Амелия (fb2)


Использовать online-читалку "Книгочей 0.2" (Не работает в Internet Explorer)


Настройки текста:


Генри Филдинг Амелия

ГЕНРИ ФИЛДИНГ
Портрет работы У. Хогарта. 1762.

Выполнен по памяти восемь лет спустя после смерти писателя для предпринятого А. Мерфи первого издания собраний сочинений Филдинга.

РАЛЬФУ АЛЛЕНУ,[1] ЭСКВАЙРУ

Сэр, цель этой книги – искреннее содействие добродетели и разоблачение наиболее вопиющих зол, как общественных, так и частных, поразивших ныне нашу страну; однако, насколько мне помнится, в моем труде едва ли возможно отыскать хоть один сатирический выпад, направленный против какого-либо определенного лица.

Кому же и быть покровителем такой попытки как не лучшему из смертных. С этим, я полагаю, охотно согласится каждый; да и вряд ли, мне думается, мнение публики будет менее единодушным относительно того, кто более всего заслуживает такого титула. Ведь если на письме вместо адреса указать DeturOptimo,[2] лишь очень немногие сочли бы необходимыми еще какие-то разъяснения.

Не стану обременять Ваше внимание предисловием к моей книге, равно как и попытками отвести всякого рода критические замечания, которые могут быть по ее поводу высказаны. Если благожелательный читатель будет растроган, он, испытав столь отрадное чувство, легко извинит многочисленные изъяны; что же до читателей иного толка, то чем больше погрешностей им удастся обнаружить, тем, я убежден, большее удовлетворение это им доставит.

Не стану также прибегать к отвратительной манере, столь свойственной авторам посвящений. Я не преследую в этом послании их обычной цели,[3] а посему мне нет надобности заимствовать их язык. Да будет как можно более далек тот час, когда ужаснейшее несчастье предоставит любому перу возможность нарисовать Ваш портрет правдиво и нелицеприятно, не возбуждая в завистливых умах подозрений в лести. Итак, я отложу эту задачу до того дня (если уж мне суждена будет печальная участь дожить до него), когда каждый добропорядочный человек заплаmum слезой за удовлетворение своего любопытства, – словом, до того дня, о котором и сейчас, я полагаю, едва ли хоть одна добрая душа на свете способна помыслить безразлично.

Примите же сей скромный знак той любви, благодарности и уважения, которые всегда будет почитать для себя величайшей честью бесконечно Вам, сэр, обязанный нижайший и покорнейший слуга

Генри Филдинг.
Боу-стрит,[4] 12 декабря 1751.

Felices ter εamplius

Quos irrupta tenet copula.


Трижды и более счастлив,

Кто прочными узами связан.

Γνναικόζούδεν хящ' cxvfiQληίζεται

ΕσθλίΊζάμεινον, ούδεQiyiovκακήζ


Для мужа счастье – добрая жена,

И горе-горькое – жена плохая.[5]


Книга первая

Глава 1, содержащая вступление и прочее

Предметом нижеследующей истории будут всякого рода испытания, которые пришлось претерпеть весьма достойной супружеской паре уже после того, как она соединилась брачными узами. Выпавшие на ее долю невзгоды были подчас настолько мучительными, а вызвавшие их обстоятельства до того из ряда вон выходящими, что, казалось, для этого требовалась не только необычайная враждебность, но и изобретательность, которые невежество всегда приписывало Фортуне, хотя в самом ли деле сия особа приложила к этому руку и существует ли вообще на свете подобная особа, – это вопрос, на который я никоим образом не берусь ответить утвердительно. Говоря начистоту, после многих зрелых размышлений я склонен подозревать, что во все времена общий глас несправедливо осуждал Фортуну и слишком часто винил ее в проступках, к которым она не имела ни малейшего касательства. Я нередко задаюсь вопросом: нельзя ли объяснить естественными причинами процветание мошенников, злоключения глупцов, да и все те беды, которые навлекают на себя люди здравомыслящие, когда, не внемля голосу благоразумия, слепо отдаются господствующей в их душе страсти, – одним словом, стоит ли, как водится, безосновательно приписывать все обыкновенные события вмешательству Фортуны, столь же нелепо обвиняя ее в неудачах, как клянет плохой игрок в шахматы свое невезение.

Однако люди не только возводят подчас на это вымышленное существо напраслину; равным образом они склонны, желая загладить свою неправоту, воздавать Фортуне почести, столь же мало ею заслуженные. Уметь исправить пагубные последствия неблагоразумного поведения и, мужественно противостоя невзгодам, преодолеть их – вот одна из достойнейших целей мудрости и добродетели. Следовательно, называть такого человека баловнем Фортуны так же нелепо, как называть баловнем Фортуны скульптора, изваявшего Венеру, или поэта, написавшего «Илиаду».

Жизнь по праву можно с таким же основанием назвать искусством, как и всякое другое, а посему рассматривать важные жизненные события как цепь простых случайностей столь же ошибочно, как не видеть связи между отдельными частями прекрасной статуи или возвышенной поэмы. Критики в подобных случаях не довольствуются лишь созерцанием какого-нибудь великого творения, но пытаются также выяснить, почему и как оно таким получилось. Лишь тщательно изучив все, что шаг за шагом способствует совершенствованию каждого образца, мы действительно начинаем постигать ту науку, согласно которой сей образец был создан. Поскольку истории, подобные нижеследующей, вполне уместно назвать образцами ЧЕЛОВЕЧЕСКОЙ ЖИЗНИ, то, следовательно, внимательно приглядываясь к некоторым происшествиям, приводящим к катастрофе или к благополучному завершению, а также к ничтожным причинам, коими эти происшествия были вызваны, мы наилучшим образом постигнем самое полезное из всех искусств, которое я называю ИСКУССТВОМ ЖИЗНИ.

Глава 2 Начало истории. Замечания касательно совершенства английского государственного устройства, а также рассказ о достопримечательном дознании, учиненном мировым судьей

Первого апреля… года стражники[6] одного из приходов (а какого именно, мне неведомо), расположенного в пределах вольностей Вестминстера,[7] привели несколько человек, задержанных прошедшей ночью, к Джонатану Трэшеру, эсквайру, одному из тамошних мировых судей.[8]

Однако, читатель, рассказ о том, как проходил допрос этих преступников, мы предварим согласно нашему обычаю размышлениями о кое-каких материях, с которыми тебе, возможно, будет небесполезно познакомиться.

Многими, я полагаю, точно так же, как и прославленным автором трех писем,[9] было подмечено, что ни одно из человеческих установлений не может быть совершенно безупречным. К такому умозаключению этот писатель, видимо, пришел, обнаружив по меньшей мере отдельные изъяны в государственном устройстве даже нашего столь благоуправляемого отечества. И уж коль скоро возможны какие-то изъяны в государственном устройстве, с которым, как еще много лет тому назад уверял нас милорд Кок,[10] «не могла бы сравниться мудрость всех мудрецов, соберись они однажды все вместе», и которое еще задолго до этого несколько мудрейших наших соотечественников, собравшихся вместе, объявили слишком совершенным, чтобы в нем можно было изменить хоть какую-нибудь частность, и которое, тем не менее, с тех пор беспрерывно исправляло великое множество вышеназванных мудрецов, так вот, говорю я, если даже такое государственное устройство и то, стало быть, несовершенно, в таком случае нам, я полагаю, дозволено будет усомниться в существовании такого безупречного образца среди всех человеческих установлений вообще.

На это, возможно, возразят, что незначительные погрешности, которые я намерен привести в качестве доказательства, заключены не в законах, а в плохом их соблюдении, однако позволю себе заметить, что последнее представляется мне столь же нелепым, как если сказать о каком-нибудь механизме, что изготовлен то он превосходно, но вот только не в состоянии выполнять то, для чего предназначен. В благоуправляемом государстве хорошие законы должны соблюдаться; во всяком случае, если та же самая законодательная власть, которая устанавливает эти законы, не обеспечивает их соблюдения, то это равносильно тому, как если бы Грэм[11] самым тщательным образом изготовил все детали часов, но собрал бы их так, что часы не могли бы идти. Вот в таком случае мы несомненно имели бы основание сказать, что в самом устройстве часового механизма имеется небольшой изъян.

Нетрудно догадаться, что Грэм очень скоро обнаружил бы погрешность и легко ее устранил. И заключаться она, конечно, могла бы только в неправильном расположении частей.

У меня, читатель, есть еще один пример, который, возможно, проиллюстрирует мою мысль еще более ясно. Вообрази же себе семейство, главе которого вздумалось бы распорядиться своими слугами следующим образом: а именно – если бы дворецкого он усадил на козлы своей кареты, управляющего имением поставил на запятки, кучера назначил дворецким, а лакею доверил бы управление поместьем, да и способностями прочих слуг воспользовался столь же несуразно; нетрудно представить, каким посмешищем выглядело бы в глазах окружающих подобное семейство.

Пускай это покажется смехотворным, но мне нередко приходило на ум, что некоторые из наших мелких должностных лиц, состоящих на государственной службе, назначаются именно таким образом. Начать хотя бы с самого низкого ранга – со стражников в нашей столице, чья обязанность – охранять ночью улицы от воров и грабителей; такая должность требует по крайней мере физической силы, а ведь их набирают из тех несчастных престарелых и тщедушных людей,[12] которые вследствие своей немощи не могут добывать себе пропитание трудом. Эти люди, вооруженные только палкой, которую кое-кому из них и поднять-то не под силу, должны охранять жизнь и дома подданных его величества от нападений банд молодых, отважных, дюжих, отчаянных и хорошо вооруженных головорезов. Поистине

Que non viribus istis
Munera convenient.[13]

Ничуть не удивительно, что несчастным старикам приходится спасаться от злоумышленников бегством, удивительно только то, что им удается унести ноги.

Чем выше ранг рассматриваемых нами чиновников магистрата и судей, тем, вероятно, менее такого рода изъяны бросаются в глаза. Однако судья мистер Трэшер, к которому привели упомянутых выше задержанных, был в качестве блюстителя законов все же несвободен от кое-каких мелких недостатков. Признаюсь, я склонен был иногда считать, что должность мирового судьи требует хотя бы некоторого знания законов и вот по какой простой причине: ведь по каждому представленному на его рассмотрение делу он должен выносить приговор и поступать в соответствии с законом. Но поскольку законы изложены в огромном количестве книг, причем одни только законодательные акты, относящиеся к ведению мирового судьи, могут составить по меньшей мере два объемистых тома in folio, a та часть судопроизводства, которая основана на обычном праве, насчитывает более сотни томов, я поистине не в силах уразуметь, как можно приобрести соответствующие познания, не утруждая себя чтением; тем не менее, мистер Трэшер в юридические труды отродясь не заглядывал.

Отсутствие начитанности, что и говорить, недостаток, но если бы дело ограничивалось лишь этим, тогда еще куда ни шло: ведь, когда спор представлен на суд простого невежества, возможность справедливого или несправедливого решения всегда остается одинаково вероятной. Однако к огорчению своему я должен заметить, что у мистера Трэшера истина подчас оказывалась в куда менее завидном положении и у стороны неправой было нередко пятьсот шансов против одного перед лицом этого судьи, который даром что понятия не имел о законах Англии, зато неплохо разбирался в законах природы. Он прекрасно усвоил основополагающий принцип, столь ревностно отстаиваемый премудрым Ларошфуко[14] в его изречениях, где так усердно внушается необходимость себялюбия и каждого человека учат считать себя центром притяжения, к которому должно притягивать все, что только возможно. Говоря начистоту, поведение судьи бывало беспристрастным только тогда, когда он совсем ничего не мог выжать из обоих тяжущихся.

Таков был блюститель закона, на чей устрашающий суд констебль мистер Гоутубед привел в вышеозначенный день злоумышленников, задержанных, как уже говорилось, ночной стражей за разного рода нарушения общественного спокойствия.

Первый преступник, чье злодеяние подлежало разбирательству, являл своим видом призрак, столь устрашающий, какой едва ли мог представиться даже воображению убийцы или сочинителя трагедии. Истец, обвинявший этого несчастного в нанесении ему побоев, отличался не в пример более крепким сложением; правда наружность обвиняемого выдавала его несомненное участие в драке: одежда была вся в крови, однако запекшиеся раны на голове достаточно ясно указывали на источник излившихся потоков, тогда как истец ухитрился выйти из схватки без малейшей царапины. Судья спросил обвиняемого, с какой целью тот нарушил мир во владениях короля.

– Клянусь шестью, – ответил обвиняемый, – я всей душой люблю короля и, верьте слову, в мыслях не держал хоть что-то у него нарушить; а вот этот человек, клянусь шестью, нанес мне удар по макушке, ну а уж если его палка не снесла удара, я тут не причем, как Бог швят.

Он предложил вызвать свидетелей, готовых опровергнуть возведенный на него поклеп, но судья тут же оборвал его, заявив:

– Твой выговор, мошенник, изобличает твою вину. Ведь ты ирландец, и этого для меня достаточно.

Второй преступницей оказалась несчастная женщина, которую стражники задержали, приняв за уличную женщину. Ей вменялось в вину пребывание на улице после полуночи; на этом основании стражник объявил, что считает ее обычной шлюхой. Задержанная сказала в свое оправдание (и это была сущая правда), что она служанка у владелицы небольшой лавчонки и что хозяйка, собираясь вот-вот разродиться, послала ее за повитухой; все это могут подтвердить их соседи, если только ей позволят послать за ними. Судья поинтересовался, почему она не сделала этого раньше, на что служанка ответила, что у нее нет при себе денег и она не могла поэтому воспользоваться услугами посыльного. Обрушившись на бедняжку с оскорбительной бранью, судья провозгласил, что она нарушила закон, запрещающий проституцию, и велел отправить ее на месяц в исправительный дом.[15] Затем к нему подвели мужчину и женщину, молодых и разодетых по моде, относительно которых человек чрезвычайно почтенной наружности показал под присягой, что застал их при обстоятельствах,[16] каковые мы не решаемся описать здесь с такими же подробностями, с какими он сделал это перед судьей, причем последний, заметив, что его письмоводитель усердно ему подмигивает, с большим жаром отверг всякую возможность со своей стороны поверить столь неправдоподобному происшествию. Он распорядился немедленно отпустить молодую пару и уже собирался было безо всяких доказательств препроводить обвинявшего их человека в тюрьму как лжесвидетеля,[17] однако письмоводителю, выразившему сомнение в том, обладает ли мировой судья таким правом, все же удалось его разубедить. Судья было заспорил и сказал, что он «собственными глазами видел человека, выставленного за лжесвидетельство у позорного столба, и даже, более того, – знавал человека, угодившего за это в тюрьму, а как бы он туда угодил, если бы его туда не препроводили?»

– Что ж, сударь, может так оно и было, – ответствовал письмоводитель, – но только один весьма поднаторевший в законах стряпчий говаривал мне, будто человека нельзя отправить в тюрьму за лжесвидетельство, прежде чем присяжные решат предать его суду, и причина, я думаю, в том, что лжесвидетельство не есть нарушение общественного порядка, если только присяжные не сочтут его таковым.

– Пожалуй, что и так! – воскликнул судья. – Ведь лжесвидетельство это всего лишь словесное оскорбление, а одной брани, чтобы выписать ордер на арест, и вправду маловато, разве только вписать туда: при скандале, дескать, было учинено бесчинство.[18]

Итак, почтенного свидетеля уже собирались было отпустить с миром, но тут обвиненная им молодая особа объявила, что он несколько раз обозвал ее шлюхой и она охотно подтвердит это под присягой.

– Вот как, значит вы готовы на это, сударыня? – вскричал судья. – Немедля приведите ее к присяге, а вы, констебль, придержите этого человека, пока мы выписываем ордер на арест; ну, теперь уж ему не отвертеться.

Все это мигом было исполнено, и незадачливого свидетеля за отсутствием поручителей препроводили в тюрьму.

Затем настал черед молодого человека по имени Бут: он обвинялся в том, что напал на стражника во время исполнения тем служебных обязанностей и разбил его фонарь. Нападение засвидетельствовали два очевидца, а в качестве дополнительного вещественного доказательства были предъявлены заблаговременно припасенные на случай такой надобности обломки разбитого вдребезги фонаря. Заметив, что одежда преступника довольно изношена, достойный судья вознамерился было без лишних расспросов отправить его в тюрьму, однако после настоятельных просьб обвиняемого согласился в конце концов выслушать его оправдания. Молодой человек принялся объяснять, как все обстояло на самом деле: по дороге к дому, где он снимает жилище, он увидел, как два человека жестоко избивали на улице третьего, не раздумывая, вмешался в драку, пытаясь помочь тому, кто подвергся столь неравному нападению. Подоспевший стражник задержал всех четверых и тотчас отвел в арестантскую, а там двое нападавших, оказавшиеся людьми состоятельными, нашли способ уладить дело и были отпущены констеблем, он же не смог добиться для себя такой милости, поскольку в карманах у него пусто. Злоумышленник решительно отрицал свое посягательство на стражника и торжественно заявил, что ему сулили освобождение в том случае, если он уплатит полкроны.

Хотя голословные утверждения преступника никоим образом не могут служить опровержением данных под присягой показаний его обвинителя, показания молодого человека имели столь прямое касательство к делу, а в голосе его звучала такая искренность и правдивость, что обладай судья проницательностью или хотя бы самой скромной толикой любого из других необходимейших для всех отправляющих правосудие качеств, он потрудился бы подвергнуть стражников перекрестному допросу или по крайней мере удовлетворил бы просьбу ответчика дать ему время, чтобы он мог послать за другими свидетелями из числа тех, кто присутствовал при драке, однако судья не сделал ни того, ни другого. Говоря коротко, мистер Трэшер питал слишком большое почтение к Истине, дабы предположить, что она может предстать и в рубище, и он никогда не пятнал свои возвышенные понятия об этой добродетели недостойными мыслями о бедности и несчастье.

Разбор дела последнего из задержанных – того самого бедняги, за которого вступился только что осужденный молодой человек, – занял очень немного времени. Ему также вменялось в вину участие в драке с разбитием фонаря, и доказано это было уже известным способом: мистер Трэшер точно так же не пожелал выслушать ни единого слова оправдания; однако истощилось лишь терпение судьи, но не его красноречие, ибо именно на этого последнего несчастного обрушились целые потоки угроз и брани.

Всех преступников препроводили после этого под охраною стражи в тюрьму, а судья и констебль отправились в соседнюю пивную, дабы приступить к своей утренней трапезе.

Глава 3, содержащая описание тюрьмы[19]

Не успел мистер Бут (ибо мы не станем утруждать вас рассказом о судьбе остальных задержанных) очутиться в тюрьме, как к нему со всех сторон подступили какие-то личности, требуя немедленно поставить магарыч. Поскольку Бут, не имевший, разумеется, ни малейшего понятия, о чем идет речь, медлил с ответом, то кое-кто из них уже собирался было применить силу, но как раз в это время к ним приблизился некий субъект и с напускной важностью потребовал оставить джентльмена в покое. Это был не кто иной, как начальник или смотритель тюрьмы;[20] обратясь затем к Буту, он растолковал ему, что согласно тюремному обычаю каждый вновь прибывший должен дать заключенным на выпивку. Это называется здесь – поставить магарыч, пояснил он, и в заключение посоветовал своему новому подопечному раскошелиться по такому случаю. Мистер Бут ответил, что весьма охотно поддержал бы столь похвальный обычай, будь это в его власти, но, к несчастью, у него нет при себе ни единого шиллинга и, что еще того хуже, вообще нет ни единого шиллинга за душой.

– Вот оно как! – воскликнул смотритель. – Ну, тогда совсем другое дело, и мне тут сказать нечего.

Он незамедлительно удалился, покинув несчастного Бута на милость собратьев, и те, не теряя времени, принялись, по их выражению, потрошить новичка, причем с таким проворством, что уже через минуту оставили его без сюртука, который мгновенно куда-то исчез.

Мистеру Буту не достало бы сил сопротивляться, но ему достало благоразумия не роптать на подобное обхождение. А посему, как только он вырвался из их рук и получил возможность беспрепятственно передвигаться по тюрьме, он призвал на помощь все свое мужество, изрядной долей которого обладал, и решил смотреть на вещи спокойно, насколько это возможно при нынешних его обстоятельствах.

Конечно, если бы он мог отвлечься от собственных мыслей и забыть о том, где он находится, настроение других арестантов заставило бы его вообразить, будто он угодил прямо-таки в райское местечко, ибо большинство его товарищей по несчастью вместо того, чтобы горевать и сетовать на свою судьбу, смеялись, пели и предавались всевозможным забавам и развлечениям.

Первой заговорила с ним особа не слишком привлекательной наружности по прозвищу Моль-с бельмом. Ее глаз (ибо глаз у нее имелся только один; он-то и дал владелице прозвище) действительно был не только постоянно обращен в сторону слепого собрата, словно природа стремилась возместить тем самым допущенную ею оплошность, но и почти весь был затянут белой или скорее желтой пленкой с крохотным серым пятнышком в углу, почти что неразличимым. Нос у прелестницы начисто отсутствовал; по-видимому, Венера, завидуя чарам, доставшимся Молль от природы, лишила это украшение лица хрящеватой его части, а какая-то земная дщерь (возможно, тоже из зависти) сравняла его кость с соседними, так что данное украшение располагалось теперь намного ниже скул, каковые, естественно, выступали заметнее обычного. Около полудюжины эбеновых зубов служили укреплением широкого и длинного рва, прорытого природой от уха до уха, в основании которого помещался несуразно короткий подбородок: природа загнула его вверх вместо того, чтобы позволить ему вырасти до надлежащей длины.

Туловище Молль прекрасно гармонировало с ее лицом: объем талии в точности соответствовал расстоянию от макушки до пят, тыл отличался необычайной шириной, а груди давно покинули свою природную обитель и располагались теперь несколько ниже пояса.

Мне хотелось бы пожелать тем драматическим актрисам, кому доведется изображать персонажей, лишенных какой бы то ни было привлекателности, подбирать себе костюм, столь же приличествующий роли, сколь туалет Молль-с бельмом соответствовал ее облику. Щадя нашего щепетильного читателя, мы не станем опускаться до подробностей; достаточно будет сказать, что никогда еще арестантская в Сент-Джайлзе[21] не извергала существа более оборванного и грязного.

Описать данную особу столь подробно нас побудили два примечательных обстоятельства: во-первых, это страшилище застали на месте преступления с миловидным юношей, а во-вторых, что более поучительно в нравственном смысле, сколь бы злосчастной ни казалась читателю судьба Молль, никто из обитателей тюрьмы не мог соперничать с ней веселостью нрава.

Так вот, приблизясь к мистеру Буту с улыбкой или скорее ухмылкой на физиономии, Молль-с бельмом попросила у него денег на глоток джина и, когда Бут признался, что в кармане у него ни единого пенса, ответила:

– Чтоб тебе повылазило; гляжу это на тебя и думаю: ну, малый не промах, не иначе как из лихих уздечек,[22] а ты, выходит, мелкий щипач,[23] чума тебе в брюхо!

Разразившись после этого потоком проклятий, перемежаемых словечками, повторить которые мы не решаемся, она уже собиралась было дать волю рукам, но тут один долговязый арестант, пристально рассматривавший Бута, подошел к ним, схватил Молль за плечо, обозвал ее шлюхой и, оттолкнув в сторону, велел более к джентльмену не приставать.

Наружность этого субъекта тоже нельзя было назвать чересчур располагающей. Его длинное бескровное лицо обросло рыжей щетиной двухнедельной давности. Он был облачен в выцветший черный сюртук, который явил бы взору куда больше прорех, не будь проглядывавшее сквозь них белье точно такого же цвета.

Обратясь к мистеру Буту с самым любезным видом, сей джентльмен по имени Робинсон заметил, что ему крайне огорчительно видеть в таком месте столь достойного, судя по внешности, человека.

– Мне, сэр, нетрудно догадаться, – прибавил он, – каким образом вы остались без сюртука, но ведь одежда менее всего служит приметой истинного джентльмена.

При этих словах он бросил многозначительный взгляд на свой собственный наряд, словно давая понять, что суждение распространяется и на него самого, после чего продолжал следующим образом:

– Насколько я понимаю, сэр, вы только что оказались в этом мрачном пристанище, внушающем отвращение главным образом благодаря злосчастным своим обитателям, однако человек мудрый научается вскоре даже и это сносить равнодушно: ведь, что есть, то есть, а чему суждено быть, того не миновать. Понимание этой истины, которая, сколь ни проста она на вид, суть вершина всей философии, ставит мудрого человека выше любого несчастья, что может выпасть на его долю. Надеюсь, сэр, ваше заточение не вызвано каким-нибудь ужасным несчастьем, но, какова бы ни была причина, уверьтесь, что иначе и не могло случиться, ибо все происходит в силу роковой неизбежности,[24] и человек столь же неспособен сопротивляться ударам судьбы, как тачка – тому, кто ее толкает.

Мистер Бут был весьма обязан мистеру Робинсону за избавление от посягательств со стороны Молль-с бельмом и, кроме того, в самом поведении Робинсона, несмотря на нищенское его одеяние, проявлялось нечто выделявшее его из толпы несчастных, коими кишело это узилище, но самое главное, высказанные им только что суждения во многом совпадали с образом мыслей самого мистера Бута. Мистер Робинсон был из числа тех, кто именует себя вольнодумцами, то есть, иными словами, принадлежал к деистам или, возможно, даже к атеистам, поскольку, хотя и не отвергал безоговорочно существование Бога, все же полностью отрицал Провидение. А подобный взгляд если и не представляет собой прямого атеизма, то явную склонность к таковому содержит и, как замечает д-р Кларк,[25] может вскоре и впрямь привести к нему. Что же касается мистера Бута, то, хотя в душе своей он (как человек честный) относился к религии чрезвычайно благожелательно, его представления о ней были весьма смутными и поверхностными. По правде сказать, он испытывал колебания, так прекрасно описанные Клодианом.[26]

labefacta cadebat
Religio, causœque viam NON SPONTE sequebar
Altenus, vacuo quœ currere semma motu
Affirmat, magnumque novas per mane figuras
Fortuna, non arte, régi, quœ numina sensu
Ambiguo, vel nulla putat, vel nescia nostri[27]

Такой образ мышления или скорее сомнения Бут основывал на тех же самых доводах, что и Клодиан; именно эти доводы побудили Брута[28] в последние его дни усомниться в существовании той добродетели, которой он руководствовался всю свою жизнь. Короче говоря, бедняга Бут решил, что на его долю выпало больше несчастий, нежели он того заслуживал, а это привело Бута, не слишком наторевшего в вопросах веры (хотя он и неплохо знал классическую словесность), к неблагоприятному мнению о божественном промысле. Опасный путь рассуждений, при котором мы склонны не только к чересчур поспешным выводам, основанным на неполном знании вещей, но подвержены также заблуждениям из-за небеспристрастного отношения к себе, поскольку судим о своих добродетелях и пороках, словно рассматривая их через подзорную трубу, стекла которой мы всегда поворачиваем к собственной выгоде, чтобы одни преуменьшить, а другие в такой же мере преувеличить.

Нет ничего удивительного, что вследствие упомянутых выше причин мистер Бут не уклонился от знакомства с названным джентльменом, тем более в таком месте, где не мог надеяться встретить кого-нибудь получше. Будучи от природы человеком весьма добрым и деликатным, Бут со всей учтивостью, выразив удивление тому, что встреча их произошла в столь неподобающей обстановке, признался, что и сам придерживается сходного мнения относительно неизбежности человеческих поступков, однако присовокупил, что не считает, будто люди всецело зависят от любого слепого удара или предписания судьбы, поскольку каждый человек поступает, просто повинуясь той страсти, которая возобладала в его душе, и неспособен вести себя как-нибудь иначе.

И тут оба джентльмена пустились в рассуждения касательно неизбежности, проистекающей от воздействия судьбы, и неизбежности, проистекающей от воздействия страсти, каковые рассуждения, способные составить изрядный трактат, мы прибережем до более удобного случая. Исчерпав сей предмет, собеседники стали осматривать тюрьму и ее обитателей, с наиболее примечательными из которых мистер Робинсон, находившийся здесь уже не первый день, вызвался ознакомить мистера Бута.

Глава 4, раскрывающая еще некоторые тюремные тайны

Внимание собеседника привлекли сначала три закованных в кандалы человека, от души веселившихся за бутылкой вина с трубками в зубах. По словам мистера Робинсона, все трое, как уличные грабители, прекрасно знали, что ближайшая сессия суда сулит им виселицу. «Вот как мало значит, – заметил он, – для людей беспечных несчастье, если оно не грозит им сию минуту».

Немного поодаль они увидели распростертого на полу человека, чьи тяжкие стоны и исступленный вид явно свидетельствовали о крайнем помрачении рассудка. Этот человек был, по слухам, арестован за какой-то мелкий проступок, и его жена, которая как раз лежала тогда в родах, узнав об этом, выбросилась из окна третьего этажа; так, по-видимому, он потерял сразу и ее, и своего ребенка.

Тут к ним приблизилась весьма миловидная девушка, и мистер Бут, едва взглянув на нее, не в силах был сдержать своего восхищения ее красотой и объявил, что само выражение ее лица свидетельствует, по его мнению, о ее совершеннейшей невинности. Робинсон пояснил, что эта особа угодила сюда за безделье, буйное поведение и распутство. Поравнявшись с мистером Бутом, красавица изрыгнула по его адресу проклятье и разразилась потоком непристойностей, повторить которые мы не рискнем.

Затем на глаза им попалось крохотное существо, горько плакавшее в углу. «Эта девочка, – сказал мистер Робинсон, – заключена в тюрьму, поскольку ее отчим, гвардеец-гренадер, показал под присягой, что опасается, как бы она его не убила или не нанесла ему какого-нибудь увечья, а она не могла найти никого, кто поручился бы за ее поведение, и вот потому-то судья Трэшер распорядился отправить ее сюда».

В это время поднялся какой-то шум, вызванный, как оказалось, тем, что все арестанты сбежались поглядеть, как будут сечь одного парня, попавшегося на мелкой краже, приговоренного к такому наказанию на последней квартальной сессии суда; однако любопытствующих постигло вскоре разочарование, поскольку малый, уже раздетый для экзекуции, доплатил шесть пенсов, после чего был отпущен безнаказанно.

Едва суматоха улеглась, как поднялся новый переполох: Молль-с бельмом и несколько ее товарок, окружив арестанта, посаженного за небезызвестные противоестественные для мужчины действия, о коих не принято распространяться, стали сами чинить над ним расправу и вполне возможно прикончили бы свою жертву, не вмешайся один из тюремных надзирателей.

Когда эта потасовка немного утихла, мистер Бут обратил внимание на молодую женщину в лохмотьях; она сидела на полу и держала на коленях голову старика, который, казалось, вот-вот испустит дух. «Это отец и дочь, – сказал мистер Робинсон, – дочь посадили в тюрьму за кражу хлеба, которым она хотела накормить отца, а отца – за то, что он ел этот хлеб, зная о совершенном преступлении».

Мимо них прошел хорошо одетый человек с угрюмым выражением лица, который, как сообщил мистер Робинсон, был заключен в тюрьму по обвинению в самом ужасном лжесвидетельстве; однако его, как ожидается, добавил он, должны выпустить сегодня на поруки.

– Боже милостивый! – воскликнул Бут. – Уж если такие негодяи находят себе поручителей, неужели же не найдется ни одного милосердного человека, который поручился бы за несчастных отца с дочерью?

– Что вы, сэр, – ответствовал Робинсон, – ведь проступок дочери считается тяжким уголовным преступлением, и закон в таких случаях не допускает освобождения на поруки, тогда как лжесвидетельство принимают за мелкую провинность, а посему даже люди, подвергшиеся за это судебному преследованию, могут освобождаться из заключения под поручительство. Более того, лжесвидетельство, в котором обвиняют этого человека, относится к наихудшей разновидности, ибо совершено с целью отнять жизнь у невинного человека, основываясь на букве закона. Что же касается лжесвидетельств в делах гражданских, то таковые расцениваются как менее преступные.

– Согласен, – сказал Бут, – и все-таки даже они отвратительны и заслуживают самого сурового наказания.

– Лжесвидетельство, – согласился Робинсон, – без сомнения, следует отличать от всех прочих правонарушений, и все же одно дело отнять у человека кое-что из его имущества, и совсем другое – пытаться лишить его жизни и доброго имени, да еще впридачу погубить его семью. Подобные преступления никоим образом нельзя равнять, и наказание за них, на мой взгляд, должно быть различным. И, тем не менее, сейчас любое лжесвидетельство наказывается только выставлением у позорного столба и высылкой на семь лет в колонии, а поскольку это правонарушение можно оспаривать и к тому же оно допускает выдачу на поруки, то изыскивают любые способы, дабы и вовсе избежать кары.[29]

Бут выразил по этому поводу крайнее изумление, но тут его внимание было неожиданно привлечено самым горестным зрелищем из всех, дотоле им здесь увиденных. Перед ними предстал почти нагой горемыка, на лице которого выражение честности сочеталось с печатью нищеты, голода и болезни. В довершение всего вместо одной ноги у него была деревяшка, а лоб покрывали глубокие шрамы.

– Положение этого несчастного, что и говорить, достойно всяческого сочувствия, – заметил Робинсон. – Он служил своей родине, потерял ногу и был тяжело ранен при осаде Гибралтара.[30] По выписке из тамошнего госпиталя он возвратился домой в надежде продолжить лечение в Челси,[31] но не смог этого добиться сразу по приезде, поскольку никого из его офицеров не было в то время в Англии. Между тем в один прекрасный день его арестовали по подозрению в краже трех селедок у торговца рыбой. Несколько месяцев тому назад судом он был оправдан; во время разбирательства его невиновность, конечно же, обнаружилась с полной очевидностью, однако беднягу вновь препроводили сюда за неуплату судебных издержек, и с тех пор он так и сидит за решеткой.

Выслушав этот рассказ, Бут пришел в ужас и стал уверять, что, будь у него в кармане необходимая сумма денег, он тотчас расплатился бы за арестованного, но, к сожалению, признался он, у него вообще нет за душой ни единого фартинга.

Робинсон, помедлив, ответил на это с улыбкой:

– Ваше последнее признание побуждает меня, сэр, сделать вам одно предложение весьма необычного свойства: не угодно ли вам сыграть со мной в карты? Это поможет вам скоротать часок-другой и отвлечет от всяких неприятных размышлений.

Не думаю, что Бут ответил бы на это согласием; правда, среди его слабостей числилась прежде некоторая склонность к карточной игре, но он все же не настолько пристрастился к этому пороку, чтобы составить компанию Робинсону, у которого, если можно так выразиться, не было ничего соблазнительного для игрока. Впрочем, если у Бута и были поползновения к игре, он никоим образом не сумел бы их удовлетворить, ибо еще прежде, нежели он успел хоть слово ответить Робинсону, к нему подошла довольно рослая девица и, схватив за руку, предложила отойти с ней на минуту, вскричав при этом: «Черт побери, ты, видать, новичок и простофиля, если не понимаешь, с кем связался! Да ведь это заправский шулер, он попал сюда за то, что плутовал в карты. Другого такого карманщика не сыщешь во всей этой каталажке».

После этих слов между Робинсоном и молодой леди началась перебранка, окончившаяся тем, что оба пустили в ход кулаки, а в этом отношении сия дама намного превзошла философа.

Пока воюющие стороны были заняты друг другом, к Буту приблизился степенного вида человек, одетый, пожалуй, получше большинства арестантов, и, отведя его в сторонку, сказал:

– Мне очень жаль, сэр, что такой джентльмен, как вы, не брезгует якшаться с негодяем, у которого хватает бесстыдства отрицать божественное откровение. Ведь преступные деяния суть не что иное, как заблуждения людские. Да и много ли они значат? Напротив, чем человек хуже по своей природе, тем, наверное, больше у него оснований уповать на божественное милосердие. Дух деятелен и особенно любит вселяться как раз в те умы, где ему предстоит более всего потрудиться. А посему, каково бы ни было ваше преступление, мой вам совет – не отчаивайтесь, а скорее радуйтесь, ибо, как знать, быть может, именно благодаря этому вы сподобитесь небесного спасения.

Он еще довольно долго продолжал свои ханжеские разглагольствования, не дожидаясь ответа, а под конец объявил, что он методист.[32]

Как раз в тот момент, когда методист закончил свои рассуждения, в тюрьму привели красивую молодую женщину. Изящная и хорошо одетая, она нисколько не походила на тех особ, которых мистер Бут успел здесь повидать. Как только констебль провел ее через тюремные ворота, она тотчас же не терпящим возражения тоном потребовала позвать к ней смотрителя тюрьмы и, когда тот пришел, осведомилась у него: «Я желала бы знать, сэр, куда меня теперь отведут? Надеюсь, меня не поместят вместе с этими жалкими тварями?» Смотритель тюрьмы ответил ей на это с угрюмой почтительностью: «У нас, сударыня, есть и отдельные комнаты, но только для тех, кто может за них уплатить». При этих словах она вынула из кармана красивый кошелек, в котором позвякивало немало гиней, и, вспыхнув от негодования, заметила, что «угодила сюда уж во всяком случае не по причине своей нищеты». Стоило только смотрителю увидеть кошелек, как мрачное выражение его лица мгновенно сменилось любезным, и со всей возможной для него обходительностью он предложил даме следовать за ним, уверяя, что ей будет отведено самое лучшее из имеющихся в его доме помещений.

Мистер Бут был в это время уже предоставлен самому себе, поскольку методист, изъясняясь языком этой секты, уже проник до самых глубин его существа и успел ретироваться. На деле проникновение означало тщательное обследование всех карманов мистера Бута, из коих ему удалось извлечь перочинный ножик и железную табакерку – единственную движимость, которая там обнаружилась.

Бут стоял как раз у ворот тюрьмы, когда молодую даму, о которой мы только что говорили, провели в тюремный двор. Он со всем вниманием вгляделся в ее лицо и пришел к выводу, что оно ему знакомо. Дама была настолько хороша собой? что тому, кто видел ее хоть однажды, едва ли было возможно ее забыть. Бут осведомился у одного из тюремных надзирателей, не зовут ли только что прибывшую арестантку Мэтьюз, но тот ответил, что ее зовут не Мэтьюз, а Винсент, и что она арестована за убийство.

Именно слово «убийство» заставило мистера Бута усомниться в своей памяти: имя легко переменить, однако столь решительную перемену характера, побудившую решиться на преступление, несовместимое с ее прежним мягким нравом, он считал едва ли возможной, ибо по рождению и воспитанию мисс Мэтьюз была девушкой благородной. Буту ничего не оставалось, как признать свою ошибку и, удовлетворясь этим, прекратить все дальнейшие расспросы.

Глава 5, содержащая описание происшествий, приключившихся с мистером Бутом в тюрьме

Остаток дня мистер Бут провел в горестных раздумьях о своем нынешнем положении. Он лишился всех средств к существованию и жить в стенах тюрьмы ему было не на что, а в Лондоне он не знал решительно ни одного человека, к которому мог бы обратиться с мольбой о помощи. Горе заставило его на время забыть о еде, однако на следующее утро организм, лишенный привычного подкрепления, стал все более напоминать о себе, ведь прошло уже сорок часов, как у него не было во рту ни крошки. Но тут ему дали ломоть хлеба на пенни, – составлявший, судя по всему, обычный паек обитателей Брайдуэлла, – и пока он расправлялся с едой, служитель принес небольшой запечатанный пакет, пояснив, что доставивший его посыльный ответа не требовал.

Сломав печать и развернув один за другим несколько листков чистой бумаги, Бут обнаружил в конце концов в самом последнем из них тщательно завернутую гинею. Таковое открытие чрезвычайно его поразило, поскольку у него не было друзей, от которых он мог бы ожидать даже скромного благодеяния; тем более никто из них, как он понимал, не ведал о его аресте. Так как пакет не содержал сопроводительной записки, Бут предположил, что произошло недоразумение и, будучи человеком безупречной честности, он разыскал вручившего ему посылку надзирателя и стал допытываться, кто именно принес пакет и что при этом сказал. Надзиратель уверил Бута, что никакой ошибки тут нет, присовокупив: «Сэр, если ваше имя Бут, то я не сомневаюсь, что вы и есть тот самый джентльмен, которому сей пакет предназначен».

За отсутствием владельца гинеи могла успокоиться и самая щепетильная совесть, в особенности после того, как во всеуслышание было объявлено о получении мистером Бутом пакета, неизвестно кому принадлежащего, каковой, буде обнаружится адресат, мистер Бут готов передать истинному хозяину. Поскольку ни одного законного претендента не нашлось (из числа тех, кто мог бы назвать содержимое пакета, хотя многие из арестантов клялись, что должны были получить именно такую посылку, а посему полагали себя законными ее владельцами), мистер Бут, не испытывая более ни малейших колебаний, решил распорядиться этими деньгами по собственному усмотрению.

Выкупив утраченный сюртук, мистер Бут, хоть и был по-прежнему голоден, вознамерился первым делом разжиться нюхательным табаком, без коего он, к великому своему удручению, оставался так долго. Тут-то и обнаружилась пропажа железной табакерки, которую методист ловко выудил из его кармана, о чем мы упоминали в предшествующей главе.

Лишившись табакерки, мистер Бут тотчас заподозрил в краже карточного игрока, точнее настолько проникся уверенностью в том, чьих это рук дело, что слово «заподозрил» в данном случае не совсем уместно. Хотя мистер Бут, как мы уже давали понять, отличался чрезвычайной мягкостью характера, ему свойственна была, пожалуй, и чрезмерная горячность. Нимало не сомневаясь относительно личности похитителя, он тотчас же разыскал игрока и без обиняков обвинил его в воровстве.

Любитель азартной игры, коего, я полагаю, нам следует называть отныне философом, выслушал это обвинение, не дрогнув ни единым мускулом лица и ничем не выказав какого-либо душевного волнения. Помедлив немного, он с большим достоинством произнес нижеследующее:

– Молодой человек, ваши беспочвенные подозрения ничуть меня не трогают. Тот, кто без всякого на то основания обвиняет человека, совершенно ему незнакомого, каким я, например, являюсь для вас, бесславит скорее себя самого. Ведь себя, приятель, вы знаете, а меня – нет. Правда, вы слышали, как мне приписывали склонность к мошенничеству и нечестной игре, но кто мой прокурор? Взгляните на мою одежду! Видели ли вы когда-нибудь, чтобы воры и шулера рядились в лохмотья? Карты – моя слабость, а не порок, это моя страсть, и я ее жертва. Разве шулер стал бы упрашивать сыграть с ним, рискуя проиграть последние восемнадцать пенсов без надежды на выигрыш? Впрочем, если вы этим не удовлетворены, можете вывернуть у меня карманы; все они пусты за исключением одного, в котором как раз и лежат те восемнадцать пенсов, о которых я вам говорил.

С этими словами он распахнул полы своего кафтана и продемонстрировал свои карманы, на удивление напоминавшие сосуды Белид.[33]

Такая защитительная речь привела Бута в некоторое смущение. Он сказал, что табакерка была железная и настолько недорогая, что о ней не стоило бы и упоминать, но для него она обладает особой ценностью – как память о подарившем ее человеке, вот почему, сказал он, хотя она не стоит и шести пенсов, я охотно отдал бы крону любому, кто возвратит мне ее.

– Тогда, – ответствовал Робинсон, – вам достаточно только уведомить арестантов о своем намерении и вне всякого сомнения ваша табакерка вскорости вернется к вам.

Бут без промедления последовал его совету и небезуспешно, ибо методист тут же принес табакерку, которую он, по его словам, якобы нашел на полу и давно бы уже возвратил, если бы только знал, чья она; возведя очи горе, он присовокупил, что святой дух не позволил бы ему умышленно утаить чужое добро, сколь ничтожной ни казалась бы цена.

– Ой ли, приятель? – съязвил Робинсон. – Не ты ли частенько говаривал, будто чем человек греховнее, тем лучше, лишь бы он был, как это у вас называется, верующим?

– Вы превратно меня поняли! – вскричал Купер (таково было имя методиста). – Ни один человек не может быть грешен после того, как на него снизошла благодать. Велика разница между днями, проведенными в грехе, и днями после покаяния. Ведь я и сам когда-то был грешником.

– Охотно тебе верю! – воскликнул, усмехнувшись, Робинсон.

– А меня не занимает, чему верит безбожник, – ответствовал тот. – Хоть ты, я вижу, и готов облыжно уверять, будто табакерку украл я, но что мне твоя злоба, коли Господь ведает, что я невиновен.

С этими словами ой удалился, получив обещанное вознаграждение, а Бут, обратясь к Робинсону, пылко просил простить ему беспочвенные подозрения, что тот без долгих раздумий и сделал, сказав:

– Так ведь вы, сударь, ни в чем меня и не обвиняли; вы подозревали какого-то шулера, с которым у меня нет решительно ничего общего. Вот если бы мой приятель или знакомый с легкостью поверил бы любой возведенной на меня напраслине, – тогда дело иное; но обижаться на вас за то, что вы поверили словам какой-то потаскухи или поклепу пройдохи, который угодил сюда за то, что шарил по чужим карманам, о чем вы, возможно, не знали, у меня нет никакой причины. И коль скоро вы принимали меня за шулера, то у вас были все основания подозревать меня в чем угодно; ведь я и сам очутился здесь по ложному показанию одного из таких вот негодяев, который мошеннически обыграл меня за картами, а потом, прослышав, что я намерен обвинить его перед судьей, предупредил меня, напав на меня первым: судья Трэшер выдал ордер на мой арест и, не дав мне сказать ни слова в свое оправдание, упек сюда.

Это признание вызвало у Бута живейшее сочувствие; он предложил Робинсону пообедать с ним, и остаток дня они провели вместе. После обеда, желая доставить приятелю удовольствие, Бут сел с ним за карты; сначала ставили по полупенсовику, а потом и по шиллингу, и тут фортуна оказалась столь благосклонна к Робинсону, что вскоре Бут проигрался в пух и в прах.

Такую поразительную удачливость игрока люди, не очень-то верящие в божественность фортуны, нередко принимают за нечто другое. Я знавал, например, в Бате одного чужестранца, которому весь вечер так везло (я мог бы, пожалуй, сказать – не везло), что почти всякий раз, как он сдавал карты, главные онёры[34] попадали именно к нему, и в результате на следующий день все присутствовавшие старались держаться от него подальше. Как бы там ни было, но мистер Бут, несмотря на природную доверчивость, начал все же колебаться, не зная, на что больше полагаться – на слова ли самого мистера Робинсона о себе или на то, что говорят о нем другие.

Наутро голод вновь посетил мистера Бута и застал его в том же положении, что и накануне. Поразмыслив немного, он решил попросить мистера Робинсона ссудить ему один-два шиллинга из тех, что еще недавно принадлежали ему. Помимо прочего такой эксперимент, как он считал, утвердил бы его в добром или дурном мнении относительно этого джентльмена.

Выслушав эту просьбу, Робинсон с живейшим участием ответствовал, что весьма охотно удовлетворил бы ее, если бы блудница фортуна не сыграла с ним одну из своих шуток; «ведь после того, как я вас обыграл, – пояснил он, – меня так обчистили, что не только ваших, но и моих собственных денег у меня совсем не осталось». Он собирался и далее разглагольствовать на эту тему, но мистер Бут, вне себя от негодования, покинул его.

Бедняга предался было размышлениям о своих невзгодах и, как ему представлялось, низости окружающих, но вскоре тот же самый человек, который днем ранее вручил ему неизвестно кем присланную гинею, вновь подошел к нему и сказал, что некая находящаяся в сем, как он выразился, узилище дама просит оказать ей любезность и навестить ее.

Мистер Бут тотчас ответил. согласием и был препровожден в одну из тюремных камер, где сразу же удостоверился, что миссис Винсент – не кто иная, как его старая знакомая мисс Мэтьюз.

Глава 6, содержащая рассказ о необычном поведении мисс Мэтьюз во время ее встречи с Бутом, а также некоторые попытки доказать с помощью доводов и авторитетных источников, что для женщины вполне возможно казаться такой, каковой она на самом деле не является

С того времени, как мистер Бут и мисс Мэтьюз виделись друг с другом, минуло уже восемь или девять лет, а посему нынешняя их встреча в столь необычном месте в равной мере поразила их обоих.

После обмена незначащими любезностями дама поведала мистеру Буту, что прослышала, будто в тюрьме находится человек, знавший ее под именем мисс Мэтьюз, и тотчас пожелала выяснить, кто же это такой; увидев Бута через окно, она, разумеется, тотчас узнала его и, будучи уведомлена о его бедственном положении, движимая горячим сочувствием, послала ему накануне гинею; затем мисс Мэтьюз рассыпалась в извинениях за то, что не попыталась сразу же увидеться с давним знакомым: помехой встрече, по ее словам, послужило крайнее душевное смятение.

Изысканным образом заверив даму в своей глубочайшей признательности, Бут прибавил, что ее волнение нисколько его не удивляет, и выразил искреннюю озабоченность ее пребыванием в этих стенах.

– Но я все же надеюсь, сударыня, – тут он запнулся, а дама, заплакав навзрыд, воскликнула в отчаянии:

– Ах, капитан, капитан! чего только не произошло со дня нашей последней встречи. Боже милостивый! могла ли я когда-нибудь предположить, что нам суждено будет в следующий раз увидеться именно здесь?

Сказав это, мисс Мэтьюз бросилась в кресло и дала волю своему отчаянию. Преисполненный сострадания Бут со всей нежностью, на какую только был способен, всячески пытался успокоить ее и утешить, однако горе, очевидно, успешнее излечивало само себя, нежели все дружеские увещевания Бута. Облегчив сердце потоками слез, мисс Мэтьюз уже было вполне овладела собой, но тут Бут, к несчастью, упомянул ее отца, и скорбь охватила ее с новой силой. «Зачем, зачем вы произносите имя этого дорогого для меня человека? Я опозорила его, мистер Бут; я недостойна называться его дочерью!» Будучи не в состоянии продолжать, она вновь разразилась рыданиями.

Дважды излив таким образом свои чувства – печаль, стыд, или, если угодно читателю, свой гнев – мисс Мэтьюз взяла наконец себя в руки. По правде говоря, подобные вспышки отчаяния суть, по моему суждению, такие же выделения организма, как и любые другие из тех, которые врачи именуют критическими для течения болезни и которые облегчают вернее всякого лекарства, какое только способны предложить целительные философские теории.

Придя в себя, миссис Винсент устремила взор на Бута, застывшего подле нее в полной растерянности, и обратилась к нему с обольстительнейшей нежностью, искусством которой владела в совершенстве;

– Ни ваше замешательство, капитан Бут, ни тем более сочувствие, которое вы так чистосердечно мне выражаете, ничуть мне не удивительны: ведь я прекрасно знаю, какое доброе у вас сердце; но, мистер Бут, поверьте мне, когда вы узнаете все, что случилось со мной за эти годы, ваше удивление, возможно, пойдет на убыль, но сочувствие ваше должно только возрасти. Ах, сэр, вам неведом источник моих горестей!

– Надеюсь, что так, сударыня, – пробормотал он, – ибо я не в силах поверить услышанному… насчет убийства…

– Убийства! – вскричала она вслед за ним, вскочив с кресла. – О, это звучит для меня, как музыка! Но в таком случае вам известна причина моего ареста, мое торжество, мой восторг, мое возмездие! Да-да, мой друг, я вонзила перочинный ножик прямо ему в сердце вот этой самой рукой. Увы, жестокая судьба не позволила обагрить ее ни каплей его крови. Поверьте, сэр, эту кровь, я ни за что бы не стала смывать. Мне не посчастливилось, но зато какое счастье я испытываю, вспоминая, как кровь ручьями текла по полу; я видела, как она отхлынула от его щек, видела, как он пал жертвой моей мести. Справедливо ли называть казнь негодяя убийством? Закон, возможно, и называет это так. Пусть себе называет, как ему угодно, и карает меня, как ему заблагорассудится. Покарать меня! О, нет – это не во власти человека… этого чудовища. Мистер Бут, со мною все кончено, я отомщена и свела счеты с жизнью; пусть отнимут ее, когда захотят!

После такой речи, бросавшей вызов небесной милости, наш бедный герой побледнел от ужаса. «Что я слышу?» – невольно вырвалось у Бута, несмотря на редкостную его отвагу; да и стоит ли этому удивляться, когда голос, взгляды, жесты собеседницы идеально выражали обуревавшие ее чувства. Облик ее в ту минуту был таков, что его было бы не под силу ни описать Шекспиру, ни нарисовать Хогарту,[35] ни сыграть Клайв,[36] – это было совершенное воплощение ярости.

– Что вы слышите? – повторила она. – Вы слышите негодующий голос самой оскорбленной из женщин. Вам, судя по всему, рассказали об убийстве, но известны ли вам мотивы, мистер Бут? Навестили ли вы, вернувшись в Англию, те края, где мы с вами встречались прежде? Скажите мне, известна ли вам моя злосчастная история? Ответьте мне прямо, друг мой?

Бут замялся; в самом деле до него доходили кое-какие слухи, причем рисующие ее в не слишком выгодном свете. Не дожидаясь, пока он найдется с ответом, мисс Мэтьюз воскликнула:

– Что бы вам не рассказывали, вам, конечно же, неизвестны все те удивительные злоключения, которые привели меня сюда: ведь при нашей последней встрече нельзя было и вообразить, чтобы я могла когда-нибудь здесь очутиться! Откуда вам знать подоплеку всего мною сказанного? Признайтесь, уж наверняка вы ничего подобного не ожидали от меня услышать. Если желаете узнать, что же со мной произошло, так и быть, я готова удовлетворить ваше любопытство.

Бут ответил, что слово любопытство неспособно выразить нетерпение, с каким он жаждет услышать ее историю. И тогда без лишних церемоний мисс Мэтьюз начала свой рассказ, который вы найдете в следующей главе.

Однако прежде, чем мы завершим эту, необходимо, пожалуй, молвить исподтишка словечко-другое критикам, которые, возможно, начали выражать не меньшее изумление, нежели мистер Бут, по поводу того, что женщина, обладающая, как мы отмечали, несравненной способностью проявлять нежность, мгновение спустя после того, как ласковые слова слетели с ее уст, выражает чувства, подобающие скорее устам Далилы,[37] Иезавели,[38] Медеи,[39] Семирамиды,[40] Фаризат,[41] Танаквили,[42] Ливиллы,[43] Мессалины,[44] Агриппины,[45] Брюнхильды,[46] Эльфриды,[47] леди Макбет,[48] Джоанны Неаполитанской,[49] Кристины Шведской,[50] Кэтрин Гайс,[51] Сарры Малколм,[52] Кон Филипс[53] или любой другой героической представительнице слабого пола, о коей нам поведала история – священная или светская, древняя или новая, вымышленная или подлинная.

Мы настоятельно просим таких критиков помнить, что на тех же самых английских широтах, где прелестным днем, 10 июня,[54] под безмятежными небесами влюбленный якобит, лобзаемый благоуханным дыханием зефира, собирает букет белых роз, дабы украсить им лилейную грудь Целии, на следующий день, 11 июня, неистовый Борей,[55] пробужденный глухими раскатами грома, мчится с устрашающим ревом и, неся грозу и ненастье, повергает надежды земледельца в прах, – ужасное напоминание о последствиях свершившейся революции.[56]

Не забудем опять-таки и того, что та же самая Целия – воплощение любви, приветливости и кротости, которая напевает песнь, прославляющую юного искателя приключений,[57] таким чарующим голосом, что ему могли бы позавидовать даже сирены, спустя день или, возможно, часом позже с горящим взором, нахмуренным челом и с пеной у рта вопит об измене и мелет всякий вздор, споря о политике с какой-нибудь красоткой, придерживающейся иных взглядов.

Если же критик является вигом[58] и ему, следовательно, не по вкусу такие уподобления, как слишком уж снисходительные к якобитам, то пусть он удовольствуется в таком случае нижеследующей историей.

В пору юности случилось мне сидеть во время спектакля в ложе позади двух дам, в то время как напротив нас на балконе находилась неподражаемая Б…и К…с[59] в обществе молодого человека, не слишком, судя по его виду, церемонного или тем более степенного. Одна из дам, помнится, заметила второй: «Случалось ли вам видеть девушку, скромнее и невиннее той, что сидит перед нами? Какая жалость, что такому существу грозит бесчестье; а ведь ей, пожалуй, не избежать беды, раз уж она оказалась в обществе этого хлыща!» Эта дама была неплохим физиогномистом, ибо не нашлось бы на свете более красноречивого воплощения скромности, невинности и простодушия, нежели то, которое природа запечатлела на лице этой девушки; тем не менее, несмотря на целомудренную внешность (не забудь, мой критик, – это было в дни моей юности), я незадолго перед тем видел, как та же самая чаровница возлежала с распутником в борделе, курила табак, хлестала пунш, изрыгала непристойности, сквернословила и богохульствовала почище распоследней солдатской шлюхи.

Глава 7, в которой мисс Мэтьюз начинает свой рассказ

Закрыв дверь изнутри так же тщательно, как она была перед тем заперта снаружи, мисс Мэтьюз поведала нижеследующее:

– Вы, наверно, думаете, что я собираюсь начать рассказ с момента вашего отъезда из Англии, но мне необходимо напомнить вам о случившемся ранее. Это событие, конечно, тотчас всплывет в вашей памяти, хотя и тогда и позднее вам, я думаю, было мало что известно о его последствиях. Увы, прежде я умела хранить тайну! Теперь у меня больше нет никаких тайн; моя история стала известна всему свету, а посему бесполезно что-нибудь скрывать. Что ж, так и быть! Вы, полагаю, не будете удивлены… поверьте, мне даже и теперь нелегко вам об этом говорить. Впрочем, вы, я убеждена, слишком высокого мнения о себе, чтобы удивляться каждой одержанной вами победе. Мало кто из мужчин не придерживается о себе высокого мнения… но, пожалуй, лишь очень немногие имеют на то больше оснований. Что и говорить, Вилли, вы были тогда очаровательным малым; да что там, вы и теперь, во всяком случае по мнению некоторых женщин, выглядите не намного хуже, но зато возмужали и телом, и лицом.

При этих ее словах Бут счел нужным отвесить низкий поклон, скорее всего из учтивости, а мисс Мэтьюз после минутной заминки продолжала:

– Вы помните, как однажды в собранье между мной и мисс Джонсон вышел спор, кому из нас стоять в первой паре танцующих? Моим кавалером были тогда вы, а с нею танцевал молодой Уильямс. Не буду останавливаться на подробностях, хотя вы, наверное, их уже давно забыли. Достаточно сказать, что вы нашли мои притязания справедливыми, а Уильямс из малодушия не решился поддержать домогательства своей дамы, которую после этого едва уговорили танцевать с ним. Вы еще сказали тогда (я в точности запомнила ваши слова), что «ни за какие блага в мире не позволили бы себе оскорбить ни одной из присутствующих дам, однако, нисколько не опасаясь задеть кого-либо, считаете себя вправе утверждать, что в целой округе не сыскать такого собранья, на котором бы эта дама (а подразумевали вы вашу покорную слугу) была недостойна стоять впереди всех», и, «появись здесь даже первый герцог Англии, – сказали вы, – в тот момент, как эта дама, стоя в центре залы, объявила свой танец, я не позволил бы ему выступить со своей дамой впереди нее».

Эти слова были мне тем более приятны, что втайне я ненавидела мисс Джонсон. Хотите знать причину? Что ж, скажу вам откровенно: она была моей соперницей. Такое признание, возможно, вас удивит, ведь вы, я полагаю, не слыхали, чтобы кто-нибудь за мной ухаживал; и до того вечера мое сердце и впрямь оставалось совершенно равнодушным к кому бы то ни было на свете, но мисс Джонсон соперничала со мной красотой, нарядами, богатством и встречала восторг у окружающих. Мое ликование по случаю одержанной победы столь же трудно передать, как и мое восхищение человеком, которому я была главным образом ею обязана. Торжества моего, я полагаю, не могли не заметить все присутствующие, тем более, что я сама этого желала; что же касается другого чувства, то мне удалось так искусно скрыть его, что никто, я уверена, ни о чем и не заподозрил. Но вы казались мне в тот вечер ангелом. Я решительно всем была очарована – и тем, как вы смотрели, и как танцевали, и как говорили.

– Боже мой! – вскричал Бут, – мыслимо ли это? Вы столь щедро расточали мне незаслуженное внимание, а я-то, олух этакий, ничего не приметил?

– Поверьте, – ответила мисс Мэтьюз, – я старалась как могла, только бы вы ни о чем не догадались, и вместе с тем едва ли не ненавидела вас за то, что вы ничего не замечали. О, почему, мистер Бут, вы не оказались более проницательным? Я отвечу за вас сама – вы намного удачнее распорядились своими чувствами, полюбив женщину не в пример лучше меня и вскоре взяли ее в жены. Я должна была бы расспросить о ней – мне следовало начать с этого, но я недостойна заводить о ней речь, недостойна называть ее своей знакомой.

Заметив, что собеседница близка к новому взрыву отчаяния, Бут поторопился прервать ее просьбой рассказать ту часть истории, которая была ему совсем неизвестна, опустив все предшествующие события. Рассказ был продолжен следующим образом:

– Как вам известно, мистер Бут, я потом уехала из города в связи с кончиной бабушки, и случилось так, что вскоре после моего возвращения в отцовский дом в нашей округе разместили на постой несколько драгунских эскадронов. Среди тамошних офицеров был корнет с ненавистным мне именем Гебберс; имя это я не в силах была бы произнести, если бы не испытывала радость при мысли, что его больше нет в живых. Мой отец, будучи, как вам известно, горячим сторонником нынешнего правительства,[60] имел обыкновение приглашать к себе офицеров; не изменил он ему и на этот раз. В короткий срок этот корнет сумел расположить к себе бедного старика (думая о нем, я не могу удержаться от слез) столь необыкновенным образом, что едва ли не поселился у него и в своем эскадроне появлялся редко, разве только по настоянию командиров. Не стану распространяться о его наружности – она никак не может характеризовать человека; скажу лишь, что ни одна женщина не могла перед ним устоять. Природа явно постаралась облечь свое омерзительное творение в самую что ни на есть привлекательную оболочку. Сказать по правде, он был красивее всех мужчин, каких я когда-либо видела, за исключением только одного… Уверяю вас, я встретила и более красивого… право же…но… Помимо внешности все изобличало в нем джентльмена: он был обходителен, чрезвычайно благовоспитан, отменно говорил по-французски и чудо как танцевал, но особенно расположила к нему отца его склонность в музыке, которую, как вы знаете, этот добрейший человек любил без памяти. Вот только если бы мой отец не был так податлив на лесть; я часто слыхала, как Гебберс до небес превозносил игру отца, и видела, что эти похвалы доставляли старику необычайное удовольствие. Сказать по правде, это единственное, чем я могу объяснить из ряда вон выходящее расположение, которое мой отец питал к этому человеку, расположение столь сильное, что Гебберс стал членом нашей семьи.

Однако именно это обстоятельство, внушившее, по моему убеждению, глубочайшую симпатию отцу, вызвало у меня совершенно противоположное чувство: музыка никогда не доставляла мне ни малейшего удовольствия, и стоило большого труда уговорить меня выучиться игре на клавикордах, причем мои успехи на этом поприще были более чем скромными. Поскольку этот человек нередко был причиной того, что меня против воли побуждали играть, я начала испытывать к нему вследствие этого некоторую неприязнь. Что же касается его наружности, то, уверяю вас, я довольно долго оставалась к ней совершенно равнодушна.

До чего же поразительной должна показаться вам изворотливость этого человека, у которого достало ловкости, чтобы обратить названное обстоятельство, вызвавшее поначалу мою неприязнь, в зачаток привязанности к нему.

Вам, я полагаю, часто доводилось слышать игру моей сестры Бетти на клавикордах. Она и впрямь слыла в наших местах лучшей музыкантшей.

Меньше кого бы то ни было я склонна была завидовать этим ее успехам. По-видимому, я просто презирала подобного рода достоинства, и поскольку не обладала ни умением, ни желанием преуспеть на этом поприще, то и относилась к нему, как к не заслуживающему внимания.

Гебберс начал с того, что возбудил во мне дух соперничества. Он приложил немало усилий, чтобы убедить меня, будто своими музыкальными способностями я намного превосхожу сестру и могла бы, стоит мне только захотеть, с величайшей легкостью ее превзойти, предлагая мне в то же время свою помощь, если бы я решила вступить с ней в соревнование.

Как только он в должной мере подогрел мое честолюбие, а это далось ему без особого труда: постоянные похвалы, расточаемые моей сестре, на которые я прежде не обращала внимания, становились для менее все более непереносимы; к тому же, поскольку музыка была любимым увлечением моего отца, я стала опасаться (не без влияния частых намеков Гебберса), как бы сестре не удалось завоевать большего со стороны отца предпочтения.

Я стала после этого денно и нощно просиживать за клавикордами, трудясь с таким усердием и вниманием, что выучилась вскоре играть вполне сносно. Я вовсе не хочу сказать, будто превзошла сестру, – многие придерживались на сей счет другого мнения, хотя тут, несомненно, могла сказаться и некоторая пристрастность.

Гебберс, во всяком случае, признался, что отдает предпочтение мне, а его суждения никто бы не решился оспорить. Он во всеуслышание объявил, что моя манера исполнения ему более по душе, и однажды, когда я играла ему наедине, сделал вид, будто он вне себя от восхищения, и, нежно сжав мне руку, сказал: «Сударыня, отныне объявляю вам, что вы настолько же превосходите свою сестру в музыке, насколько, – прибавил он с тихим вздохом, – превосходите ее и всех на свете другими своими прелестями».

Ни одна женщина, если уж она задумала в чем-то всех превзойти, не в силах стерпеть чьего-либо превосходства. Я возненавидела всех поклонников своей сестры, я теряла покой от любой похвалы, высказанной по поводу ее искусной игры, и, в результате, воспылала любовью к Гебберсу за то, что он ставил мои способности выше.

Теперь я стала испытывать удовольствие, глядя на привлекательную наружность Гебберса. И сейчас я отрою вам, мистер Бут, великую тайну нашего пола. Многие женщины относятся к самым красивым мужчинам, я думаю, с совершеннейшей невинностью и даже совершеннейшим равнодушием, однако можно с полной уверенностью утверждать, что стоит только женщине задаться вопросом: а хорош ли собой мужчина, который почему-либо мне нравится, – и тогда ее судьба, да и его тоже, во многом зависит от того, ответит ли она утвердительно.

Едва лишь Гебберс заметил, что мое сердце дрогнуло, а доказательства этому с моей стороны были более чем очевидны, он неожиданно начал самым откровенным образом меня сторониться. При мне он напускал на себя самый унылый вид и своими печальными взглядами и тяжкими вздохами внушил мне твердое убеждение в том, что его грудь снедает какая-то тайная горесть; вам нетрудно догадаться, какой причине я ее приписала.

И вот, когда я жаждала услышать признание в страсти, относительно которой, как мне думалось, не могла ошибаться, и вместе с тем при каждой нашей встрече трепетала, ожидая любовных признаний, из Лондона к нам в гости приехала вдова Кэри, собиравшаяся провести в нашем доме все лето.

Те, кто знаком с этой дамой, вряд ли сочтут напраслиной мое мнение о том, что она далеко не красавица, но при том она так отчаянно кокетничает, как если бы, будучи неотразимой, имела на то все основания. Впрочем, вы, возможно, ее видели и в таком случае охотно со мной согласитесь.

Бут ответил, что видеть вдову Кэри ему не доводилось, и тогда мисс Мэтьюз продолжала свой рассказ так, как об этом повествуется в следующей главе.

Глава 8 Продолжение рассказа мисс Мэтьюз

– Не прошло и трех дней со дня приезда этой молодой особы, как Гебберс начал проявлять к ней такое внимание, что это бросалось в глаза всем, а мой бедный отец, полюбивший корнета как родного сына, принялся подшучивать на сей счет как человек, который был бы непрочь посодействовать приятелю заполучить изрядное состояние вдовушки.

