Заблудший святой (fb2)


Настройки текста:



Рафаэль Сабатини Заблудший святой

Книга первая. Подаренный церкви

Глава первая. ИМЕНА И СУДЬБЫ

В поисках причины моих невзгод — как это свойственно человеку, я искал ее не в самом себе — я часто склонялся к тому, чтобы возложить вину за все несчастья, выпавшие на мою долю, а также за все зло, которое я причинил другим, на тех, кто, стоя у купели моей матери, решил дать ей имя Моника.

В жизни есть много вещей, которые человеку грубому и невнимательному кажутся неважными и незначительными, но которые на самом деле чреваты самыми ужасными последствиями. По существу они являются движущей силой самой судьбы. К таким зловещим пустякам я бы отнес имена, которыми нас так бездумно одаряют.

Меня удивляет, что ни один из знаменитых ученых древности в своих философских сочинениях не коснулся вопроса об именах, не говоря уже о том, что никто не говорит о великом значении, которое, с моей точки зрения, имеет этот предмет. Возможно, это объясняется тем, что ни одному из них не пришлось, как мне, страдать от последствий, проистекающих от имени. Вот если бы так случилось, они бы, конечно, преподали нам урок на этот предмет со знанием дела и таким образом избавили бы меня, который отлично сознает свою некомпетентность в этом деле, от необходимости исправить эту оплошность на основании моего собственного опыта. Давайте же рассмотрим хотя бы сейчас, с таким опозданием, какое коварное влияние оказывает имя в смысле предрасположения к добру и злу, как оно способствует становлению характера человека.

Для какого-нибудь деревенского тупицы или же, напротив, для поистине сильной натуры — такие не подвержены подобного рода влияниям — не имеет значения, зовется ли человек Александром или Ахиллом; и в то же время жил однажды человек, который назывался Иудой, так вот он до такой степени не оправдывал благородных ассоциаций, связанных с этим именем, что само звучание и значение его изменилось на все времена.

Но для того, кто одарен воображением — этим величайшим даром и величайшим бедствием человечества, — или для того, чья натура жаждет назидательного примера, имя, которое он носит, может приобрести невероятно важное значение под влиянием образа давно почившего великого человека, носившего это имя до него, чья жизнь становится предметом подражания.

Я надеюсь доказать, что это общее вступление является справедливым по крайней мере в том, что касается моей матери.

Ее назвали Моникой. Почему было выбрано это имя, мне узнать не довелось; однако я не думаю, что при выборе имени ее родители руководствовались какими-либо соображениями, кроме звучания. Это приятное имя, достаточно благозвучное, и, как это случается достаточно часто, никакие посторонние обстоятельства на его выбор не повлияли.

Однако для моей матери, которая обладала впечатлительной и в то же время слабой и зависимой натурой, ее имя оказалось судьбоносным. Начиная с самых юных лет святая Моника стала предметом ее особого поклонения и осталась таковым после того, как она вышла замуж. Самой захватанной и зачитанной частью старого манускрипта — любимейшей ее книги, — содержащего жизнеописания нескольких святых, было «Житие святой Моники». Сделаться достойной имени, которое она носит, уподобить свою жизнь жизни этой святой женщины, которой столь много радости и столько же печали принес ее знаменитый отпрыск, стало навязчивой идеей моей матери. И я очень сомневаюсь, что моя мать решилась бы когда-нибудь связать себя узами брака, если бы святая Моника не была замужем и не родила сына.

Как часто в бурные накаленные часы моей столь несчастной юности я сожалел, что она не предпочла жизнь девственницы в монастыре и не избавила меня от тяжелого бремени моего существования, которое она в своей нечестивой святости едва не превратила в бесплодную пустыню!

Мне хочется думать, что в те дни, когда мой отец сватался к ней, добивался ее расположения, в крепких объятиях этого неистового гибеллина[1] она хоть на время забывала о том, как дальше собирается ткать узор своей жизни, что на всем ее пути по мрачной засушливой пустыне встретился хотя бы один уголок сада, цветущего, благоуханного, прохладного.

Мне хочется так думать, ибо даже в лучшем случае этот период был, должно быть, достаточно коротким. И поэтому я ее жалею, я, который в свое время так горько ее порицал. Все это, наверное, прекратилось еще до того, как я родился; она все еще носила меня в своем чреве, когда отстранила от своих уст чашу с теплым живительным вином жизни и снова обратилась к постам, размышлениям и молитвам.

Это было в тот год, когда состоялась битва при Павии, выигранная Императором[2]. Мой отец, который добился кондотты[3] и собрал войско, чтобы помочь изгнать французов, остался на этом славном поле боя как один из павших. Впоследствии, однако, выяснилось, что он еще жив, но находится на самом пороге вечности; и когда весть об этом донеслась до моей матери, я ничуть не сомневаюсь, что она сочла это карой Божией, наказанием за то, что на краткий миг своей юности она отклонилась от пути, ранее выбранного ею, за то, что отказалась идти по стопам святой Моники.

Я не знаю, в какой степени ею руководила любовь к моему отцу. Однако мне кажется, что в том, что она делала дальше, было больше долга, раскаяния, платы за грех, за то, что она была женщиной, которой сотворил ее Бог, чем любви. Я, собственно, почти уверен в том, что это так и было. Пренебрегая своим болезненным состоянием, она приказала приготовить носилки и велела нести себя в Пьяченцу, в собор святого Августина. Там, исповедавшись и причастившись, стоя на коленях перед малым алтарем, посвященным святой Монике, она дала торжественную клятву, что, если моему отцу будет дарована жизнь, она отдаст дитя, которое носит, Святой Церкви.

Два месяца спустя ей принесли весть, что мой отец, чье выздоровление почти завершилось, держит путь домой.

В тот самый день родился я — отданный Церкви согласно обету, обреченный на монашескую жизнь еще до первого моего вздоха в этой жизни.

Я частенько думал, улыбаясь про себя, что было бы, если бы я родился девочкой — ведь в этом случае она была бы лишена возможности осуществить соответствующие параллели. В том, что я родился мальчиком, — я нисколько не сомневаюсь, — она увидела знамение, ибо ей свойственно было видеть знамения в самых обыкновенных событиях. Все было так, как тому следовало быть, все то же самое происходило со святой Моникой, по стопам которой она, бедняжка, старалась идти. Моника родила сына, и его назвали Августином. Прекрасно. Меня тоже следовало назвать Августином, чтобы я мог идти по стопам того, другого Августина, великого теолога, мать которого звали Моникой[4].

И так же, как влияние имени моей матери руководило всей ее жизнью, так же и мое имя должно было управлять моей. Так было суждено. Еще раньше, чем я научился читать, жизнь этого великого святого — с теми купюрами, которых требовал мой нежный возраст, — снова и снова рассказывалась мне, пока я не выучил наизусть все события этой жизни, все деяния святого. Впоследствии его писания сделались моим учебником. Его «De Civitate Dei» и «De Vita Beata»[5] были теми сосками, к которым я припадал, чтобы добыть себе самое первое умственное пропитание.

И даже ныне, после всех трагедии, всех грехов и превратностей моей жизни, которая должна была быть столь отличной, именно в его «Исповеди» я черпаю вдохновение для написания моей собственной, хотя вряд ли в них найдется что-нибудь пригодное для сравнения.

Не успел я родиться, как меня уже отдали Богу ради спасения жизни моего отца, для того чтобы он был возвращен матери целым и невредимым. Это возвращение состоялось, как мы видели; и тем не менее, если бы моя мать была другой, она бы поняла, что сделка в конце концов оказалась для нее невыгодной. Дело в том, что с самого раннего возраста я сделался для матери и отца предметом нескончаемого спора, который отдалял их все дальше друг от друга и в конце концов сделал врагами.

Я был единственный сын, наследник благородного имени Мондольфо-и-Кармина. Можно ли было допустить, что отец добровольно пожертвует мною, отдав меня в монастырь, при том, что наш титул в этом случае перейдет к нашему двоюродному брату и врагу, гвельфу и изменнику Козимо д'Ангвиссола из Кодоньо! Я представляю себе, как он бушевал при одной мысли об этом; слышу его уговоры, брань, бешеные крики. Но он был подобен океану энергии, волны которого бурлят вокруг неприступной стены упрямства и разбиваются об нее. Моя мать дала клятву отдать меня на службу Святой Церкви и согласна была вытерпеть любую муку, готова была идти и на смерть ради того, чтобы ее клятва была исполнена. У нее была своя манера, против которой этот сильный человек, мой отец, ничего не мог поделать. Она стояла перед ним бледная, не говоря ни слова, не вступая с ним в споры, ничего не отвечая на его мольбы.

— Я дала клятву, — сказала она только один раз; и после этого она только кротко склоняла голову, избегая его гневных взглядов, и складывала руки, как воплощение долготерпения и мученичества. А потом, когда буря отцовского гнева обрушивалась на нее, на ее бледном лице появлялись две блестящие дорожки, и ее слезы — страшные молчаливые слезы, при которых лицо се оставалось спокойным и бесстрастным, градом катились по щекам. Это вызывало новый взрыв брани с его стороны, и он уходил прочь, проклиная тот день, когда сочетался браком с глупой женщиной.

Его ненависть к этим ее настроениям, к клятве, которую она дала и которая грозила лишить его сына, вскоре довела его до того, что он стал ненавидеть самую причину всего этого. Гибеллин по рождению, он довольно скоро стал настоящим отступником, врагом Рима и папской власти. Он был не таков, чтобы довольствоваться пассивной враждой. Он должен был действовать, попытаться уничтожить то, что так ненавидел. Так случилось, что после смерти папы Клемента (второго Медичи на папском престоле), используя ослабленное положение, от которого папская власть не успела оправиться после того, как Рим был завоеван и разграблен Императором, мой отец собрал армию и попытался сбросить давнее ярмо, которое Юлий Второй[6] наложил на Парму и Пьяченцу, отобрав их у Милана.

Я был в то время семилетним ребенком и отлично помню суету и беспорядок, которые царили в нашей цитадели Мондольфо в связи с военными приготовлениями; толпы вооруженных людей, заполнявшие дворы и дворики крепости, которая была нашим домом, или маневры и строевые учения, происходившие в зеленой долине за рекой.

Зрелище это очаровало и поразило меня. Кровь быстрее текла в жилах при звуках медных труб, а когда я взял в руки пику, пытаясь удержать ее в равновесии, все тело мое пронзила сладостная дрожь, незнакомая мне доселе. Но моя мать, почувствовав с тревогой тот восторг, который вызывали во мне все эти военные приготовления, уводила меня, чтобы я видел их как можно меньше.

Засим последовали сцены между ней и моим отцом, о которых в моей памяти осталось лишь весьма смутное воспоминание. Прошло то время, когда она стояла словно безмолвная статуя, перенося с поразительным спокойствием его жестокие нападки. Теперь она просила, умоляла, порою со страстью, порою со слезами; своими молитвами, своими пророчествами о том, сколько зла принесут его богопротивные намерения, она пыталась изо всех своих слабых сил отвратить его от задуманного, помешать ему встать на путь мятежа и бунта.

А он слушал в молчании, сохраняя на лице непреклонное сардоническое выражение; а когда поток ее вдохновенного красноречия начинал иссякать от усталости, он неизменно давал ей один и тот же ответ:

— Вы сами довели меня до этого; и это только начало, не более. Вы дали клятву, чудовищную клятву, обещая принести в дар то, что не имели права дарить. Вы не можете нарушить клятву, как вы говорите. Пусть будет так. Но я должен исправить положение другим способом. Для того чтобы спасти моего сына от Церкви, в жертву которой вы его обрекли, я смету с лица земли саму эту Церковь, уничтожу ее власть в Италии.

При этих словах стон ужаса вырывался из ее груди, она сникала перед ним, закрывая свое бледное несчастное лицо руками.

— Богохульник! — восклицала она с ужасом, смешанным с отвращением, и с этим словом, которым, словно «аминь» в конце молитвы, неизменно заканчивались все их беседы в те последние дни, которые они провели вместе, она поворачивалась и, ведя меня за собой, ошеломленного и сбитого с толку тем, что было выше моего понимания, спешила в часовню нашей крепости и там, перед высоким алтарем, простиралась ниц и проводила таким образом долгие часы, со слезами вымаливая прощение.

Итак, пропасть между ними делалась все шире до того самого дня, когда он оставил Мондолъфо.

Я не присутствовал при их расставании. Какие слова прощания говорили они друг другу, какие предчувствия мучили того или другого, думали ли они о том, что больше никогда не увидятся, — я ничего этого не знаю.

Помню, как ранним темным утром в начале года меня бесцеремонно выхватили из кроватки и подняли вверх руки, прикосновение которых всегда вызывало во мне приятную дрожь. Рядом с моим оказалось горячее смуглое лицо, выбритые щеки, орлиный нос; огромные глаза, влажные от слез, глядели на меня со страстной любовью. Затем раздался звенящий голос, этот властный голос, принадлежащий моему отцу, обращенный к Фальконе, оруженосцу, который служил у него, отправляя должность конюшего.

— Возьмем его с собой на войну, Фальконе?

Мои маленькие ручки обвились вокруг его шеи и судорожно сжимали ее, так что острый край его латного воротника едва не врезался в них.

— Возьмите меня с собой! — рыдал я. — Возьмите меня!

Он засмеялся в ответ, в этом смехе слышалось торжество. Вскинув меня на плечо и поддерживая руками, он смотрел на меня снизу вверх. А потом снова засмеялся.

— Послушай-ка, что говорит этот щенок! — воскликнул он, обращаясь к Фальконе. — Молоко на губах не обсохло, а туда же, тявкает, просится на войну.

Потом он снова взглянул на меня и крепко выругался, произнеся одно из своих излюбленных проклятий.

— Я могу на тебя положиться, сын мой, — смеялся он. — Им не удастся сделать из тебя бритоголового. Надеюсь, что, когда ты отрастишь мускулы, ты не будешь их тратить на то, чтобы размахивать кадилом. Потерпи немного, и мы еще поскачем вместе, никогда в этом не сомневайся.

С этими словами он снял меня с плеча, чтобы поцеловать, и прижал меня к груди с такой силой, что моя нежная кожа хранила отпечатки его доспехов еще долгое время после его ухода.

В следующее мгновение он удалился, а я остался лежать в слезах, одинокий маленький ребенок.

Однако, восстав против Церкви, мой отец недооценил силы и энергии нового понтифекса[7] из рода Фарнезе. Он, по-видимому, решил, что новый папа столь же ленив и бездеятелен, как и предыдущий, что Павел Третий окажется не более опасным, чем Клемент Седьмой. Дорого стоила ему его ошибка. По ту сторону По его неожиданно атаковала папская армия под предводительством Ферранте Орсини, и он был наголову разбит.

Отцу удалось спастись, и вместе с ним спасся и некий джентльмен из Пьяченцы, один из отпрысков знаменитого дома Паллавичини, который получил рану в ногу, оставившую его хромым на всю жизнь, так что впоследствии он был известен как Pallavicini il Zoppo[8].

Все они были преданы анафеме и объявлены вне закона, за голову каждого была обещана награда, папские эмиссары охотились за ними, так что им пришлось бежать из провинции в провинцию. В результате мой отец не смел показаться в Мондольфо, да и вообще в провинции Пьяченца, которая была сурово наказана за неповиновение, зародившееся на ее земле.

Само имение Мондольфо едва избежало конфискации. Это несомненно, случилось бы, если бы брат моей матери, могущественный кардинал из Сан-Паоло в Карчере, не употребил свое влияние в пользу своей сестры и мою и если бы к его просьбе не присоединился тот наш родственник, кузен моего отца Козимо д'Ангвиссола, который был следующим после меня наследником Мондольфо и поэтому имел все основания не желать, чтобы имение было конфисковано Святым Папским Престолом.

Так случилось, что нас оставили в покое, и мы не пострадали в результате восстания, поднятого отцом. Пострадать должен был отец, когда его схватят. Однако его так никогда и не поймали. Время от времени мы получали вести о нем. То он был в Венеции, то в Неаполе, то в Милане; однако в целях безопасности он нигде не оставался подолгу. А потом однажды ночью, шесть лет спустя, израненный седой ветеран, явившийся невесть откуда, упал от истощения во внутреннем дворике нашей цитадели, куда ему удалось дотащиться. Подошли люди, чтобы оказать ему помощь, и среди них был один, который его узнал.

— Это мессер[9] Фальконе? — вскричал он и помчался сообщить эту весть моей матери, возле которой я в это время сидел за столом. Тут же находился и фра[10] Джервазио, наш капеллан[11].

Печальную весть принес нам старик Фальконе. Все эти долгие шесть лет непрерывных странствий Фальконе не разлучался с моим отцом до того самого момента, когда отец перестал нуждаться в его и вообще в чьих бы то ни было услугах.

В Перудже вспыхнуло восстание, повлекшее за собой кровавую битву, сообщил нам Фальконе. Была сделана попытка свергнуть власть Пьерлуиджи Фарнезе, герцога Кастро, славившегося своей подлостью, сына самого папы. Отец несколько месяцев пользовался убежищем, предоставленным ему перуджанцами, и отплатил за их гостеприимство тем, что присоединился к восстанию и сражался в этой обреченной на неудачу борьбе за независимость бок о бок с ними. Они были разбиты в сражении с войсками Пьерлуиджи, и в числе павших был мой отец.

Для него оказалось благом то, что он погиб столь славной и легкой смертью, думал я, когда услышал об ужасах, вынесенных несчастными, которые попали в лапы к Фарнезе.

Моя мать выслушала Фальконе до конца, не проявив ни малейших признаков чувств. Она сидела перед ним, холодная и бесстрастная, словно изваянная из мрамора, в то время как фра Джервазио — который был молочным братом моего отца, как вы со временем узнаете подробнее, — склонил голову на руки и рыдал, как дитя, слушая печальную повесть о его кончине. В силу ли примера или оттого, что в этот момент мне с необычайной остротой вспомнился этот прекрасный сильный человек, его смуглое бритое лицо, громкий веселый голос, то, как он обещал мне, что когда-нибудь мы вместе сядем на коней, но только я тоже разразился рыданиями.

Когда рассказ был окончен, моя мать холодно распорядилась, чтобы о Фальконе позаботились, и удалилась к себе, чтобы помолиться, и взяла меня с собой.

Впоследствии я часто задавал себе вопрос: о чем она молилась в ту ночь? Была ли это молитва за упокой души славного и мятежного воина, который покинул этот мир во грехе, сражаясь с оружием в руках против Святой Церкви, был предан анафеме и обречен на вечный ад? Или она благодарила Бога за то, что теперь она — полноправная хозяйка моей судьбы, ибо теперь ей нечего бояться, теперь никто не будет препятствовать ее планам относительно моего будущего? Я не знаю, и мне не хотелось бы совершать по отношению к ней несправедливость, высказывая возможные предположения.

Глава вторая. ДЖИНО ФАЛЬКОНЕ

Когда я теперь думаю о моей матери, я не могу себе представить, какая она была, как выглядела в тех обстоятельствах, о которых я рассказал. Но есть одна картина, один ее образ — он горит в моей памяти, словно выжженный кислотой, и встает, словно призрак, всякий раз, стоит только мне подумать о ней или услышать, как кто-то называет ее имя. Я всегда вижу ее такой, какой она была в тот вечер, когда неожиданно, без всякого предупреждения вошла в оружейную нашей крепости и застала там меня вместе с Фальконе.

Я вижу ее как сейчас: стройная высокая фигура; бледное овальное лицо с прозрачной, словно воск, кожей в рамке белого монашеского плата, поверх него накинута черная вуаль, доходящая до пояса, где она терялась в складках черной мантии, которую она неизменно носила.

Сколько я себя помню, она всегда была одета именно так: черная траурная мантия, свободными складками ниспадающая до самого пола. Снова я вижу эти складки и бледное лицо с запавшими глазами, обведенными темными кругами, от которых глаза казались еще более глубокими и которые подчеркивали их мягкий блеск в тех редких случаях, когда она их поднимала; тонкие восковые руки, четки с серебряным распятием на конце, свисающие с левой кисти.

Двигалась она почти бесшумно, словно призрак, как другие женщины, проходя, оставляют за собой аромат духов, за ней тянулся неуловимый след скорби и печали.

Так она выглядела, когда застала нас в тот вечер в оружейной, и такой осталась в моей памяти навеки, ибо в тот день я впервые восстал против ее ига, против рабства, на которое она меня обрекла; в первый раз столкнулись две наших воли, ее и моя; и, как следствие, я в тот день, возможно, в первый раз посмотрел на нее осмысленно и определил для себя.

Это произошло примерно через три месяца после возвращения Фальконе в Мондольфо.

То, что старый оруженосец обладал невероятной привлекательностью для моей юной души, понять нетрудно. Его тесная связь с полузабытым отцом, который тайно занимал в моем воображении то место, которое, как желала моя мать, должен был занимать святой Августин, притягивала меня к нему, его конюшему, с такой же силой, как металл тянется к магниту.

Тяготение было взаимным. Старик Фальконе постоянно искал случая находиться поблизости от меня, все время попадался мне на глаза, словно собака, ожидающая ласкового слова. Каждый день мы встречались и разговаривали, и день ото дня эти свидания продолжались все дольше и дольше; это были украденные часы, о которых я ни слова не говорил моей матери, да и никому другому тоже, так что до поры до времени все обстояло благополучно.

Говорили мы, естественно, о моем отце, и именно благодаря Фальконе я многое узнал об этом великодушном и благородном человеке, доблестном воине, который, по словам старого слуги, сочетал в себе храбрость льва с хитростью и коварством лисицы.

Он рассказывал о военных подвигах, в которых они оба принимали участие; он описывал конную атаку так живо, что у меня все дрожало внутри, когда я мысленно слышал рев медных труб и оглушительный топот копыт по земле. Он рассказывал о штурме крепостных стен, о том, как карабкались по лестницам и врывались в проломы, о ночных атаках и засадах; о черной измене и великом героизме вел он речь, воспламеняя мое воображение и наполняя мою душу восторгом, который сменялся яростью, когда я думал о том, что это не для меня, что этим подвигам нет места в моей жизни, что мне предназначен другой путь — серая скучная тропа, в конце которой маячит награда, не имеющая для меня никакого интереса.

А потом, в один прекрасный день, от разговоров о сражении как о военном деле, когда сила борется против силы и хитрость против хитрости, он перешел к искусству боя — фехтованию.

Именно от Фальконе я впервые услышал о Мароццо, чудо-оружейнике и учителе, который в своей Академии в Болонье обучал мастерству владения шпагой, так чтобы боец, сражаясь изготовленным им клинком, как зверь бьется с помощью зубов и когтей, приобретал практические навыки и умения, дающие ему преимущества, против которых обычная сила — ничто.

То, что он мне рассказал, поразило меня до глубины души, я никогда ничего подобного не слышал даже от него самого, к тому же он сопровождал свой рассказ демонстрацией, принимая различные позиции, преподанные Мароццо, для того чтобы я мог оценить науку, лежащую в их основе.

Так я впервые познакомился — в те времена мало кто знал такие вещи — с удивительнейшими оборонительными позициями, изобретенными Мароццо; Фальконе объяснил мне разницу между mandritto и riverso, между ложным выпадом и действительной атакой, между stamazone и tondo[12]. Я пришел в полное восхищение, когда он познакомил меня с великолепной защитой, которой Мароццо дал весьма удачное название «железный пояс» — низкое положение, примерно на уровне талии, при котором боец парирует и в то же время получает возможность колоть, так что одним движением он и обороняется, и отвечает.

В конце концов, уступая моим расспросам, он рассказал, что во время своих скитаний мой отец, повинуясь безрассудному порыву — способность к таким порывам самым странным образом сочеталась у него с осторожностью, — отважился проникнуть в Болонью, несмотря на то, что она была ленным владением[13] папы, с единственной целью поучиться у Мароццо; что сам Фальконе ежедневно сопровождал его, присутствовал на уроках и после этого помогал отцу закрепить узнанное на практике, выступая в качестве противника, так что ему были знакомы все секреты, которым обучал Мароццо.

И наконец однажды, очень робко, как человек, хотя и уверенный в собственном ничтожестве, просит тем не менее о милости, на которую, как он знает, не имеет никакого права рассчитывать, я попросил Фальконе показать мне какие-нибудь элементы искусства Мароццо с настоящим оружием.

Я боялся, что получу отказ. Мне казалось, что даже старик Фальконе рассмеется над желанием того, кому судьбою определено изучать теологию, приобщиться к таинствам искусства фехтования. Однако для моих страхов, как выяснилось, не было никаких оснований. В серых глазах конюшего не было и тени насмешки, в то время как улыбка, появившаяся на его губах, когда он узнал о моем намерении, была улыбкой радости, энтузиазма и даже благодарности.

Так и получилось, что после этого мы каждый день практиковались в оружейной с час или около того со шпагой и кинжалом, и с каждым разом моя ловкость в обращении с клинком возрастала так стремительно, что Фальконе именовал мои успехи поразительными и клялся, что я просто рожден для клинка, что умение им владеть у меня в крови.

Возможно, его привязанность ко мне заставляла его преувеличивать успехи, которые я делал, и умение, которое я приобретал; возможно, что его слова были не чем иным, как доброжелательной лестью того, кто любил меня и желал доставить мне удовольствие, давая мне возможность порадоваться моими успехами. И тем не менее, когда я оглядываюсь назад и вспоминаю, каким ребенком я в то время был, я склоняюсь к мысли, что его слова были чистой правдой.

Я упоминал о странном, почти необъяснимом восторге, который меня охватил, когда я впервые взял в руки копье, пытаясь удержать его в равновесии. Не берусь описать, что я испытал, когда мои пальцы впервые сомкнулись на рукоятке шпаги, а указательный палец по-новому прижался к ее нарезкам, как учил меня Фальконе. Но нет слов, чтобы все это описать. Сладкое ощущение равновесия, холодный блеск клинка — все это вызывало во мне трепет наподобие того, что испытывает юноша от первого страстного поцелуя. Я понимаю, что это не совсем одно и то же; и тем не менее не могу придумать никакого более достойного сравнения.

Я был в ту пору подростком, мне исполнилось тринадцать лет, но я был рослым и сильным не по возрасту, несмотря на то, что моя мать всячески ограничивала мои упражнения с оружием, занятия борьбой и верховой ездой — словом, все то, что способствует физическому развитию юноши. Я был почти такого же роста, как сам Фальконе, который считался человеком высоким, и если мой выпад был короче, чем его, я компенсировал это быстротой движения, свойственной молодости, так что в скором времени — если только он по своему добродушию не сдерживался, не позволяя себе действовать в полную силу, — я оказался достойным противником Фальконе.

У фра Джервазио, который был в то время моим наставником и с которым я проводил утренние часы, совершенствуясь в латыни и постигая основы греческого языка, вскоре возникли подозрения по поводу того, чем именно я занимаюсь наедине с Фальконе в часы сиесты, отведенные для отдыха.

Однако этот святой добрый человек хранил молчание, каковое обстоятельство в то время приводило меня в недоумение. Нашлись, однако, другие, которые сочли нужным уведомить о наших занятиях мою мать, и так случилось, что в тот день в оружейной она застала нас врасплох — оба мы были одеты только в рубашки и панталоны и занимались тем, что кололи мишени.

Когда она вошла, мы отскочили друг от друга, как дети, которых поймали в чужом саду, хотя Фальконе сохранил свою гордую осанку; он стоял прямо, гордо откинув голову, и смотрел твердым, холодным взглядом.

Прошло какое-то время, показавшееся мне нестерпимо долгим, прежде чем она заговорила; раз или два я украдкой бросил на нее взгляд и увидел ее такой, какой она сохранилась в моей памяти, такой, какой я буду видеть ее до смертного своего часа.

Ее глаза были устремлены на меня. Мне кажется, что поначалу она даже не взглянула на Фальконе. Только на меня она смотрела, и столько печали было в ее взоре при виде сильного здорового юноши, что, право же, даже мой хладный труп не мог бы вызвать большей скорби. Поначалу она только беззвучно шевелила губами; молилась ли она или просто не могла произнести ни слова от волнения, я сказать не могу. Наконец к ней вернулся дар речи.

— Агостино, — произнесла она голосом, исполненным холодного негодования, и остановилась, ожидая от меня ответа.

И тут в душе моей проснулся мятежный дух. Ее появление обдало меня холодом, при всем при том, что я был разгорячен движением и обливался потом. В этот момент, при звуке ее голоса, моему внутреннему взору впервые отчетливо представилась некая несправедливость, которая надо мною тяготела, фанатизм, сковавший меня по рукам и ногам. Меня снова бросило в жар, жар угрюмого протеста и негодования. Я ничего не сказал в ответ, если не считать короткого почтительного приглашения сообщить то, что она имела мне сказать, облеченного — так же, как и ее упрек — в одно-единственное обращение.

— Мадонна?[14] — с вызовом проговорил я и, подражая старому Фальконе, выпрямился, откинул голову и посмотрел ей прямо в глаза, собирая в кулак всю свою волю, так, как мне никогда еще не доводилось делать.

Это был, как я полагаю, самый отважный поступок в моей жизни. Совершая его, я испытывал те же чувства, что и человек, который решился войти в бушующее пламя. И когда дело было сделано, меня удивило, насколько это было легко. Не произошло ничего ужасного, никакой катастрофы, которой я мог бы ожидать. Под моим взглядом, неожиданно преисполненным смелости, она по своему обыкновению отвела и опустила глаза. Все, что она потом сказала, было произнесено тем холодным, бесстрастным тоном, который был ей свойствен, голосом той, в чьей груди навсегда застыл источник ласки, нежности и понимания.

— Что ты делаешь с этой шпагой, Агостино? — спросила она меня.

— Как видите, госпожа моя матушка, я упражняюсь, — ответил я и уголком глаза увидел суровую одобрительную улыбку, шевельнувшую губы старого Фальконе.

— Упражняешься? — механически повторила она, словно не понимая. Затем очень медленно и печально она подняла голову. — Человек упражняется в том, что он впоследствии собирается делать, Агостино. Возвращайся, следовательно, к своим книгам и предоставь шпаги кровожадным людям. Если у тебя есть ко мне уважение, постарайся, чтобы я больше никогда не видела оружия у тебя в руках.

— Если бы вы не пришли сюда, госпожа моя матушка, вы были бы избавлены от этого зрелища, — отвечал я, не давая угаснуть искре мятежного огня, который еще теплился в моей груди.

— Богу угодно было, чтобы я пришла и положила конец этому суетному занятию, прежде чем оно пустит слишком глубокие корни, — сказала она в ответ. — Положи на место это оружие.

Если бы она рассердилась, мне кажется, я бы сумел ей противостоять. Ее гнев в эту минуту подействовал бы на меня, вероятно, так же, как сталь действует на кремень. Но при виде этой воплощенной скорби и печали моя воля, сама сила моего характера обращались в воду. Подобными средствами она брала верх и над моим бедным отцом. А у меня к тому же была привычка к подчинению, преодолеть которую оказалось не так легко, как я поначалу предполагал.

Угрюмо и неохотно я положил свою шпагу на скамью, стоявшую у стены. Когда я обернулся, чтобы это сделать, ее мрачный взгляд остановился на минуту на Фальконе, который хранил мрачное молчание. Затем она снова опустила глаза и только после этого обратилась к нему.

— Ты поступил очень дурно, Фальконе, — сказала она. — Ты злоупотребил моим доверием и пытался совратить моего сына, направить его на путь зла.

Он вздрогнул, услышав эти упреки, как вздрагивает горячий жеребец, когда в него вонзают шпоры. Краска бросилась ему в лицо. Возможно, привычка к повиновению была в нем так же сильна, но это было повиновение мужчине; ему, старому солдату, никогда не приходилось иметь дело с женщиной. Более того, здесь он почувствовал оскорбление, нанесенное памяти Джованни д'Ангвиссола, моего отца, который был для Фальконе чуть ли не богом. И это ясно показал его ответ.

— Путь, на который я направил вашего сына, мадонна, — сказал он своим низким голосом, отозвавшимся гулким эхом под сводами потолка, — это путь, по которому шел его благородный отец. И тот, кто говорит, что путь Джованни д'Ангвиссола — это путь зла, гнусный лжец, кто бы он ни был — мужчина или женщина, знатный аристократ или простой виллан[15], папа или сам дьявол.

После чего он замолчал и застыл в величественной позе, сверкая глазами.

Эта грубая речь заставила ее задрожать. Но потом она ответила, не поднимая глаз, без тени гнева в голосе:

— Твое здоровье и силы вернулись к тебе, мессер Фальконе. Сенешаль[16] отдаст приказание заплатить тебе десять золотых дукатов вознаграждения в счет того, что тебе следует еще от нас получить. Позаботься о том, чтобы к ночи тебя не было в Мондольфо.

После чего, не сделав ни малейшей паузы и не изменив своей убийственной интонации, она скомандовала:

— Идем, Агостино.

Однако я не сдвинулся с места. Ее слова поразили меня ужасом. С того места, где стоял Фалъконе, я услышал звук — среднее между рыком и стоном. Я не смел взглянуть на него, однако видел мысленным взором, как он стоит там, бледный, замкнутый и непреклонный.

Что он теперь будет делать, что скажет? О, какая жестокость, какая ужасная жестокость! Выгнать старого воина, который едва оправился от ран, полученных на службе моего отца, выгнать его на старости лет, как не выгоняют и собаку! Это было чудовищно. Мондольфо — это его дом. Ангвиссола — его семья; их честь — это его честь, поскольку он виллан, а виллану не полагается иметь собственной. И выгнать его отсюда, лишив всего этого!

В одно короткое мгновение все это промелькнуло в моем воспаленном мозгу, пока я стоял в полном изумлении, ожидая, что он будет делать, что скажет в ответ на приказание моей матери.

Просить он не будет, я слишком хорошо его знал, чтобы это допустить; я был в этом уверен, даже не зная, что были и другие причины, которые делали невозможным для Фальконе просить милости у моей матери.

Некоторое время он стоял неподвижно, пораженный неожиданностью. А затем, когда он наконец обрел способность двигаться, он сделал то, чего я меньше всего ожидал. Не к ней обратился он, а ко мне, припав на одно колено.

— Мессер! — вскричал он, и, прежде чем он успел произнести следующее слово, я уже знал, что он собирается сказать. Ибо до этого времени ни разу никто не обращался ко мне как к господину, владетелю Мондольфо. Я был для всех просто сыном своей матери, Мадоннино. Но для Фальконе в этот час его великой нужды во мне я стал его господином.

— Мессер, — сказал он наконец. — Это тебе угодно, чтобы я удалился?

Я отпрянул назад, все еще во власти изумления, а затем услышал голос моей матери, холодный и язвительный:

— Желания Мадоннино не имеют к этому никакого отношения, мессер Фальконе. Это я приказываю вам удалиться.

Фальконе ей не ответил; он сделал вид, что не слышит ее, и продолжал, обращаясь ко мне.

— Ты здесь господин, мессер, — настойчиво продолжал он. — Ты творишь суд в Мондольфо. В твоей деснице жизнь и смерть твоих подданных. Ни один человек, находящийся в твоих владениях, будь то мужчина или женщина, не может противиться твоей воле.

Он говорил правду, истинную правду, все эти месяцы она словно гора, стояла перед моим взором, но я тем не менее ее не видел.

— Уйти мне или остаться, зависит от твоего решения, мессер, — сказал он, а затем добавил голосом, больше похожим на угрожающее рычание: — Я не повинуюсь здесь никому другому, ни папе, ни самому дьяволу.

— Агостино, я жду тебя, — раздался из дверей голос моей матери.

Что-то сдавило мне горло. Это было искушение, а искусителем был старик Фальконе. Он был больше чем искусителем, хотя в какой степени, я никак не мог вообразить, как не мог себе представить, от чьего имени и по чьему повелению он действует. Это был наставник, который указывал мне путь к свободе и возмужанию; он указывал мне, как одним ударом я могу разбить оковы, которые меня держат, и сбросить их, словно паутину, каковой они на самом деле и были. К тому же он меня испытывал, испытывал мое мужество и волю; и, на мою погибель, вышло так, что у меня не оказалось ни того, ни другого. Моя жалость к нему едва не придала мне решимости, которой мне не хватало. Однако и ее оказалось недостаточно.

Видит Бог, как я жалею, что не внял его совету, видит Бог, я должен был гордо вскинуть голову и заявить моей матери — как он мне подсказывал, — что в Мондольфо господин я и что Фальконе остается, ибо такова моя воля.

Я пытался это сделать скорее из любви к нему, чем повинуясь благородной силе духа, которую он пытался в меня вселить. Если бы я в этом успел, если бы утвердился в своей власти, я бы стал вершителем своей судьбы, и от скольких бед и невзгод, от скольких грехов и напрасных страданий это бы меня избавило в будущем!

Это был решающий час, хотя я этого и не знал. Я стоял на распутье; и тем не менее я колебался, не мог принять решение: недостаток храбрости помешал мне избрать тот путь, который он мне указывал и который манил, соблазнял меня с такой силой.

И вот, прежде чем я успел ответить, как мне хотелось, дать тот ответ, который я стремился дать, моя мать заговорила снова и своим дрожащим голосом, в котором звучали слезы — по своему прежнему обыкновению, так же, как она властвовала над моим отцом, — она снова сковала на мне оковы, которые я пытался сбросить всеми силами моей юной души.

— Скажи ему, Агостино, что твоя воля — это воля твоей матери. Скажи ему это, и пойдем. Я жду тебя.

Я подавил стон и бессильно опустил руки. Я был слаб душой и достоин всяческого презрения. Я это понимал. И все-таки сегодня, когда оглядываюсь назад, я понимаю, какая невероятная сила требовалась от меня тогда. Мне было всего тринадцать лет, я был подчинен и запуган той, которая держала меня в рабстве.

— Я… Мне очень жаль, Фальконе, — лепетал я, и в глазах у меня стояли слезы.

Я снова пожал плечами — пожал плечами в знак моего отчаяния, горя и бессилия — и медленно пошел по большой комнате к двери, возле которой меня ждала моя мать.

Я не смел бросить прощальный взгляд на сокрушенного горем старого воина, верного слугу, прослужившего нам всю жизнь и столь безжалостно выгнанного женщиной, которую иссушил фанатизм, лишив всякого человеческого чувства, и мальчиком, под громким именем которого скрывалась самая обыкновенная трусость.

Я услышал прерывистое рыдание, и этот звук поразил меня в самое сердце, причинив такую боль, словно это было настоящее железо. Я изменил ему. И, наверное, еще большее страдание причинило ему то, что я оказался недостойным сыном боготворимого им господина, чем то, что его ожидали нужда и лишения.

— Мессер! Мессер! — раздался его отчаянный крик. На самом пороге я замялся, остановленный этим душераздирающим криком. Я повернул голову.

— Фальконе… — начал я.

И тут бледная рука моей матери опустилась на мое плечо.

— Пойдем, сын мой, — произнесла она голосом, к которому вернулось прежнее бесстрастное выражение.

Как бы там ни было, я снова покорился ей и, выходя, слышал голос Фальконе. Старик кричал:

— Мессер, мессер! Помоги мне, Господь, и помоги, Господь, тебе тоже.

Часом позже он покинул цитадель, и на каменных плитах внутреннего дворика остались лежать десять золотых дукатов, которые он там бросил и подобрать которые не хватило смелости ни у конюхов, ни у алчных слуг, так боялись они проклятия, которому он предал эти деньги.

Глава третья. ПИЕТИЧЕСКОЕ[17] РАБСТВО

В тот вечер моя мать говорила со мною дольше, чем когда-либо. Возможно, она опасалась, как бы Джино Фальконе не разбудил во мне мысли, которым лучше было бы снова погрузиться в сон. Возможно и то, что она почувствовала какую-то особую значительность того момента в оружейной, так же, как она, наверное, почуяла, что я в первый раз в жизни заколебался, не подчинившись немедленно малейшему ее слову, и приняла решение сразу же подавить мой бунт, прежде чем он разрастется до такой степени, что она уже не сможет с ним сладить.

Мы сидели в комнате, которая носила название малой столовой, но которая, по существу, исполняла и все остальные функции — только для сна были отведены особые покои.

Роскошные палаты, через которые я проходил ребенком во времена моего отца, полные драгоценной резной мебели; высокие залы, где потолки были расписаны фресками, а стены увешаны драгоценными гобеленами, многие из которых были вытканы мастерами Фландрии; где полы были выложены мозаичным паркетом, эти апартаменты много лет стояли закрытыми.

Для затворнических потребностей моей матери достаточно было алькова, где она спала, часовни в замке, в которой она проводила многие часы, и этой ее столовой, где мы теперь сидели. В обширные сады, находящиеся в пределах замка, она выходила редко и никогда не бывала в нашем городке Мондольфо. Ни одного раза, с того самого дня, как мой отец отправился в свой мятежный поход, она не ступила на подъемный мост, охраняющий наш замок. «Скажи мне, кто твой друг, и я скажу тебе, кто ты», — гласит пословица. «Покажи мне свое жилище, и я определю твой характер», — говорю я.

Не было другой комнаты, на которой бы до такой степени отпечатался характер ее обитательницы, как эта личная столовая моей матери.

Это была узкая комната в форме небольшого прямоугольника с окнами, расположенными под самым потолком, обшитым деревом и побеленным, так что невозможно было ни заглянуть внутрь комнаты, ни выглянуть наружу — такие окна бывают иногда в часовнях.

На белой стене напротив двери висело огромное распятие, грубо вырезанное из дерева человеком, который либо не имел никакого понятия об анатомии, либо — что более вероятно — не сумел передать свои знания резцу. Грубо раскрашенная фигура была сделана примерно в половину натуральной величины человека; это было самое отталкивающее, самое отвратительное изображение трагедии Голгофы, которое мне когда-либо приходилось видеть. Оно наполняло человека ужасом, не имеющим ничего общего с благоговейным трепетом, который этот символ должен вызывать у каждого истинно верующего. Оно подчеркивало всю отвратительную неприглядность смерти на этом варварском подобии виселицы, без малейшего намека на красоту и безмерность божественного мученичества Того, кто в обличии грешной плоти был единственным безгрешным. Самым же отвратительным и жалким для меня в этом распятии было изобретение, которое придумал его создатель, для того чтобы дать понятие о сверхъестественной природе этого уродливого, непохожего на человека изображения. Внутри раны, нанесенной копьем Лонгина, он поместил кусочек хрусталя, на который, если смотреть под определенным углом, в особенности когда в комнате горели свечи, падал свет и, отражаясь, создавал впечатление исходящего из тела сияния.

Было удивительно, что моя мать, которая смотрела на это распятие иными глазами, чем я, старалась, когда по вечерам приносили в комнату свет, поставить свечу таким образом, чтобы эффект, задуманный скульптором, осуществлялся наилучшим образом. Какое она могла испытывать удовлетворение, глядя на свет, отраженный от этой покрытой стеклом раны, аранжировке которого она сама способствовала, я понять не в состоянии. И тем не менее меня уверяли, что она подолгу смотрела на это сияние в благоговейном экстазе, считая, что если это и не чудо, то нечто очень близкое к нему.

Под распятием висел сосуд из алебастра для святой воды. В одно из его отделений была поставлена желтая увядшая пальмовая ветвь, которая менялась раз в году в Пальмовое воскресенье[18]. Перед ним стояла простая дубовая скамеечка для коленопреклоненной молитвы, ничем не покрытая, так что ничто не защищало колени от жесткого дерева.

В углу комнаты стоял высокий квадратный шкаф, вместительный, но очень простой, в котором размещалось все необходимое для трапезы. В противоположном углу стоял еще один шкаф, поменьше, с небольшим пюпитром для письма. Здесь моя мать вела счета хозяйственных расходов, держала книгу кулинарных рецептов и простейшие лекарства; здесь же хранились божественные книги — в основном рукописи, — из которых она черпала утешение для своей жаждущей души.

Среди них были «Трактат о душевных страданиях Христа» — труд блаженной Батисты де Варано, принцессы Камерино, той, что основала в этом городе монастырь, обитель нищенствующих монахинь-кларисс[19], — книга, которая даже в моем юном возрасте казалась мне богохульствснно-самонадеянной, составив одно из первых звеньев в цепи моих сомнений.

Второй была «Духовная борьба», странная, но талантливая книга клирика Скуполи, которую именовали «aurea libra»[20] и которая была посвящена «Al Supremo Capitano е Gloriosissimo Trionfatore Gesu Cristo, Figliuolo di Maria»[21], и это посвящение, написанное в форме письма к нашему Спасителю, было подписано: «Твой покорнейший слуга, за которого было заплачено ценой твоей крови»[22].

В середине комнаты располагался длинный прямоугольный дубовый стол, очень скромный, как и вся остальная скудная меблировка этой комнаты. Во главе стола стояло кресло для моей матери, деревянное, без всякой обивки или подушек, долженствующих сделать его более мягким и удобным, а вдоль каждой длинной стороны его стояли стулья поменьше, предназначенные для тех, кто обычно обедал за этим столом. Это были, кроме меня, фра Джервазио, мой воспитатель; мессер Джорджо, кастелян[23], лысый старик, который давно уже вышел из того возраста, когда мужчина берет в руки оружие, и который, если придет нужда защищать Мондольфо от врагов, мог бы принести не больше пользы, чем Лоренца, престарелая служанка моей матери, сидевшая за столом на следующем месте после него; он был дряхл, беззуб и согбен годами, но в высшей степени предан — могло ли быть иначе, принимая во внимание, что он стоял одной ногой в могиле, — каковое достоинство, с точки зрения моей матери, намного превышало все остальные[24].

Что же касается наших трапез, не говоря о том, что ели мы только постную пищу, а вино пили разбавленным, я могу сказать только одно: за столом моей матери не соблюдалась строгая иерархия размещения трапезующих по степени их сана. Не было того, что кто-то обязательно сидел выше или ниже центра, обозначенного солонкой, стоящей в середине стола, как было принято испокон веков в других феодальных домах. Нет никакого сомнения, что она рассматривала отказ от этого обычая как акт смирения, однако она никогда ничего по этому поводу не говорила, по крайней мере в моем присутствии.

Стены в комнате были побелены и голы. Каменный пол устлан тростником, который менялся не чаще раза в неделю. Из того, что я рассказал, вы можете составить некоторое представление о том, каким холодным и безрадостным было это жилище, об атмосфере ханжества, пропитавшей сам воздух этой комнаты, в которой я провел значительную часть своей юности. Кроме того, там стоял запах, характерный запах, составляющий непременную принадлежность ризницы и редко присутствующий в обыкновенных покоях; запах, который трудно определить — неуловимый и в то же время всепроникающий, не похожий ни на один из известных мне запахов в мире. Эту затхлость, запах плесени, мог бы несколько развеять свежий воздух, если бы открыть окно, однако уничтожить его было невозможно; и к нему примешивался, так что невозможно было определить, который из них преобладает, легкий сладковатый запах воска.

В тот вечер мы обедали там в молчании, в то самое время, как Джино Фальконе готовился покинуть замок. Молчание не было необычным во время трапезы, поскольку принятие пищи — как и все остальное в этом скучном доме — рассматривалось как акт благочестия. Иногда молчание нарушалось чтением вслух из какого-нибудь божественного сочинения, которое читал один из ее секретарей.

Но в описываемый вечер в столовой царило обычное молчание, нарушаемое лишь беззубым чавканьем кастеляна, склонившегося над какой-нибудь мягкой пищей, которую готовили специально для него. В этом молчании было что-то мрачное; дело в том, что никто — и менее всего фра Джервазио — не одобрял нехристианского поступка, который от избытка христианских чувств совершила моя мать, прогнав прочь старого Фальконе.

Что касается меня, то я совсем не мог есть. Мое страдание душило меня. Мысль о том, что старый слуга, которого я любил, обречен на жизнь бесприютного бродяги, и все из-за моей слабости, из-за того, что я предал его в час, когда он во мне нуждался, была мне непереносима. У меня начинали дрожать губы, стоило мне об этом подумать, и я едва сдерживал слезы.

Наконец эта ужасная трапеза подошла к концу, закончившись благодарственной молитвой, чрезмерно длинной по сравнению со скромной пищей, которая была нам предложена.

Кастелян, шаркая ногами, вышел, опираясь на руку сенешаля; за ним последовала Лоренца, повинуясь знаку моей матери, и мы трое — Джервазио, моя мать и я — остались одни.

Теперь позвольте мне сказать два слова о фра Джервазио. Он был, как я уже упоминал, молочным братом моего отца. Это означает, что он был сыном крепкой здоровой крестьянки из Валь-ди-Таро, щедрая грудь которой вскормила отца, став источником силы и мощи, которыми он славился впоследствии.

Он был старше моего отца примерно на месяц и, как это часто бывает в таких случаях, был привезен в Мондольфо для того, чтобы стать сначала первым товарищем его игр, а впоследствии, несомненно, следовать за ним в качестве оруженосца. Однако простуда, приключившаяся с ним на десятом году жизни в результате того, что он среди зимы очутился в ледяной воде Таро, в коей пробыл довольно долго, приковала его к постели на многие недели, значительно ослабив его здоровье. Но он был умным и сообразительным ребенком, поэтому ему было разрешено присутствовать на уроках моего отца, и это привило ему вкус к учению. Принимая во внимание то, что из-за его слабого здоровья он не сможет переносить тяготы и лишения, связанные с жизнью солдата, его склонность к ученым занятиям всячески поощрялась, и было решено, что ему придется сделаться священником. Он вступил в орден святого Франциска; однако после нескольких лет, проведенных в монастыре в Аквилоне, поскольку правила в этой обители были слишком суровыми, а его здоровье по-прежнему недостаточно крепким, ему было позволено стать капелланом в Мондольфо. Здесь он встретил самое доброжелательное отношение со стороны моего отца, который сохранил к товарищу своих детских игр настоящую привязанность.

Это был высокий сухопарый человек с добрым ласковым лицом, отражавшим его добрый характер; у него были глубоко посаженные темные глаза и мягкий рот, окруженный морщинами страданий; лоб его прорезала глубокая складка, которая шла вверх, начинаясь от длинного тонкого носа.

Это он нарушил молчание, которое продолжалось даже после того, как все остальные удалились. Сначала он говорил так, словно разговаривал сам с собой, как человек, выражающий вслух свои мысли; своими длинными пальцами, как я заметил, большим и указательным, он мял кусочек хлеба, не отрывая от него глаз.

— Джино Фальконе старый человек, он был любимейшим и самым верным его слугой. Он бы отдал свою жизнь ради спасения жизни молодого господина, и сделал бы это с удовольствием; а теперь, неизвестно почему, его выгнали из дома, оставив на произвол судьбы. Ах, да что там говорить! — он испустил глубокий вздох и умолк, в то время как во мне долго сдерживаемые чувства вырвались наружу при этих словах, выражавших собственные мои мысли, и я разразился беззвучными рыданиями.

— Ты упрекаешь меня, Джервазио? — спросила она без всякого выражения.

Прежде чем ответить, монах отодвинул свой стул и встал с места.

— Я должен это сделать, — ответил он, — в противном случае я недостоин одежды монаха, которую ношу. Я обязан осудить этот нехристианский поступок, иначе я уже не могу оставаться верным служителем моего Господа.

Она перекрестилась, приложив ноготь большого пальца ко лбу и к губам, дабы воздержаться от дурных мыслей и не дать вырваться гневным словам, — верный знак того, что в ней закипал гнев и она старалась подавить это греховное чувство. После этого она заговорила, довольно кратко, тем же холодным ровным голосом.

— Мне кажется, упрека заслуживаешь ты, а не я, — сказала она ему, — когда ты называешь нехристианским поступок, необходимый для того, чтобы это дитя посвятило себя служению Христу.

Он улыбнулся слабой печальной улыбкой.

— И тем не менее вам следовало действовать осторожно, употребляя свое влияние, тогда как в этом случае вы не сделали ни того, ни другого.

Здесь настала ее очередь улыбнуться, что она и сделала, хотя было видно, что даже эта едва заметная, бледная улыбка стоила ей больших трудов.

— А мне кажется, что именно так я и поступила, — сказала она и добавила: — Если твоя правая рука соблазняет тебя, отсеки ее.

Я видел, как вспыхнул фра Джервазио, как его высокие скулы залила краска. По существу это был очень человечный человек, несмотря на его монашеское одеяние, и ему были свойственны быстрые вспышки гнева, способность к которому он сохранил, несмотря на многолетнюю привычку к сдержанности. Он возвел глаза к потолку с таким выражением отчаяния, что я невольно задумался. Он призывал небо обратить взор на эту упрямую, невежественную, неразумную женщину, которая считала себя мудрой и не гнушалась использовать Священное Писание для того, чтобы самодовольно богохульствовать.

Теперь я это понимаю, тогда же я был еще недостаточно проницателен, чтобы оценить все значение этого взгляда.

Ее решительность была решительностью, свойственной глупцам. Там, где разумный, зрелый человек остановился бы, дрожа, она очертя голову рвалась вперед. Вот перед ней стоит этот монах, учитель и толкователь, человек святой жизни, глубоко образованный как в гуманитарном, так и в богословском отношении, и говорит ей, что она совершила дурной поступок. А она, опираясь на ничтожные крохи своих знаний, на скудный свой умишко — могла ли она не быть при этом слепой, — уверенно заявляет ему, что виноват он.

Никакой спор между ними был невозможен. Я это видел и опасался взрыва гнева, признаки которого заметил на его лице. Но он сдержался. И тем не менее в голосе его слышались громовые раскаты, когда он произнес следующие слова:

— Мне кажется, очень важно, чтобы Джино Фальконе не пришлось голодать.

— Но еще более важно, чтобы мой сын не был предан проклятию, — ответила она ему и тем самым выбила у него из рук оружие, ибо нет такого оружия, которым можно было бы бороться с невежеством столь глубоким и единонаправленным. — Послушайте, — сказала она, подняв на секунду глаза и окинув взглядом нас обоих. — Я должна вам кое-что сказать, чтобы вы раз и навсегда поняли, насколько крепко мое решение относительно Агостино. Мессер его отец был человеком, любившим проливать кровь на поле брани.

— Такими же были и многие из тех, чьи имена стоят сейчас в ряду святых и являются его украшением, — резко возразил монах.

— Но они не поднимали оружия против Святой Церкви и против самого наместника Бога на земле, как это сделал он, — напомнила она ему с глубокой печалью. — Меч — это скверная штука, если его обнажают не ради святого дела. А мессер обнажил меч ради самого нечестивого дела и поэтому был проклят. Но Божий гнев поразил его, и он пал под Перуджей в расцвете сил и могущества, которые делали его надменным, как Люцифер. Может быть, для нас оказалось благом, что его не стало.

— Мадонна! — в ужасе вскричал Джервазио.

Но она продолжала, не обращая на него никакого внимания:

— Лучше всех это было для меня, поскольку я была избавлена от исполнения тягчайшего долга, который только может выпасть на долю женщины и супруги. Необходимо было, чтобы он искупил то зло, которое причинил; более того, его жизнь превратилась в препятствие, мешающее спасению моего сына. Его желанием было сделать из Агостино такого же, как он, солдата, повести своего единственного сына по пути, ведущему прямо в ад. Долгом моим моему Богу и моему сыну было защитить этого ребенка. И для того, чтобы это исполнить, я готова была предать его отца в руки папских эмиссаров, которые его разыскивали.

— Не может этого быть! — воскликнул монах. — Вы не могли этого сделать!

— Да неужели? Говорю вам, это едва не осуществилось, все было уже подготовлено. Я совещалась с моим духовником, и он указал мне, в чем состоит мой долг.

Она замолкла на мгновение, а мы смотрели на нее, не отрывая глаз. Фра Джервазио был бледен как полотно, у него от ужаса открылся рот.

— Много лет он скрывался, длинная рука святого правосудия никак не могла его настигнуть, — снова заговорила она. — И все эти годы он не переставал устраивать заговоры и строить планы, направленные к подрыву суверенного права понтификата[25]. В ослеплении от своего высокомерия он считал, что может противостоять небесному воинству. Упорство в грехе лишило его разума. Quem Deus vult perdere…[26] — Она махнула рукой, оставив изречение незаконченным. — Небо указало мне путь, выбрав меня своим орудием. Я послала к нему верного человека, предлагая убежище здесь, в Мондольфо, где никто не будет его искать, считая, что это последнее место, где он отважится показаться. Он должен был приехать и приехал бы, если бы в Перудже его не поразила смерть.

Во всем этом было что-то, чего я никак не мог понять. В таком же положении, по-видимому, находился и Джервазио, ибо он провел рукой по лбу, словно снимая завесу, которая препятствовала его пониманию.

— Он должен был приехать сюда? — повторил он. — Чтобы найти убежище?

— Нет, — спокойно проговорила она. — Смерть. Папские эмиссары были осведомлены об этом и находились бы здесь, ожидая его.

— И вы бы предали его? — Голос фра Джервазио стал хриплым, глаза мрачно сверкали. — Своего мужа?

— Я спасла своего сына, — сказала она со спокойным удовлетворением, тоном, который показывал, до какой степени она считала себя неоспоримо правой.

Он стоял там и казался еще выше и еще более исхудалым, чем всегда, ибо он вытянулся во весь свой рост, тогда как обычно ходил сгорбившись. Руки были сжаты в кулаки, так что косточки суставов побелели, напоминая синевато-белые мраморные шарики. Лицо его было бледно, на виске пульсировала жилка. Он слегка покачивался на носках, вид его был страшен. Мне казалось, что он способен на ужасные поступки.

Когда я думаю о мести, я представляю себе фра Джервазио, каким я видел его в тот час. Что бы он тогда ни совершил, меня это нисколько не удивило бы. Судя по его виду, он вполне способен был наброситься на мою мать и разорвать ее в клочки. Я сказал, что бы он ни сделал, это меня нисколько не удивило бы. Однако следовало сказать иначе: меня ничто не удивило бы, кроме того, что он сделал на самом деле.

Он стоял так столько времени, сколько понадобилось бы, чтобы сосчитать до десяти, — она даже не заметила, как странно изменился весь его облик, так как сидела, по своему обыкновению, опустив глаза. Затем, медленно, кулаки его разжались, руки опустились и голова упала на грудь; он весь сгорбился еще сильнее, чем обычно. Затем, совершенно неожиданно и мягко, как человек, который падает в обморок, он снова опустился на стул, на котором сидел прежде.

Он поставил локти на стол и обхватил голову руками. Из груди его вырвался стон. Она услышала и бросила на него мимолетный взгляд.

— Тебя взволновало то, что ты услышал, Джервазио? — сказала она и вздохнула. — Я рассказала тебе об этом — и тебе тоже, Агостино, — чтобы вы знали, насколько глубоко и непоколебимо мое решение. Ты был моим приношением Богу, Агостино. Много лет тому назад, еще до того, как ты родился, я дала клятву, что, если Господь сохранит жизнь твоему отцу, я отдам тебя Ему, чтобы ты посвятил себя служению Ему. Находясь на пороге смерти, твой отец вернулся к жизни и вновь обрел свою прежнюю силу. Но эту жизнь и эту силу он употребил на то, чтобы украсть у Бога подаренное Ему взамен оказанной мне милости.

— А что, если, — спросил фра Джервазио голосом, прозвучавшим чуть ли не свирепо, — Агостино не почувствует призвания, если у него не будет склонности к такой жизни?

Она посмотрела на него задумчиво, почти с сожалением.

— Как это может быть? Ведь он обещан Богу. И Бог принял этот дар. Он показал это, вернув Джованни жизнь. Как же может случиться, что Агостино не почувствует призвания? Неужели Бог отвергнет то, что он уже принял?

Фра Джервазио снова поднялся.

— Ваша мысль слишком глубока для меня, мадонна, — с горечью сказал он. — Мне не пристало самому говорить о моих достоинствах, кроме как с благоговением, с глубокой и смиренной благодарностью за ту милость, которую Бог даровал мне. Но меня считают хорошим казуистом. Я доктор теологии и канонического права[27], и, если бы не мое слабое здоровье, я занимал бы сейчас кафедру канонического права в университете в Павии. И, несмотря на все это, мадонна, все, что вы мне говорите с такой уверенностью, является не чем иным, как насмешкой над тем, что я когда-либо изучал.

Даже я, несмотря на то, что был совсем ребенком, уловил горькую иронию, которой была наполнена его речь. Но она этого не поняла. Клянусь, она покраснела оттого, что посчитала эти слова похвалой своей мудрости, своему божественному прозрению; ибо тщеславие — это недостаток, от которого труднее всего отделаться. Затем она как будто опомнилась и почтительно склонила голову.

— Только благодаря Божьей милости мне была открыта правда, — сказала она.

Он отступил на шаг, изумленный тем, что его столь превратно поняли. Затем отошел от стола. У него был такой вид, словно он хотел заговорить, однако передумал и не сказал ни слова. Он повернулся и вышел из комнаты, так ничего и не сказав, и оставил нас вдвоем.

Именно тогда и состоялся наш разговор, впрочем, говорила только она, а я слушал. И по мере того, как я слушал, я снова постепенно оказался под обаянием тех чар, от которых несколько раз в течение этого дня пытался освободиться.

Ведь в том, что я пишу, вы должны понять разницу между моими тогдашними чувствами и тем критическим к ним отношением, к которому я пришел сейчас, в свете жизненного опыта и зрелых размышлений. Как я уже говорил, упражнения со шпагой вызвали во мне странное возбуждение. И тем не менее я был готов поверить, что это удовольствие, как уверяла моя мать, не что иное, как искушение сатаны. Возможно, что в других, более глубоких вещах она и ошибалась, иронический тон фра Джервазио показал мне, что он думает именно так. Однако в тот вечер мы в такие дебри не углублялись.

Она потратила около часа на неопределенные рассуждения о радостях райской жизни, доказывая мне, как неразумно подвергаться риску лишиться их ради быстротечной суеты этого преходящего мира. Она подробно остановилась на любви Бога к нам и на том, как мы должны любить Его, читая мне отрывки из книг блаженных Варано и Скиполо, для того чтобы придать больше веса своим поучениям по поводу того, сколь прекрасна и благородна жизнь, посвященная служению Богу, — единственный вид служения, в котором еще сохранилось благородство.

К этому она добавила еще несколько рассказов о мучениках, пострадавших за веру, о счастье, которое принесло им это страдание, и о той радости, что они испытывали во время самих мучений, перенести которые им помогала вера и сила их любви к Господу Богу.

Во всем этом для меня не было ничего нового; ничего такого, чего я не принял бы, чему бы не поверил, не позволяя себе судить или подвергать критике. И несмотря на это, с ее стороны было весьма разумно подвергнуть меня подобному воздействию; ибо таким образом она уничтожила в самом зародыше те сомнения, к которым меня побуждали события того дня, и она снова подчинила меня себе более твердо, чем когда-либо, и заставила устремить взор мимо этого мира на тот, другой, на его красоту и сияние, которые отныне должны были составлять мою единственную цель и стремление.

Итак, я снова возвратился к трудам, желание избежать которые у меня возникло в тот день; более того, доведенный рассказами о святых мучениках до некоторого экстаза, я вернулся в это пиетическое рабство охотно и по собственной воле, подчинившись ему крепче, чем когда-либо.

Мы расстались так же, как расставались всегда, и, поцеловав ее холодную руку, я отправился спать. И когда я в ту ночь преклонил колена и просил Господа не оставить бедного заблудшего Фальконе, это было сказано в том смысле, чтобы он осознал свои грехи и заблуждения и чтобы ему была дарована милость легкой смерти, когда настанет его час.

Глава четвертая. ЛУИЗИНА

Четыре года, которые за этим последовали, не заслуживают особого упоминания на этих страницах, если не считать одного эпизода, важность которого определилась исключительно тем, что произошло впоследствии, ибо в то время я не придал ему никакого значения. И тем не менее, поскольку ему суждено было сыграть такую важную роль, я считаю, что вполне уместно о нем рассказать.

Случилось так, что примерно через месяц после того, как старик Фальконе покинул нас, во внешний дворик замка забрели два монаха-пилигрима, которые, как они сообщили, шли из Милана, собираясь навестить святое братство в Лоретто.

У моей матери был обычай два раза в неделю принимать всех странников-пилигримов и нищих в этом дворике, наделяя их пищей и раздавая милостыню. Сама она редко принимала участие в раздаче милостыни; еще реже при этом присутствовал я. От имени графини Мондольфо этим ведал фра Джервазио.

Иногда жалобы и угрозы пестрой толпы, которая собиралась во дворе замка — там частенько случались ссоры и драки — долетали и до башни, где находились наши покои. Но в тот день, о котором я говорю, мне случилось стоять на украшенной колоннами галерее над этим двориком, наблюдая бурлящую человеческую массу внизу, ибо в тот день народу собралось больше, чем обычно.

Там были калеки, одетые в лохмотья и демонстрирующие самые разнообразные увечья; у одних были скрюченные высохшие руки, у других вместо отсеченной руки или ноги торчал только обрубок; у третьих — и таких было много — тело было сплошь покрыто ужасными гноящимися язвами, иные из которых были вызваны искусственно, как мне теперь известно, с помощью припарок из соли, для того чтобы возбудить сострадание у сердобольных благодетелей. Все они были оборваны, нечесаны, грязны и покрыты насекомыми. Большинство из них были жадны и прожорливы, они отталкивали друг друга, чтобы пробиться к фра Джервазио, опасаясь, что источник милостыни и пищи иссякнет, прежде чем настанет их черед. Среди них обычно бывало некоторое количество нищенствующих монахов, причем вполне возможно, что в их числе находились и просто обманщики и лицемеры, как я впоследствии неоднократно убеждался, хотя в те времена всякий, кто носил монашеские наплечники, был в моих глазах святым человеком. Большинство из них направлялись — или только делали вид — в отдаленные места, питаясь по пути милостыней, которую удавалось получить.

Фра Джервазио, изможденный и бесстрастный, стоял обычно на ступенях часовни с целым отрядом помощников. У одного из них, стоящего ближе всего к нему, был в руках большой мешок, наполненный ломтями хлеба; другой держал в руках деревянный, похожий на корыто, поднос с кусками мяса, а третий раздавал сделанные из рога чаши, наполненные жидким и довольно кислым, однако весьма полезным вином, которое он наливал из мехов, находящихся в его распоряжении. Фра Джервазио следил, чтобы нищие подходили по очереди ко всем трем, а потом возвращались к нему, чтобы получить из его рук монету — медный гроссо[28], — которые он доставал из своего мешка.

В тот день, о котором я пишу, когда я стоял там, глядя вниз на эту массу нищеты и страдания, возможно, слегка удивляясь несправедливости судьбы и задавая себе вопрос, с какой целью Бог обрек некоторых людей на такие муки, почему одни рождаются в пурпуре, а другие в отрепьях, я вдруг заметил двух монахов, стоявших позади толпы, прислонившись к стене, которые смотрели на меня с пристальным вниманием.

Оба были высокого роста, одеты в сутаны с капюшоном и стояли в подобающей позе, спрятав руки в широкие рукава коричневого одеяния. Один из них был более широк в плечах, чем его товарищ, и держался очень прямо, что было необычно для монаха. Его рот и вся нижняя половина лица были скрыты большой каштановой бородой, а поперек лица от левого глаза через нос и щеку тянулся огромный синевато-багровый шрам, теряясь в бороде с правой стороны у подбородка. Его глубоко посаженные глаза смотрели на меня так настойчиво и внимательно, что я смутился и покраснел под этим взглядом; я ведь привык к затворнической жизни и легко конфузился. Я повернулся и медленно пошел к концу галереи, но все равно у меня было такое чувство, что эти глаза следят за мною, и действительно, бросив украдкой взгляд через плечо, прежде чем войти в комнаты, я убедился, что это действительно так.

В тот вечер за ужином я между прочим рассказал об этом фра Джервазио.

— Сегодня во дворе во время раздачи милостыни два высоких бородатых капуцина, — начал я, и в тот же момент нож фра Джервазио выпал у него из рук, краска сбежала с лица, и он посмотрел на меня с самым настоящим страхом. При виде его расстроенного лица я тут же замолчал, отказавшись от расспросов, в то время как моя мать, которая, как обычно, ни на что не обращала внимания, отпустила довольно глупое замечание:

— У нас никогда нет недостатка в этих малых братьях, Агостино.

— Но это были большие братья, — возразил я.

— Неприлично шутить, когда говоришь о святых отцах, — выговорила она мне ледяным тоном.

— Я и не думал шутить, — серьезно сказал я. — Я бы никогда не заметил этого монаха, если бы он не смотрел на меня так пристально, что я не мог этого вынести.

