйте камней и вообще ведите себя, как порядочные люди. Помните, что в прошлом году Мельчарека исключили из школы за то, что он бомбардировал камнями колясочки с детьми в Лазенках!

— Ну, ладно уж, ладно! — отмахнулась она от них, когда мальчики наперебой принялись объяснять ей, что Мельчарек тогда организовал оборону Сталинграда, а детские колясочки должны были изображать немецкие танки.

«Если они сегодня в Ботаническом вздумают организовать оборону Кореи, тогда мне лучше сюда больше не показываться», — подумала она с недобрым предчувствием.

Мимо белого домика обсерватории прошли в относительном порядке. У будки остановились, чтобы купить билеты.

Ботанический сад, расположенный неподалеку от центра города, всегда пленял Агнешку своей тишиной и смешанными ароматами цветов и зелени. Нарушали эту глубокую тишину только легчайший шелест листьев и жужжанье насекомых, да порой с вершины какого-нибудь дерева раздавался звонкий крик птицы. На скамейках сидели в тени старушки, студенты, склоненные над книгами. Извилистые дорожки уводили от цветников в глубину сада, к закоулкам, хорошо укрытым среди кустов айвы и китайского можжевельника, который летом покрывается мягкими перистыми листочками, похожими на листья туи. Другие дорожки шли в гору, к живой изгороди, за которой звенели голоса занимавшихся здесь девушек. Сквозь густо сплетенные ветви пробивались лучи солнца и часто мелькала красочным пятном яркая блузка или юбка.

Тишина и красота этого чудесного сада произвели на мальчиков некоторое впечатление. Они притихли и вели себя примерно. Даже веснушчатый Ксенжик, гроза всего первого этажа школы, террорист с жестокими бледно-голубыми глазами, в которых можно было прочесть постоянную готовность к преступлению, с любопытством морща свой вздернутый нос, рассматривал кустики махровых роз.

Солнце жарко пригревало цветники, но розы еще не раскрыли бутонов.

— Не лезьте на газоны! — умоляла Агнешка. Трава так манила своей влажной молодой зеленью, что ей самой хотелось погрузить в нее лицо и руки. Мальчики подняли крик, увидев белку, пробегавшую по дорожке. Кое-кто из студентов, покорно вздыхая, отложили свои книжки, а один, в очках, повернулся спиной к шумной орде.

— Пойдемте отсюда, — скомандовала Агнешка.

Она повела их боковой аллеей в тенистую часть сада, где было меньше посетителей. У Ксенжика на голове уже красовалась шапка из листьев, и можно было не сомневаться, что он через минуту-другую затеет игру в советских разведчиков. Но Агнешка решила быть дипломатичной и не обращать на него внимания.

Они пришли на участок польской флоры, и она показала своим питомцам цветы тысячелистника, листья которого в деревнях употребляют, когда нужно остановить кровь. Ксенжик выслушал это с зловещим вниманием, и через минуту Агнешка увидела у него в руках какое-то подобие шпиковальной иглы, которую он смастерил из проволоки. «Сейчас он кого-нибудь поранит, чтобы испробовать свойства тысячелистника», — с ужасом подумала Агнешка. К счастью, Ксенжик занялся своей шапкой, и по его мине трудно было понять, во что он намерен играть, в разведчиков или индейцев.

— А это вот — гороховое дерево, — объясняла Агнешка. — Как еще оно называется?

Мальчики сразу узнали акацию. Она росла здесь высокая, разветвленная на два ствола. Чубальский, белокурый паренек в рубашке красного гарцера, рассказал, что у них в деревне поджаривают цветы акации на ужин. — А сырые они пахнут медом, — повторял он авторитетным тоном. Чубальский был родом из Жешовского округа и вместо «ужин» говорил «южин». Мальчики стали его передразнивать.

— Угомонитесь вы! — просила Агнешка.

Ксенжик вымазал себе физиономию землей. Все указывало на то, что он решил играть в индейцев.

Около полудня в саду, наконец, наступила полнейшая тишина. Среди живой изгороди сверкали солнечные блики, тени стали неподвижными и густыми, затихли шаги на усыпанных гравием дорожках. Мальчики вели себя так смирно, что Агнешка разрешила им побегать на свободе среди деревьев. Теперь можно было и ей отдохнуть. Она села на скамейку, почти скрытую под ветвями плакучего ясеня.

И тут завладели ею тревожные мысли. Она разбиралась в них, наморщив брови, пытливо и недоверчиво. Чудилось, что среди листьев ясеня шелестят какие-то недосказанные слова — или то были вздохи? — и, немного пристыженная, она узнавала в них свою тайную тоску и сожаления. Впервые в жизни приходилось Агнешке так строго проверять себя и, пожалуй, впервые она казалась себе существом незнакомым, не вполне понятным. Так всегда бывает, когда человек начинает поступать вопреки доводам рассудка.

На утро после разрыва с Павлом Агнешка проснулась с твердой уверенностью, что все произошло именно так, как давно должно было произойти. Вся история ее отношений с Павлом показалась ей вдруг ошибкой. Слишком много смятения внесло в ее жизнь это случайное знакомство! Если даже их с Павлом связывало что-то похожее на любовь, — тем лучше, что с этим во-время покончено!

И у нее и у Павла еще столько дела впереди, к чему же усложнять жизнь, связывать себя преждевременными обещаниями? И потом — во время их последней ссоры обнаружились дурные черты Павла. Самолюбие Агнешки было больно задето: до сих пор никто не смел ее так оскорблять.

Она с негодованием вспоминала злобный и язвительный тон Павла. Нет, этого не прощают!

Однако Павел и на другой день не пришел просить прощения. Прошло еще несколько дней, а он все не появлялся. Агнешка почти с ужасом уличила себя в том, что постоянно ждет его звонка. Она поняла, что все это время ни на минуту не переставала думать о нем. Думала безотчетно, неустанно, как о человеке, который занял прочное место в ее жизни — все равно, заслуживает он любви или ненависти. Впрочем, о ненависти не могло быть и речи. Агнешка, засыпая и просыпаясь, ощущала на себе упорный взгляд Павла, а иногда слышала даже его голос: он шептал ей о своей любви. Да, она ясно слышала их, эти дивные отрывистые, бессвязные слова, и они все чаще томили ее. Может быть, Павла следует простить? Агнешка была не так наивна, чтобы не понимать, какие нелепые мысли может внушить человеку ревность или оскорбленная гордость. Ей уже было жаль Павла. Где он пропадает? Бог весть, что ему может прийти в голову. Теперь она во всем готова была винить не Павла, а себя, свое легкомыслие и малодушие. «Ах, истеричка, что ты наделала!» — говорила она себе.

А хуже всего было то, что она тосковала по Павлу. Она и не знала до сих пор, что возможно так сильно по ком-нибудь тосковать. Такие чувства казались ей смешными и «старосветскими». Только в старину влюбленные умирали от тоски, а ее поколение разрешало вопрос очень просто. Зетемповцы редко говорили о любви. Общие собрания и общая работа не благоприятствовали трагедиям. Если молодым людям хотелось встречаться, это делалось само собой, без слов. И выходило ли из этого что-нибудь, или нет, — о муках любви, которые переживала Мадзя Бжеская или Ненаский[38] в наши дни и речи быть не могло.

Тем не менее Агнешку ни на миг не оставляли мысли о Павле. Городская весна с ее тревожащими запахами, прохладные вечера, полные шелестов, когда на Жолибоже в садиках поднимались испарения от сырой земли, — все вызывало в ее сердце грусть и смятение. По ночам Агнешка долго не могла уснуть и, лежа на спине с заложенными под голову руками, слушала свист поездов, пролетавших под виадуком. Быть может, в одном из этих поездов Павел возвращается в Варшаву? Она давала волю мечтам и мыслям о нем. До рассвета оставалось еще несколько часов, а ей то и дело чудилось, что она слышит на лестнице шаги. Что это, былой страх тех лет оккупации, когда все боялись услышать шаги немецких жандармов? Или нечто совсем иное? В конце концов, Агнешка засыпала, когда за окнами уже вставал белый день.

Не прошло и недели, как она до такой степени уже потеряла голову, что однажды, зайдя на почту на Новогродской, неожиданно для себя очутилась в телефонной кабине с монетой в руке. «Боже мой, что я делаю!» — подумала она в испуге, услышав звон монеты, опущенной в автомат. В трубке откликнулся незнакомый мужской голос, и Агнешка, призвав на помощь последний остаток гордости, попросила позвать… Виктора Зброжека. Оказалось, что Виктора нет в редакции.

— А кто это говорит? — допытывался невидимый собеседник.

— Так, быть может, есть редактор Чиж? — шопотом спросила Агнешка, заслоняя отверстие трубки ладонью.

Голос в трубке помолчал, потом буркнул:

— Его тоже нет.

— А когда он будет? — с усилием вымолвила Агнешка.

Спрошенный неприятно засмеялся:

— Если бы мы знали! Сами теряемся в догадках…

Потом опять недоверчивое покашливание:

— Простите, а кто это говорит?

Агнешка торопливо повесила трубку. У кабины уже выстроилась очередь. Она выбежала красная, не сомневаясь, что ее провожают ироническими взглядами.

Тот, кто ей отвечал из редакции, конечно, не шутил. Ясно, что с Павлом что-то случилось, — ведь он раньше всегда добросовестно ходил в редакцию каждый день, У Агнешки сердце захолонуло от злых предчувствий, и остальные полдня ее преследовали страшные мысли. Стоило закрыть глаза — и перед ней появлялось лицо Павла, уже не насмешливое, а такое скорбное, страдальческое, что Агнешку начинали мучить угрызения совести, Если бы не сила воли, она плакала бы день и ночь.

Она решила сходить на Электоральную. Однако, уже выйдя на улицу, передумала. Ведь если бы Павел был дома, об этом знали бы в редакции, и ответ, который она услышала по телефону, не звучал бы так загадочно. Теперь Агнешка была почти уверена, что исчезновение Павла связано с какими-то событиями, о которых Кузьнары могли не знать. Поэтому она отправилась не к ним, а к Зброжеку.

Она уже приезжала сюда, на Видок, после ссоры с Павлом, но тогда дверь не открыли, хотя она слышала, что в комнате кто-то ходит.

Сегодня она застала у Виктора сотрудника «Голоса» Януша Сная, молодого поэта, хмурого и взъерошенного. Зброжек лежал одетый на диване, укрытый ветхим пледом. В комнате, длинной и узкой, как коридор, царили всегда полумрак и холод. Одну половину этой «кишки» занимала кафельная плита, отгороженная ширмой, а вторую — громадный сундук с книгами. На стенах висели пейзажи без рамок, несколько натюрмортов и какой-то рваный плакат — инструкция по борьбе с насекомыми.

Зброжек поздоровался с Агнешкой без всякого удивления, как будто они только вчера виделись, и сразу начал острить по поводу своего жилья.

— Мало того, что полоумный архитектор вставил мне сюда печь с гору, — во дворе еще вздумали устроить площадку для баскетбола! С самого полудня поднимается под окнами крик, пыль. Играют женщины, дети, старые усатые быки. И сказать ничего нельзя — сейчас завопят, что я препятствую массовому спорту!

Виктор смеялся, растягивая толстые губы. Он не спросил у Агнешки, зачем она пришла, и только окинул ее грустным, проницательным взглядом, который был ей так хорошо знаком. Виктор, очевидно, догадывался, что она зашла к нему не случайно, не по дороге.

Когда Снай ушел за ширму готовить чай, Агнешка вполголоса спросила у Виктора, как его дела. Он зорко глянул на нее и крикнул, повернувшись к ширме:

— Снай, как мои дела?

Снай в ответ только неопределенно хмыкнул. Его, кажется, смущало присутствие Агнешки.

— Дела мои, видимо, как сажа бела, — пояснил Зброжек, ероша волосы короткими пальцами. — Говорят, что я спился и на плохой дороге. Некоторые утверждают, что следует протянуть мне руку помощи. А кое-кто, знаешь, даже кается, зачем мне раньше не помог… Словом, заварил Зброжек кашу! Верно, Снай? Заварил я кашу, а?

— Ага! — пробурчал Снай за ширмой.

— Ну вот, видишь, — Зброжек махнул рукой. Казалось, он сейчас опять начнет паясничать. Но он умолк и задумался.

Агнешка только тут заметила, что у него забинтована кисть руки.

— Что это, Виктор? — спросила она тихо.

— Это? — Зброжек высоко поднял брови и посмотрел на свою руку.

— Это я пострадал в классовой борьбе.

На секунду их глаза встретились, но Виктор тотчас отвернулся и крикнул Снаю, чтобы скорее подавал чай.

— Агнешка, ты пила когда-нибудь чай, заваренный лириком? Нет? Так сейчас его отведаешь.

Виктор был как в лихорадке и преувеличенно весел… «Что это с ним?» — думала Агнешка.

Он, должно быть, угадывал цель ее визита. За чаем незаметно перевел разговор на новости в редакции, и Агнешка узнала от несловоохотливого Сная, что Лэнкот больше не замещает главного редактора. До возвращения Вейера газетой будет ведать новая редакционная коллегия, состав ее пока неизвестен. Называют Магурского, Бергмана… Может быть, в нее войдет и Яхник.

— Во всяком случае, не Лэнкот! — сказал Снай твердо.

Зброжек курил, окружив себя кольцами дыма.

— И подумать только, что почти полгода мне не давала жить ненависть к этому субъекту! — заметил он вполголоса.

— Напрасно ты столько пороху истратил, — пожал плечами Снай. — Хватило бы на трех Лэнкотов.

Он еще до сих пор у меня в горле сидит, как касторка… Меня в детстве всегда тошнило, когда приходилось глотать эту гадость, — отозвался Зброжек. — А в редакции приходилось каждый день принимать порцию Лэнкота. Понятно?

Снай насупился и сказал низким грудным голосом:

— Ну, будет об этом, Виктор. Это уже дело прошлое.

— Знаю… Или нет, собственно, еще не знаю. Ничего не знаю!

Он бросил взгляд на свою руку. Агнешка заметила, что бинт уже загрязнился. «Никто о нем не заботится», — мелькнуло у нее в голове, и она почувствовала себя вдвойне виноватой. Ведь она упрекала Павла, зачем он допустил, чтобы Зброжека все бросили, а сама-то пришла сюда сегодня вовсе не для того, чтобы помочь Виктору! Видно, о помощи товарищам говорится только на собраниях, а в жизни каждый думает только о себе.

— Вот ушиб руку о… Лэнкота, — сказал Виктор с усмешкой. — Ах, этот Лэнкот! Выходит, что трусы — великая сила, да! И знаете, что я вам скажу? Сила их в том, что они отлично умеют носить маску. Знаю, страшен кулак революции. Но скажите мне, как отличить кулак, сжатый в праведном гневе, от кулака, сжатого в судороге страха? Этому нам надо научиться, Снай. Да, трусы со сжатыми кулаками… Часто мы их узнаем только тогда, когда они уже душат нас за горло.

— Преувеличиваешь! — пробормотал Снай.

Зброжек покачал головой.

— Может, и так… Разворотил он мне всю душу, подлец! Думаешь, я знаю, что еще будет со мной? Мне лечиться надо. Нет, нет, Агнешка, не руку лечить, это чепуха! Мне надо лечиться от озлобления. Оно меня проело насквозь, меня все еще рвет желчью. Иногда мне кажется, что я способен теперь ненавидеть только таких, как этот Лэнкот, а на явных врагов ненависти уже не хватает… Я хотел бы истребить только этих, замаскированных, что укрылись в ветвях наших деревьев, зарылись в нашу землю… Хомяки! Сколько их? Легион. Я не знаю, Снай, не перестал ли я быть настоящим коммунистом…

Когда Снай ушел и они с Агнешкой остались вдвоем, Виктор как-то притих. Рассеянно позволил Агнешке размотать и сменить грязный бинт и, насвистывая сквозь зубы, смотрел, как она делает ему перевязку.

— Больно?

Он посмотрел на нее пристально.

— Почему это человек спрашивает, больно ли, не тогда, когда он действительно причиняет другому боль?

У Агнешки дрогнула рука. С минуту оба молчали, потом Виктор шепнул:

— Прости!

— Нет, ты меня прости! — отозвалась она тихо.

Потом стала его расспрашивать, кто ему стряпает, убирает. — Тебе не следует быть одному, — говорила она. — Сам знаешь, как это плохо, ты всегда любил людей.

А Виктор объяснил, что людей любил тогда, когда любил себя. И Агнешка не нашла, что ответить. С Виктором трудно было разговаривать. Она уже сомневалась, узнает ли от него то, что не давало ей покоя. А прямо спросить о Павле не решалась.

Но Зброжек сам облегчил ей задачу как раз тогда, когда она уже собралась уходить.

— На последнем собрании, — сказал он с расстановкой, — я нападал на Чижа. И довольно-таки резко. Не знаю, прав ли я был… Но он парень крепкий, Агнешка, ты за него не беспокойся: выдержит. Когда увидишь его, скажи, что надо прощать противников, которые пролили кровь на поле боя… Ах, я и забыл, — его ведь нет в Варшаве. Снай говорил мне, что он уехал.

— Куда? — спросила Агнешка глухо.

Она стояла, опустив глаза, и чувствовала, что краснеет под проницательным взглядом Зброжека. А он поднял забинтованную руку утрированно-патетическим жестом проповедника:

— Не знаю. Но, вероятно, с благой целью, дочь моя.

Агнешка вдруг с удивительной ясностью поняла, что скрылся Павел вовсе не для того, чтобы сделать ей назло и показать свое пренебрежение. Нет, этого, конечно, требовало какое-то серьезное дело, дело его чести и совести, во сто раз более важное для него, чем ее любовь.

Мысль эта больно ужалила ее — и вместе с тем, как ни странно, принесла спокойное и глубокое облегчение.

Это было все, что Агнешка узнала о Павле. И много и мало. Во всяком случае, достаточно, чтобы окончательно лишить ее душевного равновесия.


Знакомый голос вывел Агнешку из задумчивости, и тут только она заметила, кто уже целую минуту сидит рядом с ней на скамейке.

— Ну, знаешь, Бронка! — сказала она, очнувшись и поправляя волосы. — Не думала я, что ты способна являться вдруг ниоткуда, как призрак. Как ты меня испугала!

— Я не хотела тебе мешать, — отозвалась Бронка, поглядывая на нее из-под своих кудряшек. — Ты так задумалась…

— Но откуда ты взялась? — все удивлялась Агнешка. — Знаешь, я на днях чуть не попала к вам на Электоральную…

— Готовлюсь к экзамену, — пояснила Бронка. — Мы сидим там, за шпалерами…

— Ага, вдвоем! — шутливо поддразнила ее Агнешка.

— Да, с Янеком Зиенталей. Он первый тебя заметил. Мы всегда вместе занимаемся.

Агнешка с любопытством присматривалась к подруге. Она не могла определить, что за перемена произошла в Бронке, но Бронка явно была сейчас не совсем такая, как прежде.

— Как отец? — спросила Агнешка, вспомнив, что Кузьнар недавно болел.

— Спасибо, — чинно сказала Бронка. — Мы очень за него боялись. Но сейчас он уже здоров и работает во-всю.

Она подняла голову и посмотрела на Агнешку рассеянно, словно что-то вспоминая.

Агнешка вдруг встревожилась.

— Бронка! У тебя какие-нибудь неприятности?

— Нет. Почему ты спрашиваешь?

Но Агнешка не могла этого объяснить.

— Мы так давно не видались… Ну, и потом… ты похудела… Наверное, заучилась! — Агнешка поспешила переменить тему. — Я все время собираюсь к вам, как сойка — за море. Но ты представить себе не можешь, как я занята! Сама посуди: уроки, педагогический совет, партийные собрания, курсы, занятия… И к урокам надо готовиться, и переписывать протоколы… Вот и не остается времени для друзей.

Бронка поддакивала ей немного невнимательно — казалось, она прислушивалась к шелесту в ветвях ясеня, нависших над скамьей.

— Да, — сказала она через некоторое время. — Все теперь так живут. Для себя времени мало остается, и со знакомыми встречаешься разве только на какой-нибудь конференции или съезде… Отец постоянно о тебе спрашивает: «Бронка, почему это твоей Агнешки давно не видать? Не призвали ли ее в армию?»

Обе расхохотались. У Агнешки был уже на языке давно приготовленный вопрос. Но в последний момент она опять наткнулась на взгляд Бронки и вопроса не задала. Взгляд этот трудно было разгадать, он был, как сдавленный голос или удержанное на лету движение руки. «Может, она за что-то на меня обиделась?» — размышляла Агнешка. И чтобы нарушить неловкое молчание, стала подшучивать над Бронкой и Янеком.

— Ну, признавайся: ведь влюблена? — говорила она, заглядывая в глаза Бронки. — Все равно меня не проведешь!

Но Бронка не рассмеялась, не покраснела, а взглянула на Агнешку серьезно и немного грустно.

— Нет, Агнешка, — возразила она тихо. — Мы с Янеком только друзья. Ни в кого я не влюблена.

Она тряхнула челкой и, теребя корешок учебника, добавила:

— Я хочу кончить институт, а затем уехать.

И вдруг повернула голову, словно увидев кого-то на дорожке.

— Знаешь, — она не смотрела на Агнешку, — Павел недавно спрашивал про тебя.

— Вот как? — шепнула Агнешка.

Она видела сейчас только кучку мелких камушков на земле у скамьи и воробья, прыгавшего по гравию.

— Передай ему привет.

— А его сейчас нет. — Бронка говорила медленно, как бы с усилием. — Уехал в район. Он просил это тебе передать. Понимаешь, ему непременно нужно было ехать.

Агнешка слушала, затаив дыхание. В голосе Бронки звучала какая-то горькая решимость. И вдруг тень мучительной догадки мелькнула у Агнешки. Но она поскорее отогнала ее. Нет, вздор, этого не может быть!

— Павел мне нравится, — продолжала Бронка спокойно и строго. — Он хороший парень. Но знаешь, Агнешка, к нему надо уметь подойти. Его легко обидеть, задеть за живое… Павлу нужно самому до всего дойти. И мне кажется, — в последнее время его что-то сильно мучило.

— Я этого не знала… — пробормотала Агнешка, не совсем уверенная, что говорит искренно.

Обе замолчали. В листьях ближнего тополя вдруг сердито расшумелись птицы. Бронка захлопнула книгу.

— Ну, мне пора, — она мужественно улыбнулась. — Янек уже, верно, в отчаянии. Боимся, что срежемся. До свиданья, Агнешка.

Она с непонятной застенчивостью избегала смотреть на Агнешку. Но, пройдя несколько шагов, оглянулась и помахала ей рукой:

— Не забывай нас!

По уходе Бронки Агнешку снова одолели тревожные мысли. Не все в их разговоре было ей ясно, но одно она понимала: то, что происходит, теснее и теснее связывает ее с Павлом и неотвратимо толкает к нему. Она уже почти не противилась этому. Ленивый шопот листьев и полосы солнечного света на дорожке настраивали ее снисходительно к собственной слабости, ласково напоминали о подавленных желаниях.

Агнешка закрыла глаза и, откинув назад голову, вслушивалась в звуки, глухо долетавшие из глубины сада. Они были похожи то на вздохи, то на тихий смех, радостный и немного беспокойный, они казались эхом того, что творилось в ее сердце. Она видела близко-близко смуглое улыбающееся лицо Павла с кудрявой прядью на виске. Хотелось протянуть руку и отвести эту прядку, но ею овладело блаженное бессилие, и она сидела как во сне, пока внезапный шум и топот не заставили ее встрепенуться.

Это от цветника бежали к ней ее мальчишки и орали, как бешеные. Агнешка вскочила, сразу поняв, что случилась какая-то беда. «Ксенжик!» — мелькнуло у нее в голове, и она уже искала глазами дыма, крови и огня.

Однако мирная картина вокруг ничем не напоминала ужасы Апокалипсиса. Мальчики, запыхавшись, толпились на дорожке и вырывали что-то друг у друга из рук.

— Он это выкопал из земли! — закричали они хором, когда Агнешка подбежала к ним. — Сам сознался! Выковырял проволокой!

И разом стихли, увидев выражение лица Агнешки.

Она держала на обеих ладонях едва распустившиеся бутоны розы «Gloria mundi» на гибких коротких стеблях, с корешками, облепленными землей.

— Такие молодые цветочки! — прошептала она. — Зачем он это сделал!

Ребята стояли потупившись, как будто не замечая, что две крупные слезы упали из глаз учительницы на влажные лепестки розы. Агнешка не могла удержать слез. Ей стало так жаль и себя, и цветов, и еще чего-то, чего она не умела назвать и с чем обошлись так же беспощадно, как с этими нежными бутонами.

Из-за куста терновника появился Ксенжик в шапке из листьев. Он остановился на безопасном расстоянии и с равнодушным видом гордо взмахнул своей проволокой.

— Эка важность — цветы! — бросил он небрежно. — Я был окружен дивизией эсэсовцев и должен был вырыть себе позицию для стрельбы. Ну, не плачьте, пани!

2
Антек перехватил нетерпеливый взгляд Лешека Збоинского и меланхолический, выжидающий — Вейса. Да и Шрам, растянувшийся на кровати Павла Чижа, настойчиво поглядывал на него исподлобья.

— Осталось еще четверть часа. — Антек с улыбкой покачал головой и указал на будильник. Перерыв они делали ровно в восемь. В ответ раздался тройной вздох.

В комнате было жарко, несмотря на опущенную штору. Вот уже целых три часа мальчики повторяли историю. Сегодня спрашивал Свенцкий. Он сидел на краю чертежного стола и, ожидая ответа на очередной вопрос, с неумолимым видом болтал ногой.

— Что ты можешь сказать, малыш, о малоземельном крестьянстве в Королевстве Польском?

Он буравил глазами Збоинского, который сидел на полу и разматывал какой-то обрывок шнурка.

— Ничего не скажу. Вопрос дурацкий.

Свенцкий ядовито усмехнулся:

— В прошлом году Баобаб задал его на выпускных экзаменах.

Наступила подозрительная тишина, в которой слышно было, как зевнул Шрам.

— Вейс? — бросил Свенцкий и сложил руки на животе, явно подражая Моравецкому.

Вейс перечислил три категории малоземельных крестьян.

— Мало, — отрезал Свенцкий. — Их было шесть. Плохо подготовились, товарищи!

Все сердито косились на него. Он задавал вопросы, не заглядывая в книгу, и способен был цитировать на память целые страницы из учебников.

— Мелкая шляхта, — пробормотал Збоинский. — И… того…

— Ну?

И крестьяне, освобожденные от барщины, — подсказал Антек.

— А еще? — холодно настаивал Свенцкий.

— А еще то, что ты — палач! — буркнул Збоинский, сильнее дернув шнурок.

Свенцкий вертел большими пальцами, пронизывая всех по очереди инквизиторским взглядом.

— А челядь, а коморники? — процедил он злорадно. — До 1864 года они были безземельные, позднее им, согласно указу, дали ничтожные наделы. Это надо помнить, дети мои! А сейчас товарищ Шрам нам расскажет о расслоении сельского населения по мере развития капитализма.

Шрам зловеще фыркнул и объявил:

— Если вы сию же секунду не устроите перерыва, я из этого борова котлету сделаю!

— До восьми еще одна минута, — возразил Антек.

Збоинский в тот же миг запустил в него сандалией.

Поднялась суматоха, сандалия угодила в будильник, и он начал звонить. Все дружно загоготали.

— Твое счастье! — крикнул Шрам Свенцкому. — Слышишь, что я тебе говорю, толстяк? Твое счастье, что не пришлось мне за тебя приняться!

Шрам был в одних гарцерских трусиках, без рубашки. Он встал в позу посреди комнаты и, ударив себя кулаком в голую грудь, начал звучным голосом скандировать:

Завтра, значит.
      Ну, не сдобровать им!
Быть
      Керéнскому
            биту и ободрану!
Уж мы
      подымем
            с царевой кровати
эту
      самую
            Александру Федоровну.
Шрам был не только кларнетистом: он славился в школе и как хороший чтец. Любил декламировать Маяковского и часто делал это на переменах, поставив ногу на стул и зажав в левой руке недоеденный огурец, а правой отбивая такт на кафедре.

Мальчики слушали его с блестящими глазами. Даже Свенцкий и тот перестал пыжиться и кивал головой после каждой строфы. Шрам восхищал их своим голосом, гулким, как барабан, и выразительной жестикуляцией. Отрывки из поэмы «Хорошо» он готовился читать на торжественном первомайском собрании у них в школе.

Заговорили о программе этого праздника. Школьное бюро ЗМП принимало деятельное участие в его организации.

— В нынешнем году нельзя провести торжественное собрание кое-как, — сказал Вейс.

— А я то же самое твержу уже три года! — подхватил Свенцкий.