Вам, сэр, нетрудно представить тогдашние мои переживания, однако страдать от неизвестности мне пришлось недолго: оказавшись как-то со мной наедине, Гебберс воспользовался случаем и признался, что сама мысль о женитьбе вопреки чувству, ради одной только выгоды ему отвратительна. Я пылко согласилась с ним и добавила даже, что на такое способны лишь глупцы и негодяи; Гебберс ответил со вздохом: «Вы, правы, сударыня, но что бы вы сказали о человеке, чье сердце, обливается кровью, трепеща от любви к женщине, ради которой он охотно пожертвовал бы вселенной, однако, рискуя пожертвовать в случае признания не только своими, но и ее интересами, не осмеливается даже намекнуть ей об этой всепоглощающей страсти? Верите ли вы, мисс Фанни, что такой несчастный существует на свете?» Я ответила с напускной холодностью, что не верю, будто такое возможно. Тогда, ласково взяв меня за руку и с неописуемой нежностью устремив на меня проникновенный взгляд, Гебберс торжественно объявил, что он и есть тот самый несчастный. Затем, содрогнувшись, как если бы осознал допущенную им оплошность, Гебберс воскликнул срывающимся голосом: «Что я говорю? Простите меня, мисс Фанни; ведь я молю вас только о сострадании и никогда не попрошу о большем!» При этих его словах, заслышав приближающиеся шаги отца, я выдала себя окончательно, если не сделала этого еще раньше. Поспешно вырвав руку, я воскликнула: «Тише, ради всего святого! Сюда идет отец!» Вспыхнувшие щеки, смущенный вид, нетвердый голос, боюсь, досказали моему искусителю обо всем, что он хотел узнать.

После этого разговора понадобилось совсем немного, чтобы наши отношения вполне прояснились; не дававшие мне покоя сомнения были наконец разрешены, и я, не в силах противостоять сладостному чувству, предалась ему всем существом. Победа, одержанная над вдовой, к которой я за короткий срок успела воспылать самой непримиримой ненавистью, наполняла меня невыразимой гордостью. Мне представлялось, что всем этим счастьем я обязана Гебберсу. Я не сомневалась, что он питает ко мне самое бескорыстное влечение, и полагала его во всех отношениях достойным ответной привязанности. И я разделила его чувства, назвав его своим возлюбленным. Гебберс признался мне, что более всего страшился, как бы мой отец не усмотрел неладного в нашем сближении, хотя я убеждена, что будь намерения моего поклонника благородными, ему нечего было бы опасаться.

И вот, дабы усыпить возможные подозрения, я согласилась, что ему следует для вида ухаживать за вдовой, ставшей с тех пор постоянной мишенью наших насмешек; он прикидывался, будто без утайки рассказывает мне обо всем, что происходило между ними на свидании, да и эта вероломная женщина ничуть не хуже разыгрывала свою роль в бессовестном спектакле. Все это время она изображала свою любовь ко мне и притворялась самым верным моим другом. Но такова уж женская дружба!

При этом замечании Бут, как ни был он растроган кое-какими перипетиями истории, едва удержался от смеха, но, по счастью, его собеседница не заметила этого и без помех продолжала свой рассказ.

– Я подошла теперь к той части моего повествования, в которой не обойтись без некоторых подробностей, хотя они и могут показаться докучными: ведь беседы влюбленных, я думаю, все на один лад и любая произнесенная ими фраза уже повторялась бессчетное количество раз.

Впрочем, на одно обстоятельство, крепко мне тогда запомнившееся, я все же обращу ваше внимание. В разговоре со мной, и пылая восторгом, и сокрушаясь отсрочке блаженства, он почти не упоминал слово «женитьба» и ни разу не попросил назначить день свадьбы. Предостерегать женщин против такого рода поклонников – дело, разумеется, бесполезное, хотя я и наслышана о добродетели, способной противостоять любому искушению, однако большинство из женщин, боюсь, оказывается целиком во власти того, кому они признались в своем чувстве. Верная стезя, как обычно ее именуют, на самом деле представляет собой рискованную тропу, и о женщине, давшей согласие на брак, едва ли можно сказать, что она в безопасности, пока ее не обвенчали.

А теперь, сударь, я приближаюсь к моменту моей гибели. В нашей семье сыграли свадьбу: моя музыкальная сестра вышла замуж за молодого человека, такого же меломана, как и она. Подобное событие, как вы понимаете, наряду с прочими торжествами непременно следует отметить еще и балом. Ах, мистер Бут! Должна ли скромность удержать меня от рассказа о том, что в тот день произошло? Впрочем, зачем я говорю о скромности, мне ли притязать на нее? В ход были пущены и самые вольные речи, и всевозможные ухищрения – словно целью празднества было воспламенить рассудок каждой из присутствовавших женщин. Такое же воздействие, признаюсь вам откровенно, оно оказало и на меня. Музыка, танцы, вино и в высшей степени нескромные разговоры, в которых по простоте души участвовал и мой бедный дорогой отец, возбудили во мне мысли, заслуживающие только того, чтобы вечно в них раскаиваться; и (к чему лукавить?) я завидовала сестре: в тот день мне самой хотелось быть невестой.

Негодяй Гебберс весь вечер танцевал со мной и не упускал ни единой возможности, чтобы добиться своего. Одним словом, этот вечер оказался для меня роковым. Отец, чего с ним никогда не случалось, совершенно вдруг опьянел, да и большинство мужчин немногим ему уступали; и даже я выпила больше обычного; вино привело меня в сильное возбуждение, хотя и не до потери рассудка. Впервые я очутилась в постели одна, без сестры, и… об остальном, я думаю, вы можете догадаться сами… негодяй ухитрился пробраться в мою комнату, и я была погублена.

Два месяца длилась эта постыдная связь, но даже тогда я покупала мои преступные, вкушаемые украдкой наслаждения слишком дорогой ценой, преследуемая неотступным страхом; и как я расплачивалась за это впоследствии, как расплачиваюсь теперь, мистер Бут? О, пусть моя судьба послужит предостережением каждой женщине, побудит ее хранить свою невинность, противиться любому искушению, потому что она неминуемо раскается в своей безрассудной сделке. Пусть мое падение научит ее держаться с мужчинами настороже, бежать при малейшей угрозе бесчестья и не полагаться необдуманно ни на мужское слово, ни на собственные силы, когда столь многое поставлено на карту; пусть она помнит, что ходит по краю пропасти и что стоит ей только поскользнуться, более того, сделать хоть один неверный шаг, и эта бездна поглотит ее.

Простите меня, мистер Бут; эти увещевания, возможно, сейчас неуместны: ведь ни одна женщина меня не слышит, но вас не должно удивлять мое волнение.

Бут признался в ответ, что куда больше удивлен ее способностью сохранять самообладание во время рассказа.

– О, сэр, – отвечала мисс Мэтьюз, – в конце концов я примирилась со своей участью и могу теперь с радостью умереть, ибо умру отомщенной. Ведь я не из тех ничтожных созданий, которые способны лишь сидеть и оплакивать свои несчастья. Если я когда-нибудь и проливала слезы, то лишь слезы негодования. Однако я продолжу.

Мне суждено теперь было добиваться, чтобы Гебберс женился на мне, и я не преминула настаивать на этом самым решительным образом. Поначалу он всячески тянул время: объявлял, что вот-вот переговорит с моим отцом, а потом винился в собственной нерешительности. Дальше он прибегнул к новой уловке, в надежде добиться более продолжительной отсрочки. Он отговорился тем, что его будто бы должны через несколько недель назначить командиром эскадрона, а уж тогда, по его словам, он сумеет с большей уверенностью просить моей руки.

Гебберсу удалось убедить меня в необходимости примириться с отсрочкой, и я отнеслась к этому достаточно спокойно: ведь я нисколько еще не сомневалась в том, что он человек чести; но какими словами передать мое состояние, когда однажды, войдя в мою комнату с выражением крайнего уныния на лице и бросив на стол распечатанное письмо, он сказал: «В этом письме, сударыня, содержится новость, которую я не в силах сообщить вам устно, и новость эта едва ли опечалит вас больше, чем она печалит меня».

В письме старший офицер эскадрона уведомлял его о полученном приказе выступить через два дня. Именно этого, как я теперь понимаю, он и дожидался, а вовсе не повышения по службе, под предлогом которого откладывалась наша свадьба.

Невыразимое потрясение, которое я испытала при чтении этого письма, было, конечно, вызвано прежде всего мыслью об отъезде негодяя, мной обожаемого. И все же я сумела обрести достаточную твердость духа, чтобы вспомнить о главном, и, не желая слушать никаких доводов, потребовала немедленно заключить брак, какие бы последствия это за собой не повлекло.

Мое предложение, судя по всему, повергло Гебберса в замешательство; никаких уверток у него в запасе больше уже не оставалось, а я была слишком нетерпелива, чтобы дожидаться ответа, и с жаром воскликнула: «Конечно же, вам нельзя более ни минуты колебаться – дело не терпит отлагательства!» «Колебаться, сударыня! – отозвался он. – Но то, что вы требуете, невозможно. Уместно ли мне сейчас заговаривать о подобном с вашим отцом?» И тут у меня мгновенно открылись глаза… мной овладела ярость, близкая к умопомрачению. «Я не желаю больше слышать ни слова о том, что это невозможно, неуместно, несвоевременно. Не смейте ссылаться на моего отца: моя честь, моя репутация – все поставлено на карту. Я не хочу слышать никаких оправданий и никаких отговорок… женитесь на мне сейчас же, не то я перед все светом объявлю вас самым отъявленным негодяем». «О чем вы объявите, сударыня? – переспросил он с усмешкой. – Чью честь вы этим опозорите?» Я попыталась было ответить, но язык меня не слушался, рассудок мой помутился, и я потеряла сознание. Что происходило со мной потом, пока я не очнулась в объятьях моего несчастного перепуганного отца, – я решительно не помню.

О мистер Бут, в каком я очутилась тогда положении! Я и теперь содрогаюсь при одном воспоминании об этом. Простите, но я должна на минуту прерваться, нет сил говорить…

Бут приложил все старания, чтобы ее успокоить, и, обретя вскоре присутствие духа, мисс Мэтьюз продолжала свою повесть.

Глава 9, в которой мисс Мэтьюз завершает свой рассказ

– Еще не придя в сознание, я уже достаточно выдала себя перед отцом, этим достойнейшим из людей, который вместо упреков или сурового осуждения пытался по мере сил меня утешить, уверяя, что все благополучно уладится. Потрясенная его добротой и не в силах высказать переполнявшие меня чувства, я простерлась у ног отца и, заливаясь слезами, обнимала и целовала его колени, испытывая к нему непередаваемую нежность. Однако я докучаю вам слишком подробными описаниями.

Увидев, что я в обмороке, Гебберс тотчас ретировался и оставил меня на попечение горничной. Он покинул наш дом, как вор, не попрощавшись с моим отцом, не обмолвившись ни словом благодарности за радушие и гостеприимство. Не заезжая туда, где квартировал его эскадрон, он прямиком отправился в Лондон, страшась, видимо, гнева моего отца или брата, ибо я убеждена, что он трус. Опасения Гебберса насчет моего брата были совершенно беспочвенными: брат мой, я полагаю, был бы скорее благодарен любому человеку, который бы меня погубил, а я, признаться, ничуть не оставалась перед ним в долгу, желая ему того же.

Однако же враждебность ко мне со стороны брата не имела ни малейшего влияния на отца, по крайней мере в то время: хотя этот добрейший человек, случалось, и корил меня за совершенный проступок, брату не удавалось склонить его отречься от меня. Вскоре с Гебберсом повели переговоры о браке, причем отец сам предложил ему мою руку, посулив дать за мной большее приданое, нежели он выделил моей сестре; и как ни противился этому мой брат, называвший такое решение величайшей несправедливостью, все было напрасно.

Представьте, Гебберс, хотя и без особого воодушевления, все же вступил в переговоры. Мало того, у него даже хватило наглости ставить отцу дополнительные условия, которые, тем не менее, были приняты; все было улажено, после чего для этого негодяя вновь открылись двери нашего дома. Вскоре ему удалось добиться моего прощения, и он, конечно же, убедил меня – ведь женская любовь так безрассудно слепа – что нисколько не заслуживает моего порицания.

Когда уже были завершены все приготовления к нашей свадьбе и оставалось только назначить день венчания, когда я находилась на вершине счастья, пришло письмо от неизвестного мне лица, в котором сообщалось (вообразите себе, мистер Бут, каким это было для меня ударом), что мистер Гебберс уже женат на женщине, проживающей в отдаленной части королевства.

Не стану утомлять вас описанием всего того, что произошло при нашей следующей с ним встрече. Я показала Гебберсу письмо, и после недолгих колебаний он признался, что в самом деле женат; и не только признался, но и ловко обратил разоблачение к собственной выгоде, сославшись на этот брак как на причину своих прежних проволочек, чем, сказать по правде, я была не слишком огорчена; мне легче было объяснить его увертки какой угодно низостью, нежели приписать их отсутствию сколько-нибудь сильного чувства; и хотя крушение всех моих надежд как раз тогда, когда они вот-вот должны были осуществиться, повергло меня в крайнее смятение, Гебберсу, тем не менее, едва я пришла в себя, удалось без особого труда убедить меня в том, что он по отношению ко мне руководствовался во всех случаях одной только самой пылкой и неукротимой страстью. На свете нет, мне кажется, такого преступления, которого женщина не простила бы при условии, что оно проистекает из этого источника. Одним словом, я простила ему все, и мне хочется верить, что я не слабее остальных представительниц моего пола. Что и говорить, мистер Бут, его речь завораживала, а перед его обходительными манерами ни одна женщина не могла устоять. И все же, уверяю вас, привлекательная наружность Гебберса была самым незначительным из его достоинств, по крайней мере в моих глазах.

Бут не мог при этих словах не улыбнуться, но мисс Мэтьюз, к счастью, не заметила этого.

– А между тем, – продолжала она, – теперь возникло новое затруднение. Ведь необходимо было как-то объяснить причину отсрочки нашей свадьбы отцу, который каждый день упорно нас поторапливал. Его настойчивость вызывала у меня такое беспокойство, что я в конце концов поддалась на уговоры Гебберса; ах, если бы в пору моей невинности или даже за неделю до рокового дня кто-нибудь предположил, будто я способна решиться на такое, подобная догадка преисполнила бы меня крайним негодованием; да что там, мысль о происшедшем и сейчас повергает меня скорее в изумление, нежели в ужас. Короче говоря, я согласилась бежать с Гебберсом – бросить отца, пожертвовать добрым именем, всем, чем я дорожила или должна была дорожить, – и стала любовницей этого негодяя, коль скоро не могла стать его женой.

Возможна ли более великодушная и нежная жертва, и разве не было у меня оснований ожидать в ответ всего, что только во власти человека, которому я ее принесла?

О последующем я не буду долго распространяться: найдется ли в жизни женщины что-либо достойное упоминания после всего мною рассказанного?

Больше года прожила я с этим человеком в одном из уединенных лондонских переулков и родила от него ребенка, которого Господу, за что я не устаю благодарить небеса, угодно было взять к себе.

На протяжении многих месяцев Гебберс относился ко мне с подчеркнутой заботой и даже нежностью, но, увы, сколь ничтожна была моя радость в сравнении с тем, какой она могла бы быть при иных обстоятельствах. В его обществе моя жизнь была более или менее сносной, когда же он отсутствовал, я испытывала ни с чем не сравнимые муки. Я проводила долгие часы почти в полном одиночестве, поскольку никто, кроме людей, вызывавших у меня презрение, не стал бы поддерживать со мной отношения. Я почти не выходила из дома, чтобы не встретить ненароком кого-нибудь из моих прежних знакомых, ведь при одном их виде мне в душу вонзилась бы тысяча кинжалов. Единственным моим развлечением было крайне редкое посещение театра; обычно я сидела, притаившись где-нибудь на галерее, с дочерью моей квартирной хозяйки. Спору нет, она была девушка рассудительная и обладала многими достоинствами, но каким это было для меня падением – стать подругой столь низкого по своему положению существа! Боже мой, когда я видела женщин моего круга, красовавшихся в боковых ложах, как надрывали мне душу мысли о моей утраченной чести!

– Простите меня, дорогая моя, – воскликнул Бут, – за то, что я вас прерываю, но мне не терпится узнать, что сталось с вашим несчастным отцом, которого я так почитаю и который, я убежден, должен был так горевать, утратив вас?

– О, мистер Бут, – ответила мисс Мэтьюз, – я ни на минуту не переставала о нем думать. Его дорогой образ неотступно меня преследовал и, верно, сердце мое разбилось бы от горя, не прибегни я к довольно-таки сумасбродному способу умерить свою тоску. Я со стыдом признаюсь вам в этом, но другого выхода у меня не было. Вы сочтете подобный пустяк не стоящим внимания – конечно, так оно и есть, и в любом другом случае я тотчас выкинула бы его из головы. Вам уже известно, что мой брат всегда ненавидел меня столь же сильно, как любил сестру. Однажды он упросил отца разрешить сестре прокатиться с ним в карете, лишив меня тем самым возможности поехать на бал, хотя я уже было на это настроилась. Поверьте, я была тогда крайне этим огорчена, но потом долгое время и не вспоминала об этом случае. Да и какой скверной душой надо было бы обладать, если бы дело обстояло иначе: ведь если когда-то отец и доставил мне огорчение так только в тот, один-единственный раз. Однако теперь я воскресила в памяти происшедшее и всяческими способами раздула обиду до столь ужасных размеров, что, поверите ли, находила в ней немалое утешение. Стоило только какому-нибудь нежному воспоминанию закрасться мне в душу, как я немедля оживляла в воображении призрак нанесенной мне обиды, и это заметно притупляло муки скорби, которые я должна была бы испытывать, потеряв любящего отца: он скончался спустя несколько месяцев после моего бегства из дома.

А теперь, сэр, остается добавить лишь несколько слов. Однажды вечером, сидя на галерее театра Друри-Лейн,[61] я увидела в боковой ложе, расположенной ниже меня (в свое время эта особа всегда была ниже меня), ту самую вдову, о которой я уже вам говорила. Я еще не успела ее как следует разглядеть, как была потрясена зрелищем, от которого едва не лишилась чувств; как раз в эту минуту в ложу вошел Гебберс и сел позади нее.

Гебберс уже почти месяц как не был у меня, и я полагала, что он находится в расположении своего эскадрона в Йоркшире.[62] Представьте себе, что я испытала, увидя его чрезвычайно фамильярно беседующим с этой бесстыжей особой. Зрелище показалось мне нестерпимым, и я под предлогом внезапной болезни покинула театр вместе со своей спутницей в конце второго действия. Всю ночь я промучилась без сна, а наутро меня удостоила своим посещением хозяйка квартиры, которая после очень краткого предисловия осведомилась, давно ли я имела известия от капитана и когда надеюсь увидеть его? Мне недостало душевных сил собраться с ответом, и она продолжала: «Вот уж не думала, что капитан позволит себе подобное обращение со мной. Ведь мой муж был тоже, как и он, армейским офицером; и если человек занимает в обществе несколько более скромное положение, то это еще не значит, что людям дозволено его оскорблять. Да хоть кого угодно спросите, совершила ли я хоть раз в жизни недостойный поступок?» «Скажите, ради всего святого, сударыня, что вы имеете в виду?» «Что я имею в виду – вскричала она. – Да если бы я не считала вас супругой капитана Гебберса… его законной супругой… я бы вас на порог дома не пустила. Я желала бы довести до сведения капитана Гебберса, что хотя я и принуждена сдавать комнаты, я оказывала гостеприимство только людям порядочным». Она наговорила мне, сэр, еще много оскорбительных вещей в таком же роде, которые не стоит повторять, пока гнев не взял верх не только над моим терпением, но и над моим горем, и я не вытолкала ее из комнаты.

Не успела она удалиться, как явилась ее дочь и после многочисленных изъявлений жалости и участия уведомила меня, что, как ее матушка только что выведала у слуги Гебберса, тот женат на другой, и, «если вы об этом не знали прежде, прибавила она, – то я очень сожалею, что мне довелось сообщить вам такую скверную новость».

– Вообразите, мистер Бут, что я испытала, видя себя столь униженной – и перед кем?… перед дочерью женщины, сдающей комнаты внаем! Однако, собравшись немного с мыслями, я пришла к выводу, что любые опровержения тщетны, и в расчете на редкостную доброту этой рассудительнейшей девушки решила ничего не скрывать и в дальнейшем тоже довериться ей. Я ответила со всей твердостью, что ей не в чем раскаиваться, поскольку обстоятельство это было мне хорошо известно еще до того, как я поселилась в их доме.

«Простите меня, сударыня, – ответила девушка, – но вы никак не могли знать об этом так давно, ведь только неделя, как он женился, и прошлым вечером в театре впервые появился на людях со своей женой. Я, конечно, сразу догадалась, отчего вы так обеспокоились тогда, но не стала об этом заговаривать…»

«Со своей женой в театре? – переспросила я в нетерпении. – Какой женой? О ком ты говоришь?»

«Да о вдове, миссис Кэри, сударыня, – пояснила она, – на которой капитан несколько дней тому назад женился. Его слуга приходил сюда вчера заплатить за вашу комнату и рассказал об этом моей матушке».

– Уж не помню, что я ей ответила, и произнесла ли вообще что-нибудь. Я тотчас упала замертво на пол, и бедняжке стоило немалых усилий привести меня в чувство, потому что ни ее мать, ни их служанка не пожелали оказать мне помощь, считая, видимо, меня чудовищем, а не женщиной.

Едва я пришла в себя, как мне принесли письмо: негодяй признавался, что не решился на встречу со мной, и весьма участливо советовал мне попробовать помириться с родными, а в заключение, на случай, если мне это не удастся, изъявлял готовность платить мне двадцать фунтов в год на проживание в какой-нибудь отдаленной части королевства.

Стоит ли говорить, какой гнев вызвали во мне эти предложения. Вне себя от ярости я отправилась в портшезе к ненавистному дому, где меня беспрепятственно провели к негодяю, которого я приговорила к смерти, и, как только он оказался лицом к лицу со мной, я, не раздумывая, вонзила перочинный ножик, который с этой целью держала наготове в кармане, прямо ему в сердце. Меня немедленно схватили и вскоре доставили сюда, но за этот проступок я готова умереть и с радостью приму приговор суда.

Вот и вся моя печальная история – и, если я злоупотребила вашим терпением, чересчур подробно останавливаясь на событиях, заставивших меня особенно страдать, прошу вас простить меня.

Сказав все, что в таких случаях принято говорить, и присовокупив, сколь сильно он обеспокоен ее нынешним положением, Бут в заключение выразил надежду, что приговор все же окажется легче ожидаемого.

Слова Бута вызвали такой взрыв ожесточения и ярости, что мы не считаем уместным подробно на этом останавливаться; излив свои чувства, мисс Мэтьюз вдруг совершенно успокоилась и с крайне любезным выражением лица сказала:

– Ну, что ж, мистер Бут, полагаю, и у меня есть теперь право услышать ваш рассказ; поверьте, это не совсем праздное любопытство: ведь я была в какой-то мере склонна интересоваться всем, что касается вас; впрочем, это не имеет значения, те дни (прибавила она, вздохнув) теперь миновали.

Будучи человеком крайне добросердечным и благовоспитанным, Бут ответил, что ей нет надобности просить его дважды о том, что в его власти. Попросив, как водится в подобных случаях, о снисходительности, он уже собирался приступить к рассказу, когда в камеру вошел смотритель тюрьмы; известив даму, что обед готов, он прибавил: «Полагаю, сударыня, что поскольку джентльмен – ваш знакомый, он также должен пообедать с нами».

Мисс Мэтьюз ответила, что ей необходимо перемолвиться с джентльменом только одним словом наедине, после чего они оба последуют к столу. Вынув затем из кармана свой кошелек, в котором было более двадцати гиней, оставшихся после продажи золотых часов с репетицией, подарка отца, и еще кое-каких безделушек, она попросила мистера Бута взять сколько ему понадобится, сказав: «Вы же знаете, дорогой Уилл, я никогда не дорожила деньгами, а теперь, я уверена, мне они вряд ли сослужат большую службу». Бут неохотно согласился взять две гинеи, и они отправились обедать.

Глава 10 Застольная беседа в тюрьме, содержащая забавные рассуждения

За столом смотрителя сих мест (отнюдь не облыжно прозванных адскими) собрались: его помощник, именуемый обычно старшим надзирателем, мисс Мэтьюз, мистер Бут, мистер Робинсон, шулер, еще несколько арестантов обоего пола и некто Мерфи, стряпчий.

Смотритель тюрьмы, как только представилась возможность, завел разговор о деле мисс Мэтьюз и сказал, обратившись к Мерфи:

– Какая удача, что среди нас случайно оказался сегодня этот джентльмен. Уж поверьте, сударыня, более надежных рук для вашего дела и желать нечего. Лучшего защитника, я полагаю, не сыскать во всей Англии; ведь он, я знаю, часто выигрывал дело вопреки самым очевидным свидетельствам.

– Оставьте, сэр, – ответствовал Мерфи, – вы ведь знаете, я не выношу лести; впрочем, если леди доверит мне защиту, я сделаю все, что в моих силах. Ну, полно, сударыня, не падайте духом; непреднамеренное убийство и, стало быть, холодное железо,[63] вот и все, что, я надеюсь, будет в самом худшем случае, а может, нам удастся отделаться таким пустяком, как несчастный случай при самообороне или se defendendo.[64]

– Я, сэр, ничего не смыслю в законах! – воскликнула дама.

– Разумеется, мадам, – поддакнул Мерфи, – об этом и речи нет. Даже среди нашего брата, юристов, и то очень немного сыщется знатоков, да таковых и не требуется. Ведь в законодательстве немало бесполезной чепухи, касательно обвинительных заключений и отмены судебного иска, и отводов, и изъятия имущества, и присвоения чужой собственности и прочих материй, коими люди без всякой пользы забивают себе голову. Статья об уликах – вот главное, вот наш якорь спасения, вот тот руль, который невредимым направит судно in portum.[65] Улики – это все, это summa totidis,[66] поскольку de non apparentibus et non insistentibus eandem est ratio.[67]

– Если вы, сударь, говорите все это мне, – сказала дама, – то поверьте, такая ученость выше моего разумения.

– Тасе,[68] мадам; это слово означает по-латыни – свеча;[69] весьма одобряю вашу осмотрительность. О подробностях дела я расспрошу вас, когда мы останемся наедине.

– Надеюсь, мадам не питает подозрений ни к кому из присутствующих здесь? – осведомился Робинсон. – Надеюсь каждый сидящий за этим столом – человек чести?

– Лопни мои глаза, – ответила нарядно одетая особа, – если я не поручусь за себя и за остальных присутствующих дам. Хотя я никогда раньше эту даму не встречала, ей вовсе незачем нас сторониться, лопни мои глаза. Я не таковская, чтобы наклепать[70] на приличную даму.

– Провалиться мне на этом самом месте! – вскричала другая особа. – Да я без ума от вашего поступка, сударыня; я и сама, если хотите знать, пырнула как-то ножом одного простофилю… так что я готова вам услужить и от души желаю вам выкрутиться с помощью этого самого se deffindendo.[71]

– Послушайте, милочка, – сказала мисс Мэтьюз, – вы бы поговорили лучше о чем-нибудь другом и не беспокоились о моих делах.

– Вы же видите, сударыни, – вмешался Мерфи, – что эта дама не расположена говорить о своем деле при посторонних, так что уж, пожалуйста, не принуждайте ее.

– Ишь ты, да я так же набиваюсь ей в знакомые, как она мне! – воскликнула особа, заговорившая первой. – Да я, почитай, всякий день проводила время в компании, где были дамы почище, чем она. Что это еще за – милочка! Я не привыкла к такому обхождению. Пусть только эта дама посмеет еще раз меня так назвать – будь я проклята, если не подобью ей шары! Скажите пожалуйста – милочка! Да эта дама такая же шлюха, как я, и хотя меня отправили сюда трепать пеньку, но, чтоб мне ослепнуть, у меня еще найдется достаточно денег, чтобы откупиться не хуже этой дамы.

За этими словами, возможно, вскоре могли бы воспоследовать и действия, если бы смотритель тюрьмы тому не воспрепятствовал и не положил конец дальнейшим препирательствам. Компания вскоре после этого разошлась, и в комнате остались только смотритель, мистер Мерфи, капитан Бут и мисс Мэтьюз.

По настоянию смотрителя тюрьмы мисс Мэтьюз начала излагать свое дело мистеру Мерфи, которого она согласилась взять себе в защитники, хотя по-прежнему твердила, что исход дела нимало ее не занимает.

Услышав подробности, читателю уже известные (касавшиеся обстоятельств убийства), мистер Мерфи покачал головой и сказал:

– В вашем деле, мадам, есть только одно обстоятельство, которое мне хотелось бы устранить, и от него-то мы и должны избавиться: я имею в виду перочинный ножик, который вы прихватили с собой, входя в комнату; таковое действие предполагает наличие, как мы, юристы, это называем, преступного умысла; а посему это обстоятельство не должно быть использовано против вас и, следовательно, если находившийся в комнате слуга это видел, его надобно во что бы то ни стало подкупить. По вашим словам, все присутствующие здесь – ваши друзья, и потому скажу напрямик: вы должны снабдить меня достаточной для этой цели суммой. Преступный умысел – это единственное, чего нам следует остерегаться.

– Сэр, – воскликнул Бут, – я не возьму на себя смелость поучать вас относительно законов, однако я слыхал, что человек, нанесший ножевую рану, может быть обвинен на основании принятого парламентом акта, и такой проступок карается смертью даже и без наличия преступного умысла.[72]

– Вы правы, капитан, – ответил Мерфи, – человек может быть обвинен contra formam statutis;[73] и при таком подходе, вполне с вами согласен, никакой ссылки на преступный умысел не требуется. Вы, случайно, сэр, не юрист?

– Никоим образом, сэр, – ответил Бут, – в судебных делах я ровно ничего не смыслю.

– Что ж, тогда я вам объясню. Если человек обвинен, как принято у нас говорить contra formam statutis, то в наличии преступного намерения нет никакой необходимости, поскольку форма парламентского акта уже предполагает это самое преступное намерение, и мы должны, следовательно, остерегаться обвинения в нанесении первого удара. Чума его унеси, до чего же некстати, что все это произошло в комнате: случись это на улице, мы бы запросто нашли пять-шесть свидетелей, не сомневающихся, кто нанес удар первым, и они обошлись бы нам дешевле, чем, боюсь, этот один: ведь если из неблагоприятных обстоятельств становится ясно, что никаких других свидетелей, кроме единственного, вам не раздобыть, он всегда обходится дорого. Так бывает и в любом ином деле. Как видите, я говорю с вами начистоту, ведь мы тут все свои. Самый верный способ – снабдить меня деньгами, чтобы я мог сразу же предложить ему кругленькую сумму; пятьдесят фунтов (право же, говорю это ради вашего блага) – это самое меньшее, что можно ему предложить. Поверьте, если бы даже дело касалось меня самого, я предложил бы ему не меньше.

– И вы полагаете, сэр, – воскликнула мисс Мэтьюз, – что я стану спасать свою жизнь такой ценой? Буду подкупом склонять человека к клятвопреступлению?

– Разумеется, даже уверен в этом, – подтвердил Мерфи, – помилуйте, есть ли здесь вина, если даже и допустить, что клятвопреступление, как вам угодно это называть, и является в некотором роде провинностью. Хотя, что и говорить, на такое дело не всякий пойдет. К тому же все это можно устроить так, что и грешить-то, как многие воображают, особенно не придется: ведь свидетелю не обязательно целовать библию, а раз так, то где тут, скажите на милость, клятвопреступление? Ну, а если уж так случится, что глашатай в суде окажется придирчивей обычного, то к чему, если собственно разобраться, свидетель прикладывается? Разве это не кусок телячьей кожи – и только? Я, например, считаю, что плох тот христианин, который не решился бы на такую малость ради спасения жизни другого христианина, а тем более такой хорошенькой женщины. В самом деле, сударыня, если нам удастся представить дело хоть в сколько-нибудь сносном виде, то перед такой красавицей судье не устоять, да и присяжным тоже.

Заключительная часть этой речи, невзирая на то, из чьих уст она исходила, изрядно остудила негодование мисс Мэтьюз по поводу ее начала, а посему она ответила с улыбкой:

– Вы, сэр, я вижу великий казуист, однако нам незачем дольше рассуждать, ибо коль скоро для спасения моей жизни необходимы пятьдесят фунтов, то, поверьте, такой суммой я не располагаю. Небольшие карманные деньги – вот все, что я могу счесть своим достоянием, и из них в моем нынешнем положении, боюсь, могу уделить вам на это лишь самую малость.

– Полно, полно, сударыня! – воскликнул Мерфи, – Жить очень приятно, уверяю вас, и жизнь кажется слаще всего, когда мы вот-вот должны с ней расстаться. Многие из тех, кого я знал, храбрились и хорохорились при аресте, но едва дело принимало хоть сколько-нибудь неблагоприятный для них оборот, они тотчас меняли тон. В вашем положении совсем не время быть бережливой.

Смотритель тюрьмы (прежняя щедрость мисс Мэтьюз и вид ее наполненного гинеями кошелька внушили ему преувеличенное представление о ее богатстве), услыхав, как посягают на сумму, которую он рассчитывал было полностью прибрать к рукам, решил, что сейчас самое время позаботиться о собственных интересах.

– Что и говорить, мистер Мерфи, – воскликнул он, – жизнь – вещь приятная, как вы изволили заметить; кто с этим не согласится! Что и говорить, жизнь всякому дорога, а все же, как она ни дорога, никто не может ради ее спасения предложить больше того, что имеет. И в самом деле, если небольшая сумма, упомянутая дамой, это все, чем она располагает, то ее в таком случае следует лишь похвалить за нежелание расстаться и с самой малой толикой; ведь ей, что и говорить, как она верно изволила заметить, еще понадобится каждый оставшийся фартинг, чтобы жить как подобает благородной даме, прежде чем для нее наступит время испытания. И уж, что и говорить, коли жизнь приятна, так людям следует еще позаботиться и о том, чтобы они могли жить в свое удовольствие, пока они еще и в самом деле живы; кроме того, своим отвращением к лжесвидетельству, которое уж точно является тяжким грехом, эта дама показывает себя с самой выгодной стороны. Правда, если не надо целовать библию, тогда, как вы верно изволили заметить, это совсем другое дело; если человеку отпущен будет долгий срок для раскаяния, то он, возможно, сумеет в достаточной мере искупить свой проступок, а все-таки, когда приходит время свести счеты с жизнью (а кто решится предсказать, какова будет участь этой дамы?), лучше позаботиться о том, чтобы не слишком обременять свою совесть. Надеюсь, даму не сочтут повинной в убийстве, – я всегда желаю добра всем моим арестантам, которые выказали себя настоящими джентльменами или леди, – а все-таки человеку всегда следует готовиться к самому худшему.

– Вы, сэр, вещаете поистине, как оракул, – ответила дама, – и, если бы я склонила на лжесвидетельство хотя бы одного человека, это легло бы на мою совесть большим грузом, нежели двадцать убийств, подобных тому, в котором я повинна.

– Более того, сударыня, – заключил смотритель тюрьмы, – кто отважится сказать, какие оскорбления вас толкнули на этот шаг, и уж во всяком случае никак нельзя представить, чтобы дама столь достойного поведения, каким вы отличаетесь с тех пор как находитесь под моим присмотром, способна была убить человека просто так, ни за что, ни про что.

Мистера Мерфи, который, похоже, собирался что-то возразить, как раз в это время вызвали из комнаты, а все, что происходило между оставшимися там лицами до той минуты, когда Бута и даму проводили в предназначенное для нее помещение, слишком незначительно, чтобы заслуживать упоминания.

Сперва речь велась о только что прерванном разговоре, но поскольку суждения высказывались приблизительно те же, какие высказало бы в подобном случае большинство читателей, мы их опустим. Под конец мисс Мэтьюз напомнила своему собеседнику о его обещании рассказать обо всем, что произошло с ним с тех пор, как прервалось их прежнее знакомство. Бут приступил к рассказу, как об этом повествуется в следующей книге этой истории.

Книга вторая

Глава 1, в которой капитан Бут начинает рассказывать свою историю

Когда чайный столик унесли и мистер Бут остался с мисс Мэтьюз наедине, он начал так:

– Вам, сударыня, желательно знать подробности того, как я ухаживал за лучшей и прекраснейшей из женщин, на которой впоследствии женился. Что ж, попытаюсь по мере сил припомнить из происшедшего то, что наиболее достойно вашего внимания.

Если расхожее мнение о том, что браки совершаются на небесах, не совсем безосновательно, то мой брак с Амелией несомненно подтвердит его справедливость. Я познакомился с ней, когда красота ее только расцветала, и природа наделила ее своими дарами столь щедро, как ни одну женщину на свете; но, хотя Амелия всегда вызывала у меня восторг, я долгое время не чувствовал и проблеска любви к ней. Возможно, всеобщее восхищение, которым она была тогда окружена, знаки внимания, оказываемые ей самыми знатными людьми, и ухаживание бесчисленных поклонников, людей очень состоятельных, удерживали меня от стремления стать обладателем прелестей, казавшихся мне совершенно недоступными. Как бы там ни было, но, уверяю вас, что именно происшествие, которое лишило ее восхищения других, впервые заставило мое сердце дрогнуть и расположило в ее пользу. Ущерб, нанесенный красоте Амелии, когда перевернулась карета, из-за чего, как вы, наверное, хорошо помните, ее прелестный носик был рассечен и изуродован,[74] внушил мне мысль, что эта женщина, вызывавшая всеобщее преклонение своей наружностью, заслуживала куда большего преклонения своим умом, потому что именно в этом отношении она куда как превосходила прочих представительниц своего пола.

– Я восхищена вашим вкусом, – воскликнула мисс Мэтьюз. – Ведь я прекрасно помню, с каким мужеством ваша Амелия перенесла это несчастье.

– Боже милосердный, – ответил Бут, – какую же душевную стойкость она тогда проявила! Если мир превозносит мужество человека, способного перенести потерю целого состояния, или хладнокровие генерала после проигранного им сражения, или самообладание монарха, примиряющегося с утратой короны, то с каким же изумлением должны мы взирать, какими похвалами удостоить юную девушку, способную терпеливо и безропотно снести утрату необычайной красоты, – иными словами утрату богатства, власти, славы, всего того, к чему человеческая природа так неравнодушна! Какой же твердостью должна обладать душа, готовая в единый миг распрощаться со всем этим вследствие ничтожной случайности, какое мужество потребно для подобного отречения, когда тело испытывает мучительнейшие страдания, и для того, чтобы без жалоб, почти без слез претерпеть в таком состоянии крайне болезненную, ужаснейшую хирургическую операцию!

Произнеся это, Бут умолк и из глаз его хлынули потоки слез, которые способно проливать лишь поистине благородное сердце, потрясенное чем-то из ряда вон выходящим и возвышенным. Как только Буту удалось совладать с собой, он продолжал:

– В силах ли вы, мисс Мэтьюз, вообразить, чтобы несчастье Амелии было возможно еще чем-нибудь усугубить? Так вот, уверяю вас, я нередко слышал от нее, что одно прискорбное обстоятельство оказалось тягостнее всех прочих. Я имею в виду жестокую обиду, нанесенную ей иными ближайшими ее подругами, которые при встрече кусали губы, отводили глаза и долго крепились, чтобы не выдать своего тайного торжества, однако потом, не сдержавшись, разражались при ней громким хохотом.

– Боже милостивый, – вскричала мисс Мэтьюз, – на какие только низости не горазд наш пол, если им движет презренная зависть!

– Именно подобная выходка, как Амелия мне потом признавалась, и позволила ей впервые почувствовать расположение ко мне. Я оказался как-то в обществе нескольких молодых девушек или вернее юных ехидн, для коих беда Амелии служила источником неистощимой потехи. Одна из них выразила надежду, что теперь эта особа не станет больше высоко задирать голову. Другая весело откликнулась: «Уж не знаю, как насчет головы, но бьюсь об заклад, что она никогда больше не будет воротить нос от тех, кто получше ее». Третья прибавила: «Какую отличную партию могла бы Амелия сделать теперь с одним капитаном, у которого, к несчастью, поврежден тот же самый орган, однако по причине нисколько не зазорной». Не менее язвительные замечания сыпались градом, и повторять их язык не поворачивается. Я был потрясен столь лютой злобой в обличий человеческом и заявил без обиняков: «Напрасно, сударыни, вы так радуетесь несчастью мисс Амелии, ведь она все равно останется самой красивой женщиной во всей Англии». Эти мои слова начали повторять на все лады, причем одни считали, что они делают мне честь, а другие, напротив, представляли их в неблагоприятном свете и, конечно же, придавали им более оскорбительную форму, нежели это было в действительности. Сказанное мной в конце концов дошло и до Амелии. Она выразила мне признательность за сочувствие, из-за которого я даже проявил нелюбезность в беседе с дамами.

Примерно месяц спустя после этого случая, когда Амелия стала появляться на людях в маске, мне выпала честь пить с ней чай. Мы были одни, и я попросил ее удовлетворить мое любопытство и открыть лицо. Она с чрезвычайной приязнью ответила мне: «Возможно, мистер Бут, вам будет так же трудно узнать меня без маски, как и в ней», – и в ту же минуту сняла маску. Менее всего меня занимала тогда искусность хирурга. Нежные чувства переполнили мое сердце. Не в силах сдержать себя, я с жаром поцеловал ей руку и воскликнул: «Клянусь вам, мисс Амелия, никогда еще вы не казались мне такой прелестной, как в эту минуту». Далее до конца визита мы обменялись лишь незначащими фразами, но я убежден, что с того дня мы больше не были друг другу безразличны.

И все же прошло еще много месяцев, прежде чем я всерьез задумал жениться на Амелии. И не потому, чтобы я недостаточно ее любил. Напротив, эта нерешительность была следствием огромной любви, которую я к ней испытывал. Свое собственное положение я считал отчаянным, она же, по моим представлениям, полностью зависела от воли матери – женщины, как вам известно, неистового нрава, от которой никак нельзя было ожидать согласия на такой невыгодный для ее дочери брак. Чем больше я любил Амелию, тем тверже давал себе зарок никогда не заговаривать с ней о любви всерьез. Вот как мой рассудок обманывался относительно моего сердца и как самонадеянно я воображал, будто способен справиться с огнем, в который я сам же каждый день подливал масло.

О, мисс Мэтьюз, мы наслышаны о людях, умеющих повелевать своими страстями, и о сердцах, умеющих таить в себе огонь столь долго, сколь им заблагорассудится. Возможно, такое и бывает на свете, но сердца этих людей можно уподобить влажным топям, где куда труднее поддерживать пламя, чем уберечь его от слишком сильной вспышки; что же касается моего сердца, то искра упала в легко воспламеняющуюся цель.

Я не раз навещал Амелию – и мы обменивались взглядами и вздохами, не решаясь на признание, но однажды, когда мы оказались вдвоем, нам случилось заговорить о любви; я говорю – случилось, ибо, поверьте, ни с моей, ни, как я твердо убежден, с ее стороны не было ни малейшего умысла. Не в силах долее владеть собой, я назвал себя самым несчастным из тех, кто когда-либо страдал от нежной страсти, давно уже скрываемой мной от моего предмета. Далее, приведя множество подробностей, но все же остерегаясь упомянуть то, что могло открыть Амелии суть дела, я в заключение попросил ее быть поверенной моей любви и помочь мне советом.

Амелия (о, никогда не забыть мне ее прелестного замешательства!) была в эту минуту само смущение. Она задрожала и сделалась бледна – все признаки растерянности, которые я неспособен был тогда заметить, поскольку мое душевное состояние мало чем отличалось от ее собственного, свидетельствовали о том, как прекрасно она меня поняла. Наконец срывающимся голосом Амелия сказала, что я выбрал себе очень скверного советчика, ведь она мало что смыслит в этих материях. «Вам, мужчинам, мистер Бут, едва ли нужны советы в подобного рода делах, ведь вы разбираетесь в них получше нас».

Не стану вам сейчас далее передавать наш разговор; боюсь, я и без того утомил вас излишними подробностями.

– Напротив, – возразила мисс Мэтьюз, – я буду счастлива услышать все перипетии любовной истории, начало которой было столь трогательным. Расскажите о каждом своем слове и поступке, обо всем, что помните.

Бут продолжил свой рассказ; так же поступим и мы в нижеследующей главе.

Глава 2, в которой мистер Бут продолжает свою историю В ней содержатся некоторые пассажи, могущие послужить своего рода оселком, с помощью которого молодая женщина может испытать сердце своего возлюбленного. Я посоветовал бы поэтому вменить каждому влюбленному в обязанность прочесть ее в присутствии своей дамы сердца и чтобы она во время чтения внимательно следила за проявлением его чувств

– Домой я вернулся в крайнем беспокойстве, – снова заговорил Бут, – и попытался хладнокровно поразмыслить над словами, сказанными Амелии. Теперь я видел, что открыто обнаружил свои чувства, и даже страшился – о неслыханное тщеславие! – не зашел ли слишком далеко и не добился ли чрезмерно большого успеха. Страшился! Боже, что я говорю? Да мог ли я страшиться того, на что возлагал все упования? Как мне описать охватившее меня тогда смятение?

– Вам нет нужды особенно трудиться, описывая то, о чем я и сама легко могу догадаться, – воскликнула мисс Мэтьюз. – Говоря откровенно, мистер Бут, я не согласна с мнением вашей супруги, будто мужчины больше нас понимают в любовных делах. Мужчины часто и не догадываются о чувствах женщин, тогда как любая женщина обладает в таких случаях зоркостью ястреба; во всей этой науке не сыщется раздела, в котором досконально не разбиралась бы любая из представительниц нашего пола.

– Как бы там ни было, сударыня, – отвечал Бут, – я попытался ввести Амелию в заблуждение. Три дня я воздерживался от визитов к ней; сказать по правде, я пытался найти в себе решимость покинуть ее навсегда… но, конечно, я не мог настолько совладать со своим чувством… Впрочем, зачем я говорю эти глупости?. совладать со своим чувством… Не сказать ли лучше: убедившись, что никакое другое чувство не способно одержать верх над моей любовью, я снова стал навещать Амелию. И предпринял самую нелепую затею, какая когда-либо приходила в пустую голову влюбленного. Я вздумал убедить Амелию, будто и в самом деле влюблен в другую и что именно об этом и вел речь, когда спрашивал ее совета и просил быть моей поверенной.

С этой целью я сочинил историю, будто накануне у меня было свидание с моей вымышленной возлюбленной, и даже попытался, насколько хватило воображения, подробно рассказать, о чем мы с ней говорили.

Бедняжка Амелия сразу же попалась на удочку и, как она мне призналась впоследствии, ничуть не усомнилась в моей искренности. Бесценная моя любовь! Да и откуда было ее не ведающему притворства сердечку иметь представление о лжи; хотя при всей бесхитростности, она, уверяю вас, самая рассудительная женщина на свете.

– Что ж, с вашей стороны весьма великодушно и благородно, – насмешливо вставила мисс Мэтьюз, – объяснять прямодушием то, что другие, возможно, сочли бы легковерием.

– Нет-нет, сударыня, – отозвался он, – я отдаю ей лишь должное. Доброе сердце всегда будет свидетельством самого глубокого ума. Так вот, теперь мой ангел был, если это только возможно, повергнут в еще большую растерянность. Вы не поверите, до чего у нее был в эту минуту простодушный вид.

– Ах, что вы, что вы, – с усмешкой запротестовала его собеседница, – я вполне могу этому поверить; но продолжайте же, прошу вас.

– После некоторого колебания, – продолжал Бут, – моя Амелия сказала мне робко: «Мистер Бут, вы очень дурно со мной обходитесь: вы хотите, чтобы я была вашей поверенной, а сами скрываете от меня имя вашей возлюбленной». «Возможно ли, – отвечал я, – чтобы вы не могли ее угадать; ведь я сказал вам, что это одна из ваших знакомых и что она живет в этом городе?» «Моя знакомая, – промолвила она. – Вот оно что, мистер Бут… в нашем городе! Мне… мне казалось, что я сразу же отгадаю, кто это, но я, видимо, не обладаю такими талантами… Впредь я никогда больше не возьмусь что-либо отгадывать». Конечно, пытаясь передать манеру ее поведения, я не отдаю ей должное. Ее поведение, взгляд, голос – все было неподражаемо; сколько нежности, деликатности, какая невинность, какая скромность! Клянусь, если есть мужчина, который может похвастать твердостью духа, поверьте, это я, коль скоро я сумел сдержать себя и не упал к ее ногам, дабы выразить свое преклонение. Однако же я торжествовал; вернее, торжествовало мое самомнение, едва ли не одержавшее верх над любовью. Когда мы прощались, я пообещал при следующей нашей встрече открыть ей имя моей возлюбленной.

Вот теперь-то, я мнил, мне удалось одержать над собой полную победу, и особое восхищение вызывала у меня моя твердость. Одним словом, я ликовал, как ликуют трусы, либо скряги, когда тешат себя тем, что преподали будто бы пример храбрости или щедрости; мое же торжество длилось до тех пор, пока… пока все усиливавшемуся во мне чувству не представилась подходящая возможность проявить себя в подлинном и естественном виде.

Я так возвысился в собственном мнении и настолько уверился в победе над своим чувством, что задумал проявить романтическое великодушие, излечив несчастную страсть, которую, как мне стало ясно, я пробудил у Амелии.

Среди женщин, у которых несчастье, постигшее мою Амелию, вызвало особенную радость, более всех других выделялась мисс Осборн; она, без сомнения, лишь немногим уступала по красоте моему ангелу… и даже оспаривала превосходство Амелии, причем некоторые из ее поклонников были настолько слепы, что отдавали ей предпочтение.

– Ну что ж, – воскликнула мисс Мэтьюз, – будь по вашему, называйте их слепыми, не стану с вами спорить, а все-таки мисс Осборн была очаровательной девушкой.

– Да, она и в самом деле была хороша собой, – согласился Бут, – и к тому же очень богата, так что мне казалось, Амелии нетрудно будет поверить, если я скажу, что она-то и является моей избранницей. При этом я рассчитывал, что предпочтение, оказанное мной ее отъявленному врагу, послужит самым надежным средством, чтобы искоренить всякое нежное чувство, если таковое Амелия и питала ко мне.

И вот я отправился к Амелии, которая встретила меня холоднее и сдержаннее обычного; признаться, я уловил в ее поведении скорее гнев, нежели равнодушие, а еще более подавленность. Поговорив о пустяках, я снова завел речь о своей пассии и прямо указал на мисс Осборн как на ту самую даму, имя которой скрывал, прибавив, что опасался назвать ее прежде единственно из-за существующей между ними явной неприязни, и выразил надежду, что мне удастся ее смягчить.

Амелия ответила на это с большим достоинством: «Если вам, мистер Бут, известно, что между нами существует какое-то отчуждение, то вам, я полагаю, известна и его причина, и в таком случае я могла бы, кажется, рассчитывать на то, что меня не станут оскорблять именем моей недоброжелательницы. Мне бы не хотелось, мистер Бут, чтобы вы решили, будто мисс Осборн мне ненавистна. Отнюдь! Господь тому свидетель, я слишком ее презираю. Конечно, мне больно при мысли, что женщина, которую я так сильно любила, так жестоко со мной обошлась… кто мог подумать, что в то время, как я лежала, как казалось тогда мне, да и всем окружающим, на смертном одре, терзаемая болью и горем, самая близкая моя подруга превратит меня в мишень для насмешек. Ах, мистер Бут, мне слишком тягостно об этом вспоминать. Могла ли я ожидать такого от вас… впрочем, а почему бы нет? – ведь вам я совершенно безразлична, между тем как даже близкая подруга оказалась столь безжалостной.

На протяжении этой тирады слезы безостановочно струились из ее прекрасных глаз. Я не в силах был дольше этого вынести. Подхватив оброненное ею слово «безразлична», я спросил: «Так вы полагаете, сударыня, что мисс Амелия мне безразлична?» «Да, вне сомнения, – ответила она, – я это знаю, да и почему, собственно, я не должна быть вам безразлична?» «А по глазам моим, – настаивал я, – вы ничего не прочитали?» «Ах, что мне за надобность читать в ваших глазах, коль скоро ваш язык поведал, что из всех женщин вы предпочли моего злейшего, самого коварного врага. Признаюсь, я прежде считала, что подобный склад характера никак не может прийтись вам по душе; но собственно, с чего это я взяла? Уж, видно, мне на роду написано обманываться».

Тогда я упал перед ней на колени и, сжав ее руки, воскликнул: «О, моя Амелия! Я не в силах больше это терпеть! Ты – единственная повелительница моего сердца, божество, которому я поклоняюсь!» Минуты две или три я продолжал в том же духе, пока лавина противоречивых чувств, смешанная с изумлением, не сокрушили ее слабые силы и она не упала без сознания в мои объятья. Нет возможности описать все, что я пережил за те мгновения, пока она не пришла в себя.

– Да и не нужно! – воскликнула мисс Мэтьюз. – О, счастливая Амелия! Почему мне не суждено было испытать такую страсть?

– К сожалению, сударыня, – продолжал Бут, – вам не доведется услышать все подробности последовавшей затем трогательной сцены: я не настолько владел собой, чтобы все запомнить. Достаточно сказать, что мое поведение, которым Амелия до тех пор пока не ведала его причин была так уязвлена, теперь, когда эта причина ей открылась, более всего расположило ее ко мне – ей даже угодно было назвать его великодушным.

– Великодушным! – повторила собеседница. – Да-да, именно так, почти недостижимым для обыкновенных людей. Сомневаюсь, вел ли себя еще кто-нибудь так, как вы.

Возможно, критически настроенный читатель разделит сомнения мисс Мэтьюз, и, дабы это предотвратить, мы на время прервем здесь нашу историю, предоставив возможность тщательно взвесить, насколько естественным было поведение мистера Бута и, следовательно, соблюли ли мы в данном случае неукоснительную приверженность истине, каковую мы исповедуем паче всех прочих историков, или же несколько от нее уклонились.

Глава 3 Продолжение рассказа мистера Бута. Еще об оселке

Должным образом принеся дань признательности мисс Мэтьюз за ее любезность, мистер Бут возобновил рассказ.

– После того как мы открыли друг другу свои чувства, Амелия постепенно освобождалась от скованности, пока наконец я не стал ощущать в ней жар взаимности, о какой только может мечтать самый пылкий влюбленный.

Я мог бы теперь считать, что я в раю, не будь мое блаженство омрачено прежними тревогами, – размышлениями о том, что я должен платить за все свои радости ценой почти неминуемой гибели бесценного существа, которому я ими обязан. Эта мысль не давала мне покоя ни днем, ни ночью, а когда стала невыносимой, я принял твердое решение поведать свои опасения Амелии.

И вот однажды вечером после пылких заверений в совершеннейшей бескорыстности моей любви, чистосердечности которой сам Бог свидетель, я отважился высказать Амелии следующее: «Слишком справедлива, боюсь, о бесценная моя, та истина, что даже самое полное человеческое счастье не может быть совершенным. Как упоительна была бы доставшаяся мне чаша, если бы не одна-единственная капля яда, которая отравляет все. Ах, Амелия! Какое будущее нас ждет, если судьба одарит меня правом назвать вас своей? Мои жизненные обстоятельства вам известны, известно вам и собственное положение: я могу рассчитывать только на нищенское жалованье прапорщика,[75] вы всецело зависите от матери; стоит какому-нибудь своевольному поступку погубить ваши надежды, какая несчастная участь будет уготована вам со мной. Ах, Амелия, как леденит мне душу предчувствие ваших горестей! Могу ли я вообразить вас лишенной хотя бы на миг необходимых жизненных благ, помыслить о неизбежности ужасающих тягот, которые вам придется сносить? Каково будет мне видеть вас униженной и корить себя за то, что я всему злосчастною причиной? Представьте также, что в самую трудную минуту я буду вынужден покинуть вас по делам службы. Разве смогу я подвергнуть вас вместе с собой всем превратностям и лишениям войны? Да и вы сами, как бы того ни желали, не перенесли бы тягот и одной кампании? Как же нам тогда быть? Неужто оставить вас умирать от голода в одиночестве? Лишенной супружеского участия? а из-за меня лишенной участия и лучшей из матерей? – женщины, столь дорогой моему сердцу, поскольку она родительница, кормилица и друг моей Амелии. Но, ах, любимая моя, перенеситесь мысленно несколько далее… Подумайте о самых нежных плодах, о самом драгоценном залоге нашей любви. Могу ли я смириться с мыслью, что нищета станет уделом потомства моей Амелии? наших с вами… о Боже милосердный, наших детей! И еще… как вымолвить это слово?… нет, я на это не пойду, я не должен, не могу, не в силах расстаться с вами. Что же нам делать, Амелия? Пришла пора без утайки просить у вас совета». «Какой же совет я могу вам дать, – промолвила она, – если передо мной такой выбор? Уж лучше бы нам не суждено было встретиться». При этих словах она вздохнула и с невыразимой нежностью посмотрела на меня, а ее прелестные щечки стали влажными от слез. Я собирался было что-то ответить, но был прерван на полуслове помехой, положившей конец нашей беседе.

О нашей любви уже судачил весь город, и эти слухи достигли наконец ушей миссис Гаррис. Я и сам с каких-то пор начал замечать разительную перемену в обращении этой дамы со мной во время моих визитов, и уже довольно долгое время мне не удавалось остаться с Амелией наедине, а в тот вечер, судя по всему, был обязан такой возможностью намерению матери подслушать наш разговор.

Так вот, не успел я и слова ответить склонившейся мне на грудь опечаленной Амелии, как в комнату неожиданно ворвалась миссис Гаррис, скрывавшаяся до этой минуты в соседней комнате. Не стану пытаться передать вам ярость матери, равно как и наше смятение. «Прекрасно, нечего сказать, – вскричала миссис Гаррис, – вот как ты распорядилась моей снисходительностью, Амелия, и моим доверием к тебе. Ну а вас, мистер Бут, я не стану винить: вы поступили с моей дочерью, как того и следовало ожидать. За все случившееся мне остается благодарить только себя…»; речь ее еще долго продолжалась в том же духе, прежде чем мне удалось вставить слово; улучив в конце концов подходящий момент, я попросил ее простить бедняжку Амелию, которая под тяжестью свалившегося на нее горя готова была сквозь землю провалиться, и пытался насколько мог взять всю вину на себя. Миссис Гаррис запротестовала: «Нет-нет, сэр, должна сказать, что в сравнении с нею вы ни в чем не повинны; я ведь собственными ушами слыхала, как вы пытались ее отговорить, приводя разные доводы, и уж куда как веские. Но, слава Богу, у меня еще есть послушное дитя, и отныне я буду считать его единственным». С этими словами она вытолкала несчастную, дрожащую, обессилевшую Амелию из комнаты, после чего принялась хладнокровно доказывать мне, что мое поведение безрассудно и противозаконно, повторив чуть не слово в слово те же самые доводы, которые я перед тем приводил ее дочери. В заключение она добилась от меня обещания, что я как можно скорее вернусь в свой полк и смирюсь с любыми невзгодами, нежели стану причиной гибели Амелии.

Много дней после этого меня терзали величайшие муки, какие только способен испытывать человек, и, признаюсь по чести, я испробовал все средства и истощил все способы убеждения, лишь бы излечиться от любви. С целью усилить их действие я каждый вечер прогуливался взад и вперед около дома миссис Гаррис, и всякий раз мне попадался на глаза тот или иной предмет, который вызывал у меня нежное воспоминание о моей обожаемой Амелии и едва не доводил до безумия.

– А не кажется ли вам, сэр, – прервала его мисс Мэтьюз, – что в поисках исцеления вы прибегли к самому несообразному средству?

– Увы, – отозвался Бут, – нелепость моего поведения, очевиднее всего мне самому, но сколь мало ведает об истинной любви или истинном горе тот, кто не осознает, до какой степени мы обманываем себя, когда делаем вид, будто намерены исцелиться. То же самое происходит и при некоторых телесных недугах, когда ничто нам не в радость, кроме того, что ведет к усугублению болезни.

К концу второй недели, когда я уже был близок к полному отчаянию и всё никак не мог придумать способ передать Амелии письмо, к моему великому изумлению, ко мне явился слуга миссис Гаррис и вручил мне приглашение своей хозяйки пожаловать нынче же вечером к ней в дом на чашку чая.

Вам нетрудно будет догадаться, сударыня, что я не преминул воспользоваться столь желанным приглашением; когда я пришел, меня провели в залу, где уже собралось многолюдное общество, и среди дам я увидел миссис Гаррис с моей Амелией.

Амелия показалась мне в тот вечер еще краше обычного и была необычайно оживлена. Ее мать была со мной весьма любезна, тогда как дочь едва меня замечала и беседовала большей частью с каким-то джентльменом. Правда, время от времени она дарила меня взглядом, который никак нельзя было счесть неприязненным, и не однажды я имел случай заметить, что всякий раз, когда ее глаза встречались с моими, она менялась в лице, и эти обстоятельства, возможно, должны были меня в достаточной мере утешить, но они не могли унять тысячу сомнений и тревог, не дававших мне покоя; меня смущала мысль, что за примирение с матерью Амелия заплатила обещанием навеки расстаться со мной и отнестись благосклонно к какому-нибудь другому избраннику. Все мое благоразумие тотчас покидало меня, и я готов был бежать с Амелией и жениться на ней, ни минуты не раздумывая о последствиях.

Почти два часа я изводил себя такими размышлениями, пока большинство гостей не откланялось. Но сам я был решительно не в силах это сделать, и уж не знаю, как долго бы еще длился мой визит, когда бы не доктор Гаррисон, который чуть ли не силой увел меня, шепнув, что имеет сказать мне нечто чрезвычайно важное. Вы, сударыня, должны быть, знаете этого священника…

– И даже очень хорошо, сэр, – ответила мисс Мэтьюз, – он достойнейший в мире человек и украшение сословия, к которому принадлежит.

– Из дальнейшего вам станет ясно, – ответил Бут, – есть ли у меня основания быть о нем такого же мнения.

Затем он продолжал рассказ, как о том повествуется в следующей главе.

Глава 4 Продолжение истории мистера Бута. В этой главе читатель слегка познакомится с нравом очень достойного священника вкупе с некоторыми материями деликатного свойства

– Проведя меня в свой кабинет и усадив в кресло, он обратился ко мне со словами, смысл которых состоял, помнится, в следующем: «Вам молодой человек, не следует обольщаться, будто ваша любовь к мисс Амелии является здесь для кого-нибудь тайной; сам я также с некоторых пор наслышан об этом и, поверьте, был в этом деле очень настроен против вас». Я отвечал, что весьма ему обязан. «Что ж, и вправду обязаны, – ответил он, – и не исключено, что останетесь при этом мнении, когда узнаете все. Недели две тому назад я отправился к миссис Гаррис, чтобы поделиться с нею моими опасениями относительно ее дочери, так как, хотя на этот счет и немало судачили, полагал, что эти толки, возможно, еще не достигли ее ушей. Буду с вами откровенен: я посоветовал ей принять в отношении дочери всевозможные меры предосторожности и даже отправить ее куда-нибудь, где она находилась бы совершенно вне пределов вашей досягаемости, пока вы остаетесь в городе». «И вы полагаете, сэр, – спросил я, – что оказывали мне тем самым услугу? И рассчитываете теперь на благодарность?» «Молодой человек, – ответил он, – я вовсе не собирался оказывать вам никаких услуг и отнюдь не рассчитываю на вашу благодарность. Моей целью было оберечь достойную девушку от посягательств молодчика, о котором я не слыхал ни единого доброго слова и который, как мне казалось, задумал похитить девушку ради ее приданого». «С вашей стороны, – заметил я, – было, конечно, весьма любезно придерживаться обо мне подобного мнения». «Что ж, сэр, – возразил доктор Гаррисон, – ведь большинство вашего брата, из сословия голоштанников, вполне, я полагаю, того заслуживает. Мне самому известно несколько таких примеров, и я еще больше наслышан о случаях, когда такие вот молодчики совершали грабеж под видом женитьбы».

Я уже готов был в раздражении прервать своего собеседника, но он попросил меня запастить немного терпением и рассказал, что посетил миссис Гаррис с упомянутой выше целью как раз на следующий вечер после того, как она застала меня с Амелией, о чем вы уже знаете; миссис Гаррис, не дожидаясь его сообщения, рассказала ему обо всем, что произошло накануне вечером; признаться, память у нее была отличная, так как она слово в слово повторила все мною сказанное, прибавив, что дочь заперта у себя в комнате и содержится там в заключении, сама же она ни разу с тех по не виделась с нею.

Не могу вам описать, да и скромность воспротивилась бы, будь это осуществимо, все, что затем произошло. Взяв меня за руку, пастор разразился пылкими похвалами по поводу моей тогдашней речи, изобличающей, как ему угодно было выразиться, ум и великодушие. Вам, сударыня, известна его решительная и своеобычная манера выражаться, которой он следует при любых обстоятельствах и особенно, когда чем-то взволнован. «Сэр, – заявил он, – знай я с полдюжины примеров такого поведения среди армейских чинов, живописцу пришлось бы нарядить всех святых в моем кабинете в красные мундиры».[76]

Стой самой минуты, как признался мне доктор Гаррисон, он сделался моим другом и пылким защитником перед миссис Гаррис, которую он в конце концов убедил, хотя и с величайшим трудом, дать согласие на мой брак с Амелией с условием, что я перепишу все, что даст за ней мать в качестве приданого, на жену и что миссис Гаррис оставит при себе из него определенную сумму, которую при первой же необходимости внесет ради моего продвижения по службе.

Как вы, надеюсь, догадываетесь, сударыня, я принял эти условия без малейших колебаний, и мне нет необходимости описывать, какую я при этом испытывал радость; понятна и моя признательность священнику, который, как вы справедливо заметили, и в самом деле добрейший из людей.

На следующее утро мне было дозволено увидеть Амелию, которая выказала при этом такую радость, что я счел себя на вершине счастья.

Обе стороны пришли теперь во всем к общему согласию, и юристы принялись уже составлять необходимые бумаги, как вдруг на нашем безмятежном небосклоне появилось неожиданное облако, от которого в одно мгновенье померкли все наши радости.

Когда все формальности по моим расчетам были уже близки к завершению, я получил с нарочным известье, что нежно любимая мною сестра лежит в жестокой лихорадке и настоятельно просит меня приехать. Я без промедления собрался в путь, и поскольку это произошло примерно в два часа ночи даже не стал дожидаться утра, чтобы попрощаться с Амелией, и оставил только короткую записку, объясняющую ей причину моего отсутствия.

Помещичий дом, где жила тогда моя сестра, находился на расстоянии пятидесяти миль, и, хотя я спешил изо всех сил, когда я добрался туда, безжалостный недуг уже лишил несчастную девочку способности воспринимать окружающее, а вскоре лишил ее и жизни.

Как ни любил я Амелию, как ни преисполнено было мое сердце восторгом при мысли, что близится час, когда она станет моей, но даже и это не могло на время утишить боль, вызванную утратой любимой Нэнси. Клянусь, я и сейчас еще не в силах произнести ее имя без слез. Едва ли когда, я думаю, брат и сестра питали друг к другу большую привязаннось. Бедная девочка! Я сидел подле нее, когда она была в бреду, и единственное имя, которое она произносила, было мое; в минуты, когда ее покидал рассудок, видно было, что она все еще удерживает в памяти мой образ и что последними усилиями угасающего сознания старается думать обо мне. «Немедленно пошлите за моим дорогим Билли! – кричала она. – Я знаю, он тотчас ко мне приедет. Неужто никто не поедет за ним? Прошу вас, не убивайте меня, прежде чем я еще хоть раз увижу его! Будь он здесь, вы бы не посмели так со мной обращаться!» Каждое произнесенное ею слово все еще звучит у меня в ушах! Милосердный Боже, слышать все это и видеть, как несчастное обезумевшее существо смотрит на своего брата с непреодолимым ужасом, принимая за разбойника с большой дороги, незадолго перед тем ее ограбившего… Простите мне, однако, все эти подробности; чувства, которые я тогда испытывал, можно понять, лишь изведав их на собственном опыте, вам же это покажется докучным и нелепым… Под конец она, судя по всему, узнала меня на мгновенье и воскликнула: «О, господи, мой любимый брат!» – после чего у нее тотчас начались судороги, и она скончалась у меня на руках.

При этих словах мистер Бут остановился на минуту и вытер слезы, а мисс Мэтьюз, – вероятно, желая выказать сочувствие, – приложила к глазам платок.

Глава 5, повествующая об удивительном непостоянстве Фортуны

Успокоившись, Бут продолжал следующим образом:

– Вы, конечно, подумаете, сударыня, что одной этой утраты оказалось достаточно, чтобы сделать меня несчастным, но судьбе угодно было решить иначе, ибо в тот день, когда предстояло погребение моей Нэнси, явился посыльный с письмом от доктора Гаррисона, в коем он извещал меня, что пишет эти строки тотчас после посещения миссис Гаррис и настоятельно просит меня, лишь только я их прочитаю, если мне дорога Амелия, немедленно возвратиться. «Впрочем, если дочь, – добавлял он, – пойдет по стопам матери (как поступает большинство из женщин), то с вашей стороны, возможно, будет благоразумнее не приезжать».