Теперь настала ее очередь взволноваться. Она посмотрела мне прямо в лицо, и ее испытующий взгляд против обыкновения задержался на мне довольно долго. Она изменилась в лице, тоже стала еще бледнее обычного.

— Агостино, о чем ты говоришь? — проговорила она, и голос ее задрожал.

Сколько волнения из-за того, что какой-то капуцин посмотрел на Мадоннино д'Ангвиссола! Дело само не стоило того внимания, которое ему уделялось, и в следующих моих словах я высказался именно в этом духе.

Однако моя мать задумчиво смотрела на меня.

— Не думай так, Агостино, — обратилась она ко мне. — Ты и не подозреваешь, какое это может иметь значение. — Затем она повернулась к фра Джервазио. — Кто был этот монах? — спросила она у него.

Он уже оправился от своего замешательства, однако был по-прежнему бледен, и я заметил, что руки у него дрожат.

— Это, вероятно, один из двух малых братьев ордена святого Франциска, что совершают паломничество, направляясь из Милана в Лоретто.

— Не те ли, о которых ты говорил, что они остановились здесь на отдых до утра?

Я видел по его лицу, что он охотно дал бы отрицательный ответ, если бы вообще был способен произнести заведомую неправду.

— Они самые, — ответил он глухим голосом.

Она встала.

— Я должна видеть этого монаха, — объявила она, и никогда в жизни я не видел на ее лице такого смятения.

— Значит, утром, — сказал фра Джервазио. — Солнце давно уже село, — объяснил он. — Они удалились на покой, и по их правилам… — Он не закончил фразы, но сказанного было достаточно, чтобы она поняла.

Она снова опустилась на стул, сложила руки на коленях и предалась размышлениям. Легчайший румянец окрасил ее восковые щеки.

— О, если бы мне было дано знамение, — прошептала она, занятая одной мыслью, и затем снова обратилась к фра Джервазио. — Ты слышал, Агостино сказал, что не мог выдержать взгляда этого монаха. Ты помнишь, отче, как однажды возле Сан-Руфино одной сестре из францисканского монастыря явился святой Франциск и взял у нее из рук младенца, дабы благословить его, а потом снова исчез. О, если бы мне было дано знамение вроде этого!

Она в волнении заломила руки.

— Я должна видеть этого странника, прежде чем он снова отправится в путь, — обратилась она к фра Джервазио, который смотрел на нее в полном недоумении.

Наконец-то я понял причину ее волнения. Всю свою жизнь она ожидала какого-нибудь знака, указующего на милость Всевышнего, снизошедшую на нее или на меня, и она уверовала, что сейчас наконец, если как следует расспросить, может открыться нечто, что послужит ответом на ее молитвы. Этот капуцин, который стоял во дворе замка и смотрел на меня, сделался в ее сознании — столь неуравновешенном, когда дело касалось таких вещей, — неким посланцем свыше, провозвестником, так сказать, моей грядущей святости и славы.

Однако, несмотря на то, что на следующее утро она поднялась ни свет ни заря, чтобы увидеть святого отца, прежде чем он пустится в дорогу, она опоздала. Во дворе, куда она спустилась, чтобы направиться в то крыло замка, куда путников поместили на ночь, она встретила фра Джервазио, который встал еще раньше, чем она.

— Где странник? — воскликнула она, предчувствуя недоброе. — Где этот святой отец?

Джервазио стоял перед ней бледный и дрожащий.

— Вы пришли слишком поздно, мадонна. Он уже ушел.

Она заметила его волнение и сочла его отражением ее собственного, думая, что оно проистекает из того же самого источника.

— О, это было знамение! — воскликнула она. — Я вижу, что ты тоже это понял. — И затем, в порыве благодарности, для которой было так мало оснований, что на это было жалко смотреть: — О, счастливый Агостино! На тебя снизошло благословение!

Вскоре, однако, недолгая экзальтация оставила эту женщину, созданную для печали.

— Но это лишь делает мою ношу еще тяжелее, а мою ответственность еще больше, — причитала она. — Господи, помоги мне нести мое бремя!

Так завершился этот эпизод, столь незначительный сам по себе и столь ложно понятый моей матерью. Но он не был забыт, и время от времени она ссылалась на него как на знамение, которого я был удостоен и по поводу которого я должен был испытывать величайшую радость и благодарность.

Если не считать этого эпизода, наша жизнь в течение следующих четырех лет текла незаметно, не отмеченная никакими особыми событиями, в четырех стенах нашей огромной цитадели, ибо выходить за пределы этих четырех стен мне никогда не разрешалось; хотя время от времени до меня доходили слухи о том, что делается в самом городе, о делах провинции, правителем которой я был по праву и рождению, и о более серьезных событиях в широком мире, простирающемся за ее пределами. Я был так воспитан, что у меня не было никакого желания познакомиться с этим миром.

Правда, порой меня одолевало любопытство, однако оно было вызвано не столько тем немногим, что я слышал, сколько тем, о чем я узнавал из исторических книг, прочтение которых от меня требовалось. Ибо даже жития святых и само Священное Писание дают возможность изучающему их заглянуть одним глазком в этот мир.

Но это любопытство я привык рассматривать как соблазны плоти и противиться ему. Блаженны те, кто отказался от всяческой связи с этим миром, ибо они легче всего достигают спасения; в это я верил безоговорочно, как учили меня моя мать и фра Джервазио, который говорил то же самое по ее велению.

И по мере того как шли годы, под влиянием, оказываемым на меня с самой колыбели, ничем не ограниченным, если не считать краткой попытки, предпринятой Джино Фальконе, я в результате сделался набожным и благочестивым.

Я испытывал радостное волнение, изучая житие святого Луиджи из благородного мантуанского рода Гонзаго — я видел в нем идеал, достойный подражания, поскольку мне казалось, что у меня с ним много общего и по обстоятельствам, и по моему положению — который считал, что величие этого мира иллюзорно и что от него следует отказаться ради того, чтобы искать райского блаженства. Подобный же восторг я испытывал, читая житие, написанное Томмазо да Челано, блаженного сына Пьетро Бернардоне, купца из Ассизи, этого Франциска, который сделался трубадуром Господним и так сладко пел хвалы Его творению. Сердце мое разрывалось в груди, и я рыдал, проливая горячие слезы, когда читал описание раннего, исполненного греха, периода его жизни, как только можно рыдать при виде возлюбленного брата, которому грозит смертельная опасность. Тем большей была радость, восторг и, наконец, блаженный мир и покой, которые я черпал из рассказа о его беседах, о его удивительных трудах, о трех его соратниках.

На этих страницах — так живо было мое воображение и в такое возбуждение меня приводило то, что я читал, — я снова переживал вместе с ним его мучительные надежды, дрожал от радости, приобщаясь к его изумительным восторгам, завидовал чудному знамению небесной милости, которое оставило свой знак на его живом теле.

Я прочел также все, что было с ним связано: его «Цветочки», его «Завет, зеркало совершенства», но в наибольший восторг меня приводили его «Песни Божьих тварей», которые я выучил наизусть.

Впоследствии я часто размышлял и пытался понять, испытывал ли я духовное блаженство от божественной сущности этих похвал, или же самая красота этих строк, те образы, которые ассизианин использовал в своих писаниях, действовали на мои чувства.

Равным образом я не берусь определить, не было ли удовольствие, которое я получал, читая описание радостной, благоуханной жизни другой святой, отмеченной божественным знаком — блаженной Катарины из Сиены, — вызвано чувственным наслаждением, а не экстазом души, как я в то время полагал.

Рыдая над юношескими грехами святого Франциска, я в то время проливал слезы и над «Исповедью» святого Августина, этого великого богослова, в честь которого я получил свое имя и чьи труды — после тех, которые были посвящены святому Франциску, — оказали на меня огромное влияние в дни моей юности.

Так я рос в милости Божией, и наконец фра Джервазио, который внимательно и тревожно наблюдал за мною, по-видимому, успокоился, отбросив в сторону сомнения, которые одолевали его прежде, когда он опасался, что меня силой обрекут на жизнь, к которой у меня нет призвания. Он стал обращаться со мною еще более нежно и ласково, словно теперь к его горячей привязанности добавилась жалость.

А между тем, в то время как развивался и мужал мой дух, развивалось и мужало мое тело, и я превратился в высокого и крепкого юношу, что было бы не удивительно, если бы не то обстоятельство, что такое воспитание, которое я получил, обычно не способствует нормальному росту и здоровью. Ум, который питается за счет растущего тела, обычно высасывает из него силы и энергию; кроме того, нужно принять во внимание, что все эти годы я вел почти затворническую жизнь, лишенную каких бы то ни было физических упражнений, благодаря которым в теле юноши расцветают прекрасные силы.

Когда я приближался к восемнадцатому году своей жизни, произошел один случай, незначительный сам по себе, который тем не менее сыграл определенную роль в моем развитии и поэтому заслуживает места на этих страницах. Я-то в то время не считал его ничтожным — нельзя было считать неважным в то, что за ним воспоследовало, хотя сейчас, когда я обращаю свой взор в то далекое прошлое, я понимаю, что ничего особенного в этом случае не было.

У Джойозо, сенешаля, о котором я уже упоминал, был сын, высоченный тощий верзила, которого он прочил в личные секретари моей матери, но который был настолько туп, что оказался непригодным ни на что путное. В то же время он был достаточно силен и исполнял в замке разнообразные поручения. Впрочем, везде, где только возможно, он старался увильнуть от работы, так же как в свое время увиливал от уроков.

Однажды ранним весенним утром — это было в мае — я прогуливался по верхней из трех обширных террас, составляющих замковый сад. Содержался он достаточно небрежно, но, может быть, именно поэтому был особенно хорош, ибо природе было дозволено хозяйничать в нем беспрепятственно, со всей ее роскошной щедростью. Справедливо, что обширные самшитовые боскеты[29] следовало бы подстричь и что между камнями, образующими ступени лестниц, ведущих с террасы на террасу, пробивалась сорная трава; но там было радостно и приятно, весь сад был напоен благоуханием полевых цветов, ветвистые деревья отбрасывали щедрую тень, а густая высокая трава могла служить приятным ложем, когда хотелось отдохнуть в жаркий летний день. Следующая терраса содержалась гораздо лучше. Это был ухоженный фруктовый сад с большим количеством деревьев, которому я обязан многочисленными желудочными коликами, терзавшими меня в дни моего детства, ибо я постоянно объедался персиками и фигами, не имея терпения дождаться, когда они созреют.

Итак, однажды, очень ранним утром я прогуливался по этой верхней террасе, непосредственно примыкавшей к крепостной стене, то читая принесенную с собой книгу «De Civitate Dei», то размышляя над прочитанным. Внезапно я был потревожен звуками голосов, доносившихся снизу.

Говорящие были скрыты от меня самшитовым боскетом, который был вдвое выше моего роста и составлял не менее двух футов в ширину.

Голосов было два, один из них, злобный и угрожающий, я узнал, это был голос Ринольфо, этого дрянного сына мессера Джойозо; другой же, свежий молодой женский голос был мне совершенно неизвестен; в сущности, это был первый женский голос, который, насколько мне помнится, я слышал в продолжение всех моих восемнадцати лет, и звук его был так же приятно нов для моего слуха, как и по-новому приятен.

Я стоял не двигаясь, прислушиваясь к увещеваниям девушки.

— Ты жестокий человек, мессер Ринольфо, и графиня узнает об этом.

Послышался треск сучьев и топот тяжелых ног.

— Сейчас ты у меня получишь еще кое-что, будет о чем жаловаться милостивой госпоже, — грозил грубый голос Ринолъфо.

В ответ на эти слова и его приближение раздался громкий крик, звук его двинулся в правую сторону. Снова затрещали сучья, послышались быстрые легкие шаги и, наконец, тяжелое дыхание и топот ног, бегущих по ступенькам, которые вели на террасу, где я находился.

Я быстро пошел вперед, к выходу из боскета, возле которого начинались ступеньки, и не успел я там появиться, как на меня налетела мягкая, гибкая фигурка, да так внезапно, что мои руки невольно ее обхватили, при том, что в правой руке я держал «De Civitate Dei», заложив указательным пальцем страницу, на которой остановился.

На меня смотрели влажные, испуганные глаза.

— О, Мадоннино, — задыхаясь обратилась она ко мне. — Спаси меня! Защити меня!

Внизу на лестнице стоял Ринольфо, остановившись на полдороге в своем преследовании. Его широкое лицо покраснело от гнева, вдруг потеряв уверенность, он бросал на меня злобные взгляды.

Ситуация была не просто экстраординарна сама по себе, меня она привела в полное смятение. Глядя на эту девушку, я никак не мог определить, кто она такая и каким образом здесь очутилась. Она, должно быть, была одного со мною возраста, возможно, несколько моложе и, судя по одежде, принадлежала к крестьянскому сословию. На ней был безукоризненно чистый корсаж из белого полотна, который не слишком плотно прикрывал ее молодую зреющую грудь. Ее домотканая темно-красная юбка едва доходила до середины голени, оставляя открытыми загорелые щиколотки и маленькие босые ножки. Каштановые волосы, едва скрепленные на затылке над нежной тонкой шеей, рассыпались по плечам, выбившись из прически в результате ее борьбы с Ринольфо. Алые губки маленького ротика открывали здоровые молодые зубы, белые как молоко.

Впоследствии я часто думал, была ли она на самом деле такой красивой, какой показалась мне в тот момент. Ведь не следует забывать, что мое положение ничем не отличалось от положения Филиппо Бальдуччи, — о нем рассказал мессер Боккаччо в веселых историях своего «Декамерона»[30], — который достиг возраста юноши, ни разу не бывав в женском обществе, так что, когда он впервые увидел женщин на улицах Флоренции, это было для него так странно, что он без конца донимал своего родителя глупыми вопросами и еще более глупыми просьбами.

То же самое было и со мной. За все свои восемнадцать лет — об этом особо позаботилась моя мать — я ни разу не видел ни одной женщины, которая была бы моложе ее. И — считайте меня дураком, если вам угодно, но это было так — мне просто не приходило в голову, что они существуют, и я считал, что если и есть на свете молодые женщины, то они ничем не отличаются от тех немолодых, с которыми мне приходилось иметь дело. Поэтому все они были для меня на одно лицо: слабые, робкие создания, обожающие сплетни, которые постоянно хнычут и жалуются и от которых я не видел для себя решительно никакой пользы.

Я не мог понять, по какой причине Сан-Луиджи Гонзаго, едва выйдя из детского возраста, уже не позволял себе взглянуть на женщину; непонятно мне было и то, какая в этом особая заслуга. А некоторые пассажи из «Исповеди» святого Августина и описание ранних лет жизни святого Франциска Ассизского приводили меня в недоумение, попросту ставили в тупик.

И вот, совершенно неожиданно, на меня словно нашло озарение. Как будто бы открылась наконец Книга Жизни, и я, едва взглянув на нее, прочел одну из самых ослепительных ее страниц. Итак, независимо от того, была ли эта смуглая поселяночка красавицей или нет, для меня она блистала красотой, которую доселе я приписывал лишь райским ангелам. Не было никакого сомнения, что она обладала такой же святостью, ибо не только древним грекам было свойственно видеть в красоте знак божественной милости.

И вот, в силу влечения к этой красоте — настоящей или мнимой, — я выразил полную готовность оказать покровительство, тем более что я чувствовал: защита и покровительство влекут за собой известные права собственности, весьма приятные и, несомненно, желательные.

Вследствие этого, держа ее в своих объятиях, где она, в своей невинности, искала убежища, и чисто интуитивно догадавшись, что нужно погладить эту темную головку, чтобы развеять обуревающие ее страхи, я, впервые почувствовав себя мужчиной, приобрел и необходимую мужчине грубость и решительность и повелительным тоном обратился к ее обидчику.

— Что это значит, Ринольфо? — спросил я. — Почему ты ее преследуешь?

— Она разломала мои ловушки, — злобно ответил он, — и выпустила птиц.

— Какие ловушки? Каких птиц? — спросил я.

— Он злой, он жестокий! — воскликнула она. — И он будет лгать тебе, Мадоннино.

— Если он это сделает, я переломаю ему кости, — пригрозил я совершенно новым для себя тоном, а затем обратился к нему: — Говори правду, трус!

Наконец, слушая попеременно то одного, то другую, я узнал, как было дело: на небольшой полянке в саду Ринольфо насыпал зернышек и натыкал веток, густо смазанных птичьим клеем. Каждый день он находил там множество птичек, которых он относил своей матери, свернув им предварительно шею; а эта глупая женщина готовила из них для своего сына вкусное блюдо с рисом. Девушка говорила, что и вообще-то грешно ловить птичек таким предательским образом, на который способны только трусы, но что, поскольку среди этих пташек попадались малиновки, жаворонки, черные дрозды и другие сладкогласные небесные певуньи, которые никому не причиняют зла и проводят всю жизнь в том, что поют славу Господу, его грех — это уже не просто грех, а прямо святотатство.

Наконец я узнал, что, придя в то утро на поляну и обнаружив на ней десяток бьющих крылышками испуганных птичек, попавшихся в ловушки Ринольфо, девочка выпустила их на свободу и стала ломать его ловушки. За этим занятием он ее и застал и несомненно жестоко бы с ней расправился, если бы не защита, которую она обрела в моем лице.

И когда я об этом услышал — вы только послушайте, как я впервые в жизни воспользовался прерогативами, дарованными мне в силу моего права и рождения, как я вершил правосудие в Мондольфо, где был господином, вольным распоряжаться жизнью и смертью.

— Ты, Ринольфо, — сказал я, — никогда больше не будешь ставить ловушки в Мондольфо и никогда больше не войдешь в эти сады под страхом вызвать мое неудовольствие со всеми его последствиями. А что до этой девочки, если ты осмелишься ей досаждать из-за того, что здесь сейчас произошло, если ты посмеешь хотя бы тронуть ее пальцем и я об этом услышу, я разделаюсь с тобой, как с преступником. А теперь пошел прочь!

Он ушел, отправившись без промедления к своему отцу сенешалю, с жалобой, разумеется, лживой — на то, что я грозил ему расправой и запретил показываться в саду, потому что он застал меня там в то время, как я обнимал Луизину — так звали эту девушку. А мессер Джойозо, исполненный родительского негодования по поводу жестокого обращения с его чадом и оскорбленного целомудрия, вызванного мыслью о том, что молодой человек, предназначенный для служения Богу, предается развратному времяпрепровождению с простой мужичкой, направил свои стопы прямиком к моей матери, чтобы доложить ей о случившемся, и я больше чем уверен, что его доклад ничего не потерял при повторении.

Тем временем я остался в саду с Луизиной. Я не спешил отпустить ее от себя. Ее присутствие радовало меня, доставляло мне какое-то странное, необъяснимое удовольствие. И чувство красоты, которое до той поры — хотя оно всегда было мне свойственно — дремало во мне, теперь наконец пробудилось и нашло пищу в прелести этой девушки.

Я сел на верхнюю ступеньку террасы и посадил ее возле себя. Она покорилась после некоторого колебания, говоря, что она недостойна этой чести, каковые возражения я решительно отмел.

Итак, мы сидели там в это майское утро, тесно прижавшись друг к другу, в чем не было никакой надобности, принимая во внимание, что ступени были достаточно широки. У наших ног простирался сад, спускаясь террасами до самой серой стены, укрепленной контрфорсами. Но с того места, где мы сидели, мы видели еще дальше — на целую милю тянулась долина, сверкали на солнце воды Таро, а завершали этот ландшафт подернутые дымкой Апеннины.

Я взял ее за руку, которую она подала мне свободно и открыто, — ее невинность была так же велика, как и моя; я спросил ее, кто она и откуда и как попала в Мондольфо. Тогда я и узнал, что ее зовут Луизина, что ее мать — одна из тех женщин, которые работали у нас на кухне, и что мать взяла ее к себе, чтобы она ей помогала, а до этого она жила у тетки в Борго-Таро[31].

Сегодня мысль о том, что правитель Мондольфо сидит — почти что coram populo[32], держа за руку дочь одной из кухонных прислужниц, показалась бы нелепой и оскорбительной. В то время, однако, я об этом просто не думал, а если бы и подумал, меня это нисколько бы не смутило. Для меня впервые открылся мир юной женственности, я был исполнен приятнейшего интереса и желал поближе познакомиться с этим явлением. Дальше этого я не шел.

Я прямо и открыто сказал ей, что она красива, после чего она вдруг посмотрела на меня настороженными глазами, вопросительно и тревожно, и попыталась отнять руку. Не понимая ее страхов и пытаясь успокоить ее, уверить в том, что во мне она имеет друга, который всегда защитит ее от всех ринольфо на свете, я обнял ее за плечи и привлек к себе, нежно и покровительственно.

Она окаменела, словно несчастный завороженный зверек, неспособный от страха сопротивляться грозящей ему беде.

— Ах, Мадоннино, — прошептала она и вздохнула. — Нет-нет, не надо. Это… это нехорошо.

— Нехорошо? — спросил я, и, наверное, именно так же удивился этот глупец, сын, Бальдуччи из рассказа, когда отец сказал ему, что нехорошо глазеть на женщин. — Отчего же? Мне очень хорошо.

— Но ведь говорят, что ты собираешься стать священником, — сказала она, но в этом замечании я не уловил решительно никакого смысла.

— Ну и что? Что из этого? — осведомился я.

Она снова бросила на меня робкий взгляд.

— Тебе бы следовало сидеть за уроками, — сказала она.

— Я и так на уроке, — возразил я и улыбнулся. — Я изучаю новый предмет.

— Мадоннино, это не тот предмет, который изучают, чтобы стать хорошим священником, — заметила она, снова поставив меня в тупик своей глупостью, ибо я не видел никакого смысла в том, что она сказала.

Я уже начал испытывать в ней разочарование. Если не считать моей матери, о которой я вообще не смел судить и которая стояла особняком по отношению к маленькому человеческому мирку, известному мне до той поры, я полагал, что глупость свойственна всем женщинам, так же неотделима от них, как блеяние от овцы или гоготанье от гусыни; и эту уверенность горячо поддерживал во мне фра Джервазио. Сейчас, увидев Луизину, я поначалу вообразил, что открыл в женской породе нечто новое, доселе неведомое и неожиданное. Ее поведение, однако, заставило меня заключить, что я ошибся и что передо мною всего лишь красивая оболочка, заключающая в себе самую заурядную душу, общение с которой окажется достаточно скучным, когда притупится первое впечатление от ее юной красоты и свежести.

Сейчас мне ясно, что я был к ней несправедлив, ибо ее слова были не такими бессмысленными, как я тогда предполагал. Вина была целиком на мне и определялась полным невежеством в той области, которая касалась мужчин и женщин, что никак не компенсировалось моими глубокими и никому не нужными познаниями, касающимися жизни святых.

Однако нашему приятному времяпрепровождению не было суждено продлиться долго. Ибо в то время, как я ломал голову над ее словами и пытался найти в них какой-то разумный смысл, у нас за спиной раздался отчаянный крик, заставивший нас отпрянуть друг от друга так испуганно, словно мы действительно совершили нечто непозволительное.

Мы оглянулись и увидели, что этот крик исходит от моей матери. Она стояла едва в десяти шагах от нас на сером фоне покрытой лишайником стены в сопровождении Джойозо, из-за спины которого выглядывала ухмыляющаяся физиономия Ринольфо.

Глава пятая. БУНТ

Вид моей матери испугал меня больше, чем я могу выразить. Он наполнил меня страхом перед чем-то непонятным. Никогда в жизни я не видел это спокойное холодное лицо до такой степени искаженным, и это произвело на меня сильнейшее впечатление.

Передо мною стояла уже не та, похожая на призрак, женщина, бледная, с потупленным взором и почти безжизненным голосом. Щеки ее горели неестественным румянцем, губы дрожали, в глубоко посаженных глазах сверкали гневные искры.

Она мгновенно очутилась около нас, словно перелетела по воздуху. И не ко мне обратила она свою речь, а к бедняжке Луизине.

— Кто ты такая, девица? — спросила она хриплым от страшного гнева голосом. — Что ты делаешь здесь, в Мондольфо?

Луизина поднялась со ступеней и стояла, нетвердо держась на ногах, очень бледная, глядя в землю и сжимая и разжимая руки. Губы ее шевелились, но она была слишком испугана, чтобы говорить. Тут вперед выступил Джойозо и сообщил моей матери, как зовут эту девушку и почему она здесь находится. Эти сведения, казалось, еще усилили ее гнев.

— Кухонная девка! — воскликнула она. — Какой ужас!

Совершенно неожиданно, словно по вдохновению, плохо понимая, что я говорю, я ответил, почерпнув мой ответ из того вороха теологической премудрости, которой был напичкан.

— Все мы равны перед Богом, госпожа моя матушка.

Она метнула на меня негодующий взгляд, взгляд праведного гнева, ужаснее которого нет ничего на свете.

— Богохульник! — крикнула она. — Какое это имеет отношение к Богу?

Она не стала ждать ответа, справедливо полагая, что ответить мне нечего.

— Что до этой распутницы, — обратилась она к Джойозо, — ее выгонят отсюда плетьми — отсюда и вообще из Мондольфо. Вели конюхам, чтобы они это сделали.

Услышав ее распоряжение, я мгновенно вскочил на ноги, чувствуя стеснение в сердце и невозможность вздохнуть, отчего лицо мое страшно побледнело.

Здесь, по-видимому, снова должно было повториться — хотя в тысячу раз более жестоким и варварским образом — то зло, которое несколько лет тому назад было причинено несчастному Джино Фальконе. И о причинах, которые вызвали эту жестокость в данном случае, я не имел даже отдаленного понятия. Фальконе я любил; это, по существу, был единственный человек, который встал на пороге моей души и постучался, прося разрешения туда войти. Они его выгнали. А теперь эта девочка — самое прелестное из Божьих созданий, которые мне приходилось видеть, — чье общество было мне столь приятно и желанно, и которую, как мне казалось, я мог полюбить так же, как я любил Фальконе. Ее они тоже прогонят с такой отвратительной грубостью и жестокостью.

Позже мне суждено было лучше узнать эти причины, и я получил обильную пищу для размышлений, когда понял, что нет на свете более дикого и мстительного, свирепого и неукротимого чувства, чем праведный гнев благочестивого христианина. Все сладостные учения о милосердии и терпимости отбрасываются прочь, и мы наблюдаем самый удивительный парадокс христианства: католики предают огню еретиков, еретики убивают католиков, и все это делается из любви к Христу, причем каждый искренне гордится своими деяниями, не видя никакого богохульства в том, что именно таким образом они следуют заветам нашего Спасителя, который учил их доброте и кротости.

Вот так и моя мать отдала это чудовищное приказание, не испытывая в своем фарисейском благочестии ни малейших угрызений совести.

Однако на сей раз я не намерен стоять в стороне, как я это сделал в истории с Фальконе, и не допущу, чтобы свершилась ее жестокая ханжеская воля. Я с тех пор стал старше и повзрослел больше, чем сам мог предположить. Потребовалось это испытание, чтобы я это как следует понял. Помимо всего прочего, неуловимое влияние пола — хотя я этого и не осознавал — побуждало меня к тому, чтобы утвердиться в новообретенном мужестве.

— Остановись! — приказал я Джойозо, произнося это приказание холодно и твердо, поскольку я вновь обрел способность свободно дышать.

Уже повернувшись, чтобы отправиться исполнять чудовищное распоряжение моей матери, он замер на месте.

— В чем дело? — вскричала она, интуитивно догадываясь о моем намерении. — Ты отменяешь мое приказание?

— Ни в коем случае, — ответил я. — Разумеется, ты передашь конюхам приказание госпожи, мессер Джойозо, как тебе было велено. Но ты добавишь от меня, что, если хоть один из них тронет пальцем Луизину, я убью его вот этими руками.

Все они замерли на месте, оцепенев от изумления. Джойозо вдруг затрясся всем телом, Ринольфо, виновник всей этой сцены, стоял выпучив глаза, в то время как моя мать, вся дрожа, схватилась руками за грудь и смотрела на меня со страхом, не произнося, однако, ни слова.

Я смотрел на них с улыбкой, возвышаясь над ними, впервые в жизни почувствовав, как я высок ростом, и радуясь этому.

— Итак, — обратился я к сенешалю. — Чего ты ждешь? Отправляйся, мессер, и делай то, что тебе велела моя мать.

Он повернулся к ней, подобострастно изогнувшись, и развел руками в нелепом недоумении, всей своей фигурой выражая просьбу о руководстве на пути, который внезапно оказался столь тернистым.

— Ма… мадонна! — заикаясь пробормотал он.

Она с трудом сглотнула слюну, обретая наконец дар речи.

— Ты противишься моей воле, Агостино?

— Напротив, госпожа моя матушка, вы только что слышали, что я ее выполняю. Ваша воля будет исполнена, ваше приказание будет передано. Я настаиваю на этом. Теперь от ваших лакеев зависит, будет оно выполнено или нет. Моя ли это вина, если они окажутся трусами?

О, наконец-то я себя нашел, и с какой безумной радостью воспользовался я этим открытием!

— Но это… это же насмешка надо мной и над моим достоинством, — возразила моя мать.

Она все еще чувствовала свою беспомощность, ничего не могла понять и задыхалась, как человек, которого внезапно бросили в холодную воду.

— Если вы этого опасаетесь, сударыня, может быть, вы предпочтете отменить свое приказание?

— Так что же, эта девица останется в Мондольфо вопреки моему желанию? Ты… ты совсем потерял стыд, Агостино?

Нотки раздражения, появившиеся в ее голосе, дали мне понять, что она собирается с силами, чтобы вновь овладеть ситуацией.

— Нет, — ответил я и посмотрел в бледное, залитое слезами лицо стоявшей радом со мною Луизины. — Я думаю, что ради ее собственного блага бедной девушке лучше отсюда уйти, поскольку вы этого желаете. Но никто не посмеет бить ее плетью, словно бродячую собаку.

— Иди же, дитя, — сказал я ей как можно ласковее. — Иди, собери свои вещи и оставь эту обитель печали. И будь спокойна, ибо, если хоть один человек в Мондольфо осмелится поторопить тебя, он будет иметь дело со мной.

Я на секунду положил руку ей на плечо.

— Бедняжка Луизина, — сказал я, вздыхая. Но она отпрянула и задрожала при моем прикосновении. — Пожалей меня хоть немножко. Мне не разрешено иметь друзей, а тот, у кого нет друга, достоин сожаления.

И тогда, оттого ли, что ее простая душа проснулась и сбросила с себя смирение, к которому ее всю жизнь приучали, или она поняла, что, находясь под моей защитой, она может, не боясь, проявить перед всеми свои чувства, она схватила мою руку и, нагнувшись, поцеловала ее.

— О, Мадоннино! — промолвила она дрожащим голосом, и поток слез омочил мою руку. — Господь да вознаградит тебя за твою доброту ко мне. Я буду молиться за тебя, Мадоннино.

— Молись, Луизина, — сказал я. — Я начинаю думать, что это мне не помешает.

— Несомненно, не помешает, — мрачно подтвердила моя мать.

При этих словах Луизина, к которой вернулись все ее страхи, повернулась и быстро пошла прочь, мимо Ринольфо, который злобно ухмыльнулся, когда она с ним поравнялась и скрылась за углом.

— Что… что вы прикажете мне делать, мадонна? — промямлил несчастный сенешаль, напоминая ей о том, что ничего еще не решено.

Она опустила глаза в землю и сложила руки. Она снова была совершенно спокойна, снова стала самой собой — сдержанной и печальной.

— Пусть ее, — сказала она. — Пусть эта девица уходит. Мы должны почесть за счастье, что избавляемся от нее.

— А мне кажется, что счастлива она, — заметил я. — Ей посчастливилось, что она возвращается в широкий мир, который лежит за стенами всего этого — в мир, где царят любовь и жизнь, который был создан Господом Богом и которому пел хвалу святой Франциск. Сомневаюсь, принимал ли Бог участие в его создании в том виде, в котором он сейчас существует. В нем… в нем слишком мало жизни.

О, в это майское утро мною владел поистине мятежный дух.

— Не сошел ли ты с ума, Агостино? — задохнулась моя мать.

— А мне кажется, что, напротив, ко мне возвращается разум, — печально сказал я в ответ.

Она бросила на меня один из редких взглядов, и я заметил, как она сжала губы.

— Я должна с тобой поговорить, — сказала она. — Эта девица… — Тут она замолкла. — Следуй за мной, — приказала она.

Но в этот момент я кое-что вспомнил и обернулся, чтобы посмотреть на моего друга Ринольфо. Он втихомолку двинулся вслед за Луизиной. При мысли о том, что он отправился мучить ее и терзать, издеваться над тем, что ее выгнали из Мондольфо, мой гнев вспыхнул с новой силой.

— Остановись! Эй ты, Ринольфо! — крикнул я ему.

Он остановился и обернулся, нахально глядя мне в лицо.

Мне и раньше никогда не оказывали почтения, на которое я мог рассчитывать по праву моего положения. Мне даже кажется, что среди лакеев и прочей прислуги в Мондольфо на меня смотрели с некоторой долей презрения, как на того, кто, достигнув зрелого возраста, сделается всего-навсего священником и никем иным.

— Поди сюда, — велел я ему и, поскольку он замешкался, повторил приказание более властным тоном. Наконец он повернулся и пошел ко мне.

— Что ты задумал, Агостино? — воскликнула моя мать, кладя свою бледную руку мне на рукав.

Но все мое внимание было обращено на этого наглеца, который стоял передо мной, переминаясь с ноги на ногу с угрюмым вызывающим видом. Из-за его плеча мелькнуло желтое лицо его отца с широко открытыми от страха глазами.

— Мне кажется, ты сейчас улыбался, — сказал я.

— Ха! Per Bacco![33] — нагло ответствовал он, словно желая сказать: «А как тут можно было не улыбаться?»

— Изволь объяснить, чему ты улыбался! — потребовал я.

— Ха! Per Bacco! — снова сказал он и пожал плечами, словно подчеркивая оскорбительность своего тона.

— Изволь отвечать! — взревел я, и при виде моего гнева он имел дерзость ответить мне враждебным взглядом, и мое терпение окончательно истощилось.

— Агостино! — послышался предостерегающий возглас моей матери, и это на какое-то мгновение остановило меня, усмирив мою ярость.

Тем не менее я продолжил:

— Ты улыбнулся тому, что твоя гнусная затея удалась. Ты улыбался, видя, что бедную девушку прогнали отсюда благодаря твоим проискам; ты улыбался, видя, что твои сломанные ловушки отомщены. И ты, конечно, пошел следом за ней, чтобы сообщить ей об этом и снова смеяться. Так или нет?

— Ха! Per Bacco! — в третий раз повторил он.

Прежде чем кто-нибудь успел меня остановить, я схватил его за горло и за пояс и с силой тряхнул.

— Ты будешь мне отвечать, безмозглый чурбан? — вскричал я. — Или мне придется научить тебя уму-разуму, вбить тебе в башку должное уважение ко мне?

— Агостино, Агостино, — стенала моя мать. — На помощь, мессер Джойозо! Разве ты не видишь, что он сошел с ума?

Мне кажется, что в мои намерения не входило причинить этому негодяю серьезные увечья. Но в тот момент он совершил роковую ошибку, попытавшись защититься. Он ударил меня по руке, которой я держал его за горло, и это привело меня в неукротимое бешенство.

— Грязный пес! — прошипел я сквозь стиснутые зубы. — Ты осмелился поднять на меня руку? На меня, своего господина! Или ты думаешь, что я из той же грязи, что и ты? Так вот тебе, это научит послушанию! — И я швырнул его так, что он кубарем покатился вниз по ступеням лестницы.

Их было двенадцать, все они были из камня, и хотя их края местами сгладились от времени, однако они все еще были достаточно острыми. Этот дуралей не подозревал во мне такой силы, да я и сам до этого времени не знал о ней. Иначе он не стал бы столь нахально пожимать плечами, давать такие дурацкие ответы и, наконец, не стал бы оказывать сопротивления.

Он пронзительно завизжал, когда я его толкнул; закричала моя мать; завопил Джойозо.

Потом все смолкло. Охваченные ужасом, они молча наблюдали, как он катился с лестницы, ударяясь о ступени. Меня не особенно занимало, убил я его или нет. Однако ему повезло, он отделался одним-единственным переломом, который на какое-то время помешает ему делать людям гадости и научит уважению ко мне на всю оставшуюся жизнь.

Его отец помчался вниз по лестнице на помощь своему драгоценному сыночку, который лежал и стонал, неестественно подогнув ногу под таким углом, который ясно указывал на характер понесенного им наказания.

Моя мать повела меня в комнаты, осыпая по дороге упреками. Кого-то из слуг она послала на помощь Джойозо, других отправила на поиски фра Джервазио, меня же потянула за собой в свою личную столовую. Я шел очень послушно и даже с некоторым страхом, теперь, когда возбуждение мое несколько утихло.

Там, в этой безрадостной комнате, которую не могли оживить даже яркие пятна солнечного света, падавшие из расположенных под самым потолком окон на беленую стену, я стоял довольно мрачно, пока она сначала бранила меня, а потом горько плакала, сидя на своем обычном месте во главе стола.

Наконец появился Джервазио, сильно встревоженный, поскольку до него уже дошли слухи о происшедшем. Его острый взгляд остановился на мне, потом он посмотрел на мою мать, потом снова на меня.

— Что случилось? — спросил он.

— Что случилось? — стенала моя мать. — Агостино помешался.

Он нахмурился.

— Помешался? — переспросил он.

— Да, помешался. В него вселился бес. Он избил Ринольфо, сломал ему ногу.

— Ах, вот оно что, — сказал Джервазио и обратился ко мне со всей строгостью сурового наставника. — Что ты на это скажешь, Агостино?

— Скажу, что очень сожалею, — отвечал я, вновь охваченный мятежным духом. — Я надеялся свернуть ему его мерзкую шею.

— Ты слышишь, что он говорит? — вскричала моя мать. — Наступил конец света, Джервазио. Я же говорила, что в мальчика вселился бес.

— Что было причиной вашей ссоры? — спросил монах еще более суровым голосом.

— Ссоры? — повторил я, надменно вскинув голову и повысив голос. — С такими, как Ринольфо, я не ссорюсь, я их наказываю, когда они ведут себя дерзко и вызывают мое неудовольствие. В данном случае было и то и другое.

Он остановился передо мною, прямой и строгий, чуть ли не с угрожающим видом. И я почувствовал страх; ведь я любил Джервазио и совсем не хотел с ним ссориться. И все-таки я решил довести дело до конца.

Спасла положение моя мать.

— Увы, — причитала она. — В его жилах течет дурная кровь. Им владеет отвратительная гордость, гордость, которая погубила его отца.

Нет, не таким способом нужно было искать сочувствия У фра Джервазио. Ее слова произвели как раз обратное действие. Он сразу же перешел на мою сторону, почувствовав внезапную вражду к той, что оскорбила память моего отца, память, которую бедняга все еще чтил тайком от всех.

Строгость оставила его. Он посмотрел на нее и вздохнул. Затем, склонив голову и сцепив руки за спиной, он слегка отодвинулся от меня.

— Не будем судить опрометчиво, — сказал он. — Возможно, Агостино был спровоцирован. Выслушаем…

— О, чего только ты не услышишь, — со слезами посулила она, всячески желая показать ему, что он не прав. — Ты узнаешь кое-что и похуже, мерзости, из-за которых все и началось.

И она изложила ему историю, преподнесенную ей Ринольфо и его папашей, — о том, как я набросился на этого парня, потому что тот увидел, как я обнимаю Луизину.

Лицо монаха, по мере того как он слушал, потемнело и приобрело суровое выражение. Но прежде, чем она закончила свой рассказ, я прервал ее, не в силах более сдерживать свое негодование.

— Все это ложь, этот гнусный червь все выдумал! — вскричал я. — И я все больше сожалею, что не свернул ему шею, как собирался.

— Он солгал? — спросила она, широко раскрыв глаза от удивления, не по поводу самого факта, а оттого, что ее поразила моя, как ей казалось, лживость.

— А разве это так уж невероятно? — спросил фра Джервазио. — Расскажи ты, как было дело, Агостино.

Я все рассказал: как эта девочка из христианского милосердия выпустила на свободу бедных пташек, которые попались в предательские ловушки Ринольфо, и как, разозлившись, он пытался ее поколотить, а она бросилась ко мне искать защиты и покровительства; как после этого я выгнал его из сада и сказал, чтобы он никогда больше не смел там появляться.

— Теперь ты знаешь, — заключил я, — что я с ним сделал и знаешь почему. И если ты мне скажешь, что я поступил неправильно, предупреждаю: я тебе не поверю.

— Действительно… — начал он, незаметно послав мне дружескую улыбку.

Однако моя мать перебила его.

— Он лжет, Джервазио, — сказала она тоном, в котором гнев сочетался со скорбью. — Он бесстыдно лжет. О, в какую бездну греха он ввергнут, и с каждой минутой погружается все глубже! Разве я не говорила, что в него вселился дьявол? Придется искать способ, чтобы его изгнать.

— Нам придется искать способ изгнать вашу глупость, госпожа моя матушка, — отвечал я с горячностью, уязвленный до глубины души тем, что меня называют лжецом и что поверили не мне, а этому олуху Ринольфо.

Она поднялась, исполненная сурового негодования.

— Агостино, я твоя мать! — напомнила она мне.

— Возблагодарим же за это Господа Бога. Это, по крайней мере, значит, что не вам меня обвинять, — выпалил я, окончательно перестав владеть собой.

Мой ответ заставил ее снова рухнуть в кресло. Она бросила умоляющий взгляд на фра Джервазио, на лице которого сохранялось хмурое и мрачное выражение.

— Может быть, он… может быть, на него напустили порчу? — спросила она моего наставника совершенно серьезно. — Как ты думаешь, может быть, какие-нибудь злые чары…

Он остановил ее, махнув рукой и раздраженно хмыкнув.

— Мы напрасно спорим, — сказал он. — Агостино не лжет, я за это ручаюсь.

— Но, фра Джервазио, говорю тебе, что я их видела, видела своими собственными глазами: они сидели рядом на ступеньках террасы, и он обнимал ее за плечи. А теперь он бессовестно лжет мне в лицо, что этого не было.

— Разве я сказал об этом хоть слово? — воззвал я к монаху. — Это было уже после того, как Ринольфо ушел из сада. В моем рассказе я до этого места еще не дошел. Совершенно верно, я сидел подле нее. Девочка была расстроена. Я ее утешал. Что в этом дурного?

— Дурного? — строго спросил он. — Ты обнимал ее за плечи. А ведь ты собираешься стать священником.

— Но почему же нельзя этого делать, позволь тебя спросить? — требовал я ответа. — Это что, новый грех, который ты вдруг обнаружил? Дать утешение страждущему — не в этом ли назначение нашей святой матери Церкви? Любить ближнего заповедал нам сам милосердный Господь. Я повинен и в том и в другом. Неужели из-за этого я достоин осуждения?

Он испытующе смотрел на меня, пытаясь отыскать в выражении моего лица — теперь-то мне это понятно — признаки иронии или насмешки. Не обнаружив ни того, ни другого, он обернулся к моей матери. Вид у него был торжественный.

— Мадонна, — спокойно сказал он, — мне кажется, что если Агостино и не святой, то он подошел к святости ближе, чем вы или я. Мы не смели и надеяться на такое к ней приближение.

Она посмотрела на него сначала с удивлением, а потом с печалью и медленно покачала головой.

— К несчастью для него, существует и другой арбитр святости, который видит глубже, чем ты, Джервазио.

Он склонил голову, но возразил:

— Лучше не пытаться заглядывать в самую глубину, мадонна, иначе, боюсь, можно увидеть такое, чего нет на самом деле.

— Ах, ты будешь защищать его даже вопреки здравому смыслу, — жалобно проговорила она. — Разве ты не видишь, он полон злобы, его обуревает жажда убить, заклеймить тебя печатью Каина — он сам в этом признается. То, что он проявляет неповиновение моей родительской воле, ты видел сам, а это тоже грех, ибо в одной из заповедей сказано: чти отца своего и матерь свою. О, — стенала она, — моя воля для него ничего не значит, он отказывается мне подчиняться, он отбрасывает поводья, с помощью которых я пыталась направить его по верному пути.

— Жаль, что вы не последовали моему совету год тому назад, мадонна. Но даже сейчас еще не поздно это сделать. Пошлите его учиться в Павию или в Сапиенцу[34], пусть изучает богословские науки.

— Отпустить его в мир! — в ужасе вскричала она. — О нет, нет! Я так старательно его оберегала!

— Но вы не можете вечно держать его взаперти, — возразил он. — Когда-нибудь он должен покинуть дом и соприкоснуться с миром.

— В этом нет нужды, — нерешительно проговорила она. — Если его призвание окажется достаточно твердым, монастырь… — Она не договорила и посмотрела на меня. — Выйди, Агостино, — велела она мне. — Нам с фра Джервазио нужно поговорить.

Я неохотно вышел, поскольку ничто в целом мире не могло интересовать меня больше, чем предмет их разговора, ведь от этого зависела моя судьба. Однако я тем не менее подчинился, и ее последними словами, когда я покинул комнату, было напутствие: то время, которое у меня осталось до урока с фра Джервазио, употребить на молитву, моля Господа о прощении за совершенные мною грехи, прося его наставить меня на путь истинный.

Глава шестая. ФРА ДЖЕРВАЗИО

Я больше не видел мою мать в тот день, не было ее и за столом во время ужина. Фра Джервазио сообщил мне, что она уединилась в своей спальне и молится за меня, прося Господа просветить и направить ее в том, что следует предпринять в отношении меня.

Я рано удалился в свою маленькую спальню, выходившую окнами в сад. Комнатка эта более напоминала монастырскую келью, чем покои, достойные положения господина и правителя Мондольфо. Стены ее были выбелены известкой, и единственным ее украшением, не считая распятия, висевшего над изголовьем кровати, было изображение святого Августина, беседующего с мальчиком на берегу моря.

Постелью мне служил простой соломенный тюфяк, а в комнате, кроме кровати, было еще деревянное кресло, табурет, на котором стояли чаша и кувшин для умывания, и шкаф, где хранилась моя скромная одежда. Я никогда не испытывал суетного желания красиво одеться, свойственного юному возрасту, и постоянно носил только строгое черное платье. В этом смысле мне не с кого было брать пример.

Я лег на кровать, погасил свечу и приготовился уснуть. Но сон бежал от меня. Долго лежал, обдумывая события этого дня, дня, когда я впервые открыл самого себя; самого тревожного и беспокойного дня из всех, что мне пришлось до этого пережить; дня, в течение которого, хотя вряд ли я это сознавал, мне довелось вкусить от двух самых острых блюд, даруемых нам жизнью: я изведал любовь и наслаждение от битвы.

Так я лежал несколько часов, размышляя и пытаясь сложить в единую картину отдельные кусочки загадки бытия, как вдруг моя дверь внезапно отворилась, и я вскочил с постели, увидев фра Джервазио со свечой, которую он держал, заслонив ладонью, так что она освещала только его бледное, изможденное лицо.

Видя, что я бодрствую, он вошел в комнату и притворил за собой дверь.

— В чем дело? — спросил я.

— Ш-ш! — он приложил палец к губам. Потом подошел ко мне, поставил свечу на кресло и присел на краешек моей кровати. — Ложись-ка снова в постель, сын мой, — велел он. — Я должен тебе кое-что сказать.

Он помолчал, дождавшись, пока я улегся и натянул покрывало до подбородка, не без мысли о том, что предстоит какое-то важное сообщение.

— Мадонна приняла решение, — сказал он. — Она опасается, что теперь, после того как ты однажды восстал против ее воли, она уже никогда не сможет подчинить тебя себе; если она по-прежнему будет держать тебя при своей особе, будет плохо и тебе, и ей. Поэтому она решила, что завтра утром ты покинешь Мондольфо.

Легкое волнение охватило меня. Покинуть Мондольфо — оказаться на свободе, в мире, о котором я столько читал; встречаться с людьми, с другими юношами, такими же, как я, а может быть, и с девицами, подобными Луизине, побывать в городах, посмотреть, как там живут люди. Тут было от чего прийти в волнение. И все-таки в этом возбуждении была не только радость, ибо к естественному любопытству, к желанию его удовлетворить примешивались некоторые опасения, порожденные единственным видом чтения, которое было мне доступно.

Мир — это скопище зла, он таит в себе многие соблазны, в нем трудно остаться невредимым. Поэтому я боялся мира, боялся выйти из-под защиты замковых стен Мондольфо; и в то же время мне хотелось своими глазами взглянуть на этот мир, в греховности которого я иногда позволял себе сомневаться.

Ход моих мыслей определялся следующим силлогизмом[35]: Бог — это добро, и, поскольку мир — его создание, он не может быть дурным. Пусть говорят, что там хозяйничает сатана. Это же не значит, что сатана его создал, и, прежде чем утверждать, нужно еще доказать, что мир плох сам по себе, как это делают некоторые наши богословы, и что следует его избегать.

Этот вопрос я часто задавал себе, но, в конечном счете, гнал его прочь, считая обольщением сатаны с целью погубить мою бедную душу. И вот он снова терзал мою душу.

— Куда я должен направиться? — спросил я. — В Падую или в университет в Болонье?

— Если бы послушались моего совета, — сказал он, — вы бы направились в одно из этих мест. Но твоя мать держала совет с мессером Арколано.

Он пожал плечами, и на лице его появилось презрительное выражение. Он не доверял Арколано, который принадлежал к черному духовенству и был духовником моей матери, ее советником, и имел на нее значительное влияние. Она сама признала, что именно Арколано толкнул ее на эту чудовищную сделку, на попытку продать жизнь моего отца, от осуществления которой ее спасло милосердное провидение.

— У мессера Арколано, — снова заговорил он, — есть друг в Пьяченце, педагог, доктор гражданского и канонического права, человек, по его словам, весьма сведущий в этих науках и к тому же благочестивый, по имени Асторре Фифанти. Я слышал о нем, и я не согласен с мессером Арколано. Я об этом сказал. Но твоя мать… — Он снова помолчал. — Решено, что ты отправишься туда немедленно, будешь под его руководством изучать гуманитарные науки и будешь у него жить до тех пор, пока не наступит для тебя время принять сан, что, как надеется твоя мать, произойдет очень скоро. Согласно ее желанию осенью ты должен вступить в монастырь в качестве поддьякона, а в следующем году принять послух, дабы подготовить себя достойным образом к вступлению в братство святого Августина.

Он замолчал, не добавив больше никаких комментариев, словно ожидая моих расспросов. Однако мой ум не способен был двинуться за пределы того факта, что завтра мне предстоит покинуть Мондольфо и вступить в широкий мир.

То обстоятельство, что я должен сделаться монахом, не было для меня новостью, я уже давно был приучен к этой мысли, хотя определенно об этом не говорилось, речь шла лишь о том, что я буду священником. И вот я лежал, не в состоянии придумать ни слова для того, чтобы ответить фра Джервазио.

Он внимательно смотрел на меня некоторое время, наконец вздохнул и сказал:

— Агостино, ты находишься на пороге великих перемен. Тебе предстоит сделать решительный шаг, над значением которого ты до сих пор не задумывался. Я был твоим наставником, на мне лежала ответственность за твое воспитание. Этот долг я честно выполнял, как мне было приказано, но не так, как я стал бы его выполнять, если бы я следовал в этом деле велению своей совести. Мысль о том, что ты в конечном счете сделаешься священником, с такой настойчивостью воспитывалась в тебе, что ты поверил, будто это твое собственное желание. Теперь, когда приближается время принять решение, сделать, возможно, бесповоротный шаг, ты должен серьезно подумать.

То, как он это говорил, поразило меня ничуть не меньше, чем смысл сказанного.

— Как? — вскричал я. — Ты говоришь, что мне, может быть, не следует стремиться к тому, чтобы принять духовный сан? Разве может быть что-нибудь лучше, чем жизнь священника? Разве ты сам не учил меня, что это самое благородное занятие для мужчины?

— Быть хорошим священником, выполнять все то, чему учил нас Господь, стать, в свою очередь, глашатаем его учения, вести жизнь самоотречения, самопожертвования и чистоты, — медленно ответил он, — нет ничего благороднее, ничего лучше этого. Но быть плохим священником… есть на свете и другие пути заслужить проклятье, менее вредоносные для Церкви.

— Быть плохим священником! — воскликнул я. — Разве можно быть плохим священником?

— Это не только возможно, сын мой; в наши дни это случается достаточно часто. Многие люди, Агостино, посвящают себя служению Церкви из соображений своекорыстных. Из-за таких, как они, Рим стали называть некрополем[36] живых. Другие же, Агостино, — и они достойны всяческого сожаления — вступают в лоно Церкви в юности по воле неразумных родителей. Я бы не хотел, чтобы ты стал одним из них, мой сын.

Я глядел на него во все глаза, удивляясь все более и более.

— Ты думаешь… ты думаешь, что мне грозит такая опасность? — спросил я.

— Это вопрос, на который ты должен ответить сам. Ни один человек не может знать, что находится в сердце другого. Я воспитывал тебя так, как мне было велено. Я видел, что ты благочестив, видел, что ты становишься все более набожным, и все-таки… — Он замолчал и снова посмотрел на меня. — Вполне возможно, что все это — не более чем плоды твоего воспитания; вполне возможно, что твоя набожность, твое благочестие идут исключительно от ума. Люди знакомятся с догмами религии так же, как законник изучает свои законы. Отсюда ни в коей мере не следует, что они религиозны — хоть они и считают себя таковыми — так же, как человек, знающий законы, совсем не обязательно является законопослушным. Только по их поступкам, по их жизни можно судить об их истинной натуре, и пока еще ни один поступок в твоей жизни, Агостино, не говорит о наличии призвания в твоем сердце.

Сегодня, например, при первом же соприкосновении с миром ты дал волю своим чувствам и совершил акт насилия; то, что ты не убил Ринольфо, в такой же степени случайность, как и то, что ты сломал ему ногу. Я не говорю, что этот поступок — грех. Среди светских юношей твоих лет провокация, с которой ты столкнулся, более чем оправдала бы твои действия. Но это никак нельзя отнести к человеку, который готовит себя к смирению и самоотречению, требуемым от священника.

— Но ведь ты же говорил, — возразил я, — я слышал, как ты говорил внизу моей матери, что я ближе к святости, чем ты или она.

Он печально улыбнулся.

— Это были опрометчивые слова, Агостино. Я принял невежество за чистоту и непорочность, это обычная ошибка. Позже я все как следует обдумал, и мои размышления вынуждают меня сказать тебе то, что в этом доме равносильно предательству.

— Я не понимаю, — признался я.

— Возможно, что я исполнял мой долг по отношению к твоей матери более добросовестно, чем имел на это право. Мой долг по отношению к моему Богу я исполняю сейчас, хотя тебе может показаться, что я выступаю скорее как advocatus diaboli[37]. Долг мой заключается в том, чтобы предупредить тебя; попросить тебя как следует обдумать тот шаг, который ты собираешься совершить. Послушай, Агостино. Я говорю с тобой на основании горького опыта одной несчастной жизни, полной страданий. Я бы не хотел, чтобы ты вступил на путь, по которому пришлось пройти мне. Он редко приводит к счастью в этом мире, впрочем, так же, как и в следующем; чаще всего он приводит прямехонько в ад.

Он замолчал, а я смотрел на его измученное лицо в полном изумлении. Казалось невероятным, что эти слова исходят от человека, которого я считал воплощением добра.

— Если бы я не знал, что в один прекрасный день мне придется говорить с тобой так, как я разговариваю сейчас, я бы уже давно отказался делать то дело, которое не одобряю. Но я боялся тебя оставить. Я боялся, что, если я уйду, мое место займет какой-нибудь временщик, который ради хлеба насущного будет учить тебя так, как этого хочется твоей матери, и толкнет тебя, без предупреждения, на ту жизнь, которая уготована тебе по обету.

Однажды, несколько лет тому назад, я был на грани того, чтобы оказать неповиновение твоей матери. — Он устало провел рукой по лбу. — Это было в ту ночь, когда Джино Фальконе покинул нас. Она его выгнала, считая это своим долгом. Ты помнишь, Агостино?

— О, я помню, — ответил я.

— В ту ночь, — продолжил фра Джсрвазио, — я был рассержен, я испытывал праведный гнев, глядя на то, как дурной, нехристианский поступок совершается в святотатственном самодовольстве. Я был готов осудить этот поступок и осудить твою мать, сказать ей в лицо, что она поступает дурно. Но потом я вспомнил о тебе. Я вспомнил любовь, которую питал к твоему отцу, вспомнил о долге, который он мне завещал: позаботиться о том, чтобы тебе не было причинено то зло, которого я опасался. Я понял, что, если я произнесу слова, которые жгли мне язык, мне придется уйти, так же как ушел Джино Фальконе. Но дело было не в том, что меня прогонят. Мне было бы легче спасать свою душу в каком-нибудь другом месте, а не в этом доме, где царит дух ложно понятого христианства; и кроме того, всюду есть монастыри моего ордена, где я могу найти приют. Но я не мог оставить тебя; я понимал, что, если я уйду, ты целиком окажешься во власти влияния, которое лепило и ломало тебя вопреки твоей натуре, не принимая во внимание твои склонности. Поэтому я остался, поэтому не встал на защиту Фальконе. Впоследствии я узнал, что он нашел друга, что о нем… что о нем позаботились.

— Кто позаботился? — спросил я, в высшей степени заинтересованный.

— Один из друзей твоего отца, — сказал он после секундного колебания. — Кондотьер по имени Галеотто — предводитель наемников, известный по имени Ti Gran Galeotto[38]. Но это неважно. Я хочу рассказать о себе, чтобы ты понял, на каком основании я все это говорю. Мне была уготована судьба солдата, я должен был следовать за своим доблестным молочным братом, твоим отцом. Если бы я сохранил силы моей ранней юности, на мне вместо монашеской рясы были бы сейчас солдатские доспехи. Однако случилось так, что тяжелый недуг лишил меня здоровья и сделал непригодным для такой жизни. Равным образом я был не в состоянии работать в поле, и мне грозила опасность сделаться обузой для моих родителей-хлебопашцев. Для того чтобы этого избежать, они решили сделать из меня монаха; отдали меня Богу, увидев, что я непригоден для служения человеку. Бедные простаки, они считали, что, поступая таким образом, совершают доброе, богоугодное дело. Я проявил способности к учению; меня заинтересовали предметы, которым меня учили; я, действительно, увлекся ими и не задумывался о будущем; не задаваясь лишними вопросами, я подчинился воле своих родителей, и, прежде чем я успел сообразить, что и кто я есть, я уже был духовным лицом.

Он значительно понизил голос, заключая свой рассказ:

— В течение десяти лет после этого, Агостино, я носил власяницу, не снимая ее ни днем, ни ночью; поясом мне служило узловатое вервие, в которое были воткнуты шипы, терзавшие мое тело. Десять лет я не знал телесного покоя, не знал, что значит ночной сон. Только таким способом удалось мне смирить мою бунтующую плоть и уберечь себя от того, что для простого человека — обычное дело, а для меня — святотатство и грех. Я был набожен. Если бы я не был набожен и силен в моей вере, я никогда бы не вынес того, что был вынужден выносить, чтобы не быть обреченным на вечные муки, и все потому, что меня сделали священником, не приняв во внимание моей натуры. Подумай об этом, Агостино, подумай хорошенько. Я бы не хотел, чтобы ты пошел по этому пути, не хотел бы, чтобы тебе пришлось бороться с искушениями таким образом. Ибо я знаю — надеюсь, что говорю это со всем смирением, Агостино, благодаря Бога за великую милость, которую оказал он мне, — на одного священника без призвания, который может побороть искушение с помощью таких мучительных средств, приходится сотня таких, которые устоять не могут, и это очень плохо: своим скандальным примером они многих отвращают от Церкви и дают оружие в руки ее врагов, за что приходится дорого расплачиваться впоследствии.

Наступило молчание. Я был неожиданно тронут его рассказом, на меня произвело впечатление предостережение, которое я уловил в его исповеди. И тем не менее моя самоуверенность не была поколеблена.

И когда наконец он поднялся, взял свою свечу и, встав у моей кровати, спросил меня еще раз, чувствую ли я в себе призвание, я продемонстрировал свою самонадеянность ответом:

— Я молюсь и надеюсь, что я действительно чувствую в себе призвание, — сказал я. — Я буду следовать по жизненному пути, который наилучшим образом подготовит меня к жизни будущей.

Он смерил меня долгим печальным взглядом.

— Ты должен поступать так, как подсказывает тебе твое сердце, — вздохнул он. — И когда ты увидишь мир, познакомишься с ним, твое сердце научится говорить более понятным языком.

С этим он меня оставил.

На следующий день я отправился в путь.

Прощание мое было недолгим. Моя мать, провожая меня, коротко всплакнула и долго-долго молилась. Не могу сказать, чтобы она испытывала особую грусть, расставаясь со мною. К этой грусти я бы отнесся с уважением, память о ней берег бы, как святыню. Но нет, ее слезы были вызваны страхом, она боялась, что я не сумею противостоять опасностям, которые окружают человека в мире, поддамся искушению и обману ее надежды на исполнение обета.

Она сама в этом призналась в своем прощальном напутствии, с которым она ко мне обратилась. После ее слов у меня сложилось твердое убеждение: единственное, что ее интересовало в отношении меня и моей жизни, — это исполнение ее обета. О том, какую цену за это, возможно, придется заплатить, она не думала ни минуты.

Слезы стояли и в глазах фра Джервазио. Моя мать позволила мне только поцеловать ее руку — так у нас было принято. Что же касается святого отца, он обнял меня и долго не отпускал, прижимая к груди своими длинными руками.

— Помни! — прошептал он хриплым от волнения голосом. А потом, выпустив меня из своих объятий, добавил: — Да поможет тебе Бог, да наставит он тебя на путь истинный, сын мой.

Это были его последние слова.

Я спустился по ступенькам во двор, где собрались почти все наши слуги, чтобы проводить своего господина, в то время как мессер Арколано задержался наверху, чтобы еще раз уверить мою мать, что он будет обо мне заботиться, и чтобы выслушать ее последние наставления касательно меня.

Четверо слуг, верхом и при оружии, ожидали, чтобы меня сопровождать, а с ними — три мула, один для меня, другой для Арколано и третий для моего багажа, который и был на него навьючен.

Один из слуг держал стремя, и я вскочил в седло, с которым был знаком весьма относительно. Затем сел на своего мула и Арколано, пыхтя и отдуваясь, ибо это был тучный краснолицый человек, обладавший самыми толстыми руками, которые мне когда-либо приходилось видеть.

Я тронул мула кнутом, и мы двинулись в путь. Арколано трусил рядом со мной, а позади ехали в ряд всадники, составлявшие наш эскорт. Таким образом мы проследовали к воротам, и слуги, когда мы проезжали мимо, шептали нам прощальные приветствия.

— Счастливого пути, Мадоннино!

— Счастливо возвратиться, Мадоннино!

Я оборачивался и улыбался им в ответ; глядя на них, я заметил, что многие смотрят на меня с сочувствием и сожалением.

Перед тем как завернуть за угол, я обернулся и помахал шляпой моей матери и фра Джервазио, которые стояли на верхней ступеньке лестницы, где я их оставил. Святой отец помахал мне в ответ. Что же касается моей матери, она даже не шевельнулась. Она, скорее всего, уже снова опустила глаза долу.

Ее бесчувственность даже рассердила меня. Мне казалось, что человек имеет право хотя бы на мимолетное проявление нежности со стороны женщины, которая его родила. Ее холодность обидела меня. Обидела тем более, что я сравнивал ее поведение с тем, как нежно обнял меня на прощание старик Джервазио. Чувствуя комок в горле, я свернул с солнечного света, заливавшего двор, в сумрак арки ворот, а потом снова выехал наружу, на подъемный мост. Копыта наших мулов простучали по деревянному настилу моста, а потом, более звонко, по камням мостовой.

Я впервые в жизни оказался за пределами стен нашего замка. Передо мною тянулась плохо вымощенная улица предместья, которая спускалась по склону, направляясь к рыночной площади городка Мондольфо. А дальше, за его пределами, простирался целый мир, который, как мне казалось, лежал у моих ног.

Комок у меня в горле постепенно рассосался, сердце забилось быстрее в предвкушении чего-то необыкновенного. Я дал шпоры своему мулу и поехал быстрее в сопровождении тучного пастыря, который ехал рядом со мною.

Так я покинул свои дом и вышел из-под мрачного безрадостного влияния моей вечно печальной матери.

Книга вторая. Джулиана

Глава первая. ДОМ АСТОРРЕ ФИФАНТИ

Позвольте мне не останавливаться слишком подробно на тех событиях, которые произошли во время нашего путешествия, дабы не наскучить читателю. Сами по себе они достаточно забавны, однако если о них рассказывать, они могут показаться совсем неинтересными.

По всему предместью, опережая нас, разнесся слух, что здесь находится Мадоннино из Мондольфо, и волнение, вызванное этим известием, носило такой характер, что я не знал, чувствовать ли себя польщенным или оскорбленным.

Все дома опустели, а их обитатели стояли, раскрыв рот, у дороги, по которой мы следовали, чтобы в первый раз в жизни посмотреть на своего господина, о котором они слышали Бог весть какие россказни, ибо там, где есть хоть намек на тайну, человеческое воображение работает вовсю.

Поначалу такое количество устремленных на меня глаз смутило меня; так что мои собственные глаза были устремлены на блестящую шею моего мула. Вскоре, однако, привыкнув к тому, что на меня смотрят, я освободился от своей застенчивости, каковое обстоятельство незамедлительно сделалось предметом забот и неприятностей для мессера Арколано. Ибо едва я успел осмотреться, как тут же сотни разнообразных вещей привлекли мое внимание, потребовав расспросов и более пристального рассмотрения.

К тому времени мы добрались до рыночной площади; день к тому же был базарный, и вся площадь была заполнена крестьянами из Валь-ди-Таро, которые прибыли в город, чтобы продать плоды своих трудов и купить все то, чего не может дать земля.

Мне хотелось задержаться у каждой лавки и рассмотреть предлагаемые товары, и каждый раз, когда я намеревался это сделать, крестьяне подобострастно расступались, давая мне дорогу в приглашая подойти поближе. Однако мессер Арколано понуждал меня двигаться вперед, говоря, что нам предстоит еще долгий путь в что в Пьяченце лавки гораздо лучше, к тому же у мена будет больше времени, чтобы их осмотреть.

Затем нам встретился фонтан, увенчанный статуей, которая привлекла мое внимание, — это был Лаокоон[39] работы Дюфрено, — и я приостановил своего мула, издав восхищенный возглас при виде этого великолепного произведения, и засыпал Арколано бесчисленными вопросами: кто он такой и почему подвергся нападению этой чудовищной змеи, и удалось ли ей в конце концов его задушить.

Арколано, терпение которого истощилось, коротко отвечал, что в виде змеи набожный скульптор символически изобразил греховность, которую побеждает святой Геракл.

Я совершенно уверен, что именно так он интерпретировал значение этой скульптуры и что благодаря известной путанице в мозгах он причислил языческого полубога к христианским святым. Ибо это был неуч, простой, необразованный мужик, и то, что моя мать нашла в нем какие-то достоинства, позволившие предпочесть его высокообразованному фра Джервазио и избрать в качестве своего духовного пастыря и советника по религиозным вопросам, представляет лишь одну из многочисленных загадок, встретившихся мне в моих попытках понять ее характер.

Кроме того, на площади было множество молодых крестьянских девушек, отчаянно красневших под моим взглядом, который Арколано тщетно приказывал мне опустить долу. Мне часто казалось, что одна из этих стройных пригожих девиц — моя маленькая Луизина; и я не раз был готов обратиться то к одной, то к другой только для того, чтобы моя ошибка тут же обнаружилась, а мессер Арколано начинал брюзжать, возмущенный моим легкомыслием.

И когда я раз или два рассмеялся в ответ на их дружелюбные шутки, ухмыляющиеся слуги, которые меня сопровождали, толкали друг друга в бок и подмигивали при виде того, как далеко я, по их мнению, отклонился от пути, ведущему к духовному сану, тогда как из уст моего тучного клирика сыпались жаркие проклятья, и он грубо тащил меня прочь, заставляя ехать быстрее.