Выступить с докладом они попросили Яроша. Три года подряд первомайский доклад делал Постылло, и весь зал изнывал от скуки, слушая его тщательно взвешенные фразы, подкрепленные в начале и в конце ходкими цитатами. Ярош, подумав, согласился и обещал подготовить доклад. — Но нам нужно, чтобы он был по-настоящему революционный, — нахально заявил ему Свенцкий. Ярош усмехнулся: — Не знаю, удастся ли это мне, но, конечно, постараюсь.

— Я бы на его месте за такие слова дал тебе в зубы! — возмутился Збоинский, когда они вышли из кабинета директора. — Ляпнуть такое человеку, который сидел в санационной тюрьме!

Но Свенцкий, ничуть не смутившись, возразил, что напомнить никогда не мешает. В программу, кроме доклада Яроша, включили и чтение отрывков из повести Горького «Мать», и сцену из «Кордиана и Хама», которую разыграют члены драматического кружка. Потом Маяковский в исполнении Шрама и коротенький доклад о творчестве этого поэта — его обещал сделать Вейс. А в заключение школьный хор исполнит ряд революционных песен польского пролетариата, начиная от самых старых, песен первых борцов с царским самодержавием, и кончая новыми песнями Народной Польши. Хор уже несколько недель репетировал после уроков, и на Мокотовской в апрельские вечера прохожие останавливались перед темным высоким зданием школы, из открытых окон которой гремела песня, рушившая троны.

— Да, в этом году первомайский праздник будет у нас очень неплохой! — удовлетворенно сказал Збоинский.

— И притом без Постылки! — со смехом ввернул Шрам.

А Свенцкий весело свистнул:

— Да, сынок! Постылке сейчас туго приходится, ох, как туго!

— Авось, он, наконец, в настоящем свете увидит свою грязную душонку, — сказал Антек, поднимая плечи. — Не мешало бы!

Вейс недоверчиво покачал головой.

— Сомневаюсь. Такие, как он, на самокритику не способны. Они только в чужие души умеют запускать глаза.

— Свои крысиные глазки, — добавил Збоинский.

Мальчики помолчали задумавшись. Вдруг Шрам сказал:

— Разве такому место в партии? С политической стороны как будто все в порядке, а все-таки он скотина.

Разговор опять прервался. Через некоторое время Вейс пробормотал:

— Я бы голосовал против него.

— Я тоже.

— И я.

— И я, — подхватил Антек. Он включил радио. Раздались звуки рояля.

— Выключи! — вполголоса скомандовал Свенцкий. — Еще рано. Начнется в половине девятого.

Все посмотрели на радиоприемник, потом на будильник. Снова помолчали.

Только Шрам все никак не мог успокоиться и ругал Постылло:

— Откуда в человеке берется столько злости? Вы его не знаете так, как я, — ведь четыре года я был его учеником. Слава богу, что не больше! И почему он такой вредный, — для меня загадка. — Шрам выпятил нижнюю губу и так наморщил лоб, что вихор свесился ему чуть не на брови.

— Должно быть, из-за низкого роста, — предположил Збоинский. — Говорят, такие карлики всегда очень озлоблены.

Комната так и загудела от громкого хохота. Свенцкий чуть не упал с чертежного стола. — Ох, крошка! — стонал он от восторга. — На этот раз ты превзошел себя!

Шрам выл басом, лежа на полу.

Збоинский сперва покраснел от гнева, но потом и сам засмеялся. Он был ростом не выше полутора метров.

— А Видек молодец, хорошо выполняет задания, — сказал Антек, когда все, наконец, успокоились. — В воскресенье берем его с собой на матч.

— Билеты Тарас достанет? — полюбопытствовал Свенцкий.

— Нет, он через Басю больше доставать не может. С ней у него все кончено.

— Он теперь достает пропуска на просмотры в кино, — сообщил Збоинский. — За Вандзей ухаживает. Такая блондинка из музыкальной школы. Ее сестра служит в «Польском фильме».

— Ну и ловкач! — восхитился Шрам.

— Я считаю, что нам нельзя этим пользоваться, — сказал Антек. — Хотя бы потому, что мы подадим дурной пример таким, как Видек.

Его товарищи многозначительно переглянулись.

— В принципе… гм… ты прав, конечно. — Збоинский сделал сокрушенную и елейную мину. — Но видишь ли, Антечек, Тарас обещал в четверг повести нас на «Чудо в Медиолане». Так, может, в виде исключения…

— Это замечательный фильм, Антек, — меланхолически вставил Вейс.

Свенцкий поддакивал им, вертя головой, как наседка.

— Я пойду. И тебе, Кузьнар, советую. В конце концов, можно взять с собой и Видека.

— Он безусловно этого заслуживает, — подтвердил Збоинский. — А Тарас через Вандзю добудет шесть пропусков. Ну?

— Смотри не лопни от такого количества принципов, — язвительно добавил Свенцкий. — Это нас очень огорчило бы.

— Ладно, чорт с вами, — рассмеялся Антек, целясь в Стефана сандалией Лешека Збоинского. — В четверг поведем Видека на «Чудо в Медиолане». А сейчас — за работу. Ни слова больше, не то изобью!

Анджей Видек прославился в школе тем, что на уроке истории в седьмом классе мужественно выступил против Постылло.

Произошло это неделю назад. Моравецкий в тот день попросил освободить его от нескольких уроков, так как должен был пойти в жилищный отдел: какой-то ретивый администратор вздумал «уплотнить» его, вселив к нему в однокомнатную квартиру семью из трех человек. Вооружившись справкой от дирекции школы, Моравецкий отправился убеждать этого представителя власти, что он лишает его возможности работать дома, тем более, что кухня очень маленькая и в ней даже одну кровать с трудом можно было бы поместить.

По вторникам в обоих восьмых классах — «А» и «Б» — история была вторым уроком. В «А» ее преподавал Моравецкий, в «Б» — Постылло. Ярош попросил последнего заменить сегодня Моравецкого и дать общий урок для обоих классов. Постылло с большой готовностью согласился.

Оба класса собрались в большом гимнастическом зале с расположенными амфитеатром скамьями. Семьдесят мальчиков свободно разместились в нем.

Постылло вошел тотчас после звонка, проверил взглядом, все ли встали, и медленно положил журнал на кафедру. По его глазам (так уверял потом Видек) заметно было, что намерения у него недобрые.

Вместо того, чтобы излагать новый урок, Постылло объявил, что сегодня будет повторение пройденного, и стал вызывать к доске одних только учеников Моравецкого. Он либо задавал им самые отвлеченные вопросы и в такой форме, что никто не понимал, чего он хочет, либо спрашивал подробности и даты, которых Моравецкий не требовал. После каждого вопроса в классе наступала мертвая тишина. Вызванный ученик молчал или бормотал что-нибудь неопределенное.

— Садитесь, — говорил тогда Постылло с иронической усмешкой и вызывал следующего, причем неизменно из того же класса «А».

Ученики обоих классов в каком-то оцепенении наблюдали за происходящим, ожидая, чем все это кончится. Было ясно, что Постылло задался целью осрамить Моравецкого. Он вызывал по журналу самых лучших его учеников и «топил» их каверзными вопросами. «Подлизы» на первых скамьях после каждого «садитесь» угодливо хихикали.

Седьмым Постылло вызвал к доске Рехнера, всегда задумчивого и серьезного паренька в очках, который больше всех своих одноклассников увлекался историей. Моравецкий был о Рехнере высокого мнения. Все знали, что Рехнер хочет по окончании поступить на исторический факультет. Знал об этом, разумеется, и Постылло.

Первый вопрос был: какое влияние имела дельта Нила на общественно-экономические отношения в древнем Египте?

Рехнер попросил дать ему подумать минуту, потом стал отвечать спокойным, ровным голосом. Оба класса вздохнули с облегчением: все были уверены, что на этот раз у Постылло не будет повода к язвительным усмешкам. В самом деле, учитель слушал Рехнера с холодной вежливостью, не глядя на него. Задал ему еще несколько вопросов, на которые Рехнер ответил так же толково и уверенно. Но, видимо, мальчик все-таки волновался — когда он случайно дотронулся пальцами до классной доски, на ней остались два влажных пятна.

— Достаточно, — перебил его Постылло. — Теперь, Рехнер, скажи мне еще одно: ты, конечно, считаешь, что хорошо подготовился?

— Думаю, что да, пан профессор, — ответил Рехнер с легким недоумением.

Постылло склонил над журналом гладко прилизанную голову.

— Кое-какие знания у тебя есть, не спорю. Но уровень твоего развития, Рехнер, весьма жалок.

— Не понимаю, — сказал Рехнер, с еще большим недоумением глядя через очки на учителя.

Постылло улыбнулся.

— В том-то и дело, что ты ничего не понимаешь! Садись. Сегодня я отметок не ставлю. Да, Рехнер, еще один вопрос: как оценивал твои успехи профессор Моравецкий?

— В полугодовой ведомости у меня «отлично», — ответил сбитый с толку Рехнер.

Постылло сделал иронически сострадательную мину и развел руками:

— Да-а, — протянул он, смакуя каждое слово, — в таком случае нечему и удивляться… Да, все совершенно ясно… Чего тебе, Видек?

Видек встал с третьей скамьи, напряженно выпрямившись, немного побледнев. Звонок, возвестивший в эту минуту конец урока, заглушил его слова. Но он повторил их:

— Вы не должны так поступать, пан профессор, — произнес он среди полной тишины. — Я… я протестую.

Постылло сошел с кафедры. Он тоже побледнел и одно мгновение прищуренными глазами в упор смотрел на Видека.

— Об этом мы с тобой поговорим в кабинете директора! — сказал он резко.

— Свинство! — громко проворчал кто-то в конце зала.

Постылло остановился на пороге. Он в эту минуту и в самом деле напоминал разъяренного хомяка.

— Встать! — скомандовал он, поджав губы.

Встали только несколько подхалимов на первых скамьях. По рядам пошел глухой ропот презрения.

— Я сказал: встать! — повторил Постылло тихо, а глаза его так и шныряли по лицам учеников.

Они стали подниматься медленно и неохотно, шаркая ногами. Когда все встали, раздался голос Видека:

— Налево кругом!

Человек двадцать вмиг поняли его и дружно повернулись спиной к учителю.

— Налево кругом! — повторил Видек высоким, звонким голосом.

Снова пошел по залу скрип скамей, шарканье. Трусов повертывали силой. Поднялся шум, толчея. Постылло выбежал из зала. Семьдесят учеников, все еще стоя спиной к двери, задорно и возбужденно грянули хором песню «Миллионы рук…»

— Очень недурно, Вейс! — одобрительно сказал Свенцкий. — По истории Польши ты мог бы хоть завтра сдать экзамен. А теперь, — с явным удовольствием обратился он к Збоинскому, — скажи мне, ошибка природы, что тебе известно о связи между польским и русским национально-освободительным движением в девятнадцатом веке?

Збоинский, косясь на него из-под растрепанного рыжего чуба, начал со связи партии «Пролетариат» с русскими революционерами.

— А до того? — спросил Свенцкий, качая головой. — До того, по-твоему, ничего не было?

Збоинский, промямлив что-то о Герцене и Ворцелле, запнулся и умолк.

— Ну? — грозно настаивал Свенцкий.

— Декабристы, — шопотом подсказал Вейс.

Свенцкий спрыгнул со стола.

— Да, декабристы, — заговорил он, шагая по комнате. — Декабристы… Помните, как о них сказал Моравецкий? «Пять славнейших звезд в истории Европы». Он любит про них спрашивать. Запомните хорошенько имена пяти повешенных: Рылеев… Пестель…

— Муравьев-Апостол, — басом подхватил Шрам.

— Бестужев…

— Каховский…

Вейс добавил тихо:

— Когда вешали одного из них — кажется, Пестеля, — веревка оборвалась. В таких случаях применяется закон о помиловании. Но его повесили вторично.

Наступило молчание. Свенцкий вдруг остановился посредине комнаты.

— Слушайте, — сказал он сердито. — Я хочу все понимать и знать. Ясно? Хочу мыслить и ничего не принимать на веру…

Он не договорил и отвернулся к окну. Никто не понял, зачем он это говорит.

— Внимание! — сказал Антек, включая радиоприемник.

Все посмотрели на будильник. Было ровно половина девятого. Раздался голос диктора:

— Через минуту мы будем передавать судебный процесс Адама Дзялынца и его сообщников, представших перед воеводским судом по обвинению во вредительских действиях, направленных против Народной Польши.

Глава шестая

1
Голос Дзялынца сначала показался Моравецкому каким-то новым, изменившимся, но не прошло и двух-трех минут, как он узнал знакомый ему уже столько лет холодный, металлический его тембр. Да, говорил Дзялынец.

Нелегко было Моравецкому освоиться с тем, что случилось. Голос, выходивший из небольшого эбонитового ящика, принадлежал человеку, который еще недавно, сидя вот тут, в кресле, брал из рук Кристины чашку чая. В этом самом кресле сидел Дзялынец несколько лет назад, слушая трансляцию судебного процесса фашиста Добошинского, обвиняемого в шпионаже. И когда огласили смертный приговор, он презрительно пожал плечами: «Бандит… Методы времен Барской конфедерации. Даже безумцы у нас какие-то косные».

Сначала Моравецкому показалось, что голос Дзялынца доходит непосредственно из зала суда, и суд происходит именно сейчас. Ясно слышно было шуршание бумаг на столе и глухое покашливание в публике. Только потом он сообразил, что это отдельные моменты процесса записаны на пленку, и то, что он слышит, происходило несколько часов назад.

В обрывки показаний Дзялынца через почти регулярные промежутки врывался баритон комментатора. Его объяснения имели характер обличительный, а временами саркастический. Этот третий голос — после голосов подсудимого и судьи — был как бы голосом невидимой инстанции, существующей наряду с законом, и с ним Моравецкому труднее всего было мириться. Быть может, потому, что диктор говорил с аффектацией второстепенного актера.

На вопрос председателя: — Обвиняемый, признаете ли вы себя виновным? — в радиоприемнике прозвучал ответ:

— Признаю, что я виновен с точки зрения законов, действующих ныне в Польше.

То не был голос сломленного человека. И жадно слушавший его Моравецкий испытал смешанное чувство облегчения и досады. Слова Дзялынца показывали, что он не отказался от борьбы и сохранил свободу воли.

Диктор сказал: — Обвиняемый с циничным спокойствием признался в своей предательской деятельности.

Моравецкий впился пальцами в ручку кресла. «Не подсказывай ты мне, — обращался он мысленно к комментатору, — не мешай мне самому судить этого человека».

В первый день процесса радиопередача была короткая: отдельные пункты обвинительного акта, несколько вопросов к подсудимым, их ответы. Обвинялось пять человек, и все признали себя виновными. Из них Моравецкий знал одного лишь Дзялынца. Кроме него, в этой группе был офицер довоенной армии, какая-то служащая, дочь помещика, и два деятеля правого подполья времен оккупации. Один из них сказал усталым, разбитым голосом: — Сознаюсь во всем и сожалею… Это было мое несчастье. — Вслед за его словами послышался кашель председателя. Потом заговорил диктор:

— Вот прошли перед нами пять политических банкротов, пять закоренелых врагов Народной Польши, участвовавших в обреченном на провал заговоре против власти рабочих и мирного строительства нашей родины. На первом плане в этой группе преступников — фигура Адама Дзялынца, интеллигента, педагога, который учил польскую молодежь ненавидеть Народную Польшу.

Моравецкий уже протянул было руку, чтобы выключить радио, но передумал и слушал дальше с закрытыми глазами. Опять охватило его то же странное смешанное чувство досады и мучительной виноватости.

«Это страшно, — подумал он. — Но он, по крайней мере, не лжет».


Смерть Кристины создала пустоту не только в жизни Моравецкого: и в душе его обнажилось уже давно существовавшее пустое место.

После похорон его повседневное существование стало бессодержательным и ощущалось им, как тяжкое, неживое бремя, которое сам он в редкие минуты раздумья называл «бременем пустоты». При более глубоком анализе он пришел бы к выводу, что это состояние — своего рода болезнь: из всех жизненных инстинктов сохранились в нем только физиологические да еще способность автоматически выполнять обязанности. Он ел, ходил на уроки, возвращался домой, опять ел. Никогда он не предполагал, что горе может быть так похоже на лень и скуку. Вокруг что-то делалось, происходили какие-то события, о них говорили, писали в газетах. Было бы преувеличением утверждать, что он оставался ко всему совершенно равнодушным. Нет, он слушал разговоры, читал хотя бы заголовки статей. Но внешние события доходили до его сознания смутно — быть может, глухие так воспринимают звуки. Иногда ему самому приходила мысль, что душа его как бы оглохла.

А порой казалось, что жизнь кончена, что смерть Кристины, как пожар, испепелила все. Сгорел весь архив его чувств, мыслей, воспоминаний. Осталась страшная свобода погорельца. В одну ночь он стал человеком от всего свободным, ни единой нитью не связанным с окружающим миром. И это, пожалуй, было самое худшее.

Первым живым существом, вторгшимся в его новое существование, была уборщица Вонсовская, сестра дворничихи. Моравецкий не протестовал, когда она однажды явилась наводить порядок в квартире. Он дал ей необходимые указания, разрешил выколотить ковер и с большим облегчением убедился, что женщина эта не болтлива. Он не помнил даже, какая у нее внешность. К его возвращению из школы комната была чисто прибрана, в кухне все вымыто до блеска, а на письменном столе стояла фотография Кристины, которую он наутро после похорон спрятал в комод среди белья, и подле нее — букетик одуванчиков. Моравецкий сел у стола, понюхал одуванчики и долго всматривался в фотографию. Хотел было опять убрать ее в комод, но не сделал этого. Решил только завтра сказать Вонсовской, чтобы больше не приходила.

Но на другой день он забыл о своем намерении. Проснулся рано, окно в комнате было открыто, и с улицы доносилось бренчание жестяных бидонов и веселый цокот копыт. Теплый ветерок шевелил штору. Моравецкий закрыл глаза, пытаясь оживить в памяти какой-нибудь день своего далекого детства, когда его будили такие же звуки. В кухне вдруг послышались мелкие шажки, кто-то там ходил и напевал. Моравецкому не хотелось открывать глаза. С минуту он лежал неподвижно и воображал, что это в кухне мать готовит дымящийся ячменный кофе, и можно опять зарыться головой в подушку. Но он скоро очнулся и пошарил на ночном столике, ища очки. Пришла мысль, что такие мгновения время неумолимой рукой отрывает от жизни: с годами человек перестает быть светочувствительной пластинкой, грубеет, становится жестче и, в конце концов, к нему приходят уже только тени пережитого. Он посматривал на свою руку, словно не веря, что она была когда-то рукой мальчика.

Вошла Вонсовская с кофе и объявила:

— А вот и я! Денек-то какой — красота!

Моравецкий посмотрел на нее уже внимательнее.

Встретил взгляд ее живых глаз, похожих на стеклянные бусы, которые продают на ярмарках в Новом Городе. Вонсовская улыбалась многозначительно и доверчиво. Он не мог не ответить на эту улыбку. Точно так же не мог он сказать, что ему все равно, когда она спросила, что он больше любит, творог или повидло. — Конечно, творог, — сказал он, глядя на поднос, прикрытый чистой салфеткой.

— Я так и думала, — с триумфом объявила Вонсовская, хотя хлеб был намазан повидлом.

В этот день Моравецкий узнал, что муж Вонсовской — столяр и работает на стройке на Жерани. Вонсовская называла его «мой сумасшедший муженек». Она присела в ногах у Моравецкого, на краешке тахты, высморкалась в передник и сказала, что после еды нездорово лежать в постели. — Вы, пан профессор, лучше вставайте, — заключила она, собирая посуду, — а не то весь день будет испорчен.

Когда она вышла, Моравецкий послушно сбросил одеяло. Вонсовская тихонько напевала в кухне песенку вроде тех, что поют деревенские бабы, работая на огороде. В окно глядело высокое весеннее небо, где-то на улице шумели деревья, и на секунду можно было вообразить, что дом стоит у реки. «Что это за песня?» — подумал Моравецкий, роясь в памяти. Но Вонсовская уже не пела, а разговаривала с голубями, прилетевшими на подоконник.

Дни шли за днями, и Моравецкий успел так привыкнуть к этой женщине, что уже не замечал ее присутствия. Иногда только она будила в нем интерес каким-нибудь любопытным замечанием или придуманным ею словечком. Она, например, говорила: «Вы, пан профессор, душевный мужчина». А раз объявила, что Сталин — великий человек, потому что всю жизнь имел только два костюма: один на себе, другой на смену. В таких случаях Моравецкий присматривался к ней с любознательностью историка; в мозгу Вонсовской жили понятия, о которых ничего не пишут в книгах. Но когда он пытался ее расспрашивать, она на вопрос: «Откуда вы это знаете, пани Вонсовская?» отвечала уклончиво и очень неохотно. Она не стремилась популяризировать свою философию и указывать ее источники.

Недели через две Моравецкого уже стали интересовать всякие мелкие новости, которые Вонсовская приносила с рынка. Он внимательно выслушивал ее рассказ о молодом человеке, который на Пулавской попал под трамвай, или о том, что на МДМ уже оштукатурили новый корпус. Эти события снова приобретали для него какое-то значение, он даже иногда расспрашивал Вонсовскую о подробностях. У погибшего под трамваем мужчины остались жена и дочурка, — так, по крайней мере, утверждала Вонсовская. Моравецкий размышлял об услышанном, но воспринимал его как-то медленно, с немалым усилием. Временами у него рождалось ощущение, что душа его — большая пустая комната, свежевыбеленная, в которой Вонсовская начинает расставлять первые предметы. Он не хотел загромождать эту комнату чем попало, надо было сначала хорошенько рассмотреть все по очереди.

В это время он по вечерам уже почитывал кое-что. Брал самые памятные ему детские книжки и допоздна, согнувшись над столом, шуршал страницами былых волнений. Порой удивлялся себе и своему странному состоянию. Неужели это уже навсегда? Никаких событий, мыслей, больших переживаний — одна лишь горсточка повседневных дел и слов? Захлопнув книгу, он ловил взгляд Кристины на портрете, подле которого Вонсовская каждые два-три дня ставила свежие цветы. Но глаза Кристины ничего не объясняли. Кристины уже вправду не было. Как это вышло и когда, Моравецкий не заметил. Но в круге его чувств и ощущений ее уже больше не было. Теперь он знал, что она умерла.

Раньше он обманывал себя, что Кристина останется с ним здесь и после смерти. Но после смерти не остается ничего, кроме воспоминаний. У людей есть мудрый обычай хранить, как реликвию, прядь волос, фотографию, выцветшую ленточку. И эти памятки не надо убирать. Моравецкий, трогая пальцами букетики, которые приносила Вонсовская, чувствовал к ней благодарность. Они никогда не касались этого в разговоре. Только раз старуха, вытирая пыль на письменном столе, провела загрубелой сморщенной рукой по рамке и сказала тихо, как бы про себя:

— Умерших надо всегда помнить.

Мелочь, которую Вонсовская тратила на цветы, она записывала вместе с другими расходами.

Через некоторое время Моравецкий и сам уже стал покупать весенние цветы на лотках. Оберегал их, чтобы не смяли в трамвае, и спешил домой, чтобы поскорее поставить их в воду, в любимую вазу Кристины.

Это вносило какое-то содержание в жизнь, но вместе с тем чем-то обедняло душу. Моравецкий думал об этом не часто, но порой ему трудно было отогнать мысль, что при посредстве Вонсовской он променял на эти мелочи истинную память о Кристине. Теперь было легче вспоминать о ней — о женщине, улыбающейся на портрете, над белыми венчиками ландышей. И с каждым днем он все больше привыкал к мысли о ее смерти. А однажды Вонсовская, подметая комнату, сказала:

— Вы, пан профессор, уже третий вдовец, у которого я работаю. Те двое тоже мало разговаривали.

Затем, опершись на щетку, она с какой-то суровой покорностью судьбе рассказала, что похоронила двоих детей — дочь и сына. Говоря это, она спокойно, без горя и гнева смотрела в окно, залитое солнцем.

— Материнское сердце все в себя принимает, — добавила она через минуту. — Только боль такая, как тогда, когда их рожаешь. Тяжело родить дитя на свет, а еще тяжелее, когда отдаешь его земле, и только в сердце у тебя оно остается. Но место для него готово и в земле и в материнском сердце.

А через некоторое время она уже рассказывала со смехом, как муж на днях побил ее. Он злится, потому что бригада его не выполнила нормы. — Что с ним сделаешь, сумасшедший мужичонко! — объясняла она. — Удержу ни в чем не знает, как смолоду, так и теперь.

Это тоже она говорила без всякой горечи.


Моравецкого вывели из душевного оцепенения неприятности с квартирой. Вначале он думал, что все уладится само собой, но, видимо, какой-то чиновник за конторкой не дремал: вслед за извещением через несколько дней в квартире появился угрюмый человечек, обошел молча комнату и кухню, через каждые два шага зачем-то опускаясь на колени. Моравецкий следил за ним из-за очков с недоуменным любопытством. И только когда гость вздумал заглянуть в ванную комнату, сказал ему: — Пожалуйста, не стесняйтесь. — Человечек, ничего не ответив, стал на колени на пороге ванной. Когда он удалился, Вонсовская подняла крик:

— Надо идти в жилищный отдел! — причитала она жалобно. — Вы, пан профессор, настоящий ребенок. Оглянуться не успеем, как загонят нас в угол! Ведь это же приходил измеритель!

Моравецкий в жилищный отдел не пошел, но на другой день в школе упомянул об этой неприятности в разговоре с панной Браун. Ему казалось, что она пропустила его слова мимо ушей, и он решил, что опасность не так уж серьезна, а Вонсовская преувеличивает. Но на следующей перемене к нему приковылял сторож Реськевич и объявил, что для него в канцелярии приготовили справку.

В канцелярии секретарша вручила ему письмо за подписью Яроша к начальнику жилищного отдела. В письме отмечались заслуги Моравецкого в деле воспитания молодежи, его самоотверженная педагогическая работа. Далее, ссылаясь на пункт какого-то указа, дирекция решительно требовала, чтобы квартиру не «уплотняли».

Моравецкий два раза перечитал это письмо. У него было такое чувство, словно он провинился, натворил глупостей, а кто-то старается их исправить. То, что Ярош сам занялся его делом, так сильно его тронуло, что он не сразу мог собрать мысли. Снял очки и сел тут же подле секретарши, чтобы разобраться, что же в сущности произошло. Секретарша перестала стучать на машинке и сказала, улыбаясь ему:

— Пан профессор, это дело лучше не откладывать. Завтра рано утром передайте письмо лично начальнику отдела. Так сказал директор Ярош.

— Спасибо, — тихо поблагодарил Моравецкий. Он внимательно наблюдал за ее руками, проворно бегавшими по клавишам, и ему не хотелось уходить. За окном во дворе шумели мальчишки. Он несколько минут слушал их крики, жмуря глаза от солнца. Секретарша, меняя бумагу, метнула на него любопытный взгляд.

— Это одиннадцатый класс играет в баскетбол, — объяснила она. — Весной здесь работать просто невозможно, — так они галдят под окнами. Только перед выпускными экзаменами становится тише.

— Ну, до них уж недолго, — сказал Моравецкий вставая.

Выйдя из канцелярии, он еще постоял за дверью — ему казалось, что он не то забыл о чем-то спросить, не то сделал какую-то неловкость. Из открытых окон тянуло теплым ветром. «Теперь уж недолго», — повторил он про себя. На лестнице тряслись перила, на полу играли солнечные зайчики. Бежал куда-то на кривых ногах Реськевич, бренча ключами. — Эй, Рыжик! — кричал голос в глубине двора. — Ры-жик! Эй!

«Куда он так бежит?» — соображал Моравецкий, глядя вслед сторожу. А Реськевич бежал загонять учеников в классы. — Входите, перемена кончается! — взывал он тонким голосом. — Ры-жий! — все еще надрывался кто-то во дворе. — Эй! Эй! — Это звали Збоинского, который с мячом бежал к сетке. Он обогнал нескольких мальчиков, один из них даже перекувырнулся от толчка. Кто же это? Ага, кажется, верзила Шрам! А «Рыжик» под общий рев вынырнул уже под самой сеткой и легким толчком метнул мяч.

— Попал! — обрадовался Моравецкий.

— Они и в меня попадают! — горестно вздохнул Реськевич. Потом оглянулся, чтобы посмотреть, кто это стоит за ним.

— А, это вы, пан профессор? — удивился он при виде Моравецкого и, вдруг смутившись, забренчал ключами, потоптался на месте и ушел.

«Что его так удивило?» — подумал Моравецкий. Ему хотелось поговорить с Реськевичем.

— Доброе утро! — он кивком ответил на поклон одного из учеников, возвращавшегося с площадки. Тот внимательно уставился на него, и вдруг Моравецкий увидел, что это юный учитель польского языка Кшешович, который заменил Дзялынца. Этот малорослый, худой юноша с впалыми щеками и пушком на верхней губе всегда смотрел на Моравецкого как-то особенно пытливо и строго.

— Привет, коллега, — поздоровался Моравецкий, мысленно благодаря бога, что во-время его узнал. Кшешовича трудно было отличить от учеников.

