Четыре туберозы (fb2)


Настройки текста:



Четыре туберозы

«…И последние станут первыми…» Вступительная статья

«Поэт-безумец, мистический анархист,
ходящий над безднами, призывает из далей ту,
что дерзнёт с ним рука об руку
пройти житейский путь и познать всё.
Предложение серьёзно…»
Из газетных брачных объявлений, 1907 г.
«…Сейчас чёрная ночь и фонари.
Если задуть свечи, на стену мою
ляжет печать от оконных рам.
Это фонарь отдаётся мне в руки.
В лунную ночь так отдаётся луна.
Мы все можем стать любовниками Гекаты.
Думай об этом торжестве над пространством.
Оно побеждено от века,
не только мыслью, светом, но и телом.
Мы — в небесах и в мире духов.
Ибо мы самовластники.
Верить в свою силу надо прежде всего,
без этого нельзя и мыслить.
Мы живём лишь потому, что почитаем себя богом.
Так, чтобы быть границе,
должна быть бесконечность…»
Из письма В. Я. Брюсова А. А. Курсинскому, Москва, 23 октября (5 ноября) 1899 г.

Подозреваем, что первым вопросом, который возникнет у читателя, взявшего в руки эту книгу, окажется вопрос: что за перечень неизвестных имён Серебряного века он видит перед собой? Действительно, ряд нижеследующих авторов в течение ста последних лет могли вызывать интерес лишь у специалистов, поскольку широкой общественности о них не было известно вовсе. Кроме того, и у специалистов собранные под этой обложкой авторы вызывали, по преимуществу, лишь контекстуальный, а потому достаточно косвенный интерес. Исследователей, нацеленных непосредственно на творчество предлагаемых нами авторов, и вовсе можно без труда сосчитать по пальцам одной руки. Причиной такого длительного полунебытия публикуемых в настоящем сборнике авторов, на наш взгляд, является то, что каждому из них волею судеб был уготован удел маргинала. И дело, думается нам, обстоит несколько сложнее, чем если бы оно заключалось исключительно в принадлежности каждого из этих авторов к декадентскому течению или же в степени даровитости каждого из них.

Прежде всего, для введения в курс дела необходимо оговориться относительно того, что такие понятия, как «маргинальность» и «маргинал», тем более применительно к сфере культуры, не тождественны понятиям «люмпен», «деклассированный элемент», «отщепенец», «аутсайдер», «изгой» или «пария» и так далее по нисходящей. Отрицательная коннотация здесь не представляется уместной вовсе. Не вдаваясь в излишние теоретизирования, заключим, что маргинал — суть субъект, чьё положение в обществе, образ жизни, мировоззрение и т. д. не соответствуют общепринятым нормам и стандартам. Подчас это порождает достаточно парадоксальные прецеденты, когда, к примеру, мы имеем привычно антитрадиционное (либеральное или ультралиберальное) общество, и тогда маргиналом в его среде становится субъект традиционных предпочтений, хотя с первого взгляда кажется, что всегда происходит наоборот.

Понять маргиналов вчерашних без опыта маргиналов сегодняшних, на наш взгляд, представляется маловероятным — всё равно, что изучать предмет без примера, астрономию, ни разу не видев звёзд. Потому с вопросами о «стратегическом значении» Серебряного века для века сегодняшнего (не иначе как Железного) нам представляется уместным обратиться, в первую очередь, к маргиналам нынешним, ведь и их судьба имеет вероятность подпадания под слово Христа в передаче ап. Матфея (20; 16), вынесенное в заголовок данного очерка.

В определённых кругах таковых маргиналов существует мнение, будто Серебряный век — это роскошное многоточие, которым прервалась историческая Россия. И если этой стране суждён возврат к своей онтологической сущности, его отправным пунктом должна будет явиться именно эта самая линия отрыва. Так, в частности, современный независимый публицист, архивист и переводчик Ф. Мамонов, в известном смысле остававшийся «гласом вопиющего в пустыне», в своих неопубликованных аналитических статьях «Навязчивые ассоциации» и «Коллапс ненужной духовности» проводит ту мысль, что Серебряный век, будучи стилистически перехвачен, как ни странно, германским искусством 1930-х — 1940-х гг., выявил ориентацию здоровых остатков русского народа, и оная была направлена не на большевизм, а, скажем так, на концепцию «Европы отечеств», в которой России должно было быть уготовано подобающее ей самостоятельное достойное место. Свои рассуждения автор подкрепляет конкретными примерами: Д. С. Мережковский — в эмиграции переквалифицировался в последовательного сторонника западноевропейского постмонархического вождизма.

С. А. Соколов, о котором ещё будет говориться отдельно, — сделался в эмиграции активистом Белого движения.

А. В. Амфитеатров — и вовсе примкнул к итальянскому фашистскому движению (без вступления, однако, в партию).

Творчество Г. В. Иванова сегодня не забыто, однако следовало бы напомнить об абсолютной непримиримости поэта ко всем проявлениям советчины, а впоследствии ещё и отмечавшейся его современниками прогерманской ориентации. Всё это находило отражение в его достаточно едких стихах, к которым и сегодня без особых усилий может обратиться всякий желающий.

Мало кто сегодня помнит и о том, что книги властителя дум русских символистов и декадентов поляка С. Пшибышевского, значительными тиражами выходившие до революции, оформлялись репродукциями работ некогда знаменитого германского «народнического» художника-модерниста Хьюго Хоппенера (более известного как Фидус), творчески тяготевшего и к привычной теософии, и к ариософии, и, наконец, к нордическому неоязычеству. В 1932 г. художник вступил в НСДАП, в 1933 г. запечатлел приход к власти национал-социалистов, а в 1943 г. получил от А. Гитлера титул преподавателя изящных искусств и пожизненную ренту. Его работы приобретает сам фюрер, а также М. Борман. Между прочим, иллюстрация того же Фидуса была размещена на обложке стихотворного сборника К. Д. Бальмонта «Будем как солнце», вышедшего в издательстве «Скорпион» в 1903 г., а обложку вышедшей в этом же издательстве в 1916 г. его теоретической книги «Поэзия как волшебство» и вовсе обрамляла кайма из откровенных чёрных правосторонних свастик.

Такая знаменитая фигура, без которой невозможно представить эпоху Серебряного века, как В. В. Розанов, пишет рецензии на имевшие широкое хождение в начале 1900-х годов русские переводы книг X. Ст. Чемберлена[1] — англогерманского мыслителя-ариософа и одного из наиболее заметных предтеч национал-социализма. Однако только лишь рецензиями В. В. Розанов не ограничивается — его собственные разработки способны превосходно вписаться в общеевропейскую ариософскую концепцию.

И так далее. Можно полагать, что основным выводом составителя этих статей с содержащимися в них указаниями становится мысль о том, что назрела необходимость попытаться прочитать Серебряный век с другой, доселе непривычной стороны, о которой ранее мы даже не могли задуматься, поскольку обладали лишь выборочными сведениями. Отсюда следует, что задачей дня сегодняшнего должно стать добывание доселе «неприкосновенных» сведений и популяризация оных. Впрочем, всё сие — лишь мнение, и мнение опять-таки «ab margine». И если сегодня оно может служить ориентиром для европейской (то есть оправданной исторически и адекватной этнически) устремлённости русского народа, то вчера такое же мнение могло служить и служило лишь одной из основных причин для маргинализации и бойкота ряда авторов, в частности, представляемых в настоящем сборнике.

Вообще же, причин маргинализации писателей той эпохи мы усматриваем больше, то есть, как минимум, две: одна из них — «политическая», другая, если можно так выразиться, — «религиозная». Сам процесс маргинализации писателей — явление тоже, как минимум, двуплановое. Во-первых, необходимо понимать, что круг литераторов Серебряного века — явление неоднородное, имевшее как своё ядро, так и свою периферию. Ядро — имена, большинству читателей знакомые и не нуждающиеся в перечислении. Периферия — в частности, те авторы, которые представлены в настоящем сборнике, хотя, безусловно, оными дело не ограничивается. Если до революции (опять-таки говорим предельно упрощённо) официальная маргинализация била, прежде всего, извне по ядру, то внутренняя маргинализация распространялась от ядра к периферии, не позволяя последней полноценно вливаться в ядро. Потому ядро мы можем условно обозначить как маргиналов первого уровня, периферию — как маргиналов второго уровня.

Законодателей стиля Серебряного века «били» отовсюду — как слева, так и справа. С одной стороны, их осуждали такие «прогрессивные» литераторы-реалисты, как В. Г. Короленко (см., напр., его ёрнические рецензии на повесть Г. И. Чулкова «Тайга» или на роман С. Пшибышевского «Homo Sapiens»), похоже, и вовсе не способные понять, что такое символизм, вследствие чего с их стороны и возникало искреннее недоумение. С другой стороны, следовало осуждение из лагеря по сию пору в чём-то дорогих русскому сердцу г-д консерваторов, вроде книги знаменитого и влиятельного монархиста Н. Е. Маркова (т. н. Маркова 2-го) «Войны тёмных сил» или придворной дамы и писательницы Е. А. Шабельской[2]. Заслуг оных перед исторической Россией отрицать невозможно, однако, это тема для иной статьи. Между тем, довольно высокий градус «законсервированности» позволял им тенденциозно видеть представителей Серебряного века не кем иным, как ковеном дьяволопоклонников. Так, один из разделов книги Н. Е. Маркова полностью посвящён обличению новых дьяволопоклонников[3], в число коих им внесены его будущий политический единомышленник Д. С. Мережковский (кабалистика), В. Соловьёв (гностицизм), А. Белый (беснования, ересь антропософии), А. А. Блок (неоязычество), В. В. Розанов (отправление чёрных месс и пародирование таинства Евхаристии), кружок «Аргонавты» (спиритизм), Л. Кобылинский (Эллис) и Ю. К. Балтрушайтис (одержимость), Ф. К. Сологуб (прославление дьявола), З. Н. Гиппиус (подмена Христа антихристом) и некоторые другие писатели, философы и художники[4]. Разумеется, до того времени, когда большевики разогнали и черносотенцев, и «либералов», и консерваторов, и богоискателей, и монархистов, и «мистических анархистов», не оставив никого, кроме себя, Н. Е. Маркову, впоследствии проложившему мост между российской правоориентированной эмиграцией и германской НСДАП, не могло прийти в голову, что в лице Д. С. Мережковского, З. Н. Гиппиус и принадлежавшего к «Аргонавтам» С. А. Соколова в эмиграции он обретёт политических сторонников, а в лице остальных перечисленных им авторов — по крайней мере, единомышленников в рамках идеализма в принципе.

Пожалуй, этот прецедент с точкой зрения «à la Marcoff» способен вызывать лишь одну аналогию: собственно, те же самые столь полюбившиеся Н. Е. Маркову национал-социалисты, коммунистам мнившиеся слишком правыми, а старым германским консерваторам — слишком левыми. Однако до сей поры речь шла о маргинализации лишь известных авторов, и здесь мы имеем дело с маргинализацией первого уровня. Сочинители же, представляемые в нашем сборнике, отличны от плеяды корифеев, прежде всего, тем, что дополнительно маргинализировались и вытеснялись на периферию вот этим, первым кругом писателей Серебряного века, тем самым претерпевая как бы двойную маргинализацию: в дополнение к официозной — внутрикруговую. Достаточно проследить реакцию А. А. Блока и Н. С. Гумилёва на стихи С. А. Соколова или, в качестве примера, обращение символистов с поэтом А. И. Тиняковым как с горящей петардой (он не представлен в настоящем сборнике только по той причине, что ему повезло найти своего позднейшего публикатора[5]). «Старшие собратья» должны были подспудно ощущать в образе жизни «младших» угрозу своей позе, в их наивной искренности — угрозу своей подражательной искусственности, и потому, исполнители временных ролей, они отталкивали от себя тех, кто, может быть, не столь профессионально справлялись с этой ролью, но не справлялись только потому, что не играли в это, а жили или, по крайней мере, пытались этим жить. И в данном случае мы имеем дело со вторым уровнем маргинализации.

Если после революции переоценка ценностей привела к демаргинализации или частичной демаргинализации маргиналов первого уровня, то с маргиналами второго уровня всё обстояло хуже: уже являвшихся периферией ранее, теперь их ничего не стоило попросту предать забвению. Забвение сделало своё дело, и когда в эпоху гласности произошла очередная переоценка ценностей, о маргиналах второго уровня уже просто-напросто не вспоминали, а, быть может, по-прежнему было «неудобно» вспоминать. Для того, чтобы ответить на вопрос, отчего неудобно, необходимо вернуться от общих суждений к литературе и фактам и рассмотреть каждого из представляемых в настоящем сборнике авторов в отдельности.


При работе с материалами представляемых здесь впервые за столетие авторов, прежде всего, выяснилось, что большая их часть (кроме И. фон Гюнтера) публиковала свои произведения под патронажем московского книгоиздательства «Гриф», основанного в 1903 г. С. А. Соколовым (Кречетовым), чьими произведениями открывается настоящий сборник. Подобно «Скорпиону», а отчасти и наперекор ему, «Гриф» возникал как исключительно «идейное» издательство и даже литературный кружок. Достаточно элитарный характер и ограниченные финансовые возможности «Скорпиона» предоставляли «Грифу» довольно значительную свободу в выборе авторов для своих альманахов и книжных изданий. Помимо изданий успевших зарекомендовать себя авторов, для С. А. Соколова было принципиально также издание книг молодых литераторов, входивших в его окружение, а также своих собственных. Следует заметить, что в альманахе «Гриф», помимо представляемых нами здесь, публиковалось множество иных, ещё менее заметных и гораздо более забытых авторов, отсеявшихся, по видимости, почти сразу — о судьбах большинства из них сегодня остаётся только гадать. Деятельность «Грифа» была не только неоднородна, но и весьма прерывиста. Поскольку финансовые возможности С. А. Соколова были незначительны, а книги редко имели коммерческий успех, книгоиздательство действовало с большими перерывами, пока и вовсе не закрылось в связи с уходом основателя на фронт.

Уже то мнение, будто бы к издательству «Гриф» примыкала крайняя религиозно-мистическая группа символистов, противостоявшая эстетизму группы издательства В. Я. Брюсова «Скорпион» (хотя, к примеру, один из представляемых в настоящем сборнике поэтов и драматургов А. А. Ланг отметился и здесь, и там, а Н. И. Петровская впоследствии также примкнула к В. Я. Брюсову, но не литературно, а лично), даёт повод думать о стремлении этого круга авторов к обособлению и — как следствие — неизбежной их маргинализации.

За десятилетие издательство выпустило около сорока книг, среди которых наиболее знамениты «Стихи о Прекрасной Даме» А. А. Блока (1905 г.), «Золотые яблоки» С. А. Ауслендера (1908 г.), «Стихотворения» М. А. Волошина (1910 г.), «Кипарисовый ларец» И. Ф. Анненского (1910 г.), «За синими реками» А. Н. Толстого (1911 г.), а также «Только любовь», «Горные вершины», «Литургия красоты», «Фейные сказки» и «Зарево зорь» К. Д. Бальмонта, «Возврат» и «Урна» А Белого, «Истлевающие личины» и «Книга сказок» Ф. К. Сологуба, сборники В. Ф. Ходасевича и И. Северянина. Кроме того, помимо воспроизводящихся в нашем сборнике книг самого С. А. Соколова, Н. И. Петровской и А. А. Ланга, каталог издательства составляли также следующие книжные публикации: сборник стихов «Navis nigra» А. И. Тинякова, сборник стихов и рассказов «Сквозь призму души» А. А. Курсинского, сборник сонетов и рассказов «Мой сад» Л. Н. Вилькиной-Минской, мифологический роман «Сатиресса» А. А. Кондратьева, сборник стихов «Духу Святому» И. А. Новикова, сборник стихов и рассказов «Чёрная пантера» А. Мирэ, книга стихотворений А. Диесперова. Из переводов в послужном списке издательства присутствовали, в частности, «Саломея», «De profundis», «Портрет Дориана Грея» и «Замыслы» О. Уайльда, книга рассказов «Вымышленные жизни» М. Швоба (в пер. Л. Д. Рындиной), драматическая поэма «Ужин шуток» С. Бенелли (в пер. А. Я. Брюсова).

Если говорить о выпускавшемся книгоиздательством альманахе «Гриф», редактором которого являлся всё тот же С. А. Соколов, и судить о нём по аналогии с современными литературными журналами или даже с его санкт-петербургским современником «Аполлон», есть риск сильно ошибиться, поскольку «Гриф» в своих устремлениях, кажется, противоречит всем установкам академизма и критического реализма, коим с присущим юношеству нонконформизмом, по крайней мере лозунгами, бросает достаточно дерзкий вызов. Всего альманаха «Гриф» было издано четыре выпуска: № 1 (1903 г.), № 2 (1904 г.), № 3 (1905 г.) и № 4 (1903–1913, 1914 г). Для того чтобы дать понятие об общей направленности «Грифа», вернее всего будет обратиться к краткому слову редактора, сопровождавшему три из четырёх выпусков альманаха:

«Быть может, то, к чему мы стремимся, — лишь мираж, обманчивый призрак.

Но для нас мираж будущего стократ обаятельней и дороже скучной ясности настоящего.

Нам не дано спокойствия мёртвых гаваней.

Наша цель — в неустанной тревоге исканья.

Мы — не фанатики идеи и не клянёмся в своей непогрешимости, но жажда неизведанного томит нас, и нам нет иной дороги, как идти вперёд с верой или без веры в будущее, навстречу неведомому!

Привет тебе, неизвестность!..»[6]

«Когда мы вышли в путь, нас встретили гамом и свистом.

Мы не ждали иного.

Все имеют очи и уши. Не всем дано видеть и слышать.

Тем ярче горят немногим наши огни.

Далеко за далью тумана скрылся знакомый стародавний берег.

Ему мы не шлём проклятий.

И там много раз, в этом прошлом, загорались на вершинах гор маяки.

Иных не увидели люди, что шли со взглядом, склонённым долу.

Иные погашены ими — и уже мертвы для людей.

Но мы чтим всех, кто жили для Вечности.


Вперёд обращены наши взоры.

Блещут на солнце белые крылья парусов. Ветер вздымает волны. Мы не боимся волн.

Веет белое знамя. „К неведомому“, — мы начертали на нём.

Нет возврата в страну гробниц!

Нет возврата к покинутому.

Мы будем плыть вперёд, хотя бы солнце погасло над нами и лишь факел отчаяния кровавым блеском озарял мрачную область будущего.

Тогда мы зажжём наши души, и отсветы последнего пожара прорежут чёрную ночь.

Мы готовы встретить нежданное.

Но пока ещё — светит нам солнце. Дружно идут корабли.

Звонко поёт под кормою волна, и нам любо следить, как, убегая, вьётся позади изгибная линия пены.

Мы не забыли, что там, далеко, в тени саркофагов, протянулась длинная полоса прошлого, но мы — в грядущем.

В путь!»[7]

Последний из выпусков «Грифа» был юбилейным, что отмечалось участием основных авторов первых трёх номеров. В нём подводились итоги десятилетней деятельности альманаха:

«Десять лет назад, когда выходил первый Альманах Грифа, новая русская литература была недавно возникшей и яростно гонимой религией (sic! — Н. Н.). В стране, где утилитарное понимание задач искусства царило так долго, провозглашение его не служебным, а самоценным и признание его символической сущности были встречены как безумие, если не как преступление. И для немноголюдного тогда нового литературного лагеря, сомкнувшегося в несколько тесных групп, весь мир казался одним враждебно бушующим океаном. Но те, кто верили, только закалялись в борьбе. Мы, пережившие те дни, не забудем того весеннего горения души, того благоговейного трепета, той чистой и вдохновенной радости, в которых рождалось наше творчество.

Вера не осталась бесплодной. Умножались защитники, правда лозунгов, вчера отвергаемых, победительно проникала в общественное сознание, крепла и росла, и мы вправе утверждать, что настоящее русской литературы окрашено насквозь теми идеями, во имя которых когда-то, в ряду немногих органов печати, выступил „Гриф“.

В эти годы борьбы и достижений, в мере своих сил, „Гриф“ не был в стороне. Группа „Грифа“ влияла активно на возникновение и деятельность нескольких памятных в истории нового искусства журналов („Искусство“, „Золотое Руно“, „Перевал“), и „Гриф“ счастлив сознанием того, что он — нередко первый, нередко один из первых — издавал отдельными книгами и печатал в своих Альманахах произведения многих из тех писателей, которые теперь занимают определённое и почётное место в русской литературе.

Десять лет существования — время, быть может, и не слишком большое для литературного органа, но мы считаем себя вправе, выпуская настоящий Альманах, ознаменовать этим дату 1903–1913 потому, что десятилетие, в котором протекала работа „Грифа“, по глубине и напряжённости происшедшего литературного перелома поистине стоит большего срока.

<…>

Вступая во второе десятилетие своей деятельности, „Гриф“ смотрит вперёд со спокойной уверенностью. Не исчерпана область исканий, и на всякий зов подлинного, неложного искусства „Гриф“ всегда смотрит радостно»[8].

Сам С. А. Соколов (Кречетов — поэтический псевдоним) по названию своего издательства был прозван современниками Грифом. Далее представляется уместным привести его собственную автобиографию[9], суммирующую его жизненный путь до 1907 г.:

«Родился в Москве, в 1878 году[10], в интеллигентной семье[11]. Пяти лет научился читать, а в 6 сам ходил в библиотеку и выбирал себе книги. На семнадцатом году ряд событий личного характера сделал меня взрослым. 18 лет окончил гимназию[12]. 22 лет окончил Московский университет по юридическому факультету[13]. Года 2–3 занимался адвокатской деятельностью[14], которую потом постепенно фактически оставил для литературной[15]. 24 лет основал существующее и теперь издательство „Гриф“[16], бывшее наряду со своим старшим собратом „Скорпионом“ одним из немногих в то время органов „нового искусства“ в России. В 1905 году был редактором художественного и литературного журнала „Искусство“ (во вторую половину его существования)[17]. По прекращении „Искусства“, вместе с его основателем, ныне умершим Н. Я. Тароватым, организовал начавший выходить с 1906 года литературно-художественный журнал „Золотое Руно“[18] и полгода был его литературным редактором. Выйдя летом 1906 года из состава редакции „Золотого Руна“[19], основал осенью 1906 года „журнал свободной мысли“ „Перевал“, построенный на объединении искусства и общественности и быстро принявший более определённую окраску анархического индивидуализма[20]. Был редактором „Перевала“ до конца 1907 года, когда журнал прекратился по недостатку денежных средств.

Весной 1907 года выпустил первую книгу своих стихотворений (Сергей Кречетов. Алая книга), конфискованную летом 1907 года[21]. Несколько последних лет много занимался общественно-политической деятельностью. С 1904 года избран гласным Московского губернского земства. Считая программу КД[22] очередной политической ступенью, года 2–3 был в партии КД и принимал деятельное участие в партийной работе. Осенью 1907 года вышел из состава партии, находя, что она утрачивает оппозиционную яркость. Теперь — беспартийный. Сотрудничал и сотрудничаю в различных журналах, сборниках и газетах»[23]. С 1908 г. С. А. Соколов работал присяжным поверенным округа Московской судебной палаты.

В свете биографии и обзора авторитетных мнений о лирике С. А. Соколова, известного, впрочем, не только как поэт, но и как автор рассказов, несложно уяснить причины того, отчего он оказался вовсе забыт в наши дни, предварительно подвергнувшись маргинализации обоих уровней. Если до причин маргинализации второго уровня нам ещё предстоит дойти, то маргинализация первого уровня просматривается уже в том, что даже старшие собратья по перу едва ли не в голос отказывали ему в звании поэта, в лучшем случае говоря о неплохом эпигонстве. Так, в частности, В. Ф. Ходасевич отмечал: «Сергей Кречетов обладал большими организаторскими способностями, но ни как поэт, ни как теоретик он, разумеется, ни в малейшей степени не мог соперничать с Брюсовым. При самой горячей любви к поэзии он всё-таки был дилетантом. Дилетантство и недостаточная образованность нередко ставили его в затруднительное положение»[24]. A. Белый также дал С. А. Соколову нелицеприятную характеристику, упрекая того в невежественности, аляповатости, отсутствии вкуса, сгущённом эпигонстве и отмечая в его персоне лишь дарования пустопорожней велеречивости и делячества, а также обращая внимание на его интерес к спиритизму и презрение к религиозному официозу[25]. Когда в 1907 г. появился первый поэтический сборник С. А. Соколова «Алая книга», несмотря на свою скандальную славу лавров поэта автору не принесший, А. А. Блок писал о нём: «„Алая книга“ стихов Сергея Кречетова — почти сплошная риторика. К автору её можно обратить некоторые из основных упрёков, обращённых мной к Сергею Соловьеву: например, упрёк в том, что строфы и строки можно переставлять как угодно. С внешней стороны стихи очень гладки; в этом смысле у Сергея Кречетова была хорошая школа; наибольшее влияние оказали на него, по-видимому, Валерий Брюсов и Андрей Белый. Но влияние это было слишком внешне и не помогло автору „Алой книги“ стать поэтом. Оригинальных мыслей, образов и напевов у Сергея Кречетова совсем нет»[26]. B. Я. Брюсов написал разгромную рецензию, в которой отказал Кречетову в поэтическом даре. И. Ф. Анненский писал об «Алой книге»: «Кречетов немного нервен для барда. Но я люблю неврастеничность и — может быть даже искреннюю — этих строк „Алой книги“… О, какой это интересный документ, не для Кречетова, конечно, а для всех нас».

Три года спустя, в 1910 г., всё в том же «Грифе» вышел второй сборник стихов С. А. Соколова «Летучий Голландец» и был принят несколько теплее. «Оттаявший» А. А. Блок в своей рецензии написал: «Стихотворения С. Кречетова не прельщают новизной и свежестью. Главные недостатки их — подражательность и торжественность, далеко не всегда уместная, — сказались ещё в первой „Алой книге“ его стихов. Он склонен к шумихе слов, иногда переходящей в банальность („Корсар“), иногда — к модным сюжетам („Дровосек“).

Несмотря на то что С. Кречетов не нашёл своего, ему одному принадлежащего, мира, надо признать, что он любит мир поэзии вообще и любит его по-настоящему, заветной любовью. Если он не поэт, то у него есть заветное в искусстве, о чем сам он говорит в стихотворении, озаглавленном „Младшим судьям“:

Так! Я не поэт! Но моей багряницы,
Шутя и смеясь, не снесу я на торг.

По-видимому, любовь С. Кречетова к миру поэзии, где нет суеты и корысти, растёт. По крайней мере вторая книга его стихов и по строгости выбора и по форме значительно превосходит первую. Здесь С. Кречетов уже не только искусно подражает, он порою преломляет по-своему напев и размеры других поэтов. К сожалению, влияние на него оказывают пока исключительно представители „нового искусства“ и главным образом его русские современники. Его переживания стали бы глубже, сложней и разнообразней, если бы он причастился также поэзии других веков»[27].

Даже В. Я. Брюсов, несмотря на общий негативный тон своей рецензии и обвинений С. А. Соколова в подражательности, отметил, что «г. Кречетов сделал, бесспорно, значительные успехи в умении писать стихи». Рецензия Н. С. Гумилёва была несколько жёстче:

В книге Сергея Кречетова есть стихотворение «Младшим судьям». Там он сообщает, что они возвестили ему свой враждебный суд; что его резец чеканит холодные строфы и слагает их сталь в ледяную броню; что ему грезятся башни священной Медины и еще много столь же неинтересных и дурных вещей. А в конце говорит:

Так! Я не поэт! Но моей багряницы,
Шутя и смеясь, не снесу я на торг,
Сложу я у ног вам незримой царицы
И боль и восторг.

Итак, все дело в царице. Может быть, он оккультист и добивается любви царицы Клеопатры, — но зачем тогда он пишет стихи, а не занимается спокойно какими-нибудь инвольтованиями? Может быть, он мистик и мечтает о Вечной Женственности, но опять-таки — зачем он тогда пишет стихи, а не читает рефераты в Религиозно-Философском Собрании? Очевидно, его царица — его художественный идеал. В таком случае, Сергей Кречетов горько ошибается, думая, что она не зрима, — она хорошо известна каждому гимназисту. Её ласкали и Брюсов, и Алексей Толстой, и Метерлинк, и даже (о, позор!) Ленский с Рославлёвым. История прямо из Декамерона.

В самом деле, образ каждого стихотворения Сергея Кречетова заимствован у какого-нибудь другого поэта.

Нередки заимствования целых строк и не случайных, а определяющих настроение; так, в известном стихотворении Алексея Толстого строчка «Всё это уж было когда-то» у Кречетова читается: «Всё это было когда-то». От случайности не обережёшься, но в этих двух стихотворениях и образы схожи.

Кроме того, Кречетов не знаком с самыми элементарными правилами стилистики. Вот, например, отрывок из стихотворения «Проклятый замок»:

Никто не ведает, давно ль
В том замке жил седой король.
Как майский день, свежа, мила,
Его младая дочь цвела.
Однажды, бесом обуян,
Греховным пылом стал он пьян.
Таясь во тьме, как вор ночной,
Прокрался он в её покой,
Сгубил король родную дочь,
Её любил одну лишь ночь…

и т. д.

Краткость «Дневника происшествий» и резонёрствование вдобавок. И такую вещь автор думает выдать за благоуханную легенду средневековья!

Недостатков в книге Сергея Кречетова сколько угодно, но справедливость требует отметить и достоинства. Прежде всего — свободный и уверенный стих, особенно в анапестических размерах. Затем — звонкие, неожиданно радующие рифмы.

Вот строфа из стихотворения «Летучий Голландец», как образчик положительной стороны стихов Сергея Кречетова:

Кто на море рождён, кто любимец удач, —
Только глянут — и дрогнут они,
Коль зажгутся на высях темнеющих мачт
Надо мной голубые огни[28].

Читая рассказы и стихи С. А. Соколова, понимаешь, что он — натура по духу рыцарственная и, мало кому подобно, не устававшая в открытую воспевать активный, напористый героизм — воспринял начало Первой мировой войны с воодушевлением; с первым же военным призывом он ушёл добровольцем на фронт, где участвовал в походах в Восточную Пруссию. На фронте дослужился до чина поручика лёгкой полевой артиллерии и был награждён орденом св. Анны IV степени с надписью «За храбрость».

О своих военных впечатлениях он поведал в книге «С железом в руках, с крестом в сердце: Записки офицера»[29]. В предисловии к книге он в тональности, сравнимой с манерой констатации, присущей сражавшемуся в этой войне по другую сторону фронта знаменитому германскому автору Э. Юнгеру, писал: «Я не стратег и всего менее историк. Я — только поэт и гляжу на то, что совершается, глазами художника, человека от искусства. Великая война найдёт себе много историков, которые сумеют зафиксировать и воссоздать её подробно в её фактических очертаниях. Мои писания глубоко субъективны. Изображаю то, что говорит моему глазу. Пропускаю, быть может, многое важное. Примечаю, наверно, многое несущественное только потому, что оно красочно. Но если в этих страницах, которые я набрасывал беспорядочно и торопливо, на случайных ночлегах, на недолгих стоянках под грохот канонады, от которой жалобно звенели окна, читатель на мгновение ощутит странное и трудно определяемое чувство войны, вдохнёт её неуловимый воздух, то мне не нужно ничего другого, ибо я поэт. Если же тот, кто прочтёт мои страницы, заметит и ещё одно: ясную веру в наш могучий народ, в нашу грядущую полную победу и в светлое будущее славянства, пусть не объясняет это моей патриотической настроенностью. Нимало! В этом я только похож на всех. Так верит вся армия, так верю и я, потому что я русский».

Получив тяжёлое ранение (вернее контузию), в марте 1915 г. С. А. Соколов попал в германский плен, где более двух лет содержался в лагере для военнопленных офицеров, в котором находился вместе с будущим советским маршалом М. Н. Тухачевским. Здесь были написаны стихотворения, впоследствии составившие раздел «Лирика плена» третьего поэтического сборника «Железный перстень». В августе 1918 г. после заключения Брестского мира он был освобождён и доставлен в Москву, откуда в солдатской форме бежал на юг России, так как в Москве бывшему офицеру становилось небезопасно. С весны 1919 г. по март 1920 г. работал в литературно-политическом пресс-бюро при Отделе Пропаганды Добровольческой армии вместе с А. М. Дроздовым и А. Ветлугиным, сотрудничал в газете «Жизнь», выходившей в Ростове-на-Дону. Будучи редактором агитационных газет Добровольческой армии, в их печати выступал как идеолог Белого движения, лично написав около 40 статей. В декабре 1919 г. в Ростове-на-Дону совместно с известным художником Е. Е. Лансере выпускал журнал искусства и литературы «Орфей», единственный в своём роде на территориях Добровольческой армии. В марте 1920 г. С. А. Соколов эвакуировался из Новороссийска в Константинополь, оттуда перебрался в Париж, где писал статьи для парижской газеты «Общее дело» и пражской газеты «Русское дело».

Ещё во времена «Грифа» он увлекался спиритизмом и проводил совместную практику соответствующих сеансов вместе с Н. И. Петровской, А. А. Лангом и некоторыми другими «аргонавтами»[30].

Этим дело не ограничилось, и в Париже С. А. Соколов принял участие в деятельности московского мартинистского кружка и, по некоторым сведениям, за годы жизни переменил семь масонских лож. Как бы там ни было, В. С. Брачев определяет его как масона политического[31]. Н. Н. Берберова также указывает, что в молодости С. А. Соколов был мартинистом, а в эмиграции принимал участие в создании первой русской масонской ложи в Париже «Астрея» [32](ложа № 500), где с 1922 г., в первое десятилетие существования ложи, являлся одним из Досточтимых Мастеров, до 1924 г. состоял в ней в качестве оратора, после чего выбыл в Берлин, а в конце 1920-х гг. был радиирован (т. е. членство было приостановлено либо за длительную неуплату членских взносов, либо за продолжительное непосещение братских собраний).

Весной 1922 г. С. А. Соколов переехал в Берлин, где возглавил издательство «Медный всадник», в котором в том же году вышел его третий сборник стихов «Железный перстень», ставший последним и включивший стихотворения 1914–1922 гг. Название сборника может объясняться тем, что железный перстень представляет собой один из масонских символов, в контексте одноимённого стихотворения, открывающего эту книгу, могущий означать, по-видимому, некое преемство. Здесь же, в «Медном всаднике», вышел одноимённый альманах под редакцией С. А. Соколова. Платформа издательства заключалась в «объединении русских писателей национального настроения, принявших достижения мировой культуры, но рядом с этим не угасивших в себе пламень русского духа и верящих в его неистребимость и преемственное торжество в веках. Отрицая и осуждая кровавый коммунистический режим, поработивший нашу родину, „Медный всадник“ служит русскому делу, стремясь живым художественным словом укрепить в душах бодрый национальный дух и веру в конечную победу русской России»[33]. В эти последние два года С. А. Соколов печатался также в журнале «Русская мысль» и в «Русском Сборнике».

О. А. Платонов[34] и А. И. Серков[35] отмечают, что в Берлине С. А. Соколов стал «владельцем» русской эмигрантской ложи «Великий свет Севера», открытой в январе 1922 г., на несколько дней позже открытия ложи «Астрея» в Париже. В ней он занимал пост первого заместителя Досточтимого Мастера с 1927 по 1931 г. Также в рамках этой ложи он выступал с лекциями по оккультизму. А. И. Серковым[36] приводится подробный очерк судьбы С. А. Соколова в этой ложе: крайне правое крыло ложи составляли монархисты, тогда как С. А. Соколов в то время придерживался более умеренных взглядов, которые, однако, с каждым годом становились всё более правыми. Членом ложи «Великий свет Севера» сделался и брат С. А. Соколова Павел, также являвшийся писателем и автором книги «Круги Судьбы». Братья Соколовы возглавили «консервативную группу» ложи. По рекомендации С. А. Соколова в эту ложу были приняты многие эмигрировавшие писатели, в частности, философ И. А. Ильин. 8 ноября 1922 г. в Берлине было создано литературное Братство круглого стола. Затем, 12 ноября 1922 г., часть литераторов из литературной группы «Веретено», в связи с несогласием с её просоветскими настроениями, перешла в возглавлявшееся С. А. Соколовым издательство «Медный всадник» и в существовавший при нём «тайный» антибольшевистский литературный кружок. В 1923 г. заседания этой литературной группы проходили в помещениях Русского национального союза и Русского национального студенческого союза.

В связи с изменением политического и финансового климата в Германии русские эмигранты начали разъезжаться. 10 марта 1932 г. С. А. Соколов покидает ложу «Великий свет Севера», объяснив своё решение тем, что сведения о его участии в ложах просочились в печать, и тем, что усилия масонства по борьбе с «красной угрозой» недостаточны. Между тем, А. И. Серков объясняет выход С. А. Соколова из ложи тривиальной боязнью преследований со стороны национал-социалистов. Однако, это лишь часть истины. А. И. Серков же рассказывает, что в январе 1933 г. ложа «Великий свет Севера» в знак протеста против попытки своей Великой Ложи (Трёх Глобусов), преобразовавшейся в Национальный христианский орден Фридриха Великого, «занять примирительную позицию по отношению к расизму» приостановила работу, а 10 апреля официально заявила о прекращении своей деятельности. Между тем, уже в это время С. А. Соколов в рамках деятельности БРП, о которой будет сказано ниже, публикует свои прокламации, приветствующие приход к власти национал-социалистов. Сопоставляя сведения, можно предположить, что в этом вопросе он разошёлся со своей ложей, чем и объясним его упрёк масонству в недостаточности усилий по борьбе с большевизмом. Однако масонское прошлое действительно не позволяло С. А. Соколову задерживаться в Германии. Возможно, он и был бы рад примкнуть к национал-социалистам, но недавняя масонская деятельность, от которой он на этот раз отошёл навсегда (что лишний раз подтверждает наши догадки относительно его разочарования в масонстве), перекрывала ему этот путь.

Параллельно своей масонской деятельности в 1921 г. С. А. Соколов вместе со многими другими именитыми реваншистами, в число которых входили донской атаман генерал П. Н. Краснов, основоположник русского фашизма А. А. Вонсяцкий, герцог Г. Н. Лейхтенбергский и другие, стал основателем благословлённой тогдашним главой РПЦЗ митрополитом Антонием (Храповицким) антисоветской белоэмигрантской террористической организации «Братство Русской Правды» (БРП), где занял положение «брата № 1», то есть, фактически, главы. Коммунистами БРП воспринималось не иначе как бандитское, белогвардейско-фашистское, черносотенное движение. Своей целью оно ставило насильственное свержение советского режима и восстановление абсолютной монархии, а впоследствии призывало русский народ следовать примеру Германии в деле строительства национального социализма. Для борьбы против большевизма члены БРП организовали подпольную сеть на территории советской России, нелегально переправляя своих соратников в СССР для проведения диверсионно-террористических актов. С. А. Соколов редактировал печатный периодический орган этого общества, также носивший название «Русская Правда (Голос вольной русской национальной мысли)», а также печатался в других эмигрантских периодических изданиях.

В связи с праворадикальными воззрениями «брата № 1» и его руководством БРП разворачивается второй уровень маргинализации С. А. Соколова. В советское время его предали забвению, и по сей день о нём вспоминают редко. На этом фоне «беспамятства» показательна статья О. Будницкого «Братство Русской Правды — последний литературный проект С. А. Соколова-Кречетова»[37], пусть робкая и осторожная, но изобилующая интереснейшими фактами как о политической деятельности С. А. Соколова, так и о подрывной деятельности его наводившей тень на плетень организации. Однако приводимые факты интерпретируются автором статьи как почти полная фальсификация, как вымышленные едва ли не самим С. А. Соколовым, а потом публиковавшиеся в газетах сводки с мест диверсий «братчиков». В этом же очерке приводятся стихотворные и публицистические тексты С. А. Соколова, приветствующие приход к власти в Германии национал-социалистов[38] в начале 1930-х гг.

В конце жизни С. А. Соколов отошёл и от политической деятельности, посвятив себя изучению истории Византии. В 1934 г. он снова поселился в Париже, а 14 мая 1936 г. скончался в больнице от опухоли мозга и был похоронен на русском кладбище в Сен-Женевьев-де-Буа.


С 1902 г. вместе с С. А. Соколовым в кругах символистов начала появляться его молодая жена и помощница — «Грифиха», как её иногда называли, или же «русская Кармен» — Н. И. Петровская (1879 (по её собственной «версии», 1884) — 23 февраля 1928). Она была дочерью чиновника и окончила курсы стоматологов. «Я по профессии ещё зубной врач. Из ложного стыда потом это тщательно таила от всех… даже самой это хотелось забыть»[39]. Стала известна как писательница, литературный критик, хозяйка литературного салона, очеркистка и переводчица. В дальнейшем печаталась в символистских изданиях «Весы», «Золотое руно», «Русская мысль», альманахе «Перевал», газетах «Утро России», «Голос Москвы», «Руль», «Новь» и др. Её перу принадлежат переводы романа французской поэтессы и писательницы-символистки Л. Деларю-Мардрюс «Исступлённая»[40] и «Приключений Пиноккио» К. Коллоди[41]. Из разрозненных сведений можно предположить, что изредка она писала и стихи[42].

Вместе с мужем Н. И. Петровская была близка символистскому кружку «Аргонавты», считавшему своих участников «единственными московскими символистами среди декадентов». В отличие от многих современников, создававших для окружающих свой образ (наиболее ярко это, возможно, проявилось в фигуре В. Я. Брюсова), Н. И. Петровская отличалась врождённой экзальтированностью и с ранних лет чувствовала себя наделённой обострённым мистическим чутьём. Очевидно, более трезвым и практичным современникам она казалась несколько истеричной, а возможно и помешанной. Кроме того, пренебрежительное отношение знаменитых и состоявшихся авторов Серебряного века к своим маргинальным младшим современникам можно объяснить и тем, что если первые примерно исполняли принятую на себя роль, но, так сказать, не позволяли себе забываться, то для вторых эта роль оказывалась не ролью вовсе, а образом жизни и мысли, разыгрываемым не только на публике, а и в повседневности.

В частности, З. Н. Гиппиус (тогда ещё под псевдонимом А. Крайний), через несколько лет сама сотрудница декадентского журнала «Весы», выпускавшегося издательством круга В. Я. Брюсова «Скорпион», в статье 1903 г. «Два зверя»[43] упрекает в банальности некую юную писательницу-декадентку из альманаха «Гриф», чьего имени он(а) не указывает, однако догадаться, о ком идёт речь, не представляет затруднений: «Вот рассказ „Осень“ — дамы-декадентки. Будь рассказ напечатан в „Ниве“, „Севере“ — никому бы и в голову не пришло, что тут „новая сила“ стремится к „неизведанному“. Вот послушайте: „Он — был молод, ещё верил в любовь“, „сладко благоухали липы“, „но скоро липы отцвели“, „настали серые дождливые дни“, „какая-то мучительная тоска прокралась ему в душу“, и когда она спрашивала: „ты любишь меня?“ — он уже „улыбался безжизненной улыбкой: твои поцелуи лгут“… „а ветер глухо хохотал над человеком, который поздней осенью тоскует о весенних цветах“. И кончено. Точка. Над этой осенью не захохочут даже присяжные рецензенты, считающие своим долгом над декадентами хохотать. Увы, печать проклятия, банальности лежит и на самых даровитых, „старых“ декадентских писателях»[44]. Ещё в 1914 г. издательство «Гриф» готовило к выпуску вторую книгу рассказов Н. И. Петровской «Разбитое зеркало», однако ей так и не суждено было состояться, и думается, не только в связи с отъездом автора за границу и упразднением издательства перед войной, а и в связи с тем, что это попросту не представляло ни для кого интереса.

Сегодняшние мнения относительно одарённости рассматриваемой писательницы ничем не лучше: «Нина Петровская к моменту знакомства с Валерием Брюсовым была замужем за владельцем издательства „Гриф“ Сергеем Соколовым (Кречетовым), поэтому пробовала свои силы в литературе, но особых писательских талантов не проявила. Зато она прекрасно вписалась в богемный круг с его культами чёрной магии, спиритизма и эротики, бурлившей под соблазнительным и отчасти лицемерным покровом мистического служения Прекрасной Даме» (Е. Чиркова); «Практически полное отсутствие литературного дара не помешало ей написать и издать сборник рассказов…» (М. Куропаткина, «Тайны смертей русских поэтов»).

Написано о Н. И. Петровской достаточно много, прежде всего, в связи с её взаимоотношениями с А. Белым[45]и В. Я. Брюсовым[46], перемежавшимися кратковременными романами с К. Д. Бальмонтом, А. И. Тиняковым, С. А. Ауслендером… Её воспоминания, переписка, а также отрывочные и полные оценки и воспоминания о ней современников и исследовательские комментарии ко всем этим материалам сравнительно интенсивно публиковались. Однако её художественные произведения, прежде всего, вышедший в издательстве «Гриф» в 1908 г. единственный сборник рассказов «Sanctus Amor» («Святая любовь»), в течение столетия упорно обходились стороной[47]. Отчего? Вероятно, оттого, что маргинальная уже при жизни фигура Н. И. Петровской после её смерти не представляла ни для кого особого интереса; важнее было дополнить оставленными ею свидетельствами сведения о знаменитых современниках. Единственное известное нам исключение составляют лишь три рассказа, в 1990 г. перепечатанные из второго выпуска альманаха «Гриф» в антологии прозы московских авторов рубежа XIX–XX столетий[48], а также рассказ «Бродяга» из сборника «Sanctus Amor», напечатанный в том же году в ещё одном подобном сборнике[49]. Они также приводятся в настоящем издании ради полноты картины.

Маргинализации фигуры Н. И. Петровской поспособствовали, в первую очередь, два явления: её собственный образ жизни, в котором события, а затем и констатация их в воспоминаниях и письмах неотделимы от её литературного стиля, а также, несомненно, образ ведьмы Ренаты, чьим прототипом в знаменитом романе В. Я. Брюсова «Огненный ангел» она послужила. Надо сказать, что и впоследствии Н. И. Петровская сама приложила все усилия для того, чтобы поддержать этот образ: так, в итальянской эмиграции она перешла в католичество под именем Ренаты — поступок, казалось бы, двойственный: крещение, но крещение под именем ведьмы, пусть даже и вымышленной. Между тем, с маргинальной точки зрения, можно рассудить, что Рената являлась ведьмой только внешне, тогда как по символистским, декадентским, богоискательским и мистическим меркам такая ведьма — суть праведница.

Её жизнь была неотличима от её творчества: художественного, мемуарного — какого угодно. И художественные произведения, и журнальные рецензии, и письма, и воспоминания, и, наконец, сама жизнь Н. И. Петровской написаны единым почерком. А через строки лейтмотивом проходит страшная догадка: взаимопонимание двух любящих ныне больше не возможно. Дело в том, что к нашему времени сильнейшим образом девальвировались значения слов в языке. Они необычайно растянулись и, вместе с тем, соответственно, истончились. Сегодняшний любящий, равно как и сегодняшний автор, хоть однажды в жизни заметит, как ловит себя на том наблюдении, что он не в силах ничего выразить вследствие, нет, не отсутствия глубоких чувств, а… элементарной нехватки адекватных оным языковых средств. Исходя из этого, ему приходится прибегать к разного рода «плетениям словес», будь то бесконечные распространения, разъяснения, многочисленные средства для создания и передачи оттенков и впечатлений, и вот, как результат, — «толстовские предложения». Но тем ценнее и оказывается проза Н. И. Петровской — предельно лаконичная, нарочито сдержанная в речевом отношении и лишённая какой бы то ни было «плетистости» и витиеватости. Точно бы серая и неприметная — она этой своей неприметностью, этой своей незагромождённостью и непосредственно детской способностью к наблюдению над деталью наносит наиболее прицельный и выверенный удар. Её предельная экзальтация именно в этой неприметности. Блуждающими под слоем серо-снежного пепла беспробудного отчаяния угадываются бьющиеся взаперти воспалённые языки стеснённого пламени, живущего действием чар жрицы Огненного Ангела.

Автор статьи «Итальянские очерки Нины Петровской» Н. Р. Аляркинская указывает: «Герои Петровской <…> всегда находятся в кризисе, у края жизни. По этому краю постоянно ходила и сама Петровская. Через героев — своих двойников — она отражает собственное трагическое и безысходное мироощущение»[50].

На наш взгляд, наилучшим и подробнейшим образом проза Н. И. Петровской охарактеризована в ряде статей М. В. Михайловой, посвящённых русской женской прозе Серебряного века[51]. В них даётся исчерпывающая и «реабилитирующая» характеристика писательского метода Н. И. Петровской. Между тем, ещё одна исследовательница[52] придерживается несколько иной точки зрения. Можно понять и её попытку «реабилитировать» Н. И. Петровскую, «вычеркнув» её из стана декадентов, однако с мнением о том, что Н. И. Петровская «клин клином вышибает», критикуя декаданс его же методом, согласиться сложно, поскольку нигде нет подтверждения того, что она ставит перед собой такую цель. Напротив, сама её жизнеформа скорее способна подтвердить обратное. Её творческий вектор — это не критика декаданса, а утверждение сверхлюбви, любви, в земном измерении заведомо невозможной или же практически не реализуемой. А любые утопические попытки её реализации, обречённые на кратковременность и болезненный распад, и будут являться декадансом. В этом смысле земное поражение Христа, крестная смерть — тоже проявление декаданса. И сетовать о тщете этого Акта возможно только, не принимая во внимание сверхзначения Его поражения, которое в метафизическом плане является несомненным триумфом. Не случайно А. Белый называл Н. И. Петровскую Настасьей Филипповной, интуитивно почти полностью приблизившись к сопоставлению её творческой идеи с образом князя Мышкина (не отсюда ли тенденция Н. И. Петровской к повествованию от мужского лица?). Если же кто и боролся с декадансом из-под личины декаданса, — так это, следует думать, были авторы вроде В. Я. Брюсова или З. Н. Гиппиус, сами любившие побыть «декадентскими Мадоннами», «сатанессами», «конями бледными» и «юношами бледными со взором горящим», но при этом с достаточной резкостью критиковавшие ту же Н. И. Петровскую — опять-таки за «декаданс». Сказать вслед за рассматриваемой исследовательницей, будто бы Н. Петровская в своём творчестве провозглашает новый тип женщины, также означает не сказать ничего. Даже если бы это была «русская Манон Леско», то «Манон Леско» далеко не нова сама по себе. Н. И. Петровскую пытались изображать как Манон Леско некоторые критики — и в своём внимании к этому факту К. Эконен, бесспорно, права. Однако из этого не следует, что, опровергая их пристрастное мнение, нужно в то же время идти у него на поводу. Настоящая Н. И. Петровская вполне способна подходить под архетип ведьмы Ренаты, сконструированный для неё В. Я. Брюсовым. Только там, где в магии рядовой ведьмы наличествует такая потенция, как воля, в магии Ренаты Петровской это место занимает любовь-как-воля, любовь, способная воскрешать или уничтожать объект своего направления — в зависимости от волеизъявления. Там, где для достижения цели будет необходима жертва, найдётся и жертва, равно как и в прикладном ведовстве, но также ещё и жертвенность, и жертвенность эта будет исключительно внутренняя и полная. Нередко такой жертвой становится гибель отношений, и она оправдана, так как только при условии их гибели способна сохраниться вся их магия, то есть их идеалистическая проекция, ради которой не жаль поступиться земной. И поскольку этот идеалистический план для Н. И. Петровской без всяких раздумий выше земной проекции, это является именно тем, что никогда не сделает её в чём-либо подобной «новой женщине émancipée» с её бытовыми или политическими требованиями некоего эфемерного равноправия, на что в произведениях Н. И. Петровской нет и малейшего намёка. Если применительно к её творчеству и можно заявлять о провозглашении «новой женщины», то таковой здесь будет являться не женщина, обременённая семьёй и бытом (это, если зреть в корень, тоже не ново), а своеобразная Медея или судьбоносная Вёльва с князем Мышкиным (через Настасью Филипповну и принятие мужского лица от имени повествователя) в едином лике — Рената, чьё имя, кстати говоря, и переводится как «возрождённая», потому как это не буквально новый тип вообще, а тип, новый для своей эпохи, в которую господство позитивистских взглядов оттеснило на периферию и мистику, и религию, и возможность нерегламентированного исповедания чувства. Любые же попытки исключить Н. И. Петровскую из декаданса ведут не к демаргинализации её, а к ещё большей маргинализации, не оставляя ни за ней, ни за её творчеством ничего самобытного, оставляя её вторичной рядовой писательницей, тогда как именно неноминальная принадлежность к декадансу и придаёт уникальность фигуре Н. И. Петровской и её творчеству. Поэтому можно без опаски заключить, что Н. И. Петровская, представляя собой некое атавистическое явление, на самом деле, была подобна практикующей ведьме, только волевой потенцией её магической практики выступала любовь, а планом выражения являлась не экстатическая пляска, не инвокация, не заклинание, а литературная форма, ритмически, впрочем, соответствующая и неистовой экспрессии ритуала, и вербальному его сопровождению, где, равно как и в рассказах писательницы, экзальтация сменяется меланхолией, меланхолия — депрессией, депрессия — апатией, а апатия — снова экзальтацией. Как бы мы ни упрекали В. Я. Брюсова за его отношение к Н. И. Петровской, — её суть безошибочно разгадать удалось единственно ему. Возможно, подтверждением признания этого является навсегда оставшееся особым отношение к нему Н. И. Петровской в течение всей её последующей жизни. Только в свете этих рассуждений нам открывается неслучайность общего названия сборника её рассказов «Sanctus amor», которое в любом другом случае лишь поверхностно указывало бы на общую тематику произведений.

В настоящем сборнике мы ограничиваемся лишь художественной прозой Н. И. Петровской, хотя безусловный (в том числе, и чисто художественный) интерес представляет книга её воспоминаний [53], а также обширная переписка с В. Я. Брюсовым[54]. Однако всё это, в отличие от большей части художественной прозы, ближе к нашему времени обрело своих публикаторов — ищущий да обрящет.

Картину гибели Н. И. Петровской не передать скупыми публицистическими фразами. Её современниками рассказано об этой трагической гибели достаточно. Остаётся добавить, что здесь писательница будто бы впервые изменила своей манере: взвешенное и выверенное, это самоубийство должно было быть свободно от обыкновенно присущей Н. И. Петровской экзальтации. Исчезая от нас на долгие десятилетия, она словно бы слилась с невидимым газом из открытой ею кухонной конфорки в комнате парижского общежития Армии Спасения.

Эпитафией жизнеощущению Н. И. Петровской (да и декаданса в целом), как думается, наилучшим образом могли бы послужить её собственные строки, взятые из рецензии на книгу Р. Соловьёва «Философия смерти»: «Есть вечно тревожные, горящие души; как жители неизвестной планеты, как чужестранцы, тоскуя, мечутся они на земле; словно остатки какого-то неведомого племени, над которым тяготеет проклятье вечного разъединения, живут они среди чужих, одинокие, печальные, непонятые. Кто отгадает, принадлежат ли они навсегда умершему, в веках позабытому прошлому, или беспокойным намёком на будущее проходят они среди людей, но источники их жизни, счастья и восторга в иных недоступных пределах, а здесь удел их — страданье, которое умеют любить они, как высший знак единения с небом. Навсегда отъятые от жизни, лицом к лицу стоят они перед вечной тайной бытия, и смерть, пугающий образ всего живого, близка им, как последнее желанное осуществление единственной надежды»[55].


Если предыдущие герои нашего очерка мало-мальски удостоились внимания исследователей, то А. А. Ланга (поэтические псевдонимы А. Березин / А. Л. Миропольский) взгляд литературоведов почти полностью обошёл стороной. Дневники В. Я. Брюсова 1891–1910 гг., а также (как правило, сниженные и насмешливые — таков первый уровень маргинализации этого поэта) упоминания некоторыми современниками (в частности, Н. И Петровской, в которую он, по слухам, успел влюбиться) в лучшем случае дают лишь отрывочные сведения. Попытаемся суммировать то, что нам о нём известно[56].

А. А. Ланг происходил из старинного рода шотландцев, обосновавшихся в России при Петре I, и был сыном московского книготорговца А. И. Ланга. Его сестрой была художница и график Е. А. Ланг (23 мая 1890 г. — 1973 г.).

А. А. Ланг родился в начале 1870-х гг. (кое-где указывается 1872 г.). Был гимназическим товарищем В. Я. Брюсова, посвятившего ему свой стихотворный цикл «Chefs dʼoeuvre» (1894–1895 гг.), и стоял с ним у истоков серии самых первых в России символистских сборников «Русские символисты», а также являлся свидетелем основания и соучредителем издательства «Скорпион» (идейно, как мы помним, конкурировавшего с «Грифом»). Между тем, его первая книга стихов «Одинокий труд» под псевдонимом А. Березин вышла ещё в 1899 г. в «Русской» типо-литографии А. Спиридонова. В предисловии автор разразился гневной статьёй о плачевности ситуации с изданиями русской классической и новой поэзии.

Сведения об А. А. Ланге не слишком многочисленны. Его сближение с В. Я. Брюсовым «произошло на почве общего увлечения поэзией и спиритизмом, оба они посещали спиритические сеансы, в том числе и те, которые устраивались в доме Ширяевых, находившемся в переулке около Сретенки. Этот дом окрестные жители называли „дом пяти красавиц“, подразумевая хозяйку дома и её четырёх дочерей. Ланг был влюблён в Авдотью Павловну Ширяеву, которая потом стала его женой, а Брюсов увлекался Марией Павловной. <…> в первом выпуске „Русских символистов“ Ланг-Миропольский посвятил этюд „Лучи“ „Дуне Ш.“ <…>.

<…> Ланг на страницах „Русских символистов“ выступил не под своей настоящей фамилией, а под псевдонимом. Почему? Наверное, потому, что родители начинающих поэтов по-разному относились к их творчеству. <…> В семье А. А. Ланга, отец которого был известным владельцем книжного магазина на Кузнецком мосту, продававшим научную и художественную литературу, „символическая блажь“ встретила совсем иной приём. Е. А. Ланг, младшая сестра Александра Александровича, в мемуарах „Из воспоминаний детства“ писала: „Относительно Сашиных литературных произведений я помню разговор такой: Папа сказал, что пока твои стихи посредственные, возможно, ты со временем сделаешь успехи, но пока я не хочу, чтобы под ними фигурировала наша фамилия. <…> И Саша взял себе два псевдонима — А. Л. Миропольский и Александр Березин“.

Итак, выступить в печати под собственной фамилией Лангу помешал семейный запрет, но зато он мог в своём магазине предлагать покупателям выпуски „Русских символистов“. Псевдоним помог Лангу остаться в тени тогда, когда вокруг этих выпусков разразился самый настоящий скандал, всю тяжесть которого вынес на своих плечах один Брюсов» [57].

Серия сборников «Русские символисты» просуществовала с 1894 по 1895 г. Его преемником стал альманах «Северные цветы», выходивший в «Скорпионе» с 1901 по 1903 гг. В первых двух его выпусках под псевдонимом «А. Л. Миропольский» А. А. Ланг опубликовал стихи, а в третьем выпуске — рассказ «Митя, Божий человек».

Среди современников за А. А. Лангом закрепилась устойчивая репутация декадента, помешанного на спиритизме, не знающего иных, кроме спиритизма, тем и вдохновляющегося оным на собственное литературное творчество: «знаменитый спирит, чёрный маг, телепат, поэт-ультрадекадент…»[58]. А. Белый в своих воспоминаниях отмечал: «Был чернобородый Александр Александрович Ланг, сын книготорговца, один из могикан от „декадентства“ (псевдоним „Миропольский“), спирит с шевелюрой: длинный и бледный, как глист, со впалой грудью, узкими плечами и лукаво-невинными голубыми глазами, он производил впечатление добряка, словам которого нельзя верить: невинно солжёт и даже не заметит. Он сиял благоволением от… спиритизма, который, кажется, и пришёл проповедовать…»[59]. Помимо этого, он пользовался славой «сильного медиума, рано познавшего состояние транса»[60]. Его близость к В. Я. Брюсову, которого признавали едва ли не практикующим чёрным магом, отбрасывала тень и на него самого — его начинали обвинять в тех же самых пороках, а иногда даже с удвоенной силой, приписывая всё влияние на В. Я. Брюсова ему. Существовало даже мнение, будто бы его драма-поэма «Ведьма» впоследствии вдохновила В. Я. Брюсова на создание «Огненного ангела». «Ведьма» была издана в 1905 г., хотя написана раньше: если хронологически она отделена от «Огненного ангела» всего полутора годами, то литературно их разделяет целый период, за который русское «новое искусство» успело существенно преобразиться.

В 1903 г. в издательстве «Скорпион» под псевдонимом А. Л. Миропольский, который с тех пор уже не менялся, была издана поэма А. А. Ланга в семи главах под названием «Лествица», написанная в удивительной для того времени форме (пожалуй, нечто подобное могло в ту пору встречаться разве что у бельгийского кумира тогдашних русских декадентов Э. Верхарна): смешанным метром, хореем, ямбом, хореем, амфибрахием и опять смешанным метром — только в произвольной последовательности! Издание было снабжено обширным предисловием В. Я. Брюсова «Ко всем, кто ищет», где он с присущей ему позитивистко-мистической тональностью рассуждал о спиритизме как о науке будущего. Немногочисленные образцы поэзии и драматургии А. А. Ланга в действительности были всецело проникнуты оккультной и спиритуальной тематикой, замешанной на декадентских минорных нотах.

Чем дальше мы читаем упомянутые дневники В. Я. Брюсова, тем явственнее обнаруживается процесс охлаждения между былыми друзьями. Вероятно, поэтому в 1905 г. А. А. Ланг — уже в «Грифе», где публикует под одной обложкой новую драму «Ведьма» с предисловием А. Белого и вторую редакцию «Лествицы» (без предисловия В. Я. Брюсова).