Муки его прекратились, только когда мы выехали из города. Некоторое время мы проехали в молчании, ибо в голове у меня теснились мысли о том, что я увидел, а душа была полна волнением, которым я заразился, проезжая по этим оживленным местам. Помню, как я обернулся к Арколано, который следовал за мною, чуть приотстав, так что уши его мула находились на уровне луки его седла, и попросил его указать, где кончаются мои владения.

Этот мой скромный вопрос вызвал, непонятно почему, весьма грубый ответ. Мне было строго приказано направить свои мысли в другое русло, отвратившись от мирской суеты; это послужило поводом для нудной проповеди, которая тянулась весьма долго, о тщете всего земного и прелестях райской жизни, скучнейшей и банальнейшей, на эту тему я сам мог говорить в десять раз лучше, чем его тупоголовое невежество.

Расстояние от Мондольфо до Пьяченцы составляет добрых восемь лиг[40], и, хотя мы выехали очень рано, было уже далеко за полдень, когда нашему взору открылся этот город на реке По, который притаился, так сказать, в просторной долине, и Арколано стал мне называть одну за другой церкви, шпили которых выступали на фоне яркого синего неба.

Примерно через час после того, как на горизонте показался город, мы подъехали к воротам Сен-Ладзаро. Однако мы не стали заезжать в город, как я надеялся. Мессер Арколано считал, что с него довольно вопросов, которыми я засыпал его в Мондольфо, и не собирался терпеть еще большего неумения себя вести с моей стороны, которое, несомненно, проявится при виде разнообразных чудес большого города.

Итак, мы миновали ворота и поехали под самыми стенами города по аллее цветущих каштанов, огибая город к северу, пока нашему взору не открылись песчаные отмели По, и я впервые увидел вблизи эту могучую реку, неспешно несущую свои воды меж островов, густо заросших ивняком, которые, казалось, плыли в ее сверкающих водах.

Посреди реки виднелась лодка рыбаков, которые тянули невод под звуки мелодии, непривычной для моего слуха, и мне очень хотелось задержаться, чтобы посмотреть на их труды. Однако Арколано понуждал меня ехать дальше, не обращая никакого внимания на мое естественное любопытство. Но вскоре я снова натянул поводья с криком восторга и удивления при виде наплавного моста, перекинутого через реку на некотором расстоянии от нас.

Однако мы уже достигли цели нашего путешествия. Арколано остановился у ворот виллы, стоявшей несколько поодаль от дороги на небольшом холме возле ворот Фодеста. Он велел одному из слуг спешиться и открыть ворота, и вот мы уже устало плелись по короткой аллее, между боскетами из лавровых кустов, к самой вилле.

Это был дом хороших пропорций, однако мне, привыкшему к просторным помещениям Мондольфо, вилла тогда показалась жалкой хижиной. Зеленые венецианские ставни на фоне беленых стен придавали ей прохладный приятный вид; из одного окна до нас доносились веселые голоса и женский смех.

Двойные двери виллы были открыты, и через минуту после нашего появления на пороге показался высокий, тощий человек, чьи беспокойные глазки быстро оглядели нас, а тонкие губы раздвинулись в приветственной улыбке, предназначенной для мессера Арколано, прежде чем он торопливо спустился вниз по ступенькам, шаркая башмаками, которые были ему велики.

Это был мессер Асторре Фифанти, педагог, у которого я должен был обучаться и под кровом которого мне предстояло провести следующие несколько месяцев.

Видя в нем человека, которому мне придется подчиниться, я разглядывал его с величайшим интересом и с самого начала невзлюбил его.

Это был, как я уже говорил, высокий, худощавый человек; у него были длинные руки с огромными, мослатыми кистями. Они напоминали руки скелета, обтянутые перчатками из кожи. Он был лыс, если не считать полоски седых курчавых волос, окаймлявших затылок вровень с огромными ушами, а лоб у него продолжался до самой макушки яйцеобразной головы. У него был висячий нос и близко посаженные глаза, в которых таилось слишком много хитрости и коварства, для того, чтобы они могли принадлежать честному человеку. Бороды он не носил, и кожа на щеках приобрела синеватый оттенок от постоянного бритья. Лет ему было около пятидесяти, а лицо носило выражение угодливого подобострастия. И, наконец, одет он был в длиннополый кафтан из грубого сукна, доходивший ему до колен, из-под которого торчали самые тощие икры и самые громадные ступни, какие только можно себе вообразить.

Приветствуя нас, он лебезил и полоскал в воздухе костлявыми руками, словно моя их.

— Я вижу, вы добрались благополучно, — ворковал он. — Benedicamus Dominum![41]

— Deo Gratias![42] — пророкотал дородный священник, тяжело стаскивая свое тучное тело с мула при помощи одного из слуг.

Они пожали друг другу руки, и Фифанти обернулся, чтобы как следует рассмотреть меня еще раз.

— Это и есть мой благородный подопечный? — осведомился он. — Salve![43] Добро пожаловать в мой дом, мессер Агостино!

Я спешился, пожал протянутую руку и поблагодарил его.

Между тем слуги развязали мой багаж, а из дома прибежал немолодой слуга, чтобы внести его в комнаты.

Я стоял возле своего мула несколько смущенно, переминаясь с ноги на ногу, в то время, как доктор Фифанти уговаривал Арколано зайти в дом и отдохнуть; он, кроме того, упомянул какое-то везувийское вино, которое ему прислали с юга и по поводу которого ему хотелось услышать просвещенное мнение священника.

Арколано колебался; губы его прожорливого рта подрагивали и подергивались. Но он тем не менее отказался, извинившись и сославшись на то, что ему нужно ехать. У него есть еще дела в городе, и он должен как можно скорее вернуться в Мондольфо, чтобы отдать отчет графине о нашем благополучном прибытии. Если он задержится, станет совсем темно, а ему совсем не хочется путешествовать в темноте. Что же до того, что кости у него ноют, а плоть уязвлена от слишком долгого нахождения в седле, пусть Господь примет это как наказание за его грехи.

После того как любезный Фифанти рассыпался в уверениях по поводу того, как невелика в этом нужда, когда дело касается человека столь святого, как мессер Арколано, священник стал прощаться. Он дал мне свое благословение, наказал мне, чтобы я повиновался тому, кто будет мне на это время in loco parentis[44], снова взгромоздился на своего мула и отбыл в сопровождении слуг.

Доктор Фифанти положил свою костлявую руку мне на плечо и высказал предположение, что после такого путешествия мне необходимо подкрепиться. С этими словами он повел меня в комнаты, уверяя, что в его доме потребностям телесным оказывается столь же неукоснительное внимание, как и потребностям духовным.

— Ибо, не напитав тело, — заключил он в своей отвратительной любезно-подобострастной манере, — можем ли мы напитать ум, а также сердце?

Мы прошли через холл с великолепным мозаичным полом и оказались в просторной комнате, которая показалась мне нарядной и веселой после той мрачной обстановки, которая окружала меня дома.

Там был голубой потолок с разбросанными по нему золотыми звездами, тогда как на стенах висели гобелены более сочного синего цвета. На них, в серых и красновато-коричневых тонах, были изображены сцены из, как я впоследствии узнал, метаморфоз Актеона[45]. В тот момент я не мог их как следует рассмотреть. Фигуры Дианы, принимающей ванну, и ее пухленьких прислужниц-нимф заставили меня быстро отвести смущенный взор.

В середине комнаты стоял большой стол, на котором поверх вышитой скатерти ослепительно белого полотна стояли сверкающие хрустальные и серебряные кувшины с вином и вазы с различными фруктами. За столом расположилось благородное общество, состоявшее из полудюжины мужчин и двух роскошно одетых женщин. У одной из них, маленькой и изящной, были темные живые глаза, полные язвительного юмора. Другая была высока и стройна, как молодая ива; ее волосы, завитые в крутые локоны, были рассыпаны по плечам; что же до их цвета — я никогда и не думал, что на свете могут быть такие волосы. Они были медно-красные и блестели, как металлические. Ее лицо и шея — весьма и весьма открытые — напоминали своим теплым цветом старую слоновую кость. У нее были большие глаза, чуть прикрытые полуопущенными веками, которые придавали ее лицу томное выражение. Лоб был низкий и широкий, а губы необычайно яркие на фоне общей бледности.

При моем появлении она тотчас же встала и подошла ко мне с медленной улыбкой, протягивая руку и произнося слова самого любезного приветствия.

— Это, мессер Агостино, — обратился ко мне Фифанти, — моя жена.

Если бы он представил ее как свою дочь, этому скорее можно было бы поверить, принимая во внимание разницу в возрасте, хотя это было бы столь же невероятно, если учесть, как мало они были друг на друга похожи.

Пораженный ее видом, я уставился на нее в полном изумлении, ослепленный к тому же сиянием ее глаз, которые теперь смотрели прямо на меня. В полном смущении я потупил взор, отвечая ей со всей учтивостью, на которую только был способен. Затем она подвела меня к столу и представила обществу, называя каждого гостя по имени.

Первым из них был худощавый и очень изысканный молодой синьор в алом костюме для прогулок, поверх которого была наброшена мантия, тоже алого цвета. На груди у него висел золотой крест на золотой цепочке. У него было тонкое женственное лицо, обрамленное светлыми волосами, заостренная бородка и крошечные усики. Руки у него были белые-белые, с еле заметными синими жилками, причем, как я вскоре заметил, он старался не опускать их вниз, чтобы к ним не приливала кровь, нарушая тем самым их красоту. На левой руке, прикрепленный к кисти тонкой цепочкой, висел круглый золотой футлярчик с благовониями, размером с небольшое яблоко, покрытый великолепной резьбой. На пальце — кольцо с огромным сапфиром, знак его сана.

То, что он один из церковных сановников, я увидел сам. Но я никак не ожидал, что он занимает такое высокое положение — я не мог себе представить, что в скромном доме доктора Фифанти может оказаться столь высокопоставленный гость.

Это был, ни мало ни много, его высокопреосвященство Эгидио Оберто Гамбара, кардинал Брешии, губернатор Пьяченцы и папский легат в Цезальпинской Галлии.

Когда я узнал, кто этот элегантный надушенный женственный господин, я был просто потрясен, ибо совсем не таким видел я в своем воображении представителя папы.

Он улыбнулся мне любезной и несколько утомленной улыбкой, пресыщенной улыбкой светского человека, и протянул руку с кольцом. Я встал на колено, чтобы поцеловать перстень, пораженный сверх всякой меры рангом этого человека, тогда как сам он не внушил мне никакого почтения.

Когда я снова поднялся с колен, он смерил меня взглядом, удивленный моим высоким ростом.

— Посмотрите-ка, — сказал он. — Вот вам отличный солдат, потерянный для славы.

Говоря это, он полуобернулся к молодому человеку, сидевшему рядом с ним, которого мне очень хотелось рассмотреть, потому что его лицо было мне странным образом знакомо.

Это был высокий, стройный человек, роскошно одетый в пурпур и золото; его иссиня-черные волосы были собраны в сетку из тончайших золотых нитей. Платье его прилегало к нему так плотно и гладко, словно составляло с ним одно целое — в сущности, так оно и было. Но больше всего меня заинтересовало его лицо. Это было загорелое бритое орлиное лицо с прямыми черными бровями, черными глазами и решительным подбородком, несомненно, красивое, если не считать, что какие-то еле заметные складочки вокруг рта придавали ему неприятное выражение: сардонически-гордое и презрительное.

Кардинал обратился к нему.

— Ваша порода дает великолепные экземпляры, Козимо, — сказал он.

Его слова поразили меня, ибо теперь я знал, где я его видел — в моем собственном зеркале.

Его лицо до такой степени напоминало мое — только волосы у него были темнее, и он был не так высок — словно он был моим родным братом, а не просто родственником, и я сразу же все понял. Ибо это был не кто иной, как гвельфский Ангвиссола, ренегат, который служил папе и был в большой чести у Фарнезе; в Пьяченце он исполнял должность капитана стражи порядка. По годам он был, должно быть, лет на семь старше меня.

Я смотрел на него с интересом и обнаружил в нем некоторую привлекательность, главным образом, потому, что он был похож на моего отца. Именно так, наверное, выглядел мой отец, когда он был в возрасте этого человека. Он, в свою очередь, смотрел на меня с улыбкой, которая его не красила, — слишком она была презрительно-ленивая и высокомерная.

— Смотри, смотри, кузен, — сказал он, — ибо я считаю, что делаю тебе честь тем, что похожу на тебя.

— Вы увидите, — проговорил кардинал, — что это наиболее самонадеянный человек в Италии. Находя в вас сходство с собой, он отчаянно себе льстит, что, как вы впоследствии убедитесь, когда познакомитесь с ним поближе, вообще является его отличительной чертой. Он сам себе самый ревностный льстец. — И мессер Гамбара снова погрузился в кресло, томно поднеся к носу свой шарик с благовониями.

Все засмеялись, а вместе со всеми и мессер Козимо, который продолжал смотреть на меня.

Однако супруга мессера Фифанти должна была познакомить меня с остальными гостями, сидящими возле маленькой волоокой дамы. Ее звали донья Леокадия дельи Аллогати, она приходилась хозяйке кузиной, и в тот день я видел ее в первый и последний раз в своей жизни.

Три оставшихся синьора не представляют особого интереса, кроме одного, чье имя стало впоследствии широко известным — нет, оно уже было известно, только не тому, кто вел такую уединенную жизнь, как я.

Это был очень хороший поэт, Аннибале Каро, про которого, как я слышал, говорили, что он может сравняться с самим великим Петраркой. Трудно представить себе человека, который менее походил бы на поэта, чем он. Это был немолодой и весьма дородный человек лет около сорока. Он был бородат, румян, имел мелкие черты лица и самодовольно-преуспевающий вид; одет он был тщательно, однако без той роскоши, которой отличалась одежда кардинала и моего кузена. Позвольте добавить, что он состоял секретарем Пьерлуиджи Фарнезе и что в Пьяченцу он прибыл с поручением к губернатору, которое касалось интересов его принцепса[46].

Двое других господ, завершающих список гостей, не имеют никакого значения, и, право же, я не могу припомнить их имен, хотя одного из них звали, кажется, Пачини, и про него говорили, что это довольно известный философ.

Когда меня пригласили к столу, я сел в кресло, указанное мне мессером Фифанти, рядом с его супругой, и вскоре появился старый слуга, которого я уже видел, и принес мне еду. Я был голоден и принялся есть с большим аппетитом, в то время как за столом продолжалась приятная беседа. Напротив меня сидел мой кузен, и, занятый едой, я поначалу не заметил, как пристально он меня разглядывает. Однако в конце концов наши взгляды встретились. Он улыбнулся своей неприятной кривой улыбкой.

— Итак, мессер Агостино, из вас хотят сделать священника? — осведомился он.

— Если будет угодно Богу, — спокойно ответил я, возможно, чересчур кратко.

— И если его голова хоть сколько-нибудь напоминает его лицо и телосложение, — томно проговорил кардинал-легат, — мы еще, возможно, увидим папу из рода Ангвиссола, мой Козимо.

Мой взгляд, должно быть, выдал изумление, вызванное этими словами.

— Вы ошибаетесь, ваше великолепие, — отозвался я. — Мне уготована монашеская жизнь.

— Монашеская! — воскликнул он как будто бы с ужасом, так, словно почувствовав неприятный запах. Он пожал плечами и капризно надул губы, снова прибегнув к своему шарику с благовониями. — Ну что же, и святые отцы, случалось, становились папами.

— Я иду в монастырь отшельнического ордена святого Августина, — снова поправил я его.

— Ах, — сказал Каро своим звучным голосом, — цель, к которой он стремится, совсем не Рим, а само небо, милорд.

— Тогда за каким дьяволом он находится в вашем доме, Фифанти? — спросил кардинал. — Не вы ли собираетесь учить его святости?

И все находившиеся за столом громко рассмеялись шутке, которую я не понял, так же как я отказывался понимать милорда кардинала.

Мессер Фифанти со своего места во главе стола бросил в мою сторону вопросительно-тревожный взгляд и снова помахал в воздухе руками в поисках ответа, который отразил бы эту ядовитую шутку. Но его предупредил мой кузен Козимо.

— Обучение скорее должно исходить от монны Джулианы, — сказал он и дерзко улыбнулся через стол супруге мессера Фифанти, отчего широкий лоб педагога собрался в сердитые складки.

— Конечно, конечно, — подтвердил кардинал, рассматривая ее сквозь полузакрытые веки. — Разве кто-нибудь может отказаться отправиться в рай, если она об этом попросит? — И он испустил глубокий вздох, в то время как она стала бранить его за дерзость. И хотя я не всегда понимал, о чем идет речь, словно они разговаривали на другом языке, я все-таки не мог не удивляться тому, что можно позволять себе такие вольности по отношению к прелату. Она обернулась ко мне, и взгляд ее прекрасных глаз озарил мою душу словно сиянием.

— Не слушайте их, мессер Агостино. Это нечестивые, скверные люди, — сказала она, — и если вы стремитесь к святости, то чем меньше вы будете с ними встречаться, тем лучше.

Я в этом нисколько не сомневался, однако у меня не хватало смелости в этом признаться, и мне было непонятно, почему они рассмеялись, слушая, как она их бранит таким серьезным тоном.

— Путь к святости усыпан терниями, — сказал кардинал, вздыхая.

— Вашей светлости, я полагаю, не раз об этом говорили, — сказал Каро, у которого был весьма острый язык для такого холеного и довольного жизнью человека.

— Я мог бы обнаружить это и сам, однако согласно жребию мне выпало на долю жить среди грешников, — ответил кардинал, охватывая взглядом и жестом собравшееся общество. — И я делаю, что могу, для того, чтобы их исправить. Non ignara mali, miseris succurrere disco.[47]

— Для этого требуется храбрость особого рода, не так ли? — со смехом воскликнула маленькая Леокадия.

— О, что до этого, — отозвался Козимо, открывая в улыбке свои прекрасные зубы, — то есть даже пословица касательно храбрости священнослужителей. Она похожа на любовь женщины, которая, в свою очередь, напоминает воду в решете: только нальешь, а ее уж и нет!

Его взор задержался на Джулиане.

— Если решето — это вы, то можно ли винить женщин? — парировала она с ленивой дерзостью.

— Клянусь телом Христовым! — воскликнул кардинал и от души расхохотался, в то время как мой кузен сердито хмурился. — Это святая правда, а правда лучше всяких пословиц.

— Не нужно за столом говорить о покойниках, это плохая примета, — вставил Каро.

— А кто здесь говорит о покойниках, мессер Аннибале? — спросила Леокадия.

— А разве мессер кардинал не упомянул о правде? — спросил жестокий поэт.

— Вы насмешник, а это великий грех, — лениво отозвался кардинал. — Пишите себе стихи, а правду оставьте в покое.

— Согласен, при условии, что ваша милость будет придерживаться правды и не будет писать стихов. Предлагаю заключить этот договор в интересах человечества.

Это был меткий удар, и все покатились со смеху. Однако на мессера Гамбару это, по-видимому, не произвело ни малейшего впечатления. Я начал думать, что он очень приятный человек, отличающийся исключительной терпимостью.

Он отпил глоток из своего бокала и поднял его к свету, так что темно-рубиновая жидкость засверкала в венецианском хрустале.

— Вы напомнили мне, что я написал новую песню, — сказал он.

— Значит, я действительно согрешил, — застонал Каро.

Однако Гамбара, не обращая внимания на эти слова и устремив задумчивый взор на поднятый бокал, начал декламировать:

Bacchus saepe visitans
Mulierum genus
Facit eas subditas
Tibi, о tu Venus![48]

Но поняв до конца смысла, я был тем не менее шокирован сверх всякой меры, услышав выражение подобных эмоций — настолько я все-таки понял — из уст священнослужителя, и уставился на него в откровенном ужасе.

Но тут он остановился. Каро ударил по столу кулаком.

— Когда вы написали это, мессер? — вскричал он.

— Когда? — спросил кардинал, недовольный тем, что его прервали. — Да только вчера.

— Ха! — вырвалось у мессера Каро. Это было нечто среднее между рыком и смехом. — В таком случае, мессер, ваша память узурпировала место творчества. Эту песню пели в Павии, когда я был студентом, и прошло тому гораздо больше лет, чем хочется вспоминать.

Кардинал улыбнулся, нимало не смущенный.

— Ну и что из этого, позвольте вас спросить? Разве этого можно избежать? Да ведь сам Вергилий[49], у которого вы так бессовестно крадете, тоже был плагиатором.

Эти слова, как вы можете предположить, вызвали за столом дискуссию, в которой приняли участие все, не исключая супруги Фифанти и донны Леокадии.

Я слушал с изумлением и глубоким интересом их спор о вещах, которые были мне абсолютно незнакомы, но казались удивительно привлекательными.

Вскоре к спору присоединился Фифанти, и я заметил, что как только он начинал говорить, все другие замолкали. Все слушали его, как слушают учителя, когда он высказывал свое мнение или критиковал Вергилия с силой, яростью и красноречием, которые свидетельствовали о глубоких знаниях, так что даже такому невежде, как я, все становилось ясным.

Его слушали с большим вниманием все, кроме, возможно, мессера Гамбары, который не проявлял уважения ни к чему и предпочитал шептаться с Леокадией, глядя на нее влюбленными глазами, тогда как она жеманно улыбалась в ответ на это. Раз или два монна Джулиана бросала на него сердитые взгляды, и мне казалось естественным, что ей не нравится отсутствие внимания к тому, что говорил ее ученый супруг.

Что касается других, то они слушали с почтением, как я уже говорил, и даже мессер Каро, который в это время — как я впоследствии узнал — занимался переводом Вергилия на тосканское наречие и которого, следовательно, можно было считать авторитетом, молча слушал, как ученый доктор излагает свои мысли, приводя те или иные доводы в их подтверждение.

Льстивая, подобострастная манера себя вести слетела с Фифанти как по волшебству. Вдохновленный собственным энтузиазмом, он приобрел благородный вид и стал казаться мне более симпатичным; я начал видеть в нем нечто, достойное восхищения, превосходные качества, которыми может быть наделен только человек, обладающий глубокими знаниями и настоящей культурой.

Теперь мне стало понятно, почему в его доме, за его столом собирается столь избранное общество.

Меня уже больше не удивляло то обстоятельство, что такая прекрасная, восхитительная женщина, как монна Джулиана, вышла за него замуж. Мне показалось, что мне удалось разглядеть, каким образом этот немолодой человек сумел очаровать утонченную молодую душу, которая искала в жизни чего-то возвышенного.

Глава вторая. КЛАССИЧЕСКИЕ НАУКИ

По мере того как дни превращались в недели, а недели, в свою очередь, складывались в месяцы, я начал разбираться в житейских обстоятельствах дома доктора Фифанти.

Моя нынешняя программа столь разительно отличалась от той, которую, по настоянию моей матери, составил для меня фра Джервазио, и мое знакомство со светскими авторами, как только я приступил к их изучению, продвигалось столь быстрыми темпами, что я усваивал знания так же быстро и беспорядочно, как растет сорная трава.

Фифанти пришел в неистовство, когда обнаружил степень моего невежества и то поразительное обстоятельство, что фра Джервазио научил меня бегло разговаривать по-латыни и в то же время держал в полном неведении в отношении классических авторов и почти в таком же невежестве относительно самой истории. Педагог сразу же принялся за исправление этих недочетов, и в качестве самых ранних трудов, которые он дал мне для предварительного ознакомления, были латинские переводы Фукидида и Геродота[50], которые я проглотил — в особенности пламенные страницы последнего — со скоростью, напугавшей моего наставника.

Однако меня подстегивало не только прилежание, как он воображал. Я был захвачен новизной тех предметов, с которыми знакомился, столь отличных от всего того, с чем мне было разрешено знакомиться до этих пор.

Затем последовали Тацит, а после него Цицерон и Ливий — двух последних я нашел менее увлекательными; затем Лукреций[51] — его «De Rerum Naturae»[52] оказалось весьма соблазнительным блюдом для аппетита моей любознательности.

Однако мне предстояло еще вкусить от того, что составляет славу и величие древних. Мое первое знакомство с поэтами состоялось через переводы Вергилия, над которыми работал мессер Каро. Он окончательно поселился в Пьяченце, куда, как говорили, вскоре должен был прибыть его принципал Фарнезе, ожидавший герцогского титула. И в свободное время от обязанностей, которые он исполнял на службе у Фарнезе, он трудился над своими переводами, и время от времени приносил в дом доктора вороха своих манускриптов для того, чтобы прочесть то, что было уже сделано.

Мне вспоминается, как он пришел туда в один из знойных августовских дней, когда я находился в доме мессера Фифанти уже около двух месяцев, в течение которых мой ум постепенно, однако довольно быстро раскрывался, подобно бутону, под солнцем новых знаний. Мы сидели в прекрасном саду позади дома на лужайке, под сенью тутовых деревьев, сгибавшихся под тяжестью желтых прозрачных плодов, возле пруда, в котором плавали водяные лилии.

Там стояла полукруглая скамья резного мрамора, и мессер Гамбара, находившийся у доктора в гостях, небрежно бросил на нее свою алую кардинальскую мантию, которую снял из-за жары. Он, как обычно, был в простом платье для прогулок, и если бы не перстень на пальце и не крест на груди, вы бы никогда не подумали, что перед вами священнослужитель. Он сидел подле своей мантии на мраморной скамье, а рядом с ним оказалась монна Джулиана, одетая во все белое, если не считать золотого пояса на талии.

Сам Каро читал стоя, держа в руках свой манускрипт. Напротив поэта стоял, прислонившись к солнечным часам, мессер Фифанти; его лысина блестела от пота, а глаза то и дело обращались в сторону красавицы жены, которая с таким скромным видом сидела на скамье возле прелата.

Что же касается меня, то я лежал, растянувшись на траве возле пруда, лениво водя пальцем по воде и поначалу не проявляя особого интереса. Жаркий день, плюс то обстоятельство, что мы только что сытно пообедали, в сочетании с гулким и несколько монотонным голосом поэта, оказывали на меня усыпляющее действие, и я опасался, как бы мне не заснуть. Однако через некоторое время, по мере того как голос чтеца окреп и декламация приобрела более живой характер, от этих страхов не осталось и следа. Сон слетел с меня окончательно, сердце учащенно билось, голова была в огне. Я уже не лежал, я сидел, завороженно слушая, никого и ничего не замечая, не слыша даже голоса чтеца, всецело захваченный удивительной, полной трагизма историей, о которой он повествовал.

Ибо то, что он читал, была четвертая книга «Энеиды», самая печальная из всех, душераздирающий рассказ о любви Дидоны к Энею, о том, как он ее покинул, о ее страданиях и смерти на погребальном костре.

Я слушал как зачарованный. Эта печальная история казалась мне более реальной, чем все, о чем я читал или слышал до этого времени; и судьба несчастной Дидоны растрогала меня так, словно я знал и любил ее сам; и задолго до того как мессер Каро дошел до конца, я безудержно рыдал, охваченный глубокой скорбью.

После этого я стал походить на человека, который отведал крепкого вина и чувствует, что душа его горит огнем, погасить который можно лишь упиваясь им вновь и вновь. В течение недели я прочел всю «Энеиду» от начала до конца и перечитывал ее снова. Затем последовали комедии Теренция, «Метаморфозы» Овидия и сатиры Ювенала. После того великолепия, которое открылось моему взору и моей душе в сочинениях светских авторов, меня уже не удовлетворяли писания отцов церкви и размышления над жизнеописаниями святых.

Я никак не могу понять, знала ли моя мать о том, какие инструкции получил Фифанти от Арколано по поводу моей особы. Но несомненно одно: она никак не могла себе вообразить, под каким влиянием я окажусь в скором времени; и еще менее могла она предполагать, какие разрушения вызовет это влияние во всем том, что я до той поры усвоил, и в тех решениях, которые принял я и которые она приняла за меня — по поводу моего будущего.

Чтение странным образом смутило и взволновало меня; так, наверное, чувствует себя человек, долго находившийся в темноте, а потом вдруг оказавшийся в ярком солнечном свете, который слепит его, так что, несмотря на свет, он чувствует себя еще более слепым, чем был прежде. Ибо процесс, который должен был быть постепенным, начинаясь с самого раннего возраста, занял не более нескольких недель.

Мессер Гамбара чувствовал ко мне какой-то странный интерес. Он представлял собой нечто вроде доморощенного философа, занимавшегося изучением человеческой натуры; на меня он смотрел как на диковинный человеческий экземпляр, над которым производится необыкновенный эксперимент. Я думаю, ему доставляло удовольствие способствовать этому эксперименту; и несомненно, он больше, чем кто-либо другой, и даже больше, чем чтение, способствовал освобождению моего ума.

Дело не в том, что от него я узнал больше, чем из других источников; а в том, в какую циничную форму облекал он свою информацию. Он имел обыкновение рассказывать мне о самых чудовищных вещах, причем с таким видом, как будто для нормального человека они не представляют ничего особенного, и, если они меня шокировали, это следовало отнести исключительно за счет моих понятий.

Так, именно от него я узнал некоторые неожиданные сведения, касающиеся Пьерлуиджи Фарнезе, который, как говорили, должен был стать нашим герцогом; на Императора уже давно со всех сторон оказывали давление, чтобы он отдал ему герцогскую корону Пармы и Пьяченцы.

Однажды, когда мы гуляли вместе в саду — синьор Гамбара и я, — я прямо спросил у него, какие основания у мессера Фарнезе для того, чтобы претендовать на герцогство.

— Основания? — спросил он и остановился, смерив меня холодным взглядом. Он коротко рассмеялся и снова двинулся вперед по аллее, а я пошел вслед за ним. — А разве он не сын папы и разве это не достаточное основание?

— Сын папы! — воскликнул я. — Но разве это возможно?

— Разве это возможно? — насмешливо повторил он. — Ну что же, я вам расскажу, синьор. Когда наш нынешний Святой Отец был кардиналом и находился в качестве легата в Анконе, он встретился там с некоей дамой по имени Лола, которая ему приглянулась. Он, в свою очередь, понравился ей — Алессандро Фарнезе был красивый мужчина, мессер Агостино. Она родила ему троих детей, из которых один умер, вторая — это мадонна Констанца, она теперь замужем за Сфорца из Сантафьоре, и третий — в сущности, это как раз первенец — и есть мессер Пьерлуиджи, нынешний герцог Кастро и будущий герцог Пьяченцы.

Прошло довольно много времени, прежде чем я был в состоянии заговорить.

— А как же его обеты? — воскликнул я наконец.

— Ха! Его обеты! — усмехнулся кардинал-легат. — Да, обеты, я про них и забыл. Уверен, что папа сделал то же самое. — И он саркастически улыбнулся, понюхав свой шарик с благовониями.

Начиная с этого дня мои знания пополнялись довольно быстро. Подстрекаемый моими расспросами, мессер Гамбара очень охотно познакомил меня — глаз у него был беспощадный — с помойной ямой, которая именовалась Римской курией[53]. Ужас мой возрастал, а иллюзии рушились с каждым словом, которое он произносил.

От него я узнал, что папа Павел Третий не был исключением из этого правила, не был таким святым, каким я его себе представлял; что кардинальской мантией он был обязан исключительно той симпатии, которую его сестра, прекрасная Джулия, внушила тогдашнему папе из рода Борджа лет пятьдесят тому назад. От него я узнал, что в сущности представляет собой Священная коллегия — не источник и вместилище христианства, как я это себе воображал, направляемая и управляемая мужами высочайшей святости поведения, но сборищем честолюбцев, обуреваемых мирскими заботами, которые настолько потеряли всякий стыд в погоне за мирской властью, что даже не трудились накинуть покров приличия на грех и порок, в которых постоянно пребывали; в их душах было так же мало священного огня, воодушевлявшего на подвиги моих любимых святых, о которых я с таким восторгом читал в юности, как в душе какой-нибудь блудницы.

Я однажды, набравшись смелости, сказал ему об этом.

Он выслушал меня совершенно спокойно, без тени гнева, улыбаясь своей привычной, насмешливой улыбкой и пощипывая свою золотисто-каштановую бородку.

— Я думаю, ты не прав, — сказал он. — Ты говоришь, что Церковь пала жертвой своекорыстных честолюбцев, которые заполонили ее под покровом священнослужения. Ну и что из этого? В их руках Церковь стала богаче. Она приобрела могущество, которое обязана сохранить. И это все идет на пользу Церкви.

— А как же быть со всей этой мерзостью? — бушевал я.

— Ах, это, — послушай, мальчик, а ты читал когда-нибудь Боккаччо?

— Никогда, — отвечал я.

— А ты почитай, — посоветовал он мне. — Он научит тебя многому, что тебе необходимо усвоить. В особенности прочитай рассказ об Аврааме, это еврей, который, побывав в Риме, был настолько шокирован распущенностью и роскошью, в которых пребывало духовенство, что тут же крестился и сделался христианином, полагая, что религия, которая сумела устоять перед такими происками сатаны, стремившегося ее уничтожить, — это истинная религия, благословенная свыше. — Он рассмеялся своим циничным смехом, видя, что этот маленький парадокс только усилил мое смущение.

Неудивительно, что я был в полной растерянности, похож на несчастного мореплавателя, оказавшегося в незнакомых водах при беззвездном небе и без компаса, который мог бы указать путь.

Так неспешно шло лето; приближалось время первой стадии моего рукоположения. Визиты мессера Гамбары в дом доктора Фифанти становились все более частыми, так что теперь он бывал у нас почти ежедневно; частенько приходил и мой кузен Козимо. Но они появлялись обычно днем, в часы моих уроков с Фифанти. И я часто замечал, что внимание моего учителя как-то странно рассеивается и что он то и дело подходит к окну, сплошь затянутому ломоносом, и пытается разглядеть сквозь покрытую алыми цветами зелень, что делается в саду, где его преподобие и Козимо прогуливались с монной Джулианой.

Когда в сад являлись оба гостя, он, казалось, беспокоился меньше. Но если там был только один из них, он не находил себе места. И когда однажды мессер Гамбара вошел в дом вместе с его женой, он вдруг прервал наш урок, сказав, что на сегодня довольно, а пошел вниз, чтобы к ним присоединиться.

С полгода тому назад я никак не мог бы объяснить себе это странное поведение. Но теперь я уже достаточно знал о том, что делается в мире, для того чтобы понять, что в этой яйцеобразной голове зашевелился червь сомнения. И тем не менее я краснел за него, за его грязные, недостойные подозрения. Я бы скорее заподозрил мадонну, написанную кистью Рафаэля Санти, которую я видел над высоким алтарем церкви святого Сикста, чем стал бы думать о том, что прекрасная и благородная Джулиана может дать этому старому педанту повод для подозрений. И тем не менее я понимал: такова плата за то, что этот престарелый экземпляр рода человеческого взял себе в жены женщину молодую и прекрасную.

В эти дни мы много времени проводили вместе, монна Джулиана и я. Наша дружба выросла из небольшого инцидента, о котором я считаю необходимым рассказать.

В то лето в Пьяченцу прибыл молодой художник Джанантонио Реджилло, более известный как Иль Порденоне[54], для того чтобы украсить росписью церковь Санта-Мария делла Кампанья. При нем было письмо к губернатору, и Гамбара привел его на виллу Фифанти. Молодой художник узнал от монны Джулианы мою любопытную историю; она рассказала ему о том, что еще до моего рождения моя мать дала обет, согласно которому я должен был идти в монастырь; он подробно о ней расспрашивал, узнал, как она выглядит, как ее зовут, узнал также о ее чаяниях и надеждах на то, что я пойду по стопам святого Августина, в честь которого я был назвал.

Случилось так, что на фреске церкви, о которой я говорил, он собирался изобразить святого Августина как одного из волхвов. После того как он увидел меня и узнал мою историю, у него возникла любопытная идея использовать меня в качестве натурщика для этого святого. Я согласился, и он стал приходить к нам каждый день, чтобы писать мой портрет; и все это время монна Джулиана находилась вместе с нами, глубоко заинтересовавшись его работой.

Портрет он в конце концов перенес на фреску, и там — о, какая горькая ирония! — вы и по сей день можете видеть меня в образе святого, по стопам которого я должен был следовать.

После ухода художника мы с монной Джулианой еще оставались в саду и беседовали; все это происходило примерно в то самое время, когда мессер Гамбара преподал мне свои первые уроки касательно нравов Римской курии. Вы помните, что он сказал мне о Боккаччо, и я спросил ее, нет ли у них в библиотеке книги рассказов этого автора.

— Не иначе как этот безнравственный священник посоветовал тебе их почитать? — спросила она полусерьезно-полунасмешливо, глядя на меня своими темными глазами, отчего я всегда чувствовал себя неловко.

Я рассказал ей, как все это было; вздохнув и заметив, что у меня сделается несварение от того количества умственной пищи, которую я поглощаю, она повела меня в небольшую библиотеку, чтобы найти там книгу.

У мессера Фифанти было редкостное собрание произведений, исключительно рукописных, ибо почтенный доктор был в своем роде идеалистом и решительным противником печатного станка, считая, что изобретение его привело к чрезмерному распространению книг. Из неприязни к машине выросла и неприязнь к ее продукции, которую он считал вульгарной; и даже сравнительная дешевизна печатных книг в сочетании с тем обстоятельством, что он был человеком не слишком богатым, не могла заставить его приобрести хотя бы одну книгу, напечатанную на станке.

Джулиана поискала на полках и наконец достала четыре тяжелых тома. Полистав страницы первого тома, она нашла довольно быстро — это говорило о том, что она была хорошо знакома с этим произведением, — рассказ о еврее Аврааме, который мне хотелось прочесть. Она попросила, чтобы я прочел его вслух, что я и сделал, а она слушала, усевшись в оконной нише.

Вначале я читал стесненно, с некоторой робостью, но потом, заинтересовавшись, воодушевился, голос мой зазвучал живо и взволнованно, так что, когда я кончил читать, я увидел, что она сидит, обхватив руками одно колено и устремив взор на мое лицо; губы ее были слегка полуоткрыты — одним словом, по всему было видно, что она слушает с большим вниманием.

Это положило начало нашим регулярным встречам; очень часто, почти каждый день после обеда, мы удалялись в библиотеку, и я, которому до этого не приходилось читать ничего, кроме написанного по-латыни, начал знакомиться и быстро расширять свои знания в этой области — с нашими тосканскими авторами. Мы упивались нашими поэтами. Мы прочли Данте и Петрарку и обоих полюбили, однако больше, чем произведения этих двух поэтов — очевидно, за быстроту движения и действенность повествования, хотя мелодия стиха, я это понимал, была не столь чиста, — «Орландо» Ариосто[55].

Иногда к нам присоединялся сам Фифанти. Однако он никогда не оставался подолгу. Он испытывал старомодное презрение к произведениям, написанным, как он это называл, на «dialetto»[56], ему нравилась торжественная многоречивость латыни. Немного послушав, он, бывало, зевнет, потом начинает ворчать, потом поднимается и уходит, бросив презрительное слово по поводу того, что я читаю; порою он даже говорил мне, что я мог бы найти себе более полезный способ развлекаться.

Однако я продолжал эти занятия под постоянным руководством его супруги. И, что бы мы ни читали, мы то и дело возвращались к возвышенным, светлым и живым страницам Боккаччо.

Однажды я наткнулся на трагическую историю, которая называлась: «Изабетта и горшок с базиликом», и, в то время как я читал, я почувствовал, как она поднялась со своего места и встала за моим креслом. И когда я дошел до того момента, когда убитая горем Изабетта несет голову своего убитого возлюбленного в комнату, на мою руку вдруг упала слеза.

Я остановился и, подняв глаза, взглянул на Джулиану. Она улыбнулась мне сквозь непролившиеся слезы, от которых ее несравненные глаза стали казаться еще более прекрасными.

— Я не буду больше читать, — сказал я. — Это так печально.

— О нет, — просила она. — Продолжай читать, Агостино, я люблю грустные истории.

Итак, я дочитал рассказ до самого его жестокого конца и сидел, не двигаясь, взволнованный этим трагическим повествованием, в то время как Джулиана продолжала стоять, облокотившись о мое кресло. Я был взволнован еще и по другой причине, непонятно и непривычно; я даже не мог бы определить, что именно меня взволновало.

Я пытался разрушить чары и начал перелистывать страницы книги.

— Давайте я почитаю что-нибудь другое, — предложил я. — Что-нибудь веселое, чтобы развеять грусть.

Но ее рука внезапно оказалась в моей, крепко сжимая ее.

— Ах нет, — нежно попросила она. — Дай мне книгу. Не будем сегодня больше читать.

Я весь дрожал от ее прикосновения, каждый мой нерв был натянут до предела, мне было трудно дышать, и вдруг в моем мозгу мелькнула строчка из Дантовой поэмы о Паоло и Франческе:

«Quel giorno piu non vi leggemo avanti»[57].

Слова Джулианы «не будем сегодня больше читать», казалось, повторяли эту строчку словно эхо, и мне внезапно пришло в голову неожиданное сравнение: наше положение показалось мне до странности схожим с тем, в котором находились эти злополучные любовники из Римини.

Но уже в следующее мгновение ко мне возвратилась трезвость. Она отняла свою руку и взяла книгу, чтобы поставить ее на место.

Ах нет! В Римини было двое безумцев. Здесь же был только один. Я приведу его в чувство, указав ему на его безумие.

Однако Джулиана не сделала ничего, чтобы помочь мне справиться с этой задачей. Возвращаясь назад от книжной полки, она легонько провела пальцами по моим волосам.

— Пойдем, Агостино, — сказала она. — Давай погуляем в саду.

Мы отправились гулять, и мое волнение прошло. Я снова был трезв и сдержан, как обычно. И вскоре после этого явился мессер Гамбара, что было довольно необычно, поскольку он не имел обыкновения приходить днем.

Некоторое время мы гуляли все вместе по аллеям, разговаривая о незначительных предметах, но потом Джулиана вступила с ним в спор по поводу какой-то вещицы, которую написал Каро и рукопись которой находилась у нее. В конце концов она попросила меня пойти к ней в комнату и принести эту рукопись. Я пошел и искал там, где она сказала, и в разных других местах, потратив на это добрых десять минут. Огорченный тем, что не могу выполнить поручение, я зашел в библиотеку, думая, что листок может находиться там.

Доктор Фифанти быстро писал что-то за столом, когда я вошел в комнату. Он посмотрел на меня, сдвинув очка на самый лоб.

— Какого дьявола! — раздраженно воскликнул он. — Я думал, что ты в саду с монной Джулианой.

— Там мессер Гамбара, — сказал я.

Он густо покраснел и стукнул по столу своим костлявым кулаком.

— Будто я этого не знаю, — зарычал он, хотя я никак не мог понять причины такого яростного гнева. — А почему ты не там, не с ними?

Вы не должны думать, что я был прежним деревенским дурачком, который приехал в Пьяченцу три месяца тому назад. Я недаром изучал классические науки, открывая для себя Человека.

— Я бы хотел, чтобы мне объяснили, — сказал я, — почему я обязан находиться не там, где мне угодно, а в каком-то другом месте. Это первое. И второе, значительно менее важное обстоятельство: монна Джулиана послала меня за рукописью мессера Каро «Gigli d'Oro»[58].

Не знаю, подействовал ли на него мой спокойный холодный тон или что-нибудь другое, но только он успокоился.

— Я… я был раздосадован тем, что мне помешали, — неловко оправдывался он. — Вот эта рукопись. Я нашел ее здесь, когда пришел. Мессер Каро мог бы найти лучшее занятие, чтобы заполнить свой досуг. Ну ладно, ладно. Отнеси ей, ради Бога, эту рукопись. Она ведь ждет с нетерпением. — Мне показалось, что он усмехнулся. — Она, несомненно, оценит твое старание, — добавил он, и на сей раз я был уверен, что он именно усмехнулся.

Я взял листок, поблагодарил его и удалился, заинтригованный.

Но когда я подошел к ним и протянул ей рукопись, то, как это ни странно, они говорили уже о другом, предмет их прежнего спора перестал ее интересовать, и она даже не взглянула на листок, который ей так не терпелось получить, что она послала за ним меня.

Это тоже было странно даже для человека, который уже начал познавать мир.

Загадки, однако, на этом не кончились. Ибо вскоре появился Фифанти собственной персоной, еще более желтый, кислый и тощий, чем когда-либо. Он был одет в длинную, ржавого цвета мантию, а на ногах его, как обычно, были старые туфли. Этот человек был в высшей степени равнодушен к жизненным удобствам.

— А, Асторре, — приветствовала его жена. — Мессер Гамбара принес тебе хорошие вести.

— Правда? — спросил Фифанти довольно кисло, как мне показалось, и посмотрел на легата так, словно его преподобие уж никак не походил на доброго вестника.

— Мне кажется, что вам будет приятно услышать, — улыбаясь сказал прелат, — что я получил письмо от милорда Пьерлуиджи с приказом о вашем назначении секретарем герцога. А затем, я нисколько в этом не сомневаюсь, вы получите пост его советника. Между прочим, жалованье составляет триста дукатов, а работа не слишком обременительна.

Последовало долгое и крайне неловкое молчание, во время которого доктор покраснел, потом побледнел, а потом снова покраснел, в то время как мессер Гамбара стоял перед ним, облаченный в свою алую мантию, поднося к носу шарик с благовониями и устремив на Фифанти оскорбительный взгляд; мне показалось, что на бледном спокойном лице Джулианы можно было прочесть отражение этого оскорбительного взгляда.

Наконец Фифанти заговорил, прищурив свои маленькие глазки.

— Этого стишком много, не по моим заслугам, — коротко сказал он.

— Вы слишком скромны, — возразил прелат. — Ваша преданность дому Фарнезе, гостеприимство, которое вы оказываете мне, его посланнику…

— Гостеприимство! — буркнул Фифанти, бросив странный взгляд на Джулиану, настолько странный, что на ее щеках проступил легкий румянец. — За это вы и платите? — насмешливо спросил он. — О, за это жалованье в три сотни дукатов далеко не достаточно.

Все это время он не спускал глаз со своей жены, и я видел, что она напряглась, словно ее ударили.

Однако кардинал только засмеялся.

— Послушайте, вы очень откровенны, и мне это нравится, — сказал он. — Ваше жалованье будет удвоено, когда вы станете членом Совета.

— Удвоено? — сказал Фифанти. — Шестьсот дукатов… — Он не договорил. Сумма была огромна. Я видел, как в его глазах мелькнула алчность. Но даже и сейчас я не мог догадаться, что так беспокоило его до этого. Он помахал в воздухе руками и снова посмотрел на жену. — Это сходная цена, мессер, — сказал он, и в голосе его сквозило презрение.

— Герцогу будет сообщено, какую ценность представляет ваша ученость, — томно проговорил кардинал.

Фифанти нахмурил брови.

— Моя ученость? — повторил он, словно его удивили эти слова. — Моя ученость? А что, разве дело именно в этом?

— Что же еще может явиться причиной вашего назначения? — улыбнулся кардинал улыбкой, полной скрытого значения.

— Я не сомневаюсь, что именно этот вопрос будет задавать себе каждый человек в городе, — сказал мессер Фифанти. — Я надеюсь, что вы сможете удовлетворить их любопытство, мессер.

С этими словами он повернулся и зашагал прочь, весь побелев и дрожа от волнения, насколько я мог видеть.

Мессер Гамбара снова беспечно рассмеялся, а на лице монны Джулианы скользнула легкая улыбка, воспоминание о которой только усилило мое полнейшее недоумение.

Глава третья. РЫЦАРЬ

В последующие дни я заметил, что настроение мессера Фифанти становится все более странным. Он никогда не отличался терпением, а сейчас то и дело начинал сердиться, и дня не проходило, чтобы он не обрушился на меня и не разбранил во время наших уроков. Теперь я изучал под его руководством греческий язык.

По отношению к Джулиане его поведение было более чем странным; временами он смеялся над ней, передразнивая ее, как обезьяна; иногда в его манерах проскальзывало что-то змеиное; однако чаще всего он сохранял свою обычную повадку и был похож на хищную птицу. Он наблюдал за ней исподтишка, постоянно находясь на грани между гневом и насмешкой, на что она реагировала совершенно спокойно, демонстрируя поистине ангельское терпение. Он был похож на человека, вынужденного нести на себе тяжелое бремя, который еще не решил, продолжать его нести или сбросить.

Ее терпение вызывало во мне жалость к ней, а жалость к такой красивой женщине есть самая коварная ловушка сатаны, в особенности если принять во внимание ту власть, которую приобрела надо мною ее красота, в чем я убедился, к своему великому ужасу. В эти дни она рассказала мне кое-что о себе, однако это было сделано с ангельской покорностью и смирением. Брак ее был всего-навсего сделкой, то есть ее попросту продали человеку, который годился ей в отцы, и она призналась мне, что жизнь обошлась с ней жестоко; однако это признание было сделано с видом кротким и покорным, так что было ясно: она собирается и дальше нести свой крест со всей возможной твердостью.

А потом, в один прекрасный день, я сделал весьма глупую вещь. Мы читали вместе, она и я, что вошло у нас в привычку. Она принесла мне том Панормитано[59], и мы сидели рядом на мраморной скамье в саду, так что наши плечи соприкасались, и я читал ей эти сладострастные стихи, остро ощущая аромат, витавший вокруг ее прелестной фигуры.

На ней, как я помню, было облегающее платье золотисто-коричневого шелка, редкостным образом оттенявшее ее великолепную красоту, а тяжелая масса огненно-рыжих волос была заключена в золотую сетку с драгоценными каменьями — подарок мессера Гамбары. По поводу этой сетки между Джулианой и ее мужем состоялся неприятный разговор, и я считал, что гнев почтенного доктора является порождением его низкой натуры.

Я читал, охваченный странным возбуждением — в то время я не мог бы сказать, было ли оно вызвано красотою стиха или красотою женщины, сидевшей подле меня.

Внезапно она меня прервала.

— Оставь на время Панормитано, — сказала она. — Тут у меня есть кое-что другое, и я хотела бы узнать твое мнение. — Она положила передо мною листок бумаги, на котором был сонет, переписанный ее собственной рукой, — почерк у нее был прекрасный, не хуже, чем у самого лучшего переписчика.

Я прочел стихотворение. Это был сладчайший и печальнейший зов души, жаждущей идеальной любви; и, как ни хороша была форма, меня больше всего взволновало содержание. Когда я сказал ей об этом, добавив, как оно меня тронуло, ее белая рука крепко пожала мою, совсем так же, как тогда, когда мы читали рассказ об Изабетте и горшке с базиликом. Ручка у нее была горячая, однако не до такой степени, если принять во внимание, как она меня воспламенила.

— Ах, благодарю тебя, Агостино, — прошептала она. — Твоя похвала так дорога мне. Ведь это стихотворение написала я сама.

Я был поражен этой новой интимной чертой, которая мне открылась в ней. Красота ее тела была открыта для всех, каждый мог видеть ее и любоваться ею, но сейчас я в первый раз имел возможность заглянуть в ее внутренний мир и оценить его красоту. Не знаю, в каких словах я мог бы ей ответить, потому что в этот момент нас прервали.

Сзади нас послышался сухой и резкий, словно хруст засохшего сучка, голос мессера Фифанти.

— Что это вы здесь читаете?

Мы отскочили в разные стороны и обернулись.

Он ли подкрался так незаметно, что мы не услышали его приближения, или же мы сами были так поглощены разговором, что не обращали никакого внимания на окружающее, только мы и не подозревали о его приближении. Он стоял перед нами в своей неряшливой мантии, с выражением злобной насмешки на длинном бледном лице. Он медленно просунул между нами свою тощую руку и взял листок костлявыми пальцами.

Поднеся его близко к лицу, ибо он был без очков, Фифанти сощурился, так что глаз почти не было видно.

Так он и стоял, медленно читая стихи, а я смотрел на него, испытывая некоторую неловкость, в то время как на лице Джулианы можно было прочесть выражение страха, а грудь ее, затянутая в золотисто-коричневый шелк, взволнованно вздымалась и опускалась.

Прочитав, он презрительно фыркнул и посмотрел на меня.

— Разве я не просил тебя предоставить вульгарные диалекты вульгарным людям? — осведомился он. — Разве тебе мало написанного на латыни, что ты теряешь время и засоряешь душу такой жалкой стряпней, как эта? А это что у тебя? — Он взял у меня книгу. — Панормитано! — зарычал он. — Ничего себе, подходящий автор для будущего святого! Хорошенькая подготовка для монастыря!

Он обернулся к Джулиане. Протянул руку и коснулся ее голого плеча своим безобразным пальцем. Она отпрянула при этом прикосновении, словно ее кольнули иголкой.

— Нет никакой необходимости в том, чтобы вы взяли на себя обязанности его наставницы, — сказал он со своей убийственной улыбкой.

— Я этого и не делаю, — с негодованием возразила она. — Агостино понимает толк в литературе, и…

— Тс, тс! — перебил он, продолжая тыкать пальцем в ее плечо. — Я думаю совсем не о литературе. На это есть мессер Гамбара, мессер Козимо д'Ангвиссола, мессер Каро. Даже Порденоне, живописец. — Губы его кривились, когда он произносил эти имена. — Мне кажется, у вас достаточно друзей. И оставьте в покое мессера Агостино. Не оспаривайте его у Бога, которому он обещан.

Она поднялась и стояла перед ним, дрожа от гнева, величественная, высокая; мне кажется, что так, как она смотрела на меня, должна была смотреть на поэтов Юнона[60].

— Это слишком! — воскликнула она.

— Совершенно верно, сударыня, — ответил он. — Я с вами вполне согласен.

Она смерила его взором, в котором сочетались отвращение и невыразимое презрение. Затем взглянула на меня и пожала плечами, словно желая сказать: «Ты видишь, как со мною обращаются!» И наконец повернулась и пошла через лужайку по направлению к дому.

Мы немного помолчали, после того как она удалилась. Я кипел от негодования и в то же время не мог найти слов, чтобы его выразить, понимая, что не имею ни малейшего права сердиться на то, как муж обходится со своей женой.

Наконец, серьезно посмотрев на меня, он заговорил.

— Я считаю, что будет лучше, если ты перестанешь заниматься чтением с мадонной Джулианой, — медленно сказал он. — У нее не те вкусы, которые подобает иметь человеку, готовящемуся принять духовный сан. — Он сердито захлопнул книгу, которую до того времени держал открытой, и протянул ее мне.

— Положи ее на место, на полку, — велел он.

Я взял книгу и послушно направился выполнять приказание. Но для того, чтобы попасть в библиотеку, мне нужно было пройти мимо двери в комнату Джулианы. Она была открыта, и Джулиана стояла на пороге. Мы посмотрели друг на друга, и, видя, как она огорчена, заметив слезы на ее глазах, я сделал шаг по направлению к ней, чтобы что-то сказать, выразить глубокое сочувствие, которым было полно мое сердце.

Она протянула мне руку. Я схватил ее и крепко сжал, глядя ей в глаза.

— Дорогой Агостино, — прошептала она, благодаря меня за сочувствие; а я, окончательно потеряв голову, воспламененный ее взглядом и тоном, ответил тем, что произнес — в первый раз в жизни! — ее имя:

— Джулиана!

После этого, не смея взглянуть на нее, я нагнулся и поцеловал руку, которая все еще находилась в моей руке. Поцеловав ее, я выпрямился и хотел было приблизиться к ней, но она вырвала руку и сделала мне знак уходить так повелительно и в то же время умоляюще, что я повернулся и отправился в библиотеку, чтобы там затвориться, окончательно перестав что-либо понимать.

Целых два дня после этого я избегал ее, сам не зная почему, и мы ни разу не были вместе, только за столом и в присутствии мужа.

Трапезы проходили в мрачном молчании, за столом почти ничего не говорилось. Монна держалась холодно и неприступно, а доктор, который и так не отличался говорливостью, хранил полное и довольно угрожающее молчание.

Но однажды с нами ужинал мессер Гамбара; он держался со своим обычным легкомыслием — воплощенная фривольность — отпускал двусмысленные шуточки и, очевидно, совершенно не замечал ледяной сдержанности Фифанти и его презрительных усмешек. Меня очень удивляло, как этот человек, занимающий такое положение, как мессер Гамбара, губернатор Пьяченцы, с таким добродушием сносит грубости этого педанта.

Объяснение вскоре было мне представлено.

На третий день Джулия заявила, что она собирается в город пешком, и просила меня ее сопровождать. Это была честь, которой раньше меня не удостаивали. Я отчаянно покраснел, однако выразил согласие, и вскоре мы отправились вдвоем: она и я.

Мы прошли через ворота Фодесты и миновали замок Сан-Антонио, который стоял в развалинах — Гамбара разбирал стены, чтобы построить бараки для папских отрядов, расквартированных в Пьяченце. Вскоре мы подошли к месту строительства нового здания, вышли на середину дороги, чтобы обойти леса, и продолжали наш путь по направлению к главной площади города — пьяцца дель Коммуне, посредине которой высилась громада дворца, в котором был расположен городской совет. Это величественное здание в сарацинском стиле, несколько напоминающее крепость из-за своих островерхих башен.

Возле собора нам встретилось большое скопление народа; все взоры людей были направлены вверх, на железную клетку, укрепленную на колокольной башне, почти у самой ее вершины. В клетке находилось то, что поначалу казалось грудой тряпья, но при ближайшем рассмотрении приняло очертания человеческого тела, скорчившегося в этом жестком узком пространстве, палимого безжалостным солнцем, терзаемого невыразимыми муками. В толпе слышался ропот, в котором страх сочетался с сочувствием.

Он находился так со вчерашнего вечера, как сообщила нам деревенская девушка, и помещен туда по приказу кардинала-легата за тяжелый грех: святотатство.

— Что? — вскричал я с таким удивлением и возмущением, что монна Джулиана схватила меня за руку и крепко ее сжала, призывая к благоразумию.

Только после того, как она закончила свои покупки в лавке под собором, и мы возвращались домой, я снова заговорил об этом. Она бранила меня за отсутствие осторожности, которое могло окончиться плохо, если бы она меня не остановила.

— Но подумать только, такой человек, как мессер Гамбара, подвергает кого-то пытке за святотатство! — возмущался я. — Это же смешно! Нелепо! Низко!

— Не так громко, пожалуйста, — смеялась она. — На тебя смотрят. — И она прочитала мне лекцию — великолепнейший образец казуистики. — Если человек, будучи грешником, уклонится по этой причине от вынесения наказания другому грешнику, он согрешит вдвойне.

— Этому вас научил мессер Гамбара, — сказал я с невольной усмешкой.

Она смерила меня очень внимательным взглядом.

— Что ты, собственно, хочешь сказать, Агостино?

— Ну как же, ведь именно такими софизмами[61] кардинал-легат пытается прикрыть беспорядочность своего поведения. «Video meliora proboque, deteriora sequor»[62] — вот его философия. Если он хочет посадить в клетку самого кощунственного человека в Пьяченце, пусть садится туда сам.

— Ты его не любишь, — сказала она.

— Ах, какое это имеет значение? Как человек, он вполне приятен, а как священнослужитель… Впрочем, довольно о нем. Пусть дьявол забирает мессера Гамбару!

Она улыбнулась.

— Боюсь, что это вполне может случиться.

Однако в тот день не так-то легко было отделаться от мессера Гамбары. Когда мы проходили через Порто-Фодеста[63], небольшая группа крестьян, которые там собрались, расступилась перед нами; все взоры были устремлены на Джулиану, на ее ослепительную красоту — впрочем, с того момента, как мы вступили в город, это повторялось неизменно, так что я безумно гордился ролью ее телохранителя. Я замечал завистливые взгляды, которые бросали в мою сторону, хотя в конце концов эта зависть была завистью Феба[64] к Адонису[65].

Где бы мы ни проходили, все — и мужчины, и женщины — начинали шептаться и указывать на нас пальцами. То же самое было и сейчас, у ворот Фодесты, с той только разницей, что я наконец услышал, что говорят, поскольку нашелся один человек, который не шептал, а говорил громко.

— Вот идет милашка нашего губернатора, — раздался грубый издевательский голос. — Светоч любви безгрешного легата, который посадил в клетку Доменико за святотатство и собирается уморить его голодом.

Он несомненно добавил бы что-нибудь еще, но в этот момент пронзительный женский голос заглушил его слова.

— Замолчи, Джуффре, — со страхом уговаривала она его. — Замолчи, иначе это будет стоить тебе жизни.

Я остановился на месте, внезапно похолодев с головы до ног, совсем как в тот день, когда сбросил Ринольфо со ступеней каменной лестницы на террасе в Мондольфо. Так случилось, что при мне была шпага — в первый раз в моей жизни, — каковое обстоятельство наполняло меня чувством удовлетворения, поскольку меня сочли достойным сопровождать монну Джулиану в качестве ее эскорта. Я немедленно схватился за эфес и непременно убил бы на месте подлого клеветника, но меня остановила Джулиана, в глазах которой я увидел отчаянное волнение и страх.

— Пойдем, — прошептала она задыхаясь. — Пойдем отсюда!

Она говорила таким повелительным тоном и тянула меня так решительно, что я наконец осознал, какой глупостью с моей стороны было бы ослушаться ее. Я понял, что, если бы я проучил этого гнусного сплетника, на следующий же день о ней стал бы говорить весь этот ужасный город. И я пошел дальше, но лицо мое было покрыто смертельной бледностью, а двигался я с большим трудом и тяжело дыша, поскольку сдерживаемое бешенство скверно действует на душу.

Таким образом мы вышли из города и очутились на тенистых берегах сверкающей реки. Тут наконец, когда мы остались совсем одни и находились в двух сотнях шагов от дома Фифанти, я нарушил молчание.

Я лихорадочно размышлял, и слова крестьянина раскрыли для меня смысл множества доселе мне непонятных вещей, объяснили мне странные высказывания Фифанти, которые я слышал начиная с того момента, когда кардинал-легат объявил ему о его назначении секретарем герцога. Я остановился и обернулся к ней.

— Это правда? — спросил я с жестокой прямотой, проистекавшей от непонятной боли, которую я испытывал в результате моих размышлений.

Она посмотрела на меня так печально и задумчиво, что все мои подозрения тут же рассеялись как дым, и я покраснел от стыда за то, что они у меня возникли.

— Агостино! — воскликнула она с такой болью, что я крепко сжал зубы и склонил голову от презрения к себе.

Затем я снова посмотрел на нее.

— Но ведь ваш муж разделяет гнусные подозрения этого мужлана, — сказал я.

— Гнусные подозрения, да, — ответила она, опустив глаза и слегка порозовев. А потом, совершенно неожиданно, она двинулась вперед. — Пойдем же, — позвала она. — Ты ведешь себя глупо.

— Я сойду с ума, — сказал я, — если все это не прекратится. — И я пошел к дому рядом с ней. — Если мне не удалось отомстить за вас там, я могу сделать это здесь. — И я указал на дом. — Я вырву с корнем эту сплетню, уничтожу самый ее источник.

Она просунула руку мне под локоть.

— Что же ты сделаешь? — живо спросила она.

— Потребую, чтобы ваш муж отказался от своих слов и умолял вас о прощении, в противном случае я растерзаю его лживую глотку, — отвечал я, вновь охваченный яростью.

Она внезапно застыла на месте.

— Вы слишком прытки, мессер Агостино, — сказала она. — И собираетесь вмешаться не в свое дело. Я не давала вам к этому повода, не понимаю, почему вы чувствуете себя вправе требовать от мужа объяснения в том, как он со мною обращается. Это абсолютно никого не касается, это дело исключительно мое и моего мужа.

Я был сконфужен; я чувствовал себя униженным; я готов был расплакаться. Я подавил в себе все эти чувства, проглотил слезы и пошел рядом с ней, внутренне кипя от гнева. К тому времени, как мы дошли до дома, не произнеся ни слова, гнев мой снова готов был вырваться наружу. Она прошла к себе в комнату, не взглянув на меня, а я направился на поиски Фифанти.

Я нашел его в библиотеке. Он сидел там запершись, как всегда это делал, когда работал, однако открыл дверь, когда я постучал. Я решительно вошел в библиотеку, отстегнул шпагу и поставил ее в угол. Затем обернулся к нему.

— Вы проявляете по отношению к вашей жене чудовищную несправедливость, господин доктор, — заявил я со всем максимализмом юности.

Он уставился на меня так, словно я его ударил, — так он мог бы посмотреть на ударившего его ребенка, не зная, как реагировать: то ли ударить в ответ для его же блага, то ли позабавиться и рассмеяться.

— А, — произнес он наконец. — Она с тобой говорила? — При этом он встал и стоял, глядя на меня, широко расставив ноги, сцепив за спиной руки и наклонив голову; его длинная мантия едва прикрывала щиколотки.

— Нет, — ответил я. — Просто я размышлял.

— В таком случае меня ничто не удивляет, — сказал он в своей обычной угрюмо-презрительной манере. — И ты пришел к заключению…

— Что вы питаете постыдные подозрения.

— Твоя уверенность в том, что они постыдны, оскорбила бы меня, если бы не послужила к моему утешению, — насмешливо продолжал он. — А в чем, если можно узнать, состоят эти подозрения?

— Вы подозреваете, что… что… О Боже, я просто не могу выговорить это.

— Смелее, смелее, — насмешливо подзадоривал он меня. При этом он еще больше наклонил голову вперед, очень напоминая в этот момент хищную птицу.

— Вы подозреваете, что мессер Гамбара… что мессер Гамбара и ваша жена… что… — Я сжал кулаки, глядя в его ухмыляющуюся физиономию. — Вы прекрасно меня понимаете! — сердито воскликнул я.

Теперь он смотрел на меня серьезно, и в глазах его появился холодный блеск.

— Хотел бы я знать, понимаешь ли ты это сам, — сказал он. — Мне кажется, что нет. Поскольку Бог создал тебя дураком, то для того, чтобы сделать тебя священником и завершить таким образом то, что сделано Богом, нужны еще и человеческие усилия.

— Вы не собьете меня с толку своими насмешками, — заявил я. — У вас грязные мысли, мессер Фифанти.

Он медленно приблизился ко мне, шаркая старыми туфлями по деревянному полу.

— Потому что, — сказал он, — я подозреваю, что мессер Гамбара… что мессер Гамбара и монна… что… Вы понимаете меня, — повторил он мои слова, передразнивая мою смущенную, запинающуюся речь. — А какое тебе, собственно, дело, кого я подозреваю и что я подозреваю, когда речь идет о моих собственных делах?

— Это и мое дело, дело любого человека, который считает себя благородным, защищать честь чистой и святой женщины от грязных вымыслов клеветников.

— Настоящий рыцарь, клянусь Святым Духом! — воскликнул он, и его брови поползли вверх на покатый лоб. Затем они снова опустились, и он нахмурился. — Нет никакого сомнения, мой доблестный рыцарь, что ты располагаешь точными сведениями касательно беспочвенности этих клеветнических измышлений, — сказал он, отходя от меня и двигаясь по направлению к двери, причем его шаги не сопровождались теперь никакими звуками, хотя я этого не заметил, как не заметил и того, что он вообще сдвинулся с места.

— Доказательства? — закричал я на него. — Какие вам еще нужны доказательства помимо тех, которые написаны на ее лице? Посмотрите на него, мессер Фифанти, и вы найдете там чистоту, невинность, целомудрие. Посмотрите на него!

— Очень хорошо, — сказал он. — Давайте посмотрим.

И он совершенно неожиданно распахнул дверь, и я увидел, что за ней стоит Джулиана; несмотря на то, что она стояла прямо, было ясно, что она подслушивала.

— Посмотрите на ее лицо, — издевался он, махнув костлявой рукой.

На лице были написаны стыд и замешательство и, кроме того, гнев. Но она повернулась, не сказав ни слова, и быстро пошла по коридору, провожаемая его злобным кудахтающим смехом.

Потом он серьезно посмотрел на меня.

— Возвращайся-ка ты к своим учебникам, — сказал он. — Это для тебя самое подходящее занятие. А мои дела предоставь решать мне самому, мой мальчик.

В его словах прозвучала плохо скрытая угроза, но после того, что произошло, продолжать разговор на эту тему было невозможно.

Чувствуя себя отчаянно глупо, не зная, куда деваться от смущения, я вышел из библиотеки — доблестный рыцарь, с которого сбили шлем.

Глава четвертая. МЕССЕР ГАМБАРА РАСЧИЩАЕТ ТЕРРИТОРИЮ

Я рассердил ее! Хуже того, я выставил ее напоказ, сделав жертвой унижения со стороны этого гнусного животного, который замарал ее липкой грязью своих подозрений. Это из-за меня она была вынуждена прибегнуть к постыдному подслушиванию у дверей, терпеть позор из-за того, что ее на этом поймали. Из-за меня над ней смеялись и оскорбляли ее.

