КулЛиб - Классная библиотека! Скачать книги бесплатно 

Дом над Онего [Мариуш Вильк] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Мариуш Вильк Дом над Онего

Мне исполнилось пятьдесят лет…

С недоверием заглядываю в этот колодец. Неужели это меня отражает водяное око, взирающее из глубины?

Мариуш Вилк
Наталье

Чаша

Склоняюсь над Онего —
чеканщик кропотливый над серебряной чашей
каждую веточку тополя за окном
должен выгравировать и зачернить
каждый валун на берегу отметить
и каждую камышинку штихелем тронуть
и теплую гладь воды отполировать
а затем всколыхнуть ее следом нырка
пенку шуги побаюкать на осенней волне
словно спину серого сома
и прикрыть вуалью дождя острова на горизонте
и большое пятно белой тишины очертить
(утаив то, о чем она умалчивает...)
и плеснуть меж льдин полоской живой воды моросящей светом
и блики весенней ряби точными движениями процарапать
и рыбацкие лодки на этой ряби выжелобить.
И наконец собственную тень оставить
в правом нижнем углу.

Дом над Онего 2003–2005

Мир протекает сквозь тебя, словно вода, одарив на мгновение своими красками. А затем отступает, и вот ты вновь наедине с той пустотой, которую несешь в себе.

Николя Бувье

I

Конда, 1 сентября 2003

После долгого молчания я будто вынырнул из глубин Онего, оставив в его изумрудном полумраке безмолвных призраков.

Генрих Эльзенберг[1], один из тех авторов, с которыми я никогда не расстаюсь, записал 5 мая 1936 года в своем дневнике, что реальность, пережитая индивидуально и не отраженная в сознании другого человека, не существует.

Быть может, творчество и есть один из способов упрочить собственную реальность?


2 сентября

Прежде всего объясню в нескольких словах, почему мой дневник надолго исчез со страниц газеты «Жечпосполита» [2].

Так вот, весной прошлого года — едва начал таять лед — я перебрался в другую точку России. Прожив десять лет у полярного круга, покинул Белое море — Соловецкие острова — и поселился на берегу Онежского озера, в старом бревенчатом доме в деревне Конда Бережная.

Причин тому три.

Во-первых, в последнее время на Соловках сделалось шумновато (туристы, бизнес, политика), а я люблю тишину, о которой отец Людовик (Томас Мертон[3]) говорил, что пока мы не научимся ее слушать, не сумеем сказать ничего существенного.

Во-вторых, тему Соловков я исчерпал, а в качестве жизненного пространства острова исчерпали себя сами.

В-третьих, я полюбил Карелию, ее глаза цвета Онего и таящуюся в них глубину, и вдруг понял, что быть в двух местах невозможно. В двух местах можно лишь бывать.

Поэтому я и поселился в Заонежье.

В моей жизни изменилось многое:

вид из окна (теперь по утрам я заглядываю в Онего) и запахи во дворе (вместо ламинарии пахнет дикой мятой);

рыба на столе (вместо трески или сельди — лосось, палия, форель) и гости за столом (чаще местные мужики, чем польские туристы);

отношение к орудиям труда (ноутбуку предпочитаю добрый колун) и к самому труду, ведь труд каменщика, как утверждал Александр Блок, не отличается от труда поэта.

Телевизор я не смотрю!

Радио не слушаю!

Газет не читаю!

Засыпаю не под шум Белого моря, а под шепот тополей и плеск Онежского озера. Второго по величине в Европе.

Словом — здесь я живу иначе. И чуть более неспешно.

Ведь вступать в картину за окном надо постепенно, чтобы уловить игру света на воде — в зависимости от времени года, облачности и часа. И запахи во дворе лучше постигать неторопливо, чтобы не трепаться об анаше, завидев обычную коноплю.

И с людьми надо сперва познакомиться — чтобы понять не только то, о чем они говорят спьяну, но и о чем молчат на трезвую голову. И лишь потом можно обо всем этом писать.

Вот почему мне пришлось сделать паузу.


11 сентября

Самодисциплина — одна из составляющих подлинной свободы человека

Томас Мертон
С утра дует шалонник (юго-западный ветер). Онего то и дело встает на дыбы и несется ко мне белыми гребешками волн. От ледяной воды перехватывает дыхание, Тело, еще вялое после сна и теплой постели, моментально коченеет — не помогает даже быстрый кроль. Выхожу на берег — волны сбивают с ног. Просто море…

Долго растираю жестким полотенцем живот, ноги, руки и плечи, чтобы вернуться в собственное тело, несколько глубоких вдохов, приветствую солнце и сажусь за работу.

«Желающий писать, — наставлял Цай Юн[4], известный мастер эпохи Хань, автор первого в Поднебесной трактата об искусстве каллиграфии, — сядь удобно, успокой мысли, не сковывай их, не ищи слов, не задерживай дыхание, водвори дух свой вглубь себя, и тогда, вне всяких сомнений, письмо твое выйдет превосходным».

* * *
Еще одна причина моего длительного отсутствия на страницах газеты «Жечпосполита» — электричество.

Да-да! — в Конде Бережной, когда я там поселился, не было света. А я без компьютера — ни бэ ни мэ. Увы, отвык писать рукой. Так что первым делом пришлось проводить электричество.

Это означало: поставить шесть столбов высокого напряжения от главной линии к подстанции в деревне и еще два — от подстанции к моему дому, смонтировать и заземлить саму подстанцию, протянуть сотни метров провода, сделать проводку в доме и все официально зарегистрировать.

Легко сказать…

Каждый, кто хоть немного знаком с русской глубинкой, поймет, какая это канитель — беготня из кабинета в кабинет, от начальника к начальнику, каждый из которых функционирует согласно неписаному закону: чем ниже должность и чем дальше от центра, тем чиновнику страшнее принимать решения. Сколько пришлось подать заявлений, подписать документов, поставить печатей! Сколько дать «на лапу»…

Кроме того, каждый, кто хоть раз имел дело с русским мужиком, представляет, сколько пришлось возиться с рабочими, чтоб довели дело до конца — у них ведь если не запой, то сенокос… Скольких часов стоило ожидание, скольких рублей — взятки, скольких нервов — безалаберность! А уж сколько водки — похмелье…

Ибо тот, кто никогда не жил в российской глубинке, не догадывается, что из себя представляет сегодняшняя деревенская община — а вернее, во что она выродилась после десятилетий коммунистических экспериментов. Было время, когда деревенские могли сообща церковь в три дня поставить или соседям-погорельцам дом заново отстроить. Сегодня вместе они умеют лишь пить да драться. Мысль о том, чтобы сообща провести в деревню свет, не придет им в голову даже по большой пьянке.

Позволю себе маленькое отступление. Михаил Пришвин, один из весьма почитаемых мною авторов, пишущих о Карелии, утверждал: вместо того чтобы тратить время на путешествия по бескрайним просторам, лучше осесть в каком-нибудь характерном углу и, рассмотрев его во всех деталях, получить впечатление о стране более глубокое, чем может дать любой вояж.

Наученный опытом, я добавлю, что еще лучше — в этом характерном углу что-нибудь предпринять, расшевелить местных. Например, купить дом и начать его ремонтировать, попытаться отреставрировать сельский храм или провести электричество. Одно дело — жить среди туземцев на правах чужака, волка-одиночки, собирателя былин, дачника, вдали от их проблем и забот, и совсем другое — вторгнуться в их интересы, столкнуть их лбами и задеть за живое.

Что же касается Конды Бережной, авантюра с электричеством поведала мне о быте и обычаях заонежцев больше, нежели десятки прочитанных книг и сотни рассказов знакомых, наезжающих сюда летом по былины да ягоды. Я, например, научился не обращать внимания ни на соседские советы, ни на соседскую брань, зато внимательно смотреть им на руки; не давать мужикам задаток, пока не закончат работу; не ждать до весны, когда лесники выйдут из зимнего запоя, а самому валить сосны на столбы — пока не началось движение соков. Значительно понятнее стали для меня и размышления Александра Блока о русском мужике — но об этом в другой раз.

В общем, после нескольких месяцев мытарств электричество в Конду Бережную мы провели. Завершив, таким образом, дело Ленина. Коммунизма, правда, от этого не прибавилось, ибо советская власть тем временем отсюда драпанула.


14 сентября

Летом гостил у нас Веня Слепков, главный редактор газеты «Петрозаводск». Приехал взять у меня интервью, а заодно, как он выразился, отдохнуть от городской суеты.

— А как будет «суета» по-польски? — спросил Веня.

— Marnosc, — ответил я и процитировал фрагмент из Книги Екклесиаста в польском переводе Якуба Вуйека[5].

— По-славянски — короче.

— И выразительнее.

И в тот вечер, и на следующий день мы то и дело возвращались к проблеме языка, а потом она напомнила о себе забавным ляпсусом на первой полосе «Петрозаводска». Но об этом позже.

Главная тема интервью — Российская Федерация глазами иностранца, просидевшего в ней безвылазно уже тринадцать лет. Россия — Европа или все же нечто иное?

— Когда француз или немец оказывается в Азии, видит желтые лица вокруг, рикш на улицах и палочки на обеденном столе, он сразу понимает, что перед ним другая цивилизация, а следовательно — иная иерархия ценностей, иное мировосприятие. А находясь в Москве, тот же француз или немец наблюдает «мерседесы» и «ауди», ирландские пабы, итальянские пиццерии и белых людей (пересчитывающих все на еврики) — вот ему и кажется, что он у себя дома. А потом давай возмущаться: мол, демократия здесь управляемая и права женщин ущемлены, да ругаться: мол, пробки на дорогах, потому что народ правил не соблюдает, да сетовать: мол, продавщицы хамят, да чертыхаться: мол, еще и сортиров нет…

— Ты хочешь сказать…

— …что имей россияне зеленый или фиолетовый цвет кожи, никому бы и в голову не пришло их упрекать за отсутствие демократии в европейском смысле этого слова, за пьянство, за недостаток европейских манер (к примеру, они разуваются в гостях) или инфантильное отношение к женщинам. Одно дело Европа, и другое — зеленый абориген… сам посуди…

— А ты, европеец — как-никак белый человек, — как бы ты себя чувствовал среди зеленых человечков?

— Видишь ли, Веня, я слишком долго живу в России, чтобы мерить вас европейской меркой. Поэтому мне все равно, зеленый ты, как салат, или красный, как борщ. Цвет твоей кожи не имеет для меня никакого значения. Но тринадцать лет назад, когда я впервые вышел на перрон Белорусского вокзала… вот если бы я тогда увидел на улице зеленых человечков… хм… Наверняка меньше бы рассуждал, быстрее избавился от предрассудков, а потом — рано или поздно — и сам бы слегка позеленел.

— Так ведь большинство иностранцев, прожив несколько лет в России, начинают чувствовать себя в Европе, точно в платяном шкафу — полки тесные, повсюду какие-то ящики, нафталином воняет. А здесь — потолки высокие, соседи далеко.

— Да уж, — вздохнул Веня, выглянув в окно, — просторы тут завидные. Никто не мешает. Приятели от работы не отрывают, телевидение настроение не портит, кино да кабак не соблазняют.

— Это сейчас еще людно. Летом Конда Бережная оживает, появляется городской народ, целыми днями на огородах горбатится. Другие сидят с удочкой на озере, по лесу бродят, грибы да ягоды собирают. А зимой — пусто. Только волки воют.

— А тебя-то что потянуло на это безлюдье?

— Это безлюдье не всегда было безлюдным. Не забывай, что шунгитовые почвы, так называемый северный чернозем, сделали Заонежье одним из самых богатых и густонаселенных районов Русского Севера. Взять хоть знаменитые ярмарки в Шуньге, на которые съезжались купцы со всей России, и не только. Помнишь рассказ про варшавского еврея, заказавшего двадцать тысяч сорочьих тушек, ибо у польских дам тогда была мода на шляпки с сорочиными перьями? Или вот снимки в недавно изданном альбоме «Заонежье в старых фотографиях» — посмотри, какие богатые дома, зажиточные люди, с каким достоинством они держатся… А Кижи?! Ведь ничего подобного нет нигде в мире. Не случайно профессор Орфинский[6], знаменитый специалист по Карелии, назвал Заонежье феноменом деревенской культуры. Вот одна из причин, почему я здесь.

— Но меня удивляет, что правду о России ты ищешь на ее окраинах. Именно там, где русская культура подвергалась инородным влияниям. Сначала просидел десять лет на Соловках — так сказать, у черта на куличках, там, где рядом с саамскими сейдами[7] высятся православные стены, оплетенные вдобавок колючей проволокой. А теперь вот забился в вымирающее Заонежье, где ученые до сих пор обнаруживают следы то вепсов, то карелов, то русских. Может, в каком-нибудь заброшенном уголке средней полосы — на Волге или Оке — ты бы раздобыл больше материала, обнаружил больше русского фольклора и чисто русских типов?

— Онежское озеро — место всевозможных «стыков», не только культурных. Начиная со стыка Балтийского щита с Русской плитой (граница между ними проходит именно здесь) и кончая конфликтом интересов тех, кто ратует за добычу урана, и тех, кто предупреждает, что это сулит гибель всему региону. Что же касается культурных «стыков», у меня совершенно другое мнение. Я полагаю, что диалог культур более плодотворен и больше способствует выживанию каждой из них, нежели обособленное существование.

— Например?

— Пожалуйста: русская былина. Заонежье вошло в мировую фольклористику как «Исландия русского эпоса». Сколько было охов да ахов, когда сосланный в Петрозаводск за вольнодумство студент Павел Рыбников (nota bene: позднее вице-губернатор Калиша)[8] опубликовал в 1861 году первый том собранных здесь былин. Вначале никто не верил, что в Олонецкой губернии, в двух шагах от столицы, мог сохраниться древнерусский эпос. Другое дело — Сибирь, вдали от цивилизации: там, может, и в самом деле уцелела какая-то русская старина, а здесь — нет, совершенно невероятно… Рыбникова обвиняли в мистификации. Позже, убедившись в его правоте, принялись носить на руках и осыпать наградами. А сам Павел Рыбников сохранность былин в Заонежье объяснял как раз этой, как он выразился, «украйностью между карелами и чудью», пограничьем, на котором оказались русские, — это заставило их поддерживать память народа при помощи былин о славном киевском и новгородском прошлом, сохраняя тем самым национальную автономию. Аналогичный процесс шел у карелов, которые, стремясь к сохранению национальной самобытности, пели руны. Вот так встреча двух культур на берегах Онежского озера дала нам два великолепных памятника мировой литературы: древнерусские былины и карело-финский эпос «Калевалу».

— Ладно, убедил. Вернемся к феномену деревенской культуры Заонежья. Ты действительно считаешь, что от нее что-то осталось, кроме старых фотографий и кижского ансамбля? И потом, ты единственный иностранец, которого я знаю, живущий в российской деревне. Почему именно деревня?

— И это ты называешь деревней? Ну-ну…

— А ты как назовешь?

— Не знаю, Веня, как назвать то, что здесь осталось, но это уж точно не деревня… По крайней мере, в прежнем значении этого слова. К тому же на карте Конды Бережной или нет вовсе, или она обозначена как «нежилая». Другими словами, это скорее призрак деревни. Лжедеревня. Село-обман.

— Тогда я тем более не понимаю, почему ты здесь.

— Я считаю, что гибель деревни — важнейшее событие в истории России XX века. Не войны, не революция и даже не «строительство социализма», а именно уничтожение деревни радикально изменило лицо России. И чтобы получше рассмотреть ее новый облик, я решил, что мало наблюдать лоснящиеся физиономии новых русских в пабах на Тверской, в кулуарах Белого дома или на экране телевизора — следует всмотреться в лица оставшихся на месте трагедии. Увидеть их обезумевшие от безысходности глаза.

— И долго ты собираешься на них смотреть?

— Годик-другой… Я обнаружил здесь множество сюжетов, которые хочется вымесить руками, как глину для моей русской печи.

— Это метафора?

— Отнюдь нет — опыт. Когда мы приехали, печи в доме были разбиты, своды в них пообвалились. Не перезимуешь. Я начал искать печника. Один пришел, посмотрел и говорит: «Надо новую печь класть». Что-то посчитал, велел раздобыть пару тысяч кирпичей и исчез бесследно. Хорошо, что мы его не послушали, — куда бы потом девали эту груду? Другой полез в печь, весь вымазался, помедитировал, покрутил носом, взял задаток за песок… и тоже исчез. Третий явился нежданно-негаданно, точно упал с неба вместе со своим трактором, — привез песок, взял деньги да и грохнулся спьяну из кабины — сломал шею. Больше я печников не искал — взялся за работу сам. Сосед показал, в каких пропорциях смешивать глину с песком и сколько добавлять сажи. Теперь про русскую печь я знаю побольше иных русских.

— Не говоря уж о поляках. А скажи, земляки тебя еще понимают?

— Это ты земляков спроси. Время от времени доносятся какие-то реплики — обычно упреки в обилии русизмов. Вначале я еще объяснял, растолковывал, потом плюнул. Кто сам через это прошел, поймет, о чем я говорю, а кому не довелось — что ж… Мой друг Гельмут из Кельна, много лет бывший корреспондентом одной немецкой газеты в Москве, сказал однажды: «Чтобы написать что-то осмысленное о России, надо прожить здесь не менее десяти лет. — А потом добавил: — Только тогда уж писать не захочется».

И тут Веня меня удивил. Оказалось, что, готовясь к нашему разговору, он не только прочитал все мои тексты, переведенные на русский язык, но и нашел «Пролог», когда-то написанный по-русски по просьбе отца Иосифа, архимандрита Соловецкого монастыря.

— А ты никогда не думал перейти на русский язык? Как ваш Конрад на английский?

— Пока нет. Хотя мне все чаще кажется, что я российский писатель, пишущий по-польски.

С последней фразой вышел забавный ляпсус, о котором я уже обмолвился. Веня отдал текст интервью и уехал в Гагры. Газета вышла: под моим портретом стояла подпись: «Польский писатель, пишущий по-русски». Тут уж все окончательно запутались — кто я такой на самом деле?


19 сентября

Бабье лето в Заонежье — как у Клюева — златом ткет сентябрьские дни. Опушка бора, словно паперть, — сосны молитвенно сочат живичные ароматы. Ночами над нашей часовней мерцает красный Марс.

В лесу грибов не счесть — белые, подберезовики, опята, волнушки, черные и белые грузди — даже старожилы не помнят такого урожая. Собираем грибы целыми лодками — ведь особенно много грибов на островах. Да и перевозить их на веслах легче, чем на своем горбу таскать. Потом Наташа чистит, сортирует, сушит, варит, маринует, квасит, солит, тушит. Дом наполнен запахом грибов и маринада. На завтрак — суп из белых, на обед — рыжики в сметане с картошкой, на ужин — жареные опята.

А старики поговаривают, что Марс так горел перед войной.


21 сентября

Дневник — это не только форма созерцания времени (которое, по мнению Симоны Вайль[9], «есть ключ к человеческой жизни»), это еще и бухгалтерия дней. Ибо здесь, в однообразии неба, водки и земли, легко сбиться со счету.

Взять хоть соседа — Петро. Приходит с утра, опухший с перепою, интересуется, какой сегодня день — суббота или воскресенье? В среду хоронили старого Захарченко и так запили, что потеряли счет времени.

А между тем — сегодня уже вторник…


22 сентября

Сейчас, когда в нашей призрачной деревне появилось электричество, пора подумать и о духовном свете.

Рядом с нами, на пригорке стоит деревянная часовня Святого Самсона середины XIX века. Ее стройный силуэт в кадре окна с оранжевым шаром луны над звонницей — отраженный в стакане с бражкой — и стал последним аргументом в пользу этого дома.

Ее история — в изложении местных жителей — напоминает романтическую легенду.

Конда Бережная, сказывают, не раз сгорала дотла! Поэтому рядом с домами сажали березы, которые защищали жилье от огненного ветра. После одного из пожаров отстраивать Конду помогали соседи — мужики из деревни Вигово, что на другом берегу Великой Губы. Среди прочих — сын богатого купца Карельского. Парень влюбился в девушку из Конды, та ответила ему взаимностью и… старому Карельскому пришлось раскошелиться на постройку часовни, чтоб обвенчать молодых да замолить грех.

Что в этой истории — правда, а что — вымысел, сегодня уже не разберешь. Истории на то и истории, чтобы, переходя из уст в уста, превращаться в предание. Точно можно сказать лишь одно: часовня в Конде похожа на виговскую. Как младшая сестра на старшую.

Говорят еще, что она так неплохо сохранилась до наших дней благодаря капризу одного из директоров совхоза «Прогресс»: под влиянием неясного, точно мутный самогон, импульса тот вдруг выделил деньги на ее ремонт. Произошло это в семидесятые годы прошлого века — благословенные времена для совхоза (в отличие от православной веры). И хотя часовню Самсона отреставрировали небрежно, при ремонте крыши сломали «барабан» с луковкой, но сам факт реставрации храма коммунистическим совхозом — явно из разряда чудес.

— А что стало с иконостасом? — спросил я местного рыбака Сашу Тихонова.

— Пацанва из икон плотов понаделала, — ответил он.

Виговской часовне в этом смысле повезло больше: не только часть икон уцелела (они пополнили коллекцию музея в Кижах), но даже и крест отыскался. Знаете где? На чердаке одного из виговских домов.

Произошло это прошлой зимой, в феврале, а может, и в марте. Я тогда искал ведерный самовар, и кто-то посоветовал обратиться к старому охотнику Василию Кузнецову, который в одиночестве зимует в Вигове. Кузнецов сразу заломил цену (не то услышав мой акцент, не то наслушавшись сплетен о моем богатстве) и, когда я уж хотел было отказаться, предложил в придачу волчий капкан и рассказал про крест.

Крест лежал на чердаке среди всякой рухляди, замотанный в старое тряпье. Вынесли его на дневной свет…

— Боже мой!

Фигура Христа в человеческий рост, местами только облупилась краска и просвечивает известковый грунт.

— Давно он здесь?

— У матери бы спросить, да померла.

Видел бы кто меня, когда я возвращался домой: мужик на лыжах, за плечами огромный крест, под мышкой самовар, на поясе — волчий капкан. Самому делалось не по себе, когда смотрел на свою тень.

Именно тогда, на обратном пути — версты четыре с гаком по льду, — пришла мне в голову мысль поставить этот крест, который я еле волок, в нашей часовне. Вернуть Конде Бережной ее праздник. А точнее — смысл жизни.

Ведь когда-то в Заонежье у каждой часовни был свой праздник. И часовни стояли почти во всех деревнях. Деревенская мудрость гласила: «Целый год живем ради праздника». Более того, мудрость эта пережила сами праздники, вычеркнутые властью Советов в период борьбы с Господом Богом. Когда я только поселился в деревне, один из местных жителей, Константин Федорович, поведал мне о празднике Сдвижения, который раньше отмечали в Конде 27 сентября.

— Сдвижение? Впервые слышу.

— Много еще чего впервые услышишь, — буркнул Федорович и слегка смутился.

Я тогда подумал, что кондобережане попросту исказили название, ведь 27 сентября — православный праздник Воздвижения Креста Господня. «Небось, — мудрствовал я, — в детстве слышали от стариков и запомнили корень — «движ-», а приставку спутали: вместо того чтобы «воздвигать» символ христианской веры, сдвинули его на чердак».

Гипотеза получилась красивая, если бы не… Если бы не Слава Агапитов, заонежский поэт, художник, и одновременно один из лучших ономастов Заонежья[10]. Встретил я его недавно и пригласил в Конду на Воздвижение. Вот он меня и поправил: оказывается, по-заонежски говорят «Сдвижение». «Значит, прав был Федорович, — подумал я, — просто объяснить не сумел. А из меня лингвист, как из доярки балерина». Такая вот гипотеза вышла…

Короче, возвращаясь в Конду — четыре версты с гаком по льду, с крестом на плечах, — я решил возродить праздник. А почему бы и нет? Надо только переговорить с отцом Николаем из Кижей, чтобы приехал к нам 27 сентября и заново освятил часовню — после того как большевики ее «обесчестили».


27 сентября

Низкое небо давит на Онего, точно надвинутая на глаза ушанка, из-под которой время от времени подмигивает осеннее солнце, освещая берег на той стороне Великой Губы и выхватывая яркими вспышками цветовые пятна — оранжево-охряные и ядовито-желтые. Потом картинка за окном снова становится по-заонежски монохромной — от грязных, словно старые валенки, туч и пепельной воды до посеревших от дождей бревенчатых изб и вылинявших от водки жителей.

Картина была бы совсем мрачной, если бы не купол часовни, что серебристой осинкой сиял среди серого пейзажа, точно омытый светом перед своим престольным праздником.

Вдруг в кадре появляется милицейская моторка, в ней какие-то люди. Лодка причаливает, первым на мостки выскакивает отец Николай в длинном черном тулупе.

— У нас с тобой, Мар, много общего, — кричит он вместо приветствия, — мы оба не местные и оба любим Россию!

— Добрый день, батюшка, это откуда же такое умозаключение?

— А я, дорогой, прочитал твой «Le journal d’un loup»![11] Ну кто из российских писателей сегодня с такой любовью говорит об этой стране?

Следом за отцом Николаем из покачивающейся лодки выпрыгнула на берег стройная девушка.

— Это Саша, моя жена, — говорит отец Николай, весело подмигивая, и шепотом добавляет: — Имей в виду — она журналистка, хочет сделать о вас репортаж.

Вслед за Сашей на помост выбрались остальные: Лена, кантор, — такая же хорошенькая, как и попадья, звонарь Леша с косичкой до пояса, пара послушниц и младший лейтенант Лева, который сразу довел меня до белого каления: увидев мою «котерию» (девять штук котов), сказал, что готов всех их перебить.

— Это он из лучших побуждений, — пояснил Леша.

— Ну, дети мои, за работу, — отец Николай отправил Лену, Лешу и послушниц в часовню — готовить храм к молитве. Младший лейтенант Лева остался караулить служебную лодку. Саша достала блокнот.

— Почему вы, поляк — а стало быть, наверное, католик, — так близко к сердцу принимаете судьбу православной часовни?

Я не успел ответить. К дому подъехал грузовик с бабушками в заонежких костюмах — вышитые рубахи, красные сарафаны. Грянула песня:

Ты, хозяин, благослови,
Господин, благослови,
Трижды по избе пройди,
Слово вымолви…
— Это наш хор, — объясняю я Саше.

Хористки с энтузиазмом принимаются за работу. Накрывают столы: одна налетушки[12] в миску выкладывает, другая калитки[13] достает, третья овсяный кисель разливает, четвертая рыбниками хвалится… А между ними кружит, напевая, Надежда Кузьминична[14] — хормейстер. Слегка навеселе. У Кузьминичны сегодня день рождения, а тут еще выступление перед батюшкой. Разве не повод опрокинуть рюмочку — для храбости?

— Так что с этой часовней? — не отступает Саша.

— Во-первых, я не люблю ярлыков — «поляк», «католик» и тому подобное. Подумай сама, если я напишу про тебя в своей газете «попадья», кто из читателей догадается, что ты носишь брюки и занимаешься журналистикой?

— А во-вторых?

— Во-вторых — повторю за Витгенштейном[15]: о том, о чем нельзя сказать ясно, лучше молчать.

— Что это значит?

— С тех пор, как я поселился в России, меня то и дело спрашивают, кто я — католик или православный. А ведь это одна и та же христианская вера, некогда — вследствие политических сюжетов — расколовшаяся на два вероисповедания, которые со временем обросли догмами, доказывающими правоту каждого из них. Слова, слова и еще раз слова. А разве можно вести словесные баталии о Неизъяснимом? Я филолог и люблю слово, но убежден, что вначале было молчание.

— То есть вы не связываете себя ни с какой религией?

— Скажу иначе: моя вера не требует слов. Уверяю тебя, Саша, если бы здесь стояла буддийская пагода, я бы заботился о ней ничуть не меньше.

— Почему?

— Потому что мне одинаково близки все религии, если они не призывают к насилию, — от саамского шаманизма до обета молчания Томаса Мертона. В религии, как и в искусстве, меня восхищают вершины человеческого духа, будь то византийская икона или ламаистская танка, Преображенская церковь в Кижах, буддийская святыня в Полоннаруве[16] или собор Парижской Богоматери, вака[17] Сайгё[18], псалмы Давида или «Римский триптих» Иоанна Павла II. Если отбросить sacrum, как это попытались сделать большевики, нам останутся лишь алкоголь да бред — чтобы убедиться в этом, достаточно оглядеться по сторонам. Прежде чем начать развивать здесь туризм, как Юра Наумов[19], или устраивать пленэры для художников, как Галина Скворцова[20], не говоря уже о добыче урана (мечта олигарха Дерипаски), надо вернуть здешнему пейзажу его сакральный смысл. Другими словами, духом здесь укорениться. Я думаю…

— Думать — занятие небезопасное, — засмеялся отец Николай, — лучше помолиться.

В часовне пахло ладаном. Видимо, батюшка уже успел выкурить большевистских бесов. Стена, на которой еще вчера белели полосы птичьего помета (под самым сводом птицы свили гнездо), теперь сверкала. Гнездо исчезло. У стены стоял крест из Вигова. Иисус уже не казался всеми покинутым, как на чердаке у Кузнецова. Через дыры в полу дуло — от сквозняка дрожало пламя свечей. Лена с Лешей читали псалмы. Послушницы следили за свечками.

Часовня потихоньку заполнялась людьми. Бабушки входили опасливо, суетливо поправляли платки на головах, украдкой поглядывали по сторонам. Потом сбились в стайку вокруг Кузьминичны. Константин Федорович — единственный кондобережанин на богослужении! — присел в сенях на ступеньку, не решаясь сразу войти. Ваян забыл снять шапку, пришлось его толкнуть. Виталий прятался за камеру, делая вид, что поглощен съемкой. Только отец Николай со своей компанией чувствовал себя как дома. Сразу приступили к молитве.

Так в этой, казалось, Богом забытой часовне — пустой, без икон, разоренной людьми и загаженной птицами — проходило богослужение. Первое со времен финской оккупации, когда тут молились вражеские солдаты. Богослужение, которым отец Николай со своей паствой — несколько бабушек из Великой Губы, один местный старик, мы с Натальей и двое наших городских приятелей — напомнили об этой часовне Господу.

Было в этой службе что-то от обрядов времен раннего христианства. Первая христианская община, поглощенная ритуалом, не слишком понятным для постсоветских язычников.

Постязычники в это время выпивали (праздник ведь) да заглядывали в окна.

Скажу больше — не все члены общины разбирались в том, что происходит. Бабушки не вовремя били поклоны и невпопад крестились. Ничего удивительного — в комсомоле ведь этому не учили. Константин Федорович, положив земной поклон, не знал, когда можно подняться. А может, спину прихватило — все-таки бывший мастер спорта Советского Союза. Виталий, вместо того чтобы приложиться к кресту, снял его крупным планом. Только Баян попадал в такт, точно повторяя все Лешины действия. И все равно во время этого убогого богослужения я ощутил нечто, чего мне всегда недоставало в сытых западных храмах.

— Сегодня мы открыли новую страницу в истории Заонежья, — сказал в заключение отец Николай. — Она написана благодаря польскому писателю. Однако в отличие от книги, где любое предложение можно вычеркнуть или исправить, свою жизнь человек пишет сразу набело. Этот день уже не вычеркнешь.

После молебна — шумное застолье: блюда заонежской кухни, в том числе рыба по-польски (следы польских разбойников Самозванца в Заонежье) и карельские яства: прежде всего знаменитая «каларуокка» (уха по-старокарельски) и «секали» (пюре из перловой каши, гороха и костного мозга), далее дичь от компании «Баян & Виталий» (гусь, запеченный в глине и рябчики по-вепсски), деликатесы от прихожан отца Николая (палия в сметане, сиг по-петровски и фирменный судак а-ля Озолин в вине), а еще Наташина долма (голубцы — баранина с рисом в листьях молодой свеклы, — запеченные в русской печи). Из закусок — грибы на любой вкус (вы когда-нибудь пробовали квашеные грузди?), разные диковинки, например медвежье сало; наконец, овощи с нашего огорода в виде всяких фантазий — цветная капуста, маринованная с аронией, бобы с лисичками и так далее. Напитки на выбор — кому кагор, кому вода, кому брага.

— Святой Самсон имел прозвище Странноприимец, — произнес тост отец Николай, — ибо он принимал странников. Выпьем за этот дом в Конде Бережной и за его хозяев. Чтобы здесь тоже с радостью встречали каждого путника.

После пары стопок атмосфера за столом потеплела. Бабушки запели:

Па-а-ла росинка, роса-а
На темные леса…
Очередной тост: за гостей! Лена бабушкам вторит — все громче, все смелее. Бабушки запевают на полную катушку. Подключается Леша. Заводят на два голоса:

Ваше поле каменисто,
наше каменистее!
ваши девушки форсисты,
наши пофорсистее!
Тосты, тосты, тосты… Ваян снимает со стены дошпулуур — инструмент тувинских шаманов (подарок Саши Леонова). Трогает струны. Тишина. Может, батюшка их смутил, а может, влажность виновата.

— Давайте за любовь! — кричит младший лейтенант Лева.

— Как ты думаешь, Мар, почему кроме Федоровича никто не пришел? — спрашивает отец Николай, макая долму в соус из аронии.

— Постеснялись, наверное.

— И всё-то они стесняются, — вмешался Ваян, — как мы приехали, они только этим и заняты.

— У нас как-то на Сдвижение мужики медведя убили, — отозвался молчавший до сих пор Федорович. — Пили на берегу — вон там, где у Мара баня. Смотрят — глазам не верят, косматый плывет вдоль берега. Они — в лодку. Раз-другой пальнули из ружья, а потом давай лупить чем попето — вилами, топором, пока не сдох.

— Ну, давайте за мишку!

— За медвежью шкуру премировали нас пожарной помпой.

Опять запели:

Кижи близко, Кижи тут, в
Кижи замуж не берут.
Баба Шура пускается в пляс с бабой Клавой, Виталий продолжает снимать, Саша строчит что-то в блокноте, младший лейтенант Лева сам себе наливает стопку, бормоча под нос, что, мол, пора — погода портится, Надежда Кузьминична с Леной частушки поют, Ваян спорит с Лешей, отец Николай макает очередную долму в соус из аронии. А я разглядываю на просвет рюмку, полную браги из морошки… Хотелось бы сохранить этот праздник в ее янтарном свете и донести до тебя, читатель.


26 октября

…Смотреть в лицо реальности проще, чем кажется.

Отец Антоний (Блум)
Время линьки белок и отлета лебедей. Мои тополя вычесывают из веток последние золотые листья на холодное небо в зеркале Онего.

Отец Антоний[21] сравнивает наше сознание с озером, в котором отражается как совершающееся в нашей душе, так и происходящее в нашем теле. С одной стороны, глядя на отражение неба в воде, мы видим далеко не весь небосклон, более того — не видим и само небо, поскольку не поднимаем голову. Мы созерцаем лишь тот фрагмент, который умещается в водном зеркальце. К тому же картина меняется при малейшем ветерке или брошенном в воду камешке.

Скоро зима. Лед скует воду, и зеркало Онего скроется под снегом.


9 ноября

Иконописцы прошлого, утверждал Клюев, работали с такой утонченностью (прозрачные цвета, воздушный рисунок…), что икона медленно проявлялась в процессе молитвы и созерцания. Сегодня ощущение иконы утрачено, полагал автор «Песен из Заонежья», в моде афиша, смердящая деньгами и адским пламенем.

Чем дольше я живу в доме на берегу Онего, тем больше убеждаюсь, что здешний пейзаж сродни старинным иконам. Чтобы ощутить это, нужны время, безмолвие и сосредоточенность.


26 ноября

Утро. Половина девятого. А за окном темнота — хоть глаз выколи — словно разлитые чернила. За моей спиной русская печь. Бушующий в ней огонь отражается в окне. Пламя освещает почерневшие бревна повала, выхватывает из мрака тени, играет на окладах икон. Agnihotra. Жертвоприношение огню! Вокруг тишина. Только ольховые дрова шипят в печи да шумит на столе ноутбук. Все остальное спит.

Затем мир за окном начинает медленно проявляться — словно фотография. Сперва светлеет по краям снег (как на негативе), а вода в Онего остается черной. Потом небо отделяется от воды, бледнеет пламя в оконном стекле. На фоне неба вырисовываются тополя — ветка за веткой — все четче, все реальней. Черная вода приобретает цвет сепии, вот уже можно пересчитать волны. Оттененная снегом, видна каждая заклепка на лежащей вверх дном лодке Жени Печугина, каждый венец его бани — тесанный «в обло». Огонь в окне блекнет, никнет… Сникает.

Наконец солнце вваливается в избу и, здороваясь, словно бы невольно трогает лучом дошпулуур, аж струна стонет (другой луч освещает «Зимний лес» Стройка[22]), разливается по столу медово-золотым светом, покрывает густым слоем стены и потолки, скамьи и лавки, сундук, буфет и кадку, стекает на пол и проникает в каждую щель. В конце концов добирается до печи, обливая ее позолотой.

В печи, мерцая жаром, догорают последние угли.


27 ноября

«Печь[23] нам мать родная», — гласит русская пословица. Русская печь — поистине символ бабы. Это наглядно показывают повивальные обряды. Если женщина рожала в избе, открывали печное устье, отворяя этим магическим жестом родовые пути. Из выпавших углей делали отвар, которым поили роженицу — чтобы плод вышел из нее так же легко.

Иногда — если нигде поблизости не было бани — женщина рожала в печи. Тогда младенец появлялся на свет словно бы из двойного чрева: женского лона и печного брюха.

Кстати, когда я гляжу в мрачное устье русской печи, где стихия огня соединяется со стихией земли — пламя лижет глину, — мне кажется, будто я заглядываю в бездну древнейшей истории, а заодно и вглубь самого себя. Ведь еще Гераклит утверждал, что начало миру положил огонь, а из глины, согласно Библии, был сотворен первый человек. Временами там… на задней стене… мерещится мне сквозь пламя тень… Тень человека, сидящего в пещере у огня.

В старину русские печи «били» из глины, сырые кирпичи стеши использовать позднее. Обычно хозяин сам изготовлял опечье (деревянный сруб на три-четыре венца) и под (тесаные доски с толстым слоем глины). На «печебитье» приглашали местных парней с девками. Молодежь привозила с собой глину — не меньше десяти возов. Месили ее здесь же, в избе, распевая ритмичные песни, уминали босыми ногами глиняное тесто в дощатую форму. Сопение, чавканье глины, визги, шутки, смех… Иногда в глину добавляли выкопанные на пашне камни — они лучше разогревались и дольше хранили тепло. После работы хозяин ставил молодежи «печную» водку и начиналось гулянье. «Печебитье» занимало несколько часов. Гуляли до утра. А хорошо сбитая печь служила нескольким поколениям.

Теперь времена не те. Правда, во многих заонежских избах я видел старые русские печи, но — боже мой! — в каком плачевном виде: покосившиеся, потрескавшиеся, кое-где подпертые палкой, точно согбенные старухи, тяп-ляп подмазанные глиной. Сегодня никто не занимается «печебитьем», мало кто вообще знает, как за это приняться. В моде железные буржуйки (последний писк — канадские «булерьяны») — чтобы прогреть избу в холодное и дождливое лето. Зимой народ отсюда разбегается — кто в город, кто в поселок — в бетонные клетки с центральным отоплением. А подростки (те, что не успели удрать поближе к цивилизации) предпочитают дрыгаться в ритме техно на дискотеке в сельском клубе, а не пачкать ноги глиной.

Увидев в доме разбитые печи, я поначалу растерялся. Ходили слухи, будто разгромила их местная шпана в поисках золотых червонцев Федора Анисимовича, якобы спрятанных в доме от большевиков. Согласно другой версии, шпана искала не киприяновское золото, а вовсе даже дедовский самогон, однако в любом случае, — соображал я лихорадочно, — тепла нам эти байки зимой не прибавят. А печника тут не сыщешь ни за какие деньги. Даже за самогон.

Пришлось самому закатать рукава. Прежде всего я прочитал несколько книг о печном деле. Во всех обнаружил предупреждение об одном серьезном недостатке русской печки — она не обогревает низ помещения. Жаль, что я тогда не обратил на это внимания — увлекся деталями конструкции и безопасности. Обратился я и к народной мудрости: принялся расспрашивать местных стариков, из чего лучше делать под — из глины или огнеупорного кирпича.

— Кирпич прочнее, — говорили мне, — зато на глине лучше выпекается хлеб.

Каждый считал своим долгом дать совет — что добавить в глиняное тесто. Одни рекомендовали сажу, другие нахваливали сырые яйца, третьи выступали за жидкое стекло.

— Но самое главное, чтобы тесто получилось упругим на ощупь, — наставлял Федорович. — Как ядреная попка, — добавил он.

Наконец мы с Наташей взялись за дело. Помогал нам сосед Андрей. Едва начали месить глину, мои страхи прошли — как рукой сняло. Ведь одно дело — размышлять о работе, и другое — действовать. Не хочу утомлять читателя, описывая, как били под, чтобы Наташа могла печь хлеб и калитки прямо на глине, как выкладывали полукругом своды, оббивая каждый кирпич с одного бока, как прикрывали дымоходы кирпичным кожухом для предотвращения пожара, — это надо испытать самому. Скажу только, что с двумя печами мы управились в три дня. Ремонт оказался лучшим способом узнать их тайны — и самой конструкции, и секретов ремесла.

Но по-настоящему мы оценили русскую печь зимой. В этом доме не зимовали на протяжении почти полувека (сам он выстроен в начале прошлого столетия), а мы вселились летом, не имея ни малейшего понятия о его слабых местах — тут стена прогнила, там крыша протекает. А зима оказалась — ого-го!Старожилы такой не помнили: столбик ртути в термометре замер (словно замерз) на отметке минус сорок. Прорубь в Онего — откуда брали воду! — каждый день разбивали пешней, пока она не превратилась в глубокий колодец. Да еще неистовый сиверик продувал дом насквозь. Из-под половиц тянуло, как из преисподней, — какой-то кретин разобрал «черный» пол (небось на дрова), оконные стекла покрывались толстым слоем инея, а туалет на втором этаже через дырявую крышу заметало так, что сиденье приходилось откапывать лопатой… Тут одно спасение — печная лежанка!

Лежанка — спальное место на русской печи, что-то вроде уютной берлоги под повалом, со всех сторон спрятанной от мира. Наша лежанка — метр восемьдесят пять на метр семьдесят. Настоящее волчье логово.

Представьте себе: ночью в избе стоит такой холод, что замерзает вода в ведре на полу (тот самый изъян русской печи, о котором я уже упоминал) — утром, не помахав ломом, чаю не выпьешь — а на лежанке настоящий рай! Хоть голым лежи! Без одеяла! Неудивительно, что Клюев заявил:

— Не хочу Коммуны без лежанки!

Да если бы только Коммуны… Зимой без лежанки жить не захочешь.

Сколько раз бывало: промерзнешь до мозга костей (с Павлом Коноваловым сети похожал или помогал Наташе полоскать белье в проруби — да впрочем, когда холодный ветер задувает во все щели, достаточно просто несколько часов посидеть за компьютером, чтобы руки окоченели), залезешь на печь — и через мгновение чувствуешь, как проникает в тебя жар глинобитной лежанки… глубоко-глубоко… Кажется, что тело и печная глина — единое целое, и словно слышишь голос старухи Михалны:

— Человек и печь из одной глины слеплены, наше тело и глина состоят из одних и тех же элементов.

Михална — ведьма (от слова «ведать»). Глиной врачует все недомогания. В прошлом году я вывихнул ногу, и Михална лечила ее компрессами из голубой глины, завернутой в льняные тряпицы, а еще прописала глиняный раствор. Через несколько дней отек сошел, нога приобрела нормальный цвет и стала как новенькая.

В русской печи тоже можно лечиться — это старинное заонежское лекарство от всякой хвори. Достаточно хорошенько ее протопить (лучше всего березовыми дровами и можжевельником), завернуться в несколько слоев мокрых простыней, залезть внутрь, чтобы из устья одна голова торчала, — и терпеть до седьмого пота.

Я знаю, о чем говорю, — испробовал на своей шкуре. В отличие от Владислава Ходасевича, который о русской печи знал кое-что понаслышке (и где он слыхал — в питерских салонах?) — якобы и хлеб в ней пекут, и от болезней спасаются, — и все у него в голове перемешалось, потому что он написал, будто Гаврилу Державина в детстве лечили запеканием в русской печи в хлебном тесте… ха-ха! Еще удивлялся, как это маленький Гаврила выжил после такой процедуры.

Так что русская печь — и в самом деле мать родная: и греет, и кормит, и лечит. Вне всяких сомнений, именно она сформировала характер русского человека. Достаточно вспомнить сказку о Емеле, который ни за какие богатства не желал покидать свою лежанку и даже к царю поехал на печи. Да зимой я сам без лишней надобности с нее не слезу!

Вот сейчас, когда пишу о печке, она стоит передо мной — красавица, свежевыбеленная, как новая… слепит глаза, пышет теплом и пахнет хлебом.


9 декабря

Нередко спрашиваю себя — откуда взялись эти мои атавизмы? Почитание огня, ощущение родства с землей, видения теней в пещере. Чем дольше я об этом размышляю, тем отчетливее понимаю, что ответ не так уж прост.

Прежде всего — к этому располагает пейзаж. Куда ни взглянешь — кругом мандера[24], заснеженные дороги, звериные тропы… Человеческих следов мало: изредка наткнешься на след «Бурана», лунку во льду, пару обгоревших головней, пятна мочи на снегу — вот и все. Даже там, где еще недавно было людно, — ни души. Вымершие деревни пугают культями домов, словно взывают о помощи, от совхоза «Прогресс» осталась груда кирпичей. А если и встретишь человека — так это чаще всего пьяный «пейзан» (по определению Донцовой), часть ландшафта, давно утратившая черты homo sapiens и скорее напоминающая валун у дороги или раскачивающийся на ветру куст.

Тут не найдешь следов древних культур — никаких тебе колонн или акведуков, да хоть бы остатков старого тракта или руин агоры, ни призрака собора или развалин замка, ни обломка стены… не говоря уж о столетних газонах. Правда, сохранилось несколько памятников деревянного зодчества, но их возраст не превышает ста пятидесяти — двухсот лет. Единственная церковь Воскрешения Лазаря, XVI века, из Муромского монастыря больше напоминает печугинскую баню, чем настоящий храм. На лесных полянах — ровные гряды камней, извлеченных из земли во время пахоты, но не выдавать же их за остатки древней культуры Заонежья.

Краеведы объясняют:

— Кочевники следов не оставляют. А дерево — главный строительный материал заонежских крестьян — недолговечно.

Все равно такое ощущение, что человек тут появился в одночасье прямо из неолита, поселился в русской избе, потом на скорую руку выстроил совхоз из силикатного кирпича, а после падения коммунизма и вовсе исчез.

Во-вторых — здешний быт. Постоянное соприкосновение с суровой природой. Вода, которую каждое утро нужно принести с озера — даже если на дворе бушует метель и майну[25] занесло снегом по пояс или она промерзла на целую пядь (вот как сегодня). Без огня не выжить, а чтобы его поддерживать, надо притащить из леса дерево, распилить и поколоть на дрова. Со временем начинаешь понимать, почему языки северных народов различают несколько десятков оттенков снега и льда, по звуку чурбака под топором научаешься определять, какой сегодня мороз, а по солнцу моментально предсказываешь погоду на завтра.