С этого же года А. А. Ланг отошёл от литературной деятельности. Умер он в 1917 г., вероятно, даже не предвидя, в какой мере сюжет и пророчество его поэмы-драмы «Ведьма» начнёт воплощаться в отечественной истории уже буквально через несколько лет, чтобы сбыться настолько, что об этих явлениях до сих пор с неохотой говорят вслух. Чем более незамысловата оказалась написанная им драма с точки зрения сюжета, тем более глубока оказалась она по своему смысловому, символическому и профетическому наполнению. Фабула повествует о том, как невесту ученика мага обвинили в ведовстве и приговорили к сожжению на костре. Ничего особенного, кроме противопоставления образов представителей официальной римско-католической церкви (чья суть лаконично выражена в строфе стихотворения А. А. Ланга «Грехопадение» из сборника «Одинокий труд»: «…Рай с безверьем сочетая, / Символ Веры продают! /И в церквах, любви не зная, / О любви к святым поют!..») и преследуемых ими тайных, стихийных духовидцев из народа. На последних следует остановиться подробнее: они, в самом деле, практикуют общение с духами и своего рода пантеизм. Всё это не выглядит особенно оригинально, однако при этом они почитают крест и обращают свои взоры к Богу, исповедуя своего рода органичное «двоеверие». В таком совмещении религиозных систем они типологически напоминают альбигойцев или, быть может, русских старообрядцев времён раскола, с чьей стороны официальная церковь терпит обвинения в тайной сделке с дьяволом (каковая, согласно сюжету драмы А. А. Ланга, действительно имела место быть).

Если мы сделаем отступление и обратимся к повести «Молодо-зелено» советского писателя А. Е. Рекемчука[61], то найдём там занимательный момент, когда священник официальной церкви, дабы снять с себя подозрения органов, переводит их внимание на неких сектантов, которые куда как более «опасны», нежели церковный официоз:

«— Неверие ваше прискорбно, хотя и вполне объяснимо неведением, — продолжал поп. — А истовость духа даже похвальна… Однако, заблуждаясь в большом, заблуждаетесь и в малом. Вы воюете против православной церкви, деятельность которой разрешена государством. А в это время <…> богомерзкие сектанты ткут свою паучью сеть… Да-да! На Загородной улице ткёт свою паучью сеть Захар Юзюк, заманивая в секту несознательных верующих. А вы знаете, кто такой Захар Юзюк? Амнистированный вор и сподручный немецких оккупантов. Притом — самозванец, не имеющий никакого духовного образования…

<…>. И эта секта именует себя „И-Пэ-Ха“, что значит „истинно-православные христиане“. Каково?.. Наряжаются в расписные фартуки и пляшут под граммофон. Блудодействуют… Крестятся двумя руками сразу! <…> Прошу вас заметить, гражданин лейтенант, <…> что данная секта действует неофициально, без регистрации… <…>. Так вот, молодые люди… Было бы куда полезней объединить усилия в борьбе против сектантства. Действовать сообща.

— Как… сообща? <…>.

— Вместе с комсомолом».

Это 1962 г. Что же вышло? Как указывает, например, современная русская, близкая новокрестьянскому направлению, поэтесса Т. И. Смертина: «Катакомбная церковь — это не секта, это Русская Православная церковь, ушедшая в подполье после отделения Церкви от Государства в годы революции. Катакомбная церковь отличалась от открытой Православной тем, что отказалась служить новой власти, подчиняться её законам и воспевать новое начальство. По этим причинам и вынуждена была уйти в подполье». Говоря о Катакомбной церкви, она говорит именно о той «секте», которую упоминает в своём доносе герой повести А. Е. Рекемчука. Имеются мнения, будто бы осколки этой неофициальной русской православной церкви существуют и поныне и, кроме того, будто бы многие известные фигуры Серебряного века также принадлежали к данной церкви.

Между тем, по своему положению, образу жизни и служения, а также по принципиальным расхождениям с линией официальной церкви вплоть до обвинений последней в сделке с дьяволом (или с «дьяволом большевизма» — не суть) русские тайноцерковники поразительно напоминают «катаров» и «староверов» драмы А. А. Ланга. И те, и другие возвращают нас к тому, с чего мы начали, так как и те, и другие, безусловно, подпадают под статус маргиналов. Существуют разрозненные сведения и о том, что подлинных русских тайно-церковников преследовали жесточайшим образом, что также роднит их с героями драмы «Ведьма». И обвинения, выдвигаемые им персонажем повести «Молодо-зелено», — это лишь цветочки, так как им, равно как и альбигойцам, инкриминировалось многое — вплоть до отправления чёрных месс, осквернения Святых Даров и связей с внешним врагом существующего государственного режима. Фактически их выставляли перед широкой общественностью всё теми же жуткими маргинальными изуверами и ренегатами. Одной части общества нужны были запугивания, а другой — дешёвые сенсации. Механизм из века в век работает с таким постоянством, что мы можем быть практически уверены, что русские тайно-церковники настолько же реальные дьяволопоклонники, сатанисты и пр. и пр., насколько Клара из драмы А. А. Ланга — реальная ведьма. Но коль скоро в эпоху, по крайней мере, на словах провозглашённой терпимости данная церковная структура не спешит, пользуясь моментом, обнаруживать себя, из этого не следует, что она вымерла, а следует лишь то, что на деле и сегодня в сознании людей остаётся страх угрозы преследования по религиозным мотивам. Дальнейшие рассуждения — не литературная отрасль, укажем лишь на непреходящую актуальность произведения А. А. Ланга в свете всего вышесказанного, что, впрочем, также наводит на догадки, отчего оно могло быть предано забвению, — второй уровень маргинализации рассматриваемого автора…


Драматургическую часть нашего сборника завершает одноактная драматическая фантазия «Маг» Иоганнеса фон Гюнтера.

И. фон Гюнтер (1886–1973) — российско-немецкий писатель, переводчик, литературный критик, мемуарист. Был уроженцем Курляндии (ныне — Латвия). Судьба уготовала ему стать культурным звеном между Россией и Германией и популяризатором в Германии русской литературы.

Он появился на литературной арене в 1905 г., написав письмо А. Белому, в котором просил разрешения на издание тома произведений поэта, сообщая, что данная книга станет первой в серии «Русская поэзия XIX века (1810–1910)», рассчитанной на 20 томов. В 1906 г. И. фон Гюнтер дебютировал публикацией собственных стихов «Тени и ясность» в традиции лирики С. Георге. В этом же году он впервые посетил Санкт-Петербург, где познакомился с А. А. Блоком. Второй визит И. фон Гюнтера в Россию состоялся в апреле 1908 г. и значительно расширил его круг знакомств с петербургскими писателями, чему особенно способствовали его визиты к Вяч. Иванову, в знаменитой «башне» которого по средам собирались многие представители литературно-художественного Санкт-Петербурга.

В третий раз И. фон Гюнтер приехал в Россию осенью 1909 г. В этот раз он познакомился с Н. С. Гумилёвым и до 1913 г. был германским редактором журнала «Аполлон», где вёл постоянную колонку «Заметки о немецкой литературе». В объявлениях «Аполлона» его имя упоминалось непосредственно после Н. С. Гумилёва в качестве сотрудника отдела «вопросов литературы и литературной критики». В декабрьском номере «Аполлона» за 1909 г. была опубликована драма И. фон Гюнтера «Маг» в переводе П. Потёмкина, которая после этого не переиздавалась и впервые за столетие вновь обретает своего читателя на страницах настоящего сборника. Несмотря на то что И. фон Гюнтер принадлежал к иному — санкт-петербургскому — кругу символистов, причиной включения его произведения в наше собрание послужила его идейная и духовная близость к публикуемым под данной обложкой произведениям других авторов.

С 1914 г. И. фон Гюнтер окончательно перебрался в Германию, где продолжал работать в качестве переводчика, драматурга, лирика и прозаика. Был связан со многими издательскими и литературными кругами в Германии (в т. ч. со знаменитым «кружком С. Георге» и поэтом Р. М. Рильке). Был управляющим издательства «Georg Müller Verlag». В течение этого времени вышли работы И. фон Гюнтера «Мартиниан ищет дьявола» (1916), «Поход в Туле» (1916), перевод на немецкий язык «Медного всадника» А. С. Пушкина. Кроме того, он переводил произведения Н. В. Гоголя, И. С. Тургенева, А. П. Чехова, А. А. Блока, С. А. Есенина и др. Издал несколько антологий русской классики. Перевёл значительную часть лирики М. Ю. Лермонтова: поэмы «Песня про купца Калашникова», «Демон», «Мцыри», роман «Герой нашего времени» и отрывок «Штосс».

В 1919 г. И. фон Гюнтер основал в Мюнхене издательство «Музарион», много печатавшее русских авторов. Живя в Мюнхене, он был знаком и несколько раз встречался с Т. Манном. В 1929 г. вышла работа И. фон Гюнтера «Калиостро».

Однако всё перечисленное — лишь наиболее общие факты его биографии, практически не отвечающие на вопрос, что же именно послужило причиной долгого забвения этого автора в нашей стране. По всей видимости, его маргинализации оказал содействие тот факт, что после прихода к власти национал-социалистов в 1933 г. И. фон Гюнтер вместе с другими германскими литераторами подписал так называемый «Торжественный обет вернейшего следования за Адольфом Гитлером». Этот документ представлял собой торжественную присягу 88 германских писателей и поэтов А. Гитлеру, 26 октября 1933 г. напечатанную в городской газете Фосса и распространявшуюся Прусской академией искусств. Одновременно документ публиковался в газетах других городов, чтобы как можно дальше распространить признание доверия подписавшихся литераторов новому германскому рейхсканцлеру, после того как 4 октября 1933 г. правительством был принят закон о редакторах, вступавший в силу с 1 января 1934 г. Текст присяги гласил: «Мир, работа и честь — высочайшие блага каждой нации и гарантия подлинного сожительства народов друг с другом. Сознание силы и вновь обретённого единства, нашей искренней воли, призванной безоговорочно служить внутреннему и внешнему миру, глубокое осознание наших задач по возрождению Империи и наша решимость, не имеющие ничего общего с вещами, противоречащими чести нашей и Отечества, побуждают нас в эти первые часы торжественно принести Вам, господин рейхсканцлер, обет вернейшего следования». Среди подписавшихся числились такие авторы-классики, как Г. Бенн, Б. фон Мюнхгаузен, А. Мигель, Г. Ф. Блунк, Г. Йост и др.

Примечательно также, что в 1939 г. вышла снискавшая успех и переиздававшаяся работа И. фон Гюнтера «Распутин: маг и пророк» (или же «Распутин: святой дьявол»).

В дальнейшем он по-прежнему преуспевал в качестве одного из наиболее деятельных переводчиков, издателей и популяризаторов русской литературы в ФРГ (и это побывав убеждённым национал-социалистом!). В 1964 г. была издана книга «Русская литература», в 1966 г. — «Декамерон» Дж. Боккаччо под редакцией И. фон Гюнтера, а в 1969 г. он опубликовал книгу воспоминаний «Жизнь на восточном ветру. Между Петербургом и Мюнхеном», переизданную в 2000 г. и на сегодняшний день являющуюся основным источником для исследователей раннего периода жизни И. фон Гюнтера.


«Другой» масон: масонствующий имперский патриот и антисоветский террорист…[62] «Другая» «новая женщина»: одержимая огненным ангелом sanctus amor ведьма эпохи Реформации в реалиях московских и эмигрантских будней рубежа XIX и XX столетий… «Другой» христианин: прячущийся от христиан в лесах и водящий дружбу со стихийными духами… «Другой» национал-социалист: верный и фюреру, и России с её литературой… Не слишком ли много всего «ДРУГОГО» — такого, что во избежание лишних сомнений легче замять, чем позволить джинну выбраться из бутылки? Однако, как уже подразумевалось в начале этого очерка, сегодня обстановка позволяет нам робкими шагами возвращаться на утраченные некогда позиции. Одна из ведущих среди них — позиция так называемой «философии жизни» — после известных событий 1939–1945 гг., так же как и всё, о чём у нас идёт речь, подвергшаяся известной маргинализации. Одним из основных понятий философии жизни является «пере-живание», иными словами, внутреннее чувствование живущейся жизни. С нашей точки зрения, у каждого человека таковому «пере-живанию» наибольшим образом содействуют три момента, не зависящие от порядка их перечисления: Любовь, Борьба и Вышнее (для удобства назовём последнее Мистикой). Эти моменты подразумеваются в самом широком и не сводимом к узким границам смысле, а также в их многоразличной, вариативной, но непременной взаимосвязи. В представляемом сборнике каждый из них оставляет свой яркий след, и можно даже попытаться условно обозначить, что Любовь доминирует в произведениях Н. И. Петровской, Борьба — в произведениях С. Соколова (Кречетова) и Мистика — в произведениях А. А. Ланга (А. Березина / А. Л. Миропольского) и И. фон Гюнтера. Однако, следует понимать, что такая категоричность справедлива лишь отчасти, потому как в творчестве каждого из публикуемых авторов мы находим все три аспекта с разницею лишь в их пропорциональном соотношении.

Между тем, сказанное наводит на дополнительные размышления над той загадкой, отчего представляемые в данном сборнике авторы оказались обречены на вековой бойкот. Нам легко (или же, напротив, очень нелегко) представить себе любовь как комплекс регламентированных будничной обыденностью взаимоотношений между мужчиной и женщиной, нечто вроде общественного договора в миниатюре, борьбу — как повседневную свару за кусок хлеба и место под солнцем и, наконец, мистику — как свод экзотерических суеверий и предрассудков, запрудивших опустевшее духовное пространство, — такова сегодняшняя действительность. Все три аспекта, на первый взгляд, сохраняют собственные места, однако несложно заметить, что они попросту выхолощены, каковыми их делает допущенное (а применительно ко дню сегодняшнему даже желательное) отсутствие в них такого дополнительного маргинального понятия, как «фанатизм», коего не лишено ни одно из произведений воскрешаемых публикацией настоящего сборника авторов. Только такое «горение» способно одухотворять и выводить на иной, высший уровень все означенные аспекты. И именно наличие в произведениях данных авторов этого «неудобного» понятия (а вовсе не отсутствие нужного «градуса» даровитости!), на наш взгляд, и их самих делало «неудобными» как для более знаменитых современников и критиков с обеих сторон, так, тем более, и для последующей эпохи — вплоть до нынешнего дня, который все-таки настал и повлек за собой неизбежную переоценку ценностей.


«К лету выветрился из комнат ядовитый аромат неизбежных по тому времени тубероз», — писала в своих воспоминаниях Н. И. Петровская[63]. В самом деле, в конце XIX века бледно-восковой цветок туберозы оказался востребован в особенности, поскольку его пьянящий аромат находили созвучным декадансу, и в рассказе «Осень» всё той же Н. И. Петровской мы ещё раз обнаруживаем яркую апелляцию к этому символу, который своим нежно-горьким ароматом и печальным обликом буквально сливался с веяниями времени. Бескровные, облетающие от одного лишь дуновения лепестки туберозы источали одновременно ароматы страсти и распада. Насыщенное, дурманящее и вместе с тем удушающе-ядовитое благовоние «королевы ночи», как ещё именовали туберозу, балансировало на грани упадка, смерти и крайней чувственности.

Перед нами букет из четырёх, до недавнего времени наиболее «обскурантистских» тубероз эпохи декаданса — её литературных тубероз, что давным-давно подверглись поруганию, позабылись и почти истлели; однако мы помним, что туберозовому запаху тления непременно должен сопутствовать аромат живого чувства. Не побоимся же втянуть его упоительные глотки, умея отличить и отделить живое от мёртвого.

Николай Носов

СЕРГЕЙ СОКОЛОВ (КРЕЧЕТОВ)

ИНАЯ ЖИЗНЬ**

Милый друг, иль ты не видишь,
Что, всё видимое нами,
Только отблеск, только тени
От незримого очами.
В. Соловьёв

У человека две души, и он живёт двумя жизнями.

Парацельс

Апелляция к здравому смыслу есть не что иное, как ссылка на суждение толпы, от одобрения которой философ хорошеет.

Кант

Я говорил ему:

«Мне душно в ограде вашей жизни. Я знаю — она создавалась веками, кровь и слёзы прочно спаяли её, но её стены — серы, как тусклые кольца мёртвого удава, потолок вместо неба тяжёлым сводом повис над головой, и в окна смотрит безглазый белый туман.

Кругом проходят тени людей. Одни смеются, другие плачут. Но я не знаю ни тех, которые смеются, ни тех, которые плачут.

Мне кажется странной и чуждой их торопливость, с какой они спешат начинать и заканчивать свои маленькие дела, как будто — ещё один миг, один миг, — и утрата будет невозвратима.

Они продают и покупают и землю, и горы, и море, — и то, что делают их руки и их машины из дерева, шерсти и кожи. Они клянутся и спорят… Но время летит, и привычное „завтра“ сменяет не раз усталое „сегодня“, — и изделия их рук распадаются пылью, не оставив следа, а земля, и море, и горы равнодушно смотрят на своих минувших владельцев…

Они бегут, спотыкаясь, беспорядочной толпой и, взмахнув руками, исчезают в пропасти.

Но так же одевается земля то пёстрым пологом трав, то пушистым белым покровом, и так же блестят на солнце алмазные короны гор и снеговые хребты уходят в далёкое небо, и так же море поёт свои тысячелетние гимны, и волны, изгибая спины, ласково и злобно, лижут чёрные скалы, и так же кипит белым ключом на прибрежных камнях седая пена».

Я замолчал и, не отрываясь, следил, как в глубине камина загорались и гасли красные искры, и маленькие золотые змейки пробегали и скрывались в серой золе.

Он тоже молчал, обхватив колени руками. В его странно-неподвижных зрачках отражались вспышки огня, но и в багряном отсвете пламени лицо его было бледно белизною мрамора под лучами заката, и вместо обычной едкой усмешки в углах его рта дрожала тихая горечь.

Усталая грусть была разлита в этой бледной голове, голове сатира, который заслушался далёких звуков церковного хорала и замер, склонённый, в глухой чаще леса.

Углы и стены тонули во мраке, и тем более ясно и до странности отчётливо рисовался мертвенный очерк его лица с острым профилем и глубоко сидящими глазами.

Медленно и звонко пробили часы…

Неторопливая мерность уплывающих волн говорила о роковом и неизбежном, — неведомом, но страшно знакомом, — о том, что когда-то знала, но забыла ослеплённая душа…

И вот оно вернулось и прихлынуло снова…

И я мучительно содрогался от желания вспомнить. И в его глазах я увидел то же усилие и ту же муку.

Беглая зарница блеснула в мозгу…

Но она скользнула и разом исчезла, и мы опять, не отрываясь, глядели на догоравшие угли, и кругом не было ничего, кроме надвинувшейся тьмы и золотых задумчивых змеек, исчезавших в серой золе.

И я заговорил опять:

«На свете мало людей, и те, что есть, мерцают, как одинокие могильные огни, — мерцают и гаснут, не зная друг о друге.

Когда я иду по улице, и предо мной в набежавших сумерках мелькнёт на пустынном перекрёстке силуэт случайного прохожего, — мелькнёт и исчезнет вдали, внезапная боль ранит сердце… Быть может, это и был тот, — близкий, родной, — тот, кого недоставало всю жизнь.

Но я уже не слышу его шагов… А он идёт, идёт, одинокий, как и я, и, быть может, думает то же.

И я не встречу его никогда.

Проклятие случаю, той слепой игре, которая соединяет и разъединяет людей.

О, я хотел бы, чтобы далеко, среди волн глубокого моря, был остров, где бы жили свободные, родные духом, знающие жизнь и утомлённые жизнью люди, — люди с душами, многострунными, как лютни.

Я часто думаю об этом блаженном острове.

Вот — я вижу, как моя лодка с лёгким шуршаньем врезается в песчаный берег.

Я выхожу и в немом восторге простираю руки вперёд…

Там бесконечные аллеи вьются под тёмными сводами спящих кипарисов и уходят в священный полумрак. В тени развесистых платанов белые лебеди глядятся в прозрачную зеркальность озёр. Высоко взметнулись в лазурь белоснежные портики, освещённые солнцем, и длинный ряд мраморных ступеней сбегает к самому морю, и изумрудные волны с ласковым шёпотом целуют блистающий камень, согретый лучами.

Умиротворённый, успокоенный иду я неспешными шагами вместе с другими людьми в широких белых одеждах; мы проходим под зелёным шатром, и над нашими головами ласково шелестят, сплетаясь, длинные ветви.

А в ночной час, когда кипарисы молчат, как вереницы застывших призраков, и мраморы голубеют от поцелуев луны, и глухо вздыхает полусонный прибой, — мы сидим на каменных ступенях, и тихо льётся неторопливая беседа.

И нет в ней ни капли того яда, которым отравлены люди.

А когда замолкают речи, и лишь волны чуть слышно поют свою задумчивую песню, люди в белых одеждах, осиянные лунным светом, кажутся недвижными и строгими, как изваяния умерших богов».

Я умолк, и снова было тихо… Только сгущалась кругом темнота.


Так много долгих вечеров провели мы вместе — я и бледный человек с профилем сатира. Днём мы были с людьми, получали и отдавали червонцы, ссорились и клеветали, лгали и клялись, защищали и обвиняли, и всякий думал, что купил нашу душу.

Но когда скрывались в дома усталые люди — есть, пить, и наслаждаться, и когда чёрная пасть зияла в окна бездонной пустотой, мы сходились и говорили подолгу, и глядели, точно околдованные, как вьются и тают в серой золе золотые задумчивые змейки.

Мы говорили о том, о чём не думают хмурые, озабоченные люди.

И с каждым днём всё тоньше и тоньше становилась грань, отделявшая нас от того, — иного, полузабытого и неуловимого, что не было сил припомнить.

Но всё плотнее и непроницаемей была стеклянная завеса, закрывшая от нас жизнь, и смутно и глухо долетали до нас её дальние шумы.


Однажды, в бурную зимнюю ночь, я и тот бледный человек, — мы сидели, как всегда, вдвоём и глядели, не отрываясь, в пламенеющие глаза огня.

За окном стонала метель, то нарастая, то упадая, как бурный переплеск морского прибоя. Она говорила о несказанном, полузабытом, но страшно знакомом, — что знала когда-то, но забыла ослеплённая душа.

И мы, дрожа от напряжения, ловили наплывающие волны…

Мгновенные молнии дальних намёков озаряли наши умы, и никогда ещё так ясно не стучалась в дверь нашего сознания другая, таинственная жизнь.

Мы не говорили друг другу ничего, потому что мы чувствовали больше, чем могут сказать слова.

И так шли часы. Внезапно мой друг поднялся, провёл рукой по глазам, как бы усиливаясь вспомнить, мучительная дрожь пробежала по его лицу, и через минуту за ним захлопнулась дверь, и с лестницы донёсся смутный гул удаляющихся шагов.

Я остался один… Вихрь неопределённых мыслей и ощущений бешено крутился во мне. Кровь стучала и била в виски, и красный туман заволакивал глаза.

Голова кружилась… Я невольно закрыл глаза руками и прислушивался к жужжанью спутанного клубка, который вращался в моём мозгу, — и я слышал, я чувствовал, как в нём яснела и выделялась одна мысль, — она стала длинной и острой, как клинок; она пронизала меня всего, и вот……


Прохладный ласковый ветер повеял в лицо, и я невольно опустил руки.

Я стоял на высокой зубчатой стене.

Позади вздымалась серая громада замка. В кровавом зареве заката зловещим глянцем пламенели круглые окна башен, и острые шпицы глубоко вонзались в горевшее пурпуром небо.

Я без удивления смотрел вперёд, где протянулась застывшая водная лента и широко раскинулся зелёный простор.

Жёлтым узором змеилась на нём уходящая в даль дорога, и чёрная гряда лесов замыкала линию горизонта.

Звук рога, протяжный и печальный, пронёсся над равниной…

Через минуту ко мне подошёл седобородый оруженосец и, склонившись, подал свиток пергамента с зелёной восковой печатью.

«Он посылает тебе это письмо, повелитель».

Я быстро сорвал золотой шнур. Перед глазами запрыгали ненавистные насмешливые строки… Вся кровь прилила к лицу.

«Проклятый карлик… сдаться… отдать её… лучше десять раз умереть…».

Я разорвал пергамент и швырнул его вниз со стены.

Белые клочья, тихо кружась, медленно падали в полный водою ров, где сиротливо белела на свинцовом стекле одинокая кувшинка с широко раскинутыми листами.

«Посол ожидает ответа, повелитель».

«Пусть он передаст своему господину: двоим нам тесно на свете.

Я объявляю ему борьбу на жизнь и на смерть. Мой меч обнажён, и я вложу его не ранее, чем он напьётся его кровью».

С поклоном ушёл старый оруженосец, и скоро рог, заунывный и грозный, возвестил об отъезде посла.

Сзади зазвучали шаги. Я обернулся и увидел моего друга — того, с кем глядели мы долгие ночи в красные глаза огня.

Он был в серебряных латах, но без шлема. Усталая грусть была разлита в этой бледной голове, голове сатира, и в багряных отсветах заката его лицо было бледно бледностью мрамора.

«Ты приехал! — воскликнул я… — Ты не покинешь меня?»

«Я умру с тобой», — сказал он односложно, и мы пошли рядом по стене.

«И с ней…» — добавил он, глядя туда, где сквозь открытое окно виделось белое платье и золотые волны волос.

Сердце сжималось знакомой печалью. Последний луч чуть золотил тонкие иглы башен. Но стены и окна уже тонули в прозрачном сумраке, и тем более ясно и до странности отчётливо рисовался мертвенный очерк его головы с острым профилем и глубоко сидящими глазами.

* * *

И вот опять глядят на меня привычные стены комнаты и ряды книг на полках, и груды бумаг, и потухшие серые угли.

Снова идёт обычная, размерная, как будто не прерывавшаяся жизнь, и скучающий маятник покорно и тупо отсчитывает мгновенья.

Я вижу людей, я спрашиваю и отвечаю, я говорю им то, чего они ждут от меня, и они смотрят на меня спокойно и думают, что я делаю нужное для них отмежёванное мне дело.

Я не сказал им ничего… Но я ничего не забыл.

Однажды я встретил моего бледного друга. Он стоял и что-то устало объяснял маленькому юркому человеку с бегающими глазами, а тот, перебивая его, азартно махал руками, хватал его за пуговицы и брызгал слюной.

Проходя, я молча пожал ему руку. Глаза наши встретились, и я понял, что он тоже не забыл ничего.

В один из вечеров, едва закрылась за мной дверь моей комнаты и я, усевшись в кресло у камина, протянул руку за щипцами, чтобы поправить угли, меч звякнул у меня в руке, и вот уже седобородый оруженосец стоял передо мною, помогая мне одеться.

«Ты говоришь, что гонцы перехвачены», — продолжал я начатый разговор.

«Да, господин. Горбун велел надеть их головы на колья, и их только что носили с хохотом под нашими стенами».

Я побледнел от ярости.

«Пусть всадники будут готовы немедленно. Я сам поведу их».

«Ты приказал, повелитель…» — склонился оруженосец.

Он удалился, а я пошёл в капеллу, где молилась она, — та, кого я любил.

Я шёл по длинным сумрачным коридорам. Темнота висела в углах. Под тяжёлыми шагами откликались звонкие плиты, и смутные отголоски рождались вокруг и таяли в дальних поворотах.

Когда я вошёл, алтарь утопал в полумраке. Тускло сверкали трубы органа. Чуть рисовались на стенах строгие лики, и вершины порфировых колонн терялись под высокими сводами.

Только узкая полоса солнечного света, пронизав расписное стекло, зажигала струистым блеском золотые волосы склонённой женщины и дробилась водопадом алмазов на серебряных латах стоявшего рядом воина. Но голова его была в тени, и лицо с острым профилем было, как всегда, неподвижно и бледно.

Когда мы вышли, нас ожидал отряд всадников, закованных в сталь.

С грохотом опустился подъёмный мост. Завизжали ржавые цепи. Раздался дробный стук копыт. Жалобно и злобно крикнула труба.

И вот мы мчались по равнине туда, где вдали сверкали на солнце латы, реяли знамёна и густыми волнами клубилась пыль. Мой бледный друг и я скакали рядом.

Он был без шлема.

Ветер развевал его волоса, и глаза глядели вперёд, не мигая.

* * *

Когда мы вернулись после утренней вылазки, и я, окровавленный и усталый, снимая на ходу меч, переступил порог своей опочивальни, разом встали кругом стены моей обычной комнаты, и оглушительно-долгий звонок заставил меня бросить поспешно железные щипцы, которыми я размешивал угли, и идти отпирать уже давно ожидавшему почтальону.

Дни проходили.

И так, чередуясь в моём сознании и сплетаясь двойной глубиной, шла моя жизнь…

Родные говорили, что я исхудал и болен. Они уверяли, что это — усталость, что надо бросить на время дела и поехать отдыхать к морю.


А замок томился в осаде. Ненавистный карлик окружил его железным кольцом. Запасы таяли, и с каждым днём всё угрюмее становился старый оруженосец, и всё дольше оставалась склонённой перед алтарём женщина с золотыми волосами.

Я помню всё и не удивляюсь ничему.

Я помню ожесточённый бой, где погиб, сражаясь один с двадцатью, мой бледный товарищ.

Я помню, как я нагнулся над умирающим другом, и моё ухо приняло чуть слышный шёпот: «Хорошо умирать за тебя… и за неё…».

И когда мы привезли в замок его тело, я помню, как горестно рыдала женщина с золотыми волосами над тем, кто любил её бескорыстной и чистой любовью.

И чему было мне удивляться, когда однажды, выйдя утром из дома и дорогой просматривая газету, я увидел имя моего бледного друга в траурной рамке с известием, что он «волею Божьей скоропостижно скончался».

Я был недолго у его гроба. На наголовье из белой парчи отчётливо рисовался мертвенный очерк его головы с острым профилем и глубоко сидящими глазами.

У гроба плакала худая прекрасная дама. Это была его жена.

Но у меня не было слёз для бледного друга. — Его я оплакал раньше, и в серебряных латах он был и мёртвым красивее, чем в этой чёрной одежде.

А когда я вернулся оттуда и, заперев дверь комнаты, разом увидел перед собой уходящие в сумрак своды, и мою шею обвили исхудалые женские руки, и золотая волна волос скатилась на мою грудь, моё решение было принято…


Я помню последнюю отчаянную схватку. Удары мечей о мечи… Треск ломающихся копий… Глухой стук прорубаемых лат… Стоны и проклятия… Предсмертные хрипы… Коней, грызущих друг друга… Тела, коченеющие в смертельных объятьях.

Я помню, как я бился один со многими и как упал, обессиленный…

А потом… тюрьма… связанные руки… Жёсткая солома на камнях.

* * *

И снова постель в моей комнате. Ровно горит лампа под зелёным абажуром. Доктор готовит питьё, а сестра мерно и неторопливо читает книгу. Это «Баллада» о страданиях узника.

И порой я тихо смеюсь, и доктор глядит на меня с тревожным вопросом…

* * *

И вот уже опять нет комнаты, и нет зелёного абажура, и нет тревожных озабоченных лиц, и надо мной опять нависли угрюмые своды, и за окном чуть слышны монотонные оклики часовых.


Я хорошо помню тот день, когда меня привели к моему победителю.

В огромном зале, на возвышении, сидел он на троне — ненавистный горбун, одетый в золото. Его горб противно топырился под мантией из горностая, и змеиные глаза горели кровавым блеском, как карбункулы в его короне.

Кругом него толпилась свита, блестели кафтаны и латы, колыхались перья на шлемах и горели жемчугами высокие причёски дам.

Стража вела меня к нему. Я был безоружен, но руки мои не были связаны.

Я медленно подходил к нему, а он подпрыгивал от нетерпения на шитых золотом красных подушках, и улыбка растягивала его безобразный рот.

«Пусть введут её, мою невесту. Подайте мне кубок с пурпурным вином, мой брачный кубок», — раздался голос с трона, визгливый и скрипучий.

Вдруг внезапное смятение у дверей. Вбегает испуганный человек… он бледен… он падает на колени у трона.

«Господин! Она умерла… Женщина с золотыми волосами… Она убита её старым слугою… Он убил её и себя…».

Всё замолчало кругом.

Серо-бледным стало лицо горбуна, и глаза его, налитые кровью, почти выкатились из орбит…

Бешеный восторг наполнил мою душу. Он сдержал слово, верный старый оруженосец.

И я не достанусь тебе на потеху, проклятый владыка.

Мгновенье ещё…

Я быстрым движеньем вырвал кинжал из-за пояса ближайшего стража…

Прыжок вперёд…

Совсем близко передо мной бледно-зелёное лицо, искажённое страхом и злобой, с налитыми кровью глазами…

Удар… и удар…

Мой кинжал потонул в его грузном теле.

Далеко брызнула алая струя… Вот тебе брачный кубок, проклятый карлик!

Я хохотал, рассыпая удары…

Я прыгал, как бешеный волк, я извивался, как змей…

Но вокруг плотно сомкнулось стальное кольцо, и несколько мечей разом вонзилось мне в грудь.

Я упал, и радостный смех последний раз сорвался с моих губ.

* * *

И опять моя тихая комната, и лампа с зелёным абажуром, и сестра с Библией, и задумчивый доктор.

Я лежу, закрыв глаза…

Мерно звучат голоса Священной книги…

«Мне отмщение, и Аз воздам…».

Но я не вслушиваюсь в слова.

Книга закрыта. О чём там шепчутся они?.. Мой слух ещё достаточно тонок.

«Надежды нет… Не доживёт до утра…».

А я слушаю, и улыбаюсь, и радостно жду, чтоб Смерть разрубила тот двойной узел, который так мучительно и сложно завязала мне Жизнь.

Алая книга**

ДРАКОН

Между скал, в ущелье мглистом,
Тмя дыханьем небосклон,
С ярым шипом, с тяжким свистом
Вьётся огненный дракон.
Много лет под ним во прахе
Стыли мёртвые поля,
И молчала в рабском страхе
Истомлённая земля.
Но пока в тумане чёрном
Мрак и ночь скрывали даль,
Я сковал за тайным горном
Гневно блещущую сталь.
В том клинке навек отмечен
Синий свет моих обид,
Красным золотом иссечен
Облик древних Эвменид.
Не страшится чар дракона
Тот властительный закал.
Там, где дремлет меч закона,
Судию сменит кинжал.
И когда горячей крови
Ширь полей вспоит волна,
Всколосись в зелёной нови,
Возрождённая страна!

БЕГЛЕЦ

Куда бежать… Нет больше сил,
И льётся кровь волной пурпурной.
Я здесь один, среди могил,
Склонён над каменною урной.
Не слышно вражеских шагов.
Чуть внятен шум далёкой схватки.
У покосившихся крестов
Мерцают красные лампадки.
Пылают раны, как в огне,
И смертной жаждой сводит губы.
Надгробный ангел к вышине
Возносит мраморные трубы.
И кровь моя в земную грудь
Проникла ядом лютой злобы,
И дрожью мести злая жуть
Смутила дремлющие гробы.
Всё шепчут, шепчут, чуть слышны,
И вот слились в призывный голос:
Восстань! Карай врагов страны,
Как острый серп срезает колос!
И в жажде пламенных чудес
Иду, исполнен новой силой.
Шуми за мной, зелёный лес,
Над обагрённою могилой!
Гранаты огненный язык
Прорежет темень небосклона…
Вперёд! Туда, где шум и крик,
Где плещут красные знамёна!

БРУТ

Так! Ты избег земного тленья.
Живи в веках, великий Брут!
Как факел радостного мщенья,
Тебя народы воспоют.
Собой полмира тяготила
Тирана тяжкая пята,
Но ты восстал. И вот могила
Сомкнула дерзкому уста.
Сенат склонился боязливый,
Всесильный страх царил в сердцах.
Кинжал сверкнул вольнолюбивый.
Кто нынче — Цезарь, завтра — прах.
Твой труп — добыча вражья стана
Под шум изменчивой молвы.
Но не приспешникам тирана
Коснуться гордой головы.
И в этот миг, когда развеял
Твой хладный пепел ветр полей,
Твой гордый призрак в выси реял
В венце сверкающих лучей.
Так! Ты избег земного тленья.
Живи в веках, великий Брут!
Как факел радостного мщенья,
Тебя народы воспоют.

КОРОЛЕВА МАДДАЛЕНА (Баллада)

Плохо спится Маддалене
В пышно убранном дворце.
Взор бежит дремотной лени,
Зыбкий свет колеблет тени
На встревоженном лице.
Кто там стонет за стенами,
Безысходен и уныл?
Это — ветер над крестами,
Над несчётными рядами
Неоплаканных могил.
Что за мгла неотвратимо
Обвила над ложем сень?..
Вот клубится… Мимо! Мимо!
Это тянет чёрным дымом
Подожжённых деревень.
Что прикован взгляд упорный
К этим сводам, вновь и вновь?
Тьмой завешен свод узорный.
Там туман густеет чёрный.
Боже! Каплет, каплет кровь!
Дрогнул звон… Ужель измена
В замок мой войдёт сюда!
Гулких волн рыдает смена.
Маддалена! Маддалена!
Это колокол суда!
И не спится Маддалене
В раззолоченном дворце.
Взор бежит дремотной лени,
Смутный свет колеблет тени
На испуганном лице.

МОГИЛА ГЕРОЯ

Остров чёрный, остров дикий!
Здесь для взора нет услад.
Но удел его великий
Охранять заветный клад.
Над пустынною могилой
Я стою… А там, вдали,
Вижу, чайкой быстрокрылой
Пробегают корабли.
Шум прибоя, еле слышен,
Сторожит священный прах,
И торжественен, и пышен,
Гаснет пурпур в небесах.
Бледный труп в гробу сосновом
Здесь зарыли палачи.
О, готовьтесь к битвам новым!
Куйте острые мечи!
Было много сил разбитых.
Пусть сильнее рок разит!
В этих камнях, в этих плитах
Пламень вольности сокрыт.
Этот пламень мы отроем.
За волной придёт волна,
И завеют над героем
Алым шёлком знамена.
Но над славною могилой
Тихо всё… А там, вдали,
Вижу, чайкой быстрокрылой
Убегают корабли.

НАПУТСТВИЕ

Брат! Пора! Сомкнуты звенья.
Час пробил. Дерзай! Умри!
Выходи гонцом отмщенья
С первым трепетом зари.
Тот, кто смеет, тот, кто может,
Пусть за всех умрёт один.
Раб годами цепи гложет.
Миг! — и сгинул властелин.
Пусть конец тебе пророчит
Сонм бесчисленных могил!
Злой клинок тебе отточит
Ангел смерти, Азраил.
Всем уставшим, всем гонимым
Есть надёжный талисман.
Властен он развеять дымом
Всё, в чём властвует тиран.
Перед знаком возрожденья
Преклонись и славословь!
Вечен символ искупленья,
В жертву пролитая кровь.

ОДИНОКИЙ

Ты затихаешь, мой Рим… Дневные смолкают шумы,
Вечерняя сходит прохлада.
Иду я неспешно заросшей тропинкой старого сада.
Темнеет…
Вдали огневеет
Прощальной лаской заката мраморный портик дворца и
                                   семнадцать ведущих к нему ступеней.
Идут со мною вечерние думы,
Печалью повитые думы,
Вдоль тихих аллей.
Вот, полускрытый тёмными пиниями,
Строгими линиями,
Белеет алтарь, перевитый плющом.
На нём
Не сжигают давно аромата…
«Богу, чьё имя неведомо» — вырезал я на гранитном
                                                               подножье когда-то.
А ныне
Жгучим ветром пустыни
Выжгло в душе моей тихую радость милых чудес.
Закрылась навеки в страну осиянную дверь.
Теперь
Я не мечтаю о чуде.
И Бог для меня — лишь Тень, что придумали люди,
Чтоб ей населить пустынность небес.
А вот
Нахмуренный грот
С застывшим, как чёрный хрусталь, водоёмом.
За колоннами входа паутиной густеет мгла…
О, сколько раз на этой скамье, движеньем знакомым,
Помню, бросала она мне на плечи свои руки любимые.
Она умерла! Умерла…
Неудержимые
Слёзы текут сквозь прижатые бледные пальцы,
                                                                снова и снова.
Кругом тишина… Ничьё ненужное слово
Памяти той не обидит.
Этих слёз никто не увидит.

НЕЛЮБИМЫЙ

Я думал, ты скажешь то слово,
Когда я, гремя и блистая, к тебе подскакал на победной
                                                                         моей колеснице,
Обогнув ристалища грань, золотые столпы.
Я видел, дрожало оно на губах, сорваться готово…
При кликах толпы
Тебе, как царице,
Я бросил к ногам мой венок, что дают победителям.
Но в небо твой взгляд устремлён,
К нездешним обителям.
Молчишь. Замерла. Прозрачный виссон,
Как сон,
Твой стан обвивает волнами алыми.
Темнеет… Один, в колеснице, влекомой конями усталыми,
Медленно я приближаюсь к дворцу моему.
Холод и тьму
Несу я с собой.
Я буду один. И пока не зажжётся улыбкой восток золотой,
Я буду бродить до утра по пустынным покоям,
Стокрылым роем
Горестных мыслей томимый,
Я — нелюбимый.

ИЗГНАННИК

Обняв руками колени, изгнанник, сижу на холодном песке.
Невдалеке
Громадой немой чернеют утёсы.
Там, в пещере сырой, меня ждёт мой тёмный приют.
Предо мной многошумное море,
Пустынное море.
Над белыми гребнями волн скользят альбатросы.
О моём неумирающем горе
Волны поют.
Белая пена ласкает мои бледные ноги.
В этот час
В тысячный раз
Я вспоминаю о милом былом, что взяли жестокие боги.
Помню я летнюю ночь… Сладкий запах цветов…
Шёпот немолчных струй из медной пасти тритона,
В лунном свете горит серебром бассейна зеркальное лоно,
И тиховейна,
Над мраморной чашей бассейна
Шепчет листва.
«Милый! Люби же! Люби!» И тела опьянённые,
Восторгом и болью сплетённые,
Росой окроплённые,
Объемлет трава.
Волны народа — как волны морские.
Живая стихия
Всё кругом залила стоцветным потоком.
Высоко над ней,
На золотой колеснице, правя четвёркой белых коней,
В лавровом венке, взирая спокойным оком,
Стою, вознесён над всеми, властитель.
Я — победитель.
Гудит земля. То железный шаг легионов.
Люди жаждут законов,
Я дам им закон,
Непреложный, подобный граниту.
В его защиту
Сто тысяч мечей сверкнут из ножон.
Волны приходят одна за другой. Стелется белая пена,
Пенные руны слагает у ног. Смысл их: «измена».
Жалобен крик гальционы над тёмными водными нивами.
Золотыми отливами
Гаснут вдали уходящие блески заката.
Сердце печалью объято.
Нечего ждать мне, жалкому страннику,
Изгнаннику.

ПЕСНЯ О МЁРТВОМ КОРОЛЕ

Удары дружные вёсел
Бороздят морские поля.
На север дальний уносим
Горестный прах короля.
Лежит он в шлеме крылатом.
Над пучиной меркнет заря.
В его серебряных латах
Дробится блеск янтаря.
И тихо вздыхают струны,
И вторит ветра напев,
Он умер, мощный и юный,
Свой путь свершить не успев.
Он пал не в битве кровавой,
Не в бою обрёл он покой.
Он выпил кубок с отравой,
Поднесённый любимой рукой.
Скрипя, сгибаются мачты,
Вечереют морские поля.
О, девы, юноши, плачьте
Над телом немым короля!
            За туманами холодными,
            За хребтами льдяных плит,
            Мы найдём скалу бесплодную,
            Где лишь волны да гранит.
            Там покой Владыки мёртвого
            Не встревожит чуждый взор.
            Только плещут волны гордые,
            Моря царственный простор.
            Пусть он спит на ложе каменном,
            Крепко очи затвори.
            И на латах красным пламенем
            Стынет вечная заря.

ПОБЕДИТЕЛЬ

Владимиру Линденбауму

Строй ступеней весь измерен,
Долгим зовом стонет медь.
Я пришёл, обету верен, —
Победить и умереть.
Чёрной грудью злобно дышит
Неба траурный покров.
Там, внизу, — прибой колышет
Гребни пенные валов.
Опущу спокойно вежды,
Руки бледные простру.
Буря рвёт мои одежды,
Плащ мой бьётся на ветру.
Змеи туч ползут над башней.
Вольно дышится груди.
Всё, чем жил, — как сон вчерашний,
Всё осталось позади.
Чёрной птицей, чёрной птицей
Что-то сумрак прочертит.
Дрогнув, месяц бледнолицый
Мёртвый взор свой отвратит.
Только волны в час последний,
Разбиваясь о скалу,
Возгласят ещё победней
Дерзновенному хвалу.
Строй ступеней мной измерен,
Вещим звоном стонет медь,
Я пришёл, обету верен,
Победить и умереть.

ПОСЛЕДНИЙ СУД

Единственному другу

Там, где берег дик и грозен,
Лишь пробьёт знакомый час,
Меж стволами чёрных сосен
Заблестит кровавый глаз.
Далеко кругом застонет,
Зашумит дремучий бор.
Сумрак мертвенный разгонит
Ярким пламенем костёр.
Я приду к нему, усталый,
Скован властью темноты.
Ляжет отблеск ярко-алый
На недвижные черты.
Станет ясна мне впервые
Счастья тайная игра.
Пляшут струи огневые
В дымных отсветах костра.
Обовьют ночные тени
Пёстро-огненный узор,
Я прочту в неверной смене
Мой последний приговор.
Лишь под серою золою
Змеи красные уснут,
Я недрогнувшей рукою
Совершу мой правый суд.
Нежным блеском перламутра
Вновь зардеют небеса,
И заглянет тихо Утро
В остеклевшие глаза.

ДВА МИРА

«Для Господа тысяча лет, яко день един».

За море солнце садилось.
Море безмолвьем объято.
Тихая даль золотилась
Рдяной печалью заката.
Ангелов белые крылья…
В сводах небесного храма
Вьётся серебряной пылью
С моря туман фимиама.
Берегом шёл я песчаным.
Что-то в душе нарастало.
Старое вечно-желанным
Вновь предо мной восставало.
Прорвана мира граница!..
Плещутся волны эфира.
Мчусь я, как мощная птица,
К берегу дальнего мира.
Вот я средь плена людского,
Идут так медленно годы,
Тлеет под пеплом земного
Отблеск забытой свободы.
Долго я жил… Но нежданно
Что-то в душе задрожало.
Старое вечно-желанно
Вновь предо мною восстало.
Миг дерзновенный усилья!..
Плещутся волны эфира.
Мчат меня лёгкие крылья
К берегу прежнего мира.
Снова там солнце садилось.
Море раздумьем объято.
Ясная даль золотилась
Рдяной печалью заката.

КУБОК

Владимиру Рубинштейну

Когда я выпью кубок пенный
И в нём увижу глубину,
Возьму свой посох неизменный
И брошу прежнюю страну.
Пойду звериными тропами,
В тени раскинутых дерёв,
Пойду упорными стопами
На звуки дальних голосов.
Кругом шуршат седые травы,
И смутен зыбкий шум лесной…
Но вот вдали заблещут главы
Червонно-яркой полосой.
И разом длительные годы
Померкнут в памяти, как сон.
Войду под сумрачные своды,
Где веет сонностью времён.
И, опустившись на колени,
Паду, усталый пилигрим,
На полустёртые ступени,
Последним пламенем томим.
И всё, что цепкой пеленою
Давно окутало меня,
Растает бледною волною,
Как тает воск в струях огня.
И, внемля медленное пенье
И звон серебряный кадил,
Я буду вырван в то мгновенье
Из власти отошедших сил.
Разгонят красные лампады
Влиянье тягостного сна,
И тщетно будет вдоль ограды
Бродить безмолвный Сатана.

СТРАННИК

Щит иссечен. Шлем изогнут,
В ранах грудь бойца.
Иль мечты мои не дрогнут
Радостью конца?..
Волей сдвинуты границы,
Тайна добыта.
Чуть блестят, полуоткрыты,
Медные врата.
Шаг уверен. Взор спокоен.
Мне ли ждать у врат?
Кто свершил свой путь, как воин,
Не пойдёт назад.
Так прими, о край печали,
Странника приход.
Тусклы — светы. Блёклы — дали.
Бледен небосвод…
Шаг ещё… Я знаю, где ты,
Сладостный ночлег.
Далеко простёрся Леты
Заповедный брег.
Помню я, под говор елей,
В детстве снился мне
Бледный пурпур асфоделей
В грустной тишине.
Сбылась сказка старых былей,
Сбылся давний сон.
Тихим блеском нежных крылий
Воздух напоён.
Тёмный лес молчанью внемлет,
Тайну затая.
Меж полей беззвучно дремлет
Сонная струя.
Там паду с победным смехом
На поблёкший мох,
И провеет тихим эхом
Мой последний вздох.

УЗНИК

Лидии Рындиной

Крепка железная решётка
В моём окованном окне,
И прутьев сеть чернеет чётко
В узорах лунных на стене.
Стою печальный и суровый,
Замкнут навек средь тяжких плит,
Но некий трепет жизни новой
Везде таинственно разлит.
Там, за окном, цветут сирени,
И дышит сонная трава,
И ветер, влажный и весенний,
Едва колышет дерева.
Но, чу! Шаги! Звучат ступени,
И, слабо своды озаря,
В углах колеблет ночи тени
Мгновенный отблеск фонаря.
А, это ты, мой враг надменный,
Мой ненавистный властелин.
Нас было двое во вселенной,
И вот — я пал, и ты — один.
Что вижу? Руки простираешь?
Во прах склонился головой?
Ты разделить мне предлагаешь
Венец и скипетр мировой.
Но мне презрен твой дар случайный.
Не надо царского меча.
Кто ведал счастье Высшей Тайны,
Не будет братом палача.
И в дни томительной тревоги,
Когда немолчен зов минут,
В твои продажные чертоги
Мои мечты не притекут.
Ушёл… И дверь гремит в затворах,
И я один меж прежних дум.
Стихает в дальних коридорах
Шагов чуть слышных смутный шум.
А за окном цветут сирени,
И дышит сонная трава,
И ветер, влажный и весенний,
Едва колышет дерева.

АРГОНАВТЫ

Мертвы и холодны равнины морские,
И небо завешено бледным туманом,
И ночи, и дни вековая стихия
Стремит корабли к заколдованным странам.
Раскинут широко простор изумрудный.
Шумит за кормой жемчуговая пена,
И веяньем влажным нас ветер попутный
Уносит всё дальше от старого плена.
Не страшны нам бури и отдых неведом.
Нам любо лететь над бездонной пустыней.
Чертят корабли неизведанным следом
Свободные шири безбрежности синей.
Отважным награда — руно золотое.
Над теми, кто ищет, не властна измена.
Неси нас к победе, о море святое!
Шуми за кормой, жемчуговая пена!

РУБИКОН

Ночь тиха. Глядят на землю
Звёзды ясной чередой.
Я пустыне молча внемлю…
Шелест трав и шум лесной…
Лунный луч струисто блещет
Чёткой сталью копия.
Под копытом тихо плещет
Говорливая струя.
И внезапною тоскою
Дух тревожный омрачён.
Что таится за тобою,
Молчаливый Рубикон?
Или стан мой плащ пурпурный,
Царский пурпур обоймёт,
Или холм с недавней урной
Мирт печальный обовьёт.
Слышу вздохи. Слышу стоны,
Зовы вещие могил.
И над брегом Рубикона
Веют крылья тайных сил.
Поздно! Поздно! Жребий — кинут.
Рок гудит над головой.
И вскипел поток, раздвинут
Коней грудью боевой.

ОСТРОВ ЗАБВЕНЬЯ

Елене В. Барятинской

Есть остров на море далёком,
Покоем забвенья объят.
Там виден во сне одиноком
Могил беломраморных ряд.
Там люди и звери безмолвны,
Не стонет там ветер ночной.
Катя полумёртвые волны,
Молчит и не бьётся прибой.
И звонкими песнями птицы
Не будят зелёных полей,
И, молча, теней вереницы
Уходят в безмерность аллей.
И тот, кто на остров прибудет
И ступит на берег немой,
Себя навсегда позабудет
И внидет в последний покой.
И станет, без дум и без горя,
Влеком неизбежным концом,
У берега сонного моря
Сидеть с неподвижным лицом.
Есть остров на море далёком,
Покоем забвенья объят.
Там виден во сне одиноком
Могил беломраморных ряд.
1904. Осень

РАСПЛАТА

Моему врагу

Пьяной дрёмою степной
Веет в воздухе ночном.
Сонный тополь под луной
Весь струится серебром.
Погоди, мой милый друг!
Дышит влажная листва.
Обведён волшебный круг,
Мерно падают слова.
Мчусь я вихрем в вышине.
Не спасёт твой тихий дом!
Свищет ветер в уши мне,
Рассекаемый плащом.
Вот достиг, влетел, прильнул.
Пляшет в сердце алый хмель.
Хрип молчанье всколыхнул,
Смята мирная постель.
Смерти дрожь в людских чертах
Я читать давно привык.
Кровь и пена на губах,
Синий высунут язык…
Вот застыл. В зрачках — испуг.
Будет там он навсегда.
Спи спокойно, милый друг!
Спи до страшного суда.

СОН ВИТЯЗЯ

Елене И. Батуевой

Ярко рдеют угли кровью,
Сумрак льётся из окон,
К золотому изголовью
Меч заветный прислонён.
И над ложем наклонённый,
Сон могучего храня,
Тихо веет стяг червлёный
В красных отблесках огня.
И герой в тревожной дрёме
Разметался тяжело,
И нахмурилось в истоме
Богатырское чело.
Тёмный сон зловеще дышит
Над победной головой,
Грёзы чёрные колышет
Тканью сумрачно-живой.
Видит… Рьяно мчатся кони
С диким ржаньем вдоль полей,
Тяжкий меч звенит о брони,
Бранный клич гремит грозней…
Видит… Мёртвая равнина…
Кто там спит, копьём сражён?..
Взор застывший исполина
Прямо в небо устремлён.
В чьём окне не гаснут свечи?..
Плачет бледная краса,
И на мраморные плечи
Пала чёрная коса.
Тихо рдеют угли кровью.
Рвётся сумрак из окон.
К золотому изголовью
Меч заветный прислонён.
Декабрь 1904

Я ЗНАЮ ОДИН

Немая тень легла на землю,
В тумане город потонул,
В дремоте тяжкой смутно внемлю
Далёкой жизни чуждый гул.
Но только ночь на тверди синей
Свой звёздный свиток развернёт,
Ночной торжественной пустыней
Свершаю медленный полёт.
Я вижу, взор склоняя долу,
Как по затихнувшим лугам
Навстречу горнему престолу
Клубится бледный фимиам.
И слиты в таинстве моленья
Дыханья неба и земли,
Как будто росы примиренья
На мир усталый снизошли.
Но в сонмах звёзд, другим неведом,
Мне ясен горестный укор,
Полночный бархат ярким следом
Прорезал красный метеор…
Пусть в бриллиантовой порфире
Горит заоблачный чертог!
Но я один лишь знаю в мире,
Что умер Бог.

ДВА ЛИКА

Грозны вопли непогоды,
Стонет бешеный прибой.
Я вхожу в святые своды
С омрачённою душой.
Благ и кроток лик Мадонны
В мягком отсвете лампад.
Еле видимы, колонны,
Затенённые, стоят.
Я печальный, я усталый.
Чую — тайна снизошла.
Нежно льётся сумрак алый
В грань узорного стекла.
Я стою, скрестивши руки,
И с поникшей головой.
Отчего ж иные звуки
Снова властны надо мной?
И привычною мечтою
Я лечу в далёкий храм,
Где недвижною волною
Стынет чёрный фимиам.
Ряд светильников багровых
Зыблет огненный язык,
И в дыму лампад лиловых
Еле виден тёмный Лик…
Там паду на хладный камень,
Весь дрожа, простёртый ниц.
Знаю, вспыхнет бледный пламень
Из-под дрогнувших ресниц.
Вмиг падёт покров туманный,
И воспрянет в блеске сфер
Красотою несказанной
Осиянный Люцифер.
………………………………
Благ и кроток лик Мадонны
В мягком отсвете лампад.
Еле видимы, колонны,
Затенённые, стоят.

К ЖИВОЙ[64]

Сила пара и электричества — ничто перед бешеной силой отточенной воли.

Из одного разговора

Пускай холодною землёю засыпан я….

Лермонтов
Я в могиле схоронён,
Обо мне справляют тризны,
Но несёт мне вещий звон
Зов покинутой отчизны.
И когда под шум дерёв
Надо мной звучат молитвы,
Я ищу в обрывках слов
Бред любви иль грохот битвы.
Слышу — вновь в душе моей
Грозный вихрь летит по струнам,
И опять в дыму страстей
Стал я пламенным и юным.
Дрогнут крылья за спиной…
Тайный холод в сердце канет.
Неподвижною волной
Ночь грозящая настанет.
Я лечу вперед, вперед,
Над безмолвною землёю,
И за мной змеится след
Серебристой чешуёю.
То, что было, не прошло.
Всё покорно воле смелой…
Сквозь узорное стекло
Смутно виден полог белый…
Я прильну к устам твоим,
Опьянённый алой кровью,
Ночь пройдёт, пройдёт, как дым,
Между пыткой и любовью.
Истомишься до утра
Дрожью огненных объятий…
Чу!.. Петух… Лететь пора
Мне в обитель мёртвых братий.
Вновь глубоко под землёй
Я лежу. Сомкнуты вежды.
Сосны шепчут надо мной
Сказку белую надежды.
И когда под шум дерёв
Надо мной поют молитвы,
Я ловлю в узорах слов
Бред любви иль грохот битвы.
Июнь 1904

ИНКВИЗИТОР [65]

Уныние граждан достигло крайней степени,
когда распространилась молва о полученном
будто бы Папою доносе с неопровержимыми
доказательствами, что волк в шкуре овечьей,
проникший в ограду Пастыря, слуга дьявола,
притворившийся его гонителем,
дабы вернее погубить стадо Христово,
глава сатанинского полчища — есть не кто иной,
как сам великий Инквизитор.
«Воскресшие боги» Д. Мережковского
Брожу задумчив и согбен,
Окутан чёрной власяницей.
Давно я сверг желаний плен
И не воздам за зло сторицей.
Во имя Бога на костёр
Я шлю людей единым словом,
И, видя казнь, мой ясный взор
Горит веселием суровым.
Но только полночь настаёт,
Я вверх лечу, как лист осенний.
На шабаш правлю мой полёт,
И реют вкруг ночные тени.
А там кипит бесовский пир,
Гремят приветственные клики,
Хохочет сатанинский клир
У трона Чёрного Владыки.
Но вот желанный час приспел,
И я в безумстве вожделений
Ласкаю груды женских тел
В изгибах бешеных сплетений.
Когда ж в объятьях пылких дев
Я голос страсти успокою,
Под их торжественный напев
Прощаюсь с Бледным Сатаною.
И вот я снова у окна…
Так чутко спит немая келья…
В углах смеётся тишина
Улыбкой странного веселья.
И льёт неверные лучи,
Дымясь, светильник у порога,
Ко мне! Входите, палачи!..
Иду карать… Во имя Бога!

ЧЕТЫРЕ ЦАРИЦЫ

1. ЦАРИЦА СТРАСТЬ

Посв. Марине

Кроют волны диск багровый.
Небо тяжко, как свинец,
И на дальний бор сосновый
Пал зловещий багрянец.
И безгромное молчанье
Стало мёртвой тишиной.
Лишь зарницы содроганье,
Отражённое водой…
Что нам молний блеск червонный,
Неба пламенная пасть!..
Поклоняюсь, исступлённый,
Лишь тебе, Царица Страсть!
Мы идём, прижавшись близко,
Где-то крикнул коростель…
Стебли клонятся так низко,
Стелют брачную постель.
Тает в чащах знойный шорох.
Взгляд вливается во взгляд.
В белых свадебных уборах
Липы сонные стоят.
Бесконечным поцелуем
Я к устам твоим приник.
Тихим веяньем волнуем
Дрогнул радостно тростник.
Зной желаний клонит травы.
Рдеют кровью облака.
Опьянённые купавы
Нежит сладостно река.
Разверзает пламень бледный
Неба сумрачную пасть…
Но над ложем стяг победный
Развила Царица Страсть.
Кроют волны диск багровый.
Гаснет огненный венец.
И на кручах бор сосновый
Окровавил багрянец.

2. ЦАРИЦА НОЧЬ

Дышит сумрак серебристый,
Чутко спит застывший сад,
Лёгких облак рой перистый
Красит пурпуром закат.
Снова таинство свершилось,
Тени смутные сошли,
Тихо солнце затворилось
В лоно чёрное земли.
И в зловещей колеснице,
В скачке бешеных коней,
Пролетает Ночь Царица
Над бескрайностью полей.
Удержи твой бег священный!
О, скажи, Царица Ночь,
Иль твой сын, постыдно-пленный,
Должен в рабстве изнемочь?
Иль не ты меня воззвала
В первый раз убить в раю,
Хладной сталью оковала
Душу тёмную мою?
И не ты ль на битву с Богом
Обрекла меня восстать,
В блеске сумрачном и строгом
Научила — презирать?
Так откинь твой звёздный полог,
Дай приять твои огни!
Скорбный путь, что сер и долог,
Гневной мощью осени!
Прянул в душу огнь победный.
Снова сердце — как гранит.
 ………………………………
………………………………
Тает в небе отзвук бледный,
Звон серебряных копыт.