Для меня это было мукой. Не было такого стыда, унижения и боли, которых я бы не претерпел, испытывая радость от страданий при мысли о том, что все это ради нее. Но обречь на страдания ее, эту прекрасную святую женщину, этого ангела, вызвать ее справедливый гнев! О, горе мне!

В тот вечер я пришел в столовую, испытывая страшную неловкость, очень несчастный, чувствуя, что мне стоит больших усилий находиться в ее присутствии, независимо от того, обратит она на меня внимание или сделает вид, что меня не существует. К моему облегчению, она прислала сказать, что ей нездоровится и она к столу не выйдет; Фифанти улыбнулся странной улыбкой, потирая синий от бритья подбородок, и бросил на меня взгляд исподтишка. Трапеза прошла в полном молчании, и, когда она закончилась, я удалился, не сказав ни слова своему наставнику, в свою комнату, где и просидел запершись до самой ночи.

Я плохо спал в эту ночь и проснулся рано поутру. Я спустился в сад как раз в то время, когда должно было взойти солнце, и пошел по траве, сверкающей от росы. Я бросился на мраморную скамью возле пруда с водяными лилиями, которые все увяли и уже начали гнить, и там полчаса спустя меня нашла Джулиана.

Она осторожно подкралась ко мне и стояла у меня за спиной так, что я, погруженный в свои мысли, не замечал ее присутствия до тех пор, пока ее звонкий мальчишеский голос не вывел меня из задумчивости.

— О чем это мы мечтаем в такой ранний час, господин святой? — спросила она.

Я обернулся и встретил смеющийся взгляд Джулианы.

— Вы… вы можете меня простить? — проговорил я, заикаясь, как дурак.

Она слегка надула губки.

— Могу ли я не простить того, кто наделал глупостей из любви ко мне?

— Так оно и было, так оно и было, — вскричал я и тут же осекся, охваченный смущением, чувствуя, что заливаюсь краской под ее томным взглядом.

— Я это знаю, — сказала она. Она поставила локти на высокую спинку скамьи, так что я чувствовал ее свежее дыхание на своем лбу. — Неужели я должна на тебя сердиться? Мой бедный Агостино, неужели у меня нет сердца? Ничего, кроме расчетливого, холодного ума, как у моего мужа? О, Боже! Быть супругой этого бездушного педанта! Я была принесена в жертву! Меня просто продали, заставили выйти за него замуж! О, я несчастная!

— Джулиана! — пробормотал я, пытаясь ее утешить и сам испытывая жестокие муки.

— Неужели никто не мог мне сказать, что когда-нибудь появишься ты?

— Тише! — умолял я ее. — Что вы говорите?

Но хотя я умолял ее молчать, душа моя жаждала еще таких же слов от нее — от нее, самой совершенной и прекрасной из женщин.

— А почему я должна молчать? — сказала она. — Неужели правду нужно скрывать вечно? Вечно?

Я потерял голову — совершенно обезумел. В это состояние меня привели ее слова. И когда, задавая мне этот вопрос, она приблизила свое лицо к моему, я сбросил узду с моего безрассудства и помчался вскачь по дерзостному пути. Короче говоря, я тоже наклонился вперед. Я наклонился вперед и поцеловал ее алые, раскрывшиеся мне навстречу губы.

Я поцеловал ее и отпрянул, испустив крик, в котором звучала почти что мука — такой сладкой, пронзительной болью отозвался этот поцелуй в каждом нерве моего тела. Я закричал, и то же самое сделала она, отступив назад и прижав руки к лицу. В следующий момент она взглянула вверх, на окна дома — на эти непроницаемые глаза, которые были свидетелями того, что мы сделали; которые взирали на нас, не давая возможности понять, сколько они видели.

— Что, если он нас видел? — воскликнула она; и у меня появилось неприятное чувство, что именно это было первой мыслью, которую вызвал в ней этот поцелуй. — Что, если он нас видел! О, Боже, неужели я еще недостаточно вынесла?

— Мне это безразлично, — сказал я. — Пусть он видит. Я не мессер Гамбара. Ни один человек не посмеет оскорбить вас из-за меня — недолго он после этого проживет.

Я становился самым преданным ее любовником, готовым кричать о своей любви, готовым изрубить в куски целый мир, ради того чтобы доставить удовольствие своей возлюбленной или избавить ее от страданий, и это я… я… Агостино д'Ангвиссола, который через месяц должен принять духовный сан и идти по стопам святого Августина!

Смейтесь вы, читающие эти строки, смейтесь, ради всего святого!

— Нет, нет, — успокаивала она себя. — Он все еще в постели. Он храпел, когда я оставила его.

И она отбросила свои страхи, посмотрела снова на меня и вернулась к нашему прежнему занятию.

— Что ты со мною сделал, Агостино?

Я опустил глаза под ее томным взглядом.

— То, чего я еще не сделал ни с одной другой женщиной, — ответил я, чувствуя, что восторг, во власти которого я еще находился, чуть померк, подернувшись легкой пеленой уныния.

— О, Джулиана, что ты со мною сделала? Ты околдовала меня, ты сводишь меня с ума! — Я сидел, поставив локти на колени, обхватив голову руками, потрясенный сознанием непоправимости того, что я совершил, считая, что из-за моего поступка душа моя будет обречена на вечные мучения.

Если бы я поцеловал девушку, это и тогда было бы достаточно скверно для человека, имеющего планы, подобные моим. Но поцеловать чужую жену, сделаться чичисбеем![66] Эта мысль приобрела в моем мозгу невероятные размеры, значительно превышающие их истинное дурное значение.

— Ты жесток, Агостино, — прошептала она, стоя позади меня. Она снова возвратилась на старое место и встала у спинки скамьи. — Разве я одна виновата? Разве может железо устоять перед магнитом? Разве может дождь не падать с неба, а ручей, может ли он не течь вниз по холму? — Она вздохнула. — О, горе мне! Это я должна сердиться за то, что ты так вольно обошелся с моими губами. А я вот стою перед тобой и прошу простить меня за грех, который совершил ты сам.

Эти слова заставили меня испустить отчаянный крик и обернуться к ней — я знал, что был бледен как смерть.

— Ты меня соблазнила! — воскликнул я, как настоящий трус.

— То же самое однажды сказал Адам. Однако Бог рассудил иначе, ибо Адам был наказан так же, как и Ева. — Она задумчиво улыбнулась, глядя мне в глаза, и голова у меня снова закружилась.

А потом неожиданно появился старик Бузио, слуга, которого послали за чем-то к Джулиане, и это положило конец неловкой ситуации.

Весь остаток дня я жил воспоминаниями об этом утре, повторяя про себя каждое слово, произнесенное ею, восстанавливая в памяти ее лицо, каждый се взгляд. Моя рассеянность была замечена Фифанти, когда я в положенное время явился к нему на урок. Он брюзжал больше, чем обычно, называя меня тупицей и дубиной, и превозносил мудрость тех, кто предназначил меня для монашеской жизни, добавив, что моих знаний латыни вполне достаточно для того, чтобы отправлять церковную службу не хуже любого другого, не задумываясь о том, что я бормочу. Все это было несправедливо, ведь ему было прекрасно известно, что мои знания в области латыни, умение бегло говорить на этом языке значительно превышали знания других студентов. Когда я сказал ему об этом, он разразился тирадой относительно студентов вообще со всем ехидством своей раздражительной натуры.

— Я могу написать оду на любую тему, которую вы мне предложите, — вызвался я.

— Тогда напиши на тему о наглости, — сказал он. — Этот предмет должен тебе быть хорошо знаком. — С этими словами он вскочил и в раздражении вылетел из комнаты, прежде чем я успел ему ответить.

Оставшись один, я начал писать оду, которая должна была доказать ему его несправедливость. Однако я не продвинулся дальше второй строчки. Долгое время я сидел, грызя перо, — все мои мысли, вся душа моя и внутренний взор — все было полно Джулианой.

Потом я снова начал писать. Однако это была не ода, это была молитва, и она была на итальянском языке, на «диалетто», вызывавшем такие насмешки со стороны Фифанти. В чем она состояла, я теперь уже не помню — ведь прошло столько лет. Помню только, что в ней я сравнивал себя с мореплавателем, находящимся в опасных водах и молящим, чтобы светоч прекрасных глаз Джулианы указал мне путь к спасению; я молил о том, чтобы она омыла меня своим взором и придала бы мне силы для преодоления опасностей, таящихся в этом бурном море.

Поначалу я прочел написанное с удовлетворением, но потом со страхом, поняв, что моя молитва исполнена любовного смысла. И наконец разорвал ее и спустился вниз к обеду.

Мы все еще сидели за столом, когда появился мессер Гамбара. Он приехал верхом в сопровождении слуг, которых он оставил дожидаться. Он был весь в черном бархате, включая высокие сапоги, зашнурованные с боков золотыми шнурами, а на груди его сверкал медальон, усыпанный брильянтами. Его высокий сан выдавали, как обычно, только алая мантия и перстень с сапфиром.

Фифанти встал и предложил ему кресло, улыбаясь кривой улыбкой, в которой было больше враждебности, чем гостеприимства. Невзирая на это, его преподобие, усаживаясь за стол, рассыпался в комплиментах Джулиане, спокойно и непринужденно, как всегда. Я пристально наблюдал за ним, исполненный непривычного беспокойства, смотрел я и на Джулиану.

Разговор шел обычный, главным образом о казармах, которые строил легат, и о великолепной новой дороге, от центра города к церкви Санта-Кьяра, которую он хотел назвать Виа-Гамбара, но которая, вопреки его намерениям, известна сегодня как Страдоне-Фарнезе[67].

Вскоре появился и мой кузен, в полном вооружении и с весьма воинственным видом в отличие от бархатного кардинала. При виде мессера Гамбары он нахмурился, однако сразу же прогнал с лица мрачное выражение и стал здороваться со всеми нами. Ко мне он обратился в последнюю очередь.

— Ну, как поживаете, наша святость? — спросил он.

— По совести говоря, не слишком свято, — отозвался я.

Он рассмеялся.

— В таком случае, чем скорее мы наденем сутану, тем скорее это можно будет исправить. Не правда ли, мессер Фифанти?

— Это обстоятельство, несомненно, принесет вам немалую пользу, — сказал Фифанти со своей обычной язвительностью и отсутствием любезности. — Неудивительно, что вы так стремитесь это ускорить.

Этот ответ привел моего кузена в полное замешательство. Он живо напомнил мне о том, что Козимо — следующий после меня наследник Мондольфо и что он весьма заинтересован в том, чтобы я поскорее надел монашеские наплечники.

Я взглянул на высокомерное лицо и жестокий рот Козимо и подумал в этот момент: а был ли бы он так вежлив и приятен со мною, если бы обстоятельства сложились иначе?

О, каким хитрым змеем был мессер Фифанти; с той поры я часто задавал себе вопрос: а не нарочно ли он старается посеять в моем сердце ненависть к моему гвельфскому кузену, для того чтобы сделать меня орудием достижения его собственных целей — вскорости вы все это сами поймете.

Между тем Козимо, оправившись от смущения, отмахнулся от брошенного ему обвинения и спокойно улыбнулся.

— Нет, вы меня неправильно поняли. Ангвиссола потеряет больше, чем приобрету я, если Агостино удалится от мира. И я об этом сожалею. Ты веришь мне, кузен?

На его любезные слова я отвечал так, как они того заслуживали, столь же вежливо и любезно, и это сделало атмосферу за столом чуть более приятной для всех. И все-таки напряжение не вполне исчезло. Все были настороже. Мой кузен ловил каждый взгляд Гамбары, устремленный на Джулиану; кардинал-легат делал то же самое по отношению к Козимо; мессер Фифанти наблюдал за обоими.

А Джулиана тем временем слушала то одного, то другого, ее алые губы раскрывались в томной улыбке — те самые губы, которые я целовал только сегодня утром!

А потом пришел мессер Аннибале Каро, которого так и распирало от желания прочесть нам свои очередные переводы. И когда Джулиана захлопала в ладоши в восторге от каких-то особенно удачных строчек и попросила их повторить, он поклялся всеми богами, которых упоминает Вергилий в своих произведениях, что посвятит свой труд ей, как только он будет завершен.

При этом они все снова помрачнели, и мессер Гамбара высказал мнение — в его медовом голосе оно прозвучало как обещание, как угроза, — что герцог вскоре потребует присутствия мессера Каро в Парме; после чего мессер Каро разразился проклятиями по адресу герцога, осыпая его бранью.

Они оставались у нас довольно долго, стараясь, несомненно, пересидеть один другого. Но, поскольку ни один не уступал, им пришлось удалиться всем вместе.

И пока мессер Фифанти, как подобает хозяину дома, провожал их до того места, где были привязаны их лошади, я оставался наедине с Джулианой.

— Почему вы терпите этих людей? — прямо спросил я ее.

Ее тонкие брови поползли вверх.

— А что тут такого? Они приятные господа, Агостино.

— Слишком приятные, — сказал я и пошел на другой конец комнаты к окну, из которого мог наблюдать, как они садятся в седло, все, кроме Каро, который пришел пешком. — Слишком, слишком приятные. Этот прелат, которому место в аду…

— Ш-ш-ш! — остановила она меня, подняв руку и улыбаясь. — Если он тебя услышит, сможет посадить в клетку за святотатство. О, Агостино! — воскликнула она, и улыбка исчезла с ее лица. — Неужели ты тоже станешь жестоким и подозрительным?

Я был обезоружен. Я осознал всю свою низость, понял, что я недостоин ее.

— О, будьте со мною терпеливы, — умолял я ее. — Я… Я сегодня сам не свой. — Я тяжело вздохнул и замолк, наблюдая за тем, как они отъезжали. И все-таки я их всех ненавидел; и больше всех я ненавидел этого изящного златокудрого кардинала-легата.

Он снова явился наутро, и мы узнали — в числе других новостей, которые он нам принес, — что он исполнил свою угрозу в отношении мессера Каро. Поэт находился на пути в Парму, к герцогу Пьерлуиджи, посланный туда кардиналом с важным поручением. Кроме того, он сказал, что собирается послать моего кузена в Перуджу, где нужна была сильная рука, поскольку в городе возникла угроза бунта.

Когда он уехал, мессер Фифанти позволил себе одно из своих язвительных замечаний.

— Он хочет избавиться от соперников, — сказал он, улыбаясь Джулиане своей холодной улыбкой. — Остается только одно: вскоре мы узнаем, что у герцога появилась настоятельная потребность и в моем присутствии тоже.

Он говорил об этом как о возможном обстоятельстве, однако с известным сарказмом, как говорят о вещах, слишком маловероятных для того, чтобы думать о них всерьез. Он еще вспомнит эти слова два дня спустя, когда именно это самое и случится.

Мы сидели за завтраком, когда на него обрушился этот удар.

Под нашими окнами, которые стояли открытыми в это теплое сентябрьское утро, раздался цокот копыт, и вскоре старик Бузио доложил о прибытии офицера понтификальной[68] службы с пергаментным свитком, обвязанным шелковым шнуром и запечатанным печатью с гербом Пьяченцы.

Мессер Фифанти взял свиток и, нахмурившись, взвесил его в руке. Возможно, в его душе зародилось предчувствие относительно того, что именно содержалось в этом послании. Джулиана между тем налила офицеру бокал вина, и Бузио подал его ему на подносе.

Фифанти сорвал печать и шнур и начал читать. Я как сейчас вижу, как он стоит перед окном, к которому подошел, потому что там было светлее, и читает это послание, поднеся пергамент к самому носу и прищурив близорукие глаза. Потом я увидел, как лицо его покрылось свинцовой бледностью. Взгляд его на секунду задержался на офицере, а потом обратился на Джулиану. Однако мне кажется, что он не видел ни того, ни другую. Это был взгляд человека, мысли которого витают где-то совсем в другом месте.

Он заложил руки за спину, нагнул голову и, сделавшись похожим на хищную птицу, медленно вернулся к своему месту во главе стола. Его щеки постепенно приобрели свою обычную окраску.

— Прекрасно, синьор, — сказал он, обращаясь к офицеру. — Уведомьте его сиятельство, что я повинуюсь приказанию и явлюсь безотлагательно.

Офицер поклонился в сторону Джулианы и отбыл, сопровождаемый Бузио.

— Приглашение от герцога? — воскликнула Джулиана, и тут разразилась буря.

— Да, — ответил он с угрюмым спокойствием. — Приглашение от герцога. — И он бросил ей пергамент через стол.

Я видел, как этот роковой документ секунду парил в воздухе, а потом, под тяжестью восковой печати, стал снижаться и упал ей на колени.

— Для вас оно, без сомнения, явилось полной неожиданностью, — бормотал он, и в этот момент его долго сдерживаемая ярость вырвалась наконец наружу. Он грохнул кулаком по столу, смахнул драгоценный графин венецианского стекла, который полетел на пол и разлетелся в мелкие дребезги, а вино растеклось по паркету, образовав на полу кроваво-красную лужу.

— Разве я не говорил, что этот негодяй кардинал станет избавляться от соперников? Разве не говорил? — Он засмеялся резким пронзительным смехом. — Он отсылает вашего мужа так же, как он разослал по разным местам остальных. О, меня ожидает жалованье — триста дукатов в год, которые скоро превратятся в шестьсот, и все только за мою уступчивость, только за то, чтобы я согласился сделаться веселым и жизнерадостным cornuto[69].

Он прошел к окну, отчаянно ругаясь, тогда как Джулиана сидела бледная как смерть, сжав губы, тяжело дыша и устремив глаза в тарелку.

— Милорд кардинал вместе с его герцогом могут отправляться в ад, прежде чем я подчинюсь приказу, который послан одним по желанию другого. Я остаюсь здесь, чтобы охранять то, что мне принадлежит.

— Вы дурак, — сказала наконец Джулиана, — и к тому же еще и негодяй, потому что вы оскорбляете меня без всяких оснований.

— Без оснований? Ах, так значит, без всяких оснований? Силы небесные! И вы тем не менее не желаете, чтобы я остался дома?

— Я не желаю, чтобы вас посадили в тюрьму, что непременно случится, если вы ослушаетесь приказания его сиятельства герцога, — сказала она.

— В тюрьму? — воскликнул он, дрожа от все усиливающейся ярости. — А может быть, и в клетку? Чтобы я там умер от голода, жажды и жары, как этот несчастный Доменико, который скончался наконец вчера, за то, что осмелился сказать правду. О, творец! О, горе мне! — И он упал в кресло.

Но в следующий момент он снова вскочил, дико размахивая руками.

— Клянусь Господом Богом! У них будут основания посадить меня в клетку. Если они хотят снабдить меня рогами, как буйвола, я пущу в ход эти рога. Я пропорю им брюхо. О, мадам, если ваша распущенность привела к тому, что вы желаете превратиться в шлюху, вам следовало выбрать в качестве мужа другого человека, а не Асторре Фифанти.

Это было слишком. Я вскочил на ноги.

— Мессер Фифанти! — накинулся я на него. — Я не намерен выслушивать подобные слова, обращенные к этой прекрасной даме.

— Ах да, — зарычал он, мгновенно оборачиваясь ко мне, словно намереваясь нанести мне удар. — Я и забыл про защитника, про доблестного рыцаря, будущего святого. Так вы не желаете слышать правду, синьор? — И он крупными шагами направился к двери и распахнул ее с такой силой, что она ударилась о стену. — Могу вас от этого избавить. Убирайтесь отсюда! Уходите. То, что здесь происходит, вас совершенно не касается. Уходите! — рычал он, как бешеный зверь, так, что страшно было смотреть на его ярость.

Я взглянул на него, потом на Джулиану, спрашивая ее взглядом, как мне поступить.

— Мне кажется, тебе лучше уйти, — печально сказала она. — Мне будет легче переносить оскорбления, если при этом не будет свидетелей. Да, уходи.

— Если вы этого желаете, мадонна. — Я поклонился ей и очень прямо, с вызывающей миной на лице, проследовал мимо мертвенно-бледного Фифанти и вышел из комнаты. Я слышал, как за мною захлопнулась дверь, и в маленькой прихожей наткнулся на Бузио, который стоял, ломая в отчаянии руки, тоже бледный как смерть. Он подбежал ко мне.

— Он убьет ее, мессер Агостино, — стенал старый слуга. — В гневе он превращается в самого дьявола.

— Он и есть дьявол, в гневе он или нет, — сказал я. — Его одолевают бесы, ему нужен заклинатель, который может их изгонять. Я бы с удовольствием оказал ему эту услугу. Отколотил бы его так, что бесы выскочили бы из него без памяти, Бузио, если бы только она мне разрешила. А пока подождем здесь, на случай, если ей понадобится наша помощь. Мы будем наготове.

Я опустился на одну из резных скамей, которые находились в этой прихожей, а старик Бузио стоял возле меня, несколько успокоившись насчет того, что, если мадонне понадобится помощь, она будет ей оказана. А из-за дверей нам было слышно, как он там бушует. Снова раздался звон разбитого стекла, когда он грохнул кулаком по столу. С полчаса, наверное, продолжалась эта буря, причем ее голоса мы почти не слышали. Один раз только она рассмеялась, это был холодный пронзительный смех, резкий, как острие ножа, и я вздрогнул, ибо слышать его было неприятно.

Наконец дверь отворилась, и он вышел из столовой. Лицо его пылало, он дико поводил вокруг налитыми кровью глазами. На мгновение он задержался на пороге, однако мне кажется, что поначалу он нас не заметил. Он обернулся через плечо, чтобы бросить еще один взгляд на жену, которая по-прежнему сидела за столом, отчетливо выделяясь своим белым платьем на фоне темно-голубой обивки стен.

— Я вас предупредил, — сказал он. — Прошу этого не забывать. — И он пошел прочь.

Заметив наконец меня, он оскалил свои порченые зубы в саркастической усмешке. Однако обратился он не ко мне, а к Бузио.

— Вели оседлать моего мула, так чтобы через час он был готов, — сказал он и пошел наверх, чтобы приготовиться к отъезду. Похоже было на то, что Джулиане удалось рассеять его подозрения.

Я вошел в столовую, чтобы ее утешить, так как она рыдала, расстроенная этой жестокой сценой. Но она показала мне знаком, чтобы я уходил.

Я не был бы ее другом, если бы не повиновался ей без дальнейших расспросов.

Глава пятая. PABULUM ACHERONTIS[70]

Время близилось к вечеру, когда Асторре Фифанти тронулся в путь. Он обратился ко мне с несколькими словами, уведомив меня о том, что вернется через четыре дня, что бы там ни случилось, дав мне задание на это время и попросив, чтобы я не отлучался из дома и соблюдал благоразумие в его отсутствие.

Из окна моей комнаты я видел, как доктор взгромоздился на своего мула. На поясе у него висела шпага, но одет он был по-прежнему в свою нелепую старую мантию, а на ногах у него были все те же, слишком большие для него туфли, так что было ясно: не успеет он отъехать, как у него начнутся неприятности со стременами.

Я видел, как он пришпорил пятками мула и поехал не спеша по короткой аллее, которая вела от ворот. Выехав на дорогу, он остановил мула и постоял, разговаривая с мальчишкой, который вертелся поодаль, — тот обычно исполнял разные поручения по дому и в саду, словом, там, где было нужно.

Все это видела и Джулиана, она наблюдала за его отъездом из своей комнаты, которая находилась ниже этажом. Она придала этому мелкому эпизоду гораздо большее значение, чем я, но мне это стало ясно только значительно позже.

Наконец Фифанти снова тронулся в путь, и я видел, как он ехал по длинной серой дороге, которая вилась вдоль реки, пока наконец не скрылся из вида. Я надеялся, что навсегда. Какое это было бы для меня счастье, если бы эта глупая надежда осуществилась!

В тот вечер я ужинал в одиночестве, если не считать старика Бузио, который мне прислуживал.

Монна прислала сказать, что будет ужинать у себя в комнате.

После того как я поужинал и наступила ночь, я поднялся в библиотеку и, заперев дверь, попытался читать при свете трех тоненьких фитильков высокой бронзовой лампы, стоявшей на столе. Мне досаждали ночные бабочки и мошки, так что я плотно задвинул занавеси на открытом окне и приготовился корпеть над начальными строками Эсхилова «Прометея».

Мои мысли, однако, были далеко от того, что происходило с сыном Иапета, и наконец я отбросил книгу и предался собственным размышлениям, сомнениям и предположениям. Я серьезно пытался разобраться в себе самом. Я исследовал не только мою совесть, но и сердце и душу и обнаружил, что я самым прискорбным образом удалился от тропы, которая была мне уготована. Так я сидел до ночи, пытаясь решить, что мне следует делать.

Внезапно, подобно манне с небес для моей алчущей души, пришло воспоминание о последнем моем разговоре с фра Джервазио, о его предостережении. Это воспоминание подсказало мне, что нужно делать. Завтра, несмотря на приказание мессера Фифанти, я сяду на лошадь и поеду в Мондольфо для того, чтобы исповедаться фра Джервазио и спросить его совета. Я увидел в правильном свете обет моей матери касательно меня. Я не могу быть связанным этим обетом, я причиню себе непоправимое зло, если подчинюсь ему, не чувствуя к этому призвания. Я не должен губить свою душу, обрекая ее на проклятие, ради того, в чем моя мать поклялась еще до того, как я появился на свет, хотя бы она считала, что мой сыновний долг обязывает меня этому подчиниться.

У меня стало легче на душе после того, как я принял это решение, и я позволил своим мыслям течь по тому руслу, в которое им так хотелось устремиться. Я стал думать о Джулиане — о Джулиане, к которой я стремился со всей страстной мукой моей души, хотя я все еще пытался скрыть от себя истинную причину моих страданий. Было бы в тысячу раз лучше, если бы я тогда же прямо посмотрел в лицо прискорбному факту и попытался бы побороть это греховное чувство. Тогда у меня еще была возможность победить себя и с честью выйти из того ужаса, который мне предстояло пережить.

То, что в такой момент, когда я больше всего нуждался в силе духа, я оказался слабым и нерешительным, — теперь, когда я спокойно могу все это обдумать, я уверен в этом более, чем когда-либо, — я целиком отношу за счет чудовищного воспитания, которое я получил. Меня так лелеяли в Мондольфо, так укрывали от сурового ветра, который мог повеять на меня со стороны внешнего мира, что я в результате представлял собой сочный зрелый плод, весьма привлекательный на вкус, вполне пригодный для самого дьявола. Если человеку, получившему нормальное воспитание, легче было противостоять соблазнам, поскольку они встречались ему и раньше, и у него постепенно выработался иммунитет, то я, воспитанный таким диким образом, был к ним абсолютно не подготовлен.

Пусть человек встретится с грехом в юности, дабы, встретившись с ним в зрелом возрасте, он не пленился бы красивыми одеждами, в которые рядится грех по хитрому дьявольскому наущению.

И все-таки делать вид, что я был совсем уж невинен и не представлял себе, какой опасности подвергаюсь, было бы лицемерием. В основном я это понимал; так же как понимал, что, если не хватает сил сопротивляться, нужно искать спасения в бегстве. И завтра же я уеду. Итак, решение принято, и можно перевернуть страницу. Что же до сегодняшней ночи, то я готовился провести ее, смакуя свои страдания, терзаемый неведомым мне голодом.

И вдруг, часу в третьем ночи, когда я все еще сидел в библиотеке, дверь осторожно приоткрылась, и я увидел на пороге Джулиану. Она вышла из темноты коридора, и свет от трех фитильков моей лампы падал на ее золотистые волосы, превращая их в яркий светящийся нимб вокруг головы. На мгновение мне показалось, что ожили, воплотились в жизнь мои видения, порожденные слишком интенсивной работой мысли. Бледное ее лицо казалось прозрачным, белые одежды словно бы просвечивали насквозь, огромные темные глаза смотрели так скорбно, так печально. Только ярко-красные губы говорили о жизни, о том, что в жилах ее течет теплая кровь.

— Джулиана! — прошептал я, не отрывая глаз от видения.

— Почему ты не ложишься? Уже поздно, — сказала она и закрыла дверь.

— Я все думаю, Джулиана, что мне делать, — ответил я и, проведя рукой по лбу, обнаружил, что он покрыт липким потом. — Завтра я уеду отсюда.

Она вздрогнула, глаза ее расширились, она приложила правую руку к груди.

— Уедешь отсюда? — воскликнула она, и в ее голосе мне послышались нотки страха. — Отсюда? Куда же?

— Назад, в Мондольфо, сообщить моей матери, что ее мечтам пришел конец.

Она медленно приблизилась ко мне.

— А… а… а что же дальше? — спросила она.

— Дальше? Я не знаю. На то будет Божья воля. Но я понял, что монашеская ряса не для меня. Я недостоин ее. У меня нет призвания. Теперь я это знаю. Вместо того чтобы быть таким священником, как мессер Гамбара, — у Церкви слишком много подобных священнослужителей — я найду другой способ служить Богу.

— Когда… с какого времени ты начал так думать?

— С сегодняшнего утра, когда я поцеловал вас, — с жаром отвечал я.

Она опустилась в кресло по другую сторону стола и протянула руку, приглашая меня пожать ее.

— Но если это так, зачем же уезжать от нас?

— Потому что я боюсь, — отвечал я. — Потому что… О Боже, Джулиана, неужели вы не понимаете? — И я уронил голову на руки.

В коридоре послышались шаркающие шаги. Я быстро поднял голову. В дверь постучали, и в комнату вошел старик Бузио.

— Мадонна, — объявил он, — там, внизу, находится мессер кардинал-легат, он спрашивает вас.

Я вздрогнул, словно от резкого удара. Вот оно что! В такой час! Так, значит, подозрения мессера Фифанти были не так уж беспочвенны.

Джулиана метнула быстрый взгляд в мою сторону, прежде чем ответить.

— Передайте мессеру Гамбаре, что я удалилась на покой к себе в комнаты и что… Но постойте! — Она схватила перо, обмакнула его в чернильницу, сделанную из рога, и, придвинув к себе листок бумаги, быстро написала несколько строк, затем посыпала листок песком, чтобы просохли чернила, и протянула его слуге.

— Передайте это мессеру.

Бузио взял записку, поклонился и вышел.

После того как дверь за ним затворилась, наступило молчание, во время которого я крупными шагами мерил пол в библиотеке, охваченный пламенем всепоглощающей ревности. Мне кажется, что сатана вызвал из ада целый легион своих подручных, чтобы завершить в ту ночь мое падение. Единственное, чего не хватало для того, чтобы меня уничтожить, — это ревности. Именно ревность заставила меня остановиться около Джулианы. Я стоял, глядя на нее сверху вниз, разрываясь между нежностью и злобой, тогда как в ее взгляде, обращенном на меня, можно было прочесть покорность жертвы, ведомой на заклание.

— Как он смел сюда явиться?

— Возможно… возможно, это связано с каким-нибудь делом, касающимся Асторре, — пробормотала она, запинаясь.

Я саркастически усмехнулся.

— Вполне правдоподобно, в особенности если принять во внимание, что он отослал Асторре в Парму.

— Если тут есть что-нибудь другое, я не имею к этому никакого отношения, — уверила она меня.

Как мог я ей не поверить? Как мог постигнуть всю низость души этой красавицы, я, незнакомый с уловками, которыми сатана так щедро наделяет женщин? Как мог я догадаться, что, когда она увидела, как Фифанти разговаривает с мальчишкой у ворот, она заподозрила, что он оставил у дома шпиона, и, опасаясь этого, велела кардиналу удалиться? Я узнал об этом только позднее. В тот же момент мне это было неизвестно.

— Вы можете поклясться, что это правда? — спросил я ее, бледнея от страсти.

Как я уже сказал, я стоял очень близко, склонившись над нею. Вместо ответа она быстро поднялась с кресла. Как змея скользнула она в мои объятия, так что голова ее через секунду уже покоилась у меня на груди, лицо было обращено ко мне, глаза томно прикрыты, а губы сложены в капризную гримаску.

— Разве ты причиняешь мне зло, думая, что любишь меня, когда знаешь, что и я тебя люблю? — спросила она меня.

С минуту мы так и стояли, слегка покачиваясь в неловком объятии. Отчаянная внутренняя борьба полностью лишила меня сил. Я дрожал с головы до ног. Из груди моей вырвался один-единственный вскрик — мне кажется, это была мольба о помощи — а потом я погрузился в бездну на целую вечность, до того самого момента, когда мои губы встретились с ее губами. Восторг, живое пламя, сладкая мука этого мгновения оставили неизгладимый след в моей памяти. Даже сейчас, когда я пишу эти строки, я ощущаю всю мучительную сладость, все блаженство того мгновения, столь ненавистного для меня теперь.

Итак, слепо и безрассудно я отдался в рабство этому неодолимому искушению. Но потом, через некоторое время, у меня в мозгу вспыхнула искра совести: искра, которая мгновенно превратилась в яркое пламя, в свете которого передо мною предстала вся низость моего поведения. Я оторвался от нее в эту минуту отвращения и отбросил ее от себя грубо и яростно, так что она пошатнулась и скорее упала, чем села, в кресло, с которого встала перед этим.

И в то время как она, тяжело дыша и раскрыв губы, смотрела на меня с каким-то даже ужасом, я бегал по комнате, бушевал, осыпал себя бранью и упреками и кончил тем, что упал перед нею на колени, умоляя простить меня за то, что я наделал, считая — несчастный безумец, — что это сделал именно я, — заклиная ее с не меньшей страстью, чтобы она оставила меня и удалилась.

Она положила дрожащую руку мне на голову; другой рукой взяла меня за подбородок и приподняла мое лицо, так что теперь она могла посмотреть мне в глаза.

— Если ты этого хочешь, если это принесет тебе душевный покой и счастье, я уйду и ты никогда больше меня не увидишь. Но не обманываешь ли ты себя, мой Агостино?

И в этот момент, словно она не могла больше сдерживаться, она разразилась рыданиями.

— А что будет со мною, если ты уйдешь? Что будет со мною, несчастной женой этого чудовища, этого жестокого, бездушного педанта, который мучает и оскорбляет меня, как ты много раз имел возможность видеть?

— Любимая, неужели еще один дурной поступок излечит уже содеянное зло? — молил я. — О, если ты меня любишь, уйди… уйди, оставь меня. Слишком поздно… теперь уже слишком поздно.

Я отпрянул от ее прикосновения, побежал на другой конец комнаты и бросился на сиденье в оконной нише. Так мы и сидели в разных концах, оторвавшись друг от друга. И наконец…

— Послушай, Джулиана, — сказал я более спокойно. — Если бы я повиновался тебе, если бы я следовал своим собственным желаниям, я бы позвал тебя за собой, и мы вместе уехали отсюда завтра же утром.

— О, если бы ты это сделал! — вздохнула она. — Ты бы вызволил меня из ада.

— Только бросив в еще худший, — быстро возразил я. — Я причинил бы тебе такое зло, которое уже никогда нельзя было бы исправить.

Некоторое время она смотрела на меня, не произнося ни слова. Она сидела спиной к свету, так что лицо ее было в тени, и я не мог видеть его выражения. Потом, очень медленно, она поднялась.

— Я сделаю так, как ты хочешь, мой любимый; но я делаю это не из страха за себя, не потому, что боюсь расплаты за грех — ибо я не считаю это грехом, но дабы не причинить зла тебе.

Она помолчала, словно ожидая ответа. Мне нечего было ей сказать. Я поднял руки, затем снова их уронил и склонил голову. Я услышал слабый шелест ее платья, увидел, как она идет к двери неверным шагом, протянув перед собой руки, словно слепая. Она подошла к двери, открыла ее и с порога бросила на меня последний взгляд своих невыразимо прекрасных глаз, наполненных слезами. Дверь закрылась, и я остался один.

Из глубины моей души поднялась горячая волна благодарности. Я упал на колени и стал молиться. Вероятно, я находился в этом положении по крайней мере в течение часа, моля Бога о милости, о том, чтобы он даровал мне силы. Успокоенный и утешенный, я поднялся наконец с колен и подошел к окну. Я раздвинул занавеси и высунулся из окна, чтобы ощутить покой теплой сентябрьской ночи.

И вдруг из мрака возникла огромная серая тень; она приблизилась, и вот уже у самого окна слышался шелест тяжелых крыльев. Это была сова, привлеченная светом, лившимся из комнаты. При виде этой зловещей птицы, этого провозвестника смерти, я отступил от окна и осенил себя крестным знамением. Я успел рассмотреть маску сфинкса, два огромных круглых бесстрастных глаза, а потом она сделала круг и снова исчезла в темноте, испуганная каким-то внезапным движением. Я закрыл окно и вышел из библиотеки.

Очень тихо я шел по коридору в направлении своей комнаты, оставив в библиотеке свет, ибо у меня не было привычки его гасить, и я, кроме того, совсем не думал о том, который теперь час.

Дойдя до середины коридора, я остановился. Я находился у двери, ведущей в комнату Джулианы, и из-под этой двери виднелась тонкая полоска света. Однако меня остановило не это. Она пела. Это была грустная песенка.

Я прислонился к стене, и из груди моей вырвалось рыдание. И вдруг, в одно мгновение, широкий поток света залил коридор, на пороге открытой двери передо мною появилась Джулиана, протягивая ко мне руки.

Глава шестая. ЖЕЛЕЗНЫЙ ПОЯС

Вдали послышался, звонко раздаваясь в безмолвии ночи, цокот копыт, который быстро приближался. Этот звук, однако, не регистрировался сознанием, на него попросту не обращалось внимания, пока он не прозвучал под окном и не заглох у двери.

Джулиана в страхе схватила меня за руку.

— Кто это приехал? — спросила она дрожащим от ужаса голосом.

Я вскочил с кровати и, пригнувшись, подбежал к окну, прислушиваясь и потеряв таким образом драгоценное время.

Из темноты послышался голос Джулианы, хриплый и дрожащий.

— Это, наверное, Асторре, — уверенно сказала она. — Когда я увидела сегодня днем, как он разговаривает с этим мальчишкой у ворот, я сразу поняла, что он приставил ко мне шпиона, чтобы тот следил за мною и предупредил его, когда будет нужно.

— Но откуда этот мальчик мог знать?.. — начал я, однако она перебила меня почти что с раздражением.

— Мальчик увидел, как подъехал мессер Гамбара. Он не стал ничего больше дожидаться и сразу же отправился предупредить Асторре. Долго же он собирался, — добавила она тоном человека, который пытается найти точное объяснение того, что происходит. Но потом внезапно обратилась ко мне: — Уходи же, — потребовала она. — Уходи поскорее.

Пробираясь в потемках ощупью к двери, я снова услышал ее голос:

— Почему он не стучит? Чего дожидается?

И тут же со стороны лестницы послышался ужасный ответ на ее вопрос: шарканье ног доктора, которое не оставляло никаких сомнений.

Я замер на месте, и в течение какого-то времени был не в силах двинуться с места. Каким образом он проник в дом, я не мог понять, не узнал я этого и впоследствии. Важно и ужасно было только одно: он находился в доме.

Я похолодел, покрывшись липким потом с головы до ног. Потом меня бросило в жар, и я снова стал ощупью пробираться вперед, в то время как его шаги, зловещие и ужасные, словно шаги самого рока, все приближались и приближались.

Наконец я нащупал дверь и распахнул ее. Я приостановился, чтобы закрыть ее за собой, но в конце коридора уже виднелось отражение от света фонаря, который нес с собой Фифанти. Секунду я стоял в нерешительности, не зная, куда мне повернуть: первой моей мыслью было искать спасения в своей комнате. Но это было невозможно, я сразу же попадал в его объятия. Поэтому я повернул в другую сторону и побежал со всей возможной быстротой и осторожностью к библиотеке.

Я уже почти достиг своей цели, когда он показался из-за угла коридора и увидел меня, прежде чем я успел закрыть дверь.

Я стоял в библиотеке, где все еще горела лампа, обливаясь потом и тяжело дыша, дрожа крупной дрожью. Ибо если он увидел меня, то я тоже успел его заметить, и это зрелище привело меня в совершенный ужас.

Я увидел высокого сухопарого человека, который, нагнув голову, несся вперед по коридору. В одной руке у него был фонарь, в другой обнаженная шпага. Лицо было мертвенно-бледно и страшно, лысый яйцевидный череп блестел, отражая желтый свет фонаря. Когда он заметил меня, из груди его вырвался ужасный звук, нечто среднее между ревом и рычанием, и он, ускорив шаги, побежал по коридору, шлепая слишком большими туфлями.

Мне кажется, что поначалу я собирался пуститься на хитрость: сесть за стол, положив перед собой книгу, и сделать вид, что я дремлю; изобразить человека, утомленного долгими трудами. Но сейчас об этом нечего было и думать. Меня увидели, и было ясно, что я пытался скрыться. Отпираться было бесполезно.

То, что я сделал, было подсказано скорее инстинктом, чем здравым смыслом; но в то время это не принесло особой пользы. Я захлопнул дверь и повернул ключ, загородившись хотя бы этим жалким барьером от человека, которому я причинил такое страшное зло и который имел право меня убить. Секундой позже дверь затрещала, словно в нее ударил ураган. Фифанти ухватился за ручку и потянул ее с бешеной силой.

— Открывай! — заревел он, но потом злобный рев сменился леденящим душу жалобным воем, который страшно было слышать. — Открывай!

И вдруг, совершенно неожиданно, он успокоился. Было такое впечатление, что его ярость обрела реальную цель; и его следующие слова подействовали на меня так, словно меня ударили кинжалом, выведя меня из состояния остолбенения.

— Не воображаешь ли ты, что эти жалкие запоры спасут тебя от моей мести, мессер Гамбара? — вопросил он с ужасным смехом.

Мессер Гамбара! Он принял меня за легата!

В то же мгновение я понял причину этой ошибки. Все было так, как объясняла Джулиана. Мальчишка побежал его предупредить туда, где он находился, вероятно, это было в Ронкалье, на расстоянии мили по дороге в Парму. Мальчик сообщил ему, что губернатор направился к дому Фифанти. Посланец не стал дожидаться того, что будет дальше, и не знал, что легат снова уехал; мальчик исполнил поручение точно, и Фифанти вернулся домой, чтобы захватить Гамбару на месте преступления и убить, на что у него было полное право.

Когда он заметил убегающего человека, меня, нас разделял длинный коридор, и, поскольку он ожидал увидеть Гамбару, он сразу решил, что от него убегает именно Гамбара.

Не было, наверное, такой подлости, которую я не был способен совершить в ту ночь. Как только я понял, что произошла ошибка, я тут же стал соображать, каким образом можно обратить ее себе на пользу. Пусть Гамбара расплачивается вместо меня, если только можно это как-нибудь устроить. Ведь если кардинал-легат и не согрешил, то уж во всяком случае он собирался это сделать. И если он не оказался сейчас на моем месте, то только потому, что судьба уж очень к нему благоволила. Кроме того, Гамбаре гораздо легче будет защититься от последствий этого дела и от гнева Фифанти.

Так рассуждал я, жалкий трус. Следуя этим рассуждениям, я подошел к окну. Если бы я мог спуститься в сад, а потом вскарабкаться каким-нибудь образом по стене и влезть в окно моей комнаты, я мог бы лечь в постель, пока Фифанти барабанит в дверь. Тем временем его голос доносился до меня сквозь тонкие филенки двери; он продолжал осыпать насмешками кардинала, принимая меня за него.

— Вы не желали меня слушать, хотя я вас достаточно ясно предупреждал. Вам хотелось украсить меня рогами. Так не посетуйте, если эти рога пропорют вам брюхо. — Он захохотал ужасным смехом. — Этот несчастный Асторре Фифанти слеп и глух. Его нужно отправить отсюда, послать его к герцогу, придумав поручение, отвечающее интересам мессера кардинала. Однако вам бы следовало сообразить, что подозрительный муж может кое-кого перехитрить: сделать вид, что уехал, и остаться на месте.

Затем его голос обрел прежнюю гневную силу, и дверь снова затрещала.

— Откроешь ты или нет, или мне придется выламывать дверь? Нет такой преграды, которая укрыла бы тебя от меня, нет такой силы, которая способна была бы тебя спасти. Я имею право тебя убить по всем законам, божеским и человеческим. Неужели я откажусь от этого права?

Он презрительно рассмеялся.

— Триста дукатов в год за то гостеприимство, которое я тебе предоставлял, а впоследствии, по прибытии герцога, даже шестьсот, — издевался он. — Такова цена моего гостеприимства, синьор, и распутства моей жены. Три сотни дукатов! Ха-ха! Триста миллионов лет в аду! Такова плата, мессер, которую вам придется платить, ибо я предъявляю счет и позабочусь, чтобы он был оплачен. С помощью железа. Сначала заплатите вы, а после вас эта распутница. Как вы думаете, посадят меня в клетку за то, что я пролил священную кровь прелата? За то, что послал душу прелата в ад вместе со всей грязью, со всеми грехами, наполняющими ее? Отвечайте, ваше преподобие, просветите меня от всей полноты ваших теологических познаний.

Я замер, слушая, словно завороженный, эту тираду, исполненную злобной насмешки. Но потом очнулся, подошел к окну и открыл его. Я выглянул в темноту и остановился в нерешительности. Стена была покрыта вьющимися растениями вплоть до самого окна. Но я опасался, что хрупкие плети клематиса не выдержат тяжести моего тела. Я колебался. Затем решил все-таки прыгнуть. До земли было не более двенадцати футов, совершенный пустяк для человека моего возраста и сложения, тем более что земля под окном была покрыта мягкой травой. Надо было бы действовать не раздумывая, ибо это минутное колебание привело меня к погибели.

Фифанти услышал, как открывается окно, и, опасаясь, что жертва все-таки ускользнет от него, внезапно бросился на штурм двери, словно разъяренный буйвол, — ярость придала ему нечеловеческую силу — и под этим напором непрочная дверь подалась и распахнулась.

Доктор влетел в комнату, осмотрелся и остолбенел. Он был настолько ошеломлен, что не сразу сообразил, в чем, собственно, дело.

Когда он наконец понял, ярости его не было границ.

— Ты! — выдохнул он почти беззвучно, но потом голос его снова окреп. — Гнусный пес! — завопил он. — Так, значит, это ты! Ты!

Он пригнулся, и его маленькие глазки, налитые кровью, сверлили меня с ужасающей злобой. Справившись со своим удивлением, он немного успокоился.

— Ты! — повторил он. — Как же я был слеп! Ты! Идешь по стопам святого Августина, подражаешь подвигам его ранней молодости. Будущий святой, без пяти минут монах, готовый принять духовный сан. Я тебе покажу духовный сан, ты у меня примешь посвящение с помощью вот этой штуки! — И он поднял шпагу, так что по ее лезвию пробежал желтый отсвет от фонаря.

— Я отправлю тебя прямиком в ад, собака! — И с этими словами он прыгнул в мою сторону.

Я отскочил от окна — от страха перед ним ко мне вернулись силы и способность действовать. Перебегая через комнату, я заметил в коридоре белую фигуру Джулианы; она стояла там и наблюдала.

Он бросился за мною, оскалив зубы. Я схватил табурет и швырнул в него. Он ловко увернулся, и снаряд угодил в створку окна, вдребезги разбив стекло.

Брошенный мною табурет научил его осмотрительности, и он попятился к двери, преградив мне таким образом путь к отступлению на случай, если я задумаю обежать вокруг стола.

Мы стояли и смотрели друг на друга, разделенные всего лишь маленькой комнаткой с низким потолком; оба тяжело дышали.

Потом я осмотрелся вокруг в поисках какого-нибудь орудия защиты, так как было ясно, что ему нужна была моя жизнь. К великому несчастью, случилось так, что шпага, которая была на мне в тот день, когда я сопровождал Джулиану в Пьяченцу, стояла в том самом углу, где я ее оставил. Я инстинктивно прыгнул, чтобы ее схватить, и Фифанти, не подозревая о моем намерении, до того самого момента, когда увидел меня с обнаженным клинком в руке, ничего не сделал для того, чтобы мне помешать.

Увидев меня вооруженным, он засмеялся.

— Хо-хо! Святоша со шпагой в руке! — издевался он. — Я уверен, что с оружием ты обращаешься так же ловко, как и со своей святостью! — И он двинулся на меня большими осторожными шагами.

Мы стояли по разные стороны стола, и он сделал выпад, пытаясь поразить меня, невзирая на это препятствие. Я парировал и нанес ответный удар, так как теперь, когда у меня в руках было оружие, он внушал мне не больше страха, чем малый ребенок. Он и не подозревал, насколько я был искусен в фехтовании благодаря старику Фальконе — ведь то, чему мы научились, никогда не забывается, хотя отсутствие практики несколько замедляет наши движения.

Он снова напал на меня, едва не задев при этом лампу. Теперь я могу торжественно поклясться: в том, что произошло после этого, не было с моей стороны злого умысла. Все было кончено прежде, чем я успел сообразить, что происходит. Я действовал, руководствуясь исключительно инстинктом, как обычно действует человек, проделывая то, чему его учили.

Парируя его удар, я бессознательно принял защитную позицию Мароццо, известную под названием «Железный пояс». Я парировал и тем же движением нанес удар, которого этот несчастный никак не ожидал, так что моя шпага вошла ему в грудь наполовину, прежде чем он или я опомнились и сообразили, что произошло.

Я увидел, как его маленькие глазки широко раскрылись, а на лице появилось выражение крайнего изумления. Он шевельнул губами, словно пытаясь что-то сказать, а затем шпага со звоном выпала из его руки, фонарь — из другой, и он стал медленно падать лицом вперед, продолжая смотреть на меня удивленными глазами, так что моя собственная шпага, которую я крепко держал в руке, все глубже входила в его тело, пока грудь его не коснулась крестовины. Несколько мгновений он оставался в этом положении, поддерживаемый моей рукой и столом, на который облокачивался. Потом я выдернул шпагу, сразу же отбросив ее от себя. И, прежде чем она со звоном упала на пол, его тело рухнуло по другую сторону стола, так что мне была видна только верхушка его яйцевидного черепа.

Некоторое время я стоял неподвижно, глядя на него, исполненный удивления и какого-то непонятного почтительного ужаса. Очень медленно в голове у меня начало проясняться, пришло понимание того, что я сотворил. Ведь я, может быть, убил Фифанти. Вполне возможно. Медленно и постепенно холод сковал все мои члены при мысли о том, что я наделал и к каким последствиям это может привести.

Затем из коридора послышался сдавленный вопль, и в комнату, шатаясь, вошла Джулиана, одной рукой придерживая на груди прозрачные одежды, а другую прижимая ко рту, безобразно разинутому в непроизвольном крике. Ее волосы, сверкающие медью, не стесненные прической, рассыпались по плечам, накрывая ее словно мантией.

Позади нее стоял бледный как смерть и дрожащий всеми своими членами старик Бузио. Он стонал и ломал руки. Я видел, как оба они осторожно приблизились к Фифанти, который не произнес ни звука с того момента, как его пронзила моя шпага.

Но там уже не было Фифанти, который мог бы их видеть — верного слугу и неверную жену. Около стола лежала лишь бесформенная груда кровоточащей плоти, облаченной в старую одежду.

Это Джулиана сообщила мне о том, как обстояло дело. С мужеством, почти невообразимым, она посмотрела на него, а потом перевела взгляд на мое лицо, несомненно такое же мертвенно-бледное, как и лицо Фифанти.

— Ты убил его, — прошептала она. — Он мертв.

— Он мертв, и я убил его! — шевелились мои губы. — Он хотел меня убить, — отвечал я сдавленным голосом, зная, что мои слова — ложь, направленная на то, чтобы оправдать чудовищность моего деяния.

Из груди Бузио вырвался долгий хриплый стон, старик упал на колени возле своего господина, которому служил так долго, господина, которому уже никогда не потребуются ничьи услуги.

Именно этот жалобный крик донес до моей души полное значение того, что я сотворил. Я опустил голову и закрыл лицо руками. В этот момент я увидел себя таким, каков я был на самом деле. Я понял, что осужден на вечное, безвозвратное проклятие. Господь милостив, это верно, но даже его бесконечное милосердие не может найти оправдание тому, что сейчас произошло.

Я пришел в дом к Фифанти, чтобы изучать гуманитарные и теологические науки, но единственное, что я усвоил, — это науку дьявольскую, она-то и привела меня к настоящему преступлению. И все это без малейшей вины со стороны этого несчастного, жалкого и некрасивого педанта, который стал моей жертвой.

Никогда еще человек не испытывал такого ужаса перед самим собой, такого отвращения и презрения к себе. И вдруг, когда я изнывал под бременем этих мыслей, под бременем свалившегося на меня ужаса, мягкая ручка тронула меня за плечо и нежный голос настойчиво прошептал мне на ухо:

— Агостино, нужно бежать. Мы должны бежать.

Я стремительно отдернул руку и обратил к ней лицо, при виде которого она в ужасе отпрянула назад.

— Мы? — зарычал я. — Мы? — повторил я еще более яростно и оттолкнул ее от себя, словно желая причинить ей боль.

О, я, наверное, воображал — если у меня вообще было время на то, чтобы что-нибудь воображать, — что я уже опустился на самое дно бездны позора и бесчестья. Однако оставалась еще одна ступень, и я ступил на нее. И не действием, даже и не словом, а только одной мыслью.

Не имея мужества взять на себя всю вину за это преступление, я вместо этого возложил душою и разумом всю вину на нее. Подобно Адаму, нашему прародителю, я свалил все на женщину, обвинив ее в том, что она меня соблазнила. Обвинив, я ее возненавидел, считая источником грехов, в которых я погряз. В тот момент я ненавидел ее как нечто нечистое и отвратительное; ненавидел со всей полнотой ненависти, которой прежде не испытывал ни к одному человеческому существу.

Вместо того чтобы подумать о себе, о том, что я увлек ее в бездну греха и что поэтому мой долг, как мужчины, состоит в том, чтобы охранить и защитить ее от последствий моего чудовищного проступка, я возложил вину за все, что произошло, на нее.

Сегодня я знаю, что, поступая так, я следовал только принципу справедливости. Но в то время это не было справедливо. Тогда я не знал, как знаю сейчас, чем мне нужно было руководствоваться. В то время я имел право думать только одно: какова бы ни была ее вина, она была меньше моей. И, думая иначе, я сделал последний шаг, опустился на последнюю ступень адской бездны, которую сам для себя создал в ту страшную ночь.

По сравнению с этим все остальное было неважно. Я говорил, что ни словом, ни делом не увеличил сумму моих чудовищных прегрешений, на самом же деле я сделал и то и другое.

Во-первых, тем, что я яростно повторил это «мы» и грубо оттолкнул ее от себя; и во-вторых, тем, что поспешно бежал из этого дома один.

Я едва помню, как выбрался из библиотеки. События, последовавшие непосредственно за смертью Фифанти, смешались в моей памяти, подобно видениям, толпящимся в мозгу больного, находящегося в бреду.

Я смутно помню, как она пятилась от меня, пока ее плечи не коснулись стены, как она стояла там, бледная и прекрасная, как искушение, созданное сатаной на погибель мужчине, глядя на меня молящими глазами, а я пробирался к двери, стараясь не смотреть на страшную груду, лежащую на полу, над которой рыдал Бузио.

В какой-то момент, ступив на пол, я ощутил под ногой липкую влажность. В тот же момент я инстинктивно понял, что это такое, и это наполнило меня таким ужасом, что я с громким криком бросился вон из комнаты.

Сломя голову мчался я по коридору и по темной лестнице и наконец добежал до входной двери. Она была открыта, и я беспрепятственно выбрался наружу. Сверху до меня донесся полный отчаяния крик Джулианы, которая звала меня. Однако это не заставило меня задержаться ни на минуту.

Мул доктора, как я потом сообразил, был привязан неподалеку от ступеней, ведущих к входной двери. Я видел его, но его значение не отложилось в моем мозгу, который находился в состоянии оцепенения. Я пробежал мимо, потом проскочил через ворота, свернул на дорогу по берегу По, мимо городских стен и наконец выбрался в открытое поле.

Без шляпы, без камзола, даже без туфель, только в рубашке и панталонах, я бежал, инстинктивно направляясь к дому, как бежит к своей норе животное, застигнутое опасностью. Никогда, я думаю, со времен Фидипида, афинского скорохода, ни один человек не бежал так отчаянно и упорно, как бежал в эту ночь я.

На рассвете, покрыв к тому времени около двадцати миль, отделявших меня от Пьяченцы, измученный, с кровоточащими ногами, я переступил, шатаясь, порог какого-то крестьянского дома.

Я ввалился в комнату с каменным полом, где за завтраком сидела вся семья. Встретив удивленные взгляды, я замер.

— Я — владетель Мондольфо, — выговорил я хриплым голосом, — и мне нужна лошадь, которая доставила бы меня домой.

Глава этого большого семейства, крестьянин с загорелым лицом и седеющими волосами, поднялся со своего места и смерил меня взглядом, всем своим видом выражая недоверие.

— Владетель Мондольфо, ты? В таком виде? — воскликнул он. — Тогда, per Bacco, я — папа римский!

Однако жена его, у которой было более мягкое сердце, нашла, что мое положение заслуживает скорее жалости, чем иронии.

— Бедный мальчик! — прошептала она, когда я, шатаясь от слабости, добрался до кресла и упал в него, не в силах больше держаться на ногах. Она немедленно встала и поспешила ко мне с чашкой козьего молока в руках. Питье подкрепило мое тело, в то время как ласковые слова успокоили мою мятежную душу. Сидя так в этом кресле, склонив голову на ее внушительную материнскую грудь и чувствуя ее руку, обнимающую меня за плечи, я чуть было не расплакался, почувствовав после такого страшного напряжения ее ласковое сочувственное прикосновение. Да вознаградит ее за это Бог!

Я немного отдохнул в этом доме. Три часа я проспал в маленькой пристройке на охапке соломы. Это восстановило мои силы, и я снова стал их уверять, что я правитель Мондольфо, и требовал лошадь, которая доставила бы меня в мой замок.

Все еще сомневаясь в моих словах и не решаясь доверить мне одно из своих животных, крестьянин все-таки привел двух мулов и отправился со мною вместе в Мондольфо.

Книга третья. Пустыня

Глава первая. ВОЗВРАЩЕНИЕ ДОМОЙ

Было еще раннее утро, когда мы въехали в Мондольфо — я и сопровождавший меня крестьянин.

Поскольку было воскресенье, на улицах в этот час незаметно было никакого движения, и город представлял собою совсем другую картину по сравнению с тем, что я видел в прошлый раз. Однако разница состояла не только в отсутствии оживленной суеты базарного дня и толпы, через которую мне приходилось пробираться в день отъезда. Теперь я смотрел на него глазами, способными сравнивать, и после широких улиц и внушительных здании Пьяченцы мой родной город показался мне жалким и провинциальным.

Мы миновали церковь, посвященную Богоматери Мондольфо. Ее широкие двери были распахнуты настежь и завешены тяжелой алой занавесью, на которой был вышит золотом огромный крест, отчего вся она стала похожей на хоругвь. На ступенях гнусавыми голосами просили милостыню нищие калеки; несколько богомольных горожан спешили к ранней мессе.

Дальше и дальше, вверх по плохо вымощенной улице ехали мы в направлении огромной серой цитадели, высившейся на вершине холма, подобно гигантскому стражу, охраняющему город. Мы беспрепятственно миновали подъемный мост, проехали под аркой ворот и оказались в никем не охраняемом внутреннем дворе крепости.

Я осмотрелся вокруг, хлопнул в ладоши и крикнул:

— Оля, оля!

В ответ на мой зов дверь караульного помещения сразу же отворилась и оттуда выглянул человек. Он грозно нахмурился, но через мгновение брови у него поползли вверх, а рот разинулся от удивления.

— Это же Мадоннино! — крикнул он через плечо и поспешил принять у меня повод моего мула, бормоча приветственные слова, рассеявшие страхи и сомнения моего крестьянина, который давеча так и не поверил мне, когда я назвал себя.

В караульном помещении поднялась суматоха, и на пороге показались двое или трое стражей из того смехотворного гарнизона, который содержала моя мать, в то время как, расталкивая их, из дверей вышел дородный детина, одетый в кожу, с мечом на поясе, и, слегка прихрамывая, направился к нам. Взглянув на его мрачную, обветренную физиономию, я тут же признал в нем моего старого приятеля Ринольфо и подивился, увидев его в таком облачении.

Он остановился передо мной и приветствовал меня холодно и недружелюбно; затем он велел своим подчиненным помочь мне спешиться, подержав мое стремя.

— Какую должность ты отправляешь здесь, Ринольфо? — коротко осведомился я у него.

— Я кастелян, — сообщил он.

— Кастелян? А где же мессер Джорджо?

— Он умер месяц тому назад.

— Кто назначил тебя на эту должность?

— Мадонна графиня, чтобы вознаградить меня за то зло, которое вы мне причинили, — ответил он, протягивая вперед свою хромую ногу.

Тон у него был грубый и враждебный, однако теперь это не вызывало во мне раздражения. Я заслужил его нелюбовь. Я сделал его калекой. На минуту я забыл, что он сам меня на это вызвал — забыл, что, поскольку он поднял руку на своего господина, он не имел права жаловаться, даже если бы его за это повесили. Я видел в нем лишь очередную жертву моей греховности, пострадавшего от моей руки человека. И я склонил голову, приняв упрек, столь явно выраженный в его тоне и взгляде.

— Я не хотел, Ринольфо, нанести тебе столь серьезное увечье, — сказал я и прикусил язык, поняв, что солгал. Разве я не выразил в тот день сожаления, что не свернул ему шею?

Медленно, с большим трудом я спешился, ибо все мои члены одеревенели, а ноги были покрыты ранами. Ринольфо мрачно усмехнулся моим словам, а еще более тому, что я осекся; однако я сделал вид, что этого не заметил.

— Где мадонна? — спросил я.

— К этому времени она обычно возвращается из часовни, — ответил он.

Я обернулся к стражу.

— Тогда ступай, доложи обо мне, — приказал я. — А ты, Ринольфо, позаботься о животных и об этом добром человеке. Пусть его накормят, дадут ему вина и всего, что требуется. Я еще повидаюсь с ним, прежде чем он тронется в обратный путь.

Ринольфо пробурчал, что все будет сделано, как я приказал, и я дал знак стражу идти впереди меня и доложить о моем прибытии.

Мы поднялись по ступеням и очутились в прохладном огромном холле. Здесь мой солдат, которого, конечно, до глубины души возмутило поведение Ринольфо по отношению к его господину, осмелился выразить свое сочувствие и негодование.

— Ринольфо — грязное животное, Мадоннино, — пробормотал он.

— Все мы грязные животные, Эудженио, — сурово отозвался я, и его так поразили мои слова и тон, которым они были сказаны, что он не осмелился продолжать, но прямо проводил меня до столовой моей матери, открыл дверь и спокойно доложил обо мне:

— Мадонна, прибыл мессер Агостино.

Я услышал, как она вскрикнула, еще прежде чем увидел ее. Она сидела во главе стола на своем обычном месте в большом деревянном кресле, а фра Джервазио, заложив руки за спину и склонив голову вперед, расхаживал по устланному тростником полу. Они беседовали.

Услышав мое имя, он мгновенно выпрямился и резко обернулся, устремив вопросительный взгляд на дверь. Моя мать поднялась с кресла, да так и осталась в этом положении, глядя на меня с величайшим изумлением, которое все возрастало по мере того, как могла разглядеть, в каком виде я нахожусь.

Эудженио затворил дверь и удалился, оставив меня стоять с внутренней ее стороны, в комнате. Некоторое время никто из нас не произносил ни слова.

Знакомая мрачная комната, которая показалась мне еще более мрачной, чем раньше, с ее высоко расположенными окнами и отвратительным распятием, подействовала на меня необычайно. В этой комнате я знавал мир и покой, которые являются достоянием каждого ребенка, чем бы ни омрачалось его детство. Сейчас я пришел сюда с адом в душе, черный грешник перед Богом и людьми, беглец, ищущий безопасного убежища.

В горле у меня стоял ком, из-за которого я был не в силах говорить. Но потом, разразившись рыданиями, я бросился к ней, не обращая внимания на боль в израненных ногах. Я упал перед ней на колени, зарылся лицом в ее платье, и единственное, на что я был способен в этот момент, был отчаянный крик:

— Матушка! Матушка!

Оттого ли, что она увидела, в каком состоянии я нахожусь, и поняла мои безумные страдания, но только то, что осталось в ней от женщины, исполнилось жалостью; может быть, мой вскрик был подобен жезлу Моисееву — прикоснувшись к скале ее сердца, иссушенного чрезмерной набожностью, он возвратил к жизни источник, так давно иссякший, и напомнил ей о тех узах, которые нас связывали. Во всяком случае, голос ее, когда она ко мне обратилась, звучал более нежно и ласково, чем мне когда-либо приходилось слышать.

— Агостино, дитя мое! Что привело тебя сюда? — И ее восковые пальцы нежно коснулись моей головы. — Почему ты здесь и в таком виде? Что с тобой случилось?

— О, я несчастный! — стенал я.

— В чем дело? — продолжала спрашивать она со все возрастающим беспокойством.

Наконец я набрался смелости для того, чтобы сказать ей что-то, что приготовило бы ее к дальнейшему.

— Матушка, я великий грешник, — с трудом вымолвил я.

Я почувствовал, как она отпрянула от меня, как от чего-то нечистого и заразного, ибо в ее мозгу каким-то неуловимым образом зародилось предчувствие — она начала догадываться о том, что я сделал. Но потом заговорил Джервазио, и его спокойный тон оказал такое же действие, как масло, пролитое на бурные волны.

— Все мы грешны, Агостино. Однако раскаяние очищает грех. Не предавайся отчаянию, сын мой.

Однако мать, которая родила меня на свет, не разделяла этой христианской точки зрения.

— Что случилось? Что ты сделал, несчастный? — И холодная враждебность, прозвучавшая в ее голосе, снова лишила меня смелости, которую я только-только начал обретать.

— О, Господи, помоги мне! Помоги мне, Господи! — в отчаянии стенал я.

Джервазио, видя, в каком состоянии я нахожусь, с его всегдашней способностью проявить сочувствие, быстро подошел ко мне и положил руку мне на плечо.

— Дорогой Агостино, — сказал он. — Может быть, тебе легче будет все рассказать сначала мне? Не хочешь ли исповедаться, сын мой? Позволь мне снять это тяжкое бремя с твоей души.

Все еще стоя на коленях, я поднял голову и посмотрел в его доброе бледное лицо. Я схватил его тонкую руку и поцеловал ее, прежде чем он успел ее отдернуть.

— Если бы на свете было побольше таких священников, как ты, то было бы меньше таких грешников, как я! — воскликнул я.

Тень пробежала по его лицу; он улыбнулся слабой улыбкой, которая напоминала бледный луч солнца, проглянувший с обложенного облаками неба, и обратился ко мне с кроткими утешительными словами божественного милосердия.

Я поднялся на ноги, превозмогая боль.

— Я исповедуюсь тебе, фра Джервазио, — сказал я, — а потом мы все расскажем моей матери.

Она взглянула на нас, словно желая возразить, однако фра Джервазио пресек эту ее попытку.

— Так будет лучше, мадонна, — серьезно сказал он. — Больше всего он нуждается в утешении, которое может дать только одна Церковь.

Он взял меня за руку и осторожно повел к двери. Мы прошли в его скромную келью с ее навощенным полом, где стояла узкая кровать с жестким соломенным тюфяком — жалкое ложе, на котором он спал; на стене висело изображение Пресвятой Девы, исполненное в синих и золотых тонах, а возле кровати стояла конторка с лежащей на ней открытой рукописью, которую он украшал цветными рисунками, ибо он был очень искусен в этом занятии, вышедшем к тому времени из моды.

За этой конторкой, стоящей у окна, он и сел в свое кресло, а мне сделал знак стать на колени. Я прочитал «Верую». Затем, закрыв лицо руками, терзаемый муками раскаяния и стыда, я исповедался, рассказав ему все о совершенном мною гнусном злодеянии.

Он почти не прерывал меня во время моего рассказа, только иногда, когда я останавливался или колебался, он вставлял одно-два слова сочувствия или утешения, которые падали, словно благословенный бальзам, на мои душевные раны и давали мне силы продолжать мой ужасный рассказ.