Появление Моравецкого на школьном дворе произвело своего рода сенсацию. Мальчики, прервав игру, подходили группами. Збоинский держал мяч за ремешок. — Здравствуйте, пан профессор! — закричали все хором еще за несколько шагов.

А Моравецкий обводил глазами разгоревшиеся лица. Поймал настороженный взгляд Вейса из-под темной, мягко очерченной линии бровей.

— Ну, как ваши предэкзаменационные обязательства? — спросил он с легким беспокойством.

— Все будет в порядке, пан профессор, — отозвался кто-то.

— На днях устрою вам проверку, — предупредил Моравецкий. — Буду гонять по всему курсу.

Мальчики стояли в нерешимости.

— А может, лучше… ну, так через недельку?

— После первомайского собрания, — предложил кто-то в виде компромисса.

Моравецкий сделал жест, означавший: «Ладно, договорились!» Заметил, как впились в него глазки Свенцкого. Толстяк отирал платком потную шею. А рядом с ним стоял Антек Кузьнар. И на всех лицах учитель видел улыбки, смысл которых был ему непонятен. «Что это со мной было?» — мелькнуло у него в голове. Он вдруг смутился и поспешно ушел в вестибюль.

На другое утро он добрых три часа проторчал в коридоре жилищного отдела. Его отсылали из комнаты в комнату, и он ждал терпеливо, сдавшись на милость секретарши. Выяснилось, что начальник на совещании и вернется к десяти. В одиннадцать он, наконец, принял Моравецкого, прочел письмо дирекции и, черкнув что-то на полях, направил Моравецкого на второй этаж. Там опять пришлось ждать в толпе просителей. Только около двенадцати он услышал, что выкликают его фамилию.

— В деле вашем есть неясность, — объявил ему сотрудник отдела. — Из квартиры, которую вы, гражданин, занимаете, кто-то, повидимому, недавно выбыл.

— Моя жена. Она умерла, — пояснил Моравецкий.

Сотрудник сказал, что это меняет дело и что следует представить свидетельство о смерти, заверенное в отделе прописки. Потом, взглянув на письмо с резолюцией начальства, равнодушно кивнул головой:

— Ну, теперь все в порядке. Вы можете спать спокойно. Конечно, после того, как доставите нам свидетельство о смерти вашей жены.

Моравецкий поблагодарил и ушел. Он успел вернуться в школу к пятому уроку в одиннадцатом «А». В учительской застал Постылло, и тот притворился, что не видит его, но Моравецкому некогда было над этим задумываться, так как уже прозвенел звонок. Он вошел в класс.

В классе царила тишина и какое-то праздничное настроение. Моравецкий подмечал устремленные на него быстрые, внимательные взгляды. На этом уроке он говорил об источниках польского фашизма и вернулся далеко назад, чтобы показать социологическое единство шляхетско-мещанской группы в конце прошлого века, несмотря на мнимый «раскол» в ней. По-своему — убедительно и не стесняясь в выражениях — обрисовал он фигуры двух вождей фашистов, Дмовского и Пилсудского, этих «идеальных героев» мелкой буржуазии и обнищавшей шляхты. Историческими анекдотами иллюстрировал их характерные черты и доказывал, что наивные люди в те времена считали «классовой борьбой в Польше» то, что по существу было просто ссорой стряпчего с кравчим[39].

Впервые за много недель Моравецкий чувствовал, что сумел своей лекцией увлечь всех учеников. Они любили его отступления, острые словечки и меткие суждения, которые он бросал, большими шагами ходя по классу. То были лучшие минуты в жизни Моравецкого — минуты, когда он чувствовал себя богатым и щедрой рукой раздавал свои мысли. Кристина часто спрашивала его: «Почему бы тебе не написать всего этого и не напечатать где-нибудь?» — А он удивлялся: «Да разве недостаточно того, что мальчики слышат? Пожалуй, они даже были бы недовольны, если бы я это напечатал». Но Кристина иногда не хотела понять его.

Он начертил на доске диаграмму, по форме напоминавшую бумажного змея. Вверху поставил цифру «1863», а от нее провел разветвленные линии к трем точкам: «Польская лига»[40], «сумерки позитивизма», «правое крыло ППС». От них отвесно вниз шли параллельные прямые к «эндекам»[41] и «санации» и, наконец, он соединил их в одной точке, над которой написал «Озон»[42].

— Между этими линиями, — сказал он, счищая с рук мел, — заблудилось много людей. — Он задумался на мгновение и добавил: — Но, разумеется, набросок этот довольно схематичен.

Подойдя к кафедре, Моравецкий только сейчас заметил, что рядом с чернильницей кто-то поставил в стакане букетик фиалок. Он наклонился над классным журналом, притворившись, что не видит цветов. В классе наступила тишина. Уголком глаза Моравецкий поймал взволнованный и застенчивый взгляд Вейса. На задних партах перемигивались и обменивались сигналами. Через минуту прозвенел звонок, и Моравецкий встал, торопливо захлопнув журнал. Однако раньше чем сойти с кафедры, он неловко взял фиалки из стакана. Украдкой взглянул на них и пробормотал: — Спасибо!

А позднее, оставшись один в учительской, он положил на ладонь и осторожно понюхал нежно благоухавшие фиалки. Они ничем не были перевязаны, и Моравецкий с легким беспокойством начал шарить в карманах: нашел не веревочку, а какой-то заскорузлый и ветхий обрывок шнурка от ботинок, бог весть откуда затесавшийся в карман его пиджака. Им он заботливо перевязал букетик, не слишком туго, чтобы не искалечить стебельки.

Когда он после уроков возвращался домой, улицы были еще залиты весенним светом. Он пошел пешком, расстегнув пальто и бережно придерживая рукой в кармане влажные фиалки. Он беспрестанно напоминал себе, что дома ждет его важное дело, которое нужно сделать как можно скорее, — и тогда прибавлял шагу, почти бежал, оставляя позади прохожих, грохот и гам.

Дома он поставил фиалки в вазочку подле портрета Кристины, и на душе у него стало удивительно легко и покойно. Погладил цветы кончиками пальцев. Лепестки чуточку смялись, но не утратили своего аромата.

Только сейчас Моравецкий почувствовал, как сильно он устал. Когда Вонсовская подала обед, она застала его за письменным столом. Он сидел в пальто, сгорбившись, бледное лицо его было потно. Она помогла ему снять пальто, а он улыбался и говорил тихо: — Спасибо… спасибо.

2
На второй день процесса допрашивались обвиняемые и свидетели. Все чаще звучал выразительный и внятный бас прокурора. Слушая его, Моравецкий представлял себе молодого человека с лицом смуглым и суровым. Прокурор задавал лаконичные деловые вопросы, употребляя по временам термины диверсантов и разведчиков. Обращаясь к Дзялынцу, начинал так: — Подсудимый Дзялынец, скажите… — Дзялынец отвечал четко и коротко.

Организация, к которой он принадлежал, была преемницей одной из групп «лондонского подполья» военных лет. Назывались псевдонимы людей, бежавших за границу, фамилии вожаков польской эмиграции.

— Подсудимый, когда вы впервые связались с «Дергачем»? — спросил прокурор.

— В июле 1949 года, — спокойно ответил Дзялынец.

— При каких обстоятельствах?

— Подсудимая Красуская устроила нам свидание в «Охотничьем» баре на Новогродской улице. Я знал «Дергача» еще со времен оккупации.

— О чем у вас был разговор? Может, вы припомните?

— «Дергач» тогда только что приехал из Лондона, — пояснил Дзялынец. — Он расспрашивал меня о здешних настроениях. Говорил, что война на носу, и дал мне ряд указаний.

— Какие же это были указания? — спросил прокурор тоном учителя, который рассчитывает на хороший ответ ученика.

— Насчет методов работы. «Дергач» придавал важное значение «психической мобилизации» людей ввиду близости войны. В особенности — подготовке интеллигенции и молодежи. Он поручил мне держать связь кое с кем. Между прочим и с техническим отделом через подсудимого Августиновича. И еще — организовать распространение листовок, которые…

— Которые должны были способствовать «психической мобилизации»? — докончил за него прокурор. — Другими словами, разжигать ненависть? Подстрекать к убийствам?

В голосе прокурора не было теперь прежних поощрительных нот. В нем клокотал гнев. Из приемника послышались возбужденные перешептывания публики и какой-то шум вроде свиста ветра. У микрофона кто-то кашлял. Моравецкий ждал ответа Дзялынца.

Но раздался снова голос прокурора:

— Подсудимый Дзялынец, попрошу ответить на следующий вопрос: знали вы о совершаемых вашей организацией убийствах активных членов ПОРП? Например, в Замойском и Скаржиском уездах? Я полагаю, что как организатор пропаганды вы не могли о них не знать.

Минуту-другую длилось молчание, потом прозвучал ответ Дзялынца:

— Конечно, я сознавал, что в политической борьбе эти методы неизбежны.

«Негодяй!» — подумал Моравецкий.

Цинизм подсудимого вызвал естественное возмущение публики, — сообщил баритон диктора.

Потом несколько вопросов задал председатель суда. Он, вероятно, был человек пожилой: говорил монотонно и с расстановкой. Вопросы его касались банды «Рыбака», жертвами которой пали активисты ПОРП в Скаржиском уезде, Ян Майда и отец и сын Бернацкие. Всех троих бандиты ночью увели из дому, а трупы их только через неделю нашел патруль милиции между штабелями дров на опушке леса.

Председатель спросил, был ли Дзялынец осведомлен о деятельности этой банды и передавал ли ей тоже «пропагандистские материалы».

Дзялынец ответил, что материалы он рассылал через «Агату», то есть Красускую. Сети их организации он не знал. «Непосредственными актами» не занимался.

Председатель предложил ему подойти к судейскому столу. Зашуршала какая-то бумага. — Подсудимый, вам этот текст знаком? — Дзялынец ответил, что это одна из отредактированных им листовок.

— Да, это ваша листовка. Люди «Рыбака» оставили несколько штук во дворе у Бернацких.

Председатель долго откашливался, словно умышленно пережидая, пока не утихнут свист и треск в радиоприемнике. И, наконец, продолжал:

— Вы не могли не предвидеть таких последствий своей пропаганды. И совесть ваша молчала?

Дзялынец возразил довольно равнодушно:

— Я выполнял свои обязанности.

«И в это самое время он по вечерам ходил ко мне в гости!» — вспомнил Моравецкий.

— Такова была «психическая мобилизация», которую проводил профессор Дзялынец, — заключил диктор.

Затем давали показания свидетели, среди других и вызванный в суд ученик Кнаке.

Моравецкий слушал, испытывая не жалость, а ужас. До сих пор он думал о людях, сидящих в тюрьме, с невольным сочувствием, которое, вероятно, объяснялось тем, что он не верил в исправительное влияние изоляции. Осужденных он жалел не потому, что снисходительно относился к их преступлениям, а потому, что такая кара, по его мнению, никакой пользы принести не могла. Он страдал, когда видел, как конвойные ведут арестованного: это зрелище говорило об унизительном бессилии общества против зла.

Но Дзялынец избавил его даже от этой невольной жалости. Он давал показания хладнокровно и резким тоном; так говорят люди вооруженные. Моравецкий не видел его лица, но былуверен, что оно выражает презрительное спокойствие. Перед судом стоял человек в броне. Он сознавался в своих преступлениях только потому, что этого требовали обстоятельства, но ничуть не раскаивался в них. Он говорил: «Это было согласно с моими убеждениями» или «Я считал, что так надо» — и всем было ясно, что слова его означают: «Я и сейчас считаю, что так надо, это и сейчас согласно с моими убеждениями». Диктор назвал Дзялынца «преступником с профилем мыслителя».

Никто из подсудимых не отрицал, что их организация стремилась свергнуть народную власть и помогала разведке империалистических держав. Кроме псевдонимов и фамилий эмигрантов, были названы иностранные фамилии, — речь шла о сотрудниках иностранных посольств, с которыми были связаны подсудимые.

— У меня словно бельма были на глазах, — говорила подсудимая Красуская.

— Я заслуживаю суровой кары, — признал Августинович, бывший офицер. А Ядвига Бернацкая, крестьянка из деревни Гродзец Скаржиского уезда, сказала: — У меня убили мужа и сына.

«Нет больше сомнений, что Дзялынец находил в себе смелость творить зло. Но был ли он преступником?»

Моравецкий требовал от себя прямого ответа на этот вопрос. Человек должен всегда безошибочно знать, что является преступлением.

Дзялынец имел смелость убивать, хотя и не делал этого собственноручно. Листовки, которые он выпускал, открыто говорили, что можно убивать некоторых людей. Дзялынец присвоил себе право обрекать на смерть тех, кто не разделял его убеждений.

Майда и Бернацкие были уездными работниками ПОРП. Моравецкому было известно, что это значит: люди эти убеждали крестьян сделать землю общей собственностью. Убивать таких людей способны только озверелые глупцы. А Дзялынец не глуп, это Моравецкий знал хорошо.

Так что же? Следовательно, он преступник? Выключив радио, Моравецкий долго ходил по комнате. Этой ночью он должен был осудить Дзялынца. Шагая из угла в угол, он прошел мимо кресла, о котором Дзялынец говорил, что «в нем хорошо думается», — было это в те самые дни, когда Кнаке приходил к Дзялынцу брать листовки. Показания Кнаке еще звучали в ушах Моравецкого. Мальчик давал их тем же голосом, каким отвечал урок у доски: «Профессор Дзялынец поручал мне разбрасывать их небольшими пачками, но регулярно. Я несколько раз просил его освободить меня от этого. Тогда он отвечал, что мои товарищи, которые шли на смерть во время варшавского восстания, не просили освободить их от этого».

«Негодяй!» — снова подумал Моравецкий.

Преступление Дзялынца состояло в узурпаторстве. Он считал себя призванным карать людей, разжигать ненависть в угоду своим убеждениям. Но этих убеждений не разделяли Майда и Бернацкие. Майда был до войны батраком у помещика, Бернацкие — малоземельные крестьяне. Их убеждения выросли на скудной каменистой почве. Батрацкий пот удобрял эту почву в течение веков, пока она, наконец, не дала могучий и грозный урожай: социализм. Майда и Бернацкие, наверное, не читали «Капитала» Маркса, но Маркс провидел их судьбу. Майда, Бернацкие и другие были хлебом нового урожая. А Дзялынец, сын арендатора имения на Подолье, читал Маркса. Он все понял, ибо природа щедро одарила его умом, и даже считал себя чуть ли не социалистом. Но социализм, построенный другими, наполнял его страхом. А он из тех людей, у кого страх переходит в ненависть, уже не подвластную рассудку. Страх и ненависть имеют руки, которые быстро хватаются за оружие. И оружие было наготове, его ковали в течение столетий те, кто владел землей, фабриками и заводами. Дзялынцу недолго было дойти до своих «убеждений». И так же легко дошел он до преступления.

У Моравецкого немного отлегло от сердца: нет, его, Ежи Моравецкого, не судят на этом процессе. Никогда не поднял бы он руки на святое дело освобождения народа. Он всегда смиренно преклонялся перед народом и молча, без бунта, вручил ему и теперь свою судьбу. Он считал, что не имеет никаких прав: он ничему не мешал, но ведь он ничем и не помог народу в его борьбе. Он только пытался все осмыслить. У него не хватало мужества ни на то, чтобы творить добро, ни на то, чтобы творить зло. «Я не идеолог», — часто говаривал он Кристине.

Ему вспомнился голос прокурора:

— Скажите, свидетель Кнаке, вам кто-нибудь помогал подбрасывать листовки или вы делали это один?

— Я заставил товарища из младшего класса Томалю помогать мне.

— И что же, Томаля не просил освободить его от этого?

— Просил… Он очень боялся.

— А вы что ему на это сказали?

— То же самое, что профессор Дзялынец говорил мне… Про варшавских повстанцев.

Моравецкий ужаснулся своей близорукости. Оказывается, в школе творились вещи, о которых он понятия не имел!

Он знал там каждое лицо, знал каждый дюйм пола, видел насквозь мелких лгунишек, по глазам угадывал провинившихся. А вот настоящего-то зла и не разглядел — удобный дар слепоты! Он вспомнил свои стычки с Ярошем, когда он пытался защищать Дзялынца. Как Ярош, должно быть, презирает его! «Марионетка! — ругал он себя. — Марионетка в затуманенных очках!»

Он снял очки и протер их о рукав. Мысли были в разброде, хотелось отдохнуть, отделаться от внутренней тревоги. Опять пришло чувство душевной опустошенности. Он уже не мог бы теперь сказать, кто он и кем был все минувшие годы, чего он хотел от жизни. Сидел в кресле, скрестив руки на животе, и пытался думать. Судили ли и его тоже на этом процессе? «Нет, — защищался он в душе. — Только Кристина вправе была бы меня осудить. Я не сделал ничего, чтобы ей легче было умирать. Я стонал беспомощный перед лицом смерти, немой, с пустыми руками. За всю жизнь я не научил ее любить то, что бессмертно, что переживает человека. И она, должно быть, умирала без надежды».

«Но что еще я мог ей дать? — спорил он сам с собой. — Я дал ей дружбу, любовь, отдал ей почти всю жизнь. Она мне верила, потому что я никогда ей не лгал. Мы оба давно перестали малодушно бояться бога и веровать в загробный мир, о котором болтают люди в сутанах. Кристине не нужны были напутствие ксендза Лесняжа, исповедь. Она всегда жалела людей, которые молились богу. Нет, молитва ей не была нужна, в этом нет никакого сомнения», — успокаивал себя Моравецкий.

Неожиданно вспомнилась ему Янка Косцян. Он закрыл глаза, чтобы яснее представить себе ее лицо, уже немного стершееся в памяти. Янка не была красива, но никогда больше не встречал он девушки, ей подобной. Чувствовались в ней какое-то удивительное спокойствие и молчаливая решительность, которые в те годы помогали ему справляться со своими сомнениями. Общество Янки было ему необходимо. Она была неразговорчива, но он любил при ней думать вслух, ходя по ее комнатушке. И мысли эти словно внушала ему без слов Янка своей стойкой, упрямой убежденностью. «Совушка» — называл ее Дзялынец. В тот, радомский период Моравецкий казался себе молодым и могучим великаном, который одним взмахом руки может перевернуть весь мир. Но вот — не перевернул. Утратил силу с того момента, когда Янка исчезла из его жизни. И только через много лет дошла до него случайная весть о ее смерти в тюрьме.

У него мелькнула неожиданная мысль, что угрызения совести, которые мучили его после смерти Кристины, имеют какую-то связь с той, забытой драмой… — Сейчас, сейчас… — прошептал он, не зная, чего ему больше хочется, — отогнать эту мысль или удержать ее. Но он знал уже, что не ошибается. Во внезапном озарении он сейчас видел ясно, что душевный покой, который он отвоевал себе после осуждения Янки, дорого обошелся ему. Такого рода успокоение — успокоение после измены — покупается ценой утраты главного в жизни. Возвращаясь мыслями к прошлому, Моравецкий все яснее видел, как день за днем, месяц за месяцем впадал он в душевную апатию, как старательно умывал руки, отрекаясь от всех мыслей, которые были у них с Янкой общими, как забывал не только об Янке, но и о том, к чему они оба когда-то горячо стремились… И, наконец, он обрел ту степень совершенного бесчувствия и непроницаемости, которая среди повседневных забот и хлопот в совместной жизни с Кристиной стала как бы его мироощущением. Ничему он не помогал, ничему не мешал, не имел мужества творить добро или творить зло. По временам он обманывал себя, притворяясь, будто ищет… Чего? Ах, да, «высшего закона существования». Так он это называл. Но, не найдя его, быстро успокаивался. То были только робкие рефлексы, а беспокойную часть души он давно уже угомонил, проделав над ней что-то вроде пневмоторакса. Он захотел ее оживить в дни, когда умирала Кристина, но оказалось, что душа успела зарубцеваться и опустела. Он не способен был вдохнуть надежду в кого-либо, живого или умирающего: у самого не хватало дыхания.

«Я не идеолог, Кристина», — оправдывался мысленно Моравецкий.

Он встал и снова зашагал из угла в угол. В комнате было душно. Он шире распахнул окно.

— Разве я сторож брату моему? — сказал он вслух, неожиданно для самого себя.

Протер утомленные глаза. За окнами уже горели фонари, придавая сероватый блеск листьям на деревьях.

Улица была пустынна, только где-то слышались торопливые шаги запоздалого прохожего. «Я один из подсудимых», — сказал себе Моравецкий.

Долго стоял он у открытого окна. Ему казалось, что в эту ночь он пришел к чему-то. И что еще не все потеряно.

3
Наступил третий день процесса. С утра моросил дождик. На переменах школьники слонялись по коридорам или, собираясь кучками, о чем-то шептались. В окна смотрело серое небо, настроение было мрачное.

В учительской почти не разговаривали. Математик Шульмерский сидел, заслонившись газетой, Гелертович молча пил кофе, потом углубился в чтение научного журнала. Когда вошла Агнешка Небожанка, с ней поздоровались молча, кивками. Моравецкий поднял голову от тетрадей и улыбнулся ей, отметив про себя, что она сегодня плохо выглядит. Агнешка остановилась у окна, закурила папиросу. Шульмерский метнул на нее сердитый взгляд, но она этого не заметила, стояла к нему спиной и задумчиво смотрела на туманные очертания крыш за пеленой дождя.

— Не курите, пожалуйста, мне дым вреден! — сказал математик кашляя. Агнешка посмотрела на него через плечо.

— Почему-то дым становится вам вреден только в тех случаях, когда курит женщина.

«Здорово его отбрила!» — порадовался в душе Моравецкий. Шульмерский зашуршал газетой, сделав такое движение, словно хотел ее скомкать, и при этом Моравецкому бросилась в глаза фотография на оборотной стороне: Дзялынец, дающий показания на суде. На снимке отчетливо выделялся его резкий и выразительный профиль. «Преступник с профилем мыслителя» — вспомнил Моравецкий. Пониже, за спиной Дзялынца, виднелась голова милиционера. Надпись над фотографией гласила: «Дзялынец раскрывает тайны своей преступной деятельности». Моравецкий почувствовал на себе назойливый, сверлящий взгляд круглых глаз Шульмерского. «Ну, что ты на это скажешь?» — как бы спрашивал он. — «Ничего не скажу, старый осел!» — мысленно отпарировал Моравецкий. С каким удовольствием он взял бы этого господина за шиворот и швырнул в грязь! Он любил эту сцену в романе Жеромского «Бездомные».

Через некоторое время вошел ксендз Лесняж. В дверях он разминулся с выходящей Агнешкой. Моравецкий про себя чертыхнулся: следующий час у него был свободный, и он пожалел, что не укрылся в библиотеке. Не поискать ли Реськевича? Старик только что гремел ключами где-то в коридоре, но после звонка куда-то исчез. Наверное, его опять заперли в уборной…

Моравецкий отказался от своего намерения и протянул руку за следующей тетрадкой.

Ксендз уселся, шурша сутаной. Развернул хрустящую бумагу, достал булку и разделил ее пополам. Моравецкий из-под опущенных век видел его пухлые белые пальцы и в них — розовый ломтик ветчины. Ему стало противно.

— Читали? — спросил у ксендза математик, показывая газету. Они многозначительно переглянулись, потом оба украдкой посмотрели на Моравецкого. Шульмерский сделал пренебрежительный жест. «Ага, — подумал Моравецкий, — это означает, что при мне можно разговаривать не стесняясь». Видимо, Шульмерский считал его за «своего».

— Ну, что вы на это скажете?

Ксендз кашлянул и, не переставая жевать, закрыл глаза. Моравецкий сосредоточенно разбирал аккуратный почерк Антека Кузьнара:

«Реформы Любецкого имели целью… Со времени возникновения первых магнатских мануфактур…»

Ксендз вытер пальцы и завернул в бумагу недоеденную половину булки.

— Такими методами не переделаешь человека, — сказал он тихо.

Шульмерский одобрительно кивнул головой. Потом встал и подошел к окну. Гелертович незаметно ушел из комнаты.

«…первых магнатских мануфактур, — пытался читать Моравецкий, — в которых работали крестьяне, переведенные на барщину».

— Я простудил мочевой пузырь, — сказал математик встревоженно. — Подумайте, в такую погоду!

— Я знаю хорошее средство. Травка такая, вы ее достанете в любой аптеке.

— Спасибо. Я сейчас вернусь.

Когда Шульмерский вышел, ксендз Лесняж достал требник. Моравецкий поднял глаза от тетрадей и встретил его внимательный, озабоченный взгляд.

— Скажите, пожалуйста, отец Лесняж, с каких пор вы стали лжецом?

Он нащупал в кармане ключик и сжал его в руке.

— С каких пор вы стали лжецом? — повторил он.

— Сын мой!.. — начал ксендз самым елейным тоном.

— Ведь вам наплевать на всякие «методы». Вы лжете. Вы сегодня же охотно приказали бы сжечь на костре людей, которые утверждают, что земля вращается вокруг солнца. Ведь верно?

— Вы с ума сошли! — прошептал ксендз. — По какому праву…

— Погодите, — перебил его Моравецкий. — Скажите мне, сколько раз вы давали отпущение грехов молодчикам, которые сознавались на исповеди, что застрелили коммуниста? Ну, сколько? Припомните. Методы… Методы! Да вы бы рады сжечь на костре весь земной шар, истребить на нем все живое.

— Не гневите бога! — сказал ксендз вставая. — Молитесь! Бог видит ваше горе…

Моравецкий рассмеялся. Ксендз торопливо направился к дверям.

В учительскую вошел Шульмерский и спросил, что случилось. Лесняж шепнул ему несколько слов и вышел, прошумев сутаной.

— Ксендз разнервничался, — сказал Шульмерский, когда они с Моравецким остались наедине. — Что это вам в голову взбрело?

Моравецкий, улыбаясь, продолжал проверять тетради. Шульмерский сел рядом.

— Не могу вас раскусить, паи Ежи. Странный вы человек! Ну, чего вы ерепенитесь? Что касается меня…

Он не договорил, так как в эту минуту в учительскую заглянул Тарас из одиннадцатого «А». Он делал Моравецкому таинственные знаки и улыбался как-то особенно светло и умильно. Моравецкий кивнул ему и собрал тетради, обрадовавшись, что нашелся предлог уйти от Шульмерского.

— Чего тебе, Тарас? — спросил он, когда они остановились у аквариума.

Тарас оглянулся с явным беспокойством: на подоконнике сидели Кузьнар, Збоинский и Свенцкий.

— Пожалуй, тут неудобно, — сказал он меланхолическим тоном.

— Почему же? — удивился Моравецкий. — Мы и здесь можем поговорить без помехи.

Тарас опять оглянулся, — видимо, его что-то смущало. Но сидевшие на подоконнике с необычайным интересом созерцали лампочку над аквариумом.

— Пан профессор, — начал Тарас заискивающе. — Я насчет выпускных экзаменов… Хочу вас предупредить, что на вопросы о крестьянстве я отвечать не смогу.

Тарас вздохнул и с выражением глубочайшей грусти заглянул в глаза учителю.

Моравецкий поправил очки.

— То есть как это понимать, Тарас?

Тарас слегка поклонился.

— Мне совесть не позволяет скрыть это от вас, пан профессор.

— Нет, это уже переходит всякие границы! — рассердился Моравецкий. — До экзаменов в твоем распоряжении еще целых полтора месяца, а ты приходишь с таким заявлением! Завтра же начинай готовиться — вот и все!

— Дело тут не во времени, пан профессор, — пояснил Тарас. — Просто крестьяне меня не интересуют. Они мне глубоко чужды.

Моравецкий высоко поднял брови и пытливо всмотрелся в Тараса.

— Слушай-ка, Тарас, — сказал он подозрительно, — за кого ты, собственно, меня принимаешь?

— Смотря с какой точки зрения, пан профессор, — ответил Тарас осторожно.

Три товарища на подоконнике попрежнему были поглощены созерцанием лампочки.

— Уж не считаешь ли ты меня дураком? — поинтересовался Моравецкий.

— Это совершенно исключается, — подумав минуту, возразил Тарас с полным убеждением.

— И ты полагаешь, что твое заявление совместимо со званием зетемповца?

— Простите, как вы сказали? — Тарас, повидимому, не расслышал.

— Я, кажется, ясно сказал. — Моравецкий толстым пальцем дотронулся до пуговицы на куртке Тараса. — Ни на какие потачки с моей стороны ты не рассчитывай. Времени впереди достаточно. Можешь засесть за книги вместо того, чтобы торчать постоянно на углу Смольной. Думаешь, я этого не знаю?..

— Это уже дело прошлое! — вздохнул Тарас, моргая ресницами.

— Факт, пан профессор! — подтвердил Збоинский с подоконника. — Это уже неактуально. Он теперь выстаивает перед музыкальной школой на Медовой.