3. ЦАРИЦА МЕСТЬ

Вещий серп в небесном поле
Точит острые края.
Приковалась в горькой доле
Мысль смятённая моя.
Вот припала к изголовью,
Неотступная, твердит:
Утиши враждебной кровью
Боль несмолкшую обид.
Берегись, мой враг заклятый!
Бледный рок неотвратим.
Я иду к тебе, крылатый
Злобой чёрною, как дым.
Под пятою никнут смелой
Травы бархатным ковром.
Вижу, дом с оградой белой
Блещет лунным серебром.
Пусть иной, душой покорный,
Жаждет рабство перенесть!
Узнаю твой саван чёрный.
Это ты, Царица Месть!
Сонно листьев трепетанье,
В доме тихо и темно,
Чуть доносится дыханье
В растворённое окно.
Что там медлить!.. Миг сплетений…
Заглушённая мольба…
Но не знает сожалений
Разъярённая судьба.
Вот опять иду, усталый,
Влажно-бархатным ковром,
На востоке отсвет алый
Спорит с лунным серебром.
И блаженным ветром воли
Дышит мерно грудь моя.
Вещий серп в небесном поле
Гасит бледные края.

4. ЦАРИЦА СМЕРТЬ

Ясен день. В небесном крове
Синь прозрачна и чиста.
Но не жаждут славословий
Воспалённые уста.
Вот затмился свод лазурный,
И, с полей взвивая прах,
Кто-то мчится, бледно-бурный,
В омрачённых небесах.
Опоясан чёрной мглою,
Кто-то дышит тяжело,
Тяжко зыблет над землёю
Исполинское крыло.
И дрожа душой смущенной,
Внемлет стихнувшая твердь.
Это твой полёт священный,
Это ты, — Царица Смерть!
О, развей твой бледный свиток
Ниспровергнутым в пыли!
Дай испить святой напиток
Всем рождённым на земли.
Пусть, ликуя, мы, как дети,
Обретём твой правый суд,
Да последние на свете
Дни земные протекут!
И тот мир, что в долгой смене
Ненавидел и страдал,
На пороге вечной сени
Встретит радостно фиал.

ИСКАТЕЛЬ

Я мчался по волнам морским.
Громады вставали кругом.
И пена, и брызги, как дым,
Сливались зловещим кольцом.
Я крался по чаще лесов,
Во мраке сплетённых ветвей,
И слышал томительный зов,
Протяжные стоны зверей.
Я был на излучинах гор,
И тучи клубились у ног.
Я видел безмерный простор
И солнца лазурный чертог.
Я шёл по безлюдью степей,
В безбрежности мёртвых песков
И видел скелеты людей
И храмы умерших богов.
Я слышал во мраке ночном,
Как мерно дышал океан,
Лаская скалистый излом,
Прибрежье неведомых стран.
Но в вихре сплетений земных,
В изменчивой смене годов,
Ловил я зарницы иных,
Ещё неразгаданных снов.

ГОЛОС НОЧИ

Ветер воет за окном
О нездешнем, об ином.
Полночь! Полночь! Ночь глухая! Слышу твой беззвучный крик,
Крик о том, чего не знает и не выразит язык.
Вижу бездны… Вижу скалы… Вижу клочья облаков,
Слышу дальние раскаты умирающих громов.
Вижу море… Пляска шквала… Между скал кипит бурун.
В белой пене тонут мачты опрокинувшихся шкун.
Вижу мёртвую пустыню. Слышу ветра злобный шум.
В дымно-траурной одежде мчится бешеный самум.
Вижу полюс… Дремлет царство изумрудных вечных льдов.
Лунный луч дробит узоры на кристальности снегов.
……………………………………………
Я один… О, ночь глухая! Слышу твой стоустый крик,
Крик о том, чего не знает и не выразит язык.

ЛИДИИ

Когда-то бездною надмирной,
В толпе кочующих светил,
Нас вместе влёк поток эфирный
И ровный взмах пушистых крыл.
Отторгнут сумрачною властью,
Я жизни дольней отдан в плен,
Но образ твой могучей страстью
В душе навек запечатлен.
И много лет в тоске напрасной
И в плеске волн, и в шуме нив
Ловил я тихий и неясный
Твой ускользающий призыв.
К случайным встречам равнодушны,
Заветной верные мечте,
Сошлись мы, жребию послушны,
На роком скованной мете.
Опять я твой. И мнится, снова
В толпе кочующих светил,
В волнах потока голубого
Несёт нас лёт струистых крыл.

КРОВЬ

В тающем сумраке пропасти чёрной
              Вьётся кровавый ручей,
Вьётся лениво, струёю покорной,
В нём отражаются цепью узорной
              Отсветы бледных лучей.
В мерном паденье струи неустанной,
              В шёпоте мёртвой волны,
Прошлое близится, близится странно,
Снова живёт — и уходит обманно
              В тайну безвестной страны.
Медленно тянутся в сумраке мглистом,
              Дышат, белея, цветы,
Грезят, отравлены скорбью о чистом,
Грезят и видят в сиянье лучистом
              Радостный сон красоты.

НЕ ГОВОРИ

Не говори, что я устал,
Не то железными руками
Я гряну скалы над скалами,
И брызнут вверх осколки скал.
Не говори, что я устал.
Не говори, что я страдал.
Иначе мой победный хохот,
Как моря бешеного грохот,
Вселенной сдвинет пьедестал.
Не говори, что я страдал.
Не говори, что я любил.
Не то кощунственною ложью
Я окровавлю правду Божью,
Любовь, которой мир служил.
Не говори, что я любил.
Не говори, что я умру,
Не то я смерть низвергну с трона,
Гремя, покатится корона,
Пятой во прах её сотру.
Не говори, что я умру.

ЭТО БЫЛО

Незабвенным дням моей первой любви

Тихая майская ночь… Звёзды горят в вышине…
В небе, словно виденья, рисуются контуры сосен…
Всё кругом замолчало. Но в этом молчанье
Море звуков таится…
Сладко нам внимать безмолвию ночи.
Хочется что-то сказать… Слово дрожит на устах.
Призраки мыслей неясных, мелькая немой вереницей,
Тонут бесследно во мраке сонного парка.
Нега разлита вокруг… Что ж ты плачешь, дитя?..
«Больно любить», — говоришь. Полно, не плачь, дорогая,
Всё это сон — порожденье томительной грёзы.
Снова настало молчанье.
А где-то бесцветные тени
Мчатся, бегут, налетают одна на другую
И, долетев, умирают в мгновенном лобзанье.
Всё расплывается тихо, и призрак холодный
Сердце мне сжал беспощадно железной рукою.
Где я видел её — эту безумную ночь?..
Тише… тише…

ЕЛЕНЕ Т-ВОЙ

Я и ты — огонь и камень,
Но в зрачках твоих лишь раз
Я узнал знакомый пламень.
Вот блеснул, и вот погас.
Но я понял, что с тобою,
Тайной властью сплетены,
Мы блуждали под луною
На полях иной страны.
Но я понял, что от века
Скован нам единый путь,
И не воле человека
Неизбежность обмануть.
Ноябрь 1904

ВЕЧЕР[66]

Вечер печальный окутан туманами,
              Гаснет унылый закат.
Сердце не хочет жить только обманами,
              Сердце не хочет утрат.
Горьки рыдания моря тревожного,
              Глухо вздыхает прибой.
Сердце не хочет искать невозможного,
              Сердцу желанен покой.

ВПЕРЁД

Смело двинемся, братья!..
Ветер рвёт паруса.
Буря воет проклятья,
С морем спорит гроза.
Бросим берег туманный!
Любо мчаться вперёд!..
Свет нам грезится странный.
Нас безвестность зовёт.
              Там, за гранью заколдованной
              Весь объятый вечным сном,
              Неподвижностью окованный,
              Мёртвый город мы найдём.
Меж немыми колоннадами
Там стоит забытый храм.
Бесконечными аркадами
Он восходит к небесам[67].
              Полны дерзкого желания,
              Смелым шумом голосов
              Мы смутим покой молчания,
              Тайну дремлющих веков.
И над каменной могилою
Тех, кто сгинули, как дым,
С неизведанною силою
Наше имя начертим.

НА РАСПУТЬЕ

Рыдает звон колокольный,
Властный и внятный зов.
Шёл я дорогой окольной
Так много долгих часов.
Храма отверстые двери.
Виден тёмный алтарь.
Торжественно, в ясной вере
Диакон подъемлет орарь.
Волна кадильного дыма,
Клубясь, наполнила храм.
Молча прошёл я мимо,
Навстречу иным богам.
Сурово вослед глядели
Тёмные лики икон,
Но душой голоса владели,
Мечты неумолчный звон.
Летел печально за мною
Напев знакомых стихир,
Но вдали влекущей волною
Голубой струился эфир.
И вольная песня моря
Звала к другим берегам,
И волны, с волнами споря,
Ложились к моим ногам.

Летучий голландец** Вторая книга стихов

Лидии

I. В ДАЛЯХ

АТТИЛА

Венчанный Божий серп, властительный Аттила,
Пою тебя всей страстью слабых уст.
Твой меч был Страх, и Смерть тебе служила,
И кровь вокруг текла до конских узд.
Вселенной ты явил стихийный лик Невзгоды.
Твоя, как лава, хлынула орда.
Перед твоим конём склонялися народы,
И разлетались пылью города[68].
Тебя родила глубь незнаемых кочевий.
Где ты, там прах, — и выжжены пути.
Ты должен был разить в священном гневе,
Чтоб жизнь могла иною расцвести.
Ты должен был придти. Огнистые скрижали —
«Земное — тлен» — над миром ты возжёг.
В тех рунах смерть народы прочитали,
И всяк познал, что жив Каратель Бог.
Ты пролетел, как вихрь, как бурный облак в небе.
Опять цветёт полей оживших грудь,
И тёмный Рок, как прежде, зыблет жребий,
Чтоб в должный час на мир его метнуть.
Исполнен срок. Пора! Нависни чёрной тучей.
Мы ждём тебя. Нас душит злая сонь.
Пусть грянет гром! Приди, и жги, и мучай,
И вновь обрушь живительный огонь.

ЗАВОЕВАТЕЛЬ

Утёсы одеты в алмазные хлопья.
За нами, как тучи, нависли снега.
Но радостным лесом вздымаются копья,
              И кличут рога.
Уж ветер ущелий свивает туманы,
И даль развернулась, чиста и ясна.
Синеют у ног беззащитные страны.
              Дорога вольна.
Нам золото нив! Нам цветущие долы!
Нам зелень лугов, где пестреют стада!
Дрожите, беспечные мирные сёла
              И вы, города!
Я небо над вами, как лаву, расплавлю.
Вся жизнь замутится, как пенный поток.
Где были дворцы, я лишь камни оставлю
              Да дикий песок.
И дали застынут в недвижности линий.
Их сна не нарушит никто никогда.
И тихо пойдёт над замолкшей пустыней
              Годов череда.
И будет на том бесконечном погосте
Лишь ветер взвивать золотистую пыль,
Да солнце палить побелевшие кости,
              Истлевшую быль.
За мною проносятся жадные клики.
То волки завыли, почуяв врага.
Как пламя их шлемы, как молнии — пики,
              Как буря — рога!

ПРОКЛЯТЫЙ ЗАМОК

По вечерам вокруг руин
Благоухает дикий тмин,
Глядят сквозь мраморы колонн
Пролёты чёрные окон.
И дремлет старый архитрав,
Опутан сетью цепких трав.
Никто не ведает, давно ль
В том замке жил седой король.
Как майский день, свежа, мила,
Его младая дочь цвела.
Однажды, бесом обуян,
Греховным пылом стал он пьян.
Таясь во тьме, как вор ночной,
Прокрался он в её покой.
Сгубил король родную дочь.
Её любил одну лишь ночь.
Вот ночь прошла… Пришёл рассвет,
А королевы нет и нет.
Бежит, зовёт… Идут к реке.
Там плащ белеет на песке.
Всевышним грешник осуждён.
С собой покончил ядом он.
С тех пор народ из рода в род
Проклятым замок тот зовёт.
Безлюден, мрачен и забыт,
Полуразрушен он стоит.
Где был когда-то смех гостей,
Лишь крики сов и шипы змей.
И хмуро смотрит архитрав,
Опутан сетью цепких трав.

ЮЛИАН ОТСТУПНИК [69]

Когда мечта выводит тени
Из мрака отошедших лет,
Перед тобой клоню колени,
Безумец, Кесарь и Поэт.
В тиши поруганных хранилищ
Тебе предстал — и счастлив ты! —
Из пепла брошенных святилищ
Нетленный образ Красоты.
Пускай средь грохота и гула,
Дряхлея, рушились века,
Но руль Вселенной повернула
Твоя бестрепетно рука.
И вновь омыты белой пеной,
Воскресли блеск и нагота,
И перед Анадиоменой
Поникло дерево Креста.
От мирных нег, от пышных тронов
Тебя стремил твой тёмный Рок.
И стяги римских легионов
Пошли на царственный Восток.
В морях пустынь, в горючем зное,
В песках, где странен каждый след,
Мечом ты возвратил былое,
Гром Александровых побед.
Ты пал на грани дальней мира,
Сражён неведомой стрелой,
И стала царская порфира
Тебе последней пеленой.
И всё, что ты хранил, как тайну,
Что ты лелеял в скрытых снах,
Самум Судьбы, как лист случайный,
Унёс и разметал во прах.
И всё ж ты жив! И в смертной сени
Для Красоты забвенья нет.
Я пред тобой клоню колени,
Безумец, Кесарь и Поэт!

ПЕСНЯ ВИКИНГОВ

Братья, трубите, трубите!
Правьте смелей корабли.
Видите, чёрные нити
Там протянулись вдали.
Скоро возникнут над морем
Башни, дворцы, купола.
Бранную песнь мы завторим[70]
Вещему скрипу весла.
Взвейся губительной вестью
Знамя из чёрной парчи!
Завтра, несытые местью,
Кровью напьются мечи.
Бурным промчимся пожаром,
Всё сокрушим на бегу.
Горе и юным, и старым,
Смерть за пощаду врагу!
Слава Гаральду Гардраду!
Смелому путь без границ.
Сладки нам будут в награду
Ласки пленённых цариц.
Руки разить не устанут.
Бейся, кто весел и юн!
В битве погибших помянут
Скальды под рокоты струн.
Верный победному кличу,
Радостен бег корабля.
Коршуны чуют добычу…
Вот показалась земля.

НОЧНОЙ ГОСТЬ

Долго я мчался по звонким гранитам.
Долго, невеста, меня ты ждала.
Конь ударяет о землю копытом,
Пеной и кровью багрит удила.
Выйди! Поскачем по звонким гранитам,
Конь мой храпит и грызёт удила.
Снегом моя серебрится могила
Там, за горами, в холодном краю.
Клятвой себя ты со мной обручила.
Помнишь ли клятву, невеста, твою?..
Мне до зари лишь открылась могила.
Клятву пришёл я напомнить твою.
«Милый, о, милый! Живой иль за гробом,
Ты лишь возьмёшь поцелуй моих уст.
Сладко уснём мы под белым сугробом.
Мир без тебя мне и тёмен, и пуст,
Факел любви не угаснет за гробом,
Лишь о тебе каждый вздох моих уст».
Чудо свершилось. И ожил убитый.
Кости одела зацветшая плоть,
Смуглым румянцем зарделись ланиты.
Благ и премудр всемогущий Господь.
Только любовью воскреснет убитый.
Только любовью сияет Господь.

ТРАВЫ (Баллада)

Пряные травы к ночи расцвели,
Слили дыханье с дыханьем земли.
Пар их, клубясь, к небесам восходил,
Словно куренья незримых кадил[71].
Травы друг другу шептали, что вновь
Близко пролита невинная кровь.
Там, за рекой, на лесистой горе
Рыцаря рыцарь убил на заре.
Спящему в сердце вонзил он кинжал,
Сел на коня и от трупа бежал.
В залитой кровью звенящей броне
Скачет он степью на борзом коне.
Мчится по стеблям кровавая весть,
Травы готовят предателю месть.
Пьяными зельями луг напоён,
Всадника клонит властительный сон.
Сходит с коня он. В предутренней мгле
Сладко уснуть на росистой земле.
Вздыбились травы, свистят, поползли,
Сонное тело кругом оплели.
Горло сдавил ему бешеный дрок.
Бьётся хрипящий зелёный клубок.
Корни змеятся, под землю бегут,
Стелют для рыцаря тёмный приют.
Стебли вонзились, как тысячи жал.
Дрогнул ещё… и навек замолчал.
Вырос над телом горячий плакун.
Бродит в полях одинокий скакун.
Тщетно за лесом, тиха и бледна,
Девушка будет вздыхать у окна.
Больше не встанет убийца ночной.
Господи, дай ему вечный покой!

КОРСАР

«Здравствуй, буйная ватага, удалых годов друзья!
Вот и снова я — бродяга, вот опять повольник я»[72].
В. Брюсов
Вновь я ваш, морские волки! Вот вам верная рука!
Я вернулся к вам по воле в ваши дальние века.
Быть корсаром, быть корсаром… Как орёл парить над морем,
Над вздыхающим простором уноситься Тёмным Горем![73]
Мчатся тучи, мчатся дали, мчатся волны, как в бреду.
Я опять, бродяги моря, вас к победе поведу.
Как чудовищные крылья, белый парус корабельный.
Небо сверху, небо снизу, небо с морем нераздельны.
Сердце жаждет свиста бури, сердце ждёт хмельной игры.
Зазвенели, загудели боевые топоры.
Гей, корабль! Трубите, трубы! На врата свинцовым градом
Из чугунной глотки любо брызнуть чёрным коронадам.
Все на борт! Полёт погони, пляшут пенные бугры.
С жадным лязгом опустились абордажные багры.
Визг канатов. Клубы дыма. О мечи звенят мечами.
Будут золото и жемчуг, будут бархаты с парчами.
Кончен бой… И снова дали… Вечер в волнах плавит медь.
Нерушим устав корсара: в море жить и умереть.
Счастлив тот, кто мог, как воин, путь пройти чредою бранной,
Кто от жизни выпил кубок, полный влагой необманной.
Ваш я вновь, морские волки! Вот вам верная рука.
Я вернулся вольной волей в ваши дальние века.

ПОЕДИНОК

Вечер, тучи, тени шатки.
Меж стволов неверный свет.
Мы сошлись в последней схватке.
Кто-то ляжет, кто-то нет.
Дерзко поднято забрало.
Капли пота на челе.
Двух невмочь, я знаю, стало
Выносить сырой земле.
Я прочту ль в летящем миге,
О, судьба, твою скрижаль?
Пусть звучат в нещадном сдвиге[74]
Щит о щит и сталь о сталь.
Будет буря. Ветер злится.
Гул несётся по горам.
То, что хочет чёрный рыцарь,
Только с жизнью я отдам.
Ходит меч в руке упруго.
Пусть конец мой неминуч,
Под железною кольчугой
На груди храню я ключ.
Там в скале затвор скрипучий
Весь оброс зелёным мхом.
День и ночь копьё над кручей
Высит сторож, старый гном.
Тёмно-лапчатые ели
Обступили узкий вход.
Словно жалобы свирели,
Нежный голос там поёт.
И когда, объят дремотой,
Сонный страж склонит копьё,
Долетает имя чьё-то,
Только, только не моё.
Будь, что будет! Мчитесь, миги!
Замолчи, моя печаль!
Пусть звучат в последнем сдвиге
Щит о щит и сталь о сталь.

ЛЕТУЧИЙ ГОЛЛАНДЕЦ

Я летучий корсар. Я скиталец морей.
Видит в бурю мой призрачный взгляд.
Много встретилось мне на пути кораблей,
Ни один не вернулся назад.
Я не ведаю сна. Я не знаю утех.
Вижу небо да синюю гладь.
Я не знаю, за чей неотпущенный грех
Осуждён я лишь гибель вещать.
Кто на море рождён, кто любимец удач,
Только глянут — и дрогнут они,
Коль зажгутся на высях темнеющих мачт
Надо мной голубые огни.
Словно звон похорон, мой протяжный призыв
Прозвучит над холмами зыбей.
И домчит к берегам равнодушный прилив
Только щепы изломанных рей.
И, вскипая, волна будет бить о борта
Молчаливые трупы пловцов,
Но никто не расскажет из них никогда
Про подводный таинственный кров.
Я не помню о них. Мой корабль окрылён
И неведомой силой стремим.
Дни за днями идут, как тоскующий сон,
Ночь за ночью, как тающий дым.
День и ночь у руля. День и ночь у руля
Я стою, подневольный палач.
Только мне никогда не раздастся: «Земля!»
С высоты фосфорических мачт.

БОГАТЫРЬ[75]

Над водою бледною[76]
Спит лесная ширь.
Чащей заповедною
Едет богатырь.
Конь идёт над кручами,
Верный путь исчез.
Стенами дремучими
Подступает лес.
За горой на западе
Гаснет алый щит.
«Сколько чудищ, на поди,
Из лесу глядит.
Так и тянут лапищи,
Разевают пасть.
В их ли скверном капище
Смелому пропасть!
Как возьмусь за палицу,
Все вы — наутёк.
Кто сдержать похвалится
Богатырский скок?[77]
Нечисть!.. Эка невидаль!
Что мне чёрный хор?[78]»
И пронзает в гневе даль
Запылавший взор[79].
Где-то меж ракитами[80]
Ухает сова.
Мягко под копытами
Стелется трава.
Тёмною осокою[81]
Ветер шелестит,
За горой высокою
Гаснет алый щит.

КОНДОТЬЕР

Я кондотьер, беспечный и красивый,
Готов на всё, рублю всегда с плеча.
Есть в урне жребий хоть один счастливый? —
Его достану остриём меча.
Мне мил узор расцвеченных нарядов,
Их слишком пышный и тяжёлый блеск.
Люблю идти среди враждебных взглядов,
Чтоб плащ горел от шитых арабеск.
Я люб чужим и жёнам, и невестам,
Мне весело на козни их глядеть,
И вдруг потом как бы случайным жестом
Порвать хитро раскинутую сеть.
В кругу врагов мой облик прост и ясен.
Та простота — мой самый лучший щит,
Но задремли, удар мой не напрасен,
И враг у ног поверженным лежит[82].
Я всё прощу, легко поверю чуду,
Вчера язвившим дружеским устам,
Но ни одной обиды не забуду
И каждому сторицею воздам.
За всё плачу. С отеческой любовью
Судьба не даст мне всё, чем я богат,
Плачу за всё иль золотом, иль кровью
Друзьям втройне, врагам во много крат.
Я кондотьер. И мне бросают плату
И говорят: «Ты нанят, ты в плену!»
Но кто купил, не сетуй на расплату,
Я на тебя же шпагу поверну.
Смеюсь над всем… И сам Святейший Папа
Меня смутить анафемой не мог.
Но мне жалка больная птичья лапа
И придорожный сломанный цветок.

ОТШЕЛЬНИК

Глушь темноствольная сосен.
Тишь и янтарная мгла.
Цепью мелькающих вёсен
Жизнь прошумела, прошла.
В мире скитается Лихо,
Рыщет Лукавый без сна.
Странника на берег тихий
Скоро домчала волна.
Годы идут. И поныне
В мир запечатана дверь.
Любы Царице-Пустыне
Равно и схимник, и зверь.
Злоба растает, смирится
В радости розовых зорь.
Белка по келье резвится,
Бродит заботливый хорь.
Утро придёт. Над откосом
Стану я, руки воздев.
С хором лесным стоголосым
Древний сольётся напев.
Сосны — народ преклоненный,
Небо — лазоревый храм.
Солнце — светильник нетленный[83],
Пар над рекой — фимиам.
Вечер… И с радостью новой
Мерю я пройденный путь.
Знаю, в колоде дубовой
Время навеки уснуть.
Глушь темноствольная сосен.
Жёлтая каплет смола.
Только бы Вечная Осень,
Смерть, не забыла, пришла.

ПОСЛЕДНИЙ [84]

Медлит день в осенних панорамах…
Алой дрожью окна огневеют.
Смотрят деды в потускнелых рамах,
Что-то видят, знают и жалеют.
Я иду по длинной галерее.
Розовеют, теплятся колонны.
Сердце бьёт то тише, то скорее.
Звук шагов рождает отклик сонный.
Я один, один, как сокол в клетке.
Бой часов замедлен и негромок…
Между вами, сумрачные предки,
Я брожу, последний ваш потомок.
Вашим гневом рушились престолы,
Вашей волей открывались страны.
Где прошёл ваш путь, стонали долы
И следы кровавились, как раны.
Весь тот пыл, упорство и отвагу,
Весь тот блеск величий и хотений,
Словно поле грозовую влагу,
Принял я от прошлых поколений.
Но погас в бессилье и в изменах
Гордый сон былых великолепий.
Я лишь призрак в этих древних стенах,
Я лишь тень в полузабытом склепе.
Тает день в осенних панорамах…
Алой дрожью окна огневеют.
Смотрят деды в потускнелых рамах,
Что-то видят, знают и жалеют.

ПОСЛЕДНИЙ ЧЕЛОВЕК

Кометы знак, как кольца змея,
Венчает небо. Так. Пора.
Лежу, недвижный, цепенея,
У охладевшего костра.
Великий день неслышно прожит.
Сомкнулось вечное кольцо.
Последних мигов не встревожит
Ничьё склонённое лицо.
Кругом взметнулись пики башен
И глыбы каменных громад.
В алмазах лунных изукрашен
Воздушных арок зыбкий ряд.
Суровый храм, как череп белый,
Глядит провалами очей.
Молчит парламент опустелый,
Молчит покинутый музей.
Эмблема равенства и братства
На них резцом иссечена.
Бери ненужные богатства,
Хранитель новый, Тишина!
И пусть всё то, чем люди жили,
Что слито яркостью племён,
Уснёт под слоем серой пыли,
В полёте мертвенных времён.
Я знаю, житель отдалённый
На тверди блещущих планет,
Влеком мечтой неутолённой,
Откроет вновь наш мёртвый свет.
И с вещей дрожью гость случайный
Пытливо стогны обойдёт
И наши муки, наши тайны
В страницах ветхих[85] развернёт.
Когда ж, тревожный и усталый,
Предастся сладостному сну,
К его челу, как атом малый,
Я, призрак ласковый, прильну.
Всё море радостей и болей,
Что было ведомо векам,
В него вдохну могучей волей,
Навек пришельцу передам.
И, приобщённый тайным звеньям,
Летя пространствами назад,
Снесёт грядущим поколеньям
Старинной жизни тонкий яд…
В иных мирах, осилив бездну,
Тысячелетий тёмных дверь,
Я, дух Земли, опять воскресну
Со всем, что умерло теперь.
 ……………………………
Застыла кровь. Текут мгновенья.
Мой взор смыкают цепи сна.
Мои пустынные владенья
Прими, Властитель Тишина!

II. НОЧНЫЕ ГОЛОСА

ОСЕННИЕ СЛЁЗЫ

Долги осенние ночи.
Ветер гудёт над оврагом.
Оползни облачных клочий
По небу тянутся шагом.
Жёлтые, тусклые травы,
Запахи листьев и прели,
Холод осенней отравы
В зове пастушьей свирели.
Нивы в безлюдном покое,
Красные кисти рябины.
В траурно-сумрачной хвое
Сеть золотой паутины.
Ветви в шуршащем уборе.
Блёклые краски заката,
Робкие, бледные зори.
Всё это было когда-то…
Всё это было когда-то…
Сердце не знает, давно ли.
Слёзы старинной утраты.
Слёзы ласкающей боли.

«Осень взоры клонит…»

Осень взоры клонит,
Вечер свеж и мглист.
Ветер гонит, гонит
Одинокий лист.
Так и ты, забвенный
Лист в ночных полях,
Прокружишь, мгновенный,
И уйдёшь во прах[86].

В ЗАБЫТОЙ СТРАНЕ

Здесь венец прохладных елей,
Здесь источник, как хрусталь,
Здесь блистанье белых мелей,
Угасающих свирелей
Затаённая печаль.
Тихий вечер в чаще елей…
Жёлтый топится хрусталь.
Сонный ключ журчит у мелей.
В долгих жалобах свирелей
Глуше давняя печаль.
Кто там глянул между елей
Взором ясным, как хрусталь?
Бледный лик белее мелей,
Упоительней свирелей
Голос, нежный, как печаль.
О, я вспомнил! В чаще елей
Пело счастье, как хрусталь…
Потускнели пятна мелей,
Дрогнул звонкий зов свирелей
Это ты, моя Печаль!

ТРИ ДЕВУШКИ

Три девушки вышли в дорогу одне.
Три девушки знали о белой стране.
И годы сменялись, сменялись в пути.
А белой страны не найти, не найти.
Однажды спустилась вечерняя мгла,
И первая тихо, склонясь, умерла.
И скоро за нею в предутренний час
Уснула другая, и пламень погас.
Но третья молитву твердила одну:
Дай белую, Боже, увидеть страну!
И ночью глухою шепнули ей сны:
Ты вышла вначале из белой страны.
И правду ночную она поняла,
Закрыла лицо и, вздохнув, умерла.

ВОЗВРАЩЕНИЕ [87]

А. И. Бачинскому

О, Леты медленной темнеющие воды!
Едва тревожит гладь знакомая ладья.
Как сон, как краткий миг, прошли земные годы,
И вновь, седой беглец, сюда вернулся я.
И чувства яркие, и думы охладели.
Безбольно и светло в негреющей тиши,
В просторах без конца вздыхают асфодели,
И слабо шелестят речные камыши.
В который раз я жду, блаженный и усталый,
Под говор сонных струй, глядя на смутный дол,
Пока не заскрипят истёртые причалы,
И кормщик не возьмёт условленный обол.
И мнится, жизнь моя в её огнях и грозах,
Блистая и гремя, затем лишь протекла,
Чтоб в этот миг стоять, склонясь на пыльный посох,
И слушать дальний плеск неспешного весла.

НА ОЗЕРЕ

Неподвижны луны золотые рога,
                И пустынны кругом берега.
Я гоню по волнам расписную ладью
                И протяжную песню пою.
И внимают мне рощи развесистых ив,
                Над водою венцы наклонив,
И упруго ладья рассекает, шурша,
                Серебристую грудь камыша.
На зелёном лугу, на крутом берегу,
                Притаились, белеют кресты,
Но причалить туда не хочу, не могу.
                Там уснула, о, милая, ты.
Ты в безгорестный край улетела, любя,
                Уплыла в гробовом корабле.
Но навек одному, без тебя, без тебя
                Мне не жить на цветущей земле.
Много долгих часов, много тихих ночей
                Я проплакал над белым крестом,
Но сегодня иной, одинок и ничей,
                Я плыву на челне золотом.
На весле — жемчуга. Правлю твёрдой рукой
                Я туда, где черней глубина.
Будет радостный крик, будет плеск и покой,
                Будет смерть моя сладко-вольна.

В СКЛЕПЕ

Нине Петровской

Вхожу, озираясь, неспешный, под своды старого склепа.
Там, позади, ликует весенний день.
Молчит погребальная сень,
Прохлада и тень,
Ласково нежат усталое тело.
Здесь, под этими плитами, в их гробовой тишине
В никем не тревожимом сне
Почиет всё то, к чему я стремился так слепо,
Что когда-то призывно сверкало, а теперь навек онемело.
Вот из камня изваянный шлем, победный, крылатый,
Осенил гранитные латы.
Под этим надгробием смолкли о славе мечты.
Это ты,
Тысяч приветственный гул,
Что вскипаешь, как медные зовы рогов, гулкое эхо тревожа,
Тихо уснул
В глубине могильного ложа.
Женский рыдающий образ поник над урной разбитой,
Крылья надломлены, долу опущены взоры.
Это слёзы твои, струясь на холодные плиты,
Выжгли на них немые узоры.
Тенью безумной и светлой ты прошла земные ступени,
Покорна Неведомой воле,
Огонь, сплетённый из страсти и боли.
Тебе, незабвенный прах, молюсь, преклоня колени.
Дальше и дальше. И тесной толпой обступают меня саркофаги.
В них застыли навек волновавшие юность волшебные саги,
Всё, чем душа трепетала,
Билась, пылала
Долгие годы,
Сказки о Боге, о цели святой Бытия, песни свободы, —
Вас всех сокрыли тесные своды,
Всех зацветающей, ласковой сонью одели они.
Тихо склоняюсь на камни,
Вас не вернуть никогда мне.
Шёпот последний шепчет: усни.

НИЩИЙ

Я схожу в молчанье глубоком,
И поют ступени крыльца.
Смотрит ночь неотступным оком,
Веет шорох, шорох конца.
Я иду по пустому полю.
В поле много, много дорог.
Как нашёл я, как сжёг я волю,
Никому я сказать не мог.
Только ветру, ветру ночному
Расскажу про своё житьё,
Поклонюсь ему, как родному:
О, прими ты горе моё!
Пил до дна я горькую брагу.
Вот иду, одинок и пьян.
На холодную землю лягу,
В облетевший сухой бурьян[88].
Я руками стебли раздвину
И, прильнув, закрою лицо,
Упадёт на мёрзлую глину
Золотое моё кольцо.
И былое, как долгий свиток,
Вдруг совьётся в одно, в одно.
Сердце станет звенящий слиток
И узнает, что всё равно.
И, смеясь над безумным нищим,
Буйно-весел, и дик, и рьян,
В тёмном поле ветер засвищет[89],
Пригибая к земле бурьян.

АНГЕЛ РАЗЛУК

О, вестник в ризах голубых,
С крылами, льющими прохладу!
Ты был при утре дней моих
И вот пришёл задуть лампаду.
Ты видишь, там, на дне души,
Поникла смолкнувшая совесть.
В папирус дел моих впиши
Её томительную повесть.
Огонь и боль, обман и страх,
Укор, прильнувший к изголовью,
И счастье — быстрый ветр в полях,
И жизнь, сожжённая любовью.
Так волны шумно протекли,
Волна с волною вечно слиты,
И плющ, и лавры заплели[90]
Надежд заржавленные плиты.
Но что мне в том! Мечте не жаль
За песней песни недопетой.
Лишь только б чёлн стремился вдаль —
К черте, туманами одетой.
Тебе не знать моих побед,
Моей тоски, как меч, разящей,
Твой жребий — видеть райский свет,
Мой жребий — биться в тёмной чаще.
Но час пришёл. И вновь пути
Обстала древняя ограда.
Священный мрак! Зову, приди.
Угасни, тленная лампада.

В ПОЛЯХ

В ночных раздольях, в ночных просторах
Сожжённый быстро, растаял день.
Иду, и внятен мне каждый шорох,
И жутко сбоку ложится тень.
Весенним утром я шёл, счастливый,
И были вздохи так далеки.
О, как нежданно кругом взросли вы,
Седые травы моей тоски!
Куда иду я?.. О, если знать бы!
Я только путник, лишённый сил,
В краю, где ведьмы справляют свадьбы,
И бродят в поле огни могил[91].
Кричать иль плакать? Но сжаты губы.
Иду и знаю, что умер день.
А ветер грянул в стальные трубы,
И сбоку пляшет, кривится тень.

МОЯ ЗВЕЗДА

Сребрится купол голубой.
            Лазурь чиста.
Горит высоко надо мной
            Моя звезда.
Я не устану никогда
            За ней следить.
Уходит тонкая туда
            Златая нить.
Струится в безднах Млечный Путь…
            Моя земля!
Увижу ль я когда-нибудь
            Твои поля?
И, узник пленного житья,
            Ненужных дел,
Найду ли радость бытия,
            Иной предел?
Иль дух навеки заточён
            Везде, везде,
И тот же горестный закон
            На той звезде?
Сребрится купол голубой.
            Лазурь чиста.
Вверху высоко надо мной
            Моя звезда.

ПОСЛЕДНЯЯ НОЧЬ

А. Тимофееву

Ярится ветер, пёс безродный.
Весь город — чёрная тюрьма.
Я призрак тёмный и холодный,
Стучусь в молчащие дома.
Темнеют запертые ставни,
За ними спят друзья, враги.
Ужель не слышен зов мой давний,
Мои звенящие шаги?
О, люди! Люди! Выходите!
Глядите в горестную высь.
Уже сверкающие нити
Над вашим городом сплелись.
И чашу гнева Ангел мстящий,
Грозя, над кровлями простёр.
Их обратит фиал кипящий
В один бушующий костёр.
Быть может, поздно… Люди, люди!
Спешите грозное постичь.
Молите Господа о чуде,
Да отвратит подъятый бич.
Но глухи запертые ставни.
За ними спят друзья, враги.
Их не пробудит зов мой давний,
Мои смятённые шаги.

ДУШИ НОЧНЫЕ

Нине Петровской

Лишь солнце усталые очи
Закроет, и стихнет земля,
Одиннадцать рыцарей Ночи
Идут чрез луга и поля.
Что кажется тайною мига
Людей, и народов, и царств,
Для них — как раскрытая книга
Безумий, страстей и коварств.
Им видно, как чёрные дымы
Восходят к сияниям звезд.
Вздыхая, идут они мимо,
Всё тихо вздыхает окрест.
И взор из печали пророчит,
И небо вещает грозу.
И каждый из рыцарей Ночи
Ночную роняет слезу.
Скатится — и сомкнуты веки.
И вот уж, как сон, далеки…
Но слёзы зажгутся навеки
Заклятьем любви и тоски.
И в снах беспокойные души
Златые завидят огни.
И многим виденья нарушат
Неведомой грёзой они.
И многих заклятья стальные
Вослед за собой поведут.
И перлы, те слёзы ночные,
Избранное сердце найдут.
Кто перл этот тайный добудет,
Над тем уж земля не вольна.
Покой навсегда позабудет
И станет, как странник без сна.
Вдоль нив, зацветающих кровью,
Пойдёт он, скиталец ночной,
Гоним беспощадной любовью,
Гоним беспощадной тоской.
О, Знавший надежды земные!
О, Павший на крестном пути!
Прими эти души ночные
И дай им, и дай им — дойти.

ПУСТЫНЯ

Вечером тихим к тебе прихожу, родимая Мати Пустыня,
К тебе припадаю,
К твоему зелёному раю.
Осени меня, ласковая тишь, вечерняя святыня.
Годы за годами, вёсны за вёснами,
В каменных стенах,
В вечных изменах,
Словами — путами косными
Держали меня мёртвые люди.
Меня ласкали их женщины,
Пантерам подобные женщины,
Меня душили их истины,
Безглазые, тёмные истины,
И под грохот машин, под гуденье грузных колёс,
В этом сне без грёз,
Некогда было мне думать о радостном чуде,
Что мне предстало теперь с листвою, облитою солнцем,
Струистым червонцем,
С серебряным зеркалом студёных озёр,
С ключами, звонко поющими,
По камням бегущими,
С горьким запахом вечерних лугов,
С дальними контурами голубеющих гор,
Со всем, что без слов
Душе говорит и глаза слезами туманит
И сердце ранит
Тоской по приволью,
Сладкою весеннею болью.
Укачай меня, Мати Пустыня, волнами росистыми,
Закружи мои мысли голосами лесными весёлыми,
Птичьими переливными свистами.
К тебе, о Мать,
Я пришёл умирать.
Ты меня вспомяни и, когда я умру,
Ввечеру
Над телом моим зажги заревое священное полымя.
Приюти.
Прости.

III. ДНЕВНОЕ

ГОРОД

А. Кондратьеву[92]

Зубцами острыми подъемлются палаты,
Восходит дробный гул к небесной тишине,
Как будто древний зверь, огромный и косматый,
Вздыхает тягостно в тысячелетнем сне.
О, Город! Смерть тебе! В твоей бесстыдной власти
Ты обратил Мечту в рабу своих утех,
На ложе из огня ты в корчах сладострастий
Сплетаешь Красоту и дымно-чёрный Грех.
Ты плавишь лаву душ в твоём проклятом горне,
Что смеют в тайных снах, свершаешь наяву,
И с каждым новым днём возносишь всё упорней
Багровым заревом венчанную главу.
Гигант из сумрака, одетый багряницей,
Сотканной из сетей привычных чародейств,
Свободу сделал ты продажною блудницей
И Власть игралищем испытанных злодейств.
Как Бога, ты воздвиг чудовище-машину,
И мир покорен ей, ярмо, как вол, влача.
Последней правдою ты выбрал гильотину,
Последним Судиёй — безумство палача.
О, Город! Будет день! И грянет облак серный,
И синих молний блеск расколет небосклон.
И будет вопль, и стон, и ужас беспримерный,
И голос возгласит: «Ты пал, о Вавилон!»
Так, город! Ты умрёшь! И плющ завьёт палаты,
Сползёт на улицы, где шум забав умолк,
И будут жить в тебе лишь коршун, гость крылатый,
Да пёстрая змея, да страж развалин, волк.
И всё ж люблю тебя томительной любовью,
Тебя кляня, твоей покорствую судьбе,
И слёзы, и восторг, и боль, и славословья —
Я всё отдам тебе.

ВСТРЕЧА

Город гигантские звенья раскинул,
Словно усталый, распластанный змей,
Тёмное небо далёко раздвинул
Вспышками жёлтых и красных огней.
Мчатся трамваи… Недремлющим оком
В каждом горит электрический глаз,
Волны людские струятся потоком,
Светит за стёклами мертвенный газ.
Шляпы красавиц и виды Иматры
Кажет крикливый, весёлый плакат,
Блещут зазывно электротеатры,
Рвётся наружу оркестра раскат.
Тихо иду я знакомой дорогой.
Улицы гулом и блеском пьяны.
Вижу, в одежде простой и убогой
Кто-то недвижный стоит у стены.
Руки опущены… Лик осиянный,
Очи — как звёзды лазоревых рос.
Ты ли, о, Ты ли вернулся, нежданный,
Всеми забытый, воскресший Христос?
Плачу от радости… Свет мой Пречистый[93],
Радость усталых, издрогших в пути,
Мир обезумевший, злой и нечистый
Ты оправдай, озари и прости.
Миг — и пропал Он. Сменяются лица,
Уличный говор уводит от грёз.
Дышит, дрожит и клокочет столица:
Крики звонков и гуденье колёс…
Жадная вечно до зрелищ и хлеба,
Та же толпа неумолчно шумит.
Только вверху бесприютное небо
Что-то узнало… и строго молчит.

МЛАДШИМ СУДЬЯМ[94]

Со снежных костров, как с заоблачной Оссы,
Вы мне возвестили враждебный ваш суд,
О, вы, променявшие вечные росы
           На брызги минут!
Резец мой чеканит холодные строфы,
Слагает их сталь в ледяную броню.
Но тайную радость, но муки Голгофы
           От всех схороню[95].
Мне грезятся башни священной Медины
И в ночи раздумий, и в сонном бреду.
Но пусть не узнает из вас ни единый,
           Куда я иду.
Мой путь неуклонен. Для вас он бесцелен.
Но мною он избран. Возврата мне нет.
Кричат мне из ваших уютных молелен:
           Нет! Ты — не поэт!
Так! Я не поэт! Но моей багряницы,
Шутя и смеясь, не снесу я на торг,
Сложу я у ног вам незримой царицы
           И боль, и восторг.
Я вами осмеян. Ей верен пребуду,
Как рыцарь обету, как встарь паладин.
Я с вами живу. Но к последнему чуду
           Уйду я один.

ПУТНИКИ

Ветви печальны и голы
У придорожных ракит.
Дремлют безлюдные долы,
Нить телеграфов гудит.
Странники голову клонят
В горьком раздумье на грудь.
Тягостен, сердцем не понят,
Сер и бесцелен их путь.
Пеплы погасших пожарищ
Хмуро глядят впереди.
Если ты чуток, товарищ,
Ухом к земле припади.
Тихо раздвинь ты руками
Градом побитую рожь.
Слышишь, глубоко под нами,
Там затаённую дрожь?
Слышишь, растёт всё напевней
Дальний вскипающий гул.
Или ты думал, что древний
Витязь навеки уснул?
Жалким ли карлика чарам
Скрыть первозданный огонь?
Пламя взметнётся пожаром,
Прянет, как бешеный конь.
Пусть очертанья пожарищ
Хмурятся в утренней мгле.
Слушай, о, слушай, товарищ,
Ухом приникни к земле.

ВОЛЬНАЯ ВОЛЯ

Я ушёл от каменных стен,
От каменных стен, напоенных кровью и золотом.
Там люди на плахе. И тягостным молотом
По душам расколотым
Куётся их плен.
С вами я был долгие годы,
Мои прежние братья,
Жители комнат-гробов, жители зданий-гробниц.
Вы меня приводили в ваши храмы, под нависшие своды,
И покорный падал я ниц.
Но теперь я беспечен, я волен,
Дорог сердцу случайный приют.
Ни трубы заводов, ни кресты колоколен
С пути не вернут.
Далеко — пережитая ложь,
Шумит золотистая рожь,
Струится шумом.
И звенит, и поёт
Ветерок-перелёт:
«Что вернулся таким угрюмым?»
А кругом без конца многоцветный узор,
И встречает меня неоглядный простор
Влажной лаской родимого поля.
И забытую быль
Навевает ковыль.
О, прими меня, вольная воля!

ДРОВОСЕК

Нет ни печи, ни избы,
Не кричит поутру кочет.
Только ветер гнёт дубы
Заливается-хохочет.
Гость незваный, человек,
Не по нраву, видно, бору.
Эх, товарищ дровосек,
Мы с тобой попали в пору.
Забивайтесь во дворы
Все, кому дремать охота.
Наши жадны топоры,
Опьянительна работа.
Не беда, что мы с тобой
Городские были франты.
Пусть застонут под пилой
Темноверхие гиганты.
Сладко есть и сладко пить
Это — доля барских мосек.
Нам привольней уводить
В чащу леса тонкий просек.
Скучен тихий тёплый дом,
Скучны пьяные вертепы.
Под весёлым топором
Полетят, как птицы, щепы.
Ходят руки. Дышит грудь.
Всё в безудержном размахе.
Сладко ворот распахнуть,
Отдохнуть на свежей плахе.
Нежный сок течёт, бежит
По коре из белых ранок.
Будет время, завизжит
По доскам стальной рубанок.
И пойдут по гладям рек
Баржи к синему простору.
Эх, товарищ дровосек,
Мы с тобой попали в пору!

БРАТЬЯ

Иди за мной! Из мглы долин
Туда, где пурпур огневеет!
Священным холодом вершин
Тебя, усталого, овеет.
Там в небо шпиль, блестящий рог,
Вонзает мой орлиный замок,
Сияет золотом чертог
И огнеструйной тканью камок.
           «О, нет! Напрасно, не зови.
           Не быть мне гостем в светлом пире.
           Смотри, — рука моя в крови,
           И кровь бежит по смолкшей лире[96].
           Давно покинут отчий дом,
           Одежды порваны и смяты.
           Дышу в дыму пороховом,
           Не мне кадильниц ароматы!»
Иди за мной! Из сердца вынь
Земной отравы злой осколок.
Тебе ль, избраннику пустынь,
Влачить кровавый жизни волок?[97]
Иди за мной! В моих горах
Журчит родник, певуч и звонок,
Ты в нём омоешь дольний прах
И выйдешь ясным, как ребёнок[98].
           «О, нет! Иной мне светит клич
           Сквозь вопли суетного гама:
           Взнеси пылающий свой бич
           Изгнать торгующих из храма.
Прощай, мой брат! Не быть с тобой
Мне в узах ласковой дремоты.
Мой путь — туда, где дышит бой!
Твой путь — на горные высоты».

К БРАТЬЯМ НА ЗВЁЗДАХ

О, вы, мои звёздные братья!
К вам путь ещё не угадан.
Меж нами висят заклятья,
Не видно конца преградам.
И только одни поэты,
Земным неподвластны шумам,
Зовут ваши тихие светы,
Как знак своим тайным думам.
И мнится, на дальних звёздах,
В мирах, на наш не похожих,
В томленьях, как наши, острых,
Мечта вам поёт всё то же.
Быть может, вам так же снится,
Как взрежет тёмные дали
Рулю покорная птица,
Гигант из меди и стали.
И в волнах призывных кликов,
Твердя о свершённом чуде,
К подножью планетных пиков
Сойдут грядущие люди.
О, славьте тот миг свершений!
Он ждёт, никем не изведан,
Чтоб смелым открыть ступени,
Ступени к новым победам.
О, братья! Пускай мы сгинем!
Мечта не умрёт на свете.
Пройдёт по звёздным пустыням[99]
Путь к последней победе.

СЕЯТЕЛЬ

Последний свет далёких звёзд
Давно погас.
Бреду меж взрыхленных борозд
В рассветный час.
Седой беглец, как бы во сне,
Иду во мгле.
Зерно, неведомое мне,
Отдать земле.
Пластов разъятых дышит грудь,
И тёмный зев
Спешит зерно в себе замкнуть.
Взойдёт ли сев?
И зашумит ли здесь стеной
Могучий бор,
И будет песни петь весной
Лесной простор?
Иль будет биться на ветру
Сухой бурьян
Да плакать в росах поутру
Про злой обман?
Что знаю я? Но, как во сне,
Спешу во мгле
Зерно, неведомое мне,
Отдать земле.

АЛКОГОЛЬ

Е. Янтарёву[100]

Когда толпа надежд растерянно рыдает
И дьявол прошлого на раны сыплет соль,
Когда спасенья нет… лишь он не отступает,
Лишь он, целитель мук, священный Алкоголь.
В нём невозможное так сладостно возможно,
Единым манием мечты воплощены,
В нём дивно истинно, что было только ложно,
И сны — как будто явь, и явь — как будто сны.
Хохочет он в глаза железному закону,
В снегах творит цветы и всех зовёт: сорви!
Бедняге-нищему дарит, смеясь, корону
И нелюбимому — венец его любви.
О Царь отверженных! О радость позабытых!
О претворяющий в восторг земную боль!
Ты в зареве веков — как сфинкс на чёрных плитах,
Владыка гордых снов, священный Алкоголь!

НА РОДИНУ

Вечер… И тучи уплыли.
Божий раскинулся сад.
В море пушистой ковыли
Двое идут наугад.
Ветер несёт, налетая,
Клёкот далёкий орла.
В даль, без конца и без края
Ровная степь залегла.
Отжита горькая доля.
Брошен тюремный полон.
Здравствуй, родимая воля,
Матери Степи поклон.
Вам, колокольчикам синим,
Любо на воле цвести.
Думали, в каторге сгинем.
Нет! Привелось добрести.
Помнишь таёжные шумы?
Выла, как дьявол, пурга.
Только взлелеянной думы
Не схоронили снега,
Только обиды кровавой
Вьюгой с души не смело.
Там, за пригорком направо,
Видно родное село.
Ляжем во ржи за гумнами
Ждать, чтобы вечер потух.
Скоро заплещет крылами
Красный весёлый петух.

IV. МАСКИ

СМЕРТЬ АРЛЕКИНА[101]

Фея кукол расцвела,
Словно цвет жасмина.
Фея кукол позвала
В гости Арлекина.
Плыли звуки клавикорд
Нежно-лунной сагой.
Арлекин был очень горд
Деревянной шпагой.
Был так строен он и мил,
Так красив собою,
Сердце Феи он пронзил
Сладостной стрелою.
И она ему к ногам
Бросила лилею,
Арлекин влюбился сам
В кукольную Фею.
Каждый тайно пламенел
Весь в огне желанья,
Но никто из них не смел
Вымолвить признанья.
Арлекин унёс в груди
Грусть с немой отвагой,
Закололся на пути
Деревянной шпагой.
Рассказали мотыльки
Участь Арлекина.
В сердце Феи от тоски
Лопнула пружина.
И лежат они вдвоём,
Арлекин и Фея,
И цветёт над их холмом
Белая лилея.
Ветер спел над гробом речь,
И над Арлекином
Деревянный воткнут меч,
Весь обвит жасмином.

ГОРБУН

Река… Закат червлёный…
Далёкое ку-ку.
Шуми ты, бор зелёный,
Укрой мою тоску.
Под ивой на рассвете
Судьбу я обману.
Я знаю, в целом свете
Нет места горбуну.
Насмешки — для калеки,
Да палка — для горба.
Нам быть с тобой вовеки,
Невольная торба.
Одно осталось средство,
Верёвка из пеньки.
Неважное наследство
Получат рыбаки.
Затеют птицы драку
Над посиневшим лбом.
Зароют, как собаку,
Меня с моим горбом
Под деревом безвестным
В осиновом гробу.
Да только будет тесно,
Боюсь, и там горбу.
На мёртвом не заметит
Никто ненужных слёз.
…………………………
Спеши, горбатый!
Встретит Горбатого Христос.

СМЕРТЬ ПЬЕРО (Весёлая история[102])

И дождь цветов, и дождь лучей,
Дымятся пенные бокалы.
На белом мраморе плечей
Сияют жемчуга и лалы.
И вальс томит, и вальс зовёт,
И в гибком танце вьются маски,
Вмыкает пёстрый водомёт
За парой пару в звенья пляски.
Один лишь жалобный Пьеро
Следит с трагическою миной,
Мелькнёт ли белое перо
Над изменившей Коломбиной?
Вдруг дикий вскрик… И молкнет бал.
Всё глуше медленные скрипки.
И мнится, холод пробежал
И с лиц гостей согнал улыбки.
Вскочив на стол, Пьеро стоял
С нелепо-вычурной отвагой,
Кривится рот, в руке кинжал,
В другой бокал с кипящей влагой.
И время мертвенно текло,
Как взмахи медленные вёсел,
Когда звенящее стекло
Он с тихим стоном на пол бросил.
И долгим вздохом бледный зал
Ответил сдавленному стону,
А тёмно-алый ток бежал
По шутовскому балахону.
И все постигли в первый раз,
Склонясь над вытянутым телом,
Что значит жуть застывших глаз
На лике, вымазанном мелом.

Железный перстень**

В «Железный перстень» вошли стихотворения, относящиеся примерно к периоду от начала Европейской войны до 1922 года, и, рядом с ними, некоторое количество стихотворений из предшествующего, уже давно разошедшегося сборника «Летучий Голландец»[103].

Сергей Кречетов

I. В ПОЛЯХ ДУШИ[104]

ЖЕЛЕЗНЫЙ ПЕРСТЕНЬ

Приветствую тебя, железный перстень мой.
Судьба опять тебя мне возвратила.
Мы виделись не раз, старинный друг, с тобой,
Моя рука тебя носила.
Сподвижник Готфрида, суровый паладин,
Я знал тебя у стен Ерусалима.
Я пал тогда в бою, и видел ты один,
Как в пене конь мой мчался мимо.
Ты сорван был с меня неверного рукой
И сохранён, как память боевая,
И мерила, смеясь, тебя на пальчик свой
В гареме пленница младая.
И вновь, в стране другой, за сладостную трель
Под говор струн, у замковой ограды
Тебя я получил, влюблённый менестрель,
В залог пленительной награды.
Ты помнишь, в ту же ночь, под стрельчатым окном
Ты видел блеск ревнивого кинжала
И слышал краткий стон, и по тебе потом
Струя горячая бежала.
О, сколько разных рук и сколько разных чар
Ты всё менял, холодный и послушный,
Пока однажды мне случайный антиквар
Тебя не продал, равнодушный.
С тех пор, что ты на мне, я чую каждый час
Твою в столетьях скованную силу.
Ты мой, железный друг! Ты мой в последний раз,
И ты со мной уйдёшь в могилу.

ВЕТРА ВОЙ

«А Эдмонда не покинет Дженни даже в небесах».

А. Пушкин
Ветра вой! О чём он плачет?
Что протяжный голос значит?
Иль он значит, что отныне никогда не вспыхнет свет?
Мне поёт про тёмный рок он,
И стучится в стёкла окон
Призрак той, кого любил я, призрак той, которой нет.
В нашем доме всё, как было,
Милый образ сохранило.
Глубь зеркал таит виденья белых плеч и стройных рук.
Лишь она, с кем был одно я,
В час тоски и в страстном зное, —
Только шорох, только шелест, только ветра в ставни стук.
Знаю я, твой дух томится,
Как испуганная птица,
Увлекаемая вихрем в даль ночного бытия,
И терзается, и стонет,
Что любимый не догонит,
Что тебя в пустыне вечной никогда не встречу я.
Мне твердят: себя смири ты,
Все пути ещё открыты.
Только как пути без цели, без надежд и без огня?
Прочь, бесплодное витийство!
Грех иль нет самоубийство,
В путь последний не пойдёшь ты одинокий, без меня.
Дальний стон! Я знаю, чей ты.
Пусть поют земные флейты,
Пусть цветы земного мая мне вослед звенят: живи!
Я иду, чтоб в вечном мраке
Лёгким блеском вспыхнул факел,
Факел верной, факел ясной, факел радостной любви.

БАНКИР

С. Birch-Crisp

В столице стерлингов, в угрюмо-душном Сити,
Где в узких улицах неярок солнца свет,
В одном из низеньких домов на Риджент-Стрите
Смущённый, я входил в твой тесный кабинет.
Ряды расчётных книг, ресконтро и гроссбухи,
В чьих цифрах тысяч душ запечатлелся плен…
И мнилось, под стеклом в ловушке бьются мухи,
Докучливо кружа среди прозрачных стен.
Известий биржевых белеющую ленту,
Стуча, струил в углу бессменный телеграф.
Иероглифы цен… Гаити… Нобель… Рента…
Бразильские листы и рудники Эль-Гаф.
Весь в чёрном, ты с лицом, застывшим, словно маска,
Сидел, облокотясь на старый тёмный стол,
И ни одна в лице не трепетала краска,
И ни на миг огонь во взгляде не прошёл.
И весь ты был отлит как будто бы из стали,
А голос твой, как бой часов издалека.
Вдруг, на краю стола, в изогнутой эмали,
Мне бросились в глаза два бледные цветка.
Как! Значит, был и ты ликующим ребёнком.
Как! Значит, знал и ты и шум, и крик, и смех,
И плакал на траве над выпавшим щеглёнком,
И Богу поверял твой первый детский трех.
О, сколько долгих лет слепой, бездушной силе
Пришлось тебя ломать, и унижать, и гнуть,
Чтоб люди навсегда тебя ожесточили
И облекли в гранит твой беспощадный путь.
И молча я смотрел… Но был ты весь из стали,
И голос твой, как бой часов издалека…
А в тонком хрустале тихонько умирали,
Роняя лепестки, два бледные цветка.

ПРИЗРАК ДОН ЖУАНА

Меж алых роз мой ветхий саркофаг,
Но в старом камне позолоты блески.
Сюда доносится бряцанье шпаг
И женский смех на дальнем перекрестке.
Канцоны о любви мой нежат слух,
Сливаяся вдали с напевом струнным.
Стою, изящный и печальный дух,
Над мраморной плитой в потоке лунном.
Идут… Она и он… Назло годам
Речам любви внимаю чутким ухом.
Я не люблю пугать прекрасных дам
И предпочту мерещиться старухам.
У своего креста, в пяти шагах,
Стоит, склоняясь вежливо, но смело,
Как я, давно умерший Лепорелло
С почтительной улыбкой на губах.
А в стороне суровый Командор,
Теперь бессильный, гневно хмурит брови.
Старик ревнив и с тех далёких пор
Не позабыл о мести и о крови.
Коснулся розы лёгкий ветерок
И лепестки дрожат благоуханны.
Раскрылся влажный, млеющий цветок.
О, давний сон! О, губы Донны Анны!

ВОЖАТЫЙ

Ты замолчала, тиха и безгневна.
Солнце палит. Золотится песок.
Это твой город, твой город, царевна!
Час торжества твоего недалёк.
Видишь, то башни, то мраморы зданий
Нам открывает, волнуясь, туман.
Завтра исчезну, как призрак, в тумане.
Нынче я твой и веду караван.
Звонки звонки у двугорбых верблюдов,
Бег их колышет твой пёстрый завес,
Дали сожжённой земли Иегудов
Скоро сменит пышнолиственный лес.
Завтра тебя поутру не встревожит
Жалобным воем пустынный шакал.
Ждёт тебя пурпур и золото ложа,
Пышность и блеск разукрашенных зал.
В чашу бассейна спадая напевно,
Будет журчать без конца водомёт,
Будет жених твой… Ты плачешь, царевна?
Плакать не надо! Что было, пройдёт.
Было ли, нет ли, я только вожатый.
Мало ль что снится средь жёлтых песков.
Ты эти сны навсегда запечатай,
Кинь их для новых, для царственных снов.
Долог был путь в раскалённой пустыне.
Много забытых осталось в пути.
Всё это было, чтоб снова отныне
В блеске венца ты могла расцвести.
Смеет ли раб, награждаемый златом,
Жаждать иных, недоступных наград?
Завтра останусь, как прежде, вожатым,
Завтра наденешь твой царский наряд.
Ты молчалива, тиха и безгневна,
Взор отуманен, как в росах заря.
Сон мой окончен. Прости же, царевна!
Слёзы отри, чтобы встретить царя.

ВАРЯГ

Я — варяг, а ты царевна.
Мимо стражи в тронный зал
Ты проходишь ежедневно
В колыханьях опахал.
На златом твоём наряде
Шиты гроздья алых роз.
Я в твоём читаю взгляде
И томленье, и вопрос.
Что ни день, ты всё печальней,
Гнев и боль в твоих глазах.
У твоей опочивальни
Я не стану на часах.
Знаю, стан твой так же гибок,
Знаю, грудь твоя стройна,
Но печаль твоих улыбок
Надо мною не сильна.
Я твои изведал ковы.
Хмель и плен — любовь твоя.
Чем сильней куёшь оковы,
Тем сильней восстану я.
Византия верит тайнам,
Волхованиям и снам.
Только миг, лишь миг случайный
Я упал к твоим ногам.
Свежий ветер веет с моря,
Полнит крылья парусам.
Ни за ласки, ни за горе
Я свободы не отдам.
Я уйду к иному чуду,
Вновь отважный и ничей,
Но, клянусь, не позабуду
Сладкий яд твоих ночей.
И в стране моей суровой
Я навеки затаю
Эти слёзы, эти зовы,
Тайну гордую твою.
Я иду. Наутро снова,
Твой свершая царский путь,
Где был я, заметь другого,
Чуть вздохни и позабудь.

