КулЛиб - Классная библиотека! Скачать книги бесплатно 

Парни [Николай Иванович Кочин] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Величайшая победа есть победа над самим собой.

Кальдерон

Глава I КОНЕЦ МОНАСТЫРКИ

Старики сказывали, что праотцы их всей деревней были в неволе у владык Троицко-Сергиевского монастыря. Монастырь этот — так и преданием указано — самый первый ввел в России крепостную кабалу на мужицкий труд, а селению, о котором речь идет, дал звание Монастырки. Окрестные села и деревни тоже входили в эту монастырскую вотчину, и установлено — была она из очень доходных. Крестьяне охотно водили пчелу, а на полях сеяли льны и просо, сажали картошку, в огородах по берегу большущей реки разводили свеклу, морковь и капусту, в изобилии свозили это в губернский город, отстоящий на десять километров от Монастырки, и в рабочие поселки окрест. Но все-таки обогатительницей селян была до последних пор пчела. Есть в податных записях XVIII века пометка, как местные старожилы обложены были особым налогом «в государеву казну по восемь денег с улья».

Губернский город Нижний Новгород стоял на Дятловых горах, на верховом, противоположном берегу реки, изукрашенной монастырями и садами. Особенно живописно, на славу, стояла стена древнего кремля. Сам город был торгов и богат, — про то и в книгах немало писано.

Всякую надобность к приему, наряды своим девкам, а также гостинцы к столу и предметы хозяйственного обихода брали, бывало, в лавочках рабочих окраин, одна из которых — Кунавино — была чуть-чуть меньше самого города. В Кунавино жили рабочие всех заводов, расположенных около центра губернии.

О самом Кунавине опять-таки ходит такой сказ, никем не проверенный. В глубокую древность, когда даже заводы еще не построены были, на этом месте стоял постоялый двор, пристанищем служивший приезжим и прохожим молодцам, про которых сказано: «Где что плохо лежит — к ним бежит».

Постоялым двором ведала вдова, грузная шельма-баба, богатевшая от компании со своими дружками, которые, приходя к ней, кричали: «Кума, вина!» Выкрик такой произносился, видимо, столь часто, что перешел по каким-то капризам языка в «Кунавино».

Невзирая на близость Монастырки к рабочему Кунавину и к городу, тоже самому большому торжищу во времена царевы, жители деревеньки были верозаступны, домовиты и чрезмерно поседливы. Все хвалились своим житьем. Огороды их и поля честно давали плоды свои, которые всегда находили удачливый сбыт у рабочих, а начальство жителям Монастырки докучало редко, по той, видимо, причине, что деревенька расположена была на самом глухом и непроезжем месте. Возможно, это как раз и было причиной такой монастырковской поседливости. В самом деле, огороды их тянулись к реке, и к ним можно было подступиться только со стороны деревни, потому что берега реки и сами огороды от Кунавина были заслонены непроходимым тальником, разросшимся столь привольно, что и самим жителям пробраться сквозь него никогда не удавалось. Поля терялись в лесах, на полянах, а подле самой Монастырки к югу шли непроходимые болота с ракитником и ольхой. Никто толком не знал, как широко это болото, никто не пытался дойти до его границ, да и нельзя этого было сделать. Значились тропки, стежки-дорожки, по которым ребятишки ходили гулять, да охотники, приезжая из города, по ним бродили, набивая ягдташи уткой и чирком. Знали только, что там дальше — березняк, за березняком железные идут пути на Москву, а как они идут и для чего, никто даже не интересовался. Кой-кто из жителей рыбачил, но не всерьез, а так, для забавы. И стояла Монастырка для всех безынтересная. Даже агитаторы по колхозному делу туда не езживали, и комсомольцы там не водились, и жили старики там, как мыши в коробе, — тихо, бесшумно.

Только однажды узрели монастырковцы за селом людей очкастых, одетых в кожаное. На тропах болот устанавливали они треножники, на них — трубки, а в трубки глядели все по очереди и чему-то дивились.

Чужаки подошли потом к крайней избе Монастырки и попросили вожатого по дальним болотам. Тут жил старик Переходников с женатым сыном. Сговорившись на трешнице, Переходников-младший водил их целый день по кустарникам, средь мочажин, мелких луж, тинистых чарус и кочкарника. Когда явился домой, поджидала его вся деревня подле крыльца. Парня закидали расспросами.

— Ходили с остановками, тыкали болото, смотрели в подозрительную трубу, в которую всю землю наскрозь видно, — сказал Переходников-младший. — Выглядывали птиц и зверей, надо думать, а может, и клад искали, говорили всяко, и не по-нашенски. Наверно, по части охотничьих забав мастаки али городские затейники.

Всех пугало одно: не хотят ли тут совхоз поставить или молочную ферму? Боялись конкурентов по сбыту продуктов в Кунавино. А когда пошел слух — задумано тут строить завод, так даже порадовались:

— Народу напрет с деньгой, спросу на молоко не одолеть, нам на пользу.

— Враки это, — говорили старики. — Тут преисподняя глубь такая, что коню и человеку пройти никак не можно.

Народ как будто успокоился. Но вот через малое время объявили ему: болота ихние, и кочкарник и мочажины, отходят под стройку завода, а те места, где огороды и поля, под город определены, в котором поселятся рабочие. Деревенька, выходит, стоит тут зря, всей жизни ей два года, и тот, который хотел бы оттуда уйти, получает три тысячи на обзавод за избяную постройку и угодья свои.

Старик Переходников прошел со схода ко вдовцу Онуфрию, чернокнижнику и знахарю, и вел с ним длинную и тайную беседу. Потом отбыл за реку, возвратился в дом с попом, отслужил молебен за предстоящую жизнь сына, исповедался, пособоровался и вечером уселся за книгу «Откровение Ивана Богослова». Он подвел сына к Библии и прочитал ему то место, где было сказано:

«И дым мучения их будет восходить во веки веков, и не будут иметь покоя ни днем ни ночью поклоняющиеся зверю и образу его и принимающие начертания имени его… И он сделает то, что всем малым и великим, богатым и нищим, свободным и рабам положено будет начертание на правую руку или на челе их. И что никому нельзя будет ни покупать, ни продавать, кроме того, кто имеет это начертание, или имя зверя, или число имени его. Здесь мудрость. Кто имеет ум, тот сочти число зверя, ибо это число человеческое, число его шестьсот шестьдесят шесть».

Закрыв книгу, поставил перед собою сына со снохой и сказал сыну:

— Я сам провидел все и тем утешен, что царству сатаны время на исходе, и сам в себе волен. Что я буду делать — не перечь, а ты оставайся в добром здравии. Куда я пойду — за мной не следуй: ты еще молодой, а жизни отведать — это на три головы вырасти. Поэтому наказ тебе: людей, большевиками прозванных, сторонись, — это носители той печати, о которой в святой книге указано. Бога чти, начальству не перечь, но не выхваляйся перед ним, и сам в начальники не лезь, — по своей шкуре знаю, что это за оказия. Поступай, как сказано Спасителем: божие — Богу, начальское — начальству. Чужого не бери, свое не давай, трудись до пота. А за женой следи, потому что сам ты хотя и велик ростом, но глуп разумом, а хитрее бабы один только бес. Тебе же, на печаль твою, баба досталась ндравная, лицом пригожа, сердцем бесстыдна; хотя и ничего дурного я от нее не видел, но замечаю по плутовским ее пазам — шельма. Прощай, сын, прощай, дочка, последний час я на вольном свете…

— Что ты, тятя! — поперечила сноха тихо. — Я вовек буду мужняя жена, неразлучная…

Он обнял сына и сноху и поцеловался, как на Пасхе. Потом ушел в огороды. Сын с женою стояли в оцепенении.

Этой ночью увидели монастырковцы пожар: горела баня Переходниковых, стоящая на отшибе. Когда люди прибежали к бане, вышибли дверь и окно, то увидали среди дыма старика Переходникова. Он стоял на коленях посредь бани и молился. Не внемля никаким уговорам, он не вышел, а машины не было в деревне, так он и сгорел живьем, на глазах у народа, крестящимся.

Сын после того пал в раздумье большое, еще молчаливее стал и с утра уходил в поле или уезжал на лошади. Там он косил ярь, не зная, что дальше будет делать. По дорогам и на полосах торчали катышки, расставленные пришельцами. Иван глядел на них со страхом, а когда смеркалось, он являлся домой, ложился на кутник и думал. Он думал про то, куда ему деваться осенью, когда полос у него не будет. Двадцать два года он выжил на земле этой и с малых лет знает каждый кусок ее, по чужим людям не хаживал, достаток имел. Куда дальше?

Зато жена его, Анфиса, шустрая остроглазая красавица, в семнадцать лет взятая стариком для сына сиротою, дабы чтила простоватого мужа, подняла голову выше со смерти свекра, стучала у печи ухватами бодрее. А с улицы всегда приходила с новостями:

— У шабров анжинеры остановились и одного вина три литра затребовали, и белый хлеб с колбасою ели. Шабренка им щи варит, и всей семьей около них кормятся. Вот бы нам такого квартиранта.

— Мы и без того сыты, — отвечал Иван, — на чужую кучу нечего глаза пучить, а канители и вина отец избегать велел. У тебя память коротка.

Анфиса, несогласная, сверкала глазами и уходила к шабрам глядеть на инженерово житье.

Деревня преобразилась за несколько недель. Понаехали люди, поселились у мужиков, днем мелькали на улицах, вечерами разговаривали на крылечках, обхаживали девок. Девки стали позднее приходить домой с гульбы, и ночами охальнее тананакала гармонь, ей подпевали чужие голоса. Иван слушал с дрожью и переворачивался на кутнике. Он выходил на двор, трепал холку лошади в темноте и возвращался к жене, еще более взбодренной.

— Шабры дом запродали казне, — говорила Анфиса на постели, — три тысячи им дали, а по случаю того, что шабер поступает рабочим на стройку, в своем доме ему жить разрешено, как в казенной квартире. Видишь! Мужики калякают — умно сделано, и один за другим так же делают. И деньги в кармане, и дом свой, и работа нашлась, а которые есть в деревне и годят — шиш один выгодят.

— К чему эти слова? — с грустью говорил муж.

— Так, — отвечала жена ехидно. — Будет локоть близко, да не укусишь.

Только убрались мужики с ярью, у Ивана на задах, где было место сухо, стали строиться бараки. Они вырастали каждодневно десятками и как-то вдруг образовали целую улицу. Однажды Иван вышел в сад сгрести мертвого листа лошади в стойло, увидя все это, ахнул. Когда он стал растрясать листья в стойле и ткнул рукою под колоду, увидал там светящийся предмет, он взял его — оказалась бутылка с водкой. Догадка ошарашила его. Он понял вдруг, почему баба ходит с подругами в Кунавино раз в три дня и часто пересчитывает деньги, сидя у печи, а в улицах пьяного люду тьма-тьмущая, хотя винных лавок в округе нету. Иван всего пуще ненавидел шинки и шинкарок, жадных до дарового хлеба. Он вспомнил наказы отца и то, как учить красивую ндравную жену. Молча подошел к печи, где Анфиса толкла картошку для цыплят, и шлепнул ладонью вдоль ее спины. Жена присела, выпучив глаза, потом, увидя в его руках литр водки, завыла так пронзительно, что муж опешил, моментально выбросил литр, разбив его о бревна на проулке, и встал подле нее, не зная, что делать с женою, извивающейся в крике на полу. Он испугался, посмотрел на свою широченную ладонь и на девичье тело жены и вспомнил, что у бабы нутро слабое, а жена при этом была, видно, непорожняя. Он тут же запряг лошадь и отвез бабу в Кунавинскую больницу. Там она пролежала две недели, пришла к мужу пешком, бледная, но с веселой искрой в глазах, и как только заявилась, то сказала одуревшему от радости мужу:

— Выкинула на шестом месяце. И дохтур сумлевается, буду ли я вперед брюхатеть. Не дождешься ты племя себе теперь, пожалуй. Да и племена ныне куда? Не хозяин ты больше, а пролетария, и пособники в семье тебе не нужны. А я тебе опять совет даю, — лошадь у тебя и дом, а стоят без толку. Взглянешь — все запродали лошадей строителям, а сами в рабочие пошли, один ты упираешься.

— Ты меня хочешь с голоштанниками поравнять, — сказал Иван нестрого.

— Голоштанниками делаются по дурости, а у нас руки и голова на плечах, здесь же работа есть, а коли ты рабочий будешь, — я рабочая жена, то чем хочу, тем и шурую, и ко мне не придерешься: свое продаю. А в кооперациях для рабочих первая очередь, и сахар, и махорка, и все, и все.

Иван был доволен, что любимая жена вернулась здоровой, и ей не перечил, но и приняться не знал за какое дело. Когда вырыл картошку, то вовсе стал бояться разговоров с женой, потому что хозяйство было в полном сборе: и телеги, и сани, и упряжь ременная, а на полях жилые бараки стояли уже табунами.

Вечерами он уходил на зады и прислушивался к гулу, шедшему с бывших пажитей. Шли шорохи, неведомые дотоле, скрип колес и еще рожок автомобиля. Где-то сгружали доски и бревна. Точно за сердце его хватало их деревянное перестукивание. Тревожные вскрики проносились над деревней, а на реке то и дело выли призывно пароходы, и так со всех сторон обнимали деревню звуки чужие. Целыми днями на болотах точно стреляли из пушек, пни взлетали в воздух, и целые дерева валились, охая. Срубленных, вывороченных сосен и берез было целое стадо, трупы их лежали в болотной воде как попало. Гигантское чудовище бродило по болотам и подвижным ртом, наклоняясь, хватало мелкие пни, выдирало их с корнями, поднимало их на воздух и, лязгая, бросало в сторону. И было страшно, и неуютно, и тоскливо. К шабрам постояльцы приезжали на автомобилях, и утром чем свет Иван просыпался от автомобильною гудка, а жена говорила:

— Чай, опять гостинцев привезли шабрам видимо-невидимо. А мы что живем? Стоит у нас скотина, хлеб ест, овес изводит, мякину, сено жует, а для чего? О господи!

И однажды в сердцах он ответил ей, что рад был бы совсем развязаться с хозяйством. Жена так вся и просияла:

— Я и покупателя нашла. Вон десятник шабров нашу лошадь облюбовал и дает три сотни целковых. Три сотни — деньги-то какие, во сне даже не снилося! Ежели их в банк положить, то от них процентов в год под полсотни накопится, а ежели в оборот… Спаситель мой!..

— Какой это оборот? — оборвал муж. — Позабыла, что батька наказывал: труд свой возлюби…

— Труд бывает и бестолковый, — ответила жена, — каждый труд свою сноровку имеет и свои успехи. А батюшка был стар, да по старинке глупо и умер. А нам надо за новое держаться…

Как-то примчалось из табуна несколько лошадей, в страшном ошалении стали они бросаться на прохожих, тыкаться в прясла, фыркать и безостановочно бегать, взлягивая задними ногами. Лошади метались на тазах у народа очень долго; хозяева, стоя у изб, ревели при виде бешеной скотины. Изо рта лошадей валила громадными комьями пена, глаза их были красны, безумны. Взволнованный народ пришел в такой испуг, что тотчас же тронулся к избушке Онуфрия — праведного жителя этих мест, а по мнению прочих — и провидца. И спросил народ: какое в том знамение — в нас смута, скотина бесится, на Усадах шум и лязг стройки?

Иван тоже видел вышедшего на крылечко, укутанного в чепан Онуфрия. Онуфрий долго молчал, стоял неподвижно, как пугало. А народ ждал нетерпеливо, бестолково утешая друг друга. Все-таки не открывал рта провидец.

«Знак к приношению», — решили старики и раздобыли и положили к ногам Онуфрия каравай ситного и квасу кубан.

Онуфрий и после того не двигался. Тогда внесли к нему в избу меду сот, опарницу белой муки. И вслед за тем послышался сиплый его голос:

— Болящий ожидает здоровья даже до смерти, не так ли?

Он поднял палку над головой и пригрозил ею кому-то.

— Все будете у дьявола на побегушках, поверьте моему слову, будете. А скотина — она вам перст свыше. Вот и весь мой сказ. Думать хорошо, а отгадать и того лучше, а олуху все равно ничего не размыслить…

Народ в страхе ждал разъяснения. Что означало это «вам перст свыше» в применении к скотине и почему монастырковцы будут у дьявола на побегушках? Но Онуфрий скрылся с глаз.

Кто-то вдруг предложил скотину бешеную пристрелить, и даже принесли дробовик, которым пугали грачей на усадах, но тут новое решенье последовало:

— Пришельцы и построители — вот наша печаль, — крикнул кто-то, — перст свыше — он больно ясен.

Народ хлынул к избе шабров Ивана, выволок техника на улицу и закричал:

— Доколь, дьяволы, вы будете нашу скотину пугать и мучить? Зови главное начальство и разъяснение нам выложь!..

Народ все густел, а заложник в кольце обступивших дрожал, как осиновый лист, не умея слова выговорить. Вскоре прибыл по лошадиной части работник, он поймал одну из лошадей арканом, вынул из-под языка у ней кусочек мыла, выполоскал ей рот. Лошадь на глазах у всех присмирела и перестала пускать пену. Спец сердито сказал не мужикам, а технику:

— Второй случай это в моей практике. У помещика Пашкова, в Лукояновском уезде, еще в эпоху Николая царя, осерчавший кучер всем лошадям под язык мыла пасовал. Стали так же вот беситься. Помещик просвещенный был человек, но с придурью. «Порча, говорит, какая-то». Вот он, обычный способ деревенских чародеев держать народ в узде. Удивляюсь, как они тебя не прикокошили. Глушь, обормоты. Нет, не верю я в разум масс.

Спец сел на завалинку и закурил. Наверно, он ждал мужицких расспросов, но народ остался верен Онуфрию. Злоба прошла у мужиков, как только лошади перестали дурить, а сам способ лечения их был истолкован так: он «слово знает» и сам из «этаких».

Все это было так нежданно и удивительно, что Иван окончательно был сбит с толку. Обравнодушел ко всему в одну ночь, глаз не смыкал, думая про смерть отца, про речи Онуфрия.

«Неспроста отец мученичество принял, — представлялось ему. — Старик прозорливый был, а меня с сомнением оставил. Все знал, а мне ничего не сказал. Или, может, думал — умная ложь лучше глупой правды. Сходить к Онуфрию, выпытать его».

Иван видел Онуфрия не иначе как под вечерок. Старик хаживал в длиннущем, подпоясанном веревкой чепане и в страшных сапожищах. На голову надевал остроконечную шапку, бороду имел длинную, нечесаную, ногти нестриженые, в руках у него всегда была большая палка с железным крючком на конце. Никогда он не улыбался. Парнишки шарахались от него, взрослые перед ним заискивали, бабы пужливо крестились при виде его. В церковь он не ходил, с попами не дружился, держал себя в стороне, кормился приношением, звание его было — «чернокнижник». Даже отец Ивана пугался Онуфрия, хотя сам большим почетом пользовался у сельчан, неустрашимый и богочтивый.

Иван утром пришел к Онуфрию чем свет. Старик не откликнулся на стук в дверь. А когда Иван настоятельнее забарабанил по окошку, глухой голос изнутри послышался.

— Оставьте вы меня, окаянные, всю ночь покоя не даете, советы вам выкладывай. Никаких у меня для вас советов. Идите к «ним» и советуйтесь, кто про мыло болтал… Мыло…

И старик слышно забранился, повторяя слово «мыло».

В этот же день Анфиса свела лошадь к десятнику, получила деньги и спрятала их куда-то. Разговоры теперь у ней были только про наживу, про то, как можно, не ломая спину на пахоте, разбогатеть славнее и как умеют это делать расчетливые шабры. Муж не понимал этой жадности к деньгам, проснувшейся у жены, которая до замужества в сиротстве видела только гроши, работала все время на чужого дядю. Утром, когда просыпались, она хваталась за карман, который пришила к ночной рубашке, развязывала его и пересчитывала деньги. Даже в баню она ходила с кошельком. Молока ставила на стол невдосталь, и Иван часто говаривал ей:

— Денег стало больше, а еда хуже. Вот так новая твоя жизнь.

— Погоди малость с едой, молоко — полтина кринка. Ты выпей кринку, какой от этого толк, а полтина, она складывается с другой полтиной и рубль растит. Вот кабы ты поступил, как шабер, копать землю, то каждый месяц приносил бы мне сто рублей, а харч тебе готовый казенный, хоть объешься. А я как-нибудь перебьюсь, одна-то и печь не стану топить. А коли мы с тобой проедим все за зиму, то скажи на милость, чем мы будем на лето сыты?

Иван опять не смог на это ответить, все ждал чего-то, робко просил жену собрать обед, а она привыкла уж ругать его за всякую малую безделицу: что она измучилась, разнося молоко по инженерам, что расход идет, а приходу нет, что скоро дом снесут нежданно-негаданно и деньги три тысячи пропадут, что лучше синица в руках, чем журавль в небе. Довела до того, что от тоски Иван дозволил жене запродать дом. А жена уж все справки навела и залог получила, деньги припрятала куда-то и молчала около недели, а потом опять за свое: на эти деньги век не проживешь, а вперед глядеть надо. И хотя в сусеках у Ивана был достаток и беспокоиться о пропитании не приходилось, но сам он понимал, что безделье противнее всего на свете. А все же стройка страшила его своей сумятицей, шумом, и непонятными людьми, и непонятным трудом.

Глубокой осенью Анфиса принесла и показала ему кусок материи, который выдали соседке, теперь — жене рабочего. Анфиса горько стала жаловаться: муж ее не как у других, жену ничем не распотешит, она сама все должна делать, за всем следить, и, видно, муж будет на ее шее. Это больше всего разобидело Ивана.

— Я никогда не был нашейником! — закричал он и хотел опять опустить свою ладонь на спину жене.

Но жена выпрямилась и так на него взглянула, что он задержал ладонь в воздухе.

— Тронь, только попробуй, — сказала она, — денежки ведь у меня, поди голяком куда хочешь. Ни копеечки не дам. А куда ты пойдешь от меня, мужик, ничего не имеющий? Тронь только — и глаз моих не увидишь больше.

Иван опешил, только и сказав:

— Верно говаривал батька: шельма ты.

— Этакая шельма тебе счастье принесла, милок, ты бы это понял. Разуму в голове твоей недостаток, хотя и руки золотые, а у меня все ж смекалка. Вот тебе сказ: хочу быть женой рабочего. Это теперь на манер барыни. И говорят, декрет вышел: рабочим женам вне очереди вино дают в Госспирте и бесплатно их в трамвае катают. Хочу бесплатно в трамваях кататься. Неужели ты не хочешь жену свою распотешить?

Жена зарыдала истошно, может, и всерьез. А Иван сурово рассмеялся при этом, в слезы не поверил. Тогда Анфиса заявила решительно: идет слух — кто не мужик да не рабочий, того вышлют с этих мест в холодные стороны. Иван был убежден, что жена врет, — где они, эти стороны холодные? Но напугался, да и брань прискучила, И заявил жене: пойдет в постройковую контору наниматься рабочим, только бы перестала зудеть, ведьма.

Глава II ТАКОЙ СОРТ ЛЮДЕЙ

Иван как будто впервые увидел эти места. Все изменилось. Болото, разрезанное осушительными канавами, обсыхало на виду, вода отжималась в широкий сток, он уходил к реке. Кустарник уже выкорчеван, на огромной плешине рабочие жгли его, приготовляя пищу. Картофельные поля застроены были бараками из фанеры. Бараки образовали улички, земля в них была рябая от картофельных ямок, по твердо притоптана, в нее вдавлены, кроме ботвы, кучки опилок, стружка, яблочные окуски, обкуренные мундштуки папирос. От бараков шли тропы к центру барачного поселка.

Иван побрел туда. Кругом кипело дело. Мужики рыли котлованы под стройку. Подводы, груженные силикатом, запружали дороги. В стороне от дорог силикат складывался. Уймища кирпичу высилась там. Уже проложена была ветка железной дороги к этому месту от Кунавина, пыхтел паровоз, тянущий за собой вереницу площадок с песком и тесом.

Иван подошел к крохотному дощатому строеньицу без окон, дверь была настежь открыта, и на ней мелом нацарапано: «Контора». Тут на тесинах сидели люди. Иван догадался — в этом месте берут на работу.

Иван сел рядом. Все были в фартуках, бородатые, курили и калякали. Говорил седоволосый крепыш. Колючее острословие его приковало Ивана, да и не только его.

— Милые мои, брильянтовые, — говорил крепыш, вертя задорно голового, — всякое ускорение нашего труда через разную эту машину, екскаватор али как, — одно несчастье нам несет, ежели крепко подумать. Кабы человек не гонялся за всеми этими новшествами железного рода, ей-ей, счастливее бы он был и гораздо менее жаден. Не строил бы этих махин — заводищ, которые поедом едят крестьянский и рабочий люд тысячами, уродуют и вгоняют в чахотку. Вот и хвались любовью к этому железному труду при таком деле. То-то, милые. Это уразуметь надо, что и к чему — разные краны да подъемные машины, словно рук человеческих не стало на Руси. А ежели, к примеру, прикинуть, что эти фабрики да заводы, как этот вот задуманный, работают на войну, чтобы людей истреблять, — выгода от труда вашего явно безбожна и людям непотребна. Мне — стреляному водку, не один десяток летних строительных сезонов работающему на постройках, — мне инженеры сознавались и достоверно говаривали: «Достаточно, мол, переменить пластинку под кузнечным молотом, чтобы, пожалте, выделывать части броневиков вместо дорожного автомобиля».

Брильянтовые, безмашинный-то народ не опасен, а значит, и человеколюбив, тих, мирен и к общему братству способнее. В бывалые времена на проезжих дорогах и тропах страннику кусок хлеба подавали, а ноне помрешь с голоду подле амбара с хлебом, — у всякого ответ готов: мы сравнялися во всем, и каждый получает свою норму по карточке.

— Укроти, господи, большевистское сердце, — вздохнул сосед и перекрестился.

Иван с жадным удивленьем поглядел, как жилиста шея и руки говоруна, как хитро глаза прилажены, сверкают из-под густых хмурых ресниц.

— Вот теперь, — продолжал речистый человек (и никто ему не возражал, а каждый на его слова дакал), — дела развернули на ширь на всю, а дельных людей недохватка. Посмотри, сколько их всяких барж — и с песком, и с тесом, и с бутом — стоит, всю реку запрудили они. Скоро заморозки, выгружать надо, а люди где? Говорят — молодежь появится, комсомолия. Ну а сноровка где у нее? А сколько лодырей? Ой, не всласть это им будет: придут, понюхают, да и запросятся к матери. А тут наступает осень, дожди начнут лить, непогода. В такое время он, комсомолец, за тысячу рублей в день не возьмется за это дело. Видишь, какая линия. Я так в конторе начальнику и сказал: «Расценки наши ежели рваческие, найди дешевых людей — дело любовное». Он покрутился, покрутился, да в ответ мне: «Людей я, кроме вас, не вижу, но это не значит, что обирать следует свое правительство в таком случае». Конечно, я замолк, только и сказал на это: «Смотрите, ежели расценки наши отвергаете, — я с артелью ухожу в землекопы, выгружайте, как хотите, мои молодцы на все маштаки», — а сам подумал: «Отчего ж нам не покоштоваться малость? Мы тоже — люди, способность к хорошей еде имеем».

— Не сдавай, Михеич, — сказал сосед. — Наша артель у них — единое взглядише. Где людей взять?

— Скажу по правде, по истине, — прибавил третий, глядя на дверь конторы, — хитрущий этот начальник нас застращать хотел, когда упоминал, что молодежные артели придут и дело двинут. Дураков ноне из молодых тоже мало сыщется задарма руки мозолить.

— Есть, конечно, и такие, — возразил Михеич, — называются энтузиясты. В Омутнинске мне довелось столкнуться с ними: я прошу для своей компании цену, а они — ниже моей вдвое. Я соглашаюсь тоже на низкую расценку, а они еще ниже берутся. Так и привелось оставить те места.

— Что за люди пошли: комсомолы, ударники, бригадники, не понять, не размыслить, — вздохнул сосед Михеича.

— Карьера заела всех, — ответил Михеич, — карьера гонит людей на невыгодные работы и цену снижает у трудового народа. Молодняк, ему в начальники выходить надо, в ученые, а путь ударнику да бригаднику расчищен, вот и стараются.

В это время вышел из конторы человек в кожаной тужурке, с бумагами в руках. Как только он показался в дверях, артель моментально поднялась и окружила его.

— Вот что, товарищи дорогие, — сказал человек в кожаной тужурке. — Те цены, которые вы назначаете за выгрузку бута, — неслыханны в нашей практике. Я звонил самому Царевскому: «Никак нельзя, говорит, это прямо расточительство».

— Воля ваша, — ответил Михеич покорно, но твердо. — Айда, ребята, домой.

— Дело полюбовное, — произнесли вслед за Михеичем остальные, — вольному воля, спасенному рай, находите народ дешевле.

Они тронулись разом, но человек остановил их:

— В барже триста тысяч пудов. Ежели вам так платить за каждую, то сколько же вы денег загребете при этом? Мы видим всё — не дураки.

— На торгу два дурака, милый: один дешевле дает, другой дорого просит.

Михеич отвернулся к своим, ворча:

— Мы вашего жалованья не считали, карман ваш боже упаси контролировать. Может, вы больше нашего в день выгоняете. Рестораны и всякие потехи для кого-нибудь приспособлены.

Наш брат туда носу не кажет. Эк, чем корить вздумал! Трогайся, ребята, по домам, чем лясы точить! — приказал он.

— Я позвоню Царевскому, — сказал человек невесело, — как хочет он.

— Позвони, — согласился Михеич спокойно. — Ребята, обожди малость.

Артельщики сели на старые места, а человек в кожаной тужурке ушел в конторку, вернулся вскоре и сухо отрезал:

— Царевский согласен. Принимайтесь за дело. Выгружайте скорее. До зарезу нужно… Во!..

— Давно бы этак, — заговорили люди разом, — для чего рабочего брать измором? Бумажечку дадите на баржу, товарищ Глухов, али иначе как?

Товарищ Глухов сердито вырвал лист из записной книжки и подал его Михеичу:

— Предъявите там!

Михеич отошел к своей артели и, хитро щурясь, сказал ласково:

— Ребятушки, за дело! Расщедрился, сукин кот.

Вслед за ним артельщики заулыбались. Потом двинулись тропами к берегу реки. Иван последовал за ними. Он поравнялся с Михеичем, дернул его за рукав, промолвив:

— Пристать к вашей компании мне не можно?

— Отчего не можно, — ответил тот. — Видно, что образина у тебя здоровая и сила есть, и ежели лениться не будешь, — коренной нам соучастник. Но наперед уговор держать: на первые разы получать будешь половину суточных, как ты новый человек и неопытный по разгрузочной части. У меня таких в артели не ты один.

— Ладно уж, согласен на половину. Такое дело. Я вот, Михеич, — вдруг захотелось говорить Ивану по-родному, — вроде невесты без места. Отец у меня жизни решился по добровольности, а на моих полосах этакое вынудили!.. (Он показал на ряды бараков.) Теперича я тоже — пролетария всех стран, соединяйтесь. Долго ли это будет, Михеич?

— Что, дородный?

— Постройки разные, машинный грохот.

— Э, милый, это только зачало. Вся земля покроется рельсами, а в воздухе, где галки летали, аэропланы будут гулять и шуметь телеграфные проволоки — к тому все идет…

— Страшно.

— Страшнее впереди, милок. А пока — у тебя дом и двор есть, и по нужде выйти куца можно. Но близко время, что и жилья своего мужик лишится, и переведут всех до единого на казенные квартиры, и на тех казенных квартирах ты будешь весь с потрохами казне принадлежать, как во время крепостной неволи, и тогда — мат полный. А теперь, милый, ты в своем домишке живешь.

— Так точно.

— А мало ли теперь бездомными ходят? Уйма! Ты счастливец, брат, счастливец. А отколь родом?

— Монастырский. И вот глянь, весь я тут. А на этих местах, что теперь идем, картошку я сажал, лен сеял, ячмень, чечевицу. Чечевица моя была богатырь, первеющая, убей меня бог.

— Верю, милый, верю. Сам стражду душой, но прямо тебе скажу: разница между нами есть. Я зрячий, а ты нет, я линию свою нашел, а ты нет. Про меня в Евангелии сказано: «Имеющий уши да слышит», и я слышу. Из слышащих я, а ты недоумок. Больше тебе ничего не скажу.

Компания Михеича состояла из людей одинакового, неуловимого для Ивана обличья, говорящих затейливо и умно, работающих прилежно, организованных в бригаду. Михеич звался представителем артели, и от Ивана не укрылось, что с новичками рассчитывались «как доведется», а с остальными делил деньги Михеич ровными долями. По обмолвкам примечал Иван также — деньга плыла к ним густо. Река замерзнуть готовилась, а начальники имели приказ вывезти стройматериалы по воде. Михеич диктовал начальству цены, и часто слышал Иван насчет Глухова:

— Заноешь ты у меня еще не такую песню! Коим голосом рявкнул, таким тебе и отрявкнулось.

Михеич выдавал Ивану сколько хотел, но и та выдача казалась Переходникову кушем. Всеми помыслами пытался срастись Иван с артелью. Это не всегда удавалось. Михеич ласков с ним был, но в серьезные беседы его не вводил. Вечерами Михеич с приближенными высчитывал, сколько выручено, потом разговоры были про слухи, явившиеся невесть откуда, — будто б на разгрузку бута брошены начальством ударники. Про ударников (это слово Иван впервые услышал) все они говорили ругаясь.

Однажды утром, придя на эстакаду, Иван застал людей — молодых, как он, девушек и парней. Они сидели и хохотали шумно, а в стороне стояла смиренно артель Михеича. Товарищ Глухов подошел к ней и бросил слова:

— Попробуем опереться на ударников. Должны понять вы: здесь социалистическое строительство, а не частный подряд купца Бугрова.

— Дородный, не перечим, — ответил Михеич и развел руками. — Как говорится нами, стариками: по парню — говядина, по мясу — вилка. Хорошему мастеру да работнику и платить надо способнее, а холостежи — как угодно платите, ваше дело. Но на другой подряд мои ребята не согласны. Они себе цену знают. И уйдем мы если — увязнете вы с этой челядью во льдах, искать нас будете с фонарями. Но близок, как говорится, локоток, да не укусишь. А мы работу себе сыщем: мои молодцы — и плотники, и штукатуры, и каменщики. С нами, со стариками, тягаться больно нелегко. Кишка молодая порвется, а мы двужильные.

Глухов поглядел на реку, на караван барж, стоящих одна подле другой, и сказал сокрушенно:

— Работали бы, жадюги. Знаю: ведь и эти расценки дают заработок солидный.

— Нет, милый начальничек, оставайся с зеленой молодежью. Мы люди пломбированные.

Артель тронулась скопом, а Иван последовал за Михеичем. Тронул его за рукав. Тот обернулся и, увидав растерянное лицо парня, сказал с досадой:

— Ты нам, милок, теперь нужен, как пятая нога собаке. Попробуй с ними вон. Только наперед тебе совет даю: не натужься, бахвалиться тебе не перед кем, не для чего.

— Я не обык, Михеич, с лодырями, — ответил Иван чуть не плача, — я сыздетства пахарь.

— Что поделаешь ты, милок, времена ноне какие: каждая свинья тебе товарищ.

Иван отошел от него, вздохнув, и стал одаль, поглядывая на молодежь. Парни сидели как попало на береговых камнях, кое-кто стоя ел консервные баклажаны.

Иван подсел к парням несмело, помня гневные угрозы жены: «Чтобы непременно на зиму с артелью определиться и не болтаться в нетях», и стал прислушиваться.

Молоденький паренек, белобрысый, голубоглазый, вертлявый, одетый во все парусиновое, ел и рассказывал товарищам про системы барж, и было видно, что он вырос на Волге и дело это прочно любит.

Иван спросил робко его:

— Ты кто будешь, парень, и отколь?

Тот моментально выпрямился, приложил по-армейски руку к голове и протараторил:

— Комиссар Хвостов, боец четвертого разряда из села Огрызова, под пряслом родился, на тычинке вырос, а теперь на тачке верхом изволю советскую землю объезжать.

Кругом захохотали, а Иван подумал грустно:

«Они все говоруны да книжники. Любому, как я, в рот въедут и там заворотятся, а я не смекалист, хотя на практике задельнее их».

Вдоль берега, видел он, вытянулась линия красавиц барж с гравием, песком и бутом. Это и надо было выгрузить в первую очередь. Большие баржи, огромной грузоподъемности, с навесными рулями, глубоко сидели в воде, и знал хорошо Иван — их делали балахнинские мастера с подручными из Монастырки. Монастырковцы почти все умели лодки ладить и в речных судах знали толк. Иван видал всякие: старые «системные», «американки» для перевозки нефти, наливные железные, четырехмачтовые и трехрулевые, которые утопали в воде так, что борта их касались поверхности реки, он знавал «Марфу Посадницу» купца Сироткина, вс дичайшую баржу на старой Руси, и мало ли прочих.

«Ты таких не видывал еще», — мысленно урезонил он белобрысого.

Державший себя так, точно был он дома, белобрысый сразу не понравился Ивану.

«Таких работать не заставишь», — подумал он и без радости подошел к нему и спросил:

— Где у вас старшой?

— Все мы одна шайка-лейка, ударный коллектив. Сто голов — сто умов, едим руками, а работаем брюхом.

— Мне бы с вами присоседиться.

— Падок на даровщину, — захохотал белобрысый. — Что ж, валяй. Нашего полку прибыло. Сиротка, запиши этого богатыря!

Эта простота, с какой его приняли, осведомившись только, не лишенец ли он, пришлась ему не по нраву. Он не видел в этом серьезности. Настоящие артельщики покочевряжатся вволю, да угощенья попросят, да на дом литр приношенья, а эти — с маху. Решил Иван поэтому: «Серьезности на работе у них не жди, и заработка тоже».

— Гвардия! — воскликнул зычно косоглазый, угрястый и бросил пустую банку из-под консервов в реку, — бодритесь чертом. Мы сменили мастаков-стариков, мы взялись их переплюнуть в работе, и не иначе как помня, что нет никакой славы орлу в том, что он победил голубя.

Он махнул рукой намеренно артистически и рассмеялся. И тут Иван догадался: для веселости сделано это.

«Шутник! — подумал он. — Шуткой брюхо не надоволишь. Служить стану по кафтану».

Шутник подошел к тачке, и вся ватага за ним двинулась. Пошли на баржу.

Поднялся оглушительный гам. Солнышко еще заслонено было нагорным берегом с березовыми рощами на нем, и оттого вся гладь реки выглядела холодно-стеклянной, трава на берегу белела, убранная блестками инея, люди беспрестанно ежились, изо ртов вылетал клубами пар.

Но жизнь давно проснулась. Вскрики рабочего люда с мелких баркасов взлетали над струями могучей реки. Слышался плеск весел, пыхтенье пароходов и уханье паровика.

— Чего стрекочете? — сказал девушкам косоглазый, стыдя их нерешительность. — Хватай бут руками и — в тачку. Ходи ногами, ребята! Не в театре.

Когда потянулись один за другим к буту с тачками и потом по мосткам, которые трещали и гнулись, обратно уходили с баржи цепью, водоворот движений подчинил себе каждого. А всех определял первяк. Им оказался косоглазый, его звали Гришей. Он держал тачку крепко, слегка пригнувшись, сваливал бут бесшумно, при этом вскрикивая:

— Легче! Не бросай бут наотмашь.

Вскоре как-то потеплело. И хотя солнышко из-за лесу вышло, а вода под лучами стала зеленой, прозрачной, но шуму не убавилось, а Иван не замечал перемен, самозабвенно увлеченный работой. Тело стало податливо, мысли ушли. Мимо него пробегали люди в рубахах, расстегнутых на груди, от людей шел парок, и дышали они сильно и вольготно, крича, иногда толкаясь. Но и крики и суетня возбуждали сильнее Ивана. Он тоже кричал: «Посторонись!», хотя никакой в этом надобности не было.

Вскоре ему стали накладывать на тачку вдвое больше, видно — для испытания, и уж двигался он по мосткам полубогом, как то делал Гришка. В один из таких пробегов косоглазый Гришка догнал его, крикнув сзади.

— Ой, гляжу — надорвешься ты, парень…

С безотчетным волненьем Иван обернулся, поднял тачку соседа с бутом и высыпал в свою, увеличив груз вдвое, и повез камень так же легко и быстро.

— Ну медведь, — промолвил сосед, — ну силища! И откуда эти берутся лаптястые Ильи Муромцы ныне?

— Карпа Переходникова дитятко, — кто-то ответил на это. — Тот, бывало, вязы молодые выворачивал под пьяную руку…

И после того завертелось около Ивана все кругом, и он помнит только одну эту беспрестанную карусель — туда, сюда и обратно. Люди, как пьяные, ухая, и вскрикивая, и подгоняя друг друга, закружились на берегу вольной реки, гася свои голоса в грохоте сваливаемого бута.

Ветер, идущий с низу Оки, рвал ситцевые платья девушек, вырисовывал их тела, и молодые грузчики шли по сходням со встрепанными волосами, подолы их рубах заворачивались выше пояса. Царило безмолвие.

Когда вырывался из рук камень и бухался в воду и брызги ударяли в лица, только тогда раздавался окрик:

— Кто там это? Косорукие!

Иван на минуту приостанавливался и стряхивал пот с лица. Но вдруг спохватывался, не желая быть замененным в простое, срывался с места и бежал на баржу.

Пришло время, и Гришка сказал:

— Стоп, порточная и беспорточная команда! Кто хочет, раскуривай.

Стало враз тихо. Свесив ноги с баржи, люди стали дышать глубоко, шумно. Только тут Иван увидел, как пот сползал с груди к коленам струйками и попадал в лапти. Все закурили. А ему нечего было делать, и он сказал белобрысому:

— Ай, как шло дело! Точно на сенокосе.

— Хлеще, — ответил тот. — Сенокос ваш жадностью подперт, а тут не из шкурных, брат, затей.

После того ели хлеб с воблой и опять грузили, и только к вечеру, усталый и довольный, пришел Иван, улыбаясь навстречу жене:

— Сколько тыщей пудов мы на берег повыкидали! — сказал он. — Коли считать, так цифер не хватит.

Гремя чашками на столе, жена спросила хмуро:

— А сколько выработал?

Ивана застала врасплох она этим дознанием. Он забыл про то вовсе.

— Работали не из шкурных затей, — ответил он робко.

Жена усмехнулась, шумно всплеснула руками:

— Ну муженька бог даровал! Так ты, видно, за так рубахи-то рвал. Уж не к ударникам ли ты приписался?

Он молчал, не подхода к столу. Желая показать, как он устал, прилег на кутник, хотя есть хотел нестерпимо.

— Я гляжу — сияет мой богоданный, как солнышко. Ну, думаю, денег воз везет. А это он от дурости, — сокрушалась жена. — Давай смекай, сколь выработал, иначе и чаю не дам.

— У кого узнать-то мне? — ответил он. — Все разошлись уж.

— Это твое дело, — сказала жена.

Счастливое чувство, с которым пришел Иван с баржи, разом сменилось тоскливой и нудной горечью. Он пошел на место выгрузки; там никого, кроме водолива, не оказалось. Домой возвратиться с этим он опасался. А ноги ныли. По телу прошла дрожь, и сразу стало холодно, к тому же сосало под ложечкой.

Солнце закатывалось. Река стояла смирно, не шелохнувшись, как зеркало. Стихла дневная суета. Он побрел тропкой, ведущей в березняк, за Монастырку. Лес был сильно тронут увяданьем. Местами оплешивел, местами вовсе омертвел. На окраинах его лежали сотни лесных трупов. Но любимую рощицу Ивана еще не сняли с земли. А дело клонилось к этому, — всякий заметил бы это по размежевке.

Поврежденной машинами дорожкой он вышел к долу. Кусты нетронутого ветельника ширились пока безбоязненно. Они были голые. Только рябина в стороне рдела, наперекор всем, вызывающе-дерзко. Кровяные ее гроздья клонились долу. Солнышко проходило сквозь них, обливало золотом заката и терялось в кустах. Полушалком оранжевым листья устлали землю. Они шуршали под ногами. Стояло безветрие. Иван подгреб листья под себя, сел и стал глядеть на дол — туда, где распростерлась нетронутая целина полян и подле них жнивье. Лес утешал его. Шли чередом воспоминанья.

В этот дол хаживали девки за столбунцами. Иван помнит, как накрывал он девок полушубком и бесстыдно их тормошил илиподнимал широкие их подолы на голову и завязывал. Девки не убегали в лес, а развязывались на виду у парней. Все было преисполнено густых радостей, установленных отцами. Ивана даже приподняло от наплыва чувств, и промелькнуло в мыслях: «Господи Иисусе, а может быть?..»

Он слышал, были времена, когда поощряли выход на отшибиху, и как раз все эти места давались: и вода, и луга тут, и лес, и земля неплохая; но никто тогда не выехал из Монастырки, — охота ли жить сурком? И вот пришла мысль — не похлопотать ли? Он раздерет целину руками и с одним топором обстроится.

Так думал он, перемогаясь в решениях. Вдруг тишину вспугнул хруст, идущий из глуби леса. Иван обернулся и увидал: ползет дьяволом машина понизу, лапы большие кроют тропу, давят хворост на пути. Волочит она за собой пять дерев, двум парам коней не управиться. Иван вскочил и сразу приметил, что везут дерева из тех мест, какие он облюбовал. И тут только бросилось в глаза: узкие просеки уходят через трону в разные места, — земля поделена. Он бросился к дому.

В Монастырке гудели люди, девки вскрикивали за гумнами на гулянках с рабочей молодежью, гармошка звала к плясу и уж засветились огни.

Навстречу шла компания с тальянкой, две девки, обнявши пария с боков, рьяно махали платочками и целовали воздух под припевы. Раскрасневшийся чужак сиплым голосом тянул городскую песню: «Маруся отравилась…»

Иван не своротил, попер напрямки, сталкивая с дороги грудью всех. Сзади в затылок ему ухнули. Откуда что взялось в Иване!

Разбрасывая около себя гульливый народ, как чушки в игре, путаясь в девичьих подолах, Иван молотил руками в воздухе, крича:

— Лес сгубили, поля застроили, девок наших губите. Везде ваше угодье стало. Братцы, ребятки, в раззор нас пустили люди заезжие.

Вдруг чужак закричал:

— Товарищи, слушайте, он контру разводит! Цапай его, веди в милицию.

Он подбежал к Ивану, схватил его за рукав. Иван вырвался. Не помня, каким его духом примчало, Иван сидел, зарывшись в омет соломы, и боялся выходить. Только отсидевшись и придя в себя, он решил пойти домой.

У соседского крыльца сидел на скамеечке Михеич, подвыпивший, рядом со вдовами и любезничал. Иван обрадовался случаю и сказал, поздоровавшись:

— А я, Михеич, в ударниках был сегодня. Помнишь ли ты меня?

— Как не помнить, добрый молодец, советской власти опорыш.

— Весь день утруждались, а вот не пойму, какая цена этому труду?

— Эх, милый, — ответил Михеич, — что дадут, то и твое.

— А что дадут?

— Фигу с маслом.

— Как же это?

— Милый, в такой сорт людей идут те, кому карьеру сделать надо. Вот они и стараются по бесплатности, кусок у рабочих людей отнимают. Нет, денег тут не жди.

Иван явился домой, успокоенный разъяснениями, и молча и тихо лёг подле жены на хвощовую чаканку, опасаясь, что она спросит его.

И верно, спросила:

— Ну что, сокол, сколь добыл? — не поворачиваясь к нему, промолвила она.

— В ударники записываются те, кому кальеру сделать надо, — ответил Иван, — а денег тут не жди.

— Дурак! — ответила жена тем же тоном.

Глава III «РАЧЬИ КЛЕШНИ»

После этого Иван провалялся три дня на кутнике, вздрагивая и вздыхая, когда жена сердито стучала у печки. Молча вставал, как только голод гнал его, шарил руками на суднике, ища краюху, и ел торопясь, отворотившись к стене. Жене ни в чем не перечил. Но чем дальше шли дни, тем сердитее Анфиса орудовала ухватами, и каждый раз, когда он робко брал хлеб, она огрызалась:

— А коли это сожрем, за что цепиться прикажешь? Ты подумал ли про это?

У ней на гайтане в тряпице зашиты были деньги, вырученные за упряжь, за лошадь, за дом, да и сусеки были еще полны жита. Но и тут не перечил Иван жене. Уходил в город размыкать тоску, укреплял тын, который был не нужен, обрубал у яблонь сушняк, хотя с глубокой осени сады брали под стройку, лишний раз обметал двор, без нужды окучивал навоз, оставшийся после лошади, а когда нагрянула зима, очищал проулок от заносов, тропы разметал.

— Из пустого в порожнее переливать всяк может, — вздыхала жена. — От людей стыд, от шабров покор, поднять бы теперь отца, покойника, поглядел бы он на тебя одним глазом.

Иван горбился за столом, опуская глаза в колени.

— Пятый месяц без дела слоняться — сколько ж это сотен потерять?

Жена высчитывала на пальцах:

— В месяц мало-мало сто рублей, стало быть — пять сотен. Каждую получку папирос; по вольной цене продать ежели пять получек — сотня с четвертной. Спецовка — четыре десятки стоит. Сахару каждый месяц два фунта, чаю четверка, отрезу на платье, две пары чулок. Батюшки, сколько задарма пропадает!

Она выла, и даже показывались слезы на глазах. Иван не мог крикнуть ей, как бывало раньше: «Баба, оставь глупые речи!» — и даже наставительное слово произнесть боялся. Вот и старик отец, провидец, разве он наставил сына на ум? Ушел один и секрет свой с собой унес.

Мастера и рабочие в ночную пору прибегали к Иванову дому и кричали от крыльца:

— Анфиска, курва, да-ко полдиковинки.

Она появлялась на крыльце румяноликая, сияющая, совала поллитровки и потом старательно пересчитывала деньги на кутнике, сидя спиной к Ивану.

С замиранием и тоской слышал Иван, как часто говаривали на улице: «У Анфисы наверняка найдется», «Она перец-баба», «Ну, брат, такой сдобы не сыскать в округе», И подвыпившие покупатели хватали ее за крутые бока и всяко на глазах у мужа. Она только взвизгивала и кричала, веселясь:

— Отстаньте, баламуты!

«Что с ней стало? — думал Иван. — Вот и говори про стариков, что бестолковы, когда все наперед выложил отец про нее».

А по вечерам люди с книжной речью, прибывши со стройки, угощались в избе. Тогда приглашалась тальянка с бубенцами и бывалые девки. Анфиса, притворившись пьяною, буйно плясала с ними, хохотала неистово, задевала гостей раздутым подолом сарафана и кричала:

— Иван, не гляди сычом, пошевеливайся.

Иван прислуживал гостям неуклюже, двигаясь мертво и мешая всем. Когда компания убиралась восвояси, обязательно кто-нибудь замешкивался с женой, она повелительно и просто говаривала:

— Иван, выдь на минутку!

Иван стоял на крыльце, дрожа от холода, глядел на звезды, на окна освещенных бараков и ждал, когда уйдет посетитель.

Снедаемый невыразимой жалостью к себе, он подходил к Анфисе после того и, глядя в ее усталые глаза, предлагал несмело:

— Анфисушка, уйдем за реку. Там дядя по сей день землю пашет.

Жена выговаривала виноватым голосом:

— Ах батюшки светы, куда же ехать от привольной жизни?

Иван замолкал и пытался к жене приласкаться. Отнимая его руки от себя, говорила она устало:

— Убери рачьи клешни.

Уходил на свой кутник и лежал без сна всю неприютную ночь. Один раз прибыл Михеич с ватагой «на вечерок к Анфиске». Жена приказала Ивану стеречь лошадь у крыльца. Когда он вышел, то удивился и обрадовался: приехали на его Гнедке. Иван обнял голову лошади. Гнедко дохнул на него шумливо и ткнулся мордой Ивану в плечо. Из избы сочился визг, гул, вскрики, а Иван ходил около лошади и смахивал с нее пыль рукавом. Упряжь на ней была вся ременная, крепкая, новая, а показалось Ивану, что вздох лошади был необычно тяжел, стаз сумрачен.

«Чужбина и чиста и прихотна, а отраду в ней и скотина не находит», — подумал он.

Пришло время, и вывалилась из сеней ватага. Стали люди усаживаться в санки, а Михеич влез на козлы и ударил вожжой лошадь без нужды и стал дергать ее зря так, что направил на угол. Лошадь вздыбилась и уперлась оглоблей.

— Отвезу я вас, — сказал Иван тихо, принимая вожжи у Михеича. — Загоните вы лошадь в этакую ночь. Ладно уж.

— Катай вовсю, Анфискин муж! — закричал Михеич и повалился на колени людей в санки.

Шебаршила мягкая метель, сметала снежок с полей на дорогу, но путь был все ж укатан, и Иван отвез людей скорехонько, а лошадь на хоздвор привел и сдал конюху.

— Мучат бессловесное животное без всякой нужды, — сказал Иван, — а оно пожалиться не может; а понимает оно горечь, пожалуй, хлеще нашего. Эх, люди-человеки!

— А что бы они делали, кабы ничего не делали? — ответил заспанный конюх из самых старших здесь. — Нас вот всего пятеро, а справляем дело за целый десяток: ни днем ни ночью покоя нет с этими разъездами по кралям писаным.

— Бог ты мой! — воскликнул Иван. — Да я бы пошел. Лучше есть ли что, как лошадей блюсти?

— Мил человек, пожалуйста, работай с нами.

Иван переночевал у конюха в теплушке, а наутро зачислили его в штат, и стал он за Гнедком ухаживать. Чистил сбрую и лошадей легковых и убирал конюшни, не заявляясь домой несколько суток.

Но чем больше Иван уходил в хлопоты, тем сильнее ныла душа. Анфису знали и на хоздворе, и конюхи припоминали ее имя с ужимками, с причмоками. Только старшой, принявший Ивана на работу, говаривал душевно:

— Гляжу я на тебя, Иван, и думно мне: кошка, к примеру, и та репьи с хвоста зубами сдирает. А ты цепишься за подол бабенки-срамницы, которая хуже репья. Да у них, у окаянных, по семьдесят две увертки на день. Не перехитрить их и не переделать, брось.

— То в расчет прими, надо блюсти закон.

— Нужда, милый, закона не знает, а через шагает.

Старший конюх сокрушенно вздыхал, улыбался и замолкал.

В выходной день двое из конюхов пришли раз под хмельком, и один из них промолвил:

— Были сейчас у Анфиски. Вот охальница баба!

— Цыц! — перебил другой. — Здесь ее муж, вон он!

— А что муж? Муж заодно с ней. Деньги гребут совместно, по уговору. Михеич недаром у ней гость дорогой.

Иван сказал, стиснув зубы:

— Про Михеича ты врешь, парень. Михеича она на порог не пустит.

Товарищи враз захохотали:

— Сейчас сметану поехали сымать. Тебе одно снятое молоко останется.

Когда они удалились, а старший конюх захрапел на топчане, Иван выкрал из-под головы у него револьверщике и выбежал из теплушки.

Он брел по монастырке напрямки, через сугробины снега, сжимая браунинг в ладони и спотыкаясь. Свирепая темнота облегла землю, вдали торчали только махонькие слепые окна барака. Иван бухался в канавы, запорошенные снегом, но сворачивать на торную дорогу не было охоты. Вот минул рельсы, потом перебрался через кучи бута, приготовленные для соцгорода, перепрыгнул канаву и очутился подле своего прясла.

Прясла, собственно, даже вовсе не было, его давно пожгли, из снега торчали одни колья. Иван, облокотившись на один из них, встал и приложил руку к груди. И больно удивился — так сердце ёкало. А тут вспомнился старик отец со словами: «Хитрее бабы только бес», а еще — про «плутовские ее глаза», про «бесстыдное сердце и ндравную душу». Ох, верно говорил отец. Дума перескочила к первым, смирным ее дням, к широкой, неутолимой ее ласке.

Сквозь сучья яблонь он взглянул на свой дом. Окна темны. Сердце сразу остыло, и пришла вера: жена спит, и всё враки. И он решил не возвращаться обратно, а пробыть ночь дома.

Вот он вышел на проулок и неторопко огляделся. Маячили еще огни во многих избах, поднимались над грядой домов визги баламутных девок. Он посмотрел на окна своей избы, и чувство виноватости перед женой полонило его вовсе: рано уложилась на покой. Он сунул револьверишко в сапог и вступил на крыльцо. Тут мельком увидал он: окно, выходящее на проулок, было действительно темное, но в уголке его чуть-чуть пробивался изнутри свет.

Он прилип к окну и в щелку увидел: горит в избе лампа во всю мочь, окна старательно занавешены шалями, и только вот этот внизу пробивался наружу лучик света. Иван стал прислушиваться не дыша. Долетело до него звяканье посуды и возбужденный хохот жены. В руках его треснула доска ставня. Он отпустил ее, в висках забилась кровь.

Он отпрянул от окна и тихо-тихо подкрался к задним воротам. В кольца их воткнул толстую палку, чтобы нельзя было открыть их изнутри. То же проделал и с передними. И уж нарочито стуча и гремя, ввалился на крыльцо и загрохотал в дверь.

В доме тотчас стихло. Томительно шла секунда за секундой. Сколько их прошло — не сочтешь, только из избы потом прошлись очень осторожно по сеням, а после этого жена окликнула чересчур радушно:

— Грохоту сколько! Ты, что ли, Иван?

— Открывай, жена, замерз, сугробами идучи.

Чин чином вошел в избу и не пошарил глазами, знал уж, что «тот» на двор выбрался. Конюхи над ним, выходит, смеялись не без причины.

— Продрог у бригадиров, — говорила жена, суетясь около него и не выходя из тени, чтобы не бросилась в глаза мужу одевка ее — новенькая пунцовая кофта и полушерстянковый сарафан. Но Иван приметил это и упрямо молчал. Попробуй он заговорить, жена по голосу догадалась бы, что он «что-то знает». А ему не хотелось этого. Он желал сам убедиться во всем.

Он зажег фонарь и вышел на двор, давая понять, что идет «по нужде». Но дрогнули у жены веки, в тазах проскользнул испуг. Иван осветил нутро пустующего двора и ничего не увидел. Тогда он начал осматривать углы и укромные места конюшников. И вот в углу одного из них, на свежей соломке, он увидел Михеича. Он был наряден, в бумазеевой рубахе и в коричневом пиджаке с крапинками, а на ногах у него были старинной выделки лаковые сапоги с острым носом.

— Ты как сюда попал, голубь? — спросил его Иван, сдерживая потребность схватить его и не отпустить живым с этой соломки.

— Вот четвертый день животом маюсь, — пробуя улыбаться, сказал тот, — и забрел сюда, чтоб облегчиться. Стариковское дело ты сам знаешь — какое.

Голосом он старался выказать невиновность, а глаза его бегали, и в складках лица стоял ужас. Иван понял, что старик знает его намерение.

— Кончай дело да иди в избу, — сказал Иван. — Там разберемся.

— В избу мне несподручно, — вдруг забормотал Михеич, встав и шаря пальцами не там, где надо. — Милый, у меня дела.

— А ты не перечь, — приказал Иван не своим голосом. — Чаю попьем, поговорим по душам. Мы с тобой, чай, не чужие.

Михеич взошел в избу, хоронясь за Ивана, и тотчас сел в кути, ежась. Жена безмолвно и споро уставляла стол снедью.

Иван открыл шкафчик и, найдя там поллитровку, уже початую, поставил ее на стол.

— Для надобности купила я это, — вздохнув, промолвила жена, — тебе с морозцу, мол, и пригодится.

— Разве я спрашиваю тебя, кем и для кого куплено? — оборвал ее Иван. — Оборудуй закуску вот поизряднее. Не каждый раз такие встречи бывают.

— Больно ты занозист стал, — вдруг вскрикнула жена и выронила рюмку на пол. — Али что попритчилось? Командуешь, ровно генерал или губернатор из губисполкома. Испортили тебя, видно, там твои бригадирники.

— Садись, где место просто, — приказал Иван Михеичу, — садись ближе и угощайся. Помню, что мне работу дал на первом разе и объяснял всякие штуки по части политики. Ты вроде наставника мне, и тебя должен я отблагодарить.

Он поставил стакан с водкой перед Михеичем на край стола. Тот пугливо рванулся к двери и взялся за скобу, пытаясь выйти. Иван моментально поймал его и силком подтащил к столу.

— Что же, свет, со мной и выпить не хочешь? Брезгуешь или как иначе?

— Иван, родной, — взмолился старик, — статочное ли дело по ночам распивать?

— Конечно, со мной мало интересу, — сказал Иван спокойно. — С Анфиской коли — так чокнетесь.

— Чего городишь? — вскричала жена. — Иди, Михеич, спи, добрая душа. Ты в годах, тебе за молодыми не угнаться.

— Угнаться ли, — сказал так же спокойно Иван. — А только спать рано. Пей, Михеич, пей!

Он придавил старика к месту рукой так, что Михеич крякнул и взял стакан.

Они чокнулись. Когда выпили, Иван вынул из голенища ножик-складник, насадил на кончик лезвия кружок огурца и поднес ко рту Михеича.

Глаза старика стали круглее, запрыгала нижняя губа.

— Иван, шутки твои страшные! — вскрикнула жена, остановившись у притолоки.

Иван поднес огурец ближе ко рту Михеича. Тот закрыл глаза, прошептал молитву и потянулся ртом к огурцу. Иван погрузил ножик в рот Михеича и не торопясь вынул его обратно. Михеич вздохнул облегченно, но был бледен, как покойник. Иван налил еще по стакану, опять выпили. Снова подавал он Михеичу закуску с ножа, а жена недвижно глядела.

Иван другой раз на своем веку пробовал «зеленого». Впервые — на свадьбе; тогда, опрокинув столы, спьяна выгнал всю родню на снег и оттого на всю жизнь пить закаялся. Вдругорядь — вот теперь. Его поднимало и баюкало, как в зыбке, затем он точно провалился куда-то, закуски на столе вертелись каруселью, фигура Михеича ширилась и надувалась.

— Мне отец наказ оставил, — проговорил Иван, — блюсти семейную чистоту. Вот я блюл, да что толку? Только дураком прослыл.

— Большой долг, Ваня, семья. Перед людьми и перед Богом. И хоть ты в Бога, может, и не веруешь, но принять то в расчет должен — неси ярмо до гроба.

— Кошка и та репьи с хвоста зубами сдирает, а у нас репьи везде, и мы только твердим: «Сполняй долг». Любой человек входит в другое понятие с трудом. Но… входит. У нас в Монастырке случай был. Баба землей руку лечила и налечила антонов огонь. Доктор ей говорит: отнимать надо руку. А она: руку отрежешь, так помрешь; и не дала. Пожила малость дней и подохла, а доктор определенно говорил: от своей дурости подохла. Я дохнуть от дурости не желаю. Я человек в силе, и ежели (он показал на жену) от нее и на меня мораль идет, то — во! (он показал, как отсекают палец) — и до свиданья. Обрублено — развязано.

