КулЛиб - Классная библиотека! Скачать книги бесплатно 

Плещеев [Юлий Исаевич Айхенвальд] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]

Юлий Исаевич Айхенвальд Плещеев (Его стихотворения)

Как ни расходятся Плещеев и Помяловский в основных линиях своего внутреннего мира, но у них есть и объединяющее начало: любовь к детям и к молодости вообще. Это у них не деталь, не чувство среди других чувств; это – их миросозерцание, центральный момент души. Оба они живо сознают себя только временными обладателями жизни, которую нужно передать ожидающей смене. Оба они – нравственные завещатели; на свои ошибки и горечи смотрят они как на испытания, которые посланы им были для того, чтобы они, страдавшие писатели, спасли от них последующую человеческую очередь – детей, юношей, юниц.

«Играйте, дети, играйте!., мы, старые люди, будем любоваться на вас…»

Вот эти слова Помяловского, это обращение старика, физического или духовного, к детям, к юности, этот возглас: «мы, старые люди, будем любоваться на вас» – вот что характеризует и Плещеева. Собственная жизнь изжита, но в душе не пусто, и она с лаской и любовью раскрывается для чужих жизней, для чужой молодости. И, осуществляя горькое противоречие, старик вместе с юношами поет Gaudeamus igitur – песню, в его устах такую грустную и незаконную.

Плещеев часто в своих стихотворениях называет себя странником. Это верно прежде всего в том отношении, что у него не было своего поэтического дома. Как художник, он не оригинален и не высок; в его бледных строфах много прозы и мало образов; лишь изредка звучат они певучей мелодией, лишь изредка вспыхивают искорками настоящей красоты. У него – темперамент спокойный и чуждый пафоса; немного крылатых слов и незабываемых стихов завещал он потомству. Он сам называет свой стих «плохим». Но и в словах невыразительных сказывается поэтическая и кроткая душа, которая жаждет говорить на возвышенном языке стихов; но и в речи, не богатой красками, чуется беззвучная песнь чистого сердца. В саду его не было прекрасных лилий, «горделивых георгин»; но садик его все-таки был «свеж и зелен»,

Распустилась в нем сирень;
От черемухи душистой
И от лип кудрявых тень…
Да подсолнечник у входа,
Словно верный часовой,
Сторожит себе дорожку,
Всю поросшую травой.
У Плещеева не было поэтического дома, и, странник, он шел на огонек – между прочим, и на огонек чужой поэзии. Он много и хорошо переводил, стучался к разным певцам, соседям по духу, и, претворяя, черпал у них те звуки и темы, на которые ему недоставало собственной мощи и творчества. Он не был самостоятелен и силен, и даже молодым его трудно представить себе. Рано ему послышался «говор зеленых ветвей» над отцовскою могилой:

Устал ты и ищешь покоя!
Усни здесь – и мы над могилой твоей
Раскинемся тенью густою…
Когда он был «годами еще не стар», ему была уже «мила пора заката»:

Какой-то кроткой тишиной
В тот миг душа моя объята.
Эта кроткая тишина и сердечность разлита во всей его поэзии. И так случайны кажутся на его негромкой и задушевной лире отдельные порывы энергии или мотивы сатирического отношения к действительности.

Жизнь не горела в нем ярким пламенем – это была приветливая лампада, к тихому свету которой приходили молодые, сбегались дети, и, как старик его собственного стихотворения, он рад был этой веселой семье, щебетавшей «словно птички перед сном»:

Дедушка, голубчик, сделай мне свисток,
Дедушка, найди мне беленький грибок!
И добрый дедушка все это покорно исполнял, пока не подкралась к нему роковою стопою никого не забывающая смерть.

И на его могильной плите, как лучшую характеристику его милой поэзии, следовало бы начертать вот эти стихи о почившем старике:

Одинок, угас он в домике своем,
Долго будет мил им добрый старичок.
И горюют детки больше всех по нем.
И где спит теперь он непробудным сном,
Кто поймает белку, сделает свисток?..
Часто голоса их слышны вечерком…
Да, дети больше всех горюют по нем, потому что в сутолоке борьбы и заботы нам не до них, и кто же из серьезных и взрослых станет заниматься ими – кто поймает белку, сделает свисток?..

Трудно проследить, как душа ребенка, сначала прозрачная и невинная, постепенно затуманивается и теряет свою свежесть и чистоту. Где раньше перед нами в миниатюре повторялась история мироздания и мы видели, как девственную почву озарял благословенный свет, и воочию происходило перед нами рождение мыслей – там через немногие годы воцаряются умыслы, бледнеют и гаснут следы непосредственности и расчетливые уста нередко говорят не то, что переживает сердце. Как лепестки мимозы, свертывается душа, и проникает в человека дух лукавства и лжи, дух угрюмой осторожности и подозрения. Уныло и деловито протекает жизнь, и тени и темные краски ложатся на внутренний мир, и мы не все поверяем друг другу; там, где прежде было открыто, светло и откровенно, возникают сумеречные кулисы, за которыми скрываются истинные пружины речей и поступков. Так перед усложнившейся действительностью исчезает дитя и рождается сложный и замкнутый взрослый человек.