Я тотчас велел позвать ко мне посыльного и с немалым трудом выведал у него, что некий богатый сквайр явился к миссис Гаррис в собственной карете шестерней и что в городе только и разговоров, что о предстоящей вскоре его женитьбе на Амелии.

Вот тут-то мне пришлось мгновенно убедиться, насколько моя любовь к Амелии превосходит все другие чувства: мысли о несчастной Нэнси тотчас перестали меня занимать, и, покинув ее безжизненное тело, горько мною оплаканное, и поручив другим заботы о ее погребении, я отправился в путь, а вернее сказать, полетел обратно к Амелии и по прибытии прежде спешился у дома священника согласно его просьбе.

Добрейшая душа – он сразу же рассказал мне обо всем, что произошло здесь в мое отсутствие. Мистер Уинкуорт прибыл в роскошном экипаже, судя по всему, в тот же самый день, когда я уехал, и без всяких проволочек попросил у миссис Гаррис руку ее дочери, пообещав переписать на Амелию какую угодно часть своего огромного состояния на любых приемлемых для ее матери условиях. Почтенная дама без малейших колебаний приняла эти предложения и стала самым жестоким образом требовать у дочери согласия, на что Амелия ответила решительным отказом, ссылаясь со своей стороны на данное перед тем матерью позволение на наш брак, в чем ее с жаром поддержал священник, объявивший миссис Гаррис, как он теперь повторил и мне, «что нас следует в такой же мере считать мужем и женой, как если бы брачный обряд был уже совершен».

Однако же эти увещевания не произвели на миссис Гаррис ни малейшего впечатления, и она продолжала настаивать на объявленном ею во всеуслышание решении выдать дочь за Уинкуорта, которого священник тоже атаковал, сказав ему, что он адресует свои ухаживания чужой жене; но все было тщетно – молодой джентльмен был слишком влюблен, чтобы прислушиваться к каким бы то ни было доводам.

Выслушав все это, я попросил доктора Гаррисона посоветовать, как мне теперь быть. Он всячески предостерегал меня против каких бы то ни было насильственных поступков в отношении Уинкуорта, к которым, признаться, я в отчаянии грозился прибегнуть, и предупредил меня, что, если я только позволю себе что-нибудь в этом роде, он навсегда лишит меня своей поддержки. Разумеется, я торжественно пообещал ему не прибегать к таким мерам. В конце концов он решил еще раз повидать миссис Гаррис, и, если она окажется непреклонной, тогда он сочтет себя вправе обручить нас без материнского согласия, в котором любой из родителей, сказал он, вправе отказать, но не вправе, дав согласие, взять его обратно, если только сам жених каким-нибудь поступком не даст для этого основания.

Новый визит священника принес не больше успеха, нежели предыдущий, и речь шла уже о том, чтобы придумать, как вызволить Амелию, которую охраняли теперь куда строже, чем прежде: на ночь мать укладывала ее спать вместе с собой, а днем глаз с нее не спускала.

В то время как мы размышляли, как нам поступить, местный торговец вином явился к доктору Гаррисону с известьем, что он только что разлил в бутылки бочонок отличного старого портвейна, корзиной которого он готов снабдить и священника, прибавив, что не далее, как сегодня, ему предстоит отправить двенадцать дюжин бутылок этого вина миссис Гаррис.

Тут у доктора мгновенно мелькнула мысль, заставившая его усмехнуться, и, отведя меня в сторонку, он спросил, достаточно ли сильна моя любовь к девушке, чтобы я отважился проникнуть к ней в дом в корзине. Я с радостью ухватился за это предложение, на которое после вмешательства доктора дал согласие и торговец; ведь вам излишне напоминать, каким влиянием среди горожан пользовался этот достойный священнослужитель. Более того, доктор Гаррисон обещал получить разрешение на брак и обручить нас у себя дома, если только я придумаю какой-нибудь способ доставить к нему Амелию.

Вот так я и был принесен в дом в корзине, которую сначала поставили у входа, а потом, спустя немного времени, понесли и погрузили на телегу, с тем чтобы отвезти ее в деревню в пяти милях оттуда; я узнал об этом из распоряжения, услышанного мной, когда моя корзина стояла еще у входа; и еще я расслышал, что вслед за мной на следующее утро предстояло отправиться туда же Амелии и ее матери.

По прибытии на место меня сняли с телеги и вместе с прочей поклажей поставили в просторной зале. Здесь я оставался более трех часов, с нетерпением ожидая вечера, когда я намерен был покинуть свое обиталище, тем более, что теснота моей тюрьмы становилась для меня все более мучительной; однако судьбе угодно было освободить меня еще раньше и вот каким способом: дом, как оказалось, находился под присмотром одной только служанки. Сия преданная особа вошла в залу вместе с кучером, доставившим в деревню всю кладь, и тут между ними произошла нежная сцена, свидетельствовавшая об их чрезвычайном взаимном расположении; затем кавалер предложил, а служанка изъявила готовность открыть корзину и распить вдвоем бутылку, причем оба рассудили, что их госпожа едва ли заметит недостачу такой малости. Они тотчас принялись осуществлять сей замысел и, открыв корзину, к великому своему изумлению обнаружили в ней вместо бутылок с вином меня.

Я не преминул тотчас же воспользоваться отразившимся на их лицах замешательством и сохранил достаточное самообладание, чтобы извлечь выгоду из их тайн. Я сказал им, что от того, как они себя со мной поведут, будет полностью зависеть, узнает ли когда-нибудь их хозяйка о том, что они здесь проделывали и собирались проделать, ибо если они не проболтаются на мой счет, то и я их не выдам. Затем я сказал им, что намерен спрятаться в доме, дабы, улучив подходящий момент, переговорить с Амелией наедине.

Провинившиеся слуги очутились в таком положении, что, можете не сомневаться, заставить их попридержать язык было нетрудно. Короче говоря, они приняли мои условия. Вечером меня уложили в спальне моей дорогой Амелии, а наутро спрятали на заваленном старой мебелью чердаке, где я должен был дожидаться, пока Амелия (служанка обещала, лишь только та приедет, сообщить ей о моем убежище) не найдет возможности увидеться со мной.

– Простите, что я перебиваю вас, – воскликнула мисс Мэтьюз, – но ваш рассказ напомнил мне нелепую историю, которая как раз в то время дошла до меня, хотя я и была далеко от вас: будто некий офицер, сговорившись с мисс Гаррис, забрался в погреб ее матери и похитил оттуда уйму бутылок вина. Я вспомнила об этом только, чтобы показать, насколько можно доверять подобного рода слухам.

Бут сказал ей, что он и сам слышал нечто подобное, а затем продолжил свой рассказ, как об этом повествуется в следующей главе.

Глава 6, содержащая много удивительных приключений

– Весь этот день я провел на чердаке, – продолжал он, – уповая на счастье, чаемое приближение которого приводило меня в такой восторг, что я не променял бы своего жалкого убежища на роскошнейший в мире дворец.

Миссис Гаррис приехала вместе с Амелией и ее сестрой уже затемно. Не могу передать, как забилось мое сердце, ибо к возраставшим с каждой минутой надеждам стали примешиваться и странные предчувствия, ранее меня не тревожившие. Целых два часа провел я в таком незавидном состоянии, пока не услыхал наконец, что кто-то поднимается по лестнице; шаги явно были женскими, и во мне уже крепла сладостная уверенность, что это Амелия, но тут дверь распахнулась настежь и появилась сама миссис Гаррис, бледная, как смерть; дрожа от гнева, она набросилась на меня с самыми язвительными обвинениями. Нет надобности повторять ее речи: да мне это и не под силу, настолько я был тогда потрясен и растерян. Короче, мне пришлось удалиться, так и не повидавшись с Амелией.

– Но скажите же, ради Бога, – воскликнула мисс Мэтьюз, – как случилось, что вас обнаружили?

– За ужином, – пояснил Бут, – хозяйка велела подать бутылку вина, которую ни я, ни слуги не догадались заранее приготовить. Услыхав в ответ, что в доме совсем нет вина, хотя ей доложили перед тем, что вся отправленная сюда кладь доставлена в целости и сохранности, она послала за служанкой; та, не зная, что ей придумать в свое оправдание, упала перед ней на колени и, признавшись, что хотела открыть бутылку по наущению своего дружка, выдала меня, несчастного, миссис Гаррис.

Она сурово распекала меня примерно с четверть часа, после чего я безропотно позволил препроводить себя до ворот усадьбы, откуда в самом безутешном состоянии духа готов был уже отправиться восвояси. Мне предстояло проделать пять миль, а ночь была темной и дождливой; впрочем, все это сущие пустяки в сравнении с пережитым мною разочарованием.

– Но как можно было, – воскликнула мисс Мэтьюз, – дать себя выпроводить из дома, не повидав мисс Гаррис?

– Поверьте, сударыня, – признался Бут, – я и сам нередко недоумевал, как это вышло, но при виде ее родительницы я совершенно пал духом – хуже само го последнего труса. Покорность моя была вызвана, конечно, прежде всего боязнью за Амелию. Как бы там ни было, но приказу удалиться я подчинился беспрекословно и, покинув дом, прошел уже было сотню ярдов, когда вдруг у поворота садовой ограды женский голос шепотом окликнул меня: «Мистер Бут!» Женщина была где-то совсем рядом со мной, но в густой темноте я не мог ее разглядеть, а от волнения и неожиданности не сразу сумел распознать голос. Я ответил строкой из Конгрива, вырвавшейся у меня непроизвольно: в такую минуту мне, право же, было не до цитат из пьес:

– Кто звал несчастного, что был Альфонсо?[77]

и не успел я это вымолвить, как в мои объятья упала женщина со словами: «Ах, это и вправду мой Альфонсо, мой единственный Альфонсо!» Представьте, мисс Мэтьюз, что я испытал, обнаружив на своей груди Амелию; не помня себя от счастья, я обнимал ее, шепча тысячи ласковых слов, если только возможно произнести тысячи за какую-нибудь минуту, потому что в доме уже поднялась тревога; миссис Гаррис хватилась дочери, и двор вскоре заполнился шумом голосов, и всюду замелькали огни.

Подсадив Амелию, я помог ей перебраться через ворота парка, и сам спрыгнул следом, после чего мы, крадучись, двинулись вдоль ограды в сторону, противоположную от дороги, ведущей к городу, поскольку преследователи должны были, как я предполагал, устремиться за нами именно по ней. И я не ошибся: шум погони и голос самой миссис Гаррис, бежавшей вместе с другими, невзирая на темень и дождь, доносились как раз оттуда. Благодаря этой уловке мы счастливо ускользнули от врагов, перебравшись через живую изгородь и канаву, причем все это время Амелия держалась поистине героически; мы добрались наконец до небольшой зеленой лужайки, над которой возвышался огромный раскидистый дуб, где мы и укрылись от разбушевавшегося ненастья.

Когда дождь несколько утих и стала проглядывать луна, Амелия заметила, что место, где мы с ней очутились, очень хорошо ей знакомо, а немного погодя, выйдя на другую лужайку, расположенную чуть правее, сказала, что знает, как пройти отсюда к дому, где мы будем в безопасности и где нас ни в чем не заподозрят. Я последовал за ней, и мы в конце концов оказались у небольшой хижины, в трех милях от дома миссис Гаррис.

Дождь снова принялся хлестать изо всех сил, и мы, увидя в окне свет, без всяких церемоний вошли в эту хижину. Мы застали в ней сидевшую в одиночестве у полупогасшего очага преклонных лет женщину; едва разглядев нас, она вскочила в крайнем изумлении, но Амелия успокоила ее: «Не удивляйся, нянюшка, хотя вид у меня, надо признаться, и в самом деле плачевный». Несколько раз перекрестившись и сокрушаясь тому, что молодая госпожа насквозь промокла, старушка стала хлопотать у очага, стараясь раздуть в нем огонь, и в то же время умоляла Амелию позволить предложить ей другую одежду, хоть и не нарядную, говорила она, но чистую и, что важнее всего для здоровья, – сухую. Я с таким жаром поддержал эту просьбу, что Амелия, хотя и объявила, что никакая простуда ей не грозит (она и в самом деле отличалась завидным здоровьем), в конце концов все же согласилась, и я вышел наружу под навес, чтобы дать моему ангелу возможность переодеться; ведь все нижнее помещение дома занимала одна только кухня. Когда я возвратился, Амелия настояла на том, чтобы я сменил свой мундир на кафтан, принадлежавший сыну старушки.

– Мне очень приятно услышать, – воскликнула мисс Мэтьюз, – что о вас не забыли. А то, признаюсь, я уже подумала, что выставлять вас на улицу в непогоду было довольно-таки жестоко.

– Ах, мисс Мэтьюз, – продолжал Бут, не обращая никакого внимания на эти ее слова, – вот тогда-то я и имел случай понять великую силу совершенной красоты, которую едва ли что способно улучшить или умалить. Даже в жалких обносках своей старой няни Амелия вряд ли выглядела менее прекрасной, нежели когда я видел ее на балу или в собрании.

– Конечно, конечно, – согласилась мисс Мэтьюз, – можно ли в том сомневаться; однако, прошу вас, расскажите, что было дальше.

– Приодев нас по мере возможностей и развесив нашу одежду поближе к очагу сушиться, – продолжал Бут, – старуха стала проявлять все большее любопытство и после охов и ахов вскричала: «Ох, дорогая моя барышня, что-то неспокойно у меня на душе. А кто же, скажите на милость, этот красивый молодой джентльмен? Ох, мисс Эми, мисс Эми, боюсь, госпоже об этих делах, поди, ничего не известно». «А что, нянюшка, если это, скажем, мой муж», – ответила Амелия. «Ох, вот это славно, если так! – отвечала нянька. – Надеюсь, в таком случае, что он какой-нибудь знатный господин или что-нибудь в этом роде и у него большое поместье и карета шестерней, потому что, будь он даже самый знатный лорд на свете, вы все равно бы того заслуживали». Впрочем, стоит ли мне пытаться подражать повадкам этого добрейшего существа? Короче, каждое ее слово, каждое движение выдавали столь нежную любовь к моей Амелии, что я не переставал этим восхищаться и нисколько не был в обиде за подозрения на мой счет или те бесчисленные страшные кары, которые мне предрекались, если я окажусь плохим мужем такой достойной молодой девушки.

Я так удачно разыгрывал роль, подсказанную мне Амелией, что старушка всерьез приняла нас за супругов и утешала себя тем, что в будущем все должно уладиться: ведь у старой госпожи достаточно средств для нас обоих, да и счастье не всегда зависит от большого богатства; затем она стала поругивать миссис Гаррис за то, что нас выставили за дверь, и такое утверждение нельзя было счесть неправдой. А когда Амелия выразила надежду, что нянюшка нас не выдаст, добрая женщина ответила с горячностью: «Выдать вас, дорогая моя барышня! Да я не сделала бы этого, посули мне король все свои владения; или даже если бы сама госпожа отдала мне за это свой дом со всеми прилегающими к нему угодьями».

Выйдя за дверь, добрая женщина возвратилась с цыпленком, которого поймала в курятнике и зарезала, и, ни о чем нас не расспрашивая, стала его ощипывать, после чего, призвав себе на помощь сына, уже лежавшего в постели, принялась готовить для нас ужин. Стол бы накрыт для нас с такой опрятностью и, я бы даже сказал, изысканностью, что всякий, кто пренебрег бы этим угощением, либо не знает, что такое голод, либо не заслуживает того, чтобы утолить его. К еде было подана немного эля, который, по словам нашей гостеприимной хозяйки, она собиралась почать только на рождество; «но разве мне могло прийти в голову, – прибавила она, – что я буду иметь честь видеть в моей скромной хижине дорогую мою госпожу».

В эти минуты не было такого человека на земле, уделу которого я бы завидовал, да и Амелия, казалось, воспряла духом; она тихонько шепнула мне, что счастье, как она поняла, возможно и в хижине.

– В хижине! – воскликнула мисс Мэтьюз со вздохом. – Хижина с человеком, которого любишь – это дворец!

– Когда мы поужинали, – продолжал Бут, – добрая женщина принялась хлопотать о нашем ночлеге и настойчиво предлагать нам свою постель, заверяя, что хотя она и не бог весть какая, зато очень чистая, и что у нее найдутся для нас две свежие простыни. Она привела еще несколько доводов, от которых лицо моего ангела зарделось от смущения. Я же вел себя до того несуразно и глупо и так рьяно поддержал решение Амелии бодрствовать всю ночь напролет, что если это и не вызвало у кормилицы подозрений относительно нашего брака, то уж наверняка должно было внушить ей величайшее ко мне презрение.

Мы оба всячески пытались убедить кормилицу лечь в свою постель, но все было безуспешно; старуха твердила, что ей, слава Богу, хорошее воспитание известно не понаслышке. Добрая женщина и в самом деле была до того хорошо воспитана, что почти до самого утра нам так и не удалось выпроводить ее из комнаты. К счастью, мы оба знали по-французски и потому могли свободно обсуждать, как нам быть дальше. В конце концов мы решили, что я пошлю с молодым сыном кормилицы письмо к нашему почтенному другу священнику и попрошу его навестить нас в этой хижине; понятно, что нам самим было бы крайне небезопасно появиться в городе, который уже наутро будет взбудоражен вестью о нашем бегстве.

Здесь Бут прервал свой рассказ и с улыбкой заметил, что намерен описать одно недоразумение – до того забавное, что он и теперь не может вспомнить о нем без смеха. Подробности читатель узнает из следующей главы.

Глава 7 Продолжение истории Бута. Еще более удивительные приключения

– Какие мелочи, дорогая мисс Мэтьюз, – воскликнул Бут, – служат подчас причиной наших величайших несчастий! Догадываетесь ли вы, что я имею в виду, – ведь в тогдашнем нашем положении у нас под рукой не оказалось ни пера, ни чернил, ни бумаги?

Передать мы могли только устное послание. Выражения мы выбрали такие, чтобы ни у кормилицы, ни у ее сына не возникло ни малейших подозрений относительно нашего истинного положения. Правда, Амелия шепнула мне, что я могу всецело довериться юноше – ее молочному брату, и преданность его не вызывала сомнений. Он и в самом деле был от природы наделен хорошими задатками, а доктор Гаррисон, принявший его в свою семью по рекомендации Амелии, научил его весьма изрядно читать и писать и не пожалел трудов, чтобы внушить ему надлежащие нравственные и религиозные правила. Он еще находился тогда в услужении у священника, но был на время отпущен домой, так как незадолго перед тем перенес оспу.

Я так подробно остановился на характере этого молодого человека, – добавил Бут, – чтобы вы не удивлялись потом тем историям, которые я расскажу вам о нем позже.

А теперь, сударыня, я собираюсь задержать ваше внимание на одном из тех удивительных происшествий, которые бывают вызваны таким стечением обстоятельств, что считается, будто они не могут быть следствием простой случайности, и это порождает в суеверных умах веру в Фортуну и прочие вымышленные существа.

Трудно передать, с каким нетерпением ожидали мы теперь появления доктора Гаррисона: ведь с тех пор, как мы отправили нашего посыльного, прошло уже более чем достаточно времени, которое, поверьте, не показалось нам короче, чем на самом деле, – как вдруг кормилица, вышедшая по какому-то делу наружу, поспешно вбежала в комнату с криком: «Ох, дорогая моя барышня, к дверям только что подъехала карета вашей матушки!» При этих словах Амелия сделалась белее полотна, и я испугался, как бы она не упала без чувств, если только можно сказать «испугался» о человеке, который и сам едва сохранял способность что-либо чувствовать и находился в состоянии не намного лучшем, нежели мой ангел.

И вот в эту ужасную для нас обоих минуту, когда Амелия, с помертвевшим лицом, какие изображают обычно у привидений, упала в кресло, а я, с лицом, вероятно, столь же бледным, приник к ее ногам, в то время как кормилица с горестными возгласами брызгала на лицо Амелии водой, в комнату вошла миссис Гаррис. При виде нас она немедленно бросилась в кресло и потребовала подать стакан воды, который поднесла ей Бетти, ее дочь, ибо кормилица ничего не видела и не слышала, если, по ее мнению, молодой барышне угрожала опасность.

Вслед за ними появился священник; он сразу же подошел к Амелии и, выразив свое удивление увиденным, взял ее за руку, назвал своей маленькой усладой и стал уверять, что ее окружают сейчас одни только друзья. Потом он подвел ее, едва державшуюся на ногах, к миссис Гаррис. Амелия опустилась было перед матерью на колени, но доктор поднял ее со словами: «Дитя мое, преклоняй колени только перед Всевышним». Впрочем, мне нет нужды описывать вам всю своеобычность этого человека, ведь вы и без того так хорошо его знаете и, должно быть, не раз слыхали, как он возражал против нередкого среди лас обычая обращаться к человеку, принимая позу крайнего смирения, какая подобает нам лишь при обращении к Высшему Существу.

Однако не стану больше утомлять вас такими подробностями. Довольные тем, что священник быстро примирил миссис Гаррис с нами и со всем случившимся, мы отправились прямо в церковь, поскольку доктор заблаговременно получил для нас разрешение венчаться без предварительного оглашения.[78]

– А где же обещанное вами забавное происшествие? – воскликнула мисс Мэтьюз. – Право же, вы возбудили во мне больше любопытства, нежели сумели удовлетворить.

– Что ж, сударыня, – отвечал он, – ваш упрек справедлив; похоже, что я забыл об этом; но тут нет ничего удивительного, если вы примете в соображение сколько интересного в рассказываемой мной истории. Однако прежде чем перейти к этому происшествию, я должен рассказать вам о том, что произошло после бегства Амелии из материнского дома. Миссис Гаррис устремилась сначала вместе со слугами в погоню за нами (так она полагала) по дороге, ведущей в город, но дорогу так развезло и дождь так неистовствовал, что она укрылась от него в придорожном трактире, находившемся в полумиле от ее дома; оттуда она послала за каретой, в которой вскоре и направилась вместе с дочерью в город, где тотчас же после прибытия послала за священником, постоянным ее личным советником во всех делах. Они просидели вдвоем всю ночь, и священник все пытался образумить миссис Гаррис силой убеждения, но все было тщетно, хотя, как он сообщил мне, мисс Бетти вторила ему, обращая к матери самые пылкие мольбы.

При этих словах мисс Мэтьюз рассмеялась, и Бут осведомился о причине ее веселья. После многочисленных извинений она наконец призналась.

– Это первый добрый поступок мисс Бетти, о котором мне довелось услышать; более того, – прибавила она, – вы уж простите мне такое мнение о вашей свояченице, но я всегда считала ее хитрейшей лицемеркой.

Бут со вздохом подтвердил, что мисс Бетти, как ему кажется, и в самом деле далеко не всегда отличалась добротой, а затем после некоторого раздумья продолжал:

– Если вам угодно будет припомнить, сударыня, мы отправили сына кормилицы к священнику с устным сообщением, в котором лишь уведомляли, где мы находимся, и просили навестить нас или же послать за нами карету, которая доставила бы нас в любое место, где ему удобно встретиться с нами. Все это надлежало передать только самому священнику, и мы велели нашему посыльному, если того не окажется дома, разыскать его, где бы он ни был. Вот он и выполнил все в точности, как мы ему наказали, и выложил наше послание священнику в присутствии миссис Гаррис.

– Ну и бестолочь! – воскликнула мисс Мэтьюз.

– Нисколько, – возразил Бут. – Напротив, он очень разумный малый, как вы, возможно, сами потом убедитесь. У него не было ни малейшего основания предполагать, что тут надобно что-то утаивать: ведь мы приняли все меры, чтобы он ничего не заподозрил. Так вот, сударыня, это происшествие, казавшееся столь злополучным, обернулось для нас весьма удачно. Как только миссис Гаррис услышала эту весть, она буквально впала в неистовство от ярости и обвинила доктора в сговоре с нами и в том, что он содействовал моему умыслу похитить ее дочь.

Священник, который до тех пор старался только умиротворить мисс Гаррис, заговорил теперь другим тоном. Признавая ее обвинение справедливым, он всячески отстаивал свою правоту. Он сказал, что никогда не вмешивался в чужие семейные дела, а посему не стал бы заниматься и ее делами иначе как по ее просьбе, но поскольку миссис Гаррис сама сделала его своим поверенным, он позаботится о том, чтобы выполнить свой долг с честью и прежде всего оберечь молодую девушку, к которой питает глубочайшее уважение, «потому что на свете (и, клянусь небом, он сказал истинную правду) никого нет достойней, благородней и великодушней. «Ведь вы, сударыня, – напомнил священник, – сами дали согласие на их брак», и тут он высказал такие суждения обо мне, какие скромность не позволяет мне повторить.

– Нет уж, – воскликнула мисс Мэтьюз, – я настаиваю, чтобы вы хоть раз одержали над ней победу. Мы, женщины, не любим, когда при нас восхваляют другую, но я искуплю эту вину, выслушав похвалы мужчине и притом такому мужчине, – прибавила она, взглянув на него с вожделением, – которого вряд ли смогу поставить в своем мнении еще выше.

– Повинуюсь вашей воле, сударыня, – продолжал Бут. – Доктор Гаррисон по доброте души своей заявил, что постарался вникнуть в мой характер и пришел к заключению, что я почтительный сын и любящий брат. Если человек хорошо выполняет свой долг в этом отношении, тогда у нас есть достаточное основание надеяться, что он поведет себя надлежащим образом и во всех остальных. А закончил он так: речь, как он сказал, идет о счастье Амелии, о ее сердце, более того, о ее добром имени, и, поскольку ему суждено было стать причастным к решению ее судьбы, он намерен довести это дело до конца; с этими словами доктор вынул из кармана разрешение на брак без церковного оглашения и объявил миссис Гаррис, что без промедления готов совершить брачный обряд там, где найдет ее дочь. Эта речь священника, его голос, торжественный вид и все его поведение, определенно рассчитанное на то, чтобы внушить благоговение и даже трепет, довольно-таки устрашили бедную миссис Гаррис и произвели куда более ощутимое воздействие, нежели любые его доводы и увещевания, а что затем воспоследовало, я вам уже рассказал.

Вот так вследствие злополучной случайности – отсутствия пера, чернил и бумаги и нашей боязни доверить гонцу свою тайну – миссис Гаррис узнала всю правду, а это заставило священника пустить в ход самые крайние средства, что и привело к счастливому исходу, о котором вы слышали и которого, как считала моя матушка, нам бы не видать, если бы в ту минуту, когда все раскрылось, доктор Гаррисон не выказал такую решимость.

Вот таким образом, сударыня, я женился на Амелии, и вы, возможно, подумаете, что более полного счастья мне и вообразить было нельзя. Вероятно, так оно тогда и было, и все же, положа руку на сердце, должен сказать, что любовь, которую я тогда питал к Амелии, несравнима с тем чувством, которое я питаю к ней теперь.

– Счастливая Амелия! – воскликнула мисс Мэтьюз. – Если бы все мужчины походили на вас, то все женщины были бы счастливыми; да что там, никто бы тогда с горем не знался. Признаться по совести, я убеждена – половина человеческих бедствий проистекает вследствие отвратительного непостоянства вашего пола по отношению к нам, женщинам.

Здесь мы и закончим эту главу, дабы предоставить читателю возможность основательно поразмыслить над высказанными выше соображениями.

Глава 8, в которой наши читатели, возможно, разойдутся во мнениях относительно поведения мистера Бута

Бут между тем продолжал свой рассказ следующим образом:

– В первые месяцы нашего брака событий, достойных упоминания, не произошло. Полагаю, мисс Мэтьюз, мне нет нужды говорить вам, что я нашел в моей Амелии образец совершенства. На первых порах только миссис Гаррис причиняла нам некоторое беспокойство. Ее согласие на наш брак нельзя было назвать добровольным – она вынуждена была уступить настояниям доктора, однако со временем стала смотреть на наш союз все более благосклонно и в конце концов, казалось, вполне с ним примирилась. Мы в немалой степени приписывали это доброму влиянию мисс Бетти, которую я всегда считал своим другом. Она очень содействовала побегу Амелии, о чем я не успел сказать прежде, и при всех обстоятельствах держалась – по крайней мере внешне – безукоризненно, как по отношению ко мне, так и к своей сестре, и потому мы полагали ее преданнейшей своей сторонницей.

Примерно полгода спустя после нашей женитьбы к моему полку присоединили еще две роты, в одной из которых я получил должность лейтенанта. В связи с этим мисс Бетти впервые обнаружила свой нрав, навлекший впоследствии на нас не одно суровое испытание.

– А что я вам говорила, сударь, – вставила мисс Мэтьюз. – Выходит, мое мнение об этой особе было справедливым. Нет, нет, не убеждайте меня, будто у придирчивой ханжи могут быть какие-то добродетели и…

Тут мисс Мэтьюз запнулась, не найдясь, чему уподобить свое отвращение, и Бут продолжал:

– Вероятно, вы помните, сударыня, между мной и миссис Гаррис с самого начала был уговор, что все полученное за женой приданое я перепишу на Амелию за вычетом определенной суммы, которая должна быть истрачена на мое продвижение по службе, но, поскольку наше бракосочетание происходило при уже известных вам теперь обстоятельствах, этот наш уговор так и не был выполнен. И с того дня, как я стал мужем Амелии, ее мать ни разу ни единым словом об этом не обмолвилась; что же до меня, то, признаюсь, я еще не очнулся от того блаженного сна, в котором пребывал, убаюканный обладанием Амелии.

При этих словах мисс Мэтьюз вздохнула и устремила на Бута взор, исполненный необычайной нежности, а он тем временем продолжал свой рассказ:

– Как-то утром, вскоре после моего повышения по службе, миссис Гаррис воспользовалась случаем поговорить со мной по этому поводу. Она сказала, что поскольку должность лейтенанта досталась мне даром,[79] она была бы непрочь ссудить меня деньгами, чтобы содействовать получению мной следующего чина, и если потребуется сумма больше той, о которой шла речь прежде, то она за этим не постоит, поскольку очень довольна моим отношением к ее дочери. При этом она выразила надежду, что я по-прежнему согласен остальную часть полагающегося Амелии приданого отказать супруге.

Я от всего сердца поблагодарил ее за материнскую доброту и сказал, что если бы обладал целым миром, то и его охотно положил бы к ногам моей Амелии. Да что там, Бог свидетель, я не пожалел бы и десяти тысяч миров!

Пылкость моих чувств пришлась, судя по всему, миссис Гаррис по душе, и в заключение нашего разговора она обещала немедля послать за стряпчим и отдать ему необходимые распоряжения.

С этого времени в поведении мисс Бетти произошла разительная перемена. Она держалась теперь с сестрой, точно так же, как и со мной, куда более сдержанно. Она раздражалась и выходила из себя по малейшему поводу; она нередко пускалась теперь в рассуждения о пагубных последствиях неразумных браков, особенно в присутствии матери; и стоило мне на людях выказать ненароком свою любовь к Амелии или вымолвить ласковое слово, как она непременно роняла едкое замечание насчет недолговечности чересчур пылких страстей, а если я заговаривал о своей привязанности к жене, ее сестра выражала любезное желание услышать от меня те же слова лет через семь.

Но все это пришло нам в голову гораздо позднее, по зрелом размышлении, а тогда мы с Амелией были слишком поглощены своим счастьем и не замечали, что у кого на уме.

К нашему несчастью дела вынудили стряпчего миссис Гаррис задержаться в Лондоне на целый месяц, а поскольку миссис Гаррис ни в коем случае не хотела прибегнуть к услугам другого юриста, решение нашего вопроса было отложено до его возвращения.

Амелия, которая уже ждала ребенка, часто выражала крайнюю тревогу при мысли, что меня могут со временем отправить вместе с полком в чужие края; она не уставала повторять, что разлука со мной, случись это даже и при других обстоятельствах, неминуемо разобьет ей сердце. Эти опасения выражались ею с такой кротостью и так меня трогали, что во избежание подобного оборота событий, я попытался добиться с помощью обмена перевода в королевскую конную гвардию, которую очень редко когда посылают за границу, разве только если войсками командует сам король. Вскоре я нашел офицера, изъявившего согласие поменяться со мной, и мы договорились об условиях, а миссис Гаррис распорядилась приготовить необходимую сумму денег наличными, которую я должен был уплатить; мисс Бетти открыто всему этому противилась, доказывая матери, что такой обмен имел бы для меня крайне неблагоприятные последствия и после этого мне и надеяться будет нечего на повышение по службе; она не упускала случая поделиться с матерью измышлениями, порочащими мою солдатскую честь.

Когда все уже было согласовано и были выписаны оба патента на должности, так что дело оставалось только за королевской подписью, как-то раз после моего возвращения с охоты ко мне подбежала Амелия и, крепко меня обнимая, воскликнула: «О, Билли, у меня есть для тебя новость, и я так рада! Твой перевод – вот это удача так удача! Ведь твой прежний полк отправляют в Гибралтар![80]»?

Эту новость я выслушал далеко не с таким восторгом, с каким Амелия мне ее сообщила. Я холодно ответил, что раз так, то мне остается лишь от души надеяться, что оба патента уже подписаны. «Что ты говоришь? – ответила с нетерпением Амелия. – Ведь ты уверял меня, что все давно улажено. Твой вид меня пугает до смерти». Впрочем, эти подробности, пожалуй, излишни. Одним словом, с той же самой почтой я получил письмо от офицера, с которым должен был меняться; он настаивал на том, что, хотя его величество король и не подписал еще патенты, наш уговор остается в силе, и потому он считает своим правом, и вместе с тем просит об этом как об одолжении, дабы он мог отправиться в Гибралтар вместо меня.

Это письмо окончательно прояснило для меня положение дел. Теперь я знал, что патенты еще не подписаны и, следовательно, обмен не завершен, а значит у этого офицера нет ни малейшего права настаивать на отъезде вместо меня; что же касается его просьбы – сделать ему такое одолжение, то я слишком хорошо сознавал, что должен буду заплатить за это своей честью. Я оказался теперь перед выбором, ужаснее которого едва ли можно вообразить, и не стыжусь признаться, что честь, как я обнаружил, не в такой мере возобладала во мне над любовью, как то подобало. Мысль о необходимости покинуть Амелию в ее нынешнем положении, обрекая ее на страдания, быть может, даже на гибель или безумие, была для меня непереносима, и ничто кроме чести не могло бы ей противостоять хотя бы мгновение.

– Едва ли сыщется на свете женщина, – вскричала мисс Мэтьюз, – которой малодушие мужчины внушало бы такое презрение, как мне, и все же я склонна думать, что в данном случае вы проявили чрезмерную щепетильность!

– Но, согласитесь, сударыня, – ответил Бут, – что с каждым, кто хоть немного погрешит против законов чести, обращаются как с величайшим преступником. Тут уж не жди ни прощения, ни пощады; и тот, кто не сделал все от него зависящее, – не сделал ничего. Но если этот разлад так мучил меня, когда я оставался один, то каково же мне было в присутствии Амелии? Каково было выносить ее вздохи, слезы, муки, ее отчаяние? И считать себя жестокой причиной ее страданий? А ведь так оно и было. Как мог я мириться с мыслью, что в моей власти мгновенно избавить ее от терзаний и отказывать ей в этом.

Мисс Бетти вновь стала моим другом. В последние две недели перед тем она едва удостаивала меня словом, но зато теперь превозносила до небес и не менее сурово порицала сестру, повинную, по ее мнению, в постыднейшей слабости, поскольку та предпочитала мою безопасность сохранению моей чести; однако я не стану сейчас повторять все ее злобные словечки по этому поводу.

В самый разгар этой бури приехал пообедать с миссис Гаррис наш добрый священник, который по моей просьбе высказал свое мнение на сей счет.

Здесь речь Бута была прервана появлением постороннего, которого мы представим в следующей главе.

Глава 9, содержащая сцену совсем в другом роде, нежели все предыдущие

Вошедший был не кто иной, как смотритель или, если вам угодно (ибо так было угодно ему самому именовать себя), управитель тюрьмы.

Он вторгся в камеру с такой бесцеремонностью, что слабая внутренняя задвижка не выдержала и дверь распахнулась настежь. Едва перешагнув порог, смотритель уведомил мисс Мэтьюз, что у него для нее очень хорошие новости, а посему с нее причитается бутылка вина.

Как только это требование было удовлетворено, он известил мисс Мэтьюз, что раненый ею джентльмен остался жив и его рану не считают смертельной; пострадавший просто лишился сознания из-за потери крови, а возможно, и от испуга, «а посему, сударыня, – продолжал смотритель, – я полагаю, что если вы примете соответствующие меры, то уже завтра утром вас можно будет освободить под залог.[81] Я ожидаю сегодня вечером стряпчего, и, если вы ему доверитесь, могу поручиться, что все уладится. Конечно, что и говорить, ради этого придется выложить денежки, дело известное. Люди, что и говорить, рассчитывают в таких случаях немного поживиться, не без этого. Но что касается меня, то я никогда не держу арестованных дольше, чем предписано законом, ни в коем случае. Как только мне становится известно, что их можно выпустить под залог, я непременно тотчас же их об этом извещаю и никогда ничего за это не требую, ни в коем случае. Я всегда предпочитаю предоставлять такие вещи на собственное усмотрение джентльменов и леди. И сроду еще не бывало, чтобы я заподозрил джентльмена или леди в отсутствии щедрости».

Мисс Мэтьюз отнеслась к этим дружеским заверениям довольно-таки пренебрежительно. Она заявила, что ни в чем не раскаивается и что новость нимало ее не трогает. «Если этот презренный человек жив, – воскликнула она, – то большего негодяя на свете не сыщешь, вот все, что я могу сказать», и, не обмолвясь ни словом относительно своего освобождения под залог, она вместо этого попросила начальника тюрьмы оставить ее опять наедине с мистером Бутом.

– Ну, что ж, сударыня, – ответствовал смотритель, – если у вас нет наличных денег, чтобы внести залог, то, пожалуй, вам лучше будет пробыть здесь немного дольше, нежели платить непомерную цену. Кроме того, через день-другой, когда жизнь джентльмена будет уже вне всякой опасности, те, кто сейчас, что и говорить, рассчитывают на солидное вознаграждение, уже ничем не смогут поживиться. А в тюрьме, что и говорить, у вас ни в чем не будет недостатка. За деньги здесь можно получить все самое лучшее, будь то из еды или из питья, а ведь ради чего-нибудь съедобного или горячительного не станешь, как я выражаюсь, воротить нос и от самой захудалой харчевни. А капитану вовсе и незачем было в первый день, как он сюда попал, так уж стыдиться назвать себя; мы тут всяких перевидали – и капитанов, и прочих благородных джентльменов, и ничего в том зазорного, как я выражаюсь, для них нет. Многим благородным джентльменам, позвольте мне это заметить, капитан Бут, позвольте мне это заметить, случается иногда угодить в места и вполовину менее их достойные.

– Я вижу, сэр, – ответил Бут, несколько смутившись, – вам известны не только мое имя, но и мой чин.

– Разумеется, сэр, – воскликнул смотритель, – и тем большее почтение вы у меня вызываете! Я люблю армейских офицеров. Сам прежде служил в конногвардейском полку лорда Оксфорда.[82] Я, правда, был рядовым солдатом, однако у меня было достаточно денег, чтобы купить должность квартирмейстера, но тут мне взбрело в голову жениться, а жена не хотела, чтобы я продолжал служить, она непременно желала, чтобы я стал человеком штатским, и вот так пришлось мне взяться за нынешнее мое занятие.

– Честное слово, – ответил Бут, – просто замечательно, что вы посчитались с желаниями своей супруги; однако, прошу вас, удовлетворите мое любопытство – скажите, как вы дознались, что я служил в армии? Ведь моя одежда, я думаю, никак не могла меня выдать.

– Выдать! – повторил смотритель. – Надеюсь, здесь никто никого не выдавал… я не из тех, кто способен выдать ближнего. Да ваша пугливость и недоверчивость наводят человека на мысль, что здесь кроется нечто большее. Но если это и в самом деле так, то, обещаю вам, – вы можете, не опасаясь, выложить мне все, как есть. Вы уж извините, что я навязываюсь вам с советом, но ведь чем раньше, тем лучше. Иначе другие вас опередят, а в таких случаях, кто первым поспел, тот первым и съел, вот и все. Доносчики, тут сомнения нет, не стоят доброго слова, и по своей воле никто из них не стал бы осведомителем – толпа очень уж сурово с ними расправляется;[83] конечно, быть чересчур откровенным

– Дело рискованное, но, когда с одной стороны обещают безопасность, да еще и немалое вознаграждение впридачу, а с другой – грозит виселица[84]… стоит ли гадать, какой выбор сделает человек рассудительный.

– Что, черт побери, вы хотите всем этим сказать? – вскричал Бут.

– Ничего обидного, я надеюсь, – заверил смотритель, – Ведь я говорю для вашей же пользы, и, если вам когда и случалось спроворить в свой карман… вы, конечно, понимаете, что я имею в виду.

– Решительно ничего, – ответил Бут, – клянусь честью.

– Ну-ну, – язвительно усмехнулся смотритель, – раз уж вы такой недоверчивый, придется вам самому расхлебывать последствия. Правда, что касается меня, то я не доверил бы Робинсону и двух пенсов, не сосчитав их перед тем.

– О чем идет речь? – воскликнул Бут. – И что это еще за Робинсон?

– Так вы, выходит, и Робинсона не знаете! – воскликнул смотритель, начиная горячиться. Услышав отрицательный ответ, смотритель в явном изумлении закричал: – Что ж, в таком случае, капитан, должен вам заметить, что вы похлеще всех тех джентльменов, какие мне попадались! И, однако, скажу вам вот что: стряпчий и мистер Робинсон сегодня днем чуть ли не полчаса шушукались насчет вас. Я случайно расслышал, как они несколько раз упоминали капитана Бута, и что касается меня, то я не поручусь, что мистер Мэрфи уже не занялся вашим делом, однако если вы выдадите мне кого-нибудь из тех, кто промышляет на дорогах, или сообщите о чем-нибудь еще в том же роде, тогда я тотчас же отправлюсь к его милости судье Трэшеру; полагаю, что пользуюсь у него достаточным доверием и он согласится выслушать ваши показания.

– Так вы, значит, – воскликнул Бут, – и в самом деле принимаете меня за разбойника с большой дороги?

– Надеюсь, капитан, я не сказал вам ничего обидного, – заметил смотритель, – сейчас такие времена, что на свете сыщется немало людей похуже, чем разбойники. Ведь бывает, что джентльмены оказываются в стесненных обстоятельствах, а при таком положении, по-моему, нет средства благороднее, нежели промышлять на дорогах. К этому средству прибегало, как мне известно, немало храбрецов – причем людей куда как достойных.

– Ну вот что, сударь, – прервал его Бут, – запомните, я вовсе не из тех благородных джентльменов, к которым вы меня причисляете.

Мисс Мэтьюз, которая долгое время не лучше мистера Бута понимала, к чему клонит смотритель тюрьмы, едва уразумев смысл его слов, вспыхнула от гнева, куда большего, нежели подозреваемый в разбое джентльмен.

– Да как вы смеете, – обрушилась она на смотрителя, – порочить человека благородного происхождения, да к тому же еще имевшего честь служить в войсках его величества, о чем, как вы сейчас признались, вам стало известно? Если по причине каких-то несчастий он и очутился здесь, то у нас, я все же полагаю, нет законов, позволяющих таким молодчикам, как вы, безнаказанно оскорблять его.

– Молодчикам – пробормотал смотритель… – Я бы не советовал вам, сударыня, говорить со мной таким тоном.

– Так вы еще смеете мне угрожать? – закричала мисс Мэтьюз в ярости. – Попробуйте только хоть капельку злоупотребить своей властью – и вы мне за это еще сполна заплатите.

Вспыхнувшая вслед за тем ожесточенная перебранка продолжалась до тех пор, пока Бут не вмешался и не успокоил смотрителя, который, по правде сказать, и сам непрочь был пойти на мировую, поскольку вступил в неравный бой. Да и помимо прочего ему отнюдь не хотелось сердить мисс Мэтьюз, которой, как он ожидал, предстояло на следующий день быть выпущенной на поруки и у которой осталось больше денег, нежели по его расчетам она должна была унести с собой из тюрьмы, а что касается применения к ней каких-нибудь насильственных или недозволенных мер, то эта дама обнаружила слишком решительный норов, чтобы ее можно было этим устрашить. А посему управитель тюрьмы чрезвычайно учтивым тоном объявил, что если он чем-нибудь задел джентльмена, то искренне просит у него прощения; знай он раньше, что тот и в самом деле капитан, ему бы и в голову не пришло питать подобные подозрения, однако в тюрьме кого только не величают капитанами;[85] иногда так обращаются и к джентльменам, вообще никогда не состоявшим на военной службе или в лучшем случае служившим рядовым, как он сам, например.

– Да ведь вы и сами признаете, – продолжал смотритель, что одеты не очень-то по-военному (на Буте и впрямь была одежда из простой фланели), и кроме того» как говорит стряпчий, noscitur a sosir,[86] и это очень верно подмечено. А ведь большего негодяя, чем Робинсон, про которого я вам говорил, на свете не сыщется. Поверьте, я никоим образом не хотел бы, чтобы против вас затеяли что-нибудь худое. Но, если даже так оно и есть, я по мере своих сил постараюсь повлиять на стряпчего и предотвратить их затею. Среди своих собратьев-юристов мистер Мэрфи, что и говорить, один из самых толковых; это вынуждены признать даже его враги, а поскольку я по возможности рекомендую обращаться именно к нему по любому вопросу (а таковых в тюрьме, можете не сомневаться, возникает более, чем достаточно), то, что ж, при новом раскладе он ничуть не пострадает. Во всяком случае я могу рассчитывать, что он не примкнет к заговору с целью погубить кого-либо из моих друзей, по крайней мере, если я его об этом попрошу. Хотя, я уверен, он не мог бы вести себя честно, даже если бы очень этого пожелал.

Из дальнейших его слов Буту стало ясно, что Робинсон был не кто иной, как тот самый шулер, которому он проиграл все свои деньги. Но тут мисс Мэтьюз, не скрывавшая своей досады по поводу того, что ее беседу с мистером Бутом прервали так надолго, убедила смотрителя оставить их вдвоем. Как только он удалился, мистер Бут стал поздравлять ее в связи с известьем о том, что раненый ею джентльмен, судя по всему, выздоравливает. На что его собеседница, немного помедлив, ответила:

– Есть одно обстоятельство, о котором вам, возможно, нелегко будет догадаться, но вследствие которого ваши поздравления куда для меня приятней, нежели известие о том, что негодяй избежал заслуженной им участи; оно прервало ваш рассказ, мое любопытство осталось неутоленным, а подобную потерю ничто неспособно возместить. Теперь, однако, я надеюсь, нас не будут больше беспокоить, и вы сумеете завершить свою историю. Насколько я припоминаю, вы говорили о своих муках, вызванных необходимостью покинуть Амелию… счастливицу Амелию.

– Но как вы можете называть ее счастливицей, когда она переживала столь трудную пору? – воскликнул Бут.

– Да, она была счастлива, конечно же, счастлива, невзирая на все невзгоды, – ведь у нее был такой муж. У меня по крайней мере, испытавшей противоположную участь, есть все основания так думать; но мне от рожденья не суждено быть счастливой. Я могу повторить вслед за поэтом:

Мой жребий черной тушью рок чертил,
И тушь на имени пятном разлил.[87]

– Нет, нет дорогая мисс Мэтьюз, – возразил Бут, – вы должны, вы преодолеете эти мрачные мысли. Судьба, я надеюсь, уготовила вам еще много счастливых дней.

– Вы верите в это, мистер Бут? – спросила она. – Ведь вы, конечно же, помните совсем другое…, вы должны это помнить… потому что вы не могли это забыть. Никакая Амелия на свете не могла совсем стереть это из вашей памяти… не в нашей власти распоряжаться своей памятью. Конечно, будь на то моя воля, я могла бы думать… впрочем, я сама не знаю, что говорю. Прошу вас, продолжайте ваш рассказ.

Бут исполнил ее просьбу с такой поспешностью, словно обрадовался представившейся возможности. Сказать по правде, если бы связать воедино все нечаянные обмолвки мисс Мэтьюз, то, вероятно, можно было бы прийти к некоторым умозаключениям, для верного супруга не слишком благоприятным. Итак, Бут без промедления приступил к дальнейшему рассказу, что описано в третьей книге нашей истории.

Книга третья

Глава 1, в которой мистер Бут продолжает свой рассказ

– Если не ошибаюсь, сударыня, – возобновил рассказ Бут, – смотритель тюрьмы прервал меня, когда я собирался сообщить вам мнение доктора Гаррисона.

Так вот, выслушав доводы обеих сторон, то есть миссис Гаррис, предпочитавшей, чтобы я остался, и мисс Бетти, считавшей, что мне следует отправиться вместе с полком, он высказал наконец и свое суждение. Что же до Амелии, то она молча плакала, да и сам я чувствовал себя ненамного лучше.

– Поскольку новые назначения еще не подписаны, – сказал священник, – то вы, надо полагать, продолжаете числиться в своем прежнем полку, а посему, по моему мнению, должны принять участие в этой экспедиции; этого требует ваш долг перед королем и отчизной, чьим хлебом вы вскормлены, а такого рода долг слишком высок, чтобы допустить хоть малейшее небрежение. Кроме того, вы обязаны так поступить из чувства самоуважения: ведь общество, которое могло бы по справедливости вас порицать, останься вы дома, даже если бы для этого у вас были веские основания, не поступит с вами и в данном случае так же беспристрастно: вам следует тогда ожидать, что любое обстоятельство, свидетельствующее против вас, будет преувеличено, а большая часть того, что может послужить вам оправданием, – обойдено молчанием, и вас без всякого снисхождения заклеймят как труса. Поскольку злокозненный нрав людей, равно как и жестокое удовольствие, которое они получают, губя чужие репутации, слишком хорошо известны, то польза, которую нам следует извлечь из этого знания, заключается в том, чтобы не давать никакого повода для укоризны; ибо, как ни плох этот мир, он редко когда осуждает какого-либо человека без всякого даже пусть самого незначительного с его стороны повода и, хотя этот повод, возможно, в десять тысяч раз преувеличивается, нам не следует забывать, осуждая такое злонамеренное преувеличение, что причиной тому – наше собственное неблагоразумие. Помни, мой мальчик, на карту поставлена твоя честь, а ты прекрасно знаешь, что при таких обстоятельствах честь солдата – вещь очень деликатная. Это сокровище, и тот, кто хочет похитить его у тебя, тот, без сомнения, твой враг. А посему ты должен считать своим врагом каждого, кто, желая, чтобы ты остался, лишит тебя твоей чести.

«Ты слышишь это, сестра?» – воскликнула мисс Бетти. «Да, слышу, – ответила Амелия с такой твердостью, какой я никогда прежде у нее не замечал, – и сохраню его честь даже ценой своей жизни. Я сохраню ее, если для этого требуется такая цена, и коль скоро доктор Гаррисон считает, что он должен уехать, я даю на это свое согласие. Иди, мой дорогой муж, – вскричала она, упав на колени, – и пусть все силы небесные хранят и оберегают тебя!» Я не могу без волнения повторить ее слова, – продолжал Бут, вытирая слезы, – достоинства этой женщины невозможно описать никакими словами: в ней, мисс Мэтьюз, воплощены все свойственные человеческой природе совершенства.

Не стану утомлять вас, пересказывая все последствия происшедшего и описывать ссору между миссис Гаррис и священником; почтенная дама никак не могла примириться с тем, что я оставляю ее дочь в таком положении. Обрушившись с суровыми нападками на военное сословие, она прокляла тот день, когда ее дочь вышла замуж за солдата; досталось и доктору за его содействие нашему браку. Воздержусь я также и от описания трогательной сцены, происшедшей между мной и Амелией накануне моего отъезда.

– Нет-нет, прошу вас, ничего не пропускайте, – воскликнула мисс Мэтьюз. – Ничто не доставляет мне такого удовольствия, как трогательные сцены. Мне было бы приятно узнать, если это возможно, о каждом слове, произнесенном ею ивами.

– Что ж, в таком случае, – воскликнул Бут, – я, насколько это в моих силах, постараюсь исполнить ваше желание. Мне кажется, я в состоянии припомнить все до мельчайшей подробности, ведь пережитое навсегда сохранится в моей памяти.

Бут продолжил рассказ, следуя просьбе мисс Мэтьюз; однако мы не намерены навязывать ее пристрастия всем нашим читателям, и согласно нашему обычаю постараемся приспособиться к различным вкусам, поместив названную сцену в отдельной главе и посоветовав всем, кому трогательные сцены в тягость или неведомо удовольствие, доставляемое проявлением нежных чувств, пропустить несколько страниц без всякого для себя ущерба.

Глава 2, содержащая сцену в трогательном духе

– Священник, сударыня, – продолжал Бут, – провел весь вечер в доме миссис Гаррис, и я сидел с ним, пока он курил, по его выражению, последнюю трубочку на сон грядущий. Амелия удалилась к себе в комнату. Войдя к ней через полчаса, я застал ее на коленях за молитвой, а я никогда в таких случаях ее не беспокоил. Несколько минут спустя она поднялась с колен, подошла ко мне и, обняв меня, сказала, что просила Всевышнего ниспослать ей мужество в минуту самого сурового испытания, какому она когда-либо подвергалась или, возможно, подвергнется. Я напомнил ей, насколько было бы горше расставаться на смертном ложе, без всякой надежды на новую встречу, по крайней мере в сем мире. Потом я постарался умерить ее тревогу и преуменьшить подстерегавшие меня опасности, и на этот счет, пожалуй, сумел немного утешить ее; что же касается возможной длительности моего отсутствия и дальности предстоящего мне пути, то тут никакое мое красноречие не могло хоть сколько-нибудь ее успокоить. «Боже милосердный, – сказала она, заливаясь слезами, – как мне снести мысль о сотнях и тысячах миль или лиг, о тех землях и морях, которые будут пролегать между нами. Что в сравнении с этим пространство, открывающееся в нашем парке с холма, на котором я провела с моим Билли столько счастливых часов? Что такое расстояние между этим холмом и другим, самым далеким из тех, что видны с его вершины, в сравнении с расстоянием, которое будет нас разделять? Вы не должны удивляться такому сравнению, ведь, помните, на этом самом холме такое же предчувствие уже посещало мою душу. И я просила вас тогда оставить военную службу. Зачем вы не послушались меня? Разве я не говорила тогда, что с вами самая скромная хижина, которая видна нам с холма, покажется мне раем? И точно так же это было бы для меня и теперь… Почему мой Билли не может взглянуть на это так же, как я? Или моя любовь настолько сильнее его любви? Что в этом позорного, Билли? А если бы даже и было хоть что-нибудь, то разве эта хула дойдет до нашей скромной хижины? Или, быть может, счастье моего мужа заключено не во мне, а в славе и почестях? Что ж, тогда идите и добивайтесь их ценой своей Амелии! Несколько вздохов и, возможно, две-три слезы – вот и все, чем вы оплатите разлуку, а потом новые впечатления вытеснят из вашей груди мысли о несчастной Амелии; но что в моем горе послужит утешением мне? Не только никаких новых впечатлений, которые могли бы тотчас вытеснить вас из моей памяти, но напротив – все, что меня здесь окружает, будет живо воскрешать передо мной ваш любимый образ. Вот постель, на которой вы отдыхали, а вот кресло, в котором вы сидели. На этой половице вы стояли. Эти книги вы мне читали. Смогу ли я гулять среди наших цветов, не замечая особенно вами любимые или посаженные вашими руками? Смогу ли я увидеть с любезного нашему сердцу холма хотя бы один радующий взгляд предмет, на который бы вы не обратил моего внимания?» И в таком духе она продолжала свои сетования; как видите, сударыня, она рассуждала прежде всего как женщина.

– Коль скоро вы сами заговорили об этом, – заметила мисс Мэтьюз с улыбкой, – то должна вам признаться, что и я подумала сейчас о том же. Нам, женщинам, слишком свойственно думать в первую очередь о себе, мистер Бут.

– Но погодите, это еще не все! – воскликнул он. – Наконец ей в голову пришла мысль о ее теперешнем положении. «Но если, – сказала она, – даже пользуясь здоровьем, я едва ли в состоянии вынести разлуку, как же я тогда, под опасной угрозой, мучаясь родами, перенесу ваше отсутствие?» Тут Амелия остановилась и, взглянув на меня с непередаваемой нежностью, воскликнула: «Ах, неужто я такое жалкое существо, чтобы в такую пору держать вас при себе? Не должна ли я радоваться тому, что вы не услышите моих стонов и не будете знать о моих страданиях? А если я умру, разве вы не будете избавлены от ужасов расставания в десять тысяч раз более мучительного, чем нынешнее? Ступайте, уезжайте, мой Билли! Как раз те самые обстоятельства, из-за которых я более всего страшусь вашего отъезда, совершенно меня с ним примирили. Теперь я ясно вижу, что стремилась в своем малодушии опереться на вашу силу и облегчить свои страдания ценой ваших. Поверьте, любимый, мне стыдно за себя». Охваченный невыразимым восторгом я заключил ее в объятья и назвал ее моей героиней; и, без сомнения, никто еще не заслуживал этого имени больше, чем она; так мы и стояли некоторое время, не произнося ни слова и не разжимая объятий.

– Я убеждена, – сказала, вздохнув, мисс Мэтьюз, – что в жизни бывают минуты, за которые не жаль отдать целый мир.

– И вот наступило наконец роковое утро. Я старался скрыть сердечные терзания и придать лицу как можно более беспечное выражение. Амелия разыгрывала ту же роль. С напускной веселостью явились мы к семейному завтраку, а вернее сказать, чтобы присутствовать при семейном завтраке, потому что сами не в силах были что-либо проглотить. Священник в то утро больше часа беседовал с миссис Гаррис и в какой-то мере примирил ее с моим отъездом. Теперь всеми силами он пытался утешить бедную, несчастную Амелию, не прибегая, однако, к рассуждениям о том, что горевать глупо, или к советам вообще не горевать: тем и другим усердно занималась мисс Бетти. Напротив того, пастор старался любыми способами отвлечь Амелию от печальных раздумий и вызвать в душе моего ангела отрадные мысли. Дабы сократить предполагаемый срок моего отсутствия, он заводил разговор о предметах более отдаленных во времени», Так, например, он объявил, что намерен в следующем году перестроить часть своего приходского дома. «И вы, капитан, – провозгласил он, – положите краеугольный камень, обещаю вам это». Далее он долго еще распространялся на подобную тему, и это, мне кажется, заметно взбодрило нас обоих.

Амелия говорила мало и слез проронила больше, чем слов; она, видимо, решилась претерпеть свое несчастье стоически. Однако, когда доложили ужасную весть, что лошади готовы, и я, попрощавшись со всеми остальными, приблизился наконец к ней, она была не в силах дольше бороться с природой; обвив мне шею руками, она вскричала: «Прощайте, прощайте навеки; я никогда, никогда больше вас не увижу!» При этих словах на ее прелестных щечках не осталось ни кровинки, а тело безжизненно повисло у меня на руках.

Амелия так долго не приходила в себя, что и священник, и миссис Гаррис начали уже опасаться худшего; они признались мне в этом позднее, поскольку сам я в тот момент не способен был что-либо воспринимать. Да и что говорить, я, конечно, ненамного лучше владел своими чувствами, нежели дорогое существо, лежавшее в моих объятьях. Однако в конце концов наши опасения рассеялись, и жизнь вновь возвратилась в самое прекрасное обиталище, которое ей когда-либо предоставляла человеческая природа.

Я был тогда настолько испуган всем случившимся, а Амелия все еще продолжала испытывать такую слабость, что решил, невзирая на последствия, пробыть с ней еще день и как только ей сообщили об этом, она упала на колени с возгласом: «Боже милосердный, благодарю тебя за эту – пусть малую – отсрочку! Ах, если бы всю мою грядущую жизнь можно было вместить в этот драгоценный день!»

Наш добрый друг – доктор Гаррисон – остался на этот день у нас в доме. Он сказал, что собирался навестить одну семью, у которой стряслось какое-то горе, «но я, право же, не знаю, – добавил он, – зачем я должен добираться двенадцать миль до несчастья, когда его у нас и здесь предостаточно». Я не встречал человека, способного утешить лучше, чем он. Вследствие крайней природной своей доброты он получает огромное наслаждение, исполняя свой долг, а его глубокое проникновение в человеческую душу в сочетании с большим опытом делают его непревзойденным мастером, и он настолько хорошо знает, где необходимо утешить, где урезонить, а где и высмеять, что никогда не прибегает ни к одному из этих средств некстати, как это почти всегда происходит с врачевателями душ, если им недостает подлинной проницательности.

Затем доктор Гаррисон принялся представлять в комическом виде опасности осады и так в этом преуспел, что вызывал подчас улыбку даже на лице Амелии. Но что более всего ее утешало, так это доводы, которые он приводил, доказывая ей возможность моего скорого, если не немедленного возвращения. Все убеждены, говорил он, что английские войска очистят от испанцев эту местность еще до нашего прибытия туда и нам, следовательно, не останется ничего другого, как возвратиться домой.

Амелия была настолько убаюкана этими баснями, что весь вечер держалась намного лучше, нежели я ожидал. Хотя священник был не в силах разжечь в ней гордость настолько, чтобы та возобладала над любовью, все же он побудил гордость воздвигнуть преграду любви, причем столь успешно, что моя бедняжка Амелия не раз, мне кажется, льстила себя надеждой, что, как принято в таких случаях выражаться, ее рассудок одержал решительную победу над страстью, однако любовь выставила в качестве подкрепления, если только здесь уместно это слово, дорогие воспоминания и повергла в прах все, что ей противостояло.

Вечером я провел с доктором Гаррисоном еще с полчаса наедине, и он предложил мне попытаться уехать утром пораньше, когда Амелия будет еще спать, пообещав находиться поблизости, когда она проснется, дабы оказать необходимую помощь. Он прибавил, что нет ничего глупее, нежели когда друзья принуждены расстаться.

– Конечно, – заметил он, – при обычном знакомстве или светском приятельстве – это вполне безобидная церемония, но если речь идет о людях, действительно любящих друг друга, то, право, даже католическая церковь никогда не изобретала епитимьи и вполовину столь суровой, нежели та, которую мы сами столь безрассудно на себя налагаем.

Совет доктора Гаррисона пришелся мне по душе, и, поблагодарив его, я обещал, если удастся, выехать затемно. Священник пожал мне руку и от души пожелал удачи, прибавив со свойственным ему грубоватым юмором: «Ну, что ж, малыш, надеюсь, ты возвратишься, увенчанный лаврами; одна мысль по крайней мере служит мне утешением: стены крепости и море не позволят тебе дать тягу».

Расставшись с доктором, я заглянул к Амелии, которую застал за совсем другим занятием, нежели накануне вечером: она укладывала какие-то вещицы в шкатулку, которую она просила меня взять с собой. Эту шкатулку она изготовила собственноручно и как раз, когда я вошел, запирала ее.

Взгляд ее как нельзя яснее изобличал ее чувства, однако выражение лица было на сей раз спокойным, и голос звучал бодро. Немного погодя она сказала: «Вы должны беречь эту шкатулку, Билли. Непременно, Билли, и как следует… потому что…» И тут дыхание ее прервалось от переполнявшего ее волнения, пока поток слез не облегчил ей сердце, и тогда она продолжала: «… потому что я буду счастливейшей из женщин, когда увижу ее вновь». Я ответил ей, что с Божьей помощью этот день очень скоро настанет. «Скоро! – вскричала она. – Нет-нет, очень нескоро. Неделя покажется мне вечностью, и все-таки счастливый день наступит. Он придет, должен прийти, придет непременно! Да, Билли, мы встретимся, чтобы никогда больше не разлучаться, даже на этом свете, я надеюсь». Простите мне эту слабость, мисс Мэтьюз, но, клянусь душой, это выше моих сил, – воскликнул Бут, вытирая глаза. – Право же, я удивляюсь вашему терпению и не стану дольше его испытывать. Измученная столь долгой борьбой противоположных чувств и три ночи кряду не смыкавшая глаз, Амелия забылась под утро глубоким сном. В это время я и покинул ее; одевшись с наивозможной быстротой, напевая, насвистывая, лишь бы ни о чем не думать, я поспешно вскочил на коня, которого еще накануне вечером распорядился держать под седлом, и поскакал прочь от дома, хранившего мое бесценное сокровище.

Ну, вот, сударыня, повинуясь вашему желанию, я вкратце рассказал вам о том, как мы расстались, и, если, испытывая ваше терпение, утомил вас, – не взыщите. Я глубоко убежден, что такого рода сцены способны доставить усладу лишь сердцу, исполненному сострадания, да и то лишь тогда, когда обладатель его испытал то же самое.

Глава 3, в которой мистер Бут отправляется в путешествие

– Итак, сударыня, вот мы и распрощались в Амелией. Я проскакал целую милю, ни разу не позволив себе оглянуться назад, но теперь, когда я приблизился к вершине небольшого холма, последнего места, с которого, как я знал, можно еще увидеть дом миссис Гаррис, решимость изменила мне: я остановился и бросил взгляд в ту сторону. Возьмусь ли передать вам, что я в эту минуту почувствовал? Поверьте, это свыше моих сил. В моей душе теснилось одновременно столько нежных воспоминаний, что они, если мне позволено будет воспользоваться таким выражением, надрывали мне душу. И тут, сударыня, мне впервые пришло в голову, какую ужаснейшую оплошность я совершил. Дело в том, что, в спешке и душевном смятении, я забыл взять с собой шкатулку моей дорогой Амелии. Первой моей мыслью было возвратиться назад, однако последствия такого шага были слишком очевидны. Я решил поэтому послать за ней своего слугу, а самому тем временем продолжать потихоньку свой путь. Он тотчас отправился выполнять мое поручение, а я, вдоволь налюбовавшись восхитительным и дорогим сердцу видом, повернул в конце концов коня и начал было спускаться с холма, но проехав около ста ярдов, рассудил, что время терпит и вполне можно вернуться на прежнее место, дабы еще раз доставить взору томительную отраду; там я и дождался возвращения слуги, который привез шкатулку и сообщил мне, что Амелия все еще сладко спит. И тогда я решительно повернул коня и без малейших колебаний продолжил свой путь.

Я заметил, что по возвращении мой слуга… впрочем, пожалуй, уместнее будет, сударыня, сначала немного познакомить вас с ним. Он был молочным братом Амелии. Так вот, этому малому вздумалось стать солдатом, причем он непременно хотел служить под моим началом. Доктор согласился его отпустить, мать в конце концов уступила его просьбам, а меня нетрудно было уговорить записать в солдаты одного из красивейших молодцов в Англии.

Вам, думаю, легко представить, что мне небезразличен был человек, питавшийся одним молоком с Амелией, но, поскольку прежде он никогда в полку не появлялся, я не имел случая выказать ему мое расположение. Он в сущности выполнял при мне обязанности слуги, а я обращался с ним со всей ласковостью, какая только возможна по отношению к человеку его положения.

Когда я собрался перейти на службу в конную гвардию, бедняга совсем было пал духом, опасаясь, что ему в таком случае не удастся служить в одном полку со мной, хотя страхи его были, разумеется, беспочвенными. Но, как бы там ни было, он ни единым словом не выказал своего огорчения. Он, без сомнения, наделен благородной душой. Узнав, что я никуда не перехожу и что нам вскоре предстоит вместе отправиться в Гибралтар, он едва не обезумел от радости. Одним словом, бедняга крепко ко мне привязался, хотя я еще довольно долго не подозревал об этом.

И вот, когда он, как я уже упомянул, возвратился со шкатулкой, лицо его было залито слезами. Я тогда, пожалуй, несколько необдуманно, разбранил его за это. «Послушай, – сказал я, – что все это значит? Мужчина ты – или мокрая курица? Если бы я мог предвидеть, что ты будешь красоваться с такой физиономией перед противником, ни за что бы не взял тебя с собой». «Вашей милости незачем этого опасаться, – ответил он, – ведь я не встречу там человека, которого полюблю так, чтобы любовь к нему заставила меня плакать». Слова его пришлись мне чрезвычайно по душе, я счел, что они свидетельствуют о натуре чувствительной и одновременно пылкой. Я спросил его затем, что именно вызвало у него эти слезы после того, как он со мной расстался (ведь раньше их и в помине не было), и не встретил ли он у миссис Гаррис свою мать? Он ответил отрицательно и попросил никаких вопросов ему больше не задавать, прибавив, что вообще-то не склонен к слезам и надеется, что никогда больше не даст мне повода порицать его. Я упомянул об этом только, чтобы показать вам, как он был ко мне привязан, поскольку и поныне не могу объяснить его слезы ничем иным, как сочувствием к моему тогдашнему горестному состоянию. Мы проехали в тот день целых сорок миль, даже не останавливаясь, чтобы перекусить, пока не добрались до гостиницы. Там я решил переночевать и тотчас удалился в отведенную мне комнату, взяв с собой шкатулку моей дорогой Амелии: осмотр ее содержимого был для меня самым изысканным пиршеством, и никакой иной голод я не жаждал так утолить, как этот.