Голос его стал грозен. Непривычно елозя по столу грудью и давя пальцами соленые огурцы, он глядел в угол поверх Михеича.

— Одурел ты, видно, — сказала жена и всхлипнула. — Иди, Михеич, с богом, а то кой грех — драки бы не было. Это с ним случается.

Михеич допятился до двери, не спуская глаз с Ивана, а тот вынул револьверишко и выстрелил в косяк двери, Михеич корягой грохнулся на пол и закричал:

— Разбойник, караул, люди добрые!

Анфиса ни жива ни мертва застыла у печки. Потом опамятовалась, подбежала к мужу, умоляя:

— Погубишь, Иван, и себя и меня погубить: Сибирью дело пахнет. Ой, помоги, утешитель-батюшка.

— Прочь, срамница!

Он отшвырнул жену к печке. Михеич приподнял голову, ощупал ее, потрогал рукою бока и ноги, потом пополз к порогу. Но как только он поднялся, Иван опять выстрелил, и Михеич снова рухнулся, Иван захохотал злобно и громко. Жена ревела у печи. Затем Иван поднялся с лавки, сгреб Михеича в беремя и выбросил его в сугроб с крыльца. После того он зверем подскочил к жене. Та обробела, упала ему в ноги, как это делалось бабами в старину, рыдая и причитая:

— Невиновная ни на маково зернышко. Хоть угодника сниму да поцелую. Одного тебя я знаю, мужняя жена, да неужто я на старика позарюсь? Не задумай злое дело. Смотри, ответишь.

Он отошел от нее. Его нерешительность разом ее взбодрила.

— Ноне не положено бить бабу. Рабочим прозываешься, а этого не понимаешь. Только дурость одна на разуме.

— Ставь вина, — сказал он просто.

— Была вина, да Бог простил. У меня винная потребилка, что ли?

— Давай, последнее тебе слово сказано.

Он подошел к ней, сжал ее руку, толкнул её к подполу ближе.

— Шинкарка. За каждый день у тебя припасено. Я знаю. Полезай!

Вид его был необычаен. Остановившись у печи, она сказала в раздумье:

— День идет в сутолоке, другой настает — охальству конца нету. Неужто я в людском охвосте последняя сорная трава? Головушка кругом идет, зазор на шее моей жерновом виснет; а для тебя неприметно это… Люди только паскудство мое и видят. А паскудство жжет меня, вот как жжет!..

Она порвала цветную кофту на груди и метнулась к мужу.

— Верю, — закричал Иван, раздраженный, отталкивая ее от себя, — верю всякому зверю, верю и ежу, а тебе погожу. Полезай сию же минуту!

Он открыл подпол, и она стала спускаться по лестнице. Муж взял ее за волосы и столкнул с приступка. Она повисла на волосах, которые держал в руках Иван. Он приложил длиннущие густые волосы жены к краю подпола и прищемил их покрышкой. После этого он встал на покрышку, притопнул и пьяно закричал, заглушая идущие снизу визги. Как безумный, потом выбежал он на проулок.

Улица была мертва и пуста, только придушенный крик жены сочился в улицу сквозь стены дома. Иван погрозил в эту сторону, откуда шел крик, кулаком и пошел прежней дорогой к хоздвору. Вдали протыкали тьму бесчисленные точки электрических фонарей и лампочек.

Глава IV БАРАК 69

На третьи сутки после того Ивана позвали в красный уголок рабочего клуба. Робея, прошел он мимо скамеек к отверстию в углу, вместо двери, и остановился, увидя людей. Он снял шапку и стал глядеть в потолок, сплошь заиндевевший. Изукрашенная блестками инея паутина бахромами висла на портретах высоких деятелей.

— Шапку ты надень, — приказал косоватый парень, которого кликали Гришкой Мозгуном тогда на реке. Он подул на пальцы и освободил Ивану место на скамейке подле себя. — Курнем малость для пущей важности, — добавил он и подал папиросу Ивану.

Когда Иван присел, то увидел, что очутился рядом с женой. Она сурово глядела на девушку, которую он тоже видел на реке. Жена была шалью укутана и даже на Ивана не поглядела. Иван обернулся к ней спиной и ответил Мозгуну скучно:

— Не курю я сыздетства.

— У них весь род тихони, — вдруг сорвавшись с места, затараторила Анфиса, и концы ее шали стали реять над головами сидящих. — Не пьют, не курят, а баб тиранят до гробовой доски. Покойник отец ему завещанье оставил — держать меня во всех строгостях. Вот он, охальник этот, что наделал надо мною! Поглядите, люди добрые.

Она стряхнула шаль с себя и показала всем оборванные волосы, черные, как уголь, и много ссадин на шее цвета моркови.

— Мучитель он мой и никудышник. Ослободите его от меня Христом-богом, только этого и молю.

И прибавила серьезно, перестав хлипать:

— А про между прочим, добра у нас с ним никакого нету. Понапрасну люди судачат.

Девушка Сиротина усадила бабу насильно и сказала Ивану про то, что разбирать его поступок с женой станут на товарищеском суде, а сейчас спрашивают их предварительно.

— Сласть одна, — ответил Иван, — что в лоб, что по лбу.

— Как же так? — удивилась Сиротина. — А жену ты ведь колотил? Ну скажи по правде.

— Колотил, да мало.

— Почему так?

— Этого стоит.

— Он на мое последнее нажитое добро кинется, — завопила Анфиса. — Скажите, чтобы до моего добра не касался, ирод.

— Живи как хоть, — сказал Иван, — будь подстилкой каждому хахалю. Эх, Анфиска, все верно говорил тятя.

Иван угрюмо слушал, как перед Сиротиной Анфиса обильно выкладывала жалобы на мужиков-«супостатов». Речисто она про бабью говорила долю: баба-де и швец, и жнец, и в дуду игрец, и глазами коров стереги, голосом колыбельную пой, руками пряжу пряди, ногами дитя качай. Получалось очень сурово, и Сиротина в такт ей мотала головой и вздыхала с ней совместно.

— Он в самом старом духе воспитан, — продолжала Анфиса, склонив голову набок, жалобно, — баба перед ним вставай, как лист перед травой, и скачи передом и задом. И живу-то я — весь век мучаюсь, — всплакнула она. — В сиротах вольного свету не видамши и замуж вышедши. Горемычная бабья жисть, и защиты ей, видать, везде мало.

Мозгун прервал ее, обратись к Ивану:

— Ты бы что-нибудь сказал за себя. Вон сколько на тебя в женотделе нагрохали!

— Пущай, — ответил Иван, — пущай нагрохали. Одного жалею, не оторвал ей голову напрочь.

Жена при этом вскрикнула, а Сиротина расширила глаза. Иван погрозил бабе кулаком, скрипнул зубами и демонстративно вышел. За ним и Мозгун последовал.

— Это ты на барже по две тачки за раз возил, осенью дело было? — спросил он Ивана.

— Тебе-то зачем?

— Занятно. Силача такого жена уволила от себя, заработок ей твой мал.

— Хапугам всегда мал. Вином промышлять — большая выгода.

— Ах, вон что. А ты где обретаешься?

— Конюх я. Известное дело, не комиссарю.

— Работенка как, плевая?

— Легкость, душе ласка. Скотина, она смиреннее.

Мозгун подумал, потом сказал:

— В бригаду к нам хочешь? Штурмовать водозабор скоро будем, а пока песок грузим. Мы штурмовики. Знаешь это слово?

— Это дело не моего рассудка.

— Работаем, значит, другим для примера.

— Стоящий крестьянин без примера робит.

— Идет дело на лад, — сказал Мозгун. — Следуй за мной.

И они пришли в барак шестьдесят девятый.

Иван вскоре как-то обжился в бараке. Хотя рядом были и беспокойные люди, вначале это его как-то не касалось. Он сделал скамеечку, чтобы сидеть перед печкой вечерами и думать про Анфису или слушать бесстыдные сказки про попов. Скамеечки он никому, конечно, не давал и прятал ее каждый раз под кроватью. Добротной материи тюфяк он набил свежей соломой и полюбил его, как лежанку В стенку против изголовья он вбил костыли и на них вешал одежонку, и уж никому другому там вешать не позволял. Тут же он протянул веревку и сушил на ней остатки хлеба. Он складывал сухари под изголовье «на всякий случай». От его койки пахло хлебом, портянками, как в мужицкой избе. Одеяло он свертывал вместе с подушкой и клал к изголовью. Тюфяк оставался днями голым. Над Иваном смеялись, он этому не внимал. Резиновые сапоги, которые получил к весне, он запрятал в сундук, а сам остался в домашних лаптях. Сосед справа приговаривал, усмехаясь: «Святая хозяйственность». Иван, не понимая, что эти слова значат, старался держаться к соседу спиной.

В бараке у него было, в сущности, три соседа по койкам.

Справа — это Неустроев Константин, очень стройный и кудрявый юноша. Говорил он повелительным голосом, очень книжно и все больше про политику: «Ленин сказал…», «Маркс сказал…». А после работы всегда читал лежа, задравши ноги на перекладину кровати, читал с карандашом в руке. Черкнет, погрызет кончик карандаша, захлопнув книгу, и задумается. Разве скажет Мозгуну: «Проституирующая философистика. Ну и писатель!» И обругает писателя «либеральным перевертнем». А Мозгун назовет в ответ имя знакомца-начальника и скажет: «Монумент глупости». Тогда оба засмеются, невесть с какой причины. Носил Неустроев косоворотку, изрядно чистил зубы и лучше всех играл в шахматы.

Слева от Ивана помещался пухлый, румяноликий парнюга, говорил он вкрадчиво и тихо и со всеми во всем соглашался. Когда говорил он с Иваном или с кем прочим, кроме Мозгуна и Неустроева, то сыпались у него слова: «катись», «загнись», «протокольном», ребят он называл «комса», а когда здоровался, то звонко хлопал о ладонь другого своей ладонью, приговаривая: «Дай лапу». Ивану напоминал постоянно: «Придет время, и будешь думать по-нашему». Свободное время он проводил в кино, непременно с девчатами из соседних бараков. Им он сам покупал билеты и всегда упоминал при этом, что он на девиц смотрит не как на девиц, а только как на товарищей по работе. Он любил галстуки. Когда надевал их, то и тут не забывал упомянуть, что пролетарская власть не против цветов, галстуков, любви, музыки и хорошей одежды, как думает «кой-кто», но только надо это сочетать «кой с чем» и не забывать «кое-что другое». Иван примечал, что этот парень, которого фамилия была Шелков, постоянно и охотно поддакивал Мозгуну и даже, как казалось, заговаривал с ним затем, чтобы иметь случай поддакнуть и при этом сказать: «Вот это наша постановка вопроса». А Ивана всегда утешал: «Ничего. Скоро переваришься ты в нашем коллективном котле. Переваришься, милый друг, за мое почтенье». Иван не понимал, что это значит. Но чувствовал, что речи эти звучали как снисходительное прощенье за что-то дурное, чего Иван не делал.

Третьим соседом был сам бригадир Мозгун Гришка. Он спал в другом ряду, у противоположной стены, а койка Ивана приходилась как раз против его койки. Их разделял проход, в котором стояла железная печка-«буржуйка», ее денно и нощно топили. Мозгуна Иван боялся, как всякого начальника, и разговаривать с ним опасался. Тем более он все думал, что Мозгун еще потянет его на товарищеский суд за жену. Мозгун говорил резко, по-волжски, с упором на «о», отрывно; употреблял в речи много, как называл их Иван, «собачьих» слов: «девальвация», «конфигурация», «экспроприация» и т. п., от которых Ивана отворачивало. Мозгун был косоват на левый глаз и немного щурился, так что казалось, будто он не верил тому, с кем разговаривал. Все вечера Мозгун проводил на собраниях. Иван видел его только на работе да утром, со сна. Словом, эти люди были для Ивана непонятные.

Близился март. Второй месяц на реке шли трудовые бои. Бригада Мозгуна взялась одолеть воду. После тревожных вестей всей бригаде дано было распоряжение явиться на реку. Иван надел резиновые сапоги и со всеми тронулся к водозабору.

Знакомыми Ивану тропами молодежь пришла на берег реки, чуть повыше Монастырки. На льду билась жизнь, какой он никогда не мог представить. Река на две трети у этого берега была перегорожена заборами, и вода текла только в проход, отжатый к другому берегу. Между двумя заборами проложен был коридор, он заканчивался колодцем на самом конце, ему было название — оголовок. От него следовало течь воде по самотечной галерее к заводу. Но он не был еще забетонирован, а лежал на дне, в глубоком месте реки. Заборы, на которые прет вода, устроены из досок очень толстых, набитых на сваи с обеих сторон, а между ними шина. Коридор, который лежит между заборами-перемычками и по которому пойдут трубы от оголовка, заполнен водой. Иван понял только одно из разговора ребят: целую зиму на водозаборе борются люди с водой. Вода подлезает под перемычки, не дает людям рыть канаву глубиною в метр, по которой следует под водою проложить трубы. Трубы засыпают щебнем, бутом, чтобы служили они потом заводу. За ночь вода замерзает, надо вновь вытаскивать лед, а до ледохода, который смоет весь забор в один момент, осталось всего два месяца. Оголовок надо было заделать в середине марта.

Иван глядел на конец коридора, где высилось здание, похожее на купол без креста, — это там должен быть колодец, из которого потечет вода на завод. В том месте и было наибольшее движение. Неустроев повел человек десять, в том числе и Ивана, через груды песку, гравия, глины и всяких стройматериалов, через которые приходилось пробираться к оголовку. Содрогаясь от предстоящей неизвестной работы подо льдом, где-то там в глубине реки, Иван свернул вслед за другими в коридор по деревянному настилу. Подошли к двери. Оттуда шли глухие шумы. Вошли туда. Иван думал, что там кромешная тьма, и был чрезмерно удивлен, когда от обилия света, идущего отовсюду, стало резать глаза. Он на минуту зажмурился.

— Выходи! — закричал Неустроев вниз. — Смена пришла.

Иван не знал, куда глядеть: сеть стропил и перекладин, как паутина, сверху донизу заполняла пространство массой электрических лампочек, а в полу, на котором стояли они, он увидел дыру, и через нее глубоко вниз спускалась лестница в шахту, очень, казалось, узкую. Там мелькали в ослепительном свете люди, взмахивая лопатами. А под ними чернела вода.

Голос Неустроева отдался над головами, но вниз не проник. Неустроев спустился ниже и опять закричал. На одной из площадок бригада встретилась с потными, красными людьми, поднимающимися наверх. Впереди их шел человек в красноармейской шинели и в кожаном картузе, со скуластым лицом и слегка вздернутым носом.

— Товарищ Кузьма, — говорили ему все люди сразу, — вода одолевает, текст и текет. Разве ее, окаянную, возьмешь чем?

И голос Кузьмы отдавался глухо:

— Один предлагает уже подрезать заборы и тем спасти их от напора льда. Полая вода пройдет — тогда, мол, и вновь за работу. А когда пройдет полая вода? Когда, спрашиваю?

Шум, дотоле делавший голоса людей плохо слышными, увеличился. Точно сто мельничных колес расплескивали воду в разные стороны: так шла вода, выкачиваемая снизу десятком насосов. Из дырявых рукавов часть ее падала обратно звонкими струями и тяжелой капелью. В этот голос воды врезывалось спорое пыхтенье моторов.

Спустились на дно реки, а потом и ниже дна, к вырытому колодцу, и остановились, усевшись на мокрых перекладинах.

— Как же тут быть? — спросил кто-то из ребят. — Ведь сплошной океан.

— Вот который месяц насосы качают воду отсюда, а рабочие ждут, когда воды станет мало и можно будет рыть землю, и все-таки вода мешает. Вон она!

Неустроев указал в угол колодца, где было заметно, как подземная струя колыхала воду. Иван увидел, что он в кирпичном мешке, мокрые стены окружены бревенчатыми заборами, меж которыми набита земля, чтобы преградить путь воды к колодцу. Колодец надо было вырыть не меньше как на два метра ниже уровня дна. Рабочие выбирали из воды песок, он полз опять, образуя на дне колодца ровный пол, а стены колодца в это время опускались под тяжестью своей и наложенного на них песку, поднятого со дна. Вода находила себе пути, пробиралась под заборы, размывала землю и била ключом из-под каменной стены колодца. Ничего не предпринимали люди, стояли и ежились. А рабочий говорил:

— Тут целыми часами стоим вот и ничего не делаем. Насосы работают, моторы работают, а рабочим нечего делать: вода не пускает. Рабочие даже сложили пословицу: «Ну, водоканал строй — хоть работай, хоть стой, а денежка верная».

Несколько минут спустя включили в работу еще несколько насосов, они потянули воду, и урчанье моторов усилилось. Голос человечий тонул в этом шуме. Вода стала пропадать, вскоре сбоку показался песок-плывун, потом моторы остановились, насосы перестали пить воду, стало как-то удивительно тихо. В это время Неустроев сказал:

— Приниматься надо, — и сам первым полез в воду. — Мы же все-таки ударники.

— Что стоите? — кричали сверху. — Вода не ждет, она притаилась!

Ударники взмахнули лопатами и стали, быстро поддавая, бросать плывун в чугунный ковш, поданный сверху. Ноги увязали в песке. Иван заметил, что Неустроев не зря торопил людей, стоя в ушу колодца и указывая, где копать, потому что песок становился все жиже и стоять почти не было возможности. Вдруг Неустроев вскрикнул, отскочил, так что забрызгал Ивана водой, и выронил лопату. Лопата стала погружаться в жижу очень быстро, потому что из-под стены, где брал землю Неустроев, хлынула струя воды и моментально закрыла песок.

Вода быстро достигала колен землекопов. Сверху, бренча цепями, подняли ковш над головами ударников, и рабочие стали выбираться со дна колодца, кто как мог.

На людей Неустроев закричал истошно:

— Куда прете? Опять рыть будем скоро.

Вновь забормотали моторы, и рукава насосов уткнулись в дно колодца. Рабочие-ударники расселись на перекладинах в ожидании осушки.

— Это ведь самый большой водопровод в Союзе. Московский, например, в Рублеве, дает пятнадцать миллионов ведер в сутки, а наш будет давать восемнадцать, — сказал Неустроев.

Вода все больше накоплялась в колодце, хотя насосы вес время работали. По лестнице осторожно спустился американец Кросби, консультант строительства.

— Как тут работать, видишь сам, — услышали ударники слова десятника к переводчику.

— Инженер Кросби предлагает вам сделать песчаную подсыпку снаружи перемычки, — ответил переводчик.

Десятник махнул рукой и уныло полез вверх по лестнице. Ударники поднялись за ним на лед.

Через минуту грузовики уже подбегали к перемычке оголовка и механически опускали зады своих кузовов. И песок сам сползал к стене забора со стороны течения. Песок брали с берегового отрога, рядом. «Мерседесы» с ударниками на них выстраивались в линию подле экскаватора, а тот, поворачиваясь и глухо вопя, бросал в кузова огромные глыбы мерзлого песку. Опять визжал, опять поворачивался, опять ухал. На тачках люди тоже подвозили песок к забору и лопатами бросали в глубину речную. Из самой галереи водозабора шел гул: копрами забивались там шпунтовые сваи. Методическое аханье железной бабы оглашало воздух, в нем путались вскрики возчиков, жужжанье компрессоров, шарканье электрических пил.

Иван опьянело носился за другими, покорный их движениям. Потом опять очутился тут Кросби и приказал Неустроеву «испытать дно» оголовка. Когда ударники стремительно спустились вниз, оказалось, что вода все-таки не сбывала. Неустроев первым прыгнул в песок и один начал, стоя по колени в воде, поддевать плывун лопатой. Плывун не держался на лопате.

— Не лазьте уж, — сказал с лестницы Кузьма, — идет вода и идет. Всё дело в перемычках.

К вечеру партию Неустроева сменили, и, поужинав, Иван грохнулся на тюфяк как убитый.

Но через час прибежали посланцы в барак, подняли всех. Иван поднялся, чуя ломоту в костях, и увидел встрепанных, суматошно одевающихся людей. Неустроев подгонял их будоражливым призывом.

На льду уже раскинута была палатка, перед ней горел костер: люди здесь отогревались; Иван узнал, что бригада будет дежурить всю ночь на дне оголовка. Электричество далеко отбрасывало свет на скатерть льда, и по ней ползли тенями люди. Гулы заполняли всю окрестность реки, и это создавало обстановку боевой тревоги. До самого утра люди откачивали воду попеременно, партиями, и вынимали песок со дна, — мокрые, иззябшие. Чуть-чуть стоило присмиреть воде, и колодец был бы очищен. Но, как на грех, вода стала прибывать очень быстро. Люди вверху заохали, кто-то тревожно вскрикнул, и разом наступила тишина. Только и слышно было, как звонко шлепались капли с насосов в воду. И вскоре сбежал вниз механик и донес, что испортились два мотора и вода пуще шалеет. Пыл рабочих разом спал. Иван молчал, точно тайный провидец. Когда пошли в теплушку докуривать, он вымолвил:

— Разве реку вычерпаешь? Пустая затея.

Никто не ответил, только поежились некоторые, да у Неустроева ноздри шире раздулись при этом. Сурово сплевывая, пришел Мозгуй и начал шептаться с Неустроевым. Иван слышал, как Мозгун докладывал товарищу о дезертирах, убежавших домой на Пасху. Неустроев ответил:

— Крестьянские настроения очень сильны в бригаде, и заговорил еще тише.

Спустя малое время изнемогший Иван опять стоял у дна колодца и, бодрясь, как и другие, ждал начала бетонировки. Бетонщики стояли наготове, уже был приделан ими желоб для пуска бетона, припасен гравий и песок на дно. Вода наконец присмирела. Малюсенькой струйкой бежала она из угла, но её никто больше не боялся. Вот-вот она притихнет вовсе. От нетерпенья бетонщик сунул рогожу под цементную стену оголовка: вода вовсе исчезла. Другой сунул фартук туда же и шутливо перекрестился.

— Давай, братцы! — кричал он наверх.

Рабочие начали лить бетон. Но одновременно с этим вода выперла из-под стены и широкой струей разлилась по дну оголовка.

— Ребята, да что это?! — крикнул вдруг Мозгун.

Он бросился на песок, увязая в нем, сбрасывая с плеч спецовку, и сунул ее навстречу струе под стену. Рабочие, один за другим, посбрасывали спецовки, и Мозгун отправил их таким же порядком. На момент вода смирилась, но потом еще с большим шумом вытолкнула спецовки. Ударники отскочили на стропила.

С площадки махал рукою Кросби, а переводчик кричал:

— Мешки нужны, и только мешки. Он жалуется, что в стране, где строят заводы, нет мешков, чтобы их наполнить песком и загородить течь.

Иван увидел потом — как-то разом завертелись вихрем люди. Когда тронулась бригада к бараку, слова Мозгуна отдались у него в ушах.

— Тридцать тюфяков эти мешки заменят.

Ударники, вытряхнув из матрасов целый стог мочала и соломы, вернулись к водозабору. Иван сделал то же, но солому пахучую вывалил отдельно от всех. Когда он пришел на берег, то в тюфяки уже накладывали песок и спускали их вниз. Он услышал гул одобрения. Как-то так получилось, что он уверился — и без него обойдутся. Он отъединился от прочих на момент. И вот, когда он стоял у стропила, чья-то рука отдернула его за спецовку и ухватилась за карман. Иван обернулся и увидел Неустроева. С искаженным лицом выдирал он у Ивана матрас, скомканный в узелок.

— Шкурник, мякинное твое брюхо! — прошипел Неустроев.

Никого больше не было рядом. Иван толкнул его в грудь.

Увидел, как Неустроев, вскинув руки, полетел на лед, ударился плашмя о льдину. Она зазвенела, точно жестяная посуда. Иван в испуге бросился к оголовку, слыша позади крик и стоны.

«Узнали? Увидели?» — пронеслось тоскливо в голове.

И вот он безучастно смотрел, как бетонщики ровняли дно оголовка. Торжествовала тишина, и в ней слышны были облегченные вздохи людей. А у него голова шла кругом.

«Неужели прикончил наглухо?»

Глава V СКАЗКА ПРО ИВАНУШКУ-ДУРАЧКА

Когда вовсе рассвело, Иван, выйдя на лед, увидел, как молча понесли Константина Неустроева товарищи к палатке. Рука его плетью висела в воздухе. Изо рта текла струйка крови.

Ивана разобрал страх. Завтракать он не пошел; но, когда настало время работы, дерзко явился на лёд. В самый разгар дела, засунув руки в карманы, прошел он мимо работающих. Но никто не сказал ему забористого слова, и стало отгого очень скучно.

«Накостыляю тому, кто подвернется, и утеку», — промелькнуло в голове.

Он все больше внутренне горячился, припоминая, каким лучшим работником был на деревне. Воза навивал всем на диво, как стаканы. Широченные клал в поле валы скошенной ржи и гречихи, всех раньше обмолачивался, за то и был ему почет. Ведь он угадывал добротность хлебов по январским метелям, по весеннему половодью, безопрометчиво определяя густоту пойм. Он знал, каковы будут корма летом. «Голова! — говорили про него на деревне. — Весь в батьку, чертов сын, чуется сразу переходниковская порода».

Иван петушисто подошел к Мозгуну и сказал:

— Заваливать реку песком — все равно что толочь воду в ступе. Глупость одна.

— Э, братец ты мой, павших в честном бою не судят.

Когда сели обедать, Иван норовил показать, что вот он вровень со всеми ест, хоть и не заслужил обеда. И все прислушивался, не заденет ли кто его, но никто не задел, и стало от этого еще горше.

Налитый безотчетной тревогой, он дальними тропами обошел завод кругом. Когда зажглась на небе первая звезда и потемнели скелеты железных конструкций, пробрался к Монастырке задами. Подле сада его пролегали рельсы, а дом стоял оголенный со всех сторон. С бьющимся сердцем Иван подошел к двери и постучал. Неужели опять старая жизнь с женой в своей хате? Другое не приходило в голову. Лениво проскрипела дверь, закашлялся кто-то и спросил, не открывая сеней:

— Ну, кому что надо?

Голос был мужской, сердитый.

— Анфиса Переходникова разве не тут проживает? — произнес Иван, замирая от предчувствия.

— Дом здесь казенный, — ответил тот же голос из-за двери. — И казенные люди в нем живут.

Дверь шумно захлопнулась при этом… Иван вышел на проулок, потом заглянул в окно своего дома, увидел на стене плакат с изображением автомобиля, на лавке лежали ватерпас и рулетка.

Он отошел от избы. Шорохи в деревне были чужие. Где-то урчал трактор, пахло перегорелым бензином, посреди деревни стоял столб со щитом, на нем плакаты. Над домами возвышались, видимо недавно поставленные, телеграфные столбы.

Заявился он вбарак готовым к поединку, обернулся спиной к Неустроеву и сказал всем:

— Али судить-рядить собрались, верховоды?

— А почему бы не так? — ответил Неустроев миролюбиво.

Иван обернулся к нему и увидел бледное улыбающееся лицо. Руку Неустроев держал на перевязи.

— Все мы люди, исключая подлецов, — сказал веселый Вандервельде, — кончайте кутерьму скорее!

— Полюбовно, полюбовно! — закричали из углов.

Неустроев подходил к Ивану походкой виноватого.

И злоба у Ивана смякла. Мозгун издали следил за обоими. Видя неподатливость Ивана, Неустроев остановился, поглядел на Мозгуна, перемигнулся с ним и сказал Ивану:

— Все мы здесь одной матери сыны. Лишаться такого маштака, как ты, — тяжкая потеря для бригады. Давай мириться. Но в этом ли вопрос? (Он поднял на воздух свою перевязанную руку.) Ты думал, мы хотим тебя засудить? Судить о людях весьма трудно, на то требуется немало ума, познанья и опытности. Но судить людей и вещи — совсем другое дело, сущая безделица. (Мозгун кивнул ему головою, ребята поддакнули.) Сущая ерунда. Стоит только сесть и судить. Такой ли суд нам нужен?

Лицо его разрумянилось, а глаза возбужденно сверкали. Ребята теснее сгрудились и примолкли. Говорящий как-то незаметно для самого себя поворачивал голову в сторону Мозгуна, хотя говорил для всех.

— Казенный ли суд нас прельщает? Тысячу раз нет! У крестьянина, говорил Ильич, есть рассудок и предрассудок. От последнего надо его освободить.

При слове «крестьянин» Иван обернулся, привстал и возразил так, что все вздрогнули:

— Не ври, карандаш, Ленин за крестьянский класс порой стоял.

Иван рухнулся на кровать, а Неустроев подхватил:

— Истинная твоя правда. Поэтому он со всей силой старался его выправлять.

— Отчего это все только нас выправлять? Крестьяне, что же, хуже других?

— Смотря какой крестьянин. Мы тебя не сопричисляем к тем, которые умеют болтать и от случая к случаю «краснеют», «бледнеют», когда надо — «желтеют», сегодня идут с «белыми», завтра — с «красными», послезавтра — с чистыми, на следующий день — с грязными. Ты свой, наш, ведешь борьбу с врагами нашими… Да будет проклята ваша чересполосица во веки веков, аминь. Помнишь сказку: Иванушке-дурачку поручили купить иголку, а он, с базара идя, ткнул ее в воз с соломой. Родитель разъяснил ему — воткнуть надо было в рубаху. Иванушка купил потом серп и воткнул его в рубаху. Он тысячу раз ошибался, нащупывал опыт и вот оказался под конец всех хитрее, поумнел. Привыкшему к своей лошади, к бороне приходится все делать невпопад. Таков ты. Но поумнеешь, как всякий Иванушка. А роль отца заменит тебе рабочий коллектив. Давай же руку в знак согласия и дружбы.

Неустроев подал ему руку. Иван пожал ее, а ребята захлопали в ладоши.

— Костька — он дипломатчик, — сказал Вандервельде, — его следует трясануть.

Стали качать Неустроева вместе с кроватью. А Иван полез под одеяло, раздумывая о жене и о людях, которым язык заменяет сноровку рук.

Глава VI ЖИТЬЕ ГРИШКИ МОЗГУНА

Когда электричество погасили и нещадный храп раздался в разных углах, Мозгун все сидел подле печки и подбрасывал в огонь щепу. Отсветы падали на мокрые окна и сырые стены барака, на исшарканный, грязный пол, на сидящую фигуру Костьки, Мозгун думал. О чем? Неустроев слез с кровати, молча подошел прикуривать.

— Меня эти слова про дурачков очень смутили, — сказал Мозгун.

— Жизнь всему учит, — ответил Неустроев шепотом. — Может быть, придет время, и узнаешь, чему она научила меня. Мы мужаем теперь не по дням, а по часам. Прошел я воды и медные трубы, разве только черту в зубы не попадал.

— А я попадал, — ответил Мозгун горячо. — Но вот вижу, есть в тебе что-то такое, чем ты выше меня.

— Житейская ориентация, — ответил Неустроев. — Эту проблему об Иванушке-дурачке я, можно сказать, выстрадал.

— Мне хочется про свое прошлое тебе сказать, — перебил Мозгун приятеля, — чтобы ты судил, как легко Переходниковым теперь на стезю выбиться. Мне было труднее.

Неустроев приблизился к нему охотно.

— Отец мой, — начал Мозгун, — сормович, а кто был дед — не знаю, только одно скажу, что все мое малолетство прошло близ завода, на улице Вариха или, как называли попросту, — Варя. Про Вариху родную мою скажу, отчего названье свое получила. На пригорке за заводом воткнут был домишко тесовый, и жила в нем на отшибе перец-баба. Выла очень даже знаменита. Всякий час дня и ночи водилось у ней царское вино. Она отпускала его и стаканчиками и стопками, даже на семитку и на пятак. Ее звали Варя, оттого и поселок прозванье получил. Домики рабочих, большей частью двухоконные, лепились в отдаленье как попало. У нас хата была на одно окно. Ютился тут такой люд: клепальщики, сверловщики, котельщики. Отец мой был известный «глухарь». А что такое глухарь того времени — позволь рассказать. Плата — шесть гривен в день, а работа — двенадцать часов, да какая работа! Тогда я плохо, конечно, разбирался в горестях профессии, — мне всего десять лет минуло в памятный тот день революции, когда я потерял отца, — но все-таки помню, как ходил встречать отца, когда он возвращался с работы, помню рабочих, идущих с завода. С желтыми лицами, с впалой грудью, с длинными руками цвета железа.

В котельном, где работал мой отец, не было ни чада, ни дыма. Зато в нем все время стоял беспрестанный ужасающий треск и грохот. Вот картина: несколько десятков кузнецов без перерыва колотят пудовыми молотками в железные стены котлов. А эти гудят, как свора колоколов. Между котлами постоянно бегают другие кузнецы с раскаленными гайками и заклепками, третьи с грохотом передвигают с места на моего железные плиты, четвертые сколачивают их в трубы и цилиндры, — одним словом, кутерьма невообразимая и гром сокрушающий. Ты будешь поражен этим, но твое изумление перейдет границу мыслимого, когда ты заметишь, что из самых котлов выглядывают живые люди. Это есть глухари — последний сорт заводских рабочих, как считалось тогда, обреченный на самый тяжкий труд, плохо притом оплачиваемый. В котлах глухари являются подпорками, то есть их грешные тела выполняют функции подпорки изнутри котла, по которым кузнецы из всех сил бьют снаружи молотом.

Так-то работал мой отец. Его грудь, как видишь, должна была иметь стойкость железа, потому что ей предназначалось вынести все те удары, которые сыпались на заклепку, мало того — вынести и не дрогнуть. Десятилетним мальчиком я прибегал на завод, принося отцу пищу — ломоть черного хлеба и полбутылки молоха — и наблюдал его работу с замиранием сердца.

От меня не ускользал вид его страдальческого лица, и мне становилось страшно. Я уж тогда понимал это. Всею грудью наваливался отец на свои руки, которые судорожно сжимали рукоятку. Глаза его в такое время вылезали из орбит, все мускулы тела неимоверно напрягались. Капли пота падали со лба на железо котла, волосы лезли на глаза. При каждом ударе по котлу он конвульсивно вздрагивал и силился упираться ногами во что-нибудь, а ноги скользили по гладкому и вогнутому дну котла — попробуй тут упрись. Ради относительного удобства, я видел, ему приходилось подчас принимать такие неестественные позы, какие, не видавши, трудно и представить себе. То он скорчится в три погибели, то свернется в кольцо на самом дне котла, то вытянется по его диагонали, в зависимости от того, в каком месте котла клепали: вверху, в середине или внизу, около дна. Но как ни старается он удержаться, теряет равновесие все-таки. Сильным ударом собьют его с ног, заклепка выскакивает, а за такую оплошность на работника налагается штраф. Хорошо, если он успеет тотчас вставить ее на прежнее место. Но если заклепка успела охладеть и более не годится для дела, с отца тянут тогда двойной штраф, из-за которого несколько суток доводится работать даром. Вот оттого глухарь и не жалел последних сил. Эта боязнь штрафа была вечной погонялкой глухаря.

Когда отец кончал работу, он шел не домой, а к Варе, шел хмурый, пошатывающийся, а домой являлся только спать. Молчаливо валился на постель подле матери, которая только вздыхала и крестилась.

Нас было двое у них: я и сестренка. Конечно, матери и отцу воспитывать нас было некогда. Мать хлопотала по дому, выбиваясь из сил, чтобы на полтора десятка рублей, которые оставались от отцовской получки (остальное шло к Варе), одеть нас и накормить, да еще виду не показать соседкам, что нам плохо. Помню, когда приходила к нам важная гостья — жена подрядчика Выручкина (она матери носила разные обноски из милости), чтобы не показывать нас грязными, мать сажала нас под стол и прикрывала клеенкой с боков: «Сидите тут; да не возитесь, пока гостья не ушла». Мы бегали на берег Волги, по цехам завода, по оврагам за Варихой, где валялись старые железные опилки, воровали огурцы и всякую снедь у домохозяек, из самодельных самострелов били из озорства кур и домашних уток. Пятилетняя сестра всегда катилась за мной. Мой отец не читал газет, отсталый был, но калякать любил, и по глухоте своей имел привычку кричать громко. Он прочитал одну беллетристическую книгу за всю жизнь, — это «Петербургские трущобы» Крестовского — и всех писателей считал вралями. Подвыпив, говорил: «Нет уж, никто такую штуку не сочинит. Ни у одного писателя пороху не хватит». Все-таки, кажется мне, он знаком был с подпольными брошюрами. Однажды отец вернулся с приятелями от Вари, как и всегда, выпивши. Был вечер летний, темный. Отец занавесил окна и посадил меня на полати с сестренкой, чтобы я ничего не видел и не слышал. Он загородил нас от света тряпьем, какое дома было. Но меня разбирало любопытство, что делает отец с приятелями. Они держали в руках что-то завернутое в бумагу и говорили про царя, которого столкнули, про войну, которая не нужна, про Михеича, про то, что рабочим не нужны эти новые кандидаты в правители. Я понял, что виноват в чем-то Михеич и что его надо «убрать»: он «наводит на след», составляет списки, у него собираются «гости». Михеич был подрядчик, очень известный на Варихе. Он работал со своей наемной силой по доставке дров для завода и лесных материалов для вспомогательных цехов. Я помню его: это был средних лет человек, очень упитанный, всегда одевался просто, по-деревенски, сапоги его были подкованы и стучали по мостовой. Дом его стоял поодаль ото всех, окруженный со всех сторон огородом, в котором были посажены картофель и помидоры. Откуда и когда прибыл Михеич на завод, никто не знал, зато на Варихе он был известен. С рабочими он не дружился, но всех знал хорошо. К нему часто ходили занимать деньги, и он охотно давал; а долги брал натурой — отработкой на его лошадях в воскресные дни. У него был сын Костька, моих лет; он со мной дружил, хотя отец ему запрещал. Костьке некуда было деваться, и мы сходились с ним на берегу Волги у лозняка, на лесных полянах, он участвовал со мной в набегах на соседские огороды.

Так вот: насколько дружны мы были с Костькой, — настолько же не любили друг друга наши отцы. И в ту ночь, когда мой отец совещался с приятелями, я узнал про это еще тверже.

Что значили слова: «наводить на след», я тогда не понимал, конечно, но чувствовал, что тут что-то такое на взрослый манер важное, потому что люди держали «бонбы». Наутро стало известно на заводе, что этой ночью был брошен «снаряд» (так и говорили «снаряд») в горницу Михеича через окошко. Снаряд выбил раму, ударился в печку, разбил ее вдрызг, приподнял диван и ушиб Михеича, а с полицейскими ничего не случилось. Все сутки потом производили обыски на Варихе, и отца тоже допрашивали, он только одно говорил: «Знать ничего не знаю. Да и не слышу ни шиша. Спрашивайте вон бабу мою». Он притворился вовсе глухим, отвечал нарочно невпопад и норовил что-нибудь выпалить смешное и для властей обидное. Полиция ушла не солоно хлебавши. Но на другой день я забрался с Костькой в шалаш и рассказал ему по ужасному секрету, что «бонбу» бросили вовсе не в отца его, а в царского слугу, потому что царя убрали, а слуги царские остались, а слуг тоже надо убрать, и назвал имена отцовых сообщников. Костька дал слово мне, что папе он не скажет: папа сердитый и сечет; а маме можно: мама все время интерес имела, «кто мог эдакое сделать», и мама «добрая». Мы решили, что «мама добрая». А вечером этого же дня, только пришел отец с работы и успел руки вымыть, чтобы сесть за стол, пришел «гость» — полицейский, значит, — и его увел куда-то. Мать заревела, заревела сестра, когда повели отца, а он сказал только: «Разве сволочей-доносителей мало на свете!» Я закричал, что знаю, кто это донес, и начал объяснять полицейскому, какой негодяй Костька, который всем «это» разболтал. Полицейский усмехнулся и дал мне копейку. Но мать упала у порога, сказав: «Что ты наделал, отцов погубитель?» И тут я понял, что погубитель — это я, отчетливо понял. Я боялся матери, думая, что будет она меня бить, убежал в шалаш, а утром подкараулил Костьку, который шел на реку, и бросил ему в голову камень за ябеду. Костька тут же брякнулся у плетня, без крика и задрыгал ногами, потом перестал. В голове у меня мелькнуло: «Сгноят в остроге!» — фраза, которую часто повторял отец. Тогда я напугался вдвойне, убежал на вокзал и в собачьем ящике доехал до Москвы. Я случайно попал на московский поезд, на Курском вокзале слез, выпросил хлеба и тут же, на вокзале, в один день познакомился с детьми беженцев, потерявшими отца и мать. Мы вместе стали просить хлеб, вместе ночевать, а потом и «работать». Товарищи привели меня в свою «хазу». «Хазой» у них звалось жилье. Скажу прямо: это было хорошее жилье. Буржуи убежали из домов, и большевики дрались на улицах с юнкерами, и многие дома были попорчены, полуразрушены. Мы угнездились в одном таком доме, недалеко от Кремля, в нижнем этаже, с асфальтовым полом, и жили. Даже было тепло. На асфальтовом полу ночами поддерживали огонь: жгли двери этого здания, рамы окон, диваны и мягкую мебель. Нас учили старшие, и как-то само собой определилось, что каждый пошел по «специальности». Один работал карманником — на вокзалах или в очередях вытаскивал деньги из карманов, другой лоточником — хватал на базаре с лотка что-нибудь и убегал в толпу, я стал «скрипушником».

Скрипушником мне нравилось быть потому, что тут приходилось иметь дело только с домохозяйками, выходящими на рынок с корзинами в руках; корзинки называли мы скрипушками. Тогда выбирал я даму поважнее да потолще, которой и бегать-то тяжело да вредно, и когда она ставила свою корзинку с провизией на землю и начинала, вынув кошелек, расплачиваться, тут я хватал скрипушку и — поминай как звали. Это у нас считалось самой легкой работой, потому что тут никакого не было риску: бабы если и ловили, то били не больно, а дамочки и вовсе прощали. Так вот и жили до нэпа. А когда нэп пришел, то и нам довелось перестраиваться в работе. Да, не смейся, — тоже перестраивались, и не без дискуссий. Во-первых, нашу хазу отобрали, и водворился там купец Сметанкин, он открыл торговлю бакалеей. Во-вторых, стали нас ловить и отправлять в детдома, а нам того не хотелось: в детдомах было скучно, грязно и голодно на первых порах. Теперешние детдома тогдашним никак не чета. Да притом и строгости и порядок начались, и на нашего брата обратили внимание. Вот тогда и двинулся я с товарищами на юг. Помню харьковские котлы, оставленные на улицах рабочими, ростовские окраины и берег Дона. Особенно под мостом в Ростове удобно было: тепло, далеко от людей, и дождик не беспокоил. Помню сады Армавира и новороссийскую гавань. Потом я двинулся еще южнее. Жил в Алупке, в Кисловодске, в Ессентуках и на всех прочих благородных курортах. Немало времени провел у моря в Туапсе. Какое там было купанье! Какие арбузы! Какой виноград воровали мы в садах сельхозтехникума! А потом ели жареные каштаны и пили крепкий чай в заведенье Юзуф Али-оглу, перса. В Кисловодске я приобрел кличку Мозгуна и переменил свою судьбу с тех пор. А так как фамилии своей не знал, то и по паспорту стал теперь Мозгун: кличка стала мне фамилией. Вот как это случилось.

Пришла весна, и вздумалось мне в Москву съездить с другом. Вот на вокзале стоим, ждем отправления поезда, чтобы на крышу прыгнуть. И проходит мимо человек с портфелем, по глазам видно — из ответственных и с сердцем. Сейчас я ему рапортую смело: «Одолжи, товарищ, пятерку нам с приятелем — в дороге шамать. В Москву приеду, возвращу все до копеечки». И честное слово даю. Тот, конечно, смеется: «А как же ты мне возвратишь, когда ты до Москвы не доедешь? Тебя ссадят как зайца. Это — во-первых. А во-вторых, что это у тебя за ресурсы в Москве, в каком тресте ты председательствуешь?» — «В тресте я не председательствую, — отвечаю ему, — эта работа мне не нравится, но я имею две профессии: скрипушник и мозгун; по которой-нибудь да примут в столицах». Тут последний звонок ударил. Насчет профессии он ничего не понял, но только портфель свой пузатый на подножку вагона положил и пятерку из кошелька мне подает. Только что он пятерку подал и хотел портфель поднять, приятель мой портфель подхватил и — под вагон, а потом и след его простыл. За портфелем гнаться — чемодана не останется, да и поезд уже трогался. Я увидел, как он побежал за поездом, отыскивая мягкий вагон, а мы с приятелем в то же время на ступеньках третьего класса поехали. На станции спрыгнул я со ступенек, иду. Вижу, навстречу мне шагает ответственный. «Тебя не ссадили?» — спрашивает. «Скорее тебя ссадят, — отвечаю. — У меня бесплатный проезд по всей Эсэсэрии». — «Плохо, — говорит он мне, как взрослому, — портфель у меня стащил один мошенник, в нем бумаги к докладу». — «Портфель, — отвечаю, — дело маленькое, наживное, в Москве отыщется». — «Как же так, говорит, в Кисловодске стащили, а в Москве отыщется? Мой портфель не летает». — «У тех, которые за вашими портфелями охотятся, нравы легкие, сегодня они здесь, завтра в другом месте». Так на каждой станции мы с ним встречались, разговаривали и даже вместе копченого рыбца ели.

На каждой станции он вылезал и от скуки, что ли, удостоверялся — еду ли я, не ссадили ли? — и ахал от удивления. А когда в Москву прибыли, то я первым выхожу через дверь на Курском вокзале. Нас знали и не задерживали. И вот стою я перед вокзальным выходом, держу в руках его портфель. Только увидал ответственного и подношу. «Пятнадцать рублей, говорю, за розыски причитается с вас, но раз пятерку вы мне одолжили в Кисловодске, а я человек честный, долги плачу, то вы пятерку удержите и давайте десять». — «Удивительный вы, — говорит, — народ, — рад до смерти портфелю, смеется и десятку вынимает, — башковитый народ. Получай заработанное», — а сам меня за руку держит и не отпускает. «Пустите», — говорю. А он зовет извозчика, садится сам и меня сажает рядом, и едем мы куда-то.

Вот, думаю, пропал парень: в детдом отдаст, прощай свобода. Но попадаем мы к нему на квартиру, и кормит его дамочка меня пирогом, и поит кофеем, и белье мне переменяет. А после того как я поел, подходит ответственный к телефону и вызывает Сормово и говорит с завкомом: «Дети ваших рабочих в беспризорных бегают, довольно стыдно. Справьтесь, верно ли такой глухарь был и куда-то сослан». И живу я два дня, а через два дня приезжает за мной из фабрично-заводского училища учитель, забирает меня с собой, и опять я на родине. Матери нет — умерла, сестра неизвестно где, может, в детдоме затерялась. Был слух, что взяли ее какие-то бездетные крестьяне пригородного села, а другие говорили — уехала она на Оку рыбачить. Стал я учиться слесарному. Скажу — нескучное получилось дело. Приятелей новых уйма, и все-таки мастерство. Сперва тосковал по югу, а потом привык. А когда училище кончил и начал слесарить в механическом, то в вечерний индустриальный техникум поступил. Но вот не привелось докончить: сюда послали. Как вспомнишь все, что было, и как это получилось, — точно сон. Но, конечно, это не сон: у нас уж не одна баба в цехах начальницей вышла, и вообще-то как из нас люди делаются! Это — обыкновенная история. Да кабы все это на бумаге изложить, не поверили бы, а все правда.

Огонь не шумел больше в печке, когда смолк Мозгун, только из проржавевших боков ее падали на Неустроева полосы света.

— Костьку-то не встречал ты больше? — спросил Неустроев.

— Нет.

— Чай, заправляет чем-нибудь где-нибудь. А может, у белых.

— Ничего не слышно. А я стал другой. Ни роду ни племени, и все — родня. Так и растешь «интернационалистом чувств», — усмехнулся Мозгун, — прилепляясь к тому, кто душевно ближе. Вот какая история! Теперь очередь, стало быть, за тобой.

— Всякому овощу свое время.

Неустроев проводил Мозгуна до койки, лёг сам, долго ворочался, поправлял повязку, курил, вставал, снова разжигал печь.

Глава VII ХАПАНО

Иван стал исполнительнее в работе и еще пуще хмурился. А думал только о жене, решил разыскать ее на заводе. Он был уверен почему-то, что сманил ее к себе какой-нибудь краснобай-хахаль.

Перед самой ростепелью бригада закончила бетонировку оголовка, вскоре лед прошел по вспученной реке. Шла бравая весна. Только местами на пухлой земле берегов искрились островки снега. Солнышко из-за берегового увала начало выходить лихо, как хмельная баба в хороводе. Прелая пахучая земля тянула к себе Ивана. В часы отдыха он уходил на окраину завода, к Монастырке, где еще ямки картофельного паля не успели исчезнуть и торчало прелое жнивье овсов. Иван провожал солнышко за лозняка и, пьяный от соков земли, шел потом по шоссе, заглядывал в лица женщин. Нет, не находилась жена.

Начальство в поощренье задало бригаде легкую работу: привезти на барже из затона стройматериалы. Три дня предстояло ехать по реке, буйной от вешних вод, и еда ожидалась привольная. Но Иван сказал Мозгуну:

— Меня тоска сосет. Тоска со всего света. Я в землекопы пойду, к грязи поближе. Об эту пору я упряжь ладил.

Мозгун отпустил его на эти дни работать с землекопами в фекальных траншеях.

— Соломенная у тебя душа, — сказал Мозгун, усмехаясь.

Утром бригада отбыла, а Иван пришел на промрайон, внутрь завода. Все пространство было изрыто тут. Громадные насыпи заслоняли от глаз Ивана людей и суету машин подле траншей. Траншеи были настолько глубоки и так их было много, что не зря говорили, что в них поместится четвертая часть завода.

Из-за вершин насыпей выглядывали железные конструкции цехов, по бетонному шоссе то и дело шли автомобили. От непривычки Иван шарахался к насыпям, скользил и падал. Солнце припекало бойко, небо было чистое. С визгом и урчаньем экскаваторы поднимали свои ковши высоко над насыпями. Иван разыскал участок, указанный ему; там работали деревенские новички. Девки и парни стояли у взрытых траншей фекальной канализации и лениво взмахивали лопатами. Среди них Иван узнал своих, монастырковских. Он разыскал десятника, им оказался Михеич. Это была непредвиденная неприятность.

— Копайся тут со всеми, — сказал Михеич, — дело не делают и от дела не бегают. Настоящая деревенская шушера.

Иван остановился у края канавы.

— Спускайся, — сказал Михеич. — Там есть одна личность.

Иван спрыгнул на самый низ траншеи. Снизу доводилось скидывать землю на первый потолок; а их было три, народ же сгрудился на последнем. Всякому хотелось быть на поверхности, где легче работать.

Иван увидел девку на дне траншеи.

— Уж не ты ли личность-то будешь? — спросил Иван.

— Я самая.

— Ого, при советской власти в личности попала, пухлявая.

Он принялся за лопату и стал кидать плывун. Вскоре Иван увидел, что земля, которую он бросал на первый потолок, так на нем и грудилась. Девка, тут работавшая, ушла прочь, а пустого места никто не занял. Земля ползла теперь обратно. Иван вытер рукавом капли с подбородка и спросил:

— Где мой пристяжной?

Никто ему не ответил. Он догадался: на одной линии с ним работать охотников не было, и вообще тут дело шло с прохладцей.

За его спиной сказала девка:

— Гляньте, как человек старается! Видно, выслужиться хочет.

— Премия ему снится, — дакнула другая.

Иван сказал Михеичу, избегая его взгляда:

— Они тут не землю копают, а валяют дурака. На моей линии никого нету. Уйми их.

— Сбегут завтра, — сказал Михеич, — все равно — не копальщики. Морды толстые, тела крепкие, а приучи их к общему делу, попробуй. Вот она, коммуния-то! Ну, работать как следует! — вскричал он сильнее. — Это вам не у родной матушки.

Девки, ближе к десятнику, принялись швырять лопатами скорее. А другие остались в прежнем положении. Одна, стоящая на линии с Иваном, рассказывала другой, как у них в деревне катают яйца в Светлое воскресенье.

— Уж, размилая моя, какие наши бабы искусницы по раскраске яиц! Придумать трудно. И кресты, и цветочки васильки, и всякая всячина: в голубой краске, в желтой краске и во всякой краске. И вот этаких яиц, бывало, и наиграешь на Пасхе до ста штук. Ну, лежат они, лежат, а когда душок от них пойдет; тогда и скушаем. Вот здесь, может быть, на это и подработаю. Да кофточку зеленую с кармашком надо купить.

— А чего тут выработаешь? — сказала другая. — Самую малость. Нет, я домой завтра, деваха, собираюсь. Пес их с этой тут темпой! Начальник-от вон лютее собаки.

— Кто у вас бригадиром? — спросил Иван сердито, — невтерпеж ему это было видеть.

— Каждый сам себе бригадир, — ответила девка.

— Оттого у вас вместо работы зубоскальство. В деревне, чай, не этак сенокосили…

— Ишь какой горячий! — засмеялись те. — По всему видно, что наш плетень — двоюродный брат твоему. Хвалится, изображает фабричного, а по физике видно, кто ты.

— Я никого не изображаю, — ответил Иван. — Я сказал только, что для всякого дела организация должна быть. Это не на гумне одиноким воюешь. Понять надо.

— Беспонятные мы, — сказала девка. — Где уж нам уж выйти замуж, — и присела назло Ивану.

— Не иначе как партейный ты, — прибавила другая. — Порешь горячку, в комиссары метишь.

— Губа у него не дура.

— Ухарец! Борода апостольская, а усок дьявольский.

Гогот раздался вокруг него.

«Лучше бы одному где отвели мне место», — подумал Иван.

Он ждал с нетерпеньем приезда своей бригады, а пока изо дня в день ходил сюда и сердился. Помаленьку обвыкал. Девка, работающая с ним, оказалась приветливой и вовсе не злой. Как только десятник уходил, она принималась бросать комьями в Ивана, заигрывала. Когда он наступал, она подавалась к нему, визжала. Он наклонял ее и хлопал ладонью по ягодицам. Вскоре и закусывать он стал с ней, усевшись на ее подоле. И завтраки эти длились до тех пор, пока Михеич не кричал на них ради прилику. Тогда Иван спускался вниз без охоты, и уж сам оставлял лопату и поглядывал на соседей, ища случая поговорить о чем-нибудь.

Дело в траншее не спорилось. Из деревень приехало около тысячи человек молодежи, из них только малая часть землекопы. Остальные прибыли с намереньем попытать счастье да людей поглядеть. Вот с такими он и сдружился.

По вечерам ходили с гармоникой. Иван горланил песни про милашек, девки висли на нем, как веники, — любота! У бараков в темноте торчали всегда склеенные фигуры, слышен был шепот и придушенный визг. В женские бараки ухитрялись парни проникать за всякий час. Словом, это были другие люди, чем те, с которыми Иван жил в бригаде. Тех он уважал и боялся, этих он считал ровней себе и чувствовал с ними легкость. И языком он был тут резче, и умом смелее, и на шутки задельнее.

Он вспоминал Сиротину и сопоставлял ее со своей Палашкой и видел разницу громадную. Та говорила словами городскими, о процентах работы, о темпах, а здесь девки гуторили про карточки, про скопленные рубли, про добротность купленного ситца. И барак здесь был другой. В прежнем бараке были газеты, на фанерных стенах висели портретики политических деятелей. А тут в бараке царила святая хозяйственность. Перед постелью каждого и каждой сушились кусочки хлеба. Кусочки брались во время обеда со столов, накапливались и отправлялись домой для скотины. Было жарче в этом бараке: казенных дров не жалели, и висела на стенах рваная одежда. И сами они приезжали на завод в лаптях и в последнем драном рубище с расчетом: «Там дадут». Но когда им выдавали спецовки, они их прятали, оставались опять в рубище и все-таки обижались на «плохую жисть». Глядя на них, он понимал себя. И вспомнилось слово «деревенщина»; теперь он уяснял скрытую иронию в этом слове и с обидою примечал, что бараки здесь грязнее, в них запах гуще, сыри больше, одеты люди хуже, и захламлены бараки всякой ерундой. И никто, кроме них самих, не был в этом виноват. Гвоздик попадется — несут в барак. Проволока выгладывала из-под кроватей, ломаные инструменты, веревки. Это было предназначено для отсылки домой, и все это найдено где-нибудь на дороге, а может быть, и стянуто, где плохо лежало.

И все-таки Иван так вошел в эту гущу новоприбывшего люда из разных деревень Оки и Волги, что иногда даже подумывал перейти работать к ним. Девка Палашка соблазняла его этим. Но Иван находил их ненадежными и к ним пока не перебирался. Ненадежными он их считал во всех смыслах. И в том, что начальство могло ими быть недовольно и рассчитать, и в том, что денег с ними заработаешь меньше, и в том, что ничему не научишься. Поэтому бригаду свою он ждал и с желаньем и с робостью. Она поставит его совесть на прежнее место и в то же время разрушит дружбу с этими людьми.

Но бригада задержалась надолго. Работа, видно, приумножилась там. А люди при весне дурели от молодости. Девки пухли задором, и визг у бараков множился. Иван с Палашкой уходили вечером искать прибежища, но железнодорожная будка была полна, вагоны, стоящие на отшибе, тоже переполнялись влюбленными. Он примащивался на лестнице клуба, прижимая к себе девку, и слушал ее разговоры про то, как она гуляла в деревне, как много имела женихов, но «не выбрала никого по мысли», и только вот Иван ей очень полюбился. О любви девка говорила тоном тем же, как и о сарафанах. И Иван понимал, что это все вранье, что девка эта, может, и не девка вовсе, — кто ее разберет, — и тоже ей врал. Он притворился холостым, о хозяйстве своем расписывал как о непорушенном, и это давало ему право тискать ее как хотелось вплоть до полуночи. В Иване ее интересовала эта именно сторона: каково его хозяйство? — а Ивану это не больно нравилось. Нет, его Анфиса была баба смекалистее и занятнее.

О жене он не переставал думать, даже сидя с девкой, и сравнивал ее с Анфисой во всем, и оттого еще острее были думы о жене.

Однажды, кончив работу, Иван, обнявшись с Палашкой, подошел к табельщику, чтобы отметиться. Михеич сказал ему, глядя в сторону:

— Долукавилась твоя любушка законная, прижали ей хвост.

Иван сразу понял: речь идет о жене. Краска бросилась ему в лицо.

— Ишь обманщик, — сказала девка, — женатый, а ко мне липнет. Накось вот теперь тебе…

Она повернулась к Ивану спиной и похлопала себя пониже спины. Девки вокруг захохотали.

— Ой, гоже. Экая красавица на суде будет представляться. Дела! Полюбуйся, на вот! — Михеич бросил Ивану газету.

В газете значилось, что торговая сеть кооперации поражена гнойниками. Заведующие ларьками, как замечено было рабочими, выходят по окончании работы с товарами под полой. Продавцы берут дороже с покупателей, пользуясь неграмотностью пришельцев из деревни, выдают им меньше, явно мошенничая. Колбаса в ларьках гниет, сахар продается подмоченный. Следственными органами установлены преступления в двадцати кооперативных ларьках. Заведующие ларьками отправляли сахар на рынок, наживали огромные суммы. Помощницей в этом деле служила очень темная личность, неизвестного происхождения, аферистка Переходникова Анфиса, которая для этих целей нанялась уборщицей в бараки, на самом деле являясь связующим звеном между спекулянтами кунавинского базара и заводскими мошенниками из «кооператоров». Дальше сообщались суммы, на какие произведена была отправка продуктов на базар, поименованы были преступники. Но это Ивана уже не занимало. Буквы запрыгали в глазах, когда он прочел фамилию жены. В отделе объявлений сообщалось особо:

«Суд над вредителями рабочего снабжения состоится в рабочем клубе на адмцентре в шесть часов вечера мая 25 дня 1930 года. Все рабочие приглашаются на суд».


На следующий день Иван не вышел на работу: было стыдно перед всеми, да и среди девок его фамилия была известна, они догадались, что дело идет о его жене. С ужасом он ожидал приезда своей бригады. А когда бригада приехала, то оказалось, что не все и читали фамилии-то, а те, кто интересовался этим, решили: Переходникова-де — однофамилица Ивана. Притом же Ивана считали холостым, потому что о семейных делах своих он никому не рассказывал.

Иван, прежде чем идти на суд, отправился в тот день за папиросами. Сказали, что их нет. Он погулял на станции и в другой раз пошел к киоску, и опять папирос не было. Продавец пояснил: рабочие берут сразу по двадцать пачек, «удержу нету». Иван знал, что из рабочих никто не покупал больше двух-трех пачек. В стороне он увидел баб, они держали в подолах папиросы и готовились, по-видимому, к отъезду в Кунавино. Иван быстро смекнул, в чем дело. Он спросил продавца, в какие дни всего больше раскупаются папиросы. Продавец назвал вторник и пятницу. Это были дни базара в Кунавине. Иван завернул за угол станционной будки и пал следить за бабами. Одна, спиной к нему, торговалась с рабочим, продавала ему папиросы. Получила полтора рубля за пачку, которой цена была в киоске полтинник, и отошла в сторону. Иван приблизился к ней неожиданно, она обернулась, и страх отразился в ее глазах. Судорожно сжала она подал, наклонилась вперед, желая показать, что подол она подняла для другой надобности; но груз отвисал в нем. Иван узнал Палашку.

— Куда собралась? — спросил Иван.

— К родным, — ответила та.

— А работа?

Девка замялась.

— Я не работаю, рассчиталась. Тятя домой велит.

Иван подошел и пощупал её отвисающий подол.

— Не тронь, — сказала она, — не тронь, Ваня. Это я тяте.

— Тяте ли? — спросил Иван, и злоба появилась у него в голосе. — Тяте ли?

Иван ударил по подолу, и папиросы вылетели на дорогу.

— Не тронь, кумунист! — зашипела она, собирая папиросы. — Вы все здесь на заводе охальники.

Она, как клушка, надвинулась на Ивана, выпятив живот, глаза ее ширились, а ноздри дулись.

— Много вас таких-то, — спросил Иван брезгливо, — продавцов рабочей радости?

— Много ли, мало ли — тебе до этого дела нет! — огрызнулась она.

— Эх ты! — Иван наступал на нее. — Кабы можно было тебя по затылку съездить, съездил бы. Один глаз у тебя на нас, а другой в Арзамас.

— Давно ли сам был наш брат мужик, а теперь в рабочие перешел, тоже стал начальствовать.

Она плюнула на его рабочую блузу.

— Ах ты, подлюга! — вырвалось у Ивана.