Быт на первый взгляд примитивный. Меню состоит в основном из того, что сам выловил из озера, вырастил на земле или нашел в лесу и только затем приготовил. Наташа сама мелет зерно, выращивает хмель на дрожжи. Одежда все больше из шкур и шерсти местного зверья (я ношу свитера, носки и рукавицы из шерсти усть-яндомских овец), а также льна и конопли. В доме царят дерево и глина, в хозяйстве — колун и сеть. Так что быт наш самый что ни на есть естественный и здоровый. Многие гости из так называемого цивилизованного мира, где земля закрыта асфальтом, небо — небоскребами, а пищу не едят, а потребляют, лакомясь нашим черным хлебом и запивая его брагой из чаги (потом едоков слегка проносит), говорят с завистью:

— Ой, правда, какая же у вас тут жизнь…

— Что касается правды, — смеюсь я в ответ, — не знаю и знать не хочу, а что к настоящей жизни мы тут ближе — это уж точно. Например, к солнцу! Вроде бы все от него на одном расстоянии, но нам оно диктует жизненный ритм — нерест рыб, сенокос, огород, — а вам только просвечивает сквозь смог да определяет время отпуска.

Ну и в-третьих, тишина и уединение. Зимой в радиусе пяти верст тут никого, иногда только по ночам волки прокрадываются через опустевшую деревню — утром я обнаруживаю возле дома их следы. Ни один живой звук не нарушает покоя, никто не скрипит за стеной, не шумит под окном, на улице — ни звона трамваев, ни грохота машин. Да что там — человеческие голоса не доносятся сюда даже средствами массовой информации, потому что нет тут ни радио, ни телевизора. В результате мировые сплетни либо обходят нас стороной, либо поступают с большим опозданием. О войне в Ираке я узнал спустя две недели после ее начала — от рыбака, заглянувшего к нам на чай. При помощи телефона и Интернета меня тоже не достать. Словом, никто и ничто мне здесь не мешает.

В такой тиши можно многое расслышать. Греческий поэт Кавафис[26] писал, что, находясь в пустой комнате один, ты отчетливо слышишь тиканье часов, которое пропадает, как только порог переступают другие люди и начинают шуметь, а ведь часы продолжают тикать. Вот вчера ночью разбудило меня что-то… будто бы вой…

— Может, снова волки подошли к деревне, — прислушивался я сквозь дрему, — или ветер поднимается, смена погоды?

Завывало это нечто, словно звало (из какой-то глубины…), но я провалился в сон, не успев понять, в чем дело. Утром засомневался: наяву это было или во сне? А может, — подумал я, — это вдруг подал голос мой тотемный предок? Не случайно в этом безлюдье человек испокон века роднился со зверем.

Тотемизм, анимизм, вызывание духов — до чего же все это становится близким, когда поживешь наедине с белой пустотой. Иногда хочется крикнуть:

— Есть там кто?


24 декабря

К югу от Конды Бережной врезается в Онего живописный Ельник — длинный полуостров с вековыми елями. Местная легенда гласит, будто под ними похоронены польские паны, что разбойничали в Заонежье после разгрома отрядов Дмитрия Самозванца. Прогуливаясь там сегодня, вспомнил чудное хайку Юмико Катаяма[27]: ели веселятся, хоть и не приглашены на Рождество.


29 декабря

…Переставал существовать как личность, все больше сливаясь с окружающим пространством.

Генрик Сенкевич
В половине четвертого темнеет. Зажигаю настольную лампу, и мир за окном снова блекнет. Лишь время от времени мерцают в темноте — точно блуждающие огни — «Бураны» рыбаков, возвращающихся с Большого Онего. Раньше они держали путь на фонари Великой Губы, нередко сбиваясь с накатанного по льду зимника. Когда в Конде Бережной появилось электричество, ориентиром стали служить наши окна.

— Ваш дом светится, как морской маяк, — говорят рыбаки.

Итак, я зажигаю лампу, словно (с позволения сказать) Скавинский[28], и ставлю диск с голосами польских поэтов, изданный к двадцатилетию журнала «Зешиты Литерацке», чтобы послушать, как звучит в этой заонежской глуши родная речь:

Замирает на обочине «додж» и туши его прицепов
На мгновение горячая моча дырявит снег и тишину.
Это голос Бараньчака[29]. Словно с того света. Я закрываю глаза… Новый 1990 год, дом Бараньчаков в Массачусетсе. За столом хозяева, Антоний Либера[30], Мария Эдер[31] и я. Пьем виски. Аня подает индейку с авокадо, Либера показывает на видео свою новую постановку Беккета — только что из Лондона. Болтаем о войне в Персидском заливе (версия CNN) и последнем концерте Филиппа Гласса[32] в Бостонском симфоническом зале, о Джеймсе Меррилле[33] и Эдварде Хоппере[34] (в связи с моей поездкой на Кейп-Код), и еще о многом другом. Бьют часы, стреляет шампанское. Сташек дарит мне на память свою «Открытку с того света…». Под утро я отвожу Марию в Кембридж и возвращаюсь в одиночестве вдоль реки Святого Чарльза в Вотертаун, потягивая из фляжки золотую текилу. На дороге встречаю чернокожего бродягу с бутылей рома. Чокаемся: за Новый год! На другом берегу — петарды, фейерверки. Идет снег… В этой ли жизни все это было или в другой?

Из почерневшего снега чей-то, неизвестно чей
Возносящийся к небу — посох, клюка, кий.
Заканчивается «Зимнее путешествие» Сташека, а я продолжаю — вызывая духов с CD — блуждать с закрытыми глазами. Голос Херберта[35] переносит меня в столовую дома в Мезон-Лаффите, за столом Редактор[36] и пани Зофья…[37] и хотя их уже нет в живых, они ближе мне, чем многие из живущих. Голос Крыницкого[38] воскрешает в памяти мою вроцлавскую квартиру — конец семидесятых, подпольный авторский вечер, среди молодой лохматой публики с трудом узнаю себя. Голос Милоша[39] зовет в Краков, Старый Поэт собственноручно открывает дверь, приветствует галантно… и по-русски, смеясь при этом так громко, что на эхо его хохота является из кухни Кароль — она готовила кофе для гостей. Голос Загаевского[40] неожиданно перебрасывает меня во Львов, где я никогда не был. И наконец я слышу, как звучит голос Венцловы[41] — до сих пор я имел представление лишь о его храпе за стеной гостевой комнаты краковского издательства «Знак».

Отсюда кажется, что все это происходило на том свете.


1 января 2004

Иней на тополе искрится бенгальскими огнями. Сквозь обледеневшие веточки — точно кружево морской пены — просвечивает бледно-голубая эмаль неба. На заборе изморозь ершится. С крыши сосульки свисают, в мое окошко заглядывают. А за окном — тень дома: солнце восходит как раз у меня за спиной. Из тени дома тень дыма протянулась… Единственная тень жизни на этом экране.


23 января

Сижу на Севере, словно на макушке мира (взгляните на глобус!). Маркиз де Кюстин заметил, что по мере приближения к полярному кругу все больше кажется, будто взбираешься на какие-то гигантские Альпы, откуда виден весь мир, расстилающийся внизу.

Север — мое кочевье, область познания.

Север — моя быль!

Мой Север начинается с великих европейских озер — Ладожского и Онежского, охватывает Карелию и берег Белого моря, Кольский полуостров и Архангельскую область, бассейн Северной Двины и Мезени, аж до Печоры и Камня (старое название Урала), Новой Земли, Вайгача и Карских Ворот. Во временном же отношении он берет начало в шестом тысячелетии до нашей эры. Примерно так ученые датируют обнаруженные здесь древнейшие следы человека мезолита.

Мой Север — колыбель шаманизма, то есть истоков религии. Око Ольмаркс[42] (которого цитирует Элиаде) утверждает, что шаманизм по своему происхождению — типично арктический феномен, вызванный влиянием на человеческую психику космоса, а также одиночества, избытка белого цвета, недостатка витаминов и так далее. Ольмаркс полагает, что шаманизм зародился из арктической истерии — психического заболевания, очень распространенного среди народов Севера.

Кстати, о влиянии космоса на психику и мне есть что рассказать — я провел близ полярного круга около десятка зим. Зимой не хватает солнца, энергии, мучает сонливость, снится масса снов. Зато летом страдаешь от избытка света, ходишь перевозбужденный, плохо спишь. Это только то, что касается солнца! А полярное сияние? А магнитные бури?

Здесь, на Севере, можно увидеть, как зарождалось искусство — достаточно отправиться на Бесов Нос (мыс на восточном берегу Онежского озера) и полюбоваться петроглифами времен неолита — высвечиваемыми солнцем рисунками на гранитных плитах. Эти петроглифы наглядно показывают, как при помощи искусства и магии первобытный человек пытался приручить смерть.

Каждый раз, бывая на Бесовом Носе и просматривая эту фантастическую киноленту каменного века, я все больше убеждаюсь, что искусство зародилось как мучительный труд и молчаливое созерцание, а не трюки на потеху публике и визжащим от восторга барышням.

Горизонты на моем Севере беспредельны. Поэт писал, что земля у полюсов несколько… сплющивается. Кроме того, в тундре ничто не заслоняет вид, поскольку кустарник едва доходит до колен. Отсюда и Москву видать, и Петербург, и Нью-Йорк, Тель-Авив и Багдад, Токио, Дели и Пекин, Тбилиси и Гаагу, Париж, Лондон, Киры и Варшаву — в их истинном масштабе!

Да что там, отсюда и каждого человека можно просветить, словно рентгеном, узнать, чего он стоит на самом деле. Хотя люди здесь, в общем, и не нужны. Вполне достаточно духов!


25 января

На белом экране Онего в моем окне — две маленькие черные фигурки: прямо напротив меня — Слава, в защитной маске от ветра (новогодний подарок), ждет оказии («Бурана»), чтобы на сноуборде прокатиться, чуть правее удаляется Наталья… Побежала на лыжах в поселок — в магазин и на почту. Может, «Жепа»[43] пришла. Я же пою на ноутбуке то, что вижу за окном, — этот абзац. Словно старый самоед на берегу Хатиды.

* * *
Впервые с Севером я встретился на берегу Обской Губы. Я был там осенью 1991 года (сразу после московского путча) — с вроцлавской киногруппой. Мы вроде собирались снимать какое-то «кино», меня попросили помочь написать сценарий, однако в результате все кончилось грандиозной пьянкой. А после возвращения домой каждый занялся своим делом. Звукооператор, например, возглавил вроцлавское телевидение.

(Кстати, о Вроцлаве. Помню, еще «в подполье» Эугениуш Шумейко шутил, что все мы когда-нибудь встретимся где-нибудь в Сибири, скажем, между Обью и Енисеем. Эх, Генек, хотел бы я знать, где ты сейчас?)

База у нас была в Надыме, одном из главных населенных пунктов Ямало-Ненецкого автономного округа, коренными жителями которого являются ненцы, некогда называвшиеся самоедами. Замечу, что слово «самоед» происходит не от «сам себя ест», а от «сам един», то есть «живущий обособленно». Так, во всяком случае, утверждал Александр Борисов[44], путешественник и художник Заполярья — мира, простирающегося за полярным кругом.

Надым выстроен на вечной мерзлоте. Повсюду трубы, проложенные по поверхности земли, для теплоизоляции кое-как обмотанные толем и паклей, из многочисленных щелей вырываются клубы пара. На центральной площади — памятник Ленину, вокруг магазины, учреждения и офисы средней руки, бар фастфуда, обменный пункт, пара жилых домов для местной элиты и приличная гостиница — для иностранных гостей да московских «шишек». Остальное — каменные трущобы, искривленные мерзлотой и потрескавшиеся от холода. Надым сродни ночному кошмару, но не аллюзия с Альфредом Кубином[45] и не кадр из фантастического фильма, а пьяное видение советских «товарищей», соблазнившихся природным газом. Отсюда до месторождений Ямала — рукой подать.

«Товарищей», впрочем, и я повидал — это было их время (кто знает, может, оно и сегодня не кончилось?). Мы познакомились в бане, куда нас пригласили, как приглашают на вечеринку. Банька была классная, от жара — уши в трубочку, в предбаннике ледяная водка, голые девки, черная икра, арбузы, помидоры и мясо гриль. Кажется, лосина.

— Давайте за Сталина, — поднял тост Егорыч, когда мы все уже были «тепленькие». Егорыч возглавлял организацию с длиннющим названием, из которого следовало, что они оказывают помощь коренным жителям Севера. Вроцлавское телевидение подписало с ними договор о сотрудничестве: они обязались бесплатно предоставить вертушку (вертолет) для съемок документального фильма о сталинских лагерях, а вроцлавская группа обещала из обрезков материала слепить рекламный клип для интуристов. Ничего удивительного, что все поспешно опрокинули стаканы.


26 января

О северных летчиках следует сказать особо, это отдельная каста. Я уже много лет дружу с Владимиром Деартом, пилотом и поэтом в одном лице. Деарт проработал на Севере двадцать шесть лет. Облетел всю Карелию и Кольский полуостров, Республику Коми, Новую Землю, Вологодскую и Архангельскую области, а также Западную Сибирь от Тюмени до Ямала и Гыды.

Володя подарил мне множество великолепных историй о людях Севера и томик своих стихов, недавно изданный в Архангельске. Несколько стихотворений я попытался воссоздать на польском. Вот строфа, открывающая сборник:

Уходит день, и новый день придет,
И думаешь, что в вечности родился.
Неспешная душа чего-то ждет,
А ум, все понимая, затаился.
Деарт уже давно на пенсии, но приятели помоложе еще летают. Один из них, Женя Стабниченко, тогда — осенью 1991 года — облетел с нами тундру между Обью и Енисеем, Гыданский полуостров и Ямал. Женя — настоящий виртуоз. Однажды, к примеру, мы везли из Надыма одну бабулю — собирать клюкву, так Женька высматривал ягодники с воздуха, едва не задевая кусты брюхом своего «М-4». В другой раз они помогали самоедам загонять стаю рыб в сети — летали над самой рекой с крутыми высокими берегами, за которые в любую секунду мог зацепиться пропеллер. Стабниченко смеялся, что это все детские игрушки: вот бурильные установки опускать с вертушки — это да, это серьезно.

Выйдя на пенсию, Володя Деарт мечтать не перестал — сам построил дом. Пока летал, высматривал с неба подходящее место и остановил свой выбор на окрестностях Каргополя — больше всего ему полюбился уголок на берегу реки Свидзь, близ озера Лача. Еще он построил яхту, чтобы на старости лет ходить по Лаче с внучкой Натулей. Володя пишет стихи, которые посвящает Онего, тундре, а порой жене и друзья — живым и мертвым.

Я пью вино, друзей уж слева нет,
Как, впрочем, справа тоже их немного.

27 января

Из Надыма мы летали на «Стройку-501», последнюю крупную сталинскую стройку. Дело в том, что у Сталина была маразматическая идея пустить по полярному кругу железную дорогу — от Урала до Берингова пролива (два шага до Америки!). Строили зэки. Начали одновременно от Салехарда на Оби и с Игарки на Енисее. Смычка должна была состояться где-то посередине, но вождь умер, и работы остановили… И по сей день в тундре сохранились руины зон: полуразвалившиеся печи с устремленными в небо трубами, полусгнившие бараки, покосившиеся вышки охранников. Зоны стояли через каждые несколько верст, вдоль путей железной дороги, которая теперь все больше напоминает сталкеровскую колею, только еще и изуродованную вечной мерзлотой.

«Стройку-501» мы снимали не только с высоты птичьего полета — еще проплыли мимо по реке Ярудей на катамаране. Это была незабываемая экспедиция, с массой приключений и впечатлений: охота, грибы, рыбалка. Да что тут говорить — сентябрь в тундре!.. Прекрасная пора — по красоте, краскам. Мы шли по реке от зоны к зоне. Кое-где останавливались.

Никогда не забуду ночевку в Волчьей, на высоком обрывистом берегу: расшатанные «аисты»[46], остатки забора[47] и колючая проволока, вся в паутинках бабьего лета… Из окон барака выглядывает раззолоченная рябина с красными кистями, из щелей в полу торчит вереск. А на плацу — облупившаяся от дождей доска почета. Все заросло голубикой — повсюду видны ее красные листочки.

Рано утром мы с Анджеем Б. отправились на глухарей. Глухари обычно кормились на путях «мертвой дороги» (как сегодня называют «Стройку-501»). Но птицы оказались умнее, чем мы думали, и близко нас не подпустили. В лагерь мы возвращались без трофеев. Шли через зону: пусто — ни птиц, ни людей. Ей-богу, это была какая-то метафизическая пустота — во всяком случае, мне так казалось. И в этой пустоте я вдруг увидел маленькую птичку. Она сидела на ветке в каких-нибудь тридцати метрах от меня. Я в шутку прицелился, нажал на курок. Птичка упала… Мы подошли… На грудке — след дроби и капля крови, словно ягода замерзшей клюквы. Я вспомнил «Белку» Шаламова. Мне было горестно и стыдно. И я поклялся никогда больше не стрелять по зверью.

В общем, завязал я с охотой!

С той поры меня стало тянуть в эти места. Одно дело — читать о северных трудовых лагерях, и совсем другое — увидеть их своими глазами, ощутить атмосферу. «Стройка-501» — подлинный скансен рабского труда — дала начало одному из сюжетов моего северного сказа. Сюжету из колючей проволоки.


29 января

Другой мой сюжет — шаманская пряжа.

Все началось с поездки в самоедское святилище, где кочевники совершают жертвоприношения. Дорогу показывал Леха — один из наших проводников по тундре. Поляна в ивняке — на берегу реки, но с воды не заметишь. Ни тропы нет, ни знаков никаких. Леха и сам попал туда совершенно случайно — преследовал раненого лося. Лишь поднявшись по илистой расселине на вершину холма, мы увидели оленьи черепа. Множество черепов на ивовых ветках. Некоторые уже рассыпались от времени (сотня лет, а может, и больше), другие были ослепительно-белыми, отполированные дождем и ветром, третьи казались совсем свежими, словно с них только что содрали мясо. Посреди поляны стоял кол в виде креста с двумя куклами на перекладинах. Куклы были вырезаны из дерева и вроде как одеты в некогда цветные, а теперь уже сильно полинявшие лохмотья. На одной болталось нечто, напоминающее портки, на другой — тряпка, которую при определенной доле фантазии можно было принять за платье. Внизу, на мху, валялись пустые водочные бутылки и обглоданные оленьи кости.

Мы попытались это снять, но — увы. Камеру заело. Оператор матерился, но сделать ничего не смог… Нам показалось, что в ивняке кто-то захихикал. Мне стало не по себе. Такое ощущение, будто я вторгся в чужой сон. Казалось, черепа смеются, скалят пожелтевшие зубы. И камеру точно заколдовали… Разозлившись, оператор стукнул кулаком по одному из черепов. На мох посыпались зубы. Я взял несколько на память. Они сохранились у меня до сих пор.

На обратном пути Леха сказал, что если мы хотим увидеть настоящего колдуна (самоедского волшебника), то надо лететь в Тадибе-Яху. Когда-то их там жило двое — кажется, брат и сестра, но невозможно было понять, кто из них баба, а кто — мужик, такие они оба были старые и заросшие. Недавно один умер, а кто остался — брат или сестра — опять-таки не разберешь…

Мы долго приставали к Жене, чтобы он отвез нас в Тадибе-Яху. Стабниченко отказывался, придумывал всякие отговорки, наконец махнул рукой и согласился — при условии, что сбросит нас и улетит, а потом вернется и заберет. Ждать возле хаты колдунов не будет — ни за какие сокровища. Женя все твердил, что колдуны накладывают заклятия, а если их разозлить, могут человека вывернуть словом наизнанку — как перчатку.

Колдун жил в жестяном вагончике на самом берегу Обской Губы (на подробных картах это место обозначено как Тадибе-Яха). Над входом сушилось несколько собольих шкурок и белел рогатый череп лося. Пахло рыбой и водорослями. Мы долго звали, наконец из вагончика появилось существо в огромной оленьей шкуре, обшитой медными бляшками. Его (ее?) голову, плечи и часть лица закрывал колпак из шкуры росомахи. Существо было черным от дыма, что-то бормотало себе под нос по-ненецки, а взгляд имело безумный, словно объелось мухоморов. Лишь после очередного вопроса о шамане я заметил в темных глазах тень понимания. Существо скрылось в недрах вагончика, покопалось там, продолжая что-то бормотать, потом вынесло маленький транзистор.

— Вот твоя шамана. — Радио было сломано.

Несколько лет спустя знакомый зырянин в Нарьян-Маре, которому я рассказал эту историю, объяснил, что старый самоед просто подшутил надо мной. Он, должно быть, сразу понял, что я в этих делах ничего не смыслю. Иначе спрашивал бы не про шамана, а про тадибея.


30 января

А третий сюжет, который я начал плести тогда на Ямале, — кочевая тропа. Ее так сразу и не заметишь. На мягком покрывале тундры она почти невидима. На узоре малицы (халат из оленьей шкуры) ее разглядит лишь весьма опытный глаз. А чтобы вычитать эту тропу во взгляде старого самоеда, нужно — подобно ему — прожить много лет «сам един».

Свою кочевую тропу я начал плести в стойбище самоедов на берегу Хатиды. Наши хозяева (Егорыч и компания) предупредили, чтобы мы в самоедских чумах не ночевали, не то непременно подцепим какую-нибудь гадость, и чтобы — упаси Боже — не пробовали сырую рыбу — отравимся. Русские самоедами явно брезгуют. Для русских колонизаторов Севера местные жители — по-прежнему дикари, жрущие сырую рыбу и сырое мясо. Что не мешает безжалостно их эксплуатировать: под прикрытием организации (с длиннющим названием), которая якобы оказывает помощь коренным народам Севера, обменивать бензин и водку на собольи и горностаевые шкуры, малицы, пимы. На моих глазах была заключена чудовищная сделка: за двадцатилитровую канистру бензина и два литра спирта — малица с ручной вышивкой, сорок шкур серебристой лисы и ведро соленого чира — рыбы, занесенной в Красную книгу. Русские купцы конца XIX века, которыми так возмущался Александр Борисов, по сравнению с сегодняшними — просто малые дети. В распоряжении нынешних спекулянтов шкурами пушного зверя — вертолеты и касса федерального бюджета, а также водка, бензин и власть.

В стойбище самоедов на берегу Хатиды мне показалось, что я вернулся к самому себе, только несколько десятилетий, а может, и тысячелетий назад. Что же это — знакомый силуэт индейских вигвамов, которые мы строили в саду под липой, или атавистический сон? Вокруг чумов — олени, дети в малицах и пятнистые лайки, повсюду нарты. Самоеды ездят на них и зимой, и летом, потому что по ягелю — серебристому мху — нарты несутся не хуже, чем по снегу. Ягель — пища оленей, и мясо их считается самым (экологически) чистым в мире: его без опаски можно есть даже сырым. Дальше, до горизонта — замшевые холмы, покрытые мхом, между ними вьется Хатида, по берегам — кусты по пояс… и больше ничего.

Невзирая на предостережения русских, в чуме Япси Ного я вволю поел сырого муксуна. Самоеды замораживают его, а потом строгают, точно полено на растопку. Строганина тает на языке — в прямом и переносном смысле. Кроме муксуна, «строгают» еще нельму и чира, щуку же бросают прямо на берегу, точно речной сорняк.

— Расскажи мне про вас, — попросил я дочь Ного Тули, после того как — при помощи спирта — первый лед в общении был сломан.

За балаганом тихонько посапывал во сне Сапо. Балаган — полог из тонкой ткани, отделяющий в чуме спальное место. В котле булькала уха. Освещенная пламенем, Тули напоминала индианку из вестернов моего детства: раскосые глаза, широкие скулы, черные волосы…

— Рассказывать о нас человеку, прилетевшему с Большой земли — все равно что толковать инопланетянину о землянах. Вы разучились ходить по земле и понятия не имеете, что это такое на самом деле — земля. Вы закрыли ее бетоном и асфальтом. А земля — волшебная, особенно ночью, при северном сиянии. У вас там есть северное сияние?

— Нет.

— Нет сияния?! Какой ужас!..

Так началась наша беседа — многочасовая, с перерывом на сон, который настолько смешался с явью, что теперь уже трудно отделить одно от другого.

Во время этой беседы Тули хлопотала в чуме, то и дело угощая меня чем-нибудь вкусненьким (например, сырыми оленьими почками) и чаем, пеленала и кормила грудью Сапо, на удивление спокойного малыша; тем временем вернулся с рыбалки Япси Ного (старый самоед вполне мог бы сыграть вождя индейцев в «Танцующем с волками»), опрокинул с нами рюмку спирта и улегся спать; заглянул на минутку кто-то из киногруппы (ребята разбили палатку неподалеку), забежала пропустить рюмочку соседка.

Чум — кочевой дом, который можно молниеносно разобрать и молниеносно же поставить: конус из четырех-пятиметровых жердей, на которые натягиваются оленьи шкуры, вход делается с заветренной стороны, внутри — очаг, дымоходом служит отверстие в своде. По бокам, с обеих сторон, навалены шкуры — это лежбище, на ночь заслоняемое балаганом. На дворе трещит мороз, а в чуме — точно за пазухой оленьей шубы.

Тули рассказывала, как кочуют саамы — за солнцем. Летом на север — восемьсот верст, зимой столько же на юг. По пути только один магазин… То есть всего два раза в год можно купить хлеба, сахара, чаю и выпить водки. Водку пьют прямо у входа в магазин. Там же и падают, спят вповалку, снова пьют, иногда устраивают драку, потом снова валятся на землю. Пока не выпьют все, что им положено по лимиту. Порой это продолжается неделю, иногда немного дольше — олени за это время разбегаются по тундре, приходится их ловить.

Она рассказывает о газопроводах Газпрома, перегородивших кочевые тропы, о сталинской «мертвой дороге», на которой видели привидения зэков, и о русских интернатах, где живут и учатся дети кочевников, — она сама через это прошла и не пожелает никому, кто привык к тундре.

Еще она рассказывала о месте женщины в чуме, о том, что женщине с посторонними — в отсутствие мужа — не разрешается даже парой слов обменяться, что мужчины-самоеды относятся к женам хуже, чем к своим пятнистым лайкам. Говорила о различных табу, которые казались мне смешными, но я прятал улыбку, чувствуя, что для Тули это не шутки. Трудно поверить, что женщина в наше время не может пройти между мужчиной и огнем, что ей не разрешается переступать через лежащий на земле аркан и тому подобное… Поэтому она предпочитает быть одна — сама. Сама обходится. А Сапо? Ну… потрахалась с первым, кто подвернулся под руку, хотела иметь ребенка — вот и все.

— Ты счастлива?

— Почему ты плачешь?

— Потому что меня никто никогда не спрашивал, счастлива ли я.

Потом я долго лежал в темноте без сна. Никогда ни в одном доме я не чувствовал себя в такой безопасности, как в чуме. Снаружи время от времени кто-то топал… Может, олени? Я заснул и заблудился во времени, мне стало казаться, что я сижу в нашем вигваме под старой липой. В вигвам входят вожди — Длинный Лаврын, Бынё Шпаляк и Рыжий Кужидло. Тащат связанную Ядзю Котовскую, которую мы собираемся «пытать».

Утром меня разбудило то ли пение, то ли бормотание Япси Ного. Я вышел из чума. Япси сидел на нартах, чистил ружье и что-то напевал по-самоедски. Я попросил Тули перевести песню и записал несколько строк:

Я вышел ночью на холм,
Гляжу на солнце, на море,
А они глядят на меня.
И хорошо нам втроем —
И солнцу на горе, и морю,
И Япси Ного, верно?

2 февраля

Тундра, когда глядишь на нее с вертушки, напоминает… Ну и что же она напоминает? Сравнение не дается в руки, тундра ускользает от описания. Заглядываю в старый блокнот в надежде отыскать что-нибудь там и обнаруживаю: «лабири… вод… свет. Мох… ный… бет земли». Слова расплываются: блокнот побывал со мной в разных перипетиях, как-то раз мы даже искупались вместе — лед на Зеленом озере не выдержал нашего веса… в общем, ту старую тропу теперь не разглядеть.

А между тем прошло много лет, многое стерлось из памяти, что-то я стал видеть иначе, поскольку изменились и жизнь, и угол зрения. Вот почему я пишу дневник, а не воспоминания, и даже если возвращаюсь в нем к событиям прошлого, то вовсе не затем, чтобы воссоздавать их с фотографической точностью, а чтобы зафиксировать то, что — на сегодняшний день — уложилось в голове.

Другими словами, хотя текст получается довольно складный, эти картинки прошлого, в сущности, размыты не меньше, чем слова в старом блокноте.


18 февраля

Сегодня начало Масленицы. Масленая неделя. Прощание с зимой. Грандиозное обжорство блинами.

Блин ведь — и символ солнца! Здесь, в Заонежье, существуют две традиции выпекания блинов: русская и карельская. Первая отдает предпочтение дрожжам, яйцам и пшеничной муке, вторая — кислому молоку, воде и овсяной (северная Карелия) или ячменной (южная Карелия) муке. Фарш тоже разный. Согласно русской традиции — щучья икра, кусочки лосося, печень налима, острый творог с чесноком, порой сгущенка. Карелы же предпочитают ячменную кашу, сваренную на молоке, моченую бруснику. Блины по-карельски называются «кыжи». «Кыжи кыззы куузи», — гласит карельская пословица, что дословно можно перевести так: «Блины просят шестерки»[48]. Просто магия!

Я не случайно вспомнил о магии. В давние времена совместное поедание блинов на Масленицу означало празднование победы дня над ночью — Света над Тьмой. Выпекали их на специальной глиняной сковородке со знаком солнца и зубчатыми краями. Первый блин жертвовали духам предков, клали в красный угол за икону. Быть может, отсюда пошла пословица «Первый блин комом». Еще на блинах гадали — подбрасывали вверх и смотрели, как они упадут на землю; делали из них масленичные маски — выгрызая в круглой поверхности дырки для глаз. Сегодня слово «блин» — ругательство (вместо «бляди») и выражение удивления.

Испокон веку Масленицу праздновали в марте (в день весеннего равноденствия), и лишь православный календарь сдвинул ее во времени: это была попытка подменить языческий праздник христианским обрядом подготовки к Великому посту. Однако языческие черты все равно сквозили в масленичных игрищах. Народ гулял, забыв о чувстве меры, ел и пил — сколько влезет. Скакали на лошадях и безумствовали на санях, тиская девок что побойчее, съезжали на заднице с ледяных горок и устраивали кулачные бои до крови. Игры эти нередко сопровождались выступлениями скоморохов, целыми компаниями бродивших от деревни к деревне — с гуслями, пищалками и волынками. Кульминацией праздника было сожжение соломенной куклы Масленицы, символизирующей зиму. Православные попы клеймили эти безумства как пережитки язычества. Никогда не забуду, как отец Иосиф, настоятель Соловецкого монастыря, человек (казалось бы) образованный, яростно громил с амвона «сии бесовские обычаи».

В наши дни, после нескольких десятилетий большевистской антирелигиозной пропаганды, характер праздника оказался размытым. Для одних это очередной повод выпить, для других — возможность пожрать блинов. Но, вне всякого сомнения, настоящая Масленица заключает в себе больше языческого, чем православного. Лучшее доказательство тому — плакат на Доме культуры в Великой Губе, приглашавший публику на «прощальное воскресенье», то есть прощание с зимой. А в церкви в этот день праздновали «прощеное воскресенье», то есть воскресенье прощения — перед постом.

* * *
Скоморохи?.. Александр Брюкнер[49] усмотрел в этом праславянском слове тот же корень, что и в «морочении», то есть «обмане». Ученый заметил, что от существительного, означающего «медведника», человека, игравшего на волынке и плясавшего в маске, в XV веке было образовано прилагательное «skomrosny», то есть бесстыдный, нескромный… Эта неоднозначность скоморошества стала причиной преследований и — в результате — исчезновения скоморохов из жизни и из литературы. На исходе XX века американский исследователь русского фольклора профессор Рассел Згута[50] искренне сожалел о том, что скоморохи практически неизвестны на Западе. Он утверждал, что лишь тот способен по-настоящему оценить русскую литературу, кто знаком с их искусством.

Кем же были эти весельчаки, потешные бродяги?

Одни ученые доказывают, что скоморохи прибыли на Русь из Византии, другие утверждают, будто они родом из Западной Европы. Как всегда в подобных случаях, и те и другие не устают приводить аргументы в пользу своих гипотез. Однако меня наиболее убеждает предположение, что скоморохи сродни языческим жрецам, прорицателям и колдунам. Достаточно приглядеться к их инструментам. Ведь и русское слово «гусли», и польское «gusla» («колдовство») восходят к старославянскому слову «гудеть»: «играть», «петь» и… «заклинать». Меха для волынки делали из пузырей жертвенных быков. А пищик для жалейки — из белладонны (волчьей ягоды), излюбленного растения знахарей и ведьм. Кстати, стоит заметить, что с последними скоморохов роднит как знание лекарственных растений, особенно дурманящих (белена, дурман, коловорот-трава…), так и искусство заклинаний, снятия порчи и вызывания духов.

Так стоит ли удивляться, что православная Церковь с самого начала косо смотрела на скоморохов? Уже в первых житиях русских святых можно найти многочисленные упоминания о бесах, которые под видом весельчаков с волынками посещали богобоязненных старцев Киево-Печерской лавры, пытаясь склонить тех ко греху. Поначалу, однако, ничто не предвещало будущих преследований. Потешные люди — как называли скоморохов — заправляли на княжьих дворах Киевской Руси, забавляли дружинников во время пиров представлениями дрессированных медведей, играли, сказывали и кривлялись. Профессор Згута, называя их русскими менестрелями, утверждал, что они были аниматорами светской культуры на Руси. От себя добавлю, что скоморохи — создатели русского эпоса.

Со временем Церковь стала принимать более решительные меры. Тем более что русский народ вовсе не расстался с языческими суевериями, верил не только в Христа, но и в русалок, в волшебство и колдовство, отмечал ночь Ивана Купалы, Масленицу и приносил жертвы Корбе, духу леса. Языческим атавизмом были и популярные в народе игрища — обрядовые пиры с хороводами, плясками и пением (великолепно показанные Тарковским в «Андрее Рублеве»). Игрища не обходились без скоморохов. Это они созывали народ игрой на рожках и волынках, разыгрывали, надев маски, ритуальные сцены, заклинали силы природы магическими формулами и подыгрывали танцующим. Нередко выпив прежде «ржаного молока» — хлебного вина. А попы бесились. Без устали кляли скоморохов с амвона, обвиняли в тайных сношениях с нечистой силой, запрещали прихожанам слушать их музыку и подзуживали: «Бить их, грабить и гнать прочь!»

Начиная с середины XVI века православная Церковь пыталась втянуть в борьбу со скоморохами царя. Митрополит Иоасаф писал Ивану Грозному: «Бога ради, Государь, вели их извести, кое бы не было их в твоем царстве». Но Иван IV сам любил развлечься с потешными людьми (и специально вызывал их из Новгорода Великого, славившегося в те времена скоморошьими традициями), а потому к призывам попов оставался глух. Более того, по его приказу в одной московской церкви казнили князя Репнина, посмевшего сделать царю замечание — мол, не пристало тому плясать с шутами. А один английский путешественник рассказывал, будто Иван Грозный перед смертью утешался в бане скоморошьими песнями. В общем, что бы о Грозном позже ни говорили, в сказаниях скоморохов память о нем сохранилась как о царе добросердечном. Преследовать их начали уже после смерти Ивана Грозного.

В 1648 году вышел указ, в котором было написано следующее: «Скоморохов с домрами, с гуслями и с волынками в дома не впускать. А где объявятся домры и сурны, и гудки, и гусли, и хари, и всякие гудебные бесовские сосуды, тебе б то всё велеть выимать и, изломав те бесовские игры, велеть сжечь». Словом, приравняли потешных людей к преступникам.

Оказавшиеся вне закона, подвергаемые гонениям и ссылаемые в самые дальние уголки России — в Сибирь, на Урал, на Белое море и на Онежское озеро — скоморохи не сдавались. Будучи людьми искусства, они и отвечали на гонения прежде всего искусством. Бичевали сатирой монахов-пьяниц и попов-сладострастников, вышучивали пышные обряды, высмеивали «Домострой» и порядки при дворе. Одновременно объединялись в разбойничьи банды, порой насчитывавшие не одну сотню человек, бродили по стране, играя и грабя, участвовали в восстании Стеньки Разина, бежали на Дон к вольным казакам, на Поволжье — повсюду сея бунтарский дух, дарянароду свободные шутки, музыку, танцы и песни.

Именно благодаря сосланным на Онего скоморохам русский эпос сохранился здесь аж до конца XIX века. Именно они научили заонежских рыбаков былинам, которые позже записали Павел Рыбников и Александр Гильфердинг[51]. Сегодня от скоморохов в Заонежье осталось только название вымершей деревни Скоморохово, а также водка «Эпос» в магазинах Великой Губы.

Саша Леонов из «Ва-Та-Ги»[52], узнав, что я пишу о потешных людях, прислал прекрасную книгу Зои Власовой[53] «Скоморохи и фольклор» (2001), советуя обратить особое внимание на главу о волочебниках[54]. «Заметь, Мар, — нацарапал он на полях, — что ученые до сих пор не могут решить, кто такие волочебники — бродяги или колдуны, ха-ха…»

Власова о волочебничестве пишет не слишком внятно — но ведь и тема довольно туманная. Известно, что некогда волочебничество было обрядом весенней магии — вернее, одним из обрядов. Позже магический смысл мистерии во славу весеннего солнца забылся, но обряд сохранялся в российской провинции до конца XIX века. Сохранялся именно благодаря бандам бродячих скоморохов.

В их игре слышался ритм пройденных ими дорог… Так сказать, народный рэп. К примеру:

Старушка без зубов,
Сотвори со мной любовь!
На тебе греха не будет,
Тебе Бог простит,
Чтобы черт настиг!
Чтоб я тебя съел.
Так они трепали языком, подыгрывая себе на гуслях и волынках. Эти тексты сродни дадаистским, Тристану Тцаре[55]: абсурд, сон и бред — воробьи, пожирающие котов, старый козел, влюбленный в лебедушку, блины, летающие как ковры-самолеты, говорящие горшки и т. д. и т. п. Короткая фраза — как раз на один шаг, ритм бродяжьей крови; путь, выстукиваемый на бубнах голыми пятками.

Крестьянам все это было по душе, а само появление в деревне волочебников воспринималось как визит духов предков. Ведь в русской культуре дороги бродяга скитается не только по земному миру, но и по тому свету — и в определенном смысле олицетворяет собой мир духов. Волочебников в деревнях угощали, поили, порой они что-нибудь себе выпрашивали, случалось — и воровали. Изредка прихватывали с собой местных девок. Те шли охотно. Тем более что многие обряды были связаны с сексом. Например, весеннее совокупление скомороха с землей. Или с березой. После такого ритуального акта обычно происходила коллективная оргия в масках. А попы поносили их с амвонов: «свальный грех», мол.

— Такое музыкальное бродяжничество… — говорит Саша Леонов. — Мы с «Ва-Та-Гой» хотим его возродить.


20 февраля

Прав бразильский бард Жуан Жилберту[56] — прежде мир был маленьким, потому что земля казалась большой, а теперь мир огромен, потому что земля уменьшилась. Кто мог предположить, что я встречу живых скоморохов, да еще на Палеострове, где когда-то совершили самосожжение более четырех тысяч человек — раскольники Игнатия Соловецкого[57]. Да еще что наша встреча придется как раз на день святого Ильи! В который когда-то славяне поклонялись Перуну, богу грома.

Мы приехали в Загубье вместе с нашими бабушками-хористками на празднование Ильина дня. Загубье — старая рыбацкая деревенька на полуострове Клим Нос, близ Толвуи. Теперь там зимует одна баба Настя, Люсина мать. Люся — безумная раскольница, организовавшая этот праздник, чтобы собрать деньги на восстановление часовни Зосимы Соловецкого, который здесь — в Загубье — родился, а постриг принял на Палеострове и только тогда отправился на Соловки. Праведника Зосиму по сей день чтят российские раскольники. Я прекрасно это помню еще по Соловецким островам. О загубских раскольниках расскажу в другой раз, может, осенью, когда буду описывать палеостровскую путину, то есть массовую ловлю палии…

Самым интересным в загубском празднике дня святого Ильи было путешествие на Палеостров на двух моторных шхунах. Первая шхуна сдохла еще на пути туда — вырубился мотор, так что второй пришлось взять ее на буксир. А на обратном пути забастовала и вторая… Мы встали посреди Онего, полторы версты от Палеострова. Наступала северная белая ночь. С одной стороны Палеострова истекало сиянием солнце, с другой — сочил бледный свет молодой месяц. Народ на шхунах начал терять терпение: один кричал, что опоздает на автобус, другой — что хочет есть и пить. Послышалась ругань. И тогда на шхуне началось колдовство. Двое парней — один лет двадцати, второй чуть постарше — извлекли из бездонных сумок музыкальные инструменты и принялись играть. Сначала на дрымбах (вид тувинского хомуса, который зажимают в зубах) и на самогудах (смычковый инструмент — что-то среднее между щипковыми гуслями и гудком), потом загудели в калюки и торву (пастушьи трубы) и, наконец, как пошли наяривать на ивовых флейтах! Все замерли. Туристы просто онемели. Капитан починил мотор, и мы двинулись дальше.

В Загубье баба Настя пригласила нас на праздничный ужин. Оба музыканта уже сидели за столом. Саша и Леша. Так мы познакомились.

— Ну что ж, за эпос! — поднял Саша стакан с брагой.

Потом они немного рассказали о себе. Александр Лив-Семплер, атаман «Ва-Та-Ги», серьезно занимался станковой живописью, но когда ему удалось по старинным описаниям сделать свою первую жалейку, Саша понял, что холсты его больше не интересуют, и переключился на музыку. Делает волынки, пищалки и гудки, калюки, ивовые флейты и гусли, в ближайшее время собирается попробовать изготовить кантель — ведь в Заонежье русские скоморохи встречались с карельскими рунопевцами. Он и скомороший репертуар раскопал — песни и байки, а многое и от себя добавляет, ведь только живая традиция имеет смысл. Верно ведь?

— Традиция в заповеднике — смерть при жизни.

Алексей Фон-Гитара, как ясно из его прозвища, — прежде всего гитарист, но играет на всем и… поет рэп. Пару лет назад они втроем (еще Аркаша Бубен-Бит) организовали в Петрозаводске группу «Реел», недавно переименованную в «Ва-Та-Гу». Прибавилось несколько человек, в том числе Ольга, Сашина жена (она поет почти так же хорошо, как Ирина Федосова![58]), двое контрабасистов и скрипач. Играли с саамом Вимме Саари[59] и с тувинцами из группы «Хуун-Хуур-Ту»[60], а те, в свою очередь, музицировали с Фрэнком Заппой[61].

В Загубье Саша с Лешей оказались случайно, просто по пути пришлось. Они ищут в Заонежье пленэр с подходящей акустикой. Хотят записать свой «Леспромхоз». Это их последний проект. Откуда такое название? А разве вся Российская Федерация не есть один большой Леспромхоз? Лес вырубают подчистую — на экспорт. Лес они понимают расширительно — это могут быть и нефть, и газ… Я пригласил ребят к нам. Через два дня Саша с Лешей приехали. И теперь уже они потеряли дар речи в нашей русской избе.

— Мар, — простонал Саша, оглядевшись, — да в этой избе акустика, как внутри гудка.

— А у меня в огороде растет волчья ягода.

— Можно к тебе на Масленицу приехать?

— Ясное дело.

* * *
Теперь о моей избе. Слово «изба» (др. — русск. истъба) происходит от глагола «истопить»[62]. Потому и говорят: «танцуй от печки» — согласно русской пословице, любое дело следует начинать с печки. В том числе описание избы.

Угол, в котором стоит печь, называли печным или «бабьим». «Бабий» угол — смысловое начало избы. В ее космосе он был самым древним. Здесь обитал Домовой — языческий дух дома. Здесь, на полатях, ему приносили жертвы. После крещения Руси печной угол стал именоваться «нечистым». В противоположном — красном — углу ставили иконы. У меня там написанная матерью Теодорой из Бостона Мария Египетская.

Третий угол в нашей избе мы назвали «чумовым». В нем висит настоящий дошпулуур, на котором играл в свое время Саян Бапа из «Хуун-Хуур-Ту». Рядом, из щели между балками, выглядывает Пеликен из кости мамонта, чукотский божок домашнего очага, то есть дух, опекающий чум. Мне подарил его Борис Лесняк[63], герой рассказов Шаламова… А недавно появилась еще и маска скомороха, но о ней я расскажу завтра. Здесь, в «чумовом» углу, я порой медитирую. Слава, Наташин сын, утверждает, что «чумово» — это «классно», «здорово», а сама Наташа — что это «бестолково» и «по-дурацки».

Потолок в избе высокий, черный. Чернили его (можжевеловой смолой и сажей), чтобы спать на печке словно под открытым небом. Кое-где даже пару звезд добавили — золотой краской. По центру потолка проходит главная балка стропил, так называемая матица. Есенин сравнивал ее с Млечным Путем на небосклоне (а всю избу — с космосом). Еще он писал о столбе у печи, подпирающем потолок, — что это Древо Жизни. «Именно под ним, — писал Есенин в «Ключах Марии», — сидел Гаутама…» В русской избе поэт ощутил пастушеский дух.

Пастух, по Есенину, тот, кто пасет свой дух. Раньше только пастухи имели столько свободного времени — они и стали первыми мыслителями и поэтами, о чем свидетельствуют Библия и апокрифы других вер. Все языческие верования в переселение душ, вся музыка, песни, вся тончайшая, словно кружево, философия — философия существования на этой земле — плоды прозрачных пастушьих дум.

Печной столб обычно венчала вырезанная из дерева лошадиная голова (у нас от нее осталась половинка) — так называемый конек. Второй конек располагался на венце крыши, напоминая о кочевье и уподобляя дом табору. Это заметил другой деревенский поэт, Николай Клюев:

Узнайте же ныне: на кровле конек
Есть знак молчаливый, что путь наш далек.
Словом, моя русская изба в Заонежье — своего рода жанр кочевой тропы… Ведь не только дорога может быть домом, но и дом — дорогой.


21 февраля

Добрались они до нас поздно — дорогу занесло снегом… Машину оставили в полуверсте от дома. К деревне не подъехать! В избу ввалились в масках и вывернутых наизнанку овчинных тулупах, с пищалками, волынками и новым гудком. Лив-Семплер сделал его осенью — из ясеня. Корпусу, на котором видна нежная фактура дерева, придал форму женских бедер, а гриф вытянул, точно лебединую шею. С порога запели:

Кверху дном по дорожке
Шли-прошли скоморошки.
Выщепили по пруточку,
Сделали по гудочку.
Привезли с собой кучу жратвы, в том числе обожаемую Славой бастурму, а также карельский бальзам и шаманский камень. В избе на мгновение сделалось тесно. Но потом все расселись, выпили бальзама (за эпос!), обнялись по-братски. Начали знакомиться. Рядом со мной сидел художник Терентьев — вроде нашего Станислава Выспяньского (жаль, тот не видит…) — приехал «записывать» в Конде масленичный клип — иллюстрацию к циклу собственных картин на музыку «Ва-Та-Ги». С другой стороны — Саша с Олей, о которой я уже говорил, плакальщица не хуже самой Ирины Федосовой, за ними Инна Казакова — «глаз» кинокамеры, которая моментально замерзла, так что мне пришлось одолжить ей свой тулуп), и Лысый — без единого волоска, как и его контрабас (Лысый по рассеянности присел на электрокамин и даже не заметил). Дальше Руслан и Леша, Аркаша Бубен-Бит. Аркадий достал кальян.

Пока кальян ходил по кругу, музыканты настраивали инструменты. Лив-Семплер задавал тон на дрымбе, Аркаша пробовал барабаны.

Наконец заиграли. Да так, что вся изба заплясала: танцевал Домовой — сперва заспанный, с соломинками в волосах, потом все веселее, наконец стал подбираться к девкам; плавно соскользнув с иконы, изящно танцевала Мария Египетская; в чумовом углу отбивал чечетку чукотский Пеликен — постукивая своей мамонтовой костью о доску потолка, вторя малому барабану Бубен-Бита, на печи подскакивали стоявшие в ряд чугунные котлы… да что там, в пляс пустилась даже хлебная лопата — Слава загородил ей дорогу, а она в ответ заехала ему по заднице. И сам я, неведомо когда и как, взял в руки ивовую флейту и… не заметил, как заиграл.