Я не в силах перечислить все, что Амелия уложила в эту шкатулку. Тут были и всевозможные лекарства, которыми ее снабдила мать, а та слыла в своей округе чем-то наподобие леди Баунтифул.[88] Но драгоценнее всего была для меня прядь ее волос, которую я с тех пор ношу на груди. Чего бы я тогда не отдал за портрет моего милого ангела; но месяцем раньше он исчез из ее комнаты, и у нас были все основания предполагать, что похитительницей была ее сестра; кроме нее заподозрить в этом можно было только служанку Амелии, но та отличалась сугубой честностью, и госпожа нередко доверяла ей гораздо более ценные предметы; портрет, правда, был помещен в золотую рамку с двумя или тремя бриллиантами, но стоил всего лишь около двенадцати гиней, тогда как Амелия оставляла под ее присмотром украшения, куда более дорогие.

– В самом деле, – воскликнула мисс Мэтьюз, – стоило ли сестре Амелии размениваться на столь мелкое воровство?

– На золото или бриллианты она, разумеется, не польстилась, – воскликнул Бут. – Мы отнесли это за счет злобы, которую она против нас затаила: ведь она отлично знала, что кроме самой Амелии я ничем так не дорожил, как этим маленьким портретом. Он был настолько подобен оригиналу, что даже самому Хогарту, я думаю, не удавалось добиться большего сходства. Желание досадить было поэтому единственной причиной этого безжалостного похищения, и то, как мисс Бетти себя тогда вела, достаточно убедило нас обоих в справедливости наших подозрений, хотя ни один из нас не осмелился обвинить ее, а у нее самой хватило наглости весьма настойчиво (хотя и безуспешно) требовать от Амелии, чтобы та прогнала ни в чем не повинную служанку, заявляя, что она не станет жить под одной крышей с воровкой.

При этих словах мисс Мэтьюз отпустила по адресу мисс Бетти несколько нелицеприятных выражений, каковые, пожалуй, не стоит здесь повторять, после чего мистер Бут продолжил свой рассказ.

Глава 4 Морская сцена[89]

На следующий день мы присоединились к моему полку, которому предстояло скорое отплытие.[90] Лица всех офицеров и солдат выражали одно лишь веселье и радость; я встретил среди них и своих приятелей, с которыми не виделся уже более года, и провел с ними несколько счастливых часов: образ моей бедной Амелии только изредка возникал передо мной, затмевая радости дружеской беседы. Говоря по правде, дорогая мисс Мэтьюз, даже самая пылкая страсть и та постепенно притупляется, да и разлука с ближайшими друзьями не столь непереносима, как поначалу думается. На самом деле время и расстояние врачуют то, что они, казалось, должны были бы лишь усугублять; прощаться с друзьями – все равно, что прощаться с жизнью, а ведь, говорят, ужасна не смерть, а умирание.

При этих словах мисс Мэтьюз расхохоталась и воскликнула:

– Простите меня великодушно, но я не могла удержаться от смеха, слушая, как глубокомысленно вы философствуете.

Бут ответил, что размышление о страстях всегда было его излюбленным занятием и что человек, по его убеждению, поступает всецело под воздействием возобладавшей в его душе страсти.

– Могу ли я, – прибавил он, – без крайнего презрения к себе думать о том, что есть на земле удовольствия, способные хоть на мгновение вытеснить из моей души мысли об Амелии?

В конце концов мы погрузились на транспортное судно и взяли курс на Гибралтар, однако ветер, вначале благоприятствовавший нам, вскоре стал меняться, так что несколько дней кряду нам пришлось, выражаясь морским языком, лавировать. За эти дни жизнь моряка, которая прежде меня привлекала, не показалась мне столь уж заманчивой. В крохотной узкой каюте нас, трех офицеров, швыряло вверх и вниз, и все мы страдали от морской болезни, вызванной качкой судна и усугубленной видом друг друга и зловонием. Но это была лишь малая толика тех бед, которые нас ожидали: не успели мы проплыть примерно шесть миль на запад от островов Силли,[91] как с северо-востока налетел свирепый ураган, начавший вздымать волны высотой с гору. Тому, кто никогда ничего подобного не видел, невозможно хоть сколько-нибудь похоже описать весь этот ужас. Шторм начался вечером, тучи приблизили наступление ночи, и вскоре наступила полная тьма; в течение многих часов окружавший нас мир освещался только разбушевавшимися стихиями, которые то и дело низвергали на нас вспышки или вернее целые потоки пламени. Меж тем как эти слепящие вспышки являли самые устрашающие картины нашим взорам, а рев ветра и удары волн о корабль поражали ужасом наш слух, корабль в это время по прихоти бури то вдруг взмывал вверх, чуть ли не до небес, то вдруг низвергался вниз, едва ли не на самое дно пропасти. Даже сам шкипер и тот почти утратил всякую надежду и опасался, что нас неизбежно выбросит на скалы островов Силли и разнесет в щепы. И вот пока одни на корабле молились Всевышнему, а другие искали утешения в крепких напитках, все мои мысли были заняты единственно моей Амелией. Тысячи нежных воспоминаний теснились у меня в душе. Положа руку на сердце, могу сказать, что каждая мысль о собственной участи была непременно связана с Амелией. Для меня умереть – означало расстаться с ней, и боязнь того, что мы никогда больше не увидимся, словно кинжал вонзалась мне в сердце. К тому же мысль о страхе за меня, который эта буря, достигни она ушей Амелии, вызвала бы в ее нежной душе, о тех муках, которые бы она испытывала, узнай она о моей судьбе, причиняла мне столь нестерпимую боль, что я теперь уже раскаивался в своем решении и сожалел, да, признаюсь, сожалел о том, что не послушал ее совета и не предпочел любовь в хижине всем ослепляющим соблазнам чести.

В то время как я терзался такими размышлениями, полагая гибель неизбежной, в каюту вошел шкипер и бодрым голосом стал уверять нас, что опасность миновала и корабль, без сомнения, обогнул угрожавшую нам скалу с запада. Что и говорить, эта весть всех нас троих очень обрадовала, а мой капитан, который перед тем молился на коленях о спасении, вскочил на ноги и выразил свою радость крепким словцом.

Человек, не привыкший к морю, немало бы подивился уверенности, обнаруживаемой теперь и шкипером, и всей командой: шторм бушевал с прежней неистовостью, а пробившийся дневной свет явил нам картину, способную ужаснуть даже ум, отнюдь не порабощенный страхом; но так уж велика сила привычки, и то, что человеку сухопутному внушает наихудшие опасения, нимало не заботит моряка, которого страшат лишь скалы да мели.

Однако на сей раз шкипер несколько заблуждался, потому что примерно через час после его ухода прибежал мой слуга и сообщил, что трюм наполовину заполнен водой, а матросы собираются спустить за борт шлюпку и покинуть корабль. Слуга умолял меня, если я дорожу жизнью, тотчас же последовать за ним. Я поделился этой новостью, которую он сообщил мне шепотом, с капитаном и прапорщиком, и мы втроем не медля поднялись на палубу, где шкипер не щадил красноречия, пытаясь убедить матросов, что судну не грозит никакая опасность, и в то же время использовал всю свою власть, чтобы пустить в ход трюмные насосы, которые, по его уверению, помогут справиться с водой и спасут его дорогую «Красотку Пeгги», (таково было название судна), а она, как он божился, дорога ему не меньше, чем душа.

Его поведение свидетельствовало о том, что это отнюдь не пустые слова, ибо течь была так велика и вода так стремительно прибывала в трюме, что «Красотка Пегги» была уже наполовину затоплена, прежде чем шкипера удалось уговорить покинуть корабль. Шлюпка была к тому времени подведена к борту, и шкипер, несмотря на всю свою любовь к судну, прыгнул в шлюпку. Все остальные пытались последовать его примеру, и в эту минуту я услышал крики моего слуги, звавшего меня по имени с каким-то отчаянием в голосе. Я устремился к борту, но опоздал: шлюпка, уже переполненная, отплыла от борта. Здесь, сударыня, я должен сказать о редкостном проявлении самоотверженной привязанности и преданной любви: подобных примеров, даже среди людей куда более образованных, отыщется немного. Мой бедный слуга, увидя, что он не может взять меня с собой в лодку, неожиданно прыгнул в воду и поплыл обратно к судну, а когда впоследствии я мягко попенял ему за безрассудство, он ответил, что ему легче умереть вместе со мной, нежели, оставшись в живых, сообщить горестную весть Амелии; заливаясь потоками слез, он воскликнул: «Боже милосердный, каково будет несчастной госпоже, когда она узнает об этом!» Столь трогательная забота о моей возлюбленной привязала меня к бедному малому еще больше, чем выказанная им перед тем преданность мне самому.

Но тут, сударыня, я был потрясен зрелищем, ужаснее которого едва ли можно что-либо себе вообразить: не успела лодка отъехать от судна и на четыреста ярдов, как ее поглотила безжалостная пучина; волны вздымались так высоко, что из числа людей, находившихся в лодке, ни одному не суждено было возвратиться на корабль; многие из них ужасно погибали прямо у нас на глазах, некоторые совсем близко от судна, но у нас не было ни малейшей возможности оказать им помощь.

Однако как мы ни были устрашены их участью, еще более мы страшились за себя, ожидая, что и нас самих с минуты на минуту ожидает тот же удел. Один из наших офицеров, казалось, совсем обезумел от страха. Я никогда не наблюдал более унизительного проявления всесильной власти ужаса. Правда, мне следует отдать должное этому офицеру и упомянуть, что впоследствии я видел, как он достойно вел себя в сражении, в котором был ранен, хотя и тогда, по рассказам, выражение его лица изобличало то же самое чувство страха.

На другого нашего офицера нашло (если можно так выразиться) другого рода затмение, столь же безрассудное: он, казалось, вовсе не сознавал угрожающей ему опасности. По правде говоря, этот и ряд иных примеров, коим я был свидетель, почти склонили меня к убеждению, что храбрость, равно как и трусость глупцов, проистекает от незнания того, что действительно является подлинной угрозой, а что нет; в самом деле, мы можем одинаково объяснить, почему некоторые люди демонстрируют чудеса отваги и почему дети боятся привидений. Ребенок знает только, что привидение – нечто опасное, а глупец не ведает того, что пушечное ядро таит для него смертельную угрозу.

Что касается части экипажа, оставшейся на судне, и рядовых солдат, то большинство из них были мертвецки пьяны, а их товарищи не жалели усилий, дабы встретить гибель в подобном же состоянии.

В этих ужасных обстоятельствах мы на собственном опыте убедились, что в жизни нет такого положения, которое должно было бы ввергать людей в безысходное отчаяние, ибо буря на время утихла, волнение на море заметно уменьшилось, и тогда мы увидели военный корабль, следовавший за нами на небольшом расстоянии. Те, кто находился на его борту, без труда догадались о нашем бедственном положении и стали приближаться к нам. Подойдя на достаточно короткое расстояние, они спустили нам на помощь две шлюпки. Как только эти лодки приблизились к нашему судну, они тотчас были заполнены, и я тоже поместился в одной из них, главным образом благодаря помощи моего верного слуги, преданность которого оказалась совершенно неоценимой. Правда, мне поспособствовало и то обстоятельство, что многие из находившихся на нашем судне людей, будучи пьяными, оказались не в состоянии хоть сколько-нибудь о себе позаботиться. Времени, однако, было достаточно, чтобы лодка, доставя нас, возвратилась за остальными. Так что, когда мы сделали перекличку, то недосчитались только троих из числа тех, кто остался на судне после гибели нашей шлюпки.

Наши офицеры, уже находившиеся на военном корабле, от души приветствовали капитана, прапорщика и меня. Все морские офицеры, за исключением капитана, тоже поздравляли нас, хотя и в более грубой манере, отпуская шуточки по поводу нашего спасения. Что же касается самого капитана корабля, то в течение многих часов мы его собственно и не видели, а когда он появился, то держался с такой надменностью, какой мне никогда еще не доводилось наблюдать. Важность, которую он на себя напускал, вызывала у меня скорее представление о Великом Моголе[92] или турецком султане, нежели о каком-нибудь христианском монархе. По правде сказать, наблюдая, как он расхаживает по палубе, я мог сравнить его разве что только с капитаном Гулливером,[93] важно шествующим среди лилипутов. Судя по всему, он считал себя человеком более высокой породы по сравнению с окружающими и особенно с нами, служащими в сухопутных войсках. Более того, все морские офицеры и матросы вели себя с нами и нашими солдатами таким образом, что можно было подумать, будто мы, пехотинцы, – вовсе не подданные того же самого короля, участвующие вместе с ними в одних и тех же военных действиях и защищающие одно и то же дело, а скорее пленники на борту вражеского судна. Это прискорбное явление, и последствия его нередко оказываются бедственными для наших войск: остается только сожалеть, что до сих пор не найдено средство для полного его искоренения.

Тут мистер Бут прервал рассказ, чтобы отдохнуть, а мы предоставим такую же возможность нашему читателю.

Глава 5 Прибытие Бута в Гибралтар и что с ним там приключилось

– С того дня, как нас подобрал военный корабль, – продолжал Бут, – и до нашего прибытия в Гибралтар никаких заслуживающих упоминания событий со мной не произошло. Остаток пути мы проделали вполне благополучно и скоро прибыли в тамошнюю крепость, природная неприступность которой хорошо известна во всем мире.

Неделю спустя после нашего прибытия мне выпало на долю принять участие в одной вылазке, во время которой я был ранен в левую ногу выстрелом из мушкета, и, вероятнее всего, не избежал бы жалкой гибели, либо был обязан своим спасением врагу, если бы мой верный слуга не вынес меня из сражения на своих плечах, а потом с помощью одного из своих товарищей не принес меня в крепость.

Ранение вызвало у меня лихорадку, внушавшую моему лекарю немалые опасения. Меня вновь охватило сочувствие к Амелии, и я жалел себя из сострадания к ней. Душевная тревога, порожденная этими печальными размышлениями до такой степени усугубила мое телесное недомогание, что могла повлечь за собой самые роковые последствия, если бы не дружеское участие некоего капитана Джеймса, офицера, служившего в нашем полку, моего старого знакомого и, без сомнения, одного из приятнейших собеседников и добрейших малых на свете. Этот достойнейший человек, душа и ум которого словно созданы были для всякого рода дружеских услуг, днем и ночью почти неотлучно находился при мне во все время моей болезни и, укрепляя во мне надежду, вселяя бодрость и отвлекая от мрачных мыслей, спас меня от гибели.

Поведение этого человека служит достаточным подтверждением справедливости моего мнения о том, что поступки всех людей полностью определяются их страстями: Боба Джеймса никак нельзя заподозрить в том, что он в своих поступках руководствуется соображениями религии и морали, поскольку всегда смеется над ними. И все же его отношение ко мне красноречиво свидетельствует о доброте, сравниться с которой могут, пожалуй, лишь немногие ревнители религии и морали.

– Вам незачем прилагать столько усилий, – ответила, улыбаясь мисс Мэтьюз, – чтобы убедить меня в справедливости вашего образа мыслей. Я сама сторонница той же теории. По мне эти два слова, что вы упомянули, служат лишь личинами, под прикрытием которых лицемерие способно еще ловчее обманывать окружающих. Я пришла к этому мнению с тех пор, как прочла этого очаровательного малого Мандевиля.[94]

– Простите, сударыня, – ответствовал Бут, – надеюсь, вы все же не разделяете убеждений Мандевиля, который представил человеческую природу в крайне непривлекательном виде. В своей системе он оставил без внимания лучшее чувство, которым может обладать человеческая душа и тщится доказать, что порождаемые этим чувством плоды суть следствия низменных побуждений – гордости и страха. Между тем не подлежит сомнению, что любовь точно так же существует в человеческой душе, как и ее противоположность – ненависть, и те же самые доводы в равной мере доказывают существование как одной, так и другой.

– Не берусь судить, – ответила дама, – поскольку никогда особенно над этим не задумывалась. Я знаю только, что, читая Мандевиля, верила всему, что он пишет; кроме того, он, как мне часто говорили, доказывает, что религия и добродетель – это пустые слова. Однако же, если он отрицает существование любви, то тут он, бесспорно, заблуждается. Боюсь, что я сама могу изобличить его во лжи.

– В данном случае я, сударыня, в любое время охотно готов к вам присоединиться, – заметил Бут.

– Вы в самом деле хотите присоединиться ко мне? – спросила она, пожирая его глазами. – Ах, мистер Бут, я забыла, что хотела вам сказать… что… Так на чем вы, собственно, остановились? Я не стала бы прерывать вас… но мне не терпится кое-что выяснить.

– Что именно, сударыня? – подхватил Бут. – Если только это в моих силах, то…

– Нет, нет, – сказала она, – я должна выслушать все до конца. Ни за что на свете я не позволила бы себе прервать нить вашего повествования. Да и кроме того, я не осмеливаюсь спросить об этом, так что, прошу вас, продолжайте.

– Извольте, сударыня, – воскликнул Бут. – Я, помнится, рассказывал вам о необычайно дружеском расположении ко мне капитана Джеймса; но я не могу также обойти молчанием почти беспримерную преданность бедняги Аткинсона (так звали моего слугу). Он с неизменным усердием ухаживал за мной, а когда жизнь моя была в опасности, прямо-таки не отходил от моей постели; подобного участия я никак не мог ожидать: ведь впервые я оказал ему услугу, уговорив старшего над ним офицера назначить его сержантом уже тогда, когда почти совершенно оправился от своего ранения. Бедняга! Никогда не забуду, как он был вне себя от восторга, получив алебарду;[95] мне это особенно запомнилось еще и потому, что это был один из счастливейших дней и в моей жизни: как раз тогда я получил после долгой задержки письмо от моей дорогой Амелии, сообщившей, что роды прошли благополучно и что всякая опасность миновала.

Я уже снова мог приступить к исполнению своих обязанностей, когда (так немилостива была ко мне военная судьба), вторично заступив в караул, я был тяжело контужен взорвавшимся поблизости снарядом. Меня сшибло с ног и, потеряв от удара сознание, я лежал до тех пор, пока верный Аткинсон не подоспел ко мне на помощь; он дотащил меня до моей комнаты, где тотчас препоручил заботам полкового лекаря.

Последний считал, что мое состояние на этот раз много хуже прежнего; у меня открылось кровохарканье, сопровождавшееся лихорадкой и другими угрожающими симптомами, так что опасались уже самого рокового исхода.

В этом положении образ дорогой Амелии носился в моем воображении денно и нощно; мысль о том, что я никогда больше ее не увижу, была настолько непереносима, что я уже подумывал о выходе в отставку и о возвращении домой, хотя был в это время очень плох, дабы найти утешение хотя бы в том, что умру на руках любимой. Капитану Джеймсу, однако же, удалось убедить меня отказаться от этого решения. Он сказал, что это слишком затрагивает мою честь и старался как только мог укрепить во мне надежду на выздоровление; но более всего повлиял на меня его довод, что если наихудшему из моих опасений суждено сбыться, то для Амелии лучше всего не быть свидетельницей столь печальной минуты. «Я знаю, – воскликнул он, – какой радостью будет для вас новая встреча с Амелией и каким утешением будет умереть у нее на руках, но поразмыслите над тем, что придется испытать при этих ужасных обстоятельствах ей самой, а ведь вы отвергнете любую радость, купленную ценой ее страданий». Этот довод в конце концов убедил меня, и после длительного обсуждения было решено, что Амелию не следует даже уведомлять о моем нынешнем состоянии, пока окончательно не решится, какая мне уготована участь – остаться в живых или умереть.

– О Боже милосердный! Как возвышенно и как великодушно! – воскликнула мисс Мэтьюз. – Бут, ты – само благородство, и едва ли, я думаю, найдется на свете женщина, достойная столь возвышенной любви.

Бут ответил на этот комплимент с подобающей ему скромностью, что вызвало со стороны собеседницы новый поток любезностей, а это, в свою очередь, повлекло новые выражения сердечной признательности, однако мы не станем на этом задерживаться и пойдем дальше.

Глава 6, повествующая о предметах, которые кое-кому из читателей придутся по вкусу

Более двух месяцев состояние мое оставалось неясным: течение болезни то начинало обнадеживать, то вновь заставляло опасаться худшего. И вот однажды днем в мою комнату вбежал бедняга Аткинсон, бледный и задыхающийся, заклиная меня не удивляться неожиданной вести. Дрожа от нетерпения, я спросил его, что случилось и не связано ли это хоть как-то с Амелией. Но не успел он вымолвить дорогое имя, как она сама вбежала в комнату и тотчас кинулась ко мне, восклицая: «Да, это я, я, ваша Амелия!»

Труднее всего описывать чрезвычайно трогательные любовные сцены, и обычно нет ничего скучнее подобного рода описаний.

– Как вы можете так думать? – сказала мисс Мэтьюз. – А по мне, так нет ничего более пленительного! Ах, мистер Бут, на нас, женщинах, лежит проклятье – мы нуждаемся в мужской нежности. О, если бы все мужчины были похожи на вас… но такого как вы, без сомнения, невозможно сыскать.

– Полноте, сударыня, – воскликнул Бут, – вы делаете мне слишком много чести. Да… так вот… когда первые восторги, вызванные нашей встречей, улеглись, Амелия стала мягко выговаривать мне за то, что я скрыл от нее свою болезнь, поскольку в трех письмах, написанных мной после ранения, я ни словом об этом не обмолвился и не позволил себе даже намека, на основании которого она могла бы заключить, что я отнюдь не пребываю в добром здравии. А когда я стал просить у нее прощения и объяснил ей истинную причину умолчания, она воскликнула: «О, мистер Бут, как же вы плохо знаете свою Амелию, если могли подумать, что я могла бы или хотела бы пережить вас. И разве не лучше было бы сердцу разбиться сразу при виде ужасной картины, нежели гибнуть ему постепенно? О, Билли, может ли хоть что-то на свете возместить мне утрату твоих объятий… Однако простите меня… какой смешной должна казаться вам моя любовь!

– Сколько еще раз мне убеждать вас в обратном? – возразила мисс Мэтьюз. – И что бы вы хотели от меня услышать, мистер Бут? Что из всех женщин на свете я завидую одной только миссис Бут? Поверили бы вы мне в таком случае? Надеюсь, вы… но, что я говорю? Не извиняйтесь больше, прошу вас, и лучше продолжайте.

– После сцены, – продолжал Бут, – трогательной настолько, что многие вряд ли могут ее представить, Амелия рассказала мне, что получила письмо от неизвестного лица, сообщившего ей о моем плачевном состоянии и советовавшего, если она желает еще хоть раз меня увидеть, немедленно приехать в Гибралтар. По ее словам, получив это письмо, она ни на минуту не задержалась бы с отъездом, если бы с той же оказией не получила бы также письма от меня, отличавшегося скорее большей, чем обычно, бодростью, в котором к тому же ни словом не упоминалось о моем нездоровье. Это, сказала она, до крайности озадачило ее и миссис Гаррис, а добрейший священник старался втолковать, что следует верить моему письму, а второе счесть одной из шуток, какими развлекаются в обществе все, кому не лень. Заключаются они обычно в разного рода измывательствах над ближними с целью одного оболгать, другого – обмануть, третьего – выставить на посмешище, а четвертого – подбить самому выставить себя людям на забаву, то есть, короче говоря, сделать одних мишенью всеобщих насмешек, а других – презрения, и при этом нередко ставя людей в чрезвычайно затруднительное положение, а иногда даже, возможно, навлекая на них гибель единственно потехи ради.[96]

Миссис Гаррис и священник отнесли безымянное письмо к такого рода проделкам. Мисс Бетти, впрочем, держалась иного мнения и посоветовала бедной Амелии обратиться к офицеру, прибывшему в Англию по распоряжению губернатора Гибралтара на том же самом судне, что и почта; последний столь недвусмысленно подтвердил известие о моей болезни, что Амелия решила немедленно отправиться в путь.

Мне чрезвычайно хотелось дознаться, кем было написано это письмо, но все мои попытки прояснить дело оказались тщетными. Единственным в какой-то мере близким мне человеком был капитан Джеймс, но его, сударыня, как вы можете заключить из моего рассказа, я менее всего мог бы заподозрить; к тому же он клялся мне честью, что ему ничего об этом неизвестно, а едва ли еще кто-нибудь на свете так свято берег свою честь. С моей женой, правда, был знаком прапорщик другого полка, навещавший меня иногда во время моей болезни, но очень уж было непохоже, чтобы он интересовался сторонними обстоятельствами, да он и сам утверждал, что ни малейшего понятия об этом не имеет.

– И вам так и не удалось раскрыть эту тайну? – воскликнула мисс Мэтьюз.

– Да, для меня это и по сей день остается загадкой.

– А мне сдается, – сказала она, – что я могла бы подсказать вам ответ, близкий к истине. Не вероятнее ли всего, что, когда вы уезжали, миссис Бут велела своему молочному брату извещать ее обо всем, что с вами приключится? Ах, нет, постойте… это объяснение тоже не годится: ведь она в таком случае не стала бы сомневаться, следует ли ей покинуть родную Англию сразу же по получении письма. Нет, должно быть, его написал кто-то другой; и все же моя догадка кажется мне чрезвычайно правдоподобной, потому что если бы от меня уезжал такой муж, как вы, то я, мне думается, непременно прибегла бы к такому средству.

– Нет, сударыня, это без сомнения, чьих-то других рук дело, потому как моя Амелия, я уверен, совершенно не подозревала, кто это написал, а что касается бедняги Аткинсона, то он, по моему глубокому убеждению, никогда бы не отважился на такой шаг без моего ведома. Кроме того, бедняга так почитал мою жену за те благодеяния, которые она оказывала его матери, что, вне всякого сомнения, был до чрезвычайности рад отсутствию Амелии в столь плачевное для меня время. В конце концов не так уж существенно, кто был автором письма, но я все же не мог обойти молчанием столь странное и необъяснимое происшествие.

С момента приезда Амелии и до моего полного выздоровления не произошло ничего примечательного, разве мне только следует упомянуть об удивительном поведении Амелии, исполненном такой заботы и нежности, что другого подобного примера, пожалуй, не сыскать.

– Ах нет, мистер Бут, – воскликнула мисс Мэтьюз, – вы вполне возместили ее заботы своей благодарностью. Ведь благодарность, мне думается, самое редкое качество у мужчин, а в особенности у женатых. Хранить столь благодарную память – это, конечно, много больше, чем просто отплатить за благодеяние, да и какое здесь собственно благодеяние со стороны женщины, которая, владея бесценным алмазом, радеет о себе тем, что любовно лелеет его? Говорю это не затем, чтобы принизить в ваших глазах миссис Бут. Я нисколько не сомневаюсь, что она любит вас, насколько вообще способна любить. Но мне бы не хотелось, чтобы у вас составилось низкое мнение о женщинах и вы думали, будто среди них не сыщется тысячи таких, которые способны испытывать настоящую нежность к заслуживающему того мужчине. Поверьте, мистер Бут, случись мне получить подобную весть о несчастье, происшедшем с таким мужем, ни мать, ни священник не задержали бы меня ни на минуту. Я прыгнула бы в первую попавшуюся лодку и бросила бы вызов ветрам и волнам. Ах, на истинное чувство способна лишь храбрая женщина! Не поймите меня превратно, все это сказано мной отнюдь не в осуждение миссис Бут, а в защиту моего пола, ибо, клянусь, такая похвала жене оборачивается хулой всех остальных женщин.

– Вы, конечно же, шутите, мисс Мэтьюз, – с улыбкой отозвался Бут. – Однако, если вам угодно, я стану рассказывать дальше.

Глава 7, в которой капитан, продолжая свой рассказ, останавливается на некоторых подробностях, которые, мы не сомневаемся, покажутся многим добродетельным людям неправдоподобными

– Не успел я как следует прийти в себя после болезни, как Амелия сама слегла. Боюсь, что это явилось следствием переутомления, вызванного уходом за мной, как я тому ни противился; выздоравливая, я обливался потом, и лекарь строго-настрого наказал, чтобы я лежал в это время один, но Амелию никакими силами нельзя было заставить отдыхать у себя в постели. Во время мучивших меня приступов лихорадки она, случалось, часами читала мне вслух. Стоило немалого труда уговорить ее отойти от моего изголовья и прилечь хоть ненадолго. Все эти физические тяготы вкупе с постоянной душевной тревогой за меня надломили ее слабые душевные силы и довели до опаснейшей из болезней, присущих женщинам… болезнь эта весьма распространена среди женщин благородного происхождения, однако относительно названия ее среди наших лекарей нет единого мнения. Одни называют ее душевной лихорадкой, другие – нервной лихорадкой, некоторые – ипохондрией, а иные – истерией.[97]

– О, не объясняйте мне дальше! – воскликнула мисс Мэтьюз. – Поверьте, я сочувствую вам, от всей души сочувствую. Мужчине легче перенести все казни египетские,[98] нежели жену, страдающую ипохондрией.

– Сочувствуете мне! – подхватил Бут. – Посочувствуйте лучше, сударыня, этому прекрасному существу; ведь пламенная любовь и неустанная забота обо мне, ее недостойном супруге, – вот что стало причиной хвори, ужаснее которой едва ли можно себе вообразить. Этот недуг соединяет в себе симптомы едва ли не всех болезней вплоть до помрачения рассудка. Войдя в наше положение, комендант крепости, тем более, что осада была к тому времени снята,[99] позволил мне сопровождать жену в Монпелье,[100] поскольку тамошний климат, по мнению врачей, должен был способствовать ее выздоровлению. Амелии пришлось в связи с предстоящей поездкой написать матери письмо, в котором она просила прислать ей денег и так живо представила горестное состояние своего здоровья и нашу крайнюю нужду, что это могло бы растрогать любое не лишенное жалости сердце, даже если бы речь шла о не известном ему страдальце. Ответ пришел от сестры; копия этого письма, если не ошибаюсь, и сейчас при мне. Я всегда ношу его с собой, как своего рода диковинку, и оно поразило бы вас еще больше, если бы я мог показать вам письмо Амелии.

Достав из кармана бумажник и отыскав это письмо среди многих других, Бут прочел следующее:

«ДОРОГАЯ СЕСТРИЦА.

Моя маменька, будучи в большом расстройстве, велела мне передать Вам сколь она изумлена Вашим беспримерным требованием или, как ей угодно было выразиться, распоряжением насчет денег. И еще она сказала, что Вам, моя милая, прекрасно известно, что Вы вышли за этого красномундирника вопреки ее воле и не посчитавшись с мнением всей нашей семьи (полагаю, что у меня есть основание включить в это число и себя); и все-таки, несмотря на это роковое непослушание, ее уговорили принять Вас после этого как свое дитя, но (это вам следует уразуметь) отнюдь не как свою любимицу, какой Вы были прежде. Маменька простила Вас, но сделала это движимая долгом христианским и родительским, сохраняя, однако, в. душе обоснованное убеждение в Вашем непослушании и по справедливости негодуя по этому поводу. Маменька просила напомнить Вам, что, несмотря на крайнее ее негодование, когда вы осмелились вторично ее ослушаться и, не принимая никаких резонов, отправились в странствие (должна Вам заметить, крайне предосудительное) вслед за своим молодчиком, она сочла все же необходимым выказать Вам необычайную материнскую любовь, ссудив Вам на это дурацкое путешествие не менее пятидесяти фунтов. Как же ей после этого не удивляться Вашему нынешнему требованию, которое, уступи она Вам, повинуясь слабости, Вы станете в таком случае предъявлять ежемесячно, дабы оплачивать сумасбродства молодого распутного офицера? Вы выражаете надежду, что маменька посочувствует Вашим страданиям; да, они и в самом деле вызывают у нее чрезвычайное сочувствие, как, впрочем, и у меня, хотя Вам недостало ни доброты, ни любезности ожидать добросердечия и с моей стороны. Однако я прощаю Вам все нанесенные мне обиды, как делала это и прежде. Более того, не только прощаю, но и ежедневно молюсь за Вас. Но, любезная сестрица, как Вы могли рассчитывать на благоприятный для себя исход после всего случившегося? Вам следовало прислушаться к мнению своих друзей, которые умнее и старше Вас. Я веду здесь речь не о себе, хотя и на одиннадцать месяцев с лишним старше Вас; впрочем, будь я и моложе, то и тогда, возможно, могла бы помочь Вам советом, – ведь рассудительность и то, что кое-кому угодно называть красотой, не всегда друг с другом сочетаются. Вам не следует на это обижаться, ведь в душе Вы, насколько мне помнится, всегда ставили себя выше некоторых людей, о коих другие люди были, возможно, лучшего мнения. Впрочем, стоит ли говорить о вещах, к которым я испытываю глубокое презрение? Нет, любезная сестрица, Господь не попустил, чтобы обо мне когда-нибудь сказали, что я тщеславлюсь только своим смазливым личиком… разве только если бы я могла верить мужчинам… но я их ненавижу и презираю… и Вам это прекрасно известно, моя милая, так что желаю Вам проникнуться к ним таким же презрением; впрочем, как говорит пастор, jacta est alia.[101] Вам надлежит как можно осмотрительнее распорядиться своим приданым… я хочу сказать – теми деньгами, которые маменьке угодно будет выделить Вам, поскольку все, как Вам известно, зависит от ее воли. Позвольте мне в связи с этим посоветовать Вам научиться по одежке протягивать ножки и не забывать (ибо я не могу удержаться, чтобы не сказать Вам этого, – ведь это послужит к Вашей же пользе), что ипохондрия – это болезнь, которая вовсе не пристала тому, кто держится за солдатский ранец. Не забывайте, моя милая, о том, что Вы наделали; не забывайте о том, что для Вас сделала моя маменька; не забывайте, что Вы оставили нам кое-кого на содержание, и не воображайте, что Вы единственный ребенок или любимейший, отнюдь; однако будьте так добры, не забывайте о существовании,

милая сестрица,
бесконечно любящей Вас сестры
и покорнейше преданной Вам слуги
Э. Гаррис».

– Ай, да мисс Бетти! – воскликнула мисс Мэтьюз. – Я всегда считала, что она далеко пойдет, но, клянусь, она превзошла даже самые смелые мои ожидания.

– Как вы догадываетесь, сударыня, – воскликнул Бут, – это письмо оказалось очень уж сильно действующим лекарством при тогдашнем душевном состоянии моей жены. Оно подействовало на нее столь ужасающим образом, что у нее начался мучительный припадок, и я, возвратясь домой, застал ее (она прочла письмо без меня) в самом бедственном положении; она так долго не приходила в себя, что я уже не надеялся этого дождаться, да и сам с отчаяния едва не утратил рассудок. В конце концов Амелия все же очнулась, и тут я стал ломать голову, каким образом найти необходимые средства, чтобы, не откладывая, отвезти ее в Монпелье, тем более, что теперь эта поездка стала еще более необходимой, чем прежде.

Будучи до крайности потрясен жестокостью этого письма, я, однако, не предполагал, что оно будет иметь для меня какие-нибудь неблагоприятные последствия, ибо, поскольку все в полку считали, что я женился на богатой наследнице, многие не раз изъявляли готовность ссудить меня в случае необходимости деньгами. Так что я, конечно, без особого труда мог в любое время отвезти жену в Монпелье, но она решительно противилась этой поездке, желая вернуться в Англию, коль скоро я имел на это разрешение; да и с каждым днем она чувствовала себя настолько лучше, что если бы не проклятое послание, которое я только что вам прочел, то мы могли бы уже со следующим судном отплыть.

В числе прочих офицеров нашего гарнизона один полковник не только предлагал мне деньги в долг, но даже навязывал их, поэтому я обратился теперь именно к нему, а чтобы объяснить ему, по какой причине я переменил решение, я показал ему письмо и ознакомил с истинным положением моих дел. Прочитав письмо, полковник покачал головой и после некоторого молчания выразил сожаление, что я отказался взять у него в долг прежде, поскольку теперь он так распорядился имевшимися у него средствами и раздал столько денег, что у него не осталось и шиллинга на собственные расходы.

Примерно то же самое я услышал еще от нескольких моих офицеров-сослуживцев, среди которых не нашлось человека, готового одолжить мне хоть один пенни: судя по всему, почтенный полковник, таково было мое твердое убеждение, не ограничился тем, что сам отказался мне помочь, но еще и не пожалел трудов, чтобы разгласить тайну, которую я так безрассудно ему доверил, и тем самым помешать мне стать еще чьим-либо кредитором. Такова уж природа человека: мало того, что он сам отказывает вам в услуге, так ему еще не хочется, чтобы ее оказал вам кто-нибудь другой.

Вот тогда-то я впервые испытал на себе, что отсутствие денег – это несчастье особенно тягостное именно при семейной жизни, ибо что может быть горестнее, нежели видеть какое-нибудь средство, необходимое для спасения любимого существа, и не иметь возможности приобрести его?

Вас, возможно, удивит, сударыня, что я не вспомнил при этих обстоятельствах капитана Джеймса, однако он в это время находился в Алжире (куда был послан комендантом крепости) и был прикован там к постели лихорадкой. Однако же он возвратился как раз во время, чтобы выручить меня, и сделал это с величайшей готовностью, стоило мне только заикнуться о моей беде, а добрейший полковник, у которого не осталось и шиллинга на собственные расходы, дисконтировал векселя капитана.[102] Так что вы можете, сударыня, убедиться на примере великодушного поведения моего друга Джеймса, как ложны все сатиры, огульно изобличающие пороки человеческого рода. Капитан, без сомнения, один из достойнейших людей, когда-либо рождавшихся на земле.

Но вам, возможно, приятнее будет услышать о непомерной щедрости моего сержанта. Это произошло за день до возвращения мистера Джеймса: бедный малый пришел ко мне и со слезами на глазах попросил меня не обижаться по поводу того, что он собирается мне сказать. Затем он вынул из кармана кошелек, в котором, по его словам, содержалось двенадцать фунтов, и умолял меня взять их, сокрушаясь по поводу того, что у него нет возможности ссудить меня необходимой мне суммой сполна. Бескорыстная преданность слуги настолько меня поразила, что лишь после того, как он повторил свою настоятельную просьбу, я нашелся с ответом. Меня, конечно, крайне удивило, каким образом ему удалось собрать эту небольшую сумму, равно как и то, откуда он проведал о моих стесненных обстоятельствах. Аткинсон тотчас удовлетворил мое любопытство, сказав, что деньги – это его военная добыча: он отнял у испанского офицера пятнадцать пистолей, а что касается моего безденежья, то он признался, что узнал об этом от служанки Амелии, слышавшей, как ее хозяйка говорила об этом со мной. Люди, надобно признать, всегда заблуждаются, воображая, будто могут утаить свои несчастья от слуг, которые всегда в таких случаях обнаруживают чрезвычайную догадливость.

– Боже мой! – воскликнула мисс Мэтьюз, – как удивительно такое великодушие в человеке столь низкого происхождения!

– Я сам был такого же мнения, – ответил Бут, – но если поразмыслить над этим более беспристрастно, то почему душевное благородство, проявленное человеком одного сословия или общественного положения, должно удивлять нас больше, нежели те же самые достоинства, обнаруженные человеком, принадлежащим к другому? Любовь, благожелательность, или как это вам еще угодно будет назвать, может быть господствующей страстью у последнего нищего точно так же, как и у монарха, и в ком бы она не зародилась, ее проявления будут одинаковы.

По правде говоря, мы нередко, я боюсь, превозносим тех, кого причисляем к высшему сословию, допуская при этом чрезмерную несправедливость к низшему. В той же степени, в какой примеры, позорящие человеческую природу, отнюдь не редкость среди особ самого высокого происхождения и образованности, так и образцы всего истинно возвышенного и доброго обнаруживаются подчас среди тех, кто не обладает ни одним из этих преимуществ. Я нисколько не сомневаюсь в том, что на самом деле дворцы служат подчас лишь прибежищем уныния и мрака, в то время как солнце правды[103] сияет во всем своем великолепии в простой хижине.

Глава 8 Продолжение истории Бута

– Итак, – продолжал мистер Бут, – оставя гибралтарскую крепость, мы высадились в Марселе, а оттуда добрались до Монпелье без каких-либо достойных упоминания происшествий, кроме тяжелейшего приступа морской болезни у бедной Амелии; однако я был позднее вполне вознагражден за все пережитые мной в связи с этим тревоги благими последствиями этих приступов, потому что именно они, по моему мнению, более способствовали полному восстановлению ее здоровья, нежели даже целебный воздух Монпелье.

– Простите, что прерываю вас, – воскликнула мисс Мэтьюз, – но вы так и не сказали, взяли ли вы деньги у сержанта. По вашей милости я почти влюбилась в этого очаровательного малого.

– Как вы могли подумать, сударыня, – откликнулся Бут, – что я могу взять у бедняги деньги, от которых было бы так мало проку для меня и которые так много значили для него? Впрочем, вы, возможно, решите, что я не сделал этого из гордости.

– Я не склонна относить это ни за счет гордости, ни за счет безрассудства, но вам, мне кажется, все-таки следовало принять его помощь, потому что своим отказом вы, я убеждена, глубоко его обидели. Однако, прошу вас, рассказывайте, что было дальше.

– Здоровье Амелии и ее душевное состояние с каждым днем заметно улучшались, и мы стали с удовольствием проводить время в Монпелье; даже самый большой ненавистник французов и тот согласится, что на свете не сыскать народа, недолгое общение с которым было бы столь приятно. В иных странах, к примеру, завести хорошее знакомство не менее трудно, чем разбогатеть. В особенности в Англии, где знакомство завязывается так же неспешно, как произрастает дуб; поэтому человеческой жизни едва ли хватает на то, чтобы укрепить его по-настоящему, и между семьями редко когда устанавливается тесная близость раньше третьего или, по меньшей мере, второго поколения. Мы, англичане, до того неохотно допускаем чужестранца в свой дом, что можно подумать, будто принимаем каждого за вора. А французы представляют в этом отношении полную противоположность. У них уже одного того, что вы иностранец, вполне достаточно, чтобы обеспечить вам право на всеобщее внимание и наибольшую обходительность, а если вы хотя бы наружностью походите на джентльмена, то им и в голову не придет заподозрить обратное. Дружба французов, конечно, не заходит так далеко, чтобы вам открыли еще и кошелек, но в других странах и такое приятельство – большая редкость. По правде говоря, учтивость в обычных житейских обстоятельствах весьма споспешествует дружбе, и те, кто этого достоинства лишен, редко возмещают его искренностью, ибо прямота, или, точнее сказать, грубость, далеко не всегда служит непременным признаком честности, как это принято считать.

Через день после нашего приезда в Монпелье мы свели знакомство с мосье Багийяром. Это был очень остроумный и жизнерадостный француз и к тому же куда более образованный, нежели это обычно свойственно людям светским. Поскольку мы поселились в том же доме, где жил и он, мы тотчас познакомились, и беседа с ним оказалась для меня настолько занимательна, что его присутствие никогда не бывало мне в тягость. И в самом деле, я проводил в его обществе так много времени, что Амелия (уж не знаю, стоит ли об этом упоминать?) начала выражать неудовольствие, считая, что мы с ним очень уж коротко сошлись, и жаловаться, что я слишком мало с ней бываю из-за моей непомерной привязанности к новому знакомцу; поскольку беседовали мы с мосье Багийяром главным образом о книгах и притом преимущественно латинских (так как одновременно прочитали с ним несколько классических авторов), то присутствие при наших беседах было для нее, конечно, не слишком занимательно. А стоило только моей жене однажды забрать себе в голову, что из-за мосье Багийяра она лишилась удовольствия быть со мной, как уже невозможно было ее разубедить, и, хотя я проводил с ней больше времени, чем когда бы то ни было прежде, она все больше и больше раздражалась и в конце концов выразила твердое желание, чтобы мы съехали с нашей квартиры, притом настаивала на этом с такой запальчивостью, какой я никогда прежде в ней не наблюдал. По правде говоря, если мою супругу – безупречную женщину – и можно было когда-нибудь заподозрить в неразумии, то, как мне кажется, именно в этом случае.

Но как бы я ни относился к причуде Амелии, было совершенно очевидно, что вызвана она любовью, доказываемой ежедневно самым нежным образом, и потому решил уступить: мы переехали в отдаленную часть города; я держусь того мнения, что наша любовь к человеку не столь уж сильна, если мы не склонны снисходить к его просьбам, пусть даже безрассудным. Правда, я испытывал неловкость перед мосье Багийяром, ибо не мог прямо объяснить ему истинную причину нашего переезда и находил для себя не менее затруднительным вводить его в заблуждение; кроме того, я предвидел, что наши встречи будут происходить столь же часто, как прежде. Можно было, конечно, избежать двусмысленного положения, совсем уехав из Монпелье, так как Амелия уже вполне оправилась от болезни, однако я твердо обещал капитану Джеймсу дождаться его возвращения из Италии, куда он незадолго перед тем уехал из Гибралтара, да и Амелии следовало воздержаться от сколько-нибудь длительного путешествия – ведь она была тогда уже на седьмом месяце.

Однако все мои опасения, связанные с нашим переездом, разрешились куда проще, поскольку мой французский приятель, то ли заподозрив неладное в поведении Амелии, хотя она ни разу, сколько я мог заметить, не проявляла к нему ни малейшей неучтивости, сделался неожиданно очень холоден с нами. После нашего переезда он из вежливости нанес нам лишь два-три визита, да и то сказать, все его время вскоре было целиком занято любовной интригой с некоей графиней, и во всем Монпелье только и было разговоров, что об этом.

Не успели мы как следует обосноваться на новом месте, как в нашем доме поселился приехавший в Монпелье английский офицер. Этот джентльмен по имени Бат состоял в чине майора и отличался редкостными странностями: подобный нрав нечасто доводится наблюдать. Он совершенно лишен был той страсти к книгам, которая отличала моего прежнего знакомого и доставляла Амелии такую тревогу. Правда, он никогда не касался материй, хоть как-то связанных с женским полом; больше всего он любил рассуждать о сражениях и воинских подвигах, но так как у него была сестра, которая пришлась Амелии чрезвычайно по душе, то между нами установились вскоре дружеские отношения, и мы все четверо жили как одна семья.

Майор был большим охотником рассказывать о всяких чудесах и сам непременно выступал героем собственных историй; Амелия находила беседу с ним очень занятной; она обладала редким чувством юмора и получала от всего смешного истинное удовольствие: никто не мог тягаться с ней в умении мгновенно подмечать в характере человека забавные черточки, ни в умении скрыть свои наблюдения. Не могу удержаться и приведу вам ее слова на сей счет, по моему мнению, делающие ей честь: «Если бы смешные люди, – говорила она, – внушали мне, как и большинству других, презрение, я считала бы их скорее достойными слез, а не смеха; в действительности же я не раз встречала людей, в характере которых наряду с чертами чрезвычайно нелепыми были одновременно свойства не менее привлекательные. Да взять, к примеру, того же майора, – продолжала она. – Он рассказывает нам о множестве вещей, которых он и в глаза не видел, и о подвигах, которых никогда не совершал, и притом с самыми несуразными преувеличениями; однако же как заботливо он относится к своей несчастной сестре, он не только привез ее сюда за свой счет, чтобы поправить ее здоровье, но и остался здесь, чтобы составить ей компанию». Думаю, сударыня, что я в точности привел вам слова Амелии; я всегда запоминаю все ею сказанное.

У вас, вероятно, уже сложилось благоприятное мнение о майоре и о его сестре – как я уже упоминал, девушке чрезвычайно достойной, и вам, разумеется, должно быть ясно, насколько важно скрыть от нее наши невинные подшучивания над его слабостями. По правде сказать, это было не так уж и трудно: бедняжка, ослепленная любовью и благодарностью, до того почитала своего брата и так благоговела перед ним, что ей и в голову не приходило, будто кто-нибудь на свете способен над ним смеяться.

Я убежден, что она ни разу и в малейшей степени не заподозрила нас в том, что мы смеемся над ним, в противном случае она вскипела бы негодованием, ибо помимо любви к брату, ей была присуща некоторая доля семейной гордости, нет-нет, да и дававшая себя знать. Откровенно говоря, если у нее и был какой-то недостаток, так это тщеславие; но вообще она была очень славная девушка, да и кто из нас совсем без недостатков.

– У вас доброе сердце, Уилл, – ответила мисс Мэтьюз, – но ведь тщеславие – это серьезнейший из изъянов в женщине, и он нередко влечет за собой многие другие.

Бут ничего на это не возразил и продолжил свой рассказ:

– В их обществе мы очень приятно провели два или три месяца, пока нам с майором не пришлось взять на себя обязанности сиделок, поскольку моя жена родила девочку, а мисс Бат оказалась прикованной к постели из-за своей неумеренности в еде, которая, похоже, и явилась впоследствии причиной ее смерти.

При этих словах мисс Мэтьюз расхохоталась и, когда Бут осведомился о причине ее веселья, она ответила, что не могла удержаться от смеха, мысленно представив себе двух таких сиделок.

– И неужто вы в самом деле, – спросила она, – готовили своей жене подкрепляющий бульон?[104]

– Разумеется, сударыня, – подтвердил Бут. – Разве вы находите это чем-то из ряда вон выходящим?

– Еще бы! – вскричала мисс Мэтьюз. – Я считала, что даже для самых лучших из мужей дни, когда их жена рожает, это время развлечений и веселья. Как, неужто вы даже не напились в тот момент, когда жена вот-вот должна была разрешиться от бремени? Признавайтесь-ка откровенно, чем вы были тогда заняты?

– Что ж, хоть вы и смеетесь, – отозвался Бут, – скажу вам в таком случае откровенно: стоял на коленях за изголовьем и поддерживал ее руками, и, клянусь честью, мои душевные муки были, я думаю, в ту минуту тяжелее ее мук телесных. А теперь ответьте мне столь же чистосердечно, неужто вы в самом деле полагаете возможным веселиться, когда существо, любимое тобою больше всего на свете, испытывает самые жестокие мучения, когда сама его жизнь находится в опасности? И… впрочем, мне нет необходимости еще как-то объяснять, какого сердечного участия требуют подобные обстоятельства.

– Вы хотите, чтобы я ответила чистосердечно? – воскликнула мисс Мэтьюз.

– Да, со всей искренностью! – подтвердил Бут.

– Что ж, так и быть, отвечу вам чистосердечно и искренне, – сказала она. – Да не видеть мне царства небесного, если вы не кажетесь мне ангелом в облике человеческом!

– Право же нет, сударыня, – запротестовал Бут, – вы делаете мне слишком много чести; таких мужей очень много. Да что там, возьмите того же майора; чем он не пример родственной заботливости? Хотя, что касается его, то я, пожалуй, вас сейчас рассмешу. В то время как моя жена лежала в родах, мисс Бат была тяжело больна; и вот как-то однажды я подошел к дверям их квартиры, чтобы осведомиться о ее самочувствии, а также и о здоровье майора, которого уже целую неделю как не видел. Я тихо постучался и, услыхав, что меня просят войти, прошел в переднюю, где застал майора, разогревавшего для сестры молоко с вином.[105] Одет он был довольно-таки причудливо: на нем была женская ночная рубаха и грязный фланелевый колпак, что в сочетании с его весьма необычной наружностью (это был нескладный, тощий человек, ростом почти в семь футов) могло бы дать большинству свидетелей предостаточно поводов для насмешек. Как только я вошел, майор вскочил со стула и, крепко выругавшись, в крайнем волнении воскликнул: «А, так это вы, сударь?» Когда я осведомился о здоровье его сестры и его собственном самочувствии, майор ответил, что сестре стало лучше, а сам он чувствует себя превосходно, «хотя, признаться, я не ожидал, сударь, – продолжал он с немалым смущением, – что вы застанете меня за таким занятием». Я ответил, что, по моему мнению, невозможно представить себе занятие, более соответствующее его характеру. «Вы так считаете? – осведомился он. – Клянусь Богом, я премного вам обязан за такое мнение; однако смею все же думать, сударь, что, как бы далеко не завело меня мое мягкосердечие, нет человека, который бы более меня помнил о своем достоинстве». Как раз в это время его окликнула из своей комнаты сестра; майор позвонил в колокольчик, вызвав к ней служанку, а затем, пройдясь по комнате, с надменным видом произнес: «Мне не хотелось бы, чтобы вы, мистер Бут, вообразили, будто я, поскольку вы застали меня в таком неглиже, нагрянув сюда, пожалуй, слишком неожиданно… я не могу не заметить вам этого, пожалуй, слишком уж неожиданно… чтобы вы вообразили, будто я исполняю при моей сестре роль сиделки. Мне лучше кого бы то ни было известно, какие требования предъявляются к мужчине для соблюдения собственного достоинства, и я не раз доказал это, сражаясь в первых рядах на поле битвы. Вот там, смею думать, я был на месте, мистер Бут, и делал то, что соответствовало моему нраву. Клянусь Богом, я не заслуживаю чрезмерного презрения, если мой характер не совсем лишен слабостей». Он долго еще распространялся на эту тему, держась с чрезвычайной торжественностью, или, как он это называл, соблюдая достоинство. Правда, он употребил при этом несколько неудобопроизносимых выражений, смысла которых я не уразумел, поскольку в словаре они отсутствуют. Мне стоило немалого труда, чтобы удержаться от смеха, однако я совладал с собой и поспешил распрощаться, с удивлением размышляя о том, что человек, обладающий истинной добротой, вместе с тем может ее стыдиться.

Следующее утро преподнесло мне еще больший сюрприз: майор явился ко мне спозаранку и возвестил, что после нашего вчерашнего объяснения он всю ночь не мог сомкнуть глаз. «Вы позволили себе кое-какие замечания, – изрек он, – которые нельзя оставить без надлежащих разъяснений, прежде чем мы расстанемся. Застав меня при обстоятельствах, о которых мне и вспомнить непереносимо, вы сказали мне, сударь, что не можете себе представить занятие, более соответствующее моему характеру; именно так вам угодно было выразиться, и эти слова я никогда не забуду. Уж не воображаете ли вы, что в моем характере недостает чего-то необходимого для достоинства мужчины? Или вы считаете, что во время болезни сестры в моем поведении проявилась слабость, которая слишком уж отдает женоподобностью? Мне не хуже вас или любого другого мужчины известно, как недостойно мужчины хныкать и убиваться из-за какой-то жалкой девицы, и уж можете не сомневаться, что, если бы моя сестра умерла, я вел бы себя в этом случае, как подобает мужчине. Мне не хотелось бы, чтобы вы умозаключили, будто я из-за нее сторонюсь всякого общества. У меня и без того более чем достаточно причин для расстройства. Дело в том, что когда вы застали меня за этим занятием… я еще раз повторяю, за этим занятием… не прошло и трех минут, как ее сиделка вышла из комнаты, вот мне и пришлось раздувать огонь из боязни, что он погаснет». И в таком духе он продолжал говорить почти четверть часа, прежде чем предоставил мне возможность вставить хоть слово. В конце концов, пристально глядя ему в глаза, я спросил, следует ли принимать сказанное им всерьез. «Всерьез! – подхватил он с жаром. – А что же я в таком случае для вас – посмешище что ли? «Видите ли, сударь, – сказал я очень веско, – мы с вами, полагаю, достаточно хорошо знаем друг друга, и у меня нет никаких оснований подозревать, что вы припишете это моей трусости, если я скажу, что менее всего намеревался обидеть вас и даже наоборот считал свои слова за величайшую вам похвалу. Внимание к женщине не унижает, но, напротив того, свидетельствует об истинно мужественном характере. Суровый Брут[106] относился с необычайной нежностью к своей Порции, а великий шведский король,[107] храбрейший из мужчин, не чуждый даже свирепости, в самый разгар военных действий затворился в уединении и не желал никого видеть из-за кончины своей любимой сестры». При этих моих словах выражение лица майора заметно смягчилось, и он воскликнул: «Будь я проклят, если есть на свете мужчина, которым я бы восхищался больше, нежели шведским королем, и всякий, кто стыдится поступать так, как он, – жалкий негодяй! Но, тем не менее, посмей только любой шведский король заявить мне здесь во Франции, что у его сестры больше достоинств, чем у моей, клянусь Всевышним, я бы тотчас же вышиб ему мозги через уши! Бедная моя малютка Бетси! Честнее и достойнее девушки не бывало на свете! Хвала Всевышнему, она выздоравливает; ведь если бы я ее потерял, не знать мне больше тогда ни одной счастливой минуты». Майор продолжал еще некоторое время в том же духе, пока слезы не хлынули у него из глаз, после чего он тотчас умолк: возможно, просто не в состоянии был продолжать, потому что слезы душили его; однако после недолгого молчания, вытерев глаза носовым платком, он глубоко вздохнул и воскликнул:. «Мне очень стыдно, мистер Бут, что вам пришлось быть свидетелем моей слабости, но, будь я проклят, природа непременно берет верх над достоинством». На сей раз я утешил его примером Ксеркса,[108] как прежде ссылался на шведского короля, а потом мы уселись завтракать вдвоем в полном дружеском согласии, ибо, уверяю вас, при всех странностях, присущих майору, человека добрее его на свете сыскать непросто.

– Добряк, что и говорить! – воскликнула мисс Мэтьюз с нескрываемым презрением. – Болван, вот он кто! Как вы можете отзываться с похвалой о таком олухе?

Бут попытался, как мог, заступиться за своего приятеля; он старался, разумеется, представить его в возможно более благоприятном свете и в своем рассказе опустил те крепкие выражения, которыми, как он отметил несколько раньше, майор уснащал свою речь. Итак, перейдем к следующей главе.

Глава 9, повествующая о материях из ряда вон выходящих

– Мисс Бат поправлялась так быстро, – продолжал Бут, – что начала выходить из дома одновременно с моей женой. Мы вновь охотно соединились в нашей маленькой partie quarree[109] и больше, чем прежде, проводили время в местном обществе. Мосье Багийяр возобновил свои дружеские отношения с нами, поскольку графиня, его возлюбленная, уехала в Париж, и моя жена не выражала поначалу особой досады по поводу этого нового сближения, а я считал, что с новой приятельницей и компаньонкой (ибо они с мисс Бат души друг в друге не чаяли) она не будет так сильно нуждаться в моем обществе. Однако мои надежды не оправдались, и вскоре Амелия вновь стала проявлять беспокойство и с нетерпением ожидала приезда капитана Джеймса, чтобы мы могли окончательно покинуть Монпелье.

Прихоть моей жены вызывала у меня некоторое раздражение, и я склонен был полагать ее мало обоснованной.

– Вы называете это – мало? – удивилась мисс Мэтьюз. – Боже милосердный, какой вы великодушный супруг!

– Сколь мало достойный такой жены, как Амелия, – возразил Бут. – Вот что вы скажете немного погодя. Однажды, когда мы сидели с ней вдвоем, послышался отчаянный вопль, и Амелия, вскочив, воскликнула: «Это голос мисс Бат, я уверена», – и опрометью бросилась к той комнате, откуда неслись эти крики. Я кинулся за ней, и когда мы туда вбежали, то увидели ужасающее зрелище: мисс Бат лежала на полу без всяких признаков жизни, а майор, весь окровавленный, стоял возле нее на коленях и взывал о помощи. Амелия, которая и сама чувствовала себя ненамного лучше, чем ее подруга, бросилась к ней, расстегнула воротник и попыталась ослабить шнуровку корсета; я же бессмысленно метался по комнате, требуя поскорее принести воды и сердечных капель и посылая одного слугу за другим за лекарями и хирургами.

Вода, сердечные капли и все необходимое было вскоре принесено, так что мисс Бат в конце концов привели в чувство и усадили в кресло, а майор расположился подле нее. Когда жизнь молодой женщины была вне опасности, майор, до той минуты столь же мало озабоченный своим состоянием, как и все присутствующие, стал теперь предметом нашего участия, в особенности же своей несчастной сестры, которая, лишь только к ней возвратились силы, принялась оплакивать брата, крича, что его убили, и горько сетовать на судьбу, предназначившую ей прийти в себя только для того, чтобы оказаться свидетельницей столь ужасного зрелища. Амелия всячески пыталась ее успокоить, а я начал было осматривать рану майора, но тут как раз вовремя подоспел хирург. Майор чрезвычайно бодрым тоном объявил нам, что его рана нисколько не опасна, и просил сестру успокоиться, тем более что и хирург, он уверен в этом, сейчас подтвердит его слова; последний однако оказался не столь щедр на уверения, как того бы хотелось майору; прозондировав рану, хирург ограничился всего лишь советом не терять надежду, хотя рана очень скверная, и в виде утешения прибавил, что ему все же случалось исцелять гораздо более опасные.

Как только рану майора забинтовали, его внимание вновь целиком переключилось на сестру, и единственной его заботой было рассеять ее тревогу. Он торжественно уверял, что кость ничуть не задета, рана неглубока и совсем не опасна и нет решительно никаких оснований для беспокойства, а что касается весьма сдержанного мнения хирурга, то его осторожность нетрудно объяснить – она вызвана соображениями, слишком очевидными, и о них даже говорить не стоит. Благодаря уверениям брата и увещеваниям друзей, но более всего, я думаю, потому, что дала волю чувствам, вызванным испугом, мисс Бат, похоже, немного успокоилась. Во всяком случае Амелии удалось ее переубедить, и постепенно наша тревога начала сменяться любопытством. Я попросил поэтому майора объяснить, что собственно явилось причиной произошедшего смятения.

Взяв меня за руку и устремив на меня ласковый взгляд, майор проговорил: «Дорогой мистер Бут, мне следует прежде всего попросить вас извинить меня, поскольку я нанес вам оскорбление, оправдать которое может единственно только степень моего к вам расположения; посему единственно только от степени вашего расположения ко мне будет зависеть, простите ли вы меня». Такое вступление, как вы легко можете себе представить, сударыня, чрезвычайно встревожило всех присутствующих, а в особенности меня. Я ответил: «Дорогой майор, я прощаю вас, что бы там ни произошло; однако возможно ли, чтобы вы могли совершить что-нибудь для меня оскорбительное?» «Именно то, – продолжал он, – что человек с вашими понятиями о чести и природном достоинстве должен, клянусь Всевышним, счесть одним из наиболее тяжких оскорблений. Я отнял у вас возможность собственноручно совершить правосудие. Боюсь, что я убил человека, оскорбившего вашу честь. Я имею в виду этого негодяя Багийяра… однако я не могу продолжать, поскольку дальнейшее, – сказал майор, обратясь к моей жене, – затрагивает вас, сударыня, а я знаю, чего требует достоинство вашего пола». Я заметил, что как только он это произнес, Амелия побледнела, но при всем том настоятельно просила его продолжать. «Что ж, сударыня, – ответил он, – достоинство мужчины обязывает меня повиноваться велениям дамы». И майор рассказал нам, что Багийяр стал над ним подшучивать, высказав предположение, что он волочится за моей женой, и предрекал ему неминуемое поражение, намекая, что если бы это было возможно, то он сам бы добился успеха, и закончил тем, что назвал мою Амелию ханжой и совершеннейшей недотрогой, после чего майор дал ему пощечину, и оба тотчас обнажили свои шпаги.[110]

Едва майор успел договорить, как в комнату вошел слуга и сообщил, что меня спрашивает внизу какой-то монах, которому необходимо скорее со мной увидеться. Пожав майору руку, я сказал, что не только прощаю его, но и чрезвычайно ему обязан, после чего спустился вниз, где ожидавший меня монах объявил, что он исповедовал Багийяра и тот передает настоятельную просьбу явиться к нему, дабы он мог перед смертью вымолить у меня прощение за обиду, которую хотел мне нанести. Моя жена сначала было воспротивилась этому из боязни, как бы со мной чего не случилось, но, когда ее убедили, что такие опасения беспочвенны, дала согласие.

Я застал Багийяра в постели; как выяснилось, майор пронзил его шпагой по самую рукоятку. Он умолял простить его, после чего наговорил немало любезностей по поводу того, что я обладаю женщиной, в которой несравненная красота сочетается с неприступной добродетелью; доказательством последней служит безуспешность его весьма настойчивых поползновений; дабы представить добродетель Амелии в еще более ярком свете, Багийяр, до того велико было его тщеславие, не сумел удержаться и назвал имена светских дам, уступивших его притязаниям, хотя ни к одной из них он не питал столь неудержимого влечения, как к моей бедной Амелии; он надеялся, что именно неудержимость его страсти, с которой он не в силах был совладать, заслужит ему мое прощение. Мой ответ нет нужды повторять. Я уверил Багийяра, что полностью его прощаю, и на этом мы расстались. Сказать по правде, я считал себя после этого едва ли не обязанным ему, ибо по возвращении домой жена встретила меня с необыкновенной нежностью.

Я обнял Амелию с восторгом и умилением. Когда первый порыв чувства немного утих, она сказала: «Признайся, мой любимый, сумела ли твоя доброта удержать тебя от мысли, что я веду себя довольно безрассудно, выражая столько беспокойства по поводу частого твоего отсутствия, тогда как мне следовало бы радоваться, если ты хорошо проводишь время? Я знаю, ты должен был так думать, но поразмысли, что при этом должна была испытывать я, понимая, что с каждым днем я теряю твое уважение, и будучи в то же время вынужденной вести себя так: ведь тебе, не знавшему всей подоплеки, мое поведение, я прекрасно это сознавала, должно было показаться недостойным, пошлым, эгоистичным. И все-таки как же иначе могла я вести себя, имея дело с человеком, которого не смутишь ни отказом, ни презрением? А какой ценой я сохраняла сдержанность с ним в твоем присутствии? Каково было мне соблюдать вежливость с человеком, которого я в душе презирала, – и все это единственно из боязни пагубных последствий, если бы вы что-нибудь заподозрили, – и в то же время опасаться, как бы Багийяр не истолковал мое молчание как поощрение своих домогательств? Не испытываете ли вы жалость к несчастной супруге при мысли о том, в каком она была положении?» «Жалость, – воскликнул я, – о, любимая моя! Разве можно выразить этим словом мое преклонение перед вами, мое обожание? Но каким образом, любимая моя, ему удалось изъяснить свои намерения так ловко?… С помощью писем?» «Нет-нет, он, конечно, не раз искал случая передать их мне, но это удалось ему только однажды, и я возвратила ему письмо. Боже милосердный, ни за какие блага в мире я не стала бы хранить у себя подобное письмо! У меня было такое чувство, что я оскверняю глаза, читая его!»

– Браво, браво, – воскликнула мисс Мэтьюз. – До чего возвышенно, слов нет!

Ах, когда б меня прельстило
То, что милому немило,
Я бы грудь свою пронзила,
Но ему не изменила.[111]

– Неужто вы в самом деле способны смеяться над такими чистыми чувствами? – вскричал Бут.

– Я смеюсь над чистым чувством! – откликнулась мисс Мэтьюз. – О, мистер Бут, – как мало же ты знаешь Калисту![112]

– Прежде мне казалось, – признался Бут, – что я знаю вас даже очень хорошо, и считал, что из всех женщин на свете вы самая… да-да, из всех женщин на свете!

– Берегитесь, мистер Бут, – проговорила мисс Мэтьюз. – Ей Богу, если вы так обо мне думали, то думали справедливо. Но кому я отдала мое чистое чувство?… Кто тот человек, которого я…

– Надеюсь, сударыня, – сказал он, – вам еще встретится кто-нибудь.

– Благодарю вас за эту надежду, – ответила мисс Мэтьюз, – хотя высказанную так безучастно. Но, прошу вас, продолжайте свою историю.

И Бут поспешил тотчас исполнить ее просьбу.

Глава 10, содержащая письмо весьма любопытного свойства

– Рана майора, – продолжал Бут, – оказалась, как он и предполагал, не такой уж серьезной, и через несколько дней он был уже вполне здоров; да и жизнь Багийяра, хотя он был пронзен шпагой насквозь, довольно скоро была вне опасности. Когда это стало известно, майор поздравил меня с выздоровлением Багийяра, присовокупив, что теперь я должен, поскольку Всевышний предоставил мне такую возможность, сам отомстить за оскорбление. Я ответил, что даже не могу и помыслить о таком поступке: ведь когда я предполагал, что Багийяр умирает, я искренне, от всего сердца простил его. «Что ж, в ту минуту, когда он умирал, – заметил майор, – ваш поступок был совершенно справедлив и нисколько не ронял вашу честь, но это прошение было обусловлено его состоянием, теперь же, коль скоро он выздоровел, оно утрачивает свою силу». Я стал объяснять, что не могу взять назад свое прощение, потому что и гнев мой, в сущности, давно остыл. «Ваш гнев не имеет к этому ровно никакого отношения! – вскричал майор. – Собственное достоинство – вот что всегда служило для меня поводом обнажить шпагу, и, когда оно затронуто, я равно способен драться и с тем, кого люблю, и с тем, кого ненавижу». Не стану утомлять вас повторением доводов, которыми майор все же меня не переубедил; знаю только наверное, что в результате я несколько упал в его мнении и только приехавшему вскоре капитану Джеймсу удалось вполне вернуть мне расположение майора.

