Столешница
Медовая рукавичка
До колен в снежной талице наковыряли мы с бабушкой из полуоттаявших гнезд мороженой картошки, а как отогрели ноги на ходьбе, остановились обмыть ее у широкого ручья-течения Просешное. Да не в лесу Дубраве, а на лужайке, где из положины-ложка чистая вода скатывалась к речке Крутишке. А чуть ниже бурливый ручей кипел водопадом и сердито омутил неподатливо-глинистую землю.
Когда управились с картошкой и стали огибать обросшее березами болотце, я случайно увидел что-то необычное.
— Бабушка, кто-то эвон рукавичку оставил! — ахнул я и указал ей на берегу, где на конце ветки раскачивалась серая, с дырявым напалком варежка.
Лукия Григорьевна призадержалась, поставила ведро с картошкой и подняла глаза на березу. Прищурилась и… рассмеялась:
— Вовсе и не рукавичка, Васько, а лонишное
[1] гнездышко ремезка. Птаха такая живет у нас, токо одна она и умеет мастерить самое лучшее по лесам гнездышко. И обязательно у воды, и беспременно на самом кончике веточек-развилок.
— А можно его достать?
— Пошто бы и нельзя, — согласилась бабушка. — Ремезковое гнездышко приносит в дом лад семейный, а ежели в конюшне повесить — животина лучше водится, хворость всякую прогоняет. Лезь, лезь, Васько!
Мне босому и разуваться не нужно: заскал штаны выше колен и зашлепал к березе.
С малолетства липучие, привыкшие лазить по лесинам. Что сучьев метра на четыре нету — какая беда! Обнял-обхватил березу и рывками добрался до сучьев, а там притянул к себе ветку с гнездышком ловко и переломил сучок в тонком месте. С рукавичкой на ветке и скатился вниз к бабушке.
— Так и есть лонишное, прошлой весной делано, — рассуждала она и осторожно ощупала внутренность лесного чудо-домика. — Ишь, как пимокаты, скатали ремезки для деток гнездышко! И теплое, и в напалок никто, окромя них, не заберется.
— А из чего оно, бабушка?
— Из чего? А перво-наперво они кудели с сухой конопли да крапивы носят, и веточки парные начинают обвивать. А как обоснуют, тогда пух с тополя и красноталин собирают. Он и мяконький и теплый, да если еще с тоненькой берестинкой, то ни дождь, ни ветер — все нипочем. Поначалу-то с обеих сторон дырки, но опосля заделают они одну, а от второй как бы напалок свяжут. Туто-ка, Васько, не только искусное рукоделье, а усердие и согласие нужно обеих пташек…
— Вот выведут они своих деток, — продолжала бабушка на ходу. — Улетят опосля, а гнездышко-рукавичка висит себе на ветке. И долго висит, пока веточки не отсохнут и не опадут на землю. Зимой, в стужу лютую, глядишь, и зимовальнице-синичке приют да спасение. Не всем же дупел хватает, а по сорочьим гнездам зябко ночи коротать. Вот и обогревает ремезковое гнездышко, как рукавичка, других птах.
— Эх, яички бы поглядеть у ремезков, их бы самих хоть глазком посмотреть! — вздыхаю я огорченно.
— Ну, яички-то не просто найти, надо свежее гнездышко сыскать, а ремезков пошто бы и не посмотреть. Вон они, видишь?
Мы как раз подошли к Степахиному логу, где с высокой березы свешивалась над омутом точно такая же слинявшая рукавичка, а возле соседнего сучка хлопотали маленькие серые, с охристыми пежинками, птички.
— Бабушка, давай посидим и поглядим, а? — попросил я Лукию Григорьевну.
— А што бы и не передохнуть, эвон какой волок протопали с Морозовской Дубравы! Вон ржаная соломка у межи, на нее и присядем.
Бурьяна-дикоросника берегом Степахиного лога хоть отбавляй! И конопля, и крапива, и кипрей, и колючие дудки осота. А по самому логу полно красноталин, чьи макушки еще до снега белым-белы от ватного пуха.
Сидим молча, греемся на солнышке, жаворонков слушаем и провожаем взглядами утиные стайки. И хорошо, что мороженой картошки по ведру насобирали, и вот впервые удалось посмотреть на мастериц лесных — ремезков. У них своя забота, им и дела нет до нас. Порхают туда-сюда, несут и несут в клювиках то куделистые ниточки, то пух с красноталин. Долго, ох, как долго им придется работать!
Летом удили мы гольянов на том омуте, вспомнил я о ремезках, но ни я, ни брат Кольша и дружок Осяга — все втроем никак не могли разглядеть в березе ихнее гнездо. Где уж там! Сорочье или воронье гнезда не просто узреть, а тут всего-то ребячья рукавичка!..
И все-таки повезло нам через год. Утянулись мы как-то зорить ворон и сорок не в Юровские, а Макарьевские леса! Далеко заманили нас незнакомые и удачливые места, и спохватились, когда багрово-остывающее солнце стало закрываться дальними лесами. Повернули в домашнюю сторону, «высакали» через топкую пашню к поскотине, но тут попалась на пути болотина, а у нее на березе сорочье гнездо.
— Лезь, Васька, твой черед! — скомандовал брат и взял у меня ведерко с яичками.
Я, ни слова ни говоря, мигом оседлал березу, а сорочий переполох только раззадорил пуще прежнего. Шесть рябых, а одно на редкость голубоватое, яичек склал в картузишко и уже не спеша, подразнивая сорочью пару, начал спускаться вниз. Случайно глянул на болотину сквозь ветки и… чуть не выронил из зубов картуз. На конце ближнего сучка висело свежее гнездышко ремеза, а из «напалка» выскользнула птаха.
— Робята, ремезковое гнездо нашел! — закричал я брату с Осягой, рассовывая сорочьи яички по карманам.
— Свежее?
— Нынешнее!
— Погляди! — подали они голоса.
Ветка податливо приблизилась к стволу березы, я наклонил к ладошке напалок и из него выкатилось шесть маленьких, с крупные горошины белых яичек. Брат с дружком тоже полюбовались на ремезковые яички, а потом я их бережно закатил обратно в гнездышко. Посмотрели — и довольно! Даже про усталость забыли, поскотину и кладбище незаметно прошли, и дома долго рассказывали не столь о лесах Макарьевских, сколько о ремезковых яичках…
С той поры ни разу я больше не дивился на горошины-яички, да и нужда зорить гнезда давным-давно миновала. Иной раз кажется, приснилось наше голодное детство, даже на куриные яички смотришь равнодушно. Но не перестаю благоговеть перед искусством ремезов, держу в квартире на лад и счастье дивную варежку. Сламываю ветку с гнездом только по весне: грех на зиму лишать синиц теплого и надежного жилья. Да не выдержал однажды осенью и на берегу озера Морошное еле-еле осилил гладкую березку. И то лишь потому, что рядышком на одном сучке висело сразу две рукавички.
Подтянул ветку и в одном, прошлогоднем, нащупал кучу синичьего помета. Наверное, еще годится для постояльцев-синиц, а второе почему-то тяжелое и поистрепалось изрядно. Заглянул в дырку и как тогда, в детстве, ахнул: варежка-то полным-полна шмелиными сотами!
— Скоро ли ты, папа? — торопит меня сын с берега. Березу-то, словно весной, окружила вода, а я замешкался на верхотуре.
Есть у меня дома гнездышко в полной сохранности, но… как устоять и не взять медовую рукавичку. Вряд ли когда доведется найти висячий шмелиный улей?
Не добыли мы тогда с сыном ничего за весь день, и какие грибы-ягоды по октябрю, да еще там, где все лето паслась прорва скота. И все же возвращались в город и радостные, и довольные: мы везли, пожалуй, самую редкость. Пусть в сотах не было ни капельки меда, но им напахивало до того сильно — аж кто-то из пассажиров автобуса не вытерпел и спросил:
— Почем медку-то купили?
— Даром взяли, — ответил сын и шумно вдохнул медовую сладость. А мне на ум пришли слова отца, чья долгая жизнь, не считая четыре года войны, прошла среди лесов и полей.
— В лесу, Вася, как у доброго хозяина на подворье и в избе — ничо лишнего нету. Все нужно, все почему-то годится.
„Фып“
Еще засветло отец оставил меня на телеге с Воронухой, а сам, раздевшись по пояс, ушел скрадывать уток на весенних разливах окрест Горелого болота. Он ничего мне не наказывал: лошадь полжизни провела с ним в лесах, на охоте и рыбалке, привычна в оглоблях ждать хозяина, лишь бы чересседельник был приспущен и перед ней на земле лежал душисто-зеленый навильник сена.
Кого бояться? Волки и за версту не подойдут, да и весной у них своих забот полно, а птица и подавно не обидит. К сумеркам заполетывали болотные совы, раз ухнул в глухоманно-болотистом Ильюхином лесу филин, да хохотом и гавканьем дразнят друг дружку белые куропали. А еще утки взад-вперед снуют, кулички-бекасики мелькают, как на колхозной ферме баранчики.
Наоборот, не тоскливо, а весело лежать на телеге поверх сена и тятиного тулупа. Вон шумнула кромкой в дикороснике лиса, а я раз да и запрыгнул под тулуп. Попробуй, достань меня на телеге под тулупом, а он чем только не пропах — и потом отцовским, и порохом, и даже дегтем. И еще рядышком острый-преострый топор. Сунься — ссеку башку!
Одним глазом слежу за лисой — бурой, с обвислыми клочьями линючего меха. Какая там лиса! Страшнее любой дворняги. Да она и не подумала подойти к телеге: повела мордой, учуяла человечьи запахи и шасть в лес. Знамо дело, подалась к норам у заброшенных силосных ям.
Чу! А это кто треснул сухой осиновой вершиной, примеченной мною еще давеча, при тяте? Там рядышком заброшенная старая дорожка, довольно подсохшая, и по ней-то кто-то запотопывал в мою сторону.
Отпахиваю с лица полу тулупа и с глазу на глаз встречаюсь с диким козлом, и рога у него опушены шерстью, словно ветки инеем. Неожиданно он так страшно рявкнул, что даже Воронуха невольно вздрогнула и сердито всхрапнула.
Козел спокойно утопал в Маланьино болото, а по земле стало совсем темно. Солнышко далеким костром догорало за лесами Юровского угора и небо почему-то меркло, а не играло цветами заката…
— Ну-ко, Вася, не озяб? — услыхал я над собой отцовский голос и подивился, как он так неслышно подошел. И не ему бы, а мне спрашивать: озяб ли он, бродя по вешним разливам босиком, в одних кальсонах. Видать, охотой тятя доволен: тяжелая связка селезней кряковых, шилохвости и даже пролетной морской чернети возвышалась в передке телеги.
Воронуха радостно заржала и запереступала ногами — почуяла: скоро хозяин переоденется в сухое и легко, боком, подскочит на край телеги и доверит ей выбирать дорогу на Юровку. А она, наша Воронуха, и весенней ночью находила всегда среди сплошной воды и грязи ту единственную проезжую дорожку, без натуги вытягивала телегу, если даже колеса по ступицу вязли на солонцах.
Отец между тем подробно рассказывал, где и сколько уток видал, какая птица пришла и будет ли год урожайным. А я грелся возле него — большого, сильного и смелого, знающего всю лесную живность и все леса на сотни верст лучше, чем свое хозяйство.
— Вон Сухрино болото справа, — кивает отец в ночь. — Чуешь, чираны наговаривают? Этот как бы что-то из горлышка отрыгает — трескунком называется, самый крупный чирок. А тот посвистывает уточке своей — свистунок. Мал, зато пером бассей. Во-о-он с разлива по свежей осочке круги пошли — шилохвость гуляет. Шея у селезня длинная, видит напротив хорошо и сколь штанов изъелозил я поскотиной когда-то, все пытался скрытно подползти к шилохвости. Мама уж и отцу-покойнику не сказывала, а то бы ружье на каменку в бане изломал. Не признавал тятя утиную охоту: весна, пахать и боронить пора самая, а мне терпежу нету. Бывало, понужал чересседельником.
Почавкивают копыта Воронухи, взбурливают колеса по лывам и протокам, поют на всякие голоса утки и кулики, а где Юровка — ни огонька впереди. Да я с отцом хоть на край света готов ехать, провианту у нас с ним на целую неделю хватит, а дичи-то сколько!
И когда, по словам отца, мы подъехали к самой глубокой канаве-протоке между Большим озером и Долгим болотом, нас оглушил утробно-жуткий крик с Большого озера. Почудилось, что все оно разом приподнялось из берегов и с тоской ухнулось обратно в камыши и трясучую лавду.
— Ум-мру, ум-ру… — послышалось мне, и я зачакал зубами, резко прижался к отцу. Ну чего он не хватается за двустволку?
— Ха-ха-ха! — развеселился отец. — Чего ты испугался? Фып это ревет, фып!
— Ка-ка-кой фып? — лепечу я, а тятя спокойно продолжает:
— Ну есть такая серая птица выпь, а в народе ее фыпом зовут. Скрытная она, редко на крыло поднимается, все по кочкам да камышам прячется.
— И велика она?
— Да нет, меньше цапли.
— Откуда у нее бычий рев?
— Всяко люди бают… Все от того, что и рыбаки ее редко видают. Но как-то довелось мне застать ее за этим занятием. Вечером заплыл я в прорезь между кустом-островком и затаился в лодке. Вдруг вижу, в наклон, шею с клювом-шилом наперед, шагает эта самая выпь. Посовала-посовала клюв в кочки и выбрала одну, да в нее-то как ухнет — по всему озеру взревела. А я не шелохнусь. Она дух перевела и снова в ту же кочку ткнула башку и того страшнее бухнула.
Ага, думаю, что за особая кочка у фыпа? Спугнул выпь и на лавду вылез, хоть и вода студеная. Оглядел кочку — сперва ничего приметно-особого не отыскал. И все-таки определил, почему в нее она кричала. Водяные крысы прорыли ее насквозь, и вдоль, и поперек, и с водой она по ихним ходам-переходам соединилась.
Вот я и понял, почему выпь нашла не какую-то кочку, а именно эту. И как дунет в нее, она вся, будто труба, взыграет, и звук по воде расходится. А то ране баяли: мол, воды в клюв наберет и воем выдувает воду. Или вообще — башку в озеро и ревет во все легкие. Да сам посуди, как она могла бы под водой кричать или так по-бычьи реветь с водой в клюве?
— Тятя, а какая польза от выпи? Съестная она?
— Не, Вася, не съестная. Да разве на земле должно жить только съедобное. А раз она есть, стало быть, озеру полезная птица. Головастиков, плавунцов и червей поедает, не брезгует и карасиками.
— А на суше кричит выпь?
— Кричит, но уж больно слабо, как бы скрипит несмазанное колесо.
Отец помолчал, а когда невидимое глазу Большое озеро огласил гулкий рев «ух, трумб, ух, трумб», промолвил:
— Может, и по-другому, не обязательно в кочку или с водой в клюве она ревет. Но я-то своими глазами видал, пусть и один раз в жизни.
— А еще знаешь чем полезна выпь? — оживился отец. — Как она заревела — пора рыбачить. Значит, карась поднялся и успевай сети ставить. Ну, а по нашей крестьянской примете: ежели выпи много и часто она кричит — жди урожая на хлеба и травы.
— Эх, поглядеть бы на нее! — осмелев, вздыхаю я за спиной отца.
…Не будь в Юровке Большого озера с выпью, не получил бы себе прозвище мой дружок соседский сын Ванька. Вечерами на огороде начиналась у них перебранка с матерью — по всему околотку слышно. Не крики, а какой-то рыдающий рев. И бабушка Лукия Григорьевна добродушно смеялась:
— Ну, фыпята собрались, теперь до потемок реву не переслушать.
Своего дружка Фыпа я видел ежедневно, и дрались, бывало, с ним. А о настоящей выпи вспоминалось только по весне, когда ее рев проникал даже в избу за километр от Большого озера. И не видать бы ее живой, но после войны отец связал витиль и ставил его в прорези на самом рыбном Большом озере, где караси в два-три фунта — самая обычная рыба.
Как-то утром, а накануне отец сушил на лавде свой витиль, принес он в мешке что-то живое, и с опаской вытряхнул из него на нижний голбец ржаво-серую птицу. Она, гакнув желто-зеленым клинообразным клювом, тут же вытянулась и… замерла. Даже желтые ободки глаз казались не живыми, а стеклянными.
— Васька! Попробуй, живая ли выпь, — подзадорил меня старший брат Кольша. Чуть что незнакомое и опасное — он всегда натравливал испробовать меня. Отец в это время хлебал уху и сидел спиной к нам, а мама гремела ухватами у печи.
Мне и самому не терпелось узнать: чучело это или живая птица, та самая выпь, о которой еще до войны рассказывал мне отец весенней ночью.
Я хотел сцапать за шею выпь, но мгновенно в лоб вонзился клюв, словно стальное копье. Испуганный крик застрял в горле, но кровь и шишку не спрячешь; нас тоже позвали за стол.
Мама заухала и заахала: «А что, если в глаз клюнула выпь, окривел бы Васька!» Кольша получил от нее шлепок поварешкой по спине, а отец чуть не подавился рыбьей косточкой.
— Да не ругайся, мать! — продышался отец. — Ну клюнула — пущай не суются, куда попало. А притащил-то я ее робятам показать. Если б не попала она мне в витиль на лавде, где бы они ее увидели. Да и ты сама-то ни разу живьем выпи не видывала. Так ведь?
Мама быстро остыла, но когда побежала на работу, пригрозила не на шутку:
— Пяльте глаза на эту кикимору, но только не лезьте к ней. Без глаз останетесь, окаянные!
После обеда управились мы с огородной работой и вернулись в избу. Выпь стояла на прежнем месте. Как и кому показать нашу диковину?
И тут на весь заулок малоумненький Андрюша затянул свой любимый куплет: «Как фин меня ранил, как фин меня ранил. Болят мои раны чижало». Кольша побрякал в стекло Андрюше и тот с улыбкой до ушей повернул к нам в ограду.
Андрюша и не заметил выпь, сел на свое обычное место — на краешек нижнего голбца. Мы ему дали вареной картошки и жареных карасей. Андрюша сперва расправился с карасями, а как начал сдирать кожуру с картошки, нечаянно задел локтем выпь и… взвыл от боли в плече. А как оглянулся — лоб счакал от железного удара клюва.
Мы заранее закрыли дверь на крючок, чтоб Андрюша не сбежал, если увидит выпь, но сила у дурачка была немалая: он вскочил с голбца и ударом головы выбил крючок из петли, с воем вылетел на крыльцо, с воем и убег куда-то в край Озерки.
Представление окончилось, а если Андрюша пожалуется маме — жди лупанцев. Но главное — выпь ничего не ела и не пила. Не трогала карасиков и воду в чашке. Этак она и помрет с голоду до прихода отца с поля. Загоревали мы с братом, но тут, словно нам на выручку, заявился дружок Осяга. Он подразнил выпь голиком, а потом заявил:
— Айдате, ребята, с выпью на озеро! Дикая птица должна жить там, где и живет!
Не без страха набросили мы на выпь мешок, осторожно, чтоб не помять, спеленали ее и кинулись на берег Большого озера. Там, на мелководье, в осоку вытряхнули выпь. Она вначале припала к воде и казалась неживой. Мы отошли еще дальше. Тогда выпь приподнялась и, ссутулясь, зашагала осокой в озеро. Как она перебрела на лавду через глубокую воду — не заметили. Наверное, перелетела.
— Хоть бы спасибо сказала! — проворчал Кольша.
— А за что?! — удивился Осяга. — С утра до вечера морили птицу, дразнили ее и еще спасибо от нее ждешь! Нет, робя, не надо полецких птиц ловить и дома держать. Все равно, что человека без вины в тюрьму засадить.
…В тот вечер мы на крыше сарая ждали: подаст ли голос выпь? И когда гулко выдохнуло Большое озеро знакомое: «Ух, трумб, трумб», — мы весело скатились и побежали играть в коноплище на меже. И радовались, что никто не узнает в Юровке, как мы могли оставить и озеро, и село без таинственной птицы.
По дрова
Вчера завуч школы Нина Ивановна Крысина — она у нас самая строгая и красивая не только среди учительниц, а и по всей Юровке — отпустила наш третий класс домой. Мы ждали свою учительницу — веселую и тоже красивую Клавдию Никитичну Резанову, но вместо нее появилась завуч и грустно сказала:
— Клавдия Никитична заболела. Я вам дам задание на дом по всем предметам, а через два дня она выздоровеет…
Быстро обмакивая перышки в чернилки-непроливашки, мы записали чернилами из сажи домашнее задание и следом за Ниной Ивановной (в классе было холодно и мы сидели в верхней одежде) выскочили на крыльцо. Сухой леденящий мороз мигом заставил ужаться и нахохлиться, да не просто бежать и радоваться, что два дня нам не заниматься, а лететь длинной улицей с Одины через всю Юровку. Лететь, не чуя ног, обутых в старые с братовой ноги, коричнево-черные от заплат ботинки. Снег под ногами не скрипел, а звенел, как первый лед по голу на Маленьком озерке. В такую стужу не до игр-баловства, никто никого не толкал в сугробы по сторонам натоптанной тропинки. Суметы до того выкалились декабрьскими морозами, что к ним уже не подходило слово «зачерствели» — они окаменели, и когда я подскользнулся, то правое колено расшиб в кровь.
Возле большого дома, где жила Клавдия Никитична с отцом, директором школы, и младшей сестрой-учительницей, я ненадолго остановился. Хотелось зайти и узнать, отчего захворала она, однако не пересилил робость. В ихнем доме, не дальше порога, я бывал много раз: Клавдия Никитична давала мне единственному из класса читать свои собственные книги. А тут, непонятно почему, подошвы моих ботинок как бы пристыли к речной наледи. Поглядел-поглядел я на затянутые инеем стекла окон и с места рванул домой. Может, мама в детдоме у воспитателей узнает про Клавдию Никитичну.
С площади у клуба, где с войны поселился детдом, я не заулком, а прямо от пожарки миновал загон для пожарных лошадей маминой дорожкой и с маху, ловко, откинул деревянную запорку снутри сеней. Бывало, не враз ее нашаришь просунутой рукой через узкое, в два бревна, окошечко, а тут кто-то больно хорошо угадал запорину в самый притвор дверей, наверное, брат, Кольша, а не сестра Нюрка. Мама затемно ушла стираться в детдоме, а Кольша оставался прихватить дратвой обсоюзку на пимешке. Он, поди, и на первый урок опоздал?..
Еще на стукоток ботинок по тверди загривка сугроба у колодца из копны осоки высунул свою умную, сразу же закуржавевшую морду пес Индус. Ему, кормильцу-охотнику и верному сторожу, хотелось и не хотелось вылазить наружу из обогретого гнездовья, и я пожалел Индуса. Подбежал и сунулся лицом к нему, а он в благодарность лизнул меня розово-шершавым языком.
— Ладно, ладно, Индусушко, ты уже лежи в своем гайне. А то после пуще зябнуть начнешь! — погладил я Индуса по голове и смахнул куржак с его носа и ушей.
В избе живо разболокся и запрыгнул на верхний голбец, а потом, как отошло тело с улицы, залез на печь читать страшную для меня книгу Гоголя «Вечера на хуторе близ Диканьки».
Вечером на огонек завернула бабушка Лукия Григорьевна узнать, есть ли какие вести от тяти и дяди Вани, а от дяди Андрея ждать было нечего: он погиб на глазах соседа Александра Федоровича.
Не успели они с мамой толком поговорить — в сенцах сгремело пустое ведро и распахнулась избная дверь. Когда расплылся холодный пар, на лавке у стола уже сидела коротконогая толстуха Мавра — дочь бабушкиного соседа Ивана Яковлевича, самая болтливая и суетливая баба в селе. Жила она в городе, а как проводила мужа на фронт, вернулась к отцу, дедушке Ивану, которому шел, по словам бабушки, девятый десяток. После «здорово живем», Мавра затараторила:
— У тя, Варя, и крылечко скоблено, и в сенях-то чисто, и в избе-то половицы, как яичный желток. А вон у Олександры Кочненковой, што та катушка и крыльцо, и в сенях-то я базгнулась, поскользнулась. И у Анны-то Задориной, бригадирши-то, рученьки не доходят до своей избы…
«Пошло-поехало», — вспомнил я мамины слова про Мавру. Вспомнил и то, как дедушко Иван Яковлевич вздыхал у бабушки:
— Ну в кого, в кого она у нас уродилась, а? И в нашей породе, и у покойницы жены сроду не бывало этаких-то трещоток и неумех. Зачала тут пол мыть, сполоснула три половицы и скрутилась куда-то, осередь избы ведро с вехтем и половым ножиком бросила. Я сам и домывал. И пошто ей за людьми доглядывать охота, и болтать про них, а сама… Сама все на полдороге бросает. Ежли Степан, мужик-то ее, воротится с войны — хватит с ней лиха. Оно ить и в городе управы по дому хватает.
Снова я уткнулся в книжку и отнялся от страстей про Вия, когда мама громко сказала бабушке:
— Ну так завтра с Васькой и сходите на санках по чащу. Все одно ему не в школу, у Клавдии Никитичны жениха убило на фронте.
Пальцы у меня тут же ослабли и книжные страницы перепутались: а завуч-то нам говорила, что заболела учительница… На самом-то деле погиб ее жених, карточку я его видел, в рамке на простенке висит. Хороший у Клавдии Никитичны жених, писаный красавец, лейтенант с двумя орденами и медалью. И вот… нет его в живых, страшно подумать… Война-то с немцами куда страшнее, чем у Гоголя в книге.
— Это почему же на санках? — встряла сразу же Мавра. — С первого дня в колхозе со всеми робятами робила, трое сыновей на фронте, Андрюша погиб, а тебе, Лукия Григорьевна, даже быка не дают. Позор — старый да малый на себе повезут чащу! Жаловаться надо, вплоть до района, а то и дальше! Да и Василию в ботиночках, заплата на заплате, по всей зиме экую даль в школу бегает! Чуть не в саму Макарьевку… И без того испростужены парнишки, я бы, будь у меня дитенок, с печи не спускала до самой победы над Гитлером.
— Бог с тобой, Мавруша, разве можно жаловаться!? Война, лошадей в бригаде раз-два и обчелся, а тут обоз с зерном собирают на станцию. Хлебушко повезут для фронта. Нет, нет, Мавра! В жизни отродясь ни на кого не жаловалась, а на колхоз и подавно. Такая война и… жалобиться. И воевать что, с каждого двора кто-нибудь воюет, и не по одному мужику. Вдов да сирот сколько, а стариков да старух разве мало?.. Не-ет, мы с Васьком и на санках… Далеко ли до Мохового…
— Правильно, мамонька! — согласилась с бабушкой мама, — я стирку домой взяла, мои пимы и наденет Вася. Онучей потолще намотает и ладно будет. А на руки отцовы мохнатки с исподками. Пораньше только идите, раза два успеете привезти сухостоя и чащи. И пущай Вася у тебя переночует.
…Я забрал с собой школьную сумку из мешковины, а Гоголя не взял. Лампа у бабушки пятилинейная, и керосин нужно беречь. Да и без книжки она мне всякого на-вспоминает…
Дома бабушка протопила подтопок и не на углях, а на золе напекла картошки. Печенками с солеными груздями мы и отужинали, я выполнил домашнее задание и забрался на печь к бабушке. Там и без окутки жарко. А пока не уснули, она к делу вспомнила, как дядя Андрей с дядей Ваней смастерили самокатную тележку.
— И нужды-то никакой не было, а Ондрюшке с Ваньшей страсть хотелось что-то изладить свое! Вот они и придумали тележку возить дрова и сухоподстойник. Нашли колеса от старых плугов, шестеренки там всякие, цепи комбайновые и железные ручки сковали. Сядут, быстро туда-сюда, и тележка сама бежит, а в кузовок што угодно клади. А то и девок насадят и ну их катать, визгу и смеху на весь заулок!
Я молча пожалел, что воюет дядя Ваня и погиб дядя Андрей.
…Синий, скрипучий холод разливался по небу и снегам, когда мы отправились с бабушкой к болоту Моховому. На выходе из Юровки я оглянулся на крайний дом дружка Осяги: окно напротив печного чела слабо краснело, а над трубой дрожал столбик дыма. Осягина мать Мария Федоровна первой в околотке растопила печь и без керосиновой лампы хлопотала у столешницы на середе. Впереди, на юго-востоке над дальними лесами и угорами светлели в небе ущербный месяц и выше его яркая звезда. Казалось, он запрокинул тонкое личико и глядел-глядел на свою небесную спутницу.
Бабушка тоже смотрела из заиндевелой шали на небо и, любуясь, шутила:
— Ишь, избегался месяц-то за звездой-матаней, иссушила она ево, иссох, как щепка!
Позади остался первый осинник по обеим сторонам дороги, и длинная грива тальников средь пашни, затонувших в сугробах по самые макушки. Любят здесь кормиться зайцы: сугробы твердые, не следы, а царапинки от когтей еле заметны, лишь по скусанным молодым веточкам да шарикам-говешкам ясно, кто тут столуется.
Дорога скатывается в низину, куда из больших лесов весной синё воды утекает в Степахин лог, а из него — в речку Крутишку. Птицы тогда на разливе пестрым-пестро — утки, кулики, пигалки… Подпускают нас близко, чуют нутром, что из палки по ним никто не выстрелит. А эвон там, справа, полевой стан бригады, так на болотце возле избушки чирков, как воробьев под сараем…
На ходьбе мы не зябнем, а как вошли в березняки — стало еще теплее. И утро выдалось не здорово морозное: вон небо запросвечивало за березами розово-зеленое, с палевой поволокой, и откуда-то облачка взялись, словно головы жеребят с малиновыми гривами. И мне кажется, что та большая звезда выше месяца первой видит солнышко. Интересно, видят ли сейчас тятя и дядя Ваня, как радуется солнцу недоступная пушкам лучистая звезда? Эх, да разве до этого им на фронте?..
— Чего, Васько, закручинился? — слышу я бабушкин теплый голос. — Вот мы и дотопали с тобой. Токо сперва промнем дорожку на вырубку и до кустов Лепехиной болотники.
Я опережаю бабушку и начинаю торить дорожку. Мне в маминых валенках даже удобнее: правда, голенища чуточку жмут в пахах, но зато и снег не зачерпывается. Бабушка смахивает иней с ресниц и вокруг лица с шали, дивуется на снежную убродину и потихоньку двигается за мной с обеими санками.
Вот снег примят-притоптан до куч чащи и вершинок срубленных по голу берез, и бабушка распочинает первую кучу подсохших сучьев. А я высматриваю сухостоины и в поту добираюсь до матерущих таловых кустов Лепехиной болотины. Ее назвали по прозвищу юровского силача Лепехи. И бабушка, и тятя рассказывали, какую нечеловеческую силу имел бобыль Лепеха. Если на пути попадались ложки́ и грязь, он выпрягал свою Рыжуху, и хоть что там на возу — сам в оглоблях одолевал препятствие.