Тарас покраснел и с невинным видом произвел некий маневр с целью ретироваться, но было уже поздно. Тройка товарищей соскочила с подоконника, и за спиной Тараса раздался голос Свенцкого:

— Пан профессор, вы можете быть совершенно спокойны. Тарас будет знать на зубок все по крестьянскому вопросу.

Моравецкий от неожиданности немного опешил.

— Да, да, вам следует за него приняться…

Мальчики дружно закивали головами.

— Уж мы им займемся, пан профессор!

— Он выучит все, не беспокойтесь!

— Ну, вот и отлично, — буркнул Моравецкий. На него ангельски безмятежно смотрели три пары глаз. Мальчики взяли Тараса под руки и с подчеркнутой приветливостью поклонились учителю.

— Тебе известно, что пан профессор умеет быть беспощадным, — громко сказал Свенцкий.

«Уж не трунят ли они надо мной?» — догадался вдруг Моравецкий.

Когда он входил в учительскую, до него долетели слова, сказанные шопотом:

— Вейс был прав. Баобаб приходит в норму.

В этот вечер Моравецкий решил не слушать радиопередачу. Но не прошло и нескольких минут после половины девятого, как его потянуло к приемнику. Он повернул рычажок и услышал знакомый уже голос прокурора:

«Повторяю вопрос: свидетель, как вы использовали сведения, получаемые от подсудимого Дзялынца? Объясните это суду.

В приемнике что-то затрещало, потом наступила тишина.

— Постарайтесь вспомнить, — сказал прокурор.

Через минуту Моравецкий услышал мужской, немного шепелявый голос:

— Докладываю Высокому Суду. Информацию, получаемую от подсудимого Дзялынца, я передавал воеводским органам…

— Каким именно органам?

— Высокий Суд… Это входило в мои обязанности.

— Отвечайте на вопрос, свидетель. Вы заведовали общественно-политическим отделом Радомской управы и передавали доносы Дзялынца воеводским органам власти? Конкретнее — каким именно?

— Пан прокурор, я…

— Попрошу обращаться не ко мне, а к Высокому Суду…

Моравецкий впился глазами в приемник.

— Высокий Суд, — произнес голос свидетеля. — Я был государственный служащий. Все доставляемые мне сведения я обязан был передавать воеводскому охранному отделению.

— О чем идет речь? — недоумевал Моравецкий. Он вспомнил дом, где помещалась Радомская управа… лестницы и коридоры.

— Подсудимый Дзялынец! — голос прокурора прозвучал особенно громко и внятно. — Вы помните дело Янины Косцян, осужденной санационными властями за коммунистическую пропаганду?

Моравецкий сгорбился в кресле, как будто ему вдруг свалилась на плечи страшная тяжесть.

— Помню, — ответил Дзялынец.

— Вы были знакомы с Косцян до ее ареста?

— Да, она преподавала в той же гимназии, где и я.

— И вы донесли свидетелю Тетере о взглядах и деятельности Косцян?

— Свидетель Тетера много раз расспрашивал меня о ней.

— Значит, вы часто виделись с Тетерой, заведовавшим общественно-политическим отделом? Скажите, свидетель Тетера, как характеризовал тогда Дзялынец Янину Косцян?

— Как опасную бунтовщицу.

— И что же, эти сведения вы тоже передавали в охранное отделение?

— Высокий Суд, это входило в мои обязанности.

— Свидетель Тетера, не помните ли, к скольким годам заключения приговорили Косцян?

— Кажется, к десяти.

— А сколько ей было лет, когда ее арестовали?

— Кажется, двадцать с чем-то… Но через четыре года она умерла в тюрьме, — прибавил свидетель таким тоном, словно это могло смягчить впечатление от сказанного.

— Выдача передовых людей фашистским властям — вот начало карьеры профессора Дзялынца, — сказал диктор. — Последовательный путь доносчика и предателя.

Сквозь шум, похожий на громкий ропот толпы, снова пробился резкий голос обвинителя:

— Подсудимый Дзялынец, скажите… — На мгновение голос пропал, словно унесенный ветром, потом зазвучал ближе и громче:

— Подсудимый Дзялынец, скажите, из каких побуждений вы действовали? Ваши доносы на друзей и товарищей по работе оплачивались?

— Высокий Суд, — ответил далекий и глухой голос Дзялынца. — Все, что я делал, я делал бескорыстно, по убеждению. Я считал это долгом совести.

— Совести! — повторил прокурор. — А сколько еще своих товарищей из радомской гимназии вы выдали санационным властям из таких «бескорыстных» побуждений?

— Кроме Косцян, — спокойно ответил Дзялынец, — в радомской гимназии не было людей, чьи левые убеждения могли бы быть опасны. Таких я не встречал даже среди самых близких друзей Косцян. Все это были люди безидейные при всей их революционной фразеологии. Поэтому я не считал нужным сообщать о них кому бы то ни было.

Услышав эти слова, Моравецкий наклонился вперед и схватился руками за радиоприемник, словно хотел заставить его замолчать.

Глава седьмая

1
Варшава проснулась в обычное время, раньше, чем первые колонны демонстрантов со знаменами двинулись на места сбора. День вставал теплый, небо с рассвета было безоблачно. Город уже облекся в праздничный наряд, его украшали несколько дней, и прошлой ночью рабочие протягивали красные полотнища поперек улиц, сооружали на площадях белые эстрады и арки, укрепляли флаги на фризах новых зданий. Еще не взошло солнце, а уже над самыми высокими зданиями в центре города красовались портреты вождей рабочего класса и борцов за мир.

На уличных фонарях, на всех клумбах и газонах тоже расцвели пышные букеты флагов — голубых, алых и бело-красных. На фасадах недавно достроенных жилых корпусов бросались в глаза выпуклые деревянные буквы лозунгов, выкрашенные белой краской «под мрамор». Вдоль окон висели широкие ленты, шелестевшие при малейшем ветерке, а ряды флажков, трепетавшие в воздухе, как крылья, венчали карнизы этажей. Почти каждый дом, казалось, приветствовал город, как пароход, входящий в порт.

Но на улицах было еще тихо. Сегодня Варшава просыпалась без шума и дыма. Нарядно украшенные грузовики стояли в гаражах, во всех клубах ожидали у стен ярко раскрашенные транспаранты. На иных еще не высохла краска. Трамваи звенели пока только в парках.

Но вот первый вагон вышел к центру города, торжественно шумя флажками. Водитель был в красном галстуке, а кондукторша — в зетемповской рубашке, и за кожаную ленту ее шапочки была заткнута гвоздика. Трамвай медленно обошел вокруг пустой площади Люблинской унии и выехал на Маршалковскую. На углу Кошыковой и улицы Снядецких, там, где когда-то загородила проход баррикада повстанцев, а потом грохотали орудия гитлеровцев, теперь дома стояли в триумфальном наряде строительных лесов, победоносно щеголяя своими тяжелыми дощатыми латами. Трамвай медленно двигался по разрытой еще мостовой. На том месте, где восемь лет назад лежал обгорелый танк, сейчас можно было увидеть бетономешалку. Среди груд песка и гравия на рельсах стояли вагонетки. Кондукторша в пустом еще трамвае достала гребешок, чтобы причесать недавно завитые кудри. Она любовалась красными полотнищами на лесах, портретами передовиков, выставленными над заборами. На верхушке высокого крана на углу Вильчей развевался голубой флаг с белым голубем. Голубь словно парил в небе, которое в этот ранний час было бледнее голубого флага. Кондукторша высунула голову в окно, чтобы лучше рассмотреть его. Она любила голубей и радовалась, что эта птица удостоена такой высокой чести. Через минуту трамвай остановился. Вошел первый пассажир и купил билет.

Со стороны Жолибожа двинулись автобусы. Они миновали пустыри бывших еврейских кварталов, где раскрошившиеся развалины поросли за эти годы кустарником. Теперь здесь проходила широкая автострада. Потом автобусы объехали вокруг памятника сапожнику Килинскому, стоявшему с высоко поднятой саблей среди обгорелых дворцов, и, наконец, двинулись по кварталу, некогда изображенному художником Бернардо Белотто, известным под именем Каналетто. Здесь когда-то стояли сварливые варшавские торговки, и мимо их лотков, полных разной зелени, прохаживались степенные и бережливые обыватели в темной одежде и широкополых шляпах, а собаки лаяли на проезжавшие золоченые колымаги, запряженные шестеркой лошадей. Теперь здесь блестела асфальтовая мостовая и поперек улицы были протянуты транспаранты между светлыми, свежеоштукатуренными домами под медными крышами. Эта часть города прекрасна, почтенна, полна воспоминаний о глубокой древности. Жизнь ее течет спокойно, без суеты. Некогда здесь свирепствовал князь Паскевич-Эриванский, а позднее — оберфюрер Кутшера.

Автобусы медленно скользили по Новому Свету. Витрины магазинов были убраны пестрыми тканями и зеленью. На этом фоне гордо красовались туфли, сумочки, сорочки, флаконы. Во многих витринах были выставлены макеты и планы будущих кварталов столицы. Сквозь стекло можно было различить Саскую Ось, МДМ и Новую Прагу с центральной площадью, окруженной белыми колоннадами.

На этой улице в былые времена нередко стреляли в толпу, и перепуганные горожане закрывали окна и ворота своих домов. Все же это одна из самых веселых улиц Варшавы. Она бежит, капризно изгибаясь, и ее как будто ничуть не тяготит бремя старых воспоминаний и традиций. А соседние кварталы совсем на нее непохожи. Здесь под тремя мостами спускаются к Висле крутые улички и переулки. Яркий свет, заливающий прибрежную часть города, обнажает во всей их неприглядности безобразные развалины, груды мусора и щебня, сараи и облезлые дома, между которыми бродил когда-то Вокульский. Полвека назад здесь жили бедняки — чернорабочие, землекопы — и евреи, которые по праздникам приходили молиться к реке. Вслед за Вокульским стали захаживать в здешние места бородатые мужчины в черных шляпах, а с ними появились первые брошюры и прокламации. От домишек этого квартала до больших фабрик Лильпопа и Гарлаха на Воле раньше можно было дойти пешком минут за сорок. Теперь эту дорогу загородили гигантские стройки. Мимо них сегодня должны были проходить первомайские колонны демонстрантов.

Автобусы проехали мимо высоких белых мачт перед Домом партии, где стучали молотки: это рабочие обивали трибуны красным сукном. На ветвях росшего перед домом дерева еще блестела ночная роса.

Шествие начнется с площади Победы. Над восстановлением этой площади немало трудятся все архитекторы Варшавы. Но сейчас это еще пока не площадь, а просто обширная равнина. Чудесные дворцы и колоннады, прежде ее окружавшие, лежат в развалинах.

Именно здесь через час-другой поднимется лес знамен и двинется к белым статуям Саксонского сада. Оттуда он выплывет на улицу, где некогда находились все судебные учреждения. С течением времени улица эта превратилась в торговый квартал, безобразный и шумный, пестревший вывесками контор, швейных мастерских, магазинов мехов и готового платья. Но и от этого всего уцелело немногое. Сейчас это район великого хаоса, где разрушение и восстановление до такой степени переплелись между собой, что невозможно отличить мест умирания от мест, где рождается новое. До последнего времени отсюда тянулись на запад, в сторону Гжибова и Воли, шумные боковые улицы: Багно, Свентокшыская, Панская… В 1905 году здесь разбивали уличные фонари, отсюда двинулся рабочий люд строить баррикады поперек Маршалковской. А сегодня первомайское шествие пройдет по следам этих баррикад, распевая те же самые песни, что звучали на них. Потом оно свернет налево и в Иерусалимских Аллеях опять пойдет маршрутом тех рабочих шеренг, в которые фашисты бросали бомбы и петарды. Такой кружной дорогой шествие дойдет, в конце концов, до центра города, где высится Дом партии.

Скоро на улицах появятся шумные рои зетемповцев. У них сегодня много дела — как и у Игнация Липки, рассыльного из «Голоса». Липка, как всегда, ночевал на столе в квартире своей тетки на улице Топель. Когда он проснулся и посмотрел в окно, первое, что он увидел, было лицо Пальмиро Тольятти. Липка просиял — он питал горячую симпатию к вождю итальянских рабочих. Пальмиро смотрел на него через очки со стены дома напротив. — Эввива! — закричал Липка. Он знал приветствия чуть не на двадцати языках. Соскочив со стола, служившего ему ложем, он распахнул окно. Топель — улица мрачная, узкая, с разбитой мостовой. Но в это утро она встретила Липку гордым шелестом знамен. Пахло хвоей и свежим деревом. Липка опять взглянул на Тольятти и стал поспешно одеваться, так как увидел на улице знакомого монтера с электростанции. Монтер шел в сторону Тамки и подмышкой нес валторну в клеенчатом чехле. Он был в черном костюме и желтых полуботинках, из кармана торчало горлышко бутылки. Липка заулыбался, вспомнив, что на всем пути шествия девушки в белом, стоя на грузовиках, будут продавать пиво, мороженое, квас.

По Тамке уже шли группы людей со знаменами — одни знамена были еще свернуты, на других видны были вышитые на них золотые и белые буквы. Перед зданием Центрального совета профессиональных союзов стояли шахтеры в парадных черных шапках с петушиными перьями. Улицы казались сегодня какими-то особенно чистыми и просторными. Одетые по-праздничному каменщики шагали по краю мостовой, на каждом шагу останавливаясь, чтобы обозреть какой-нибудь новый дом. Передовики-строители, имена которых знала вся страна, указывали женам на всякие детали — барельефы, картуши. Сегодня дело их рук как бы переросло их, и они созерцали его с робким восхищением. Здесь работал Остатек, там — знаменитый специалист по кладке сводов и делегат сейма Зиклицкий… а вот тот карниз здорово удался мастеру Чахуре… Передовики встречались глазами с собственными портретами и, смущенные, отходили.

К восьми часам движение на улицах усилилось. И по тротуарам и по мостовой шумными толпами шли люди из пригородов, из окружающих город поселков — Чернякова и Секерек, Марымонта и Белян, — направляясь к местам сбора на пути демонстрации, во дворах фабрик, заводов и школ. Перед Политехническим институтом качались знамена. Окруженные зрителями девушки в национальных костюмах танцевали под аккордеон. Студенты вынесли на палках безобразные чучела, изображавшие поджигателей войны. Грянул смех. На ступенях подъезда царила невообразимая сутолока, все спотыкались о сидящих, развертывали плакаты, девушки раздавали цветы, юноши обменивались значками. Вокруг грузовика с пивом уже теснились жаждущие. С Нововейской двигалась колонна велосипедистов в голубых с желтым костюмах. Они ехали тремя ровными рядами, плечом к плечу. С площади донеслись аплодисменты. Велосипедисты повернули на Польную. Рядом бежал мужчина с красной повязкой на рукаве, указывая им дальнейший маршрут. Где-то вдали загремели трубы оркестра.

На улицах с каждой минутой становилось теснее. Все больше мелькало милиционеров и распорядителей с красными повязками. На тротуарах, в окнах, на балконах, на грудах щебня и обломков — везде теснились зрители. Из боковых улиц двигались все новые отряды демонстрантов со знаменами. Текла пестрая река транспарантов, плакатов с лозунгами, лент. Гудели грузовики, медленно продвигаясь среди людского муравейника, заглушая песни и крики. Над головами качались портреты (их несли на плечах), диаграммы с цифрами выполнения плана, модели новых машин, гипсовые бюсты. В город вступил Великий Шум и несся вперед, с улицы на улицу. На площадь Победы уже невозможно было пробраться. Туда со всех сторон двигались колонны демонстрантов. Те, кто ожидал своей очереди, стояли на Крулевской и в Саксонском саду. Среди зелени яркими красками сияли знамена, серебрились их верхушки. Из репродукторов непрерывными каскадами лилась музыка. Демонстранты ожидали сигнала двинуться на площадь, а пока собирались в кружки, плясали, пели. Девушки в спортивных костюмах играли в мяч, и он высоко взлетал над знаменами.

Когда пробило десять, от Дома партии долетел заглушенный расстоянием крик из тысячи грудей. Его донесли сюда рупоры. Потом зазвучал национальный гимн. Люди притихли. Ветер донес эхо голосов. Знамена взвились, закачались. Шествие двинулось.

2
Михал Кузьнар шел между Тобишем и Гнацким, за передовиками труда, которые выстроились по четыре в ряд. У каждого из них наискось через грудь повязан был красный шарф. Работники Новой Праги составляли мощную группу в колонне строителей. Знамя нес худощавый старик Пабианский с выбритым затылком, на котором выделялись две нетронутые солнцем белые полоски: видимо, Пабианский вчера только остригся. Он на целую голову был выше остальных знаменосцев. Однако среди рабочих слышались замечания, что Челис лучше справился бы с этим делом. Вспоминали его длинные жилистые руки. Знамя качалось, шелестело, к тому же товарищи Пабианского опасались, как бы он не забыл склонить его перед трибуной правительства.

В Саксонском саду их колонна застряла. — Дальше не пройти! — крикнул Пабианский, отирая вспотевший затылок. — Пробка!

Передовики уселись на траве. Им было жарко в парадных темных костюмах. Звежинский снял ботинки, поставил их рядком около себя и, сидя в одних носках, поправлял свою красную перевязь. Побежий флегматично и неторопливо, как всегда, рассказывал Кузьнару, что его жена совсем уже поправилась и сегодня идет с колонной Женской лиги. — А внук — с пионерами, — добавил он, как будто равнодушно, но Кузьнар подметил в его глазах плохо скрытую гордость и разыграл крайнее изумление.

— Слышишь? — обратился он к стоявшему рядом Тобишу. — Его внук уже марширует в рядах пионеров! Эх, чтоб вас, Побежий! — и, смеясь, хлопнул Побежего по спине.

Кузьнар озирался вокруг в надежде увидеть где-нибудь Антека. Но школьники, должно быть, шли впереди, вокруг виднелись только шеренги строительных и заводских рабочих, которые шли из кварталов Праги.

Женщины постарше разостлали на траве салфетки и достали принесенные с собой крутые яйца.

— Мать, а хлебнуть найдется? — крикнул кто-то из молодых.

— П-почти как на пикнике в Б-белянах, — с улыбкой заметил Гнацкий.

Кузьнар был в превосходном настроении. Он переходил от одной группы к другой и балагурил с рабочими.

Солнце уже изрядно припекало, и он расстегнул туго накрахмаленный воротничок (перестаралась Бронка!). Он хотел утром одеться так, как каждый день, но Бронка строго прикрикнула на него:

— Надевай темно-синий костюм! Что, он будет висеть в шкафу, пока его моль не съест?

Кузьнар, конечно, сделал вид, что не слышит, и, несмотря на праздник, у них произошла стычка. Но потом он извинился перед дочкой и покорно надел пахнувший нафталином пиджак, который стал ему немного мешковат.

— Знаешь, девочка, — удивлялся он, осматривая себя в зеркало. — А я ведь похудел на этой стройке.

Бронка поцеловала его в щеку, что еще больше его удивило.

— Любишь отца? — пробурчал он недоверчиво. Бронка как-то особенно бережно и нежно пригладила ему волосы.

— Да, исхудал и поседел, — сказала она тихо. — А я иногда тебя обижаю.

С минуту они стояли обнявшись. Им было хорошо, и они понимали, что все слова теперь лишние. Потом вошел Антек в зетемповской рубашке с красным галстуком и объявил, что уже идет на сбор.

— А ты готов, папа? Тогда пойдем вместе, — сказал он, с любопытством приглядываясь к ним обоим. За Бронкой должен был сейчас зайти Янек.

По Электоральной уже тянулись вереницы людей. Низко над тротуарами развевались знамена, площадь Дзержинского излучала ослепительный свет, за одну ночь она стала подобна искрящемуся каменному циферблату солнечных часов. От колоннад и памятника ложилась косая тень.

— Как красиво! — сказал Антек, указывая глазами на флаги, укрепленные на фонарях вокруг памятника. Кузьнар посмотрел на сына, и Антек сегодня показался ему как-то выше и серьезнее. Он даже с некоторой робостью подумал: «Вот он, Антоний Кузьнар, сын Михала», — и опять растрогался.

— Сегодня в колоннах пройдет, пожалуй, тысяч триста народу, — заметил Антек. — А то и больше. Раньше четырех не кончится.

— Не кончится, — согласился Кузьнар. Ему хотелось спросить у Антека, куда он пойдет после демонстрации. Хорошо бы с ним вдвоем пройтись по городу! Но не спросил — смелости не хватило. «Может, сам предложит?» Он подождал минуту. Несколько шагов оба прошли молча. Отец украдкой поглядывал на сына. Закатанные рукава рубашки обнажали до локтя крепкие, мускулистые руки Антека, низкая загорелая шея прочно вросла в плечи. — Смотри-ка, отец! — сказал он. На белом фасаде углового дома барельефы изображали щиты с гербами польских городов. Прохожие указывали друг другу герб Варшавы, Сирену.

— Видишь, отец? — объяснял Антек. — Козел, который карабкается на дерево, это — герб Люблина.

— Ага! — подхватил Кузьнар, напрягая зрение. — А три башни — это, наверное, Краков. И в воротах — дракон.

— Какой дракон? Орел, а не дракон, — со смехом поправил его Антек. — Разве не видишь?

— Действительно, орел, — сконфуженно отозвался Кузьнар. Антек взял его под руку, и они зашагали дальше. Толчея на улицах усиливалась с каждой минутой. — Осторожнее, папа, — говорил Антек, когда они переходили мостовую. Кузьнар только улыбался в ответ и, ощущая под локтем руку сына, испытывал и смущение и гордость. Девушки с интересом поглядывали на Антека. На трамвайной остановке он сказал отцу: — Я подожду, пока ты сядешь. — Трамваи еще шли через Силезско-Домбровский мост.

— А ты не опоздаешь к своим? — забеспокоился Кузьнар.

— Успею, — коротко возразил Антек. Потом, замявшись, спросил:

— У тебя найдется немного мелочи? После демонстрации мы хотим всей компанией повеселиться.

Кузьнар засмеялся, доставая из кармана кошелек. — Так ты уже угощаешь девчонок? — сказал он, прищуря глаз.

— Верну при первой возможности, — буркнул Антек, слегка покраснев.

— При первой возможности? — крикнул ему Кузьнар уже с площадки трамвая. — Это когда же? Наверное, осенью отдашь грушами?

Он помахал Антеку рукой. А на площадке все улыбались, слушая этот разговор.

Пароходы и пристани на Висле тоже были убраны красными полотнищами.


— А Ш-Шелинга нет, — заметил Гнацкий. У него лоб сильно покраснел от солнца. — Н-непостижимый человек!

— Лежит, должно быть, в постели и читает Сенкевича, — засмеялся Боярский, который, несмотря на жару, пришел в пальто, шляпе и армейских сапогах.

— Как-нибудь демонстрация состоится без него, — сказал Тобиш. — Людей хватает.

Кузьнар окинул ироническим взглядом тщедушную фигуру секретаря. У Тобиша сегодня вид был торжественный и даже чопорный. В позеленевшем от времени черном костюме он напоминал какого-нибудь чиновника магистрата и с первой же минуты всем своим видом и поведением раздражал Кузьнара.

«Мрачен, как демон, — фыркал он мысленно, косясь на худое, всегда озабоченное лицо секретаря. — Живот у него болит, что ли?»

Он поискал глазами более приятных и веселых людей и увидел Илжека и Вельборека, сидевших на краю газона.

— Ну, как, хлопцы? Будете сегодня плясать с девушками? — крикнул он им.

Илжек улыбнулся, сверкнув белыми зубами, а Вельборек сделал равнодушную мину. Прикрыв голову носовым платком, завязанным четырьмя узелками, он сидел и перелистывал книжку.

— Если встретите на гулянке моего сына, — сказал им Кузьнар, — кланяйтесь ему от меня. Он тоже пойдет с товарищами плясать. А отца, небось, с собой не позвал!

— Ишь какой! — весело сказал Илжек. — А мы бы вас пригласили, товарищ директор. Правда, Вельборек?

Вельборек что-то невнятно промычал в ответ. Илжек сказал ему вполголоса:

— Старик наш сегодня веселый, как птичка!

— Знаю я его, — отшепнулся Вельборек. — Когда он веселый, того и жди, что потом возьмет нас за бока, вздохнуть не даст!

— Фью! — свистнул подслушавший этот отзыв Кузьнар и почувствовал уважение к себе. «Значит, я еще не так плох!»

— Знаешь, — сказал Илжек помолчав, и со вздохом расправил плечи, — я все думаю о Челисе. Вот кому бы нести знамя! Эх, и чего он удрал! Погубили мы его.

Расположившись на траве, передовики Новой Праги братались со строителями Жерани; Звежинский, багровый от жары, медлительный и нескладный, разговаривал с невысоким, очень живым человечком, у которого через плечо был повязан такой же красный шарф передовика.

— Кричу ему: «Давай!» — рассказывал этот человечек, — а он и в ус себе не дует! Понимаете, товарищ?

Звежинский с видом сочувственным и озабоченным кивал головой.

«Давай!» — кричу, потому что меня уже зло взяло. А он молчит. Оборачиваюсь — и что же вижу? — рассказчик обвел глазами слушателей и, сделав драматическую паузу, отрубил:

— Лежит без чувств!

Передовики Новой Праги качали головами.

— Это бывает, — сказал авторитетным тоном Звежинский. — Особенно на солнцепеке. Случается, что и с лесов падают.

Передовик с Жерани глотнул холодного чаю из бутылки и повторил:

— А он молчит. Сомлел.

— Помните, ребята, какие леса нам ставили перед войной? — вмешался Кузьнар, медленно усаживаясь подле них на траве. — Люди с них сыпались вниз, как клещи. У Рихтера, например, в Лодзи… Жалел досок, сукин сын! А нынче за такие штуки кого кроют? Начальника строительства! И правильно! Люди не клещи.

— Знавал я одного парня в Лионе… — начал Озимек, уставив свое бельмо на Кузьнара. — Он служил раньше в Иностранном легионе и желторожий был, как араб. Мы ему кличку дали «человек-муха», по-французски — «лом-муш». Надо вам сказать, руки у этого «лом-муша» были точь-в-точь как у обезьяны. И вот он раз…

Но договорить Озимеку не удалось, так как вдруг поднялась лихорадочная суета: все вставали и собирались под знаменами.Зарычали репродукторы. Распорядители с нарукавными повязками вышли из рядов и носились вокруг, как докучливые комары. — Граждане, в ряды! — кричали они замешкавшимся. — Сейчас трогаемся!

— Давай держаться вместе, — сказал Тобиш Кузьнару. Они втроем с Гнацким взялись под руки. Знамя, высоко поднятое Пабианским, плескалось в воздухе. Где-то грохнули тарелки оркестра.

* * *
В этот день утренним скорым поездом из Силезии пассажиров приехало немного. На перрон Центрального вокзала вышло человек сто, среди них бросались в глаза четверо горцев в черных шапочках с перьями и расшитых штанах в обтяжку. Это была, вероятно, какая-то запоздавшая делегация.

Приезжие не выспались, лица у всех были утомленные, небритые. Перед вокзалом не оказалось ни одного такси. От яркого солнца и мелькания флагов на белых мачтах рябило в глазах.

— Только что ушел последний автобус, — сказал Павлу один из носильщиков, сидевших на ступенях. Павел снял кепку и отер лицо платком. Он не успел умыться в поезде.

— Ничего, сдам вещи на хранение, — отозвался он, посмотрев на свой чемодан, перевязанный веревкой.

Через полчаса он уже шел с вокзала с группой пассажиров, приехавших следующим поездом. Он кое-как умылся и побрился на вокзале, потом напился чаю в полупустом буфете. Теперь уже можно было не торопиться. Он медленно пошел по направлению к Маршалковской. Любовался убранством города, узнавал знакомые лица на портретах, читал лозунги и мысленно подсчитывал, сколько раз уже пришлось ему проделать этот путь с вокзала. Вспомнил свой первый приезд в Варшаву осенью, когда он разыскивал Кузьнара, и с улыбкой подумал, что за время между тем и нынешним приездом он проделал большой путь. «По суше и по морям» — вспомнилось ему название давно читанной книги.

На углу Маршалковской стояли колонны демонстрантов. Во всю ширину мостовой выстроились спортсмены в голубых, зеленых, желтых и белых комбинезонах с пестрыми значками на груди. Шеренга мужчин с копьями в руках. Дальше — футболисты в алых рубашках, за ними — группа молодежи окружала стройную модель планера, украшенного вымпелами. Полуобнаженные девушки, загорелые и длинноногие, стояли, держась за руки. Многоцветными гусеницами ползли все новые колонны с обоих концов Маршалковской и на перекрестке сливались в пестрый поток, заливавший широкую мостовую. Крыши и груды развалин, балконы и строительные леса были усеяны зрителями.

Павел всматривался в окружавшие его лица. Он еще не решил, что делать. Спортсмены, по всей вероятности, были одной из головных колонн шествия, а редакции газет и служащие учреждений должны были пройти позднее.