Когда я закончил, ему стало известно все, он знал, что я совершил два страшных греха: прелюбодеяние и убийство, и наступило продолжительное молчание, во время которого я ждал, что он мне скажет, словно преступник в суде, ожидающий своего приговора. Однако приговора не последовало. Вместо этого он принялся меня расспрашивать, как бы желая поглубже вникнуть в то, что я ему рассказал. Он пытался разобраться в отдельных моментах, задавая мне тот или иной вопрос, причем все это делалось с умом и тактом, показывающими недюжинное знание человеческой природы, а также доброту и сочувствие, проистекающие из этой печальной осведомленности.

Он заставил меня вернуться к самому началу, к первому дню моего пребывания в доме Фифанти; а потом, шаг за шагом, провел меня по тому пути, который я проделал за последние четыре месяца, пока не добрался до самого первоисточника зла и не проследил, как крохотный ручеек постепенно рос, набирая силу, и наконец превратился в мощный бушующий поток, который и разрушил свое узкое русло.

— Тот, кто знает, как родился грех, смеет ли осудить грешника? — воскликнул он наконец, так что я поднял голову и взглянул на него с удивлением, чувствуя, как сквозь мрак пробивается робкий луч надежды и утешения. Ответный его взгляд был полон бесконечной жалости.

— Это все из-за женщины. На нее падает основная вина, — сказал он наконец.

Я стал горячо возражать в ответ, добавив, что должен покаяться еще в одном мерзком поступке, ибо только сейчас, в первый раз, я это по-настоящему понял. И я рассказал ему, как вчера ночью я оттолкнул ее от себя, отрекся от нее и бежал, предоставив ей расплачиваться за все в одиночестве.

Он не стал осуждать меня за этот поступок.

— Это ее грех, — повторил он. — Она — жена своего мужа, и она совершила прелюбодеяние. Более того, она соблазнительница. Именно она развратила твой ум чтением непристойных произведений, разрушила фундамент добродетели в твоей душе. Если разразилась буря, в результате которой она может погибнуть, то виновата в этом только она сама, и никто больше.

Я продолжал возражать, сказав, что эта точка зрения слишком щадит меня, что она проистекает исключительно из его любви ко мне и что это несправедливо. Тогда он стал разъяснять мне многие вещи, которые вы, знакомые со светом, прекрасно поняли сами, прочитав мое подробное добросовестное повествование, но которые для меня в ту пору были окутаны мраком неизвестности.

Он как будто бы показал мне зеркало — умное и всеведущее зеркало, в котором отражались мои поступки, освещенные светом его глубокой мудрости. Он показал мне весь процесс постепенного обольщения, которому я подвергался; показал мне Джулиану в ее истинном свете на основании того, что я ему рассказал; напомнил, что она была десятью годами старше меня, весьма искушена во всех житейских делах и в особенности в том, что касалось мужчин; что там, где я брел вслепую, не подозревая, к какому концу ведет меня дорога, по которой я иду, она сознательно вела меня по ней, точно зная конечную цель и стремясь к ней.

Что же до убийства Фифанти, то тут дело обстоит значительно серьезнее, однако это произошло в пылу борьбы, и вряд ли я действительно желал лишить жизни этого несчастного человека. Нельзя также сказать, что во всей этой истории Фифанти уж совсем не виноват. Он сам во многом способствовал этой трагедии. В его сердце было много злобы. Хороший человек не оставил бы жену в таком окружении, которое, как он прекрасно понимал, было для нее вредно и опасно, не стал бы использовать ее в качестве приманки для того, чтобы захватить и уничтожить своего врага.

Но больше всего он винил этого мессера Арколано, который рекомендовал моей матери Фифанти в качестве наставника, прекрасно зная — по крайней мере он должен был бы об этом знать, — что собой представляет дом, в котором он живет, и какая распутница у него жена. Арколано искал случая услужить Фифанти, отнюдь не думая об интересах моей матери и моих, и ей следовало наконец узнать, что собой представляет этот скверный человек.

— Однако, — заключил он, — все это совсем не означает, Агостино, что ты не должен считать себя грешником. Ты согрешил, совершил ужасный грех, даже принимая во внимание все, о чем мы говорили.

— Я знаю это! Знаю! — стонал я.

— Но не было еще такого грешника, который не заслуживал бы прощения, и это относится к тебе тоже. Поскольку твое раскаяние глубоко и истинно, я наложу на тебя епитимью, с помощью которой ты очистишься от скверны, приставшей к твоей несчастной душе, а после этого ты получишь от меня отпущение грехов.

— Наложи, наложи на меня епитимью! — страстно воскликнул я. — Нет такой кары, которую я не согласился бы нести, чтобы заслужить прощение и обрести душевный покой.

— Я обдумаю это, — серьезно проговорил он. — А теперь пойдем к твоей матушке. Нужно все ей рассказать, ибо от этого зависит очень многое, Агостино. Карьера, для которой ты был предназначен, теперь закрыта для тебя, сын мой.

Душа моя содрогнулась при этих словах, и в то же время я почувствовал невероятное облегчение, словно какая-то огромная тяжесть свалилась с моих плеч.

— Конечно, я недостоин, — сказал я.

— Я думаю не об этом, сын мой. Дело не в том, что ты недостоин, дело в твоей натуре. Зов мира слишком силен в тебе. Недаром ты сын Джованни д'Ангвиссола. В твоих жилах течет его кровь, это горячая красная кровь живого человека. Таким, как ты, нет места в монастыре. Необходимо, чтобы твоя матушка это поняла и рассталась со своими мечтами касательно твоего будущего. Это нанесет ей глубокую рану. Однако это лучше, чем… — Он пожал плечами и встал. — Пойдем, Агостино.

Я тоже встал, безмерно успокоенный и умиротворенный, хотя нельзя сказать, чтобы в душе моей царили мир и покои. Когда мы вышли из комнаты, он положил руку мне на плечо.

— Погоди, — сказал он. — Мы в какой-то мере позаботились о твоей несчастной душе. Давай теперь подумаем и о теле. Тебе нужна одежда и много чего другого. Пойдем со мной.

Он повел меня наверх, в мою собственную крошечную комнатку, достал из шкафа чистое платье, позвал Лоренцу и велел ей принести хлеба, вина, теплой воды и уксусу.

В очень слабом растворе уксуса он велел мне обмыть мои израненные ноги, а потом, разорвав на полосы кусок тонкого полотна, перевязал их, прежде чем я стал надевать панталоны и сапоги. И в то время как я поглощал хлеб с солью, запивая его крупными глотками немного кисловатого вина, мой душевный покой укреплялся, по мере того как насыщалось тело.

Наконец я поднялся — впервые за эти ужасные двенадцать часов я стал хоть сколько-нибудь похожим на себя, — ибо уже настал полдень, и в эти двенадцать часов вместилось столько событий, что их могло хватить на целую жизнь.

Фра Джервазио обнял меня за плечи так ласково, как мог бы это сделать отец, и снова повел меня вниз, где я должен был предстать перед моей матерью.

Мы нашли ее коленопреклоненной перед распятием, она молилась, перебирая четки; и мы несколько минут молча стояли в ожидании; наконец она вздохнула, медленно поднялась с колен, шелестя грубой тканью своего черного платья, и обратилась в нашу сторону.

Сердце мое бешено колотилось в момент, когда я увидел это бледное, скорбное лицо. Затем фра Джервазио заговорил тихим, вкрадчивым голосом.

— Ваш сын, мадонна, был введен в грех распутной женщиной, — начал он, но она тут же прервала его, издав жалобный крик.

— Только не это! О, только не это! — воскликнула она, протянув вперед дрожащие руки.

— Именно это, но еще и другое, мадонна, — сурово продолжал он. — Мужайтесь и выслушайте до конца. То, что с ним произошло, весьма прискорбно. Однако источник божественного милосердия неистощим, и Агостино припадет к нему, как только очистит свои уста покаянием.

Она стояла перед нами прямая, безмолвная, похожая на призрак; лицо ее казалось прозрачным на фоне черных складок вуали, его обрамлявших, а глаза напоминали две огромные чаши, до краев наполненные скорбью. Бедная, бедная матушка! Такой сохранилась ты в моих воспоминаниях; ибо с того дня мы больше ни разу не встречались, и я готов десять лет оставаться в чистилище, только бы мне вспомнить последние слова, которыми мы обменялись.

Как можно более кратко, все время выставляя на первый план искушения, которыми меня окружали, силки, расставляемые для того, чтобы меня заманить, Джервазио рассказал историю моего грехопадения.

Она выслушала его до конца, все в той же неподвижной позе, прижав одну руку к сердцу, шевеля губами, но не произнося ни слова; лицо — бледная маска, воплощение страдания и ужаса.

Когда он закончил, меня настолько потрясло это выражение скорби, что я снова рванулся к ней и упал перед ней на колени.

— Матушка, простите меня! — молил я. Не получив ответа, я протянул руку, чтобы дотронуться до ее руки. — Матушка! — взывал я к ней, и слезы ручьем катились по моему лицу.

Но она отпрянула от меня.

— И это мое дитя? — вопрошала она голосом, полным ужаса. — Неужели это то, что выросло из младенца, которого я обещала отдать Богу чистым и целомудренным? Вот она расплата за мой собственный грех — я согрешила, родив сына Джованни д'Ангвиссола, этому богоотступнику!

— О, матушка, матушка, — вскричал я снова, надеясь, возможно, этим всемогущим словом пробудить в ней жалость и мягкосердечие.

— Мадонна! — взывал к ней Джервазио. — Если вы ищете милосердия, будьте милосердны сами.

— Он осквернил мою клятву, — проговорила она каменным голосом. — Он был искупительной жертвой, которую я обещала в обмен на жизнь его недостойного отца. Вот кара мне за столь недостойное приношение и столь же недостойную цель, во имя которой была принесена жертва. Проклят плод моего чрева! — простенала она, и голова ее упала на грудь.

— Я все это искуплю! — воскликнул я, потрясенный ее горем.

— Искупишь! — отозвалась она дрожащим голосом, ломая бледные руки. — Иди же, искупай. Но никогда больше не показывайся мне на глаза. Я не желаю ничего знать о грешнике, которому дала жизнь. Уходи! Прочь с глаз моих! — И она подняла руку трагическим жестом, изгоняя меня от себя.

Я отодвинулся от нее, медленно поднимаясь на ноги. И тут заговорил Джервазио — голос его обрел необычайную силу от справедливого негодования.

— Мадонна, это бесчеловечно! — гремел он. — Посмеете ли вы взывать о милосердии, будучи столь немилосердной?

— Я буду молить Создателя о том, чтобы он даровал мне силы простить. Однако его вид может ввести меня во искушение: я могу вспомнить о том, что он сотворил, — отвечала она, и к ней снова вернулась ее ужасная холодная сдержанность.

И в этот момент то, что фра Джервазио хранил в себе столько лет, мощным потоком вырвалось наружу.

— Он ваш сын, и он таков, каким вы его сделали.

— Как это я его сделала? — спросила она, спокойно встречая взгляд монаха.

— По какому праву сделали вы из него искупительную жертву? По какому праву вы решили обречь еще не рожденное дитя на жизнь затворника, не задумываясь о его характере, о том, каковы могут быть его желания в будущем? По какому праву вы позволили себе решать судьбу еще не рожденного человека?

— По какому праву? — спросила она. — Какой же вы священник, если спрашиваете меня, по какому праву я дала обет, что он будет служить Богу?

— А вы думаете, что нет другого способа служить Богу, кроме как затворившись в монашеской келье? — требовал он ответа. — Ведь если ни один человек не должен быть осужден на проклятие с самого рождения и если, по вашему мнению, все мирское заслуживает проклятия, то значит, что все люди должны запереться в монастырях, и, таким образом, со временем человечеству наступит конец. Вы слишком самонадеянны, мадонна, если берете на себя решить, что угодно Богу. Берегитесь, как бы вам не впасть в грех фарисейства, я часто замечал, что вам грозит эта опасность.

Она покачнулась, словно силы оставили ее, и снова ее бледные губы зашевелились.

— Довольно, фра Джервазио, я ухожу! — вскричал я.

— Нет, еще не довольно, — возразил он и большими шагами пересек комнату, остановившись возле нее и меня. — Он такой, каким вы его сделали, — повторил он осуждающим тоном. — Если бы вы дали себе труд изучить его характер, его наклонности, если бы вы предоставили ему свободу и дали возможность развиваться в обычных условиях, в которые Господь помещает обыкновенных людей, вы бы имели возможность определить, годится он для монастыря или нет. И тогда можно было бы принять окончательное решение. Но вы не желали понять, что он оказался не таким, каким вам хотелось бы его видеть, и вы, по всей вероятности, обрекли бы его на проклятие, сделав из него дурного священника. В своем фарисейском высокомерии вы в отношении этого мальчика пытались противопоставить свою волю воле Божией, вы подменили Его волю своей. И поэтому грехи вашего сына падут на вашу голову, и за них придется расплачиваться не кому-нибудь другому, а вам. Остерегитесь, мадонна. Держитесь более скромных взглядов, если хотите, чтобы Господь взглянул на вас. Научитесь прощать, ибо, говорю я вам, сегодня вы нуждаетесь в прощении за то, что совершил Агостино, ничуть не меньше, чем он сам.

Он наконец замолчал и стоял перед ней, весь дрожа; глаза его сверкали, легкий румянец покрывал щеки. Она же смотрела на него холодно и бесстрастно, мрачное выражение ее лица ничуть не изменилось.

— Разве ты священник? — спросила она со спокойной насмешкой. — Неужели ты действительно священник? — И тут сдержанность изменила ей, гнев ее вырвался наружу, и она разразилась потоком хриплой брани. — Какую змею пригрела я на своей груди! — вопила она, раскачиваясь от злости. — Богохульник! Теперь я понимаю, из какого источника родилось безбожие и неверие Джованни д'Ангвиссола. Он всосал их с молоком твоей матери!

Рыдание вырвалось из его груди.

— Моей матери уже нет в живых, мадонна, — упрекнул он ее.

— Значит, она счастливее, чем я, поскольку она не дожила до того, чтобы увидеть, каких грешников она вскормила. Уходи же отсюда, презренный монах. Оба уходите. Вы стоите один другого. Уходите из Мондольфо, и чтобы я больше никогда не видела ни того, ни другого.

Она с трудом добралась до своего кресла и упала в него, в то время как мы стояли на месте, молча глядя на нее. Что касается меня, то я с трудом сдерживался, чтобы не высказать все язвительные слова, которые просились мне на уста. Если бы мне дали волю, мой язык был бы подобен жалу скорпиона. Гнев мой был рожден совсем не тем, что она сказала мне, но тем, что она говорила этому святому человеку, который протянул руку, чтобы помочь мне выбраться из трясины греха, в которую я погружался. То, что его, прекрасного и милосердного последователя Господа, оскорбляли, называли богохульником, а священную для него память его матери оскверняли ханжескими поношениями, — вот что возмутило мою душу, наполнило ее негодованием.

Но он положил руку мне на плечо.

— Пойдем, Агостино, — сказал он очень ласково. — Мы уйдем отсюда, раз нас выгоняют. Уйдем вместе, ты и я.

А потом, исключительно по доброте своей натуры, он, сам того не желая, нашел оружие, которое должно было поразить ее в самое сердце.

— Прости ее, сын мой. Прости, ибо ты и сам нуждаешься в прощении. Она не ведает, что творит. Пойдем. Будем молиться за нее. Да научит ее Господь, в своем бесконечном милосердии, смирению и истинному пониманию Его воли.

Я видел, как она вздрогнула, словно ее что-то кольнуло.

— Богохульник! Изыди! — снова закричала она хриплым от ярости голосом.

И вдруг дверь распахнулась, и в комнату, бряцая оружием, вошел Ринольфо с воинственным и важным видом, держа за спиной шпагу острием вверх.

— Мадонна, — объявил он, — здесь находится капитан стражи порядка, он прибыл к нам из Пьяченцы.

Глава вторая. КАПИТАН СТРАЖИ ПОРЯДКА

Воцарилось недолгое молчание, после того как Ринольфо выпалил свое сообщение.

— Капитан стражи порядка? — переспросила моя мать испуганным голосом. — Что ему нужно?

— Ему нужен мессер Агостино д'Ангвиссола собственной персоной, — твердым голосом доложил Ринольфо.

Моя мать глубоко вздохнула.

— Достойный конец всякого преступника, — прошептала она и обернулась ко мне. — Если таким образом ты искупишь свои грехи, — сказала она мне, и голос ее звучал несколько мягче, — то пусть свершится воля Божия. Введи капитана, Ринольфо.

Он поклонился и повернулся кругом, чтобы идти.

— Остановись! — крикнул я, и он замер на месте, повинуясь моему повелительному тону.

Фра Джервазио был более чем прав, говоря, что по своей натуре я не гожусь для монастырской кельи. В тот момент я, вероятно, полностью это осознал по той готовности, с которой я тут же приветствовал мысль о предстоящей драке, а также по тому жару, который наполнил все мое существо от одного только ее предвкушения. Я был истинным сыном Джованни д'Ангвиссола.

— Сколько человек сопровождают капитана? — спросил я.

— При нем находится шесть всадников, — ответил Ринольфо.

— В таком случае ты передашь ему от моего имени, чтобы он убирался вон.

— А если он не уйдет? — последовал дерзкий вопрос Ринольфо.

— Ты ему скажешь, что я его отсюда выгоню вместе с его храбрыми воинами. Наш гарнизон состоит по крайней мере из двух десятков человек — вполне достаточно для того, чтобы заставить их удалиться.

— Но он снова вернется с подкреплением, — сказал Ринольфо.

— Какое тебе до этого дело? — оборвал я его. — Пусть приводит с собой кого хочет. Я сегодня соберу достаточно людей из города и окрестных деревень, мы поднимем мост и зарядим пушки. Это мое родовое гнездо, моя крепость, и я буду защищаться, как подобает мне по рождению и по тому имени, которое я ношу. Здесь я господин и повелитель, и пусть капитан стражи порядка не рассчитывает на то, что владетель Мондольфо позволит себя отсюда увезти. Ты получил мое приказание. Выполняй же его. Живо!

Обстоятельства указали мне путь, по которому мне следовало идти, и я понял, как глупо было бы послушаться приказания моей матери и покинуть Мондольфо, сделавшись бродягой и изгнанником. Я был владетелем Мондольфо, и с этого часа они должны были это почувствовать — все, как один, не исключая моей матери.

Но моей ошибкой было то, что я не принял во внимание ту ненависть, которую питал ко мне Ринольфо. Вместо того чтобы сразу же подчиниться, как я рассчитывал, он снова повернулся к моей матери.

— Вы этого желаете, мадонна? — спросил он.

— Здесь должны подчиняться моим желаниям, ты, негодяй! — прорычал я и двинулся к нему.

Однако он повернулся ко мне без всякого страха.

— Я исполняю свою должность по поручению моей госпожи графини. Я не подчиняюсь здесь никому другому.

— Клянусь телом Христовым! Ты смеешь мне перечить? — вскричал я. — Господин я или лакей в своем собственном доме? Делай то, что тебе говорят, Ринольфо, а не то я тебя просто уничтожу. Посмотрим, кому будут подчиняться наши люди, — добавил я самоуверенно.

Легкая улыбка появилась на его физиономии.

— Наши люди и пальцем не шевельнут, если им будет приказывать кто-то помимо мадонны или меня, — дерзко заявил он.

Мне стоило больших усилий не наброситься на него и не отколотить. Но в эту минуту снова заговорила моя мать.

— Все именно так, как говорит Ринольфо, — сообщила она мне, — так что прекрати это бессмысленное сопротивление, сын мой, и прими искупление, которое тебе предлагается.

Я посмотрел на нее, однако она избегала моего взгляда.

— Мадонна, я не могу себе представить, чтобы это было так, — сказал я. — Эти люди знают меня с детства. Многие из них участвовали в кампаниях моего отца. Они не отвернутся от его сына в трудную минуту. Они не столь бесчеловечны, как моя мать.

— Вы ошибаетесь, сэр, — сказал Ринольфо. — Из старых солдат, что знали вас, не осталось почти никого. Большинство из тех, кто составляют гарнизон, набраны мною в течение последних нескольких месяцев.

Это было поражение, полное и окончательное. Он говорил уверенным тоном, он знал, насколько тверда его позиция, не оставляя мне ни малейшего сомнения в том, что именно произойдет, если я обращусь к его подлым приспешникам. Руки мои бессильно опустились, и я посмотрел на Джервазио. Он сразу осунулся, и в глазах его, обращенных ко мне, проглянула глубокая печаль.

— Это правда, Агостино, — сказал он.

В то время как он это говорил, Ринольфо, хромая, вышел из комнаты, чтобы ввести капитана стражи порядка, как велела ему моя мать; на губах его играла жестокая улыбка.

— Госпожа моя матушка, — с горечью обратился я к ней. — То, что вы сделаете, чудовищно. Вы узурпировали власть, которая мне принадлежит, и вы отправляете меня, своего сына, на виселицу. Я надеюсь, что впоследствии, когда вы до конца поймете то, что вы совершаете, вы сможете продолжать жить со спокойной совестью.

— Мой первый долг — это долг Господу Богу, — отвечала она, и на это жалкое, ничтожное заявление нечего было возразить.

И я отвернулся от нее и стал ждать; фра Джервазио стоял возле меня, сжимая кулаки от бессилия и немого отчаяния. А потом послышался звон доспехов, возвещающих о приближении капитана, начальника стражи порядка.

Ринольфо придержал дверь, и в комнату твердо и уверенно вошел Козимо д'Ангвиссола в сопровождении двух своих подчиненных.

На нем был камзол из буйволовой кожи, под которым он, несомненно, носил кольчугу; шею и руки защищали латный воротник и запястники из сверкающей стали, а на голове был стальной шлем, прикрытый бархатом персикового цвета. Ноги были обуты в невысокие сапоги, а на поясе висели шпага и кинжал в серебряной оправе. На его красивом лице с орлиным носом застыло торжественное выражение.

Он низко поклонился моей матери, которая поднялась с места, чтобы ответить на приветствие, а потом бросил в мою сторону быстрый взгляд своих пронзительных глаз.

— Я сожалею о возложенном на меня поручении, — коротко объявил он. — Я не сомневаюсь, что вам уже известно, в чем оно состоит.

И он снова посмотрел на меня, позволяя себе задержаться взглядом на моем лице.

— Я готов, сэр, — отвечал я.

— В таком случае не будем медлить, ибо я понимаю, насколько нежелательно мое присутствие здесь. И тем не менее, мадонна, позвольте вас уверить, что для меня в этом нет ничего личного. Я лишь выполняю своя функции.

— Такие пространные объяснения, несмотря на то, что не было выражено никаких сомнений, — заметил фра Джервазио, — сами по себе уже внушают подозрения относительно вашей искренности и честности. Разве вы не Козимо д'Ангвиссола, кузен и наследник моего господина?

— Да, это верно. Однако это не имеет ни малейшего отношения к существу дела, господин монах.

— А почему, собственно, не имеет? Пусть имеет то отношение, которое оно должно иметь. Вы собираетесь препроводить человека одной с вами крови на виселицу, не так ли? А что скажут об этом люди, в особенности когда они узнают, насколько это вам выгодно?

Козимо смотрел прямо на него, однако не в глаза, а между глаз. Его орлиное лицо сильно побледнело.

— Господин священник, я не знаю, по какому праву вы обращаете ко мне свою речь. Но вы ко мне несправедливы. Я исполняю должность подесты[71] в Пьяченце и связан клятвой, нарушить которую было бы для меня равносильно бесчестью, и я должен либо нарушить свою клятву, либо выполнить мой долг. Но довольно! — добавил он высокомерным, безапелляционным тоном. — Мессер Агостино, я жду, когда вам будет угодно за мною последовать.

— Я обращусь с жалобой в Рим! — вскричал фра Джервазио, вне себя от горя.

Козимо улыбнулся, мрачно и с сожалением.

— Неужели вы воображаете, что Рим будет слушать жалобы, касающиеся сына Джованни д'Ангвиссола?

С этими словами он сделал мне знак следовать за ним, не оглянувшись в сторону моей матери, которая сидела на своем месте молчаливым свидетелем сцены, которую одобряла.

Стражники двинулись за мной, по одному с каждой стороны, и таким образом мы вышли во двор, где ожидали остальные люди Козимо и где собрались все обитатели замка — небольшая, испуганная толпа, безмолвно созерцающая эту сцену.

Мне привели мула, и я сел в седло. Потом я снова неожиданно увидел возле себя фра Джервазио.

— Я тоже ухожу отсюда, — сказал он. — Не теряй мужества, Агостино. Я сделаю все возможное и невозможное ради твоего спасения. — Дрожащим голосом он добавил какие-то прощальные слова, но потом капитан строго велел ему отойти, что он и сделал. Небольшой отряд окружил меня, и таким образом, через два часа после возвращения домой, я снова покинул Мондольфо, отданный в руки палачу благочестивыми руками моей матери, которая, вне всякого сомнения, на коленях будет благодарить Создателя за то, что он оказал ей великую милость, позволив совершить столь праведный поступок.

Только раз мой кузен обратился ко мне, это было вскоре после того, как мы оставили наш город позади. Он знаком велел своим стражам отъехать в сторону, приблизился ко мне, и мы поехали рядом. Он посмотрел на меня презрительным, ненавидящим взглядом.

— Мне кажется, ты зря бросил играть в святость, но вот грешник из тебя получился великолепный, — сказал он.

Я ничего ему не ответил, и он некоторое время продолжал ехать рядом со мной.

— Ну что же, — выдохнул он наконец. — Твой путь по этой тропе был недолог, зато полон событий. Кто бы мог подумать, какой свирепый волк скрывается под этой овечьей шкурой! Клянусь телом Христовым! Ты одурачил нас всех. Ты и твоя белоликая шлюха.

Он проговорил эти слова сквозь крепко сжатые губы и с такой яростью в голосе, что было ясно, как он беснуется.

Я мрачно смотрел на него.

— Как тебе кажется, пристало ли насмехаться над человеком, который является твоим пленником?

— А разве ты не насмехался надо мной, когда у тебя была эта возможность? — с бешенством отозвался он. — Разве вы с ней вместе не смеялись над бедным дурачком Козимо, чьи деньги она брала с такой охотой, а ведь он был единственным, кому она не дарила своего расположения.

— Ты лжешь, собака! — обрушился я на него с такой яростью, что солдаты обернулись в нашу сторону. Он побледнел и поднял одетую в перчатку руку, в которой у него был хлыст. Однако он взял себя в руки и обратил свой гнев на солдат.

— Пошли вперед, чего стали! — рявкнул он.

Когда они немного отъехали и мы снова оказались одни, он продолжил:

— Я не лгу, синьор Агостино, — сказал он, — я предоставляю это соплякам и святошам всех мастей.

— Если ты говоришь, что она брала что-то от тебя, ты лжешь, — повторил я.

Он внимательно, как бы изучая, посмотрел на меня.

— А откуда, по-твоему, брались все эти бриллианты и драгоценные наряды? Уж не Фифанти ли ей их покупал, этот нищий педант? Или ты думаешь, что это делал Гамбара? Со временем этот скупердяй, возможно, заставил бы заплатить герцога. Но платить самому? Клянусь кровью Христовой, не было еще такого случая, чтобы он за что-нибудь заплатил. Или ты полагаешь, что всю эту роскошь ей предоставил Каро? Мессер Аннибале Каро, который сидит в таких долгах, что боится нос показать в Пьяченце, разве что какому-нибудь болвану-патрону вздумается вознаградить его за его поэтические труды. Нет, господин святоша. Это я платил, это я был таким дураком, что платил. Боже правый! Я почти что подозревал их всех. Но тебя, святошу… Тебя!

Он вскинул голову и рассмеялся горьким, весьма неприятным смехом.

— Ну ладно, — заключил он. — Теперь заплатишь ты, хотя и другой монетой. Как видишь, все останется в семье. — И он крикнул солдатам, приказывая им подождать.

После этого ехал впереди, мрачно и одиноко, в то время как я ехал в сопровождении моих стражей. То, что он мне рассказал, сорвало пелену с моих глупых глаз. Мне стали понятны сотни мелочей, которые прежде приводили меня в недоумение. И я увидел, как бесконечно глуп и слеп я был, не понимая вещей, которые сразу же разглядел фра Джервазио на основании только моего рассказа.

Когда мы въезжали в Пьяченцу, через ворота Сан-Ладзаро, я снова попросил моего кузена подъехать ко мне.

— Господин капитан, — позвал я его, ибо не мог себя заставить назвать его кузеном. Он подъехал, вопросительно глядя на меня.

— Где она сейчас? — спросил я.

Он смотрел на меня несколько мгновений, так, словно моя наглость удивила его.

— Я и сам хотел бы это знать, — со злостью ответил он. — Очень хотел бы. Тогда вы оба были бы в моих руках. — И я увидел по выражению его лица, как он меня ненавидит, ненавистью, не знающей прощения, какая жестокая ревность терзает его. — Я думаю, об этом мог бы сообщить мессер Гамбара. Я в этом почти не сомневаюсь. Если бы я был в этом уверен, чего бы я только с ним не сделал! Что из того, что он губернатор Пьяченцы? Да пусть он будет губернатором хоть в самом аду, он и тогда от меня не уйдет. — И с этими словами он снова поехал вперед, оставив меня одного.

Слух о нашем прибытии разнесся по городу с невероятной быстротой, и горожане высыпали из домов и толпились на улицах; они указывали на меня пальцем, шептались между собой и неодобрительно качали головами. И чем дальше мы продвигались, тем больше становилось людей, так что, когда мы достигли площади перед дворцом-ратушей, обнаружили, что там собралась огромная толпа, ожидавшая нашего прибытия.

Мои стражи окружили меня, словно для того, чтобы защитить от этих людей. Но, как это ни странно, я не испытывал никакого страха, и вскоре мне пришлось убедиться, как мало было для него оснований, и понять, что действия стражей определялись совсем другими мотивами.

Люди стояли неподвижно, и на каждом обращенном ко мне лице, которое мне удавалось разглядеть, я замечал выражение, очень близкое к жалости. А потом, по мере того как мы приближались к дворцу, в толпе поднялся ропот. Он все разрастался, приобретая зловещий характер. И вдруг раздался крик, отчетливый и неистовый:

— Свободу ему! Свободу!

— Он владетель Мондольфо, — кричал какой-то высокий человек, — а кардинал-легат заставил его таскать для себя каштаны из огня! Он расплачивается за злодейства, совершенные мессером Гамбарой!

В ответ ему снова раздались крики:

— Свободу ему! Свободу! — в то время как другие голоса гневно требовали: — Смерть легату!

Я ломал себе голову над тем, что здесь происходит, тогда как Козимо смотрел на меня, обернувшись через плечо, и, хотя губы его были неподвижны, глаза, казалось, улыбались насмешливой улыбкой. Кроме насмешки, однако, в этой улыбке чувствовалось еще и нечто другое, что было мне непонятно. Затем я услышал его повелительный голос.

— Назад, трусливые собаки! Убирайтесь в свои конуры! Прочь с дороги, не то мы раздавим вас.

Он обнажил свою шпагу, и его бледное лицо выражало такую жестокость и решительность, что толпа расступилась перед ним и крики стихли. Мы въехали во дворик дворца, огромные ворота захлопнулись перед лицом толпы и были заложены на засов.

Я слез со своего мула, и по указанию Козимо меня провели в одну из темниц, расположенных в подземельях дворца, где и оставили, сообщив, что назавтра я должен предстать перед трибуналом руоты[72].

Я бросился на охапку сухой соломы, сваленной в углу, которая должна была служить мне постелью, и отдался своим горьким мыслям. В частности я размышлял о странном поведении толпы. Не то чтобы эту загадку трудно было разгадать. Было очевидно, что, поскольку они считали Гамбару любовником Джулианы и им стало известно — да еще в приукрашенном виде, как это обычно случается, — что кардинал-легат ночью явился в дом Фифанти, то они и заключили, что это гнусное убийство было делом рук мессера Гамбары.

Таким образом, легат пожинал плоды ненависти, порожденной тиранством и постоянными вымогательствами, столь характерными для его жестокого правления в Пьяченце. Поэтому, охотно веря всему мерзкому относительно человека, которого они ненавидели, они не только обвинили его в смерти Фифанти, но пошли еще дальше, считая, что он сделал меня козлом отпущения, заставляя отвечать за его преступления; что меня приносят в жертву ради спасения жизни и репутации легата. Возможно, они вспомнили, в какой немилости мы, Ангвиссола из Мондольфо, были в Риме из-за нашей принадлежности к гибеллинам и из-за восстания, которое мой отец поднял против папской власти; вот таким образом, на основании этих обстоятельств, они и вывели свое заключение.

Население Пьяченцы уже давно находилось на грани бунта и мятежа против несправедливости Гамбары, и нужна была последняя капля вроде этой, которая переполнила чашу, для того, чтобы ненависть выплеснулась наружу.

Все это было ясно и очевидно, и мне казалось, что завтрашний суд может стать весьма интересным. Все, что мне нужно было сделать, — это отпираться; мне достаточно было стать рупором слухов, которые ходили по городу, — и только Богу известно, чем все это могло обернуться.

Однако потом я лишь горько улыбнулся этим мыслям. Отпираться? О нет! Это была бы окончательная низость, я не мог на нее согласиться. Руота должна выслушать правду, а Гамбару нужно оставить в покое, пусть позаботится о Джулиане, которая — Козимо был в этом уверен — бежала к нему, нуждаясь, естественно, в защитнике.

Это была горькая мысль. Степень этой горечи заставила меня осознать, как обстояло дело со мной, и это меня встревожило. И, размышляя об этом, я уснул, измученный душой и телом всеми ужасными событиями этого дня.

Глава третья. ИНТЕРЕСЫ ГАМБАРЫ

Я проснулся оттого, что надо мною стоял человек. Он был закутан в черный плащ, в руках у него был фонарь. Находившаяся за его спиной дверь была открыта — входя, он не закрыл ее.

Я мгновенно сел, вспомнив все то, что со мною происходило и где я нахожусь. Увидев, что я проснулся, посетитель заговорил.

— Ты очень крепко спишь для человека в твоих обстоятельствах, — сказал он, и я узнал голос мессера Гамбары, в котором слышалось холодное неодобрение.

Он поставил фонарь на табурет, так что от него падало круглое пятно света, пересеченное черными полосами. Плащ распахнулся, и я увидел, что Гамбара одет по-дорожному, в простое темное платье, и вооружен.

Он стоял немного в стороне, так чтобы мое лицо было освещено, тогда как его собственное оставалось в тени; таким образом он рассматривал меня в течение некоторого времени. Наконец, очень медленно, очень горько качая головой, он заговорил.

— Какой глупец! Какой безнадежный глупец! — сказал он.

Как вы знаете, я вывел свои заключения из поведения толпы и поэтому не вполне мог понять истинное значение его слов.

— Как было бы хорошо, — от всей души отвечал я, — если бы моя вина заключалась только в глупости.

Он раздраженно фыркнул.

— Ханжа всегда остается ханжой, — презрительно бросил он. — Ну же, вставай и будь, наконец, мужчиной. Ты уже сбросил свою тогу святости. Полно же притворяться.

— Я не притворяюсь, — ответил я ему. — А что до того, чтобы вести себя как мужчина, я, во всяком случае, сумею мужественно принять наказание, которое наложит на меня закон. Если только я смогу искупить…

— Плевать мне на твое искупление, — оборвал он меня. — Как ты думаешь, для чего я здесь нахожусь?

— Я жду, что вы мне это объясните.

— Я нахожусь здесь потому, что ты по своей глупости погубил нас всех. Зачем тебе понадобилось, — кричал он голосом, звенящим от гнева, — зачем тебе понадобилось убивать этого осла Фифанти?

— Иначе он убил бы меня, — ответил я. — Я заколол его в порядке самозащиты.

— Ха! И ты надеешься спасти свою шкуру подобными заявлениями?

— Нет. Я не собираюсь никого в этом убеждать. Говорю это только вам.

— Мне ничего не нужно говорить, — отрезал он. — Я прекрасно знаю, как было дело. Лучше я тебе кое-что скажу. Понимаешь ли ты, что из-за тебя я не могу оставаться в Пьяченце ни одного дня?

— Мне очень жаль… — неловко начал я.

— Прибереги свои сожаления для сатаны, — оборвал он меня. — Мне они ни к чему. Я поставлен перед необходимостью оставить свою должность губернатора и бежать среди ночи, словно вор, за которым гонятся. И за это я должен благодарить тебя. Ты видишь меня накануне отъезда. Лошади ждут меня наверху. Ко всем остальным подвигам, которые ты вчера совершил, можешь добавить и мою погибель. Ты отлично поработал для святого.

Он отвернулся и зашагал по моей темнице, до стены, а потом назад, так что я увидел его лицо, искаженное злобой. От его обычной изнеженности не осталось и следа; шарик с благовониями был забыт, изящные пальцы отчаянно теребили острую бородку, огромный сапфир поблескивал в темноте.

— Послушайте-ка, господин Агостино, я мог бы вас убить, и сделал бы это с превеликим удовольствием. Ей-Богу! — Пристально глядя на меня, он достал из-за пазухи сложенный лист бумаги. — А вместо этого я приношу тебе свободу. Покажешь это офицеру у ворот Фодесты. Он тебя пропустит. А потом убирайся, чтобы тебя не видели на территории Пьяченцы.

На какое-то мгновение сердце мое замерло от изумления. Я быстро сбросил ноги на пол и привстал. Но потом снова опустился на свое ложе. Решение было принято… Мне надоел этот мир; надоела эта жизнь, — я отпил всего один-единственный глоток напитка, и он так жестоко обжег мне горло. Если я могу искупить мои грехи смертью и получить прощение, проявив покорность и смирение, большего я и не желаю. Я с радостью приму освобождение от всех горестей и скорбей, для которых я был рожден.

В нескольких словах я сообщил ему мое решение.

— Вы желаете мне добра, милорд, — заключил я. — Но…

— Клянусь всеми святыми! — вскричал он. — Я и не думаю желать тебе добра. Желаю тебе всего, чего угодно, только не добра. Разве я не сказал, что с удовольствием убил бы тебя? Каковы бы ни были грехи Эгидио Гамбары, он не лицемер и предстает перед своими врагами без маски.

— Но почему же тогда вы предлагаете мне свободу? — с удивлением воскликнул я.

— Да потому, что это проклятое население так настроено, что, если тебя начнут судить, неизвестно, что может произойти. Вполне возможно, что будет восстание, прямой мятеж против власти папы и кровопролитная война на улицах. А сейчас не время для этого. Святой Отец требует покорности. Со дня на день герцог Пьерлуиджи явится сюда, чтобы вступить во владение своими новыми землями, и очень важно, чтобы его любящие подданные оказали ему соответствующее гостеприимство. А если, напротив, его встретит мятежный непокорный люд, станут доискиваться причины, и вина падет на меня. Твой кузен Козимо уж позаботится об этом. Он очень хитрый господин, этот твой кузен, и он умеет блюсти свои интересы. Так что теперь ты понимаешь, как обстоят дела. Я не имею ни малейшего желания быть раздавленным этой историей. Достаточно того, что я пострадал из-за тебя, потеряв пост губернатора. А это выход из положения. Завтрашний суд не должен состояться. Будет известно, что ты сбежал. Таким образом, они успокоятся, и все затихнет. Итак, господин Агостино, теперь мы друг друга понимаем. Ты должен исчезнуть.

— Но куда мне идти? — воскликнул я, вспомнив свою мать и то, что Мондольфо — единственное безопасное место, было закрыто для меня ее жестокими благочестивыми руками.

— Куда? — повторил он. — Какое мне до этого дело? К дьяволу — куда угодно, лишь бы тебя не было здесь.

— Предпочитаю отправиться на виселицу, — сказал я совершенно серьезно.

— Отправляйся себе на здоровье, меня это совершенно не беспокоит, — ответил он со все возрастающим раздражением. — Но если тебя повесят, прольется кровь, погибнут невинные люди, и я сам могу пострадать.

— До вас, синьор, мне нет никакого дела, — ответил я ему, принимая его собственный тон и возвращая ему грубую откровенность, с которой он разговаривал со мной. — Я не сомневаюсь, что вы заслужили страдание. Но, поскольку может пролиться и другая кровь, могут пострадать невинные люди… Давайте мне бумагу.

Он нахмурил брови, и в то же время на губах его появилась змеиная улыбка.

— Твоя откровенность нравится мне больше, чем твое ханжество, — сказал он. — Итак, теперь мы понимаем друг друга, и никто ни у кого не остался в долгу. Отныне берегись Эгидио Гамбары. Это мое последнее честное предупреждение. Смотри, никогда больше не попадайся на моем пути.

Я встал и посмотрел на него сверху вниз, с высоты моего роста. Я хорошо понял источник этого последнего проявления ненависти. Так же, как у Козимо, она проистекала от ревности. Ведь ничто не порождает столько зла, как это чувство.

Некоторое время он выдерживал мой взгляд, потом повернулся и взял свой фонарь.

— Пошли, — сказал он, и я покорно пошел за ним по винтовой каменной лестнице и дальше, до самых ворот дворца.

Мы никого не встретили. Не имею представления, куда девалась стража; думаю, что Гамбара позаботился о том, чтобы ее убрали. Он открыл для меня калитку и, когда я выходил, вручил мне бумагу и тихо свистнул. Почти в тот же момент я услышал приглушенный стук копыт под колоннадой, и тут же возникла фигура человека с мулом на поводу, еле различимые в жемчужных сумерках рассвета, ибо рассвет уже наступил.

Гамбара вышел вслед за мной и закрыл калитку.

— Этот мул для тебя, — коротко сказал он. — С его помощью ты сможешь быстрее скрыться.

Так же коротко я поблагодарил его и сел в седло с помощью слуги, который держал мое стремя.

О, это была самая странная сделка, какую только можно себе представить! Мессер Гамбара, сгорая желанием меня убить, дарует мне жизнь, которая мне совсем не нужна.

Я тронул пятками бока своего мула и двинулся в путь сначала через пустую безмолвную площадь, а потом по узким улицам, где царила почти полуночная тьма.

Я выехал на открытое место перед Порто-Фодеста и подъехал к самым воротам. Одно из окон караульного помещения светилось желтым светом, и, как только я позвал, из дверей тотчас же вышел офицер с двумя солдатами, один из которых нес фонарь, прикрепленный к пике. Он высоко поднял его, чтобы офицер мог меня рассмотреть.

— В чем дело? — окликнул он меня. — Никого не велено выпускать сегодня ночью.

Вместо ответа я сунул ему под нос бумагу.

— Приказ мессера Гамбары, — сказал я.

Но он даже не посмотрел на бумагу.

— Сегодня ночью никого не велено выпускать, — невозмутимо повторил он. — Таков полученный мною приказ.

— Чей это приказ? — спросил я, удивленный его тоном и манерой держаться.

— Приказ капитана стражи порядка, если тебе так хочется знать. Так что поворачивай и отправляйся, откуда пришел, и дожидайся утра.

— Нет, постой, — настаивал я. — Мне кажется, ты меня не расслышал. Со мною приказ милорда губернатора. Капитан стражи порядка не может препятствовать его выполнению. — И я снова помахал перед ним бумагой.

— Мне приказано никого не пропускать, даже самого губернатора, — твердо заявил он.

Это было очень смело со стороны Козимо, и я ясно видел его цель. Он, как правильно заметил Гамбара, был весьма хитер. Он тоже держал руку на пульсе состояния умов жителей Пьяченцы и понимал, чего можно от них ожидать. Он жаждал мести, это было ясно по его поведению, и был полон решимости не выпускать ни меня, ни Гамбару. Сначала нужно было, чтобы судили, приговорили и повесили меня, а потом, несомненно, горожане разорвут на части Гамбару; и вполне возможно, что сам мессер Козимо найдет тайные способы возбудить негодование толпы против легата и побудить ее к действиям. И, по всей вероятности, все нужные карты были у него на руках, ибо решительное поведение офицера показывало, насколько беспрекословно исполнялись его приказания.

Вскоре я смог еще раз убедиться в том, насколько точно они исполнялись. Я все еще стоял, тщетно пытаясь протестовать, когда на улице, у меня за спиной, показался сам Гамбара верхом на крупной высокой лошади, в сопровождении конных носилок и эскорта, состоящего из десятка вооруженных всадников.

Он издал удивленное восклицание, увидев, что я все еще в городе, ворота закрыты, а я разговариваю с офицером. Он пришпорил коня и быстро подъехал к нам.

— В чем дело? — вопросил он гневно и высокомерно. — Этот человек едет по государственному делу. Почему ты медлишь и не открываешь ворота?

— У меня приказ, — отвечал лейтенант вежливо, но твердо, — в котором говорится, что сегодня нет никаких пропусков.

— Вы меня знаете? — спросил Гамбара.

— Да, мессер.

— И вы смеете говорить о каких-то приказах? В Пьяченце не существует никаких приказов, кроме моих. Открывайте немедленно ворота.

— Мессер, я не смею.

— Обвиняю тебя в неповиновении, — объявил легат голосом, в котором слышались ледяные нотки.

Ему не нужно было спрашивать, чей это был приказ. Он сразу разглядел сети, раскинутые для того, чтобы его схватить. Но если мессер Козимо был хитер, то мессеру Гамбаре тоже нельзя было отказать в хитрости. Ни словом, ни жестом не показал он, что подвергает сомнению свою власть над этим офицером.

— Обвиняю тебя в неповиновении. — Больше он ничего ему не сказал, но обратился к солдатам, стоявшим позади лейтенанта. — Эй, вы там! — позвал он. — Вызовите стражу. Я Эгидио Гамбара, ваш губернатор.

Он был так спокоен и тверд, столько уверенности такого неоспоримого права командовать ими было в его тоне, что солдаты тут же бросились выполнять его распоряжение.

— Что вы хотите делать? — спросил офицер, который казался обескураженным.

— Болван! — прошипел Гамбара сквозь зубы. — Сейчас ты увидишь.

Из караульного помещения поспешно вышли шестеро солдат, и Гамбара обратился к ним.

— Пусть выйдет вперед капрал, — сказал он.

Из ряда, в который они поспешно выстроились, вышел один из них и салютовал губернатору.

— Посадите вашего офицера под арест, — холодно распорядился легат. — Он должен находиться в караульном помещении под замком до моего возвращения. А ты, капрал, примешь на это время командование.

Испуганный капрал снова салютовал и двинулся по направлению к своему офицеру. В глазах лейтенанта появилось выражение беспокойства. Он зашел слишком далеко. Он никак не ожидал, что с ним так обойдутся. Он чувствовал себя в своем праве, пока выполнял всего-навсего приказания Козимо, за которые должен был отвечать Козимо. А вместо этого оказалось, что губернатор собирается сделать ответственным его самого. Что бы он ни сделал сам, он прекрасно знал — так же, как знал это и Гамбара, — что его солдаты никогда не осмелятся ослушаться губернатора, который представлял здесь высшую власть, был первым после папы.

— Милорд, — воскликнул он. — У меня был приказ от капитана стражи порядка.

— И вы смеете утверждать, что этот приказ включал и моих посланников, и меня самого? — возмутился утонченный прелат.

— Совершенно определенно, мессер, — отвечал лейтенант.

— Это мы выясним по моем возвращении, и, если окажется, что ты говорил правду, капитан ответит за измену вместе с тобой, ибо это есть преступление. Уведите его, и пусть кто-нибудь откроет мне ворота.

Таким образом ослушанию был положен конец, и минуту спустя мы уже были за пределами города, на берегу реки, которая с тихим журчанием спокойно несла свои воды в туманном свете наступающего дня между радами мощных тополей, что стояли словно часовые, охраняя ее.

— А теперь уходи, — коротко приказал мне Гамбара; и, повернув своего мула, я поехал к понтонному мосту, пересек по нему реку и направился в сторону холмов, лежащих на том берегу.

Однако на полпути я остановился, обернулся и посмотрел назад, на другую сторону реки. Стало заметно светлее, и на востоке появились розовые блики, провозвестники приближающегося восхода солнца. Там, вдали, можно было еще разглядеть небольшую кавалькаду легата, которая направлялась к югу. И тут, в первый раз за все это время, я подумал о носилках с кожаными занавесками, которые были плотно задернуты. Кто в них находился? Неужели это была Джулиана? Неужели Козимо говорил правду, уверяя меня, что она будет искать приюта у Гамбары?

Еще совсем недавно я призывал смерть, с восторгом думая о возможности искупления, о том, что я смогу очистить себя от скверны своих грехов. А сейчас, когда мне пришла в голову эта мысль, я стал жертвой невыносимой ревности по отношению к женщине, которую я еще так недавно ненавидел за то, что она была причиной моего падения. О, непостоянство человеческого сердца, вечная борьба жалкой натуры, подобной моей, между сознанием того, что хорошо, и желанием того, что дурно!

Напрасно я стремился обратить мои помыслы в другое русло; напрасно обращался к недавним событиям и недавним решениям; напрасно вспоминал покаянные мысли вчерашнего утра, исповедь у колен фра Джервазио и твердое решение искупить свой грех и загладить свою вину чистотой всей своей дальнейшей жизни. Все было напрасно.

Я повернул мула и, все еще борясь со своей совестью, снова пересек реку и направился на юг, чтобы догнать мессера Гамбару и положить конец сомнениям.

Я должен знать! Должен! Я не желал слушаться голоса разума, который говорил мне, что все это меня не касается, что Джулиана принадлежит прошлому, с которым я порвал, прошлому, которое я должен искупить, за которое должен молить о прощении. Я должен знать. Итак, я ехал по пыльной дороге следом за мессером Гамбарой, который, как я полагал, собирался присоединиться к герцогу в Парме.

Для меня не составляло никакого труда следовать за ними. Вопрос там, вопрос здесь, сопровождаемые описанием этой группы, — этого было достаточно, чтобы я мог идти по их следам. И, судя по ответам, мне казалось, что расстояние, разделяющее нас, все время уменьшается.

Я ослабел от голода, так как в последний раз ел накануне в поддень, в Мондольфо, да и то немного. Единственное, чем мне удалось утолить голод с тех пор, были несколько кистей винограда, которые я украл на винограднике и съел, продолжая трястись в седле по бесконечной Виа-Эмилия.

Было уже около полудня, когда наконец хозяин таверны в Кастель-Гвельфо сказал мне, что интересующая меня группа проехала через город всего за полчаса до меня. Услышав это, я пришпорил усталое животное и поехал дальше, ибо было ясно, что, если я не потороплюсь, вполне может случиться так, что Гамбара со своими спутниками затеряются в Парме, прежде чем мне удастся их настигнуть. И вот, десять минут спустя, я заметил впереди, примерно в полумиле от меня, что среди деревьев что-то мелькает. Я свернул с дороги и углубился в лес. Некоторое время я еще ехал верхом; потом спешился, привязал мула к дереву и осторожно пошел дальше пешком. Я нашел их в небольшой лесной лощинке возле ручья. Лежа на животе в высокой траве, я смотрел на них сверху, и черная ненависть наполняла мое сердце.

Они возлежали в этом прохладном благоуханном уголке, в тени огромного бука. Перед ними на земле была разостлана скатерть, на которой стояли блюда с жареным мясом, белым хлебом и фруктами, а также бутыль с вином, тогда как вторая бутыль студилась в ручье.

Мессер Гамбара говорил, а она смотрела на него, полуприкрыв глаза, на ее несравненном лице блуждала ленивая, дерзкая улыбка. Вдруг, очевидно в ответ на какое-то его замечание, она рассмеялась, и этот смех был настолько неуместным, настолько беспечно-веселым, что я подумал: а уж не снится ли мне все то, что передо мною происходит? Это был вполне искренний и невинный смех ребенка, но еще никогда в жизни не слышал я звуков, наполнявших меня таким ужасом. Гамбара потянулся к ней и погладил ее по щеке своими изящными пальцами, и она спокойно приняла его ласку в своей обычной лениво-насмешливой манере.

Больше я не мог там оставаться. Я немного отполз назад, до зарослей орешника, которые позволяли мне встать, оставаясь незамеченным. Отсюда я бежал бегом. Сердце мое готово было разорваться, а губы способны были произнести только одно слово, которое вырвалось из моей груди, словно проклятие, и это слово было: «Шлюха!»

То, что случилось два дня назад, должно было бы наполнить ее душу скорбью и отчаянием. А она могла сидеть вот так, смеяться, наслаждаться изысканной пищей и предаваться разврату с этим кардиналом.

То немногое, что оставалось от моих иллюзий, было разбито в прах в этот ужасный час. Нет больше добра на этом свете, твердил я себе, ибо, даже если к нему стремятся, оно искажается, принимая уродливую форму, как это случилось с моей матерью. И все-таки, несмотря на все свое ханжество, она была права. Покой и счастье можно найти только в монастыре. Горечь отчаяния и сожаления охватила меня со всей силой, когда я наконец понял, что не смею искать этого милосердного убежища, ибо мое собственное поведение сделало меня навеки недостойным.

Глава четвертая. АНАХОРЕТ С МОНТЕ-ОРСАРО

Словно слепой, пробирался я сквозь густые заросли, спотыкаясь на каждом шагу и даже не замечая, что спотыкаюсь, и наконец добрался до своего мула. Я вскочил в седло и помчался сломя голову, но не тем путем, каким приехал, а на запад; не по дороге, а по тропинке, вьющейся по лесам и лугам, вверх по холму и вниз в долину, словно одержимый, не зная, куда и зачем, и не думая об этом.

Да и куда мне было идти? Так же, как и мой отец, я стал изгоем, беглецом вне закона. Однако это меня покуда не тревожило. Моя душа — вся моя измученная израненная душа — была наполнена прошлым. Только о Джулиане думал я в этот теплый сентябрьский день, погоняя свое измученное животное. Никогда еще человек не предавался столь противоречивым раздумьям.

Во мне не осталось и следа от того настроения, которое охватило меня в тот час, когда я отвернулся от нее после убийства Фифанти. Я выслушал приговор, который тогда вынес ей фра Джервазио; в то время я сомневался в его справедливости, мне казалось, что он судит ее без всякого милосердия. Теперь мои собственные глаза убедили меня в том, что он говорил правду; но в то же время, когда я увидел, что она принадлежит другому, во мне проснулась бешеная ревность и не менее бешеное желание.

Эта тоска, это страстное желание охватило меня после того, как я обвинил ее, и как же скоро это случилось! Человеку свойственно, как я впоследствии убедился, желать чего-то с особенной силой, когда убеждаешься в том, что желанное для тебя потеряно. Как горько казнил я себя за то, что не увез ее с собой два дня тому назад, когда бежал из дома Фифанти, когда она сама просила меня об этом. Я презирал себя за то, что отрекся от нее, в тысячу раз более горько, чем презирал себя тогда, когда считал, что совершаю подлость, отрекаясь от нее.

Только сейчас я понял, как бесконечно я ее люблю, как глубоко корни нашей страсти проросли в моем сердце и укрепились в нем так прочно, что вырвать их можно разве только вместе с самой жизнью. Так я думал в тот момент; и эта мысль заставила меня звать ее, громко кричать, называя ее имя, взывать к ней через благоухание соснового леса, выражая этим криком свою тоску по ней, свое отчаяние.

Но вскоре это настроение сменилось другим. Меня охватило сознание греховности всего этого, настойчивое желание очиститься, изгнать из своего сердца память о ней, ибо она не может там оставаться, не толкая меня вновь на грех плотского желания. Я пытался это сделать изо всех моих слабых сил. Снова и снова я обвинял ее, называя бездушной распутницей; винил ее во всех бедах, которые со мною приключились; приписывал ей даже то, что она использовала меня как орудие, которое помогло ей избавиться от докучливого мужа.

Однако потом я понял, что это всего лишь хитрая уловка, самообман, совсем как в басне о лисе, которая не может дотянуться до спелых, сочных гроздьев винограда, висящих у нее над головой. С тем же успехом можно ожидать от голодного человека, что он усилием воли утолит голод, терзающий его внутренности.

Так желание и совесть сцепились между собой в неразрешимом конфликте, и каждое чувство по очереди одерживало верх, в то время как я бесцельно двигался вперед, пока не оказался на берегу реки.

Широкая серая полоса высушенных солнцем камней доходила до ручья, в который превратилась река в результате долгой засухи. По другую сторону этой сверкающей ленты воды простиралась вторая каменистая полоса, дальше шли зеленые луга, а за ними поднималась серая громада города.

Этим городом был Форново, а обмелевшая река называлась Таро — старинная граница, разделявшая два народа: галлов и лигурийцев. Я стоял на историческом месте: именно здесь Карл Восьмой с боями пробивался назад во Францию, после того как захватил Неаполь. Однако не этот ничтожный король, уже четверть века назад превратившийся в прах, занимал в этот момент мои мысли. При виде Таро я думал не о битвах, а о доме. Для того чтобы добраться до Мондольфо, мне достаточно было следовать вверх по речной долине по направлению к длинному горному хребту, который возвышался передо мною со своими высокими, покрытыми снегом вершинами Монте-Гизо и Монте-Орсаро, сверкающими на солнце. Два, от силы три часа пути вдоль этого прохладного сверкающего потока, и я увижу серую цитадель Мондольфо.

Эти мысли заставили меня задуматься над своим положением, спросить себя, куда мне следует повернуть. Денег у меня не было — даже медного гроссо. Продать мне было нечего, кроме платья, которое было на мне — это было черное монашеское одеяние, — я надел его вчера в Мондольфо. Не было у меня и оружия, за которое я мог бы получить несколько монет. Единственное, что у меня было, — это мул, за него можно было выручить дукат или даже два. А что будет после того, как деньги будут истрачены? Обращаться с просьбами к этому благочестивому осколку льда, моей матери, было более чем бесполезно.

Куда мне было идти? Мне, владетелю Мондольфо и Кармины, одному из самых богатых и могущественных властителей долины Таро? При этой мысли я чуть было не засмеялся горьким смехом отчаяния. Возможно, какой-нибудь крестьянин из contado[73] пожалеет своего господина и даст ему приют и пищу в обмен на то, что могут заработать сильные руки его господина на земле, ему, господину, принадлежащей.

Вполне возможно, что мне придется испробовать этот путь. Это единственное, что мне остается. Ибо для того, чтобы бороться с моей матерью и отстаивать свои права, я не могу прибегнуть к помощи закона, который обрек меня на изгнание и был бы применен ко мне со всей строгостью, если бы я только себя обнаружил.

Потом я стал думать о том, чтобы искать убежища в каком-нибудь монастыре, предложить себя в качестве работника для выполнения самой тяжелой работы. Таким образом я, может быть, мог бы найти покой и, хотя и в меньше степени, чем предполагалось вначале, утешение в религии, которой я так бессовестно изменил. Эта мысль постепенно крепла и наконец превратилась в твердое решение. Она принесла мне утешение, сделалась страстным желанием.

Я пришпорил мула и поехал дальше по тропе, которая становилась все круче. Я понимал, что так или иначе мне придется скоро где-нибудь остановиться, ибо мой мул начал уставать.

Проехав еще три мили через зеленые заросли у подножия горы, я оказался возле небольшой деревушки, которая носила название Поджетта. Она состояла всего лишь из одной улицы, от которой отходили два-три узеньких переулка; там была жалкая маленькая церквушка и еще более жалкая таверна. Единственной вывеской этой последней служила ветка розмарина, прикрепленная над грязной дверью.

Я остановил своего мула, измученный не меньше, чем он сам, ослабевший от голода и жажды. Я спешился под подозрительным взглядом хозяина таверны, мощный подбородок которого напоминал фонарь; несмотря на мое скромное одеяние, он, по-видимому, счел меня слишком изысканной особой для своего заведения.

— Позаботься о моем муле, — велел я ему. — Я пробуду здесь час-другой.

Он угрюмо кивнул и увел мула, а я вошел в единственную комнату таверны. После яркого солнечного света я поначалу ничего не мог разглядеть, настолько там было темно. Свет проникал туда только через открытую дверь, поскольку единственное окошко давным-давно покрылось толстым слоем грязи и паутины и почти не пропускало света. Это была довольно обширная комната с низким беленым потолком, который держался на прокопченных параллельных балках.

Скользкий от грязи и остатков пищи пол был устлан тростником, таким грязным, что было ясно: его не меняли месяцами. Всюду валялись кости, их, по-видимому, бросали вежливые гости, которых принимал у себя хозяин. Стоял густой запах прогорклого масла, пригоревшего мяса и еще чего-то непонятного, словом, все было пропитано едкой тошнотворной вонью.

В дальнем конце комнаты был очаг, там, над огнем, висел котелок с каким-то варевом, над ним хлопотала молодая девушка. Когда я вошел, она обернулась. Это была высокая черноволосая девица, по-своему миловидная, несмотря на грубоватые черты лица и загорелую кожу, и обладающая недюжинной силой, судя по се мускулистым рукам, обнаженным до локтей.

При виде столь необычного посетителя лицо ее оживилось. Она отошла от очага, вытирая на ходу руки о платье, и придвинула для меня табурет к простому длинному деревянному столу, занимающему всю середину комнаты.

В верхнем конце стола сидели четыре человека. Это были крестьяне, загорелые бородатые мужики в свободных крестьянских куртках и обмотках, перекрещенных ремешками.

При моем появлении воцарилось молчание — они в свою очередь разглядывали меня с откровенным любопытством, которое в своем простодушии они и не думали скрывать.

Я устало опустился на свой табурет, не обращая на них никакого внимания, и в ответ на вопросительный взгляд девушки попросил подать себе хлеба, мяса и вина. В то время как она все это готовила, один из мужиков вежливо обратился ко мне с каким-то вопросом. Я ответил ему так же вежливо, однако несколько рассеянно, поскольку мои мысли были заняты совсем другими вещами. Потом другой крестьянин дружелюбным тоном осведомился, откуда я приехал. Я инстинктивно скрыл правду, ответив неопределенно, что следую из Кастель-Гвельфо — это то селение, возле которого я нагнал мессера Гамбару и Джулиану.

— А что говорят в Кастель-Гвельфо о том, что случилось в Пьяченце? — спросил кто-то из них.

— В Пьяченце? — переспросил я. — А что там могло случиться?

Тут они наперебой стали мне рассказывать, желая показать, как это свойственно сельским жителям, свою осведомленность в делах горожан, то, что, как я понял, было распространенной версией событий, связанных со смертью Фифанти. Говорили они оживленно, каждый старался вставить словечко, едва другой замолчит, а иногда говорили все наперебой, настолько каждому не терпелось высказать свое суждение.

Версия эта заключалась, конечно, в том, что Гамбара, будучи любовником жены Фифанти, отослал под каким-то предлогом доктора, а сам явился ночью ее навестить. Но что подозрительный Фифанти никуда не уехал, а затаился поблизости и, увидев, что кардинал вошел в дом, последовал за ним и напал на него; завязалась схватка, и Гамбара убил мужа. А потом этот коварный злодей-прелат пытался переложить вину за это убийство на юного правителя Мондольфо, который состоял в учениках доктора и жил в его доме, в результате чего молодого человека подвергли аресту. Однако жители Пьяченцы не пожелали мириться с такой несправедливостью. Они восстали, угрожая жизни губернатора, и ему пришлось бежать в Рим или в Парму, в то время как власти, желая избежать скандала, помогли мессеру д'Ангвиссола бежать, так что он тоже скрылся неизвестно куда.

Просто удивительно, с какой быстротой эта весть достигла отдаленного горного селения. Однако версия была ложной изначально. Жители Пьяченцы считали, что у них есть доказательство справедливости их предположения: показания мальчишки, которого Фифанти оставил шпионить за своим домом и который сказал, что видел, как кардинал вошел в дом. А бегство легата было для них лишним доказательством его виновности.

Так создается история. Нет сомнения в том, что какой-нибудь усердный летописец в Пьяченце, имеющий зуб против Гамбары, перенесет на бумагу эти слухи, циркулирующие в Пьяченце, и отныне убийство Асторре Фифанти, осуществленное с самыми гнусными целями, несомненно, войдет в число преступлений Эгидио Гамбары, дабы потомки могли проклинать его имя с еще большим пылом, чем он на самом деле того заслуживает.

Я выслушал их молча и безучастно, лишь иногда задавая вопрос, чтобы узнать, какими еще подробностями обросла эта глупая история. И в то время как они поносили легата — с отвращением еврея, говорящего о свинине, — явился хозяин с блюдом жареной козлятины, хлебом и кувшином вина. Все это он поставил передо мной и включился в беседу о мерзостях мессера кардинала.

Я с жадностью набросился на еду, и при том, что мясо было жесткое и пригорелое, эта жареная козлятина на грязном столе казалась мне самой вкусной пищей, какую мне приходилось есть.

Увидев, что я неразговорчив и что от меня нельзя узнать ничего нового и интересного, крестьяне стали говорить между собой, и к ним вскоре присоединилась девушка, которую звали, кажется, Джованоцца. Она рассказала им о новом чуде, которое сотворил отшельник с Монте-Орсаро.

Я посмотрел в ее сторону, потому что ее рассказ заинтересовал меня больше, чем все предыдущие, и спросил, кто этот анахорет.

— Пресвятая Дева! — воскликнула девушка, уперев руки в мощные бока и глядя на меня с великим удивлением. — Откуда вы явились, синьор, что ничего на свете не знаете? Не знаете о том, что творится в Пьяченце, а это уже известно всем и каждому, и никогда не слышали об анахорете с Монте-Орсаро! — И она возвела глаза к небу.

— Это очень святой человек, — сказал один из крестьян.

— И он живет совсем один в хижине, высоко в горах, — добавил другой.

— В хижине, которую он построил своими собственными руками, — пояснил третий.

— И питается орехами и травами и тем, что оставляют ему добросердечные путники, — ввернул четвертый, желая показать, что он осведомлен не менее остальных.

Однако теперь разговором завладела Джованоцца, решительно и бесповоротно, и, поскольку она была женщиной, ее язык работал безостановочно, и она с легкостью забила остальных собеседников, так что они не могли и слова вставить до тех пор, пока рассказ не был закончен. От нее я узнал, что у анахорета, некоего фра Себастьяно, было чудотворное изображение блаженного мученика святого Себастьяна, чьи раны чудесным образом кровоточили во все время Страстной недели, и что не было на свете такой болезни, которую нельзя было бы излечить с помощью этой крови, при условии, что у того, кого ею пользуют, не было бы смертных грехов и чтобы он был исполнен духа милосердия и веры.

Каждый набожный путник, следующий через перевал Чиза, непременно делал крюк, чтобы завернуть к его убогой хижине, приложиться к чудотворному изображению и испросить благословения отшельника. И каждый год, в то время как свершалось это чудо, к его жилищу совершалось настоящее паломничество со всей долины Таро и долины Баньянцы и даже из мест по ту сторону Апеннин. Так что фра Себастьяно собирал огромное количество милостыни, часть которой он снова раздавал бедным, а другую копил, чтобы построить мост через бурные потоки Баньянцы, переправа через которую стоила жизни многим бедным людям.

Я внимательно слушал рассказ о все новых чудесах. Теперь к девушке снова присоединились крестьяне; каждый из них поведал о каком-нибудь чудесном исцелении, о котором он знал не иначе как из первых рук. Множество удивительных подробностей сообщили они мне об этом святом — ибо они уже называли его святым, — так что у меня не было ни малейшего сомнения в том, что это действительно святой человек.

Джованоцца рассказала мне, как один пастух, проходя однажды ночью через перевал, вдруг услышал пение; это были самые удивительные, самые сладкие звуки из всех, что когда-либо раздавались на земле; они привели этого человека в такой необычайный экстаз, что было совершенно ясно: он услышал не что иное, как ангельский хор. А потом один из крестьян, самый высокий и темноволосый из всех, поклялся великой клятвой, что однажды, находясь в горах, он видел, как хижина отшельника светилась небесным светом на фоне темной массы горы.

Все это заставило меня задуматься, наполнив душу удивлением. Однако потом направление беседы изменилось, они заговорили о винограде, о том, как он прекрасно уродился на виноградниках Фонтана-Фредда, и о том, что нынче следует ожидать хорошего урожая маслин. А потом гул голосов мало-помалу стих, а для меня исчез вовсе, и я уснул, положив голову на руки.

Проснулся я приблизительно час спустя, чувствуя, что руки у меня затекли, а все тело одеревенело от неудобного положения, в котором я спал. Крестьяне все разошлись, а угрюмый хозяин стоял возле стола надо мной.

— Вам следует продолжать свой путь, — сказал он, видя, что я проснулся. — До заката осталось не более двух часов, и, если вы собираетесь ехать через перевал, не следует медлить, иначе вас в пути застанет ночь.