ЛЕСНОЙ КЛЮЧ

Храм лесной из тысячи колонн.
Тишина… Ни шелеста, ни крика…
Как убрус у праздничных икон,
На широких листьях ежевика.
Запах смол, целебный и густой,
Сладко пахнет молодая мята,
Меж стволами пылью золотой
Пламенеют полосы заката.
У корней прозрачный, как роса,
Плещет ключ, иконой осенённый,
Тёмный Спас склонил к воде глаза,
Плачут струи сладостно и сонно.
Плачь и ты! И в междуствольной мгле
Всё, чем жил и чем ты был волнуем,
Расскажи, прильнув, сырой земле
И очистись вечным поцелуем.

ЛИТОВСКИЕ ПАРКИ

Литовских парков тихие аллеи,
Где я познал так много тайных дум,
Через года всё ближе, всё яснее
Ко мне доходит ваш спокойный шум,
Литовских парков тихие аллеи.
Червонный лист на гравии дорог,
На белых клёнах солнечные пятна,
На старых камнях пожелтевший мох, —
Их речь душе опять так больно внятна.
Червонный лист на гравии дорог…
Гранаты след на мраморе фонтана,
Молчит оскал покинутых траншей,
Ещё зияет, не сомкнувшись, рана,
Ещё далёко до счастливых дней.
Гранаты след на мраморе фонтана…
О, верьте! И для вас весна придёт,
И будут сумерки благоуханны,
И белые резвиться будут панны,
Сплетая рук жемчужный хоровод.
О, верьте! И для вас весна придёт.

В ТИШИ

Опять, опять в тиши дубравной,
Себя от мира утая,
Внимаю ропот своенравный
Серебропенного ручья.
Вдали — порок, вдали — герои,
Вдали всё то, чем жизнь шумна,
Здесь горьким ароматом хвои
Меня объяла тишина.
Померкнул блеск людских скрижалей,
Не надо слов, не надо книг,
И в вечных очертаньях далей
Опять я вижу Вечный Лик.

КРАСНЫЙ ПЛАЩ

Был знойный полдень. И земля,
Дрожа, впивала топот звонкий,
И кто-то мчался чрез поля,
И прах вослед крутился тонкий.
Пожаром тусклым в небесах
Сверкало пламенное око,
Но разливался жёлтый страх
От потемневшего Востока.
И, пропадая, возникал
Далёкий всадник в клубах пыльных,
И плащ его, кроваво-ал,
Метался по ветру, как крылья.
Он ближе, ширится, растёт,
Свои меняя очертанья.
Стремительней его полёт!
Багрянее его сверканья!
Жестокий полдень был палящ,
Пылало гневное светило,
И всё, что есть, и всё, что было,
Закрыл безумный красный плащ.

НЕИЗВЕСТНОСТЬ

В багровых дымах солнце тонет
В далёком облачном краю,
К какому берегу пригонит
Мою усталую ладью?
Увижу ль я, когда раздвинет
Она, шурша, прибрежный хвощ,
И тихой радостью обнимет
Меня прохлада светлых рощ?
Иль впереди, весь пеной залит,
Седой утёс, и будет час,
Когда ладья моя причалит
К его камням в последний раз.
Меня не ждёт ничьё жилище,
Тоскуя, не зовут уста,
Я только слышу — ветер свищет,
Я только вижу — даль пуста.

СЛУЧАЙ

Чредою привычно-тягучей
Уносятся дни и года,
Лишь ты, ослепительный Случай,
Приходишь, нежданный всегда.
Ты полные жизней вагоны
Кидаешь, шутя, под уклон,
Разумному ставишь препоны,
Безумцу даришь миллион.
Два сердца, рождённых друг другу,
Заставишь друг друга найти,
Иль тигру дашь лебедь-подругу,
Связав их навеки в пути.
Ты в битве ведёшь, беззаботный,
Меж тысяч грозящих смертей,
Чтоб пулей настигнуть залётной
У мирных бивачных огней.
Взрастишь ты на ниве насилий
Восстанья пылающий мак,
Поверх коронованных лилий
Повесишь фригийский колпак.
Ты губишь за женщину Трою,
Ты учишь, что смелый лишь прав,
Ты правишь ребячьей пращою,
Которой сражён Голиаф.
Ты валишь соломинкой троны,
Твоя безраздумна игра,
И рубит стальные законы
Удар твоего топора.
Всё в мире — согласность созвучий,
Всё в мире — размеренный ход.
Да славится царственный Случай,
Что к славе иль к смерти ведёт!

СЕМЬ ДНЕЙ НАЗАД (Военная песенка. Из английских мотивов)

В долину к нам семь дней назад
Спустился всадников отряд,
Их были кони горячи,
На солнце искрились мечи.
Наполнил смех их, шум и звон
Наш тихий, мирный рай,
И пели птицы со всех сторон
В зелёный месяц май.
Вот весть пришла. Но их опять
Уж никогда нам не видать,
Поникли пики, как трава,
Замолкли гордые слова.
Но как в тот день, когда смех и звон
Будил наш тихий рай,
Вновь пели птицы со всех сторон
В зелёный месяц май.

КУРАНТЫ (Из английских мотивов)

Дрогнула чуткая мгла.
Со старой башни
Кидают колокола
Зов всегдашний.
Белых птиц полоса
Вдоль тёмных склонов, —
Летят, подняв паруса,
Чёлны звонов.
Воздух в полях пустых
Дрожит, певучий,
Плывёт колокольный стих
Вместе с тучей.

ПРОСТАЯ ПЕСЕНКА

Лесов пылающий наряд,
В осеннем золоте мой сад.
«Quand les lilas refleuriront,
Dans cette allée nous reviendrons»[105].
Так ты сказала, уходя.
Любовь — крылатое дитя.
Безумец тот, кто предан ей,
Но я был предан тем сильней.
И я твердил: кто любит, верь!
Пусть бьётся вьюга в нашу дверь,
Я каждый вечер буду рад
С надеждой провожать закат.
И тщетно в пляске круговой
Зима металась над землёй.
Под снежным саваном земли
Цветы мне счастье берегли.
Пришла весна. Цветёт сирень,
Томительно идёт мой день.
Всё ждёт тебя в моём саду,
И дни, и ночи — как в бреду.
И снова осень… Я один
Меж облетающих куртин.
«Quand les lilas refleuriront,
Dans cette allée nous reviendrons».

ПАЛАЧ

«Кто знает, сколько скуки
В искусстве палача».
Ф. Сологуб
Меня боятся дети
И прочь бегут крича.
Поймёт ли кто на свете
Загадку палача?
Презревши жизни тину,
Храня любовь одну,
Люблю я гильотину,
Как верную жену.
Моей покорна власти,
Она моя всегда,
Превыше всякой страсти
Её стальное «да».
Казнённых мною лица
Мне помнятся едва.
Зачем же стала сниться
Одна мне голова?
Встают в час утра белый,
Сквозь сон моей тоски,
Коса, как колос спелый,
Глаза, как васильки.
Зовёт, молчит и манит…
И каплет, каплет кровь.
Ужели смерть обманет
Прозревшую любовь?
Наутро над собою
Обрушу за неё
Уверенной рукою
Тугое лезвиё.
И сталь со звоном ляжет,
Спокойна и светла,
И в смерти тесно свяжет,
Что в жизни развела.

ТРОЙКА

Хорошо ль тебе, подруга?
Скрылись дальние огни,
Белой птицей вьётся вьюга,
В белом поле мы одни.
Всё забудь, что нам пророчат.
Где начала, где концы?
Верь тому, о чём рокочут,
Задыхаясь, бубенцы.
Крепче, ближе… Губы, губы…
Где-то в искрах облака.
Под мехами чёрной шубы
Обжигается рука.
Белых волн, во мглу летящих,
В небо бьётся торжество.
Кроме глаз, в глаза глядящих,
Никого и ничего.
В мире душно, в мире тесно,
Мира сломлен тонкий лёд.
Через вихри, через бездны
Тройка бешено несёт.
С мигом вечность обвенчалась.
Так… Ещё… Целуй больней.
Расступайся, древний Хаос,
Укачай своих детей.

НА ДАЛЬНЕМ БЕРЕГУ

Что я вижу? — Мшистые кочевья.
Что я слышу? — Рыканье медвежье.
Не звенит поутру песня девья,
Не скрипит весло у побережья.
Только гривы тёмных волн на море
Идут нескончаемым дозором,
Да в тумане багровеют зори,
Зажигают рёбра дальним горам.
Я один с рассвета до заката,
Я один с заката до рассвета,
Жизнь — как будто бы одна утрата,
Жизнь как будто бы давно пропета.
Только нет! Не сдамся так легко я,
Я не сторож у морского поля.
Не сильней ли моря, скал и зноя
Бешенством отточенная воля!
Я гляжу на волны равнодушно.
Не шуметь вам у моей могилы!
Нити жизни только мне послушны,
Захочу, — и будут снова силы.
Жил, как воин, и умру, как воин,
Не лежать мне, как доске на мелях.
Что там? Парус… Сердце, я спокоен.
Вечером покину этот берег.

НЕИЗВЕСТНЫЙ ЖЕНИХ

Neuille sur Seine

В Светлый праздник домой возвращался
Поздней ночью к невесте жених.
Он из церкви шёл и смеялся
С толпою друзей молодых.
Уронил на дорогу колечко,
И другая его подняла.
Задрожала в руке её свечка,
А сердце шепнула: нашла.
И всю жизнь, обручённая Богом
Тебе, неизвестный жених,
Прожила в спокойствии строгом,
Далека от страстей земных.
И когда она умирала,
То колечко с руки сняла,
Поглядела, ничего не сказала
И, закрыв лицо, умерла.

КОБРА

Н. С. Анерт

Я кобра и жила в развалинах,
В песке сверкала чешуя.
На свете много мной ужаленных,
Хоть я и добрая змея.
Вот так всегда! Придут и тянутся,
И дразнят прутиком меня.
Моя ль вина, что вмиг обманутся,
Что жало кобры — из огня?
Бывало, в смертной неизбежности
Они бегут, крича, к домам.
Я предаюсь в печальной нежности
Моим задумчивым мечтам.
Не странна ль ты, судьба змеиная!
Сперва манить, потом убить…
И гну с приветливостью спину я,
Как позолоченную нить.
И вот однажды, кобра малая,
Я у ручья ползла на мель,
Как вдруг за лесом услыхала я
Чужую дальнюю свирель.
Те звуки были так знакомые,
Хоть не слыхала раньше их,
И уползла на них от дома я,
От камней давних и родных.
И сбылся жребий, мне назначенный,
Живу в тюрьме из тростника.
Не жаль свободы мне утраченной,
Не жаль горячего песка.
О, только б вновь, как цепь узорная,
Под сладостный свирели звук,
Могла обвиться, вся покорная,
Вокруг его спокойных рук.

ТРИ ОГНЯ

Над морем пламень догорал,
И был закат безумно-ал,
И медленно вечерний час
                  Угас.
В пустыне дальней паладин
Сражён был местью сарацин.
Был ветром принят тихий глас,
                  Угас.
И в тот же миг в стране другой
Охвачен замок был бедой.
Навек огонь прекрасных глаз
                  Угас.
И три огня в один слились
И тёмным небом пронеслись.
Вот свет блеснул в последний раз,
                  Угас.

II. О НЕЙ

ТЁРН И МЕЧ

Над ширью Русския Державы,
В блистанье исполинских крыл
Века назад орёл двуглавый
Могучим взлётом воспарил.
                  В грозе и славе неизменный,
                  Сиял его суровый лик,
                  И внятен был для всей вселенной
                  Его торжественный язык.
Но час пришёл неумолимый,
Разъялось пропасти жерло,
В последний раз в багряном дыме
Мелькнуло гордое крыло.
                  Крушились стены вековые,
                  И хохотал, ликуя, ад,
                  И там, где высилась Россия,
                  Лишь вихри пламени гудят.
                  Но в высях к Горнему Престолу
                  Взывают: «Господи, спаси!»,
                  Склоняясь к гибнущему долу,
                  Угодники Святой Руси.
Пора придёт! Орёл двуглавый
Небесным блеском осиян,
Вскрылит из бездны с новой славой
На изумленье чуждых стран.
                  Орёл России из могилы
                  Вспарит грядущее возжечь,
                  Но знак страдания и силы
                  В державных лапах — тёрн и меч.

ИЗГНАННИК

I
Изгнанник, стою одиноко над спокойною, чуждой рекой.
Высоко надо мной
Сияют холодные, ясные звёзды.
Строги и просты
Очертанья мостов и линии дальних огней.
О Ней, о Ней,
Врагами распятой,
Отнятой
На долгие года,
Может быть — навсегда,
Сердце сжимается и медленно, медленно ноет.
Кто приютит? Кто укроет
Потерявшего родину странника,
Изгнанника?
Куда идти?
Нет пути.
II
Вижу, закрыв глаза, как там, на востоке,
                                          поникли родные просторы
Реки, степи и горы,
И месяц, странно огромный,
Тусклый и тёмный,
Повис над землёй злобным и мёртвым ликом.
Сдавленным криком,
Чудится, воздух дрожит.
Ни звука! Даже ветер не шумит над могилами,
Над погибшими силами,
Что веру свою
Вместе с головами своими
Сложили в неравном бою
За Её пречистое имя.
Окрест — тишина.
Она,
Россия, спит.
III
Господи! Ты один всё видишь.
Господи! Ты один всё знаешь.
Ужели Ты Русь до конца возненавидишь?
Ужели Ты Русь до конца отвергаешь?
Нам, поникшим в тёмной печали,
Не прочесть Твои горние скрижали.
Мы сами расколоты враждою и спорами,
Горькими, как полынь, укорами.
Не ведаем, не знаем,
Не зная, изнемогаем.
Мы знаем только одно:
Оно
Кровью прикипело к нашим душам.
Мы все не нарушим
Ни ради чего
Этого одного.
IV
Через наши невзгоды, через наши страданья,
До последнего нашего дыханья,
До последнего смертного объятья
Будем верны тому, за что умерли наши братья.
Нам не ведом ни день, ни час,
Но много иль мало останется нас,
Пока не спадут с России вериги,
Мы будем работать для святого прихода
Твоего, русская свобода.
Ты же, Господи, в Твоей небесной книге
Запиши всех за родину убиенных,
Знаемых и безыменных,
И простри над ними,
Усопшими рабами Твоими,
Твой светлый покров,
Во веки веков.
Париж. Весна. Ночь над Сеной. 1922

ГУГЕНОТЫ (Из английских мотивов)

Генералу П. Н. Врангелю

То был прекрасный и грозный час,
Конница шла в атаку на нас,
Сотня за сотней в ряд.
Труб пронзительны трели,
Белые перья блестели…
Сабли на солнце горят.
Только нас горсть, но все на подбор.
Были мы к морю прижаты в упор.
Воля, как сталь, остра.
Мы не мечтали о чуде,
Молча честные люди
Гибли во имя добра.
Но никогда и никто, друзья,
Счастлив так не был в тот миг, как я.
Свой призывая черёд,
Встречные падали немы.
Как ветер, клонил их шлемы
Мой клич: «За веру! Вперёд!»

СТАРЫЙ КОЛОКОЛ

Опять, опять стою у этих медных недр,
Слой пыли говорит о пережитых годах,
В пролётах каменных пустынный свищет ветр,
В забытых плачет переходах.
Ужель ты, колокол, в опале позабыл,
Что в годы давних смут твои уста вещали
И твой безмерный гнев, и твой священный пыл,
Глаголы мщенья и печали?
Когда глухая ночь легла на землю-мать,
И градом выбиты лежат родные нивы,
Ты ль будешь, колокол, испуганно молчать,
Как раб коварный и ленивый?
Проснись! Гуди опять! Пускай святая медь,
Стеная, всколыхнёт покой заснувшей силы
И людям возвестит, что лучше умереть,
Чем быть живым во тьме могилы.
Без устали качай чугунный твой язык,
Стони, рыдай, кляни полуночные чары!
Пускай, как зверя вой, твой будет долгий рык,
Твой вопль пронзительный и ярый!
Но если речь твоя не будет так громка,
Чтоб к новой битве мир опять проснулся дольний
Разбей в отчаянье ненужные бока
И грянься наземь с колокольни!

КИЕВ

О, стольный город на горе!
Не здесь ли Божии скрижали
На тихо плещущем Днепре
Народам русским воссияли?
С тех пор века слились во мгле,
И княжий род варягов вымер,
И опочил в сырой земле Давно
Князь-Солнце Володимер.
И Русь познала много бед,
Уделов спор и смерч Батыев,
Но сердца русского завет, —
Всё краше возвышался Киев.
Ты долго жил в чужих руках,
Но души верных не ослабли,
Когда на древних площадях
Звенели лязги польской сабли.
Ты слышал пенье разных вер,
Но сквозь застав враждебных кольца
Брели к мощам твоих пещер
В сермягах русских богомольцы.
И ныне, чрез века, опять
Листы судеб тебе судили
Венец терновый восприять,
Быть смятым в яростном точиле.
Беда сменилася бедой,
Ты видел иглы разных касок,
И дикие теперь тобой
Владеют орды красных масок.
Терпи и верь! В твоих стенах
Взгремит оружье русских ратей,
И стяг трёхцветный на волнах
Вспарит всё выше, всё крылатей.
И процветёшь ты, возвращён
Под сень Российский державы,
Двояким блеском озарён:
Сиянием Креста и Славы.

РОДНАЯ СТРАНА

Суровые поля, великие, пустые,
Ваш тихий, древний зов я знаю наизусть.
Я непокорный сын, я не люблю, Россия,
Твоих просторов вековую грусть.
Что в том, что каждый куст и в поле цветик алый
И узкий край межи, поросший васильком, —
Всё говорит в тебе понятным мне сызмала,
Давно знакомым сердцу языком.
Не так же ли, среди священных камней Рима,
Прохладный тибрский ветр впиваю, как живой,
И всё мне кажется так близко и любимо,
Там всё своё, и там всему я свой.
Иль в час, когда иду вдоль желтых дюн Бретани,
Где вереск без конца и море без границ,
Мне всё там кажется известным так заране, —
И эти паруса, и крики белых птиц.
О, выси снежных Альп! О, тополя над Арно!
Твои огни, Париж! Твои пески, Эль-Мим!
Вам всем моя душа ответит благодарно,
Откликнется, как близким, как своим.
Но для моей тоски дана одна стихия,
Кто всем равно родной, тот всем равно чужой.
Лишь над тобой одной могу рыдать, Россия.
Я не люблю тебя, но я навеки твой.

ПЕПЕЛ

Не гуди, о ветр ночной,
Над пожарищем пустынным.
Говорит твой тёмный вой
О забытом, о старинном.
Знаю, ветер, как и ты,
Что лесная глубь пропала,
Всюду пепел да кресты
Без конца и без начала.
Но сегодня видел я
То, что ветер не приметил,
И горит душа моя,
И опять я сердцем светел.
Колдовской ли минул срок,
Завершился тайный круг ли,
Только выглянул росток
На холодном сером угле.
Будет чудо! Там, где спит
Чернозём под головнями,
Жизнь, ликуя, прошумит
Белоснежными крылами.

ДНЕПР (Из дорожных воспоминаний)

О, Днепр! Ты всё ещё могуч,
Ещё живут твои преданья,
Но скорбно прибережных круч
Твоих застыли очертанья.
Неумолим полёт веков.
Угрюмо в небо смотрит Божье
Сквозь дым немецких хуторов
Поруганное Запорожье.
Ещё клокочут горы вод
В твоих порогах, и клубится
Опененный водоворот
В хрипящем горле Ненасытца.
Но будет время, динамит
Проложит между скал дороги
И сталью шлюзов усмирит
Твои бессильные пороги.
Всё тот же ветер веял вам,
Тарасы, Гонты, Наливайки,
Когда к Царьградским берегам
Казацкие летели чайки.
Но не ответит больше он
Напевам вольного народа
И злобно стонет, заглушён
Гудком кощунным парохода.
Не с той ли злобою и я
Тяну ладьи моей причала?
О, если бы твоя струя
Меня в прошедшее умчала.
Но нет! Тебе — влачить суда,
Мне — в современности томиться.
Прощай! Запомню навсегда
Последний грохот Ненасытца.

КОЛЕЧКО (Военная песенка)

Как с Корниловым мы уходили
В ледяной тот Кубанский поход,
В этот час всё с тобой мы решили,
Ты стояла тогда у ворот.
             И бледна, и тонка, словно свечка,
             И струилися слёзы на грудь.
             Ты дала на прощанье колечко
             И шепнула: «Носи, не забудь».
Через красных шрапнели и пули
То колечко хранило меня,
И мечтал я в бою, доживу ли
До прекрасного, светлого дня.
             Враг разбит… Но когда проезжали
             Мы опять у знакомых ворот,
             Мне родные рукой показали:
             Вот тропинка к погосту ведёт.
И узнал я — за русые косы
Волокли тебя тёмной порой
На забаву хмельные матросы
И убили поутру с зарёй.
             Я могилы покой не нарушу,
             Почивай там под сенью дубов!
             За твою неповинную душу
             Много красных ответит голов.

НЕ ШУМИТЕ, СТЕПИ (Военная песенка)

Не шумите, степи,
Про тоску мою.
Завтра, может, лягу
Я в честном бою.
             Красные убили
             И отца, и мать,
             Милую забрали
             Насильно гулять.
Где мы с ней встречались,
Выжжен этот сад,
Яблони без листьев
Голые стоят.
             Я один на свете,
             Некому жалеть.
             За тебя, Россия,
             Сладко умереть.
Ты теперь одна мне
И отец, и мать.
За тебя не жалко
Душу мне отдать.
             Не шумите, степи,
             Про тоску мою.
             Завтра, завтра лягу
             Я в честном бою.

III. ЛИРИКА ПЛЕНА

ВЕСНА В ПЛЕНУ

Лидии

Майский день, томительный и нежный,
Тают в небе облачные горы.
Впереди высокий вал прибрежный,
А за валом водные просторы.
Режет парус синие кочевья,
Ветви клёнов шепчут надо мною.
Всё равно вам, где шуметь, деревья,
Всё равно вам, где цвести весною.
Часовой шагами площадь мерит.
Я не помню, здесь живу давно ли.
Только сердце, сердце всё не верит,
Всё тоскует об ушедшей воле.
Где-то там пылает жизнь огнями,
Алый вихрь надежды и проклятий.
Нам осталось только грезить днями,
Да смотреть на море на закате.
Там, на море, шкун недвижных снасти,
Там, над морем, Штральзундские башни.
А про нас давно забыло счастье,
Новый день опять, как день вчерашний.
Блещут на волнах солнечные нити[106],
Тянут журавли двумя цепями.
На Восток вы, птицы, отнесите
Мой привет моей Прекрасной Даме.
Опишите остров тот безвестный,
Где живет её пленённый рыцарь,
Расскажите, что я бился честно,
Попросите верить и молиться.
Тает день, томительный и нежный,
Тают в небе облачные горы.
Впереди песчаный вал прибрежный,
А за валом синие просторы.

ЦАРИЦЕ-РОДИНЕ

I
О эти ночи уныний,
Долгие ночи в плену!
Ты — позабытый в пустыне,
Ты — погружённый ко дну.
Плачь, иль стони, или бейся,
Ты без конца одинок,
Ты ни на что не надейся,
Век не закончится срок.
Жизнь! Да была ли она-то?
Может, приснилась она.
Тучка плыла по закату,
Скрылась, и даль холодна.
Может, я умер, Царица,
Умер, и венчик на лбу.
Разве ты знаешь, что снится
Спящему в тёмном гробу?
Разве ты знаешь, как бьётся
Тот, кто живым схоронён?
Но и сквозь щели ворвётся
Новый чудовищный сон.
Тихо в подводной пустыне,
Тени проходят по дну.
О, эти ночи уныний,
Долгие ночи в плену!
II
Нет! Не сломлен я химерою,
Пусть один, как зверь в лесу,
Душу гордую и смелую
Я на волю донесу.
Мимо, злых ночей пророчества,
Пени робкие судьбе!
Я в провалах одиночества
Целый мир замкнул в себе.
Губят, слабое уродуя,
Стены проволок стальных.
Сберегу свою свободу я,
Знамя сильных и живых.
Весь усталый, весь израненный,
Я храню, что был мне дан,
Твой, Царица, дивно пламенный,
Твой чудесный талисман.
Мы от света замурованы,
Но во мне Царица — Ты,
Как бронёй, Тобой окованы
Сокровенные мечты.
Дни ли, месяцы ли, годы ли
Протекут в святой борьбе,
Проклят час, где б думы продали
Сердце, верное Тебе.
Окружён облавой целою,
Словно зверь в глухом лесу,
Душу — гордую и смелую
Я на волю донесу.

ТАЛАТТА!

I. НА ВОЛЕ

В осенний день, в чужой стране
Я ехал узкою тропою.
Ещё не зная о войне,
Горели клёны в вышине
Багряно-жёлтою листвою.
Был еле слышен стук копыт
Сквозь серы мох, внизу лежащий.
Порою дятел простучит
И снова спит зеленый скит,
Ни шелеста в дремучей чаще.
Во глубине лесных хором
Свершалось таинство, и плыли
Перед вечерним алтарём,
Теряясь в сумраке густом,
Столбы рубиновые пыли.
Открылось в зелени окно…
— Вот дятел замолчал, простукав, —
И рдело золотом оно,
Как бы мечом просечено
На кружеве старинных буков.
Я шпорю моего коня
Сквозь поредевший лес, и вскоре
Оно глянуло на меня
В венце из блеска и огня,
Многосмеющееся море.
И шум, и плеск, и свет, и синь,
И кипень зыблемой эмали,
Сады неведомых богинь
Ковром лазоревых пустынь
Уходят в золотые дали.
Вперёд! Вперёд! У ног коня
Бурлит серебряная пена.
Я здесь! Я твой! Услышь меня!
Я отблеск твоего огня,
Твой луч в тисках земного тлена.
И снова узкою тропой
Я тихо ехал в сонной пуще
И долго слышал за собой,
Как там, вдали, взывал прибой,
Всегда о Вечности поющий.
В тот час война и гнев людей
Казались так ненужно мелки,
И было на душе светлей,
И странен был среди ветвей
Далекий рокот перестрелки.

II. В ПЛЕНУ

Ровен, скучен стук вагона,
Тусклы шири небосклона,
За стеклом заиндевелым стынет пасмурный февраль.
Запахнув свой плащ потёртый,
На соломе распростёртый
Я слежу, как клубы дыма кроют облачную даль.
Шум колёс поёт бессменный:
Ты ненужный, жалкий, пленный…
И бессильные, и злые в душу просятся слова.
Долог счёт часам бессонным,
Под бинтом окровавлённым,
Как в кольце горит железном, опухая, голова.
В сотый раз и с той же силой
Вспоминаю всё, как было, —
Эти залпы, эти трупы, эти талые поля.
Коней смертное хрипенье,
Пуль пронзительное пенье,
От чудовищных ударов колыхается земля.
Пули с веток сыплют хвою,
Нас осталось только двое,
Белый гром ударил с неба, камнем падаем с коней.
Командир лежит убитый,
Возле — мох, снарядом взрытый,
Град железный по опушке хлещет звонче и сильней.
Дальше… Плен… Уйди, сознанье,
Прогони воспоминанье,
Что стучится в мозг усталый сотней грубых голосов.
Пусть сильней гудят колёса,
Ни ответа, ни вопроса
Не найду я в этом круге нескончаемых часов.
Вдруг светлей в вагоне стало,
Озарилось, заблистало,
Я привстал, перемогая мыслей тёмный хоровод.
Как червонцы из мониста
Падал сверху ток лучистый,
И под ним, смеясь, горели голубых громады вод.
В серебре прибой, как риза,
Нежным жемчугом унизан,
И сверкала, и сияла голубая бирюза…
И сквозь голос моря стройный
Кто-то светлый и спокойный,
Кто-то знающий и мудрый прямо глянул мне в глаза.
Пена бьётся, пена бродит,
Всё проходит, всё проходит…
Тихо, тихо протянулась золотая в сердце нить,
И впервые в эти дни мне,
Как в далёком, светлом гимне,
Так отчётливо и ясно прозвучало слово: Жить.

ПЕСНЯ О ПРОВОЛОКЕ

А. Гвоздинскому

I
Прохожу я бурых зданий груду,
По песчаным площадям шагая,
Ты меня встречаешь отовсюду,
Тёмная, колючая и злая.
Три ряда натянуты, как струны,
В три ряда железных сплетена ты.
Без исхода колдовские руны
Очертили этот круг заклятый.
Поверну направо — ты направо.
Поверну налево — ты налево.
Входит в душу терпкая отрава
Из бессилья, горечи и гнева.
Я иду, склонив лицо уныло,
Воротник приподнят, чтоб не видеть.
Сердце, ты меня любить учило,
Сам я научился ненавидеть.
А кругом, вдоль этой цепи чёрной,
Без конца, без смысла и без цели
Поступью лунатиков упорной
Тихо бродят серые шинели.
Тусклый вечер… Дождь скользит по шее.
Стынут струны проволок в тумане.
Запахнувшись от дождя плотнее,
Я иду в одно из бурых зданий.
II
Сквозь колючий лес закрытий
Всё для нас, как дикий сон,
И в глазах рядами нитей
Целый мир пересечён.
Весь в поникшем, весь в гнетущем,
К тайне сил найди ключи.
Хочешь нужен быть в грядущем —
Закаляйся и молчи.
День и ночь на адском горне
Пляшет дымный огнемёт,
Тем, кто глубже, кто упорней,
Силу верную куёт.
Минет год иль минут годы,
День придёт и будет твой.
Ты сияние свободы
Встреть свободною душой.
И войдёшь, двукраты вольный,
Не вздохнувши о былом,
В мир широкий и раздольный
С гордо поднятым челом.

УБИТАЯ МЕЧТА

«Революционной демократии не надо
Царьграда и проливов».
Из первых выкриков русской революции
Преграды нет, шумит стихия,
Всё небо в пламенной грозе.
Зачем же медлишь ты, Россия,
На вековой твоей стезе?
Ужели солнце не затмится
И громы с неба не падут?
Что видим! В ярости стремится
На Кассия с кинжалом Брут.
Взгляните! Враг с тройным забралом
Стальной стеной на вас идёт.
Слепцы! Вы спорите о малом,
Когда великое не ждёт.
Единый раз в подлунном мире
Ясна нам цель, куда идти.
Открылись вековые шири,
Миродержавные пути.
Ужель в забвенье самовольства
Продать хотите, наконец,
За хлеб минутного довольства
Вы Рима Третьего венец?
Прочь! Он не ваш! Российский гений
Его в веках определил
И верой долгих поколений
Мечту Царьграда окрылил.
В тиши палат, в затворах келий,
В бродячих песнях бедноты
Далеким сном они горели,
Святософийские кресты.
Война смела своим пожаром
Мильоны жизней, как тростник.
Скажите ж им: «Вы гибли даром»,
Когда не дрогнет ваш язык.
Вы слышите ль? Укоров звуки
Встают с полей кровавых сеч,
То мертвецы к вам тянут руки,
Чтоб вам проклятие изречь.
Настанут времена другие.
Кто ныне слеп, тогда поймут,
Над вами скажет суд Россия,
Но страшен будет этот суд.
Лагерь «Gütersloh», май 1917

IV. МАСКИ

МАЛЫЙ БЕС

Малый бес сидел на гумне,
Подогнув задумчиво лапки.
— Ну и люди, жалеют мне
Для постели одной охапки.
Вот вчера, полез в сеновал,
Да споткнулся впотьмах об дроги,
Кто-то вилами в бок попал,
Еле-еле уплёл я ноги.
Нынче утром попал в чулан,
Думал там молочка напиться,
Да в сенях был петух-горлан,
Погубила подлая птица.
Как взялась орать на весь дом,
Разбудила старуху бабку.
Поднялся тут такой содом,
Прищемили мне дверью лапку.
Что получше, в ларе хранят,
Не оставят яиц лукошка.
Всякий беса обидеть рад,
Особливый обидчик — кошка.
Раз меня поймала за хвост,
Я щипал горох в огороде.
С полчаса ей внушать пришлось
О нездешней моей природе.
Нет житья от таких обид,
Я молился тайком в амбаре,
Только Бог, должно быть, сердит,
Не жалеет бесовской твари.
Малый бес сидит на гумне
И сосёт, нахохлившись, колос,
И торчит на худой спине
От обиды весь дыбом волос.

ОСЕННИЙ БЕС

Холодно. Осень. Падает хлопьями
Мокрый, тающий снег,
Бес продрог под своими отрёпьями.
В яме плохой ночлег.
Влезть бы куда, чтобы люди не видели!
Я бы ушёл с зарёй.
Сами кругом меня изобидели,
А говорят — я злой.
Лягут в тепле, так легко быть добрыми.
Нет, поживи вот так!
Жалко поводит худыми рёбрами,
Дует, пыхтя, в кулак.
Сверху надвинулось тьмою озлобленной,
Дышит лицо небес.
В мире живёт, как в избе нетопленной,
Малый, озябший бес.
Что уж за жизнь! Так, одна околесица…
Век у чужого жилья!
Мне бы давно на суку повеситься,
Только бессмертен я.
Взвыли кустарники, ветром ужалены,
Взвыл поредевший лес.
В яме, ничком, средь пустой прогалины,
Плачет бессмертный бес.

ЛЕТНИЙ БЕС

В часовне обветшалой,
В лесу, у трёх дорог,
Сидит бесёнок малый,
Взобравшись на порог.
Лучинкой чешет ногу,
Следит за лётом пчёл.
За лето, слава Богу,
Я малость отошёл.
Под сердцем сладко млеет
С парного молока.
Как славно солнце греет
Животик и бока!
Опять на полднях стадо
Пойдёт на водопой.
А мне немного надо,
Напился и домой.
А ночь придёт, в калачик
Свернусь вот здесь в углу.
Лампадка чуть маячит
Тенями на полу.
Уж больно день-то зноен,
Весь август-месяц жгуч,
Да только я спокоен,
Тут есть под горкой ключ.
Ушёл… И слышны визги.
Воде мохнатый рад,
И брызги, брызги, брызги,
Как жемчуги, летят.

ВАКХАНКА

Вчера весна в зелёной воле
Меня с вакханкою свела,
Она была, как ветер в поле,
Она призывна и смугла.
Она бежать! Но звон запястья
Меня манил виденьем нег,
И, окрылён мгновенной страстью,
Я устремил за нею бег.
Она легка, за ней смыкалось
Ветвей зелёное кольцо.
Смеялась уст призывных алость,
Смеялось в зелени лицо.
Ещё прыжок, и вот мы рядом,
Поют лесные голоса.
Я вижу опьянённым взглядом
Её туманные глаза.
Движеньем радостным и грубым
Я к ней, трепещущей, приник.
Её хладеющие губы
Раздвинул яростный язык.
Охотник я! И лук мой меток.
Дрожала пленная краса,
И падала с цветущих веток
Благоуханная роса…
Я не отдам за счастье — воли,
Я не боюсь любовных ков.
Но всё мне снится сладость боли
И зыбь расширенных зрачков.

V (VI) [107] ПЕРЕВОДЫ

ЗАПОВЕДЬ ЧЕЛОВЕКА (Из Киплинга)

Когда в тот грозный час, где все утратят разум,
Ты над самим собой пребудешь властелин,
Когда в тебе одном все усомнятся разом,
Но в самого себя поверишь ты один,
Когда ты сможешь ждать, но ждать, не уставая,
Идти вперёд сквозь ложь, но не упасть до лжи,
Идти чрез ненависть, но сам её не зная,
И не казать другим глубин твоей души…
Когда твоя мечта твоей смирится власти
И будет мысль твоя, как меч в твоих руках,
И, что бы ни пришло, несчастье или счастье,
Ты равно встретишь всё с улыбкой на устах,
Когда ты сможешь снесть, что из твоей святыни
Мошенники сплетут приманку для глупцов,
Когда всё рухнет в прах, во что ты веришь ныне,
Но скажешь ты себе: я строить вновь готов…
Когда ты будешь сметь, года трудов и поту
Поставив, проиграть и молча отойти,
Чтоб вновь упорно стать сначала за работу,
Не тратя лишних слов о выбранном пути,
Иль в час, когда в тебе изныло всё от боли,
— И тело, и душа — шагать ты будешь ввысь
И слышать на ходу единый голос воли,
Которая тебе твердит одно: держись!..
Когда сойдёшь в толпу, не ставши сам толпою,
Когда взойдёшь к царям, не льстя ни одному,
И будут друг и враг равны перед тобою,
И будешь близок всем и вместе — никому,
Когда твой час таков, что каждая минута
Есть шестьдесят секунд, достойных кануть в век,
Знай: мир отныне твой и всё, что в нём замкнуто.
И более того — ты будешь ЧЕЛОВЕК.

ГАЗЕТЧИКИ НА ФЛИТ-СТРИТ (Из Shane Leslie. С английского)

Я не люблю смотреть, как, выкрикивая новости
И проворно рассекая человеческий поток,
Мальчишки мечутся со всею скоростью
Их быстрых, маленьких, неутомимых ног.
Я знаю — наступит Светопреставление,
И над миром вострубит Архангела труба,
Но будет выкрикивать: Всеобщее воскресение!
Всё так же пронзительно их звонкая гурьба.
И мальчишки-газетчики, такими же прыткими,
Со всей быстротой их неутомимых ног,
Пробегут по Флит-Стриту с небесными свитками,
Возвещая людям, что повелел — Бог.

ГОРОДСКОЕ ОКНО (Из John Drinkwater. С английского)

Гляжу в окно. Как сеть борозд,
Немые улицы внизу.
Но тот же свет далёких звёзд,
Что ночью в Варвикском лесу.
На серой плесени домов
Всё тот же плющ обвил стену,
Что в Варвике, в сени дубов,
Венчает золотом весну.
Трамвай проходит под горой
И мечет в ночь далёкий гром.
Я вижу, белых крыльев рой
Трепещет за моим окном.

ЗАВЕЩАНИЕ (Из Robert Stevenson. С английского)

Под небом высоким и звёздным
Мне выройте, братья, могилу.
Весёлый, как жил, умираю.
Последняя воля моя —
На камне моём напишите:
«Домой воротился на отдых
Моряк, позабывши скитанья,
Охотник, покинув поля».

ЭПИТАФИЯ (Из Walter de la Mare. С английского)

Здесь лежит прекрасная Леди
С поступью плавной, подобной волне.
Никогда ещё не было прекраснее Леди
Из тех, что жили в Западной стране.
Но красота проходит, красота умирает,
Сны красоты — редкие сны.
И когда я умру, никто не узнает,
Как прекрасна Леди из Западной страны.

У КАМИНА (Из W. Yeats. С английского)

Вечер у камина. Старая, седая
Вы прочтёте эти медленные строки.
Помните, когда-то ясны и глубоки
Были ваши взоры, радостью сверкая.
Сколько в вас молились красоте, как Богу!
Сколько вам твердили: клятвы не нарушу!
Лишь один любил в вас ищущую душу,
Лишь один любил в вас тайную тревогу.
И склонившись низко, в сладостной печали,
И глядя, как гаснут золотые искры,
О любви вздохните, что прошла так быстро,
Что умчалась к звёздам в голубые дали.

ВОЛОНТЁР (Из Henri Newbolt. С английского)

Он взялся за ружьё незваный.
Гнев горел на челе.
Теперь со смертельной раной
Он спит в холодной земле.
«О, безумная мода! — плачет
Дома старая мать. —
Он без зова пошёл, мой мальчик,
Он знал, что идёт умирать».
Не туманьте слезой печали
Образ, светлый вовек!
В нём не зовы моды звучали,
В нём высоко встал человек.

ИЮНЬ (Из Robert Bridges. С английского)

Когда пришёл июнь, весь день на мягком сене
Вдвоём с возлюбленной лежим, отдавшись лени,
И белых облаков неторопливый строй
Проходит в синеве над нашей головой.
Любимая поёт. Я ей слагаю песни,
Шепчу тот вечный стих, что всех поэм чудесней.
Вот ночь, и над рекой туман, седой, как лунь.
О, как прекрасно жить, когда пришёл июнь!

ЧЕПУХА (Из Mary Coleridge. С английского)

Мало ль я слышал, как пели птицы,
Мало ль я видел, как цвели цветы,
Но я не слышал чудесней певицы,
Но я не видал нежней красоты.
Чудо! Она цветёт… как птица.
Чудо! Она поёт… как цветок.
Бросит слово — лечу, как птица,
Кинет взгляд — дрожу, как цветок.

ЭЛЬДОРАДО (Из Alfred Noyes. С английского)

Месяц… Море… Звёзды ясны…
Вольный ветер веет нам.
Путь бездумный, путь прекрасный
По серебряным полям.
Старый мир нам сер и тесен,
Легкокрылы корабли.
Царство золота и песен
Там, в неведомой дали.
Мы ушли от лицемерий,
От улыбок и от лжи.
Боже Правый! В тихой вере
Наше сердце освежи.
Прочь от жизни, где оковы,
Где любовь на торг свели!
Век златой найдём мы снова
Там, в неведомой дали.
И за лунною оградой,
Дальше, дальше, чем мечта,
Нам откроет Эльдорадо
Златоцветные врата,
Чтобы те, что так устали,
Вечный светоч обрели
За чертой земной печали,
Там, в неведомой дали.

БЛАГОСЛОВЕННАЯ ТЕНЬ (Из W. Yeats. С английского)

Тяжёлые дни для неё прошли,
Тело её в бессилье покорном
Лежит под мирным кровом земли,
В тиши, под зелёным дёрном.
Пойте, подруги, над ней торжество
В одеждах светлых и новых!
Больше не нужно ей ничего
В гробу, меж досок дубовых.
За Девой Марией, узкой тропой,
Душа её всходит к небесной выси,
С грацией скромной, робкой стопой,
Туда, где лазурь и бисер.
И ножки, белее ангельских ног,
Скользят вперёд без усилья.
Всё ближе, ближе святой порог, —
Огонь и белые крылья…

ПАДЕНИЕ (Из William Canton. С английского)

Он шёл туда, где тучи плыли,
Ему вослед, сыны земли,
Мы силуэт его следили
На розовеющей дали.
И вот он мёртвый перед нами.
Вздохнул ли он перед концом
О тихих хижинах с садами
И с покосившимся крыльцом?

К НОЧИ (Из Alice Meynell. С английского)

Домой, домой с чужого края!
И белых крыльев даль полна,
Дневных воспоминаний стая
Летит на голубятню сна.
Кто впереди всех осиянней?
— Взглянуть кружится голова. —
И всех быстрей, и всех желанней?
То ваши нежные слова.

НЕКОГДА (Из William Davis. С английского)

Что наша жизнь! Всё в путь да в путь.
Нельзя на миг передохнуть.
Захочешь в лес, в траву, к ветвям,
То можно птицам, а не нам.
Не нам глядеть, забыв про всех,
Как белка щёлкает орех.
Нам недосуг среди полей
Послушать, как журчит ручей.
Вот мчится в танце Красота,
О чём поют её уста?
Куда манит призыв очей?
Не знаем, некогда, скорей!
И так всю жизнь. Всё в путь да в путь!
Хотя б в могиле отдохнуть!

В БЕЛОМ (Из Robert Bridges. С английского)

Вся в белом ходит Весна,
Белым увенчана маем,
Белых тучек волна
Кудрявится светлым краем.
Белых бабочек рой,
Поля маргариток белеют,
И нежно зефиры лелеют
Вишен убор снеговой.

НА РАЗВАЛИНАХ РИМСКОЙ ВИЛЛЫ У ФРЕЙБУРГА (Из Mary Coleridge. С английского)

Века тому назад, такой же ночью ясной,
Здесь римлянин стоял, волнением томим,
И, глядя на холмы, шептал: Они прекрасны,
                  Но не твои, о Рим.
И я, народа дочь, в ком много римской крови,
Где Рима сын стоял, гляжу, чужая всем,
Как скалы на холмах всё так же хмурят брови,
                  Не тронуты никем.
Всё так же дальних звёзд сияния бесстрастны,
И то же мыслю я, что тот в былые дни,
И я кричу к холмам: Пускай они прекрасны,
                  Не в Англии они!

НИНА ПЕТРОВСКАЯ**

ОСЕНЬ

В те дни я был молод, ещё верил в любовь, и глаза мои, такие тусклые теперь, горели, как огни. Жизнь казалась прекрасной и заманчивой, как сказка, и каждый вечер в тёмном парке меня ждала красивая, влюблённая женщина.

Встретившись, мы, бледные от волненья, молча прижимались друг к другу и, притихшие, нежные, шли по аллее, где пахло скошенной травой и сладко благоухали липы…

Потом мы целовались, и высокие деревья в бешеной пляске кружились перед глазами, и синее ласковое небо заволакивалось туманом, в котором плыли и тонули блестящие огненные точки. И всё это мы называли любовью, и казалось, что она бесконечна.

Так шло лето.

Но скоро липы отцвели, и на широких лужайках стояли уже серые копны сена.

По вечерам парк хмурился и на жёлтый песок, тихо кружась, падали мёртвые листья. В цветниках запестрели последние цветы, и их яркие краски точно говорили, что они берут от жизни последние минуты с лихорадочной страстью существ, обречённых на скорую гибель.

Настали серые дождливые дни и туманные, сырые вечера.

Печальное небо целый день висело над парком, а вечером белый туман поднимался над прудом и, бесформенный, бледный, как привидение, медленно полз, цепляясь за кусты.

А мы всё ещё встречались, но какая-то мучительная, беспокойная тоска прокрадывалась мне в душу.

Прижимая к груди её руку, я тревожно смотрел в глубину мрачных деревьев, и мне казалось, что там вспыхнут сейчас зелёные огни, и по парку, спугивая сонных птиц, раздастся чей-то дерзкий, нечеловеческий хохот. Моё настроенье передавалось ей, но мы молчали, потому что звуки наших сдавленных голосов в эти минуты были страшнее молчанья.

Чтобы прогнать этот неопределённый, давящий страх, мы целовались страстно, безумно, как прежде, а ночь всё чернела, и деревья зловеще шептались над нашими головами.

Этот шёпот спугивал страсть. Отрывая от себя её губы, я слушал его, и мне начинало казаться, что, угрюмо шевеля тёмными ветвями, они вспоминают об улетевших годах, о тайнах, которые навеки умерли под их зелёным сводом, и о людях, которые когда-то, как мы, ходили здесь, опьянённые, с затуманенными страстью глазами, а потом забыли, разлюбили и ушли неизвестно куда.

Мне становилось страшно, точно присутствие какой-то неизбежной печали дышало над душой. Тогда мы торопливо уходили из темноты и облегчённо вздыхали, когда выходили на голые мокрые лужайки, где висело серое небо, в котором не было пугающих тайн. Порой мной овладевала странная усталость, только она ещё не понимала этого и по-прежнему хотела ласк, любви и поцелуев.

Один раз в чёрную августовскую ночь, незадолго до назначенного свиданья, когда я, тоскливо и бесцельно прислушиваясь к тиканью часов, сидел один в пустой неуютной комнате, пошёл дождь. Крупные капли злобно и часто колотили в железную крышу, а в окна сурово и бесстрастно смотрела тёмная холодная ночь.

Но я всё-таки знал, что она придёт, и оттого, что я знал это наверно, мне делалось скучно и большое стенное зеркало не отражало, как прежде, счастливого лица с яркими, как огонь, глазами.

Когда часовая стрелка подошла к одиннадцати, я всё-таки пошёл. Усталый, точно больной, я шёл, с трудом передвигая ноги, а кругом расплылись большие тёмные лужи и уныло шумели частые капли дождя.

Мы встретились и молча сели на мокрую скамейку, и казалось мне, что не было ни лета, ни солнца, ни серебряных нежных ночей, ни любви, а всегда и над душой, и над парком висела непроглядная, безнадёжная тьма.

— Ты любишь меня? — спрашивала она.

Я улыбался безжизненной улыбкой и целовал её холодными губами, и сам был такой же холодный и пустой, как мои бездушные поцелуи.

Как две тени, мы побрели по мокрым дорожкам, увязая в рыхлом песке, и на повороте, где кончались деревья и смутно рисовался цветник, вздрогнув от неожиданности, столкнулись с какой-то человеческой фигурой.

Я нагнулся и заглянул ей в лицо. Маленькая, сгорбленная, в мокрых лохмотьях она стояла перед нами, протягивая сморщенную руку, и невнятный голос точно шёл не из беззубого старческого рта, а доносился откуда-то издалека вместе с шумом дождя и унылым шелестом листьев.

— Подайте милостинку ради Христа, подайте на пропитание убогой старушке, добрые люди, — дребезжал этот голос вместе с жалобой ветра.

И вместо того, чтобы дать ей, я в безотчётном ужасе заглядывал в темнеющие впадины её глаз, и мне чудилось, что это тёмный дух ночи, смерти и разрушения явился из тьмы и воплотил в живом страшном образе то, что незримо ещё витало в моей душе.

Я отдал ей всё, что было со мной. В холодной руке слабо звякнули монеты, и чёрная уродливая тень заковыляла по аллее, пока не потонула в дождливой мгле ночи.

Полный необъяснимого страха, я всё смотрел ей вслед, а усталая, бледная женщина в промокшем платье с гневной тоской говорила мне жгучие ядовитые слова, от которых тяжёлая неподвижность, как кошмар, сковывала душу.

— Скажи мне правду, ты разлюбил меня? — молила она, и острые ногти впивались в мои вялые пальцы.

И я сказал ей правду.

И правда эта была такая же злая и беспощадная, как осень, которая с жестоким упоеньем искажала красоту парка и рвала с цветов последние яркие лепестки.

— Я не люблю тебя больше, — шептал я, — твои поцелуи лгут, как лжёшь вся ты. Разве то, что мы пережили здесь, обновило душу и окрылило её надеждой? Разве согрели сердце твои поцелуи? О, тогда бы я не был таким безжизненным, усталым и холодным, точно кто выпил из меня всю кровь. Разве между нами была та близость, та широкая человеческая близость, которая так нужна для жизни, и можешь ли ты, — ты, знающая только страсть, понять ужас души, от которой в первый раз оторвалась вера?

Умом я понимал свою жестокость, но в груди у меня было пусто и тихо, как будто ветер, который с яростью гнал по аллее жёлтые мёртвые листья, унёс оттуда и ласку, и нежность, и тепло, и там стало так же мрачно и бесприютно, как в оголённых цветниках, где в смертельном ужасе дрожали последние яркие цветы.

— Уйди, — просил я её, — твоё время прошло, не заставляй меня лгать, потому что я чувствую уже, как жалость тонкой паутиной опутывает сердце.

Она ушла……

Она ушла без слов, как умеют уходить смертельно оскорблённые женщины. Светлое пятно долго колебалось между деревьями, пока не слилось с мутным просветом аллей.

Я цепенел от страшного холода, а чей-то голос шептал мне: «Иди за ней, верни её, жизнь не отдаёт пережитого, лови прощальную улыбку лета, впереди холодно и темно». И я бросился за нею, но чьи-то ледяные, мёртвые пальцы сдавили сердце и задушили последнюю надежду.

Опять я был один. Чёрные растрёпанные ветви безобразно качались над головой, деревья тихо стонали, и, с отчаяньем впиваясь в темноту, я молил у жизни отдать мне что-то, а ветер злобно носился над парком и глухо хохотал над человеком, который поздней осенью тоскует о весенних цветах.

ОНА

Я встретил её вчера ночью. Бледный свет электричества, сливаясь с табачным дымом, лёгкой мглой висел в большой белой зале, уставленной столиками, и широкие, почти чёрные листья латаний и пальм траурным узором рисовались на белоснежных стенах.

Когда я вошёл сюда и, жмурясь от яркого света, искал глазами свободного места, на эстраду вышла какая-то женщина в красном и хриплым голосом запела скабрезную шансонетку.

И грязные, бесстыдные слова, как маленькие острые камешки, долетали во все уголки белой залы, а певица, улыбаясь детской улыбкой, серыми, наивными глазами обводила толпу, и с ярких накрашенных губ летел пошлый мотив, в ответ которому лица улыбались циничной улыбкой, и в глазах загорался тусклый огонь сладострастья.

Среди тёмной толпы мужчин яркими кричащими пятнами выделялись светлые платья женщин и громадные шляпы с колыхающимися, как на погребальном катафалке, пышными страусовыми перьями.

Я не был пьян, но то, что было кругом, мутной волной туманило голову и уносило от жизни.

В этом душном воздухе, пропитанном едва уловимым запахом вина и острых духов, в этом бледном свете, где лица казались мраморными, застывшими, точно лишёнными красок, и глаза горели диким экстазом пьяного вдохновенья, голос совести замолкал, и в душе поднимался какой-то безумный вызов жизни.

Когда певица кончила свой номер и, лениво волоча длинный шлейф, при громких аплодисментах сходила с эстрады, я сел к свободному столику и спросил себе вина. И в этот же миг, точно от внезапного толчка, я обернулся к дверям и встретился глазами с ней.

— Здравствуй, — сказал я просто, точно мы виделись вчера, и в ответ она так же равнодушно подала мне свою тонкую, сверкающую кольцами руку и села за столик напротив меня.

Теперь я смотрел на неё, и на душе у меня было холодно и пусто.

На ней было какое-то странное, бледно-жёлтое, узкое, как рубашка, платье с длинным, широким шлейфом. Пышные тёмные волосы двумя широкими прядями спускались на уши и красиво оттеняли правильное, как у статуи, лицо. А в глазах её было что-то мрачное и неподвижное. Точно глядел из них кто-то, всё изведавший и неумолимый, как смерть. И когда я заглянул в их глубину, острая боль сжала моё сердце.

— Зачем ты здесь? — спросил я её.

Она улыбнулась презрительно и спокойно и не сказала ничего.

В её ушах на длинных золотых цепочках, свешиваясь почти к плечам, сверкая и дрожа, горели два громадных бриллианта. Стараясь понять её жизнь, я смотрел на них, и мне казалось, что в них затаился ответ, что это не бездушные, сверкающие камни, а глаза того чудовища, которое жадно следит за своей жертвой и ждёт момента своего торжества.

Мы долго сидели молча, холодные и чужие, как два трупа, и высокая несокрушимая стена разделяла наши жизни.

— Ты помнишь? — спросил я её, и в этот момент чья-то жестокая рука сжала мозг, и в голове, против воли, цепляясь друг за друга, как звенья ржавой цепи, поплыли ужасные, отравляющие воспоминания.

— То умерло… — сказала она и поднесла к губам узкую, длинную рюмку с вином.

Острая боль сжала мне грудь, но я улыбнулся холодно и ядовито.

Я терял представление действительной жизни, и мне казалось, что это не она, не женщина, с которой вечными нитями связывает меня память пережитых дней, а только холодная укоряющая тень моего прошлого, и мне опять стало холодно и страшно, точно в душном воздухе залы повеяло ледяное дыхание смерти.

— Говори что-нибудь, — просил я её, — твоё молчание пугает меня.

Она подняла на меня свои огромные, загадочные, как ночь, глаза, и в них не было ни упрёка, ни тоски, ни сожаленья. Они были красивы и бездушны, как камни, которые горели в её ушах.

— Отчего ты как мёртвая? — спрашивал я её, и что-то едкое, злое поднималось в душе. — Ты любишь кого-нибудь?

Она засмеялась почти весело, и острые белые зубы, как у хищного зверка, сверкнули и скрылись за розовыми губами.

— Я любила тебя… — ответила она.

Мне показалось, что она хотела сказать что-то ещё, и, перегнувшись через столик, я долго в ожидании смотрел на неё, но она молчала.

Тогда я придвинулся к ней так близко, что с волнением чувствовал на лице её тёплое дыхание, и в этот миг что-то прежнее, горячее проснулось в душе…

— Я виноват перед тобой, — шептал я, и голос мой дрожал и обрывался. — Простишь ли ты меня?..

— То умерло… — повторила она.

И это меня отрезвило.

Я понял, что то жадное, слепое, что царило в этом зале, было сильнее и меня, и её. Я понял, что мой порыв к прежнему уже невозможен и смешон. Волна жгучей, ослепляющей ярости и на себя, и на неё, и на жизнь, которая с медленной жестокостью тянула меня ко дну, как приступ острого безумия, затуманила мозг. Мне хотелось кричать и выть от боли, молить кого-то о пощаде, отдать на суд мою больную и грязную душу кому-то чистому, прекрасному, с неземными глазами, кто бы понял всю скорбь и весь ужас нашей слепой и жестокой жизни.

И я застонал, как больной замученный зверь, а она, улыбаясь, смотрела мне в лицо своими равнодушными глазами, и с эстрады нёсся нежный тоскующий вальс.

Лёгкие волны звуков плыли по зале и с грустной жалобой говорили о чём-то забытом и потерянном навсегда… Они лгали, как лгало здесь всё, но ложь эта была прекрасна и сладко туманила душу.

И моя злоба сменилась печалью.

— Послушай, расскажи мне, как ты жила эти три года? — спросил я её.

Она облокотилась на стол, и в первый раз глаза её сверкнули острым вызывающим блеском.

— Тебе интересно это теперь?

Я молчал…

— Вот моя жизнь, — кивнула она головой на шумную залу. — Другой у меня нет.

Холодный ужас ледяным веянием прошёл у меня по душе. В этот миг я совсем не понимал жизни. Она казалась мне мутным бессмысленным вихрем, который губит всех без разбора. Я почувствовал себя слабым, больным и бесконечно усталым. Теперь музыка раздражала мне нервы, а белый сверкающий свет утомлял и резал глаза.

— Уйдём отсюда. — просил я, — уйдём туда, в темноту… Здесь страшно и пусто…

— От себя никуда не уйти… — сказала она твёрдо и спокойно…

Я опять терял сознание. Кровь стучала в виски, и сердце большое, горячее, больное тупо билось в груди.

Это была уже не она, не та, для которой я жил когда-то и которую сам погубил, а точно строгий укор моей жизни воплотился в этой женщине с равнодушными глазами.

Её слова жгли и терзали меня, и, что всего хуже, я чувствовал, что она права, что все то серое, мучительное, которое тянется день за днём, как бесконечная нить, — уже не жизнь, а мутный хаос изжитых чувств и ядовитых мыслей в минуты отрезвленья.

И в миг этого ужаса то далёкое, что мы пережили когда-то, яркое и нежное, прошло по душе режущим, как боль, воспоминанием…

Последним усилием я уцепился за него, как безумный.

— Возьми мою жизнь, всё, что осталось во мне, — говорил я, — но только не будь такой холодной и жестокой. Я создам тебе новое, где дни не будут походить один на другой. Мы обманем ту тьму, что поглотила и тебя, и меня, и опять будем счастливы…

Я лгал, но эта ложь согревала меня, она рассеивала страх и тоску, и я сам верил в свои слова.

С трусливой мольбой я заглянул ей в глаза, и в них не было ни радости, ни тоски, ни сожаленья. Она смотрела прямо и спокойно.

— Завтра ты будешь смеяться над собой, — сказала она.

И я понял, что она права ещё раз, и тогда в душе порвалась последняя нить.

— Прощай, — сказал я и, бросив на стол какую-то золотую монету, вышел из залы.

Потом я шёл один в темноте. Фонарь ресторана остался позади. Маленькие снежинки, острые, как иглы, кололи мне лицо и попадали за воротник. Ветер сбивал меня с ног. А я всё шёл вперёд, пошатываясь, как пьяный. Слёзы застилали мне глаза и твёрдыми каплями застывали на ресницах. В голове не было ни одной целой мысли, и даже самая боль пути была какая-то неопределённая, точно что-то огромное и жестокое раздробилось на тысячи колючих кусков, и каждый из них впивался в сердце, как тонкое ядовитое жало.

В этом вихре неясных ощущений была какая-то одна страшная нота, и мне казалось, что, если я пойму её, то умру от ужаса и горя, но в тот миг, когда всё как будто становилось ясным, в ушах начинал звучать мотив вальса, который играли на эстраде, и я напевал его, улыбаясь светлой улыбкой сумасшедшего.

Так шёл я один, увязая в снегу, по тёмной дороге, убитый, раздавленный и несчастный.

Я был один в целом мире. В голове моей бились тысячи мучительных вопросов. Ни впереди, ни в прошлом не было ничего. И ни там, в большой белой зале, где люди искали опьяненья, ни в городе, огоньки которого уже брезжили из мрака, не было никого, кто бы откликнулся на мою боль и понял, что я гибну.

Потом я смеялся над своими мыслями.

А до города было ещё далеко. Вправо по дороге, звеня бубенчиками, летели тройки, я слышал чьи-то весёлые голоса и, в бешенстве сжимая кулаки, я проклинал кого-то и грозил туда, в пространство, откуда неслись весёлые звуки чуждой и далёкой жизни. И я шёл опять, пока не наткнулся на какое-то низкое освещённое здание, откуда вырывались звуки гармоники и пьяные голоса.

Несколько мгновений я постоял перед полуразбитым фонарём, в котором, мигая от ветра, горела тусклая лампа. Потом, не раздумывая, толкнул низкую промёрзшую дверь.

С минуту я не различал ничего. Потом из-за сизой мглы табачного дыма я рассмотрел каких-то людей с потными красными лицами и, оглушённый диким гулом голосов, почти не соображая ничего, сбросил шапку и сел к маленькому грязному столу. Потом я спросил водки и залпом выпил большой чайный стакан.

Около меня совсем близко за пустой бутылкой сидел какой-то молодой голубоглазый парень. Я налил ещё стакан и протянул ему. Он улыбнулся бессмысленно-ласковой пьяной улыбкой и подсел ко мне. Тогда мы стали пить вместе.

Говорили ли мы, — я не помню. Всё, что мучило меня, медленно тонуло в волне мутного тяжёлого угара. Комната плясала и кружилась, голубоглазый парень орал какую-то песню, и дикий рой видений, страшных, как кошмар, вихрем проносился в голове.