Он схватил ее за горло. Она рванулась и, заворотив подол на голову, побежала что есть духу, крича. Иван поглядел ей вслед и направился к клубу. А она встала, раскосмаченная, на рельсах, погрозила ему кулаком и показала кукиш.

— Теперь ты вот от меня чего не хочешь ли?

«Провались ты со всеми своими потрохами», — подумал Иван, шагая и торопясь уйти и оглядываясь, как бы кто из приятелей не увидел этой сцены. Но, кроме баб да шофера, подле конторы никого не было.

«Вот она, жадность, — опять подумал он, вспоминая Анфису. — Такая же была».

И при воспоминании о жене заскребло опять на сердце. Он решил идти на суд сейчас же. Когда стемнело, он протискался в зал. Густая толпа раздвигалась перед ним с шипеньем. Он забился в угол, чтобы быть невидимым. И когда он бросил взгляд на сцену, сердце перевернулось в нем. В голубой знакомой ему кофточке, пригладив волосы и уложив косы крендельками, без головного платка, стояла жена его и говорила. Суд начался уже давно. Иван жадно прислушался.

— И вот, когда я задумала, продавши дом заводу, работницей стать и пошла рядиться на службу, то председатель лавочной комиссии, который часто у меня в Монастырке был и еще там со мной сознакомился, пригласил меня к себе «личным секретарем». А я неграмотная, но он сказал: «Тут грамотной быть не надо, нужно только в штате состоять». И вот я стала состоять в штате. Живу месяц, живу два, живу три в штате, и деньги полчаю, а понять не могу, за что бы это. Только вскоре догадалась. Стал председатель меня по театрам водить, на автомобиле со мной кататься, и «пышкой» называть, и зазорные предложения мне делать. И тут я на зазорные его слова отвечала согласием, и стали после того появляться мне от моего начальства прибавки за темпы, как он говорил, и за «ударную работу». И подарки начал дарить: то отрез на платье несет, то кило варенья. Тут я свихнулась. Приглянулся мне один малый, простой писарь и безденежный человек, я сердцем спустилась к нему; за то председатель меня секретарства лишил, и тут я пустилась в гульбу на всех парах. Только это не важно. Очутилась под конец всего у бараков, без корки хлеба, и комендант бараков меня нанял уборщицей. И жить бы мне в уборщицах, да бес толкнул меня. Пошла я за хлебом в ларек, а заведующий поглядел на меня, усмехнулся, отвесил мне лишков, да и говорит: «Такой крале ничего не пожалею». Дальше да больше. Стала я бегать и за сахаром, и за чаем, и за папиросами, а заведующий все это мне даст, а денег не спрашивает. Раз я пришла к нему, а закрывать ларек надо было. Он его с вот закрыл, а меня туда пригласил. Тут опять началась знакомая история. Сказывать нечего. Сама после этого разу я приходила к нему за тем, что надо, а потом он меня стал посылать в Кунавино, продавать там сахар. Прибыль мы делили. Я стала ходить, стала богатеть, а вскоре оказалось, и другие заведующие начали мне предложения такие делать…

Тут председатель суда прервал ее:

— Сколько заведующих подобные предложения делали вам, гражданка?

— Много. Я не вспомню сразу. Ну, вот и взялась. Товарищи судьи, был у меня опыт, я и раньше вином промышляла, и обводить за нос умела милицию, и сторожей завода, и партийцев-глазунов. И носила я товары близ трех месяцев из рабочих ларьков на базары. Были люди на базаре, постоянные спекулянты, которым я сдавала товары. Товарищи судьи, не пересчитать, сколько товаров я на базар переносила: и сахару, и муки, и табаку — целые воза. А рабочие жаловались на недохватки…

В зале стояла тишина. Только иногда прорывался кто-нибудь: «Расстрелять их мало! Шахтинцы!» Но тут же все смолкало.

Иван видел: в двух передних рядах сидели люди, опустив головы книзу, по бокам их стояли милиционеры.

— Как это вы умудрялись получать товары из ларьков, гражданка? — спросил председатель. — Расскажите все так же искренне, без утайки, как показывали до сих пор.

— На это сами завы были большие маштаки. Получала я товары, становясь в очередь с рабочими, но подавала старые карточки заву, и он делал вид, что отрезает талоны, как у настоящих, и сразу выдавал мне паек на тридцать или на сорок ртов. Рабочие думали, что я получаю на целую бригаду. Но бывало и так, что приходила к концу дня, когда покупателей не было; я нагружала подол сахаром и уходила. Председатель лавочной комиссии знал об этом, потому что не раз я приходила, а в ларьке он с завом «наливался». Поглядит на меня косо, обзовет пышкой — и дело с концом. Папиросы были самый выгодный товар, большие нам платили за них деньги. Недаром заведующие дома себе в деревнях построили, а некоторые каждый день кутили в ресторанах с девочками.

В зале загалдели. Председательский колокольчик исходил звоном попусту.

Иван дрожал от злобы. Ему хотелось взять за руку жену, провести ее вдоль рядов, глазом не моргнув, и бросить им всем:

— До какого бесстыдства довели мою бабу, ироды!

И вдруг ударила мысль, как кнутом: а не стала ли жена на всю жизнь «такая»?

Анфиса вздохнула на сцене по-бабьи и закончила речь словами:

— Все думают, я потаскуха. Это верно. Но сама теперь, наглядевшись на мошенство, готова руками задушить этих стервов. Я жалость к народу не потеряла. Я в бедности воспитана, с малых лет сирота, и муж у меня рабочий здесь, Переходников звать, и отец рабочий был, на каторгу услан. Развелась я с мужем, жизни широкой захотелось. Вот какая я есть, такая вся перед вами.

Потом она села на первую скамейку. Иван пробовал протискаться ближе, чтобы хоть встретиться с ней глазами, но Анфиса глядела только вперед, на сцену. Потом допрашивали свидетелей, и стало скучнее.

Народ курил и галдел. Один раз взгляд ее скользнул мимо Ивана. Сердце его ходуном заходило: угонят в далекие места, не увидишься больше. Он толкнул толпу и рванулся к передней скамейке. Кто-то его выругал. Толпа людская не поддавалась. Он обернулся и встретился носом к носу с Гришкой Мозгуном. Мозгун не посмотрел на Ивана, лицо его было встревожено и бледно. Он лез к переднему ряду тоже, работая локтями, лез, точно с цепи сорвался. Его легко отшвыривали, вновь возвращая на прежнее место.

Толпа стояла у сцены сплошной стеной. Тогда Иван вылез на улицу и стал стеречь жену. Но когда суд кончился, люди стали выходить густой массой и оттеснили Ивана от выхода. Он не знал точно, в какие двери вывели жену, и целую ночь ходил потом около барака, с удивлением вспоминал Гришку Мозгуна с его странным взглядом и размышлял, почему тот долго не является. Только под утро лёг Иван, так и не дождавшись Мозгуна.

Когда Иван вышел, Мозгун продолжал лезть вперед. Выступали в это время рабочие. Мозгун слышал гневное их обличенье.

Наконец, под крики рабочих, Мозгун добрался до передней скамейки и стал пристально глядеть на Переходникову. Если бы кому-нибудь пришла охота примечать за ним, принял бы его за влюбленного.

Глава VIII «СЕСТРА БАНДИСТКА»

Когда суд окончился и толпа расплылась в ночи, Мозгун торопливо догнал Анфису и прочих подсудимых и пошел вслед за ними. Он дошел до той избы на Монастырке, в которую ввели подсудимых. Огни на деревне все были погашены.

Через окно пятистенной избы увидел Мозгун, как раздевалась жена Переходникова. Гришка объяснил милиционеру, на каком основании хочет иметь разговор с подсудимой. Разговор будет касаться только выяснения семейных связей женщины с членом бригады и ее семейного прошлого. Милиционер пропустил его в чулан.

Переходникова, сидя на топчане, расчесывала волосы деревянным гребнем. Она сидела в лифе, и бугры ее высоких грудей ходили ходуном. Она не тронулась с места и даже не переменила позы, когда вошел Мозгун, а только задорно подняла голову. Мозгун стал объяснять ей причину своего посещения. Он не настаивал на длинных разъяснениях, ему надо было только узнать, какие у нее связи с Иваном, членом бригады.

— Моя жисть, и мой за нее ответ, — сказала она скороговоркой, лукаво щурясь. — Никому от этого ни жарко ни холодно, дружок мой славный. Был у меня муженек, дуралей набитый, бросила я его, все думала — с умными мужиками счастья больше, ан нет, хрен редьки не слаще.

Мозгун не знал, чтобы еще сказать. Женщина с круглыми,полными плечами, румяноликая, бесстыдно сидела перед ним и разговаривала, точно семечки грызла, вольготно и вовсе не по-деловому.

— Уж сколько сукиных сынов из вашего брата на свете, партейных и всяких, батюшки светы, — продолжала она, — распознала я за эту короткую жисть на заводе. — Она усмехнулась смачно и добрее прибавила: — Садись. А ты? Тоже бригадой управляешь; в газетах про тебя трубят, а с бабой — разиня. Вот такой же был мой супруг. А тебе про него вот сказ какой: ни при чем он тут. И даже тс денежки, которые я с ним нажила, все профинтила со своими ухарцами. Плакало мое добренькое.

Она размашисто забросила за плечи распущенные волосы и указала ему место рядом. Тут он присел и, пытаясь придать сухость словам, сказал:

— Меня другое трогает. Я в Переходникове не сомневаюсь, может быть.

— Вот про «другое» я тебе ничего не скажу, — прервала она вдруг, — «другое» под девятью замками заперто. — Но вдруг вспыхнула. — А чего мне таить? Ты думаешь, меня засудят? Нет.

Я неграмотная и бедняцких родов. Пущай в ответе останется тот, кто к дурному меня приохотил. Может, я не понимала, что делала. Ага! Я малосознательная и в сиротстве век жила.

Злой смешок рассыпала женщина, лицо ее пуще розовело.

— Опять не то, — сказал Мозгун, волнуясь, в глазах ее ища разгадки своих дум. — Мне узнать надо для успокоения себя, вот как. Вы как-то мельком обмолвились на суде, что сиротой остались, а отец охранкой загублен. Меня это в темя ударило. Черт знает чего на свете не случается. Где же ваш отец работал, в каком цеху? Скажите же толком.

— Ой, много воды сплыло, ничего не помню. Что тебя это насчет моих родных пристигло? Буржуазную сословию ищешь?

— Отец твой котельщиком был, — сказал Мозгун, сердись, — и был арестован за бросание бомбы в жандарма. Тогда глухарей арестовали на Сормове уйму. Ты должна бы знать это, если родовой революционностью кичишься. Должна бы. А брат твой в беспризорные ведь ушел.

— Ой, батюшки, правда все, истина, — всплеснула она руками, и вдруг лицо ее преобразилось, стало серьезным.

Она рывком накинула кофту на плечи, стыдливо укутываясь ею.

— Скажи, скажи, отколь тебе все ведомо?

— А мать твоя подохла вскоре с голоду, и домик ваш на Варихе в раззор пошел, — накаляясь жаром досады, продолжал он, — а Анфиска в чужие люди пошла, а Гришка, брат, — к карманщикам. Мальчик стал ежик — за голенищем ножик. Расползлась, растерялась на нет рабочая семья.

Повернувшись на топчане, Анфиса отшатнулась от Гришки в угол, лампа мигнула при этом.

— А ты кто же будешь, дьявол? — прошептала она.

— Выходит, брат, — ответил Григорий так же тихо, глядя поверх мигающей лампы.

Вдруг Анфиса спрыгнула с топчана, произнесла утвердительно:

— Перестань молоть! Отколь это ты выпытал? Врешь все!

Григорий опустил руки на колени и замолчал. Наступила мучительная пауза. Вдруг Анфиса завопила по-бабьи истошно:

— Ой, горе мое, лихо мое! Отец-то, верно, ведь глухарем у нас работал, память у меня отшибло. И звать-то тебя Гришка. А мне и невдомек. Ведь верно, Гришенька, мой Гришенька, голубенок мой. Какая я подлющая стала! Мастерица для постельных дел, да все купчихой хотела быть. А по времени ли это, а, по времени?

Плечи ее вздрагивали:

— По мне и тебя под сумленье возьмут, нынче все эдак — брат за брата, кто твой отец да кто твоя мать. Не говори ты, милый, никому о нашем сродстве до поры до времени. Горе мое, горе, у тебя сестра бандистка.

— Да что же ты? Не плачь, — сказал Мозгун, теребя ее за плечи. — Ты не хоронишь, ты из мертвых воскресаешь.

Она стала вглядываться в Гришку. Светлый волос, слегка косящий взгляд, суровое, угрястое лицо — вылитый отец. А в ней признавали обличье матери: пухлая, круглолицая. Говорилось у соседей про них: он некрасив, да разумен, она лицом пригожа, да с придурью.

И уже сидели они на топчане рядом, шепотом рассказывали Друг другу разное. Но на этот раз ничего толком не рассказали.

Перед уходом Мозгуна она сказала:

— А я впрямь сперва поверила: начальство, мол, ты большое, коль тебя в газетах хвалят. А ты вон какой — по отцовским пошел следам. Ну и это ладно. Слесарь — дело неплевое, все лучше, чем беспризорником шататься. Может, и до кооперативного работника дойдешь. Ой, гоже им живется, — нагляделась я, братец. Да и меня куда-нибудь пристроишь кстати. Ведь надоело мне на чужие карманы глаза пучить.

Мозгун улыбался, слушая речь сестры, а сам думал об исходе суда и о завязке переходниковского дела в бригаде. Это последнее казалось ему более путаным. Так оно и вышло.

Глава IX «РЕЧЬ МОСКОВСКИ, ПОХОДКА ГОСПОДСКИ»

А на другой день вот как получилось. Землю бригаде не довелось копать, бригаду назначили на штурмы. Кончали установку металлоконструкций механосборочного цеха. Иван убежден был, что ему уже не придется работать там. Как проснулся, так приготовился к неприятностям и думал про себя:

«Будут приставать — пошлю всех к родной матушке. Скажут: “Ах, вон ты каков!” На это отвечу: ‘Таков-сяков, а лучше вас, большевиков”».

И безыменному врагу пригрозил про себя:

«Ты у меня кровью своею упьешься, кровавыми слезами выплачешься».

Он сидел на койке, ожидая задирок, но слышались только баламутные шутки в отношении Анфисы.

— Сдобная бабенка, ничего тут не скажешь, — говорил Вандервельде.

— Не баба, а прямо коммунотдел.

— Ванька-то повесил нос, — жаль, видно.

— Нет, братцы, не жаль. Уж он ли не силач — и то такую бабу не удоволил.

— О, богатырь-баба, баба-перец!

— Делюга!

— Бабий ум — бабье коромысло, и криво, и зарубисто, и на оба конца.

Вандервельде выделывал фокусы, Иван видел краем глаза. Срамно и непотешно Вандервельде целовал ладонь и отбрасывал поцелуй, говоря восторженно:

— Всю бы я тебя озолотил от пят до затылка, бриллиантами изуставил, только бы одно место пустым оставил.

Хлынул несдерживаемый хохот. Иван сидел мрачным, ждал попреков, но их-то и не было. Поэтому злоба спадала. Когда Скороходыч сказал:

— Вань, друг, поведай товарищам биографию твоей любви, для потехи.

Иван поднял кулак и потряс им в воздухе:

— Я тебе распотешу! Рожу растворожу и щеку на щеку помножу.

К ночи, когда пошли на стройку, Иван менее надсадно обижался за жену и за себя. «Как-нибудь образуемся, — стояло в голове. — Неужели по ней и меня произведут в контру?!»

Темными конструкциями механосборочный врастал ночью в самое небо. Рост цеха достигал завершения. Уже клепали и монтировали подстропильные фермы над колонками. Иван впервые увидал передвижные чикагские компрессоры, которые двигались в цехе как хотели. На железных крюках висели люльки с клепальщиками, последние передвигались вниз, по желанию, ползли от одного места к другому над головою Ивана. Клепка производилась при трех рефлекторных прожекторах, свет отбегал далеко к реке, отодвигая тьму ночи, оттого казалось кругом черно и таинственно. Платформы, груженные колоннами, подкрановыми балками, гулко въезжали по рельсам, проложенным внутри цеха, подходили, громыхая и урча, к тому месту, где бригада набрасывалась на груз и складывала его к фундаментам металлоконструкций. Все перемешивалось тут: и визг железа, и говор компрессоров, и перестукивание колес. А вверху, точно летучие мыши, качались в люльках клепальщики. Когда они вскрикивали, голос падал на землю градом, стремительно и рассыпчато, и это было страшно для Ивана. Мозгун отрывисто кидал слова по цеху, и эта работа, срочная и столь значимая, делала людей скупыми на слова, ловкими в приемах.

Иван поднимал за троих, вздыхая от тяжелых дум, и поглядывал на Мозгуна, который был хмур и сосредоточен. Он не сказал Ивану ни слова.

Это Ивана и тревожило и умиляло. Умиляло — оттого, что Мозгун, видно, не хотел бередить его ран; а тревожило молчанье его: думалось, что Мозгун обдумывал дело, считая его очень важным. Честь бригады ведь затронута, как же это Мозгуну снести?!

В перерыв, когда бригада расселась на фермах покурить, к Мозгуну подошел Вандервельде. Он сказал громко, возбужденно:

— Волнует и кровь мою тревожит одна, Гриша милый, задача. Вот соревнуемся мы с бригадой Сорокина и на буксире ее за собой ведем, вот премию получили, и нет у нас прогулов, подписались мы на заем «Пятилетка в четыре года» по восьмидесяти рублей с носу, изрядная циферь, выделили мы на хозяйственную работу кой кого из своей шатии, закрепились мы до конца строительства и выполняем планы. Похвально! Три десятка нас, молодцов, и есть такие — быка крепче. Выбросили мы из бригады лодырей и рвачей, прогульщиков и нытиков, но гнильца в бригаде у нас осталась, Гриша. Так не я один мекаю. Так лучшая наша братва мекает и по углам шепчется. Но я человек прямой.

— А кто же кривые? — перебил его Мозгун.

— Есть и кривые, — ответил Вандервельде и вдруг крикнул: — Ребятки, кто той мысли, что кривые завелись у нас в бригаде, высунь руку.

Десятки рук поднялись дружно, как частокол. Мозгун увидел, что Неустроев тоже с ними.

— Ты ихний вождь?

— Выразитель мнения, — перебил Неустроев. — Чтобы последовательным быть, надо очищаться безбоязненно. Вандервельде прав, несомненно. Вот что я думаю, а что сверх того, то от лукавого.

— А ты что думаешь? — спросил Мозгун Ивана среди всеобщей тишины.

— Я думаю, что от дерьма надо подальше, чтобы не замараться.

— Так ты что же с нами треплешься? — крикнул Вандервельде. — Давно тебе от нас путь-дорога. Мы народ занятый, некогда балясы точить.

— Я тебе на это вот что скажу, про твою занятость. Собака собаку в гости звала. «Нет, нельзя, недосуг». — «А что?» — «Да завтра хозяин за сеном едет, так надо наперед забегать да лаять».

— Убирайся от нас, пророк! — завизжал Вандервельде.

— Уйду, — ответил Иван угрюмо. — Эх, не рожи у вас, — кожа как еловая кора, ни совести, ни, чести. А тоже — читаете Ленина! Диву на вас даешься.

— А в чем диво? — закричали из партии Неустроева. — Глядите-ка, как язык развязался. В чем диво, — кричали, окружив его, — воровкин муж?

Иван плюнул на землю и раздумчиво сказал тверже:

— Вышли вам совершенные годы, пора бы вам всем жениться да дело свое знать, а вы, как нищие, скитаетесь туда-сюда, болтаетесь, мотаетесь и только выглядываете и вынюхиваете, как бы человека обидеть и на евонной спине к начальству ближе подъехать.

— Ого, здорово! А говорили про него — чурбан.

— Вот возьмите его, — продолжал Иван, указывая на Костыку, — речь у него московска, походка господска. Бородка Минина, а совесть глиняна.

Мозгун улыбнулся, кое-кто хихикнул.

— Катай дальше! — чей-то голос подбодрил Ивана.

— Кто наскочит, тот и в почете, кто краснобай, тот и в переднем углу, кто прислужник, тому и дело в руки.

— Это прямо открытая реакционность, — возмутился Костька. — Прекрати, Гриша, эту вакханалию!

— Травлю, ты хочешь сказать? Травлю выведенного из терпенья человека, травлю неграмотного крестьянина?

Голос Мозгуна звенел нескрываемой обидой. Стало тихо. Шептались у колонн. Кто-то вымолвил робко:

— Подработать вопросец надо. Или голоснуть.

Но все как-то впали в раздумье и пошли по местам. Многие заговорили, что Мозгун «что-то знает», другие решили: это «очередное его великодушие». Раздавались такие голоса: прельстился силищей Ивана. Бригада стала раскалываться.

Вскоре выяснилось, что часть бригады изъявляет охоту совместно работать под началом только Костьки. Мозгун не перечил им. Костька стал теперь вроде помощника бригадира. Иван остался в группе Гриши. Группа Неустроева считала его «разложенцем». И много от них слышал Иван других нехороших слов.

Как-то он спросил Мозгуна:

— Когда судить меня будете и выяснять мою биографию крестьянской жизни?

Мозгун, точно впервые это вспомнив, ответил:

— Вот с делами управимся.

Но прошло и после того немало дней. И об Иване как будто стали забывать.

В июле начали работать ударники на соцгороде. Иван стал каменщиком.

Глава X «ПОВОРАЧИВАЙ ОГЛОБЛИ»

Как-то в сумерки возвращался Иван с работы. Отвозили рабочих на хоздвор теперь поездом. Он ухватился за поручни вагона накрепко и все-таки одной лишь ногой попал на ступеньку. Как и всегда, вагоны были набиты народом до отказа. Торчали люди на буферах, заполнили все проходы и выходы. Уже успели закурить, полз ленивый дымок по лицам, кудрявился в деревенских бородах. Поезд двинулся и потащил висящих людей, на ходу опять стали вскакивать запоздавшие.

Шустрая работница прищемила Ивану ногу, навалившись на него всей тяжестью дородного тела, да еще вцепилась в рукав рубахи и прилипла так.

— Проходи давай, — сказал Иван, не оборачиваясь, — я тебе не вешалка.

Он протолкнул ее между собою и другими в кольцо молодых парней, но там застопорилось.

— Держи её при себе, пухлявую, — вымолвил один Ивану, — в тесноте с бабой за милую душу.

— Больно жирно нам будет, — ответил Иван. — Аль своя-то в деревне осталась?

— То-то дело, свет. Вот ба разговеться.

— Разговеешься со своей бабой, — вскрикнула работница, в ход пуская локти. — Давай дорогу, баламут!

Иван, вздрогнув, обернулся от неожиданности и увидел Анфису. Ему сразу стало жарко. Моментально отвернувшись, стал он прислушиваться к ударам своего сердца. Она выглядела пышнее и дерзостнее, чем когда-либо, — бес-баба.

Анфиса пролезла все-таки в глубь вагонной площадки. Иван только углом глаза мог видеть теперь ее клетчатую косынку.

«Обормоты! — вскипел Иван мысленно на соседей. — И что за привычка — бабу никак не могут встретить без пакостных слов!»

Соленые слова продолжали разливаться вокруг. Иван нетерпеливо ожидал остановки на адмцентре. Тут ссаживалась половина людей. Надо было Ивану сойти, чтобы дать дорогу выходящим. И он спрыгнул, постаравшись запомнить номер вагона. Но поезд дернул вперед, потом подался обратно, и так несколько раз. Рабочих вышло так много, что они завертели Ивана и он потерял свой вагон. Опасаясь, что Анфиса может тут вылезть, он побежал к адмцентру, заглядывая каждой в лицо. Нет, не нашел ее. Поезд тут ходил без расписаний, стоял сколько ему вздумается. Иван в ожидании отправления сел на скамейку, щупая глазами проходящих.

Вскоре стало совсем тихо. Сумерки сгустились пуще. Рабочие выглядывали в окна вагонов. Глядели за реку на синеющий лесок. Ребятишки впереди паровоза укладывали медные пятаки на рельсы, чтобы узнать, насколько расплющится монета, когда поезд проедет, и спорили, кто дальше уйдет по одному рельсу. Некоторые продавали ирис, громко предлагали почистить сапоги, торговали холодным квасом.

— Чистим, блистим, лакируем, по карманам не воруем, — вскрикнул перед Иваном мальчуган.

Иван молча поджал под себя ногу. Тогда тот вынул бутылку с квасом из-под подола рубахи и предложил:

— Пей. Одна копейка! — Он в грязном стакане поднес квас Ивану.

Иван не обратил на это внимания.

— Копейка, одна копейка!

— Постой, ты кто? — очнулся Иван.

— Я — Ванька.

— Да где твой отец работает?

— У меня отца нет, я теткин сын. А она работает на соцгороде.

— Да это она, что ль, заставляет тебя торговать?

— Катись ты, я сам большой! — сказал мальчик и отошел прочь.

— Штрафовать бы люто взрослых, чьи мальчугашки шалыганами без дела бродят! — закричал он сердито. — Сколь их здесь скопилось, страх!

— Уследи вот за ними, попробуй, — сказал рабочий, сидящий рядом. — И ведь сколько приставлено к ним народу! И комсомольцы, и пионерия, и учительство.

— Видно, чертов народец — все эти наставники и учителя, — ответил Иван, — в самой середине завода развели безнадзорство. Безобразие! Иностранная публика поглядит да скажет: у вас-де приложить рук не к чему.

Поезд тронулся. Иван вскочил в последний вагон, а потом прошел через весь состав, но жены не встретил. Да и встретить не мог, пожалуй: сумерки сгустились в вагонах настолько, что лица стушевывались. Многие стояли, оборотившись спинами, и глядели в окна за реку, на город, мигавший огоньками на горе. Густая прохлада с реки вошла в вагон. Запахло с болот прелым хвощом и свежим торфом.

Иван присел на лавочку и заскучал. Против него распластался молодой парень, и сидела в головах у него девица; они шептались и методически прикладывались беззвучно губами. Рядом с Иваном в ушу комком прикорнула, всхрапывая, соседка. Ехала на хоздвор одна молодежь и успела рапортоваться парами. Пары стояли в проходах, подле окон, по ушам. Иногда слышался вздох, иной раз хохот, а то и громкое непечатное слово.

В углу вагона пьяненький матросик вдруг заиграл на гармошке. Звуки полетели через головы на вольный свет. Ивана даже залихорадило. Той очищающей печалью наполнился он, какую всегда, всегда вселяла в него двухрядка. Девки смолкли, парни перестали шутить, а пьяненький затянул при этом самую рыдальную песню — про то, как мать была любовницей у сына, отравила его и сама на могиле у него отравилась, — песню непечатную.

Жена найдет себе другого,
А мать сыночка — никогда.
Так заканчивалась она. И оттого, что Иван услышал это впервые и в самом неподходящем месте, песня повергла его в печаль, которая и без того угнездилась в душе.

— Ах, как чувствительно выходит у сукина сына! — сказал кто-то. — Перешибет, пожалуй, Шаляпина.

— Что тебе Шаляпин? Гнида супротив него! — оборвал сказавшего Иван. — Шаляпин мог только по нотам и в театре, где особый тембер. За него стены пели.

Пьяненький гармонист встал и выкрикнул:

— За три пятака полный список песни на папиросной бумаге. Печать «ундервуда». Кому хошь: хоть оптом, хоть в розницу.

Он держал в руках тоненькие листки бумаги. Быстро их начали расхватывать у него. Иван подошел и тоже купил один.

— Кормлюсь этим, — говорил пьяненький. — Сам сочиняю и сам на музыку кладу и рубля три-четыре все насшибаю за сутки.

— Ты, выходит, вроде поэта Пушкина.

— Как же, — согласился пьяненький. — Всяк по-своему промышляет. Пушкин да Есенин — две сияющих звезды. Одного застрелили за правду, другой сам повесился. А я вот существую, не впадаю в письсемизом. Мирошка, тоненька ножка, живет понемножку.

Иван отошел к окну и попробовал разглядеть, что на листке написано. Высунул в окно голову и стал читать, да ничего не разобрал: так сильно смерклось на улице. Он отнял голову от окна и столкнулся с кем-то. Его дернули за локоть и попросили:

— Почитай, голубь голубой, про несчастную нашу долю.

Он оторопел от робости и радости.

— Ах ты, чудо какое! Неужто это ты, Иван? — всплеснула женщина руками.

Она потянула его за собою, чтобы сесть.

— Я самый, — ответил Иван, дрожа от волнения. — Гора с горой не сходится, а человек с человеком соткнется.

Жена налилась, как яблоко, и в голосе этакая властность появилась, не злая; и в одежде отличка: синяя блуза, скроенная ловко, и узкая юбка, как у городских, и была Анфиса по плечи острижена, и волосы прибраны назад под косынкой в завиток.

— Как жизнь?

— Ни шатко, ни валко, ни на сторону.

— Искал тебя страсть долго, — начал Иван, как в угаре.

— А для чего меня искать-то? Плохой я была женой. Тебе нужна старательная, послушная. Такие, как я, в жены не годятся.

— Что ты врешь?

— Уж не второй ли раз меня сватать хочешь? — захохотала она. — Цыц, мальчик! Распровидала я вашего брата, и все мне, до единого, из мужского пола попретили. Ты как? Кралю имеешь?

— Отколь такие слухи?

— Ладно уж. Срам твой наружу выводить не буду. Ты свое думай, я — свое. Сколько ведь их, нашей сестры, здесь! Как снегу в крещенский сочельник. Ваша радость — наша страда.

Она приблизила свое лицо со сверкающими глазами к его лицу.

— На моем-то позоре был?

— Был, как же.

— Каторжанкой чуть не стала. Других забрали, а меня на заводе оставили отбывать повинность, трудом искупить вину. Значит, во мне не все еще погасло.

— Ой ли?

— А что дивишься? Прежнего во мне, конечно, мало осталось. Вот гляди: то всё деньги копила, а сейчас ум копить начала и совесть, ведь я пролетарка. На соцгороде камни таскаю.

Силы во мне уйма. Да, голубь, весь народ теперь в поисках дорог. Вот и я дорогу найти задумала. Смогу ли, а?

— Почем знать. Тебе что дурно, то и потешно. Ты стала коренная баба, гулящая.

— Было времечко, осталось одно беремечко — вот что, сокол. Жизнь спешит так, что диву даешься.

— А скажи по правде, по истине, с хахалем теперь живешь?

— Теперь одна живу. А вот скоро вдвоем будем жить.

— С кем? — Иван спросил осипшим голосом.

— Не твое дело, — дразня, ответила Анфиса.

— Имеете, значит, промежду собой душевную связь. Больно понятно!

— Как же, парень.

— Конечно, тебе не прожить честью. Такая стала красавица да барыня, что и очей не отвесть, — сказал он едко.

Помолчали.

— Значит, меня не вспоминала?

— Ой, часто.

— По какой причине?

— По всякой. Вот вижу злого человека и думаю: а Иван был зол на момент. Вот увижу человека, который деньги себе лопатой гребет, и опять в голову лезешь ты — весь век каждую копейку горбом добывал. Или кто больно красно говорит — придется услышать, и вновь ты на разуме: вот, мол, Иван был и не хитер, и не зол, и не мудр, а пользы давал народу больше. Я стала очень раздумчивая. Дома я была хозяйкой и по-хозяйски думала, а теперь все потеряла и думами переменилась. Ведь живу-то я как! Хлеба — что в брюхе, платье — что на себе, не во что ни обуться, ни одеться, и в головах положить нечего. А почетность я имею больше середь людей. Вот как!

— Крестьянской жизнью, стало быть, недовольна? Емансипации захотела, как у нас в бригаде один говорит?

— Не всякую жизнь тоже и в крестьянстве можно хаять. В бывалошной жизни как: чтобы была баба и пряха, и ткаха, и жнея, и в дому обиходка, и к людям учтива, и мужику повинна, и старикам подчинна. Охота у меня к такой жизни давно отпала. При стариках еще. А теперь поворотила оглобли определенно и на всю жизнь. Поворачивай и ты.

Помолчали.

— Чудно мне на тебя глядеть теперь. Какой ты петух был у себя на насести, а здесь цыпленка плоше. Самый последний парень тебя замнет на собранье. Здесь голова всему вывеска. И сила уму уступает. И что в тебе? Несчастненький ты! Силищей хочешь мир удивить? Смешно! Бык мирской тебя сильнее, а его в местком не выберут. Не копьем пробиваются, а умом. А ежели бы ты был в ученье горазд да разумом тверд, так, может, я бы от тебя не отцепилась. А так ты мне зазорен. Добр ты, слов не говоря, да доброта без разума пуста. Всю жизнь ты будешь сердешным, поверь мне.

Сердце Ивана переполнилось обидой и тоской.

— Из тебя ничего не выйдет, — продолжала сокрушенно Анфиса, — разве слега на сарай. Да сараев ноне не строят. Прощай! Служи. Может быть, до стоящего рабочего дойдешь.

— Неужто и видаться со мной не хочешь? — спросил Иван с дрожью в голосе.

— Охоты нет.

Он схватил ее за руку в темноте, она даже вскрикнула от испуга.

— А как же мне? Стало быть, пропадать в печалях? Иссохну я, — голос его стал глуше.

— Ты ребенок разве? Сам про себя разумей всяк Еремей. Пусти руки! Я тебе чужая. И блузу отпусти: изорвешь — не купишь. О господи, разжалобился, как махонький! Ну?

Она захохотала на весь вагон и рванулась от него со всей силой.

Засуетились люди перед выходом. И вот от душевной боли, что ль, или от другого чего-либо, только ничего не мог Иван напоследок Анфисе сказать, только ловит ее руки, около неё увивается. Когда подъехали к хоздвору и толпа разделила их по выходе, он яростно стал ее искать в темноте. Наконец увидел знакомую фигуру на тропе.

— Последнее это слово твое? — крикнул он не своим голосом.

— А то как же? — долетел спокойный ответ.

И опять кто-то загородил ее. Долго Иван искал ее глазами в сумерках, средь барачных построек — нет, не углядел. Он понял, что она считает его плоте других и уж никогда к нему не вернется.

«Оно и верно, — пришло к нему на ум. — Я, конечно, не говорлив и не смекалист. Притом же и то в голову надо взять — всяких она видала и ото всех оскомину набило. Попробуй ее удоволь».

Рабочие кучками торопливо шли к баракам, попыхивая цигарками в сумерках.

Глава XI «НЕВЗНАЧАЙНЫЙ» ПРЫЖОК

Выходным днем Ивана выделили в помощь плотникам, отделывающим главную контору завода. Вместительное деревянное здание в два этажа очень срочно отстраивалось. По правде говоря, Ивана томила дума о жене и работать охоты не было, но пошли все до единого из его партии, а отставать от всех он не умел.

Вплоть до обеда подтаскивали они плотникам тес, убирали леса где надо. Но тут вдруг случилась оказия. Иван был на верхнем этаже и строгал с приятелем тесину по указанию мастера, как вдруг раздались тревожные крики внизу, и машинист, обслуживающий бетономешалки, прибежал встрепанный на второй этаж и поднял тарарам.

— Братцы, — кричал он перепугавшимся плотникам, — покурить я вздумал и спичку в сторонку кинул, а она, окаянная, козырнула да в бак с бензином — хлоп! Бензин и принялся. Руками его не уймешь, надо звонить в пожарную часть, а то стена близко, вот-вот примется.

Только успел он договорить, как все почуяли запах гари, и прозрачный дым ворвался в незастекленные окна. Плотники ринулись глядеть в просветы рам.

Угол дома, сухой и смолистый, лизали языки огня. Подползали к простенкам второго этажа, извиваясь в разных цветах. Они росли ежесекундно. Иван услышал глухую тяжеловесную ругань по адресу машиниста и где-то грохот падающих инструментов. Плотники пытались выбежать на волю по деревянным бесстропильным лестницам и суматошно толпились на них.

Вскоре дым стал еще прозрачнее. На втором этаже сделалось тепло и угарно, как в натопленной бане. И все это как-то разом. За спиной Ивана вопили. Но тут его точно снесло с якоря: на память пришел огнетушитель, виденный им случайно и всего один раз в соседнем здании райкома. Что он дальше сделал — это ему рассказали потом, а сам он уже не помнил, как одним ударом кулака выколотил раму, как та, перешибленная, отлетела, кружась, далеко от корпуса, как потом сквозь пламя огня ринулся он стремительно вниз. Огнетушитель он раздобыл быстро, но этого тоже не помнит. Только отчетливо запечатлелось одно: товарищи по бригаде сцепились около горящего угла, и Вандервельде приминал огонь своей курткой, языки пламени лезли из-под нее. Вдруг Вандервельде привскочил, точно ужаленный, и у Ивана замельтешил в глазах огонек, сидевший на фуражке товарища, запахло сразу жженой тряпкой. Вандервельде принялся исступленно хлестать себя по голове голыми руками, а затем побежал по лестнице. Иван передал огнетушитель машинисту, а сам бросился наверх за Вандервельде, который успел схватить на ходу бачок с питьевой водой и волочил его за собой, гремя цепью и кружкой, стукающимися о ступеньки.

Очутившись наверху, Иван увидел, что Вандервельде, экономя воду, просунул из окна руку с баком и, отвернув кран, лил воду на угол, отворотясь от дыма и жара. Опустив потом опустошенный бачок, затанцевал по полу, вскидывая руки в воздух.

Мимо Ивана, осевшего вдруг на площадке лестницы, суматошно протопали товарищи, не взглянув на него, и раздался знакомый голос:

— Огнетушитель ближе, черти полосатые! Бросай в огонь цемент, бросай смелей. Не жалей рук!..

Иван сделал попытку приподняться и только тут почуял боль в боку. Бесшумно он прилег больным местом к пату и закрыл глаза. В них плыли фиолетовые, удивительные радуги, виденные Иваном еще в малолетстве при летних дождях, тихий звон наполнил уши, тело его вольготно баюкалось, как в люльке.

Последние слова едва расслышал.

— Становись в ранжир, хватай за плечи! Эдак…

А когда пришел в сознание, уже в другом месте, он, еще не открыв глаз, услыхал, что народищу много-много, все стоят, все тревожатся и гуторят.

— Какая, братцы, прыть объявилась у него! А ведь мог бы вполне убиться: оттоль спрыгнул, да при его комплекции — верное дело, — говорил один. — А ему хоть бы хны! Принес штуку, выручил. А то бы заваруха началась лютая, гуляй огонь. Разве цементом такую махину закидать да одним баком воды залить?

— Еще без чувств? — спросил кто-то знакомым шепотом.

— Шут его сломит, экого дуба, — произнес Вандервельде. — Проживет еще ни много ни мало — сто лет. А впрочем, братцы, потише. Машина не человек, а и она ломается. Берись дружнее!..

Иван приоткрыл глаза и увидал угол дома, обугленный сверху донизу. Он расплывался в гигантское черное пятно и качался из стороны в сторону. Только тогда Иван догадался, что его несли на руках. Когда кто-то коснулся его больного бока, он вскрикнул.

В ответ последовало:

— Да тише, черти!

Иван вылежал в больнице три дня, потом его выписали на отдых. Тут он узнал, что всей бригаде вынесена управлением завода благодарность, даже опубликовали в газете «Автогигант», а Ивана премировали полсотней.

«Вот здорово, — думал он, лениво лежа на койке и глядя в потолок, покоробленный от неумеренной и непостоянной барачной жары, — вот ловко, ядрена мышь! Штаны куплю триковые в рубчик…»

И прислушивался к тому, что говорили в бараке про его премию.

— Разве он возьмет? Нет, не позволит после такого раза.

— За мое почтение, — возражали. — Простаков на свете мало.

— Не на такого напали. Вот увидите, увидите, помяните мое слово: отдаст в фонд постройки дирижабля «Правды».

— Держи карман шире! О-го-го-го!

А когда миновало время его хвори и прислали через бригадира деньги ему, — верно, полота, — он ответил Гришке, пробуя подавить думу о штанах:

— Пущай уж пойдет на постройку этого дирижабля.

— Какого «этого»? — удивился Мозгун.

— «Правды». Строится какой-то.

После этого он увидел, что с переменой к нему отношения окружающих надо было и самому меняться. До сего времени он жил, не размышляя о своей роли в бригаде: что велели, то и делал. Выведут из терпенья — кричит, дразнят — сердится, обижают, — сдачи дает. А сейчас надо было многое обмыслить.

Теперь его тревожило многое. На собраниях, когда выбирали куда-нибудь, начинали раздаваться недоуменные возгласы: «А почему бы Переходникова не послать?» И хоть его не посылали никуда, но находились постоянно такие из ударников, которые голоса подавали за него, называли даже на больших заседаниях его имя. Потом вдруг открылось многим, что он хороший «хозяйственник». Когда дело барачного быта касалось, то за всякой малостью обращались к Ивану. Он чинил окна, замазывал дыры, показывал, как надо колоть дрова, заделывать потолки, и все исправлял — крыши ли протекают, умываль-них ли не годится. Товарищи посылали его к коменданту: «Послать Переходникова! Он ему намылит шею, покажет кузькину мать», или: «Разлюбезное дело, вот Ваня и выполнит».

И он ходил, никакой «кузькиной матери» никому не казал, говорили другие с администрацией, а он стоял и слушал, исполняя волю выбравших его. Почему-то и в другой раз его посылали еще охотнее, даже присовокупляя: «Кого же, как не Ваню? Он поавторитетнее».

А говорить он все-таки не умел с начальством, но вот эти слова: «Переходникова тоже, пожалуй, надо», «Переходникова не лишне будет послать», «Возьмите и Ваню» — и стали изменять порядок его помышлений и озаботили его вконец. А потом управление надумало отправить в московский ЦИТ хороших ударников для приобретения мастерства. Бригада и его выделила. Он спокойно это принял, не радуясь и не печалясь, а раздумывая:

«Видно, вся жизнь моя теперь пойдет в тревогах, в канители… Эхма!..»

И отправился получать расчет к отъезду.

Глава XII «ДУМЫ ОЧЕНЬ ТУГИЕ»

С тех пор как уехал Иван, Мозгун получил от него одно письмо, и оно поразило Гришу ядреностью мужицких мыслей, нарядностью словесного узора, а жестокая искренность растрогала. Мозгун никому не показывал письма и только прочитал сестре. Та выслушала и сказала:

— У глупого и речи необразованные. Деревенского мерина хоть в поповскую ризу одень, все будет ржать по-лошажьи.

Конец письма был такой:

«Так что надо, видно, жизнь нашу брать в беремя и в формалине купать, чтобы подохло в нем каждое вредное насекомое, а нужное осталось в цельности и сохранности. Потому что есть всякие такие: махнул ему по шее и отвалил вредную его башку — только доброе дело сделал, а он — глянь, это самое вредное насекомое над нашими головами реет. Тяни кобылью голову — с грязи на кобыле поедешь, а человека вытянешь — на тебе поедет. Повыше я залез, и голова кругом — вот про автозаводские наши законы дума; закон наш там — что паутина: шмель проскочит, а муха увязнет. То работой томился, а теперь блажь по политике и духовности, ровно у попа. Какие ветры эту блажь ко мне в голову занесли? Теперь думы мои на постой стали. Эх ты, прямодушник! Поймешь ли? Тарахти да гнись, а упрешься — переломишься».

Однажды — дело тогда близилось к Новому году — Мозгун возвращался с постройки рабочих кварталов.

Мороз драл людей за уши. Он заставлял торопиться, и люди ежились на ходу, шарахались от грузовиков, пробегающих по шоссе, пугливо сталкивались друг с другом. Все серебрилось: и лес за профтехкомбинатом, и нагорный берег реки, и город в отдаленье. Мозгун столкнулся с человеком в огромной заячьей папахе, бородатым, сверх полушубка одетым в брезентовый плащ с капюшоном, на ногах великана были надеты огромные серые валенки.

— Ба, ты, Переходников!

— Угадал как раз, — ответил тот хмуро.

— Оброс ты, братец, как старовер. Из Москвы — и вдруг таким медведем! Ничуть не обкультурился.

— Нарочно отрастил.

— Отчего так?

— Мое дело.

Они подошли к заводской огороже и сели на кучу покрытой снегом тары. Мозгун рассматривал угрюмого Ивана пристально, трогая его за плечо, желая расшевелить и вызвать приятеля на разговор. Но тот не поддавался.

— А у нас, брат, затевается такая игра, — сказал Мозгун, — устроить показательное соревнование каменщиков: американца, потом старого рабочего с дедовскими приемами и цитовца. Тебя, значит. Завком определенно это решил. Ну, держись, брат! Гляди в оба, а зри в три.

— А что?

— Коль решил фабзавком, тому быть.

— Не сдрейфим.

Мозгун мысленно выругался: «И чем тебя пронять, не знаю».

— Письмо-то твое удивило меня. Думать ты начал.

Иван молчал.

— Москва-то как?

— Москва, она стоит на старом месте. Вся Москва, — пояснил Иван, — управляет и разговаривает.

— Про что же люди разговаривают?

— А они про то разговаривают, кому как надо управлять. А управители — они распоряжаются: кому как разговаривать.

— Что же, и тебя приучали разговарить?

— Как же! Первым долгом доклад приказали разговаривать. Да я отказался, у меня, мол, язык еловый. Посмеялись, да так меня и оставили работающим. Они там разговаривают, а я стену кладу. Там работающие люди тоже были. Здорово работающие. В чужих землях живали. Нельзя хаять.

Иван кивнул в сторону соцгорода.

— Прибавляется домов?

— По поводу домов тоже разговаривают, — улыбнулся Мозгун. — Теперь вот квартирные дома начали строить за счет домов-коммун.

— Угу! — произнес Иван.

— Наша бригада возмущается. Откуда растет это возмущенье, пока в толк не возьму. Костька, наверно, застрельщик.

— Угу! — опять сказал Иван.

— А я вот теперь и не знаю, какую сторону держать. Да, брат, вот как бывает!

— Угу! — снова произнес Иван.

«Оставлю его, не в духе что-то, — подумал Мозгун. — Мужицкая утроба», — и добавил напоследок:

— Ну а как кормили там тебя?

— Кормили-то — лучше не надо. Народ там гладкий. Финтит-винтит, под вечер под крендель с барышнями в кины ходит. А ребятишек там малая малость. Всю Москву изошел, одного мальца узрил. Торговал он папиросами с руки, — наверно, беженец с прочего города.

— А почему это тебя волнует? К чему это та сказал?

— А так. К слову пришлось — и сказал.

— не понравилась Москва, стало быть.

— Насчет чего?

— Вообще.

— Вообще только глупая баба пустомелет.

Мозгун задал еще несколько вопросов. На них также однословно ответил Иван, ежась, отворачиваясь.

А когда они расстались и Мозгуй уже достиг заводских ворот и задержался около выходной и оглянулся, Иван тоже обернулся в это время. Тогда Мозгун крикнул:

— Вредное-то насекомое — это кто же?

— Сам знаешь, — ответил Иван, махнул рукой и добавил: — А ты брось, не кумекай много-то. Не дивись. Так, не знай отчего, пошли у меня эти думы очень тугие.

Глава XIII «КОРОШ»

О соревновании было объявлено за неделю до того, как в «Автогиганте» Иван увидал свой портрет и два других рядом: рабочего американца и еще старого каменщика, которого он не знал. Там же писалось, что укладкой кирпича иностранец будет демонстрировать свой метод, Иван — метод ЦИТа, а каменщик — свой, дедовский.

Иван очень тревожился, каждый день читал московские свои записи в блокноте о приемах кладки и на соцгороде после занятий оставался для упражнений.

Он пытал всякое орудие: и американскую кальму, и обыкновенную российскую лопатку. Цитовский метод использовал американский прием с некоторыми поправками. Последний допускал перевязку из пяти ложковых и одного тычкового рядов, а заготовка кирпичей производилась самими рабочими в моменты кладки. Это ЦИТу и не нравилось: он еще больше дифференцировал труд.

Иван пробовал делать всяко. Без кальмы, казалось ему, дело идет спорее, а потому последние дни перед выступлением он оперировал только с шайкой. Набирал ею раствор, опрокидывал содержимое на стену, подготовляя одним движением «постель» для нескольких кирпичей. И не прибегал к помощи кальмы: скользя по «постели» кирпичом, подводил его в «присык» к другому; так из собранного кирпичом раствора получался сам собою поперечный шов.

Близился день соревнования. Иван мрачнел, перестал крепко спать, а утром, когда ожидаемый день настал, без завтрака ушел на корпус соцгорода и проделал репетицию кладки в невесть который раз. В десять минут при готовом материале он уложил две сотни кирпичей, как и в прежние дни. Это успокоило его. «Главное, молодцы, — не азаргиться», — вспоминал он слова своего учителя Шидловского. Иван промучился ожиданием до полудня. Даже звенело в голове; этого уж никогда с ним не случалось.

Как только народ запрудил пространство у воздвигаемых корпусов соцгорода, Иван явился туда и тотчас же столкнулся с артельщиком «Аллилуйя», прозванным так за манеру выставлять свою бригаду стариков везде первой, а пуще в тех случаях, когда раздавались премии. Старики — те на молодых глядели косо, с прежними инструментами никак расставаться не хотели. Иван поздоровался с ними невесело и отошел к американцу Сайкинену. Этот стоял одетый во все меховое, обут был в высокие валенки и улыбался Ивану, говоря:

— Сздрастуй… Нарот много… ай-ай, вам первым да-вайт.

Рабочие пригрудились к лесам, осели на лестницах, на бунтах стройматериалов.

Вот на недостроенной стене корпуса показался человек, он попросил внимания поднятием руки. Зашикали во всех концах сборища и понемногу примолкли.

Иван не слышал обращения человека к рабочим, он знал все наперед — то есть что все сказанное будет таким же, как в газете; а условия соревнования ему давно передавались: кладка поведется на торцовой стене толщиной в два кирпича из силиката, углы возведутся помощниками своей бригады с оставлением вертикальной штрабы, и т. д. и т. п.

Заиндевелые стены серебрились, воздух был прозрачен и свеж.

Заканчивали подвоз кирпича на тачках, он складывался на ребре в полуметре от стены; срочно устанавливались ящики с раствором. И вскоре объявили: с такой-то минуты примутся соревнующиеся за работу.

Трое рабочих встали у разных стен.

Иван увидел, как Сайкинен, продолжая счастливо улыбаться, принял уже позу работающего. Аллилуйя без толку затеребил фартук, и руки у него дрожали. И когда человек сказал: «Приступай, ребятушки!» — растерялся Иван и, шаркнув взглядом окрест построек, погрузил торопливо шайку в раствор и расплескал его.

Он опять вспомнил совет Шидловского, но не смог умерить прыти, хоть и негодовал на себя. Все казалось, что подводил он кирпичи по «постели» слишком медленно, руки его сталкивались, кирпичи плохо собирали поперечный шов. Тогда он, стискивая зубы и зажимая руки в коленях, секунду оставался недвижимым, прислушивался к голосам, идущим снизу, а глазами упирался в цемент и кирпич. А когда принимался вновь, то все представлялось в работе неудобным: неустойчивыми — леса, неуклюжей — шайка, непослушными — кирпичи.

«Один конец, — решил он, — американца пес не догонит».

Ему стало легче от этой думы. Он делать стал ровнее, даже позволил себе вольность, взял да и поглядел на работающего американца. Тот улыбнулся ему. Иван понял — американец выиграет.

Американец спокойно брал раствор и с обычной сноровкой укладывал кирпич, подхватывая кальмою выпертый из шва раствор и перекладывая его на другой кирпич безопрометчиво. Стоял он на одном месте, точно пришитый, и движения его были однообразны, выверенны, изящны, ничего лишнего. А Иван переступал, хотелось высморкаться, поправить фартук, взять другой кирпич. Иной раз он оставлял шайку и приглядывался, так ли кирпич уложен. Американец же бросал их, точно играл в рюхи — попаду или не попаду, но никогда не давал промашки.

«Нет, не угонишься за ним, и думать нечего», — решил Иван.

Отер под малахаем пот на лбу, подпрыгнул, размяв ноги в широких валенках, и только тут нетерпеливо взялся за шайку.

Но как раз объявили конец соревнования. Удивительно! Точно не сорок минут прошло, а пять.

Американец опять, улыбаясь Ивану, сказал: «Корош», и они вместе стали спускаться по лесам к толпе. Их задержали на лесах: протискаться не было возможности при таком множестве народа. Тут вскоре объявили при полной тишине результаты соревнования. Аллилуйя положил в сорок минут — 327 штук, американец — 700, и Иван — 698.

Внизу захлопали, кто-то схватил Ивана за плащ, надетый поверх шубняка, и потащил вниз с лесов, чтобы «качать», а Иван отбивался и думал, наливаясь восторгом: «Неужто это взаправду? Значит, все-таки догоним».

Американец вновь сказал: «Хорош» — и пожал Ивану руку. Человек с лесов кричал, что «разница в стаже у американца с Переходниковым огромная, а сравнялся Иван с ним почти исключительно за счет метода да сметливости…» Дряхлые традиции «дедовского» метода потерпели посрамление, хотя за них и боролся старательный Аллилуйя.

Ивана потащили силком в другое место и опять стали подбрасывать вверх, он видел мельком пристальные глаза Мозгуна и рядом Анфису. Это его очень поразило. Когда, освободившись от цепких рук, он пошел сквозь толпу, Мозгун поманил его. Иван притворится ничего не заметившим.

— Иван, непутевый зазнай, подойдипоближе! — кричала Анфиса через головы людей. — Мы поглядим на тебя, насколько ты аршин гонором вырос.

Иван опять притворится, что ничего не слышит.

— Ваня, — кричала Анфиса сильнее, — герой дня и всей Октябрьской революции, чай, поговори с обыкновенными людьми, победитель!..

Иван по скользнул по ним глазами и вышел из кольца людей.

«Неужели, — думал он, — неужели Гришка подцепил ее? Так вот кто…»

Он вышел на простор, и когда оглянулся, Анфиса ему улыбалась и махнула платком.

«Шлюха, — подумал он, — шлюха. Пакостница. Ни дна тебе, ни покрышки».

Тут он почувствовал свою сиротливость. Некуда идти. Холодный барак казался чужим и неприветливым. И он бросился назад к Анфисе, поискал ее в толпе, но той уж и след простыл.

«Балует она надо мной, изводит меня, а за что про что — спрашивается. Так, сердце у нее жестокое. Эх, Иван, пустая голова! Неужто все за то, что ты других плоше?..»

Вдруг чья-то рука опустилась ему на плечо. Перед ним стоял Неустроев.

— Пойдем, герой, в Кунавино к знакомым. Ты ведь «возливаешь»?

Неустроев щелкнул по кадыку пальцем.

— Нет, занимаюсь этим редко, — ответил Иван.

— И я тоже редко, да метко. Так, для беседы. Душу отвести. Мы с тобой все петушились, я вот и подумал: напрасно это. И ты можешь быть хорошим работником нашей страны. Чего же нам делить в таком случае?

У Ивана как-то остыла злоба к этому человеку, и противник Мозгуна представился ему теперь с иной стороны.

— Пойдемте покалякаем, — сказал Иван, — раскусим полдиковинки.

И они пошли втроем дожидаться автобуса, идущего в Кунавино. Третьим был Шелков.

Глава XIV «МЫ ТОЛЬКО ЗНАК-КОМЫ»

Вскоре Иван сидел в домике, заслоненном заборами. Бумажные занавески на окнах были новы и диковинны, гипсовая кошечка на этажерке старательно вытерта и умильна. Стены комнаты оклеены обертками из-под конфеток «соломка». В углу двуспальная разместилась кровать с горой подушек в розовых наволочках.

Девушка в голубом, с пунцовым газовым шарфом на шее, вынесла из соседней комнатки бутылку ситро и поставила ее на столик перед посетителями. Костька вытащил из кармана колбасу, а Шелков буханку черного хлеба из-под полы. Разрезав буханку на мелкие ломтики, он разлил потом ситро в чайные стаканы. Кроме девушки с газовым шарфом, никто пока не показывался.

Неустроев, чувствуя себя здесь по-свойски, опорожнил стакан немедленно. Иван молча все озирался, пряча длинные ноги под столиком, и готовился уйти. Люди ему показались подозрительными, и на сердце стало скверно от розовых наволочек и обшарканных стен, от окон, заставленных геранью. Но уходить было тоже некуда; за стенами свистел ветер, нагоняя тоску, и напоминал о неуютной жизни. Думы о жене горячили сердце, притупляли волю, и он выпил свой стакан без приглашенья. Торопясь побороть отвращение к водке с примесью ситро, он залпом опорожнил и другой. Внутри стало пожигать, и теплота не спеша вступала в ноги. Вскоре бумажные занавески стали колебаться перед ним то в ту, то в другую сторону.

Смеркалось. По углам встали неповоротливые тени. Подушки с кровати полезли на Ивана и растаяли на пути. Вот тогда из боковой двери вышла та девушка в голубом, с лампой в руке и с подносом, уставленным чайной посудой. Тени качнулись, мгновенно протанцевали на стене и сгрудились под кроватью. Иван разглядел еще двух девушек, вошедших за первой следом, они все были разодеты в банты, кружева и ленты. Мохристые кружева превращались в ослепительные пятна. Одну из девушек прижал в угол Шелков и стал зазорно заигрывать с нею, а две сели у стола.

— Ах ты, моя дорогулька, — сказал Костька, хлопнув подругу по плечу, — гляди, вот какого медведя вам привел! Дока — американца чуть не перешиб в кладке кирпича. Кого? Американца!

— Значит, ловок, — сказала робко девица. — Сыздетства рукомеслу кто обучен, завсегда ловок. У нас во дворе один живет, лягушек живьем глотает, представитель, в представленьях участник.

— Ловок и удал, а политически не зрел, — подхватил Неустроев. — Политическая, братцы мои, зрелость приходит вместе с культурой, а он опять же неучен, и получается тут закавыка.

Он поднял стакан выше затылка и опрокинул содержимое в горло.

— Закавыка, у тебя отец мужик?

— А то как же?

— Великолепно. Мужик, землероб, пахарь, — словом, соки земли. Какой у тебя с ним род связи?

— Сгиб он: сам себя прикончил сожженьем. Эту жизнь он считал неисправдышней.

— Вот видишь, — сказал Неустроев, — как трудно мужику побороть нутро свое и на рельсы стать. А почему? А потому, что собственический уклад его тянет к твердыням капитала. А индустриализация — она не картошка, её не проглотить разом. Трудно тебе, брат, верно, трудно. Дворик свой, домишко свой, курочка, яичко, женка под боком, садик, огородик, сам себе полновластный хозяин. Н-да! А теперь иди туда, куда тебя сунут, — то есть, брат, дисциплина. Диктатура пролетариата, брат. Простись с домиком своим навсегда, пролетарию твой домик горше редьки, н-да!

— Простился, — ответил Иван, — и с домиком и с курочками. Пролетарии всех стран, соединяйтесь — не хуже я прочих.

— Братец ты мой, вопрос только начинается там, где ты думаешь, что он уже разрешен. Верно, Шелков? Ладно, ты хочешь быть пролетарием, но ведь твоего одного желанья недостаточно. Не так ли? Надо, чтобы таковым тебя другие принимали. А как тебя будут принимать, отпрыска крепкого, говорят, середняка, самого себе хозяина? Нет, цыц, мальчик! Надо это званье мозолями рук и мозгов заслужить. Верно, Шелков?

Он опять отпил прежним манером, погладив девицу по спине ладонью.

— Будут тебя, ежели ты встал на этот путь пролетаризации, несколько годов испытывать, несколько годков закалять, несколько годков пробовать. И все будут вторить: мужик, собственник, мелкобуржуазная прослойка, и хоть не враг, но всего только союзник, — понял?

— Я от этих испытывателей, как ты, к примеру, немало уж дум передумал и крови растерял. Я человек трудовой, во мне крестьянская кровь, — ответил Иван.

Он опустил кулак на стол, и стаканы задрожали.

— Тише, Ванечка, — сказала девица, — стаканов ныне не добудешь.

— Э, как ты неразумен! Силушка Микуле Селяниновичу не дает покоя. Поверь, когда я выступал против тебя, всегда одно имел в виду — твое исправленье. Но тебя исправить нельзя. Мое последнее тебе слово. Неужели можно верить в исправленье твое? Знаем, как ты реагируешь на то, что каждый день в бригаде думают о твоем оппортунизме, о твоем происхождении, о твоем идеологическом лице, и, быть может, ты вот сейчас с нами здесь, а про твое «идеологическое лицо» уже разговаривают, — ну, к примеру: Мозгун Гриша, наш вождь в бригадном масштабе. А?..

— «Не искушай его без нужды», — пропел Шелков. — Мозгун его покровитель, Кемаль-паша.

Иван обратился к Костьке:

— Не всех пытают, не всех стерегут, Неустроев. Одного следует стеречь, другого следует приветить. Так рассуждает советская власть.

— Как рассуждает советская власть, мне лучше знать. Я ее маленький идеолог. Но — к примеру сказать, — разве не знаешь: овцу стригут — баран дрожит?

Голос Неустроева перешел в шепот. Лицо его к Иванову лицу близко придвинулось.

— Знаю, — ответил Иван тоже шепотом, — под страхом ноги хрупки. Калякай дальше.

Но Костька приблизил девицу к себе и гаркнул:

— Довольно дебатов! Девочки, гитару!

Девица в голубом метнулась в соседнюю комнату и принесла гитару Неустроеву.

— Дуй идеологически невыдержанную, — сказал Шелков.

Костька заиграл, а девица запела:

Мы только знак-комы,
Ах, как это странно!
Шелков подхватил: «Безбрежно, безгранно…»

Вдруг Иван подошел к Костьке и положил руку на струны гитары; оборвались звуки.

— Ты толком меня облегчи, ежели ты Ленина читал и ученый читарь. Ты мне раскрой мудрость вашей политики и вообще.

— Голубка, — обратился Неустроев к девушке в голубом, — облегчи его.

Та, прижавшись к нему, стала толкать его в угол, к кровати.

— Мне до баб охоты нету, — сказал Иван, — у меня душа крестьянская наружу просится.

Он оттолкнул девушку грубо.

— Медведь! — промолвила она тихо. — Сам не знаешь, чего тебе надобно.

— Мужицкая душа твоя, — сказал Костька, — она буянить начинает.

— Я секрет жизни хочу знать, ты меня разнутрил. Ты мне про мужицкую судьбу партийную тайну открой.

— Я не гадатель. Судьба мужика с нашей сродни. А посколь кругом нас враги — океан врагов из буржуев, — то приготовляемся мы к социализму и корень собственности вытаскиваем. Ты уже вытащен, но на мельнице не перемолот вот и мелют тебя.

— До каких пор молоть будут?

— Пока мука не появится. Вот американцы приглашены тебя молоть. Золото за это им платят.

— А где золото берут?