— Мой путь? — вслух спросил я и вопросительно посмотрел на него.

В какие края лежал мой путь, кто бы мог ответить?

Потом я вспомнил о принятом раньше решении искать приюта в каком-нибудь монастыре, и его слова о перевале заставили меня подумать о том, что для меня было бы разумнее оказаться по ту сторону гор, в Тоскане. Там меня не достанут когти Фарнезе, тогда как сейчас, пока я нахожусь на территории, подвластной папе, меня в любую минуту могут схватить.

Я тяжело поднялся с места и вдруг вспомнил о том, что у меня совсем нет денег. На мгновение это привело меня в отчаяние. Но потом я вспомнил о муле и решил, что дальше я буду двигаться пешком.

— Я хочу продать мула, — сказал я хозяину. — Он находится у тебя в конюшне.

Он почесал за ухом, соображая, очевидно, что у меня на уме.

— Да? — спросил он с сомнением. — А на какой рынок вы собираетесь его вести?

— Я предлагаю его тебе, — сказал я.

— Мне? — воскликнул он, и мгновенно в его хитрых глазах вспыхнуло подозрение, отразившееся и на грозных морщинах лба. — А где вы взяли этого мула? — спросил он, крепко сжав губы.

Девушка, которая вошла в этот момент в комнату, смотрела на нас и слушала.

— Где я его взял? — как эхо повторил я. — А какое тебе до этого дело?

Он улыбнулся неприятной улыбкой.

— А вот какое: если сюда явятся барджелли[74] и найдут у меня в конюшне краденого мула, мне не поздоровится.

Я покраснел от гнева.

— Ты хочешь сказать, что я его украл? — вскричал я с такой яростью, что он изменил тон.

— Нет, нет, нет, что вы, — успокаивал он меня. — Но дело в том, что мул мне не нужен, у меня уже есть один, я человек бедный…

— Полно причитать, — остановил я его. — Дело в том, что у меня нет денег. Ни гроссо, за обед я могу заплатить только продав мула. Назначь цену — и покончим с этим делом.

— Ха! — закричал он. — Так, значит, я должен купить твоего краденого мула? Думаешь, ты меня напугал и воображаешь, что я так сразу и куплю его? Убирайся отсюда, негодяй, а не то я подниму на ноги всю деревню, и тебе тогда не поздоровится. Убирайся, тебе говорят!

Выкрикивая эти слова, он пятился назад, по направлению к очагу, и там, пошарив в углу, достал толстое дубовое полено. Хозяин — подлец, отъявленный мерзавец и вор, это было ясно. Однако не менее ясно было и то, что я должен подчиниться и оставить ему моего мула или же быть готовым к чему-то весьма неприятному.

Если бы давешние честные крестьяне все еще находились здесь, он не посмел бы так себя вести. Но при существующем положении, при отсутствии свидетелей, которые могли бы подтвердить, как все это было, можно ли было поверить такому человеку, который не может заплатить за съеденный обед? Мне пришлось бы плохо.

Если бы нужно было помериться силами, я бы в два счета его утихомирил, несмотря на его полено. Но нельзя было забывать о девушке, которая поднимет тревогу, и тогда к обману с моей стороны прибавится драка, и меня сочтут попросту за обыкновенного бандита.

— Прекрасно, — сказал я. — Ты гнусный вор и негодяй, самым подлым образом ты воспользовался моим положением. Я еще когда-нибудь вернусь за своим мулом, а пока прими его в качестве залога за то, что я тебе должен. Но смотри, будь готов к расплате, когда я предъявлю тебе счет.

С этими словами я повернулся на каблуках, прошел мимо большеглазой девицы и вышел вон из этой вонючей дыры на свет Божий, сопровождаемый грозными ругательствами этого мерзавца.

Я свернул на улицу, которая круто поднималась вверх, и быстро зашагал в сторону гор.

Вскоре я оставил деревню и по крутой дороге направился к перевалу Чиза, по которому можно переправиться через Апеннины в Понтремоли. Этим путем следовал Ганнибал, когда он вторгся в Этрурию две тысячи лет тому назад. Я свернул с дороги на верховую тропу и зашагал по склону величественной Монте-Принцера. Я шел все время вверх между серо-зелеными оливами и яркой зеленью фиговых деревьев, наконец достиг узкого ущелья между двумя огромными утесами, где царили папоротники и влажная прохлада и все было окутано густой тенью.

Надо мною к синему небу вздымались горы; их зеленые склоны местами были тронуты золотом, там, где пальцы осени прикоснулись к их вершинам; в других же местах зияли серые и пурпурные раны — там, где сквозь зелень пробивались голые скалы.

Я бесцельно двигался вперед, пока не наткнулся на хвойные заросли, через которые стал пробираться, услышав звуки падающей воды. В конце концов я остановился на скале, над бурным потоком, с ревом стремившимся по глубокому ущелью, которое он пробил между горами. Отсюда открывался вид на длинную извилистую долину, освещенную лучами заходящего солнца, а вдали красноватым пятном виднелся город Форново, через который я проходил днем. Это и была река Баньянца, мощный поток, преградивший мне путь. Я стал подниматься вверх по ее руслу, карабкаясь по покрытым лишайниками скалам или погружаясь по самую щиколотку в мягкий, податливый мох.

Наконец, утомленный и неуверенный в правильности выбранного пути, я опустился на землю, чтобы отдохнуть и подумать о том, что делать дальше. Мысли мои постоянно обращались к отшельнику, живущему где-то поблизости, в этих горах, о том, как прекрасна и счастлива такая жизнь, вдали от мира, который человек наполнил таким злом. Но потом, вместе с мыслями о мире, явилась мысль о Джулиане. Две ночи тому назад я держал ее в своих объятиях. Две ночи тому назад! А казалось, что прошла уже целая вечность, так далеко отодвинулась вся моя прошлая жизнь, частицей которой она была. Ибо с убийством Фифанти в жизни моей наступил перелом, и за последние два дня я пережил и перечувствовал больше, чем за все предыдущие восемнадцать лет.

Думая о Джулиане, я вызвал в памяти ее образ: пылающую медь волос, таинственный блеск ее загадочных глаз, полуприкрытых веками, ее томную улыбку. Вот она стоит передо мною, вся в белом, пленительная, как прежде, и опаляющая страсть снова терзает сердце невыразимой мукой.

Я отчаянно боролся. Я пытался изгнать этот образ. Но он оставался на месте, смеясь надо мною. И вдруг издалека, со стороны долины, легкий ветерок, шелестящий в ветвях хвойных деревьев, донес до меня еле слышный звон колокольчиков. Я узнал звуки «Ангелуса»[75].

Я пал на колени и стал молить Пресвятую Деву, чтобы она даровала мне силы и в душе моей снова воцарились мир и покой. После этого я забрался под выступающую скалу, завернулся поплотнее в свой плащ и улегся на твердой земле, сломленный усталостью.

Лежа там, я наблюдал за тем, как меркнут краски на небе. Я видел, как пурпур, окрасивший облака на востоке, сменился оранжевым оттенком, оранжевый, в свою очередь, постепенно бледнея, превратился в бледно-желтый, а на смену ему пришел бирюзовый. Тени подбирались к самым вершинам. В небе зажглась звезда, потом другая, и вот уже десятки звездочек заблистали в глубокой синеве небесного свода.

Я повернулся на бок и закрыл глаза, призывая сон; и вдруг неожиданно до ушей моих донеслись невыразимо сладостные звуки; они были едва слышны, в них не было ни мелодии, ни ритма, присущих земной музыке. Я сел, затаив дыхание, и стал прислушиваться. Едва слышные звуки по-прежнему доносились откуда-то издалека. Они напоминали звон колокольчиков, и все-таки это было не то. Я припомнил рассказы, которые услышал в тот день в Поджетте, когда сидел в таверне, о таинственной музыке, привлекавшей путников к жилищу отшельника. Заметив направление звука, я решил, руководствуясь им, броситься к ногам этого святого человека и умолять того, кто способен исцелять недуги тела, совершить чудо: исцелив мою душу, избавить меня от мучений.

Итак, я двинулся вперед при свете звезд, стараясь идти по открытому месту, — в тени деревьев невозможно было разглядеть разные мелкие препятствия. По мере того как я продвигался вперед, придерживаясь русла Баньянцы, мелодия становилась все слышнее, приближаясь к своему источнику; и шум потока, уже не столь бурного, не заглушал этого другого звука.

Это была мелодия, состоящая из долгих певучих нот, — мне казалось, что в основном это были две ноты, в которые иногда вплетались третья и четвертая и в редких интервалах — пятая. Она была необыкновенно гармонична, и в то же время в ней было нечто таинственное, даже сверхъестественное, неземное; но теперь еще более отчетливо слышались колокольчики, их мелодичный серебряный звон.

И вдруг, совершенно неожиданно, я услышал крик, даже не крик, а жалобный стон, говорящий о беспомощности и страдании. Ускорив шаги, я двинулся в том направлении, откуда раздался этот крик, обогнул густые ореховые заросли и внезапно очутился перед примитивной убогой хижиной, сложенной из сосновых бревен, прилепившейся к краю скалы. Сквозь маленькое оконце, в котором не было стекла, виднелся слабый огонек.

Я замер на месте, едва переводя дыхание, охваченный страхом. Это, должно быть, и есть жилище отшельника. Я находился в святом месте.

Затем крик повторился. Он доносился из хижины. Я приблизился к окну и, набравшись храбрости, заглянул внутрь. При свете единственного фитилька медной масляной лампы мне с трудом удалось разглядеть внутренность хижины.

Дальней стеной ей служила сама скала, в которой была выдолблена ниша широкая и глубокая; в глубине этой ниши неясно вырисовывалась небольшая, примерно в два фута высотой, фигура. Это, несомненно, и было то самое чудотворное изображение святого Себастьяна. Перед статуей находился грубо сколоченный невысокий аналой, на котором лежали огромная книга с медными застежками и желтый ухмыляющийся череп.

Все это я заметил с одного взгляда. В хижине не было никакой другой мебели, ни стола, ни стула; медная лампа стояла прямо на полу, возле ложа, состоящего из охапки тростника и соломы, на котором можно было разглядеть самого отшельника. Он лежал на спине, это был сильный, здоровый мужчина, по всей видимости, довольно высокий.

На нем была свободная коричневая ряса, подпоясанная грубой веревкой, с которой свисали длинные четки. Волосы и борода у него были черные, а лицо покрывала мертвенная бледность; когда я взглянул на него, он снова испустил стон и заметался на своем ложе, словно испытывая невыносимые страдания.

— О, Господи Боже мой, Господи Боже мой! — стенал он. — Неужели я так и умру в одиночестве? Смилуйся! Я раскаиваюсь! — И он продолжал корчиться и стонать, потом повернулся на бок, и я увидел, что его бледное лицо все покрыто потом.

Я подошел к двери и поднял щеколду.

— Ты страдаешь, святой отец? — спросил я, чувствуя, что мне становится жутко.

При звуке моего голоса он внезапно сел на своей постели, обратив ко мне лицо, искаженное ужасом.

— Благодарю тебя, Господи, благодарю тебя!

Я вошел в комнату, приблизился к ложу и опустился перед ним на колени.

Не дав мне выговорить ни слова, он вцепился в мою руку своими влажными пальцами и с трудом приподнялся на локте, устремив на меня глаза, пылающие лихорадочным огнем.

— Священника! — выдохнул он. — Приведи священника, чтобы я мог исповедаться! О, приведи его, и ты будешь спасен от вечных мук в геенне огненной. Я умираю, но я не могу покинуть этот мир с таким бременем грехов, тяготящих мою душу.

Даже сквозь ткань моей одежды я чувствовал, какие у него горячие руки. Положение было ясно: жестокая лихорадка сжигала его тело.

— Успокойся, — сказал я. — Я отправлюсь немедленно. — И я поднялся, чтобы идти, в то время как он осыпал меня благословениями.

У двери я остановился, чтобы спросить, где найти ближайшего священника.

— В Кази, — хрипло ответил он. — Поверни направо и увидишь тропинку, ведущую вниз по склону холма. Ее нельзя не заметить. Через полчаса будешь на месте. И возвращайся немедленно, мне уже недолго осталось жить. Я чувствую это.

Пробормотав какие-то слова успокоения и утешения, я закрыл дверь и отправился в путь, погрузившись в густой мрак ночи.

Глава пятая. ОТРЕЧЕНИЕ

Я нашел тропинку, о которой говорил отшельник, и, следуя ее извилистым путем, побежал вниз; впрочем, бежать можно было только тогда, когда она шла по открытой местности, если же на пути встречались деревья, двигаться приходилось более осторожно, хотя и по-прежнему быстро.

Примерно через полчаса я заметил внизу мерцающие огоньки деревушки, прилепившейся к склону холма, и спустя несколько минут шел уже между домишками Кази. Найти священника, который жил в маленьком домике возле церкви, не составляло особого труда; сообщить ему о цели моего прихода и уговорить его пойти со мной, чтобы помочь святому человеку, который лежит один далеко в горах и, может быть, умирает, тоже было достаточно просто. Значительно труднее, однако, было возвращение назад, в хижину отшельника, ибо тропинка была достаточно крута, священник стар и немощен, ему требовалась помощь, а я был настолько измучен, что не всегда мог ему эту помощь оказать. К счастью, у него был фонарь — он настоял на том, чтобы захватить его с собой, — и мы двигались вперед со всей возможной скоростью. И тем не менее прошло не менее двух часов с того момента, как я тронулся в путь, прежде чем мы добрались до той небольшой площадки, где стояла его хижина.

В хижине царила полная темнота. Масло в маленькой лампочке все выгорело, и она погасла. И когда мы вошли, человек, лежащий на убогом ложе из ветвей акации, распевал непристойную кабацкую песню. Эта песня, исходящая из святых уст, привела меня в ужас и недоумение.

Что до священника, которому достаточно часто приходилось исполнять эту печальную обязанность — присутствовать при последнем вздохе умирающего, — то он быстро понял причину столь странного поведения. Огонь, сжигавший тело несчастного, разгорался все жарче, прежде чем совсем погаснуть, и умирающий сам не знал, что делает.

Не менее часа сидели мы возле него в ожидании. Священник был уверен, что перед концом обязательно должно наступить некоторое улучшение и к умирающему вернется сознание.

В течение всего этого печального часа я сидел на корточках возле постели, в первый раз в жизни наблюдая жуткий процесс угасания человеческой жизни.

Если не считать Фифанти, мне никогда еще не приходилось сталкиваться со смертью; впрочем, нельзя сказать, что в тот раз я действительно мог ее наблюдать. Тогда смерть наступила внезапно — мгновенно была перерезана нить жизни, и я понял, что он мертв, еще до того, как у меня могла возникнуть мысль о смерти вообще, возможно, потому, что в тот момент я был слишком возбужден и взволнован.

А теперь, когда умирал фра Себастьяно, мне не мешали мои собственные мысли. Я был невольным посторонним свидетелем, оказавшимся здесь по воле случая. Впечатление, оставшееся в моей душе от этого зрелища, изгладилось не скоро, и именно им, этим впечатлением, отчасти объясняется то, что произошло впоследствии.

Ближе к рассвету бессвязное бормотание больного — а оно было столь же непристойно и богохульственно, как и песни, которые он то и дело принимался петь, — немного утихло. Блеск его невидящих глаз, взгляд которых время от времени обращался в нашу сторону, сделался тусклым и осознанным, и он попытался приподняться, однако его члены отказывались ему повиноваться.

Священник склонился над ним, шепча слова утешения, а потом обернулся ко мне и сделал знак выйти из комнаты. Я встал и двинулся к двери. Но не успел я дойти до порога, как за спиной у меня раздался хриплый вскрик, а затем горестное восклицание священника. Я резко обернулся и увидел, что отшельник лежит опрокинувшись навзничь, рот у него открыт, а глаза еще более потускнели.

— В чем дело? — невольно воскликнул я.

— Он скончался, сын мой, — печально ответил старик священник. — Но он покаялся, а жизнь его была жизнью святого. — И, достав из-за пазухи маленький серебряный ковчежек со святыми дарами, он совершил последний обряд над телом, душа от которого уже отлетела.

Я медленно вернулся назад, встал возле него на колени, и мы долго молились за упокой души этого святого человека. А пока мы молились, снаружи поднялся ветер, и в лоне этой ночи, такой ясной и спокойной сначала, родилась буря. Сверкала молния, освещая внутренность хижины так, словно был яркий полдень, ярко высвечивая нишу, стоящего в ней святого Себастьяна и жуткий ухмыляющийся череп на аналое отшельника.

Грохотал гром, раскатываясь по холмам оглушительным эхом, в то время как дождь хлестал по холмам и долинам, изливаясь на землю неистощимым потоком. Струи дождя нашли слабое место в крыше, с потолка закапало, и вскоре на полу образовалась лужа.

Гроза бушевала более часа, и все это время мы стояли на коленях возле покойного отшельника. Потом гром начал стихать и постепенно замер вдалеке; дождь перестал, и в долину прокрался рассвет, бледный, как отблеск лунного камня.

Мы вышли наружу, чтобы сделать глоток освеженного грозой воздуха, как раз в тот момент, когда первый луч солнца окрасил роскошным румянцем рассветные сумерки, заливавшие склоны холмов и долины. От земли повсюду поднимался пар, а Баньянца, вздувшаяся от дождя, с грохотом катила свои воды по узкому ущелью.

Когда солнце поднялось достаточно высоко, нашли лопату и выкопали могилу под самой площадкой, на которой стояла хижина. Там мы и похоронили отшельника, а над могилой я соорудил крест из самых больших камней, которые мне удалось найти. Священник считал, что его следует похоронить в самой хижине; однако я предположил, что, возможно, найдется еще какой-нибудь человек, который захочет занять место отшельника и посвятить свою жизнь тому, чтобы продолжать дело этого святого человека: охранять святыню и собирать милостыню для бедных и для построения моста.

Тон моего голоса заставил священника обратить на меня проницательный взор его добрых глаз.

— Может быть, ты думаешь о себе? — спросил он меня.

— Только в том случае, если вы не сочтете меня недостойным этого святого дела, — смиренно ответил я.

— Но ты очень молод, сын мой, — сказал он и ласково положил мне руку на плечо. — Ты, наверное, жестоко страдал в этом мире, — так жестоко, что тебе захотелось от него отказаться, покинуть все земное и обратиться к покою и одиночеству?

— Я должен был сделаться священником, отец мой, — ответил я. — Готовился к тому, чтобы принять духовный сан. Однако грехи мои сделали меня недостойным. Возможно, что здесь я смогу искупить свою вину, очистить душу от скверны, наполнившей ее в греховном мире.

Он оставил меня час спустя, чтобы вернуться назад в Кази, после того как выслушал от меня достаточно о моем прошлом и понял, в каком я нахожусь состоянии. Этого было довольно, чтобы он одобрил мое решение наложить на себя епитимью и искать душевного покоя в одиночестве. Прежде чем уйти, он просил меня обращаться к нему в Кази в любой момент, когда меня станут одолевать сомнения или когда мне покажется, что ноша, которую я взвалил на свои плечи, слишком тяжела для меня.

Я смотрел, как он спускается вниз по извилистой горной тропинке, видел его согбенную фигуру, облаченную в длинный кафтан из грубого сукна, до тех пор, пока он не скрылся из глаз за поворотом.

Тут я впервые ощутил горький вкус одиночества, на которое обрек себя в это утро. Я почувствовал себя оторванным от всего, в сердце моем проснулась жалость к себе, быстро погасившая пламя восторга, согревавшего меня, когда я думал о том, чтобы занять место скончавшегося отшельника.

Мне еще не было двадцати лет; я был сеньором, владельцем огромного состояния; я еще даже не начал жить — мне довелось выпить всего лишь один опрометчивый, исполненный яда глоток, — и вот я отказываюсь от мира, я добровольно отрекаюсь от него ради того, чтобы искупить свой грех. Это справедливо; но это тяжело и горько. Однако позже я снова почувствовал порыв восторга при мысли о том, что именно горечь, страдание — вот что придает цену моему отречению, что только через все испытания и трудности мой путь может привести меня к благодати.

Некоторое время спустя я занялся осмотром хижины, и первое, на что я обратил внимание, была чудотворная статуя. Я смотрел на нее со священным трепетом, я преклонил колена, чтобы вымолить прощение за то, что я, недостойный, предлагаю себя для служения этой святыне.

Сама по себе статуя была сделана весьма грубо и выглядела достаточно непривлекательно. Она отчетливо напомнила мне распятие, которое висело на стене в столовой у моей матери и вызывало у меня такое отвращение.

От двух ран на груди, нанесенных стрелою, шли вниз две коричневые полоски — следы последнего чудесного явления. На лице этого юного римского центуриона, который принял мученическую смерть за свое обращение в христианство, была улыбка, взгляд обращен к небу — эта часть произведения скульптору удалась. Все же остальное было просто ужасно: фигура была вырезана грубо и неправильно, тело так непропорционально широко, что напоминало сплющенного карлика.

Громадная книга, стоящая на аналое из простого соснового дерева, оказалась, как я предполагал, служебником[76]; и у меня вошло в привычку каждое утро справляться по ней, что именно нужно делать во время утренней, обеденной и вечерней службы.

В грубо сколоченном шкафу я обнаружил глиняный кувшин, наполовину наполненный маслом, и другой кувшин, побольше, в котором было несколько кукурузных лепешек и пригоршня каштанов. Был там и коричневый узелок, в котором оказалась монашеская ряса с власяницей внутри.

Я обрадовался этой находке — тут же снял с себя мирское платье и облачился в грубую коричневую рясу, которая по причине моего высокого роста доходила мне только до середины икры. За неимением сандалий я остался босым и, связав в узелок снятое платье, засунул его в шкаф, на место того, что оттуда вынул.

Таким образом, я, который должен был, согласно клятве, сделаться затворником ордена святого Августина, начал жизнь анахоретом, не прошедшим обряда посвящения. Я вынес из хижины ветви акации, на которых мой блаженный предшественник испустил последний вздох, дочиста вымел пол связкой веток орешника — я специально нарезал их для этой цели — и пошел к бурному раздувшемуся потоку, чтобы набрать свежих ветвей и тростника для своей собственной постели.

О моем существовании можно было сказать не только то, что оно было одиноким, оно также было исполнено самых суровых лишений. Люди редко показывались возле моего жилища, если не считать нескольких благочестивых женщин из Кази или Фьори, которые просили помолиться за них, оставляя для меня в качестве платы масло и кукурузные лепешки, и порою проходили многие дни, в течение которых я не видел ни одного человеческого существа. Моим основным пропитанием были кукурузные лепешки да еще орехи — я набирал их в ореховой рощице у самой двери моей хижины и сделал себе небольшой запас — и каштаны, за которыми приходилось отправляться подальше в лес. Иногда мне приносили в качестве подарка кувшинчик с оливами, для меня в то время это было самое роскошное лакомство. Ни к мясу, ни к рыбе я в то время не прикасался, поэтому я сильно исхудал и часто испытывал голод.

Дни мои проходили частично в молитве, частично в размышлениях, и я много раздумывал об «Исповеди» святого Августина — насколько мне удавалось восстановить ее по памяти, — находя большое утешение при мысли о том, что, если этот святой, один из великих отцов Церкви, сумел удостоиться милости после всех грехов, осквернивших его юность, у меня не было оснований отчаиваться. И все-таки я еще не получил отпущения смертных грехов, совершенных мною в Пьяченце. Я исповедался фра Джервазио, и он обещал наложить на меня епитимью, однако это так и не осуществилось. Сейчас я наложил ее на себя сам. И всю свою жизнь я буду ее нести.

Но ведь я могу умереть, прежде чем истечет ее срок, и эта мысль привела меня в ужас, ибо мне нельзя умереть в грехе. И я решил, что буду говеть[77] в течение года, а потом попрошу кого-нибудь из тех, кто меня посещает, передать священнику в Кази, что прошу его прийти ко мне, дабы я мог получить отпущение из его рук.

Глава шестая. HYPNEROTOMACHIA[78]

Поначалу мне казалось, что я делаю неплохие успехи на своем пути в поисках милосердия и прощения, что на меня нисходит известное спокойствие духа, благодетельное, словно роса, падающая на истомленную жаждой землю. Однако через какое-то время это мое состояние изменилось, и я стал ловить себя на том, что мои мысли, дотоле занятые благочестивыми предметами, улетают назад, в прошлое, с сожалением и тоской по той жизни, от которой я был оторван.

Я вздрагивал в благочестивом гневе на себя и пытался отделаться от этих мыслей еще более усердными молитвами и еще более строгим постом. Но если мое тело начинало привыкать к лишениям, которым его подвергали, то дух мой приобретал мятежную свободу, препятствующую делу очищения, к которому я пытался его принудить. В силу того, что мой желудок был постоянно пуст, меня то и дело посещали греховные видения, терзавшие меня по ночам; я тщетно пытался с ними бороться, пока наконец не вспомнил о мерах, которыми, судя по его рассказам, пользовался в аналогичных случаях фра Джервазио. И тут мне пришла в голову благая мысль прибегнуть к помощи власяницы, чего прежде я страшился.

Это было, верно, в конце сентября — дни в эту пору становились холоднее, — когда я впервые надел на себя эту броню, долженствующую защитить меня от сатанинского искушения. Она раздражала меня ужасно, нежная моя кожа горела, каждое движение причиняло невыносимые страдания; но зато ценой страданий моего тела я, по крайней мере, вернул себе душевный покой, и плоть моя, усмиренная и утишенная, не мешала более своими дурными прихотями чистоте, столь необходимой для моих размышлений.

Больше месяца понадобилось для того, чтобы пытка, причиняемая этой тканью из конского волоса, сделала то, что от нее требовалось. Но к началу декабря, по мере того как моя кожа огрубела от постоянного раздражения и привыкла к соседству грубого конского волоса, дух мой снова начал свои мятежные блуждания. Для того чтобы снова его укротить, я снял с себя власяницу и всю другую нижнюю одежду, оставшись в одной только грубой монашеской рясе. Таким образом я решил подвергнуть себя испытанию холодом, так как на той высоте, где находилось мое жилище, климат был достаточно суров и снег подкрадывался, спускаясь по горным склонам.

Я видел, как зеленый цвет сменялся в долинах золотом, а затем багряным пламенем. Я видел, как огненные блики постепенно исчезали с осенней палитры и, по мере того как опадали листья, в мире постепенно воцарялась серая, лысая старость. А на смену ей пришли холодные зимние ветры, которые выли и свистели в прорехах моей жалкой хижины; прилетая сверху, со стороны скованных морозом вершин, ветер пронизывал меня до костей.

Мои страдания от холода усугублялись еще тем, что я был страшно истощен; с каждым днем я худел все больше и больше, так, что постепенно превратился в мешок костей, и было просто удивительно, что эти кости не стучали, когда я двигался.

Я страдал и в то же время радовался этому страданию, радовался, испытывая боль, и благодарил Бога за то, что он в своей великой милости позволил мне ее испытывать, ибо, чем тяжелее были страдания тела, тем спокойнее становилось у меня на душе и тем дальше удалялись от меня соблазны плотских желаний, с помощью которых сатана все еще старался подловить мою душу. Если другие ищут обычно утоления боли, то я искал утоления своих страданий в самой боли. Физические муки были моим летейским[79] напитком, лишь они давали мне забвение, которого я так жаждал.

Думаю, что в течение этих месяцев разум мой немного помутился, не выдержав чрезмерных лишений, и мне кажется, что состояние экстаза, во власти которого я подолгу находился, объяснялось лихорадкой, явившейся результатом сильной простуды.

Я проводил долгие часы в коленопреклоненной молитве и размышлениях. И, помня о том, как некоторым счастливцам в аналогичных случаях было даровано великое счастье и благодать — им явились небесные видения, — я молился и надеялся на подобный же знак Божьей милости, уверенный в том, что такое видение даст мне силы, поддержит меня, поможет устоять против любого искушения.

И вот однажды ночью, когда год подходил к концу, мне показалось, что мои молитвы не остались без ответа. Я не думаю, что это видение посетило меня во сне. По крайней мере я уверен, что не спал, когда оно появилось. В это время я стоял на коленях возле своего ложа из ветвей акации, и была поздняя ночь. Внезапно дальний конец моей хижины засветился слабым светом; было похоже на то, что из земли стал подниматься фосфоресцирующий туман; он колебался, поднимаясь вверх раскаленными добела клубами, и потом, в самой сердцевине этого тумана, стала проступать фигура — она была в белой одежде, поверх которой было накинуто темно-синее покрывало, все усыпанное золотыми звездами; в сложенных руках она держала серебряные лилии.

Я не испытывал страха. Сердце мое билось учащенно восторженно, когда я наблюдал, как видение делается все более отчетливым, так что я уже мог разглядеть белое лицо несказанной красоты и опущенные вниз глаза.

Это была Пресвятая Дева, какой изобразил ее мессер Порденоне в церкви святой Клары в Пьяченце; платье, лилии, сладостно-прекрасный лик — все это было мне известно, даже пышное круглое облако, на которое опиралась маленькая босая ножка.

Я испустил крик восторга и страстного желания, простирая руки к волшебному видению. Но стоило мне это сделать, как вид его стал постепенно изменяться. Под синим покрывалом, которое представляло собой нечто вроде вуали, появилась масса золотистых блестящих волос; снежная бледность лица сменилась теплым оттенком слоновой кости; губы потемнели, сделались карминно-красными и сложились в живую мирскую улыбку; в глазах появился томный блеск; лилии исчезли, бледные руки потянулись ко мне.

— Джулиана! — воскликнул я, и мой чистый, радостный восторг сменился жгучим плотским вожделением. — Джулиана! — Я протянул руки, и она медленно поплыла ко мне, не касаясь неровного земляного пола моей хижины.

Я обезумел от страсти. Я попытался подняться с колен, чтобы пойти ей навстречу, чтобы хоть на секунду сократить эту муку ожидания. Однако ноги отказывались мне повиноваться, мне казалось, что весь я сделан из свинца, а она тем временем приближалась все медленнее, ее томная улыбка становилась все более насмешливой.

И тут меня вдруг охватило отвращение, внезапное и непредсказуемое. Я закрыл лицо руками, чтобы отогнать это видение, истинное значение которого вдруг открылось мне со всей ясностью.

— Retro me, Sathanas![80] — загремел я. — Господи! Пресвятая Дева Мария!

Наконец я поднялся с колен, чувствуя, что ноги у меня онемели и затекли. Я снова поднял глаза. Видение исчезло. Я был один в своей келье, а снаружи ровными струями лил и лил дождь. Я застонал в отчаянии. Потом покачнулся, склонился набок и потерял сознание.

Когда я очнулся, было уже совсем светло и бледное зимнее солнце рассылало свои серебристые лучи с зимнего неба. Мне было холодно, я чувствовал страшную слабость, и, когда попытался встать на ноги, все вокруг меня поплыло, и пол моей кельи качался, словно палуба корабля в сильный шторм.

В течение многих дней после этого я находился в некоем трансе, меня мучили попеременно то озноб, то пылающий жар; и, если бы не пастух, который завернул к отшельнику, желая получить его благословение, и который остался возле меня из милосердия и ходил за мной в течение трех или более дней, я скорее всего просто бы умер.

Он поил меня молоком от своих коз — роскошь, от которой ко мне быстро возвращались силы, — и даже после того, как он покинул мою хижину, он приходил каждый день в течение недели и настаивал на том, чтобы я пил принесенное им молоко, не слушая моих возражений, что теперь, когда нужда в этом отпала, у меня нет оснований так себя баловать.

После этого наступил некоторый период покоя.

Я понимал это так, что дьявол, нанеся мне мощный удар искушения и потерпев поражение, прекратил борьбу. Но я тем не менее соблюдал осторожность, стараясь не тешить себя этой мыслью, опасаясь, как бы моя самоуверенность не вызвала дурных последствий. Я благодарил небо за силу, которая была мне дарована, и умолял и дальше не оставить столь слабый сосуд без своего покровительства.

Теперь мой склон холма и долина начали одеваться в наряд очередного нового года. Февраль, как добрая фея, легкой поступью спустился вниз по лугам и речным долинам, лаская спящую землю своим нежным дыханием. И вскоре там, где проходила эта посланница весны, поднимали свои желтые головки крокусы; доставая из подола, она щедро рассыпала по земле алые, голубые и пурпурные анемоны, которые пели славу весне нежной гармонией разнообразных оттенков; скромная фиалка и душистый папоротник возносили свое благоухание к ее алтарю, а вдоль ручьев проклюнулись ростки чемерицы.

А потом, когда березы, дубы, каштаны и буки оделись в свой нежный светло-зеленый наряд, пришел март, а вслед за ним не замедлила явиться и Пасха.

Однако приближение Пасхи наполнило меня ужасом. Ведь именно в Страстную неделю совершалось чудо святого Себастьяна, статую которого я охранял. А что, если чудо не совершится оттого, что я недостоин быть его хранителем? Меня то и дело охватывал страх, и я начинал молиться еще более ревностно. И это было не лишне, ибо весна, столь благотворно прикоснувшаяся к земле, не обошла и меня. Временами во мне снова вспыхивала тоска по миру, и снова приходили мучительные мысли о Джулиане — а я ведь думал, что с ними покончено навсегда, — и мне снова приходилось прибегать к помощи власяницы; а когда и она оказалась бессильной, я набрал длинных, напоминающих бич, побегов молодой эглантерии[81], сделал из них плеть и стегал себя по голому телу, так что острые шипы разрывали кожу и моя мятежная кровь капала на землю.

Наконец однажды вечером, когда я сидел возле своей хижины, глядя на изумрудные холмы, я был вознагражден. Я чуть было не лишился чувств от бесконечной радости и благодарности, когда это понял. Еле различимо, точно так же, как я впервые это услышал, когда подходил к жилищу отшельника, до моих ушей донеслась таинственная, напоминающая звон колокольчиков, музыка, которая тогда привела меня к хижине. С тех пор я ни разу не слышал этих звуков, хотя частенько прислушивался, надеясь, что они раздадутся опять.

И вот я слышал их снова, они, казалось, прилетели на крыльях весеннего ветерка, эти восхитительные звуки, этот ангельский звон, наполнявший мое сердце таким восторгом веры и счастья, какого я не испытывал с того момента, как поселился здесь.

Это было знамение — знак прощения, знак милости. Иначе быть не могло. Я пал на колени и вознес молитву глубокой радостной благодарности.

И всю последующую неделю эти неземные серебряные звуки были со мною, утешая меня и успокаивая. Даже если я бродил в полях, она все равно не оставляла меня, разве что мне случалось слишком близко подходить к бурным водам Баньянцы, тогда рев потока заглушал божественную музыку. Я перестал испытывать страх, ко мне возвращалась уверенность в себе. Страстная неделя приближалась, но она уже не внушала мне такого ужаса. Я почитал себя достойным того, чтобы быть хранителем святыни. Тем временем я молился, особо направляя мои молитвы святому Себастьяну, моля его, чтобы он не подвел меня, помог бы мне сделать то, что от меня требуется.

Наступил апрель, как я узнал от странников, принесших мне милостыню в виде хлеба, а со второго числа этого месяца начиналась Страстная неделя.

Глава седьмая. НЕЗВАНЫЕ ГОСТИ

Был Страстной четверг, именно в этот день раны на статуе святого Себастьяна начинали кровоточить, что продолжалось до рассвета пасхального воскресенья.

Теперь, когда назначенное время приближалось, я самым внимательным образом наблюдал за статуей, а в среду смотрел на нее со страхом и волнением, которые не мог преодолеть, ибо не замечал ни малейших признаков чуда. Коричневые подтеки, остатки предыдущего потока крови, по-прежнему оставались сухими. Всю эту ночь я усердно молился, терзаемый муками сомнения, которые в какой-то степени успокаивала музыка, не прекращавшаяся ни на минуту.

С первыми проблесками рассвета мне послышался звук шагов возле хижины, однако я не обратил на это внимания. Когда же взошло солнце, вся поляна возле хижины гудела от звука голосов, напоминавшего рокот волн, катящихся на берег. Я встал и еще раз внимательно посмотрел на святого. Это был всего-навсего кусок дерева, бесчувственный и безжизненный, и по-прежнему не было никаких признаков чуда. Снаружи — я это понял — уже собралась толпа пилигримов. Они ждали, бедные глупцы. Но могло ли их ожидание сравниться с моим?

Еще один час провел я на коленях, умоляя небо сжалиться надо мною. Но оно оставалось безответным, и раны святого по-прежнему были сухи.

Наконец я поднялся на ноги, в полном отчаяния, и, подойдя к двери, широко распахнул ее.

Вся площадка перед хижиной была заполнена крестьянами, а те, что не поместились, стояли на нижних склонах холма или разместились наверху, справа и слева от хижины. Увидев меня — худого и изможденного донельзя, увидев мои глаза, безумные от отчаяния, воспаленные от постоянного недосыпания, мою спутанную бороду, покрывающую впалые щеки, толпа застыла. Единый вздох, выкрик, выражающий ужас и благоговение, вырвался из недр ее. Вся масса людей качнулась, заколебалась и в едином порыве, словно склоненная ветром, опустилась на колени — все, кроме кучки калек, собравшихся перед самой хижиной, — эти несчастные приплелись сюда в надежде на чудесное исцеление.

Оглядывая толпу собравшихся, я заметил, что на дороге, ведущей вверх, в сторону Чизанского перевала, что-то блеснуло. По ней спускался небольшой отряд вооруженных всадников. Их было человек двадцать; на верхушках их копий развевались алые вымпелы с изображенным на них девизом, который я не мог разглядеть за дальностью расстояния.

Отряд приостановился, и один из них, человек, ехавший на крупной черной лошади, в доспехах, сверкающих, как само солнце, протянул одетую в перчатку руку, указывая на что-то внизу. Затем они снова двинулись вперед, и блеск их доспехов, развевающиеся вымпелы на копьях на какое-то мгновение наполнили меня странным волнением, прежде чем я снова повернулся к толпе паломников, ожидающих моего слова. Скорбным голосом, повесив голову и опустив глаза, я сообщил им неприятное известие:

— Дети мои, чудо еще не свершилось.

Слова мои были встречены мертвым молчанием. Затем раздался ропот, послышались возмущенные выкрики, жалобные стоны. Один из жителей горных мест, оказавшийся смелее других, протиснулся в первые ряды, не вставая с колен.

— Отец мой, — вскричал он. — Как это может быть? За все последние пять лет не было такого случая, чтобы на заре в Страстной Четверг раны нашего святого не начинали кровоточить.

— Увы! — застонал я. — Я ничего не знаю. Говорю только то, что есть. Всю ночь я провел в молитве, на коленях, у ног святого. Я буду молиться и дальше, и вы молитесь тоже.

Я не смел высказать им свои подозрения насчет того, что дело тут, по-видимому, во мне, что это — знак небесного неодобрения хранителю этого святого места, который оказался недостаточно чистым и, следовательно, недостоин.

— Но музыка! — вскричал один из увечных хриплым голосом. — Я же слышу божественную музыку!

Я не знал, что сказать, а толпа молчала, прислушиваясь. Все слышали нежный, умиротворяющий перезвон колокольчиков, исходящий словно из самого лона горы, снова из центра толпы вырвался многоголосый крик — крик надежды на то, что, если происходит одно чудо, непременно должно произойти и другое, что там, где звучит ангельский хор, все должно быть хорошо.

И вдруг раздался стук копыт и лязг металла, и отряд, который я заметил на горе давеча, уже ехал через пастбище по направлению к моему убежищу, свернув с главной дороги. У подножия утеса, к которому прилепилась моя хижина, отряд остановился по знаку своего командира.

Я наблюдал эту картину, испытывая непонятное волнение, и люди в толпе тоже поворачивались посмотреть, что за необычные паломники явились к этому святому месту.

Командир спешился без посторонней помощи, несмотря на тяжелые доспехи, и, подойдя к носилкам, которые находились в хвосте кавалькады, помог даме, которая в них находилась, спуститься на землю.

Все это я наблюдал с неослабным интересом и вскоре разглядел, что символ на вымпелах представляет собой голову белой лошади. По этому символу я узнал, кто они такие. Они принадлежали к дому Кавальканти — этот род, как я слышал, находился в союзе и в большой дружбе с моим отцом. Но ведь не может быть, чтобы их появление здесь имело какое-то отношение ко мне? Это было бы слишком невероятно. Ни одной душе не было известно, где я нахожусь, и никто не подозревал о том, как зовут отшельника с Монте-Орсаро.

Воин вместе с дамой подходили ближе, оставив солдат дожидаться их возвращения внизу, а я старался рассмотреть их, так же, как и все собравшиеся возле хижины паломники.

Мужчина был среднего роста, широкий в плечах и очень подвижный; у него были сильные, длинные руки, на одну из них опиралась его миниатюрная спутница, которой трудно было подниматься по крутой тропинке. Гордое, суровое, чисто выбритое лицо, твердые линии рта и решительный подбородок казались высеченными из камня. Только когда они приблизились, я мог заметить, что общая суровость этого лица смягчалась добрым взглядом глубоко посаженных карих глаз. Что до его возраста, мне тогда показалось, что ему около сорока лет, хотя в действительности ему было пятьдесят.

Дама, опиравшаяся на его руку, была прелестнейшим созданием, какое только можно себе вообразить. Ее лилейная кожа была лишь слегка тронута румянцем на щеках; личико — правильный овал; ротик — во всем мире не нашлось бы ничего более нежного и изящного; низкий и широкий лоб; и глаза — темно-синие сапфиры, видные только тогда, когда она поднимала свои длинные ресницы, осеняющие их, словно тени. Ее каштановые волосы были убраны в сетку из золотых нитей, унизанных бриллиантами, а на шее поблескивало изумрудное ожерелье. Узкое платье и мантилья были цвета бронзы, и, когда она двигалась, лучи солнца играли на шелке, придавая ему металлический блеск. Талия была стянута поясом чеканного золота, а коричневые бархатные перчатки были вышиты жемчугом.

Только один раз взглянула она на меня, когда они подходили, а потом снова тотчас же опустила глаза, но я был еще так слаб, так полон мирского тщеславия, что в этот момент мне стало стыдно при мысли о том, в каком виде я перед ней стою: грубое одеяние отшельника, лицо покрыто косматой бородой, давно не стриженные волосы длинны и нечесаны. Этот стыд окрасил румянцем мои впалые щеки. Но затем я снова побледнел, потому что мне показалось, что некий голос, неизвестно откуда, вдруг спросил меня:

— И ты еще удивляешься, что кровь не течет из ран святого?

Так ясно и отчетливо прозвучал этот голос, исходящий из уст совести, что мне казалось, будто они были произнесены вслух, и я огляделся вокруг, в страхе, что кто-нибудь еще может их услышать.

Рыцарь стоял передо мной, сдвинув брови, глядя на меня с величайшим изумлением. Несколько мгновений прошло в полном молчании. Когда он наконец заговорил, голос его прозвучал резко, как оклик.

— Как твое имя? — спросил он.

— Мое имя? — повторил я, удивленный не только его вопросом, но и пристальным испытующим взглядом. — Меня зовут Себастьян, — ответил я достаточно правдиво, ибо это было мое новое имя, имя, которое я принял, поселившись на месте покойного отшельника.

— Из какого ты рода, Себастьян, и из каких мест? — допрашивал он.

Он стоял передо мной, спиной к толпе поселян, не обращая на них ни малейшего внимания, словно их там не было вовсе, чувствуя себя полным хозяином положения. А между тем дама, опиравшаяся на его руку, то и дело украдкой посматривала на меня.

— Себастьян, и все тут, — отвечал я. — Себастьян — отшельник, хранитель святыни. Если вы пришли…

— Но как тебя звали в миру? Назови свое прошлое имя, — нетерпеливо перебил он меня, продолжая всматриваться в мое исхудалое лицо.

— Это имя грешника, — ответил я. — Я вычеркнул его, сбросил его с себя.

По его лицу пробежало выражение нетерпеливого раздражения.

— Но как зовут твоего отца? — настаивал он.

— У меня нет отца, — ответил я. — У меня нет родных, ничто не привязывает меня к этому миру. Я Себастьян-отшельник.

Губы его сложились в раздраженную гримасу.

— Тебя нарекли Себастьяном при крещении? — спросил он.

— Нет, — ответил я. — Я принял это имя, когда стал хранителем святыни.

— Когда это случилось?

— В сентябре прошлого года, когда скончался святой отец, бывший здесь хранителем до меня.

Я увидел, как в глазах его зажегся внезапный свет, и слабая улыбка тронула губы.

— Приходилось ли тебе слышать имя Ангвиссола? — спросил он, близко приблизив свое лицо к моему и впиваясь в меня взглядом.

Однако я ничем себя не выдал, поскольку этот вопрос уже не был для меня неожиданностью. Я знал, что сильно похожу на своего отца, и в том, что человек, принадлежащий к дому Кавальканти, с которым был столь тесно связан Джованни д'Ангвиссола, заметил это сходство, не было ничего удивительного. Кроме того, я был убежден, что его присутствие здесь было чисто случайным; что его привлекло сюда обыкновенное любопытство, вызванное толпой паломников.

— Синьор, — сказал я ему, — мне неизвестны ваши намерения, но я нахожусь здесь не для того, чтобы отвечать на вопросы, касающиеся мирских обстоятельств. Мир отказался от меня, а я отказался от мира. Итак, если вы находитесь здесь не для того, чтобы поклониться этой святыне, я попрошу вас удалиться и не докучать мне более. Вы явились сюда в крайне неблагоприятный момент, когда мне нужны все мои силы для того, чтобы забыть мир и мое греховное прошлое во имя того, чтобы через меня свершилась воля Божия.

Я видел, что, в то время как я говорил, нежный взор девы обратился на меня с выражением ласкового сочувствия. Я заметил, как она сделала знак своему спутнику, прижав рукой его локоть. Повиновался ли он этому движению, или на него подействовала твердость моего тона, я сказать не могу. Во всяком случае, он коротко кивнул.

— Ладно, ладно, — сказал он, бросив на меня последний испытующий взгляд, повернулся вместе со своей спутницей и, бряцая доспехами, стал спускаться вниз по проходу, который освобождали ему в толпе.

Ему ясно давали понять, что его присутствие здесь нежелательно, поскольку оно вызвано не благочестивым желанием поклониться святыне, а какими-то иными соображениями. Люди опасались, что вторжение столь явно мирской персоны в такой ответственный момент может создать дополнительные трудности для появления ожидаемого чуда.

Дело нисколько не улучшило то обстоятельство, что, выбравшись из толпы, он остановился и стал расспрашивать, по какому случаю совершается паломничество. Я не слушал, что ему отвечали, но видел, как он внезапно вскинул голову, и уловил его следующий вопрос:

— А когда лилась кровь в последний раз?

Снова неразборчивый ответ, и снова его звенящий голос:

— Значит, до того, как сюда пришел молодой отшельник? А сегодня, вы говорите, раны сухи, и кровь не идет?

Он бросил в мою сторону еще один пронзительный взгляд своих прищуренных глаз, в которых, казалось, сквозила насмешка. Девушка шепнула что-то ему на ухо, но он только презрительно рассмеялся в ответ.

— Дурацкое лицедейство, — отрезал он и потянул ее за собой, чему она, по моему мнению, повиновалась весьма неохотно.

Однако толпа его услышала, услышала оскорбление, нанесенное святыне. По рядам прокатился угрожающий гул, и кое-кто вскочил на ноги, словно приготовившись напасть на него.

Он остановился и круто обернулся, услышав эти звуки.

— Ну, что вы там? — крикнул он. Голос его был подобен трубному гласу, глаза угрожающе сверкали; и, подобно собакам, которые уползают на свое место при грозном окрике хозяина, толпа испуганно смолкла под взором одного-единственного человека, облаченного в стальные доспехи.

Он рассмеялся глубоким грудным смехом и спокойно зашагал вниз по тропинке, ведя под руку свою даму.

Но когда он сел на лошадь и стал отъезжать, толпа почувствовала себя в безопасности и осмелела. По мере того как он удалялся, все более громко раздавались проклятия по его адресу: «Насмешник!» и даже «Богохульник!»

Но он невозмутимо и презрительно продолжал свой путь, лишь один раз обернувшись, чтобы посмеяться над ними.

Вскоре он скрылся из глаз под горой, видны были только алые вымпелы с изображенной на них головой белой лошади. Постепенно и они скрылись из вида, и я снова остался один на один с толпой пилигримов.

Велев им вернуться к прерванным молитвам, я снова пошел в хижину.

Глава восьмая. ВИДЕНИЕ

Как мы ни молились, наступившая ночь не принесла с собой никаких признаков чуда. Толпа разошлась, обещая вернуться с рассветом, — это обещание прозвучало для меня как угроза.

Я снова остался один, наедине со своими мыслями. И думал я не только о святом Себастьяно, о том, что он не слышит наших молитв, не хочет отозваться на мольбы верующих в него: я был не только во власти страха, что его неотзывчивость может быть знаком небесного неодобрения, указанием на то, что я недостоин быть хранителем святыни из-за скверны грехов, в которых я погряз. Мысли мои невольно устремились вниз по склону горы, вслед за доблестным отрядом с его суровым предводителем и ясноокой дамой, которая опиралась на его руку. Снова я видел своим мысленным взором сверкание доспехов, слышал грохот конских копыт, в то время как образ девушки в платье, отливающем бронзой, не оставлял меня ни на минуту.

Вот жизнь, которая должна была бы быть моей! Такая девушка должна бы быть спутницей моей жизни, родить мне детей. И снова я краснел при воспоминании, так же как покраснел и в тот момент — из-за того, что она видела меня в таком жалком непрезентабельном виде.

Как она, должно быть, сравнивала меня с разряженными придворными кавалерами, которые увиваются за нею, ловят каждое ее ласковое слово. Могу ли я надеяться, что ее посетит хотя бы единая мысль обо мне, тогда как в моей душе навеки поселился ее образ и я думаю о ней неотступно. О, если она и вспомнит обо мне, то только как об отшельнике, который облачился в рубище анахорета и повернулся спиной к миру, ставшему для него пустыней.

Вы, живущие в миру и читающие эти строки, легко можете догадаться, что со мною произошло. Я страстно полюбил. Достаточно было встретиться с нею взглядом, и все было кончено. Вы, конечно, скажете, что в этом нет ничего удивительного, принимая во внимание то, что я вел такую уединенную жизнь, в особенности в последние несколько месяцев, и поэтому первая же красивая девушка, которую я увидел, мгновенно покорила мое сердце, для этого ей было достаточно всего только взмахнуть ресницами.

И все-таки я не могу согласиться с тем, что вы так уж проницательны.

Эта встреча была предопределена. В книге судеб было записано, что она должна явиться и сорвать с моих глаз эту глупую повязку, чтобы я сам мог увидеть то, о чем говорил мне фра Джервазио, а именно: ни хижина отшельника, ни монастырская келья не могут быть моим призванием; меня зовет к себе мир; именно в миру найду я свое спасение, ибо я нужен миру, там есть для меня необходимое дело.

И никто, кроме нее, сделать этого не мог. В этом я убежден, и вы тоже убедитесь, когда прочитаете дальше.

Томление, наполнявшее мою душу, не имело ничего общего с желаниями, вызванными воспоминаниями о Джулиане. Она полностью очистила мою душу от этих греховных желаний, добившись того, что оказалось не под силу молитве, посту, власянице или плетке. Мысль о ней наполняла меня небесным блаженством, я мечтал о ней так же, как истинно святые души жаждут, чтобы им явились блаженные обитатели небес. Одно лишь созерцание ее прекрасного лица очистило меня от скверны, избавило от мрака плотских вожделений, в котором я пребывал независимо от своей воли; ибо то, что я испытывал по отношению к ней, было благословенным благородным желанием служить, охранять и лелеять.

Она была чиста, подобно белому нарциссу на берегу ручья, и мог ли я не оставаться чистым, служа ей?

Но потом, вдруг, вслед за этими мыслями наступила реакция. Душа моя наполнилась ужасом и отвращением. Все это лишь новая ловушка, которую расставил сатана, дабы уловить и погубить мою душу. Там, где бессильными оказались воспоминания о Джулиане, приведшие меня только к еще более строгому покаянию и усмирению плоти, гнусный враг рода человеческого решил искать окончательной моей гибели с помощью соблазна чистотой. Такого рода искушение испытал Антоний, египетский монах; и то и другое обличие принимала все та же соблазнительница Цирцея[82].

Я положу этому конец. Я принес эту клятву в отчаянном порыве раскаяния, испытывая страстное желание сразиться с сатаной, с моей собственной грешной плотью, и приступил к этой ужасной битве с исступленной радостью.

Я скинул свое рубище и, взяв плетку из ветвей акации, стал себя бичевать так, что по всему телу заструились потоки крови. Однако этого мне показалось недостаточно. Как был, обнаженный, я выскочил в синюю темень и помчался к заводи на Баньянце, нарочно продираясь сквозь заросли ежевики и шиповника, шипы которых впивались в мое тело, раздирая его, так что я то кричал от боли, то заливался восторженным смехом, насмехаясь над сатаной за то, что он терпит поражение.

Я мчался вперед — тело мое было истерзано и кровоточило с головы до ног — и наконец добежал до заводи на пути бурного потока. Я бросился в воду и встал, погрузившись по самую шею, дабы изгнать нечистый пламень, сжигающий мое тело. В те поры на вершинах таяли снега, и вода в реке была ненамного теплее только что растаявшего льда. Холод пробрал меня до мозга костей, я чувствовал, что тело мое сжимается, превращаясь в грубую шкуру какого-то сказочного чудовища, а раны саднило, словно их поливало жидким огнем.

Так продолжалось какое-то время, а потом все исчезло, я перестал чувствовать как холод, так и пламя, сжигающее раны. Все притупилось, каждый нерв погрузился в сон. Наконец-то я победил. Я засмеялся вслух и громким, торжествующим голосом возвестил соседним холмам и безмолвию ночи:

— Ты побежден, сатана!

После этого я выкарабкался на покрытый мохом берег и попытался встать на ноги. Но земля качалась у меня под ногами; синева ночи сгустилась, превратившись в полный мрак, и сознание покинуло меня, словно кто-то дунул на свечу, погасив ее.

Она возникла надо мною в лучезарном сиянии, исходившем от нее, словно она была источником света. Одеяние из сверкающей ослепительным блеском ткани мягко облегало ее гибкую девственную фигуру, и эта целомудренная красота вызвала во мне чистейший восторг благоговения и почитания.

Бледное овальное лицо было неизъяснимо прелестно, чуть раскосые небесно-голубые глаза светились невыразимой нежностью, а каштановые волосы, заплетенные в две длинных косы, спускающиеся с двух сторон по груди, были перевиты золотыми нитями и сверкали драгоценными каменьями. Во лбу горел чистым белым огнем огромный бриллиант, а руки призывно тянулись ко мне.

Ее губы раскрылись, произнося мое имя.

— Агостино д'Ангвиссола! — Нежность, прозвучавшая в этих нескольких слогах, была равносильна целым томам ласковых речей, и мне показалось, что, услышав их, я уже знал все, чем было полно ее сердце.

А потом в душе моей родилось и имя — его подсказала мне сверкающая белизна всего ее облика.

— Бьянка![83] — воскликнул, в свою очередь, я и простер руки, сделав попытку приблизиться к ней. Но меня цепко держали, не выпуская, ледяные оковы, и мучительный стон вырвался из моей груди.

— Агостино, я жду тебя в Пальяно, — сказала она, и при этих словах из темных глубин моей памяти всплыло воспоминание о том, что Пальяно — это крепость в Ломбардии, цитадель рода Кавальканти. — Приходи ко мне скорее!

— Я, наверное, не смогу, — печально отвечал я. — Я отшельник, хранитель святыни; и моя жизнь, полная грехов, должна быть посвящена покаянию. Такова воля неба.

Она улыбнулась, и в улыбке этой не было и тени тревоги или уныния, напротив, она была исполнена веры и нежности.

— Самонадеянный! — мягко пожурила она меня. — Что ты знаешь о воле неба? Воля неба непостижима. Если ты грешил в этом мире, в нем же должен ты искупить свой грех делами, которые послужат миру — Божьему миру. Уединившись в своей хижине, ты стал бесплодной почвой, на которой ничто не может взрасти ни для тебя самого, ни для других. Вернись, вернись из своей пустыни. Приди ко мне, не медли! Я жду тебя!

С этим чудесное видение растаяло, и кромешная тьма снова сомкнулась надо мною, тьма, сквозь которую продолжали звучать, отдаваясь эхом, слова:

— Приди ко мне, не медли! Я жду тебя!

Я лежал на своем ложе из ветвей акации, сквозь крошечные оконца в комнату вливались потоки света, однако капли на карнизах указывали на то, что недавно шел дождь.

Надо мною склонилось ласковое лицо старика, в котором я узнал доброго священника из Кази.

Я долго лежал не шевелясь, просто глядя на него. Вскоре, однако, независимо от моей воли, заработала память, и я подумал о паломниках, которые, верно, уже собрались и ждут с нетерпением новостей.

Как мог я так надолго заснуть? Я смутно припоминал предыдущую ночь, епитимью, которую я добровольно на себя наложил, но за этим следовал пробел в сознании, пропасть, через которую не было моста. Однако превыше всего было беспокойство, связанное со статуей святого Себастьяна.

Я пытался приподняться и обнаружил, что я страшно ослаб; я был настолько слаб, что с удовольствием снова вытянулся на своем ложе.

— Кровоточат ли его раны? Идет ли кровь? — спросил я, и голос мой был настолько слаб и едва слышен, что я даже испугался.

Старый священник покачал головой, и в его глазах я прочел глубокое сострадание.

— Бедный юноша, бедный юноша, — со вздохом проговорил он.

Снаружи все было тихо. Как я ни прислушивался, я не слышал шороха толпы. Я увидел в своей хижине мальчика-пастуха, который, бывало, приходил ко мне испросить благословения. Что он здесь делает? А потом я увидел еще одну фигуру — это была старуха крестьянка с добрым морщинистым лицом и ласковыми темными глазами, которую я совсем не знал.

По мере того как в голове у меня прояснялось, прошлая ночь стала казаться бесконечно далекой. Я снова посмотрел на священника.

— Отец мой, — пробормотал я. — Что со мною случилось?

Его ответ изумил меня. Он сильно вздрогнул, еще раз внимательно посмотрел на меня и воскликнул:

— Он меня узнает! Он узнал меня! Deo gratias![84]

Я подумал, что бедный старик сошел с ума.

— А почему я не должен был его узнать? — спросил я.

Старая крестьянка заглянула мне в лицо.

— О, благодарение небу! Он очнулся, он пришел в себя. — Она обернулась к мальчику, который глядел на меня с радостной улыбкой на лице. — Беги и скажи им, Беппо! Да поскорее!

— Сказать им? — вскричал я. — Пилигримам? О, нет, нет — пусть сначала свершится чудо!

— Здесь нет никаких пилигримов, сын мой, — сказал священник.

— Нет? — воскликнул я, и меня охватил ужас. — Но они должны здесь быть. Сегодня же Страстная Пятница, отец мой.

— Нет, сын мой. Страстная Пятница была две недели тому назад.

Я в изумлении смотрел на него, не произнося ни слова. Потом снисходительно улыбнулся.

— Но ведь вчера они все были здесь. Вчера…

— Твое «вчера», сын мой, длится вот уже пятнадцать дней, — отвечал он, — с той самой ночи, когда ты боролся с дьяволом, ты лежишь в изнеможении, измученный этой страшной битвой, находишься между жизнью и смертью. И все это время мы ухаживали за тобой — Леокадия, я и этот мальчик Беппо.

Услышав это, я некоторое время лежал без движения, не произнося ни слова. Мое удивление еще усилилось, но в то же время я постепенно стал понимать, что со мною было, когда посмотрел на свои руки, лежащие на грубом покрывале, которым меня прикрыли. Они и раньше были худыми, вот уже несколько месяцев. Но теперь они были белы как снег и почти столь же прозрачны. К тому же я все более отчетливо начинал ощущать слабость и утомление, владеющие всем моим телом.

— У меня была горячка? — спросил я его.

— Да, сын мой. А как могло быть иначе? Пресвятая Дева! Как можно было не заболеть после того, что тебе пришлось претерпеть?

И он поведал мне удивительнейшую историю, которая уже облетела всю округу. Оказалось, что мой крик — исступленный крик в ночи, которым я извещал сатану, что победил его, — был услышан пастухом, охранявшим своих коз в горах. В безмолвии ночи пастух отчетливо расслышал сказанные мною слова и, дрожа от страха, прибежал к реке, движимый благочестивым любопытством.

И здесь, возле заводи, он меня и нашел; он увидел мое тело, распростертое на камнях, сверкающее мраморной белизной и почти такое же холодное. Узнав во мне отшельника с Монте-Орсаро, он поднял меня своими сильными руками и отнес назад в мою хижину. Там он пытался меня оживить, растирая мое тело и вливая мне в горло вино из тыквенной бутыли, которую всегда носил с собой.

Увидев, что я жив, но что он не может привести меня в чувство и что окоченение сменилось у меня лихорадочным жаром, он укутал меня моей рясой, покрыл сверху своим собственным плащом и отправился вниз, в Кази, чтобы рассказать о случившемся и привести священника.

История, которую он рассказал, заключалась в следующем: отшельник с Монте-Орсаро сражался с дьяволом, и тот выволок его, обнаженного из его хижины и пытался бросить в пучину бурлящих волн; но что на самом берегу потока отшельник собрался с силами и с помощью Божией одолел своего мучителя, лишил его силы; доказательством правдивости этой истории было мое тело, покрытое ранами, нанесенными когтями столь жестоко терзавшего меня сатаны.

Священник явился немедля, взяв с собой все необходимые средства для того, чтобы возвратить меня к жизни, — слава Богу, он не захватил с собой пиявок, а не то я мог бы лишиться последних капель крови, оставшейся в моих жилах.

Тем временем рассказ пастуха быстро распространился по округе. К утру он уже был на устах у всех обитателей этой местности, так что не было недостатка в объяснениях причин, почему святой Себастьян отказался на этот раз совершить чудо, и никто более не ожидал, что оно совершится — оно и не совершилось.

Священник ошибался. Чудо все-таки совершилось. Ведь если бы не случившееся, толпа наутро непременно вернулась бы снова, доверчиво ожидая, что раны святого Себастьяна начнут кровоточить — ведь это неизменно происходило в течение пяти лет. То, что на этот раз кровь из ран не полилась, весьма неблагоприятно отразилось бы на новом отшельнике. В наказание за кощунственное небрежение своими обязанностями со стороны хранителя святыни, из-за которого бедные поселяне были лишены столь страстно ожидаемого чуда, они могли растерзать меня на части.

Старик продолжал свой рассказ, сообщив мне, что три дня тому назад мою хижину посетил небольшой отряд вооруженных всадников под предводительством высокого бородатого рыцаря, девизом которого была черная лента на серебряном поле, в сопровождении монаха ордена святого Франциска — высокого худого человека, который заплакал, увидев меня.

— Это, наверное, фра Джервазио! — воскликнул я. — Как это случилось, что он меня нашел?

— Да, его звали фра Джервазио, — ответил священник.

— Где он сейчас? — спросил я.

— Мне кажется, здесь.

В этот самый момент я услышал звук приближающихся шагов. Дверь отворилась, и передо мною предстала высокая фигура моего дорогого друга — глаза его сверкали, бледное лицо покраснело от волнения.

Я улыбнулся, приветствуя его.

— Агостино! Агостино! — воскликнул он, подбежав ко мне, бросился на колени и схватил меня за руки. — О, слава тебе, Господи!

В дверях стоял еще один человек, пришедший вместе с ним, — его лицо я где-то видел, однако не мог припомнить, где именно. Он был очень высок, настолько, что ему пришлось пригнуться, чтобы не ушибиться о косяк низенькой двери, так же высок, как Джервазио или я сам, — и его загорелое лицо было покрыто густой каштановой бородой, в которой виднелись седые пряди. Поперек всего лица шел безобразный багровый шрам — удар, оставивший этот след, перебил, должно быть, ему нос. Он начинался под левым глазом и пересекал все лицо, скрываясь в бороде на уровне рта. И тем не менее, несмотря на этот уродливый шрам, его лицо сохранило известную красоту, а его глубоко посаженные серо-голубые глаза были глазами отважного и доброго человека.

Он был одет в камзол, на нем были огромные высокие сапоги из серой кожи, с железного кованого пояса свисал и кинжал, и пустые ножны от шпаги. Остриженная голова его была обнажена, а в руках он держал черную бархатную шляпу.

Некоторое время мы смотрели друг на друга, глаза его были печальны и задумчивы, в них можно было прочесть жалость, вызванную, как я думал, печальным положением, в котором я находился. Потом он подошел ближе — его движения сопровождались скрипом кожи и бряцанием шпор, которые казались мне приятнейшей музыкой.

Он положил руку на плечо стоявшего на коленях Джервазио.

— Теперь он будет жить, Джервазио? — спросил он.

— О, теперь будет, — ответил монах, и в его утешительных словах звучала неистовая радость. — Он будет жить, не пройдет и недели, как мы сможем увезти его отсюда. А пока единственное, что ему нужно, — это настоящая пища. — Он поднялся с колен. — Моя добрая Леокадия, готов ли у тебя бульон? Давай-ка его сюда, нужно подкрепить силы этого молодчика. Да поскорее, добрая душа, нам нельзя терять времени.

Она засуетилась, исполняя его приказание, и вскоре я услышал, как за дверями затрещали ветки и сучки, возвещая о том, что там разводится огонь. А затем Джервазио познакомил меня со своим спутником.

— Это Галеотто, — сказал он. — Он был другом твоего отца, а теперь будет твоим другом.

— Мессер, — сказал я, — я не желаю ничего лучшего со стороны того, кто был другом моего отца. Не вы ли, случайно, тот человек, которого называют «Великий Галеотто»? — спросил я, вспомнив девиз: черная лента на серебряном фоне, о котором мне говорил священник.

— Да, это я и есть, — отвечал он, и я с любопытством посмотрел на человека, имя которого гремело по всей Италии в течение последних нескольких лет. А потом я вдруг вспомнил, почему мне знакомо его лицо. Это был тот самый человек в монашеской одежде, который так пристально смотрел на меня тогда в Мондольфо, пять лет тому назад.

Он был чем-то вроде человека, стоящего вне закона, ландскнехтом[85] — они до сих пор еще сохранились в качестве остатков рыцарских времен, — готовым отдать свою шпагу всякому, кто согласен был за нее заплатить. До сих пор он был предводителем отряда отчаянных вояк, который в свое время собрал Джованни дей Медичи и которым он командовал до самой своей смерти. Черная полоса, которую они приняли в качестве девиза в знак траура по этому доблестному воину, снискала, ему имя Giovanni delle Bande Nere[86].

Его называли также Gran Galeotto[87], тогда как того, другого называли Gran Diavolo[88], в этой игре слов имя отражало образ жизни, который он вел. Он был в немилости у папы, и, поскольку в свое время он был связан с моим отцом, на него вообще косо смотрели в папских владениях, до тех пор пока он, как мне вскоре стало известно, не наладил в какой-то степени отношения с Пьерлуиджи Фарнезе, который считал, что может наступить такое время, когда ему понадобятся ландскнехты Галеотто.

— Я был лучшим другом твоего отца, — сказал он мне. — Я отвез твоего отца в Перуджу, где он и скончался, — добавил он, указывая на свой ужасный шрам. Потом засмеялся. — Я ношу его с радостью в память о нем.

Он с улыбкой обернулся к Джервазио.

— Я надеюсь, что сын Джованни д'Ангвиссола в память о своем отце окажет мне честь, подарив свое расположение, когда мы с ним поближе познакомимся.

— Синьор, — сказал я, — благодарю вас от всего сердца за это доброе пожелание; я бы искренне хотел оказаться достойным его. Но Агостино д'Ангвиссола, который был на пороге телесной смерти, не существует более для света. Вы видите перед собой бедного отшельника по имени Себастьян, хранителя святыни.

Джервазио стремительно поднялся на ноги.

— Эта святыня… — яростно начал он, покраснев от охватившего его гнева. Но потом внезапно остановился. Священник пристально смотрел на его лицо, а в дверях показалась Леокадия с миской дымящегося бульона в руках. — Мы поговорим об этом позже, — сказал он голосом, в котором слышались раскаты грома.

Глава девятая. ИКОНОБОРЕЦ

Прошла целая неделя, прежде чем мы вернулись к этому разговору.

