КулЛиб - Классная библиотека! Скачать книги бесплатно 

Молчание Дневной Красавицы [Филипп Клодель] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Филипп Клодель Молчание Дневной Красавицы

Я здесь. Моя судьба — быть здесь.

Жан-Клод Пиротт. «Осеннее путешествие»
Быть секретарем времени, сыщиком, высматривающим в сумерках человека.

Жан-Клод Тардиф. «Мелкий человек»

Памяти Андре Вера

I

Я не знаю, с чего начать. Это так трудно. Столько времени прошло… Подзабылись слова, лица, и улыбки, и раны. Но все равно попробовать надо — рассказать о том, что вот уже двадцать лет терзает мое сердце. Об угрызениях совести и великих вопросах. Я должен вскрыть эту тайну, как вспарывают ножом живот, и запустить руки в рану, хотя это уже ничего не изменит.

Если меня спросят, каким чудом мне стали известны все факты, о которых пойдет речь, я отвечу только одно: просто знаю, этого достаточно, точка. Мне все понятно, как понятно то, что закат бывает вечером, а восход — утром. Я прожил жизнь, пытаясь собрать воедино мельчайшие детали, заставить говорить, постараться услышать… Когда-то это составляло часть моей работы.

Я вызову тени ныне покойных. На переднем плане будет одна… Тень человека по имени Пьер-Анж Дестина. Более тридцати лет он служил прокурором в городе В. и выполнял свои обязанности с точностью часового механизма, ни разу не давшего сбоя. Это, надо сказать, великое искусство, которое может быть оценено, даже не будучи помещенным в музей. В 1917, во время Дела, как называли у нас тогдашние события, для вящей убедительности всегда сопровождая это слово вздохами и мимикой, прокурору перевалило за шестьдесят. Годом раньше он вышел в отставку. Это был высокий сухощавый мужчина, чем-то напоминающий птицу — холодный, величественный и отстраненный. Говорил он мало, но впечатление производил большое. Высоколобый и седой, гладко-выбритый, с тонкими губами и светлыми глазами, казавшимися неподвижными. Город В. находится от нас километрах в двадцати. В 1917 году расстояние в двадцать километров считалось далью, особенно зимой, да еще во время войны, которая никак не кончалась. На дорогах стоял постоянный грохот от грузовиков и ручных тележек. Мы вдыхали вонючий дым и слышали тысячи громовых раскатов: фронт проходил недалеко, хотя в наших местах это чудовище оставалось невидимым, словно сокрытым в некоей неведомой стране.

Разные люди обращались к Дестина по-разному, это зависело еще и от места их пребывания. Большинство заключенных тюрьмы в В. называли его кровопийцей. В одной камере я даже видел его портрет, вырезанный ножом на толстой дубовой двери. Сходство очевидное. Надо полагать, художнику хватило двух недель, пока шел процесс, чтобы досконально изучить модель.

Здороваясь с Пьер-Анжем Дестина на улице, мы называли его «господин прокурор». Мужчины приподнимали фуражки, простые женщины чуть приседали. Другие, благородные, его круга, слегка наклоняли голову, как птички, пьющие из кровельного желоба. Его это не трогало. Он или не отвечал, или делал это так незаметно, что без двух пар очков невозможно было разглядеть движения его губ. Многие объясняли подобную реакцию презрением, я же полагаю, что он просто думал о своем.

И все же нашлась одна юная особа, которая сумела его понять. Эта девушка — о ней я расскажу позже — придумала для него имя — Печаль, и про себя так его и называла. Может быть, по ее вине все и произошло, но она об этом уже не узнала.

В начале века прокурор считался важной персоной. Но в военное время, когда одной пулеметной очередью можно скосить целую роту крепких, на все готовых молодцов, приговорить к смерти одного человека в оковах было не таким уж событием. Я не думаю, что, когда прокурор требовал голову какого-нибудь бедняги, убившего почтальона или зарезавшего тещу, в нем говорила жестокость. Перед ним, зажатый двумя полицейскими, стоял какой-нибудь дурень в наручниках, но Дестина вряд ли замечал его. Прокурор глядел сквозь него, как будто того уже не было. Дестина не ожесточался против преступника из плоти и крови — он просто защищал идею, то представление о добре и зле, которое для себя составил.

Когда выносили приговор, осужденный выл, плакал, бесновался, иногда вздымал руки к небу, будто вспомнив внезапно катехизис. Но Дестина уже не видел его. Он убирал в портфель свои заметки, четыре или пять страничек, на которых фиолетовыми чернилами мелким изысканным почерком было сформулировано обвинительное заключение, пригоршня очень точных слов, заставлявших присутствующих содрогнуться, а судей, если они не спали, задуматься. Несколько слов, достаточных для постройки на скорую руку эшафота. Быстро и надежно, дело только за плотниками.

Прокурор не испытывал неприязни к осужденному, он даже не узнавал его. Я воочию убедился в этом после окончания одного процесса, когда Дестина вышел в коридор, все еще облаченный в свои горностаи, с видом Катона, и столкнулся с будущей жертвой Вдовы[1]. Осужденный жалобно обратился к нему. В его глазах еще стояли слезы, набежавшие во время оглашения приговора, и, конечно, в этот час он горько сожалел о том, что разрядил ружье в живот своего патрона. «Господин прокурор, — простонал он, — господин прокурор…», а Дестина посмотрел ему в глаза, не замечая наручников и жандармов, и, положив ему руку на плечо, ответил:

— Да, друг мой, мы ведь с вами где-то встречались, не правда ли? Чем могу служить?

Без всякой насмешки, вполне искренне. Парень так и не пришел в себя. Его словно второй раз приговорили к смерти.

После каждого процесса Дестина шел обедать в ресторан «Ребийон», что напротив собора. Хозяином там был толстый человек с головой, похожей на кочан желто-белого салата, и с испорченными зубами. Звали его Бурраш. Недалекий, но деньги чуял хорошо. Таким уж он уродился — за это нельзя осуждать. Он походил на бочку, затянутую в большой синий полотняный передник. Его жена никогда не вставала с постели из-за болезненной слабости, как тогда говорили. Умерла она не столько от своей болезни, к которой, в конце концов, привыкла, сколько из-за всего случившегося — из-за Дела.

Три дочки Бурраша в то время были похожи на маленькие лилии, такие беленькие, но уж если краснели, то становились просто пунцовыми. Младшей не было и десяти. Ей не повезло. А может, и наоборот. Кто знает?

К двум старшим все обращались по именам — Алина и Роза, а маленькую звали Красавицей, и некоторые, считавшие себя поэтами, даже добавляли: «Дневная Красавица»[2]. Когда девочки разносили в зале графины, литровые бутылки и приборы среди десятков мужчин, галдевших и напивавшихся, мне казалось, что в грязном кабаке заблудились цветы. А младшая выглядела такой свежей, что производила впечатление существа из другого мира.

Когда Дестина входил в ресторан, Бурраш неизменно обращался к нему с возгласом:

— Еще одного укоротили, господин прокурор!

Тот не отвечал. Бурраш усаживал его. У Дестина был свой стол, зарезервированный на год, один из лучших. Я не говорю «лучший», потому что был еще один, стоявший у большой фаянсовой печи. Сидя за ним, можно было сквозь занавески с оборочками обозревать всю Дворцовую площадь. Этот столик оставляли для судьи Мьерка, считавшегося завсегдатаем, так как он приходил четыре раза в неделю, о чем свидетельствовал его живот, нависавший над ляжками, и лицо, такое багровое, как будто все выпитое бургундское скопилось в нем в ожидании дальнейшего перемещения. Мьерк прокурора недолюбливал. И тот отвечал ему взаимностью. При этом они всегда уважительно приветствовали друг друга, снимая шляпы, как два человека, между которыми лежит пропасть, но которые чтят принадлежность к одному ведомству.

Самое любопытное, что Дестина не так часто бывал в «Ребийоне», но все же имел свой стол, три четверти года пустовавший. Несмотря на чистый убыток, Бурраш ни за что на свете не посадил бы за этот стол никого другого, даже в дни большой ярмарки, когда крестьяне со всей округи приходили к нему обжираться. Перещупав коровьи крупы и с самого утра накачавшись сливовицей, они ждали в «Ребийоне» вечера, чтобы отправиться в бордель матушки Нэн. Людям отказывали, но стол оставался пустым. Однажды Бурраш даже выгнал слишком настойчивого торговца скотом, и тот больше никогда не приходил.

— Королевский стол без короля лучше, чем клиент с ногами в навозе! — Вот что сказал мне Бурраш, когда я однажды съехидничал на этот счет.

II

Был первый понедельник декабря 1917 года. Мороз, как в Сибири. Земля звенела под каблуками, и звук этот отдавался аж в затылке. Я помню тело малышки, покрытое большим одеялом, мгновенно промокшим, и тех двоих, кого поставили на берегу сторожить его: Берфюша, коротышку с ушами, поросшими шерстью, как у дикого кабана, и Гросспайля, эльзасца, чья семья экспатриировалась за сорок лет до того. Чуть позади стоял сын Брешютов — пузатый парень с жесткими, как щетка, волосами. Он теребил свою жилетку, не зная, что ему делать, остаться или уйти. Это он нашел тело, когда шел на работу в налоговое управление, где служил писарем. Он и сейчас там служит, только лет ему побольше, и череп у него гладкий, как ледышка.

Десятилетнее тельце, да еще вымокшее в холодной воде, занимает совсем мало места. Берфюш потянул одеяло за угол, потом стал дышать на свои руки, пытаясь согреть их. Показалось личико Дневной Красавицы. Бесшумно пролетело несколько ворон.

Даже с посиневшими губами и белыми веками девочка походила на сказочную принцессу. Волосы ее перепутались с травой, порыжевшей от утренних заморозков. Маленькие ручки цеплялись за пустоту. Все тяжело дышали, и от холода усы покрывались инеем. Мы приплясывали на месте, чтобы кровь прилила к ногам. В небе выписывали круги глупые гуси. Казалось, они потеряли дорогу. Солнце куталось в плащ из тумана, который уже рассеивался. Казалось, даже пушки замерзли, такая стояла тишина.

— Может, наконец, мир? — предположил Гросспайль.

— Какой, к черту, мир! — рявкнул его коллега, натягивая промокшую шерсть на тело малышки.

Ждали господ из В. В скором времени они приехали в сопровождении мэра. Выглядел он неважно — еще бы, вытащили из постели в нехристианское время, да еще в такую погоду, когда хороший хозяин собаку из дома не выгонит. Прибыл судья Мьерк, его секретарь, чьего имени я никогда не знал, но которого все звали Паршивым из-за отвратительной экземы, покрывавшей левую сторону лица, три жандарма в чинах, знавшие себе цену, и один военный. Я не знаю, что он там делал, но мы его видели недолго: очень скоро он закатил глаза, и пришлось отнести его в кафе «Жак». Этот хвастун и штык-то, наверное, видел только в оружейной мастерской, да и то вряд ли! Слишком уж безупречно была отглажена его форма, скроенная словно модель от Пуаре. Войну он провел, скорее всего, сидя в бархатном кресле у хорошей чугунной печки, а потом рассказывал о ней по вечерам, под золоченой лепниной и хрустальными подвесками, девушкам в бальных платьях, с бокалом шампанского в руке, слушая камерный оркестр в париках.

Судья Мьерк, в военной фуражке и с повадками чревоугодника, был сухарем. От винных соусов у него покраснели уши и нос, но характер не смягчился. Он сам поднял одеяло и долго смотрел на Дневную Красавицу. От него ждали слова, вздоха, все-таки он ее хорошо знал, видел почти каждый день, когда приходил набивать брюхо в «Ребийон». А он бесстрастно смотрел на маленькое тело, как на камень или деревяшку, глазами такими же холодными, как вода, что текла в двух шагах.

— Это малышка Бурраша, — прошептали ему на ухо, как будто хотели сказать: «Бедняжка, ей было только десять лет, подумайте, ведь еще вчера она приносила вам хлеб и разглаживала вашу скатерть».

Судья резко повернулся на каблуках к тому, кто осмелился заговорить с ним.

— Ну а мне-то что? Покойник, он и есть покойник!

До этой минуты судья Мьерк был для нас просто судьей Мьерком, человеком на своем месте. Его не любили, но оказывали ему уважение. Но после того, что он сказал в этот первый понедельник декабря над мокрым тельцем малышки, и, главное, как он это сказал, — высокомерно, даже насмешливо, с явным удовольствием во взгляде, дескать, наконец-то есть преступление, настоящее, уж в этом нельзя усомниться! — долгожданное преступление, совершенное в военное время, когда все убийцы бездельничали на гражданке, чтобы остервенеть, надевши форму, — так вот, после его ответа вся округа сразу почувствовала к нему отвращение и отвернулась от него.

— Ладно, ладно, ладно… — продолжил он, напевая, словно собирался идти играть в кегли или на охоту. А потом вдруг почувствовал голод. Блажь, каприз: ему понадобились яйца всмятку, — «всмятку, не крутые!», — уточнил он. Немедленно, здесь, на берегу маленького канала, на морозе в десять градусов, рядом с телом Дневной Красавицы: ну это уж совсем в голове не укладывалось!

Один из трех жандармов, вернувшийся после того, как унесли неженку в галунах, отправился рысцой, по приказу, добывать яйца. «Это же больше, чем яйца, это маленькие земные шарики, маленькие земные шарики», — так обычно говорил судья Мьерк, разбивая скорлупу миниатюрным серебряным чеканным молоточком, который всякий раз специально доставал из жилетного карманчика. Эта блажь находила на него часто, я хорошо помню его усы, украшенные остатками желтка, отчего они выглядели как позолоченные.

В ожидании яиц он обшаривал взглядом, метр за метром, окрестности, сцепив руки за спиной и насвистывая, пока остальные все пытались согреться. И говорил без умолку — больше его никто не перебивал. Теперь он уже не называл девочку «Дневной Красавицей», хотя раньше, как и все, звал ее именно так, я сам слышал. Теперь он говорил «жертва», как будто смерть отняла вместе с жизнью и милое цветочное прозвище.

— Это вы выловили жертву?

Брешют-сын все мял свою жилетку, как будто хотел в ней спрятаться. Он молча кивнул, а судья спросил:

— Ты что, язык проглотил?

Брешют-сын опять мотнул головой — нет, мол, не проглотил. Судья, чувствовалось, начал раздражаться, утрачивая хорошее настроение, в которое его привело убийство, главное же, жандарм задерживался и не нес яйца. Тут Брешют пустился в подробности, судья слушал, время от времени шепча:

— Ладно, ладно, ладно…

Время шло. И было так же холодно. Гуси, наконец, исчезли. Край одеяла мок в воде, течение подбрасывало его и поворачивало, и можно было подумать, что невидимая рука отбивает такт, ныряя и выныривая. Судья туда не смотрел. Он выслушивал показания, стараясь ничего не упустить, даже про яйца позабыл. У Брешюта в голове пока все было ясно. Позже, после того как он прошелся со своим рассказом по всем кафе, где его бесплатно поили, он сочинил целый роман. К полуночи, пьяный в стельку, он уже с лихорадочной дрожью горланил имя девочки и выпустил прямо в штаны все, что вылакал за день. А еще позже, перед многочисленной публикой, он мог изъясняться только жестами, красивыми, серьезными и драматическими, которые вино сделало еще более выразительными…

Толстые ягодицы Мьерка не помещались на его охотничьем стульчике — треножнике из верблюжьей кожи и черного дерева, поразившем нас, когда судья, вернувшийся из колоний, впервые показал его. Мьерк провел там три года, гоняясь за воришками цыплят и похитителями зерна, — не то в Эфиопии, не то где-то еще. Во время дознания он без конца складывал и раскладывал стульчик, размышляя, как художник перед моделью, или потрясал им в воздухе, будто тростью с набалдашником, прямо как генерал на поле битвы.

Яйца, завернутые в большую белую тряпку, от которой шел пар, наконец доставили, и судья слушал Брешюта, поглощая их. (Услужливый жандарм прибежал, держа свободную руку по шву.) Судейские усы стали желто-серыми. Скорлупа валялась у его ног. Вытирая губы большим батистовым платком, он раздавил ее. Как будто сломал хрупкие птичьи косточки. Остатки скорлупок прилипли к его сапогу, как малюсенькие шпоры, а рядом, всего в нескольких шагах, Дневная Красавица все так же неподвижно лежала под своим промокшим шерстяным саваном. Это не испортило судье аппетита. Я даже уверен, что именно от этого яйца показались ему еще вкуснее.

Брешют окончил свой рассказ. Судья, как гурман, прожевал его вместе со своими «маленькими земными шариками».

— Ладно, ладно, ладно… — сказал он, поднимаясь и поправляя манишку. Потом испытующе осмотрел пейзаж.

Часы утекали, унося с собой свет утра. Все застыли, как оловянные фигурки в игрушечном театре. У Берфюша покраснел нос, глаза слезились. Гросспайль сделался того же цвета, что и вода. Паршивый держал в руке блокнот, куда уже что-то записал, и иногда почесывал больную щеку, на которой от холода выступили белые полосы. Жандарм, бегавший за яйцами, казался восковым. Мэр отправился в свою мэрию, довольный тем, что может вернуться в тепло. Он свой маленький долг выполнил. Остальное его не касалось.

Судья вдыхал голубой воздух полной грудью, держа руки за спиной и подпрыгивая на месте. Ждали Виктора Десаре, врача из В. Но судья не торопился. Он смаковал момент и место, стараясь запечатлеть их в глубинах своей памяти, этом хранилище многочисленных декораций и пейзажей убийств. Прогулки по этой воображаемой галерее вызывали у судьи, я уверен, такие содрогания, что он мог не завидовать убийцам. Между дичью и охотником всегда такая тонкая грань!

Врач прибыл — с судьей они составляли любопытную пару! Знакомые с лицейских времен, они были на «ты», но в их устах это звучало столь странно, что казалось официальным «вы». Часто они ужинали вместе в «Ребийоне» и в других трактирах, их застолье длилось часами. Они поглощали все подряд, в основном свинину и потроха: свиные головы, рубцы в сметане, ножки в тесте, мозги, жареные почки. Давнее знакомство и одинаковые вкусы сделали их похожими: тот же цвет лица, те же двойные подбородки и животы, тот же обозревающий мир взгляд, не замечавший уличной грязи и не знавший жалости.

Десаре смотрел на тело, как на учебное пособие. Видно было, что он боялся намочить перчатки. Он тоже хорошо знал девочку, но и для него она уже была не мертвым ребенком, а обычным трупом. Он дотронулся до ее губ, поднял веки, обнажил шейку Дневной Красавицы; и тут все увидели лиловые пятна, как бы образовавшие воротник.

— Удушение! — объявил Десаре.

Для того чтобы сказать это, не обязательно было кончать Политехнический институт, но тогда, этим ледяным утром, рядом с маленьким телом, слово прозвучало как пощечина.

— Ладно, ладно, ладно… — снова заладил судья, очень довольный тем, что заполучил наконец настоящее убийство, к тому же убийство ребенка и — как венец всего — девочки. И вдруг, повернувшись на каблуках, с какими-то ужимками, с крошками желтка в усах, он спросил: — А что это за дверь?

И тогда все посмотрели на дверь, о которой шла речь, будто она возникла, как видение Девы Марии, — маленькую приоткрытую калитку над обледеневшей истоптанной травой. Она была врезана в высокую стену ограды, за ней начинался парк, настоящий большой парк с могучими деревьями, сквозь голые переплетенные ветви которых виднелись очертания высокого замысловатого здания — хозяйского дома.

Брешют ответил, потирая окоченевшие руки:

— Да это же парк Замка…

— Замка… — безразлично повторил судья, как будто его это не касалось.

— Да, Замка прокурора.

— Вот оно что, значит, это здесь… — удовлетворенно сказал судья, больше себе самому, чем нам. Мы-то для него значили не более чем мышиный помет. Можно было подумать, что его обрадовало упоминание имени соперника и возможность привязать это имя к насильственной смерти. Неизвестно, почему судья так ненавидел столь же могущественного, как он сам, человека. Возможно, потому, что он умел только ненавидеть, такая уж у него была натура.

— Ладно, ладно, ладно… — снова завел он, неожиданно развеселившись, громоздя свое толстое тело на экзотический стул, который поставил прямо против дверцы в ограде. И долго сидел там, замерзая, как снегирь на бельевой веревке, пока жандармы выбивали чечетку и дули в перчатки. Брешют-сын тем временем уже не чувствовал своего носа, а Паршивый стал сизо-лиловым.

III

Надо сказать, что Замок для нас много значил. Даже самым равнодушным внушали уважение его кирпичные стены под черепичной кровлей, украшавшие наш богатый квартал, — да, да, у нас был свой богатый квартал, а еще клиника, постоянно переполненная в эти годы мировой бойни, две школы — одна для девочек, другая для мальчиков, и Завод, огромный, с трубами, царапающими небо, которые летом и зимой, днем и ночью выбрасывали клубы дыма и копоти. Завод кормит весь край с тех пор, как его построили в конце восьмидесятых. Там работает большинство наших мужчин. Почти все они ради Завода забросили виноградники и поля. Сорняки и колючки захватили большой холм и поглотили фруктовые сады, лозы, борозды плодородной земли.

Наш городок невелик. Ему далеко до В. Но и в нем можно заблудиться. Я имею в виду, что там достаточно темных уголков и беседок, где каждый может предаться меланхолии. А Заводу мы обязаны клиникой, школами и библиотекой, в которой много замечательных книг.

Владелец Завода не имел ни имени, ни лица, он назывался Группой, или еще мудренее — Консорциумом. Там, где раньше были засеянные поля, выросли ряды домов: много маленьких улочек, совершенно одинаково застроенных. Дома сдавались — задешево ли, задорого ли (тишина, послушание, социальный мир) — рабочим, которые на такое и не рассчитывали и которым было непривычно справлять нужду в унитаз, а не в дырку, выпиленную в сосновой доске. Те редкие старые фермы, что еще сопротивлялись, собравшись вместе, скучились вокруг церкви. Они объединили свои древние стены и низкие окошки, распространяя из приоткрытых дверей сараев острый запах хлева и прокисшего молока.

Нам даже прорыли два канала, большой и маленький. Большой — для барж, которые привозили уголь и известняк и увозили соду. А маленький — чтобы питать большой, если в нем понизится уровень воды. Работы велись добрый десяток лет. В городке появились господа в галстуках, с карманами, набитыми деньгами. Они вовсю скупали землю и так щедро всех угощали, что иные по месяцу не просыхали. Но однажды господа уехали, и больше их никто не видел. Однако город теперь принадлежал им — всех обвели вокруг пальца. И пришлось работать. Работать на них.

Что же касается Замка, то, надо сказать откровенно, это было самое импозантное здание в городе. Старый Дестина, я говорю об отце, построил его сразу после разгрома под Седаном[3]. И не поскупился. В наших местах, если говорят мало, то показывают себя другим образом. Ну а прокурор жил в Замке всегда. Он поступил даже лучше: он там родился и там же умер.

Замок огромен, он просто нечеловеческих размеров. А ведь семья была весьма немногочисленна. Старый Дестина удовлетворился единственным законным наследником, что, впрочем, не помешало ему состряпать нескольких симпатичных бастардов, которым он отпускал по золотой монете до двадцати лет, а по достижении двадцати одного года вместе с рекомендательным письмом давал символический пинок под зад, с тем, чтобы они отправлялись подальше, дабы убедиться на собственном опыте, что земля действительно круглая. У нас это считалось щедростью. Не каждый вел бы себя так.

Прокурор стал последним из Дестина. Больше их не будет. Не потому, что он не был женат, просто его жена слишком рано ушла из жизни — через шесть месяцев после свадьбы, на которой встретились все толстосумы и вся аристократия наших мест. Девушка происходила из семьи де Венсей. Ее предки сражались в битве при Креси[4]. Надо полагать, что у всех там сражались предки, но об этом никто не знает и всем на это наплевать.

Я видел ее портрет, написанный во время краткого замужества, он висел в вестибюле Замка. Художник приезжал из Парижа. Ему удалось увидеть в ее чертах печать близкой смерти. Смиренное выражение лица и мертвенная бледность потрясали. Ее звали Клелис. Необычное имя, и оно очень красиво смотрится на розовом мраморе могильного памятника.

В замковом парке, не особенно теснясь, мог бы расположиться лагерем целый полк. Парк окружен водой: в глубине пролегает общественная дорожка, сокращающая путь от площади Мэрии до пристани, потом идет маленький канал, о котором я говорил и через который старик велел перебросить японский мостик, выкрашенный клеевой краской. Его у нас называли «кровяная колбаса», потому что по цвету он напоминал запекшуюся кровь. На другом берегу виднелись большие окна высокого строения, лаборатории Завода, где инженеры придумывали, как бы их патрону заработать побольше денег. С правой стороны парка журчит узкая речушка с извилистым руслом, ее название — Герланта — очень подходит к медленному течению среди изгибов и кувшинок. Вода здесь пропитывает все. Весь Замковый парк — как громадная мокрая шаль. С травы вечно свисают капли воды. Нездоровое место — человека здесь подстерегают болезни.

Это и случилось с Клелис Дестина: все решилось за три недели, от первого визита доктора до последнего медленного взмаха лопаты могильщика Острана.

— Почему же она, а не кто-нибудь другой? — спросил я как-то у Острана.

— Потому что, — ответил он, глядя на меня, словно из темного колодца, — надо, чтобы ее запомнили…

Остран — оратор, он любит производить впечатление. Он ошибся с выбором профессии, ему бы в театре выступать.

Старый Дестина пришел от сохи, но к пятидесяти годам, с помощью денежных купюр и мешков с золотом, ему удалось отмыться. Он вошел в другой круг. На него работали шестьсот человек, он сдавал в аренду пять ферм, восемьсот гектаров дубового леса, необъятные пастбища, десять доходных домов в В., а его акций — настоящих, а не липовых, не каких-нибудь панамских — хватило бы, чтобы набить матрас, на котором, не толкая друг друга локтями, выспались бы десять человек.

Он принимал важных гостей, и сам был принят. Всюду. От епископа до префекта. Он стал персоной.

Я еще не рассказал о матери Дестина. Тут совсем другое дело: она происходила из рода, тоже связанного с землей, но ее предки были не из тех, кто на ней работает, а кто ею владеет испокон века. В приданое она принесла своему мужу больше половины всего, чем он в дальнейшем владел, и более или менее приличные манеры. Потом она уединилась, занявшись книгами и дамским рукоделием. За ней было право выбрать имя своему сыну: она назвала его Анж[5]. Старик добавил Пьер. Он находил, что имени Анж не хватает силы и мужества. Впоследствии мать почти не видела сына. Между английскими боннами младенческих лет и интернатом иезуитского колледжа время пролетело в мгновение ока. Мать рассталась с розовощеким плаксой с припухшими глазками, а встретилась с замкнутым юнцом с тремя волосками, пробивавшимися на подбородке между юношескими прыщами, который смотрел на нее свысока, весь напичканный латынью, греческим, важностью и амбициями.

Она умерла так, как жила: в уединении. Ее смерть прошла незамеченной. Сын изучал право в Париже. На похороны приехал молодой человек со столичными разговорами и лоском, с тросточкой светлого дерева, безупречным воротничком и тонкими напомаженными усиками а-ля Жубер — последний шик! Старик заказал самый красивый гроб столяру, который в первый и последний раз в жизни удостоился чести работать с палисандром и красным деревом и привинчивать золотые ручки. Из настоящего золота! Потом построили склеп, на котором одна бронзовая фигура воздевает руки к небу, в то время как другая молча плачет, стоя на коленях, — большого смысла в этом нет, но впечатление производит.

Старик не изменил своим привычкам ради траура. Он только заказал себе три черных драповых костюма и креповые нарукавные повязки. На следующий день после церемонии сын отбыл в Париж. И оставался там еще много лет.

А потом, уже став прокурором и возмужав, появился снова. Теперь он мало походил на молодого шалопая, наспех бросившего три розы на гроб своей матери и думавшего только о том, как бы не опоздать на парижский поезд. Казалось, что-то в нем надломилось, что-то согнуло его. Но что — так и осталось тайной. Позже вдовство окончательно сломило его. Он тоже замкнулся. Укрылся от жизни, от нас, может быть, от себя самого. Наверное, он по-настоящему любил свой тепличный мирок.

Старый Дестина умер через восемь лет после смерти жены от апоплексического удара, на безлюдной дороге, когда он шел на одну из своих ферм, чтобы отчитать арендатора, а может, даже выгнать его. Он лежал с открытым ртом, уткнувшись носом в грязь. Апрельские дожди обычно превращают нашу землю в вязкое тесто. Старик умер, вернувшись туда, откуда пришел. Круг замкнулся. Деньги не помогли. Умер он, как деревенский батрак.

И тогда сын остался по-настоящему один. Один в большом доме.

Он привык смотреть на мир свысока, но сам довольствовался малым. Молодые годы волокиты, следившего за своей внешностью и любившего хорошо одеться, остались в прошлом. Теперь ему предстояло только стареть. Его занимала лишь работа. Во времена старика в Замке служили шесть садовников, сторож, кухарка, три лакея, четыре горничные и шофер. Это племя держали в ежовых рукавицах, они ютились в тесных общих каморках или в закутках под самой крышей, где зимой вода замерзала в кувшинах.

Прокурор рассчитал всех. Он не пожадничал — каждый получил прекрасную рекомендацию и кругленькую сумму наличными. В доме остались только кухарка Барб, которой пришлось стать и горничной, и ее муж по прозвищу Сыч. Его никто не видел улыбающимся, даже собственная жена, у которой все лицо было в веселых ямочках. Сыч следил, как умел, за домом и занимался разными хозяйственными мелочами. Эта пара никуда не выходила. Их не было слышно. Как, впрочем, и самого прокурора. Дом казался погруженным в сон. Крыша одной из башенок протекала. Плети большой глицинии, которую забыли подрезать, запутались в ставнях. Несколько угловых камней, обледенев, треснули. Дом старился, как и его хозяин.

Дестина никого не принимал. Он от всех отвернулся. Каждое воскресенье он ходил к мессе. В церкви у него была своя скамья, помеченная фамильными инициалами, искусно вырезанными в толстой дубовой доске. Прокурор не пропускал ни одной службы. Священник во время проповеди ласкал его взглядом, как кардинала или сообщника. После мессы, когда толпа в картузах и вышитых чепцах устремлялась к выходу, кюре провожал его до самой паперти. Под перезвон колоколов, пока Дестина натягивал свои шевровые перчатки (руки у прокурора были холеные, как у дамы, а пальцы тонкие, как папиросный мундштук), они обменивались пустячными замечаниями, но видно было, что они обладают высшим знанием. Один знал все про души, а другой — как эти души разоблачать. На этом спектакль заканчивался. Прокурор возвращался к себе, и каждый мог представить его одиночество и позлорадствовать.

Однажды один из директоров Завода имел честь быть принятым в Замке. Протокол, обмен визитными карточками, поклоны и приветствия. Итак, он принят! Этот директор, толстый весельчак, коротконогий бельгиец с рыжими вьющимися бакенбардами, одевался, как джентльмен из романа: короткое пальтецо, клетчатые брючки, кантики и лакированные сапоги. Короче, является Барб с большим подносом и всем необходимым для чая. Накрывает стол и исчезает. Директор болтает. Дестина говорит мало, пьет мало, не курит, не смеется, вежливо слушает. Гость крутится вокруг да около, добрых десять минут разглагольствует о бильярде, потом об охоте на куропаток, о бридже, гаванских сигарах и, наконец, о французской кухне. Он сидит уже три четверти часа и, видимо, никуда не торопится. Дестина смотрит на часы, осторожно, краем глаза, но достаточно выразительно, чтобы собеседник мог это заметить.

Директор замечает, кашляет, ставит чашку, снова кашляет и опять берет чашку и, наконец, решается: он хочет попросить об одолжении, но не осмеливается, он сомневается, боится, что это будет бесцеремонно, может быть, грубо… И все-таки дерзает: Замок велик, очень велик, здесь столько подсобных помещений, вот, в частности, маленький домик в парке, там ведь никто не живет, а он такой славный и уединенный. Проблема в том, что Завод работает хорошо, даже слишком хорошо, он нуждается в притоке персонала, особенно в инженерах, в руководителях, но селить их совершенно негде, нельзя же, в самом деле, разместить их в поселке, в рабочих домах, рядом с этими людьми, которые порой спят вчетвером в одной постели, пьют дешевое вино, ругаются через каждое слово и размножаются, как животные. Это невозможно! И вот директору пришла в голову мысль, ну, просто мысль… если бы господин прокурор согласился, он не обязан, конечно, каждый хозяин в своем доме… и все же… если бы он согласился сдать маленький домик в парке, Завод и директор были бы ему так благодарны, цена не имеет значения, а в домик, разумеется, не поселят кого попало, только приличного человека, воспитанного, скромного, тихого, из руководства, без детей, директор дает слово. Он потеет в своих воротничках и сапожках, замолкает, ждет, не решаясь даже взглянуть на Дестина, который уже встал из-за стола и созерцает парк и поднимающийся над ним туман.

Молчание затягивается. Директор уже сожалеет о своем демарше, но тут Дестина поворачивается и говорит, что он согласен. Бесстрастным голосом. Собеседник не может прийти в себя. Он кланяется, что-то бормочет, заикается, благодарит жестами и словами, пятится, спеша убраться, пока хозяин не передумал.

Почему прокурор согласился? Может быть, просто для того, чтобы директор поскорее ушел и оставил его в привычном безмолвии; а может, ему доставило удовольствие, что его попросили, хоть раз в жизни, не о смертном приговоре или помиловании, а о чем-то другом.

IV

Это происходило году этак в девяносто седьмом — девяносто восьмом. Давным-давно. Завод оплатил ремонт маленького домика в парке, пропитанного сыростью, как старый трюм. Туда складывали все вышедшее из употребления, всего понемногу: шкафы без ящиков, крысоловки, ржавые сточившиеся косы, узкие, как месяц в новолуние, камни, черепицу, коляску модели тильбюри, старомодные игрушки, мотки веревок, садовый инвентарь, рваную одежду, множество оленьих туш и кабаньих голов, разумеется, безжизненных и набитых соломой (старик был страстным охотником, а сын, хоть и содействовал в силу профессии отрезанию голов, терпеть не мог на них смотреть). Все было свалено в одну кучу, затянуто паутиной, и домик казался древним и таинственным, как египетский саркофаг. После основных работ наводить окончательный лоск приехал декоратор из самого Брюсселя.

Первый жилец появился, как только закончились работы. Через полгода его сменил другой, но тоже скоро уехал, потом третий, четвертый, и так без конца. Им и счет потеряли. Много их тут перебывало, но никто и года не прожил, и все были похожи друг на друга. Люди их даже называли одинаково. Говорили: «Смотри-ка, жилец пошел!». Эти рослые, довольно молодые мужчины не шумели, не ходили в гости, никогда не приводили женщин, видимо, имели соответствующие указания. В семь утра они уходили на Завод и возвращались в восемь вечера, пообедав в большом здании, которое, неизвестно почему, у нас называли «казино», хотя там никогда ни во что не играли, и которое служило господам инженерам столовой. Иногда некоторые осмеливались в воскресенье пройтись по парку. Дестина им этого не запрещал и ничего не говорил. Он следил за ними из окна, дожидаясь, когда они уйдут, чтобы самому выйти погулять и посидеть на скамье.

Шли годы. Жизнь Дестина напоминала неизменный обряд, она проходила между дворцом правосудия в В., кладбищем, куда он каждую неделю ходил на могилу жены, и Замком, где он жил, как в заточении, невидимый, удалившись от общества, мало-помалу ткавшего вокруг него суровую легенду.

Он старился, но оставался прежним. Во всяком случае внешне. Все та же леденящая серьезность, все то же непроницаемое вечное молчание. Если бы кому-нибудь захотелось услышать его голос, кстати очень тихий, то пришлось бы пойти на процесс. Они проходили часто. У нас совершалось больше преступлений, чем в других местах. Может, потому, что в длинные зимы очень уж скучно, а летом так жарко, что кровь в венах закипает.

Присяжные не всегда понимали, что хотел сказать прокурор: он прочел слишком много книг, а они недостаточно. Люди они были очень разные, но все больше незначительные, редко попадался кто-нибудь выдающийся. Пожилые ремесленники рядом с краснолицыми крестьянами, мелкие прилежные служащие, священники в изношенных сутанах, которым приходилось вставать до рассвета, чтобы добраться вовремя из своего затерянного прихода, возчики, изможденные рабочие. Все сидели рядом, на одной скамье. Но многие вполне могли бы оказаться на скамье напротив, между двумя усатыми жандармами, стоявшими по стойке «смирно». Я уверен, что в глубине души они это чувствовали, хотя и не желали себе в этом признаться, и именно поэтому становились порой такими жестокими и непреклонными по отношению к тому, кого судили, кем они сами могли бы стать, к своему собрату по дерзости или по несчастью.

Когда Дестина начинал свою обвинительную речь, шепот в зале суда прекращался. Казалось, что все подтягиваются, как подтягивается человек перед зеркалом, одергивая рубашку и расправляя воротничок. Присутствовавшие переглядывались, затаив дыхание. В тишине прокурор произносил первые слова. И эти слова раскалывали тишину. Всегда не более пяти листков, независимо от дела, независимо от личности обвиняемого. Прокурорский прием был прост, как «здрасьте». Никакого пускания пыли в глаза. Холодное и точное описание преступления и жертвы, вот и все. Но и этого много, особенно, когда не утаивается ни малейшей детали. Чаще всего Дестина опирался на медицинское заключение. Он зачитывал текст, задерживаясь на самых шокирующих подробностях, не пропуская ни одной раны, ни одного пореза, ни одной царапины на вспоротом животе или перерезанном горле. Издалека, из мрака, перед публикой и присяжными внезапно возникали картины зла и его обличий.

Люди часто говорят, что боятся неизвестного. А я считаю, что страх рождается тогда, когда узнаешь то, о чем накануне и подумать не мог. В этом-то и заключался секрет Дестина: с небрежным видом сунуть под нос довольным людям такое, рядом с чем им не захочется жить. Остальное получится само собой. Успех гарантирован. Прокурор требовал голову. Присяжные подносили ее на серебряном блюде.