Неустроев засмеялся и опять запел: «Мы только знак-комы…»

— Мобилизация внутренних ресурсов, милый мой.

— Не понимаю ни ресурсов, ничего другого. Очень по-ученому, по-газетному говоришь. И притчу твою хорошо помню про Иванушек-дурачков. Помнишь, когда я тебе руку вывихнул и ты глаголил в бараках? Пробую уразуметь до сих пор: темно и загадочно, как у попа в проповеди.

Неустроев захохотал.

— Хорошо, что тебя это тогда тронуло. Значит, ты человек со смекалкой. Вот и смекни: один будет дурачком, а потом через усилия как бы выйдет в люди; другой, — а ведь их, деревенского люду-то, миллионы, — последнее потеряет.

— То-то и есть. Неужто всем спотыкаться?

— В том секрет всей отгадки. Подумай!

И вдруг, хлопнув Ивана по плечу, наставительно сказал:

— Сказка сказкой, а быль былью. Дурачки, они всегда в сказках удачливы.

— К чему ты это тревожишь меня, мудришь, мутишь мой рассудок?

— Учиться, брат, надо. Вот ты сидел подле жены, деньги копил, а пришло время — все прахом. А почему? Плохо знал пути свои и пути чужие. Понял? Надо вникать, надо размышлять, надо линию гнуть свою, — понял, свою! Вот мы часто говорим: «контур», «эскиз», «эволюция», хотя можно было бы хорошо сказать «очертание», «набросок», «развитие». Но нет; будем говорить так, оно для нас понятно, а для вас непонятно, чертовы слова. В самом деле: «индустриализация», «электрификация», «реконструкция»! О, попробуй пойми, мужичок-серячок! В том-то и дело, что понимать-то не надо. Доходить до этого тебе не надо.

— Как так? Разве я малоумен?

— Ежели ты будешь больше попа знать, то сам в состоянии говорить с Богом, и попа тогда не для чего.

— В притчу пустился.

— Как хочешь, друг: может; поймешь, когда пойдешь еще выше по лестнице выдвиженчества.

— Мне о себе мало горя. Я рукомесло узнал. Ты мне скажи: куда весь крестьянский народ денется?

— Кол-лек-ти-ви-за-ция.

— Все сообща и всем поровну?

— Что убогий, что здоровый, что бедный, а богатого даже не принимают в общую жизнь.

— Это как делается?

— При лик-ви-да-ции.

— Эх, — сказал Иван, — мучают меня слова эти непонятные, и покалякать не с кем: кругом все народ, до всего дошедший, и на всякий вопрос ответ в кармане держит. Какая легкость этак жить-то?

— Уберите от него водку, — сказал Неустроев, — он, наверно, буянлив во хмелю.

— Какая легкость так жить-то? А во мне сумление ходуном ходит. Жил я в Москве и видел ласку и привет, и обучен, но сумленья мои хлеще стали расти. Все на одном стоят: вся Россия — одна должна быть рабочая гвардия. Как же это — ни с того ни с сего? Всему миру насупротив?

— А мы всему миру заноза. И всему угнетенному народу опора.

— А как же выходит с этим подозреньем к мужикам, про которое ты говорил, — учить нас, приглядываться к нам? Как же это? Значит, не вся Россия путь ваш держит? Не вся! Вы меня куда сопричисляете?

— К крестьянскому народу, — насмешливо сказал Неустроев.

— А я каменщик. Вы мне доверия не оказываете.

— Покуда нет.

Иван поднял стол и опрокинул его. Стаканы, звеня, полетели под ноги.

— Последнюю посуду перебил, — сказала девица в голубом. — Уймите, Константин!

— Брось, Переходников, блажить. Девочки обижаются. Помни, что ты не в трактире.

— Шаромыжники все вы и пройдохи! — вскричал Иван. — По-человечески не умеете вы говорить, хитрость вас обуяла. Пойду восвояси.

Но тут набросился на него Неустроев, сбил с ног, сказав:

— Второй час ночи, дубина. Куца пойдешь? Пуржит.

Иван упал у порога и захрапел; его перенесли на кровать под полог. Проснулся он под утро и обнаружил йодле себя девицу, которая вчера была в голубом. Вспомнив все вчерашнее, он отвернулся от девицы и притворился спящим. Он думал над тем, кто хуже — Мозгун ли, всегда молчавший, не считавший, как думал Иван, Переходникова способным понимать «политику», или словоохотливый Костька. Все слова последнего держались в памяти. И от этого, и от головной боли тяжело было. Он встал, обул валенки и начал одеваться молча. Девица, высунувшись из-под одеяла и не стыдясь голизны плеч и колеи, сказала деловито:

— Оставь пятерку на столе. Я с тобой время провела — и уж не виновата, что ты сам дубина. А за стаканы товарищами заплачено.

Иван пошарил в карманах, достал две трешницы и сунул ей в руку.

Глава XV «ВЫ БЕЗ ПРЕДРАССУДКОВ, УТЕШЬТЕ ХОЛОСТЕЖЬ»

Дело, которое уж очень взволновало Мозгуна и много породило потом нежданных событий, сводилось вот к чему. Знали все, что план соцгорода, воздвигаемого западнее завода-гиганта и в километре от стены его, стал с некоих пор помаленечку да потихонечку претерпевать изменения.

Сперва план социалистического города заказан был американской фирме «Остин и К°», и, помнится, в августе 1929 года инженер Кросби представил тот план. Говорили, что советские инженеры, обсуждавшие его, разводили руками: так чудовищно далеки были творцы проекта от понимания того, что советскому рабочему надобно.

И на самом деле: сама планировка города была сухо квадратна, мрачна. Проект был отвергнут. Жюри конкурса признало самым хорошим проект студентов Московского высшего технического училища, этот проект и приняли. «Автогигант» так охарактеризовал его в пространной статье:

«…Посмотрите на план, лежащий перед вами. Соцгород занимает местность, более возвышенную и вполне пригодную для гигиенической жизни. Красавица река с мировым именем — всего в двух километрах от кварталов, а то место, где теперь ютится деревенька Монастырка, отойдет под парк, который растянется вплоть до берега и закончится пляжем. Парк вместителен, полон жизни, красок, при обилии в нем разных площадок роз и аллей. Поэтому он заполнится стадионом, клубом пионеров, домом культуры и т. п.

Кроме того, в тенистых аллеях парка разместятся питомники, Дом Советов и, возможно, гостиница. Сам же город разбит на отдельные кварталы, по два жилых комбината в каждом, а этот жилой комбинат составляется из целого пятка четырехэтажных корпусов-коммун. Середину каждого этажа в таком доме перерезает коридор, по бокам его расположены кабины: одноместные — по девяти кубометров вместительностью, и двухместные — по пятнадцати. Дома-коммуны связаны меж собою крытыми проходами, разумеется теплыми. Дети каждого комбината размещены в детяслях при нем и в детском саду. Обедают коммунары в столовой при клубе. Тут же при клубе — и читальня, и спортзалы, и библиотека, — словом, весь культурно-хозяйственный сектор; тут же вестибюль с киосками для продажи предметов широкого потребления; тут же всякие подсобные помещения. Внутри комбината — зеленая площадка, она удалена от пыли и шума.

Три квартала, то есть шесть комбинатов, составляют один укрупненный квартал с общим школьным участком, который обслуживает все шесть комбинатов. Зеленая гряда, пролегающая внутри укрупненного этого квартала, соединяет его со школой и дает возможность детям всех коммун посещать учебные заведения, не попадая в улицу. Школьные участки всех укрупненных кварталов расположены так, что образуют одну общую магистраль. Получается, таким образом, внутри рабочего города свой школьный городок. Соединен он с главным парком. Помнить следует: автомобильное движение в соцгороде будет сильно развито. Единение в одном квартале учителей, родителей обеспечивает правильное воспитание детей и постоянный надзор за ними. Это же способствует участию самих родителей в школьной жизни. Укрупненные кварталы составляют целый рабочий городок. Для пятидесяти тысяч жителей уже запроектировано двадцать пять кварталов. Посредь города — площадь, общая для всех. Это административный центр. Тут и кино. А без кино нельзя. В северной части площади — больница и крематорий. Питание в соцгороде обобществлено, конечно через фабрику-кухню, при которой есть сеть столовых, хлебозавод. Предусмотрены, разумеется, для города и баня, механическая прачечная и т. п. Конечно, американцы не могли представить нашего «духа» и признались: «Мы-де не понимаем этого, да никогда бы нам в голову не пришло такое…»

Но тут вот получилось то непредвиденное, что давно обозначено словами: «расейское авось-небось да как-нибудь». Когда заготовили проект, так осталась малая малость, как выражаются специалисты, — конструктивная разработка его. Надо было уяснить разброску комнат в зданиях, всяких лестниц и общую архитектонику костяка самого корпуса. Это находилось в полной зависимости от самой идеи города. «Нельзя делать, — так говорили проектировщики-новаторы, — на улице социализм, а в доме индивидуальное жилье». Конечно, и конструктивную разработку поручили им яге. Но как-то получилось, что они не смогли справиться с этим в срок, установленный ВАТО. В этой суматохе и предложил свои услуги все тот же американец. Он прельстил ВАТО дешевизной отделки и удобствами. Он спланировал индивидуальные квартиры в зданиях, а дома-коммуны выделил «для пробы».

И вот как только несколько таких коммун выросло в городе и рабочие разгадали, что это за штука, раздались голоса осуждения. Кабины не нравились им; притом же рабочие не верили в скорую реализацию общего стола и детского воспитания при домах. Больше таких домов-коммун строить не стали. Глухо говорили тут о жилищном кризисе, о том, что не до изысканных и показательных корпусов теперь, когда рабочие в бараках живут, ладны будут и квартирки. Вот тут и вступилась молодежь.

Неустроев с группой единомышленников, не согласовав этого с Мозгуном, выступил на страницах «Автогиганта» со статьей:


ПЕРЕСТАНЬТЕ СТРОИТЬ СПЛОШНЫЕ КВАРТИРНЫЕ ОСОБНЯЧКИ

«Жгучие вопросы! Неотложные задачи! Исторические решения! Дома-коммуны или индивидуальные квартирки? Здоровое общественное социалистическое питание или дряблый домашний уютец? Женщина — верный товарищ или женщина-кухарка? Короче говоря: новый быт или буржуазное болотце? В тиши бюрократических кабинетов, за ширмами дельцов и двурушников, вдали от рабочего ока соцпроект перекраивается на все лады, глухо, по жестоко борются две антагонистические системы: быт социалистический, пролетарское новаторство и хвостистские идеи. Почему это в индустриальном центре, под носом у крайкома может иметь место такая борьба? Да, она возможна! Она неизбежна. Да, неизбежна, как неизбежна классовая борьба в период социалистического наступления по всему фронту. Мы, бойцы из бригады штурмовиков, поднимаем голос для того, чтобы собрать все силы в стане поборников за новый быт и обеспечить торжество социалистического начала. Город-гигант, город-борец, город-новатор строится на полсотни тысяч жителей. Город одного из важнейших заводов не только СССР, но и всего мира еще младенец. Он беспомощен. Пока он рождается в чертежах и лесах. Все на подмогу ему, в ком не угасла пролетарская жизнь. Сейчас, товарищи, пустяковые изменения в чертежах могут сделать город безнадежно больным. Услышан ли будет наш призыв? Мы убеждены в этом! Против царства кухонь, против хвостистов, хватающихся за фалды старого быта, против примуса и керосинки, объединяйтесь все, кому дорог социализм и в ком бьется пролетарское сердце!!!»

(Подписи.)


Газетный этот номер заполнен был мнениями рабочих, и, надо сказать, явственно одержала верх «неустроевская» постановка вопроса. Другие выступали уж больно робко, уж слишком неопределенно, уж очень осмотрительно. А специалисты — те просто молчали. Управление завода отделывалось вопросами: как лучше, что думает масса? В то же время на неустроевскую статью ответ последовал. Группа производственников писала: прежде-де, чем идти в дом-коммуну, надо приучиться жить по-хорошему, «а наверно, — говорилось дальше не без заднего умысла, — автор пламенных предложений до сих пор сам вне производственно-бытовой коммуны, хотя таковые есть на заводе. И ежели поскребешь ретивого сочинителя, то под красной маской найдешь индивида, а глотка молодая, известно, но купленная».

Передавали потом — эти слова очень задели Неустроева. И тогда он наметил обсуждение перехода бригады на коммунальные формы жизни. Приблизительно так говорил он своим приятелям:

— Эта самокритика стариков производственников меня прямо пленяет. В самом деле, ежели мы — застрельщики новизны, давайте, назвавшись груздем, лезть в кузов. Не так ли? Давайте устраивать производственно-бытовую коммуну, и вся недолга. Деньги вместе, труд поровну, питание одинаковое. Все мы одной матки детки — пролетарской революции. Иначе поднимут нас на смех. Не так ли? Тем более, заметьте, крестьянское влияние в нашей бригаде ведь очень сказывается. Поднимемся как один против пробуждающегося мещанства.

Дело происходило в бараке, вскоре после ужина. Ударники лежали на кроватях как попало, другие на корточках прикорнули около печки. За фанерными стенами свирепел мороз, шли вдоль реки вьюги, злясь, проносились и над крышами бараков. Никто ему не поперечил. Наоборот, раздалось даканье:

— Давно бы надо заворотить такое. Рублем меньше, рублем больше в кармане, хвать те за ногу.

И прений не получилось. Только Мозгун, согласившись с желаньем бригады, как-то недовольно сказал:

— В наше время, товарищи, громят мещанство на все лады и очень старательно зачастую сами мещане. Это надо знать, ой, знать! Говорю это так, между прочим, чтобы просто знали. Самое понятие мещанина меняется от сегодня на завтра, в зависимости от очередной газетной кампании или личного настроения истолкователя. Сейчас мещанин прет густо, как вобла в весенний ход. Это — агитатор, который взывает к борьбе за индустриализацию страны и чувствует при этом себя «неловко». Это — раздатчик медалей «идеологической выдержанности», наживающий политический капитал на грехах ближнего, борющийся с бюрократизмом бюрократ, наконец, сам мещанин в роли судьи мещанства.

— Сдаешь, Гришка! — сказал Вандервельде. — Признайся: малость поопасился.

Мозгуну было неприятно, что коммуна возникает напоказ. Чувствовал тут фальшь, но все же не хотел взвинчивать бригаду и выказывать свое недовольство. В совет коммуны ввели Неустроева. Он норовил вести дело так, что Мозгуну надо было его постоянно одергивать. Гриша считал это неудобным для такого, как он, руководителя бригады и полагал, что вырастают неустроевские претензии из политической неспелости. Поэтому терпеливо того уговаривал. Теперь забот вообще прибавилось. Все легло на плечи совета коммуны. Разом объявилось, что нет обуви, пальто. Ребята в коммуне стали требовательнее. Хитря, Мозгун накладывал хозяйственные обязанности на плечи Неустроева, чтобы его «отрезвить». Но тот доволен был этим. Он грозился в снабженческих отделах, выставляя производственные показатели работ бригады, а когда и это не помогало, вдруг менял позицию и требовательным товарищам говорил: «Социалистическое строительство — это наше евангелие… Думать о личном сейчас некогда… Сверхурочные работы — это не подвиг, не честь, а это — наша обязанность». И даже в этом его слушались, хотя Мозгун и думал всегда: «Он слишком долго хочет держать натянутой тетиву лука». Когда газеты принесли весть о том, как европейские министры отыскали у нас принудительный труд, Неустроев тотчас же изъявил с некоторыми желание впредь работать без выходных. Опять Мозгун возражал при всей бригаде. И это было больше чем необычно. Так началась невысказанная размолвка в совете коммуны.

Весною проводилась подписка на внутренний заводской заем. Неустроев изъявил желание подписаться на двухмесячный оклад. Ударники не возражали и стали подписываться тоже, молчаливо. Это опять тревожило Гришу. На Фоминой неделе убежали из коммуны двое. Они оказались рыбаками с Волги. Неустроев вымолвил: «Отсев плевела начался, коммуна крепчает». Но тут совершилось одно событие, неожиданное.

Однажды ночью, в мае, Скороходыч и Вандервельде привели из Кунавина ребят в женский барак, к коммунаркам. Сами они были изрядно навеселе, да и ребята чужие — тоже. Стали те и другие — сперва в шутку, а потом и всерьез — обыскивать коммунарок, под предлогом выяснения, «не припрятали ли чего для себя лично». У одной из девушек было найдено серебряное кольцо, завернутое в тряпку и спрятанное под лиф. Пока Сиротина ходила в барак шестьдесят девятый, чтобы доложить совету об этом набеге, приятели Вандервельде успели сделать все, что хотели.

Они стащили тюфяки с коек, распороли их и осмотрели. Потом оглядели и подушки. В них набито было нестиранное белье, и, пока его вертели да разглядывали, коммунарки, сгорая от стыда и досады, закрывшись одеялами, сидели и плакали. Кто-то подал мысль ощупать девушек. Ведь нашли же серебряное кольцо совершенно случайно! Но девушки встали в ряд и сказали:

— Мы выцарапаем вам глаза!

Кунавинские приятели лазили по сундукам и корзинам, вытряхивали оттуда разные разности и делали выговоры за индивидуализм. Потом кто-то из них заиграл «камаринскую» на губах, кто-то вынул свистульку и стал насвистывать, и тогда парни, закутавшись в девичьи платки, пустились в пляс, махая девичьими юбками. Барак гудел от топота, дрожал, парни в азарте запинались о кровати, падали, норовя хватать девушек руками.

— Коммунарки, — говорили они, — про вас ходят слухи, что вы без предрассудков. Утешьте холостежь.

Вдруг одна из них вскрикнула и, метнувшись стремительно к парню, сбила с него картуз. Из картуза вылетел красненький шарфик, он клубочком был смотан и таким остался на полу.

Коммунарка, подняв, размотала его, повесила себе на шею и сказала:

— Вывеску бы здесь повесить: «Остерегайтесь карманных воров».

— Ребя, — сказал обиженный парень, — нас карманными ворами обличают! Заслужили мы этого, а? Я хочу спросить: заслужили мы это? У меня есть охота отплатить за клевету, у меня сердце не терпит и печенка такой закваски, чтобы непременно подраться.

Он ударил кулаком в стекло оконца. Стекло зазвенело на полу Кулак его, обагренный кровью, промелькнул над головами девушек. Девушки бросились к двери, а Вандервельде сказал:

— Товарищ, нельзя ли тебе выйти? Ты не в трезвом состоянии.

— А в морду хоть? — ответил тот. — Одинаково выпил, что я, что ты.

Тут-то и явилась Сиротина, а за ней и Неустроев. Сдерживая возмущение, вошел Костька на середину барака и молча оглядел всех, покачивая головой. Парни, пятясь, вышли. Вандервельде и Скороходыч, понуря головы, сидели на распоротых тюфяках, брошенных на пол.

— Какая мерзость! — сказал Неустроев. — Какой неслыханный позор! Какой провал в новом быту! Эх, шарлатаны!

Он подошел к виновникам скандала и обнюхал их лица.

— Нагрузились! И это ударники?! Это застрельщики! Это те, с которыми я вместе давал подпись под статью в нашу газету?!

Девушки стали укладывать свои тюфяки на койки. Вандервельде и Скороходыч, торопливо и неуклюже собирая вещи, помогали им.

— Ну ладно! Положим, мы распороли тюфяки, наделали хлопот, нетактично поступили с девушками. Свои люди — сочтемся. Хлопоты не ахти какие. Коммунарки великодушными быть умеют. Но ведь вы нанесли удар коммуне! Вы дали в руки ее противников — классовых врагов наших — острейшее оружие!

Те безмолвствовали. Неустроев еще более гневно продолжал:

— Первым скажет Мозгун: вот смотрите, Неустроев, я говорил о несвоевременности этих дел, по существу левацких загибов. Положим, он не скажет о загибах такими словами, но он раздует факт. Он съест и меня, если захочет, не говоря уже о вас. Пока — кто все это знает? Только мы, здесь присутствующие. Мозгуна нет. Мозгун может не узнать. Но имейте в виду: спасти честь коммуны можно, только замолчав этот факт. Поняли?

Девушки успокоенно поглядывали на своих обидчиков. Те безмолвствовали по-прежнему.

— Давайте поглядим на это, как на безобразную шутку… Оно так и было. Вандервельде и Скороходыч не последние ударники. Припомните штурм земли, подвиги на Оке, работу в цехах. Бросим ли мы товарищей на потеху мещанам, охотникам до зубоскальства, маловерам-нытикам и оппортунистам всех мастей? Только так может решаться этот вопрос, не правда ли?

Девушки молчали. Неустроев тоже принялся помогать им раскладывать вещи. Потом, выпроводив из барака буянов, сам остался там и долго вел беседу с девушками. Его проводила Сиротина.

— Великодушие, — сказала она у дверей, — когда личным искупают общее. Теперь я понимаю, почему не следует этого разглашать. Это мелочь.

— Из мелочи составляется быт. Ни одна мелочь не должна считаться мелочью, но когда поруганию обывателя может подвергнуться принцип — иное дело!

Сиротина не сразу ушла от дверей. Проводив его, она глядела долго, долго, как уплывала в темень эта фигура. Затем полюбовалась звездами. Потом, уже лежа под одеялом, открыв глаза в темноте, опять представляла себе, как уходила в темь фигура Неустроева, и вспоминала разговор свой с ним. Восторженно думала о его последних словах.

Глава XVI НАЕДИНЕ

В бригаде шли усиленные толки: Мозгун-де озабочен ростом неустроевского авторитета, Костька-де в райкоме молодцом слывет. Есть и другие, прочие такие причины, отчего Мозгуну следует задуматься. Но про эти «прочие такие» причины говорили с усмешечкой, а то и шепотком. А после того как в отсутствие Гриши Неустроев с бригадой подписал смелое обязательство о мобилизации против прорыва на соцгороде, ударники даже поразились — насколько человек крепнет в силе! Все это не должно бы помимо Гриши решаться. Сами обязательства были такие:


«Коммуна “Штурм”, заслушав на слете ударников о задачах майских работ, объявила себя мобилизованной на ликвидацию прорыва в соцгороде до конца его стройки, и прочие коммуны призывает последовать ее примеру. Коммуна наметала следующие практические мероприятия: а) поднять производительность труда на 25 % путем уплотнения рабочего дня и правильной расстановки рабочих на производстве; б) предъявить требования администрации строительных участков о предоставлении в достаточном количестве стройматериалов и инструментов; в) организовать женскую бригаду из специалисток-арматурщиц; г) выделить премиальный фонд в 500 рублей для премирования лучших бригад коммуны в месяц штурма; д) охватить соцсоревнованием и ударничеством все участки работ на соцгороде: е) организовать на участках сигнальные (оперативные) посты; ж) не допускать ни одного прогула и нарушения дисциплины на производстве; з) создать общественный буксир путем раскрепления бригад и прикрепления их к неударным и вызвать коммуну к ним на соцсоревнование за лучшее проведение штурма.

По поручению коммуны К. Неустроев».


Во всяком случае уж не Косте следовало бы подписываться под таким документом. Мозгун тому не противился, но стал как-то мало разговорчив, угрюм на людях, и с Костькой слова одни у него: «Да — нет», «предложить бы», «выполнить бы»…

Один раз, когда из барака все ушли, Гриша, войдя, застал Неустроева собирающимся куда-то. Тот надевал синюю рубаху с русским шитьем, прорезиненный его плащ лежал на кровати.

— Прохладиться? — спросил Гриша. — Или «сливаться с массами»?

— Сливаться, — ответил Неустроев.

— Говорят, где-то в карты дуются. Ты не туда сливаться ходишь?

— Представь!

Наступило молчание.

— Я не в осуждение это, — сказал Гриша. — Мне некогда узнать, вот я и спрашиваю.

— Надо думать. Человек ты больших рейсов. А нам все внизу ужами ползать приходится: окунаться в быту и погрязать.

— Погрязать? Это разве неизбежно?

— Отчасти да, ежели говорить серьезно. Переделывать быт — это не значит, Гриша, избегать его, чтобы тебя блоха не укусила и чтобы портянками не пахло рядом, — не так ли? Какое же это, скажи на милость, утверждение нового, если человек ничего из старого не знает? От чего тогда отталкиваться-то ему, а? Вот и получается, иной раз и соблазнишься. Сам «погрязнешь» на миг и сыгранешь «в очко», к примеру. Подумай: сидеть с ребятами после штурма да анекдотец не рассказать или в картишки не перекинуться? — Очень трудная это штука. Уж лучше согрешить, чем вгонять людей в добродетельную скуку. Конечно, как общего явления в баранах наших безобразий нет, но на «Вдовьем Броду», бывает, хлещутся вглухую. Хлещутся пришлецы из разных мест — из Кунавина, сезонники наши и еще какие-то. Признаться, Гриша, подле человека и на вершок к нему в душу не залезть, — это малость непроницательно. В нашем деле особенно. А залезешь ли, если над бытом будешь парить как вольный сокол? Земляной человек! Н-да! Вот и в товарищество нетребовательное поневоле вступаешь, принимая его таким, какое оно есть. А душу-то соседа-то своего — ее нам надо знать ой как крепко! Мы организаторы, и перековку людей эпоха на нас возложила. А какая перековка, если материала ты этого сторонишься, если он тебе противен и неизвестен?!

«Он значительно осведомленнее “кой в чем”, чем я думал, — решил про себя Мозгун. — Его умственная распутица не намеренно ли окутана злободневной фразой? Из каких-то трудных книг им это все вычитано? Можно сказать — человек, обросший словами. Как же я прежде не замечал этого? Надо бы, надо бы приглядеться».

И сказал:

— Можно увлечься экспериментом так, что уж не поймешь, где ведущий, где ведомый. Ох, без этих бы следовало тебе излишних увлечений, милый друг!

«Он не тот, каким я его всегда рисовал, — думал Неустроев. — Он не доказывает своих взглядов, он их декретирует, хотя сам обвиняет в этом руководящих партийцев. Он просто нахрапистый Навуходоносор, а не “человек огненного темперамента и неукротимых стремлений”, как я его определил вначале. И, возможно, я уважаю его только потому, что он искусно пожинает лавры чужими руками и путь себе расчищает будничным величием нашей героики. Но к чему тогда эта его постоянные поправки к тому, что середняки из коммунистов поправлять боятся? Вот загадка — мысль его не бывает низкопоклонна. О, это очень, очень примечательная черта в нем — ахиллесова пята. Может быть, мне взять ее под прицел смело. Показать разом всем: вот он, вот вождь хваленый — это он отрава еще недобитой Смоленщины, астраханщины, артемовщины».

Когда они расстались, то Мозгун сопоставил мысленно Переходникова с Костькой и с грустью констатировал — ничего не может о них сказать определенного. Работники — да, хорошие. Но ходят на Вдовий Брод и что-то там делают. И вообще натпинкертоновщина. Мозгун не терпел неясностей, он спросил сестру:

— Что за Брод такой Вдовий, Фиса?

— Да это же гуляние рабочее, исстари. В лесу, на другой стороне. Ох, гуляло было там! Ой, горе мыкано, стыда похоронено!

Неустроев плохо играл и хоть не горячился, по проигрывал. Оттого, вероятно, что действительно карты его вовсе не занимали, но они связывали с людьми, и теория «проникновения в души хоть на вершок» была причиной этой практики погружения в «бытовые стоки». Неустроева знали на Вдовьем Броду, принимали как приятеля, хотя никто не дружился с ним, но никто и не стеснялся его, и слыл он «душой-парнем».

Луна уже очутилась над березовой рощей, и раздольная речная гладь стала серебряной. Небо прозрачно, гладко выметено, воздух недвижим, кусты и деревья не шелохнутся, голоса и шумы стройки вольготно проносятся над водою. Неустроев после разговора с Мозгуном тут же добрался до эстакады и выплыл на середину Оки. Весла легко погружались в мягкую целину ее, позади себя лодка оставляла море света, распластанного над заводом, над поселками рабочих окраин Кунавина и все дальше и дальше уходили точки его, туда, где маячил город на высоком берегу, маячил неясными шпалерами строений и труб, чернильными пятнами садов и оврагов.

— Он оступится все-таки, — торжествовал Неустроев, — он скоро будет обнажен. Его слабость к Переходникову на чем-нибудь да основана. На чем? Сродство душ? Ага!

Глава XVII ДВАДЦАТЬ ОДНО

На верховом берегу Оки против завода — дубовые рощи, а в них по выходным дням рабочий народ местных поселков сходился на гульбища. Задичавшие дорожки выходили прямо на береговую кручу. Стоять бы тут зек, глядеть бы на приволье лугового берега, на заводские новостройки. Но люди предпочитали лежать под тенями дубов, пить ситро, купаться под кручей, а вечерком убираться восвояси. Не все так жили, конечно. Холостежь удалялась в потайные места, оттуда вечерами докатывались до кручи нежданные девичьи визги.

В одном месте этой рощи творились издавна дела достопримечательные. На отшибе от главных троп стояла прежде чья-то дача, мудрено отстроенная; от нее осталось теперь только крыльцо да столбы каркаса, как зубья бабы-яги, торчали из кучи всякого хлама. На крыльце, которое за дубами ни с какой стороны не было видно, только ночью водворялась жизнь. Кто-то приносил из поселка фонарь «летучую мышь», ставил его на разостланную газету, а остальные рассаживались около фонаря как придется: на корточки, на колени и т. п. Примыкающий к реке кусок этой рощицы с удивительным крыльцом звали Вдовьим Бродом, непонятно почему. Одни слышали, будто пьяная вдовушка бултыхнулась тут с кручи в воду, намереваясь перейти реку вброд; другие, напротив, утверждали-де, вдову укокошили и сбросили с берега с забитым землею ртом. Во всяком случае, толком никто не знал, почему именно здесь установились потайные ночные сборища. Крыльцо, о котором речь, почиталось привилегированным местом: тут сражались в «очко» только мастаки, фартовый народ, отчаянные головы, а рядышком на травке упражнялись бессменно «любители».

Когда Неустроев явился, то много «прогоревших» несчастливцев только смотрели на игру. Они ходили от кружка к кружку, волнуясь за чужие промахи.

Неустроев втиснулся в круг, присев на корточки, и очутился рядом с одним незнакомцем, очень волосатым, одетым во все потрепанное, красноармейское, надетое им так, что одно только лицо, испитое невзгодами, торчало из-под шлема. «Шпана», — решил Неустроев, глядя на длиннополую шинель. Но изрядный проигрыш человека в шлеме расположил к себе Неустроева. Он помирился с таким соседством.

— Промазал, — сказал загробным голосом новичок в шлеме, выбрасывая пятерку.

— В игре не везет, в любви везет, — ответили ему.

— Любво ноне больно дешева: давай я на копейку пуд достану, — ответил шлем, пересчитывая деньги близ фонаря. — Кладу в банк рупь да трешку.

И проиграл мгновенно.

Руки новичка как-то уж очень были живы, переметывались, отражая все случайности игры, а лицо и голос будто не менялись.

Вскоре Неустроев уяснил, что новичок, наверное, с получкой, здесь впервые, неопытен, разумеется, ни в каком случае не опасен как противник в игре, можно с ним тягаться до одури, и нужно думать — скоро он «вылетит в трубу». Таких каждый вечер было немало.

Неустроев взял у шлема банк раз, взял другой, «покрыт весь» и тоже взял. Так повторилось несколько раз. Когда обойденный круг, увеличивший банк, доходил до последней руки, до Неустроева, этот непременно брал.

«Удача, — думал он, засовывая деньги в боковой карман; руки его дрожали, дыханье разрасталось. — Можно выиграть зарплату месячную зараз».

— Тебе линия выпала, катай по банку, — сказал Скороходыч, подсаживаясь к нему.

Ребята из бригады, а также другие заводские обсели Неустроева, как кошки.

— Игра, она — дура, — ответил Неустроев, — сегодня нам, завтра вам. А играю-то я для времяпрепровождения.

Но удача преследовала его: когда банк у соседа нарастал до изрядного куша, Неустроеву под последнюю руку каждый раз приходила десятка или туз. Он смело загребал рукавом деньги, и сосед кутал при этом недовольное лицо в воротник шинели и ругался зазорно.

Товарищи шептали Неустроеву:

— Везет тебе, выставь его, выставь без канта.

И напоминали, пригибаясь:

— Магарыч, Костька, магарыч — и к девчатам в Кунавино на всю ночь.

— Не робей, воробей, случаем пользуйся.

Удивительное дело: карта шла за картой, одна выигрышнее другой. Когда шел на большую сумму, всегда брал, ежели на малую, то проигрывал. Это его пугало. Он как-то поставил при тузе нарочно мало и проиграл.

Подумал:

«В случай я не верю. Если случай играет со мной, я предпочту избавиться от его участия, хотя бы сулил он мне выигрыш».

Он поставил большую сумму на самую плохую карту, целых два червонца. Бросив деньги в колени банкомета-соседа, наперед считал их проигранными. Схватил карту, которую прикупил к шестерке: пришел король — наивыгоднейшее сочетание, потом пиковый туз, двадцать одно стало, без проигрыша.

Тогда он вышел из круга, без охоты забрав деньги.

— Нечестно, парень, — сказали соучастники. — Играть — так до конца. Сейчас тебе удача, вскоре другому: тем игра держится.

И Костька вновь сел, чтобы «провести время». Он волынил. Играл только в гривенники, не проигрывал и не выигрывал. А сосед его спускал последки. И когда последнюю трешницу выбросил он на кон из-под полы, тотчас же встал, встряхнулся и невнятно выругался. По всему видно было, что больше он сюда не явится. Долгополая шинель его вскоре потонула в сумраке.

— Получка екнула, — стали смеяться по его уходе. — Ретив да горяч.

— А может, и не получка. Может, эти деньги хапаны.

— Наверно, кооперативный работник.

На следующий вечер Неустроев не ходил туда, хотя зуд любопытства и не давал ему покоя — придет ли подозрительный шлем опять. Все-таки решил выдержать.

А в бараке рассказывали про его удачу, поздравляли не без усмешек, и он должен был шутить.

— Каюсь, сел ради шутки, а получилось, как говорится, «счастливое стечете обстоятельств». Ну, и разлагался я целую ночь.

Он купил своей бригаде лимонаду и яблок. Потом все ездили в кино «Палас» и к девушкам в Кунавино с гостинцами.

Как-то Переходников заметил ему при встрече:

— В бригаду картежников у кого запись?

— Не остроумно, а ослоумно, — ответил тот. — Ну, что ж, слабость, брат, — «заложить» или там в очко перекинуться. А если позволительно в серьезных тонах говорить, то (он улыбнулся на этом месте, прищурив глаза) предпочитаю своюглупость чужому уму и свои пороки чужим добродетелям.

— Мудрено говоришь, непонятен мне смысл речи ученой.

— Достаточно было революции, чтобы научиться понимать.

Когда ударники устраивали складчину, Неустроев, равнодушный к напиткам, этому никогда не перечил. Играющим его тоже никто раньше не видал. Может быть, из такого содружества он теперь и это делал, а может статься, в самом дело подобным манером думал «углубиться в гущу масс». Кто об этом толком скажет? Только вот факты: к вечеру выходного дня, вскоре после памятных событий, он опять появился на Вдовьем Броду.

И шлем был тут. Он метал банк сосредоточенно, пальцы рук его то и дело шевелились, в сторону пришлеца он даже головы не повернул.

Неустроеву рассказали: шлем наведывался часто после рокового проигрыша и каждый раз вновь «вылетал в трубу» и, видно, имел прямое намерение хоть сегодня, что ли, отыграться. Никто этому не верил, но затаенно за ним следили.

Неустроев опять сел подле шлема намеренно, с правой его стороны, и начал делать ставки в прежнем размере, следя в оба за соседом и окружающими его.

Хотелось проверить во что бы то ни стало тот случай. Мрачно бросая деньги в кон, он до середины ночи опять то и дело снимал счастливые куши. Только однажды, когда нарочно покрыл он весь банк при плохой карте, рискуя половиной всего имеющегося на руках, он неожиданно для себя проиграл. Но и тут случаю не поверил.

«Не может быть, чтобы опять это получилось «случайно», — решил он.

Когда сосед другой раз наметал большой банк, Неустроев вновь покрыл его целиком и опять проиграл. Теперь он каждый раз проигрывал соседу. Тот спокойно загребал деньги, молчал или под нос произносил блатные слова и кутался.

— Отыгрывается, — замечали ребята, — вот так штука. Шлем прекрасный, шлем ужасный.

— Ну, коли повезло ему, то всех выставит. Берегись, Костька!

И верно, сосед точно преобразился. Если ходил по банку, то небольшими суммами и чаще проигрывал, но зато когда банковал, то денег не жалел, клал в кон не меньше пятерки и вел игру искусно. Карты пели у него. Его живые, выразительные, чрезвычайно гибкие, с узкой кистью руки услужливо шныряли в кругу. Тасовал он колоду всегда на виду у всех, не торопясь, рукава были у него засучены, как будто он показать хотел: в игре честность — первое дело.

Неустроев пошел по «всему» банку третий раз и третий раз проиграл, пошел четвертый раз — случилось то же. Желая убедиться в том, что тут никакого случая нет, что его предположения верны, что если он тогда выигрывал, а сейчас проигрывает — это связано одно с другим, а то и другое вместе имеют реальную причину, он ставил суммы все крупнее и крупнее и, к удивлению ребят, с удовольствием проигрывал. Сосед сосредоточенно загребал деньги, тискал их в чесанку, а Неустроев громко ахал и намеренно горячился. А внутри он был спокоен и доволен: его теория оправдалась, он проник в тайну.

Вскоре внимание всех привлекло их состязание. Приятели Неустроева приуныли, с неприязнью глядели на шлем. Когда пришла хорошая карта к Неустроеву, — а он ее ждал, — то приятели вывернули карманы и хотели общей суммой сбить большой баше соседа, но проиграли, хотя к лузу у них принта девятка. У банковщика набралось двадцать одно — дело явное. Это разозлило их, и когда баше удесятерился и банкир «случал», обходя кон последний раз, Неустроев выбросил последние деньги. Больше не было ни копейки.

— Дополняем, — сказал Скороходыч, но у него тоже денег уже не было.

— Деньги на бочку! — бухнул шлем.

— Ты не первый раз здесь. Принесем завтра, — ответили ребята.

— Деньги на бочку! — опять произнес шлем. — Играем на чистые или под залог.

Скороходыч порылся в карманах и выбросил пустое портмоне. Другой снял шарфик с шеи, третий — старое кепи. Шлем, старательно осмотрел все это, потом сосчитал деньги на кону — их было около сотни (играло полтора десятка лиц) — и сказал:

— Этим и пятую долю не окупишь.

Те, которые в пух проигрались, хотели решительной ставкой испытать счастье.

— Последняя рука, — повторяли они. — Загребет он — и лататы. Отбить надо, отбить общими силами. Валяй, ребята!

— Эх, куда ни шло, — всю надежду возлагая на финал игры, который может изменить шлему, сказал Скороходыч. — Кладу. Кто еще?

Он бросил на кон свою майку, оставшись в сорочке, и вслед за ним из бригады Неустроева стали класть что придется: один бросил сандалии с ног, другой — ремень, третий — папиросницу. А шлем все ждал, все ждал.

Только когда один бросил в общую кучу свою спецовку брезентовую (это был Вандервельде), шлем тут же взвесил все на руке и сказал:

— Ладно, этого хватит. Держи карту!

Все сгрудились около Неустроева, и вот к девятке пришел туз. Явная маячила удача. Притаив дыхание, люди ждали развязки, затаенно ликуя. В этом застывшем теперь кругу слышно было чье-то нетерпеливое дыхание, и подумал Неустроев с ужасом:

«Неужели выигрыш?»

Шлем положил колоду на ладони перед собой, спокойно тряхнул его, прикупил к своей шестерке семь очков и вздохнул. Вздох испустили люди, радуясь его неудаче. Подумав, он прикупил еще карту. Положил ее к двум предыдущим, оставил колоду и стал одним глазом глядеть на прикупленную карту, вынимая ее постепенно из-за двух других.

Вдруг он шумно бросил карты на середину, все увидели: к тринадцати пришла дама, стало шестнадцать — самая проигрышная ситуация. Оставаться на них опасно, а прикупать безумно. Стало вовсе тихо в кругу.

Кто-то изрек шепотом:

— Капут, плакала денежка.

Тогда шлем передохнул вновь, и за ним передохнули люди и перенапряженные неустроевцы.

После долгого раздумья шлем опять взял колоду на ладонь и вытянул еще карту.

Он бросил ее прямо под нос Неустроеву: это был король — четыре очка. Всего составилось с шестнадцатью — двадцать, — выигрыш банковщика.

— Эх, дела! — кто-то подавленно вскрикнул.

А со стороны неиграющих заметили при этом:

— Кому повезло, так повезло. Черт он, шлем-то.

А шлем бросил колоду, быстро сгрудил вещи в спецовку, завязал их вместе с деньгами, захлестал узел ремнем, сунул его под шинель и ушел в лес так же молчаливо, как явился.

Глава XVIII СПОРНАЯ ВОДА

Навстречу шел винтовой пароход-громадина «Коминтерн». Иван поставил завозни наперерез валам, лодку приподняло, потом с шумом, моментально сбросило с гребня воды вниз, — казалось, вот сейчас всех стряхнет в глубину. И тут поднялся гик. Девицы, больше из притворства, ахали, а Иван хмуро улыбался, глядя на них. Завозни носом разрезали вторую волну и опять полезли на нее. Палуба парохода загружена была народом, а Иван что-то кричал будоражливо, над головами развевались карманные платки, но каждый вскрик тонул в рокоте винта за кормою, и когда «Коминтерн» прошел, настала лютая тишина. Вскоре миновали линию барж и выплыли на стрежень. Завозни стали идти неподатливо при бурном напоре струи, гнавшей их вспять, но Иван привычно понатужился и одолел воду. Другой берег реки был вовсе недалеко, а излучина делала течение подле него вовсе спокойным. Берег — он был верховым — положил на воду жирную тень. Иван вошел в неё меж бесчисленных круч, испятнавших зеркало реки, и, сложив весла, сказал:

— Братцы, гляди вниз: там на дне огрудки и карчи, а то и затонувший пароход!

Все пригнулись, но в просторах глуби всяк свое увидал: один — баржу, другой — баркас, третий — будто бы части парохода.

Мозгун приметил, что, кроме Ивана, тут все с природой не свои, а этот все-то знал, вел лодку играючи да читал по пути незримые для всех знаки — и водяные и земляные. Он то и дело указывал на печины в грунте берега и смело объяснял, что здесь должно быть глубже и течение быстрее. И водятся раки и сомы. Подобные берега волгари называют приглубыми, потому что суда могут к ним близко и безбоязненно приближаться. Течение жмет на этот берег, идущие в таких местах суда стараются держаться в противоположную от прижима сторону, а само такое место прозывается прижимной водой.

Когда проехали далеко и очутились между песчаными охвостьями в узком проходе, Иван пояснил: это — «развилки», самое благоприятное место для судна, но некоторые капитаны часто попадают на отмели. Миновали суводь, за выдающейся в стрежень реки грядой, опять стали на фарватер. Полуденник нёс жару, небо было точно выметено, поэтому барышни стали накрывать головы платками, ребята скинули рубашки, остались в майках и трусах. Жара крепчала все больше да больше. Ребята брали горстями воду и брызгали на девиц и вконец их забрызгали. У девиц юбки и кофточки прилипали к телам. Тогда Неустроев встал, ни слова не молвя, бултыхнулся за борт, ушел в воду наглухо и вынырнул только далеко ото всех, крича:

— Ого-го-го-го-го! Соревнуюсь с любаком.

Он умело боком резал воду, выныривая по пояс и взмахивая над головой выпрямленными руками. Девицы захотели, чтобы Иван оставил смельчака посередь реки и греб сильнее, но Неустроев мгновенно опередил лодку и, ухватившись за ее борт, начал всех тревожить. Лодка бортами черпала воду. Поднялся такой визг и притворное смятенье, что парни стали сами бросаться в воду. Лодку, которой никто не управлял, отнесло к отмелям, вдавшимся в стрежень. Ребята уже шли по дну реки, и лодку все раскачивали из стороны в сторону, после того в притворном страхе спрыгнули уж и девицы. Костька и тут ловко и незазорно поступил, подхватив Сиротину, поднял к себе на плечи и понес к берегу, как драгоценную добычу. Толпа мокрых и радостных людей, волоча за собой завезли, последовала туда же.

Берег был пологий — сплошная пойма. Высоченный пырей властвовал безраздельно, кроя землю, отчего луга казались бездонно зелеными и бескрайними. В некоторых местах рослый тальник, раскинувшись на приволье, образовывал рощицы в котловинах, среди них мелькал высоченный осокорь. В тальники тотчас же побежала Сиротина, вырвавшись из Костькиных рук, ударив его мокрой косынкой; она приседала в беге, чтобы скрыть голизну ног.

Все девицы спрятались там, потом, отжав платья, вышли очень смешные. Тогда их похватали и стали подбрасывать на воздух, чтобы просохли. И опять видел Мозгун, что ловчее всех, грациознее (так определил он мысленно) брал Сиротину Костька, поднимал ее так, что платье не раздувалось; щеки Сиротиной пылали, и глаза искрились восторгом.

— Купнемся, ребята, по-заправски. Не люблю я в жару барахло на теле носить, — сказал Вандервельде. — Будем мудры, как змеи, и голы, как дети.

Он стал снимать с себя трусы, и девицы убежали по песку вдоль берега. Вандервельде гнал их далеко, пока не отогнал на такое расстояние, что лица их оказались неразличимы, и первым бросился в воду. Все поскидали трусы. Иван начал разводить костер, хотя было жарко и огонь никому не был нужен. Но без костра для него не было счастья. Жара полоскалась над рекою сплошным маревом, и люди, проезжающие на лодках, тоже были без рубах. С реки доносился перезвон гармони, медные всхлипы ее оглашали даль. Иван забыл костер и задумался. Какие думы бередила в нем гармонь, какие горечи взворачивала — узнает ли кто?

— Шибко трогательно играет, — сказал он, тыча палкой в огонь, — едят те мухи с комарами. Сердце щиплет, вот до чего хлестко.

«Мерзкая музыка», — подумал Мозгун, глядя на восторженное лицо Ивана. Гармошку слышал он в армавирских пивных на рабочих окраинах в праздничные дни, где народ обязательно был пьян и дрался. Гармошка служила орудием нападения и защиты. Какую вереницу розмыслов оставила она от пройденного беспризорного пути, эта разудалая, эта ухарская двухрядка!

Мозгун был в воде. Он, как и другие, пускал пузыри, подныривал под приятелей, хватал их за ноги, кричал, но поступал так исключительно потому, что все так поступали. Делал это он не из удовольствия, — он давно не бывал на гулянках. Инициатива веселья выпадала из рук его — прямо к Костьке. Было неприятно сознавать, что мог он по этому поводу огорчаться. Когда вылезли люди из реки и уселись возле костра и показались приближающиеся девицы, Костька поставил на пути их какой-то предмет, прикрытый майкой, и спросил:

— Кто угадает, что тут, получает десятую часть.

— Бутерброды! — закричали все. — Хлеб с селедкой или с колбасой из чистой коровятины.

Костька обнажил предмет: это оказалась бутылка ситро. Всем враз захотелось пить. Вынули из корзинки жестяную кружку и подали сперва Сиротиной. Как только та отхлебнула первый глоток, вдруг с остервенением плюнула, поморщась; а Неустроев захохотал, ситро допил, донышко поцеловал и всем товарищам дал пить, и каждый целовал донышко кружки. Ситро было хитро перемешано с водкой, и оттого все хвалили его, а пуще — изобретательного Костьку. Иван, выпив, сказал про изобретателя между прочим:

— Такой человек, который словами улещает, а помыслами готовит тебе яму, званье имеет по мужицкому, по нашему нраву — змея запазушная.

— Кто старое помянет, тому штрафной, — сказал Костька весело и подал Ивану еще кружку.

Иван и ее выхлестал.

— Меня такой малостью не забратаешь.

А Мозгун подумал:

«Иван умнее, чем я полагал, он понимает Костьку по-своему. А сдерживается, ведет себя чинно — по-мужицки. А случись по пьяному делу — несдобровать тому».

Мозгун подсел к Сиротиной, резавшей воблу, и сказал:

— Ого, Сирота, у тебя шея вовсе сгорела!

Она обернула к нему лицо, не отнимая взгляда от Костьки, и, видно, хотела что-то ответить, но так и не ответила. Ею безраздельно завладел Костька, который рассказывал о южном солнце и о глупостях северян. Он рассказывал про знакомую, что приехала в Сочи и в первый же день, пролежав около часа на солнце, заболела и потом все полтора положенных месяца пролежала в больнице, лечила кожу. Костька рассказывал историю и вовсе не беспокоился о том, будут ли его слушать или нет, но все почему-то слушали охотно.

В это время успели выпить третью бутылку. Девицы пили нарзан. Когда Ивану вместо пьяного ситро налили нарзану и он выпил, то сказал:

— И едят те мухи с комарами, прошу меня не сердить. Я бываю нервный и могу вас в Волгу по несознательности побросать.

— А, не бросишь никого в воду, — нос не дорос, — сказал Мозгун шутливо. — Костя, налей ему нарзану.

— Попробуй налей, — ответил Иван, — дух выпущу.

Костька налил ему воображаемой смеси, но это оказалось натуральным ситро.

— Силешки не хватит, милый друг, садовое яблочко, — подзадорил Костька, зная, куда Ивана ужалить.

— Не хватит? — переспросил тот. — Давай становись на ладонь, одной рукой подниму тебя, карандаш.

Он стал на колени и положил правую, широченную, в заскорузлых мозолях, руку на траву.

— Костька, валяй! Ежели не поднимет, с него четвертушка, — закричали ребята. — Не робь, Костька!

Неустроев встал ногами на ладонь, сияя и поглядывая на девиц и подмигивая им. Все сгрудились около, подзадоривая Ивана.

— Я не таких шпингалетов поднимал, — сказал Иван. — Я, бывало, девок таскал на себе, как веники.

— Таскал твой дядя.

— Ах, дядя?!

Он уперся коленями так, что они выдавили ямки в земле, жилы на руке выступили, напрягаясь на шее, багровея, весь напружинился он, но рука не отделилась от земли. С усмешкой смотрели люди.

— Слабо, — сказал Вандервельде. — Эх, Ванька, хвальбишка ты самый заправский.

— Я? Становись и ты заодно с ним, дурень, — ответил Иван, — я вас подниму обеими руками. Мне будет сподручнее.

Вандервельде встал на другую ладонь и сцепился руками с Неустроевым. Иван напружинил спину и дыхнул, как запаленная лошадь, погнулся корпусом назад, но руки от земли не отделились все-таки.

Вандервельде корчил рожи. Неустроев сиял победоносно. Иван выдернул вдруг из-под них ладони, потряс ими в воздухе и произнес:

— Погоди малость, лапы отойдут.

Потом опять подсунул под приятелей ладони и уперся коленками в землю крепче. А не подавались вверх люди, от натуги Иван только кокнулся носом в землю. Все взрывно захохотали, девицы захлопали в ладоши вместе с Неустроевым и Вандервельде.

— Ах, вы так, хлипкие людишки! — вскричал Иван и, схватив в беремя их обоих, понес к воде.

На лице Неустроева появился испуг, он дрыгал ногами и говорил Ивану серьезные речи, а окружающие смеялись. Иван раскачал их в воздухе и бросил в воду далеко от берега. Они бултыхнулись камнями.

— Эх ты, дурацкая стать! — сказал Вандервельде, высовываясь из воды. — Мы думали, ты шутишь, дуб стоеросовый.

Они оба выбежали мокрые и скрылись в кустах, где можно было высушиться. Остальные бегали от Ивана, серьезно опасаясь, что он их тоже бросит в реку.

— Карандаши, — кричал он, вздымая руки и шагая неимоверно широко, — много ли вас в фунте будет? Едали ли вы ржаной мужицкий хлеб, за сохой дубовой хаживали ли? Эхма!

Иван наступал на товарищей, а они шарахались в стороны. Возбужденный происходящим, он голосил:

— Девушники, чужеженцы, сластеники, читайте молитву «Богородице Дево, радуйся», сейчас я вас на тот свет отправлю.

— Вот расходился, овсяная голова, в самом деле передавит, и взыску не будет.

Мозгуну было скучно. К товарищам не тянуло, хотелось домой. Когда же он представил себя дома, это показалось ему еще скучнее. Вдруг он услышал недалеко визг Сиротиной. Кровь прихлынула к сердцу.

«Как в романах, — подумалось ему, — и учащенное дыханье несчастного влюбленного, и его жадная ревность, и подслушивание, и вся бутафория «страдающего сердца» при неразделенной любви. Нет, как неумно все это! Надо уйти».

Еще явственнее донесся ее придушенно-возбужденный голос. И в голове промелькнуло разом: все собой заняты, никто не видит, прийти к ней и сказать… «Что сказать? — Два слова. Какие? — Какие-нибудь. Когда готовятся, в таких случаях получается глупее в тысячу раз».

Он поднялся с травы, раздвинул кусты и прошел по поляне рослою травою к тому месту, откуда слышал минуту тому назад вскрики Сиротиной. Теперь тут ни звуков, ни шумов, ни шороха. Осторожно раздвигая перед собою бурьян, чтобы крапивою не обжечься, не наколоться на репей, он врезался наугад в чащобу тальника и в десяти метрах от себя увидал:

На маленькой полянке, ухватившись за ствол осокоря, стояла Сиротина, готовая вспорхнуть сию же минуту. Лицо ее, раскрасневшееся от возбужденья, прильнуло к коре дерева. А с другой стороны осокоря, распластав на толстом теле его свои руки, старался поймать Сиротину Костька Неустроев. Он тщетно пытался ухватить ее за косу или прищемить к дереву пальцы рук своими ладонями, — она вырывалась; и так они бегали около дерева, тяжело дыша, усталые. Костька был в трусах и майке, а у Сиротиной спала косынка с головы, черная коса разметалась вдаль спины, две сорванные пуговки на платье позволяли видеть линию выреза ее девичьей груди, высокой и розовой. И конечно, видно было Грише, что не достигает Сиротину Неустроев не потому, что не может; но что время еще для этого не приспело. Так длилось несколько минут. Сиротина стала медленно отнимать руки от ствола, дышала глубже. Костька прижал пальцы ее к дереву, ухватил Сиротину другой рукой за косу и пригнул головой к стволу. Она закрыла глаза.

Мозгун шарахнулся в сторону, прикрыл лицо руками и опустился в траву.

Глава XIX «МИЛАЯ МАМОЧКА»

Неустроев потом не вернулся к компании. Не видно было и Сиротиной. Это всем бросилось в глаза. Пождали их, пождали — так и пришлось уехать без них. Невеселое было возвращенье. Мозгун всю дорогу не сказал ни слова, и оттого девицы озадаченно и хитро молчали. Только Иван буйствовал да Вандервельде пробовал юродствовать, но ничего из этого не получилось.

Костька пешком проводил свою спутницу, раньше всех пришел в барак и сперва не находил себе места от волнения. В бараке никого не было. Он ложился на койку, опять вскакивал с нее, рылся в газетах, спрятанных под тюфяком, потом брал бумаги какие-то из-под подушки, пробовал их читать, бросал, зарывался под одеяло и опять вскакивал. Потом он полез под подушку Мозгуна, вынул оттуда бумажки, прочитал их и бросил. Так же он осмотрел у Переходникова. Вдруг взгляд его остановился на торчащих из-под тюфяка Шелкова книгах. Он откинул тюфяк и нашел под ним три тома «Графа Монте-Кристо». Он взял его и стал перелистывать. Из одного тома выпал конверт, адресованный гражданке Шелковой в город Арзамас — матери Владимира Шелкова. Конверт был заштампован и разорван. Неустроев поглядел на дверь пугливо, закрыт ее изнутри, потом посмотрел в окно, в сторону эстакады, и вынул письмо из конверта. Там был большой лист бумаги, исписанный рукою Шелкова:


«Милая моя мамочка!

Здравствуй тысячу раз. Целую тебя, мамочка, и поздравляю с наступающим Троицыным днем. И желаю тебе от Господа Бога доброго здоровья и всякого в делах твоих благополучия. Скоро у вас радость — хоть пирога поедите да послушаете звон, а мне все одна и та же линия — штурмуй прорыв, догоняй темпы и всякая такая история, от которой никуда не провалишься, — такое время. Милая мамочка, пригласи на пирог в торжественный этот день Симочку, и пускай мой любимый цветок — белую черемуху, которую ты для меня всегда срезала, когда я в церковь уходил, возьмет себе, положит на столик и целый день без отрыву вспоминает меня.

Мама, ты приглядывай за ней, чтоб она ни с кем не гуляла и вообще. Милая мамочка, твое письмо я получил и так был ему рад, что думал — хожу по воздуху. Ты мне пишешь, чтобы я приобрел чесанки, я их приобрел, мне выдали как ударнику. Посланная тобою справка насчет того, что ты в кино на рояле играешь и, значит, трудовой элемент из интеллигенток, а не какая-нибудь, мне не пригодилась; я за нее тебя очень благодарю, но на курсы техника я и так принят — без справки. Из нас каждый где-нибудь вечером учится, потому что тут много курсов и школ пооткрыли, но важно, конечно, не ихнее ученье, а бумажка. И сейчас я курсант и не знаю, хожу ли я по земле или по воздуху: уж очень это все обрадовало меня. Милая мамочка, спорить я с тобой не буду, но советую тебе: в коммуну ты вступай первая. Хоть ты в колхозе ничего не будешь делать, но вступай. Поднимется твоя репутация, и тогда я смело буду говорить: сын колхозницы, а сейчас, коли спросят, кто родители, — отвечаю: служащие; а это очень неприятно. Конечно, вот я живу в коммуне, у нас общая еда и вообще общие расходы и приходы, но разве, ежели бы время было другое, я бы пошел в коммуну? Наплевал бы я на коммуну, а сейчас приходится. Ах, мамочка, ежели бы время было другое, разве бы я стал состоять в комсомоле, разве бы я стал жить с этими чрезвычайно необразованными людьми, которые считают себя умнее каждого интеллигента из порядочных и воображают построить социализм? А теперь, мамочка, я прошу тебя, опиши, кто у нас в городе женился и вышел замуж из моих знакомых. У нас здесь на строительстве очень скучно, и весело бывает только тогда, когда сходишь в выходной день в кунавинское кино. Но только и там одно и то же. Поэтому, мамочка, пришли мне книжку Александра Дюма «Граф Монте-Кристо», пришли все три тома, а названье «Граф» соскобли с книг, а то товарищи по бараку увидят, уличат в уклоне, и от такого пустяка, пожалуй, с работы вылетишь; а без «Графа» ни один не догадается, что это за книга, и подумает, что это про французскую революцию.

Прощай, милая, дорогая, неоцененная, единственная моя мамочка!

Мамочка, дальше ты не читай: это все дальше приписано для Симочки, и прошу тебя в мои интимные секреты не заглядывать и передать этот клочок письма Симочке.

Симочка, это для тебя.

Душечка моя Симочка!

Я тебе опять напоминаю и говорю, погоди, не приезжай ко мне, это вовсе неудобно: нам даже жить негде будет, я сам живу в бараке, и вот когда кончу курсы и пустят завод, — потерпи, это недолго: через три-четыре месяца, — ты тогда приедешь, и мы поженимся. А сейчас тебе в эту обстановку никак нельзя: грязь, грубые люди и вообще развращенье. А мамаше своей скажи, что пожить тебе всего несколько месяцев в городе Арзамасе, пусть она это поймет и служить тебя не торопит. Ты только успела кончить девятилетку и можешь отдохнуть. Прижимаю тебя к сердцу, жди, когда кончу курсы…

В этом месте я поцеловал, поцелуй и ты.

До скорого свиданья, до скорого свиданья, до скорого свиданья. Твой, твой, твой вековечный Вольдемар.

Автозавод. Май 1931 г.».


Неустроев сложил письмо вместе с конвертом вдвое и спрятал в свою записную книжку.

Глава XX СИМОЧКА ВСЕ-ТАКИ ПРИЕХАЛА

А приехала она как раз к вечеру этого же дня.

После ужина Шелков поймал Неустроева на площадке промрайона, запыхавшись, и стал умолять:

— Войди в отчаянное положение. Ты как член совета и коммуны и вообще порядочный. А ведь она моя невеста, невеста члена коммуны. Ни крова, ни пищи, ни родни. Она барышня удивительная, деликатная такая, из городишка, из-под крыла матери родной — и сразу сюда. Мы с ней еще на школьной скамье сдружились. Вот теперь стоит там на шоссе, где автобус останавливается, с корзиночкой. Куда ее пристроить? Ты найдешь, ты все можешь, только на тебя надежда.

Неустроев с охотой отправился к автобусной остановке и увидал там стоящую с корзиночкой барышню в горжетке. Она сосредоточенно и пугливо глядела в сторону завода.

Когда Неустроев подошел к ней, она приободрилась, поправила без нужды горжетку и сказала нараспев:

— Ах, в вас что-то такое знакомое. Вы не жили в Арзамасе?

— Я тамошний уроженец, — ответил Неустроев. — Когда мой отец жил с семьей в этом грязном, прозванном Окуровом городишке, ваш дом против нашего приходился. И от ваших акаций лист осенью падал прямо к нашему парадному.

— Боже, боже, какая встреча! — всплеснула девушка руками. — Я помню очень хорошо вас: вы ходили в школу, и ранец из моржовой кожи за плечами. Неужто это вы? «Отсветили огни, облетели цветы, снята маска и смыты румяна».

Она ухватила его за рукав и начала перебирать имена тех, кто жил на той улице. Неустроев смутно помнил знакомых раннего своего детства, поэтому отвечал невнятным бормотанием. Он не понимал восторгов девушки и морщил нос. Это всегда с ним случалось при неприятностях.

— Ну, ты иди себе, успокойся на сто процентов, — сказал он Шелкову, который стоял за столбом. — В клубе, что ли, ее устроить пока? Вы что, собственно говоря, умеете?

— Я музыкой занималась. У меня призванье, но мать, — девушка вздохнула, — уговорила меня окончить курсы Швейпрома по кройке и шитью мужского белья. Стала сама кроить, но здесь я не хочу закройщицей. Ой, как вспомню этот ассортимент швейных изделий, названья деталей одежд — тошнит. Туаль-де-нор, зефир, лионез — одни эти звуки стали мне противны, я слышать их не могу.

— Хорошая профессия. Одеты будете, и обуты, и даже сыты; а мужа заведете — можно не беспокоиться о кальсонах, будут всех сортов. А зачем вам музыка? Зачем слава? Судьба бережет тех, кого она лишает славы.

Он захохотал.

— Как они там называются, эти кальсоны?