К тому времени добрый священник из Кази и Леокадия вернулись домой, получив королевское вознаграждение от молчаливого великодушного Галеотто.

Теперь за мною ухаживал только один мальчик Беппо; и после долгих шести месяцев сурового поста наступило время постоянного пиршества, которое начинало меня беспокоить, по мере того как ко мне возвращались силы. И когда наконец по прошествии недели я смог встать на ноги и, опираясь на руку Джервазио, дойти до двери хижины и выглянуть наружу, на благостный вечерний ландшафт и на зеленые шатры, которые сподвижники Галеотто разбили в лощине, как раз под тем уступом, на котором стояла моя хижина, я поклялся, что положу конец всем этим бульонам, куриным грудкам, форели, белому хлебу, красному вину и прочим деликатесам.

Но когда я заговорил об этом с Джервазио, он сразу стал серьезным.

— Довольно об этом, Агостино, — сказал он. — Ты едва не умер, и, если бы ты умер, смерть твоя была бы самоубийством, ты был бы проклят благодаря твоей собственной глупости и еще кое-чему другому.

Я посмотрел на него с удивлением и упреком.

— Как же это, фра Джервазио? — спросил я.

— Как же? — переспросил он. — Неужели ты думаешь, что я поверил этим дурацким россказням о ночной битве с сатаной и о следах, которые оставили его когти на твоем теле? Неужели ты так понимаешь благочестие, что соглашаешься войти в компанию с этими гнусными мошенниками и позволяешь, чтобы рассказы об этом ходили по всей округе?

— Гнусные мошенники? — в ужасе повторил я. — Фра Джервазио, ты богохульствуешь.

— Богохульствую? — воскликнул он и горько рассмеялся. — Богохульствую? А это что такое? — И суровым обличительным жестом он вскинул руку по направлению к статуе святого Себастьяна, которая стояла в нише.

— Ты думаешь, оттого, что раны не кровоточили… — начал я.

— Они не кровоточили, — отрезал он, — потому что ты не жулик. Это единственная причина. Человек, который был здесь до тебя, просто нечестивец и негодяй. Он не был священником. Он последователь Симона Мага[89], который торговал святынями, наживаясь и жирея за счет предрассудков бедного темного народа. Этот черный негодяй, что недавно умер, предан проклятью, ибо ему не было дано времени, когда пришел его конец, исповедаться в своих мерзких кощунственных грехах, покаяться в том, что он вымогал деньги у бедняков путем святотатства.

— Боже мой, фра Джервазио, что ты говоришь? Как ты только осмеливаешься произносить такие вещи?

— Где деньги, которые он собирал, чтобы построить свой распрекрасный мост? — резко спросил он меня. — Нашел ты что-нибудь, когда пришел сюда? Нет. Я готов поклясться, что не нашел. Еще немного, и этот разбойник окончательно разбогател бы и в один прекрасный день исчез — его утащил бы дьявол, однако несчастные поселяне подумали бы, что это ангелы унесли его в райские кущи.

Удивленный страстностью его речей, я опустился на чурбак, стоявший возле дверей и служивший стулом.

— Но ведь он раздавал милостыню! — воскликнул я в полном смятении.

— Пыль в глаза глупцам. Не более того. Этот идол, — проговорил он с величайшим презрением, — самое настоящее мошенничество, кощунственный обман, Агостино.

Неужели это чудовищное предположение могло быть правдой? Неужели человек может до такой степени забыть о Боге и совершить такое, не боясь, что гром небесный поразит его на месте?

Я задал Джервазио этот вопрос. Он только улыбнулся.

— Твои понятия о Боге отдают язычеством, — сказал он, немного успокоившись. — Ты путаешь Его с Юпитером-Громовержцем. Он не посылает на землю громы и молнии, как это делал отец Олимпа. И тем не менее… Подумай о том, как этот негодяй встретил свою смерть.

— Но… но… — мямлил я и вдруг замолчал, прислушиваясь. — Чу, фра Джервазио! Ты ничего не слышишь?

— Слышу? Что я должен слышать?

— Музыку — эти ангельские звуки. И ты можешь говорить, что это место — грязный обман, что это святое изображение — мошенничество! И это священник! Прислушайся! Это знамение, дабы ты отказался от своего упрямого неверия.

Он прислушался, нахмурив брови. Но потом лоб его разгладился, и он улыбнулся.

— Ангельские звуки! — повторил он с ласковой насмешкой. — Какие только ловушки не устраивает дьявол, чтобы ввести в заблуждение людей, используя в своих целях то, что они почитают святыней. Эта музыка, мой мальчик, не что иное, как звуки, которые издают капли воды, падая в небольшие колодцы разной глубины, — разная глубина и дает разную высоту звука. Эти колодцы находятся в какой-нибудь пещере в горах, там, где Баньянца вырывается из земли.

Я слушал его, наполовину убежденный и в то же время опасаясь, что слишком покорно принимаю его объяснения.

— Но доказательства! Где доказательства? — вскричал я.

— Доказательство в том, что ты никогда не слышал эти звуки во время сильного дождя, в то время когда вода в реке поднимается.

Я мысленно вернулся назад в те месяцы, которые я здесь провел, припомнил то отчаяние, что охватывало меня, когда я переставал слышать эти звуки, и радость, когда они снова раздавались. Эти минуты я всегда воспринимал как знак особой милости. И все было именно так, как он говорил: вовсе не моя греховность, а самый обыкновенный дождь заставлял смолкнуть эти звуки. Я перебрал в памяти все эти случаи и увидел истину с такой ясностью, что просто не мог понять, почему эта закономерность не заставила меня задуматься раньше.

Более того, теперь, когда мои иллюзии, связанные с этим делом, несколько рассеялись, я понял, что характер звуков был именно таков, как он говорит. Я узнал их. Человека в здравом рассудке они могли заинтриговать на день-другой. Однако они никогда не обманули бы того, чей разум не был заражен лихорадкой фанатического экстаза.

Потом я еще раз посмотрел на статую, стоящую в нише, и маятник моей веры снова замер, остановившись в своем обратном движении. Что касается святого Себастьяна, здесь не могло быть никаких сомнений. Вся округа была свидетельницей чуда, все видели кровоточащие раны, все наблюдали случаи чудесного исцеления среди верующих. Не может быть, чтобы все обманывались. Кроме того, раны на груди все еще хранили следы чудесного явления, случившегося в прошлый раз.

Но когда я начал об этом говорить, Джервазио вместо ответа взял топор, стоявший у двери, которым пользуются лесорубы. Держа его в руке, он подошел к статуе.

— Фра Джервазио! — вскричал я, вскакивая на ноги и покрываясь холодным потом при мысли о том, что он собирается сделать. — Остановись! — почти что завопил я.

Но было слишком поздно. Ответом мне послужил сокрушительный удар. В следующий момент, когда я снова опустился на свой чурбак и закрыл лицо руками, разрубленная пополам статуя упала к моим ногам, куда ее бросил фра Джервазио.

— Смотри! — загремел он.

Я со страхом открыл лицо и посмотрел. И увидел. И все-таки не мог поверить.

Он быстро подошел ко мне и поднял обе половинки статуи.

— По дерзости и бесстыдству это устройство не уступает Дельфийскому оракулу[90], — сказал он. — Взгляни на эту губку, металлические пластинки, которые сдвигаются, сжимая губку, так что жидкость, которой она пропитана, начинает сочиться и капает наружу. — Говоря, он одновременно отрывал одну за другой отдельные части дьявольского механизма. — Только посмотри, как изобретательно она устроена, жидкость начинает капать, стоит только тронуть стрелу у него в боку.

Со стороны двери раздался смех. Вздрогнув, я поднял голову и увидел Галеотто, стоявшего рядом со мной. Я был так погружен в собственные мысли, что не заметил, как он подошел к хижине по мягкой траве.

— Per Bacco! — воскликнул он. — Я вижу, наш Джервазио зачем-то занялся уничтожением идолов? Ну, как поживает наш чудотворец Себастьян, Агостино?

Моим ответом был жалобный стон утраченных иллюзий, а потом я выругался из самой глубины души, проклиная свою глупость, из-за которой я превратился в посмешище.

Монах положил руку мне на плечо.

— Как видишь, Агостино, твой экскурс в область святости, твое близкое знакомство с ней не принесли тебе особой радости. Прочь отсюда, мой мальчик! Сбрось с себя это лицемерное одеяние, ступай в мир и делай полезное дело — полезное для людей и для Господа Бога. Если бы у тебя действительно была склонность к духовному сану, я с радостью направил бы твои шаги по этому пути, был бы первым человеком, который помог бы тебе. Но твои понятия в этой области были искажены изначально, все твои воззрения ложны; ты путаешь мистицизм с истинной религией, тебе кажется, что гнить в келье отшельника — это и означает служить Богу. Но как ты можешь Ему служить, находясь здесь? Разве мир не принадлежит Богу? Почему ты чуждаешься его, словно он создан не Богом, а самим дьяволом? Я говорю тебе: ступай, и говорю это властью ордена, к которому принадлежу, — ступай и служи людям, ибо так ты лучше всего будешь служить Богу. Все остальное лишь ловушки, силки, с помощью которых улавливаются души, подобные твоей.

Я беспомощно молчал, переводя взгляд с него на Галеотто, который стоял у двери, нахмурив темные брови и глядя на меня так пристально и внимательно, словно от моего ответа зависело нечто чрезвычайно важное. В то же время слова Джервазио затронули какую-то струну в моей памяти. Я слышал их и раньше — может быть, не их, не именно эти слова, но что-то похожее на них, что-то имеющее тот же самый смысл.

Тут я застонал, обхватив голову руками.

— Куда же мне идти? — воскликнул я. — Есть ли на земле место для меня? Я изгнан отовсюду. Самый мой дом и тот восстает против меня. Куда мне идти?

— Если тебя волнует только это, — сказал Галеотто сладким голосом, как бы посмеиваясь над елейной интонацией некоторых священников, — ну что же, тогда поедем в Пальяно.

Я вскочил при этом слове — буквально вскочил на ноги и уставился на него горящими глазами.

— Что случилось? Что с тобой? — удивленно спросил он.

И было чему удивляться. Это название — Пальяно — возникло в моей памяти так отчетливо, что передо мной, как вспышка света, вдруг снова предстало странное видение, посетившее меня во время бреда: я вновь увидел манящие глаза, простертую ко мне нежную ручку и ласковый голос, зовущий меня:

— Приходи в Пальяно! Приходи скорее!

Кроме того, теперь я вспомнил, где слышал убеждающие меня вернуться в мир слова, столь схожие по своему смыслу с теми, которые в свое время говорил мне Джервазио.

Что это за чудо? Какое здесь действует волшебство? Мне было известно — ибо мне об этом сказали, — что именно рыцарь по имени Этторе де Кавальканти принес весть о человеке, так странно похожем на Джованни д'Ангвиссола в молодости.

— Ты еще так слаб, Агостино! — обеспокоенно воскликнул Джервазио, обнимая меня за плечи, поскольку я пошатнулся.

— Нет, нет, — ответил я. — Это ничего. Скажи мне… — И я замолчал, боясь, как бы ответ на мой вопрос не разрушил вдруг вспыхнувшую надежду. Ибо мне казалось, что в этом месте, полном фальшивых чудес, сотворилось по крайней мере одно истинное чудо; и если оно подтвердится, тогда я приму его как знамение, указание на то, что мое спасение находится в миру. Если же нет…

— Скажи-ка мне, — начал я снова. — У этого Кавальканти есть дочь. Она его сопровождала в тот день, когда он был здесь. Как ее зовут?

Галеотто смотрел на меня, прищурив глаза.

— Почему ты спрашиваешь? Какое это имеет значение?

— Больше, чем ты думаешь. Отвечай же мне. Как ее имя?

— Ее зовут Бьянка, — сказал Галеотто.

Что-то у меня внутри словно бы подалось, и я разразился глупым смехом — так смеются женщины, когда находятся на грани слез. Усилием воли мне удалось совладать с собой.

— Очень хорошо, — сказал я. — В таком случае я поеду с тобой в Пальяно.

Оба они смотрели на меня во все глаза, удивленные внезапностью моего решения, столь внезапно последовавшего за информацией, которая, по их мнению, не могла иметь ни малейшего отношения к делу.

— Не лишился ли он рассудка? — ворчливо спросил Галеотто.

— Мне кажется, рассудок к нему возвращается, — ответил Джервазио после недолгой паузы.

— В таком случае помоги мне Бог, дай мне побольше терпения, — проворчал старый воин, немало удивив меня таким замечанием.

Книга четвертая. В миру

Глава первая. ПАЛЬЯНО

Когда мы подъезжали к серым стенам Пальяно, сирень была в полном цвету, и с тех самых пор ее аромат, воскрешая в памяти мое возвращение в мир, всегда символизирует для меня этот мир, во всей его широте и многообразии.

Мое возвращение было безоговорочным — я не колебался и не оглядывался назад. Решившись на этот шаг, я сделал его решительно и бесповоротно. Поскольку Галеотто предоставил в мое распоряжение все необходимые денежные средства с тем, что я верну ему долг впоследствии, как только получу возможность распоряжаться своим имением в Мондольфо, я без излишнего стеснения воспользовался этой его любезностью для удовлетворения самых неотложных своих нужд.

Я принял предложенное им тонкое белье и подобающее платье, достойное моего благородного имени, и теперь, когда борода моя была сбрита, волосы подстрижены до положенной длины, мой нарядный вид доставлял мне огромное удовольствие. Подобным же образом я принял от него оружие, деньги и коня. Экипированный таким образом, я впервые в жизни выглядел так, как подобает выглядеть аристократу столь высокого ранга, как мой, и выехал с Монте-Орсаро вместе с Галеотто и Джервазио в сопровождении эскорта из двадцати вооруженных всадников.

И с того самого момента, как мы выехали оттуда, меня охватило ощущение удивительного покоя, счастья и ожидания. Меня больше не мучил страх оказаться недостойным той жизни, которую я для себя избрал, — как это было в то время, когда я готовился в монахи.

Галеотто радовало мое хорошее настроение, он испытывал горделивое удовольствие, видя, каким молодцом я выгляжу, и клятвенно уверял, что со временем я стану достойным сыном своего отца.

Первым моим самостоятельным поступком в новой жизни было то, что я сделал, когда мы проезжали через Поджетту.

Я велел остановиться перед той жалкой харчевней — над ее дверями была прикреплена, несомненно, та же самая увядшая ветка розмарина, что висела там осенью, когда я в последний раз там проезжал.

Я приказал моей старой знакомой — волоокой и пышногрудой девице, которая стояла, прислонившись к дверному косяку, и дивилась на великолепную кавалькаду, подъехавшую к дому, — позвать мне трактирщика. Он явился, неуклюжий и согбенный, со смиренным видом и робостью в глазах — ничего похожего на то, как он себя вел по отношению ко мне.

— Где мой мул, негодяй? — спросил я его.

— Какой мул, ваше великолепие? — пробормотал он, вопросительно посмотрев на меня.

— Полагаю, что ты меня забыл — забыл юношу в старом черном одеянии, который проезжал здесь прошлой осенью и которого ты ограбил.

Когда он услышал мои слова, его лицо покрыла нездоровая желтизна, он задрожал от страха, бормоча какие-то объяснения и оправдания.

— Довольно! — остановил я его. — Ты не пожелал тогда купить моего мула. Купишь его сейчас и заплатишь с процентами.

— В чем дело, Агостино? — спросил Галеотто, подъехав ко мне.

— Восстановление справедливости, синьор, — коротко ответил я, после чего он больше меня не расспрашивал, а просто наблюдал происходящее с серьезной улыбкой. Я вновь обратился к трактирщику. — Сегодня ты ведешь себя не совсем так, как в прошлый раз, когда мы с тобой виделись. Я пощажу тебя, не отправлю на каторгу, для того чтобы нынешнее счастливое избавление послужило тебе хорошим уроком. А теперь, негодяй, выкладывай десять дукатов за моего мула! — И я протянул руку.

— Десять дукатов! — воскликнул трактирщик, набравшись храбрости при мысли о том, что его не повесят. — Это же вдвое против того, что стоит несчастная скотина! — протестовал он.

— Знаю, — отвечал я. — Значит, пять дукатов за мула и пять — за твою жизнь. Я оказываю тебе милость, назначив такую низкую цену за твою шкуру — впрочем, большего она и не стоит. Шевелись, мошенник, давай десять дукатов без лишних слов, а не то я спалю твой гнусный вертеп, а тебя повешу на пепелище.

Он съежился и весь сомлел от страха. А потом побежал в дом за деньгами, в то время как Галеотто тихо смеялся, наблюдая эту сцену.

— Ты рассудительный человек, поступаешь вполне благоразумно, — сказал я, когда этот негодяй возвратился и вручил мне деньги. — Я тебя предупреждал, что вернусь назад и предъявлю счет. Пусть это будет тебе предупреждением.

Когда мы отъехали от этого места, продолжая свой путь, Галеотто снова рассмеялся.

— Черт возьми, Агостино! Если ты что-то делаешь, то делаешь основательно. В бытность свою отшельником ты не щадил себя, а теперь, когда сделался властелином, ты, верно, не собираешься щадить других.

— Так принято в роду Ангвиссола, — спокойно заметил Джервазио.

— Вы ошибаетесь, — сказал я. — Я считаю, что вернулся в мир для того, чтобы творить добро. И то, чему вы только что были свидетелями, служит именно этой цели. То, что я сделал, не является актом мести. Если бы это было так, я обошелся бы с ним значительно более сурово. Это был акт справедливости, а справедливость есть добродетель, достойная похвалы.

— В особенности если в результате справедливости у тебя в кармане оказываются десять дукатов, — смеялся Галеотто.

— И снова вы заблуждаетесь на мой счет, — сказал я. — Наказывая вора, я желаю тем самым вознаградить неимущего. — И я снова придержал своего коня.

Вокруг нас собралась небольшая толпа, состоявшая главным образом из оборванных полуголых людей, ибо Поджетта считалась одной из самых нищих деревень в округе. В эту толпу я и бросил десять дукатов, в результате чего она в тот же момент превратилась в рычащую, орущую, дерущуюся массу людей, готовых разорвать друг друга на куски. Не прошло и секунды, как появились разбитые головы, полилась кровь, и, для того чтобы ликвидировать последствия, вызванные моей милостыней, мне пришлось пришпорить коня и заставить их разойтись при помощи угроз.

— Мне кажется, — заметил Галеотто, когда дело было закончено, — что и в этом случае ты поступил столь же безрассудно. На будущее, Агостино, имей в виду, что когда подаешь милостыню, гораздо благоразумнее дать деньги кому-нибудь одному, с тем чтобы он роздал их остальным.

Я от досады прикусил губу; однако вскоре снова улыбнулся. Неужели такие пустяки могли меня расстроить? Разве мы не ехали в Пальяно, к Бьянке де Кавальканти? При мысли об этом сердце мое учащенно забилось, а душу наполнило сладостное предвкушение, омрачаемое по временам каким-то страхом, которому я не мог найти названия.

Итак, мы прибыли в Пальяно в мае, когда сирень, как я уже говорил, была в полном цвету, после того как фра Джервазио оставил нас, чтобы возвратиться в свой монастырь в Пьяченце.

Во внутреннем дворике этой мощной крепости нас встретил тот самый высокий и крепкий человек с орлиным профилем, который узнал меня на Монте-Орсаро, в жилище отшельника. Теперь, однако, на нем не было доспехов. Он был одет в камзол желтого бархата, и взгляд его глаз был исполнен доброты и приязни, когда он остановился на Галеотто, а потом перешел на меня.

— Так это и есть наш отшельник? — спросил он, причем в его отрывистом голосе прозвучали нотки удивления. — Я бы сказал, что он несколько изменился!

— Причем эти изменения не ограничиваются его красивым камзолом, они проникли гораздо глубже, — отозвался Галеотто.

Мы спешились, и слуги, одетые в ливреи дома Кавальканти — алые, с белой лошадиной головой на груди, — увели наших лошадей. Сенешаль занялся размещением наших людей, в то время как сам Кавальканти повел нас по широкой каменной лестнице с мраморной балюстрадой, богато украшенной резьбой, от которой уходили ввысь колонны, поддерживающие крестовый свод потолка. Последний был расписан фресками в темно-красных тонах, на которых через правильные интервалы помещалась белая лошадиная голова. С правой стороны, на каждой третьей ступеньке, стояло цветущее апельсиновое дерево в кадке, источая дивный аромат.

По этой лестнице мы поднялись на просторную галерею, а затем, пройдя через анфиладу великолепных покоев, оказались в роскошных апартаментах, приготовленных специально для нас.

Два пажа, назначенные мне в услужение, принесли ароматическую воду и размоченные травы для омовения. Когда с этим было покончено, они помогли мне облачиться в свежую одежду, ожидавшую меня в моих комнатах. Черные чулки из тончайшего шелка и такого же цвета короткие бархатные штаны; для верхней части моего тела предназначался узкий камзол из золотой парчи, схваченный в талии поясом, украшенным драгоценными каменьями с прикрепленным к нему крохотным кинжальчиком, который можно было рассматривать лишь как игрушку.

Когда я был готов, меня повели — оба пажа шествовали впереди, указывая мне путь, — в так называемую малую столовую, где нас ожидал ужин. При одном упоминании о «малой столовой» в воображении моем сразу же возникли побеленные стены, высоко расположенные окна, пол, устланный тростником. Вместо этого мы оказались в самой очаровательной комнате, какую мне когда-либо приходилось видеть. Стены от пола до потолка были затянуты шпалерами из алой и золотой парчи, вперемежку; это — с трех сторон. Четвертая же сторона представляла собой окно-эркер, светящееся в сгущающихся сумерках, словно гигантский сапфир.

Пол был застелен ковром, алым, с багряным оттенком, и настолько толстым и мягким, что шум шагов делался совершенно неслышным. С потолка, украшенного фреской, изображающей лучезарного Феба, погоняющего четверку горячих белых коней, запряженных в колесницу, на цепи, представляющей собой сплетенных между собою титанов, свисала огромная люстра, каждая ветвь которой изображала титана, держащего в руках толстую свечу из ароматического воска. Люстра была из позолоченной бронзы, а делал ее, как я вскоре узнал, знаменитый ювелир и великий плут Бенвенуто Челлини. Свет этой люстры освещал мягким золотистым светом стол, заставляя сверкать хрусталь, золото и серебро стоявшей на столе посуды.

Возле буфета, уставленного кушаньями, находился мажордом[91], одетый в черный бархат; золотая, богато украшенная резьбой цепь — знак его должности — оканчивалась серебряным медальоном, изображающим лошадиную голову; по обе стороны от него стояли два пажа.

Все это я успел заметить с первого взгляда, однако лишь очень поверхностно. Ибо взор мой тут же обратился к той, что стояла между Кавальканти и Галеотто, ожидая моего прихода. И — о, чудо из чудес! — одета она была точно так же, как тогда, когда она явилась мне в моем ночном видении.

Ее гибкая девичья фигурка была заключена в платье из серебряной парчи. Две косы каштановых волос, в которые были вплетены золотые нити с крошечными бриллиантиками, лежали у нее на груди. Во лбу ослепительно сверкал крупный камень — чистейшей воды бриллиант.

В ее голубых, чуть удлиненных глазах — она подняла их, чтобы посмотреть на меня, — вдруг появилось выражение испуга, когда она встретила мой взгляд; щеки, покрытые до того легким румянцем, побледнели, и, подходя ко мне, чтобы приветствовать меня в Пальяно от своего имени, она опустила глаза.

Окружающие, вероятно, обратили внимание на ее волнение, так же, как заметили и мое. Однако никто из них не подал вида. Мы разместились за круглым столом: я — слева от Кавальканти, Галеотто — справа, на почетном месте, а Бьянка — напротив отца, так что я оказался справа от нее.

Сенешаль взялся за дело, и два шустрых шелковых пажа засуетились вокруг нас. Стол властителя Пальяно отличался такой же роскошью, как и все остальное в его великолепном дворце. Сначала подали телячий бульон в серебряных чашах, затем рагу из петушиных гребней и каплуньих грудок, потом поджаренный окорок вепря, мясо которого было обильно полито соусом из розмарина, потом оленина, мягкая, как бархат, и разные другие яства, которых я теперь и не упомню. Запивалось все это ломбардским вином, прозрачным и хорошо выдержанным, которое предварительно охлаждалось в снегу.

Галеотто ел с завидным аппетитом, Кавальканти — изящно и умеренно, я ел очень мало, а Бьянка не ела вообще ничего. Ее присутствие разбудило во мне такие сильные чувства, что я не мог думать о еде. Вино, однако, я пил и в конце концов почувствовал некую ложную легкость и свободу, и мне показалось, что я могу принять участие в беседе, которая шла в это время за столом, хотя, по правде говоря, это участие было не слишком значительным, поскольку Кавальканти и Галеотто говорили о вещах, о которых я в то время имел лишь отдаленное представление.

Несколько раз я порывался обратиться к самой Бьянке, однако у меня не хватало храбрости, и я останавливался на полдороге. Я тут же начинал думать о том, какие воспоминания она хранила обо мне, каким она меня видела тогда, и моя застенчивость, вызванная самим ее присутствием, еще стократ увеличивалась. Что до нее то она тоже почти все время молчала и только раз ила два ответила на вопрос, с которым к ней обратился ее отец. И хотя я время от времени ловил ее взгляд украдкой обращенный на меня, она тут же отводила взор, стоило нашим глазам встретиться.

Так прошла наша первая встреча, и на какое-то время ей суждено было остаться и последней, поскольку у меня не хватало храбрости искать с ней встречи. В Пальяно у нее были свои собственные апартаменты и свои придворные дамы, как у владетельной принцессы; сад при замке находился почти исключительно в ее распоряжении, и даже отец редко нарушал ее уединение. Он любезно предложил мне гулять там, когда мне захочется, однако за всю неделю, что мы там находились, я ни разу не воспользовался этим предложением. Несколько раз я чуть было не решился туда пойти, но моя непобедимая робость всякий раз мешала мне это сделать.

Было, однако, еще одно обстоятельство, которое меня сдерживало. До той поры воспоминания о Джулиане посещали меня в моем уединенном убежище, вызывая во мне вожделение, которое я пытался побороть молитвой, постом, а также плетью и власяницей. Теперь же эти воспоминания снова начали меня преследовать, однако совсем по-иному. Они напоминали мне о той пучине греха, в которую я был ввергнут из-за нее. И так же, как в моменты просветления в келье отшельника, я чувствовал себя недостойным быть хранителем святыня Монте-Орсаро, так и теперь эти воспоминания заставляли меня чувствовать себя недостойным войти в сад, охраняющий мою новую святыню — мадонну Бьянку де Кавальканти.

Ангельская чистота, окружавшая ее словно сиянием, заставляла меня отпрянуть и взирать на нее издали с благоговейным трепетом, который был сродни религиозному поклонению. Я так и не посмел войти в этот сад, хотя думал о ней непрестанно, несмотря на то, что все мое время было занято ежедневной муштрой — на коне и с разным оружием, — которой я каждый божий день занимался под руководством Галеотто.

Эти занятия велись не только для того, чтобы восполнить серьезные недочеты в моем воспитании. У них была определенная цель, как сообщил мне Галеотто, известив меня о том, что близилось время, когда я должен буду отомстить за своего отца и сражаться за восстановление своих прав.

И вот однажды, в конце этой недели, во внутренний двор замка Пальяно въехал всадник и свалился со своего коня, требуя, чтобы его немедленно проводили к мессеру Галеотто. В лице и облике этого гонца было что-то такое, что всколыхнуло в моей душе сладкие воспоминания. Я шел по галерее, когда цокот копыт привлек мое внимание, и голос всадника заставил меня задрожать.

Одного взгляда на его лицо было достаточно, и я помчался вниз по лестнице, перепрыгивая через четыре ступеньки, а в следующий момент, к изумлению всех присутствующих, уже сжимал в объятиях этого всадника, покрывая поцелуями его морщинистое, покрытое шрамами, обветренное лицо.

— Фальконе! — воскликнул я. — Фальконе, ты узнаешь меня?

Он был слегка ошарашен столь бурным приветствием — я ведь чуть не сбил его с ног, а он проделал долгий путь, и все тело его затекло от долгого пребывания в седле. А потом… как он уставился на меня! Какой поток радостных приветствий вырвался из его грубых солдатских уст, привыкших скорее к проклятьям и ругательствам!

— Мадоннино! — только и мог выговорить старый солдат. — Мадоннино! — И он высвободился из моих объятий и отступил назад, чтобы как следует рассмотреть меня. — Клянусь самим сатаной! Однако ты здорово вырос! Как ты хорош, как похож на своего отца, когда он был таким же молодым, как ты. Так, значит, им не удалось сделать из тебя святошу. Возблагодарим же за это Господа Бога! — Тут он внезапно замолчал, и взгляд его скользнул мимо меня как бы в замешательстве.

Я обернулся и увидел, что на галерее, облокотившись на перила лестницы, стоят рядом Галеотто и мессер Кавальканти. Стоят и улыбаются, глядя на нас.

Я услышал слова Галеотто, обращенные к властителю Пальяно:

— Душа его в порядке, и это настоящее чудо. По-видимому, этой несчастной женщине так и не удалось лишить его человеческого облика. — И он, тяжело ступая, спустился по лестнице, чтобы расспросить Фальконе о принесенных им вестях.

Старый конюший сунул руку за пазуху своей кожаной куртки и достал оттуда письмо.

— От Ферранте? — с живостью спросил владетель Пальяно, заглядывая ему через плечо.

— Да, — ответил Галеотто, сломав печать. Он читал письмо, нахмурив брови. — Отлично, — сказал он наконец передавая письмо Кавальканти. — Фарнезе уже прибыл в Пьяченцу, а папа уж сумеет убедить коллегию, чтобы его бастарду[92] была пожалована герцогская корона. Пора нам браться за дело.

Он обернулся к Фальконе, в то время как Кавальканти читал письмо.

— Пойди поешь и отдохни, мой добрый Джино, ибо завтра ты снова поедешь со мной. И ты тоже, Агостино.

— Снова ехать? — воскликнул я. У меня упало сердце, и мое огорчение отразилось на моем лице. — Куда?

— Исправить зло, причиненное дому Мондольфо, — коротко ответил он и отвернулся.

Глава вторая. ГУБЕРНАТОР МИЛАНА

Мы тронулись в путь утром, как он и сказал; с нами отправился Фальконе и тот же самый великолепный отряд, который сопровождал меня на пути из Монте-Орсаро. Однако я не придал этому обстоятельству особого значения, не испытывал особой гордости при мысли о таком великолепном эскорте. На сердце у меня было тяжело. Мне не удалось повидаться с Бьянкой перед отъездом, и одному Богу было известно, когда мы сможем вернуться в Пальяно. Так, по крайней мере, мне ответил Галеотто, когда я, набравшись храбрости, задал ему этот вопрос.

Мы ехали два дня, небольшими переходами, и наконец нашему взору представился удивительно прекрасный я величественный город Милан, расположенный и самом сердце обширной Ломбардской долины, в северной части которой вдали виднеются Альпы, ограничивая ее и защищая с этой стороны.

Целью нашего путешествия был замок, в роскошном вестибюле которого и оказались мы с Галеотто, стоя там в толпе шуршащих шелками разодетых придворных, офицеров, бряцающих оружием и доспехами, и красивых женщин. Кое-кто из них бросал в мою сторону дерзкие взоры, напоминавшие мне о Джулиане, однако ни одна не могла сравниться с Бьянкой.

В этой толпе у Галеотто было, по-видимому, много знакомых; к нему то и дело подходили и шептали что-то на ухо. Наконец к нам пробрался, расталкивая придворных, бойкий паж в желтой с черным полосатой ливрее императорского двора.

— Мессер Галеотто, — раздался его резкий мальчишеский голос, — его светлость желают вас видеть.

Галеотто взял меня за руку и потянул за собой. Таким образом мы проследовали по проходу сквозь толпу расступившихся перед нами придворных и оказались перед дверью, завешенной портьерой. Церемониймейстер откинул перед нами эту портьеру по знаку пажа, и последний, открыв дверь, доложил о нашем приходе тому, кто находился в комнате.

За столом, заваленным пергаментными свитками, в золоченом кресле, ручки которого были покрыты причудливой резьбой, изображающей змеиные головы, сидел изысканно любезный господин, который поднялся нам навстречу.

Это был упитанный, цветущий человек среднего роста. У него был решительный рот, высокие скулы, хитрые, навыкате, глаза, которые напомнили мне глаза трактирщика из Поджетты. Он был великолепно одет — на нем была алая шелковая мантия, отороченная мехом рыси, а все пальцы — даже большой — были густо унизаны кольцами с драгоценными каменьями.

Это был Ферранте Гонзаго, принц Мольфетта, герцог Ариано, наместник Императора и губернатор провинции Милан.

Любезная улыбка, которой он приготовился приветствовать Галеотто, слегка потускнела при виде меня. Однако, прежде чем он успел задать вопрос, мой спутник поспешил меня представить.

— Вот человек, мессер, на которого, я уверен, мы сможем рассчитывать, когда придет время. Это Агостино д'Ангвиссола — владетель Мондольфо и Кармины.

На лице Гонзаго появилось выражение удивления. Он хотел что-то сказать, но раздумал, переведя внимательный взгляд на Галеотто, лицо которого оставалось спокойным и непроницаемым, словно камень. Затем губернатор посмотрел на меня, а потом снова на Галеотто. Наконец он улыбнулся, в то время как я склонился перед ним в глубоком поклоне, плохо представляя, чем все это может для меня обернуться.

— Это время, — сказал он, — наступит, как мне кажется, довольно скоро. Герцог Кастро, этот Пьерлуиджи Фарнезе, настолько уверен в конечном успехе, что уже водворился в Пьяченце, сделав ее своей резиденцией, и его называют, как мне донесли, герцогом Пармы и Пьяченцы.

— У него есть на это свои основания, — заметил Галеотто. — Кто будет противиться его избранию, если Император, подобно Пилату, умыл руки и не желает вмешиваться?

Хитрое лицо Гонзаго расплылось в улыбке.

— Не следует слишком полагаться на желания Императора в этом вопросе. Его ответ папе сводился к тому (заключался в том), что если Парма и Пьяченца являются ленными владениями империи — то есть составной частью провинции Милан, — Императору не подобает отчуждать эти области от территории, коей он является всего только хранителем; если же найдутся доказательства того, что они принадлежат папскому престолу, ну что же, в этом случае Император не имеет к ним никакого касательства, и папа может распоряжаться там по своему усмотрению.

Галеотто пожал плечами, и лицо его омрачилось.

— Это равносильно согласию, — сказал он.

— Не совсем так, — проворковал Гонзаго, снова усаживаясь в свое кресло. — Это ничего не означает. Это Сивиллин[93] ответ, который ни в коей мере его не связывает, никак не определяя то, что он намерен предпринять в будущем. Мы все еще надеемся, что священная коллегия откажется утвердить инвеституру[94]. Пьерлуиджи Фарнезе не пользуется особым расположением членов курии.

— Священная коллегия не может противостоять желаниям папы. Он подкупил ее, вернув Церкви провинция Непи и Камерино взамен Пармы и Пьяченцы, которые должны составить владения его сына. Как вы думаете, мессер, сколько времени сможет сопротивляться коллегия?

— Все испанские кардиналы готовы блюсти интересы Императора.

— Испанские кардиналы могут оказывать сопротивление, пока не подавятся собственным энтузиазмом, — не задумываясь, возразил Галеотто. — У папы достаточно приспешников, для того чтобы провести любые выборы, а если их не хватит, он поищет и найдет или создаст себе новых, чтобы хватило для достижения его целей. Он уже неоднократно пользовался этой уловкой.

— Ну что же, — улыбаясь сказал Гонзаго, — если вы так в этом уверены, тогда дело за вами, благородные господа, владетельные сеньоры Пьяченцы. Пора начинать действовать. Император рассчитывает на вас. А вы можете рассчитывать на Императора.

Галеотто посмотрел на губернатора, и его глаза на покрытом шрамами лице приобрели строгое, серьезное выражение.

— Я надеялся на другое, на большее. Вот почему я медлил, не начинал действовать. Вот почему выжидал и даже совершил вероломный поступок, позволив Пьерлуиджи полагать, что я готов, если возникнет надобность, наняться к нему на службу.

— О, ты играешь в опасную игру, — откровенно заявил ему Гонзаго.

— Она будет еще более опасной, прежде чем я закончу дело, — решительно отозвался Галеотто. — Ни папа, ни даже сам дьявол меня не испугают. Я должен исправить причиненное мне зло, а каково оно — вашей светлости известно лучше, чем кому-либо другому, и если ради этого мне придется лишиться жизни, — он пожал плечами и усмехнулся, — ну, что же, это все, что у меня осталось, а для человека, который лишился всего остального, жизнь не имеет особой цены.

— Знаю, знаю, — сказал лукавый губернатор, покачав своей огромной головой. — Иначе я не стал бы тебя предупреждать. Ведь ты нужен нам, мессер Галеотто.

— Да, я вам нужен; вы сделаете меня орудием, вы и ваш Император. Инструмент, с помощью которого вы собираетесь свалить неугодного вам герцога.

Гонзаго нахмурился и встал со своего места.

— Вы заходите слишком далеко, мессер Галеотто, — сказал он.

— Не дальше, чем вы меня вынуждаете.

— Терпение и еще раз терпение, — успокаивал его наместник, снова принимая преувеличенно-любезный вид и беря елейный тон. — Давайте рассмотрим ситуацию. То, что Император ответил папе, — истинная правда. Совершенно неясно, принадлежат ли провинции Парма и Пьяченца империи или папскому престолу. Но как только они будут дарованы Фарнезе в качестве герцогства, они уже не будут принадлежать престолу, даже если прежде это было так. Как только это произойдет, пусть народ поднимется, заявив, что люди недовольны тем, как ими управляют, пусть они восстанут против Фарнезе, и тогда можно смело рассчитывать на то, что Император вмешается, выступит как освободитель и поддержит ваше восстание.

— Вы нам это обещаете? — спросил Галеотто.

— Совершенно определенно, — последовал незамедлительный ответ. — Заверяю тебя своей честью. Пришлите мне гонца с известием, что вы взялись за оружие, что нанесен первый удар, и я тут же двинусь вам на выручку со всеми силами, которые сумею поднять именем Императора.

— У вашей светлости есть на то полномочия? — спросил Галеотто.

— Разве я стал бы обещать, если бы было иначе? Приступайте, синьор. Вы можете действовать уверенно.

— Может быть, и уверенно, — мрачно отозвался Галеотто, — однако без особой надежды. В результате папского правления половина владетельных сеньоров Вальди-Таро окончательно лишились силы духа. Они так много, так жестоко страдали, столько понесли потерь — у них отбирали их владения, свободу, иногда и самую жизнь, — что теперь у них заячьи души и они скорее готовы цепляться за те жалкие остатки свободы, которые им сохранили, чем попытаются нанести удар и вернуть то, что принадлежит им по праву. О, я давно их знаю. Я сделаю все, что в человеческих силах, но… — Он пожал плечами и горестно покачал головой.

— Что, разве совсем не на кого рассчитывать? — очень серьезно спросил Гонзаго, потирая свой гладкий жирный подбородок.

— Я могу рассчитывать на одного человека, сеньора владетеля Пальяно. Он гибеллин до мозга костей, а потому предан нашему делу и мне. Если я его попрошу, он не остановится ни перед чем. Между нами есть один должок, а он человек чести и долги свои платит исправно. На него я могу рассчитывать полностью, а он богат и могуществен. Но дело в том, что он, по существу, не пьячентинец. Он держит свой лен непосредственно от Императора. Пальяно принадлежит к провинции Милан, и Кавальканти не является подданным Фарнезе. Таким образом, Кавальканти — это исключение, и у него гораздо меньше оснований проявлять чрезмерную покорность. — Он снова пожал плечами. — Все, что я могу сделать, чтобы их поднять, я сделаю. Скоро вы снова обо мне услышите, мессер.

Гонзаго взглянул на меня.

— Мне кажется, вы называли еще одного человека.

Галеотто печально улыбнулся.

— Да, еще один человек есть, но это всего только еще одна шпага, не более. Если наше предприятие не увенчается успехом, ему никогда не властвовать в Мондольфо. На него можно положиться, но он не приведет с собой людей.

— Понятно, — сказал Гонзаго, захватив пальцами нижнюю губу. — Но его имя…

— Это имя, а также зло, причиненное ему, будут использованы, мессер, можете быть уверены — зло, доставшееся ему по наследству.

Я не сказал ни слова. Мне стало немного неприятно, когда я слушал, как мною распоряжаются, не спрашивая моего мнения на этот счет; однако моя вера в Галеотто, доверие к нему заставляли меня мириться с этим обстоятельством — я был уверен, что он не поставит меня в неловкое положение, несовместимое с моей честью.

Гонзаго проводил нас до дверей кабинета.

— Буду ждать от вас вестей, мессер Галеотто, — сказал он. — И если дворян из Валь-ди-Таро трудно сейчас сдвинуть с места, пусть-ка они попробуют, каково им придется под рукой Пьерлуиджи, тогда у них наверняка прибавится храбрости. Я считаю, что дело это не безнадежно, нужно только набраться терпения. А Императору, моему повелителю, все будет доложено.

В следующую минуту мы были уже за пределами кабинета, расставшись с этим хорошо упитанным, великолепным и коварным вельможей. Портьера за нами опустилась, и мы стали пробираться сквозь толпу, наполнявшую приемную, причем Галеотто все время что-то бормотал сквозь зубы. Когда мы вышли на чистый воздух, я разобрал, что это были проклятья, адресованные Императору и его миланскому наместнику.

Когда мы оказались в гостинице возле величественного собора, построенного Висконти, — там над дверью в качестве вывески красовалось изображение солнца — он наконец дал полную волю своему гневу.

— В этом мире одни только трусы, — бушевал он. — Ленивые, своекорыстные трусы и бездельники. Я надеялся, что хотя бы Император окажется человеком, который не задумываясь, смело выступит на защиту своих интересов. На большее я не надеялся, но на это рассчитывал твердо. Однако даже здесь я обманулся. О, этот Карл Пятый! — вскричал он. — Этот монарх, в землях которого никогда не заходит солнце! Фортуна одарила его щедрой рукой, но вот сам он ничего не может для себя сделать. Он коварен, жесток, нерешителен и никому не доверяет. В нем нет никакого величия, а ведь он владеет чуть ли не всем миром! Все за него должны делать другие; другие должны одерживать победы, а он будет только вкушать их плоды. Ах, да ладно, — заключил он с насмешливой улыбкой. — Если смотреть с точки зрения света, то в этом тоже есть известное величие — величие лисы.

Мне, естественно, было понятно далеко не все, что он говорил, и я, набравшись храбрости, прервал его гневные тирады и попросил, чтобы он объяснил мне, в чем дело. Вот что я узнал о том, как обстояло дело.

Провинция Милан была в то время предметом спора между Францией и империей, когда Генрих Второй уступил ее Карлу Пятому. А к Милану относились провинции Парма и Пьяченца, которые папа Юлий Второй отнял у Милана и присоединил к владениям Церкви. Этот акт, однако, являлся беззаконным, и, хотя эти провинции с тех пор находились под властью понтификата, по закону они принадлежали Милану, у которого до сих пор не было достаточно сил, для того, чтобы отстаивать свои права. Теперь наконец эта сила появилась, когда было подтверждено право Императора на эти земли. Но именно в этот момент вступила в силу папская политика непотизма[95], и эти земли вновь были отторгнуты, отняты у Милана — из них было образовано герцогство для фарнезского бастарда Пьерлуиджи, который уже был к тому времени герцогом Кастро.

Сеньоры Валь-ди-Таро, в особенности гибеллины, так же как и мелкие дворяне, жестоко страдали под властью папского правления — грабежи, конфискации и вымогательства довели их до самого жалкого состояния. Именно против этих бесчинств — когда они только что начались — и поднял мятежное знамя восстания мой отец, потерпев жестокое поражение из-за лености своих собратьев-сеньоров, которые не желали его поддержать даже во имя спасения от ненасытной утробы Рима, который готов был поглотить их всех без остатка.

Но то, что им приходилось терпеть до сих пор, не идет ни в какое сравнение с тем, что произойдет, если папе удастся добиться своего и если Пьерлуиджи станет их герцогом — независимым принцем. Он согнет сеньоров в бараний рог, ради того чтобы стать полновластным господином всего края. Это неоспоримо. Однако эти жалкие трусы не желали понимать, какая беда им грозит, и покорно ожидали своей участи.

Возможно, они рассчитывали на Императора, который, как было известно, не поощрял системы инвеституры, и надеялись на то, что он не утвердит этого проекта папы. Кроме того, следовало помнить, что Оттавио Фарнезе, сын Пьерлуиджи, был женат на Маргарите Австрийской, дочери Императора, и если уж в Парме и Пьяченце суждено было установиться владычеству Фарнезе, то Император предпочел бы отдать эти земли собственному зятю, который держал бы этот лен непосредственно от империи. Кроме того, было известно, что Оттавио плетет интриги, вступая в переговоры то с папой, то с Императором, пытаясь получить эту инвеституру вместо своего отца.

— Может ли сын так себя вести? Это противоестественно! — воскликнул я, услышав об этом.

Галеотто взглянул на меня и мрачно улыбнулся, поглаживая свою густую бороду.

— Скорее, это отец ведет себя противоестественно, — отозвался он. — Оттавио Фарнезе только выигрывает, забывая о том, что он сын Пьерлуиджи. Это не то родство, которым может гордиться человек, каким бы отъявленным негодяем он ни был.

— Как это так? — спросил я.

— Да, видно, ты действительно жил вдали от света, если ничего не знаешь о Пьерлуиджи Фарнезе. Мне казалось, что какие-то слухи о его распутной жизни должны были проникнуть даже в твое уединение, они должны были отпечататься на лике самой природы, которую он осквернял каждым своим шагом, каждый день своей жизни, исполненной скверны и порока. Пьерлуиджи — это чудовище, сущий антихрист, самый беспощадный, кровожадный и злобный человек, когда-либо ступавший по земле. По правде сказать, немало находится людей, которые считают его колдуном. Ходят слухи, что он занимается черной магией, что он продал душу дьяволу. Впрочем, то же самое говорят и о папе, его родителе, и я не сомневаюсь, в этой его магии есть нечто сатанинское, выходящее за пределы, доступные простому смертному.

Есть один человек, по имени Паоло Джовио, епископ Ночеры, шарлатан и алхимик, который занимается черной магией, так вот он недавно написал историю жизни еще одного сына папы римского — Чезаре Борджа, который жил примерно с полвека тому назад и немало сделал для консолидации папских земель — больше, чем кто бы то ни было, — хотя истинной его целью, так же как и у Пьерлуиджи, было расширение собственных владений. Мне намекнули, что в качестве образца для своего описания он использовал нашего фарнезского негодяя, приписав сыну Александра Шестого грехи и подлости сына Павла Третьего.

Однако эта попытка провести параллель является оскорблением памяти Борджа, ибо тот, по крайней мере, был настоящим властителем: он знал, как управлять своим народом, и умел внушить к себе любовь; так что во времена моей ранней молодости — примерно лет тридцать тому назад — в Романье еще сохранились люди, которые ждали возвращения Борджа и молились об этом так же горячо, как верующие молятся о втором пришествии Мессии, отказываясь верить, что он мертв. Что же до этого Пьерлуиджи! — Галеотто презрительно оттопырил губу. — Он просто вор, убийца, развратник, гнусный похотливый пес!

И он стал рассказывать о похождениях этого человека, страницы жизни которого были залиты кровью и грязью — это был рассказ об убийствах, насилии и прочих, еще худших деяниях. И когда, в качестве кульминации, он рассказал мне о чудовищном надругательстве, учиненном над Козимо Гери, молодым епископом Фано, я попросил его прекратить, ибо это привело меня в такой ужас, что мне едва не сделалось дурно[96].

— Этот епископ был святой человек, он вел в высшей степени добродетельную жизнь, — настойчиво продолжал Галеотто, — и после того, что с ним произошло, германские лютеране стали говорить, что это новая форма мученичества для святых, изобретенная сыном папы. И отец Пьерлуиджи простил сыну и это его деяние — в числе других, столь же отвратительных — при помощи священной буллы[97], избавляющей его от адских мук, положенных в качестве кары за неумеренность в плотских наслаждениях, за гнусный разврат.

Мне кажется, что именно рассказ об этих ужасах — он произвел на меня громадное впечатление — возбудил во мне желание действовать, больше даже, чем мысль о необходимости исправить зло, причиненное мне матерью, которое оказалось возможным только при понтификалъном правлении, при владычестве Фарнезе.

Я протянул Галеотто свою руку.

— Можете рассчитывать на меня. Буду служить верой и правдой благородному делу, которому вы себя посвятили.

— Вот речь, достойная сына дома Ангвиссола, — сказал он, и в его глазах цвета стали мелькнула искорка неподдельной любви. — Однако не забудь, что нужно не только исправить зло, причиненное многим людям, но и то, которое причинено твоему отцу. Нужно восстановить его в правах, вернуть ему то, что у него отнято. Пьерлуиджи — вот кто виновник его погибели; но те, кто сражался бок о бок с ним у стен Перуджи и был взят в плен живым… — Он замолк, смертельно побледнев; крупные капли пота выступили у него на лбу. — Не могу, — промолвил он дрожащим голосом. — Даже сейчас, когда прошло столько лет, мне невыносимо думать о том, что с ними сделал этот ужасный человек, это чудовище.

Меня странным образом поразило волнение этого человека, которого я привык видеть сдержанным и невозмутимым.

— Я вышел из своего уединения, — сказал я, — в надежде на то, что смогу лучше служить Богу в миру. Мне кажется, что вы, мессер Галеотто, указываете мне путь, по которому я должен идти, объясняете то, что я должен делать.

Глава третья. ПЬЕРЛУИДЖИ ФАРНЕЗЕ

Мы оставили Милан в тот же самый день, а затем последовали несколько месяцев, в течение которых мы скитались по Ломбардии, переезжая из замка в замок, из имения в имение. Нас было всего трое: Галеотто, я и Фальконе, который исполнял обязанности конюшего и слуги.

В моем характере действительно было, наверное, что-то от фанатика, ибо теперь, когда я душою и телом отдался правому делу, я исполнял его со всем фанатизмом, с которым прежде, на Монте-Орсаро, я старался быть достойным избранного мною в то время пути.

Я сделался чем-то вроде апостола, призывающего всех и вся к крестовому походу против наместника сатаны на земле — мессера Пьерлуиджи Фарнезе, некогда герцога Кастро, ныне же герцога Пармы и Пьяченцы, — ибо инвеститура должным образом состоялась в августе этого года, и в скором времени провинция, отданная ему во владение волею папы, почувствовала его железную руку.

Действовал я со всем пылом, порожденным справедливостью, а лукавый Галеотто добавил к этому еще и дополнительный стимул, гораздо более земного характера. Однажды в конце сентября этого года мы ехали из Кортемаджоре, где провели целый месяц, пытаясь убедить Паллавичини в необходимости сопротивляться тирану — вызвать в нем волю к действию. Наш путь лежал в направлении Романьезе, цитадели великородного и могущественного ломбардского семейства даль Верме.

Когда мы ехали по узкой лесной тропинке и Фальконе, проехав вперед, оказался на некотором от нас отдалении, Галеотто вдруг остановил коня и обратился ко мне, поразив и даже слегка испугав меня своими словами.

— Дочь Кавальканти, по-видимому, произвела на тебя серьезное впечатление, Агостино, — сказал он, наблюдая, как я побледнел под его пристальным взглядом.

Смутившись, я пробормотал первое, что пришло мне в голову:

— А какое может иметь ко мне отношение дочь Кавальканти?

— Ну, мне кажется, это зависит исключительно от тебя, — ответил он, воспринимая мои слова в их прямом значении. — Кавальканти мог бы рассматривать владетеля Мондольфо и Кармины достойным претендентом на руку своей дочери, однако вряд ли он согласится отдать ее за нищего Агостино д'Ангвиссола, у которого нет ни земель, ни состояния. Он любил твоего отца всей душой, и обе стороны смотрели на этот союз весьма благосклонно.

— Так вы считаете, что я делаю недостаточно, что меня нужно еще подстегивать?

— Нет, я знаю, что не нужно. Но всегда полезно сознавать, что наши труды в конце концов увенчаются наградой. Это облегчает труд и придает человеку мужества.

Я повесил голову, ничего ему не ответив, и мы молча продолжали свой путь.

Он коснулся самого чувствительного, самого больного места. Бьянка де Кавальканти! Это имя я шептал в молитвах как заклинание. До настоящего времени я в какой-то мере довольствовался тем, что мысленно повторял ее имя, вызывая в памяти ее прелестное лицо. Мысль о том, что она может когда-нибудь — если мне удастся вернуть принадлежащее мне по праву — стать хозяйкой Мондольфо, вызывала во мне видения, наполнявшие мою душу отчаянием.

Вновь меня одолевали сомнения, заставлявшие избегать ее общества в Пальяно, в то время как мне был открыт свободный доступ в ее сад. Джулиана оставила неизгладимый след в моей душе, поставила на мне свое позорное клеймо. И хотя благодаря Бьянке мне удалось добиться того, чего не могли сделать ни пост, ни молитвы — вырвать из моего сердца нечестивый образ Джулианы, — все-таки каждый раз, когда я думал о Бьянке как о возможной будущей подруге жизни, — о чем-то большем или, напротив, меньшем, чем та святая на небесном троне, на который я ее водрузил в своем воображении, между нами тут же становился барьер из убийства и прелюбодеяния — барьер, через который я не смел переступить даже в своем воображении.

Я пытался выбросить из головы эти мысли, освободиться от них, для того чтобы иметь возможность делать то дело, которому я себя посвятил.

В течение всей этой зимы мы продолжали свою миссию. В Романьезе, цитадели даль Верме, мы особого успеха не добились, поскольку они считали, что находятся в относительной безопасности: ведь они так же, как и Кавальканти, были вассалами самого Императора и не относились к провинции Пармы и Пьяченцы. Из Романьезе мы направились дальше, держа путь к твердыне альбарольских Ангвиссола, моих кузенов, которые оказали мне сердечный прием, но которые, несмотря на то, что разделяли наши мысли и в особенности нашу ненависть к общему нашему гвельфскому кузену Козимо, ставшему теперь фаворитом Пьерлуиджи, находились тем не менее в нерешительности, как и все остальные. Столь же неудачными были попытки побудить к действиям Сфорца из Сантафьоре, в чей замок мы отправились из Альбаролы, а также Ланди, Скотти и Конфраньери. Повсюду царила атмосфера трусости, боязни потерять то малое, что осталось, стремление уцепиться за эти жалкие остатки, вместо того чтобы смело поднять голову и сражаться за то, что принадлежит тебе по праву.

Поэтому, когда снова наступила весна и наша миссия была закончена без особого успеха, ибо мы взывали к сердцам, которые не желали, не могли или не хотели воспламениться, мы вновь направили свои стопы в сторону Пальяно. Мы совсем пали духом, хотя если говорить обо мне, то мое уныние несколько скрашивала мысль о том, что я снова увижу Бьянку.

Однако, прежде чем я вернусь к рассказу о ней, позвольте мне покончить с обстоятельствами историческими, в той их части, которая имеет непосредственное касательство к нам.

Как вы знаете, мы оставили владетельных сеньоров в прежней нерешительности и апатии, поскольку наши доводы на них не подействовали. Однако пророчества лукавого Гонзаго не замедлили подтвердиться. Невыносимое тиранство Фарнезе вывело их из сонного состояния. Первыми, кто почувствовал на себе железную руку герцога, были Паллавичини, у которых он отнял их земли Кортемаджоре, захватив в качестве заложников жену и мать Джироламо Паллавичини. Затем он бросил своих головорезов против даль Верме, осадив Романьезе и заставив эту цитадель капитулировать, а потом пытался отобрать у них Боббио, другое их ленное владение. Оттуда, сметая все на своем пути, он направил свой победоносный путь на Кастель, Сан-Джованни, желая выкурить оттуда Сфорца, но в то же время совершил ошибку, пытаясь выгнать из Сораньо сеньоров Гонзаго.

Эта неосмотрительность привела к тому, что на него обрушился гнев самого Ферранте Гонзаго. Встав во главе имперских войск, губернатор Милана не только вступился за свою семью, возвратив им Сораньо, но и отбил у Пьерлуиджи Боббио и Романьезе, вернув эти владения даль Верме. Кроме того, он заставил Пьерлуиджи снять осаду с Сан-Джованни, доказывая, что эти земли — ленные владения самого Императора.

Получив этот суровый урок, Пьерлуиджи был вынужден спрятать на время свои стальные когти. В качестве утешения он обратил свои помыслы на долину Таро, издав эдикт, предписывающий всем сеньорам разоружиться, распустить свои войска, покинуть крепости и переселиться в главные города своей округи. Тех же, кто отказался подчиниться или медлил с выполнением распоряжения, он сокрушил, отправив в изгнание и конфисковав земли и имущество; но и тех, кто покорно подчинился его воле, он лишил всех привилегий, которыми пользовались феодальные сеньоры.

Даже моя мать, как нам стало известно, была вынуждена распустить свой жалкий гарнизон, получив приказание закрыть цитадель Мондольфо и переселиться в наш дворец в самом городе. Впрочем, она пошла еще дальше, чем ей было предписано: она приняла постриг и ушла в монастырь святой Клары, удалившись от мира навсегда.

Эта жестокая тирания вызвала глухое брожение во всей провинции. Фарнезе вел себя в Пьяченце так же, как в свое время Тарквиний[98]: тот, гуляя в своем саду, имел обыкновение срезать маковые головки, которые возвышались над остальными. В скором времени, для того чтобы пополнить свою казну, которая, как ему казалось, несмотря на бесконечные поборы, прямой грабеж и конфискации, наполнялась недостаточно быстро, для того чтобы удовлетворять его непомерные аппетиты, он затеял проверку прошлого своих сеньоров и издал законы, имеющие обратную силу, для того чтобы иметь возможность налагать новые штрафы и учинять новые конфискации в наказание за давно минувшие дела и проступки.

В числе прочих акций такого рода, как нам стало известно, была и расправа над нашим семейством: над моим отцом была проделана процедура смертной казни — ему символически отрубили голову — за то, что он поднял восстание против власти папского престола, а мои владения Мондольфо и Кармина были конфискованы — мне вменялось в вину то, что я был сыном Джованни д'Ангвиссола. Вскоре мы услышали, что Фарнезе преподнес Мондольфо своему преданному слуге и вассалу сеньору Козимо д'Ангвиссола, с ежегодным жалованьем в тысячу дукатов!

Галеотто скрипел зубами от бешенства, когда эта новость донеслась до нас из Пьяченцы, что же до меня, то я совсем пал духом, и последняя надежда на то, что мне когда-нибудь доведется получить руку Бьянки — тайная надежда, которую я лелеял вопреки всему, — окончательно угасла в моей душе.

Однако вскоре пришли и более отрадные вести. Пьерлуиджи зашел слишком далеко. Ведь даже крыса, оказавшись в безвыходном положении, когда ее загоняют в угол, ощерится и бросится в драку. В таком именно положении очутились и сеньоры.

Скотти, Паллавичини, Ланди и Ангвиссола альбарольские один за другим тайно приезжали в Пальяно и имели долгие беседы с мрачным и хмурым Галеотто. Во время одного из таких тайных свиданий, состоявшихся в замке, он разразился бешеной тирадой, дав волю своему возмущению.

— Теперь вы наконец явились, — говорил он с горечью и презрением, — теперь, когда с вами как следует расправились, теперь, когда вам пустили кровь и вы наполовину лишились сил, теперь, когда у вас вырваны чуть ли не все зубы. Если бы у вас хватило мужества в здравого смысла подняться полгода тому назад, когда я вас призывал, мы бы справились быстро и наверняка. Теперь же борьба будет исполнена риска, ее опасно начинать и неизвестно, чем она кончится.

Но теперь уже они, те самые люди, которые в свое время были так трусливы и нерешительны, уговаривали его вести их за собой, клялись, что пойдут за ним, не останавливаясь ни перед чем, не пожалеют жизни, ради того чтобы сохранить для своих детей хотя бы то немногое, что у них осталось.

— Если у вас такие мысли, я отказываюсь вести вас за собой, — ответил он им. — Если уж мы поднимем ваше знамя, мы будем драться за все наши древние права, за все привилегии; мы будем требовать возвращения всего, что у нас отняли, — короче говоря, будем бороться за то, чтобы выгнать Фарнезе с нашей земли. Если вы этого хотите, я подумаю, что можно предпринять, ибо — поверьте мне — открытая борьба в настоящее время нам невыгодна. Нам придется действовать хитростью. Вы слишком долго ждали, слишком долго не могли решиться. А пока мы слабели, истекали кровью, Фарнезе становился все сильнее, он подлизывался к черни, всячески льстил простому народу и восстанавливал его против сеньоров; он делает вид, будто бы, сокрушая сеньоров, служит народу, и бедняки — несчастные простачки! — до такой степени доверяют ему, что бегом побегут под его знамена, стоит только начаться какой-нибудь драке.

Наконец он их отпустил, пообещав, что в скором времени они получат от него известие, и наутро в сопровождении одного только Фальконе снова выехал из Пальяно, чтобы увидеться с сеньорами даль Верме и Сфорца из Сантафьоре и уговорить их выступить против человека, который так грубо попирает их права.

Это было в начале августа.

По просьбе Галеотто я остался в Пальяно. Он сказал, что в этом деле я ему не понадоблюсь. Но ведь он мог бы попросить меня повидаться с другими сеньорами Валь-ди-Таро, послать меня к ним с каким-либо поручением.

Все это время я мало виделся с Бьянкой. Мы встречались в присутствии ее отца в пурпурной с золотом столовой; и тут я благоговейно, хотя и тайно, исподтишка, любовался ее небесной красотой. Однако я редко с ней говорил, да и то о самых обыденных вещах; и, хотя лето тем временем вступило в самую свою роскошную благоуханную пору, я не осмеливался показаться в ее саду, куда меня приглашали в свое время, ибо слишком сильно тяготели надо мною воспоминания о прошлом.

Столь жгучими порою были эти воспоминания, что я ловил себя на мысли: а не сделал ли я ошибки, послушавшись уговоров фра Джервазио, не ошибся ли сам фра Джервазио, считая, что мое место — в миру, и не лучше ли мне было бы последовать своему первоначальному намерению к удалиться в монастырь, заняв скромное положение бельца[99]?

Между тем властитель Пальяно относился ко мне с поистине отеческой любовью. Однако даже это обстоятельство не придавало мне достаточной смелости в том, что касалось его дочери, и мне казалось, что и Бьянка, если она и не избегала меня явно, то, по крайней мере, никогда не искала моего общества.

Я часто думал, без всякого, впрочем, толка, чем бы все это кончилось, если бы не ужасные изменения, которые вдруг наступили в наших делах.

Случилось так, что примерно через неделю после того, как уехал Галеотто, к воротам замка подъехала блестящая кавалькада, наполнив окрестные поля оглушительными звуками рогов, цоконьем копыт и бряцанием оружия и доспехов.

Мессер Пьерлуиджи Фарнезе, возвращаясь после визита в свой город Парму, решил на обратном пути сделать крюк и посмотреть на земли, расположенные в верховьях реки По, а заодно нанести визит сеньору владетелю Пальяно, которого он, правда, не любил, однако собирался, по-видимому, умилостивить, поскольку никоим образом не мог ему навредить.

Он получил достаточно хороший урок за попытку вторгнуться в имперские владения, и было бы безумием с его стороны повторить эту ошибку, рискуя снова вызвать неудовольствие Императора. Карл Пятый был для Фарнезе «спящей собакой», и всего благоразумнее было его не тревожить, предоставив ему спокойно спать дальше[100].

Итак, он приехал в замок Пальяно с дружеским визитом в сопровождении огромной свиты, состоявшей из кавалеров и придворных дам, пажей и лакеев и нескольких десятков вооруженных всадников в качестве эскорта. Вперед был послан гонец, чтобы предупредить Кавальканти о той чести, которой его удостаивает господин герцог, и Кавальканти, ничуть не тронутый этой «честью», решил из благоразумия подчиниться необходимости и встретил его, стоя у подножия мраморной лестницы; по правую руку от него стояла Бьянка, а по левую — я.

Вся роскошная кавалькада с Фарнезе во главе проехала под сводами арочного въезда. Фарнезе ехал верхом на белом парадном скакуне. Грива и хвост благородного животного были выкрашены хной, а богатая пурпурная попона чуть ли не волочилась по земле. Герцог был одет в белый бархат, вплоть до высоких сапог, зашнурованных золотыми шнурами и снабженных золотыми шпорами. Пышное алое перо, прикрепленное застежкой из великолепного бриллианта, украшало его бархатную шапочку, а на правой руке у него сидел сокол с клобучком на голове.

Пьерлуиджи был высокий, хорошо сложенный мужчина, в возрасте немногим более сорока лет, черноволосый и смуглый; он носил небольшую бородку клинышком, несколько удлинявшую его лицо. У него был орлиный нос и красивые глаза, но под ними лежали глубокие черные тени, а когда он подъехал ближе, стало заметно, что все лицо его обезображено какой-то болезненной сыпью.

За ним ехали придворные — двенадцать человек, целая дюжина — и блистательно-прекрасные дамы — их было в половину меньше. Следом двигалась целая туча пажей в великолепных ливреях и слуг, ведущих в поводу запасных лошадей, а в арьергарде, придавая всей кавалькаде еще более внушительный вид, следовала стальная фаланга вооруженных всадников.

Я описываю его прибытие так, как оно выглядело на первый взгляд, не обращая особого внимания на детали. Мой взор с ужасом остановился на одной даме из свиты — царственной красавице с прелестным бледным лицом и томной дерзкой улыбкой.

Это была Джулиана.

В тот момент я не дал себе труда задуматься над тем, как она оказалась в этой свите. Достаточно того, что она была здесь. Это было настолько ужасно, что я не верил своим глазам: мне даже показалось, что она мне просто грезится, что я снова нахожусь во власти тех, прошлых, видений, что явились плодом слишком долгих размышлений. Я чувствовал, как вся кровь отливает у меня от сердца, а ноги отказываются мне служить. Чтобы не упасть, мне пришлось облокотиться на перила, возле которых мы все стояли.

Она увидела меня. На лице ее мелькнуло удивленное выражение, но потом она снова улыбнулась своей знакомой, томной и зовущей улыбкой. Что до меня, то я плохо соображал, что происходит. Словно сквозь густой туман до моего сознания доходили и суета, поднявшаяся в замке, и то, что Кавальканти сам держал стремя герцога, пока тот медленно спускался на землю и передавал птицу сокольничему, у которого на шее висел специальный насест — на нем уже сидели три сокола с зачехленными головками. Так же мало я реагировал и на слова Кавальканти, заставившие меня обратиться лицом к герцогу. Он представлял меня Пьерлуиджи.

— Это, мессер, Агостино д'Ангвиссола.

Я видел словно сквозь туман это смуглое, покрытое прыщами лицо, обращенный на меня хмурый взгляд. Я слышал голос, грубый и в то же время женственный, в высшей степени неблагозвучный, произносящий неприязненным тоном:

— Сын Джованни д'Ангвиссола, не так ли?

— Он самый, мессер, — ответил Кавальканти, добавив великодушно: — Джованни д'Ангвиссола был моим другом.

— Эта дружба не делает вам особой чести, синьор, — последовал резкий ответ. — Не очень-то хорошо иметь друзьями врагов Господа Бога.

Неужели слух не обманул меня и я действительно это слышал? Как смеет человеческая низость говорить о Боге?

— Это вопрос, по поводу которого я бы не хотел вступать в спор с моим гостем, — отозвался Кавальканти учтивым светским тоном, который плохо вязался с гневом, сверкнувшим в его карих глазах.

В то время я думал, что он ведет себя в высшей степени вызывающе, не подозревая о том, что, предупрежденный о приезде герцога, Кавальканти принял свои меры и что достаточно ему было свистнуть в серебряный свисток, висевший у него на шее, как тут же появится целое полчище вооруженных людей, которые заставят подчиниться мессера Пьерлуиджи вместе со всей его свитой.