Но дитя исчезает не совсем. В разгаре условностей, насущных интересов и стремлений оно порою воскресает и зовет к себе как далекое воспоминание, как вечерний звон. Наивное и непосредственное заявляют о своих правах, потому что в основе и глубине нашего существа, под тяжким слоем жизненных впечатлений, под гнетом «усталой совести», все же таится ребенок. И жалко тех людей, которые с грузом своих лет и своих забот на плечах забывают в себе ребенка, заглушают его. Но обыкновенно что-нибудь детское остается у всех, и своеобразно всплывает оно у стариков.

Деды и внуки сходятся между собою, начала и концы встречаются. Зрелый человек делает жизнь, и ему некогда; старый же кончил свою работу, отбыл свой урок, и старость в той или другой форме является отдыхом. Для старика завершилась жизненная борьба, потускнели краски мира, охладело участие к нему и мир сделался теснее, быть может, уютнее. Досуг, печальный досуг старика позволяет уходить подальше от повседневных забот, и вот, когда спадает их скорлупа, возвращается ребенок. Это возвращение нередко бывает грустно, потому что знаменует собою распад психического мира, понижение умственных сил. Но там, где они сохраняют свою прежнюю цельность, как это было у Плещеева, – там второе детство значительно теряет свой обидный и жалостный характер, и от его соприкосновения с детством первым, с детством девственным, рождается идиллия. Тогда в кругу своих внуков восседает дедушка и рассказывает сказки

Про лису, про колобок,
Да про квакушку-лягушку,
Да про мышкин теремок.
Это, разумеется, трогательно; однако никто не станет отрицать, что в недолгой встрече уходящего из жизни и входящих в нее, в этой прощальной беседе старика и детей, кроется великая скорбь. На отжившем инструменте порвались уже многие струны, и его отдали детям. Не будет в долгие зимние вечера спокойно рассказывать сказки тот, в ком бьется и трепещет собственная кипучая жизнь. Мы все хотим, чтобы как можно позже настал для нас зимний вечер наших дней; мы бежим своею мыслью этого грядущего отдыха, и хорошо бы всегда работать, спешить и стремиться и не иметь времени, медлительного времени для сказок. Но для большинства из нас, если только мы будем жить вообще, этот вечер и отдых настанет, и огонь нашего духа погаснет не сразу, не в разгаре, а будет тлеть и содрогаться в мерцании старчества.

Придет зима. И тогда лучшие из нас уберегутся от опасности завистливого отчуждения; в холоде старости не будут они брюзжать на молодую поросль, на радостные побеги чужой весны. Не исполнится горькое слово Пушкина, не будут они средь новых поколений как «докучный гость, и лишний и чужой», – нет, они благословят эту новую жизнь и бережно передадут ей из рук в руки свои недовершенные замыслы, свои лучшие надежды. Может быть, грустно будет у них на душе, но от души пожелают они, чтобы то счастье, за которое они боролись и которого сами не изведали, – чтобы оно засияло над «курчавыми головками» детей, над юностью, полной сил и отваги. В этом – утешение старости; в этом – примиряющее начало того зрелища, какое представляет собою старик, окруженный молодыми; в этом, наконец, – и высший смысл произведений Плещеева и Помяловского.

Морозы ранние безжалостно побили
Беспечной юности любимые цветы.
Всю-то всю мою дорожку
Ранним снегом занесло…
Было время золотое,
Да как сон оно прошло.
Этот элегический мотив нередко слышится в стихотворениях Плещеева. Он жалуется и на жизнь, и на самого себя. Жизнь обманула, не сдержала своих светлых обещаний, «судьба прекословила надеждам», но и сам он мало помогал ближнему (а благо ближнего всегда служило ему путеводной нитью), сам он многого не совершил, оказался ниже собственных идеалов: «раба бессилье наложило свою печать на все его дела», и казнит его «палач неумолимый – совесть».

Тени родные! взывал я с тоскою —
Не был я верен святому завету…
Что же, тягаться с жизнью и спорить, кто больше виноват, кто хуже – она ли, он ли? Нет, в сердце поэта зарождаются только грусть и отречение, и он скорбит о себе, и прощает жизни, и верит, и утешается тем, что «эта чаша зла», которая отравила все его дни, не дойдет до уст нового поколения. «Бесплодной жизни повесть слезами горькими не смыть», и хотя нельзя заглушить в себе этих слез тоски и раскаяния, но все же —

Вперед, без страха и сомненья
На подвиг доблестный, друзья!
Сам он ушел впоследствии на покой, но никогда не был врагом беспокойных, ищущих правды и добра.