— Кальсоны разные бывают, — она стала думать, как ученица. — Они бывают из гринсбона, тик-ластика и отбельной бязи. Вы надо мной смеетесь. (Она погрустнела.) Я хочу на курсы иностранных языков поступить, французскому выучиться, чтобы переводить занимательные книжки или преподавать. Ведь он же нужен для дипломатов. Мама одобрила мой выбор, хотя…

— Не протестует против специализации на мужском белье.

— Не протестует. Надо, говорит, оглядеться. Иной раз, говорит, и белье пошить не мешает.

— Чутье у вашей мамаши проверенное. Ее философия так глубока и широка, что включает чистое искусство и мастерство Швейпрома и объемлет ангелов и торговлю. Давайте мне вашу корзинку и идите вперед.

Они вошли в полутемень, минуя ворота соцгорода. Шоссе подходило к клубу, огибая улицу. Здесь пока не было света.

— Какой вы стали смелый, какой вы стали авторитетный, какой вы стали, должно быть, ответственный! — лепетала девушка. — Верно ли говорили мне — вас даже в газетах пропечатали?

— Если вы этим прельщаетесь, и вас можно пропечатать.

— Ой, меня? С какой стати?

— А просто ни с какой. Вот, мол, такая-то живет там-то, подписалась на заем «третьего решающего» тогда-то на столько-то рублей. И пожалуйста, разгуливайтесь по странице портретом. Хотите?

Он опять захохотал.

— Неужели вы все можете? А Шелков Вольдемар, он вот этого не может. Ах, как я ошиблась в нем!

Она норовила столкнуться с ним на колдобинах. Неустроев перебросил корзинку в другую руку и взял ее за талию, сказав:

— Успокойтесь, здесь ассортимент возлюбленных будет очень разнообразный.

Замирающим, стесненным голосом она ответила, растягивая слова и произнося их в нос, на французский манер:

— Кто бы знал, как я рада, что встретилась с вами! В нас так много сходственного.

Глава XXI МЕРЕХЛЮНДИЯ

Мозгун старательно анализировал свое душевное состояние. И все-таки не мог определить, как и когда утерял он в обращении с Неустроевым независимую свою манеру строго взыскивать и быть уверенным в своей правоте.

С Неустроевым доводилось сталкиваться каждодневно, и Гриша с горечью констатировал — тот угадывает его настроенье; оттого неловкости прибавлялось. Неловкость переходила в неприятное, мучительное чувство неприязни к Неустроеву. Мозгун осуждал это чувство в себе, был уверен, что оно — порожденье ревности, отвратительнейшего из пережитков, и пробовал настраиваться на прежний лад; это не удавалось. Теперь все, что ни делал Костька, рисовалось в неприемлемых тонах. Мозгун боялся только одного, как бы не выдал он свое настроенье, — поэтому сдерживался; и чем сильнее протестовало в нем чувство против товарища, тем строже осуждал он себя. Но дело обернулось как-то вдруг вовсе неожиданно и стороной худшей, чем он мог предполагать.

Проводился однажды декадник оздоровленья быта. В дальних бараках баловались картежники, туда приезжали братья и сватья сезонников и жили без прописки, даже беспризорники находили там приют. Развелось там воровство и дебоширство. Шестьдесят девятый барак, конечно, был далек от этого, и вот совет коммуны решил некоторых премировать за культуру в быту. Поговаривали между прочим, что Мозгун держит про себя какой-то секрет, которого остальные не знают. Может быть, поэтому и ждали желанного дня весело.

Премирование происходило вечером и без посторонних. Кому понадобились подобные странности? Даже женские бригады коммуны не были приглашены.

Мозгун взобрался на свою койку и поставил перед собой табурет, так что образовался род возвышения. Он вынул колоду карт на удивленье всем товарищам и сказал:

— Сыграем два кона в «очко». Вы узнаете, что такое есть игра в своей глубоко профессиональной основе. Выходи же, ребята, в этом деле смекающие!

Он дал по карте каждому из тех, кто подошел, и обыграл всех подряд. Потом пригласил другую партию, взяв свежую колоду карт; и эту партию обыграл. Удивленье и аханье сменились молчаньем самым напряженным. Он опять пригласил первую партию, и она опять потерпела поражение, та же участь постигла и другую партию.

— В жизни игра занимает огромнейшее место, что бы вы там ни думали. Играть мы научаемся еще у себя дома, подражая взрослым в ходьбе, речи и поведении. Недаром же театр был школой для буржуазного молодняка: как надо объясняться в любви, как надо принимать гостей. Карточная игра, братцы, — тоже большая школа. Там надо под маской честности и деликатности обирать людей через специально выработанную систему мошенства. Этому искусству научил меня мой незабвенный приятель Санька Зуб Золотой. Разрешите продемонстрировать. Вот вам новая колода. Подходи сюда, Вандервельде, бери карту!

Вандервельде подошел и получил карту.

— У тебя туз, не правда ли?

— Правда, — ответил Вандервельде, — точно так, туз бубенный.

— Теперь смотри, что дальше будет. Предположим, что ты заложил последнюю спецовку; бывает это иногда, если бы, к примеру, ты был азартный игрок.

Вандервельде потупился, поглядел на Скороходыча. Тот замигал глазенками.

— Ну, так вот, — сказал Мозгун, давая Вандервельде вторую карту. — Сейчас у тебя будет не меньше как двадцать очков. Ты можешь надеяться выиграть. К тебе пришла не менее как девятка.

Товарищи пригрудили к нему, и он им всем показал: верно — девятка.

— У тебя все шансы на успех, но ты напрасно торжествуешь и подсчитываешь в уме барыши и сдираешь шкуру с не пойманного медведя. Если дело в умелых руках банкомета, как я, то тебе предстоит разочароваться, и ты со спецовкой можешь проститься. Смотри! Вот моя семерка! Карты хуже нет. Я к ней прикупаю девятку, — шестнадцать. Кто может надеяться тут на выигрыш? Прикупишь — будет перебор. Останешься на шестнадцати — наверняка проиграешь. Возьмем королька.

Взял из-под низу карту и выбросил ее. Это был действительно король. И стало у Мозгуна двадцать очков тоже. Все ахнули и отшатнулись от Вандервельде, застывшего в недоумении.

— В шулерской науке такие спецы, как Санька Зуб Золотой, этот прием называли «наколкой». Суть вот в чем. Острым ногтем спец наносит царапины на карты снизу, и вот я прощупываю эти царапины сейчас при сдаче и узнаю карту. Ежели ближайшая карта мне неподходяща, я слегка отодвигаю ее внизу и нащупываю царапину на следующей.

Мозгун полез рукой под одеяло, достал брезентовую спецовку, всем знакомую, и бросил ее к ногам Вандервельде.

— Ходишь целый месяц без спецовки — и ни гугу. Возьми, брат, да много не расспрашивай.

Вандервельде поднял свою спецовку, проигранную в памятную ночь на Вдовьем Броду. Ребята пуще заволновались.

— Чудеса, чудеса! — произнес Иван. — Вот она, хиромантия, и не верь ты.

А ему поперечили:

— Никаких тут чудес нету, а есть точная наука — шулерство.

— Конечно, — подхватил Мозгун, — вполне точная. Она имеет около двадцати вполне проверенных приемов и около тридцати не вполне проверенных, которые находятся в стадии проверки. Такие приемы, как «клины», «бочонок», «липок», «баламут», дают сто процентов гарантии. «Абдуг», «нахлобучка», «подсыпка», «верховна» — менее тонкие приемы, но тоже верные. Об остальных не стоит говорить. Это пока область изысканий. Остановимся на первой категории приемов. Вот — «клины». Позвольте проверить. Скороходыч!

Мозгун поднял холоду свежих карт, подал их оробевшему товарищу и попросил, чтоб все остальные поглядели тоже и сами «пересняли». Никто ничего не заметил на картах.

— Вот вы, игруны, ничего не заметили. А между тем почти вся колода срезана еле заметно клином, к одному концу поуже. Легко выдергивать нужную карту из колоды, приметную по срезке. Бери, Скороходыч!.. Так. Ты взял, вероятно, что-нибудь из «нарядных», у тебя три, или два, или четыре очка, потому что тебе попала несрезанная карта, каковыми являются очки малые. Теперь бери другую вот; это будет срезанная, у тебя около двенадцати очков. Теперь получай третью, опять несрезанную. У тебя будет шестнадцать или семнадцать. Сам знаешь — самое продувное дело. Потому что, если ты прикупишь еще, я дам тебе срезанную, чтобы получился перебор. Если ты остановишься на этом, я легко наберу себе не больше семнадцати и все равно выиграю.

Он приложил к своей девятке восьмерку и больше не брал.

— Покажи, — приказали товарищи Скороходычу.

Он показал, и у него в самом деле было шестнадцать.

— Если бы мне нужно было к своим семнадцати прикупить, это было бы очень легко. Вот я беру внизу срезанную на углах карту и вынимаю: для вас это не видно, а для меня без промаха. Видите, король — двадцать одно. Премирую Скороходыча майкой за плохую игру.

Он достал майку и подал ее Скороходычу. Эту майку все знали, но последние недели не видели на нем. Удивленье росло. Скороходыч отошел в сторону и пошептался с Неустроевым. Тот покачал головой. Взгляд его был сух.

— А также премируем сандалиями, ремнем, портсигаром остальных членов коммуны за их пренебрежение к высокой квалификации шулерского искусства.

Мозгун достал ремень, сандалии, портсигар и роздал их членам коммуны, кому находил нужным.

— Вот и все, — сказал Мозгун. — Все остальное и так бригаде ясно. Что касается меня, то я в своей практике пользовался просто кустарным приемом — краплеными картами. Под цвет карточной рубашки я наносил карандашом сверху точечки. Проницательный мой глаз их различал, если был день, а если игра происходила ночью, тогда крапленая карта опять мне служила: она давала тень против света.

Мозгун слез с кровати, улыбаясь; его подняли на руках и со смехом стали подбрасывать на воздух. Но вдруг все увидели, что премированные особняком стояли с Костькой Неустроевым. Они не принимали участия в овациях, стояли тихо и шепотом переговаривались.

И все расслышали слова Неустроева:

— Намеренная дискредитация нашей именно половины. Притом такой авантюризм. К чему это?

Как потом вспоминал сам Мозгун, его в это время точно опалило. Только тут пришло ему в голову, что все «премированные» были те, которыми руководил Неустроев.

«Что это? — подумал он тогда. — Назревший раскол, следствие естественных, но еще не осознанных причин, или я в самом деле “загнул”?»

Он подошел к группе недовольных и спросил:

— Надо открыто дебатировать. В чем, ребята, дело?

— Мы следуем твоему примеру, — ответил Костька, — по-авантюристски.

Слова шипели на его устах. Мозгун отошел в сторону и понял: пропасть легла между ними непроходимая.

Дело так повернулось круто, что барак с тех пор стал жить на два лагеря. Одни как-то само собою столкнулись с Костькой, а другие сплотились около Мозгуна. Даже работать на соцгороде стали на разных строительных участках. Вскоре Мозгуна отозвали на монтаж механосборочного. Когда бригаде стало это известно, товарищи спросили:

— Кто же бригадиром у нас будет?

— Надо думать — тот, кто лучше дело знает.

— Переходников, стало быть?

— А то как же?

И никто не перечил.

Шло время. Суток двое спустя, когда переходниковцы шли в столовую, им повстречался Неустроев. Он задержал Шелкова за рукав и, оставшись наедине с ним, сказал:

— Вот что, милый друг, сегодня ночью надо тебе сбежать с завода.

— То есть как же это, Костя, — сбежать? Это конец моей карьере.

— Есть нечто выше, чем карьера. Вот тебе этого не дано знать. Поэтому ты под стать Мозгуну и прочим — такая же свинья.

Шелков вдруг ощетинился.

— Какой ты мне указчик? Я даже не в твоей бригаде. Я так с Переходниковым и буду работать. И вообще — со мной поделикатнее.

— Цыц! — оборвал Неустроев. — Разговаривай спокойнее. Ноздри не раздувай, гонор спрячь: не высокого он у тебя качества, да и трус ты, так что запугать тебя очень легко. Но я даже и путать тебя не буду. Мы с тобой договоримся как люди порядочные. Итак, ты сегодня под утро бежишь, оставляешь записку, что все в бригаде Мозгуна нехорошие люди, — что-нибудь, словом, в этом роде. Или нет, этого не надо. Просто забираешь свои вещи и под утро бежишь на пароход, а с парохода куда хочешь, — к маме в Арзамас, к черту на кулички, невесте под юбку, только бы тобой тут не пахло.

— Да с какой стати, скажи на милость, побегу-то я?

— Чуждый элемент, — отчеканил Неустроев и засмеялся. — Мы ставим вопрос так: кошка не оставляет ловли мышей, даже сделавшись прекрасной принцессой.

— Чего ты привязался? Я тоже с пролетарским классом, — ответил Шелков жалостливо.

— Только потому, что он у власти.

— Совсем не потому… Убеждения и симпатии…

— Убежденья твои очень странный характер носят. Наверное, за углами остришь: «Вся революция ушла в резолюции», или что-нибудь вроде этого, да еще и с анекдотцем. Маменьке, наверно, письма пишешь и поздравления с Христовым праздником, а здесь, в бригаде, ортодоксом хочешь слыть.

— С чего ты взял? Никаких я писем не пишу. До свиданья! Я не желаю разговаривать с такими нахалами.

Он тронулся.

— Можешь идти, — сказал вслед ему Неустроев многозначительно. — Но если вдруг да писал ты мамаше?

Лицо Шелкова в мгновенном испуге побелело. Он подбежал к Костьке, пробуя руками поймать пуговицы пиджака, руки слетали с пуговиц, голос Шелкова стал глух, просящ.

— Может, и я чем-нибудь пригожусь, — повторял он невнятно, — всяко бывает. И гора с горой не сходится, а человек с человеком соткнется.

— Ты ничем путным пригодиться не сможешь. Но тебя можно использовать при случае. Как кролика. Кролик ничего не делает для создания науки, но наука давно пользуется им в своих выводах. Ты кролик. Пришло время тебя использовать. Кто раньше сумеет, тот и удачлив. Может тебя использовать и Мозгун и я.

— Ведь у меня невеста, Костя.

— Э, батенька! Сказано: «Кишкой последнего попа последнего царя удавим». А ты про невесту.

Шелков плакал. Неустроев отвернулся от нет и говорил:

— Ой, нехорошо. Ежели бы увидала тебя твоя невеста, герой! И притом же люди ходят. Ой, стыдно в таком взрослом положенье.

— Что вы на меня взъелись? Зачем я вам дался? Кто я?

— Вот этого я не знаю. Если бы мне ты это поведал, кто ты: эсер, меньшевик, фашист, большевик, анархист? Ты — амёба. Это тот комок протоплазмы, который нужен для людей действующих. Ты ведомый. Я тебя веду куда хочу. Сейчас я намерен тебя вывести за черту завода.

— Ой, — вздохнул Шелков, — жестокий ты и несправедливый!

— Ты мне противен, Шелков. Даже притворяться не умеешь. Даже не умеешь спрятать письмо, которое по провинциальной наивности забывает в посылаемых тебе книгах сердобольная твоя мамаша. Ты слюнтяй! Пародия на порядочного человека.

— Я не глядел в книгу. Ай, мама, мама, что ты наделала!

— Значит, под утро уберешься? Без шуму, без гаму, без молвы. Можно без записок.

Шелков ничего не ответил и молча поплелся к промрайону.

Глава XXII «СОР ИЗ ИЗБЫ ВЫМЕТЕМ»

Через день после того захотел Кузьма узнать о делах коммуны и бригад от самих руководителей. От коммуны Мозгуна вызвали Неустроева и Переходникова. Неустроев, перед тем как идти в райком, пересмотрел сегодняшнюю газету. На второй полосе ее была большая статья: «Сор из избы выметем». Там говорилось про чужаков, пролезших в бригаду и разъедающих изнутри. Неустроев любовно обнюхал все до строчки.

«Гигант Автозавод притягивает к себе тысячи людей со всех необъятных концов страны. Из Киева и Томска, из Белоруссии и Татарии, из Чувашии и Удмуртии вливаются к нам свежие колонны бойцов. В спешке набора просачиваются в ударные бригады волки в овечьей шкуре. Они заручаются «дружбой» мягкосердечных руководителей и уж потом смело вставляют палки в колеса социалистического автомобиля. Случай в бывшей бригаде Мозгуна исключительно показателен. Старое руководство бригады не было достаточно бдительно, оттого в ней угнездились такие зубры, как Шелков, сын городского головы города Арзамаса, небезызвестного в крае фабриканта валяной обуви. Только зоркость самой массы, а также изменение вруководстве коммуны дали возможность обнаружить шакала, который незаметно, но систематически разлагал коммуну изнутри и снаружи, подрывая авторитет закаленных в борьбе ударников, заражая тонким ядом нытья и безделья неустойчивых товарищей из бригады. Гиены и шакалы, оставшиеся после разгона царского стада прислужников, точат зубы на родное детище энтузиазма и труда — наш завод. Выше бдительность, крепче сомкнуться вокруг партии, напряженнее темпы, сильнее удар по классовому врагу и приспешнику его — оппортунисту!

Неустроев с товарищами».

В райкоме все были в сборе, и от Неустроева не укрылось, что всеми уже прочитана статья, что у самого Кузьмы на столе лежит развернутый номер этой газеты, а слова: «старое руководство бригады» подчеркнуты были красным карандашом. Неустроев мысленно остался очень доволен ситуацией.

— Что сталось с этим вашим фабрикантиком? — спросил Кузьма Неустроева, как только этот сел на стол у стены.

— Удрал, конечно, — ответил Неустроев спокойно. — Нюхом учуял, что он на подозренье. Ночью и убрался безмолвно, и даже, представьте, чужих вещей не прихватил, по-честному смылся.

— Удивляюсь, — ответил Кузьма, — как это можно так подолгу быть в окруженье рабочей публики?

Неустроев развел руками и усмехнулся, и все поняли, что фраза: «старое руководство бригады» все объясняет. Иван Переходников сидел в углу, сгорбившись, и неприветливо щурился.

— Здравствуй, бык! — сказал Неустроев.

Иван отвернулся к стене и ничего не ответил.

Сидели кто где — прямо на полу, на столах, а то и на подоконниках. Разноперое было собрание. В майках, в холщовых рубахах собрался люд. Все разговаривали между собою очень громко, а как только секретарь изъявил желание «поговорить с бригадирами», стихло все разом.

Кузьма говорил, что осенью намечен пуск завода, что монтаж цехов еще в разгаре, что соцгород должен быть поэтому готов к холодам, что заселение первых домов уже по необходимости начинается. Что кадровым рабочим в фанерных бараках жить постыдно. Что, невзирая на все это, большие еще безобразия творятся на стройке: отдел снабжения не реализует заявок на материалы, отсутствуют плиты в домах, столярная мастерская за последнюю декаду недодала восемь тысяч стандартных досок, рабочие все еще простаивают около ларьков в очередях, кооперация топчется на месте, затягивается оштукатурка и остекление домов, только что начинают прокладывать трубы под канализацию. Куда денутся на зиму рабочие, ежели так все это будет продолжаться? Того гляди, рабочие скажут: «Звонили и в большие и в малые колокола, а жилья нету».

Стало напряженно тихо.

— Вот дела-то какие, — вздохнул секретарь. — С классовым-то врагом надо бороться, да и в себе разгильдяйство не забывать. Как ты мудришь, Неустроев?

— Я думаю, тут надо без мудрости. Просто, а здорово. Выходные дни, я полагаю, объявим штурмовыми, мы — ударники соцгорода. Тогда и прочей массе удержаться стыдно. А тут почему бы и краевому центру с сорока тысячами профсоюзных членов субботниками не помочь? Четыре пятидневки — и убрал весь мусор на соцгороде, закопаны траншеи канализации. Я предлагаю объявить последний квартал работы на соцгороде штурмовым.

— Субботники? — сказал секретарь, нахмурившись. — Радикально ли будет?

— Это дело самих профсоюзных масс, — ответил Неустроев.

— Поработают, — крикнули с полу. — В городе по Откосу целая армия молодых и старых разгуливает.

— Съедят больше, — возразили на это.

— Ну что ж, — сказал секретарь, — выделим организаторов на всякий случай.

— Переходнихова Ваню записывай! — крикнули и тут.

Неустроев вышел, сославшись на дела.

Он прошел на адмцентр, миновал пожарное депо и ряд построек. Поезд, свистнув, промчался мимо, унося переполненные рабочими вагоны. Неустроев приблизился к длинному, стоящему на отшибе тесовому зданию с отверстиями под свесом. То были конюшни. У открытых дверей, греясь на солнышке, сидел, щурясь, и курил Михеич. Увидя Неустроева, он сказал:

— Давненько не наведывался, молодец хороший, большевик удалой! Опять отличился ты, в газетах пишут. Смотри, как раз до комиссара допрешь.

Он отодвинулся, давая на чурбане место Костьке, но этот не сел с ним рядом. Костька положил хомут на хомут, трюкнулся на них и ответил:

— Брось балагурить, отец, я к тебе с серьезным разговором.

Михеич сочно сплюнул и весело рассмеялся.

— Погляжу вот я на тебя и все думаю, что бы ты мог из себя значить; никак в толк не возьму. Вот Шелкова выгнал, яко врага и супостата. Ладно. А толк какой?

— А такой, что на юрком деле требуются люди соответственной стати.

Отец вдруг затряс бородой и цигарку с огнем в руке раздавил.

— Какой вы, братец мой, народ кровожадный! Все бы вам под каждого подкапываться и кровь людскую лопать. А ты от Шелкова чем отличен, скажи на милость? Тем, что у него мать негой повита и жизни не нюхала лихой, а отец твой все изошел и в каждом деле мастер? Но отец твой, помни, был не пятая нога собаке. Не ярись, других не тесни, сам из того же теста.

— Брось, говорю, бормотать на старый лад новые погудки.

— Вас, сопляков, обуздывать надо. Гоже тебе будет, как я пойду вот да скажу: так и так, такой-то — шкурник и образованьице имеет немалое, словом — пролетарию не свой браг.

— Не пойдешь, — ответил сын твердо. — Торгаши все трусы. Жертвенности в вас никогда не бывало.

— А вот взбредет мне в голову, и пойду. Мне жить немного осталось. А вам, дуракам, жить надо много. Вы еще не жили, вы кисли.

— Ты про паюсную икру еще не говорил да про свободную торговлю; отговорись зараз, я подожду, — ответил спокойно сын.

— Одно и утешенье, — стал говорить отец тише, — нет хлеба, случится, на заводе, а мне радостно; балка обрушилась, задавила семейного человека, а я думаю: маловато задавило; отравились рыбой в столовой, а у меня одна мысль: жалко, что не все сразу. Истинный господь, и на душе просветление.

— Ты, кажется, умнее стал.

— Мы в твои лета не гноили ног в воде, не сидели в бараках, воблой не давились. Всего было по горло. И ум умели скопить.

— Ты, видно, забыл, отец, как вас, умных да богатых, японец, — а всей земли у него с наш район, — шлепнул.

Сын захохотал.

— Что ж японец! Японец — он обнаковенный народишко. Стульев, говорят, и то в комнатах не имеет и обедает на полу. Тьфу, прости господи, сказал тоже! А вся причина в том была — несогласие в правителях заключалось наших. Раздор.

— Потом немец шлепнул, — пытал Михеича сын.

— Опять же большевики тому виной. Опять виной несогласие в русском народе. Иначе наших белых генералов ничем бы немец не пронял.

— А большевики и немца прогнали, и белых генералов прогнали, и профессоров-министров прогнали, а заводы построили так, что все их боятся. Подумай только, большевики-то — чей это народ-от? Чье это ученье-то?

— Не русского народа это ученье. Русский народ, кроме Христа-спасителя да Пресвятой Троицы, ни в кого не верит.

— Первый раз мы показали миру гнев, мощь, ум и натуру.

Отец молча глядел на Оку, ноздри его краснели. Солнце пучилось на открытом небе. Очень сильно припекало.

— Пишешь ли матери-то?

— Нет, — ответил сын. — Бестолковое и опасное это дело.

— А деньги шлешь?

— Деньги аккуратно высылаю. Я вот что хотел тебе сказать, отец: очень ты бузлив и неосторожен. Послушаешь тебя, так подумаешь — вот коренная контра; а эта контра просто от старческой глупости. Ругаться, брюзжать, нарваться на скандал. Ты брось это. Будь тише воды, ниже травы: и тебе польза, и мне не худо.

— Разве что слышно? — пугливо спросил отец.

— Слышно ли, нет ли, должен знать, в какую пору мы живем и чем все дышим. Когда воюют, не разбираются, прав ты или нет, но коли в стане противника увидят, — стало быть, враг. Брось ты эту манеру болтать о политике. Не твое дело. Неумен ты для этого, необразован, неопытен. Попросту говоря, непригоден. Вот как-то раз Переходников Ванька, мой товарищ по бригаде, вспоминал свое поступление на завод и расписывал при всех, как его обманывал подрядчик. По всем приметам — ты. Ладно, у нас фамилии разные, а то бы капут. Вообще будь ты умнее!

Отец вскочил как ужаленный.

— Ах, вон когда тебя забрало! Вон когда! Так ты возьми да отрекись от меня через газеты. Разоблачи и мать больную и меня предай. Очень, очень выслужишься. Э, молодежь, революционеров корчат из себя, а только и глядят, где бы по мелочи сподличать. Хваленый энтузиазм! Пропиши в газету, ты маштак на это, пропиши. Фамилии, говоришь, разные? Значит, завел себе другую? Ловко! Да этак и я на тебе могу поднашить-ся, хе-хе. Явиться и сказать: так и так, я, торгаш и подрядчик, паук, эксплуататор, кулак и чуждый элемент старого прижима, перехожу, мол, на вашу сторону в полной памяти и свежем рассудке, а в доказательство сего сына предаю. Поверят? Я думаю, поверят. Ведь сына — единственного, как Исаака праотец Авраам. Не вынудить ли мне на старости лет? То все от отцов отрекаются да от матерей, а тут — наоборот. Вот удивленье бы было!

— Больно смеешься ты невесело. Я тебе серьезно говорю, отец! Скоро вот я в партию поступать стану.

— Это для чего? Ведь ты комсомол.

— Не твоего ума дело. Вот и начнутся расспросы да допросы. А ты самый яркий свидетель моей «невыдержанности». Всех свидетелей моего прошлого я мало-помалу удаляю. Этот Шелков, кажется, знал тебя, отец?

— Мальчишкой был, когда дом наш в Арзамасе стоял. Как будто он меня много раз видел. Но фамилию-то он нашу не знал.

— А здесь?

— Не встречались.

— Ну вот видишь. А могли бы встретиться. Уехал бы в Арзамас к матери ты: денег хватит моих. Скоро я должен начальником строительного участка быть.

— Меньше не миришься?

— Нет, начальником. Сталкиваться с тобой доведется. Подводы, то-сё, — ну как спектакли разыгрывать при людях? Очень это мерзко.

— Так, ну а дальше, стало быть, что же? Проводником генеральной линии станешь? Никаких большевистских дел не понимаю я. Не благословляю я тебя на это.

— Я знаю.

— Не советую.

— Тоже знаю.

— И мать будет в обиде.

— И это знаю.

Отец вспылил:

— Видно, и впрямь ты коммунист. Нет тебе от меня отцовской ласки, нет. И матери денег не шли. Не надо. Иди!

Он толкал сына от себя, а тот упирался.

— Уходи, — кричал отец, — чтобы духу твоего здесь не видно было! Так и матери пропишу.

Сын отошел к шоссе и, обернувшись, крикнул:

— Помни, Михеич, мое слово, помни!

— Нет тебе благословенья, сукин сын, нет отцовского благословенья.

Сын махнул рукой угрожающе. А отец стал неистово креститься на восток.

Глава XXIII 30 000 ПРОФСОЮЗНОЙ МАССЫ

ПАМЯТКА ЧЛЕНА ПОСТА ПО БОРЬБЕ С ПРОГУЛЬЩИКАМИ, РВАЧАМИ, ЛЕТУНАМИ И Т. Д.

Запомни следующее:

1. Каждый прогульщик, лодырь, пьяница, разгильдяй, рвач, летун и т. д. — враги наших социалистических темпов строительства, они удлиняют срок постройки Автозавода и этим самым помогают капиталистам.

2. Ты каждый день должен получать от табельщика, десятника или прораба список перечисленных в первом пункте врагов соцстроительства, с указанием их фамилий, места их работы, места их жительства, поселка, барака, номера, и укажи, за что они попали в этот список: за прогул, пьянство и т. д., — укажи факты. Такие списки присылай в красный уголок ежедневно, сразу же как вернешься с работы.

3. Не забудь, что твоя работа имеет колоссальнейшее значение. Продумай ее, побеседуй с табельщиком, прорабом, десятником, чтобы они готовили тебе ежедневно вышеозначенные сведения.

4. Не забудь, что всех врагов соцстроительства мы будем клеймить позором на собраниях рабочих, в бараках, в столовых, что мы злостных должны прогнать со строительства и из профсоюза. И, кроме того, мы их будем судить на общественно-товарищеских судах. Не забудь, что в этой работе ты занимаешь решающую роль.

5. Будь честен, сознателен к порученной тебе почетной работе.


Иван пробегал глазами по только что врученной ему начальником поста листовке, изредка оглядываясь по сторонам. Меж громаднейших взметов глины, поднятой со дна фекальных каналов, суетливо проходили люди. То были озабоченные десятники и хозработники материальных складов. Попался вскоре и Михеич, крикнув:

— Баржи с людьми подходят, а распорядителей ваших нет как нет. Ну и деятели, ну и трудовички! Беги скорее ты!

Луч утреннего солнца пронзил стеклянную крышу механосборочного и бликами рассыпался на взрытой земле. Самого солнца пока не было и видно: запряталось оно за корпуса цехов. Властвовала прохлада. Стояло безветрие. Иван шел не спеша. Доски, переброшенные через канавы, были настолько тонки, что выгибались под ним и так трещали, точно готовы были разломиться и ухнуть на дно разрытых глубоких траншей. Нужно было поэтому, умеряя пыл, осторожно ступать, приноравливаться.

На одном из таких переходов ему путь загородили двое. Первый, не дойдя до конца доски и остановившись, рассказывал с увлечением, а другой, спиной стоя к Ивану, слушал:

— Ну вот, глядим мы — иностранец, батюшка мой, из самых заморских вывезен стран: очкастый, носастый, чистюля. И когда ввели его к нам в цех, все с большим интересом ждать стали, что он нам повое откроет. А он, стало быть, подойдет к верстаку, пальцем по нему поводит, отвернется и что-то по-своему пролопочет. И, хроме верстака, никуда не взирает. Ждем мы этого ученого совета и не дождемся, а он все лопочет и от верстака к верстаку путешествует. Нас нетерпеж забрал. Нашему инженеру тычем в бок, а то переводчику в бок: «А ну-ка переведи, что он там насчет техники новое лопочет?» А переводчик-то так и говорит: «Мистер Мейтер заявляет; что нельзя ни в коем случае на одном верстаке пять зубил, да три ножовки, да два молотка машинным маслом заливать и тавром заклеивать. Он предлагает смести опилки с рабочего места. Да нужно в порядок инструменты, говорит, привести. Чистота, порядок, определенное количество инструмента должно быть при рабочем месте».

— Ну и что ж, Кузьмич?

— Да что! Авторитет этого иностранного спеца сразу для нас лопнул. Подумаешь, новое он сказал! Мы это без него давно знаем.

Иван сердито толкнул стоящего спиной к нему:

— Сторонись, отец! Неужто не видишь, что ход тобой загорожен?

— Иди, милый, нешто я перечу?

— Ты тут, чай, без иностранных специалистов знаешь, а стоишь вот. Учить тебя — сто лет не выучить.

Незнакомцы посторонились, дали Ивану ход.

— Известно дело — из приударников, что за высшими ставками приударяют, — услышал он за собой. — Больно лют.

Иван услышал затем оклик:

— Эй ты, обувка-то на тебе не премировальная ли?

— Да, это премия, — откликнулся Иван.

Он миновал ворота, показав пропуск охране издали, и, выйдя на шоссейную дорогу к эстакаде, ускорил шаг.

Солнце неудержимо брызнуло из-за ольшаника, затопило весь адмцентр и болотистые луга в цветах и пырее. С эстакады слышался гул, шли визги, говор возбужденных людей. Иван забеспокоился — не опоздал ли он? Хотелось встретить профсоюзные отряды первым. Для такого случая он даже нарядился: на нем была новая рубаха, расшитая фабричной красной ниткой на обшлагах и вороте. Но когда он услышал гул, и брызнуло лучами ядреное солнышко, и сердце запрыгало от непонятного веселья, посетила его глупая мысль о ботинках. Профсоюзные массы не обратят на них внимания, конечно, во случайных насмешек он все-таки ожидал. Каждый ботинок Ивана весил восемь с половиной фунтов, верх его был сооружен из гнилой рыжей, высохшей, потрескавшейся и толстой, как мозоль, кожи. Низ, наоборот, состоял из мелких, крохотных квадратных кусочков, набитых друг на друга огромными дюймовыми гвоздями. Каблук отклеивался. Вместо шнурков на этих страшных гранитоподобных башмаках болтались обрывки толстых пеньковых веревок; вместо аккуратных дырочек красовались прорезанные ножом скважины. Говорили все, что они сшиты специально для Переходникова, но это не утешало. Иван своротил с дороги в болотину и замарал ботинки. Ни цвет, ни форма их не были теперь различимы. Успокоение к нему пришло снова, когда с луга увидел он на подчалившей барже, ведомой буксирным пароходиком, пеструю толпу людей. А за нею сюда же шел «финляндчик», сплошь забитый народом. Когда приблизился Иван к пристани, он различил, что толпа была молодежная, вероятно студенты какого-то вуза. Юноши были в майках, девушки в легких кофточках и простоволосы. Запрудив проходы пристани и рассевшись на барже, слушали они Неустроева. Костька стоял в лодке, сбоку баржи, и выкрикивал:

— О соцгороде… Администраторы второго района беззаботно, как пташки, отвечали, когда указывала им общественность на медленные темпы работы: «Не приставайте. Все будет. Дело поручено не кому-либо, а ударным бригадам». Завершение фабрики-кухни. Отделка работ на прачечной. Пуск бани. Закладка новых домов. Уборка земли с улиц. Срок окончания — 1 апреля 1931 года. Прошел апрель. За ним последовал прелестный май. За маем не заставил себя ждать не менее прелестный июнь. Пришел и ушел. Только в июле наметали завершение плана, — так сказать, известный процент завершения плана. Но следует отметить, и проценты оказались дырявые. Эти проценты или без крыш, или без дверей, или без полов. А почему это так? Потому что в некоторых звеньях нашей работы большевистский напор в овладении передовой техникой Европы и Америки еще не преодолел дикой привычки русского разгильдяя и ротозея — откладывания работы «на завтра». И в напряженнейших буднях героической борьбы за Автогигант убежденные бюрократы и неумные наши Иванушки-дурачки все еще козыряют этим «отложим на завтра». И чаще всего это слышно: «придите завтра» — это в конторе, «согласуйте завтра» — это в цеху; «доделаем завтра» — это в бригаде; «выполнить завтра» — это в административных органах…

Крики одобрения прервали его речь, потом вовсе смяли. Студенты общим гулом отвечали:

— А мы это сделаем сегодня, сегодня!

И запели взрывно:

Крути, крути, Гаврила,
Гаврила,
Гаврила,
Не то получишь в рыло…
Костька сел в лодку, не спугивая с лица восторга, и прокричал:

— Пролетарскому студенчеству низкий пламенный поклон… Ура!

— Ура!

Ему замахали платками студентки, студенты — фуражками. А на пароходике, который повертывался около пристани, публика приготовилась сходить и прихлынула к бортам. Показались солидные, бородатые.

— Отколь? — вскричал Иван, протискавшись на пристань. — Из какой организации, отвечай скорей?

— Медиксантруд, — ответила женщина в повязке. — Медиксантруд, — и старший, и средний, и младший персонал. Все вместе.

— Высаживайтесь. Неча медлить!

Пароход заклокотал, топчась на месте. Студенты моментально отхлынули на берег, а пристань заполонилась медиками.

Стало тесно, шумно, как на ярмарке. Пожилые были с узелками в руках, барышни приехали в нарядной обуви, а в свертках газетных держали старенькие сандалии. Публика размещалась как попало. Вскоре весь берег эстакады был загружен народом. Со стороны города плыли еще несколько «финляндчиков», суетливых, тонкоголосых. Публика сгружалась и сгружалась, густея на берегах. Недоуменно спрашивали:

— Что ж, так и будем здесь париться?

— Эх, дорогая! Известны эти субботники. Присловье есть: «По субботничкам не работнички».

Иван, стоя на пристани, узнавал и отмечал в памяти, какие профсоюзы прибыли, а каких еще нет. Шел девятый час. Иван горячился неспроста: народ запаздывал. К нему протискался студент в бутсах и спросил в упор:

— Ты здесь кто такой?

— Распорядитель.

— Так какое же это, распорядитель, скажи на милость, распорядительство, когда народ битый час сидит на берегу? Бюрократизм один кругом и формализм, товарищ милый! Мы в газету напишем.

— При чем тут я? Приезжали бы раньше. Один союз сидит вон ожидамши, а многие и не чешутся. Тоже сознательность в вас не ахти превеликая, ядрена палка!

Он помахал рукой прибывшим и вновь получил ответ:

— Коммунальники и совторгслужащие… Весь состав…

— Проваливай скорея! — ответил Иван озабоченно. — Там вас встретят и работу дадут. Там, на эстакаде.

Он увидел, что сподручные его явились, дал им знак, и они стали разбирать людей и отводить на участки стройки. От завода до эстакады потянулась теперь густая разноперая полоса людей, разрезая луг надвое. Студенты все еще стояли подле пристани и совещались.

— Ну, что, — спросил их Иван, — буяны?

Студент в бутсах, поддерживая очки рукою, внушительно сказал:

— Мы хотим не землю сбрасывать, мы хотим на ответственное дело, как квалифицированные более или менее.

— Можно! — ответил Иван. — Приспособим на важнецкое дело. Мы здесь ученых людей не обижаем и спецу первое место оказываем и почет.

Он принял еще несколько партий и повел студентов на соцгород.

— Отчего, товарищ распорядитель, мы у капиталиста Форда пример берем? Разве не сумеют наши инженеры автомобиля выдумать? — спросил студент в бутсах, шагая широко. — Я, конечно, понимаю, капиталист-то собаку съел в технике, но разве не обойтись без Форда?

— А потому, — ответил Иван, — что выдуманное и выдумывать уже нечего. Когда лопата рядом, зачем я буду рыть яму пятерней али на выдумку той же лопаты деньги тратить? Пытали разные машины летом двадцать девятого года. Пущено было с грузом и без груза. И вот верх взял все тот же форд. Четыре сотни километров прошел форд в четыре часа: грузовик с сотнею пудов прошел в час или того менее близ девяносто километров, но пришел первым, исправным и все остальные машины победившим. Оттого мы остановились на этой марке и с капиталистом заключили девятилетний договор на техническое с ним сотрудничество. Рабочие и инженеры наши будут на его заводах учиться хорошо делать автомобильные часта. Видишь, какое дело!

Достраивали на соцгороде четырехэтажное здание, дом для жилья, тридцатый по счету.

— Вы будете нам кирпичи подавать, — сказал Иван. Наши чернорабочие бьют их много, неаккуратица. А с этим вы справитесь.

— То есть подавать каменщикам? — спросил вожак-студент недоуменно.

— Рабочим-каменщикам, — подтвердил Иван.

— Позвольте, здесь все — строители первого курса университета. Я думаю, что практиковаться на кирпичной кладке нам не мешало бы.

— Не мешало бы, — согласился Иван.

— Ну и что ж?

— Придет время — и напрактикуетесь.

Иван стал взбираться наверх. За ним тронулся вожак-студент.

— Американский метод вносит коренное изменение, товарищ, допуская перевязку продольных швов через каждые пять рядов. Сейчас цитовцы кое-что берут у американцев. Берут, поверьте, — твердил студент, — мы ж это знаем.

— Становитесь на место! — сердито отмахнулся Иван. — Бросьте разговоры разговаривать! Книжек я ваших не читал и теориям не обучен.

К нему подошли еще двое студентов.

— Товарищ бригадир! Чтобы не было обезлички, выберите тех из нас, которые в каменщиках работали. Вот мы, например.

— Подойдите к месту, — сказал Иван нетерпеливо. — Подать им инструменты!

Им подали инструменты. Один из них с недоумением взял в руки шайку и кальму. Он подошел к стене, поставил шайку, поглядел на соседей: у них не было кальмы; он оставил кальму и взял шайку.

— Смешался, — сказал он, — забыл, при каком методе какой инструмент употребляется.

Иван смотрел серьезно, заинтересовались и прочие. Другую стену выводила женская бригада. Анфиса глядела на студента и смеялась. Студент потоптался на месте и, взяв в руку сухой кирпич, стал его прилаживать.

— Тычковая кладка, ложковая вязка, — сказал Иван, — дело больно простое.

Студент положил кирпич на место и сказал приятелю:

— Мы так не клали.

— Вот видите! — сказал Иван. — Всякое дело имеет начало.

Они сошли вниз.

Анфиса крикнула:

— Поучил бы их немного, Переходников. Заважничал прытко.

Иван, не ответив на это, обошел лесами здание кругом и заметил девушкам:

— Много цементу льете.

— Это не твое дело, — ответила Анфиса.

— Брито-стрижено.

Он пошел от нее, услышав позади:

— Какой шустрый генеральник тоже!

А снизу закричали:

— На ТЭЦ Переходникова требуют.

Иван прошел ряды строек соцгорода, везде копошились празднично новые люди, было много сутолоки; на промрайоне тысячи людей в гуле бросали лопатами землю в зияющие траншеи. Курганы земли таяли очень медленно. ТЭЦ уже достраивалась. Завершались стены. Громадное бесформенное здание возвышалось над нефтехранилищами и цехами.

— Переходников, — сказал, идя ему навстречу, десятник, — мы закончили. На соцгород их или как? — Он указал на работающих людей.

— Давайте к нам, заливайте сверху цементом, и айда!

— Вот, дьяволы, — ругался десятник. — Камней перебили, а толку от них один ноль.

— Пример, — сказал Иван, — общей работы. Пример, отец.

— Разве только…

Они встали на лесах, лицом к заводу и соцгороду.

— Дела! — сказал десятник. — Чай, сколько тут поту пролито, глянь!

— В этом месте, — сказал Иван, — я уток пугал, куликов били охотники каждое лето тьмы тем. А здесь, где ТЭЦу быть, родники стояли студеные, зубы от воды ломило.

— Была жись, — небом крыта, лыком шита и мочалом связана, а вот на американский манер скрепляют ее бетончиком. Что, свет, глазами моргаешь, верно нездоров?

— Спал мало, видать.

— Много спать — мало жить.

Весь суматошный этот день Иван провел на ногах, урезонивал строптивых, доставал и подправлял инструменты для новичков, водил в столовые артелями отработавших, потом вновь разъяснял бригадам существо трудовых заданий, распоряжаясь около траншей, и на объектах стройки, и на промрайоне.

Его видели и на главном фекальном коллекторе, и на Хмелевском болоте, и на щитковом строительстве, около теплоэлектроцентрали, и в шумно-ватажном техкомбинате. Заметный издали, в расшитой петухами рубахе и в исполинских ботинках, он блюл звание постового неистово и успевал всюду, внося бурю оживленья и трудовой бодрости. Девушки задирали его шутками, молодые из парней дивились его проворству и силе. На промрайоне, где закапывали траншеи, горожане пели ухарские песни весь день, и местами девушки сходились кучами, чтобы посудачить. Оттого все они больше спрашивали, чем копали. Это сердило Ивана.

В одном таком месте он увидел простой. Подле транспортеров и гравиемоек он приметил в кругу веселых студенток Неустроева. Все хохотали, а когда Иван подошел, молча стали разбредаться по рабочим местам. Иван ничего не сказал Неустроеву, остановившись и выжидая. Тот заговорил первым.

— Я им рассказывал о мелочах нашего быта и, так сказать, дрязгах. Свои люди, уж очень личностью Мозгуна интересуются. И все дивятся, что ушел он в цех на монтаж, бросив коммуну.

— Бросил ли? — ответил Иван хмуро. — Ведь не по своей воле.

Неустроев усмехнулся.

— Когда явен порок, его хотят закрыть завесой святости. Н-да! А как ты думаешь, девочки там, в цехах, лучше или хуже?

Иваново нутро повернулось от этого намека, он ничего не сказал, выжидая новых слов.

— Может быть, там они податливее? — продолжал Неустроев.

— Чем где? — огрызнулся Иван.

— Чем в наших, примерно, бригадах.

«Каждая гнида знает про мою жену, — подумал Иван с горечью. — Суд всем открыл глаза. Но зачем все-таки Мозгун ушел как раз после того, как я увидал их тогда вместе? Она для виду в бригаде осталась».

— Сплетни все это, — ответил Иван. — Про хороших людей всегда грязное слово у недругов наготове.

А Неустроев решил про себя: «Видно, этот тюфяк только один не знает, как изнывает Мозгун по Сиротиной. Деревня-матушка. А уход Мозгуна в цех вполне этим объясняется».

— Бабников поискать, подобных Гришке, — сказал он Ивану. — Поди, наверно, себя агнцем рисует: женщина — товарищ, и Восьмое марта поминает. «Абие, абие, а на поверке — бабие». Живет и не думает — «что день грядущий мне готовит?», «кудри девы — чародейки, кудри — блеск и аромат; кудри — кольца, кудри — змейки, кудри — шелковый каскад».

Иван прервал его вдруг:

— Таких говорунов — «женщина — товарищ» — до Москвы не перевешаешь. Сластеники.

Он поднял кулак и потряс им в сторону механосборочного.

— Я его взвешу на костяной безмен, когда придет время.

«Ого, как клюнуло! — возрадовался Неустроев внутренне. — Значит, и он тоже в Сиротину врезался. Ай да ну! Вот потеха! Стравлю я их. Это клад для меня. А самому надо мне поосторожнее с ней. Увидит этот медведь — и на «костяной безмен взвесит».

— Я видел ее прошлый раз с ним, — сказал он спокойно.

— Ее? — переспросил придушенным голосом Иван.

— Да, — ответил Костька, — ее.

— Где?

— На соцгороде. Дело было в клубе. Там он открыто к вей лез.

«Верно, — подумал Иван. — Там у них и квартира».

— Вот, — сказал он вслух, — а сколько у вас, книжников и фарисеев, похвальбы про свою честную жизнь, как вы себе цену любите набивать! Эх, чучела гороховые! Вот и он прошлый раз тоже мне открылся по душам! «Неустроев коммуну развалит, он на этом заработает. Политический капитал его всегда растет и дает проценты». А ведь в глаза тебе, наверно, ничего этот не выскажет. Так-то — вы, ловкачи, исподтишка. Исподтишка любите, исподтишка пакостите, исподтишка себе карьеру сооружаете.

— Это досада в тебе бунтует, Переходников. Личное чувство. А оно продиктовано разницей ваших социальных надежд и происхождений. Н-да… (Неустроев уже тянул слова с достоинством, как всегда.) Мозгун — он твердокаменный большевик. Такой, каких с фонарями ищут, если потеряется. Но (тут Неустроев улыбнулся едко) насчет девушек… не обессудь…

Иван плюнул и ногой растер плевок.

— Научный гражданин! — вскрикнул он при этом. — Мы знаем таких людей.

— Этого он не заслуживает. Уверяю тебя, уверяю.

Иван вспомнил о своих делах и пошел прочь. Он услышал, как Неустроев говорил кому-то, сам ли с собой:

— В дождь русские крестьянки заворачивают подолы на головы: срамно, зато удобно. А ты, брат, сраму боишься. Мокро тебе, худо тебе. Бойся, брат, друзей хуже врагов. Да по-простому бы, по-рабочему: «Бонжур, герой Григорий, бонжур! Это я, Иван Переходников. Не зазрите просторечию нашему, понеже люблю свой деревенский язык, виршами философскими не обык речи красить, а посему получайте сдачу по морде». Бац! — и дело с концом. Возьми, гад, на память! Ха-ха-ха!

Хохот его утонул в шуме транспортеров.

«К чему это он?» — подумал Иван, холодея от злобы.

Потом шел как пьяный, не замечая людей, спотыкаясь о стройматериалы. Вдруг понял Неустроева, понял — к чему это он. Кровь прилила к лицу. Он поднял кулак и сказал вслух:

— И бацну! Да, и бацну по мордам. Ванька Переходников все может сделать.

Когда субботник кончился, толпы потекли обратно в город, получив в дорогу консервы и куски черного хлеба. Иван вздохнул свободнее. С завтрашнего дня будет все по-старому, понятно, просторно и осмысленно. Возбуждение сменилось приятным утомлением, когда он, поужинав, возвращался в барак. На плечо ему сзади опустилась рука, потом она поползла по лицу, закрыв глаза. Он схватил эту руку и вытащил человека из-за спины своей. Сгреб в охапку и поднял его на воздух. Человек завизжал пронзительно; тут Иван догадался, что это женщина.

— Не балуй, — сказал он, отдышавшись и опустив ее на землю. — Я тебе не ответственник, карман у меня не глубок, а дарить мне тебя нечем за игру лихую и ласки-глазки. Попусту не шутят. Я тебе не игрушка.

— Ох, сердце у тебя стало как кирпич или дикарь-камень! Как поднялся в герои, так и зафорсил, жену свою признать не хочешь.

— Не трави мое сердце, Анфиса, не трави. Попила моей кровушки довольно. Стоп, машина! Мы не хуже твоих хахалей будем.

Анфиса виновато вздохнула, ответив:

— А никаких у меня хахалей нету. До хахалей ли тут?

— Вон как!

Иван вспомнил памятный свой день в вагоне, когда насмешливо пренебрегла она им, и соревнование припомнил на соцгороде, когда она пренебрегла Иваном и с Мозгуном ушла, и подумал: «Какая змея из нее получилась!»

— Вот что, Анфиса! — ответил он. — Хвост трубой таскай за другими, а я твои проделки знаю и тебя насквозь вижу. Ты заправская постельница, позор мужу вдругорядь хочешь учинить. Иди от меня, пес окаянный. Иди, сердца моего заноза.

— Я тебе мужняя жена, я венчанная. И хоть в этом сурьезности нету, а сердце мое, вижу, не ошиблось: в человека ты настоящего вырос, и почет от людей тебе громадный. Не верила я. Ох, не верила! Пентюх ты был, Ваня!

Она присосалась к его боку и зашептала:

— Не гони меня, люба ли я тебе, не люба ли. Я во сне тебя каждую ночь видаю и, окромя тебя, не вижу добрых людей. Один умен, да не честен; тот честен, да не умен, а этот и умен и честен, да не работяга. Не гони меня, я душу исстрадала, по тебе думаючи.

— Брось охальничать, народ идет. Больно ты к хитрости привычная. Бабьи увертки твои я распознал. Обучена всему, всяким пакостям. И врешь ты за милу душу. Карман у тебя один в почете.

— Я всего лишилась, и жалости к деньгам у меня нету. А доброго человека потеряла!

— С кем видеться-то сегодня обреклась? — спросил Иван сердито. — Чай, негоже на сто мишеней целиться.

— Как хочешь, — ответила она серьезно. — Видно, ты меня не любишь. Когда любят, так яд даже принимают и бросаются в воду, вроде утопиться, а у тебя кровь холодная. Шибко ошиблась я в тебе.

— Я не то что стреляться или как, я ногтя не отдам своего за любую потаскуху.

— За эти слова ты ответишь, Иван. Ты ударник, — ответишь. Я работница, а не кто-нибудь, меня бригада защитит.

— Ты всем известна. Птица стреляная. Неспроста из барака куда-то на соцгород переселилась. Наверно, голубь какой-нибудь приветил.

Анфиса сказала тихо:

— Видно, испортился ты, Иван. Какие у тебя мысли дурные! Живу я на соцгороде с родней.

— Тебе весь мир родня. Каждый за твой подол цепится. Какая может быть родня у тебя, когда тятя-покойник сказывал — ни единого человека у тебя нету? И ежели бы нахальным я был, так пойти бы к тебе, да и проверить, с какой родней ты живешь.

— Моя квартира ни для кого не секрет. Иди, да и погляди.

— Смотри, — сказал он хмуро и примирительно, сердце его стало радостнее биться, — я и взаправду пойду.

— Так что же. В самом деле, как я буду рада! — Она взяла его за руку и повернула в сторону на шоссе.

Глава XXIV «ДЕЛО-ТО КАКОЕ!»

Иван шел в соцгород со свинцовой тяжестью в сердце. Все думалось: кого это она называла «родней»? Потом другая мысль приходила в голову: если бы она «жила с ним», так, наверно бы, не пригласила. «Нет, она пригласит, — брало верх сомненье, — в этом случае к бесстыдству привыкла, мотаючись от одного к другому». Он молчал. Анфиса же все время щебетала, и оттого Ивану становилось еще горше.

«А как похорошела! — решил он. — Чисто булкой стала, и глаза лукавее».

— Про тебя везде говорят — герой, — тараторила она, когда уже подходили к четырехэтажному каменному дому соцгорода. — Маштак, делюга, хотя и не обучен, а «далеко пойдет». Сама не верила, но вижу — факт. Говорят еще, что тебе денег дадут за изобретенную тачку. Я сама читала про тачку, и когда появилась такая, пробовала ее и сама убедилась — удобно кирпичи на ней возить. Факт!

Они взобрались по бетонной лестнице наверх, прошли в отделенье холостых квартир. Двери, разделанные под орех, и чистота коридора — все это Ивану после барака показалось роскошью. А когда Анфиса ввела его в свою квартиру, так он решил: «Да она живет с кем-то из ответственных».

Квартира была в две комнаты, соединенные дверью. В одной, в которую вошли, было очень странно. Стояла кровать с шерстяным, как у всех в бараке, одеялом. На ней лежала свежая газета, развернутая, рядом столик с письменными принадлежностями и вороха книг и бумаг, а вдоль стен были понаделаны полки, и на них лежали книги, только книги. Нигде на заводе Иван не видел столько книг в жилых комнатах. Книги были без переплетов, очень истрепанные и пыльные. Иван окончательно решил, что Анфиса морочит его, что она вышла замуж за ученого и вот теперь хочет перед ним пофорсить…

— Пойдем ко мне, — сказала Анфиса, — у меня чище.

Иван в горестной досаде застыл на месте. Анфиса взяла за руку и ввела в соседнюю комнату.

— Садись да язык развязывай, герой!

Иван поглядел на убранство комнаты, на стал с белой скатертью, на кровать, знакомым одеялом покрытую, на столик с женскими коробочками, и все это ему показалось большой роскошью. И он сказал сердито:

— Вовсе я не герой, я барачный житель. Нашему брату и там хорошо.

Он стоял, не хотел садиться.

— Ты сердитый какой-то али разобиделся на кого-то?

Иван повернулся и пошел к выходу.

— А ты не дури, — сказала она, схватив его за рукав, — посиди малость.

— Как бы до чего не досидеться.

— А до чего досидишься?

Иван молчал. Наконец она протолкнула его вперед.

— Эх ты! — сказал он. — Было время, меня обманывала. Все такая же осталась. А я думал — изменилась.

— Чего ты городишь, никак в толк не возьму!

Иван вырвался из ее рук, и когда подошел к двери, она вдруг отворилась, и на пороге показался Мозгун. Он без удивленья спросил:

— Эге, заигрываете, молодые люди?

Иван оробел.

— Никто не заигрывает, — сказал он. — Сама она лезет. Ты ее не знаешь. Она «такая».

— Какая? — переспросил Мозгун удивленно.

— Ни одного не пропустит.

Мозгун развел руками.

— Не понимаю.

Он озабоченно разделся, глядя на столбами стоящих Ивана и Анфису, и сказал:

— Давай чай пить, сестра.

— Как — сестра?! — вскричал Иван испуганно.

— Очень просто. Как бывают сестрами. По единоутробности, — ответил Мозгун тем же тоном. — Присаживайся!

Иван сел на стул, язык его прилип к гортани, вихрем понеслись думы в голове, одна другой шальнее. Он попробовал улыбнуться, только ничего из того не вышло, и он вымолвил сокрушенно:

— Ишь ты, дело-то какое!

И вдруг он вспомнил свой разговор весь от начала до конца с Константином Неустроевым и сказал Анфисе:

— Выйди на минуточку.

Тут он рассказал Мозгуну все о прошлом своем, о подозреньях и о беседе с Неустроевым. Сумерки наполняли комнату. Книжки на полках сливались в белеющие ряды, молчанье Мозгуна томило Ивана. Гриша слушал, сидя за столом недвижимо, только чайной ложечкой позвякивал о стакан.

— И как это у людей бывает: только выскочит вопрос — ответ рядом. Мне что в нем, коли душу не удоволит. Вот я в этих дурацких ботинках ходить стесняюсь, — премия, а стесняюсь. Кабы не премия это была, не стеснялся бы. Не хлестко на четырнадцатом году революции сделано! Товарищ Неустроев мне давно говорит: «Это экономическая проблема, читай Владимира Ильича, там на все есть ответ». Взял я Ильича «Шаг вперед, два шага назад», так ничего там этого и нету. Сегодня опять говорили в бригаде: сапоги расхудились, фартуков нету…

Тьма сгущалась больше. Электричества Мозгун не зажигал, чтобы не стеснительно было.

— Ты мужик ведь?

— Середняком считался. Корова, телка была. Овцы, куры, лошадь добротная, любо-дорого глядеть. Было, сплыло… Не жаль.

— Когда корову покупал, наверно, неважное на столе было хлебово. Копил деньгу, ждал покупки, по дому расходы обузил.

— В такое время молоко только по воскресным дням.

— Завод — это, чай, не корова.

— Мне в Москве один паренек сказывал: что можно человеку, то он и делает, а есть и такое, чего он сделать не может. Сказать я не умею, а тогда меня от этих речей пот прошиб. Слова — «экономика» да «возможность», «история» да «объективные данные», да какой-то «исторический ход». А это случается. Вот, к примеру, свинья опорос даст и зимой, а хозяин этому противится, потому что поросята все равно зимой подохнут.

В голосе Ивана Мозгун уловил небывалое волнение. Гриша встал, прошелся по комнате и сказал, остановившись:

— Чудно, мысли какие тебе приходят! Да. Вот и говори: философия — удел праздных людей. Видишь ли: там, где человек не может, он тогда говорит, что существует невозможность, или, как ты говоришь, «исторический ход», которою не минуешь. Но вообще-то невозможность едва ли существует. В прошлом столетии, до изобретенья телефона, человек сказал бы, что никак не возможно переговариваться Европе с Америкой, и если бы стал утверждать обратное, то его сумасшедшим бы признали. Сейчас тоже многим сумасшедший дом сулят за подобные предвиденья. Вот тебе и верь в «объективные данные».

— Это так. А коль оно, «обьективное»-то, сразу на человека валится! Тогда страшно. Фекальные трубы обвалились на промрайоне в одном месте, инженер говорит — плохой грунт: грунт осел, и трубы провалились. Не удаются угадывания.

— Мы каждый день встречаемся, — перебил его Мозгун, — с примерами этого угадыванья или, как говорят, научного предвидения, милый мой.

Иван молчал. Он думал: «Какая чудная жизнь! Вот шел сюда ему морду побить, ан попал впросак. Бить морду тому надо».

— Фальшивые люди ноне в гору идут, — сказал он нехотя. — Сердце болит, а он все высится и высится.

Мозгун притих и сел в темноте.

— Это ты про него? — спросил он.

— Ну да!

— И в тот раз, когда возвратился из Москвы и мы встретились у заводского забора, про него же думал?

— Ну да!

Мозгун повернул выключатель в темноте и залил комнату электричеством. Потом подошел к полке с книгами, выдернул одну, раскрыл и сказал:

— Я прочитаю про таких у одного из самых больших писателей.

— «О друзья, — начал Мозгун читать, — друзья мои, вы представить себе не можете, какая грусть и злость охватывает всю вашу душу, когда великую идею, вами давно уже свято чтимую, подхватят неумелые и вытащат к таким же дуракам, как и сами, на улицу, и вы вдруг ее встречаете уже на толкучем (прибавлю от себя: среди болтунов, агитаторов, дельцов-рвачей, пройдох-карьеристов, подхалимов)… на толкучем, неузнаваемую, в грязи, поставленную нелепо углом, без пропорции, без гармонии, игрушкой у глупых ребят».

Мозгун бросил книгу на стол и закрыл лицо руками.

— Слова-то, а? Самое нутро режут!

Настала пауза.

— Ученый ты, — сказал Иван, — собаку в этом съел, но только все это и без самых больших писателей понятно для малого даже разума. Сегодня ко мне подходит из горожан студент работающий. «Дайте, — говорит мне, — бумажку, что я очень старательно субботник провел и впереди всех». Меня даже злоба взяла. «Для чего?» — говорю. «А потому, отвечает; как у нас на факультете обращают внимание на общественную работу и переводят, глядя на нее, — так мне и нужно. Другие, говорит, и от МОПРа имеют, и от райкома, и от ОДН, и от Осоавиахима, и от Автодора и других общественных организаций, и когда о переводе вопрос встает, бумажками себя вызволяют, а я, говорит, нигде в этих организациях не состоял. Так вот хоть бы отзавода иметь такую цыдульку. И ей поверят». — «Кто ты, спрашиваю, будешь?» — «Медик, говорит; лекарь, значит». — «Так насчет леченья разве не надо старанья оказывать?» А он отвечает: «Это во вторую очередь». Вот он не один таскал налгу идею на улицу и ставил ее боком, как ребячью игрушку.

— Хороший подхалим даже в пустыне Сахаре найдется — так сказал фельетонист «Правды». Но ведь пустыней владеет Франция, а у нас — пролетарский строй. У нас спроса на эту разновидность человечества не должно быть. Так?

Иван кивнул головой.

— А есть?

— Есть.

— Вот тут корень вопроса. Этот корень и надо рвать. Но об этом мы поговорим в следующий раз, когда удастся нам один корешок вырвать.

Иван ушел от Мозгуна, заново переполненный мыслями и желаниями.

«Какие есть душевные люди! — думал он. — Вот такими большие дела и держатся».

В коридоре обвила руками его шею Анфиса и задыхающимся голосом заговорила:

— Я все слышала. Брат мой учен, а у тебя смекалки хозяйской больше. Ты не робей его, ты сам с усам. — И захохотала. — Ишь в какое подозренье себя вогнал! Меня за полюбовку Гришкину принял. Да я…

И она шепнула такое, отчего Ивану и стыдно было, и сладко слушать.

«С женой миловаться доводится, словно полюбовник, — украдкой и с такой же сладостью», — мелькнуло у него в голове.

Он приподнял ее на руки, прижал к груди крепким обхватом и сказал:

— Давно бы так! По-мирному. Исстрадала ты меня всего, измучила.