Павел никого не предупредил о своем приезде. Один только Сремский, которому он написал с «Искры» короткое письмо, знал, где он находится. И сейчас Павлу хотелось избежать расспросов. Он вообще не думал еще возвращаться в Варшаву, но вчера его охватила такая тоска по ней, что он второпях уложил вещи и в последнюю минуту поспел к поезду.

Между девушками в спортивных костюмах он приметил одну светловолосую, очень похожую на Агнешку. Она стояла, запрокинув голову, и смотрела на стаю голубей, взлетевшую над крышами. Откуда-то донеслись шумные аплодисменты, и спортсмены начали скандировать: «Мир! Мир! Мир!» Девушка тоже захлопала в ладоши. Павел видел, что это не Агнешка, но не мог оторвать от нее глаз. «Где сейчас Агнешка?» — думал он. Наверное, и она среди демонстрантов и смотрит на летающих голубей. Он следил за их полетом, как будто таким образом мог перехватить взгляд Агнешки.

— Внимание! — возвестил репродуктор, укрепленный на фонаре. — К трибуне подходят корейские дети, нашедшие приют в Народной Польше. Над ними парят голуби мира!

Голос диктора заглушили возгласы и рукоплескания, а потом из репродуктора раздался женский голос, декламировавший «Оду к миру». К перекрестку с двух сторон текли мощные людские волны, и на их гребнях колыхались транспаранты. С портретов, плывших над головами толпы, смотрели вдаль вожди рабочего класса.

Вот засверкали алые и голубые палитры: это шли ученики художественных училищ, мерно поднимая и опуская руки. Над одной из колонн прыгали чучела империалистов, а посредине уныло шествовал старый бородатый козел в цилиндре «дяди Сэма». — Труманилло! Труманилло! — зашумели зрители.

Павел протолкался сквозь толпу и остановился за чьей-то спиной. Шествие двигалось сейчас совсем близко перед его глазами. Торопливо шагали неровные ряды, сплетенные между собой цепью рук. Павел видел лица старых работниц, несших охапки полевых цветов, согбенные трудом плечи их мужей, взъерошенные вихры зетемповцев. Малыши-гарцеры в коротких штанишках живо перебирали ножками и звонко выкрикивали лозунги. Высокий молодой рабочий без шапки нес на плече дочурку в розовом платьице. Она махала всем ручкой. Кто-то бросил девочке конфету, которую подняли и поднесли ей трое гарцеров сразу, а она, улыбаясь, милостиво приняла ее. Уже издали слышен был грохот — это на грузовике везли новую модель металлообрабатывающего станка, убранную лентами, как невеста на свадьбе. Затем показалась открытая платформа, на которой три девушки разворачивали длинные полотнища тканей, а над ними высилась большая таблица с цифрами выпуска продукции. Дальше шагал невысокий сутулый мужчина с красной перевязью через плечо. Он шел один, держа шапку в руке, с видом скромным, даже несколько застенчивым, а вокруг гремело его имя, ибо этот человек три дня назад выполнил свой шестилетний план.

Через минуту улица загудела, и мальчишки, наблюдавшие с лесов, закричали: — Комбайнеры едут!

Комбайнеры приветствовали толпу со своих своеобразных коней, а за ними тарахтели тракторы.

— Жители столицы приветствуют свою молодежь! — рявкнул неожиданно репродуктор среди ливня аплодисментов.

Шагов за сто от того места, где стоял Павел, засверкал ряд белых блузок — это шли школьницы с цветными платочками в поднятых руках. Сбоку шагали молодые учительницы. Они тоже махали платками. У Павла в глазах рябило от быстрой смены лиц и красок. Транспаранты с названиями школ то поднимались, то опускались в воздухе. Девочки пели.

А позади уже гремел более мощный хор, и песня звучала по-боевому. Это шли мальчики, обняв друг друга за плечи, построившись сомкнутым четырехугольником. Во главе колонны двигался отряд маленьких барабанщиков, высоко взмахивая палочками.

Вдруг Павел ощутил в сердце бой ста барабанов и отступил назад, за чужие спины. В последних рядах семенили малыши самых младших классов, которых толпа встречала смехом и хлопками. Однако и здесь среди учительниц не видно было Агнешки.

— Да здравствует польская молодежь, — гремел репродуктор, — и ее самоотверженные воспитатели!

Четыре школьника с сосредоточенно-серьезными лицами несли на четырех шестах открытую книгу величиной с дверь. Во всю ширь страницы были начертаны строки:

МЫ ОТКРЫВАЛИ
      МАРКСА
            КАЖДЫЙ ТОМ,
КАК В ДОМЕ
      СОБСТВЕННОМ
            МЫ ОТКРЫВАЕМ СТАВНИ…
— Равняйте шаг! — скомандовал Антек. Они шли плечом к плечу по пятнадцати в ряд. Впереди Шрам нес большой красный флаг, а с обеих сторон шагало по четыре зетемповца с букетами белых и красных гвоздик. При каждом взрыве приветствий в толпе они поднимали букеты высоко над головой.

Колонна мерно отбивала шаг.

— Левой! Левой! — командовал Антек, шедший в середине первой шеренги. Они не смотрели ни на тротуары, где теснились зрители, ни вверх, на облепленные людьми леса и окна. Вдали гудел барабан. В сомкнутом прямоугольнике школьной колонны там и сям блестели лысины и мелькали шляпы учителей.

Близ того места, где Аллеи скрещиваются с Братской улицей, толпа хлынула на мостовую. Распорядители устроили кордон. Беспорядок возник еще и потому, что с обеих сторон ЦДТ в Аллеи двинулись какие-то ответвления главного потока демонстрантов. Знамена, лозунги и песни смешались, началась неописуемая толчея и суматоха.

— Держись, Шрам! — кричали мальчики в первом ряду. Шрам высоко поднял знамя, весь отряд знаменосцев собрался вокруг него. Шедшие с Братской колонны пели, и школьники дружно подхватили: «Вперед, молодежь мира!» Некоторое время шум и давка продолжались, потом распорядители с красными повязками навели порядок. Шрам со своим знаменем прорвался через затор, за ним двинулась колонна красных галстуков, печатая шаг. Кузьнар, Свенцкий, Вейс… Тарас и Лучинский… Видек и Рехнер… Збоинский, Арнович… Высоко колыхалось знамя в руках Шрама, а мальчики слева и справа от него поднимали букеты. На тротуарах все громче и чаще звучали приветствия, мелькали лица с открытыми в крике ртами, аплодирующие руки… Все больше людей появлялось на крышах.

— Вверх не смотреть! — твердит Антек. — Левой! Левой! Вперед!

— За знаменем марш! — помогает ему Збоинский. — Левой! Мир! Мир! Мир!

— Повышайте качество работы! — выкрикивал репродуктор. — Учащиеся, боритесь за лучшие отметки!

— Катись ты! — проворчал Свенцкий.

— Попробовал бы он сдавать физику у Гелертовича! — со смехом воскликнул Збоинский.

— За знаменем! Рав-няй шаг!

— Левой! Левой!

— Ми-ир! Ми-ир!

Дорога сразу стала шире. Знамя закачалось и развернулось в воздухе. Мальчики увидели перед собой белый, сверкающий на солнце Дом партии и две цепи милиционеров поперек Нового Света. А дальше — открытый простор неба. По обе стороны их колонны гремели приветственные клики, метались кинооператоры с аппаратами. Мелькали в воздухе платки.

— Трибуны! — шепнул Антек.

Теперь не нужно было больше отбивать такт, их подхватил медный ритм нескольких оркестров. Они теснее сомкнули ряды, шли, напряженно вытянувшись, сдерживая дыхание, под гром рукоплесканий и кликов.

Вот первая трибуна, невысокая, открытая. С нее дождем летели цветы: Люди с раскосыми глазами, улыбаясь, хлопали маленькими руками над головой. Делегаты с полей битвы… Мао Цзэ-дун!.. Ким Ир Сен!.. Мелькнули береты французских журналистов. Ми-ир! Мир! Мир! Стаи голубей высоко над знаменами… Еще цветы… Флажки в чьих-то руках, ребенок, поднятый высоко над головами. — Вперед, молодежь! Vive la paix![43] Мир всему миру! — Да здравствуют люди доброй воли!

Шрам низко склонил знамя. Вокруг стало как будто тише: это чей-то голос заставил умолкнуть оркестры. В рядах у людей забились сердца.

— Видишь? — прошептал Антек, судорожно сжав плечо Вейса.

С центральной трибуны им махал рукой улыбающийся человек, чей портрет висел над кафедрой в их классе.

* * *
За Саксонским садом колонну Новой Праги отодвинули с главного маршрута шествия. Пабианский, несший знамя, несколько раз тщетно пытался пробиться. Не было троп в этом многоцветном лесу, который двигался по улицам города. Демонстрация катилась вперед огромной лавиной.

В конце концов, после бурных протестов их пропустили на Мазовецкую. Здесь уже стояли другие колонны, оттесненные, как и они. Каменщики ругались при виде транспарантов кондитерских фабрик.

— Шоколадники — и те впереди! — негодовал Звежинский, бросая яростные взгляды на Пабианского. — Здорово ты нас подвел!

— Ну, чего ты пристал? — вздыхая, отмахивался от него удрученный Пабианский. — Сам видел: пробка.

— В голове у тебя пробка! — взвизгнул кто-то в задних рядах. — Метлу бы тебе носить, а не знамя!

Пабианский вломился в амбицию, и опять сделал попытку прорваться вперед. Размахивая флагом, он врезался в ряды кондитеров. Возникла суматоха, те подняли крик.

— Хулиганы! — вопил толстяк с орденом. Появились блюстители порядка. — Спокойно, граждане! Подайтесь назад, сейчас трогаемся.

Толстяк подобрал с земли свою шляпу.

— Простой, — насмешливо скрипел Озимек. — Совсем как на стройке!

— Товарищ директор, что делать? — крикнул взъерошенный Вельборек. — Ведь нас чорт знает за кого примут!

Но в этот момент кондитеры двинулись, а за ними и Новая Прага. Уже видна была издали площадь Наполеона. Знамена медленно вплывали на Шпитальную.

— Люди шли теперь шаг за шагом по земле стройки, засыпанной железным ломом и щебенкой. — Товарищ директор, — пробормотал Вельборек. — Тут совсем как у нас…

Кузьнар в ответ только усмехнулся. Да, правда, белесая разрытая земля, ямы и груды строительного мусора, серые заборы, везде валяются катушки с проводами. Слева, в глубине, рисовались в воздухе стены высоких строений. Розовый, еще сырой кирпич, флажки, цифровые показатели. Справа — крытые толем бараки, навесы, безобразные склады.

— Трубы ржавеют, гляди! — говорил Цымер. — А там лопаты валяются под открытым небом… Эх!

— Да, не то, что у нас, — покачал головой Мись.

— Наш старик, — Озимек бросил одобрительный взгляд в сторону Кузьнара, — задал бы нам перцу за такие порядки!

Другие тоже критиковали здешнюю стройку. Только что достроенные шестигранные коробки новых корпусов возбуждали сострадательное презрение. — Это что? Кубики какие-то! — возмущался, поднимая плечи, Звежинский. — А вон тот «небоскреб» уж просто ни на что не похож!

Люди задирали головы к «небоскребу», который действительно имел облезлый вид, и сравнивали его с будущим высотным домом на Новой Праге IV.

Опять застряли на месте. От Иерусалимских Аллей долетал гул голосов, перемешанный с песнями. Виднелись верхушки движущихся знамен. В пролете Братской улицы мелькали и скрывались транспаранты.

Пабианский воткнул древко в землю: видимо, они застряли надолго. Люди пошли к грузовикам с напитками, грузовиков этих вокруг стояло множество. Продавщицы в белых чепчиках протягивали руки за пустыми бутылками и кружками. Тобиш и Гнацкий тоже ушли выпить пива. «Ага, — подумал Кузьнар, провожая глазами секретаря, который протискивался сквозь толпу. — И ты иногда любишь промочить горло».

Он поискал место, где можно было бы отдохнуть. Присев на досках и сдвинув шляпу на затылок, он гладил рукой шершавое дерево. Сосна… Опытные пальцы различали не только сорт, но даже возраст дерева. Репродукторы на площади не умолкали ни на минуту. Кузьнар, жмуря глаза от солнца, слушал стихи. Ему очень понравилось одно стихотворение: «Смотри, как стоит партия, упершись ногами в леса». Он был доволен, что сможет похвастать перед Бронкой своей осведомленностью, и повторял за репродуктором строфу за строфой. Но пока дошел до конца, забыл начало, а там и все улетучилось из памяти. Впрочем, он не долго этим огорчался, потому что в толпе заиграла шарманка. Кузьнар, стал, фальшивя, напевать задорную плясовую мелодию, барабаня в такт пальцами по доске. Голос в репродукторе объявил:

— К трибуне подходит Медицинский институт! Во главе колонны — зетемповцы. Ур-ра! Ур-ра!

Кузьнар просиял. Ему хотелось крикнуть Боярскому, стоявшему неподалеку в группе инженеров и рабочих: «Это идет моя дочка!» Он представил себе, как Бронка проходит перед трибуной. Интересно, заметит ли ее президент? Наверное, обратит внимание: эту девчонку нельзя не заметить… Как, бишь, в тех стихах сказано? «На лесах партия…» Эх, забыл, чорт возьми! Молодчина этот поэт, как-то так складно сочинил. И слов мало, а за сердце берет. И о стройке там что-то сказано…

Стройка… Кузьнар закрыл глаза и вообразил себе тот день, когда на Новую Прагу IV прибудут, наконец, «бабы» для вбивания свай. Он ждал этого дня с таким же страстным и тоскливым нетерпением, как несколько месяцев назад — первого котлована, а потом — первой стены. Опять он так же, как тогда, просыпался ночью с сердцебиением: а что, если Русин не выполнит своего обещания? Или будет тянуть, или вообще забудет? А если там решат, что на ненадежном грунте лучше не строить?

Русин еще не докладывал об этом деле правительству, а на беспрестанные вопросы Кузьнара (который чуть не каждый день испытывал приступы панического страха, что проекты и расчеты навсегда упокоятся в архиве министерства) отвечал уклончиво: — Помню, но надо подождать.

Кузьнар ждал. И, как это ни странно, в глубине его души жила уверенность, что решение будет благоприятное. Такой же уверенностью проникся постепенно весь коллектив Новой Праги. Люди как будто без слов пришли к общему мнению, что самый факт укрепления грунта на Новой Праге будет как бы победой над слепым роком. Каждый считал, что катастрофа, в сущности, уже предотвращена, и ждал справедливого решения.

«Как бы то ни было, дело сейчас в самых верных руках, — утешал себя Кузьнар в минуты уныния. — Если скажут «нет», — ничего не поделаешь, но тогда я, по крайней мере, смогу смело смотреть людям в глаза».

Но они скажут «да», это для него было так же несомненно, как то, что Варшава — столица Польши. Конечно, хорошо было бы, если бы вопрос решился пораньше, — хотя бы вот вчера, в канун праздника…

Где-то оглушительно застучали бубны. Бах! Бах! Вот с таким же стуком молот копра будет ударять по свае! Кузьнар в дремотном оцепенении думал о предстоящей страде. Антек успеет окончить школу и поступить в университет, — а его отец все еще будет строить. Бронка станет врачом, выйдет замуж, — а он все будет строить.

Выходит, что той осенью, давая Русину согласие перейти на Новую Прагу, он, Кузьнар, всю жизнь отдавал, все оставшиеся ему дни, месяцы, годы? «Ну, видно, так суждено», — говорил он себе, удивленно посмеиваясь. Доставая из кармана папиросы, он уже прикидывал в уме, как бы выгоднее перетасовать бригады для новых работ над сваями. Не созвать ли завтра производственное совещание? Он извлек блокнот и карандаш. Хотя бы на восемь часов утра. Уведомить Шелинга, Гнацкого, Ляховича… участковых прорабов. Тобиша… Повестка будет такая…

— Товарищ директор, трогаемся! — крикнул Илжек. На площади забурлило. Люди бежали от грузовиков с пивом, спеша присоединиться к своим. Вокруг знамени запели «Когда народ в бой идет». И вот все двинулось вперед, к Шпитальной и Братской, где знамена и плакаты сливались в высокие красные шпалеры. Улица представляла темное море голов, распорядители с повязками кричали охрипшими голосами: «Спокойнее, товарищи! Не устраивайте давки! Все демонстранты пройдут перед трибуной!» Зевак, затесавшихся в ряды, изгоняли обратно на тротуары. Центральный дом торговли был облеплен людьми, мальчишки висели на карнизах, как шишки на дереве.

Кузьнар и его товарищи медленно шли вперед. На углу Братской и Иерусалимских Аллей оставался только очень узкий проход, так забитый народом, что знаменосцы вынуждены были проходить поодиночке, а остальные — по три-четыре в ряд. За этими искусственными воротами несся гигантский людской поток. Настал момент, когда и Кузьнар с Тобишем, словно подхваченные неодолимой силой ветра, были брошены в самую середину этого потока и побежали. — Держись! — крикнул Кузьнар. С двух сторон гремели репродукторы, отовсюду напирала толпа, шум стал так оглушителен, что у людей сразу перехватило дыхание. Тобиш спотыкался, и Кузьнар несколько раз поддерживал его, а потом и сам споткнулся и схватился за Тобиша. Они слышали за собой задыхающийся голос Вельборека, кричавшего что-то Илжеку, а перед глазами мелькал потный, багровый затылок Звежинского. Передовики тяжелой, стремительной лавиной неслись вперед.

— Не бежать! Рав-нять ряды!

Кузьнар видел впереди чей-то поднятый вверх кулак, веселые лица и хлопающие руки. От сильного волнения сердце билось у самого горла. Он тоже что-то кричал, пел, подтягивая другим.

— Не беги так! — твердил Тобиш, ухватив его за плечо. — Слышишь? Равняй шаг…

— Сам равняй! — буркнул на ходу Кузьнар.

Они крепче взяли друг друга под руку и зашагали медленнее.

Кузьнар расчувствовался. Даже Тобиш его уже не сердил больше. Глянув на секретаря раз-другой, он заметил, что рот у него полуоткрыт: Тобиш пел.

«То я тебя поддержу, то ты меня», — вспомнил Кузьнар слова Тобиша.

— Рав-няй шаг! Рав-няй шаг!

Кто-то тронул Кузьнара за плечо. Рядом, слева, шел инженер Шелинг. Кузьнар расхохотался:

— Ага, так вы все-таки решили идти?

— Только немножко пройду с вами, — пояснил Шелинг. — Не терплю толчеи… Я стоял на тротуаре.

За землю нашу, братской кровью политую…
Кузьнар хотел что-то сказать, но в эту минуту впереди стало светло, и он ощутил необыкновенную легкость во всем теле. Музыка несла его, как крылья. Он увидел как бы в отдалении белые ряды мачт с флажками, голубой, необъятный простор, какой открывается перед глазами на речной пристани, людей в светлых костюмах на высокой, увенчанной орлом трибуне. Это длилось не больше секунды, потом сзади закричали, чтобы шли быстрее. И они опять схватились за руки и побежали.

«Буду с ним так идти рядом еще двадцать лет», — подумал Кузьнар, сжимая худую руку секретаря. Он вдруг понял, что они, собственно, уже давно идут рядом к единой цели, поддерживая друг друга.

Трибуны остались позади. Все кончилось. Толпа на тротуарах начинала редеть. Колонна строителей шла теперь по мосту. Они замедлили шаг, и Тобиш сказал:

— Ну, вот и прошли…

— Да, прошли, — задумчиво подтвердил Кузьнар.

Молча шли они еще шагов двадцать. Тобиш вдруг остановился.

— Не мешает зайти на стройку. Отсюда недалеко.

— Что ж, зайдем, — согласился Кузьнар. И прибавил, что надо будет посмотреть новую смету железнодорожной ветки, составленную после того, как три предыдущих были отвергнуты министерством.

Люди разбрелись во все стороны. Пабианский осторожно свертывал знамя. У Вислы было прохладнее, но солнце еще не дошло до зенита. «Который может быть час?» — поинтересовался Кузьнар. Цветные воздушные шары, пущенные из рядов, полетели дальше голубей, по направлению к Праге.

А голуби все кружили над улицами, по которым двигались шеренги. Демонстрация еще не кончилась.

* * *
Который теперь час? Двенадцать? Половина первого? Должно быть, уже за полдень. В глазах Павла шествие сливалось в огромный шумящий океан. Лица, знамена, топот, пение… Портреты, плакаты, лозунги… Он стоял, прижавшись спиной к угловому киоску, со всех сторон окруженный толпой. Улица напоминала гудящее ущелье, куда обрушилась лавина. Вот идут железнодорожники. Паровозные бригады, машинисты, кочегары. В первом ряду седовласые старики под вылинявшим красным знаменем. Это те, кто гудками своих паровозов прощались с Лениным в день его похорон. Павел снял шапку и крикнул: — Да здравствуют железнодорожники! — Один из них поднял в ответ темный крепкий кулак.

Идут металлисты. Показатели выпуска продукции, перевыполненные нормы. Шагают передовики труда с красными шарфами через всю грудь. Вот фабрика имени Сверчевского, дальше идут под оглушающий грохот тракторов рабочие завода «Урсус». Впереди их колонны несут на плечах белый бюст Сталина. Рационализаторы. Молодежные бригады. Улыбается с портрета Морис Торез. «Хотим мира! Долой поджигателей войны!» Идет фабрика электроламп. Женщины в первой шеренге смеются, машут платками. Женщины все ненавидят войну. Матери, становитесь в ряды борцов за мир! Рабочие с Жерани поют: «На баррикады!» Рабочий народ, защищай мир! Молодые работницы в комбинезонах несут букеты цветов. Модель автомобиля едет высоко на грузовике. Позор врагам человечества! Бульдог с трубкой в зубах, запряженный в повозку, везет мешки, набитые долларами. Он должен изображать капиталистические державы. Павел поет вместе со всеми:

Это есть наш последний…
Солнечные лучи падают отвесно с неба на крыши и головы. Становится все жарче, люди отирают пот, людей все больше. Голос из репродуктора отчаянно призывает равнять шаг, не толпиться, сохранять порядок в колоннах. Проходит коллектив строителей МДМ. Павел вглядывается в лица передовиков, которые шагают, неуклюже размахивая руками.

— Да здравствуют строители нашей столицы!

Мао Цзэ-дун смотрит с портрета на флаги, украшающие Дом партии.

Весь мир насилья мы разрушим
До основанья, а затем…
Павел улыбается девушке, которая несет транспарант. Она весело смеется, — а через мгновение идут уже другие. Девушки, юноши несут красные полотнища с надписью: «Слава героическому народу Кореи!» Репродуктор передает стихи одного из современных поэтов: — «Несите, как знамя, красную звезду. Несите алую розу…» — В Пхеньяне сегодня движется по улицам такое же шествие. «Поле битвы везде», — думает Павел.

— Варшава приветствует героев сражающейся Кореи!

— Слава защитникам Вьетнама!

— Да здравствует польский рабочий класс!

— Слава строителям Варшавы!

Вставай, проклятьем заклейменный!..
Павел подхватывает все возгласы и песни. В голове проносятся тысячи других приветствий и лозунгов. Он машет идущим высоко поднятой кепкой. «Это люди, с которыми ты будешь идти до конца, — говорит он себе. — Это твой народ. Ты будешь делить с ним радость и горе, ты навек с ним связан и должен держать перед ним ответ».

Приближается новая колонна. Впереди идут три малыша-пионера с серебряными горнами. «Равняйте ряды!» — вопит репродуктор. Три пионера разом подносят горны к губам, играют зорю.

Павел и сам не заметил, как и когда он очутился на мостовой и зашагал в рядах.

3
На площадях и в предместьях танцевали. Больше всего народу собралось на площади Дзержинского и перед Политехникумом, много было и на сияющей яркими красками площади Мариенштадта. Еще до сумерек начались народные гулянья в парках и на пристанях. Пароходы на Висле были иллюминованы и плыли под звуки вальсов и полек. Танцевали и на палубах, а с набережной Костюшко толпы зрителей любовались ракетами и фейерверком.

Центральный район сиял огнями. Из окон люди смотрели на танцующих. Горели огни и на строительных лесах и на вышках подъемных кранов. Сверкали уличные фонари и лампы в витринах. Новые здания были залиты неоновым светом.

Демонстрация продолжалась семь часов, но Варшава, казалось, ничуть не устала. После заката солнца на улицы снова хлынули толпы людей. Они бродили от одного места развлечений к другому, с Мариенштадта на площадь Политехникума, как полвека назад люди переезжали из Клуба на бал в Опере. Студенты, рабочая молодежь, продавщицы и солдаты пили лимонад или пиво, освежаясь после танцев и жаркого дня. Опять осаждали буфеты на грузовиках. Из репродукторов неслись звуки танго, дикторы сменили торжественный тон на игривые шутки добрых дядюшек: «А сейчас — полечки для Зоси и Ганечки». Везде продавали серпантин и конфетти. На эстрадах выступали певицы, поэты, юмористы. В антрактах передавались сообщения о пропавших детях и вещах.

* * *
Около восьми часов вечера Моравецкий снова очутился в центре города. После демонстрации он кружным путем добрался домой на Пулавскую, вместо обеда выпил стакан чаю с булкой и решил почитать, но и четверти часа не усидел на месте. Он испытывал непонятное возбуждение, то и дело поднимал голову от книги и поймал себя на том, что все время прислушивается к звукам извне. В открытое окно проникали шум и жаркие ароматы. Чувствовалось, что город все еще полон событий и ожил, как луг после весеннего ливня. Смех и говор под окнами напоминали Моравецкому давние студенческие годы, когда он в майские вечера корпел над конспектами, с завистью прислушиваясь к шепоту влюбленных под деревьями.

Он захлопнул книгу и встал из-за письменного стола. Минуту-другую в нерешимости стоял посреди комнаты и смотрел на свои пыльные ботинки. Наконец что-то пробурчал себе под нос и вышел, как был, без пальто и шляпы.

Впервые за много месяцев он вышел в город только затем, чтобы ощутить свою связь с ним. Медленно шел к площади Унии, вспоминая всякие подробности, замеченные им на демонстрации, сценки, которые он наблюдал. Он жадно вдыхал прохладный воздух, еще полный пыли, и вглядывался в лицо каждого встречного. С новой силой охватило его сознание неприметности своего существования в огромном и шумном городе. Хорошо быть его жителем, одним из тех, кто выходит вечером вот так, без пальто и шляпы, без цели, как бы утверждая этим свои права и свое место на земле. С улыбкой вспомнил Моравецкий сколько раз он проходил здесь торопливо, чуть не бегом, чтобы во-время попасть в школу или домой. Остановка на углу Пулавской и площади Унии прочно вошла в его быт, так же, как газетный киоск или ларек, где продавались минеральные воды. «Я проходил мимо них и в счастье и в горе, но проходил каждый день».

На площади прожекторы бросали косые белые лучи на декорацию, изображавшую дорическую колонну, разукрашенную флагами. В резком свете трудно было различить цвета вымпелов. Моравецкий остановился, наблюдая прохожих. На тротуаре стояло много таких же зрителей, как он, но толкотни не было, так как гулянья должны были состояться в других местах. Площадь была тиха и очень хороша в этот час.

В душе Моравецкого проснулось чувство благодарности к городу, пригревшему его в его несчастье, в котором никто не был виноват. Он чувствовал себя здесь уравненным со всеми и похожим на всех. Город не заглядывал ему в лицо, не делал разницы между ним и другими. Он — житель этого города, и в том, что с ним произошло, нет ничего исключительного, оно предопределено в повседневной жизни домов и кварталов: кладбища Варшавы существуют столько же лет, сколько ее дома, составляют ее неотъемлемую часть.

Вспомнились слова Вонсовской о вдовцах, которым она прислуживала, и теперь он не находил в этих словах ничего смешного или жестокого. Такова жизнь.

Было уже половина девятого, и, вероятно, давно начались праздничные развлечения. Тысячи людей заполнят площади, будут танцевать под открытым небом до полуночи. Моравецкий подумал об этом без зависти, даже с чем-то вроде доброжелательного уважения. Он понимал значение всенародных праздников, хотя бы как историк, изучающий обычаи. Ежегодная демонстрация, это шествие, подобное веселому корсо, тянувшееся гигантской пестрой лентой по улицам города, было как бы калейдоскопом все новых картин меняющейся жизни. И сборища, пляски, песни, голоса из репродуктора — все способствовало тому, чтобы народ чувствовал себя в своем городе, как в собственном доме.

Подгоняемый любопытством, Моравецкий пошел к площади Политехникума.

Но не успел он пройти несколько шагов по Польной, как уже опять впал в тревожное раздумье. Анализируя тот душевный перелом, который произошел в нем за дни процесса, он невольно замедлил шаг. В ушах еще звучали слова Дзялынца. Смысл их был ясен, обманывать себя Моравецкий не пытался. Хотя его фамилия не была названа, он знал, что это о нем говорил Дзялынец. Итак, ему вынесли приговор обе стороны! Он чувствовал себя наказанным вдвойне, его жгли обе полученные пощечины. Те, кто судил Дзялынца, признали бы, конечно, его, Ежи Моравецкого, молчаливым соучастником преступления — участником, который не мешал преступлению свершиться. Мало того, и сам Дзялынец со дна своего падения осудил его. Наверное, это единственный пункт, который не вызвал бы разногласий между судьей и подсудимым на процессе.