С приездом Джеймса у нас не было больше причин задерживаться в Монпелье, ибо Амелия чувствовала себя теперь лучше, чем когда бы то ни было с тех пор как я ее узнал, а мисс Бат не только выздоровела, но и обрела прежний цветущий вид; еще недавно это были живые мощи, а теперь она превратилась в упитанную миловидную молодую женщину. Джеймс опять стал моим казначеем, поскольку мы уже довольно долгое время не только не получали из Англии никаких денежных переводов, но даже и ни одной строчки, хотя и я, и моя дорогая Амелия отправили туда несколько писем и ее матери, и сестре, а посему, покидая Монпелье, я решил написать моему доброму другу доктору и уведомить его, что мы выезжаем в Париж, куда я и прошу его адресовать свой ответ.

По дороге в Париж, да и в первые две недели после нашего туда приезда не произошло ничего заслуживающего упоминания; поскольку вы не знаете ни капитана Джеймса, ни мисс Бат, навряд ли стоит вам рассказывать, что их взаимная склонность, приведшая впоследствии к браку, только теперь стала проявляться, и, как это ни покажется вам странным, именно я первый подметил пламя любви у девицы, а моя жена – у капитана.

На семнадцатый день после нашего приезда в Париж я получил письмо от доктора, которое и сейчас при мне, и, с вашего позволения, я прочитаю вам его, так как не хотел бы, пусть невольно, исказить его смысл.

Его собеседница, как нетрудно догадаться, изъявила согласие, и Бут прочел ей нижеследующее:

«МОИ ДОРОГИЕ ДЕТИ – именно так я стану отныне называть вас, поскольку никаких других родителей ни у одного из вас теперь в сем мире нет. Я сообщил бы вам эту печальную весть раньше, если бы мог предположить, что она до вас еще не дошла, и, конечно же, если бы знал куда писать. Ваша сестрица, если она и получала от вас какие-нибудь письма, то хранила это в тайне и, возможно, из любви к вам прятала их в том же самом месте, где она прячет свою доброту и то, что, боюсь, для нее еще много дороже этого, – свои деньги. Какие только слухи на ваш счет здесь не распространялись; впрочем, так всегда бывает в тех случаях, когда людям ничего неизвестно, ибо, не зная истинного положения вещей, каждый считает, что волен рассказывать все, что ему заблагорассудится. Те, кто желает вам добра, сын мой Бут, просто говорили, что Вы убиты, а прочие рассказывали, будто Вы дезертировали из осажденной крепости и были за это изгнаны из полка. О дочери моей все единогласно утверждают, что она переселилась в лучший мир, и очень многие намекают, будто ее спровадил туда собственный муж. Судя по такому началу, вы, я полагаю, станете ожидать от меня более благоприятных новостей, нежели я собираюсь вам сообщить, но, скажите, мои дорогие дети, почему мне, всегда смеявшемуся над своими собственными несчастьями, нельзя посмеяться над вашими, не навлекая на себя обвинений в недоброжелательстве? Мне бы хотелось, чтобы вы переняли у меня этот душевный склад, ибо, поверьте моему слову, никогда еще уста язычника не произносили более справедливого изречения:

…Levé fit quod bene fertur onus.[113]

Должен признаться, что никоим образом не думаю, будто Аристотель (а я вовсе не считаю его таким пустоголовым, как иные из тех, кто никогда его не читал) так уж удачно разрешил вопрос, рассмотренный им в «Этике»,[114] а именно: можно ли назвать счастливым человеком, на долю которого выпали страдания царя Приама?[115] И все-таки я давно держусь мнения, что нет такого несчастья, над которым философ-христианин не имел бы разумного основания смеяться. Ибо даже язычник Цицерон, сомневаясь в бессмертии (а такой мудрый человек должен был сомневаться в том, в поддержку чего существуют столь слабые доводы), утверждал, что мудрости подобает humanas res despicere atque infra se positas arbitrari.[116] Это изречение вместе с многими другими мыслями по тому же поводу вы найдете в третьей книге его «Тускуланских бесед».

С каким непоколебимым спокойствием может в таком случае истинный христианин презирать временные и преходящие бедствия и даже смеяться над ними! Если несчастный бедняк, который еле плетется к своей жалкой лачуге, и тот способен бросать вызов бушующим стихиям: урагану, грозе и ненастью, преследующим его со всех сторон, когда самое большее, на что он надеется, это сон, то насколько же бодрее должен сносить преходящие невзгоды тот, чьи душевные силы поддерживает неизменная надежда, что в конце концов он все же окажется в величественных чертогах, где его ожидают самые изысканные наслаждения. Сравнение не кажется мне слишком удачным, но лучшее мне не приходит в голову. И, тем не менее, при всей недостаточности этого уподобления, мы можем, я думаю, основываясь на человеческих поступках, сделать вывод, люди сочтут его преувеличенным, ибо если уж речь зашла об упомянутых мной изысканных наслаждениях, то отыщется ли человек, настолько робкий или слабодушный, который не пренебрег бы ради них самыми суровыми из названных мной тягот и даже посмеялся над ними? Между тем на пути к светлой обители вечного блаженства как горько сетуем мы на каждую ничтожную помеху, на каждое пустячное происшествие! И если Фортуна обрушивает на нас одну из своих жестоких бурь, какими несчастными кажемся мы тогда и себе и другим! Причина этого кроется лишь в том, что мы недостаточно тверды в своей вере, в лучшем случае мы уделяем слишком мало внимания тому, что должно быть нашей самой главной заботой. В то время как самых ничтожных вещей мира сего, даже таких жалких побрякушек, таких детских безделиц, как богатство и почести, добиваются с невероятным упорством и неутомимым прилежанием, великим и важнейшим делом бессмертия пренебрегают, откладывая его на потом, и никогда, ни в малейшей мере не позволяют ему соперничать с нашим вниманием к делам земным. Если бы какой-нибудь человек в моем одеянии вздумал завести речь о божественном там, где хлопочут о делах или предаются удовольствиям, – в совестном суде,[117] у Гэрруэя или Уайта,[118] стали бы там его слушать? Может быть, только какой-нибудь жалкий насмешник, да и то, чтобы потом поглумиться над ним? Разве не снискал бы он тотчас прозвище безумного священника и не сочли бы его окружающие достойным обитателем Бедлама?[119] И разве с ним не обошлись бы точно так же, как римляне обходились со своими ареталогами,[120] и не приняли бы его за шута? Впрочем, что говорить о прибежищах суеты и мирских устремлений? Много ли внимания привлекаем мы, проповедуя с церковной кафедры? Ведь стоит только проповеди продлиться немного дольше обычного, разве добрая половина прихожан не погружается в сон? Возможно, и вы, дети мои, успели уже задремать, читая мое письмо? Что ж, в таком случае, подобно сердобольному хирургу, который исподволь подготавливая пациента к болезненной операции, старается по возможности притупить его чувства, так и я, пока вы пребываете в полусне, сообщу вам новости, которыми пугал вас с самого начала. Так вот, ваша добрая матушка, да будет вам известно, преставилась и отказала все свое состояние старшей дочери. Вот и все плохие новости, которые я собирался вам сообщить. А теперь признайтесь, если вы уже проснулись, разве вы не ожидали услышать чего-нибудь похуже и не опасались за жизнь вашего очаровательного младенца? Будьте спокойны: он отличается завидным здоровьем, он всеобщий любимец и до вашего возвращения о нем будут заботиться с родительской нежностью. Какую это должно доставить вам радость, если, разумеется, можно сделать более полным счастье молодых супругов, безмерно и по достоинству любящих друг друга и пребывающих, судя по вашему письму, в добром здравии. Суеверные язычники, оказавшись в ваших обстоятельствах, страшились бы козней Немезиды,[121] но поскольку я христианин, то осмелюсь присовокупить к вашему счастью еще одно обстоятельство, заверив моего сына, что помимо верной жены у него есть еще и преданный заботливый друг. А посему, дорогие мои дети, не впадайте в ошибку, слишком свойственную, по наблюдению Фукидида,[122] человеческой природе: чрезмерно горевать по поводу утраты какого-нибудь меньшего блага, не испытывая в то же время никакой благодарности за куда большие благодеяния, которыми нам позволено наслаждаться. В заключение мне остается лишь уведомить Вас, сын мой, что если Вы наведаетесь к мистеру Моранду на рю Дофин, то узнаете, что в Вашем распоряжении имеется сто фунтов. Боже милосердный, насколько Вы богаче тех миллионов людей, которые ни в чем не испытывают недостатка! Прощайте и считайте меня своим верным и любящим другом».

– Ну, как, сударыня, – воскликнул Бут, – понравилось вам это письмо?

– О, как нельзя более, – отозвалась мисс Мэтьюз. – Священник очаровательный человек. Я всегда с большим удовольствием слушала его проповеди. Насколько могу припомнить, о смерти мисс Гаррис я узнала более чем за год до моего отъезда из дома, но никаких подробностей относительно ее завещания я прежде не слыхала. Клянусь честью, я очень вам сочувствую.

– Помилуйте, сударыня, – вскричал Бут, – неужто вы так быстро забыли главную цель письма доктора Гаррисона?

– Разумеется, нет, – возразила Мэтьюз, – и признаю, что эти рассуждения весьма приятно читать, однако же утрата наследства – дело очень серьезное, и я уверена, что такой благоразумный человек, как мистер Бут, должен быть того же мнения.

– Должен вам признаться, сударыня, – отвечал Бут, – что одно соображение в значительной мере сводит на нет все доводы священника. Я имею в виду тревогу о моей маленькой растущей семье, которой придется когда-нибудь почувствовать последствия этой потери; кроме того, я беспокоился не столько за себя, сколько за Амелию, хотя она притворялась, будто ни в коей мере этим не обескуражена, и, напротив того, пустила в ход всю изобретательность, дабы утешить меня. Однако, сударыня, в письме доктора Гаррисона помимо его философии есть еще нечто такое, что тоже, несомненно, вызывает восхищение: что вы скажете о той непринужденной, щедрой и дружеской манере, с какой он прислал мне сто фунтов.

– Чрезвычайно благородный и великодушный поступок, что и говорить, – подтвердила мисс Мэтьюз. – Но продолжайте, прошу вас, ведь я жажду услышать все до конца.

Глава 11, в которой мистер Бут рассказывает о своем возвращении в Англию

– Во время нашего пребывания в Париже ничего примечательного, насколько я помню, не произошло и, уехав оттуда, мы вскоре прибыли в Лондон. Здесь мы задержались всего только на два дня и, попрощавшись с нашими спутниками, поспешили в Уилтшир:[123] моя жена с таким нетерпением жаждала увидеть наконец оставленного ею там малыша, что едва не уморила дорожными тяготами ребенка, которого везла с собой.

Мы добрались до нашей гостиницы поздно вечером. Несмотря на то, что Амелия не имела особых оснований хоть в чем-нибудь быть довольной поведением своей сестры, она решила вести себя с ней, как будто ничего плохого не произошло. Поэтому сразу по приезде Амелия послала ей любезную записку, предоставляя ей самой решить – придет ли она к нам в гостиницу или мы в тот же вечер навестим ее. Прождав целый час, слуга возвратился с ответом, в котором мисс Бетти просила прощения за то, что не сумеет прийти к нам, так как время уже позднее и она простужена, вместе с тем заклинала жену, чтобы та и не думала выходить из дома после такого утомительного путешествия, ей же самой придется по этой причине отложить удовольствие видеть Амелию до следующего утра; а вашему покорному слуге было уделено в записке столько же внимания, как если бы такой особы и вовсе на свете не существовало, хотя я, соблюдая учтивость, просил слугу передать мой поклон. Я бы не стал говорить о таком пустяке, если бы не хотел показать вам нрав этой женщины; это послужит вам в какой-то мере разгадкой ее последующего поведения.

Когда слуга принес этот ответ, добрейший доктор Гаррисон, который почти весь этот час дожидался его вместе с нами, тотчас же поспешил увести нас к себе домой, где нам были приготовлены ужин и постели. Жена моя горела нетерпением в тот же вечер увидеть свое дитя, но доктор стал ее отговаривать, и, поскольку малыш находился у кормилицы, жившей в отдаленной части города, да и кроме того, доктор заверил ее, что не далее как нынешним же вечером видел ребенка и тот был совершенно здоров, Амелия в конце концов уступила.

Мы провели этот вечер самым приятным образом; остроумие и веселость в сочетании с чистосердечием и добротой делали из доктора бесподобного собеседника, тем более что он пребывал в крайне приподнятом настроении, вызванном, как он любезно пояснил, нашим приездом. Мы засиделись допоздна, и Амелия, обладавшая завидным здоровьем, уверяла нас, что почти не чувствует усталости с дороги.

Всю ночь Амелия ни на минуту не сомкнула глаз, и рано утром, сопровождаемые доктором, мы поспешили к нашему малышу. Можно ли передать охвативший нас восторг, когда мы его увидели. Никто кроме любящего родителя не в состоянии, я уверен, хоть сколько-нибудь это себе представить. Чего только не рисовало себе наше воображение, хотя для этого, возможно, не было ни малейших оснований. В младенческом лепете мы с готовностью различали слова и охотно находили в них смысл и значение, в каждой черте ребенка я обнаруживал сходство с Амелией, а она – со мной.

Простите меня, однако, за то, что я уделяю внимание таким пустякам; перейду теперь к сценам, которые многим покажутся более занимательными.

Затем мы нанесли визит мисс Гаррис, которая повела себя с нами, на мой взгляд, поистине смехотворно, и поскольку эта особа хорошо вам известна, то я попытаюсь описать нашу встречу поподробнее. Нас сразу же проводили в гостиную, где заставили прождать битый час. Но вот наконец появилась хозяйка дома в глубоком трауре и с миной еще более печальной, нежели ее одежда, однако все в ее наружности изобличало притворство. Черты лица были искажены якобы невыносимым горем. С таким выражением лица важной поступью она приблизилась к Амелии и холодно поцеловала ее. Потом удостоила и меня надменного и церемонного поклона, и мы все уселись. Последовало краткое молчание, которое мисс Гаррис нарушила наконец, произнеся с глубоким вздохом: «Сестра, в этом доме с тех пор, как ты была в нем последний раз, произошли большие перемены: небесам угодно было взять к себе мою мать». Тут она вытерла глаза и продолжала: «Надеюсь, мне известно, в чем состоит мой долг и что я научилась безропотно покоряться Божьей воле, но все же мне должно быть дозволено хоть немного горевать о лучшей из матерей; ведь именно такой она была для нас обеих, и если перед кончиной провела между нами различие, то у нее, видимо, имелись для этого какие-то основания. Право же, от чистого сердца могу сказать, что никогда этого не добивалась и еще менее этого желала». Глаза бедной Амелии были в эту минуту полны слез: ей и без того слишком дорого обошлись воспоминания о бессердечном поступке матери. Амелия ответила с ангельской кротостью, что она и не думает порицать чувства, испытываемые сестрой по столь горестному поводу, что она всем сердцем разделяет ее горе, ибо никакой поступок, совершенный матерью в последние годы ее жизни, не может изгладить память о той нежности, которую мать питала к ней прежде. Ее сестра ухватилась за слово «изгладить» и принялась склонять его на все лады. «Изгладить! – воскликнула она. – О, мисс Эмили (нет, вам не следует надеяться, что я стану называть вас именем, которое мне неприятно произносить). О, как бы я желала, чтобы все можно было изгладить. Изгладить! Если бы только это было возможно! Мы могли бы тогда по-прежнему радоваться, глядя на бедную матушку, ибо я убеждена, что она так и не смогла оправиться от горя, причиненного ей известным вам обстоятельством». Она и дальше продолжала в том же духе и, обрушив на сестру множество язвительных упреков, в конце концов напрямик объявила причиной смерти матери брак Амелии со мной. Но тут уж я не мог дольше молчать. Я напомнил мисс Бетти о нашем полном примирении с миссис Гаррис накануне моего отъезда и о том, с какой любовью она ко мне относилась; я не мог удержаться, чтобы не сказать ей напрямик, что если миссис Гаррис и случилось переменить свое мнение обо мне, то, не зная за собой прегрешений, которые могли бы вызвать подобную перемену, прекрасно понимаю, чьей любезности я этим обязан. Нечистая совесть, как известно, не может стерпеть ни малейшего упрека. Мисс Гаррис мгновенно отликнулась на обвинение. Она сказала, что подобные подозрения нимало ее не удивляют, что они вполне согласуются с моим поведением и утешают ее хотя бы в одном: моей предвзятостью отчасти объясняется неблагодарность ее сестры Эмили как по отношению к ней, так и к ее покойной матери, и тем самым уменьшается собственная вина Эмили, хотя и трудно понять, до какой степени женщина может подпасть под влияние мужа. В ответ на этот выпад по моему адресу моя дорогая Амелия густо покраснела и попросила сестру привести хотя бы один-единственный пример недоброжелательства или неуважения к ней. На что та ответила (я уверен, что в точности повторяю ее слова, хотя не могу воспроизвести ни интонации, ни гримасы, которыми они сопровождались): «Скажите, мисс Эмили, а кто же будет судьей – вы или сей джентльмен? Мне вспоминается время, когда я во всем могла положиться на ваше суждение, но теперь вы больше не властны над собой и не отвечаете за свои действия. Я постоянно возношу молитвы небу, чтобы вам не ставили в вину ваши поступки. Об этом же постоянно молилась и эта великодушная женщина – моя дорогая мать, ставшая ныне святой на небесах, святой, чье имя я не могу произнести без слез, хотя вы, как я вижу, способны слышать его, не проронив ни единой. Не могу не выразить прискорбия по поводу столь печального обстоятельства; к слезам, как мне кажется, обязывает хотя бы благопристойность; но, возможно (как видите, мне всегда хочется найти вам оправдание), что вам запрещено плакать». Мысль о том, что кому-то можно приказать или запретить плакать, до того меня удивила, что одно только негодование удержало меня от смеха. Боюсь, однако, что мой рассказ становится докучным. Одним словом, мы, пожалуй, не менее часа выслушивали всевозможные злобные измышления, какие только способна изобрести воспаленная фантазия, после чего мы откланялись и расстались как люди, которые по своей охоте никогда больше не встретятся.

На следующее утро Амелия получила от мисс Гаррис длинное письмо, в котором после множества едких выпадов по моему адресу, она оправдывала свою мать, доказывая, что та принуждена была поступить именно так, а не иначе, дабы воспрепятствовать разорению Амелии, неминуемому в том случае, если бы состояние попало в мои руки. Мисс Гаррис также очень глухо намекала, что может стать опекуном детей своей сестры, и объявляла, что согласится жить с ней как с сестрой лишь при одном единственном условии, а именно: если удастся каким-нибудь способом разлучить Амелию с этим человеком, как ей угодно было меня назвать, причинившим их семье столько зла.

Я был до того разъярен подобной выходкой, что, не вмешайся Амелия, обратился бы, пожалуй, к мировому судье за разрешением на обыск, с целью найти портрет моей жены, который, как имелось немало оснований полагать, ее сестра присвоила и который, я убежден, был бы найден в ее доме.

– Еще бы, это вполне возможно, – воскликнула мисс Мэтьюз, – ведь нет такой подлости, на которую эта особа была бы неспособна!

– После столь приятного письма последовало вскоре еще одно, не менее утешительного свойства; в нем меня уведомляли, что мой полк, который был набран в начале войны как дополнительный, расформирован, так что я остаюсь теперь лейтенантом на половинном жалованье.[124]

Мы как раз размышляли с Амелией о положении, в котором теперь очутились, когда к нам пришел священник. Выслушав наш рассказ о приеме, оказанном нам сестрой Амелии, он воскликнул: «Несчастная! Мне от души ее жаль!» – и это было самое суровое осуждение, какое он когда-либо выражал; в самом деле, мне не раз доводилось слышать, как он говорил, что порочная душа более всего на свете заслуживает сочувствия.

Предоставим читателю некоторую передышку, дабы он мог переварить эту мысль.

Глава 12, в которой мистер Бут завершает свой рассказ

– На следующий день священник вместе с нами отправился в свой дом, расположенный в его приходе, примерно в тридцати милях, где мы гостили у него почти три месяца.

Приход, вверенный попечению моего друга, окружен очень живописной местностью. Всюду простираются поля, омываемые прозрачным ручьем, в котором водится форель, их окаймляют с обеих сторон холмы. Дом священника, конечно, не вызвал бы особого восхищения у человека с изощренным вкусом. Доктор Гаррисон построил его сам, и дом примечателен как раз своей простотой, с которой его убранство согласуется так хорошо, что в нем не сыскать ни единого предмета, могущего показаться лишним, за исключением разве полки книг и гравюр мистера Хогарта, которого доктор называет нравственным сатириком.

И тем не менее, нельзя себе представить ничего приятнее той жизни, которую священник ведет в своем непритязательном доме, называя его земным раем. Все его прихожане, с которыми он обходится, как со своими детьми, почитают его, как отца родного. Раз в неделю он непременно посещает в своем приходе каждый дом, расспрашивает, одобряет, бранит, если находит для этого повод. А в его отсутствие то же самое делает его викарий, и результаты столь благотворной заботы налицо: ссоры ни разу не приводили к драке или к судебной тяжбе; во всем приходе не сыскать ни одного нищего, и за все время, пока я там жил, мне не довелось слышать, чтобы кто-нибудь сквернословил или божился.

Однако возвратимся после столь приятного отступления к моим собственным делам, куда менее заслуживающим вашего внимания. Посреди всех удовольствий, которые я вкушал в этом благословенном месте и в обществе самых дорогих мне на свете людей, меня то и дело посещали печальные раздумья о моих плачевных обстоятельствах. Мое жалованье составляло теперь менее сорока фунтов в год, у меня было уже двое детей, и моя дорогая Амелия вновь ожидала ребенка.

Как-то раз священник застал меня сидящим в одиночестве и погруженным в горестные размышления по этому поводу. Он сказал, что в последнее время я, как он заметил, стал очень задумчив, что причина этого ему известна и он не удивляется и не осуждает меня. Затем он спросил, есть ли у меня какая-нибудь надежда опять получить офицерскую должность и, если нет, то каковы мои дальнейшие намерения?

Я ответил ему, что за неимением влиятельных друзей не могу особенно надеяться преуспеть на военном поприще и что соответственно не могу строить и какие-либо другие планы, поскольку любое дело требует определенных знаний или опыта, равно как и денег, хотя бы на первых порах, тогда как у меня нет ни того, ни другого.

«В таком случае, сын мой, – сказал доктор Гаррисон, – должен тебе признаться, что и я размышлял об этом не меньше, чем ты; но только я умею это делать, сохраняя наружную веселость. (Это его слова). Что касается военной службы, то в случае надобности можно было бы отыскать нужные средства, чтобы купить тебе офицерскую должность, но моя дочь, судя по всему, и слышать об этом не хочет, и, говоря откровенно, ты и сам, мне кажется, убедишься, что никакая слава не возместит тебе разлуку с ней. Сам я, – продолжал он, – вовсе не считаю мудрыми тех людей, которые ради какой-нибудь мирской выгоды, отказываются от величайшего счастья своей жизни. Надо полагать, жизнь в деревне, где вы могли бы быть всегда неразлучны, сделает вас куда более счастливыми».

Я ответил, что этот жизненный удел предпочел бы любому другому и что Амелия, как мне кажется, придерживается того же мнения.

И тогда священник, поколебавшись немного, посоветовал мне стать фермером и предложил отдать мне внаем приходский дом с участком, срок аренды которого как раз в то время истек. Он сказал, что ферма хотя и потребует расходов, но совсем небольших, и что за деньгами дело не станет.

Я с готовностью ухватился за это предложение, испытывая чувство глубокой признательности к священнику, и тотчас разыскал Амелию, чтобы сообщить ей об этом и узнать ее мнение.

Услышав новость, Амелия пришла в восторг; она призналась, что более всего ее страшило, как бы я опять не предпочел военную службу. Амелия великодушно сказала, что ей все равно, какой род занятий в жизни я предпочту, лишь бы не разлучаться со мной. «А что касается наших детей, – добавила она, – то не лучше ли подготовить их к скромному уделу и тогда они будут им удовлетворены; ибо тот, для кого непременным условием счастья является высокое положение в обществе, не заслуживает счастья, да и неспособен его испытать…»

Вот так, сударыня, я утратил свое прежнее звание, и теперь к вашим услугам не капитан Бут, а фермер Бут.

На протяжении первого года моего пребывания в новом качестве ничего, как мне кажется, примечательного не произошло, и описание одного дня может дать полное представление о событиях целого года.

– В самом деле, – отозвалась мисс Мэтьюз, – опишите нам события одного дня. Мне чрезвычайно любопытно узнать, как же вам удавалось убить время; и, пожалуйста, выберите по возможности самый лучший день.

– Ну, что ж, сударыня, – ответил Бут, – повинуюсь приказу, но вам придется винить себя, если мой рассказ покажется вам очень уж скучным. И ко всему прочему вы взвалили на меня почти непосильную задачу. Возможно ли описать состояние величайшего блаженства? Итак, сударыня, я вставал…

– Да, да, начните с той самой минуты, как проснулись, – перебила мисс Мэтьюз.

– Я вставал обычно между пятью и шестью…

– Знать не желаю никаких «обычно»! – воскликнула мисс Мэтьюз. – Вы должны ограничиться описанием только одного дня, и это должен быть самый лучший и счастливейший день за весь год.

– Что ж, в таком случае, сударыня, – подхватил Бут, – я должен описать вам тот день, когда Амелия после мучительных и опасных родов наконец-то благополучно разрешилась от бремени: это был, без сомнения, счастливейший день в моей жизни.

– Я протестую, – возразила мисс Мэтьюз, – ведь вы стали фермером Бутом. Причем же здесь то счастье, которое вы нарисовали моему воображению? Вы заставляете меня вспомнить газетное объявление, уведомляющее о том, что леди такая-то благополучно разрешилась сыном к великой радости некоего знатного семейства.

– В таком случае, – воскликнул Бут, – поверьте, мисс Мэтьюз, я едва ли способен припомнить что-нибудь такое, что отличало бы один день от другого. Все дни были одной непрерывной чередой любви, здоровья и безмятежности. Наша жизнь напоминала спокойное море…

– Скучнее этого и представить себе невозможно, – покачала головой мисс Мэтьюз.

– Согласен, рассказ о такой жизни может показаться однообразным, да и кто способен описать наслаждение, испытываемое здоровым человеком, от глотка свежего воздуха или прилив бодрости от каждодневного упорного труда; восторг родителей, вызванный лепетом и невинными шалостями детей, и радость, пробуждаемую в душе супруга ласковой улыбкой жены, или, наконец, то отрадное, устойчивое чувство умиротворения, которое любящая чета черпает в беседе друг с другом? Всеми этими и многими другими радостями, доставляемыми нам нашим образом жизни, мы наслаждались в полной мере. Наше счастье было, видимо, слишком полным, потому что судьба стала ему завидовать и обрушила на нас самый жестокий удар, какой только мог выпасть на нашу долю, лишив нас самого близкого друга – доктора Гаррисона.

– Весьма об этом сожалею, – проговорила мисс Мэтьюз. – Он действительно был чрезвычайно достойным человеком, но я впервые слышу о том, что он умер.

– И пусть пройдет еще много времени прежде чем кто-нибудь услышит эту весть! – воскликнул Бут. – Для нас он, конечно, умер; надеюсь; однако, что ему предстоит еще много счастливых лет. Вам, конечно, известно, сударыня, сколь многим он был обязан своему покровителю графу; да и немудрено, ведь всякий, кто хоть раз бывал в обществе священника, не мог об этом не слышать; и вы, я уверен, не удивитесь тому, что граф поручил именно доктору Гаррисону сопровождать в качестве наставника молодого лорда во время его путешествия; а так как подобная обязанность не противоречила его склонностям, этот добрейшей души человек вынужден был уступить настояниям своего друга и покровителя.

И вот я лишился не только самого лучшего на свете собеседника, но и лучшего советчика; горчайшие последствия такой потери мне пришлось потом испытать сполна, ибо ни одно преимущество на свете нельзя сравнить с тем, какое может извлечь наделенный хотя бы малой долей разумения молодой человек из задушевных бесед с человеком зрелых лет, который не только способен дать совет, но и знает как следует совет преподнести. Благодаря одному этому обстоятельству юность может пользоваться преимуществами опыта зрелого возраста и притом именно в тот период жизни, когда такой опыт может принести куда большую пользу, нежели когда человек прожил уже достаточно долго, чтобы приобрести его самостоятельно.

Оставшись без моего мудрого советчика, я совершил множество промахов. Первый из них состоял в том, что я расширил свое хозяйство, арендовав в дополнение к участку священника еще одну ферму за сто фунтов в год. Эта аренда оказалась для меня столь же невыгодной, насколько выгодными были условия, предложенные мне доктором. Следствием этого шага явилось то, что если к концу первого года я имел восемьдесят фунтов прибыли, то к концу второго – около половины этой суммы составили убытки, то есть я получил, как говорится, меньше, чем ничего.

Вторая моя ошибка состояла в том, что мы поселились вместе с приходским викарием, который как раз в это время женился на, как мы с женой считали, весьма достойной женщине. Не успели мы, однако, прожить вместе и месяца, как я убедился, что эта достойная женщина прониклась сильным предубеждением против моей Амелии, и не имей я некоторого представления о человеческих страстях и о том, какое почетное место занимает среди них зависть, то не смог бы приискать никакого этому объяснения, ибо Амелия была не только далека от того, чтобы дать этой особе хоть какой-нибудь повод для недовольства, но, напротив, была с ней любезна и даже ласкова.

Помимо того, что Амелия превосходила ее красотой, чего, я думаю, никто на свете не стал бы оспаривать, для этой зависти имелась еще и другая причина, о которой я не могу вспомнить без стыда, поскольку ее можно по справедливости назвать моей величайшей глупостью. Так вот, да будет вам известно, сударыня, что я с детства любил править каретой и считаю, что знаю толк в этом деле, хотя с моей стороны это, возможно, и невинное, но все же ребяческое тщеславие. Поскольку мне представилась возможность купить очень старую карету с упряжью (покупка и в самом деле обошлась мне всего в двенадцать фунтов) и поскольку я рассудил, что те же самые лошади, которых я запрягаю в телегу, могут везти и мою карету, то решил побаловать себя подобным приобретением.

Последствия моей затеи с этой злосчастной старой каретой оказались самыми непредвиденными. До тех пор пока мы с женой мало чем отличались от других фермерских семейств и в одежде, и в своем образе жизни, они вели себя с нами, как с равными; теперь же у них сложилось мнение, что мы слишком занеслись и добиваемся превосходства, а посему тотчас прониклись к нам завистью, злобой и объявили нам войну. Мелкие сквайры, жившие с нами по соседству, точно так же с неудовольствием наблюдали за тем, как бедный арендатор тщится сравняться с ними, да еще именно в том, чем они так тщеславились; нисколько не сомневаясь, что и мной руководило желание пустить пыль в глаза, они так же прониклись ко мне ненавистью и превратили мою карету в мишень для насмешек; о лошадях моих, подобранных, смею вас уверить, не хуже любых других лошадей в королевстве, начали говорить, будто они разнятся и мастью, и статью, и прочее, и зубоскалы принялись распространять слухи, основанные на чистейших домыслах.

Но удивительней всего было то, сударыня, что жена викария, которая, будучи хромой, пользовалась каретой чаще, чем моя Амелия, и редко когда ходила в церковь пешком, оказалась, тем не менее, в числе самых злобных моих недругов именно вследствие моего приобретения. Стоило ей только о чем-нибудь поспорить с Амелией, а размолвок моя бедная девочка при всей своей деликатности не в силах была подчас избежать, как жена викария непременно вставляла с ехидной усмешкой: «Хотя мой муж и не держит карету, сударыня». Более того, она пользовалась этим обстоятельством, чтобы попрекать жену потерей наследства, заявляя, что кое у кого, может быть, тоже есть основания требовать себе карету и притом даже большие, чем у прочих, потому что они принесли своим мужьям приданое получше, но только не все умеют пускать пыль в глаза.

Вы, сударыня, вероятно, подивитесь, как я помню такие пустяки: они долгое время только забавляли нас с Амелией и не более того, однако нам все же довелось в конце концов испытать, на какую злобу способна зависть и что она скорее влечет за собой трагические, а не комические последствия. Мои соседи составили против меня заговор. Они присвоили мне насмешливое прозвище – сквайр-фермер. Что бы я ни покупал, я был уверен, что с меня запросят втридорога, а если же я что-нибудь продавал, то знал, что мне придется уступить за полцены в сравнении с другими. Действовали они, в сущности, заодно, и в то время как что ни день безнаказанно совершали потраву на моем участке, стоило только какой-нибудь из моих коров забрести на соседнее поле, как со мной либо затевали тяжбу, либо заставляли возместить причиненный им убыток вчетверо большей суммой.

Разумеется, дело кончилось полным моим разорением. Не утомляя вас подробностями, скажу лишь, что к концу четвертого года мой долг на триста фунтов превышал стоимость всего принадлежащего мне имущества. Тогда мой лендлорд наложил арест на него в счет арендной платы и, чтобы избежать немедленного заключения в тюрьму, мне пришлось покинуть мою ферму, оставив там все, что у меня есть самого дорогого на свете, – мою жену и маленькое горемычное семейство.

Вот в таком положении дней пять или шесть тому назад я добрался до Лондона. Я только и успел, что снять квартиру в пределах вольностей королевского дворца[125] и сообщить моей дорогой Амелии, как ей меня здесь разыскать после того как ей удастся уладить свои дела. В тот же вечер, возвращаясь домой из кофейни, я стал свидетелем драки и попытался помочь потерпевшей стороне, но был схвачен подоспевшими стражниками и задержан на всю ночь в арестантской; наутро они привели меня к мировому судье, который и велел препроводить меня сюда, где я, возможно, умер бы от голода, если бы не столь неожиданная помощь, полученная мной из ваших рук. Но позвольте мне в связи с этим, дорогая моя мисс Мэтьюз, заверить вас, что, сколь ни оказалось бы мне на пользу ваше несчастье, я от души о нем сожалею, и я не стал бы покупать даже малейшего послабления собственной участи ценой вашего пребывания в этом ужасном месте.

Последние слова Бут произнес с большой нежностью: человек он был в высшей степени доброжелательный и, кроме того, в прежние времена был весьма неравнодушен к этой молодой особе; во всяком случае он питал к ней чувства куда более пылкие, нежели большинство людей вообще способно испытывать к кому бы то ни было.

Книга четвертая

Глава 1, содержащая материи весьма загадочного свойства

В ответных изъявлениях нежности мисс Мэтьюз ничуть не уступила мистеру Буту. Ее глаза, являющиеся в подобных случаях самыми красноречивыми ораторами, излучали всю свою мощь, а при последних словах собеседника она бросила на него взгляд, исполненный такого страстного томления, каким Клеопатра едва ли дарила Антония.[126] Надо ли скрывать, что мистер Бут был некогда ее первой любовью и память о ней напечатлела в юном сердечке след, который, как не без основания утверждают знатоки, понаторевшие в этой отрасли философии, ничто не в силах стереть.

Когда Бут окончил свой рассказ, наступило долгое молчание; эту безмолвную сцену художник сумел бы изобразить с куда большим успехом, нежели писатель. Впрочем, некоторые читатели могут достаточно живо себе ее вообразить на основании описанного выше, особенно если прибавить, что мисс Мэтьюз прервала молчание вздохом и воскликнула:

– Отчего, мистер Бут, вы не позволяете мне тешить себя мыслью, что мои несчастья хоть как-то способствовали вашему благополучию? Счастливица Амелия наверняка была бы ко мне снисходительна. Да, она бы не позавидовала мне в такой малости, даже если бы ее любовь превосходила ее счастье!

– Боже милосердный! – отозвался Бут. – Это мою-то несчастную Амелию вы называете счастливицей?

– Конечно, а как же иначе, – с живостью подтвердила мисс Мэтьюз. – Ах, мистер Бут, судьба подарила ей отраду, способную вознаградить здравомыслящую женщину за все встречающиеся на ее пути невзгоды. Быть может, Амелия этого и не сознает, но если бы столь благословенная участь выпала мне… О, мистер Бут, могла ли я себе представить в пору нашего знакомства, что обаятельнейший из мужчин способен стать заботливым, нежным, любящим мужем? О блаженстве Амелии никто из нас тогда и не подозревал; да и ей небеса еще не открыли, какое счастье ей уготовано, и, тем не менее, будущее ее было уже предопределено, ибо в делах любви, таково мое убеждение, существует фатальная неизбежность. О, Господи, сколько всевозможных мельчайших подробностей теснится у меня в памяти! И как ваш полк впервые входил в наш город, а вы несли полковое знамя, и как в тот самый момент, когда вы проходили мимо окна, у которого я стояла, у меня случайно упала на мостовую перчатка, а вы остановились, подняли мою перчатку и, насадив ее на древко знамени, поднесли ее к самому моему окну. Стоявшая рядом со мной подруга заметила при этом: «Видите, мисс, молодой офицер принял ваш вызов». Помню, как я при этом покраснела; я и сейчас краснею, признаваясь вам, что сочла вас тогда самым красивым молодым человеком на свете.

При этих словах Бут отвесил низкий поклон и воскликнул:

– О, дорогая сударыня, как мало я тогда понимал, в чем мое счастье!

– Вы и в самом деле так считаете? – переспросила мисс Мэтьюз. – Что ж, если вы даже и кривите душой, то вам во всяком случае нельзя отказать в любезности.

В этот момент их беседу прервал смотритель заколдованного замка,[127] который бесцеремонно вторгся в камеру и уведомил даму и джентльмена, что наступило время запирать помещения на ночь; он осведомился у Бута, которого назвал капитаном, не угодно ли тому получить постель, присовокупив, что при желании ему могут предоставить комнату, расположенную по соседству с комнатой дамы, но только это обойдется дороговато, поскольку за ночлег в той комнате он никогда не запрашивает меньше гинеи и дешевле не уступит даже родному отцу.

Это предложение осталось без ответа, но мисс Мэтьюз, уже достаточно усвоившая некоторые обычаи этого заведения, заметила, что мистер Бут, по ее мнению, был бы непрочь чего-нибудь выпить; управляющий немедля принялся расхваливать свой пунш из рисовой водки и, не дожидаясь дальнейших распоряжений, тут же принес внушительных размеров чашу с этим напитком.

Отхлебнув изрядный глоток пунша в подтверждение его достоинств, управитель вновь возвратился к прежней теме, сказав, что собирается лечь спать, а посему должен предварительно запереть заключенных.

– А почему бы вам не предположить, – сказала с улыбкой мисс Мэтьюз, – что мы с капитаном собираемся просидеть за разговором всю ночь.

– Сколько вашей душе угодно, – отвечал управитель, – но только я рассчитываю получить за это вознаграждение. Поверьте, я никогда не сую нос в чужие дела, но проводить ночь в одиночку или вдвоем – это, согласитесь, не одно и то же. Если я запираю двоих, то рассчитываю получить за это полгинеи, и капитан, я уверен, не сочтет плату непомерной: ведь и в банях берут не меньше.[128]

При этих словах лицо мисс Мэтьюз сделалось пунцовым. Тем не менее, овладев собой, она обратилась к Буту со следующим вопросом:

– Что вы на это скажете, капитан? Что до меня, то я не припомню случая, когда бы мне менее хотелось спать, чем сейчас. А что предпочитаете вы: пунш или подушку?

– Надеюсь, сударыня, – ответил Бут, – вы не столь плохого мнения обо мне и не думаете, будто я способен что-то предпочесть беседе с мисс Мэтьюз?

– Так ведь и мои слова о том, что я предпочитаю сну беседу с вами, – ответила она, – не просто любезность, уверяю вас.

Получив требуемое вознаграждение, смотритель тотчас вышел и, заперев дверь, оставил парочку наедине.

Следуя его примеру, и мы в свою очередь точно так же притворим двери, поскольку не считаем приличным выставлять напоказ то, что за ними происходит. Если иные чересчур любопытные читатели будут по этому случаю разочарованы, то мы рекомендуем им обратиться к апологиям, коими некоторым веселым дамам угодно было недавно облагодетельствовать публику[129] и где любопытствующие найдут, возможно, рассказ обо всем, что происходило за закрытыми дверями.

Но, хотя мы и отказываемся живописать эту сцену, в наши намерения отнюдь не входит скрывать от публики слабости мистера Бута или его очаровательной дамы, проведших этот вечер отнюдь не в соответствии со строгими правилами добродетели и целомудрия. Сказать по правде, мы больше огорчены поведением джентльмена, нежели дамы, и огорчены не только за него самого, но и за самую лучшую на свете женщину, которую, как приходится с сожалением отметить, брачные узы связали с человеком без достоинства и чести.

Хотелось бы поэтому, чтобы благожелательный и беспристрастный читатель потрудился тщательно взвесить влияние различных неблагоприятных обстоятельств, которые так удивительно совпали, что, казалось, сама Фортуна использовала все ухищрения, дабы заманить в ловушку беднягу Бута. Пусть читатель представит себе привлекательную молодую женщину, бывшую, можно сказать, первой любовью Бута, женщину, которой он оказался обязан и которая пустила в ход всевозможные уловки, чтобы растрогать, прельстить, победить и воспламенить его; пусть читатель примет в соображение время и место; ему не следует также забывать, что Бут был молодым человеком в расцвете жизненных сил, и, наконец, пусть он присовокупит к этому еще одно немаловажное обстоятельство: наши герои остались одни; если после всего перечисленного читатель не оправдает обвиняемого, тогда тот неминуемо должен быть осужден, ибо мне больше нечего добавить в его оправдание.

Глава 2, конец которой, как мы надеемся, понравится читателю больше, нежели начало

Целую неделю длилась эта преступная связь, и все эти дни дама чувствовала себя гораздо счастливее кавалера; правда, под действием чар мисс Мэтьюз и ее пылких ласк мысли Бута погружались время от времени в какое-то сладостное оцепенение, однако в промежутках между этими порывами страсти проснувшаяся совесть мучила его и вызывала в памяти образ бедной, оскорбленной Амелии; этот образ преследовал его неотступно и не давал ему покоя. В самом деле, если мы станем принимать в расчет только земную жизнь, то в интересах любого человека быть либо безупречно добродетельным, либо неисправимо порочным. Лучше разом избавиться от совести, нежели понемногу наносить ей легкие раны. Ведь каждый дурной поступок чреват для души, сохранившей хоть малую толику нравственности, столь горьким раскаянием, что его не перевесить всем мыслимым греховным утехам.

Так произошло и с Бутом. За каждой его провинностью неминуемо следовало раскаяние; и все-таки наши суждения до того извращены, а пути греха до того скользки, что достаточно было однажды ступить на них, как то самое преступление, в котором он сейчас раскаивался, становилось доводом для следующего, а оно служило в свою очередь источником будущих угрызений совести, и он продолжал грешить, потому что первый шаг был уже сделан. Однако с каждым днем терзания Бута становились все более и более мучительными, пока наконец мисс Мэтьюз не преминула вознегодовать по поводу его уныния и не удержалась от кое-каких туманных намеков и иронических восхвалений превосходства Амелии над всеми прочими женщинами, коль скоро за долгие годы обладания исполненный жизнелюбия молодой мужчина все еще не пресытился ею. Потом она принялась перебирать комплименты, которые поклонники расточали ее собственной красоте, и в порыве чувств воскликнула:

– Клянусь душой, мой дорогой Билли, главный мой недостаток состоит в более сильной привязанности; ведь любовь, как ее понимают мужчины, чем-то напоминает лихорадку, вот почему в предмете обожания они отдают предпочтение холодности. Дорогой Уилл, признайтесь, разве чопорное лицо недотроги не заключает в себе нечто чрезвычайно успокаивающее?

Бут глубоко вздохнул и попросил ее никогда больше не упоминать имя Амелии.

– Ах, Уилл, – отозвалась мисс Мэтьюз, – если бы эта просьба была вызвана тем, чего я желаю больше всего на свете, я была бы счастливейшей из женщин!

– Но ведь вы, сударыня, – отвечал Бут, – конечно же, не можете желать от меня такой жертвы ради кого бы то ни было? Каким бы я оказался тогда негодяем.

– Желать! – повторила она. – Разве для любовных желаний существуют какие-нибудь границы? Разве меня не принесли в жертву? Разве мою первую любовь не оторвали от моего кровоточащего сердца? Я требую того, что принадлежит мне по праву первенства. А что касается жертв, то и я на них способна и по первому зову любви принесла бы в жертву весь мир.

И тут мисс Мэтьюз передала Буту полученное ею час тому назад письмо следующего содержания:

«ДРАГОЦЕННЕЙШАЯ СУДАРЫНЯ,

только те, кому известно, что такое любовь, могут хоть сколько-нибудь себе представить тот ужас, который я испытал, узнав по приезде в Лондон, случившемся не далее как сегодня утром, о Вашем аресте. Я тотчас же отправил своего стряпчего узнать подробности, и тот утешил меня благоприятным известьем о том, что человек, вся кровь которого не стоит единого Вашего волоска, находится вне опасности и что Вас можно взять на поруки. Я сию же минуту велел ему отправиться к Вам вместе с двумя моими поставщиками,[130] коих обязал дать поручительство за Вас на любую сумму в том, что Вы явитесь в суд, буде упомянутому выше господину достанет низости преследовать Вас по суду. Хотя мой стряпчий вот-вот должен явиться к Вам, я все же не стану медлить с отсылкой этого письма в надежде, что новости Вас обрадуют. Одновременно Вас будет дожидаться моя карета, чтобы отвезти Вас, куда Вам заблагорассудится. Вы легко можете себе представить, каких усилий стоило мне удержаться от искушения навестить Вас лично, однако, зная вашу щепетильность, я боялся, что это может оскорбить Вас и что Вы можете счесть меня недостаточно великодушным и готовым воспользоваться Вашим бедственным положением, лишь бы добиться счастья, которым я хочу быть обязанным единственно Вашему свободному выбору, когда Ваша доброта побудит Вас одарить меня тем, чего не в состоянии заслужить ни один из смертных. Простите мне все то, что содержится в этом наспех написанном письме и удостойте чести считать меня,

драгоценнейшая сударыня,
самым пылким Вашим поклонником
и покорнейшим почтительным слугой,
Дамон».

Почерк показался Буту знакомым, но душевное смятение не позволило ему вспомнить, кому он принадлежит, да и его собеседница не дала ему собраться с мыслями: едва он дочитал письмо, как она достала небольшой клочок бумаги и воскликнула:

– Вот что, сударь, содержится в письме и что, как опасается отправитель, может меня оскорбить.

И с этими словами мисс Мэтьюз сунула в руку мистера Бута банковый билет на сто фунтов, осведомившись с улыбкой, не находит ли он, что у нее есть основания считать себя оскорбленной такой неслыханной дерзостью?

Бут не успел собраться с ответом, как появился управитель тюрьмы в сопровождении стряпчего мистера Роджерса, уведомившего мисс Мэтьюз, что он принес с собой приказ об ее освобождении и что на улице дожидается карета, которая доставит ее, куда ей будет угодно.

Взяв у мистера Роджерса бумагу, мисс Мэтьюз заявила, что весьма обязана своему избавителю, однако все же не воспользуется его каретой, поскольку у нее нет ни малейшего желания покидать узилище столь торжественным образом; убедившись, что она упорствует в своем решении, стряпчий удалился, а за ним, поминутно кланяясь и с каждым поклоном повторяя «ваша милость», последовал вскоре и управитель тюрьмы.

Оказавшись наедине с мисс Мэтьюз, Бут не замедлил осведомиться у нее, почему она отказалась воспользоваться каретой, присланной джентльменом, который вел себя с такой подчеркнутой почтительностью? Устремив на Бута страстный взгляд, мисс Мэтьюз воскликнула:

– Не жестоко ли с вашей стороны задавать такой вопрос? Неужто вы воображаете, будто я могу уехать и оставить вас в таком положении? Как же мало ты знаешь свою Калисту! Неужто вы думаете, что я приняла бы сто фунтов от человека, к которому испытываю отвращение, если бы только они не могли пригодиться тому, кого я люблю? Я настаиваю, чтобы вы взяли этот банковый билет, как если бы он принадлежал вам, и воспользовались им по собственному усмотрению.

Бут торжественнейшим образом поклялся, что не возьмет ни шиллинга, уверяя, что он и без того получил от нее слишком много благодеяний и во всяком случае куда больше, нежели когда-нибудь будет в состоянии оплатить.

– Как жестоко ранит меня каждое ваше слово! – отозвалась мисс Мэтьюз. – Зачем вы говорите, что обязаны мне? Любовь не налагает никаких обязательств. Все, что она делает, она делает только ради себя самой. Поэтому я ничем не чувствую себя обязанной человеку, щедрость которого вызвана порывом страсти. Ведь я знаю, как мало значила бы для меня вселенная, если бы я могла отвергнуть ее, повинуясь велению сердца.

Пререкания затянулись; мисс Мэтьюз настаивала, чтобы Бут взял банковый билет, а он и слышать об этом не хотел; в конце концов он отправился прогуляться по тюремному двору, желая тем самым дать возможность даме переодеться.

Воспользовавшись его уходом, мисс Мэтьюз обратилась к управителю тюрьмы с вопросом, может ли она добиться освобождения капитана.

– Поскольку он не может внести залог, – ответил управитель, – добиться этого будет непросто; дело известное, тут уж без денег не обойдешься, ведь люди рассчитывают, что им в этом случае что-нибудь перепадет. Если же у арестантов нет своих денег, дающих право на законном основании обратиться к судье, тогда им остается лишь рассчитывать на помощь третьих лиц, которые согласятся поручиться за них, но только кто возьмется даром уговаривать кого-нибудь стать поручителем за арестанта, дело известное; иначе какой же резон; да и как бы мы все тогда жили, если бы нам хоть что-нибудь не перепадало?

– Конечно, конечно, – согласилась мисс Мэтьюз, – и сколько же это должно стоить?

– Сколько должно стоить? – повторил смотритель. – Сколько должно стоить? Позвольте прикинуть.

Поколебавшись немного, он объявил, что за пять гиней возьмется выхлопотать капитану освобождение. Такова была сумма, которой, по его предположению, еще располагала мисс Мэтьюз, ибо, что касается карманов джентльмена, то он уже давно удостоверился, насколько они пусты.

Мисс Мэтьюз, для которой деньги были все равно, что мусор (она и вправду богатство ни во что не ставила), тут же вручила смотрителю банковый билет и попросила разменять его, добавив: – Если для освобождения капитана потребуется даже вся эта сумма, то все равно он будет сегодня вечером на свободе.

– Вся сумма, сударыня! – вскричал управитель, как только пришел в себя, ибо при виде написанных черным по белому слов «сто фунтов» едва не лишился сознания. – Что вы! Как можно! Есть, конечно, такие бессовестные люди, но я не из их числа. Сто фунтов – зачем же так много, как можно! Что до меня, то, как я уже вам сказал, с меня вполне хватит пяти гиней, а это не такая уж большая цена. Ну, а сколько запросят другие точно сказать не могу. Письмоводитель его милости судьи, дело известное, не упустит случая заполучить кругленькую сумму; что же касается самого судьи, то он никогда ничего не требует… то есть никогда прямо об этом не говорит; ну, потом констебль тоже ведь кое на что рассчитывает; опять же стражники тоже должны что-нибудь получить, ну и потом стряпчие, представляющие обе стороны… им полагается вознаграждение по завершении дела.

– Что ж, – сказала мисс Мэтьюз, – оставляю все это на ваше усмотрение. Но уж если мне придется потратить двадцать фунтов, то чтобы до вечера капитан был на свободе. И приказ об освобождении вы должны вручить только мне самой: капитан ничего не должен знать о моем участии в этом деле.

Управитель обещал в точности выполнить все ее распоряжения; более того, он проявил такое рвение, что, несмотря на поданный обед, уступая настойчивому требованию мисс Мэтьюз, тотчас же отправился, по его словам, на поиски стряпчего.

Все остальное тюремное общество как обычно собралось за обеденным столом, и из всех присутствующих лишь один бедняга Бут был не в духе. Никто из окружающих не догадывался об истинной причине его меланхолии, и даже сама мисс Мэтьюз то ли не могла, то ли не желала признать, что причиной его угнетенного состояния было нечто более важное, нежели утрата надежды на скорое освобождение.

Однако всеобщее веселье и изрядная толика пунша, выпитого им после обеда (мисс Мэтьюз распорядилась принести за ее счет внушительных размеров бутыль, дабы угостить честную компанию по случаю своего освобождения), взбодрили Бута настолько, что, когда он расположился со своей подругой пить чай вдвоем, лицо его являло все признаки благодушия, а глаза излучали веселье.

Беседуя за чайным столом, они приятнейшим образом провели часа два, а затем вернувшийся управитель вызвал мисс Мэтьюз к себе, дабы вручить ей с глазу на глаз вместе с приказом об освобождении Бута восемьдесят два фунта и пять шиллингов; остальные деньги, как он пояснил, были израсходованы на порученное ему дело, в чем он готов в любую минуту представить полный отчет.

Оказавшись с Бутом наедине, мисс Мэтьюз протянула ему приказ об его освобождении и, попросив не задавать ей никаких вопросов, заключила свою речь словами:

– Я думаю, сударь, что нам обоим теперь делать здесь больше нечего.

Вызвав затем управителя, она велела ему принести счет за день (в данном заведении было не принято накапливать большие счета); одновременно она распорядилась нанять карету, и, хотя еще не определила, куда именно поедет, она твердо решила, что в любом случае непременно возьмет мистера Бута с собой.

Управитель тюрьмы уже приближался к ней с длинным свитком, как вдруг за дверью послышался слабый торопливый возглас: «Где он?», и в ту же минуту в комнату стремительно вбежала, задыхаясь, женщина, бледная, как привидение, и, бросившись в объятия мистера Бута, тут же потеряла сознание.

Бут, пытаясь удержать в руках драгоценную ношу, сам едва стоял на ногах. Мисс Мэтьюз, тотчас узнавшая в незнакомке Амелию, застыла от изумления, и даже сам управитель, которого нелегко было растрогать зрелищем чьих-либо страданий, и тот был настолько ошеломлен этой сценой, что утратил способность двигаться и говорить.

К счастью для Амелии жена управителя, которая из любопытства последовала за ней в камеру к Буту, проявила себя в этих обстоятельствах единственным полезным человеком; она тут же крикнула, чтобы поскорее принесли воды, и стала приводить посетительницу в чувство: ослабила шнуровку ее корсета и оказала всю необходимую в таких случаях помощь, которая была настолько своевременной, что Амелия, чей обморок был вызван непосильным для нее душевным волнением, вскоре обнаружила признаки жизни и, открыв глаза, увидела себя в объятьях мужа.

Бут и его супруга тут же украдкой обменялись жестами ободрения, шепча друг другу ласковые слова, и Амелии стоило немалого труда сдержать свои чувства в столь неподходящем для нежных излияний месте. Только теперь она огляделась вокруг и, заметив окаменевшую, словно статуя, фигуру мисс Мэтьюз, тотчас узнала ее и обратилась к ней по имени:

– Не думаю, сударыня, чтобы я могла ошибиться и спутать вас с кем-либо другим, однако встреча с вами в этих стенах заставляет меня усомниться в моей памяти.

Лицо мисс Мэтьюз мгновенно залилось краской. Как читатель легко может догадаться, появление Амелии не доставило ей ни малейшего удовольствия; она, конечно же, ожидала, услышать от Амелии одно из тех оскорбительных высказываний, на которые добродетельные женщины обычно не скупятся в отношении своих менее стойких сестер, однако на сей раз ошиблась: Амелия была не из тех,

Кто мнил, что мы не процветем,
Пока всех шлюх не сжечь живьем.[131]

Добродетель Амелии находила опору в себе самой и не искала подкрепления в пороках других женщин, чьи природные слабости она считала заслуживающими жалости, но отнюдь не презрения или отвращения.

Поэтому, заметив явное смущение мисс Мэтьюз, Амелия тотчас вспомнила, что в свое время до нее доходили кое-какие смутные слухи, но, поскольку Амелия была от природы нелюбопытна ко всякого рода скандальным происшествиям и к тому же после возвращения в Англию мало бывала в обществе, история мисс Мэтьюз во всех подробностях осталась ей неизвестна. Тем не менее, Амелия была все же достаточно осведомлена, чтобы верно угадать причину растерянности мисс Мэтьюз, а посему, приблизясь к ней, Амелия выразила свое крайнее огорчение тем, что им довелось встретиться в подобном месте, и высказала надежду, что не очень уж тяжкое несчастье тому причиной.

Мисс Мэтьюз удалось постепенно вернуть утраченное было самообладание. Тон ее ответа был достаточно сдержанным:

– Премного вам обязана, сударыня, за ваше участие; никто из нас не избавлен в этом мире от беды. И я, право же, не знаю, почему я должна так уж стыдиться того, где я очутилась, если нахожусь здесь в столь достойном обществе.

Теперь Бут нашел возможность вмешаться в разговор. Он уже успел перед этим шепотом сообщить Амелии, что приказ об его освобождении подписан.

– Дорогая моя, – пояснил он, – злосчастное происшествие, приведшее эту молодую даму в столь печальное место, разрешилось вполне благополучно, и она так же теперь свободна, как и я.

Амелия, считавшая, что холодность и сдержанность мисс Мэтьюз объясняются уже упоминавшейся выше причиной, предприняла еще несколько попыток заговорить с ней, но та становилась все более и более замкнутой, пока удалившийся на время управитель тюрьмы не возвратился с известьем, что заказанная мисс Мэтьюз карета дожидается у ворот, и вскоре после этого наши герои расстались. Бут и его жена уехали в карете Амелии, а бедной мисс Мэтьюз, после того как она оплатила представленный управителем счет, достигший за один день весьма внушительных размеров (сей джентльмен с необычайной расторопностью умел соразмерять счета с платежными способностями обитателей своего заведения), пришлось уехать в одиночестве.

Возможно, кое-кому из читателей покажется странным, что мисс Мэтьюз вела себя с Амелией столь холодно и сдержанно, оставаясь разве что лишь в границах, предписываемых правилами приличия, вместо того, чтобы воспользоваться представившейся ей возможностью и постараться сблизиться с женой человека, которого она так любила; но помимо того, что столь внезапное и неожиданное крушение ее планов привело мисс Мэтьюз в полное замешательство, неожиданное появление соперницы вызвало у нее приступ крайнего неудовольствия; далее, в самой природе всякого греха заключена, мне кажется, столь безмерная подозрительность, что присутствие тех, кто, как мы полагаем, наслышан о нашем падении, совершенно нестерпимо для нас, и мы склонны приписывать им куда более невыгодное представление о себе, нежели это есть на самом деле.

Глава 3, содержащая мудрые наблюдения автора и прочие материи

Труднее всего предписать незыблемые правила для достижения счастья; ничуть не легче, основываясь на знании внешних обстоятельств, с большей или меньшей определенностью судить о счастье других.

Даже в самых радужных и ярких красках, сопутствующих блестящей судьбе, нет-нет да и попадаются еле заметные темные пятнышки, способные отравить и погубить все светлое вокруг. И напротив, когда все окружающее кажется безысходно мрачным, в глубине души скрывается нередко тайный луч света, который все преображает и наполняет жизнь подлинной радостью и довольством.

На протяжении своей жизни я наблюдал немало случаев, дававших основание для таких выводов, и мистер Бут являл собой сейчас убедительнейший пример их истинности. Он только что освободился из тюрьмы и возвратился к любимой жене и детям, причем судьбе (казалось, к вящей его радости) угодно было совершить эту перемену в течение одного часа без малейшего предупреждения, когда он не имел поводов надеяться на столь неожиданный поворот в своих обстоятельствах; и все-таки мало кто на свете чувствовал себя столь глубоко несчастным, как мистер Бут в эту минуту. Охваченный унынием, в холодном поту, он едва выказывал признаки чувства, так что бедная Амелия расточала свою нежность не пылко любящему ее супругу, а подавленному и безжизненному истукану. Поначалу Бут старался, однако, по мере сил скрыть от нее внутренний разлад и попытался даже, что труднее всего, разыграть роль счастливого человека, но для поддержания обмана ему не хватило душевной крепости, и очень скоро он сломился бы под тяжестью взятого на себя бремени, если бы простодушие Амелии не подсказало ему другой уловки, в которой он гораздо больше преуспел.

Эта достойная женщина, конечно же, не преминула заметить душевное смятение мужа, но, не испытывая никаких сомнений относительно его причины, тем более что при виде детей у Бута навернулись на глаза слезы, она, обняв его с восторгом и любовью, воскликнула:

– Дорогой мой Билли, ни о чем не тревожьтесь! Господь, я уверена, не оставит нас и наших бедных малюток. Ведь для счастья совсем необязательно быть богатым. Что до меня, то я могу примириться с любым положением, ну, а что касается бедных крошек, то к каким бы жизненным условиям мы их ни приучили, того, что у нас есть, хватит, чтобы обеспечить их существование. Сколько тысяч людей живет в полном достатке, хотя они обладают куда более скромными средствами, нежели мы: ведь не природой, а образованием и привычками – вот чем преимущественно порождены наши потребности. Поэтому не тревожьтесь, любимый мой; ведь у вас есть жена, которой довольно быть с вами, чтобы чувствовать себя счастливой, и которая в любом положении постарается сделать счастливым и вас. Ничего не бойтесь, Билли; трудолюбие всегда доставит нам пропитание, а уж я позабочусь о том, чтобы чисто накрытый стол и хорошее расположение духа сделали еду приятной.

Бут поспешил ухватиться за подсказанную словами Амелии спасительную мысль. С минуту он пристально и с невыразимой нежностью вглядывался в нее, а потом воскликнул:

– О, моя Амелия, насколько же вы во всем меня превосходите! Сколько в вашей душе мудрости, глубины и благородства! Почему я не могу подражать тому, чем так восхищаюсь? Почему у меня нет той уверенности, с какой вы глядите на наших дорогих малюток – залог нашей любви? Вся моя философия рушится, стоит мне только подумать, что детям Амелии предстоит бороться с жестоким, безжалостным и равнодушным миром и сносить удары судьбы, погубившие их отца. Признаюсь, мне недостает вашей твердости, хотя одно обстоятельство служит мне здесь оправданием: разве не я стал причиной всех ваших несчастий? Разве не я встал между вами и богатством, не я послужил губительной помехой для вашей знатности и счастья?

– Не говорите так, любимый мой, – отвечала Амелия. – Знатной я могла бы стать, но счастливой – никогда, ни с кем другим. Поверьте, дорогой Билли, то, чего прежде я так страшилась, вступая с вами в брак, теперь вызывает у меня смех; то, что на расстоянии казалось таким ужасным, вблизи оказалось на поверку детским пугалом, так пускай вам служит утешением, что я считаю себя сегодня счастливейшей из женщин; я не раскаиваюсь ни в одном из своих поступков, и если бы обладала даром предвидения, то все равно поступила бы точно так же.

Бут был настолько растроган, что даже не нашелся с ответом. Да и, сказать по правде, какие приличествующие случаю слова могли отыскаться? Он упал к ее ногам, и Амелии стоило немалых усилий уговорить супруга подняться с колен и сесть в кресло.

Такова душевная стойкость, свойственная истинной невинности, и таково мучительное сознание вины в душе, не утратившей способности к раскаянию. Бут был от природы жизнерадостного нрава, а посему даже все те мрачные опасения, которые он только что перечислил, не могли бы умерить его радость от встречи с Амелией. На самом деле единственной причиной его уныния было сознание нанесенного супруге оскорбления. Вот что надрывало ему сердце и ввергало в страдания, которые щедрость самоотверженной любви благороднейшей из женщин и все ее утешения только усугубляли и делали муку еще более нестерпимой; и чем большее она вызывала у него восхищение, тем острее он сознавал свою собственную низость.

За всю супружескую жизнь это был первый вечер с Амелией, когда Бут не испытывал радости, когда ему стоило невероятного труда, чтобы казаться хоть немного веселым, и Амелия в конце концов почувствовала, что бессильна преодолеть его подавленность. Вскоре они удалились на покой, суливший им мало отрады, так что нет нужды описывать дальнейшее.

На следующее утро за завтраком Бут начал понемногу избавляться от своей меланхолии и радоваться присутствию детей. Только теперь ему впервые пришло в голову спросить у Амелии, каким образом она узнала место его заключения. Ласково попеняв ему за скрытность, она сказала, что у них в провинции о случившемся с ним знают все благодаря, как ей удалось установить, стараниям ее сестры, которая со злобным торжеством распространяла полученную новость с присовокуплением подробностей, которые до смерти перепугали бы Амелию, если бы она не так хорошо знала мужа, чтобы принять на веру слухи о его аресте за убийство. Решительно отвергая подобное обвинение, Амелия все же, за отсутствием известий от Бута по почте, стала опасаться, не соответствует ли действительности кое-что из услышанного ею. Поэтому она нашла способ добраться с детьми до Солсбери, откуда почтовая карета довезла ее до Лондона, а здесь, оставя детей на квартире Бута, адрес которой он сообщил ей в первый же день по приезде сюда, и наняв карету, она поехала прямо в указанную ей тюрьму, где действительно его нашла.

В оправдание Бут сказал (и это была чистейшая правда), что писал из тюрьмы дважды, хотя и не обмолвился ни словом о своем аресте, но поскольку письма он отсылал после девяти вечера, то малый, которому он доверился, предпочел, видимо, их сжечь, а двум пенсам[132] нашлось местечко в его собственном кармане или, вернее, в кармане содержателя ближайшего питейного заведения.

Что же касается рассказа Амелии, то он скорее возбудил нежели удовлетворил его любопытство. У него возникло подозрение, что кто-то видел его вместе с мисс Мэтьюз в тюрьме и по ошибке приписал ему убийство как преступление, которое с большей вероятностью мог совершить мужчина. Но определить этого человека Буту никак не удавалось. Он строил на этот счет всевозможные предположения, но в конце концов вынужден был смириться с мыслью, что не в силах доискаться до истины.

Два-три дня прошло без особых событий; к Буту все больше и больше возвращалась обычная его бодрость, и он уже почти обрел прежнюю свою жизнерадостность, когда полученное им нижеследующее письмо вновь возобновило его мучения:

«ДОРОГОЙ БИЛЛИ,

желая убедить Вас в том, что я самая здравомыслящая из всех женщин, я отдала Вас на целых три дня в полное и безраздельное обладание моей счастливой сопернице; однако я не в силах долее удержаться от того, чтобы не уведомить Вас, что я остановилась на Дин-Стрит, неподалеку от церкви, под вывеской Пеликан и Труба,[133] где и надеюсь увидеть Вас нынче же вечером.

Остаюсь, поверьте, мой дорогой Билли, из всех женщин на свете самой преданной Вам, страстно любящей и души в Вас не чающей

Ф. Мэтьюз».

Бут, вне себя от ярости, порвал письмо и бросил его в огонь, решив никогда больше не видеться с этой особой, разве только чтобы возвратить ей деньги, которые она ему одолжила, а это он вознамерился сделать при первой же возможности, поскольку возвратить их сейчас было не в его власти.