Теперь можно было идти обедать в «Ребийон».

— Еще одного укоротили, господин прокурор!

Бурраш провожал его к столу и церемонно, как вельможе, придвигал ему стул. Дестина разворачивал приборы, постукивал ножом по бокалу. Судья Мьерк молча кланялся ему, и Дестина отвечал таким же манером. Они держались друг от друга на расстоянии не менее десяти метров. Каждый за своим столом. И никогда не обменивались ни единым словом. Мьерк, неопрятный обжора, ел жирными пальцами, перемазанными в соусе, повязав салфетку на шее, как конюх. Взгляд его постепенно мутнел. Прокурор получил хорошее воспитание. Он резал рыбу, как будто ласкал ее. Дождь все шел. Мьерк поглощал свои десерты. Дневная Красавица дремала у большого очага, убаюканная усталостью и пляской огня. Прокурор засиживался, погрузившись в сладкие грезы.

Где-то уже затачивалось лезвие и строился эшафот.


Мне говорили, что со своими способностями и богатством Дестина мог подняться очень высоко. А он на всю жизнь остался у нас. Можно сказать — нигде, в краю, куда годами шум жизни долетал, как далекая музыка, перед тем как свалиться нам на голову и проламывать ее четыре страшных года подряд.

Портрет Клелис все еще украшал вестибюль Замка. Она с улыбкой следила за меняющимся миром, который стремительно падал в пропасть. На ней были одежды той навсегда ушедшей беззаботной эпохи. С течением времени ее бледность исчезла, и поблекший лак окрасил щеки розовой теплотой. Каждый день Дестина проходил мимо ее ног, стареющий, потухший, его движения становились все медленнее, а походка все тяжелее. Внезапная смерть похищает прекрасное, но сохраняет его неизменным. В этом ее величие. С этим не поспоришь.

Дестина любил время, то есть любил наблюдать, как оно уходит, сидя у окна в плетеном шезлонге или на скамье, стоявшей на небольшом насыпном холмике, возвышавшемся над томными водами Герланты и весной покрытом анемонами и подснежниками. В такие минуты его можно было принять за статую.

Сколько лет я пытаюсь в нем разобраться, хотя и не считаю себя проницательнее других. Я нащупываю какую-то ниточку, теряю ее, хожу по кругу. Раньше, до Дела, «Дестина» было для меня имя, должность, дом, богатство, особа, с которой я сталкивался не меньше двух или трех раз в неделю и перед кем снимал шляпу. А что за всем этим крылось, я понятия не имел! Но после, из-за того что мне пришлось жить рядом с его призраком, он стал для меня кем-то вроде старого знакомого, несчастного родственника, можно сказать, частью меня самого, и я изо всех сил старался заставить его воскреснуть и заговорить, чтобы задать ему один-единственный вопрос. Иногда я говорил себе, что зря теряю время, что все равно он был бы непроницаем, как самый густой туман, и мне не хватило бы и тысячи вечеров. Но теперь времени у меня хоть отбавляй. Я существую как бы вне остального мира. Вся его суета так далека от меня. Я живу в водовороте Истории, которая больше не является моей. И потихоньку из нее выбираюсь.

V

В четырнадцатом году, накануне великой бойни, у нас резко сократилось количество инженеров. Завод работал по-прежнему, но что-то непонятное заставляло бельгийцев оставаться в своем маленьком королевстве, под сенью опереточного монарха. В самой изысканно-вежливой форме до сведения прокурора довели, что жильцов больше не будет.

Лето обещало быть жарким, как в тени беседок, так и в головах патриотов, заведенных скопом, точно послушные часовые механизмы. Повсюду вскидывали кулаки и мучительно вспоминали прошлое. Надоевшие застарелые раны плохо заживают и имеют обыкновение воспаляться, когда по вечерам, на досуге, их злопамятно бередят. Из самолюбия и по глупости целая страна готова была броситься в пасть к другой. Отцы подталкивали сыновей. Сыновья подталкивали отцов. И только женщины — матери, жены или сестры — сердцем чуяли беду. Прозорливость заставляла их шарахаться от этих полудней, полных радостных воплей, шапкозакидательства, патриотических песен, от которых закладывало уши и облетала листва каштанов.

Наш городок войну слышал, но по-настоящему не видел. Как это ни шокирует, можно даже сказать,что он войною жил: все мужчины работали на Заводе. В них нуждались. Приказ прислали сверху. На этот раз дельный, что само по себе редкость: в исключительном порядке всех рабочих мобилизовали на гражданскую службу, и, таким образом, восемьсот бравых парней избавились от необходимости надеть ненавистную военную форму. Восемьсот человек, которые в глазах иных сограждан вообще перестали существовать, но которые каждое утро вставали из теплой постели, из сонных объятий, а не из грязного окопа, и шли возить вагонетки, а не трупы. Здорово повезло! Вой снарядов, страх, товарищи, стонущие и умирающие на проволочных заграждениях в двадцати метрах от тебя, крысы, грызущие трупы, к черту все это! Вместо этого — настоящая жизнь. Жизнь, ощущаемая каждое утро не как туманная мечта, а как теплая уверенность, пахнущая сном и женскими духами. «Счастливчики! Окопались!» — вот что думали выздоравливавшие солдаты, слепые, безногие, искалеченные, с изуродованными лицами, отравленные газами, обожженные, встречая на улицах рабочих, которые шли со своими сумками для инструментов румяные и здоровые. Кое-кто, с рукой на перевязи или на деревяшке вместо ноги, оборачивался им вслед и плевал на землю. Их можно было понять. Ненавидят и за меньшее.

Но не все трудились на заводе. Несколько крестьян призывного возраста сменили вилы на винтовки. Некоторые уходили гордые, как кадеты, не зная, что их имена вскоре будут выгравированы на монументах, которые остается только построить.

А потом состоялись всем запомнившиеся проводы: ушел на войну учитель, по фамилии, вы не поверите, Фракасс. Он был нездешний. Устроили целую церемонию. Дети сочинили песенку, трогательную и наивную, учитель даже прослезился. Муниципальный совет подарил ему кисет и пару элегантных перчаток. Интересно, на что ему были эти бежево-розовые перчатки, на которые он так недоверчиво посмотрел, достав их, завернутые в шелковую бумагу, из футляра акульей кожи. Я не знаю, что потом случилось с Фракассом: убили ли его, искалечили, а может, он остался жив и здоров. Во всяком случае, он не вернулся, и я его понимаю: война не только воздвигла груды мертвых, она надвое расколола наш мир и наши воспоминания, как будто все, что происходило до нее, осталось в раю, как в глубине старого кармана, в который никогда больше не осмелишься сунуть руку.

Прислали заместителя, не подлежавшего мобилизации. Мне не забыть его безумные глаза — два стальных шарика на устричном белке.

— Я протестую! — заявил он, как только мэр привел его в класс. Его так и прозвали: «Протестант». Быть против — прекрасно. Но против кого? Этого никто так и не узнал. Во всяком случае, через три месяца все решилось: малый, наверно, уже давно начал съезжать с катушек. Порой он прерывал урок и, глядя на детей, подражал звукам пулеметной очереди или бросался на пол, изображая падающий снаряд, и оставался недвижим долгие минуты. Никто, кроме него, не принимал в этом участия. Безумие — страна, в которую не каждого впустят. Это надо заслужить. Он-то прибыл туда повелителем, подняв все якоря и отдав швартовы, с отвагой капитана, который, стоя на носу корабля, один идет на абордаж.

Каждый вечер Протестант прыгающей походкой прогуливался вдоль канала. Он разговаривал сам с собой, произнося слова, которых чаще всего никто не понимал, иногда останавливаясь, чтобы сразиться своей ореховой тросточкой с невидимым противником, и скачками двигался дальше, шепча «тагада, тагада, дзынь, дзынь!»

Окончательно он перешел грань в день большой артиллерийской перестрелки. Каждые пять секунд по нашим стеклам пробегала дрожь, как на поверхности воды при сильном ветре. В воздухе стоял запах пороха и падали. Вонь проникала даже в дома. Оконные щели затыкали мокрыми тряпками. Мальчишки рассказывали, что Протестант больше часа просидел, сжимая голову руками, как будто хотел раздавить ее, а потом встал на свою кафедру и начал методично раздеваться, во все горло распевая «Марсельезу». После, нагой, как Адам, он подбежал к знамени, бросил его наземь, помочился на него, а потом попытался поджечь. Но в это мгновение сын Жанмера, самый старший в классе, ему уже исполнилось пятнадцать, спокойно встал и остановил его ударом чугунной кочерги по лбу.

— Знамя — это святое! — объясняя свой поступок, с гордостью сказал парнишка, когда его окружили товарищи. В нем уже тогда была эта жилка. Он и погиб через три года в Шмен-де-Дам. Тоже за знамя.

Когда прибыл мэр, учитель лежал, распростершись, совершенно голый, на сине-бело-красном знамени, со слегка обгоревшими волосами, потому что огонь так толком и не занялся. Позже его, одетого в рубашку, в которой он походил на фехтовальщика, увели два санитара. На его лбу, будто странный знак отличия, красовалась фиолетовая шишка. Он молчал и выглядел, как маленький наказанный ребенок. Я думаю, тогда он свихнулся окончательно.

В итоге школа осталась без учителя, и, хотя такая ситуация вполне устраивала детвору, она пришлась не по вкусу властям, которым необходимо было забивать людям головы и поставлять молодых солдат для рукопашных боев. Тем более что в это время, когда прошли первые иллюзии («Через полмесяца боши подавятся своим Берлином!»), никто не знал, сколько еще продлится война, и лучше было иметь побольше резервов. На всякий случай.

Мэр готов был рвать на себе волосы и стучаться во все двери: это ничего не меняло. Он не мог найти ни решения, ни замены Фракассу.

А потом оно пришло само собой — 13 декабря 1914 года, если быть точным, с почтовой каретой, которая приехала из В. и остановилась, как обычно, перед скобяной лавкой Кентеньерри, где на витрине неизменно красовались коробки с подковными гвоздями всех размеров рядом с ловушками для кротов. Из кареты вышли четверо торговцев скотом, красные, как кардинальская митра, они с хохотом толкали друг друга локтями, — видимо, уже основательно обмыли свои покупки; за ними две женщины, вдовы, ездившие в город продавать свои вышивки крестиком; папаша Бертье, нотариус, уже отошедший от дел, который ездил раз в неделю в задний салон большого кафе «Эксельсиор» поиграть в бридж с такими же старыми пердунами, как он сам. Еще приехали три девчонки, ездившие за покупками к свадьбе одной из них. И напоследок, когда уж думали, что больше никого нет, спустилась девушка. Настоящий лучик солнца.

Она посмотрела направо, потом налево, как бы примериваясь. Не стало слышно орудийных залпов и разрывов снарядов. В воздухе еще пахло последним теплом осени и соком папоротников. У ее ног стояли две маленькие сумки коричневой кожи, тайны которых хранили медные замочки. Одета она была просто и неброско, без всяких украшений. Девушка нагнулась, подняла свои сумочки и тихо исчезла. Вечер незаметно похитил тонкий силуэт, окружив его голубой и розовой туманной дымкой.

В ее имени, которое узнали позже, дремал цветок, Лизия, и это имя шло ей, как бальное платье. Ей не исполнилось еще двадцати двух лет, она приехала с севера, где была проездом. Фамилия ее была Верарен.

Путь девушки, за которым мы не уследили, привел ее к галантерее Огюстины Маршопра. Огюстина, по ее просьбе, указала ей мэрию и дом мэра. Девушка обратилась к ней «совершенно сахарным голоском», как говорили потом наши сушеные смоквы. А матушка Маршопра, у которой язык длиннее, чем у быка, закрыла дверь, опустила железный ставень и побежала рассказать про это своей старой подруге Мелани Боннипо. Эта ханжа в чепце все время сидела у низкого окошка, наблюдая за улицей, между водянистыми завитками своих комнатных растений и толстым котом, похожим на важного монаха. Обе старухи стали строить предположения, исходя из содержания грошовых романов, которыми они зачитывались в зимние вечера, пересказывая друг другу отдельные эпизоды, в их изложении еще более напыщенные и глупые. Это продолжалось целых полчаса, пока не появилась Луизетта, служанка мэра, глупая, как гусыня.

— Ну, так кто это? — спросила ее матушка Маршопра.

— Кто «кто это»?

— Вот дура-то! Девушка с двумя сумками!

— Она с севера.

— С севера, с какого еще севера? — снова спросила галантерейщица.

— А я почем знаю, с какого, их что, тридцать шесть?

— А чего она хочет?

— Места хочет.

— Какого места?

— Места Фракасса.

— Она что, учительница?

— Говорит, что да.

— А мэр что говорит?

— Он улыбается!

— Не удивительно!

— Он еще сказал: вы меня спасаете!

— «Вы меня спасаете?»

— Ну, я ж вам говорю.

— Еще один с задней мыслью!

— С какой мыслью?

— Вот тупая! С мыслью в штанах, чтоб тебе понятней было, ты-то своего хозяина знаешь, он ведь мужик!

— Да разве мысли в штанах бывают…

— Господи, вот дура-то! А своего ублюдка ты откуда заполучила, сквозняком надуло, что ли?

Обиженная Луизетта повернулась спиной и ушла. Старухи остались вполне довольны. Было чем скоротать вечерок, поговорить о севере, о мужчинах, об их пороках и о юном создании, похожем на кого угодно, но только не на учительницу, и, главное, слишком красивой для учительницы — такой красавице и работать не надо. Назавтра мы знали все, или почти все.

Лизия Верарен провела ночь в самом большом номере единственной в нашем городе гостиницы за счет мэрии. Мэр, вырядившись, как жених, зашел за ней утром, чтобы всем ее представить и отвести в школу. Надо было видеть стокилограммового мэра, как он расшаркивался и подпрыгивал, с риском для швов своих крапчатых брюк, перед барышней, смотревшей куда-то за линию горизонта, как бы желая туда переместиться и затеряться. А она в это время отвечала на наши рукопожатия легким движением своего тонкого запястья.

Она вошла в школу и оглядела класс, как военный плацдарм. Крестьянские дети принесли туда свой запах. На полу еще осталось немного пепла от сожженного знамени. Несколько опрокинутых стульев наводили на мысли о вчерашней пьянке. Кое-кто наблюдал за сценой снаружи, не прячась, прильнув носом к стеклу. На доске оставалось начало стихотворения:

Конечно, их холод кусал
Прямо в сердце под небом открытым,
И смерть уже…
Вот так обрывались слова, написанные рукой того, кого мы звали Протестантом. Почерк напоминал нам его глаза и гимнастические упражнения, которые он обычно делал, тогда как сам он в это время (но где?!) уже валялся на матрасе, полном блох, или трясся под холодным душем под сиреневыми всполохами электрических разрядов.

Открыв дверь и указав на знамя, мэр сказал несколько слов, а потом засунул пальцы, похожие на сосиски, в кармашки своего шелкового жилета и погрузился в многозначительное молчание, бросая на нас мрачные взгляды, как будто хотел сказать: «А вы-то что здесь делаете и чего хотите? Чем на нас пялиться, пошли бы вон отсюда!» Но никто не уходил, все упивались зрелищем, как бокалом редкого вина.

Молодая женщина прошлась маленькими шажками по классу и подошла к партам, на которых еще громоздились тетрадки и ручки. Она склонилась, прочла страницу и улыбнулась. Между воротничком блузки и полоской обнаженной кожи ее волосы, пенившиеся над шеей, казались золотой дымкой. Она задержалась возле останков знамени, подняла два упавших стула, небрежно поправила засохшие цветы в вазе, без малейших угрызений совести стерла с доски неоконченные стихи и посмотрела на мэра, пригвоздив его к месту своей юной улыбкой. А менее чем в пятнадцати лье от нас, сбившись в клубок, люди резали друг другу глотки и каждый день умирали тысячами на разоренной земле, вдали от женских улыбок, там, где даже мысль о женщине стала химерой, пьяным бредом, слишком прекрасным оскорблением.

Чтобы очнуться, мэр похлопал себя по животу. Лизия Верарен вышла из класса изящной танцующей походкой.

VI

Учитель всегда жил на верхнем этаже школы: три чистенькие комнатки с окнами на юг, откуда открывался вид на склон, поросший виноградниками и сливовыми деревьями. Фракасс навел у себя уют — мне довелось зайти к нему пару раз вечерком, и мы говорили обо всем и ни о чем, оба довольно сдержанно. Там пахло пчелиным воском, книжными переплетами, размышлением и безбрачием. С тех пор как там поселился Протестант, туда никто не заходил, даже после того как его увели санитары.

Мэр вставил ключ в скважину, с трудом толкнул дверь, удивившись ее сопротивлению, вошел, и внезапно с его лица исчезла радушная улыбка туристического гида: я это предполагаю, воссоздаю картину, заполняю пустоты, но ничего не выдумываю, потому что все это мы увидели по его испугу, по крупным каплям пота, выступившим у него на лбу от удивления. Выйдя оттуда через несколько минут, он, задыхаясь, прислонился к стене. А потом, продышавшись, как настоящий крестьянин, каким и не переставал быть, вынул из кармана не слишком чистый большой клетчатый платок и вытер им лицо.

Через какое-то время вышла и Лизия Верарен, щурясь от света, посмотрела на нас и улыбнулась. Сделав несколько шагов, она наклонилась и подобрала два упавших на землю поздних каштана, блестевших свежей скорлупой чудесного коричневого цвета. Она покатала их в ладонях, вдохнула, закрыв глаза, их аромат и тихонечко ушла. Мы, толкаясь, ринулись вверх по лестнице.

Это был апокалипсис. От очарования маленькой квартирки ничего не осталось. Ровным счетом ничего. Протестант все разорил, тщательно разрезав каждую книгу на сантиметровые квадратики — Лепелю, переписчик, маньяк точности, измерил кусочки на наших глазах. Мебель, изрезанная перочинным ножом, превратилась в огромную груду светлых стружек. Остатки пищи привлекли множество разнообразных насекомых. Валявшееся на полу грязное белье напоминало растерзанные останки тел. А на стенах, на всех стенах, оклеенных обоями в маргаритках и мальвах, аккуратными буквами были начертаны строки «Марсельезы», воинственные и торжественные. Сумасшедший множество раз переписал эти стихи, как безумные молитвы. Мы ощутили себя зажатыми между громадными страницами чудовищной книги. Каждую букву он начертил пальцами, вымазанными собственным дерьмом, которое все то время, что провел у нас, он накладывал по углам, может, после своей гимнастики или под устрашающий грохот орудий рядом с невыносимым пеньем птиц, непристойным ароматом жимолости, сирени и роз, под небесной синевой, под сладостным ветром.

В сущности, Протестант устроил себе собственную войну. Бритвой, ножом и экскрементами он создал свое поле боя, свой окоп и свой ад. Он прокричал о своем страдании, прежде чем окончательно погрузиться в него.

Воняло чудовищно, это правда, и все-таки мэр показал себя жалким существом, стержня в нем не было. Ничтожество. Зато молоденькая учительница была настоящей дамой, и она-то вышла из квартиры, не дрогнув и не моргнув глазом. Она посмотрела на небо, по которому неслись клочья дыма и круглые облака, сделала несколько шагов, подняла два каштана и погладила их, как погладила бы лихорадочные виски сумасшедшего, его мертвенно-бледный лоб, обезображенный всеми смертями, всеми казнями, накопленными человечеством, всеми нашими вековыми открытыми гниющими ранами, рядом с которыми запах дерьма — ничто, просто слабый, хилый, кисловатый запах еще живого тела, ЖИВОГО, от которого не нужно передергиваться и который не может нас разрушить или опозорить.

Тем не менее, жить в этой квартире она не могла. Мэр был потрясен. Плавая в винных парах, он заливал в себя молодое вино и дошел без перерыва уже до шестого бокала. Он пил его, не дожидаясь, пока растворится сахар, пытаясь отойти от той черноты, с которой ему пришлось столкнуться. Это происходило в кафе Терье, где мы все сидели, думая о письменах сумасшедшего, об этом посмешище его оскверненного мира, качали головами, пожимали плечами и насвистывали, поглядывая в маленькое окно на восток, с наступлением темноты превращавшийся в чернила.

Кончилось тем, что напившийся мэр заснул и, захрапев, свалился со стула и разбил морду об стол. Смеху было! Выпили еще. И снова пошли разговоры. Нескончаемые разговоры. И кто-то, уж не помню кто, вспомнил про Дестина. А другой, тоже не помню кто, сказал: «Вот куда надо поселить маленькую учительницу, к прокурору, в домик в парке, где жили инженеры!»

Все, и мэр первый, нашли эту мысль превосходной. Он даже сказал, что уже подумывал об этом. Нам оставалось только переглянуться с понимающим видом. Было уже поздно. Церковный колокол пробил в ночи двенадцать раз. Ветер откинул ставень. Снаружи дождь лил сплошным потоком.

VII

Куда подевалось назавтра все великолепие мэра! Лицо у него стало жалким, он снова надел свой костюм из грубого вельвета, шерстяное пальто, выдровую фуражку и подбитые гвоздями башмаки. Жениховский наряд отправился в закрома кладовки, вместе с утраченной самоуверенностью. Он уже не чувствовал себя на сцене, франтить не имело смысла: Лизия Верарен разгадала его. К тому же явиться к прокурору разодетым как на бал значило сразу обречь себя на неудачу. Дестина посмотрел бы на мэра, как на обезьяну, вырядившуюся человеком.

Улыбка блуждала на лице маленькой учительницы. Она надела такое же простое платье, как и в первый день, цвета осеннего леса, отороченное кружевами из Брюгге. Оно придавало ее облику монашескую степенность. Мэр шлепал прямо по уличной грязи. А она осторожно ступала своими маленькими ножками по мокрой дороге, обходя лужи и канавы. Похоже, ее забавляло, что, прыгая, она оставляла на пропитанной водой земле следы, как легконогая зверушка. В лице молоденькой женщины проглядывали черты озорного ребенка, каким она была еще совсем недавно, казалось, она играет в классики, перед тем как побежать в сад рвать вишни и красную смородину.

Она ждала на ступенях у входа в Замок, пока мэр, вошедший первым, излагал свою просьбу Дестина. Прокурор принял его стоя, в вестибюле, под потолком десятиметровой высоты, в холоде черных и белых квадратов, превращавших пол в шахматную доску, игра на которой начата во тьме времен. Пешками служили люди, слуги и нищие, которые, неотвратимо терпя поражение, издалека смотрели на богатые, могущественные и воинственные фигуры. Мэр выложил все сразу. Не приукрашивая и не выбирая слова. Он говорил, опустив глаза на шахматные клетки и гетры Дестина, сшитые из телячьей кожи высшего качества. Он ничего не скрыл: ни «Марсельезы» из дерьма, ни зрелища, достойного конца света, ни мысли, которая пришла в голову многим и, главное, ему, — поселить девочку в парковом домике. Наконец, мэр замолчал. Он ждал и казался сам себе теленком, с разбегу врезавшимся головой в забор или ствол дуба. Прокурор не отвечал. Он смотрел через витражи входной двери на спокойно ходившую взад и вперед легкую фигурку. Потом он дал понять мэру, что хотел бы увидеть молодую женщину, и дверь отворилась перед Лизией Верарен.

Я мог бы пофантазировать, это не так уж трудно, в конце концов. Но зачем? Истина, если посмотреть ей в лицо, всегда сильнее. Лизия вошла и протянула прокурору руку, такую тонкую, что он ее сначала и не заметил, поглощенный изучением обуви молодой женщины, маленьких летних туфелек из ткани и черной кожи, со слегка запачканными носками и каблучками. Грязь, скорее серая, чем коричневая, оставила жирные следы на полу, спутав тем самым белые и черные клетки.

Прокурор славился тем, что в любую погоду его обувь блестела ярче, чем каска национального гвардейца. Мог выпасть снег метровой толщины, пройти ливень, дорога могла исчезнуть под грязью, но ботинки этого человека все равно оставались нетронутыми. Однажды я застал его, когда он, думая, что его не видят, стирал пыль с ботинок в коридоре суда. А в это время за прокуренной ореховой перегородкой двенадцать присяжных взвешивали голову человека. В тот момент в движениях прокурора отражалось отвращение, смешанное с презрением. И я многое понял. Дестина терпеть не мог пятен, даже самого естественного земного происхождения. У него просто тошнота подкатывала к горлу, когда он видел грязные башмаки жавшихся на скамье подсудимых или тех мужчин и женщин, которых он встречал на улице. Прежде чем решить, достойны ли вы, чтобы он посмотрел вам в глаза, он оглядывал ваши ботинки. Им надлежало быть начищенными до блеска, сравнимого со сверканием лысой головы в жаркий летний день, и не имело значения, прошлись ли вы в своей жесткой растрескавшейся обуви по сухой мостовой, по пыльной дороге или под проливным дождем.

Но сейчас, перед маленькими туфельками, забрызганными грязью, перечертившими мраморную шахматную доску, а вместе с ней и целую вселенную, все было иначе, — будто приостановился ход времени.

Дестина взял наконец маленькую протянутую руку и долго держал ее в своей. Очень долго.

«Вечность, — сказал нам позже мэр. И добавил: — Да, целую вечность!» А потом продолжил: «Прокурор все не выпускал ее руку, он держал ее в своей, а глаза, видели бы вы их, это были не его глаза, и даже губы его двигались и немного дрожали, как будто он хотел что-то сказать, но так и не смог. Он смотрел на малышку, пожирал ее глазами, словно никогда раньше не видел женщины, во всяком случае такой… А я не знал, куда деваться, ну подумайте, эти двое были как будто в другом месте, они словно спрятались, потерялись в глазах друг друга, потому что и она стояла не моргая, без улыбки и не казалась ни смущенной, ни оробевшей, а дураком-то во всей этой истории выглядел я… Мне хотелось за что-нибудь зацепиться, чем-нибудь оправдать свое присутствие, не выглядеть лишним, и тогда я стал искать убежища в портрете его жены, в складках ее длинного платья. А что мне еще оставалось делать? Кончилось тем, что малышка первая отвела руку, но не взгляд, а прокурор начал разглядывать свою ладонь так, будто с нее содрали кожу. Помолчав, он взглянул на меня и сказал: «Да». Просто: «Да». А что было дальше, я не знаю».

На самом деле он прекрасно все знал, но это уже не имело значения. Они с Лизией Верарен ушли из Замка. Дестина остался. Он долго стоял на том же месте. А потом, тяжело ступая, поднялся в свои комнаты. Мне рассказал об этом Сыч, который никогда раньше не видел хозяина таким согнувшимся, ошалевшим, еле передвигавшим ноги. Дестина даже не ответил старому слуге, когда тот спросил его, все ли в порядке. Но, быть может, он этим же вечером снова приходил в вестибюль, в сумерки, когда еле мерцали голубоватые отблески уличных фонарей, чтобы посмотреть на узкие грязные следы на черно-белых шахматных клетках. Потом он взглянул в глаза своей покойной супруги, которая тоже улыбалась, но эта улыбка из прошлого уже ничего не освещала. Она показалась ему бесконечно далекой.


А потом начались странные дни.

Продолжалась война, еще более тяжелая. Дороги превратились в борозды, по которым беспрерывно, как муравьи, двигались серые, заросшие, изнуренные люди. Грохот орудий не прекращался ни днем, ни ночью, словно тикали жуткие часы, отсчитывавшие минуты нашего существования и перемешивавшие своими стрелками раненые тела и погубленные жизни. Самое страшное, что мы его почти перестали слышать. Мы видели, как каждый день в одном и том же направлении молодые ребята шли к смерти, веря, что смогут ее перехитрить. Они улыбались тому, чего еще не знали. В их глазах светилась прежняя жизнь. Только небу позволено было остаться таким же чистым и веселым, не ведающим, что под его звездами гниение и зло заливают землю.

Итак, молодая учительница поселилась в маленьком домике в замковом парке. Он просто был создан для нее. Она превратила его в ларец, отражавший ее характер. Ветер без спроса влетал в окна, чтобы приласкать бледно-голубые занавески и букеты полевых цветов. Девушка проводила часы, улыбаясь неизвестно чему, у своего окна или на скамейке в парке, держа в руках записную книжечку в красном кожаном переплете, и смотрела куда-то далеко-далеко, за горизонт, на еле заметную, ей одной ведомую точку. Смотрела скорее сердцем, чем глазами.

Мы ее сразу приняли. Наш городок с трудом открывается чужакам, тем более особам женского пола, но она сумела, непонятно как, покорить всех, даже тех, кто мог сойти за ее соперниц, — я имею в виду девушек на выданье. Они быстро стали кивать ей в знак приветствия, и она отвечала им с той легкой живостью, с которой делала все.

Ученики смотрели на нее открывши рты, а она забавлялась этим без тени насмешки. Школа никогда не была так полна, никогда там не было так весело. Отцы не могли удержать дома сыновей, отлынивавших от любой работы по хозяйству. Теперь им каждый день, проведенный не за партой, казался долгим скучным воскресеньем.

Марсиаль Мер, дурачок, которому бык копытом вышиб половину мозгов, каждое утро клал на порог класса собранный им букетик цветов, а когда цветов не было, пучок травки. От тимьяна шел мятный запах, и сладко благоухала люцерна. Иногда, если он не находил ни травы, ни цветов, он приносил три камушка, чисто вымытых в большом фонтане на улице Пашамор и вытертых о дырявую шерстяную фуфайку. Он убегал до прихода учительницы, чтобы она его не увидела. Другие бы посмеялись над слабоумным, выбросили бы траву и камни. Лизия Верарен медленно поднимала их, пока сидевшие перед ней школьники, замерев, любовались ее розовыми щеками и светлыми волосами, отливавшими янтарем. Она подолгу, будто лаская, держала дары в ладонях. Войдя в класс, ставила цветы или траву в синюю керамическую вазочку, похожую по форме на лебедя, а камушки раскладывала на краю своего стола. Марсиаль Мер наблюдал эту сцену снаружи. Она улыбалась ему. И он убегал. Порой, встретив его на улице, она гладила его лоб, как будто у него жар, а он млел от тепла ее руки.

Многие захотели бы очутиться на месте дурачка. Марсиаль был, в некотором роде, частью их мечты. Девушка успокаивала его, как младенца, а он ощущал себя женихом. И никто не думал над ними смеяться.

VIII

А Дестина? Тут все было по-другому, тут дело темное. Может быть, Барб знала его лучше, чем остальные. Спустя много лет она мне о нем рассказала. Это случилось намного позже Дела, намного позже войны. К тому времени все уже умерли, Дестина в двадцать первом, а потом и другие, и ни к чему было копаться в пепле. Но она мне все-таки рассказала. Наш разговор состоялся под вечер, перед небольшим домом, где она доживала свой век с такими же вдовами. (Сыча в двадцать третьем раздавила телега, которую он не заметил). Барб находила утешение в болтовне и в вишневой наливке, которую в изрядном количестве прихватила с собой из Замка. Вот ее слова:

— Он очень изменился, как только малышка поселилась в домике. Стал прогуливаться в парке, напоминая большого больного шмеля, почуявшего мед. Он ходил кругами, неважно, шел ли дождь, падал ли снег, дул ли ветер. Обычно-то он редко нос наружу высовывал. Возвращаясь из В., закрывался в своем кабинете или в библиотеке, я ему приносила на подносе стакан воды, больше ничего, а потом в семь часов он ужинал. Вот и все. Но когда появилась учительница, все разладилось. Он стал пораньше приезжать из суда и шел в парк. Садился на скамейку и долго читал или разглядывал деревья. А частенько я заставала его у окна, он смотрел в него так, будто что-то выискивал. А с едой-то что началось! Он и так аппетитом не отличался, а тут и вовсе перестал к тарелке прикасаться. Бывало, только махнет мне рукой, и я все уношу. Но нельзя же питаться только водой и воздухом! Я боялась, что однажды он упадет в обморок от истощения и слабости, у себя в комнате или где-нибудь еще! Так нет же! Ничего с ним не случилось. Только лицо осунулось, щеки ввалились да губы еще тоньше стали. Он всегда рано ложился, а тут вовсе спать перестал. Медленно ходил по всем этажам, я слышала его шаги в тишине. Не знаю, что он мог делать, о чем думал или мечтал? По воскресеньям, когда малышка выходила, он старался оказаться у нее на пути. Вроде как случайно, но на самом деле все было подстроено. Я иногда наблюдала, как он выжидал момент, а потом бросался ей наперерез. Она делала вид, что ничего не замечает, не знаю, может, она и впрямь не понимала. Громко здоровалась с ним, так ясно, радостно, и шла себе дальше. А он отвечал еле слышно, очень медленно и застывал на том месте, где они повстречались. И мог долго стоять, будто ждал чего-то, уж не знаю чего, и, наконец, нехотя возвращался.


Барб долго рассказывала про прокурора и Лизию Верарен. Спускался вечер, в хлеву мычала скотина, со стуком закрывались ставни. Я представлял себе, как прокурор вышагивает по аллеям парка, идет к Герланте и смотрит на окна домика, где живет молодая учительница. Нет ничего нового в том, что мужчина на исходе жизни запутывается в силках любви. Это старо, как мир. В таких случаях все приличия идут прахом. Окружающим смешно, а действующие лица ничего не понимают. Даже Дестина, с его холодным, как мрамор, лицом и ледяными руками, угораздило попасть в эту ловушку, даже у него забилось сердце. Ну что ж, это просто делало его человеком.

Еще Барб рассказала, что однажды вечером состоялся торжественный ужин. Дестина велел достать столовое серебро, ей пришлось несколько часов переглаживать льняные салфетки и вышитые скатерти. Прием на пятнадцать персон? Ничего подобного. Только двое, он и молоденькая учительница. И готовила не Барб, а Бурраш, которого специально вызвали из «Ребийона», а подавала к столу Дневная Красавица. Барб тем временем все это обмозговывала, а Сыч уже давно улегся спать. Ужин затянулся до полуночи. Барб попыталась выяснить, о чем они могли столько говорить. И Дневная Красавица сказала ей: «А они только смотрят друг на друга, вот и все…». Барб так и осталась ни с чем. Она выпила несколько рюмочек коньяка с Буррашем и прямо за столом заснула. Утром, уходя, Бурраш ее разбудил. Он все почистил, все сложил. Свою дочку, спавшую блаженным сном, унес завернутую в одеяло. Так-то.

Ночь окутала нас. Старая служанка замолчала, сняла с плеч косынку и покрыла ею волосы. Мы еще долго молча сидели в темноте. Я думал о том, что она мне рассказала, а она рылась в карманах своей старой кофты, будто что-то искала. Несколько падающих звезд прочертили небо. Странно и нелепо, но этого достаточно для тех, кто, упорствуя в своем одиночестве, загадывает желания. И все успокоилось. То, что сияло, продолжало сиять. А то, что было во тьме, погрузилось в нее еще глубже.

— Возьмите, — сказала мне тогда Барб, — может, вам для чего-нибудь пригодится.

Она протянула мне большой ключ.

— С тех пор как я туда больше не хожу, там ничего не трогали. Его единственный наследник — дальний родственник со стороны жены, уж такой дальний, что его никто и не видел. Нотариус сказал, что он уехал в Америку. Вряд ли он вернется, да и как его разыскать, сами подумайте!… Я тоже скоро помру… Вот вы и будете вроде хранителя.

Барб медленно поднялась, вложила ключ в мою руку и ушла к себе, больше ничего не сказав. Я спрятал ключ от Замка в карман и отправился восвояси.

Больше мне не пришлось говорить с Барб. Мне-то часто этого хотелось, так хотелось, просто зуд начинался, но я все откладывал, считал, что успеется. Это величайшая глупость, мы всегда говорим себе, что еще есть время, что можно отложить на завтра, на три дня, на следующий год, на два часа. А потом приходит смерть. И идешь за гробом, и тут уж не поговоришь. Я смотрел на гроб Барб, когда ее хоронили, как будто в нем хотел найти ответ на свои вопросы, но там уже ничего не было, кроме дерева, покрытого лаком, вокруг которого по воле кюре порхали клубы ладана и латинские формулы. По дороге на кладбище, среди кучки старушек с дрожащими голосами, я спрашивал себя, а не посмеялась ли надо мной Барб, рассказывая эти истории про ужин и Дестина в роли влюбленного. Но, в сущности, это было уже не важно. Вишневая наливка доконала ее. Кто знает, может, там, наверху, меж двух облаков, для нее приготовлены полные бутыли…

Ключ от Замка все еще лежал у меня в кармане, я им ни разу не воспользовался с тех пор, как вечером, полгода назад, получил его от Барб. Я пришел в себя, только когда стали засыпать могилу. Ее закопали быстро. Барб снова встретилась со своим Сычом, теперь уже навеки. Кюре удалился вместе с двумя маленькими служками, шлепавшими крестьянскими сабо по грязи. Прихожане разбрелись, как скворцы на зеленой ниве, а я пошел на могилу Клеманс, ругая себя за то, что редко это делаю.

Солнце, дождь и годы стерли фотографию, которую я поместил в фарфоровый медальон. Остались только тень ее волос да смутный контур улыбающихся губ. Она смотрела на меня, будто из-за марлевой ширмы. Я подержал руку на позолоченных буквах ее имени и ушел, мысленно рассказывая ей истории, из которых состоит моя жизнь. Жизнь без нее — уже так давно. Она должна все хорошо знать, я ей часто все это твержу.

Именно в тот день, после похорон Барб, я решил пойти в Замок, чтобы еще больше углубиться в тайну. Теперь свидетелей осталось еще меньше. В тот день я расчистил угрюмые колючие заросли перед дверью и вставил ключ в большую скважину. Я казался себе несчастным принцем, перешагивающим порог дворца неизвестной спящей красавицы. Только там, за порогом, уже никто не спал.

IX

Но прежде чем рассказывать о Замке с его пылью и тенями, я хочу еще кое-что сказать. Мне хочется поговорить о Лизии Верарен, потому что я ведь тоже знал ее, как и другие. У нас такой маленький городок, что все дороги в нем пересекаются. При встрече я всякий раз приподнимал шляпу. А она отвечала мне, с улыбкой наклоняя головку. Но однажды мне довелось поймать другой ее взгляд, режущий и пронзающий, как пулеметная очередь.