Однажды ездил он зимой молоть зерно на Полушиху — так называли водяную мельницу в селе Першино на реке Теча. Занял, как и полагается, очередь, но пока помогал другим мужикам таскать мешки на засыпку к жерновам, пролез вперед его хитрый и богатый Оська из деревни Притыка.
— А Лепеха-то был до того спокойный — ни с кем в жисть не дрался! — дивилась бабушка. — Да и разве можно с его-то силой драться?! Зашибет голым кулаком любого!
Стерпел Лепеха, пусть и шумели мужики на рыжего Оську — и стыдили, и требовали у засыпки не молоть его мешки. Но пока тот суетился в мельнице и радовался, что и здесь он объегорил простофилю из Юровки, Лепеха «схоронил» ему в розвальни под сено чугунную «бабу», которой забивают сваи и которую поднимают большой артелью. Уложил аккуратненько Оська свои мешки с мукой и хотел рысью тронуть сытого и дородного мерина, а он… ни с места. И плеть не помогает, как пришиты сани.
На то и хитрый был Оська: догадался, в чем дело, и мешки долой, сунулся под сено, а там «баба». Мужики гогочут, дескать, так тебе и надо, — жадному да нахальному, а Оська уже плачет в рыжую бороденку и на колени встал перед Лепехой:
— Прости ради Христа, в жисть боле не полезу без очереди, токо убери чугунину.
— Четверть вина ставь мужикам на угощенье, тогда уберу! — молвил не больно разговорчивый Лепеха. А сам он, по словам бабушки, не брал в рот хмельного и табака не курил. Оське пуще слез жалко денег, а куда деться-то? Если артель мужиков нанимать — еще дороже обойдется. Выставил.
…Ну, по Лепехе и тальник выдурел, в жердь толщиной! А сушины таловые топору не враз поддаются, зато как свалишь какую — почти целый возок на санки! Бабушка на свои и мои накострила чащи, а я готовлю талины для второго захода. И не заметил, как выкруглилось большое красное солнце и не стало в небе ни звездочкиной улыбки, ни ее самой.
— Васька, полно тебе! — окликает меня с пенька бабушка. — Вон чо ты наворочал, упарился весь, не застудись!
Я сажусь передохнуть на очерневший по срезу пенек, подложив под себя тятины мохнатки из собачины. Оглядываюсь и припоминаю, как вон справа на мыске мы тоже по сушняк приезжали с дядей Андреем, не с санками, а на лошади. Дядька прихватил с собой самодельный поджигатель с длинным стволом и крепкой отполированной рукояткой.
— Это маузер называется, в кино у матроса я видал, — объяснил он мне. — А испробуем его в лесу по дичи.
Только мы слезли с саней и зашагнули на мыс, как из-под вершины с посохшими бурыми листьями выскочил белый заяц и не утек в болото, а сел на задние лапы в прогалинке. Дядя Андрей зажал в левой руке «маузер», правой чиркнул спичку и быстро сунул ее к дырочке в трубке, к дымному пороху. Я спрятался за комель толстой березы и со страхом ждал выстрела.
Грохнуло куда сильней, чем из тятиной «тулки», и голову дяди Андрея я долго не мог разглядеть в дыму. Что-то засвистело по лесу и я припал к березе и зажмурился. Поднял меня на ноги правой рукой дядя Андрей, левая возле большого и указательного пальцев была в крови.
— Лешак меня возьми! — бранил себя дядька. — Пороха-то я здорово напыжил, разорвало мой маузер. Ствол улетел назад, эвон в березу впился — топором не вырубишь…
— А заяц? — робко спросил я и заметил по лицу дяди Андрея черно-синие точечки.
— Не попал в зайца, Вася, — махнул он здоровой рукой. — И лицо порохом засорило, теперь на всю жизнь под кожей порошины буду носить.
Сушняку наворочал дядька и одной рукой, а левую после того, как я «побрызгал» на рану, завязал куском материи от нательной рубахи. Рука у него быстро зажила, у бабушки травы на все болезни имелись, только огнестрельные «маузеры» он больше не мастерил, а выпиливал-выстругивал из досок деревянные винтовки и наганы.
— Ай да молодцы, ай да молодцы, — расхваливала нас мама, когда я отдал ей валенки и она побыла у бабушки. — Не стыдно и мне перед твоим крестным, добро помогаешь бабушке. Так и отпишем ему на фронт. Пусть Иван не волнуется за мать.
Я обсыхал от пота на печи и никто не заметил, какими счастливыми были у меня глаза: не проиграл на улке с ребятами в пряталки, не просидел на печи с книжкой, а помог бабушке запасти для подтопка чащи и сушняка…
Клавдия Никитична пришла на занятия, однако впервые за все месяцы учебы на уроках никто не озоровал и не смеялся, в классе было необычно тихо, лишь звякали ручки о чернилки, скрипели перья и шелестела бумага. Учительница старалась смотреть мимо нас, часто сморкалась в платочек и за два дня похудела лицом и не снимала с пушистых русых волос темный пуховый платок.
После уроков она придержала меня рукой и негромко попросила остаться в классе. И когда мы остались с ней вдвоем, Клавдия Никитична, откинув крышку парты, села рядом со мной, наклонилась на мое плечо, и я почувствовал, как намокает рубашка. А поглядеть на учительницу боялся — еще ниже наклонил голову и тоже… заплакал.
Нет, не видел я жениха Клавдии Никитичны, но всякий раз, когда стоял у порога и ждал книгу из ее рук, он с карточки смотрел на меня, как живой. И, роняя слезы на черную краску парты, я никак, никак не мог и не хотел верить, что нет в живых лейтенанта с орденами, никогда он не придет в Юровку к моей учительнице.
Калинушка
Покуда выглядывал спелую калину по Согре — глаз не поднимал к небу, запотевшему еще с ночи, и в солнечном свете не было нужды. Даже не алые горсти, а редкие огоньки-ягодки видны издали по голым гибучим кустам. Но и под ноги зри в оба, а иначе ненароком ускочишь в потаенный ключ, так заботливо-плотно застланный присмиревшими листьями с берез, черемухи и крушины.
Да и осенняя тишь по Согре ничем не отвлекает, лишь изредка с девчоночьим писком пропорхнет стайка долгохвостых синиц, да откуда-то из глухомани позовет большая синица:
— Дети, дети, дети…
А более всего тревожился за богатый калиновый куст на бугре близ Кунгурцева озерка. Знаю я его ох как давно, страшно подумать!.. Бабушка Лукия Григорьевна водила меня к нему, совсем ненамного старше нынешнего моего внука. Вот как сейчас слышу ее мягкий ласковый голос:
— А что, Васько, не завернуть ли нам по калинушку, ко тому ли кусту агромадному?
И так всякий раз после привала у Большого ключа, где мы трапезничали вареной картошкой «вприкуску» с ключевой водой…
Жив ли тот наш заветный куст, что вырос не сам по себе, а посажен был песковским дедом Иваном Кунгурцевым. Его-то имя осталось и за озерком, и куст калины бабушка величала тоже именем человека, которого помнила древним старичком. Конечно, калина ежегодно себя молодила, разрасталась и густела; и каждую осень, тяжелея ягодами, кланялась не то земле, не то памяти деда.
Чего бы и волноваться мне? Корзина в заплечном мешке и так давит загривок; и терпкого с горчинкой соку из ягод довольно на всю зиму; и на пирожки-калиннички хватит. Да как могу я уйти в село Пески к сродному брату Ивану, не повидавшись с бабушкиным кустом. А он после ее кончины стал для меня именно бабушкиным… Вот уже почудилось: кашлянула она негромко, концом запона осушила потные морщинки доброго лица и меня окликнула:
— Васько! Мотри, не ушиби ноги-то на козлиной тропке, тамо-ка у берез корни поверху…
Не столь далеко, но столь приятно подняться по козлиной тропинке, и пусть бугрятся, как прежде, березовые корни, но не ушибу я пальца на ногах. Эвон какие крепкие и новые сапоги, скорее всего корням больно. За незнакомой для меня черемухой восстал передо мной уже не куст, а целая калиновая роща. И никто не ободрал светло-серые зыбкие лозины, и ягод, ягод-то сколько! Господи, куда же мне их деть?!
Не гроздья, а прямо-таки охапки ягод пламенеют там и сям…
Эх, бабушку бы сюда, Лукию Григорьевну! А еще бы лучше старика Кунгурцева, чья работная крестьянская рука нашла время и для того первого худенького кустика, ничего не сулившего своему радетелю.
И тут поневоле выше кустов глянул на небо, и лицо обдало мелким дождливым бусом, но не тем противно-гнилым или знобко-простудным. Нет, какой-то ядреной бодростью освежило и лоб, и щеки, и губы.
Нет, не обрать мне ягод и печалиться о том нечего, как никогда не жадничала бабушка.
— Помни, Васько, — учила она. — После любого человека што-то должно оставаться другому. Разве можно так: один все хвать, другой с голоду помирать…
Доложил я свою корзину, осторожно нарезал целых кистей в полиэтиленовый мешочек, соком досыта усладил себя, а все никак не мог покинуть калиновое диво. Сидел на ворошке влажно-слинявших листьев и ждал… Мне так желалось, так желалось, чтоб кто-то вышел из черемухи и ахнул на калиновое счастье.
Ну, должен, должен же кто-то моложе меня не только обрадоваться ягодам, а и узнать о тех, кто оставил для нас и Кунгурцево озерко, и прозрачно-светлые ключи, и речку Крутишку под горой, и Козлиную тропку, и деревеньки и села, и всю-всю родную землю… Только кто ж покинет жилое тепло, коли на полях все прибрано-то, и ненастье впрок.
Кто-то шумнул за спиной, а я уж знал кто: обернулся и увидел трех козлов. Они по-овечьи доверчиво посмотрели на меня и стали неторопливо спускаться тропкой в Согру. Где-то засеребрила стайка свиристелей и покряхтела сорока, и снова затишье вокруг калины и меня. И вдруг из березняка по бугру донесся негромкий говор, приглушенный моросливым туманом. Ближе я различил молодые голоса — мужской и женский. Наверное супружеская пара, а шли они сюда, по калину.
Теперь можно мне возвращаться к брату в Пески. Раз люди берегут калину и не обрывают ягоды, стало быть, знают они то, что известно мне. Должны знать!
Ну вот и свиделся с тобой, бабушка Лукия Григорьевна, и земной поклон тебе, дедушко Иван Семенович Кунгурцев! Всем нам хватит добра, сотворенного вами за вашу жизнь, всем нам и нашим детям.
Тятина дуга
Беззаботно-радостной была та первая семейная весна у моих родителей — Ивана да Варвары. И на косачиное токовище возле Уксянской грани по урочищу Худобшина поехали они на Воронухе парой, и не «рабочая» дуга увенчала гривастую шею молодо-резвой Воронухи, а свадебно-расписная, словно небесная радуга, да еще с двумя перезвонно-желтыми колокольчиками.
По тепло-сырым сумеркам проехали мимо Крестика, где в старину старообрядцы «освятили» первые леса за поскотиной березовым крестом, до ступиц колес пересекли мерцающий разлив меж болотами Куличье и Мальгино, а за увалом и грань с пустошью-токовищем тетеревов. Обнявшись, дождались Иван с Варей той поры, когда ярче засветлели звезды и чуть засинело небо над неясными лесами; когда лесные петухи-косачи спугнули сонливую тишь протяжными вздохами «чух-чуф», чух-чуф-фышш»; и тогда оставил жену с Воронухой, а сам с двустволкой-шомполкой прокрался за березовую молодь в заране сготовленный скрадок-шалаш.
Пять краснобровых косачей добыл на богато-бурливом токовище Иван, а шестого пожалел. Молодой, струхнул перед «стариком» и забежал к охотнику в шалаш и возле самого лица затих «мокрой курицей».
— Ишь ты, еще косицы на хвосте не завились, а туда же, в драку! — усмехнулся Иван и погладил тугое, горячее перо косача. А старый кружил возле шалаша, шаркал крыльями по сухой траве и грозил молодому:
— Отлуплю, отлуплю, отлуплю…
Вызволилось большое солнце из-за лесов, и пусть далеко не все косачи, только самые сильные, разошлись по кустам с тетерями, покинули токовище, Иван выбрался из шалаша и с добычей зашагал к жене. Не озябла ли она в коробке на сене, хоть и тулуп овчинный для окутки прихватил он для нее?
— Ваня, ты это? — окликнула жена из березок и ахнула на косачей.
— Сколь добыл, столько и в семье нас будет, — молвил Иван и подал жене свою добычу.
Сколько времени слушали они шумное утро — как было душе угодно. И обратно в Юровку не торопились — крестьянская весна вся впереди, а по домашности свекровь, тятина мать Лукия Григорьевна одна управится. Потому с грани поехали верховой дорогой по-за Куличьему болоту. Из осинников и колков завела она их в сплошной березовый бельник с круглым болотцем слева. С него «шавкнул» на взлете празднично-нарядный селезень, однако не поднял Иван шомполку. Дичи без него довольно, и заветили косачей на семью будущую, и пугать песни зябликов, синиц и овсянок не поднялась рука.
На выезде из рощи выгустились молодые березки — одна другой краше и гибче. И Варя повела по сторонам большими черными глазами, и лицом пуще прежнего похорошела:
— Гли-ко, Ваня, как насадил их кто-то, да и как они все дружно растут. Одна вон пошто-то к дороге склонилась.
— Тппрру! — придержал Иван чутко послушную Воронуху и легко спрыгнул на прошитые зелеными иголочками первой травы палые листья. — Счас, Варя, на наше счастье я дугу излажу, пущай не расписную, а белую.
Поднагнул он березку над дорогой — как есть дуга! Прищурился на Варю, отвязал один колокольчик со своей расписной-свадебной и подвесил его на лебединую шею березки. Ветерок сквознул с полей вдоль дороги, и ожил легким звоном колокольчик.
Оглянулись Иван с Варей, когда выехали на открытый увал, и зашептала ему счастливая жена:
— Ваня, а дуга-то наша, смотри, бело-розовая! И, чуешь, поет она, поет!
Иван-то знал, то не колокольчик, а птаха-овсянка, отзолоченная весной, отзванивает им вослед — выводит голосок: «Зе-зелени, зе-зелени»… Но улыбнулся жене и согласился с нею: именно ихняя лесная дуга выпевала им лад и счастье на всю жизнь…
Трое нас — старшие сестра Нюра и брат Коля да я, «заскребыш», — родилось в семье, и стало нас пятеро. Столько же окон было в родной избе: два на солнцевсход и три на тепло южное. И счастье да ладную судьбу, как и всем юровчанам, сулила жизнь, если б, если б… не война. Не по тому бельнику, а по другим лесам искали мы себе пропитал, но выпало мне три весны топать по той дороге на учебу в Уксянскую десятилетку. И
дивился я на большую лесную дугу — впору всех колхозных лошадей запрягай — да не знал, почему она появилась над дорогой. Сама, поди, взяла да и выросла!
Полвека верной и дружной парой ладили отец с мамой свою и нашу жизнь, воевали и работали. И лишь тогда, когда ослаб наш тятя на ноги, и жить мы стали далеко от Юровки, поведал он мне про весну двадцать восьмого года.
…Тоскующим, теперь бесконечно-вечным взглядом смотрит отец с Уксянского погоста на закатный запад, где затерялась давно по вырубкам и перепашкам дорога. Но жива родимая Юровка, пусть и крепко подрубленная войной, изреженная нашим поколением городами и дальними стройками. А уцелела ли родительская дуга, не сгодилась ли она ну… на дрова, что ли?
…Почему-то сузилась неоглядная ранее поскотина, затянула дернина то место, где за степью у первого колка веселел веснами культурный полевой стан нашего колхоза. Но вон же справа Куличье болото, и снова засолоневшая полоса — наша целина, тракториста Коли Мальгина и меня, его прицепщика. И редкоезженная сейчас дорожка вьется между пашен, где мне довелось и пахать, и боронить, и первый раз вести «колесник».
А леса? Они-то хоть мало-мальски сохранились ли? Те осинники и березняки давно пошли в дело — людям на пользу! Им на смену, друг дружку опережая, молодь вымахала, а на прогалинах муравятся добро уметанные стожки сена.
Ровно ухоженный боронами пашенный увал — последняя межа до того бельника-березника. Он тоже омолодился давным-давно, и не кусты-ветки возле пней, а березы отсевают свои последние наспевшие за лето листья, и весь паровой клин близь опушки огромным подсолнухом следит за добро отработавшим нынешнее лето солнцем.
Вот теперь будет нырок-колдобина, потом дорога ровным половиком утянется под родительскую дугу, если… она сохранилась. Засмотрелся направо, где круглилось болотце, а сейчас выше тальников поднялся аккуратно подпоясанный ветреницами таловыми зародчик сена, и чуть-чуть не проглядел высокую в два обхвата дугу-лесину.
Ой, постарела-позамшела ты, милая! Изморщилась белокожая и пригожая, изредились на «голове»-вершине ветви… Столько лет ты низко кланяешься родной земле, той, что приняла навечно в себя моего тятю, смастерившего из тебя живую дугу. Колокольчик, знамо дело, никто не снимал — в те годы редко кто зарился на чужое, сопрела сыромятина и сам он созвенел в последний раз, закатился, поди, в ноги к соседним прямостойным березам.
Сел я на ворошок листьев под березой, закрыл глаза и чего мучить память — въявь увидал и то весеннее утро, и родителей, когда звали они друг друга Ваней да Варей, а не «отец» и «мать», и… будто сквозным сиверком ознобило лицо… Над головой, в «пояснице» лесной дуги зазвенел колокольчик. Да быть этого не может!..
Еле-еле осмелился голову поднять: «по дуге» поскакивала большая синица.
— Сох-ранись, сох-ранись, век-живи, век-живи…
В прозрачной тишине оживший голос колокольчика слышен был далеко, и, может, доносился до угасшего, но живого во мне, тятиного слуха.
У гнездовья
Ярче сентябрьского солнца дружно вспыхнули желтым пламенем березы и осины, словно ради «бабьего лета» вывел девиц русоволосых сентябрь на смотрины — выбирай любую, одна другой краше и пригоже. И не остуженное иньями-заморозками сине-теплое небо умывается раным-рано розоватой зорькой, как бы из родничка-рукомойника, и весь день оно чисто-веселое, радостное. Круглые омута речки Крутишки не осорены, не «закапаны» палым листом, и каждое деревце застенчивой невестой, будто в зеркале, разглядывает само себя и чуть уловимым ветерком оглаживает сарафаны и платьица.
Молчат, не волнуются и не перешептываются леса, лишь озорные непоседы-синицы снуют по деревьям и выхваливают их, наверное, перед нами:
— Хо-ро-ши, хо-ро-ши!
И нам хорошо сидеть на бережке Крутишки, где по редкой траве закраснели листья клубники, да распушил свои головки чертополох — колючестеблый, зато издревле лечивший детей от испуга. Как себя помню, у нас под подушкой всегда лежал пучок чертополоха.
Даже неохота и брату Ивану заводить голубой мотоцикл «Урал», кружить вдоль речки до самого Большого болота, пытать охотницкое счастье. Смотрим за Крутишку на взгорье, непролазно затянутое репейником вперемежку с лебедой и коноплем. Там, лет десять назад, жила и здравствовала деревня Морозова, близкая нам по родне и маминой, и отцовской.
Невесты здешние были нарасхват, и что ни изба — там и теща с тестем, и зятевья со всей округи съезжались на праздники или когда нуждались родители дочерей в помощи по хозяйству. И колхоз «Красный пахарь» до войны оправдывал свое звание стопудовыми урожаями. На взгорье, а не в яме она строилась, и деревянная школа средь тополей красовалась выше искусно сработанной часовенки, тоже из леса. А у речки расстилался лужок, коврово затканный травой-гусиными лапками, чуть выше ложок с запрудами ключевой воды. Черемуха и сирень окружила деревню и каждый домок, тополя смотрелись за три версты из Юровки. И какие круглобокие золотистые караси ловились на запруженной Крутишке вдоль деревни!
— Отец, чо-то поела бы я морозовских карасей, — скажет иногда мама, и тятя сразу встрепенется, засобирается на рыбалку:
— Верно, мать, чего-то давненько не навещал Морозову.
И никогда отец не «закутывал» тамошних карасей в крапиву, ни по какой жаре они не теряли живучести и свежести.
А приветливость и радушие морозовлян помнились мне с того дня, когда впервые мы с бабушкой пошли по смородину на урочище Рассоха. В родном селе столь времени не уходило на разговоры с первым встречным человеком: то ее Павел Артемьевич окликнет, то Иван Александрович, то Василий Андреевич, то Мария Александровна или Дарья Семеновна.
— Успеем, Васько, успеем по ягоды-то! — успокаивала она меня, нетерпеливо сучившего ногами.
Да-а, вот и не родина моя, а жалко деревни, печально видеть нахально задуревший по Морозовскому гнездовью дикоросник-сорняк, сваленные тополины и посыхающие кусты черемухи да сирени. Ни начальной школы, ни часовни-пожарки, ни запруд ключевых, ни лужка отавно зеленевшего до зимы с табунами гусей… Вон уцелела над самой речкой береза, но и она посохла, и однажды свалится в Крутишку, и замоет ее мутное водополье.
Постой, постой, а что же за птица пригорюнилась на сучке-сушине!? Похоже, голубь, но какой породы? Нет, не вяхирь и не горлица, и не домашний сизарь! Голубовато-серый, на плечах и конце хвоста чернеют пятна. Клинтух, он самый, редкий по нашим лесам голубок. Первый раз я клинтуха и увидал здесь, на тополе у школы, и троюродный брат Васька Овчинников похвастался, что на гнездо дикий голубь облюбовал дупло в тополе:
— Токо зорить мы его никому не даем, он же клинтух, а не сорока.
Слева, сбивая листья с берез, перелетают стайки горлиц, а клинтух как сидел, так и сидит. Ниже к речке куст боярки кипит воробьями, правда, полевыми, а не домовыми, им и заботушки никакой, что не стало деревни. А клинтух как бы и не слышит воробьиной суетни, не видит кочующие табунки горлиц, и нас, троих мужиков с ружьями и мотоциклом. У него своя какая-то дума и чего он ждет на сухостоине — кто его поймет-догадается?
Воробышки оравой вырвались из убеленно-обрызганной ими же боярки, ринулись на коноплю и репей за речкой и прошумели над голубем.
— А случаем не чучело на березе? — засомневался сын и потянулся к ружью. — Пальнуть, что ли?
— И не думай, Володьша, — опережает меня сродный брат Иван. — Вишь, клинтух, и живой, а не чучело. А почему один да почему с березы не улетает — ему лучше знать.
Копошатся, шевелят дикоросье воробьишки, то и дело пропархивают синицы и где-то далеко скурлыкали запоздало отлетающие журавли. И погода, и леса нарядно-радостные, и на полях не «уркнет» трактор. Тишина безмятежная и светлая, и грустить-то, вроде бы, нам не с чего, однако не сводятся глаза с клинтуха, и с братом мы, наверное, думаем одно и то же, только сынишка ерзает — ему хочется вперед в неизвестную даль, ну не даль, так хоть на плесины Большого болота.
А может, и правильно, что пока не тревожит его душу память, как нас и клинтуха.
Коряга
Поздней осенью, в пору затянувшегося бесснежья, под солнечной остудой поневоле вспомнишь народную мудрость — рыба ищет, где глубже. Летняя Старица не успела разглаживаться: так кипела-играла в ней рыба, а мальки комарино роились на мели, и нельзя было долго смотреть на них, аж рябило в глазах и на ум приходили труднопроизносимые числа. И невольно я задавался вопросом: а сумел ли бы подсчитать рыбью мелочь наш знаменитый земляк-математик Иван Михеевич Первушин, по воле судьбы служивший священником ближней Замараевской церкви? Наверное, и тогда, почти сто тридцать лет назад, он вот так же, как и я, радовался несметному количеству мальков…
А сегодня лишь ветерок ворошит-морщинит воду — засветлевшую, что тебе ключевая, и, как живые листики, наряжают стайки синиц голые, до зелена иззябшие побережные ивняки. Скатилась рыба из Старицы на ямы реки Исети, где ей в тесноте да не в обиде пережидать длинную сибирскую зиму: пустяшное, поди, занятие караулить «красноносые» гусиные поплавки. Нет клева и все тут! И хоть все наживки разом на крючок цепляй — никого не соблазнишь ни вполводы, ни со дна. Даже навязчиво-жадные ерши куда-то подевались, и ни единого малька — бестолково-доверчивого, как и все дети.
Да вот сидим же мы с сыном, коченели утром на мотоцикле тридцать километров и… ради чего? Впрочем, вопроса подобного не возникает ни у него, ни у меня. Побыть у Старицы — треть жизни можно вспомнить, а тут еще и не отвлекает никто: ни рыба, ни птицы. Правда, вон дятел заглянул из леса и по усохшей ветле постукал, словно испрашивал разрешения войти в кабинет большого начальника.
— Да заходи, заходи! — смеюсь я дородному пестрому трудяге. — Свободны мы, потолкуем с тобой до самого вечера.
Сын тоже улыбается и в нетерпении меняет четвертое место. Что ж, на то и молодость — жить надеждой, искать и находить. А я нагрел сухую охапку осоки-шумихи, выбрал заветерье и уловистую летом заводь-глубинку, занимаю себя раздумьями то об одном, то о другом…
— Нашел, клюет! — взликовал где-то влево за тальниками сын. — Сюда, сюда, папа!
Но не успел я собрать свои снасти и приподняться, как с его стороны послышался грузный обвал в реку, будто по водополью шатнулся подмытый берег, оголенный корчевьем от кустов, и земляная глыба ухнула, чтоб еще замелить где-нибудь речное дно. Испуганно екнуло сердце, и я без удочек — до них ли тут! — вымахнул за кусты на крутояр, где на извороте в затишье сыскал-таки Володьша рыбацкое счастье. Глянул вниз и отлегло на душе, выдохнулся страх: сын по-хозяйски посиживал на сухом выступе и выпускал в садок приличного ельца. Не услыхал, а скорее почувствовал меня и шепотом кивнул на средину Старицы:
— Папа, коряга какая-то шлепнулась и эвон плывет к левому берегу!
И верно, из воды торчали три бурые коряжины, одна с какими-то коротко-корявыми сучками. Только почему же несет их не по течению, а наперерез ему? Нет, что-то непонятное и доселе невиданное мной уплывало на пологий полуостров, где за луговинами и кустами отдаленно заслонял край неба сине-зеленый бор.
У сына враз на обеих удочках заныряли поплавки и, не будь меня, он бы и не увидал, как на илистом мелководье коряги объявились косулями. Сперва гладко блеснул мокрыми боками рослый глава семейства, повернул голову с венцом рогов туда, где одолевали последние метры речной глуби ушастая козлуха и перволеток-козленок. А когда они поравнялись с ним, всей троицей вышагнули из вязкого дна на травянистую сушь луговины.
— Ничего себе коряги! — ахнул Володьша на такое необычное превращение, и мы молча залюбовались на статно-красивых лесных овечек. Дивно было, как они смогли грести тонкими ногами, «обутыми» в маленькие черно-лакированные копытца? В летнюю жару даже мы с пловецким опытом и то трудно обарываем течение и ширь Старицы.
Сынишка позабыл про ельца, отчаянно бившегося на крючке, во все глаза запоминал козлиное семейство, переплывшее реку. Козлы же зябко вытряхнули воду из светло-серой шерсти, посмотрели напоследок на нас и на Старицу и растворились в ольхово-черемуховом чернолесье. Были и не были, вроде бы приснились нам среди белого дня.
Я вернулся к своим удочкам с неподвижно-дремавшими поплавками и вспомнил: у нас в Юровке долгое время прозывали Корягой одиноко жившую в избенке-одностопке солдатскую вдову Матрену. Муж ее, по словам матери моего дружка Осяги, иссушил не одно девичье сердце, пока гулял-холостовал, а в жены взял неприметную рябую сироту.
А как овдовела и навсегда осиротела Матрена, как зачастило горе похоронками по юровским избам, вовсе не до прозвищ стало. И о Матрене поговаривали не иначе как с жалостью: «Буровит Мотя за десятерых, изробится за войну вконец и более не быванье ей замужем». Она и сама, наверное, лучше других понимала: молодых баб и девок — с лица воду пей! — полно в селе, и кто вернется с фронта — глаза разбегутся, куда уж там ей, Матрене…
Не помню почему, но когда затемнеет, мы боялись пробегать не только мимо бань и пустых домов, а и возле Матрениной избенки, чьи окна если и озарялись огнем, то лишь раным-рано багрово-желтым зевом растопленной печи.
Ласковая до ребятишек и животных, Матрена ни разу не услыхала от нас своего прозвища, а у меня при встрече с ней деревенели ноги и не жалость, что-то иное застилало глаза закипавшими слезами…
Когда мы с ребятами прочитали вслух книжку Гайдара про Тимура и его команду, то самой первой в нашем краю привезли на двух тележках сухостойника именно Матрене. Она заметила с фермы нас возле своей ограды, и не успели мы сгрузить дрова, как Матрена уже угощала нас морковью, огурцами и сладким горохом. Угощала и советовала:
— Вы, робятки, не мне помогайте, а тем вдовам, у кого детишек полна изба. Я што, я привычна одна управляться, а у баб-то дитенков столько, где им после работы в лес по дрова успеть. Им, им помогайте, а не мне!
После войны вручали многим юровчанам медали и первой назвали по имени-отчеству Матрену. Мы теснились на полу вдоль стен клуба позади взрослых. Она, а мы привстали и хорошо видели, вздрогнула плечами, замешкалась и запнулась о ровный пол. На сцене и совсем растерялась и спрятала под запон искорявленные работой руки. До нашего слуха долетели слова председателя колхоза:
— Все без остатка отдала Матрена Ивановна во имя победы над фашизмом. И будь моя воля, я бы ей свои ордена снял и вручил, а не только эту вот медаль. Редкой красивой души ты у нас, Мотя!
Зарумяневшее лицо и нескрытые платком светло-русые волосы наяву открыли нам как бы другую Матрену, и кто-то из женщин громко всхлипнул и вполголоса молвил:
— Зрячий был ее Степа, выглядел он в Моте душу красивую, а не базарную басу-красу…
Снегирь
Ума не приложу, как облетели стороной жоркие стаи хохлушек-свиристелей кустистую макушку сибирской яблоньки, сплошь ягодную, в бледно-кирпичного цвета яблочках, величиной с лесную вишню? И досталась «городская столовая» одному снегирю, и он степенно, спокойно и хозяйственно клюет мякоть фруктовую, жует-шевелит толстым клювом. При этом сосредоточенно думает о чем-то, словно отдыхает после нелегкой работы.