Это злополучное письмо вновь повергло Бута в прежнее состояние уныния, длившееся, впрочем, недолго, потому что вскоре он получил из провинции пакет, в котором обнаружил письмо от своего друга доктора Гаррисона:

«Лион, 21 января, н.с.[134]


СУДАРЬ,

хотя я и на пути домой, но все же берусь за перо, чтобы сообщить вам кое-какие полученные из Англии новости, которые доставляют мне немало беспокойства и относительно которых мне куда легче поделиться с Вами таким способом, нежели любым другим. Отвечая на Ваше последнее письмо, я, к сожалению, вынужден был неодобрительно отозваться о предпринятых Вами шагах, но тогда речь шла о вполне простительных ошибках. Способны ли Вы быть столь пристрастным к себе, чтобы по спокойном и здравом размышлении счесть таковыми и те проступки, о которых я собираюсь Вам сейчас сказать? Уверяю Вас, они представляются мне столь чудовищно безрассудными, что если бы я услыхал об этом от кого угодно, но только не от человека столь высоких нравственных правил, то счел бы все это выдумкой и отказался бы верить собственным ушам. Надеюсь, Вы уже догадываетесь, к чему я клоню, ибо, Боже сохрани, чтобы Ваше поведение могло предоставить Вам возможность гадать, о каком именно из вопиющих примеров слабодушия идет речь. Одним словом, Вы завели себе карету. Что мне придумать в Ваше оправдание, будь то для других или для себя самого? Сказать по правде, я не могу приискать Вам никакого оправдания; более того, я уверен, что Вы и сами не можете найти его для себя. А посему я должен быть с Вами предельно откровенен и искренен. Тщеславие всегда достойно презрения, но в соединении с бесчестностью оно становится постыдным и отвратительным. За чей счет Вы собираетесь содержать эту карету? Разве не целиком и полностью за чужой счет? И разве в конечном итоге не окажется, что за счет Вашей несчастной жены и детей? Ведь Вам прекрасно известно, что Вы уже два года как должны мне. Если бы я мог объяснить это какими-нибудь из ряда вон выходящими обстоятельствами, я бы никогда об этом не заговорил, однако я не потерплю, чтобы кто бы то ни было тратил мои деньги в угоду своему смехотворному и, должен сказать, преступному тщеславию. А посему надеюсь по прибытии своем убедиться, что Вы освободились либо от задолженности, либо от кареты. Позвольте попросить Вас серьезно поразмыслить над своими обстоятельствами и положением в жизни и не забывать, что они никоим образом не оправдывают и самых малых ненужных расходов. «Обычная бедность, – говорит мой любимый греческий историк,[135] – не считалась у мудрых афинян позорной, но в высшей степени позорной считалась бедность, которую человек навлек на себя своим неблагоразумием».

Передайте миссис Бут сердечный привет от меня и не сомневайтесь, что лишь очень веская причина могла бы вынудить меня с глубоким сожалением не считать себя более Вашим преданнейшим другом

Р. Гаррисоном».

В иное время это письмо огорчило бы Бута самым чувствительным образом, но теперь его мысли целиком были заняты отношениями с мисс Мэтьюз, – и, подобно человеку, страдающему от невыносимого приступа подагры, он был едва ли способен ощущать новую боль; напротив того, он даже извлек из полученного письма некоторую пользу, ибо оно послужило для Амелии объяснением его озабоченности, которая на самом деле была вызвана совсем другой причиной. Бедная обманутая женщина пыталась поэтому утешить его в том, что меньше всего его беспокоило. По словам Амелии, доктора Гаррисона явно ввели в заблуждение, и если бы он знал истинное положение вещей, то не стал бы, она уверена, так гневаться.

Выслушав мнение Амелии по этому поводу, Бут, казалось, воспрянувший духом от доводов жены, вышел прогуляться в парк, а Амелия осталась дома, готовить обед.

Как только Бут вышел, его маленький сын, которому не было и шести лет, спросил Амелию:

– Мамочка, что с нашим бедным папой? Почему у него такое выражение лица, будто он собирается заплакать? Он и вполовину не такой веселый, каким бывал в деревне.

– Ах, мой дорогой, – ответила Амелия, – твой папа просто немного задумчив; он скоро опять будет весел. – И с нежностью взглянув на своих детей, она расплакалась и воскликнула: – Господи, в чем провинились эти малютки? За что бессердечные люди пытаются обречь их на голодную смерть, лишая нас единственного друга? Ах, мой дорогой, твой отец разорен, и мы теперь погибли!

Увидев слезы матери, дети тоже расплакались и девочка воскликнула:

– Значит нашего бедного папу кто-то обидел? Неужели он кому-нибудь причинил зло?

– Нет-нет, моя родная, – сказала мать, – лучше его нет никого на свете, потому-то его так и ненавидят.

В ответ на эти слова сын, который был чрезвычайно смышлен для своих лет, спросил Амелию:

– Мама, как же это может быть? Ведь ты часто мне говорила, что, если я буду вести себя хорошо, все будут меня любить?

– Все хорошие люди, конечно, будут тебя любить, – подтвердила Амелия.

– Почему же они тогда не любят папу? – допытывался ребенок. – Ведь я знаю, какой он хороший.

– И они его любят, мой дорогой, – отвечала мать, – но плохих людей на свете больше, и они будут тебя ненавидеть за твою доброту.

– Почему же тогда, – воскликнул мальчик, – плохих людей любят чаще, чем хороших?

– Пусть тебя это не огорчает, мой дорогой, – успокоила Амелия его, – ведь любовь одного хорошего человека стоит больше, нежели любовь тысячи плохих людей. Но если бы даже и одного такого человека совсем не было на свете, ты все равно должен быть хорошим мальчиком, потому что на небесах есть Тот, Кто всегда будет тебя любить, а его любовь важнее для тебя любви всего человечества.

Этот небольшой диалог будет, мы опасаемся, воспринят многими с презрением; мы и сами, конечно, не сочли бы его заслуживающим пересказа, если бы он не служил прекрасным примером, подаваемым Амелией всем матерям. У этой достойной восхищения женщины ни один день не проходил без того, чтобы она не попыталась преподать своим детям какой-нибудь религиозный или нравственный урок. Ей удалось благодаря этому так тесно связать в их юных умах представления о страхе и стыде с любым доступным им представлением о пороке, что потребовались бы немалые усилия и длительная привычка, дабы отделить одно от другого. Будучи нежнейшей матерью, она, тем не менее, не оставляла без внимания ни малейшего проявления злого умысла в поступках детей и высказывала им свое неодобрение или журила, а если замечала в них злопамятность, то и наказывала. И Амелия добилась такого успеха, что и в словах, и в поведении детей нельзя было обнаружить ни тени заносчивости, зависти, недоброжелательности и враждебности.

Глава 4, в которой Амелия предстает в отнюдь не неблагоприятном свете

Как только Амелия с помощью молоденькой девочки, их единственной служанки, приготовила обед и сама нарядилась к столу с таким вкусом, с каким могла бы нарядиться какая-нибудь знатная дама, к услугам которой полный штат челяди, возвратился Бут. С собой он привел своего приятеля Джеймса, которого встретил в парке и который после того, как Бут наотрез отказался обедать без жены, поскольку обещал ей непременно вернуться домой, сам напросился к ним в гости. У Амелии и в помине не было свойственного столь многим представительницам ее пола мелочной спеси, которая портит их характер и делает похожими даже внешне на фурий, стоит только супругу привести нежданного гостя, не предупредив их об этом заблаговременно, дабы они могли подготовить жертвоприношение своему тщеславию. Амелия встретила приятеля мужа с чрезвычайной любезностью и радушием; она не преминула попросить прощения за непритязательный обед, но при этом изящно превратила свои слова в комплимент дружеским чувствам мистера Джеймса, вследствие которых он отваживается приходить туда, где, как ему заранее известно, его так скверно угостят; при этом она не сделала ни малейшего намека насчет того, как великолепно его бы встретили, «если бы могли предположить, что такой гость окажет им честь своим визитом». Подобная фраза служит обычно не только оправданием для хозяйки дома, но также заключает в себе и скрытую насмешку над гостями за их неожиданное вторжение и служит по меньшей мере красноречивым намеком на то, что их приходу вовсе не рады.

Амелия не упустила случая осведомиться, как поживает ее старая приятельница миссис Джеймс, бывшая мисс Бат, и очень огорчилась, узнав, что той сейчас нет в Лондоне. Истина заключалась в том, что, воспылав неистовой страстью или испытывая вожделение, Джеймс после женитьбы на ней очень скоро пресытился обладанием, и общество жены настолько теперь прискучило ему, что он старался видеться с ней как можно реже, и она принуждена была довольствоваться тем, что, живя десять месяцев в году в деревне в полном одиночестве, была полновластной хозяйкой большого дома и экипажа. Оставшиеся два месяца супруг предоставлял ей возможность развлечься в городе, но и тогда, хотя они жили под одной крышей, ей удавалось видеться с мужем не намного чаще, нежели когда их разделяли сто миль. Однако при всем том, будучи женщиной довольно уравновешенной, миссис Джеймс приучилась довольствоваться своей участью, ибо никогда не питала к Джеймсу чрезмерной страсти; это был брак по расчету, и к тому же весьма выгодный для нее, так как после смерти своего дяди Джеймс стал обладателем весьма значительного состояния, а благодаря брачной сделке супруга получила все, кроме мужа, однако ее темперамент позволял ей прекрасно обходиться и без него.

Когда Амелия после обеда удалилась к детям, Джеймс принялся расспрашивать своего приятеля, как обстоят его дела. Он настоятельно советовал Буту подумать о возвращении на военную службу, которая для него самого оказалась весьма успешной; у него теперь под началом полк, в котором его шурин служил в должности подполковника. Причем оба они получили свои должности только по милости судьбы: хотя их служебная репутация не вызывала никаких нареканий, но все-таки ни тот, ни другой не имели никаких особых воинских заслуг; ведь если бы эти последние могли быть достаточной рекомендацией, то, казалось бы, у Бута, дважды раненого во время осады, имелось куда больше оснований для продвижения, тем не менее, он оставался нищим лейтенантом на половинном жалованье, в то время как один из его знакомых стал, как мы уже сказали, подполковником, а другой командовал полком. Мы нередко наблюдаем в жизни подобные взлеты и, будучи не в состоянии дать удовлетворительное тому объяснение, приписываем это обычно удачливости человека.

Полковник Джеймс и его шурин были оба еще и членами парламента; поскольку дядя Джеймса, помимо изрядного состояния, оставил племяннику еще и несомненное влияние в некоем избирательном округе, тот передал эту честь по наследству полковнику Бату; последнее обстоятельство можно было бы счесть слишком несущественным и не стоящим упоминания, однако же оно позволяет красноречивее представить доброту Джеймса, попытавшегося возместить благосклонностью к родственнику то, что он недодал в любви своей жене.

В продолжение разговора полковник Джеймс всячески старался убедить Бута вновь обратить свои мысли к военной службе и чрезвычайно любезно предложил посодействовать ему в получении роты в своем собственном полку. Буту нужно было быть безумцем, чтобы при его нынешнем положении хотя бы минуту сомневаться, принять ли ему такое предложение, и, кроме того, он прекрасно понимал, что Амелия, при всей ее неприязни к армейской службе, обладает достаточным умом и без колебаний даст на это свое согласие. И в самом деле: его мнение о благоразумии жены оказалось вполне справедливым, потому что, выслушав новость, она ни словом не возразила Буту и ограничилась лишь одним непременным условием: куда бы ему ни приказали явиться (полк находился в это время за границей), она поедет вместе с ним.

Бут принял поэтому предложение друга с многочисленными изъявлениями благодарности, и было решено, что Буту следует написать памятку с изложением своих притязаний, которую полковник Джеймс взялся передать одному влиятельному лицу и поддержать просьбу Бута, насколько это окажется в его силах.

Однако дружелюбие полковника этим не ограничилось.

– Вы не рассердитесь на меня, дорогой Бут, – добавил Джеймс, – если после всего вами сказанного (ибо тот весьма откровенно обрисовал ему состояние своих дел), у меня возникло подозрение, что вы сейчас весьма нуждаетесь в деньгах. И если это действительно так, а я в этом нисколько не сомневаюсь, то у меня сейчас имеется пятьдесят фунтов: они к вашим услугам.

Такое великодушие заставило Бута прослезиться, и он в конце концов признался, что у него нет сейчас в доме и пяти гиней, и тогда Джеймс вручил ему банковый билет на двадцать фунтов с обещанием при следующей встрече дать еще тридцать.

Вот так великодушный полковник (а великодушие он проявил поистине щедро) восстановил в этой маленькой семье мир и довольство и своим благодеянием сделал в этот вечер двух достойнейших людей счастливейшей во всем мире супружеской парой.

Позволь мне, читатель, остановиться здесь на минуту и посетовать на то, что люди, склонные к милосердию, столь редко встречаются: в наше время похоть, тщеславие, алчность и честолюбие бесчинствуют и торжествуют посреди безрассудства и слабодушия, и едва ли один человек из тысячи способен радоваться счастью других. Позволь мне также подивиться тому, что гордость в непрерывном борении так часто заблуждается, добиваясь хотя бы самого ничтожного превосходства, и так редко подсказывает нам единственно верный, равно как и похвальный, способ возвыситься над ближним, а именно – стать его благодетелем.

Глава 5, содержащая панегирик невинности и прочие серьезные материи

Весь этот вечер и следующий день Бут провел со своей Амелией, почти ни разу не вспомнив о мисс Мэтьюз: он решил посетить ее в воскресенье (единственный день, когда он мог при нынешнем своем положении позволить себе покинуть пределы вольностей королевского дворца)[136] и возвратить деньги, которыми она его ссудила во время заключения. Однако мисс Мэтьюз была отнюдь не столь терпелива, и на третий день, как раз когда Бут сидел с Амелией, ему принесли письмо. Поскольку почерк был ему хорошо знаком, он тотчас же сунул письмо нераспечатанным в карман; при этом он так изменился в лице, что если бы Амелия, занятая тогда ребенком, взглянула на него, то, несомненно, заметила бы его бледность. Но благодаря счастливой случайности у Бута оказалось достаточно времени, чтобы прийти в себя: Амелия была так увлечена ребенком, что даже и само получение письма не привлекло ее внимания. Однако вскоре служанка явилась снова с известием, что носильщик портшеза[137] спрашивает, дожидаться ли ему ответа на письмо.

– Какое еще письмо? – вскричал Бут.

– Да то самое, которое я вам только что отдала, – отвечала девочка.

– Девчонка не иначе как спятила, – воскликнул Бут. – Ты мне не давала никакого письма.

– Помилуйте, сударь, как же не давала, – пролепетала бедняжка.

– Ну, тогда не иначе, как я по рассеянности бросил его в огонь. Зачем же ты, глупенькая, не сказала мне, что это письмо? Попроси носильщика подняться сюда… впрочем, нет, подожди, я лучше сам к нему спущусь, а то ведь он своими подошвами всю лестницу испачкает.

Амелия мягко выговаривала служанке за небрежность, когда возвратившийся Бут подтвердил, что та, оказывается, и в самом деле передала ему письмо от полковника Джеймса и что, кто знает, быть может, тот сообщает ему что-нибудь очень важное.

– Как бы там ни было, – сказал Бут, – я пройдусь в кофейню и напишу ему об этом странном происшествии, и думаю, что он, зная, в каком я сейчас состоянии, простит меня.

Бут был вне себя от радости, ухитрившись таким образом улизнуть из дома, что, впрочем, было не столь уж трудной задачей, поскольку бедняжка Амелия начисто лишена была чувства ревности и не питала ни малейших подозрений; но стоило ему открыть письмо, как его радость в значительной мере померкла, ибо весьма пылкие изъявления любви перемежались в нем с довольно-таки раздраженными упреками; более всего встревожил Бута заключавшийся в письме намек, что в ее (мисс Мэтьюз) власти сделать Амелию такой же несчастной, как она сама. Помимо общеизвестной истины, что

…Furens quid femina possit,[138]

у него были еще особые основания опасаться ярости женщины, явившей столь сильный пример того, как далеко она может зайти в своей мести. Мисс Мэтьюз уже успела послать к нему носильщика портшеза, решительно приказав ему не возвращаться без ответа на ее письмо. Уже одно это могло само по себе повлечь за собой разоблачение, и Бут имел все основания опасаться со стороны мисс Мэтьюз если не сознательного стремления без обиняков открыть их тайну Амелии, то хотя бы нескромности, способной обнаружить то, что он любой ценой желал бы скрыть. Охваченного мучительной тревогой Бута вполне, я думаю, можно было счесть несчастнейшим существом на свете.

О невинность, сколь славным и счастливым уделом представляешься ты душе, которая обладает тобой! Ты не страшишься ни посторонних взоров, ни молвы. Истина, а она могущественней всего на свете, вот твоя надежнейшая опора; и чем ярче озаряющий тебя луч, тем яснее высвечивает он твои возвышенные красоты. Тогда как вина, напротив, словно трусливый вор подозревает каждого, кто глядит на нее, в том, что он осведомлен о ее проступках, и каждого, кто произносит ее имя, в том, что он возвещает о них во всеуслышание. Обман и ложь – ее вероломные и ненадежные союзники; нечистая совесть крадется, трепеща, во тьме, страшась каждого луча света, чтобы он как-нибудь не обнаружил ее и не предал позору и наказанию.

В то время как Бут, терзаемый душевными муками, прогуливался в Парке, он вновь повстречал своего приятеля полковника Джеймса, тотчас заметившего его глубокую озабоченность, которую он не в силах был скрыть. После первых приветствий Бут сказал:

– Мой дорогой полковник, меня, я убежден, следовало бы считать самым бесчувственным из людей, если бы я не считал вас лучшим и надежнейшим другом, а посему я без колебания поверю вам свою величайшую тайну. Я часто делился с вами своими затруднениями, теперь же расскажу вам о своем позоре, если только вы располагаете временем, чтобы выслушать мою долгую историю; я намерен не только открыть вам, в чем состоит моя провинность, но и рассказать вам о тех обстоятельствах, которые, я надеюсь, в какой-то мере извиняют ее.

Полковник с чрезвычайной готовностью согласился терпеливо выслушать Бута. Друзья прямиком направились в кофейню, расположенную на углу Спринг-Гарден,[139] где, после того как они остались наедине в одной из комнат, Бут излил полковнику душу и поведал о своей любовной связи с мисс Мэтьюз с самого ее начала и до получения им злополучного письма, каковое послужило причиной его нынешнего беспокойства: его-то он, завершив рассказ, и вручил приятелю.

Полковник со всем вниманием перечитал письмо дважды: он молчал при этом так долго, что мог бы успеть прочесть его не раз, а затем, обратившись к Буту, спросил:

– Послушайте, сударь, неужели это такое ужасное бедствие – стать предметом обожания со стороны молодой женщины, и тем более женщины, которую вы сами считаете чрезвычайно красивой?

– Дорогой друг, – воскликнул Бут, – как вы можете шутить надо мной, зная мою Амелию?

– Что с того, мой дорогой друг, – ответил Джеймс, – ведь и вы тоже знаете и Амелию, и эту даму. Однако чем же я могу вам помочь?

– Посоветуйте мне, – взмолился Бут, – как мне избавиться от этой несносной особы, избежав огласки?

– А вы и в самом деле хотите от нее избавиться?

– Можете ли вы в этом сомневаться после всего того, что я вам рассказал, и того, что вы сами видели в моем семейном кругу? Надеюсь, что, несмотря на этот роковой промах, вы все же не принимаете меня за распутника?

– Что ж, если эта дама действительно вам наскучила и она действительно такова, какой вы ее изобразили, какого бы вы ни были обо мне после этого мнения, я все же попытаюсь избавить вас от нее. Однако возьмусь за это при одном лишь условии, что все вами сказанное – чистейшая правда.

Бут самым торжественным образом поклялся, что ни единым словом не погрешил против истины, а на вопрос, готов ли он поручиться честью, что никогда больше не станет посещать эту даму, охотно дал утвердительный ответ. Затем, по просьбе полковника, он вручил ему второе письмо мисс Мэтьюз, в котором был указан ее адрес, и заверил Джеймса, что если тот поможет ему благополучно выпутаться из этого ужасного дела, то он будет считать себя намного более обязанным его дружбе, нежели за все оказанные прежде услуги.

Бут всячески уговаривал полковника пойти к нему домой пообедать, но тот принес извинения под тем предлогом, что уже приглашен сегодня на обед. Тем не менее, Джеймс обещал немедленно сделать все возможное, чтобы избавить Бута от тревог, связанных с мисс Мэтьюз, притязания которой полковник брался полностью удовлетворить. На этом они и расстались. Полковник пошел обедать в Королевский Герб,[140] а Бут, чрезвычайно обнадеженный, поспешил к своей Амелии.

На следующий же день Джеймс, придя рано утром в кофейню, вызвал к себе Бута, снимавшего квартиру неподалеку, и объявил ему, что хотя Бут и несколько преувеличил красоту своей дамы, он готов простить ему это: ведь вы, возможно, считали, – продолжал полковник, – что ваша неверность прекраснейшей из женщин нуждается в оправдании. Как бы там ни было, – прибавил он, – вам больше не о чем беспокоиться, если же мисс Мэтьюз вновь примется вам досаждать, то вам, я уверен, останется пенять только на себя самого.

Бут разразился потоком пылких благодарностей, и на том их короткая встреча закончилась: полковник очень спешил, поскольку, по его словам, его ожидали весьма важные дела.

Во время этих двух последних встреч с Бутом полковник так ни разу и не вспомнил, что обещал дать ему еще тридцать фунтов. Последний относил это единственно за счет забывчивости, ибо всегда считал обещания полковника равноценными векселям и долговым распискам прочих знакомых. Но то, что случилось на следующий день, вызвало у Бута куда большее удивление: при встрече в Парке полковник ограничился сдержанным кивком, и хотя Бут прошел мимо него раз пять или шесть, а полковник прогуливался в обществе одного офицера, и притом младшего по чину, да и беседовали они, судя по всему, о пустяках, полковник так и не удостоил Бута, который был один, другими знаками внимания.

Такое поведение не могло не встревожить несчастного, хотя ему трудно было поверить, что в этой холодности и рассеянности таится какой-то умысел. Сначала Бут вообразил, что уронил себя в глазах полковника, признавшись ему в супружеской измене, но, будучи достаточно наслышан о репутации своего приятеля, тотчас отверг это подозрение, ибо в отношении женского пола тот отличался крайней распущенностью, и это, несомненно, составляло главный его изъян, ибо в противном случае он заслуживал бы всяческих похвал за доброту, щедрость и дружелюбие. Однако в своей распущенности Джеймс доходил до самых непростительных крайностей и без смущения открыто признавался, что если когда-либо страсть к женщине лишала его покоя, то единственным средством исцелиться от любовного недуга было для него овладеть ею, невзирая ни на какие последствия.

Бут не мог поэтому поверить, что полковник станет так сильно осуждать другого за проступок, в котором он сам не раз бывал повинен. После долгих размышлений Бут не нашел ничего лучшего, как объяснить поведение полковника капризностью его характера, тем непостоянством души, вследствие которого друзья начинают вызывать у мужчин докуку, имеющую столь же мало причин, как и охлаждение к возлюбленным. Сказать по правде, ветреность в дружбе встречается не менее часто, чем в любви, и, судя по поведению иных мужчин, можно прийти к умозаключению, что они настойчиво домогаются и сердечной взаимности и близкого приятельства с единственной целью – сделать другую сторону несчастной.

Во всяком случае своим внезапным пренебрежением к Буту полковник добился именно этого результата. Если прежние беды вызывали у Бута тревогу, то новая неприятность приводила его едва ли не в отчаяние, тем более, что он не знал, как объяснить столь неожиданный разрыв, и терялся в догадках относительно его причины.

По возвращении Бута домой, Амелия тотчас заметила, что он крайне чем-то расстроен, хотя изо всех сил и пытается не подать виду; ее мольбы открыть ей, что его так тяготит, долго оставались тщетными, но как только она узнала, в чем дело, немедленно прибегла к испытанному средству из арсенала благоразумия, к каковому не преминули бы прибегнуть и два великих врачевателя души – Туллий[141] и Аристотель. Амелия не пожалела доводов, чтобы постараться убедить мужа в том, что он заблуждается, приняв забывчивость и невнимательность за умышленное пренебрежение.

Но поскольку подобное лекарство помогало далеко не всегда и его действенность зависела от уверенности в своей правоте, а настаивать на ней Амелия отнюдь не решалась, то ей показалось необходимым прибавить утешения более определенного и безусловного характера.

– Предположим, мой дорогой, – говорила она, – что мистер Джеймс и в самом деле отличается странной непоследовательностью и способен без всяких объяснений лишить вас своей дружбы (ведь не могло же послужить поводом для разрыва то, что вы случайно сожгли его письмо; столь пустячная причина просто-напросто смехотворна), но следует ли так уж от этого сокрушаться? Я допускаю, что после оказанных им услуг, вам следует относиться к его несчастьям как к своим собственным, но, мне кажется, это вовсе не значит, что вы должны так болезненно воспринимать любые его проступки, особенно после того, как он, позволив себе столь тяжкий проступок по отношению к вам, в значительной мере уменьшил ваши перед ним обязательства. Ведь не подлежит сомнению, что если тот же самый человек, который в одном случае содействовал моему счастью, в другом – сделал все от него зависящее, чтобы умышленно и незаслуженно причинить мне зло, то я вряд ли могу считать себя перед ним в долгу. И пусть моему дорогому Билли послужит утешением, что какими бы лживыми и ветреными ни оказались по отношению к нему его друзья, у него есть одна подруга, которую ни собственное ее непостоянство, ни какие бы то ни было перемены в его судьбе, ни время, ни старость, ни болезни, ни какие бы то ни было случайности не в силах изменить и которая будет его почитать, любить и души в нем не чаять до конца своих дней.

Сказав это, Амелия обвила шею Бута своими белоснежными руками и поцеловала с такой нежностью, что это вполне вознаградило его за всю враждебность судьбы.

Такого поведения Амелии было бы, конечно, достаточно, чтобы Бут мог почувствовать себя совершенно счастливым вопреки всем неблагоприятным обстоятельствам, если бы не те горькие капли, которые он сам же подмешал в свою чашу и которые не давали ему в полной мере насладиться нежностью Амелии, жестоко напоминая, насколько он недостоин такого прекрасного существа.

Бут недолго оставался в неведении относительно выходки Джеймса, поначалу казавшейся ему истинной загадкой: в то же самое утро пришло письмо от мисс Мэтьюз, которое все разъяснило. Из этого письма, полного горечи и упреков, Бут узнал, что Джеймс был его соперником и добивался благосклонности мисс Мэтьюз и что, конечно, никто иной, как Джеймс, послал ей, когда она находилась в тюрьме, банковый билет на сто фунтов. Судя по письму и по ряду других обстоятельств, Бут имел основания полагать, что домогательства Джеймса оставались пока безуспешными, ибо, хотя дама и утратила какое бы то ни было право на добродетель, она еще не настолько утратила всякие притязания на разборчивость, чтобы подобно уличному отребью распутничать с кем попало. Она дарила свою благосклонность лишь тем, кто ей нравился, а названному джентльмену не посчастливилось попасть в их число.

Бут был все же не до такой степени несведущ в человеческой природе, чтобы, сделав это открытие, хоть сколько-нибудь сомневаться в истинных мотивах поведения полковника; ведь он прекрасно знал, как отвратителен неудачливому поклоннику даже самый вид счастливого соперника. Он был, я полагаю, на самом деле рад приписать холодность, выказанную ему его приятелем, причине, которая при всей своей ошибочности была в то же время чрезвычайно естественной, и найти тем самым оправдание непостоянству и капризности Джеймса, ибо в противном случае они должны были бы невольно предстать перед ним в куда более непривлекательном свете.

Теперь Бут решил при первой же возможности самому заговорить с полковником, чтобы до конца объясниться с ним по поводу всего этого дела. Он также подумывал упасть к ногам Амелии и повиниться перед ней в своем проступке, скрыть который у него было так мало надежды, тем более что дальнейшие попытки утаить его будут, как он предвидел, стоить ему громадных усилий, не говоря уже о постоянном страхе возможного разоблачения. Для Бута было бы большим счастьем, если бы он мудро отважился на этот шаг, поскольку он, по всей вероятности, тотчас получил бы прощение достойнейшей из женщин, но у него недостало решимости, или, говоря точнее, он был слишком горд, чтобы сознаться в своей вине, и предпочел тягостнейшую угрозу возможного разоблачения неизбежному жгучему стыду за свои поступки.

Глава 6, свидетельствующая о том, как порой злоупотребляют словом любовь[142]

Ранним утром того счастливого дня, когда грешным рукам запрещается осквернять плечи несчастных,[143] Бут отправился к полковнику домой и, войдя к нему в комнату, мягко, но решительно принялся укорять его за недостаточную откровенность.

– Мой дорогой полковник, – спросил он, – почему вы сами не посвятили меня в ту тайну, которую я узнал из этого письма?

Полковник прочел письмо мисс Мэтьюз, причем выражение его лица не раз менялось, а потом, помолчав немного, сказал:

– Признаюсь, мистер Бут, я виноват перед вами и ваши упреки справедливы. По правде говоря, я стыдился собственного безрассудства. Чтоб мне провалиться, Бут, ведь я вел себя с этой женщиной как самый настоящий олух, как последний болван, а она с особым удовольствием водила меня за нос. Сносить сумасбродные выходки добродетели – это еще куда ни шло, с этим я еще могу примириться, но терпеть такое обращение от шлюхи! Вы уж меня простите, дорогой Бут, но, добившись у нее успеха, вы в некотором роде восторжествовали надо мной, а уж этого я никак не мог стерпеть. Я признаю, что у меня нет ни малейших оснований хоть сколько-нибудь на вас сердиться, и все-таки, будь я проклят, но я бы куда меньше огорчился, если бы вы спали с моей женой; скажу больше, мне легче было бы расстаться с половиной состояния в вашу пользу, нежели смириться с мыслью, что эту грошовую мою подачку вы получили из ее рук. Однако я прошу вас простить меня и обещаю, что никогда больше не буду питать к вам ни малейшей неприязни из-за этой женщины; а что до нее самой, то будь я проклят, если так или иначе не попользуюсь ею, чего бы мне этого не стоило; ведь я потратил на нее уже свыше двухсот фунтов, хотя не удостоился в ответ даже улыбки.

Бут немало удивился такому заявлению и признался, что не в силах представить, как можно питать страсть к женщине, которая не выказывает ни малейшего ответного чувства. Не пожалев крепких выражений, Джеймс сказал:

– Плевать я хотел на ее чувства, я хочу только обладать ее телом, а уж оно у нее, согласитесь, очень даже соблазнительное. Но ведь речь идет не только об одной моей страсти к ней, теперь уже задета моя гордость: получить отказ от шлюхи, да еще человеку моего положения, каково это снести?

– Что ж, коль скоро вас так сильно это волнует, – воскликнул Бут, – вы, я надеюсь, простите мне мои слова. Мне кажется, вам бы следовало переменить тактику: другой такой тщеславной особы на свете не сыщется, и вы, пожалуй, немногого добьетесь своей щедростью; даже, напротив, вызовете у нее только досаду. Тщеславие – вот, в сущности, ее главная страсть, и если вы сумеете на этом сыграть, то наверняка заполучите ее в свои объятья. Во всяком случае именно этому я приписываю свой злосчастный успех. Помогая мне в нужде и горести, она каждодневно доставляла тем пищу своему тщеславию, между тем как любой ваш подарок, доказывая ваше превосходство, не радовал ее, а скорее оскорблял. Ведь женщины предпочитают обычно быть источником благодеяний, и если хорошенько присмотреться, кто же их любимцы, то выяснится, что чаще всего это те, кому они оказывали услуги, а не те, от кого они сами их получали.

Эти рассуждения явно пришлись чем-то полковнику по душе, и он сказал, улыбаясь:

– Уж не знаю, Уилл, как это вышло, но вы, я вижу, разбираетесь в женщинах лучше меня.

– Возможно, полковник, дело в том, – ответил Бут, – что я больше размышлял над их характером.

– Я, однако же, не слишком завидую этим вашим познаниям, – продолжал полковник, – ибо никогда не считал, что женский нрав заслуживает особых размышлений. Надеюсь, однако, что ваш опыт с мисс Мэтьюз послужит мне немного на пользу. Черт бы побрал эту заносчивую наглую потаскуху! Да будь я проклят, если когда-нибудь любил кого-нибудь больше, чем ее!

Далее зашла речь о положении дел Бута. Полковник вновь проявил самое дружеское участие, отдал остаток обещанных денег и уверял, что при первой же возможности вручит составленную Бутом памятку высокопоставленному лицу.

Столь удачный исход обрадовал Бута до чрезвычайности. Ничто больше не тяготило его душу, кроме необходимости скрывать свой проступок от Амелии, которой, как он страшился, мисс Мэтьюз вполне способна была в порыве гнева все рассказать. Эти опасения были причиной того, что он почти безвыходно сидел дома, и каждый стук в дверь приводил его в трепет. Более того, этот страх толкнул его на недостойный шаг, который в любом другом случае вызвал бы у него искреннее презрение. Он велел служанке отдавать ему все письма, адресованные Амелии, и при этом строго предупредил ее, чтобы она не смела рассказывать об этом его приказе своей госпоже.

Нетрудно представить, какие диковинные предположения возникли бы на сей счет у хоть сколько-нибудь сметливой служанки, получи она такое распоряжение, но эта бедная девочка была на редкость простодушна; ее простодушие было настолько велико, что не будь Амелия начисто лишена каких бы то ни было подозрений относительно своего мужа, служанка очень скоро выдала бы своего хозяина.

Как-то днем, когда они сидели за чаем, маленькая Бетти (так звали служанку), заглянув в комнату, попросила своего хозяина выйти и за дверью вручила ему открытку, адресованную Амелии. Прочитав ее и возвратясь в комнату, Бут побранил девочку за то, что она напрасно его вызвала:

– Если ты, Бетти, умеешь читать, то должна была увидеть, что открытка адресована твоей хозяйке.

На что служанка довольно дерзко ответила:

– Так вы же сами, сударь, велели, чтобы я каждое письмо сперва показывала вам.

Для многих женщин этих слов было бы вполне достаточно, чтобы все дело выплыло наружу, однако Амелия, которая слушала слова девочки как женщина, любящая своего мужа и доверяющая ему, восприняла их в более благоприятном свете, нежели они заслуживали. Ласково взглянув на Бута, она сказала:

– Мой любимый, я, конечно, должна упрекнуть вас за такое поведение, хотя мне следовало бы скорее одобрить его: ведь оно вызвано единственно только необычайной нежной вашей привязанностью ко мне. Но зачем вы стараетесь что-то скрыть от меня? Поверьте, именно ради моего спокойствия не следует этого делать: ведь поскольку вы все равно не в силах утаивать последствия, то заставляете меня тем самым все время подозревать что-нибудь в десять раз более ужасное, нежели то, что есть на самом деле. Пока я вижу вас и детей целыми и невредимыми, я найду в себе силы встретить без страха любые новости; да и какие еще горестные вести мы можем услышать (разве только о нашей малютке, оставленной нами на попечении кормилицы в Солсбери), которые бы не были связаны с нашим нынешним бедственным положением, а оно, как мы можем, слава Богу, теперь надеяться, переменится к лучшему. И кроме того, дорогой Билли, хотя мой разум намного уступает вашему, но мне все же удавалось иногда найти доводы, которые успокаивали. Ведь именно так, дорогой мой, произошло во время размолвки с полковником Джеймсом: я сумела вас убедить, что вы заблуждаетесь на его счет, и, как видите, дальнейшие события доказали мою правоту.

Вот так, к счастью для самой Амелии и для мистера Бута, нравственные совершенства этой прекрасной женщины вводили ее в заблуждение и побуждали видеть все в самом благоприятном для ее мужа свете.

Полученная открытка была, как теперь выяснилось, от миссис Джеймс; передавая миссис Бут свой поклон, она извещала, что приехала в Лондон, но, к сожалению, сильно простужена. Известие о приезде подруги чрезвычайно обрадовало Амелию и, мигом одевшись и оставя детей под присмотром мужа, она поспешила засвидетельствовать свое уважение миссис Джеймс, к которой питала самую искреннюю привязанность. Но каково же было ее разочарование, когда ее, сгоравшую от нетерпения и взволнованную при мысли о предстоящей встрече с любимой подругой, уведомили при входе, что хозяйки нет дома! Тщетно она называла свое имя, ее упорно отказывались впустить. Нетрудно себе представить, сколь Амелия была всем этим удивлена, тем более, что миссис Джеймс писала ей о своей простуде; она возвратилась домой крайне раздосадованная постигшей ее неудачей.

Амелии и в голову не приходило, что миссис Джеймс была на самом деле дома и что слугам, как выражаются в таких случаях, просто велено было никого не принимать. Она повторила бы свой визит на следующее утро, не помешай ей собственная простуда, сопровождавшаяся к тому же легкой лихорадкой. По этой причине Амелия несколько дней оставалась взаперти, и все это время Бут находился при ней неотлучно, исправляя обязанности сиделки.

За все это время миссис Джеймс не напомнила о себе ни единым словом, что несколько беспокоило Амелию, но еще больше удивляло. На десятый день, когда Амелия была уже совсем здорова, в девятом часу вечера, как раз когда они с мужем собирались ужинать, внизу раздался оглушительный стук в дверь, потом послышалось шуршание шелка на лестнице и женский голос довольно-таки громко воскликнул:

– Боже милосердный, неужели мне предстоит взбираться еще выше?

Амелия, которой этот голос был очень хорошо знаком, тотчас подбежала к дверям и ввела в комнату чрезвычайно пышно разряженную миссис Джеймс, которая напустила на себя столь церемонный вид и столь церемонно раскланялась со своей старой приятельницей, словно была едва с ней знакома.

Бедная Амелия, которая готова была заключить вошедшую в объятия, застыла на месте от изумления, но быстро придя в себя, поскольку всегда прекрасно владела собой, тотчас догадалась, какую роль разыгрывает ее гостья, и решила вести себя в том же духе. Обе поэтому чинно уселись, после чего воцарилось молчание, во время которого миссис Джеймс обозревала комнату с куда большим вниманием, нежели она удостоила бы куда более роскошно обставленные покои. Мало-помалу разговор наладился – в основном о погоде и городских развлечениях. Амелия, обладавшая изрядной долей юмора, так ловко подыгрывала собеседнице, что стороннему наблюдателю было бы довольно трудно решить, кто из них более достоин называться во всех отношениях, кроме разве туалета, истинно светской дамой. Визит продолжался минут двадцать, однако обе ни единым словом не обмолвились о недавнем недоразумении; ни о чем другом, кроме двух названных тем, даже и речь не заходила; наконец миссис Джеймс поднялась со своего кресла и удалилась с прежней церемонностью. Последуем и мы за ней – и ради сравнения посмотрим, как она провела остаток вечера. От Амелии миссис Джеймс тотчас отправилась в собрание, где провела два часа в многолюдном обществе, продолжая непрерывно толковать все о тех же городских новостях и развлечениях, потом сыграла два роббера в вист,[144] после чего отправилась домой, где, потратив еще час на то, чтобы раздеться, улеглась в постель.

Что же касается Бута и его супруги, то они, как только их гостья удалилась, сели поужинать куском холодного мяса, оставшегося у них после обеда. После этого они еще некоторое время веселились за пинтой вина, припоминая курьезное поведение посетительницы. Но Амелия, признавшись, что та, по ее мнению, скорее заслуживает не гнева, а жалости, перевела разговор на более приятные темы. Забавные шалости детей, картины недавнего прошлого и надежды на будущее вызвали у них немало приятных мыслей, а Бут от сознания, что Амелия вновь здорова, был вне себя от радости. Проведя вместе счастливый вечер, они отправились на покой.

Весьма возможно, что поведение миссис Джеймс покажется кое-кому из читателей не менее странным, чем самой Амелии, поскольку из рассказа Бута у них, вероятно, сложилось столь благоприятное впечатление об этой даме, что ее нынешнее поведение могло показаться им неестественным и не совместимым с ее прежним характером. Однако им следует принять в соображение большие перемены, произошедшие в ее жизненных обстоятельствах: ведь зависевшая прежде от брата, который и сам-то был всего лишь солдат, искатель удачи, она стала теперь женой чрезвычайно состоятельного человека, да еще и занимающего видное положение в обществе. Чем нынешнее ее поведение отличалось от повадок светской модницы, считающей, что счастье человека главным образом и состоит в натянутой чопорности и показной пышности, а дружба заключается в церемонном жеманстве, реверансах, записках и визитах? И мнение это разделяют большинство особ ее пола и многие представители противоположного.

Глава 7, повествующая о чрезвычайном и приятном происшествии

На следующий вечер Бут и Амелия, взяв с собой детей, пошли погулять в Парке. Когда они приблизились к краю плац-парада[145] и Бут стал пояснять жене, какие вокруг расположены здания, Амелия, обнаружив вдруг, что их малыш куда-то исчез, воскликнула: «Где ж наш маленький Билли?»

Бут, тотчас окинув взглядом травяное поле, заметил неподалеку часового, который грубо тряс их мальчика. Увидя это, он, без дальних слов, перемахнул через изгородь, подбежал к часовому, который держал в руке кремневое ружье с примкнутым штыком, схватил его за шиворот и сбил с ног. Начальник караула, сержант, приметив издали дерущихся, подоспел к ним и, узнав, в чем дело, крепко выругал часового, прибавив, что его за это повесить мало. О происшедшем сержанту рассказал посторонний свидетель этой сцены, потому что Бут устремился с малышом навстречу Амелии, которая, дрожа всем телом, бледная и задыхающаяся, спешила к ним что было сил. Едва сержант приблизился к Буту, чтобы принести извинения за поступок часового, как вдруг сделался почти так же бледен, как Амелия. Он стоял безмолвно, пока Бут успокаивал и приводил жену в чувство, и только потом обратился к нему со словами:

– Боже милосердный, да это вы, лейтенант! Мог ли я подумать, что это вы, ваша честь, и что это с моим маленьким барином негодяй-часовой позволил себе такое обращение? Хорошо, что я этого раньше не знал, не то наверняка проткнул бы его своей алебардой.

Тут Бут сразу узнал в нем своего старого верного сержанта Аткинсона и, сердечно поздоровавшись с ним, сказал, что чрезвычайно рад видеть его в его нынешнем чине.

– Кем бы я ни стал, – ответил сержант, – я всегда буду считать себя обязанным этим вашей милости. – Взяв после этого малыша за руку, он воскликнул: – Подумать только, каким великаном и красавцем стал наш молодой джентльмен! – после чего, еще раз обругав бессердечного солдата, с жаром поклялся, что тот у него еще за это поплатится.

Амелия долго не могла опамятоваться от пережитого испуга и потому не сразу узнала своего молочного брата, но как только поняла, кто перед нею стоит, одарила Аткинсона улыбкой, исполненной живейшей признательности, и, назвав его «верным Джо», сказала, что от души рада встретиться с ним в Англии.

– Полюбуйтесь-ка, моя дорогая, – воскликнул Бут, – как преуспел на службе наш старый приятель! Ведь вы, я думаю, навряд ли бы узнали его, так он теперь разодет.

– Я очень этому рада, – ответила Амелия, – и от всей души желаю, чтобы офицерская должность принесла ему счастье.

Дело в том, что слова Бута и к тому же еще мундир с позументами Аткинсона навели Амелию на мысль, что он получил офицерский чин. Человеческое тщеславие столь уязвимо и нелепо, что эта ошибка Амелии привела беднягу Аткинсона в полное замешательство: за всю его жизнь у него едва ли когда был такой глупый вид; почтительнейшим образом поклонившись ей, он невразумительно пробормотал что-то о своей признательности.

Наряду со многими достоинствами сержант, несомненно, обладал той самой скромностью, которую латинский автор сопроводил эпитетом – неподдельная;[146] он был наделен ею от природы, несмотря на свое простое происхождение, и сохранил ее после шести лет армейской службы. Сказать по правде, он обладал истинным душевным благородством и, предположив, что он стал гвардейским офицером, Амелия нисколько не оскорбила это достойное звание.

Бут питал к Аткинсону искреннюю привязанность, хотя, в сущности, не знал и половины его достоинств. Он сообщил сержанту, где они теперь живут, и настоятельно просил его непременно их навестить.

Амелия, которая все еще не вполне оправилась от ужаса, охватившего ее, когда она увидела, как ее муж вступил в драку с часовым, выразила желание пойти домой, но чувствовала она себя не настолько хорошо, чтобы совершить обратный путь без чьей-либо помощи. Она оперлась поэтому на руку мужа и сказала Аткинсону, что будет ему признательна, если он возьмет на себя труд проводить детей. Тот с радостью согласился, но когда предложил руку девочке, та отказалась ее взять и ударилась в слезы. Тогда нежная мать уступила Бута детям, а себя препоручила попечению сержанта, который благополучно довел ее до самого дома, хотя она не раз высказывала ему опасение, что у нее не достанет сил одолеть дорогу. Испуганный сержант (питая благоговение к Амелии, он знал еще как нежно любима она его другом) едва ли был в состоянии говорить: если бы его нервы не были так крепки, что не боялись никаких потрясений, его душевное волнение могло бы вызвать у него не меньшую дрожь, чем у его спутницы.

Двери дома им открыла сама хозяйка; увидев состояние Амелии, она поскорее распахнула двери гостиной, где Амелия тотчас бросилась в кресло, и все присутствующие решили, что она вот-вот потеряет сознание. Однако этого не случилось, и после того, как она выпила стакан воды, смешанной с каплей белого вина, к ней вскоре возвратился прежний цвет лица. В конце концов она убедила Бута, что вполне пришла в себя, хотя призналась, что никогда еще не испытывала такого потрясения и горячо просила его никогда больше не вести себя так безрассудно. Затем она подозвала к себе маленького Билли и, ласково попеняв ему, сказала:

– Никогда больше не делай этого, Билли; ты видишь, какое несчастье могло произойти с твоим отцом и какого страха я натерпелась, и все из-за тебя.

– Как же это, мамочка, – ответил ребенок, – разве я в чем-нибудь провинился? Откуда же мне было знать, что в Лондоне людям не разрешается гулять по зеленой лужайке? Но если я в чем-нибудь и виноват, то этот дядя уже достаточно меня наказал: он так сжал мне ручку, что чуть не сломал.

При этих словах он завернул рукав и показал выше локтя большой синяк. Бут не в силах был удержаться от негодующего возгласа, как и присутствовавший здесь же сержант.

Возвратясь в караульню, Аткинсон направился прямо к старшему офицеру, чтобы рассказать ему о жестком поступке солдата, но тот, служака примерно лет пятнадцати,[147] обрушился на сержанта с бранью и сказал, что солдат поступил так, как следует, и что этих бездельников-сорванцов надобно хорошенько наказывать. Однако Аткинсон ничуть не смирился и на следующий день, едва сменившись с караула, задал негодяю изрядную трепку, пригрозив, что еще попомнит ему это, пока тот будет служить в их полку.

Тем и закончилось это пустяковое приключение, но все же некоторые читатели, возможно, будут довольны тем, что я рассказал о нем так подробно. Всякий, полагаю, сделает из него следующий вывод, а именно, – ничтожной случайности бывает достаточно, чтобы разрушить человеческое счастье и повлечь за собой самые неожиданные и ужасные последствия. Вот мысль, которая может принести немалую пользу как в нравственном, так и в религиозном отношении.

Следствием этого происшествия явилось знакомство хозяйки дома со своими жильцами, поскольку до сих пор они едва ли обменялись друг с другом хотя бы словом. Однако большое участие, которое добрая женщина выказала в этот день к Амелии, не могло остаться незамеченным как для мужа, так и для жены и не вызвать у них благодарности. Поэтому Амелия, как только она почувствовала, что уже в состоянии подняться по лестнице, попросила миссис Эллисон (таково было имя хозяйки) оказать им честь прийти к ним на ужин. Та с готовностью согласилась, и они не без приятности вместе провели этот вечер, к концу которого обе женщины прониклись друг к другу необычайной симпатией.

Хотя красота одной женщины обычно не вызывает к себе особого расположения у другой, а чаще вызывает чувство зависти, но все же в тех случаях, когда не примешивается это чувство, красивая женщина может нередко нравиться даже некоторым представительницам ее собственного пола, в особенности если ее красота сочетается с приветливостью, которая как раз была в высшей степени присуща Амелии. Она была действительно обворожительнейшая женщина, и я не берусь судить, уменьшал ли ее привлекательность небольшой шрам на носу или, напротив того, усиливал.

Миссис Эллисон была поэтому в равной мере очарована как внешностью своей прекрасной жилицы, так и всеми другими располагающими к себе качествами. Она настолько пленилась красотой Амелии, что, будучи не в силах сдержать восторга, воскликнула:

– Поверьте моему слову, капитан Бут, вы самый счастливый человек на свете! Ваша жена до того хороша собой, что смотреть на нее – одно удовольствие!

Сия добрейшая особа сама не обладала ни одним из этих притягательных для глаз качеств. При низком росте она была чрезмерно толста, ее черты не отличались особенной правильностью, а цвет лица (если, конечно, она и могла им когда-нибудь похвастаться) изрядно пострадал от времени.

Однако ее сердечность и обходительность пришлись Амелии чрезвычайно по душе. Более того, стоит ли нам умалчивать о том, что в глубине души Амелия испытывала удовольствие от похвал гостьи ее внешности, ведь те из моих читателей, которым она особенно мила, не огорчатся, обнаружив, что как-никак, а все-таки она была женщина.

Глава 8, повествующая о самых различных материях

Минуло две недели с тех пор, как Бут в последний раз виделся с полковником, – и отсутствие от него каких-либо известий вызывало теперь у Бута немалое удивление, поскольку расстались они добрыми друзьями и Джеймс с большой сердечностью предложил взять на себя необходимые хлопоты о его памятной записке, на которую Бут возлагал все свои надежды.

Беспокойство Бута еще более усилилось, когда он убедился, что его приятель попросту не желает его видеть: когда он нанес полковнику визит в девять утра, ему сказали, что тот еще не вставал, а когда он, час спустя, вновь наведался, слуга стал утверждать, будто его хозяин уже ушел, что было заведомой ложью, так как в течение всего этого часа Бут прогуливался взад и вперед неподалеку от дома полковника и входные двери находились в поле его зрения, а посему, если бы тот вышел из дома, Бут непременно бы его увидел.

Однако любезный полковник недолго продержал своего друга в состоянии мучительной неизвестности, ибо на следующее утро Бут получил свою памятную записку вместе с сопроводительным письмом. В письме Джеймс уведомлял Бута о своей беседе с высокопоставленным лицом, о котором вел речь прежде, но у того на руках столько разного рода обязательств, что никаких новых обещаний он в настоящее время давать не может.

Сухой и сдержанный тон письма, как и все поведение Джеймса, разительно непохожее на прежнее, были настолько непостижимы, что ввергли бедного Бута в полное замешательство; для разрешения данной загадки ему понадобилось еще так много времени, что любопытство читателя, по-видимому, обязывает нас не оставлять его так долго в неведении. Итак, истинная причина холодности полковника заключалась вот в чем: его безмерная щедрость в сочетании с безудержным мотовством мисс Мэтьюз и следственно ее крайней нуждой в деньгах в конечном счете превозмогли жестокосердие этой дамы, тем более, что, по счастью, у полковника на сей раз соперника не было. Но помимо всего прочего успеху полковника немало содействовало также ее желание отомстить Буту, который своим поведением вызвал у нее неописуемую ярость; вот почему, когда мисс Мэтьюз снизошла до своего нового поклонника и, став с ним накоротке, обнаружила, что капитан Джеймс, о котором она так много слыхала от Бута, и этот полковник – одно и то же лицо, она пустила в ход всевозможные уловки, на которые была такая мастерица, чтобы вконец расстроить дружбу между ними. Ради этой цели она не постеснялась исподволь внушить полковнику, будто его приятель никогда не отзывался о нем хорошо, и все свое прежнее бессердечие объяснила наветами Бута.

Если бы полковник в должной мере полагался на свой разум и основательно задумался над правдоподобностью услышанного, едва ли он оказался бы настолько легковерен, чтобы принять за чистую монету обвинения, мало совместимые со всем известным ему о Буте: с чего бы это его другу идти против всех законов чести – и притом без всякого видимого повода? Но печальная истина заключалась в том, что полковник был совершенно опьянен своей любовью и его дама сердца могла при желании убедить его в чем угодно; кроме того, ему хотелось ей верить, а посему он с готовностью ухватился за повод для ненависти к человеку, которого он против собственной воли ненавидел без всякого повода или, по крайней мере, такого повода, который у него хватило бы духу откровенно назвать даже самому себе. Вот почему, отринув все дружеские чувства, отныне он был более склонен совсем сжить Бута со света, нежели хоть чем-нибудь поддержать его.

Бут показал письмо Джеймса жене, которая по обыкновению своему сделала все, что в ее силах, дабы утешить его в одном из величайших бедствий, которые, как мне думается, могут выпасть на долю человека, – враждебности друга; но, к счастью для Бута, он обладал в то же время и величайшим благом – участливостью преданной и любимой жены. Но хотя этот благословенный дар и вознаграждает за многие жизненные невзгоды, он все же способен еще более усугубить муки бедственного положения от сознания, что жене суждено разделять его тяготы.

В тот же день Амелию вторично навестила миссис Эллисон, сообщившая, что ей принесли в подарок билет на ораторию и что билет этот на две персоны в галерею, а посему она просит Амелию оказать любезность и составить ей компанию.

Амелия от души поблагодарила миссис Эллисон, однако же отказалась принять ее приглашение, и тогда в разговор вмешался Бут, который принялся горячо ее переубеждать.

– Дорогая моя, если бы вы знали, какую радость доставляет мне каждое полученное вами удовольствие, вы, я уверен, не ответили бы отказом миссис Эллисон, которая оказывает вам такую любезность; ведь вы любите музыку и еще ни разу не слушали ораторию, а посему и представить себе не можете, какого удовольствия себя лишаете.

– Любимый мой, я знаю, как вы добры ко мне, – ответила Амелия, – но я даже не допускаю мысли о том, чтобы оставить детей на попечении этой несмышленой девчонки.

Миссис Эллисон тотчас устранила это препятствие, сказав, что за детьми присмотрит ее собственная служанка, женщина немолодая и рассудительная; но, несмотря на все доводы, Амелия продолжала стоять на своем, после чего хозяйка дома, понимавшая, что чрезмерная настойчивость с ее стороны противоречила бы правилам хорошего тона, вынуждена была откланяться.

Как только она вышла, Амелия, ласково взглянув на мужа, сказала:

– Любимый мой, неужели вы думаете, что музыка будет мне сейчас в радость? И неужели вы в самом деле считаете, будто я в состоянии испытывать какие-то чувства, заслуживающие быть названными удовольствием, когда при этом не будет ни вас, ни детей, чтобы разделить их со мной?

В этот момент к ним явился с визитом офицер, узнавший от Аткинсона адрес Бута, с которым он прежде служил в одном полку. Он сказал, что несколько их старых друзей уговорились встретиться в следующую среду в таверне, и стал его упрашивать составить им компанию. Бут, который и в самом деле был, что называется, душа-человек и любил время от времени опрокинуть в кругу приятелей стаканчик-другой, на этот раз все же ответил отказом. Тогда его приятель возразил, что никаких резонов он не примет, и поскольку он становился все более настойчивым, к его уговорам присоединилась в конце концов и Амелия, на что Бут ответил следующим образом:

– Что ж, дорогая моя, если уж и вы меня просите, то я, так и быть, уступлю, но только при одном условии, – что вы в тот же вечер пойдете слушать ораторию.

Амелия сочла это условие вполне справедливым и ответила согласием, о чем и была тотчас уведомлена, к немалому своему удовлетворению, миссис Эллисон.

У читателя, возможно, возникнет вопрос: если Бут мог пойти в таверну, то почему же он не мог пойти слушать ораторию вместе с женой? Но дело в том, что таверна находилась, так сказать, в освященной местности или иными словами, в пределах вольностей королевского дворца, а из пяти офицеров, уговорившихся встретиться в ней, помимо Бута, еще троим был предписан климат этой местности, который всегда почитался чрезвычайно благотворным для пошатнувшегося состояния армейских чинов. Если благосклонный читатель извинит наш шутливый тон, он едва ли оскорбится этим наблюдением: ибо возможно ли, не влезая в долги, одеваться и выглядеть как то подобает джентльмену, когда твой доход не составляет и половины заработка носильщика? Разумеется, и это содержание, сколь оно ни ничтожно, является немалым бременем для публики, но если бы были отменены некоторые из ныне существующих и куда менее необходимых налогов, то небольшое увеличение этого вспомоществования оказалась бы для публики не столь же чувствительным. Я убежден, что у нее было бы меньше основания жаловаться на то, что она заботится о поддержании сословия мужественных людей, которые, рискуя здоровьем и жизнью, поддерживают безопасность и честь своей родины, нежели на то, что ее облагают податью ради содержания всякого рода трутней, не имеющих перед обществом никаких заслуг, но притязающих на его милости и живущих в свое удовольствие за счет усилий трудовых пчел, никоим образом не содействуя процветанию улья.[148]

Глава 9, в которой Амелия отправляется вместе со своей приятельницей слушать ораторию

Между понедельником и средой не произошло ничего такого, что заслуживало бы упоминания в нашей истории, а в среду вечером обе дамы отправились слушать ораторию и явились в театр настолько заблаговременно, что могли занять места в первом ряду галереи. И то сказать – к моменту их прихода в зале находился всего один человек; что касается Амелии, то, уступив своей давней склонности, она, естественно, испытывала крайнее нетерпение, – ведь она была большой любительницей музыки и в особенности сочинений мистера Генделя.[149] Миссис Эллисон, я полагаю, любила музыку не меньше, поскольку обнаруживала еще большее нетерпение, что могло показаться несколько странным, ибо, в отличие от бедняжки Амелии, такого рода развлечения были ей не в новинку.

Хотя наши дамы явились за целых два часа до того, как они узрели спину мистера Генделя, однако ожидание не показалось им слишком томительным: помимо того, что им самим было о чем поболтать, им составил компанию некий джентльмен, тот единственный сосед, которого они застали на галерее, когда туда поднялись; одет он был довольно просто, или, скорее, небрежно, но к счастью для дам, оказался не только благовоспитанным человеком, но и весьма занимательным собеседником. Джентльмен со своей стороны был, казалось, в высшей степени очарован Амелией, да оно, собственно, так и было на самом деле: ни в чем не переступая границ хорошего тона, он был при этом чрезвычайно услужлив и использовал малейшую возможность выразить ей свое уважение или оказать какой-нибудь знак внимания. Он раздобыл либретто оратории и восковую свечу, которую сам и держал перед нею все время, пока длилось исполнение.

После окончания оратории джентльмен объявил обеим дамам, что не оставит их до тех пор, пока не убедиться, что они благополучно сели в свои портшезы или карету; одновременно он пылко упрашивал их оказать ему честь, разрешив навестить их. Будучи женщиной весьма добросердечной, миссис Эллисон ответила на это:

– Ах, конечно, сударь, если вам это угодно; вы были настолько внимательны к нам; милости просим; когда бы вам ни заблагорассудилось, чашка чая всегда будет к вашим услугам, – и в заключение сообщила ему, где они живут.

Как только дамы уселись в наемной карете, миссис Эллисон разразилась громким хохотом и воскликнула:

– Пусть меня, сударыня, повесят, если вы сегодня не добились победы, и бедный джентльмен, что очень с его стороны мило, решил, я полагаю, что вы незамужем.

– Признаюсь, – ответила очень серьезно Амелия, – я к концу стала замечать, что он, пожалуй, чересчур уж внимателен, хотя и не позволил себе ни единого слова, которое я могла бы счесть оскорбительным; но, если у вас возникло такое впечатление, я очень жалею, что вы пригласили его к чаю.

– Это почему же? – осведомилась миссис Эллисон. – Выходит, вы рассердились на человека за то, что понравились ему? Но если так, то вам придется сердиться почти на каждого мужчину, которому довелось вас увидеть. Так знайте же, что будь я сама мужчиной, то непременно была бы в числе ваших поклонников. Бедный джентльмен! Мне от души его жаль: ведь он не догадывается, что вы не вольны распоряжаться своим сердцем. Что до меня, то я не удивлюсь, если он выразит самое серьезное намерение жениться на вас, ибо он, я уверена, человек состоятельный: я сужу об этом не только по его прекрасным манерам, но и по его тончайшего полотна рубахе и дорогому перстню с бриллиантом на пальце. Впрочем, вы лучше к нему присмотритесь, когда он придет к нам на чай.

– Вот это уж нет, – ответила Амелия. – Впрочем, вы, я уверена, только смеетесь надо мной. Надеюсь, вы не такого плохого мнения обо мне, чтобы думать, будто я охотно соглашусь находиться в обществе мужчины, питающего ко мне непозволительную склонность.

Миссис Эллисон, будучи особой чрезвычайно веселого нрава, повторила, смеясь, слова «непозволительную склонность» и воскликнула:

– Дорогая моя миссис Бут, поверьте, вы слишком хороши собой и слишком добры, чтобы быть такой недотрогой. Как вы можете притворяться, будто оскорблены тем, что доставляет женщинам наибольшую радость, а особенно, я полагаю, нам, женщинам добродетельным? Ибо, уверяю вас, несмотря на мой веселый нрав, я не менее добродетельна, нежели любая другая благоразумная женщина в Европе.

– Я далека от мысли, сударыня, – сказала Амелия, – подозревать в противоположном множество женщин, позволяющих себе куда большие вольности, нежели позволила бы себе я или от которых я получила бы какое-нибудь удовольствие, однако я решительно утверждаю, если только я разбираюсь в своем сердце, что расположение ко мне всех мужчин, за исключением одного, совершенно мне безразлично и даже скорее было бы для меня неприятно.

За этой беседой они и добрались домой, где Амелия обнаружив, что ее дети уже спят, а муж еще не возвратился, пригласила приятельницу разделить с ней скромный ужин. Часы уже пробили полночь, и, поскольку Бут все еще не появлялся, миссис Эллисон стала выражать некоторое недоумение по поводу столь долгого его отсутствия и пустилась в связи с этим в общие рассуждения касательно мужей вообще, а затем перешла к инвективам более частного свойства по адресу собственного супруга.

– Ах, дорогая моя, – воскликнула она, – мне ли не знать, что у вас сейчас на душе, ведь я сама прежде частенько испытывала то же самое. Мне очень хорошо знаком печальный бой часов в полночь. Я имела несчастье более пятнадцати лет влачить тяжкую цепь брака с горьким пьяницей. Но стоит ли мне удивляться моей судьбе, если даже ваше несравненное очарование не в силах удержать мужа от прельстительных радостей бутылки?

– Поверьте, сударыня, – возразила Амелия, – у меня нет никаких оснований жаловаться: мистер Бут нимало не склонен к возлияниям, а засидеться время от времени допоздна с приятелями вполне, я думаю, простительно.

– О, без сомнения! – воскликнула миссис Эллисон, – если он может найти себе оправдание, но будь я мужчиной…

Как раз в этот момент вошел Бут, прервав тем самым их беседу. Глаза Амелии просияли от радости, да и он при виде жены выказал не меньшее удовольствие. Бут был, конечно, несколько возбужден от выпитого вина, но лишь в той мере, в какой это содействовало его хорошему настроению, ничуть не помутив ему рассудка. Напротив того, он сделался самым приятным собеседником, и, хотя было уже начало второго, ни его жена, ни миссис Эллисон еще целый час даже и не вспоминали о том, что давно пора лечь в постель.

Наутро к ним в дом явился сержант и с огорченным видом сообщил Буту, что накануне вечером, сидя в харчевне, он услыхал как некий мистер Мерфи, стряпчий, объявил во всеуслышание, что добьется распоряжения об аресте некоего капитана Бута как только начнется ближайшая сессия департамента зеленого стола.[150]

– Надеюсь, сударь, – прибавил сержант, – вы не рассердитесь на меня за то, что я сразу подумал о вашей милости и счел своим долгом предупредить вас, ведь на днях то же самое произошло здесь с другим джентльменом.

Бут от души поблагодарил мистера Аткинсона за его сообщение.

– Вне сомнения, – пояснил он, – речь шла именно обо мне, и с моей стороны было бы нелепо отрицать, будто мне нечего опасаться.

– Надеюсь, сударь, – сказал сержант, – что у вашей милости скоро не будет причин опасаться кого бы то ни было, а до тех пор, если что-нибудь и случится, мое поручительство, насколько оно может быть вам полезным, к вашим услугам: ведь я домовладелец и могу присягнуть, что имею сто фунтов наличными.

Столь сердечное и дружеское заявление Бут воспринял с должной благодарностью. Бедняга был не на шутку встревожен услышанным, но одновременно и немало удивлен тем, что стряпчим, которому поручили возбудить против него судебное преследование, стал не кто иной, как Мерфи; ведь все его кредиторы, за исключением полковника Джеймса, жили в провинции, и он не подозревал, что у Мерфи водились там какие-то знакомые. И тем не менее, Бут ни минуты не сомневался, что Мерфи имел в виду именно его, а посему решил подвергнуть себя строгому тюремному заточению в собственной квартире, дожидаясь результатов предложения, сделанного ему накануне вечером в таверне, где оказавшийся в их компании почтенный джентльмен, занимавший пост при нынешнем правительстве, обещал похлопотать за него перед военным министром. Новый знакомый заверил Бута, что непременно добудет ему офицерскую должность с полным жалованьем в каком-нибудь из находящихся за границей полков, от чего Буту при его нынешнем положении ни в коем случае нельзя было отказываться, коль скоро ему не представлялось иного выбора, если он хотел избежать тюрьмы.

Часы после полудня Бут и его жена провели в обществе миссис Эллисон, – едва ли это стоило бы упоминать, если бы Амелия не явила здесь пример того благоразумия, которое никогда не должно покидать осмотрительную замужнюю женщину; пить чай с миссис Эллисон она согласилась только при условии, что при этом не будет присутствовать джентльмен, с которым они встретились во время исполнения оратории. Правда, на сей раз ее осторожность оказалась излишней, ибо к немалому облегчению Амелии новый знакомый не обеспокоил их своим визитом; Амелия и без того была смущена насмешками миссис Эллисон и в мыслях своих придавала слишком большое значение каждому комплименту и всем знакам внимания, оказанным ей незнакомым джентльменом, причем заходила далеко за пределы правдоподобия. Теперь все ее тревоги опять улеглись, и она полагала все сказанное на сей счет миссис Эллисон не более чем шуткой или заблуждением.

За чаем присутствовала также молодая дама, которая была четвертой в игре в вист и провела с ними весь вечер. Звали ее Беннет. Ей было, примерно, лет двадцать пять, но из-за болезни она выглядела старше и в значительной мере утратила свою миловидность, от которой, несмотря на ее молодость, сохранились лишь немногие следы. В одном отношении она составляла полную противоположность миссис Эллисон, отличаясь в такой же мере серьезностью, в какой вторая была жизнерадостна. Однако при всей своей серьезности она отнюдь не была угрюмого нрава: напротив того, лицо ее выражало приветливость, а манеры свидетельствовали о прекрасном воспитании. Одним словом, Амелия отнесла ее серьезность за счет плохого здоровья и прониклась состраданием, которое в добрых душах, то есть, иначе говоря, в душах, способных испытывать сочувствие, непременно вызывает некоторую толику сердечной склонности или приязни.

Одним словом, Амелию настолько очаровала беседа с этой дамой, что, хотя ей было совершенно несвойственно неуместное любопытство, она все же не могла удержаться от того, чтобы при первой же возможности расспросить, кто она такая. Миссис Эллисон рассказала ей, что миссис Беннет очень несчастна, ибо, выйдя замуж по любви за молодого священника, который вскоре умер от чахотки, осталась вдовой и притом почти без средств к существованию. Услыхав об этом, Амелия прониклась еще большим сочувствием, что в свой черед еще усилило то благорасположение, которое Амелия уже испытывала к новой знакомой. Вот почему Амелия попросила миссис Эллисон поближе познакомить ее с миссис Беннет и предложила в любой удобный для этого день вдвоем навестить ее.

– Да когда вам будет угодно, – воскликнула та, – чего тут чиниться, ведь миссис Беннет не придерживается всяких там церемоний, и поскольку вы, как я сразу приметила, очень ей понравились, то я уверена, что смогу пригласить ее к вам на чашку чая, когда вам это заблагорассудится.

Два последующих дня Бут не покидал дома к чрезвычайному удовольствию Амелии; одно его присутствие заставляло ее забыть о любой горести. И то сказать, Бут всегда, если только это зависело от его воли, оставался с Амелией: и на этот раз не было никаких оснований приписывать его домоседство какой-нибудь особой причине, а посему у нее и не возникло на сей счет ни малейших подозрений. В субботу малышка была не совсем здорова и жаловалась на озноб, вследствие чего Амелия почти не выходила из своей комнаты и не пошла в этот день вместе с мужем пить чай у миссис Эллисон, которую случайно как раз в этот день навестил знатный лорд, доводившийся ей кузеном: несмотря на стесненные обстоятельства, вынуждавшие ее сдавать часть дома квартирантам, миссис Эллисон была из хорошей семьи и состояла в родстве с некоторыми высокопоставленными особами.

Хотя милорд сам не занимал никакой государственной должности, однако благодаря своему богатству имел немалый вес среди власть имущих. Миссис Эллисон не преминула поэтому воспользоваться случаем, чтобы без всяких околичностей порекомендовать Бута вниманию его милости. Едва только милорд в разговоре с Бутом соблаговолил назвать его капитаном, как она тотчас вставила:

– Ах, если бы с вашей помощью, милорд, он и в самом деле стал им… Это было бы лишь данью справедливости, а ведь стоит вам лишь захотеть – и вы, я знаю, можете добиться куда большего.