Это было в воскресенье, в прекрасные предвечерние часы, весной 1915 года. В воздухе стоял запах цветущих яблонь и акации. Я знал, что по воскресеньям, гуляя, маленькая учительница всегда поднималась на вершину склона, независимо от того, хорошая ли была погода или лил дождь. Это мне говорили.

Мне тоже случалось прогуливаться там, наверху, с легким карабином, который я получил от Эдмона Гашентара, старого сослуживца, удалившегося на покой в деревню около Ко, чтобы ухаживать за своей скрюченной женой, прикованной к инвалидной коляске. Этот карабин походил на дамскую безделушку, дуло блестело, как новенькая монетка, а на прикладе из черешневого дерева Гашентар велел выгравировать с наклоном вправо: «Ты ничего не почувствуешь». Вообще-то эта фраза предназначалась для дичи, но Гашентар побоялся, как бы не применить ее к своей жене однажды вечером, когда уж совсем тошно станет смотреть на ее мертвые ноги и серое лицо. «Лучше я отдам его тебе, — сказал он, протягивая мне карабин, завернутый в газету, на первой странице которой красовалась смятая физиономия шведской королевы. — Делай с ним, что хочешь…»

Я тогда удивился его словам, которые потом долго не выходили у меня из головы. Что можно делать с карабином? Сажать салат, играть музыку, ходить с ним на бал, штопать носки? Карабин сделан, чтобы убивать, вот и все, с этой целью его и придумали. Меня к крови никогда не тянуло. Но я все-таки взял оружие, сказав себе, что, если я оставлю его Эдмону, у меня на совести, даже если я об этом никогда не узнаю, будет маленькое далекое убийство, щедро запитое сидром. С тех пор у меня появилась привычка брать с собой карабин на воскресные прогулки, иногда я пользовался им, как дорожным посохом. С годами дуло потеряло блеск и окрасилось в мрачные тона, что ему даже больше шло. Девиз, выгравированный Гашентаром, из-за плохого ухода почти исчез, и единственные слова, которые еще можно было прочесть, были «Ты» и «ничего»: «Ты… ничего», и это правда, потому что из этого карабина еще никого не убили.

Эдмон Гашентар отличался большими ступнями, баскским беретом и огорчительным пристрастием к замысловатым аперитивам. Ароматы трав, исходившие от них, роднили их с аптечной продукцией. Глядя на небо, он часто качал головой, погружаясь в свои мысли, когда большие круглые облака нарушали своей белизной чистую голубизну. «Сволочи…» — говорил он тогда, но я так и не понял, относилось ли это к облакам или к чему-то другому, далекому и потаенному, приходившему издалека и остававшемуся невидимым для всех, кроме него. Вот и все, что приходит мне в голову, когда я думаю о Гашентаре. Любопытная вещь память: запоминаешь вещи, которые гроша ломаного не стоят. А остальное как в дыру проваливается. Гашентар, наверное, уже умер. Сейчас ему было бы сто пять лет. Его второе имя Мари. Еще одна подробность. Ладно, остановлюсь.

Я только говорю, что остановлюсь, хотя мне на самом деле надо бы это сделать. Зачем я пишу все эти строчки, сжавшиеся, как гуси зимой, эти слова, которые я сшиваю вслепую? Проходят дни, и я снова иду к столу. Не могу сказать, что это мне нравится, но что не нравится, тоже не могу.

Вчера Берта, которая приходит три раза в неделю вытирать пыль, наткнулась на одну из тетрадок, кажется №1: «Сколько же вы бумаги перепортили!» Я молча посмотрел на нее. Она глупа, но не глупее других. Ответа она не ждала. Продолжая уборку, она напевала дурацкие мотивчики, застрявшие у нее в голове еще тогда, когда ей было двадцать лет и она еще не знала, что мужа ей так и не найти. Я с радостью бы ей объяснил, но что объяснять-то? Что я передвигаюсь по строчкам, как по дорогам неведомой, но в то же время чем-то знакомой страны? У меня опустились руки. И когда она ушла, я снова принялся писать. Самое скверное, что мне наплевать на судьбу тетрадок. Сейчас я пишу №4. Куда делись №2 и №3, неизвестно. То ли я их потерял, то ли Берта разожгла ими огонь. Неважно. Перечитывать у меня желания нет. Пишу, и все тут. Как будто сам с собой разговариваю. Я беседую, беседую в другом времени. Собираю портреты. Не пачкая рук, разрываю могилы.

В то знаменательное воскресенье я долго бродил по холму. Внизу виднелся маленький городок, очень тесный, дом к дому, на отлете сгрудилась масса строений Завода. Его кирпичные трубы втыкались в небо, как в глаз, который хотели выколоть. Пейзаж из дыма и труда, раковина, полная улиток, которых совершенно не беспокоил весь остальной мир. А мир-то был совсем рядом: чтобы увидеть его, достаточно было подняться на холм. Очевидно, поэтому для воскресных прогулок семьи выбирали берега канала с их тихой грустью и водой, спокойствие которой изредка нарушалось только взмахом плавника большого карпа или носом баржи. Холм служил театральным занавесом, но никто не хотел идти на спектакль. Люди склонны, если им не мешать, проявлять малодушие. Если бы не холм, мы бы столкнулись с войной нос к носу, восприняв ее как существующую реальность. А так можно было притворяться, что ее нет, несмотря на грохот, исходивший от нее, как смрад от больного тела. Война устраивала свои милые представления за холмом, с другой стороны, очень далеко, значит, в конечном итоге нигде, то есть на краю света, который и не наш вовсе. Никто не хотел идти и смотреть. Из войны сделали легенду: оказывается, рядом с ней можно жить.

В это воскресенье я поднялся выше обычного, ничего особенного, всего на несколько десятков метров, может, случайно, а может, из-за певчего дрозда, который привлек мое внимание. Он порхал, попискивая и волоча подбитое крыло с двумя-тремя каплями крови. Наблюдая за ним, я взошел на гребень, который так только принято называть, а на самом-то деле это просто большой луг — глядя на него, остаешься с впечатлением, что холм венчает огромная рука, открывшая свою ладонь, покрытую травами и низким кустарником. Я почувствовал по теплому ветру, задувшему мне за ворот, что перешел ту невидимую черту, которую все мы, кто был внизу, провели по земле и в нашем сознании. Я поднял глаза и увидел учительницу.

Она сидела прямо на густой траве, украшенной ромашками, и светлая ткань ее платья, расходящаяся от талии, напомнила мне известные «Завтраки» многих художников. Травы и цветы, окружавшие ее, казалось, росли здесь для нее одной. Ветерок шевелил легкие завитки, нежно оттенявшие ее затылок. Она смотрела вдаль, туда, куда мы предпочитали не заглядывать. Смотрела с прекрасной улыбкой, рядом с которой те, что она дарила нам каждый день, — а видит Бог, они были хороши, — показались бледненькими и сдержанными. Она смотрела на широкую долину, бурую и бесконечную, дрожащую под далекими дымными взрывами, ярость которых доходила до нас смягченная и расплывчатая, будто нереальная.

Вдали линия фронта сливалась с горизонтом настолько, что временами казалось, будто множество солнц одновременно восходят и с треском лопнувшей хлопушки падают вниз. Война разворачивала свой мужской карнавал на многих квадратных километрах, а глядя оттуда, где находились мы, можно было подумать, что в декорациях для цирковых карликов устроили какой-то спектакль — таким все было маленьким. Смерть не могла устоять перед этой миниатюрностью. Она отступала, унося свое снаряжение: страдания, разорванные тела, отчаянные вопли, голод, страх, трагедию.

Лизия Верарен смотрела на все это широко открытыми глазами. У нее на коленях лежало что-то, поначалу принятое мною за книгу, но через несколько секунд она начала писать на ее страницах, и я понял, что это записная книжка в красном сафьяновом переплете. Она писала таким маленьким карандашиком, что он полностью исчезал в ее руке. В то время как слова ложились на бумагу, ее губы произносили другие, впрочем, это могли быть те же самые слова. Я наблюдал за ней со спины и казался себе вором.

Только я подумал об этом, как она повернула ко мне голову, очень медленно, оставляя свою прекрасную улыбку далеко, на поле битвы. Я застыл на месте, чувствуя себя последним дураком и не зная, что делать и что сказать. Окажись я перед ней нагишом, и то бы так не смутился. Я слегка кивнул ей. Она продолжала смотреть на меня, и я впервые увидел ее лицо таким гладким, словно замерзшее озеро. Неподвижное мертвое лицо, в котором не осталось ни кровинки.

Эта пытка, казалось, длилась вечность. Потом взгляд девушки переместился с моего лица на карабин Гашентара, болтавшийся у меня на плече. Я увидел себя ее глазами. Я стал красным, как обезьяний зад, и пробормотал несколько слов, тотчас же пожалев об этом: «Он не заряжен, это просто для…» И замолчал. Ничего глупее я не мог сделать. Она молчала, не отводя глаз. В меня как будто вонзали раскаленные гвозди. Наконец Лизия, пожав плечами, снова погрузилась в созерцание — будто предложила мне провалиться в другой мир. В мир, для нее слишком безобразный. Или слишком тесный, слишком душный. Мир, который боги и принцессы не знают, хотя иногда проходят по нему на цыпочках. Мир людей.

С этого дня, издали заметив Лизию, я прибегал к разным ухищрениям, чтобы только не столкнуться с ней лицом к лицу. Я сворачивал в переулки, прятался в подъездах или под полями шляпы, если уж ничего другого не оставалось. Я не мог снова посмотреть ей в глаза. Мне было страшно стыдно. Хотя, собственно, если разобраться, дело выеденного яйца не стоило! Что я такого сделал? Увидел, как девушка что-то пишет в красном блокноте, глядя на картину военных действий. И потом, я ведь тоже имею право гулять там,где мне хочется!

Я повесил карабин на гвоздь над дверью. Так он там до сих пор и висит. Только после того, как все умерли и были похоронены, я возобновил свои воскресные прогулки. Каждый раз, словно совершая паломничество, я дохожу до того места на лугу, где я увидел молодую учительницу, сидевшую на краю нашего мира.

Я всегда сажусь на то же место, где сидела она, и перевожу дух. Проходят минуты за минутами. Я смотрю туда, куда смотрела она. Теперь пейзаж снова стал спокойным и мирным, нет ни столбов дыма, ни вспышек. Я снова вижу ее улыбку, устремленную в запятнанную войной прекрасную бесконечность. Опять все вижу и жду. Жду.

X

Война продолжалась. Фанфароны, трубившие о том, что за три недели, одним махом, ногой под зад, они отправят бошей туда, откуда те пришли, несколько поутихли. Первую годовщину начала военных действий нигде не отмечали, кроме бистро Фермийена, длинного худого зануды, который проработал десять лет на Северных железных дорогах, прежде чем почувствовал призвание торговать спиртным — «как голос свыше», признался он как-то мне.

Он назвал свое заведение «На дружеской ноге». Многие пытались ему втолковать, что как название для кабачка это смысла не имеет. Он сухо отвечал, что будет или так, или никак, ему, в отличие от других, известно, почему он так назвал свое заведение, и плевать он на всех хотел. После этого угостил присутствующих за свой счет, что привело всех к полному согласию. Большинство даже решили, что в конце концов «На дружеской ноге» не так уж плохо звучит, вполне достойно, и что такое название возбуждает жажду, а все эти «Эксельсиоры», «Флории», «Терминусы», «Кафе друзей» уже порядком надоели.

Третьего августа 1915 года Фермийен повесил над вывеской большой транспарант из старой простыни, на котором большими синими, белыми и красными буквами написал: «Прошел год, слава героям!»

Праздник начался в пять часов пополудни, пришли все приверженцы культа: папаша Воре, толстяк, работавший раньше на Заводе и третий год праздновавший свое вдовство; Янеш Иредек, болгарский эмигрант, плохо говоривший по-французски на трезвую голову, но цитировавший Вольтера и Ламартина, стоило ему залить в себя два литра вина; Леон Пантонен, прозванный «зеленокожим» по причине цвета, в который окрасилось его лицо после новаторского лечения воспаления легких окисью меди; Жюль Арбонфель, двухметровый гигант с девичьим голосом и повадками большой обезьяны; Виктор Дюрель, чья жена часто приходила его разыскивать в заведение и с которой он отправлялся домой часа через два-три, когда она доходила до того же состояния, что и он.

До трех часов ночи в бистро гремело эхо всей великой классики: «Мы уходим счастливые», «Мадлон», «Молодые новобранцы», «Фронтовик, мой брат»; это пелось и подхватывалось с дрожью, мощью, слезами в голосе и цветистыми тремоло. Песни вырывались наружу, когда очередной воитель открывал дверь и выходил отлить под звездами, перед тем как снова идти накачиваться чудовищным пойлом. Наутро в кабаке все еще хрипели. Оттуда несло неописуемым запахом перегара, крови, заношенных рубах, блевотины и вонючего табака. Большинство пирующих там и заночевало. Фермийен, вставший первым, разбудил их, тряся как груши, и дал опохмелиться белым вином.

Я увидел, как Лизия Верарен прошла мимо кафе и улыбнулась, когда Фермийен низко поклонился, называя ее «мадемуазель». Я ее видел, а она меня — нет. Я находился далеко. На ней было кроваво-красное платье цвета косточек спелого персика, соломенная шляпка с алой лентой, большая плетеная сумка весело и легко покачивалась на ее бедре. Она ушла в поля. Это было утром четвертого августа.

Стремительно вставало солнце, осушая росу. Ожидалась такая жара, от которой все желания спекаются. Пушек не было слышно, даже если напрячься. Лизия обогнула ферму Мюро, чтобы выйти в поле, где аромат свежескошенного сена и спелой пшеницы заставлял думать о земле, как о большом теле, утомленном запахами и ласками. Фермийен остался стоять на пороге бистро, глядя своими красными глазами в небо и почесывая бороду. Куда-то побежали мальчишки, набив карманы съестным. Женщины вешали на веревки простыни, надувавшиеся от ветра. Лизия Верарен скрылась из глаз. Я представлял себе ее идущей по летним тропинкам, как по аллеям, посыпанным песком.

Больше я ее не видел.

Я хочу сказать, что не видел ее живой. В этот самый вечер ко мне прибежал сын Маривеля и застал меня раздетым до пояса, с мокрой головой — я мылся, поливаясь из кувшина. А он был весь мокрый от слез, потоком лившихся из его глаз, лицо подростка опухло, как будто он сунул его в костер. «Идите скорей, идите скорей, — сказал он мне, — это Барб меня послала! Идите скорей в Замок!»

Дорогу в Замок я знал: оставив мальчишку, я помчался, как дикий кролик, представляя, что увижу зарезанного Дестина, с животом, распоротым ножом злопамятного осужденного, решившего отдать визит вежливости после двадцати лет, проведенных под палящим солнцем на каторге. Я даже сказал себе, что оказаться удивленной жертвой варварского убийства для Дестина стало бы справедливым поворотом событий. Ведь среди всех голов, слетевших с плеч по его настоянию, наверняка некоторые принадлежали совершенно невинным людям, которых тащили на эшафот, связанных по рукам и ногам, а они вопили, что чисты, как дева Мария.

Итак, с мокрыми волосами, в расхристанной рубашке, кое-как застегнутых брюках и с колотящимся сердцем я прибежал к Замку. В распахнутые ворота увидел прямую спину стоявшего на собственных ногах прокурора, чертова командора, этого настоящего церемониймейстера, императорского швейцара, такого же живого, как я сам, с кишками на месте и кровью в жилах. Внезапно, глядя на него, прямого, как мачта, с опущенными руками, блуждающим взглядом, отвисшей дрожащей губой, я сказал себе, что если речь не о нем, то значит о… Все остановилось. Я снова вижу Лизию Верарен, огибающую ферму Мюро, вижу эту сцену десятки и десятки раз, так, как будто это происходит на самом деле, со всеми подробностями. Передо мной снова колыхание ее платья и сумочки, белизна ее затылка под нарождающимся солнцем, стучит по наковальне Бузи, чья кузница в трех шагах, Фермийен с красными глазами, матушка Сешпар подметает перед своей дверью, пахнет свежим сеном, жалобно кричат стрижи над крышами, мычат коровы, которых сын Дурена гонит в парк. И это повторяется десять раз, сто раз, как будто я в плену у этой сцены, как будто я хочу остаться в ней навеки.

Не знаю, сколько времени мы стояли на крыльце, прокурор и я, лицом к лицу, не глядя друг на друга. Не помню ни движений, ни связи, ни последовательности событий, ни жестов. Не в том дело, что у меня так уж ослабела память, просто воспоминание об этом моменте исчезло, оставив огромную дыру в ткани. Я превратился в автомат и механически следовал за прокурором. Может, он вел меня, может, держал за руку, не знаю! Потом я снова почувствовал, как колотится мое сердце и кровь стучит в висках. Я увидел прокурора, стоявшего рядом, слева от меня. Мы находились в комнате, оклеенной светлыми обоями с букетами. Там была какая-то мебель, комод, шкаф, кровать.

А на этой кровати лежала Лизия Верарен. С закрытыми глазами. С глазами, навсегда отказавшимися смотреть на мир и на нас. Руки сложены на груди. Она была в том же утреннем платье цвета персиковых косточек и в маленьких туфельках странного коричневого оттенка, напоминающего о земле, растрескавшейся под солнцем и превратившейся в шелковистую пыль.

Ночная бабочка кружилась над ней как сумасшедшая, ударяясь в приоткрытую створку окна, возвращалась в беспорядочном полете к лицу девушки, снова стучалась в стекло и опять начинала свой танец, похожий на чудовищную павану[6].

Полурасстегнутый воротник платья Лизии открывал на ее шее глубокую борозду красного цвета, местами отливавшего черным. Прокурор показал мне глазами на потолок, на замысловатую голубую фарфоровую люстру с висевшим посередине противовесом в виде земного шара из блестящей меди, пять континентов, моря и океаны, потом достал из кармана тоненький плетеный кожаный поясок с тиснеными ромашками и мимозами, из которого рука, некогда гибкая и нежная, сделала петлю, совершенный круг, неким философским-образом соединивший обещание и его выполнение, начало и конец, рождение и смерть.

Вначале мы не разговаривали. Молча смотрели друг на друга, а потом снова переводили взгляд на тело маленькой учительницы. Смерть не украла ее красоту, во всяком случае пока. Лизия, можно сказать, еще жила среди нас, с почти живым лицом, только очень бледным, и руки у нее были еще теплыми, когда я положил на них свою. Меня это смутило, потому что мне показалось, что она сейчас откроет глаза, посмотрит на меня и возмутится моей дерзости. Потом я застегнул воротник ее платья, чтобы ткань скрыла узкий кровоподтек, и создалась полная иллюзия сна, скрывающего свое истинное имя.

Прокурор мне не мешал. Он не осмелился сделать ни одного движения, ни одного шага, и когда я отвел взгляд от лица Лизии и посмотрел на него, в его потерянных глазах я прочел вопрос, вопрос, на который у меня не было ответа. Черт меня побери, разве я знал, почему люди умирают? Почему выбирают смерть? Разве сегодня я лучше знаю это? И, между прочим, смерть — это, скорее, по его части. Это он специалист, он так часто ее добивался, он с ней, можно сказать, был «на ты», он столько раз в году встречал ее, когда являлся во двор тюрьмы в В. поприсутствовать при укорочении одной из своих жертв, прежде чем со спокойной душой отправиться обедать к Буррашу!

Указав кивком головы на тонкий поясок, я молча спросил его: это? «Да…», — ответил он, хотя мною не было произнесено ни слова. Я откашлялся и спросил: «Вы ничего не нашли…?» Он медленно оглядел все вокруг, шкаф, стул, комод, туалетный столик, букеты цветов, стоявшие повсюду, как благоухающие часовые, глубокую теплую ночь, подступавшую к окну, кровать, занавеску, тумбочку, на которой изящные часики торопили время своими стрелками, и снова посмотрел мне в глаза. «Ничего не нашел…», — сказал он растерянно, совсем не по-прокурорски, и я не понял, было ли это утверждением, или опять вопросом, или просто словами человека, у которого уходит почва из-под ног.

На лестнице послышались шаги, медленные, тяжелые, мучительные, шаги многих людей: это были Барб и Сыч, за которыми шел Ипполит Люси, доктор. Хороший доктор, худой, как палка, человечный и очень бедный, одно с другим совмещается, потому что он редко брал деньги с малоимущих, а малоимущие у нас — почти все. «Заплатите позже!» — всегда говорил он с улыбкой, искренней, как чистое золото. «Я не нищий…», — добавлял он ворчливо. Тем не менее именно нищета убила его, в двадцать седьмом. «Умер от голода!» — сказал Десаре, идиот, его коллега, с багровым цветом лица и дыханьем, провонявшим чесноком. Он приехал из В. в автомобиле, сверкавшем хромом, лоснящейся кожей и медью, для освидетельствования хрупкого тела доктора, которого нашли лежащим на полу в кухне, где не было ничего, — ни мебели, ни продуктов, ни корки хлеба, ни кусочка масла, только тарелка, пустовавшая много дней, и стакан колодезной воды. «Умер от голода…», — повторял этот негодяй, изображая смущение, а у самого щеки и брюхо, упакованное во фланель и английскую материю, разве что по земле не волочились. «Умер от голода…», — он не мог прийти в себя. Если бы его ткнули головой в ведро с навозом, он бы и то так не удивился.

Доктор Люси подошел к Лизии. Ничего особенного он не сделал. Да и что тут можно было сделать! Он положил руку на лоб девушки, скользнул по щекам к горлу и, увидев борозду, остановился. Мы переглянулись, так и не успев задать вопрос. Барб дала понять, что нам нечего больше делать в комнате молодой девушки, которая навсегда таковой и останется. Взглядом она выставила нас за дверь. Мы все, как мальчишки, повиновались ей — Сыч, доктор, прокурор и я.

XI

Конечно, война шла уже давно. И трупов было столько, что и не сосчитаешь. Но известие о смерти молодой учительницы, да еще такой смерти, стала для городка ударом. Улицы опустели. Кумушки с погаными языками, старые сороки, всегда готовые позлословить, сидели по домам. Парни в бистро пили молча. Только горлышки бутылок стукались о стаканы, и литры лились в глотки. И все. То ли дань уважения, то ли оцепенение. Даже лето приспустило флаг. Настали серые удушливые дни, солнце не решалось показываться и проводило дни, спрятавшись за тяжелыми траурными тучами.

Мальчишки не болтались по улицам, не ходили на рыбалку, не били стекла. Даже скотина сникла. Колокола расчленяли время, как ствол засохшего дерева. Иногда волчий вой заполнял город. Это Марсиаль Мер, дурачок, все понявший, вопил о своем страдании, скрючившись у дверей школы. Может быть, всем следовало делать то же самое. Может быть, это единственное, что надлежит делать в таких случаях.

Я должен был задать несколько вопросов прокурору. Это всегда делается в случае насильственной смерти, самоубийства, потому что надо же наконец произнести это слово, назвать кошку кошкой. Да, я был должен. Это входило в мои обязанности. Но я этого не сделал. Что бы он мне сказал? Без сомнения, ничего важного. А я бы стоял перед ним, как дурак, теребя фуражку, разглядывая паркет, потолок, свои руки и не решаясь задать настоящие вопросы, впрочем, какие? Это он ее нашел. Прогуливаясь, он заметил открытое окно и увидел тело. Он ринулся туда, выломал дверь в комнату, запертую изнутри на ключ, а потом… а потом… Больше ничего. Он взял ее на руки, положил на кровать. Послал за мной. Все это он мне рассказал, когда Барб выставила нас из комнаты и мы кружили по лужайкам, не зная, куда идти и что делать.

В последовавшие за этим страшным событием дни Дестина оставался в своем Замке невидимым. Он часами стоял у окна, глядя на домик, как будто молодая учительница могла еще оттуда выйти. Барб все это рассказала мне в тот знаменательный вечер.

Стали искать семью Лизии Верарен. Немного — я, больше мэр. Никого не нашли. Только адрес бывшей квартирной хозяйки, перечеркнутый на конверте. Мэр позвонил ей по телефону. Из-за ее сильного северного акцента мэр половину не понял, единственное, что он уяснил, это то, что хозяйка ничего не знала. Когда приходили письма, она писала на них новый адрес, адрес Замка, который сообщила ей девушка. «А много было писем?» — спросил мэр (я стоял тогда рядом с ним). Ответа мы не получили. Связь прервалась. Во время войны связь работала плохо. Даже телефон по-своему воевал.

Тогда допросили Марселя Круша, почтальона: он никогда не доводил до конца свой обход, потому что не мог себе отказать в инспекции всех мест, где угощали вином, водкой, кофе с ромом, перно и вермутом. Его утро завершалось у стены прачечной; усевшись там, он разглагольствовал на политические темы, прежде чем захрапеть, как пономарь, прижимая к себе почтовую сумку. В Замок он попадал обычно к концу маршрута, его походка к этому времени выглядела бы естественнее на палубе корабля в сильный шторм.

— Письма? Конечно, в Замок письма приходили, но я смотрел на адрес, а не на фамилию, когда было написано «Замок», значит, это в Замок, какие тут сложности! А для прокурора или для молодой барышни, мне-то что! Я ему все отдавал, а он уж разбирался. Да, только в собственные руки, никогда ни Барб, ни Сычу, господин прокурор придавал этому большое значение, в конце концов хозяин он у себя в доме или нет?

Марсель Круш сунул большой нос, побитый оспой, в стакан с коньяком, вдыхая его запах так, будто от этого зависела его жизнь. Мы молча выпили втроем — мэр, почтальон и я. Потом еще по одной. Без единого слова. Мы с мэром поглядывали друг на друга над стаканами, и каждый знал, о чем думает другой. Оба понимали, что ни один из нас не осмелится пойти с вопросом к прокурору. Значит, и говорить не о чем.

В управлении общественного образования тоже ничего не знали. Кроме того, что Лизия Верарен выразила желание получить место в этом районе. Инспектор, повидаться с которым я специально поехал в В., заставил меня ждать три четверти часа в коридоре, чтобы дать почувствовать свою значительность. Он гораздо больше волновался о своем правом усе, который ему не удавалось пригладить, несмотря на помаду, чем о молодой учительнице. Несколько раз переврав ее фамилию, он сделал вид, что роется в досье, сверился со своими прекрасными золотыми часами, пригладил волосы, посмотрел на свои чистые ногти. У него был телячий взгляд, совершенно идиотский, как у скотины, которая без стона пойдет на смерть, потому что просто не может представить себе ее существование. Он назвал меня «мой дорогой», но с таким видом, будто с его уст сорвалось ругательство, неразборчивый звук, от которого надо высокомерно избавиться.

Через мгновение он позвонил, но никто ему не ответил. Тогда он крикнул. Тоже без ответа. Он начал орать, и в дверях появилась жалкая голова, похожая на вялую репу. Голова кашляла каждые тридцать секунд. Потусторонний кашель возвещал, что счастье недолговечно, а тела бренны. Владельца этой почти мертвой головы звали Мазерюль. Инспектор выкрикнул это имя, будто хлыстом ударил. Я понял, что Мазерюль — секретарь инспектора. Он-то действительно порылся в своей памяти и вспомнил малышку и день, когда она приехала. У людей вид не всегда соответствует сущности. Согбенный, похожий на невзрачную личинку, Мазерюль не внушал доверия. Душа еле держалась в хилом теле, как в ветхом футляре. Я заговорил о малышке и рассказал, что произошло. Шарахни я его дубиной по лбу, и то не оглушил бы сильнее. Ему пришлось опереться о притолоку, он начал что-то бессвязно бормотать о юности, о красоте, о неразберихе, о войне, о конце. С каждым его словом рядом с нами все явственнее ощущалось присутствие милого призрака, — мы с Мазерюлем были уже не одни.

Инспектор тоже что-то почувствовал. Этот дурак топтался у нас за спиной, громко отдуваясь и повторяя: «Хорошо… Очень хорошо… Очень хорошо…», — как будто хотел поскорее нас выгнать. Я вышел из конторы вместе с Мазерюлем, не попрощавшись с обладателем стоячего воротничка, провонявшего крахмалом и духами из дорогого магазина. За нами с треском захлопнулась дверь. Мы зашли в кабинет к секретарю. Тесное помещение как нельзя лучше подходило своему владельцу. Такое же печальное и нескладное. Пахло мокрыми тряпками, дровами, а еще ментолом и грубым табаком.

Мазерюль усадил меня на стул около печки, а сам сел за свой маленький стол, на котором отдыхали три пузатые чернильницы. Выйдя из оцепенения, он стал рассказывать о приезде Лизии Верарен. Все было просто, и я не узнал ничего нового, но мне было приятно слышать, как о ней говорит кто-то другой, не из наших. Значит, это мне не приснилось, она действительно существовала, раз парень, которого я сроду не знал, вспоминает ее, сидя передо мной. Под конец я пожал руку Мазерюлю, пожелав ему удачи, не знаю почему, само собой так получилось, но он не удивился. Он ответил мне очень просто: «Знаете, для меня удача — это…» Я не знал, но, посмотрев на него, смог себе представить.

О чем говорить теперь? Я мог бы рассказать о похоронах Лизии Верарен. Это было в среду. Погода стояла такая же хорошая, как в тот день, когда она решила с нами попрощаться. Может быть, даже еще теплее. Да, можно рассказать об этом, о солнце, о детях, которые сплели гирлянды из виноградных лоз и колосьев пшеницы, о том, что все жители городка, до последнего, пришли в церковь, где с трудом поместились, Бурраш привел свою младшенькую, прокурор стоял в первом ряду, как вдовец; а толстый кюре, недавно назначенный отец Люран, которому поначалу не очень-то доверяли, сумел найти подходящие слова, чтобы выразить то, что у многих было на сердце. Кюре согласился отпеть ее, как будто это было естественно и само собой подразумевалось. Да, я мог бы обо всем этом рассказать, но не имею ни малейшего желания.

Самые заметные перемены произошли с прокурором. Он еще требовал иногда смертных казней, но можно сказать, что душа у него к этому уже не лежала. Что еще хуже, ему теперь случалось путаться в обвинительной речи. Впрочем, это не совсем точно. Вернее будет сказать, что иногда, сообщая факты и делая выводы, он прерывал свою речь и молча глядел в пустоту. Как будто здесь, в зале суда, его больше не было, как будто он находился где-то в другом месте. Он отсутствовал. О, это никогда не продолжалось слишком долго, никому не приходило в голову дернуть его за рукав, чтобы вернуть к действительности, но всем было неловко и, когда он снова принимался за свою обвинительную речь, все испытывали облегчение, даже подсудимый.

Прокурор велел запереть домик в парке. Больше там никто не жил. И до конца войны в школе не было учителя. Дестина перестал гулять в парке, все реже выходил из дома. Позже стало известно, что это он оплатил гроб и памятник. Все сочли, что это красивый жест с его стороны.

Через несколько месяцев после смерти учительницы я узнал от Леона Ширера, парня, работавшего на побегушках во дворце правосудия в В., что Дестина подал прошение об отставке. Вообще-то Ширер не болтал зря, но на этот раз я ему не поверил. Потому что, хотя прокурору было уже не двадцать, он вполне мог полноценно работать еще несколько лет. К тому же, спрашивается, что бы он мог делать, выйдя в отставку, кроме как по-королевски в одиночестве скучать в своем доме, рассчитанном на сотню людей, с двумя слугами, с которыми в течение дня он не обменивался и парой слов.

Я ошибался. Дестина произнес свое последнее обвинение 5 июня 1916 года. Произнес, сам себе не веря. И не получил головы обвиняемого. После того как все ушли из зала суда, председатель сказал речь, сдержанную и краткую, а потом подали аперитивы и шашлык для судей с Мьерком во главе, адвокатов, секретарей и кое-кого еще. Я тоже был там. Затем большинство пошло в «Ребийон» на прощальный ужин. Я в это большинство не входил. Если бы дело ограничилось газированной водой, меня бы вытерпели, но предполагался ужин по высшему разряду, а к этому надо иметь привычку с младых ногтей: я же в какой-то момент мог бы снять свою парадную форму.

Отныне Дестина погрузился в безмолвие.

XII

Теперь я хочу вернуться в то утро 1917 года, когда на берегу замерзшего канала остались тельце Дневной Красавицы и судья Мьерк со своей окоченевшей свитой.

Все повествование кажется очень запутанным, я перескакиваю с одного на другое, сбиваюсь, но такова и моя жизнь, разорванная на отдельное кусочки, которые невозможно склеить. Чтобы понять людей, нужно докопаться до самых корней. Бесполезно идти ровной прямой дорогой — надо расковыривать трещины времени и выдавливать из них гной. Пачкать руки. Мне не противно. Это моя работа. За окном ночь, а что еще я могу делать ночью, как не вытаскивать снова и снова старые рваные простыни, пытаясь их заштопать?

Мьерк, с прилипшими к усам яичными крошками, излучал высокомерие, как страдающий подагрой посол. Он смотрел на Замок, посмеиваясь уголком рта. Калитка, ведущая в парк, оставалась открытой, и трава местами была измята. Судья принялся насвистывать и помахивать тростью, как будто отгонял мух. Солнце пробилось сквозь туман, и иней начал таять. Все окоченели до состояния кольев в парковой ограде, и щеки у всех приобрели жесткость деревянных подошв. Паршивый перестал записывать, да и что тут, собственно, можно было записать! Все было уже сказано. «Ладно, ладно, ладно…», — снова начал Мьерк, раскачиваясь на цыпочках.

Вдруг он резко повернулся к городскому жандарму: «Передайте ему мои комплименты!» Тот, как с неба свалившись: «Кому, господин судья?» Мьерк посмотрел на него так, как будто у того вместо мозгов была каша: «Как кому! Тому, кто мне варил яйца, мой друг, они были превосходны! О чем вы думаете, придите в себя!» Городской жандарм поклонился. Манера судьи называть людей «мой друг» явно давала понять, что на самом деле никто его другом не был. Он владел искусством так пользоваться словами, что они выражали совсем не то, для чего были предназначены.

Мы еще долго оставались в том же положении — судья, жандарм, принесший яйца, Паршивый, младший Брешют, Гроспайль, Берфюш и я, которому судья, как всегда, не сказал ни слова. Доктор, со своим кожаным саквояжем и шевровыми перчатками, уже уехал. Он оставил Дневную Красавицу, или, точнее, ее оболочку, в форме тельца девочки, под мокрым одеялом. Не умолкая журчали быстрые воды канала. Я вспомнил греческое изречение, за точность не ручаюсь, что-то о времени и о текущей воде, какие-то простые слова, которыми все было сказано о жизни и, главное, о том, что в жизни ничего нельзя повторить. Как ни старайся.

Наконец прибыли два самодовольных санитара в тонких белых халатах, озабоченные тем, как бы не замараться. Они приехали из В. и долго блуждали, пока нашли место происшествия. Судья, показав на одеяло, бросил им: «В вашем распоряжении!», как будто речь шла о кляче или столике в кафе. Никому ничего не сказав, я ушел.

И все-таки мне пришлось вернуться на берег. Этого требовала моя профессия, надо сказать, мужская профессия, не из легких. Я дождался второй половины дня. Утренние заморозки отпустили, стало почти тепло. Казалось, начался совсем другой день. Гроспайля и Берфюша сменили двое других жандармов, которые охраняли место и отгоняли любопытных. Они со мной поздоровались. В водорослях шныряла плотва. Время от времени одна из рыбок поднималась на поверхность хлебнуть воздуха, а потом, вильнув хвостом, снова уплывала, чтобы занять свое место в маленькой стайке. Трава поблескивала бесчисленными капельками воды. Все уже изменилось. Отпечаток, оставленный телом Дневной Красавицы на берегу, стал неразличим. Ничего не осталось. Две утки не могли поделить пучок водорослей. Одна ущипнула другую за шею, и та, жалобно крякая, отступила.

Я протянул какое-то время, ни о чем особенно не думая, разве что о Клеманс и о маленьком, которого она носила в животе. Я помню, что мне было немного стыдно думать о них, о нашем счастье, здесь, на месте, где убили девочку. Я знал, что через несколько часов я их снова увижу, Клеманс и ее круглый живот, похожий на прекрасную тыкву, живот, в котором, если приложить ухо, можно было услышать биение сердца ребенка и почувствовать его сонные движения. В этот студеный день я, без сомненья, был самым счастливым человеком на земле по сравнению с другими людьми, которые поблизости убивали и умирали так обыденно, как дышали, вблизи от безликого убийцы, душившего десятилетних ягнят. Да, самый счастливый. И не винил себя за это.

Самое странное в этом следствии было то, что его не поручили никому и в то же время поручили всем. Мьерк им полакомился. Мэр сунул в него свой нос. Жандармы понюхали издалека. Но в конце концов появился некий полковник, взявший в свои руки руководство всеми маневрами. Он прибыл на следующий день после убийства и под предлогом военного положения и близости фронта заявил о своем полномочии отдавать нам приказы. Его фамилия, Мациев, смахивала на русскую, двигался он, как неаполитанский танцор, голос был сладкий, набриолиненные волосы зачесаны назад, тонкие усики, элегантный, гибкие ноги, торс греческого атлета. Словом, патентованный Аполлон.

Сразу было видно, с кем имеешь дело: типичный любитель крови, который, к счастью, оказался на той стороне, где ее можно безнаказанно проливать и пить, никого не шокируя. Из-за отсутствия постояльцев гостиница закрылась, и ему пришлось поселиться у Басспена, который сдавал комнаты и продавал уголь, растительное масло, сало и мясную тушенку всем проходящим полкам.

Война — лучшие годы жизни Басспена! Возможность продавать втридорога то, что куплено в глубинке за гроши. Набивать себе карманы, работать день и ночь, всучивать всем проходящим интендантам нужное и ненужное, перекупать у уходящих на фронт то, что он же им и продал, чтобы загнать товар, тем, кто приходил им на смену, и так далее. Особый случай. Дело создает человека.