Мрак в избе разгоняли только огонь в печи да две масляные лампы. Тени танцующих плясали на стенах. Лив-Семплер запел скоморошью колыбельную:

Ходил коток во лесок,
Приносил поясок,
А кошечка отняла,
Да и Мане отдала.
А ты, котя, не урчи,
А ты, Маня, спи, молчи.
Бай да люди, хошь сегодня умри,
Хошь сегодня умри, завтре похороны.
Папка с работы гробок принесет,
Бабушка у свечки рубашку сошьет,
Мама у печки блинов напечет.
Будем есть, поедать,
Нашу Маню вспоминать.
Бай да люли, люли бай,
Байдули-блины поедай…
Незаметно мы уснули.

Утром «Ва-Та-Га» занялась подготовкой к съемкам клипа, Терентьев мучился похмельем, Инна после вчерашнего едва стояла на ногах, а мы с Русланом и Лысым, чтобы не мешать им, решили проехаться по Заонежью. В общем, традиционные масленичные катания на санях — только лошади механические.

Вечером мы расстались. Волочебники поехали дальше. На дорожку мы выпили за вечно живой эпос, а на память о ночном концерте Саша подарил мне одну из своих масок.

— Теперь она твоя.

После чего добавил, что, надевая скоморошью маску, человек снимает с себя людское обличье и может наконец расслабиться.

— Под маской ты в большей степени ты, чем без нее.


2 марта

На следующий день после ночного концерта «Ва-Та-Ги» над Кондой стоял дым — жгли Масленицу (куклу, облаченную в старые Наташины тряпки).

В центре деревни волочебники в масках приплясывали вокруг огромного костра. Последняя картинка, запечатлевшаяся в моей памяти, — безнадежно печальная и похмельная маска художника Сергея Терентьева.

Мы ехали через лес по подтаявшему снегу. Руслан включил «Леспромхоз», Лысый раскрошил «камень»[64]. За окнами «лендрузера прадо» замелькали сосульки на осинах и ольхах, березы, словно придорожные девки, цеплялись за нас веточками, а редкие ели под шубами обледенелого снега издалека казались дородными бабами. По пути из Конды в Великую Губу — эта дорога у меня уже в крови, я протаптываю ее изо дня в день, в слякоть, в жару, в мороз — мы не встретили ни души, не считая валявшегося в кустах пьяного пейзана. В Великой Губе взяли ящик пива.

— Путь впереди долгий, — улыбнулся Руслан.

Потом мы до самого вечера никого не встретили — ни пешеходов, ни машин. Пустой лесной тракт через Заонежье, снег утоптанный. Можно и поднажать. Но мы не стали. Ехали спокойно, чтобы вволю наглядеться по сторонам. Ведь нечасто нам выпадает возможность «путешествовать в дыму» там, где раки зимуют, а путь бродяги пересекается с медвежьими тропами. И правда жаль, подумал я, что нет с нами Павла Хюлле[65]. Он бы оценил.

Из Великой Губы мы двинулись по главному шоссе в направлении Медвежьегорска. Последний раз я путешествовал тут в прошлом году, автостопом, в мае — в Кемь на Белое море, ошеломленный чтением «Римского триптиха» Иоанна Павла II. Путь был наполнен светом. Но это другая история.

За пару километров до Большой Нивы мы свернули на восток — в сторону Онежского озера. Куда ни взглянешь — лес, лес и снова лес. Лес без конца и края! Просто удивительно, как это его еще не вырубили до последней щепки. Иван Поляков чуть не плакал, глядя на чахлые осинки и ольху там, где высились некогда мачтовые сосны.

— Вот ведь мощь карельской природы… — потягивая пиво, Руслан сделал широкий жест свободной рукой, — ничем ее не возьмешь! При сегодняшней технике, сам подумай — бензиновые пилы, рычаги… Когда-то лес валили вручную, топорами, потом на лошадях вывозили. А сегодня волокут на лесовозах, как попало.

Да и лес уже не тот, что прежде. Дом из него не построишь. Я в этом кое-что понимаю — когда искал сосновые балки, чтобы заменить несколько прогнивших венцов, мне посоветовали привезти дерево из-под Пудожа, где рубят на экспорт остатки реликтовых лесов. Тут таких уже не найдешь. Как и ценной карельской березы. Из нее делали мебель для дворцовых покоев, панели для обшивки стен и шахматы, шкатулки и ларчики для богатых барышень, пока не вырубили все до основания. Теперь карельская береза растет только в ботанических садах, да и там ей угрожают мародеры.

— И несмотря на все это, — вставил Лысый, до сих пор хранивший загадочное молчание, — здешние леса все еще остаются зелеными легкими Европы.

Жаль, что нам не удалось увидеть вблизи вымершую деревню Поле. Она лежит в стороне от шоссе и оказалась так завалена снегом, что не пройдешь. Ее прелестная церквушка светилась вдали, словно свечка в заснеженном поле.

В деревне Тыпиницы мы наконец обнаружили признаки жизни — над одним из покосившихся домов поднимался дымок. Неподалеку покачивался над навозной кучей мужик с вилами. Мы свернули на Усть-Яндому.

В Усть-Яндоме зимуют мои друзья — Клава и Виктор Денисенко. Я решил познакомить Руслана и Лысого с этими чуваками. «Чувак» на их молодежном сленге — классный, не хуже их, то есть такой же чудак. Виктор — кубанский казак, а Клава — из древнего усть-яндомского рода. Познакомились в Воркуте, куда ее отец был сослан на работы в шахтах за то, что, будучи председателем усть-яндомского колхоза, раздал крестьянам излишки зерна, оставшиеся после выполнения плана. Виктор в Воркуту с Кубани приехал сам — за «длинным рублем», как тут говорят. Десять лет назад они переехали с Крайнего Севера в Усть-Яндому. Зимуют в одиночестве, потому что зимой Усть-Яндома пустеет. Как наша Конда.

— О, бля… — невольно воскликнул восхищенный Руслан, когда мы выехали из темного леса на залитый солнцем берег Онего.

Перед нами Усть-Яндома. Название села происходит от речки Яндома, вытекающей из озера Яндома. Якобы «Яндома» — это наше «Ян дома?» То есть вопрос: дома ли хозяин по имени Ян? Так толковал мне пьяный пейзан в Яндоме год назад, когда мы с Наташей приехали туда на День Победы. Селение на берегу этого прежде безымянного озера основал поляк (из очередных повстанцев), которого звали Ян. Пейзан по этому поводу предлагал выпить, но я отговорился тем, что меня, мол, покусали клещи и я лечусь пенициллином.

Домой возвращались через Усть-Яндому, обедали у Денисенко. Тогда, в честь Дня Победы Виктор принял лишнего — возможно, поэтому они с Клавой рассказали больше, чем обычно. Как живут зимой, чем занимаются. Из-за чего ругаются. Оказывается, нет зимой лучшего развлечения, чем хорошая ссора. Сами посудите: ни телевидения, ни газет, а чтение… долго ли выдержишь при коптящей керосиновой лампе? Что же остается? Только спорить!

Ругаются зимой Денисенки ежедневно и ожесточенно. И, в общем, в такой глухомани это обычное дело. Меня удивляют только причины их споров. Например, есть ли жизнь на Марсе… И все в таком роде.

А еще зимой Денисенки любят смотреть советские фильмы, которые знают наизусть.

— Как это «смотреть», — спрашиваю я, — у вас же телевизора нет?

— Мы по радио фильмы слушаем — транзистор ловит звук телевизора. Понял?

На этот раз Виктора не было дома. Клава уже неделю одна. Виктор, оказывается, нанялся сторожем к новым русским из Медгоры: сторожит лес, который те вырубают в Заонежье, чтобы кто-нибудь не вывез. Живет в лесу, в вагончике, приходит только по субботам, в баню. Вот сегодня как раз банный день. А так он все время там. Клава сама со всем управляется. А тут одной только птицы — куры, гуси, утки, индюки… Прибавьте еще коз, которых надо каждый день доить, свиней, овец, кроликов, не говоря уже о кошках с собаками. А еще каждый день майну чистить, чтобы воды набрать, и каждый второй день выбирать сети.

— Так что заходите, не студите дом, — улыбается она. — Только уж не взыщите, что бардак.

Описать Клаву я не берусь. Это лицо не на показ. Лицо, по которому можно прочитать всю жизнь. Клава странная, честное слово, верит в оборотней (и доверяет оборотням…), умеет заговаривать, заклинать и лечить. Однажды после долгих уговоров согласилась научить меня заклятию оборотня, которое я потом перевел на польский и время от времени использую — как мантру:

Месяц, месяц, золотые рожки!
Расплавь пули, притупи ножи,
измочаль дубины, напусти страх на зверя, человека и гада,
чтобы они серого волка не брали и теплой бы шкуры с него не драли.
Слово мое крепко,
крепче сна и силы богатырской.
Клава говорит, что оборотень — тот, кто оказался между бытием и небытием: человек в волчьем теле, волк с человеческим разумом. Оборотень не принадлежит ни к миру людей, ни к миру животных. Его преследуют и там, и там.

— Подумайте сами — что это за волк, если он вместо мяса ест людской хлеб?

Руслан так заслушался, что мы с трудом оторвали его от бутылки. На прощание Клава дала нам по паре гусиных яиц и большую копченую щуку. Выйдя с нами из дому, она потянула носом и сказала:

— Ой, мокрая тут зима… Не то что в Воркуте…

— Кланяйся от нас Виктору. Пока.

— Пока.

Дальше дорога вилась, как сказка… Масленичная сказка… За Сибовом, куда мы ехали, садилось солнце, и от Онего нам навстречу плыл туман цвета спелой малины. Словно въезжаешь в малиновый мусс. Лысому даже в пиве почудился малиновый привкус. По дороге мы заглянули на сибовский погост — тихое кладбище с видом на Онего. Хотелось бы здесь лежать, когда придет время. Тут хоронили жителей Конды Бережной.

В Сибове тоже зимуют только в одном доме. Необычная пара — Юра и Валюха Песнины (от слова «песня»). Сторожат летний дом Алексея Черепова, мэра города Полярный. У тщедушного Юры золотые руки — великолепно разбирается в любых моторах. Еще он рыбачит. Валя — полная, неизменно в очках с треснувшим стеклом — печет своему Юрке заонежские калитки да шаньги. Оба на пенсии. Юра пьет запоями — из запоя в запой… В пьяном виде начинает хулиганить и рассказывает, как ходил в сельскую школу, которая была в нашем доме в Конде. Там, в классе на втором этаже, жарили на печи хлеб с маслом. Валя с нежностью смотрит на пьяного Юру, а когда того начинает клонить в сон, укладывает рядом с собой на печку, прижимает к пышной груди и поет старый советский шлягер:

Все ждала, надеялась
Сердцу вопреки,
Мы с тобой два берега
У одной реки.
На сей раз Юра, увидав в руке Руслана бутыль бальзама, моментально очнулся и прошептал:

— Валюха, подавай блины. Сегодня Масленица.

Стол у Песниных всегда оказывается накрыт в мгновение ока — как в песне. Блины русские и карельские, на выбор, начинка, какой нигде больше не встретишь, уха густая — хочется сказать: не тройная, а дюжинная, щука под шубой, щука без шубы… шуба без щуки… Да-а-а, карельский бальзам свое дело знает…

Валя держала ритм — выпивала «каждую третью». Юра опрокидывал каждую и всякий раз восклицал: «За мою королеву!» В перерывах между тостами Валюха рассказывала о масленичных традициях Заонежья. Она знает их множество, и рассказчица прекрасная… К сожалению, пора прощаться. Но путь еще не закончился. До Конды шесть верст.

— Когда же мы снова встретимся? — спросила Валя, выходя с нами на крыльцо.

— А какой у вас ближайший праздник?

— Ближайший, говоришь… Плющиха. И выборы Путина — в тот же день. Вот тебе и праздник!


14 марта

А на дворе весенняя капель: капает с навеса, кап-кап, с крыши льет ручьем, с тополей течет (как у Славы из носа) и с березы, капает с сарая, с гаража и с бани, капает на голову в уборной и в сенях течет из щелей в потолке. Всюду стучат капли… Словно весь мир плачет от счастья, что весна на носу.

Заонежцы праздновали Плющиху 14 марта по новому стилю. «На Плющиху погоже — все лето пригоже», — предсказывали по Авдотье погоду на все лето. Это ее именины приходятся на первый день весны (по старому стилю), когда в Древней Руси праздновали Новый год. Ведь весной начинается в деревьях движение соков, проклевываются из земли ростки и трава зеленеет. Словом, весна — начало вегетации, что для крестьянского Заонежья имело первостепенное значение. Поэтому Авдотью Плющиху — пускай под снегом, а порой и в мороз, но все равно весеннюю — праздновали шумно и весело. Плющиха даже вошла в одно из заонежских сказаний.

Дело было так.

Однажды трава на заонежских лугах не зазеленела, нечем стало кормить скотину… Мужики осерчали на Николу весеннего, отвечающего за урожай на пастбищах, и созвали сход. Написали жалобу Богу Саваофу. В рай с жалобой послали старосту.

Приходит староста в райскую канцелярию, а там за большим столом сидит сам Бог Саваоф, мрачный, словно с похмелья. Кирилл и Мефодий у него секретарями служат, Мария Магдалина на пишущей машинке стучит, а Михаил-архангел — курьером. Староста перекрестился, поклонился, молвил: «Здравствуйте» — и подал жалобу Мефодию. Тот подсовывает ее Богу Саваофу, однако Бог грамоте не обучен, велит читать ему вслух. Мефодий читает. Бог Саваоф разозлился, да как хватит кулаком по столу — Мария Магдалина аж на стуле подскочила. Зовет Николу.

Тот примчался, выслушал жалобу и буркнул, что не его это вина — святой Георгий виноват, ручьи вовремя не отпустил. Сказал так и, как ни в чем не бывало, повернулся и отправился к мученице Варваре пиво допивать.

Послали за святым Георгием — тот на коне прямо в канцелярию въехал и заорал с порога, что это не к нему претензии, а к преподобному Алексию, человеку Божьему, что вовремя родники не открыл. Саваоф разъярился так, что Мария Магдалена, бедняжка, от страха опечатку в райском указе сделала, а архангел чуть с крыши не свалился и опрометью кинулся за Алексием. А человек Божий со вчерашнего дня лежит колодой, бездыханный. Наконец архангел его добудился, преподобный Алексий очнулся и с трудом добрел до райской канцелярии. Но вместо того чтобы спросить, зачем его вызвали, поинтересовался, не найдется ли пивка — похмелиться.

Все захохотали, даже Саваоф немного отошел и спрашивает: «Ты почему родники не открыл?» А Алексий ему, что вовсе даже и открыл, только воды в них не было, потому что Вася Капельник не дал. Тут уж Саваоф окончательно вышел из себя! Велел привести Капельника. А тот едва живой — всю ночь у Варвары с Николой и Алексием, человеком Божьим, пили. Увидав, что Василий лыка не вяжет, Саваоф заорал, что, мол, сам пьет, а людям воды капнуть не удосужился. Капельник бормочет, что нечего было бабу до такого важного дела допускать — кабы Авдотья Плющиха плющила, было бы с чего капать.

Позвали Плющиху. Бог Саваоф как заорет: «Ты, такая-сякая, мало того, что спаиваешь вместе с Варькой моих пророков и апостолов так, что они о Божьем мире напрочь забывают, так еще и бездельничаешь!» Но Плющиху так просто не возьмешь, она за словом в карман не полезет. Руки в боки — да как завизжит, у всех обитателей рая аж уши заложило: «Чего ты ко мне прицепился, старый хрыч, погодой ведь Илья занимается — как я буду плющить, если он зимой снегу не насыпал? А что до твоих апостолов и пророков, так ты сам к нам каждый день таскаешься — якобы кружечку пива пропустить. Надерешься да начинаешь приставать к Деве Марии!»

Тут Бог Саваоф смутился и понял, что к этой бабе на кривой козе не подъедешь. Велел Мефодию писать резолюцию: жалобу мужиков «оставить без последствий». Вместо подписи поставил крестик и отдал старосте.

Староста воротился на землю, показал резолюцию заонежским мужикам. Те прочитали раз, прочитал другой, печально покачали головами и больше на Николу не рассчитывали.

А сегодня у заонежских мужиков проблем с травой нет. Колхозные поля давно в запустении, колхозные стада вырезали (и съели). Трава теперь без надобности. Более того — заонежские мужики живут точь-в-точь как обитатели рая в этой байке. Подлечат вчерашнее похмелье пивком, пошатаются туда-сюда, поглядывая, где что еще можно свистнуть, ни за что не отвечают… и каждые четыре года выбирают президента.


15 марта

В Заонежье выиграл Путин (84 %!). С легкостью отправил конкурентов в нокаут.

— Он нас всех возьмет голыми руками, — бормотал вчера один местный в Великой Губе, покачиваясь с бутылкой пива возле избирательного участка, — у него ж черный пояс по дзюдо.

Что бы ни орали московские крикуны, что бы ни твердили заграничные писаки, а народ в глубинке Владимира Владимировича уважает! Столичные демагоги и олигархи в изгнании возмущаются: Путин, мол, узурпировал власть! Западные публицисты им вторят: президент, мол, — бывший кагэбэшник! Но ни те ни другие не желают принять к сведению, что большинство россиян поддерживают своего президента.

Вот и вопрос: что тут, в России, с демократией?

«…Вы спрашиваете меня, — писал сто лет назад из Вытегры поэт Клюев московскому знакомому, — знают ли крестьяне нашей местности, что такое республика, как они относятся к царской власти, к нынешнему царю, и какое общее настроение среди них? Для людей вашего круга вопросы эти ясны и ответы на них готовы, но чтобы понять ответ мужика, особенно из нашей глухой и отдаленной деревни, где на сотни верст кругом не встретишь селения свыше двадцати дворов, где непроходимые болота и лесные грязи убивают всякую охоту к передвижению, где люди, зачастую прожив на свете восемьдесят лет, не видали города, парохода, фабрики или железной дороги, — нужно быть самому «в этом роде». Нужно забыть кабинетные теории зачастую слепых вождей, вырвать из сердца перлы комнатного ораторства, слезть с обсиженной площадки, какую бы вывеску она ни имела, какую бы кличку партии, кружка или чего иного она ни носила, потому что самые точные вожделения, созданные городским воображением «борцов», при первой попытке применения их на месте оказываются дурачеством, а зачастую даже вредом».

В Олонецкой губернии — если верить автору «Песен из Заонежья» — о республике имела понятие максимум пара сотен местных крестьян, просвещенных политическими ссыльными (обычно интеллигентами или питерскими рабочими). Республика — страна, в которой царя выбирают голосованием, — вот всё, что они об этом знали. Остальные видели в царе не только власть — карающую и притесняющую, — но и воплощение мудрости, способной разрешить проблемы национального духа.

— Он должен по думе делать, — говорили про царя.

То есть царь призван быть Разумом всей российской земли. Высочайшей Милостью и Истиной.

«Наружно же, — заканчивает письмо Клюев, — вид Олонецкой губернии крайне мирный, пьяный по праздникам и голодный по будням. Пьянство растет не по дням, а по часам, пьют мужики, нередко бабы и подростки. Казенки процветают, яко крины, а хлеба своего в большинстве хватает немного дольше Покрова. Девять зимних месяцев приходится кормиться картошкой и рыжиками, да и те есть не у всякого».

Ни прибавить, ни убавить.

* * *
На ветке сидит ворона, держит в клюве кусок сыра. Под деревом — лиса.

— Эй, ворона, будешь за Путина голосовать?

Ворона молчит.

— Ты что — оглохла? Я спрашиваю — будешь ты за Путина голосовать или нет?

Ворона молчит.

— Эй, — голос лисы делается строже, — в последний раз спрашиваю: будешь голосовать за Путина?

— Да! — каркает ворона. Сыр падает, лиса подхватывает его и убегает.

Ворона бормочет:

— Если бы я сказала «нет» — результат был бы таким же.


29 марта

Прилетели чайки… Вот уже двенадцатый раз я наблюдаю весенний прилет птиц на Север — десять весен на Соловецких островах в Белом море и вторая в Конде Бережной на берегу Онежского озера. И когда они появляются, я снова осознаю, что мир по ту сторону по-прежнему существует.

Прошлой зимой я чувствовал себя стариком Ноем, сидящим в ковчеге вместе со своим зверинцем, в котором заправляли коты: седая Мать-Ра и набоковская Ло, милашка Сетоо и тихоня Сеид, любопытная Саа-Ра, плакса Инь и шалун Ян… Когда Ло приглянулась одному типу из Петрозаводска (не иначе как любитель нимфеток), приблудилась Клякса… Прежде чем Юра Наумов забрал Яна в Еглово (мыши донимали), Мать-Ра снова родила двоих. Так что наших котов и Грабалу[66] не сосчитать, тем более что Инь скоро рожать. Кроме котов, в моем ковчеге зиму переплывали таракан Кузьма Кузьмич, в коробочке с дырками, сам един среди плесени (Слава утверждает, что он ею питается!), великое множество пауков, проспавших ее между оконными рамами (впрочем, они и по сей день спят — может, сдохли?), бесчисленные мыши и всякая неучтенная мелочь (к примеру, блохи в кошачьей шерсти). Перезимовали со мной эту зиму в ковчеге еще Домовой со свитой духов поменьше, чукотский Пеликен и Мария Египетская, один оборотень о двух лицах, две русалочки в одном теле, а также нечто, с виду напоминающее человека, а упорством — козла рогатого. И еще несколько существ, сотканных наполовину из яви, наполовину из слов. Вокруг ночь, словно библейский потоп, вместо воды — снег да лед. И все сковано морозом.

Лишь в апреле, когда чайки прилетают, — тает. Так что чайки — своего рода свидетельство того, что твердь по-прежнему существует. Наталья спрашивает:

— Разве не символично, что птицы отправляются на Север за любовью?


1 апреля

Начался Великий пост… Более того, уже есть и первая его жертва. В Великой Губе повесился мужик.

Говорят, ушел в многодневный запой, теща обнаружила, что зять пропил тушу бычка, приготовленную на продажу. Стукнула участковому. Тот спрашивает мужика: «Где мясо?» Мужик отвечает, что в сарае. И вроде пошел за доказательствами. Ждут… Жена плачет, теща потирает руки, участковый злится, что мужик ему голову морочит… А тот все не возвращается. Наконец терпение власти лопнуло. Милиционер схватил палку и бросился в сарай. А там на крюке вместо туши бычка висит мужик.

За полтора года, что я тут живу, в Великой Губе полезло в петлю одиннадцать мужиков. Вместе с этим вчерашним — уже дюжина. Дюжина жертв паленой водки! Не считая тех, что отдали концы за столом во время пьянки, и тех, что испустили дух на больничной койке, то есть всех тех, кто умер — более менее — естественной смертью.

В среднем получается, что каждые полтора месяца в насчитывающем около тысячи взрослых жителей поселке Великая Губа вешается один мужик.

Газеты бьют тревогу: по сравнению с прошлым годом жители Карелии стали пить больше на двадцать шесть процентов! Это не считая «спиртосодержащей жидкости», как тут эвфемистически называют паленую водку. Паша Ворон мне говорил, что сейчас водку делают из ракетного топлива.

— Все равно ж не летают, зачем им топливо?

Зато летают заонежские мужики — кто еще в канаве, кто уже на крюке. Паленая водка имеет одну странную особенность: трясти от нее начинает только на третий день. Неудивительно, что на второй день мужики подлечиваются — перед этим третьим.

Пьют запоями, но редко кто доживает до сорокового дня запоя. Таких в Великой Губе только двое, может, трое. Обычно умирают быстрее. Или их вытаскивают с помощью капельницы. Капельница стоит 250 рублей.

Пьют от безнадежности и плохого климата, пьют, потому что за свинцовыми тучами не видно неба или шалонник не стихает… Пьют, потому что нет работы или есть, но не та… пьют, потому что больше ничего не умеют!


5 апреля

Вчера, в Вербное воскресенье, мы поехали с Наташей к Саше Буркову на Волкостров за шкурой волчицы.

Солнце раскалило белую сковородку Онего так, что жир, отложившийся зимой на бедрах, заскворчал! Сизая линия леса подрагивала на горизонте (который, по словам Эльзенберга, в молодости является символом жизни, а в старости становится символом смерти…), белизну озера уже замарали желто-бурые полосы подходящей воды, тут и там над лунками склонялись черные фигуры рыбаков, а острова колыхались в облаках миражей. Весенний фирн[67] под лыжами шумел и искрился, мысль бежала вперед гончим псом. А потом возвращалась, словно проверяя, поспеваем ли мы за ней.

Волкостров — Волчий остров — издавна славится великолепными аметистами (несколько вошло в коллекцию царицы Екатерины II) и гордится мастерами «шитья» деревянных лодок, так называемых кижанок. Живущий там сейчас Николай Васильевич Судин с сыном, как и прежние мастера на Волкострове, не имеет себе равных во всем Заонежье. Но своим названием Волкостров обязан волкам. Потому что расположен на древнем пути волчьих миграций с одного берега Онежского озера на другой. Зимой, когда голод выгонял волков из заонежских дебрей и заставлял их искать жратву поближе к человеческим поселениям, хищники подбирались к краю восточной мандеры (в районе Сибова) и в их изголодавшихся глазах отражалось белое, огромное, пустое пространство Онего — которое им предстоит покорить. До западной мандеры они добирались под прикрытием островов: через Красное Поле, Шуневский, Волкостров и Клименецкий.

Там-то и ждала их смерть! Потому что раньше на острове Клименецком местные деревенские жители вместе с монахами Клименецкого монастыря расставляли ловушки. Люди готовились к охоте с Пасхи. Сначала долго постились, затем собирались в храме, молились и распределяли роли: одни должны были расставлять сети, другие загонять, третьи — стрелять. В кого попало — в волков, лис, зайцев. Потом снова молились Господу, передавая друг другу трубку мира. Перешеек, на котором ставили сети, вошел в топономастику Заонежья под названием Волчья Смерть.

Сегодня на Волкострове волков отстреливает Александр Бурков, бывший мент, ныне егерь. В поисках уединения вернулся на родной остров и взялся за дело. Начал с охоты на пушного зверя, на котором заработал начальный капитал. Потом вместе с женой Катей основал первую в Заонежье бычью ферму, а когда их принялись душить налогами, ферму ликвидировал и теперь разводит быков как обычный хозяин. Дела у него идут неплохо. Огромный дом на Волкострове, собственная электростанция, лошадь и снегоход, а с недавних пор — еще и японский грузовой микроавтобус. На фоне спившихся заонежских приятелей Саша — настоящий мужик. Наумов про таких говорит, что они — соль этой земли.

— Потому что земля, Мар, без людского труда, в нее вложенного, быстро портится. Словно мясо без соли.

Но истинная страсть Буркова — волки.

— Когда сюда пришли первые новгородцы, — рассказывал он мне однажды, — так называемые ушкуйники[68], они увидели волка. Огромный седой бирюк стоял на этом острове… Вот его и назвали Волкостровом. Мой дом, как видишь, стоит, точно тот вожак, — охватывая взглядом оба края. Ни один волк тут не проскочит.

Шкуру молодой волчицы (выдубленную отваром осиновой коры) цвета пожелтевших листьев, с темно-пепельной полосой на хребте я купил у Буркова дешево, за две триста. Потому что без ушей. С ушами дороже — сто — сто пятьдесят баксов. Уши Саша сдал начальству — в качестве отчета. То есть доказательства, что план отстрела волков выполнен. Он ведь егерь.

Эта волчица попала в капкан. В России среди балующихся охотой новых русских появилась мода на метисов волка и лайки. Бурков решил попробовать. Зимой поставил капкан на волчицу — это самый простой способ поймать бирюка, потому что тот не отойдет от самки, попавшей в капкан, будет ее ожесточенно защищать. В конце концов он его поймал, волчицу пришлось добить — капканом ей сломало шею. Бирюка Саша запер в клетке, а через несколько дней, решив, что тот уже немного попривык, запустил туда лайку… Бирюк в мгновение ока перегрыз собаке горло!

На прощание он спросил, не нужна ли мне медвежья шкура — у него есть несколько на продажу. Я сказал, что до медведя еще не дорос.

На обратном пути мысль медленно брела за нами. То останавливалась, то сворачивала, то вилась вокруг собственного хвоста. Как волк. Потом исчезла.


8 апреля

Нет на свете глупее лозунга, чем девиз: «Время — деньги!» Время не купишь и не продашь. Оно бежит само по себе, возвращается — по кругу: весна, лето, осень, зима… Дикие гуси прилетают, любят друг друга и откладывают яйца, высиживают птенцов, учат летать и исчезают до следующей весны. Никакого прогресса, никакого начала и конца. Год за годом они — за тысячи верст — добираются до своего гнезда на Севере. Без телескопов, без перископов, без лишних слов. Просто так.

Уловить в дневнике этот круговой ритм, повторяющийся из года в год, все яснее, все четче, словно доносящийся из глубины колодца… вибрация в колодезном срубе… каждый год на одно бетонное кольцо ниже. Возможно ли это вообще?


9 апреля

Около полуночи я вышел, сел на завалинку — выкурить последнюю сигарету. Небо мерцало звездами — над самой головой. Звезды тихо потрескивали.

— А куда, черт возьми, луна подевалась, — проворчал я, — ведь только вчера была полная?

Конда дремала в оледеневшем снегу — здесь его называют «наст» — как облитая глазурью. Темные очертания изб сливались с мраком, и лишь над домом Федоровича трепетало зарево — светлый ореол, словно фары едущего от Сибова автомобиля.

— Неужто пожар? — Я сделал пару шагов…

И — увидел… Нет, не всю луну — едва ли краешек. И все равно пришлось зажмуриться… Из-за дома Федоровича медленно выплывал раскаленный край огромного оранжевого диска. Он был так велик, что, показавшись до половины, уместил в себе весь огромный дом Федоровича. И продолжал расти. Наконец выполз на темный небосклон целиком и, словно наполненный апельсиновым светом воздушный шар, стал медленно смещаться в сторону часовни. Точно кто-то осторожно тянул его за веревочку. И лишь когда окурок обжег мне пальцы, я понял, что все это чудо, казалось, длившееся бесконечно, на самом деле совершилось очень быстро.


12 апреля

Пасху мы праздновали у бабы Мани в деревне Ямка на знаменитом острове-музее Кижи. Двадцать верст с лишним от Конды Бережной — туда и обратно на лыжах через Онего.

Мария Петровна Степанова известна на Кижах не меньше, чем церковь Преображения Господня. Бывали у нее и президент России Путин, и мэр Москвы Лужков, и скульптор Церетели, не говоря уже о череде чиновников и художников рангом пониже. У нее гостят туристы, ее навещают российские и заграничные СМИ. Берут интервью, пишут, фотографируются вместе… Потому что баба Маня, старушка с живым умом и непростым характером, рассказывает о своей жизни так, словно сказывает былину, в которой любовь сплетается с болью, женская доля с мужской волей, и все это — на фоне бурной и причудливой истории Заонежья.

— Ай какие гости, — просияла она, завидев нас, и вытерла руки о край фартука, — вот только батюшки нет. Обещал на Крещение Господнекупание в «иордани» — и не приехал, вот и на Пасху его нет. Слышите, как тихо? Не звонят…

В бабы Маниной избе первое, что бросается в глаза, — икона преподобных Зосимы и Савватия Соловецких. Богатый оклад, темный фон, я с трудом распознаю лики. Зато сразу поражаюсь, что монастырь на заднем плане — не Соловецкий, а Палеостровский.

— Их писал Ганьков Григорий Васильевич, из Толвуи. Мой земляк. Ничего удивительного — перед глазами-то у него был Палеостров, он как раз напротив. Впрочем, преподобный Зосима на Соловки отправился из Палеострова, и преподобный Савватий по дороге на Соловки на Палеострове останавливался. Потом, — она понизила голос, словно не доверяла стенам, — Павла, епископа Коломенского, там замучили за старообрядчество, и множество людей там совершили самосожжение. Поэтому Палеостров был для нас всех Святым островом.

Баба Маня выставила на стол рюмки — гостям — и свою чарку и села у самовара.

Чего только на этом столе не было: крашеные яйца и шаньги с картошкой, калитки с пшенной кашей и салат из соленого налима с луком, козлятина с клюквой, сиг с гриля, копченая палия и судак по-польски, топленое молоко к чаю, куличи, струдель с маком и сладкие булочки с творогом и изюмом, клюква в сахарной пудре, варенье из морошки и церковное вино — кагор. А за столом — мы трое из Конды Бережной, Таня из музея со своим хахалем Женей, строителем из Беларуси (в Россию приехал на заработки), дочка бабы Мани, Анна Николаевна, с отсутствующим взглядом, словно постоянно высматривающая в пучине Онего своего Митюху, который утонул осенью во время рыбалки, рядом ее младший тихий отрок. Женя после нескольких стопок водки, которую сам принес и потягивал потихоньку (баба Маня водку в своем доме не признает — с тех самых пор, как «зеленый змий» отнял у нее мужа, светлой памяти раба божьего Николая), — так вот, Женя после нескольких стопок так раздухарился, что начал величать себя Евгением Петровичем и крыть матом батьку Лукашенко за «настоящий геноцид» в Беларуси, прямо-таки за холокост! Наконец Таня его увела, к радости бабы Мани: она их и не думала звать — сами явились, узнав, что к пасхальному столу пригласили известного польского писателя из Конды Бережной… А когда остались только свои, баба Маня показала фотографию.

— Вот, тут я сижу с Путиным Владимиром Владимировичем, в этой избе, — она размашисто перекрестилась, — да хранит его Господь! Он так неожиданно вошел, что я и лапти обуть не успела, дома-то обычно босиком хожу. Правда, слыхала я, что он в Кижи приехал, но откуда мне было знать, что он меня вздумает навестить? И вот вдруг вижу его — словно святой с иконы сошел. Только-только его по телевизору показывали. Посмотрел с порога — словно в душу заглянул, спросил: не помешает ли? Потом, за чаем, калитками моими лакомился, слушал внимательно. О, слушать он умеет. Он бы и дальше слушал, кабы его не потащили музей смотреть. Попрощался, руку мне поцеловал. Вот, на этой фотографии я рассказываю ему о наших святых. Видишь, на икону рукой показываю. А тут, в зеркале, рядом — это Сергей Катанандов, глава Карелии. Только в зеркале, бедному, и нашлось ему место.

— А вы мне эту фотографию не дадите на несколько дней? Я бы сделал копию и напечатал в своей газете…

— Только через мой труп.

Когда мы прощались с бабой Маней, распогодилось. Небо над Онего было чистым, лишь над храмом Преображения Господня висела, словно грязная тряпка, тяжелая серая туча. Стояла тишина. Абсолютная. Будто все вымерло… а раньше полнилось колокольным звоном.

* * *
Кижские звоны — великий пасхальный концерт на колоколах Кижского Ожерелья — архипелага у выхода из Великой Губы, в состав которого, кроме Кижей, Волкострова, острова Целиковского и Клименецкого (некогда густо заселенных), входит множество мелких островков и луд. Раньше на Пасху там устраивали великий перезвон.

Начинали колокола Клименецкого монастыря с часовни в деревне Обельщина на Клименецком острове. Такая честь оттого, что часовня в Обельщине — первая на берегу Онего, кроме того, здесь в свое время молилась монахиня Марфа, мать Михаила Романова, сосланная в Заонежье Борисом Годуновым.

Потом отзывались колокола Сенной Губы, один из которых весил шесть пудов и был отлит по указу Ивана Грозного, а его пронзительный звон с малиновым оттенком разносился далеко-далеко и таял в сизой мгле Онежского озера.

Лишь тогда присоединялись кижские колокола, а закачивали концерт колокола Леликовского острова. Обельщане в звоне своих колоколов ясно слышали:

Блины, колубы, калитки,
Блины, колубы, калитки…
Гости к нам, гости к нам!
(Прочтите это несколько раз вслух, и сами услышите колокола Обельщины.)

Колокол в Кижах отвечал:

Будем, будем с толстым пузом,
Будем, будем с толстым пузом.
Дело в том, что попы кижской церкви, насаждая православие в Заонежье, часто навещали жителей окрестных островов — карелов, вепсов и уцелевших саамов. А надо сказать, батюшки отличались изрядным аппетитом. До сих пор рассказывают про одного кижского диакона, который говаривал: «Лучше с животом расстанусь, чем с обедом». Леликовские же, согласившиеся принять православие лишь под угрозой выселения, были к кижанам не слишком гостеприимны, а потому с их колокольни неслось:

Хоть бы были, хоть бы нет,
Хоть бы были, хоть бы нет.
Вот как тут раньше колокола переговаривались.


29 апреля

Своим пробуждением я обязан одиночеству.

Генри Миллер
Благодаря любезности Хани Зарембы и издательства «Noir sur Blanc» у меня появились новые польские переводы Генри Миллера — Ханя прислала мне всё, начиная с «Молоха» и «Одуревшего петуха»! Оба «Тропика», «Черную весну», трилогию — «Сексус», «Плексус» и «Нексус», — а еще эссе, путевые репортажи, в том числе великолепный рассказ о Греции под названием «Колосс Маруссийский», который я знал раньше, и переписку Миллера с Блезом Сандраром[69] и Лоренсом Дарреллом[70]. Романы не произвели на меня особенного впечатления. Признаюсь, что к беллетристике уже давно отношусь довольно прохладно, потому что вымысел не люблю, даже если он опирается на реальную жизнь, как у Миллера. Предпочитаю тексты, в которых писатель живет. То есть, говоря словами Шаламова, «прозу, пережитую как документ».

Из книг Миллера мне ближе всего «Биг Сур и апельсины Иеронима Босха» — рассказ о доме писателя в Калифорнии, на скалистом берегу Тихого океана, неподалеку от бывшей колонии для заключенных в Андерсон-Крик, — повествование, в котором я узнал собственный образ жизни и обнаружил множество умозаключений, под которыми мог бы подписаться.

Читаю «Биг Сур…» Миллера, а перед глазами у меня Заонежье — та же уединенность, тот же мир дикой природы: сборный пункт перелетных птиц, кружащий над головой ястреб. Там — койот, здесь — волк… И никаких руин, никаких реликтов цивилизации. «Тот же доисторический облик. Неизменный от начала. Природа улыбается себе, глядясь в зеркало вечности». Я словно бы читаю свои собственные слова.

Миллер купил дом в Биг Суре в 1947 году. Было ему тогда 56 лет, за спиной — несколько жен и несколько книг. Книг, принесших ему славу скандалиста и порнографа, — и ни копейки денег, потому что в Штатах они были запрещены, а французские гонорары съела послевоенная девальвация. Позади — несколько лет жизни в Париже и полгода в Греции, а также длительное путешествие по Америке (описанное в книге с примечательным названием «Аэрокондиционированный кошмар»). В Биг Суре Миллер осел с очередной женой, полькой Яниной Лепской. Вскоре у них родилось двое детей.

Жила семья бедно, продукты в магазине нередко приходилось брать в кредит. Миллерам помогали друзья и читатели. Один пришлет ящик вина, другой — сыр, оливки, салями или джем, а порой и какую-нибудь одежду или лакомства для детей, пачку бумаги, книги. Присылать книги Миллер просил всех! Почта приходила три раза в неделю: по понедельникам, средам и пятницам… Как у нас в Великой Губе. С той разницей, что Миллеру привозили почту почти на дом, а мне приходится топать пять верст пешком. Они обходились без электричества, радио и телефона, но на отсутствие информации Миллер не жаловался. Важные известия, должным образом отфильтрованные, приносят люди. И нехватка денег его не беспокоила. «Зарабатывать на жизнь, — говаривал он, — и жить — две совершенно разные вещи».

Жизнь для Миллера есть созерцание мира. Мир можно созерцать, когда пишешь и когда не пишешь, когда пьешь виски, играешь с детьми или планируешь с соседкой путешествие в Тимбукту, рисуешь акварелью, плаваешь в океане, пропалываешь огород, читаешь, обедаешь, занимаешься любовью или играешь в шахматы. Мир следует принимать таким, какой он есть, не пытаясь его изменить и не впадая в апатию. «Оставайся на месте и смотри, как Земля вертится», — писал Миллер. Поэтому ему был так близок дзен.

Наше отношение к жизни таково, утверждал Миллер, каков хлеб на нашем столе. Американский хлеб, выпекаемый согласно лабораторным рецептам специалистов по здоровому питанию, — хлеб мертвый. Лучше черный русский хлеб, потому что русский человек знает толк в хорошем хлебе — а также икре, водке и прочих вкусных вещах. Но лучшее всего печь хлеб самому. Начни прямо сегодня, советовал он, испеки сам хлеб…

Вот так, после долгих блужданий по разным дорогам, Миллер в Биг Суре нашел собственную тропу. Парафразируя его слова об Уитмене, можно сказать, что автор «Биг Сура и апельсинов Иеронима Босха» долго искал свой путь, пока наконец в Биг Суре сам не сделался Путем.


30 апреля

В эссе «Художник-бодхисаттва», написанном в Биг Суре, Миллер четко разграничивает живопись и писательство. Он утверждает, что если художник ведет борьбу с полотном (и на полотне) и, следовательно, все превращения, происходящие во время работы и различимые на холсте, естественны, то в случае писательства текст должен складываться ранее, в голове, а затем лишь плавно стекать на лист бумаги, словно чернила из ручки. В результате, как утверждает Миллер, картина является живым существом как в процессе творения, так и по окончании его, а текст после окончания работы делается мертвым. Вот с этим я бы поспорил!

Для меня писательство — тоже своего рода борьба, и зачастую я сам удивляюсь тому, что выходит из-под моих пальцев (Розанов утверждал, что успех оратора — на кончике языка, а тайна писателя — в кончиках пальцев). Нередко я бываю потрясен совпадением слова и образа в метафоре, случается — ритм фразы воскрешает в моей голове слово, о существовании которого я и не догадывался (язык, как ни крути, — память коллективная!), порой внешнюю логику фразы вдруг взламывает случайность — скрипучее сочетание согласных, которое режет слух, ненужная рифма, каламбур…

С моей точки зрения, фокус в том, чтобы текст не производил впечатления мертвого, а, наоборот, неожиданно и внезапно сталкивал слова, закручивал мысли и заворачивал смыслы, и каждый раз заново радовал и удивлял — при каждом чтении.


10 мая

Лед на Онего постепенно тает… Он сделался рыхлым и мягким, точно блин. Местные жители говорят: «Лед скис».

В мае 1871 года таяние льда на Онежском озере наблюдал Иван Поляков — наполовину казак, наполовину бурят, член Российской академии наук и Императорского географического общества. Человек с интересной биографией. В молодости служил вестовым у князя Кропоткина в Иркутске — они вместе путешествовали по Саянам, где князь занимался геологией, а Иван собирал травы и изготавливал чучела. Потом он сидел в тюрьме за князя, который тем временем практиковал анархизм в Лондоне. В конце концов Поляков стал ученым — географом, натуралистом, геологом. В частности, именно он заложил основы карельской археологии, выкопав на берегу Онего черепки глиняной посуды, украшенной рыбьими скелетами. Умер в возрасте сорока лет от цирроза печени.

Поляков трижды путешествовал по Олонецкой губернии в 1871–1873 годах. Не боялся останавливаться в деревнях и на рыбацких тонях. Поначалу крестьяне не доверяли ему, тем более что Обонежье как раз было охвачено эпидемией сибирской язвы, и ученого подозревали, что это он разносит заразу во флаконах со спиртом. Потом к чудаку привыкли. В путевых дневниках Полякова можно обнаружить массу точно подмеченных черт карельского быта и другие интересные наблюдения. Чтобы вы почувствовали язык Полякова, приведу его описание таяния Онего: «Около 10 мая лед Онежского озера из белого стал синим, рассыпался на призмы, особенно около берегов, хотя середина озера еще долго белела. Впрочем, цвет льда в различные дни, а также в разные периоды одного и того же дня сильно изменялся. Можно сказать даже более: беспредельно широкая ледяная поверхность озера представляла по временам волшебную, фантастическую игру цветов, теней и перспективы; казалось, какой-то таинственный декоратор на гигантской, но однообразной площади выставляет целый ряд картин, быстро сменяющихся и нарисованных тончайшими штрихами. Вот он одел поверхность озера таким воздушным нежным тюлем, какого еще ни один фабрикант не видел во сне: тюль колышется ветром и плотная, еще ледяная крышка озера приходит в движение, начинает колебаться; ледяные белоснежные волны разбегаются по всем направлениям и в некоторых местах совершенно застывают, исчезая в других, где зато появляются воздушные гроты, изрезанные по разным направлениям сталактитами и сталагмитами то из темных, то из светлых лучей, — там, далее, наконец целые слои прозрачных облаков улеглись друг на друга, из них одни растут, другие превращаются в лед, тают на своих окраинах, становятся зубчатыми. Еще далее вдруг образовалось целое озеро из голубоватой воды с хрустальными берегами. Затем появляется темно-синяя дымка, ветер стихает, и далеко на горизонте десяток елей показывают свои вершины, но между ними снова протягиваются поперечные лучи, связывают их, и перед вами является во всей целости Петропавловский мыс, отстоящий от вас верст на двадцать. Но и мыс недолго остается в своей настоящей форме со всем своим лесом, с отдельными холмами, скоро и он принимает форму стены с зубцами, башнями. Несколько времени спустя, когда вам еще не удалось всмотреться в новую декорацию, лед опять приходит в движение, изменяется по своим цветовым оттенкам; над ним расстилается тончайшая воздушная пелена, усыпанная искрами, золотистыми и серебристыми блестками, начинает двигаться в разные стороны и она, принимая то синеватые, то тусклые или прозрачные переливы цветов. Смотря по времени дня, по яркости лучей солнца, по чистоте воздуха, бывают иногда видны берега озера, отстоящие от наблюдателя верст на сорок-пятьдесят».

Сам я уже второй раз наблюдаю таяние Онего. И вновь не могу опомниться от изумления.

II

22 июля

Уф… После нескольких недель, проведенных в Польше (то есть в Европе — если смотреть отсюда), я наконец вернулся на Север и вздохнул с облегчением. Меня утомили как фанфары европейцев-неофитов, так и суесловие фанатиков-еврофобов… Благословенны тишина и молчание, встретившие меня здесь! С их помощью я постепенно возвращаюсь к самому себе. Не собираюсь по примеру Герлинга-Грудзиньского давать читателю краткий отчет о визите на родину, не стану описывать, где и с кем встречался (и кто меня встретил), хочу лишь наскоро запечатлеть несколько картинок, а мысли и ассоциации стану записывать по мере того, как они будут всплывать в памяти. Труднее всего передать ритм этого визита — что-то между бодрым хип-хопом и танго-милонга с отголосками похоронного марша по Яцеку Куроню[71].

* * *
Я один. И потому я более я.

Витольд Гомбрович
В Польше я очнулся в варшавском «Гранд-отеле», на улице Кручей, в пять утра… Воскресенье, город еще спит. Я решил начать с Лазенок[72].

Интересно, о чем шумят лазенковские дубы?

Парк в это время был безлюден. И хорошо, потому что — честно говоря — людям я предпочитаю деревья, особенно ранним утром, когда нужно сосредоточиться (в отличие от человека, дерево умеет хранить молчание). Кроме того, когда я оказываюсь под высокими сводами ветвей — неважно, на Севере или в Польше, — мне всегда кажется, что я вхожу в один и тот же храм. А в храме я люблю быть один.

На сей раз дорожное похмелье излечил аромат жасмина — как рукой сняло. Усталые ноги омыла роса газона. А окончательную ясность разуму вернул павлин, чей внезапный вопль был подобен удару мастер дзен. Затем я поприветствовал Сенкевича (из-за памятника выглянула рыжая белка), заглянул к Шопену (под вербой обнаружил металлическую визитку нынешнего президента), а при выходе из парка отдал дань уважения Маршалу. И здесь, у памятника Пилсудскому, вдруг почувствовал на себе чей-то взгляд. Обернулся… Не может быть! Гомбрович! Какая встреча…

Можно ли придумать лучшего спутника для визита на родину? Ведь это мой первый учитель (о его «Дневнике» я писал дипломную работу[73]) и одновременно собрат по парижской «Культуре» — из той же команды Гедройца.