Звуки гармоники и вопли пьяных голосов в моих ушах сливались с мотивом грустного вальса, который я слышал с эстрады, и во всём этом было что-то стихийное, и новое, и страшное, и чарующее.

Всё смешалось… Только далеко в воображении плыли картины чего-то дорогого, забытого, от которых мне делалось больно, и глаза наполнялись слезами.

Тогда я принимался петь, громко кричать, стуча кулаками по шаткому столу, и дикий хаос звуков заглушал мою боль. И вместе с комнатой, наполненной людьми, я летел в какую-то бездонную пропасть.

А потом меня кто-то целовал мягкими липкими губами, и мокрые жёсткие усы щекотали мои щёки.

И на душе у меня делалось радостно и тепло.

Мне казалось, что кто-то нежный и печальный, как было давно, склонялся надо мной, и сердце рвалось к нему навстречу.

А потом было пробуждение — страшное, белое утро…

Но я ещё живу и буду жить, пока прежде, чем я, не умрёт во мне слепая, животная жажда жизни.

ЗА ГРАНЬЮ

В ту ночь под окнами протяжно и зловеще гудели тополя.

Чёрные тучи тяжёлыми глыбами низко ползли над землёй, и когда, проходя, разрывались мохнатые чудовища — мутные бездны открывались в небе, и лился оттуда мертвенный отблеск ущербной луны.

В саду за высокой оградой пугливо шептались кусты и деревья, и было в пустых аллеях незнакомо и страшно, точно с уходом солнца и дня проснулся там дух беспокойный, странный, бездомный и, припадая к чёрным стволам и гудящим вершинам, уныло завывал вместе с ветром.

Хлопали ставни, пламя свечи мерцало, вытягиваясь длинным красным языком. Полутёмная зала хмурилась в неспокойном молчанье, и старые портреты внимательно и загадочно смотрели на меня тёмными забытыми лицами.

Отдалённые отзвуки, шорохи ночи, глухо замирали под высоким потолком, и тихой дрожью, еле заметным колебаньем дрожали тяжёлые складки портьер.

Я слышал, как кто-то входил, крались незримые шаги, бледные тени, мелькнув в глазах, таяли в неосвещённых углах.

Я был один в эту ночь…

Жуткая дрожь пронизывала тело и холодной волной приливала к вискам. Стараясь заглушить невнятную тревогу, я бодро ходил взад и вперёд, но страх разрастался, холодели руки и свинцовая тяжесть давила грудь.

Тогда, собрав последние силы, я быстро толкнул балконную дверь, сбежал по скрипящим ступеням и очутился на дворе.

Впереди тёмной шумящей массой встал сад. Но туда не хотелось смотреть, и я, обогнув цветник, пошёл по знакомой дороге, которая мутно-серой лентой чуть виднелась во тьме.

Кругом тянулись поля. Изумрудно-ласковые, нежные, как бархат, днём, теперь они серой, холодной пеленой печально тянулись до чуть видной чёрной линии леса.

Но те, которых хотел я оставить там, в угрюмо затихшем доме, уже неслышно крались за мной.

И, боясь оглянуться назад, я шёл и всё шёл по пыльной дороге.

И сколько я шёл — я не знаю.

Бесконечной казалась эта неспокойная ночь, и безбрежна была серая пелена, которую едва охватывал взгляд. Дорога становилась шире, потянулись высокие заборы, и я с изумлением думал, что не видел их раньше никогда.

Цепенея от страха, я оглянулся назад, и не было сзади ни дома, ни сада, ни леса.

Бледная мгла тяжёлыми клубами ползла, закрыв всё и не касаясь земли. Тучи опустились так низко, что чудилось мне, будто мохнатые жадные руки уже тянулись коснуться моей головы, и дышало всё холодом, ядом и злобной изменой.

«Спасите!» — крикнул я кому-то.

«Спасите», — шепнул я с мольбой.

Но только голос мой, отброшенный ветром, одиноко прозвучал вдали.

И я бежал, а уродливые тени в омерзительно-весёлой пляске плыли вокруг, и чьи-то длинные скользкие пальцы прикасались к лицу и рукам.

Потом свистом, и воем, и рёвом наполнился воздух, будто миллионы крылатых существ неслись на бешеной волне урагана.

Полумёртвый от страха, я бежал, напрягая последние силы, и, когда вопль бессильного отчаяния задрожал в груди, я бросился к высокому забору и всем телом ударился в крепкие доски. Что-то подалось, открылась низкая дверь, я скользнул куда-то. И стихло всё.

Куда я попал — я не знаю.

Здесь было тихо той печальной, но живой тишиной, какая дышит на отдалённых, заброшенных кладбищах.

Это был и не сад, и не лес.

Прямые, чёрные кипарисы, как угасшие факелы, иглами острых вершин уходили в бархат спокойного, серого неба. И сумрак здесь был такой, какого не бывает ни ночью, ни днём. Лёгкая мгла прозрачным вуалем висела на тёмных ветвях и нежной паутиной закрывала просветы длинных безмолвных аллей.

Успокоенный и изумлённый, я двинулся вперёд, и не знал я, где я и куда иду.

Но здесь не рождался страх, и тьма не грозила, а обещала блаженный, несбыточный сон.

Я проходил аллею за аллеей, я шёл мимо тихих, недвижных прудов, и вода в них дремала, как матово-чёрный атлас, не отражая прибрежных кустов. Тёмные птицы беззвучно вспархивали с ветвей и тонули в сумраке нешумящих вершин.

Я шёл по мягкой траве, усеянной бледно-пушистыми цветами, и мне хотелось прильнуть на шёлковый свежий ковёр и забыться в разлитом здесь бархатном, сладостном сне.

Но мне казалось тогда, что счастье ещё впереди, что где-то там, за толпой чёрных стволов, за завесой безмолвия, меня ждёт последняя радость успокоенного слияния с неведомой святыней этой безбурной страны.

Теперь я шёл по широкой аллее кипарисов.

Голубая лунная дымка струилась вдали, и от неё под ногами сплетались прямые строгие тени в правильный чёрный узор.

Этот свет увлекал, обещал безмерное счастье, и я, как на лёгких невидимых крыльях, скользил в узоре теней, меж неподвижных высоких стволов.

Аллея кончалась, разгорались голубые волны…

Я стоял на широкой площадке. Впереди, испещрённая незнакомыми надписями, уходила в небо высокая серая стена с гротом посредине. Теперь я понял, откуда струился голубой немерцающий свет.

На высоком треножнике горело спокойное пламя. Тонкий застывший язык вонзался в серую бездну неба.

Я хотел упасть и молиться. — Кому, я не знал, но всё тело уже замирало от блаженного, проникающего восторга. И было мне так сладостно, точно кто-то нежный укачивал меня на бархатно-сонных волнах.

Но прежде, чем успел я склонить дрожащие колени, в углублении замелькали смутные тени, и оттуда вышел высокий старик, закутанный в серую лёгкую ткань.

Белые волосы и шёлковая борода серебристым облаком струились вокруг его бледно-жемчужного лица с опущенной тенью ресниц.

И была в этом лице такая бессмертная мудрость, такая голубиная ясность, каких никогда я не видел на земле.

Точно века пронеслись над этой убелённой головой и, открыв ему тайну последнего знания, промчали мимо всё то, что, как ураган, врывается в человеческие жизни и кладёт печать смерти на тленные лица людей.

Не замечая меня, в торжественном молчании, он шествовал вперёд, а за ним вереницей тянулись другие, и тот же мудрый нечеловеческий покой застыл на их лицах, и так же серебряные струи спадали на лёгкие ткани одежд.

Серая лента без конца уходила в глубь длинных аллей, а я всё стоял, благоговейный, и только когда последний проходил мимо меня, я упал перед ним на колени в безумном порыве и молил, чтобы меня, неведомо попавшего сюда, они приобщили к их жизни, чтоб не скитался я в их стране, как вор, как незваный пришелец, между них — узнавших последнюю тайну.

Он поднял глаза, и взгляд этих глаз, как клинок, пронзил мою душу до самого дна, где ещё неведомо для меня самого бушевал хаос ночного пути.

В тоске, извиваясь, как червь, я ползал перед безмолвным, а нить уже рвалась, и страх быть отвергнутым тяжёлыми волнами перекатывался через распростёртое тело.

Он знаком велел мне подняться и молча повёл меня по новой, незнакомой дороге.

И этот путь был мгновенен, как сон.

У двери, к которой привёл он меня, я услышал торжественный голос, и голос сказал: «Уйди, ты до времени здесь». И захлопнулась дверь… Потом, как декорации, заколебались заборы и растаяли в слабом предутреннем свете.

И вновь знакомой панорамой встал лес и пыльная унылая дорога.

Я бросился назад, но только поля были вокруг до синей каймы отдалённого леса, да высокие травы холодной, ещё не ушедшей сыростью ночи дышали в лицо.

Что было со мной?..

Был ли то сон или на миг вернулась прежняя милая родина, откуда за неведомый грех я выброшен в неволю тесного мира?

О, теперь я не знаю уже ничего!..

Прошло много дней и ночей, и земное быстротечное счастье стучалось ко мне, но я ухожу от него, и оно грустно улыбается мне.

Я сломлен, я оторван от жизни.

Я всё жду, что вернётся та радость.

И когда наступают бледно-бурые ночи и под окнами, как тогда, загудят тополя — я весь загораюсь от пьяной надежды и до рассвета брожу по безмолвным полям.

Но кругом всё молчит тем странным молчаньем, каким молчат могилы пред вопросами живых, и в мутных безднах неба безнадёжно скрыта тайна единственной ночи.

Годы идут. Хаос бушует и бьётся вокруг…

И есть у меня только одна надежда, что смерть милосерднее жизни, что в тот миг, когда спадут цепи земли, Единый сжалится надо мной, не пошлёт одиноко скитаться во тьме холодных изначальных пространств, а сольёт меня с той сладковейной тишиной, где потонет навеки моя усталая душа.

1903

ПОСЛЕДНЯЯ НОЧЬ

Андрею Белому

Рождаются и гаснут белые мутные дни, тихо вползают чёрные молчаливые ночи.

Когда там, внизу, за окном зажигают фонарь и жёлтый язык тоскливо бьётся в стеклянном колпаке, тогда живые чёрные силуэты бегут по потолку и на светлой полосе ложится большая недвижная тень.

— Это я. Уходит световая игра, фонарь не посылает больше своих больных дрожащих улыбок, и в комнате всё становится сурово-обычно, точно испугался кто-то, что я начну играть с тенями, ловить световые пятна, что струятся по пальцам, и хотя на мгновенье забудусь, и будет всё не так, как у них.

Дни идут. Октябрьские туманы закутали город, бледная завеса, кровавая от огней, закрыла небо.

Много дней и ночей я один.

Если бы я сказал им, почему так давно я один и Кого жду я сегодня в тихий предрассветный час, они рассмеялись бы, эти озабоченные, недоверчивые люди, которые маленькими чёрными призраками мелькают за окном.

Кого можно ждать в этом городе, где дымы, туманы и тусклые светы так уныло нависли над знакомыми улицами? Кого можно ждать под грохот колёс и гуденье фабричных свистков?

И они не знают, не знают, что сегодня последняя ночь.

Я долго ждал. Как сокровенную тайну, берёг я мечту, как дрожащее пламя, нёс я её сквозь тьму и ужас душной неволи. Падая, срываясь с злых круч, угасая от горя, я шёл на отдалённые зовы.

И разгорался светоч, и иглы венца Его сладостной болью ранили меня, и, весь отдав себя Ему, я стал безмолвно ждать последнего, неведомого людям чуда.

Сегодня на рассвете я вышел за город.

В бледной мгле тонули мёртвые поля, розовая лента разгоралась на востоке радостной, приветной улыбкой.

В утреннем восторге робко трепетали последние блестящие листочки берёз.

Я упал на холодную, влажную землю, покрытую мёртвой травой, и звал, и молился, и плакал.

Я говорил Ему, как девятнадцать веков длится безмерная тоска, я рассказывал Ему, как в страшных застенках без Его света угасают миллионы человеческих жизней.

Я звал Его, милого, кроткого, покинувшего нас…

А розовые волны затопляли горизонт, и берёзки нежно дрожали в огневом предутреннем восторге.

В последнем порыве боли и надежды я поднял руки к розовеющему небу, и внезапно острая, сладкая радость наполнила душу.

Я уже не чувствовал ни тела, ни отяжелевшей без сна головы.

Это Он услышал голос безмерной любви.

— Он обещал, Он слышал, Он придёт.

Сегодня целый день я приношу в мою комнату белые цветы. Их стебли поникли и вянут. Бледные головки умрут, не увидев Его.

И снова вечер. Но пусть в трауре тумана задыхается от страха беспомощное пламя, сегодня я не разделю с ним моей ночной тоски.

Сегодня мой праздник!

О, разве не приходил Он в мир на зов бесконечной любви! Разве Он не помнит, как любил я Его!

В тёмных ликах икон, в голубых вздохах ладана, в синих глазах ребёнка, в трепетанье весенних цветов и в искажённых горем лицах я узнавал и чувствовал Его.

Изнемогая, падая без сил, я меркнущим голосом всё молил: о, приди, не оставь!

И сегодня Он слышал, Он слышал мой стон.

За стеной смеются и поют, там не знают об Утреннем Обещании.

Не намёком, не тенью придёт Он ко мне, — я прильну к белоснежной сияющей ризе, буду целовать Его ноги с кровавыми ранами гвоздей, я загляну в Его глаза, в которые столько веков не смотрел уже мир, растворюсь, потону в Нём, и это будет моя последняя земная молитва.

Как ночь длинна! Я знаю, Он придёт вместе с солнцем. Но где же взять мне красок радости, невянущих цветов, чтоб встретить Его — Царя.

И я, нищий, отдам Ему всё, что имею.

Под ноги Его я брошу моё земное, греховное тело, а душой потону в Его Вечном, немеркнущем свете, и мы будем одно — я в Нём и Он во мне.

Ночь всё идёт… Не спит земля. Под завесой тумана, точно в тяжёлом бреду, стонет, и вздрагивает, и тяжко вздыхает неумолкающий город.

Как больно мне от этих звуков!

В них вопли невидимых грудей, сатанинская усмешка над верой в грядущее чудо.

Уйдите! Оставьте! Зачем посылаете вы отголоски вашей муравьиной суеты, отзвуки вашей бесцельной борьбы? Они мешают мне прислушиваться к звуку Его отдалённых шагов.

Я завешу окна, прижмусь в далёком тёмном углу, закрою глаза, сложу руки крестом на груди и, весь дрожащий, чуткий, как струна, буду ждать святого прикосновения.

Это последний час.

Только зачем те звуки опять врываются в душу и тревожат давно погребённое? Тени какие-то реют вокруг. Зачем они здесь, разве для них я не умер давно?

Что за злобная сила оживляет тот сон, что когда-то называл я жизнью?

Уже их искажённые лица страшной гирляндой вьются на потолке… О, Боже Милосердый, вели им уйти! Они хохочут, скрежещут зубами, в сладострастных сплетениях изгибаются их тела. Они хотят напомнить что-то знакомое, чудовищно-страшное, они зовут опять туда, где был я, пока не знал Тебя.

Внизу с угрожающим воем собирается толпа. Там все, от кого я ушёл.

Бледные призраки дней не хотят, чтоб я видел Тебя. Уже двери трещат под яростным напором их тел.

А розовая полоса наверно, наверно загорается на востоке!..

Кто-то шепнул, чтоб я молился. Я не помню молитв, только именем Твоим я буду заклинать их уйти.

Их нет. И опять тишина, и тихие веяния приближения.

Но что это красное в глазах? Оно ослепило меня. Огнём необоримого волнения горит моё тело. Оно отяжелело, всё громадное, горячее. Вой, свист невидимых вихрей в ушах.

А! Это — тело! Это кровь поёт свои пьяные песни…

Последние враги восстали на меня, чтобы скрыть Твой лик.

* * *

В пожаре восток. Медлить нельзя ни мгновенья.

Как мог я думать, что этими руками, изведавшими грех, столько раз искажёнными страстью и злобой, коснусь я пречистых сияющих риз Твоих!

Не уходи! Я Твой…

Там на столе за книгами есть блестящий холодный предмет.

Я приложу его к виску. Порвётся слабая земная нить. Снопы света ворвутся в мозг. Белые крылья дрогнут за плечами. Рухнут в бездонность тяжкие стены…

Тогда из тьмы, как молния, сверкнёт Твой светозарный белоогненный лик.

Рванётся навстречу освобождённая душа…

Хлынут белые волны последнего счастья.

И мы будем едино — Ты во мне и я в Тебе…

Я Твой… Иду!..

Октябрь 1903

ЦВЕТОК ИВАНОВОЙ НОЧИ

Это было вчера, а может быть, и давно — не помню, не знаю. Безумно измерять днями и ночами нескончаемую человеческую муку.

Был такой же вечер, как сейчас, и туман полз из леса, и небо, мутное, печально-спокойное, висело над садом.

Мы случайно остались вдвоём.

О, конечно, случайно…

Ведь если бы она знала даже, что завтра я умру, она не осталась бы со мной в эту ночь.

Сегодня весь день, бледнея от печали, она ждала того красивого, при мысли о ком кровь гневным молотом стучит в виски и руки сводит судорога бешенства.

И только к ночи, когда уже стало поздно ждать, она пришла на балкон и осталась со мной.

В эту ночь в большом тёмном доме не было никого, кроме нас.

Уже несколько ночей белый непроницаемый туман стелется над землёй. Говорят, где-то близко горят леса. Днём солнце, как налитой кровью глаз, зловеще смотрит сквозь голубую тяжёлую мглу, а вечером, как только угаснет последний багровый луч, бесшумно ползут эти белые влажные волны.

И клумбы, и кусты, и изгородь — всё потонуло в белой бездонности, только выше, поднимаясь к мутному небу, тихо качаются мохнатые головы высоких деревьев.

Тогда тоже была ночь, и я не видел ни её глаз, ни лица, но, знал я, — та же злая мука, что терзала меня, железными когтями рвала и её сердце.

И от этого сознания змеиная радость крутилась во мне.

Мы молчали, а туман всё густел, и делалось страшно, и тяжко было дышать.

«Как скучно, как скучно! — шептала она. — А вы всё ещё здесь, разве не скучно и вам?»

Я смеялся, шутил, говорил о чём-то весёлом, только там, в глубине, было так страшно, так пусто, как бывает в доме, откуда только что вынесли покойника.

«Вы помните, что сегодня Иван Купала? — говорил я. — В полночь в лесу зацветает папоротник, сберутся весёлые демоны, бросят во тьму сверкающий красный цветок. Оживёт темнота, захохочут от радости совы, лес загудит, задрожит от восторга, и кто найдёт этот яркий, весёлый цветок, будет счастлив весь год. Хотите в лес? Быть может, счастье ждёт кого-нибудь из нас?»

Она согласилась, смеясь, взяла мою руку, и мы поплыли по белым волнам.

Близко, так близко я чувствовал её спокойные тёплые пальцы, и в это прикосновение уходила вся моя жизнь.

Опустошённый, слабый, я вёл её куда-то по белой аллее, и, только когда мы коснулись ограды, я понял, что кончился сад.

Дальше, о, дальше!

Пусть без конца длится безмерная мука, пусть сгорит вся моя кровь!

Зачем мне серые, как паутина, дни, если сегодня, хотя и случайно, она со мной и мы отделены от мира чарой этой злой единственной ночи.

Я отворил калитку.

Безбрежное, белое — кругом, пьяная сырость земли, шелестят под ногами прошлогодние листья, а там, в тёмных чащах, точно шёпот, и смех, и невнятная речь…

Влажные ветви ласкают нам лица, — всё далеко, всё ушло, а кто-то ласковый и злой увлекает всё дальше и дальше.

«Как хорошо, как страшно! — смеялась она. — Но где мы?! Я не вижу ни деревьев, ни тропинки, мы заблудимся в лесу».

Я крепко держал её руку.

«Нам нужно быть близко. Страшно потеряться в темноте».

И каждый раз, когда в невольном испуге её пальцы сжимали мою руку, сердце во мне делало бешеный толчок, как будто вся кровь из дрожащего тела уходила в него, и я становился пустым и до странности лёгким, точно уж не было тела, а только огненная искра, да оболочка из того же тумана, в котором тонули мы с ней.

В траве загорались светляки. Я ловил, нагибаясь, дрожащие огни и украшал её волосы.

Хороша Иванова ночь!

«А папоротники. Где же папоротник… найдёмте хоть листочек», — просила она.

«Дальше, дальше. Какой же папоротник около дома. Он дальше, дальше! Можно ли заблудиться со мной, когда так хорошо я знаю этот лес».

Мы вышли из чащи и шли высокой, нескошенной травой.

Белая бездонность под ногами, над пропастью мы.

Она споткнулась обо что-то, и на миг её лицо коснулось моего. Огненная лента развернулась перед глазами, ещё миг — и я упал бы пред ней, бессильный, как тонкие травы, что ложились под нашими ногами.

Но тот, кто сегодня владеет мной, вдохнул в меня силу, и я шёл с ней рядом так твёрдо, так спокойно.

«Послушайте, дальше не нужно, тут сыро, вернёмтесь, — сказала она. — Видно, папоротник сегодня цветёт не для нас».

Так дальше не нужно! И больше не будет ничего?

Ничего! Ничего! — стонало и ныло во мне. Ничего — больше случайности этой ночи, ничего — больше равнодушного прикосновения её пальцев.

А завтра опять тот высокий, красивый будет целовать её руки и губы…

У меня помутилось в глазах. Красный цветок, дрожа и сверкая, проплыл вдалеке…

Но ведь ночь сейчас, и одни мы… А вправо вода, чёрный пруд, подёрнутый ряской.

Тот весёлый ожил во мне — он хохочет, он тянет вперёд.

«Сейчас мы увидим папоротник! Но правее, а здесь болото, вода. Страшно остаться на зелёном дне в гостях у лягушек.

Ещё, ещё правей!»

В последний раз я сжал её пальцы. Потом выдернул руку, отбежал, бросился в траву и закрыл глаза.

Развернулось что-то чёрное, неизбежное. Это смерть бредёт невдалеке.

О как весело! Как страшно!

Белые волны в мозгу и вокруг, хохочет лес, гудят мохнатые вершины.

Весёлые демоны Ивановой ночи швырнули ей красный цветок.

А там далеко, уж как будто за лесом, какие-то вопли, и всплески, и стоны.

Или я это плачу, а тот, весёлый, ушёл и не хочет смеяться?

* * *

Они не узнали, как искали мы красный цветок. Никто не видал, когда пришёл я и как ушли мы вдвоём. Я видел, сегодня несли они это — длинное, завёрнутое белым.

Но не верю я. Они зароют её тело, но разве есть конец человеческой муке?

И сегодня, и завтра, и всегда я буду ходить в её саду и прятаться меж чёрных стволов, а тот, красивый, будет целовать её руки и губы, и в их поцелуи по капле источится вся моя кровь.

И это будет вечно, всегда, потому что вечны и смерть и любовь.

Октябрь 1903

СНЫ ОКТЯБРЬСКИХ НОЧЕЙ

I

Он пришёл ко мне в сумерках в забрызганном грязью пальто, весь жёлтый, точно та шафранно-липкая мгла, что целый день томила город, впиталась в его озябшее сгорбленное тело, точно сам он стал привидением беспросветного октябрьского дня.

Почти стемнело, но мы не зажигали огня.

Чуть видел я лицо его. Отчётливее выделялись руки, странно белые, беспокойные. По этим судорожно сжатым костлявым пальцам я понял без слов, что сегодня его волнует что-то необычайное, но это не встревожило меня.

Целый день обессиливающая сонность наплывала из окон, под череп проникала она и раскидывала там серую ленивую паутину, от которой бесцветными и неподвижными стали мои мысли и вялым ослабшее тело.

Не хотелось двигаться, было странно говорить.

— Сегодня я попрошу тебя оказать мне большую услугу, — сказал он, — только не здесь и не сейчас. Он пугливо оглянулся на дверь и смешно вытянул длинную птичью шею. — Уйдём поскорее отсюда!

Ленивая бездумная дремота совсем отуманила мозг. Трудно было найти пальто, и пальцы мои долго шарили по тёмной стене, прежде чем смог я одеться.

Мы вышли и шли.

Туман всё сгущался. Утопая во мгле, мы брели по бесконечным улицам, то мелькая в дрожащих кругах фонарей, то теряясь в чёрных, как сажа, пространствах.

И чем дальше уходили мы, забывая дорогу, тем легче, будто бестелеснее, становился я весь. И когда неожиданно выросла перед нами стена, испещрённая змеиным узором дождя, я, может быть, пошёл бы через неё так же легко и свободно, но холодные цепкие пальцы поворачивали мои руки и давали новое направление ленивому нечувствующему телу.

— Вот тут побудем, — сказал он у каких-то дверей, и я увидел его умоляющий взгляд.

Пожарно-жёлтый свет сверкнул мне в глаза, распахнулись широкие двери, мелькнули чьи-то бритые угодливые лица, и мы пошли по красным коврам.

Сели за столик. Были огни, было много огней, повторённых ослепительной зеркальностью стен. Белые пятна лиц смотрели из зеркал и вокруг.

Пронзительно острые звуки весёлой музыки, как скрипящие звонкие нити, заплели эту залу. Было душно и трудно дышать.

— Пей, — говорит он, протягивая стакан дрожащей рукой.

Вино, смеясь, горело пьяно-алыми дрожащими огнями, а рука его, с тонкими жёлтыми пальцами, липкая и холодная, так напоминала труп, что мне казалось мгновеньями, будто ползёт уже тяжёлый запах тления, слитый с ароматом пряно-жирной октябрьской земли.

Я закрывал глаза, и всё исчезало, и опять возвращалась истомная сонность длинных улиц, утонувших во мгле.

Он пробудил меня вопросом, прозвучавшим дико в этих бессмысленно весёлых стенах.

— Ты веришь в бессмертие?.. — спросил он. — В вечную жизнь?.. в вечную муку?.. — добавил он чуть слышным свистящим шёпотом, от которого быстро задышала вдавленная грудь.

В глазах его, за мёртвой плёнкой тумана, вспыхнул острый тревожный огонь, будто ответ мой мог быть его последним приговором.

Я помню чувство холодного, безжалостного любопытства, когда я взглянул в это истомлённое, каждой чертой дрожащее трусливым ожиданьем лицо.

Я долго и лениво оглядывал эту залу с безвкусно пёстрыми цветами, где мертво дробились жёлтые и красные огни, и у меня были весёлые и страшные мысли.

Я думал: «А что будет, если подойду я к одному из них, и зрачки мои, как тонкие жала, вонзятся в него? Не увижу ли я пустые чёрные дыры, а через них всё те же зеркала, и лица, и эту эстраду, где так забавно взмахивает палочкой толстый человек в маскарадном костюме?»

Смотрел кругом, и весь мир в те минуты замкнулся для меня в этой зеркальной комнате, и здесь искал я ответа на странный неожиданный вопрос.

И думал: «Каждый день все люди будут приходить к этим мёртвым влекущим огням, и до рассвета здесь пройдут их чадно пляшущие ночи.

Так будет всегда, до смерти, пока не придёт Она, о которой забыли.

Немая и жестокая, протянет над ними бескровные, не знающие пощады руки, жадно раскроются сырые злобные ямы и поглотят истомлённые тела.

А потом?.. А потом?..»

— Конечно, не будет ничего, — говорю я лениво и уверенно. — Ни тебя, ни меня, ни их, — и губы мои расплываются в бессмысленно дрожащую улыбку.

— Значит, Она не страшна? — спросил он с восторгом, и кирпично-горячий румянец проступил на острых скулах.

Но краски быстро померкли, и опять лицо его стало тусклым, и туманные волны заструились из глаз.

Он придвигался всё ближе, стараясь касаться меня, и всякий раз я вздрагивал, точно от прикосновения к трупу, и становилось душно, и тяжелели, смыкаясь, глаза.

Стало поздно, должно быть, очень поздно.

За всеми столиками сидели женщины. Они слетелись сюда, как те весёлые зелёные мухи, что вьются над падалью в золотые летние дни. Они казались тенями из другого мира, не того строгого, дневного, в котором равномерно проходят белые спокойные часы, а другого, — тайного, ночного, полного соблазна и греха.

Сквозь пелену моей сонности я видел лицо его, тоже иное, — с блуждающей улыбкой в углах плоских губ, с глазами, опьянёнными мгновенной мечтой. И тогда уже точно не я, а кто-то другой во мне властно сказал: «Уйдём!» — и через несколько мгновений мы вышли.

Сон совсем окутал меня.

Мы ехали куда-то. Отчётливо, как бывает только во сне, я помню серую быструю лошадь и широкую спину в блестящем кушаке.

Мелькали голубые, где-то высоко горящие огни, потом мимо нас плыли тёмные стены деревьев. И наконец пустынно-длинная аллея, где мы остались вдвоём.

Он дрожал, прижимаясь ко мне, и шептал мне над ухом странные полуслышные слова.

Высокие деревья протянули над головами уродливо-чёрные лапы, чернильная тьма закрыла все дали. Мглистое небо упало на землю и затопило её.

Тайна и ночь простёрли на всё безраздельную власть, и мы двое лишь творили их неизбежную волю.

Свинцовая полоска пруда засквозила вдали, раздвинулись деревья, сухие камыши слабо шелестели на берегу.

Он остановился, близко наклонился к моему лицу и зашептал уже совсем бессвязно: «Так нужно… иначе нельзя… но сам не могу…».

И в груди у него со свистом дрожало и билось, когда он просунул мне в руку что-то тяжёлое и такое разом понятное, что пальцы мои сначала отдёрнулись, как обожжённые.

Под высоким деревом стал он, прижавшись к стволу.

Даже сквозь тьму я видел белое-белое лицо с чёрными впадинами глаз.

Две длинные костлявые руки с мольбой протянулись ко мне.

Потом сзади из деревьев вышел Кто-то сильный и тёмный, и двигал моими пальцами, и смеялся, шелестя по кустам, когда раздался короткий оглушительный треск, и, медленно падая, согнулось и поникло длинное неуклюжее тело.


Не оглядываясь, я шёл вдоль пруда.

Медленно дымные тени реяли вокруг и вытягивались, и вырастали над серой застывшей водой, потом уходили, отступали к деревьям и плясали там тихим плавным хороводом.

И всё не приближалось пробужденье, и всё царил глухой чёрный сон октябрьских ночей.

II

«Ещё необходимо любить и убивать».

К. Бальмонт

Я жду её, и она не приходит.

Много месяцев уже вычеркнуто из жизни, и не знаю я, как могу я ещё жить, и не помню ни дней, ни ночей.

Умер во мне кто-то светлый, дающий жизнь, как солнце тёмному миру.

Осталась безжизненно-бледная тень.

Всё потонуло в безбрежности ожиданья, хотя я знаю, что она не придёт никогда.

Но эту муку горькой тоски, когда каждый падающий час с медленной жестокостью отнимает жизнь, когда подкрадывается безмолвное отчаяние и леденит, — как смерть, — я берегу и лелею последней любовью.

Это — безумная тонкая нить, которая навсегда связала наши далёкие жизни.

Вчера я ждал её, как жду всегда.

Падали тихие зелёные светы.

В покорном молчанье печально застыла полутёмная комната.

А там, за закрытыми окнами, плясали весёлые жёлтые огни, и беспокойно стремились куда-то искривлённые чёрные тени. Кто-то тихо барабанил по стёклам и шептал по углам: никогда, никогда…

Никогда — не поцелуешь золотых волос…

Никогда — не коснёшься рук, позабывших о ласке…

Никогда — не будешь жить…

А я всё ждал и призывал её дикой мечтой.

…Вот стою на коленях под её весёлыми яркими окнами. На скользком огнистом асфальте далеко откинулась дрожащая тень. Льдистые иглы снежинок нежно льнут к помертвелым рукам.

— Приди, — шепчу я покорно. — Разве не довольно жестокости и горя?! Посмотри на распростёртое тело… Его убивает мечта, но каждая капля умирающей крови ещё звенит и поёт о тебе…

И растаяла, как пар, прозрачно-белая ткань занавес.

…Тонкий профиль в открытом окне. Опущены траурные ресницы, суровые тени легли на щеках, нежные пальцы забыли о ласке, — в застывшем покое скрестились на груди.

…Она говорит мне о чём-то, только это не слова, это вихрь льдистых игл осыпает издрогшее тело. С последней мольбой поднимаю глаза и шепчу ей: «Уйди».

Это марево ночи. Я один. Злая тьма опустилась с небес и всё сковала тишиной.

Там внизу уже не слышно колёс. Наплывает беззвучная грозная тишь полуночных часов, когда над миром крадётся скелет чудовищной тоски, с пустыми впадинами глаз, с улыбкой мёртвых белых губ.

Он склоняется к изголовьям, — и люди дико мечутся в кошмарных снах, он касается моей груди шуршащими тонкими пальцами, — и сердце не хочет биться в груди.

Я бегал и ложился, и снова мерил комнату от угла до угла. Так рвутся дикие звери, бессильные перед прутьями клетки.

— Пусть будет чудо, — молил я кого-то, и не знаю, была ли то молитва или крик ужаса к немым недоступным небесам.

А ночь всё шла…

Догорели и погасли огни. Голубые кружева задрожали на потолке. В качающей сонности сомкнулись глаза.

Стёрлись все грани между прошлым и настоящим, и за серой клубящейся мглой не было ни будущего, ни жизни.

И казалось мне, что отторгнут я от мира и парю высоко над туманом и мглой, бестелесный и лёгкий, как тень.


…Мраморные пальцы легли мне на плечи, лазурные звёзды засияли во тьме.

Вот рассеялась мгла. Распахнули весёлые летние окна. Закатные жаркие розы догорают за крестом колокольни. Грустно-огневые узоры угасают на стенах. Серебристые сумерки мая наплывают из окон, потом бархатно-ласковой тьмой обнимает нас ночь.

— Милый, милый, милый… — шепчут розовые губы. — Ты милый!.. — Грохочут улицы, но мы не слышим жизни. С нами тишина нездешних успокоенных стран.

В сладостной сонности онемели тела. Чуть касаются холодеющие губы.

Это не поцелуй, — это Таинство, — обет Навсегда. Уходим, улетаем, проносимся над безгласным миром в дивные края…

Чёрные совы с пронзительным визгом вылетают из оставленных чащ. Чьи-то бледные заломленные руки мелькнули под зелёной луной.

Это страна смерти, страна отошедшей печали.

Всё далеко, всё ушло, только глаза её я вижу. Они синие-синие, с их блеском драгоценных камней.

Тоненьким лучиком вся моя жизнь утонула в безбрежных сапфировых волнах.

И нету меня, и нас нет…

Хрустальная нота бесконечной грусти звенящей нитью связала души.

Целую её волосы. Бледным золотом, непорочным сияньем горят они над снежно-мраморным лбом.

Это не поцелуй, это Таинство, — Вечный Обет.


Злая боль обожгла мои губы.

Кто-то беззвучно засмеялся в тиши, кто-то тихо зашелестел по обоям.

Я очнулся один, и не кричал, и не плакал, а смеялся и ломал пальцы, точно они стали деревянными и перестали чувствовать боль.

В углах шуршали серые тени. Веселы и смелы стали они.

Расстилались надо мной, окутывали стены, — и стены шатались, как пьяные, когда клубящиеся призраки жадно припадали к ним, шурша по углам.

Потом я не видел и стен.

В пустом беспредельном пространстве на тоненькой ниточке висело моё тело и не ощущало прикосновений, только будто издалека доносились свистящие стоны, и в ответ им странно и мерно колебалась онемелая грудь.

Я не пойду к ней больше и не буду шептать под её окнами моё покорное и жалкое «приди».

Там, где она сейчас, так же темно и страшно, та же чёрная глубь бесконечной ночи в глазах её, в том же жутком сне онемела душа её, если не слышит она вопля моей последней тоски.

Я уйду из этих стен, где властвует мука и боль, и, таясь вдоль спящих домов, буду долго брести, пока не кончится жестокий каменный город и не потопнет, как привидение, за мутной струящейся мглой.

И там, на вольном просторе мёртвого поля, под визги весёлого ветра, раскину руки и буду бездумно кружиться, замирая в восторге свободы.

Те бездомно-осенние тени, что реют хороводами около тёмных деревьев, дрожащих от страха, с тихим шёпотом протянут мне лунно-прозрачные руки.

И я скажу им, что не хочу быть человеком.

Холод их радостных прикосновений застудит кровь, до сердца проникнет он, и в нём её образ застынет, как безжизненно-ледяной кристалл.

Тогда мы захохочем, кружась, и, теряясь в бескрайном просторе, забуду я жгучую боль человеческой, огненной муки.

Sanctus Amor Рассказы

Посвящаю Сергею Ауслендеру

ОНА ПРИДЕТ

Утро. Сегодня двадцатое сентября. Я сижу на балконе, курю и думаю.

Бог знает, о чём я думаю в этот час осенней меланхолической тишины. Может быть даже, я и не думаю, а просто прислушиваюсь, как колеблются мои чувства определённо мерным дневным ритмом, просто отдыхаю после ночи.

Я давно уже не люблю и пугаюсь ночей. Сон мой прерывист и тревожен. Проснёшься. Один.

Смотришь в тьму, слушаешь, как глухо бьётся сердце, и приходят безнадёжные горькие мысли — об одиночестве, о старости, о смерти. Тогда уже ничему не веришь, и душа каменеет.

Так вот, я отдыхаю от ночи и бесцельно смотрю вокруг.

Далеко за деревьями высокая железнодорожная насыпь, а над ней узкой полоской бирюзовое небо.

Точно тянутся рядом две ленты — жёлтая и голубая.

Около меня пустая заколоченная дача. В том палисаднике тоже облетают деревья, а в клумбе острыми палками торчат высокие обломанные стебли георгин.

Над жёлтыми берёзами с надорванным криком проносятся вороны. Мимо балкона по дороге медленно ползёт чей-то запоздалый воз. Высоко качается велосипед. На солнце ярко горят колёсные спицы, а рядом с детской колясочкой, на самом краю телеги, примостилась маленькая чёрная собачка и смотрит вдумчиво.

Самовар совсем потух. Сегодня я не читал даже газет…

Выхожу на дорогу. Тихо. Только листья шуршат под ногами да протяжно кричат вороны. Отхожу в сторону. Прячусь за кустами. Сажусь под берёзой и уютно прижимаюсь к широкому стволу. Как хорошо, что никто не видит моего лица!

Маленькие серые мошки с прозрачными крылышками ползают по рукам.

Скоро, скоро, может быть, завтра, многие из них умрут от первого утреннего мороза, и ветер понесёт неизвестно куда их маленькие холодные трупы.

Думаю о них. О странно короткой жизни, черпающей силы из солнечного луча, об их покорной, молчаливой смерти, и улыбаюсь чёрным движущимся точкам.

Свистящей змеёй вдали проносится поезд.

Встаю на пригорок и долго машу платком. В чьих-нибудь глазах запечатлеется фигура одинокого человека с белым платком.

Кому-нибудь, может быть, приснится белый платок на золоте листьев — привет неизвестной души.

Проходит час или больше — не знаю. Золотые лучи льются с ненужной лаской.

Всё равно — медленно иссохнет трава, на деревьях обнажатся острые чёрные сучья, и северный ветер, как поздняя жалоба истомлённого сердца, со свистом понесётся над полями.

Я проснулся сегодня поздно. Ночью слышал под окнами шёпот и шелест листьев.

Кто приходил к моим окнам? Не женщина ли, которая напрасно ждала меня целый вечер? Или никого не было, и только осень шепталась с ночью о ряде праздников, что она думает устроить. Об иллюминациях из падающих звёзд, о деревьях, для которых скорее нужно приготовить самые яркие прощальные наряды.

Не знаю, кто был под моими окнами, но я не спал и не тушил свечи.

Я не спал ещё и потому, что к ночи всегда падаю духом и думаю о том, что нужно забыть.

Да, те, кого ждал, не пришли. Праздник не состоялся, и вот сердце онемело.

Третьего дня я убежал от одиночества и всю ночь просидел на платформе с гимназистом.

Его товарищи давно учатся, а он всё здесь.

Молодая дама, которую он любил три месяца, уехала с мужем за границу.

Когда она стояла у окна вагона, в нарядном дорожном платье, с букетом роз, и улыбалась знакомым, гимназист спрятался за бочками, что ждали товарного поезда, и плакал.

— Я на будущий год кончаю гимназию, — говорил он горько, — а в это утро плакал, как приготовишка.

Так вот мы сидели с гимназистом. Он с язвительной улыбкой говорил о своей разбитой жизни, а в станционном саду шумели берёзы, и по линии горели зелёные огни.

Боже мой, какая хорошая была эта ночь! Мне вспоминалось счастье и мои восемнадцать лет. В эту ночь я видел самый пленительный сон.

Сегодня я не мог обедать. Котлеты так и стыли до вечера.

К моим окнам пришёл шарманщик и долго играл что-то знакомое, невыносимо грустное. Я уверен, что он играл не для меня.

Сначала думал о том пятачке, что, завернув в бумажку, я брошу через загородку, а потом забыл и замечтался сам.

Я слушал, и опять ко мне пришли ночные горестные мысли.

Думал о женщине, что придёт вечером. О женщинах, которые приходят по вечерам в наши одинокие комнаты.

Вот наступает вечер, и они идут. Каждая со своей маленькой, нежной тайной.

Ни один из встречных не узнает, какой дар несёт она сегодня.

Это будет известно только на рассвете, когда мужчина длинным взглядом проводит её, уходящую.

Тогда в его глазах, как в раскрытой книге, можно будет прочесть — приходило это счастье или только его больная безжизненная тень.

Солнце заходит в тучи. Жёлто-ржавой полоской сквозит из-за деревьев холодная заря.

Надеваю пальто и поднимаю воротник.

Осенью темнеет быстро. Не успею выкурить двух папирос, как стемнеет совсем.

Скоро придёт женщина. Моя душа покорно никнет. Я уже чувствую себя выхваченным из обычного строя чувств и начинаю лихорадочно дрожать.

Так всегда перед встречами с ней. Хочу их и знаю — не нужно.

Пальцы стынут от холода. Берёзы шуршащими листьями говорят со мной о счастье.

Оно проходило по этой дороге мимо них. Они не забыли.

Оказалось не то. Ко мне просто пришла не та женщина, которую я ждал, и праздник не состоялся. Это случается часто. Ждут одну, а приходит другая. Сначала не знаешь, а потом…

Вот она подходит к калитке. Идём на балкон, садимся на ступеньках.

— Я ждала тебя вчера, — говорит она с лёгким упрёком. — Почему не пришёл?

— А это не ты приходила к моим окнам ночью? — спрашиваю я.

— К твоим окнам? Ночью? — удивляется она. — Что за странные у тебя мысли? Зачем бы пришла я к твоим окнам? Вчера, ожидая тебя, я укладывала вещи — ведь завтра мы едем. А ночью вернулся муж.

Смотрю на неё. Маленькая. Закуталась в белый платок. Лицо спокойное. Так разговаривают жёны на пятый год брачной жизни.

Ночь прильнула к деревьям. Берёзы молчат и думают что-то долгое, упорное, жестокое.

В груди у меня невесёлая, странная лёгкость.

— Так, значит, это не ты приходила к моим окнам? — спрашиваю я, улыбаясь.

А вот та, другая, о которой я тоскую всегда, — она пришла бы.

Кто знает, не простояла ли бы она там до утра…

Правда, она побледнела бы за ночь, у ней не было бы твоих цветущих щёк… Но как бы мы встретились утром!..

— Что ты говоришь? — не понимает она. — Кого ждёшь? Если ты ждёшь кого-то ещё, значит, ты не любишь меня. Или от одиночества и праздности у тебя такие безумные мысли?

О, какая у меня лёгкость в груди!

Мне тепло, я смеюсь, точно пьян я сегодня.

— Слушай, — говорю я просто, — это ошибка. Ты не та, — вот и всё. Она могла бы иметь твоё лицо, твои прекрасные глаза, твой нежный, умный лоб, но пришла всё же не она, а ты.

Вот ты в час свидания аккуратно укладываешь вещи, а после спокойно спишь рядом с твоим мужем в вашей семейной спальне… А у той, которую я жду, не будет ничего, кроме любви, потому что её душа от века отдана мне.

Она встаёт со ступенек. Маленькая. В белом платке.

— Да, — говорит она, гордо выпрямляясь, — ведь это один из наших обычных разговоров.

Я должна бросить мужа, должна думать о тебе и день и ночь, до рассвета страдать у твоих окон… Что должна я делать ещё?

Но ты забываешь, что кроме любви есть ещё жизнь.

Слово «жизнь» она произносит как угрозу. Ходит по дорожке. Глаза у неё, наверно, острые, холодные…

А впрочем, какое дело мне до её глаз! Подходит близко. Берёт мои руки.

— Тобой завладело безумие, — говорит она грустно. — Опомнись!.. Разве есть на свете такая любовь!

Боже мой! Я смеюсь, я точно пьян. А берёзы всё думают своё, злое, беспощадное, упорное.

— Ну, довольно, — говорю я просто. — Я только не знаю, почему мы расстаёмся именно сегодня, а не полгода назад и не в первый час первой встречи. Видит Бог, не знаю.

— Что ж, прощай, — говорит она оскорблённо. — Даже из любви к тебе я не перестану быть собой.

Протягиваю руку. Смотрю в лицо ещё раз, с последней надеждой.

Нет! Не та.

Опять ночь. Но мне не заснуть. Только плотней застегну пальто и останусь на балконе.

Некоторое время борюсь с тяжёлым оцепенением. Я совсем обессилен этой встречей. Но мне хорошо.

Никто не смотрит в лицо, никто не язвит обидой, не называет «безумным».

Я опять могу думать о чём хочу неспешными волнами набегающих мыслей.

…Она, та, которую жду я всю жизнь, — она придёт!.. В эту ночь где-то далеко или близко она томится по мне, никнет, как бледный стебель без солнца.

Она придёт, и жизнь тихо озарится изнутри.

Каждое моё слово вызовет глубокий гармонический отзвук в её поющей душе, и мне не нужно будет кричать, как с глухими.

Может быть, она совсем близко, и только дни между нашей встречей… Или она далеко, на севере… У неё смуглое, словно изваянное из камня лицо, а в глазах цветёт любовь и синяя глубь суровых фиордов.

Она придёт! Она придёт, — говорю я, прижимая к груди холодные руки. И плачу.

Ночь с извечной печалью прильнула к земле и шепчет чёрными губами: придёт!.. после смерти.

ЛОЖЬ

Кто ты? Я видел тебя два раза и не знаю, была ты или приснилась. Постой. Я вспоминаю. Мы стояли где-то наверху. Пахло влажной землёй, над головами низко свешивались широкие вырезные листья. Непонятное и грубое шумело внизу. Белые столики рядами и отдельные у стен. Много чужих лиц. Я только сейчас их вспоминаю, а тогда мы не видали никого. Наклонились под листьями. Онемели. Близко.

Слышала, как у меня билось сердце? Светлым прозрачным вином наполнилось до краёв и билось медленно, медленно — как перед смертью. Твоё лицо у меня на плече. Чужое непонятно-прекрасное лицо. Волосы твои что-то пели, прикасаясь к щеке.

Что это? Откуда? «Не знаю… Это музыка». Слушаем бледные. Концы пальцев похолодели. «Где вы живёте?»

Смятый белый листочек невинно прилёг на отсыревший камень перил. От движенья карандаша протянулась тонкая незримая нить между двумя ещё вчера далёкими жизнями.

Напишете?

«Да».

Внизу фонарики. Белые, красные вздрагивают между ветвями. В прихожей шумно. Кто-то потерял калошу. Хлопают двери, врывается холодный белый пар. Бубенчики звенят у крыльца. Прощайте?..

«Нет, мы вместе».

Уже утро. Кто украл ночь? Будто не было её. Только там под листьями чувствовали мы её. Помнишь?

Не забыла, как ехали? Или это снилось под утро? — Светлое жемчужное небо, снег посинел. Белая скрипящая дорога. Бубенчики звенят точно вдали. Хочется лечь в мягкий синий снег. Широко открытыми глазами утонуть в светлеющем небе. Чтобы руки, твои поющие нежные руки ласково легли на захолодевший лоб. Пусть, медленно изнемогая от радости, бьётся сердце. Хочется тихой белой смерти под утренний звон колоколов.

У тебя печальные глаза. Кто ты? Почему ты так просто вошла в мою жизнь?

«Не надо спрашивать. Нужно покорно приближаться к любви. Мы так мало любим. Встречаемся и уходим, может быть, навсегда. Не хочется узнать, подойти; думаешь — успею. Посмотри мне в глаза. Вот так. Сегодня нас поцеловала судьба».

Едем почти молча. Держу твои руки. О чём-то простом и ясном рассказывают ласковые пальцы.

Зимний рассвет медленно преодолевает ночь. На мосту ещё фонари горят, а сквозь высокие железные арки уже видны просветлённые снежные дали.

Твоё лицо бледно и серьёзно. Тонкие серебряные лучи протянулись от него к сердцу.

И сердце бьётся медленно-медленно, точно перед смертью.

Не помнишь, как мы расстались?.. У ворот дворник в мохнатой шубе — чудовище городских ночей. Где-то с острым звуком соскребают снег. Иду по белому пустынному двору. Была ты или только приснилась под утро?

День был длинен и грустен, о нём не стоит говорить.

Вечер. Я у тебя, в незнакомой комнате. Морозной паутиной затянулось узкое окно.

Где-то далеко одинокий электрический фонарь. Тени пляшут на стекле.

Мы забыли, что это самая обыкновенная комната, с цифрой на дверях. Всем чужая. С постелью, где часто спят равнодушные приезжие люди. Самая обыкновенная комната — обои с цветочками, умывальник выкрашен жёлтой краской, на дверях номер — 139. На столе, на белой скатерти, тикают мои часы.

Сидим близко, тесно прижались. Медленно сливаются холодеющие губы. Хочется говорить шёпотом.

«Ты отдалась бы мне радостно?»

«Да».

«Ты ждала меня?»

«Да».

«Ты моя?»

«Да».

Постой. Тише. Слушай музыку. Вот звенящие волны отделяются от твоего тела. Рассказывают о тебе. Я знаю, ты близкая. Мы мало говорим, но, посмотри, как свободно и легко ты прикоснулась к моему сердцу. Уедешь, а светлая солнечная полоса надолго протянется за тобой. Буду смотреть тебе вслед с тихой благодарностью.

Смотрим друг на друга строго, торжественно, точно даём большую клятву.

Уже поздно. Электрическая лампочка вспыхивает пронзительным светом. Поправляем белую сдёрнутую скатерть. Мы устали. Мы — как актёры в тесной уборной после представления. Не хочется снимать пышных царственных мантий. А уже ждёт опять знакомое платье, такое поношенное…

Улыбаемся смущённо, грустно. Руки у меня дрожат. Опять оторвалась пуговица у пальто.

Последний раз смотрю на дверь — 139. Длинные, длинные ступени вниз…

У моих ворот тот же дворник в мохнатой шубе. Поднимаюсь по лестнице. Долго, долго снимаю пальто.

На столе остатки грустного ужина и потухший самовар. Жена сегодня не дождалась меня.

«Ты вернулся?» — спрашивает она через стену.

Я не узнаю голоса. Но это она. Кто же ещё! Всё позади. Я вернулся! Сейчас, сейчас…

РАБ

I

Темнеет. На озере серые волны. Сосны почернели и шумят.

Я уезжаю. Уложены вещи, уплачены счета, порвались все нити, что два месяца связывали меня с маленькой летней комнатой; через час пустая, холодная, она безжизненно затихнет до будущей весны.

Последний раз стою у окна, и туда, в шумящий мрак, горько улыбаюсь соснам, гранитам и бледному небу — голубоокой стране шлю печальную благодарность за отошедшие ясные дни.

Два месяца назад приехал я сюда, как беззаботный, летний гость. Тогда зацветала сирень, и на террасе чуть завивался нежно-зелёный, тонкий хмель.

Меня провожала жена. Усталая, грустная, в пыльном дорожном платье она сидела на постели и с горьким упрёком смотрела мне в глаза. Обижалась, что я хотел остаться без неё, не понимала радости уединения.

Когда мы прощались, в глазах её стояли злые, упрямые слёзы, а мне хотелось петь, смеяться, убежать от её вагона прямо в шумящий незнакомый лес. Целовать там розовые стволы тоненьких сосен, забыться в душисто-зелёном мраке, не помнить, не думать, не знать ничего.

В маленьком домике над тихим озером нас поселилось четверо — два финна с бронзовыми лицами, знающие только свой непонятный и трудный язык, я и она — та, которая ходит сейчас по пустынному берегу, ломая тонкие пальцы.

Мы познакомились вечером первого дня.

Бледным золотом горела сапфирная вода. Золотые искры сверкали в чёрных волосах. Грустное лицо тихо розовело в бархатно-тёплых лучах.

«Вы одна здесь?»

«Одна».

«Можно посидеть около вас, на этом камне?»

«Можно».

Улыбнулась просто, ясно, как ребёнок.

Погас золотой пожар, похолодела, побледнела вода, воздушным серебром засияла вдали. В молитвенно-строгой тиши наступила белая, северная ночь.

В старой лодке, плотно врезанной в остывший песок, сидели мы двое.

Я слушал нежный, незнакомый голос, смотрел в непонятно дорогое лицо, и казалось мне, что ласковые, свежие пальцы тихо касаются моего тёмного сердца, никогда не знавшего счастья. Разве жизнь моя с той, что десять лет называлась моей женой, не была тяжёлым подвигом, вечной тоской по ней, по незнакомой женщине с печальными глазами?

С тех пор прошло два месяца. Воплотилась мечта. После долгой муки мы нашли друг друга, мы были вместе, мы любили.

Я не помню, когда она приходила, я не знаю, как мы расставались, точно длилась одна бесконечная брачная ночь.

А маленькие серые конверты, надписанные ломающимся детским почерком, всё с большим упорством ложились по утрам у моей — у нашей постели.

И вот около сложенных вещей стою я, как вор. Через час в опустелой комнате она останется одна.

Может быть, задыхаясь от слёз, она упадёт на наши холодные подушки и здесь, как труп, пролежит до утра. Может быть, останется у чёрного окна, и в шелестящий мрак, с упорным отчаянием, с немым проклятием вонзятся острые, блестящие зрачки.

Я буду далеко.

Завтра ночью, вся тёплая и розовая от сна, маленькая женщина спрыгнет, ликуя, со своей одинокой постели и привычно страстным поцелуем разожмёт мои немые холодные губы. Увижу знакомые стены, строгие ряды книг на высоких полках, мой забытый письменный стол. Вся моя жизнь вновь сожмётся роковым безысходным кольцом, но я не захочу ничего, кроме этой комнаты, что покидаю… Знаю, всё знаю!..

Я бегаю от угла до угла, от угла до утла.

Закрываю глаза…

Блаженно-ясное лицо выступает из мрака.

«Ты со мной навсегда?»

«Навсегда», — отвечаю я чуть слышно.

«Я знала, знала, что мы не можем расстаться», — говорит она, улыбаясь.

«Мы не можем расстаться», — повторяю я тихо.

Маленькая женщина, со смешным полудетским лицом, грубо встаёт между нами.

Десять лет я знаю это лицо, эти властные слабые руки. Во все минуты, когда я хотел быть собой, она приходила такая. Что-то привычно тёплое, сонное, качающее, как колыбель, волнами движется от неё ко мне и медленно омрачает сознание.

Хочется лечь, задремать, странно жажду я её покоя и тепла.

…Она медленно входит в комнату. Лицо у неё, в сумраке, белое, красивое, бездумное, как у мёртвых. Стемнело совсем. За окнами чёрные сосны и мрак.

Сидим рядом на белой несмятой постели. У нас холодные, холодные руки. Я знаю, ей хочется плакать, дико и громко стонать, но говорит она просто, и голос её ясен, как всегда.

«Поцелуй меня», — говорит она.

Свершается печальный и страшный обряд. В жуткий мрак, в глухую, безгрёзную ночь увлекает покорное, страстное тело.

«Я твой, возьми мою жизнь, мою душу. Я твой навсегда».

Померкшие влажные глаза смотрят точно с далёкого, тихого дна.

Мы двое рядом. За окнами чёрные сосны и мрак.

Нужно решить всё, сейчас, немедленно. Кажется, так просто с беззаботным смехом вскочить с этой страшной постели, вместе раскрыть уродливые чемоданы, выбросить книги, вещи, бельё, раскидать их везде, сказать ей только одно, одно слово, — а потом — взять белый лист и беззаботной рукой убить маленькую женщину с её ненужной десятилетней любовью.

Она встаёт, прямая, строгая, лицо у неё как белая каменная маска. Несколько мгновений смотрим друг на друга, мы — оба навсегда простившиеся с жизнью. Целую её руки. В глазах моих, как в зрачках убийцы, навсегда запечатлеются дрожащие белые пальцы.

Вдоль тёмных заборов я еду, как вор. Сосны шумят, плещут серые волны, камешки шуршат на берегу. Мне холодно, мне так холодно, точно вся грудь моя превратилась в кусок голубого прозрачного льда.

II

Ночь. Чёрные сосны качаются в мозгу.

Меня встречает жена.

В спальне две постели сдвинуты рядом. Так было десять лет назад, так будет всегда.

Сидим мы близко, раздетые, в белых рубашках. Мне стыдно моего полуголого тела. Хотелось бы быть здесь в застёгнутом чёрном сюртуке, в высоких колющих воротниках. Смотрю на близко склонённую полную шею жены, и тусклый, белый туман застилает глаза.

Медленно, медленно сдавить пальцами упругую белую шею, долго смотреть в помертвевшие от ужаса глаза, потом бросить её, обезумевшую, дико захохотать, закружиться по комнате в белой, короткой рубашке и всё хохотать, хохотать…

«Я не видала тебя два месяца», — говорит она, значительно улыбаясь.

Маленькие руки грубо привычным движением касаются тела. Ложимся мы близко. Полуголая, счастливая, торжествующая, она бесстыдно тянется ко мне.

С открытыми глазами я глухо падаю во тьму.

«Прости меня, ты знаешь, я твой», — шепчу я чуть слышно в немую, отошедшую даль.

«Я кукла», — говорю я жене.

Она не понимает и смеётся последним бессмысленным смехом… Я кукла…

Чёрные сосны качаются в мозгу.

ВЕСНОЙ

I

Тоска по той, что ушла из моей жизни навсегда, каждый год возвращается вместе с весной.

Весна всегда приходит в январе. Говорят, что она начинается в марте, но это неправда. Уже после нового года в слишком алых закатах проступает её воскресающий лик. В прозрачных сумерках длинного, тонко звенящего январского дня я чую её нежную поступь и говорю: слышите — весна!

Не верят, смеются как над безумным. Улицы в снегу и холодно — какая весна!

Пусть! Я дышу ею с января, они позже — не всё ли равно.

Эта весна третья без неё, а душа всё печальна и верна. По-прежнему висит её портрет, только я плотно закрыл его белой кисеёй.

Точно из гроба, смутно выступает высокий лоб, потемнели и впали глаза. Плечи, платье, нежная шея слились, их не различает взгляд.

Не нужно смотреть, довольно вспоминать. Моё горе смирилось и стихло за годы.

Но весной какой-то странный обман овладевает душой. Знаю, что не увижу, но жду. Приношу цветы — тоненькие, мучительно пахнущие нарциссы, спускаю зелёные шторы, по утрам не выхожу из дома — жду. К вечеру розовые отблески прощального солнца тихо догорают в небе. Над головой оно высокое, бледно-зелёное, как хрусталь, а горизонт в крови. Улицы такие широкие, словно раздвинулись, чтобы дать дорогу весне. На снегу воздушно-синие тени близкого вечера.

В этот час колокола поют нежными серебряными голосами, в этот час под тёмными сводами церквей зажигают высокие жёлтые свечи, а в голубеющие четырёхугольники высоких окон вдумчиво и грустно смотрит весна.

Хожу и жду её. Разве невозможна встреча? Вот в толпе мелькает её тонкая неловкая фигурка. Чёрная шапочка слегка сдвинута на затылок, нежный очерк бледного лица. В синих глазах весенняя ясная даль.

И кажется, что плывёт она выше земли, такая далёкая грубой улице, где звенят конки, кричат извозчики и из хлопающих дверей булочных пахнет свежим хлебом.

Я забылся, я странно вышел из круга точных впечатлений. Она впереди идёт навстречу.

Чёрная шапочка, тонкая фигурка. Ты! — вдруг безумно дрогнет сердце.

Проходит близко. У этой розовые щёки, чёрные глаза и рядом ребёнок. В толпе я не заметил ребёнка.

Встречаемся. Проходит молча, чужая. Не знает, что один миг была чьей-то прекрасной мечтой.

Ещё одна. Опять острый толчок в груди и грустный смех на губах.

Иду. В холодном мраке издрогло сердце. Улицы вновь тесны. Кое-где блеснули фонари, снег морозно горит.

Кто сказал, что весна? Просто зимний вечер и час обеда. Вхожу в ресторан. Режущий свет электрических ламп больно ударяет в глаза. Стонет румынский оркестр. Эстраду украсили камелиями, а их не бывает весной.

В руках длинный листочек — меню. Всё так просто.

Но ведь третья весна без неё. Сегодня вспомнил, что за три года не целовал ни одной женщины, и рассмеялся.

Опять были сумерки. Колокола звонили, небо гасло, тени близкой ночи ложились на снегу. Вспомнил её глаза, губы — детские розовые губы с приподнятыми уголками вспомнились так ясно.