Да и после войны он не бедствовал. Он очень быстро уловил исступленное желание муниципальных властей чествовать павших на поле брани. Басспен расширил свою коммерцию и стал торговать чугунными статуями солдат и галльскими петухами — на вес. Мэры всех городов на востоке страны рвали у него из рук воинов, застывших с поднятым знаменем и винтовкой в руках, эскизы для которых он заказывал туберкулезному художнику, отмеченному медалями на выставках. У него имелись экземпляры по разной цене, для любого бюджета, двадцать три модели по каталогу, можно было выбрать постамент из мрамора, позолотить буквы, приобрести обелиск, цинковых детей, подносящих венки победителям, аллегорию Франции в позе юной богини-утешительницы с обнаженной грудью. Басспен торговал памятью и сувенирами. Муниципалитеты расплачивались по долгам с умершими очень наглядным способом: что могло быть долговечнее монументов, окруженных гравием и липами, перед которыми каждое одиннадцатое ноября трубачи что есть мочи выдували бодрые мотивчики победы и слезливые напевы боли? По ночам бродячим собакам было куда задрать ногу, а орнамент из голубиного помета дополнял рукотворные украшения.

У Басспена был толстый грушевидный живот, колпак из кротового меха, который он не снимал ни зимой, ни летом, лакричная палочка во рту и совершенно черные зубы. Интрижек за пятидесятилетним холостяком не водилось. Деньги он копил, не пропивал, не проигрывал, не просаживал в борделях В. Никаких пороков. Никакой роскоши. Никаких желаний. Одна страсть: покупать и продавать, собирать золото не для чего-нибудь, а просто так. Как если бы кто-нибудь, не имея скотины, вздумал набить сарай по самую крышу сеном. Но, в конце концов, это было его правом. Он умер богатым, как Крез, в тридцать первом, от заражения крови. Просто невероятно, как крохотная ничтожная ранка может испоганить жизнь и даже отнять ее. У Басспена все началось с царапины на ступне, еле заметного пореза. Через пять дней он весь одеревенел и с ног до головы покрылся синими мраморными разводами. Точь-в-точь как африканский дикарь, не хватало только курчавых волос и дротиков. Наследников не нашлось. Как не нашлось и ни одной слезинки. Не то чтобы его ненавидели, вовсе нет, но человек, одержимый только золотом и не замечавший никого вокруг, не заслуживал сожаления. Он получил от жизни все, чего желал. Не каждый может о себе такое сказать. Басспен пришел в этот мир, чтобы собирать деньги, таков был смысл его жизни. Это не глупее чего-нибудь другого. Он своего не упустил. После его смерти все деньги достались государству — прекрасной вдове, всегда веселой и никогда не облачавшейся в траурные одежды.

Басспен отдал Мациеву самую лучшую комнату и каждый раз, сталкиваясь с ним, почтительно приподнимал свой кротовый колпак. Тогда на желтоватой коже его черепа, украшенного тремя или четырьмя враждовавшими между собой волосками, можно было увидать большое пятно винного цвета, повторявшее контуры американского континента.

Первым важным поступком, который совершил Мациев, прибыв в наш городок, был приказ ординарцу принести ему фонограф. Полковник часами сидел у открытого окна своей комнаты, несмотря на непрекращающийся холод, курил сигары, тоненькие, как шнурки, и каждые пять минут заводил старый кашляющий аппарат. Слушал он всегда одну и ту же песню, заезженный шлягер, бывший в моде несколько лет назад, когда все еще верили, что мир вечен и что достаточно убедить себя в том, что будешь счастливым, чтобы действительно им стать:

Надень лаковые туфли, Каролин,
Я прошу тебя об этом, Каролин…
Двадцать, сто раз в день Каролин надевала свои туфельки, в то время как полковник курил свои коричневые вонючки, элегантно изогнув запястье, сверкая кольцами на всех пальцах и лениво оглядывая черными глазами окрестные крыши. Его песня у меня до сих пор в голове, до сих пор от нее во рту оскомина. Когда мы ее слушали, а сами все еще думали о Дневной Красавице и представляли лицо зверя, который это сделал, песня полковника превращалась в коловорот, ввинчивающийся в мозги своим сверлом, дырявящий череп. По сути, его песня была сродни судейским яйцам, тем «земным шарикам», которые он со смаком вкушал в двух шагах от трупа. Не удивительно, что эти двое, Мьерк и Мациев, прежде не знавшие друг друга и разные, как день и ночь, спелись, ибо рыбак рыбака видит издалека. Одна и та же грязь.

XIII

Не все так просто. Только святые и ангелы никогда не ошибаются. Зная то, что натворил Мациев и о чем я еще расскажу, его можно было бы сразу причислить к породе подлецов. Эта порода — самая многочисленная на земле, лучше всех воспроизводит себя и процветает, как тараканье племя.

Но именно он, за двадцать три года до Дела, растоптал свою карьеру, оставшись на долгие годы лейтенантом, в то время как другие получали чины. А все потому, что он был дрейфусаром, только не подумайте, не опереточным дрейфусаром, не тем, кто объявлял себя таковым к концу семейного обеда, как тысячи других! Нет, в то время Мациев с бешеной отвагой публично поддержал маленького капитана, заявив, что верит в его невиновность, пошел против течения, отверг замысел главного штаба, мгновенно восстановив против себя всех, кто мог обеспечить ему продвижение по службе и вознести его к золотым звездам, которые пришивают к погонам.

Все это История, как говорится, великая, но погребенная под слоем пыли в забытых уголках, пока случайно не выудишь ее, копаясь на чердаках или в помойной куче.

Это случилось, когда умер мой отец, в двадцать шестом. Мне пришлось приехать в покосившийся домишко, где я родился и вырос. Тянуть с этим мне не хотелось. Смертей на моем веку накопилось более чем достаточно, отец только дополнил их счет. Это был дом моих мертвых — мать, упокой, Господи, ее душу, умерла давно, когда я был еще сорванцом, а теперь и отец. Дом моей юности отдавал могилой.

Даже деревня больше не походила на ту, что я знал. После войны все уехали, покинув, после четырех лет бомбардировок, разрушенные постройки и улицы, продырявленные, как швейцарский сыр. Остались только мой отец, потому что для него уехать — значило оставить победу за бошами, несмотря на их поражение, и Фантен Маркуар, чокнутый старик бывшей хозяйки кофейни, разговаривавший с рыбами и живший вместе с очень старой коровой, которую называл Мадам.

Они с коровой спали бок о бок в хлеву и даже стали похожи друг на друга — и по запаху, и по всему остальному. Правда, у коровы было больше здравого смысла и меньше озлобленности, чем у старика. Фантен ненавидел моего отца. Отец платил ему тем же. Два сумасшедших в призрачной деревне оскорбляли друг друга среди развалин и иногда швырялись камнями, как мальчишки с морщинами на лбу и скрюченными ногами. Каждое утро, до рассвета, Фантен Маркуар спускал штаны и гадил перед дверью моего отца. И каждый вечер, дождавшись, когда Фантен Маркуар уляжется под боком у своей коровы, мой отец делал то же самое перед его дверью.

Так продолжалось долгие годы, как ритуал, форма приветствия, акт вежливости со стороны кишечника. Они были знакомы со школы. И с тех пор беспричинно друг друга ненавидели. Бегали за одними и теми же девчонками, играли в те же игры, испытывали, наверное, одинаковую боль. Время перекопало их, как перекапывает тело и сердце любого человека.


— Значит, он помер?

— Точно, помер, папаша Маркуар…

— Вот сволочь-то!

— Да ведь возраст.

— Хочешь сказать, что и мне пора?

— Может, и так.

— Дерьмо, так меня уделать! Что теперь со мной будет?

— Надо вам уехать куда-нибудь в другое место, папаша Маркуар.

— Хорошенькое дело, сопляк, в другое место… Ты такой же болван, как твой отец! Падаль! Он и на свет появился только для того, чтобы мне гадить… Что со мной будет… Думаешь, он мучился?

— Не думаю.

— Нисколько?

— Не знаю. Кто может знать?

— Я-то буду мучиться, это точно, я чувствую, это уже начинается. Вот сволочь…

Фантен ушел по тому, что когда-то было главной улицей деревни. Он обходил старые воронки от бомб, делая большие крюки. Он был похож на оттанцевавшую свое, выжившую из ума плясунью. Через каждые три метра он обзывал моего мертвого отца дохлятиной и болваном, а потом исчез, завернув за угол лавочки Камиллы «Знаки внимания, безделушки и новинки», пробитые ставни которой напоминали расколотые клавиши гигантского рояля.

Дом моего отца напоминал кабанье логово. Я честно пытался вызвать к жизни забытые напевы, воспоминания, картинки прошлого. Но ничто в душе не шелохнулось. Грязь и пыль намертво сковали все предметы. Дом выглядел как огромный гроб, приготовленный для покойника, который собирался все унести с собой, да только духа не хватило. Я вспомнил, что нам рассказывал учитель о Египте, о фараонах и могилах, доверху набитых их бренным богатством. Дом представлял примерно то же самое, разве что отец не был фараоном, а золото и драгоценные камни заменяла грязная посуда и пустые литровые бутылки, наваленные неустойчивыми полупрозрачными кучами по всем комнатам.

Я никогда не любил отца, сам не зная почему. Но и не ненавидел его. Мы с ним просто не разговаривали, вот и все. Смерть моей матери разделила нас, как колючая проволока. Между нами повисла плотная ткань молчания, и ни один из нас не решался разорвать ее и протянуть другому руку.

Там, где когда-то была моя комната, он устроил укрепленный лагерь, форт из хлама и кип газет, сложенных рядами и доходивших почти до потолка. От окна осталась только узкая бойница, однако достаточная, чтобы наблюдать за полуразвалившимся строением, служившим жилищем Фантену Маркуару. У окна на полу валялись две рогатки из орешника. Резинку отец вырезал из велосипедной камеры. Такие мастерят мальчишки, чтобы стрелять в ворон или в задницу полевому сторожу. Рядом с рогатками лежал солидный запас ржавых гвоздей и кривых винтов, недоеденный кусок колбасы, бутылка недопитого дешевого вина, грязный стакан.

Отсюда мой отец продолжал войну, обстреливая мелкими железками своего вечного врага, когда тот выходил из дома. Я представил себе, как отец часами не покидал свой наблюдательный пункт, ел и пил, не отводя глаз от смотровой щели, прислушивался к уличным шумам, прикладываясь к стакану и поглядывая на часы, чтобы убить время. А потом внезапно хватал рогатку, закладывал в нее заряд и прицеливался. Он ждал вопля своего врага, а услышав его, смотрел, как сосед трет бедро, или щеку, или ягодицу, возможно, он даже видел кровь. И когда враг, потрясая кулаками, осыпал его проклятиями, обзывая по-всякому, отец хлопал себя по ляжкам и хохотал до того, что чуть не выкашливал легкие, долго-долго, пока судорожный смех не переходил в нелепую икоту. А потом переставал смеяться, что-то бормотал, переводил дух, снова становился серьезным и уходил в свою скуку, в свою пустоту. Дрожащей рукой наливал себе вино, выпивал его залпом и думал о себе, что он — ничтожество, да, ничтожество, что вечно так продолжаться не может, что день тянется слишком долго, но надо продержаться, и будут еще другие дни, еще, еще и еще. Он допивал бутылку и понимал, что он — ничто.

Выходя из комнаты, я задел плечом кипу газет, которая рухнула с шелестом сухих листьев. К моим ногам легли потерянные дни, умершие годы, далекие драмы. И среди всего этого мне бросилась в глаза фамилия Мациева, напечатанная большими буквами в заголовке маленькой статьи вверху страницы.

Инцидент произошел в 1894 году, в некий декабрьский день, скорее вечер. «Перед обществом, собравшимся в заднем зале кафе, лейтенант Мациев, — так было написано, я воспроизвожу текст, — провозгласил свою убежденность в невиновности капитана Дрейфуса. Приветствуемый публикой, состоящей из членов профсоюзов и революционеров, Мациев, одетый в военную форму, также заявил, что ему стыдно принадлежать к армии, сажающей в тюрьму праведников и оставляющей на свободе настоящих предателей». Газета писала, что толпа устроила ему овацию, прерванную прибытием жандармов. Были пущены в ход дубинки, и последовал ряд арестов, в том числе и самого Мациева. Рассматриваемый как «зачинщик беспорядков, нарушивший кодекс молчания, осквернивший честь французской армии, лейтенант Мациев предстал назавтра перед военным трибуналом, который приговорил его к шести месяцам строгого ареста».

Писака, намаравший эту статью, закончил ее, возмущаясь позицией молодого военного, чье имя, к тому же, «пованивало его происхождением, еврейским или русским, если не тем и другим одновременно». Подписал статью Амедей Прюрион. Дурацкое имя для настоящего мерзавца. Что стало с этим Прюрионом? Долго ли он продолжал выблевывать свою мелкую ежедневную ненависть на пожелтевшую бумагу, которая во многих домах наверняка пошла на подтирку задов? Надо же, Прюрион. Звучит, как название болезни, вроде застарелого неизлечимого герпеса. Я уверен, что у него была тараканья голова, кривые ноги и козлиное дыхание. Словом, все отличительные черты тех, кто извергает желчь, а потом тоскливо надирается в безлюдных пивных, косясь на круп прислуживающей девушки, которая до изнеможения трет шваброй посыпанный опилками пол. Если этот Прюрион уже подох, то на земле одной кучей дерьма стало меньше. А если он еще жив, то не думаю, что он хорош собой. Ненависть — жестокий маринад: она придает мясу вкус помоев. В конечном итоге, Мациев, даже ставший тем мерзавцем, которого я знал, стоял выше, чем он. По крайней мере, хоть раз в жизни он не посрамил звание человека. Разве каждому это дано?

Я сохранил статью как доказательство — сам не знаю чего! И вышел из дома. Больше я туда не возвращался. Жизнь возвратов не терпит. Я думал о Мациеве, о его тонких напомаженных усиках, об изогнутых сигарах, о фонографе, твердящем песенку. Он тоже затерялся где-то во времени, со всем своим барахлом, как только Дело было закончено — для них, разумеется. Наверное, он так и продолжал таскать за собой свою Каролину, с места на место, в поисках неизвестно чего. Когда я встречался с ним глазами, возникало чувство, что он уже прибыл в пункт назначений. Какой — непонятно. Но прибыл. И что там, где он оказался, суетиться уже бесполезно. Все кончено. И остается только ждать последнего свидания.


Всю ту ночь шел снег. Я слышал его, пытаясь заснуть. Я слышал его молчание и угадывал за плохо прикрытыми ставнями его всепоглощающую белизну, с каждым часом набиравшую силу.

Все это, безмолвие и белый ковер, еще больше отрезало меня от мира. Да я в нем и не нуждался! Клеманс, вот она снег любила. Она мне даже сказала: «Если снег пойдет, это будет самый красивый наряд для нашего малыша…» Она и не думала, что так верно угадала. Красивый наряд для нее самой.

В семь часов я толкнул дверь. Пейзаж — будто из кондитерской: повсюду крем и облака сахарной пудры. Я зажмурился, как перед чудом. Низкое небокатило свои тяжелые горбы над гребнем холма, а Завод, обычно рычащий от бешенства, как одноглазое чудовище, мурлыкал приветливую мелодию. Новый мир. Или первое утро нового мира. Можно было ощутить себя первым человеком. Еще до всяческой грязи, запятнанной земли и злодеяний. Не знаю, как это высказать. Трудно найти слова. В жизни я не разговаривал. Я говорю в жизни, как будто я уже мертв. По существу, это правда. Самая настоящая правда. Я уже давно чувствую себя мертвым. Я только делаю вид, что живу. У меня отсрочка, вот и все.

Каждый мой шаг сопровождает предательский ревматизм, но ноги пока хорошо знают, куда им идти. Они заставляют меня ходить по кругу, как ослицу, привязанную к жернову и жующую рассыпанное зерно, и приводят меня к сердцевине. По их вине я снова оказался на берегу маленького канала, рисовавшего на белом полотне зеленую струйку, украшенную тающими звездами. Я увязал в снегу и думал о Березине. Вот чего мне, наверное, не хватало! Эпопеи! Это могло бы убедить меня в том, что у жизни есть смысл, что я двигаюсь в правильном направлении, что учебники по истории ведут туда же, куда иду я, и это на века. И, значит, я правильно делал, что столько раз откладывал свой уход, когда в последний момент вытаскивал изо рта дуло карабина Гашентара. Я засовывал его себе в глотку в те утренние часы, когда чувствовал себя пустым, как пересохший колодец. На вкус ружье… довольно странно! Язык прилипает. Покалывает. Ароматы вина, светлые скалы.

Дрались куницы. Когтистые лапки оставили письмена, арабески, сумасшедшие слова на снежной мантии. Их животики тоже прочертили следы, легкие тропинки, которые удалялись, перекрещивались, сливались, чтобы снова разойтись и вдруг исчезнуть, как будто внезапно, наигравшись, две зверушки в мгновение ока улетели в небо.

— Такой старый и такой дурак…

Я подумал, что холод играет со мной дурные шутки.

— Ты что, смерти ищешь? — снова донесся откуда-то издалека голос, весь в шершавых согласных и жестяном бренчании. Чтобы угадать, кому он принадлежит, не надо было оборачиваться. Жозефина Мольпа, моего возраста, моего призыва, из моей деревни. Приехала сюда в тринадцать лет, нанялась прислугой, проработала до двадцати лет, переходя из одной зажиточной семьи в другую, прикладываясь понемножку к бутылочке, пока не спилась совсем и не потеряла место. Отовсюду выставлена, выгнана, выброшена, вычеркнута. И чтобы как-то дожить, в последовавшие годы ей ничего не осталось, кроме торговли вонючими шкурками кроликов, кротов, ласок, хорьков, лисиц, кого попало, еще окровавленными, свежесрезанными перочинным ножом.

Больше тридцати лет таскала она по улицам свою кривобокую тележку, оглашая окрестности рефреном: «Кроличьи шкуры! звериные шкуры! кроличьи шкуры!» Она пропиталась мясным запахом трупиков и сама стала похожа на убитых животных лиловатым цветом лица и тусклыми глазами. Это она-то, бывшая раньше прехорошенькой.

За жалкие гроши Жозефина, которую мальчишки дразнили «шкурой», перепродавала свои сокровища Эльфежу Крошмору. Он дубил их на старой мельнице на берегу Герланты, в шести километрах от нас вверх по течению. Старая мельница наполовину разрушилась, вода проникала в нее, как в большой продырявленный корабль, но она все еще держалась, год за годом.

Крошмор редко появлялся в городе. Но его приход никогда не оставался незамеченным. Не составляло никакого труда вычислить, по каким улицам он проходил — зимой и летом, утром и вечером, от него воняло так, как будто его самого целыми днями вымачивали в чанах со щелочью. Это не мешало ему быть очень красивым человеком. Высокий, с блестящими черными волосами, зачесанными назад, и живыми глазами цвета небесной лазури, очень красивый, одинокий человек. Он казался мне приговоренным к пожизненному наказанию, как тот древний грек, что вкатывал на гору валун, или другой, которому вечно выклевывали печень. Может, когда-то Крошмор совершил грех, страшный грех, и это его преследовало? Может, он таким образом искупал его — в одиночестве, пропахшем падалью. Ведь если Крошмора умастить лавандой и жасмином, все женщины млели бы у его ног.

Жозефина приносила ему свою добычу каждую неделю. Запахов она не ощущала. Что касается мужчин, она давно отвернулась от них и предпочитала их избегать. Всю жизнь жила одна. Эльфеж Крошмор принимал ее, как королеву, это я знал от нее самой, предлагал ей стакан подогретого вина, вежливо говорил о дожде, шкурах и хорошей погоде и улыбался своей прекрасной улыбкой. Потом он с ней рассчитывался, помогал разгрузить тележку и, напоследок, провожал до большой дороги, как настоящий поклонник.

Последние двадцать лет Жозефина жила в конце улицы Шабли, почти в полях. Это был не дом, нет, просто несколько почерневших от дождя досок, каким-то чудом державшихся вместе. Мальчишки боялись этой черной, как уголь, хижины и все представляли себе, что она по самую крышу набита вонючими шкурами, дохлыми животными, четвертованными птицами и распятыми на дощечках мышами. Никто туда не входил.

А я побывал там, два раза, и не мог поверить собственным глазам, когда увидел кукольный домик, чистенький, как новая монетка, весь в розовом и бантиках. Словно выйдя на свет из врат тьмы, я попал в царство света.

— Ты, наверное, думал, что я живу в помойке? — сказала мне Жозефина, когда я, открыв рот, как лещ, вытащенный из воды, разглядывал ее жилище. На столе, накрытом красивой скатертью, стоял букет ирисов, а на стенах в раскрашенных рамках висели изображения святых и ангелочков, из тех, что кюре дарят причастникам и детям из церковного хора.

— Ты верующая? — спросил я тогда Жозефину, показав подбородком на милую галерейку. Она пожала плечами, не насмешливо, а как бы подчеркивая очевидность чего-то, о чем нет смысла спорить.

— Если бы у меня были красивые медные кастрюли, я бы и их повесила, ведь главное — почувствовать, что мир не так уж безобразен, что иногда бывает что-то позолоченное и, по сути, жизнь — это и есть поиски крупиц золота.


Я почувствовал ее руку на своем плече. Потом другую и, наконец, тепло шерстяной материи.

— Почему ты сюда возвращаешься, Дадэ?

Жозефина всегда меня так называла, с семи лет, почему, сам не знаю. Мне захотелось ответить, пустившись в высокие рассуждения, прямо здесь, у воды, стоя босиком на снегу, в одной рубашке. Но от холода у меня тряслись губы, и внезапно я почувствовал, что окоченел так, что не могу двинуться с места.

— А ты сюда часто приходишь? — только и спросил я.

— Я иногда прохожу здесь, это не одно и то же. Меня не мучит совесть. Я сделала, что должна была. Я свою роль сыграла, и ты это знаешь.

— Но я тебе поверил!

— Ты один…

Жозефина терла и трясла мои плечи. Боль возвращающейся в сосуды крови казалась ударами кнута. Потом она взяла меня за руку, и мы молча пошли прочь, утопая в снегу этого зимнего утра. Любопытная парочка! Иногда я бросал взгляд на ее старое лицо, пытаясь отыскать черты той девочки, которую я знал раньше. С тем же успехом можно искать плоть на скелете. Я шел за ней как ребенок. Мне хотелось закрыть глаза и заснуть, продолжая передвигать ноги, в надежде никогда больше не разомкнуть век и оставаться вечно в том состоянии, что могло быть смертью или медленным шествием без конца и цели.

Когда мы пришли, Жозефина силой усадила меня в большое кресло и закутала в три толстых пальто — я стал младенцем. Она пошла на кухню. Я придвинул ноги к печке. Постепенно мое тело оживало, возвращая себе движения, боль, хруст и треск. Жозефина принесла чашку обжигающего питья, пахнувшего сливами и лимоном. Я молча выпил. Она тоже. Допив свою чашку, она прищелкнула языком:

— Почему ты снова не женился?

— А почему ты осталась одна?

— Я про мужиков все узнала, когда мне и пятнадцати не было. Знаешь, что такое быть прислугой! Я себе сказала: «Больше никогда», и слово сдержала. Но у тебя-то другое дело…

— Я с ней каждый день разговариваю, знаешь… Для другой места нет.

— Признайся, еще и потому, чтобы быть похожим на прокурора!

— Ничего подобного.

— Скажешь тоже…За все то время, что ты это пережевываешь, ты с ним вроде как породнился. Я нахожу, что с годами ты стал на него похож, знаешь, как бывает со старыми супругами.

— Ну и дура ты, Фифина…

Мы немного помолчали, а потом она снова начала:

— Я его видела в тот самый вечер, клянусь тебе, собственными глазами видела. Та тварь не хотела мне верить, как его звали, этого борова в костюме?

— Мьерк.

— Хорошенькое имечко! Надеюсь, он умер?

— В тридцать первом, ему лошадь копытом голову проломила.

— Тем лучше. Такая кончина радует. Но тебе-то он почему не поверил? Ты же был полицейским!

— А он был судьей…

Я опять вернулся на годы назад, чтобы оказаться в той же точке. Я так хорошо знал туда дорогу. Как будто вернулся в родную страну.

XIV

Жозефина пришла ко мне через три дня после того, как нашли тело Дневной Красавицы. Следствие ходило по кругу. Жандармы опрашивали всех подряд. Мациев слушал свою песню. Мьерк вернулся в В., а я пытался что-нибудь понять.

Дверь ей открыла Клеманс, поддерживая обеими руками свой огромный живот и беспрестанно смеясь. Она немного знала Жозефину и впустила ее, несмотря на ужасающий вид и репутацию ведьмы.


— Твоя жена была такая нежная… — Жозефина снова протянула мне полную чашку. — Я не очень хорошо помню ее черты, — добавила она. — Но я помню, что она была нежная, все у нее было нежное, и глаза, и голос.

— Я тоже не помню ее лица… — сказал я. — Часто ищу его, и мне кажется, что оно ко мне приходит, но потом стирается, ничего не остается, тогда я себя ругаю, колочу…

— Почему, глупый?

— Не помнить лица той, которую любил… Я негодяй.

Жозефина пожала плечами:

— Негодяев и святых я что-то не встречала. Не бывает ни черного, ни белого, больше всего серого. И в людях, и в душах, всюду одно и то же. И у тебя душа серая, совершенно серая, как у всех…

— Это все слова…

— А что ты имеешь против слов?


Я ее усадил, и она выложила мне всю историю, одним духом, в очень точных выражениях. Клеманс ушла в свою комнату. Я знал, что она там делала — спицы, клубки голубой и розовой шерсти, кружева, последние недели только это ее занимало. Пока Жозефина говорила, я нет-нет да и представлял Клеманс в соседней комнате, ее пальцы на спицах, ее живот, в который стучатся ножки и локотки.

А потом, понемножку, мокрое тельце Дневной Красавицы вошло в комнату. Она села рядом со мной, как будто пришла послушать, что будет говорить Жозефина, и подтвердить или опровергнуть ее слова. И постепенно я перестал думать о другом. Я слушал Жозефину. Я видел Дневную Красавицу, ее юное мертвое личико, залитое водой, закрытые глаза, губы, посиневшие от смертного холода. Мне казалось, что она улыбается, иногда кивая головкой, будто подтверждая: «Да, это правда, все так и происходило, как Шкура говорит».

Итак, было около шести часов вечера. Сумерки, время кинжалов и украденных поцелуев. Жозефина катила свою тележку, возвращаясь домой. Время от времени, чтобы поддерживать в себе тепло, она прикладывалась к пузырьку, не покидавшему кармана ее рабочей блузы. На улицах, несмотря на холод, толпились раненые. Все вышли, как в праздник: безрукие, безногие, с изуродованными лицами, безглазые, после трепанаций, полусумасшедшие. Они таскались по бистро, опустошая стаканы, чтобы хоть как-то наполнить сердце.

Вначале, после первых боев, нам казалось странным видеть этих парней, наших ровесников, возвращавшихся с лицами, разрисованными взрывами снарядов, с телами, изрешеченными пулями. Мы-то проживали свою ровную жизнь в тепле и покое.

Конечно, войну мы слышали. И видели — по объявлениям о мобилизации. О ней читали в газетах. Но при этом жили, притворяясь, приспосабливаясь к ней, как к ночным кошмарам или раздражающим воспоминаниям. Она не являлась частью нашей жизни. Это был кинематограф.

Но когда прибыл первый транспорт с ранеными — я говорю о настоящих раненых, о тех, чья плоть превратилась в красноватое месиво и которые, распростертые в грузовиках на вшивых носилках, тихо хрипели, звали мать или жену, — так вот, когда первый транспорт прибыл в наш городок, нас проняло по-настоящему. Все собрались, окружив великим молчанием эти человеческие тени, когда санитары вытаскивали их, чтобы отправить в клинику. Люди выстроились двумя плотными рядами — две почетные шеренги, две шеренги ужаса; женщины кусали губы и беспрерывно плакали. А мы, по сути — подонки, были довольны, радовались неистово и болезненно, что это они, а не мы, лежат израненные на носилках. Стыдно и отвратительно, но сказать об этом надо.

Все это происходило в сентябре четырнадцатого. Первых раненых развращали баловством. Бесконечные визиты, бутылки, торты, печенье, ликеры, прекрасные батистовые рубашки, бархатные брюки, свинина, домашнее вино.

А потом время сделало свое дело. Время и количество, потому что каждый день раненых привозили все больше. К этому привыкли. И это даже опротивело. Они обижались на нас за то, что мы живем в полной безопасности, а мы были недовольны тем, что нам в нос совали бинты, культи вместо ног, плохо закрытые черепа, изуродованные рты, оторванные носы, все, от чего мы бы с радостью отвернулись.

У нас теперь было два города — наш и их. Два города в одном и том же месте, повернувшиеся друг к другу спиной, имевшие свои места для прогулок, свои кафе, свои часы. Два мира. Доходило до оскорблений, до ругани, до тычков. Примиряла оба лагеря только вдова Блашар, раздвигавшая без счета и разбора свои бедра перед одними и другими, штатскими и военными, в любой час дня и ночи. Очередь перед ее домом, растянувшаяся порой на десять метров, становилась нейтральной территорией, где снова разговаривали, смотрели друг на друга, братались в ожидании великого забвения, скрывавшегося в лоне вдовы. Она целыми или почти целыми днями лежала на широкой постели, с раздвинутыми ногами, под портретом покойного мужа, запечатленного в свадебном костюме. Покойник в раме, украшенной черным крепом, улыбался, в то время как каждые десять минут какой-нибудь парень торопливо занимал место, которое муж освободил три года назад, когда на Заводе тонна угля рухнула на его башку.

Встретив вдову Блашар на улице, старые карги плевали ей в спину. Вслед ей летели оскорбления: «Шлюха, потаскуха, лахудра, сволочь, тварь, распутница, краснозадая», — и многое другое. Агата — так ее звали — плевала на них, как на прошлогодний снег. Кстати, после войны получили медали многие, кто заслужил их меньше, чем она. Надо быть справедливым. Многие ли умеют отдавать свое тело и свое тепло, даже если и не совсем даром?

В двадцать третьем Агата Блашар закрыла ставни и дверь, взяла свой легкий чемоданчик и, ни с кем не попрощавшись, уехала в В. Там она села в экспресс до Шалона. В Шалоне пересела в поезд, шедший в Париж. Через три дня в Гавре поднялась на борт «Бореаля». А через два месяца сошла на землю Австралии.

В книгах написано, что в Австралии есть пустыни, кенгуру, дикие собаки, бескрайние плоские равнины, люди, живущие как в пещерное время, и города, новые, как только что отчеканенные монетки. Не знаю, можно ли этому верить. Иногда книги врут. Но что мне доподлинно известно, так это то, что с 1923 года в Австралии живет вдова Блашар. Возможно, она снова вышла замуж. Возможно, у нее даже есть дети и свое дело. Возможно, все, широко улыбаясь, почтительно здороваются с ней. Возможно, отгородившись от нас океанами, она сумела о нас забыть, стать снова незапятнанной, без прошлого, без горя, без всего. Возможно.

Во всяком случае, в тот самый вечер не все раненые были у нее. По большей части пьяные, они высыпали на улицы, заполонили их, приставали к прохожим, орали, блевали, сбивались в кучки. И Жозефина с тележкой, чтобы не протискиваться сквозь эту толпу, решила пойти в обход и вместо того чтобы спуститься по улице Прессуар, пройти по улице Мезьо, мимо церкви, вновь подняться сзади мэрии и тащиться к кладбищу до своей хибары, предпочла пойти вдоль маленького канала, хотя проход там узкий и с тележкой, да еще полной, это было нелегко, и путь удлинялся на добрый километр.

Было холодно. Все трещало от мороза. У Жозефины текло из носа, а фляжка уже опустела. Небо становилось серо-голубым, и первая звезда вбила в него серебряный гвоздь. Тележка скрипела на снежной корке, шкуры стали жесткими, как доски. Жозефина подняла руку, чтобы растереть нос, на котором появилась сосулька. И в этот момент вдалеке, метрах этак в шестидесяти, вне всякого сомнения, она клялась в этом, увидела на берегу маленького канала Дневную Красавицу, разговаривавшую с высоким мужчиной, который наклонился к ней, чтобы лучше ее слышать или видеть. И этим человеком в черном, очень прямым, стоявшим там на исходе уже готового распрощаться зимнего дня, был прокурор, Пьер-Анж Дестина собственной персоной. Вот те крест, руку на отсечение даю, чтоб мне провалиться, лопни мои глаза, будь я проклята, клялась Жозефина. Он. С девочкой, а уже почти стемнело. Одни. Только он и она.

Увидев эту картину в сумерках, Жозефина оцепенела. Застыла на месте. Почему? Потому что. Если объяснять все жесты, мысли, движения, никогда не остановишься. Жозефина сделала стойку, как охотничья собака, — что тут странного? — потому что в воскресенье, семнадцатого декабря, когда спускалась ночь, она увидела прямо перед собой, на холоде, прокурора из В., который разговаривал с юным цветком, положив ей руку на плечо, да, руку на плечо, в этом она тоже клянется. «На расстоянии шестидесяти метров, в темноте, рука на плече, да когда вы вдребезги пьяны! Да вы смеетесь над нами!» — скажут ей, когда она будет настаивать на своем, об этом я еще расскажу. Жозефина не отступалась. Это был он, и это была она. От пяти глотков ей бы не померещилось!

Ну и что? Ну, разговаривали прокурор и маленький цветок, что в этом плохого? Он ее знал, и она его знала. Ну, увидела их Жозефина на том самом месте, где назавтра девочку найдут задушенной, так что это доказывает? Ничего. Ничего или все, как посмотреть.

Из другой комнаты ничего не было слышно. Наверное, Клеманс заснула. И малыш в ее животе тоже заснул. Жозефина закончила свой рассказ и смотрела на меня. А у меня перед глазами была сцена, которую она описала. Дневная Красавица покинула комнату, мокрая одежда прилипла к ее тоненькому ледяному телу. Она улыбнулась мне и исчезла.

— А потом? — спросил я у Жозефины.

— Что потом?

— Ты подошла к ним?

— Я что, сумасшедшая? Прокурора я предпочитаю видеть издали!

— Ну и…

— Тогда я пошла дальше.

— Ты их так и оставила?

— А что я должна была сделать? Фонарь им подержать, грелку подать?

— А ты уверена, что это была малышка?

— Послушай, девочки в золотисто-желтых шапочках не встречаются на каждом углу, и потом я ее еще раньше видела, когда она входила к своей тетке. Это точно была она, можешь мне поверить.

— Но что она могла делать на берегу канала?

— То же самое, что я, черт подери! Не хотела встречаться с пьяницами! Через двести метров она бы снова вышла на площадь и села в шестичасовую карету… У тебя не найдется чего-нибудь выпить, а то от разговоров в глотке пересохло.

Я достал два стакана, бутылку вина, сыр, колбасу и луковицу. Мы выпили и перекусили молча, ничего больше сказано не было. Я смотрел на Жозефину, как будто хотел сквозь нее увидеть картину, которую она мне нарисовала. Она грызла еду, как мышка, а вино пила большими глотками, кокетливо причмокивая языком. Снаружи шел густой снег. Он падал на стекла и, казалось, выписывал на них буквы, сразу таявшие и сбегавшие быстрыми струйками, как слезы на невидимой щеке. Кругом все развезло. Лед превратился в лохмотья, мир разваливался. Завтра будут грязь и слякоть, день станет похож на распутницу после ночной оргии.

Было уже поздно. На кухне в углу я положил матрас и одеяла. Мне удалось уговорить Жозефину поехать со мной в В., чтобы все рассказать Мьерку. Решили выехать на заре. Она сразу провалилась в сон, и во сне бормотала что-то невнятное. Время от времени попукивала пушка, но не слишком убедительно, просто чтобы напомнить о своем существовании, как колокол беды.

Я не решился пойти в комнату, боялся наделать шума и разбудить Клеманс. Я сел в кресло, оно стоит у меня до сих пор и кажется мне большой нежной рукой, в которую я вжимаюсь. Мысленно покопавшись в том, что рассказала мне Жозефина, я закрыл глаза.

На заре мы уехали. Клеманс встала, сварила нам полный кофейник обжигающего кофе и завернула литровую бутылку подогретого вина. В дверях она помахала нам, а мне, одному мне, улыбнулась. Я сделал несколько шагов к ней. Так хотелось ее обнять, но при Жозефине я не решился. Просто помахал ей в ответ. И это все.

С тех пор не было ни одного дня, в который я бы не пожалел о том поцелуе, которого не было.

— Счастливого пути… — сказала она мне. Это были ее последние слова. И мои маленькие сокровища. Они у меня до сих пор в ушах, целехонькие, и каждый вечер я в них вслушиваюсь. Счастливого пути…

У меня больше нет ее лица, но есть ее голос, клянусь.

XV

Путь в В. занял у нас четыре часа. Лошадь вязла в густом тумане. Дорожные колеи превратились в настоящие колодцы. Местами снег таял так быстро, что казалось, на дорогу вылили бочки воды, шоссе исчезало под потоками, где-то подальше терявшимися во рвах. Нам приходилось прижиматься к обочинам и пропускать грузовики, телеги, пешие колонны, двигавшиеся к линии фронта. Парни смотрели на нас печальными глазами. Ни лишних движений, ни разговоров. Бледные живые существа, одетые в синюю форму, послушно позволяли вести себя на великую бойню.

Паршивый, секретарь судьи Мьерка, усадил нас в прихожей, обитой красным шелком, и оставил одних. Я хорошо знал это помещение. И часто имел возможность поразмышлять там о человеческом существовании, о скуке, о цене часа, минуты и секунды. С закрытыми глазами я мог бы нарисовать на бумаге, не усомнившись и не ошибившись, всю мебель, каждый предмет, сосчитать лепестки засохших анемон, вздыхавших в глиняной вазе на камине. Жозефина дремала, положив руки на бедра. Время от времени она клевала носом и сразу резко выпрямлялась, как от удара током.

Наконец, через час, поскребывая свою щеку, Паршивый пришел за нами. Тонкие чешуйки отслоившейся кожи падали на его черный костюм, лоснившийся на локтях и коленях. Молча он ввел нас в кабинет судьи.