Глава XXV КОНТРИКИ

Утрами заморозки крепчали. Земля заметно седела, и ноги прохожих спотыкались о промерзшие комья грязи. В промрайоне много траншей не было закопано. С началом рабочего дня землекопы на кучках песку раскладывали костры и грелись компаниями. В цехах жгли просмоленную щепу на листах железа. Вступала в права глубокая осень. Шли злые ветры с обеих рек, леденя щеки, забираясь под одежду. Дороги затвердели, земля становилась неподатливая к железным лопатам.

В толпе механосборочного, в кругу молодежи пылал огонь, на коробке из-под гудрона жгли обрезки тесин, огонь вырастал выше людей. Тут же грелись и девушки, наблюдая выгрузку станков из вагонов.

Иван подошел ближе к костру и прислушался. Говорил паренек с кисетом в руке, вертя цигарку. А все затаенно слушали.

— Жил Иван с Марьей в одном, скажем, сазе. Марья у него была не баба, а цвет маков. Что мясо, что кости, что пух — первый сорт! Ладно! В один день собралась на погост идтить, в праздник дело было. Спросилась дозволенья у мужа. Ну, муж не перечил сходить к службе. Вот она пришла на погост в церкву, стала насупротив царских врат. Поп как глянул на эту Марью, так и поджилки у него затряслись, по самую шейку втрескамшись сразу. Ладно! Вот обедня отошла. Повалил народ к кресту. Марья, конечно, тоже подходит ко кресту. Поп Марью остановил: «Погоди, сударка, вот весь народ отойдет и твое время настанет». Вот весь народ ко креслу отходил, последняя Марья ко кресту подходит. «Что, Марья, нельзя ли к тебе на ночку прийтить?»

Все разом прыснули, а девки отвернулись стыдливо, но с места не тронулись. Парень как ни в чем не бывало продолжал. Ивану, конечно, знакома была сказка, и он сам такие уважал. Почуя в прибывших своих до ногтей, он спросил соседа:

— Какой волости будешь, парень?

— Из-под Гагина-села, в коем жизнь не весела. Эвон нас сколько, все парни!

— Я сам такой, только вот на все времена на заводе осел.

К нему прислушались.

— Друг ситный, — спросил вдруг Ивана рассказчик, — а как тут насчет кормежки? Впредовольку али ремешок потуже подтягивай?

— Всяко бывает, — ответил Иван, — щи, каша, в ударной столовой бывает еще конпот.

— Это что за штука — конпот?

— На манер жидкого, подают в стакане: водица вроде со сластью, и в ней черносливина плавает.

— Одна?

— Когда как.

— Здорово. Черносливина, робя, го-го-го!

Оставив свою роль, парень-балагур, одетый в дубленый полушубок с оторванными рукавами, так что руки его смешно высовывались наружу, вдруг озабоченно заговорил:

— Как нам начальство разыскать, друг ситный? Мы все вот здесь попали в барак номер двадцать третий. Зимние рамки не вставлены еще, а уж до костей скоро будет добираться стужа, не обшиты двери опять же, а сушилки вовсе не работают: как измочились с дороги, так и спали мокрыми. А ежели сушить в бараках, у печи, онучи, то такой дух получается, что хоть топор вешай. Пра, не веру. Печки не годятся, дров недостача, наворовали мы досок, а то бы беда! В стенах сквозные щели, мне ночью в темя дуло. Разве так с рабочим классом обращаются, друг ситный?

— Давайте жать, — ответил Иван. — Тут рабочий класс не стесняется.

— Это ладно, ежели не стесняется. Можно стараться.

— Известно дело! Завтра бараки устроим за милу душу.

— А крестьянского классу тут многонько.

— Уймища, — сказал кто-то со стороны.

— Мужицкий класс, гляжу я, все заводы строит.

— Мужики, они везде. И в партии, и в колхозах, на заводе, — поддакнули ему. — О, это, брат, сила живучая!

— Вся ваша деревня вот на заводе, — вмешался в разговор Иван. — Из дальних деревень тоже много. Такая линия наша теперь… Мужик в другое дело врастает.

— И будто ты назём возил из закуты на поля? — оживился парень, разглядывая Ивана.

— Возил.

— И непашь умеешь пропахивать путью?

— Умею.

— И стожки вершить, и аржаное скирдовать, и роспуски мастерить?

— И роспуски мастерить, — согласился Иван, усмехаючись.

— Ой, ой, не врешь ли, парень?

— Не вру.

— Что бывает на Андрея Наливы? Отгадай!

— В наливе озимь, греча на всходе, овес до половины дорос.

— Верно. А в какое время сеют гречу и скот от жары бесится?

— На Акулину Гречушницу. Гречу, знай, неделю сей до Акулины, а ежели не выйдет это — неделю после. Такая примета.

— И тут верно! — усмехнулся парень. — А теперь я тебе загадку задам: «Мохнатое с мохнатым стыкается, а голое внутрь прячется».

Захохотали, и слышались возгласы.

— Загнул здорово! — сказал Иван, и окружающие еще сильнее прыснули.

— Вот они заводы строят, а загадку отгадать ума нехватка, — сказал парень.

Опять захохотали. Ивану стало приятно и досадно этот смех слышать. Он угадывал, что предстоящий труд их не пугал вовсе, дух людей был свеж и живуч. Он сказал:

— Как будто и понятно, а не отгадаю, ежели «ничего такого» нет.

— Город деревни образованнее, а деревня города хитрее, — молвил парень. — Сказать, что ли, отгадку?

И он показал на веко.

— Глаз? Верно! — согласился Иван и сам захохотал. Ему стало вовсе весело.

Под шутки Иван выбрался из толпы и вошел в механосборочный. Продолжался монтаж цеха. Станки, привезенные из Америки в деревянных ящиках, еще стояли рядами посередь цеха. Между ними по узким проходам бегали взад и вперед электрокары. Они подхватывали ящики снизу (ящики стояли на деревянных стульчаках) и везли их в разные места. Там рабочие разбивали деревянные ящики и высвобождали из них части станков, даже целые машины, ставя их на пол. Стояли рядами десятки буллардов, высоких, каруселеобразных, не виданной доселе формы. Часть их была покрыта рогожей и брезентами, другая была открыта. Девки с тряпками сидели на вершинах буллардов и протирали матовый металл станков керосином. Иван стал подле одного булларда, который устанавливали шестеро рабочих. Они поддевали его снизу, ломами и поворачивали. Потом подкладывали под него железные штанги, садились на них и запевали «Дубинушку». Буллард слегка поднимался краем и на вершок двигался вперед. Рабочие подкатывали потом под низ станка деревянные кругляки, вздыхали и уходили курить. «Дубинушка» замолкала. Явственнее доносились голоса девок. Девки пели частушки про миленков, про покинутую деревню, про свою девичью оплошность. Иван прислушивался к этим знакомым звукам и словам и закрывал глаза:

Я любила жать, косить
Овес — широки полосы.
Я любила узнавать
Милого по голосу.
Вся он стоял, глядел на все это и думал: «Один ли я парнячью жизнь бросил?..»

Мимо него, с завода ехали на лошадях, везли цемент в бочках для бетонщиков. Лошади спотыкались о непривычную рухлядь на пути, тоскливо мотали головами. Шерсть их покрыта была слоем извести и цемента, жалостливо, недоуменно смотрели на Ивана карие глаза. Он отвертывался от них и вздрагивал при пронзительных возгласах автокаров.

Поверх лошадиных спин Иван видел ловкачей рабочих; они бетонировали уборные, расположенные на столбах так, что под ними вместительные проходы оставлены, как в Америке, у Форда. Сзади урчал фордзон, стрекотала пневматика, слышна была глухая поступь тачек. Фордзон грузно волочил за собой пять телег, привязанных одна к другой. Телега были наполнены землею, которую вывозили из цеха.

Партия девок в синих фартуках поверх кацавеек и в гигантских рукавицах сидела в телеге и улыбалась встречным. Опять частушка, опять про миленка, оставленного в деревне.

Иван стремительно вышел на площадку завода. Бодрость одолевала его, толкала к действию, люди казались роднее родни, и руки пуще зачесались.

В эти дни на завод прибыли добровольцы из деревень — комсомольцы. Их прозвали «комсомольской дивизией». Надо было организовать их работу, они болтались пока без дела.

Иван заявил в райкоме, что ждать нечего, гульба расстраивает ребят, сегодня же следует испытать их, срастив с заводскими комсомольцами. Заводские комсомольцы были еще на работе, и секретарь райкома, согласившись во всем с Иваном, начал искать людей, чтобы оповестить о принятом решении. Он ходил из комнаты в комнату.

Обычно комсомольцы заходили после работы сюда. Но сейчас не было никого.

Секретарь призвал к себе заворготделом и сказал ему:

— Товарищ Колька, буйная твоя башка! Чтобы в час были собраны люди для мобилизации комсомольцев на ночной штурм. Дело не терпит, спать в такое время как будто не к лицу, а ни одного дьявола сегодня, как нарочно, не видно.

— Я не святой дух, — ответил Колька. — Я имею одну голову, две руки, две ноги, как и ты, Ваня.

— Оставь шутки для своих Танек, Манек и Санек! Тут дела плачут, и сердце мое может взорваться от гнева. Умри, а дело выполни.

— У меня три заседания на часу, Ваня, — пошутишь.

— Конец дебатам, — прервал отсек. — Революция не ждет нас с тобой, не годит, она обежит нас, останешься позади у ней и потеряешь комсомольский билет.

Секретарь отошел к столу, на котором лежал ворох бумаг, пахнувших потом и ликвидацией неграмотности: «Просьба в просьбе не отказать» — и т. п.

Заворготделом встал у входа и ждал приходящих. В комитет он пускал всякого, а назад — никого. Когда набралось народу достаточно, он сказал:

— Вы, други мои, мобилизованы. Это факт, а не реклама! На организацию комсомольского штурма. Умри, но выполни! Идите дела делать: одному в Северный поселок, одному на хоздвор, одному в Монастырку, одному в промрайон; везде собрать комсу. А сам я иду с Переходниковым в профтехкомбинат, потому что там не комсомольцы, а сукины дети. Сообщено, распределено, все выяснено. У кого туманность в голове?

Слушающие замялись: у одного были серьезные дела на очереди, и он сказал про это; у другого дел не было, по явились сомнения в возможности самого штурма; у третьего и дел не было, и сомнений не было, но была лень, и кино в мечтах, и билеты в кармане — два билета на соседние места. Оттого слушающие замялись.

— Я ухожу, — сказал заворготделом. — Не схватишь их вовремя — уплывут. А вы — как хотите, мне бы только на работу ребята вышли.

Заворготделом — малюсенький рыжеватенький бритый человек в кожаной тужурке, в брюках галифе и шлеме, принесенном из Красной Армии, зашлепал сапожищами по грязи, прямиком прошел к зданию профтехкомбината. Иван едва успевал за ним. Они миновали длинный светлый коридор, ведущий в учебные мастерские. Народу там оказалось мало. Был конец занятий. Заворготделом ввел Ивана в другой коридор со множеством дверей. Весь этот коридор был запружен девушками. Они стояли, сгрудившись, и пели «Кирпичики». Он протискался сквозь стену девиц, провел и Ивана.

Они очутились подле крайней двери коридора. Там и была ячейка техкомбината. На одном столе, близ двери, комсомолец писал плакат, за вторым столом сидел секретарь, а на третьем помещались приходящие. Секретарь черкал что-то в тетрадке и одновременно переговаривался с людьми из соседней комнаты.

Отсек, не обращая никакого внимания на вошедшего заворготделом, продолжал свое дело.

— Я, думаешь, без дела сюда пришел? — спросил заворгот-делом сердито.

— Думаю, что за делом, — ответил секретарь, продолжая писать.

— А коли за делом, так слушай.

— Слушать мне некогда, — ответил отсек, — у меня на руках молодежи две тысячи; каждого станешь слушать — так время для разговоров не хватит, а коли не поговоришь, так ровно не поешь, чего-то не хватает. Вот как мы воспитаны.

— Имей в виду, Васьков, я тебе не «каждый»! — закричал заворготделом.

— Большой чин, — ответил секретарь, продолжая писать, — чин из четырнадцати овчин.

Заворготделом подавил в себе гнев и сделал вид, что не расслышал смешки сидящих на столе. Он не стал больше спорить. Он произнес:

— Сегодня штурмуем соцгород. Из твоей армии послать надо сотен пять. Понятно? Али разъяснения потребуются?

— Не дам ни души, — в тон ответил секретарь. — Вся моя комса после работ себе щитковые дома строит. Плотников, как тебе известно, недостача, время идет к зиме, в техкомбинате их двадцать сот, им жилье надо, администрация спит. Мои ребята строят в сверхурочное время. Не дам ни души.

— Ты, видно, не дослушал, — сказал внушительно заворготделом. — Пять сотен. Всех с работы своей сними, а норму выполни.

— У нас свои расчеты, и я за них в ответе. Тебя не потянут за недостройку домов, а меня потянут.

Тогда заворготделом подошел к столу ближе и, тыкая пальцем в тетрадь, строго-настрого спросил:

— Ты кто будешь?

— Отсек ячейки, — ответил секретарь техкомбината.

— А еще?

— Еще член бюро райкома, — опять ответил секретарь.

— А дальше? Еще. Самое главное.

— Самое главное, я — комсомолец.

— Ну, так и знай, комсомолец: слово райкома — для тебя закон. Собирай людей, не рыпайся. С тобой больше говорит не Колька, с тобой говорит заворготделом райкома. Комментариев не полагается.

Заворготделом сел на стол рядом с комсомольцами и закурил, а секретарь поднялся из-за стола и стал сурово оправдываться. Отсек объяснял, что каждый час нескончаемо дорог его ребятам, говорил, с каким самоотверженным героизмом возводят они себе жилье, что недостает материалов, и как они ночами подбирают материал подле цехов и людскою силою подвозят по рельсам к профтехкомбинату, и как, наконец, он, отсек, связан самыми корнями совести с задачами успешного выполнения жилищных планов.

— Ты стрекулистов и воров разводишь, — сказал на это заворготделом. — Ты попадешься нам, так мы за эти ночные прогулки тебе спину нагреем. Выделяй людей, довольно заниматься красноречием, побереги это для зазноб.

— Больше двух сотен не дам, — сказал секретарь сокрушенно.

— Дашь и больше, — возразил заворготделом, продолжая раскуривать.

— Двадцать человек у меня пойдут на бараки, сорок человек заняты сегодня распространением займа, несколько человек больны, потом в отпуску, часть ушли в кино, а девчата на какой-то женский митинг собираются. Больше трех сотен никак нельзя дать.

— Довольно трепать языком, — закричал заворготделом, — довольно разводить фигли-мигли. Сами грамотные. Накручивай, Гаврила, время не ждет, время перегонит тебя, хватишься, да поздно будет. Подчиняешься ты оргбюро или нет, признаешь ты дисциплину или в корне отвергаешь? Ну?

Секретарь цветисто выругался и сказал сидящим:

— Сообщить моментально по мастерским, тем, кто еще не ушел, чтобы в шесть часов были на соцгороде, чтобы знали, что штурмуем сегодня, а не юбки рвем. Дисциплина в первую очередь. А потом бегите за ушедшими, накройте их в столовой тепленькими и решение ячейки доведите до каждого члена в отдельности. Понятно али нет? Али повторить? Так повторения никто не дождется. Позвать сюда Сиротину!

Заворготделом спокойно курил и уж больше не вмешивался в дела отсека. Приходили люди, быстро выслушивали распоряжения и отправлялись на агитацию. Потом явилась Сиротина, миловидная девушка-чернявка, которую Иван встречал на Оке и которая судила его с женой в клубе. Она спросила:

— Что за вихрь?

— Девчатам молви, — сказал секретарь, — пусть готовятся к штурму. Срок для обеда есть. Пусть наедаются как хотят, но помнят: шесть часов. Дело не ждет, к пуску завода соцгород приводить в порядок надо. Надо или нет?

— Дело ясное.

— А раз ясное, то вполне надеюсь, что весь твой состав беспорточной команды налицо будет.

— Не отстанем от вас, — ответила та, — тоже хлеб едим и партии служим.

Заворготделом вышел после этого из профтехкомбината, вразвалку, неторопко пошел на завод и грязь старательно обходил, на лужи не натыкался.

— Дело заварено и заверено, — сказал он Ивану. — Тебе только людьми управлять и держать ухо востро. Чтобы не дезертировали, шуры-муры на работе не разводили, курили бы меньше и тому подобное.

— А то как же, — согласился Иван. — С этим народом гору своротим.

С шести часов пополудни молодежь стала трудиться в квартале социалистическою юрода.

А безлунным вечером двигалась потом колонна в тысячу человек шумливо и тревожно. То и дело цигарками попыхивали, так что Ивану приходилось останавливать сборище и напоминать об опасности пожара. Попадали в канавы, задевали ногами о бочки цемента, о шпалы, о бут, кучами сваленный при дороге. Задние ряды напирали на передние, поэтому то и дело возникала перебранка.

Предстояла огромная работа. Канавы как следует не были засыпаны, кучи земли грудились где попало, валялась щепа, пустые бочки, проволока, сотни поломанных носилок.

Рабочий табор с гиком осел на землю в ожидании, Иван пошел искать хозяйственников. В конторе их не оказалось, хотя двери были открыты настежь, и в темноте Иван нащупал книги и бумаги на столе. Чтобы долю не задержать ребят, начинающих роптать, он пустился на розыски администратора. Застал одного в квартире. Тот ложился уже спать. Иван обрушился на него.

— Голова ты садова, объявились люди с готовностью сверхурочно поработать, а вас черт не разыщет. Я же вам звонил со второго участка.

— Знать не знаю, — ответил администратор, — никаких я звонов не слышал.

— Так ведь мне же ответили, что нас встретят здесь.

— Может, и отвечал мой начальник, а я ни при чем.

— А начальник разве не передавал тебе ничего?

— Ни единого звука.

— Ротозеи, губители! Вам и дела нет. Говори, куда начальник делся, или я приведу всю нашу армию, и мы тебя на воздух вознесем!

— Начальник поехал в город по надобности, — ответил администратор и добавил насмешливо: — А может быть, по своим делам. Он еще, наверно, в гараже, не успел отъехать.

Иван побежал в гараж. И верно, застал там начальника. Тот хотел садиться в автомобиль, чтобы ехать в город.

— Лопаты готовы? — спросил Иван, не поздоровавшись. — Носилки припасены? Рукавицы присланы?

Начальник вздохнул, поглядел на ожидающий его автомобиль, на фонарь, льющий свет неудержимо, и ответил виновато:

— Запамятовал. Чертовщина какая! И в голову не пришло, что сегодня штурмовики. Невдомек.

— Вам невдомек. У вас что же на разуме? Штурмовики тоже отдых любят и спать хотят. Но ждут. Понятно это вам или не понятно?

Начальник молча вошел в гараж и позвонил по телефону, Иван понял из переговоров, что о лопатах, о носилках, о рукавицах речь только что зашла. Начальник сокрушался, и его лицо выражало полное недоуменье, даже испуг и явное недовольство. Иван угадал, что недовольство это росло не из того вовсе, что ребята остались без призора. Может быть, начальник опаздывает в театр или на приятельскую пирушку. Наверно, это его и заботило. А Иван заботился о другом: как будут галдеть ребята и ругаться, как попадет ему от них за «несогласованность дела с хозяйственниками».

Наконец начальник облегченно заявил:

— За лопатами, милый человек, надо сходить на склад, я созвонился с кладовщиком.

Иван пошел к товарищам и повел их к складу. Кладовщик долго не приходил, и штурмовики опять расселись, ждали его и непристойно шутили. Кто-то сказал:

— Эх, Расея, моя Расея, недаром Есенин про тебя унылую песню сложил.

— Теперь нет России, а Эсэсэрия.

— Как хочешь назови, а смысл один: любим проволочку, посидеть, поскрести за ухом, почесать в затылке, шляться туда-сюда. Вешать бы таких, честное слово!

— Сам такой, — ответили тому в темноте.

— И меня повесить.

Когда Иван привел кладовщика, тот заявил, что лопаты выдаст только под расписку.

— Распишемся всеми ногами, — сказали ребята шутливо, — давай только, не томи.

Но тут не нашлось карандаша с бумагой, и долго думали и решали, как быть. Предложено было написать расписку на щепке, но кладовщик не согласился; тогда заменить решили щепку дверью склада — долговечнее, мол. Кладовщик на это пошел.

Иван расписался на двери в получении лопат и спросил, как достать рукавицы. Рукавицами ведал другой человек. Иван побрел к нему, и ребята опять ждали уже с лопатами в руках.

Получили рукавицы и пошли на работу. К этому времени исчез десятник, а без него Иван не решайся производить работу.

Иван побежал на квартиру к десятнику. Тот сидел за самоваром и «заливал».

— В такое ли время мерзким делом утешаться? — вскричал Иван. — Протри глаза!

— Не командовать! — ответил десятник. — Я думал, что лопат вам не достать, посидят, мол, и испарятся; вот и сам поэтому ушел на покой. Старик я. Мне каждый час жизни дорог.

Он напялил на себя брезентовый плащ и пошел за Иваном.

С голодной энергией ринулись люди с заступами на бугры застарелой, слежавшейся тины и гигантскими жуками впились в нее. Лезвия лопат, натыкаясь на куски железа и бут, звенели тревожным звоном в ночи, тонули в неистовом шорохе скользящих по земле ног, в стуке деревянного хлама, в шебуршании земли, сухой и твердой. Учащенные вздохи летали над канавами, и эта густая темь, истыканная электрофонарями, придавала им фантастический смысл и заражающее волненье. Люди смутно были различимы, точно дышала сама мать-земля, движения рук и взмахи лопат скрадывались темью, зато течение дела никакая темь скрыть была не в силах. Земляные ометы пропадали на виду, и люди вместе с ними спускались ниже, врастали в почву, стушевывались. Разрыхленная от взметов земля не убиралась в канавы и росла над ними могильными курганами, и люди уминали их ногами. Это был действительно штурм.

После работы, когда буйная эта и сплошь молодая орда в усталом разброде вломились в столовую на промрайоне, запоздав, конечно, к ужину, Иван сразу уловил, как боевое настроение сникло. Сперва пробежал какой-то шепот по столам, потом отдельные нетерпеливые выкрики послышались, и уж после этого громовой голос раздался:

— Холодной похлебкой ударников разве кормят?

Иван и посейчас отчетливо помнит этот момент. Заведующий стоял, окруженный толпою ребят, и объяснялся: плита уже погасла, истопники, как на грех, отлучились куда-то, под руками не оказалось свежих овощей. Ребята забрались на столы и на стулья, чтобы лучше видеть зава.

Вдруг чей-то зычный голос смял разговоры в кругу:

— Этак только деревенских вы потчуете. Городские не дозволяют.

Толпа качнулась, потом ахнула, затем шарахнулась в стороны. Послышался звон битой посуды. Кто-то из миски вылил заведующему похлебку на голову. Он покорно стоял и стирал с лица мутные струи варева. На момент замерла суматоха. Люди выжидали чего-то, а может быть, обдумывали новую затею, но заведующий вскрикнул вдруг с ехидцей:

— Против советской власти бунт? Ага! Это мы расскажем. Этак вы? — И, удаляясь в контору, взвизгнул: — Контрики!

Иван не помнит, как он сорвался с места и подле себя увидел того парня, который рассказывал сказки у механосборочного. Его звали Колька Медный. Они разломили дощатую дверь надвое и вытащили заведующего в столовую.

— Ребята! — сказал Иван, дрожа от гнева. — Караульте его тут. Я разыщу и продукты и все. Накормит он нас и напоит чин чином, убей меня бог.

— Ребятушки, — обратился в то же время заведующий к поварам и подавальщицам, — вам спать, милые, пора. Валяйте по домам.

Повара не знали, что делать. Молодежь тоже пребывала в нерешительности. Некоторые подавальщицы направились к выходу. В это время к Ивану подошел Неустроев.

— Выходить следует, я думаю, из положения с достоинством, — сказал он. — Бригаду накорми. Энергичнее надо, энергичнее, брат.

И развел руками: де, беспомощен и труслив ты.

А зав между тем уже смелее отдавал приказанья служащим, говоря каждому:

— Валяй домой! Чего стоишь? Кто тебе начальник?

— Ах, так? — вспылил Иван. — Ребята, занимай позиции!

Ребята загородили ходы в столовую, чтобы никто не смог выйти. Разгоряченный небывалым значеньем своей роли, Иван вышел в темноту с Колькой Медным и крикнул шоферу, везущему на грузовике пустые бочки из Кунавина:

— Стой, парень!

Парень был знакомый. Иван поскидал бочки на дорогу и приказал шоферу ехать на кооперативный склад. Там они сбили замки у дощатого строения, забрали овощи и консервы и привезли их в столовую.

— Не выпустим домой ни одного, — сказал Иван заву, — пока до отвала не накормите. Понял ли?

Ребята стали рассаживаться за столами, а зав побрел на кухню.

Глава XXVI ПРО ЛЕБЕДЯ, ЩУКУ И РАКА

На другой день Ивана позвали в райком. Он поднялся на второй этаж вновь отстроенного здания по устланной свежей грязью лестнице, и тут дежурный милиционер приостановил его, потребовав партбилет. Только после того как Иван разъяснил, что сам Кузьма позвал его, дежурный удалился в кабинет отсека, а потом пришел и сказал Ивану:

— Иди.

Как только Иван дошел до двери, на которой написано было: «Отсек райкома ВКП(б)», безотчетная его робость усугубилась. Даже стало казаться, что не сумеет теперь вымолвить в защиту свою и трех слов. Во рту пересохло. И весь тот большой напор выливающихся наружу чувств, которые заслоняли в ту пору собою все раздумья о последствиях поступка, теперь сник, стал неприятен Ивану. А сознанье вины росло и росло. Жуткий, черствый стук ремингтонов, шелестящие бумаги, за столами люди иной трудовой природы и его давнишнее чувство отчуждения от всего конторского — все это вселяло в него сознанье непоправимости, ошибки.

Он открыл дверь робко и просунул голову. Секретарь сидел за столом, из-за посетителей его чуть-чуть было видно. Тихонько, не замеченный никем, прошел Иван большой светлой комнатой к окошку и присел.

«Что же могут сделать за это? — проносилось в мозгу. — Ничего», — решил он, но робость не спадала, и не становилось оттого утешительнее.

Люди за столом горячились, наполняя комнату криком. Из окна Иван глядел внутрь заводского двора. Там, где траншеи еще не были засыпаны, копошились люди с лопатами. Метким глазом Иван различал: то был деревенский люд, целый поток его. Теперь ничего удивительного в этом он не увидел: шла и шла сила из колхозов; а сперва все искал своих — «настоящих» деревенских — на стройке.

На особом столике отсека стояли три телефона. Иван вздрагивал, как только раздавался резкий звонок. А Кузьма спокойно брал трубку и отвечал, не изменяя положения головы.

— На ТЭЦ катастрофа? В чем? Я только что был там, и никакой катастрофы, кроме головотяпства и разгильдяйства… За каждого из вас работаю я, я превратился в монтажника, из монтажника — в агента ОЗО и отдела снабжения.

В другой телефон:

— Что? Бараки протекают?.. Ходили, говорите, ездили, говорите, ничего не выходит, говорите, рабочие мокнут?.. Ах, вмешательство райкома? Ясно, договорились… Достанешь толь, — еще раз поехать в Москву. Вопрос ясен.

И в третий телефон:

— Какие меры принимаются? Просто сказать: позорные цифры участия ячеек в субботниках, просто сказать: «плохо», труднее сказать: «хорошо»… Передать контрольной комиссии…

И он вымолвил сердито, оставив телефоны:

— Решение райкома все еще не выполняется, оборудование к цеху не подвезли, хотя пять дней вагоны стояли где-то на путях. Из-за этого монтажники в цехе простаивают. Ты что сделал? Ты что выполнил?

И тут Ивану показалось, что дело его слишком маленькое, чтобы можно было им такого человека тревожить. Ему стало жалко себя и страшнее прежнего.

Только пошли люди из кабинета, как секретарь, точно давно видел Ивана и знал его, заговорил, возясь с бумагами:

— Вот сейчас, Переходников, мы все про то же говорили: разыгрывают историю про лебедя, щуку и рака. Соцгород сам себе, завод сам себе автономия, профтехкомбинат вообще Робинзоном хочет быть. А он, Робинзон этот, — вот где у рабочего класса! (Секретарь похлопал по затылку.) А начальники построек учбаз, ссылаясь на срочные дела, даже не стали ездить за стройматериалами, а воруют и цемент, и тес, и гравий на соседних строительных участках соцгорода и в промрайоне. У них ведь своя программа. Кто тут разберет, в этой кувырколлегии самоуправства, — где хорошо сработали, а где нет, где честные, а где мошенники?

Секретарь смолк и взглянул на Ивана. А этот как прилип к стулу — и ни гугу. Думает — вот сейчас за него возьмутся «как следует». Но секретарь как будто ждал ответных слов и, не дождавшись, продолжал:

— Опять же с транспортом такая лабуда: машины из гаража берут все, кому не лень, и каждый — хозяин. И начальники промрайона — хозяева, и фабзавком, и кооператоры, и учбаза хватают друг у друга, рвут, не справляясь: здорова машина или нет и чья она. Вчера вон повезли рабочих в Кунавино, явился с эстакады хлюст, забрал машину, потому что его машину взял кто-то другой в свою очередь. А что в результате? Рабочие, думаете, пешком изволили пойти? Нет! Они остановили машину, идущую с овощами из Кунавина, и заставили шофера с удвоенным грузом ехать обратно. Схожее с тем, что ты проделал.

Секретарь смолк. Наверно, хотел Ивана послушать. Иван же не понимал еще, куда секретарь «гнет». Видел он секретаря впервые с глазу на глаз, и так много про строгости его наслышался, что это сковывало язык. Говорили про отсека много лишнего, как он успевал «нагрянуть», «разоблачить», «перебросить», «исключить». Иван застыл в ожидании. Молча смотрели они друг на друга.

«Что, брат, молчишь? Рассказывай давай, как молодечествовал, по какому случаю! — как будто говорило лицо секретаря. — Надо же, брат, выяснить дело».

«Как же дело выяснить, — как бы отвечал взгляд Ивана, — когда я не знаю, что надо и выяснять-то? Ты человек хитрый, у тебя в руках весь завод, и я тебя робею».

— Когда я твоих лет был, — тому лет семь назад это случилось, — работал я в болтовом цеху, — сказал наконец секретарь тихо, — ладно работал, стараючись во всю мочь. Я взял да у прокатного цеха вагонетку и стащил. Казалось мне, что она нам нужнее. Ну что ж, я отличился, цех мой — тоже. А соседний сделал простой. Да когда я сложил воедино ихние успехи да наши, в общей-то сумме ерунда ведь получилась. А геройства-то у меня было хоть отбавляй. Да и не только у меня. Вот со мной что было, и хотелось бы не повторяться. Вам бы не повторяться.

Ивана точно озарило:

— Эти люди, что кормежкой распоряжаются, — мошенники. Тебе, товарищ секретарь, может, и неизвестно, они считают еду вопросом пустяковым. Ты им через газету и всяко свое, а они — свое. Разве не распалится душа?

— Растяпы, — согласился секретарь. — В рабочих столовых яблоками и пряниками не научились торговать. От яблоков у них пахнет пряником, а пряники у них в яблочном соку.

— Да хуже, товарищ секретарь. Право слово! Вы не знаете всего. Вот недавно выбросили кооператоры булки в Оку. Потому что сгнили. Плыли эти булки да плыли, а рабочие увидали да выловили. И вот наложили в тачки целые горы и понесли к кооперации и там сложили булки кучами и палку воткнули с доской, а на доске надпись: «Памятник дуракам снабженцам».

— Это на прошлой неделе случилось. Они вытеребили лишний вагон булок, а складов не было. Положили под навес, они промокли. Тоже проявили геройство.

Секретарь сказал это скороговоркой, вполголоса, как бы давая знать, что он ожидает от Ивана продолжения. А Иван, незаметно пододвигаясь к секретарю и высвободив руки из-под брезентового своего плаща, продолжал:

— Да их не только памятником припугнуть, их убить мало. Посмотреть только, во что термоса превратили: ручки обиты, крышки не завинчиваются, бока все мятые. А оттого все, что бросают их прямо друг на дружку, как дрова, а термоса следует ставить. Поставить лень посудину, в которой пищу возят. Ну-ка ты! А когда хлеб везут с хлебозавода, то на горячем хлебе сидят, его мнут. Нерассудительность-то какая! Вот эту всю несуразицу иной раз хочется изничтожить самолично.

— Без внутренней дисциплины ничего не сделаешь. Ты его ведешь на штурм, а он о Пасхе помышляет. Уж какая это дисциплина поневоле! А где же наша убежденность?

— Да это всякому понятно, — перебивая секретаря, сказал Иван, — себя-то надо прежде сдержать, а потом винить и другого и третьего. Из нутра надо дисциплинировать-то. Да ведь поглядишь: в жизни встретится поперечина, и оступишься. Ну и закатишь историю!

— Опять двадцать пять, — всплеснул руками секретарь, — лыко и мочало, начинай сначала.

— Я к примеру это. Сам-то я стараюсь не оступаться-то. Теперь меня вот только бригады лишают.

— Как это? Ах, да. Ты из крестьян ведь.

— Из монастырских. Жену вот потерял и вообще. В другие оглобли впрягся.

— Дело свое усвоил?

— Как есть! Работа у нас разнокалиберная, но не пасуем. Сегодня это, завтра то, на все руки. Недавно штукатурили.

— Слышал я, ты цитовские курсы окончил?

— Как же! Больше с практики беру все-таки. И американскому ремеслу учились, но только практика наша артельная лучше.

— Это почему?

— И сам не знаю. Только у нас в штукатурном деле американскую кальму не любят, наш советский полутерок, говорят, пригоднее. Очень много материала у них падает на пат. Это действительно так, товарищ секретарь. Когда набрасываешь на стену с сокола нашей лопаткой, так прочно садится раствор, и притом — где их возьмешь, разные там стандартные рейки? В штукатурном деле мы американцев побороли.

Теперь спрашивал секретарь, а Иван все разъяснял. Когда дело коснулось и бетонирования, и землекопных работ, и кирпичной кладки, то Иван почувствовал, что секретарь тут «пасует». Он так расхорохорился, что начал ругать все неполадки, которые видел на стройке и про которые секретарь не спрашивал. И привел случай из практики своей бригады: хозяйственник велел делать галтель, не предполагая, что она удорожит работу, ну и сделали, а когда пришел инженер, он отдал приказание убрать галтель, потому что это липшие расходы и галтель, мач, к типу здания не подходит. А бригада идет на конфликт и получает вдвое за работу: первый раз за галтель, второй раз за ее уничтоженье. Потешная история! Когда дело коснулось соцгорода, Иван вовсе распоясался.

— Каждая мелочь в нашем деле пригодится; можно ли бросаться материалом, как это делается? Вот и нужно беречь каждый гвоздик. Маленькая будто штучка, а коли подсчитаешь, так большой урон хозяйству от невниманья к ней получается. Рабочий обронит гвоздик и не нагнется, чтобы поднять его. Или, к примеру, заколотит длинный и толстый, где бы впору взять потоньше да покороче; то он наколотит десяток, а в этом месте пяток и тот лишний; то забьет напрямик, где бы можно было вкось, и коротким гвоздем. А чтобы выдернуть гвоздь из старых досок да опять пустить его в дело, об этом нет и помина.

Секретарь сделался сумрачнее. Лысина его стала виднее Ивану, он поник головой.

— Вот гляжу — лес в коре гниет. Тут он залежался, а за версту отсюда бьются из-за нехватки. А в ином месте его зря изводят. Где можно было бы обойтись горбылем, берут отрезной тес; где можно было бы подобрать обрезок, режут хорошую доску; где бы поставить старую доску, ставят первый сорт. А пришьют хорошую тесину вместо горбыля — опять потеря: разница получается в стоимости громадная.

Секретарь вздохнул и остановил Ивана:

— Ладно. Ты явись на второй участок в контору соцгорода. Там тебе изряднее дело укажут. Я позвоню. Пока!

Он взялся за трубку телефона, а Иван, выходя, уже не замечал в райкоме ни шелестящих бумаг, ни милиционера. В темя вдруг ударила мысль: вызвали на выговор, а дело тем закончилось, что Иван вроде упрекал секретаря за неразбериху в стройке. Он хотел вернуться и спросить, как его за поступок накажут, но не решился второй раз идти туда, задорно махнул рукой и облегченно пошел разыскивать Мозгуна.

Глава XXVII КТО ГРОМКО «УРА» КРИЧИТ — ПРО СЕБЯ ВИЗЖИТ «КАРАУЛ»

Он не нашел Мозгуна в цехе. Тревога его поэтому возросла: сам он никак не мог раскусить обмолвки секретаря о перемене работы. Хитрый ли это обход, чтобы изъять Ивана из бригады, или повышение за сметливость?

В большом раздумье он и в барак свой пришел. Все, кого встречал, от него отворачивались, и он сразу догадался — неладно! И в самом деле, на койке у себя он нашел протокольную выписку, а в ней значилось, что Иван исключен из коммуны, обе бригады теперь сливаются в одну и ею руководить избран Неустроев. Причины такого решения объяснялись — так и записано было — «возмущеньем ударных бригад по отношению к Ивану Переходникову, который распустил комсомольскую дивизию в одну ночь, пошел в хвосте вредных настроений и совершил непоправимое антипролетарское дело». Протокол припомнил, кто была жена у Ивана, и то, что Мозгун-де по сродству постоянно выгораживал зятя. Делались дальше предложенья «соответствующим» органам раскрыть до конца глубину связи Мозгуна с Иваном, да и самую деятельность Мозгуна переоценить заново.

Иван опустился на кровать спиной ко всем. И сразу пришло в голову, что спокойствие секретаря в райкоме — это одна только вежливость, а на самом деле его выпытывали по части «хвостистских настроений». Он в испуге выбежал из барака и побрел куда глаза глядят.

Он направился к Монастырке, теперь тоскливо торчавшей подле соцгорода. Деревянные домишки с соломенными поветями затерялись посреди каменных гигантов. Деревня наполовину была уже снесена, улица вся завалена бутом. Осенние листья метались по взрытой дороге. Иван остановился около одного фундамента, потер глаза, так и не нашел своего дома. «Вечная память, капут», — подумал он. В улице стояли гравиемойки, бетономешалки. В тех местах, где росли сады, проложены были теперь рельсы, с обеих их сторон прорыты водосточные канавы. А подле канав чего только не было: и старое валялось железо, лежали канализационные трубы, обручи от цементных бочек, негодные тачки, кучи гравия и щебня. На столбе висел плакат: «В решающий год пятилетки нет места летунам и прогульщикам в рабочем классе».

И ни одного кругом знакомого лица. Кажись, целая вечность миновала. Отец сгиб, жена с пути сбилась.

Он прошел на зады своего пепелища. Ничего, ничего прежнего. Разыскал два пенька анисовых яблонь, да в стороне дубовую верею ворот, к которой когда-то привязывал лошадь, приезжая с пашни. Прошедшее стало до боли осязаемо. Запылало внутри, и к горлу подступило знакомое удушье.

Иван глядел на прыгающие листья осенней позолоты, листья с ближних берез и ветел, еще не срубленных, на дальний берег Оки, разобнажающийся в увядании, на голубизну холодного веба и вспоминал свое детство, когда конопляными тропами бегал за овин и там озорничал с приятелями. Ветер с реки шел пронзительный и свирепый, плакал на болотных просторах, гневно шипел подле гравиемоек и экскаваторов. Он перебирал лохматые волосы Ивана, из-под картуза вылезшие. А Иван все стоял.

В механосборочный он зашел опять уже сумерками, избегая знакомых глаз. И был довален, что цех не освещался. Только в центре заметил жизнь: там шла установка головки гигантского пресса. Иван пошел туда. Пресс «гамильтон», весом свыше трехсот пятидесяти тонн, сегодня собрал вокруг себя первейших монтажников цеха. Много дней до этого бригада Гришки билась над установкой нижней части пресса на фундамент. Только недавно одолела. Сегодня предстояла главная трудность — установить головку. А кранов не было, и подъемных механизмов — тоже, недоставало такелажных инструментов; все это мешало монтажу.

Сердитый сверх меры, осунувшийся Мозгун стоял сбоку «Гамильтона» и осипшим голосом приказывал перехватить головку пресса другими талями.

— Рискованно! Бухнется ведь! — говорили рабочие.

— Больше ждать нечего. Не высосать нам из пальцев механизмы. Принимайся, ребята!

Лицо его было черно от дыма, рядом на листе железа тлели сырые дрова. Мозгун то и дело тер глаза руками. Рабочие стали спутывать цепями головку пресса. Иван, чтобы не отвлекать работающих, удалился в темь, но Мозгун увидал его и закричал:

— Читал, друже, как нас с тобой расчехвостили?

— Уж больно жестокосердно, — ответил Иван.

— Что делать?

— Разве мы с тобой чужаки какие?

— Судьба играет человеком.

— Значит, он?

— А как ты мыслишь?

— Никак.

— Плохо! Сегодня меня вслед за тобой в райком вызывали, и предложено…

— Исключить меня.

— Нет, поговорить с ним. Почему такая горячность, такая стремительность? — вот вопрос Кузьмы. Почему наскок на нас? Это очень бросилось в глаза ему. И вот сегодня я вызываю к себе Костьку.

— Как — к себе?

— Очень просто! Тайная предстоит беседа. Ты придешь и будешь нас слушать, стоя за дверью, в комнате сестры. Тебе надо знать эту беседу и его. Его знать надо потому, что вы соперники на работе, и следует решить, кто из вас будет во главе молодежных бригад.

Мозгун был взволнован, говорил отрывисто, резко, путано, всего понять Иван не мог. Почему-то этот случай Мозгун считал удачным для того, «чтобы поставить точку над i».

И когда они шли домой после работы, Мозгун все не переставал взволнованно говорить:

— Должно изживать этакую фразу неустроевскую. Побрякушки! Теперь пришло время объяснить этот козырь его с изгнанием Шелкова и с походом на тебя.

Подошли к квартире, и Мозгун прислушался у двери и потом сказал:

— Ждет. Иди туда.

Иван прошел в соседнюю комнату к Анфисе; ее дома не оказалось. Он сел на стул близ двери, разделяющей брата с сестрой, и стал слушать.

— Ты, конечно, знаешь, зачем я хотел с тобой свидеться? — услышал он голос Мозгуна.

— Догадываюсь, — ответил Неустроев.

— Нет, вероятно. Я хочу разрешить прямо по-рабочему наше ратоборство. Или я, или ты на заводе. Кого найдет партия нужным — оставит.

— Я этого не уясняю,друг мой!

— Уяснять тут нечего. Не махонькие. Друг друга больно хорошо видим. И друг друга терпеть не можем. Вот что очевидно. Я даже не пытаюсь корни этого дела вскрыть. Наплевать, наплевать! Время покажет. Но делу наши отношения мешают. Я думаю, что ты, как большевик, — извиняюсь, как советский человек, каковым себя считаешь, — поймешь меня и удовлетворишь мои условия: или я, или ты.

— И условий не приемлю, и твое отношение к нему не принимаю.

Наступила мучительная пауза.

— «Очерки реалистического мировоззрения», есть лучшее издание, — сказал Неустроев.

Иван услышал шелест перевертываемых страниц.

Пауза.

— В райкоме Ивана переводят на другую работу, — сказал спокойно Мозгун.

Пауза.

— На более ответственную, — опять продолжал Мозгун.

— Не может быть! — вырвалось вдруг у Неустроева.

— Верь или не верь — факт. Но когда меня спросили, за кого бы рискнул партийным билетом, за тебя или за Переходникова, так я, не думая, ответил: за Переходникова. Вот.

Неустроев сказал:

— Переходников и руководство — парадокс. Большая его ошибка — ничего не имея в голове, хотеть быть головою над многими. Трагическая ошибка.

— Переходникова я знаю, — так и сказал: знаю, — и его родню в лице моей сестры, и его прошлое, и его друзей, а тебя не знаю.

— Я тебе разве ничего не говорил про себя?

— Нет.

— Не удосужился.

— Я давно ждал. И вот я смело заявляю: я тебя не знаю. Кто ты? Откуда ты? Зачем здесь ты? Для кого этот крик, эта будоражь, этот напор на своих приятелей?

— В райкоме так думать не могут.

— В райкоме и не думают так. В райкоме ты сумел сделаться авторитетным. Но когда я рассказал, что ты ни с кем вполне не сходишься, в дружбу к тебе не идут, то, представь, хватились, вдруг хватились — о тебе мало у нас сведений.

Последние слова прозвучали гневно.

— Сведения мои малые по бедности биографии. Отец — служащий, обыватель, работает на заводе. Больная мать тоже где-то.

— Где-то? — опять зазвучал гневом голос Мозгуна.

— Ну да. В городе Арзамасе. — И вдруг еще более раздраженно: — Какие дешевые изыскания! Дешевле пареной репы.

— Пареная репа не так уж дешева, как думают люди со средствами.

Пауза.

— Когда аргументов нехватка, тогда надо обращаться к биографии противника, — произнес Неустроев.

Пауза.

— Ты университет окончил?

— Никак нет, не довелось.

— А откуда ты узнал, есть ли другое издание книги или нет?

— Оттуда же, откуда и ты узнаешь.

— А где добыл ты эту обостренную бдительность к врагу? Из книги?

— Как хочешь думай.

— Я точно узнать хочу. Я в этом плане и в райкоме говорил — не могла жизнь тебе это дать, и в ячейке комсомольской будем допытываться.

Пауза.

— В исторической борьбе мы должны отличать фразы людей от их действительных интересов. Это давно сказано, а кем — тебе нечего говорить. Этого положения мы не забыли.

Что угодно можно о себе говорить. Я подозрителен к людям, вынесшим ненависть к врагу из книги.

— Глупо!

— Ты скажи мне, скажи начистоту, откуда у тебя взялась вдруг эта неприязнь ко мне? У меня голова кружится от догадок.

— Моя неприязнь оттого, что появилась твоя неприязнь ко мне. Неприязнь же твоя естественна. Об этом все знают. Какая пошлая, ложноромантическая, стандартная эта твоя неприязнь!

Мозгун закричал:

— Неужели верят этому?

— Да. А разве ты сам в это не веришь? В глубинах души? Ну, признайся, с каких пор ты начал меня ненавидеть?

— В райкоме, конечно, об этом не знают. А если узнают эту деталь твоей биографии, ох как все представления о тебе сразу перевернутся! Образумься, друг, пока не поздно.

Неустроев засмеялся едким смехом.

— Сбрось с себя личину защитника всех кротов Переходниковых, идущих к социализму на поводу инстинкта голода. О, желудок — их классовый разум. Пролетарий, до сих пор ты не раскусил подобного типа людей. Неужели это столпы социализма? Я знаю всех в бригаде и каждого, и пуще всех тех, кто громко «ура» кричит, а визжит про себя «караул»!

Мозгун все молчал. Дальше нападал только Неустроев, а тот лишь оборонялся. Иван слышал, как вскоре Неустроев вышел.

Когда Иван вошел после этого в комнату, Мозгун сидел у стола и повторял растерянно:

— Ошибки всегда возможны. Всегда… конечно… никто не застрахован.

Потом, увидя Ивана, заговорил тверже:

— Он умнее, чем я даже подозревал. Значительно умнее. Может быть, он прав насчет деталей моей биографии? Откуда иначе взялась бы такая уверенность? Пожалуй, правы в райкоме: надо без склок и шума улаживать между своими.

— Хорошо, ежели честные думы у него в голове. А ежели нечестные? — бросил Иван.

Мозгун не знал, что ответить на это.

Глава XXVIII СТОЯЩИЙ НА СТРАЖЕ ОКТЯБРЯ

Лишь кое-где светили фонари. Дальние квартиры соцгорода проваливались в тьму. Смутно вырисовывалась иной раз выштукатуренная стена четырехэтажного корпуса. Когда Неусгроев, возвращаясь от Мозгуна, перебрался через грязные канавы, искупавшись изрядно в них, он очутился на каркасном поселке. Уж тут тьма царила кромешная. Шел он ощупью, то и дело падая, натыкаясь на бочки с цементом, на кучу песку, гравия, буга. Один раз даже ткнулся в гравиемойку. Тут-то и решил выйти на шоссе: дальше это, зато вернее. Шоссе он увидел издали. Там дружно мерцали фонари, а жизни на шоссе не было: ни машин, ни людей. Он ощупал мокрые, грязные свои коленки и осторожно стал обходить остов машины. Вокруг нее были сложены бунты строевого теса, он полез через них на четвереньках. Ни зги не видно. Только и всего что над головою, на фоне неба, маячили толстые кабели да электрические столбы — целая их ватага — вершинами упирались ввысь. Неустроев сполз с бревен и вдруг в жуткой тьме увидал рядом с собою вздрогнувший пучок робкого света. Источник его был заслонен, танцевали на грязи только блики. Они исчезали и вновь пропадали при этом, словно свет то и дело переставляли с места на место. «Курят, подлецы», — подумалось Неустроеву. Он направился туда. Силуэт человека мелькнул рядом. В одно мгновенье струйка огня пробежала по электрической будке, вслед за этим потухли враз огни соцгорода, и окна домов ослепли, шоссе скрылось из глаз, — глухая, жуткая тьма опоясала землю. Судорога пробежала по коже Неустроева. Догадка устрашила его. Он рванулся вперед, чуя перед собой скользящего по гравию человека. Вот-вот готов был Неустроев схватить его. Как вдруг человек затопал и наутек пустился. Неустроев рванулся в тьму, потом услышал, как человек шлепнулся впереди, заохав. Неустроев повалился на него, ища судорожными пальцами горло. Но тот был силен, поднял Неустроева и стряхнул с себя. Пальцы Неустроева все-таки еще цеплялись за ворот незнакомца, а сам Неустроев кричал:

— Так и знай, не отпущу. Сопротивляться будешь — подниму галдеж.

— Вот дурак! — сказал человек знакомым голосом и ударил по руке Неустроева так, что суставы его захрустели. — Для чего орешь, пентюх, стоящий на страже Октября? Всегда ты тут, где тебя не просят, Константин. Али обезумел ты?

— Ах, отец! — вскрикнул Неустроев. — Тебе ли таким делом заниматься?

Он стал очищать пальто от грязи, слыша, как отец шарит руками по гравию, ищет картуз.

— Какие ветры тебя сюда занесли? — вымолвил Михеич сурово.

— Третий раз тысячные убытки несет Автострой из-за порчи электричества, отец. Неужели это твоих рук дело? Подумать — так и то страшно.

— Это ты отколь взял, что я непотребным делом занимаюсь? — огрызнулся тот. — Может быть, я тут ни при чем.

— Брось лицемерить. Какая мерзость! И как ехидно, глупо! Из-за угла. И кто? Всю жизнь считающий себя честным тружеником.

— Цыц, котенок! — вскричал отец. — Махну тебе по шее, отвалю дурную твою башку. — И потом более мирно добавил: — Вот вы на рисковое дело не способны.

— Кто это «вы»?

— Ты, к примеру, которого выкурили из университета, как чуждого. Не давши доучиться трех недель, попросили перед самыми экзаменами. Эх, мозгляки! И другие твои приятели и ты одинаково не способны на то, на что старики идут без раздумья. А ведь за отцами вам больно тепло жилось, теперь же отреченье от отцов в газетах пишете. Только и в мыслях у вас, чтобы ушли мы на тот свет, карьере бы вашей легче. Эх вы, начетчики! Жду вот, когда ты тоже отреченье напишешь и перестанешь ко мне ходить. Названье этому у вас «отмежеваться». Что ж, коль быть большевиком, так надо «отмежевываться». Наверняка скажут — «наш».

Отец засмеялся громко, победно, а сын ответил тихо:

— С таким, как ты, умному сыну не по пути. Кто ты? Обозленная разбитая ветошь.

— Так, — согласился отец. — Что ж, пускай в расход нас. Про эти мои дела, стало быть, доложишь начальству?

— Обязательно. Вредителям никакой пощады.

Отец засмеялся:

— Врешь! Бахвальство у тебя одно насчет донесенья-то. Я в кровь свою верю крепко. Впрочем, как сказать? Тебе, может быть, Теплее место начальники обещали?

— Нет, я простой каменщик.

— Изъясняешься ты, как рабочий, а получается не то. Смысл другой в этих словах. Нет, моя плоть-то. Не донесешь, не отречешься.

— Отрекусь, — упорно сказал он.

— Мать велела передать, — не слушая его, говорил отец, — спину у ней ломит, видно, чует конец. Велела увидаться. Ты брось болтать выдумку, ты подумай про мать, доноситель. Как же ты, ученый человек, доносительством заниматься будешь, когда сердцем ты к нам прирос?

Они шли по направлению к шоссе.

— Ошибаешься, — говорил сын тихо, но горячо. — Я ненавижу, отец, твою манеру жить и думать. Вы, старики, умеете только барыши гнать да чайничать с кулебяками. Нет, не с вами я. Ты гляди — страна наша, дура неумытая, заводами покрывается и всему миру грозит. А кто передом идет? Большевики. А чей в них пыл? Русский. Не понять тебе этой премудрости. Умом вы коротки, убежденьем грубы, помыслами грязны. Нет у вас этого размаха бескорыстной любви к родине. А тут-то корень. Вам торговлишку, президентишку, порядочек. Ну а Россия, отец, — отчизна?

— Что ж? Россия — Россия и есть. Земля громадная, да власть жестка.

— А мне она при всякой власти мила. Власть — полая вода. А России утечь некуда. Вечна она. Эх, остолопы, бородачи, азиатского скопидомства сыны!

— Скупость — не глупость. Скупые умирают, а дети сундуки отпирают. Вот тебе не довелось, и злишься.

— Отстань отец. Не заговаривай зубы. Не балагурь. Я не шучу. Советская власть не милует вредителей.

— Мы все вредители, окромя билетников, — возразил Михеич, — возьми тебя ли, меня ли, третьего ли. Вот как!.. Ты в партию не записался еще?

— Нет, пока только комсомолец.

— Ну, значит, со мной твоя душа. Хошь — не хоть. На многих это заметно. С ними смыкаются, видимость делают одну, а душа к нам прет. К нам! Я это вижу, я сам ударник и первейший работник на стройке. Начальство мною не нахвалится, и, как тебе известно, газета портрет мой помещала с подписью «герой». Выручкин — фамилия знаменитая. Ты, чай, променял ее на какого-нибудь Пролетаркина. И уж зовут тебя, чай, не Костя, а Ким.

— Променял. Угадал ты. На полпути останавливаться нечего. Прощай! В случае чего — не пеняй, что солон я тебе.

Не успел сын договорить, как отец подскочил к нему, схватил его за грудь и подмял под себя. Сын слышал — скрипнул отец зубами и вскричал неистово:

— И взаправду ты это вбил в голову, щенок?

Потом все скрылось в тумане. Когда он пришел в себя, то увидел, что сидит на шоссе, отец трет ему виски, приговаривая:

— Убить тебя — и взыску не будет. А вот кровь заговорила. Эх, молодежь! Вот все вы такие: языком больше работяги и ростом не обижены, а старикам в стойкости уступите как раз. Говорится не зря: велик жердяй, да жидок; мал коротыш, да крепыш. Вам бы книжки да девицам грудки тревожить. Иди ночуй у меня, сокровище.

По шоссе шел грузный автобус, и кто-то кричал из него во тьму:

— Квитанцию не забудь, квитанцию!

— Нет, — сказал сын, — не пойду я к тебе. А матери скажи, что повидаюсь. Мать тут не виновата. Уходи, отец, уходи, без тебя обойдусь.

— Коли так, прощай пока. Хлипкие вы ноне. Раз-другой стукни — и дух вон. А нас, было время, не так бивали, и крепости только прибавлялось. Меня полсотни раз безменом колотили, и получился, глянь-ко, толк! Прощай, сердяга!

Сын не подал ему руки. Он услышал, как прошлепал отец по шоссе, как постоял и пошел дальше авто, забрасывая его брызгами. Неустроев поднялся, охая от боли. Висок его горел.

«Да, он готов был меня растерзать. Классового врага в лице сына не помилует, — подумал Неустроев, внутренне улыбаясь. — Какой напор у них, стариков, какая прямота души наедине с самим собою и какая изворотливость на людях! Ведь он, верно, ударник».

Автобус ушел в соцгород, и никого вблизи не было видно. Неустроев сделал рупор из ладони, побежал по шоссе и крикнул в темноту:

— Отец, слово мое крепко, хранись смотри.

Ответа не последовало. Тьма окутала завод. Из-за главной конторы выглядывал край механосборочного цеха — весь из железа и стекла, он был, этот край, светел и весел, — да рядом над кузнечным цехом высилась труба, неукротимая во все часы дня и ночи.

Глава XXIX ЛЕШИЙ

Было такое дело. Ивану намекнули, что к приезду иностранных людей не мешало бы прибрать малость близ соцгорода. Начальник строительства даже так выразился: «Всё торчат еще остатки деревянной Монастырки — неубранные прясла, развалившиеся бани. Срамота! Бани эти торчат как укор нашей нерасторопности. Хоть бы спалили их рабочие…»

Ни свет ни заря, а Иван встал. Солнышко не выходило еще из-под земли, но край неба уже заметно забелел на востоке. Иван обошел окрестности соцгорода — и верно: увидел, лежали кое-где кучи неубранного навоза, старые ветлы стояли с грачиными гнездами, а за соцгородом, на самой черте ольшаника, торчало несколько бань, кособоких, без крыш, без предбанников, с выбитыми окошками. И как только они уцелели! Иван разглядел их извне и ради любопытства вошел внутрь одной из них. Ударило в нос затхлостью, гнилым деревом, лежалым березовым веником. Мрак никогда не уходил из этой деревянной клетушки. Иван только приоткрыл дверь и, остановившись на пороге, посмотрел. Потолок был цел, близко к двери стояли две кадушки, из них несло застоявшейся водой, а прямо в дальнем углу Иван заприметил столбом стоящего человека, одетого во что-то слишком странное. Иван перепугался и захлопнул дверь. Немного постоял, обдумываясь. Тут он уверил себя, что ему «показалось», и решил это проверить. Отворив опять дверь, он чуть не вскрикнул: человек стоял там же и по-прежнему недвижимо. «Что за оказия такая? — подумал он. — Оборотень это или морочит меня шутник какой?» Сжимая кулаки, он крикнул, но никто на это не отозвался. Он топнул ногой, потом пригрозил и уж после этого солоно выругался; человек даже не шевельнулся. Иван приблизился к фигуре. Жадно и опасливо он оглядел ее.

Верно, перед ним стоял человек, обросший, весь темный от грязи, в порванном чапане и островерхой шапке, он был неподвижен, и только из-под густых бровей глядели два невеселых, остро возбужденных и странных глаза. Иван отшатнулся в ужасе к крикнул:

— Какая сила тебя сюда занесла, отвечай! Не то убью на месте.

Фигура шевельнулась, подняла руки, закрестилась и зашептала вдруг, плюнув на Ивана:

— Свят, свят, свят, свят… да воскреснет бог и расточатся врази его!

— Выходи сию минуту, старик! Брось валять дурака, — вскричал Иван неистово.

— Изыди, лукавая сила, — ответил тот, — изыди. Все равно не сдамся.

Старик опять закрестился, не двигаясь с места, и снова плюнул в сторону Ивана, а затем начал придушенным голосом шептать.

Иван сел на порог в крайнем удивленье и стал ждать, что дальше будет. Ждал пять минут, ждал десять минут, а человек, смолкнув, все так же недвижимо стоял, как раньше. Восток пуще побелел, и стал уж проясняться верховой берег Оки. Верхушки деревьев на белом небе обозначились остроконечными силуэтами, а старик все молчал.

— Ну, мне ждать надоело, — сказал Иван. — Ежели ты с рассудком человек и не шутишь, то уходи, а ежели шутишь, то я тебе такую взбучку дам, что потом будешь крепко каяться.

Старик все-таки молчал.

— Ах, ты вон как, на озорство пустился?

Иван поднялся с порога к быстро подошел к старику. Он ухватился за чепан старика и, морщась от омерзенья, потянул к себе. Старик вдруг так пугливо заохал, призывая всю крестную силу на помощь, что Иван разом отпустил его и остановился в нерешительности, сгибаясь под низким потолком замшелой баки.

— Кто ты? Черт или бродяга? Говори!

Человек вдруг закричал петухом пронзительно, захлопал в ладоши, так что холод прошел по телу Ивана, и только вслед за тем ответил хрипло:

— Я — леший.

Иван тут же выскочил за дверь. Прихлопнул ее туго-натуго, боясь выпустить «того», и стал, упершись в дверь плечом. Опять внутри бани наступило жуткое безмолвие. Иван туже давил дверь плечом. Долго ли, коротко ли тянулось время — не упомнить. Рассветало. Лес на берегу стал отчетливо виден.

И пришли на память Ивану сказания покойницы матери: «Стоят леса темные от земли до неба», — и мерещились ему слепые старцы, поющие песни у завалин про Китеж-град, который провалился под воду на озере Светлояре, куца его каждое лето отец водил и озеро в летнюю ночь на коленях оползал. И хвойные леса тех мест из детства маячат Ивану. Нет через них ни проходу, ни проезду. Тут родилась и умерла вера отцов. Лешего Иван сам не раз видел в детстве, каким ему отец описывал. Красный кушак, левая пола кафтана заправлена за правую, не как все носят; правый лапоть одет на левую ногу, а левый — на правую; пучеглазый, с густыми бровями, длинной зеленой бородой, волосы, как у попа, пожалуй, даже длиннее, востроголов, бровей и ресниц у него нету… Иван тогда боялся ходить в лес под вечер. И посейчас помнит этого мужика, только стал он не страшен, забавен. Шум трубы, говор машин напугал его, беднягу. Ау! Не видно лешего. Ау! И не слышно. Бывало, он был голосист и все хлопал в ладоши, когда бури ходили по лесам. Много раз, если возвращался отец с городского базара, леший уводил его в чащу, и потом Иван с матерью и с соседями искал отца и находил на поваленных деревьях спящим. И так со многими поступал леший. После гулянок сватьев и кумовьев он утаскивал без зазора, и потом встречали их где-нибудь под тыном. Иван помнит, как один из мужиков проклял сына, и сын исчез: говорили, его утащил леший к себе в услуженье. Давно это случилось, а всплыло при случае…

Иван, злясь на себя, набрался решимости, внезапно отворил дверь, ворвался внутрь бани, поднял старика на плечи и выволок в предбанник. Тот пронзительно орал и дрыгал ногами. Иван сорвал с него шапку, прижал полы чепана ногой к земле и сердито промолвил:

— Ты у меня станешь теперь нечистой силой представляться! Рассказывай про социальное положение свое и для какой цели околачиваешься около стройки.