Фарнезе оставил эту тему, прекратив разговор небрежной улыбкой. И в этот момент знакомый медлительный голос, некогда ласкавший мой слух сладчайшей музыкой, — теперь он казался мне столь же отвратительным, как кваканье мерзких лягушек, обитающих в Стиксе[101], — произнес, обращаясь ко мне:

— Скажите, пожалуйста, как изменился наш господин святой! Мы слышали, что вы стали анахоретом, а вы — смотрите-ка — весь в золотой парче, словно желаете своим сиянием затмить самого Феба.

Я стоял перед ней, бледнея и стараясь, чтобы на моем лице не отражалось отвращение, которое она во мне вызывала; кроме того, я заметил, что Бьянка внезапно обернулась и смотрит на нас серьезно и обеспокоенно.

— Таким вы мне больше нравитесь, — продолжала Джулиана. — Клянусь, вы к тому же еще и подросли, по крайней мере, на целый дюйм. Неужели вы ничего не хотите мне сказать?

Я вынужден был ей ответить.

— Надеюсь, что у вас все благополучно, мадонна, — пробормотал я.

Она улыбнулась еще шире, обнажив ослепительно сверкающие крепкие зубы.

— О, у меня все в порядке, — сказала она, и ее взгляд, брошенный украдкой на герцога, полунасмешливый и полуласковый, придавал, казалось, ее словам какой-то добавочный смысл.

Как он посмел привезти сюда эту женщину, которую он, по всей видимости, отнял у этого негодяя Гамбары, — сюда, в это святилище, где обитала моя чистая, святая Бьянка! За это я готов был убить его на месте, за это я ненавидел его еще в тысячу раз больше, чем за все те гнусности и подлости, что связывали с его ненавистным именем.

А тем временем он, этот папский ублюдок, стоял склонившись перед моей Бьянкой, разговаривая с ней, и всякий раз, когда его взгляд останавливался на ее прекрасном лице — словно гадкая скользкая улитка, которая гложет прекрасную лилию, — в его глазах вспыхивало темное, похотливое пламя. Он, казалось, не думал ни о чем, и меньше всего о том, что все мы стояли вокруг и ждали.

— Вы непременно должны приехать в Пьяченцу, к нашему двору, — ворковал он. — Мы и не знали, что в садах Пальяно расцвел такой восхитительный цветок. Никуда не годится, что такое сокровище находится в столь неприглядном сером окружении. Вы созданы для того, чтобы блистать при дворе, мадонна, а в Пьяченце вы будете царить, как королева.

Он говорил и говорил, преподнося ей все новые грубые и пошлые комплименты, приблизив к ней свое похотливое прыщавое лицо, а она пыталась отстраниться от него, бледная, испуганная, не произнося ни слова. Ее отец взирал на эту картину, сурово нахмурив брови, а Джулиана начала кусать губы, и лицо ее несколько утратило свое прежнее томно-ленивое выражение, в то же время почтительный шепоток придворных, постепенно разрастаясь, превратился в подобострастный хор, вторящий отвратительно льстивым речам герцога.

На помощь дочери пришел наконец Кавальканти, решительно предложив герцогу проследовать в отведенные ему и его свите апартаменты.

Глава четвертая. МАДОННА БЬЯНКА

В соответствии с первоначальными планами Пьерлуиджи собирался провести в Пальяно всего одну ночь. Однако, когда наступило утро, он не выказал на малейшего желания отправиться в путь. То же самое было и на следующий день и еще на следующий.

Прошла неделя, а он все еще не двигался с места; он, по-видимому, чувствовал себя все более и более уютно в твердыне замка Кавальканти, предоставив заниматься делами герцогства своему секретарю Филарете и Совету, во главе которого, как мне стало известно, стоял мой старый знакомый Аннибале Каро.

Что касается Кавальканти, то он, проявляя немалое благоразумие, терпел присутствие герцога, предоставляя ему и его спутникам всякого рода благородные развлечения.

Его положение было в высшей степени рискованным и опасным, и ему потребовалась вся сила характера для того, чтобы сдерживать кипящее в душе возмущение при виде того, как бессовестно пользуются его гостеприимством. Однако это было еще не самое скверное. Хуже всего было постоянное внимание, которое Пьерлуиджи оказывал Бьянке, — внимание сатира по отношению к нимфе, — от которого Кавальканти страдал немногим меньше, чем я сам.

Он надеялся, что все обойдется благополучно, и решил терпеливо выжидать, пока не случится что-то, что заставит его принять решительные меры. А между тем толпа прихлебателей-придворных расположилась в Пальяно со всеми удобствами. Сад, находившийся до той поры в исключительном распоряжении Бьянки, был ее святилищем, в которое я так и не осмелился войти, заполнила пестрая веселая толпа кавалеров и дам герцогской свиты, словно туча ядовитых бабочек. Здесь они резвились в тенистых аллеях, порхали в лимонной роще, среди благоуханных розовых кустов, между боскетов и шпалер, увитых пурпурным клематисом.

Все это время Бьянка старалась не выходить к гостям, оставаясь в своей комнате, насколько это было возможно. Однако герцог, с трудом ковыляя по террасе — дурная болезнь подточила его организм, и он уже не мог выдержать долгого пребывания в седле, — ворчал, жалуясь на ее отсутствие, и настаивал на том, чтобы она вышла, давая понять, что ее нежелание показаться граничило с непочтительностью и неуважением к его особе. И она была вынуждена выходить из своей комнаты и терпеть его неуклюжие любезности и грубую лесть.

А три дня спустя в Пальяно явился еще один сеньор — это был не кто иной, как мой кузен Козимо, который теперь именовал себя владетелем Мондольфо, поскольку, как я уже говорил, ему было пожаловано это поместье.

Наутро после его приезда мы встретились на террасе.

— А-а, мой преподобный кузен! — насмешливо приветствовал он меня. — Какие удивительные изменения, вместо власяницы — бархат и атлас! В святцах ты будешь значиться как святой Хамелеон, а еще лучше — святой фигляр.

Засим последовала сцена, в которой он был исполнен сарказма, а я непримиримой враждебности. Над моей враждебностью он жестоко издевался.

— Скажи спасибо за то, что дешево отделался, святоша, — говорил он, и в его тоне звучала неприкрытая угроза, — а не то сидеть тебе опять в пустыни[102], а то и где-нибудь похуже. Ты уже попал однажды в передрягу, попробовал, что значит путаться в мирские дела. Так вот держись лучше своей святости, это тебе больше подходит. — Он приблизился ко мне вплотную и яростно продолжил: — Не выводи меня из терпения, не то мне придется сделать из тебя святого мученика, отправив прямиком на небо.

— Как бы тебе самому куда-нибудь не отправиться, только, уж конечно, не на небо, а в ад, — сказал я. — Не попробовать ли нам, как это выйдет?

— Клянусь телом Христовым! — зарычал он, забыв согнать улыбку с побелевшего лица. — Так вот какие чувства наполняют твою святую душу! Кровожадность и отвага! Знай же, если ты меня тронешь, мне совсем не обязательно самому выступать в роли палача. За тобой достаточно грехов, для того чтобы тобою занялся трибунал руоты. Или ты забыл то маленькое приключение в доме Фифанти?

Я опустил глаза, охваченный на мгновение страхом, но потом снова посмотрел на него и улыбнулся.

— Ты жалкий трус, мессер Козимо, — сказал я, — пытаешься спрятаться за тенью. Ты же знаешь, что против меня нет никаких улик — разве что заговорит Джулиана, а она этого сделать не посмеет, иначе она сама пострадает. Есть свидетели, которые покажут, что Гамбара был той ночью в доме Фифанти. И никто не может доказать, что он не убил Фифанти, прежде чем вышел из этого дома; именно так все и думают, поскольку всем известны их отношения с Джулианой. А то, что она бежала вместе с ним сразу же после убийства, само по себе является доказательством. Твой герцог питает слишком добрые чувства к своему народу, — насмешливо продолжил я, — и никогда не осмелится вызвать его гнев в связи с этой историей. А кроме всего прочего, — заключил я, — если обвинят меня, то окажется виноватой и Джулиана, а мессер Пьерлуиджи, как мне кажется, не слишком расположен к тому, чтобы отдать эту даму во власть трибунала, где ей не поздоровится.

— Ты что-то слишком расхрабрился, — сказал он, еще больше бледнея, ибо это последнее замечание по поводу Джулианы, по-видимому, разбередило старую рану, которая по-прежнему причиняла ему боль.

— Расхрабрился? — отозвался я. — Про тебя этого не скажешь, мессер Козимо. Ты осторожен, как все трусы.

Я хотел вывести его из себя. Если бы мне это не удалось, я был готов его ударить, ибо был почти не в состоянии сдерживать охватившую меня ярость. То, что он стоял и нагло издевался надо мной, было для меня непереносимо. Но в этот момент у меня за спиной послышался хриплый голос:

— Что такое, синьоры? Что я слышу?

Там, в великолепном костюме из бархата цвета слоновой кости, стоял герцог. Он тяжело опирался на трость, лицо его было покрыто пятнами еще больше, чем обычно, а глаза запали еще глубже.

— Ты ищешь ссоры с сеньором владетелем Мондольфо? — спросил он, и я понял по его улыбке, что он нарочно назвал моего кузена полным титулом, чтобы меня раздразнить.

Позади него стоял Кавальканти, а рядом, опираясь на его руку, — Бьянка, точно так же, как в тот день, когда она приходила с отцом на Монте-Орсаро, только теперь в ее прекрасных голубых глазах застыло выражение страха. Немного поодаль стояла небольшая группка: три кавалера из свиты герцога и Джулиана еще с одной дамой. Джулиана смотрела на нас, чуть прищурив глаза.

— Мессер, — ответил я, вскинув голову и смело встретив его взгляд, причем в глазах моих невольно отразилось отвращение, которое он во мне вызывал. — Мессер, ваши опасения напрасны. Мессер Козимо слишком осторожный человек для того, чтобы затевать ссоры.

Герцог, хромая, приблизился ко мне. Он тяжело опирался на трость, и мне приятно было видеть, что, несмотря на свой достаточно высокий рост, ему пришлось поднять голову, чтобы посмотреть мне в лицо.

— В тебе слишком много дурной ангвиссольской крови, — сказал он. — Берегись! Как бы нам не пришлось позаботиться о твоем здоровье и прислать к тебе нашего лекаря, чтобы он избавил тебя от этого излишка.

Я рассмеялся, окинув взглядом его прыщавое лицо, хромую ногу и представив себе ядовитые соки, питающие это хилое тело.

— Клянусь честью, ваша светлость, по-моему, это вы, а не я нуждаетесь в услугах лекаря, — сказал я, повергнув своим ответом в ужас всех присутствовавших при этой сцене.

Я видел, как смертельно он побледнел, как дрожит его рука, сжимающая золотой набалдашник трости. Глаза его злобно сверкнули, однако он сдержал свой гнев. Он заставил себя улыбнуться, обнажив темные гнилушки — все, что осталось от его зубов.

— Советую тебе поостеречься, — сказал он. — Было бы досадно, если бы такое великолепное тело стало добычей палача. А ведь есть кое-какие делишки, по поводу которых Святая Инквизиция хотела бы задать тебе несколько вопросов. Остерегитесь, синьор. Не ищите ссоры с моими людьми.

Герцог отвернулся от меня. За ним осталось последнее слово, вызвавшее в моей душе самые мрачные опасения, но в то же время я был доволен, поскольку наша беседа задела его гораздо глубже: стрела попала в самое больное место.

Он склонился в поклоне перед Бьянкой.

— О, прошу меня извинить, — сказал он. — Я и не подозревал, что вы находитесь так близко. Иначе я бы не допустил, чтобы столь неприятные звуки коснулись ваших прекрасных ушек. Что же до мессера д'Ангвиссола… — Он пожал плечами, словно желая сказать: «Ну что возьмешь с этого мужлана!»

Ее ответ, однако, внезапный и решительный, как всякое слово, подсказанное душевным порывом, несколько поколебал его уверенность в себе.

— Ни одно слово, сказанное им, не оскорбило меня, — смело и чуть ли не презрительно ответила она ему.

Он бросил в мою сторону взгляд, исполненный ядовитой злобы, и я заметил, как улыбнулся Козимо, в то время как Кавальканти вздрогнул, удивленный такой смелостью, проявленной его робкой дочерью. Но герцог уже вполне овладел собой и снова поклонился.

— Это меня утешает, значит, я могу не огорчаться, — сказал он и тут же изменил тему разговора. — Не пойти ли нам на лужайку поиграть в шары?

Его приглашение было адресовано непосредственно Бьянке, на ее отца он даже не посмотрел. Не дожидаясь ответа, поскольку его вопрос был равносилен приказу, он резко обернулся к моему кузену.

— Твою руку, Козимо, — сказал он и, тяжело опираясь на своего приближенного, стал спускаться по широким гранитным ступеням, в сопровождении небольшой кучки своих придворных, за которыми следовали Бьянка и ее отец.

Что до меня, то я повернулся и пошел в комнаты. Немного же оставалось во мне от святого в этот момент! Все в душе моей кипело, кипело ненавистью и гневом. Но вскоре на меня снизошло успокоение, стоило мне подумать о сладостных звуках ее речи, когда она встала на мою защиту. Ее слова, наконец, придали мне смелости — если раньше, во все время моего пребывания в Пальяно, я не смел искать ее общества, то теперь понял, что могу это сделать.

Я встретил ее в тот же самый вечер совершенно случайно. Она медленно прогуливалась по галерее, окружающей внутренний двор замка, укрывшись там от ненавистной толпы придворных. Увидев меня, она робко улыбнулась, и эта ее улыбка окончательно придала мне смелости, которой мне до этого не хватало. Я подошел к ней и горячо поблагодарил за поддержку, которую она мне оказала, выразив одобрение моим словам.

Она опустила глаза, грудь ее взволнованно вздымалась, краска то сбегала с лица, то снова возвращалась на бледные щеки.

— Меня не надо благодарить, — сказала она. — То, что я сделала, было сделано во имя справедливости.

— А я имел дерзость надеяться, что, может быть, вы это сделали ради меня.

— Это тоже верно, — быстро ответила Бьянка, опасаясь, что она меня обидела. — Мне показалось оскорбительным, что герцог пытается вас запугать, и я гордилась вами, видя, с каким достоинством вы держитесь, как смело отвечаете ударом на удар.

— Мне кажется, мне придавало храбрости ваше присутствие, — сказал я. — Я бы умер от горя, если бы оказался низким трусом в ваших глазах.

Снова предательский румянец окрасил ее прелестные щеки. Она медленно двинулась вперед по галерее, а я шел рядом с ней. Вскоре она заговорила снова.

— И все-таки, — сказала она, — я бы хотела, чтобы вы были осторожнее. Не следует без причины оскорблять герцога, ибо он имеет огромную власть.

— Мне уже нечего терять, — сказал я.

— У вас осталась ваша жизнь, — возразила она.

— Жизнь, которой я так дурно пользовался.

Она бросила на меня робкий, трепещущий взгляд и снова отвернулась. В молчании мы дошли до конца галереи, где стояла мраморная скамья с яркими подушками из расписной и позолоченной кожи. С легким вздохом она опустилась на скамью, а я, облокотившись о балюстраду, встал рядом, слегка склонившись к ней. И тут, в этот момент, я вдруг почему-то осмелел.

— Назначьте мне какую-нибудь службу, — воскликнул я, — чтобы, выполнив ее, я стал достойным вас.

— Службу? — спросила она. — Я вас не понимаю.

— Всю мою жизнь, — пытался я объяснить, — я тщетно стремился к чему-то, в это что-то постоянно ускользало от меня. Когда-то я думал, что должен посвятить себя Богу; но потом я совершил преступление, сделавшее меня недостойным грешником, поэтому я и оказался на Монте-Орсаро, где вы меня видели. Я искал искупления, надеясь, что долгое, искреннее покаяние поможет мне искупить мой грех и я смогу вернуться к тому состоянию, из которого меня вырвало сатанинское искушение. Однако святыня обернулась святотатством, и мое покаяние тоже обернулось святотатством, а знамение, которое, как мне казалось, было мне послано, оказалось насмешкой. Не здесь суждено мне было спасти свою душу. Так было сказано однажды ночью: мне было видение.

Она вскрикнула — не могла сдержаться — и посмотрела на меня с таким страхом, что я невольно замолчал и, в свою очередь, уставился на нее.

— Так вы знали! — вскричал я.

Долгое время ее голубые, чуть раскосые глаза смотрели на меня не мигая, никогда еще она так на меня не смотрела. Она, казалось, рассматривала меня с сомнением и в то же время прямо и открыто.

— Теперь знаю, — сказала, она, как будто выдохнула.

— Что вы знаете? — Мой голос дрожал от волнения.

— Что это было за видение? — спросила она.

— Разве я вам не рассказывал? Мадонна явилась моему взору, когда я был в беспамятстве, и призывала меня вернуться в мир; она уверяла меня, что в миру я с большей пользой сумею служить Богу; дала мне понять, что нуждается во мне. Она обратилась ко мне по имени, назвала место, о котором я до того времени не имел ни малейшего понятия и которое теперь знаю.

— А вы? А вы? — спрашивала она. — Что вы ей ответили?

— Я назвал ее по имени, хотя до того часа оно было мне неизвестно.

Она склонила голову, вся дрожа от глубокого волнения.

— Как часто я об этом думала, не понимая и удивляясь, — призналась она едва слышным голосом. — А оказалось, что это истинная правда — но как странно!

— Истинная правда? — отозвался я. — Это было единственное истинное чудо среди царивших там фальши и обмана, и в этом так ясно чувствовался перст судьбы, что я вернулся в мир, который до того решил покинуть. И все-таки с тех самых пор меня не оставляют сомнения. Я опасаюсь, что и здесь мне не место, так же, как и там. Ведь я снова исполнен благоговения, я снова молюсь, однако это благоговение внушено мне самим небом, настолько оно чисто и свято. Оно заслонило собой всю скверну, всю греховность моего прошлого. И все-таки я недостоин… Потому-то я и взываю к вам: назначьте мне службу, наложите на меня епитимью, чтобы, покаявшись, я снова мог молиться.

Она не понимала меня, да и не могла понять. Мы не были похожи на обычных любовников. На тех мужчину и деву, которые, встретившись и почувствовав влечение друг к другу, затевают очаровательную игру в нападение и защиту, занимаются этими пустяками до тех пор, пока девица не решит, что приличия соблюдены, что она сопротивлялась вполне достаточное время и что теперь может капитулировать, с честью, под знаменем и с барабанным боем. В нашей любви ничего подобного не было. Когда мы о ней заговорили, оказалось, что все было решено уже тогда, когда мы были еще едва знакомы, когда она явилась ко мне в чудном видении, а я явился к ней.

Отведя глаза, она задала мне вопрос:

— Когда приехала мадонна Джулиана, она обошлась с вами довольно свободно, как со знакомым, и в разговорах между дамами из свиты герцога ее имя обычно соединяется с вашим. Но я их ни о чем не спрашивала. Я знаю, сколь праздны могут быть толки среди придворных. Теперь я задаю этот вопрос вам: чем была — а может быть, и осталась — для вас мадонна Джулиана?

— Была, — с горечью отвечал я. — И да сжалится надо мною Всевышний за то, что я вынужден говорить об этом вам! Она была для меня тем же, чем Цирцея была для спутников Улисса[103].

Легкий стон вырвался из ее груди, и я видел, как ее руки, лежавшие на коленях, крепко сжались. Этот звук, весь ее вид наполнили мою душу невыразимой болью и отчаянием. Но Она должна знать. Пусть лучше это знание станет барьером между нами, видимым нам обоим, чем только я один буду знать о нем и содрогаться от ужаса всякий раз, как о нем вспомню.

— О, Бьянка, простите меня! — молил я. — Я же не знал! Я не знал! Я был так молод и глуп, я рос в полном уединении, ни о чем не ведая, и стал жертвой первого же соблазна, встретившегося на моем пути. Этот грех я хотел искупить на Монте-Орсаро, чтобы быть достойным хранителем находящейся там святыни. Этот грех я хочу искупить и сейчас, чтобы быть достойным хранителем святыни, которой я ныне поклоняюсь.

Я низко склонился над ее головкой, где в темных кудрях поблескивали золотые нити сетки для волос.

— Ах, если бы это видение посетило меня раньше! — прошептал я. — Насколько все было бы проще и легче! Найдется ли в вашем сердце достаточно ко мне милосердия? Можете ли вы простить меня, Бьянка?

— О, Агостино, — печально ответила она, и звуки моего имени, слетевшие с ее уст, наполнили меня восторгом, подобно мистической музыке Монте-Орсаро. — Что я могу ответить? Сейчас я ничего не могу сказать. Дайте мне время подумать. Вы причинили мне такую боль!

— О, горе мне! — стенал я.

— Я думала, что ваш грех был порожден чрезмерной святостью.

— А оказалось, что я обратился к святости из-за чрезмерной тяжести моих грехов.

— А я так в вас верила!.. О, Агостино! — это был горький жалобный стон.

— Назначьте мне покаяние! — умолял я ее.

— Какое же покаяние могу я вам назначить? Может ли раскаяние восстановить мою утраченную веру?

Я застонал и закрыл лицо руками. Мне казалось, что всем моим надеждам наступил конец; что мир обернулся для меня такой же насмешкой, как и пустынь, отказ от него; что первое кончилось для меня тем, что оказалось обманом. То же самое происходит сейчас и с моим пребыванием в миру, с той только разницей, что теперь обман таится во мне самом.

Было похоже на то, что первое же наше настоящее свидание окажется и последним. С того самого момента, как она увидела меня на пороге пурпурной с золотом столовой в Пальяно — живым воплощением ее видения, так же как она была воплощением моего, — она с надеждой ждала этого часа, твердо зная, что он непременно наступит, что это предопределено судьбой. Ничего, кроме горечи и разочарования, не принес ей этот час.

И вдруг, прежде чем мы успели сказать еще хоть слово, из глубокой арки галереи раздался резкий, пронзительный голос, напоминающий звуки рожка.

— Мадонна Бьянка! Как это можно! Прятать свою красоту от наших жадных глаз! Лишать нас света, с помощью которого мы только и можем найти свою дорогу! Лишать нас счастья и радости вашего присутствия! Ах, недобрая, недобрая!

Это был герцог. Белый бархат, в который он по-прежнему был одет, и сгущающиеся сумерки делали его похожим на призрак.

Он, хромая, приблизился к нам — его трость резко постукивала по черным и белым плитам пола — и остановился перед Бьянкой. На ее лице мгновенно появилась привычная светская маска, скрывшая все следы бывшего на нем волнения, и она встала, приветствуя его.

А он пристально смотрел на меня, стараясь, казалось, проникнуть в то, что скрывалось внутри.

— Скажите, пожалуйста! Это же мессер Агостино, владетель несуществующего! — проговорил он с издевкой.

Из глубины галереи тут же послышался смех моего кузена Козимо и голоса других придворных.

Для того ли, чтобы удержать меня от столкновения с этими господами, которые готовы были стереть меня в порошок, или по каким-либо другим соображениям, Бьянка положила свою ручку на белый бархат герцогского рукава и удалилась вместе с ним.

В полном оцепенении я прислонился к балюстраде и смотрел им вслед. Я видел, как с другой стороны к ней подошел Козимо и склонился, высокий и стройный, рядом с ее тоненькой изящной фигуркой. Потом я опустился на подушки скамьи, откуда она только что встала, и сидел там, наедине со своей мукой, пока на землю не спустились сумерки, в которых белые мраморные колонны засверкали призрачным блеском.

Глава пятая. ПРЕДУПРЕЖДЕНИЕ

В тот вечер я молился — впервые так горячо с того момента, как покинул Монте-Орсаро. Словно бы все то, что двигало мною в юности и что слетело с меня в ходе произошедших со мной событий, провозвестников грядущих битв, вновь вернулось в мою душу.

Так же как в прошлый раз меня соблазнила женщина, заставив сойти с предназначенного мне пути, только для того, чтобы я снова на него вернулся, еще более ревностно, чем прежде, так и теперь женщина поманила меня за собой, убеждая, что я должен вернуться в мир, и снова в результате у меня возникло желание, еще более сильное, чем прежде, от него удалиться. Снова я оказался на грани: готов был отказаться от всех мирских желаний и помышлений и искать спасения в уединении монастырской кельи.

Но тут мне вспомнился Джервазио. Я отправлюсь к нему за советом, так же, как сделал это раньше. Поеду на следующее же утро и отыщу его в монастыре, куда он удалился, — это недалеко от Пьяченцы. В конце концов меня вывело из задумчивости появление пажа, который объявил мне, что мессер уже изволил сесть за стол и начать ужин.

Поначалу я хотел было извиниться и сказать, что не приду, но потом передумал и отправился вслед за пажом.

Ужин, как обычно, был сервирован в банкетном зале замка. За роскошным столом расположилась вся свита Пьерлуиджи в количестве, доходящем чуть ли не до двух десятков. Сам герцог сидел по правую руку от монны Бьянки, тогда как по левую руку находился Козимо.

Не обращая никакого внимания на то, заметили меня или нет, я опустился на первое попавшееся свободное место, примерно в середине стола, рядом со смазливым юным господином, приближенным герцога, и хорошенькой дамой из его пестрой свиты — это была востроглазая уроженка Рима, и звали ее, как мне помнится, Валерия Чезарини, что, впрочем, не имеет никакого касательства к настоящей истории. Почти что напротив меня сидела Джулиана, но я ее не замечал, как не замечал ничего и никого, кроме монны Бьянки.

Раз или два наши взгляды встретились, но Бьянка сразу же опускала глаза. Она была очень бледна, и возле губ ее обозначилась морщинка, выдававшая задумчивость, однако вела она себя необычно. Глаза ее неестественно блестели, она улыбалась тому, что шептали ей на ухо то герцог, то Козимо, а раз или два даже громко рассмеялась. Куда девалась холодная сдержанность, с помощью которой она пыталась себя оградить от ненавистных ухаживаний Пьерлуиджи! Были моменты, когда ей, казалось, даже доставляли удовольствие его дерзкие взгляды и льстивые речи, словно она тоже принадлежала к тем бесстыдным женщинам, которые окружали герцога.

Ее поведение причиняло мне жестокую боль. Мне оно было непонятно — у меня не хватало ума догадаться, что это странное настроение было результатом обиды, которую я ей нанес, внешним проявлением ее собственной боли, вызванной крушением иллюзий, которые она питала в связи с моей особой.

Итак, я сидел мрачный, закусив губу и бросая грозные взгляды на Пьерлуиджи и на моего кузена. Последний был столь же настойчив в своих ухаживаниях, как и его господин, и на его долю выпадало даже большая часть ее милостей, по-видимому, он пользовался большей благосклонностью своей дамы. Одно только утешало меня. Глядя на сеньора Пальяно, который сидел во главе стола, я заметил, что он все больше и больше хмурится, наблюдая за своей дочерью, этой белой лилией, которая вдруг, неожиданно для всех, стала себя вести вольно и своенравно.

Наблюдая все это, я почувствовал, что во мне закипает гнев и желание сразиться с негодяями. Забыто было намерение встретиться с Джервазио, забыто желание снова удалиться от мира. Здесь надо было действовать. Надо было защитить Бьянку. Может быть, именно сейчас ей понадобится моя помощь.

Один раз Козимо поймал мой мрачный взгляд и прошептал что-то герцогу, наклонившись к нему. Пьерлуиджи бросил в мою сторону томный насмешливый взгляд. Он должен был сквитаться со мной за поражение, которое потерпел от меня утром благодаря помощи Бьянки. По правде говоря, герцог был глуп и отнюдь не отличался тонкостью. Поэтому, уверенный в поддержке Бьянки, за которую он принял преувеличенное дружелюбие, столь неожиданно проявившееся в ее отношении к нему, он решил попробовать меня уязвить.

— Этот твой кузен сидит, словно побитая собака, — сказал он Козимо, однако достаточно громко, для того чтобы слышали и все остальные, сидящие за столом. А потом, обратившись к сидящей рядом со мною даме, добавил: — Простите нас, Валерия, мне очень жаль, что вам пришлось сидеть рядом с этим молокососом.

После этого он обернулся ко мне, чтобы окончательно завершить свое черное дело:

— Когда же ты собираешься обратиться к монашеской жизни, любезный, которая столь явно уготовлена для тебя небом?

В ответ на эти пошлые шутки раздались подобострастные смешки со стороны лизоблюдов герцога, но потом все притихли, ожидая моего ответа, в то время как Кавальканти грозно нахмурился.

Я вертел в руке кубок с вином, и у меня возникло искушение выплеснуть его содержимое прямо в прыщавую физиономию герцога, а там будь что будет. Но потом мне пришло в голову нечто другое, что могло нанести ему гораздо более ощутимую рану.

— Увы! — отозвался я со вздохом. — Я отказался от этой мысли — вынужден был отказаться.

Он клюнул на эту наживку.

— Вынужден? — спросил он. — Что же тебя заставило? Скажи нам, какой дурак заставил тебя это сделать?

— Не дурак, а обстоятельства, — отвечал я. — Я подумал, — объяснил я, — что если даже епископ не может чувствовать себя в безопасности, то какие неисчислимые бедствия могут грозить жизни простого монаха.

Если не считать Бьянки (в своем святом неведении она и не подозревала о существовании таких гнусностей, как та, на которую я намекал, и не знала, каким образом принял смерть этот святой мученик), я уверен, что за столом не было ни одного человека, который не понял бы, какое чудовищное преступление я имею в виду.

Молчание, воцарившееся за столом после моих слов, было похоже на затишье, наступающее в природе всякий раз, когда собирается гроза.

Кровь бросилась в лицо герцогу, он побагровел, но потом краска схлынула и лицо его покрылось смертельной бледностью, вплоть до многочисленных его прыщей. Дрожащие его пальцы с такой силой сжали тонкую ножку драгоценного венецианского кубка, что она, не выдержав, хрустнула, и по снежно-белой скатерти расплылось красное пятно. Он ощерился, словно собака, готовая вцепиться в горло врагу, обнажив черные испорченные зубы. Однако он не произнес ни слова.

Вместо него заговорил Козимо, приподнявшись из-за стола:

— Это неслыханная дерзость, мессер герцог, она должна быть наказана. Позвольте мне…

Однако Пьерлуиджи, протянув руку через Бьянку, удержал моего кузена, заставив его снова сесть на место и замолчать.

— Оставь его в покое, — сказал он. Затем он посмотрел в ту сторону, где сидел Кавальканти. — Предоставим мессеру властителю Пальяно высказать свое мнение: можно ли наносить такое оскорбление гостю, сидящему за его столом?

Лицо Кавальканти приняло жесткое выражение.

— Вы возлагаете на меня тяжкое бремя, ваша светлость, предлагая мне выступить в вашу защиту против другого моего гостя, за которого некому заступиться и который является сыном лучшего моего друга.

— И моего злейшего врага! — яростно воскликнул Пьерлуиджи.

— Это дело вашей светлости, а не мое, — холодно отвечал Кавальканти. — Но если вы обращаетесь ко мне, я должен сказать, что сказанное мессером д'Ангвиссола неразумно и несвоевременно при данных обстоятельствах. И в то же время я не могу не заметить — ради одной только справедливости, — что юности несвойственно тщательно взвешивать свои слова; а вы дали ему достаточный повод для дерзкого ответа. Когда человек — какое бы высокое положение он ни занимал — позволяет себе насмехаться над другим, он должен быть готов к тому, чтобы не слишком близко принимать к сердцу и насмешки противника.

Фарнезе поднялся из-за стола, изрыгая ужасные ругательства, и все его приближенные встали вместе с ним.

— Мессер, — сказал он, — это означает, что вы становитесь на сторону моего противника и поддерживаете нанесенное мне оскорбление.

— Если вы так думаете, вы неправильно истолковываете мои намерения, — отвечал Кавальканти с холодным достоинством. — Вы обратились ко мне, желая, чтобы я вас рассудил. Но, когда дело касается моих гостей, мои весы должны сохранять полнейшее равновесие, независимо от ранга каждого из них. Принимая во внимание ваше благородство, мессер герцог, вы должны признать, что я не могу поступить иначе.

Таким простым способом он давал понять Фарнезе, что его нисколько не интересует, какое положение занимает тот или иной из его гостей, и напоминал его светлости, что Пальяно — это ленное владение Императора, где герцог Пармы не имеет никакого права распоряжаться.

Мессер Пьерлуиджи некоторое время молчал в замешательстве, не зная, как реагировать. Но потом он взглянул на Бьянку, и взгляд его заметно смягчился.

— А что скажет мадонна Бьянка? — спросил он, вновь обретая светские манеры. — Неужели и ее суждение будет столь же безжалостно нелицеприятным?

Она посмотрела на него испуганно, а потом засмеялась — пожалуй, слишком громко, — почувствовав напряженность атмосферы и не понимая причины этого.

— Что я скажу? — повторила она. — Да только то, что не стоит поднимать шум из-за таких пустяков, все эти споры не стоят выеденного яйца.

— Вот что получается, — воскликнул Пьерлуиджи, — когда говорит не только красота, но и мудрость! Минерва, глаголящая устами Дианы[104].

С явным облегчением все общество вторило его искусственному смеху, все снова расселись по своим местам, инцидент был исчерпан; однако мое презрение к герцогу еще усилилось из-за того, что он позволил этому делу так легко закончиться.

Но в эту ночь, когда я удалился в свою комнату, мне нанес визит Кавальканти. Он был очень серьезен.

— Агостино, — сказал он. — Умоляю тебя, будь осторожнее, сдержи свой острый язык. Имей терпение, мой мальчик, бери пример с меня — а ведь мне приходится выносить гораздо больше.

— Я удивляюсь, мессер, как вы все это терпите, — отвечал я в крайнем раздражении.

— Доживи до моих лет, и ты будешь удивляться гораздо меньше — если, конечно, доживешь. Если ты будешь вести себя по-прежнему и отвечать ударом на удар всякий раз, когда такие люди, как Пьерлуиджи, будут тебя задевать, ты вряд ли достигнешь зрелого возраста. Клянусь дьяволом! Как жаль, что здесь нет Галеотто! Ведь если с тобой что-нибудь случится… — Он замолк на полуслове и положил руку мне на плечо. — Я люблю тебя, Агостино, и говорю с тобой как любящий тебя человек.

— Я знаю! Знаю! — воскликнул я в раскаянии, схватив его за руку. — Я неблагодарная свинья и к тому же глуп. И вы так благородно поддержали меня за столом. Клянусь вам, синьор, больше я никогда не причиню вам таких огорчений, не заставлю вас волноваться и тревожиться.

Он похлопал меня по плечу очень ласково и дружелюбно и улыбнулся, глядя мне в глаза.

— Если ты только обещаешь мне это — исключительно ради себя самого, Агостино, — мне больше нечего тебе сказать. Дай Бог, чтобы этот папский ублюдок поскорее убрался отсюда, здесь он не только незваный, но и нежеланный гость.

— Мерзкая жаба! — воскликнул я. — Видеть его каждый день, чуть ли не каждый час, смотреть, как он склоняется над монной Бьянкой, шепчет ей на ухо, пожирает ее глазами. Бр-р-р!

— Это тебя оскорбляет, да? Вот за это я тебя люблю! Послушай, наберись осторожности и терпения, и все будет хорошо. Во всем доверься Галеотто. Не отвечай на оскорбления, терпи и будь уверен: за все, что тебе прядется вынести, он рассчитается с лихвой, дай только время.

С этим он оставил меня, оставил до некоторой степени успокоенным. И в последующие дни я вел себя так, как он мне советовал, хотя, сказать по правде, у меня не было нужды вести себя иначе. Герцог меня игнорировал, то же самое делали и все остальные синьоры его свиты, включая Козимо. Все они пили, ели и веселились, вовсю пользуясь гостеприимством Пальяно, которого им никто не предлагал.

Прошла еще одна неделя, в течение которой я не осмеливался приблизиться к Бьянке после того, что произошло между нами во время нашего единственного свидания. Да у меня и не было такой возможности. Возле нее непрерывно находились герцог и Козимо, причем создавалось такое впечатление, что герцог уступает место своему вассалу, ибо именно Козимо казался наиболее рьяным из двух претендентов на ее внимание.

Дни проходили за игрой в мяч или в кегли в самом замке или же, когда здоровье Пьерлуиджи наконец настолько поправилось, что он снова мог сесть на лошадь, все общество стало выезжать на охоту с соколами или собаками; по вечерам устраивались пиры, которые должен был обеспечивать Кавальканти, иногда танцевали, хотя в этом развлечении я участия не принимал, не имея к этому ни охоты, ни умения.

Однажды вечером, когда я сидел на галерее над большим залом, наблюдая за танцорами, которые скользили по каменным плитам пола внизу, меня вывел из задумчивости звучный, неторопливый голос Джулианы. Она следила за мной и нашла меня в моем уединении, хотя с тех самых пор, как она тогда, при первой нашей встрече, так бесстыдно заговорила со мной, я не обращался к ней и не давал ей возможности обратиться ко мне.

— Похоже на то, что эта белая лилия, мадонна Бьянка де Кавальканти, захватила герцога в сети своей невинности, — сказала она.

Я обернулся, словно меня ужалили, а она при виде моего побагровевшего лица томно улыбнулась — той же самой ненавистной улыбкой, которая появилась на ее лице в тот день в саду, когда Гамбара торговался за нее с Фифанти.

— Вы ведете себя дерзко, — сказал я.

— Потому что всуе произношу имя святой невинности? — парировала она с презрительной улыбкой. Но потом, сделавшись серьезной, добавила: — Послушай, Агостино, мы с тобой когда-то были друзьями. Я и сейчас хочу быть твоим другом.

— Это не такая дружба, мадонна, которую стоило бы выставлять напоказ.

— Ах, до чего мы стали щепетильны, с тех пор как покинули стезю святости и вернулись на грешную землю. Я вижу, мы снова принялись за старое, пялим глаза на эту бледную немочь, чистую и беспорочную дочку Кавальканти, — презрительно говорила она.

— Какое вам до этого дело? — спросил я.

— Никакого, — откровенно ответила она. — Но то, что на нее посматривает кое-кто другой, уже касается меня самым непосредственным образом, говорю тебе честно. Если эта девочка что-нибудь для тебя значит, если ты не хочешь ее потерять, советую тебе позаботиться о ее безопасности. Это мой искренний тебе совет, и надеюсь, что еще не поздно. Вот все, что я хотела тебе сказать.

— Подождите, — позвал я, потому что она уже скользнула прочь, сливаясь с сумраком галереи.

Она рассмеялась, обернувшись ко мне через плечо — воплощение дерзости и оскорбительного высокомерия.

— Ну что, удалось мне вразумить тебя? — спросила она. — Готов ли ты задавать вопросы той, которую презираешь? Ведь ты, разумеется, имеешь на это все права, — язвительно добавила она.

— Объясните, что вы имеете в виду, — попросил я, ибо ее слова наполнили мою душу страхом.

— Боже милостивый! — воскликнула она. — Неужели нужно еще что-то объяснять? Ты так ничего и не понял? Тогда послушай меня, послушай моего совета: мадонна Бьянка не совсем здорова и нуждается в перемене обстановки. Сеньор властитель Пальяно поступит очень благоразумно, если отошлет ее для поправления здоровья в какое-нибудь уединенное местечко подальше отсюда, пусть она побудет там до отъезда герцога. И, уверяю тебя, чем скорее она уедет, тем скорее он покинет Пальяно. Теперь, мне кажется, и святому ясно, что я имею в виду.

Пустив эту последнюю шпильку, она решительно удалилась, и я остался один.

Шпилька не произвела на меня особого впечатления. Важно было ее предупреждение. Я не сомневался, что у нее есть свои основания на то, чтобы меня предупредить. Я с содроганием вспомнил ее давнишнюю привычку подслушивать у дверей. Вполне вероятно, что именно таким образом она получила информацию, которую нашла необходимым передать мне в качестве совета.

Этому невозможно было поверить! И в то же время я знал, что это правда, и проклинал свою слепоту — свою и Кавальканти. Я не знал, в чем в точности заключались замыслы Фарнезе. Трудно было себе представить, что он осмелится сделать то, на что более чем прозрачно намекала Джулиана. Может быть, она просто опасалась такой возможности, потому что здесь были затронуты ее собственные низкие интересы, и она решила предотвратить грозящую ей опасность.

Во всяком случае, ее совет был достаточно благоразумен; и вполне возможно, что, если Бьянка спокойно удалится из Пальяно, это поможет положить конец затянувшемуся визиту герцога в Пальяно.

Конечно, все дело в этом. Именно Бьянка держала его здесь, это было бы ясно даже слепому.

Сегодня же вечером, прежде чем идти спать, я поговорю об этом с Кавальканти.

Глава шестая. КОГТИ СВЯТОЙ ИНКВИЗИЦИИ

В соответствии с этим решением я после ужина направился в маленькую приемную перед спальней Кавальканти, с тем чтобы дождаться там его прихода. Мое терпение подверглось серьезному испытанию, поскольку явился он необычайно поздно. Прошло не менее часа после того как в замке затихли все дневные звуки и стало известно, что все отошли ко сну, а его все не было.

Я спросил одного из двух пажей, которые томились в приемной в ожидании своего господина, не мог ли мессер пройти в библиотеку, и мальчик только-только начал перебирать различные обстоятельства, которые могли бы задержать его господина, мешая ему спокойно отойти ко сну, как дверь отворилась и Кавальканти появился наконец в своих апартаментах.

Когда он увидел, что я его ожидаю, взгляд его мгновенно оживился, в глазах мелькнуло удовлетворение. Я тут же понял, что он чем-то сильно взволнован. Он был бледен, под глазами залегли черные тени, он знаком показал своим юным пажам, чтобы они удалились, рука его дрожала, так же как и голос, когда он сказал, что желает ненадолго остаться наедине со мной.

Когда мальчики вышли, он бессильно опустился в высокое резное кресло возле черного, эбенового дерева, столика на серебряной ножке, стоящего посреди комнаты.

Однако вместо того, чтобы объяснить, как я ожидал, что произошло, он посмотрел на меня и спросил:

— В чем дело, Агостино?

— Мне кажется, я нашел средство, — сказал я после недолгого колебания, — с помощью которого можно положить конец нежелательному пребыванию герцога Фарнезе в Пальяно.

После этого со всей возможной деликатностью я пытался ему объяснить, что, по моему мнению, мадонна Бьянка была тем магнитом, который удерживал его в замке, и что, если ее увезти подальше от гнусных знаков внимания, которыми он ей постоянно докучает, Пальяно потеряет для него всякую привлекательность и он вскорости уедет.

Мои сбивчивые слова и заключенные в них осторожные намеки не вызвали взрыва негодования, к которому я был готов. Он посмотрел на меня серьезно и печально.

— Как жаль, что ты пришел ко мне с этим советом сейчас, а не две недели тому назад, — сказал он. — Но кто мог предположить, что этот папский ублюдок задержится здесь так долго? Что же касается остального, Агостино, то ты ошибаешься. Это не он заглядывается на Бьянку, как ты предполагаешь. Если бы это было так, я убил бы его собственными руками, будь он хоть тридцать раз герцогом Пармы. Нет-нет. Руки моей Бьянки почтительнейше просит твой кузен Козимо.

Я смотрел на него в полном изумлении. Этого не может быть! Я вспомнил то, что говорила Джулиана. Джулиана не испытывает ко мне никаких теплых чувств. Если бы все было так, как он говорит, у нее не было бы оснований вмешиваться. Она скорее испытала бы известное злорадство, глядя на то, как мой кузен, уже отобравший у меня так много, выхватывает у меня из-под носа прелестную девушку, которую я полюбил.

— Не может быть, вы ошибаетесь! — воскликнул я.

— Ошибаюсь? — повторил он, качая головой и улыбаясь горькой улыбкой. — Здесь не может быть никакой ошибки. Только сейчас я разговаривал с герцогом и его распрекрасным вассалом. Они вместе обратились ко мне, прося руки моей дочери для Козимо д'Ангвиссола.

— А что вы? — в отчаянии вскричал я, ибо это окончательно уничтожило всякие сомнения.

— Я отклонил эту честь, — сурово ответил он, в волнении вскакивая с кресла. — Я отклонил эту честь в таких выражениях, что у них не осталось ни малейшего сомнения в непреклонности моего решения. И тогда этот пакостный герцог имел наглость прибегнуть к угрозам, да еще и улыбаясь при этом; он напомнил мне, что у него есть способы заставить человека подчиниться его воле, напомнил, что за ним стоит не только вся мощь понтификального владычества, но и сама Святая палата[105]. А когда я ответил, что я нахожусь в вассальном подчинении самого Императора, он возразил, что и Император нынче склоняет голову перед судом Святой Инквизиции.

— Боже милосердный! — воскликнул я, охваченный страхом.

— Пустые угрозы, — презрительно отозвался он и принялся мерить шагами комнату, сцепив руки за широкой спиной. — Что мне за дело до Святой Инквизиции? — фыркнул он. — Но они подвергли меня еще худшему унижению, Агостино. Они с издевкой напомнили мне, что Джованни д'Ангвиссола был моим ближайшим другом. Они сказали, что им известно мое намерение сделать мою дочь сеньорой Мондольфо, скрепить эту дружбу, объединив земли Пальяно, Мондольфо и Кармины. И добавили, что наилучшим способом привести этот план в исполнение было бы выдать Бьянку за Козимо д'Ангвиссола, ибо Козимо уже владеет землями Мондольфо, а Кармину получит в качестве свадебного подарка от герцога.

— У вас действительно было такое намерение? — еле слышным голосом осведомился я, как человек, охваченный ужасом при мысли о том, чего он лишился по причине своей глупости и греховности.

Он остановился передо мной и, положив руку мне на плечо, посмотрел мне в лицо.

— Это была моя заветная мечта, Агостино, — сказал он.

Я застонал.

— Это мечта, которой никогда не суждено было осуществиться, — сказал я, терзаемый горем.

— Действительно никогда, если Козимо д'Ангвиссола будет оставаться сеньором Мондольфо, — ответил он, устремив на меня дружелюбный оценивающий взор.

Я то краснел, то бледнел под этим взглядом.

— Не только по этой причине, — сказал я, — монна Бьянка испытывает ко мне презрение, которое я вполне заслужил. Было бы в тысячу раз лучше, если бы я продолжал жить вдали от света, в который вы вынудили меня вернуться, разве что нынешние мои муки можно рассматривать как наложенное на меня наказание во искупление моих грехов.

Он слегка улыбнулся.

— Ты так думаешь? Полно, мой мальчик, ты слишком рано огорчаешься и слишком поспешно судишь. Я ее отец, и для меня моя маленькая Бьянка — открытая книга, которую я глубоко изучил. Я читаю по этой книге лучше, чем ты, Агостино. Но об этом мы еще поговорим.

Метнув в меня эту стрелу восторженной надежды, он тут же отвернулся и снова стал шагать по комнате.

— Сейчас меня больше всего беспокоит этот пес Фарнезе и его прихвостни — эта шайка фаворитов и шлюх, которые превратили мой дом в свинарник. Он грозится, что не уедет, пока я не приму то, что он называет разумным предложением, то есть пока я не подчинюсь его воле и не соглашусь выдать свою дочь за его приспешника. И он ушел, убеждая меня обдумать как следует его предложение. Он к тому же имел наглость заявить, что Козимо д'Ангвиссола — этот гвельфский шакал! — будет достойным супругом для Бьянки де Кавальканти.

Эти слова он проговорил сквозь зубы, и глаза его снова гневно сверкали.

— Единственное средство, мессер, это отослать Бьянку отсюда, — сказал я. — Пусть попросит приюта в каком-нибудь монастыре, до тех пор пока мессер Пьерлуиджи не уберется отсюда. Если она уедет, у Козимо не будет охоты задерживаться в Пальяно.

Он гордо вскинул голову, и на его мужественном лице появилось упрямое, вызывающее выражение.

— Никогда! — отрезал он. — Это можно было сделать две недели тому назад, когда они только что приехали. Тогда можно было сделать вид, что ее отъезд был решен еще до их приезда и что я, при моей независимости, не желал менять свои планы. Но делать это сейчас означало бы показать, что я его боюсь, а это не в моих правилах. Поди к себе, Агостино. Дай мне время подумать, у меня еще вся ночь впереди. Я пока не знаю, как мне поступить. А утром мы еще поговорим.

Это было правильное решение. Утро вечера мудренее, и за ночь можно что-нибудь придумать. Ведь дело обстояло крайне серьезно, и вполне возможно, что решать наши затруднения придется с помощью оружия. Нетрудно догадаться, что я не мог заснуть в эту ночь. Я размышлял над этой затеей со сватовством Козимо — мне казалось, что я понял истинные его мотивы: отдать Пальяно под власть герцога, сделав властителем этой провинции человека, преданного Фарнезе.

Я думал еще и о том, что сказал мне Кавальканти, о том, что я слишком поспешно судил о чувствах и настроении его дочери. Мои надежды вспыхнули с новой силой и терзали меня своей неопределенностью и эфемерностью. А потом мне пришла в голову ужасная мысль, что это, возможно, некое возмездие, задуманное с целью меня наказать: ведь я в свое время оказался счастливым соперником в моей греховной любви; теперь же, когда я люблю такой чистой и святой любовью, он одерживает верх надо мной.

Ни свет ни заря я был уже на ногах и вышел в сад прежде всех, надеясь, что Бьянка, воспользовавшись ранним часом, тоже будет искать уединения и мы сможем там поговорить.

Однако встретил я там не Бьянку, а Джулиану. Я, должно быть, минут десять прогуливался по верхней террасе, с наслаждением вдыхая благоуханный утренний воздух, купая руки в прохладной росе, покрывавшей кусты самшитовых боскетов, когда увидел ее в дверях лоджии, выходящей в сад.

Увидев ее, я повернул назад, собираясь возвратиться в дом, и прошел бы мимо нее, не говоря ни слова, но она протянула руку, останавливая меня.

— Я искала тебя, Агостино, — сказала она вместо приветствия.

— Вы меня нашли, мадонна, а теперь позвольте мне вас оставить, — сказал я.

Однако она решительно загородила мне дорогу. Губы ее дрогнули и сложились в медленную улыбку, осветив лицо, которое когда-то я считал обворожительным и которое теперь было мне ненавистно.

— Мне вспоминается другая встреча ранним утром в саду, тогда ты не так спешил от меня уйти.

— И у вас хватает смелости это помнить? — воскликнул я, заливаясь краской под ее дерзким взглядом.

— Искусство счастливой жизни наполовину состоит в том, чтобы помнить счастливые мгновения, — ответила она.

— Счастливые? — спросил я.

— Можешь ли ты отрицать, что в то утро мы были счастливы? Это было всего два года назад, примерно в такое же время. Но как ты с тех пор изменился! А еще говорят, что непостоянны женщины! И говорят именно мужчины.

— Я тогда не знал, какая вы, — с горечью ответил я.

— А теперь разве знаешь? Или, с тех пор как ты набрался мудрости в пустыне, женское сердце не имеет для тебя тайн?

Я смотрел на нее, и в глазах моих можно было прочесть отвращение, которое я к ней испытывал. Ее бесстыдство, ее наглое поведение еще раз убедили меня в том, что у нее нет ни совести, ни сердца.

— Это было… это было через день после того, как умер ваш муж, — сказал я. — Я видел вас в лесу, на поляне неподалеку от Кастель-Гвельфо, с мессером Гамбарой. В тот день я и узнал, какая вы на самом деле.

Она прикусила губу, но потом снова улыбнулась.

— А что мне было делать? — оправдывалась она. — По твоей глупости, из-за преступления, которое ты совершил, мне пришлось бежать. Жизни моей угрожала опасность. Ты бросил меня самым бессовестным образом. А мессер Гамбара оказался более великодушным, он дал мне приют и предложил свою защиту. Я не создана для мученичества, для того, чтобы сидеть в темницах, — добавила она и вздохнула с улыбкой, ища моего сочувствия. — Неужели ты будешь меня осуждать?

— Я знаю, что не имею на это права, — ответил я. — И я виню вас ничуть не больше, чем самого себя. Но если я обвиняю себя самым жестоким образом, если я презираю и ненавижу себя за то, что произошло, вы можете себе представить, какие чувства я питаю к вам. Принимая все это во внимание, мне кажется, вы поступите благоразумно, разрешив мне удалиться.

— Я пришла сюда не для того, чтобы говорить о нас с тобой, мессер Агостино, а совсем с другой целью, — отозвалась она, нимало не тронутая моим презрительным тоном — по крайней мере ничем не выдавая своих истинных чувств. — Я имею в виду эту жеманницу, дочку властителя Пальяно.

— У меня нет ни малейшего желания слушать, что вы о ней скажете, — заявил я.

— Как это похоже на всякого мужчину — отказываться слушать то, что ему уже было сказано.

— То, что вы мне говорили, оказалось неправдой, — сказал я. — Вам это почудилось из страха, что могут пострадать ваши собственные низкие интересы. Обстоятельства показали, что герцог искал руки мадонны Бьянки для Козимо д'Ангвиссола.

— Для Козимо! — воскликнула она с таким серьезным и озабоченным видом, какого мне еще не приходилось наблюдать. — Для Козимо? Ты в этом уверен?

Она была так взволнована, так хотела что-то понять, что я вынужден был пояснить:

— Я это слышал от самого мессера.

Она нахмурила брови и опустила глаза. Затем снова посмотрела на меня все тем же серьезным взглядом.

— Боже мой, какие же темные пути он избирает, чтобы добиться своей цели! — как бы вслух рассуждала она.

Вдруг глаза ее живо блеснули, а на лице появилось хитрое и мстительное выражение.

— Теперь я все поняла, — сказала она. — О, все это ясно как день. Это чисто римская манера использования покорных мужей.

— Мадонна! — гневно прервал я ее, возмущенный тем, что кто-то может даже вообразить такое неслыханное оскорбление, задуманное по отношению к Бьянке.

— Господи Иисусе! — сказала она в ответ, пожимая плечами. — Все достаточно ясно, стоит только внимательно посмотреть. Здесь его светлость не смеет ничего предпринять, опасаясь вызвать неудовольствие непреклонного властителя Пальяно, но, как только она благополучно удалится отсюда в качестве жены Козимо…

— Остановитесь! — вскричал я, протягивая руку, словно для того, чтобы зажать ей рот. Затем, овладев собой, продолжил: — Неужели вы хотите сказать, что Козимо способен пойти на такую чудовищную сделку?

— Пойти на сделку? Этот ненасытный сводник? Ты не знаешь своего кузена. Нет ничего на свете, чего он не сделал бы ради выгоды. Если ты хоть сколько-нибудь интересуешься этой мадонной Бьянкой, ты постараешься немедленно удалить ее отсюда, и смотри, чтобы Пьерлуиджи не пронюхал, в каком монастыре вы ее спрячете. Он пользуется привилегиями папского отпрыска и не постесняется осквернить любую святыню. Так что действуйте быстро, и так, чтобы никто ничего не знал.

Я смотрел на нее со смешанным чувством сомнения и ужаса.

— Почему ты мне не доверяешь? — спросила она в ответ на мой взгляд. — Я все это делаю не ради тебя и не ради этой белоликой дурочки. Мне до вас нет решительно никакого дела, хотя я тебя любила, Агостино. — Эта внезапная нежность, отразившаяся в ее голосе в в улыбке, казалась просто издевкой. — Нет-нет, любимый мой, если я и вмешиваюсь в это дело, то только потому, что здесь замешаны мои собственные интересы, которым грозит опасность.

Я вздрогнул, услышав, каким холодным тоном она говорит о тех интересах, которые могли связывать ее с Пьерлуиджи.

— Пожалуйста, можешь содрогаться от отвращения, господин святой, — презрительно проговорила она. — Поскольку ты меня бросил и ударился в святость, у тебя, конечно, есть на это полное право. — С этими словами она прошла мимо меня и стала спускаться по ступенькам террасы, даже не посмотрев в мою сторону. Больше я никогда ее не встречал, как вы увидите, хотя в тот момент это трудно было предположить.

Я стоял в нерешительности, думая о том, не броситься ли мне за ней, чтобы расспросить ее как следует и узнать, известно ли ей что-нибудь наверняка или все это только ее предположения. Но потом я подумал, что это не имеет особого значения. Важно было то, что нужно было следовать ее доброму совету, и притом незамедлительно.

Я направился к дому и в лоджии столкнулся лицом к лицу с Козимо.

— Не можешь расстаться с прежней любовью? — проговорил он вместо приветствия и кивнул с улыбкой в сторону удаляющейся Джулианы. — Мы в конце концов всегда к ней возвращаемся, так, по крайней мере, говорят. Однако советую тебе быть осторожным. Не слишком разумно перебегать дорогу герцогу в таких делах. Он может оказаться весьма ревнивым соперником.

Я не мог понять, не было ли в его словах двойного смысла, и сделал попытку пройти мимо, не отвечая на его насмешки, но он неожиданно заступил мне дорогу и положил руку мне на плечо.

— И еще одно, мой милый кузен. Правда, ты не заслуживаешь моего доброго совета и предупреждения, но я все-таки тебе его дам. Поспеши отряхнуть с ног своих прах Пальяно. Над твоей головой собирается гроза.

Я посмотрел ему прямо в лицо, злобное, но в то же время красивое, и холодно улыбнулся.

— Этот совет и предупреждение я тебе возвращаю, подлый шакал, — сказал я и увидел, что выражение лица его мгновенно изменилось, все черты, казалось, окаменели, он смертельно побледнел.

— Что ты хочешь сказать? — зарычал он, догадавшись, вероятно, что мне кое-что известно, по тому слову, которым я его назвал. — Что эта тварь посмела тебе…

— Просто я вас предупреждаю, синьор, — перебил я его. — Не вынуждайте меня на большее.

Мы были совсем одни. У нас за спиной была пустая длинная комната, а перед нами — сад, в котором никого не было. Козимо был безоружен, я — тоже. Но я был в такой ярости, что он невольно отшатнулся в страхе, опасаясь, по всей вероятности, моих рук.

Я повернулся на каблуках и пошел своей дорогой.

Я направился наверх, желая увидеться с Кавальканти, и обнаружил, что он только что встал. Он сидел, завернувшись в подбитую горностаем мантию, и сразу же сообщил мне, что, обдумав еще раз все обстоятельства, он решил поступиться своей гордостью и увезти Бьянку из замка не позже чем сегодня же утром, как только он сможет уладить все дела, чем и займется безотлагательно.

Я предложил сопровождать его, и он принял мое предложение, после чего я расположился в его приемной, ожидая, пока он оденется, и раздумывая, стоит ли сообщать ему то, что мне сегодня утром сообщила Джулиана. В конце концов я решил этого не делать — я не мог себя заставить произносить все чудовищные мерзости, которые замышлялись против Бьянки. Мне казалось, что разговор о них пачкает ее. Даже думать об этом было невыносимо.

Наконец он вышел, полностью одетый, в сапогах и при оружии, и мы вышли по коридору на галерею. Спускаясь по ступеням во внутренний дворик, мы обратили внимание на находящуюся там странную группу.

Группа состояла из шести всадников, одетых в черное, а рядом с ними, несколько поодаль, стоял возле своего коня седьмой человек в латах из вороненой стали и в стальном шлеме. Он беседовал с Фарнезе. Герцога сопровождали Козимо и другие приближенные.

Мы задержались на ступенях, и я почувствовал, как Кавальканти крепко взял меня за локоть.

— В чем дело? — спросил я простодушно, не думая о том, что мне может грозить опасность.

— Это фамильяры, полицейские Святой Инквизиции, — мрачно сообщил он мне.

В этот момент герцог обернулся и увидел нас. Он пошел нам навстречу и остановился у лестницы. Выражение лица у него было важное и значительное.

Мы спустились во дворик, причем я начал испытывать известное беспокойство, которое, несомненно, разделял и Кавальканти.

— Скверные новости, мессер Пальяно, — сказал Фарнезе. — Священная коллегия прислала своих людей, для того чтобы арестовать человека по имени Агостино д'Ангвиссола, которого разыскивают уже больше года.

— Меня? — воскликнул я, выступив вперед и становясь перед Кавальканти. — Но какое может быть до меня дело у Священной коллегии?

Главный фамильяр приблизился ко мне.

— Если вы Агостино д'Ангвиссола, вам предъявляется обвинение в святотатстве, за которое вы должны держать ответ перед судом Святой Инквизиции в Риме.

— Святотатство? — повторил я в полнейшем недоумении, ибо первой моей мыслью было то, что дело касается смерти Фифанти и что, поскольку этот ужасный трибунал вершит свои дела втайне, можно не бояться, что неприятные разоблачения вызовут чей-нибудь гнев.

Но это предположение было нелепо, потому что смерть Фифанти подлежала ведению руоты и открытых судебных заседаний, а они, как мне было известно, не посмели бы меня судить из-за мессера Гамбары.

— В каком же святотатстве могут меня обвинять? — спросил я.

— Трибунал сообщит вам об этом, — ответил фамильяр, высокий, болезненного вида немолодой человек.

— Трибуналу придется подождать другого случая, — внезапно вмешался Кавальканти. — Мессер д'Ангвиссола мой гость; а моих гостей нельзя хватать и увозить из Пальяно.

Герцог отошел немного в сторону и оперся на руку Козимо, наблюдая за происходящим. У себя за спиной на галерее я услышал шуршание женского платья, однако не стал оборачиваться, чтобы посмотреть, кто это. Глаза моя были прикованы к черной фигуре фамильяра.

— Надеюсь, вы не будете столь неблагоразумны, мессер, — сказал он, — и не заставите нас прибегнуть к силе.

— Я очень надеюсь, что вы не будете столь неблагоразумны и не станете пытаться это сделать, — рассмеялся Кавальканти, тряхнув своей крупной львиной головой. — В стенах моего замка не менее сотни вооруженных людей, господин Черный Камзол.

Фамильяр поклонился.

— В таком случае сила сегодня на вашей стороне, как вы заметили. Но я бы очень вам порекомендовал не использовать эту силу для оказания сопротивления полицейским Святой Инквизиции, для того чтобы препятствовать им в исполнении их долга, ибо в противном случае вы рискуете заслужить их справедливое неудовольствие.

Кавальканти сделал шаг вперед, покраснев от гнева, вызванного тем, что этот служака смеет говорить с ним таким тоном. Но в этот момент я схватил его за руку.

— Это ловушка, — шепнул я ему на ухо. — Берегитесь!

Это было сделано более чем вовремя. По прыщавому лицу Фарнезе скользнула хитрая улыбка — улыбка кошки, которая видит, что мышка высунулась из своей норки. Эта улыбка мгновенно исчезла, подтвердив тем самым мои подозрения, как только он увидел, что при моих словах Кавальканти сдержал свой опрометчивый порыв.

Не отпуская руки Кавальканти, я обернулся к фамильяру.

— Я отдам себя в ваше распоряжение через минуту, синьор, — сказал я. — А пока, господа, дайте нам возможность сказать два слова наедине. — И я увлек удивленного Кавальканти в сторонку, в дальний угол двора, под колоннаду галереи.

— Мессер, будьте благоразумны ради вашей дочери, — умолял я его. — Я уверен, что все это — не более чем ловушка, приготовленная для вас. Но не попадайтесь в нее, не заглатывайте наживку, как того требует ваша честь. Вы можете их победить только осторожностью. Разве вы не понимаете, что, если вы окажете сопротивление Святой Инквизиции, они объявят вас вне закона, наложат церковное проклятие? А против этого вас не сможет защитить даже сам Император. Подумайте, ведь если Императору доложат, что его вассал, властитель Пальяно, злонамеренно помешал Святой Инквизиции в осуществлении ее целей, этот слепой фанатик Карл Пятый ничтоже сумняшеся отдаст его в руки ее трибунала. Не мне вас учить, мессер, вы и сами отлично все это знаете.

— Боже Всемогущий! — в отчаянии застонал он. — Но что будет с тобой, Агостино?

— Против меня у них ничего нет, — нетерпеливо ответил я. — Какое святотатство я мог совершить? Это просто фальшивка, грубо сфабрикованная для того, чтобы помочь Пьерлуиджи осуществить его гнусные замыслы. Значит, мужество и сдержанность, с их помощью мы сможем разрушить их планы. Пойдемте, мессер, я поеду с ними в Рим, и не сомневайтесь, я очень скоро вернусь.

Он взглянул на меня, и в каждой черточке его лица, обычно такого твердого и решительного, можно было прочесть тревогу и неуверенность. Он понимал, что его приперли к стене.

— Как бы я хотел, чтобы здесь сейчас был Галеотто! — воскликнул этот человек, который привык во всем полагаться на самого себя. — Что я ему скажу, когда он вернется? Я обещал беречь тебя как зеницу ока, мой мальчик.

— Скажите ему, что я скоро приеду назад, — это будет действительно так. Пойдемте же. Именно так вы сейчас можете мне помочь. В противном случае кончится тем, что вы будете арестованы и Бьянка окажется в руках этих негодяев, а ведь именно этого они и добиваются.

Мысль о Бьянке заставила его наконец решиться. Мы повернулись и направились назад, медленно и безмятежно, не спеша, словно ничто не нарушало нашего спокойствия, хотя лицо у Кавальканти заметно осунулось.

— Я в вашем распоряжении, — сказал я фамильяру.

— Мудрое решение, — насмешливо обронил герцог.

— Надеюсь, вы тоже в этом убедитесь, — парировал я не менее насмешливым тоном.

Мне подвели лошадь, и, обняв на прощание Кавальканти, я сел в седло, после чего мои одетые в черное конвоиры окружили меня со всех сторон, так что все это стало походить на траурный кортеж. Мы проехали через двор, провожаемые испуганными взглядами дворни, ибо фамильяров Святой Инквизиции боялись все, они способны были вызвать ужас в душе даже самого храброго человека. Мы уже подъезжали к воротам, как вдруг в утренней тишине раздался пронзительный крик.

— Агостино!

Страх, нежность и боль смешались в этом горестном вопле.

Я резко повернулся в седле и увидел фигуру Бьянки в белом, которая стояла в галерее, провожая меня взглядом широко раскрытых глаз и протягивая ко мне руки. А потом, на моих глазах, она покачнулась и со стоном упала на руки своих дам, стоявших возле нее.

Я посмотрел на Пьерлуиджи и проклял его из самой глубины моей души. Я молил Бога, чтобы пришел наконец тот день — надеясь, что в недалеком будущем, — когда ему придется расплатиться за все грехи его преступной жизни.

Но потом, когда мы выехали в открытое поле, мысли мои приняли более приятное направление и я подумал: ради того, чтобы услышать этот крик, стоило оказаться в когтях Святой Инквизиции.

Глава седьмая. ПАПСКАЯ БУЛЛА

А теперь, для того чтобы вы могли как следует понять, что произошло, необходимо, чтобы все события были изложены в их правильной последовательности, хотя для этого потребуется, чтобы я на время удалился с этих страниц, которые слишком долго занимал своими действиями, мыслями и чувствами.

Я излагаю их так, как мне впоследствии рассказали их те, кому случилось принимать в них участие. Чаще всего это был Фальконе, который, как вы узнаете, оказался свидетелем того, что происходило, и описал мне со всеми подробностями, кто что сказал, что сделал и как при этом выглядел.

Я оказался в Риме на четвертый день после того, как отправился в путь в сопровождении моего мрачного эскорта, и в тот же самый день и почти в тот же час, когда за мной захлопнулись двери темницы Сант-Анджело, во двор замка Пальяно въехал Галеотто, возвратившийся из своей бунтарской экспедиции.

Его сопровождал один только Фальконе, и так случилось, что свидетелем его приезда оказался Фарнезе, который в этот момент прогуливался по галерее в сопровождении дам и кавалеров своей свиты.

Удивление при этой встрече было взаимным. Дело в том, что Галеотто ничего не знал о пребывании герцога в Пальяно, считая, что он находится в Парме, тогда как Пьерлуиджи и не подозревал, что сотня пик, составляющих гарнизон Пальяно, на две трети состоит из ландскнехтов Галеотто.

Тем не менее при виде этого кондотьера, об истинных целях которого он и не подозревал и услугами которого жаждал воспользоваться, герцог тяжело поднялся со скамьи и стал спускаться по ступеням лестницы, шумно приветствуя солдата и шутливо называя его Галеотто, имея в виду первоначальное значение этого слова и расспрашивая его о том, где он так долго пропадал.

Кондотьер соскочил с седла без посторонней помощи — он умел это делать даже тогда, когда был в полном вооружении, — и встал перед Фарнезе — грозный, покрытый пылью, с загадочной улыбкой на покрытом шрамами лице.

— Где? — по