Сначала мы ничего не увидели, но услышали два смеющихся голоса. Один, густой, как плевок, был мне знаком. Другой, тогда еще для меня новый, я очень скоро научился узнавать. Завеса вонючего дыма заслоняла толстого судью, сидевшего за своим столом, от того, кто стоял рядом с ним, и от нас, не знавших, что делать. Потом понемногу наши глаза привыкли к этому гороховому пюре, и из тумана возникли лица судьи и его собеседника. Это был Мациев. Они продолжали хохотать, как будто нас не существовало, как будто мы не стояли в трех шагах от них. Военный затягивался сигарой. Судья держался за живот. Потом, не торопясь, они позволили своему смеху тихо замереть. Наступила продолжительная тишина, и только в этот момент Мьерк обратил свои выпученные рыбьи зеленые глаза на нас, а вслед за ним и военный. Сигара соседствовала у него во рту с ухмылкой, которая в два счета превратила нас в ближайшую родню червей.

— Ну? В чем дело? — раздраженно спросил судья, разглядывая Жозефину так, как будто перед ним животное.

Мьерк меня не любил, я его тоже. В силу профессии нам часто приходилось сталкиваться, но мы с ним почти никогда не разговаривали. Наши разговоры были краткими, тон — холодным, и мы избегали смотреть друг на друга. Я представился, но раньше, чем я успел сообщить то, что сказала мне Жозефина, Мьерк перебил меня, обратившись к ней:

— Профессия?

Жозефина широко открыла рот, помедлила две-три секунды, которые показались судье слишком долгими, и он нетерпеливо спросил:

— Она идиотка или глухая? Профессия?

Жозефина откашлялась, бросила на меня взгляд и, наконец, сказала:

— Утилизаторша…

Судья посмотрел на военного, оба улыбнулись, и Мьерк уточнил:

— А что она утилизирует?

Таким способом, судья низводил до ничтожества того, с кем говорил. Он не произносил ни ты, ни вы, только он или она, как будто собеседника вообще не существовало, как будто ничто не предполагало его присутствия. Местоимением он его вычеркивал. Я уже говорил, что он умел пользоваться языком.

Лицо Жозефины стало красным, как мак, а глаза засветились преступным блеском. Будь у нее в руках ружьишко или ножик, Мьерк мгновенно перешел бы в мир иной. В течение дня в мыслях и на словах совершается так много убийств, что даже трудно себе представить. Если задуматься, то в сравнении с этими абстрактными преступлениями настоящих убийств не так уж много. На самом деле только во время войн устанавливается равновесие между нашими сокровенными желаниями и абсолютной реальностью.

Жозефина набрала воздуха и решилась. Она изложила, коротко и ясно, суть своей деятельности, которой она не стыдилась. Мьерк перехватил копье:

— Гляди-ка! Значит, она живет за счет трупов! — И он разразился деланным смехом, раздутым, как опухоль, а ему вторил Мациев, затягивающийся своей сигарой с таким видом, как будто от этого зависели судьбы мира.

Я положил свою руку на руку Жозефины и начал говорить. Просто пересказал во всех подробностях то, что накануне узнал от Жозефины. Мьерк, снова ставший серьезным, выслушал меня, не перебивая, и, когда я кончил, повернулся к военному. Они обменялись долгим взглядом, потом судья взял в правую руку разрезной нож и заставил его отплясывать на папке для бумаг. Очень быстрый танец, что-то между полькой и кадрилью, стремительный и безудержный, как галоп племенного жеребца, прекратившийся так же внезапно, как начался. И тогда началась пытка Жозефины.

Судья и полковник избрали, не договариваясь, совместную тактику наступления. Если вы созданы из одного теста, не нужны долгие переговоры, чтобы понять друг друга. Жозефина переносила обстрел, как могла, поддерживая свою версию, временами поглядывая на меня, и ее глаза, казалось, говорили: «Зачем же я тебя послушалась, для чего мы здесь и когда они оставят меня в покое, эти мерзавцы?!» А я ничем не мог ей помочь. Я видел, как они цеплялись к ней, а когда она наивно призналась в том, что несколько раз прикладывалась, чтобы согреться, к фляжке с водкой, Мьерк и Мациев своими едкими замечаниями начали жечь ее на медленном огне. Выслушав до конца их издевательства, Жозефина опустила голову, медленно вздохнула и посмотрела на свои опухшие от холода и работы руки. За десять минут она постарела на двадцать лет.

Ощущалась некая нерешительность. Как после игры в карты. Мациев закурил новую сигару и сделал несколько шагов. Мьерк откинулся на спинку кресла и запустил большие пальцы в кармашки жилета, обтягивавшего шар его живота. Я не знал, что делать. Хотел что-нибудь сказать, но тут Мьерк вскочил:

— Я в вас больше не нуждаюсь! Можете идти… Что касается ее, — тут он снова посмотрел на Жозефину, — она останется с нами на время, необходимое для уточнения ее показаний.

Испуганная Жозефина повернулась ко мне. Мьерк показал мне на выход и сам направился к двери. Я положил руку на плечо Жозефины. Иногда пытаешься жестом возместить бессилие слов, но судья вытащил меня в прихожую, где дремал Паршивый. Мьерк жестом отослал его, закрыл двери и подошел ко мне так близко, как никогда этого не делал. Я увидел все мертвые сосуды его лица, складки, царапинки, маленькие бородавки, а когда он заговорил, в нос мне ударило дыхание жирного кутилы — смесь лука, остатка тонких вин, мясных приправ и горького кофе.

— Ничего не произошло, слышите… Этой сумасшедшей показалось…Блажь, несуразица, белая горячка, галлюцинации! Ничего, повторяю вам. И, разумеется, я вам запрещаю беспокоить господина прокурора, запрещаю! К тому же, я вам уже сообщил, следствие поручено полковнику Мациеву. Распоряжения получите от него. Можете идти.

— А Жозефина Мольпа? — все-таки спросил я.

— Трое суток посидит в камере, одумается.

Повернувшись на каблуках, он направился обратно в кабинет. А я, как болван, остался.


— Как же, три дня, — продолжила Жозефина, — этот боров меня там неделю продержал, на черством хлебе и гороховой баланде, и все это подавала монашка, такая любезная, как черенок от мотыги… Подлец! Ты уверен, что он действительно подох?

— Совершенно точно.

— Тем лучше! Если есть ад, то он пригодится. Надеюсь, что у этого мерзавца было время, чтобы осознать свою смерть и помучиться… А другой, дерьмо с сигарой, он тоже умер?

— Этого я не знаю. Может быть. А может, и нет.

Мы еще долго сидели с Жозефиной, разматывая клубки наших жизней. Когда мы вспоминали давно прошедшие мгновения, нам казалось, что не все еще отыграно и что-то можно переместить в великой мозаике случая. А потом, незаметно, слова увели нас в наше детство, к ароматам лугов, где мы играли в жмурки, к общим страхам, песенкам и колодезной воде. На колокольне прозвонили полдень — не понять, то ли полдень нашего детства, то ли сегодняшний, уже затвердевший и заржавевший.

Уходя, Жозефина расцеловала меня в обе щеки. Раньше она никогда этого не делала. Мне было приятно. Этот поцелуй стал печатью, скрепивший родство одиночества, общность очень старой, но вечно живой истории. Жозефина скрылась за углом. А я остался один, в который раз. И снова стал думать о Дневной Красавице.

С восьми лет девочка каждое воскресенье приезжала в наш городок. Восьмилетние в то время были не такими, как сейчас. Они уже все умели делать, в голове не гулял ветер, и руки были крепкими. В восемь лет они были почти взрослыми.

Бурраш чуял деньги. Я это уже говорил. Он выбирал крестных для своих дочерей по запаху банкнот. Именно потому во время крестин малышка оказалась на руках у дальней родственницы, жившей в нашем городке. Ее звали Аделаида Сиффер. Ко времени Дела ей исполнилось восемьдесят лет. Крупная узловатая женщина, лицо, вырубленное топором, руки мясника, ноги дровосека, старая дева, довольная этим обстоятельством, и золотое сердце.

В течение сорока лет она работала письмоводителем в мэрии, так как изящно управлялась с пером и чернилами, не делая ни ошибок, ни клякс. Она получала небольшую пенсию, позволявшую ей жить хоть и без излишеств, но не отказывая себе в куске мяса и ежевечернем бокале порто.

Итак, каждое воскресенье Бурраш отправлял свою младшую с визитом к крестной матери. Девочка приезжала двенадцатичасовой каретой, а уезжала шестичасовой. Аделаида Сиффер готовила свиное жаркое с зеленым горошком, летом свежим, в другое время года — из банки, салат и яблочный пирог. Неизменное меню. Девочка съедала два куска пирога. Она сама об этом рассказывала. Какое-то время они проводили за шитьем. Иногда Дневная Красавица немного убирала в доме. В пять часов она брала еще кусок пирога, выпивала чашку кофе с молоком, потом целовала крестную, а та давала ей ассигнацию. Старуха смотрела девочке вслед. Визит состоялся, и малышка уносила свои пять франков, которые Бурраш отбирал у нее сразу по возвращении. Все были довольны.

В непогоду, если хлестал дождь или уж слишком сильно валил снег, девочке случалось заночевать у крестной. Никто по этому поводу не беспокоился, и она уезжала утром следующего дня, с восьмичасовой каретой.

В тот вечер, когда было совершено преступление, — ибо, по словам Виктора Десаре, ощупавшего своими грязными руками тело ребенка, раскрывшего ее живот, как расстегивают рубашку, это случилось именно вечером, — Аделаида пыталась оставить девочку у себя: от мороза камни раскалывались, а при каждом вздохе казалось, будто внутри все пошло трещинами. Но девчушка ничего не желала слушать. «Мне не холодно, крестная, мне очень тепло в вашей шапочке!». Эти слова льстили старухе, потому что шапочку, о которой шла речь, золотисто-желтую, заметную издалека, она своими руками сшила из панбархата, подбитого кроличьим мехом, и подарила девочке в день рождения, когда той исполнилось семь лет. Дневная Красавица затянула завязки, надела варежки и убежала вприпрыжку, будто испарилась.

Горе убивает. Очень быстро. Чувство вины тоже, если есть хоть немного совести. Аделаида Сиффер последовала на кладбище за своей крестницей. Между двумя похоронами прошло двадцать два дня. Ни часом больше. И в течение этих трех недель слезы, не останавливаясь, текли по лицу Аделаиды и днем, и ночью, я могу поклясться. Хорошие люди быстро умирают. Их все любят, и смерть тоже. Только у сволочей шкура крепкая. Они подыхают старыми и иногда даже в своей постели. Спокойно, как святые.

Выйдя от судьи Мьерка и оставив там Жозефину, я не имел оснований гордиться собой. Поболтался немного по В., руки в карманах, перепачкал брюки грязью, хлюпавшей на тротуарах.

Город свихнулся. Все были пьяны. Толпы новобранцев шатались по улицам, горланили, бахвалились, отпускали шуточки. Новое значительное пополнение готовилось пощупать бошей. Пока еще они шутили. Улицы, как и бистро, были отданы в их распоряжение. Река, поток новых обмоток, начищенных пуговиц, крепко пришитых погон… Здесь пели, там орали, свистели редким девушкам, забегавшим в магазины. Чувствовалось приближение великого гона, мощного, дикого, общего и кровавого, натиск грубой жизни, кипевшей и готовой взорваться.

Я задавался вопросом, что мне делать среди всех этих дурней, еще ничего не понявших, большинство из которых скоро вернется между четырьмя жалкими сосновыми досками, если повезет найти их останки в воронке от снаряда или отцепить от колючей проволоки.

Бесцельно, не глядя по сторонам, я шел, как слепой, и оказался у дверей в «Ребийон». Это было потрясение, но потом я подумал, что не мог не прийти сюда, что должен был это сделать, — открыть дверь, увидеть Бурраша, его темные глаза, пожать ему руку и пробормотать глупые слова, которые говорят в подобных случаях.

Никогда раньше я не видел этот большой зал пустым. Ни одного накрытого стола. Никакого шума. Ни голоса. Ни звона бокалов. Ни табачного дыма. Ни кухонных запахов. Только жалкий огонь в гигантском очаге. А перед ним Бурраш, сидящий, как домовой, на табуретке, протянув ноги к тлеющим углям, с опущенной головой, склоненной в пустоту. Мертвый великан.

Он не слышал, как я вошел. Остановившись перед ним, я сказал какие-то слова. Он не пошевелился, не ответил. Огонь в последний раз взмахивал крыльями, красивые язычки пламени становились все меньше, извивались, пытаясь выпрямиться и, наконец, опали и исчезли. Тогда я представил себе взгляд Клеманс, ее глаза и улыбку. Представил ее живот. Представил свое вызывающее счастье и увидел лицо Дневной Красавицы, не мертвой и холодной, а такой, какой я ее запомнил в последний раз, живой и розовой, крепенькой, как зеленый пшеничный колос, в этом самом зале, когда она пробиралась между столами, разнося клиентам кувшинчики с винами из Туля и Вика.

Огонь уступил место едкому серому дыму. Он вырывался из очага и приплясывал в воздухе, устремляясь к потемневшему потолку. С медлительностью изнеможенного быка Бурраш обернулся ко мне с ничего не выражающим лицом, потом встал, протянул свои большие руки к моей шее и начал меня душить, сжимая все сильнее и сильнее. Странно, но я не испугался, не стал ему сопротивляться, я знал, что имею дело не с убийцей, не с сумасшедшим, а просто с отцом, потерявшим ребенка, для которого весь мир отныне стал большим черным солнцем. Я задыхался. В голове все гудело. В глазах мелькали белые точки, молнии и дрожащее багровое лицо Бурраша. Вдруг он резко оторвал руки от моей шеи, как от раскаленного железа, упал на пол и заплакал.

Я перевел дух, весь в поту. Поднял Бурраша, помог ему сесть за ближайший стол. Он молча и безропотно подчинился, всхлипывая и шмыгая носом. Я знал, где стоят бутылки со сливовицей. Принес одну и налил до краев два стакана. Помог ему выпить, опрокинул свой стакан, потом еще один. Бурраш выпил три, как автомат, залпом. Видно было, как его глаза постепенно возвращались в наш мир. Он удивленно посмотрел на меня, как бы спрашивая, что я здесь делаю. Какой-то болван военный постучал в окно рядом с нами. Радостный, он заглядывал в зал, расплющив нос о стекло. Увидев нас, вмиг потерял свою улыбку. И ушел. А я там остался на четыре часа. Четыре часа и две бутылки самогона. Четыре часа и не более трех слов. Это все, что я мог сделать.

А в это время Клеманс начала стонать и корчиться, одна. Без меня. И я даже не знал об этом.

XVI

Выйдя из «Ребийона», я попал под ледяной дождь. Он помог мне держаться перпендикулярно по отношению к тротуару. Казалось, что небо обозлилось на людей. Потоки воды обрушивались на фасады домов. Улицы почти опустели. Я шел, держась поближе к стенам, прикрываясь ладонями, как зонтиком. Наверное, Жозефина в камере полицейского участка в этот час проклинала меня и обзывала последними словами. Кажется, я даже слегка улыбался.

К заставе я подошел мокрый до нитки, меня можно было выжимать. Ноги замерзли, но мысли прояснились. Голова не кружилась, несмотря на выпитую водку. Почтовая карета стояла на месте, возле нее толпились люди, жестикулируя, спорили с пехотным капитаном, пытавшимся что-то объяснить. Я подошел поближе. Военный взывал к благоразумию. Кое-кто уже размахивал кулаками. Женщины, более терпеливые, не обращая внимания на дождь, стояли как врытые в землю. Кто-то положил мне на плечо руку. Это был наш кюре, отец Люран.

— Уехать невозможно… — сказал он. — Дорога открыта только для транспортных колонн. Этой ночью на фронт отправляются два полка. Посмотрите…

Я не сразу заметил их. Но взглянув в сторону, куда указал рукой кюре, я уже никого, кроме них, не видел: десятки, сотни мужчин, может, и больше, ждали в великом молчании, с винтовкой на плече и ранцем за спиной. Они окружали нас, растворяясь в ночи, вылакавшей дневной свет, стояли с отсутствующим взглядом, без движения, без слов, казалось, не ощущая дождя. Как армия теней. А ведь это были те же самые ребята, которые весь день прочесывали В., направляясь в бистро, как животные к водопою, горланили песни, изрыгали непристойности, расстегивали ширинки в борделях, спотыкались с бутылками в руках, поддерживая друг друга. Теперь никто не смеялся. Вокруг нас стояли чугунные статуи с черными дырами вместо глаз. Они видели изнанку мира.

— Пойдемте, — сказал кюре, — нет никакого смысла ждать.

Я машинально пошел за ним, пока капитан все еще пытался усмирить ярость тех, кто в этот вечер не сможет уложить свои телеса в тепло широкой постели.

Не в первый раз главный штаб реквизировал дорогу. Надо сказать, что она была очень узкой и в ужасающем состоянии. Три года ее разбивали грузовики и копыта тысяч кляч. Поэтому, когда готовилось наступление, дорогу перекрывали и она становилась доступной только для войск. Иногда весь день и всю ночь без перерыва, без остановки тянулось по дороге шествие грустных муравьев, медленно бредущих к разрушенным остаткам своего муравейника из земли и металла.

Отец Люран привел меня в епископство. Привратник впустил нас. Лицо у него было желтое, а волосы похожи на мех.

Кюре объяснил ему ситуацию, и он, ни слова не говоря, отвел нас лабиринтом коридоров и лестниц, пропахших воском и жидким мылом, в большую комнату, где стояли две узкие железные кровати.

Увидев эти маленькие кроватки, я подумал о нашей постели, такой большой и глубокой. Мне так хотелось быть рядом с Клеманс, в ее объятьях, где я искал и всегда находил нежность. Я хотел предупредить ее, что задерживаюсь, как делал каждый раз, когда такое случалось. Обычно я звонил мэру, и он посылал к ней свою служанку, Луизетту. Но привратник сказал, что нечего и пытаться — телефонные линии, как и дорога, реквизированы на неопределенное время. Я помню, как меня это огорчило. Мне не хотелось, чтобы Клеманс беспокоилась. И хотелось, чтобы она знала — я думаю о ней и о ребенке.

Кюре разделся без церемоний. Он снял пелерину, потом сутану и остался передо мной в кальсонах и в майке, с выпяченным вперед, как гигантский кулак, животом, поддерживаемым полосой из фланели, которую он размотал. Разложив мокрую одежду возле печурки, он пристроился у огня, растирая руки. В таком виде, без одежды, почти голый, он мне показался намного моложе, чем я думал. Он был, наверное, одного со мной возраста, получалось, что я вижу его как бы впервые. Он догадывался, о чем я думал. Священники, они хитрые, они умеют ловко влезать в голову и видят все, что там происходит. Он смотрел на меня, улыбаясь. От тепла его пелерина дымилась, как паровоз, а от сутаны поднимался пар, пахнувший перегноем и паленой шерстью.

Привратник принес две тарелки супа, большой ржаной хлеб, кусок сыра, жесткий, как дубовая колода, и кувшин вина. Он поставил все на маленький столик и пожелал нам спокойной ночи. Я разделся и тоже положил вещи к огню. Запахи леса, шерсти, обжига, маленький дымок — все, как у кюре.

Мы основательно поели, не заботясь о хороших манерах. У отца Люрана были большие безволосые руки, пухлые, с нежной кожей и гладкими ногтями. Он долго пережевывал то, что отправлял себе в рот, и пил вино, закрыв глаза. Мы все прикончили, не осталось ни крошки, ни корки. Чистые тарелки. Стол пустой, а животы полные. Потом мы говорили, долго, как никогда раньше. Говорили о цветах — это была его страсть, «самое прекрасное доказательство, если в нем есть нужда, существования Бога», — сказал кюре. Говорили о цветах в этой комнате, когда вокруг нас была ночь и война, когда где-то рядом разгуливал убийца, задушивший десятилетнюю девочку, когда, вдали от меня, Клеманс истекала кровью в нашей постели и выла, кричала, но никто ее не услышал и не пришел к ней!

Я и не знал, что можно говорить о цветах. То есть не знал, что можно, говоря о цветах, говорить о людях, не произнося при этом таких слов, как судьба, смерть, конец и утрата. Я узнал об этом в тот вечер. Кюре тоже умел пользоваться словами. Как Мьерк. Как Дестина. Но он создавал из них прекрасные вещи. Он перекатывал слова языком и улыбкой, и вдруг из ничего возникало чудо. Наверное, этому учат в семинариях: поражать воображение красивыми оборотами речи. Он рассказывал про свой сад, который никто не мог увидеть из-за высоких стен. Он рассказывал про пупавки, очитки, морозник, петунии, турецкие гвоздики, бордюрные гвоздики, анемоны, резухи, махровые пионы, дурман, про цветы, которые живут только один сезон, про другие, что цветут из года в год, про те, что расцветают вечером и опадают утром, и те, что сияют от рассвета до сумерек, раскрывая тонкие розовые или лиловатые, похожие на вьюнок, венчики. Когда наступает темнота, они резко закрываются, как будто грубая рука сжимает их бархатные лепестки, стараясь задушить.

Об этих цветах он говорил иным тоном,чем о прочих. Не тоном кюре, не тоном садовника. Тоном человека, знающего, что такое беда и раны. Я жестом остановил его, когда он чуть было не произнес в темной комнате название того цветка. Я не хотел его слышать. Я слишком хорошо знал это название. Последние двое суток оно стучало в моей голове, стучало, стучало. Передо мной возникло лицо девочки, и видение было для меня, как пощечина. Священник замолчал. Снаружи дождь снова перешел в снег, и хлопья бились в стекла. Ледяные светлячки, они не жили и не светились, но на две или три секунды им удавалось создать иллюзию жизни и света.

В дальнейшем многие годы я пытался заставить цвести дневную красавицу в нашем маленьком садике. Но мне так и не удалось. Семена оставались в земле, упрямо гнили там, отказываясь протянуть ростки к небу, выйти из темной массы, влажной и клейкой. Только пырей и чертополох размножались, заполоняли все, затопляли своими опасными побегами жалкие квадратные метры. Кончилось тем, что я сдался.

Часто я вспоминал слова кюре о цветах, Боге и доказательстве. И сказал себе, что, несомненно, есть места в мире, куда Божья нога не ступала.

Отец Люран отправился обращать в христианство аннамитские племена в горах Индокитая. Это было в двадцать пятом. Он приходил ко мне перед самым отъездом. Мне не совсем ясно, зачем ему понадобился этот визит. Может, потому, что однажды мы долго проговорили, сидя в исподнем, и разделили комнату и вино. Я не задавал ему никаких вопросов, например, зачем он туда едет, ведь он был не так уж молод. Я просто спросил:

— А как же ваши цветы?

Он посмотрел на меня, улыбаясь, тем особенным взглядом, о котором я уже говорил: проникающим до самых глубин и вытягивающим душу, как вытягивают двузубой вилкой жареную улитку из раковины. А потом сказал, что там, куда он едет, тысячи цветов, и таких, каких он никогда не видел или видел только в книгах. Но нельзя же всегда жить в книгах, нужно когда-то потрогать руками жизнь и ее красоты.

Я чуть было не сказал ему, что у меня все наоборот, что жизнью я сыт по горло, и если бы существовали книги, которые могли меня утешить, я бы в них зарылся. Но когда люди так далеки друг от друга, говорить бесполезно. И я промолчал. Мы обменялись рукопожатием.

Не могу сказать, что я часто о нем вспоминал. Но иногда случалось. Эдмон Гашентар, мой старый коллега, кроме карабина подарил мне несколько картинок этих желтых стран. Я имею в виду не картинки на бумаге, а те, что складываются в голове и остаются там.

Гашентар в молодости служил в экспедиционном корпусе, посланном в Тонкин[7] Он привез оттуда лихорадку, из-за которой внезапно становился белым, как мел, и дрожал, как лист, банку с зеленым кофе, стоявшую, точно реликвия, на обеденном столе, фотографию, где он был снят в военной форме на фоне рисового поля, и, главное, некую медлительность во взгляде. Когда ему случалось думать о тех местах, казалось, он отсутствует. Он рассказывал о ночах, наполненных пением жаб и лягушек-быков, о телах, липких от жары, о большом грязном потоке, несущем стволы деревьев, дохлых коз, кувшинки и растения, смытые с берегов. Иногда Гашентар показывал, как танцуют тамошние женщины, как изящно двигаются их руки с согнутыми пальцами, как они поводят глазами, он свистом подражал напевам флейт, делая вид, что играет на палке от веника.

Я представлял себе кюре в этих декорациях, с руками, полными неизвестных цветов, в колониальном шлеме и светлой сутане с оборкой из засохшей грязи на подоле. Он смотрел на леса, сверкавшие под теплым дождем, и улыбался. Все время улыбался. Не знаю, почему.


Я проснулся в комнате епископства и сразу подумал о Клеманс. Надо было возвращаться домой во что бы то ни стало, немедленно, обойти дорогу, если она до сих пор закрыта, сделать крюк, что угодно, но только вернуться к ней. Как можно быстрее. Не могу сказать, что меня подгоняло предчувствие. Я не беспокоился. Нет. Я просто нуждался в ее коже и глазах, в ее поцелуях, я хотел быть рядом с ней, чтобы хоть немного забыть о смерти, не прекращавшей своей работы повсюду.

Я надел еще не просохшие вещи. Ополоснул водой лицо. Отец Люран спал и вовсю храпел. Лицо большое, радостное. Я подумал, — наверно, ему снятся охапки цветов. И ушел, на голодный желудок.


Берта на кухне. Я ее не вижу, но знаю, что она тяжко вздыхает и качает головой. При виде моих тетрадей она всегда вздыхает. Хотя какое ей дело до писанины, за которой я провожу целые дни? Наверное, она боится букв. Она никогда не умела читать. Для нее эти строчки из слов — большая тайна. Зависть и страх.

Вот я и дошел до того, к чему шел месяцами. До жуткой линии горизонта, до изуродованного безобразного холма, за которым невесть что прячется.

Я дошел до этого гнусного утра. До остановки всех часов. До бесконечного падения. До смерти всех звезд.

В конце концов, Берта в чем-то права. Слова пугают. Даже тех, кто их знает и расшифровывает. Вот и у меня ничего не получается. Я не знаю, как сказать. Пальцы дрожат. Кишки узлом завязываются. Глаза режет. Мне уже за пятьдесят, а страшно, как мальчишке. Я выпиваю стакан вина. Потом еще один, без закуски. И третий. Может, слова выйдут из бутылки. Я допиваю ее единым махом. Клеманс приходит ко мне. Она склоняется над моим плечом. Я чувствую ее все еще молодое дыхание над моим седым затылком.

— Столько пить с утра, ну не стыд ли это… К полудню вы будете совсем пьяным!

Это Берта. Я ору на нее. Говорю ей, чтоб она убиралась. Чтоб не лезла не в свое дело. Она пожимает плечами. Оставляет меня одного. Я перевожу дух. И опять берусь за ручку.


Когда я увидел дом, у меня заколотилось сердце. Весь в снегу, он блестел под светлым солнцем, ликовавшим в небе.

Тонкие ледяные свечи соединяли край крыши с белой землей. Внезапно я почувствовал, что мне не холодно, что я не хочу есть, я забыл, что четыре часа подряд заставлял себя через силу идти по дороге среди нескончаемой вереницы солдат, телег, автомобилей и грузовиков. Я обгонял сотни парней, шедших размеренным шагом и злобно смотревших на меня, одетого в штатское и торопившегося в ту сторону, куда им так не хотелось идти.

И вот, наконец, дом. Наш дом. Я постучал башмаками о стенку, не столько для того, чтобы счистить снег, а чтоб привычный звук сказал ей, что я здесь, рядом, в двух шагах, в нескольких секундах от нее. Я улыбался, представляя, как Клеманс сейчас готовится встретить меня. Я взялся за щеколду, толкнул дверь. У меня на лице было счастье. Не было больше войны. Не было больше призраков, убитого ребенка. Была только любовь, которую я снова встречу, возьму в свои руки, перед тем как положу ладони на ее живот и почувствую под кожей мое будущее дитя.

И я вошел.

Странная вещь жизнь. Она не предупреждает. Все в ней перемешано, выбора нет, и кровавые мгновенья следуют за минутами благодати. Человек, как маленький камушек на дороге, лежит себе целыми днями на одном месте, и вдруг нога бродяги, случайно наступив на него, отшвыривает его неизвестно куда, без всякого смысла. И что может поделать камушек?

В доме стояла странная тишина, мгновенно стершая мою улыбку. Он показался давным-давно необитаемым. Все вещи были на своих местах, как обычно, но стали более тяжелыми и холодными. И, главное, здесь царило великое молчание, давившее на стены с такой силой, что они, казалось, вот-вот треснут. Я позвал Клеманс, но голос мой потонул в этом молчании. Я почувствовал, что сердце сейчас разорвется. Наверху, у лестницы, дверь в комнату была полуоткрыта. Я сделал два шага. И подумал, что больше не смогу.

Не помню, в каком порядке все происходило, ни времени, ни своих действий. Клеманс лежала на кровати, лоб ее был бледным, а губы еще бледнее. Она потеряла много крови. Ее руки сжимали живот, как будто она пыталась выдавить из себя на свет то, что столько месяцев носила.

Вокруг нее царил страшный беспорядок, он говорил о том, что она пыталась сделать, о ее падениях, ее усилиях. Ей не удалось открыть окно, чтобы позвать на помощь, и она не решилась спуститься по лестнице из страха упасть и потерять ребенка. Кончилось тем, что она легла на кровать, на это ложе битвы и ранений. Дышала она ужасающе медленно, и щеки у нее были чуть теплые. Цвет лица — как у умирающей. Я прижался к ее губам своими, звал ее по имени, кричал, взял в ладони ее лицо, бил по щекам, дышал в ее рот. Я не думал о ребенке, я думал только о ней. Я тоже попытался открыть окно, но ручка осталась в моих пальцах. Тогда я ударил кулаком в стекло, разбил его, порезался, моя кровь смешалась с ее, я кричал, орал на всю улицу, выл, как собака, с яростью животного, которое мучат. Открылись двери, окна. Я упал на пол. Упал и падаю до сих пор. Живу только в этом падении. Всегда.

XVII

Ипполит Люси с напряженным лицом склонился над Клеманс. У него имелись при себе все инструменты. Меня усадили на стул. Я смотрел вокруг, ничего не понимая. В комнате было полно народа. Соседки, старые и молодые, говорили тихо, как во время бдения у тела покойника. Где они были, все эти гадины, когда Клеманс стонала, когда пыталась звать на помощь? А? Где были эти суки, которые теперь прибежали упиваться нашим горем, перед моим носом, за мой счет? Я поднялся со сжатыми кулаками, наверно, я выглядел, как безумец, как убийца, как одержимый. Они отпрянули. Я их выгнал и запер дверь. Теперь мы остались втроем — Клеманс, доктор, я.

Я уже говорил, что Ипполит Люси был хорошим доктором. Хороший доктор и хороший человек. Я не видел, что он делал, но знал, что все правильно. Я услышал слова: «кровотечение, кома». Он сказал, что нужно торопиться. Я поднял Клеманс. Она была легкая, как перышко. Казалось, жил у нее только живот, вся жизнь ушла в этот слишком большой, ненасытный, оголодавший живот.

В карете я держал ее, прижимая к себе, пока доктор нахлестывал крупы двух своих кляч. Мы приехали в клинику. И меня разлучили с Клеманс. Две медсестры увезли ее на каталке. Клеманс исчезла в запахах эфира и шуршании белых простыней. Мне велели подождать.

Я провел несколько часов, сидя рядом с солдатом, потерявшим левую руку. Помню, он был очень доволен, что потерял руку, да еще левую, здорово повезло, ведь он правша. Через шесть дней он надеялся быть дома, и навсегда. Подальше от этой войны рогоносцев, как он называл ее. Руку потерял, а годы выиграл. Годы жизни. Вот что он без конца повторял, показывая на свою отсутствующую руку. Он даже придумал имя своей отсутствующей руке: Гюгюс. Он без умолку разговаривал с Гюгюсом, призывая его в свидетели, обращался к нему, поддразнивал. Для счастья немного надо. Иногда оно держится на ниточке, иногда зависит от руки. Война ставит все с ног на голову: ей удается сделать безрукого счастливейшим человеком. Солдата звали Леон Кастри. Он был из Морвана. Он заставил меня выкурить уйму сигарет, опьянял меня словами, а уж как я в этом нуждался! Он ни о чем не спрашивал. Не напрашивался на разговор. Он беседовал со своей потерянной рукой. Уходя, он сказал только: «Нам с Гюгюсом надо идти! Пора есть суп». Кастри, Леон Кастри, капрал из сто двадцать седьмого, из Морвана, холостой, крестьянин. Он любил жизнь и суп из капусты. Вот что я запомнил.

Я не хотел возвращаться домой. Я хотел остаться, даже если в этом не было пользы. Уже наступил вечер. Пришла медсестра. Она сказала, что ребенок спасен, что я могу на него посмотреть, если хочу, надо пойти с ней. Я мотнул головой — мол, не пойду. Я сказал, что хочу видеть Клеманс. Спросил, как она. Сестра ответила, что надо еще подождать, что она спросит у доктора. И ушла.

Позже явился врач, измотанный, надорвавшийся, на исходе сил. Он был одет как мясник, как забойщик скота, в перемазанном кровью фартуке, даже шапочка в крови. Оперируя уже несколько дней напролет, он, как на конвейере, мастерил Гюгюсов. Иногда с операционного стола снимали счастливых, чаще мертвых, но всегда изувеченных. Для него молодая женщина выглядела какой-то ошибкой среди всего этого мужского мяса. Он тоже стал говорить о младенце, очень большом, таком большом, что сам он не мог родиться. Сказал, что его спасли. Потом дал мне сигарету. Плохой знак, эти сигареты, сколько раз я сам их давал парням, которым недолго оставалось жить или быть свободными. Мы молча покурили. Выпуская дым и стараясь не смотреть мне в глаза, он прошептал: «Она потеряла слишком много крови…» Слова повисли в воздухе, как дым от наших сигарет. Они не упали, не исчезли. И кровь на халате доктора, которой было так много, как будто его поливали из ведер, стала кровью Клеманс. И мне вдруг захотелось убить этого несчастного с ввалившимися глазами, с трехдневной щетиной, обессиленного, который сделал все, что мог, чтобы вернуть ее к жизни. Никогда, я в этом уверен, у меня не было такого желания убить кого-нибудь своими собственными руками. Убить в бешенстве и ярости, зверски. Убить!

«Мне надо идти, — сказал доктор, бросив окурок на пол. Меня еще трясло от мыслей об убийстве, а он положил руку мне на плечо и добавил: — Вы можете пойти к ней». И медленно ушел, очень усталый.

Оттого, что кто-то страдает, земля не перестает вертеться. И негодяи не перестают быть негодяями. Случайностей, наверное, не бывает. Я это часто говорил себе. Когда с тобой самим что-то случается, становишься эгоистом. Все были забыты: Дневная Красавица, Дестина, Жозефина в темнице, Мьерк и Мациев. В тот момент мне следовало находиться там, но меня там не было, и две мрази воспользовались этим, чтобы спокойно провернуть свое дело. Можно было подумать, что это они заказали смерть Клеманс, чтобы избавиться от меня и развязать себе руки. Что они и сделали. Без всякого стыда.

Не стоит и говорить, что такое преступление, как Дело, потрясает всю округу. Известие прокатывается как волна и затрагивает всех на своем пути. Все в ужасе и только об этом и говорят. Это занимает и головы, и языки. К тому же знать, что убийца рыщет поблизости, что он где-то здесь, рядом с вами, что вы его, может быть, только что встретили или встретите, что это, может быть, ваш сосед, — это никому не понравится. Ведь идет война, и значит, больше чем когда-либо все нуждаются в спокойном тыле, а иначе все пропало.

Не существует тридцати шести способов раскрытия убийства. Мне известны только два: или задерживают виновного, или задерживают кого-то, кого объявляют виновным. Одно или другое. И все в порядке. Совсем не сложно! В любом случае для общества результат одинаков. Единственный, кто может проиграть, это задержанный, но, в конце концов, кого волнует его мнение? Если преступления продолжаются, это другое дело. Но в данном случае они не продолжились. Дневная Красавица так и осталась единственной задушенной девочкой. Других смертей не последовало. Доказательство того, что арестованный действительно виновен. Вперед. Дело закрыто. И шито-крыто!

Того, о чем я теперь расскажу, я своими глазами не видел, но это ничего не меняет. Я потратил годы на то, чтобы соединить нити, найти слова, пути, вопросы и ответы. Все это правда. Никакой выдумки. Да и зачем мне выдумывать?

XIII

Утром третьего, пока я шлепал по дороге, возвращаясь домой, жандармы задержали двух молодых ребят, полумертвых от голода и холода. Двух дезертиров. Из пятьдесят девятого пехотного. Они не были первыми, кто попался в сети жандармерии. В последние месяцы началось беспорядочное бегство. Каждый день многие уходили с фронта, чтобы где-нибудь затеряться, предпочитая подохнуть в одиночку в зарослях или в перелеске, но не дать начинить себя снарядами. Эти двое подвернулись очень кстати, для всех: армия нуждалась в примере, а судье нужен был виновный.

Два гордых собой фараона вели по улицам двух мальчишек. Люди выходили посмотреть на них, посмотреть, как двое жандармов, настоящих, больших, сильных, в начищенных сапогах и отглаженных брюках, держали крепкими руками двух молоденьких оборванцев, еле волочивших ноги, всклокоченных, небритых, с бегающими глазами и пустыми желудками.

Толпа росла, все более сжимая кольцо вокруг арестованных, и, как от любой толпы, всегда глупой, от нее исходила угроза. Люди потрясали кулаками, бросали оскорбления, а иногда и камни. Что такое толпа? Да ничего особенного, обычные люди, безобидная деревенщина, если с каждым побеседовать с глазу на глаз. Но когда они сходятся вместе и стоят, почти приклеившись друг к другу, в запахе тел, пота, дыхания, видя рядом такие же лица, тогда достаточно малейшего слова, справедливого или нет, чтобы превратить толпу в динамит, в адскую машину, в паровой котел, готовый взорваться, только его тронь.