Вышел на улицу. Опять верил. Хотелось идти с закрытыми глазами, чтобы где-то на повороте неизвестного переулка, около незнакомого дома, открыть их и сказать: ты!

II

— Не узнаёте меня? Мы встречаемся целую неделю каждый вечер, и вы ни разу не поклонились мне.

Вежливо извиняюсь, жму маленькую руку в белой перчатке. Остановились под фонарём. Тень падает ей на глаза. Какие они? Чёрные, синие, серые — не знаю.

Вообще я ничего не знаю о ней. Кажется, её зовут Ольгой. Где-то встречались, и я никогда не сказал с ней ни слова. Тень закрывает её глаза, освещены только губы и подбородок.

Грустно изогнутые розовые губы с тонкими уголками — я никогда не замечал их.

Смотрю на них, улыбаясь, и говорю:

— Вы знаете, я три года не целовал ни одной женщины.

— Правда? — спрашивает она серьёзно.

— Правда, — отвечаю я грустно.

Идём рядом.

— Весной хочется умереть, — говорит она. — Самое жестокое и горькое вспоминается весной — вы замечали?

Молчу.

— Какая тоска! — говорит она, стискивая зубы. — Нужно жить, чтобы от каждого мига где-то расцветали цветы. А вот мы с вами каждый вечер выходим на улицу и ждём чего-то. Может быть, нас много, но мы редко узнаём друг друга. Ходим и ждём. Чего ждём?

Останавливаемся у какого-то подъезда.

— Зайдите, — говорит она, отворяя дверь.

Поднимаемся по лестнице. Электричество ярко — не смотрю ей в лицо.

В незнакомой комнате темно, только из окон печальный пепельный свет. Садимся рядом, близко. Беру её руки. Они нисколько не напоминают те, о которых я тоскую три года, но от тёплых пальцев струится такая нежность, такая нежность…

— Нужна ласка, ласка, — говорит она, прижимаясь к моему лицу.

— Не твоя ко мне, не моя к тебе. Не знаю, чья — всё равно. Ласка и нежность, как дар нашей неведомой судьбы.

Если она не будет приходить, нас злобно стиснут стены, задушат улицы, нас убьёт одиночество, и нашего крика не услышит никто…

Говорит, а тонкие волосы, лаская мой лоб, договаривают что-то печальное и важное, чего не смеют сказать слова.

Пепельный свет тонким дымом окутал близко склонённое лицо. Что-то пронзительно-грустное, как надорванная струна, звенит в незнакомой комнате.

Немо, беззвучно, томительно длинными поцелуями мы рассказываем друг другу трагедии наших одиноких дней.

Мягкие волосы незнакомой женщины, прикасаясь к лицу, поют печальные мелодии.

— Должно быть, поздно.

— Я понял. Благодарю, — говорю я, прощаясь. От её пальцев струится такая нежность.

Электрическая лампочка на лестнице вспыхивает в последний раз. Улицы тихи и белы. Зимняя северная ночь сурово смотрит в глаза.

Я И СОБАКА

Ждём её — я и собака.

Дрогнем в ноябрьском тумане — две жалкие чёрные тени. Я на скамейке, Локи у ног. Моё пальто отсырело и тяжело давит плечи. Локи грязен, как бесприютный уличный пёс.

Ждем её четвёртый вечер, четвёртую ночь.

В поздний час в конце бульвара меркнет жёлтый четырёхугольник кафе. Кто-то маленький и юркий быстро гасит длинную цепь фонарей, и над нами опускается серый безрадостный мрак.

Тогда мы уходим до завтра. По тротуару тянутся две медленные тени — моя и собачья, со смешными вытянутыми лапами, с уродливо-мохнатой головой.

Дома нас не ожидает никто. На столе четвёртую ночь стоят нетронутые приборы и полная бутылка вина. А на постели мёртвыми углами белеют несмятые подушки.

Дни исчезают. Я не знаю, куда деваются дни. Может быть, сплю я днями, и мне видятся странно-блаженные сны. А как стемнеет, мы опять на бульваре.

Я жду, потому что она сказала: «Приду».

Если бы Локи умел говорить, в эти смертельно-холодные безжалостные ночи мы вели бы длинные, печальные беседы. Одно и то же каждый раз.

Мы говорили бы о страданье, о тёмном терпеливом человеческом горе, вспоминали бы прошлую радость — её синие глаза, её руки… Жестокие нежные руки в колючих сверкающих кольцах, которые ласкали мои волосы и его мягкие кудрявые уши.

Быть может, мы плакали бы вместе горестно, тихо и сладко. Но Локи молчит, и в тоскливо-красивых собачьих глазах лишь мёртво дробятся жёлтые весёлые огни.

…Она пришла, когда я перестал уже ждать.

Так же ярок был четырёхугольник кафе, так же бледен и холоден туман.

Локи бросился к её ногам. Я взял руку и укололся о кольца.

Стоим под фонарём. Вижу лицо её. Страшное лицо женщины, которая перестала любить.

— Я еду на один вечер, — говорит она небрежно и смотрит дерзко, прищурив глаза.

— Отчего ты молчишь, точно не радуешься нашей встрече? Убери собаку, — просит она, с отвращением подбирая шелестящие юбки. — Не понимаю, зачем ты всюду таскаешь его за собой!

Мне хочется схватить и сломать её руки. Вот так — сжать выше локтя и услышать хруст костей. Хочется дико закричать, сцепиться в один безобразный клубок и валяться по грязи вместе с ней, красивой, нарядной, в шумящих шёлковых юбках.

Хочу боли, ужаса и уродства, но складываю губы в спокойную, приветливую улыбку. Закуриваю папиросу и отвечаю:

— Правда, Локи мне самому надоел. Я подарил его одному приятелю, и он возьмёт его на днях.

Но она уже забыла о собаке и смотрит в лицо мне острым подозрительным взглядом, как пойманный хищный зверок. Может быть, она думает, что я хочу её убить. Но вид у меня безопасный. Я не прячу рук и вообще не похож на убийцу.

Всё обошлось так просто. Она успокаивается и небрежно бросает:

— Ну, прощай! Как-нибудь зайду к тебе. Ты бываешь дома по вечерам?

Я наклоняю голову церемонным поклоном:

— Конечно, и очень часто. Я начал одну большую работу и к тому же, кажется, немного простудился. Ты застанешь меня в любой час.

Чуть касаюсь губами руки. Веду до экипажа. Заботливо укрываю пледом платье, снимаю шляпу и смотрю, как, быстро вращаясь, исчезают в тумане жёлтые спицы колёс.

Мы стоим долго. Может быть, слишком долго для прощального приветствия на улице.

Волосы у меня совсем мокрые. Я забыл надеть шляпу и никак не могу понять, зачем она в руках, почему так странно смяты сырые поля.

Домой мы не идём, а едем. У меня явилась упорная мысль — в эту ночь хочу быть там, где она.

Одеваюсь долго и тщательно. Чёрный сюртук сидит на мне, как хорошо прилаженный футляр.

Чёрные сюртуки так сидят на покойниках, — думаю я, оглядывая себя в зеркало. — А надевают мёртвым белые галстуки? Совсем не знаю, принято ли надевать им белые галстуки?..

— Прощай, Локи, — говорю я и беру его тонкую, мокрую лапку. У него влажные печальные глаза.

Я приехал поздно. Уже кончался их весёлый праздник. По белой лестнице спускались нарядные женщины, но из зала ещё неслась музыка.

Прислонился к высокой колонне. В зеркале напротив моя прямая траурная тень.

Глаза со странной верностью отыскали её.

Кто-то высокий и стройный уверенным движением обнимал её талию, и всякий раз, как на повороте совсем у моих ног лёгким облаком взлетало её платье, сердце делало острый безумный толчок, и, чтобы не упасть, я плотней прислонялся к колонне.

Последние медленные звуки нежно вздохнули на эстраде.

Она совсем рядом. Вижу лицо её — бледное, со слишком алыми жадными губами, со знакомым выражением в опьянённых счастьем глазах.

Она увидела меня.

— Ты здесь? — говорит она, пытаясь улыбнуться. Зрачки её сузились, губы побледнели. — Но ведь у тебя большая работа и ты болен?..

— Всё это правда, — отвечаю я просто, — но мне вдруг захотелось увидеть тебя ещё!..

В её глазах вспыхивает что-то низкое, трусливое.

Наверно, она думает, что я хочу её убить. Может быть, ей хочется позвать на помощь того, нового. Мои руки в карманах. Что я там прячу?

Я медлю, улыбаюсь, мне нравится эта игра.

Наконец, вынимаю руки и поправляю волосы. Ничего нет. Её губы складываются в презрительную усмешку.

— Уже поздно, — говорит она и ищет кого-то глазами в редеющей толпе.

Тот высокий и красивый, что будет ласкать её до утра, накидывает ей на плечи пушистый мех.

— Уже поздно, — повторяю я за ней и в последний раз укалываюсь о кольца.

По лестнице за ними я иду медленно и важно.

Но почему я один в опустелой прихожей? Кто-то с длинными торчащими усами держит моё пальто. Долго не могу попасть в рукава. С трудом застёгиваю пуговицы и выхожу.

Туман совсем закутал улицы и дома. От тусклых отсветов фонарей он кажется жёлтым и густым, точно липнет к телу и лицу.

— В такую погоду ужасно легко простудиться, — говорит кто-то около меня.

— В такую погоду ужасно легко простудиться, — повторяю я и смеюсь. У меня совсем мокрая голова. Я опять забыл надеть шляпу.

Я иду. Мне кажется, что тянется всё одна улица. Всё будет длиться ночь, никогда не увижу ни солнца, ни неба. Мне холодно. Мне так холодно, что пальцы мои перестали двигаться и стали как деревянные. Я так одинок, что если я умру сейчас, то завтра никто не вспомнит моего имени.

Вспоминаю о Локи и ускоряю шаги.

Вот мы опять вдвоём. Он тихо и радостно визжит. Белый фонарик ярко вспыхивает над столом, где всё так же чинно стоят нетронутые тарелки. В углу холодная несмятая постель.

— Локи, — говорю я серьёзно, — мы будем ждать её и сегодня, и завтра, и всегда. В светлое безумье ожиданья превращу я всю мою жизнь. Может быть, она вернётся, может быть, туда, где дико ликует пьяная страсть, холодным, нежным облаком приникнет к изголовью моя покорная любовь, и она вспомнит меня и тебя, и эту комнату, и розовые блески камина на белой постели… Может быть, Локи?

Собачьи глаза в тёмном раздумье смотрят на огонь.

БРОДЯГА

Моё счастье было кратко. Я принял его как чудесный неожиданный дар, и оно покинуло меня, ещё юное, живое, навсегда озарив мои дни.

С этой женщиной, о которой я говорю, мы встречались в продолжение двух лет.

Иногда я видел её мужа — всегда мрачного молчаливого человека. Иногда слышал какие-то странные рассказы об их жизни, но, встречаясь, не замечал её глаз, быстро забывал лицо и никогда не предчувствовал нашей любви.

Началось это на каком-то ужине в ресторане, куда мы оба попали случайно.

За столом оказались рядом. Почему? Я никого не просил об этом.

Долго не замечали друг друга.

Потом говорили о чём-то пустом, обоим ненужном, и она скучала.

Вокруг было шумно, но не весело. Пели цыгане. Ночь проходила незначительно, плоско, подобная многим, о которых так легко забываешь наутро.

Но я замечал: особая грусть в какой-то час всегда опускается над рестораном.

Может быть, это только утомление, ядовитый звон отравленной крови, которая хочет под утро покоя, а может быть, что-то иное, всегда сторожащее за сознаньем, говорит людям: вы хотели забыть… но я здесь. Я всегда с вами, я всё вижу!.. Не знаю, что это, — но этот час отмечаю всегда.

Тогда усталая певица со слишком подведёнными глазами непременно поёт какой-нибудь надрывающий избитый романс.

Тогда женщины со странной дрожью в пальцах отвечают на ваше пожатье, и в глазах их вспыхивает печально-нежный растроганный блеск.

Они шепчут вам ночные лживые слова, над которыми вы безжалостно смеетесь наутро.

Но здесь, под безвкусно яркой люстрой, на мягких захватанных диванах готовы дать самое безумное обещание.

У той, что сидела рядом, было неподвижно-спокойное лицо. В первый раз я заметил её глаза. Так смотрят маньяки — упорно, долго, в одну точку.

— О чем вы думаете? — спросил я с любопытством. Она взглянула и улыбнулась — грустно, красиво.

— Я думаю о любви, — ответила она просто. — Всегда о любви. Смотрю в глаза, угадываю тёмные тайны душ, слушаю мелодии голосов и всё спрашиваю — не здесь ли?

— Кто? — спросил я, не понимая.

— Любовь.

Тогда я засмеялся и сказал:

— Посмотрите так и на меня. Может быть, здесь?

Она посмотрела. Внимательно, вдумчиво, строго, точно не слыша шутки, и ответила:

— Может быть. Трудно угадать, кого уже отметила любовь.

Из-за стола вставали. Электричество погасло. Принесли свечи. Красные стены кабинета потускнели. На столе апельсинные корки и недопитые стаканы. У женщин смятые причёски, под глазами синие тени.

Поздно. Но отчего мне так не хочется прощаться?

— Мы вместе? — спросил я несмело.

— Да.

И вот на рассвете по синим оснеженным аллеям мы ехали вместе. Она мне казалась прекрасной. Я держал её руки и восторженно смотрел в лицо.

— Может быть, здесь?.. — спрашивал, сжимая её пальцы.

— Может быть, — отвечала она просто. И лицо у неё было чуть-чуть грустное, чистое и покорное, как у монахини.

Я проводил её до подъезда. Звонили к заутрене. Улицы были пусты и белы. Холодная утренняя грусть сжимала сердце.

— Придёте? — спросил я робко.

И голосом ясным, торжественно простым, от которого рассеялось последнее впечатление случайности этой ночи, она сказала:

— Приду.

Так это началось.

Она пришла вечером, на другой день. Всё было так просто. Светила луна. Перекладины рам чёрными крестами лежали на полу. Всё та же моя комната, каждый уголок которой я знаю наизусть. Но в неё уже вошло что-то новое, тревожное. Тайна чужой неизвестной души.

— Кто вы? Откуда вы? Почему я не знаю о вас ничего?

И она ответила:

— Не нужно спрашивать. Всё внешнее обычно до тоски, и оно, как всегда, ложь. А правду я уже сказала. Я бродяга, скитаюсь по душам и всё жду встречи с той любовью, что вижу только во сне.

— Какая же она, эта любовь? — спросил я, и у меня дрожали губы. Она наклонилась. Близко. Я видел странные, сосредоточенно блестящие глаза. Такого выражения я не видал уже после ни у кого, никогда, всю жизнь.

— Моя любовь то, что называют «безумием». Это бездонная радость и вечное страдание. Когда она придёт, как огненный вихрь, она сметёт всё то, что называется «жизнью». В ней утонет всё маленькое, расчётливое, трусливое, чем губим мы дни. Тогда самый ничтожный станет богом и поймёт навсегда великое незнакомое слово «беспредельность».

Я встал перед ней на колени и ответил:

— Та любовь, о которой ты говоришь, — чудо, и я чувствую — оно уже коснулось моей души. Вот я перед тобой. Возьми меня, веди, учи.

Её глаза широко раскрылись и загорелись, как огромные, чёрные камни. Губы изогнулись в истомлённо-жадной улыбке, точно хотела она выпить, как острое душистое вино, всю мою душу, весь трепет первой мучительной страсти.

Такая была наша первая ночь.

Я не знал её жизни.

На рассвете провожал до подъезда. Грубо хлопала дверь. Замирали шаги, и я оставался один. Помню, ещё подолгу стоял под фонарём. Изумлённый, выхваченный из обычного строя чувств. Точно хотелось проснуться, но не мог.

Она приходила. Я запирал двери и тушил огни. Исчезала комната. Становился далёким и чуждым весь мир.

— Тот ли я, кого ты ждала? Та ли это любовь? — спрашивал я с тоской. — Видишь, я весь твой. Без тебя нет ни жизни, ни чувств, ни желаний.

С белых подушек смотрели неподвижные, жадные глаза, и в тёмной комнате, далёкой миру, звучали безумные, странные речи:

— Так, так нужно. Говори, не умолкай. Ты чувствуешь, как в твою душу вонзается что-то острое, режущее, как нож? Ты хочешь умереть? Вот здесь, сейчас, рядом со мной?

И смеялась тихо и жутко:

— О, милый, милый, милый!..

Так прошло много дней. В них утонуло прошлое и закрылось туманом будущее. Может быть, это длилось бы бесконечно. Может быть…

Но я не сумел… Захотелось чего-то прочного, на долгие дни. Душа не выдержала остро-блаженных мук, и я сказал ей однажды:

— Останься со мной навсегда, будь моей женой.

Как в первую ночь, мы сидели на диване, не расплетая рук, а перекладины рам крестами лежали на светлом полу.

Я сказал, и стало страшно тихо. И мне показалось, что кто-то прошёл по коридору и встал у дверей.

И вдруг разорвалась пелена жуткой тишины. Я услышал множество звуков, которых при ней не замечал никогда.

За окном скрипели полозья саней. Из умывальника с ритмическим стуком падали редкие капли. За книжным шкафом, шурша обоями, скреблась мышь.

Она освободила руки и отодвинулась. В светлой полосе фонаря я увидел её лицо, и оно было такое, как в первый вечер, — чуть-чуть грустное, строгое, покорное, как у монахини.

— Теперь я уйду, — сказала она спокойно. — Этого не может случиться никогда. Мы оба узнали многое. Предстоит идти ещё дальше, ещё выше. Ты поймёшь это после, без меня.

— Будь моей женой, — повторил я тупо, с отчаянием, не слушая её слов. — Разве возможно нам расстаться? Твоя любовь беспощадна, как палач.

Она прикоснулась к моим волосам, и в той же полосе фонаря я увидел её улыбку, грустную, светлую, и глаза, полные слёз.

— Разве я жена? — сказала она. — Ну, посмотри — разве я жена! Как только ты произнёс это слово, я опять увидала себя на длинной пустынной дороге. Смотри. — Её глаза расширились. — Смотри вдаль.

Вот мы больше не встречаемся в этой комнате, а живём где-то вместе, и я твоя жена.

У нас несколько больших комнат и общая спальня. Ночью, привыкшие друг к другу, мы раздеваемся равнодушно и бесстыдно.

Медленно, день за днём, словно неизлечимая болезнь, жизнь входит в те неотвратимые сцепленья, что люди называют «обычными нормами». Ты опять много работаешь. У тебя в кабинете висит мой портрет. На него ты смотришь чаще, чем на меня, потому что у тебя так много, много работы.

У нас родится первый ребёнок. И жизнь меняется просто, без боли. Мы сказали все слова о любви. Спели её единственную песнь, и нам говорят: «Вот теперь начинается настоящее».

Большие печальные глаза прошлого смотрят откуда-то издалека с горестным укором. От этого взгляда снится иногда эта комната, голубые окна и чёрные кресты на полу. Но редко. После спокойных ласк мы спим крепко. Проходит ещё год. Может быть, у нас второй ребёнок. Я полнею. Говорят, что это красиво, и за мной ухаживают твои приятели. У меня есть любовник.

Ты очень любишь детей, но вечером избегаешь быть дома. Ночью я встречаюсь с твоим виноватым взглядом и делаю вид, что сплю.

Иногда ещё мы ласкаем друг друга привычно знакомыми ласками, но никогда уже не повторяем слов, что звучали в этой комнате.

Проходит ещё год, а может быть, пять — уже не всё ли равно! Что сделали мы с любовью? — спрошу я тебя однажды и увижу в твоих глазах тупую покорную тоску. — Тебе больно? Ты плачешь? — Она коснулась моих век грустно-волнующим прикосновением. — Так нужно. Так суждено всем, полюбившим Любовь…

Я встал на колени. Помню её серое мягкое платье и свежий холод спокойных рук.

И, как ученик, узнавший большую сокровенную тайну, благоговейно и восторженно поцеловал её ноги в маленьких чёрных туфлях.

На другой день я уехал далеко. Мы расстались навсегда.

Но теперь она не одна идёт своей вечной дорогой. Мы далеки, но вместе. Мы вдвоём чутко слушаем вечно призывающий голос Любви.

И когда в поздний час одинокого томления чьи-то большие тоскующие глаза с тихой мукой заглядывают мне в лицо, я покорно приближаюсь к Любви и говорю, как она…

— Может быть, здесь…

СЕВЕРНАЯ СКАЗКА

Мы ничего не знаем о любви. Когда она приходит, Бог знает, откуда, мы видим лишь огненный меч, взнесённый над нашей жизнью, и с ужасом укрываем лицо. Боимся расстаться с маленькими радостями дней, не верим стихии, не умеем вовремя распахнуть ей все двери нашего сердца.

Забываем, что только одной странице книги нашей тёмной судьбы суждено вспыхнуть ярким сжигающим блеском, и не читаем её до конца. И за это любовь мстит нам, оборачивается грозным оскорблённым лицом и пророчит вторую встречу, от которой уже не укроет ничто.

Она приходила и ко мне.

В белые ночи короткого северного лета встретила меня на берегах бледного озера и запела свою единственную песнь.

Отчего она покинула нас? Отчего мы не сумели… Зачем укрывали лица и изменили ей для жизни?

Спросите у сосен, у волн, спросите у загадочного бога жизни, который бесстрастно смотрит с холодного неба…

Прошло три года. Три вечности между мной и тем летом. Со мной другая женщина. И кто-то, всё забывший для новой радости, говорил, что я её люблю. Теперь я не вспомню её лица, а она проклинает моё имя. Но разве виноват я? Разве знал я, что любовь приходит только раз?

Всё случилось так просто. Был июнь. В одну ночь мне приснилось северное озеро и розовая полоса двух обнявшихся зорь.

Пахло чем-то сладким, как мёд. У меня кружилась голова, и я плакал. А днём ходил по улицам в странной тоске. Слышались свистки парохода и чей-то громкий настойчивый зов. Зачем она не удержала меня? Отчего не чувствовала, как тень близкого горя уже опускалась над её жизнью?

Два дня и две ночи в вагоне. Голубыми глазами озёр улыбается север. Граниты и сосны, граниты и сосны. Их встречаю как старых друзей. В кошельке марки.

Уже маленькие монетки звенели о чём-то непоправимом, но мы никогда не слушаем предостерегающих голосов вещей.

— Я устала, — жалуется она, улыбаясь. — Куда же мы едем?

Я притворно долго роюсь в путеводителе, и она не знает, что мы едем туда.

Маленькие финские лошадки, смуглый голубоглазый кучер на козлах, а по бокам дороги седые камни да чахлые сосны.

Боже мой, всё, как тогда! Вот и серый домик на берегу озера. Терраса, увитая хмелем. Полотняные шторы на окнах.

У меня деловое, серьёзное лицо. Которую комнату? Ну, конечно, вот эту. Не правда ли, — она нравится нам обоим.

А ведь это та самая комната. Я никогда не забывал её. Вот шкаф, где висели наши вещи. Может быть, в ней те же постели…

Когда нас позовут обедать, на крытой веранде, заплетённой диким виноградом, я выберу тот же столик. Рассеянно оглянусь кругом и небрежно скажу: «Вот здесь, у окна».

На веранду ведут шесть ступеней. Так. Их шесть. Разве мог я забыть?

Фрау Шварц суетится у буфета. У ней та же скользящая походка и серое платье. Точно не снимала она его три года. Я сажусь на своё место. Я всегда здесь садился — спиной ко входу. Она улыбается. Её радует всё — лакеи, которые нас не понимают, тонкие финские лепёшки из серой муки, бутылка лимонада с этикетом на непонятном языке. Её лицо сияет.

— Мы вдвоём, — говорит она. — Разве это не сказка? Все далеко, и мы вдвоём.

Хромой генерал и полная старая дама в красной шляпе смотрят на нас с задумчивой старческой лаской. Может быть, они думают, что мы совершаем свадебное путешествие.

Обед кончился. Выходим в сад. Здесь только зацветает сирень. Круглые кусты шиповника словно в снегу.

— Шиповник цветёт, — говорит она нежно. — Здесь мы увидим вторую весну.

Мы идём, а из цветников, из травы, с песчаных дорожек встают тихие тени и смотрят на меня большими тёмными глазами. Кому расскажу я о прошлом?

Вот здесь, у калитки, та, другая, которую хотел я забыть, однажды посмотрела на меня. Ах, только посмотрела и опустила ресницы. В траве гудели шмели, за соснами сверкало озеро, синее, синее в это утро.

В этот краткий, ничего не значащий миг я понял слово Неизбежность и тихо шепнул: «Навсегда». Помню, мы долго стояли с суровыми бледными лицами, в глазах у нас были слёзы, а на пристани кричал пароход.

Здесь он всегда останавливался по утрам и, белый, весёлый, кричал пронзительно и громко, как молодой сильный зверь. Однажды мы ездили на нём. Что это было за утро! У нас горели лица и стучало в виски, а вода дышала свежей северной прохладой. Озеро сверкало, как сапфир, пароход задыхался от радости. На палубе был праздник. Все улыбались. Даже синие глаза сурового капитана смотрели мечтательно и нежно. Он знал, что это утро счастья не повторится.

По этой дорожке мы всегда ходили после обеда.

Жёлто-бархатная пыль потоками струилась сквозь сосны, а озеро одевалось в голубые и жёлтые шелка. А на этом камне, на широком уступе, заросшем красноватым мхом…

Но со мною другая. Ах, тише… Сядь близко, закрой глаза и молчи. Слышишь, звенят бубенчики, — это в соседней деревне пасётся стадо. Слышишь тихие всплески, — это рыбаки выезжают на ловлю. Слушай музыку вечера. Может быть, само солнце запоёт сейчас старинную северную песнь, целуя воду алыми губами.

У неё розовеет лицо. Волосы на висках золотятся.

— Это не озеро, — говорит она, — это наше голубое, безбрежное счастье.

Медленно целует меня в губы, и в первый раз, в первый раз тоска кладёт мне на грудь свои холодные тяжёлые руки.

Первая белая ночь.

Мы устали, но не хочется спать. Сидим на берегу, на том же камне. Белым серебром сияет вода. Ночь как день, только смягчились все краски, и в белой прозрачности тонут сосны, и берег, и даль. А там, далеко за краем остывшей воды, сплелись розовые руки двух бессонных зорь.

Боже мой, мне нужно здесь быть одному.

Захолодевшей щекой она прижимается к моему лицу. У ней белокурые мягкие волосы — я не хочу их!

— Ты любишь? — спрашивает она тихо. — Я люблю тебя, — отвечаю я покорно.

Та, другая, имя которой Неизбежность, встаёт из тёмных бездн души и смотрит суровыми не прощающими глазами.

— Я люблю лишь тебя, — говорю я ей громко. — Бог и небо, и северная белая ночь знают, как я люблю тебя. Видишь, я плачу от любви…

Мне холодно, пальцы онемели, точно в мороз. Хочется уйти.

Она уходит неохотно — как можно спать в эту счастливую ночь?

В комнате светло. Где-то нежно звенят бубенчики — это коровы щиплют траву, ещё холодную и влажную от росы. Ложимся рядом. Я вижу её волосы и широко раскрытые серые глаза.

— Завесь окно, — прошу я. — Вот так.

Мне хочется страшного сладкого сна. Глаза в темноте у ней чёрные, и я совсем не вижу лица.

Я люблю тебя, и Бог, и небо, и северная ночь видят, как я люблю тебя. Но не целуй моих рук и не смейся звенящим успокоенным смехом. Любовь, это — страшная вечная загадка. От неё всегда умирает смех, и она умирает от смеха.

Утро. На веранде хромой генерал пьёт первую чашку кофе и читает русскую газету.

Высокая женщина в розовом, — её не было вчера, — прищурив глаза, улыбается бледному гимназисту. Фрау Шварц хлопочет у столиков, позвякивая ключами; на пристани пронзительно и грустно стонет пароход. А над верандой, и над садом, и над озером — бледно-голубое, словно августовское, небо. Осеннее небо над расцветающей сиренью.

На ней белое платье. Золотые волосики на висках ещё влажны от купанья.

Только первое утро, но как я устал. Точно прожил здесь долгие месяцы одиноких страданий.

В её серых глазах томный, матовый блеск. Так смотрят женщины, которых много ласкали.

Она смеётся и по-детски лепечет:

— Солнце, солнце! Сирень совсем расцвела! Посмотри, какое сегодня небо, а мы ещё не были в парке.

Да, мне нужно и в парк.

По прямой аллее и направо. Так мы ходили когда-то.

Любимые сосны… Они не забыли меня, и высокие верхушки шепчут о чём-то важном, простом и печальном. Розовые колокольчики на тонких стеблях… Горькой свежестью миндаля пахнут длинные атласные чашечки. Мы делали из них букеты, а ночью бросали на подушки. Теперь я не сорву ни одного.

Женщина садится рядом. Долго смотрит на меня и произносит первые роковые слова:

— О чём ты думаешь? — спрашивает она подозрительно. — Со вчерашнего вечера ты не сказал мне ни слова. Разве для печали приехали мы сюда?..

Первое испытание. Переношу его твёрдо.

— Я просто устал, — отвечаю я, виновато улыбаясь. — Онемел от тишины. Ляг на мох, смотри в небо — оно такое нежное только на севере. Запомни его, люби его.

Мы остаёмся тут долго. Холодные руки тоски сжимают всё нещаднее. Хочется зарыться головой в мох и громко протяжно стонать. Пусть одни камни и сосны слушают меня. Зачем же здесь эта женщина? Кто сказал, что я люблю её? Кто посмел так преступно солгать?

День длинен. Завтрак, обед, вечерний чай.

Фрау Шварц кажется седым призраком. Я боюсь с ней встречаться глазами.

Она, наверно, вспомнила меня. Вдруг подойдёт и спросит: «А где же молодая дама, с которой вы приезжали три года назад? Может быть, она больна или умерла?»

Приехали новые гости — толстый офицер с чёрными усами, муж розовой женщины, которая улыбалась гимназисту, и высокий англичанин, худой как скелет, в белом фланелевом костюме. Веранда заперта. По дорожке медленно гуляет взад и вперёд хромой генерал. Это его прогулка перед сном.

Вторая белая ночь.

Я должен остаться один! Я сойду с ума, если не останусь один. Мне нужно говорить. Может быть, я буду петь и в размеренные строфы, как в строгую траурную раму, вложу мою прекрасную печаль.

Почём я знаю, что случится со мной в эту одинокую ночь? Может быть, на этом камне я буду сидеть с той, которая любила когда-то, и она мне скажет вновь все забытые вечные слова. А озеро, сосны и небо запоют нам весеннюю песню обновлённого счастья.

Кто-то ехидно подмигнул из кустов. Что ж, будешь ты лгать и сегодня, призывая в свидетели Бога? Я выпрямился. Упругая стальная пружина развернулась в груди.

— Нет, я не буду лгать, — говорю я громко.

Она подняла на меня огромные вспугнутые глаза. Думала, я брежу. А когда я спокойно, просто, будто говоря о ком-то постороннем, сказал ей всё, — быстро надвинулось то неизбежное и страшное, что, как роковой чёрный шлейф, всегда влачится за любовью.

Но не надо вспоминать. Я вернусь в мою комнату завтра, когда она уедет. За обедом на моём столе останутся два прибора, и я буду сидеть на своём месте — спиной к дверям. Ночью я открою окно, на подушки набросаю розовых колокольчиков и останусь наедине с Неизбежным…

Может быть, женщина плачет, и её слёзы текут в раскрытые чемоданы. Как голодный рот, зияют двери высокого шкафа. Комната кажется страшно холодной, и непонятно жестока эта ночь, похожая на день.

О, ты ещё не знаешь, что в любви нет состраданья!

Я становлюсь на колени. Холодные камешки больно вдавливаются в тело. Воздушно белым плащом меня окутала ночь.

Две зари целуют остывшую воду.

— Я вновь с тобой, — шепчу я нежно. — Я вернулся.

И Бог, и ночь, и северное небо видят мою покорную любовь.

ПРИЗРАКИ

Нас много, нас гораздо больше, чем живых, но мы — призраки, мы — тени самих себя, жалкие обломки собственного прошлого, так художественно имитируем живую жизнь, что часто не узнаём друг друга в лицо.

Мы двигаемся, ложимся спать ночью и встаём утром, чтобы делать всё те же большие и маленькие дела, как обыкновенные люди. Но действуем мы лишь по инерции, по механически усвоенной привычке жить.

И говорим всегда только о том, что знали и чувствовали давно, блестяще комбинируя обветшалый материал умершей души.

Нас можно встретить везде, и мы никогда не бываем печальны. Поэтому наше присутствие не тяготит никого. О, даже наоборот!

Наши улыбки расцветают искренней лаской, наши разговоры блещут острым ироническим остроумием.

Мы интересуемся всем, может быть, даже больше, чем нужно, но это никого не наводит на подозрение.

И то доверие, которым встречают нас люди — наш щит, верный и непроницаемый.

Есть у нас один маленький недостаток — мы любим питаться кровью живых человеческих чувств.

Каких хитростей и уловок не придумаем мы, чтобы сыграть роль в не нами задуманной драме.

Тогда мы любовники, или герои, или мстители, — как придётся. А души у нас в эти миги — жадные и холодные.

Может быть, это очень дурно, но разве мы виноваты? Кто сделал нас такими?

Если развернуть чёрные свитки наших жизней и признаться во всём, как пред лицом грозного Бога, вы, наверно, укажете наших убийц… Так лучше не говорить о вине.

Самое страшное наше проклятье — одиночество.

Вот мы остаёмся одни в наших комнатах, где незримо для простодушного глаза каждый предмет говорит о давней смерти души. Если бы вы видели тогда наши лица!

Эти глаза из прозрачного стекла, эти белые холодные лбы, эти позы картонных кукол где-нибудь в углу дивана.

Мы можем не думать часами. Живому человеку даже не представить той мёртвой бездонной пустоты, куда проваливаемся мы, как только исчезает из глаз пёстрая картина чужой жизни. А в это время, может быть, мы ходим по комнате, насвистываем песенку, курим, пишем деловое письмо.

Но, я думаю, если заглянуть в наши глаза совсем прямо, в упор, через весёлую стеклянную плёнку, вы увидите угол книжного шкапа и узор на обоях или, если это у окна, — кусочек неба — голубого или серого, смотря по погоде.

Мы не любим ещё долгих мучительных минут перед сном.

Мы разучились мечтать, и нам не на что надеяться. В наших постелях мы настоящие трупы. Особый род мертвецов, в которых застыло всё, кроме сознания смерти.

Для нас нет «завтра». Завтра мы также пойдём на улицы, в театры, в рестораны, и за нами шуршащим хвостом протянется ежедневная, тайная ложь.

Может быть, нам удастся принять участие в чьей-нибудь драме, и мы прекрасно сыграем свою роль.

А придём домой — и опять провалимся в ту же мёртвую топь навсегда опустошённой души.

Всего больше мы боимся смерти.

Почему?

Вот здесь-то и кроется самая тёмная из всех психологических загадок. В ней же единственное оправдание нашим странным призрачным существованиям.

Иногда мы испытываем боль. Нестерпимое, бесформенное страдание. Тогда мы кричим беззвучным сдавленным криком, и он гулко ухает в пустоте.

В такие минуты нас непобедимо тянет к живым. Хочется, как вампиру, напиться крови чужого чувства. Хочется потемневшего от волнения человеческого взгляда. Хочется страсти безумно протянутых рук.

Тогда, закрывши маской лик холодного ужаса, мы идём.

Мы — призраки.

В такую минуту я пошёл к той, о которой хочу говорить.

* * *

Какой-то праздник в больших белых залах. Кругом смеются, курят, шумят.

Серые глаза смотрят на меня с робким обещанием. Приди и возьми, — говорят они своим понятным нежным языком.

И я отвечаю.

— У вас душа, как весенний цветок. Знаете, те жёлтые цветочки на тоненьких ножках, что вырастают на первых проталинах.

Я люблю их. Я люблю вас.

Наклоняемся близко. Наши улыбки обещают счастье.

А зеркало холодным блеском гладкого стекла повторяет красивую нежную ложь.

— Вы давно уже лёгкой, неслышной стопой вошли в мою жизнь, — говорит она.

Ваши шаги так нежны…

— Я хочу вашей любви, — отвечаю я тихо, и у меня, наверное, взволнованное, страстное лицо.

Дайте её всю, огромную, бездумную, беспредельную.

Она смотрит. У ней заалели губы, и голос как музыка, — да, да, да.

Провожаю её до лестницы и стою. Кто-то кладёт мне на плечи добрые дружеские руки.

— Я счастлив, — говорю я гордо. — Сегодня начинается медовый месяц моей новой любви.

А залы уже опустели. Холодны и прямы белые стены. Сонные лакеи жмутся к ним, как зелёные призраки людей.

* * *

Грустен мартовский вечер. Ленивые капли падают с крыши. В воздушно-сером полумраке её комната. На тёмной спинке дивана пепельная головка.

Капризно приподнятые уголки губ. Тонкая шея наклонена красивым изгибом.

— Дай мне всю твою любовь, огромную, бездумную, беспредельную.

— Да, — шепчет она. — Я уже страдаю без тебя. Сегодня, перед нашей встречей, я стояла в тёмной прихожей. У меня билось сердце и холодели руки. Всё казалось, что ты не придёшь.

Ты чувствовал мою тревогу?

Она кладёт голову на мои колени и закидывает руки.

Где-то близко плачет ребёнок, где-то играют из «Кармен» — «В чудном саду, близ Севильи, друг мой живёт. Пойдёшь ли ты за мной, Кармен?»…

Она опускает ресницы и улыбается:

— Слышишь жизнь? Как странно, как чудесно — мы в огромном мире и мы в маленькой ячейке непонятно живого дома, где бьются тысячи неизвестных сердец. Мы двое — и счастье.

Мы молчим. А с крыши всё падают тяжёлые тёплые капли, — это умилённо и сладко плачет весна.

— Ах, обойми меня крепче! Вот так…

Словно издали вижу большие вспугнутые глаза. И тонкие руки, протянутые из тьмы.

Рядом тайна чужого и близкого тела. Который раз!..

— Говори, — просит она. — Пусть звучат те слова, которые смеет произносить только любовь.

И я шепчу дикие, бесстыдные признания. В них влагаю стон пустой одичалой души.

…В комнате тихо. В бледный четырёхугольник окна угрюмо смотрит косой угол соседнего дома, и выше полоска ночного жемчужного неба.

Замолк рояль. Только падают, падают капли.

Если я сейчас не буду говорить и не услышу её голоса, я стану кричать бессловесным сдавленным криком. Может быть, из груди моей вырвется протяжный, звериный вой…

И я говорю:

— Ты мой нежный весенний цветок. Жёлтенький цветочек на тоненькой ножке, который благоуханно молится солнцу.

Скажи мне, что я твоё солнце. Расскажи мне о твоей любви, о нашем ясном радостном завтра.

Точно после долгого тягостного сна, затуманенным, бесчувственным взглядом смотрят большие серые глаза, как срезанные стебли.

Лицо куклы безжизненной белизной застыло на тёмной подушке.

Наклоняюсь низко. Отчего ты молчишь? Отчего ты молчишь?

Она протяжно вздыхает, розовые губы с приподнятыми уголками движутся с трудом, и шепчет:

— Не мо-гу… Я давно уже ничего не могу.

Вот здесь пусто. Она ударяет себя в грудь и мне слышится стук в пустой деревянный ящик.

Садится на диване. Тонкие пепельные волосы растрепались, детские губы изогнулись горькой гримасой.

Так вот что! Мы не узнали друг друга.

Мне хочется расхохотаться, но я делаю печальное кроткое лицо, становлюсь на колени и говорю:

— Всё придёт. Я верю, придёт.

Кто из нас не знает этого временного утомления души? Оно только отдых — лёгкий сон онемелых чувств.

Целую холодный фарфоровый лоб и улыбаюсь искренно, нежно.

Зажигаем лампу под зелёным абажуром. В комнате просто и уютно, будто сошлись мы для весёлой и лёгкой беседы.

Говорим о новых книгах, о весне, о гастролях известной артистки, а над белой крышей соседнего дома занимается заря.

В тёмной прихожей, где несколько часов тому назад разыгрывалась прелюдия нашей любви, я разыскиваю калоши и зонт.

Потом синяя полоса рассвета врывается в дверь.

Целую капризно вздёрнутые детские губы.

Ах! жестоко и грубо вонзиться в них зубами, чтобы выступили мелкие капельки крови, чтобы раздался живой испуганный крик…

Но я уже на лестнице. Я внизу, сую двугривенный сонному швейцару и выхожу.

Хочется хохотать громким циническим смехом и стучать палкой в холодные стёкла занавешенных окон. Проснитесь! Проснитесь же — сама смерть идёт мимо вас.

А я иду и напеваю: «В чудном саду близ Севильи друг мой живёт…».

ОСЕНЬ

Я давно уже не люблю осени. Может быть, с тех дней, когда иссякло безумно-юное опьянение души, которое мы переживаем раз в жизни, только раз в жизни. Но как это случилось, — не помню.

Вот однажды заснул, ещё опьянённый, во сне дышал сладко и жадно, а утром открыл глаза — они были тусклы и не хотели света, и я понял, что всё позади.

Может быть, это произошло в осеннее утро. Той ночью в первый раз кристальный налёт инея лунными пятнами лежал на крышах, и деревья трепетали от холода мелкой мучительной дрожью. А день был тихий и жаркий, со страстными оттенками золота и крови. Только в его голубом взгляде залегла стеклянная неподвижность — вечная память о жестокой ночи.

Вы замечали, как осенью звонят колокола? Совсем особенно, точно сзывают мир на большой прощальный праздник. Этот пронзительно-грустный звон плывёт над улицами тяжёлой певучей волной. Его слышишь везде — на бульварах, в кафе, в ресторанах.

В комнате через закрытые окна проникает он, заглушённый музыкой чьей-то неутешной грусти. От него хочется стиснуть зубы и заломить руки.

На улицах в этот час особенно шумно. Но они уже вечерние и призрачные, и обыденные фигуры людей от сумерек и мглы кажутся нарисованными на плоскости — чёрными печальными тенями.

В один из таких вечеров за огромным гладким стеклом цветочного магазина появляется первая тубероза — тонкий бледно-зелёный стебель, измученный и хрупкий, два-три распустившихся мертвенно-белых цветка. В густом опьяняющем запахе сладкая отрава тленья и смерти. Может быть, так пахнет в комнате чьей-то мёртвой невесты, и так же, как длинные белые бутоны, влажно-холодны и тяжелы неподвижные пальцы сложенных рук.

Они всегда появляются осенью — эти страшные сладкие цветы. Их запах — одна из нот её мелодий, один из звуков её похоронного напева, который поют вечерние колокола, бледно-золотые закаты и неведомо о чём загрустившие человеческие души.

* * *

Вечер. Колокола звонят, медленные сумерки острой тоской ложатся на грудь. Всё позади, всё ушло.

Странное Существо, твоё лицо бледней лепестка туберозы, — почему ты сегодня со мной?

Третьего дня я увидал тебя в первый раз. Ты понимаешь — длинная, длинная жизнь без тебя. Там было другое лицо и другие глаза. Они ещё смотрят на меня иногда бессильным погасшим взглядом, но холодная осень сковала губы и с них не срывается зов.

Она смотрит без удивленья, без укора, будто издали, будто сквозь дымно-белый холодный туман, и говорит:

— Разве мы что-нибудь знаем? Помнишь, тогда вечером — я почувствовала тебя среди других.

Ты передал мне через стол стакан вина, и от твоего невольного прикосновенья у меня задрожали пальцы. А потом ты поцеловал меня взглядом и позвал.

Склонённый профиль правильно-тонким рисунком выступает из пепельной мглы — бездумный и нежный.

Такие лица бывают у мёртвых, когда ещё близкие, но уже навсегда простившиеся с землёй, они улыбаются с погребальных подушек неизъяснимо-сладкой улыбкой сомкнутых губ.

Где я видел тебя? Может быть, это о тебе грезил Метерлинк в своих рассказах о странной бесстрастной любви, за плечами которой всегда дышит прекрасная нежная смерть?

Может быть, это отблеск твоей улыбки в бессмертных виденьях Леонардо да Винчи?

Отчего ты так странно печальна?

— Я не печальна, — отвечает она, улыбаясь еле заметным трепетом губ. — Я не умею и не знаю, зачем говорить. А разве ты боишься молчанья?

Она откидывает голову. Тускло-чёрные кудри упали на спинку кресла. Нежное мёртвое лицо с восковой белизной на висках, с синей тенью ресниц на холодных щеках выпуклым рисунком выступает из траурной рамы.

Что я знаю о ней? Что могу я сказать? Это сон осенней безрадостной ночи. Это туберозы за чёрными стёклами витрин немым цветочным языком рассказывают странную волнующую сказку о мёртвой невесте.

— Тебя не будет завтра?

— Да, — отвечает она тихо. — Но сегодня я буду с тобой. Мне хорошо.

Сгущается мрак. Едва вижу белую линию лба и тёмные глаза — открытые или закрытые — не знаю. Холодные тонкие пальцы чуть касаются моей руки, и она молчит.

Я слышу ровное дыханье, вижу бледные кисти слабых рук и тихо качаюсь в прекрасном тоскующем сне.

Склоняемся нежно и близко. Но где же мы, где мы?

— От твоих губ пахнет листьями, — говорит она, улыбаясь.

— Какими листьями?

— Не знаю. Точно в лесу. Я люблю тебя.

Окна открыты. Синие глаза фонарей острыми точками вспыхнули во тьме.

Исчез из глаз знакомый каменный рисунок. В его узоре, спутанном ночью, — какие-то арки, мосты и аллеи. Их не было днём. Всё другое, всё не похоже на правду.

— А завтра тебя не будет.

Она прикладывает пальцы к моим губам капризно-детским движеньем и говорит:

— Зачем ты о завтра? Неужели ушла всеблагая лёгкость и радость, улыбка в любви и страданьях? Я не люблю тяжёлого, надрывного, я знаю только ясную радость сближений — светлые сны моей души.

Покорно целую похолодевшие пальцы. Да, это сказка о мёртвой невесте.

Должно быть, поздно. Весь дом затих и не грохочут пролётки.

А может быть, умер весь мир? Может быть, мертвы мы оба и где-то в глухой изначальной тьме доживаем последние трепеты земных волнующих чувств?

Её голова у меня на коленях. Руки спокойно лежат на груди.

— Ты хочешь спать? — спрашиваю я и сам удивляюсь вопросу — спать в эту ночь!

— Да, — отвечает она, улыбаясь, как сонный ребёнок. Снимает платье и стоит в белой рубашке, тонкая, невинная, с печальным лицом.

— До тебя меня не ласкал никто, — говорит она серьёзно. — Тебя это радует или печалит?

Ложимся близко. Нежные руки обвили мне шею душным кольцом. Останься так — шепчет она, засыпая. — Засни около меня. Мы близки давно, точно с детства я знала тебя.

Я засыпаю и просыпаюсь. У меня на плече её волосы и близко ровное дыханье.

Иногда мне казалось, что я уже умер — так далека была жизнь, так немо и холодно тело.

Проснулся я первый на рассвете. Кто-то злой уколол меня в грудь заострённой и тонкой иглой. Я открыл глаза и понял — навсегда. Наклоняюсь над ней, целую бледный лоб и спутанные кудри, узкие кисти рук, сложенные на груди, целую с благодарностью и изумленьем.

Она открывает глаза. Утро уже бросило в них суровые синие тени.

— Не смотри так. Я знаю, не нужно ни слёз, ни тоски.

* * *

Потом всё было просто. Она одевалась и казалась маленькой гимназисткой, спешащей на урок. Потом я шёл за ней по лестнице и нёс чёрный кожаный сак.

Помню блестящие медные гвоздики — по три у каждого ремешка. Помню пустую утреннюю улицу и липкий мокрый асфальт. Ехали молча. Седой туман ложился на её щёки, и непроницаемо смотрели её суровые дневные глаза.

На вокзале почему-то пили чай. Рядом за столиком шумели инженеры, а в глаза мне тупо и прямо смотрело белое лицо вокзальных часов.

Только прощаясь, я увидел ещё её улыбку — истомлённый трепет побледневших детских губ. Вот и всё. Когда поезд медленно отходил от платформы, я бросился за её вагоном. Надо было догнать, надо было сказать… Но огромная пустая телега для багажа загородила мне дорогу. Кто-то грубо схватил меня за плечо, и я очнулся.

И всё было грубо и просто в это осеннее утро.

ЛЮБОВЬ Страницы из записной книжки

Слушайте: единственная связь, которая у меня осталась с вами, — это несколько белых страниц в записной книжке. В них я откликнусь на ваши испуганные голоса последними словами, что произнесу в этом мире.

Сегодня ночью, в огромном спящем городе, среди миллиона людей, вы искали кого-то с моим лицом и моим преступленьем, но уже не меня. Меня нет. У меня другая душа и наверно другое лицо. Хотя знаете, на мне ещё тот же чёрный сюртук и белый галстук, как вы видели в ту ночь. Только, должно быть, это очень смешно и жалко среди деревьев, запушенных снегом, в чистой тишине лесного ноябрьского утра.

Я сижу на земле. Она твёрдая, белая, и мне очень холодно. Но безумное волнение ночи всё ещё жжёт мою кровь и не даёт ей свернуться твёрдыми красными шариками. И пальцы мои двигаются свободнее, чем в ту минуту, когда я почувствовал в них холод чьей-то близкой смерти. Но об этом после. Я хочу быть последовательным от начала до конца.

Вы видели её мёртвую в моей комнате? Наверно, уже светало, а лампа всё горела ненужная и слишком яркая.

Я не затушил её, уходя. Вазу с фруктами на столе — помните? Большие красные яблоки, свежие и весёлые — они мне напоминали забытые и простые вечера детства. Как они были неуместны вблизи её закинутого бледного лица!

Все поразились как громом. Ведь в ту ночь был наш праздник, и многие из вас видели нас вместе — близкими, нежными, как всегда.

И вдруг — смерть, пятна крови на полу, и мы оба чужие вам, с новыми страшными именами.

Но, — уверяю вас, — я и сам не знал, что это случится. Мы ничего не знаем о себе. Ничего!

Завтра каждый из вас без всяких предвестий может ощутить в себе кого-то неизвестного. И этот новый, возникший из чёрных глубин всегда таинственной человеческой души, — спокойной рукой взломает кассу, убьёт родного отца, зарежет любовницу. И в меньшем — предаст друга или продаст свою душу за недорогую, но сходную цену.

Помните, мы сидели за столиком? Видели бутылку вина перед нами, весёлые звонкие рюмки и наши улыбающиеся лица?

Мы все умираем, улыбаясь. Такова наша эпоха. Её имя запишется в истории человечества огромными буквами цвета крови. Давно, два года мы ведём один и тот же разговор.

«Симоне Ионин, любишь ли ты Меня?» — с тоской спрашивал Христос, пророчески проникая в позорную страницу будущего одного из любимейших учеников.

— Любишь ли ты меня? — спрашиваю я каждую встречу, всегда, предчувствуя близкий и страшный конец.

— Любишь ли ты меня? — спросил я её в ту ночь, и сердце сжалось тёмным предчувствием беды.

Она перегнулась через столик. Красивая, жестокая, с равнодушно-весёлыми глазами, и сказала:

— Конечно, но до предела.

Потом тонкая складка гнева легла над её бровями, а глаза задёрнулись холодной стеклянной плёнкой.

— Твоя любовь всегда была требовательная, грубая. Я чувствую, как она определяет вперёд каждый мой шаг и говорит: «Ты должна». Давай же, наконец, дадим друг другу свободу и не будем требовать ничего.

Тёмный холод залил душу, и из него не я, а кто-то пьяный от боли ответил покорно и тихо: «Дадим свободу… не будем требовать ничего».

Играют матчиш. Высокий человек в нелепом красном фраке машет смычком.

Крикливые звуки, как рои звонких мух, ударяются в стены и гладкие стёкла блестящих зеркал.

Я смотрю на неё длинным бессмысленным взглядом. Я точно наклонился над мёртвой и вспоминаю.

Нет боли, исчезло время. Мы вдвоём в маленькой комнате у голубого ночного окна. Внизу бледно-синей гирляндой опоясали площадь фонари. На открытом окне широкая ветка яблони, вся сквозная, вся в розовых нежных цветах. Приплыла луна огромная, бледная, жадная, зацепилась за ветки и смотрит.

— Разве так бывает, — смеётся она. — Это красивый японский рисунок, а не городская весенняя ночь.

— Разве так бывает, — говорит она серьёзно, глубоким музыкальным голосом, и лицо её, голубое от луны, чётким рельефом выступает из тёмного угла. — Нет ни тебя, ни меня. Нет воли ни твоей, ни моей. Мы — одна струна, поющая о любви.

Я наклоняюсь низко. У меня нет слов. Мы — одна струна, поющая о любви… Целую её колени. Тёплое, таинственноблизкое тело сквозь гладкое твёрдое платье, и знаю — нет, предела не будет разлуке ни в жизни, ни в смерти.

…Чужое лицо с жестокими смеющимися губами близко, как в страшном сне, от которого не можешь, не можешь проснуться.

Всё играют, играют матчиш, всё бьются в виски горячие красные волны. Весь зал со столиками, с людьми, с низкой эстрадой, уставленной пыльными пальмами — одна больная голова, которая мечется в предсмертном бреду.

— Ты умираешь? — насмешливо спрашивает она. — Я не люблю погибающих. Я люблю бодрость, счастливые лица, вечно юную улыбку жизни.

— О, если бы как ты — хотеть только одного счастья! Разве я завтра не была бы счастливее вас всех? Но я не хочу счастья. Твоего жалкого счастья, скованного страстью раба.

Говорит, а зубы у неё белые, острые, как у тигра. Может быть, ей хочется прокусить мне шею там, где кончается белый край воротничка. Прокусить и смеяться красными, испачканными кровью губами.

— Ты зверь, — говорю я и улыбаюсь. — Ты страшный, пленительный зверь. Но я люблю тебя, как три года назад, как вчера, как буду любить завтра. Разве знаем мы, за что любим тех, кого полюбили однажды?

— Может быть, ты зайдёшь ко мне сегодня? — спросил я. — И, верьте, не знал, не знал ничего…

Было очень поздно. Утомлённые глаза запоминали, как всегда, самые ничтожные подробности минуты. Поэтому, вероятно, я вижу ещё и сейчас большое зеркало в прихожей, с тонкой трещиной в левом углу, лицо лакея и широкую извозчичью спину с двумя рядами стеклянных пуговок, остро поблескивающих под фонарями.

По дороге молчали.

Порхали снежинки и падали мёртвые на её ресницы и розовые щёки.

И снова кружились — белые и весёлые танцующие звёзды.

Я плакал и смотрел в небо. А луна низко стояла над крышами. Маленькая, синяя, как личико мёртвого ребёнка.

У меня в комнате было уютно, тихо и тепло.

Хотелось лечь на диван и смотреть на её строгое точёное лицо, всё матовое и бледное от ночи, но уже без волнения, без острых горестных мыслей в болезненно-сладком полусне.

А мы сидели рядом, говорили о ненужном и оба чувствовали под словами что-то запутанное, неразрешимое, тяжёлое.

Я знал, что она думает обо мне так же, как я о ней, но на груди лежала холодная тяжесть. От неё все слова стали бы неверными, далёкими от чувства, — и я молчал.

Потом она встала, прошлась по комнате и остановилась у стола.

Была какая-то странная бесцельность в её позе и в бесчувственном взгляде чуть прищуренных глаз. И было что-то беспокойное в беспорядочно откинутых занавесках, из-за которых тупо и неотвязно смотрела ночь.

— Я уйду, — сказала она просто. — Должно быть, очень, очень поздно. Теперь увидимся не скоро, я занята всю неделю. Ну, поцелуй меня, я ухожу.

Я посмотрел на её губы и отвернулся.

Она пожала плечами и вышла.

Мы прощались так часто в последнее время. Я знал, что она ещё вернётся.

Будет стоять около меня и говорить. Долго, досадливо холодные тусклые слова. Представил, как войдёт она уже в калошах и шляпе, со злым, утомлённым лицом и скажет — нет, не скажет, а презрительно хлестнёт по лицу: «Опять драма?»

Представил — и вдруг ощутил что-то безжалостное, безразличное, роковое, как ночь, что смотрела в лицо. Спокойными, словно замершими пальцами выдвинул ящик стола…

Стены стали выше и теснее. На одну минуту мне показалось, что лампа погасла. Но когда револьвер был уже в кармане, я вновь увидел нежно-зелёный круг абажура и совсем близко её лицо. Нас отделяли пол-аршина.

— Куда? — думал я, и ритм моих мыслей был правилен и чёток.

Поняла ли она? Я не знаю, потому что больше не видел ни её лица, ни широких стройных плеч, ни знакомых рук в сверкающих кольцах, а стрелял наудачу сквозь белый тяжёлый туман. В последний миг широкой завесой закрыл он весь мир и жизнь, и если я ещё пишу вам о страданье и крови, то это последнее гаснущее воспоминание.

Было легко идти по улицам. Они тянулись правильные, широкие, белые. И душа была белая, лёгкая, первый раз созревшая для смерти.

Для вольной смерти и правого суда.

Как певуче шумели сосны за заставой!

Встретили меня словно сына и, важные, старые, осенили зелёными ветвями.

Сейчас они шумят над моей головой, и мне хочется петь вместе с ними какую-то новую песнь без слов — о Любви и Смерти, о Вечном Покое и освобождении от мук.

Застывают пальцы. Мне пора.

Я лягу в мягкий, синий снег, сложу на груди помертвелые пальцы, буду широко открытыми глазами смотреть в высокое бледное небо, и ко мне придёт любовь.

Розовая ветка яблони закачается на весеннем окне, приплывёт луна и зацепится за тонкие ветки.

Милое лицо наклонится над уходящим со сладкой тоской, а там, вдали, в колючей чаще ёлок, встанет старый лесной Бог, протянет дряхлую нежную руку и скажет:

«Благословенны и смерть и любовь».

СМЕРТЬ АРТУРА ЛИНДАУ

Артур Линдау умер. Мы его вчера схоронили, и я положил на его гроб лавровый венок. Никто не узнал, откуда эти лавры и кто ими венчал маленького погибшего поэта. Думали, может быть, что какая-нибудь редакция почтила инкогнито безвременную смерть многообещающего таланта. Пусть думают так.

Я очень любил Артура Линдау, но не оплакиваю его смерти, а радуюсь ей, как светлому празднику Красоты.

В ту последнюю ночь, что Артур провёл среди живых, я встретил его случайно в одном маленьком отдалённом кафе.

Я шёл мимо. Сквозь нечаянно распахнувшуюся занавеску увидел над столиком его прекрасный склонённый профиль, мне захотелось с ним говорить, и я вошёл.

Это была печальная туманная октябрьская ночь. Седая мгла ложилась на лицах прохожих, и они казались мутными тенями, скользящими в жёлтых кругах фонарей.

Как ядовитые испарения, ползла сквозь щели, врывалась в мгновенно открывающиеся двери эта тяжёлая свинцовая мгла, и, может быть, от неё казалась такой бедной, потёртой и унылой маленькая комнатка студенческого кафе, где остался я с Артуром.

Скудно горели лампочки под пыльно-розовыми бумажными абажурами. Какие-то мучительные, надрывающие душу вальсы играл в эту ночь полупьяный рыжий тапёр.

В отдалении хохотали студенты с кельнершами, а в уголке, у зеркала, почти рядом с Артуром, сидела одинокая маленькая кокотка и, нервно теребя концы грязно-белого боа, жадно и нежно смотрела на Артура. Где бы он ни был, я всегда подмечал эти зовущие нежные взгляды. Так смотрели на него и женщины и мужчины — равно. Его редкостная красота магически притягивала к себе взоры даже самых равнодушных, бесчувственных людей.

Он сидел, откинувшись на спинку дивана, и его лицо, как бледно-мраморный барельеф, выступало на красном смятом бархате.

«Я люблю это кафе, — сказал он, — и часто пишу здесь стихи. Хотите, прочту вам последние, я написал их вчера».

Он вынул записную книжку, долго смотрел на неразборчивые строки, потом отложил её в сторону, опустил глаза и начал читать.

Он слегка побледнел, тени ресниц стали чернее и глубже, голос его вначале дрожал.

Стихи были странные, новые для Артура Линдау и почти непонятные для меня. Таких он не писал никогда. Он никогда не писал о любви.

В длинных ломающихся строчках, в изысканно причудливом ритме слышалась какая-то безнадёжно-страстная и протяжная мелодия, похожая на заунывные песни дикарей.

Он рассказывал об одном покинутом возлюбленном, который стоит на рассвете под окнами женщины, спящей в объятьях его друга.

Только тонкая стена разделяет два мира. Счастье и горе разделены тонкой немой стеной. Бледные отсветы утра ложатся на счастливые спящие лица, и тот же жестокий, холодный свет колючим плащом одевает согнутые плечи покинутого любовника.

Его глаза, острые, как мечи, буравят стену, и он видит эту комнату и все милые интимные подробности любовной ночи.

Он видит их небрежно сброшенное платье, видит, как спутались на подушке тёмные кудри женщины и золотые воздушные пряди волос его друга.

Он слышит их спокойное дыханье, видит, как даже во сне сплетаются, ища друг друга, их тёплые руки…

Он становится на колени, кланяется до земли им обоим и благодарит Бога, давшего ему познать великое, жгучее, пьянящее, единственное в мире счастье — счастье отвергнутой любви.

Он кончил и, улыбаясь, смотрел мне в лицо.

И я сказал: «Артур, это ваше первое стихотворение о любви, какое пришлось мне узнать. Оно прекрасно, но мне стало почему-то страшно за вас».