Снегирь, по всему видать, старый и не полыхает его грудка отсветом печного зева, а как бы припорошен кирпичной пыльцой, и черно-блестящая когда-то шапчонка на голове выцвела. И чем дольше смотрю на него, тем больше напоминает он мне нашего юровского печника Федора Тимофеевича, и я невольно вслух приветствую снегиря, как живого человека-земляка.
— Здорово, Федор Тимофеевич! Как живешь-поживаешь?
На мой вопрос снегирь слегка поворачивает сивую голову и роняет на снег недожеванное яблочко. И чудеса да и только: чего-то бормочет-похрипывает, дескать, скриплю потихонечку, вишь фрукты кушаю…
— Кушай, кушай на здоровье! Да и семечками не брезгуй, опосля по лесам яблоньки зарастут, и всегда урожайные — глядишь, накормят твоих внучат!
…Федор Тимофеевич… Дожил-таки он до пенсии, когда колхоз юровский «влили» во вновь образованный огромнейший совхоз, у которого всего-то и прекрасное было лишь название — «Ясная Поляна». Ныне из него надробили пять совхозов. И фрукты приятель моего отца тоже кушает. Яблоки давным-давно не в диковину, пусть сгинул-одичал колхозный сад, заложенный накануне войны на новине у лога Шумиха. В новеньком продуктовом магазине на месте бывшей пожарной каланчи с осени держится стойкий запах яблок, а не селедки.
Печником заделался Федор Тимофеевич вовсе не по прихоти, а война же и виновата. Прибрала она всех умельцев, кроме старика Егора, Олененка по прозвищу, а он хворый, разве мог один управиться на три деревни? И когда у бабушки осыпался свод и провалился печной под, она пошла на поклон к Федору Тимофеевичу. Дед же Егор, получив похоронку на старшего сына, надолго слег и не слазил с печки.
— Выручай, Федор, какой я жилец без печи-то! — пожалобилась Лукия Григорьевна.
— Дак я-то какой печник! — удивился Федор Тимофеевич. — Токо и клал когда-то с отцом, покойником, саманные кладовухи. Егора Ивановича зови.
— Какое там Егора! — горестно вздохнула бабушка. — Свалила его похоронка на старшего, и от младшего Егорки ни вести, ни повести! Хоть бы к зиме-то он оправился, оклемался.
Федор Тимофеевич знал любую крестьянскую работу, слыл умелым рыбаком, мастерил терки сочить картошку, напоминавшие нынешние мясорубки, и табакорубки ладил на всю округу. Сколько было его, табачку, измельчено на махорку для фронта не топорами, а «механизацией» дяди Федора!.. А вот печи не клал ни разу в жизни.
Долгонько отнекивался-отказывался он, но пришлось согласиться: его сын дружил с младшим бабушкиным сыном — дядей Ваней, моим крестным, вместе их на фронт провожали. Ну и с моим тятей Федор Тимофеевич в приятелях ходили, рыбачили дружно, отец научил его ловко плести из ивовых лозин морды и манишки.
— Ладно, Лукия Григорьевна, приду. Токо не обессудь, ежли не ладом я излажу печь. Штука она с виду простая, а не каждый сложит печку-то, — сдался Федор Тимофеевич. — Разбирайте с Василком старье!
Все пожитки и посуду, горшки и кадки со цветами мы быстро убрали в амбар и в теплые сени, а потом и добрались до печи. Не на один ряд отвозились в саже, чихали пылью и золой, пока от старой печи не осталось и следа. Потом на тележке из Шумихи натаскали глины с песком, приготовили два корыта месить глину. А как отмылись в бане у соседки Антониды Микулаюшкиной, бабушка снова пошла к Федору Тимофеевичу.
Где-то через неделю появился он в бабушкиной ограде, медленно оглядел все наши приготовления, потыкал указательным пальцем кучи глины и песка, вприщур глянул на кирпичи и молча закурил на крылечке.
— Ну как, Тюньша? — заволновалась бабушка.
— Чо как? — закашлял, захрипел Федор Тимофеевич. — Глина и песок годятся, а кирпича мало. Разбирайте самануху.
— На что? — опешила Лукия Григорьевна. — Она ить добрая ишшо, кладовка что надо!
— На печь! — отрезал Федор Тимофеевич и подслеповатыми серыми глазами повел в избу через выставленные рамы, туда, где стояла когда-то печь. Сильно она дюжила, если бабушка вышла замуж за моего деда Василия Алексеевича пятнадцати лет от роду, родила пятнадцать детей и пятерых вырастила, всех кормила и обогревала печь. Состарилась бабушка, давно помер дедушко, и вот, развалилась печь…
— Разломаете самануху, скажешь мне-ка, тогда и зачну робить, — молвил на прощание печник-спаситель.
Где топором, где ломиком — аккуратно разобрали мы с бабушкой саманную кладовую. Саманные кирпичи оказались и большими, и тяжелыми. С ними досыта накожилились и мои дружки: Осяга, Ванька Фып, детдомовцы Гера Абрамов и Володя Блюденов.
— Богатыри у вас были раньше! — то и дело вытирая пот твердили детдомовцы. — И надо из глины-белик с мякиной такую тяжесть состряпать!
— Ох, богатыри! — смеялась бабушка, угощая нас свежей картошкой и холодной, из погреба, простоквашей. — Вон отец у Васька, Ванька мой и роста среднего, а пять пудов поднимал. В работе с восьми лет росли. Все парни у нас свое переделают, в срок нанимались к тем мужикам, у которых одне девки.
— Какой срок? — неудомевали детдомовцы. — Батрачили что ли?
— Да нет, детки, не батрачили! Робили, чтоб не болтаться без дела, чтоб на худое не манило, на покасть всякую.
— А кулачье, кулачье-то за чей счет жирело-богатело? — пытали бабушку ребята, родиной из далеких городов, где шла война и немцы истребляли подряд все живое и каменное.
— Я, робятки, и дня в школе не училась, слыхала о богатых в Долматово и Шадринске. Так то купцы или лиходеи с разбоя богатели, как Боголюбовы в Долматово. У нас все своим горбом наживали добро. Жили и у нас справнее, дома вон у Селиных на фунтаменте, крестовые. Дак оне же сами изробились, семье житья не давали. Старый-то Селин всю жисть в изгребных домотканых штанах проходил, с весны до слякиши босиком. А робятам чужим хорошо платил и кормил вдоволь. В срок не кажного брали.
— Как не каждого?
— А так. Придут робята наниматься, их сперва за стол. Еды наставят — столешница ломится! Сам хозяин в сторонке на лавке сидит и ласково поглядывает. Кто быстро наестся — того берут, кто жует подолгу и ложкой еле-еле шевелит, тому — «Иди-ко, дитятко, с богом домой! Как ешь, така и работа!»
— Бабушка! А в книжке по истории не так пишется, — не сдавались детдомовцы.
— Так ето не о нашей местности, у нас народ вольный, земли хватало всем — рыть не ленись! Но в неурожаи-то, конечно, тяжко бывало. Мерли с голода, и деток помирало много. Некому лечить-то было, и неучеными жили. Разве сравнишь то жилье с колхозным? Эвон как зажили, да германец, будь он проклят, помешал! Хлеба вдоволь, обнову любую бери! А веселья-то! Парней-то, девок-то! И клуб какой построили, для вас детдомовцев и сгодился. И школа-семилетка, и сельмаг, и трактора, и комбайны, и лобогрейки-жатки, и жатки-самосброски, и молотилки, и скота на фермах полно. А лошадей-то сколько! На каждую бригаду культурный стан…
За разговорами, под спокойную бабушкину речь мы и управились с саманухой. Все сготовили, только печник приходи и клади печь!
И однажды явился долгожданный Федор Тимофеевич — с инструментом, в фартуке, почему-то с карандашом за правым ухом, будто он собирался плотничать, а не печь класть. Перво-наперво бабушка его накормила селянкой-яичницей с запеченной сырой картошкой на вольном жару у нас в печи, варенцом и шаньгами из кобыляка. Тесто зеленое, травяное, зато наливка — распаренная клубника. Еду умела бабушка готовить «из ничего», как нередко хвалили ее соседки.
После неторопливого перекура Федор Тимофеевич принялся за печь, медленно приказывая нам — поднесите то-то, подайте это…
В то лето нам с бабушкой было не до ягод и груздей. Чуть не два месяца потели в помощниках у Федора Тимофеевича, ровно столько его и кормила бабушка, отрывая от себя все лучшее съестное. Две курицы ушло на суп, молока по налогу меньше сдавала. И печь оказалась тоже «прожорливой»: весь красный кирпич и все саманники прибрал печник. Еле-еле дождались, когда он, даже не умыв руки, завернул толстую самокрутку из бабушкиного табака и сел на табуретку возле чела. Закурил, пустил тучу дыма в дымоход и крякнул:
— Есть, Лукия, тяга. Любое сырье и мозглятина сполыхает в печи!
Бабушка прослезилась, достала из подпола ведро с золой и завязала в фартук накопленные яички, чуть не мешок табаку насыпала за печь, за добро и золотые руки Тюньши.
— Экая агромадина! — ахала бабушка, когда печник важно вышел за ограду и повернул из нашего заулка на свою улицу. А я на нижний голбец поставил сперва скамейку, потом табуретку и только с нее взобрался на широкую лежанку из саманных кирпичей. Хоть весь детдом зови греться — раздолье!
Печь топилась исправно, но… первые же холода затревожили бабушку: в избе не пахло живым, печь не нагревалась, сколько ее ни топи сухим квартирником. Бабушка переселилась к нам, а сперва «пала в ноги» Егору Ивановичу. Тот все-таки оклемался, а бабушку пожалел за похоронку на дядю Андрея:
— Одно у нас горе с тобой, Лукия… Приду, токо глину с песком запаси и битого стекла. И уродину разберите, ладно?
Морозец по голу жжет пуще, чем по снегу, и еще одно зло помогало нам с дружками ломать «агромадину». Дед Егор наведался и коротко бросил:
— Саман весь прочь отселева!
Кажется, моргнуть мы не успели, как выросла в избе не печь, а картинка, да еще и с подтопком. А битое стекло с песком Егор Иванович разровнял перед тем, как выкладывать печной под. Не цигаркой, а берестинкой испробовал тягу, в дымоходе кто-то ожил, весело загудел и пустил тепло по выстывшей избе. А когда бабушка осмелилась истопить да закрыла вьюшку, лежанка скоро так нагрелась, — без подстилахи изжариться можно. Выбеленная белой глиной, печка, по словам бабушки, ну как невеста!
С радости Лукия Григорьевна повалилась в ноги Егору Ивановичу, но он опередил ее, обнял за дрожащие плечи и с белой бороды упали на чистый вымытый пол светлые капельки.
— Полно, полно, Лукия, себя не хвали и меня тоже… Грейся на здоровье, а нашим-то… — Егор Иванович провел ладонью по глазам и не договорил…
Зима лютая выдалась тогда: замерзали на лету не только воробышки, а и сорок окаменевших мы находили на суметах. А у бабушки было теплее, чем у нас в избе, и в каникулы мы с дружками вечеровали и спали у нее. И стекла не куржавели, не затягивало их мучнистым льдом.
Однажды сидели мы с ней за столом, ели печенки-картошку, как вдруг услыхали какие-то жалобно-медленные скрипы. Выглянули за окно, а на березе в тынке сидит птаха-диво: красногрудая, толстоклювая, с черной шапочкой на голове. Нахохлилась, надулась — не то от мороза, не то от жара перьев — и бормочет-поскрипывает, будто кто-то заулком идет.
— Бабушка, а как ее, птаху-то, зовут?
— Снегирем, Васько.
— Какая баская! А если и она замерзнет? Может, и скрипит потому, что студено, и просится в тепло?
— Не, Васько, снегирям никакая зима нипочем.
— Ишь, как он важно клюет березовые-то семечки, — говорю я. — Совсем как Федор Тимофеевич…
— А верно, верно, внучек! — смеется бабушка. — Шибко нашибает на Тюньшу. И толстоносый, и тихоня, и запон красный, и готов есть целый день. Токо что не пазит табак!..
Никакой обиды, а зла тем более не таила Лукия Григорьевна на людей, и Федору Григорьевичу давно простила «агромадину», ради которой лишилась кладовой. Обогрела Егорова печка и — все забылось у нее да у меня.
…Тридцать пять лет минуло, как осиротели изба, печь да и я, как покоится бабушка в родимой земле. Где-то там же похоронен и Егор Иванович. В доме бабушкином давным-давно чужие люди, перекатан он заново и любо глянуть на домок. И он новый, и жильцы новые, а печь все еще жива, и скольких, поди, детишек она «вынянчила» на своей ласково-горячей спине?..
— А ты, Федор Тимофеевич, не обернулся ли снегирем на старости лет? — спрашиваю я городского зимовальщика. — Уж больно ты спокоен, точь-в-точь горе-печник! Ни воробьиной суетливости, ни шустрости синичьей в тебе, ни бесшабашности чечеток-баламуток. Так-то, старик…
Вроде бы и в радость свидание со снегирем, и мягкая погода на улице, но почему-то зябко под шубой, и в горле першит, и от чего-то тесно сердцу, и откуда-то слышится голос парнишки, и кто-то дохнул возле уха… Уж не бабушка ли, Лукия Григорьевна?
Копанцы
Отец вернулся из сельсовета, куда он ходил всего два раза в год — насчет дров и покоса — подозрительно оживленный, и мама решила, что он навестил в быткомбинате сапожника Григория и вместе они «сапожничали» уже с бутылкой.
— Да мимо, мимо я прошел, даже не заглянул к Грише! — отмахнулся отец.
— Тогда с чего ненормальный? — пытала мама.
— С чего, с чего! Покос новый выделил председатель Андрей-то Сергеевич сам фронтовик, покосы делили еще до него. Вот он ноне и стал сам списки проверять. И углядел: кто здоровше и в тылу отсиживался, у того и покос лучше, и ближе местом. И порешил он справедливость восстановить. Сперва спрашивает: «Доволен?» Я ему: «А куда денешься? Что дали, то и кошу».
— Ишь ты! — возмутился он. — А у тебя язык отсох или долго заявление написать?
— Ох, Андрей Сергеевич! Я со своим языком не привык соваться, куда не надо. Языков я на фронте таскал, токо не своих, немецких. А грамота у меня — один крест ставлю вместо росписи.
— Вот таких Иванов и охмуряют, кто языкастее и бумаги стряпать умеет. Хватит. Довольно тебе маяться по кочкам и пенькам у Мохового болота. Выделяем тебе новый покос у болота Мурай. На километр подальше, зато там трава добрая, с одной ляжины стожок поставишь. По чистому лесу листовника накосишь, вдоль болота мятлика и пырей, а на грани — степняка. Ее ты по росе добивай, трава хороша, но тверда больно. И на корову, и на подростка накосишь сена. Ясно.
— А не отберут покос-то?
— Я тебе кто? Председатель сельсовета или бабе улочная? Сказано, твой покос и — весь разговор!
На новый покос с поклажей пошли всей семьей вплоть до племянницы Зинки. Кто тащил литовки и грабли, кто вилы и топор, остальные постель и всякую еду. Расстояние-то километров пять-шесть, но после работы не набегаешься. Один и посыльный — востроногая двенадцатилетняя Зинка.
Под березами-тройнями на сухом бугорке отец начал ладить балаган. И не из каких-то веток да вершинок, а берестой накрыл и только потом длинной мятлики накосил и завершил крышу. А вовнутрь сена лугового с листовником, чтоб мягче и духовитее спать было.
— А теперь эвон за тем кустом отхожее место излажу. Опосля за главное с Васей возьмемся.
Для главного-то и принесли мы три лопатки — две штыковых и одну совковую. С инструментом и полезли мы сквозь тальники в давно пересохшее болото. Но рыть копанцы тятя не торопился: простукивал землю, искал жилу и подходящий грунт.
— Надо не торф буровить, а белик найти. Там и жила, там и вода лучше колодезной.
Наконец лопатка уперлась в твердое, с худорослой травой место. И отец дал команду рыть. Пока там сестра, мама и племянница возились с обедом у огнища, мы с отцом ушли в землю ниже пояса. Белик он хоть и тяжел, но берется хорошо, ни пыли-мусора от него вокруг копанца. Вот уже в яме остался один отец с совковой лопатой и подкидывает мне на ступеньки не просто землю, а синеватую жижу.
— Ишшо углубимся — и копанец готов. Без сруба сто лет не завалится, — глухо, с глубины доносился голос отца. Я ему верил: уж что-что, а копанцы он умел рыть, ну и на фронте земли перепахал вдосталь. Сине-илистый белик сменился песком, сперва мелким, потом галечником. И прямо на глазах вода накопилась почти до колен. Попробовали — вкусная. Откачали ее бадейкой, выбрались по ступенькам наверх — оба потные и грязные. Но с каким удовольствием, отмывались уже светлой, питьевой водой, а выступила она метра на полтора.
— Люди-то сразу за литовки и косить, а ты вечно базгаешься с копанцами, — укорила мама, однако отец не рассердился. Он весело кивнул на самодельный колодец и спросил:
— А надолго ли тебя хватит по такой жаре без воды? С собой из дому не натаскаешься, да и быстро она согреется. От нашей зубы ломит: окатишься по пояс — как заново родишься. А эти зарные косильщики уже в тени по-рыбьи воздух ловят!
После обеда женщины ушли с литовками «сбивать» ляжину — там трава уже перестояла, а мы с отцом взялись за новый копанец. Для огурцов и «кваса». Огурец, как свежий из воды — только похрупывает, а в воду батя накидал кусков ржаного хлеба. Да те, что покислее и неудачнее.
— Настоится — квас будет! Вот еще смородины да вишняга добавим. И квасную гущу туда же, пусть закисает!
Все у бати вышло как по писаному. Из одного копанца брали питьевую воду, там же студили молоко и простоквашу. А во втором через несколько дней вода настоялась: точь-в-точь заправский квас.
Бывало, нажарит тебя до седьмого пота на степи — разве ее всю по росе свалишь, литовку на березку, а сам вразвалочку идешь с бидоном да поговариваешь:
— Пора тятиного квасу попить.
Соседка по покосу тетя Груня прознала про квас — и вмиг у нее идея: «Иван! Давай добавим дрожжей да сахару — чем не брага?»
— Ну, браги ты, Груня, и дома наваришь, а нам она здесь ни к чему. Коли наш квас неугоден — носи себе брагу.
— Что ты, что ты, Иван! Ето я в шутку, на што землю поганить. Уж квасок на покосе — первое дело! И вода у тебя — хоть домой носи.
У наших копанцев появились нечаянные кормильцы-поильцы. На водопой стали наведываться козлы, дрозды по соседству — те вообще копанец своим считали. А самое неожиданное: в большом копанце взялась откуда-то кряковая утка с выводком. Как она отыскала воду? — ей это одной ведомо. Но отцу явно по душе пришелся утиный выводок. Если б не повадился он в соседний копанец, где ежедневно отец добавлял корки хлеба.
Застал он их сам за дармовым прокормом. Утка стояла на страже, а утята сновали туда-сюда, вылавливая размякшие хлебные корки.
— Вот те на! — изумился отец. — Иждивенцы появились. Придется на довольствие ставить. А иначе где им есть? Пшеница еще зелена, лягушек раз-два и обчелся.
— Приучишь к себе, а опосля из ружья на суп, — не утерпела опять же тетя Груня.
— Твой-то бы язык, Груня, на какое-то сухое место, глядишь бы молола поменьше. У меня на суп домашних уток не переесть, а ружье я и забыл, когда в руки брал.
…Давным-давно сдали заготовителю корову Юльку отец с матерью и забыли дорогу на покос. И батя мой три года, как покоится на погосте. Разве что выросшая на покосе племянница Зина не забыла дорогу к ляжине и копанцам. Непонятная сила тянет ее туда, если едут они с мужем на мотоцикле дорогой на Мурай.
— Попьем тятиного квасу, — смеется она, называя так своего деда.
Кваса, конечно, нету, но воды — не подступиться к тятиным копанцам. Болото снова наполнилось и теперь просто не угадать, где мы буровили с отцом белик для воды и кваса. Но знают и, наверное, помнят утки: оттуда, с копанцев, Зина с мужем всегда поднимают табунки кряковых уток и стайки чирков.
Самоварщик
И раньше, пока не поднялся за Пьяным болотом на увале сосновый бор, мама разжигала самовар для отца не всякими там щепками или корой с поленьев, а нароком ходила в березняк за мелким сушнячком. Обламывала самые «каленые» солнцем ветки и сучья: они и в трубе жарко распаляются, и угли нагорают ядреные, хоть на две заварки-заливай воду в медно-зеркальное пузо самовара. Старинного, тульского, с десятком выгравированных выставочных медалей и наград.
И вот из лохмато-неказистых сосенок выправились добрые сосны, ежегодно урожайные на шишки, и мама удлинила свой путь за сбором самого лучшего, по ее мнению, топлива для самовара. И не только потому, что круче и веселее закипала ключевая вода, но уж больно им с батей по душе пришлись смолисто-вкусный запах вперемежку с березовыми сучками.
Конечно, шишек понизу бора на хвое довольно, и корзину набрать даже для старушки не столь трудно. Однако сколько же раз надо склониться, сколько времени ждет-пождет Иван Васильевич подле окна свою Варвару Филипповну, все глаза проглядит, пока она покажется на склоне увала в редких березах.
Электрический чайник мог бы раз пять залить и без всякого там самовара надоволился бы чайком старик. Да нет же, не тот вкус чая получается, ну и спираль то и дело перегорает: не усмотрит вовремя Иван и… насухо в чайнике, спирали приходит «пшик».
— А ну их, мать, эти электрочайники! — Как-то сказал он. — Доставай из подполья наш дедовский самовар, небось, ничего с ним не случилось.
И как в старые годы, засиял наградами, словно генерал, забытый в свое время самовар. Может, и чуть помедленнее взбурливало целое ведро воды на чай, зато сидеть за столом, когда перед глазами пофыркивает и попевает на разные «голоса» самовар с чайником на конфорке — и радость, и удовольствие. Бока жаром пышут, из трубы сладко-смолистый запашок струится.
Сидят, чаевничают Иван Васильевич с Варварой Филипповной, сахар — вприкуску, нынче полно его в любом продуктовом магазине — и песку, и рафинаду. И в самоваре разглядывают сами себя. Ну загляденье да и только!..
Однажды возвернулась из леса Варвара шибко скоро: Иван побриться не успел, а жена эвон уже с горки на лужок спускается и к воротцам в прясле топает. Не случилось ли чего? У Ивана бритва выпала из руки, бессильными ногами заперебирал — вдруг да сумеет подняться и выскочить навстречу Варваре.
Да нет, спокойненько пересекает бороздой огород и вон на ограде показалась, и корзина полным-полна шишек.
— Чо больно скоро? — прошептал Иван, а сам на шишки дивится. Каждая ощетенилась, расклевана свежо кем-то. Но не белкой, та все чешуйки обгрызает, одну середку оставляет. Заволновался старый охотник, а Варвара весело ему:
— Нашелся, отец, самоварщик в бору. Иду это я давеча и слышу стукоток на высокой березе — помнишь, одна она на весь бор и всех сосен здоровше. Пошла на стук, а он где-то высоко раздается. Ну и глянула вверх, а там между сучьями большой дятел шишки расклевывает. Распотрошит ее, выклюет и за новой порхнет. Я под березу взглянула — руками всплеснула. Батюшки! Целый воз шишек-то нараздалбливал дятел! И собирать не надо: нагребла корзину и — домой. Вот иду и думаю: ране-то мы цельные шишки палили в самоваре, вместе с семечками. Столько добра перевели, столько пищи у дятла отняли, а может быть, сколько бы сосенок из тех семечек проросло.
Самовар в тот раз вскипел куда круче, и еще пахучее шел парок из трубы. Да и шишки-то дятел носил не какие-то бросовые, а самые спело-сухие.
Непонятно что — любопытство или чай из самовара, — но что-то сшевелило отца с насиженного места на лавке у стола, и он как-то собрался в бор, вместе с мамой. А может быть, при мне захотелось показать былую могутность. Я не стал отговаривать: ясно-синий октябрьский денек на особицу ласков выдался, березняками гуляла желтая метелица и с полей даже сюда дышала земля теплом и донником. Пущай выберутся отец с мамой вдвоем, а я обожду их подле окна. Кто знает, не будь дятла-самоварщика, не собраться бы родителям на пару, как в молодые, довоенные годы?..
А самовар-то уже зафырчал, замурлыкал, и совсем как дятел весной, пустил с паром длинно-вздрагивающую трель. Но в отражении вижу я не морщинистого с заиндевевшими висками тревожного человека, а белоголового парнишку.
Сон земли
На закате июля быстрее смеркается, гуще потемки, свежи и длинны ночи. Недаром же покойная бабушка говаривала мне в детстве: «Об эту пору конь наедается, молодец высыпается». А нам с сыном до ночлега еще далеко: мы только-только поднялись в гору от лесной речушки Боровлянки: нам нужно перевалить через увал, спуститься на приисетские луга и пересечь наволок, чтобы выйти к большой реке и возле нее заночевать на каком-нибудь зароде сена.
Темно на земле и в небе, но зато легко шагается, и полевую дорожку не приходится разглядывать — она белесым половичком стелется меж высокой пшеницы и, нагретая за день ясным солнцем, ласково теплит наши босые ноги. Правда, разулись-то мы вовсе не из прихоти, а по нужде: пока выбирались к дороге росными травами, кеды насквозь промокли, а сырые ноги смозолить дважды-два. Но это и к лучшему, иначе бы не догадались хоть разок за лето пошлепать босиком, как бывало в детстве. Пусть сперва и щекотно голопятым, однако скоро ноги обвыкли и отшагиваем мы довольно споро.
Ах, до чего же все-таки приятно идти босиком! Всем телом чувствуешь неостывшую землю, и необъяснимая бодрость сменяет дневную усталость. Не знаю, как сыну, а мне нет-нет да и захочется зарыть ноги в пуховую пыль и, закрыв глаза, в сладкой истоме постоять на месте…
Тяжелая роса склонила стебли пшеницы, стекла с колосьев на ромашки и конотоп по меже, где днюют и ночуют кузнечики. Да им и ночью не до сна, они и сейчас подают «голос». Но если днем кузнечики сухо и звонко стрекотали, то из отпотевших трав слышится лишь шепелявое пиликанье. Натужится кузнечик и пытается как можно громче сыграть, а все равно получается тягучий шепот — «шшии, шшии, шшии…» И это сплошное «шшии» по обочинам дорожки звучит не как шипение, а как нежно-убаюкивающее «спии, спии, спии…» Стоит нам остановиться, чтобы прикурить, как сразу же начинает клонить ко сну.
Увал незаметно остается позади, мы вышли на луговую тропинку и — прощай теплынь полевой дорожки. Подросшая отава плеснулась холодком росы, и сонливость как будто не побывала в теле. Резвее заотшагивалось, и мысль одна-единственная — поскорее пересечь наволок и выбрать ночлег поближе к Исети, чтобы поменьше вымокнуть утром, когда двинемся рыбачить на перекате.
Стог не просто и вблизи разглядеть: с увалов на луга наплыло столько тумана, словно повсюду чадили мозглыми гнилушками не видимые глазу костры. Пришлось чуть ли не наугад свернуть с тропинки возле длинной стены тальника, а там, на покосе, мы неожиданно уткнулись в волглый бок зарода. «Фу ты!» — вырвалось у меня с облегчением, сын тут же полез на зарод, с его загривка весело позвал:
— Давай сюда! Ух и тепло на сене, как на печи у бабушки!
В особом приглашении я и не нуждаюсь: с ног продрог всем телом и начинаю побаиваться простуды, вся надежда на сено. Оно не только выпьет сырость, не только обогреет, но и вытянет из человека простуду. Это ранешнее, старинное средство из народной медицины не раз проверено было в детстве, да и мать наша лечила ревматизм, запаривая в бане сенную труху. Поэтому очутившись на «спине» у зарода, я сразу сую поглубже ноги в сухое пахучее сено.
Вольготно развалились на зароде мы с сыном, недоступные на нем мокру и туману. Смотрим то на звездорос по небу, то на луга, где медленно плывет огромный белый ковер-самолет. Редкие черемуховые кусты и осинки кажутся где-то глубоко внизу, а до земли и вовсе далеко — душа обмирает, как подумаешь о ней…
Снова у подножья зарода пробуют заявить о себе кузнечики, но здесь-то и того пуще отсырели у них крылышки. И получается, что это остывают с шипеньем горячие травы. Но какой-то догадливый проворно запрыгнул на стог, обсох на сене и не «зашикал», а как-то уж очень бойко застрекотал. Ну совсем как конная сенокосилка заработала на луговине! Внизу по отаве его собратья влажно тянут «спим, спим, спим», а для этого и ночь не ночь.
Правый берег Исети крут и высок, а теперь еще выше кажется, даже небо он подпирает и звезды закрывает собой. По нему из деревни Загайново кто-то едет на мотоцикле в соседнее село Ячменево. Скорость отсюда не чувствуется, и мотоциклист воспринимается нами, как большой кузнечик. Кажется, вовсе не машина, а он с горящим глазом
летит и стрекочет на огни села…
Вот затих тот железный кузнечик, и опять тишина. Даже дальний поезд не грохочет по рельсам, как днем, а пробегает с мягким шумом. И сигнал электрички перед станцией Лещево-Замарево — это совсем и не гудок, а чья-то корова-бродяга заявилась-таки домой и с виноватым мычаньем тычется в закрытые ворота ограды.
Сынишка о чем-то своем думает, или уже заснул, а я, как только донесется жалобное «ммуу», — вспоминаю нашу корову Маньку. Сколько раз — и не сосчитать! — до полуночи искали мы ее всей семьей по Юровке и за околицей — не находили. И накричимся, и наревемся, и с горя спать укладемся. Только-только засыпать начнем, как Манька торкнется однорогой башкой в скрипучие ворота — левый рог сломала она из-за своей же неодолимой тяги к бродяжничеству — и промычит.
— Явилась, бродяга несусветная! Мучительница окаянная! — ругается мама, вставая с постели. И бранится в сенях, когда открывает запорку, и с крыльца грозится побить корову. Однако возле ворот мама умолкает, а запустив бродягу во двор, говорит совсем другие слова:
— Манюшка наша пришла, кормилица наша родимая! Иди, иди, милая, в стайку!
Мы знаем, что во дворе мама гладит однорогую голову бесшабашной Маньки, треплет ее бока и ласкает вымя. И у нас троих — сестры Нюрки, брата Кольши и меня — нет ни капельки злости на свою кормилицу, на свою доену, на свою же лошадь.