Жандармы почувствовали, откуда ветер дует. Они ускорили шаг. Дезертиры тоже заковыляли быстрее. Все четверо укрылись в мэрии. Мэр поспешил к ним присоединиться. На какое-то время установилось спокойствие. Мэрия — это всего лишь дом. Но дом с сине-бело-красным флагом, навечно укрепленным на фасаде, и прекрасным девизом для наивных первоклашек: «Свобода, равенство, братство», искусно вырезанным в камне, несколько охлаждает опереточных осаждающих. Все останавливаются. Молчат. Ждут. Слышится шум. И через мгновение выходит мэр. Он откашливается. Видно, что у него от страха поджилки трясутся. Холодно, но он утирает вспотевший лоб и резко начинает:

— Расходитесь по домам! — говорит он.

— Отдайте их нам, — слышится голос из толпы.

— Кого? — спрашивает мэр.

— Убийц! — звучит второй голос, немедленно подхваченный, как зловещим эхом, десятком других угрожающих голосов.

— Каких убийц? — говорит мэр.

— Убийц девочки! — отвечают ему.

Мэр в изумлении широко открывает рот, потом приходит в себя и начинает орать. Он кричит, что они головой тронулись, что это глупости, вранье, бессмысленные измышления, что эти два типа — дезертиры, что жандармы вернут их в армию, а уж армия знает, что с ними делать.

— Это они, отдавайте их! — снова начинает какой-то кретин.

— Ни черта вы их не получите, — отвечает мэр, взбешенный и уже заупрямившийся. — Потому что судья поставлен в известность, он уже в дороге и сейчас приедет!

Есть магические слова. «Судья» — одно из них. Как «Бог», как «смерть», как «ребенок» и еще некоторые. Эти слова вызывают уважение, что бы вы ни думали. К тому же «судья» — это холодок по спине, даже если вам не в чем себя упрекнуть и вы чисты, как голубь. Люди прекрасно знали, что судья — это Мьерк. Уже все прослышали о «маленьких земных шариках» — лакомиться яйцами всмятку рядом с трупом! — а также о презрении, проявленном им к малышке, — ни доброго слова, ни сожаления. Но даже если его ненавидели, для всех этих тупиц он оставался судьей: тем, кто одним росчерком пера может отправить вас поразмышлять в кутузку. Тем, кто стряпает вместе с палачом. Чем-то вроде Бабы Яги для взрослых.

Люди переглянулись. Толпа начала рассасываться, сначала медленно, а потом все быстрее, как будто у всех животы прихватило. Остался десяток одиночек, столбом стоявших на мостовой. Мэр повернулся к ним спиной и скрылся в здании.

Хорошая мысль пришла мэру в голову — помахать, как пугалом, именем судьи. Мысль почти гениальная, благодаря которой не произошло суда Линча. Мэру оставалось теперь действительно известить судью, чего раньше он, очевидно, не собирался делать.

Мьерк в компании Мациева прибыл сразу после полудня. Они разговаривали так, как будто были знакомы лет тридцать, что меня не удивляло, потому что я их видел до этого и видел после. Я уже говорил, что эти двое были сделаны из одного гнилого полена. Оба они расположились в мэрии, превращенной в укрепленный лагерь, благодаря поддержке специально прибывших десяти жандармов. Первым распоряжением судьи было требование поставить перед камином в кабинете мэра два удобных кресла и обеспечить вино и закуску, включая дичь, сыр и белый хлеб. Мэр послал Луизетту на поиски всего самого лучшего.

Мациев достал сигару. Мьерк сверился со своими часами и начал насвистывать. Мэр стоял, не зная, что делать. Судья мотнул головой, и мэр понял его жест как приказ привести двух солдат и их охранников. Что он и сделал.

Несчастные вошли в комнату. Огонь, пылавший в камине, вернул краску на их лица. Два сообщника долго рассматривали бедных мальчишек. Я называю их мальчишками, потому что они только-только перестали ими быть. Один, Морис Рифолон, рабочий-типограф, двадцати двух лет, родившийся в Мелене, жил в Париже, в доме №15 по улице дез Амандье, в 20-м округе. Другой, Янн ле Флок, двадцати лет, родился в Плузагене, бретонской деревне, где он работал на ферме и откуда вообще не выезжал до войны.

— Что поражало, — говорил мне мэр позже, гораздо позже, — так это их непохожесть. Маленький бретонец стоял с опущенной головой. Видно было, что его страх обуял. А другой, рабочий, смотрел вам прямо в глаза, высоко подняв голову и почти с улыбкой. Как будто ему было наплевать не только на нас, но и вообще на все на свете.

Первый выстрел был за полковником.

— Вы знаете, почему вы здесь? — спросил он их.

Рифолон, ничего не ответив, смерил его взглядом. Маленький бретонец, чуть приподняв голову, пробормотал:

— Потому что мы ушли, господин полковник, потому что мы сбежали…

Тут в игру вступил Мьерк:

— Потому что вы убийцы.

Маленький бретонец вытаращил глаза.

Другой, Рифолон, наоборот, с небрежным видом бросил:

— Конечно, убийцы, нас для этого и взяли, чтобы убивать тех, кто напротив, чтобы мы убивали их, а они нас. Такие люди, как вы, приказали нам это делать…

Маленький бретонец в панике:

— Да я не знаю, убил я кого-нибудь или нет, может, я промахнулся, там плохо видно, я не умею стрелять, даже наш капрал смеялся надо мной… ты, ле Флок, говорил он мне, и в корову в коридоре не попал бы! Значит, это не точно, я, может, и не убил никого!

Полковник подошел к ним и, глубоко затянувшись сигарой, выпустил дым им в лицо. Маленький закашлялся. Другой и не поморщился.

— Вы убили девчонку, десятилетнюю девчонку…

Маленький подскочил.

— Что? Что? Что?

Казалось, он повторил это раз двадцать, подпрыгивая на месте и извиваясь так, как будто его жгли. Рабочий же сохранял спокойствие и усмехался. Судья обратился к нему:

— Вы не удивлены?

Тот не торопился с ответом. Он оглядел Мьерка и полковника с ног до головы, и мэр мне потом сказал: «Можно было подумать, что он их своим взглядом взвешивал и забавлялся этим!» Наконец, он ответил:

— А меня больше ничего не удивляет. Если бы вы повидали то, что видел я за эти месяцы, вы бы знали, что все возможно.

Что скажете, неплохая фраза? Как пощечина судье.

— Вы отрицаете? — заорал он, багровея.

— Наоборот, я сознаюсь, — спокойно ответил рабочий.

— Что? — закричал маленький, вцепившись в воротник своего товарища. — Ты с ума сошел… что ты говоришь… не слушайте его, я его не знаю, мы только вчера вечером встретились! Я не знаю, что он наделал, гад… гад, зачем ты это сделал, скажи им, ну, скажи им!

Мьерк заставил его замолчать, оттолкнув в угол кабинета с таким видом, как будто говорил: «С тобой разберемся позже», и вернулся к типографу.

— Ты признаешься?

— В чем угодно… — ответил тот совершенно спокойно.

— А девочка?

— Я ее убил. Это я. Увидел. Пошел за ней. И три раза ударил ножом в спину.

— Нет, ты ее задушил.

— Ага, правильно, задушил, этими самыми руками, вы правы, у меня не было ножа.

— На берегу маленького канала.

— Так точно.

— И ты бросил ее в воду.

— Да.

— Зачем ты это сделал?

— Потому что захотел…

— Изнасиловать ее?

— Да.

— Но ты этого не сделал.

— Не успел. Кто-то зашумел поблизости. И я убежал.

Мэр рассказывал, как они перебрасывались репликами. Рабочий стоял прямо и говорил очень отчетливо. Судья наслаждался. Казалось, сцена отрепетирована и продумана до мельчайших деталей. Маленький бретонец, весь в соплях, плакал. У него плечи тряслись, и он беспрерывно крутил головой в разные стороны. Дым сигары обволакивал Мациева.

Судья обратился к мэру:

— Вы свидетель признания?

Мэр не свидетель, мэру страшно. Он понимает, что рабочий издевается над судьей. Он знает, что Мьерк это тоже понимает. Более того, он знает, что судье на это наплевать. Судья получил то, чего добивался, — признание.

— Ну, разве можно всерьез говорить о признании… — осмеливается возразить мэр.

В игру вступает полковник:

— У вас есть уши, господин мэр, и мозги. Значит, вы слышали и поняли.

— Может, вы хотите сами вести следствие? — вклинивается судья. И мэр замолкает.

Маленький бретонец продолжал плакать. Второй стоял прямо, как восклицательный знак. С улыбкой. Он был уже далеко. Он все рассчитал: за дезертирство — расстрел, за убийство — казнь. В любом случае — крышка. Общий привет! Ему хотелось одного: чтобы все скорее кончилось. И все тут. И пусть заодно весь мир идет к черту. Браво!

Мьерк позвал жандарма, который отвел типографа наверх, в тесный закуток, где хранились веники. Солдата заперли, и жандарм встал на страже у двери.

Судья и полковник решили передохнуть, дав понять мэру, что в случае надобности позовут его. Второй жандарм отвел всхлипывающего бретонца в подвал. Подвал не запирался на ключ, поэтому на арестованного надели наручники и велели сесть на пол. Остальной отряд, по распоряжению Мьерка, вернулся на место преступления, чтобы более тщательно прочесать его.

Время шло к вечеру. Луизетта вернулась со съестными припасами, которые ей удалось раздобыть. Мэр велел ей все приготовить и подать господам и, не будучи по натуре свиньей, сказал, чтобы она отнесла что-нибудь и задержанным.

— Мой брат был в это время на фронте, — рассказала мне Луизетта. — Я знала, как там тяжело, у него тоже была мысль все бросить и вернуться. «Ты меня спрячешь!» — сказал он мне, явившись на побывку, а я ему ответила: нет, мол, если он это сделает, я скажу мэру и жандармам. Я бы, конечно, не сказала, но я так боялась, что он на самом деле дезертирует и его поймают и расстреляют. А в общем, его все равно убили, за неделю до конца войны… Я вам это рассказываю, чтоб вы знали, как мне было жалко этих бедных ребят. И прежде чем подать еду этим здоровым бугаям, я пошла к арестованным. Отнесла хлеба и сала пареньку, который сидел в подвале, только он не захотел есть. Скрючившись, он плакал, как маленький. Я все оставила рядом с ним, на бочке, и пошла к другому, в кладовку. Я стучала в дверь, стучала, но он не отзывался. У меня ведь руки были заняты хлебом и салом, ну, жандарм и открыл мне дверь. И тогда мы увидели бедного парня… Он улыбался, клянусь, улыбался и смотрел нам прямо в лицо широко открытыми глазами. Я закричала, у меня все вывалилось из рук, жандарм сказал: «Дерьмо!» — и бросился к нему, но было уже поздно — парень был мертв. Он повесился на своих штанах, разорвал их на узкие полоски и привязал к оконной ручке. Я даже не думала, что оконная ручка такая крепкая…

Для Мьерка и Мациева это не стало потрясением. «Дополнительная улика!» — сказали они мэру. И понимающе переглянулись.

Темнело. Полковник подбросил дров в камин, и судья позвал Луизетту. Она вошла, опустив голову, вся дрожа. Она думала, что ее будут допрашивать о повесившемся. Мьерк спросил, что она достала к столу. Луизетта ответила: «Три колбасы, паштет, ветчину, свиные ножки, цыпленка, телячью печень, коровий сыр и еще козий». Лицо судьи просияло. «Хорошо, очень хорошо», — сказал он, глотая слюну. И распорядился: свинину в качестве закуски, потом телячью печень, зажаренную на углях, цыпленка с тушеными овощами, капустой, морковью, луком, колбасу, потом свиные ножки, приготовленные на пару, сыры и оладьи с яблоками. И конечно, вина. Лучшего. Белого к закуске, потом красного. И, махнув рукой, он отослал Луизетту на кухню.

Весь вечер Луизетта сновала между мэрией и домом мэра. Приносила полные бутылки и супницы, уносила пустые, снова приносила очередные блюда. Потрясенный мэр слег в постель, у него внезапно поднялась температура. Типографа вынули из петли и отвезли в морг клиники. В мэрии остался только один жандарм, чтобы сторожить маленького бретонца. Жандарма звали Луи Деспио. Хороший был человек, я еще расскажу о нем.

Кабинет мэра, где расположились судья и полковник, выходил во дворик с чахлым каштаном, тянувшимся к небу. Растению явно не хватало пространства для того, чтобы разрастись и стать настоящим деревом. В одно из окон каштан просматривался особенно отчетливо. Его уже давно нет. Вскоре после этой истории мэр велел его срубить: глядя на него, он видел не больное дерево, а нечто другое, и не мог этого вынести. Из кабинета можно было попасть во двор через низкую угловую дверь, на которой были нарисованы книжные полки. Обман зрения создавал прекрасный эффект. Фальшивые полки продолжали настоящие, порядком пострадавшие от времени, на которых несколько никогда не читанных книг соседствовали с томами гражданского и коммунального кодексов. В глубине дворика были уборные и навес шириной в два аршина, под которым складывали дрова.

Когда Луизетта внесла ветчину и паштет, ее встретили возгласами удовольствия, полковник отпустил в ее адрес какую-то шутку, она не запомнила какую, но судья очень смеялся. Луизетта расставила тарелки, приборы, бокалы и все прочее на круглом столе и стала подавать. Полковник швырнул сигару в камин и уселся первый, спросив, как ее зовут. «Луизетта», — ответила она. Тогда полковник сказал ей: «Очень красивое имя для очень красивой девушки». Луизетта приняла комплимент за чистую монету и улыбнулась, не понимая, что хлыщ посмеялся над ней. У бедной девушки не хватало трех передних зубов, и глаза напрочь разругались друг с другом. Потом заговорил судья. Он попросил ее спуститься в подвал и сообщить жандарму, что им надо поговорить с арестованным. Луизетта вышла из кабинета и отправилась в подвал, трясясь так, будто спускалась в ад. Маленький бретонец уже не плакал, но к хлебу и салу, оставленными служанкой, так и не притронулся. Луизетта передала поручение жандарму. Он покачал головой, сказал арестанту, что нужно идти, но поскольку тот не реагировал, Деспио схватил его за наручники и потащил за собой.

«В погребе было очень сыро», — рассказывал мне Деспио об этой омерзительной истории, когда мы сидели за столиком на террасе «Кафе де ля Круа» в В. теплым июньским вечером. На след Деспио я вышел не так давно. После пресловутой ночи, о которой я собираюсь написать, он ушел из жандармерии: уехал на юг, где у его зятя был виноградник. Потом он переехал в Алжир, служил там в конторе, занимавшейся снабжением судовых команд продовольствием. В В. он вернулся в начале двадцать первого. Поступил в универмаг «Карбоннье» помощником счетовода. Хорошее место, сказал он. Деспио был высокий, очень стройный, но не худой, с еще молодым лицом, но белыми, как мука, волосами. Он рассказал, что волосы у него поседели разом, после той ночи. Во взгляде Деспио зияла какая-то дыра, пустота. Казалось, он всматривается в глубину, куда не решается проникнуть, боясь в ней потеряться. Он сказал мне: «Мальчишка, пока был со мной, и двух слов не произнес. Он плакал, как Мария Магдалина. И больше ничего. Я сказал ему, что надо идти. Когда мы пришли в кабинет мэра, там было жарко, как в Сахаре или в печи у булочника. В камин навалили поленьев в три раза больше, чем нужно, они были раскалены докрасна, как петуший гребень. Полковник и судья сидели с набитыми ртами и бокалами в руках. Я отсалютовал. В ответ они подняли бокалы. Было непонятно, куда я попал».

Снова увидев двух скоморохов, маленький бретонец вышел из оцепенения. Он застонал и опять начал причитать: «Что, что?», — чем испортил Мьерку настроение. Между двумя кусочками паштета судья с безразличным видом в нескольких словах сообщил о смерти типографа. Маленький бретонец, который так же, как Деспио, ничего об этом не знал, воспринял новость, как удар камнем в лицо. Он покачнулся и чуть не упал. Деспио подхватил его.

— Видишь, — сказал ему полковник, — твой сообщник не вынес того, что вы натворили, и предпочел уйти из жизни.

— У него, по крайней мере, было чувство чести, — прибавил судья. — Чего ты ждешь? Давно пора во всем признаться!

Наступило молчание, не слишком затянувшееся. Деспио рассказывал, что мальчишка посмотрел на него, потом на Мьерка, потом на Мациева, и вдруг испустил совершенно неслыханный вопль. Трудно было поверить, что человек способен так вопить, и, что самое страшное, невозможно было понять, откуда берется этот нескончаемый, непрерывающийся крик. Судья, поднявшись, со всего маху ударил мальчишку тростью по лицу. Маленький бретонец замолчал. Широкая лиловая полоса перечеркнула его лицо, местами на ней выступила кровь. Мотнув головой, Мьерк дал понять жандарму, что арестанта можно увести в подвал, но как только тот собрался исполнить приказ, Мациев остановил его.

— Сделаем по-другому, — сказал он. — Отведите его во двор, пусть немножко охладится. Может, память к нему вернется.

— Во двор? — переспросил Деспио.

— Да, туда, — ответил Мациев, указывая на дворик. — Там даже есть что-то похожее на столб, чтобы его привязать. Выполняйте!

— Но, господин полковник, там же холодно, мороз, — осмелился возразить Деспио.

— Делайте, что приказано! — отрезал судья, отделяя окорок от косточки.

— Мне было двадцать два года, — сказал Деспио, когда мы налили себе еще по одной рюмке перно. — В двадцать два года что можно сказать, что можно сделать?.. Я отвел малого во двор и привязал его к каштану. Было около девяти часов. Мы вышли из кабинета, где подыхали от жары, и попали в ночь, в мороз, минус десять, может, минус двенадцать. Гордиться мне тут было нечем. Мальчишка всхлипывал. «Ты бы лучше сознался, если ты это сделал, и все бы кончилось, ты вернулся бы в тепло», — сказал я ему на ухо. «Но это же не я, это не я…», — клялся он мне тихонько, будто жалуясь. Во дворе было совсем темно. В небе светились десятки звезд, а перед нами сияло освещенное окно кабинета мэра, где, точно в детском кукольном театре, разыгрывалась неправдоподобная сцена: два человека с ярко-красными лицами преспокойно ели и пили за богато накрытым столом.

Я вернулся в кабинет, рассказывал Деспио, и полковник велел мне подождать в соседней комнате, пока меня позовут. Там я присел на какую-то скамью и, ломая руки и спрашивая себя, что же мне делать, стал ждать. Там тоже было окно, и оттуда тоже были видны двор и арестант, привязанный к дереву. Я сидел в темноте, не зажигал свет, чтобы он меня не видел. Мне было стыдно. Хотелось убежать, удрать куда глаза глядят, но моя военная форма и уважение к ней не позволяли мне это сделать. Сегодня меня бы ничто не остановило, это точно! Из кабинета доносились голоса, взрывы смеха, и все время слышны были шаги служанки мэра, которая приносила дымящиеся ароматные блюда. Но в тот день эти запахи казались мне чудовищной вонью, у меня просто нос закладывало, а в горле ком стоял. Я ненавидел себя за то, что я человек.


Луизетта беспрестанно сновала туда и обратно. «В такой холод, когда и собаку на улицу не выгоняют!» — сказала она мне. Ужин продолжался несколько часов. Мьерк и Мациев не торопились. Они наслаждались пиршеством и всем остальным. Луизетта не смотрела по сторонам, входя в комнату, такая у нее была привычка. Она всегда смотрела себе под ноги. А в этот вечер особенно. «Я их обоих боялась, к тому же они были пьяные!» Маленького бретонца во дворике она так и не увидела. Порой очень удобно ничего не видеть.

Время от времени полковник выходил специально для того, чтобы сказать несколько слов узнику. Он наклонялся к нему и шептал что-то на ухо. Маленький бретонец трясся, со стоном клялся, что это не он, что он ничего не сделал. Полковник пожимал плечами, тер себе руки, дышал на них, дрожал от холода и быстренько возвращался в тепло. Деспио все это видел. Погруженный во тьму, как будто тоже привязанный.

К полуночи Мьерк и Мациев, у которых губы лоснились от желе из свиных ножек, доканчивали сыры. Говорили все громче, иногда пели. Стучали по столу. Они выпили шесть бутылок. Только и всего.

Оба вышли во двор, вроде как подышать свежим воздухом. Мьерк подошел к арестованному в первый раз. У Мациева это был уже пятый визит. Они безразлично обошли вокруг маленького бретонца, будто того и не существовало. Мьерк поднял голову к небу. И в тоне светской беседы заговорил о звездах. Он показывал их Мациеву, называл их имена. Звезды были одним из увлечений судьи. «Они утешают нас, людей, они так чисты…» — сказал он. Деспио слышал все — и как они разговаривали, и как лязгали зубы арестованного, будто стучали камнем по стене. Мациев достал сигару, предложил и судье, но тот отказался. Некоторое время они еще порассуждали, глядя на далекий небосвод, о светилах, о луне, о движении планет. А потом, как ужаленные, вдруг повернулись к узнику.

Он находился на морозе уже три часа. На лютом морозе. У него было достаточно времени, чтобы рассмотреть звезды, пока его веки не смерзлись окончательно из-за превратившихся в лед слез.

Полковник несколько раз провел тлеющей сигарой у него под носом, задавая все тот же вопрос. Парень ничего не отвечал, он только стонал. Через несколько мгновений эти стоны стали раздражать полковника.

— Ты человек или скотина? — заорал он ему в ухо. Никакой реакции. Мациев бросил сигару на снег, схватил привязанного к дереву арестанта и стал трясти его. Мьерк наблюдал это зрелище, дыша на свои пальцы. Мациев отпустил трясущееся тело маленького бретонца и огляделся по сторонам, как будто что-то искал. Но ничего не нашел, кроме идеи в собственной протухшей голове, отличной сволочной идеи.

— Тебе, может быть, жарковато, а? — сказал он на ухо мальчишке. — Я тебе мыслишки освежу, бодрячок!

Он достал из кармана складной охотничий нож, открыл его и, методично, одну за другой, срезал все пуговицы с куртки маленького бретонца, потом с рубашки, потом одним движением распорол майку. Аккуратно снял всю одежду, и голый торс узника большим пятном засветился во мраке двора. Покончил с верхом, Мациев проделал то же самое с брюками, кальсонами и трусами. Он разрезал шнурки на ботинках и медленно снял их, насвистывая свою «Каролину» с ее лаковыми туфельками. Мальчишка выл, тряся головой, как безумный. Мациев поднялся: у его ног был абсолютно голый узник.

— Так тебе лучше? Поудобнее себя чувствуешь? Уверен, теперь ты все вспомнишь.

Он повернулся к судье, и тот сказал ему:

— Вернемся, а то я простужусь…

Они посмеялись этой хорошей шутке. И вернулись, чтобы полакомиться большим яблочным пирогом, с пылу, с жару, который Луизетта поставила на стол вместе с кофе и ликером из мирабели.


Деспио, глядя на июньское небо, вдыхал теплый летний воздух. Я молча слушал и только подзывал официанта, чтобы бокалы не стояли пустыми. Вокруг нас, на террасе, было много веселых беззаботных людей, но мне казалось, что мы одни, и нам было очень холодно.

— Я стоял у окна, немного подальше, — продолжал Деспио. — И не мог оторвать глаз от арестованного. Он свернулся у подножия дерева в клубок, как собака. Видно было, что он шевелится, его не переставая трясло. Я плакал, клянусь вам, слезы лились из глаз, и я даже не пытался остановить их. Мальчишка начал кричать, это был долгий звериный вой, так, говорят, выли волки, когда они еще водились в наших лесах. Это продолжалось бесконечно, а рядом полковник и судья смеялись все громче, я их слышал. Крики мальчишки крючьями рвали мне сердце.

Я представлял себе, как Мьерк и Мациев стоят, прижав носы к стеклу, задом к камину, с бокалами коньяка в руках, с животами, готовыми лопнуть от обжорства, и глядя на голого мальчика, который корчится на морозе, болтают о заячьей охоте, астрономии или переплетном искусстве. Не думаю, что воображение далеко уводит меня от истины.

Деспио рассказывал, что чуть позже он увидел, как полковник еще раз вышел, и, приблизившись к арестанту, три раза пнул его носком сапога в спину и в живот, как делают, когда хотят убедиться, что собака действительно подохла. Паренек попытался ухватиться за сапог, наверное, умоляя о пощаде, но Мациев оттолкнул его и наступил ему каблуком на лицо. Маленький бретонец застонал, а потом душераздирающе закричал, потому что полковник вылил ему на грудь воду из кувшина, который держал в руке.

— Его голос, слышали бы вы его голос! Это голосом уже нельзя было назвать! Он бормотал какие-то бессмысленные и бессвязные слова, а потом закричал, завыл, что это он, да, это он, что он во всем сознается, в преступлении, во всех преступлениях, что он убил, убил… Его не останавливали.


Деспио поставил свой бокал на стол и посмотрел внутрь, как будто мог отыскать на дне силы, чтобы продолжить свой рассказ.

Полковник позвал его. Мальчишка корчился, повторяя одно и то же: «Это я, это я, это я!». Кожа у него стала синяя, в красных пятнах, обмороженные концы пальцев рук и ног уже начали чернеть. Белое, как у мертвеца, лицо. Деспио завернул его в одеяло и помог войти в дом. Мациев вернулся к Мьерку. Они чокнулись, отмечая успех. Холод победил маленького бретонца. Деспио не сумел заставить его замолчать. Он хотел напоить его горячим, но тот не мог сделать ни глотка. Деспио всю ночь бодрствовал рядом с ним. Его уже не надо было сторожить. Сторожить было нечего. Маленький бретонец стал ничем.


В июне, по вечерам, в тебе вдруг просыпалась вера в людей и в целый мир. От девушек и от деревьев исходят такие ароматы, а воздух внезапно делается столь сладостным, что хочется все начать сначала, протереть глаза, поверить, что все злое приснилось, а боль — просто обман души. Наверное, по этой причине я и предложил бывшему жандарму пойти куда-нибудь перекусить. Он посмотрел на меня так, как будто я сказал что-то непристойное, и покачал головой. Надо думать, что, переворошив весь этот старый пепел, он потерял аппетит. По правде говоря, я тоже не хотел есть и предложил это только для того, чтобы сразу не расставаться, — такая меня душила тоска. Деспио поднялся, я даже не успел заказать еще выпивки. Он выпрямил свое большое тело, пригладил ладонями пиджак, поправил шляпу и взглянул мне прямо в глаза. По-моему, он в первый раз так посмотрел на меня, во всяком случае так резко.

— А вы, — спросил он меня, и в голосе его послышался скрытый упрек, — где вы были в ту ночь?

Я стоял перед ним как дурак. В одно мгновение Клеманс оказалась рядом со мной, я смотрел на нее. Она была все такая же прекрасная, прозрачная, но прекрасная. Что я мог сказать Деспио? Он стоял передо мной, а я с открытым ртом смотрел сквозь него в пустоту, где видел только Клеманс. Деспио пожал плечами, надвинул шляпу, повернулся ко мне спиной и, не попрощавшись, ушел. Ушел со своими сожалениями, оставив меня с моими. Я, так же как и он, знал, что в сожалениях можно жить, как в стране.

XIX

Наконец мадам де Флер отвела меня к Клеманс. Я и раньше знал мадам де Флер. Она принадлежала к очень старинному роду в В. Из высшего общества, общества Дестина. Ее мужа, майора,убили еще в сентябре четырнадцатого. Помню, как я был несправедлив к ней, Когда думал, что вдовство пойдет ей, как вечернее платье, еще больше возвысит, и что она употребит его с пользой для себя на приемах у префекта и во время благотворительных базаров. Иногда я бываю таким глупым и злобным, ничуть не лучше других. Мадам де Флер решила быть полезной для других. Она покинула В., свой дом, обширный, как Версаль, и приехала к нам, в клинику. Некоторые говорили: «Да она и трех дней не выдержит, от вида крови и дерьма хлопнется в обморок!»

А она выдержала. Несмотря на кровь и дерьмо, забыв свое дворянство и богатство ради бесконечной доброты и ее простых проявлений. Она спала в каморке для прислуги и проводила дни и ночи у постели умирающих и воскресших. Война уничтожает, калечит, пятнает, пачкает, разрывает, разлучает, перемешивает, рубит, убивает, но порой переводит стрелки некоторых часов на точное время.

Мадам де Флер взяла меня за руку. Я пошел за ней. Она извинилась: «У нас нет палат, нет места…»

Мы вошли в громадный храпящий общий зал. Там стоял кислый запах бинтов, гноя и грязи. Так пахнут увечья, боль и раны, у смерти другой запах, — он чище и отвратительнее. В зале стояли тридцать или сорок коек, все занятые, на некоторых можно было различить какие-то продолговатые фигуры, полностью забинтованные, еле-еле шевелившиеся. В центре зала четыре простыни, протянутые сверху донизу, образовывали нечто вроде алькова, легкого и подвижного. Там и лежала Клеманс, посреди солдат, о существовании которых она не знала.

Мадам де Флер отодвинула одну из простыней, и я увидел Клеманс. Она лежала со спокойным лицом, глаза были закрыты, а руки сложены на груди. В такт величественно медленному дыханию поднималась ее грудь, но черты лица оставались бесстрастными. У кровати стоял стул. Я сел на него, нет, скорее, упал. Мадам де Флер нежно погладила лоб Клеманс, а потом сказала: «Ребенок чувствует себя хорошо». Я посмотрел на нее, ничего не понимая. Потом она сказала мне: «Я вас оставляю, сидите, сколько захотите». Отодвинула простыню, как театральный занавес, и исчезла за ее белизной.

Я просидел возле Клеманс всю ночь. Смотрел на нее, смотрел; не отводя глаз. Я не решался заговорить с ней из опасения, что кто-нибудь из раненых, окружавших ее, как ближняя стража, услышит мои слова. Я дотрагивался до нее рукой, чтобы ощутить ее тепло, чтобы она ощутила мое, почувствовала мое присутствие, почерпнула в нем силы, чтобы вернуться ко мне. Она была прекрасна. Бледнее, чем накануне, но еще нежнее, как будто глубокий сон, в котором она блуждала, прогнал все дневные тревоги, заботы и несчастья. Да, она была прекрасна.

Мне так никогда и не пришлось увидеть ее некрасивой и старой, морщинистой, изношенной. Все эти годы я живу с женщиной, которая не старится. Я горблюсь, кашляю, я измотан, покрываюсь морщинами, но она все такая же, без изъяна и порока. Хоть это смерть мне оставила, даже если время и украло у меня ее лицо и я теряюсь, когда пытаюсь вспомнить, каким же оно было в действительности. Иногда, правда, мне удается его заметить в вспышках выпитого вина. Это как награда.

Всю ночь солдат, лежавший слева от кровати Клеманс, невидимый за натянутой простыней, бормотал без начала и конца. Он то напевал, то сердился, голос его при этом оставался неизменно ровным. Я не очень-то понял, к кому он обращался — к товарищу, родственнице, подружке или к самому себе. В его рассказах было все — война, история про наследство, сенокос, починка крыши, свадебный обед, утопленные кошки, деревья, покрытые гусеницами, вышитое приданое, телега, мальчики из церковного хора, наводнение, матрас, который взяли на время, да так и не вернули, дрова, которые надо нарубить. Эта словесная мельница, не останавливаясь, перемалывала мгновенья его жизни и выбрасывала их в совершеннейшем беспорядке, склеенные друг с другом. Получалась большая абсурдная история, впрочем, отражавшая сущность его жизни. Время от времени он повторял одно имя — Альбер Живональ. Я предполагаю, его звали именно так, и ему было необходимо вслух произносить свое имя, возможно, чтобы доказать себе, что он еще жив.

Его голос был вроде главного инструмента в симфонии умирающих, исполнявшейся в этом зале. Дыхание, хрипы, прерывистая одышка отравленных газом, жалобы, плач, смех обезумевших, угадываемые в шепоте имена жен и матерей — и над всем причитания Живоналя. Можно было представить, что мы оба, Клеманс и я, укрывшись в полотняном шатре на палубе невидимого корабля, плывем по реке мертвых, как в одной из волшебных сказок, которые учителя рассказывали в школе, а мы слушали, широко открыв глаза, и страх покалывал нас и холодил, а за окном уже спускалась ночь, как черный шерстяной плащ, наброшенный на плечи великана.

Под утро Клеманс пошевелилась. Мне показалось, что она чуть повернула ко мне лицо, и я явственно услышал ее вздох, более глубокий и долгий, чем за всю прошедшую ночь. Таким бывает вздох удовлетворения, когда думаешь, что наконец настало то, чего ты ждал, и совершенно счастлив. Я положил руку ей на грудь. Я уже знал. Иногда ловишь себя на том, что разбираешься в вещах, которым никогда не учился. Я знал, что этот вздох был последним, что другого за ним не последует. Я надолго прижался лицом к ее голове и чувствовал, как тепло мало-помалу покидает ее. Я стал молиться Богу и святым, чтобы проснуться.

Альбер Живональ умер вскорости после Клеманс. Он замолчал, и я понял, что он мертв. Я возненавидел его, потому что представил себе, что, отойдя в мир иной, он окажется рядом с ней, в бесконечной очереди ожидания, что сейчас он видит ее в нескольких метрах перед собой. Да. Я его не знал, никогда не видел, но я злился на него. Ревновал Клеманс к мертвецу. Хотел быть на его месте.

Дежурная сестра пришла в семь часов. Она закрыла глаза Клеманс, которые та странным образом открыла в смертный миг. Я еще долго оставался рядом с ней. Никто не осмеливался сказать мне, чтобы я уходил. Позже я ушел сам. Вот так.


Похороны Дневной Красавицы прошли в В. через неделю после убийства. Я на них не ходил. У меня было свое горе. Мне говорили, что церковь была переполнена, что даже на паперти стояла добрая сотня людей, несмотря на проливной дождь. Прокурор был там. И судья, и Мациев. Конечно, семья — Бурраш, его жена, которую поддерживали под руки, и две сестры малышки, Алина и Роза, плохо понимавшие, что происходит. Присутствовала также тетка, Аделаида Сиффер, дрожащим голосом повторявшая всем, кто был на кладбище: «Если бы я знала… если бы я знала…». В том-то и проблема, что наперед никогда ничего не знаешь.

У нас в церкви народу было совсем мало. Я говорю «у нас», потому что мне казалось, что мы с Клеманс все еще вместе, даже если я стою, а она лежит в дубовом гробу, окруженная большими свечами, и я ее больше не вижу и не чувствую. Служил отец Люран. Он говорил простые и правильные слова. Под его церковным облачением я видел человека, с которым делил трапезу и кров, в то время как Клеманс умирала.

Я давно разругался со своим отцом, а у Клеманс родных не было. Тем лучше. Я бы не вынес, если бы меня брали под свое крыло те или другие, не хотел быть обязанным говорить и слушать, не хотел, чтобы меня целовали, обнимали, жалели. Я хотел поскорее остаться один, раз уж мне суждено всю жизнь провести в одиночестве.

На кладбище нас оказалось шесть человек: кюре, Остран-могильщик, Клементина Юссар, Леокадия Рено, Маргарита Бонсержан — три старухи, ходившие на все похороны, и я. Отец Люран прочитал последнюю молитву. Все слушали, склонив головы. Остран стоял, держа свои узловатые руки на ручке лопаты. А я смотрел на окрестности, на луга, уходившие к Герланте, на голые деревья на холме, на грязно-бурые дороги, на нависшее небо. Старухи бросили на гроб по цветку. Священник перекрестился. Остран начал закапывать могилу. Я ушел первый — не мог на все это смотреть.

В ту ночь я видел сон. Клеманс под землей плакала. К ней подбирались какие-то звери, с отвратительными мордами, клыками, когтями. Она закрывала лицо руками, а они набрасывались на нее, кусали, отрывая от ее тела кусочки, исчезавшие в их жутких пастях. Клеманс звала меня по имени. Рот ее был забит песком и корнями, а в глазах не было зрачков. Они были белыми и тусклыми.

Внезапно я проснулся. Мокрый, задыхающийся. Увидел, что я один в постели. И понял вдруг, какой большой и пустой может быть кровать. Подумал о ней, там, под землей, в первую ночь изгнания. И заплакал, как ребенок.

Были другие дни, не знаю сколько. И ночи. Я не выходил из дома. Колебался. Не решался. Брал карабин Гашентара, заряжал, засовывал дуло в рот. Я был пьян с рассвета до заката. Дом зарастал грязью и пах могилой. Я черпал силы в бутылке. Иногда я кричал, бился головой о стены. Соседей, зашедших ко мне, я выгнал. Однажды утром, посмотрев в зеркало и увидев там лицо, как у Робинзона, я испугался. И в это время в дверь постучалась сестра из клиники. Она держала в руках едва шевелившийся шерстяной сверток — это был ребенок. Но об этом я расскажу позже, не сейчас. Я это сделаю, когда закончу со всем остальным.

XX

Мьерк отправил маленького бретонца в тюрьму в В., несмотря на подтвержденное намерение армии расстрелять его. Речь шла лишь о том, кто первый его укокошит. Это заняло определенное время, достаточное для того, чтобы я его навестил. Он сидел уже шесть недель.

Я хорошо знал тюрьму. Это был старинный средневековый монастырь. Монахов заменили заключенные. Вот и все. Во всем прочем это место не слишком изменилось. Трапезная стала столовой, кельи — камерами. Просто добавили решетки, двери, замки и приделали по верху стен колья, ощетинившиеся колючками. Свет с трудом проникал в это обширное здание. Там всегда было сумрачно, даже в самые солнечные дни. Единственным желанием, которое испытывали входившие туда люди, было поскорее покинуть это место, и лучше бегом.

В тюрьме я сказал, что меня прислал судья. Это была неправда, но никто не стал проверять. Меня все знали.

Когда сторож открыл дверь в камеру маленького бретонца, я поначалу ничего не увидел. Но сразу же услышал. Узник тихонечко пел, детским голоском, довольно приятным. Сторож впустил меня и запер за моей спиной дверь. Глаза привыкли к сумраку камеры, и я заметил бретонца. Он был в прострации, сидел в углу, подтянув колени к подбородку, и беспрерывно качал головой, не переставая при этом петь. Тогда я видел его впервые. Он выглядел моложе своих лет. У него были прекрасные белокурые волосы и голубые глаза. Он смотрел в пол. Не знаю, услышал ли он, как я вошел, но когда я заговорил, он не удивился.