Она не упустила случая упомянуть о заслугах Бута, о ранениях, полученных им во время осады Гибралтара, о чем ей было уже известно из чистосердечного рассказа Амелии. Бут вспыхнул от смущения и не проронил ни слова, как юная девица, слушающая, как ее расхваливают.

– Вы ведь знаете, кузина Эллисон, что можете располагать моим влиянием, – откликнулся милорд. – Скажу больше, я почту за удовольствие оказать услугу столь достойному человеку, как мистер Бут; что до меня, то я считаю, что заслуги людей любого звания следует всемерно поощрять, однако министерство, насколько мне известно, сейчас прямо-таки завалено подобными ходатайствами. Но, как бы там ни было, мистер Бут может не сомневаться, что я воспользуюсь первой же возможностью, а до тех пор буду рад видеть его у себя в любой удобный для него день.

Бут, разумеется, не поскупился на изъявления благодарности в ответ на эти слова великодушного вельможи, испытывая в то же время втайне не меньшую признательность своей хозяйке, выказавшей столь дружескую и редкостную заботу о его благополучии.

Если бы читатель знал нрав этого вельможи, то он, возможно, счел бы весьма удачным то обостоятельство, что знатному гостю довелось увидать одного только Бута: милорд был до того пылким поклонником женщин, что едва ли остался бы равнодушен к красоте Амелии. Немногим мужчинам, как я замечал, свойственно столь бескорыстное великодушие, чтобы охотно оказывать услуги мужу, когда они влюблены в его жену, – разве только та согласится уплатить цену, которая невозможна для женщины добродетельной.

Книга пятая

Глава 1, в которой читателю предстоит встреча со старым знакомым

Теперь дела Бута выглядели лучше, чем когда бы то ни было прежде, и он решил воспользоваться этим обстоятельством, чтобы хоть раз в неделю дышать свежим воздухом.

В девять утра он пошел навестить своего старого приятеля полковника Джеймса, решив, если удастся, получить исчерпывающее объяснение его поступков, представлявшихся Буту столь непостижимыми; однако полковник был так же неприступен, как прекрасно обороняемая крепость, и попытки проникнуть к нему в дом окончились для Бута столь же безуспешно, как и поползновения испанцев овладеть Гибралтаром. Он услыхал обычные ответы: первый, что полковник еще изволит почивать, и второй, час спустя, что полковник уже ушел. Своими дальнейшими расспросами Бут добился лишь того, что ему отвечали все более и более дерзко, из чего, будь он более догадлив, он мог бы заключить, что ему вовсе не стоит так добиваться встречи с полковником: ведь привратник в доме знатного человека это все равно что термометр, по которому вы можете судить, насколько тепло или холодно относится к вам его хозяин. Да что там, если даже самые высокопоставленные вельможи и те находят столько различных способов приветствия, начиная от сердечных объятий с поцелуем и обращений наподобие «мой дорогой милорд» или «дорогой сэр Чарльз» и кончая небрежным «э-э… что вам угодно, мистер… как вас там?» Вот и привратник одним кланяется почтительно, а другим – с ухмылкой, одним кланяется низко, а другим – чуть-чуть, а третьих и вовсе не удостоит поклона. Иных тотчас впускает, а перед иными сразу же захлопывает дверь. И барин с привратником до того согласуют свои действия, что невольно можно подумать, будто они сверили предварительно свои списки и как два актера, исполняющие разные роли в одной и той же сцене, хорошенько отрепетировали их наедине, прежде чем отважиться выйти на публику.

Хотя Бут, скорее всего, не видел всех обстоятельств в истинном описанном выше свете, ему все же достало проницаемости умозаключить, основываясь на поведении слуги и особенно принимая во внимание сходные повадки его господина, что дружеское расположение Джеймса утрачено им окончательно; мысль об этом так оглушила его, что он уже не только не находил утешения в радужных надеждах, связанных с возможной протекцией милорда, но даже на какое-то время совершенно забыл, в каком положении оставил дома Амелию; часа два он бесцельно бродил по улицам, едва ли сознавая, куда идет, пока наконец, не забрел в какую-то кофейню неподалеку от Сент-Джеймса.

Он как раз допивал стакан кофе, когда до его слуха донеслись слова молодого гвардейского офицера, обратившегося к своему приятелю с возгласом:

– Черт возьми, Джек, да ведь это он… собственной персоной… он самый… воплощение чести и достоинства!

И тут Бут увидел, как из открытого портшеза появилась необычайно прямая, исполненная важности фигура в огромном парике и с огромной шляпой подмышкой. Войдя в таверну, эта величественная персона незамедлительно направилась засвидетельствовать свое почтение всем сколько-нибудь приметным личностям, отмеривая приветствия согласно рангу каждого; затем посетитель устремил в конце концов взгляд на Бута и весьма учтиво, хотя и несколько сдержанно, осведомился о его здоровье.

В ответ на эту любезность Бут, давно уже узнавший в вошедшем своего старого знакомца майора Бата, отвесил низкий поклон, однако перейти первым на обычный дружеский тон все же не решился, ибо ему было действительно присуще то свойство, которое греки почитали превыше всякого другого и которое мы именуем скромностью, хотя, конечно, ни в нашем языке, ни в латыни не сыщется слова, вполне передающего смысл оригинала.

Выложив несколько новостей и сопроводив их своими комментариями, Бат (теперь он был уже в чине полковника), как только рядом с ним освободилось кресло, пригласил Бута пересесть к нему. Он стал расспрашивать, как тот поживает и, узнав, что он больше не служит в армии, настоятельно посоветовал ему употребить все возможные средства, дабы снова получить офицерскую должность, присовокупив, что Бут славный малый и что армия не должна потерять такого офицера.

Бут ответил шепотом, что мог бы немало рассказать по этому поводу, находись они в каком-нибудь более уединенном месте; тогда полковник предложил ему погулять в Парке, на что Бут охотно согласился.

Во время этой прогулки Бут чистосердечно рассказал полковнику о своих делах и среди прочего поделился с ним опасениями, что утратил расположение полковника Джеймса, «хотя я и не чувствую за собой, – прибавил он, – ни малейшей вины».

– Вы, мистер Бут, без сомнения, ошибаетесь, – возразил Бат. – Со времени моего приезда в Лондон я виделся с моим зятем лишь мельком, ведь я всего два дня как приехал; однако же я убежден, что он слишком щепетилен в вопросах чести и не позволит себе поступок, несовместимый с истинным достоинством джентльмена.

Бут ответил на это, что он «далек от мысли обвинять Джеймса в чем-то недостойном».

– Будь я проклят, – вскричал Бат, – если на свете существует человек, который может или посмеет обвинить его: если у вас имеются хотя бы малейшие основания обижаться на что-то, то почему бы вам тогда не пойти к нему и не объясниться напрямик? Ведь вы джентльмен, а посему, несмотря на свой чин, он обязан дать вам удовлетворение.

– Да ведь дело совсем не в этом, – сказал Бут, – я чрезвычайно обязан полковнику и имею больше оснований сокрушаться, нежели жаловаться и, если бы я мог только увидеться с ним, у меня, я уверен, не было бы причин ни для того, ни для другого, но я никак не могу проникнуть к нему в дом, и не далее как час тому назад его слуга грубо отказался меня впустить.

– Неужели слуга моего зятя позволил себе с вами такую дерзость? – спросил полковник с чрезвычайной серьезностью. – Не знаю, сударь, как относитесь к такого рода вещам вы, но для меня получить оскорбление от слуги это все равно, что получить его от господина, его хозяина, а посему, если лакей немедленно не будет наказан, то нос его хозяина окажется между этими двумя моими пальцами.

Бут попытался было кое-что ему разъяснить, но все было тщетно – полковник уже взобрался на свои ходули и спустить его с них не было никакой возможности, более того, столь же тщетны были все усилия Бута расстаться с ним, не рассорившись; разговор, похоже, тем бы и закончился, если бы полковник под конец не принял сторону Бута в этом деле, и перед тем, как они расстались, он даже несколько раз поклялся, что Джеймсу придется дать ему надлежащее удовлетворение. Причем Бут уже и не рад был, что заикнулся о происшедшем перед своим благородным другом.

Глава 2, в которой Бут наносит визит великодушному лорду

Когда вновь наступил тот день недели, в который мистер Бут позволял себе выходить из дома, он решил воспользоваться любезным приглашением великодушного лорда и нанести ему визит.

На этот раз Бута ожидал совсем иной прием, нимало не напоминавший тот, который был ему оказан у дверей его приятеля полковника. Как только он назвал свое имя, привратник, низко поклонившись, ответил ему, что милорд дома; перед ним тотчас была распахнута дверь и его провели в переднюю, где слуга сказал ему, что сейчас же доложит милорду о его приходе. И не прождал он и двух минут, как тот же слуга возвратился, чтобы препроводить его в покои милорда.

Милорд был один и встретил его как нельзя более любезно. Сразу же после первых приветствий он обратился к нему со следующими словами:

– Мистер Бут, должен вам заметить, что вы чрезвычайно обязаны моей кузине Эллисон. Она вас так расхваливала, что я почту за удовольствие сделать все, что в моих силах, дабы услужить вам. Боюсь, однако, что добыть вам офицерскую должность здесь, в Англии, будет чрезвычайно трудно. Вот в Вест-Индии, например, или в каком-нибудь полку, расквартированном за границей, это было бы, возможно, намного легче, и если принять в соображение вашу репутацию солдата, то я нисколько не сомневаюсь в вашей готовности отправиться в любое место, куда родина призовет вас служить ей.

Бут ответил, что он чрезвычайно обязан милорду и заверил его, что с большой радостью выполнит свой долг в любой части света.

– Единственное горестное обстоятельство, связанное со службой на чужбине, – продолжал он, – это, по-моему мнению, необходимость разлучиться с теми, кого я люблю, и я уверен, милорд, что на мою долю не выпадет снова такое тяжкое испытание, какое мне уже однажды довелось пережить. Ведь мне пришлось оставить молодую жену, которая ожидала первого ребенка и так страдала от моего отсутствия, что я уже не чаял увидеть ее когда-нибудь в живых. После такого свидетельства моей решимости пожертвовать всеми другими соображениями ради воинского долга вы, милорд, я надеюсь, удостоите меня своим доверием хотя бы настолько, чтобы не сомневаться в моей готовности служить в любой стране.

– Дорогой мистер Бут, – ответил лорд, – вы говорите как подобает настоящему солдату, и ваши чувства вызывают у меня глубокое уважение. Признаюсь, приведенный вами пример подтверждает справедливость вашего вывода, потому что оставить жену, так сказать, на самой заре брачной жизни – это, вполне согласен с вами, серьезное испытание.

Бут только низко поклонился в ответ, и, обронив еще несколько незначительных фраз, милорд пообещал немедленно переговорить с министром и назначил Буту снова прийти к нему в среду утром, чтобы узнать о результатах ходатайства. При этих словах бедняга капитан покраснел и смешался и лишь немного спустя, призвав на помощь всю свою решимость и положившись на дружеское сочувствие собеседника, открыл ему всю правду о своих нынешних обстоятельствах и признался, что не отваживается выходить из дома чаще одного раза в неделю. Милорд отнесся к его признанию с большим участием и весьма любезно пообещал при первой же возможности повидаться с ним у своей кузины Эллисон, как только ему удастся принести Буту известие о благоприятном исходе дела.

Вслед за тем, после многочисленных изъявлений признательности за такую к нему доброту, Бут откланялся и поспешил домой вне себя от радости, поделиться переполнявшими его чувствами с Амелией. Та от души поздравила его с обретением великодушного и могущественного друга, к которому оба они испытывали живейшую благодарность. Амелия, однако же, не успокоилась до тех пор, пока не заставила Бута еще раз пообещать ей и притом самым торжественным образом, что он непременно возьмет ее с собой. После этого они вместе со своими малышами с величайшим удовольствием подкрепились мясным бульоном и бараниной и от всего сердца выпили за здоровье милорда по кружке портера.

Часы после обеда эта счастливая пара, если читатель позволит мне назвать счастливыми бедняков, провела за чаем в обществе миссис Эллисон: и муж, и жена вновь принялись превозносить великодушие милорда, а миссис Эллисон чрезвычайно усердно им вторила. За этим времяпрепровождением их и застала пришедшая к миссис Эллисон молодая дама, которая, как мы рассказывали в конце предыдущей книги, составила им партию во время игры в вист и произвела на Амелию столь благоприятное впечатление; она только что возвратилась в Лондон после недолгого пребывания в провинции, и ее визит был совершенно неожиданным. Амелия, однако же, очень обрадовалась ее приходу и теперь, при новой встрече, еще больше расположилась к ней, решив непременно продолжить это знакомство.

Хотя миссис Беннет все еще проявляла некоторую сдержанность, но все же была куда более дружелюбна и общительна, нежели в первый раз. Более того, она, как и отзывалась о ней миссис Эллисон, нисколько не чинилась и с готовностью приняло извинения Амелии за то, что та не нанесла ей ответный визит, и согласилась сама завтра же прийти к ней на чай.

Как раз в то время, когда все вышеупомянутое общество сидело в гостиной миссис Эллисон, мимо окон прошел сержант Аткинсон и вскоре постучал в дверь. Едва завидев его, миссис Эллисон спросила:

– Скажите, мистер Бут, кто этот благовоспитанный молодой сержант? В последнюю неделю он наведывался каждый день и все спрашивал вас.

Это была сущая правда; дело в том, что сержанту не давали покоя намерения Мерфи, но поскольку бедняге приходилось все время довольствоваться ответами служанки миссис Эллисон, то Бут ничего об этом не знал. Слова миссис Эллисон об Аткинсоне пришлись ему очень по душе, и он принялся всячески расхваливать сержанта; Амелия же охотно к нему присоединилась и добавила, что сержант – ее молочный брат и один из честнейших, по ее убеждению, людей на свете.

– А я готова поклясться, – вскричала миссис Эллисон, – что он до того хорош собой – ну просто загляденье. Пожалуйста, мистер Бут, попросите его войти. Ведь сержант – гвардеец, а, стало быть, – джентльмен; я во всяком случае куда охотнее угощу чаем человека, о котором вы так отзываетесь, нежели любого из этих пустоголовых Фриблей.[151]

Бут не нуждался в долгих уговорах, если речь шла о том, чтобы выказать свое уважение к Аткинсону, которого тут же провели в гостиную, хотя и без особой охоты с его стороны. Ничто, возможно, так не сковывает человека, нежели то чувство, которое французы называют mauvaise honte,[152] и всего труднее преодолеть его; бедняга Аткинсон, я убежден, с меньшей опаской пролезал через пролом крепостной стены, нежели пересекал комнату на виду у трех дам, две из которых не скрывали своей к нему приязни.

Хоть я и не совсем согласен с ученым мнением прославленного танцмейстера покойного мистера Эссекса,[153] что умение танцевать – это основа образованности, ибо он, боюсь, готов исключить все прочие науки и искусства, но несомненным представляется, что человек, чьи ноги никогда не побывали в руках знатоков этого искусства, имеет склонность обнаруживать сей пробел в образовании каждым своим движением и даже, более того, когда просто сидит или стоит. У этих людей обычно такой вид, словно ноги и руки им в тягость и они не знают, что с ними делать; похоже на то, что после того, как Природа закончила свой труд, требуется еще и танцмейстер, дабы привести созданное ею в движение.

Аткинсон являл собой в эту минуту пример истинности вышеприведенного наблюдения, говорящего в пользу профессии, к которой я питаю глубочайшее почтение. Он был хорош собой и превосходно сложен и, тем не менее, поскольку никогда не учился танцевать, выглядел в гостиной миссис Эллисон до того неуклюжим, что даже сама эта доброседречная дама, пригласившая его войти, и та, глядя на него, поначалу едва могла удержаться от смеха. Однако ему достаточно было провести в комнате совсем немного времени, чтобы восхищение его наружностью взяло верх над первоначальным комическим впечатлением. Столь уж велико преимущество красоты у мужчин, равно как и у женщин, и столь же неизбежно обладающие им люди обоего пола снискивают известное уважение со стороны каждого, кто смотрит на них.

Чрезвычайная любезность, которую выказывала гостю миссис Эллисон, а также дружеское расположение Амелии и Бута в конце концов рассеяли смущение Аткинсона и он обрел уверенность, достаточную для того, чтобы рассказать несколько известных ему забавных случаев, произошедших во время его армейской службы; они немало насмешили присутствующих, но все же не слишком существенны для нашей истории и вряд ли стоит их здесь приводить.

Миссис Эллисон так упорно упрашивала своих гостей остаться у нее на ужин, что они уступили ее настояниям. Что же касается сержанта, то его присутствие было для нее, судя по всему, не менее желанным. Его речь и внешность и в самом деле произвели на нее такое впечатление, что, придя в некоторое возбуждение от выпитого вина, ибо она отнюдь не чуралась бутылки, миссис Эллисон стала позволять себе в беседе с ним вольности, несколько покоробившие деликатность Амелии, да и второй гостье они, похоже, тоже не очень-то пришлись по вкусу; хотя я вовсе не хочу сказать, что ее поведение выходило за пределы благопристойности или что миссис Эллисон держалась свободнее, нежели позволяют себе дамы среднего возраста и особенно вдовушки.

Глава 3, в которой речь идет преимущественно о сержанте Аткинсоне

Когда на следующий день то же самое общество, за исключением одного только сержанта Аткинсона, встретилось за чаем у Амелии, миссис Эллисон тотчас завела речь о нем, прибегая при этом к выражениям, в которых звучала не только похвала, но явное неравнодушие. Она то и дело называла его «мой смышленый сержант» и «мой дорогой сержант», не раз повторяла, что он самый красивый малый во всей армии, и без устали сожалела о том, что у него нет офицерского чина, ибо, будь он офицером, то непременно, она уверена, стал бы генералом.

– Вполне с вами согласен, сударыня, – подтвердил Бут, – и к этому следует прибавить, что ему уже удалось скопить сто фунтов, и если бы он теперь нашел себе жену, которая добавила бы ему еще двести или триста фунтов, то мог бы, мне думается, запросто купить себе офицерскую должность в линейном полку, ибо ни один командир полка, я уверен, не ответил бы ему отказом.

– Отказать мистеру Аткинсону, вот уж в самом деле! – вскричала миссис Эллисон. – Нечего сказать, хорош был бы полковник, который бы ему отказал. Что касается женщин, то, клянусь честью, если бы ему только довелось обратиться к ним, немногие, я полагаю, ответили бы ему отказом. И дамам, и полковникам куда лучше иметь дело с таким, как он, нежели с теми господчиками, что фланируют здесь по улицам, волоча свои длинные шпаги, тогда как им больше пристало волочить за собой помочи.

– Отлично сказано! – воскликнул Бут. – Сразу видно, вы – женщина смелая. Я убежден, что и те, и другие были бы им довольны.

– Верно, капитан, – ответила миссис Эллисон. – Во всяком случае, в слове джентльмен я бы скорее обошлась без первого слога, нежели без второго.[154]

– И при этом, поверьте мне, – ответил Бут, – на свете не сыскать человека более уравновешенного. Хотя этот малый храбр, как лев, он в то же время кроток, словно ягненок. Я могу рассказать вам о нем немало историй, да и моя дорогая Амелия припомнит многое, когда он был еще ребенком.

– О, если здесь намечается брачный союз, – воскликнула Амелия, – то я никак не могу допустить, чтобы мое молчание повредило счастью Джо. Могу поручиться, что с раннего детства он был добрейшим существом на свете. Я расскажу вам о двух-трех случаях, которым я сама была свидетельницей, так что это чистейшая правда. Когда Джо минуло всего только шесть лет, мы как-то играли с ним у нас в доме, и громадный пойнтер укусил его за ногу. Так вот, несмотря на ужасную боль, бедняга объявил, что он счастлив, что это произошло с ним, а не со мной (пес сначала цапнул было меня и, если бы не юбки, мне бы не сдоб-ровать). А вот еще один пример его доброты, чрезвычайно расположивший к нему моего отца, поступок, за который и я с тех пор навсегда его полюбила: мой отец был большой любитель птиц и строго-настрого запрещал разорять их гнезда. Однажды беднягу Джо застали на дереве и, сочтя его виновным, немилосердно за это отстегали, и уж только потом выяснилось, что другой мальчишка, приятель Джо, вытащил птенцов из гнезда, а сам Джо взобрался на дерево, чтобы положить их обратно. Но, несмотря на это, он предпочел подвергнуться наказанию, лишь бы не выдать своего приятеля. Однако если эти истории кажутся детскими пустяками, то неизменная почтительность и любовь к матери должны у любого человека вызывать к нему безусловное расположение. С тех пор как ему исполнилось пятнадцать лет, он взял на себя большую часть ее расходов, и особенно мне запомнилось, что мой брат, очень любивший Джо, умирая, велел отдать ему один из своих костюмов, но Джо не воспользовался такой возможностью приодеться, и вместо него в костюме брата щеголял другой молодой человек, а моя старая кормилица в то же воскресенье появилась в новом платье, купленном ей сыном, который продал завещанный ему наряд.

– Да, что и говорить, он весьма достойный молодой человек, – отозвалась миссис Беннет.

– Да он просто душка, – воскликнула миссис Эллисон, – вот только жаль, что он всего лишь сержант, мистер Бут, и тут, как говорится в одной пьесе, меня еще раз спасает моя гордость:

Хоть мудрецы в чем только не винят гордыню —
В паденьи ангелов и всех грехах доныне,
Но на земле, я верю, – гордость, без сомненья,
Мужчин спасет и женщин от паденья.[155]

В этот момент чей-то лакей так заколотил в дверь, что все в комнате задрожало. Миссис Эллисон, подбежав в окну, громко воскликнула:

– Умереть мне на этом месте, если это не милорд! Как теперь быть? Я не могу не принять его; а что, если он станет справляться о вас, капитан, что мне ему ответить? Или, может быть, вы спуститесь вниз вместе со мной?

Ее слова повергли присутствующих в явное замешательство, но прежде чем они успели принять какое-то решение, в комнату вбежала маленькая дочурка Бута и сказала, что «какой-то очень уж важный джентльмен поднимается по лестнице». И вслед за ней в комнате появился сам милорд, который, зная, что Бут непременно должен быть дома, видимо, не стал утруждать себя расспросами внизу.

Такое вторжение застигло Амелию несколько врасплох, однако она была слишком хорошо воспитана, чтобы выказать чрезмерное смущение: хотя лондонские обычаи были ей совершенно в новинку, но ее с детства обучали хорошим манерам, и она всегда находилась в самом лучшем обществе, какое только возможно найти в провинции. Церемония взаимных приветствий прошла поэтому довольно гладко, после чего все присутствующие уселись.

Милорд тут же обратился к Буту со следующими словами:

– Поскольку у меня, сударь, есть для вас, на мой взгляд, хорошие новости, то я не мог отказать себе в удовольствии сообщить вам их безотлагательно. Я, как и обещал вам, упомянул о вашем деле кому следует и нисколько не сомневаюсь в успехе. Ведь о благоприятном решении, как вы знаете, нетрудно догадаться по манере человека держаться; так вот, рассказывая о вашем деле, я заметил несомненное желание оказать вам услугу. Знатные особы, мистер Бут, сами решают, когда им следует предпринять какой-то шаг, но вы, мне думается, все же можете рассчитывать на то, что кое-что будет сделано в самом непродолжительном времени.

Бут, уже ранее благодаривший милорда за его доброту, вновь на сей раз повторил все слова признательности, которых было бы вполне достаточно даже и в том случае, если бы милость, о которой он хлопотал, была бы уже ему оказана. Такое искусство обещаний есть не что иное, как выгодный способ удовлетворить тщеславие знатного лица, своего рода умелая расчетливость в оказании милостей, с помощью которой знатные особы выслушивают вдесятеро больше изъявлений благодарности за каждое свое одолжение; при этом я имею здесь в виду тех, кто в самом деле намерен оказать услугу, ибо находятся и такие, которые вымогают у бедняков признательность, даже и в мыслях не имея заслужить ее.

После того как хлопотам милорда о назначении для Бута воздали должное, разговор принял более оживленный характер, и милорд стал развлекать дам своими рассуждениями в том утонченном вкусе, который хотя и весьма занимателен на слух, но в чтении решительно невозможен.

Милорд был до того очарован Амелией, что помимо воли выказывал ей особое внимание; правда, это особое внимание проявлялось только в чрезвычайной почтительности и было настолько учтивым и настолько сдержанным, что она и сама была польщена; а после отъезда гостя, пробывшего намного дольше, нежели полагается при обычном визите, Амелия объявила, что более изысканного джентльмена ей еще не доводилось встречать, и с этим ее мнением не замедлили полностью согласиться как ее муж, так и миссис Эллисон.

У миссис Беннет, напротив того, любезность милорда вызвала определенное неодобрение, и она нашла ее даже чрезмерной.

– Что до меня, – заметила она, – то общество таких чересчур уж любезных джентльменов не доставляет мне ни малейшего удовольствия, и то, что в свете именуют обычно учтивостью, я называю просто притворством; мне куда больше по душе истории, которые миссис Бут рассказала нам о честном сержанте, нежели все, что самые любезные на свете джентльмены понарассказывали за всю свою жизнь.

– О, что и говорить! – воскликнула миссис Эллисон. – «Все за любовь, или Пусть мир погибнет», – вот девиз, который кое-кому следовало бы избрать для своего герба, однако большинство людей, я полагаю, скорее согласились бы с мнением миссис Бут относительно моего кузена, нежели с вашим, миссис Беннет.

Видя, что миссис Эллисон разобижена ее словами, миссис Беннет сочла необходимым принести свои извинения, которые были с готовностью приняты, и на том закончился ее визит.

Мы, однако же, не считаем возможным завершить эту главу без следующего замечания: таков уж честолюбивый нрав красоты, что она всегда может применить к себе знаменитые слова Лукана:[156]

Nee quenquam jam ferre potest Cesarve priorem,
Pompeiusve parem.[157]

И, конечно, можно принять за всеобщее правило, что ни одной женщине, хоть сколько-нибудь притязающей на восхищение, не придется по вкусу общество, в котором она вынуждена довольствоваться лишь вторым местом. Впрочем, я покорно предоставляю судить о справедливости этого замечания дамам и надеюсь, мне дозволено будет отречься от него, если они не согласятся со мной.

Глава 4, содержащая материи, не нуждающиеся ни в каких предисловиях

Оставшись одни, Бут и Амелия пылко возблагодарили судьбу, пославшую им столь благожелательного друга, как милорд; не было недостатка и в выражениях горячей признательности по адресу миссис Эллисон. Затем они принялись обсуждать, как будут жить, когда Бут получит должность капитана, и после тщательных подсчетов пришли к выводу, что, соблюдая экономию, смогут откладывать по меньшей мере пятьдесят фунтов в год для уплаты своих долгов.

Покончив с этим вопросом, Амелия спросила Бута, какого он мнения о миссис Беннет.

– Мне кажется, дорогая – ответил Бут, – она была прежде очень даже недурна собой.

– Возможно, я ошибаюсь, – продолжала Амелия, – но она, по-моему, очень славное существо. Не припомню случая, чтобы мне кто-нибудь так пришелся по душе после столь краткого знакомства. Мне кажется, что она была очень жизнерадостной женщиной, потому что выражение ее лица, если вы заметили, становится по временам необычайно оживленным.

– Да, и мне тоже это бросилось в глаза! – воскликнул Бут. – Судя по всему, на ее долю выпало какое-то из ряда вон выходящее несчастье.

– Конечно, да еще какое! – подтвердила Амелия. – Вы, верно, забыли, что нам рассказала о ней миссис Эллисон: ведь она потеряла любимого мужа. Ах, это такое несчастье, что женщина, способная это пережить, всегда вызывает у меня удивление, – тут она с нежностью посмотрела на Бута и, бросившись ему на шею, воскликнула, – Боже милостивый, до чего же я счастлива! Стоит мне только подумать, каким опасностям вы подвергались, и я благословляю свою участь!

Добросердечному читателю нетрудно будет себе представить, что Бут должным образом ответил на столь трогательное выражение любви, и после этого их разговор стал слишком нежным, чтобы его можно было здесь воспроизвести.

На следующее утро миссис Эллисон обратилась к Буту с такими словами:

– Я не стану, сударь, приносить какие-либо извинения за то, что я вам сейчас скажу, поскольку это вызвано моим расположением к вам и вашей дорогой жене. Так вот, я убеждена, сударь, что едва ли случайно вы выходите из дома только один день в неделю. Ну, а если, сударь, дела ваши и впрямь обстоят не совсем так, как мне бы этого хотелось, то прошу вас, поскольку я не думаю, что вы пользуетесь сейчас услугами стряпчего, позволить мне порекомендовать вам такого человека. Стряпчий, которого я имею в виду, очень опытен в своем деле и, как мне известно, оказывал немалые услуги джентльменам, испытывавшим затруднения. Мой дорогой друг, вам вовсе нечего стыдиться своего нынешнего положения: оно должно быть куда большим позором для тех, кто не обеспечил средствами к существованию человека, имеющего такие заслуги.

Не поскупившись на слова благодарности миссис Эллисон за ее доброту, Бут откровенно признался ей, что ее предположения справедливы, и без колебаний согласился воспользоваться услугами ее приятеля.

Тогда миссис Эллисон поделилась с ним своими опасениями. Она рассказала, что вчера и сегодня утром видела каких-то гнусных молодчиков очень подозрительного вида, которые вдвоем или втроем несколько раз прохаживались под ее окнами.

– Судя по всем этим признакам, мой дорогой друг, – сказала она, – я советую вам ни на минуту не отлучаться из дома, пока вы не увидитесь со стряпчим. Я уверена, что он, по меньшей мере, выхлопочет вам право безопасно передвигаться в пределах вольностей королевского двора. Для этого необходимо что-то предпринять в конторе зеленого стола;[158] уж не знаю, что именно, но только знаю, что несколько джентльменов жили здесь у меня без всяких забот довольно долгое время, нисколько не опасаясь мести своих кредиторов. Однако до той поры вам следует находиться под неусыпным надзором собственной жены, но я думаю, что во всей Англии не сыщется мужчина, который не поменял бы свободу на такую неволю.

С этими словами она удалилась, чтобы послать за стряпчим, и вскоре пришел сержант с теми же самыми новостями. Он сказал, что ему удалось свести знакомство с Мэрфи.

– Надеюсь, ваша милость простит меня, – воскликнул Аткинсон, – я сделал вид, будто вы и мне немного задолжали и что я хотел бы прибегнуть в этом деле к его услугам. Тогда он сказал, что если я пойду с ним в маршальский суд[159] и дам показание под присягой насчет этого долга, то он сумеет в ближайшее время взыскать его, «потому что через день-другой, – вскричал Мерфи, – этот капитан будет у меня в руках». Мне хотелось бы, – продолжал сержант, – хоть чем-нибудь помочь вашей милости. Может быть, мне целый день прогуливаться у дверей вашего дома или заместо привратника караулить вход изнутри, пока ваша милость не найдет какого-нибудь способа обезопасить себя? Надеюсь, вы не рассердитесь на меня, но я прошу вас принять все меры предосторожности, чтобы не угодить в руки Мерфи, ведь он слывет самым отъявленным негодяем на свете. Боюсь, как бы вы, сударь, не сочли меня слишком дерзким, но только у меня отложено немного денег, и если они могут хоть сколько-нибудь вам пригодиться, то прошу вас, ваша милость, располагать ими по своему усмотрению. Ведь никогда в жизни я не мог бы распорядиться ими лучше. Примите в соображение, сударь, что всем, что у меня есть, я обязан вам и моей дорогой госпоже.

С минуту Бут стоял словно громом пораженный, а потом слезы хлынули у него из глаз и он промолвил:

– Клянусь душой, Аткинсон, ты меня сразил! Мне редко доводилось слышать о подобной доброте, и я не знаю, какими словами выразить то, что я сейчас чувствую. Твоими деньгами я, конечно же, не воспользуюсь, но пусть это тебя не огорчает, ведь при моих нынешних обстоятельствах от них было бы не так уж много пользы, только не сомневайся и в том, что никогда, пока я жив, я не забуду твоего великодушного предложения. Однако я все же опасаюсь, как бы эти молодчики в ближайшие день-два не проникли в дом, а ведь у меня на этот случай нет другой стражи кроме молоденькой несмышленой служанки, и потому не откажусь воспользоваться твоим предложением посторожить вход в наши комнаты. И я нисколько не сомневаюсь, что миссис Эллисон позволит тебе с этой целью расположиться у нее в гостиной.

Аткинсон с величайшей готовностью взялся выполнять обязанности привратника, а миссис Эллисон с такой же готовностью предложила ему расположиться в своей дальней небольшой гостиной, где он и провел три дня подряд с восьми часов утра и до полуночи и где его по временам навещала миссис Эллисон, а иногда и Бут с женой, а также миссис Беннет, которая прониклась к Амелий такой же симпатией, какую та сама питала к ней. Положение Бута теперь уже ни для кого из окружающих не составляло тайны, и миссис Беннет часто навещала Амелию во время вынужденного заточения ее мужа, а следовательно, и его жены.

Ничего заслуживающего внимания за это время, насколько мне помнится, не произошло, за исключением разве того, что Амелия получила от своей старой знакомой миссис Джеймс письмецо следующего содержания:

«Миссис Джеймс шлет свой поклон миссис Бут и хотела бы знать, как она поживает, и, поскольку в течение достаточно долгого времени не имела чести видеть ее у себя дома или встретить в каком-нибудь публичном месте, опасается, не послужило ли тому причиной нездоровье».

Амелия уже давно и думать перестала о своей бывшей приятельнице и пребывала в полной уверенности, что и та точно так же забыла о ее существовании. Послание это чрезвычайно ее удивило, и она даже усомнилась, нет ли тут намерения оскорбить ее, особенно упоминанием о том, что Амелия не появляется в публичных местах, – ведь это было так естественно при ее нынешнем положении, о котором, как она предполагала, миссис Джеймс была прекрасно осведомлена. Уступая, однако, просьбам мужа, который ничего так не жаждал, как вновь помириться со своим приятелем Джеймсом, Амелия решилась все же нанести визит его жене, чтобы понять, в чем кроется причина столь необъяснимого поведения.

Теперешняя любезность миссис Джеймс привела Амелию в не меньшее изумление, нежели ее прежняя холодность. Вознамерившись объясниться начистоту и дождавшись поэтому, когда все остальные гости откланялись и они остались вдвоем, Амелия после некоторого молчания и нескольких безуспешных попыток начать разговор, сказала в конце концов:

– Дорогая Дженни (если вы позволите мне теперь называть вас просто по имени), неужели вы совсем забыли некую молодую особу, имевшую удовольствие быть вашей близкой знакомой в Монпелье?

– Дорогая сударыня, кого вы имеете в виду? – воскликнула миссис Джеймс, крайне озадаченная этим вопросом.

– Себя, – ответила Амелия.

– Вы меня удивляете, сударыня, – пожала плечами миссис Джеймс, – как вы можете меня об этом спрашивать?

– Я вовсе не хотела вас обидеть, – воскликнула Амелия, – но я в самом деле желала бы понять, почему вы были так холодны со мной, когда соблаговолили навестить меня? Как вы полагаете, дорогая моя, могла ли я не почувствовать разочарования: ведь я ожидала встречи с близким другом, а меня навестила церемонная чопорная особа? Мне бы хотелось, чтобы вы заглянули себе в душу и ответили искренне: не считаете ли вы, что у меня были некоторые основания испытывать неудовлетворенность вашим поведением?

– Признаться, миссис Бут, я крайне вами удивлена, – ответила собеседница, – и если что-нибудь в моем поведении доставило вам неудовольствие, то весьма этим огорчена. Я и понятия не имела, что нарушила чем-то правила хорошего тона, но если это так, то прошу вас, сударыня, извинить меня.

– Но, дорогая моя, разве слова «хороший тон» тождественны по смыслу со словом «дружба»? Могла ли я ожидать, когда в последний раз виделась с мисс Дженни Бат, что в следующий раз она предстанет передо мной в облике светской дамы, жалующейся на то, что ей приходится взбираться на третий этаж, чтобы навестить меня, и напускающей на себя такую чопорность, словно она едва со мной знакома или видит меня в первый раз? Неужели вы думаете, дорогая миссис Джеймс, что если бы мы с вами поменялись местами и если бы я занимала в обществе такое же высокое положение, какое занимаете вы, а вас постигли бы несчастья и унижения, подобные моим, то я не навестила бы вас, даже если бы ради этого мне пришлось взбираться на высоту лондонской колонны?[160]

– Одно несомненно, сударыня, – воскликнула миссис Джеймс, – либо я заблуждаюсь относительно вас, либо вы чрезвычайно заблуждаетесь относительно меня. Как вы можете жаловаться по поводу того, что я не нанесла вам визит, когда вы сами вот уже почти три недели как не сделали мне ответного визита? Скажу больше: разве я, несмотря на все это, не отправила вам письмо, а ведь такой поступок намного превосходит все то, чего можно требовать от дружбы и высшей благовоспитанности; и, однако же, я на него решилась, поскольку, не встречая вас нигде в общественных местах, действительно была уверена, что вы больны.

– Как вы можете мне говорить о том, что я не появляюсь в обществе, – сказала Амелия, – ведь трудно поверить, что вам совсем ничего неизвестно о моем нынешнем положении? Разве вы не знали, сударыня, что я разорена?

– Конечно же нет, сударыня, – отозвалась миссис Джеймс, – в противном случае я, несомненно, была бы крайне этим обеспокоена.

– И все же, дорогая, – воскликнула Амелия, – не могли же вы вообразить, будто мы благоденствуем, коль скоро вы нашли нас в таком месте и в таком положении.

– Ну что ж, моя дорогая, – ответила миссис Джеймс, – коль скоро уж вам первой угодно было упомянуть об этом, то, признаюсь, я и в самом деле была немного удивлена, увидя, что вы не сняли себе чего-нибудь получше, но решила про себя, что у вас значит были на сей счет какие-то свои резоны, а я в таких случаях уже давно положила себе за правило никогда не допытываться относительно личных дел кого бы то ни было, а особенно моих друзей. Я не разделяю склонности некоторых дам придерживаться в своих знакомствах лишь того круга людей, которые живут в определенной части Лондона и которые ни за что на свете не отправились бы навестить кого-нибудь в Сити.[161] Я во всяком случае никогда ни с кем не порывала, пока могла поддерживать знакомство, не нарушая приличий, и могу вас торжественно заверить, что у меня нет на свете друга, к которому я испытывала бы большее уважение, чем к миссис Бут.

Как раз в эту минуту появление новой посетительницы положило конец их дальнейшему объяснению, и Амелия вскоре откланялась; гнева она не таила, но не могла не испытывать и некоторого презрения к женщине, для которой, как мы уже намекали читателю, дружба заключалась лишь в пустых формальностях и соблюдении этикета, которая всех своих знакомых ценила одинаково, а посему каждый человек, каким бы он ни был, служил лишь для заполнения списка тех, кому следовало нанести визит, к женщине, которую, в сущности, нисколько не занимали ни достоинства, ни благополучие кого бы то ни было на свете.

Глава 5, содержащая множество героических материй

По истечении трех дней хлопоты приятеля миссис Эллисон насчет Бута увенчались таким успехом, что тот теперь опять мог свободно передвигаться в пределах вольностей двора, нисколько не опасаясь того, что ордер на его арест будет выдан маршальским судом прежде, чем его об этом предупредят. Что же касается подозрительного вида молодцов, внушавших поначалу тревогу, то, как выяснилось теперь, объектом их преследования был не Бут, а совсем другой несчастный джентльмен.

Избавясь от своих опасений, Бут вновь, как бывало прежде, пошел утром погулять в Парке. Он встретил там полковника Бата в обществе нескольких офицеров и очень вежливо поклонился ему. Однако вместо того, чтобы ответить на его поклон, полковник взглянул ему прямо в лицо с довольно суровым выражением, и если можно было счесть это знаком внимания, то цель его, по-видимому, состояла в желании уведомить Бута, что полковник не намерен обращать на него никакого внимания.

Бут был не столько задет, сколько изумлен таким поведением, и решил выяснить, что тому причиной. Улучив поэтому момент, когда полковник остался один, Бут решительно направился к нему и осведомился, не оскорбил ли он его чем-нибудь? Полковник тотчас же ответил ему с запальчивостью:

– Сударь, я выше того, чтобы считать себя оскорбленным вами, и считаю ниже своего достоинства пускаться с вами в какие бы то ни было объяснения.

– Я не знаю, сударь, за собой ничего такого, – ответил Бут, – что заслуживало бы с вашей стороны подобного обращения.

– Видите ли, сударь, – воскликнул полковник, – если бы я не питал к вам прежде некоторого уважения, то не считал бы вас достойным своего негодования. Однако поскольку вы по рождению своему джентльмен, и к тому же офицер, и поскольку я питал к вам прежде уважение, то в знак этого предоставляю вам самому воздать себе должное. А посему скажу вам, сударь, что вы вели себя как негодяй.

– Ну, знаете, жаль, что мы с вами находимся в Парке, – вырвалось у Бута, – не то я бы вас как следует отблагодарил за эту любезность…

– Что ж, сударь, – вскричал полковник, – мы можем очень быстро найти удобное для нас место!

Бут ответствовал на это, что готов пойти куда угодно. Полковник попросил его следовать за ним и зашагал вверх до Конститьюшен Хилл к Гайд-Парку, причем Бут, который сначала не поспевал за спутником, потом даже перегнал его, и наконец они приблизились к тому месту, которое по справедливости можно было бы назвать кровавым полем, потому что именно эту часть Гайд-Парка, расположенную чуть левее аллеи для прогулок верхом, смельчаки облюбовали в качестве подходящего местечка для отправления противника на тот свет.

Бут достиг этой аллеи чуть раньше полковника; тот продолжал вышагивать, не меняя своей поступи, словно какой-нибудь испанец. Сказать по правде, поторопиться вряд ли было в его власти: он так долго приучал себя к размеренному шагу, что подобно тому как привыкшую бежать рысцой лошадь едва ли возможно заставить перейти в галоп, точно так же никакая страсть не могла принудить полковника изменить свою поступь.

В конце концов обе стороны добрались до желанного места, и тут полковник не спеша снял свой парик и мундир и аккуратно положил их на траву; затем, обнажив шпагу, устремился к Буту, который уже держал шпагу наготове, однако никаких других приготовлений к поединку делать не стал.

Пылая гневом, противники скрестили шпаги; после нескольких выпадов Бут нанес полковнику сквозную рану и опрокинул его наземь, одновременно завладев его шпагой.

Как только полковник вновь обрел способность говорить, он подозвал к себе Бута и с выражением необычайной приязни сказал ему:

– Вы исполнили то, что я почитал своим долгом добиться от вас, и убедили меня, что вы человек чести и что мой шурин Джеймс заблуждался на ваш счет, ибо ни один мужчина, таково мое убеждение, способный с таким благородством обнажить шпагу, не может быть негодяем. Дорогой мальчик, поцелуйте меня, будь я проклят; я незаслуженно оскорбил ваше достоинство столь неподобающим словом – вы уж простите меня; но, будь я проклят, если я не действовал единственно из любви к вам, – мне хотелось дать вам возможность оправдаться, и вы, признаюсь, это сделали, как надлежит человеку чести. Уж не знаю, чем это все для меня кончится, однако надеюсь, что останусь жив по крайней мере для того, чтобы помирить вас с моим шурином.

При этих словах на встревоженном лице Бута выразился настоящий ужас.

– Дорогой полковник, – вопросил он, – зачем вы вынудили меня пойти на этот шаг? Скажите мне, ради бога, разве я когда-нибудь хоть чем-то оскорбил вас?

– Меня! – воскликнул полковник. – Дорогое дитя, конечно, вы никогда ничем меня не оскорбили. Скажу вам больше, во всем этом деле я постоянно выступал в роли вашего друга. В истории с моим шурином я всегда был на вашей стороне, до тех пор пока это было совместимо с моим достоинством; но не мог же я прямо ему в лицо опровергать его слова, хотя мне, конечно, и трудно было ему поверить. Но что мне было делать? Если бы я не дрался с вами, то не миновать бы дуэли с ним; надеюсь, однако, достаточно и того, что уже произошло; дело уладилось само собой – и драться снова вам не придется.

– Не думайте больше обо мне! – воскликнул с жаром Бут. – Ради всего святого, позаботьтесь лучше о собственном выздоровлении. Позвольте мне посадить вас в портшез и поскорее доставить к хирургу.

– Клянусь, ты благородный малый, – воскликнул полковник, который был уже на ногах, – и я очень рад, что дело закончилось так удачно: хотя шпага и прошла насквозь, но прошла косо, так что, надеюсь, особой опасности для жизни нет; однако и этого, я полагаю, достаточно, чтобы считать, что дело завершено с честью, особенно принимая во внимание, с какой быстротой вы меня разоружили. Рана слегка кровоточит, но я вполне смогу добраться до того дома, что у реки. И если вы пришлете мне туда портшез, я буду весьма вам обязан.

Поскольку полковник отказался от какой бы то ни было помощи (у него и в самом деле было вполне достаточно сил, чтобы передвигаться самостоятельно, хотя, возможно, и несколько менее важной поступью, нежели обычно), то Бут отправился к Гровенор-Гейт;[162] там он нанял портшез, с которым вскоре и возвратился к своему приятелю. Осторожно усадив полковника, Бут сам сопровождал его пешком до Бонд-Стрит, где в ту пору жил очень известный хирург.[163]

Прозондировав рану, хирург обернулся к Буту и, догадываясь, что это явно его рук дело, сказал ему с улыбкой:

– Поверьте слову, сударь, вы справились с задачей как нельзя лучше.

– Сударь, – воскликнул полковник, обращаясь к хирургу, – уж не думаете ли вы, что я боюсь умереть! Полагаю, мне лучше знать, как подобает вести себя человеку достойному, и я, кажется, не раз доказал это, идя впереди наступающих солдат. Так что, когда я спрашиваю, есть ли какая-нибудь опасность, не воображайте, будто я допытываюсь об этом из страха.

– Помилуйте, полковник, – ответил хирург, быстро раскусивший нрав осматриваемого им джентльмена, – с моей стороны было бы весьма самонадеянно утверждать, что человеку, только что получившему сквозное ранение, не грозит никакая опасность. Но, мне кажется, я могу вас уверить в том, что пока не вижу опасности, и если только не обнаружатся какие-нибудь более тревожные симптомы и рана не повлечет за собой лихорадку, то, надеюсь, вы доживете до того, чтобы вновь со всем присущим вам достоинством идти в сражение впереди наступающих солдат.

– Что ж, рад был услышать ваше мнение, – промолвил полковник, – потому что вовсе не желаю умирать, хотя и не боюсь этого. Однако на случай, если какие-нибудь более тревожные симптомы, нежели те, которых вы опасаетесь, все же обнаружатся, прошу вас, будьте свидетелем нижеследующего моего заявления: этот молодой джентльмен совершенно невиновен. Я сам вынудил его совершить этот поступок. Мой дорогой Бут, я очень доволен тем, как все обернулось. За всю мою жизнь вы первый сумели взять надо мной верх, однако вам очень повезло, что вам удалось меня обезоружить, и я не сомневаюсь, у вас достанет «беспристрастности», чтобы и самому так думать. Коль скоро дело окончилось ничем, то, следовательно, так угодно было судьбе, и никто из нас не виноват.

Бут от всей души обнял полковника и заверил его, что чрезвычайно удовлетворен заключением хирурга и вскоре оба наши воителя расстались друг с другом. Полковник, после того как его рану перевязали, отправился к себе домой в портшезе, а Бут – к себе пешком, куда он благополучно добрался, не встретив никого из подручных мистера Мерфи; мысль об этом впервые явилась ему, когда он был уже вне опасности.

Случившееся вытеснило из его головы все прочие мысли, и он утратил по этой причине всякое представление о времени; более чем на два часа опоздав к обеду, он даже и не подозревал о том, что возвращается домой намного позже обычного.

Глава 6, в которой читателя ожидают материи, заслуживающие того, чтобы над ними поразмыслить

Прождав мужа более часа, Амелия, знавшая о чрезвычайной его пунктуальности, решила, что его куда-то неожиданно пригласили, и потому села обедать с детьми, но так как в отсутствие мужа и еда была ей не в радость, то обед длился на этот раз очень недолго; она успела все убрать со стола, прежде чем он возвратился.

Посидев некоторое время с женой и поминутно ожидая, что вот-вот появится их маленькая служанка, Бут в конце концов не выдержал и скорее, я полагаю, из любопытства, нежели от голода, осведомился, долго ли еще до обеда.

– До обеда, дорогой? – с удивлением переспросила Амелия. – А я была уверена, что вы уже пообедали.

Услыхав отрицательный ответ Бута, его жена тотчас вскочила с места и кинулась сама накрывать на стол с таким проворством, какое выказала бы самая усердная хозяйка во всем королевстве в ожидании именитых гостей.

Ни одно из происшествий, о коих до сих пор шла речь в этой истории, не давало, как мне кажется, читателю особых оснований обвинить Амелию в предосудительном любопытстве. Читатель, надеюсь, навряд ли и на сей раз заключит, что ей хоть сколько-нибудь был свойствен этот недостаток, когда она после столь долгого отсутствия мужа, и подметив в его поведении кое-какие странности (ибо он был слишком прямодушен, чтобы умело скрывать свои мысли), спросила его, как только он пообедал:

– Дорогой мой, я уверена, что с вами случилось сегодня нечто необычное, и прошу вам рассказать мне все как есть.

Бут ответил, что ничего особенного с ним не произошло, а опоздал он единственно из-за случайной встречи с приятелем, который против обыкновения очень его задержал. Говорил он многословно и уклончиво; прямая ложь, возможно, позволила бы ему выпутаться, однако он неумело и тщетно пытался совместить ложь с правдой, а такие попытки чаще всего изобличают даже самых опытных обманщиков.

Неудивительно поэтому, что бедняга Бут никоим образом не мог преуспеть в искусстве, к которому от природы был совершенно неприспособлен. В самом деле лицо его изобличало правду быстрее, нежели язык успевал солгать, и все его поведение внушало Амелии тревогу, заставляя подозревать самое худшее. Прежде всего на ум ей пришло их бедственное материальное положение, и она решила, что с Бутом что-то случилось из-за происков кредиторов; будучи слишком мало знакомой с подобного рода вещами, она не подозревала, что если бы он угодил в руки филистимлян[164] (а именно этим прозвищем нарекли благочестивые люди судебных исполнителей), то едва ли сумел бы так быстро очутиться вновь на свободе. Видя тревогу Амелии и отчаявшись придумать убедительное объяснение, Бут в конце концов решился выложить всю правду или по крайней мере часть правды, а посему признался, что немного повздорил с полковником Батом и тот был слегка ранен, но что рана совсем не опасная; «ну, вот, собственно, – добавил он, – и вся история».

– Если это и в самом деле так, – воскликнула Амелия, – то я благодарю Провидение, избавившее нас от худшего, но, дорогой мой, зачем вы поддерживаете знакомство с этим сумасшедшим, который способен сейчас обниматься с другом, а минуту спустя драться с ним?

– И все же, дорогая моя, – ответил Бут, – вы ведь и сами должны признать, что хотя он несколько чересчур qui vive,[165] но человек чрезвычайно благородный и добросердечный.

– Не говорите мне, – возразила она, – о таком добросердечии и благородстве, если их можно забыть ради того, чтобы из-за нелепой причуды пожертвовать другом и всей его семьей. О Господи, – воскликнула она, упав на колени, – какого несчастья мне удалось сегодня избежать, какого несчастья избежали эти бедные малютки, благодаря твоему милосердному промыслу! Однако уверены ли вы в том, – восклинула она, обратясь к мужу, – что рана у этого чудовища и в самом деле, как вы сказали, не слишком опасна? Мне кажется, что у меня есть все основания называть его чудовищем, коль скоро он сумел поссориться с человеком, который не мог, я убеждена, оскорбить его.

В ответ Бут повторил все заверения, полученные им на сей счет от хирурга, постаравшись добавить кое-что от себя; Амелию объяснения его вполне успокоили, и вместо того чтобы укорять мужа за совершенный им поступок, она нежно его обняла и еще раз возблагодарила небо за то, что он остался цел и невредим.

Вечером Бут настоял на том, чтобы нанести полковнику краткий визит, хотя Амелия всячески этому противилась и горячо пыталась убедить мужа отказаться от знакомства, которое, как она сказала, всегда будет источником бед и неприятностей. Однако в конце концов ей пришлось уступить, и Бут отравился к полковнику, также проживавшему в границах вольностей двора.

Бут застал полковника в халате за игрой в шахматы с каким-то офицером. Полковник тотчас встал, сердечно обнял Бута и, обратясь к своему приятелю, сказал, что имеет честь представить ему человека, который мужеством и доблестью не уступит никому из подданных английского короля. Затем он увел Бута в соседнюю комнату и попросил его ни словом не упоминать об утреннем происшествии, прибавив:

– Я весьма удовлетворен тем, что не случилось чего-нибудь худшего, но коль скоро все обошлось без последствий, то я бы предпочел, чтобы это осталось между нами.

Бут сказал, что от души рад, застав его в таком хорошем состоянии, и обещал, что никогда и словом больше не обмолвится о том, что между ними произошло. Поскольку партия в шахматы была едва начата и ни одна из сторон еще не успела добиться сколько-нибудь значительного преимущества, то оба игрока не стали настаивать на ее продолжении, и приятель полковника вскоре откланялся.

Как только они остались вдвоем, Бут принялся настойчиво упрашивать собеседника открыть ему истинную причину своего гнева:

– Будь я проклят, – вскричал Бут, – если смогу догадаться, чем я оскорбил вас или вашего зятя полковника Джеймса!

– Видишь ли, малыш, – воскликнул полковник, – я же сказал, что вполне удовлетворен; мое убеждение, что человек, который готов драться, неспособен быть негодяем; и к чему вам допытываться о моих побуждениях? Что же касается моего зятя Джеймса, то я надеюсь все уладить как только с ним увижусь, – и, возможно, больше не будет нужды обнажать по этому поводу шаги.

Бут продолжал, тем не менее, стоять на своем, и полковник после некоторого колебания, разразившись ужасным проклятьем, воскликнул:

– Не могу отказать вам, после того как позволил себе столь неуважительно обойтись с вами, и коль скоро вы настаиваете, я вам все объясню. Мой зять сказал мне, что вы вели себя по отношению к нему бесчестно и за глаза поносили его. Он клятвенно заверил меня, что у него есть веские основания так утверждать. Что мне было делать? Признаюсь вам, я ему поверил, и все ваше последующее поведение убедило меня в том, что я был прав: я должен был либо назвать его лжецом и драться с ним, либо сделать другой выбор и драться с вами. Так я и поступил. А уж как вам, мой мальчик, вести себя теперь, это я предоставляю вам решать самому; если вы вынуждены предпринимать какие-то дальнейшие шаги, чтобы восстановить свое доброе имя, пеняйте на себя.

– Увы, полковник, – ответил Бут, – я весьма обязан полковнику Джеймсу и, кроме того, испытываю к нему такое расположение, что менее всего помышляю о мести. Я хочу только одного: как-то выяснить возникшее между нами недоразумение и убедить его, что он заблуждается; хотя его утверждения чрезвычайно для меня оскорбительны и я никоим образом их не заслужил, но все же я убежден, что он не стал бы говорить того, чего на самом деле не думает. Это не иначе как дело рук какого-нибудь негодяя; тот позавидовал его дружескому ко мне расположению и оклеветал меня перед ним. Так что единственная месть, которой я жажду, это убедить его в том, что он заблуждается.

В ответ полковник зловеще ухмыльнулся[166] и процедил сквозь зубы:

– Вы, юный джентльмен, вольны поступать как вам угодно, но клянусь непоколебимым достоинством мужчины, если бы кто-то из смертных позволил себе подобную бесцеремонность по отношению ко мне… тогда, тогда, мистер Бут (произнес он, показывая два согнутых пальца), тогда, будь я проклят, я зажал бы его ноздри, так что ему пришлось бы дышать через мои пальцы, и это был бы, черт меня побери, его последний вздох.

– Полагаю, полковник, – заметил Бут, – вы не откажетесь засвидетельствовать, что в случае необходимости я не побоюсь собственноручно наказать обидчика; того, кто осмелился обнажить шпагу против вас, едва ли можно заподозрить в трусости перед кем бы то ни было, но еще раз повторяю вам: я питаю к полковнику Джеймсу такое расположение и столь многим ему обязан, что не вижу особой разницы, направить шпагу в его грудь или в свою собственную.

Последние слова Бута заметно смягчили выражение лица полковника, однако он вновь придал себе чрезвычайно свирепый вид прежде чем воскликнул:

– Малыш, у тебя достаточно оснований тщеславиться, ведь ты первый человек, который может с гордостью сказать, что одержал надо мной верх в поединке. Я, конечно, верю, что ты никого на свете не боишься, и поскольку ты, как мне известно, кое-чем обязан моему зятю, то я и не осуждаю тебя, – ничто так не украшает достоинство человека, как чувство благодарности. Кроме того, мой зять, как я убежден, может назвать распространителя этой клеветы; повторяю, я убежден в этом, и будь я проклят, если кто-либо на свете осмелится утверждать противоположное, ибо это означало бы, что мой зять лжец. Я заставлю его назвать, кто этот клеветник, и тогда, мой дорогой мальчик, вы наилучшим образом выпутаетесь из этого дела, собственноручно наказав виновника. Как только мой врач позволит мне выходить из дома, что, я надеюсь, произойдет через несколько дней, я приведу моего зятя Джеймса в таверну, где вы сумеете с ним встретиться, и я ручаюсь честью и всем моим уважением к вам, что я вас помирю.

Уверения полковника чрезвычайно обрадовали Бута, потому что редко кто был больше привязан к другу, чем он к Джеймсу, а желанием отплатить шпагой сочинителю гнусной клеветы, возмутившей Бата до глубины души, Бут горел наравне с полковником. Откланявшись, Бут в приподнятом настроении возвратился домой к Амелии, которую застал за ломбером[167] у мисс Эллисон в обществе ее достопочтенного кузена.

Милорд, очевидно, вновь побеседовал с неким влиятельным лицом и, будучи еще более обнадежен (ибо твердого обещания ему, мне думается, все же не было дано) в успешном завершении дела мистера Бута, он, в силу свойственного ему добросердечия, тотчас же поспешил поделиться новостями с мистером Бутом. Бута дома не оказалось, но поскольку милорд застал обеих дам вдвоем, он решил подождать возвращения своего друга, который, как он был уверен, не замедлит появиться, тем более что, как милорд изволил выразиться, по чрезвычайно счастливому стечению обстоятельств никаких особых дел у него в этот вечер не было.

Мы уже отмечали ранее, что во время своей первой встречи с Амелией милорд отличил ее среди прочих дам, оказывая ей особое внимание, но это скорее можно было объяснить его чрезвычайной благовоспитанностью (поскольку у него были основания считать ее хозяйкой дома), нежели предпочтением какого-либо иного рода. Его поведение на сей раз свидетельствовало о том с еще большей очевидностью: ведь теперь он находился в комнате миссис Эллисон, а посему, хотя она доводилась ему родственницей и была его старой знакомой, он в разговоре обращался больше к ней, нежели к Амелии. Его глаза можно было, конечно, уличить в том, что они нет-нет да и отдавали предпочтение второй собеседнице, но лишь украдкой, стоило взглядам встретиться, как милорд тотчас отводил свой. Одним словом, его обращение с Амелией было чрезвычайно сдержанным и в то же время благоговейно почтительным; речь его текла любезно и непринужденно, и у Амелии редкостная обходительность гостя, вкупе с мыслью о том, сколь она ему обязана за его дружеское расположение к Буту, несомненно вызывала такую приязнь к милорду, какую любая добродетельная женщина вполне может испытывать к любому мужчине помимо ее собственного мужа.

Глава 7, содержащая различные материи

Как уже говорилось выше, Бут возвратился домой в приподнятом настроении, и читатель без труда сделает вывод, что царившее там оживление еще более способствовало его приятному расположению духа. Милорд встретил его как нельзя приветливей и сообщил о самом успешном продвижении дела – лучшего, сказал он, и желать трудно: вскоре, без сомнения, появится возможность поздравить Бута с получением роты.

Горячо поблагодарив милорда за его несравненную доброту, Бут, улучив момент, шепнул Амелии, что жизнь полковника вне опасности и тот почти так же здоров, как и он сам. Вздохнув с облегчением, Амелия словно преобразилась: глаза ее излучали теперь такой блеск, что ее лицо, как сказано у Горация, было слишком ослепительным, чтобы на него можно было смотреть;[168] красота его и в самом деле не могла не вызвать самого глубокого восхищения.

Было уже около десяти, когда милорд откланялся, оставя присутствующих в полном восторге и прежде всего обеих дам, наперебой расточавших ему похвалы. Миссис Эллисон клялась, что другого такого человека на свете не сыскать; Амелия же, в свою очередь, объявила, что без всякого исключения более благовоспитанного джентльмена и более приятного мужчину она еще не встречала, и пожалела, что он холостой.

– Вот уж, что правда, то правда, – воскликнула миссис Эллисон, – и я частенько по этому поводу сокрушаюсь; скажу больше, я прямо-таки этим изумлена, если принять в соображение, что чем-чем, а уж равнодушием к нашему полу милорд никогда не отличался и, несомненно, мог выбрать себе любую по вкусу. Настоящая причина, я думаю, кроется в любви, которую он питает к детям своей сестры. Верьте слову, сударыня, если бы вы увидели, как он к ним относится, то подумали бы, что это его собственные дети. В детях он просто души не чает.

– Какой прелестный человек! – воскликнула Амелия. – Если он когда-нибудь еще раз окажет мне честь своим визитом, я непременно покажу ему моих малышей. Если, миссис Эллисон, по вашим словам, милорд любит детей, то могу сказать, не хвастаясь, что таких, как мои, он не часто увидит.

– Что тут говорить, конечно, нет, – ответствовала миссис Эллисон, – и когда я об этом думаю теперь, то удивляюсь собственной недогадливости: как это мне раньше не пришло в голову; но коль скоро вы подали мне такую мысль, то я, если позволите, навещу вместе с вашими малышами племянника и племянницу милорда. Это очень благовоспитанные дети, так что, готова поклясться, такое знакомство доставит вашим малышам большое удовольствие; ну а уж если самому милорду случится туда заглянуть, то я заранее знаю, чем это кончится, потому что на свете нет человека щедрее его.

Амелия с большой готовностью приняла любезное предложение миссис Эллисон, однако у Бута особой радости оно не вызвало:

– Честное слово, моя дорогая, – сказал он, улыбнувшись, – такое поведение напоминает мне обычную уловку нищих: если им удается разжиться какой-то милостью, они посылают к тому же источнику благодеяний и других попрошаек. Не расплачиваемся ли мы, моя дорогая, с милордом тем же самым способом, посылая теперь к нему за милостыней наших детей?

– Какая гадость! – вскричала миссис Эллисон. – И как только вам могла прийти в голову такая мысль? Воля ваша, сударыня, но мне стыдно за вашего мужа. Допустимо ли придерживаться столь недостойного образа мыслей? Вот уж поистине – посылать за милостыней! Винить несчастных невинных малышей в выпрашивании милостыни! Да если бы милорд мог такое подумать, то будь он не только моим кузеном, но даже родным братом, я искренне бы его презирала и ни разу не переступила бы его порог.

– Ах, дорогая сударыня, – ответила Амелия, – вы приняли слова мистера Бута слишком всерьез; ведь это была не более чем шутка; наши дети пойдут с вами, когда вам будет угодно их взять.

Хотя Бут говорил серьезнее, нежели показалось Амелии и, возможно, был не так уже неправ, как изобразила миссис Эллисон, но, видя, что остался в меньшинстве, счел за лучшее отступить и предпочел, следуя словам Амелии, обратить дело в шутку.

Миссис Эллисон, однако же, не могла упустить такую возможность воздать должное рассудительности Амелии; не обошлось тут и без нескольких весьма туманных суждений по адресу Бута, на которого она разобиделась куда больше, чем он заслуживал. Отличаясь поистине безграничным великодушием, эта особа, разумеется, никак не могла примириться с мыслью, показавшейся ей низкой и недостойной. Потому-то она и разразилась безудержными похвалами, превознося щедрость милорда, а напоследок привела множество примеров, доказывающих наличие у него этой добродетели, которую если и нельзя счесть самой благородной, то уж во всяком случае обществу от нее, заметила миссис Эллисон, возможно, куда больше пользы, нежели от всех прочих, коими бывают наделены люди знатные и богатые.

Ранним утром следующего дня сержант Аткинсон явился навестить лейтенанта Бута, с которым пожелал побеседовать наедине, и оба отправились погулять в Парк. Бут никак не мог дождаться минуты, когда же наконец сержант заговорит, и продолжал пребывать в сем ожидании, пока они не дошли до самого конца аллеи; там Бут понял, что с таким же успехом он мог бы пропутешествовать и на край света: хотя два-три слова и готовы были сорваться с губ сержанта, похоже было, что там они и останутся навеки. Аткинсон напоминал собой того скупца, который в порыве щедрости нащупал в кармане несколько пенсов и даже едва не вытащил их наружу, однако в руке владельца они пребывали в прежней сохранности, ибо точно так же как у того не хватало духа расстаться со своим фартингом, так и сержанту недоставало решимости вымолвить хоть слово.

Удивленный молчанием сержанта, Бут в конце концов сам спросил, в чем дело, но в ответ тот пустился в извинения, запинаясь чуть не на каждом слове:

– Надеюсь, сударь, вы не рассердитесь и не поймете меня превратно. Поверьте, я вовсе этого не добивался и даже, более того, и не осмелился бы на такой шаг, не спросив прежде вашего согласия. Да и вообще, если бы я позволил себе какую-нибудь вольность, злоупотребив вашей ко мне добротой, мне следовало бы считать себя самым гнусным и презренным негодяем, но мне такое и в голову не приходило. Я ведь прекрасно понимаю, кто вы и кто я, и поскольку вы, ваша милость, были всегда ко мне так снисходительны и добры и относились ко мне по-дружески, как никогда ни один из офицеров, то, если бы у меня хватило дерзости проявить бесцеремонность или воспользоваться вашей добротой, я бы заслуживал, чтобы меня провели сквозь строй всего полка. Надеюсь, сударь, вы не заподозрите меня в таких намерениях.

– Как прикажете все это понимать, Аткинсон? – воскликнул Бут. – Мне, как видно, предстоит услышать нечто из ряда вон выходящее, коль скоро этому предшествует столько оправданий.

– Мне боязно и неловко признаваться, – продолжал сержант, – но я все же не сомневаюсь в том, что ваша честь поверит тому, что я сейчас сказал, и не сочтет меня чересчур самонадеянным; у меня нет также причины думать, что вы постараетесь как-нибудь помешать моему счастью, коль скоро оно досталось мне честным путем и, можно сказать, само угодило мне в руки, хотя я вовсе этого не добивался. Помереть мне на этом самом месте, но только всему причиной ее собственная доброта, и я, с позволения вашей милости, уповаю на то, что с Божьей помощью смогу вознаградить ее за это.

Одним словом, дабы не испытывать далее терпение читателя, как испытывал Аткинсон терпение Бута, сообщим, что сержант уведомил его о следующем: некая известная Буту дама предложила ему руку и сердце, а ведь Бут сам его с ней познакомил, и он просит теперь Бута позволить ему принять такое предложение.

Бут, разумеется, был бы слишком недогадлив, если бы после всего сказанного сержантом и всего услышанного им прежде от миссис Эллисон, нуждался бы в дополнительных разъяснениях относительно того, кто же эта самая дама. Он весело ободрил Аткинсона, что тот волен жениться на ком ему угодно, «и чем твоя избранница знатнее и богаче, – прибавил он, – тем больше этот брак будет мне по душе. Не стану допытываться, кто эта особа, – сказал он, усмехнувшись, – но все же надеюсь, что она будет такой хорошей женой, какой, я убежден, заслуживает ее супруг».

– Вы, ваша милость, всегда были чересчур ко мне добры, – воскликнул Аткинсон, – но даю вам слово сделать все от меня зависящее, чтобы заслужить ее расположение. Осмелюсь при этом заметить, что хотя ее будущий муж и бедняк, но уж во всяком случае человек честный и пока меня зовут Джо Аткинсоном, она никогда не будет нуждаться в том, что в моих силах достать или сделать для нее.

– Значит, ее имя должно пока остаться в тайне, так что ли, Джо?

– Надеюсь, сударь, – ответил сержант, – вы не будете настаивать на том, чтобы я открыл вам его, – это было бы с моей стороны бесчестно.