…Мымыкнула и умчалась электричка. И много их за ночь подает «голос» перед станцией, но никогда больше не услышу я нашей Маньки…
Уснула земля, спит и ровно дышит уставшей грудью, словно мать многодетной семьи. И где-то бродят по отаве на лугах кони. Они не носятся и не бьют копытами землю — тоже не хотят потревожить ее сон. И болотные совы неслышно летают, ныряя в туман к земле за мышами.
Тепло земли идет через стог сена и по-матерински согревает нас с сыном. И мне не о чем тревожиться, коли так покойно на земле, и она не вздрогнет до рассвета своим чутким телом.
Шибко много
К незримой июньской полночи убаюкал меня сосед-коростель, и не встать бы мне на встречу солнца со стороны города, если б… не отец. Он приснился живым, склонился к моему изголовью в стареньком, досветла отстиранном мамиными руками хлопчатобумажном костюме, и, оберуч опершись на березовую тростку, с детски-виноватой улыбкой шепнул:
— Ну чо, Вася, шибко много птицы-то ноне?
Мурашливый озноб и боль у сердца подняли меня, и я не успел ответить отцу. Над нашей с сыном постелью под таловым кустом нагревалось и высоко наливалось синью летнее небо, бестолково толклись рыжие комары и… больше ничего. Не было рядом и сына: он еще с вечера собирался рисовать рассвет и не проспал — осторожно вылез из разостланной палатки.
«Шибко много птицы-то ноне?» — все еще слышался мне отцовский голос, хотя сна как не бывало, сквозь тальники плавилось желто-слепящее солнце, и только близкий коростель по-прежнему старательно покряхтывал: «спи-спи, спи-спи». Ему отзывался с правобережья второй, с разных сторон выкликали «встать пора, встать пора» перепелки, а на дальнем озерке протяжно стонали и верещали чайки.
Минуя нежную траву синюху, спустился я к парной воде и тут же засмотрелся на петушка серой славки. Вот взмыл он свечкой над старицей и токует-похлапывает крылышком о крылышко, а петушок чечевицы с таловой сушинки озоровато подбадривает:
— Чо ты, выше! Чо ты, выше!
— Чево еще, чево еще? — переспрашивают по ивнякам чечевицы-курочки, а славка опускается на свою талинку и, не передохнув, звучно-торопливо выпевает:
— Захочу и полечу, захочу и полечу!
Садовая камышовка выбралась на боковую ветку черемухи и восхитительно поет-приговаривает:
— А как хорошо у нас! А как, как хорошо у нас!
Вдруг семья скворцов гулко сыплется в кусты, и мгновенно над ними показался строго парящий сокол. Петушка чечевицы сдунуло с сушинки, поперхнулась серая славка и смутилась садовая камышовка. Лишь петушок камышовой овсянки успокаивал свою подругу на гнезде:
— По-тер-пи, по-тер-пи…
В реке тоже не все одни рыбьи пляски: вода неожиданно выбрызнула блестки мальков и туда, где они резвились, с «рыком» плюхнулся бугроспинный окунь. У самой поверхности возле розоватых лопушков водокраса выглядел я хищно-пятнистую щурогайку — щучку-трехлетку. Покуда неподвижна ее утиная мордочка, и что там в воздухе да на середине реки — ее не касается, но на голодное брюхо она не потерпит невинную шалость рыбьей мелочи. Зеленой молнией пронзит водную толщу и метлой смахнет живые соринки.
Тревожную перемолчку нарушили те же скворцы — сфуркнули они из кустов кормиться на поскотину, куда из села Ковриги проводили хозяева мычливое коровье стадо. И тотчас снова закраснел грудкой на сушинке петушок чечевицы, затоковал петушок славки и садовая камышовка опять завела доверчивую песенку с припевом «как, как хорошо у нас; как, как хорошо у нас». Петушок камышовой овсянки что-то склюнул с листика и «сосчитал» соседей:
— Нас, нас три-три, нас, нас три-три…
— Как так, как так? — забеспокоились чечевицы-курочки, однако для них и меня радостно высвистнула на лету иволга:
— Шибко много, шибко много!
— Слышь, батя? Шибко много птицы нынче! — шепчу я ответно отцу, словно он не на том запредельном свете, а сидит подле окна комнаты-боковушки. Шепчу и невольно загибаю пальцы. И чтоб не пропустил я кого-то, заперекликались по лугам перепелки и коростели, желтенькие трясогузки и черноголовые чеканы, даже сивый луговой лунь молча выказал себя и скользнул в загустевший пырей.
На тополях у бывшей водяной мельницы с хохотом и уханьем расшумелись кукушки, а у нашего ночлега по черемушникам затеяли суды-пересуды любопытные сороки. И утки вон запокрякивали, а где-то на не видимом глазу озерце по-стариковски откликнулись отрывистым «кашлем» буроголовики; с раздолья реки Исети принес ветерок беззаботную болтовню куличков:
— Толя, Толя, Толя…
— Ну где же нас трое? Троицей-то и не пахнет! — обращаюсь я к петушку, и он признается:
— Сбились, сбились, сбились…
— И добро, что ты со счету сбился, и хорошо, что нас шибко много! — жмурюсь на солнце и закидываю удочку к солнечной маковке кубышки. — Пусть нас будет много на русской земле! Вон не ударил же по скворцам сокол и промахнулся окунь, не бросилась на мальков-шалунов щучка, и я не огорчусь, ежели сорвется с крючка рыбина.
Пусть будет нас еще больше — и сегодня июньским утром, и завтра, и всегда.
Зайкина радость
И вовсе ничего приятного не сулило нам моросливо-туманное майское утро: ни у речки Ольховочки, ни в лесах и на луговинах. Однако птицы не молчали, а на все голоса выманывали из морока и солнце, и теплую синь безбрежного неба. Потому и не сменяли мы с сыном Ольховочку на недальнюю реку Исеть, где куда интереснее пытать рыбацкую удачу.
Сели на извороте у круглого омута и стали слушать, как тренькает пеночка, по-ребячьи тараторят-«посмеиваются» синицы-лазоревки, а где-то на разливах озера Прозорово даже загоготал пролетный табун диких гусей. Временами поигрывает всплесками плотва, но ни единой поклевки.
— Хоть бы соловей, что ли, спел, — вздохнул сын. Я не успел ему ответить, как черемуховый куст на правобережье «вздрогнул» соловьиным свистом.
— Споем, споем, споем! — звучно и сочно вывел соловей, второй из черемухового колка за пашней обрадованно согласился:
— Запоем, запоем, запоем!
— На весь день, на весь день! — скромно и тонко тренькнула, как на балалайке-однострунке, кроха-пеночка с кучерявой ольшины.
Пока мы разыскивали ее в листве, незаметно испарился морок и во все небо разулыбалось солнце. И тогда еще дружнее загагали гуси, а на луговине заголосили восторженно малые веретенники.
— Кулига Олегу, кулига Олегу! — затянул не видимый глазу кулик, очевидно, обещал подарить кочковатую кулигу какому-то Олегу, но его «перепели» остальные собратья. Веретенники хором завели одно и то же:
— Кулига, кулига, кулига…
Обласканная земля задышала теплой зеленью, отовсюду заголосили птицы, и мы смотали удочки — захотелось уйти в леса, чем бесполезно глядеть, как дразнит сытая плотва.
— Ничего не привезем домой, давай, папа, нарвем хоть цветов эвон на том взгорке, — указал удилищем Володька на полянку между сосенкой и забелевшим черемуховым кустом. Я глянул туда и ахнул: не полянка, а как бы само солнце улеглось передохнуть на землю. Вся она густо-густо сияла и желтела кустами прострела и стародубки, словно кто-то со всей округи собрал и перенес весенние первоцветы.
Совсем немного и постояли мы, онемевшие и удивленные цветочной гущиной, как на полянку выпрыгнул из-за черемухи серый зайчишка. Прыг-скок и сунул мордашку в нежно-кремовый букет прострела. Одни уши и торчали и подрагивали от того, что зайка во все легкие тянул в себя запахи. После прострела он затонул в стародубке, и она одурманила зайца тягуче-стойким ароматом.
Ошалевший, ни дать, ни взять подгулявший накануне мужичок, закружил-закуролесил зайчина поляной. Он то мотался из одной стороны в другую; то, пошатываясь, ложился в цветы; то взыгрывал и резво подпрыгивал; то начинал быстро-быстро кружить по взгорку.
— Смотри-ка, цветолюб какой! — восхищенно зашептал сын. Чего про Володьку говорить, коли я за свои полста лет впервые видел не жирующего на зелени зайца, а именно цветолюба. Интересовало одно: долго ли он будет дышать цветами, не заболит ли у него голова от стародубки? Бывало, поднесешь к носу всего-то один цветок, и тут же одурманит он тебя до головной боли.
— Понюхай, понюхай! — посоветовала зайцу вездесущая большая синица, но сама не задержалась на черемухе — пропорхнула в березняк вдоль полевой дорожки.
Цветолюб кружнул поляной еще раз-другой и, как будто оса его ужалила, рванул мимо черемухи в прогалинку, перемахнул дорожку и уселся на пахоте. Может быть, нам послышалось, но чихнул, взаправду чихнул матерый заяц! Видно, все хорошо в меру, а он в радости поазартничал — решил надышаться за всю минувшую длинную зиму.
Серая ворона на березе, где она завила себе свежее гнездо, тоже услыхала зайкино чихание — качнула хвостом и трижды прокаркала:
— Будьте здоровы, будьте здоровы, будьте здоровы!
— Ишь ты, какая вежливая! — рассмеялись мы с Володькой.
— А как с букетом? — напомнил я ему.
— Что ты, что ты, папа! — обиделся он. — Да как можно, полянка-то ведь зайца, он на ней, небось, каждый цветок помнит. И вообще, зачем губить цветы: все равно они завянут и выбросим. А полянке название дадим — Зайкина, правда?
…В конце августа мы опять были на Ольховочке. Только уже не пели соловьи, не тренькала пеночка и не дарили веретенники Олегу свою родимую кулигу. Зато рыба утешила клевом и попутно набрали ведро черемухи. Выбрались на дорожку, оглянулись на ту самую полянку и… пожалуй, удивились пуще, чем тогда весной. На засвежевшей отаве столбиком возвышался — ну, конечно же! — тот самый заяц. Он скрестил на груди свои короткие передние лапки и задумчиво рассматривал аккуратный стожок сена.
Пожалуй, он знал и видел, как отсияли-отцвели прострел и стародубка, вместо них поляну затенили вязиль, поповник и другие травы. Видал, как старик-инвалид, поскрипывая протезом, выкосил и ляжину, и полянку, а затем вместе с бабкой уметали сено в стожок. И от стожка того надувал ветерок аппетитный запах разнотравья. Сейчас зайке нет нужды в сене — отаву есть не переесть. А вот как по снегу увезут стожок, воз непременно «почешется» левым боком о куст тальника и оставит навильник сена на сучьях. Тогда-то зайчина станет сумерничать возле духовитых трав с его же, Зайкиной, поляны. А новая весна придет — вернется к нему цветочная радость.
Ладно, коли жив-здоров наш заяц, жива травами его поляна, то и мы дождемся весны и одарит она нас с Володькой нетронутыми цветами и встречей с ее хозяином.
Рыжик
На зелено-нарядную ленточку борка — сосенки ровесницы моей дочке Марине — мы наткнулись совсем случайно. Искали поздние грузди в Поклеевском густолесье, незаметно выкружнули из сосен и берез на пустошку, а за ней и увидали соснячок.
— А ну как там, Марина, рыжики или маслята осенним слоем пошли, — зазвал я дочку в борок. И хоть устала она в лесу, столько поклонов отвесила груздкам, но почему-то обрадовалась и вприпрыжку пустилась пустошкой, где забурели кустики зверобоя, гроздья пижмы и шишечки кровохлебки. Пришлось и мне размашистее отшагивать, чтоб не заблудилась Марина в густяке сосенок.
Конечно, вдоль меж рядками далеко видать борком, однако рядков-то не перечесть, а иные дочкины сверстницы своенравно раскустились-разлохматились и хвойными «шубенками» перекрыли прогалы межрядья.
Дочка не ахти какая грибница, но сразу догадалась: раз нету маслят, то рыжики надо искать на травянистых пятачках среди изреженных сосенок. Там с ней мы и начали высматривать светло-оранжевые и огнисто-рыжие грибы. А высматривать особо и нечего — эвон они рассыпались, словно осиновые листья, знай режь медно-трубчатые ножки и жмурься от удовольствия. Эх, запах-то, ароматище-то какой!..
Марина проворно ползает на коленках — трава мягкая, с моховым подстилом и нигде ни сучьев, ни шишек, ни пеньков. Разве что иной раз уколется о чертополох и уткнется нечаянно лицом в заросшую душицей сосновую «лапку». Никого, ни одной живой души кроме нас, однако… Однако почему тревожится сорока с вершинки раздетой сентябрем березки. Так и выстрекачивает:
— Берегись, хоронись! Они тута, тута!
«Может, козлов стрекотунья упреждает?» — подумалось мне, но вдруг дочка поманила меня взглядом к рыжикам у низкоросло-кудлатой сосенки. И когда я осторожно подошел, повела рукой на захвоенную бороздку и прошептала:
— Папа, а там что за рыжик вырос?
И верно, рыжик, да только живой и пушистый. Ну и вдобавок лупоглазый, длинноухий.
— Зайчонок, листопадничек, дочка, — шепотом отозвался на ее вопрос, а рука невольно тянулась погладить, приласкать необычный грибок.
— Папа! — позвала дочка за спиной. — Не трогай рыжика, он же без мамы и папы, он испугается и заболеет.
Оглянулся, а Марина спятилась уже на середину полянки. А сорока все видела, и все беспокоилась-стрекотала: «Ах, берегись, ах, не шевелись!»
По корзине ядреных сосновых рыжиков подарила нам урожайная полянка. Пора в домашнюю сторону поворачивать, до города нам шагать да шагать, пущай не лесом, а песчано-чистой дорожкой. И все же, не сговариваясь, на цыпочках прокрались к приметной сосенке, где по-прежнему лежал и косил глазом зайчонок-рыжик. Он и на самом деле оказался не серым: то ли солнышко подзакатное виновато, то ли зрение наше подвело — столько времени рыжики собирали.
— Вырастай, рыжик, и пусть тебя никто не обижает! — попрощалась Марина с зайчонком и заторопилась следом за мной к лесной дорожке, где и «рыжиками», и «лисичками», и «сыроежками» разукрасил ее щедрый листопад. Слева в круглой тальниковой болотине заприметили алые кисти калины, и до чего хотелось обрать чудом уцелевшие ягоды, но куда? Рыжики больше не появятся, того и жди белых мух, а калину я и по другим лесам сыщу.
…Порошила, мела-заметала поля и леса долгожданная зимушка. И бураном разыгрывалась, и сине леденила холодом ясное небо. Однако выдался как-то добродушный, с теплинкой денек и вспомнилась нам калина. Мы с дочкой на сборы скорые: лыжи в руки и на автобус. Там, у поселка, с конечной остановки до борка напрямую не так далеко.
Пересекли Поклеевский лес и пустошкой прокатились до поляны в соснячке. Я первым обрадовался заячьим тропкам из борка на жировки в осинник за дорожкой, а Марина взяла да и повернула по малоснежью междурядья. И опять, как тогда осенью, на березе завертелась сорока, и не застрекотала, а даже заверещала.
— Папа! — не то испуганно, не то обрадованно закричала дочка. — Заяц, заяц на тебя поскакал!
Дочка не успела еще протиснуться сквозь гущину сосенок, а на дорожке уже возник белый столбик. Видать, не очень-то беспокоили здесь зайца, иначе бы он давно сиганул в осинник, где непроходимо теснились по пересохшей болотине таловые кусты.
Зайчишка смахивал на нескладного подростка и до настоящего беляка ему было еще ой как далеко! Пока он ловил ушами шорохи из борка, дочка выбралась на чистинку и ахнула:
— Так это же наш Рыжик! Только почему он перекрасился?
— Э-э, Марина! — рассмеялся я дочкиному удивлению. — Рыжиком зайчонок был, когда рыжики росли, а теперь снега кругом, страшно ему оставаться рыжим на белом.
Мы повернули туда, где ярко багровели калиновые кисти. Зайчишка и тут испетлял снежок вокруг куста, словно караулил ягоды для нас.
Воронята
К обеду ветер согнал за угорья неуклюжие тучи, высокое солнце задышало июльским жаром и густо засинели над увалом дальние березняки и сосновый бор. А нам в затишье черемухи по извилистому берегу речушки Боровлянки стало вольготнее обирать тяжелые блестяще-черные ягодные кисти. И совсем бы славно, если б не орали надсадно из берез у замелевшей запруды молодые вороны. Беспрерывное карканье надвисло над речкой протяжно-голодным, то плаксивым, то угрожающим воплем:
— Жррать, жррать, жррать…
— Ну, чего, чего им надо? — недоуменно поморщилась дочка, и мы одновременно оглянулись на березы за плотиной. Я только-только собрался объяснить Марине, почему до хрипоты надсадной кричит нынешнее семейство воронят, как над запрудой сверкнула белым крылом озерная чайка. И стоило ей подняться над водой с лягушонком в клюве, березы зашумели, из них ринулись на удачливую охотницу четыре грязно-серых птицы. Однако чайка ловко увернулась от воронья, привычно, на лету, проглотила добычу и снова вернулась к единственному стеклышку воды по пересохшему руслу речушки. Уж если занесло ее бог весть откуда, — за десятки километров в округе нет ни озер и ни болот — стоило ли ей так вот, ни за что, за всяко просто, с пустым зобом улетать отсюда?
Опять чайка выхватила из воды лупоглазого лягушонка и на виду наседавших ворон отправила его в свой зоб.
— Жррать! Отдай, отдай! — заблажили те со всех сторон, норовя отнять у нездешней птицы дармовой корм.
Чайка молчком ускользнула от разбойной оравы и пыталась еще поохотиться на запруде, кишевшей лягушками, но вороны, видимо, смекнули и решили прогнать слишком умелую и слишком белую птицу. С коротким и злобным карком воронье насело на чайку, и она, подобно реактивному истребителю, взмыла в небо, в недоступную для тех высь.
Когда над водой не осталось ни одной живой души, кроме бабочек-траурниц и лазоревых стрекоз-стрелок, воронята расселись по берегам и уставились туда, где только что незваная гостья доставала себе еду. Свесив к воде толстоклювые башки, они силились понять, где же есть те самые лягушата?
В неожиданной тишине ягодную гущину черемушника снова начала веселить славка, а из березняка за просекой донесся удалой посвист иволг. Да не долго довелось их послушать: воронята, не сумев ничего разгадать, с досады и голодухи снова затянули:
— Жррать, жррать, жррать…
А дочка меня поняла с полуслова, хотя и удивилась пуще прежнего. Как же так? Вороны выкормили птенцов до слета, опекали, пока не окрепли у них крылья, и учили, как самим добывать еду, а они и по сей день требуют готовой пищи?
— Неужели и у птиц, как у людей бывает? — огорчилась Марина, принимаясь за ягоды. — Натеребить бы нахлебников за хвосты, наклевать бы их, пустоголовых…
— Как бы не так! — откликнулся дочке я. — Родители и показываться им на глаза боятся. Видала, как протурили чайку?
С полным ведром черемухи мы оставили запруду, где выкаркивали «жррать» воронята, и стали подниматься песочной дорогой на угор. Внезапно с опушки березовой грядки за нашими спинами захлопали чьи-то крылья, и к речке вдоль дороги, взволнованно крякая, низко полетела кряква.
Где же запали ее поздыши-утята? Дочка попросила поискать их, и я чуть было не побежал, если бы не вынырнувшая из листьев ворона.
— Нельзя, Марина, — сказал я дочке и показал на ворону. — Вон кому они достанутся, ежели найдем!
Ворона хищно вертелась над ленточкой березняка обочь дороги, пережидая людей. И переждала бы, но воронята заметили ее и хриплое «жррать» снова начало приближаться. Может быть, эта ворона и не родитель обезумевших от голода воронят, однако она, задевая снежно-кружевные метелки лабазника, проворно улизнула в таловые кусты.
С угора мы напоследок оглянулись и не могли не потешиться над растерявшимися воронятами: они сновали туда-сюда, разыскивая старую ворону. Только отсюда уже не слыхать было ихнего крика.
Груздяные караульщики
Опередили нас грибники на машинах, пока топали мы с сыном в гору с электрички к урожайным березнякам за речкой Боровлянкой. Да еще с час потратили на черемуховый кустик возле дорожки — уж больно ягоды на нем крупные и сладкие, ну никак нельзя мимо пройти. А попутно я дорвался до зверобоя, ожелтившего нескошенную пустошку. Полный рюкзак натузил целебной — от ста болезней — травы и лишь тогда вспомнил о груздях. Их же, по словам друга Венушки, напрело видимо-невидимо и среди недели в самый раз поазартничать на веселых мшистых взгорках.
Ополоснули студеной водой из омутка, затененного смородиной, лицо и руки, вдоволь напились вкусно-прозрачной воды, перешли по бревнышку через Боровлянку и — вот они березнячки с редкими осинами и соснами. Вовка заранее складешек изготовил, а я достал из чехла грибной нож и попутно подумал: малы ведерные корзины, впору выкидывай лекарственное «сено». Эвон как пахнет груздями из леса!
Сунулись прогалинами на заветный бугорок у одинокой сосны и… загрустили. Там и сям торчали свежие пеньки: корешки все ядреные, без единой червоточины. Прощупали мшистые «пятачки», редкую траву-волосник и еле-еле с десяток груздков срезали. А дальше и вовсе пусто, как будто угодили на вырубку-делянку.
— А может, за ручьем никто не побывал? — робко предположил сын.
— Сейчас выследим, — сказал я. — Ручей почти пересох, но русло топкое, и если кто-то пересек его — стало быть, и там не наше счастье.
Дно ручья было сплошь истолочено дикими козлами, однако в узком месте заметили следы человека. Все, делать нам нечего и за ручьем, придется пытать надежду на бугре за речкой, где в березовой дуброве бьют ключи и лес тот почему-то окрестили Червоток. Уж куда-куда, а к Червотоку на машине не подступиться!
Пересекли усыхающий ручей и ближе к опушке двинулись последним березнячком. Совсем перестали под ноги смотреть, а больше всего на деревья глядим — нет ли где чаги? Вдруг над нами грозно и басовито, словно бомбовоз, что-то прогудело к ближней осине. Не успели разглядеть пролетевшее крупное насекомое, как наплыл сплошной угрожающий гул. Невольно присели и несмело подняли головы: чуть выше нашего роста к осине летели и летели буровато-полосатые шершни. А из расщелины в осине сыпался желтоватый опил и приличные куски мозгловато-красной сердцевины. Там, в осине, шла горячая работа: шершни точили и грызли нутро дерева для своего гнезда. А снующий рой «бомбовозов» — яснее ясного! — носил с берез-сухостоин то, из чего получается гнездо, похожее на серую оберточную бумагу.
— Самые древние бумагоделатели! — шепчу я сыну, а он толкает меня в бок и торопливо радуется:
— Ты смотри, смотри, папа, груздей, груздей-то сколько!
И верно ведь, верно! Вся поляна взбугрилась груздями и наверху их полным-полно, от волнения аж во рту пересохло.
М-да, небось те грибники «на колесах» тоже губы облизывали на грузди, а приблизиться к ним побоялись. Крылатые караульщики особо злы, когда строят гнездо, и задень ненароком одного — всей стаей набросятся на кого угодно.
Потихоньку, на корточках, спятились мы подальше от осины и в сторону, где не гудят шершни. Сели под толстой березой комлем в наклон и стали размышлять. Конечно, по лесу на Червотоке вряд ли встретятся шершни, но и вряд ли там груздей наберем. Здесь их вон сколько, на всю зиму насолить можно. Однако, однако страшно даже слушать, как гудят шершни, а уж как они жалят — с детства помню. Не просто жалят, а как будто кто-то колом сшибает тебя с ног.
— Что делать-то, папа? — растерянно спрашивает сын, а сам крутит в руке складешек и глаз не сводит с недоступных груздей. Понимаю, как ему жаль оставлять грузди и тащиться куда-то с пустой корзиной.
— Что делать? А вот что: до сумерек поищем смородину по речке, а как свечереет — сюда вернемся. Но только домой ехать придется ночным поездом.
— Ну и пусть, ну и пусть! — радуется Вовка. — Не пропадать же груздям, перерастут и исчервоточатся. Кому они тогда нужны…
Гудение бомбовозов осталось далеко позади, а мы все еще шли с оглядкой вплоть до речки и кустов черной смородины. На ягоды нам не очень-то подфартило: скот повытоптал смородину и она начала хиреть. У одной омутины над самой водой углядели куст — ряса-рясой спелой смородины, но… только шевельнули ветками, как зазвенели-заныли желто-полосатые осы. В самой середке куста висел бумажный шар — осиное гнездо. Ладно что вовремя отпрянули мы за черемушник и осы не успели найти нас.
— Снова не повезло, — чуть не заплакал Вовка. — Там шершни, здесь осы…
Выбрались мы с ним на обдув — бугорок у ракитника, прилегли на прогретую землю и с расстройства сами не заметили, как задремали. И если б не ругань пастуха возле недальнего загона, наверное, проспали бы и ночной поезд. Протерли глаза, а солнце давно закатилось за увалы и вдоль над речкой извилистым дымком надвис туман. Тут не до разговоров: молча корзины в руки и чуть не бегом в березняк, к той осине.
Возле комля светлел ворох опила, в воздухе было тихо, даже комары не гнусили. И все же не в полный рост, а ползком по отсыревшей траве добрались мы до груздей. Наклали корзины до верху, стали резать в кучки. Уже на ощупь, впотьмах, обшарили поляну и прямо у осины, запалив берестячко, начали освобождать рюкзак. Зверобой перевязали бечевкой, а его натуго загрузили упруго-круглыми груздями.
Не по бревнышку, а через земляной мосток у запруды миновали мы речку Боровляночку. Неподалеку полыхал и сыпал искрами костер пастуха, а сам он у мостика брал воду на чай. Увидел нас с груздями и захохотал:
— Ай да молодцы, обхитрили-таки шершней! Так им и надо, ишь собственники выискались! А смородину-то что не обрали? Хотя, хотя ее-то по потемкам худо брать. Ладно, пущай птицам остается.
А вас я подкину на «Урале» до станции. Счас вот отнесу воду и мигом домчу. Грузди-то у вас особенные, ночного сбора, — закончил словоохотливый пастух.
…Ночью мне приснилось жаркое летнее утро, поляна с осиной, а низко над ней вился и сердито завывал рой шершней. Они как бы выговаривали: «У-у-у, украли, украли…» А на опушке сидел верхом пастух, попыхивал папиросой и смеялся:
— Не украли, а взяли. Ишь, караульщики нашлись! Сторожите лучше моих бычков. Поняли?
А грузди, между прочим, все до единого оказались ядреными и зимой не раз напомнят нам о ночном грибосборе.
Хохлушки
Всю зиму прямо под ногами на тротуарах и даже в толчее очередей бесстрашно сновали большие синицы. И вот их почти нет: мартовские оттепели, а затем и настоящая весенняя потайка позвали птах в леса. Но не «осиротели» воробьи — на тополях и кленах кишат стаи доверчивых и простодушных свиристелей.
— Хохлушки, хохлаточки заявились! — вон ласково говорят две старушки, оглядывая высокую тополину, снизу доверху забитую розовато-серыми птицами.
Любоваться на свиристелей лучше со стороны, а не под деревом — закапают так, словно ты провел ночь в курятнике под седалом-насестом. И потому те старушки и я смотрим на птиц с почтительного расстояния. Да и нужды нет приближаться: долго не засидятся хохлушки, они то и дело перелетают с тополя на клены вблизи меня или окружают лывинку талой воды и неторопливо пьют, запрокидывая на спину розовые хохолки.
Свиристели не зря облюбовали тополь на тихой старинной улице моего города. За домами во дворах торчат развесистые макушки сибирских яблонь, а они ежегодно урожайные на плоды — от боярки до вишни величиной. Невозможно кислые и горькие, проще сказать ягоды, а не фрукты, редко соблазняют даже ребятишек и поэтому сохраняются до самой весны. Иногда поклюют кроваво-запекшихся яблочек снегири, но они навещают негусто и чаще всего шелушат крылатые семена кленов.
Стайка свиристелей с серебристым бренчаньем в зобах как бы нехотя поднимается с яблонь на тополь, и он оживает.
— Съели, съели, съели? — хором спрашивают у побывавших в «столовой».
— Не съели, не съели, — мурлыкают сытые птахи, и на смену им к яблонькам снимается точно такая же стайка свиристелей.
Я чувствую на себе чей-то взгляд, оборачиваюсь и… протяни руку — пальцы коснутся симпатичного петушка. Осоловелыми глазенками — ох, видать, крепко натузил он свой зоб «фруктом» — свиристель спокойно глядит на меня и как бы приглашает рассмотреть его до каждого перышка. Ну что ему сказать? Хорош, ах как хорош! Если снегириная грудка веет строго-холодной зимней зорькой, то у свиристеля окраска нежно-теплая, тающе-весенняя. Зима подарила ему на крылышки ниже огнива белые полоски, накрапала красных капелек; весна же по черным перышкам добавила желтого, а кончик черного круглого хвостика не просто окрасила, а любовно озолотила. И еще под клювиком на горлышке черно-земное пятнышко вытаяло…
— И надо бы бассей, да некуда! — изумился отец, когда впервые увидел свиристелей. Раньше, пока не развели по городам и селам богатые лебедино-снежным цветом сибирские яблони, они к нам не залетали. Нечем было им угоститься у нас возле жилья.
— Съели, съели, съели?
— Не съели, не съели!..
— Обжоры, негодники! — перекрыл чей-то плачущий голос светлые и негромкие ручейки с тополя, он-то и вернул меня из памяти о прошлом. Ну так и есть: какая-то одетая со вкусом молодица изгадала под брызги с тополя, и кунья шапочка, и малиново-плисовое пальто испятнали хохлатые недотепы! Мне и красавицу жаль, однако и как досадовать на свиристелей?
Снова тихо и малолюдно на улице, снова гляжу на посменно обедающих хохлушек. Про себя кратко их поругал и утешился разве лишь тем, что пострадавшая оказалась нравом добрая и приветливая, а то бы весь задумчиво-парной апрельский день насмарку пошел. Ну и большая доля правды в словах женщины: свиристели, что верно, то верно, обжористые, и птицеловы-любители не держат их за это. Всем, кажется, вышли — пером и добродушием, голосок милый, но… ненаеды, ненаеды!