Он принуждённо улыбнулся и ответил: «Мы с вами никогда не говорили о любви. Но сегодня, если хотите, я скажу вам некоторые свои мысли».

Маленькая кокотка нехотя вставала из-за столика и умоляющими, жалкими глазами искала взгляда Артура.

Под звуки разбитого рояля кружились между столиками студенты с кельнершами. Было всё печально и убого в маленькой комнатке, пропахшей дымом и пивом.

И странным диссонансом, точно образ какого-то прекрасного старинного портрета, выделялся на красном захватанном бархате классический профиль юноши, с кудрями пажа, с длинными загнутыми ресницами, похожими на какой-то редкий экзотический цветок.

Он сказал: «Я не хочу говорить о личных переживаниях. Я, может быть, пережил слишком мало, чтобы делать выводы из опыта, я только много думал, наблюдал, и мне кажется, я понял сущность любви».

Он улыбнулся и продолжал: «Вы никогда не думали, что вся наша жизнь проходит в пустоте, что все дела, цели, стремления — это только сознательный самообман, многоцветный покров, которым люди хотят прикрыть бездну, пустоту, ничто.

Разве есть на свете что-нибудь, действительно важное, необходимое, неотложное? Разве есть действительно какие-нибудь важные дела, если каждый спросит наедине свою душу?

Есть только одно: — Любовь. Люди поняли это давно, но у них есть вечный страх очутиться в пустоте только с великой, но не реальной ценностью в руках, признать её одну и служить ей одной, как Молоху, как страшному Богу разрушения. Они боятся потерять тот маленький, единственный, каждым придуманный для себя путь, по которому он идёт, отвернувшись от бездны, в отчаянии, со сжатым сердцем.

И тогда остаётся лишь стремление сделать возможным невозможное, примирить непримиримое — слить жизнь и любовь».

Он очень побледнел, глаза его потемнели и горели сухим ярким блеском, как в бреду.

«Вот я написал стихотворение, и вы говорите, что оно неплохое. Моему редактору, может быть, понравится его лирический конец, и он напечатает меня на видном месте. А представьте, что коварный друг никогда не появился бы на их светлом горизонте, и любовь увенчалась бы свадьбой… Представьте, что любовь давала бы одни счастливые сюжеты, представьте себе счастье, растянутое на пять актов, и любовь, живущую, как ручной попугай в обывательских домах!.. А разве люди не этого только и хотят?»

Я посмотрел на него, увидал, как дрожат его губы, и вдруг бесцельным показался мне наш теоретический разговор о любви. Я понял, что у маленького Артура, которого я нежно люблю, какое-то большое горе, и, взяв его холодную руку, сказал:

«Что с вами? Расскажите мне о себе. Мне кажется, кто-то причинил вам страшную боль».

«Нет, не жалейте меня! Я счастлив. Может быть, я счастлив действительно в первый раз за всю мою недолгую жизнь. Я знаю теперь, зачем я прожил мои девятнадцать лет. Я люблю и знаю, что такое любовь. Боже мой! — воскликнул он горестно. — Как много дней я блуждал во тьме и не мог понять. С злыми жестокими чувствами я ходил под их окнами и думал, кого мне нужно убить. Я хотел убить его и себя, чтобы она одна осталась страдать. Я писал ей длинные письма, ловил её на улицах, всё надеялся вернуть. И вдруг в минуту какой-то удивительной душевной тишины, которая иногда приходит вслед за последним отчаянием, я прозрел.

Я подумал тогда: а если бы она продолжала любить меня, а не моего друга с золотыми волосами и голубыми глазами, если бы вдруг перед нами двоими открылась длинная свободная дорога…

Куда бы мы пошли? Куда бы я её повёл? Как воплотил бы я тот огонь, что сжигает мою душу в гармонически спокойные, длительные дни счастья.

Когда я был с ней, — он вздрогнул и стиснул зубы, — в ту ночь я мог только сказать одно: зачем нам жить и как мы будем жить? Что сделала бы жизнь с нашей любовью! Умрём вместе, сольём наше последнее дыханье в этом полном единственном миге, умрём прежде, чем жизнь убьёт нашу любовь. У меня был тогда кусок динамита, я звал её в Альпы.

Но она не захотела, она сказала, что я пугаю её, и через несколько дней взяла другого.

Ах, эта улица, этот дом. Они живут внизу. Много вечеров я стоял там, прижавшись к забору напротив. Я видел их за круглым столом возле лампы, я видел, как они целовались, потом гасили огонь и уходили спать. Я всё стоял, стоял иногда до утра. Бог смотрел тогда на меня и говорил о последней, единственной красоте, которую дано узнать человеку — о счастье отвергнутой любви».

Мы долго молчали. Потом он беспечно тряхнул головой и с прежней детской улыбкой сказал: «О, не жалейте меня. Я действительно счастлив сегодня».

Кафе совсем опустело. Кельнерши в измятых фартуках дремали около стойки. Разбросанные ноты белели на рояли. Толстый немец в жилетке считал выручку у конторки.

Артур сидел, наклонившись над столиком, и думал.

Потом мы шли по улице. В жёлтой мгле задыхался город. На повороте какого-то переулка он остановился и протянул мне руку. «Прощайте, я должен идти сюда».

Тёмный страх сжал моё сердце. Я оглянулся и увидел ещё раз около фонаря тонкую юношескую фигуру в чёрном плаще. Из-под широких полей его шляпы выбивались мягкие детские кудри.

Я хотел что-то крикнуть, что-то сказать, но он уже скрылся в тумане.

Его нашли на рассвете возле решётки Королевского парка. Тут же валялась маленькая баночка с остатками цианистого калия.

Я положил на его гроб лавровый венок и праздную эту смерть, как светлый праздник Красоты.

Мюнхен. Лето. 1913

АЛЕКСАНДР ЛАНГ (А. БЕРЕЗИН / А. Л. МИРОПОЛЬСКИЙ)

Одинокий труд (Статья и стихи)**

Я ОБВИНЯЮ

Я прекрасно понимаю, что печатать стихи теперь — не современно, и я убеждён, что мои произведения постигнет участь сгнить без пользы на полках книжных торговцев, но всё-таки я поступаю так неблагоразумно.

Жертвуя таким образом на произвол судьбы настоящим изданием, я имею в виду только одно маленькое, самое скромное желание: я был бы счастлив, если б из моих книжек хот пять попало в надлежащие руки, в руки истинных поэтов, которые могли бы найти в моих стихах утешение в своём одиночестве.

Да, тогда я был бы счастлив, и цель моя была бы достигнута. О большем я не мечтаю.

Но, высказав такое мнение, я считаю не лишним его несколько выяснить. Выяснить же его иначе нельзя, как нарисовав общую картину положения современной русской поэзии.

До какой степени мало интересуются у нас поэзией, показывают следующие факты:

В конце 1898 года в продаже не было сочинений лучших наших поэтов. Любители раскупили, а издатели медлили, боялись рисковать. В самом деле: Пушкин был только в окрошечном издании Суворина, где стихи расположены в порядке, понравившемся издателю, т. е. без всякого порядка. К тому же это издание даже менее полно, чем Морозовское 1887 года (лучшее из изданий и давно распроданное), а с тех пор появилось немало документов. Честь и хвала «беллетристу» Суворину! (Я ничего не говорю о жалком изделии под редакцией Скабичевского — это вне литературы.)

Тютчева не было ни в каком издании. В 1899 г. появилось 3-е издание Русского Архива, куда вошли только избранные стихотворения, а многие замечательнейшие вещи пропущены, расположены стихи тоже не в хронологическом порядке. Надо заметить, что хорошего издания Тютчева вообще еще не было, ибо издание большое (СПб., 1886 года) сделано очень небрежно, с грубыми ошибками, как это показал г. В. Брюсов в своей статье (Русск. Архив 1898 г. № 11).

Сочинения Баратынского хотя и были в продаже, но в книжных лавках можно было получить лишь Суворинское издание (Дешевая библиотека), неполное и на плохой бумаге. Издание Казанское 1884 г., с вариантами лежало где-то в складе, а в книжных магазинах его не было (букинисты продавали по возвышенной цене). Впрочем и это Казанское издание не полно. Полнее других издание Севера, но оно в продажу не поступило.

Сочинений Фета в продаже вовсе не было.

* * *

В том же антипоэтическом духе действует и критика. Замечательно, что Буренин (который бесспорно понимает поэзию, но в угоду времени говорит против самого себя, в чём я искренно сожалею его) и тому подобные личности (но при этом бездарности) — говорят слова уже не слишком глупые, пока речь идёт о натуралистических романах, но чуть речь зайдёт о стихах, они несут гиль.

Но чёрт его несёт судить о свете!
Попробуй он судить о сапогах.

У нас иные присяжные, прославленные критики высказывают мнения немыслимые, невообразимые ни в одной серьезной литературе.

Вот прекрасный пример: г. Скабичевский в своём «труде» «История новейшей русской литературы» не постыдился заявить в «заметке» о Тютчеве:

«Тютчев, во всяком случае, в достаточной мере скучноват».

И после сего классическаго мнения г. Скабичевский еще смеет произносить разные суждения над поэтами! Просто ясно, что поэзия «не про него писана».

Стоит ли еще приводить примеры разных «остроумных выходок» наших известных критиков?! Увы, эти примеры найти не трудно и, к сожалению, они в ужасающем количестве растут не по дням, а по часам.

* * *

Теперь посмотрим, где печатаются наиболее талантливые из русских поэтов. Кем наполняются тощие отделы стихов, отводимые толстыми журналами? Бог знает кем, какими-то безличными личностями, фамилии которых забываешь так же скоро, как и их стихи — все эти Ладыжинские, Allegro, Фёдоровы, ***, У, Z, X и пр. и пр. и как ещё они там подписываются, так явно бездарны, так явно скучны, что не стоит и говорить об этом подробнее.

Редко разве промелькнёт имя Бальмонта, и обрадуешься душой, но, к сожалению, видишь его на страницах журналов. Минский, Мережковский и г-жа Гиппиус, после прекращения «Северного вестника», не печатались долго нигде и появились снова лишь в этом году в новшествующем «Мире искусства» и в марксистском «Начале». Сологуб печатается лишь в мелких газетах (стихи его едва ли не в одной «Петербургской жизни»). В. Брюсова, которого я так люблю за его смелые стихотворения, можно сыскать только в одной южной газетке («Южное обозрение» 1899 г.). Читая сборники В. Брюсова, я почувствовал его сильный и первобытный талант, но наверно и его заклевали наши присяжные критики, как заклёвывают они весь цвет нашей родной поэзии.

Видно, такова судьба русской поэзии!

Стоит ещё вспомнить грозный рёв наших журналов, когда появилась первая книжка «Русских символистов» (Брюсов и Миропольский, а к ним ещё после присоединились и другие). Сколько оскорблений они вынесли, одному Богу известно! Площадная брань была только цветочками, об остальном лучше не говорить.

Вспомните ещё первый сборник Добролюбова, и как смели над ним глумиться жалкие фразеры!

Успокойтесь, ревнители, — больше он не пишет. Вы доконали его, лишили Россию мощного поэта.

А кто главным образом гонители отечественной поэзии?

Громче всех кричат журналы именно «либеральные».

Разве это не поношение, что та партия, которая усердно ратует за прогрессивные идеалы, с диким воем бросается на всякого, кто смеет думать не по её, т. е. думает «либерально», возводит нетерпимость в систему и хотела бы восстановить инквизицию, чтобы задушить свободное слово.

Разве бывает консервативный либерализм?!

Научитесь, наконец, гг. либералы, различать два понятия: «народное хозяйство», которое само по себе, и «поэзию», которая, в свою очередь, сама по себе и ничего общего с другими науками и искусствами не имеет.

Подумайте, постарайтесь разгадать эту загадку. Авось удастся!

Вот немногие, но вполне достаточные данные, чтобы ярко осветить положение современной русской поэзии.

Я думаю, что после всего вышеприведенного никто не станет со мной спорить, если я выскажу мнение, что поэзия для большинства интеллигентных людей теперь не нужна: они от неё совершенно отвыкли, не успев привыкнуть. Но, по крайней мере, не след им вместе с тем неистовствовать на пушкинских торжествах и чествовать при этом вернее самих себя, а не Пушкина.

Это позорно! Будьте хоть откровенны в своём охлаждении к поэзии.

Думаю, что мне сказать больше нечего, и смело отдаю свой сборник немногим друзьям поэзии, которые еще где-то существуют, в чём я уверен.

Москва, июня 22-го 1899 года

«Тихо брезжит луч денницы…»

Тихо брезжит луч денницы
На последние страницы
Одинокого труда.
Улетают чары ночи
Воспалённо смотрят очи… —
Но куда?!

«Поблекли весною цветы…»

Поблекли весною цветы,
Увяли вблизи ароматных полей,
Не знавши лобзаний весенних лучей.
Поблекли весною цветы!
Эфир не ласкал их в тиши.
Надь ними не плакал ночной соловей.
Под мрачною тенью бесстрастных ветвей
Эфир не ласкал их в тиши.
Им лучше теперь умереть!
Они не изведали пламенных грёз,
Любви быстролётной, надежды и слёз.
Им лучше теперь умереть!..

ДАВНО СВЕТИЛЬНИК МОЙ УГАС

Давно светильник мой угас.
Давно усталыми крылами
Летела ночь над нами.
Я спать не мог —
То было ночью в час.
Быть может, думал я о Вас,
Быть может, я шептал проклятья.
Кому? Зачем? Могу ли знать я:
Тот миг ночной далёк —
То было ночью в час!
То было ночью в страшный час!
В бреду безумных сновидений
Вокруг вставали тени
И шли ко мне —
То было ночью в час.
Давно светильник мой угас.
Вокруг меня невнятный ропот,
Забытых уст влюблённый шёпот
Звучал во тьме —
То было ночью в час.
В такой безумно-страшный час
Меня манил могучий демон,
Казался горд и нем он.
Я шёл за ним —
То было ночью в час.
Я слишком помню этот час!
Беззвучно нежными крылами
Летели призраки над нами,
Как светлый дым —
То было ночью в час.
И месяц траурный угас.
Не озаряет он кладбище,
Моей мечты жилище,
И холмик Твой —
То было ночью в час.
В унылый, страшный час
Я рыл ослабшими руками
Сырую землю под ногами,
Наш аналой…
То было ночью в час.

ВОСКРЕСЕНЬЕ

В Воскресенье, в Воскресенье,
В день любви и всепрощенья,
Я к тебе приду.
Я разрушу смерть и тленье,
Сквозь огонь и возрожденье
Я приду.
Сон любви и избавленья, —
В Воскресенье, в Воскресенье,
В этот светлый день!
Ты же к Небу шли моленья
В Воскресенье, в Воскресенье,
В этот день.
Гимн таинственно-печальный
Прозвучит, как шёпот дальний,
Прозвучит во тьме.
Ты молитвою прощальной
Вспомни в грёзе погребальной
Обо мне.
Улетят твои сомненья
В Воскресенье, в Воскресенье,
Как летучий флёр.
И во мраке заблужденья
Ты увидишь смерть и тленье:
Свой позор…
И приду, приду как тень я,
Ты же к Небу шли моленья
О душе своей.
В Воскресенье, в Воскресенье
Позабудешь Ты сомненья
Средь теней…

ГРОМАДНЫЕ ПТИЦЫ

Лишь только дрожащие тени
Проснутся над зыбью пруда,
Я, полон живых сновидений,
К кладбищу ступаю — всегда.
Мне кажется, словно с тенями
Тогда я как брат говорю
И шорох растёт меж кустами
И речь повторяет мою.
На ветвях громадные птицы
Застыли, как тени теней;
И дремлют устало гробницы
Под чёрною тенью ветвей.
И я, проходя меж гробами,
Ужасен для птиц, как судьба,
Угрюмо взмахнувши крылами,
Они улетают — всегда.
Тогда я сижу на гробнице,
Весь полон Тобою одной
И звуки пишу на странице,
Исчерченной светлой луной.
Я камень холодный ласкаю
И плачу, как плакал тогда,
И грёзы Твои повторяю —
И вновь оживают года.
И плещут живительно струи
Моей ослабевшей мечты.
И слышатся вновь поцелуи,
И снова чернеют кресты.
У ночи безмолвно угрюмой
Мы счастье своё сберегли
И нашей мистической думой
Разбили преграды земли…
А ночь, как блудница, рыдает,
Отбросив покровы свои,
И солнце на небо всплывает,
И меркнут в молчанье шаги.
И, тихо качая крылами,
Вновь птицы к Тебе прилетят,
И вновь над немыми гробами
Нам общую тайну хранят.

ЗЕМНАЯ ЛЮБОВЬ

Много, много грёз случайных,
Много песен о любви,
Много дум глубоко тайных,
Друг мой юный, не зови.
Что в аккорде мирозданья
Скрыто светлой пеленой,
Непонятно для сознанья,
Не ищи душой больной.
Там, где вечность идеала
В бесконечности царит,
Где Господь родит начало —
Нам лишь отблески дарит,
Там не многие витали,
Чтобы истину открыть,
Чтобы выстрадать печали,
Чтобы вновь «Созданьем» быть.
И когда к земле печальной
Вновь спускалися они,
Перед истиной банальной
Загоралися огни.
Но святых огней не зная,
Люди, шли вы мимо них,
Всё ища и познавая
Истин пламенней других… —
Помню сон довольно странный!
Был как будто я другим
Над долиною пространной
Пролетал, тоской томим.
Вкруг меня плыло молчанье,
Будто сон былых веков,
Будто прошлое сознанье,
Будто сон минувших снов.
И со мною вечный демон
Разделял мой странный путь.
Помню, был доволен всем он,
Он шептал: «Скорей забудь
Жизнь печальных сновидений,
Грёзы бледные людей.
Пред вратами вечной тени
Позабудь любовь скорей!
Перед вечным сном могильным
Потухает и любовь,
Я один явлюсь всесильным
И спасу сознанье вновь!»
Прошептал и вновь крылами
Он беззвучными махал.
Мы неслись над облаками —
Я с тоскою повторял:
«Не могу забыть Агаты
Слишком я её люблю!
Как цветы, мечтанья смяты!
Дышит жизнь на смерть мою!»
И беззвучными устами
Демон тихо хохотал,
А туманный путь пред нами
Бледным светом просиял.
Мы увидели виденье,
Грезу девственной мечты,
Бога лучшее творенье,
Духа чистой красоты.
Он глядел на нас с тоскою,
Непонятной для людей,
И с улыбкой неземною
В свете траурных очей.
И ни слова не сказали
Духа бледные уста —
Словно Демона прощали
У подножия Креста!
Только видел я, с мольбою
Демон руки простирал
И с надеждою земною,
Слабый, к ангелу взирал.
И, склонясь в своей гордыне,
Он, как мальчик, зарыдал,
И, стремясь к былой пустыне,
Побеждённый, улетал… —

ВИДНО, АНГЕЛЫ ЖАЛЕЛИ

Помню день сырой и вялый,
Как мечта любви моей, —
Над землёю обветшалой
Полз уныло средь теней.
В нём мы видим — слишком рано
Ослабевшие мечты,
В нём всегда среди тумана
Вижу бледные черты.
Вижу даже слишком ясно
Я её, любовь мою,
И с надеждою напрасной
Я её прийти молю.
И с унылою улыбкой
Я иду и всё иду
По земле холодной, зыбкой
К омертвелому пруду.
Там стою всегда часами,
Слышу шум холодных волн,
Что сокрыты под снегами, —
Там я дум минувших полн.
Как-то раз, совсем печальный,
(Но когда — я то забыл)
Я стоял во мгле кристальной
И молитвы всё твердил.
Я молился слишком много,
Слишком я душой страдал,
Даже требовал у Бога,
Даже Бога проклинал.
Разве мог тогда узнать я,
Что исполнятся слова!
Но, увы, мои проклятья
Доросли до Божества.
Из снегов немого пруда
Поднялась любовь моя,
Поднялась она оттуда,
В блеске инея горя.
Белоснежными руками
Обвила меня, как прежде,
И застывшими устами
Призывала вновь к надежде.
Видно, ангелы жалели,
Соня, нас с тобой тогда,
Разлучить нас не хотели
Никогда и никогда…
И меня снега покрыли
Покрывалом из парчей…
Слишком много мы любили,
Мы любили слишком с ней!

СНЫ ПРОЛЕТАЮТ, КАК ТЕНИ

Сны пролетают, как тени,
Тени прозрачных ночей.
Слышится запах сирени.
Сердцу невольно грустней.
Сколько печали и муки
В каждом дрожанье листка!
Шепчут они о разлуке,
Шепчут, качаясь слегка.
Словно в живом саркофаге
Грустный понуро идёшь.
Звёзды застыли в зигзаге.
Тихо колышется рожь.
Сердце, как прежде, томится,
Рвутся от мира мечты,
Грёзам великое снится,
Образы светло-чисты.
Между немыми стволами
Сонных гигантов ночей
Я пробуждаю словами
Тайны забытых идей.
Всё, что давно уж почило,
Всё, что отдали гробам,
Нищий, могучею силой
Миру на миг я отдам.
Людям ничтожным приснится
Яркое счастье во сне;
Будут страдать и томиться
В прошлой блаженной стране.
Я упоённый мечтами,
Бледный, в лохмотьях пойду.
Стану делиться не с вами
Светлым сияньем в саду!
— Разве оборванный нищий
Может вам правду открыть?!
Дайте голодному пищи,
Сжальтесь, подайте испить!

В ПАРКЕ

Как уныла осень парка!
Завтра день, снова день!
Не целуй меня так жарко!
Погляди! В ночную тень
Тайно прячется дорога.
Подожди, мой друг, немного!
Звон печальных колоколен
Вновь услышит завтра день.
Кто забыт и обездолен,
Вновь увидит парка тень.
Кто-то ходит, призывает,
Тень за тенью пробуждает.
Кто-то тусклыми очами
Смотрит в бездну бытия.
Кто-то мёртвыми губами
Шепчет, плача и любя:
Вновь проснутся дни за днями,
Пронесутся все над нами.
И неслышными шагами
Отойдут в немую тень.
О, прильни ко мне губами,
Завтра день, снова день.
Дни за днями пробуждая,
Мы воскреснем, дорогая…
Подожди ещё немного!
Безнадежен мрак теней!
Тонет бледная дорога
Под навесом чёрных дней.
Кто-то плачет, повторяет
И в безмолвии рыдает…

МАРИЯ

Где ангелы света летали,
Где роза спасенья росла,
Там дева святая цвела.
Мария — её называли.
Уста мои страстно лобзали
Избранницу светлой мечты,
Любви и святой красоты.
Мария — её называли.
И ангелы света взирали
На нашу святую любовь.
В ней счастье рождалося вновь.
Мария — её называли.
Так часто мы с нею внимали,
Как мир одинокий стонал
И деву к себе призывал.
Мария — её называли.
В холодной, тоскующей дали
Я с нею простился тогда,
Она же ушла навсегда!
Мария — её называли.
И ангелы света рыдали,
И с ними теперь я один,
Померкшей любви властелин…
Мария — её называли.

СМЕРТЬ I

Не утомлённый страданьем,
Не изнурённый борьбою,
Но с глубочайшим сознаньем
Стану теперь пред тобою.
Стану, как витязь могучий
Перед борьбой роковою,
Перед нависнувшей тучей
С лёгкой, крылатой стрелою.
Лук мой калёный застонет,
Дрогнет моей тетивою,
Многое на сердце тронет —
Грянет грозой роковою.
В нас одинакова сила!
Много в нас тайн заключённых!
Много судьба нам дарила
Стрел своих дивно калёных!
Смерть! я тебя побеждаю,
Но над победой случайной
Тоже, как мальчик, рыдаю
Перед разрушенной тайной.

МОЛИТВА

Забытый дом! Как в тьме могильной,
В пыли оплёван я лежал
И, жалкий раб, молитвою всесильной
К себе я Бога призывал.
За мной слова молитвы повторяли
Хор звёзд и тихая луна.
Со мной на небе ангелы рыдали —
Лишь ты не плакала одна.
И пламенем всё небо осенило,
Святым сияньем Божества.
И родилась во мне святая сила,
Святые, грозные слова.
Я встал свободным, Бога созерцая,
Забыл тебя и мир людей
И шёл вперёд, зачем, куда не сознавая,
Но шёл я к «Истине Скорбей».

ПОЭТУ

Горят фонари
До юной зари
Весёлой толпою.
И неба наряд,
Где звёзды блестят,
Затмился слезою.
Погасла луна,
Созвучий полна,
Пред новым их светом.
И небо висит
И тихо грустит —
Над мёртвым поэтом…

СМЕРТЬ СОЛОВЬЯ

Полон грусти и печали,
Пел безумный соловей
Песню страстную теней —
Вы не знали, вы не знали!
С грустью тяжкою внимали
Этой песне сны веков:
В ней дрожал предсмертный зов
Вы не знали, вы не знали!
А когда в померкшей дали
Утонул ослабший соловей
Между снов любви своей —
Вы узнали, все узнали?!

«Сквозь сон моей печали…»

Сквозь сон моей печали
Я к ней на свадьбу зван.
Мечты мои встречали —
Туман, один туман.
Подруги ей надели
Вуаль на лёгкий стан.
Мечты мои смотрели —
Туман, один туман.
Невеста молодая
Узнает ли обман!
А я стоял рыдая —
Туман, везде туман…

СМЕРТЬ II

С померкшей улыбкой в очах,
Вся страстью немой упоённая,
Безумьем моим воскрешённая,
Явилась ко мне ты в слезах.
Пришла, как больное дитя.
Во мне ты искала спасения.
Пришла ты, как грёза осенняя,
О дивном минувшем грустя.
Ты помнишь, я встретил тебя,
Как будто невесту стыдливую, —
Теперь покидаю счастливою,
Безумно, как мальчик, любя.

ВОСПОМИНАНИЕ

Небо над нами рыдало,
Как будто больное дитя.
Ты тихо меня обнимала,
О чём-то минувшем грустя.
Не зная любви и отрады,
Я в даль, как безумный, глядел,
И губы шептали: «Не надо!»
Я что-то припомнить хотел.
Мне чудились страстные ласки,
Минувшей, как счастье, любви;
При бледной, осенней окраске
Безмолвное тело в крови.
Я видел померкшие очи,
Я слышал удушливый хрип
В молчанье бесчувственной ночи,
И двери стенающей скрип.
Я тихо тогда приподнялся.
Мне чудилась снова — беда!
И снова во мраке раздался
Удушливый хрип, как тогда…

«Последний аккорд мирозданья…»

Последний аккорд мирозданья,
Последнее слово «люблю»
Померкнет в пучине познанья
И грёзу разрушит мою.
Но есть недоступные дали,
Там высится грозно скала.
Туда мы Любовь приковали —
И там непроглядная мгла.
И мы поселимся жрецами
Вокруг позабытой мечты,
И вечность сомкнётся над нами
Любви и святой красоты.

«Весь туманный сад…»

Весь туманный сад
Луной объят,
Луной осенней.
И звёзды в ряд
В пруду горят,
В пруду, где тени.
И я один
Среди долин
С моей мечтою!
Я не забыл,
Что проклят был
Вчера тобою.
Заря плывёт,
Заря растёт
В немой пустыне,
И похорон
Я слышу звон
Немолчный отныне.

В ДЕВИЧЬЕЙ СПАЛЬНЕ

Кажется душно в девичьей спальне
В тихую лунную ночь.
Сердцу становится как-то печальней…
Сердцу ль тоску превозмочь!
Вижу, как лунным, сребристым сияньем
Сад задремавший залит.
Слышу я листьев влюблённых шептанье,
Ночь о любви говорит.
Часто мне кажется, будто виденья
Там по дорожке скользят.
В спальню доносится тихое пенье,
Тихое пенье дриад.
Сердцу мучительно, сладко и больно
Так не любить никого.
Слёзы о ком-то роняешь невольно,
Любишь, не зная кого.

НАША ДОРОГА

Нет, подождём мы немного
Искать утешенья могилы!
Не кончена наша дорога!
Ещё не исчерпаны силы!
Боже! мне слабые ноги
Сожгли беспощадно песчинки
Твоей бесконечной дороги,
Где нет ни дождя, ни росинки.
— Друг, ты ступаешь так вяло!
Пройти нам осталось немного;
За нами далёко начало
И кончена скоро дорога…

НИЩИЙ

В костюме стареньком и гадком,
Больной я пред тобой стоял.
Струилась тихо грязь по складкам,
Зловонная, а я молчал.
Ты видела, в лице больного
Лежала Божества печать;
Она сказала слишком много —
И ты её могла понять!
Мой друг, твои уста молчали.
В твоих задумчивых очах
Рождались искорки печали,
А грудь сжимал безумный страх…
И ты, дитя больного света,
Упала нищему на грудь!
В отрепьях встретила поэта!..
О друг, ты этот миг забудь!

ЗМЕИНАЯ ЛЮБОВЬ

Роща застыла осинная.
В солнечных, светлых лучах
Искрится шкурка змеиная;
Тихо лоснится на мхах.
Дума таится змеиная
В ярких, змеиных очах;
Тело чешуйками, длинное,
Тихо дрожит на камнях.
Что-то теперь подымается,
Что-то теперь извивается,
К самке ползёт меж камней.
Страстно к змее прижимается,
С нею как будто сливается,
С нею, с подругой своей…

ЗАКОН

Я сказку тебе расскажу
Пустую, для малых детей.
В ней «гадких» тебе покажу
И их накажу поскорей.
Я вычитал сказку случайно
В книжонке забытой и старой.
Ту сказку окрестим мы «Тайной»,
Её героиню «Тамарой».
Как водится, где-то вдали,
Где царствует чуждый народ,
В пределах безвестной земли,
Ребенок прелестный растёт.
Прелестен, как звуки стихов,
Он ведал нездешние сны,
И тайны загадочных слов
Не были младенцу темны.
Он ведал грядущее в горе,
Он знал о минувшем в печали.
В том царстве, где синее море
С молитвой вседневно встречали,
Тамара для близких друзей
Надеждой земною росла;
Не ведая слёз и страстей,
Обет неземной берегла.
И быстро неслися года,
Неслися на крыльях своих,
Неслись, как несутся всегда,
Не зная печалей земных… —
Тамара о чём-то грустила,
Святая, не знавшая горя.
Подруга у ней расспросила.
Она указала на море:
И мчалась волна за волной,
И слышались стоны и рёв,
И парус чернел неземной,
И был он причалить готов.
И кто-то, весь в броню одет,
Усталый к Тамаре пришёл:
«Я тоже имею обет;
В тебе я сестру приобрёл!
Мы людям несчастным поможем
Найти неземное начало.
Доход мы народу умножим. —
Живёте вы тихо и вяло! —
Я дам тебе дарственный трон,
О дочь неземная богов!
Разумный, но строгий закон
Тебе написать я готов»… —
И тянутся вяло года.
И высится грозно закон.
Тамара ушла навсегда:
Остался владыкою он.
А люди счастливые плачут,
Но веруют в силу закона.
И вместо прекрасного трона
Тюрьму для Тамары назначат.
Тамару, богиню любви,
Теперь нам нигде не найти!
Напрасно! Её не зови,
Хоть слёзы скопились в груди!

«Мы знаньем смелым угадали…»

Мы знаньем смелым угадали
Природы тихое дыханье
И нашим детям в назиданье,
Чтоб облегчить им торный путь,
Из камня высекли скрижали.
На них мы точно написали:
Куда и как плывёт звезда;
В какие грозные года,
Врагам свою подставя грудь,
Своих детей и жён мы охраняли.
Как жили прадеды с богами,
И где дымил святой алтарь,
Как наш могучий, добрый царь
Любил нас, как детей своих,
А непослушных бил плетями.
Царила истина над нами,
И был у нас святой закон,
Хоть был порой и страшен он,
Но только страшен для плохих,
Недружно бывших со жрецами.
А ты, безумец бледнолицый,
К чему твой бред, твои слова!?
Какие тайны божества
Ещё ты выдумать успел?!
К чему ненужные страницы
Ты хочешь дать сынам Столицы?!
Твою «любовь» не знаем мы!
Ты не спасёшь нас от сумы!
Мечтать напрасно ты посмел!
Уйди, безумец бледнолицый!

«Усталый день плетётся до конца…»

«Лицом к лицу пред этой бездной тёмной».

Ф. Тютчев
Усталый день плетётся до конца.
И вечер как всегда идёт за ним,
А завтра вновь заменится другим
И вечно вновь до лучезарного венца.
Но между вечером и днём
Есть бездна необъятная для нас;
Её мы непонятною зовём,
Непроницаемой для глаз.
Её всегда боимся мы,
Мы слышим, кто-то дышит в ней,
И давит ночь громадою своей,
Как свод удушливой тюрьмы…
Но не для всех она страшна:
Тому, кто дни давно забыл,
Тому, чья жизнь всегда темна,
Тот душу в ночи схоронил.
И вот душа опять живёт!
Свободно дышит вновь она,
И в сладких звуках тишина
Меж снов пророческих плывёт.
И столько снов, великих снов
Рождается среди ночей,
Что слышит мир могучий зов
Опять раскованных идей.

Я ЖАЛЕЮ

Я писать о любви не умею, —
Не умею я также рыдать —
То, что теперь я жалею,
Не моею душой отгадать.
Я жалею цветы полевые,
Что под снегом сокрылись давно,
Я жалею, что грёзы ночные
Улетели под утро в окно.
Я тоскую, что небо над нами,
Что не в силах туда я взойти,
Что святыми, живыми цепями
Я прикован к земному пути!

«Слышен звон струны певучей…»

«Мысль изречённая есть ложь».

Тютчев
Слышен звон струны певучей,
Мчатся вдаль стихи Баяна:
Их, исторгнув из тумана,
Записал поэт могучий.
Грозно высятся скрижали
О делах былых героев:
Их среди первичных слоев
Из земли мы откопали.
Ряд божественных ваяний
Мы нашли под грудой лавы.
Это гимн для старой славы,
Сон былых воспоминаний…
Только грёзу не запишешь!
Только грёза мчится мимо!
Сон уйдёт неумолимо.
Нет! о них ты не услышишь!

ГРЕХОПАДЕНИЕ

Словно огненные руки
Разверзают эту ночь!
Ангел внемлет стонам муки,
Но не в силах им помочь.
Рай с безверьем сочетая,
Символ Веры продают!
И в церквах, любви не зная,
О любви к святым поют!
И Распятьем, как секирой,
Рубят тёмных прихожан!
Но грядёт, глядите, Сирый
Из далёких, чуждых стран…
Он грядёт в недоуменье,
Слышит грозный звон цепей,
Но в святом преображенье
Недоступен для людей…

«О, дай мне, Демон, мысли чистые…»

О, дай мне, Демон, мысли чистые.
Чтоб я мог Тебя познать,
Чтоб в глаза Твои лучистые,
Я с надеждой мог взирать.
Я словами вдохновенными
Ублажать Тебя хочу
И руками дерзновенными
Затеплю Тебе свечу.
И в безверье — я уверую,
Душу в звуках обрету —
Чрез долину тёмно-серую
Притекаю я к Кресту.

«Ты пред роком смутился…»

Ты пред роком смутился —
Облекается схимой.
Над тобою незримо
Твой Ангел склонился.
Ты с любовью простился,
Ты, любовью томимый.
Над тобою незримо
Твой Ангел склонился.
Ты пред смертью смутился,
Пред желанной, любимой.
Над тобою незримо
Твой Ангел склонился.

ЗАКЛЯТИЕ

Со взором, полным ожиданья,
Я тьму минувшую читал.
Маэстро мёртвых начертанья
В руках кощунственных держал.
Хотел в монашеской латыни
Былые тайны отгадать:
Найти заклятия в святыне.
Хотел я сам маэстро стать!
И звал я демонов сурово,
Я заклинал их, я молил,
Я плакал и смеялся снова —
Себя им в жертву приносил.
Но нет, они людей забыли,
Они не делят наши дни!
Ведь их живых мы схоронили
И погасили мы огни!

«Скажи мне, Бездольный…»

Скажи мне, Бездольный,
Где Образ ликующий?
«То звон колокольный,
О Правде тоскующий».
Скажи мне, Бездольный,
Где свет Нарождающий?
«То звон колокольный,
К любви призывающий».
Скажи мне, Бездольный,
Где мир умирающий?
«То звон колокольный,
Любовь обвиняющий…».

ГИМН

Это утро — сна преддверье,
Сна предвестника спасенья.
О, покиньте лицемерье:
К небесам летят моленья!
Это утро — сна преддверье,
Сна могучего целенья.
«О, уверуйте в безверье!
О, воздайте Мне моленья!»

«С грядущими безднами…»

С грядущими безднами,
Туманных, предвечных миров,
В жилище свободных богов,
С мечтами созвучий надзвездными —
Я слиться готов!
О, дайте порфиру учителей
Забытому другу рабов,
Забытых, нездешних миров,
Работу святых Небожителей —
Я ею облечься готов.
О, дайте сандалии нежные,
Созданье грядущих врагов!
Я слышу пророческий зов,
Я вижу равнины безбрежные.
Пойти я готов!

НА ПОЛЕ

Ушёл я от них!
Было душно и тесно.
Грёзы существ неземных
Были под властью гордыни телесной.
Ушёл я от них!
Поле предстало в широком просторе.
В душе моей ужас затих,
И шёл я, духовным властителям вторя.
Я шёл по пустыне, и было темно,
А сердце моё освятилось.
За мною мерцало палатки окно,
И слов трепетанье едва доносилось.
И дальше я шёл,
И было темно, безысходно.
За мною звучал произвол
И меркнул в пустыне свободной.
Я замер, потух, как свеча,
И пал на колени, вдыхая пустыню.
Молитва моя была горяча.
Я землю лобзал, как святыню…

ДРЕВНЕЕ ЗАКЛЯТИЕ**

Тебя со мною нет.
Но вечно ты со мною.
Гляжу за тонкой пеленою,
Где потухает слабый свет,
Твои я вижу силуэты,
Твои мне слышатся ответы.
             Меня не знаешь ты,
             Но рядом я иду с тобою;
             Покровы нежной темноты
             Нас окружили тканью голубою.
             И знаешь ты, что рядом
             Иду с тобой, — ласкаю взглядом.
И в темноте — боишься ты!
Зовёшь меня стыдливо:
Во власти ты моей мечты,
В власти тени горделивой[108].
А поцелуй мой нежный
Дарует сон тебе мятежный!
             И днём ты не одна.
             Ты днём с моей мечтою. —
             Ты утомлённа и бледна
             В борьбе с телесной чистотою.
             Ты ночи ждешь так страстно
             И тьмы великой, своевластной.
Ты знаешь — я с тобой
И ты со мной навечно;
И голос нежно-голубой
Зовёт нас к радости беспечной;
Во власти духа ты, и — знай,
Я дух молитв — бессмертный Адонай.

ПРИШЛЕЦ

Громадное чёрное тело приближалось к земле, и на земле стало темно. Только иногда голубовато светящиеся искры пронизывали мрак, и быстро неслись куда-то вдаль, и там умирали.

Жители земли, — люди, никогда не видавшие темноты, боялись её. Они укрылись в свои норы, и зажгли в них тела растений, и, глядя на медленную их смерть, надеялись на жизнь.

Вершина высокой горы осветилась ярко-бело.

Вниз медленно спускался усталый человек. На нём были светящиеся лохмотья. Он пришёл к людям и просил у них пищи и права жить всегда на высокой горе. Они дали ему риса и проводили его на высокую гору. Там они построили из камней и земли нору для него.

И он стал там жить, никогда не сходя вниз к людям. Они его спросили, что он будет делать один на горе. «Думать о Боге» — ответил он и удалился в свою нору, а люди пошли к себе вниз.

Стало опять светло!

Все видели свет и радовались на него.

К одинокому никто не входил. Иногда, когда вечером было особенно чистое небо, они могли видеть одинокого, сидящего на скале. Он сидел на ней часы, дни, недели, не двигаясь с места.

Он думал о Боге.

Иногда рядом с ним чернел на светлом небе громадный медведь, который тоже сидел, не двигаясь, и тоже думал о Боге. Иногда к одинокому с кружительной выси небес опускался огромный сизый орёл, садился ему на плечо и застывал надолго и тоже думал о Боге.

И так шли года, а за ними века.

Люди сильно поумнели и научились даже говорить со звёздами. А звёзды бывают разные: одни тепло светятся на небе и думают о Боге; другие же, яркие, горячие, мало думают и хотят испытать всё сами. Они сперва узнают, а потом думают. Они часто опускаются до самой земли и смотрят, что там творится, или же войдут в сердце человеческое и зажгут в нём томление к надзвёздному миру.

Вот люди стали разговаривать со звёздами и рассказали им, что на высокой горе, вот уже много тысячелетий, сидит одинокий и всё думает о Боге, и что рядом с ним птицы и звери тоже сидят и думают о Боге.

Одна очень яркая звезда сказала людям, что взобраться на гору они сами уже больше не могут, но что она, звезда, согласна спуститься к одинокому, посмотреть на него и рассказать обо всём людям.

Когда настала ночь и небо сделалось чёрным, звезда ринулась на землю. И она увидала: от норы одинокого остались одни камни, а между ними лежали его кости, белые, и едва светились во мраке. Самого же одинокого она увидать не могла. Снова взвилась звезда на небо и рассказала людям и другим звёздам, что одинокого больше нет, а лежат одни его кости.

И засмеялись люди и назвали его глупцом за то, что до сих пор его видали и перестали его видеть.

А звёзды тихо потолковали между собой, и каждая осталась при своём свете.

Снова прошли тысячелетия.

Земля стала холодной, но холода не было, так как некому было его ощущать.

Людей не стало. Вместо них по земле клубились туманы, сталкивались друг с другом, и была на земле великая тоска. Одни звёзды по-прежнему либо тепло, либо жарко сияли на чёрных небесах.

Там также сияла и любопытная звезда и томилась она, что нет больше людей и что не с кем ей говорить. И раз взглянула она снова на холодную землю. Сперва увидала беспокойные туманы, а за ними и высокую гору, где так долго жил одинокий и всё думал о Боге, и она увидала и — одинокого.

Он не сидел больше, а стоял, стоял высоко над туманами.

Его тысячелетний лик светился ясною мудростью, и длани его были распростёрты над беспокойными туманами, и он думал, думал о Боге.

И дрогнула звезда, и пала она, но не на землю, а в бездонную пропасть времён, и в пространстве, где ей нельзя ни думать, ни чувствовать, она будет лететь вечность.

Взгляни на небо, — ты увидишь её блуждающую в великой скорби.

Москва 21/X 1903

ЛЕСТВИЦА** Поэма в VII главах А. Л. Миропольского

КО ВСЕМ, КТО ИЩЕТ Как предисловие

Я хочу говорить здесь о спиритизме. Когда мне случалось поминать о нём в беседе людьми, причастными новому искусству, мне возражали: «Это неинтересно». Интересен Ницше, импрессионизм, пожалуй даже лунатизм, а спиритизм нет. Читают Плотина, прочтут записки святой Терезы, может быть о процессах ведьм, но не станут читать ничего из библиотеки по спиритизму ни Аксакова, ни Дю-Преля, ни Цёлльнера, ни Ходжсона, ни Барадюка.

Спиритизм для деятелей недавнего прошлого был нестерпим, потому что говорил о душе, для новых мистиков он ненавистен напротив потому, что всё порывается к опытным наукам. Ещё он подозрителен тем, что когда-то имел внешний успех, притом в мещанской среде, в пошлых гостиных, увлекшихся столоверчением. Все слыхали, что спириты сидят в темноте и вызывают умерших родственников, а те стучат и сообщают приторные сентенции. Легко улыбнуться самодовольно, вспомнив это, но ведь ясно, что не может этим одним быть наполнена вся литература спиритизма. Странно и смешно спорить против новой поэзии, потому что не понимаешь её. Разве не позорнее отвергать спиритизм, не зная его?

Самое ценное в новом искусстве — вечная жажда, тревожное искание. Неужели их обменяют на самодовольную уверенность, что истина найдена, что дальше идти некуда, что новая истина уже не может оказаться ложью? Неужели и «новые люди» с высоты своей мудрости будут судить всё, просто прикладывая готовую мерку: не подходит? — значит, и не нужно или неинтересно. Это будет не освобождением, а новым видом рабства. Довольно безразлично — железные цепи или деревянные колодки. Отрицать и отвергать — всегда слабость. Истина во всем и везде — её нет только в неподвижности. Созидателям нового, искателям обетованных стран, нечего прятаться за окопы и укрепления. Что если камень, отвергнутый строителями, и есть тот самый, который надо было положить во главу угла?

* * *

Современная наука, т. е. наука трёх последних столетий, впитала в себя при своём возникновении идеи Бэкона и Декарта, рационализм и механическое миропонимание. Из этого создался фон современного знания, особое «научное мировоззрение», атмосфера, вне которой наука не может дышать. Формулировав свои «законы природы», наука порешила, что ими определяется всякое существование. Мир науки — это особый замкнутый мир, вовсе не адекватный бесконечной вселенной, хотя и вместивший туманные пятна. В этом своём мире люди науки орудуют очень искусно, делают открытия и подводят итоги, но они слепы ко всему, что совершается за пределами их области. Они поставили на своём знамени: факт! — но сами на каждом шагу отворачиваются от фактов, только потому, что они противоречат их предвзятой теории. Не удивительно поэтому, что люди науки встретили спиритизм отрицанием[109].

Но господство позитивной науки проходит. Её недавнее торжество было последней вспышкой пламени, прежде чем угаснуть. Позитивная наука, «положительное знание» сведены с неправо занятого ими трона, и им указано их место — в прихожей и на улице: пусть они зажигают там электрические лампы и катают вагоны. Речь Брюнетьера о банкротстве науки свидетельствует, что это сознание разлилось уже повсюду, даже опошлилось. Люди поняли, что позитивизмом жить нельзя. Всё более страстно, всё более жадно стали они порываться к иным знаниям, к непознаваемому, к тайнам.

Эпиграфом ко всему нашему поколению можно поставить стихи Фета о «ласточке стрельчатой над вечереющим прудом»:

Вот понеслась и зачертила,
И страшно, чтобы гладь стекла
Стихией чуждой не схватила
Молниевидного крыла.
И снова то же вдохновенье
И та же тёмная струя…
………………………
Не так ли я, сосуд скудельный,
Дерзаю на запретный путь,
Стихии чуждой, запредельной
Стремясь хоть каплю зачерпнуть!

Все мы порываемся за пределы, все мы жаждем вздохнуть чуждой стихией. Нам стало тесно, душно, невыносимо. Нас томят условные формы общежития, томят условные формы нравственности, самые условия познания, все, что наложено извне. Нашей душе потребно иное, иначе она умрёт. Всё ясней сознаётся, что если в мире есть только то, что видимо есть, — жить незачем, не стоит. Мы принимаем все религии, все мистические учения, только бы не быть в действительности. Даже успех анти-мистических учений гр. Л. Н. Толстого и Ницше объясняется той же жаждой. Толстой изнемог в подобных исканиях и сказал себе: «Найти нельзя, нечего и искать, всё просто: перед тобой рукоять, и качай её, а что выйдет, знает хозяин». Все изнемогшие пошли за Толстым. Ницше объявил себя врагом всему мистическому, даже духовному и идейному, как декадансу. Но еще с большей яростью напал он на всё современное. Он даже отказался от искания истины, потому что современная истина, та, которая теперь доступна человеку, ему неинтересна. Ницше поставил себе цель за пределами современности — сверхчеловека. И вот мистики пошли за Ницше, врагом мистицизма, ради этой сверхчеловеческой цели. Мальчики прошлых времён зачитывались трезвым Плутархом, потом Дон Кихотом и Робинзоном, но мы ещё на школьной скамье упивались Жюлем Верном, Фламмарионом, Райдером Хаггардом, Уэльсом, еще детьми мечтали о жизни на иных планетах. В зрелую пору нашими любимыми поэтами (любимыми, хотя, может быть, других мы ставим выше) оказались Эдгар По и Достоевский, Тютчев и Фет. По и Достоевский близки нам именно тем, что показывают возможность иных чувствований, словно уже отрешённых от условий земного. Тютчев и Фет дороги нам своим ощущением «двойного бытия» и «двойной жизни»[110]. Мы жадно исследуем всё таинственное и странное, что нашли в своих душах, спускаемся во все её глубины, чтобы хоть там «коснуться мирам иным». Мы опять обратились к сумрачным страницам «Критики чистого разума». Кант окружил познаваемое стальной стеной и силой вернул голубя, порывавшегося лететь в безвоздушное пространство, но этим только сделал искусительнее искушение. Увидав отчётливо, что познаваемое имеет грани, что за ними есть непознаваемое, мы уже не можем не сгорать от жажды прозреть в те недоступные миры.

И первое, о чём мы гадаем, это — «о тайнах вечности и гроба».

Я помню, конца мы искали порою,
И ждали, и верили смертной надежде,
Но смерть оказалась такой же пустою,
И так же мне скучно, как было и прежде[111].

И ещё:

Не плачь о неземной отчизне
И помни: — более того,
Что есть в твоей мгновенной жизни,
Не будет в смерти ничего[112].

Или:

И в час, как победу мой ум торжествует,
Твой шёпот злорадный мне шепчет вдали:
А вдруг ты ошибся, о мудрый земли,
И грозное «там» существует?[113]

И вот нам говорят, что есть связь между нами и иным бытием, что Гамлет ошибся, назвав «ту страну» такой, «откуда не возвращался ни один путник». Нам говорят, что есть возможность вступить в общение с духовными личностями, бытие которых вне нашего времени и пространства, мышление которых не обусловлено категорией нашей причинности. Нас зовут прислушаться к их голосу на самую грань нашего мира, куда уже падают тени инобытия. Неужели все мы не поспешим туда, готовые тысячу раз ошибиться ради одной молнии такой надежды? Люди науки не хотят идти, ослеплённые и отягчённые вековыми предрассудками, что же медлят борцы против всех предубеждений? Неужели, прочтя эти мои строки, пусть не убедительные, но упорные, можно остаться столь же спокойным, как вчера, хотя по-прежнему не попытавшись приблизиться к тайне? Неужели можно удовольствоваться тем же ответом: «Это спиритизм? Это Аллан-Кардек? Это неинтересно!» О власть слов, о бессмертие предрассудка!

* * *

Те таинственные явления, которыми занят спиритизм, в разных формах отмечались во все времена и во всех странах. Если это и исключения, то из неверного правила. Вера в стихийных духов, в леших, русалок, домовых — или наяд, дриад, фавнов не скудеет в массе народа и до наших дней. Доныне встречаются люди, одарённые особой способностью духовидения: величайшим духовидцем после Сведенборга надо признать Андрю Дэвиса, который ещё жив. Можно составить громадную библиотеку из описаний явлений призраков, пророческих снов, сбывшихся предвещаний и т. п. В средние века различные гадательные науки и магия — учение о сношениях с демонами — образовывали обширные, разработанные области знания. Хорошо известны также те странные непроизвольные явления, которые совершаются в так называемых непокойных домах. Пусть, наконец, каждый повнимательнее присмотрится к своей жизни и припомнит рассказы лиц, которым доверяет: можно быть уверенным, что все при этом столкнутся с рядом событий, обычно считаемых «таинственными».

В 1848 году «Рочестерскими стуками» было положено начало современному спиритизму или науке о медиумизме. Впервые после «века просвещения» люди знающие и мыслящие обратили внимание на область таинственного. К сожалению, на первых шагах вся деятельность поборников новой науки была направлена на самые неблагодарные и наименее важные её стороны. Воспитанные в духе позитивизма, они бывали так поражены самым фактом медиумических проявлений, что все свои силы полагали на доказательство их подлинности. Было потрачено много ума, было построено много остроумных приборов, чтобы только установить существование явлений, наблюдавшихся бесконечное число раз во все века. Прискорбно, что эта непроизводительная трата сил продолжается и теперь, хотя казалось бы вдвойне нелепым доказывать вновь уже неоднократно доказанное. Вместе с тем, первыми исследователями медиумизма делались, по большей части, лица, специальностью которых было естествознание. В новые свои работы они вносили привычные методы и интерес к фактам определённого порядка. Между тем, сущность медиумических явлений есть проявления некоего духа. Применение к их изучению методов физики не могло дать успешных результатов. Так же неуместным было предпочтительное изучение физических проявлений медиумизма (каковы: стуки, движения, видимые образы). Знакомя нас с частными и, так сказать, случайными сторонами медиумической силы, они менее всего могли нам сказать о её существенных и основных свойствах.

Но за последнее время в науке о медиумизме произошёл важный и благодетельный переворот. Внимание исследователей от физических явлений обратилось к их духовному содержанию. Истинным объектом науки о медиумизме стали те сообщения, которые получаются медиумическим путём, т. е. через непосредственное или через автоматическое письмо, через речь при трансфигурации, типтографией и целым рядом других способов. Не говоря уже о том, что сущность разумной духовной силы скорее можно надеяться познать из её духовных проявлений, медиумические сообщения должны быть предпочтены и на чисто методологических основаниях. Все физические явления совершаются однажды во времени, а так как в спиритизме возможно лишь наблюдение, а не эксперимент (т. е. мы не можем вызвать любое явление по собственному хотению), то исследователям либо приходится тратить годы на личные наблюдения, либо полагаться на описания. Отсюда постоянные жалобы на то, что явление наблюдалось или описано неверно, что чувства наблюдателя были обмануты — темнотой, напряжённым вниманием, внушением и т. д. Напротив, сообщения являются фактом длительным. Собранные в книге, они представляют исследователю объект, который он может исследовать в любое время и сколько угодно раз.

Что же мы находим в сообщениях? Целый мир индивидуальностей, резко очертанных, обособленных, самостоятельных, отличающихся и внешними признаками (слогом, почерком, характером ударов при типографии и т. д.), и своим миросозерцанием, понятиями, интересами, черпающих каждая из своего источника воспоминаний. Проявляясь последовательно, эти индивидуальности сохраняют отличительные черты своего характера, полнее раскрывают их, развивают с течением времени — одним словом, в своей личности вполне соответствуют людям. Иные из сообщающихся достигают высокой степени просвещенности, действуют вполне сознательно, поучают, сообщают много нового, помогают исследователю. Другие находятся на низкой степени развития, заняты земными делами, мелочами своей прошлой жизни, интересуются оставленным ими имуществом. Третьи справляются о судьбе лиц им близких. Четвертые не понимают ясно происшедшего с ними и сами просят у нас помощи и руководства. Иногда сообщения бывают сбивчивы, иногда прямо лживы. Объясняется это частью разнообразием характеров проявляющихся, частью сложностью самого процесса сообщения[114].

В науке о медиумизме господствует в настоящее время следующая теория для объяснения сообщений. Сообщающиеся находятся в иной сфере бытия, нежели мы, быть может, в пространстве иных измерений. Чтобы вступить с нами в сношения, они устанавливают некоторого рода телеграф, роль которого играет медиум, так сказать, живая машина. Медиум — это человек, способный воспринимать влияния, токи из той области бытия, где находятся сообщающиеся, и в то же время проявлять их в нашей области. Способы пользования этими живыми телеграфами многообразны и, по-видимому, весьма сложны. Сообщающиеся лишь постепенным упражнением, особой тренировкой, длящейся часто годами, достигают умения полно и отчетливо передавать нам свои телеграммы. Неумелость сообщающегося путает сообщение. Кроме того, можно заключить, что на сообщающегося приближение к нашей области бытия действует ошеломляющим образом, заставляет его наполовину терять сознание. Далее в живой телеграф попадает не только то, что прямо предназначалось для него, но и отзывы, которыми обменивается сообщающийся с другими существами своей области. Да ещё к этому примешиваются мысли и индивидуальные черты самого медиума. Неудивительно, что медиумические сообщения так противоречивы и сбивчивы. Но исследователю надо не смеяться над этой спутанностью, а объяснить её и распутать её.

Наблюдения и исследования последнего времени расширили наше представление о свойствах человеческого духа и о взаимоотношениях духа и вещества. Теперь поставлена вне всякого серьёзного сомнения возможность для духа непосредственно влиять на вещество, без содействия телесных органов: изменять вес предметов, двигать их, вызывать химические реакции (экстерьоризация двигательной способности[115]), вместе с тем и возможность выносить за пределы тела восприимчивость ощущений (экстерьоризация чувствительности[116]). Несомненно также, что человеческое испускает особые лучи, которые могут быть видимы особо сенситивными личностями и восприняты фотографической пластинкой в темноте[117]. Гипнотизм, чтение мыслей, все роды телепатии изменили наши понятия об отношении духа к духу[118]. Нам уяснилось, что сознательная жизнь духа составляет ничтожную часть всего нашего духовного бытия, что в некоторые мгновения душа наша может обнаружить запас сведений и воспоминаний, которых сознательно мы не обретаем в ней[119]. Факты раздвоения личности, сомнамбулизма, лунатизма, изучение психологи обмороков и сновидений разрушили в основании прежнее представление о личности, как идентичной с тем, что человек мыслит о себе.

Эти явления наводят на мысль, не есть ли все медиумические явления новое проявление способностей нашего духа, т. е. духа живых людей. Эта теория, в своём общем значении, получила название анимизма и была в недавнее время с большой ловкостью защищаема Гартманом. Несостоятельность её пытались раскрыть А. Н. Аксаков[120], д-р Р. Ходжсон[121] и проф. Хейслоп[122]. Даже если б мы допустили, что все обычные условия телепатии и сомнамбулизма (раппорт, сон и т. п.) не существенно необходимы, спиритические явления оказались бы в противоречии со всеми данными опыта о действиях духа живых. Но ещё важнее то, что нет никакой причины, почему бы наше «я» стало упорно распадаться на тысячу сублиминальных, подсознательных «я», упорно лгать, называя себя чужими именами, иногда именами лиц, нам лично известных, в совершенстве подражая их ухваткам и характеру, выдерживая их роль, ведя себя именно так, как стали бы они себя вести в таком положении. Особенное же доказательство в пользу спиритической гипотезы представляют ошибки и неудачи проявлений: они такого рода, что могут быть объясняемы лишь при допущении самостоятельности сообщающихся, их полной отдельности от личности медиума. Все медиумические факты образуют строго систематизированное целое, если в основание его положить проявление личностей умерших, и напротив, взяв для объяснения исходной точкой духовные силы живых людей, мы получаем беспорядок, хаос, не подчинявшийся систематизации. Разумеется, однако, что принятие той или другой теории, анимизма или спиритизма, не умаляет нисколько важности и значения самых фактов спиритизма, ни от какой теории не зависящих.

Из наблюдений, уже сделанных, можно составить некоторое предположительное понятие о том состоянии, в каком находятся сообщающиеся. По-видимому, всё, что в нашей духовной жизни образует наиболее ощутимое и важное, какова вся жизнь отвлеченной мысли, все чувства, порождаемые ощущениями внешних чувств, отходит на дальний план. Мир воспринимается иначе, а восприятие его нашим способом становится случайностью и исключением. Напротив, то, что нами пока считается случайным и исключительным, — то, что мы смутно знаем из предчувствий, вещих снов, симпатий, что почитается тёмной, бессознательной стороной нашего духа, — становится основой всего бытия. Те отношения между душами, которые здесь затемнены и бессильны, — внушение, чтение мыслей, сомнамбулические угадывания и лунатическая уверенность — становятся единственными и господствующими. Невозможно точно дать себе отчёт, сколь иной открывается тогда вселенная, и собственное существование, и все наши мыслимые отношения к себе, к другим, к Богу. Познавание этих условий бытия может и должно ускорить шаг человечества по пути к совершенству.

В. Брюсов 1901

ИВАНУ КОНЕВСКОМУ

Ивану Коневскому, который так любил эту поэму, «Лествицу», при жизни, ныне, когда он отошёл от нас в иной мир, — с прежним сознанием близости — посвящает её А. Л. Миропольский

Блажен, кто пал, как юноша Ахилл,
Прекрасный, мощный, смелый, величавый,
В начале поприща торжеств и славы,
Исполненный несокрушенных сил.
Кюхельбекер
И ты счастлив, нам скорбь, тебе веселье
Не в будничных тисках ты изнемог,
Здесь на земле ты справил новоселье,
И празднично ещё горит чертог.
Ты много знал; с испугом и любовью
Пытливым взором ты за грань проник.
Но, что ты знал, не предано злословью,
Из тайн не сделано тяжёлых книг.
Ты просиял и ты ушёл, мгновенный,
Из кубка нового один испив,
И что провидел ты, во всей вселенной
Не повторит никто… да, ты счастлив!
Лишь, может быть, свободные стихии
Прочли и отразили те мечты,
Они и ты — вы были как родные,
И вот вы близки вновь — они и ты.
Ты между них в раздолье одиноком,
Где тихий прах твой сладко погребён.
Как хорошо тебе в лесу далёком,
Где ветер и берёзы, вяз и клён.
Валерий Брюсов 1901

ПРОЛОГ (У ясновидящей)

Широкий, волнистый туман,
Безбрежное море видений
И скованный властно вражды ураган,
Рубиново-яркие к выси ступени.
Подавленный шёпот планет,
Запуганных мощною волей.
Угаданный сердцем «Привет!»
Вопрос не рожденный: «Доколе?»
Туман колыхнулся; из тысячи лиц
Мятущихся, жалких он слит:
Так стая испуганных птиц
С размаха летит на гранит.
Кого испугались ночные виденья?
К земле всколыхнулись их вечные звенья?
Зачем на их лицах мертвящий испуг?
Кто смеет тревожить властительных слуг?
То также лицо, но темнее других,
Глаза его пламенем светят угрюмым,
Искрами жжёт он духов земных,
Сквозь них прорывается с шумом.
«Кто, дерзкий, внезапно мне путь заградил?
Кто смеет бороться со мною?
Я царь над телесным, я тело родил,
Я буду владеть и душою!»
Но грозно туманы молчали,
Вопрос без ответа погас.
Где-то, кого-то на царство венчали,
Там, где не ведают нас.
И дрогнули духи, и криком
Они огласили безбрежность,
И встало виденье с истерзанным ликом,
Кровавая надпись над ним: «Неизбежность».