— Привет!

* * *
Из всех фотографий, развешанных на ограде парка Лазенки по случаю столетия со дня рождения автора «Порнографии», мне запомнилась та, на которой Гомбрович играет сам с собой в шахматы, а за спиной у него, словно ангел-хранитель, стоит очаровательная Рита. Та самая Рита, о которой он писал брату Янушу в 1964 году: «Пока что она меня «любит», как долго это продлится, не знаю, впрочем, если сбежит, у меня в Берлине есть другая».


23 июля

Болтовня. Когда случается прислушаться к разговорам, долетающим с польской стороны, то только ее и слышишь — болтовню.

Витольд Гомбрович[74]
Ох и наскучила же мне эта Европа…

Этот бесконечный базар: да мы ж всегда в Европе были, да мы ж никогда ее не покидали, о чем речь, мы ее неотъемлемая часть, мы входим вовсе не в Европу, а в Евросоюз, потому как всегда в Европе были и никогда ее не покидали, о чем речь, мы ее неотъемлемая часть, мы вовсе в Европу и не возвращаемся, ведь мы ж всегда в Европе были и никогда ее не покидали, о чем речь, мы ее неотъемлемая часть… И так далее, и тому подобное.

Весь этот базар — скорее сродни заклинанию, магической молитве, почти шаманской просьбе о дожде — спровоцировал премьер-министр Ирландии Берти Ахерн, приветствовавший новых членов Евросоюза словами:

— Вы много лет стучались в двери Европы. Сегодня мы открываем их перед вами.

Просто ушат холодной воды… Вместо дождя.

А вообще у меня такое впечатление, что этим базаром — шумным и спесивым — земляки пытаются затушевать беспокойство по поводу нашей европейской ментальности. Пока мы «мерились европейскостью» с Молдовой или Украиной, не говоря уж о России, оспорить ее было невозможно (как-никак наш «Прекруй» служил братьям с Востока окном на Запад!). Но вот пришло время лицом к лицу встретиться с парижскими мэтрами — и вдруг оказалось, что на фоне их ликов мы представляем собой двуликого Януса. С одной стороны — латынь, римское право, католицизм, ренессанс и все такое, а с другой — Кресы, гульбища, склоки и безумства. Словом, нас напугала собственная рожа с широкими сарматскими скулами.

Гомбрович писал: «Поляк, находящийся в конфронтации с восточным миром, это поляк определенный, заранее известный. Поляк, обращенный лицом к Западу, неясен, его образ полон смутного гнева, недоверия, непонятного раздражения». Вот то-то и оно.

* * *
Не теряйте драгоценного времени на гонку за Европой — вы никогда ее не догоните.

Витольд Гомбрович
Да, Витольд Гомбрович был прав. Европу вам не догнать. Не потому, что Европа так шустро от вас убегает, а потому, что Европа — мираж. Фата-моргана — не более.

При этом важно помнить, что фата-моргана — это ведь не совсем иллюзия, но отражение реально существующих предметов, просто в другом месте… Так и с Европой — вроде бы ясно, о чем речь, только не очень понятно, где это находится. Границы Европы то и дело размывались. То она заканчивалась на Дону, то на Урале, теперь — на Буге. А саамы, кочующие с оленями по Кольскому полуострову, — европейцы они или нет?

Рихард Куденхове-Калерги[75], один из духовных отцов Евросоюза, исключал из него не только Россию, но также и… Великобританию, утверждая, что она представляет собой центр планетарной империи и ближе к Австралии или Индии, нежели к Франции. О России же писал так: «Урал никогда не будет границей между Европой и Азией. Быть может, Россия однажды снова сольется с Европой: но тогда не Урал, а Алтай станет границей между Азией и Европой, а Европа станет соседствовать с Чили и Японией и протянется до Тихого океана». Интересно, что про это думают тувинцы, буряты или чукчи?

Кое-кто осознает иллюзорность этого понятия (по сути, Европа — осколок Азии, о чем свидетельствует происхождение ее языков) и пытается решить эту проблему, сочиняя всякого рода преамбулы. В эссе с примечательным названием «Фикция одной Европы» Богдан Цивиньский, например, утверждает (не он первый, не он последний), что европейцам разных мастей и разного происхождения необходим общий фундамент, которым могло бы стать предисловие к европейской конституции, отсылающее к христианской традиции. А почему не к Зевсу Ликейскому? Ведь на европейском полуострове люди жили задолго до Христа. И это они заложили основы цивилизации.

Кстати говоря, Европу я наблюдаю с Севера уже давно и все чаще понимаю, что оказался свидетелем старческого маразма. Одни скрашивают старость детьми (помню тревогу в голосе редактора Гедройца еще несколько лет назад, когда во время одного из обедов в Мезон-Лаффите мы говорили о педофилии во Франции, а теперь эта зараза достигла берегов Вислы); другие забавляются каннибализмом и поеданием собственного члена (интересно, когда в Польше появятся последователи Армина Мейвеса[76]); третьи, подобно древним римлянам, увлекаются современными гладиаторскими боями, то есть всевозможными войнами, терактами и отрезанием голов, демонстрируемыми в прямом эфире на телеэкранах. Да что там говорить — мир по ту сторону Буга, если глядеть отсюда, все больше напоминает Римскую империю периода упадка.

Поэтому меня и раздражают ораторы, чьи голоса время от времени доносятся с польского «базара»: находясь между Евросоюзом и Москвой, мы должны как можно скорее слиться с первым, дабы нас не поглотила вторая. Эти ораторы, словно мантру, повторяют один и тот же истертый штамп об имперских притязаниях России. Однако не стоит забывать: это ведь польский король Болеслав Храбрый взял Киев, не говоря уже о том, что в Заонежье и по сей день можно обнаружить следы польских панов, начиная с Дмитрия Самозванца. Разделы Польши были позже. Да и Наполеон первым занял Москву — лишь потом Александр I вошел в Париж. С Гитлером — то же самое. Так о чьих имперских притязаниях вы ведете речь?

И еще… чтобы уж закончить этот сюжет… Так сложилось, что в прошлом году, когда я был в Польше, там прошел референдум на тему Евросоюза, а в этом году — выборы в Европарламент (видимо, отсюда эта шумиха в СМИ и утомивший меня «базар»). В референдуме я участия не принимал, насчет Парламента не голосовал. В обоих случаях я выбрал другое направление. Сел в поезд и уехал домой — на Север.


24 июля

Говоря,
Даришь дыхание
Слову
Храня молчание,
Дышишь тише

25 июля

В мое отсутствие зелень здесь разбушевалась так, что заглушила мир мертвой природы: растительная драпировка поглотила халупы, сараи и бани, оставив на поверхности лишь серые пятна; деревянные мостки и каменные дорожки исчезли бесследно, словно их никогда и не было; брошенные плуг и борона почти целиком скрылись в траве и напоминают ржавые пятна; валяющегося же на обочине без дыхания и чувств пейзана можно попросту не заметить.

Сад напоминает джунгли. Тщетно Наталья — героически, с раннего утра и до позднего вечера, — пытается обуздать разбушевавшуюся зелень, окапывая, пропалывая и подкармливая собой комаров. Грядки зарастают сорняками (звездчаткой, осокой и чертополохом), которые распространяются быстрее, чем двигаются тонкие Наташины пальцы. Мы со Славой время от времени вооружаемся косой и серпом и приходим ей на помощь, но толку от этого мало. Коса хороша только по бокам, между грядками и под забором, где не растет ничто съедобное и нет ни кустарников, ни цветов.

Наблюдая эту борьбу и сам в ней участвуя, я порой думаю: раз есть «Дао здоровья» и «Дао секса» Дэниела Рейда[77], почему бы не сочинить «Дао сада»?

Во-первых, это подлинная тропа: при таком количестве сорняков цель — то есть урожай — теряет смысл, целью становится сам труд.

Во-вторых, это созерцание Природы: ежедневно таская из Онего по пять-шесть десятков ведер воды для огорода, исследуешь озеро, запоминаешь каждый камень на дне, начинаешь различать фактуру зыби в зависимости от направления и силы ветра, понимаешь игру рыб и узнаешь, кто из них как плещется, не путаешь аромат кубышки с запахом кувшинки. А затем изучаешь землю, ее почвы — от сухой до вязкой, от ила и глин до шунгита, — ее цвета и ее температуры — под самыми ногами. Узнаешь растения, что на ней растут — никогда не повторяющиеся оттенки зелени. И наконец начинаешь видеть себя. Собственную природу на фоне Природы.

В-третьих, это способ уединения, устранения от активной жизни соплеменников, то есть освобождения от узлов коллективного мышления и коммуникации.

И в-четвертых, это концентрация внимания на жизни как таковой.

Алан Уотс[78] писал, что к даосизму приходят прежде всего люди пожилые. И в самом деле, куда ни оглянешься — на огородах Конды Бережной одни старики.


26 июля

Иные из них — подлинные мастера огородного искусства, например Женя и Лида Печугины. Они весь день у меня на виду — за боковым окном мастерской, то есть, в сущности, я наблюдаю за ними периферийным зрением, глядя на экран компьютера. Может, поэтому их способ передвижения по огороду напоминает мне магию и немного — тай-цзи[79].

Оба на пенсии и в Конду приезжают ранней весной, едва начинает оттаивать земля, а уезжают поздней осенью, после сбора урожая. Первым, за месяц до Лиды, приезжает Женя — вместе с Петром, бывшим зятем, который ему ближе дочери. Обычно в середине апреля. Несколько дней они пьют вусмерть на все выделенные Лидой деньги, потом ремонтируют теплицу и ящики для рассады, поправляют забор и лодку, ставят сети на щуку, которая в это время идет на нерест (щучья икра… ах, пальчики оближешь), около 1 мая часть улова продают и пьют до Дня Победы, после чего принимаются вскапывать огород. Лида в Петрозаводске в это время готовит рассаду. Когда огород вскопан, Женя с Петром убирают избу, вывозят в приемный пункт пустые бутылки, устраивают на вырученные деньги последнюю пьянку, бреются, Петро что-нибудь готовит, и Женя едет за Лидой и рассадой. С Лидиным приездом начинается огородная мистерия Печугиных.

Они все время в движении — с утра до вечера, туда-сюда, как в замедленной съемке. Молча сажают, молча пропалывают. Окапывают, сосредоточенно прореживают. Время от времени худой как щепка Женя присядет на пороге теплицы и закуривает «беломорину» — словно принося дымовую жертву, покачиваясь взад-вперед, потом поднимается и возвращается к прерванному ритму. Порой Лида остановится на полушаге и, нашептывая что-то себе под нос, начнет пересыпать в ладони семена мака, фасоли или бобов, словно перебирать четки, затем жестом жрицы бросит их с размаху в землю и шагнет дальше. Когда они так замирают, мне кажется, что не Печугины возделывают огород, а огород — их.

В этой мистерии у каждого своя роль и свое место — без единого слова! Петро, к примеру, выполняет второстепенные поручения — косу наточить, навоз с осотом смешать, сорняки сжечь. А вечерами они поливают, поливают, поливают… бесконечно.

Неудивительно поэтому, что и растет у них все на зависть. Капустные кочаны в три венца бани. Цветная капуста в ведро не умещается. Свекла сама из земли лезет, налитая соком. О морковке и говорить нечего — ассоциации напрашиваются самые непристойные.

А рассказывая об огурцах и кабачках, для точности следовало бы использовать увеличительные формы существительных. Укроп, лук и петрушка — поистине джунгли. Рыжий Сетоо в них выглядит как настоящий тигр. Шпинат можно перепутать с ревенем. Помидоры — словно воздушные шары: порой начинает казаться, что они вот-вот оторвутся от ветки и улетят в небо. Клубника и земляника краснеют, словно молодые девки, — так и просятся на фотографию. А картошка… Картошка как раз усыпана белыми и лиловыми цветами.

Все это растет на шунгитовой почве (о шунгите напишу в другой раз), дважды в год подкармливаемой смесью конского навоза и перебродившего осота, — смесью, которая настаивается, словно армянский коньяк, — и ни грамма химии. Никаких пестицидов, никаких ядов. Натуральное здоровое питание в истинном значении этого слова.

Словом — неплохо нам тут живется.


30 июля

Жара стоит уже давно. Тут говорят «запар». И правда — можно запариться! Особенно на сенокосе.

Представь себе, читатель, поляну в лесу, где косят целыми семьями. Никакой воды рядом — даже болотца — смочить лицо. Ни малейшего дуновения ветра — вокруг звенящая духота. Большие бармаки (вид слепней) с фосфоресцирующе-изумрудными глазами кусают до крови — больно! Течет пот… Тучи комаров, словно трепещущая над лугом вуаль. Воздух радужный от жара. Зной.

Что тут рассказывать… Я в такую жару едва через день до почты в Великой Губе доползаю — перед глазами стоят кровавые круги, в горле — словно наждачная бумага, пот течет ручьем… и лишь холодное пиво в теньке у магазина дает силы на пять верст обратно. А они там, на полянах, каждый день с утра до вечера машут косами, грабят, тащат, укладывают стога. Без всякого пива!

Хотя нет — не все, конечно. Многие местные сидят на пособии по безработице или при мамке. Эти шляются целыми днями по поселку и думают, у кого бы стрельнуть пару рубликов, чтобы хватило на «шило»[80]. Но не они, а те, кто, выбившись из сил, едва передвигая ногами, покусанный и опухший возвращается вечером с сенокоса, были, есть и будут солью этой земли. Наблюдая их нечеловеческий труд, я наконец понимаю, почему Россия все еще существует.


6 августа

Мой дед — Петр Нароек — любил повторять: «Как постелишь, так и поспишь». Таково было его кредо.

Дед родом из Тулилова на Полесье, и хотя после многих жизненных перипетий осел в Варшаве, в деревню его тянуло постоянно. Дед твердил, что не может забыть вкус домашнего ржаного хлеба и кислого молока, скрипа колодца-журавля и аромат воздуха после дождя. И весенние крики птиц. И мрачную линию леса на горизонте. С годами в нем крепла антипатия к цивилизации и так называемому прогрессу, он все больше «зеленел» (в экологическом смысле), пока наконец не бросил столицу с ее комфортом, мягкой постелью и водой в кране и не вернулся на Полесье. Там на склоне лет дед выстроил дом, огородничал, а вечерами за бутылкой домашнего вина писал дневник — в тетрадях, которые сам сшивал и переплетал в грубый холст.

Писал о детстве, о своих корнях (к первой тетради на отдельном листе приложен эскиз генеалогического древа), описывал деревенскую избу, в которой появился на свет, — колыбель, печь, стол и лавки, отцовский табурет и мамин ткацкий станок, свет из окон, первые увиденные лица, первые запомнившиеся слова, еду и молитвы перед едой, молитвенник, по которому он учился читать, работу и игры после работы, маленькие радости, печали и боль. Эти воспоминания дед перемежал многочисленными отступлениями на тему сегодняшнего дня и будущее, на которое он смотрел скептически. Больше всего дед сетовал на всеобщую спешку, излишества и беспардонность цивилизации потребления.

Навещая в последний раз маму во Вроцлаве, я заглянул в дедов дневник и поразился тому, сколько же я унаследовал по женской линии (такой женской линии мужская может только позавидовать…) и насколько — все больше и больше — становлюсь похож на материного отца. И отношением к цивилизации и так называемому прогрессу, и образом жизни. Это вовсе не означает, что я мечтаю обуть лапти и наплевать на весь мир. Речь лишь о том, чтобы не дать свести себя с ума миру бумов и баксов и не впасть в зависимость от СМИ и моды, но сохранить собственный ритм, то есть, говоря словами деда Петра, самому стелить себе жизнь.

* * *
Я живу в себе и только оттуда, изнутри себя, могу с вами разговаривать.

Витольд Гомбрович
Изменения заметны еще в поезде: едва мы пересекли восточную границу Речи Посполитой, как перестук колес стал другим. Более энергичным и более нервным. За окнами стало теснее. Станции вплотную друг к другу, нашинкованная полосками земля. Такое ощущение, будто пространство скукожилось. Позже, покатавшись на польских поездах, я заметил, что пассажиры в них беспокойнее — вертятся, тревожатся, хлопочут, — не знаю, может, просто расстояния в Польше короче: не успеешь присесть, уже пора выходить. А когда у тебя за спиной пара тысяч километров и впереди примерно столько же, поневоле привыкнешь.

На варшавских улицах меня ошеломили толпы дородных земляков. Как же они раздобрели за последние годы! Только и видишь — сумки, набитые жратвой, и портки, набитые жиром, руки держат гамбургеры или мобильники, губы не знают отдыха — жуют или болтают… Что ж, видимо, в своей северной глуши я отвык от каких бы то ни было излишеств — от переедания и лишних слов до ожирения и людских толп, — и от этого внезапного изобилия на меня вдруг накатила дурнота, так что пришлось подкрепиться пивом в открытом кафе напротив Королевского замка. Дело было около полудня.

За соседний столик уселись три очаровательные соотечественницы, и хотя они пришли вместе, каждая болтала со своим мобильником. Мне казалось, что я слышу птичий щебет, потому что не понимал ни слова, хотя девушки чирикали по-польски. Ветер играл подолом платья, оказалось, что одна из барышень не носит трусиков. Рядом на уличной сцене играли лихой хип-хоп, на Замковой площади отплясывала молодежь — «смеялись веселые толпы, и воскресному вечеру не было конца»[81].

— Да, — пробормотал я, — все-таки прав был дед Петр: любое излишество приводит к тому, что человек, словно стружка, закручивается вокруг собственной пустоты.

Я перевел взгляд на забытую на столике газету. Труп. Крупным планом. Останки польского журналиста, застреленного в Ираке. Меня поразила бестактность этого снимка. Ведь на Севере даже животные более деликатны, и редко когда увидишь в лесу останки птицы или хотя бы ее обглоданные кости. А здесь — пожалуйста: газета, словно гиена, выволокла труп на первую полосу.

Всеобщая спешка, излишества и беспардонность, на которые так сетовал мой дед, поразили меня сразу, как только я оказался в Польше. И одновременно я вспомнил слова Гомбровича о существовании внутри себя.


31 августа

Не успеваю… Никак не поспеваю — в этом дневнике — за жизнью, которую веду вне его. Она протекает сквозь даты — запечатлеваемые на бумаге, — и пока я тщательно вытягивал при помощи слов один день, целая их череда исчезла бесследно. Словно канула в пучины Онего.

С другой стороны, ведь нигде я не живу так интенсивно, как здесь, в дневнике. Ибо не только занимаюсь тут любимым делом — забавляюсь словами (укладываю их согласно своему ритму, плету сюжеты, словно из нитей, а порой сам с собой играю в дурака), но еще и выстраиваю собственную реальность, словом — одновременно создаю и воссоздаю действительность.

Так где же идет настоящая жизнь? В косяке дней, исчезнувших без свидетелей (вряд ли к ним можно отнести полувымышленных персонажей со страниц дневника), или в реальности, очерченной этой словесной игрой? Если первое — лучше жить молча, если второе — будем играть дальше.


1 сентября

И снова начинается осень — по календарю. Потому что за окном она уже идет на полную катушку. Короткое лето — не для работы: множество гостей, множество праздников, путешествия. А потом, когда Заонежье пустеет, а дороги делаются непроезжими, свободного времени становится больше и можно наверстать упущенное (отчасти) летом. Вот, к примеру, о празднике в Космозере.

С этим праздником вышел календарный конфуз. День святого Александра Свирского приходится на 12 сентября (по новому стилю), но для ярмарки это слишком поздно, в Заонежье в эту пору уже обычно идут дожди. Поэтому жители Космозера решили перенести свой праздник на Петра и Павла (по старому стилю — 12 июля), а поскольку это рабочий день, то на первую субботу после Петра и Павла — 17 июля. Сами видите — с календарем тут особо не церемонятся.

А вообще, кабы не Свирский, мы, наверное, в Космозеро не поехали бы — подобных ярмарок я видел в Карелии множество, а таскаться по июльской жаре, когда свирепствуют оводы, пот течет ручьем, а холодного пива днем с огнем не сыщешь… Нетушки! — даже в самой распрекрасной компании куда-то двигаться при таком раскладе не захочется. Но я давно искал повод, чтобы написать о Свирепом, а в Заонежье есть только одна-единственная его церковь — именно эта, в Космозере.

Космозеро стоит на берегу одноименного живописного озера, на северо-западе от Великой Губы (от нас — …надцать верст). Одно из немногих невымерших сел Заонежья. Первое упоминание о нем встречается в книгах податей 1563 года. В начале XX века там в 63-х домах жило 460 человек. Самым выдающимся был дом Михея Абрамова, известного иконописца из Выгореции и отца не менее знаменитого в Заонежье художника — Ивана Михеевича. Абрамов построил свой дом в 1899 году в стиле так называемого заонежского модерна (кстати, в том же стиле построен мой дом в Конде Бережной): двухэтажный, с мансардой, балкон с балясинами, на навесе белые звезды на голубом фоне, зеленые и голубые наличники, имитирующая камень обшивка. Сегодня в Космозере доживают свой век старики. На лето к ним приезжают из города дети и внуки. Дом Абрамова разобрали в 1965 году и перевезли к нам в Великую Губу. Однако собрать обратно, каким он был, — не сумели.

Когда-то в Космозере был целый ансамбль сакральных сооружений: две церкви — Успенская и Александра Свирского, колокольня и ограда, как когда-то говорили — огороженный погост. Не стану вдаваться в описание деталей конструкции — кому это сегодня интересно (кроме специалистов, которые читают другую литературу), замечу лишь, что в последний раз космозерский ансамбль целиком сфотографировал лейтенант Ларе Петтерсон в 1942 году, во время финской оккупации Заонежья. Вскоре Успенская церковь и колокольня сгорели. До наших дней сохранилась только церковь Александра Свирского, отреставрированная в 1970-е годы. От ограды не осталось и следа. Теперь там под сенью берез пьет пиво молодежь.

Кстати, несколько слов о лейтенанте Петтерсоне — это любопытнейший персонаж в истории Заонежья. Сакральной архитектурой Карелии он заинтересовался в 1930-е годы, изучая историю средневековой архитектуры в университете в Хельсинки. Когда Заонежье заняли финны, молодой лейтенант вместо того чтобы приставать к карельским девкам да мародерствовать, принялся фотографировать церкви и часовни оккупированной страны, словно предчувствуя, что им недолго осталось. За полтора года — с седьмого октября 1942-го до пятнадцатого июня 1943-го — он снял 242 достопримечательности (из них осталось 32). Сегодня эти 1640 фотографий представляют собой бесценный, а зачастую и уникальный материал для исследователей стариной архитектуры Заонежья. Глядя на зимние фотографии Космозера, невольно задумаешься — кто тут оккупант, а кто абориген.

На праздник в Космозеро съехались толпы местных жителей. Из столицы Карелии прибыл поэт Иван Костин[82], родом из Хашезера, шеф земляческой организации «Земля Заонежья». Из Марциальных Вод явился поэт, художник и ономаст Слава Агапитов, родом из Ламбасручья, с женой. Археолог Ольга Сазонова (родом из Космозера) и Валентина Кузнецова[83], этнограф, автор известной книги о свадебных обрядах Заонежья. А также пресса, радио и телевидение. Мэр Великой Губы и представитель мэра Медгоры. Делегация петрозаводского ремесленного цеха и представитель министра культуры. Всех не упомнишь. Я-то больше всего обрадовался Саше Лив-Семплеру из «Ва-Та-Ги». И его жене — Оле.

— Ну, за эпос! — Саша подал мне бутылку украинской горилки. — Выпьем за эпос!

Мы уселись под березой, прямо на мох, на пригорке — на лугу как раз выступал Иван Костин. Сперва долго плакался насчет Земли Заонежья (в духе здорового регионального шовизинма), потом еще дольше бубнил свои стихи. После Костина на луг вышел хор из Медвежьегорска, затем — капелла баянистов из Фоймагубы и сводный хор Толвуи и Шуньги, наконец подошла очередь наших бабушек из Великой Губы. Их лихие куплеты заставили нас бежать за пивом в магазин близ церкви Святого Александра Свирского.

— Пир во время чумы, — с горькой улыбкой заметила Сазонова, которую мы встретили у магазина, — вчера тут ребенка мотоциклом сбили. Насмерть. Пьяный. А сегодня — праздник…

Профессорша уже не могла остановиться, заговорила про три бича Заонежья — вырубку леса, добычу шунгита и уран.

— Лес, — рассказывала она, — сами видите, гуцулы у нас рубят. Сползли со своих Карпат, на наш лес им начхать, это ведь не их. Пройдут по мандере, точно древолом, половину оставят гнить… и повсюду их следы видны — лужи бензина от КамАЗов.

— А шунгит? — спросил я.

— Шунгит… а что шунгит? Пока его не трогали, он изолировал уран. Защищал от радиации. А теперь — что? Снимут слой шунгита и начнут добывать уран, верно? И губернатор, дорогие мои, конечно, тоже в доле.

Мы вернулись под нашу березку. На лугу танцевали девки из Кузоранды, хоровод водили. С краю — ярмарка: домотканое полотно, изделия из лыка, деревянная и костяная бижутерия, а также водка, пиво, чай изсамовара, пирожки с рыбой, пирожки с картошкой, пирожки с морошкой. И шашлыки.

Местные расселись на лугу группами. Вскоре послышалось пение. Каждая компания пела свое. Несколько энтузиастов пытались взлететь на дельтаплане. Для начала едва не запутались в проводах. Потом упали на кого-то из присутствующих. Матерились на чем свет стоит. Больше летать не стали.

Наконец мы вынули наши волынки. Оля запела. Тут же подсели двое лесорубов из Закарпатья (гуцулов, работающих в Заонежье по-черному) с большой бутылкой горилки и две очаровательные местные девушки. Одна из них, пятнадцатилетняя Аня Подшибякина, подарила мне свои стихи — сборник под названием «Искры». Вот фрагмент одной из ее песенок:

Умная женщина,
Как ты права!
Разве много в жизни
Значат слова?
Завершился праздник у нас в Конде.

* * *
Ну а теперь о причине поездки — Александр Свирский. Встреча с ним — одно из моих главных духовных приключений в России. К мощам святого я «приложился», ткнувшись в них носом, в 1999 году, когда мы с Васей прокладывали на яхте нашу карельскую тропу. По сей день помню аромат миро, сочившегося из его руки. Ладонь святого была раскрыта. Я приложился к ней, чтобы вдохнуть запах и разглядеть поближе. Я ведь близорук.

Она казалась деревянной. Папиллярные линии — точно слои древесины, миро между пальцами напоминало капли смолы, ладонь темная, почти коричневая (позже я узнал, что святой Александр был вепсом, а не русским), пальцы чуть согнуты. Свирский умер во сне, а спал он на животе, и монахи нашли его уже после того, как тело остыло. Пальцы разогнуть так и не сумели. Рука блестела. Как на иконе.

Александр Свирский — один из величайших святых Севера. А может, и самый великий. В России он единственный, чьи останки сохранились в идеальном состоянии. Август Вагнер, командир отряда латышских стрелков, который в 1918 году «вскрывал мощи» святого, был настолько потрясен увиденным, что в секретном донесении писал об обнаруженной ими «восковой кукле». Останки вывезли в закрытый музей Военно-медицинской академии, где и спрятали, обозначив как «неидентифицированный экспонат». Когда Ленин умер и потребовалось забальзамировать тело вождя, советские ученые пытались разгадать тайну останков Александра Свирского. Однако тщетно — анализ ничего не дал. В очередном секретном донесении указали: «Естественная мумификация столь высокой степени современной науке неизвестна».

Во время этих «исследований» случилось загадочное происшествие. По ночам в лаборатории академии при останках Свирского дежурила молодая чекистка. Однажды женщина заметила устремленный на нее взгляд святого Александра. Подошла ближе… Да, святой смотрел на нее… Дежурная с силой закрыла ему глаза. Отвела руки… Глаза открылись…

— Ах ты, гад! — воскликнула она и залила глаза гипсом. — Не будешь теперь глазеть! — кричала женщина, когда утром ее обнаружили за шкафом, белую от ужаса.

О Свирском следует сказать еще несколько слов. Он начинал свое подвижничество на святом острове Валаам, где выдолбил себе в гранитной скале пещеру. Это второй человек — после библейского Авраама, — видевший на земле Святую Троицу. Ему было указано место (очень красивое, на берегу Рощихинского озера), где следует построить Троицкий монастырь.

«Позже, — читаем мы в житии Свирского, — он часто также видел Господа Бога, который касался распростертыми крыльями земли, точно ногами, потом исчез… и Матерь Божью, и Апостолов, и Антихриста». В монастыре больше всего любил заниматься рубкой дров. Когда однажды в кухне закончились дрова и эконом попросил игумена послать кого-нибудь из иноков — чтоб не предавались безделью, — Александр Свирский ответил: «Я и сам предаюсь безделью» — и пошел рубить дрова.

Его мощи исцеляли всякого рода безумцев и бесноватых, которые стекались в Александро-Свирский монастырь с разных концов России. После большевистской революции монастырь превратили в психиатрическую больницу с отделением для тяжелых алкоголиков. В 1999 году оно еще существовало. Полуобнаженная девушка выглянула из-за деревянного забора и стала что-то кричать мне, воздевая руки к небу и указывая куда-то. При нас один несчастный бежал. В ближайший магазин, пять верст. В магазине его и взяли. Мертвецки пьяным.

Александр Свирский умер 30 августа 1533 года. Его мощи вернулись в монастырь на берегу Рощихинского озера 28 июня 1998 года.


2 сентября

Бабье лето на Севере короткое — три-четыре дня. Мужики говорят — в самый раз, чтобы бабы вволю отдохнули.

Мое любимое время. Нет уже ни комаров, ни оводов, свет падает косо, не режет глаза, а играет — скорее подсвечивая мир за окном, чем освещая. В воздухе витают печаль и нити паутинки. Звенят мухи, воздух дрожит и замирает. В доме пахнет сушеными травами — аконитом, чертополохом, волчьим лыком, — а еще зрелой брагой. Осенние цветы — цинии, настурции, астры и георгины — угасают в саду. Желтая трава, красный щавель у забора (эх, пора копать картошку!). Опадает рябина. Время от времени с неба доносится журавлиный крик, невольно задираешь голову. Глядя на журавлиный клин, я порой завидую птицам. В лесу россыпи волнушек и груздей.


3 сентября

Захожу в библиотеку в Великой Губе, а там Ольга Егоровна слезами каталог поливает. На вопрос, что случилось, всхлипывает и толкует про какую-то школу в Беслане, про голых детей, про начало штурма. Егоровне невдомек, что я никак не пойму, о чем речь.

— Это не люди, не люди, не люди! — заливаясь слезами, повторяет она.

Наконец из ее рыданий вылавливаю информацию: первого сентября (я был тогда в Космозере, где нет ни телевидения, ни прессы, ни радио), то есть в первый день учебного года, чеченские террористы захватили одну из школ в Северной Осетии, согнали учителей, родителей и детей в спортзал, заминировали здание и засели в окнах со снайперскими винтовками, стреляя во все, что движется.

— Представляешь, эти бедняжки сидят там без одежды и еды уже третьи сутки, — Ольга снова заливается слезами, — я от телевизора не могу оторваться, так страшно!

Просто удивительно, что Ольга Егоровна в результате не родила раньше срока. Вопрос: кто тут больший террор устраивает — несчастные чеченцы, у которых напрочь снесло башку, или тележурналисты? Ведь террористы, угрожая смертью нескольким сотням заложников, держат в страхе полтора десятка (ну хорошо, несколько десятков) тысяч людей, непосредственно связанных с происходящим, а вот телевидение, демонстрируя все это в прямом эфире, терроризирует миллионы зрителей, приковывая тех к экранам — словно под дулом автомата! Так кто на самом деле сеет страх? Кто распространяет панику? И кому за это полагается пуля в лоб, а кому — гонорар?

Я уже давно не смотрю телевизор и благодаря этому живу словно бы на другой планете, чем те, кто питает свои мозги кашей СМИ. Пожалуй, на Кейп-Коде я впервые ощутил: нет ничего общего между миром, познаваемым непосредственно, и миром, переживаемым посредством телевидения. Я жил там в деревянном доме на берегу Атлантики, без телевизора. Американцы тогда — как и теперь — воевали в Персидском заливе, президентом тоже был Буш — отец нынешнего. Проведя несколько недель наедине с жирными чайками Восточного побережья, грохотом океана и безмолвными ландшафтами Эдварда Хоппера, я поехал в Бостон — навестить друзей, и мне показалось, будто я попал в салон компьютерных игр. Все поглощены военной операцией на экране — «Бурей в пустыне».

Так сложилось, что несколько месяцев спустя я сам оказался на фронте — в Абхазии. Причем отнюдь не в роли корреспондента. И там невольно стал свидетелем забав пьяной грузинской солдатни на сухумском пляже — стрельбы по обезьянкам и людям, группового изнасилования женщины на глазах у мужа, сдирания с него скальпа (в награду «герою» — бутылка шампанского). Однажды вечером в санатории, который служил оперативным штабом, я краем глаза увидел по телевизору репортаж с этого сухумского пляжа — и вдруг представил своих бостонских друзей: вот они сидят, развалившись, перед телевизором, с банкой «гинесса» в руке, хрустят фисташками и спорят — имеет CNN право показывать окровавленные гениталии изнасилованной девушки без ее согласия или нет?

— А лицо?

— Почему бы и нет? — словно бы слышу я голос Майка, приятеля Сьюзен Зонтаг[84]. — Камера, мои дорогие, — все равно что паспорт, она позволяет пересекать границы, закрытые для прочих смертных. Человек с камерой — «чистое видение», как в дан-йоге, — надеюсь, вы понимаете, о чем я. Объектив, как следует из самого слова, объективен…

— Я бы не хотела, чтобы меня видели в такой ситуации, — прерывает его Нэнси, — это хуже порнографии. Те, кто трахается перед камерой, делают это добровольно и за деньги. А тот, кто умирает на глазах у зрителя, обычно не осознает, что за ним наблюдают. Я уж не говорю про гонорар. Деньги за искаженные болью лица, за оторванные конечности, окровавленные кишки и обезумевшие от ужаса глаза получают люди, которые все это показывают. Устраивают из смерти шоу! А ведь смерть более интимна, чем секс. Так почему же никто не спрашивает у умирающего разрешения нарушить интимность его кончины?

Не так уж много времени прошло после тех разговоров и тех войн. Новый век принес новую моду. Телевизионные технологии все больше совершенствуются, а сердца публики — все больше черствеют. Сегодня, чтобы кого-нибудь взволновать, нужны сцены посильнее — чтобы в прямом эфире кому-нибудь отрезали голову, расстреляли детей, чтобы самолеты врезались в небоскребы. То, что еще вчера казалось верхом жестокости, теперь никого не шокирует. Публике требуются все более мощные возбудители. Ничего удивительного, что в борьбе за зрителя телевизионщики посылают корреспондентов на место трагедии, чтобы, не считаясь с ее участниками, получить как можно более шокирующие новости и — тем самым — обогнать конкурентов. Понятно, что террористы пользуются этим пристрастием демократической публики к сценам, от которых кровь стынет в жилах… хотя, наверное, правильнее было бы сказать — сценам, разогревающим прохладную кровь в жилах тех, кто разжирел от благополучной жизни.


12 сентября

…И сохранить дистанцию, взирая на мир с той точки зрения, с какой смотрел на него Паскаль Киньяр[85], написавший: «Две башни, выше Вавилонской, рушились точно так же, как гигантские статуи Будды в Бамиане».


16 сентября

Почта принесла пачку газет — «Жепа» за последние две недели. В основном — комментарии к трагедии в Беслане. Истерические антироссийские голоса. Даже обычно сдержанный Славомир Поповский[86] на сей раз — с моей точки зрения — явно переборщил. Чем больше времени с момента отъезда Славы из России, тем более ожесточенным русофобом делается мой коллега. Быть может, это влияние варшавского окружения?

Но всех переплюнула своей антироссийской истерией пани Курчаб-Редлих[87] в статье «Долой террор! Да здравствует террор!» Для начала — чудовищные детали: потрошение детей и скармливание их внутренностей собакам, девочка, раненная в голову — пульсирующий мозг, прикрытый прозрачной пленкой, и так далее… Разумеется, это дело русских солдат в Чечне. И лишь потом пани Кристина пишет о Беслане — мол, дети в школе умирали парадно, на экране. А убивали их вовсе не чеченцы, а неизвестно кто — какой-то негр, арабы, русские. Ведь для чеченцев, утверждает Курчаб-Редлих, ребенок — это святое: даже отцы редко наказывают детей. Неужто пани Кристина позабыла про атамана Басаева, захватившего вместе с бандой «джигитов» роддом в Буденовске? Или еще не родившиеся дети не считаются? А будущие матери? Ай да «джигиты», заслоняющиеся беременными бабами!..

Пани Курчаб-Редлих полагает, что чеченский терроризм берет свое начало лишь в 1999 году, то есть после взрывов московских домов. Поэтому неудивительно, что она не помнит ни о Шамиле Басаеве с его «подвигами», ни о прочих полевых командирах — вот хоть о таком гротескном персонаже, как генерал своей собственной армии Салман Радуев. Не помнит, что первые отрезанные головы появились еще при Джохаре Дудаеве, причем это были головы своих — чеченцев.

Дело в том, что Чечню издавна раздирает борьба кланов — так называемых тейпов. Об этом писал еще Лев Толстой в «Хаджи-Мурате». Один из моих русских знакомых, Анатолий Доспехов, будучи в 1970-е годы диссидентом, скрывался на Кавказе от КГБ. Тогда он много помогал чеченцам и имел среди них множество друзей. Сегодня Толя с обидой говорит, что не может поехать на Кавказ, потому что никто ему там не гарантирует безопасность. Его могут убить враги его друзей. Анатолий превосходно разбирается в проблемах Кавказа и не подвергает сомнению негативной роли России в этом регионе, но прежде всего — не видит выхода из порочного круга родовой мести и неискоренимой вражды племен. Поэтому он и не берется комментировать публично то, чего не понимает.


29 сентября

Ночью луна заблудилась в ветвях тополя и выплеснулась серебряной полосой в беспокойное Онего.

Конда постепенно пустеет. Уехал сосед Распутин, пару дней назад отбыл Константин Федорович. На прощание принес банку соленых огурцов и гигантский кабачок. Его сестра, Клавдия Федоровна, оставила для нас в огороде несколько кочанов капусты.

— Чем дольше капуста просидит на грядке, — объяснила она, — тем для нее лучше.


30 сентября

Войцех Ягельский[88] написал о чеченской войне вполне добросовестную книгу — «Башни из камня». Это мрачное повествование о безжалостной игре, в которой человек (если его не выкупят) — не более чем пешка в жестоких руках. В руках того, что в древности называли Фатумом или Мойрой, а сегодня… А и правда — как мы называем его сегодня?

Ягельский не дает ответа ни на этот, ни на другие вопросы и этим отличается от «специалистов» по Кавказу всех видов и мастей, которых в Польше за последнее время развелось великое множество и которые на любой вопрос имеют один ответ-мантру: все очень просто, во всем виноваты русские!

А Ягельский ответа не дает, потому что ответа у него нет. Он лишь рассказывает о том, что видел в Ботлихе или в Чири-Юрте, стараясь не переступать тонкую черту, которая отделяла ужас зрителя от кошмара участника. И хотя он не раз приближался к этой незримой, но явственно ощущаемой границе, но все же ни разу ее не переступил и не узнал, как обстоит дело — по другую ее сторону. «Я не проверял, — признается он, — насколько услышанные рассказы и сделанные наброски отвечают правде. Более того, я не уверен, стоит ли это проверять».

Войцех Ягельский даже не ставит вопросительных знаков. Свои вопросы он заканчивает точкой.

Одна деталь напомнила мне мой собственный эпизод из кавказского путешествия. Речь о ботинках, которые Ягельскому чистила Лейла, жена чеченца Исы. Читая это, я вспомнил взгляд Юлии из Грозного — ледяное пламя из-под черного платка. Она чистила мне ботинки перед тем, как я уезжал в Абхазию в 1992 году, а когда я смутился, муж Юлии, Саид, хозяин дома, служивший в личной охране Джохара Дудаева, рассмеялся:

— Успокойся, брат. Она их тебе на счастье чистит.


4 октября

Трудно себя сдерживать, растекаясь во все стороны.

Витольд Гомбрович
Я вспоминаю эти слова из «Одержимых»[89] всякий раз, когда вижу на страницах «Жепы» раздавшиеся физиономии польских политиков, среди которых иногда (все с большим трудом) узнаю лица, знакомые по «Солидарности».

Господи! — думаю я, — если все эти господа не могут справиться со своими желаниями, какое право они имеют командовать другими? Ведь еще древние мудрецы — как восточные, так и западные — учили, что силу человек черпает в самоограничении, а не в удовлетворении капризов. В «Махабхарате» читаем: «Кто не соблюдает умеренность в еде, не будет иметь ее и в иных областях жизни». А мой любимый северный художник Александр Борисов, проведя две зимы на Новой Земле, утверждал, что подлинные яйца мужчины — это твердый мускулистый живот, а не сморщенный мешочек, скрывшийся под складками жира. Поэтому при виде пузатых персонажей польской политической сцены, этих сластолюбивых физиономий и жирных затылков, я перестаю питать какие бы то ни было иллюзии. Если человек не в состоянии отказать себе в лакомом кусочке и жиреет на глазах у изумленной публики, то с какой стати он станет отказывать себе в чем-то другом? В том, чего невооруженным глазом не увидишь…

Я невольно сравниваю фигуры двух политиков, которые недавно встречались в Кремле: кошачья, пружинистая, словно готовая к прыжку, фигура российского президента Владимира Путина и расплывшаяся — президента Речи Посполитой Александра Квасьневского. Не хочу сказать, будто фигура польского политика оскорбляет мои патриотические чувства — в конце концов, я никогда не считал Кваху своим президентом (единственное, в чем мы расходились с моим политическим наставником — Редактором Ежи Гедройцем), однако, честно говоря, мужикам с женоподобными фигурами я не доверяю.

Кто-то возразит — а как же Черчилль, Коль? Выдающиеся ведь политики… Конечно, только первый «кинул» нас в Ялте, отдав на съедение усатому грузину, а второго — если память мне не изменяет — после ухода с поста канцлера допрашивали по поводу финансовых махинаций (теперь это называется «аферы»).

Отнюдь не хочу сказать, что при выборах нового президента Речи Посполитой следует руководствоваться исключительно физическими данными кандидата. Понаблюдав за представителями нашей так называемой элиты — как жирными, так и тощими, — я вообще не собираюсь голосовать.

Что же касается Путина… Все, кто о нем пишет, непременно поминает «кагэбэшное» прошлое. Мало кто обращает внимание на черный пояс по дзюдо. Разбирающиеся в восточной борьбе (или видевшие великолепный фильм Утикавы «Сага о дзюдо»), думаю, догадаются, к чему я клоню. Ведь дзюдо — это не только приемы и опрокидывание противника на мат. Это — прежде всего! — работа над собой. Искусство самодисциплины и концентрации.


14 октября

Первый взгляд, обращенный на икону, обычно касается лишь поверхности доски. Мы распознаем фигуру святого (порой читаем «название», чтобы понять, кто это), затем ощупываем глазами складки оклада, детали фона, рассматриваем выражение лица или жест. Порой увязаем в красках. Особенно при необычном их сочетании. Например, розовый и темно-синий на иконах из заонежской деревни Есино — словно малиновый отблеск солнца на темно-сизой глади Онежского озера в белую ночь. Искушенный взгляд отметит также форму доски и способ ее обработки, по ковке гвоздей сумеет определить время создания иконы, по стилю и цветовой гамме — регион, а зачастую и автора. Однако истинное созерцание иконы начинается лишь тогда, когда сквозь нее — словно через окно — ты вглядываешься в бесконечную даль.

Но бывает и наоборот. Когда сегодня во время службы я смотрел в окно Покровского храма на Онего, мне казалось, будто я заглядываю в глаза Богоматери. Темные тучи над озером — словно Ее платок (сегодня праздник Покрова!), время от времени сквозь него просвечивали бледные лучи позднего осеннего солнца — заглядывали в кижскую церковь. Соединялись в полумраке с сиянием свечек, мерцали на окладах икон и струились в клубах ладана, словно кто-то плел рыбацкую сеть из дыма и света.

Покров не празднуют ни католики, ни протестанты. Это чисто православное празднество в честь Богоматери, которая во время осады Константинополя сарацинами защитила город, заслонив его от неверных свои покровом, то есть длинным куском ткани, которым женщины на Ближнем Востоке, выходя из дому, накрывали голову и плечи. Во второй раз Богоматерь защитила православных от наезда поляков во Пскове в 1581 году. Память об этом событии хранят в России, поклоняясь чудесной Псковско-Покровской иконе Божьей Матери. Сегодня также и ее праздник.

И вот я, лях (как бы там ни было…), стоял посреди русской толпы в Покровском храме, в свое время едва не уничтоженный огнем и мечом моих соотечественников (якобы на одной из кижских икон на правой ладони Спасителя остался след польской пули), размышляя об иронии судьбы и беспамятстве поляков, которые без конца возмущаются, стеная насчет имперских притязаний России.

Покровскую церковь я люблю по многим причинам. Мне нравится игра света на ее алтаре и смоляной запах бревен, домашняя атмосфера и голос Лены. Когда она молится, он поднимается так высоко, что по нему можно взбежать на небеса. Мне нравится и служба отца Николая (Озолина), волнение, порой заставляющее его путать слова молитв, отчего они звучат куда человечнее, чем у многих жрецов, которые частят, как из автомата. В Покровском храме мне не мешает даже вся эта ритуальная гимнастика, столь раздражающая в других православных церквях, — размашистое осенение себя крестом, целование икон, поклоны в толпе, толкотня со свечками.

И все же до конца своим я себя тут не чувствую. Как, впрочем, и в любой другой святыне коллективного культа — будь то костел, синагога или мечеть. Быть может, потому, что не умею молиться понарошку. И каждый раз, когда наши с отцом Николаем взгляды встречаются, у меня возникает ощущение, что мы оба здесь одинокие чужаки. В голове вертятся слова, написанные Клюевым в 1919 году:

В Заонежье, в узорных Кижах,
Где рублевский нетленный сад,
Стальноклювый гость из Парижа
Совершает черный обряд.
Это стихотворение Клюева показала мне еще в прошлом году профессор Елена Ивановна Маркова[90] из Петрозаводска — она приехала в Конду Бережную в связи с планировавшейся в нашем доме научной конференцией, посвященной стодвадцатилетию со дня рождения автора «Песен из Заонежья». Елена Ивановна — не просто один из самых выдающихся знатоков творчества Клюева на свете. Это одна из наиболее живописных фигур столицы Карелии (я бы сказал — феминистка a la russe). Показывая мне стихотворение о «госте из Парижа», в котором Клюев якобы предсказал прибытие в Кижи отца Николая, Елена Ивановна собиралась заодно посплетничать о попадье, но я сурово отрезал, что не позволю плохо отзываться о моих друзьях. С той поры госпожа профессор меня избегает.