Трудно было Моравецкому примириться с этим. Впервые в жизни ему открыто выразили презрение. Его жег стыд при одной мысли, что кто-нибудь из его учеников, например Кузьнар или Вейс, слушая трансляцию из зала суда, мог бы догадаться, к кому относятся слова Дзялынца о «безидейных людях, чьи левые взгляды не опасны». Он не мог, не хотел согласиться с этим двойным приговором и неутомимо искал аргументов в свою защиту, спасая уже не логику своих поступков, не мировоззрение, а себя и свою жизнь.

Он твердил себе, что все годы был полезен людям, отдавал все, чем обладал. Он учил и воспитывал молодежь так, как подсказывали ему убеждения, которым никто не мог отказать в честности. Разве не был он одним из тех людей доброй воли, в честь которых раздавались сегодня на демонстрации приветственные клики? «Спросите обо мне моих учеников, — думал он, все больше ободряясь, — и попробуйте найти среди них хотя одного, который станет это отрицать». Правда, он делал ошибки, он виноват, он не понял настоящего смысла того, чему был свидетелем. Но разве он один заблуждался? Таких, как он, не счесть! В великом споре о прошлом и будущем человечества, споре, который идет на всем земном шаре, он, Ежи Моравецкий, был в числе наименее закоренелых грешников.

«Захотел ли хоть кто-нибудь понять меня? Нет. Я был предоставлен самому себе. В один прекрасный день мне показали перечень новых истин и объявили: «Зачеркни все свои прежние мысли, им грош цена, вот тебе новые! Если не сумеешь их усвоить, тем хуже для тебя». И после этого уже только следили за моими словами и поступками».

Он вспоминал недоверчивые взгляды Яроша, когда он, Моравецкий, пытался высказать ему свои сомнения человека беспартийного. Ярош видел в нем только рассадник заблуждений — и больше ничего. Столь же справедливо винить дорогу за выбоины на ней или камень, подвернувшийся под ноги.

Впрочем, Моравецкий в душе признавал, что и он не шел Ярошу навстречу. Этот молчаливый человек своей угрюмой непреклонностью будил в нем ответное упрямство и ожесточение. Или, быть может, им мешало подойти друг к другу несходство каких-то черт характера? Ведь он давно хотел потолковать с Ярошем о вещах, о которых оба они молчали. Разве он один виноват, что разговор этот так и не состоялся?

Правда, Моравецкий догадывался, что одно время Ярош пытался как-то решить вопрос о нем, — во всяком случае, решить его для себя. И тогда он, Моравецкий, очутился в замкнутом круге подозрений — вероятно, из-за Дзялынца, а может быть, из-за появления в школе листовок. Как и почему подозрения рассеялись? Над этим Моравецкий не раз ломал голову, но так ни до чего и не додумался. Одно казалось несомненным: в последнее время Ярош делал попытки восстановить их добрые товарищеские отношения. Об этом свидетельствовало хотя бы его письмо в жилищный отдел или то доброжелательное внимание, с каким Ярош на последнем заседании педагогического совета слушал его отзывы об учениках. А вчера после первомайского торжественного собрания он подошел к нему и с улыбкой осведомился, улажен ли вопрос с его квартирой.

Что ж, можно бы этим удовлетвориться, обрести душевный покой и больше ни о чем не спрашивать. Но Моравецкий не мог успокоиться. Он жаждал большого разговора о главном, того горячего спора с Ярошем, который он мысленно вел с ним уже давно. Сегодня он начал этот спор сначала и, остановившись у темной бензоколонки, сознавался в своих шатаниях, требовал от Яроша ответов на вопросы, которых он не мог решить сам. Ярош не может отказать в этом человеку доброй воли, гражданину народного государства, беспартийному интеллигенту.

Разумеется, он сразу предупредит, что приходит не как обиженный интеллигент, не просит каких-то моральных «репараций». Нет, он, Моравецкий, старожил в мирке интеллигентских заблуждений, он мог бы быть превосходным гидом, он знает эту область вдоль и поперек. Свой разговор с Ярошем он начнет с заявления, что произвел полную проверку того духовного наследства, которое досталось ему от предков. Он добросовестно навел в нем порядок, выбросил лишнее и все еще продолжает чистку. Но есть в его хозяйстве тяжелая мебель, которую трудно сдвинуть с места. Ну, как, например, быть с красивым буфетом, в котором десятки лет каждый уважающий себя культуртрегер хранит старые, солидные энциклопедические словари и справочники и где можно поместить все что угодно, даже человек может в нем целиком укрыться? Он, Ежи Моравецкий, считал своим долгом понимать всяких людей. Тот круг понятий, в котором он рос, помогал основательно узнавать человеческие несовершенства. И он, как верный сын своей эпохи, обладал этими знаниями. Первый вывод, сделанный им для себя, состоял в том, что человек неприкосновенен. Его следует оправдывать, уважать и понимать, каковы бы ни были его идеи и поступки. Эти принципы казались такими нерушимыми, что никому, а менее всего ему, Моравецкому, не приходило в голову усомниться в них или хотя бы над ними задуматься.

«Только потому и могло случиться, что я допустил в свою жизнь Дзялынца, — объяснял он мысленно Ярошу. — Неужели я похож на человека, который способен со спокойной совестью укрывать убийцу? Нет. Но если убийца приходит из того мира, который я считал своим, и, ссылаясь на общие наши десять заповедей, скрывает свое преступление? Если он говорит о свободе, об уважении к человеку? Если требует терпимости к чужим убеждениям? Я рассматривал Дзялынца и то, что нас разделяло, как случайный продукт различных обстоятельств, как явление, созданное чертами времени, окружения, происхождения, — и оправдывал его».

Моравецкий стоял на тротуаре и, заглядевшись на дальние огни города, мерцавшие за Мокотовским Полем, пытался предугадать ответ Яроша. Он никогда не был у Яроша на квартире, но сейчас воображал себе его дома, за письменным столом. Лицо в полутени, руки лежат на столе.

«Он, наверное, возразил бы, что слова мои звучат правдиво, но неубедительно. И, конечно, спросил бы, не думаю ли я, что следует смотреть на вещи гораздо проще, и почему мы, мещанские гуманисты, свою способность абсолютно все понимать используем преимущественно для понимания врага? Объективно — то есть в историческом смысле — он, быть может, и прав. Но в отношении меня неправ — и в этом его ошибка…»

Некоторое время Моравецкий добросовестно проверял себя и решил, что он вправе так думать. Ярош от него отвернулся. Пренебрегать не следует даже испорченной машиной, это несоциалистическое отношение к вещам, — а что же говорить о людях! «Цивилизация и культура не знают ничего непоправимого. Все следует исправлять», — думал Моравецкий.

«Вы говорите о социалистическом гуманизме, — обращался он к Ярошу. — О неугасимой вере в человека. А между тем вы готовы были оттолкнуть меня так легко, как отшвыривают ногой щепку. Мне рассказывали как-то, что на одной из наших фабрик между шестеренками дорогой машины залез котенок, и его никак не удавалось оттуда выгнать. Если бы машину пустили, шестерни размололи бы котенка. Между рабочими поднялся спор, что делать. Было как будто ясно, что из-за такого пустяка нельзя остановить производство. Но секретарь партийной организации был другого мнения: он предложил машину разобрать и спасти беззащитное животное, сказав, что простой причинит меньше вреда, чем минутная жестокость. И предложение его было принято. Машину разобрали. Вот прекрасный пример социалистического отношения ко всему! Рассказ об этом следовало бы напечатать миллионным тиражом. И я хочу только одного: чтобы вы проявили такую же заботу по отношению ко мне, к тому, что еще можно во мне спасти. Ведь чтобы мне помочь вырвать мои мысли из каких-то тисков или силков, не нужно ничего разбирать или портить. Достаточно одного разговора на чистоту. Право, это не такая уж большая трата времени!»

Моравецкий стоял перед сожженным домом, где раньше помещалось кафе Ларделя. Развалины напоминали руины римского акведука. Они с Кристиной ходили сюда иногда по воскресеньям. Сейчас здесь было темно и так тихо, что, когда Моравецкий зашагал дальше, он слышал звук собственных шагов. Впрочем, он скоро опять остановился, все еще занятый мыслями о Яроше. Он пытался представить себе, с каким лицом тот будет слушать его. Наверное, поднимет брови и скажет, что слова его не вяжутся с фактами. «Приведите факты», — отрубит он как бы нехотя. Впрочем, это еще неизвестно. Ярош не из тех, кто не желает вести разговор без протокола…

В этом споре, который он вел с отсутствующим Ярошем, Моравецкий старался во что бы то ни стало быть честным до конца, беспристрастно судить о побуждениях Яроша. «Может, он с некоторого времени видел во мне alter ego Дзялынца и отождествлял меня с ним?»

«Не требуйте от меня слишком многого, — отвечал он сам себе за Яроша. — Ваши замечания, позиция, которую вы заняли во многих вопросах на педагогическом совете, носили заведомо враждебный характер. Вы часто держали себя, как человек, который пользуется всякой возможностью вставлять нам палки в колеса. Постылло неоднократно указывал мне на ваше заступничество за Дзялынца. Мы, партийные люди, не обязаны заниматься психоанализом в такой момент, когда нам норовят всадить нож в спину. Мы только следим за рукой, которая держит нож. Ваш рассказ о котенке не трогает нас с той минуты, как мы оказываемся лицом к лицу с врагом, портящим наши машины».

«И это, пожалуй, логично, — соглашался Моравецкий. — Это было бы и совсем логично, если бы не одно слабое звено в этой цепи: Постылло… Если Постылло — олицетворение партийной бдительности, беда людям доброй воли! Постылло — человек, который ненавидит жизнь, и только. Он вкрался со своей злобой между нами, запрятал ее за цитатами. Устав партии для него — только предлог для расправы с людьми. Помните, как он добивался, чтобы чаще бывали заседания и собрания? Мне иногда казалось, что ему это нужно, чтобы можно было за мной следить, — авось, я выдам себя словом или жестом. Если был такой период, когда вы меня смешивали с Дзялынцем, то я, со своей стороны, долгое время близок был к тому, чтобы вас, товарищ Ярош, ставить на одну доску с Постылло. Но я не дошел до этого: я верил в вас больше, чем вы в меня».

— Он, наверное, ничего не ответил бы, — пробормотал себе под нос Моравецкий, продолжая строить догадки. «А впрочем, это еще неизвестно, — может, стал бы защищать Постылло. Партийная солидарность и все такое… Но как, как он мог бы его защищать? Нет, Ярош не лицемер, он согласится со мной хотя бы отчасти… А что, если он…»

Он вдруг сообразил, что Ярош может его огорошить нешуточным доводом:

«Вот вы меня упрекали, что я сужу о вас только по ошибкам, а через минуту судите обо мне, да и не только обо мне, по уродам, которые затесались среди нас. Значит, в нашей партии, в нашем движении вы видите только Постылло? Тогда нелегко нам будет понять друг друга, товарищ Моравецкий».

И снова перед Моравецким встало гневное лицо Яроша, и он словно ощущал на себе его суровый, недоверчивый взгляд.

«Послушайте, — воскликнул он мысленно, останавливаясь посреди мостовой. — Ведь не против вас, а к вам я обращаю свои слова! Поймите одно: таких, как я, — тысячи, и надо прислушаться к их вопросам! Не смейтесь, если даже вопросы покажутся вам мелочными или наивными… Для этих людей все в жизни связано с ними. Разве революция не есть завоевание любви народной? Вы заслужите нашу любовь, если каждый из нас будет иметь право прийти к вам со своими сомнениями, опасениями или даже протестами! Повторяю, таких, как я,много, вы их встретите повсюду. Если они не всегда идут с вами в ногу, помните, что эти пешеходы, несущие на плечах груз, — лишний, быть может, — хотят, несмотря ни на что, идти рядом с вами! Их влечет ваша смелая мысль, суровая ваша правота… Поэтому я и говорю: не надо их спихивать в канаву. Остерегайтесь тех среди вас, кто хочет добивать отстающих! Разве не боремся мы за то, чтобы люди стали разумными, благородными и сильными? Но пока еще не пришло поколение таких людей, не будем унижать тех, кто, хоть и спотыкается, но идет с вами, иногда преодолевая страшную усталость. Им следует сегодня дать права гражданства, уравнять с другими. Они — часть народа, который идет вперед трудной дорогой и сам прокладывает ее себе. Дайте каждому внести свою посильную лепту и осуждайте только тех, кто сознательно тормозит строительство новой жизни».

От площади Унии подъезжал автомобиль. Моравецкого на миг ослепил двойной сноп света, и он отошел к тротуару. Здесь снова застрял, погруженный в свои думы.

«Какой я все-таки говорун! — сказал он себе с удивлением. — Будь здесь Ярош, я его затопил бы потоком слов!»

Мысли уперлись в тупик, из которого не было пути дальше. В сущности, он уже все сказал.

«Разве такие разговоры к чему-либо приводят? — размышлял он уныло. — Уж не есть ли это с моей стороны попытка самоутверждения при помощи слов? Одно ясно…»

Опять оборвалась нить мыслей. Что ясно? Он искал уже не доводов, а твердой почвы под ногами.

Но тут Ярош сам подал голос. Его ответ произвел на Моравецкого сильное впечатление.

«Вы сказали: вина ваша или ошибка в том, что вы допустили в свою жизнь Дзялынца. А мы вот от таких Дзялынцев убереглись. Мы уберегли нашу жизнь от преступления, которое могло нам обойтись дорого и принести не одно только разочарование. Разве не стоило ради этого кое-чем пожертвовать?»

Моравецкому уже нечего было больше сказать. Он шел все медленнее и, наконец, опять остановился. Снял очки и стал их протирать, пораженный новой мыслью.

«Да, вот что ясно: с сегодняшней действительностью меня связывает все, что я делал в жизни. Права гражданина Народной Польши закреплены за мной тем, что я отдавал ей в последние годы. Этого никто у меня не отнимет и никто не станет отрицать. У меня есть доля в общем достоянии».

Он вспомнил годы 1946 и 1947, когда отстраивалось здание их школы, и они с Ярошем бегали по всему городу, вымаливая ордер на гвозди или доски. А там — долгие часы в классах и на советах, беседы с учениками. Каждый день приносил с собой новые задачи… Дискуссии и торжества… Город, чуть не с каждой неделей менявший свой облик… И он, Ежи Моравецкий, жил всем этим, отдавал лучшую часть своей души. Он научился любить новую жизнь, так непохожую на прежнюю. Это была любовь деятельная, непохожая на то смутное умиление при мысли о мазовецком ландшафте, которое когда-то сходило за любовь к отчизне. Он радовался каждой повой стене, каждой новооткрытой в человеке доблести, каждому новому магазину и каждому метру сукна, выпущенному польской фабрикой. Он оглянуться не успел, как его захватила бурлящая вокруг лихорадочная повседневная работа, на которую он не раз роптал и жаловался, от которой по временам тщетно пробовал отбиваться. Незаметно для него самого она стала содержанием его жизни, он занял уже в ней свое насиженное и заслуженное место, Это-то и решало вопрос вернее всяких формул.

Да, здесь, среди людей, в гуще рождающейся новой жизни, еще бесформенной, запутанной и неясной, предстал перед ним строгий лик правды. Как много еще нужно понять, как кропотливо приходится отсеивать добро от зла…

«Эх, Ежи, Ежи! — удивлялся Моравецкий самому себе. — Где же ты искал свой «высший закон»?

Чем больше он размышлял, тем больше поражался тому, что он искал так далеко высшей правды, тогда как она была близехонько, под рукой.

Он подумал о завтрашнем дне в школе. Как всегда, его ожидало там множество малых дел. Надо наладить работу исторического кружка, который решено опять открыть… Поговорить с Рехнером из восьмого «А» — ему что-то неясно в последнем докладе… Потом разобрать жалобу родительского комитета на компанию учеников, которых уже несколько раз видели в вестибюле ЦДТ среди пьяных «бикиняров»… Об этом надо будет потолковать с Ярошем.

Он достал из кармана записную книжку и, просмотрев все, что намечено им на завтра, дважды подчеркнул этот последний пункт. Потом спрятал книжку и завинтил авторучку.

— Вот, кажется, и все, — пробормотал он и зашагал дальше, уже немного успокоившись.

Скоро он увидел перед собой ярко освещенную площадь. Толпа зрителей окружала дощатую эстраду, на которой выступали артисты. А над эстрадой скрещивались лучи прожекторов. Толпа ритмично хлопала в такт краковяку. Мелькали павлиньи перья, шумели полосатые юбки танцующих девушек.

* * *
— Говорит Чиж. Кто у телефона? — крикнул Павел в трубку.

— Магурский, — отозвался бас. — Ага, отыскались, наконец! Мы уже хотели заявить в милицию. Хорошие номера вы откалываете! Где вы пропадали?

— Я вам потом все объясню, — со смехом обещал Павел. — А разве Сремский никому не говорил, что получил от меня письмо?

— Он об этом упоминал, но как-то глухо. Ну, да ладно. Вы живы — эго главное. Но когда вы соизволите явиться в редакцию, чорт вас побери?

— Могу явиться хотя бы через четверть часа. Я звоню с почты. Если у вас найдется свободная минута, я…

— Сегодня все танцуют! — прогремел Магурский. — Ничего не выйдет. Я обещал жене пойти с нею на гулянье. Вы, наверное, думаете, что мне, хромоногому, лучше сидеть за письменным столом? А вот моя жена совершенно иного мнения! Я в редакцию забежал только на минутку и сейчас смываюсь. Приходите завтра в десять на редколлегию. Будем вас бить за нарушение трудовой дисциплины. А теперь идите танцевать.

— Ладно. Значит, до завтра!

— Постойте, Чиж! — крикнул Магурский. — Правда это, что вы все время торчали на «Искре»? Алло! Ч-чорт! Алло!

Павел притворился, что не слышит, и, ухмыляясь, тихонько повесил трубку.

Три четверти девятого. Час назад Павел на Жолибоже нашел квартиру запертой и в дверной щели записку: «Приду к одиннадцати. Агнешка». Кому предназначалась записка? Он решил не думать об этом. Надо будет прийти сюда снова к одиннадцати. Он созерцал записку с некоторым удивлением: неужели Агнешка так скоро забыла его? Неужели ее даже не встревожило его внезапное исчезновение? Он долго смотрел на бумажку с четырьмя нацарапанными впопыхах словами. Не хотелось сразу отказаться от последних иллюзий. Он с ними сжился, как сживаются часто с воспоминаниями, и жаль ему было расстаться с ними. Во время своего пребывания на «Искре» он ночевал у одного железнодорожника, к которому его привел Бальцеж. Иногда по ночам его охватывала тоска по Агнешке. Он оборонялся от этой тоски всячески, как умел. Твердил себе, что Агнешка думает о нем и, наверное, жалеет об их разрыве, и ждет его… Так он утешал себя, и в самые тяжкие минуты его поддерживала сладкая надежда на первое их свидание по возвращении в Варшаву. Стоило коснуться этой надежды, как трогаешь спрятанный на груди заветный узелок, — и сразу на душе становилось легче. Часто он так и засыпал, откладывая на день-другой мысли об отъезде.

Сейчас он с новым приливом бодрости внимательно перечитывал — бог знает, в который раз — фразу: «Приду к одиннадцати. Агнешка». Она была похожа на условный шифр. И Павел решил прийти сюда к указанному в записке часу и расшифровать ее. Ведь все можно выяснить в откровенном и честном разговоре. Он больше не боялся услышать даже самую горькую правду. С «Искры» он вернулся вооруженный новым опытом, который поможет ему многое перенести. Облегчит ему душу это свидание или, наоборот, ляжет на нее новой тяжестью, — все равно, жизнь не оскудеет. Удивительно, до чего эта история с «Искрой» с самого начала тяготела над его отношениями с Агнешкой! А ведь между тем и другим нет как будто никакой связи. Ну вот он скова приехал с завода — и через час или два они с Агнешкой придут к какому-то определенному решению, скажут друг другу «да» или «нет». «А, может, она меня никогда и не любила?» — мелькнуло вдруг в голове у Павла.

Он задумался, но через минуту аккуратно сложил записку и сунул ее на старое место, в дверную щель.


Город все гуще заполняла толпа гуляющих. На некоторых улицах стало как будто светлее и теплее, и они походили на длинные залы, шумные и сияющие огнями. В этот майский вечер мало кто сидел дома. Шагали по мостовой, не обращая внимания на сновавшие повсюду автомобили, которые блестящими боками терлись о людей, — и никто этому не удивлялся, и никому не приходило в голову соблюдать в такой вечер правила уличного движения. Среди гуляющих бродили группы делегатов, участвовавших в демонстрации. Их можно было отличить по одежде: тут и там мелькали петушиные перья на шапках шахтеров, платки и кораллы ловичских крестьянок, мундиры кадетов и подхорунжих. Все любовались иллюминацией новых зданий. А развалины укрылись в черной тени майской ночи, и толпа проходила мимо, не глядя на них. Варшавяне давно уже научились не замечать руин. В этот вечер разоренные кварталы Варшавы были безлюдны.

* * *
Попробуйте-ка пробраться через площадь! Она полна народу, как громадный дворцовый зал, свод которого усеян миллионом звезд. Чего здесь больше — звезд или людей, танцующих на асфальте? Попробуй сочти!.. Бетонные «островки» на остановках трамваев, рельсы, газоны, скверы, тротуары и мостовые — все гудит радостно-возбужденными голосами. Танцуют студенты с румяными официантками, каменщики с уборщицами, солдаты с фабричными работницами, молодые рабочие приглашают на вальс стенографисток с начерненными ресницами. Первомайское шествие разбилось на пары. Здесь можно увидеть недавних знаменосцев и тех, кто нес транспаранты с лозунгами, шоферов грузовиков с Жерани, трактористов, рабочих-новаторов… Пляшут стар и млад, большие и малые, красивые и некрасивые. На женщинах платья из тканей польского производства — образцы этих тканей и цифры выпуска все видели сегодня на демонстрации. Перманент, сделанный в дешевых парикмахерских, туфли-танкетки, бусы с Хмельной или Маршалковской, грубошерстные пиджаки, расстегнутые воротники без галстуков… Тепла майская ночь. Густая толпа кружится среди площади, пары то и дело сталкиваются.

— Попробуй-ка, проберись! — говорит Антек. — Ничего не выйдет, только потеряем друг друга.

Они стоят втроем, Антек, Вейс и Свенцкий, около памятника Дзержинскому. Минуту назад с ними были еще Збоинский и Шрам, но те вздумали искать Олека Тараса, который, должно быть, танцует где-то, — и затерялись в толчее.

— А что если объявить по радио? — со смехом предложил Свенцкий: — «Ищут рыжего карлика, рост — один метр десять сантиметров, кличка Лешек. Доставить за вознаграждение к киоску минеральных вод».

— Он бы этого тебе никогда не простил, — засмеялся и Вейс.

— Ну, пойдемте, — сказал Антек. — Авось, в конце концов, встретим их.

Свенцкий пожал плечами.

— Ручаюсь вам, что они уже где-нибудь пляшут.

— Ищут пятилетнего Юзека Марцинека, потерявшего родителей! — загремел неожиданно репродуктор. — Просим доставить его к павильону Радио.

Мальчики так и покатились со смеху.

— Ну, что тут смешного? — возмутилась какая-то женщина. — Ребенок пропал, а они гогочут!

— Мы тоже потерялись, пани, — мрачно пояснил ей Свенцкий. — И как раз ищем родителей.

Женщина выпучила глаза.

— Мы — тройня с Мокотовской, — с поклоном продолжал Свенцкий. — Разве вы не читали про нас в «Жице Варшавы»?

Из репродуктора плыла уже мелодия танго. Три товарища протолкались к киоску с напитками.

— Глядите-ка! — воскликнул вдруг Антек. — Это, должно быть, корейцы!

Четверо юношей в темно-синих костюмах и девушка с косым разрезом глаз улыбаются, стоя среди толпы зевак. Два зетемповца пробуют с ними поговорить, один приколол девушке значок с изображением голубя. «Спасиба», — по-русски благодарит кореянка. Кто-то угостил их мороженым. У девушки лицо плосконосой детской куколки, в волосах белая гвоздика. Зетемповцы умолкли и с восхищением засмотрелись на кореянку.

— Пхеньян и Варшава — брат и сестра, — говорит маленький зетемповец, который приколол девушке значок. — Понимаете?

Корейцы кивками и улыбками подтверждают, что все поняли. Вокруг захлопали, а они через минуту пошли дальше, сопровождаемые свитой очарованных зрителей.

— Как хорошо он сказал! — шепчет Вейс. — «Пхеньян и Варшава — брат и сестра». Она, наверное, поняла.

— Ну, это еще неизвестно, — возразил Свенцкий (он не любил выдавать своих чувств). — Корейцы — народ вежливый и приветливый.

Вейс тронул Антека за плечо.

— Ты мог бы в нее влюбиться? — спросил он тихо. — Знаешь, я, кажется, мог бы.

Антек, не отвечая, смотрел вслед уходившей девушке. Еще с минуту виден был белый цветок в ее волосах, потом она скрылась в толпе.

— Да, и я тоже, — шопотом сказал он, когда они зашагали дальше. И покраснел. Но Вейс притворился, что не видит этого.

* * *
Если Павел и сегодня не придет и не даст о себе знать, значит, все кончено. Тогда уже не стоит разбираться, кто из них двоих виноват. Только в романах все выясняется с самого начала. А в жизни, хотя ее часто сравнивают с романом, бывает иначе. Жизнь — это такой роман, где судьбы героев волнуют автора гораздо меньше, и он частенько предоставляет случаю решать их. Жизнь — это роман с рыхлой композицией.

Агнешка не верит в предчувствия, но сегодня ей что-то подсказывает, что Павел здесь, поблизости. Он снился ей всю ночь, и утром, еще не открывая глаз, она несколько минут ждала, не услышит ли его голос. Потом начала торопливо одеваться, так как в восемь назначен был сбор у школы.

Уже издали увидела она знамя, развевавшееся над группой зетемповцев, которые, громко перекликаясь, только что начали строить колонну. В подворотне и на дворе царила неописуемая кутерьма. Старшеклассники загоняли в ряды младших, гарцеры при помощи Реськевича развертывали большой транспарант, вынесенный из вестибюля. Учителя стояли в стороне, с любопытством наблюдая за ними, и готовы были выполнять каждый приказ зетемповцев. Агнешка увидала Моравецкого — он стоял с панной Браун и доктором Гелертовичем и улыбнулся ей.

— Мы, кажется, пойдем в последних рядах, — сказал он, когда Агнешка подошла поздороваться. — Мальчики нервничают, лучше сегодня их не раздражать.

Все засмеялись. — А что же вы без цветов? — удивился Гелертович.

Агнешка поискала глазами Антека Кузьнара. Он стоял на ступеньках крыльца и что-то объяснял Ярошу, а тот все поглядывал на часы. Их обступили несколько учеников одиннадцатого класса. Наконец, Ярош, кивнув головой, вошел в дом. Раздался крик:

— По рядам!

Через минуту колонна должна была тронуться. Антек издали заметил Агнешку и подбежал. — День-то какой хороший! — сказал он, внимательно вглядываясь в нее серыми глазами. — Погоди, я приколю тебе цветы. — Он разделил пополам свой пучок гвоздик.

— Бронка пошла с институтом? — спросила Агнешка.

— Да. А отец — со своими строителями… Булавка у тебя найдется?

Он бережно приколол к зетемповской блузке Агнешки алые гвоздики. — Спасибо, — поблагодарила она с улыбкой. — Скажи Бронке, что я на этой неделе непременно побываю у вас. И кланяйся всем. — Ладно, — отозвался Антек. Агнешка перехватила брошенный на нее быстрый взгляд и с беспокойством поняла, что от Аптека ничего не узнает. — Ну, мне пора, — сказал он только. — Сейчас двинемся.

Еще мгновение они стояли друг против друга, и Агнешке показалось, что Антек ждет от нее вопроса. Но у нее не хватило смелости задать его.

После демонстрации, около пяти, она проводила домой несколько малышей, живших на Жолибоже. Вернулась усталая, ей было жарко, в висках еще отдавались шум и крики, в глазах мелькала красочная пестрота шествия, множество быстро сменявших друг друга картин, залитых ярким светом солнца.

Все время она высматривала кругом Павла. Но через какой-нибудь час уже невозможно было различить отдельные лица в толпе, которая неслась высокой и бурной волной, заполняя город. Агнешка шла в группе учителей в предпоследнем ряду, между Моравецким, который все больше молчал, и панной Браун. Справа шагало начальство: она видела издали массивную голову Яроша и седого, очень прямо державшегося Шнея в черном костюме. Зетемповцы, шедшие во главе колонны, призывали всех равнять ряды, учителя слушались их команды, и Агнешка каждый раз толкала Моравецкого: — Левее, пан профессор! — Перед ними шагал Постылло со свитой подхалимов из восьмого «Б».