Старик, иссохший весь, почернелый, с лицом, выраженье которого при волосатости такой и разглядеть было нельзя, смотрел на Ивана умиротворенно, не шевелясь. Даже не крестился на этот раз, не охал.

— Задуши меня, — наконец выговорил он. — Зачем так долго мучишь? Вторую неделю душа с телом не расстается. А сегодня — второй спас, богоугоден я буду спасителю. Задуши, лукавый.

«Он меня за черта принимает, — подумал Иван, — а может, и притворяется». Ивану пришло на ум, как много загадочного было в последних пожарах в соцгороде: спален склад с тепляками, тес около клуба, а виновник неизвестен. Может быть, этот приспешник чужой воли в этом повинен.

— Я тебя сию минуту в милицию отправлю. Мы таких пройдох ловим, милый мой. Там станешь вразумительнее, язык развяжешь.

— Не отправляй, сам убей. Второй спас — какая радость-то мне!

Луч солнца внезапно позолотил вершинки дерев. Старик, сидя, распахнул чепан и перекрестился. Иван увидел его грязную волосатую грудь. Пахнуло смрадом.

Старик заговорил вовсе умиленно:

— Тебя послали за мною? Вот судьба-то. Его сатанинское величество позаботилось. Примял болото, утрамбовал землю, домин понастроил, людей в работников оборотил, а сельское житье изнапастил. Теперь за душой моей пришел. Давно я поджидал тебя, дородный. Что ж, против попущенья божьего спорить не станешь.

— Я с соцгородка, строитель. Ты, старче божий, не за того меня принимаешь.

— Ой, не проведешь, у меня глаз на вашего брата наметан. Как раз оттуда ты! Вон и одежа на тебе его и знак его, на левой груди, вот только метки нету на челе. Это уж хитрость ваша. Но меня трудно перехитрить. Я вашим служителем долгие годы был. Только создателя не пересилить.

Старик болтал про себя уверенно, успокоенно. Это раздражало и волновало Ивана. Непонятное томило и страшило.

— Ты на заводе-то у нас бываешь?

— Нет, особлюсь. Все годы особлюсь. Другие мужики туда пошли, и молодые, а я один воспротивился. У вас не бываю. А многие вовлечены в сети его в наше неуповательное время. Одного меня побороть не может; стою на своем. Посему и деньгами и знаками меня не удивишь. Так и живу отринутый. Только и слышу гул да визг, когда, стало быть, ваши котлы куют; запасают к Судному дню, стараются. Вот и мешают мне душой создателю предаваться. Только я затыкаю уши мякишем.

В это время раздался пронзительный свисток паровоза. Машина шла на соцгород, стуча и пыхтя. Старик прислушался.

— Слышишь? Это он свою армию везет. Все новоявленное племя каждое утро тут собирается. Чу, скрежещет, котлы чистит!

Иван вдруг обрадованно спросил:

— Ты не Онуфрий ли? Так и есть, Онуфрий.

— Раньше Онуфрием звали, а теперь я без прозванья живу, как отходящий. Ты Переходникову сынок, видно?

— Так точно, дед.

— Достойный был человек, а вырастил гадину. Грешки, стало быть, тоже за ним водились. Вот где обозначилось оно.

— Какие грехи-то за стариком, который весь век спину гнул на полосах? Грешили богатые.

— Были грехи. Сам он мне в том каялся.

— Ох, старик, вспомнил про тебя. Вспомнил день, когда лошади бесились в Монастырке и как я приходил к тебе за советом. Ведь это ты был, что лошадей-то в Монастырке попортил и людей в смуту ввел!

Старик безмолвствовал.

— Скажи, — приставал Иван, — про что ты с отцом перед его кончиной речи вел? Не томи.

— Это — тайность.

— Сгубил отца, пророк, сгубил какого трудовика — диву даешься…

Старик вздохнул и закрыл глаза.

— Жечь вас надо каленым железом, старик. Жечь не жалеючи. Все это дела рук твоих, теперь знаю. У, чертюга!

Старик молчал, не открывая таз.

— Бросил ли ты колдовать-то?

— Оттого и мучаюсь, что бросил и своих защитников бесьего дела отринул, — сказал старик незлобиво.

— Хорошо, теперь я тебя знаю. По всей округе слыл. Только вот я не понимаю, как же ты во все дела проникал, какою силой?

Старик поглядел на Ивана пристально, и нечто вроде улыбки промелькнуло на его лице.

— В стародавние годы я «слово» звал, — начал он речь свою податливо. — Вот едет свадьба зимою с весельем, а я прошепчу заклятье, и моментально в волков все превращаются. Прямо из-под венца и жених, и невеста, и сватья, и кумовья становятся тварью зубастой. До тех пор так и бегают по полям, людей пугают, пока я не возвращу им человеческого обличья.

— А теперь твое «слово» в действие входит ли?

— Нет. Теперь этого не слыхать вовсе. Вся нечистая сила в большевиков ушла. Вот что, Иванушка, ты мне службу сослужи.

— Чем, дед?

— Немало я с нечистью водился: и русалок на ветвях видел, и с ними песни пел, и лешего водил за нос, и оборотнем прикидывался. Теперь хочу явиться перед Господом в благонравии. Избавь мою душу от блажи этой, перережь мне пяточные жилы. Кто перерезал, значит, уж по земле не шатун, угоднее Богу станет и скорей примет прощенье грехов. Перережь, обреки меня на мирную оседлость…

— Покинули тебя, стало быть, друзья-товарищи, вся нечистая сила?

— Давно уж. Отреклись от меня, когда о душе подумал.

А бывало, все мне служили. Овин заставлю молотить их, моих сподручников, а сам тешусь у кумовьев, и в одну ночь все обмолотят. А за последнее время перед оказией этой заводской даже шалил я над ними. Пошлю их на елки хвою считать, да велю точно, иголка по иголке чтобы была перебрана, так они приходят и мне докладывают, сколько иголок на каждой ели, а лапы у них в крови: таково старанье. Али осиновый лист заставлю обрывать в самую бурю. Вот потеха! Осиновый лист неподатлив, изгибается, все шевелится, в лапы им не дается. Бьются они, бьются с ним, пот с них льется градом, но выполняют. Во какая сила у меня была от главного окаянного! Один раз я вот что удумал, под пьяную руку. Они мне что-то не потрафили. Так я вбил в Оку кол, конец его над водою, приказываю: залейте этот конец, чтобы его не было видно. Потешно было глядеть, как они мучились. Ока тогда бушевала от гнева, немало барж утопло, а все-таки выполнили приказ. Воды стало больше. Они черпали ее в Волге, через наше болото в лукошках носили и заливали. Ведь сколько ихнего воинства надо было на это дело послать! А? Не меньше, чем на ваши заводы.

— А знали ли наши деревенские про то, что ты такою армией располагал?

— Как не знать? На то приметы. Природный чародей свое семя блюдет особо, по указу. Девка родит девку, эта вторая приносит третью, а рожденный этой девкой мальчик сделается чародеем. Но я силу на возрасте получил, а умереть вот не могу. Мучаюсь.

— Отчего так?

— Перед смертью надо передать ремесло кому-нибудь, иначе не принимает мать — сыра земля. Вот и опасались люди меня, видя мои приготовления к смерти. Ни вещей от меня не принимали, ни советов. И верно, послужил я ему много. Теперь о душе забота. Вот и стою, и прихода смерти жду, непременно ночью, и уж с вечера окружает меня сатанинская сила, душу стережет, а я молитвы творю; так они мою душу не отпускают, так и боремся все ночи. Утром пойду кусочек выпрошу где-нибудь али корочку подберу, тем и жив.

— А давно ли ты душу-то им продал?

— В первую годовщину беса Керенского правления. Прибыл в ту пору я в город с хлебом на базар, а там сормович давай кричать: «Бросайте кресты, бейте иконы». Я как ни в чем не бывало стою и слушаю, а тут он ушами-то моими и завладел. Я со страху перекрестился да цап за гайтан! На мне креста нет. Что за притча? Жена-покойница говорит: от натуги лопнул гайтан, когда хлеб наваливал на телегу; а я вижу — какая натуга: нечистая сила помогла. И вот этот оратырь потом не раз уж в своем обличье являлся, и с той поры я почуял, что у них в лапах. Ни молитвы, ни крест, ни икона не помогает. Мучился, мучился, да и сдался. С той поры он мне дело дал.

— Портить стал людей относом, напуском али глазом?

— Всяко. Бывало, малость взглянешь косым взглядом на кого — чихнет и мой. Али заклятого порошку пустишь по ветру: хоть одна порошина попадет на кого-нибудь — тоже мой. Тут уж что хочу, то с его душой и делаю. Бог от него отступается. Один раз случай был такой. Не пригласили меня на свадьбу, так когда молодые ехати по селу, я под ноги передней лошади бросил рукавицу на волчьем меху; лошадь зафыркала и остановилась, а надо было торопиться невесте к венцу. Бывало, выну горсточку земли из-под ног обреченного, в мешочке подвешу землицу в челе печи — начнет земля сохнуть, сухотка обуяет и того человека; али наговорю вещь, положу ее на дорогу, и достаточно человеку перешагнуть ее, весь век будет мучиться, пока эту маету я же не сниму.

— Здорово ты оборудовал, — сказал Иван, — вроде как инженер своего дела. Ну а пересилить тебя в твоих делах никто не мог разве?

— Умеючи пересилить нечистую силу не так трудно. Да ведь средства же надо знать. Лук, чеснок да ладан — вот чего боимся мы. Коли луковица положена в чулок невесте или иголка без ушков, ничем ее не возьмешь. Положим, и у нас есть средство решительное — стручок о семи горошинах. Имея его, мы каждую их предосторожность поборем. Уж лучше бы мне попросту жить. Конец вот очень тягостен. Силен был я за своим воинством, не сильнее все-таки Всевышнего, и поделом мне. Мать — сыра земля не принимает моего тела.

— И долго тебе так мучиться положено?

— Ой, долго! Смерть нашего брата — трудное дело. Я ведь сам знаю о своем смертном часе. Умереть я должен под воскресную утреню, после того как меня измучают нечистые. А за отступленье от них они долго будут меня пытать, бить, корежить, нутро рвать. Потом язык высунется, и так с ним будешь ходить два или три дня. И нигде нам умирать нельзя, как в бане, и притом в стоячем положении, не как все. Пока меня нечистая сила только страхом берет. Ночь я стою, а она пыхтит, а то начнет хлипать или бить в железо, песни поет, и так всю ночь до рассвета. А при рассвете я падаю от усталости, и тут уж нечистая меня покидает. Притом же надо то внять в голову, что похоронить меня некому. Вельзевул-то ихний, что завод-то ваш построил тут, всех к рукам прибрал и уж память о Боге у них отнял. Так я и ящичек под полком на манер гроба сколотил: может быть, перед самым моментом, как душу отдавать, туда и сунусь.

Старик отворил дверь в баню и, кряхтя, полез внутрь.

— Светло уж. Мне они покой дают теперь. Отдохнуть малость. Вот кабы прибрал меня Вседержитель сегодня! Второй спас — всякой твари радость и ликованье и собиранье плодов земных. Разговенье. Прощай, атаман! Вот встретить не чаял.

Мимо Ивана в это время прошел паровоз, Иван вздрогнул и решил махом:

«Место ему в Ляхове[1]. Туда и отправить его надо…»

И он заторопился, отпугивая воспоминания и опасливо тревожась, как бы не опоздать к приему иностранцев.

Глава XXX «NO, IT IS NOT»

Они пошли не по шоссе, а прямиком, выбитой луговиной, с необычной стороны приближаясь к кварталам соцгорода. Иван глядел на соцгород с этой стороны тоже впервые, и привычные картины стройки, которые примелькались с шоссе и которые он видел в спешке тысячи раз, предстали по-новому. Выпал этот день таким, что можно было оглядеть рабочее жилье как следует, оттого Иван и сам крепче американца въедался тазами в дома. Кварталы из единообразных, строгой архитектуры домов, короткие, линейные, в которых особняки различимы с первого до последнего, стояли ровными четырехгранными грядами. Особняки в кварталах были каждый в четыре этажа, с плоской забетонированной крышей, огороженной железной решеткой. Над крышей — чердачный миниатюрный выход. Компактный ряд таких чердачных надстроек поверх всех крыш придавал им странно-причудливый вид. Боковые стены домов, совершенно ровные, с правильными брусками окон в них, представлялись издали огромными декоративными щитами. Они были вырисованы правильно и четко. И кидались в глаза прежде всего стекло и бетон. Иван пробежал взглядом по лицевой стороне квартала и зажмурился. И в потемках ему представилось, будто стен нет, а только бесконечные ряды витрин в бетонных переплетах. Продольные стены окнами повернуты к солнцу, на юг, к предполагаемому парку, к могучей Оке.

На улицах лежал еще след последних недоделок стройки: не закрыты наглухо водопроводные канавы, не прибран песок, кучами разбросанный по улицам и заслоняющий теперь от глаз людей нижние этажи зданий; дощатые навесы не снесены еще. Кое-где под ними валялся тес, тепляки, бочки с цементом, силикатный кирпич. Но улицы значительно утихомирились после штурмов. Только подле канав виднелись люди: они отвозили на телегах мусор в свалочные места. Кипение производственной жизни уже ушло отсюда к новым объектам стройки. А сколько провел здесь Иван ночей неслыханной напряженности, какие были неожиданные случаи, какие были удивительные люди!

Американец показал палкой в сторону от соцгорода, и Иван, встрепенувшись, сказал переводчику, торопясь и улыбаясь:

— Мистер дивится этой каланче деревянной, да притом — старой, что на отшибе; мистер думает, это тоже построено нами? Пусть мистер не думает так. Это мельница моей деревни, она тут двадцать лет стоит; не мешала пока никому, ее и не убирали, но скоро её снесут на дрова, тут будет парк разбит.

Американец насторожился и что-то произнес; переводчик сказал вслед за этим:

— Мистер хочет знать, что на этом месте было до соцгорода?

— Деревня моя, — ответил Иван. — Вот я жил в ней, свой дом имел, коровенку, лошаденку, поля обрабатывал тут. Деревня Монастырка — святых отцов церковных владычество…

— О! — воскликнул американец внушительно. — О!

— Мистер чрезвычайно интересуется, — опять сказал переводчик, — не жалко ли вам ваших полей, и своего дома, и тихой жизни селянина?..

— Это не по существу, — ответил Иван, насупившись, — этот вопрос не по существу, так и скажите… Не по существу. Я тут живу, на соцгороде, вот в этом доме, втором по счету отсель… своя квартира тут. С женой я. А больше сказать ему нечего…

Американец не воскликнул на этот раз «о!», а пошел дальше, к началу соцгорода, к водокачке — преогромной, стоящей поодаль от шоссе, к механической прачечной, к дому печати, к бане и хлебозаводу. Все это строилось одно близ другого, но стояло поодаль от кварталов, не нарушая их планировки.

Американец останавливался то и дело, глядел в бинокль туда и сюда и почти ничего не спрашивал больше, не произносил «о!», и не улыбался, и не поправлял очков.

Утро было раннее. Холодило еще порядком. Из-за окских берегов, обросших лесами, брызнуло вдруг солнце, опрыскало лазоревыми отсветами верхние этажи кварталов. В воздухе стало веселее, а вышина прозрачней. На небе почти не было видно облаков, оно сияло неожиданной голубизной.

Солнце забралось вскоре в жилую зону города, засверкало в глазастых окнах домов и в огромных витринах новоотстроенных зданий при шоссе. Стекло соцгорода расцвело пучками лучистых звезд. Недоделки стушевались. Одна баня стояла в лесах, очень приметных теперь, с огромным плакатом на стене: «Смотри, куда ступаешь». Здесь было оживление. Трехэтажное это здание, серое, суживающееся кверху, заканчивалось. Внизу люди бетонировали пол, шумела рядом раскатисто и дробно гравиемойка и стояли в ряд две бетономешалки, окруженные рабочим народом. По конвейеру ползла земля, смешанная с гравием, крутился дырявый барабан, и люди, не отвлекаясь, бросали лопатами землю на ремень транспортера, не разгибаючись; другие бежали с тачками, полными бетона, внутрь бани. Подошел паровозик, тихонько пошипел, разгрузился от теса и вновь удалился, пятясь. Опять мистер произнес: «О! о!» — и захотел оглядеть баню внутри.

Они поднялись через котельную в раздевалку, а потом очутились в зале для мытья. Это было вместительное помещение, разделенное посредине стеной, вдоль которой с обеих сторон шли кабинки с душами, пол был из метлахских плиток, как и стены. Свет лился через широкие окна вольготно и рьяно. Мистер подсчитал, сколько душей тут, и сколько окон, и какой вид из окон бани, и сколько будет тут одновременно мыться людей. Он остановился у подоконника и записал все это в маленькую, в сафьяновом переплете, книжечку с золотым тиснением. Потом он потрогал шляпу и стал серьезно и раздумчиво глядеть на хлебозавод, труба которого дымилась. Иван осведомился, не угодно ли гостю туда, и мистер ответил утвердительно. После этого Иван спросит:

— Лучше ли бани ваших рабочих, чем наших?..

Переводчик ответил:

— Мистер изволил сказать, что американские рабочие бани несколько иных конструкций.

— Как это разуметь надо?

— Вообще — иных конструкций. Иного, так сказать, типа…

«Сердитый попался барин, не калякает, — подумал Иван, — только глаза пучит. Пучь, пучь, ядрена мышь…»

После этого был мистер у Ивана на квартире, смотрел водопровод, уборные, лестницы и все записывал, потом опять изъявил желание побывать на хлебозаводе, который выпекает пятьдесят тонн хлеба в сутки. Иван его и туда сводил. Как раз в момент прихода выдвинули под механизированной печи, и американец подсчитал число железных плошек на поду. Их было полтораста. Бригада девушек в синих блузках и такого же цвета шароварах выбрасывала хлеб на механические полки.

Прошелся американец по цехам, где месят тесто в огромных вертящихся чанах, и остановился там, где бригада девушек, что вынимали хлеб, брала теперь из чанов подошедшее тесто, брала голыми руками и раскладывала по железным плошкам.

Пристально смотрел мистер на ловкие движения рук девушек. Иван подошел к переводчику и сказал:

— Вот тут механизации нет, видите? Тут ручное. На этом вот месте должен быть станок, который сам тесто раскладывает по плошкам. Тогда и в такой бригаде не было бы нужды. Но станок этот задерживает Америка. И есть слухи, вовсе отказывает в его отпуске. Из-за злобы… Передайте мистеру…

Мистер, выслушав это, протяжнее и суровее воскликнул: «О! о!»

Иван в глубине души был удовлетворен тем, что американец выведен наконец из спокойствия.

Когда они расстались и Иван отправился по делам в контору, на пути его догнали гости. Так очутился Иван с ними подле завершающегося здания фабрики-кухни. Каменщики выравнивали стены, кончая их.

— Мистеру любопытно, — пояснил переводчик, — какое есть должностное лицо вы здесь?

— Я помощник прораба.

— Прораб — это кто будет?

— Производитель работ. Инженер, что ли, по-вашему.

Переводчик недоуменно глядел на Ивана.

— Практик. Выдвиженец из рабочего народа, из каменщиков-строителей.

Американец перевел глаза с лица Ивана на полы его плаща. Полы были замазаны известкой, на них отстоялись прочные следы силиката.

— Мистер в таком случае хочет знать, какой метод плодотворнее для вас как каменщика: американский или свой, отечественный? Он просит обстоятельно аргументировать это.

— Я в Москве в ЦИТе был по командировке, значит, узнавал все эти методы и к тому пришел: во всех методах бреши есть, — так ответил Иван.

Американец выслушал внимательно и велел передать, что на этом заводе американский каменщик уложил семь тысяч кирпичей в рабочий день, — об этом в газетах русских значилось…

— Я укладывал и по восьми. Да и не только я.

— О! — воскликнул американец.

— Сумневается? — спросил Иван, смеясь.

— Сомневается. Подвергает, так сказать, критике.

— Конечно, американцы — мастаки, — начал Иван, воодушевляясь, — слов не говоря, умеющий народ. Они в ЦИТе нас здорово разнутрили. Наш рабочий клал старым манером тысячу — полторы в день, и то не каждый, а они — по пять, да и по шесть валяли. Ну, секрет ихний мы сразу переняли. Мы тоже не лаптем щи хлебаем, подправили этот секретец, стали по семь класть. Во! Конечно, и больше можно, ежели подачу кирпичей и раствор на стену да забутовку делают помощники. Мы применяли это разделение труда.

— Мистер высказывает мнение: в капиталистических странах все это легче могут осуществить…

— Я про главную подправку все-таки еще не сказал. Но, — он ткнул в сердце, — ничем ее не заменить…

— Мистер не понимает. Что это за подправка, которую в Америке ни применить, ни заменить?

— Душевный напор, — ответил Иван сердито, глядя на немигающего американца. — Для кого, скажи на милость, ваш каменщик пять тысяч кладет и для кого кладем мы по семи? Понятно это? Ладно: кирпичей тысяча на усовершенствование ваших машин относится, а остальная разница откуда возьмется? У вас этой подсобности и нету, только в одном месте эта подсобность завелась — у нас. Для этой подсобности у вас почва не пригодна пока.

Американец записал в книжечку весь разговор и осведомился об образовании Ивана.

— Третий год на заводе, — ответил Иван.

Американец не понял и разъяснил, что речь идет не о рабочем станке, а о школе, об учебе…

— Третий год обучаюсь, — ответил после этого Иван, — третий год изо дня в день, — и показал три пальца американцу.

Американец затряс головой и стал сердито разговаривать с переводчиком.

— Науки проходили ли вы? — сказал переводчик громко и раздельно. — Вот что надо мистеру.

— Я малограмотный, пишу раскоряками, говорю все непонятливо: «в сущности говоря» да «принимая во внимание», да и то с трудом. Рукомеслом своим все больше занят…

Мистер опять затряс головой. Иван обиделся: его явно не хотели понять… Мистер обиделся: его тоже не хотели понимать…

— В каком учебном заведении намерены вы продолжать образование? — интересуется гость.

— Тута, на заводе.

Мистер заморгал, первый раз за все время скривил губы и сказал:

— No, it is not.

— Мистер говорит; что вы нарочно скрываете от него эти вопросы… Как будто он догадывается, что вас научили это скрывать и говорить непонятно… Вы кончили школу где-то…

Мистер снял деликатно шляпу и кивнул Ивану, и тут же от него отвернулся. Да. Так они и не поняли на этот раз друг друга…

Глава XXXI САНЬКА ЗУБ ЗОЛОТОЙ

Надвинулась зима как-то невзначай. Верховый берег реки высился теперь сахарным увалом. Изрытое и чернеющее летом болото стало ровным и ослепительно белым. На площадке завода, на соцгороде, на адмцентре торчащих куч и мусора не было, поэтому корпуса завода казались теперь грандиознее и чище. Коптила воздух одна труба теплоэлектроцентрали, высоченная и беспокойная. Жизнь завода с площадки ушла в корпуса. Приходил конец монтажу цехов.

Однажды в послеобеденное время Мозгун сидел в конторке механосборочного цеха и писал письмо своему другу Саньке, прозваному Зуб Золотой.


«Санька!

Славный мой приятель, самый забубённый и самый подлинный, без фальши. Откинь обиду в сторону за мое предательское молчанье, этим посланьем я оправдываю себя стократно. Оно будет длиннее нот Литвинова, и фельетонное мое настроение вполне удовлетворит игривую твою натуру. Ученый, переученый муж, вот уже три месяца подряд я отсиживаюсь в цеху. Поэтому твое сетование на мою отсталость хоть и законно, но, брат, жестоко. Что только здесь делалось, ни одному сочинителю не измыслить. Не помню, кто сказал: действительность мелодраматичнее любой беллетристической выдумки. Вот уж воистину. Прежде всего про завод тебе расскажу. Я ведь в числе руководителей монтажом в механосборочном. Конечно, сроки монтажа оттянулись на полгода (о сроки, как излишне патетично воспеты вы на столбцах нашего “Автогиганта” и в романах легковерных беллетристов!), а поэтому и пуск завода тоже. Завод пустим в начале нового года. Итак — монтаж. Прежде всего надлежало нам к сроку закончить бетонировку фундаментов под машины. От фундаментов, как известно (впрочем, тебе неизвестно), зависела судьба монтажа. В первую очередь надо было заселить машинами ремонтно-механический и ремонтнокузнечный цеха, поскольку они обслуживают при монтаже все остальное. Но (известно и тебе это “но”)… наши инженеры не представили чертежей. А когда представили, то оказалось, не привезены были еще анкерные плиты. Началась волынка. Кто-то ездил за ними, кто-то утерял квитанции на них, кто-то все-таки нашел квитанции, кто-то плиты наконец получил, а когда привез, тут толькопришло в голову всем, что нет инструментов по монтажу Хорошо тебе делать свое дело, когда все инструменты твои — полка книг да цитатники. Ты вот на моем месте попробуй. Ладно. Поехали за инструментами. “Кто-то” в них отказал, но “кто-то” “поднажал” и “кто-то” их привез. Стало поступать оборудование. Но разве тут можно без безобразий? Заграничные машины складывались прямо под дождь на площадке: другого места не было. Треть нашего завода находится под землей (отопление, канализация, электричество, вода и т. п.), и тогда все было взрыто. Когда к нам приезжал Ярославский, то, говорят, увидев эту картину, изрек: “Батюшки, вы утонули в грязи”, на что наш Кузьма добродушно ответил: “В грязи не тонут, а погрязают, — а у нас последнего нет”. Ну так вот. Станки тысячами (в одном нашем цеху три тысячи станков) лежали нераспакованными в ящиках, потому что монтажники еще не прибыли тогда. Приехало двести студентов, но на них косо поглядывали инженеры и иноземные станки вручать им не решались. В кое-каких цехах не готовы были даже полы, не было такелажа и кранов. Само оборудование поступало некомплектно, и я с приятелем не раз разыскивал его в разных местах завода. Недовольные квартирами (всем не хватало в не отстроенном еще тогда соцгороде), монтажники текли с завода. Бездушие фразеров, неповоротливость наших контор, тупоумие цеховых звеньев управления замораживали пыл рабочих. И вот мы — беспризорная в прошлом шушера, “анархический отброс” — бегали по конторам, рылись в бумагах, расставляли людей на месте в цехах, готовили схемы и конструкции вспомогательного оборудования, сами рационализировали приспособления, собственными силами своего цеха их изготовляя. Как это тебе нравится? Жив человек, жив! Плохо мороковал внутризаводский транспорт. Оборудование поэтому разыскивали на площадках из-под стройматериалов и на руках (вот где пригодилась “Дубинушка”!) вносили в цех. Я своих людей разбил на партии и каждый день раздавал им задания. А вечером собирал в цеху и требовал отчетов. В этом потоке рабочей стремительности сминалась нерешимость некоих руководов, они испуганно шарахались в сторону; а не жалел таких, но вот история, ради которой я и пишу тебе все это. Целый год я глупо мучаюсь, и мне стыдно признаваться — я, кажется, влюбился. “Она” — обыкновенная девушка, с угрюмым личиком, чернявка. Такие встречаются тысячами, и я проходил мимо них. Но вот на этой запнулся. Друг мой, погляди там в своих ученых фолиантах, что сие значит: когда приходит это, человек самый серьезный и занятой становится болтлив, эмоционален и глуп. Ведь знаю же я, что ее-то стою, но робость связывает меня всего. Знаешь, как наши ребята разрешают такие вопросы… Вот и я хотел бы так, а не могу. Мне кажется теперь она такой особенной, что, кажись, одна на свете такая существует. Каждый считает свой идеал самым лучшим в мире и единственным. Сколько же выходит этих единственных в любом рабочем поселке! Вот и философия, но от нее не легче. Ведь “страдаю”, “страдаю”. (Какое паршивое слово!) Сколько раз я сам смеялся над другими и давал советы бросить, ведь это так легко освободиться от подобной глупости, а теперь надо мною смеются и мне дают советы. Я послал ей записку: хочу, мол, поговорить с тобой по “очень важному” и “интимному” делу. И прошу явиться в цех, когда я буду в конторке один, после того как закончу сборку “найльса”. Она ответила мне: приду. Свиданье в цеху! Решится ли романист “освятить” такую ситуацию? Найдут неправдоподобной. А она — факт. И вот сегодня я жду ее. Она любит бывать на катке вечерами, а я ненавижу катки и всякую такую штуку. После катка явится. Что я ей скажу? Не знаю. Вот раздумываю, а не знаю. “Люблю?” Но она может сказать: “А дальше что?” Что я должен сказать? “Женюсь”. А она может сказать: “Женись”. А дальше что? Хорошо, я женюсь. Впрочем, вовсе не то меня волнует. Она, кажется, тоже любит, но не меня. Вот и “соперник” на сцене. Он ловчее Гришки Мозгуна, красивее, “интеллигентнее”. У него при этом будущее. Он говорун и парень с огромной волей, властолюбив, тщеславен и притом страшно хитер. Я ненавижу его всеми силами сердца. И чем больше я стараюсь убедить себя, что это подло, и глупо, и недостойно меня (так сказать, “нового человека”), я наливаюсь еще большей ненавистью. Он помыкает ею. Я убежден. И это еще ужаснее. И подозренья мои толкают меня на обоснование политического водораздела: я ему перестал доверять. Можно ли до этого докатиться на почве ревности? Никак, никак! — сказал бы я раньше. Вот тут и грязь, и рутина старого быта, и плен капиталистического атавизма. А уж откуда, кажись, у меня этому быть (по теориям)? Помнишь ли, Санька, Ростов и то место под мостом, где ели мы ворованные кавуны и делились цигарками, выпрошенными у прохожих в уплату за игру на ложках? На губах выводил “Кирпичики” ты — великий композитор беспризорных масс. А поэт и сочинитель трогательных песен про потерянную маму — Спиритка Жук, распевавший:

Отец найдет себе другую,
Но мать сыночка — никогда.
Помнишь ли ты? Говорят, он был во флоте. Напорошило снегу чертову уйму. Кладу перо, а то весь век не кончишь.

Твой Мозгун.


А если дело “не выгорит” и сердце мое “будет разбито” (“не тронь его, оно разбито”), тогда готовь мне место у себя в институте. Знай, что хочу заняться историей, “повышать уровень” и т. д. Кажется, излил сердце. Пока. Письмо отсылаю через одного приятеля».

Мозгуй сходил в барак № 69, отдал письмо Переходникову, проводил Ивана до автобуса и ушел в цех налаживать «найльса».

Глава XXXII СВЯТАЯ ШЕЛЬМА

До отхода поезда оставалось немало времени. Иван прошел в буфет. Только одно место оказалось свободным в углу. Иван с неудовольствием заметил, что там сидел Неустроев, закусывал и читал. На стуле рядом лежали его беговые коньки — «ножи». Иван хотел уйти. Не о чем ему было говорить с человеком, который в каждом готов был видеть классового врага.

«Путаный парнишка, — подумал про него Иван. — Гложет книг уйму, а впрок это ему не идет».

Вдруг Неустроев заметил его, и хотя не приглашал, по дал понять, что удивлен нерешительностью Ивана. Иван решил: «Он теперь мозгует, надо ли путать личное и общественное, и коль я не сяду, значит-де, злюсь на него и боюсь “принципиальных” разговоров. Наплевать, просижу как-нибудь».

Иван подошел к нему, сел по соседству и заказал порцию котлет. Наступило неприятное молчание.

— Все чего-то читаешь? — пересилив себя, спросил Иван.

— Сказки читаю, — ответил Неустроев. — Зашел в библиотеку и сцапал там Афанасьева. Ученый был такой из буржуев.

Всю жизнь сказке отдал, и не зря, скажу тебе. Изумительная вещь — русская сказка! Честное слово!

Ивана точно ножом полоснуло, когда услыхал он про сказку. Припомнилась картина, когда он столкнул Неустроева на оголовке. И как Неустроева несли тогда, как качалась его рука и как он прощал Ивана в бараке.

Иван промычал под нос невнятные слова и стал откупоривать ситро, чтобы чем-нибудь заняться и не разговаривать. Но не разговаривать нельзя было.

Неустроев продолжал:

— Бывал у Мозгуна в квартире?

— Как же!

— Книги видел?

— Зря много книг. Передовик он.

— А вот и не передовик, — убежденно возразил Неустроев. — Сказок у него нет, а раз их нет, и путей не узришь к сердцу нашего мужичка. Значит, и тебя вот понять не сумеешь. Да, милый мой.

— Ты меня оставь, — угрюмо сказал Иван.

— К слову пришлось, не обидься. Сказка — это евангелие мужицкой жизни, это библия его радости и утех, это протокол его чаяний, это кладезь его ума, это вселенная его дум и неиссякаемый источник, откуда черпаем мы ковшами мужицкую мудрость, это родники, в которых еще студено, в которые мы окунаемся, чтобы взбодриться. Милый друг, это ведь ушедшее навеки. Разве поймет это беспризорный Гришка? Никогда! И сказка для него вздор, крестьянский предрассудок.

— Что ж, — ответил Иван, — сказка — это без сомненья баловство. У нас каждый сказку рассказать может. Я тоже знаю их тысячи. Бывало, сидишь и этих кощеев да колдунов всяких прямо наяву видишь. Да у меня отец был почти что колдуном. Одна только крестьянская тупость, конечно.

Неустроев всплеснул руками.

— Эх, милый человек, вот то-то и оно-то, что всяк рассказать может тысячи. Вот тут твое мужицкое нутро и сказалося — против сказки кто из россиян устоит? Никто! Нет, не крестьянская это тупость, это что-то поважнее.

— А ты отколь о сказке слыхал?

Неустроев облизал губы, разложил книгу на столе, пригнул ее листки и сказал:

— Изучал, брат; в школе.

— В школе такой чепухой заниматься не станут. Там поважнее дела.

— Ты прав. Но ведь я учился в начальный период нэпа, тогда и трехполка ваша признавалась, и сказка ваша ценилась. Тогда и ты выглядел другим — героем-хозяином, домостроителем, а в детстве — игроком в горелки, в рюхи, в мячи. Теперь там пионеротряды, ясли насаждаются.

— Пользительное лекарство лучше сладкого зелья.

— О, да разве оценит кто-нибудь твой мужицкий склад речи, разве это понятно какому-нибудь Мозгуну, который считает это некультурностью и непременно заставит тебя говорить: «принимая во внимание напряженность наших темпов» или: «вперед за ликвидацию кулачества как класса и мобилизацию средств на индустриализацию при реализации урожая…» И уж ты начал употреблять такие слова. А скажи на милость, не издевательство ли это над языком, не отход ли это от масс, не варваризация ли? Вот ты человек простой, деревенский. Ну ладно, я в школе учился, мне простительно газетно изъясняться, но тебе, зачем тебе отходить от нашей милой русской речи?

А ведь поглядишь — как раз вы скорее стараетесь сбросить с себя мудрую ядреность крестьянского слова, которую принесли из деревни, и уж щеголяете словечками: «голоснуть», «протокольнуть», «припаять» и т. д. И глядишь — матрос веревку уж называет «трос», а вчерашняя девка, поучившаяся на курсах сестер, вместо «укола» употребляет слово «пункция». Даже с собаками в деревне теперь научились говорить не по-русски: «куш», «тубо» и «аппорт». Ведь это французские слова, и означают они: «ложись», «смирно», «принеси». Так за каким чертом изъясняться по-французски с собакой? Разве она французский язык лучше понимает, чем наш, отечественный?

Когда официант подошел, Иван увидел, что Неустроев расплатился и за графинчик.

— Гоголевский шапочник правильно подметил это слепое доверие русского человека ко всему иностранному, когда в расчете на успех написал на своей вывеске: «Иностранец Василий Федоров».

Он опять уткнулся в книгу, потом отложил ее в сторону и спросил:

— Так ты слышал, значит, сказку про Иванушку-дурачка? Нет, не так — «Набитый дурак». Именно набитый всякой блажью — советами, установками, набитый, как колбаса ливерная или мешок с горохом. Развяжи узел — и все вылетит, заметь это. Итак, «набитый дурак». Разреши припомнить для этого случая. Жили, конечно, как это бывает в сказках, старик и старуха, имели сына при себе, да и то дурака. Люди ему скажут: «Ты бы пошел около людей потерся да ума понабрался». А он пошел по деревне, увидал — мужики горох молотят, подбежал к ним, то около одного потрется, то около другого. Ну конечно, мужики его ошарашили цепами, так что чуть домой приполз. И начинается маета Иванушки-дурачка. Люди советуют ему: «Надо бы сказать тебе: “Бог помочь, люди, носить бы вам — не переносить”». И на другой день, встретив покойника, он говорит эти слова: «Бог помочь». И так много раз натыкается на грубость людей, головой и спиной платится. Великолепная сказка. А? Все время тычется по совету умного человека, и все время невпопад, потому что разум-то у него дурацкий. Ежели бы своим разумом дурацким жил, то, может быть, и спина была бы в покое…

Звонок раздался. Пассажиры засуетились. Иван встал. Но Неустроев продолжал свое:

— И ведь что всего замечательнее: набитый дурак — крестьянский сын Иван. Так сейчас сказали бы — представитель мелкой собственности… И со своим темным разумом в конце концов в выигрыше остается. Мыслимо ли это?

— Вполне возможно. Всякий разум растет в деле.

— Ага! Значит, полезно дуракам спинку понагреть. Ага! Значит, правы были учителя, что Иванушку учили. Ага! Признаешь учителей своих? Вот первый я учитель. Я толкал тебя в омут заводской жизни. Я незаметно для постороннего взгляда тыкал тебя лбом. А кому на руку эхо ученье вышло? Не мне! По сказке сбылось. Как это символично! А?

— Ты мне одни только поперечины ставил.

— Милый друг, а без поперечин ты бы кто стал? Так, чепушенция. Как говорят политики — «бесхребетный». Мозгуй испортил бы тебя вконец. Мозгун — он настоящий пролетарий нашей планеты.

Взгляд его был мутен, он бормотал уже и, кажется, даже не обращал внимания, слушает его Иван или нет.

— Запомни сказку-то. Конечно, плохо, что дурак умных обыгрывает: тут сказалось суеверие народа. А может быть, это суеверие есть пристанище обездоленных. То-то! Барства много в нас. Много, знаете, этих великих стремлений посередь быта, мелких дрязг, этих, знаете ли, идей за кружкой грязного пива. Шапка-невидимка, скатерть-самобранка, ковер-самолет… Да разве не тешились русские люди до нас, задумавших великую коммуну, упрочить на земной планете завтра же царство небесное? Вот и выходит, нигде не могла быть революция, как у нас, ибо мы прошлым к этому подготовлены. Да разве случайность эта наша действительность — в пять лет сделать вещи удивительнее, чем ковер-самолет?

Он приободрился, взял коньки под мышку и сказал:

— На каток скоро. Прощай, Переходников. Попомни, я умею трогать сердца не только путем нанесения оскорблений.

Он ушел, потом вернулся, когда Иван уж выходил на перрон. Схватив Ивана за рукав, Неустроев оттащил его в тень и вдруг зашептал бредово:

— Мужик теперь стал помыслом всех, упованием каждодневным. Каждый по-своему видит в нем якорь спасения. Спасения от чего? Тут сразу мнения расходятся. Одни видят в нем избавление от большевизма и зловредных ленинских идей, другие — от заразы цивилизации и гнилой революционной интеллигенции, от безбожья, третьи — от турок, англичан и немцев, будто бы создавших для нашей Руси большевизм, пятый видит в мужике избавленье от семитов, якобы испортивших мирное житие русских людей, шестые — от разврата, седьмые и восьмые — еще от чего-нибудь. Всех не перечтешь, каждый теперь старается предъявить к мужику какие-нибудь требования, возложить на него осуществление каких-нибудь надежд. И каждый старается при этом подогнать его под уровень этих требований и этих надежд. И каждый себе представляет мужика по образу своему и подобию. Один рисует себе мужика в роли библейского Авраама, позволяющего высшему над собою издеваться до крайностей, другой — в образе бездарного трактирщика, сворачивающего с дозволенья местной милиции скулы селянам-посетителям, третьи — в образе мудрого Кампанеллы, четвертые — в образе Пугачева и так далее. Ан никто не угадал. Мужик — святая шельма, и эта шельма всех обманет. Раскусил ли?

Лава людей потекла к вагонам с корзинками, с мешками, визжа, шумя, ругаясь.

«Верно или притворяется он в любви к мужику?» — раздумывал Иван.

Он купил открытку и написал Мозгуну:

«Гриша!

На вокзале я встретил Костьку, он был выпимши, но язык был в ходах, и мне так сдается, что вовсе не тот он мне показался, каким я его всегда видал. И не мешало бы всей комсомолии его пощупать. Я его не понимаю, он очень знающий, а ты сам порядочный книжный читарь.

Иван Переходников.

Писано на вокзале. Декабря 2 дня 1931 г."

Глава XXXIII СПОРТ

Сиротина была искренней и думающей девушкой. Женские настроения и разговоры считала «мещанской» глупостью, а в проснувшемся чувстве сама себе не признавалась. Усвоив все, что говорилось в холостой среде о семье и браке («Не сошлись — экая беда, — разойдутся, только бы работе не мешало; это так просто»), она оказалась вдруг жалко беспомощной, как только случай врасплох вовлек ее в силки «простых» этих вопросов.

Когда она узнала, что Мозгун намерен с нею «жить» (именно «жить»: для себя она не могла допустить выражения «выйти замуж», — оно так «чуждо» звучало), она сразу решила: столь деловой и свой «на большой палец» активист «имеет данные» на нее. Поэтому тогда прямо сказала она себе, получив Гришкину записку: «В цех приду, Мозгуну отвечу: согласна».

Но когда её подруга Симочка, которую поселили в одну с ней комнату, сидя вечером на кровати, стала осматривать коньки, рассказывая при этом, как много народу сегодня придет на каток и что «все-все наши будут, все», это обожгло Сиротину, потому что для Симочки «все-все» означало одного Неустроева. Сиротина хорошо это знала. Сердясь на неподатливость свитера, торопливо стала она готовиться на каток. Симочка удивленно глядела на подругу. «Я еще успею в цех после катанья, — думала Сиротина, — но опаздывать ни за что не буду».

— Я ужасно обожаю конькобежный спорт, — сказала Симочка, — и особенно если с мало-мальски порядочным кавалером.

«Мне нравится Костя, — подумала Сиротина, — за ум, конечно, и за преданность идеям, а она обожает его только как самца. Как глупа и как из всех ее пор лезет это самочное!»

Она прошлась еще раз по комнате. Езды до катка на грузовом автомобиле не больше получаса. Когда грузовик подъезжал к катку, то, не утерпев, она свесила ноги с автомобиля, отцепилась и поехала по избитой дороге, очутившись прямо подле освещенного входа в громадный сад с вывеской «Каток Динамо».

Выросла она в рабочем поселке, но на катке с детства не бывала. На этот раз при входе в сад ее точно приподняло: так сильно было впечатление от площадки, залитой светом, от грома радиоприемника, от возбуждающего потока несущихся по льду людей. Люди бежали по огромному кольцу в одну сторону, а в середине его завсегдатаи вальсировали на «фигурных». Стало буйно-весело. Когда она спустилась по дорожке и нетвердо поехала, выучка в детстве дала себя знать. Сиротина катилась и не падала, хотя ноги ее иногда разъезжались, она налетала на соседей или тыкалась носами коньков «английский спорт» в снег, обложивший каток.

Рядом с нею вдруг очутился Неустроев с Симочкой под руку, он смеялся, искусно танцуя на льду. Не заметив Сиротиной, они быстро отъехали.

«Фразер, не в пример Григорию, — подумала она. — Может увлечь только таких глупеньких, как Симочка. Мои минутные им увлеченья не в счет. Целовал он меня всегда как-нибудь случайно. Теперь я застрахована. То были гадкие минуты моей девичьей слабости. Покатаюсь и уеду в цех…»

Она прошла круг, стараясь не следить за Неустроевым, но вдруг заметила, что он едет почти рядом с ней и притом один, держится на льду вольнее, чем на земле. Она не хотела замечать его, повернула в сторону, но споткнулась. Неустроев ее моментально подхватил, опустившись на одно колено и обняв ее за талию.

— Вы напрасно. Я все равно не упала бы, — сказала она сухо, думая о том, что он вдруг отойдет и больше она с ним не встретится.

«Это и хорошо, что не встречусь, — решила она, — мне надо в цех, пускай уходит».

Она отряхнулась и осмотрела то место, где споткнулась. Неустроев стоял одаль и тоже смахивал перчаткой снег с коленок. И по всему было видно, что он ее ждал.

«А я вот нарочно промедлю, — решила она, — пусть идет к Симочке».

Руки ее бегали беспорядочно и без нужды по складкам платья, и как только она поправила его, тотчас же тронулась. Неустроев подхватил ее на бегу под ручку и увлек за собой.

«Почему он меня не спросил об этом? — подумала она. — Какая самоуверенность! Я — не Симочка».

Она поехала быстро, почти не передвигая ногами: так сильно он ее буксировал. Рука его твердо держалась у ней на талии, оттого было непривычно стыдно и смутно-радостно.

«Как он смеет?» — неслось у ней в голове, а лицо ее улыбалось снегу и людям. В глазах все сливалось в общую пьяную карусель, и она почти не слышала, что он говорил.

— У начинающего вследствие скользкости льда всегда есть желанье двигать вперед чаще ногами. Не делайте этого, не давайте ногам скользить произвольно, следите за направлением носка скользящей ноги, корпус наклоните.

Слова доносились словно издалека, слова не задевали ее сознания, радость обнимала ее, и она с ужасом и восторгом думала:

«Он выпивши. Это редко случается. Он может допустить что-нибудь хуже. К чему он обнял меня за талию? Достаточно схватиться руками».

Она прижималась к нему теснее и даже не стеснялась в этом перед Симочкой, которая проехала мимо, а за ногами уж вовсе не следила: теперь ей было не до этого. Вдруг он резко повернул влево и воткнулся в снег, увлекая ее за собой. Лицо ее на мгновенье прильнуло к его лицу, она знала, что это он сделал намеренно, хотела отнять руки и сказать что-нибудь строгое, но он так беззаботно хохотал и так хорошо улыбался, что она промолвила:

— Только теперь чувствую, как я умаялась, — и села возле нею в снег.

Он придвинулся ближе и положил голову ей на колени. Вокруг не замечали их, да и было это здесь привычно. Переполняясь неразгаданной радостью и исходя потребностью сказать что-то особенное, она промолвила:

— Я вовсе не умею делать поворотов.

Даже не слова, но то, как они произносились, наполняло беседу глубоким смыслом. У них начался разговор о катке, и она с восхищением слушала, ничего не понимая.

— Красивая манера кататься на коньках, — говорил он ей, глядя в глаза и сжимая руки, — не может быть описана и изучена теоретически. Она зависит от природных свойств каждого, точно так же, как и способность вообще красиво ходить, бегать, плавать или даже говорить. Чтобы усвоить красивую манеру катанья, необходимо обращать внимание на положение своей головы, плеч, корпуса, рук и ног. Я сейчас продемонстрирую.

Он вышел на лед, красиво распрямись, сказал:

— Голову надо держать прямо и поднятой. Теперь гляди: плечи должны быть поданы назад и свободно опущены, но спина выпрямлена. Вот так. Не следует взмахивать руками (он начал вдруг кружиться на льду), чтобы не терять баланса. Не следует держать их и совсем неподвижно. Лекция моя кончается. Два слова о шагах. Они должны быть равномерны как с правой, так и с левой стороны. Все. Теперь гляди!..

Он побежал враскатку, размашистым ходом, не изменяясь на поворотах. Ритмичные взмахи, от начала до конца с одинаковой силой, свидетельствовали о накопленной выдержке.

«Как он ходит! Зачем я так гляжу на него? Что же это такое? — думала она, следя за ним восторженными тазами и прислушиваясь к учащенному дыханию своего сердца. — Надо идти. Уйти с катка сейчас же», — неслось в голове.

И когда он, обежав круг, подхватил ее на ходу и повел за собою, он услышал виноватое:

— Мне необходимо уйти.

— Совсем? — спросил он вдруг сухо.

— Да, — ответила она, — совсем, меня ждут.

— В таком случае… — сказал он, демонстративно отпуская ее руку.

— Нет, нет! — воскликнула она пугливо. — Не сейчас, минут через пять, может быть, через десять.

Он продолжал, отвернувшись, катиться с нею рядом.

— Вы издеваетесь надо мной, — вырвалось у ней, — я это давно заметила.

— Удивительная логика, — возразил он сухо. — Сама прогоняет меня: «необходимо уйти» и так далее, я же, представьте, над нею издеваюсь.

— Но тебе, видимо, это безразлично, ухожу я или нет.

— Как сказать!

— Так почему же ты безразличен? — капризно-досадливо, удивляясь своему тону, произнесла она. — Не отговариваешь меня, не удерживаешь. Недостойна я или изменились вы ко мне?

— Изменился, — ответил он по-прежнему холодно.

Они ехали порознь, молча. Когда Сиротина спотыкалась, Неустроев услужливо подхватывал ее за локоть и вновь отпускал.

— Почему? — вдруг зашептала Сиротина. — Почему изменился?

— Опасаюсь завистливых людей, врагов, которые используют даже этот факт хорошего нашего отношения друг к другу для дискредитации меня как работника и комсомольца, — внушительно и раздельно произнес он.

Она вспыхнула и наклонила голову.

— Изменился. Да! Потому что на товарища Неустроева уже организован поход со стороны неких людей, которые питают к вам нежные, видите ли, чувства (он произнес конец фразы с брезгливостью), боясь за судьбу своего идеала, ходят в райкомы, ябедничают, поливают грязью соперников.

Они достигли выхода с катка, отсюда шла дорожка к теплушке. Неустроев, намереваясь погреться, повернул туда, а вслед за ним последовала и она.

— Изменился, — повторил он вновь громче, злее. — Изменился оттого, что почитаю чувство свое к девушке священным, не рассматривая его как плацдарм для своей карьеры, не лезу к девушке, если вижу, что она сама не знает, что ей надо и с кем идти (он посмотрел на нее сбоку пытливо), не навязываюсь. И если есть люди, для которых это чувство девушки — служебная деталь, то я на хочу идти с ними. Не хочу. Я скорей скажу сердцу: смирись!

Перед дверью в теплушку, в полутемном коридорчике, он намеренно отвернулся от нее, медлительно ища ручку двери. Искал что-то уж очень долго и не мог найти. А когда нашел и потянул ее, почувствовал, что двери не дает открыться Сиротина, И Неустроев понял, что пришло то, чему надлежало быть. Экзамен был выдержан блестяще. Она прошептала покорно, нежно:

— Не уходи, не уходи. Я такая несчастная!

Глава XXXIV ВСЛЕД ЗА ПОКОРЕНИЕМ «НАЙЛЬСА»

Два десятка дней оставалось до пуска завода, и монтаж механосборочного затянули, выходит, дальше намеченных сроков. Еще не все станки были установлены, некоторые стояли на платформах, ожидая рабочих. Не везде еще произвели электро-наладку, да и сама бетонировка полов, остекление цеха, подземные работы в нем и отепление только что были закончены. Сперва монтаж никак не хотели производить параллельно этим работам. Потом же, когда сроки угрожающе укорачивались, инженеры спохватились, а монтажники заявили в один голос, что надо оставить мысль, будто монтаж может производиться только во вполне законченном здании. И вот Гришкина бригада повела наступление на строителей, диктуя им план работ и буквально отвоевывая у них отдельные монтажные участки. Механосборочный по огромности своей заселялся медленнее прочих, поэтому монтажники и наладчики, подогреваемые Мозгуном, дали согласие работать до пуска завода и ночами.

Отпустив бригаду, уставший Мозгун путешествовал по цехам корпуса. Нетерпение росло: вот-вот она должна явиться. Он был уверен в исходе «личного» дела. Сиротина, которая обмозговала, конечно, все, не дала бы зря согласия «забежать к нему». Чтобы заглушить охватившее его волнение, он стал пристально рассматривать корпус. Во время работы он не умел замечать того, что сразу бросалось в глаза со стороны. Привыкший еще в детстве к мраку и грязи деревянных цехов с крохотными оконцами, Мозгун за многомесячную работу здесь не мог до сих пор избыть в себе восхищения перед обилием света в механосборочном корпусе. Да и в самом деле, по естественному освещению и оборудованию механосборочный был совершенное всех заводов мировой автопромышленности. Мозгун знал, таких нет у Форда. Мозгун прошел еще лишний раз вдоль бесчисленных цехов, размещенных в одном корпусе. Во многих местах станки уже стояли строгими шеренгами, и редкому из них не сумел бы он дать характеристику.

На исходе десятого часа, отрезвясь, он с замиранием сердца затянул в конторку. Никого там не было. Ему стало не по себе. «Боится — увидят, — подумал он. — Вот уйдут из цеха запоздавшие. Однако бояться огласки — что-то непохоже это на Сиротину». Мысль эту он отогнал и отправился в цех моторов. Там колоссальный барабанного типа «найльс» собрал вокруг себя с утра целую бригаду. Рабочие не хотели уходить, не закончив сборки. Они провели уже тридцать труб маслопроводов от центрального приемника к масленкам. Мозгун стоял тут около часа, а когда рабочие ушли, шорохи вовсе стихли в корпусе и осталась только охрана, прошел в конторку, посидел там. Время шло по-черепашьи.

Близ полуночи он вышел из цеха. Площадка завода была пустынна. Он выбежал по тропе на центральное шоссе. Прошли рабочие, промелькнул автомобиль. Он стал в сторонке и глядел вдаль. Никто не показывался. Первый раз в жизни прихлынула к его сердцу такая обида. Чувство унижения и досады породило прочное решение.

«Пусть что будет. Кончено, — сказал он себе. — Все — ерунда, все пройдет, “как с белых яблонь дым”. Пойду домой, два десятка дней проработаю в цехе и с пуском завода уеду к Саньке».

Он направился в соцгород. И не утерпел, обернулся однажды назад. К заводу вслед за ним подвигалась знакомая фигура.

Заячий воротничок угадывал он и малахайчик. Он спрятался за газетный киоск и потом вдруг бросился к фигуре, показавшейся из-за киоска. Сердце наполнилось безотчетной радостью.

— Эй, удалец, — ответил знакомый голос, — не хватай за руки, к горлу не лезь: денег нету.

Гриша отступил с изумлением. Из-под малахая глядели тусклые глаза Вандервельде.

— Ты, Гришка, меня не тронь, — залепетал он, шаря рукою по стене киоска. — Я тебе не подчиненный, я тебе такой же чин, хотя ты меня и презираешь, как тебе подобает.

Он нехорошо рассмеялся.

— А эти, которых ты презираешь, нос тебе натягивают.

— Откуда и куда путь свой держишь? — спросил Гришка, оторопев.

— К себе, мил человек, к себе в хоромы.

— В общежитие ход не тот.

— Смешался, — сказал Вандервельде. — Со всеми так случается: сугробов много, ну и сбился. В правый уклон залез. Здорово, свинья борова! Ты тут кого поджидаешь, сознавайся.

— С работы иду. Кого мне поджидать?

— Хороша ваша работа, только славушка худа, — пропел Вандервельде. — От работы вашей кой-кому не сладко. Только никому ты не страшен. Мы сами себе диктатура.

— Проходи домой. Точи там балясы.

— Ой, «уж больно ты грозен, как я погляжу». В нерасположении духа. Оно и понятно. Сочувствую, но помочь горю не могу. Кишка у тебя тонка, и у меня тоже. Я, может быть, раньше тебя за ней стрелял, — нет, шиш показала; она, Сиротка, нравная.

Захныкав, он полез к Грише на шею.

— Давай поплачем, мы оба обижены. Я да ты, нас стало двое, сердце рвется на лету. Вот песня. Мы оба с тобой — два друга, модель и подруга.

Мозгуй застыл на месте от этих слов и со страхом спросил:

— Кем ты обижен, Ведя?

— Бесталанностью, брат, своего сердца. Пошел я, брат, на каток душу отвести в беге, ан нет, и она там. Кататься не умеет, а ведь ради него приехала. И верно: шахер-махер, любушки-голубушки. Сейчас же он её под крендоль, и начались хахиньки-хохоньки, шутки-прибаутки и сродство душ. Я смелости не имею, чтобы на каток её пригласить, и раз шесть принимался записки писать, а он моментально ее сгрудил. Талант, брат, талант! А все-таки обидно. Давай обнимемся еще раз, Гришка.

— Оставь, не лижись, не воображай себя и впрямь влюбленным.

— Я? Действительно так. И в моем-то положении видеть такие сцены: наигрались, на снегу сидят, ее ручки у него на шее. И где это такому благородству они научились? И в теплушке были вместе, и с катка ушли тоже вместе, куца — и знать не знаю. Вот с горя пивцом сердце утишил. В комсомольском уставе на этот случай, даю тебе честное слово, пить разрешается.

— Ты, Вандервельде, дурак. Если ты любишь, то молчи и не рассказывай про девушку гадостей. Это ее дело, кого предпочесть — его ли, тебя ли, третьего ли.

Мозгун пришел домой, оставив Вандервельде разговаривать на шоссе, и тут же написал письмо:

«Сиротина!

Я не хочу вынужденных объяснений. Надо находить мужество смотреть факту в глаза (люби хоть черта). Ваше право повиноваться своему чувству. Но тогда надо уважать его в других, не издеваться. Вот и все. То письмо изорвите. Мне не пишите в ответ ничего. Не надо. К вам я остаюсь прежним».

Письмо он отправил утром с сестрой.

Глава XXXV «ОТДЕЛИТЬ БАРАНОВ ОТ КОЗЛИЩ»

Вскоре после обеда он все-таки получил ответ, поразивший его нежданным оборотом дела, резкостью мысли, какой не подозревал Мозгун в этой девушке. Письмо начиналось без обращения, а кончалось без подписи.

«Не исполняю вашего желания не писать вам, пишу все-таки, уважаемый товарищ; будьте уверены, что это останется последним моим к вам письмом. Совет ваш касательно того, что “не следует обманывать других”, что “надлежит уважать чувство других”, хорош был бы, ежели бы его не употребляли как покрывало для мерзких мыслей и подлых поступков. Увлеченья в деле политики иногда бывают хуже преступления. Но и такое увлеченье (все же искреннее, да еще увлеченье) я бы могла еще простить вам, но того, что стало с вами при “увлечении” мной и какими средствами пытались вы “овладеть идеалом”, используя для этого доводы политики и авторитет партийца, — этого искупить ничем нельзя. Примите уверение (как говорили раньше “в порядочных письмах”) в самом искреннем моем и не передаваемом словами гадливом к вам отвращении…

Остаюсь известная и пр.».

Он был пришиблен неподдельной жестокостью письма, неоправданностью его гнева. А тяжелые обвинения, ни с какой стороны не понятные, внушали мысль о недоразумениях, об ошибках, наконец о происках недоброжелателя. Он сжал бумажку в кулак и тут же побежал к Сиротиной. Он долго стучался к ней. Наконец его спросили из-за двери — кто он и зачем явился? Он пространно и сбивчиво ответил. Тогда распахнулась дверь, и на пороге оказалась Сиротина. Красные пятна покрывали ее лицо, ноздри судорожно вздрагивали. Глядя на него в упор, она ответила придушенным голосом:

— Сиротина просила сказать, что ее нет дома.

Она захлопнула дверь перед его носом с шумом. Мозгун услышал, как звякнул крючок и истошные визги начались за дверью.

— Отвори, — несмело стукнув в дверь кулаком, сказал он. — Объясни все по порядку, я ничего, ну ничего не понимаю. Отвори же.

Стало тихо за дверью, а мимо коридором прошел рабочий и остановился.

— Для чего силком к девушкам лезть? — сказал он. — Раз желанья у ней нет принять тебя, целуй пробой да иди домой.

Мозгун покорно стал спускаться по лестнице, от стыда спрятав голову в воротник, а рабочий промолвил вослед:

— Завлекла, молодушка-то. Тут каждую ночь развеселая масленица. Ты не первый, видать. Веселая квартирка!

Мозгун заторопился к своему кварталу. Но перед самым домом его сцапал кто-то за пиджак и сказал:

— Дубасят друг дружку ударнички ваши. Уйми иди! Раскровенятся вконец.

— Где дубасят? — недоуменно спросил Мозгун незнакомого парня.

— В коммуне, конечно. Потеха! Из прочих общежитий ходили смотреть на этот спектакль.

Сбитый с толку событиями дня и ко всему готовый, Гриша кинулся в общежитие коммуны. Там лежал на койке Вандервельде, сжав зубы, из которых текла кровь, и выл по-волчьи. Скороходыч ходил с засученными рукавами около и внушал:

— Я тебе говорил, сучья нога, не лезь в спор, не раздражай мои нервы. Нервы мои потревожены всякой общественной нагрузкой.

А в сторонке, у стола, поставленного среди огромного зала, сгрудилась толпа галдящей молодежи. Когда они увидали Мозгуна, один вышел из толпы и сказал:

— Ты, Гриша, в цеху проводишь дни, от нас оторвался. Ивана тоже нет. Нас неустроевцы тревожат.

— А у кого носы побиты?

— У них же, — ответил тот. — Потому что пора вопрос разрешить, Гриша, и поставить его на попа. Костька — плут и демагог или он действительно авангардная часть молодняка? Потому что даже некоторые из его бригады в раздумье пали. Ежели решение наше, которым мы исключили Ивана из бригады за контрреволюцию, после того как он в столовой деревенскую комсу поднял на бунт, правильное, то почему в таком случае он повышенье получил? А ежели неправильное, то надо Костьку тянуть — почему демагогию разводит? Надоело нам это!

— По какой причине скулит? — оборвал Мозгун, указывая на Вандервельде.

— Поколотили здорово, по всем правилам, Неустроева защита.

— Эх, черти, чего вам надо, сами не знаете.

— Нам надоело втемную играть, — закричали вдруг остальные. — Кругом толки, разговоры. Вон Ведя говорил, будто тебя встретил он ночью и будто бы ты караулил его да Костьку и хотел их из-за утла кокнуть по злобе на Сиротину. Будто ты его уж за руки схватил, да он тебя припугнул, ты и струсил. Что тут за фантазии начались! И многие действительно верят, что твой раздор с Неустроевым из-за бабы приключился.

— А коли из-за бабы, коль это факт, обоих к лешевой матери, — раздались голоса.

Из толпы вслед за этим задорные предложения посыпались:

— Собирай, братия!

— Решать дело надо с пылу с жару.

Вскоре явились девушки из женского общежития и тихомолком расселись по кроватям в углу Зал на шестьдесят коек вскоре гудел, как улей. Колька Медный, оставшийся на все время в бригаде Переходникова, успел распоясаться. Он кричал:

— Мы все, ядрена мышь, единых пролетарских кровей люди, а только скажи ты, Мозгун, наша голова, — из твоих супротивников один али оба правы? Неустроевцы нас контрами зовут и всячески задирают. Вот Вандервельде, которому Скороходыч всыпал, и вполне правильно, — как зверь лютый.

