КулЛиб - Классная библиотека! Скачать книги бесплатно 

Земля за холмом [Лариса Кравченко] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Лариса Кравченко Земля за холмом

День учебной стрельбы


Стрельбище лежало за старым русским военным кладбищем.

Когда спустя пять лет, в пятидесятом, мы ходили туда в мае за фиалками, я не нашла ни зеленого полигона, ни земляного вала с белыми кругами мишеней. Все было распахано под огороды, и только серый, похожий па карандаш, обелиск Чурэйто незыблемо торчал в небе, оставаясь единственным свидетелем странного мира нашего детства.

Какая все-таки емкая штука — одна человеческая жизнь. Разные эпохи составляют ее как геологические пласты: у меня лично даже «эпоха» японской оккупации содержится где-то в ранних пластах существования! Пятнадцать лет — четвертый «Б» класс[1]. И город Харбин, который по справочникам значится еще «центром белогвардейской организации».

И неужели правда — я — та смешная девчонка, косички из-под кёвакайки, с винтовкой наперевес, на посту ограждения за стрельбищем? Совсем маленькой и чуждой вижу я девочку ту, отделенную дистанцией времени. И мальчишек тех — сорок пятого года, в застиранных гимнастерках, в куцых мундирчиках японского образца:

— Лежа, по мишеням — огонь!

Мир исчезнувший, сметенный с лица земли лавой исторических событий. Что же заставляет меня думать о нем сегодня, словно проходить все заново? То, что есть на земле мальчики и девочки, русские, растущие под чужим флагом? И стрельбища, где под белым кругом мишени подразумевается страна моя и мир, в котором живу я сейчас, только команды не хватает: «Огонь!»

День учебной стрельбы был назначен на двенадцатое июля. И Лёлька была довольна: пропадало два самых противных урока — ниппонский[2] язык и национальная этика.

Ниппонский язык преподавала Хоси-сан — вежливая, но безжалостная старушонка. И у Лёльки возникали с ней вечные недоразумения. Лёлька запутывалась в тонкостях японской грамматики, со всеми ее уничижительными и повелительными частицами при обращении существа высшего к низшему — и наоборот.

Национальная этика (по-другому — «Дух основания государства») — просто скучный урок, толкующий о превосходстве ниппонской нации над всеми остальными нациями мира. Левушка Егоров, молодой человек из Кёвакая[3] в кителе цвета хаки, сонно читал по тетрадке истины, к которым сам не относился всерьез. Девчонки подбрасывали Левушке на стол записки, Левушка краснел и совсем запутывался в теории происхождения ниппонского народа от богини Аматэрасу.

День учебной стрельбы нарушал нудный школьный распорядок — девчонки из четвертого «Б» класса были довольны, и Лёлька — тоже.

В первую очередь стрелял четвертый «А», и тащить винтовки было не нужно. Собирались к десяти утра на конечной остановке у трамвайного парка, сидели на ступеньках аптеки и болтали о своих девчачьих делах: кто кого из мальчишек пригласит на «белый бал» (сто дней до выпуска) и какое чудное платье мама сошьет Нинке Иванцовой из выданного по карточкам шифона (в целлофановую искру — мечта!).

Лёлька с вечера начистила зубным порошком туфли и отутюжила форму, измятую на последнем уроке военной подготовки, когда они ползали по земле в Питомнике, «применяясь к местности» (форма, конечно, мужского покроя — черные брюки, китель с медными пуговицами, маме пришлось вытачками подгонять ее к Лёлькиной фигуре). На стрельбище Лёлька взяла папину фляжку с чаем — день ожидался длинный и горячий.

Дорогу до стрельбища никто толком не знал, но инструктор мальчишек Володя Бернинг обещал встретить их где-нибудь на шоссе, и девчонки не расстраивались.

Сначала шли пыльными пригородами. За казармами Госпитального городка свернули на чье-то кукурузное ноле. Острые глянцевитые листья, как бумага, шелестели на ветру. Белые теннисные туфли потемнели от пыли, в толстых кителях стало жарко.