– Помилуй Бог, – воскликнул Бут, – у меня и в мыслях ничего такого не было. Я слишком хорошего о тебе мнения, чтобы вообразить, будто ты способен открыть имя своей дамы сердца.

Сопроводив эти слова крепким рукопожатием, Бут заверил Аткинсона, что он от души рад его удаче, в ответ добряк-сержант вновь и вновь изъявлял ему свою признательность, а затем они расстались, и Бут возвратился домой.

Поскольку дверь ему открыла миссис Эллисон, то он без задержки проскочил мимо нее, ибо ему стоило немалых усилий, чтобы не прыснуть прямо ей в лицо. Одним махом взбежав по лестнице и бросившись в кресло, он разразился таким приступом хохота, что вверг супругу сначала в изумление, а потом и в неподдельный испуг.

Само собой разумеется, Амелия тотчас осведомилась, чем вызвано бурное веселье, и Бут, едва только обрел способность говорить (а это произошло лишь через несколько минут), подробно рассказал ей, в чем дело. Однако эта новость отнюдь не произвела на нее такого же впечатления, как на ее супруга. Напротив того, она воскликнула:

– Клянусь, я не в силах уразуметь, что вы находите в этом смешного. По-моему, миссис Эллисон сделала чрезвычайно удачный выбор. Лучшего мужа, чем Джо, ей, я уверена, никогда не сыскать, а замужество, я считаю, величайшее благо, какое только может выпасть на долю женщины.

Тем не менее, когда некоторое время спустя миссис Эллисон зашла к ней в комнату за детьми, Амелия настроилась на более веселый лад, особенно после того как та, обратясь к Буту, сказала:

– Капитан, а ведь нынче рано утром сюда наведывался мой душка-сержант; я разбранила на чем свет стоит свою служанку за то, что она заставила его так долго дожидаться в передней, словно какого-нибудь лакея, вместо того, чтобы провести его в мою половину.

При этих словах Бут опять застонал от хохота, и даже Амелия и та не в силах была удержаться от улыбки, а равно и скрыть румянец смущения.

– Вот чудеса! – воскликнула миссис Эллисон. – Что я такого смешного сказала? – и при этом лицо ее сделалось пунцовым и приняло довольно-таки глуповатое выражение, как то бывает обычно с людьми, которые догадываются, что над ними смеются, но никак не могут взять в толк, чем именно этот смех вызван.

Бут все еще продолжал хохотать, но Амелия, совладав с собой, сказала:

– Вы уж простите меня, миссис Эллисон, но у мистера Бута все утро сегодня какое-то странное игривое настроение, которое, судя по всему, действует на других как зараза.

– Сударыня, я тоже прошу вашего прощения, – воскликнул Бут, – но знаете, на человека находит иногда какая-то необъяснимая дурашливость.

– Возможно, что и так; ну, а если говорить серьезно, – допытывалась миссис Эллисон, – то в чем же все-таки дело? Причина, надо думать, кроется в каких-то моих словах насчет сержанта; ну, что ж, можете себе смеяться сколько вам угодно, я не вижу ничего зазорного в том, что считаю его самым славным малым, какого когда-либо встречала в своей жизни, и признаюсь, что и в самом деле разбранила служанку за нерадивость, – надо же, заставила его дожидаться в передней; так над чем же тут, скажите на милость, потешаться?

– Решительно не над чем, – согласился Бут, – и надеюсь, что в следующий раз сержанта без промедления проводят на вашу половину.

– А почему бы собственно и нет, сударь, – возразила она, – ведь где бы он ни оказался, он везде, по моему глубокому убеждению, будет вести себя как подобает джентльмену.

Но тут Амелия положила конец этому разговору, который в противном случае мог бы завести их слишком далеко, потому что Бут находился в смешливом расположении духа, а миссис Эллисон была особой, не отличавшейся чрезмерной учтивостью.

Глава 8 Героическое поведение полковника Бота

Утром того же дня Бут, снова явившись к полковнику Бату, застал у него полковника Джеймса. В первую минуту оба они, казалось, были несколько смущены, однако все обошлось наилучшим образом, ибо Джеймс, подойдя к Буту, крепко пожал ему руку со словами:

– Мистер Бут, я чувствую себя неловко, ведь я оскорбил вас, и от всего сердца прошу у вас прощения. Теперь я совершенно убежден, что все, о чем я говорил моему шурину и что едва не привело к таким роковым последствиям, лишено какого бы то ни было основания. Если вы удовлетворитесь моими извинениями и избавите меня от неприятных воспоминаний о причине моего заблуждения, я почту себя крайне вам за это обязанным.

– Дорогой полковник, – ответил Бут, – к вам у меня никаких претензий нет; однако я убежден, что обязан случившимся какому-то негодяю, из вражды ко мне подло оклеветавшему меня перед вами, и, надеюсь, вы не лишите меня возможности сполна с ним расквитаться.

– Клянусь достоинством истинного мужчины, – воскликнул полковник Бат, – юноша держится отважно и его требование вполне справедливо.

Чуть поколебавшись, полковник Джеймс шепнул Буту, что готов любым способом искупить свою вину как только они останутся вдвоем; затем Бут сразу же обратился к полковнику Бату и разговор перешел на другую тему; визит продлился совсем недолго, и вскоре оба гостя откланялись. Здоровье полковника Бата явно шло на поправку, и Бут радовался этому куда больше, нежели полковник Джеймс, который был бы не слишком огорчен, если бы рана оказалась более опасной, поскольку нрав его родственника, которого он считал человеком скорее вздорным, нежели храбрым, был ему все более в тягость, а так как его собственная жена становилась ему день ото дня все ненавистней, то он опасался, что его шурин может рано или поздно доставить ему немало неприятностей: ведь Бат был чрезвычайно любящим братом и не раз в присутствии Джеймса клялся, что проглотит живьем любого, кто посмеет обидеть его сестру.

Сам полковник Бат был чрезвычайно доволен тем, что его зять и лейтенант ушли вдвоем, чтобы, как он полагал, скрестить шпаги, и он даже и не пытался отговаривать их, поскольку был глубоко убежден, что иначе и быть не может и что, сообразуясь в представлениями о чести, ни Бут, ни полковник не могли завершить это дело каким-нибудь другим способом, кроме дуэли. Примерно через полчаса после их ухода он позвонил в колокольчик, чтобы узнать, нет ли от его зятя каких-нибудь известий; этот вопрос он повторял каждые десять минут в течение двух последующих часов и, неизменно получая отрицательный ответ, все больше приходил к умозаключению, что оба противника погибли на месте.

Как раз в это время, когда он с беспокойством ожидал вестей, его неожиданно пришла проведать сестра, потому что как он ни старался сохранить свою дуэль в тайне, слухи о ней распространились по всему городу. Выслушав несколько учтивых поздравлений по поводу благополучного исхода дуэли и несколько неучтивых намеков по поводу своего вспыльчивого нрава, полковник осведомился у сестры, давно ли она в последний раз видела своего мужа, на что та ответила, что во всяком случае не сегодня утром. Тогда он поделился с нею своими опасениями и сказал, что его зятю, видимо, пришлось сегодня обнажить шпагу и поскольку ни ему, ни сестре до сих пор ничего о нем неизвестно, то он начинает тревожиться, не случилось ли самое худшее.

Едва ли мисс Беллами[169] или миссис Сиббер[170] удавалось когда-нибудь изобразить на сцене большее изумление, нежели то, которое появилось после этих слов на лице миссис Джеймс.

– Боже милостивый! – воскликнула она. – Брат, что вы такое говорите? Вы меня смертельно испугали! Велите слуге поскорее подать мне стакан воды, если вы не хотите, чтобы я умерла прямо у вас на глазах. Когда, где, каким образом произошла эта ссора? Почему вы не воспрепятствовали этому, если знали об этом заранее? Неужели недостаточно того, что вы терзаете меня, рискуя своей собственной жизнью, так вам еще надобно подвергать смертельной опасности жизнь человека, который, как вам следовало бы знать, обязан и должен быть для меня дороже всех на свете? Обнажите свою шпагу, брат, обнажите свою шпагу и вонзите мне в грудь – это будет с вашей стороны более милосердным поступком, нежели терзать ее страхом и отчаянием.

Произнеся это, она выпила стакан воды и откинулась в кресле, словно вот-вот намерена была лишиться чувств.

Если бы это и в самом деле с ней произошло, то полковник, возможно, едва ли был бы в состоянии оказать ей помощь, поскольку нанесенный ею удар был куда чувствительней, нежели десять тысяч ножевых ран. Он судорожно напрягся в кресле, нахмурил брови и наморщил лоб, глаза его метали молнии, он скрипел зубами, всем своим обличием внушая настоящий ужас. С таким видом он сидел какое-то время, будучи не в силах вымолвить ни единого слова и испепеляя сестру презрительным взглядом. Справясь в конце концов с душившим его негодованием и обретя способность говорить, он закричал:

– Сестра, чем я мог заслужить подобное мнение о себе? Какой мой поступок дал вам основание считать меня негодяем и трусом? Взгляните на эту злосчастную шпагу, которую я никогда в жизни не обнажал при женщине; чем она так провинилась, что вы желаете увидеть ее обагренной женской кровью?

– Увы, брат, – воскликнула она, – я не понимаю ваших слов! Вы, видимо, намерены лишить меня последних остатков разума. Что я могла такого сказать, терзаемая отчаянием, в которое вы меня повергли, чем навлекла на себя этот гнев?

– Что вы сказали? – переспросил полковник. – Да вы сказали такое, что если бы это позволил себе мужчина… да что там, будь я проклят, если бы он только намекнул, что смеет так думать, я заставил бы его проглотить мою шпагу; клянусь достоинством истинного мужчины, я стер бы его в порошок. Однако, принимая в соображение, что эти слова произнесла женщина, я снова теперь спокоен. Примите и вы в соображение, моя дорогая, что вы моя сестра, и проявите большее самообладание. Ведь это пока не более как предположение. Ведь подобного могло и не произойти; во всяком случае, что бы там ни случилось, вы сможете утешаться мыслью, что ваш муж вел себя с подобающим достоинством и пал на поле чести.

– Нечего сказать, хорошее утешение, – возразила сестра, – да ведь я не перенесу этой утраты! Но что же это я здесь сижу и оплакиваю свой жребий? Сейчас же поеду узнать, какова моя участь; только бы у меня хватило сил дойти до кареты. Доброго вам утра, дорогой мой брат; что бы со мной ни случилось, я рада была убедиться, что уж ваша жизнь во всяком случае вне опасности.

Полковник ответил ей приличествующими случаю изъявлениями благодарности, после чего она удалилась, но тотчас возвратилась обратно со словами:

– Брат, сделайте одолжение, велите своему лакею сходить к моей портнихе: ну, разве это не чудо, что при таком горе это не вылетело у меня из головы?

Тут же был вызван лакей и миссис Джеймс дала ему поручение: он должен передать, что она раздумала шить наряд из парчи, который заказала себе не далее как нынешним утром.

– Одному богу известно, – прибавила она, – когда мне теперь выпадет случай надеть такое платье и надену ли я его когда-нибудь вообще.

Затем она вновь принялась втолковывать лакею, чтобы он ничего не напутал и, еще раз посетовав на свою горестную судьбу, удалилась, оставив полковника в полной уверенности, что его с минуты на минуту ожидает известие о роковом исходе поединка.

Хотя читатель тоже, без сомнения, томится неизвестностью, мы все же просим прощения за то, что, прежде чем удовлетворить его любопытство, остановимся сначала на описанном нами в этой главе событии, которое, как мы считаем, заслуживает некоторого объяснения. Критик, я убежден, уже смекнул, что я имею в виду дружелюбное обращение Джеймса с Бутом, чего, судя по тому, о чем мы повествовали прежде, вовсе не приходилось ожидать.

Следует напомнить, что единственной причиной гнева, коим один из этих джентльменов воспылал против другого, послужила клевета мисс Мэтьюз, убедившей полковника, будто его приятель низко и злонамеренно чернит его.

Известно, что из всех орудий мести дьявол особенно коварно обходится с теми, кого он использует для осуществления злобных намерений разгневанной женщины, ибо, как только оскорбивший ее возлюбленный отомщен, ее гнев неизбежно сменяется раскаянием, и вся ярость, которую она обращала на предмет своей любви, обрушивается теперь с удвоенной силой на голову его убийцы.

Поэтому как только мисс Мэтьюз услыхала, что Бут убит (а первая весть была именно такой) и что убил его какой-то полковник, она тотчас вообразила, что это дело рук Джеймса. Она была крайне потрясена этим известием, и сердце ее тотчас же смягчилось. Все, что прежде питало ее страсть, вновь предстало ее глазам в самом ярком и привлекательном свете, а все, что вызывало ненависть, постепенно погасло и исчезло; если у нее и оставалось еще воспоминание о чем-нибудь, вызывавшем прежде досаду, то сердце тотчас ревностно устремилось на защиту Бута и вскоре убедило ее в том, что ее собственные поступки заслуживают куда большего порицания, нежели поведение Бута, и разве только подлец мог бы повести себя на его месте иначе.

Пребывая в таком душевном состоянии, она считала себя убийцей невинного человека и, что было для нее еще более мучительно, человека, которого она любила и все еще продолжала любить со всей страстью, какую только можно себе представить. В полковнике Джеймсе она видела теперь только орудие, с помощью которого сама совершила это убийство, и поскольку людям, безрассудно или опрометчиво воспользовавшимся каким-нибудь одушевленным или неодушевленным предметом в качестве орудия злого умысла, свойственно испытывать потом отвращение к этим самым невинным средствам, посредством которых они привели его в исполнение (наш разум прибегает обычно к такой лукавой уловке с целью самооправдания, ибо на самих себя мы готовы обрушить месть лишь в последнюю очередь), то мисс Мэтьюз теперь ненавидела и проклинала Джеймса, как истинного виновника поступка, хотя она сама же его задумала и осуществлению его всячески содействовала.

Вот почему, охваченная яростью, граничащей с безумием, она написала Джеймсу нижеследующее письмо:

«Надеюсь, это письмо застанет Вас в руках правосудия как убийцу лучшего друга, какого судьба когда-либо посылала человеку. Правда, можно считать, что он в каком-то смысле заслужил такую участь, избрав своим другом глупца, ибо кто еще, кроме глупца, мог бы поверить тому, что измыслили гнев и ярость оскорбленной женщины; ведь эта история до того невероятна, что вздумай я о ней рассказать, никто бы не принял ее всерьез.

Так знайте же, бессердечный негодяй, что несчастный Бут любил Вас больше кого бы то ни было на свете и, всячески расхваливая Вас, так же, я полагаю, грешил против правды, как я, когда клеветала на него.

Если, узнав об этом, Вы почувствуете себя несчастным, то помните, что еще больше несчастья Вы принесли безутешной

Ф. Мэтьюз».

Глава 9, завершающая пятую книгу

Возвратимся однако к полковнику Джеймсу и мистеру Буту, которые вышли из дома полковника Бата с куда более мирными намерениями, нежели вообразил себе сей джентльмен, у которого только и было на уме, что шпаги, ружья и прочие орудия брани.

Местом, которое Джеймс избрал для того, чтобы облегчить свою душу, оказалась Бердкейдж-аллея[171] в Парке. Именно там Джеймс поведал Буту обо всем том, что читателю уже известно, и показал ему письмо, которое мы поместили в конце предыдущей главы.

Выслушав его рассказ, Бут крайне изумился и не смог удержаться от возгласов негодования по поводу коварства мисс Мэтьюз, на что Джеймс попенял ему, сказав, что Буту не следует отзываться с таким отвращением о поступках, причиной которых была любовь к нему.

– Как вы можете, дорогой полковник, – воскликнул Бут, – говоря о любви, упоминать и об этой женщине?

– А почему бы, собственно, и нет? – ответил Джеймс. – Черт меня побери, если я когда-нибудь в жизни встречал более обворожительную женщину.

И тут он стал подробнейшим образом описывать ее наружность, но поскольку привести это описание полностью не представляется возможным, то мы предпочитаем поэтому и вовсе его пропустить; а завершил полковник свою речь следующим образом:

– Да будь я проклят, если не считаю ее самым прелестным существом на свете. Я отдал бы половину состояния, лишь бы она полюбила меня так, как любит вас, Бут. Впрочем, если подумать здраво, мне пришлось бы вскоре пожалеть о такой сделке: ведь весьма возможно, что тогда она сделалась бы мне совершенно безразлична.

– Простите меня, дорогой полковник, – возразил Бут, – но ваши рассуждения кажутся мне довольно странными. Красота нас, конечно, прельщает, высокие достоинства вызывают восхищение, а доброта – уважение, но черт меня побери, если я соглашусь, будто еще что-нибудь, кроме любви, может вызвать любовь.

– А не кажется ли вам, что подобное суждение свидетельствует о чрезмерном себялюбии? – ответил Джеймс. – Впрочем, если взглянуть на это с другой стороны, то что может быть скучнее? Все равно, что одно масло или один сахар! Тьфу, пропасть! Такой пищей может пресытиться даже изголодавшийся священник. Подстегнуть аппетит может только что-нибудь кисленькое.

– Такого рода уподобления не в моем вкусе, – воскликнул Бут, – но что касается любви, то, поверьте, она никогда не вызывала у меня пресыщения, Мы прожили с женой около трех лет почти в полном одиночестве, и никогда не бывало, чтобы ее общество было мне в тягость или чтобы я испытывал потребность в ком-нибудь другом, и уж точно никогда не прибегал к чему-нибудь, как вы изволили выразиться, кисленькому, чтобы раззадорить свой аппетит.

– По мне, так все это слишком уж необыкновенно, слишком романтично, – ответил полковник. – Если бы мне, не приведи Господь, довелось провести взаперти три года с одной и той же женщиной, то я выжил бы лишь в том случае, если бы у нее оказался такой же бешеный нрав, как у миссис Мэтьюз. А от любви я бы зачах и испустил дух в какие-нибудь два-три месяца. Предположим, мне и в самом деле выпало бы такое наказание, какую я предпочел бы тогда женщину? Думаю, ни одна добродетель не могла бы меня удовлетворить. Нет уж, я предпочел бы, чтобы, обладая нравом тигрицы, она в то же время соединяла в себе скромницу, ворчунью, ученого, критика, острослова, политика и якобита – вот тогда, возможно, постоянные стычки поддерживали бы в нас доброе расположение духа и, каждый день желая друг другу провалиться в тартарары, мы ухитрились бы приспособиться к чертовски монотонному образу жизни, не впадая в чрезмерное уныние или в ипохондрию.

– Так вы, значит, не собираетесь порвать с этой женщиной? – воскликнул Бут.

– Во всяком случае, если смогу, – ответил полковник, – то постараюсь не усугублять того, что уже произошло.

– И были бы непрочь помириться с ней?

– Еще бы, конечно, помирюсь, если удастся, – ответил полковник. – Надеюсь, у вас нет на сей счет каких-нибудь возражений?

– Разумеется, нет, мой дорогой друг, – сказал Бут, – разве только что ради вашего же блага.

– Я вам верю, – сказал полковник, – и все же позвольте вам заметить, вы человек решительно ни на кого не похожий, коль скоро не настаивайте на том, чтобы я расстался с ней ради вас. Клянусь душой, я начинаю жалеть женщину, воспылавшую страстью к, возможно, единственному в Англии мужчине вашего возраста, который оставил ее чувство без ответа. Что касается меня, то, поверьте, она нравится мне больше любой другой женщины, и раз уж так случилось, мой мальчик, то даже если бы в ее душе гнездилось столько же пороков, сколько в ящике Пандоры[172] болезней, я все равно жажду заключить ее в свои объятья; при этом, во избежание несчастья, надобно лишь по возможности следить, чтобы крышка ящика не открылась ненароком. А теперь, дорогой Бут, – продолжал он, – давайте лучше займемся делами; мне, признаюсь, неловко, что я так долго ими пренебрегал, и все по вине этой распутницы, – вот, пожалуй, единственное, за что я на нее зол.

Тогда Бут рассказал полковнику, что он заручился обещанием благородного лорда похлопотать за него, с чем Джеймс сердечно его поздравил и, пожав ему руку, добавил:

– Уж поверьте мне, если он принимает в вас участие, то другого ходатая вам и желать не следует; а я и не знал, что вы с ним знакомы.

Бут пояснил, что познакомился с лордом недавно и что его рекомендовала милорду некая дама.

– Ах, дама! – воскликнул полковник. – Что ж, в таком случае не стану допытываться, как ее зовут. Везет же вам, Бут, с женщинами; можете мне поверить, что в данном случае это самая надежная рекомендация. В чем другом, а в любви к дамам милорд может тягаться с самим Марком Антонием,[173] и если он не истратил на них столько же, сколько почтенный римлянин, то уж во всяком случае не по своей вине. Стоит ему однажды облюбовать какую-нибудь женщину, и он уже ни перед чем не остановится, лишь бы заполучить ее.

– Ах, вот как! – воскликнул Бут. – Неужели он такой?

– Такой, – подтвердил полковник. – Впрочем, таковы все мужчины, за редким исключением. Я хочу сказать, что большинство из них ничего не пожалеет, кроме, разумеется, денег. Ведь любовь, точно так же как и дружба, простирается подчас только jusque à la bourse[174] и не далее. Но что касается милорда, то я не знаю человека, который бы в таких случаях с большей легкостью расставался с деньгами, нежели он. Теперь вы видите, дорогой Бут, насколько я с вами откровенен, полагаясь на вашу честь.

– Надеюсь, что так, – вскричал Бут! – Но вот только никак не пойму, какой урок мне следует извлечь из этого доверия.

– Да разве я не дал вам понять, – удивился Джеймс, – где ваш товар может найти себе наилучшего покупателя? Смею вас заверить, мой друг, что это тайна, которой я не стал бы делиться с первым встречным, оказавшимся в вашем положении и принимая во внимание все обстоятельства.

– Весьма сожалею, сударь, – воскликнул потрясенный его словами Бут, смертельно при этом побледнев, – что вы способны допустить мысль, от которой у меня кровь стынет в жилах. Мне не хотелось бы верить, что на свете существуют подобные негодяи, однако меня самого следовало бы презирать вдвое больше, если бы я только заподозрил в своей душе хоть малейший намек такого умысла. Мне уже довелось изведать в жизни немало испытаний и, кто знает, какие еще более тяжкие могут выпасть мне на долю, однако моя честь, слава Богу, в моих руках, и я готов смело заявить Фортуне, что этого она меня не лишит.

– Но разве я не выказал вам должного доверия, мой дорогой Бут? – спросил полковник. И ваши слова прекрасно подтверждают справедливость моего мнения, ибо, принимая все во внимание, это было бы самым позорным бесчестьем.

– Еще бы не бесчестье! – подхватил Бут. – Чтобы я стал торговать собственной женой! Могу ли я допустить мысль, что на свете существуют люди, способные на такое?

– Утверждать не берусь, – сказал полковник, – однако с уверенностью скажу одно: у меня и в мыслях не было ничего подобного, и совершенно не понимаю, как вам самому пришла в голову подобная мысль. Под товаром я подразумевал всего лишь очаровательную мисс Мэтьюз, за которую милорд, не сомневаюсь, выложил бы изрядную сумму, чтобы перешибить мне дорогу.

После такого объяснения лицо у Бута заметно прояснилось и он с улыбкой заметил, что ему, как он надеется, нет необходимости давать полковнику каких-либо заверений на сей счет. И все же, хотя слова полковника и рассеяли возникшие было подозрения, но на душе у Бута осталась тяжесть, порождавшая не слишком приятные чувства. Проницательный читатель, вероятно, и сам догадывается, какого рода были эти чувства; если же нет, нам, надо думать, еще представится случай дать необходимые пояснения. А пока мы завершим на этом изложение дружеской беседы, а заодно и пятую книгу данной истории.

Книга шестая

Глава 1 Панегирик красоте и прочие серьезные материи

Беседуя друг с другом, полковник и Бут дошли до жилища Бута в Спринг-Гарден: поскольку в тот день недели было небезразлично, в каком из лондонских кварталов находиться, Бут не мог посетить полковника.

Дома, к немалому удивлению Бута, никого кроме служанки не оказалось. Выяснилось, что Амелии пришлось присоединиться к миссис Эллисон, которая повезла их детей к милорду: малышка никак не хотела идти без нее, а любящую мать не пришлось долго уговаривать составить им компанию.

Не успели гость с хозяином переступить порог, как раздался торопливый стук в дверь и в комнату вбежал слуга миссис Джеймс. Возвратясь домой и не застав там своего супруга, она вообразила самое худшее и предприняла все, что приличествует предпринимать в таких случаях. Был тотчас призван аптекарь с нашатырным спиртом и нюхательной солью, послали за лекарем, а слуг отрядили во все концы на розыски, и прежде всего – на квартиру предполагаемого противника ее мужа.

Застав полковника целым и невредимым, гонец немедля поведал ему, в сколь ужасном состоянии пребывает миссис Джеймс: утром она навестила брата – и тот сообщил ей о гибели супруга на дуэли с капитаном Бутом.

С улыбкой выслушав эту новость, полковник велел слуге тотчас поспешить домой и опровергнуть ее. Обратясь затем к Буту, он сказал:

– Ну, есть ли на свете еще такой оригинал, как мой шурин! Мне показалось тогда, что он вел себя довольно странно: он, по-видимому, подслушал, как я шепнул вам, что готов дать вам удовлетворение, и вообразил, будто мы удалились вместе с намерением скрестить шпаги. Черт бы его побрал! Он мне отчаянно надоел. Я бы предпочел отделаться от него, не перерезая ему глотку, но, боюсь, он все-таки вынудит меня схватить его за горло в отместку за то, что я добыл ему чин подполковника.

Разговор о своенравии Бата, вероятно, еще бы продолжался, но тут в дверях как раз показалась Амелия вместе со всеми своими спутниками, причем не только дети, но и обе дамы так были нагружены всякого рода свертками, словно явились с ярмарки. Амелия все утро не могла нарадоваться на детей, сиявших от удовольствия: теперь же, увидев мужа в обществе Джеймса и подметив несомненные признаки примирения, которого, как она знала, так давно и так искренно желал Бут, преисполнилась чувством совершенного счастья. От ходьбы щеки ее разрумянились, восторженное расположение духа придало ей особую привлекательность, а прилив чувств зажег ее глаза таким блеском, что ее красота была в эти минуты поистине ослепительной. Более всего она сходствовала с возвышенным описанием Евы у Мильтона:

Украшенная всем, что расточить
Могли Земля и Небо, одарив
Пригожестью, рождающей любовь.

И далее:

…Дышала волшебством
Ее походка; небеса в очах
Сияли; благородства и любви
Движенье было каждое полно.[175]

Или вот так же нежно, хотя и не столь возвышенно, воспевает возлюбленную Уоллер:[176]

Нежность, правду, обаянье
Нас время учит постигать.
Но можно вмиг их смысл понять,
Узрев лица ее сиянье.

Если же вспомнить еще одного поэта и притом наиболее сладостного, она казалась именно той женщиной, о которой Саклинг,[177] говоря о Купидоне, сложил следующие строки:

Свой томный жест и блеск призывный глаз,
Улыбку, от которой сердце тает,
Все, что влечет, все, что прельщает нас,
Все, что желанья в нас воспламеняет,
Все отдает он лишь одним очам
И в тех очах остаться хочет сам.

Так выглядела Амелия, когда она вошла в комнату; поздоровавшись с полковником, она устремилась к мужу и воскликнула:

– Ах, дорогой мой, вряд ли кто-нибудь ликовал так, как твои малыши сегодня утром, и все благодаря удивительной доброте милорда; право же, человека добрее и щедрее, чем он, на свете еще не бывало.

С этими словами она велела детям показать полученные ими подарки; стоили они должно быть, немало: среди прочего были, например, и золотые часы ценою около двадцати гиней.

Однако, вопреки ожиданиям Амелии, Бут, вместо того чтобы возрадоваться, весьма сухо осведомился:

– Скажите, дорогая, а каким же образом мы расплатимся с милордом за все его благодеяния?

– Как у вас только язык поворачивается задавать такие странные вопросы? – вскричала миссис Эллисон. – Вы, видать, и понятия не имеете о душевном благородстве (а уж кому-кому, а моему кузену оно совсем не чуждо!), если считаете благодеянием несколько подаренных детям безделушек!

– Дорогой мой, – воскликнула Амелия, – я и в самом деле воспротивилась бы его щедротам, если бы только могла; в конце концов мне пришлось сказать, что я совершенно ничего больше не возьму, иначе милорд, я уверена, истратил бы» на детей не меньше ста фунтов; мне в жизни еще не доводилось видеть подобной любви к детям, и это самое лучшее свидетельство его доброты. Вы уж извините меня, полковник, – обратилась она к гостю, – мне не следовало бы отвлекать ваше внимание на подобные пустяки, но вы, я знаю, достаточно снисходительны и простите матери ее причуды.

Полковник в ответ почтительно поклонился; немного погодя была подана скромная трапеза, и супруги вместе с гостем уселись за стол. Еще до прихода Амелии полковник пообещал Буту остаться пообедать с ним, а известия, доставленные ему слугой, и вовсе отбили у него охоту торопиться домой.

Была, однако, еще и третья, куда более веская причина, побуждавшая полковника задержаться у своего друга, и заключалась она в желании остаться подольше в обществе его жены. Впервые полковник увидел Амелию во Франции: тогда она, едва избежав опасности чахотки, выглядела исхудавшей и бледной, да и мысли полковника были в то время полностью заняты помолвкой с мисс Бат и охраняли его сердце от воздействия другой женщины. Позднее они встретились за обеденным столом в Лондоне, но пережитые незадолго перед тем горести заставили красоту Амелии поблекнуть, а Джеймс тогда, как мы знаем, пылко домогался успеха у новой дамы сердца; теперь же никаких помех не имелось: хотя читатель и был часом ранее свидетелем того, как пылко признавался полковник в любви к миссис Мэтьюз, все же не следует забывать, что она уже две недели ему принадлежала, а ведь подобного рода страсть обладает завидным свойством – с равным неистовством ею можно пылать к целой дюжине предметов одновременно.

Впрочем, очарование Амелии, о котором мы выше хотели дать хотя бы самое отдаленное представление, было на сей раз неотразимо, и вряд ли нашлась бы на свете красавица, способная с ней соперничать; однако справедливость, невзирая на возможные упреки со стороны глубокомысленной, или, вернее сказать, ханжеской, части человечества, требует, для оправдания Джеймса, признать, что не восхититься изысканной красотой и при виде ее не испытать истинного восторга, по моему глубокому убеждению, столь же невозможно, как не чувствовать тепла, находясь под палящими лучами солнца. Бежать, бежать прочь – вот все, что нам остается, и если допустить, что мы в силах бежать, то необходимо согласиться также, что для бегства требуется чрезвычайная решимость.

У Драйдена сказано:

Глаза ее предстанут входом в рай,[178]

и как не стремиться попасть в этот рай! и как трудно отказаться от столь заманчивой перспективы!

И все же, как бы ни было вам тяжело, мои юные читатели, но поступить надо только так – и притом без малейшего промедления: не обольщайте себя мыслью, что сияние красоты вас не опалит, а только согреет, ибо чем дольше мы пребываем вблизи нее, тем сильнее она нас обжигает. Восхищение прекрасной женщиной, пусть даже и женой вашего самого близкого друга, может поначалу быть вполне невинным, но не следует тешить себя надеждой, будто оно всегда останется таким; оно неотвратимо сменится вожделением, а затем явятся желания, надежды и тайные планы, сопровождаемые длинной вереницей проступков, неотступно следующих за нами по пятам. К такого рода случаям уместнее всего применить хорошо известное замечание: nemo repente fuit turpissimus.[179] С нами, вне сомнения, происходит то же самое, что и с неосторожным путешественником в аравийских пустынях; коварные пески неприметно заманивают его все дальше и дальше, пока он не увязает в них все глубже и не обретает свою гибель. И там, и здесь единственное спасение в том, чтобы повернуть назад в первую же минуту, едва только мы заметили, что наши ноги стали вязнуть.

Это отступление, вероятно, покажется иным читателям мало уместным, однако мы не могли не воспользоваться поводом предостеречь их; ведь из множества обуревающих нас страстей мы должны уметь противостоять прежде всего той, что зовется обычно любовью: никакие другие не подвергают нас, особенно в дни мятежной юности, столь сладостным, столь сильным и почти непреодолимым искушениям, не влекут за собой, особенно в семейной жизни, столь прискорбных трагедий и, что пагубнее всего, именно любовь способна отравить и ослепить даже самый светлый ум. Честолюбие не причиняет особого зла, если только оно не воцарилось в жестокой и необузданной душе; алчность и того реже разрастается пышным цветом, разве что на самой низменной и скудной почве. Любовь, напротив, дает, как правило, всходы в наиболее одаренных и благородных сердцах, но если оставить ростки без тщательного ухода, не подрезать их и не возделывать почву, заботливо оберегая от дикорастущих сорняков, стремящихся их опутать, то эти побеги разрастутся буйно и хаотично; они не принесут желанных плодов, и все доброе и благородное в сознании, где они процвели, безнадежно заглохнет. Короче, если отбросить иносказания, скажем так: не только нежность и добросердечие, но и храбрость, великодушие и все прочие достоинства обращаются нередко в простое орудие осуществления самых убийственных намерений этого всесильного тирана.

Глава 2, которая, как мы смеем думать, не покажется неправдоподобной всем читателям, состоящим в браке

Если предложенное беднягой Бутом скромное угощение едва ли вполне отвечало вкусам полковника, то за тем же столом он оказался на пиршестве куда более изысканного свойства. Втайне Джеймс не переставал удивляться, как это он прежде не разглядел столь несравненные красоту и совершенство. Удивление полковника было, разумеется, более чем естественно, и потому мы, не исключая возникновения подобного чувства и у читателя, сочли необходимым дать соответствующее объяснение в предшествующей главе.

Поначалу полковник глаз не сводил с Амелии; он явно был застигнут врасплох и потерял свободу прежде, чем почуял грозившую ему опасность. Однако голос разума, намекнувший полковнику о произошедшей с ним скрытой от посторонних глаз перемене, тут же намекнул, что ему следует вести себя крайне осторожно; таким образом, тайные побуждения возникли у Джеймса одновременно с пониманием необходимости держать их в секрете. А посему в продолжение разговора он становился все более осмотрителен и лишь изредка украдкой бросал взгляды на Амелию. Необычная задумчивость Бута внушала Джеймсу опасение, не успел ли он уже выдать себя столь внезапно вспыхнувшим чувством к супруге приятеля еще до того, как сам о нем догадался.

Амелия же весь день пребывала в наилучшем расположении духа и даже не заметила появившегося на лице мужа выражения недовольства; однако же оно не ускользнуло от внимания полковника: нечистая совесть, согласно приведенному нами выше наблюдению, куда проницательнее невинности.

Действительно ли поведение полковника, как тот заподозрил, вызвало у Бута смутные догадки на сей счет, судить не беремся; можем только констатировать со всей определенностью, что вид Бута разительно отличался от обычного и эта перемена ощущалась слишком явственно. Речь его утратила прежнюю живость, а лицо, выражавшее, как правило, открытость и добродушие, хотя и не приобрело печати озлобленности или угрюмости, но выглядело теперь серьезным и печальным.

Хотя сомнения полковника и вынудили его, как уже отмечалось, к сдержанности, однако откланяться он все же никак не решался. Короче, он продолжал сидеть в кресле, словно был прикован к нему неведомыми чарами, время от времени поглядывая украдкой на хозяйку, потворствуя тем самым возрастающей страсти, и недостаточно владел собой, чтобы уйти. В конце концов соображения приличия вынудили его приказать своей бренной оболочке подняться с места и прервать до нелепости затянувшийся визит. Оставшись с Бутом наедине, Амелия вновь заговорила о детях и со всеми подробностями еще раз описала мужу свой визит к милорду. Бут, хотя он был чем-то явно расстроен, по мере сил старался сделать вид, будто слушает ее рассказ с удовольствием; несмотря на столь неуклюжее притворство, Амелия нимало не усомнилась в его искренности: ведь ей и в голову не могло прийти, что супруг испытывает досаду и раздражение, – для подобных чувств она не видела ни малейшего повода, тем более теперь, когда Бут помирился с Джеймсом и, следовательно, был, как она полагала, вполне и совершенно счастлив.

Бут же почти всю ночь не смыкал глаз и только под утро слегка забылся, однако сон отнюдь не принес ему успокоения: не успел он задремать, как его начали преследовать и мучить кошмары, один ужаснее другого; он метался, не находя себе места, пока не разбудил до крайности перепугавшуюся Амелию, и та решила, что он тяжело заболел, хотя ни малейших признаков лихорадки не наблюдалось и даже, напротив того, лоб у него был, пожалуй, холоднее обычного.

Бут убедил жену, что вполне здоров, вот только сон к нему никак не идет, и тогда она тоже простилась со сном и попыталась скрасить его бодрствование беседой. Она сразу же заговорила о его светлости и повторила мужу все, что поведала ей миссис Эллисон о чрезвычайной доброте милорда к своим родственникам – сестре, племяннику и племяннице.

– Дорогой мой, – прибавила Амелия, – невозможно описать, как они любят своего дядю, а это для меня бесспорное свидетельство его отеческой доброты к ним.

Она продолжала свою речь в том же духе и под конец выразила сожаление о том, что подобное душевное благородство так редко сочетается с огромным богатством.

Вместо того чтобы разделить чувства Амелии, Бут лишь холодно заметил:

– Однако считаете ли вы, дорогая, что поступили правильно, приняв все эти ценные безделушки, которые дети принесли домой? И позвольте еще раз вас спросить, чем мы сумеем отплатить за подобные одолжения?

– Как хотите, дорогой мой, – воскликнула Амелия, – но вы уж чересчур серьезно к этому относитесь. Я меньше всего склонна преуменьшать доброту милорда, ибо всегда буду считать, что мы оба бесконечно ему обязаны; согласитесь, однако, что при таком огромном состоянии эти расходы на подарки – сущий пустяк. Что же касается нашего воздаяния, то разве чувство удовлетворения, доставляемое ему собственной щедростью, не вознаграждает его сполна? А другого, я убеждена, он и не ожидает.

– Что ж, моя дорогая, – воскликнул Бут, – будь по-вашему; должен признаться у меня еще никогда не было оснований жаловаться на вашу рассудительность, и, возможно, я был неправ, испытывая такое беспокойство по этому поводу.

– Беспокойство, – вот дитя, так дитя! – с жаром отозвалась Амелия. – Боже милостивый, неужели такая малость могла стать причиной вашего беспокойства?

– Признаюсь, именно так, – ответил Бут, – именно это не давало мне спокойно уснуть.

– Но в таком случае пусть лучше дьявол забрал бы себе все эти побрякушки еще до того, как дети увидели их! – воскликнула Амелия. – Что бы я сама об этом не думала, – обещаю вам, что они никогда больше не возьмут и грошового подарка; если я и причинила вам беспокойство, то будьте ко мне справедливы и поверьте, что я в этом ни чуточки неповинна.

При этих словах жены Бут привлек ее к себе, нежно обнял и, с особым выражением повторив слово «неповинна», воскликнул:

– Сохрани Господь, чтобы я когда-нибудь подумал иначе! О, никого из мужчин Всевышний не благословил таким счастьем!

– Пусть так, – сказала Амелия, улыбаясь, – но все же скажите откровенно, дорогой, а я обещаю, что не стану ни сердиться, ни осуждать вас за это, – не гордость ли тайной причиной вашей боязни быть чем-то обязанным милорду?

– Возможно, – ответил Бут, – и, если вам угодно, считайте, что это страх. Признаюсь, чувствовать себя обязанным – для меня страшнее всяких долгов, ибо я не раз убеждался в том, что человек, оказывающий вам услугу, рассчитывает на тысячекратное вознаграждение.

На этом, собственно, и завершилась наиболее существенная часть их беседы, и вскоре оба супруга крепко уснули, обнимая друг друга, и никакие тревоги, ни мрачные предчувствия не нарушали больше сон Бута.

Поскольку ночь выдалась тревожной и сладкий сон пришел к ним лишь под утро, они оставались в постели до полудня и встали в отличном расположении духа; Амелия принялась хлопотать по хозяйству, а Бут решил проведать раненого полковника.

Здоровье полковника заметно шло на поправку, и Бут был рад этому обстоятельству куда больше, нежели оказанному ему приему, ибо полковник принял его чрезвычайно холодно, а когда Бут сказал, что вполне удовлетворен разъяснениями, полученными им от его шурина, Бат вскинул голову и с язвительной усмешкой молвил:

– Весьма рад за вас, сударь, и если вы считаете, что такие вещи можно уладить подобным образом, то будь я проклят, если это хоть сколько-нибудь меня занимает. Ведь моя честь тут нисколько не задета.

– Никто, я полагаю, – воскликнул Бут, – не посмеет задеть ее.

– Вы так считаете! – сказал полковник. – Что ж, я думаю, сударь, вы и в самом деле могли в этом не сомневаться; уж в чем в чем, но по крайней мере в одном у вас не может быть ни малейших сомнений, если бы кто-нибудь отважился задеть мою честь, я отправил бы его на самое дно преисподней, будь я проклят; в чем – в чем, а уж в этом можете не сомневаться.

Застав полковника в таком настроении, Бут, естественно, не испытывал особой охоты засиживаться у него, да и сам хозяин, судя по всему, тоже не был расположен к беседе. Посему Бут вскоре возвратился домой, к Амелии, которая тем временем выполняла обязанности поварихи с тем же удовольствием, с каким светская модница наряжается для поездки на бал.

Глава 3, в которой наше повествование возвращается несколько вспять

Прежде чем продолжить нашу историю, поведаем читателю о том, что произошло между Амелией и миссис Эллисон в то время, когда Бут находился у полковника. Мы уже упоминали, что Амелия прониклась чрезвычайной симпатией к миссис Беннет и что это чувство с каждой новой встречей все более усиливалось; по мнению Амелии, и внешность, и характер ее новой знакомой свидетельствовали о редкостной доброте и деликатности – и она жаждала узнать всю ее историю.

Утром того самого дня миссис Беннет навестила миссис Эллисон, и Амелия обменялась с ней двумя-тремя фразами. Как только она ушла, Амелия призналась миссис Эллисон, что ее приятельница очень пришлась ей по душе и что ей хотелось бы узнать более подробно ее историю.

– Ведь женщина, способная более трех лет после смерти мужа так непритворно горевать о нем, – сказала она, – должна отличаться какими-то редкими достоинствами.

– О, – воскликнула миссис Эллисон, – вот уж кого по справедливости можно назвать преданнейшей из жен! Да и вообще, с какой стороны ни взглянуть, она, конечно, весьма достойная женщина; а больше всего она нравится мне тем, что очень уж напоминает вас, – и наружностью, и особенно голосом. Но, что касается меня, то ничего особенно примечательного о ее судьбе я не знаю кроме того, о чем уже вам рассказывала; отец ее был духовного звания, приданого у нее то ли вовсе не было, то ли было очень уж небольшое, она вышла замуж по любви за бедного священника, который умер, оставив ее в крайней нужде. Если вам любопытно, я покажу вам письмо, которое она написала мне как раз в ту пору, но только вы должны пообещать мне, что никогда ей об этом не расскажете: ведь я никогда еще никому это письмо не показывала, – с этими словами миссис Эллисон вынула из ящика своего бюро письмо и передала его Амелии, присовокупив:

– Поверьте, сударыня, это такая красноречивая картина нищеты, что тут уж ничего не прибавить.

«ДОРОГАЯ СУДАРЫНЯ, поскольку кроме Вас у меня нет на свете друзей, то Вы, я надеюсь, простите меня за то, что я обращаюсь при таких обстоятельствах к Вам, хотя не знаю, можете ли Вы помочь мне в беде, а если и можете, то есть ли у меня какие-нибудь основания считать, что Вы должны это сделать. Мой несчастный, любимый… о, Боже… лежит дома мертвый, и после того как я с таким трудом собрала необходимые для погребения средства, в мой дом ворвалась шайка негодяев и наложила арест на все, что у меня было, даже на его дорогие, дорогие останки, и мне угрожают, что не дадут их похоронить. Именем Всевышнего заклинаю Вас, подайте мне хотя бы какой-нибудь совет; рядом стоит маленький Томми и просит у меня хлеба, которого у меня нет. Я не в силах сказать Вам еще что-либо кроме того, что остаюсь Вашей самой несчастной, покорнейшей слугой

М. Беннет».

Амелия прочитала это письмо дважды и, возвращая его с глазами, полными слез, спросила, каким же образом бедняжке удалось выбраться из такой беды.

– Уж будьте покойны, сударыня, – ответствовала миссис Эллисон, – как только я прочитала эти строки, я тотчас отправилась в путь. Что касается ареста, наложенного будто бы на останки покойного, то оказалось, что ее просто этим стращали, но все прочее было сущей правдой. Я тотчас же послала за тем самым джентльменом, к которому посоветовала обратиться и мистеру Буту, и поручила ему заняться погребением покойного, а мою подругу с ребенком сразу же увезла к себе домой, где она и находилась несколько месяцев в самом плачевном состоянии. Потом я уговорила ее уехать в провинцию и подыскала ей квартиру у одной моей приятельницы в Сент-Эдмундсбери,[180] а уж там свежий воздух и живописные окрестности помогли ей постепенно прийти в себя; ну, а через год она возвратилась в Лондон в таком же добром здравии, в каком пребывает, я считаю, и по сей день.

– Я боюсь спрашивать, – воскликнула Амелия, – и все-таки жажду узнать, что же сталось с ее несчастным ребенком?

– А он умер, – ответила миссис Эллисон, – примерно через полгода, и мать поначалу убивалась по нем почти так же сильно, как и по мужу, но на этот раз мне стоило уже меньших трудов утешить ее, хотя и пришлось ухаживать за ней почти две недели.

– Какая же вы добрая, – сказала Амелия, – и как я вас за это люблю.

– Увы, сударыня, – отозвалась та, – какой был бы прок от всех моих усилий, если бы не великодушие благороднейшего из людей – моего кузена! Как только милорд узнал от меня о бедственном положении вдовы, он тотчас же назначил ей сто пятьдесят фунтов в год пожизненного содержания.

– Право, до чего же это благородно и великодушно с его стороны, – воскликнула Амелия. – Признаюсь, миссис Эллисон, я начинаю испытывать любовь к вашему кузену.

– Что ж, коли так, позвольте мне в таком случае объявить вам, – подхватила ее собеседница, – что любовь, я в этом убеждена, никогда не бывает безответной; если бы вы только знали, что милорд вчера тихонько сказал за вашей спиной…

– Вот как, и что же он сказал, миссис Эллисон? – воскликнула Амелия.

– Он сказал, – ответила миссис Эллисон, – что еще никогда в жизни не видал такой красавицы. Ах, что толку желать напрасно, и все-таки я ничего не могу с собой поделать. О, миссис Бут, если бы вы не были замужем, я наверняка сделала бы вас самой счастливой женщиной на свете. И скажу вам от чистого сердца, что еще не встречала женщину, которая бы больше этого заслуживала.

– Я весьма вам признательна, сударыня, за столь лестное мнение обо мне, – откликнулась Амелия, – но я уже и без того считаю себя самой счастливой женщиной на свете. Наши обстоятельства, что и говорить, могли бы быть несколько более благоприятными, но, дорогая миссис Эллисон, какое богатство может перевесить счастье иметь такого мужа, как мой?

– Боюсь, дорогая сударыня, – возразила миссис Эллисон, – что при взвешивании вы далеко не беспристрастны. Я, разумеется, не отрицаю, что мистер Бут очень даже приятный джентльмен, и, упаси Боже, вовсе не собираюсь унижать его в ваших глазах, а все же я и на исповеди не могла бы удержаться и прямо сказала бы, на чьей стороне превосходство; на мой взгляд у мужчин куда больше оснований завидовать мистеру Буту, нежели у женщин – завидовать вам.

– Нет уж, увольте, я такого не потерплю, – запротестовала Амелия. – Вы утратите всю мою любовь, если хоть сколько-нибудь неуважительно отнесетесь к моему мужу. Вы просто его не знаете, миссис Эллисон, а ведь это лучший, добрейший, достойнейший из мужчин. Мне и прежде случалось замечать, что вы питаете к нему некоторое нерасположение. Право, никак не могу взять в толк, что тому причиной. Если он сказал или допустил по отношению к вам какую-нибудь неучтивость, то могу с уверенностью утверждать, что он это сделал без всякого умысла. Вследствие крайней живости характера он бывает подчас чересчур беспечным, но я убеждена, что едва ли в чьей груди билось такое бесхитростное, такое беззлобное сердце.

– Коль скоро вы воспринимаете это так всерьез, – воскликнула миссис Эллисон, – то я умолкаю. Как вы могли заподозрить меня в нерасположении к человеку, с которым я всегда была так уважительна? Уж не обессудьте, но утверждать, будто я считаю его или любого другого мужчину на свете достойным вас, – настолько кривить душой я не в силах. И уж если вы принуждаете меня к признанию, так знайте же, что женщина, в которой такая красота сочетается с таким умом и с такой добротой, могла бы, не боясь прослыть тщеславной, домогаться объятий любого из королей Европы.

– Увы, дорогая моя миссис Эллисон, – ответила Амелия, – неужели вы считаете, что счастье и корона так тесно друг с другом связаны? Сколько женщин, лежавших в объятьях королей, были глубоко несчастны! Но даже обладай я и в самом деле всеми теми достоинствами, которые вы мне приписываете, то и тогда считала бы, что все они сполна вознаграждены тем, что по милости Божьей судьба послала мне именно такого человека. И, клянусь честью, я не поменялась бы своим жребием ни с одной королевой в мире.

– Что ж, среди женщин найдется немало таких, которые охотно станут вам вторить, – сказала миссис Эллисон, – однако я никогда не забуду начало песенки мистера Конгрива; мой муж так ее любил, что постоянно напевал:

Любовь – только слабость рассудка,
Коль нет честолюбия в ней.[181]

– Нет уж, на мой вкус, любовь без выгоды – малосъедобное блюдо.

– И давно вы придерживаетесь такого мнения? – спросила Амелия, улыбаясь.

– С тех пор, как родилась, – ответила миссис Эллисон, – или, по крайней мере, сколько себя помню.

– И неужели вы так-таки ни разу не отступили от столь благородного образа мыслей? – поинтересовалась Амелия.

– Никогда за всю мою жизнь, – ответствовала та.

– Ах, миссис Эллисон, миссис Эллисон, отчего в самом деле мы всегда порицаем тех, кто неискренен, признаваясь в своих поступках, в то время как мы сами нередко стыдимся признаться в чем-то хорошем? Иные из женщин на моем месте, наверно, рассердились бы на вас за то, что вы не поверили им свою тайну, но я никогда не добиваюсь узнать более того, что другие сочли необходимым мне доверить. Поверьте, однако, я не стала бы намекать вам на то, что мне все известно, если бы не одобряла ваш выбор; напротив, я одобряю его всем сердцем. Вашему избраннику недостает хороших манер, но этому вам будет нетрудно его обучить, а что до его хороших качеств, то я сама готова за них поручиться, и нисколько не сомневаюсь, коль скоро вы сами признались мне в своем к нему расположении, что вы будете самой счастливой женщиной на свете.

– Клянусь честью, – вскричала миссис Эллисон, совершенно озадаченная, – я никак не возьму в толк, о чем это вы говорите?

– Клянусь честью, вы меня удивляете, – произнесла Амелия, – но в таком случае я умолкаю.

– Нет уж, в таком случае я желаю знать, что вы имеете в виду, – потребовала ее собеседница.

– Что же я еще могу иметь в виду, как не ваш брак с сержантом Аткинсоном?

– С сержантом Аткинсоном! – запальчиво подхватила миссис Эллисон. – Мой брак с сержантом!

– Что ж, в таком случае с мистером Аткинсоном, а потом капитаном Аткинсоном, если вам угодно, поскольку я надеюсь увидеть его в таком чине.

– Неужто вы такого мнения обо мне, – сказала миссис Эллисон, – что воображаете, будто я способна настолько унизиться? Чем я провинилась, миссис Бут, что вы так невысоко меня цените? Я и в самом деле убеждаюсь, что, как изрек Соломон,[182] «женщинам следует сторожить врата своих уст». Да мне и в голову не могло прийти, что пустячная и безобидная вольность в моем разговоре может внушить кому-нибудь мысль, будто я способна питать серьезное намерение опозорить свою семью! Смею вас заверить, сударыня, что хотя я и сдаю сейчас квартиры, однако же родилась в благородном семействе. Очень немногие из моих жильцов, я полагаю, могут со мной в этом отношении тягаться.

– Если я вас чем-нибудь обидела, сударыня, – произнесла Амелия, – то весьма об этом сожалею и прошу вас простить меня; однако помимо того, что я сама слыхала от вас, мистер Бут сообщил мне…

– О, конечно, – перебила миссис Эллисон, – мне прекрасно известно, как дружески относится ко мне мистер Бут. И я, конечно, слишком хорошего о вас мнения, чтобы подумать, будто это вам самим пришло в голову. Что и говорить, я чрезвычайно обязана мистеру Буту.

– Скажу вам больше, – прибавила Амелия, – даже и сам сержант пребывает в таком же заблуждении, ибо мистер Бут, как я уверена, только повторил мне его слова.

– Наглый прощелыга! – воскликнула миссис Эллисон. – Теперь я буду знать, что впредь подобных молодцов следует держать от себя на почтительном расстоянии. Я расскажу вам, сударыня, как все было на самом деле. Встав рано утром, я узнала, что этот малый дожидается в передней, и поскольку вы изъявили к нему некоторое расположение как к своему молочному брату… да и вообще я не могу не признать, что он весьма обходительный малый… Так вот, я отчитала свою служанку за то, что она не проводила его в маленькую комнату в глубине дома, и предложила ему после этого пройти в гостиную. Могла ли я предположить, что он примет обычную ничего не значащую любезность за поощрение?

– Позвольте, но в таком случае я хочу отдать справедливость и моему несчастному брату, – сказала Амелия. – Ведь я сама была свидетелем тому, как вы выказывали ему гораздо большее поощрение.

– Что ж, быть может, и выказывала, – сказала миссис Эллисон. – Я всегда бываю чересчур неосторожна в выражениях, но не могу же я отвечать за каждое свое слово.

Она попыталась затем переменить тон и с деланным смехом обратила все в шутку, после чего обе дамы расстались с виду в хорошем расположении духа, и Амелия занялась своими домашними обязанностями, за которыми мистер Бут и застал ее в конце предыдущей главы.

Глава 4, повествующая об одном из ряда вон выходящем происшествии

После полудня Бут вместе с Амелией и детьми отправился в Парк подышать свежим воздухом. Во время прогулки Амелия рассказала мужу о том, чем кончился ее утренний разговор с миссис Эллисон, уже известный читателю из предыдущей главы. По ее словам, их хозяйка самым решительным образом настаивала на том, что у нее и в мыслях нет выходить замуж за сержанта, и потому бедняга Аткинсон, видно, заблуждается, принимая чрезмерное легкомыслие за серьезное поощрение, Амелия очень попросила Бута никогда больше не подшучивать над миссис Эллисон на этот счет.

Выслушав все это, Бут расхохотался.

– Душа моя, – сказал он, – ты так доверчива и бесхитростна, что провести тебя ровно ничего не стоит! Ведь ты и понятия не имеешь о коварстве и лживости женщин! Я, например, знавал одну молодую особу, которая вопреки желанию отца вышла замуж за офицера из нашего полка, и вот всякий раз, когда я гулял с ней (а это случалось нередко, поскольку я дружил с ее отцом), она ни с того, ни с сего то и дело высмеивала и поносила супруга (они в то время уже состояли в браке) и крайне удивлялась и негодовала по поводу широко распространяемого слуха о том, что она способна снизойти до такого парня, между тем как она и взглянуть на него не может без насмешки и презрения. А немного спустя она оповестила общество о своем замужестве и вполне благопристойно разрешилась от бремени. Потом мы не раз встречались, но я не замечал в ней и тени смущения, хотя она, надо думать, всем сердцем ненавидит меня за все, что я от нее слышал прежде.

– Но какой же у миссис Эллисон резон скрывать этот брак, – воскликнула Амелия, – ведь ей прекрасно известно, что мы узнаем об этом, и притом немедленно.

– Откуда мне знать, с какой целью она это делает, – заметил Бут. – Иногда можно почти наверняка утверждать, что человек врет просто удовольствия ради. Но в чем я уверен, так это в том, что скорее положусь на одно только слово сержанта, чем на все речи пятидесяти миссис Эллисон, скрепленные клятвой. Во всяком случае Аткинсон не стал бы мне говорить об этом без явного с ее стороны подстрекательства, да и после всего того, чему мы сами были свидетелями, не требуется питать к нему особого доверия, чтобы принять за чистую монету все, что он рассказывает о поведении этой особы.

Амелия промолчала, и в продолжение всей чрезвычайно приятной прогулки они уже больше к этому предмету не возвращались.

Придя домой, Амелия с изумлением обнаружила, что в их отсутствие в комнате явно кто-то хозяйничал. Подарки, полученные детьми от милорда, были разбросаны по комнате, а ее собственные платья, находившиеся в комоде, были разложены на кровати.

Она тотчас же позвала наверх девочку служанку, у которой, как Амелия лишь теперь при свете свечи разглядела, было заплаканное лицо, чего она прежде, когда та открывала им дверь, совершенно не заметила из-за темноты в передней.

Служанка тут же упала перед ней на колени:

– Ради Бога, сударыня, не сердитесь на меня. Ведь я осталась в доме одна, а тут кто-то застучал в дверь, вот я ее и открыла; откуда мне было знать, что так получится. Я подумала, кто ж это может быть, как не вы или мой господин, или миссис Эллисон, но не успела я открыть дверь, как этот мошенник ворвался в дом и побежал наверх, а что он там у вас украл, я и знать не знаю. Одно только вам скажу, что я все равно не смогла бы ему помешать, такой это был ражий детина и в каждой руке держал по пистолету; если бы я стала звать на помощь, то, поверьте, он бы меня тут же убил. Уж я такого страха натерпелась, какого за всю жизнь не упомню: до сих пор никак не приду в себя. Он, я думаю, и сейчас еще где-нибудь в доме прячется, потому что я не видела, как он выходил.

Выслушав рассказ служанки, Амелия выказала некоторую тревогу, однако куда меньшую, нежели обнаружили бы в подобном случае многие другие дамы, ведь испуг, я полагаю, служит им иногда лишь поводом продемонстрировать кое-какие приличествующие данному случаю чары. Чары эти подобно тому, что мистер Аддисон[183] говорит о некоторых добродетелях, -

Бегут дневного света и таятся
В тиши, когда вокруг покой и мир.

Открыв окно, Бут позвал на помощь двух носильщиков портшеза и вместе с ними обыскал весь дом, но все было напрасно – вора уже и след простыл, хотя бедная служанка с перепугу и не заметила, когда он улизнул.

И только теперь выяснилось обстоятельство, до крайности изумившее Бута и Амелию; полагаю, что и на читателя оно произведет точно такое же впечатление: дело в том, что вор ничего с собой не унес. Он, правда, перерыл весь гардероб Бута и Амелии, однако же ничем не соблазнился.

Амелия больше удивилась, чем обрадовалась этому открытию; она еще раз допросила девочку, обещая ей полное прощение за честное признание и в то же время строго пригрозив наказать ее, если та хоть чуточку покривит душой.

– Вся эта история с грабителем, дитя мое, – сказала Амелия, – не иначе, как твоя выдумка; сюда приходил какой-то человек и ты ему показывала вещи, так что ответь мне чистосердечно, кто это был?

Служанка стояла на своем и клялась, что понятия не имеет, кто приходил; однако теперь ее рассказ несколько отличался от первоначального: например, Бут долго добивался у нее, действительно ли она видела пистолеты, и девочка в конце концов воскликнула:

– А как же иначе, сударь, он непременно должен был иметь при себе пистолеты!

Теперь она уже не утверждала, что грабитель ворвался в дом, а призналась, что тот осведомился у входа, дома ли хозяин с хозяйкой, и попросил провести его к ним в комнату. Там он сначала сказал, что намерен дождаться их возвращения; «откуда мне было знать, – причитала она, – что от этого будет такой вред, ведь у него был вид настоящего джентльмена! И я, конечно, сначала так про него и думала, пока он сидел и держался очень вежливо, но потом, когда он открыл комод и увидел вещи хозяина и хозяйки, он закричал: «Ишь ты! Это что такое?» – и сразу стал там рыться и все переворачивать верх дном, точно сумасшедший. Тогда я подумала, – про себя, конечно, подумала, – что он не иначе как разбойник, это уж точно, и потому побоялась и словечко вымолвить: ведь я знала, что миссис Эллисон и ее служанки нет дома, а где уж такой слабой девочке, как я, сладить с таким большим сильным мужчиной? И кроме того, подумала я, у него непременно должны быть при себе пистолеты, это уж точно, хотя я не могу, конечно (этого я не сделаю ни за что на свете), поклясться на Библии, будто видела их у него; но уж, ясное дело, он бы тотчас вытащил их и убил бы меня насмерть, стоило только мне отважиться сказать ему что-нибудь обидное, это уж точно.

– Понятия не имею, что все это означает, – воскликнул Бут. – Бедняжка, вне сомнения, рассказала нам все, что ей известно. Во всяком случае это уж никак не вор, ведь он решительно ничего не взял, хотя совершенно очевидно, что он держал в руках часы нашей дочурки. Будь это судебный пристав, он бы наверняка дождался нашего возвращения. Судя по рассказу девочки, это был не иначе как какой-то сумасшедший.

– Ваша правда, сударь, – подтвердила служанка. – Все так, как вы сейчас рассудили: уж если он не вор, то значит какой-то полоумный, это уж точно, потому что и видом своим и повадками очень уж он смахивал на полоумного: ведь он, я теперь вспомнила, разговаривал сам с собой и слова говорил какие-то чудные, каких я и понять не могла. Да и вид у него был ну точь-в-точь как у сумасшедших, каких я видела в Бедламе;[184] и кроме того, если бы он не был сумасшедший, то чего ради он стал бы ни с того, ни с сего раскидывать вещи куда попало? Да, и еще он что-то говорил про моего хозяина перед тем, как поднялся наверх. Я до того перепугалась, что слов его теперь не припомню, но только что-то очень плохое, это уж точно; он все повторял – дескать, я с ним еще разделаюсь – уж это он точно сказал и еще всякие нехорошие слова… да только мне их не припомнить.

– Клянусь честью, – заявил Бут, – это самое правдоподобное предположение, но только я все же не могу представить, кто бы это мог быть; среди моих знакомых вроде бы нет ни одного сумасшедшего, а между тем девочка говорит, будто он обо мне спрашивал.

Тут он опять стал допытываться у служанки, точно ли она это помнит. Поколебавшись немного, бедняжка пробормотала:

– Сказать по правде, ваша милость, я в точности ни в чем не уверена, ведь он меня до того перепугал, что у меня почти все сразу же вылетело из головы.

– Что ж, кто бы он ни был, – воскликнула Амелия, – я довольна хотя бы тем, что не случилось чего-нибудь похуже; однако пусть это послужит тебе уроком и научит тебя быть в будущем более осмотрительной. Если тебе снова придется остаться в доме одной, ни в коем случае никого больше не впускай, а сначала взгляни в окно, кто там стучится. Я обещала тебя не бранить и сдержу слово, однако же совершенно уверена, что ты сама предложила этому человеку подняться наверх в нашу комнату, а вот этого в наше отсутствие делать никак не следовало.

Бетти собиралась было что-то возразить, но Амелия прервала ее:

– И не пытайся больше оправдываться, я ненавижу обман и готова простить любой проступок, но только не ложь.

Сказать бедняжке было нечего и она принялась помогать Амелии приводить комнату в порядок, в то время как маленькая Эмили, нежно прижимая к себе часы, пролепетала, что никогда больше с ними не расстанется.

Тем собственно и окончилось это странное приключение, оставившее у Бута неприятное чувство, ибо неутоленное любопытство всегда доставляет нам немалое беспокойство; как и у любого другого на его месте, в душе у него возникли какие-то смутные опасения; чего же именно опасаться, он и сам не знал. И впрямь, страх особенно мучителен именно в тех случаях, когда нам неясно, чем он вызван: ведь разум тогда только тем и занят, что придумывает тысячу призраков и химер, куда более ужасных, нежели любая действительность, и подобно ребенку, рассказывающему всякие истории про домовых, словно бы старается сам себя запугать.

Глава 5, содержащая материи не столь уж неправдоподобные

Не успели еще навести в доме прежний порядок, как у входа раздался оглушительный стук, и человек непривычный непременно бы вообразил, будто побывавший здесь недавно умалишенный посетитель явился вновь в приступе крайнего бешенства.

Однако вместо столь нежелательного гостя в дверях показалась чрезвычайно нарядная дама; это была миссис Джеймс собственной персоной. Незамедлительным нанесением ответного визита она вознамерилась показать Амелии, как несправедливы были ее упреки в небрежении обязанностями дружбы; помимо того ускорить свой визит ее побуждало и желание поздравить свою приятельницу с благополучным исходом дуэли между полковником Батом и мистером Бутом.

Упреки миссис Бут благотворно повлияли на даму – и на этот раз в ее поведении незаметно было и следа той чопорности и церемонности, которую она напускала на себя в свой предшествующий визит. Напротив, она казалась теперь воплощением самой любезности и непринужденности и так старалась расположить к себе, что ее общество доставило Амелии живейшее удовольствие.

Во время этого визита произошел эпизод, который сам по себе, возможно, покажется кое-кому слишком уж незначительным, чтобы о нем стоило рассказывать, и все же, поскольку он произвел очень сильное впечатление на Бута, мы не считаем возможным обойти его вниманием.

Случилось так, что как раз тогда в комнате находилась и маленькая Эмили, которая, стоя неподалеку от миссис Джеймс, забавлялась своими часами; девочка все не могла нарадоваться тому, что они остались целы и невредимы после неожиданного вторжения безумца. Миссис Джеймс была очень ласкова с девочкой, попросила ее показать свои часы и призналась, что прелестнее ей еще не приходилось видеть.

Амелия не преминула воспользоваться возможностью распространить эти похвалы и на своего благодетеля. Она тотчас же сообщила миссис Джеймс имя их дарителя и произнесла целый панегирик по поводу доброты милорда и особенно его щедрости. Миссис Джеймс откликнулась:

– О, что и говорить, сударыня, милорд повсюду слывет человеком чрезвычайно щедрым… когда ему того хочется.

Эти последние слова были произнесены ею не только с особенно подчеркнутым выражением, но сопровождались также весьма загадочным взглядом, многозначительной усмешкой и усиленными взмахами веера.

Величайший поэт[185] из всех когда-либо рождавшихся на свет заметил в одной из самых совершенных своих пьес, что

Ревнивца убеждает всякий вздор,
Как доводы Священного писанья.

Вряд ли можно усомниться в том, что мистер Бут явно подпал под власть этого злейшего чудища, ибо, заслышав слова миссис Джеймс, мгновенно побледнел; оживленность его точно рукой сняло; он, казалось, внезапно лишился дара речи и не произнес больше ни единого слова вплоть до ухода миссис Джеймс.

Не успела она удалиться, как к ним поднялась миссис Эллисон. Она вошла, смеясь, и принялась на все лады подшучивать над супругами по случаю таинственного вторжения безумца, полный отчет о котором она только что получила от служанки. Осведомившись у Амелии, нет ли у нее каких-либо предположений на этот счет, и не дожидаясь ответа, она продолжала тараторить:

– Я сама склонна думать, что это был скорей всего какой-нибудь ваш поклонник; кто-то вас увидел и от любви лишился рассудка. Впрочем, я бы ничуть не удивилась, если бы та же самая участь постигла всех мужчин. Ба! Мистер Бут, с чего это вы так насупились? Стряслось что-нибудь? У вас такой скорбный вид, будто вас и в самом деле ограбили. Однако же, говоря серьезно, клянусь, это история довольно странная и, если судить по рассказу служанки, поневоле встанешь в тупик. Наверное, это был какой-то бродяга, намеревавшийся ограбить дом, вот только духу ему не хватило, но даже если и так, случай все равно из ряда вон выходящий. И что же, сударыня, неужто у вас так-таки ничего не пропало?

– Решительно ничего, – ответила Амелия. – Он даже не взял часы нашей малышки.

– Что ж, капитан, – обратилась к Буту миссис Эллисон. – Надеюсь, завтра вы лучше позаботитесь о безопасности нашего дома: мы с вашей супругой уйдем и оставим его полностью на вашем попечении. Взгляните-ка, суда