Его перебил парень с громовым голосом:

— Для нас ясность нужна. Ежели Костька прав, то мы тебя и Ивана к черту выбросим, как действительных притворщиков, свивших родственное гнездо в бригаде, а ежели вы чисты, то — Неустроева в шею. Я сам в бригаде Неустроева, но не буду стоять за него, ежели он кривдит. Вот весь мой сказ.

Люди смолкли. В центр прошел уверенным шагом Неустроев. Обратясь к своим, он приказал спокойно:

— Бросьте склоку. Разойдитесь.

— Нет, мы не разойдемся. А ты скажи, — выкрикнул Колька Медный, — мы контрики или нет?

— Я не знаю, контрики ли вы. Объективный ход событий покажет. А что вы мешаете соцстроительству бузой — это очевидно.

— Ах, мы мешаем! — вскричал кто-то. — Ребята, ставь вопрос ребром — быть ему в бригаде или не быть? Быть ему с комсомольским билетом или не быть?

Гул заглушил отдельные выкрики. Неустроев, взобравшись на стол, указывал на окровавленного Вандервельде, Он указывал на него как на жертву террора враждебной бригады. Молнией прорезала сознанье Мозгуна мысль: «Неужели использует это?» Что такой исход дела был возможен, заметно было по довольному и уверенному лицу Неустроева. Вспомнилось Мозгуну письмо. «Писали вместе! Ах, как я недогадлив был!» Досада на несообразительность свою больше всего тревожила. Он почувствовал, как первый раз за всю жизнь стали в злобе трястись его губы. Он подошел ближе к столу, где стоял Неустроев, и стал глядеть ему в глаза. Всем показалось, что Мозгун хочет сказать что-то, потому все смолкли. Но вместо него заговорил Неустроев:

— Что за странное совпадение! Где Мозгун, там на меня нажим, поход. Совпаденье удивительное!

Он это сказал, обратившись к женской половине. Девушки ничего не ответили на это, но по всему было заметно, они сочувственно приняли его слова. Вдруг корка черного хлеба влетела Неустроеву в лоб. Он демонстративно пожал плечами, покачал головой и пристально поглядел в сторону переходни-ковцев. В это время в затишье Мозгун произнес:

— Совпаденья больше не будет. Установил истину и отделим баранов от козлищ.

Опять поднялись крики, опять бросили коркой в Неустроева.

— Что за намек? — спокойно спросил Неустроев Мозгуна в упор. — Если уж начистоту перед товарищами говорить об овцах и козлах в нашем движенье, то позволь напомнить (опять же не в плане личной злобы это говорю, а для установления фактов), кто это сказал про редактора нашего: «Я вижу его разыгрывающим из себя вождя, высокомерного от нескольких книжек, которые он прочитал сверх тех, что всеми читаны»? Кто это сказал про того, кто несет все тяжести по преодоленью некультурности масс на заводе, кто перестраивает деревенских Переходниковых в сознательных пролетариев? И что это за чистоплюйство — измерять ум и деятельность и значение людей количеством прочитанных книжек? А?

Мозгун молчал, все слушали с затаенным вниманием. Воспользовавшись этим, Неустроев решительнее спросил Мозгуна:

— А кто назвал отсеков цеховых ячеек, снятых за перегибы, за администрирование, Чингисханами не по своей воле. То есть как же это — Чингисхан? То есть как же это — не по своей воле? Значит, чингисханство в нашей партии насаждается сверху.

Опять все молчали, глядя на Мозгуна. Он был бледен как полотно.

— Кто тот, что хочет отделить козлов от овец? Он вот перед вами, негласно льет помои на партию. Такт и отвращенье к сплетне не позволяют мне ворошить навоз его слов, от них нехорошо пахнет, и лучше их обойти. Но если будет потревожена моя честность комсомольца, я потревожу все погреба его словесного мусора, под которым скрывается хлам незрелой и низкой мысли, отнюдь не пролетарской.

Мозгун закрылся рукавом от публики и склонил голову. Слышно было уже дыханье людей. Неустроев говорил теперь спокойнее, величавее, с закругленными жестами.

— Вот вы, кто за Мозгуна и Персходникова стоите и моим ударникам носы бьете, обижаетесь, что в моей бригаде вас контриками назвали. Но скажите, при таком поведении ваших вождей могу ли я сдержать мою бригаду от того, чтобы она по-своему грубо, но здорово реагировала на его подобные изречения? Еще я не все ей открываю, и это, может быть, преступленье с моей стороны. Мог ли я сказать, например, зная, какой это раздор посеет в нашей среде, что Мозгун подобным образом отзывается о партруководителях? Одного, например, из видных краевых работников назвал человеком великих стремлений и мелких дрязг. Когда был слет ударников, один из краевых работников сказал резонно, что, не подготовившись к приему ударников, он мог бы уронить партийный авторитет, а Мозгун на весь зал отвечает: «Не поднявши авторитета — не уронишь». Конечно, среди маловыдержанных элементов ударничества смешки, подхихикиванья, конечно, это мещанству на руку. Одного он назовет «монументом глупости», другого — «изболтавшимся псевдоленинцем», третьего — «либеральным перевертнем». А недавно про один доклад самого Кузьмы — самого Кузьмы, заметьте! — сказал: «Он не доказывает свои взгляды, он их декретирует». Я мог бы привести миллионы примеров беспринципности Мозгуна, тлетворных моментов влияния на массы, речевой неосторожности. Но молчал. А если боролся, то у всех на виду, гласно. И после этого нас же упрекают в демагогии! Товарищи! Где же справедливость?

И в тишине раздался голос Мозгуна:

— Какой мошенник! Какое мастерство в обращении с мыслями, какая проституирующая философистика! Райком отличит врага от гадины. Довольно, я ухожу. Или я, или ты на заводе. Иного выхода нет. Нет! Пусть все запомнят это. Пусть все запомнят, я говорю здесь со всей ответственностью: этого псалмопевца вскоре не будет среди нас!

Вдруг раздался женский крик. После этот рядом с Неустроевым появиласьСиротина на столе.

— Я должна вам объяснить, — кричала она. — Я не могу молчать, когда вижу шельмовство. Угрозы Мозгуна такие ответственные. Они повредят невинному. Нехорошо с моей стороны ворошить интимности людей. Но коли пропадают невинные, я расскажу все, все… Все знают, по молчат, что травля, которой подвергается товарищ Неустроев со стороны Мозгуна и прочих, имеет личную и притом любовную подкладку. Все давно знают это, но молчат. Повторяю, коли так, время пришло сказать мне, потому что, товарищи, подлость угрожает Неустроеву и может иметь силу. Не в первый раз. Вы понимаете, на что я намекаю…

Она не могла говорить уже спокойно и взвизгивала:

— Пусть знают все… Мозгун имел желанье жить со мной, а я отвергла. Вот отсюда… что я предпочла ему другого… травля, гадость, безобразные подкопы. Пусть, пусть знают все, сама признаюсь…

Она пошатнулась, и тут ее подхватили подруги, заохали, заволновались, побежали искать воду. Ударники притихли, только истошные выкрики Сиротиной заливали зал общежития. Жутко было их слышать, и люди стали помаленьку расходиться. Растерянный вконец Мозгун стремительно вышел из дома на шоссе и по тропе мимо завода направился к реке, чтобы передумать все наедине и успокоиться. Достигнув поворота тропинки, он увидел, что сзади за ним идет Неустроев.

«Неужели объясняться хватит сил у него?» — подумалось Грише, и он пошел вперед, убыстряя шаг и не оборачиваясь.

Глава XXXVI ГРАФ МОНТЕ-КРИСТО

Он обогнул завод со стороны адмцентра и очутился подле американского поселка. За шеренгой белых его домиков простиралось болото, оно вело к реке. Угадывая за собою шаги настигающего человека, Мозгун не оборачивался и решительно думал:

«Да, это он. Иначе и быть не могло. Я прав, значит, и прав был всегда. Он негодяй, каких мало, и ищет теперь объяснения».

Прогрохал ночной поезд, исподволь замерли звуки его за стеною дальней рощи, и стало еще тише. Небо в этот раз было серо, как солдатское сукно, сумрачно повисало над заводом. Ни единой звезды. На горной стороне реки, за Вдовьим Бродом, пылали широкие окна телефонного завода имени Ленина. Там расстилалась Мыза, пригородный поселок, выросший недавно.

Мозгун шел теперь в направлении Мызы, замедлив шаг. Его тревожила медлительность Неустроева, который шел за ним, не приближаясь. От нахлынувших подозрений Мозгун наконец обернулся и вздрогнул.

— Чего ж бояться? Свои, — сказал Неустроев, стоя сзади.

— Свои ли?

— Как будто бы…

— Проблематично.

Они пошли рядом, насторожившись друг к другу. Но вдруг Неустроев заявил тихим, спокойным голосом:

— Несомненно, Гриша, что ты думаешь обо мне сейчас, и нелестно. Ты уже несколько месяцев, хитрец, обо мне думаешь, да не хочешь с маху вопрос решить. Я тебя знаю. История все же, кажется, благополучно окончилась. Финал блестящий, сугубо театральный: массовая сцена, крики, истерика, инсценированная подлость, благородный оклеветанный (это я)… А в общем — ерунда. Ужасная ерунда.

— Я давно заметил, что для тебя все ерунда.

— Я угадывал, что ты это замечаешь.

— Пройдоха! — процедил сквозь зубы Мозгун.

— Ты нелогичен, несправедлив и придирчив. С марксистской точки зрения важен результат, а не скрупулезные переживания, запрятанные под рубашкой. А я для всех был «ортодокс». Я пропагандировал то, что приказывали наши газеты, что приказывал ты. Я был ударник, коммунар, комсомолец, бригадир. Положим, я, по-твоему, чужак, но даже если бы это было так, разве мало жертв с моей стороны? Ты только представь себе: отрекся от себя и стал всю жизнь играть — ходил в грязных рубахах и с грязными зубами, неприлично сквернословил, играл в карты, пил водку, то есть был «своим», — и в меня верили. Неужели этого для тебя мало, даже если я «враг»? Со стороны «врага», и такое усердие! Какое в конце концов дело окружающим меня, что я люблю Александра Дюма и не люблю заводов и что у меня, положим, отец «чуждый элемент»? Ведь это же никому не вредит. Есть больные гриппом у нас в доме, но они других не заражают, так что больных как будто и нет. Да и не все ли равно тебе и твоему делу, что натуральное твое, что мое ненатуральное, когда и то и другое только материал для соцстроительства. Души? Какие там души на стройке! Там ценятся: мускул, нерв и повиновение…

Не глядя друг на друга и не оборачиваясь, они все шли, замедляя шаги.

— Вот ты угрожаешь мне райкомом, — опять продолжал Неустроев дружеским тоном. — Подозреваешь меня в неискренности. Ладно. Если даже и так, ведь излишне тогда жесток ты ко мне. Подумай только. Многие избирают путь более подлый; они изображают «переходящих на рельсы», как, к примеру, был Шелков, как твой Переходников этот. В них видна повадка зверя, и не верю я в то, чтобы нутряным порядком они на «рельсы» переходили. Нет, они избрали путь вернее: ежели ошибется, то скажет: «Я колебался, еще только овладеваю марксистско-ленинской цитатой». Но они кончат все же плохо, никогда не заслужив доверия.

— Проще обмануть, думаешь?

— Брось свои иносказания. Полезнее — вот в чем дело. Издержек производства меньше и накладных расходов на нервы. Считают тебя за своего, ну и крышка. Но ежели ты только «переходящий» (все уже давно «там», а ты только собрался в путь-дорогу), то тебя каждый на мушку целит, и житья тебе нет от всяких идеологических опекунов, которые тычут в кос: ты такой, ты сякой. А тут, извини, я сам другим тычу. Нет, решительно скажу, я сам занял бы вторую позицию.

— Не веришь ты в революцию, Неустроев. Только сейчас вот я окончательно уразумел. Кабы верил, на все бы пошел и оценщиков бы не боялся. А не имея веры» и свое «я» стер и китайской стеной его огородил — наигранной ортодоксальностью. Революция выше «ортодоксальности». Кто о второй думает, тот враг первой. Нет, ты опаснее тысячи Шелковых… Да, что я еще хотел сказать? Вот. Коли человек до ногтя поверил, он и опеку приемлет как материнскую заботу… опеки-то не пугается.

Нотки злобы в голосе Мозгуна исчезли, появились удивление и задушевность. А Неустроев заговорил в тон ему:

— Конечно, веры не было у меня твоей. Отсюда и этакая старательность — «чего изволите». От заинтересованности в построении социализма, от чистого сердца заинтересованности?.. Нет такого подхалимажа, на который я не решился бы, потому что тут путь-то мой один был: не верил в массы-то я… и сейчас не верю.

Он вздохнул и взял Мозгуна под руку.

— И не думаю, Гриша, чтоб могли они такого, как я, положим, переродить. Умнее я многих здесь; это хотя бы видно по одному тому, что целые годы меня принимали не за то, что я есть. И вот вижу, что среди молодежи только ты мне под стать. И легко побеждал я окружающих давно затасканным оружием: мимикрией и мистифицированным красноречием. Велико это оружие — мистификация, историей проверенное. Лицо пролетария, рубаха пролетария, язык пролетария — и баста. Как просто! И ведь не мало нас таких. Армия, я думаю. И вот идет она среди ударников, вдохновляя массы. Заметь: вдохновляя. Портреты наши помещают, премии нам дают, биографии наши пишут, героями нас величают. Какая в этом сладость? А Шелковы — это дураки. Это я кривил душой, называя их зверями. Уж какие тут звери — бабы удержать в руках не могут. А я на виду, оттого и приглядываться ко мне нечего: ищут того, кто прячется. Мы хлопот вам меньше задаем. Ведь если бы ясна фигура моя была действительно, то ведь хлопот-то вам сколько! И теорию молодого кулака разрешай, и мелкобуржуазного интеллигента, и союзника, и тому подобное. А тут все ясно. Руководитель ударной бригады и всегдашний застрельщик всех компаний и герой Константин Неустроев. Нет, напрасно ты против меня восставать хочешь.

«Циник он или серьезно? — думал Мозгун. — Если цинизм это, откуда у него такая победная развязность и нахальство?»

— Социальная-то паранджа когда-нибудь слетит у каждого, — сказал Мозгун. — С чумой — и то деремся, не только с бациллой мимикрии.

— Мимикрия-то, она хуже чумы, Гриша. С чумой хоть бороться можно, а с мимикрией попробуй поборись, когда и бороться-то не с кем. Потому что врага-то не видно. Да в случае ежели и доберутся, что «играешь», какое тут наказание? С одного места на другое переходишь. Но оружие-то это оставляешь при себе, оно верное. Это не только я к примеру говорю, но и более умные того же держатся мнения. Отрекайся от себя — вот самый жизненный сейчас лозунг. И человек цепко за него ухватился. Человек быстро выучился говорить: «Я с коллективом», «Я присоединяюсь», «Я того же мнения, как и все» и тому подобное. Милый Гриша, эти искатели «своего» только путаницу в дело вносят. Спрячь «свое» — и дело с концом. Нет, я за мимикрию. Я вот сейчас разойдусь с тобой и опять прежним стану, так что пойду в райком первым да свои слова и передам, как сказанные тобою. Авторитет мой там не ниже твоего стоит, пожалуй, тебя и упекут. Вот она, мимикрия-то!

Он захохотал жутко, неестественно, и Мозгун отдернул руку с гадливым отвращением.

— А коли ошибки у меня найдут, так я понесу такую ахинею насчет незрелости в марксизме, насчет нуждаемости в «переваривании» моей персоны в «рабочем котле», что меня даже к «здоровому коллективу прикрепят» и, пожалуй, тебя же, как выдержанного партийца, заставят надо мною идеологическое шефство взять.

— Тараканья психология, трусость. Опасно — так в щель, не опасно — так выползай, темно — так кусай. А ведь человеческое дело не в темноте делается. Ох, брал; все выходит наружу. Помнишь, ты сказку говорил, когда Переходникова прощал, про Иванушку-дурачка. Я только теперь ее разгадал. Обоюдоострая сказка. Ведь для меня да для Ивана ты ее говорил. И обоим ведь потрафил. Да, да, помню — все время Иванушка, крестьянский невпопад делает: то иголку в сено воткнет; идя с базару, то деготь на плече несет. Отец был руководителем ему. А кто у мужика руководитель — понятно. Дает советы все правильные, да не попадающие в лад с самой жизнью, и получается все наоборот.

Они остановились за кустарником, на распутье к эстакаде. Остановились нерешительно и стали друг против друга..

— Ты пригоден для государственных преступлений, — вымолвил Мозгун. — Выдержка твоя изумительна.

— Конечно, — ответил Неустроев.

— Теперь и я понял, почему со мной так откровенен сегодня. Всю дорогу мучился: для чего это ты говоришь? А вон что: ты последний раз мне говоришь. У тебя, конечно, ревальверишко, а ночь темная, кругом ни души, я безоружный и единственный живой доносчик, притом же твой враг.

— Конечно. Вот мое и оружие со мной тут.

Неустроев чиркнул спичкой и показал Мозгуну маленький браунинг, уместившийся на ладони.

— Так. Идем сюда, — сказал Мозгун, влезая в сугроб и направляясь к леску, — здесь темнее, лучше и «удобнее»…

— Шалишь, мальчик, рано заботишься. Я не все с тобой переговорил, да и не такой дурак, как ты думаешь…

— Так ведь решено? Не великодушен же ты настолько, чтоб сам костьми лечь, отпустив меня на свободу?..

— Вот видишь, как нехорошо рассуждаешь ты: я служил организации, принес до черта пользы, и за это единственная награда — пуля.

Мозгун, усмехнувшись, сказал:

— Есть анекдот, как босяк хотел снять с гражданина пальто, но это не удалось: гражданин-то оказался сильнее, взял да вздул босяка. «Ну, драться нехорошо», — сказал босяк.

— Я не нападал. И не схож с босяком. Я скрывался.

— Эта форма эмиграции и есть негласный удар по нас… Хитришь.

Неустроев взглянул вызывающе Мозгуну в лицо и притопнул, чтобы согреться.

— Вот и выходит, что твоя теория о тараканьей психологии мимикрирующихся ложна, дружок. Мимикрируются сильные, а слабые да глупые или прут напролом, или глупо перестраиваются. Переходникову никогда бы не пойти моей дорогой: она требует ума и изворотливости.

— Переходникову прочих дорог не надо было. Не могло их быть. Он не имел данных, чтобы находиться в стане Неустроева.

— Я стана не создавал. Какой уж тут стан! Дай бог кое-как сохранить видимость человека.

— Какое тяжкое признание! Я чувствую, как от тебя смердит. Расправляйся скорее, лакей!

— А кем еще я мог быть иначе? Я человек с прислужнической жизнью и с продажными мыслями. И горжусь. Это стало моей второй натурой, а «свое» — неестественный это анахронизм. Даже писал я в газете и говорил здесь речи все время в стиле испорченного гимназиста.

— Ты не можешь быть иным. Мелкобуржуазная мысль вышла в тираж вместе с мелкобуржуазными партиями. Остатки — это обыватели, могущие жить только клеветой, мелким прислужничеством и мелким плутовством. Ты нам не страшен. Потому что ты трус и социальный выродок. Ты имеешь какие-то цели, выжидая чего-то, но цели твои — химера, поэтому они и не дают тебе твердых правил жизни, и ты обращаешься в обыкновенного мерзавца, думая, что играешь в политику, притом самого низкопробного свойства: с цинизмом вместо убеждений, с хамской манерой порочить других.

— А ты думаешь, легкое дело — порочить-то? Ой, трудное дело, и неизвестно еще, кому труднее — тебе или мне. Да, наверное, мне. Ведь твоя воля, и твой разум, и твое хотенье, и твои поступки воедино слиты, а нам это доводится связывать канатом. Видишь, какая тут нужна выдержка, какое терпенье! Ведь было все проще при царском порядке, как почитаешь про старую Русь: говори в глаза приятную дичь начальнику, ниже спину гни и молчи до тех пор, пока тебя не спросят. Молча — и звезду вымолчишь, и все эти Молчалины были простые люди. У них везде ясно — в сердце и в уме, а руководствовались они единой формулой, которая рентабельна на всю жизнь. А ведь нашему приживальщику рабочего класса приходится квалифицироваться и вроде графом Монте-Кристо быть, все умеющим и во всем пожинающим удачи, несмотря на социальную обездоленность. Словом, идеологическая должна быть у нас безукоризненность на желудочной основе. Да, терпенье нужно, выдержка, ум и, я бы сказал, даже своего рода подвиг, на который идут только избранные.

— Я думаю, что приживальство у вас становится условным рефлексом, и волю с чувством не надо связывать никакими канатами. А бороться с вами, — верно, труднее, чем Переходниковых в друзей обращать.

— Ой, неверно! «Свое»-то все-таки у нас зреет. А коли не зреет; то лежит зерном, все же способным к всходу. Друг мой, Переходников-то мозгами юн и свеж, и какие же у него могут быть традиции? В детстве-то он, кроме конторы волостного правления да грозного урядника, ничего не видел, а при советской власти всеми правами наделен, и куда теперь ему идти, как не с вами? Можно так сказать: ты идешь от слова к делу, интеллигенты наши — от дела к слову, а Переходников — от дела к делу. Проторенная дорога. Что, я не понимаю разве?

— А сам ты куда сопричисляешься?

— Я иду от слова к слову, вот мой окаянный удел. И пойду, видно, дальше так.

— Всякая сила вызывает непременно множество подражателей, однако часто по этим бездарностям общество судит об оригиналах.

— Эти подражатели ведь атмосферу создают; а в атмосфере рождаются ее герои. Великий проходимец рождается среди них; так система мстит сама себе, так змея ест сама себя с хвоста. О, святая ваша терпимость, безнравственная терпимость — выслушивать всякую пошлость хвалящего оратора и даже при этом восторгаться!

Мозгун не ответил на это, стоя по холено в сугробе. Ползла по покатым равнинам прибрежья густая поземка, лизала ноги собеседников и гудела, гудела.

— Ты со мной, видимо, согласен, — спугивая молчание, сказал Неустроев. — Там, где кружится смесь бессмысленной надменности, тупого фатовства, возвеличенной ограниченности, низменности суждений, жестокого эгоизма и самого отпетого тупоумия — там тошнотворно.

Мозгун отвернулся от него и, стоя так, дал понять, что говорить больше не о чем. Слова надсадно пролетали мимо него. Стала поземка лютее, зашуршала голыми стволами ольшаника, донесла собачий лай из Кунавина.

— Ну? — сказал Мозгун, не обертываясь.

— Мне тебя стрелять невыгодно, — ответил Неустроев, кутаясь. — Если я тебя прикокошу, то нападут на мой след, хотя и живу я под другим паспортом и паспорт смогу переменить вновь. И получится так на так. Но нас мало, вас много. Этот обмен очень и очень невыгоден.

— Если останусь жив, все равно не лучше тебе будет.

— Да, я это знаю. Вы последовательны в драке. Но, во-первых, аргумент твоей личной заявки невеский, во-вторых — неправдоподобно это, чтобы мог человек так откровенно разговаривать с тобой, а в-третьих, тот факт, что ты жив и тебя пальцем не тронули, — тоже в мою пользу. Тут ставка на психологизм. И энергичных мер к моему розыску принимать не станут.

— Все рассчитано тобой.

— Как и у тебя в карточной игре. Помнишь? Ведь не сразу я разгадал-то тебя. Но по рукам узнал. Руки у тебя талантливые. Талантливее головы, хотя голова редкостная тоже. Никто ведь этого не знает о твоих руках, а я узнал. Угадал профессионала-шулера. А помнишь еще, ты мне биографию рассказал о своей беспризорности, как раз в ту памятную ночь, когда Переходникова я прощал и благородного разыгрывал? Нет, не разыгрывал, я натурально иной раз говорил, и ведь не укрылось от меня, что ты за мною следишь. В ту ночь я тебя во многом понял. Да и речь моя к тому клонилась, чтобы доверие твое испытать. А потом, после твоего выступления с разоблачением своих шулерских приемов, я сразу понял, что даже со мной ты не смог бы быть целиком откровенным. Слишком ты большевик. И твоя победа над Переходниковым символична. Даровитый этот, черт возьми, Переходников! Сын земли. Черноземная русская душа, Илья Муромец! У кого-то мною читано, у Гамсуна, кажется, вот такой же библейский тип выведен. Связать двух слов не умеет, а плодит здоровое потомство и на болоте поселок основывает. Там он растет в одну сторону, патриарх земли. Был в России человек, он понимал Переходниковых лучше всех болтунов-социалистов, — Столыпин. Он знал, как их поворотить и куда.

Они пошли дальше по тропе, уводящей от завода за кусты ольшаника. Впереди шел Мозгун, не оборачиваясь. Направо оставалась эстакада, дышал позади завод, дым смыкался с облаками. Стало еще темнее и гуще. Мозгун не верил в искренность Неустроева. Ему вдруг представилось, что Неустроев мистифицирует, чтобы потом посмеяться над малодушием Мозгуна. Но голос Неустроева — строгий, страстный, но вся сумма поведения его? Всего больше боялся Мозгун, чтобы не подумал Неустроев, что он струсил. И потом неприятна была неизвестность.

— Я дальше не пойду, — сказал он, — у меня собрание. Хочешь — так рассчитывайся здесь.

Неустроев сел на бревно, брошенное на дороге.

— Присядем. На меня стих напал лирический. Я хочу тебе, как порядочный человек, отплатить тем, чем ты мне платил. Помнишь, в бараке шестьдесят девятом, когда я Псреходникова прощал за удар по скуле, ты мне жизнеописание свое изложил и просил меня о том же? Я тебе обещал. Я тебе тогда твердо сказал: «Каждому овощу свое время». Так вот, этот овощ созрел. Я тебе хочу тоже что-нибудь рассказать.

— Мне некогда, — твердо сказал Мозгун, встряхивая плечами, — некогда разводить финты-фанты.

— Я не задержу, — многозначительно подтвердил Неустроев. Примолк, повозился на бревне, ожидая, когда Мозгун сядет.

Мозгун все стоял.

— Вот Маркс хорошее придумал ученье, — продолжал Неустроев, — диалектика. В ней многое непонятное становится понятным. Вот хотя бы факт такой — классовая месть. Какое жгучее слово! Ведь оно разъединяет братьев, сестер, друзей, как в Библии сказано: «Воссташа отец на сына, сын на отца, брат на брата». Вон когда, еще во времена царя Гороха. Теперь посмотри вот: следы камня твоего на затылке у меня, маленькая тут плешинка, волос не растет, — дай палец, убедись, как ты метку мне сделал на всю жизнь, камнем грохнул за выдачу секрета твоего отца. Помнишь — у плетня? Да, да, ты хорошо это помнишь, сам мне рассказывал, я даже удивился твоей памяти. Как ты у плетня меня тогда бухнул, после того как твоего отца забрали, глухаря, большевика. Метка эта у меня на сердце. Вот и выходит, как судьба противоречива и капризна. Были друзья детства, потом принимали участие в невольном предательстве отцов, потом опять сошлись в эпоху индустриальных побед, опять подружились, опять стали врагами, а сейчас ты вот в моих руках»

— Теперь я тебя признал, — ответил Мозгун и присел на бревно, точно его кто придавил сверху. — Теперь с потрохами узнал. Но и раньше чуял твой дух. Кабы не эта случайность, было бы все наоборот.

— Ишь ты! Может быть, прослушаешь историю-то моей жизни? Обещанное выполнишь?

— Очень любопытно, — ответил Мозгун, — откуда растете вы и какой подпочвой взращены.

— Вот перед тобой продукт буржуазной, как вы зовете, интеллигенции. Твой друг детства, соратник по опустошению огородов и рыбной ловле на Оке, — Костя, сын подрядчика Выручкина.

— Все объясняется этим.

— Вот как вы прямолинейны! Классовое лицо ясное, значит — все понятно. Но у классового лица есть душа. Ой, не понять тебе, не понять!

— Ты, чай, не одинок здесь?

— Это не подлежит обсуждению. Точка. Мы измеряем не количеством, а качеством своих людей. Мозг народа.

— А этим мозгом обслуживается орда, презренная орда людей! — вдруг возвысил голос Мозгун и закричал жутко в темень: — Первая их шеренга — титулованные прыщи, сиятельные золотопогонные жулики, чиновные лоботрясы и чиновные сопляки с филологических факультетов. Вторая шеренга — дубленые сутенеры из «Возрождения», маниакальные республиканцы из «Дней», с улыбчивыми людьми из прославленных шалопаев, из прославленных комических вождей, из прославленных лизоблюдных теоретиков, из прославленных гениальных холуев и словолюбцев. Третьей шеренги нет. Есть стадо геморроидальной дворянской шпаны из гнусных политических импотентов, из мальчишек зарубежной гимназии, из народолюбивых богомолок и психопаток. Пенкосниматели, бесструнные балалайки, длинноволосые лицемеры, политические авантюристы, политические холуи, политические ветрогоны, прохвосты, жулики и негодяи всех мастей.

Вдруг Мозгун остановился и прислушался. Неустроев, облокотясь о бревно руками, навзрыд плакал, вторя:

— Так, так! Подспудные крамольники гостиных, беспочвенные служители патетических обеден. О, как я ненавижу тебя и люблю, вторая Русь!

— И это — спасители народа, науки! Побоявшиеся поплатиться своей личностью ради родины и скорехонько перебравшиеся к своим национальным врагам, — тише добавил Мозгун.

— Вот ты, Мозгун, — жертвенник. И как таковой, вправе сказать ты этим отцам русской интеллигенции: где вы, радетели за народ? Из каких нор вы нам грозите — фальшивомонетчики и шпики, густовельможные фефелы, узколобые ферты, пьяные армейские поручики, беглые попы и церковнослуживые шельмы? Да, ты и твои все так сказать вправе…

И прах наш с строгостью судьи и гражданина
Потомок оскорбит презрительным стихом,
Насмешкой горькою обманутого сына
Над промотавшимся отцом.
Так вправе сказать уж я.

Мозгун вдруг пошел от него неторопким шагом. Неустроев встал и тронулся вслед за ним. Перед глазами Мозгуна маячил завод трубами, ТЭЦем, корпусом механосборочного. Ветер зашумел сильнее. Мозгун чувствовал спиною мрак и боялся всего больше нетвердой походки. Вдруг он услышал: какой-то предмет упал на тропу к его ногам. Он обернулся и различил в десяти шагах от себя Неустроева. Потом он наклонился и поднял револьвер — малюсенький браунинг, тот самый, который умещался у Неустроева на ладони.

— Возьми! — крикнул Неустроев. — Может быть, мне так и так пропадать.

— Не морочь, шутки здесь неуместны. Без пуль, что ли?

— Ах, догадался!

— Значит, играть думал?

Он остановился и стал слушать, как Неустроев уходил, увязая в сугробах. Вот он остановился и что-то крикнул несвязное, эхо отдалось у реки. А когда шаги Неустроева стихли, Мозгун сел прямо на тропу, чтобы передохнуть. И закрыл глаза. В висках стучало.

Глава XXXVII «Ц.О. ВСЕ УД., ИЗОЛ. КВ., СОБСТВ. ТЕЛ.»

Неустроев, торопясь, прошел заводом к соцгороду и поднялся на третий этаж, где размещались работницы. Комната Сиротиной была полуоткрыта. Он увидел в ней через дверную щель сидящую за столиком Симочку, разодетую в малиновое платье с белым шелковым воротничком. Она была одинока, читала записочку, в зеркальце сама себе улыбалась. Неустроев бесшумно растворил дверь и на цыпочках, крадучись, подошел к Симочке сзади. Через ее плечо он хорошо разглядел корявый почерк записки с какой-то печатью, некстати поставленной.

Он успел прочитать записку до половины и вполне угадать её смысл. Вдруг Симочка вскрикнула и, стремительно сунув письмо под кофту, в испуге обернулась. Лицо ее было растерянно и виновато. Она моментально съежилась, как бы ожидая удара и молчаливо прижимаясь к столику.

— Я уезжаю, Симка, — сказал он, — сию же минуту. «Сняты краски, и смыты румяна». Давай мне письмо к дяде в Ростов. Пропиши, чтобы принял меня как родного или давно знакомого.

У нее сполз испуг с лица, она оправила блузку, приняла кокетливый вид, села.

— А зачем, Константин, тебе уезжать в Ростов?

— Это, милая, дело не твоего разума.

Она написала записку и подала ему.

— Ах, я так тебя любила, милый мой! — произнесла она с облегчением. — Я даже ревновала тебя к Сиротиной.

Она сидела теперь к нему лицом, а Неустроев стоял против нее. И как только она произнесла имя подруги, тут же осеклась и стихла. Сиротина стояла в это время в дверях, бледная и усталая, только что явившаяся из больницы.

— У тебя не было оснований ревновать меня к Сиротиной, — сказал Неустроев. — Ты знаешь, как мы расцениваем сумасбродных истеричек в ортодоксальных юбках, милая. А вообще я свободолюбив и невзыскателен. Даже тебя не ревную к твоим «ответственным». Ты делаешь сказочные успехи. Скоро будет у тебя «центральное отопление, все удобства, изолированная квартира, собственный телефон». Ты — живец.

Она опустила глаза в колени и, краснея, только произнесла сокрушенно:

— Ах, не говори, Константин, лишнего.

— Лишнего тут нет ни грана. Ты полезешь в гору. Что такое для тебя я — безденежный и безвлиятельный? О, ты до самого директора доедешь! «Большому кораблю — большое плавание». Давай бог! А обо мне даже не вспоминай. И, конечно, уж не болтай ничего лишнего. Сегодня меня не будет на заводе. И что бы там ни случилось и за какими бы справками ни обращались к тебе, один должен быть ответ: «Знать не знаю такого шарлатана». Выгоднее будет сослаться на Сиротину. Она, мол, знает его лучше, она, мол, с ним того-этого, — ну подпусти чего-нибудь поострее для веселья. А та всегда меня аттестует с самой лучшей стороны.

Он потрепал Симочку по щеке, пошел к двери, чтобы выйти, и столкнулся с Сиротиной. Глаза ее были полны ненависти, и на щеках вспыхивали и угасали ярко-румяные пятна. Сперва она стояла столбом, а затем, когда он приблизился, стала пошатываться. Потом она прислонилась к косяку двери и загородила дверь руками.

— Нет, мерзавец, я тебя не выпущу.

— Прикажете быть неделикатным на этот раз? — сказал он, оттащив ее от косяка.

Она рухнулась на самом пороге двери и завизжала. Неустроев перешагнул через нее и побежал по лестнице, слышал, как в темноте скатились вниз слова тяжелые, как гири, потопленные в визгах, оглушающих этажи.

Глава XXXVIII «ОН ГРОЗИЛ ВЗОРВАТЬ ЗАВОД»

Когда Мозгун явился домой, сестра давно спала. Он включил свет и взял одну из любимых книг. Он просмотрел старые мысли о либеральных конспираторах: «Ломанье, хвастовство и привычка к фразе до такой степени проникли в кровь и плоть их, что люди гибли, платили жизнью из-за актерства, и жертва их все-таки была ложь». Актерство побеждало смерть! Его пришибло этой мыслью. Он вспомнил бар, старых дев и маньяков прошлого, не могших жить без революционной фразы и «подвига». «Подвиг» заключался в том, чтобы всегда скрываться и изображать гонимого. Мысли путались. На момент страх объял его. Два года жил бок о бок с врагом и делился с ним сокровенною мыслью. Суровой бдительности противопоставлял враг изощреннейшие формы мимикрии.

Он бросил книгу и стал глядеть на улицу. Из третьего этажа были различимы при свете почернелые тропы на снегу и неприбранность стройки. Проползли глухо грузовики под окнами, рявкнули на поворотах, и опять наступила свинцовая тишина. Долго ходил Мозгун из угла в угол по комнате. Поутру, лишь забрезжил свет, показалась в дверях сестра, напуганная донельзя.

— Я даже обомлела вся, услышав тебя. Ты еще не раздевался. Ладно, успокойся, может быть, это все образуется само собой.

— Что «это», — встрепенулся брат; — может «образоваться»? Разве тебе что известно?

— Иван сказывал. Только перед твоим приходом ушел. Когда, говорит, Сиротина выступила и доложила, почему ты нападаешь на Костьку, все против тебя повернули, и друзья и недруги. Сиротину твою на руках в лечпункт отправили: нервы испортились. Ребята сейчас же осудили тебя и просьбу в райком отправили, чтобы избавиться от тебя.

Мозгун махнул рукой.

— Теперь уж так смекаю, что заправлять в бригадах будет Неустроев с Сиротиной. Иван из-за тебя тоже кару понесет: из бригады надумал уходить. Ой, дела заварились, дела!

Сокрушенно охая, она удалилась. Пришло утро. Из темных окна стати матовыми. Мозгун только тогда, не раздеваясь, лёг в постель. Проснулся он к вечеру и тотчас позвонил в райком, осведомившись, известно ли там о событиях в коммуне. Ответили, что все это крайне непонятно и для выяснения дела считают возможным опубликовать завтра в газете «показания регистраторши из транспортного отдела, данные которой, возможно, в какой-то степени объясняют исчезновение бригадира лучшей коммуны, ударника Неустроева Константина». Мозгун с нетерпением ждал газету. Все время сидел он дома, а наутро сестра подала ему «Автогигант» в щелочку двери. Верно, на третьей полосе газеты имелся портрет улыбающейся регистраторши. Она рассказывала, что позапрошлую ночь к ней ворвался Неустроев, отобрал у ней деньги, грозил ее убить, причем «глаза его были злые, речи пьяные, говорил он против советской власти» и собирался нарушить ее девическую честь. Но тут подоспела подруга Сиротина и помешала злодеянию. Бандит оскорбил подругу, грозил взорвать завод и убежал «как хищная собака». Сиротина, давно «почему-то к этому бандиту неравнодушная», покинула тоже завод и убежала вслед за ним, оставив письмо на имя Мозгуна. Газета добавляла от себя, что сомневается в достоверности этих сведений, потому что энтузиаст Неустроев до последнего дня слыл незаурядным организатором бригад и проявлял себя как «стопроцентный комсомолец».

Мозгун с ожесточением бросил газету, проворчав:

— Экая галиматья!

Он тут же отправился разыскивать регистраторшу. Он застал ее стоящей перед зеркальцем. Она прихорашивалась в кумачовой косынке, какую носят женделегатки, и прилаживала на грудь знак Автодора, членом которого она стала с сегодняшнего дня. Портрет ее, вырезанный из газеты, был прилеплен мякишем хлеба к стене и очерчен карандашами разных цветов.

Впустив в комнату Мозгуна и не меняя позы, она сказала:

— Здравствуйте, дорогой товарищ. А я вас ждала. Предчувствовала, что придете. Дело касается вашей бригады и, конечно, вашей чести. Какой тяжелый случай!

— Как он грозил взорвать завод? — спросил Мозгун Симочку.

— Всяко грозил, — ответила она. — И так и этак. И словами и кулаками. Уж такой разбойник! Я думала, он порядочный, а он отклоняет и правый и левый. Честное слово!

«Все крикуны, ослы, паяцы наших газет — все они мстят вашему делу безмерным усердием», — пришли ему на память слова Неустроева.

Мозгун спросил со злобой:

— Куда же он уехал?

— Другой завод взрывать. И меня с собой звал. Только я его решительно разагитировала, и он от меня откололся. Я его убеждала, что надо стоять на страже и быть ударником и не загибать, честное слово!.. Я убеждала…

— Ну и что же?

— Не послушался, — ответила она прискорбно. — И ее увез, — вдруг зашептала она, — поверьте мне, она к нему уехала.

Сердце его сжалось, и он спросил ее:

— А когда она уехала?

— Утром сегодня. Все лежала и все думала, уставясь тазами в потолок. Потом вдруг похватала свои манатки — и нет ее. А вам вот оставила книгу, и в ней что-то написано.

Мозгун взял книгу стихов, когда-то им для Сиротиной принесенную. Там был отчеркнут куплет:

Старинная сказка. Но вечно
Останется новой она.
И лучше б на свет не родился
Тот, с кем она сбыться должна.
Стены заплясали в его глазах, и Симочка расплылась в огромное малиновое пятно. Он стремительно вышел.

Глава XXXIX «ВСЕ К ХОРОШЕМУ ОБРАЗУЕТСЯ»

В этот день коммуна «Штурм» потребовала явки Мозгуна на собрание, связанное с исчезновением двух руководов бригад сразу. Толки моментально разрослись, как погребная плесень. Всяко судачили. В отъезд Сиротиной вносили какую-то язвительную подробность, и вдруг укрепился двусмысленный слух о подозрительном ее прошлом… Уж это было вовсе лишнее. Суматоха умов приняла ошарашивающие формы, когда Иван, посланный перед собранием бригадой за Мозгуном, явился к ударникам сам не свой. Расстроенность лишила его внятной речи. Одно только слово и было понятно — что Мозгун «засыпался» и арестован. Ахнули ребята. Разговаривать было не о чем, шуток не стало. Вандервельде уныло глядел на Ивана. Даже Колька Медный оставил свое зачало речей: «Мы народ темный и, конечно, за советскую власть», а прямо крикнул:

— Екона-вона, и кто вредитель и кто не вредитель, сам генерал-судья не разберется.

Молчаливым поднятием рук был избран руководителем обеих бригад, теперь образовавших одну, Иван Переходников.

События множились.

В этот день бригада очищала периферию соцгорода от древних построек Монастырки и в одной из бань нашла окоченелого, примерзшего к стене человека, бородатого, в истасканном чепане. Лицо его было измождено, глаза открыты, они глядели из-под густых ресниц, как пуговицы, руки крестом сложены на груди, волосы заиндевели, на шапку надуло стожок снега.

Иван глянул на труп и вскрикнул:

— Эх, уготовал рай, старина!

Онуфрий сдержал свое слово, умер как хотел, — стоймя. Дознание установило личность Онуфрия показаниями монастырковцев. Труп отправили в милицию. Иван шел удрученный в общежитие. Колька Медный все робко выспрашивал каждого, как мог замерзнуть старик близ завода, его пожалеть стоило. Все отмахивались от Кольки, как от назойливой мухи. Наконец он, задирая вверх голову, спросил робко руководя:

— Я, конечно, может быть, пять лет не причащался и сам против попов песни пел, ну, только мне сумнительно, Ваня, неужто на том свете ничегошеньки так и не будет? Конечно, я по сознательности ни в ад, ни в рай не верую: это все фашисты выдумали и есть коренные предрассудки темного народа. Только скажи на милость, неужто там так уж даже никакого хотя бы собраньица не будет или хотя бы плохонькой регистрации? Все-таки не так бы скучно, Ваня, старику этому. Я не про себя, я про старика. Мне все равно, конечно.

Иван ответил мрачно:

— В Москве ли, в Ленинграде ли, есть человек большой научности. Он на собаках человечью жизнь узнает, и может быть, он про тот свет что-нибудь знает. Вот так мне Мозгун сказывал, а я что знаю? Это, брат, про тот свет узнавать — дело особых специалистов, вот тех, что на собаках упражняются.

— На собаках человечью жизнь не узнать. Человек, Ваня, особая животная, собака — особая.

— Материал в них одинаковый или нет?

— Я, к примеру сказать, не обучен наукам, по и в бабьи разговоры не верю. Только меня интерес разбирает. Вот, говорят, есть душа…

— Душа — воздух. Выйдет воздух из человека — и нет его.

— Стало быть, в воздухе души всех покойников летают, Ваня?

Иван закричал на него сердито:

— Я почем знаю. Вот дурак!

Парень замолчал и вздохнул.

— Земля, вода, огонь останется, а нас не будет, — сказал он грустно про себя.

А Иван, дойдя до своего дома, остановился, постоял, чтобы пропустить товарищей, и направился через улицу до другого квартала. Когда Иван постучался к Анфисе, дверь с шумом отворилась, Анфиса вылетела с ревом и бросилась к Ивану на шею. Сердце его запрыгало в небывалой сладкой тоске.

— Это Сиротка его подвела. Она на него набрехала, оклеветала, змея подколодная, а сама с этим котом сбежала, — выла Анфиса у Ивана на плече.

Она прижималась к нему истомно. Иван чувствовал на руках своих капли ее упавших слез, и сердце его щемило. Точно так же хотелось разрыдаться.

— Одна я, одна-одинешенька, и что я буду делать одна, коли ты тоже меня забыл, заглянуть не хочешь?

Губы ее вздрагивали, и гневно кривились брови, пышное тело могутно горело.

— Да я не только что, — говорил Иван, — а я того… былинка ты моя, только ты у меня коренное прибежище, как зрачок в глазу.

Он поднял ее на руках выше груди, пьянея, и понес, тяжело ступая. Она прошептала ему на ухо, зажимая клещами рук:

— Богатырек мой… легче!

Молва о «распаде» коммуны «Штурм» выползла на площадку завода, к автобусным остановкам и застольной гостьей принята была в цехах. Упорно говорили о злостной организации, разоблаченной в самом начале дела; во главе ее якобы стояли прорабы, а молодежь вербовалась в нее Мозгуном и Неустроевым. Вскоре в газете появился портрет десятника Выручкина, прозванного Михеичем: он быт схвачен за обрезыванием электрических проводов на электростанции. Он называл много сообщников, и все из среды рабочих. Но вслед за этим появились письма самих производственников. Они опровергали его показания. Тогда Михеич во лжи своей признался, указав, что был введен в организацию сыном, который руководил целой бригадой вредителей из ударников, что он показал тогда по несознательности и готов загладить вину работой «не за страх, а за совесть». Потом газета писать про это перестала, зато в массах выносились резолюции, одна вослед другой, осуждающие вредителей, а в бригаде Ивана принято было решение о пересмотре членства.

В одно такое зимнее утро, когда Иван готовился на работу и, сидя на кровати подле лежащей жены, обувался в валенки, дверь открылась, и он увидел худого, небритого Мозгуна.

Мозгун остановился на пороге и спросил:

— Ты, Ваня, каким манером здесь?

— Того, того… — залепетал Иван, — как бы сказать…

— Можно не объяснять, — перебил его Мозгун, подходя к кровати, — все понятно. Понятно и не требует комментарий. Благословляю. Амба!

Сестра, загораживая одеялом голые плечи, сползла с кровати и бросилась к брату с плачем.

— Ну, без сентиментов, — сказал Мозгун, обнимая ее. — Не так уж я пропащ.

Иван, столбом стоя, повторял:

— Оно… того… все, может быть, к хорошему образуется, а тут, глядишь, и в бригаду тебя примем.

Принялись за чай и, не роняя ни звука, слушали Мозгуна:

— Пустим завод — и отправлюсь к Саньке, приятелю, к наукам приобщаться. Довольно, поработал! Пора подумать над тем, что сделано и как прожито. Смотри вон, с вредителями сидел и сам был во вредительстве заподозрен. Вот она, сложность жизненных ситуаций. И верно: почему бы меня не арестовать после всего того, что у следователей имелось под руками? Первое — рекомендация, данная мной Неустроеву, когда принимали его в комсомол, второе — аттестация перед заводским управлением, восхваляющая его же, третье — тысячи всяких заручательств, заверений: вот-де какой он парень, наш на все сто! Ну и подавай после этого, Мозгун, объяснения: настоящий ты друг ему или враг. Следственные органы очень дивились силе его изобретательности. А отец его — так, мелюзга. Никакая его вредительская организация к себе не брала, мелким мародерством занимался. Измельчала вредительская публика, измельчала вконец: то шпалы попортит; то провода порвет. Нет, сын зубастее отца, но и то — какая мелочь! В детстве я их обоих знавал, а ведь кто мог думать, что в такое время столкнемся!

— А она, — заикнулась сестра, иронизируя, — матушка твоя, яблочко садовое, с ним али как иначе?

— Не знаю. Очень это загадочно. Может быть, она будет у него на положении собаки. Есть такие натуры. А может быть, просто убежала с завода со стыда и от гордости. Я бы ей все простил.

Он поник головой.

— Я бы ей все простил. Но она не вернется. Да ведь и то во внимание надо принять: сильный он человек и незаурядный. Таких женщины чуют и от них не отстают. Вот дальнейшее покажет, какую он роль играл на заводе. Одно несомненно, это вторая поросль инеллигентского бунта, последыши. Пустим завод вот, уйду учиться, а ты, Иван, живи с ней, она хорошая, да вгрызайся в дело. У тебя пойдет. Ты самый крепкий советского дела корень. Дуб ты. А я буду пока чай пить к вам ходить, а поселюсь теперь в общежитии.

— С нами будешь! — сказала сестра. — Нешто мы тебя отпустим?

— Нет уж. В семейном деле третий — помеха. Да и вообще, скоро разлучаться все равно, так надо привыкать…

Глава XL ЖИЗНЬ НАЧИНАЕТСЯ СЕГОДНЯ

Только вчера пролегала тут зияющая канава и непролазная, сплошная грязь у ворот, бутовый камень беспорядочно раскидан был у конторы. Сегодня разбиты клумбы, посажены кусты акаций, и вся площадь перед зданием райкома усыпана мелким гравием. И на площади шпалеры автомобилей. Каких только не было тут машин! С первого автосборочного — марки «АА», легковые форды с причудливо усеченными кузовами, грузовые автобусы АМО, залеченные легковики «рено» и «мерседес».

Иван посмотрел на них мельком, ища глазами свою бригаду у ворот. Рабочие густо двигались от Северного поселка, от соцгорода тоже, вперемежку с гостями. Огромная излучина людского потока начиналась вдали, под аркой, и круто изгибалась около будки заводской проходной. Иван метким глазом различил в потоке поспешные роты «комсомольского дивизиона», жидкие шеренги совработников, кожаные ряды американцев. Но гущу потока составляли ряды кадровиков из бетонщиков, каменщиков, арматурщиков. Они уходили на площадку завода, растворялись там в толпе. Но публика глядела, собравшись подле ворот в две стены, сдерживаемые милицией, на многосотенную дивизию комсомольцев, добровольно оставшихся, чтобы встретить пуск завода. Пестрея разноличием одеяний, тут были всякие: из угрюмых муромских лесов и от безлесного Павлова — города на Оке, прославившегося замками, и от Чувашии, и от Мари, и от Удмуртии, с рек: Вятки, светлого Керженца, суровой Ветлуги, от колхозных палестин черноземья, плодоносных Починок, от татарского Сергача, от мордовского Лукоянова, тут поползла безусая молодежь заволжских деревень, рабочих окраин, речных затонов и пригородных слобод. Комсомолия, мужиковатая, ржаным хлебом вскормленная, задором времени повитая, шла, отдавая даньвольности, разломанными рядами и, плюя на окрики вожака, на ходу с девками заигрывала, хохотала, — шла молодежь по-молодому, месила снег вразрядку и многоголосо, заливисто, ударно пела:

Проел, проел Дуне,
Проел, проел Дуне,
Проел Дуне сарафан таракан…
Разливалась, поднималась ввысь и рвалась на момент песня, с другого конца лихачи подбирали затухающий хвост ее и фейерверком горячих соленых вскриков разбрасывали по заводу слова, для чтения непереносные.

Ах, золотая деревенская удаль, песня потешная да бесстыдная! Ее было совестно, но так приятно слушать.

Свирепая лента рядов всё несокрушимее втискивалась в ворота. Иван очутился в толпе зрителей. Его бригады еще не было видно. Она оставалась заслоненной пока будками и киосками, поставленными вдоль шоссе.

Теперь шли строители соцгорода: бригады плотников со щиткового района — рьяные защитники топора, бригады каменщиков, завершающих монументальность культурно-бытовых учреждений, бригады штукатуров — в одеждах, забрызганных алебастром, потом шли печники, сотни столяров, сотни маляров, сотни кровельщиков, паклевщиков, стекольщиков. И над ними плыли шпалеры плакатов. Слова и цифры кричали с них об успешности дела и про тех, кто выполнил планы всех скорее. Миновала бригада «сорокинцев», за ней прошли «сиротинки» — сплошь из девушек, без Сиротиной, но сберегла бригада свои ряды. Толпа проводила ее восклицаниями. Это Ивана поднимало. Так же вот встретят и его сподручных.

Наконец показались долгожданные «переходниковцы». Они разнились от прочих премиальными плащами из брезента, мужицкой поступью и ростом. Они двигались неуклюже, рваными стенками, а Вандервельде и Колька Медный тащили на палках фанерный плакат, весь испещренный знаками двухлетних побед. У Ивана от волнения даже в ушах зазвенело, когда услышал он похвалу:

— Вот они, пареньки, работнички что надо!

В этот момент на привет крайкомовца «переходниковцы» подняли «ура» выше всех домов. Потом хлестнула позади музыка, и все поплыло у Ивана перед глазами.

Шли матросы, затем и гости из города. Месили ногами снег. А когда у ворот раздалось буханье барабана и кларнета зов, и звон литавр, все точно выросли, выравнялись в шеренгу.

Не размышляя, Иван стал со своими правофланговыми и повел их к центру площадки, где высилась трибуна с портретом Владимира Ильича. Иван зашел с тылу к трибуне и свой отряд ввел прямо на террасу к музыкантам. Это было самоуправство, которого никто не хотел замечать. Он глянул вверх и увидал секретаря крайкома и заводских партруководителей в окружении знакомых ударников. Все они глядели вдаль, к воротам завода.

Кузьма поманил Ивана пальцем, Иван полез на трибуну.

Остальное он плохо запомнил.

Толпа схватила начало его приветствий. Мгновенно бессловесный вскипел вскрик. Он зародился внизу и переполнил пространство завода, расплескался в окрестностях. Будоражливый врезался туш. Ивану казалось, что тело его качалось, как в люльке, волны медных труб вселяли в него восторг.

Разом смолкли все. Кого-то звали. Центровик дернул его за рукав и показал вниз. Иван шагнул два раза, сорвал с себя шапку и поднял кулак вровень с головой. Слова показались грубыми и пустыми.

Гул отбежал от трибуны далеко. А Иван все безмолвствовал упорно. Потом он рукой взмахнул назад и показал на механосборочный. Улыбка Кузьмы передалась приятелям. И сразу стало Ивану легко и свободно. Даже захотелось говорить, но толпа не унималась, все гудела. Так он, проораторствовав без слов, сошел с трибуны. Тут он заторопился к жене. Надо было заручиться у нее согласием на отъезд. Его бригаду звал Царевский на новую стройку, в горах Урала.

Но только вошел он в свою комнату, как увидел, что Анфиса стояла посредь пола над раскрытой корзинкой и укладывала туда белье, а связанная постель уже лежала в углу, и газеты ворохом валялись рядом. Он остановился, улыбаясь.

Жена, не замечая его, внушительно говорила сидящему на связке «Известий» брату:

— Ты бы ей хорошенько втолковал, какая зарплата у тебя и как тебя в райкоме ценят. Вот как надо поступать в этаком деле! Баба теперь учена пошла, она не с обличья, она с ремесла мужика любить стала. Эх, вы, хныкатели, целый полк около тебя их, беспортошных. Невразумительно, братец, очень невразумительно! И коли посмотришь, не ахти какая изюмина твоя Сиротина, а туда же — подавай ей наркома в женихи! Смешно!

— Наставляет на путь? — спросил Иван, засмеялся и сел рядом.

— Задним числом наставляет, — ответил Мозгун. — Она думает — от того мне легче. Так. Уезжаете, стало быть? Ладно, уезжайте, оставляйте меня, покидайте Автогигант, забывайте и оголовок, и земляные шахты, и штурмовые ночи соцгорода. Времена-то какие миновали! А? Незабываемые, честное слово!

— Охота говорить тебе это, — прервала его сестра, — поезжай с нами на Урал. Там девок пруд пруди. Только вдругорядь не сплошай. Строже! Наша сестра волю любит. Я тоже вот баламутила, а теперь мужу нисколечко не перечу. Потому что вижу — один гонор в бабе, а рассудку — зерно маковое. Завязывай иди! — приказала она Ивану. — Что стоишь столбом?

Тот вскочил, стал тыкаться руками в корзинку, спасаясь от новой вспышки жены.

— Вот и попробуй, найди секрет своей жизни, — начал Мозгун, — жизнь, она чертовски многопланна. Один пролетарский писатель специально из Москвы приехал сюда и ко мне подкатился. «Я, говорит, из вас героя сделаю, вся страна узнает. Чем вы, говорит, сейчас заняты?» — «С барышней, говорю, неприятности». — «не шутите, вы мне про энтузиазм расскажите. Когда, что и как переживаете». — «А когда, — отвечаю опять, — спорится дело, — переживаю приятность, а когда дело не идет, — неприятность». — «Это, говорит, больно просто», — и ушел разочарованный. Честное слово! Я к размышлениям пристрастье чувствую, Ваня. Хочу учиться ехать в институт, к приятелю. Изживать, как говорил Неустроев, высокомерное полуобразование. Одобряешь?

— Это дело не моего рассудка.

— Весь век за ученьем, а когда жить? — сказала Анфиса. — Ты бы женился, из-за бабенки все эти дурные мысли в голову лезут. У тебя в руках дело золотое.

— Иногда она бывает оригинальна, — сказал Мозгун, — но и оригинальная чепуха при повторениях приедается. Я тебе, в свою очередь, совет дам, сестра. Ты не больно точи мужа. На языке у тебя с ним равенство, а на деле диктатура матриархата. Смотри! Это зверь, он укусить тебя может. Ну, мне пора! Может быть, к вам приеду на Урал, не забывайте: родни-то у вас только я один, вселенский беспризорник. Мною у меня на сердце неспокойства.

Мозгун сгреб сестру и зятя в беремя и прижал их к груди. Анфиса весело слезилась, Мозгун грустно морщился, а Иван нескрываемо печалился. Когда Мозгун ушел, с лестницы крикнув родным последнее прощальное слово, Иван, сидя на кровати, сказал:

— Хороший брательник у тебя, а только что-то в нем неспокойствия больно мною. Он мне душу напоследок разбередил: «Лучше лишиться дыхания, чем рассудка; хочу быть умнее, надо быть вооруженнее врага», — только, бывало, и скажет. Непонятно, а тревожно.

Иван сидел, спустив руки вдоль колен.

— Сильно непонятен он. Плохо кончит. Отец мой тоже вот умнеть хотел и Библию от корки до корки семь раз перечитал, а чтобы с ума не спятить, наоборот, перечитал столько же. Разговоры были у него ученые, всех Авраамов наизусть мог перечислить, а умер по-дурацки и дурацкое завещание нам с тобой преподал. — Он усмехнулся горько. — И ведь отец был в надежде, что на том свете Бог его допросит подробно и он расскажет Богу все по порядку и мученический паек выхлопотать у него сумеет. Какая простая там канцелярия! Вот она, мудрость сегодня утрось. Вот и братец — на другой манер, а с ним схож. Гриша, Гриша, вертушка-парень, как мне тебя жалко! Полюбишь не только разговоры про всякое непонятное, коли бабы и те тебя обижают.

Он походил около кровати, улыбнулся и добавил:

— Я, жена, сегодня на трибуне был. Весь митинг меня слушал. Только, кажется, я ни одного слова не выговорил.

— Не берись за это. Начальство послушает, скажет: «Понапрасну ему настоящее дело доверяли, не больно умен, речист».

— Ладно уж. Давай приготовляться. Урал ли, как ли. Теперь вся Советская Россия мне родина.


1935

Деревня Монастырка

Примечания

1

Знаменитая на Оке больница для умалишенных, бывшее имение Мельникова-Печерского.

(обратно)

Оглавление

  • Глава I КОНЕЦ МОНАСТЫРКИ
  • Глава II ТАКОЙ СОРТ ЛЮДЕЙ
  • Глава III «РАЧЬИ КЛЕШНИ»
  • Глава IV БАРАК 69
  • Глава V СКАЗКА ПРО ИВАНУШКУ-ДУРАЧКА
  • Глава VI ЖИТЬЕ ГРИШКИ МОЗГУНА
  • Глава VII ХАПАНО
  • Глава VIII «СЕСТРА БАНДИСТКА»
  • Глава IX «РЕЧЬ МОСКОВСКИ, ПОХОДКА ГОСПОДСКИ»
  • Глава X «ПОВОРАЧИВАЙ ОГЛОБЛИ»
  • Глава XI «НЕВЗНАЧАЙНЫЙ» ПРЫЖОК
  • Глава XII «ДУМЫ ОЧЕНЬ ТУГИЕ»
  • Глава XIII «КОРОШ»
  • Глава XIV «МЫ ТОЛЬКО ЗНАК-КОМЫ»
  • Глава XV «ВЫ БЕЗ ПРЕДРАССУДКОВ, УТЕШЬТЕ ХОЛОСТЕЖЬ»
  • Глава XVI НАЕДИНЕ
  • Глава XVII ДВАДЦАТЬ ОДНО
  • Глава XVIII СПОРНАЯ ВОДА
  • Глава XIX «МИЛАЯ МАМОЧКА»
  • Глава XX СИМОЧКА ВСЕ-ТАКИ ПРИЕХАЛА
  • Глава XXI МЕРЕХЛЮНДИЯ
  • Глава XXII «СОР ИЗ ИЗБЫ ВЫМЕТЕМ»
  • Глава XXIII 30 000 ПРОФСОЮЗНОЙ МАССЫ
  • Глава XXIV «ДЕЛО-ТО КАКОЕ!»
  • Глава XXV КОНТРИКИ
  • Глава XXVI ПРО ЛЕБЕДЯ, ЩУКУ И РАКА
  • Глава XXVII КТО ГРОМКО «УРА» КРИЧИТ — ПРО СЕБЯ ВИЗЖИТ «КАРАУЛ»
  • Глава XXVIII СТОЯЩИЙ НА СТРАЖЕ ОКТЯБРЯ
  • Глава XXIX ЛЕШИЙ
  • Глава XXX «NO, IT IS NOT»
  • Глава XXXI САНЬКА ЗУБ ЗОЛОТОЙ
  • Глава XXXII СВЯТАЯ ШЕЛЬМА
  • Глава XXXIII СПОРТ
  • Глава XXXIV ВСЛЕД ЗА ПОКОРЕНИЕМ «НАЙЛЬСА»
  • Глава XXXV «ОТДЕЛИТЬ БАРАНОВ ОТ КОЗЛИЩ»
  • Глава XXXVI ГРАФ МОНТЕ-КРИСТО
  • Глава XXXVII «Ц.О. ВСЕ УД., ИЗОЛ. КВ., СОБСТВ. ТЕЛ.»
  • Глава XXXVIII «ОН ГРОЗИЛ ВЗОРВАТЬ ЗАВОД»
  • Глава XXXIX «ВСЕ К ХОРОШЕМУ ОБРАЗУЕТСЯ»
  • Глава XL ЖИЗНЬ НАЧИНАЕТСЯ СЕГОДНЯ
  • *** Примечания ***