Потом вышли на шоссе, совсем пустынное, только один раз их обогнал фыркающий японский грузовик. Одуванчики желтые, как цыплята, толпились у обочины. Вдоль шоссе росли тоненькие, с трепетной тенью листвы, тополя. Здесь девчонки устроили привал, расстегнув нестерпимо душные кителя и закатав до колеи брюки. Здесь застал их приехавший на велосипеде Володя Бернинг.

Лицо Бернинга стало злым, когда он увидел отдыхающих девчонок: наверное, он только что получил от полковника головомойку за их опоздание. Берпинг слегка заикался, и, когда злился, это становилось особенно заметным.

— Смирр-на! В д-две шеренги становись! По порядку номеров рас-счит-тайсь!

Утренняя прогулка закончилась. Военная дисциплина вступала в свои права.

Над стрельбищем щелкали выстрелы, совсем не страшно, как новогодние китайские хлопушки. От стрельбы холостыми патронами в школьном зале шуму было больше. В воздухе стоял противный железисто-пороховой запах.

Стрельбище уходило вниз покатым зеленым амфитеатром. В его высшей точке, как полководец на поле боя, сидел на стуле полковник Косов — коренастый и горбоносый, в суконном кителе японского образца.

Долго стояли в строю на солнцепеке. Лёльке хотелось пить, но протянуть руку к фляжке с холодным чаем — не рискнула.

— Смирна! Равнение направа!

Полковник Косов, прихрамывая на левую ногу, с грозным видом двинулся от командного пункта к строю. Лёлька замечала, что хромота его увеличивается в зависимости от обстоятельств. На торжественных смотрах и парадах он волочил ногу сильнее, чем в школьном коридоре.

Косов служил у японцев, числился в армии Маньчжоуго, имел верховую лошадь, серую низкорослую полукровку, но все-таки — лошадь, как у японских офицеров. Девчонки видели, как ее привязывал к решетке школьных ворот китаец-ординарец. И по примеру подлинных японских офицеров он заставлял этого ординарца бежать за лошадью пешком, с желтым полковничьим портфелем под мышкой. Полковник ведал всей русской военной подготовкой. Еще выше — над ним — японцы из Кёвакая и Военной миссии…

Рапорт полковнику отдавал корнет Гордиенко. Лёлька смотрела на него, вытянувшегося перед строем с саблей на боку, в своих рыжих сапогах со шпорами, и руки ее делались длинными и неловкими, одно спасение — приходилось держать их в положении «смирно». А Гордиенко, занятый службой, вообще, кажется, не подозревал о ее существовании!

Весь четвертый «Б» класс — влюблен в Гордиенко, и Лёлька — тоже. Она даже посвятила ему что-то вроде стихов:

Во дворе возле школы,
Там, где ветер веселый
Мимоходом качнул дубы,
Повстречались с тобой мы,
Выдавал ты обоймы
Для учебной, в мишень, стрельбы…
(Никаких дубов на школьном дворе не было. Был старый вяз, по которому мальчишки лазили на крышу физического кабинета, как по лестнице.)

Стрелять Лёльке пришлось в первой четверке. Сначала вызвали добровольцев. Никто, конечно, не вызвался. Девчонки нерешительно переминались. Разгневанный полковник велел начинать с правого фланга. Лёлька — самая длинная, ходит в правофланговых и попала в первую очередь. Она была даже рада — скорей отделаться, все равно избежать этого нельзя!

…Лёлька старательно прижимает приклад винтовки к щеке, как учил на уроке инструктор. Поверхность приклада теплая от солнца, полированная, как у обеденного стола дома.

Громадные щиты мишеней на зелени земляного вала выглядят такими маленькими, что поймать их на мушку просто невозможно. Спокойно целиться Лёльке мешает присутствие Гордиенко: он видит ее пыльные брюки и растрепанные косы — на левой развязалась синяя лента, а завязать уже некогда!

— Лежа, по мишеням — огонь! — настигает команда.

Лёлька зажмуривает оба глаза и спускает курок. Приклад мягко толкает в плечо (совсем не так больно, как предупреждал инструктор!). На мгновение уши глохнут, и — все кончено.

Лёлька открывает глаза, видит над собой ярко-голубое небо, с одним белым облачком, ярко-зеленые холмы и белые заплаты мишеней, которые теперь не кажутся такими маленькими.