Да бог с ней, с Марковой… Ее неприязнь к Озолину может объясняться рьяным феминизмом, который не выносит никакой ортодоксальности, а уж тем более мужчины, одетого в «платье» и к тому же главы дома. Хуже, что на отца Николая косо смотрит не только она. Петрозаводская интеллектуальная элита не может ему простить учебу в Париже и Нью-Йорке, а местное духовенство умирает от зависти из-за того, что у отца Николая есть связи с его преосвященством — ведь именно поддержка патриарха помогла церкви занять здание глазной клиники на главном бульваре Петрозаводска с красивым видом на Онежское озеро и устроить там гостевые комнаты. И наконец, сотрудники кижского музея тоже копают под него, поскольку опасаются, что рано или поздно отец Николай выживет их из кижских храмов. При этом все недовольство — исключительно за спиной, а в глаза все кланяются и лебезят, по мере способностей. Неудивительно, что кижский батюшка, выросший в кругах белой эмиграции, не привыкший к советскому цинизму, в восторге от здешней свободы, этого специфически пьянящего состояния невесомости, вакуума. В определенном смысле пустота вокруг отца Николая — еще более разреженная, нежели пустота, в которой оказался в 1937 году его предшественник на Кижах — отец Петухов.

* * *
Придется сказать несколько слов о судьбе последнего кижского священника, чтобы было понятно положение, в котором оказался нынешний батюшка.

Алексей Степанович Петухов происходил из благородной семьи поморских священников. Со своей женой, Александрой Стефановной (урожденной Поповой, дочерью священника), он познакомился в архангельской семинарии. В 1910 году был рукоположен и вместе с женой послан с пастырской миссией в Юшкозеро в Ухтинскую волость (в настоящее время — северная Карелия). Там их застала большевистская революция, и неожиданно для самих себя Петуховы оказались в положении врагов советской власти. Во время Гражданской войны Ухтинская волость несколько раз переходила из рук в руки, и лишь на рубеже 1921–1922 годов из нее были окончательно вытеснены так называемые белые финны. Уходя, они взяли с собой заложников, в частности, отца Алексея. Согласно советским донесениям, священник Петухов в финском городе Каяни «выполнял функции пастора карельских отступников». Попадья с пятью детьми и без средств к существованию осталась в красной России. Супруги прожили в разлуке два года.

После долгих сомнений — финны обещали паспорта для всей семьи и материальную помощь, но жена не соглашалась, а самого священника мучила ностальгия — отец Алексей вернулся в советскую Россию. Церковь послала его служить в Панозеро. Петуховы начали все сначала: разбили огород, купили корову, чтобы всегда было молоко для детей. Родилась Галя — их последний ребенок. Годы с 1925-го по 1932-й, проведенные в Панозере, были самыми спокойными в их жизни, хотя Петуховы считались «лишенцами» (семьи священников были лишены конституционных прав) и преследовать их можно было совершенно безнаказанно. Особенно доставалось мальчикам. Двенадцатилетний Гена, например, должен был выполнять взрослую норму по вырубке леса, но при этом, будучи сыном попа, не имел права есть из общего котла, а зимой его не пускали ночевать в землянку. О прозвищах и тычках я не говорю.

Однако настоящая беда пришла из-за коровы. Корова Петуховых как раз должна была отелиться, когда отца Алексея перевели в деревню Суна. Советские законы запрещали резать стельную корову, а как с ней переезжать? Хорошо, нашелся сосед, который за поповскую стельную Зорьку отдал свою Красавку. Петуховы Красавку зарезали, мясо на дорогу засолили и уехали. Сосед же, когда НКВД прижало его к стенке, не признался в совершенном обмене. За нелегальный убой скота отца Алексея посадили на полтора года. Он попал в Бесовецкий сельскохозяйственный лагерь под Петрозаводском. Выйдя на свободу, осел с семьей в Заонежье. В Боярщине, близ Кижей. Там разыгрался последний акт драмы.

Заонежье в середине тридцатых годов прошлого века было в Карелии последним прибежищем православия (согласно секретным данным Союза воинствующих безбожников, в 1936 году на территории Заонежья действовало пятьдесят восемь часовен, в которых не были сняты колокола, и жители приглашали священников служить в дни местных праздников), кижский же приход был главным оплотом веры. Ничего удивительного, что смелый референдум на Кижах — в результате которого более тысячи человек высказалось за сохранение церквей и лишь восемьдесят голосовало за их ликвидацию — назвали «настоящим бунтом против советской власти». Происходило все это, не забывайте, в период сталинских чисток, когда и за меньшее могли расстрелять без суда и следствия. В этот котел и угодил, едва освободившись из лагеря, священник Петухов.

Петуховы привезли в Боярщину свой бедный скарб: ободранный сундук, деревянную кровать, самовар и старую швейную машинку, единственную кормилицу.

— Голь перекатная, — говорили деревенские.

Но отец Алексей беспокоился не об имуществе.

Ему было пятьдесят восемь, он чувствовал, что конец близок. И вот на закате жизни Бог посылает ему непростую задачу: спасти кижские храмы от безбожников!

А храмы Кижей для советской власти были словно кость в горле. Начали с церкви Преображения Господня.

— Зачем приходу две церкви? — возмущались самые рьяные. — Давайте Покровскую оставим мракобесам, а из Преображенки сделаем музей.

Дело в том, то на Кижах испокон веку молились в двух церквях: от Пасхи до Покрова — в летней, Преображенской, а зимой — в отапливаемой, Покровской. И именно эту летнюю, двадцатидвухкупольную гордость всего Заонежья (да что там, во всей России второй такой не сыскать!) власти решили закрыть. Осенью 1936 года представитель сельсовета силой отобрал у церковного старосты ключ от храма. Всю зиму священник Петухов писал письма во всевозможные инстанции и собирал подписи под петициями, наконец обратился на самый верх, в Москву, откуда в апреле 1937 года пришло окончательное решение: немедленно превратить храм в музей!

Отец Алексей предвидел такое развитие событий и заранее отвел младшую Галку в сельсовет, чтобы та под его диктовку письменно отреклась от родного отца. Старшие дети давно выросли и разъехались кто куда. Попадья поддерживала мужа.

Можно было начинать последнее сражение. Вопреки решению властей пасхальная служба 1937 года прошла в церкви Преображения. И все лето отец Алексей там служил. В день Преображения Господня (19 августа) он произнес последнюю проповедь:

«Да будет вам всем известно, что корабль Христов, Церковь православная теперь переносит страшную бурю и находится в страшной опасности. За тысячу лет существования православной Церкви на Руси никогда не была она в столь тяжелом положении, как сейчас. Враги христианства не дремлют, они напрягают все силы, чтобы утопить священный корабль Христов и уничтожить веру православную…»

Петухова арестовали в октябре, как раз на Покров. Он выдержал два допроса, вздорные обвинения отрицал. На третьем «признался», что принадлежал к контрреволюционной организации и шпионил в пользу «белых финнов». Отца Алексея расстреляли в два часа ночи 20 ноября 1937 года.

Оба кижских храма передали музею. С тех пор службу на Кижах не служили до 1991 года, когда в Заонежье приехал из Парижа отец Николай.


26 октября

Каким же образом всего за пару десятилетий православие в Заонежье полностью вымерло? Каким образом все дети отца Алексея выросли безбожниками? Можно ли объяснить это исключительно страхом? А может, «естественная религиозность» прежних россиян (и человека вообще!), о которой в свое время столько писал философ Соловьев, на поверку оказалась, как говорят новые русские, «показухой»?

Правда, отец Николай все еще питает иллюзии, что, усердно молясь, сумеет протоптать тропу к храму и кижские церкви снова заполнятся толпами верующих, но подозреваю, что это будут скорее толпы туристов — даже если женщины покроют головы платками, мужчины сдернут шапки, и все дружно станут зажигать свечи, поминутно осенять себя крестным знамением, лобзать иконы и кланяться до земли.

И по сей день ни один из кижских храмов не отдан общине верующих, потому как и общины верующих как таковой на Кижах нет. Зимой отец Николай живет в Петрозаводске (там и служит), а летом небольшая группа его прихожан теряется среди толп туристов, ежедневно оккупирующих остров, — пора бы музейной администрации наконец запретить вести экскурсии в Покровской церкви во время службы. О Преображенке и вовсе говорить не приходится — пока лишь гадают, как бы ее отреставрировать, чтобы во время ремонта не рассыпалась окончательно.

Постороннего человека, случайно оказавшегося на вчерашней службе, толпа в церкви могла бы обмануть (приободрить): откуда ему знать, что отец Николай оплатил дополнительные рейсы «ракеты» из Петрозаводска и Великой Губы, чтобы бесплатно привезти желающих на праздник Покрова. Желающих — естественно — оказалось больше, чем мест в «ракете», тем более что пошли слухи о бесплатном обеде после службы… А еще год назад — без «ракеты» и обеда на халяву — я сам носил за отцом Николаем чашу со святой водой. Больше было некому.


Петрозаводск, 2 ноября

В Музее изобразительных искусств — выставка в честь семидесятилетия Мюда Мечева[91]. В трех небольших залах на первом этаже Мечев показал сто новых работ, в том числе избранное из легендарного уже цикла медитаций кистью и тушью на библейские темы, которым он посвятил последние пятнадцать лет жизни, пара карельских пейзажей и несколько набросков с натуры (меня восхитило «Северное сияние сквозь падающий снег», небольшая гуашь 1997 года — вроде хайку цветной тушью), множество художественных впечатлений от заграничных вояжей (в частности, виды Рима, Ватикана, Венеции, Флоренции, Парижа и Лондона), а также несколько московских переулков и карандашный портрет Ольги. Учитывая, что Меч исследует каждую тему медленно, скорее созерцает, чем творит, — не так уж мало.

«Калевале» Мечев посвятил шестнадцать лет жизни: восемь — писал гуашью и тушью и еще восемь делал гравюры. В 1948 году выиграл в Москве Всесоюзный конкурс на иллюстрации к юбилейному изданию по случаю столетия «Калевалы». С этого все и началось. Сперва он, в отличие от других художников, видел эпос реалистически. Потому и поехал в Карелию: от соцреалистических штампов на Север, якобы за материалами для «Калевалы», а на самом деле просто подальше от столицы (Мюд хорошо помнил историю отца, художника Константина Пантелеева-Киреева[92], арестованного в 1937 году).

Здесь, в Карелии, в деревне Соломенное, Мечев встретил батюшку Александра Ермолаева, священника местной церкви, своего будущего духовного отца, которого он позже изобразил как Вяйнямёйнена. В этой первой серии гуашей очень заметно влияние северного модерна, особенно его лидера, финна Галлен-Каллела[93]. Та же северная природа, та же мягкая палитра (серебро, серые и коричневые тона), светотени.

— В Карелии Мечев обрел себя, — говорит с экрана Ольга Хлопина, его жена (в последнем зале показывают фильм карельского телевидения о Мечеве).

Первая «Калевала» Мечева — более двухсот работ. В юбилейное издание 1956 года вошло сто семнадцать. Однако до «Калевалы» Аксели Галлен-Каллела, последний раз изданной в 1983 году в Милане, им было далеко.

Мечев повторил попытку, на этот раз в гравюре. Снова восемь лет — и более трехсот работ. Ими иллюстрировали очередную советскую «Калевалу» — в столетие первого полного издания эпоса на русском языке (1888–1988). Здесь Мечев показал себя художником-созерцателем — мастером чернения света.

Очередная большая тема Мюда Мариевича (его имя — аббревиатура: Международный юношеский день, а отчество мать образовала от собственного имени Мария, поскольку была красной феминисткой и не хотела, чтобы сын оказался связан с репрессированным отцом) — «Повесть временных лет». Книга, из которой Русь берет свое начало. Великий русский эпос. Мечев стилизовал свои работы под старинные миниатюры.

Кстати, старорусская миниатюра — отдельная огромная тема. Я в свое время много об этом думал… Словно средневековый комикс, при помощи которого можно заглянуть в мир Древней Руси. И ведь золото тогда рисовали золотом, а не желтой краской.

Гравюрами Мечева были иллюстрированы советская «Повесть временных лет» 1991 года и финское издание 1994 года под названием «Летопись Нестора». Эта медитация над истоками рукописной книги заняла еще шестнадцать лет.

И наконец Мечев добрался до Библии — священного эпоса христиан. Теперь он пытается подняться на грань невыразимого, чтобы увидеть то, что находится по другую сторону, не сказав при этом ничего лишнего. До сих пор ему удалось достичь этого в нескольких гуашах, в частности в «Тайной вечере».

На столе свет
И буханки хлеба
Словно ладони
Фигуры людей
В ржавой тени
В ноябре 1993 года в папской библиотеке Ватикана Папа Иоанн Павел II вручил Мечеву серебряную медаль за гуманизм и достижения в искусстве.


Конда, 3 ноября

Всю обратную дорогу из Петрозаводска в Великую Губу на вымершее Заонежье сыпал мелкий дождик — на безмолвные озера, моренные холмы, лес, — и конца ему не было. Пейзаж за окном автобуса перекликался с великолепной «Балладой Болота» в наушниках моего плеера. Может, мрачная мощь горлового пения Байрышева[94] так подходила к местам, которые мы проезжали, а может, это дух алтайского шамана моросил в заонежском пейзаже? Время от времени в запотевшем окне мелькала деревня — покосившиеся хаты, почерневшие от влаги, пьяные морды в ушанках у винного ларька, беспросветная грязь, — а потом исчезала за мутными потеками. Еще в XVI веке кто-то из иностранных путешественников заметил, что грязь по колено есть пятая стихия Руси.

Каждый раз, когда я вижу на Севере следы человеческого пребывания — горы мусора, поредевшие леса, урановые дыры, — меня терзает одна и та же мысль (в сущности, не слишком оригинальная): человек — это рак природы. Злокачественное образование. Больная ткань.

Так, может, правы были скрытники — члены одной старообрядческой секты (их еще называли бегунами), которые, чувствуя приближение смерти, бежали на безлюдье, на болота. Зачем оставлять после себя следы — курганы, памятники, кресты? Не лучше ли, чтобы тело сгнило в торфе и растворилось в болотном азоте?


4 ноября

Дневник — своего рода убежище… Школа самодисциплины и непрестанной сосредоточенности, чтобы не выпасть из самого себя и не утратить ощущение дистанции. Одно дело — роман: там можно не таиться и под маской разных героев демонстрировать самые тайные стороны своей личности. Вымысел позволяет автору провозглашать эпатирующие взгляды, вкладывая их в уста вымышленных персонажей. Но дневник (я говорю о литературном жанре, а не об интимных записях, не предназначенных для печати) требует сдержанности.

(На полях «Дневника» Марай[95])


Клим Hoc, 6–8 ноября

«Путиной» в Заонежье называют период рыбной ловли. Время, когда рыба идет на нерест. Знаменитая онежская ряпушка (Cerogous albula) нерестится от Покрова до первых морозов. На Клим Носе ее начинают ловить, едва берега покроются изморозью. Как гласит заонежская поговорка: «Забелели берега — ряпушка пойдет».

На путину мы отправились к Феликсу Романову, потомственному рыбаку (причем сегодня — единственному здесь настоящему: больше ни у кого нет лицензии!). Феликс Николаевич с женой Антониной пытаются выжить фермерским трудом. Уже который год разводят коров. Их раз пять поджигали: дважды — завистливые соседи и трижды — пьяные помощники, а уж сколько раз грабили — не сосчитать. Но они не сдаются — гены Романовых и собственная гордость не позволяют. Недавно Феликс взял в аренду участок леса — только он его реально и кормит. Рыбачит во время путины — ровно столько, чтобы хватило прокормить семью и помощников. Ну и кошек с собаками. Надо сказать, котов и собак Феликс кормит не хуже, чем помощников.

А помощников пятеро: четыре местных алкоголика — Юра, Санька, Вовка и Коля — и подозрительный монах Андрей. Андрей появился на Клим Носе поздней осенью. Пришел пешком из Муромского монастыря и попросился к Феликсу зимовать. Весной собирается осесть на Палеострове, хочет восстанавливать тамошний монастырь. Феликс ему не доверяет, потому что Андрей курит и руки у него в татуировках. А ведь не так давно на Водлозере два псевдопослушника убили в Ильинской пустыни отца Нила. Огрели батюшку лопатой по голове за пятьсот с небольшим рублей (около двадцати долларов).

Правда, их уже поймали — в одном из молдавских монастырей, но ведь и другие подобные могут объявиться. Так что Андрея Феликс взял на пробу. Можно сказать, Андрей отрабатывает свою зимовку.

Отец Феликса, Николай Тихонович, в свое время очень уважал Феликса Дзержинского, создателя Чрезвычайки. В его честь и назвал сына. А кровь Романовых течет в их венах испокон веку. Ведь именно сюда, под Толвую, царь Борис Годунов сослал мать первого Романова, царя Михаила Федоровича, сына патриарха Филарета. Богобоязненная Ксения Ивановна жила в Заонежье под именем монахини Марфы. Однако позже, во времена раскола и смуты, злые люди свели ее с местными рыбаками. Оттуда и пошла кривая — заонежская — линия Романовых.

Главное событие в жизни Феликса Романова произошло при Борисе Ельцине. Поистине удар судьбы! Упал со стога сена, и прихватило его так, что ни ногой шевельнуть, ни рукой двинуть. Потом немного отпустило. А теперь то прихватит, то отпустит — попеременно. Уже восьмой год. Врачи говорят, какой-то важный нерв в паху прищемило, но не знают, что с этим фактом сделать. Каждый раз, как прихватит, Феликс Николаевич криком кричит. На машине с ним ездить страшно — когда начинается приступ, он отпускает руль и правит ногой. Слава этого ужасно боялся.

— А вдруг, — спрашивал он, — мы в дерево врежемся?

* * *
На Клим Нос надо свернуть с заонежской трассы — направо, перед самой Толвуей (если едешь из Великой Губы). Всего несколько верст на северо-восток…

— Посмотрите, Онего все в подушках из наста, — говорит Наташа. — Озеро похоже на зеркальце в серебристой оправе.

Зима в Заонежье обычно приходит в начале ноября. В этом году она опаздывает на неделю. Поэтому и путина была позже, чем я планировал. Планы, впрочем, как все, связанное со временем, имеют обыкновение меняться, и даже в датах можно иногда обмануть самого себя.

На Клим Нос мы ехали за палией (два-три полена красной рыбы на зиму) и за впечатлениями («впечатываться» в реальность — своего рода практика!), а еще подышать свежим воздухом, а то потом всю зиму просидим на печке.

Палия — одна из самых таинственных рыб Онего, и хотя об онежских рыбах я прочитал почти все, что возможно, в том числе работы Кесслера[96], Данилевского[97], Пушкарева[98], Кожина[99] и Новикова[100], о палии знаю не намного больше того, что знал раньше по собственному опыту. Опыт уже не раз позволял мне определить, где другие, не имея опыта, начинают болтать ерунду.

В науку палию ввел Карл Кесслер. Профессора Кесслера вообще можно считать пионером ихтиологии в Заонежье. До него о местных рыбах не писал никто. В блестящей «Zoographia rosso-asiatca» Петера Симона Палласа[101] я нашел лишь упоминание о рыбах Невы. О Ладоге и Онего — ни слова.

Кесслер приезжал на Онежское озеро в 1866 году. Экспедиция продолжалась два месяца. Затем он издал обширный том под названием «Материалы для познания Онежского озера и Обонежского края, преимущественно в зоологическом отношении». В этом труде заложен научный фундамент многих областей науки, хотя Кесслер не избежал забавных ошибок (например, утверждал, будто серая палия не нерестится… а его последователи хором это повторяли). Кесслерпервым услышал от местных рыбаков о палии и дал ей латинское название — Salmo Salvelinus.

Палия — рыба хищная, любит мясо ряпушки. Ряпушка же откладывает икру на глубине двадцати пяти-тридцати метров в подводных расселинах (так называемых ручьях), когда температура воды в озере падает до восьми градусов выше нуля. Во время нереста огромные стаи ряпушки становятся добычей хищников — лосося, форели, щуки, судака, налима и сига. Это время великого обжорства также и для серой и красной палии. В общем, «большая жратва», как в фильме Феррери[102].

Полоса подводных скал от Клим Носа до Кузоранды — величайшее нерестилище ряпушки на Онего.

* * *
Онежское озеро издавна кормило людей, населявших его берега. Тут нам придется отступить назад, в каменный век. Со времен мезолита до наших дней сохранились крюки и шпунты для гарпунов из оленьей кости и грузы для сетей из кварцевого сланца. Отсутствие последних в захоронениях Оленьего острова профессор Гурина объясняла верованиями кочевников, которые, собирая умерших в дорогу на тот свет, давали им только индивидуальные инструменты ловли. От эпохи неолита сохранились рыбы в петроглифах Бесов Носа: знаменитое изображение Большого Налима (справа от Бесихи) или лосося, в которого вонзается острога (род примитивного гарпуна). Да что там, характерный орнамент, которым примитивные северные гончары украшали свои изделия, отпечатывая в свежей глине рыбьи позвоночники, позволил археологам выделить так называемую культуру сперрингс[103] (V–III тысячелетия до нашей эры). Так что онежская рыба испокон веку служила местным жителям не только пищей, но и предметом культа, а также источником художественного вдохновения.

Больше конкретики на тему рыболовства в Заонежье можно найти в «писцовых книгах», старейших письменных источниках истории северной деревни. Писцовые книги — книги податей, которые местные крестьяне платили Новгороду и Москве. Подать, называвшуюся тогда оброком, — размер его указывался в денгах (древняя денежная единица, равная позднейшей полушке) — собирали дьяки и их писари. Они составляли и соответствующие книги.

Больше всего информации о рыболовстве в Заонежье — в писцовой книге 1563 года дьяка Андрея Лихачева из Новгорода и подьячего Ляпуна Добрынина. Добрынин выделил в ней виды рыбацкого снаряжения и описал места ловли, отметил фамилии рыбаков и размер оброка. Отсюда мы узнаем, что ряпушку ловили неводами длиной до девяноста саженей и что во всем Кижском погосте, в состав которого входило тогда Заонежье, имелось пятьдесят два невода, по семь денег с каждого. Лосося и палию ловили таврами (тип сети) размером до сорока саженей. Их имелось двадцать девять, по шесть денег с каждой.

Кстати, названия рыбацкого снаряжения — кердяга, масельга, гавра, кибры, — которые использовали только на крупных карельских озерах, имеют балтийско-финское происхождение (на малых озерах новгородцы ловили и ранее), что, по мнению некоторых ученых, доказывает: русские пришельцы учились рыбачить на Онего у местных племен — саамов, карелов или вепсов — и от них переняли перечисленное в писцовых книгах снаряжение. Другие же утверждают, что для изготовения сетей, о которых идет речь в книгах, использовали коноплю (Cannabis sativa). Она же появилась в Занежье лишь с прибытием сюда новгородских крестьян. Так что, рассуждая о кердяге или кибрах, можно дискутировать и о генезисе Руси.

Постепенно — с течением веков — формировался сельскохозяйственно-рыбацкий характер Заонежья. Согласно статистике, в начале XX века более половины заонежских хозяев, помимо земледелия, занималась также рыболовством. Естественно, род занятий местных жителей отразился на структуре их общественной жизни (работа «артелями», а затем колхозными бригадами), на их материальнодуховной культуре (пение, сопровождавшее изготовление сетей), а также на их верованиях (главную роль в мифах Заонежья до сих пор играет Водяной — могущественный Дух Воды), а также на крое одежды и рационе. Достаточно заметить, что одна заонежская семья в год съедала в среднем двенадцать пудов (то есть около двухсот килограммов) рыбы.

После революции в Заонежье изменилось не так уж много: деревни превратили в колхозы (одна деревня — один колхоз) и дали им новые названия. К примеру, деревня Кривоногово на Клим Носе стала колхозом «Путь вперед».

— Кому-то в этом почудится «дао a la russe», а кто-то подумает о Путине, — заметил Слава. — Мы уже почти на месте.

* * *
Домов в деревне Лебещино несколько, но жилой только один — Романовых. В Кривоногове, на вершине Клим Носа, уже три года никто не зимует. Летом только приезжают порыбачить. А в этом году и Загубье будет пустовать. Бабка Настя в мае умерла. А больше деревень на Клим Носе нет. Подумать только — ведь когда-то здесь жила масса народу! При Сталине было шесть колхозов, причем один «миллионер» — рыболовецкий «Путь вперед». А сегодня рыбачит один Романов и землю сам един пытается обрабатывать. Согнувшись пополам от боли.

О помощниках его и говорить нечего. Это рабы, внезапно получившие волю. Они предпочитают заниматься тем, к чему лежит душа, а душа их лежит исключительно к безделью и пропиванию чужого добра — поскольку своего уже нет и никогда не будет.

Феликс взвыл, едва мы приехали. На сей раз не от боли, а от ярости: стоило ему отлучиться, чтобы съездить за нами, как Вовка с Колей пропили целый прицеп леса. При этом нагло врали, что трезвы как стеклышко, хотя лыка не вязали и на ногах не держались.

— Сволочи, пьяные рожи! Вон из моего дома!

Пришлось нам, гостям, прямо с порога усаживаться чистить сети — до завтра рыба испортится. Пятнадцать сетей по семьдесят пять метров каждая. Или, в пересчете на ряпушку: десять ящиков по двадцать кило. Семь часов непрерывной работы в холодных и темных сенях, скользких от рыбьей слизи. Чистили вчетвером: с одной стороны — мы с Наташей, с другой — Тоня и Слава. Тем временем в бане трудилась вторая четверка: Юрка с Санькой и две внучки Феликса — Анюта и Катя, в осенние каникулы приехавшие помогать дедушке во время путины. А Феликс пошел по деревне искать Андрея.

Пока чистили, Тоня немного порассказала мне об их жизни, хотя сразу предупредила, что жизнь заонежского фермера при Ельцине и Путине — тема по меньшей мере на «сагу о Форсайтах» (в смысле объема).

Начать с того, что Тоня — рьяная анастасийка. Анастасийцы — одна из новых религиозных сект в России. Название восходит к имени таежной девы — прекрасной Анастасии, придуманной тамбовским писателем Владом Мегре. Анастасийцы верят в реинкарнацию и вегетарианство, пропагандируют возвращение к природе и волшебную силу кедрового бальзама (могу подтвердить — действительно лечит). Помимо бальзама и трав, Таня исцеляет наложением рук, энергией, акупунктурой. Занимается также йогой и тай-цзи. Одним словом, заонежская раскольница.

С Феликсом они познакомились в университете в Петрозаводске, куда ее приняли прямо из колхоза — как была, в валенках и ватнике. Нужны были студенты из деревни — для статистики: мол, такой-то процент колхозной молодежи получает высшее образование. Феликс в это время продвигался по партийной линии — отвечал за бюджет университета. Тоня обратила на него внимание в спортзале во время ремонта. Увидела его железную хватку.

— Вроде бы рыбы не говорят, а ряпушка пищит и пищит, — прервал Слава Тонин монолог.

Ряпушка и в самом деле пищала. Мы перебирали целые версты мелкой сети, выдирая нейлоновую нить из-под жабер рыбешек величиной с ладонь. Тоня к нищете привыкла с детства. Она родилась недалеко отсюда, в Кузоранде. К югу от Клим Носа. Отец был конюхом. Утонул по пьянке во время путины, Тоне тогда было пять лет. Мать рано стала приучать ее к работе. Тоня часами доила коров в колхозе «Млечный путь». Руки у нее, как у настоящей доярки, — сильные и теплые. Руки целительницы…

— А это что за рыба? — снова встревает Слава.

— Ерш! Видишь, какие у него шипы? — показывает Тоня. — Ладони после них неделю кровоточат, а бывает, и гноятся.

В 1993 году их коснулась рука провидения! Феликс вез из техникума брус и насмерть сбил человека. Точнее — мужик сам полез под колеса, но, видимо, кто-то дал взятку, потому что Феликсу «впаяли» по полной программе. Еще и обвинили в том, что он якобы был пьян. Феликс отсидел несколько лет, вышел. Вроде удалось встать на ноги, и все бы ничего, но из партии его выгнали… Это оказалось последней каплей. Такой стыд! Феликс поехал в деревню помогать сыну, запил и свалился со стога во время сенокоса. Его парализовало.

Они ездили по больницам и врачам, по бабкам и специалистам по акупунктуре. Наконец Тоня сама взялась за лечение: закончила несколько курсов, изучила тибетскую йогу, вступила в секту. Разумеется, все это стоило денег, Романовы залезли в долги — раз, другой, — набрали кредитов! Запустили ферму в Чалне.

И началось… Дважды их спьяну поджигали помощники. Одна сама живьем сгорела, а медэкспертиза показала, что баба была вдрызг пьяна. В Чалне, где Романовы начинали свою фермерскую деятельность, у них осталась только лесопилка и половина коровника с грудой кирпичей. Тут тоже горели, уже трижды. Один раз — дотла, быки мычали в огне.

— Эх, если во всех деталях описать судьбу фермера, никто не поверит. Кто сегодня поверит в очевидное?

Сам Феликс Романов верит уже только в палеостровских святых. У него предчувствие: если он восстановит монастырь и церковь на близлежащем Палеострове — излечится. Но как реставрировать эти огромные строения из старого кирпича, если тут невозможно сыскать человека, который в состоянии поставить хорошую баню? Время от времени к Феликсу приходят всякие подозрительные типы вроде Андрея. Якобы он Палеостров хочет возрождать, а там — кто его знает? Мало ли разных сатанистов шляется по Заонежью…

— Тоня, что ты несешь? — воскликнул Андрей с порога.

Я пригляделся к нему — Романов просил. После десяти лет на Соловках у меня глаз наметанный.

— Монастырская шантрапа, вне всяких сомнений, — сказал я позже Феликсу. — Такие таскаются от одного монастыря к другому, нигде не задерживаясь надолго. Фанатизм, девиация, а случается — и криминал.

Мы до утра выдавливали икру из ряпушек в ведра. Получилось четыре ведра. Еле потом руки отмыли.

* * *
Завтра праздник Октябрьской революции. То есть выходной, а вечером — баня. Праздновать собираемся в деревне Кривоногово, у бабы Ани, бывшего парторга, тетки Феликса. Она самая старая в роду заонежских Романовых.

Мы дошли по дороге до конца мыса. Дальше — Салоостров. На карте остров похож на каплю под Клим Носом. Еще недавно, при Брежневе, там стояли деревянные дома, а на путину съезжался народ со всего Обонежья. До тысячи людей бывало. Порой на лодке кино привозили. Феликс рассказывал — гомон стоял… А сегодня лишь сосны шумят. Видимо, от радости, что до сих пор не срубили.

Мы шатались по Клим Носу в серой измороси. Сыпало с неба, будто кто-то строчил на швейной машинке — так быстро, что капли сливались в нити, а те скатывались по темному лесу готовым тюлем. Тут и там поблескивала вода — в ручьях, в лямбушках (маленькие лесные озерца). Наташа нахваливала дорогу, проложенную в 1941 году финнами, и сравнивала ее с недавно заасфальтированными русскими шоссе Заонежья.

— Небо и земля! По финской лесной дороге едешь — яйцо с ложки не уронишь, а на главной трассе в Медгору так трясет, что зуб на зуб не попадает.

А ведь финны строили дорогу во время оккупации, одновременно окапываясь и отстреливаясь от советских партизан, атаковавших Заонежье с другого берега озера (со стороны Челмужей через остров Хед). Русские же клали асфальт в безмятежную эпоху брежневского застоя.

— Интересно, что бы сегодня было, одержи чудь верх на Русью…

Кроме дороги от финнов, на Клим Носе осталось несколько окопов на мшистом плоскогорье — прогнившие перекрытия, укрепления из моренных валунов. Когда-то здесь было языческое урочище. Язычники стремились поближе к солнцу, а финские снайперы — к русским, которые отсюда были как на ладони. Говорят, до войны колхозная молодежь устраивала здесь в белые ночи танцы. Теперь этот район принадлежит охотничьему обществу, и новые русские приезжают сюда охотиться на кабанов. Что ж, у каждого свои развлечения…

— Здравствуйте, — баба Аня понравилась мне с первого взгляда. Решительная седая старушка с живыми, умными светло-голубыми онежскими глазами. Она угостила нас вкусной ряпушкой по-карельски (рыба, тушенная на картошке с луком) и жареной икрой, то и дело спрашивала, не подлить ли красного, но было видно, что она чем-то обеспокоена. Наконец не выдержала и выпалила:

— Как вы считаете — надо было менять название праздника Октябрьской революции на день Изгнания ляхов?

— Вот уж не знаю, уважаемая…

Баба Аня рассказала нам о финской оккупации (как они дома в деревнях разбирали на бревна и строили в лесу блиндажи) и о том, как рыбачили при Сталине. Не рыбалка, а сказка. Хотя уже тогда реки умирали от опилок и мертвого дерева и лещи перестали нереститься. Но Онего — это да! Просто сизая нива. Ни сажать, ни сеять не надо, тащи из воды — и все дела. Баба Аня — потомственная рыбачка, дочь самого Николая Романова, главного бригадира колхоза «Путь вперед». С детства рыбачила вместе с отцом. Еще помнит, как он высаживал ее на лудах, чтобы «потопала» по берегу — палия тогда уплывает на глубокую воду, где были приготовлены гавры. Когда подросла, стала работать в бригаде: три девки да парень. За одним заходом ставили семьдесят сетей по семьдесят метров. Бывало, тонну рыбы вытягивали за одну «похожку»[104]. По двое-трое суток просиживали на лудах — дождь ли, ветер… Потом баба Аня ходила вместе с исследовательской бригадой МРС (машинно-рыболовной станции) — уже главным телеграфистом, а оттуда была направлена в Лоухи (северная Карелия) на партийную работу. Дошла до должности первого секретаря Шуйского совхоза имени Зайцева — старейшего в Карелии. Сегодня это акционерное общество имени Зайцева — наполовину сельскохозяйственное, наполовину бандитское. А баба Аня, давно уже пенсионерка, каждый год приезжает в родное Кривоногово и сидит тут до самой путины. Рыбачит понемногу, вспоминая старые времена, а в свободные минуты рисует генеалогическое древо заонежского рода Романовых. На прощание она подарила мне «Сизое поле» Веры Бабич. Производственный роман 1950-х годов. Роман о заонежских рыбаках.

— Это о нас, Романовых, и о нашей деревне. Бабич только название изменила — вместо Кривоногово — Черемушки. Мне так даже больше нравится. Черемухой пахнет. Моего отца она оставила, как был, Николаем Романовым, а из меня и Насти свою Настюху слепила, главную героиню.

— Словом, это роман о рыбаках из «Пути вперед»?

— Точь-в-точь… Ну так скажите мне, пожалуйста, — спросила она уже на пороге, — что вы предпочитаете праздновать — нашу Революцию или ваше Изгнание?

— И то и другое, уважаемая, — я поклонился, натягивая шапку. На улице по-прежнему моросил дождь.

* * *
Заонежцы говорят: «похажать сеть» (на польский это в крайнем случае можно перевести как «прохаживаться сетью»). Начали ранним утром в густом тумане. Было так тихо, что мне казалось — тут тысячелетиями ничего не меняется. Все те же рыбацкие тони среди луд и рассветных бликов, те же заводи, мели и ямы, те же утренние запахи.

Только изредка сквозь туман доносилось вроде бы громыхание «Антура». В памяти всплыли картинки — Васин борщ после купания в палеостровском заливе, луды Клим Носа, Оленьи острова в полчетвертого утра, могильник эпохи мезолита, утренние оводы.

После обеда вид на Онего сделался более четким, словно кто-то подкрутил подзорную трубу. Даже вода стала прозрачной. Торчала запутавшаяся в сетях серо-лиловая палия. Словно осколки мокрого гранита с серебряными крапинками. Незабываемая картина. Рыбалка, какой позавидовал бы сам Хемингуэй.


Конда, 18 ноября

Наконец началась настоящая зима. После долгих недель влажного и темного предзимья, когда ветер, казалось, пытается выдуть из головы весь разум, оставив одну оболочку, которую он затем с легкостью приподнимет и расколет о ближайший угол, сиверик разогнал тяжелые тучи, и с чистого неба брызнул солнечный свет.

С утра на дворе все блистает! Так, что режет глаза и дыхание перехватывает. Снега еще нет, зато мир застеклен морозом. Каждый стебелек травы светится отдельно, каждая тополиная веточка блестит, словно лезвие, камни на берегу сверкают, одетые в лед, и сосульки с мостков мерцают, словно ртутью налились, а когда я зачерпнул воды с льдинками, она заиграла в ведре всеми цветами радуги.

Когда я нес домой наполненные светом ведра, под сапогом вдруг послышался хруст, словно я раздавил чей-то хитиновый покров. Это умирал застывший на морозе ноготок (Calendula), на который я нечаянно наступил.


1 декабря

А на окне агония мотылька… Не знаю ни откуда он тут взялся, ни когда вывелся. Может, блик солнца на стекле разбудил его от зимней летаргии (но впадают ли мотыльки в зимнюю спячку?), а может, он принял морозные узоры за настоящие цветы? Впрочем, он и сам напоминает цветок поздней осени: темно-бордовый, с алой каемкой, изумрудными и серыми кружочками, черной заколкой спинки, пушистый. Умирает — словно танцует, уже третьи сутки. Па крылышками, еще одно, замирает, падает на подоконник, снова повторяет па, снова падает — теперь на голову, еще одно па, боком, на левом крыле (трепеща от усилия), виснет, клонится, падает и начинает все сначала.

Я смотрю на него и думаю: а может, это вовсе не бабочка умирает, а Чжуан-цзы[105] пробуждается?


8 декабря

Когда я пишу о Севере, то пользуюсь разными источниками (часто рассыпающимися от старости книгами, к которым годами никто не прикасался) и нередко цитирую мнения авторов — ученых, ссыльных, бродяг, — фамилии которых не только совершенно неизвестны в Польше, но и в России мало кому что-то говорят. Поэтому время от времени я посвящаю абзац-другой кому-нибудь из моих уважаемых предшественников, исследовавших северные рубежи России, надеясь, что со временем в этом дневнике соберется целая галерея достойных персонажей и каждый, заглянувший туда в мое отсутствие, легко разберется, кто есть кто. Сегодня предлагаю познакомиться с академиком Озерецковским, автором первой книги о Карелии. Наши пути уже пересекались.

Николай Яковлевич Озерецковский[106] был не только одним из пионеров российской географии (вместе с Крашенинниковым[107], автором «Описания земли Камчатки», и Лепехиным[108], издателем первой карты Соловков, он заложил основы этой науки в России), но также соавтором «Словаря Академии Российской»[109]. «Академии належало, — писал он в дневнике, — возвеличить российское слово, собрав оное в единый состав, показать его пространство, обилие и красоту, поставить ему непреложные правила, явить краткость и знаменательность его изречений и изыскать глубочайшую его древность».

Короче говоря, Озерецковский вдоль и поперек изъездил Российскую империю и одновременно исследовал русский язык — вглубь.

Он родился в 1750 году в семье сельского попа в селе Озерецком (отсюда фамилия) под Москвой. В 1757–1767-м учился в семинарии Троицко-Сергиевской лавры. В 1767 году попал в группу шестнадцати семинаристов, отобранных по просьбе Российской академии наук для участия в большой научной экспедиции, целью которой было астрономически-географическое описание Российской империи. Инициатор этого предприятия, Михаил Ломоносов, особенно рекомендовал «исследовать северные рубежи Империи, где в недрах содержится много ценных месторождений». Озерецковский оказался в Оренбургском отделении, которым руководил академик Иван Лепехин: они три года проработали в Поволжье, на Урале и в астраханских степях. Видимо, молодой ученый пришелся Лепехину по душе, потому что в 1771 году тот отправил его в самостоятельную экспедицию на Поморье для сбора птиц, рыб и других продуктов Белого моря. Из Архангельска путешественник отправился — вдоль Мурманского берега — в Колу, где провел больше года, изучая историю и этнографию края, рыболовство, флору и фауну Баренцева моря. Результатом этих исследований стало блестящее «Описание Колы», одна из лучших на сегодняшний день работ о регионе. На обратном пути Озерецковский пересек Кольский полуостров в направлении Кандалакши и по Поморскому берегу через Онегу вернулся в Архангельск.

Год спустя он снова приехал в Архангельск и в июне предпринял самостоятельное путешествие в бассейн Мезени, добравшись через Канин Нос до залива Индиги. «С реки Индиги, — записал он в путевом блокноте, — берегом ходил я на Святой Нос, с конца которого с неописанным удовольствием смотрел на пространство Ледовитого моря, обращая глаза мои в сторону Новой Земли, на которой побывать великое тогда имел я желание. Но не имея способного к такому пути судна и видя на море жестокие бури, оставил мое намерение…»

На обратном пути, на реке Несь, Николай Яковлевич встретил своего учителя Ивана Лепехина, и уже вместе — через Архангельск, Каргополь, Пудож и южный берег Ладожского озера — они вернулись в Санкт-Петербург.

В 1774 году, вследствие интриг в Академии наук, Озерецковского провалили на экзамене по естественной истории, и лишь благодаря протекции Лепехина и Лаксмана[110] он смог продолжить учебу в университетах Лейпцига и Страсбурга, где в 1778 году получил степень доктора медицины. После возвращения на родину Озерецковский получил (проголосовали единогласно!) место адъюнкта натуральной истории, а в 1782 году был избран академиком. После чего снова уехал в Европу, на сей раз сопровождая молодого Бобринского[111], воспитанника графа Орлова, однако не ужился с капризным юношей и в Москву из Парижа вернулся пешком. Через год Николай Яковлевич вошел в редакционную коллегию «Словаря Академии Российской».

Летом 1785 года Озерецковский совершил важнейшую экспедицию своей жизни — путешествие по великим озерам Карелии — Ладожскому и Онежскому (именно тут наши пути пересеклись, о чем я писал выше). Записки об этом путешествии оперативно публиковались в очередных номерах журнала «Новые ежемесячные сочинения», а в 1792 году вышла книга «Путешествие по озерам Ладожскому и Онежскому», за которую Николай Яковлевич был удостоен ордена Святого Владимира IV степени.

Однако Озерецковский на этом не остановился. В 1805 году он отправился на озеро Ильмень, а в 1814 году — к истокам Волги и на озеро Селигер. Обе экспедиции описаны в его книгах. Одновременно Николай Яковлевич участвовал в работе над «Словарем Академии Российской», а также издал четвертый том «Дневных записок», посвященных экспедиции профессора Лепехина[112]. Будучи уже признанным ученым, Озерецковский до конца своих дней жил в нищете, о чем свидетельствует прошение Николая Яковлевича о финансовой поддержке. «Много лет, — писал он, — путешествую по России для исследования натуральных произведений, в 1771 году лишился я всей моей собственности в Ледовитом море, в 1773 году погорел в Великих Луках, в 1814 году в озере Ильмень потонули остатки моих пожитков».

Незадолго до смерти Николай Яковлевич встретил одного из своих учеников и спросил:

— Я слышал, брат, ты много работаешь. Это хорошо.

— Да, но доходы невелики.

— Не тревожься, брат, о доходах, ибо не тот честно трудится, кто делает это ради денег, но тот, кому деньги служат для дальнейших трудов.

Озерецковский умер 28 февраля 1827 года в нищете. Перед самой смертью ученый попросил дать ему карту северных оконечностей России и долго водил угасающим взором по старым тропам.


12 декабря

Время от времени я слышу голоса (в частности, со страниц «Жепы», но не только): вот, мол, закопался Вильк в российской глубинке, поселился среди заонежских рыбаков да огородников, совсем утратил связь с миром, а заодно и хорошие манеры. А у меня почему-то совершенно другое ощущение… Наверное, это подтверждает правоту моих критиков. Забавно…

Сидя на самой макушке мира (я уже писал в свое время, почему именно макушке) и следя отсюда за событиями, которые волнуют «Жепу» (взять хотя бы «оранжевую революцию» на Украине), я чувствую себя Марко Поло, которому, как пишет Бувье, «с его перспективы спор между Генуей и Венецией казался обычным соперничеством за пару центнеров перца». А эти скандалы, которым нет ни конца ни края… Так и хочется воскликнуть: «Фу!» — как кричала княгиня Тикондерога своему фокстерьеру, заинтересовавшемуся очередной кучкой.


23 декабря

Настали самые короткие и темные дни… Около трех часов дня из щели между небом и землей по другую сторону Великой Губы, в районе Вигова, просочилось немного алого света. На одно краткое мгновение. Не успели мы оглянуться — и свет, и щель исчезли.

* * *
За окном бело,
Словно кто-то скатал полотно
И вынес вон
Остался лишь сухой чертополох
На снегу
(иероглиф Пустоты)

1 января 2005

Чудесная мощь и великолепная практика — набирание воды и рубка дров!

П'Ханг-Юн
Новый год лучше всего начинать с рубки дров. Если ночью выпил, хмель выйдет вместе с потом, а если встретил Новый год трезвым, то хоть воду из мышц выдавишь. Избавиться от избытка влаги в теле — уже неплохо.

Мастером в этом деле был один из любимейших моих писателей-путешественников — швейцарец Николя Бувье. В «Дорогах и поражениях» он рассказывает Ирэн Лихтенштейн-Фолл, как в своем деревенском доме в Колони полтора года рубил старые вязы. В то время он работал над «Рыбой — Скорпионом», и когда слова не шли на ум, Николя выходил во двор и часок рубил дрова. «Благодаря этому упражнению, — утверждает он, — я сохраняю равновесие между миром внутренним и внешним — обтесываю и себя, и колоду».

Я вспомнил эти слова, потому что сам вот уже которую неделю раскалываю тяжелым колуном бревна старого дома из Великой Губы. Бревна сухие, с пазами, часто с клиньями. Правда, радости от такой рубки меньше, чем когда рубишь лесные, замороженные (аж звенят!) стволы осины и березы, которые сами раскалываются в руках, зато каждая балка старой заонежской избы за долгие годы впитала столько людских судеб, что ей есть о чем поведать под ударами колуна. Слушая эти истории, ловишь ритм и забываешь обо всем на свете. Уже не «я» рублю деревья, а деревья рубятся. Колун — раз за разом — опускается точно в нужное место. Без всяких усилий с моей стороны.

Рубка дров напоминает стрельбу из лука. Занятие, достойное пера какого-нибудь Ойгена Херригела[113].


6 января

Я уже давно собираю все связанное с волками. Знакомым хорошо известно об этом моем «бзике», и они присылают всякую всячину: с Алтая — уши волчицы, с Золотых гор близ Клодзко — фото бирюка. Или вот сухую мошну белого борза в эксцентричном амулете чеченских боевиков. «Борз» — по-чеченски «волк». Мне дарят открытки с волками, марки с волками, книги о волках, фотографии, иллюстрации… Да что там, Моника из Кракова даже прислала мне книгу Лешека Слупэцкого[114] под названием «Оборотничество».

А на Рождество от петрозаводских друзей я получил новый роман Виктора Пелевина под названием «Священная книга оборотня». Виктор Олегович, как всегда, превзошел сам себя. На посылке друзья написали: «Пускай служит тебе, Чувак. Чуй дух![115]» Интересно, что они помнили и о празднике, и о том, что полнолуние между Рождеством и Святками — самое подходящее время для превращений. Настоящий рождественский подарок.

За тему оборотня Пелевин берется не первый раз. В конце девяностых годов прошлого века он написал забавный рассказ «Проблема верволка в средней полосе». Неологизмом «верволк» Виктор Олегович предлагал заменить русского «оборотня»: «Русский корень указывает на происхождение феномена, а романоязычная приставка помещает его в общеевропейский культурный контекст». При этом Пелевин беспощадно высмеивал представителей сил безопасности, которых в народе зовут «оборотнями в погонах» — якобы они днем охраняют порядок, а ночью сами присоединяются к волкам. Действие происходило в деревне Коньково под Москвой, и там впервые у Пелевина появился Саша Серый, ныне — в «Священной книге оборотня» — генерал-майор ФСБ Александр Лебядкин. Он же пес Пиздец.

Пелевин вернулся к русскому «оборотню», потому что — как объясняет сам писатель — слово «оборотень» более емкое, чем европейские аналоги, оно означает человека, способного воплощаться в любое животное, тогда как английские «werewolf» или польский «wilkolak» указывают на превращение именно в волка, хотя, например, в китайском фольклоре оборотень ассоциируется скорее с лисами. Впрочем, радикальной разницы тут нет, ведь как лисы, так и волки относятся к семейству собачьих.