— Ну что, это правда, что ты убил девочку? — спросил я его.

Он прервал свою песенку и, не поднимая глаз, стал напевать на ту же мелодию: «Это я, это я, это правда я…»

Я сказал ему:

— Я не судья и не полковник, не бойся меня, можешь мне сказать.

Он посмотрел на меня с отсутствующей улыбкой, как будто явился издалека и хотел бы там остаться. Он все качал головой, как ангелочки над рождественскими яслями, куда кладут монетки для милостыни, а они потом долго благодарят. И без всякого перехода он снова затянул свою песню про «спелую ниву, жаворонков, свадьбу и букеты».

Я недолго там пробыл, все глядел на него, главное, — на его руки, и задавал себе вопрос, похожи ли они на руки преступника. Когда я уходил, он не повернул головы, продолжая напевать и раскачиваться. Через полтора месяца он предстал перед военным трибуналом по обвинению в дезертирстве и убийстве, был признан виновным по обоим пунктам и, когда подошла его очередь, расстрелян.

Дело было закрыто.


Мьерку и Мациеву удалось в одну-единственную ночь сделать из маленького крестьянина полоумного, а также идеального, во всем сознавшегося обвиняемого. Конечно, об эпизодах той пресловутой ночи я узнал позже, когда разыскал наконец Деспио. Но уже тогда я знал, что ни судья, ни полковник почему-то не допрашивали прокурора. Все, что рассказала Жозефина, было предано забвению. Я часто пытался найти этому объяснение. Ведь Мьерк ненавидел Дестина, в этом не было никакого сомнения! И тут подвернулся такой прекрасный случай, можно было досыта поиздеваться над ним и вывалять в грязи его имя и голову римского императора.

Но оказывается, есть кое-что посильнее ненависти — это неписаные правила общества. Дестина и Мьерк принадлежали к одному и тому же кругу. Хорошее происхождение, воспитание в кружевах, целование ручек, автомобили, лепные украшения и деньги. По ту сторону фактов и настроений, выше всех законов, которые наплодили люди, существуют сговор и взаимная вежливость: «Ты меня не трогай, и я тебя не трону». Предположить, что кто-то из своих может быть убийцей, значит предположить, что и ты можешь им быть. Это значило бы прилюдно признать, что у тех, кто, кривя губы, смотрит на нас свысока, как на куриный помет, душа гнилая, как у всех прочих людей, что они такие же, как остальные. И это может стать началом конца, конца их света. И стало быть, это невозможно.

И к чему Дестина убивать Дневную Красавицу? Допустим, он говорил с ней, но убивать?

Когда арестовали маленького бретонца, в его кармане нашли пятифранковую бумажку, помеченную карандашным крестиком в верхнем левом углу. Аделаида Сиффер официально признала в ней купюру, которую она дала своей крестнице в то злополучное воскресенье. У нее была привычка помечать деньги крестиками, служившие доказательством, что это ее деньги, и ничьи более.

Дезертир клялся, что он нашел бумажку у канала, на берегу. Значит, он действительно проходил под «Кровяной колбасой», знаменитым раскрашенным мостом! Ну и что? Что это доказывает? Они как раз там и ночевали, вместе с типографом, укрываясь от дождя и снега, прижавшись друг к другу: жандармы видели примятую траву и отпечаток двух тел. В этом он тоже сразу признался.

С другой стороны канала, почти напротив того места, где находится калитка, расположена заводская лаборатория. Это не очень высокое длинное здание, похожее на большую стеклянную клетку, освещенную днем и ночью. Днем и ночью, потому что Завод никогда не останавливается и в лаборатории постоянно присутствуют два инженера, проверяющие количество и качество того, что выходит из брюха чудовища.

Когда я захотел поговорить с теми, кто был на посту в ночь убийства, Арсен Мейер, начальник отдела кадров, уставился на карандаш, который держал в руке, поворачивая его и так и этак.

— На нем ответ написан, что ли? — спросил я Мейера. Мы были давно знакомы, и за ним числился должок: я закрыл глаза на то, что в 1915 году его старший, никчемный парень, решил, что армейское имущество — одеяла, котелки и продовольствие, находившееся в ангарах около площади Свободы, принадлежит ему. Я наорал на этого здоровенного болвана, он вернул все на место, и я не подал рапорта. Никто ничего не заметил.

— Их здесь больше нет… — сказал мне Мейер.

— И давно их здесь нет? — спросил я. Не отрывая глаз от карандаша, он что-то прошептал, но так тихо, что мне пришлось напрячься, чтобы услышать.

— Они уехали в Англию, два месяца назад…

Англия, да еще во время войны — это же почти край света. А два месяца назад — это значило сразу после преступления.

— Почему они уехали?

— Им велели.

— Кто?

— Директор.

— Этот отъезд был запланирован?

Карандаш в руках Мейера сломался. Мейер вспотел.

— Тебе лучше уехать, — сказал он. — Я получил определенные распоряжения. Хоть ты и полицейский, но по сравнению с ними — мелочь.

Я не хотел больше ему надоедать. Оставив его в смущении, я решил, что завтра обращусь с вопросом к самому директору.

Я не успел. Назавтра, на рассвете, мне принесли повестку. Судья хотел меня видеть как можно скорее. Я знал, зачем. Новости распространяются быстро.

Как обычно, меня встретил Паршивый и промурыжил в прихожей целый час. Из-за двери, обитой кожей, доносились веселые голоса. Когда Паршивый пришел сказать, что судья сейчас меня примет, я был занят тем, что отковыривал пальцем полоску красного шелка, отклеившуюся от стены. Я отодрал добрых сорок сантиметров и изорвал ее на мелкие кусочки. Секретарь посмотрел на меня удивленно и огорченно, как на больного, но ничего не сказал. Я пошел за ним.

Мьерк сидел, откинувшись в кресле. Рядом с ним стоял Мациев, его двойник, не такой толстый и повыше, но душой — двойник. Можно было подумать, что эти два мерзавца влюбились друг в друга, похоже, они почти не расставались. Мациев продлил свое пребывание у нас. Он по-прежнему жил у Басспена и проедал нам плешь своим фонографом. Только в конце января он наконец убрался, и больше его никогда не видели.

Мьерк сразу взял быка за рога.

— По какому праву вы пошли на завод? — пролаял он.

Я ничего не ответил.

— Чего вы ищете? Дело закрыто, и виновные наказаны!

— Действительно, так говорят… — своим ответом я разозлил его еще больше.

— Что? На что вы намекаете?

— Я не намекаю. Я занимаюсь своим делом.

Мациев теребил незажженную сигару. Мьерк ринулся в атаку. Он был похож на молочного поросенка, которому дверью прищемили яйца.

— Вот именно, занимайтесь своим делом и оставьте в покое порядочных людей. Если я узнаю, что вы задаете кому бы то ни было вопросы, относящиеся к этому делу, которое уже давно закрыто, я вас засажу… Я могу понять, — продолжил он более мягко, — учитывая определенные обстоятельства, что вы немного не в себе, смерть вашей молодой супруги, боль…

Слышать, что он говорит о Клеманс, вызывает ее образ, произносит ее имя — это было для меня ударом: как будто пытаются украсить навозную кучу веткой жасмина.

— Замолчите, — сказал я ему.

Он вытаращил глаза, побагровел и в бешенстве заорал:

— Как? Вы смеете мне приказывать? Вы?

— Мне на вас нас…ть, — ответил я.

Мьерк чуть со стула не свалился. Мациев молча смерил меня взглядом, зажег сигару и долго тряс уже погасшую спичку.

На улице сияло солнце. Я чувствовал себя как пьяный, мне хотелось с кем-нибудь поговорить, с кем-нибудь, кому бы я доверял и кто смотрел бы на вещи так, как я. Я не говорю о Деле. Я говорю о жизни, о времени, обо всем и ни о чем.

Я вспомнил о Мазерюле, секретаре инспектора отдела образования, с которым виделся после смерти Лизии Верарен. Снова увидеть его голову, похожую на репу, его глаза побитой собаки, ждущей, что рука хозяина приласкает ее, было бы бальзамом для моей души. Я направился к площади Карм, где находилось здание инспекции. Я не торопился. У меня будто гора с плеч упала, я снова и снова представлял себе рожу Мьерка в ту минуту, когда я его послал подальше. Наверное, он уже занят тем, что требует у начальства моей головы. Мне было наплевать.

Когда я поинтересовался у привратника, работает ли еще здесь Мазерюль, он поймал свои очки, имевшие обыкновение падать с носа.

— Господин Мазерюль покинул нас год назад, — сказал он мне.

— Он все еще в В.? — не унимался я. Парень посмотрел на меня так, будто я с луны свалился:

— Думаю, с кладбища он никуда не делся, но вы всегда можете пойти проверить.

XXI

Прошли недели, и наступила весна. Каждый день я по два раза ходил на могилу Клеманс, утром и перед самым закатом. Я рассказывал ей о каждом часе моей жизни, как будто она все еще была рядом со мной, говорил простым обыденным языком, — слова любви не нуждаются в пышных декорациях и особых ухищрениях, чтобы сиять, как золотые монеты.

Я подумывал все бросить, работу, дом, и уехать. Но вспомнил, что земля круглая и что я все равно вернусь к тому же и таким же глупцом. Отчасти я рассчитывал, что Мьерк зашлет меня в некие отдаленные места. Говорил себе, что он захочет отомстить и найдет способ избавиться от меня. По правде говоря, я был трусом и перекладывал на чужие плечи решение, которое не мог принять сам. Но Мьерк не сделал ничего, во всяком случае, ничего кардинального.

Шел восемнадцатый год. Появилось предчувствие скорого конца войны. Сегодня, когда я пишу это, мне легко говорить, ведь я знаю, что она кончилась в восемнадцатом, но я не выдумываю. Конец чувствовался, и это делало еще более отвратительными и ненужными последние эшелоны с ранеными и убитыми, прибывавшие к нам. Маленький городок по-прежнему был полон искалеченными и изуродованными, зашитыми на скорую руку. Клиника не пустела — не хуже престижного отеля на курорте, который рекомендуют друг другу светские люди. С той разницей, что здесь бархатный сезон продолжался четыре года подряд, не снижая своего накала. Иногда я замечал вдали мадам де Флер и ощущал удар в сердце, как будто она может увидеть меня, подойти, как когда-то, и проводить к изголовью Клеманс.

А еще почти каждый день я ходил на берег маленького канала и продолжал рыться там, как упрямая собака или полный дурак, не столько для того, чтобы найти важную деталь, сколько для того, чтобы помешать предать все забвению. Часто за стенами парка угадывался высокий силуэт Дестина, и я знал, что он меня тоже видит. Со времени своей отставки он практически никуда не выходил и никого не принимал. Он проводил дни в безмолвии, даже не читал, — сидел за письменным столом сложа руки, — это Барб мне рассказала, — и смотрел в окно или кружил по парку, как одинокое животное. По существу, мы не очень-то отличались друг от друга.

Однажды, 13 июня этого же года, когда я в очередной раз брел вдоль берега, проходя мимо «Колбасы», я услышал за спиной шорох травы. Я обернулся. Это был он. Еще более высокий, чем в моем представлении, с почти седыми волосами, зачесанными со лба назад, в черном костюме и безупречно начищенных ботинках, с тростью, увенчанной набалдашником из слоновой кости. Он смотрел на меня, не приближаясь. Думаю, он поджидал меня и вышел из калитки в глубине парка.

Долгое мгновение мы смотрели друг на друга. Так оценивают противника хищники, прежде чем ринуться в схватку, так всматриваются друг в друга старые друзья, не видавшиеся целую вечность. Я выглядел неважно. Время согнуло меня и изменило мои черты за последние месяцы так, как и за десять лет не смогло бы.

Дестина заговорил первый:

— Я частенько вас здесь вижу, знаете ли…

Фраза повисла в воздухе, он не захотел ее закончить или не смог. А я не знал, что говорить. Я так давно с ним не разговаривал, что вообще забыл, как это делается.

Он поковырял кончиком своей трости мох, обрамлявший берег, подошел поближе и стал рассматривать меня, без злобы, но с болезненным интересом. Самое странное, что этот взгляд не смущал меня, он скорее создавал благостное состояние, умиротворял и успокаивал, как будто тебя осматривает, чтобы найти причину болезни, старенький доктор, которого знаешь с детства.

— Вы меня никогда не спрашивали…

И опять он замолчал на полуслове. Я увидел, как дрогнули его губы, и на секунду, как от яркого света, зажмурились глаза. Я знал, о чем он хотел говорить. Мы прекрасно понимали друг друга.

— А я получил бы ответ? — спросил я, растягивая слова, как он.

Дестина глубоко вздохнул, заставил прозвонить в своей руке карманные часы, висевшие на цепочке с прикрепленным к ней забавным маленьким черным ключиком, потом посмотрел вдаль, на прекрасное голубое небо, но быстро снова перевел глаза на меня и так уперся взглядом в мои, что я непроизвольно заморгал.

— Надо остерегаться ответов, они никогда не дают того, чего ждешь. Вы так не думаете?

Носком левого ботинка он сбросил в воду клочок мха, который отковырял своей тростью. Нежный мох цвета молодой зелени провальсировал в водовороте, перед тем как уплыть к середине канала и пойти ко дну.

Я повернулся к Дестина. Он исчез.


Как говорится, жизнь возобновилась, война кончилась. Клиника мало-помалу опустела, так же как и наши улицы. В кафе дела пошли хуже, у Агаты Блашар поубавилось клиентов. Вернулись сыновья, мужья. Некоторые целые и невредимые, другие искалеченные. Многие вообще не вернулись, но, несмотря на очевидность, кое-кто хранил надежду, что они вот-вот покажутся из-за поворота, войдут в дом, сядут за стол и попросят налить им вина. Семьи тех, кто работал на Заводе, прошли сквозь войну без особых забот и лишений. Другие пережили четыре страшных года. Пропасть между ними, особенно с каждыми очередными похоронами, становилась все глубже. Некоторые друг с другом не разговаривали. Бывало, доходило и до открытой ненависти.

Басспен начал торговать памятниками. Один из первых был поставлен у нас: солдат со знаменем в левой руке, с винтовкой в правой, весь устремленный вперед, одно колено согнуто, рядом с ним — галльский петух, громадный и очень гордый, запечатленный в момент, когда он, поднявшись на шпорах, горланит свою песню.

Мэр открыл памятник 11 ноября 1920 года. Он произнес речь, с дрожью и взлетами в голосе, вращая глазами, потом прочел имена сорока трех несчастных ребят маленького городка, отдавших жизнь за родину. После каждого имени он давал возможность Эмэ Ляшпо, полевому сторожу, выбить торжественную барабанную дробь. Женщины, все в черном, плакали, а маленькие дети, которых они держали за ручки, тянули их к лавке Марго Ганьер, что была в двух шагах, — там продавались разные мелочи, в том числе лакричные палочки и медовые леденцы.

Потом подняли флаг. Труба вывела траурный мотив, который выслушали выпрямившись, с неподвижным взглядом. Но как только отзвучал последний такт, все бросились в мэрию, чтобы выпить в память о погибших. Под шампанское и бутерброды с паштетом о них забыли. Поговорили. Даже посмеялись. И через час расстались, готовые из года в год так же разыгрывать комедию воспоминаний и разбитых сердец.

Дестина присутствовал на церемонии в первом ряду. Я стоял в двух метрах позади него. Но в мэрии его не было, он пошел в свой Замок, очень медленно.

Будучи уже четыре года в отставке, он время от времени все-таки ездил в В. Сыч запрягал карету без десяти десять. Ровно в десять Дестина спускался, усаживался в карету и — погоняй, кучер. Приехав в город, прокурор прогуливался по улицам, всегда одним и тем же маршрутом: улица Марвиль, площадь префектуры, аллея Батист-Вильмо, улица Пласси, улица д’Отэн, сквер Фидон, улица де Бурель. Сыч следовал за ним в карете, в двадцати метрах, успокаивая рукой лошадей, у которых была привычка приплясывать, украшая мостовую навозом. Встречные здоровались с Дестина. Он слегка наклонял голову, ни с кем не обмениваясь словами.

В полдень он входил в «Ребийон», где его встречал Бурраш. За бывшим прокурором оставался все тот же столик, он ел те же блюда и пил то же вино, что и во времена, когда по его приговору рубили головы. Разница состояла в том, что теперь он засиживался после кофе. Зал пустел, а Дестина оставался. И делал знак Буррашу присоединиться к нему. Тогда трактирщик брал бутылку коньяка, лучшего, две рюмки и садился напротив прокурора. Он наполнял рюмки, опустошал свою. Дестина нюхал спиртное, но не прикасался к нему губами.

Потом мужчины разговаривали.

— Но о чем же? — осмелился я спросить у Бурраша однажды, но много, много позже.

Его взгляд потерялся. Можно было подумать, что он рассматривает далекую сцену или нечеткую картинку. У него заблестели глаза.

— О моей маленькой… — сказал он, и крупные слезы покатились по его небритым щекам. — Все больше прокурор говорил, а я слушал. Можно подумать, что он ее знал лучше, чем я, а ведь когда она была еще с нами, она с ним никогда не разговаривала, может, одно слово какое-нибудь, если хлеб ему подавала или графин с водой. Но он все про нее знал. Он прямо картину создавал, говорил про ее румянец, про волосы, про птичий голосок, форму рта и цвет губ, он называл имена старинных художников, которых я не знаю, говорил, что они могли бы ее нарисовать. А потом он задавал мне всевозможные вопросы про ее характер, про привычки, детские словечки, болезни, ранние годы, и я рассказывал и рассказывал, а ему все было мало.

Каждый раз, когда он приходил, было одно и то же: «Поговорим о ней, Бурраш, милый…» — так он начинал. Мне-то этого не надо было, у меня сердце разрывалось, и эта боль продолжалась до конца дня и вечером тоже, но я не осмеливался ослушаться прокурора, и приходилось говорить. Час, два часа… думаю, если бы я целыми днями говорил, ему и тогда бы не надоело. Я удивлялся такому его интересу к моей маленькой покойнице, но убеждал себя, что сказывается возраст, что прокурор понемногу выживает из ума, вот и все. И то, что он одинок и у него не было детей, мучает его.

Однажды он у меня даже попросил дать ему фотографию малышки. Фотографироваться дорого, сами понимаете, так что мы этим не баловались. У меня были только три карточки, и на одной из них все мои дочки. Это крестная Красавицы захотела иметь их фотографию, она же и заплатила. Она отвела девочек к Исидору Копейке, знаете, русскому с улицы дэз Эта. Он их разместил красиво, старшие сидят на фоне декораций из травы и цветов, а Красавица стоит между ними и улыбается, такая милая, прямо Святая Дева. У меня было три экземпляра этой фотографии, по одной для каждой девочки. Я отдал прокурору ту, что принадлежала Красавице. Вы бы его видели, можно было подумать, что я ему подарил золотые копи! Он затрясся всем телом, не переставая благодарил меня, и так жал руку, что чуть не оторвал ее.

В последний раз он пришел за неделю до своей смерти. Все происходило в том же порядке: обед, кофе, коньяк и разговоры. Опять вопросы про маленькую, почти одни и те же, а потом, после долгого молчания, он мне сказал шепотом, как будто приговор выносил: «Она не знала зла, она ушла, не узнав его, а нас зло сделало такими уродливыми…» Потом он медленно поднялся и долго жал мне руку. Я помог ему надеть пальто, он взял шляпу и внимательно оглядел зал, как будто мерку снимал. Я открыл перед ним дверь и сказал ему: «До следующего раза, господин прокурор», он улыбнулся, но ничего не ответил. И ушел.


Писать больно. Я это чувствую постоянно в течение тех месяцев, что занимаюсь этим. И руке больно, и душе. Человек не создан для такой работы, и, главное, для чего все это? Зачем мне это нужно? Если бы Клеманс была рядом со мной, я никогда не исписал бы столько страниц, даже после смерти Дневной Красавицы и ее тайны, даже после смерти маленького бретонца, которая оставила позорное пятно на моей совести. Да, одного ее присутствия было бы достаточно, чтобы сделать меня сильным и избавить от прошлого. По-настоящему я пишу для нее, для нее одной, чтобы сделать вид, обмануть, убедить себя, что она все еще ждет меня, где бы ни была. И чтобы она услышала все, что я должен ей сказать.

Для меня писать — значит быть вдвоем.

Если долго жить в одиночестве, можно начать разговаривать вслух, с вещами и стенами. То, что я делаю, не намного от этого отличается. Я часто спрашивал себя, чем занимался прокурор? Как он проводил время, кому посвящал свои мысли, свои воображаемые разговоры? Мне кажется, один вдовец понимает другого. Очень многое могло бы нас сблизить.

XXII

Двадцать седьмого сентября 1921 года, переходя улицу де Прессуар, я не заметил автомобиля. Сбитый им, я ударился лбом об угол тротуара. Помню, в момент падения я подумал о Клеманс как о живой, которой скажут, что с ее мужем произошел несчастный случай. В эту долю секунды я разозлился на себя за свою рассеянность, за то, что не посмотрел по сторонам, прежде чем переходить улицу, и что по моей вине Клеманс будет волноваться. Потом я потерял сознание. С ощущением счастья, как будто меня затягивает в страну нежности и покоя. Когда я пришел в себя в клинике, мне сказали, что в этом странном сне я провел полных семь дней. Семь дней вне моей жизни, семь дней, о которых у меня нет никаких воспоминаний, разве что впечатление черноты, мягкой тьмы. Кстати, медики в клинике считали, что я не проснусь никогда. Они ошиблись. Мне не повезло.

«Вы были на волосок от смерти!» — сказал один из них, радостно констатируя мое пробуждение. Это был молодой смешливый парень с прекрасными карими глазами, очень подвижными и блестящими. Он еще не расстался с иллюзиями, свойственными его возрасту. Я ничего ему не ответил. В этой великой ночи я не встретил ту, которую любил и люблю до сих пор. Я ее не услышал, не почувствовал. Значит, врач ошибся: я был еще далек от смерти, раз ничто не сказало мне о ее присутствии.

Меня продержали в больнице еще две недели. Я страшно ослабел. Я не знал ни одну из сестер, которые ухаживали за мной. А они, похоже, меня знали. Мне приносили суп, настойки, вареное мясо. Я искал глазами мадам де Флер. У одной из сестер я даже спросил о ней. Медсестра мне улыбнулась, но ничего не ответила. Она подумала, что я брежу.

Когда решили, что я могу говорить, не слишком утомляясь, меня посетил мэр. Он пожал мне руку. Сказал, что я побывал в переделке, что он очень переживал из-за меня. Потом пошарил по карманам и достал кулек со склеившимися конфетами, которые купил специально для меня. Немножко смущенный, он положил их на тумбочку и сказал, как бы извиняясь:

— Я хотел принести вам бутылочку, но здесь вино запрещено, вот я и решил, что… Заметьте, кондитерша кладет в них мирабель!

Он засмеялся. И я посмеялся вместе с ним, чтобы доставить ему удовольствие. Мне хотелось поговорить, спросить его кое о чем, но он приложил палец к губам, давая понять, что у нас еще будет время. Сестры сказали, что меня надо щадить, не говорить со мной слишком много и не заставлять говорить меня. Какое-то время мы просто смотрели друг на друга, на конфеты, на потолок, в окно, где был виден только кусок неба — ни дерева, ни холма, ни облака.

Потом мэр поднялся, снова долго жал мне руку и, наконец, ушел. В тот день он мне не сказал о смерти Дестина. Я узнал о ней спустя два дня от отца Люрана, который тоже навестил меня.


Это случилось на следующий день после моего несчастного случая. Прокурор умер самым обыкновенным образом, без шума и крика, у себя, погожим осенним днем, золотым и красным, слегка прохладным, еще окрашенным летними воспоминаниями.

Как всегда, он вышел после полудня в замковый парк на свою прогулку, в завершение которой привычно уселся на скамью над Герлантой, положив руки на трость. Обычно он проводил так чуть менее часа, а потом возвращался.

В этот день Барб, не дождавшись его возвращения, вышла в парк и, увидев его издалека со спины, все еще на скамье, успокоилась и вернулась на кухню, где готовила телячье жаркое. Но когда оно сготовилось, а овощи для супа были очищены, нарезаны и брошены в кастрюлю, она удивилась, что все еще не слышала шагов прокурора. Она снова вышла и увидела его все в той же позе на скамейке, несмотря на туман, поднимавшийся с реки, и сумрак, постепенно окутывавший деревья, вокруг которых, переругиваясь, летали сотни ворон. Барб решила пойти к хозяину и сказать ему, что ужин скоро будет готов. Она пересекла парк, подошла поближе к Дестина, позвала его, но ответа не получила. У нее появилось нехорошее предчувствие. Служанка медленно обошла скамью и увидела прямо сидевшего Дестина, с широко открытыми глазами и руками, сложенными на набалдашнике трости. Мертвого настолько, насколько можно им быть.

Всегда говорят, что жизнь несправедлива, но смерть или, во всяком случае, процесс умирания несправедлив тем более. Одни страдают, другие отходят на едином вздохе. На этом свете нет справедливости, но нет ее и на том. Дестина ушел без шума и без боли, никого не предупредив. Ушел один, как и жил.

Отец Люран рассказал, что хоронили его, как министра, в присутствии всех, кто мог считаться важным и достойным в наших краях. Мужчины были в черных фраках, женщины в темном, их лица скрывали серые вуалетки. Прибыл епископ, а также префект и помощник государственного секретаря. Весь кортеж проследовал на кладбище, где произнес речь тот, кто унаследовал должность Дестина. Потом сыграл свою роль Остран. Как полагается, пустив в ход свою лопату и свои штучки.

Выйдя из клиники, я, прежде чем идти домой, отправился на кладбище, повидать Клеманс и могилу прокурора. Я брел очень медленно, левая нога у меня не гнулась. Это осталось навсегда, я стал похож на ветерана, это я-то, не воевавший ни единого дня!

Я сел на могилу Клеманс, рассказал ей про мое происшествие, про то, как я испугался, что огорчу ее, про мой долгий сладкий сон, про разочарование моего пробуждения. Я почистил мрамор, выполол клевер, разросшийся вдоль плиты, стер ладонью лишаи, облепившие крест. И послал в воздух, так хорошо пахнувший перегноем и влажными лугами, поцелуй.

Могила Дестина тонула в венках из цветов и искусственного жемчуга. Первые догнивали, замусорив порыжевшими лепестками окружающий гравий. Вторые блестели и порой ловили солнечный луч, на секунду вообразив себя алмазами. Там было полно увядших букетов, лент, украшенных табличек, картонных визитных карточек в конвертах, оставшихся нераспечатанными. Я подумал, наконец он оказался рядом со своей женой. Он дожидался долго. Целую жизнь. Я подумал о его высокой фигуре, о его молчании, о его тайне, о том смешении значительности и отрешенности, которое исходило от его личности, и спросил себя, чья это могила: убийцы или невинного.

XXIII

Несколькими годами позже, после похорон Барб, я сказал себе, что для меня настало время войти в Замок. Ключ, который она дала мне, сделал меня хозяином осиротевшего жилища. Я отправился в это огромное владение прямо с кладбища. Этот путь долго ждал меня, чтобы привести туда, куда я не осмеливался взглянуть.

Когда я повернул ключ в высокой двери, мне показалось, что я вскрываю конверт, в котором бледными буквами на тонком листке бумаги изначально написана вся правда. Я говорю не только о правде Дела, я говорю о моей правде, о той, что делала меня человеком, идущим по жизни.

Пока был жив прокурор, нога моя не ступала в Замок. Он был не для меня. Я бы там выглядел половой тряпкой среди шелковых платков. Я довольствовался тем, что проходил вблизи, обходил вокруг, издали наблюдая его постоянное свечение, подобное большому пожару, его черепичную крышу с медным щипцом. А потом умерла Лизия Верарен, прокурор с испуганным видом ждал меня на верхних ступенях, на крыльце, и мы вдвоем шли, как приговоренные, к маленькому домику и поднимались в комнату…

Замок не походил на обиталище мертвеца. Просто опустевший или опустошенный дом, уже давно лишенный жизни. То, что когда-то в нем жили прокурор, и Барб, и Сыч, ничего не меняло: это чувствовалось уже в вестибюле. Замок был нежилым местом, которое вечность назад перестало дышать, отзываться на звук шагов, на шум, споры, мечты и вздохи.

Внутри не чувствовался холод. Не было ни пыли, ни паутины, никакого хлама, на который ожидаешь наткнуться, когда взламываешь замок склепа. Вестибюль, мощенный черным и белым, казался огромной шахматной доской, с которой похитили фигуры. Повсюду стояли вазы, драгоценные столики, золоченые консоли, на которых танцующие пары из саксонского фарфора навеки застыли в менуэте. Большое зеркало возвращало гостя самому себе, и я увидел себя толще, старше и уродливее, чем представлял, заметил перед собой искаженный портрет моего нелепо воскресшего отца.

В углу сидел на страже большой фаянсовый пес, с открытой пастью, ослепительными эмалевыми клыками и толстым красным языком. С потолка, очень высокого и почти непредставимого, свисала люстра весом не менее трех тонн, усиливая неловкость находящегося под ней. На стене, напротив двери, большая картина в кремовых, серебристых и голубых тонах представляла в человеческий рост очень молодую женщину в бальном платье, с жемчужной диадемой на лбу, с бледным, несмотря на потемневший от времени лак, лицом, с губами, розовый цвет которых еле угадывался, и страшно печальными глазами. Она заставляла себя улыбаться, в ее элегантно выпрямленном теле чувствовалось пронзительное самоотречение, одна рука держала открытый веер из перламутра и кружев, а другая опиралась на голову каменного льва.

Я долго смотрел на портрет той, которую никогда не видел, которую никогда не знал: Клелис де Венсей… Клелис Дестина. Настоящая госпожа этого дома, она мерила меня взглядом, меня, неуклюжего визитера. Я чуть было не повернулся и не сбежал. По какому праву я вошел сюда тревожить неподвижный воздух, полный старых привидений?

Но лицо на портрете не казалось мне враждебным, скорее удивленным и в то же время благожелательным. Я немного поговорил с ней. Не знаю точно, что я ей сказал, это не имело значения. Это была покойница другой эпохи. Ее одежда, прическа, выражение лица, поза превращали ее в великолепный и хрупкий экспонат исчезнувшего музея. Лицо напоминало мне другие лица, кружившиеся в хороводе, подвижные, неуловимые, с неопределенными чертами, которые непрестанно менялись, то старели, то молодели, так что в этой сарабанде[8] мне никак не удавалось остановить кого-нибудь из них, чтобы разглядеть и узнать.

Меня удивило, что прокурор не снял картину. Я бы не смог жить с портретом Клеманс перед глазами, каждый день и каждый час. Ее портреты я уничтожил, все до одного, даже самый маленький. В один прекрасный день я бросил в огонь все эти лживые фотографии, на которых сияла ее светлая улыбка. Я знал, что если сохраню их и буду рассматривать, только усилю свою боль. Нельзя перегружать слишком тяжело груженную телегу, она рискует опрокинуться в ров.

Но, может быть, Дестина перестал замечать ее, она стала просто картиной, а не портретом женщины, которую он любил и потерял? Может быть, став бесплотной, она приобрела некие музейные свойства?

Ведь в музее, разглядывая лица под слоем лака, мы не волнуемся, потому что не верим, что эти люди когда-то жили, как мы, дышали, спали, покрывались потом, страдали.


Приспущенные жалюзи создавали во всех комнатах приятный полумрак. Везде царил порядок, все было безупречно убрано, как в ожидании хозяина, который со дня на день должен вернуться в привычное ему место. Самое любопытное, что там ничем не пахло. Дом без запахов — это действительно мертвый дом.

Я провел много времени в этом странном путешествии, как беззастенчивый незваный гость, но, незаметно для себя самого, я следовал четким курсом. Замок превратился в раковину, и я медленно двигался по его спирали, постепенно приближаясь к самой сердцевине, проходя обычные помещения, — кухню, кладовую, прачечную, бельевую, гостиную, столовую, курительную комнату, — чтобы войти в библиотеку со стенами, полностью скрытыми прекрасными книгами.

Она была не очень большая, на бюро стояли письменный прибор, круглая лампа, лежали очень простой разрезной нож и папка черной кожи. По обе стороны бюро стояли два просторных кресла, глубоких, с поднимающимися подлокотниками. Одно из кресел было как новенькое, другое, наоборот, хранило отпечаток тела: его кожаная обивка потрескалась, а в некоторых местах блестела. Я уселся в новое. В нем было удобно. Кресла стояли друг против друга. Стало быть, в том, что напротив меня, Дестина провел многочасов, читая или ни о чем не думая!

Книги, выстроившиеся вдоль стен, как солдаты бумажной армии, впитывали внешние звуки. Ничего не было слышно, ни ветра, ни грохота находившегося рядом Завода, ни пения птиц в парке. На подлокотнике кресла Дестина лежала, обложкой вверх, открытая книга. Очень старая книга, с истертыми загнутыми страницами, которые листали и переворачивали целую жизнь. Это был экземпляр «Мыслей» Паскаля. Сейчас книга у меня. Я взял ее. Она открыта на той же странице, что и тогда, когда я нашел ее, во время моего посещения Замка. На этой странице, изобилующей ханжескими и путаными размышлениями, есть две фразы, сверкающие, как золотые подвески над лужей сукровицы. Они подчеркнуты карандашом рукой Дестина, и я знаю их наизусть:

«Пусть сама комедия и хороша, но последний акт кровав: две-три горсти земли на голову — и конец. Навсегда».

Есть слова, от которых холодеет спина и отнимаются руки и ноги. Например, эти. Жизнь Паскаля мне неизвестна, да, собственно, и безразлична, но я не думаю, что он переоценивал ту комедию, о которой говорил. Как и я. И как Дестина, без сомнения. Паскаль тоже, наверное, хлебнул горя и слишком рано потерял любимые лица. Иначе он бы не смог это написать: когда живут среди цветов, грязи не замечают.

С книгой в руке я переходил из комнаты в комнату. Их было предостаточно. В основном похожих одна на другую. Это были голые комнаты. Я хочу сказать, что они всегда были голыми, чувствовалось, что они покинуты, у них не было воспоминаний, прошлого, эха. В них ощущалась печаль предметов, никогда никому не служивших. Им не хватало суматохи, нескольких царапин, человеческого дыхания на стеклах, веса тяжелых и усталых тел на кроватях под балдахинами, детских игр на коврах, стука в двери, слез, капавших на паркет.

В самом конце коридора, в глубине, в некотором отдалении от других помещений, находилась комната Дестина. Дверь была высокая, суровая, темная, гранатового оттенка. Я сразу понял, что это его комната. Она могла располагаться только там, в конце коридора, похожего на переход, на церемониальную аллею, которая обязывала перейти на особый шаг, медленный и осторожный. На стенах с обеих сторон висели гравюры: старинные физиономии, объедки прогоркших веков, в париках, с плиссированными воротниками вокруг шеи, с тонкими усиками, с надписями на латыни вместо ожерелья. Настоящие кладбищенские портреты. Мне казалось, что все они смотрели, как я иду к высокой двери. Я обругал их всеми возможными словами, чтобы придать себе храбрости.

Эта комната не имела ничего общего с другими, увиденными мною в Замке. По-монашески простая, маленькая и узкая кровать для одного человека: железные стойки, матрас, никаких финтифлюшек, без занавеса, спадающего с потолка. Ничего. Стены комнаты были обиты простой серой тканью, никаких картин, никаких украшений. Около кровати — маленький столик, на котором стояло распятие. В ногах — умывальные принадлежности, кувшин, таз. С другой стороны — высокий стул. Напротив кровати — секретер, совершенно пустой. Ни книг, ни бумаг, ни карандашей.

Комната Дестина была похожа на него самого. Немая и холодная, она обескураживала, в то же время подспудно внушая какое-то уважение. В этом месте ощущалось мало человеческого, ему было суждено навсегда стать непроницаемым для смеха, радости, счастливых вздохов. Даже порядок в этой комнате подчеркивал отсутствие жизни сердца.

С книгой Паскаля в руке я подошел к окну: отсюда открывался прекрасный вид на Герланту, на маленький канал, на скамью, где смерть нашла Дестина, на домик, в котором жила Лизия Верарен.

Я вплотную приблизился к тому, что составляло суть жизни Дестина — не жизни прокурора, а той единственной, настоящей жизни, той, которую прячут под лестью, вежливостью, работой и разговорами. Вся его вселенная сводилась к этой пустоте, холодным стенам, немногочисленной мебели. Передо мной была самая сокровенная часть человека. Можно сказать, что я проник в его мозг. Еще немного, и я бы не удивился, если он бы появился и сказал, что ждал меня, а я очень запоздал. Эта комната была так далека от жизни, что появление в ней мертвеца не вызвало бы удивления. Но у мертвых свои занятия, никогда не пересекающиеся с нашими.

В ящиках секретера лежали аккуратно сложенные календари с вырванными страницами, оставались только обложки, на которых были отпечатаны годы. Там их было несколько десятков, своей худобой они свидетельствовали о тысячах ушедших дней, уничтоженных, выброшенных в мусор, как невесомые бумажки, соответствовавшие им. Дестина их хранил. У каждого свои четки.

Самый большой ящик был заперт на ключ. Я знал, что искать его бесполезно: этот маленький черный ключик любопытной формы наверняка был в могиле, прикрепленный к цепочке рядом с часами, в кармане жилета, от которого, может быть, остались одни лохмотья.

Я вскрыл ящик ножиком. Дерево разлетелось целым снопом щепочек.

Внутри находился единственный предмет, который я сразу узнал. У меня перехватило дыхание. Все стало нереальным. Это была маленькая записная книжка, прямоугольная и тоненькая, в красивом красном сафьяновом переплете. Последний раз я ее видел в руках Лизии Верарен. Много лет тому назад. В тот день, когда я поднялся на вершину холма и застал учительницу за созерцанием великого поля смерти. Мне показалось, что она вошла, смеясь, в комнату и остановилась, удивленная моим присутствием.