«Боже, — думала Агнешка. — Почему его нет здесь… Как много мы могли бы сказать друг другу…»

В начале третьего они уже прошли перед трибуной, и затем на мосту Понятовского их колонна рассеялась в разные стороны. Под виадуком школьники гурьбой ринулись к грузовикам, на которых продавали мороженое. На лестнице началась ужасная давка, так как сюда хлынула толпа пешеходов, которые возвращались в районы, отрезанные шествием. У Агнешки сорвали с блузки подаренные Антеком гвоздики. — Не лезьте на людей! — умоляла она свою орду. — Ксенжик! Ради бога, выплюнь изо рта камень!

Ксенжик камушек изо рта вынул, но тут же метнул его в блестящий бок автомобиля, стоявшего под мостом.

Агнешка так и не встретила нигде Павла. А между тем она была уверена, что он сегодня здесь, в Варшаве. Как легко утратить любовь… Несколько необдуманных слов, один миг упорства… Она не знала всех мыслей Павла, не сумела угадать тех его переживаний или черт характера, которые побудили его уехать. И сейчас она чувствовала, что она хуже Павла, что она не доросла до него. Неизвестно почему, она и раньше всегда считала, что настоящий, сильный духом мужчина должен хоть раз в жизни отречься от любви во имя какого-либо дела, более высокого и важного, чем счастье двух людей. И вот Павел так и сделал. В глубине души Агнешка восхищалась им, но вместе с тем была не вполне уверена, что это «высшее» дело Павла требовало таких жертв.

Скоро и на Жолибоже должно было начаться гулянье. Агнешка обещала дочке Синевичей прийти на вечер в Дом культуры. Но мысли о Павле не давали ей покоя. Никакие развлечения не могли рассеять их. «Что со мной творится? — почти со страхом спрашивала она себя. — Ведь это же какое-то безумие!» Она не могла усидеть дома. Торопливо переоделась, бросая куда попало все, что сняла с себя, — только бы поскорее выйти на улицу, очутиться на людях, в толпе, где каждое лицо могло на миг показаться ей лицом Павла. Она тосковала по нем, и ей сейчас необходимы были эти почти безнадежные поиски, хотя бы самая мимолетная надежда, муки тревожно бьющегося сердца.

Она вышла из опустевшей квартиры. Если Павел придет, некому будет впустить его. Мысль эта так испугала Агнешку, что она вырвала из блокнота страничку и впопыхах написала несколько слов: «Ах ты, бедная дура!» — пробормотала она, охваченная и стыдом и ужасом. Ей казалось, что весь дом слышит шуршанье этой бумажки, которую она сунула в дверную щель, и во всех двадцати квартирах люди теперь узнают, что у нее в мыслях.

«Все так просто и ясно, — сказала она себе вдруг. — Я его полюбила с первого дня».

* * *
Разумеется, на улицах немало и пьяных. Вот двое, обнявшись и пошатываясь, стоят в толпе, обступившей танцующих. Бормочут что-то заплетающимся языком, таращат мутные глаза. И страшны и смешны эти лица безумных пророков. Один откидывает со лба взлохмаченные волосы, другой целует его в щеку. Они пытаются плясать, но ноги их не держат, и оба вот-вот упадут на асфальт. Вокруг смеются, ругают их.

— С каким удовольствием я дал бы им в зубы! — говорит Свенцкий свистящим голосом.

— Сегодня опьянеть легко, — вступается за них Антек. — Очень уж жарко было на солнце. Смотри, у них рожи медно-красные, как у индейцев. Да и почти у всех, кто стоит вокруг, лица, как обожженные, затылки и лысины отливают багровым блеском в свете фонарей. У девушек розовеют обнаженные руки и шеи, и кажется, что от них пышет жаром.

— Алло! — кричит вдруг Антек. — Здорово! Наконец-то!

— Мы вас целый час ищем!

— Где вы пропадали?

Збоинский и Шрам проталкиваются к своим, потные, растрепанные. Они уже издали показывают книги, выигранные в лотерее в павильоне, на другом конце площади. Свенцкий сразу уткнулся носом в страницу и с миной знатока бурчит что-то. Как это на него похоже — читать в толпе посреди площади! Товарищи вырывают у него из рук книгу, происходит короткая стычка, толстяк в ярости. — Это не для тебя, слишком серьезная книга, — ворчит он на Збоинского. — Ступай туда и попроси вежливенько: «Дайте мне лучше, пани, «Утку-чудачку», потому что я в этой книге ничего не понял».

Шрам захохотал так оглушительно, что стоявшие вблизи шарахнулись в сторону.

— Свинья ты! — шепчет ему Збоинский. — Отдай мои три злотых!

— Знаете что? — тихо говорит Вейс, очнувшись от задумчивости. — Давайте всегда держаться вместе. И после окончания школы… Всю жизнь, понимаете?

Зетемповцы слушают внимательно. Антек смотрит на Вейса с легким недоумением. Но у Збоинского уже в глазах зажглись искорки восторга.

— Я давно хотел это предложить. — Он строго сдвигает брови. — Ну, а вы все что на это скажете?

Вейс загляделся куда-то вдаль и улыбается своим мыслям.

— Мы могли бы съезжаться в назначенное время. И тогда каждый будет рассказывать остальным обо всем, что он пережил и повидал на свете.

— И про все то, что он сделал? — нерешительно добавляет Збоинский.

— Ну, конечно, — поддержал его Вейс. — И каждый из нас обязан будет ничего не скрывать от других. Ну, если он, например, усомнится в чем-нибудь… или сделает промах… Все он должен будет откровенно нам рассказать.

Мальчики помолчали задумавшись. Из репродуктора раздались звуки куявяка, и танцующие пары вылетели на середину площади.

— А ведь это будет нелегко, — сказал Антек.

Но Збоинский возмущенно запротестовал:

— Почему же? Если каждый даст такое обязательство… я голосую за!

— А я — против! — воскликнул Свенцкий. — И вообще это утопия. Я никаких таких обещаний не даю. Мои ошибки и сомнения будет расценивать партия.

Мальчики были очень разочарованы и с беспокойством переглядывались. А Свенцкий принял важный вид и смотрел на всех с злорадным удовлетворением.

— Ну, это мы еще обсудим, — заметил Антек после некоторого молчания.

Он улыбнулся огорченному Вейсу.

— Да ты не горюй, — сказал он ему вполголоса. — Так или иначе, мы все равно будем все держаться вместе.

— Слышите? — Шрам стал насвистывать мелодию, которую передавало радио. — Это полька ансамбля «Мазовше».

Действительно, куявяк сменился задорной полькой. Толпа задвигалась веселее, вокруг слышались смех, притоптывание каблуками.

Ой, хорошо выпить стаканчик иль кружечку.
А еще лучше сплясать веселую полечку.
Три девушки со смехом пробежали мимо школьников, шурша платьями. Мальчики смотрели им вслед. Шрам как-то странно покашливал. Пять носов беспокойно, с научной любознательностью, втягивали струю нежного аромата духов, но спустя мгновение те же пять носов уже приняли самый безразличный вид.

— А где же Тарас? — вспомнил вдруг Свенцкий.

— Мы его мельком видели, — хмуро сообщил Шрам. — Он откалывал оберек.

— Ну и что же вы?

— Ничего. Мы ему кивали, а он и ухом не повел.

— У него была большая нагрузка, — беспристрастно пояснил Збоинский. — А кроме того, даю честное слово, что он сегодня сделал себе холодную завивку. Оттого и боится показаться нам на глаза.

— Не может быть! — ужаснулся Вейс.

Шрам проявлял признаки моральной неустойчивости:

— Э, может, тебе только показалось… И, наконец, если даже это правда, что же тут такого?

— Как что такого? — перебил Збоинский. — Ведь он носит зетемповский значок!

— Этот шалопай опозорит нас перед всей Варшавой! — крикнул Свенцкий.

— Давайте проверим это на месте, — решил Антек. — Идем!

Но их задержал голос, прозвучавший из репродуктора:

— Внимание! Внимание! В толпе затерялся восьмилетний испанец, Диего Абрантес. Родители просят доставить ребенка на пункт Польского радио. Внимание! Повторяем: затерялся восьмилетний испанец Диего Абрантес!

Они остановились как вкопанные и уже не слышали музыки, которая через минуту снова расшевелила толпу.

— Это, наверное, сын каких-нибудь эмигрантов, — предположил Вейс.

Збоинский кивнул головой.

— Может, отец его сражался под Тахо.

— Или под Гвадалахарой!

— Надо его разыскать, — сказал Антек.

* * *
Скоро десять. Павел проголодался и его мучит жажда. В ларьках нет больше пива, продавщица говорит голосом человека, внезапно разбуженного от сна: — Ничего нет, все выпили. — Мокрыми опухшими руками она выполаскивает пену из кружек. — Есть только чистая вода, — добавляет она уже приветливее. Павел залпом выпивает кружку до дна, не замечая, что его толкают прохожие.

— Еще немного осталось в Висле, — шутит продавщица, вытирая залитый прилавок. Потом проводит ладонью по глазам. — Я работаю уже десять часов. Моя сменщица заболела, а я за нее отдуваюсь. Ног под собой не чую!

Павел отошел, но, пройдя несколько шагов, снова услышал ее сонный голос: — Ничего нет, все выпили…

А людям после танцев хочется пить. Около Сигизмундовой колонны и вдоль каменной балюстрады над виадуком прогуливаются утомленные пары. По лестнице, которая ведет сверху, от костела Св. Анны к Мариенштадту, плывет непрерывный людской поток. А снизу, с рынка, сквозь лязг трамваев в туннеле доносится музыка. С моста, как с галереи, виден Мариенштадтский рынок, пылающий огнями. На всем его пространстве колышется море голов. Под балконами, напоминающими ложи в театре, выложенная мозаичными плитками танцевальная площадка, окруженная ярко окрашенными стенами. В окнах торчат головы многочисленных зрителей. Дальше, в глубине рынка, как за кулисами, узкие улички сбегают к реке, на которой мерцают огоньки пароходов и пристаней. Еще несколько шагов — и вы со своей девушкой окажетесь наедине.


Павел по дороге где-то обронил кепку, — вероятно, в телефонной будке, когда звонил в редакцию. Ну, да это чепуха: на «Искру» можно будет вернуться и без кепки… Только бы его завтра на заседании редколлегии захотели спокойно выслушать! Он уже придумывал слова, с которыми обратится к ним. Интересно, будет ли Виктор на этом заседании? Надо забыть всякие личные счеты и говорить одну только правду.

Он прошел мимо рынка, направляясь к Висле. По бульвару ходили, обнявшись, влюбленные, слышались смех и шопот. Павел присел на пустую скамью. Ветерок с реки ласково касался его закрытых глаз, холодил кожу. Давно уже не было у него на душе так светло и покойно. Казалось, в ней постепенно оседает на дно та муть, что в последнее время мешала ему жить. Ведь затем и уехал он из Варшавы. Он бежал от себя, от всего, что натворил сам и что сделали с ним другие.


Выехали они с Бальцежем ночью. За окнами вагона летели искры. Павел, прижавшись лбом к стеклу, чувствовал себя, как человек, пустившийся в таинственный путь с богатырем, который обещал ему найти скрытый клад.

Мелькали мимо огни маленьких станций, и тогда видно было лицо Бальцежа, его сложенные на коленях руки. Он молчал почти всю дорогу. — Все увидите на месте, — только и сказал он Павлу, доставая папиросу из смятой пачки. На заре они приехали. Вышли на пустой перрон и зашагали по направлению к городу.

Потом на собраниях партийной организации «Искры» (за две недели их состоялось три) у Павла все время было такое ощущение, словно здесь, в заводском клубе, набитом людьми, решается вопрос о нем и Лэнкоте.

С напряженным вниманием всматривался он в лица ораторов. На трибуну поднимались рабочие, мастера, бригадиры. О некоторых из них он уже раньше слышал от Бальцежа. Большинство до сих пор боялось выступать. В речах чаще других повторялась фамилия Гибневича, который был в отъезде, — его вызвали в Варшаву. Один из бригадиров, старик с орденом на груди, прочитал список рабочих, уволенных за то, что они критиковали дирекцию. Чтение этого позорного списка все время прерывалось комментариями слушателей, и тогда бригадир с орденом умолкал и поднимал седую голову. Он также молчал и тогда, когда нужно было заступиться за уволенных товарищей.

Были тут люди и другого рода. Например, заведующий отделом кадров Гжелецкий, член партийного бюро. Он не одним только молчанием прикрывал действия Гибневича. Этот грузный коренастый блондин с туповатым лицом посылал в уездный комитет порочащие отзывы о неугодных начальству людях. А между тем он уже много лет был членом партии и вышел из рабочей семьи. Бальцеж сказал о нем: «Это пень, за который прячется Гибневич». Гжелецкий часто пытался запугать рабочих, грозя им Отделом государственной безопасности.

Этот Гжелецкий больше всех других был загадкой для Павла.

Когда до завода дошел номер «Голоса» со статьей, в которой Павел упоминал о Бальцеже, Гибневич в тот же день вызвал Бальцежа к себе. В кабинете находился и Гжелецкий. Он взял со стола газету и показал Бальцежу репортаж. Затем, не глядя на него (Гжелецкий никогда не смотрел людям в глаза), спросил, готов ли он взять назад свои упреки дирекции по поводу кранов «зет» и выступить с самокритикой перед всем коллективом. Бальцеж отказался это сделать, заявив, что с самокритикой должен выступить не он, а дирекция.

— А вы понимаете, каковы будут последствия вашего упрямства? — багровея, спросил начальник отдела кадров. — На кого вы лаете? На план, да?

Гибневич усмехнулся и, подойдя к окну, слушал, стоя к ним спиной.

— Бальцеж, — сказал он после паузы. — Будьте же рассудительны! Хорошенько подумайте, раньше чем вам придется расхлебывать кашу, которую вы заварили.

— Пан директор, — возразил Бальцеж, — я думал уже достаточно, целый год. Не хочу готовить лом! Я по профессии электросварщик, пан директор.

Гибневич опять усмехнулся. — Ладно, ладно, но все-таки я вам советую, Бальцеж, поразмыслить несколько дней. Товарищ Гжелецкий даст вам отпуск, а потом мы с вами потолкуем. Вы понимаете, какое значение имеет этакий репортаж в варшавской газете? Понимаете или нет? Нам уже сделал запрос по этому делу воеводский комитет партии.

— Пан директор, вы меня не согнете, — сказал на это Бальцеж.

Партии он не боялся. Ничего больше не сказав начальству, он взял отпуск и в тот же день поехал в Варшаву.

На собрании в клубе Гжелецкий вышел на трибуну с измятым, посеревшим лицом. Ему мешали говорить выкрики, грохот скамеек. Он глотал слюну, выжидал, пока станет тише, — и продолжал защищать Гибневича. Пытался объяснить, почему у кранов «зет» распаиваются подшипники: все дело тут в неверных технологических формулах, ошибках в документации… Объяснения эти вызывали только откровенные насмешки. Павел, сидевший в последнем ряду у стены, пристально всматривался в Гжелецкого из-под сдвинутых бровей. Этот человек, у которого сейчас по вискам струйками стекал пот, интересовал его больше других. Когда и как он стал врагом? Неужели он и вправду верит Гибневичу? Почему и каким образом человек перестает служить делу, которое его создало?

Все это попеременно казалось Павлу то простым, то сложным. Он вспоминал свои отношения с Лэнкотом, события последних дней. Вот он, Павел Чиж, энтузиаст, тащил с собой чемодан, на дне которого — он верил в это! — хранилось достаточно пороха, чтобы взорвать все зло на свете, — стоит только раскрыть его. Но прошло немного времени, и он узнал грозную и увертливую силу лжи, испытал ее на собственной шкуре. Он помнил бледное, торжественно-серьезное лицо Лэнкота, его пальцы, катавшие шарики из бумаги.

Чем была опасна ложь Лэнкота? Павел уже разобрался в этом. То была не прямая ложь, то есть правда, перевернутая вверх ногами. Нет, Лэнкот лгал, ловко орудуя чужими идеями. Используя мысли своего собеседника, он при их помощи залезал к нему в душу, в глубину его чувств, чтобы оттуда, изнутри, руководить им. И все это он делал со свойственной ему спокойной осмотрительностью. Как можно было ему не доверять?

Павлу становилось все яснее, что на «Искре» есть люди, покорные Гибневичу не только потому, что им это выгодно или они боятся его. Для Гжелецкого, быть может, Гибневич — такой же авторитет, каким был Лэнкот для него, Павла. Такие люди, как Гибневич или Лэнкот, не сразу становятся вредителями. Быть может, первой виной того и другого был страх ответственности за первый содеянный грех. И боялись они ответа не потому, что их грех был так уж велик, — они попросту боялись революции. Врагом человек становится из страха перед тем, что ему чуждо, непонятно. И вот он начинает вредить по мере того, как страх его переходит в ненависть, а такой переход совершается незаметно, подчас бессознательно.

«Я был нужен Лэнкоту так же, как Гжелецкий — Гибневичу», — думал Павел.

Враг не хочет действовать в одиночку. Ему нужны сообщники, он ищет себе алиби среди людей честнейших, старается свою вину свалить на головы других. И чтобы этих голов было как можно больше, он учится надевать личину добродетели, менять маску тысячу раз, подлаживаясь под тех, кого наметил себе в сообщники. Разве Лэнкот не говорил с ним, Павлом, его же словами? Он пользовался языком партийным так же умело, как вор — украденным ключом. Да, он украл ключ Павла Чижа и потом при каждом удобном случае без труда отпирал этим ключом его душу. Наверное, Гибневич так же точно «отпирал» Гжелецкого.

На втором собрании Гжелецкий был исключен из партии. Отдавая свой партийный билет, он пробормотал: «Товарищи… я…», обвел глазами зал, словно ища помощи, и в отчаянии прижав руки к груди, стал мять пальцами пиджак. А потом сказал, что все годы, какие ему еще осталось жить, употребит на то, чтобы исправить сделанное им зло.

«И со мной могло быть то же самое», — думал Павел, только сейчас отдавая себе отчет, какая страшная опасность ему грозила. В расставленные ему невидимые силки человек попадается, не зная когда и как. Теперь Павлу стало ясно, что все время своей работы в Варшаве он действовал вслепую. Намерения у него были благие, но он не понимал многого, что происходило вокруг. Он сам полез в бархатные лапы Лэнкота, тому даже не пришлось слишком утруждать себя: достаточно было двух-трех цитат из «Краткого курса истории ВКП(б)». Революцию Павел воспринял, как нечто, что целиком можно выразить в словах, и цитаты оказывали на него магическое действие. Каждым новым заголовком своих репортажей он укреплял в себе уверенность, что борется за правду. А между тем правда революции лежала глубже: она заключалась в накоплении новых человеческих черт и срастании разнородных и противоречивых побуждений в новое сложившееся мироощущение. Она заключалась в новом и прочном фундаменте жизни.

Да, Павел начинал понимать это. Все яснее видел он причины своих разочарований и неудач. Если бы он шел дальше той же дорогой, его стали бы скоро ненавидеть или бояться. Честные люди отошли бы от него, слабые или трусливые старались бы подкупить его лестью. Он уподобился бы тем, кого сам презирал, и, не сознавая этого, стал бы человеком вредным, тормозящим победу нового. Ведь все услужливо утверждало бы каждый его шаг, и он попал бы в заколдованный круг сбывающихся абстракций. Зброжек был прав, критикуя «зеркальный блеск» его репортажей. Он мог стать одним из софистов революции, которые в новой действительности ищут своего отражения. Да, он смотрелся бы в диалектику, как в зеркальную поверхность озера. А за спинами таких людей охотнее всего обосновывается враг.

«Зубы врага легче всего увидеть, когда он улыбается, — думал Павел. — Враг необязательно должен выходить из леса с американским автоматом в руках. Ему достаточно иметь зоркий глаз и высмотреть наши слабые места».

Еще недавно Павел был бы поражен, если бы ему сказали, что Лэнкот — враг. Так же удивился бы, верно, Гжелецкий, узнав, что Гибневич — вредитель. Оба они — и Гжелецкий, и он, Павел Чиж, — дали обмануть себя и стали орудием в ловких руках врагов. А ведь и он и, быть может, Гжелецкий — люди честные, преданные партии. Значит, можно нежданно-негаданно стать вредителем, не желая этого, понятия не имея, что ты уже им стал? Но почему же молчат другие? Надо бить тревогу, бить в набат изо всех сил!

Горькие то были мысли, но Павел не пытался от них обороняться. После того собрания, на котором исключили из партии Гжелецкого, он до утра не мог уснуть. Мучили вспоминавшиеся фразы из собственных статей, резкие упреки Виктора, физиономия Лэнкота, а более всего — мысли о том, как он, Павел, запутался в собственных ошибках и при этом так глупо верил в свою непогрешимость! Это было больнее, чем любая обида, причиненная другими. Нет большей муки, как увидеть себя со стороны в настоящем свете.

На третьем партийном собрании Павел попросил слова. Председатель посмотрел на записку, присланную им, и объявил:

— Следующим выступает товарищ Чиж, представитель газеты «Народный голос».

Направляясь к трибуне, Павел перехватил внимательный и ободряющий взгляд Бальцежа.

После первых же слов он почувствовал, что слушают его недоверчиво. Всякий раз, как он встречался взглядом с кем-нибудь из сидевших в зале, тот отводил глаза. Но его не прерывали. Люди наклонялись вперед, чтобы лучше слышать, на него смотрели так же, как он только что смотрел на других ораторов, — с напряженным вниманием.

Он сказал, что он — автор статьи о их заводе, напечатанной в «Голосе». В конце зала кто-то крикнул, что плохо слышно. Павел ощущал на себе взгляды всего президиума.

Он повторил свои слова громче и продолжал:

— Я обвинял в саботаже некоторых членов вашего коллектива. Среди них и присутствующего здесь товарища Бальцежа. Я назвал его фамилию в своей заметке.

— Знаем! — язвительно буркнул кто-то в зале.

— Я был введен в заблуждение, — продолжал Павел. — Разрешите мне, товарищи, объяснить вам, как это вышло.

Он старался говорить толково и объективно. Рассказал о своих беседах с Гибневичем, привел те сведения, которые тот давал ему и которые он принял за правду; ему и в голову не пришло подозревать дирекцию завода в жульничестве…

Он умолк, потому что кто-то из глубины зала перебил его:

— Надо было сначала с нами потолковать!

— Не придирайся! — остановил его другой голос. — Его за ручку водили по заводу — еще бы, делегат от газеты!

По залу пробежал смех. Павел почувствовал, что кровь бросилась ему в лицо.

— Я пришел сюда не затем, чтобы вам очки втирать! — крикнул он. — И нечего надо мной насмехаться. Я хочу только дать объяснения, для того мне предоставили слово.

Он повернулся к председателю. Тот кивнул головой и постучал карандашом по столу:

— Тише, товарищи! Каждый имеет право высказаться.

Павла стали слушать уже доверчивее. Видно, его отповедь произвела хорошее впечатление.

Но выразить в словах все, что он думал, ему было очень трудно. Он понимал, что здесь решается вопрос не только о Гибневиче, Гжелецком и кранах «зет» и не только за план идет борьба. Нет, здесь шла нелегкая борьба за первейший долг каждого гражданина в стране: долг охранять и в себе и вне себя права, которые дала революция.

Трудно было Павлу объяснить, почему он дал обмануть себя. Он боялся, как бы рабочие не подумали, будто он хочет избежать ответственности или пришел сюда их поучать. А между тем он чувствовал, что с людьми, собравшимися здесь, его роднило то, что пережили и он и они, и нужно вскрыть смысл этого пережитого. Он искал слов, но не находил их. Сказал несколько фраз и думал, что его никто не понял. И вдруг у него вырвалось:

— Товарищи, дайте мне срок. Я обращаюсь с просьбой к вашей партийной организации… Мне необходимо держать постоянную связь с «Искрой»… Я… я должен еще раз написать обо всем, что здесь увидел. Иначе никак нельзя, товарищи…

Он умолк, ожидая, что опять услышит смех. Не так он намеревался закончить свою речь! Стоял в каком-то изнеможении, с пустой головой, — а ведь выступление его продолжалось совсем недолго. Смотрел в одну точку, на стол, почти сердясь на себя за эти последние слова, так непохожие на те, с которыми он шел сюда.

Но в зале не смеялись, — напротив, сразу наступила тишина. Люди смотрели на Павла внимательно, с любопытством и как будто с удивлением, но без всякой недоброжелательности. Он сошел с трибуны и вернулся на свое место.

Только через некоторое время он понял, что его порыв и нескладные последние слова сделали больше, чем самые убедительные объяснения. Они и ему помогли перешагнуть через какую-то последнюю преграду или вернее — опрокинуть ее: ведь признать свою вину перед другими — очень трудное дело.

И, казалось, люди угадали это. Они только теперь своим молчанием как бы признали за Павлом право на участие в их общем деле.

Потом выступил Бальцеж.

Час был поздний, некоторые уже дремали, свесив головы, но их будили соседи. Какой-то паренек в голубой расстегнутой рубахе крикнул:

— Ну, докладывай, что тебе сказали в Варшаве!

Но Бальцеж начал с самого начала. Говорил о рабочих «Искры» и о продукции завода. Громогласно задавал вопрос, с чего началась беда, и пробовал это объяснить. В зале было жарко, как в бане. Бальцеж называл виновников. Все излагал ясно, с беспредельной прямотой, ссылаясь только на факты. Иногда останавливался, чтобы подумать, и клал руки на стол, словно желая удержаться от слишком порывистых жестов. И все глаза были устремлены на него.

Трудно было увидеть в его речи хотя бы след хвастовства — он почти не упоминал о себе.

— Мы не хотели выпускать негодные краны, — говорил он. — В этом все дело. Не скажу — может быть, первой причиной брака была ошибка в расчетах. Но потом уже действовала другая причина: старания дирекции скрыть эту ошибку. И пошло! Чем дальше, тем хуже. Премировали тех, кто смотрел сквозь пальцы на такое вредительство, а тех, кто был посмелее, вызывали в кабинет директора — и не один вышел оттуда более покорным и смирным, чем вошел. Начались между нами раздоры, обиды друг на друга, а сверху их старались раздувать. Одни боялись, другие их за это презирали… А дирекция отошла от коллектива, производственных совещаний не созывали, порвалась связь между планированием, технологией и производством. По заводу как будто какая-то зараза пошла: правду только на ухо шептали друг другу, да и то с оглядочкой. Верите ли, товарищи, я по ночам не спал, все думал: разве так должно быть в Народной Польше? Гдемы живем, в какое время? Газеты пишут, что правит у нас рабочий класс, а нам панская рука затыкает рот!

Бальцеж сделал паузу, чтобы напиться. Потом рассказал, как он после разговора с Гибневичем и Гжелецким посоветовался с товарищами. Ожидать было нечего. И он сел в первый поезд, шедший в Варшаву.

Остальное Павлу уже было известно. И все вместе представлялось теперь таким простым, что он не мог опомниться от удивления и смотрел на Бальцежа широко открытыми глазами. На трибуне стоял самый заурядный человек и сообщил он только несколько всем известных фактов, больше ничего. Говорил самыми обыкновенными словами, ни разу не повысив голоса. А между тем молчание в зале походило на затишье после бури. Павел не сводил глаз с Бальцежа. Так вот она, революция! Скромный, невзрачный человечек, смело выступивший против сильных, несколько его мыслей и действий, поразительно простых. Что он, собственно, сделал? Поступил так, как требуют новая мораль и закон, больше ничего. Но в его словах чувствовалась такая сила убеждения и стоял он перед всеми на трибуне, как богатырь. Это, вероятно, чувствовали все. Они смотрели с восхищением на человека, который взял на себя огромный труд ради всех, а в сущности сделал то, что мог бы сделать всякий: поступил, как член партии.

И Павел понял, какая неодолимая сила заключается в одном партийном поступке человека, который оставался верен своему классу.


«Сумею ли я все это им рассказать?» — беспокоился Павел, думая о завтрашнем заседании редколлегии. Все оказалось таким невероятно простым и очевидным, что объяснения могут только помешать. Чтобы понять все значение поступка Бальцежа, надо сначала немало пережить. Только тот, кто стоял на краю пропасти, способен оценить, чего стоит рука другого человека, которая во-время тебя поддержит.

Павел встал со скамейки и зашагал по бульвару, придумывая фразы, которыми он начнет свой отчет. Нет, не отчет! Это будет просто рассказ о Бальцеже, о человеке, который верит в партию. Но сумеет ли он выразить то, что думает? Как бы опять не забыть нужные слова! Пожалуй, одной лишь Агнешке он сумел бы все описать так, как оно было в действительности.