Однажды гостил я в марте у сродного брата Ивана в мамином селе Пески, навещал родимую речку Крутишку и на обратном пути к вечеру наткнулся по вырубке в пашне на калину. Куст, заслоненный от ветродуя валом выкорчеванного ближнего колка, сохранил в увесистых кистях замороженные ягоды. Побрал я с полведра — не больше, а остальные ягоды на завтра приберег. Дома у брата похвалился находкой и обнадежил его жену Валентину.
— Запаривай, Валя! Все ягоды ставь на вольный жар в печь, мы с Володьшей завтра целый мешок притащим!
Племянник восьмиклассник Володька лицом в мать, а натурой в отца-охотника, стесняясь радоваться лесному походу, долго лежал рядом со мной с открытыми глазами и шепотом расспрашивал о завтрашнем маршруте. Я что-то отвечал ему и на полуслове уснул.
Утром мы вышли за ворота на сумеречную улицу. Конечно, колхозники — люди-раноставы, село начинало жить заботами пусть и воскресного дня, а нам некуда было торопиться — калина не окрошится.
За околицей на нас забренчала сверху стая свиристелей, и Володьша важно изрек:
— В сад полетели. Заброшен он, как вымерзли добрые яблони, теперь задичал и кислятина да мелочь урождается. Пущай едят, не жалко!
Санно-тракторная дорога неподалеку огибала вырубку с калиной, и когда поравнялись мы с ней, оттуда поднялось серебристо-поющее облачко. И тут же догадка мелькнула: неужто свиристели калинничали? Сунули в ремни лыж валенки и повернули с племянником к вырубке. Распогодившееся утро выпустило над лесами солнце, и я еще задолго до опушки понял: куст опустел, нет на нем ни единой ягодки…
Так и есть: кое-где на плодоножках, а больше всего на «окровавленном» снегу остались прозрачно-оранжевые кожурки, а мякоть и семечки откушали свиристели. У племянника завздрагивали губы, но он ждал моего слова.
— Что ж, Володьша, видимо, все фрукты поели птахи и до отлета перешли на калину. Чей перед, того и черед! А ты не горюй, мы у Крутишки найдем.
— Ага, дядя Вася! — повеселел племянник. — Я там все калиновые кусты наперечет знаю, найдем ягод вам в гостинцы.
…Нашли, много нашли и действительно полный рюкзак набрали калины мы с Володьшей. Его, золотого моего племянника, четыре года назад подкосила коварная болезнь, и в солдатской форме покоится парень за Песками на кладбище рядышком с матерью… А та калина цела, и не с нее ли разнесли-рассеяли свиристели семена по согре и низинам вдоль Крутишки, и памятью, наверное, о добром сердце племянника проросли они свежей молодью.
Утренний разговор
С вечера, как только наудили на первую весеннюю уху чебаков, подъязков и окуньков, мои хлопцы — сын Вовка и его друг Феликс — наворочали сушняка столько, что и третья часть не вошла в избушку, и у простенка выросла целая поленница. Стоит открыть дверь — и дрова вот они, под рукой. Но и теми, что запасли, «нажварили» подтопок до красноты кирпичей, в поту хлебали и уху и лесной чай из семи «частей» — смородины, шиповника, калины, черемухи, душицы, зверобоя и чаги.
— А что и не покуражиться? — радовался Феликс. — Ведь привыкли одну смородину заваривать, а остальные кусты и деревья чем хуже? Сок двинулся по каждой веточке, что-то и сгорчит — сахаром усладим.
Все вышло на славу — и уха, и многоветочный чай. Он и вправду отдавал все запахи весеннего леса. А пучки сухой душицы и зверобоя, да смолянистые крошки чаги сотворили чудо: ребята мои, раздевшись до рубах, мигом захрапели на лежанке с прошлогодним сеном.
«Молодость, она и есть молодость», — грустно вздохнул я и занялся подтопком. Он остывал настолько же быстро, как и накаливался жаром. Подкинул на разбуженные угли сухие поленья березы, черемухи и ольхи, а осину и тальник отложил — больно звонко выстреливают угольками и успевай их ловить да тушить.
Тепло снова окутало спящих ребят, а меня потянуло на улицу. И степь-выгон, и крыша избушки свеже заиндевели, не торопился наспевать краснотой и восток, где низко над лесами белозубо улыбнулась рассвету луна, а выше нее светлели капельками далекие и мелкие звездочки.
На утреннике всегда холодает, но если мои ребята беспробудно спят после ухи и сборного чая, весеннее утро не молчит и сейчас, когда до солнцевсхода еще далеко-далеко. Разбрелись-разлетелись по густосини неба токующие барашки-бекасики, и стоило окликнуть их овцой-мамой, как они сыпались к лывинкам и болотникам, дружно отзывались: «Тута, тута, тута, тута».
Из тальниковых заливных озерин жарко выкрякивали селезней утки, и не им ли вездесущие широконоски советовали со всех сторон:
— Гляди, дядя, гляди!
Где-то откашливалась чернеть и не понятно — с радости или еще с чего? — стонали лысухи и чирки. По голосам и хлопанью крыльев угадывались утки, а вот на осину у меня над головой примостился петух ушастой совы и глухо-грустно позвал:
— Кум, кум, кум!
— Кум, кум, кум! — ответил я с березового пня, он обрадованно снялся, костянисто захлопал кончиками крыльев и затоковал над деревьями, то неслышно улетая в глубь осинника, то возвращаясь обратно. «Спи, спи, спи», — советовали ему совки-сплюшки, но ушастому петуху было уже не до сна. Отчаявшись найти сову на осинах, густо забуревших сережками, он неожиданно в самое ухо «спросил»:
— Ты кума, ты кума?
— Может быть, и кума, но только не твоя! — ответил я, и он шарахнулся по заречью через осинник в соседний бор. И вскоре ему повезло: «Кум, кума, кум, кума» — зазвучало совсем не печально, а весело и дружно.
А вот и заглушили совиные «разговоры» степенно-красивыми свистами дрозды-дерябы и певчий дрозд, а трещотки-рябинники налетели большой стаей и пусть не взяли голосом, зато сразу же принялись за работу. Одни теребят и собирают в клювы траву-старичник, другие посыпались на летний водопой скота, на мелководье Старицы. Работа артельная, и лентяю тут несдобровать. Вон один подергал подле березы несколько травинок и хотел удрать за озеро Морошное, где на ольхах настоящие деревни работников, однако его подруга или кто-то другой крепко щипнул за перья на голове и «лодырь» опять взялся за дело.
— Интересно, что за грязь облюбовали рябинники? — вслух молвил я, взял котелок из избушки и пошел черпнуть воды на Старице.
Белесой степью затрусил какой-то приземистый зверь. Неужто, зайчишка? Водополье вытурило зайчишек сюда на возвышенность. Нет, не заяц и не лиса-альбинос, а обычная «поседевшая» от инея лиса рванула со всех ног к лесу за избушкой. А когда шел обратно (грязь-то дрозды выбрали — не уступит цементу), выследил гостью ночную: все рыбьи потроха «зачистила» она у выгона и не раз, не два окружнула избушку.
У самой избушки какой-то растяпа-рябинник выронил мне на шапку ком грязи и пришлось идти к реке, с трудом смывать дроздиный раствор.
Пока закипал чайник под всхрапывание ребят, я снова оставил тепло избушки. Солнце вполовину выглянуло на наволок, иней слинял и бисером посверкивал на паутинной пряже. От столика у избушки, где мы вечером чистили картошку, поковылял белячина, а вдали на бугорке, окруженном водой, столбиками торчало не менее пяти зайцев. Не лиса ли загнала их туда, даром что ли сороки переполох ночью затевали? И тоже не случайно среди ночи ворона с гнезда на сырой осине трижды отчетливо повторила:
— Дур-ра, дур-ра, дур-ра!
Наверняка зайцы вплавь перебрались на спасительный взгорок, а лиса помакала лапками холодную воду и решила постоловаться у избушки, чем гоняться за соблазнительно-недоступной добычей.
Слышно, как зашевелились, запоскрипывали досками лежанки мои хлопцы. Не им ли в побудку из бора яро рявкнул козел, а дятлы с трех сторон «прострочили» лес:
— Сыр-бор, сыр-бор, сыр-бор!
И оттуда, из бора, запорхали на вымочку ольхи вокруг озера Морошное, где счесть не пересчесть сушин и на корню, и вразновалку. Там и стукоток завели, и задребезжали сушинами.
Пора и нам покидать тепло избушки, идти на утренние голоса-разговоры. Чай добер, но березовка того слаще, и мы бережно «подсверливали» комли деревьев на обогреве. Не капли, а светлые и мутноватые ручейки стекают в котелок и бидончик. А на просеке пир горой:
— Попить захотели, сладкого захотели! — выпевают зяблики, а лесные коньки, токуя с березы на березу, словно сгоняют в табунки желтых цыпляток — цветы прострела и горицвета. А высокие сине-фиолетовые медунки важными пастушками смотрятся из трав и вырубки.
Котелок и бидончик полнятся березовым соком, тут же на припеке прямо на глазах с легким шелестом лопаются тугие зеленые почки черемухи и вместе с мягкими, новорожденными листочками вырастают и светятся пахучие звездочки черемухи.
— Позелени, позелени, позелени, — убаюкивают разгулявшийся жаркий день овсянки, и сын случайно находит круглоизвитое из травинок гнездышко с тремя яичками. И уже не «позелени», а «пожалей, пожалей» затягивает парочка овсянок с кустика боярки.
…Птичий утренний разговор заканчивается, затихают утки и бекасы, все тише «вздрагивают» дятловы сушины на Морошном, лишь какой-то неугомонный кулик-веретенник, бродком пересекая затравевшую лывину, подпрыгивает и гласит на всю болотнику:
— Проспали, прокутили, прокутили!
— Не выть, не выть! — упрекают его чибисы, рассаживаясь отдыхать на степи.
И на самом деле, никто не проспал и не прокутил утренник, весеннюю зорьку. Каждая птаха свой голос подала, молвила свое заветное слово малой и милой родине.
Постоялый двор
Первым внезапно оборвал на черемуховом мыске суетливое «взвеселю», «взвеселю» дрозд-белобровик: столь же неожиданно, на «полуслове» примолкла неунывная синегрудка-варакушка в желто-затененной вербочками пушистой иве. Поутихла и ворчливая галка, свившая гнездо в пустотелой железобетонной опоре. И хоть все еще гогливо поигрывали по реке чебачишки — клев как обрезало.
— Тепло и тихо, а поплавки и не шевельнет никто, — нетерпеливо бормотал сын.
Он перебегал с места на место, продолжая верить в удачу. Стосковался парень по рыбалке за два года армейской службы в песках Узбекистана и ничего не замечал вокруг себя. А я сразу почуял неладное и оглянулся на запад. Там начинали вырастать бугристые тучи, на глазах набухали сизоватой чернотой и выпирали друг дружку все выше и выше в безмятежно-розовое небо. Вот они заслонили собой полукружье занизевшего солнца и остатки закатной красноты. Оттуда, издали, пока не тянуло угрюмым холодом. Однако раньше времени стемнело и в небе, и по-над землей.
— Айда в избушку! — позвал я сына, когда он опять возник над обрывом с трехколесным удилищем.
— Ага! — согласился приунывший Володька и стал быстро сматывать леску на мотовильца.
…Кто-то изрядно разорил нашу избушку, скрытую от проселка частым осинником и гущью боярки по опушке. Пришлось нам пустоту двух оконниц занавесить обрывками содранного с крыши толя, а утащенную чугунную плиту заменить листом ржавого железа. Истопленные непрошеными «гостями» нары-лежанки восполнили вывороченными кем-то половицами. Сушняк знойно полыхал в нутре подтопка, но дым не столько шел в дымоход, сколько валил в избушку. Видно, в трубе образовалась воздушная пробка, и сидели мы с сыном как бы в бане по-черному.
Под пологом едучего дыма при моргливой свечке и отужинали мы, и примостившись напротив зева подтопка, враз и уснули, чего не бывало со мной в прежние годы. Раньше я подолгу сиживал и копил тепло в избушке, чтоб после полуночи его хватило на самый сладкий дорассветный сон. А тут как легли, так и не поворочались даже на неудобно-неровных тесинах.
Когда без маеты засыпаешь, то свежо и легко пробуждаешься. И вовсе не от того, что выстыла избушка и задремали угли в подтопке. Просто нам хватило времени на отдых, и бодрость духа подмывала на действия. Но настораживала необычная тишина за стенами: не верещали по осиннику дрозды-рябинники, не набивалась в кумовство охмелевшая от весны сова и не вопили бесшабашно кулики. Да и свет из дырок толя проглядывал слишком белый и ровный.
После смородинового чая и печеной картошки мы понежились возле огня, подобрали мусор за собой и распахнули дверь. Глаза больно сузил пухло навалившийся
снег, хоть он не зальдел в притворе и не выблескивал по-зимнему на солнце.
Первая мысль — захлопнуть дверь и остаться в тепле, покуда не обогреет. С еды смаривало на сон, да и о какой рыбалке помышлять после такого снеговала. Сыну, небось, с южной «закалкой» и подавно неохота топтаться в резиновых сапогах. Я аж зубами скрипнул на самого себя: именно с подобных уверток и начинается в человеке червоточина лени. Однажды поддайся, а там уж за порог не перешагнуть, там уж воображение нагромоздит прочие неудобства выезда на рыбалку или в лес, и до теоретика-домоседа совсем недалеко…
— Пошли тропить! — бросил я сыну и утопил сапоги в снег выше щиколоток.
Без восторга, молчком, потопал и он за мной.
Майское разновеселье птиц и теплынь, само собой, приятнее, чем нежданно-негаданный снегопад. Однако жалел я, что продрых ночную непогоду. С детства любы мне буранно-вьюжные ночи, а в войну каждая зима не обходилась без кромешных буранов и холодов-лютовеев. По полу избы волков морозь, зато на печи, как «у Христа за пазухой» — радовалась мама. Собьемся мы вчетвером под одной окуткой и только слышим, как ревет-надрывается ветрище в трубе, шумит-кряхтит и скребет корявыми сучьями крышу старый тополь. Да тьма-тьмущая снегу наваливается на избенку, словно кто-то наказал бурану раскатать ее по звенышку-бревнышку.
Заставали бураны и вьюги нас и в поле, когда возили на корове Маньке осоку с болота Мохового. Своенравная Манька смирела тогда, животным чутьем угадывала потерявшуюся под снегом дорогу и забывала о привычке неожиданно ринуться с возом в свой облюбованный куст боярки, где столько было развалено возков сена и осоки. Нас в пути за возом согревали думы о доме, о заветной печке и о маме, что ждала и тревожилась у ворот ограды. Сон на ходу укарауливал и одолевала зевота, но лишь разинешь рот — мигом и взбодришься. Не воздух, а снежную кашу заглотнешь до самого нутра…
Не спать бы мне, а послушать, как куролесила непогодь, и не в мыслях, а как бы снова наяву обратиться в того парнишку с прозвищем «Вася Маленький». С чего и расти-то нам было… И тем, кто смолил табак-самосад лет с шести, как соседский Ванька Парасковьин, и тем, кто если нюхал-глотал табачный дым, то лишь поневоле в бригадных конюховках.
На ходу разогрелись и незаметно заглубились лесом, а на уютной поляне вдруг захотелось нам с сыном развести костер. Из заплечного мешка выудил я берестину, а Володька живо наобламывал с берез и редких сосен сухих сучков. Счирикала спичка — и вот оно человеческое счастье с первобытных веков! Веселый компанейский костер, будто друг-товарищ, тут как тут!
— Нодью, нодью сообразим! — вспомнил читанное о таежниках сын и с топором кинулся через поляну к осиновой сушине, сплошь издырявленной дятлами.
Поплевал Володька на ладони, как заправский лесоруб, и всадил лезвие топора у самого комля.
Ясно и не таежнику — какая нодья из осины! Спички без нее не сделаешь, лодка-долбленка легка и долговечна. На многое годна осина, споро и неприхотливо растущая, но уж нодья осиновая… Это если охота одежду испрожечь — пожалуйста!
Останавливать сына я не стал, пущай разомнется парень, силу свою испробует. И не разучился ли в пустыне топором владеть?
Звон дрожью прянул осиной с комля до вершины, и ожидая, что свирелью заиграет лесина, коли столько дыр на ней. А на самом деле в сей же миг из нижнего дупла, словно выплюнутые вишневые косточки, вылетели парочкой полевые воробьи с сердитым «чо, чо, за чо, за чо?!»
Ну, воробышки — не ахти какая диковина, любую щель под жилье себе выберут. А вот когда из осины посыпалась самая разная птичья мелочь — тут и о нодье, и о костре забылось. Друг за дружкой из одного дупла полезли и большие синицы, и гаечки, и пеночки, и… даже удалой песельник-зяблик! И все-то они пищат-верещат, не очухаются после нутряного трезвона по осине. А вон, с чиликаньем, как малые девчушечки, белые трясогузки улизнули с «третьего этажа»; самое аккуратное дупло оказалось скворешней. Оттуда наполовину выглянул сам хозяин-скворец и зыркнул вниз на моего сына, да длинно-пронзительно свистнул. И тотчас же обратно усунулся: мол, черта с два брошу я свою скворешню-квартиру, желающих занять ее вон сколько!..
Певчий дрозд и подавно не дупляной жилец, но и тот фуркнул из какой-то дыры в сторону ольховой согры. А где черный дятел-желна чуть не в полдерева распластал осину, вывалилась пара сов-сплюшек. Только они не метнулись с перепугу, как многие постояльцы, а примостились на обломыш сучка и плотно прижались к друг другу.
Сын тоже задрал голову и еле успевал провожать птиц из осины. Было чему и мне дивоваться, хотя кажется порой, что все-то я повидал в родных лесах.
Я догадывался, что далеко не всех сшевелил Володька. Летучие мыши, к примеру, не отцепятся от стенки дупла, хоть рухни осина наповал. Рано прилетевшие горихвостики и вовсе не подумают вылетать, им не белые, а живые мухи нужны.
— Вот тебе и нодья! — растерялся сын. — Вот и обогрелись… Не осина, а настоящее общежитие.
— Постоялый двор, — вспомнил я редко употребляемое ныне слово. — Прописанных в дуплах раз-два и обчелся, зато тех, кого осина в непогоду на постой пустила — не раз и пересчитаешь. Это как в войну было у нас в Юровке: почти в каждом доме не по одной семье эвакуированных привечали. Ну и детдомовцы, больше всего ленинградцы, куряне и воронежцы прибегали к нам, как к себе домой. А в нашей да бабушкиной избах испокон веку полно было народу — и охотники, и рыбаки, и цыгане, сдруживаются все — и люди и птицы…
Впол своего роста сын гладко отесал сушину и простым карандашом старательно, как в прежние годы школьники на уроках чистописания, крупно вывел печатными буквами: «Постоялый двор». Отступил назад, полюбовался и добавил — «Птичий».
Родня
Ранняя потайка на глазах, за два-три дня, «прижала» к земле убродные снега по лесам; водянисто осели в кустах по ложку-низине суметы-надувы; и незаметно, тайно, взбодрила ключи — неустойчиво-живые даже в стужу. И сперва смирно, как дитятко от матери, завыструивался ручей из болотца в Поклеевском лесу; а дальше, ближе к реке Исети, широко расплылся весенней улыбкой; взыграл-взбурлил посередке ложбины.
Берегами ложка слева выжелтился жнивьем широкогрудый увал, а справа мягко задышала чернь пахоты, по березнякам и осинникам объявились полянки и еланки. И враз по-девичьи зарозовели вольно-ветвистые макушки берез, матово и тепло зазеленели корой осинники, а тальники, умытые по колено течением ручья, закрасовались шмелями-вербочками. Вот и пришла она, радость всей лесной родне по ложку и ближним лесам, принесла родительские хлопоты и зайцам, и сорокам, и воронам, и синицам.
Зайчишки успели отгулять свои «свадьбы» еще по февралю-студеню, по сугробам и наторенным тропам в тальниках и колках; и хотя «вылил» ручей всех беляков из укромных лежек по трущобам, они не в обиде на водополицу. На сухом пятачке, где космы прошлогодних трав обогрело-обсушило солнце, полеживает врастяжку довольный всем на свете матерый белячина. В изголовье густо завишневели от пенька юные березки — заветерье на случай непогоды, а там со всех сторон теснятся талины. Они не скрадывают, но и солнце не заслоняют. День-деньской нежись на здоровье и слушай ручьиные «разговоры». Родня не выдаст, родня убережет.
Когда еще робко и как бы спросонок залепетал ручей, кустами и по лесистому побережью ложка неутомимо сновали вон те две пары сорок, и вот та пара серых ворон. Сороки, не одному зайцу в диковину, стали завивать домики-гнезда почти рядышком на высоких талинах, а вороны из соседнего леса, где березы и осины вперемежку, перебрались в колок через дорожку. Облюбовали березу с вершиной погуще и выклали аккуратную круглую «шапку». Все им сгодилось на гнезда — сухие ветки и старая трава, листья и заячий пух — пролазил как-то сквозь шиповник и клочьями усадил куст своей зимней шерстью. Наскусывал веточек с березовой поросли — и они пошли в дело соседям.
Казалось, шибко были заняты своей работой сороки и вороны, однако стерегли и зайца. Вороны выкружнули над ложком — сороки затарахтели-затрещали резко и беспокойно. Вороны тоже заметили черных сородичей, бросили сушинки из клювов и храбро заподнимались в небо. Но поняли: не тронут зайца, и тогда вороны присели на гирлянду изоляторов высоковольтной электролинии и оповестили:
— Зря, зря не орать!
И опять работа у птиц, а ручей, набирая силу, ребячливо дурачится и выбалтывает: «Откуль? Оттуля, оттуля!» Вроде бы, струйка струйку пытает. А если единый «голос» ручья слушать — он убаюкивает зайца: «Уберегу, уберегу, уберегу…»
На самом деле, попробуй неслышно подобраться к зайцу? Лиса, например. Вода выдаст «охотницу», ручей донесет мигом чье-то шлепанье по разливу.
А уж до чего ласковы синицы! Черноголовые крохи-гаички припорхнули на березки и ну выпевать беляку:
— Заинька, заинька, заинька!
Косит на них темно-карий глаз заяц и раздвоенная губа — нет, синичкам не кажется! — расплывается в улыбке. Солнышко солнышком, ручей ручьем, сторожа сторожами — впрочем, зимой-то гаички своим писком тоже остерегали его от беды, но когда тебя не пугают и не дразнят (это вороны иной раз усядутся на проводе и хором затянут: «Косошарый, косошарый, косошарый!»), а ласкают, то совсем-совсем другое дело. И на больших синиц какая обида? Дерзкие они, конечно: могут и шерсть щипнуть, и не поют, а коротко выкрикивают: «Зайка, зайка, вставай-ко!» Как бы командуют, но шутливо, а случись поблизости чужак — звонче разнесут весть по лесам и тальникам.
…Любая ранняя весна — не весна без отзимок. Вот и на воскресенье со второй половины ночи не какой-то снегопад, а падера раздурелась. Понесло, подуло, повалило и к утру запуржило все выталинки земли. В истоке ручей снова, как зимой, в пятнышки ключей превратился. Да обманчив пухляк-отзимок, легко ускочить-изгадать на глубь и намочить облитые резиной валенки. И мы с сыном не лихачим, а привычно, по-лесному выбираем путнику.
Пусть не лес-сплошняк, а все-таки перелески и кустарники, однако откуда-то задувает ветер, и мы долго идем до желанного привала с костром. И уголков гостеприимно-приветливых не мало по скромному ложку попадалось, да все те же задувы ветра не давали остановиться. Попутно я решил заглянуть в свежее сорочье гнездо, и сын, как в детстве, попросил:
— Не зори, папа!
— Да что ты, Вова! Я с войны птиц не разаривал. Так, полюбопытствовать охота.
Из опушенного снежинами большущего гнезда на талине скользнула в кусты сорока. Стерегла, как оказалось, она пару невзрачно-рябеньких яичек. Ничего, не застудятся из-за меня.
Наконец, выбираемся на поляну и разлив ручья. Все тут скромное, нашенское и ничем не завораживает с первого взгляда. Но нет ветра, а полуденное солнце, и удалецки бурлящее течение, и золотящийся по белому жнивьем увал сманивают на привал. Возле гнезд на талинах «закашляли» от волнения четыре сороки, невесть откуда над лесом закружилась ворона и засновали синицы. И тут же, из раскустившихся березок, нехотя поднялся заяц. Ах ты, мать честная, чего мы завосклицали так громко! Жаль стало потревоженного белячину, и ему жаль было укромной лежки. Он и ковылял как-то раздосадованно и не раз останавливался: надеялся на наш уход.
— Как-то враз тут столько живности! — щурясь на жаром полыхнувший костер, подивился сын.
— Им же не тесно, Вова, хотя впервые я встречаю бок о бок пару сорочьих гнезд. Родня они здесь все, родня! И сороки, и вороны, и заяц, и синицы. И ручей впридачу, — ответил я, пристраивая в угли крупные картошины.
— Конечно, веселее им вместе жить, — согласился он.
— И легче друг друга выручать, — добавил я.
День распогодился, костер играл пламенем и накалял докрасна сухие пни, пахло печеной картошкой и всегда приятной сладостью березовых дров. Сын занялся этюдом, а я тихонько бродил вблизи нашего привала. «Родня» успокоилась, ворона-хозяйка даже и гнезда не оставила — хвост темнел по-за гнездом. Хорошо, славно и… грустно на душе было от воспоминаний о своей родне.
Родня, родственники… Поредела она, что вон та просека через лес, где вознеслись бетонные опоры высоковольтной линии. И первой на своем веку проводили мы на Юровское кладбище бабушку Лукию Григорьевну, чьи слова памятны с ребячьих лет:
— Пошто у нас на всю Юровку четыре фамилии? Так все мы туто-ка родня, близкая или дальная, а родня.
— Неужто все мы в Юровке родня?! — поразился и даже усомнился в бабушкиных словах.
— Родня! — твердо повторила Лукия Григорьевна. — Все люди родня. И ты, Васько, не забывай о родне, дорожи ею, храни ее.
И вдруг улыбнулась:
— Васько, а ну-ко, кто дал нам семенной картошки без отдачи нонешней весной?
— Поспелова Мария Терентьевна, они с Иваном Семеновичем сами дали, мы и не просили.
— То-то же, внучек! И разве одну картошку можно вспомнить. Тут жизни не хватит считать добро людское, родственное.
Конечно, в родне всякое бывает, но я как думаю, Васько, пока есть родня — до тех пор и люди живы.
Бабушке я верил во всем, верил тогда и верю сейчас. Ну как, как бы я жил без людей-родни? И кем же бы был без этой вот родни — лесов и лесной живности.
Бобриные кормушки
Пасмурно-теплым осенним днем плавал я на резиновой лодке по глухому рукаву Долгой старицы, шарил в задевах — посохших затопленных таловых кустах затаившихся окуней. Вода посвежела, как «ушла» на дно бледно-зеленая ряска и отрозовели детские ладошки водокраса: лишь затемневшие лопухи кувшинок да кубышек топорщились на ветру, издали напоминая утиные табунки. Приближение стужи и неминуемого ледостава первыми почуяли плотва, ельцы и подъязки: они покинули стоячую воду и скатились на проточную Старицу, поближе к зимовальной яме — мельничному омуту. Одни окуни и держали «матросскую» вахту, караулили добычу по корягам и под кустами вдоль берегов.
Рыбалка по этой поре самая спокойная, усидчивая: не надо гоняться с поплавочной удочкой за стайками чебаков, по-поросячьи чакающих среди изреженно-кочующей ряски. Да и разве можно равнодушно слушать, когда руно плотвы и подъязков дружно взыграет, и не круги, а волны широко взбудоражат задумчивое плесо? И тут уж не только рыбацкая душа, а и соседи-птахи вздрогнут. Как-то надумала чечевица низко над рекой перелетать с берега на берег, и на середке выкупал ее рыбий всплеск.
Опустела Старица… Где они, бесконечные рати мальков, беспечно и доверчиво снующих подле лодки и весел; иные стальными иголками «прошивали» насквозь садок, другие теребили тонкую леску и тыкались в поплавок-гусиное перо. Незаметно подросла мелочь, и так же незаметно ушла вслед за крупной рыбой, «утянула» за собой поплавком лето красное…
Отнял глаза от мелко-дрожливого кивка-сторожка из резинового ниппеля и заметил у борта лодки какие-то бело-желтые щепочки. Запустил пальцы в воду и изумился: в руке свеженькие красноталовые и осиновые стружки. Ну кто бы мог, не замеченный мною, сидеть на берегу и сорить-строгать их? Без всякого увеличительного стекла видна работа резцов-зубов. А что если?.. И отчалил, погреб я вверх Старицы навстречу плывущим стружкам.
Неожиданно на крутобережье слева зашаталась осина и — ветра нет в помине! — а она грохнулась, подминая собой ивняки, шиповник и молодой гнучий куст черемухи. Захлюпал я веслами, и когда выбрался к осине, в доброе бревно толщиной, возле нее не оказалось таинственного лесоруба. Не спилена и не срублена, а под конус подгрызена крепкозубым зверьком. Чего же и гадать — бобры, самые настоящие бобры старались сронить осину! С волнением и крестьянским уважением поглядел я на редкостное трудолюбие новоселов нашей Старицы. Однако откуда, откуда взялись у нас бобры? Ондатру еще задолго до войны расселили и теперь редко где ее нет, даже на малых речонках живет в береговых норах. А бобров никто по здешним краям не разводил, да и негде и незачем строить им плотины на речках, с октября-ноября до мая наглухо запечатанных толстым льдом. Однако не померещилось мне, и лесина, которую и бензопилой нескоро свалишь, лежит поверженная у моих ног.
Откуда? Ах, да ведь рассказывал кто-то, как завезли бобров в заповедник около Свердловска, плотин-запруд для них понаделали. Но с дождей вспучило речку, и смела она на своем пути к реке Исети все искусственные плотины, а по большой воде устремились искать надежное жительство и бобры. За многие сотни километров от заповедника сыскалась для них Старица — старое и давнее русло Исети.
Бобер — вот кто однажды нырнул с берега в воду, и мой приятель Дмитрий, ветеран-железнодорожник, профессионально подивился:
— Как есть кто рельсу базгнул в реку! Ясно, не щука же ударила, а кто?
А вот он и ответ на наши догадки: стружки-щепки, сваленная осина, и не одна — эвон штук пять вдоль и поперек протоки «спилено», а дальше красноталины — древесина неподатливая даже острому топору, но доступная, вполне по зубам трудягам-бобрам. Только куда же им такая прорва осин и талин? Все равно зима вот-вот объявится, подернет ледком забереги, а потом и «замостит»-заледенит от берега до берега, оборет и быстрины-стрежи на реке Исети. И тогда бобры на всю долгую зиму схоронятся в норах побережья, поведут поневоле скрытную жизнь. Ну и пропадут-посохнут осины и талины, сгодятся после лишь на рыбацкий или пастуший костер. Впрочем, сушняка и без того хоть отбавляй, жечь не пережечь его по наволоку. Жадность, азарт или еще что-то толкает зверей на лесовал?