Герой нового романа Пелевина — лисица А Хули, китайская куртизанка, которая стала оборотнем две тысячи лет назад и после ряда блядских инкарнаций (она и под Лениным бывала…) работает виртуальной проституткой в Москве. Мы знакомимся с ней в баре отеля «Националь»…

Я, разумеется, не собираюсь пересказывать сюжет нового романа Виктора Пелевина (уже несколько недель занимающий первое место в российских списках бестселлеров). Впрочем, пелевинские сюжеты и не поддаются пересказу, потому что самое главное у Виктора Олеговича происходит между словами — на их стыках, в их игре — а также в претексте, подтексте и метатексте. Словом — бесконечная многоуровневая игра. Это надо прочитать самому, и желательно не один раз. Хорошо бы также, чтобы читатель не ограничивался лишь поверхностным сюжетом, а ознакомился бы с классической китайской литературой. Полистал вот хотя бы «Соу-шен-ки» (рассказы о духах) или же «Путешествие на Запад»[116]. После этого Пелевин читается совершенно по-другому. И конечно, «Сексуальную жизнь в Древнем Китае» Роберта ван Гулика[117]. В книге голландского синолога можно найти множество полезной и занятной информации. Именно от него я узнал, например, что на севере Китая и по сей день верят в энергетику лисиц-оборотней.

Виктор Олегович, как и подобает российскому гуру родом из Кореи, стебется круто. Тексты его большей частью не поддаются переводу. Вот как, к примеру, перевести на польский великолепный пассаж на блатной фене: «Будда — это ум, который развел все то, что его грузило, и слил все то, что хотело его развести». Виктора Пелевина и Андрея Платонова лучше читать в оригинале.

К «Священной книге оборотня» следует отнестись с особым вниманием, ведь «священные книги» написаны на специфическом, неповторимом — священном — языке.

Пелевин и Пустота
…Искусство, в котором при помощи искусства ничего не докажешь.

Ойген Херригел
Пелевин — знак своего времени! Как некогда Александр Сергеевич. Российские критики уже давно заметили: «Пушкин — это было наше все, а Пелевин — наше ничего!» Аверс и реверс одной монеты. Две головы одного орла.

Федор Достоевский в своей речи о Пушкине заложил краеугольный камень «русской идеи» — высказал мысль о «всемирной отзывчивости» русского народа. Якобы Пушкин воплотил ее в слове. Отсюда его испанская католическая чувственность в «Каменном госте» и мрачное английское пуританство в «Пире во время чумы», отсюда протестантский бунт в «Моцарте и Сальери» и российское смирение «Повестей Белкина». Потому что душа Пушкина — по мнению автора «Идиота» — была способна проникнуть в душу любой из великих западных наций. Александр Сергеевич был чувствителен к чувствительности Другого.

А Пелевин — это Россия, обращенная лицом на Восток. Виктор Олегович словно бы подслушивает тайного титулярного советника Всеволода Витальевича Доронина: «А другая наша беда, Фандорин, в том, что Россия-матушка повернута лицом на Запад, а спиной на Восток. При этом Западу мы упираемся носом в задницу, потому что Западу на нас наплевать. А беззащитный деррьер подставляем Востоку, и рано или поздно в наши дряблые ягодицы непременно вопьются острые японские зубы». Пелевин на Восток не огрызается… Он многому у Востока научился.

Впервые наши с Олеговичем пути пересеклись на Соловках. На Островах произошло забавное qui pro quo. Директор соловецкой школы Ира Шабунина попросила меня провести в девятом классе заключительный урок по литературе. На Островах все знали, что я получаю из Москвы новые книги и «толстые журналы», а соловецкая школа уже лет десять никаких новинок в глаза не видела, и учительница-словесница не имела ни малейшего представления о том, что сейчас происходит в российской прозе. Поэтому две последние пятилетки русской литературы XX века Ира доверила мне. Я предложил Витю Пелевина. Молодежь приняла его «на ура».

На глазах у изумленной публики — слушать мой «урок» сбежались все учителя — мы проработали «Generation «П»». Ученики вслух прочитали несколько самых эффектных фрагментов, потом мы разобрали один из них — о Горящем кусте.

Вавлен Татарский, выпив и приняв ЛСД, отправился в ванную, где и узрел пылающий куст. Из середины его протянулась рука, сжатая в кулак. Татарский покачнулся и едва не свалился в ванну. Кулак разжался, и перед Вавленом оказался мокрый огурец в пупырышках! Вавлен выпил еще водки и придумал клип (Татарский работает в рекламе): «Кое-как встав с коленей, Татарский добрел до стола, взял ручку и прыгающим паучьим почерком записал: Плакат (сюжет клипа): длинный белый лимузин на фоне храма Христа Спасителя. Его задняя дверца открыта, и из нее бьет свет. Из света высовывается сандалия, почти касающаяся асфальта, и рука, лежащая на ручке двери. Лика не видим. Только свет, машина, рука и нога. Слоган: ХРИСТОС СПАСИТЕЛЬ СОЛИДНЫЙ ГОСПОДЬ ДЛЯ СОЛИДНЫХ ГОСПОД».

Мы сравнили библейскую версию с пелевинской. Парни, все как один, высказались за «прикол» Олеговича, девушки — по-разному: кому оказался милее Моше Леви, кому — Вава Татарский.

После этого урока мои отношения с монастырем стали более прохладными. Видимо, кто-то из учителей донес отцу Иосифу. А ребята были в восторге. Азербайджанка Алсу Д. сказала библиотекарше, Надежде Александровне, что если бы все писатели были такими, как Пелевин и Вильк, то она бы занималась литературой с утра до вечера.

Вот и вышло: qui pro quo!

Потом мне в руки попала новая книга Виктора Олеговича со странным названием — «ДПП (НН)» («Диалектика Переходного Периода из Никуда в Никуда»). То есть сначала я приметил обложку (проект автора!), на которой серовскую девочку с персиками в темных очках «а lа Пелевин» обнимает сзади Демон Врубеля.

Пелевин издал «ДПП (НН)» после пяти лет молчания и уединения. Чем он занимался в это время, точно никто не знает, хотя слухи ходят разные. Сам он на эту тему высказывается редко. Катался на велосипеде по Тибету и Непалу, был в Японии, медитировал в монастырях Южной Кореи и Бутана. Журналистке из «Плейбоя» Виктор ответил так:

— Вдали от коллективных идей я живу подобно Рембо: day by day[118].

— А с Путиным у вас как?

— Все путем, то есть ОК.


Я вернулся к старым книгам. Еще раз пролистал «Чапаева и Пустоту», «Омон Ра» и «Жизнь насекомых», рассказы из «Желтой стрелы», интервью, эссе. Кое-какую критику. Признал правоту Александра Гениса, который, сидя в Америке, участвовал в дискуссии о языке Пелевина. Генис утверждает, что русский язык Виктора Олеговича достиг уровня прозрачности телефонной книги — ни убавить, ни прибавить, иначе не дозвонишься. Пелевин же каждой новой книгой моментально «дозванивается» до миллионов читателей. На нескольких сотнях языков. Это писатель, имеющий самую серьезную репутацию из российских авторов в Штатах и в Японии. Там его называют Федором Достоевским XXI века.

Тоже мне сравнение… Я бы поискал Пелевина под шинелью Николая Гоголя, если бы уже не обнаружил за пазухой у Пушкина.


Пелевин для меня олицетворяет Север, то есть — Великую Российскую Пустоту. То, о чем всегда мечтал Восток и чего Запад еще не-до-думал… Пелевин неизменно красноречив — изъясняется ли он на английском сленге или при помощи японских иероглифов, он на «ты» с этикетом постмодернизма и кодексом бусидо[119]. Восточную и западную традиции он нанизывает на ось собственного разума. Именно ум для Виктора Олеговича является целью созерцания. Словно лучник Херригела.

— Россия, — сказал он корреспонденту «Плейбоя», — есть сформировавшийся во мне тип ума. Поэтому уехать отсюда я могу только во время сна без снов. Или когда я не думаю.

Поэтому неудивительно, что «Россия» и «ум» для Пелевина неразделимы.


Пелевина можно читать по-разному — следить только за действием или только за словами или же петлять между первым и вторым. Его романы можно решать, как шарады — вроде детективных загадок Бориса Акунина, — а можно разгадывать культурный контекст, если есть хоть какая-то информация. Хотя тут-то как раз нередко пригодился бы Григорий Чхартишвили, особенно если речь о японском контексте. Ведь пожелавший разобраться, почему господин Кавабата в «Чапаеве и Пустоте» говорит, что «наш национальный художник Акэти Мицухидэ отравился недавно рыбой фугу», будет плутать, пока не набредет (если повезет…) на новеллу «Теория катастроф» Масахико Симада[120]. Именно там господина Мицухидэ приглашают в дорогой ресторан отведать рыбы фугу.

Еще сложнее пелевинские медитации на тему смерти Юкио Мисимы[121] под названием «Гость на празднике Бон». Это малоизвестный текст Виктора Олеговича, одна из его псевдобиографических новелл из цикла «Жизнь замечательных людей» (вторая — жизнь Лао Дзы в «Записи о поисках ветра»). Чтобы полностью понять ее и перевести, мне пришлось прочитать не только автобиографический роман Мисимы «Исповедь маски» (переведенный на русский Григорием Чхартишвили), но и «Хагакурэ. Сокрытое в листве» — знаменитый труд самурая Цунэтомо Ямамото[122], ставшего после смерти хозяина буддийским монахом.

Словом, чтение Пелевина заводит очень и очень далеко.


Прочитав «Чапаева и Пустоту», Слава спросил меня, правда ли, что мир есть мысль Котовского, и правда ли, что Котовский — поляк? Мол, если так, то он не удивляется, что русские в этом мире живут как в аду. Слава утверждает также, что в Пелевина нужно «въехать», тогда словишь настоящий кайф.


Перевожу взгляд с экрана компьютера за окно. Из сизого полумрака зимнего рассвета проступает Онежское озеро. Такое же белокипенное пятно.


Пустота-а-а-а…


16 января

Сегодня узнал о цунами в Азии. С опозданием на три недели. Благодаря этому избежал прокатившейся через СМИ волне причитаний по поводу количества жертв.

О цунами рассказала мне Клава из Усть-Яндомы. Дело в том, что недавно они поругались с Витей из-за положения Ориона — «меча Вяйнемяйнена», как его называют в Карелии. Клава утверждала, что он сдвинулся со своего места.

— Вот посмотри, — показывает она, — меч Вяйно в конце декабря всегда висел над коньком нашей крыши, а теперь светит над часовней.

Вот теперь Денисенко приехали сообщить: цунами — явное доказательство того, что Клава была права.


19 января

Мне исполнилось пятьдесят лет… С недоверием заглядываю в этот колодец. Неужели это меня отражает водяное око, взирающее из глубины?


29 января

Вот уже неделю яростный запад (западный ветер) неутомимо метет снегом. Сейчас — когда я пишу эти слова — такое ощущение, будто я несусь на машине, а из тьмы за окном летят мне навстречу, кружась в безумном вихре, тучи бледных хлопьев — словно рои ночных бабочек, — на миг попадают в круг света (лампы на столе) и снова исчезают во мраке… Впечатление тем более абсурдное, что нас занесло к чертовой матери и ни о какой машине не может быть и речи. Дорогу завалило снегом так, что до Конды сейчас и на тракторе не доберешься. На открытых участках, выходящих на озеро, высятся сугробы в два с половиной метра. Отполированные ветром, твердые, как гипс.

Так что нас капитально отрезало от мира. Дотопать сюда можно только на лыжах, но кому захочется в такую пургу брести пять верст против ветра? Самые азартные рыбаки предпочитают сидеть на печке, носа во двор не высунут, что уж говорить о случайных туристах и гостях из города. Для меня, впрочем, оно и к лучшему: в такой ситуации гость, не привыкший ценить уединение, — вор твоего времени. Кто может быть менее желанен?

Единственное — в случае пожара или сердечного приступа ни пожарникам, ни «скорой» по сугробам сюда не попасть. Не только банальный аппендицит может отправить на тот свет, но и простой фурункул способен привести к плачевному результату. Невольно вспоминается наш первый Новый год в Заонежье. Такое не забудешь.

В конце ноября ударили суровые морозы. Старика Васильева, который умер на зимнего Николая, не выходя из осеннего запоя, хоронили в твердой как камень земле. В то утро черная птица попыталась влететь ко мне в кабинет — чуть не выбила окно. В середине декабря столбик ртути в термометре опустился до минус сорока — и замер. Увлекшись борьбой за выживание (рубка дров, добывание воды из проруби, расчистка снега и так далее…), не сразу обратил внимание на небольшой гнойник, появившийся на правом локте. Потом я пытался его выдавить и, видимо, занес инфекцию. Предплечье распухло так, что на Новый год рука не влезала ни в один рукав. Температура и новогоднее шампанское сделали свое дело: после полуночи я отключился напрочь. А под утро во всем Заонежье вырубилось электричество. Запили мужики на медвежьегорской электростанции.

Когда я проснулся, разница между температурой моего тела и температурой воздуха на улице составляла более восьмидесяти градусов Цельсия. У меня — за сорок, за окном — минус сорок два. Правая рука напоминала новогодний шар или большую радужную сардельку. Слава встал на лыжи и кинулся в Великую Губу за помощью.

К счастью, дорога была расчищена. «Скорая» из больницы в Великой Губе приехала — о чудо! — довольно быстро (учитывая, что было раннее утро 1 января). Правда,прислали не врача, а дежурную сестру, зато шофер был совершенно трезв. Машину они оставили на околице — въезд в деревню не чистят (Конда фигурирует в документах как «нежилая») — и кое-как, без лыж, добрели по свежему снегу до нашего дома. Тамара Валентиновна только ахнула, увидев мою руку, превратившуюся в воздушный шарик, и, не задумываясь, вынесла вердикт: немедленно к хирургу, резать!

— Резать — не резать, — почесал в затылке Лев Матвеевич, — до Медгоры все равно не доедем, бензина не хватит.

— У нас в больнице переночует.

— А не замерзнет он там?

До меня стало доходить, что дела плохи. Сестра Тамара твердила, что спасти меня может только скальпель, а поскольку хирурга в Великой Губе нет, надо ехать в Медвежьегорск. А как ехать, если у Матвеевича лимит на бензин исчерпан, а новый еще не выделили. Поэтому они решили пока положить меня в больницу в Великой Губе. Но там холодно, как в псарне, потому что ночью вырубилось электричество и полопались трубы центрального отопления. Пока они в новогоднюю ночь спохватились, один больной умер, еще двое — при смерти. Остальных разобрали по домам.

— Так, может, пускай наш больной лучше дома ждет транспорта в Медгору? — предложила Наташа.

— Исключено, — возразил Матвеевич, — я и сегодня сюда еле доехал, а если ночью пойдет снег — обещали, — завтра до вас будет уже не добраться.

Последнее слово было за мной. Я поблагодарил и отказался. Уж лучше умирать у себя дома на теплой печке, чем в обледеневшей больнице. Тот, кому доводилось лежать в провинциальной больнице постсоветской эпохи, скорее всего, меня поймет. Тамара Валентиновна пыталась возражать, но, увидев, что я принял решение, наложила повязку с ихтиоловой мазью и оставила какой-то антибиотик. Четыре дня я его пил, чтобы остановить воспаление. Ихтиол вытянул гной. Температура упала. Я бросил лекарства и и стал голодать. Через неделю рука вернулась в норму. Снова пронесло.

А что касается дороги, Матвеевич был прав. Вскоре после их отъезда началась метель.


3 февраля

А в «Жепе» — новое цунами… На сей раз — список Вильдштайна[123]. Четверть миллиона «жертв».

Помню Бронека в радостный период конца 1970-х. Кажется, осенью 1979 года мы сидели у меня на улице Пшестшенной во Вроцлаве, между двумя стычками с госбезопасностью. Без Лешека Малешки[124], зато с Анджеем и Войтеком из краковского СКС[125] и несколькими ребятами из Вроцлава. Интересно, кто-нибудь из них вошел в список Бронека?

А впрочем — плевать!.. Но я поражаюсь этой общенациональной панике. Этой «истерии», как это раньше называлось, которую уже несколько дней провоцирует «Жепа». Все вдруг стали проверять: окружающих, себя (словно раньше не знали), своих близких. «Многие теперь примутся восстанавливать честное имя и прикрывать фамилии, словно разграбленные могилы, а репутация нескольких покойников рассыплется в прах». Но есть ли из-за чего настолько сходить с ума?

В списке Бронека я бы наверняка нашел много знакомых фамилий. Ну и что? Прошлое минуло безвозвратно, и сегодня меня все это совершенно не колышет. Разве что занятно понаблюдать за этой бумажной казуистикой — кто насколько скурвился. Разделение доносителей на тех, кто доносил за деньги, и тех, кто делал это из страха, не меняет сути вещей — и те и другие позволили себя поиметь. Пусть даже орально.

Кое-кто пытается все вывернуть наизнанку и твердит, что виновата система и ее щупальца, это их, мол, нужно преследовать, пятнать и наказывать, а стукачи — всего лишь несчастные жертвы. Для меня гэбэшники были противниками (впрочем, они никогда этого не скрывали), а парень, который жал мне руку, как Лешек, и доносил на меня, как Кетман[126], вот это, по правде говоря, — сука. Вот и все.

Тревожит меня только одно. Стоит ли вообще писать о таких сенсациях в дневнике? Не напоминает ли это пришпиливание к бумажке бабочек-однодневок?


8 февраля

День ощутимо удлиняется. Всего лишь восемь тридцать, а за окном уже маячит его бледное лицо… Сизое, немного опухшее облако над Виговом, ниже темная полоса леса и безмолвное белое пятно — на целый экран.

Будда на письменном столе тоже вынырнул из тьмы. Свет из окна высветил во мраке его правое плечо, бедро и макушку — мягким, серебристо-пепельным абрисом. Этого маленького бронзового Будду привез мне несколько лет назад из Японии дядя Виня[127], в свое время прекрасный польский социолог, автор, в частности, «Планового общества». В Страну цветущей сакуры его пригласили в связи с выходом книги на японском языке. Сегодня он мне приснился.

— Представляешь себе, — смеялся он во сне, как тогда, вернувшись из Киото, — «Плановое общество» иероглифами? Можно сразу делать харакири.


22 февраля

Снежная тюрьма, в которой мы оказались — дороги по-прежнему не чистят, — напомнила мне «Снежную страну» Ясунари Кавабаты[128], прекрасный роман японского лауреата Нобелевской премии за 1968 год. Первый раз я читал его, кажется, тридцать лет назад, но до сих пор помню свое восхищение. Особенно запомнилось мне описание изготовления крепа. Женщины в этом районе — который снега зимой отрезают от мира — целыми днями ткали белый льняной креп. Начинали ткать в конце октября, едва в воздухе появлялись первые снежинки, а в середине февраля отбеливали готовую ткань, расстилая ее на полях и в садах, покрытых голубоватым от солнца весенним фирном. Еще в старинных книгах говорилось, что ткань существует потому лишь, что существует снег. Снег называли родителем ткани. Отбеливать следовало так, чтобы льняной креп производил впечатление сотканного из снежной пряжи. Лен, вытканный в мороз, приятно охлаждает тело в летний зной. Конец отбеливания крепа в «Снежной стране» означал начало весны.

Пользуясь своим снежным затворничеством, я обратился к другим произведениям японского мастера в прекрасных русских переводах. Прочитал «Танцовщицу из Идзу», «Старую столицу» и «Тысячу журавлей» (роман, основанный на Хадо, то есть Пути Чая), «Спящих красавиц» и «Голос горы», миниатюры из цикла «Рассказы величиной с ладонь» и эссе, в которых Кавабата шлифовал мастерство старинных японских дзуйхицу («вслед за кистью» — прозаический жанр, зародившийся в период Хэйан[129], то есть тысячу лет назад!). В процессе чтения я заметил, что чем глубже я проникаю в тонкую прозу Кавабаты, тем ближе мне становится его мир (и суть этого мира, лежащая за границей слов….), и наконец меня вдруг осенило, что в сущности мы говорим об одном и том же. Наконец-то я нашел писателя, который в своем искусстве передал дух Севера.

Кто-то может возмутиться: какое отношение японец имеет к Русскому Северу? Мало, что ли, русских писателей? Скажу, что Север и Россия — понятия разные, хотя кое-где пересекаются. Русские появились на Севере относительно недавно и, судя по моим наблюдениям, скоро отсюда исчезнут, как ранее исчезли племена саамов или чуди, а Север как пространство (обширная пустынная территория) существовал здесь еще до ледника. Я не раз подчеркивал, что, прожив много лет на Севере, я прожил в России примерно как тот, кто в XIX веке обитал, скажем, в Калише. А теперь вернемся к Кавабате.

Прежде всего это вопрос сходства климата и, следовательно, особой чувствительности к атмосферным явлениям. Жизнь на Японских островах, в регионе частых цунами и землетрясений, заставляет внимательно наблюдать за поведением птиц, ропотом ветра, цветом неба, формой волны… Точно так же на Севере, где внезапная метель, долгие морозы или глухой рокот льда могут означать жизнь или смерть. Человек в таких условиях становится более чутким. Ощущая под собой бездну.

С климатом связаны ритмы природы, столь тщательно отраженные в японской литературе: от вступительного абзаца знаменитых «Записок у изголовья» Сэй-Сёнагон[130], у которой Кавабата брал первые уроки стиля «вслед за кистью», до не менее известного стихотворения Догэна[131], с которого он начал собственное дзуйхицу — речь под названием «Красотой Японии рожденный», произнесенная в Шведской академии при вручении Нобелевской премии.

Весной — цветы.
Летом — кукушка.
Осенью — луна.
Чистый и холодный снег — зимой.
Тогда, в декабре 1968 года, получая в Стокгольме высочайшую литературную премию, Кавабата отдал должное всей плеяде великих мастеров дзен (монахов-поэтов), для которых медитативное созерцание северной природы было одновременно созерцанием пустоты. В дополнение к Догэну он процитировал стихотворение монаха Рёкана[132], который всю жизнь провел на севере Японии (описанном в «Снежной стране»), куда «через Японское море долетают холодные ветры из Сибири», а перед самой смертью познал просветление и написал прощальную строфу:

Что останется
После меня?
Цветы — весной.
Кукушка — в горах,
Осенью — листья клена.
Кавабата упомянул также Святого Мёэ[133], процитировав три его стихотворения, посвященные луне (читая их, я словно бы видел огромный оранжевый диск, выплывающий из-за халупы Федоровича), а также монаха Иккю[134] с его строфами о шуме ветра в сосновых ветвях на картине (пустые места заключают в себе больше смысла, чем те, что заняты словами), а в заключение стокгольмской речи повторил то, что сказал о поэзии мастер Сайгё (воин, в 1140 году ставший буддийским монахом, величайший поэт периода Хэйан), когда гостил у своего друга мастера Мёэ после возвращения из очередного путешествия на Север: «Говоря о цветах, мы ведь не думаем, что это на самом деле цветы. Воспевая луну, не думаем, что это на самом деле луна. Удобный случай, подходящее настроение — и появляются стихи. Вырастает красная радуга, и кажется, будто на небо пролили краску. Светит ясное солнце, и пустое небо озаряется. Но ведь небо само по себе не окрашивается и само по себе не озаряется. И мы, подобно этому небу, окрашиваем в своей душе различные вещи в разные цвета, но не оставляем следа».

В этих словах, сказал Кавабата, заключена японская, а точнее, восточная идея Пустоты.

Ту же идею критики видят в его собственных произведениях. Однако автор «Голоса бамбука, цвета персика» отрицал западный нигилизм. Он полагал, что восточное понятие Пустоты — нечто совершенно иное, нежели европейская категория Небытия. Это не отсутствие какого бы то ни было бытия, а наоборот — его полнота. Момент, когда наша душа высвобождается из тесной клетки «я» и становится Небом. Охватывает всё.


27 февраля

— А-а-а!

Ясунари Кавабата
Прошло немало времени, прежде чем я понял, чего мастера дзен искали на Севере, и осознал, что это край Пустоты. Я имею в виду не отсутствие прочных следов человека (об этом я уже писал), не цивилизацию. Я размышляю о той Пустоте, о которой говорили и Сайгё, и Кавабата. И о северной эстетике.

Достаточно полетать над тундрой на вертолете и увидеть этот странный ландшафт внизу — осколки неба в водном лабиринте, — чтобы понять, что я имею в виду. Или прогуляться по болотам тайболы, когда под ногами не столько земля, сколько подобие пузыря из мха: в одном месте надавишь — в другом поднимется. Не говоря уже о северных миражах, столько раз водивших нас за нос на Белом море во время летних блужданий на яхте, или полярном сиянии — игре разноцветных огней на темном фоне ночного неба, — или же о ледяных замках, которые каждую весну тают на Онего.

Скороговорки света, отражения воды, метаморфозы льда, иероглифы ветра… Все новые пустые формы. Воздушное пасхальное яйцо.

Вот один пример. Июнь 1994 года. Мы с Василем впервые вышли на «Антуре» за полярный круг. Белая ночь, солнце вообще не опускается за горизонт. Мы шли вдоль Канин Носа в трехстах или трехстах пятидесяти метрах от берега. Свет падал косо, словно разрезая пространство. Суша светилась и переливалась вдалеке, точно сказочный край из ртути и осколков стекла. Аж глазам больно. Мы подошли ближе, завороженные этим мерцанием света. Пейзаж изменился — теперь мы увидели ледопады, сверкающие горные озера на скальных полках, гряды и пропасти, не хуже альпийских, а когда пристали к берегу, оказалось, что никакие это не скалы, а отвалы няши (черного ила), в котором вязли ноги и не держался якорь. Мы попытались взобраться на ближайший холм, чтобы хоть одним глазком взглянуть на тундру, но где там… Грязь засасывала.

А теперь эта белизна за окном… Клубы снега, гонимые ветром по белой пустоши Онего в тусклом, неизвестно откуда сочащемся свете. Бледные скудные тени.

Кавабата утверждает, что белый — самый интенсивный из цветов и одновременно отсутствие цвета.

На белом листе рисуют и пишут. На Севере белый цвет означает также смерть. Белый креп…

Из-за стены доносится стук набилок[135].


2 марта

Понятия «дзуйхицу» и «вака» не имеют соответствий ни в одном языке. Это названия японских литературных жанров (как в западной литературе эссе или сонет). Фирменные блюда Страны цветущей сакуры — нечто вроде суши, джиу-джитсу или харакири. Интересно, много ли европейцев понимают, что, вспарывая себе живот, самурай вместе с кишками выпускает и душу (жизненную энергию), которая именно там, в нижней части брюха, — согласно дзен — обретается. Поэтому, мне кажется, стоит посвятить этим жанрам несколько абзацев, ведь именно в них японцы трактуют собственный язык столь же парадоксально (с западной точки зрения!), как свою душу.

Возьмем дзуйхицу. Дословно это означает — «вслед за кистью». То есть поэт отпускает мысли на свободу, и кисть (в Японии заменявшая перо) сама прокладывает путь. Другими словами, не кисть запечатлевает работу ума, но ум наблюдает за кистью. Человек «творит» не в европейском значении этого слова, то есть посредством действия (как Господь создал наш мир), а через бездействие (Ву-вей), как Дао. Источником творчества является, следовательно, не «я», а «не-я». Надеюсь, вы меня поняли.

Начало этому жанру положила Сэй-Сёнагон, придворная дама императрицы Садако, дочь поэта Киёхара Мотосукэ[136]. Неожиданно получив в подарок большой запас красивой бумаги, — рассказывает автор в послесловии, — она начала писать все подряд: об интересных людях и о стихах, о деревьях и о травах, о птицах, о насекомых и о временах года… — пока не кончилась бумага. Заглавие — «Makura no soshi» — брызжет смыслами, и на польский его можно перевести по-разному (профессор Веслав Котаньский[137] предлагает «Личный блокнот», Агнешка Жулавская-Умеда[138] — «Тетрадь из-под подушки»). Потому что «makura» — это и «подушка», и «изголовье», и «время перед засыпанием», и «мгновение после пробуждения», и нечто интимное, не предназначенное для показа, и — в переносном смысле — «заголовок», открывающий новый абзац. Словом, жанр Сэй-Сёнагон можно определить так: это способ заполнения чистого листа, при котором позволено все, кроме многословия. Ибо красота, как утверждает японская придворная дама XI века, лаконична.

Следующие дзуйхицу принадлежат кисти буддийских монахов, живших в бурный период Камакура[139] — эпоху самурайских войн. Это «Записки из кельи» Камо-но Тёмэя[140] (1153–1216) и «Записки от скуки» Ёсиды Кэнко[141] (1283–1350). Первый был музыкантом и придворным поэтом — и лишь в возрасте пятидесяти лет, устав от шумного света, оставил дворцовую камарилью и осел в горном скиту. Второй тоже поначалу блистал, был придворным поэтом, называемым «одним из четырех небесных гениев вака», но на склоне лет дозрел до одиночества в горах. Их записки вместе с текстом Сэй-Сёнагон образуют канон жанра, называемый в Японии «три великие дзуйхицу». Кстати, в России они изданы целиком в одном томе, в рамках прекрасной серии «Золотой фонд японской литературы». Главный редактор ее — Григорий Чхартишвили, то есть Борис Акунин.

Что общего могло быть у буддийских монахов и придворной дамы, маравшей бумагу от скуки? Прежде всего — созерцание времен года. Весна, лето, осень, зима… все трое скрупулезно отмечали их смену. Сэй-Сёнагон начинает свои записки с описания весенней зари, красящей небо в розовый цвет, затем восхищается красой летней луны и роями ночных светлячков, вереницей диких гусей осенью и одинокой вороной на ветке, зимним утром после бессонной ночи, инеем и огнем в печи. В свою очередь, Камо-но Тёмэй опечален очарованием преходящести каждого из времен года, ибо это напоминает ему о хрупкости человеческой жизни: весной цветут глицинии, а лиловые облака плывут на запад — к смерти, летом кукует кукушка, сообщая, сколько осталось до встречи на том свете, осенью цикады надрывно оплакивают сей мир, а зимой снег падает и тает, словно человек во грехе. Кэнко, в свою очередь, увлекает повторяемость ритмов природы, как в самой природе, так и в произведениях предшественников, и этот веселый монах, вне всяких сомнений, приблизился к истине, когда заметил, что «тот, кто утратил связь с миром, интересуется лишь сменой времен года».

Что может быть поучительнее созерцания природы? Сосредоточенное вслушивание в ее ритм, обнаружение его внутри себя самого. Тело становится резонатором.

Созерцание природы требует времени. Человек должен остановиться, замереть и позволить миру тронуться с места. В сущности, созерцание природы есть не что иное, как созерцание времени. При условии, что оно у тебя имеется, что ты им располагаешь! Всем своим временем, а не теми крохами, когда время приходится «убивать», не зная, на что его употребить. Кавабата утверждал, что ритм природы — с его цикличностью и преходящестью одновременно — лучше всего определял генезис и поэтику жанра. Дзуйхицу, как заметил автор «Снежной страны», порождено Пустотой, то есть свободой ничем не скованного разума.

И еще одно. Не случайно я начал этот дан (так называется абзац в дзуйхицу) с харакири. В определенном смысле кисть тут подобна мечу — достаточно процитировать мастера Кэнко: «Не высказать того, о чем думаешь, — все равно что расхаживать с надутым животом. Порой нужно, следуя за кистью, отдаться этой пустой забаве, а после результат разорвать и выбросить». Слово, сэппуку на бумаге.


8 марта

Рассвет… Небо в лиловых и алых тонах… Проступает и вспыхивает линия леса за деревней. Солнце! Что может быть долгожданнее после долгого мрака зимней ночи? Неудивительно, что в древности солнце почитали и каждое утро, выходя из землянки, клали ему поклоны.

Как шмель
Каждое утро
Собираю свет
Пыльца солнца
В ледяных сосульках

10 марта

Еще отчетливее связь меча и кисти прослеживается в японской поэзии. Особенно в стихах вака и хайку. Один из величайших творцов вака — Норикиё Сато (1118–1190), живший на закате эпохи Хэйан. В молодости Сато служил самураем в страже бывшего императора Тоба. В возрасте двадцати лет бросил военную службу при дворе и стал буддийским монахом, приняв имя Сайгё. Однако он не связывал себя с какой-то конкретной сектой или монастырем, предпочитая тропу свободного бродяги. Ортодоксы не считали его монахом, а монах Монгаку, вероучитель секты Сингон[142], даже грозился разбить Сайгё голову посохом, попадись он ему на глаза. Каково же было удивление учеников Монгаку, когда они увидели, как их учитель не только позволяет Сайгё переночевать, но еще и заискивает перед ним.

— Глупцы, — сказал он, когда Сайгё покинул монастырь. — Взгляните на его лицо. Ударить такого? Как бы он сам не хватил посохом меня, Монгаку.

Пятьдесят лет Сайгё бродил по нехоженым тропам Японии, протаптывая стихи… В литературе осталось прежде всего его путешествие по Северу, через горы Сая-но Накаяма. Он прошел этот трудный и опасный путь несколько раз (в последний — будучи уже семидесятилетним старцем) и посвятил ему свои лучше стихи, помещенные в «Горной хижине». Вот хотя бы такие строки:

Разве подумать я мог,
Что вновь через эти горы
Пойду на старости лет?
Вершины жизни моей —
Сая-но Накаяма.
Название сборника говорит само за себя. Во время скитаний Сайгё не раз ночевал в горных хижинах, непрочных, крытых травой, однако дом, возведенный им из стихов, стоит уже восемь столетий, а жизненная тропа нашла множество подражателей как среди монахов, так и среди людей светских — в частности, в лице поэта Мацуо Басё[143] (1644–1694).

Однажды мастер хайку оказался в деревне Асимо на Севере, где четырьмя столетиями ранее под сенью старой ивы отдыхал усталый путник Сайгё, наблюдая, как крестьяне сажают рис:

В тень и прохладу
Ивы у чистой воды
Возле дороги
Я ненадолго присел,
И вот — уйти не могу…
Басё вспоминал это стихотворение старого бродяги, быть может, также ощутив его дух, и записал в путевом дневнике «По тропинкам Севера»:

Уж в целом поле
Посажен рис? Пора мне.
О тень под ивой!
Бака и хайку отличаются размером. Бака — пять строк, в каждой из которых определенное количество слогов: 5, 7, 5, 7 и 7. Хайку же — словно первые три строки вака: 5, 7, 5. Такая жанровая концентрация позволяет постичь смысл каждого из стихотворений единовременно, как картину. Время, обычно необходимое для прочтения текста, здесь словно бы зависает (или останавливается…). Как вака, так и хайку воспринимаются в пространстве, а не во времени и поэтому не подвластны традиционному в Европе разделению искусства на пространственное и временное. При этом самое важное в них до конца не высказано. Будто в решающий момент кто-то остановил кисть… Поэтому я бы сравнил ее с мечом.

Слово «бусидо» (кодекс самурая) состоит из трех иероглифов. В первом — «бу» — можно выделить ключевую часть знака «задержать» и сокращенный вариант идеограммы «копия». Согласно старинному китайскому словарю Шу Вен (искусство воевать пришло в Японию из Китая), «бу» — умение владеть оружием, заключающееся в том, чтобы в нужный момент задержать удар. Другой источник расширяет это толкование, утверждая, что иероглиф «бу» заключает в себе знак «бун», а следовательно, касается не только военного искусства, но также и каллиграфии, литературы и других невоенных искусств. Иероглиф «си», означающий в современном японском языке воина, в Древнем Китае означал вообще мастера в чем бы то ни было — будь то искусство водить кистью, или чайная церемония, или владение мечом. А «до» означает «тропа».


19 марта

Живя на Соловецких островах, я не раз спорил с отцом Германом, что лучше: келья монаха Монгаку или тропа Сайгё? Отец Герман выступал за келью, а я склонялся к тропе. Однажды соловецкий монах заметил — словно бы мимоходом, — что ведь можно бродить по миру, не покидая своей кельи. А я ему в ответ: точно так же можно не покидать собственной кельи, скитаясь по миру. В результате он остался на Островах, а я двинулся дальше. Теперь вот припоминаю наш спор: достаточно было снегу на несколько недель отрезать нас от мира, чтобы меня занесло аж в Страну цветущей сакуры. Пора, однако, возвращаться домой, на берег Онего. Наконец-то начали чистить дорогу из Великой Губы в Усть-Яндому.


20 марта

Почему начали чистить? Разумеется, чтобы вывозить лес, а не ради людей. Засыпанные снегом жители никого не волнуют — ни мы в Конде Бережной, ни Ра с Валей в Сибове, ни Витя с Клавой в Усть-Яндоме. Эти деревни давно вычеркнуты из списков «живых», то есть сельские власти за них больше не отвечают — не надо чистить дороги, вывозить отходы, присылать школьный автобус, доставлять почту. А если кто-то там все-таки живет, хм…. Это его проблема. Вот лес — другое дело.

Лес — это живые деньги. Дикорастущие «бабки». Руби, вывози и продавай — так рассуждают здесь испокон веку! С каких конкретно пор? Николай Крылов[144] утверждает, что примерно со времен христианизации Карелии! В книге «Экономическое значение Беломорского канала» (за которую в 1889 году он получил золотую медаль Всероссийского морского общества) Крылов говорит, что уже тогда готландские купцы вывозили отсюда лес, слюду и железную руду, а привозили всякую дешевку, которую сбывали карелам и вепсам в обмен на рыбу и ценный мех.

Читаю Крылова, и такое ощущение, будто я попал в сказку о скатерти-самобранке. Ведь и по сей день здешний лес вырубают, шунгит вывозят, готовясь к добыче ванадия и урана (да что там — в прошлом году неподалеку от нас открыли залежи алмазов), а оставшихся туземцев заваливают всяким барахлом и заливают поддельным спиртом. Единственная разница — заонежский лес теперь рубят новые русские (правда, руками украинских гастарбайтеров, потому что местных рабочих или не хватает, или им надо платить слишком дорого), а дешевые тряпки возят из Минска белорусы и торгуют ими прямо с колес.

Как долго природа сможет выдерживать этот грабеж? Ведь теперь у людей куда больше возможностей для ее уничтожения, чем раньше. Несравнимо больше! А леса остается все меньше… Современная техника (электропилы, лесовозы с рычагами для поднятия балок, тяжелая техника для расчистки дорог зимой и разравнивания лесных трактов) позволяет с легкостью уничтожать огромные участки мандеры. Плюс обрушившийся на Россию, словно татарская орда, дикий капитализм, который считается с одной лишь прибылью. Новые русские не заботятся ни о питомниках, ни об охране старых деревьев. Ведь их «отпрыскам» тут жить не придется! Не за тем они скупают дома в Лондоне… Для новых русских северные земли — территория грабительской эксплуатации. Как в свое время Черная Африка для белых.

На аборигенов, эту диковинную славянско-финно-угорскую смесь (плюс саамы), рассчитывать тоже не приходится. Во-первых, они полумертвые от пьянства. Во-вторых, к лесу они относятся с не меньшей жадностью, только кишка, как говорится, тонка — возможности не те. Но все, что можно, — или тащат, или гноят. И потом, за три года, что я здесь, никогда не видел, чтобы они заботились о природе вокруг себя, чтобы хоть когда-нибудь убрали там, где нагадили. Наоборот, лес для них — огромная помойка, куда можно вывалить привезенный на прицепе мусор: куда попало, прямо у обочины. Да что там обочины — даже поляны, где они отдыхают, больше похожи на склад пустых бутылок и ржавых консервных банок, чем на зеленое лоно природы, а когда пробираешься через кусты, нужно смотреть в оба, чтобы не вляпаться в кучу.

Помню, каким потрясением было для меня первое столкновение с этим вандализмом. Мы только приехали в Конду, начали убирать дом. В двух просторных комнатах на первом этаже, которые как раз годились для первой зимовки, бывший хозяин хранил всякую рухлядь. Мы вынесли во двор груды толя и битый кирпич, обрезки жести, бочки от бензина, пустые газовые баллоны и прочий металлолом, в том числе — сломанную железную печку с лишаями белой эмали. Потом заплатили — и немало — одному типу из Великой Губы, чтобы на тракторе вывез все это добро на ближайшую помойку. Позже, кое-как приведя дом в порядок, мы отправились на свою первую прогулку в лес. На земляничную поляну… К югу, в направлении Сибова, потом по первой лесной тропке налево, в направлении Яндмозера. И вдруг почувствовали запах бензина и среди поломанных кустов малины на солнечной поляне увидали ту самую железную печку и прочий хлам из нашего дома. Я просто дар речи потерял.

За три года мусор зарос малиной, в чаще его почти не видно. Наверное, когда-нибудь его сожрет ржа. Вот интересно… кто первым исчезнет из этого мира — я или эта печка?


21 марта

Сегодня день весеннего равноденствия. Как в истории со стаканом: пессимист скажет, что сутки еще наполовину темные, а оптимист — что они уже наполовину наполнены светом.


23 марта

Наконец и до нас докопали! И сразу появился гость — петрозаводский художник Борис Акбулатов[145]. За зиму он еще больше исхудал, лицо запало, нос торчит, словно клюв. Первый весенний гусь — таращит поблекшие глаза на окружающий мир.

Борис в последнее время перестал рисовать — увлекся фотографией. С тех пор, как они с Галиной купили дом в Фоймагубе (через год после нас), он ездит на своих раздолбанных «Жигулях» по Заонежью и снимает все, что удастся: бабок в передниках и луга в сумерках, сопливых пацанов и стога сена против света, старые лодки у пристани, руины домов и церквей в вымирающих деревнях… А у нас всегда щелкает один и тот же вид из моего окна и натюрморт на подоконнике. Акбулатов — чистой воды созерцатель. Бывает, заглядится на новый месяц, а на столе бутылка пустая. Другое дело его жена — практичная Галина Скворцова. Заведующая отделом критики в журнале «Север», она выпустила уже семь прозаических книг и две пьесы (ставились в Петрозаводске и в Хельсинки), осуществила полдюжины проектов под заграничные гранты. На один из них — «Заонежье сквозь призму черного квадрата» — они и купили дом в Фоймагубе, собираясь устроить в нем первую в России… сельскую галерею. Этот проект — часть более крупного проекта под названием «Деревня. Экология и жизнь XXI века», в котором Скворцова бросает вызов «быкам» (так называют тут новых русских), подбирающимся к заонежским месторождениям ванадия и урана. Цель проекта — возрождение традиционной сельской культуры в Заонежье и развитие на ее базе экологического туризма как альтернативы добывающей промышленности. Иначе говоря, «зеленая» Галина против «быков».

Кто-то спросит: какая связь между культовым полотном российского авангарда и сельским Заонежьем? Галина Скворцова утверждает, что связь очень даже есть. Начать с того, что Казимир Малевич нарисовал свой квадрат «чернядью», то есть краской, сделанной из заонежского шунгита! Ведь Малевич был не только агрономом (по образованию), но и мистиком. Верил в Русскую землю! Свой «Черный квадрат» он называл иконой. И неудивительно, ведь это икона Матери-Земли и одновременно духовное завещание великого художника. На примере Заонежья уже видно, что стало с русской глубинкой: из пятисот восьмидесяти шести деревень, зарегистрированных здесь в начале XX века, на сегодня осталось пятьдесят. Уничтожено также более восьмидесяти процентов церквей и часовен. Поля позарастали бурьяном и пыреем, население мрет от водки. Если не остановить эту деградацию, восклицает автор проекта, то русские «быки» вместе с японцами (они, кажется, уже снюхались) начнут добывать тут уран, а зная наплевательство местных властей, нетрудно догадаться, что радиоактивные отходы попадут в Онежское озеро, а оттуда через Свирь, Ладогу и Неву — в Балтийское море. Кроме того, Заонежье — пороховая бочка (наиболее сейсмоактивный регион в Европе!), и любое нарушение земной оболочки может привести к тому, что весь материк взлетит в воздух. Так что это не только российская проблема. Евросоюзу стоило бы заинтересоваться начинанием Галины и подбросить ей деньжат.

С момента публикации проекта «Заонежье сквозь призму черного квадрата» на страницах журнала «Север» прошло два года. За это время Акбулатов со Скворцовой пытались отремонтировать халупу в Оймагубе, получив тем самым личный опыт общения с русским мужиком, после чего многие их иллюзии рассеялись. И все же они, городские жители, пока не хлебнули «фольклора» сполна: ведь одно дело приезжать в деревню на два-три месяца (бабье лето, запах мяты, золотистая печаль), и совсем другое — жить здесь круглый год (грязь, слякоть, метель, мороз). Галя довольно быстро все это просекла и переключилась на новый сюжет, предоставив Борису переругиваться с мужиками и объяснять, где кончается ничейная территория и начинаются владения художника и почему он не желает, чтобы на его земле стояли чужие сараи, заслоняющие ему вид на озеро, почему предпочитает уединение бесконечной веренице пьяных соседей под окном, оправдывающихся тем, что «завсегда тута ходили». Поэтому еще до начала очередного летнего сезона он отправился в Великую Губу, чтобы раз и навсегда определить в сельсовете границы своей собственности. При случае собирался заглянуть в Фоймагубу — как там халупа перезимовала (и не спалили ли ее случайно), потому что не был там с осени, но дорогу занесло снегом. Поэтому заехал к нам чайку попить.

— Интересно, куда вся эта красота подевалась? — бросил он после долгой паузы, как всегда, не отрывая глаз от окна.

— Какая красота? — спросил я. — Разве тебе мало той, что за окном?

— Я не о природе — я о людях. Вот раньше жил тут народ дородный, девки — красавицы, парни — загляденье. Видно же по старым фотографиям. А сегодня — сам посмотри: полная деградация. Не лица, а рыла. Дебилы.

— Что ты удивляешься? В центре Великой Губы стоит интернат для дураков — если уж говорить о них — дом с двумя башенками на главной площади напротив памятника павшим…

— В стиле заонежского модернизма?

— Он самый. Строил его для себя купец Карельский, тот, что нашу часовню поставил. До революции дом стоял в Вигове, у самой воды. Представляешь, как он гляделся в озеро?

— Еще бы!

— После революции Карельский бежал в Маньчжурию и там умер, а большевики перенесли его дом в Великую Губу и устроили там свою штаб-квартиру. При переезде сруб пострадал, перекосился и покоробился, но большевикам все равно казалось, что это дворец, хотя его засрали и завесили портретами вождей… На одной из старых фотографий, сделанных по случаю какого-то праздника, я видел физиономию Ленина во весь фронтон — от одной башенки до другой.

— Это где ты такое нашел?

— В местной библиотеке. Там вообще масса материалов о Великой Губе. Я уже давно твержу, что сельские библиотеки — последний оплот просвещения в русской глубинке. Если бы не они, то что? Для молодежи — пиво да дрыганье на дискотеке в клубе, для стариков — «паленка» на лоне природы или лузганье семечек. Фонды всевозможных Соросов, Макартуров и прочих раздают массу денег на всякую лабуду, а сельским библиотекам не на что даже газетную подписку оформить, что уж говорить о новых книгах…

— А дальше что было с этим домом? — Борис перевел разговор на дураков, словно не понимая, что я намекаю на их галерею.

— При Ельцине местный комитет партии оттуда выселили и устроили в доме Карельского интернат для дебилов. Свезли со всего Медвежьегорского района. А поскольку дураки не опасны, их выпускают гулять самостоятельно. И эти несчастные жертвы родительского алкоголизма бесцельно шатаются по поселку, что-то бормоча себе под нос. Иногда начинают кричать… Иногда по лицу и не разберешь — например, в магазине или на почте, — кто из стоящих в очереди уже лишился ума, а кто еще нет. Пикантность ситуации в том, что эти дураки, по сути, кормят Великую Губу. Одни сдают в интернат выловленную рыбу, другие — овощи из собственного огорода, кто-то там убирает, кто-то стирает, кто-то готовит. При общей безработице в поселке — сам понимаешь, что это значит для людей.