И Павлу вдруг пришло в голову, что это Бальцеж помог ему и Агнешке покончить со всеми недоразумениями, на которые натыкалась их незадачливая, несмелая любовь.

Павел даже остановился — так поразила его кажущаяся нелепость этой мысли. Но ему не дали ее додумать. Двое молодых солдат и девушка, шедшие навстречу по бульвару, подошли к нему.

— Слышите? — со смехом сказал один из солдат. — Так топочут, что и здесь слышно! — И рукой, державшей зажженную папиросу, указал в сторону рынка.

Оттуда долетал ритмичный стук сотен каблуков о бетон. Павел посмотрел на часы. Половина одиннадцатого.

* * *
— Это, должно быть, он, — шепнул Вейс.

В двух шагах от них стоял черноволосый мальчик и смотрел, как и все, на высокую белую стену. Киноаппарат, установленный где-то на площади, бросал над головами людей на эту оштукатуренную стену сноп дрожащего света, и по ней быстро мелькала картина за картиной. Консерватория в Тбилиси. Итальянская полиция разгоняет толпу. Детишки рабочих в яслях «Пафавага».

— На вид очень похож, — заметил Збоинский.

— Может, спросим его?

Мальчуган, ничего не подозревая, стоит, засунув руки в карманы, и смеется, глядя на ревущих младенцев. Если бы не его смуглая кожа и черные кудряшки над лбом, школьники не обратили бы на него никакого внимания.

— Шрам, попробуй ты, — говорит Антек после минутного колебания.

Шрам кивнул головой. Через секунду он уже вырос подле мальчика, который пожирает блестящими глазами табун лошадей из какого-то государственного хозяйства. Свенцкий, Збоинский и Вейс подходят ближе…

— Арриба париас[44]… — начинает Шрам. Потом делает паузу, искоса наблюдая за мальчиком.

Никакого впечатления. Мальчик как будто не слышал и попрежнему не отрывает глаз от экрана. Тут вперед выступает Збоинский.

— А ты случайно не Диего Абрантес? — спрашивает он с деланной улыбкой.

Маленький любитель кино несколько удивлен и недовольно пожимает плечами, словно говоря: «Не люблю дурацких шуток».

— Я — Здзись Карчмарек, — отвечает он с угрюмым достоинством на чистейшем польском языке с акцентом жителя Сольца и Доброй улицы. И снова отворачивается к экрану.

— Арриба париас! — передразнил Шрама Свенцкий голосом, визгливым от злости, когда они уже шли к Саксонскому саду. — Говорил я вам, что мы его не найдем. И незачем дурака валять!

Товарищи были разочарованы. Вот уже целый час они искали маленького испанца, остановили не меньше двадцати черноволосых парнишек на площади и соседних улицах, но ни один не мог сойти за испанца. Вейс, дав волю фантазии, уверял, что Диего Абрантес, наверное, присоединился к какой-нибудь группе варшавских детей, и они теперь разрабатывают план всеобщего крестового похода против войны. Завтра, быть может, мир проснется и будет поражен зрелищем детских отрядов, которые идут со всех концов земли на свой собственный конгресс защиты мира. — Они будут нести бумажные знамена, — говорил Вейс, — и трубить в жестяные трубки, сзывая голубей отовсюду.

Антек слушал с интересом, видно было, что ему эта идея нравится.

— А ведь это и в самом деле можно бы организовать, — сказал он в раздумье. — Вот брели же корейские дети одни через горы, да еще под бомбами!

Он был огорчен тем, что они не нашли затерявшегося Диего. Так приятно было бы завтра рассказать об этом в школе! И, кроме того, если бы они его нашли, у них завязалось бы знакомство с его отцом, а тот уж, конечно, может рассказать не один интересный эпизод из времен испанской революции. Шутка сказать, вдруг этот испанец был тогда динамитчиком или оборонял университетский квартал в Мадриде!

Антек родился в первые дни испанской республики, и отец его часто говаривал, что если бы не было у него этого крикуна, не дававшего своим ревом спать по ночам, то, кто знает, может, и он вступил бы тогда добровольцем в одну из интернациональных бригад. «Но ты сам понимаешь — не мог я оставить мать и тебя, — объяснял он. — А ты, братец, выл в люльке, как труба иерихонская!» — Все же Антек в душе немного досадовал на отца: «Надо было ни на кого не оглядываться и ехать в Испанию, — рассуждал он. — По крайней мере было бы теперь о чем порассказать». Но тут же Антека начинала мучить совесть за такие мысли, — ведь отец мог погибнуть в Испании, и тогда они бы никогда с ним больше не увиделись!

Недоразумение со Здзисем Карчмареком обескуражило даже Вейса. Вся пятерка в мрачной нерешимости остановилась под деревом неподалеку от Саксонского сада.

— Собственно говоря, — пробормотал Збоинский, — с этим малышом в Варшаве ничего худого не может приключиться. В худшем случае его отведут в милицию.

— Верно, — согласился Шрам. — А мы останемся в дураках — только и всего. Тарас пляшет, небось, как ни в чем не бывало, а мы забрали себе в голову какого-то Диего. Если про это узнают в школе, нам крышка. Все умрут со смеху.

Свенцкий, только что высмеивавший поиски Диего и предлагавший идти домой, теперь объявил, что Шрам — оппортунист.

— Это верно, мы не должны идти на попятный, — поддержал Свенцкого Антек. — Давайте разделимся на две группы и обследуем площадь с разных концов. Через полчаса встречаемся у памятника. Согласны?

Все утвердительно закивали головами. Збоинский, Свенцкий и Шрам пошли налево, в сторону Электоральной, а Кузьнар и Вейс — направо, к ларькам с напитками и павильону, где разыгрывались в лотерею книги.

В то время, как они пробирались через толпу, обступившую танцующих, Вейс тронул Аптека за плечо:

— Смотри, твоя сестра!

В нескольких шагах от них, на краю площадки, танцевали Бронка и Янек. Кружились медленно, стиснутые со всех сторон другими парами. Янек был не из лучших танцоров и часто сбивался с такта. Его толкали, а он извинялся, застенчиво моргая глазами. Бронка покорно следовала его неловким движениям, танцевала с несколько меланхолическим видом, прислонясь щекой к плечу Янека. Когда он спотыкался, она поднимала голову и улыбалась, словно утешая его, что это пустяки и не из-за чего огорчаться.

Антек наблюдал за ними с покровительственной нежностью. Когда Янек снова сбился с такта, Антек и Вейс усмехнулись, но только чуть заметно.

— Сейчас они нас увидят, — шепнул Вейс.

Антек потянул его за рукав.

— Пойдем, не надо им мешать, — сказал он вполголоса. — Пусть себе танцуют.

И они шмыгнули на тротуар, за спины зрителей.

* * *
— Отстаньте от меня! — сказала Агнешка и пошла еще быстрее, но нахал шел рядом и заговаривал с ней, беспрестанно заглядывая ей в лицо.

Он пристал к ней четверть часа назад, когда она вздумала пешком идти домой, бесцельно прослонявшись несколько часов по улицам. На Электоральной, куда она зашла в надежде застать кого-либо из Кузьнаров, ей не открыли на звонок. Впрочем, этого следовало ожидать. А на площади Дзержинского вечером собралось такое множество народу, что отыскать среди них кого-либо было немыслимо.

Агнешка приуныла. Некоторое время она стояла и смотрела на танцующих, раздумывая, что предпринять. Час назад она была почти уверена, что, если Павел в Варшаве, стоит выйти из дому — и они встретятся. Но сейчас, при виде этой огромной площади, где теснились сотни людей, она совсем пала духом. Здесь можно до утра искать друг друга и не найти! Кроме того, Павел мог быть где-нибудь в другом месте, в противоположном конце города, или он вообще не приехал. У нее не было никаких доказательств, что он уже вернулся, — это она себе внушила, неизвестно почему.

Ее приглашали танцевать, заговаривали с нею. Несколько раз она резко огрызнулась — и заметила, что это вызывает неприязненные взгляды людей, стоявших вокруг. Кто-то насмешливо буркнул: — Ишь, какая гордячка! — В этот вечер девушки танцевали с незнакомыми мужчинами, никому не отказывая, и на танцевальную площадку отовсюду устремлялись проходившие мимо пары. «Ну, зачем я сюда пришла?» — сокрушалась Агнешка. Ей было и стыдно, и злилась она на себя. А уйти все же не решалась.

«Вот так же я в жизни заплуталась, как на этой площади. Сама виновата», — думала она.

Эта мысль ее мучила, она никак не могла от нее отделаться. Почти с завистью смотрела она на девушек в пестрых платьях. Некоторые танцевали с закрытыми глазами, прижавшись щекой к плечу кавалера, другие смотрели в глаза своим кавалерам. Как много влюбленных встретятся опять завтра вечером после работы, и послезавтра… Агнешке казалось, что среди всех этих людей лишь она одна никогда никого не встретит… Ни завтра, ни послезавтра! Она поступила, как пустые и малодушные героини мещанских романов, неспособные понять своих возлюбленных. Ах, если бы она тогда сумела заглянуть в душу Павла!.. Бронка в Ботаническом саду говорила о Павле с такой удивительной бережностью и вдумчивостью. Так не говорят о людях несложной души. Вот сумела же Бронка разобраться в каких-то делах Павла, о которых он никогда не рассказывал, догадалась о его тайных волнениях, и они сказали ей о нем гораздо больше, чем слова. «Что же, она разве умнее меня? Или добрее?» — размышляла Агнешка.

Она теперь сурово осуждала себя за свое отношение к Павлу. Ведь видно было, что в последнее время он чем-то угнетен. Мучился у нее на глазах, а она не хотела этого понять. Когда он заговаривал о редакционных делах или о своих впечатлениях во время поездок по району, она в душе сердилась на него. Ей нравились его пылкость и твердые убеждения. Но в глазах и голосе Павла было что-то тревожившее ее. Она словно боялась за него… А иногда он ее раздражал. Быть может, ее беспокоили именно те черты в характере Павла, которые заставили его страдать. И потому она старалась не давать ему потачки, избегала в разговоре некоторых тем… Она смутно угадывала, что страдания Павла связаны с его работой в редакции, выездами, с тем, что он писал и печатал. Отчасти в них виноват был и Виктор… Но вместо того, чтобы расспросить Павла, вызвать на откровенность и дать разумный совет, она отстраняла все это от себя на приличное расстояние, оправдываясь в душе тем, что оба они с Павлом взрослые люди и свои личные дела решают сами. Таковы, по ее мнению, должны быть отношения между мужчиной и женщиной при социализме.

Когда же она впервые спросила Павла о делах в редакции? «Ну-ка, припомни», — сказала она себе ту же фразу, которую говорила своим ученикам, стоявшим у доски, — но сказала это гораздо строже.

Да, она только тогда всерьез заинтересовалась работой Павла в «Голосе», когда приметила его неприязнь к Виктору. Разумеется, она не хотела быть причиной раздора между своими двумя поклонниками, она хотела, чтобы совесть ее была чиста. Им следовало помириться для того, чтобы ей, Агнешке, не в чем было упрекнуть себя. «Нечего сказать, хороша!» — покачала она головой с презрительным состраданием.

Павел, вероятно, это угадал, и его вспышка отчасти понятна. Должно быть, у него давно накипело на душе оттого, что она, Агнешка, думала только о себе и не хотела или не умела заметить то, что его грызет и о чем ему трудно было сказать. Вот он и решил искать поддержки у других…

С такими невеселыми думами возвращалась Агнешка домой на Жолибож и не сразу заметила, что за ней по пятам идет кто-то. Только когда она остановилась, чтобы закурить, незнакомец подошел ближе и что-то сказал. Агнешка сперва не поняла и подумала, что это какой-нибудь приезжий спрашивает дорогу.

— Что вам угодно? — Она посмотрела на него.

— Не вернуться ли нам на площадь? — улыбаясь, сказал молодой человек. — Я видел вас там. Какие грустные глаза! Что вы будете делать дома?

— Извините, это мое дело, — отрезала Агнешка.

Она быстро пошла дальше. «Ну вот, дождалась встречи!» — иронически поздравила она себя. Хотелось и плакать и смеяться при мысли о том, как провела она первомайский вечер.

Непрошенный ухажер увязался за ней, все время заговаривая. Когда он приближался и шел рядом, Агнешке в нос ударял запах водки. Он был невысок ростом, мускулист, в пиджаке с подбитыми ватой плечами, но без галстука. Из грудного кармана торчал цветной платочек. Уголком глаза Агнешка видела его подбритые брови. Через несколько минут он осмелел и взял ее под руку.

— Оставьте меня в покое! Неужели вы не видите, что я не имею ни малейшей охоты с вами разговаривать?

— Строго! — Волокита свистнул сквозь зубы. — Но это ничего, люблю недотрог. Ну что вам стоит станцевать со мной фокстротик?

Он пытался силой увлечь ее за собой. Агнешка вырвала руку и побежала, но он скоро догнал ее. Он был не очень пьян и уже больше не улыбался.

Они находились в пустом и темном квартале бывшего гетто. Десять лет назад такие молодчики приходили сюда грабить.

Агнешка осмотрелась: нигде ни души.

— Послушайте, — сказала она, бледнея от гнева. — Как вам не стыдно? Хотите, чтобы я позвала милиционера?

Молодой человек выругался и схватил ее за руки. С минуту они боролись молча. В лицо Агнешке ударял кислый запах и горячее дыхание.

— Скот! — крикнула Агнешка сквозь слезы. Ей вторично удалось вырваться, но он снова догнал ее.

На ее счастье от центра города медленно подъезжал автомобиль, мигая фарами.

— Помогите! — крикнула Агнешка.

Тихо заскрипели шины. В свете фонаря у тротуара остановилась серая машина марки «Варшава». Кто-то выглянул в открытое окошко.

— Эй, молодец! — крикнул шофер. — Ты чего тут девушку обижаешь?

Но того уже и след простыл. Он словно растаял в темноте. Агнешка улыбкой поблагодарила шофера.

— Вы на Жолибож? Могу подвезти.

Он внимательно посмотрел на нее и указал на место рядом с собой. — Сегодня вожу бесплатно.

* * *
— Ну что? — уже издали кричал Збоинский, подходя вместе с Шрамом и Свенцким к памятнику. — Не нашли?

Со Свенцкого лил градом пот, пиджак был измят. Утираясь платком, он что-то ворчал себе под нос.

— Нет, — сказал Антек. — Нигде его нет.

Они с Вейсом давно стояли у памятника. Вейс, засунув руки в карманы, рассеянно обводил глазами площадь.

— Подцепили мы штук пять парнишек, — уныло сообщил Шрам. — Один-то, правда, был великоват. Но лицом подходящий.

— Это был старый конь, — внес поправку Свенцкий. — Наверняка, уже женатый.

Збоинский хотел огрызнуться, но Антек опередил его.

— Ну, ладно, — сказал он. — Мы сделали все, что могли. Лешек прав: с малышом в Варшаве ничего не случится. Да он уже, быть может, сам домой вернулся! Я считаю, что надо бы сообщить на Радио о результате наших розысков.

— Мы уже были там, — Збоинский махнул рукой. — Нас поблагодарили… Но они тоже ничего не знают.

— А отца этого Диего вы там не видали? — с живостью спросил Антек.

— Нет. Родители тоже ищут его на площади. С нами разговаривал один парень с Радио.

Все раскисли от усталости, и разговаривать не хотелось. Шрам двигал подбородком, глядя на забитую людьми танцевальную площадку. Хотя было уже около одиннадцати, толпа не редела, а, напротив, стала еще гуще, из репродукторов все задорнее звучали польки и обереки.

— Глядите! Или глаза меня обманывают? — вдруг со смехом воскликнул Шрам.

— Да, это он, — с удивлением подтвердил Збоинский, а Свенцкий захихикал.

— Кто? — спросил Вейс озираясь.

Пять пар глаз устремились на шевелюру Тараса, который пробирался к ним с танцевальной площадки и уже издали дружелюбно и весело подавал какие-то сигналы.

— Я вас ищу вот уже два часа! — кричал он, радостно улыбаясь. — Где вы шлялись, черти?

Он остановился перед ними во всей красе своего нового клетчатого костюма, доверчивый и невинный, как ангел. Мальчики с завистливым восхищением косились на его портсигар из прозрачного нейлона, но никто не протянул руки за папиросой.

— Мы охотились на фазанов, сказал Свенцкий гнусавя.

Они все еще смотрели на прическу Тараса. Не подлежало сомнению, что только чудо могло придать такую выразительность волосяному покрову человеческого черепа. Но никто из присутствующих не верил в чудеса.

— Сознавайся, — замогильным голосом произнес Збоинский. — Чем ты их намазал, — пивом или белком?

— Нет, это льняное семя, — авторитетно заявил Шрам. — Пиво не придает такого блеска.

— У тебя душа куртизанки, — спокойно изрек Свенцкий и повернулся к Тарасу спиной.

Тарас сделал обиженную мину и осторожно пригладил волосы. Потом сказал тихо и сентиментально, что не понимает, чего они на него взъелись, но не хочет ссориться в такой торжественный день.

— Неужели вас не трогает народное веселье? — продолжал он с задумчивым умилением в голосе. — Я, право, вам удивляюсь, мои дорогие! Вместо того чтобы разделять радость нашего рабочего класса, который…

— Послушай, Тарас, — резко перебил его Антек. — Это уже смахивает на паясничанье и нахальство…

— Почему? — Тарас даже покраснел от негодования. — Я к вам по-хорошему, а вы ругаетесь! Из-за чего? Весь вечер я, если хотите знать, расхваливал вас, и теперь они хотят с вами познакомиться, потому что я столько о вас наговорил…

Мальчики переглядывались и смущенно покашливали.

— Кто же эти «они»? — глухо спросил Шрам.

— А вот пойдемте и увидите, — ответил Тарас с достоинством, но тоном человека, готового простить. — Этого не опишешь в двух словах. Уверен, что не пожалеете…

— Алло! Алло! Внимание! — внезапно загремел репродуктор в центре площади. — Сообщаем приятную весть. Восьмилетний испанец Диего Абрантес, затерявшийся в толпе, только что доставлен на пункт Польского радио! Родители благодарят всех, кто помогал искать ребенка! А сейчас послушайте вальс «Не забудь».

— «Не забудь!» — обрадовался Тарас. — Это чудный вальс!

Его товарищи обменялись многозначительными взглядами, потом все, как по команде, устремили глаза вдаль. Никто не вымолвил ни слова. То была минута безмолвной солидарности.

— Так ты говоришь, что хотел бы нас представить? — начал после долгой паузы Антек. — Правда, мы уже собирались домой, по…

— Но если тебе это так важно… — любезным тоном вставил Збоинский.

— И, собственно, еще не так поздно, — сочным, грудным голосом заметил Шрам.

— А эти твои… знакомые тебя там дожидаются? — благосклонно осведомился Свенцкий, беря Тараса под руку.

Держа друг друга за пиджаки и выставив локти, они гуськом стали пробираться к танцевальной площадке.

* * *
Только на лестнице Агнешка почувствовала, как она устала. Она облокотилась на перила и подумала: «Многовато для одного дня!» Лестница была едва освещена, из квартир не доносился ни один звук. Вероятно, большинство жильцов не вернулось еще с гулянья.

Теперь нужно подняться на четвертый этаж, отпереть дверь, зажечь свет в пустой передней. Никто ее не окликнет: Синевичи придут с вечеринки не раньше, чем через час, в квартире одна лишь старушка, которая давно уже спит. Только Мак вылезет из-под дивана и завиляет хвостом.

Агнешка стала медленно подниматься по лестнице, держась за перила и останавливаясь чуть не на каждой ступеньке. Ее измучил не этот день, целиком проведенный на улице, а то разочарование, что он принес с собой. Шофер, довезя ее до самого дома, спросил, не хочет ли она прокатиться по дороге в сторону Белян. Она поблагодарила и отказалась: — Не могу, меня ждут дома.

— Ну, ничего не поделаешь! — отозвался шофер.

— Неправда, никто ее не ждет! Эта мелкая ложь переполнила чашу унижений. Вот так первомайский день, день заслуженного веселья и отдыха!

Когда она добралась до третьего этажа, ей вдруг послышался на лестнице не то шорох, не то чье-то дыхание. Что это? Нет, ей почудилось! Или, может, пробежала мышь? Агнешка постояла минуту, потом покорно вздохнула: еще несколько ступенек… Она с облегчением подумала, что сейчас можно будет зарыться лицом в прохладную подушку и ни о чем больше не думать, не помнить. Нелегко было сделать это последнее усилие — подняться на четвертый этаж.

Когда она дошла до двери своей квартиры, у нее захватило дух. Она стояла, обессиленная невыразимым волнением. Казалось, не хватит сил сделать еще хотя бы один шаг. Она прижала руку к сердцу, которое билось часто и громко.

Только через несколько секунд Агнешка поверила, что это действительно Павел сидит на лестнице у ее дверей. Долго смотрела она на него. Он спал, прислонясь головой к перилам, как спят утомленные мужчины: во сне сурово морщил брови, а в складке губ было что-то жалобное.

Агнешка села подле него — тихонько, чтобы не разбудить. Она не отрывала глаз от его лица, которое вдруг показалось ей взрослее, выразительнее и строже. Ей хотелось прочитать в этом лице все, что пережил Павел за дни их разлуки. И хотелось отвести прядь волос, свесившуюся ему на висок. Это был уже не тот Павел, которого она встретила когда-то на Электоральной у Кузьнаров, и не тот, что на Хмельной поднял с тротуара ее сумочку. Он стал как-то спокойнее, и еще была в его лице едва заметная усталость. Казалось, он и во сне пытается высказать очень трудную и важную мысль, которую долго вынашивал раньше, чем прийти сюда.

— Павел! — шепнула Агнешка и дотронулась до его руки.

Он улыбнулся без тени удивления, как будто еще не совсем проснувшись, и привлек ее к себе.

— Павел, — повторила она, едва дыша.

Она хотела ему сказать, что тосковала по нем, и попросить прощения. Но не могла больше выговорить ни слова. И только отвела, наконец, прядку с его виска.

«Потом все скажу», — решила она и закрыла глаза. Сейчас уже не нужно было смотреть Павлу в лицо — оно было так близко.

Внизу как будто грохнули ворота, послышались чьи-то шаги. Агнешка и Павел встали. У обоих подкашивались ноги — поэтому Павел снова крепко прижал к себе Агнешку.

— Нельзя нам тут стоять, — шепнула она.

— Я сейчас уйду, — отозвался Павел улыбаясь.

Но не уходил. Они смотрели друг на друга с изумлением и восторгом, словно каждый только сейчас узнал другого.

— У тебя такой усталый вид, — сказала Агнешка. — И ты, наверное, голоден.

— Я ничего не ел с самого утра. — Павел тихонько засмеялся.

Они стояли обнявшись у двери, словно ожидая чего-то.

«Дверь ведь сама не откроется», — подумала Агнешка и медленно повернула ключ в замке.

— Войди на цыпочках…

— Ладно.

— И свет не зажигай…

Он все сделал так, как она велела. Они понимали друг друга без слов, потому что оба чувствовали одно и то же и хотели одного и того же.

* * *
А на улицах свет не гас. Под весенним небом, на котором шептались звезды, фонари кротко озирали дома, людей, шумные площади, где не утихал стук каблуков… И долго еще в эту ночь варшавяне, не помня о трудных буднях, веселились, танцевали и праздновали свои победы.

Примечания

1

Б. Берут, Отчетный доклад Центрального Комитета Польской объединенной рабочей партии II съезду партии, Москва, 1954, стр. 77.

(обратно)

2

Центральный дом торговли. — Прим. перев.

(обратно)

3

О стеклянных домах для трудящихся, как о символе счастливого будущего Польши, мечтают герои романов С, Жеромского «Канун весны» и «Красота жизни». — Прим. перев.

(обратно)

4

ЗМП (Zwiazek Mlodiezy Polskiej) — Союз польской молодежи. — Прим. перев.

(обратно)

5

Профессорами в Польше принято называть и преподавателей средней школы. — Прим. перев.

(обратно)

6

Социал-демократия Королевства Польского и Литвы. С.-д. партия рабочего класса, существовавшая с 1900 по 1918 год. — Прим. ред.

(обратно)

7

Имеется в виду единый антифашистский народный фронт, который создавался в санационной Польше после прихода Гитлера к власти в Германии. — Прим. ред.

(обратно)

8

Береза-Картузская — концентрационный лагерь, созданный в 1934 году фашистским правительством Польши по гитлеровским образцам. — Прим. ред.

(обратно)

9

Имеется в виду польское национально-освободительное восстание 1830 года. — Прим. ред.

(обратно)

10

Коммунистическая партия Польши — образовалась в декабре 1918 года в результате объединения СДКПиЛ с левыми элементами Польской социалистической партии (ППС-левицей). — Прим. ред.

(обратно)

11

Центральный варшавский спорт-клуб. — Прим. перев.

(обратно)

12

Районы Варшавы. — Прим. перев.

(обратно)

13

Народная Армия — подпольные вооруженные силы польской демократии, существовавшие во время второй мировой войны. — Прим. ред.

(обратно)

14

Народная Армия — подпольные вооруженные силы польской демократии, существовавшие во время второй мировой войны. — Прим. ред.

(обратно)

15

Польское агентство печати. — Прим. перев.

(обратно)

16

Польская объединенная рабочая партия. — Прим. перев.

(обратно)

17

Польская социалистическая партия, существовавшая до 1948 года. — Прим. ред.

(обратно)

18

Фашистский режим в Польше, существовавший с 1926 года до второй мировой войны. — Прим. ред.

(обратно)

19

«Новые пути» — теоретический и политический журнал Центрального Комитета ПОРП. — Прим. ред.

(обратно)

20

Сигалин — главный инженер восстановления Варшавы. Краевский — польский строитель-новатор. — Прим. ред.

(обратно)

21

Варшавская потребительская кооперация. — Прим. перев.

(обратно)

22

В год от рождества христова (лат.).

(обратно)

23

Сокращенное название бульварной газеты «Иллюстрированный ежедневный курьер» («ИКЦ»), издававшейся в санационной Польше. — Прим. ред.

(обратно)

24

Польские пионеры. — Прим. перев.

(обратно)

25

Члены крестьянской по своему составу партии «Стронництво людове». — Прим. ред.

(обратно)

26

«Идите, месса окончена…» (лат.)

(обратно)

27

Герой романа С. Жеромского «Канун весны». — Прим. перев.

(обратно)

28

Сокращенное название большого вагоностроительного завода во Вроцлаве. — Прим. перев.

(обратно)

29

Институт политических знаний (франц.).

(обратно)

30

«Моя милая старая Франция» (франц.).

(обратно)

31

Герой романа Б. Пруса «Кукла». — Прим. перев.

(обратно)

32

Солдат АЛ (Армии Людовой). — Прим. перев.

(обратно)

33

ЗВМ (Zwiazek Walki Mlodych) — Союз борьбы молодых, молодежная организация, под руководством ППР самоотверженно боровшаяся с оккупантами. — Прим. перев.

(обратно)

34

Деревенский парень в рассказе Б. Пруса «Михалко». — Прим. перев.

(обратно)

35

Ян Килинский — организатор восстания варшавской бедноты против царской власти в 1794 г. — Прим. перев.

(обратно)

36

Повстанцы, ворвавшиеся 29 ноября 1830 г. в Бельведерский дворец в Варшаве, где жил вел. князь Константин. — Прим. перев.

(обратно)

37

В 1886 г. в Варшавской цитадели были повешены некоторые члены партии «Пролетариат», разгромленной царскими жандармами. — Прим. перев.

(обратно)

38

Бжеская — героиня романа Б. Пруса «Эмансипированные»; Ненаский — герой трилогии С. Жеромского «Борьба с дьяволом». — Прим. перев.

(обратно)

39

Персонажи классической комедии Фредро «Месть». — Прим. перев.

(обратно)

40

Буржуазно-националистическая организация, созданная польскими эмигрантами в 1886 г. в Швейцарии для борьбы за независимость Польши. — Прим. перев.

(обратно)

41

Национал-демократы — члены реакционной партии, созданной в 1896 г., проводившие политику террора угнетенных национальностей. — Прим. перев.

(обратно)

42

«Озон» («Лагерь национального объединения») — фашистский блок, созданный в феврале 1937 г. — Прим. перев.

(обратно)

43

Да здравствует мир! (франц.).

(обратно)

44

Начальные слова «Интернационала» на испанском языке. — Прим. перев.

(обратно)

Оглавление

  • Предисловие
  • Часть первая
  •   Глава первая
  •   Глава вторая
  •   Глава третья
  •   Глава четвертая
  •   Глава пятая
  •   Глава шестая
  •   Глава седьмая
  •   Глава восьмая
  •   Глава девятая
  •   Глава десятая
  •   Глава одиннадцатая
  •   Глава двенадцатая
  • Часть вторая
  •   Глава первая
  •   Глава вторая
  •   Глава третья
  •   Глава четвертая
  •   Глава пятая
  •   Глава шестая
  •   Глава седьмая
  • *** Примечания ***