…По третьему снежку-лежку приехал я не рыбачить, а брать шиповник на острове возле Старицы. Не нужно было мне ни лодки, ни болотных сапог-«вездебродов». Ледком с наращёнными наплывами желто-зеленой наледи пересек я протоку и свернул к поваленным вершинами на запад осинам. А что если бобры нагуливают жир у осинового «грызовала»? Увы! Ни единого бобриного следышка, зато весь снег вокруг осин — от комлей до вершинок — истолочен беляками. Даже козлы не поморговали и оставили «залысины» на гладкой зелени ствола.
А зайцы… С каким-то ли завидным аппетитом огладывали сочную осиновую кору — аж мне захотелось поневоле тут же, не отходя от бобриных кормушек, сесть и перекусить. Ай да молодцы! И себе запасли сучьев с осин и талин, и столько еды на всю зимушку оставили сухопутам-зайцам! Длинноухие и сами отменные грызуны, да не под силу им деревца в толщину большого пальца у моей руки, лишь веточки и скусывают да кольцуют тонкие осинки. Всю ночь потратит белячок на еду «с корня», напетляет многие километры своих жировок, однако какой уж тут «жир»! Здесь же раздолье: выбрался из трущобной непролази к осине и грызи на здоровье до ломоты в зубах и челюстях. И разве сравнить тонкую, почти «бумажную» корочку осинового мелкача или верхушек тальничка с толстой и сочной корой лесины? А опрятных, чуть сплющенных посередке шариков горстями прямо-таки навыкатывали зайчишки вокруг осин-кормилиц!
Припомнилось, как мой тятя на охоте, когда лыжня заводила нас в осинники, всегда доставал из заплечного мешка походный топорик и на ходу ловко осекал осинки. «Тятя, на что? Из них же лесины вырастут!» — пожалел я однажды деревца.
— Как на что?! — приостановился отец. — Осинник все одно густ, в тесноте больше трети посохнет. Лесники вон сосновые посадки еле-еле успевают прореживать, где им до дикоросника добраться. А энти для зайцев, кормушки заячьи зимой будут. Да и весной по затайке не лишка у беляков еды-то.
А когда через неделю мы с отцом катили по старой лыжне, он с радостью кивал по сторонам:
— Видишь, нашли-таки наши осинки косошарые! Весь снег истоловали. И до чего чисто лысят-грызут! Раньше мужики нарочно под зиму деловую осину оставляли в лесу. Смотришь, к весне почти наголо обделают беляки бревнышко. И мужику подмога, и зайчишки сыты. А то охотников до заячьего мяса полно — и люди, и лесное зверье, и совы да филины норовят добыть его, чуток оплошай зайка — и готово! Вот и кому же, как не нам позаботиться о них. Понял?
Отец разговаривал со мной, как с ровней, ну и спрашивал с меня не по летам строго. И маме, когда она пыталась напомнить тяте о моем возрасте, он коротко возражал:
— Какой он малец? Да я таким-то и боронил, и пахал плугом, и сено вовсю косил, и охотничал один. Если б не спал я ночами один себе в лесу, то и на фронте много тяжельше досталось бы мне, а то и вовсе не уцелел, когда в разведку к немцам в тыл неделями ходили. Одни болота ленинградские чего стоили…
Нет, не баловал меня отец, и поэтому дружили мы с ним, и его наставления-советы слушал после войны ничуть не меньше, чем учителей в школе, пусть отец и не знал ни единой буквы. И до самого последнего дня его жизни мы при встрече с отцом говорили обо всем на свете. И первую правду о войне узнал я тоже из отцовских уст. И немцев он не костерил всех без разбора, а с укором, удивлением и крестьянской русской жалостью дивился: «Ну как, как можно было дать одурачить себя Гитлеру до звериной ненависти к людям?» А ведь отец имел огромное право на ненависть к фашистам за гибель фронтовых друзей, земляков и однополчан, за опустошение сел и городов, за нашу тыловую нужду, голод, за свою пожизненную инвалидность…
Да нет же, после фронта мой тятя стал еще добрее и заботливее. А к семидесяти годам не мог удержать слез, когда по телевизору шли передачи о войне. С виноватым видом вытирал глаза и оправдывался:
— Мокрыми они стали у меня, слезы близко, што ли, подошли…
И пусть давно не охотничал, еле-еле топтался по дому, но по снегу «обманывал» маму, с утра до темна уползал на лыжах в ближние осинники — запасал еду зайцам на зиму. Мама места себе не находит, переживает-тревожится за отца пуще того, когда он воевал, и корит-бранит позаочь. Но лишь загремит он во дворе лыжами и заобметает голиком пимы, мама мигом включает лампочку в ограде, кипит уже электрический чайник и с полки снимается железный лист с шаньгами и пирогами. Ну а уж в печи у загнетки чугунок с супом давно подогрет, только наливай в тарелку, да ставь на стол.
— Опять зайцев угощал? — встречает отца мама, и он, надсадно кашляя, кивает мокрой плешиной, а мне по-ребячьи улыбается и шепчет:
— Здорово, Вася! Чо поздно? Вместе-то мы бы сколь осинника проредили, а?
После ужина мы лезем на каленину печных кирпичей, отец, словно по секрету, сообщает: «Ить совсем, совсем они осмелели, зайцы-то! Вечерось еще срубаю осинки, а утрешние-то прискакал зайчина свежевать. Один шар на меня косит, а сам хрум да хрум, грызь да грызь. Вот шельма, а?»
— Ну вот, батя, и заменили тебя бобры. Видишь, какие кормушки они зайцам изладили… — выдохнул я и поднялся с поваленной осины. За рекой сотнями снегириных грудок морозно румянели ягоды шиповника. Любил отец заваривать лесной чай на шиповнике, и я всегда зимой набирал ему ягод — уже на домашний чай.
Не знаю почему, но пока пересекал я релку, жизнь моя вдруг показалась невыносимо долгой.
Столешница
А и кто меня ждет в избушке? Ни с того ни с сего затосковал я по живой душе, хотя час назад, когда теснили в электричке, не чаял скорее очутиться один на один с лесом, скорее добраться до своей заимки на берегу Старицы. И вот она совсем близко: с опушки старого бора пересеку луговину, промну лыжами снежный целик по осиннику и вынырну из боярки возле самой избенки.
Чего же грустить мне, коли сам рвался из людской тесноты города? Да и заранее ведь знал: еще с осенней глуши выстыл жилой дух из моей избушки, мыши и те разбежались в ближние деревни. Все ныне — птахи, и звери — жмутся к человеку, а люди друг от друга устают, в одиночество их тянет…
И сам я надолго ли задержусь здесь среди снегов и голых пустых лесов?
Э-э-э, да разве один я с глазу на глаз с лесом?! А солнышко, вознесенное мартом выше чем вполнеба? А эвон сыпанул ольшаник на рослую бородавчатую березу дружно-щебетливую стайку чечеток, а слева приречные тальники задумчиво окликают меня степенными снегирями. И чу? Разве не для свидания со мной откашливается и бормочет вполголоса на черемшине сорока-белобока?..
Лыжей отгреб я снег у дверей избушки, березовым голиком обмел пимы и переступил порог своего жилья. Слава богу, ничто не порушено! И дровишек предостаточно под лежанкой, и свечи на месте, и банка с солью на полочке, и бересту не спалили. Натоплю-отогрею избушку, а будет ли тоскливо — поживем, увидим.
Наверное, у любого человека оттаивает душа, когда оживает огонек костра или задышит-запотрескивает затопленная печь? Вот и я враз позабыл про свою мимолетную грусть возле подтопка, где каждое полешко горело по-своему: березовое быстро накалялось багровым жаром; ольховое наспевало желтым огнем, а после долго и чисто голубело; а осиновое с треском выпускало оранжевые космы и метало крупные искры. На сладко-горьковатое тепло «отозвалось» и сено с лежанки — ягодно запахло донником и клевером, лабазником и даже полынью. Ну совсем тебе пора сенокосная, даже почудилось, будто тщательно постукивает отбойным молотком по лезвию литовки мой отец, а мама, обирая клубнику с края необкошенной елани, вот-вот подторопит его ласково-распевным голосом:
— Ну чо, отец, скоро ли ты, а?
Зажмуриваюсь и жду со страхом воскрешения отцовского отзыва, чуть глуховатого и спокойного.
— А счас, мать, готова будет твоя литовка! Во, погляди-ко!
«Один я все же, один»… — очнувшись, спохватился снова и… и вздрогнул. «Тут, тут, тут, тут?» — вопросительно постучал кто-то в простенок. С ознобным жаром выскочил я на улицу, и потемнело в глазах от огнисто-синего сияния снегов. А как проморгался и обвык — увидел на зауголке седого дятла. Не только по величине, а по серовато-зеленой спине признал знакомого трудягу: кто же, как не он, прошлой осенью раным-рано разбудил меня простукиванием избушки.
Дятла, пожалуй, навряд ли я чем угощу, а вон полевых воробышков у избушки пора бы и впрямь покормить. Лист фанеры — лесная столешница — всю зиму пустовал, снегу навалило, не распознать. Проторил к черемухе дорожку и сходил за хлебом. Лишь начал крошить, а воробышки уже над головой бойко зачастили:
— Почем, почем, почем?
— Да не продаю, а угощаю! — смеюсь я им в ответ.
— Какой, какой, какой?
— Да белый, белый, пшеничный! — успокаиваю воробышков.
Отступаю к избушке и… шут их знает, откуда они только взялись? Целая орава воробьев обсаживает мою столешницу, затевают спор между собой:
— Чево!
— Почем?
— Какой?
— Поклюем!
— Дар-ром! — заорала, пролетая на заречье, серая ворона.
Воробышки сконфуженно замолкли и заозирались по сторонам. Поди, на меня, грешным делом, подумали: вороны-то нету и, может быть, я их и оговорил? Ладно, погляжу из избушки, пущай клюют мое угощенье, кто же за плату кормит!
Сел у окошка и смотрю, как воробьи растаскивают хлебные крошки. А вокруг столешницы крутится большая синица — ну и вертушка, ну и вертушка! И не просто крутится, а тоже склевывает еду, и на воробьев покрикивает:
— Цыц, цыц!
Низом под куст подлетела сорока, и так распахнула хвост, ну словно подолом сарафана махнула по сугробу наша деревенская модница Настя-Сорока! На столешницу садиться опасается, спесиво ужимается и сторожко выжидает свою долю. Вот какой-то воробко пожадничал и большую кроху стащил, но не донес до сучка — сорока подпрыгнула, взмахнула хвостом-подолом, и воробей выронил хлеб прямо ей под нос. Что велико воробью, то сороке на один жевок!
Поглядел, поглядел на своих «гостей», посмеялся над ними и за работу принялся. Может, и не вспомнил бы про столешницу, если бы не гвалт за окном. Взглянул, а там две мокроглазые галки уселись на «столешницу»-стол, и не столько клюют, сколько раскидывают на снег. Воробьишки и синицы на кусту ерошатся, а спуститься к еде боятся. На столешнице нахальные галки хозяйничают-безобразничают, сугробом разгуливает сорока.
…Утро чуть-чуть наметилось над бором краснотой печного зева, а меня уж кто-то будит. Вставать не хочется, допоздна просидел, да кому-то позарез нужен.
— Где, где, где? — тараторят воробышки под окном.
— Тута, тута, тута! — стучит-подтверждает на сухой осине дятел.
— Почем, почем?
— Какой, какой?
— Чево, чего?
— Поклюем?!
— Цыц, цыц!
«Нет, брат, не до него, коли завел компанию!» — улыбаюсь я. Беру с собой ломоть хлеба и кулек пшена. Завтрак не ахти какой, но цена ему все та же, как вчера — угощаю, а не торгую.
Воробышки на черемухе — куча мала! — встречают меня обрадованно-суетливо, а синица с березы уважительно возвестила на все заречье:
— Вот и он, вот и он!
Вишь, как я, оказывается, нужен здешним птахам! Вон и сорока вежливо лопочет-мурлыкает с ветлы, и ворона на дальней осине вовсе не каркает, а провозглашает «ура» в честь моей милости. А я-то собирался тосковать в одиночестве.
Снежные ляпки
С вечера сыро и тепло затуманило наволоком, южный ветер пахнул талым конским навозом и натрушенным сеном по обочинам санника. Там же в сумерках укрылась где-то ладошка новорожденного месяца, и зелено-лучистая звездочка, наверное, скатилась в нее диковинным самоцветом.
«Пожалуй, довольно мне на ночь дровишек», — порешил я и вернулся в лесную избушку за шаткий столик напротив подтопка. А как засел за него и увлекся делом, все полешки незаметно «скормил». Больно спорилась работа, когда огонь веселился и жаром дышал по всей избенке. Даже крапивницу отогрел где-то в углу потолочины, и она тенью филина, а не бабочки запорхала моим жильем.
К полуночи замел я голиком остатки щепок и березовой коры, сор пыхнул порохом и… сгас. Того и гляди остынут последние угольки, а до утра-то еще долго-долго. Что делать? И работа на ум не пошла, и беспокойство зашевелилось во мне, и сам на себя рассердился. Опростоволосился, поленился, «зачитался» днем письменами зверья и — рот до ушей! — слушал звеньканье синиц да нежные свисты поползней. Вот и выбирайся сейчас в лес за сушняком.
Сунулся за дверь — еле отпахнул ее, столько успело навалить липкого и пухлого снега — может быть, последнего, мартовского. Небо мягко вызвездилось и хоть как-то легче будет отличить сушину от сырого дерева. А где же лучше наломать сухоподстойника? Тальники берегом Ильмен-озера много ближе, но там по сучьям можно глаза развешать. У озера Морошное ольшины-сухостоины с осени порублены на дрова. Стало быть, одна дорога в бор, за вырубку, в молодые сосновые посадки.
Э-э, где она, зимушка-зима, когда в свое удовольствие кати да кати на лыжах хоть всю ноченьку! Липуче-водянистый снег «пришивает» лыжи и ходьба не только медленная, а и потная. Даже по готовой лыжне, а на целик-убродину и смотреть неохота.
Осилил выруб, где из-под надувов вряд ли чего достанешь, а вот и он, долгожданный сосновый подрост, еще не «просквоженный» топором лесника. По ровным рядкам на ощупь насламывал отсохшие сосенки, навытаскивал их на опушку. Ноша добрая и достаточно ее на остаток ночи. Но, фу ты, как вспотел и задохся!
Выбрал старый пень на вырубке, обмел с него и свежий, и зернисто-затвердевший снег, шубенки под себя и сел передохнуть. Тишина, только дальний поезд протянет ветровой шум — и опять тихо. Вроде бы неоглядно было в лесу, а обвыкли глаза — все вижу.
Батюшки, какую красоту просидел я за столиком избенки! Ночью не просто вываливался хлопьями мокрый снег, а леса играли в снежные ляпки. И явственно показалось, как оно было здесь без меня. Эвон те расхорошенькие березки враз отпрянули от сверстниц-сосенок да как вскрикнут:
— Ай, ай, девоньки! Сосенки-то колются, колются, щекотно!
Ну и кинулись они врассыпную, а сосенки-то растерялись и ну моргать хвоинками. Белотелые подружки не убежали, а зааукались-засмеялись и давай закидывать пригоршнями снега колюче-зеленые шубки соседок. И на плечи, и на руки накидали снежных «ляпок».
Сосенки тоже в долгу не остались — рукавами машут, на березки ляпки летят, а старые сосны-семянницы с головы до пят засыпали снегом какую-то шуструю и резвую березку.
По надувам и сугробам шум идет. Сшевелил он беляка у осиночек-лозинок, тому тоже захотелось поиграть в ляпки, да как влепила ему сосенка по мордашке — и вовсе окосел бедняга, сиганул вырубкой, сам не зная куда. А вослед во все легкие филин ухнул и зайчишка «сослепу» да испугу наскочил на козлиное стадо. Лесные овечки выбрели из Боровлянской согры посластить себя макушками трав на вырубке, снегом залеплены, а тут нате, косой прямо под ноги летит!
— Ай, ай! — рявкнул старый козел, и тут же ему на уши рослая сосна сронила увесистую «ляпу».
Табун козлов поскакал сосенками и березами обратно в согру, а зайчишка — вон же он сидит, глаза лапками передними чистит и жует скушенную веточку осинки. И тропу-борозду козлиную видно. А там вон кто чернеет в осиннике на отшибе вырубки? Конечно, лоси. Им-то не до игры-забавы — они выбирают посочнее осины и широкие залысины оставляют на каждом деревце. Чуть слышно похрупывают корой и глубоко, довольно вздыхают, как стельные коровы во хлеву.
…Снова, уже для подруги своей или петуха-соперника, заухал филин из бора, и я поднялся с подтаявшего пня. С ношей и подавно не разойдешься, а спрямлять целиной и смысла нет.
Половину дров не дотащу. Эвон и мышка на мою лыжню выскочила и колобочком покатила в сторону избушки. Да не долго радовалась торной дорожке: мелькнула вспышкой «белая ляпка» и… прямо перед лыжей столбиком поднялась ласка.
— Я с дровами, а ты с добычей, — говорю ласке. — Кому легче? Тебе! Ты и сверни с лыжни.
Нет, не понимает охотница человеческой речи. А то и похвалу ждет: вот-де какая я ловкая, для тебя же, человека, стараюсь! Ну и старайся, а я отверну, небось, не обессилю из-за какого-то метра. Так и прошел новый след мимо ласки. Вот бы ее и к себе в гости позвать? Да не пойдет, по осени она «очистила» избушку от мышей-нахлебниц.
Скинул ношу под березой у избушки, а мне на шапку «ляп-ляп», аж придавило ее на самые уши. Стою, и в избушку идти расхотелось. До того славно в лесу и такую душевную песню доносит легкий южный ветерок из села Крутихи. Оказывается, утро началось и радио первым возвестило о нем и мне, и лесам.
Эх, заигрались мы в ляпки с тобой, март-озорник, проспали мои соседи — лесные птахи — начало весны! Но вот уж настоящие-то ее песельники, что летят и летят на родину, не проспят.
На косе
И никто, даже самые древние староверы-коврижане, не помнят, когда Исеть из-под правого крутоярья вывернулась, вынырнула из косматых тальников на солнечно-зеленое разлужье равнины у деревни Ячменево и, наверное, как та первая русская женщина из ельниковой темноты Севера всплеснула голубыми рукавами:
— Батюшки! Воля-волюшка какая, красота-то какая неоглядная!
Опустила-развела рукава и обняла руками длинный остров с пышным круглым холмом посредине — ни дать, ни взять коврига ржаная, только-только вынутая с вольного жара печного пода! Вот село над правой «рукой» реки и назвали первопоселенцы Коврига, а луговину, где развела рукава Исеть, окрестили Девичья коса. Когда это было, когда? Но и ныне по июльской жаре выпекает солнце ржаную ковригу, и манит она к себе на цветочно-льняную скатерть, на мягко-русую речную косу. Побыть на ней просто так, и то душе и мыслям отдых, а если с удочкой сесть — нет конца рыбацкому интересу.
С песчано-твердого дна солидно берут матерые седоусые пескари, мертвой хваткой топят поплавки коренастые ерши, а на стреже звонко клюют черноглазые ельцы и слепит-скрадывает взор крупная плотва. Если влево на глубь у коряжин-задев забросить удочку — жди удалую ватагу окуней. Шлепнется окунь на траву-гусиную лапку и… вроде бы, не рыбина, а крестьянин-хлебопашец в прочной домотканой одежке.
…Сижу-посиживаю на косе, наслаждаюсь рыбалкой и слушаю, как тщетно пытается согнать на воду табун гусей старушка из деревни Ячменево. Лишь турнет она их вицей по крутой улочке с горы на луг и повернется спиной, как гуси тут же следом за ней.
— Окаянные! — голосит старуха, стегая гусей по бокам. — Чево, ну чево вам надо в деревне?! Кыш, кыш на реку! Да хоть бы вас, мучителей, охотники перестреляли…
«Ну ты, бабка, не загибай! — смеюсь и бормочу я ответно старушке. — Это ты со зла кричишь и сулишь погибель своей живности, а тронь кто-нибудь — греха не обобраться. Поди, в девках, когда пела под гармонь Зотея Старцева, слыхивал о таком гармонщике, и в Ковриге, и эвон там, в деревне Загайновой, парии узнавали тебя по голосу? Спросить бы тебя, да река нас отделяет…»
По соседству со мной пуще бабки шумят краснолапые речные крачки. «Встали» на крыло у них птенцы, вьются они все вместе над более смирным левым рукавом и тоже рыбачат. Старые чайки резко складывают крылья и стремительно врезаются в реку, а оттуда, ополоснув черные шапочки, вздымаются с мелкими чебачками. Ни одного промаха, у каждой в розовом клюве трепещется и взблескивает рыбешка. Но что это? Ни одна не проглатывает добычу, а тотчас же роняет с высоты обратно на воду. Чебачок еще в воздухе — как затевается истошно-протяжный вопль:
— Дерржи, дерржи, лови, лови!
— Ке-где, ке-где? — растерянно кружат молодые крачки, а чайки-родители задевают бестолковых крыльями и настойчивее требуют:
— Дер-р-жи, дер-р-жи!
Смотришь, иные чебачки до того надышатся воздухом — вяло, на боку плавают поверху и не сопротивляются чайкам. Тогда на них крачки перестают охотиться и, вздымая фонтаны брызг, вырываются из воды с бойкими, свежими рыбешками. Крупные сизые чайки, отдыхавшие на суше, снимаются с луговины и пытаются подобрать обессиленных чебачишек, однако старые крачки бдят и серебристыми ракетами врезаются в стаю рослых чаек. Клювы у них кажутся не розовыми, а докрасна накаленными наконечниками стрел.
— А-а-а, а-а-а! — обиженно тянут сизые чайки, нехотя-стыдливо возвращаются на степь под насмешливые голоса куличков. Пятнистые фифи выдают себя короткими «фи-фи, фи-фи», а мородунки с каким-то удовольствием врастяжку вопят:
— Молодцы, мо-лод-цы!
— Дыгалы, дыгалы! — подлетывал и по-деревенски дразня сизых чаек в трусости, вскрикивает долгоносый большой веретенник.
— Подлые, сволочи! — исступленно причитает ячменевская бабка, уже не выбирая выражения и не хворостиной — березовой палкой грозит своим гусям. — У-у-у, му-у-чи-те-ли!
— Фи-фи, хи-хи-хи!
— Молод-цы, мо-лод-цы!
— Дыгалы, дыгалы!
Это снова балаболят кулики, и теперь уже непонятно, кого они подзадоривают или над бабкой издеваются. И только волчок — малая выпь, выпятив охристую грудь и вытянув вверх шею, острым зеленоватым клювом, как указующим перстом, многозначительно намекает: дескать, там, выше, рассудят…
Клев неожиданно прекращается, рыба начинает взыгрывать, сыто плавиться и дразнить меня игрой. Все, «перекур», и я с любопытством слежу за крачками. Почему же они балуются, а не сглатывают рыбешку? И словно опережают мою догадку — по-новому затевают мородунки:
— Научи, научи, научи!
Фу ты, да вовсе не баловства ради вьются крачки-родители и бесперерывно «удят» рыбу. Они же учат своих детей, как им добывать пропитание самим, не надеясь на готовое. А как требуют чаята еду, я с детства помню. У нас на Большом озере в полосе у трясины-лавды полным-полно гнездилось малых и черных крачек. Они, когда выводились птенцы на плавающих гнездышках из сухого хвоща, до света будили весь край Озерки и даже часть Юровки за Маленьким озером.
— Кор-ми-и-и-и! — пищали под верещание родителей чаята.
И здесь же, на реке наблюдал, как иной и не птенец беспомощный, а давно сам на крыле, сидит у отмели и пищит-попрошайничает.
Когда-то, не знаю почему, считали мы чаек никчемно-глупыми птицами. Это с войны, тогда нужность любой живности определялась в сознании нас, подростков, съедобностью или пользой для природы. Однако ныне не назову их глупыми и бесполезными. На озерах и болотах чайки отважно стерегут заодно со своими гнездовьями и уток, и куликов, и певчих птах, а более крупные истребляют вредных кобылок, мышей и даже сусликов забивают. А раз на моих глазах из кочек Долгого болота протурили чайки лисицу, задумавшую порыскать за утиными яйцами. И гнали ее через Юровскую поскотину вплоть до трущобистого лесного Маланьиного болота. Тявкая и взвикивая, лиса иногда бросалась на преследовательниц, но чайки увертывались от ее зубастой морды, другие же успевали щипнуть-теребнуть, как можно побольнее, рыжую охотницу до чужих гнезд.
А разве глупая птица додумается, как больше принести рыбок своим птенцам?
…Летом заветная заводь на Старице — самое рыбное место. Сюда, на кормное илистое дно и прогретую воду тучами прут мальки, а за ними неотступно следуют окуни и щуки. Здесь и щучарник, и рдест, и мягкая розовая травка, и кубышка с водокрасом лопушками своими затеняет хищников. Есть тут пища и крупной рыбе — язям и лещам.
В заводи на толстой короткой доске восседала напротив меня черноголовая чайка и, время от времени приседая, подбадривала своего супруга:
— Ло-ви, ло-ви!
И тот редко промахивался, почти всякий раз поднимался из реки с блеском рыбки в клюве, но сам не глотал и не тащил на Ильмен-озеро птенцам — он с лету передавал добычу чайке. Она отправляла рыбешку в свой располневший зоб, и когда тяжело улетала на озеро, черноголовый рыбак отдыхал на доске с приготовленной рыбкой. Все было продумано до мелочей: без улова в клюве или зобу кто-то один мог легко и удачно охотиться, и не с двумя-тремя рыбками — с полным зобом являлась к птенцам чайка-родительница.
— На-учи, на-учи! — вытягивал из-за поворота за косой мородунка, и была ли нужда в его подсказке чайкам — не знаю. А что научат они толково молодняк рыбачить, никаких сомнений и быть не могло. Вон пойди разберись, кто сейчас «взорвал» воду и вынырнул-взвился с добычей.
Под ветлой
Трижды облазил все добычливые ранее коряги-задевы, но нигде не ожил поплавок. «Нигде никакого появу», — говаривал в подобных случаях мой отец. Однако река Старица вовсе не вымерла: рыба выплескивалась на средине реки, билась-дразнила у другого берега под кустами, а выпутываясь из гущины затонувших тальниковых ветвей, сердито вырывалась в воздух и звучно шлепалась о текучую воду. А толку что? Не лучше ли черемухи набрать или поискать по наволоку калины — все-таки не с пустыми руками приеду домой.
Может, я и переборол бы в себе рыбацкое упрямство и полез на черемшины — они окрошили давно лилово-лимонные листья и на них красноватые, словно озябшие плодоножки удерживали тяжелые грозди переспевших ягод. Эх, такое добро пропадает-осыпается в реку и на землю, а новый урожай жди не раньше чем через три года! Это в войну природа сострадала к нам и каждое лето радовала нас грибами, теперь же куда скупее… И тут мысли мои
неожиданно «прострочил» своей молодецки-длинной песней не видимый глазу дятел. Она не успела потеряться по наволоку, как веселый трудяга выпустил вдогонку звонко-переливчатое «тырр, тырр».
А ну-ка, где же облюбовал для весны дятел сушину, ведь берегами Старицы ни единого дерева не встретишь, совсем редко возвышаются ветлы и ольшины над тальниками и черемухой? Поникшей после иньев-заморозков отавой обогнул я недальние кусты и увидал на извороте высокую ветлу. Ясно, что на ней он и пробует играть! И чтоб поглядеть на дятлов «инструмент», да не весной, а сейчас, поздней осенью, продрался к ветле сквозь тальники, перепутанные хмелем, и «кусачий» шиповник. Ветла изогнутым комлем далеко выдалась над омутом, и возле нее пристроился я на такой же кривой пень старой ветлы, срубленной когда-то, наверное, на дрова. Задрал голову к вершине и высматриваю дятла: есть ли он, а то, поди, испугал?
Долго ждать не пришлось: большой пестрый дятел выпятился из-за толстых сучьев сначала рыхло-красным подхвостьем, потом заалел затылком, а после и всего себя выказал, но тут же ловко и скользнул вверх к сухому обломышу сучка. Сколько-то секунд он просидел в неподвижной задумчивости, но вот замельтешила голова с крепким клювом, и с вершины до комля прянула сильная дрожь, а сучок чисто «выпел» громкое «тырр».
Пожалуй, я и смотрел бы на дятла, если б не заброшенная на омут удочка. Закинул-то я ее без всякой надежды на поклевку, и вдруг удилище задергалось в руке, а поплавок скрылся в воде. Рраз и… приличный окунь на крючке! А вокруг ветлы у самого берега закипела рыба. Именно закипела, а не заплескалась! Торопливо закидываю удочку и опять в садок опускаю такого же крупного окуня, а там чебак, за ним елец, и так без передышки, словно кто-то в омуте нарочно цеплял на крючок заранее изловленную рыбу.
В азарте забыл про дятла и так резко, с таким-то ли шумом вырвал из омута здоровенного чебака, что зацепил леску за черемуховую ветку и вгорячах вслух выругал себя. «Фурр, фурр», — загремело над омутом, и дятел занырнул за кусты противоположного берега. Там на молодой ветле дятел и задребезжал снова по сучку, и под той ветлой сразу же закипела кругами вода. Поначалу я и не расстроился: подумаешь, вспугнул дятла! Ну и что? Только возле моей ветлы больше не плавилась рыба и клев как обрезало. Устал я и притих на пне, и снова на черемуху запоглядывал.
Слышу «фыррр», фурр», и на Мою ветлу возвратился дятел. А пока его тут не было, опустилась на вершину стайка снегирей, и я обрадовался вестникам скорой зимы. Но хозяин тут как тут, и шугнул важных птах, будто они могли завладеть его сучком. С обиженным стоном полетели прочь снегири, а дятел послал им вслед удалое «тыррр». И произошло невероятное — под ветлой с прежней яростью закипела рыба, с прежней жадностью она набросилась на мою удочку. «Ага, — думаю, — это же дятел привлекает рыбу!» И совсем хотел позвать к себе рыбака, отчаянно бороздившего на резиновой лодке в поиске клева, да тут выбралось солнце из мутно-синего морока и не по-осеннему заобогревало, и дятел «зафуркал» за реку в далекий бор.