— Да-а… Куда уж Андрею Кончаловскому с его «Домом дураков»…

Некоторое время мы молча пили чай, переваривая мысль о реальности, которая закручивает сюжеты половчее самого изощренного киношника. Никакой сценарист не нужен — выходи на площадь, садись на единственную скамейку у памятника павшим да гляди. Только внимательно.

— Вот ты говоришь, что работы в Заонежье нет, — спустя некоторое время отозвался Борис, — а я не могу найти человека забор подлатать. Мужиков в деревне полно, с утра до ночи шатаются без дела, а предложишь конкретную работу, оказывается, что у них нет времени — то рыба клюет, то похороны…

— В том-то все и дело, что люди тут разучились работать. Сколько же я намордовался с мужиками за эти три года — одному Господу ведомо. Слов нет! Сначала мы мечтали отреставрировать дом в старом заонежском стиле и приглашать летом знакомых — музыкантов, художников, писателей. Словом, сделать что-то вроде дома творчества, места встреч польской и российской интеллигенции… К сожалению, когда взялись за дело, все наши мечты пошли прахом. Оказалось, что во всем районе Великой Губы нет плотницкой бригады, которая могла бы заняться ремонтом. С печниками такая же петрушка. А потом оказалось, что работать тут вообще никто не хочет. Твердят, что «невыгодно», лучше сидеть на пособии по безработице. Впрочем, как они могут работать, если то лыка не вяжут, то маются с похмелья?

— С такими только Сталин мог справиться! Быстренько бы приспособил их к труду. Хоть бы и в лагере.

— Ха! Попробуй сказать это вслух — такой шум поднимется, что сам будешь не рад… И так уже вопят — и в Польше, и в России: Владимир Владимирович, мол, культ Сталина возрождает. А ты о лагерях размечтался…

— Ну хорошо, а ты о чем думаешь? Чего улыбаешься?

— Так ты меня припер к стенке! Я считаю, что рабам, то есть людям с рабским сознанием, от рабского труда никуда не деться.

— Ай-ай-ай! Представляю, что скажут о тебе в Польше, когда прочитают про наш разговор.

— Вот я и улыбаюсь. Приехал в Россию пятнадцать лет назад сторонником демократии и всеобщих гражданских свобод, а уеду, видимо, трибуном рабства и трудовых лагерей. Можно сказать, со мной в России случилось приключение в духе маркиза де Кюстина, только наоборот.

— Не ты один такой. Твой земляк Феликс Дзержинский тоже приехал к нам, полный высоких устремлений и идеалов, а познакомившись с российской реальностью, первым делом организовал трудовые школы, то есть лагеря. Хотя некоторые публицисты утверждают, что именно лагеря породили наплевательское отношение мужика к работе и что рабский труд деморализует…

— Почитали бы лучше сначала «Мужиков» Чехова или «Деревню» Бунина. А прежде всего «Письма из деревни» Энгельгардта[146]. Пайпс[147], американский знаток России, утверждает, что книга Энгельгардта — ключ к пониманию российской деревни XIX века. Так же считали Маркс и Ленин.

— Но эти произведения описывают другие географические широты и рассказывают о российской деревне, в которой до 1861 года господствовало крепостное право, вне всяких сомнений сформировавшее рабское отношение мужика к труду. Мы же с тобой оплакиваем северных крестьян. Эти крепостного права никогда не знали — так откуда же рабские инстинкты?

— Во-первых, не забывай, что крепостное право было отменено в России всего на два года раньше, чем рабство в Америке. Во-вторых, если ты прочтешь описания карельской деревни XIX века, то заметишь, как мало она отличается от орловской или смоленской. Загляни хотя бы в отчет Николая Лескова о путешествии по Олонецкой губернии в 1893 году. Русского мужика он узнавал по «ленивой походке». Впрочем, позволь я процитирую: «При входе в финский дом приятно удивляла меня чистота, порядок и благосостояние, о которых понятия не имеют неизменно грязные, вечно пьяные и полуголодные мои соотечественники». Таких примеров я могу привести множество.

— Верю и не спорю. Я только спрашиваю тебя — иностранца, то есть человека, глядящего со стороны, — чем объяснить подобное положение вещей в русской деревне?

— Не хочу разглагольствовать о русской деревне вообще, потому что тема это слишком обширная, а другие регионы я знаю плохо — неплохо познакомился только с Севером… Так вот, чем дольше я тут живу, тем больше убеждаюсь: Север не создан для оседлой деревенской жизни. Тут можно только кочевать.

— Как это? А сельскохозяйственные традиции Заонежья?

— Это исключение, подтверждающее правило. Начнем с вопроса: когда и почему на Севере возникло сельское хозяйство? Если мы сравним традиции земледелия в других районах мира, то увидим, что сельское хозяйство на Севере — лишь краткий эпизод его истории, занимающий несколько столетий, в то время как человек тут появился сразу после схода ледника, то есть примерно десять тысяч лет назад. Аборигены землю не обрабатывали. Новгородцы-ушкуйники — тоже… Они шли сюда за рыбой и шкурами пушного зверя. Сельское хозяйство на Севере насадили первые поселенцы — православные монахи, а на широкую ногу поставили раскольники. Именно они сделали Заонежье крестьянским центром Севера, рассадником старообрядчества.

— Ты хочешь сказать, что вера в царство небесное не противоречила земному труду.

— Если бы не вера в труд на земле как путь спасения, во-первых, и преследования раскольников в центральных областях России, во-вторых, то сельскохозяйственная культура не развилась бы здесь до такой степени — это уж точно! Здешние природные условия не способствуют земледелию. Короткий период вегетации, частые заморозки даже летом, каменистая почва… Достаточно прочитать «В краю непуганых птиц» Пришвина, чтобы схватиться за голову — какой это был тяжкий труд! Просто земное чистилище — неудивительно, что они верили, будто после такой жизни сразу попадут на небеса.

— Ты не упрощаешь?

— Скорее пытаюсь уловить общую тенденцию. Конечно, не только раскольники на этих территориях занимались земледелием. Люди бежали на Север от татар или от крепостного права, некоторые попадали сюда в ссылку — и всем им, хочешь не хочешь, приходилось как-то выживать. То есть кормиться! Помогали им вода и лес — одна земля бы не прокормила. Вместо муки использовалась сосновая кора. Позже мужики стали уходить из деревни на сезонные работы в город, предоставляя бабам копаться в земле. И как только подворачивалась возможность, оседали в городе навсегда. И сегодня то же самое. Большевики ненадолго приостановили эту миграцию — отбирая паспорта и тем самым привязывая крестьян к колхозам. Сегодня процесс вымирания деревни уже не остановишь. Свободный рынок диктует свои законы. Один из них заключается в том, что земледелие на Севере экономически невыгодно. Кто хочет жить, а не выживать — руки в ноги, и айда! Дебилы и алкоголики постепенно вымрут сами… и Север снова опустеет.

— Есть еще естественные месторождения, лес. Кто-то будет добывать…

— Во-первых, для этого не нужны оседлые жители. Повсюду на Севере работают вахтовым методом. Зачем строить вокруг шахты или нефтяного поля всю инфраструктуру — ясли, детские сады, школы, больницы и так далее, —если можно привезти бригаду на несколько недель, а потом заменить ее следующей? Это тоже своего рода кочевничество. А во-вторых…

— Почему ты замолчал?

— Думаю, стоит ли углубляться в мистику. Недавно я читал размышления японских мастеров дзен на тему Пустоты, и буддистская Пустота стала ассоциироваться у меня с Севером. Пустоту можно созерцать, то есть «кочевать по ней умом», а все попытки заполнить ее лишь высасывают энергию. Взгляни на Север сквозь призму этой метафоры. Сколько он впитал в себя человеческого пота — и что в итоге? Где железные дороги, которые неимоверным трудом строили лагерники? Где поставленные на вечной мерзлоте города? Где поселки, шоссе, поля? Исчезли, словно канули в черную космическую дыру. Взять хоть икону Малевича «Черный квадрат». Это не Мать-Земля, а Мать-Пустота. Впрочем, если уж быть точным, главное достоинство фуллерена, входящего в состав заонежского шунгита, которым Казимир Малевич якобы рисовал свой черный квадрат, — пустота!

* * *
Теперь о шунгите. Это один из наиболее загадочных минералов на свете. Первым о черном сланце Заонежья написал в 1792 году Озерецковский в своем «Путешествии по озерам Ладожскому и Онежскому». Сланец этот местные жители растирали и использовали вместо чернил. Его называли «чернядь». Давно было известно, что он делает почву более плодородной.

Как всегда бывает в России, минералом заинтересовалась прежде всего военная промышленность. В 1812 году на Александровском пушечном заводе в Петрозаводске чернядью выкрасили орудия для войны с Наполеоном. Потом выяснилось, что краска обладает антикоррозионными свойствами, и ею стали покрывать корпуса кораблей. Вскоре ее начали использовать и в литейной промышленности (она оказалась также жароустойчивой), и в типографском деле.

Черным сланцем пытались даже заменить мрамор при строительстве Исаакиевского собора в Санкт-Петербурге.

Через некоторое время пошли слухи, что черный сланец из Заонежья напоминает антрацит. И снова все определили интересы армии. Россия готовилась к войне с Турцией и срочно нуждалась в топливе для военных кораблей. Топливе, которое заменило бы английский уголь… Так в Заонежье у всех выходов на поверхность месторождений заонежского антрацита появились — ни с того ни с сего — столбы с государственным гербом, а в топках русских военных кораблей начали под руководством инженера Мещерина испытывать новое топливо. Как всегда в подобных случаях, газеты подняли шум: мол, кто за этим стоит и кому это выгодно? Сплетням и спекуляциям не было конца. О результатах экспериментов Мещерина рассказывали небылицы. А заонежский антрацит в топках кораблей тлел и теплился, но не горел.

На помощь вызвали из Петербурга профессора Иностранцева[148], самого выдающегося тогда геолога России. Проведя ряд анализов, ученый заявил, что это новый, аморфный вид угля (родственный графиту и алмазу) и назвал его шунгитом (от названия села, где его нашли, — Шуньга).

Увы, никто в России не знал, что с ним делать. Правда, инженер Мещерин не сдавался и продолжал эксперименты. Он даже основал акционерное общество и начал выпускать брикеты из смеси шунгита, английского угля и твердой газовой смолы, однако вскоре обанкротился. О шунгите надолго забыли.

Вспомнили о нем спустя тридцать лет, когда разразилась Первая мировая война. Снова остро встала проблема топлива — и снова шунгит себя не оправдал. После коммунисты, в свою очередь, тоже попытались использовать шунгит в разных целях (в том числе — наполняли им… микрофоны). В шунгитовом пепле были обнаружены большие количества ванадия и молибдена. Это дало импульс новым геологическим исследованиям. Так в конце прошлого века в Заонежье были открыты крупные месторождения ванадия и урана. Согласно некоторым расчетам, здесь находится одно из пяти крупнейших месторождений на свете.

Настоящая сенсация произошла в 1992 году, когда российский геолог Семен Ципурский эмигрировал в Соединенные Штаты и тайком вывез пробы минерала. В Аризонском университете при помощи мощнейшего электронного микроскопа в шунгите обнаружили фуллерен — материал XXI века. Еще раньше фуллерен был открыт теоретически, то есть химики высчитали, что в природе может существовать нечто подобное, затем астрономы выявили спектральные линии фуллерена в космосе — в атмосфере некоторых угольных звезд. И вот — к изумлению исследователей, которые, кстати, получили за свое открытие Нобелевскую премию, — оказалось, что вот уже два миллиарда лет фуллерен спокойно залегает в земле — неподалеку от деревни Шуньга в Заонежье.

Главным свойством фуллерена является пустота молекулы, которая напоминает полый внутри футбольный мяч, «сшитый» из шестидесяти атомов чистого угля! Благодаря этому его можно наполнять атомами других элементов и таким образом формировать новые структуры для использования в самых разных областях — начиная с космических ракет и кончая компьютерами и онкологией. Можно себе представить реакцию ученых!

Более того, ученые также выдвинули гипотезу, что содержание фуллерена в заонежском шунгите может свидетельствовать о присутствии в непосредственной близости к нему алмазов. И действительно, в прошлом году здесь обнаружили алмазные трубы.

Но и это еще не все. Недавно по Карелии прокатился настоящий шунгитовый бум, связанный с его целебными свойствами. Вдруг вспомнили, что еще Ксения Романова исцелилась от бесплодия, попив в своей заонежской ссылке воду из источника, что бил из-под месторождения шунгита, дав таким образом начало династии Романовых (хотя не могу не упомянуть, что злые раскольничьи языки приписывали сие чудо способностям местных мужиков). Давно уже было известно, что толвуйская вода помогает при самой распространенной российской болезни — похмелье. Однако в последнее время список болезней, от которых лечит шунгит, пополнили заболевания костей и мышц, цирроз печени и нервные расстройства, иелит и гастрит, пороки сердца, бронхит, подагра и разные формы полового бессилия.

Шунгит называют камнем чистой воды по причине его адсорбционной активности. Не случайно Онего считается одним из чистейших озер на свете (чище Байкала!). По мнению специалистов, залежи шунгита — панцирь, защищающий нас от излучения урана… Поэтому поднялась паника — не трогайте шунгит! В продаже тут же появились всевозможные шунгитовые пирамидки, защищающие от излучения экранов и мониторов, а также шунгитовые пластинки для мобильников, призванные защитить их владельцев от болезни Альцгеймера и болезни Паркинсона. Поистине магический камень.

Анатолий Журавлев[149], эксцентричный карельский археолог, заявил недавно, что нашел в шахтах в районе Пегремы следы шунгитовой краски, которую использовали в шаманских обрядах еще в эпоху энеолита. То есть в третьем тысячелетии до нашей эры.


24 марта

Вчера, уже прощаясь, Борис поинтересовался, что я собираюсь делать с этим домом. Из нашего разговора он заключил, что долго я в нем жить не собираюсь. Я сказал, что лето еще думаю провести здесь (с Клюевым…), а осенью забью досками двери и окна, чтобы никто не тревожил домашних духов, и отправлюсь на Север по следам саамов.

— А не жаль тебе избу? Если не спалят, так рано или поздно сгниет и развалится…

— Так и так сгниет. Это же дерево. Можно, конечно, ее подремонтировать, когда покосится, новой крышей покрыть, чтобы не капало, пару балок поменять… Только зачем? Деревянные дома — как люди, рано или поздно умирают. А эта вся кижская реставрация, перебирание сруба или модный «лифтинг», то есть поднятие и замена перекрытий? Кому это нужно, кроме самих реставраторов? Даже туристы предпочитают пить пиво на берегу озера, не заглядывая в затхлые избы, в которых, словно привидения, сидят одни бабки-сторожихи. Дом жив, пока живет в нем человек. А по каким-то причинам опустев, умирает. Обычный ход вещей.

— Мне было бы жаль.

— Японская эстетика определяет это как моно-но аварэ. Печальное очарование вещей. Задача художника, поэта — показать это очарование. Не более того.


2 апреля

Говорил:
«Если хочешь найти источник,
Тебе следует идти в гору, против течения
И дошел он до Начала
И умолк…

18 апреля

Следует наконец поставить точку над «i», которое разные пуристы от польского языка время от времени пытаются вычеркнуть из моего текста, ссылаясь на правила орфографии (хотя Онего никогда не находилось на территории Польши) и утверждая, что следует якобы писать «Onego». Это важно, потому что к древнейшей форме «Oniego» восходит ряд карельских топонимов, которые я часто использую — Онежское озеро, Заонежье, Обонежье, — а пуритане от языка так и норовят вычеркнуть в них «i», переиначить по-своему.

В свое время у меня уже был подобный скандал: речь тогда шла о Соловецких островах, которые я писал как «Sołowki», через «о», а они исправляли на «Sołówki», сужая звук «о» в «у» — зачем, интересно? В конце концов я настоял на своем и теперь с удовлетворением замечаю, что мой вариант названия архипелага все чаще появляется в печати. Вот недавно, например, у Якуба Урбаньского в переводе «ГУЛАГа» Энн Аппельбаум[150]. А вот Анна Колышко в переводе книги Набокова «Память, говори» остается при версии «Sołówki». Забавно, что эти две книги вышли в Польше практически одновременно. Эй, редакторы, где же вы?!

Возвращаясь к Онего… Прежде всего «пуританская» версия режет мой слух, потому что, прожив несколько лет на берегу Онежского озера, я никогда не слышал в нем твердого «нэ» — только мягкое «не».

Кроме того, я консультировался по этому вопросу с карельскими ономастами и в библиотеке Карельской академии наук изучил все материалы, связанные с Онежским озером. Из нескольких версий происхождения Онего ни одна не свидетельствует о том, что нужно произносить название озера с твердым «н». Уже в первой половине XIX века Андрей Михайлович Шёгрен[151], основоположник русского финно-угроведения, совершил ряд важных путешествий по Карелии, во время которых собрал богатейший лингвистический материал. Шёгрен утверждал, что название Онего восходит к финскому «aani» («шум», «голос»), «aaninen» («громкий»). Современный исследователь, профессор Матвеев[152], выводит название от карельского «onni», то есть «счастье». А мой добрый знакомый, сам родом из Заонежья, специалист по карельской топономастике Вячеслав Агапитов, с которым мы часто дискутируем на разные темы, связанные с карельской топонимикой, говорит, что Онего — видоизмененное саамское «Jennie» — то есть «Великое». Но все равно везде — мягкое «не»!

И еще один свидетель — Евгений Онегин. Правда, Александр Пашков[153] слегка преувеличивает, утверждая, что на выбор фамилии героя великого романа повлиял поэт-декабрист Федор Глинка, который из карельской ссылки послал Александру Сергеевичу свою «Карелию», и Пушкин якобы так восхитился, что назвал Евгения Онегиным… На самом деле Пушкин начал писать «Онегина» гораздо раньше (еще в Одессе), но остается фактом (подтвержденным такими авторитетами, как профессор Юрий Лотман и писатель Владимир Набоков): и Пушкин, и Лермонтов давали своим героям фамилии, производные от российских озер и рек, — Онегин, Ленский, Печорин, — стремясь тем самым связать их с Русской землей. Если так, то или следует исправить в переводе Адама Важика «Onegin» на «Oniegin», или оставить в покое мои Oniego, Zaoniele, Obonieie и так далее… Вот и все.


4 мая

Так прошла третья моя зима в этом старом доме в Конде Бережной. Рядом были духи разных писателей. Одни прожили с нами больше, другие — меньше. А кто-то жил постоянно. Среди этих особенно дорого мне присутствие Паскаля Киньяра, Кавабаты и Чжуан-Цзы, Генриха Эльзенберга и Генри Миллера, Клюева и Пелевина, нескольких японских мастеров дзен и духа «Бхагавад-гиты», а также владыки Антония (Блума) и Томаса Мертона. О да — Мертона в особенности!

Мертон со мной уже много лет. Когда я только приехал сюда, первой мыслью было: отцу Людовику этот дом в Заонежье пришелся бы по вкусу. Ведь он все искал место для истинного уединения. Я тогда читал только что изданную по-польски книгу Уильяма Генри Шеннона о Мертоне — «Лампа, хранящая молчание». Потом один из босых кармелитов прислал мне на Рождество «В поисках Бога». Осилил я текст с трудом. Впрочем, сам Мертон тоже не любил эту книгу. А вот с его дневниками, особенно последними, я не расстаюсь. Заглядываю в них и возвращаюсь, делаю шаг вперед и снова беру в руки. Несколько фрагментов знаю наизусть. Вот хотя бы о каллиграфии снега и скал в Айдахо, вид Канченджанги[154] с чайной плантации Мим или описание визита к Буддам в Полоннаруве — на исходе и у цели его текста и его пути.

Последние дневники Мертона не дают мне покоя. Свобода, которой он достиг. Lila[155].

Я бы, например, дорого отдал за то, чтобы узнать, о чем он думал, начиная последний подготовленный для печати дневник под названием «Лес, побережье, пустыня» сентенцией индусского мудреца Аштавкры: «Мудрец, который познал истину о личности, разыгрывает игру жизни, и его жизнь и жизнь тех, кто блуждает и ведет на этом свете существование обычных тягловых животных, не имеют ничего общего».


11 мая

Лучшая часть дневника — та, что так и не была написана.

Томас Мертон
Ночью Онего открылось. Еще вчера все озеро покрывал почерневший «скисший» лед, по которому можно было читать события минувшей зимы — от первой ноябрьской майны до последней рыбацкой лунки: где человек сидел, куда направились волки, откуда обычно дул ветер. А сегодня плещется за окном вода, играет барашками на солнце. Оказалось достаточно дуновения ветра — и ни майны, ни лунок, ни волчьей тропы.

Лето с Клюевым 2005

Мои гусли — бездна Онего.

Николай Клюев
Начало белых ночей

В это время года (на пороге лета…) Онего наливается сиянием и напоминает огромный таз, по края наполненный жидким светом. При безветренной погоде свет в тазу густой, похожий скорее на ртуть, чем воду. Но малейший ветерок — и свет играет на ряби, словно струны перебирает.

Тогда я вспоминаю гусли Клюева.

* * *
Приступая к «Дому над Онего», я долго думал: кто из моих предшественников глубже всего связан с этими местами? Я искал вдохновения. Проводника. Цитаты.

Разные имена приходили в голову. Прежде всего — Гаврила Романович Державин. Как-никак — первый губернатор Олонецкой губернии и одновременно первый поэт Империи. Затем Федор Глинка, чьей «Карелией» восхищался сам Пушкин — тем более что идея романтической поэмы с этнографическими комментариями производила впечатление поистине постмодернистское. Потом я некоторое время присматривался к Элиасу Лённроту[156], то есть, по сути, — к Вяйнямёйнену, ведь точно неизвестно, кто «Калевалу» спел, а кто — всего лишь скомпилировал. Я перебрал еще несколько имен: Павел Рыбников, собиратель былин, автор ряда эссе о фольклоре, словаря местных говоров и путевых записок; Трофим Рябинин — родоначальник целой династии заонежских певцов; Ирина Федосова, которую кто-то назвал заонежской Ахматовой. И наконец, Александр Линевскоий[157] — открыватель беломорских петроглифов и автор романа о Беломорье — соцреалистической северной эпопеи. К сожалению, каждый из них представлял какое-нибудь одно измерение, одну культурную традицию, один жанр. А ведь Заонежье — это синтез традиций и жанров, точка пересечения славянских, саамских и угро-финских путей, стыка сельскохозяйственной и кочевой культур, конфликта православной веры и старообрядчества, и так далее…

И лишь в наследии Николая Клюева я обнаружил сплетение всех этих сюжетов в единое полотно.

* * *
Для описания феномена творчества Николая Клюева профессор Маркова изобрела термин «этно-поэтика». Ибо русские — согласно Елене Ивановне — не народ, а целая раса, обитавшая на обширной территории Российской империи, распавшаяся на ряд самостоятельных этнических групп (сравните поморов, живущих на берегу Белого моря, и донских казаков — и вы поймете, что она имеет в виду). Клюев принадлежал к так называемой северорусской этнической группе, в его творчестве заметны как восточнославянские влияния (культ Матери-Земли, православие, былины и лебеди), так и угро-финские и саамские (тотемизм, шаманазим, руны и гагары). Николай Алексеевич вполне отдавал себе в этом отчет.


Конец нереста рябинового леща

Начало лета в Заонежье… Лещ нерестится последним — после щуки и окуня. Сначала движется на нерест черемушник, то есть черемуховый лещ (который откладывает икру в период цветения черемухи), и лишь потом, когда вода в озере прогреется до самого дна, а на берегу зацветет рябина, из глубины поднимется за любовью огромный рябинник. Его икра отдает илом и имеет золотой цвет кубышки.

Николай Клюев — подобно Аввакуму и Шаламову — сам писал свое житие. Складывал из фактов причудливые узоры, неторопливо подбирал детали… тут сотрет следы, там — сознательно запутает сюжет. Нередко фантазировал. Но лишь в перспективе его смерти видно, что и жизнь не скупилась — так называемые стечения обстоятельств образовали версию судьбы поэта, местами гораздо более изысканную, чем конфабуляции поэтического воображения.

Вот, к примеру… В автобиографической «Гагарьей судьбине» Клюев описал седую гагару — царицу водоплавающих птиц, — на крыльях которой растут перья с чудесным пищиком. Никто никогда не видел мертвую гагару: чувствуя приближение смерти, птица ныряет в глубину Онего и там — под омежным корнем — умирает. Лишь изредка водяница (женский дух воды) во время агонии гагары передает ее перо поэту. Омежный корень — корневище цикуты.

Клюев написал свою «Гагарью судьбину» в 1922 году. И не мог в то время знать, что спустя двенадцать лет окажется в Сибири за… «любовь Сократа». Таким завуалированным образом писатель Гронский[158] (главный редактор журнала «Новый мир» и газеты «Известия», председатель Союза советских писателей и создатель термина «социалистический реализм») донес Генриху Ягоде о педерастии Клюева. После тяжелой трехлетней ссылки, в октябре 1937 года, в Томске автора «Песен из Заонежья» тайком расстреляли. Могилы не было и нет.

Так сама жизнь дописала житие Клюева. Поэт испил свою чашу цикуты до дна. Никто не видел гагару мертвой.

* * *
Кстати, о гагаре. В саамских мифах гагара — прародитель человеческого рода, а у русских она символизировала нечистую силу. В русском фольклоре птичьим пращуром человека был лебедь.

* * *
Исследователи жизни Клюева делятся на две лагеря. Одни ему не доверяют (Азадовский[159]) и копаются в документах, а не найдя таковых, оставляют белое пятно — в надежде, что когда-нибудь оно заполнится. Другие же не придают особого значения архивным материалам (Михайлов[160], Субботин[161]) и верят поэту на слово, а если слова его не находят подтверждения, предполагают, что перед ними метафора, то есть духовный троп. Такой подход мне ближе.

Более того: Клюев — мистик (то есть человек с расширенным сознанием), поэтому если он где-то не был физически, это не значит, что он не был там духовно. Взять хоть Соловки. Николай Алексеевич много раз утверждал, что провел в Соловецком монастыре несколько лет послушником, носил на теле девятипудовые цепи и каждый вечер клал четыреста земных поклонов. Азадовский ему не верит, поскольку не находит этому никаких подтверждений! Но ведь сохранилась поэма Клюева «Соловки». Разве это не доказательство? Я сам прожил на Соловецких островах десять лет и не сомневаюсь: Николай Клюев там был. Если не телом, то — духом.

Поэтому я верю, когда Клюев сравнивает свою жизнь с «тропой Батыевой», протянувшейся от острова Коневец на Ладожском озере (где древние кочевники приносили в жертву своим богам лошадиные головы) до порфирного быка Сивы[162]. Верю, что Клюев был на Кавказе и в Персии, что видел и белую Индию, и голубые китайские горы. Почему бы и нет? И не такие путешествия доводилось совершать поэтам-мистикам… Вспомните скитания Уильяма Блейка или Сведенборга.


Пора роения боярышниц

Каждый год я наблюдаю буйство северной природы и каждый раз меня будто впервые завораживает этот фейерверк жизни — в воде, на земле и в воздухе. Ведь лето здесь короткое словно мгновение ока, — и все живое поспешно плодится. Размножается.

В ход идут все приспособления — от членчиков до членов и от пестиков до срама.

У бабочек это называется — копуляционный аппарат, телескопический яйцеклад. Поначалу я думал, что это обычные капустницы совокупляются по дороге в Великую Губу, но мраморный узор на крыльях вывел меня из заблуждения. Это боярышницы, личинки которых питаются листьями боярышника.

В белые ночи личинки боярышниц вылупляются из коконов и превращаются в бабочек. Только ради того, чтобы плодиться. Они не едят, не спят, не испытывают страха — только спариваются как безумные, пока не погибнут от истощения или под гусеницей трактора, колесом автомобиля, сапогом.

Потому что они занимаются этим на дороге, в грязи по краям луж. Почему в грязи? Мой знакомый Саша Мирулайнен, специалист по северным бабочкам, утверждает, что грязь необходима им для образования новых коконов.

Представь себе, дорогой читатель, лесную дорогу, а на ней — бабочковая метель… Вокруг облако трепещущих белых крылышек — то поднимается и кипит в воздухе, то опускается и клубится под ногами. Ты словно паришь на живом ковре, ощущая на лице прикосновения невесомых крылышек.

Спустя несколько дней это облако исчезнет. Втоптанное в грязь.

* * *
Вероятно, именно плодовитость северной природы сформировала в сознании Клюева специфический образ Иисуса. В отличие от другие художников Серебряного века, полагавших Христа существом бестелесным — белоснежной лилией, монадой или кристаллом, для олонецкого поэта Сын Божий есть вечная и неисчерпаемая сила, космический член, вонзающийся из потустороннего мира в Мать-Землю, чтобы взорваться в ней золотым солнечным семенем и оплодотворить — и бабу, и корову, и ель, и пчелу — мир воздушный, подводный и подземный.


Духов день

В прежние времена на Духов день праздновали тут именины Матери-Земли. В этот день нельзя было трудиться — ни в поле, ни в огороде. Кто нарушал запрет, лишался урожая. Сегодня об этом мало кто помнит. Современный человек — словно перекати-поле — мечется из стороны в сторону, лишенный почвы и корней.

Разговаривая с местными жителями, я не раз имел возможность убедиться, сколь немногие из них знают своих далеких предков. Большинство жителей Заонежья помнят разве что бабушек и дедушек. На крутых виражах российской истории минувшего века из семейных преданий выпали целые поколения. Одних забыли от страха, других — от стыда. Иные испарились сами. От прошлого открещивались во имя прогресса, метрики горели вместе с церквями, а деревенские обряды, некогда способствовавшие сохранению родовой идентичности человека, вытеснили телевидение и водка.

Отсюда мое почтение к Клюеву. Николай Алексеевич почувствовал тенденцию «прогрессивной» эпохи и, сознательно ее нарушая, рисовал в стихах и в прозе гигантское генеалогическое древо, корнями уходящее в северные мифы и славянские былины, а в огромной кроне скрывающее и заонежских скоморохов, и протопопа Аввакума, и выгорецких раскольников. Уже в первые годы большевистского переворота поэт заявил:

Я потомок лапландского князя,
Калевалов волхвующий внук…
А следовательно, он проникал возможно более глубоко — к шаманским традициям аборигенов Севера. Ясное дело, речь не о кровных узах, а о духовном родстве. О наследии магического слова.

Потом он еще не раз возвращался к началу начал своего рода, чтобы в последней, неоконченной «Песни о Великой Матери» воскресить тень своего пращура — таинственного воина в шлеме в форме птичьей головы с выдающимся клювом (почему лапландцы и прозвали его Клюевым) — и поставить точку над «Ь:

Вот, откуда мой корень и род.
Следует помнить, что лапландские шаманы носили птичьи маски из кожи гагар.

* * *
О кровных предках Клюева информация более точная. Дед по отцовской линии, Тимофей, был скоморохом. Водил по ярмаркам медведя, тот танцевал, а Тимофей подыгрывал ему на сопели. Жил безбедно, не на квасу да редьке: по престольным праздникам кафтан из ирбитского сукна носил, с плисовым воротником, кушак по кафтану бухарский, а рубаху носил тонкую, с бисерной надкладкой по вороту. Потом вышел указ, медведя убили… Вскоре умер и дед Тимофей. Одно время шкура косматого кормильца висела в сенях дома Клюевых в Вытегре. А дедова сопель продолжала звучать в стихах поэта.

По материнской линии Клюев унаследовал кровь соловецких бунтовщиков и выгорецких раскольников. Семейный миф гласил, что прадед Адриан принял мученическую смерть в огне за старую веру. А дед Дмитрий был сперва верным слугой «северного Иерусалима» (так называли тут старообрядческий монастырь на реке Выг), а потом на выгорецкое серебро построил дом с пятьюдесятью двумя окнами, в который приезжали богатые гости с Запада — из Австрии — и с Востока — с дальнего Кавказа и даже из Персии, молились перед иконами Андрея Рублева, писали «Золотые письмена»[163] заонежским, печорским и сибирским христианам. Дедушкины серебряные иконы не раз потом спасали поэта от голодной смерти.

От бабки Федосии, урожденной Серых, жены деда Дмитрия, досталась Клюеву кровь новгородских бояр и Псалтирь с позолоченным обрезом, по которому мама училась читать. После ареста поэта в 1934 года Псалтирь остался в его московской квартире.

* * *
Мать Клюева, Прасковья Дмитриевна, заслуживает отдельного рассказа. Николай Алексеевич посвятил ей лучшие свои произведения, в том числе «Избяные песни» — вершину зрелого периода творчества и свою лебединую песнь — «Песнь о Великой Матери».

Для Клюева мать была Богом. А точнее — целой бабьей Святой Троицей, в которой поэт объединил славянскую Мать-Сыру-Землю, христианскую Богоматерь и родную маму Парашу. Другими словами, вместо патриархального Отца, Сына и Святого Духа Клюев создал женскую версию единства в трех лицах, вернувшись тем самым к матриархальным истокам. Ведь наше Начало — не Слово, отнюдь не Слово, как утверждают жрецы (то есть мужчины!), а темная, молчаливая и влажная пещера. Все религии были потом.

Сама Прасковья Дмитриевна исповедовала старообрядчество, так и сына воспитывала. Читала ему священные книги раскольников, произведения Иммануила бен-Якова[164] (которого официальная Церковь считала чернокнижником), послания протопопа Аввакума и песни Петра III, а также индийское евангелие, то есть — говоря словами Клюева — соль души русской, которая и просолила его до мозга костей, до самых глубин духа и голоса. Благодаря маме, знаменитой плакальщице и сказительнице былин, поэт еще в детстве познакомился с северным фольклором, узнал свадебный обряд и обряд искупления, заклятия, силу лекарственных трав и тайну загробной тропы. Последнюю матушка показала ему уже после смерти. Во сне.

А было это так. Прасковья Дмитриевна умерла 19 ноября 1913 года. Клюев так сильно переживал ее смерть, что упал без чувств на солому у печки и три дня лежал бездыханный. Проснулся он с жутким криком, словно родился заново. И действительно это было его второе рождение. Потому что мать пришла к нему в этом летаргическом сне и показала путь человека от момента кончины к миру вечному. К сожалению, утверждал поэт, нет таких слов в человеческом языке, которыми можно было бы о нем поведать… В «Поддонном псалме», написанном несколько лет спустя, Клюев, видимо, пытался передать свой мистический опыт, но тщетно: бледная тень где-то между словами.

Позже Прасковья Дмитриевна не раз навещала сына во сне. Как правило, предостерегала его от опасности. Например, в 1932 году она появилась на Пасху у Надежды Христофоровой[165] в Москве, где Клюев в то время жил, и предсказала ему, что он обезножит. Христофорова вспоминала потом, что сама слышала из другой комнаты женский голос, сказавший ей: «Христос Воскрес». Через пять лет в томской тюрьме у Клюева отнялись обе ноги.

* * *
Если фигуру матери Николай Алексеевич всю жизнь мифологизировал, то об отце обычно умалчивал. Алексей Тимофеевич, бывший урядник (чин младшего полицейского), а потом завсегдатай винного ларька, даже на фотографиях не вызывает симпатии. Трудно поверить, что этот полный мужик, на вид типичный деревенский коновал — отец величайшего мистика русской литературы.

Что ж, расплодиться способна любая боярышница… Ума тут не надо. А вот быть духовным отцом — непросто. Отнюдь.


Ночь на Ивана Купалу

Летнее солнцестояние… Языческая пора гуслей, русалок и волшебства. Время сбора ведьминских трав: белладонны, девясила и ивана-да-марьи, купальницы, коровяка (называемого тут медвежьим ухом) и папоротника, а также знаменитой тирлич-травы (сорт северной генцианы), за которой, согласно местным поверьям, прилетали в обличье сорок на остров Иванец (близ Кузоранды) ведьмы с самой Лысой горы, что под Киевом. На острове сороки обращались в голых девок и соблазняли юношей из окрестных сел. От бесовских искушений спасала плакун-трава, которая якобы выросла из слез Богоматери. Корень ее также собирают в ночь на Ивана Купалу.

(Кстати, в ведьминских травах следует разбираться не только тем, кто их собирает, но и тем, кто о них пишет, чтобы не получилась какая-нибудь ерунда. Как, например, у Адама Поморского[166], который в свое время при переводе «Погорельщины» Клюева перепутал волчью ягоду с… плакун-травой. Интересно, что бы с ним стало, ошибись он так не на бумаге, а в жизни?)

Знатоков магических трав испокон века зовут здесь ведунами. Ведь нужно ведать, какая трава от чего исцеляет, где ее собирают да в какую пору, какие при этом говорят заклятия и какой обряд совершают. Это были тайные знания, передаваемые украдкой (из уст в уста…), поэтому этнографы, ботаники или аптекари частенько попадали в своих трудах пальцем в небо, вызывая на лицах тех, кто действительно ведает, лишь снисходительную улыбку.

Такой веселый огонек я заметил недавно на дне бездонных глаз Кати Смолей из известного рода андомских ведунов, когда профессор Константин Логинов (специалист по заонежской демонологии) толковал о вещем даре, знакомя нас в своем кабинете в Карельском научном центре Российской академии наук в Петрозаводске. Я попросил Костю связать меня с Катей по двум причинам. Во-первых, хотел разузнать что-нибудь об оборотнях (Логинов утверждал, что среди Катиных предков таковые были), во-вторых, она родом из окрестностей Андомы, то есть родных краев Клюева. К сожалению, о многом из того, что она мне рассказала, нельзя писать, потому что это вопросы запутанные и темные (к тому же Катерина Смолей работает на Министерство внутренних дел!), скажу лишь, что она раскрыла мне ритуал превращения человека в волка и прояснила некоторые аспекты личности Николая Алексеевича.

* * *
Клюев говорил о себе, что он — олонецкий ведун. И если хорошенько подумать, проанализировать некоторые эпизоды его жизни… станет ясно, что он действительно ведал…

Все началось с шаровой молнии, поразившей поэта в тринадцатилетнем возрасте. Он сидел в поле — поспевало жито, цвели васильки, на небе ни тучки… Вдруг вдали, чуть повыше горизонта появилось светящееся пятно величиной с куриное яйцо. Сначала оно поднималось вверх, потом, увеличиваясь на глазах, с огромной скоростью понеслось на мальчика. Он услышал жужжание, словно приближался рой ос, только гораздо громче. Клюев замер, не в силах пошевелить ни рукой, ни ногой. Он хотел крикнуть — но тут пятно поглотило его. Будущий поэт оказался внутри ослепительного света, не чувствуя ничего, потому что ничего вокруг и не было, а сам он перестал существовать… Он не мог объяснить ни как долго это продолжалось, ни как он пришел в себя. Но с тех пор Клюев всегда ощущал в себе мощь того света.

А в восемнадцать лет он встретил херувима. Клюев набирал воду из проруби и вдруг почувствовал чей-то взгляд. Поднял голову — и на холме, среди голубоватых снегов, увидел существо, наблюдавшее за ним прекрасными глазами. Существо это, в три или четыре человеческих роста, было облачено в хрустальные лепестки, словно бы с огромного цветка, а голову его окутывал такой же хрустальный дым… Подобные видения случались у Клюева и позже.

В собраниях вытегорского музея Клюева сохранились кое-какие свидетельства земляков о раннем периоде жизни поэта. Например, потрясающая повесть Ивашки Климова из деревни Макачево о неожиданной встрече с Николаем Алексеевичем в лесу в четыре утра. Клюев щебетал с птицами на их языке и что-то записывал в блокнот. Выглядел он при этом совершенно безумным.

Также и в полицейских рапортах города Вытегры можно обнаружить информацию о разных курьезах, связанных с поэтом. Вот, например, донос от 13 января 1906 года, в котором сообщается, будто Клюев приехал в город на Рождество, колядовал, переодевшись в старуху, и вполголоса напевал, будто пришло время красного петуха.

В роль старухи Николай Алексеевич входил часто. Во время одного из своих поэтических вечеров в Вытегре он вышел на сцену с деревенской скамейкой, сел на нее по-бабьи и стал говорить, изображая пряху. Причем делал это так выразительно, что публика сначала услышала звук веретена, а потом принялась протирать глаза от изумления, увидав перепуганную аплодисментами старуху, мелкими шажками семенившую прочь со сцены.

Пожалуй, более всего эта способность Клюева к перевоплощению (характерная для ведунов!) поразила участников панихиды по Сергею Есенину, на которой Николай Алексеевич читал свой «Плач по Есенину», впадая в поистине ведьминский транс. Перед зрителями стоял рязанский поэт в разных, сменяющих друг друга обличьях: то отрока-пастушка, то юноши с льняными волосами, то пьяницы… В какой-то момент послышались развязно-пьяные интонации Сергея — казалось, будто из тела одного поэта говорит другой. Участники панихиды были возмущены. Просто скандал, говорили они, так осквернять память друга.

Но откуда было знать петербургскому бомонду, что Николай Клюев совершал за душу друга скомороший обряд. Что он вел несчастную душу самоубийцы на тот свет.

* * *
Поначалу Клюев был для Есенина гуру — и в поэзии, и в жизни. Он учил его сплетать стихи, как лапти, таскал с собой на поэтические вечера, опекал, приголубливал и звал «своей пташкой». По мере того как молодой талант созревал, ученик стал освобождаться от влияния олонецкого ведуна, чему в значительной степени способствовали слава и водка (Николай Клюев не пил категорически). Правда, Галя Бениславская, подруга Есенина (та, что застрелилась на его могиле…), твердила, будто Николай Алексеевич не один раз пытался воспользоваться состоянием Есенина (якобы даже гашиш ему подсовывал!) для удовлетворения своего сладострастия и что, мол, именно это больше всего злило Сережу и стало причиной их ссоры. Но я не склонен доверять рассказам экзальтированной и ревнивой барышни. Думаю, что речь может идти скорее о бунте подмастерья, который, достигнув мастерства в области формы, утратил при этом духовное содержание. Забыл о русской избе и ее запечном рае. Об этом говорит и случившееся в последний его визит к Клюеву: Есенин пытался прикурить от лампадки перед иконой. На следующий день поэта уже вынимали из петли.

Олонецкий ведун глубоко пережил смерть друга и не раз потом встречался с Есениным на том свете в своих видениях-снах. Вот он идет по ледяной пустыне в темноте, спотыкаясь о стонущие сугробы. Склоняется над одним из них и, прикоснувшись, понимает, что это человеческая голова: лицо искажено ужасом, зубы оскалены, волосы — словно терновый венец. Тело по шею вмерзло в ледяную грязь. Боже мой, да это же целое поле голов, торчащих изо льда, словно кочаны капусты. Клюев бросился бежать куда глаза глядят, лишь бы подальше от этого ада, и вдруг знакомый взгляд… Это голова Есенина молила о помощи. Клюев с плачем присел к ней, поцеловал в губы и проснулся в слезах. Ведь даже самый могущественный ведун не в состоянии помочь тому, кто сам отнял у себя жизнь.

Есенин, как полагал Клюев, не вынес творческого напряжения и не смог себя перебороть, без чего невозможен путь наверх. Потому и рухнул вниз.

* * *
Сны-видения Николая Клюева — уникальное явление в русской прозе XX века. Они восходят к древнерусской литературе. Прародители жанра — соловецкие старцы, Елеазар Анзерский и Епифаний Соловецкий. Первый описал в своем «Житии» сны, в которых духи саамов посещали его в скиту на острове Анзер и истязали, требуя покинуть их священное место, второй в жанре сна-видения поделился своим мистическим опытом. Следует добавить, что они положили начало автобиографической литературе на Руси и расколу православной русской Церкви. Старец Епифаний был духовным отцом протопопа Аввакума.

Сны Клюева перекликаются с этой традицией. Поэт видел, например, парусник с русскими святыми, которые покидали российскую землю, оскверненную большевиками. В другом сне встретил в чистилище Николая Гоголя, замаливавшего грех гордыни. А в самом знаменитом своем вещем сне увидел самого себя на полевой дороге: высокое место, вид на тысячу верст вокруг, и повсюду засуха — ни ручья, ни речки. Русские реки ушли поить узбекский хлопок, а среди камней остались лежать лишь трупы осетров, белуг и кашалотов, обратив вздутые брюха в пустое белое небо. Сон был записан в апреле 1928 года. Идея повернуть сибирские реки на юг осенила большевиков позже.

Неудивительно, что для многих Клюев был не только выдающимся поэтом, но и своего рода святым. Я знаю физика, то есть человека, казалось бы, рационального, который совершенно убежденно говорил, что ежедневное чтение «Песни о Великой Матери» излечило его от рака. А профессор Маркова молится перед портретом Николая Алексеевича, стоящим у нее в красном углу.


Праздник Корбы, лесного духа

Интересную историю прочитал я недавно в книге Ивана Костина «Остров сокровищ». Вынесенный в заглавие остров — разумеется, Кижи. Костин рассказывает о знаменитой династии сказателей былин Рябининых, живших на кижском погосте. Начало ей положил легендарный Трофим Григорьевич[167]. Тот самый, который пел для Рыбникова, засвидетельствовав тем самым, что русский эпос в Заонежье хотя и фрагментарно, но сохранился. Рябинины, как большинство жителей Заонежья, были староверами, хотя… Вот-вот! Костин пишет, что сын Трофима Григорьевича Иван Трофимович, сурово соблюдавший законы старого обряда — ел и пил только из своей посуды, в церковь не ходил, попов не жаловал, а если кто-нибудь из них случайно забредал к нему во двор, скрывался в своей светелке (комната на чердаке, служившая раскольникам молитвенной кельей) и не покидал ее, пока нежеланный гость не удалялся, — так вот, этот Иван Трофимович каждое утро совершал языческий ритуал перед священной сосной, росшей у дома, почитая в дереве Корбу, лесного духа. День Корбы — первое воскресенье июля — в доме Рябининых праздновали в память о языческих богах, преследуемых православной Церковью.

Раньше примеры такой «двойной» веры в Заонежье можно было встретить довольно часто. В церквях били поклоны перед иконами христианского пантеона, дома приносили жертвы языческим духам Природы.

* * *
Для Клюева лес был храмом. В лесу листья мерцают на ветках, словно пламя церковных свечек, кроны берез белеют в лесном сумраке, словно бледные лица послушников, потом приходит осень и, как по волшебству, появляется золотой иконостас, а наша жизнь тлеет перед ним тихо, точно лампадка. Словом, Николай Алексеевич придал Природе сакральное измерение, которого недоставало в церквях, созданных руками человека. Озера принимают в его поэзии схиму, лес надевает куколь (монашеский капюшон); край бора — это притвор церкви, облака — ризы, роса — святая вода, осенние травы молятся золотом, сосны источают ладан, сосна читает псалтырь, в елях плачут херувимы, слезы их капают в лесные ручьи, иволги истошно орут псалмы, а полярное сияние расцвечивает киноварью иконы…

Олонецкий ведун не исповедовал две веры, как бывало в Заонежье. Он выстроил свой собственный «еловый храм о многих алтарях». Он был величайшим пантеистом русской поэзии со времен Федора Тютчева.

* * *
Христианство, особенно в ортодоксальной форме, выказало неуважение к зримому миру (области нечистых сил) и тем самым обратилось против Природы, которую христианское воображение населяло всякого рода бесами, духами и русалками, подстерегающими (неизвестно почему) человеческую душу. Словно им больше нечем заняться. Это враждебное, а затем утилитарное отношение христиан к Природе привело в конце концов к угрозе экологической катастрофы. Не говоря уже о том, что сегодня мало кто из горожан вообще замечает ее существование. Поэтому стоит — мне кажется! — возродить праздник Корбы, лесного духа Заонежья. И снова начать поклоняться деревьям.