ГЛАВА I

Вздымались седые пески,
Надвигались ратью летучей,
Догоравшего неба куски
Гасли за тяжкою тучей.
Пески закрывали пути,
Равняли и выем, и выступ,
В город стремились войти,
Надвигались дерзко на приступ[123].
Народ, смятеньем объят,
Понимал бессмысленность битвы!
Звучал полновесный набат,
Во храмах не молкли молитвы.
Один только Князь, как всегда,
Был уверен в себе и спокоен.
Он стар, но не властны года
Над тем, кто бессмертья достоин!
Он в тайны науки проник,
Он дал народу законы,
Он с врагами бороться привык,
Ни в чём не встречал он препоны!
И смело поднял он меч,
Пошёл на боренье с песками;
Чтоб силой принудить их лечь,
Решил потоптать их войсками.
Но туча за тучей неслась
Песков всепобедная сила,
И тщетно топтал их разгневанный князь:
Войско стена окружила.
Усталых, упавших тела
Покрывает саван зыбучий.
Всё черней беспросветная мгла,
Всё грозней находящие тучи[124].
И нет путей, наконец.
Князь готов покориться проклятью:
Он встретит смерть, как боец.
С своею верною ратью!..
Но вдруг выступает старик,
Пескам угрожает клюкою.
Столетний пергаментный лик
Дышит волей живою.
И пали послушно пески
Ковром золотисто-чудесным…
Войска, отступя, далеки,
И Князь вдвоём с неизвестным.
И молвил странный Старик:
«Князь! ты ведаешь много,
Ты в тайны земные проник,
Но тайнам нет меры у Бога!
И в них-то зрим нам Господь,
Как солнце в зеркальной меди.
Те тайны косную плоть
Ведут к великой победе.
Избранник ты меж людей,
Я незримый твой покровитель.
Благодать в душе возлелей,
Будь в высшей борьбе победитель!»
Так молвил старик и исчез,
А князь был в раздумье глубоком.
Солнце с прозрачных небес
Смотрело торжественным оком.
Свой меч волоча по песку,
Князь в город пошёл, побеждённый.
Но верил в душе Старику,
Словами его опьянённый.
Победную рать народ[125]
Встретил в восторге великом.
Всю гулкую ночь напролёт
Князя славили кликом.
Во дворце не молкнул напев
Весёлых, торжественных песен.
Были пляски прельстительны дев,
Был кубков звон полновесен.
Холодная, тихая ночь
Лампады зажгла богомольно,
Людям желала помочь
Молитвой престольной.
Но князь на пиру меж друзей
Всё грезил о вещей загадке,
Вздымая грудью своей
Мантии пышные складки.
И только раз на пиру
Он поднял орлиные очи
И жадно внимал гусляру,
Как внемлют видению ночи.
Песнь гусляра
«Как уснут все люди[126]
Мёртвым, тяжким сном, —
Божья воля буди
На сердце моём.
Я, покинутый мирами,
Вам о свете говорю
И бессмертными словами
Предвещаю вновь зарю.
Вам не внятен свет великий
Между снами темноты:
Часто цепкой повиликой
Роз заглушены кусты.
Но под ней живая сила
Бьёт живительным ключом;
Розы ранняя могила
Оживёт пред вешним днём.
Так и вы, слепые люди,
Возродитесь после смерти.
Божья воля буди!
Слову песни верьте!»
Так спел неизвестный гусляр…
Прекрасную голову клонит.
Открыл ему многое песенный дар,
Но смысл его песни не понят!
……………………………
И утром верных своих
Князь созвал снова на вече:
«Покиньте жён молодых,
Идите со мною на сечу!»
Трепет недавний забыт,
Пред славой бесследно он канул.
И каждый о верный свой щит
Рукой испытанной грянул,
Как сизый матёрый орёл,
Привыкший бороться с ветрами,
Князь рать на победу повёл…
И шли ряды за рядами.
Песнь похода
Проснулся свет
Над станом врагов.
Сечи привет!
Вся к биться готов.
Дружный звон
От броней живых.
Идёт миллион
Бойцов удалых.
Мы в сечу идём,
Мы встали от сна,
Мы песни поём, —
Заря — как весна!
Щит о щит.
Меч о меч!
Ветр свистит!
Дышит сечь!
Смерть и плач,
Крик и смех!
Всяк палач!
День потех!

ГЛАВА II

Войска проходили по множеству стран,
Раздвигая победные грани.
Под столицами вражьими ставили стан,
Налагали нещадные дани.
Но был ненасытен водитель их, Князь.
И отдых ему был неведом[127],
Какою-то жаждой безумной томясь,
Спешил он к новым победам.
За войском кровавый и огненный след,
Убийство, проклятия, горе…
Но вот и пути им свободного нет:
Пред ними свирепое море.
Но есть же за далью туманов и гроз
Безвестная, новая суша!
Туда своим криком зовёт альбатрос.
Призыв его радостный слушай!
И Князь поспешает на борт корабля.
Вот преданы ветрам ветрила.
И слышит могучих чужая земля.
Её попирает их сила.
Навстречу войскам надвигаются сны
Каким-то тяжёлым кошмаром,
Смелые дети безвестной страны
На удар отвечают ударом.
Сам Князь в упоенье желанной борьбы
Летит перед сомкнутым строем.
И радостен голос военной трубы,
Сменяемый яростным воем.
Но всюду, отвсюду враги и враги
Идут, наступают как волны,
Всё звонче, всё громче, как громы, шаги[128],
Но грозно ряды их безмолвны.
И снова, как в вечных зыбучих песках,
Напрасны и доблесть, и сила.
По войску прошёл торжествующий страх…
Все поняли, — здесь их могила!
Бегут… и напрасно, зовя и трубя,
Князь образумить их хочет;
Исполненный веры в судьбу и в себя,
Напрасно победу пророчит.
И сзади тяжёлый удар топора
Его повергает на землю.
«Не верю! Ужели настала пора?
Воистину ль смерть я приемлю?
Итак, мой старик, ты неправ, ты солгал!
Я не был небесный избранник!
Напрасно тебе я поверил, искал!
Умру на чужбине, как странник!»
И очи покрыл ему влажный туман,
И дух его, волю почуя,
Метался, желаньем глухим обуян,
Пугаясь, желая, тоскуя…
Но голос внезапный раздался: «Восстань!
Ты смерти ещё не достоин.
Не эта тебе предназначена брань,
Не здесь будешь биться, как воин».
Князь голос узнал своего старика,
И пламя влилось ему в жилы.
И встал он, исполнен, как юноша, силы,
Готовый искать и бороться века!
……………………………
Он встал с кровавой земли,
Он встал, огляделся кругом.
В тумане, чуть зрима вдали,
Пустыня лежала в венце золотом.
Она улыбалась на кровь и на смерть,
Улыбалась, как мать на ребёнка.
Над Князем дышала небесная твердь,
И жаворонок в небе плакался звонко.
И опять стоял перед ним
Старик с тяжёлой клюкою.
Лик, прозрачный, как дым,
Был исполнен волей живою.
И Князь, узнавши его,
Упал перед ним на колени
И молвил: «Скажи, отчего
Желаньям нет утолений?
За путями всегда есть пути,
Всегда есть сильнейший над нами,
Как силу твою мне найти?
Себя оковать ли цепями!»
Губами чуть внятно шурша,
С глубокой улыбкой во взоре,
Уверен в словах, не спеша,
Старик отвечал ему: «Горе!
Познай, не однажды текло
Земное твое прозябанье.
В душу тебе налегло
Много былого сознанья.
Ища и стремясь, ты не знал,
Что свершаешь волю былую:
Былого врага ты искал,
Теперь я его указую.
Как чёрный, холодный упырь,
Гоним мучительным страхом,
Дух сильный влетел в монастырь
И в нём поселился монахом.
К нему ты, избранник, придёшь,
Как нищий с святою мольбою
Под рясой предательский нож
Внезапно блеснёт пред тобою.
Ты Демона тело разрушь,
Отдай себя в грешные руки,
И станешь властителем душ,
Пройдя непомерные муки.
Тогда ты увидишь меня,
Меня ты забыл, но мы братья!
И в борьбе за сияние дня
Мы раскроем объятья…».
Князь слушал… Внезапно старик
Разлился в сребристом сиянье,
И старый пергаментный лик
Уплыл от него, как мечтанье.
………………………………
И Князь пошёл по пустыне,
Признав ту волю своей[129];
Товарищей прежних отвергнув, отныне
Он жаждал исполнить веленья теней.
И дни проносились над ним
И жгли его огненным жалом.
И ночи с лобзаньем святынь
Склонялись над Князем усталым.
И чахлые корни земли,
Желая от смерти Предтечу спасти,
Из песчаных груд проросли,
Ложились ему на пути.
И много мучительных дней
Горячими шёл он песками,
И много бездомных теней
Духовными видел очами.

ГЛАВА III

Пустыня и тени теней,
Снов пролетающих стоны,
Мириады зажжённых свечей
На небе у вечного трона,
И шёпот небесных жилиц,
Летящих стеснённой толпою,
Готовых повергнуться ниц,
Чтоб лёгкой подняться стопою…
Ожила угрюмая ночь!
Сперва стонала и плакала тяжко,
Боясь откровения утра.
Ожила угрюмая ночь!
И свод небес,
Когда-то убранный алмазом,
Подёрнут тяжкой синевою,
Как мертвеца покров.
Давно застыл, не видит лес,
Как водяным и мёртвым глазом
Во тьму глядит широкий ров,
Гнилой наполненный водою.
За ним в болоте притаились
Обители святой седые стены;
Они с безмолвьем примирились,
Веков познавши перемены.
Дух пролетал над областью уныния;
Он слышал, как ковыль шумел.
На горизонте — выгнутая линия —
Звезды нездешней хвост алел.
На кочке плавучей ведьма сидела,
Нагими руками власы заплетала,
О чём-то безвестном она сожалела,
О радостях духов она лепетала.
И стан её стройно склонялся под звуки,
В них тайна хранилась былого напева.
Во мраке сияли белые руки[130],
И долго пела болотная дева…
Но юное утро явилось вдали,
И ночь задрожала в тоске безысходной, —
И духи, и тени поспешно ушли
В незримую бездну дорогой свободной.
Монастырь неподвижен и строг.
Там колокол гулко рыдает:
Того, кто с молитвою лёг,
К молитве он призывает.
Пред Князем монахи стоят:
«Скажи нам, оборванный нищий,
— Нам жалок твой ветхий наряд. —
Давно не вкушаешь ты пищи?
Тебе мы дадим отдохнуть;
Мы к трапезе сядем с тобою.
Забудь про неверный свой путь,
Направленный грешной судьбою!»
Князь жадно на лица глядит,
Ищет врага между ними:
Но каждый достоин на вид,
Измучен делами святыми.
И слышится голос ему:
«Скажи им завет о спасенье,
Доступный простому уму».
На Князя сошло вдохновенье.
Речь Князя к монахам
«Мы живём былыми снами,
И без них мы тени,
Обречённые веками
На бесплодность сожалений.
Кто здесь молиться посмеет?
Здесь холодом веет!
Только в смерти, смерти милой
Станем снова ближе к Богу[131].
После смерти с ярой силой
Мы опять познаем много[132]
Скрытой правды в грубом теле.
Скажите! Молиться вы смели?
Все родились мы слепыми,
И слепыми мы живём.
Хоть и званые, — чужими
Мы войдём в Предвечный Дом.
Сердце моё леденеет!
Скажите, здесь ужасом веет?
Тот, кто Божьими дарами
Осенён щедрей других,
Пусть поспешными устами
Осенит мой слабый стих.
Вырвите ужас из сердца телесного.
Жду я ответа небесного!»
Князь умолк и весь застыл,
И дрожал он в ожиданье.
В нём угас мгновенный пыл,
Бегло вспыхнувшее знанье.
Столпились монахи вокруг,
И старца они убеждали:
«Предвечной Правды ты друг, —
Ответь ему словом скрижалей».
И выступил к Князю тогда
Старец согбенный.
Длинна и седа борода,
Лик его странен смиренный,
В очах его полуживых
Огонь, как зарница, играет.
Грозно взглянув на своих,
Он страннику слово вещает.
Речь Монаха к Князю
«Напрасно ты Бога гневишь,
От века мы знаем уставы.
И много столетий здесь царствует тишь,
Пред Богом мы правы!
Никто не входил к нам до этого дня,
Чтоб не быть нашей тайной утешен.
Он радостно жил, хоть являлся, стеня,
Святым умирал, а прежде был грешен.
Ты хочешь низвергнуть великий кумир,
Но людям без нас показалось бы хуже:
Даруем сердцам мы божественный мир,
А мир бестелесный нам, странник, не нужен.
Находит приют здесь от жгучих страстей
Кто их разлюбил или ими измучен.
Другого не нужно! Людей пожалей!
Над миром усталым наш колокол звучен».
И старец торжественно смолк,
Главу преклонив лицемерно:
Он был между овцами волк,
Но пастырь монахам примерный.
А князь на него посмотрел,
Прозреньем опять осенённый.
И понял Монах — защититься хотел, —
Нарушить хотел неземные законы.
Три раза свой нож опустил
Князь в грешное тело Монаха:
Себя же крестом осенил,
Спасаясь от вещего страха…
Отпрянули в ужасе все
И смотрят на грешное дело,
И вдруг, огневой полосе
Подобное, что-то взлетело.
Стогласно гудит монастырь:
В нём колокол гулко рыдает;
Его безобразный упырь
Крылами своими качает.
В том видя таинственный знак,
На князя бросается братья.
Не явно ли Богу он враг?
То глас неземного проклятья![133]
На князя оковы кладут,
В тюрьму запирают под сводом.
«Преступника завтра сожгут
Пред всем монастырским народом!»

ГЛАВА IV

Глухая усталая ночь!
Снами больными, больными виденьями
Измучилась добрая ночь:
Сегодня прикована тяжкими звеньями
К земле земная, забытая дочь.
Ты мать не забыла, старуху печальную,
Ты чарам зловещим не веришь земли.
Зажгла ты на небе лампаду пасхальную,
Чтоб светлые тени к земле снизошли.
Ты скована снами, заботами грешными,
Но в каждое сердце умеешь взглянуть;
В тюрьму заглянула очами поспешными,
И в страхе спешила свой лик отвернуть.
Высокий, звонкий свод,
Отзвук каждого движенья,
Бесов злобный хоровод
И — мученья, и мученья!
Нет, не хочешь ты мучений,
Стонов грузных тел. —
В небесах ликуют тени,
Чертят грешному предел.
Ты всех объяла тканью нежной —
Покров единый надо всем;
В тебе нет горести мятежной[134],
Твой взор прозрачен, тих и нем.
Смело ты зажгла зарницы,
Осветила ярко тьму, —
Грозно огненные птицы
В княжью вторгнулись тюрьму.
И руки слепцов разъярённых
Застыли пред трепетным светом,
А камни в стенах полусонных
Их встретили звучным приветом.
Высокий, звонкий свод
Опустел, и бесов нет.
Их расторгнут хоровод…
Последнему утру — привет!
………………………………
О, печальный, тихий звон,
Друг ночей бессонных,
Божьей мыслью окрылённых,
Ты нам вождь, ты наш закон[135].
Ты и в княжеской тюрьме
Разливаешь блеск по плитам;
Райским светом в полутьме
По его скользишь ланитам.
Князь в молитвенном покое
Утра ждёт.
Утром кинет он земное
И к Предвечному взойдёт.
Вот и юный луч проснулся
В сумрак сводов заглянул[136],
На страдальца улыбнулся
И к цепям его прильнул.
А потом широко, плавно,
Осветив угрюмый свод,
Он походкой своенравной
Побежал вперёд…
Но чу! то звон ключей,
Железный шум у двери,
И гул смолкающих речей…
То палачи, то люди-звери.
«Убийцу сегодня сожгут
Пред всем монастырским народом.
Он пытку изведал под сводом.
Глядите, глядите, ведут!»[137]
Владыку морей и земли,
Постигшего тайное знанье,
К смерти вели,
Вели его в грозном молчанье.
Гордо и прямо он шёл.
Глядел, как орёл светлоокий,
Словно он витязей вёл
Сразиться в равнине широкой.
Безмолвно шли палачи.
На костёр подымались несмело.
Пламя зажжённой свечи
С ветром боролось, слабело.
Князь застыл; на огонь обратился
Взор его, полный любви;
Приговору внемля, склонился…
«Кровь проливший да сгинет в крови!»
Жадное пламя
Змеёю проворной ползёт,
То меркнет, то грозно, как знамя,
До небес досягнёт.
Рассыпаются угли; игриво
Пламенный бегает конь,
Мотает развившейся гривой.
Ржёт и хохочет огонь.
Рушатся балки и доски,
Высится шея огня…
Далёко звучат и дрожат отголоски[138],
Померкло за дымом мерцание дня[139].
Но в миг последний,
Когда костёр осел,
Вдруг колокол с башни опять загудел[140],
Зовя к похоронной обедне.
И всякий в смущенье спросил:
«Что это такое?
Кто, грешный, устава не чтил, —
Убийце гласить о покое?»
Узрели: на башне высоко над ними
Старик вдохновенный стоял,
И гулко, и мощно руками худыми
Он колокол правды над миром качал.
И вспомнили все эремита,
Почившего много уж лет,
Была его память с преданием слита…
О грешном вещал он грешным ответ.
…………………………………………
Клубы дыма в пространство безгрешное
Срываются с места, грехом отягчённого,
За ними спешит, поспевает душа неутешная,
Душа неутешная князя казнённого.
Позабыл он, что прежде, когда-то
Он стремился по струям эфира,
Что имел он учителя-брата,
Что расстались они для спасения мира.
Душа в полоненье — движенье неверное,
Струится влиянье от грузной земли,
Ещё тяготеет пространство трёхмерное —
Учители-духи ещё не пришли!
Хаос надвигается!
Ужас коснеющий…
Кто-то незримый там улыбается,
Без-образный, Образ — имеющий.
«Довольно, довольно страданья.
Люби же себя и пойми,
Ты расстался безгрешен с людьми,
Ты в храме предвечного знанья».
Душа прояснилась и вспомнила вдруг
Целый ряд непонятных мучений,
Перед правдой грядущей минувший испуг,
К величью холодному сотни ступеней.
И восстала она, развернулась она
И помчалась по воздуху смело.
И была она снова сильна,
А далёко под нею ужасное тело.

ГЛАВА V

Там, где ночи нет,
Там, где свет всегда,
Звук безмолвием одет
И не молкнет никогда,
Там в восторгах изменений[141]
И стеснённые в мечту
Без конца сияют тени,
Прославляя красоту.
То они, склонясь друг к другу,
Обнимаются, как братья,
То томятся от испуга,
Слыша грозные заклятья,
И спешат, и ждут, а цели
Им небесные темны.
Небеса им ждать велели,
Ждать и видеть сны.
О сны мгновенные,
Тысячелетние
И неизменные!
Всё безответнее,
Немее, глуше
Земные души.
Мертвей вселенная.
Снится нам тяжёлый сон,
Будто мир из трёх сторон,
Будто прахом дух стеснён,
Силой вечных похорон.
И меж нас скользят незримо
Сонмы трепетных созданий.
В хоровод неуловимо
Вновь вплетаются их длани.
В них земное сильно, живо,
И они, в часы теней,
Под альков скользнув стыдливо,
Вновь вдыхают яд страстей.
Сладко им во сне чудесном,
Где живут созданья — люди,
В прахе тяжком и телесном,
Дышат их живые груди.
И в мученьях полудухи
Просят жалости и жизни!
Их сердца к святому глухи,
Тяжко им в святой отчизне!
Иногда в великой силе
К людям духи нисходили,
И забытые уроки
Повторяли нам пророки.
Прорицали они,
Что сосчитаны дни
Земного страданья,
Что проснулась опять
Вера в прошлое знанье,
Что великая рать
Смело идёт на закланье.
Но Демон, владыка несчастных слепых,
По смерти стремящихся к радостям праха,
Их зорко следил, — шум сражений не тих,
И ждали пророков каменья да плаха.
И долго тянулись века,
И Демон царил на земле,
А верные ждали борца-старика,
Проведшего жизнь в мучительном зле.
Чтоб зло он познал
И проклял познанье опять,
Чтоб чист, как нетленный кристалл,
Он мог перед смертью стоять.
И долго тянулись века.
Был каждый надеждой согрет.
Все ждали борца-старика,
Но он не рождался на свет.
Духи томились в испуге,
Демон тайну хранил,
А Демона злобные слуги
Искали опоры магических сил…
Но вот разгорелся костёр
И в пламени ярком погас!
По небу скользнул метеор,
И пробил последней борьбы непредвиденный час!

ГЛАВА VI

Ночь погасла. Месяц бледный
Возрождается во мраке.
Темь. Безмолвье. — Сон победный
Дышит тихо в каждом злаке.
В этой ночи дремлет сила!
Ночь, — магический покров, —
Духов мощью осенила,
Научила тайне слов.
И прозрачною толпою,
Чуть заметно, словно пар,
Реют духи над землёю
В ожиданье скорых чар.
Над землёю духи реют
И над башнею седой,
Чьи глаза как будто веют
На прохожего бедой.
Люди все её боятся:
В ней мудрец давно живёт,
В ней видения таятся,
Кто-то плачет и поёт[142].
Кто-то тихими крылами
В окна бьётся в полусне,
Кто-то сильными словами
Духов требует в огне.
Но сегодня в Залу Тайны
Вышел дерзкий ученик,
Он неправо, он случайно
В тайны мудрости проник.
Блещет жезл в руке у мага,
Чертит круг он на полу,
Проверяет смысл зигзага,
Устремляет жезл во мглу.
Пробудились стены башни,
Застонали как во сне.
Духи мчатся всё бесстрашней,
Духи мчатся, все в огне.
Маг ошибся в слове тайном,
Позабыл слова заклятья,
И теперь в кругу случайном
Просит силы у Распятья.
Но бессильны здесь моленья!
Пламя лижет пол и круг.
Нет исхода, нет спасенья…
Хвалит Демон верных слуг!
Душа Женщины
«Расстилай, немая ночь,
Плащ свой чёрный надо всем.
Свет уснул, а сумрак нем!
Я пришла, людская дочь.
Люди, духи изменялись —
Мимо все они промчались.
Только я — одно и то же,
Неизменна, как и прежде;
Вечной веруя надежде,
Всех явлений я моложе!
Дней безмерна череда,
Но не слышны мне года.
Днём летаю над людьми я
Окрылённою мечтой,
Им внушаю сны больные,
Их веду я за собой.
Ночь настанет, и опять
Буду ласки я впивать!»

(К ней неуверенно скользит вновь прибывшая душа Юноши-ученика, погибшего в старой башне).

Душа Юноши
«Что со мной? Туман во всём!
Где-то там земля далёко.
Мчусь в безбрежности широкой,
Я обвеян сладким сном.
Чью-то смерть сейчас я видел,
Чей-то труп они несли.
Но, отторгнут от земли,
Я земному смысл не придал.
Помнил я о ней одной[143],
Лишь о ней, моей богине…
О, как небо призрачно и сине
Под холодной и немой луной!»
Душа Женщины
(Почувствовав душу Юноши).
«Привет, мой брат, мой призрак милый,
Ты встретился со мной в великий день,
Еще не обручён с своей могилой,
Ты не прошёл и первую ступень.
И вся душа твоя полна земного,
Великих прелестей земных страстей;
Есть много тайн неведомых у Бога
И много есть для духа степеней.
Познай: в своей премудрости великой
Господь не дал преграды никому:
Пусть каждый любит страстью дикой,
Как Богом суждено ему.
В глухую ночь и сны и тени
К устам людей усталых льнут.
Для духов много чувственных томлений,
Для духов много сладостных минут!»
Душа Юноши
«Слава, слава Небу далёкому!
Слава тайне неведомых сил!
Слава Богу, безбрежно-высокому,
Что он духам любовь подарил!»

(Где-то в глубине отражения духа Старика-отшельника и духа казнённого Князя; они, как туман, проносятся мимо).

Душа Женщины
«Мой новый брат, летим, летим
Скорее вниз на грудь земли.
Два духа мимо протекли —
Они прожгли меня дыханием своим.
Сегодня торжественный день!
Сегодня наш Демон вступит в борьбу.
Сегодня Всевышний решает судьбу,
И борются духи и люди за смертную тень».

(Они испуганно несутся к земле; под ними далеко в тумане чернеет громадное пространство земли. На чёрной земле мерцают ослепительным блеском[144] магические круги; в них горят рубиновые лампады, обливая кровавым светом бледных людей с жезлами в руках, стоящих безмолвно среди кругов).

Душа Юноши
«Скажи мне, что это, сестра?
Что делают эти безумные люди?
Так бледны их лица, одежда пестра,
И дышат так тяжко их груди!»
Душа Женщины
«То наши друзья. Их магический круг
За дело в великой борьбе.
У Демона много восторженных слуг,
Их ныне призвал он к себе».
Душа Юноши
«Но там, о, гляди! одиноко
Мой старец-учитель стоит!
Он в формуле мощно-жестокой
Обрёл неколеблемый щит».
Душа Женщины
«Он полон вражды к Господину.
Сильнее он многих из нас.
Но душу его я с веселием выну,
В победный и радостный час!
Он верит в величие счастья
Без воли разбитого тела.
Он грозные знает заклятья
И с Демоном борется смело.
Помчимся, скорее разрушим
Черты неприступного круга,
И масло лампады осушим, —
И памятна Демону будет услуга…».
Они налетели со страшных высот,
Но грозно их слово связало.
Свой жезл он направил вперёд,
Им в душу вонзил освящённое жало.
Учитель великий, стоял он в кругу,
Из мира явлений глядел он в безбрежность.
И духи напрасно летели к врагу:
Он понял, в чём сила его, — неизбежность!

ГЛАВА VII

(В глуби эфира фосфорический, слабый свет — заря! Во мраке белеют дух Старика-отшельника и дух казнённого Князя; они скользят, держа друг друга за руку).

Дух Старика
«На волнах первичных эфира
Мы несёмся, два брата, вдвоём;
Мы познали ничтожество мира
И Безвестному гимны поём.
Мы не мыслью, не телом узнали
О величии Неба и Бога,
Мы в душах читали скрижали,
Где правды сокрытой так много.
Мы знаем, как борются тени
За владычество грубого тела,
Как ищут они наслаждений,
В которых их жизнь онемела.
Но близится чистый, высокий,
Божественный день единенья,
И в мире, и в небе пророки…
Светлеет былое ученье…
Горят уж ярко лампады[145]
В чертах неприступного круга.
Грешный в них ищет награды.
А праведный светлого друга.
Но не кончена наша дорога,
Еще не увенчана битва.
Свершить нам осталось немного:
Пред нами Святая Молитва!
Раскроем злобе объятья,
Обнимем и небо и землю[146].
Ты Демона примешь проклятья,
Я духов заблудших объемлю!»
………………………………
Грозный, усталый, один,
Без веры в духовное счастье,
Владыка минувших годин
Не знает святого причастья,
То Демон, монах низверженный,
Запомнивший только, что прежде
Был мир, где он жил упоенный,
В земной сладострастной одежде.
Нет, он надежд не уступит!
Не может он духу поверить!
Борьбой он владычество купит,
И силой силу измерит!
И вот налетел он угрюмо,
Качая крылами своими.
И дрогнуло небо от шума,
И ужас прошёл меж Святыми!
Один только Князь его встретил,
Обнял его призрачным телом, —
Своим поцелуем отметил
Бессилье на смелом…
Века проснулись смутным роем,
Эфиры хлынули на тверди скал,
И над молитвами, проклятьями и воем
Победный голос прозвучал:
«Демон в бездонность низринут!
Седые столетия минут,
И Вечность сном вечным уснёт[147],
Умрёт непокорное тело, —
Тогда только он оживёт
И к Богу подымется смело!»

ВЕДЬМА** Драма-поэма

ПРЕДИСЛОВИЕ

В уютной комнате, у камина, развалясь в мягком кресле, приятно мечтаем подчас мы о том, что мрак, окутывавший человечество, начинает редеть. С лучезарных высей научного знания как будто сползают туманные личины неопределённых страхов и суеверий. Разорванные в клочки, они тают, загораясь романтическим блеском. Вечерний, немеркнущий свет озаряет вокруг все мелочи, и они так отчетливо выделяются в этом свете.

Если нам скажут, что и теперь личина не сорвана, что и теперь между нами и Вечностью только игра в прятки, как часто мы не хотим этому верить: золотое зеркало горизонта и улица, залитая золотом, с весёлыми, бегущими людьми — разве есть ещё место ужасам тьмы теперь, когда всё прояснилось?

А между тем никогда ещё призрак не вырастал в таком грозном величии, как теперь, в этом золотом свете научных откровений.

Прежде в нахмуренном, сыром тумане мелькали ослепительные пролёты лазури, казалось, что туман призрачен, а то, что за ним, — есть лик неизменной Вечности. Но когда разорвался туман и повсюду блеснуло небо с каёмкой зари, стало ясно, что это — только голубая занавеска, окаймлённая золотой тесьмой, — голубая вуаль, накинутая над пропастью. Наука могла разогнать мрак, сгустившийся перед ней, но она не могла разогнать вечной ночи, из глубин которой сама явилась. В этом смысле она — «тёмного хаоса светлая дочь».

С личины спала личина. Призрак не мог спасти подобие собственной реальности, когда он предстал пред нами, разоблачённый. Золотое зеркало горизонта, и улица с зажигающимися фонарями, эти бегущие люди — мы уже знаем, что всё это незнакомо нам, хотя бы уж потому, что неизвестно пространство, в котором всё это происходит.

И это окно, из которого мы смотрим, есть окно в непостижность, — больше мы ничего не знаем о нём. И четыре стены, и камин, и мягкое кресло, в котором мы только что размышляли о возможности постижения мировой фантасмагории, и эти уютные мелочи не укроют они нас от всюду витающей ночи.

Свет разогнал тьму, и тогда оказалось, что сам он пропитан тьмою. Если наука — солнце, то мы знаем, что солнца выброшены из ночной пасти мира. Хаос, прогнанный с авансцены человечества, выглянул из глубины сцены, и мы уж бессильны бороться с ним.

И если мы отказываемся мужественно заглянуть в ужас ночи для того, чтоб убедиться, что нет в том никакого ужаса, и что ночь нежна и задумчиво спокойна, если мы отказываемся, сама ночь идёт на нас, и сумеречные тени начинают уродливо плясать на стене, принимая очертания единорогов, горбунов, карлов. Хаос в образе страшного карлы бросает солнца в пустоту, и они взлетают, крутясь, — золотые волчки.

Мы уже начинаем понимать, что живём среди неизвестностей и что не укроемся от них ни четырьмя стенами, ни устремлением к матери сырой земле: сама земля только мяч, надутый огнём, только мяч в лазурной сетке, называемой небом, вечно мчащийся шар, никуда не могущий упасть, потому что и падать некуда.

Из ночной пустоты выступают туманности, как из чьих-то вещих очей, чтоб изойти слезами, бриллиантовыми звёздами. Мириады звёзд заблистали в пустоте. Ночь выплакала все солнца, все звёзды. Всё, что существует, всё, что является нам, пронизано звёздностью, всё — порождение ночи. День — личина между нами и миром, — личина, и притом неизвестно чья: быть может, она надета на нас, быть может, на мир, — личина между двумя безднами. Две бездны уставились друг на друга из-под призрачной маски. Но призрак рассеется, бездны сольются. Мы станем миром, потому что будем вне мира, как Тот, Кто сказал: «Я уже не в мире, но они в мире, а я к Тебе иду, Отче святой» (Иоанн).

Быть может, есть только два призрака: призрачный мир для нас под личиной явлений, и мы, скрытые для мира под маской. Мы должны растопить маску, мы не должны быть призрачны. Горе тому, кто, зная мировой фантом, воспользуется данным ему знанием для утверждения своей обособленности, кто станет миром во имя своё. Он воистину злой маг.

Есть среди нас злые маги, одержимые призраком.

Нам безразлично, ходят ли они в мантиях среди пещер или среди болотных огней, или мы встречаем их в застегнутых сюртуках на журфиксах, — каждый раз мы безотчетно вздрагиваем, говорим себе:

Какая-то мелькнула тень!
Не дух ли то болотный?!
(«Ведьма»)

Творят ли они заклинания над козлиной кровью или говорят об искусстве и литературе, — узнаём их по личине, привязанной к лицу. И если сотворим про себя крестное знамение, неожиданно оборвётся их уклончиво рассудительная речь: из-под личины раздается крик демона, обитающего в них:

Хо! Хо! Хо! Хо!
(«Ведьма»)

«Ведьма» и «Лествица» говорят нам о колдунах, о магах. Вникнем же в эти слова. Ведь мы тут имеем дело не со сказочными героями, а с теми, кто под маской благовидной лжи творит среди нас вечное марево…

Помолимся о том, чтоб личина с них спала, предстал нам истинный лик их и рассеялся туман наваждений.

Андрей Белый

Участники

Герман (старый маг)

Вальтер (молодой человек, его ученик)

Клара (молодая девушка, правнучка умершего разбойника)

Два старых инквизитора

Молодой инквизитор

Писарь инквизиции

Шпион инквизиции

Дух старого разбойника

Голоса духов

Голос демона

Палачи

Палач

Ландскнехты

1-й ландскнехт

2-й ландскнехт

Проповедник-монах (очень высок, худ, с козлиной, чёрной бородой. Ряска обтрёпана и грязна)

Женщина (молодая)

Старый нищий (весь в лохмотьях. Очень стар. Длинная редкая седая борода. Он всё больше сидит. Голова его трясётся от старости)

Крестьянин (средних лет)

Брунгильда (отвратительная, толстая баба средних лет. В движениях груба. Она жена палача)

Старик (очень здоровый и крепкий, атлетического телосложения. Небольшая густая седая борода)

Судья (сухой, методичный голос)

Народ (женщины и мужчины разных цехов)

Гульда (старуха-колдунья, невеста Германа. Она очень стара. Её жидкие, белые волосы распущены по плечам. Она сгорблена и опирается на палку. Она в лохмотьях; они светятся ярко-бело. Ноги её босы)

Лекарь

Женщина (пожилая)

Голос из народа

ДЕЙСТВИЕ I

В глубине сцены дремучий, дубовый лес. Слева непроходимое болото. Справа избушка с крытым крыльцом. Вечереет, а к концу действия ночь. На небе полная луна.

Голос

Пора ли нам проснуться!

2-й голос

Скоро, скоро час настанет!

3-й голос
Тихо дремлют воды,
Засыпает лес.
Скоро, скоро час настанет!
Все голоса

Шорох, шорох меж кустами!

Голоса
Все уснули…
Сна не нужно вольным духам.
В переливах сонного эфира
Мы летаем и порхаем,
Братья, сёстры — демоны и духи!
Голос демона

Хо! Хо! Хо! Хо!

Голоса
Умирая, мы не знали
Нам неведомого счастья,
А теперь в любви сгораем —
В беспредельности сознанья.
Голос демона
Хо! хо! хо! хо!
Оглянитесь-ка, смешные:
Вы не все святые духи.
Вот влачится тяжко, грузно
Тоже дух.
Долго жил он на земле тяжёлой.
Он не дух всесильный,
А печальное созданье
Грёз людских, земных насилий.

Медленно, тяжёлой поступью, в глубине сцены, идёт дух прадеда Клары, бывшего при жизни разбойником.

Голоса
Наш милый брат,
Опомнись, подойди!
Мы научим тебя понимать
Нашу светлую веру и волю.
Мы помчимся с тобой по эфиру
К лучезарным наставникам нашим:
Ты отринешь в восторге земное
И земное, как ангел, поймёшь.
Дух разбойника
(громко и резко)
Пойдите прочь,
Исчадья ада!

Трепет и ужас среди духов. В это время из-за очень толстого ствола дуба высовывается человек — шпион инквизиции.

Шпион инквизиции
(дрожащим от испуга голосом)
О, ужасы какие!
Вот где ведьмы!
Вот где дьявол
Свил своё гнездо!
(опять прячется)
Дух разбойника
(громко и резко стуча)
Опять начну стучать, стучать!
Ужели спят они!
Уж сколько лет
Немолчно всё стучу, стучу!!
Никто меня не слышит.
Я жив! Я жив!
Зачем меня вы схоронили!!
Откройте же могилу!
Я нужен вам!
Великая беда над вами!
(тут его крик уже походит на стон)
Стучу! Стучу! Стучу!
Шпион инквизиции
(выглядывая)
О Боже! Мать святая!
Святой Антоний! Христофор!
Оберегите вы меня
От злого наважденья!
Дух разбойника

Стучу! Стучу! Стучу!


Уходит в глубину сцены. Но стук слышится по временам, до конца действия.

Голос демона
Хо! Хо! Хо! Хо!
(насмешливо)
Пойди ко мне, старик!
Я тебя успокою.
Мне нужны твои страданья,
Чтобы питаться излученьем
Твоей истерзанной души.
Голоса
Великий Учитель,
Дай облегченье
Душе удручённой.
Дай духу, что — духа.
Отрини земное
И в свет лучезарный
Введи непокорных.

На крыльцо избушки выходит Клара. Рукой придерживается она за косяк крыльца и напряжённо глядит в дать.

Клара
Как мне жутко!
Как громко сегодня
Из болота звучат голоса.
Это души погибших в болоте
Пред бедою они так громко
Говорят и стонут…

Дух разбойника в отчаянии стучит громче.

Клара
(испуганно)
Какая-то мелькнула тень!
Не дух ли то болотный?!
Но где же Вальтер!
Он обещался быть сегодня;
Он мне сказать хотел о духах,
Чтоб я их больше не боялась…

Сильные стуки. Пауза.


О, страшно! Я боюсь! Уйду! (убегает)

Шпион инквизиции
(злобно)

О, ведьма!!

Голоса

Горе! Горе! Горе!

О, помоги! О, горе! Горе!

Вальтер
(выходит из леса)
О, сколько голосов
Братьев и сестёр,
Давно ушедших от земли!
Привет вам шлю,
Привет земной
От духа неземного!
О, помогите мне сегодня
Для духов — духа обрести!
Голоса
Привет! Привет!
Привет воздушный,
Соратник, друг и милый брат!
Клара
(снова выходит на крыльцо)
Здравствуй, Вальтер!
Ты с кем-то говорил,
И с жаром говорил,
С такой любовью!
Кто здесь?
Вальтер
Здесь я и ты —
И много нас:
Все братья, сёстры,
Все духи, нам родные.
Я полон счастья:
Я человек и близок к духам.
Клара
А мне так жутко!
Особенно сегодня:
Болото всё живёт.
Там, вдалеке, огни блуждают
И голоса, и голоса, и голоса…
Мне кто-то говорил,
Что пред несчастьем
Бывает здесь великая тревога,
Звучат так громко голоса!
Вальтер
Не бойся, милый друг!
Пойдём к ним ближе!
Познай, что духи не страшны —
Страшны лишь люди
Но я люблю их так же,
Как слабых, младших братьев.
Клара
Пойдём! С тобой я не боюсь!
Ты сам, как дух,
А я лишь девушка простая.
Я не умею всех любить —
Могу лишь одного любить.
Вальтер

Пойдём! Пойдём!


Они идут тихо к болоту, взяв друг друга, как дети, за руки.

Клара
Скажи мне, Вальтер,
Не слышишь ты шагов?

В лесу плачет сова.

Вальтер

То перекликаются совы.

Клара

А не глядит ли кто вот там, из-за куста?

Вальтер
(оборачиваясь)

О, нет! То светляки.

Голоса
(тихо, как ветер)

Горе! Горе! Горе!

Клара

Что это? голоса?!

Вальтер
То наши духи.
Я рад их слушать:
Они поют о счастье.
Клара

А там, а там!

Ты слышишь стук?!

Дух разбойника
(печально)

Стучу! Стучу! Стучу!

Вальтер

То дерево скрипит.

Клара
(вся дрожа)
Нет, эти звуки
Не о счастье,
А о беде великой!
Вальтер
(волнуясь)
Не бойся, друг!
Со мной Учитель
И мой верный меч!
Клара

Мне страшно.

Голоса
(тихо, как ветер)

Печаль, печаль и горе…

Клара
(в безумном страхе припадает к его груди)
О, спрячемся куда-нибудь!
О, защити меня!
Гляди, деревья словно лапы
Спускают вниз
И нас схватить хотят.
Вальтер
(сильно волнуясь)

Не бойся! Образумься!

Ведь с нами Бог!

Клара
(в ужасе)
Гляди, там по дорожке,
Блистая чешуёй,
Ползёт огромная змея.
Она отравит нас грехом
И нас предаст мученьям ада.
О, защити! О, защити!
Вальтер
(глядит упорно в темноту; внезапно тоже что-то видит и с мечом в руке кидается на невидимое зрителям видение)
Ты верно угадала:
То дьявол, дьявол!!
Я убью его!
Иди, сразись со мной,
Враг мой и враг вселенной!

Вальтер, как безумный, рассекает мечом воздух. В это время с противоположной стороны на сцену выбегает стража инквизиции и окружает Клару.

Клара
(неистово кричит)

А-а-а-а!!!

Шпион инквизиции

Вот эти — ведьма и колдун.

Держите их! Вяжите крепче!

Клара

Вальтер! Вальтер! Помоги!

Беда настала!

О, помоги! Спаси! Спаси!


Вальтер кидается на солдат. Идёт ожесточённый бой.

Шпион инквизиции
(кричит)

Приказом Святейшей Инквизиции берём тебя под стражу.

Вальтер

Так вот тебе, проклятый!


Закалывает его.

Отвечу я своим лесным указом.

Клара

Спаси! Спаси! Спаси!


Её утаскивают. Вальтер бьётся из последних сил. Идёт страшное беспокойство среди духов. Звучат голоса! Внезапно между дерущимися появляется дух разбойника. Он грозно простирает руки против инквизиторов.

Дух разбойника

Стучу! Стучу! Стучу!


Громовые стуки. Один стражник поражает Вальтера кинжалом. Вальтер падает.

Стражник
Им чёрт пришёл на помощь!
Тащите же девчонку!
Скорей, скорей отсюда прочь!

Они в ужасе убегают, увлекая Клару. Страшное беспокойство элементов!

ДЕЙСТВИЕ II

Дремучий еловый бор. Ели стоят часто, как огромные, чёрные колонны. Безлунная ночь. Тихо, как в пустом храме. На авансцене маленькая поляна. Там стоит небольшая землянка. Она к зрителям вся открыта, так как грубый щит вместо двери, сколоченный из еловых стволов, прислонён к одной стороне. Землянка ярко освещена пламенем, которое горит на железном треножнике. Её обстановка: в левом углу обрубок пня, на котором сидит старик маг Герман. Он в сером, грубом балахоне, вроде рясы. Его ноги босы, у него длинные, белые волосы до плеч и длинная, по пояс, седая борода. Он худ и высок. Особенное впечатление производит его огромный, белый лоб. Рядом с ним огромный пень вместо стола. На нём яркий кристалл, несколько толстых пергаментных книг в переплётах из белой кожи и несколько пергаментных свитков. Затем лампа — римский светильник. Справа, в углу, до самого потолка землянки высится крест из вытесанных белых брёвен. Минуты три Герман сидит задумчиво и смотрит в книгу. Внезапно что-то шумит среди еловых ветвей, затем ясно слышится трепетание крыл. Что-то тёмное и живое опускается на землю. Герман медленно встаёт, выходит из своей землянки и подходит к этому существу.

Герман

Ну, кто ко мне пришёл? А, это ты, Сова! Здравствуй! Здравствуй! А! Ты грустна?! Бедная моя, возьми, возьми! (Он ей что-то бросает). Поешь! Поешь! Ведь у вас, бедных, голод влияет на душу! Ну, ешь! Ну, ешь, старушка! Ты есть не хочешь?! Ты дрожишь?! Ты печальна?! Сова — печальна. Ты трепетно ласкаешься ко мне, трёшь свой жёсткий клюв об руку мою. Ты меня жалеешь? Ты, животное, жалеешь человека! Но нужно ли жалеть людей?! Смешная, милая Сова! А это кто?..


К нему подползает тёмное существо.


А, Лиса! Здравствуй! Здравствуй! (Ласкает её). Только вы не ссорьтесь! (Грозит пальцем). А, вы ласкаетесь друг к другу! Вы помирились наконец! Но что-то странно! Я в мир зверей не верю. Ты лижешь руки мне. Ты смотришь на меня, как мать моя когда-то на меня смотрела: так ласково и так печально… Нет, не жалей меня: я жалости не знал. Умел лишь я любить безумно, страстно — не тело, нет, а душу! Уйдите, уйдите от меня! Я жалости боюсь: она к погибели ведёт…


В глубине сцены раздаётся сухой кашель и усталые шаги. Входит колдунья Гульда. Она очень стара. Её жидкие, белые волосы распущены по плечам. Она сгорблена и опирается на палку. Она в лохмотьях — они светятся ярко-бело. Ноги её босы.

Гульда

Здравствуй! Здравствуй! Герман.

Герман
Привет тебе, сестрица,
Моя небесная невеста!
Гульда
Да, скоро наша свадьба!
Я пришла тебе сказать,
Что скоро наша свадьба.
Герман

Мы долго не видались.

Гульда
Я благодарить тебя хочу,
Что много лет тому назад
Сумел отвергнуть ты
Красавицу Гульду…
Ты красоту разрушил тела,
Но душу ты дивно разукрасил.
В уборе бело-нежном,
В венчальном платье,
Она взойдёт на небо —
Там встретится с тобой
О, скоро, скоро
Мы цепи скинем
Земли тяжёлой
И, вечно юные,
В великом счастье созерцанья
Мы неразрывно будем жить.
Герман

Я так любил тебя всегда!

Гульда
Свою любовь ты доказал!
Прекрасный, юный, сильный,
Ты не ласкал меня.
Я, как раба, тебе внимала,
И каждый звук твоих речей
Огнём неугасимым
Мне юность пепелил.
Ты тело сжёг моё,
Но душу, душу разукрасил!
Герман
Прости меня!
Я так любил тебя!
Тебя я ревновал
И к ветерку,
И к шёпоту ночных видений,
Тебя я ревновал
И к самому себе.
Боялся я рукой греховной
Тебя, прекрасное творенье,
Кощунственно разбить.
Я вынес тысячи страданий.
Горел я медленным огнём,
Немолчно страстные молитвы
Шептал я в забытьи.
Я сохранил тебя для неба,
Но отнял, отнял у себя!
Гульда
Да, мы достигли…
Меня зовут домой…
Уж вечереют нивы,
Молчат угрюмо сосны —
Чего-то ждут они…
Прощай! Спеши за мной!
Прощай!

Она медленно удаляется в темноту. Слышится ещё раз далёкое, едва доносящееся:

Прощай! Прощай! Прощай!


Герман медленно возвращается в свою землянку, там он сидит некоторое время безмолвно, задумавшись.

Герман
Она ушла…
А я всё жду,
Чего-то жду…
Безмолвье ночи
Тяготит меня.
Моя душа печальна.
О, духи, вас я призову:
Вы успокоите меня.

Он подходит к треножнику и бросает в огонь какой-то порошок. Огонь вспыхивает ярким голубым светом. Герман произносит торжественно заклинания.

Учитель, старший брат.
Приди, приди ко мне.
Kumbo, Kara, Coelo, Deus,
Veni, Volo, Kar, Karula.

Несколько минут безмолвие. Затем подымается шёпот, трепетанье чьих-то крыл.

Голоса
Трепет великий меж нами растёт,
Горе, печаль без границы.
Сонмища злые на землю пришли,
Губят ученье о духе.
Плачем, мы плачем в тоске безысходной.
Скоро настанет мучительный холод.
Люди заснут и забудут о духе.
Духу наденут тяжёлые цепи.
Их потрясая, он будет учить
О прежнем величье и воле.
Герман
Скажите, что такое
Случилось в царстве нашем?
Скажите, где Учитель?
Голоса
Так знай, Учитель не придёт.
Теперь настало время
Быть вам одним среди врагов —
Их победить или погибнуть.
Оделся дьявол в рясу;
От Папы буллу получил,
И ходит он смиренно
По католическим церквам,
И жжёт в угоду Богу
Сестёр и братьев духов.

Герман стоит несколько минут, поражённый известием. Затем начинает говорить, словно про себя.

Герман
Невероятное свершаться начинает,
Но предсказанье мне дано.
Его, как раб покорный,
Я должен записать.

Садится и некоторое время пишет. Внезапно в испуге останавливается и глядит на пергамент.

Черты пошли по девственной бумаге,
Кровавые, зловещие черты!
Нет, — это знаки, знаки магов.
Я должен их прочесть!

Задыхаясь, читает:

Твой Вальтер ранен. Он должен жить.
Ты стар. Сверши венец великому ученью
И дням твоим великим.
Внемли и исполняй!

Он падает ниц перед крестом.


Я Твой. — Твоя да будет воля!


Входит Вальтер. Он весь в крови и от слабости шатается.

Вальтер

Помоги, Учитель!


Герман кладёт на грудь Вальтера свою руку и говорит торжественно, словно приказывая.

Герман
Руда, остановись!
Элементары, скуйте жилы!
Дайте жизнь ему!

Вальтер выпрямляется. Силы возвращаются к нему.

Вальтер
Мне легче. Я вновь силён!
Учитель! Клара… Клара…
Спаси её! В лесу дремучем
Разбойники её схватили.
Герман
Да, я спасу её. Она ведь наша!
Она в руках монахов,
А те монахи чтут владыкой
(говорит теперь шёпотом, озираясь по сторонам)
Врага людского.
Вальтер
Пойдём! Спаси её!
Ведь в эту ночь
Они её подвергнут пытке.
Герман
О чём же ты грустишь?!
Что пытка! Пытка не страшна.
И не от пытки я её спасу —
Я душу сберегу её
Для вечного блаженства.
Вальтер
О Боже! Так пойми ж меня!
Они пытать, убить её хотят.
Герман
Пускай убьют.
Душа её, как чистая звезда,
Свой свет прольёт великому Творцу,
И мы же ей молиться станем.
Вальтер
(на коленях перед Германом)
Ведь жить, ведь жить она должна!
Её нетронутое тело
Прекрасно, как мечта.
В ней жизнь!
Она для жизни создана,
Чтоб возвышать и радовать людей
Своей небесной красотой.
О, ужас! Ужас! Ужас!
Истерзана, в крови,
В кощунственных руках
Презренных палачей!
О, пытка! Пытка хуже смерти!
Ужасна пытка. Пощади!
Познал ли ты страдания людей?
И пытку, пытку знал ли ты!?
Герман
Да, я познал!
Вот в этом старом сердце
Я вынес все страдания людей.
Я вынес тысячи смертей
И тысячи великих воскресений.
Вальтер
(вскакивает в гневе)
Так я один пойду!
Пойду и с ней погибну!
Тебе же шлю проклятье,
Старик бездушный, Лжеучитель.
(Показывая рукой на белый крест)
Ты опозорил Крест Святой
Своими чёрствыми устами.

Вальтер хочет быстро удалиться.

Герман
Стой, мальчик! Стой!
Я полюбил тебя, как духа,
И просьбу я твою исполню.
Но знай, что просишь неразумно.
Болезни, пытки, смерть —
Даны нам Богом,
И, как по лестнице, по ним
Идём мы к вечному блаженству.
Чем больше страждет тело,
Тем дух свободней и сильней.
Теперь я стану на молитву
И стану Бога умолять,
Чтоб дал нам одоленье
В борьбе с могучим супостатом.

Оба падают на колени перед Распятием.

ДЕЙСТВИЕ III

Подвальная большая комната, без окон, под сводом. Прямо против зрителей большой, некрашеный стол. На нём несколько толстых книг и Распятие, прибор для письма и несколько канделябров. Рядом с ним скамейка. На самой середине комнаты дыбы. Несколько правее железная пустая кровать, рядом с ней сковорода с горячими углями. Затем целый ряд других предметов пытки. Направо тяжелая, железная дверь, в которую вводят осуждённых. Сперва сцена совершенно пуста. Потом безмолвно, словно крадучись, входит слуга, зажигает свечи, расставляет предметы на столе и испытующе смотрит на орудия пытки. Потом уходит, запирая тяжёлую железную дверь снаружи за сценой. В углу комнаты подымается пар и, когда он пропадает, на сцене стоят Герман и Вальтер.

Герман
Будь спокоен.
Не забудь, — ты маг,
Я спасу её от мук телесных.
Будь спокоен.
Не забудь, — ты маг.
Мы боремся для Бога.
Мрак тяжёлый
Победит Господь.
Стой со мною рядом.
Мы начертим круг
И невидимыми врагам мы станем.

Вальтер становится с ним рядом. Герман палкой с железным остриём чертит около них магический круг.

Вальтер
Тебе я верю, мой Учитель!
И всё исполню я, любя.
Прости минувшее неверье.
Ты убедил меня не словом,
А тихим светом
Души твоей великой.
Голос

Снимите с дыбы.

Невыносимо я страдаю!

2-й голос

О, ноги сожжены!

Убейте же меня!

Вальтер

Учитель! Ты слышишь стоны!

Голос

Невинен я, о Боже!

Господь, будь мне свидетель!

Герман
То голоса замученных вчера.
Превысили их муки меру,
И целые века
Они тревожить будут
Покой угрюмых сводов.
Голоса
О, пощадите! О, оставьте
Меня спокойно умереть.
Невинен я! Невинен!

За сценой звон отпираемой тяжёлой железной двери. Входят три монаха-инквизитора с актуариусом: двое старых, один молодой. За ними у железных дверей становится стража. Монахи и актуариус торжественно садятся за судейский стол.

1-й инквизитор
(торжественно)
Сегодня нам подсудна
Девица Клара. В колдовстве
И в связи с дьяволом,
С врагом Святейшей Церкви,
Обвиняется она.
Стража! Введите к нам её.

Два стражника уходят.

2-й инквизитор
Отец Антоний, получили ль
Вы рукопись мою?
1-й инквизитор
Да, получил и прочитал её,
Но вызов с молотом ещё не делал.
2-й инквизитор

А жалко! Говорят, вернейший способ вызвать духов и заставить их принести нам золота.

Молодой инквизитор

Но, отец мой! Может, золото от беса?

1-й инквизитор
(иронически)
Кто бес? Кто нет!
Нам трудно в этом разобраться.
Сперва мы бесу согрешим, —
Потом молитвой просвятимся.
А золото всегда свою имеет цену.
2-й инквизитор
Читал я много раз
Записки и пакты с дьяволом,
Которые мы находили
У наших осуждённых.
Но странным мне всегда казалось,
Что будто действие своё
В руках Священной Инквизиции
Они теряют.
1-й инквизитор
Не заклинания слабы,—
Слабы учёные монахи:
За дело не умеют взяться.
На все ведь нужен ум,
Но много ли у нас людей
На самом деле умных?

Входят два стражника; за ними ведут Клару двое палачей и трое помощников. Рядом с Кларой идёт жена палача, толстая, обрюзглая баба, Брунгильда. Клара в одной только короткой рубашке: ноги её, руки и шея голые. На глазах у неё повязка. Ведут её задом к инквизиторам.

1-й инквизитор

Брунгильда, подойди!

Брунгильда
(подходя к столу и низко кланяясь)
Примите мой поклон нижайший,
Святейшие отцы!
1-й инквизитор

Скажи нам, баба, искала ль ты печати дьявола на теле подсудимой?

Брунгильда
Святейшие отцы!
Я всю её раздела
И со вниманьем
Всё тельце ей булавками колола.
Я даже все сокрытые места
Её девической красы
Внимательно булавками колола.
1-й инквизитор

И что же?

Брунгильда

Да что! Всё плачет и дрожит!

2-й инквизитор

А печать дьявола ты не видала?

Брунгильда
(вздыхая)
Как ни старалась,
Не нашла.
1-й инквизитор
Довольно! Отойди!
Ведите подсудимую сюда!
Снимите с глаз её повязку!

Клару подводят к столу. Палач с глаз её снимает повязку.

1-й инквизитор
Девица Клара! Я прошу тебя
Быть откровенною. Сознайся нам,
Что ведьма ты, что ты любовница
Врага Святейшей Церкви.
Подумай о душе своей!
Клара
(глядя прямо на него)
Святой отец!
Я не виновна!
2-й инквизитор
Дитя, признайся нам!
Ведь мы отцы духовные твои.
Мы день и ночь немолчно Бога молим,
Чтоб души грешные людей
Он принял в райскую обитель.
Мы не желаем зла тебе.
Твою же душу мы спасти хотим.
Подумай о мученьях ада!
Там вечный огнь
И в нём горят до страшного суда
Отступники Святейшей Церкви!
Там плач, зубовный скрежет!
Признайся нам!
Пусть тело грешное
Потерпит кару,
Но душу сохрани для Бога.
О, дочь, о, милое дитя,
Послушайся меня!
Клара
Я говорю вам,
Я не виновна.
Я не умею лгать.
Я Бога призываю
В свидетели себе.
Молодой инквизитор
(убедительно)
Она готова дать
Святую клятву!
1-й инквизитор
Ты, юный брат, забыл, —
Святая Церковь
Клятвам ведьмы
Верить не велела.

Он обращается теперь к Кларе.

Дочь моя! Вот эти вещи
Устроены для пытки.
Я принуждён пытать тебя.
Чтоб получить твоё признанье.
Клара
(вся дрожа)
О, Боже мой! Ты видишь!
Так пытайте!
1-й инквизитор
Палач! Объясни подсудимой
Значение орудий пытки,
Ad oculos ей покажи.

Палач с грубым смехом подводит Клару поочерёдно ко всем орудиям пытки и показывает ей их. Клара вся дрожит и смотрит прямо, не моргая.

Палач

Вот это, милая моя, дыбой мы зовём. Вот тут мы привязываем ручки, а вот тут ножки. Затем начинаем растягивать. А суставчики-то: хрусь! хрусь! А затем под мышечками огоньком поджарим, а можно и у грудок. Тебе это, деточка, не нравится?! Но другое: качели. Вот так: ручки связываем на спинке, а верёвку привязываем за них, а верёвочка-то перекинута через блок, там на потолке. Потом и начинаем то подымать вверх девочку, а то сразу опускать её. При этом все жилочки рвутся и все косточки лопаются. Тоже не нравится, моя кошечка?! Ну, так вот другое: это гробик! В него кладут и привязывают крепко. В ротик кладут вот эту воронку. И через нее помаленечку вливают, поверишь ли, ведра два самой чистой водички. Живот-то во какой вздует! Не веришь! Ну так попроси отцов святейших, — они позволят тебе самой проверить мои слова. А вот это сапог испанский, самый модный! У кого ножки кривые — тому он живо их выпрямит. Ведь презабавный инструмент!

Вальтер

Что будет дальше! О, Боже! Боже!

Герман
Успокойся!
Она не будет чувствовать мучений.
Будь спокоен. Помни Бога!
1-й инквизитор
О, злая дочь моя!
Ты страшные орудия видала!
Согласна ли ещё на пытку?
Сознайся, дочь! Сознайся!
Прошу тебя в последний раз.
Сознайся!
Клара
Нет! Пусть пытка!
1-й инквизитор
Так, хорошо! Палач!
Сперва сапог испанский!
Живее к делу!
2-й инквизитор
Постойте! Дочь моя,
Сознайся поскорее.
Страшна ведь пытка!
Страшна и смерть в грехах!
Но если ты откроешь нам всю правду,
Покаешься в грехах,
То мы тебя пытать не станем.
Тебя на волю мы отпустим,
В твой милый лес.
Живи там, сколько хочешь!
Играй с цветочками
И с птичками лесными.
Хоть я не вправе дать тебе свободу,
Но отец Антоний даст.
Он даст, — я это знаю.
Скажи нам, что ты ведьма, —
И мы тебя сейчас отпустим.
Отец Антоний, правду говорю?
1-й инквизитор
(делает неопределённую гримасу)
Хм! Хм!
Ну, говори!
Ты ведьма?!
Клара
Я правдой не торгую.
Я Бога своего
За жалкое, земное счастье
Продать не в силах… —
Пытайте же скорей!
2-й инквизитор
Что делать!
Сама ты виновата.
Ну, так! Пытай палач!

Герман медленно и торжественно вытягивает свои руки против Клары и всех судей; подходит к Кларе, как сомнамбул, и дотрагивается до неё руками. Затем пятится тихо и уверенно опять к себе в круг. Палач ввинчивает ногу Клары в испанский сапог.

Клара
(восторженно)
Иисус Христос страдал,
И я, его невеста, страдать готова!
1-й инквизитор
Пиши: она себя невестой назвала,
Конечно, не Христа, а дьявола.
Клара
Отверстым вижу небо,
И сонмы ангелов взирают на меня…
Нет боли никакой!
1-й инквизитор
Пиши: помог ей дьявол
И сделал нечувствительной её.
Теперь довольно!
Начнём другую пытку!

Палач развинчивает сапог.

Палач
(в изумлении)
Нога её цела,
Никаких нет переломов и отёков.
1-й инквизитор
Вон, на железную кровать
Её кладите и жгите ногу ей!

Клару ведут к кровати. Привязывают её к ней и раздувают рядом с ней жаровню. Жаровню подносят к её ногам. Пламя начинает их лизать.

Вальтер

О, Боже, Боже мой! Спасите!


Он хочет выскочить из круга и броситься к Кларе.

1-й инквизитор
Что это, голос?!
Дьявол воочию стал помогать ей!

Герман схватывает Вальтера и тащит его опять в круг.

Довольно, палачи!
Пусть пытка прекратится!
Её доказана вина!
Пиши: девицу Клару присуждает
Святая Инквизиция к сожженью
За колдовство и за сожительство
С вра