Пора домой! Не опоздать бы мне;
Не заперты ль ворота на запор?
И огонек мерцает ли в окне,
Маня к себе усталый, грустный взор?
Странник устал… Собственная жизнь изжита – да будет же благословенна чужая! Собственная молодость улетела – да возместится она чужою! Мягкое всепрощение и ласка – таково основное настроение поэзии Плещеева. Он рассказал, что был у Христа-младенца сад и много роз взрастил Он в нем; когда же розы расцвели, еврейские дети сорвали их, и сад был весь опустошен.

«Как ты сплетешь теперь венок?
В твоем саду нет больше роз!»
«Вы позабыли, что шипы
Остались мне», – сказал Христос.
И из шипов они сплели
Венок колючий для него,
И капли крови, вместо роз,
Чело украсили Его.
Это очень характерный символ: розы – другим, шипы – себе. Плещеев сознательно примкнул к такому дележу и радовался за тех, кого венчали розы молодости и счастья.

Ему, далекому от зависти, и нетрудно было приблизиться к детям и приобщить себя к светлой поре упований и веры в жизнь. У него были настроения безмятежные, мировоззрение ясное – можно сказать, без всякой доли серьезного скептицизма. Конечно, как мы уже знаем, и по этому небу проходили облака печали, и он жалел, что жизнь сложилась не так, как он хотел, что улетели милые образы и умерла та, которая играла ему шубертовскую серенаду. Но под оболочкой этой светлой грусти были определенные идеалы, и он непоколебимо знал, чего требовал от мира; Плещеев смотрел на него прямо, видел его отчетливо; у него было свое исповедание, своя религия жизни. Он твердо верил в науку и думал, что под ее знаменем совершится великое общественное дело. В своих стихотворениях, посвященных детям, он часто воспевает школу и ждет от нее счастья и света; все школьники когда-нибудь скажут ей спасибо. Он искренне любил «меньшого брата» и не должен был насильственно прививать себе этой любви. Плещеев говорил о нем своим любимым детям, когда они сидели в комнатке уютной зимним вечерком и слушали игру и сказки мамы; он напоминал им, что есть другие малютки, бедные и сирые, у которых «нет в зиму теплого угла»:

Если приведется
Встретить вам таких,
Вы, как братьев, детки,
Приголубьте их.
Он «на слезы страждущих ответствовал слезою» и скорбел о том, что на чей-то роковой зов «рано, рано осень в гости к нам пришла»; ему всегда памятна «святая тишина убогих деревень», серых избушек, и в далекой чудной Ницце писал он о себе:

В пляске волн и в шуме листьев,
В песне ветра в час ночной
Слышу плач я о невзгодах
Стороны моей родной.
Плещеев отожествлял поэта и пророка и хотел «провозглашать любви ученье» и нищим, и богачам. Он завещал хранить «чистые химеры». «Уж бога гроздий он давно не прославлял»; в его целомудренной поэзии очень редки эротические темы, и глубокие волнения любви прошли мимо него. К женщине он взывает голосом не страсти, а нравственного поклонения:

О, явись мне, дорогая,
Безупречная моя!
Как старому шарманщику его стихотворения, женщина грезилась ему в иной, спокойной красоте:

Он видит домик, потонувший
В листве зеленой и цветах,
И образ женщины прекрасной
С малюткой смуглым на руках;
И как Мадонна на картине,
Так у открытого окна
Стоит, прижав к груди ребенка,
С улыбкой ясною она.
Он боялся за девушку, для которой наступает страсти первая гроза: «не степной былинке слабой с ураганом вынесть бой». Любимая женщина в темном гроте, в час свидания, говорила ему не о личных тревогах и радостях сердца; нет, она знала, что волнует поэта, и потому утешала его, что придет день, когда на земле не будет ни горя, ни страданий. Плещеев, как писатель, слишком принадлежал обществу, слишком считал себя должником ближнего, для того чтобы он мог подолгу заниматься своим внутренним миром, отдаваться всей сложности и тонкости чувства. Антитеза богатых и бедных, угнетающих и угнетенных, зрелище сирого и нагого, «кремнистый путь» общественного борца привлекали к себе почти все его сердечное и участливое внимание. И то элементарно-общественное, чему он посвятил свои небогатые силы, расширило пределы его симпатий, но зато сказалось и в отсутствии утонченных настроений, сделало его психику несложной. Он и природу любил в ее скромных формах, просто в ее «зеленых ивушках», и она врачевала ему «духа страданья незримые», и он отдал ей прекрасную дань поэтического восхищения в своих «Летних песнях».

Вообще, хотя много ударов и невзгод пало на эту добрую и тихую душу, но они ее не затуманили, и потому естественно, что она тяготела ко всему детскому и молодому и все детское и молодое тяготело к ней. Поэт милый и ласковый, поэт-дедушка, друг детей, Плещеев останется в этом качестве навсегда, и его старая фигура, окруженная юностью, будет скромно и вдумчиво стоять в кругу любимых русских писателей. Хочется вспомнить и то, что был он другом Чехова и на кладбище московского Девичьего монастыря близки одна к другой их сроднившиеся могилы.