Тише воды и ниже травы сижу, а рыбы нет и нет. Сухо шумят с ветлы листья, опускаются на омут и парусят за изворот, нет-нет да и забулькают ягоды с черемшин, как дробовая осыпь. И вспомнилось, как недавно старый рыбак Василий Григорьевич Мурзин из села Ковриги предупреждал: «Зря едешь, палый лист валится — рыба не клюет». Верно, не берет она и ничего бы я вовсе не изловил, если б не дятел. Улетел он и унес с собой рыбьи пляски. До самой весны замолчит дятел… Вон холодно-дымчатая туча накрыла Старицу и ветер завытряхивал из тучи снежное сеево, а с ветлы на меня «закапали» снегириные переклики.
Стежки-дорожки
Мне на крохотной речушке с нежным именем Ольховочка не приходится выискивать уютно-клевное место. Мягко развожу руками ольховую молодь — и вот она, сухая прогалинка, подле самой воды.
С прошлого лета не наведывался, а ничего не изменилось: все тот же справа куст черной смородины, ягодно пахнущий даже майской листвой; слева, вполводы, все та же черемуха распустила душистые белые кружева по самое течение реки. Разве что повыше выпрямились ольшинки, а старые больше ссутулились и прибавилось на них сучьев-сушинок. Взрослые ольхи как-то скупо-натужно начинают листветь, а молодняк распушился густо, словно не листики, а детские ушки вострит, чтобы слушать соловья-старожила, пересмешницу-варакушку и румяногрудых чечевиц.
Все так знакомо, будто у себя дома, и чисто — не успела вымахнуть крапива, а хмель еще только-только пытается карабкаться по гладкой кожистой коре ольшин.
И рыба, конечно, все та же — радужно-коренастые окуни и красноглазая модница-плотва. И рыба здесь по-крестьянски степенная, независимая — не чета исетской, где она нахальная голь перекатная. И мне здесь никто не мешает, и я никому поперек пути не сижу.
Подумал я так о себе и как-то приятно стало на душе. Однако, однако… Кто же зашуршал в смородине? Повел глазом, а там кургузо-бурая водяная крыса бежит. «Ну и дуй по своим заботам-делам!» — подбодрил я ее, но… на половине пути сжалась она, глаза выпукло-черные заблестели испугом.
Подобрала крыса лапки и… поползла по-пластунски вперед. А глаз между тем не сводила с меня, и страсть как ей нужно миновать меня, да вот мешаю. Нечаянно шевельнул носком сапога и… бульк крыса с берега в речку. Ну и проплыла бы под водой. Ан нет!
Вылезла снова на сушу, и снова бежит, да не одна — рыжеспинная мышка следом. Опять на полпути — по-пластунски ползет, а мышь резво обогнала крысу. Однако встретилась взглядом со мной, спятилась и поскакала обратно.
Крыса снова сбулькала в реку, а мышка с писком обогнула выше меня, сунулась в ольшинки и столбиком поднялась возле отросшей крапивы. Косит на меня глазенки, а сама жадно грызет листик крапивы. «Кушай на здоровье!» — улыбаюсь я, но справа снова крыса ползет, ужалась, голову втянула, даже глаза длиннее стали у нее. Нет, не под водой, а именно сушей надо ей пробежать.
Замер я, отвернулся, и крыса проползла возле сапог под удилища, а уж после дала деру. Видно, досыта накупалась в речной студени.
Ну, сдается мне, что некому больше мешать и пора бы рыбке отведать моего угощенья, заставить поволноваться меня, как вон переживали крыса и мышка. И верно, легок на помине своенравный ольховский окунь: кто же, как не он решительно повел поплавок и с глаз долой утопил его, наверно, до самого дна. Обарываю знобкую дрожь в теле и веду, веду его, окаянно-желанного к своему берегу. Снасть-то прочная, да как знать — выдюжит ли чудо-юдо окуня?
— Ах ты, раскрасавец ты ольховский! — восклицаю я, оглаживая шершаво-колючего богатыря. И так не хочется сразу опускать рыбину в садок: на первый улов сезона всегда охота вдоволь налюбоваться.
Но вдруг опять зашевелил кто-то прошлогодние листья справа и чуть-чуть не выкатился мой окунь обратно в реку. За смородиной под ветлой в полный рост буроватый, с палевой грудкой горностай. И вот глядит на меня вовсе без робости, а как-то дерзко-недоуменно. И правой передней лапкой довольно понятный знак подает: дескать, убирайся подобру-поздорову с моей стежки.
Я скорее сунул окуня в садок и насадку наживляю на крючок, а горностайко ни с места. Только кто же под рюкзаком копошится? Заглянул, а там мышка укрылась, о прежнем страхе напрочь забыла. А горностай в упор смотрит, и усики на мордашке сердито подрагивают, и глаза еще злее зыркают.
Что же мне делать? И мышку жалко — ведь и ей ласковый май в радость, и прогалинку-пятачок у клевного омутка ради чего уступать горностаю? А зверек-то уже возмущенно «стрекочет» и даже соловей с правобережья не заливается трелями — выкрикивает:
— Чур, чур меня! Чур, чур меня!
Как бы и что дальше, если б не плотва-сорожина: вовремя засек, как с приплясом поплавок заотдалялся вдоль речки. Рванул я удилище — и рыбина шлепнулась-сорвалась чуть не на голову горностаю. Лишь тогда живой столбик взметнулся вверх и почти по воздуху миновал мою засидку. И тут же слева звучно сбулькало, и та самая водяная крыса отчаянно поплыла на другой берег.
— Как же так? — вслух размышлял я, принимаясь за еду. — Мало, что ли, места зверькам, обязательно, что ли, посюда бегать? Эвон зелени-то сколько, и кустов полно…
Поел, успокоился и опять слышу шорох. Глядь, а та мышка аппетитно вылизывает фольговую крышку с бутылки кефира. Быстро, однако, она справилась со страхом, и нате, лакомится рядышком с моими ногами. Облизала фольгу и в смородину засеменила. А там какая-то возня затеялась, и мышка скорей всего не пискнула, а вскрикнула.
Присмотрелся и увидел юркую ласку. Эта охотница и раздумывать не стала: прыжками подле меня потащила добычу.
«Ну и ну!» — развел я руками, да тут же отца вспомнил. Он окрестные юровские леса и поля во все времена года исхаживал, наизусть знал все звериные стежки-дорожки. И мог, сидя дома за столом, как по писаному рассказать, где и покуда какой зверь ходит зимой и летом. А я что? Через год заявляюсь на Ольховочку и усаживаюсь, где мне вздумается: ни дать ни взять — царь природы! Вот давеча шел сюда — зачем пнул по куче чащи? Оттуда огненной вспышкой выметнулся колонок и ну кружить вырубкой. Ну разве не дурачина я после этого? С чего мне лезть в чужой дом?
— Чиво, чиво! — подтвердила чечевица над головой. И хорошо, что соловей больше не повторяет «чур меня», а то в пору сматывать удочки.
«Эх ты»… — рассердился сам на себя, и канула в речку, утекла вместе с водой рыбацкая азартность. А вдруг я и там, в речке, тоже кому-то мешаю?
Ежишко
…Впотьмах на покосах возле озера Утичье низко сгремел одинокий и потому нелепо-непонятный выстрел. Я лежал на охапке сена в остожье у зарода, совсем было задремал под нескончаемо длинным Млечным Путем и вдруг выстрел. В кого, зачем? Если б какой-то браконьер с-под фар машины ударил по ослепленному зайцу или лисовину, а то и в тушканчика ради забавы. А тут в полной темноте и вдоль отавы… Померещилось ли мне, или тому с ружьем — думай, как угодно. Но внезапно подкралась тревога: я не один на покосах у озера, потерянного в лесах и пашнях. Самое ближнее село Песчано-Каледино еле-еле угадывается где-то по-над лесами желтоватым заревом огней.
В любой глухомани не чувствовал я ночами тревоги и одиночества. Наперечет знал, кто мог пошуметь в кустах или прошелестеть листьями на лесной еланке. На звук определял зайца или же лисицу, топоток козлов и тяжкое пешеходье лосиного стада. И если колонок завозится в тальнике — ясно, что рыжик откопал мышь и теперь аппетитно ужинает. И вообще, что бы ни случилось в лесу, не проспят почуткие сороки — растрещатся на всю округу, остерегая и себя, и соседей, и ты с ними за компанию не одинок.
Здесь же степь кругом, осиротевшее под осень озеро и главное — ни зги, темень-темная, ну совсем никого не должно быть на покосах и у озера. Скот с пастбищ давно отогнали на фермы, лесник еще засветло попрощался со мной, даже двустволку предлагал для самообороны. Но от кого?
Может быть, приснилось мне довоенное детство? Вот такая же осенняя темень, я лежу на телеге под окуткой и слушаю, как хрупает овсом Воронуха, и пытаюсь понять, откуда на небе широкая и светлая дорога, и кто там скачет по ней, пылит и высекает звездочки?
Лишь начнешь дремать, с озера тяжело, с огнем и громом донесется дуплет отцовской «тулки». Любил тятя пострелять, как он говорил — «по воде». Утка с хлебов идет на плеса поздно, жирует перед отлетом подолгу, поэтому иначе и не добыть осторожную и хитрую крякву. Выстрелы редки, время тянется вечно, и нередко тятя увозит меня домой сонного, и не дичь, а меня сперва сдает маме с рук на руки…
Вжимаюсь в теплый бок остожья, держу наготове электрический фонарик и охотничий нож. Мало ли чего, мало ли кого носит ночами…
С тем беспокойным чувством и уснул я у зарода, затрусив поверху себя сенцом. Зародов вокруг Утичьего десятки, сыщи-ко меня среди них, как иголку в сене…
Утренник засолонел на отаве инеем, и пройди кто-то ночью покосами — все равно бы остался темный след. А может, и не видно напродаль весь покос?
Отогрелся возле костерка у ближнего колка, попил смородинного чая и не утерпел, пошел туда, где послышался одиночный выстрел. Грустно шуршала сникшая отава, пусто и чисто было на покосах. Но что же вон там копошится — пробирается к полю, за которым матереет лесной массив? Я все ближе и ближе, и вот он, серенький клубок уткнулся в носок сапога. Не какая-то там зверюга, а нынешний поздыш-ежонок. Потому, верно, и не свернулся в клубок, а тычется острой мордашкой и чихает от постороннего запаха.
Наклонился к ежику и… защипало глаза: он же, бедолага, с одним-единственным глазом, правый свеже вытек и сукровица сочится. И еще вон среди реденьких иголок тоже свежая ранка. Господи, да не по нему ли и стрелял ночной тать? Нет, глянул я на ближнюю кучу давнего корчевья и… догадался. Кто-то делал там засидку на барсуков, затея сама по себе бесполезная — барсук зря себя под выстрел не подставит. А вот ежишко, видимо, копошился в траве и на шумок по нему и грохнул тот неизвестный «барсучник».
Что же мне делать с тобой, инвалидом, а? Ведь окривел-то ты, ежик, на всю свою ежиную жизнь. Ранки зарастут еще до зимы, однако глаз-то не вернешь, ничем его не заменишь.
Эх, где же тог поганец-человечишко? Насколько же он дик и дремуч в сравнении с парнишкой Иванком Ефимочкиным — батраком богатого юровского мужика Омельки…
Лет полтораста назад, если не больше, сирота Иванко, как рассказывал брат моего деда Данило Алексеевич, изловил на покосе ежонка и принес его в деревню, поселил у себя в малухе. Стал кормить-приучать, и оба с ним безродные, привязались друг к другу. Все бы хорошо, но приметил Омелька у батрачонка ученого ежа и украдкой увез того в Шадринск, где и сбыл за семь гривен. Выручку, знамо дело, себе в карман положил. Иной бы смолчал, а Омелька ухмыляется.
— Ишшо лови ежиков, Ивашка, учи их, неча задаром хлеб жрать!
Вовсе осиротел парнишка. Одна радость была, и ту отнял кулак. Выбрал Иванко темную ночь, подпалил усадьбу богатея, а сам как сквозь землю провалился. Сгори бы один Омелька — может, и не запомнился бы ежик. Силен был ветер в ту ночь, а сушь стояла — Маленькое озерко обмелело до середки. И не успели сонные крестьяне очухаться, как целую улицу по Заозерью пожар охватил…
— Наш-то дед, твой прапрадед Никита Кондратьевич, — продолжал Данила Алексеевич, — вывез свое добро к озеру, а пристройки вокруг дома обломал мой отец, Алексей Никитич. С поля в Подкалиновой прискакал на вороном жеребце, за десятки верст пожар увидал.
Никита Кондратьевич обет дал: если хозяйство уцелеет — пойдет он на богомолье в Киево-Печерскую лавру. И ведь сходил, через год токо возвернулся и покуда разумом был светлый, чего-то только не порассказал о тамошней жизни. Ой лихо, лихо жилось тамо-ка народу!..
Вот какой грех взял на душу юровский сирота Ивашка Ефимочкин, чтоб отомстить богачу за друга-ежа. На «красного петуха» решился, село родное на веки вечные покинул. А тут, тут ради чего изувечил кто-то ежонка?
Покудова горевал-размышлял я о судьбе ежонка, тот покопошился в траве у кочки и на глазах доказал — вовсе он не инвалид: укараулил-таки мышку и с добычей доверчиво притопал к носку моего сапога. Единственным умным глазком посмотрел на меня, как бы хотел сказать:
— Ну вот и видишь, не нуждаюсь я в домашнем содержании, сам себе пропитал найду, и в обиду себя не дам. Не все же такие, как тот, а?
— Не все, конечно, не все! — погладил я ежонка по мягким иголочкам, и он как-то бочком, неловко покатился покосом в сторону леса. Уж там-то у него наверняка заготовлено лиственно-травянистое логово. И провожая его до берез, я все время смотрел по сторонам, почему-то ждал того, кто может выстрелить в любое живое существо. Особенно темной ночью.
„Угрюмый“
И узнавал и не узнавал я леса да болотники, мимо которых лет тридцать с гаком назад ходил из Юровки в Уксянскую школу. Большой дорогой, как мы называли грейдер на Долматово, получалось в два раза дальше, на попутный грузовик осенью не было никакой надежды. Редко показывались тогда машины, а зимой и вовсе пустел «большак», превращался в захудалую проселочную санную дорожку. Вот и спрямлял я по снегам на лыжах путь до райцентра через поскотину, пашни и леса. До самой водополицы сохранялась моя лыжня, дольше суметов не таял ее «черепок» и по нему в наст добегал я до «района» даже и без лыж.
…Матерущие березняки и осинники скрывали тогда длинное Горелое болото, где весной копилась вода от самой Юровки, и стекала она низиной в речку Богатую, а та впадала в речку Барневку далеко-далеко, аж у села Бараба. Теперь наросли молодые леса, но по делянам оставались семенные деревья и многие я признавал как спутников своей юности. А возле давно высохшего лесного болотца у Юровской грани уцелела моя береза: на ее стволе высоко от земли вырезал я складешком имя первой любви.
Обсохли и обвалились снизу сучья, но и в валенках я все-таки влез на растолстевший сук, где ранним майским утром долго и старательно — опоздал на первый урок и был вызван в учительскую — по белому стволу резал складешком аршинные буквы. И рука моя шарила по коре, словно искала в извилинах-морщинах теплое и живое имя девушки…
Широкие охотницкие лыжи выкатили меня на нетронутую целину последней пашни перед Юровской поскотиной. Вот пересеку ее, а там за тальниками и ленточкой березняка будет начало Горелого болота. Можно бы и попрямей, однако вспомнилось остережение отца. Услыхал он в боковушке, что я собираюсь на мамину родину пройти на лыжах прямиком лесами, приоткрыл дверь в сенки и зашептал:
— Ты, Вася, постерегись лося у Горелого и Маланьиного. Бродит тама старый бычина и на людей кидается даже зимой. Угрюмым его юровчане прозвали. Без оружья-то и вовсе с ним лучше не видеться, попугать и то нечем…
— А-а, да чего я ему худого сделал! — засмеялся в ответ отцу, но он, старый охотник, даже нисколько не улыбнулся.
— Постерегись, — окреп голос отца. — Вправду, лось ненормальный, ишшо лет шесть назад подступал он ко мне у Горелого. Косил я там осенью траву, только собрался литовку полопатить оселком, а он и высунься из куста. Здоровенный, мордастый, рога — что те таловый куст! Фырчит, копытами передними молотит землю, а сам шары с меня не сводит. Я уж было березу подглядел и литовку к обороне изготовил, да тут лосиха откуда ни возьмись на кромке, и он к ней ушагал. За подводами и машинами, говорят, бегает…
Оглянулся в последний раз на родную березу — одинокую среди молодняка, и скатился с пригорка к ракитовой низине. Вся-то она истолчена зайцами, прострочена аккуратно лисами, а эвон там что за тропы-борозды? Конечно, лосиные наброды — и давнишние, затвердевшие, и недавние, свежие. По старым следам судить — трое лосей живет, однако тут вот уже вдвоем бродили, и один из них сеголеток.
В перешейке между Горелым и Маланьиным болотами выбрал я старый пень, смахнул с него снежный шлем и уселся передохнуть. Близость поскотины за Маланьиным болотом и родимой Юровки приблизили отца с его тревогой за меня. Ну, где он Угрюмый?
— Шшок, шшок, туто-ка, туто-ка, — запереговаривались сороки на осинах по берегу Маланьиного, и я впервые за дорогу повеселел — одиночества будто бы и не бывало.
— Здесь, здесь я, дома! — гаркнул я в глухоту трущоб болота, и эхо всполошило не только сорок, и стайку чечеток, и беляк вылетел из куста — окружнул меня и выправился тропой в камыши Горелого болота, в тамошнюю непролазь застаревших березок и тальников.
Приготовился крикнуть еще что-нибудь озорное, но тут совсем рядом затрещали кусты, зашаталась и распалась на лету березовая сушина. Шум не стихал, а на опушке словно из снега поднялся, вырос и забурел огромной тушей могучий лось. Как так он только продрался болотом с такими рогами?
Бык смотрел не в мою сторону, а назад, в болото, где все еще потрескивали кусты. Он ждал, конечно, свою семью. Однако к нему выбрался только светло-шерстный лосенок и… больше никто не тревожил болото. Комолой башкой сеголеток прикоснулся к задней ляжке сохатого, задышал ему в белесый пах.
«А что, если он и есть Угрюмый? А что, если двинет бычина сюда?» — приморозило меня к пеньку. Ни единой подходящей лесины… Постой, постой, пусть его зовут Угрюмый, но я ведь вижу, как он по-отцовски заботливо и ласково лизнул в лоб лосенка, поглядел выше Горелого болота и спокойно заторил через поле в леса, на север — все тем же известным переходом, и все туда, в сторону далекого города Шадринска…
Зря, зря трухнул я на пеньке, и напрасно остерегал меня батя: Угрюмому вовсе не до меня, вспугнувшего тишину и покой своим ребячеством. Только почему же он на пару с лосенком? И тут полоснула-обожгла внезапная догадка: а ведь пересекал-то я колеи на пашне, когда шел сюда от березы вовсе не безобидные: не по солому сюда кто-то ездил, буровил снега. Соломы-то здесь и в помине нет…
Эх, Угрюмый, Угрюмый! Не убереглась от тяжелой свинчатки твоя лосиха. Не убереглась… А то и в тебя, поди, тоже палили? И вот сейчас ты и отец, и мать для своего лосенка, у которого нет ныне в лесах никаких врагов, кроме… человека.
Пока шевелил я губами, вышептывая заклинания вслед лосям, они скрылись за березовым колком и, возможно, пересекли большую дорогу. Она теперь неурывно чадит машинами и колесными тракторами, и стоит мне подняться на нее, гладко отполированную, как тут же могу рассчитывать на место в теплой кабине автомашины или в салоне автобуса. И не успею толком что-либо вспомнить, как мелькнет влево от дороги село Юровка, и лог Шумиха, и опустевшие на Одине тополя с ветлами, а впереди угор, и за ним село Пески, куда мне на лыжах мять снега часа три, не меньше…
В снегу у пенька завозилась-пискнула мышь, с ближнего талового куста заразглядывала меня большая синица. Пора бы и мне вставать на лыжи, и солнышко не больно высоко, и заполдни споро скатывается на запад, в леса за речкой Крутишкой. Но в голове путаются мысли и что-то задерживает у Маланьиного болота, как на росстани за Юровкой…
Позади, в той неласково-чужой когда-то Уксянке, остались мама и беспомощный отец; в лесу — чудом уцелевшая, а вдруг из-за девчоночьего имени не спиленная на дрова береза? Перед глазами ярко заголубевшая тропа осиротевших лосей; а что, что ждет меня впереди? И куда, по какому следу пойти, ежели так давно — и навсегда — растаяла и ушла в землю моя лыжня.
Козлиная еланка
Снова, как и прошлые годы, сродный брат Иван не дождался меня из города, а подвалил травы на своем покосе тракторной сенокосилкой. А как хотелось походить с литовкой по взгоркам и ляжинам у родимой речки Крутишки; зримо явить не только сенокосную пору, когда сам я был молод и отец был одногодок мне, теперешнему, но и вспомнить себя белоголовым парнишкой, что на пару с бабушкой ползал здесь на еланках и пустошах — обирал ежелетно урожайные клубничники. И тут, где отведен покос брату, мы всегда отдыхали с Лукией Григорьевной у круглой омутины. Помнится, бабушка окрестила ее калачиком: речка до поворота ворковала ручьем, а дальше раздваивалась округло и посреди глубокого омута возвышался пятачок суши с тремя березами и кустом калины.
— Чем не калач, Васька? — щурилась Лукия Григорьевна, запивая водой из омутины жестко-зеленые кобыляшные лепешки. — Сколь ни кусай его, а он и не убывает, хоть бадейками черпай.
Вода в речке вкусно-запашистая, студеная, под стать ключевой, и… родная. Стоит сполоснуть жар с лица или глотнуть самую малость, и видишь наяву свое село Юровку — в тополях и ветлах на вольном юру вдоль смиреной летом речки Крутишки. И где бы ты ни находился — выше по течению или здесь, на Песковских землях, — всюду речка напахивала домашней стороной…
— Выкосил, опять-таки выкосил без меня, — упрекнул я брата, когда на том же невеликом колесном тракторе с ласковой кличкой «топ-топ» приехали мы грести и метать сено.
— Выкосил, — согласился Иван, спрыгивая с трактора мимо духмяного валка высохших трав. — Извини, привычка. Сам знаешь, на кого надеяться было? Жена хворала, Володьша в техникуме учился. Пусть я агроном-семеновод, но и летом забот хватает. Сколько бы дней махался литовкой вручную, а на «топушке» сенокосилкой за вечер после работы управляюсь с покосом. И мне хорошо, и колхозу выгодно. А посенокосить нам еще придется, вот как смечем сено в зарод…
Иван тарахтел на тракторе, сгребая сено боковыми граблями, а я деревянными вилами-трехрожками отметывал его в копны. Июльская жара не угнетала — рядом под лобастым бугорком была та самая омутина-калач. Ну прожарит-прокалит меня солнышко, раздетого по пояс, что из того? Скину босоножки и ахну с бугорка в омутину — она свежа и прозрачна, как сорок лет назад; словно живой водой смоет не только зной и сенную труху, а и… годы с сединой.
…Солнце еще не закрыли березы и осины на песковских увалах, а мы с братом стаскали копны — опять же «топ-топ» выручил! — к березовой вершине: на нее вместе с сучьями начали раскладывать зарод. Осенью подцепит братан тросом вершину и гусеничный трактор, притащит зарод в остожье за конюшней. Это не на корове или быке «маять» сено по копешке за день, как возили мы в войну и после нее…
— Хорош, добер зарод! — очесывая деревянными граблями наше «изделие», наговаривал Иван. По всему видать, доволен мужик и спорой работе, и ведреной погоде, и хлебами на полях, мимо которых уркал наш тракторишко.
К омуту мы не бросились, а осторожно прокрались сбоку и выглянули из-за шиповника-свороба: не терпелось узнать, есть ли рыба ныне у его покоса? Вода с первого взгляда кажется буро-темной, но так именно кажется, а приглядишься и видишь, как она глубоко просматривается, и вон, вон они красавцы-чебаки! Черноспинные, широкие, с глазами цвета спелой красной смородины — точь-в-точь с тех самых кустов, что нашли мы когда-то с бабушкой чуть повыше омутины…
— Видишь? — шепчет Иван и светлая печаль в глазах. Я-то знаю, о чем он сейчас думает: вспоминает, как с сыном Володьшей угодили они на клев и удочками самой бесхитростной оснастки надергали ведро отборной плотвы. Тем летом сын окончил техникум, защитил диплом по механизации в своем колхозе и вернулся домой. И теперь бы он был с нами, если бы не страшная, не поддающаяся медицине болезнь…
Играет, гуляет косяк рыбы и взблескивает чешуей, словно высекает искры из нашей памяти. Вот ведь все так, как четыре десятилетия было, лишь постарели березы и намного раз обсыхал и омолаживался калиновый куст; а за четыре года после кончины племянника и подавно ничего не изменилось.
Неслышно спятились мы за шиповник, молча спустились к речке, ниже «калача» снова узкой, молчком умылись и перекусили у зарода. И когда «вернулись» из давнего и недавнего прошлого к самим себе, Иван бодро поднялся на ноги и досказал недоговоренное давеча:
— А сейчас за то, о чем твои руки истосковались, — за литовки!
— Да ну, неужели покосим?
— Досыта намашемся! И не беспокойся, литовки у меня есть, загодя припасены у Козлиной еланки.
— Что-то я о таковой не слыхивал, вроде бы все тутошные названия знаю? — удивился братовым словам.
— Мало ли что бывает, идет жизнь, появляются новые названия. А ты не сиди, вставай и двинем косить.
…Через ляжины и ракитники, за лесным болотцем и дружно вымахнувшим березняком открылась некошеная еланка. Сюда можно было пробраться только пешим ходом, даже на мотоцикле-«козле» не проскочить зыбко-водянистую низинку между бугорком и лесом. Иван сунулся в таловый куст и вернулся с литовками и оселками.
Я, конечно, радуюсь, но…
— Ты что, бычка решил, Ваня, в зиму пустить? Говорил: зарода до свежей зелени довольно?
— А и не догадываешься? — начиная оберучник, произносит Иван. — Еланка-то Козлиной зовется! Вот для них, козлов, и накосим стожок. Да, да, для косуль, для наших лесных овечек!
— Фу ты! — смеюсь я и шлепаю себя по плешине. Полвека прожил, а до простого не додумался.
На еланке разнотравье густое, мягкое и до того пестрое — залюбуешься! И зверобой с душицей, и ромашки с козлобородником, и клевер с вязилем, и лабазник с журавельником, и чистец лесной с мягкими листьями еще весной отцветших медунок… Не еланка — настоящая зеленая аптека.
С приближением вечера пожаловали к нам и комары, днем «прижатые» жарой, а следом за ними вылетели и стрекозы. Мы с братом в поту «добиваем» еланку, а вокруг нас звонко стригут крылышками неутомимые охотницы. Вот и «свалили» траву, отпотевшую с росы, и присели передохнуть к березам. Иван глянул на часы и поднял указательный палец:
— Тихо, сей момент явятся хозяева принимать работу!
— Учетчик бригадный, да?
— А ты не смейся! Точно покажутся козлы, как по расписанию.
Закатное солнце ушло, как я догадываюсь по сумеречному свету на еланке, за село Пески, и озеро сейчас такое же малиновое, как и вчерашним вечером, когда мы ходили с братом проверять ловушки. Я стоял на бело-песчаном берегу, а Иван в болотных сапогах брел по мелководью, и червонные волны неслышно тревожили озерную тишину. «Гольянов, поди, опять налезло», — успел подумать я, как ощутил легкий толчок Иванова локтя:
— Пришли, видишь?
Я пошарил глазами возле красноталины за еланкой и с трудом заметил красновато-серых козлов — матерого рогача, козлушку и рядом с ней нынешнего подростка. Вся семья в сборе, а не многовато ли сенца на троих? И тут же, словно ответом на мои вопросы, за спиной у нас в березнячке во все легкие рявкнул козел — глава второго семейства. Эхо зааукалось по рощам и затихло далеко у подножья увалов. Та первая троица исчезла в кустах, а из леса с топотком выбежала на кошенину другая троица — впереди козел, за ним мамаша с козленком. У вожака был такой боевой вид, будто бы он собирался повоевать за будущий стожок на затерявшейся в лесу еланке.
— Брысь! — неожиданно созоровал брат, и мы разом расхохотались. С испуга козел споткнулся и, подломив передние ноги, упал на колени. Но мгновенно взлетел в воздух и не перебежал, а пролетел еланку, и туда, где он затрещал тальником, махом последовали козлуха и сеголеток.
— Все, айда к «топтыжке»! — весело заторопил Иван, пряча литовки под валок травы. — Козлов здесь не пересчитать, а по убродине зимой им не до дележки станет, одним табуном собьются к стожку.
— И как же ты нашел Козлиную еланку? — расспрашивал я дорогой брата.
— Да как-то мы с покойницей Валентиной, тогда еще вручную косили, пошли искать траву. На своем покосе тем летом мало накосили сена. Места много спознали и уж совсем было обратно повернули, вдруг потянулась она в низину за смородиной. Поманили ее ягоды, но кусты кончились, а за ними-то она и наткнулась на еланку в лесу. Крикнула меня.
Конечно, обрадовались и давай косить. Травешка подходящая наросла, пущай и не более стожка среднего наберется сена. Темнеть начало — домой засобирались, и пока я литовки прятал, у еланки жена и увидала козлов.
Ну, подивились на живность и — домой. Управляться дома некому, теща как раз занемогла. Торопимся в гору дорогой от Васильева озера, а наперед то и дело козлы бегут. Сам знаешь, жалостливая была Валентина, — вздохнул брат. — Ночью ворочалась-ворочалась и говорит: «Козлов-то больно много, чем они зиму прокормятся? Давай, Ваня, оставим сено им, а корова наша до новотелу на соломе перебьется».
Не стал я с ней спорить, сам о том же думал. Так и прозвали еланку Козлиной, а с тех пор ежегодно ставим для козлов стожок. Тогда с Валентиной и Володьшей, теперь тоже не попускаюсь. А то совсем разучусь литовкой косить.
— И никто не трогал стожок?
— Что ты! Конечно, нет! Сперва не знали, чье сено, а после, как я леснику рассказал, он всех мужиков предупредил. Не трогают.
Подвернули попить к омутине — потемневшей и притихшей. В скрытности не было необходимости, как днем, из нее в ручей, давясь испуганным криком, ринулась с выводком кряковая утка.
И в то же время у нашего берега гулко плеснулась крупная щука.