Разгар сезона гостей

Откуда они только не приезжают! Этим летом у нас побывал русский бард из Монреаля и кантор хора собора Парижской Богоматери, пятидесятник Либор с чешских Крконошей, одна фламандка, одна валлийка и три молодых польки из Кракова, а также Кристина из Готландии, Алексей с семейством из Челябинска и антиглобалист Макс Кучинский из российской организации «Защитники радуги» (в надежде уговорить меня принять участие в драке в Гданьске в годовщину «Солидарности», но я отговорился, сказав, что давно играю в другие игрушки), несколько дней гостила у нас студенческая киногруппа из Лодзи и Бартош Мажец[168] из «Жепы», а также Саша Леонов из «Ва-Та-Ги»; заглянули и старики-финны, в 1942 году участвовавшие в оккупации Заонежья и мечтавшие еще раз увидеть эти местаперед смертью, три группы москвичей-любителей шунгита, а также целый микроавтобус англичан, прочитавших мой «The Journals of a White Sea Wolf»[169] и по дороге на Соловки заехавших за автографом. Позавчера же нас навестила Елена, дочь Александра Ополовникова[170], умершего одиннадцать лет назад величайшего знатока и воскресителя русской деревянной архитектуры Севера (от Карелии до Колымы!), создателя кижского музея и автора множества книг о древнем искусстве строительства из дерева. Елена Александровна прослезилась, увидев у нас под тополем скамьи, сбитые по проекту ее отца.

Деревья для этих скамей я сам подобрал в лесу — пять кондовых сосен (конда — сосна, растущая на сухой почве, в отличие от мянды, растущей на болоте), мы со Славой ее ободрали, а обтесывать помогали Виталий Скопин с Лешей Чусовым из Уст-Яндомы. Шестиметровые скамьи — без единого гвоздя. Увеличенная в два раза копия тех, что Александр Викторович сделал у себя в деревне Барыбино, — фотографию я нашел в его «Избяной литургии», написанной вместе с дочерью.

На наших скамьях полдюжины гостей умещается.

* * *
Александр и Елена Ополовниковы показали в «Избяной литургии» остатки деревянной красоты русского северного дома и его агонию в XX веке. Это действительно молитвенная книга, можно по ней служить панихиду по русской избе. Дух Николая Клюева витает над каждой ее страницей, ибо «Избяная литургия» родилась из духа его «Избяных песен» и продолжает — так сказать — плач поэта по русской деревне.

Авторы утверждают, что русская изба — это Россия в миниатюре. В ее судьбе, словно в зеркале, отражается доля русского человека. Некогда самобытная — ладная (от слова «лад») и основательная — она была своего рода «умозрением в бревнах» (парафраз знаменитой формулы иконы Евгения Трубецкого[171]) и символом деревенской общины. Борьба со старообрядчеством и реформы Петра Первого обезличили ее: деревянные срубы начали «обшивать» досками на городской манер, имитируя столичные каменные строения. Наконец под напором советской действительности русская изба умерла в России окончательно.

Понятие «русская изба» охватывает, по мнению Александра и Елены Ополовниковых, как стиль деревянного зодчества, так и образ жизни на русской земле, сформированной старой православной верой. Экспансия советской власти на русскую деревню привела к разрушению не только ее элегической архитектуры, но и самобытных форм быта. Русский мужик вымер, словно неандерталец. Его место занял спившийся гомо советикус. Александр Викторович не в силах один остановить этот процесс. Ему удалось лишь запечатлеть в эссе и на фотографиях остатки русской старины. Оставить свидетельство.

* * *
Николай Клюев своими стихами, которые он вытесывал, словно бревна для сруба, воздвиг памятник русской избе. Не случайно малоразговорчивого мастера плотника он называл тайновидцем. То есть знающим тайну:

Стружка была для него тайным письмом,
Топором он создал поэму свою.
Столярное дело, как и поэзия, — своего рода эзотерическое знание. Плотник исследует тайну дерева, поэт — загадки слова. Все прочее — ремесло, требующее кропотливого ученичества под контролем мастера-Природы. Кедры учат гармонии венцов, капля воды, которая камень точит, — правильному удару топором, а тополя, сплетающие кружева из осенних паутинок, — искусству резных крылечек.

В поэтическом тигле Клюева понятия мутируют, словно в лаборатории алхимика: из дерева рождается деревня, печной столб — шаманское древо жизни, матица (потолочная балка) на нем — Млечный Путь на темном небосклоне потолка, к матице привязана зыбка (колыбелька) — и младенец в ней… колышется. Зыбь — это и волна на Онего, и волнение нивы; мимо стола идет дорога с Соловецких островов в Тибет, в красном углу — «белая Индия» и «мужицкие Веды», за печкой дремлет сизое Поморье, на полатях, как на горе Фавор, «тела белеют озерной пеной», в деревянном нутре комода-кита библейский Иона крестится двумя пальцами по старому обряду, в горшке на печке шумит река Нил, и так далее, и тому подобное. И все это происходит в сердце Клюева. Потому что сердце поэта — «изба, бревна сцеплены в лапу…».

Кто-то спросит: что же общего у Вед с мужиком? Откуда в русской избе взялись белая Индия с Нилом?

О! Это как раз и есть тайна эзотерического знания олонецкого ведуна. Для Клюева русская изба была Вселенной, потому что заключала в себе все исторические эпохи и все пласты культуры целого мира (что-то вроде Алефа у Борхеса), и одновременно Дорогой, потому что начиналась от печки, а венчалась коньком на крыше. Русскую деревню он сравнивал с временным лагерем кочевников.

(Кстати, другой поэт того времени, Велемир Хлебников, связывал слово «оседлость» с… «седлом».)

К сожалению, для большинства сегодняшних читателей Клюева тайна русской избы останется закрытой. Речь не о клюевской эзотерике — и в его эпоху мало кто находил к ней ключ. Но сегодня, когда уже нет русских изб и мало кому известны основные плотницкие термины, даже фраза о бревнах, «сцепленных в лапу», многим покажется абракадаброй.

Взять хотя бы «Рождение избы», одно из прекраснейших стихотворений Клюева, посвященных плотницкому искусству. Сколько раз я читал его своим гостям — будь то русские из Петербурга или мои соотечественники из Варшавы, кое-как владеющие русским языком, — столько раз чувствовал: они мало что разумеют. Половина слов непонятна. Да и кто из жителей бетонных многоэтажек знает, что такое «кокора», «шеломок», «лапки» или «конек»? А?

* * *
Клюев называл избу «кормительницей слов» и черпал из нее поэтическую энергию, словно мифический Антей из Матери-Земли. Неудивительно, что, живя в городе, он стилизовал интерьер своей квартиры под русскую избу — чтобы не утратить поэтического вдохновения.

Вот как выглядела его «клетушка-комнатушка» в Ленинграде на Большой Морской, 45 (в середине 1920-х годов), — по воспоминаниям гостей. Не комната, а словно бы изба старообрядца. Под окном — кровать с горой красных подушек под ситцевым покрывалом. У стен — дубовые лавки и кованые сундуки. На полках — деревянные ложки и черпаки, глиняные горшочки с изображениями райских птиц и трав. Стол, накрытый домотканой скатертью. На столе — пузатый самовар. Ни одной городской вещи, никаких стульев. На полу — лоскутные коврики, на окнах занавески в цветочек и кружевные павлины. Киот в полстены. На нем иконы новгородского и строгановского письма и медные складни выговского литья. В красном углу — темный Христос и медная лампадка (Клюев утверждал, что это икона из кельи Андрея Денисова[172], одного из духовных отцов Выгореции), рядом Богоматерь в серебряном окладе, над дверью Голгофа с Распятием — вырезанная из можжевельника и раскрашенная. Многие из этих бесценных произведений древнерусского сакрального искусства Николай Алексеевич спас из уничтожавшихся большевиками церквей Обонежья (за что в 1923 году в Вытегре некоторое время провел в тюрьме), некоторые унаследовал от предков-старообрядцев. В его квартире на Большой Морской можно было полюбоваться и прекрасной коллекций рукописных книг, в том числе уникальным «Цветником» 1632 года (семьсот пятьдесят страниц со множеством иллюстраций!), и другими древностями — столетним персидским ковром, скатертью, расшитой золотой нитью и жемчугом, и тому подобным.

Нетрудно вообразить, какое впечатление производила на гостей Клюева его «клетушка-комнатушка». Тем более что навещали его звезды столичных салонов: Анна Ахматова, Осип Мандельштам, Даниил Хармс… Питерской богеме, вероятно, становилось не по себе в этом диковинном заповеднике раскольничьей Руси в самом центре города на Неве. Впечатление усиливали вид и поведение хозяина: крепкий мужик, заросший, словно олонецкий лес, в вытертой сермяге, дерюжной рубахе, высоких сапогах, на груди — большой поповский крест, хитрые, плотоядные глаза, северный выговор, оканье. То ли усмехается, то ли спрашивает о чем-то?

Один раз Даниил Хармс и Александр Введенский привели к Клюеву поэта Заболоцкого. Николай Алексеевич всех перецеловал и стал хлопотать вокруг гостей, при этом окал как нанятый и руки без конца складывал, точно для молитвы. В конце концов Заболоцкий не выдержал и выпалил:

— Прости, Николай Алексеевич, за прямоту. Зачем вам весь этот маскарад? Я думал — иду к коллеге по цеху, а вы тут какой-то ярмарочный балаган устроили.

Клюев напрягся, посуровел и бросил Заболоцкому — уже без всякого оканья:

— Кого вы мне сюда привели, Даниил Иванович и Александр Иванович? Разве я не у себя дома? Разве не могу делать то, что мне нравится? Захочу — псалмы стану петь, захочу — канкан станцую.

И правда — станцевал.

* * *
Кем же на самом деле был Николай Клюев? Пройдохой, разыгрывающим мужика, или истинным народным певцом? Салонным хлыщом или религиозным визионером? Ведуном или мошенником?

Из воспоминаний современников образ складывается противоречивый. С одной стороны — старообрядчество и юфтевые сапоги, с другой — знание философии Канта («Критику чистого разума» он цитировал в оригинале), любовь к Верлену и нетрадиционная ориентация. Одни называли его «носителем истинной русской души», «единственным действительно народным поэтом», «помостом между старой Русью и сегодняшней Россией», другие обвиняли в позерстве и поэтическом мошенничестве (якобы его «Песни из Заонежья» — плагиат фольклора), конъюнктуре и имитации крестьянского сознания, хотя землю он в жизни не обрабатывал. Особенно ехидный (и при этом неправдоподобный) портрет олонецкого поэта нарисовал Георгий Иванов. В его эссе клюевская «клетушка-комнатушка» оказывается роскошным номером в петербургском «Отель де Франс», где Николай Алексеевич принимал гостей на турецкой тахте в шикарном сюртуке и при галстуке. Не менее шаржированный, но в другую сторону, портрет мы находим в романе Ольги Форш «Сумасшедший корабль». Там демонический Микула специально зачесывает на бок жирные, как у Гоголя, волосы, «чтобы скрыть слишком мудрый лоб», хитро поглядывает изподлобья и разыгрывает дурачка, сует деньги в голенище, якобы не подозревая о существовании портмоне. Однако, что касается Форш, карикатурный образ Клюева отчасти объясняется гротескным стилем романа в целом.

Другое дело — Владислав Ходасевич — автор термина «клюевщина», описывающего мужицкую программу ожидания нового Разина, который первым в России пустит красного петуха и устроит великий пожар (кстати, энтузиазм, с которым Клюев принял участие в большевистском перевороте, подтвердил интуицию петербургского критика, хотя автор «Пожарища» от революционного жара быстро остыл и сделался страстным защитником остатков патриархальной Руси). Политический имидж не позволил Владиславу Фелициановичу разглядеть в Клюеве великого поэта, хотя критиком он был искушенным.

Ясное дело, Николай Клюев раздражал. Было в нем нечто от юродивого, не от мира сего. Это же есть и в раскольнице Люсе из Загубья, которая может шепнуть, что на прошлой неделе беседовала с отцом Корнилием Палеостровским (знаменитый монах, живший несколько веков назад[173]), и с улыбочкой посмотреть — как я отреагирую. То же я почувствовал у самоедского тадибея на Ямале, который на вопрос о шамане вручил мне испорченный радиоприемник.

И раскольница Люся, и самоедский тадибей, и поэт Клюев — из тех людей, которые видят больше, чем простой обыватель, и знают об этом. Поэтому они иногда смеются, иногда иронизируют, иногда валяют дурака. Своего рода защитная реакция.

Если собрать все портреты Николая Клюева, оставленные теми, кто его знал, мы увидим человека непростого, самим своим существованием ломающего условности и стереотипы. Неудивительно, что для многих эта фигура оставалась загадкой и большинство современников ее профанировали. Не понимали, упрощали.

Тем ценнее одно из немногочисленных иностранных свидетельств — воспоминания итальянского русиста Этторе Ло Гатто[174], познакомившегося с олонецким поэтом в Ленинграде в 1929 году и помогшего Клюеву спасти его opus magnum, прекрасную поэму «Погорельщина» (тайком вывез на Запад). Ло Гатто еще раньше слышал от Ходасевича и других столичных мэтров о Николае Алексеевиче — якобы тот переодевается мужиком и изображает старообрядца — и решительно утверждает: «…Едва познакомившись с ним лично, я отчетливо понял, что Клюев не позер. О прошлом я сказать ничего не могу, но во время наших встреч он был далек от какого бы то ни было притворства. Наоборот, его отличала простота человека, который дорого заплатил за свои убеждения и веру и готов платить дальше». Важное наблюдение Ло Гатто: автор «Погорельщины» в гораздо большей степени сохранил свои крестьянские корни, чем маньерист Сергей Есенин. Прежде всего — подлинную мужицкую веру.

Мнение человека, с дистанции взирающего на комплексы и стереотипы народа, с которым его свела судьба, для меня в данном случае важнее, чем свидетельства соотечественников поэта… Может, потому, что сам я уже почти пятнадцать лет живу на правах иностранца.


Конец белых ночей

Вот и конец лета… Вроде бы жарко, и мухи все еще злые, и туристический сезон не закончился, но в воздухе уже веет печалью, иван-чай у обочины отцветает, и брусника в лесу покраснела. В людях тоже брожение, словно они чувствуют, что это агония лета — скоро осень, слякоть и грязь, а после долгая, мрачная зима.

Начало белых ночей поймать относительно легко, потому что, заждавшись солнца после долгой и мрачной зимы, мы созерцаем постепенное нарастание света, а вот конец их обычно ускользает от нашего внимания. Не успеешь оглянуться, как белые ночи опять почернели.

Изменился и цвет Онего. Оно снова сделалось небесно-голубым. Василий Кандинский утверждал, что чем глубже синева, тем сильнее она призывает человека в бесконечность. А Клюев писал:

Оттого в глазах моих просинь,
Что я сын Великих Озер.
Сегодня мне снилось, что олонецкого ведуна в Томске не убили. В моем сне перед самым выстрелом Николай Клюев превратился в нырка. Вспорхнул перед носом у чекистов — и был таков.

Об авторе

Марнуш Вильк — польский журналист и писатель, соратник Леха Валенсы, один из лидеров «Солидарности», писатель, мыслитель, человек-дорога. Родился в 1955 году, в 1989 году уехал из Польши, работал в России в качестве журналиста (был очевидцем московского путча и абхазской войны), остался на Соловках, где прожил несколько лет. Перебрался в Карелию, немало кочевал по Кольскому полуострову. Живет попеременно в Петрозаводске и в доме на берегу Онежского озера.

Примечания

1

Генрих Эльзенберг (1887–1967) — польский философ. Здесь и далее, кроме оговоренных случаев, примеч. пер.

(обратно)

2

С 1995 г. Мариуш Вильк был аккредитованным корреспондентом при МИДе России. Его «Северный дневник» печатался на страницах журнала «Культура» в Париже, а после смерти главного редактора Ежи Гедройца, когда журнал был закрыт, — в литературном приложении к газете «Жечпосполита» «Плюс-Минус».

(обратно)

3

Томас Мертон (1915–1968) — американский поэт, монах-траппист, богослов, преподаватель, публицист.

(обратно)

4

Цай Юн (133–192) — китайский каллиграф, крупнейший мастер стиля бафэнь; математик, астроном, музыкант. В конце периода Хань искусство каллиграфии достигает необычайно высокого уровня, становясь областью изящных искусств, что было связано, в частности, с усовершенствованием кисти.

(обратно)

5

Якуб Вуйек (1541–1597) — польский католический проповедник, иезуит, ректор Виленской академии, автор перевода Библии на польский язык.

(обратно)

6

Вячеслав Петрович Орфинский (р. 1929) — доктор архитектуры, профессор ПетрГУ, действительный член Российской академии архитектуры и строительных наук, специалист по народному деревянному зодчеству Русского Севера. Основоположник новой научной отрасли на стыке архитектуры и этнографии — этноархитектуроведения.

(обратно)

7

Сейд — священный объект североевропейских народов, в частности саамов.

(обратно)

8

Павел Николаевич Рыбников (1832–1885) — русский этнограф; Калиш — город в центральной Польше, в XIX в. входил в состав Российской империи.

(обратно)

9

Симона Вайль (1909–1943) — французский философ.

(обратно)

10

Вячеслав Алексеевич Агапитов (р. 1952) — поэт, переводчик (в том числе стихов Николая Абрамова с вепсского языка), художник-пейзажист, краевед, писатель. Председатель правления Карельской региональной общественной организации «Русский Север».

(обратно)

11

«Волчий блокнот» (фр.) — первая книга М. Вилька о России.

(обратно)

12

Налетушки — заонежский «чизбургер». Примеч. автора.

(обратно)

13

Калитки — пироги из ржаной муки с начинкой из картофельного пюре или пшенной каши.

(обратно)

14

Надежда Кузьминична Алешина (р. 1936).

(обратно)

15

Людвиг Йозеф Иоганн Витгенштейн (1889–1951) — австрийский философ и логик, один из самых ярких мыслителей XX века.

(обратно)

16

Полоннарува — средневековая столица Шри-Ланки.

(обратно)

17

Вака — классический жанр японской поэзии.

(обратно)

18

Сайгё — монашеское имя Норикиё Сато (1118–1190), самурая, монаха и поэта, одного из величайших творцов вака.

(обратно)

19

Юрий Михайлович Наумов — старший научный сотрудник музея-заповедника «Кижи», автор и инициатор проекта «Кижская регата».

(обратно)

20

Галина Скворцова — писательница, драматург, инициатор культурного возрождения Заонежья.

(обратно)

21

Митрополит Антоний (Антоний Сурожский, в миру Андрей Борисович Блум; 1914–2003) — епископ Русской православной церкви, митрополит Сурожский; философ, проповедник.

(обратно)

22

Георгий Адамович Стронк (1910–2005) — художник, мастер карельского пейзажа, портретист, самобытный иллюстратор «Калевалы». Народный художник Карелии.

(обратно)

23

Небольшое пояснение для русского читателя. В польском варианте дневника я иногда использую русские слова (так называемые русицизмы). В частности — русское «печка» вместо польского «piec». На этом примере лучше всего виден мой замысел. Дело в том, что в Польше нет печей, которые можно было бы сравнить с русской печкой. Иначе говоря: в польской действительности отсутствует десигнат понятия «русская печка», и человек, встретивший в тексте словосочетание «ruski piec», не поймет, о чем идет речь, или подменит чем-то привычным. Не говоря уже о том, что польское слово «piec» — мужского рода, а «печка» — женского. Примеч. автора.

(обратно)

24

Мандера — берег, суша, континент, лес на материке.

(обратно)

25

Майна — широкая трещина во льду, полынья.

(обратно)

26

Константинос Кавафис (1863–1933) — поэт из Александрии, признанный величайшим из всех писавших на новогреческом языке.

(обратно)

27

Юмико Катаяма — японская поэтесса и критик, автор хайку и критических статей о хайку.

(обратно)

28

Скавинский — главный герой рассказа Г. Сенкевича «На маяке» (1882).

(обратно)

29

Станислав Бараньчак (р. 1946) — выдающийся польский поэт и переводчик с английского языка, заведующий кафедрой славистики Гарвардского университета.

(обратно)

30

Антоний Либера (р. 1949) — польский прозаик и режиссер, известнейший в мире знаток творчества С. Беккета.

(обратно)

31

Мария Эдер — американский драматург.

(обратно)

32

Филипп Гласс (р. 1937) — американский композитор.

(обратно)

33

Джеймс Меррилл (1926–1995) — американский поэт, прозаик, драматург.

(обратно)

34

Эдвард Хоппер (1882–1967) — популярный американский художник, видный представитель американской жанровой живописи.

(обратно)

35

Збигнев Херберт (1924–1998) — польский поэт, эссеист.

(обратно)

36

Ежи Гедройц (1906–2000) — бессменный редактор журнала польской эмиграции «Культура» (1947–2000) в Мезон-Лаффите под Парижем.

(обратно)

37

Зофья Херц (1910–2003) — ближайшая соратница и сотрудница Ежи Гедройца.

(обратно)

38

Рышард Крыницкий (р. 1946) — польский поэт, издатель.

(обратно)

39

Чеслав Милош (1911–2004) — польский поэт, лауреат Нобелевской премии (1980).

(обратно)

40

Адам Загаевский (р. 1945) — польский поэт, эссеист.

(обратно)

41

Томас Венцлова (р. 1937) — литовский поэт, профессор Йельского университета.

(обратно)

42

Око Ольмаркс — датский ученый.

(обратно)

43

«Жепа» («Rzepa») — разговорное сокращение названия польской газеты «Жечпосполита» («Rzeczpospolita»).

(обратно)

44

Александр Алексеевич Борисов (1866–1934) — русский художник, первый живописец Арктики, писатель, общественный деятель, исследователь полярных земель.

(обратно)

45

Альфред Кубин (1877–1959) — австрийский график, писатель и книжный иллюстратор, для творчества которого характерно изображение фантастических сновидений.

(обратно)

46

«Аист» — вышка охранника на лагерном языке, по Херлин-гу-Грудзиньскому. Примеч. автора.

(обратно)

47

Забор — высокий (около 4,5 м) и непроницаемый забор из досок вокруг зоны. Каждый раз, когда я приезжаю в Петрозаводск, меня поражает тюремный забор на одной из главных улиц в центре города. Примеч. автора.

(обратно)

48

То есть шести компонентов: муки, простокваши, масла, молока, воды и начинки. Примеч. автора.

(обратно)

49

Александр Брюкнер (1856–1939) — польский историк литературы и языковед. Исследовал этимологию и топонимику, литуанистику, этнографию, историю русской литературы и фольклора. Иностранный член-корреспондент Императорской Санкт-Петербургской академии наук (1889), член Польской (1888), Пражской и Белградской АН.

(обратно)

50

Рассел (Ярослав) Згута — американский фольклорист украинского происхождения, автор книги «Русские менестрели: история скоморохов» (1979).

(обратно)

51

Александр Федорович Гильфердинг (1831–1872) — русский славяновед, фольклорист (собиратель и исследователь былин), член-корреспондент Санкт-Петербургской академии наук (1856).

(обратно)

52

«Ва-Та-Га» — российская музыкальная группа из Петрозаводска. Основана в августе 2000 г. Группа «Ва-Та-Га» играет акустическую и электроакустическую музыку. Группа исполняет поморские, заонежские, казачьи песни в собственной аранжировке. Инструменты: контрабас, гитара, флейта, йохикко, жалейка, калюка, пила, вологодский гудок, ударная установка.

(обратно)

53

Зоя Ивановна Власова (1925–2006) — крупнейший фольклорист и историк фольклористики.

(обратно)

54

Волочебный обряд — обход домов в пасхальное воскресенье, сопровождаемый исполнением во лечебных песен. Известен преимущественно на территории Белоруссии, а также в прилегающих районах польского Подляшья, в Виленской, Псковской, Смоленской областях, частично — в Калужской, Орловской, Черниговской областях. Обряд близок к колядованию.

(обратно)

55

Тристан Тцара (настоящее имя — Сами Розеншток; 1896–1963) — румынский и французский поэт, основатель дадаизма, участник сюрреалистского движения.

(обратно)

56

Жуан Жилберту (р. 1931) — известный бразильский певец и гитарист. Считается «отцом» босса-новы.

(обратно)

57

Дьякон Игнатий Соловецкий — один из наиболее заметных деятелей раннего старообрядчества, писатель и проповедник. «Гарь» на Палеострове — 4 марта 1687 г.

(обратно)

58

Ирина Андреевна Федосова (1831–1899) — знаменитая исполнительница причитаний.

(обратно)

59

Вимме Саари (р. 1959) — музыкант из Финляндии, один из наиболее известных современных саамских исполнителей йойка — традиционного песнопения саамов.

(обратно)

60

Хуун-Хуур-Ту — музыкальная группа из Тувы. Один из самых известных на мировой сцене коллективов из Азии и коллективов из бывшего СССР, исполняющих традиционную музыку. Одним из отличительных элементов их музыки является широкий набор стилей и высокопрофессиональное исполнение тувинского горлового пения (хоомей). Группа использует инструменты: игиль, хомус, дошпулу-ур, тунгур (шаманский бубен) и другие.

(обратно)

61

Фрэнк Винсент Заппа (1940–1993) — американский гитарист, композитор, певец, кинорежиссер и сатирик. Лауреат премии «Грэмми».

(обратно)

62

По М. Фасмеру, это «всего лишь народная этимология».

(обратно)

63

Борис Николаевич Лесняк (1917–2004) — фельдшер, инженер-химик, литератор. В 1937 г. был арестован и осужден на 8 лет ИТЛ (статья 58–10) с отбыванием наказания в Северо-восточных ИТЛ. На Колыме познакомился с В. Шаламовым, которому, будучи фельдшером, много помогал вместе с будущей женой, врачом Ниной Савоевой.

(обратно)

64

Т. е. закурил гашиш (сленг).

(обратно)

65

Павел Хюлле (р. 1957) — польский прозаик.

(обратно)

66

Богумил Грабал (1914–1997) — чешский писатель.

(обратно)

67

Фирн — плотно слежавшийся, зернистый и частично перекристаллизованный, обычно многолетний снег.

(обратно)

68

Ушкуйники (от др. — рус. ушкуй — морское или речное парусно-гребное судно), или повольники — в Новгородской и Вятской землях в XIV–XV веках члены вооруженных дружин.

(обратно)

69

Блез Сандрар (настоящее имя — Фредерик Заузер; 1887–1961), французский и швейцарский писатель.

(обратно)

70

Лоренс Джордж Даррелл (1912–1990) — английский писатель и поэт, старший брат писателя-анималиста Джеральда Даррелла.

(обратно)

71

Яцек Куронь (1934–2004) — польский диссидент и государственный деятель, выдающийся представитель оппозиции.

(обратно)

72

Лазенки — королевский парк и дворец в Варшаве.

(обратно)

73

См. предисловие М. Вилька к русскому изданию «Дневника». Ред.

(обратно)

74

Здесь и далее все цитаты из «Дневника» В. Гомбровича даны в переводе Ю. Чайникова. Ред.

(обратно)

75

Рихард Николаус Куденхове-Калерги (1894–1972) — австрийский философ, писатель, политик, основатель Панъевропейского союза.

(обратно)

76

В 2001 году Армии Мейвес, каннибал-«любитель», убил и съел своего друга Бернда Юргена Бандеса с полного согласия жертвы.

(обратно)

77

Дэниел Рейд — американский автор, много лет учившийся в Тайване у даосских мастеров.

(обратно)

78

Алан Уилсон Уотс (1915–1973) — британский философ, писатель и лектор, переводчик и популяризатор восточной философии для западной аудитории.

(обратно)

79

Тай-цзи — древняя китайская гимнастика.

(обратно)

80

Промышленный спирт, который, как тут утверждают, «вытекает» из ракетных войск. Примеч. автора.

(обратно)

81

Аллюзия на стихотворение Ч. Милоша «Сатро di Fiori»

(обратно)

82

Иван Алексеевич Костин (р. 1932) — писатель.

(обратно)

83

Валентина Павловна Кузнецова — старший научный сотрудник фонограммархива Института языка, литературы и истории КарНЦ РАН.

(обратно)

84

Сьюзен Зонтаг (1933–2004) — американская писательница, литературный, художественный, театральный и кинокритик, философ.

(обратно)

85

Паскаль Киньяр (р. 1948) — французский писатель, эссеист.

(обратно)

86

Славомир Поповский — международный обозреватель газеты «Жечпосполита», бывший многолетний корреспондент газеты в Москве.

(обратно)

87

Кристина Курчаб-Редлих (р. 1954) — польская журналистка. В 1990–2004 гг. — корреспондент польских СМИ в России, сняла несколько документальных фильмов о чеченской войне. Автор книг о России — «Пандрёшка» (авторский неологизм — от «ящика Пандоры» и матрешки) (2000) и «Головой о кремлевскую стену» (2007).

(обратно)

88

Войцех Ягельский (р. 1960) — польский журналист, корреспондент, бывший публицист «Газеты Выборчей», писатель.

(обратно)

89

Роман В. Гомбровича. Ред.

(обратно)

90

Елена Ивановна Маркова — ведущий научный сотрудник сектора литературы Института языка, литературы и истории Карельского научного центра РАН; член Союза писателей России.

(обратно)

91

Мюд Мечев (р. 1929) — народный художник России, лауреат Государственной премии РСФСР им. И. Е. Репина, действительный член Российской академии художеств, заслуженный деятель искусств Карелии, почетный иностранный член общества «Калевала» (Финляндия), участник десятков российских и международных выставок, автор пятидесяти персональных выставок в России, Финляндии, Чехии, Великобритании, Германии, Польше, Болгарии, Новой Зеландии. Награжден Правительством Финляндии большой серебряной медалью Элиаса Леннрота за заслуги в изучении и иллюстрировании «Калевалы» и Папой Иоанном Павлом II серебряной медалью понтификата за гуманизм и достижения в искусстве. Работы Мюда Мечева находятся в Государственной третьяковской галерее, РОСИЗО, Музее изобразительных искусств Карелии, Государственном Кремлевском дворце, Российском фонде культуры, в многочисленных музеях России и стран ближнего зарубежья, а также в собрании Библиотеки Национального конгресса США, собрании Ватикана, фонде Ээро Рантанен, собрании Финского национального банка, во многих частных коллекциях и собраниях в России и за рубежом.

(обратно)

92

Константин Пантелеев-Киреев (1890–1945) — живописец.

(обратно)

93

Аксели Гален-Каллела (1865–1931) — финский живописец и график. Суровый реализм картин финской народной жизни сочетал с символикой и стилизацией в духе стиля модерн.

(обратно)

94

Болот (Владимир) Байрышев (р. 1962) — певец и сказитель из Горного Алтая, заслуженный артист Российской Федерации, заслуженный артист Республики Алтай, исполнитель традиционного алтайского горлового пения — кай.

(обратно)

95

Шандор Марай (1900–1989) — венгерский писатель, с 1948 г. — в эмиграции в Европе и США.

(обратно)

96

Карл Федорович Кесслер (1815–1881) — русский зоолог.

(обратно)

97

Николай Яковлевич Данилевский (1822–1885) — выдающийся русский философ, социолог, публицист и культуролог; один из основателей цивилизационного подхода к истории, идеолог панславизма; ученый-естествоиспытатель.

(обратно)

98

Николай Никифорович Пушкарев — сотрудник Департамента земледелия и государственных имуществ, в 1895 году командированный в Олонецкую губернию для изучения состояния онежского рыболовства.

(обратно)

99

Николай Иванович Кожин (1896–1971) — ихтиолог, активный участник разработки мероприятий по воспроизводству рыбных запасов Каспийского, Азовского и Аральского морей в связи с гидростроительством.

(обратно)

100

П. И. Новиков — ихтиолог, изучающий пресноводных рыб Карелии.

(обратно)

101

Петер Симон (Петр-Симон) Паллас (1741–1811) — знаменитый немецкий и русский ученый-энциклопедист, естествоиспытатель, географ и путешественник XVIII–XIX веков. Прославился научными экспедициями по территории России во второй половине XVIII века.

(обратно)

102

Марко Феррери (1928–1997) — итальянский режиссер, актер, сценарист. Наиболее скандальным его фильмом считается «Большая жратва» (1973) — мрачная аллегория о мире потребления.

(обратно)

103

Сперрингс — археологическая культура неолита, распространенная в южной Финляндии, Приладожье и Карелии во 2-й половине V–III тыс. до н. э. Была открыта в Финляндии; на территории северо-запада России выделена в 1940 г. археологом А. Я. Брюсовым.

(обратно)

104

То есть один заход.

(обратно)

105

Чжуан-цзы (ок. 369–286 гг. до н. э.), автор древнекитайского классического даосского трактата «Чжуан-цзы» (около 300 г. до н. э.). Трактат написан в виде притч, коротких новелл и диалогов, полемически направленных против конфуцианства и учения Мо-цзы и проповедующих слияние с дао — некоей невыразимой цельностью вселенской жизни. Природа, в которой воплощено дао, противопоставляется человеку и созданному им миру — основанным на насилии государству, культуре, нравственности.

(обратно)

106

Николай Яковлевич Озерецковский (1750–1827) — русский естествоиспытатель, член Санкт-Петербургской академии наук (1782) и Российской академии (1783).

(обратно)

107

Степан Петрович Крашенинников (1711–1755) — русский ботаник, этнограф, географ, путешественник, исследователь Сибири и Камчатки, автор знаменитой книги «Описание земли Камчатки» (1756).

(обратно)

108

Иван Иванович Лепехин (1740–1802) — русский путешественник, естествоиспытатель и лексикограф. Академик Санкт-Петербургской академии наук (1771).

(обратно)

109

Словарь Академии Российской — первый толковый словарь русского языка, в шести томах, содержащий 43 357 слов. Работа над словарем началась в 1783 году и заняла 11 лет.

(обратно)

110

Эрик (Кирилл) Густавович Лаксман (1737–1796) — российский ученый и путешественник шведского происхождения; химик, ботаник, географ.

(обратно)

111

Алексей Григорьевич Бобринский (1762–1813) — граф, внебрачный сын императрицы Екатерины II и Григория Григорьевича Орлова, родоначальник графского рода Бобринских.

(обратно)

112

В 1805 году был издан подготовленный Н. Я. Озерецковский IV том «Дневных записок» экспедиций И. И. Лепехина. Этот том по своему содержанию продолжал серию, начатую самим И. И. Лепехиным, но включал, наряду с сочинениями покойного академика, труды других исследователей — самого Озерецковского, опубликовавшего описание собственного путешествия по Белому морю, а также работы В. В. Крестинина, А. И. Фомина и других.

(обратно)

113

Ойген Херригел (Евгений Херригель; 1884–1955) — немецкий философ, популяризировавший дзен в Европе (по мнению японских мастеров дзен; профессор Херригел является одним из немногих неяпонцев, которые поняли суть дзен). Свою главную книгу «Дзен и искусство стрельбы из лука» Ойген Херригел писал пятьдесят лет — с 1929-го по 1948 г. Эта книга переведена на тринадцать языков и издается до сих пор.

(обратно)

114

Лешек Павел Слупэцкий (р. 1956) — профессор университета в Жешове.

(обратно)

115

Приветствие польских харцеров.

(обратно)

116

«Путешествие на Запад» — один из четырех классических романов на китайском языке. Опубликован в 1590-е гг. без указания автора. В XX в. утвердилось мнение, что написал его книжник У Чэнъэнь.

(обратно)

117

Роберт ван Гулик (1910–1967) — нидерландский ученый-вос-токовед, автор более двадцати монографий на различные темы, в основном по китайской культуре («Знания китайской флейты», «Китайская живопись глазами знатока» и др.), а также детективных романов, написанных на тему традиционных китайских повествований.

(обратно)

118

День за днем (англ.).

(обратно)

119

Бусидо (япон. «путь воина»), средневековый кодекс поведения японских самураев (верность феодалу, признание военного дела единственным занятием, достойным самурая, обязательное самоубийство — харакири — в случаях, когда опозорена честь).

(обратно)

120

Масахико Симада (р. 1961) — один из наиболее значительных прозаиков современной Японии, enfant terrible японской литературы, экстравагантный выдумщик и стилист-виртуоз, разрушитель традиционных литературных устоев. Популяризатором его прозы в России выступил известный переводчик-японист, писатель Григорий Чхартишвили, которого сам Симада называет своим другом.

(обратно)

121

Юкио Мисима (настоящее имя Кимитакэ Хираока; 1925–1970) — выдающийся японский писатель и драматург. Яркий представитель второй волны послевоенной японской литературы, продолжатель традиций японского эстетизма. 25 ноября 1970 года, под предлогом официального визита посетив вместе с Морита и еще тремя членами «Общества щита» базу сухопутных войск сил самообороны в Итигая, Мисима, взяв в заложники командующего базой, с балкона его кабинета обратился к солдатам с призывом совершить государственный переворот. Однако театрализованная попытка государственного переворота была преимущественно проигнорирована слушающими, после чего Мисима покончил с собой, совершив сэппуку. После нескольких неудачных попыток обезглавить Мисиму его товарищ Морита передал меч Коге, который и отрубил голову Мисиме.

(обратно)

122

Ямамото Цунэтомо (1659–1719) — самурай клана Набэсима. После смерти господина Набэсима Мицусигэ должен был совершить ритуальное самоубийство. Однакопоскольку официальный запрет сегуна и личный запрет господина не позволили Ямамото свершить харакири, Цунэтомо стал отшельником и сочинил трактат о самурайской этике «Хагакурэ. Сокрытое в листве» (письменная версия появилась благодаря стараниям одного из его учеников). До XX века книга была доступна только для членов клана. Особую популярность трактат «Хагакурэ. Сокрытое в листве» приобрел в период Второй мировой войны.

(обратно)

123

Так называемый список Вильдштайна (по имени опубликовавшего его известного польского журналиста Бронислава Вильдштайна), насчитывающий около 240 тысяч имен — список каталога архива Института национальной памяти, в котором, как утверждается, помещены фамилии законспирированных сотрудников службы госбезопасности, а также имена тайных агентов и претендентов на тайных агентов в Польше до 1983 года.

(обратно)

124

Леслав Малешка (р. 1952) — польский журналист, деятель оппозиции в ПНР.

(обратно)

125

СКС — Студенческий комитет Солидарности — оппозиционная группа, первоначально созданная в Кракове студентами Ягеллонского университета.

(обратно)

126

Один из псевдонимов Леслава Малешки в службе госбезопасности.

(обратно)

127

Винциуш Нароек (р. 1934).

(обратно)

128

Ясунари Кавабата (1899–1972) — выдающийся японский писатель, офицер французского ордена искусств и литературы (1960).

(обратно)

129

Период Хэйан — период в японской истории (794–1185).

(обратно)

130

Сэй-Сёнагон (ок. 966–1017) — великая средневековая японская писательница и придворная дама при дворе юной императрицы Тэйси (Садако), супруги императора Итидзё эпохи Хэйан. Известна как автор единственной книги «Записки у изголовья», давшей начало литературному жанру дзуйхицу (дословно — «вслед за кистью», «следуя кисти»; очерк, эссе, поток сознания) в японской литературе.

(обратно)

131

Эйхэй Догэн (1200–1253) — японский мыслитель, патриарх дзен, основатель японской школы Сото.

(обратно)

132

Рёкан — монах (1758–1831).

(обратно)

133

Мёэ (1173–1232) — японский монах школ Кэгон и Сингон. Наряду с такими своими современниками, как Хонэн, Синран, Догэн и Нитирэн, относится к числу выдающихся буддийских деятелей начала периода Камакура. Посмертное имя — Кобэн. Также известен под именами Святой Мёэ и Святой Тоганоо. Буддийское творчество Мёэ оказалось необыкновенно плодотворным: его кисти принадлежит более пятидесяти работ, написанных в самых разнообразных жанрах — философские трактаты, руководства по медитации, путевые записки, пророчества, кодексы поведения, письма, полемические произведения, дневник снов и др. Мёэ оставил большое поэтическое наследие в жанре вака. Как автор вака он был удостоен высочайшей оценки Фудзивара Тэйка, непререкаемого авторитета в мире поэтического искусства классической Японии.

(обратно)

134

Иккю Содзюн (1394–1481) — японский дзен-буддийский монах, поэт, художник, каллиграф, мастер чайной церемонии и театра но. Иккю был одним из самых известных представителей классической средневековой культуры Японии.

(обратно)

135

Набилки — часть ткацкого станка.

(обратно)

136

Киёхара-но Мотосукэ (908–990) — японский вака-поэт и аристократ периода Хэйан, один из «Тридцати шести бессмертных поэтов».

(обратно)

137

Веслав Роман Котаньский (1915–2005) — японист, профессор Варшавского университета.

(обратно)

138

Агнешка Жулавская-Умеда (р. 1950) — японистка, переводчица с японского.

(обратно)

139

Камакура — исторический период с 1185-го по 1333 г., время междоусобных войн и доминирования сословия самураев.

(обратно)

140

Камо-но Тёмэй (1154–1216) — японский писатель, поэт и эссеист. Писал в жанрах дзуйхицу и вака. Наиболее известен по дзуйхицу «Записки из кельи».

(обратно)

141

Ёсида Кэнко (1283–1350) — японский писатель и поэт периодов Камакура и Муромати, автор дзуйхицу «Записки от скуки» (1330–1332). Прославился также как поэт под своим настоящим именем Урабэ Канэёси. Кэнко называли «одним из четырех небесных поэтов».

(обратно)

142

Сингон (яп. «Истинное Слово») — эзотерическая буддийская секта, учение которой было завезено в Японию из Китая в IX в. Сингон стремится постичь неизреченную мудрость Будды, которую нельзя найти в его официальном учении. Члены секты используют для этого специальные ритуальные методы, например, символические жесты, мистические слоги и психическую концентрацию.

(обратно)

143

Мацуо Басё (1644–1694) — великий японский поэт, теоретик стиха, создатель жанра и эстетики хайку. Поэзия и эстетика Басё оказали влияние на развитие японской литературы Средних веков и Нового времени.

(обратно)

144

Николай Александрович Крылов (1830–1911) — отставной артиллерийский офицер, известный общественный деятель и журналист, автор книги «Экономическое значение Беломорского канала».

(обратно)

145

Борис Равильевич Акбулатов (р. 1954) — график, живописец. Работы представлены в Музее изобразительных искусств Республики Карелия, в Государственном краеведческом музее Республики Карелия, Музее-заповеднике «Кижи», в частных собраниях в Финляндии, Франции, Англии, Испании и др.

(обратно)

146

Александр Николаевич Энгельгардт (1832–1893) — русский публицист-народник и агрохимик. Организовал рациональное хозяйство — образцовое хозяйство со школой для подготовки «интеллигентных землевладельцев». Наблюдения и взгляды на экономические процессы в деревне изложил в «Письмах из деревни», публиковавшихся в журнале «Отечественные записки» в 1872–1882 гг.

(обратно)

147

Ричард Пайпс (р. 1923) — американский академик, доктор исторических наук, профессор Гарвардского университета, крупный специалист по истории России и СССР.

(обратно)

148

Александр Александрович Иностранцев (1843–1919) — русский геолог, член-корреспондент Петербургской академии наук (1901). Основные работы посвящены геологическому исследованию севера Европейской России.

(обратно)

149

Анатолий Павлович Журавлев (р. 1938) — ученый-археолог, специалист по древнейшей истории Европейского Севера, инициатор и энтузиаст создания культурно-исторического и туристического центра «Пегрема» в Уницкой губе Онежского озера, где им был открыт большой археологический комплекс поселений эпох мезолита и раннего металла.

(обратно)

150

История» (2003, в русском переводе — «ГУЛАГ: Паутина большого террора»), за которую удостоена Пулитцеровской премии.

(обратно)

151

Андрей Михайлович Шёгрен (1794–1855) — выдающийся российский языковед, историк, этнограф, путешественник. Обнаружил вепсский язык во время экспедиций 1820-х гг.

(обратно)

152

Александр Константинович Матвеев (1926–2010) — советский, российский лингвист; специалист в области уральской и северорусской диалектной лексики и субстратной топонимики; занимался также этимологией, ономастикой, финно-угроведением, теорией языковых контактов. Член-корреспондент РАН, основатель Уральской ономастической школы.

(обратно)

153

Александр Михайлович Пашков — доцент Петрозаводского университета.

(обратно)

154

Канченджанга (Канчинджунга) — горный массив в Гималаях.

(обратно)

155

Из санскрита: забава, игра, развлечение. В индийской философской системе Веданты как раз забава Бога (Ишвары) — причина и главная цель дела творения. Примеч. автора.

(обратно)

156

Элиас Лённрот (1802–1884) — финский фольклорист, профессор финского языка и литературы Хельсинкского университета. Собирал и записывал у народных песнопевцев восточной Финляндии и Карелии эпические и лирические руны. По собранным и обработанным материалам им воссоздан карело-финский эпос «Калевала» (первая редакция — 1835, вторая, дополненная — 1849) и сборник лирических рун «Кантелетар» (1840–1941).

(обратно)

157

Александр Михайлович Линевский (1902–1985) — русский писатель, ученый-археолог, этнограф, историк, лауреат Государственной премии Карелии, почетный гражданин Петрозаводска.

(обратно)

158

Иван Михайлович Гронский (настоящая фамилия Федулов; 1894–1985) — советский общественный деятель, журналист, литературвед. В 1930-е гг. — доверенное лицо Сталина, председатель оргкомитета Союза советских писателей.

(обратно)

159

Константин Маркович Азадовский (р. 1941) — литературовед, автор ряда научных работ и публикаций по германистике, русистике (поэты Серебряного века, особенно Бальмонт и Клюев), русско-европейским литературным связям.

(обратно)

160

Александр Иванович Михайлов (1937–2009) — ведущий научный сотрудник ИР ЛИ, автор ряда работ по истории русской литературы XX в.

(обратно)

161

Сергей Иванович Субботин (р. 1942) — ведущий научный сотрудник ИМЛИ, автор работ о русских поэтах первой трети XX века. Совместно с сотрудниками Вытегорского краеведческого музея (Вологодская область) ежегодно участвует в организации и проведении на родине поэта Клюевских научных чтений (1985–2006), с 1994 г. ставших международными.

(обратно)

162

Порфирный бык Сивы — красный царственный бык Нандин, помощник Шивы, одного из индуистских верховных богов.

(обратно)

163

То есть тексты староверов (понятие Клюева). Примеч. автора.

(обратно)

164

Иммануил бен-Яков Бонфис — врач, математик, астроном, астролог XIV в.

(обратно)

165

Надежда Федоровна Христофорова-Садомова (1880–1978) — певица, вокальный педагог.

(обратно)

166

Адам Поморский (р. 1956) — польский переводчик с русского, немецкого, английского, белорусского, украинского; эссеист, литературный критик.

(обратно)

167

Трофим Григорьевич Рябинин (1801–1885) — сказитель былин, крестьянин деревни Середки Петрозаводского уезда. Родоначальник целой династии былинных сказителей Рябининых. Сын Трофима Григориевича — Иван (род. 1844) также стал сказателем былин.

(обратно)

168

Бартош Мажец — журналист из отдела культуры газеты «Жечпосполита».

(обратно)

169

Под таким названием вышел на английском языке «Волчий блокнот» М. Вилька.

(обратно)

170

Александр Викторович Ополовников (1911–1994) — выдающийся архитектор, исследователь-реставратор, автор блестящих книг по деревянному зодчеству России, изданных как на родине, так и за рубежом (Англия, Испания, Америка, Япония и др.). Почетный академик Российской академии архитектуры.

(обратно)

171

Князь Евгений Николаевич Трубецкой (1863–1920) — русский философ, правовед, публицист, общественный деятель. В 1915–1917 гг. написал три очерка о русской иконе — «Умозрение в красках», «Два мира в древнерусской иконописи» и «Россия в ее иконе».

(обратно)

172

Андрей Денисов (Вторушин; 1674–1730) — основатель и первый настоятель Выговского монастыря.

(обратно)

173

Корнилий Палеостровский (Олонецкий; ум. ок. 1420) — основатель и первый игумен обители на острове Палий на Онежском озере.

(обратно)

174

Этторе Ло Гатто (1890–1983) — итальянский литературовед, профессор русской литературы и языка в университетах Рима и Неаполя, переводчик и пропагандист славянских литератур, в особенности русской.

(обратно)

Оглавление

  • Чаша
  • Дом над Онего 2003–2005
  •   I
  •   II
  • Лето с Клюевым 2005
  • Об авторе
  • *** Примечания ***