Я быстро схватил записную книжку, боясь об нее обжечься, и убежал, как вор.

Не знаю, что подумала бы обо мне Клеманс, согласилась бы со мной или нашла мое поведение недостойным. Мне было стыдно. Записная книжка оттягивала мой карман.

Я долго бежал, а потом заперся у себя дома. Чтобы перевести дух и немного успокоиться, мне пришлось выпить, не закусывая, полбутылки водки.

Я ждал вечера с записной книжкой на коленях, не решаясь ее открыть, часами глядя на нее, как на что-то таинственное и живое. К концу дня я был уже взвинчен до предела. Просидев столько времени неподвижно, со сжатыми ногами, я их просто не чувствовал. Для меня существовала только эта книжка. Я думал о том сердце, которое, я был уверен, снова забьется, стоит мне дотронуться до переплета и открыть ее. О сердце, в которое войду я, взломщик, не похожий на других.

XXIV

13 декабря 1914 г.

Любовь моя!

Наконец-то я близко от тебя. Сегодня я приехала в П., маленький городок всего в нескольких километрах от фронта, где ты находишься. Встретили меня просто замечательно. Мэр бросился ко мне так, будто я Мессия. Школа в полной разрухе. Я заменю учителя, который, говорят, тяжело болен. Его жилище в ужасающем состоянии, мне надо будет подыскать место, где жить. Пока я переночую в гостинице. Мэр отвел меня туда. Это толстый крестьянин, который строит из себя молодого человека. Ты бы нашел его смешным. Мне так тебя не хватает. Но меня поддерживает то, что ты близко, что мы дышим одним воздухом, видим те же облака, то же небо. Береги себя, будь осторожен. Я люблю тебя и нежно целую.

Твоя Лиза.


16 декабря 1914 г.

Любовь моя!

Я поселилась в чудесном месте, в кукольном домике среди большого парка, прилегающего к прекрасному дому. Здесь его называют Замком. Люди немного преувеличивают, это не настоящий замок, но место, тем не менее, очаровательное. Такая мысль пришла в голову мэру. Мы вместе с ним отправились к владельцу Замка, старому господину, вдовцу, прокурору в В. Мэр изложил ему дело, пока я ожидала перед домом. Потом меня пригласили. Прокурор не сказал мне ни слова. Я ему улыбнулась и поздоровалась. Он задержал мою руку в своей, очень надолго, как будто удивился, что видит меня. От него исходит бесконечная печаль. В конце концов он дал мэру свое согласие, поклонился мне и покинул нас.

В маленьком доме давно никто не жил. Надо будет навести в нем порядок. Мне бы хотелось когда-нибудь показать его тебе. Мне так тебя не хватает. Ты можешь писать на мое имя по адресу: Замок, улица Шан-Флери, П. Мне не терпится получить от тебя весточку. Последнее письмо я получила три недели назад. Я надеюсь, что ты не очень мучаешься, несмотря на холод. Здесь пушки слышны день и ночь. Я вся дрожу. Мне страшно. Я люблю тебя и нежно целую.

Твоя Лиза.


23 декабря 1914 г.

Любовь моя!

Я так беспокоюсь: от тебя никаких вестей, а канонада все не прекращается. Ведь говорили, что война продлится недолго. Если бы ты знал, как я стосковалась по твоим рукам, как хочу, чтобы ты обнял меня, как хочу видеть твою улыбку, твои глаза. Я хочу быть твоей женой. Хочу скорого окончания войны, чтобы стать твоей супругой и родить тебе красивых детей, которые будут дергать тебя за усы! Ах, если бы наши родители не были так глупы в прошлом году, мы бы уже принадлежали друг другу на всю жизнь… Если когда-нибудь будешь писать им, не говори, где я. Я уехала, ничего им не сказав. Они больше для меня не существуют.

Новая работа пришлась мне по сердцу. Дети меня слушаются. Я их люблю, и кажется, они меня тоже. Многие приносят мне подарочки: яичко, орехи, кусочек сала. Мы с ними в полном согласии, и я немного забываю о своем одиночестве.

«Печаль» (это прозвище, которое я дала своему хозяину, прокурору) каждый день ждет моего возвращения. Он прогуливается в своем парке и здоровается со мной. Я отвечаю ему и улыбаюсь. Это одинокий, старый и холодный человек. Его жена умерла, когда они были еще очень молодыми.

Скоро Рождество… Помнишь наше последнее Рождество, как мы были счастливы! Поскорее напиши мне, любовь моя, напиши мне… Я тебя люблю и нежно целую.

Твоя Лиза.


7 января 1915 г.

Любовь моя!

Наконец-то получила от тебя письмо. Ты его написал 26 декабря, а пришло оно только сегодня. И подумать, что мы находимся так близко друг от друга! Печаль вручил мне его лично. Я думаю, у него нет сомнений по поводу этого письма, но он ни о чем меня не спросил. Он постучался в дверь, поздоровался, отдал конверт и ушел.

Я читала твои слова, плача от радости. Твое письмо у меня на сердце, да, на сердце, ну, на теле, и мне кажется, что это ты там, твое тепло и твой запах, я закрываю глаза…

Мне так страшно за тебя. Здесь есть клиника, куда привозят много раненых. Каждый день полными грузовиками. Я так боюсь тебя там увидеть. Несчастные в нечеловеческом состоянии, у некоторых нет лица, а другие стонут так, как будто лишились разума.

Береги себя, любовь моя, думай обо мне, я люблю тебя и хочу быть твоей женой. Я тебя нежно целую.

Твоя Лиза.


23 января 1915 г.

Любовь моя!

Мне не хватает тебя. Сколько уже месяцев я тебя не видела, не слышала, не трогала… Почему ты не попросишь отпуск? Мне так грустно. Я стараюсь выглядеть веселой перед детьми, но иногда я чувствую, как подступают слезы, и тогда я отворачиваюсь к доске, чтобы они не догадались, и вывожу буквы.

В общем, жаловаться мне не на что. Все со мной очень приветливы, и я хорошо чувствую себя в маленьком доме. Печаль держится от меня на почтительном расстоянии, но никогда не упускает возможности оказаться на моем пути, чтобы поклониться мне хотя бы раз в день. Вчера мне показалось, что он покраснел, не знаю, может, это от холода. У него есть старая служанка, Барб, которая живет здесь со своим мужем. Мы в хороших отношениях и иногда вместе обедаем.

У меня появилась привычка каждое воскресенье подниматься на вершину холма. Там большой луг, и оттуда все видно, до самого горизонта. А там ты, моя любовь. Среди дыма и страшных взрывов. Я остаюсь там как можно дольше, пока руки и ноги начинают коченеть, ведь такой сильный холод, но мне хочется хоть немного разделить твои страдания. Моя бедная любовь… Сколько это может еще продолжаться?

Я тебя нежно целую. Жду твоих писем.

Любящая тебя Лиза.

XXV

В маленькой записной книжке из красного сафьяна множество страниц было исписано мелким наклонным почерком, похожим на изысканный фриз. Количество страниц соответствовало количеству писем, адресованных Лизией Верарен тому, кого она любила и за которым последовала.

Им был Бастиан Франкер, двадцати четырех лет, капрал двадцать седьмого пехотного. Она писала ему каждый день. Рассказывала, как долго тянутся часы, как смеются дети, как краснеет Дестина, писала про подарки Марсиаля Мера, дурачка, для которого она стала великим божеством, о весне, которая рассыпала в парке подснежники и крокусы. Все это писалось маленькой легкой рукой, такими же легкими фразами, за которыми, если немного знать Лизию, угадывалась ее улыбка. А главное, она говорила о своей любви и одиночестве, о душевном надрыве, который она так хорошо прятала, что мы, встречавшие ее каждый день, ни о чем не догадывались.

В книжке не было писем ее возлюбленного. К тому же она их получила мало: девять за восемь месяцев. Она их, конечно, считала. Хранила, без конца перечитывала. Где хранила? Может быть, у сердца, на своем теле, как она написала.

А почему мало писем? Не было времени? Негде было писать? Или желания не было? Мы всегда знаем, что значат для нас другие, но никогда не знаем, что значим для них мы. Любил ли он ее так, как она любила его? Хотелось бы так думать, но в глубине души я в этом не уверен.

Во всяком случае, маленькая учительница жила этой перепиской, писала свои строчки кровью сердца, и в домике долго горел свет, потому что, проверив школьные тетради, она брала ручку, чтобы написать письмо, которое потом переписывала в красную сафьяновую книжечку. Она переписала их все, одержимая потребностью вести этот великий дневник отсутствия, календарь сиротских дней, проведенных вдали от того, ради которого обрекла себя на изгнание среди нас. Это было похоже на странички календарей, вырванные Дестина.

Имя Печаль повторялось часто. Думаю, она симпатизировала холодному и одинокому человеку, предоставившему ей убежище. Она говорила о нем с нежной иронией, отмечая, не обманываясь, его старания понравиться ей, беззлобно посмеиваясь над тем, как он порой краснел, лепетал, как принаряжался, гулял вокруг маленького дома, поднимая взгляд к окну ее комнаты. Печаль забавлял ее, и я могу поклясться, не боясь ошибиться, что Лизия Верарен была единственным человеком, которого прокурор в своей жизни позабавил.

Знаменитый ужин, о котором мне рассказала Барб, нашел свое отражение в длинном письме, датированном 15 апреля 1915 года:


Любовь моя!

Вчера вечером я была приглашена на ужин к Печали. Это случилось впервые. Все происходило согласно этикету: три дня назад я нашла у себя под дверью визитную карточку с надписью: «Господин прокурор Пьер-Анж Дестина просит мадемуазель Лизию Верарен принять его приглашение на ужин 14 апреля в 8 часов». Я приготовилась к застолью в большом обществе, а мы были только вдвоем, он и я, тет-а-тет, в огромной столовой, где могли поместиться шестьдесят человек! Настоящий ужин для влюбленных! Я дразню тебя! Печаль, я тебе уже говорила, почти старик. Но вчера он был похож на министра или на канцлера, прямой, как единица, во фраке, достойном оперной премьеры! Стол был ослепителен, посуда, скатерть, серебро, мне казалось, что я… ну, не знаю, в Версале, что ли!

К столу, подавала не Барб, а маленькая девочка. Какого возраста? Лет восьми, может быть, девяти. Она очень серьезно относилась к своей роли и была, видимо, привычна к ней. Порой она высовывала кончик языка, как делают дети, когда очень стараются. Когда мы встречались взглядами, она мне улыбалась. Все это было немного странно — уединение, ужин, девочка. Сегодня Барб мне рассказала, что это дочка трактирщика из В., ее зовут Красавица, и это имя ей замечательно подходит. Ужин приготовил ее отец, и все было великолепно, хотя мы почти ни к чему не притронулись. Я никогда не была на таком пиру, но мне даже стыдно рассказывать тебе об этом, ты ведь плохо питаешься и, наверное, не досыта! Прости меня, любовь моя, я такая глупая… Я хочу тебя развлечь, а сама сыплю соль на раны… Мне так тебя не хватает. Почему ты мне редко пишешь? Твое последнее письмо пришло больше шести недель тому назад… И все нет отпуска… Я знаю, что с тобой ничего не случилось, я это чувствую, чувствую. Напиши мне, любовь моя. Твои слова помогают мне жить, как помогает то, что я живу вблизи от тебя, даже если я тебя не вижу, не могу сжать тебя в своих объятьях. Печаль во время этого ужина был немногословен. Он был застенчив, как подросток, и когда я задерживала на нем взгляд, краснел. Когда я спросила, не тяжело ли ему одиночество, он, казалось, долго размышлял, а потом сказал, торжественно и тихо: «Быть в одиночестве — это удел человека, что бы с ним ни случилось». Я нашла, что это красиво, но одновременно и неверно: тебя нет рядом со мной, но все равно я тебя чувствую каждую секунду, часто говорю с тобой, вслух. Незадолго до полуночи он проводил меня до двери и поцеловал мне руку. Это было очень романтично и старомодно!

О, любовь моя, сколько еще времени продлится эта война? Иногда ночью мне снится, что ты рядом со мной, я тебя чувствую, касаюсь тебя во сне. И утром я не сразу открываю глаза, чтобы подольше оставаться во сне и думать, что это и есть настоящая жизнь, а то, что ждет меня днем, только кошмар.

Я умираю без твоих объятий.

Я целую тебя так же сильно, как люблю.

Твоя Лиза.


По мере того как шло время, письма маленькой учительницы окрашивались горечью, горестью, даже ненавистью. Сердце той, кого мы всегда видели с лучезарной улыбкой, с милыми словами для каждого, наполнялось желчью и болью. В ее письмах все больше и больше говорилось о ее отвращении к мужчинам городка, которые ходили на Завод, очень чистые, аккуратные, свежие. Доставалось даже раненым из клиники, слонявшимся по улицам: она называла их счастливчиками. Но пальма первенства все-таки досталась мне, я получил по полной программе. Не просто было читать письмо, где речь шла обо мне. Она написала его вечером того дня, когда я увидел ее на гребне холма, устремившую взгляд вдаль на равнину, словно в надежде найти там смысл жизни.


4 июня 1915 г.

Любовь моя!

Твои письма стали тоненькими, как промокашки, — столько я их раскладываю, складываю, читаю и перечитываю, и плачу над ними… Знаешь, как мне плохо? Время кажется мне чудовищем, созданным, чтобы разлучать тех, кто любит, и заставлять их бесконечно страдать. Как счастливы женщины, которых я вижу каждый день. Они расстаются со своими мужьями всего на несколько часов. И у ребятишек из школы отцы всегда рядом. Сегодня, как и в другие воскресенья, я поднялась на холм, пришла к тебе. Я шла по тропинке, ничего не видя, кроме твоих глаз, не чувствуя никаких запахов, кроме твоего, который остался в моей памяти. Наверху сильный ветер доносил грохот орудий. Они колотили, колотили… Я плакала из-за того, что ты находишься в этом океане железа и огня. Были видны зловещий дым и вспышки. Моя любовь, где был ты? Где ты сейчас? Я пробыла там долго, как обычно, не в силах оторвать глаз от того безмерного поля страданий, где ты живешь уже столько месяцев.

Вдруг я почувствовала за спиной чье-то присутствие. Это был мужчина, я знаю его по виду, он полицейский, и я всегда задаюсь вопросом, что он делает в этом городишке. Он старше тебя, но еще молодой. Он на безопасной стороне, на стороне трусов. Он тупо смотрел на меня, как будто увидел что-то неприличное. В руках у него было ружье, не такое, как у тебя, предназначенное для того, чтобы люди убивали друг друга, и даже не охотничье ружье, а какое-то игрушечное, театральное или детское. Он был похож на шута из комедии. Я возненавидела его в этот момент, как никого на свете. Он пробормотал что-то невнятное, и я отвернулась от него.

Я отдала бы жизни тысяч таких людей, как он, за несколько секунд в твоих объятьях. Отдала бы их отрубленные головы, сама бы их отрубила, чтобы почувствовать на губах твои поцелуи, чтобы вернуть твои руки и взгляды. Я отвратительная, ну и пусть! Я смеюсь над чужим мнением, над моралью, над людьми. Я сама бы убивала, только бы ты жил. Я ненавижу смерть, потому что она не выбирает.

Пиши мне, моя любовь, пиши мне.

Каждый день без тебя — это жестокое страдание…

Твоя Лиза.


Я на нее не рассердился. Она сказала правду. Я действительно был таким подонком, каковым она меня описала, и даже еще большим. И я тоже убивал бы, только чтобы Клеманс жила. Я тоже находил живых омерзительными. Могу поспорить, что прокурор думал так же. Бьюсь об заклад, что жизнь казалась ему плевком в лицо.

Я прошелся по записной книжке, как по дороге, которая постепенно увела меня из цветущих лугов в варварские пространства, полные гноя, язв и крови, черной желчи, болот в огне. Убегающие дни меняли Лизию Верарен, хотя мы этого не замечали. Прекрасная девушка, тонкая и нежная, превращалась в существо, в безмолвном вое раздиравшее свое нутро. Это существо падало. И не останавливалось в своем падении.

В некоторых письмах она обвиняла своего жениха, упрекала его за молчание, за редкие письма, сомневалась в его любви. А на следующий день рассыпалась в извинениях, бросаясь к его ногам. Но после этого он не писал чаще.

Мне никогда не узнать, к какому лагерю принадлежал Бастиан Франкер: подонков или праведников. Мне никогда не узнать, какими глазами он смотрел на письма Лизии, держа их в руках, открывая, читая. Я не узнаю, хранил ли он письма на себе, как броню из бумаги и любви, в окопах, когда солдат поднимали в атаку и вся жизнь прокручивалась в голове, как кривляющаяся карусель. А может быть, он пробегал их глазами, с пресыщенным видом, смеясь, а потом, смяв, выкидывал в грязную лужу. Я никогда этого не узнаю.

Последнее письмо, переписанное в книжечку, было датировано 3 августа 1915 года. Очень короткое письмо. Она снова, простыми словами, говорила о своей любви и еще о лете, о бесконечных, таких прекрасных днях, которые нечем заполнить тому, кто одинок и ждет. Я пересказываю, чуть сокращая, но не слишком. Я мог бы переписать эти письма, но не хочу. Хватит того, что Дестина и я, мы оба прочли эту книжку, как будто взглянули на обнаженное тело. Не надо, чтобы и другие видели, особенно последнее письмо, оно священно, вроде прощания с миром, даже если, выводя эти последние слова, молодая учительница не подозревала, что они станут последними.

После этого письма ничего не было. Только белые страницы. Белизна смерти.

Написанная смерть.

XVI

Написав, что больше ничего не было, я солгал. Солгал дважды.

Во-первых, было письмо, но не от Лизии. Листок, заложенный в книжку, после ее последних слов. Подписано неким капитаном Брандье. Датировано 27 июля 1915, но доставлено в Замок 4 августа. Это точно.

Вот что написал капитан:


Мадемуазель,

Я пишу вам, чтобы сообщить очень печальную новость: десять дней назад, в ходе атаки на вражеские позиции, капрал Бастиан Франкер был ранен в голову пулеметной очередью. Его солдаты донесли его до наших окопов, где санитар мог только констатировать крайнюю тяжесть его ранений. К несчастью, капрал Франкер через несколько минут скончался, не приходя в сознание.

Могу вас заверить, что он умер как солдат. Находясь несколько месяцев под моим командованием, он всегда проявлял отвагу, добровольно участвуя в самых опасных операциях. Его любили подчиненные и ценило начальство.

Мне неизвестно, какие отношения связывали вас с капралом Франкером, но, поскольку многие письма от вас пришли после его смерти, я счел нужным сообщить вам, так же как и его семье, о его трагической гибели.

Знайте, мадемуазель, что я понимаю ваше горе и прошу принять мои самые искренние соболезнования.

Капитан Шарль-Лyu Брандье.


Странно, как может прийти смерть. Не нужны ни нож, ни пуля, ни снаряд — достаточно короткого письма, простого письма, полного добрых чувств и соболезнования, которое убивает, как самое смертоносное оружие.

Лизия Верарен получила такое письмо. Прочла его. Неизвестно, кричала ли она, плакала, выла или молчала. Единственное, что я знаю, это то, что через несколько часов мы с прокурором стояли в ее комнате, она была мертва, а мы смотрели друг на друга, ничего не понимая. Во всяком случае, я не понимал: он уже знал, должен был знать, раз он взял красную сафьяновую книжечку.

Для чего он ее взял? Чтобы продолжить разговор за ужином, чтобы дольше удержать ее улыбки и слова? Несомненно.

Погиб солдат, возлюбленный, тот, для которого она все бросила, тот, из-за которого каждое воскресенье поднималась на холм, тот, кому она каждый день писала, тот, кто заставлял биться ее сердце. А он, что он увидел, когда смерть ударила его по черепу? Лизу? Другую? Ничего? Тайна, все стерто ластиком.


Я часто воображал, как Дестина читал и перечитывал книжку, погружаясь в описания любви, которые должны были причинять ему боль, читал, как его называют — Печалью, как над ним смеются, но насмешка была доброй, милой, нежной — ему не досталось так, как мне!

Да, читал и перечитывал, беспрестанно, как снова и снова переворачивают песочные часы и проводят время, глядя, как утекает песок, и больше ничего.

Я сказал, что солгал дважды: там было не только письмо, заложенное между страницами. Там были три фотографии. Три, приклеенные рядышком, на последней странице. И эту маленькую сценку неподвижного кинематографа создал Дестина.

На первой фотографии узнавалась модель, послужившая художнику для большого портрета, висевшего в вестибюле Замка: Клелис де Венсей могло тогда быть лет семнадцать. Она была снята на лугу, усыпанном зонтичными цветами, которые называют «королевой лугов». Девушка смеялась. Она была в деревенском наряде, и ее элегантность особенно подчеркивалась простотой одежды. Шляпа с широкими полями бросала тень на половину ее лица, но освещенные глаза, улыбка, солнечные блики на руке, придерживавшей край шляпы, которую сдувал ветер, раскрывали ее ослепительное изящество. Настоящая «королева лугов», это была она.

Вторая фотография была обрезана слева и справа — на это указывали ее края, и в необычном формате, вытянутом вверх, счастливая девочка смотрела прямо перед собой. Ножницы Дестина отделили Дневную Красавицу от фотографии, которую ему дал Бурраш. «Настоящая Святая Дева», — сказал мне отец. И он был прав. Лицо девочки излучало что-то религиозное, безыскусную красоту, красоту добрую, простое великолепие.

На третьей фотографии Лизия Верарен прислонилась к дереву, прижав к стволу раскрытые ладони. Приподняв подбородок и полуоткрыв рот, она, казалось, ждала поцелуя того, кто смотрел на нее в объектив. Она была такая, какой я ее знал. Другим было только выражение лица. Такой улыбкой она нас не одаривала никогда. Это была улыбка желания, безумной любви, тут нельзя было ошибиться, и, клянусь, вид ее волновал. Вы внезапно видели ее без маски и понимали, какой она была на самом деле и на что была способна для того, кого любила, даже помимо своей воли.

Самым странным во всем этом (и выпитая самогонка тут ни при чем) было впечатление, что смотришь на три фотографии одного и того же лица, только снятые в разном возрасте, в различные эпохи.

Дневная Красавица, Клелис, Лизия были как три воплощения одной души, давшей телу, в которое она вселилась, ту же улыбку, нежность и огонь, равных которым не было. Та же красота, рожденная и уничтоженная, показавшаяся и исчезнувшая. От этого зрелища голова шла кругом. Взгляд переходил от одной к другой, но это была все та же. Здесь смешивалось что-то чистое и дьявольское, безмятежность и ужас. Перед этим постоянством можно было начать верить, что прекрасное остается навек, что бы ни случилось, вопреки времени, и всегда возвращается.

Я подумал о Клеманс. Мне вдруг показалось, что я мог бы добавить четвертую фотографию, чтобы завершить круг. Я сходил с ума. Закрыл книжку. Слишком болела голова. Лишние мысли. Лишние бури. И все из-за трех маленьких фотографий, приклеенных рядышком одиноким тоскующим стариком.

Мне захотелось все сжечь.

Я не сделал этого, по профессиональной привычке. Улики не уничтожают. Улики чего? Того, что мы не можем разглядеть живых? Что никто из нас ни разу не заметил сходства: «Смотри-ка, младшенькая Бурраша, она же вылитая Лизия Верарен!» Что Барб никогда не говорила мне: «Маленькая учительница, это же живой портрет покойной госпожи!»

Но, может быть, только смерть способна открыть нам это! Может, только прокурор и я это увидели! Может, мы оба были одинаково сумасшедшими!

Когда я представляю себе две длинные руки, тонкие и ухоженные, в старческих пятнах и выступающих венах, руки Дестина, когда я вижу, как в предвечерние зимние часы эти руки сжимают хрупкую и тонкую шейку Дневной Красавицы и на детском личике стирается улыбка и великий вопрос возникает в ее глазах, я говорю себе, что Дестина душил не ребенка, а воспоминание и боль. В его руках, под его пальцами были призраки Клелис и Лизии Верарен, призраки, которым он пытался свернуть шею, чтобы избавиться от них навсегда, чтобы не видеть их, не слышать, чтобы по ночам зря не пытаться настигнуть их, чтобы не любить их напрасно.

Так трудно убить мертвых. Заставить их исчезнуть. Сколько раз я пытался это сделать. Все было бы тогда проще, все бы пошло по-другому.

Другие лица проявились в лице ребенка, случайно встреченного в конце снежного и морозного дня, когда приближалась ночь и, вместе с ней, все мучительные тени. Внезапно перепутались любовь и преступление, как будто можно убивать только то, что любишь. Вот и все.

Я долго жил с мыслью о Дестина как об убийце по ошибке — из-за иллюзии, из-за надежды, из-за воспоминания, из страха. Я находил это красивым. Это не оправдывало убийства, но делало его значимым, вытаскивало из грязи. Преступник и жертва становились мучениками — это редкость.

А потом однажды я получил письмо. Про письма известно, когда они отправлены. Но никто не знает, почему они не приходят или приходят с опозданием. Может быть, маленький капрал тоже каждый день писал Лизии Верарен? Может быть, его письма все еще где-нибудь блуждают обходными путями, заброшенными аллеями, лабиринтами, в то время как оба они давно мертвы?

Письмо, о котором я говорю, было отправлено из Ренна, 23 марта 1919 года. Ему понадобилось шесть лет, чтобы дойти до цели. Шесть лет, чтобы пересечь Францию.

Мне прислал его коллега. Он меня не знал, и я его тоже. Он разослал подобные письма всем типам вроде меня, дремавшим по маленьким городкам возле того, что было линией фронта во время войны.

Альфред Виньо — так его звали, — пытался найти след парня, которого он потерял из вида в 1916 году. Мы часто получали подобные запросы из мэрий, от семей, от жандармов. В адском вареве войны перемешались сотни тысяч человек. Одни умерли, другие выжили. Кто-то вернулся домой, а кто-то решил начать жизнь с нуля, никому не известным. Великая бойня не только сокрушала жизни и рассудки, она дала некоторым возможность пропасть без вести и вдохнуть воздух далеких стран. Непросто было доказать, что они остались в живых. Тем более что поменять имя и документы не составляло ни малейшего труда. Таких ребят, которым никогда уже не понадобятся их имена и документы, было около полутора миллионов: это дает свободу выбора! Многие мерзавцы таким образом вылупились заново, чистенькие и красивенькие, вдали от тех мест, где их видели грязными.

Тот, кого разыскивал Виньо, имел на совести убитого, вернее, убитую, которую он изощренно мучил (в письме приводились подробности) перед тем, как изнасиловать и задушить. Преступление было совершено в мае 1916 года. Виньо потребовалось три года, чтобы провести следствие, собрать доказательства, увериться в выводах. Жертву звали Бланш Фенвеш. Ей было десять лет. Ее нашли, брошенную в ров около дороги, идущей в ложбине, менее чем в километре от деревни Плузаген. Она жила там. В этот вечер она, как обычно, пошла на луг за четырьмя жалкими коровенками. Мне не обязательно было дочитывать письмо, чтобы угадать имя разыскиваемого. Как только я вскрыл конверт, что-то пришло в движение в моей голове и вокруг меня.

Убийцу звали ле Флок. Янн ле Флок. В момент совершения преступления ему было девятнадцать лет. Это был мой маленький бретонец.

Я не ответил Виньо. Каждому свое дерьмо! Наверное, он был прав насчет ле Флока, но это ничего не меняло. Девочки были мертвы — та, из Бретани, и эта, наша. И парень тоже был мертв, расстрелян по всем правилам. А потом, говорил я себе, Виньо мог ошибаться, и, возможно, он имел свои причины, чтобы повесить преступление на мальчишку, как эта мразь Мьерк с Мациевым имели свои. Как знать?

Странно, но я уже привык жить в атмосфере тайны, сомнений, в полумраке, в отсутствии ответов и уверенности в чем-либо. Ответить Виньо значило бы все это уничтожить: внезапно бы пролился свет, чтобы обелить Дестина и погрузить маленького бретонца в черноту. Слишком просто. Один из них убил, это точно, но и другой мог это сделать, а по существу между намерением и преступлением разницы никакой.

Я взял письмо Виньо и разжег им трубку. Пфф! Дым! Облако! Пепел! Ничего! Продолжай поиски, дружище, не мне же одному этим заниматься! Наверное, это была моя месть. Способ сказать себе, что не мне одному рыть землю ногтями и разыскивать мертвецов, чтобы заставить их говорить. Даже пребывая в пустоте, необходимо знать, что есть другие люди, похожие на нас.

XXVII

Ну, вот и конец. Конец истории и мой тоже. Могилы, как и рты, давно сомкнулись, а мертвые — это только полустертые имена на камнях: Дневная Красавица, Лизия, Дестина, Сыч, Барб, Аделаида Сиффер, маленький бретонец и рабочий-типограф, Мьерк, Гашентар, жена Бурраша, Ипполит Люси, Мазерюль, Клеманс… Я часто представляю себе их под землей, в холоде и полной темноте. Я знаю, что их глазницы провалились и давно уже пусты, а на сложенных руках нет плоти.

Если бы кто-нибудь захотел узнать, чем я занимался все эти годы, все то время, которое привело меня к сегодняшнему дню, я не сумел бы ответить. Я не заметил этих лет, хотя они и показались мне очень долгими. Я поддерживал огонь и вопрошал тьму, но получал только обрывки ответов, неполные и немногословные.

Вся моя жизнь держалась на разговорах с несколькими умершими. Этого оказалось достаточно, чтобы я просуществовал и достиг конца. Я говорил с Клеманс. Вспоминал других. По пальцам можно пересчитать дни, когда я не вызывал их мысленно к себе, чтобы проникнуть в их поступки и слова, и спрашивал себя, хорошо ли, правильно ли я их услышал.

Когда мне казалось, что я, наконец, вышел к свету, сразу находилось что-то, гасившее этот свет, пепел засыпал мои глаза. И приходилось начинать все сначала.

Но, возможно, это и помогало мне выжить, этот разговор одного голоса, всегда того же, всегда моего, и непроницаемость этого преступления, может быть без преступника, непроницаемого, как наша жизнь. Любопытная это штука — жизнь. Кто знает, для чего мы приходим в мир и для чего остаемся? Раскапывать Дело, как это делал я, стало способом не задавать себе главного вопроса, того, который отказываешься произнести и губами, и мысленно, в душе, которая, это правда, не белая и не черная, но серая, «еще какая серая», как сказала мне когда-то Жозефина.

Я здесь. Я не жил. Только доживал. Меня бросает в дрожь. Откупориваю бутылку и пью, перебирая лоскуты потерянного времени.

Думаю, я все сказал. Обо всем, что, мне казалось, было. Все, или почти все. Осталось только одно, самое трудное, то, о чем я никогда даже Клеманс не прошептал. Надо еще выпить, чтобы осмелиться сказать это, сказать тебе, Клеманс, потому что для тебя одной я говорю и пишу, с самого начала и всегда.

Ты знаешь, маленького, нашего малыша, я ведь так никак и не назвал его и не рассмотрел. Даже не поцеловал, как должен был бы сделать отец.

Сестра в чепце, высокая и сухая, как осенний фрукт, забытый на печке, принесла мне его через неделю после твоей смерти. Она сказала: «Это ваш ребенок. Ваш. Вам надо его вырастить». Положила мне на руки белый сверток и ушла. Ребенок спал. Он был теплый и пах молоком. Должно быть, мягкий. Его лицо виднелось между пеленок, в которые он был укутан, как Иисус в яслях. Веки были сомкнуты, а щеки такие круглые, что рта не было видно. Напрасно я искал в его чертах твое лицо, надеясь увидеть знак, посланный тобой из-за смертного рубежа. Он ни на кого не был похож, во всяком случае, не на тебя. Он был похож на всех младенцев, появляющихся на свет после долгой уютной ночи, проведенной в месте, которое все забывают. Да, это был один из них. Как говорится, невинный. Будущее мира. Человеческий детеныш. Продолжение рода. Но я ничего этого не видел, я видел перед собой твоего убийцу, маленького убийцу, без совести и ее угрызений, с которым мне придется жить, а тебя не будет, потому что он убил тебя, чтобы прийти ко мне, продираясь локтями и всем остальным, чтобы быть один на один со мной. Я больше никогда не увижу твоего лица, не поцелую твою кожу, а он будет каждый день расти, у него появятся зубы, чтобы все пожирать, у него будут руки, чтобы хватать ими предметы, и глаза, чтобы их видеть, а позже придут слова, чтобы лгать тем, кто захочет слушать, что он тебя никогда не знал, что ты умерла при его рождении, в то время как истина проста: для того чтобы родиться, он тебя убил.

Я не раздумывал. Это само пришло. Я взял большую подушку, накрыл ею его лицо. И ждал. Долго. Он не двигался. Выражаясь языком тех, кто нас здесь судит, это даже нельзя назвать умышленным убийством. Я сделал то единственное, что мог сделать. Потом я снял подушку и заплакал. Я плакал, думая о тебе, а не о нем.

Затем я пошел за доктором, Ипполитом Люси, чтобы сказать ему, что ребенок не дышит. Когда мы вернулись, у ребенка лежавшего на кровати, было все то же лицо невинного спящего, спокойное и чудовищное.

Доктор раздел его. Приложил щеку к его закрытому рту. Послушал сердце, которое уже не билось. Он ничего не сказал. Закрыл свой чемоданчик и повернулся ко мне. Мы долго смотрели друг на друга. Он знал. И я знал, что он знает, но он ничего не сказал. Молча ушел, оставив меня одного с маленьким телом.

Я похоронил ребенка рядом с тобой. Остран говорил, что новорожденные исчезают в земле, как запах в дуновении ветра, прежде чем успеешь его заметить. Он сказал это, не имея в виду ничего плохого. Его это изумляло.

Я не написал на могиле никакого имени.

Самое ужасное, что даже сегодня я не раскаиваюсь и снова сделал бы то же без всякого потрясения, как и тогда. Я не горжусь этим. Но и не стыжусь. Не горе заставило меня сделать это, а пустота. Пустота, в которой я оказался и где хотел остаться один. Он был бы несчастен, если бы жил и рос рядом со мной, ведь для меня жизнь превратилась в пустоту, пропитанную одним вопросом, бездонную черную пропасть, по краю которой я кружил, разговаривая с тобой, и все мои слова были стеной, за которую я пытался ухватиться.

Вчера я прошелся по Воровскому мосту. Помнишь? Сколько нам было лет? Немножко меньше двадцати? На тебе было платье цвета красной смородины. У меня все сжималось внутри. Мы стояли на мосту и смотрели на реку. Поток, говорила ты, течет, как наша жизнь, смотри, как далеко он уходит, смотри, как он прекрасен, среди водяных лилий и длинноволосых водорослей, между глинистых берегов. Я не осмеливался обнять тебя за талию. Все мои внутренности узлом завязались, я дышал с трудом. Ты смотрела вдаль. А я смотрел на твой затылок. Я вдыхал исходивший от тебя аромат гелиотропа, река пахла свежестью и скошенной травой. Неожиданно для меня ты повернулась, улыбнулась и поцеловала меня. Это было в первый раз. Вода бежала под мостом. Мир сверкал, как в прекраснейшее воскресенье. Время остановилось.

Я долго простоял вчера на Воровском мосту. Река все та же. До сих пор остались водяные лилии, водоросли с длинными волосами и глинистые берега. Тот же запах свежести и скошенной травы, но другого запаха уже не было.

Ко мне подошел ребенок. Светлоглазый мальчик. Он спросил меня: «Ты на рыб смотришь?» И продолжил, немного разочарованно: «Их там полно, но мы их никогда не видим». Я не ответил. Есть столько вещей, которых мы никогда не видим. Мы вместе постояли какое-то время, слушая рулады лягушек и плеск водоворотов. Он и я. Начало и конец. Я ушел. Мальчик сначала шел за мной, а потом куда-то свернул.

Сегодня кончилось все. Я исчерпал свое время, и пустота меня больше не пугает. Ты, может быть, думаешь, что я тоже мерзавец, что я не лучше других. Ты права. Конечно, ты права. Прости меня за все, что я сделал, и, главное, за то, чего я не сделал.

Надеюсь, скоро ты сможешь судить меня лицом к лицу. Я внезапно стал надеяться на то, что существует Бог со всем своим барахлом и вздором, которым нам набивали головы, когда мы были маленькими. Если это так, то тебе будет трудно узнать меня. Ты покинула молодого человека, а встретишь почти старика, изношенного и израненного. Ты-то, я знаю, не изменилась. Это свойство мертвых.

Только что я снял с гвоздя карабин Гашентара. Я разобрал его, смазал, почистил, опять собрал, зарядил. Я знал, что сегодня моя история закончится. Теперь карабин рядом со мной. На улице светлая и легкая погода. Сегодня понедельник. Утро. Ну вот. Больше сказать нечего. Я все сказал, во всем исповедался. Время пришло.

Теперь я могу к тебе присоединиться.

Примечания

1

«Вдовой» со времен якобинского террора во Франции называют гильотину — Здесь и далее примечание переводчика.

(обратно)

2

«Дневная красавица», или вьюнок трехцветный, — название цветка.

(обратно)

3

В сентябре 1870 года, во время франко-прусской войны, около Седана французская армия маршала Мак-Магона была разгромлена германскими войсками и капитулировала, что явилось толчком к падению Второй империи.

(обратно)

4

В битве около селения Креси в 1346 году, во время Столетней войны, войска английского короля Эдуарда III разгромили армию французского короля Филиппа VI.

(обратно)

5

Ангел (франц.).

(обратно)

6

Старинный торжественно-печальный танец.

(обратно)

7

Название французского протектората в 1884–1945 гг., территория северной части Вьетнама.

(обратно)

8

Старинный испанский танец.

(обратно)

Оглавление

  • I
  • II
  • III
  • IV
  • V
  • VI
  • VII
  • VIII
  • IX
  • X
  • XI
  • XII
  • XIII
  • XIV
  • XV
  • XVI
  • XVII
  • XIII
  • XIX
  • XX
  • XXI
  • XXII
  • XXIII
  • XXIV
  • XXV
  • XVI
  • XXVII
  • *** Примечания ***