— Эх, Володьшу бы сюда с жерлицами!.. — в который уже раз сегодня вспомнил Иван своего сына. Он долго смотрел на запад, где за увалом было село Пески, а я туда, откуда текла-струилась речка Крутишка. Оттуда моя память звала и бабушку Лукию Григорьевну, и отца Ивана Васильевича; с той стороны, из соседнего села Уксянки, показалось мне, глядела сюда мама. А может, она сердцем чуяла нас с братом здесь, на своей родине, на земле своего давнего-давнего детства.
Шадринский выводок
Озерко Ситовное, пожалуй, единственное по наволоку, куда не поднимается в паводок речная «белая» рыба: оно округлилось зеркалом в ивняково-рогозовой оправе на лесистом холме, и потому водится в нем только желтый, с красно-медными плавниками карась. Да не какой-нибудь недоросток, а от фунта и до трех весом, и ловится он не «ситом» — мелкоячеистыми сетями, а четырех- и семипалошными. Десятки проточин, стариц и ручьев междуречья Исети и Течи понуждают рыбачить на Ситовном по старинке: пешим ходом, а карась не лезет в сети «дуром», поэтому и вовсе ненаживная рыбалка. Но вот это редкое уединение и безлюдье как раз по душе деду Ивану Шадрину, и он упрямо избегает ближней и более добычливой Лобовской озерины.
— Эко место! — возражает Шадрин своей жене, когда та нет-нет да и заворчит: «Ну чего, чего ты привязался к тому озерку?! Такая даль от Долматово, все пешим и пешим, все с ночевой, а здоровье год от году плоше. Помрешь тамо, старый, где и кто тебя сыщет?»
— Эко место! — изрекает свое любимое и понятное им обоим возражение Шадрин. — Сама ли не знаешь, недосуг мне судочками сушить задницей берег — кто коробки и корзины станет плести? А у Ситовного лозняк отменный, балаган там у меня добрый. И главное дело — никто не мешает, бездельники не болтаются у озерка. Раны что? Ежели дозволишь себе лежать, то и здоровое тело задрябнет, и какие только болезни не полезут в башку!
И тогда старушка сразу умолкает: как вышла на пенсию, приболела однажды и с тех пор ее без нужды-надобности тянет в поликлинику. До того извыкла, до того «навращалась» среди больных и начиталась журнала «Здоровье» — впору сади ее на стул ученого терапевта. А поделать с собой уже ничего не может, как не может расстаться ее Иван с озерком Ситовным. «У каждого своя зараза!» — смеется он иногда перемирия ради, если Мария Васильевна особенно начнет «нажимать» на его фронтовые увечья. Что ни говори, а уютно-притягательно озерко! С веселого холма за песенной зеленью ивняков и черемухи город видать, и древний монастырь белым пароходом вот-вот доплывет, пусть и не пароходная, а заводская труба кучерявится дымком над башнями и зубчатыми крепостными стенами. Плетет на обдуве Иван коробья и корзины овощесовхозу, а если раздумья о прожитом тоску нагонят — поднимет голову и вон город-то, перед глазами. И опять легко на душе, будто бы Шадрин не у Ситовного, а дома под сараем мастерит-рукодельничает…
Нынешней весной, как обсохла дорожка наволоком до Ситовного, принес Иван своей Марии и внукам не только первый улов на пироги и уху, но и радость: на озерке, как в старые годы, осталась пара хохлатой чернети, по-местному просто белобокая. Каким бы бочком ни повернулся селезень — белое зеркальце далеко видно, и так оно светло украшает озерную воду!
— Чернеть, мать, белобочка разводиться стала! Вот я и не один на Ситовном, — твердил Иван, а старушка тоже было по-девичьи ахнула, но… «больничная грамота» взяла верх:
— Ты бы, отец, проверился у невропатолога? Чо-то, как я погляжу да послушаю, ваш брат-фронтовик с годами разумом слабеет.
— Ладно, мать, ты на раны и жалость не нажимай! — отрезал Иван. — Разумом я не ослаб, а любой живности, как и жизни, надо радоваться.
…Впервые за много лет Шадрин после каждой отлучки домой возвращался на озерко с тревогой: задержатся ли насовсем белобокие или улетят? И когда на Ситовном запосверкивал зеркальцем только один селезень — Иван успокоился: уточка села парить, высиживать птенцов.
Гнездо чернети Иван не искал, опасался вспугнуть утку. И ведь как знать, чего ради торчит то на осине, то на березе серая ворона? Засечет утиное гнездо и растащит, расклюет яички. Ворона, как и сорока, птица не лишняя природе, только больно пакостливая и нахальная. Сорока все-таки повежливее и поделикатнее, пускай и похитрее и полюбопытнее. С ней в лесу или здесь по наволоку веселее. Иной раз она даже певчих птиц старается подразнить, и получается занятное лопотание: кажется, будто дитенок учится говорить.
А как-то проплывал Шадрин мимо южного угла, где осочился кочками островок плавучей трясины-лавды, и ненароком разглядел в кочке чернеть. И не столь утка, сколько сам же и испугался. А как она, бедная, вжалась в кочку и каким материнским умоляющим глазом следила за ним? Вот когда Иван вспомнил свою заботливую Марию Васильевну с ее сердечными и прочими лекарствами — заныло и запокалывало в левом боку…
Вовсе и не хотел Шадрин, но какая-то неведомая сила тянула его осторожно проплыть возле кочки и унять свою заботу, если уточка сидит на гнезде. Селезень, пусть и не всегда, но часто показывался на глаза, а вот цела ли его подруга? Чернеть то ли привыкать стала, однако все реже и реже припадала в гнезде, да и в глазах не было прежнего страха и мольбы. И Шадрин осмелел, не вытерпел и взял покрошил перед ее клювом хлеба. Нырковая озерная птица не летает на хлеба, как кряква, да почему бы не попробовать угостить-подкормить? Ежели поклюет, то ей же легче высиживать утят, и телом не ослабеет. Вон серые куропатки до того допарят — голобрюхими становятся, а иные курочки и летать не в силах, пешим ходом и шастают с оравой желтеньких цыпушек.
Через день заглянул — крошек не оказалось на месте. Иван снова размял ломтик, и на душе, словно в детстве, стало радостно и весело, захотелось даже что-то спеть. Он и мурлыкал, вспоминал старинные песни, когда засел за корзину у балагана. И так она плелась ловко и споро!..
И настал день, когда Шадрин заявился домой без гостинца. Жена удивилась куда сильнее того, если б он притащил целый короб трехфунтовых карасей-«отелепков». Погода добрая, а Иван без улова? Быть такого не должно!
— Все, мать, сети сушу! — объявил Иван. — Утятки выпарились, в полном составе — одиннадцать штук. Теперь им не мои крошки нужны, они нырять вместе с мамашей станут и недолго их переловить сетями. А рыбки можно и на Лобовом половить. Карасишка, конечно, помельче, зато озерко попутное и к дому поближе.
Лодку Иван выволок на берег и опрокинул ее вверх дном на осиновые поленья-подкладки. Нечего из-за карасей волновать мамашу-чернеть, она и без того грубовато-хрипло остерегает своих детишек — «кэрр, кэрр». Да и птахам тоже не до песен: давно отсвистел соловей в черемухе у балагана, не отзывается ему сосед из низины, что всю весну обещался: «Чо, чур приду, чур приду». И речные сверчки не «зудят» по ночам, и варакушка реже и реже выплетает песенный венок, и все меньше в небе над наволоком жаворонкового трезвона. «Детей, детишек выкармливают птицы. Родительская забота не у одних людей», — размышляет Иван, а пальцы плетут и плетут коробья и корзины. Эти уже не совхозу: соседи и знакомые заказали под грибы и ягоды. Лето… Вот-вот сыновья и дочери нагрянут в гости, внуков и внучек навезут — не до медицины станет тогда его старушке. А внуки, понятное дело, сбегут с дедом на реку удить, а вслед им бабкины остережения: не простыть по росе, не перекупаться и не нырять «солдатиком» с крутояра в Исеть.
«Кэрр, кэрр!» — доносится с Ситовного, если какой-нибудь утенок отстает или своевольничает, или же над озером вырулит в небе коршун, а то и вороны устало промашут обтрепанными крыльями — тоже по родительским делам летают.
…Сентябрит наволоком осень куда раньше, чем лесами. Сжелтели и начали сыпаться низом узкие таловые листики, орозовели черемуха и боярка, наспели кремовые кудри хмеля, и схожие с остуженной осенней зорькой запроглядывали кусты калины.
Взматерели и утята, «чертова дюжина» — называл в шутку выводок с родителями Шадрин, а в уме именовал его своим, шадринским.
Накануне открытия охоты Иван волновался сильнее, чем тогда, когда сам заранее заряжал патроны и доставал свою довоенного образца «тулку». Как там чернеть, как бы не подкрался кто-нибудь и не бабахнул дуплетом по его выводку? И лишь первые отдаленно-глухие выстрелы «подранили» закрасневший краешек неба на востоке, Шадрин нарочно с треском и шумом полез кустами к озерку.
— Кыш, кыш! — закричал и захлопал он в ладоши, и, сбивая воду упругими крыльями, стайка чернети поднялась на крыло. Окружнутся ли над Ситовным, родным гнездовьем? «Кэрр, кэрр!» — скомандовала утка, и вся семья кругами стала набирать высоту над озерком. В нем до дна высветлилась вода, забурел палками рогоз и запросвечивали тальники.
Ушел, скрылся из вида выводок Шадрина на юг, на большую воду озер. А как дальше? — весна напрок покажет. Должны вернуться на Ситовное чернети — нарядные, словно вороненые, белобокие селезни и скромные уточки с ними. И должен дожить-дождаться уток Иван, хотя сегодня его ломает всего, ноет багровая вмятина на бедре правой ноги, знобит «оживший» осколок под лопаткой…
О войне напомнили и школьники: пригласили бывшего сержанта запаса артиллериста Ивана Афанасьевича Шадрина на пионерский сбор. И жена, как только ребята убежали, достала из платяного шкафа темно-синий пиджак с орденами и медалями — почистить щеткой, хотя где ему и запылиться, не больно часто носится костюм — два-три раза в году. А и много ли их, годков, осталось в запасе у Шадрина? Днями вон проводили за город его тезку Ивана Петровича Бурдина. Скоропостижно скончался, в госпиталь на обследование поехал…
— Жив-живи, жив-живи! — очнулся Шадрин и сбоку — рукой дотянись — на него щурилась бойкая большая синица. Повертела белощекой головой и запорхала через Ситовное. «Ах ты, кроха! — усмехнулся Иван, и боль в теле с последней судорогой «ушла» в землю.
— Эко место… Доживем, с тобой вместе и перезимуем. Эко место!
Звериные грузди
Близь города в бору и березовом разнолесье не успели выбрать грузди-листопадники, как однажды в полночь пухло-густой снег укрыл и талую землю, и неслинявшие листья, и даже хромово-зеленые кустики брусничника. И хотя тепло держалось даже на полях, погода была «нерабочая» для старушки — гончей Лады. Пушистый снег забивал ее чутьистый нос, и зайцы почти не колобродили после утихшего на утреннике снегопада.
Пожалуй, одним козлам не касалась снежная заглубь! Они-то и избородили густяки-малинники да дикорослые травы на заброшенной кулиге-полоске. Им нечего и не от кого прятать: ни следы, ни самих
себя.
Лада — не гонец «серой дичи», а все ж не удержалась и взяла след. Она без азарта вела нас по козлиным набродам, даже и не думала «отдать» голос. И вдруг у нас на виду гончая ахнула и крупно пошла из бора в тальниковое болотце. «Нервишки сдали, стареет», — усмехнулся приятель Дима, но к тройне толстых берез, откуда начался гон, мы все-таки подошли. Снег здесь был весь распушен и перемешан вместе с листьями и хвоей, а на открытом пятачке красовался здоровенный сухой груздь. Я и наклонился к нему, чтоб принести из зимнего леса не что-нибудь, а груздь-великан, одного достаточно на приличную груздянку.
— Не шевели! — крикнул приятель. — Ты что, не видишь, что груздь не наш, а звериный?
Неизвестно, кто первым учуял под снегом груздь, но что первым отведал-погрыз его заяц — не оставалось сомнения. Наверное, он бы и больше съел, да тут как тут табунок косуль. Зайке и находку жаль — больно вкусен и сладок груздь-крепыш, но вожак боднул рогами березу, и зайчишка заковылял в болото на тальниковую поросль.
Откудова ему знать, что лесное овечье стадо обзарится на открытый им груздь?
Козлы не только покусали готовый груздь: поковырялись копытами вокруг берез и навыворачивали груздей без малого на корзину. Велик соблазн — собрать их в рюкзак, а потом и слушать басовитый гон Лады. А она вон на второй круг взяла косого и ведь не куда-нибудь в кусты, сюда же и ведет ее беляк.
Мы затаились с Димой у берез и ждем — вот-вот покажется зайчишка! И он возник. А пока Лада распутывала «заячьи хитрости», косой поторчал пеньком у груздя, сунулся было раздвоенными губами к своей находке, но… Но тут гаркнула рассерженная Лада и косой унырнул в тальники.
Плохо грибничали мы летом с Димой: он болел, я рыбалкой увлекся. Вот бы в самый раз и принести домой свежих груздей, а не тех вон с веток-сушин на сосне, где грибник ли, а то и белка насадила для сушки.
— Нет, готовое совестно собирать, — решительно сказал Дима. — Зима обещается мягкой, земля талая, теплом дышит. Значит, грузди сохранятся, а если их позднее и подморозит, у козлов и зайцев зубы острые. Считай, что мы их угощаем, а? И никому не скажем, ладно?
Мне по душе пришлось Димино решение, и даже детский сговор на «тайну грибную» понравился. Ладно, пущай остаются зверью лесному аппетитно-хрустящие грузди — я все же откушал у корешка дольку. Прелесть!
С каким-то особенным настроением слушали мы голос Лады по зайцу-грибнику, и нет-нет да и возвращались к звериной столовой. Ну, мышки грызут обабки и белые грибы — дело привычное, лоси, говорят, мухоморами лечатся — ничего удивительного, их ныне и люди пустили на лекарство. Нередко, когда пас коров или овечек, видел, с какой жоркостью едят они грузди. Коровенки, те, как свиньи, даже роются в поисках груздей.
Наша поскотина у мамы на родине в Уксянке — вся в лесу на угоре. Иные уксянцы даже «вопрос поднимали» — перенести пастьбу скота в другое место, иначе без груздей люди останутся. Но странное дело: спор вроде и серьезен, а груздей-то не убывает, они на лесной поскотине ежегодно перерастают — не успевают уксянцы их таскать-перетаскать.
…Около новогодья, когда снег «нарос» до колен, мы ради интереса завернули на знакомое место. Торная козлиная тропа привела нас к березам-тройням, где было так чисто и плотно утоловано, будто бы с неба не свалилось ни одной снежинки. Того груздя поминай как звали! Но на снежной скатерти-самобранке не было недостатка в грибах. И кто тут только не побывал, кроме козлов и зайцев! Порхнул на осину большой пестрый дятел, крутилась недоуменно синичья стайка, проходила лиса и… не нашла же, псина, другого места — брызнула на белизну самобранки!
Дима срезал охотничьим ножом лисью метку и засыпал свежим снегом. И тут же из тальников запотрескивала сорока, а черный ворон ничего лучшего не придумал — гаркнул на весь бор:
— Укр-ра-ли, украли!
— По себе людей не судят, — резюмировал Дима.
Пока рассуждали о вороне, Лада уверенно подняла старожила-зайца и тот взял привычный круг: через борок к Смолокурке, оттуда густяком к своей столовой. Хотя сейчас и не было ему нужды проверять наличие груздей. Их вполне хватит до весны, а то и до свежего нароста. И пусть не каркает ворона, не возводит напраслину не только на нас, а и на птиц.
Эвон большая синица свесила черно-синюю головку с ветки и вторит гаичке:
— Мы — не ели, мы — не ели!
А и поклюют, то не убудет груздей. Лес уродил и зверей с птицами, и грибы-грузди. Кому же, как не ей, лесной живности, и столоваться у берез.
Матушка
Высквозил октябрь леса на увалах вдоль извилисто-светлой речки Боровлянки и одно удовольствие бродить по ним, издали высматривая густую чернь черемухи да ольхи, а среди изреженно-чистых березок и осинок, словно новогодний праздник, нет-нет да и выступают совсем еще молодые сосенки. Они и в зелени хвойной хороши, но осень украсила их, как могла: вон на верхней мутовке у одной рубиновой звездой горит-алеет крупный осиновый лист, а там на плечах солнечным жаром полыхают березовые и калиновые листья.
Самой ближней к лесной дорожке сосенке достался и того «вкуснее гостинец». Кто-то вез с елани от речки возок сена, задел о сучья сосенки и в благодарность оставил венок летнего разнотравья.
Что березы с осинами нароняли самые лучшие да яркие листья — не в диковинку. А чего возок подарил сосенке? Охота поглядеть. Это не обычный клок сена, а именно венок из душицы и зверобоя, буквицы и журавельника, колокольчиков и донника, даже клубничник с кисточкой посохше-спелых ягод, ромашки и кудри вязиля. А для полного ароматного букета пучок лабазника. Сено-то «петровского» укоса, самое ростовое и пахучее.
Постоял я возле сосенки, летом подышал и дальше пошел мимо частых берез и осинников. И тут за молодью листвянника у еланки уперся в матерую бородавчатую березу. Возле комля, будь у меня шесть рук, и то бы не смог я охватить ее. А вверх глянул — дух захватило и шапка сама по себе свалилась с головы. Ох и высока, высока! И хотя недальние сосны вековые переросла, а минуют ее громы-молнии. Эвон, какие корабельные сосны хрястнуло в грозу, с корнями выбросило из земли, а березу даже не обожгло.
Матушка она, мама наша! Коли мне на шестой десяток перевалило, то ей, поди, лет полтораста или двести. И сколько же и кого она повидала на своем веку?
Оглядел поляну вокруг — клубничник и земляничник ковром выткался, эвон чудом до винной гущины наспела клубничина. И не мой ли приятель Венушко азартно грибничал здесь нынешним летом?
Да, да, припоминаю, что называл он мне урожайное местечко на сухие грузди и белые грибы у самой дородной березы. А вдруг да и сейчас под мягкой периной листьев что-то сохранилось? Стал ощупывать — точно, молодые сухие груздки наросли, а в поздний ядреный белый гриб прямо головой уткнулся. Шляпа не уступит моей шапке, верно, не случайно припорошена листьями верховыми. И толстяк-то какой, а корень-то как скрипит под лезвием ножа, будто береста. Но ни одной червоточинки — здоров и чист телом, как сама матушка-береза.
Наворочал-нарезал я груздей целый ворошок — тогда о шапке вспомнил. Наклонился к ней, а она доверху полна листьями с березы. Остудой осеннего неба пахнут, и не все желтые, есть и сбелевшие, как бы седина с волос. Ветер не колыхнулся, не колыбнулась ни единая веточка, а вон сколько листьев, да не мимо, а мне в шапку нароняла береза. А может быть, глухарь сбил? Когда я на гриб любовался, с поречья из бора правил сюда богатырь боровлянского леса, и ради любопытства, что ли, слегка накренившись, «прозвенел» он тугими перьями огромных крыльев.
— Экая самолетина! — восхищенно проводил я глухаря на галечники по речке, где она на широком извороте-разливе нанесла по весне не только белый крупчатый песок, по всем признакам точь-в-точь золотоносный, а и «наотсевала» разноцветных галечек. Туда и опустился глухарь, небось, и золотник склюет, а? Сын вот у меня давно-давно собирается мыть здешний песок в надежде первым открыть Боровлянское золото.
— Вовка, Вовка! — смеюсь я всякий раз. — Да сама Боровлянка с лесами, живностью и грибами да ягодами дороже золота людям. А глухарю иль тетереву в зоб попадет — для здоровья птицы сгодится, а не для чьего-то обогащения. А наше золото…
Не успел я закончить мысленный диалог с сыном, как в «голову» березы уселась глухариха. Поохала она чисто по-женски, покрутила головой на боровлянское неоглядье и принялась за почки. Они для кур лесных слаще хвои, хотя то и другое — все им нужно.
Тихонько уклал я грузди и гриб в корзину, листья из шапки сверху ссыпал, в пояс поклонился березе и неслышно скатился в густяк березок — поди, уже правнучки они матушке, а вон те ниже к речке — внучки и даже дети. Разве бы зря ее берегли лесоводы, разве зря обихаживают ее синицы и поползни, а дятлы столько сил тратят на березу-семенницу. Заботятся, чтобы не заболела чем-то и не прервалась не только ее жизнь, а и жизнь леса.
Старое дерево в лесу, как старый человек среди нас, людей. От него и жизнь, и наука нам, молодым, и вера святая в вечность самой жизни и родной земли.
— До свидания, мама! — молвил я на прощание, словно побывал не у Боровлянки, а выгостился в деревне у старенькой родимой матушки.
Всем счастливо
Около полуночи доголубели ольховые головешки на костре, а когда отцвели я опушились сказочными одуванчиками угли, я не запомнил — сдолил меня уютно-покойный сон. Казалось, не мягкая трава и сухая земля, а домашняя постель согревала над обрывом речки Ольховочки. Не тревожили и не бодрили тяжелые поезда, что время от времени надвигались ураганным шумом и грохот осыпью обрушивался с железнодорожного моста в узкую речонку.
Нет, никогда не мешает мне близость железной дороги. Наоборот, здесь не чувствуется одиночество и нет ощущения потерянности среди ночного пространства. Рядом живет и работает круглосуточно вся страна от запада до востока, длинные составы уносят и грузы, и людей — богатство со всех уголков Отечества. Поэтому, засыпая у крохотной речки — ее и на местной карте не сыскать! — я всякий раз мысленно обнимаю родную землю и незнакомых, но дорогих людей. Радуюсь за тех, кто ведет электропоезда и видит ночные леса и поля, мою ничем не приметную Ольховочку, города и полустанки.
Не знаю, сколько бы я спал сухоросной июньской ночью, если б внезапно не схолодало и обвальный гром не встряхнул меня у затухшего огнища. Сперва почудилось, будто очередной состав свернул с полотна дороги и направился вдоль речки к моему ночлегу. Однако никакого поезда не было в помине: занижаясь к поречью, с северо-запада толкались и клубились черные, с белесым исподом тучи, а дальше у реки Исети коротко вспыхивала и взгремливала гроза. Листва на ольхах и черемухе жалобно трепыхалась, возникший ветер сердито, с надсадой тянул за собой ливневую стену.
Дождь накрыл куст черемухи и ослепил меня, точно я сидел вовсе не на суше, а с головой занырнул в круто кипевшую речку. Окатный ливень столь же быстро отшумел-удалился к большой реке, и небо свободно засинело умытым рассветом. И хотя крупные капли с деревьев еще булькали по-рыбьи в воду и было не по-летнему сыро-прохладно, по ивнякам звучно ожили соловьи.
— Повыть, повыть? — несмело, вполголоса, спросил один со стороны Прозорова озера.
— О ком, о чем? — недоуменно зашевелился второй в тальниках правобережья.
— Тьфу, тьфу! — рассердился мой сосед над самой головой и даже стряхнул капли за ворот моей рубашки. И тогда остальные соловьи заторопились высказать свое:
— Придем, придем, придем!
— По чо? По чо? По чо?
— Пришли, пришли, пришли!
— И чо? И чо?
— И чьи? И чьи?
— Свои, свои, свои! — обрадовался сосед, выпорхнул из сумеречной сырости куста на ветку ольхи перед моими глазами и в своем сереньком зобу завыдумывал песенные коленца:
— Своим, чур спою, спою! Лешего, лешего прогоню! Цыть, цыть, пррысь!
Совсем дальние и беззвучные молнии рождались и мгновенно гасли над увалами и лесами за Исетью, когда вызрело в небе солнце. И тогда с самой высокой и гладкой ольшины провозгласила серая славка:
— Жить счастливо, жить счастливо!
Наверное, именно ее утреннюю здравицу и поджидали птицы. В хвойно-березовом лесу за потной кулигой ласково разворчался голубь-вяхирь, выговаривая голубке на гнезде:
— А сама-то ты какова? А сама-то ты ка-ко-ва? Ты сама-то какова?
На тополиных посадках вдоль линии развязно, по-бабьи заухали и захохотали кукушки, а какая-то затявкала, ну точь-в-точь рыжая лиса! Вон втихомолку покрутилась на ветке красной смородины белая лазоревка с синевато-черной полоской у глаз, поголубела крылышками и хвостиком, поклевала что-то и шмыгнула в тальники, где расстрекотались речные сверчки. Откуда-то выкрался к речке ржаво-бурый болотный лунь, да его тут же и угнали прочь взбалмошные сороки. А как вернулись они обратно, еще долго заполошно верещали у своего гнезда в раскоряжистой черемшине. Но им в утешение или в похвалу опять очнулась серая славка:
— Жить счастливо, жить счастливо!
Птаха, конечно, не раз повторила задушевное пожелание добра и лада птичьему братству, однако ни я, ни птицы не расслышали: накатился-налетел состав, берега завздрагивали, и заколебалась вместе с ними и вода в речке. Рыба давным-давно привыкла и не пугалась, а пуще прежнего плескалась на круглом омуте Ольховочки. И все было точно так, как и двадцать лет назад, в мою первую ночевку на здешней речке. Как и тогда на прощание, уже вдогонку подтвердила та самая серая славка:
— Жить счастливо! Жить, жить счастливо!
А развесело-удалые чечевицы хором подсвистелись к ней:
— Всем счастливо! Всем счастливо!
Сбелевшее солнце выгрело жаворонков и перепелов, высадило черноголового чекана на кулиге покоса. И пока я разнимал травы и любовался на розовато-лиловые цветы ятрышников, чекан с прошлогодней метелки конского щавеля грустно жалобился:
— Вот сижу и пою. Все сижу и пою. Все один и один.
Можно бы и пожалеть черноголового, с ржаво-рыжей грудкой петушка-симпатягу, да последние «слова» отчеканивал-то он явно не без хитринки: уговаривал меня не тревожить на гнездышке его подружку.
Ах ты, горюн-петушок! Да не волнуйся ты понапрасну, никто в этакой травище не сыщет твое гнездышко, твой домок с чеканчиками! И сиди и пой себе на здоровье…
— Вот сижу и пою! — согласно откликнулся мне чекан, а с талового куста петушок чечевицы азартно добавил: «Всем, всем счастливо, жить счастливо!»
И разве можно было не верить в счастье и вечность родной земли, в бесконечность добра у речки и на кулиге, на лугах и увалах, в зелени вагонов поезда, эвон в том селе Нижний Яр, в моем городе и моем доме.
Лиственница
Дорога с предгорья речки Боровлянки всегда выводила меня на песчаный взгорок с редкими вековыми соснами, где по хвое и старым шишкам низко стелились лиловые луговые васильки, ватно цвели мягкие кошачьи лапки и кое-где таинственно алели гвоздики-травянки. И солнце как-то в полную силу припекало веселое место справа. А слева диковато густела молодая поросль вырубки: дружные осинники с травами в рост человека не давали воли сосенкам, зато не подступали к одинокому рядку тугих на рост и неказистых стволом лиственниц. Какая-то крепость исходила от лиственниц, хотя нежнее хвойной опуши я ни у каких деревьев не встречал.
Бывало, идешь весной, и как бы ни молодились макушки сосен, они все равно такие же, какими были и зимой и летом. Задуревшие осинники еще голы, на них нет сережек, и буроватые язычки листьев не красят. А глянешь на лиственницы — глаз не отведешь: так они ярко и нежно опушились — не наласкаешь ладонь мелкой иголочной хвоей. Ствол тронешь — не согнется, не склонится, только какая-то ранка смолкой, как медом, пристанет к руке.
Дальше — снова лето, и непрогляден осинник дягилем, вязилем, саранками и синюхой. Не поймешь, чего и больше — трав лекарственных или горьких осинок, споро тянущихся к свету и солнцу.
Снова еле-еле угадываешь где-то низкоросло чахнущие сосенки — в них ни грибов, ни ягод, только и хоронятся зайцы и козлы. И глухарю место довольно спокойное — кто из людей полезет в такую дурнину.
Но однажды, пасмурным осенним днем в дождик-мелкосей подстанешь справа под размашистую сосну и невольно через дорогу глянешь. Не капельки солнечного света, а лиственницы незаметно сжелтели и солнечными лучиками светятся как бы изнутри. И леса-то еще не думают выжелтиться, и осинка ни одна не выхвалится лилово-красным листиком, но раньше всех чуют осень самые крепкие деревца — лиственницы. Затаенно засветятся-зазолотеют по самую макушку, и хочешь ты того или не хочешь, а что-то защемит возле сердца…
Не забываются золотены-лиственницы и до́ма, и потому не терпится — на следующий же день без всякой на то причины бежишь с электрички в гору, не замечаешь, как тонут в песке ноги, и что там направо у сосны — белый гриб-боровик или сухой груздь расшевелил хвою и ждет, когда очистит грибник его белую шляпу.
Бежишь, а сам все смотришь налево, ищешь лиственницы, а их… нету. Стоят голые в мелких наростах и шишках деревца, и только земля вокруг солнечно светится.
Сядешь на ворошок желтого пуха — тепло и мягко, и снова печально. Отчего же ты, лиственка, раньше всех отзеленела, отхвалилась, и вон гнездышко певчего дрозда оголилось — полным-полно иголочек-золотинок. Али нежнее ты всех остальных, али крепче березы внутри. Потому, может, краса твоя вся не поверху, а в середине, чистой, не поддающейся сырости и всякому гнусу. И дятлу возле тебя делать нечего, и синицы пропархивают осинами да сосенками, и зверь тебя на зуб не пробует. Только шишки, словно игрушечные, зазывают к себе то сойку, то белку, а вон и снегирь самый ранний уселся на ветку и не поет, а, кажется, плачет…
Мне ты каждый раз напоминаешь девушку, любившую когда-то незаметно и золотисто-ласково. А я-то и не заметил ее, какое там сердце жило-трепетало в той девушке, может, сейчас только и понял. И твое золото волос посеялось раньше времени, и меня иней остудил.
И может, не снегирь кровянит макушку лиственки, а мое сердце исходит последней болью, и капельками крови, а не переспевшей костяникой остывает на сникше-мокрой земле?
Примечания
1
Прошлогоднее.
(обратно)
Оглавление
Медовая рукавичка
„Фып“
По дрова
Калинушка
Тятина дуга
У гнездовья
Коряга
Снегирь
Копанцы
Самоварщик
Сон земли
Шибко много
Зайкина радость
Рыжик
Воронята
Груздяные караульщики
Хохлушки
Утренний разговор
Постоялый двор
Родня
Бобриные кормушки
Столешница
Снежные ляпки
На косе
Под ветлой
Стежки-дорожки
Ежишко
„Угрюмый“
Козлиная еланка
Шадринский выводок
Звериные грузди
Матушка
Всем счастливо
Лиственница
*** Примечания ***