Присутствие Гордиенко почему-то перестает мешать Лёльке. Она ложится поудобнее и ловит мушкой черную точку в центре мишени. В обойме еще четыре патрона.

…День учебной стрельбы проходил медленно и бездумно, как воскресный день за Сунгари. Свободные от стрельбы девчонки сидели в траве и завтракали. Лёлька принесла котлеты из чумизной каши, Нинка — кусочки обжаренной бобовой туфы и хлеб, сыпучий от кукурузы. Настоящий белый хлеб в классе носит на завтраки только Ира. (Белый хлеб выпекается для начальников из Бюро эмигрантов[4]. Возможно, Ирин папа имеет к ним какое-то отношение?)

Около трех часов дня Лёльку поставили на пост ограждения за стрельбищем. После всех церемоний, сопутствующих смене караула, она осталась одна за земляным валом у поворота пыльной дороги. Было очень тихо, только выстрелы слабо долетали сюда с полигона. Шевелилась трава, и над самым ухом качались легкие зеленые ветки. Лёлька стояла с винтовкой наперевес и была полна сознания выполняемого долга.

Особенно она ощутила это, когда на дороге показался штатский японец на велосипеде, в очках и шляпе. Лёлька сделала шаг вперед и загородила ему дорогу винтовкой. Вид у нее был, наверное, внушительный, потому что тот спешился и спросил что-то по-своему. Лёлька только сурово мотнула головой. Японец был вынужден отступить перед вооруженной силой и покорно завернул велосипед в обратную сторону. А Лёлька испытала чувство морального удовлетворения и торжества.

Она терпеть не может японцев — вообще всех! Потому что их так униженно боятся взрослые.

Японцы запретили в городе американские танцы, потому что они, видите ли, воюют с Америкой! И всех русских заставили кланяться: «Поклон в сторону резиденции императора Ниппон! Поклон в сторону храма богини Аматэрасу». Поклон нужно совершать точно под углом в сорок пять градусов. В прошлом году, когда они учились еще в одной школе с мальчишками, на утренней молитве полковник Косов ходил по рядам и толкал концом своего кавалерийского стека в спины ребят, вероятно, плохо знающих геометрию… Потом мальчишек отделили. Японцы все чего-то перетасовывают школы, и взрослые ворчат: «Хотят оставить русских детей неграмотными!» Считают всех низшими существами, за исключением двух наций, разумеется — ниппонской и германской!

И еще — японцы ввели военный строй!

Военный строй для девочек — безобразие, как говорит бабушка. Неприлично ползать по земле перед мужчинами, в брюках! И вообще — война чисто мужское дело. В этом бабушка твердо убеждена.

Полковник Косов, естественно, другого мнения: «Вы должны быть готовы к началу военных действий!» (С кем будут военные действия, полковник умалчивал, но само собой подразумевалось, что это могла быть только Советская Россия. Война с Америкой уже шла где-то далеко на островах и пока обходилась без Лёлькиного участия!)

А самой Лёльке военный строй даже правится, особенно когда они маршируют под духовой оркестр по городу и когда при этом присутствует корнет Гордиенко!

Гордненко привел к ним на урок сам полковник, взамен переведенного к мальчишкам инструктора Бернинга. Они были построены в верхнем зале. Солнце из окон, высоченных и зарешеченных, било в глаза, девчонки крутились в строю и жмурились, а полковник кричал на них, чтобы стояли смирно. Проходили ружейные приемы, и Гордиенко выполнял все почтительно и точно — вскидывал винтовку «на караул» и щелкал каблуками.

Он стоял на фоне окна, очень прямой и подтянутый — серьезные серые глаза, мужественность и благородство — совсем как Болконский из «Войны и мира», и Лёлька смотрела на него с восторгом, потому что нашла наконец своего героя! Взрослые, окружающие ее, были ужасно озабочены пайками, подметками и прочими негероическими вещами, и Лёлька начинала подозревать, что настоящие герои перевелись где-то во времена адмирала Колчака.

Правда, один «герой» возник на харбинском горизонте в тридцать девятом — Натаров, убитый под Номонханом[5]. Японцы объявили его «героем» потому, что был приказ отойти, а он остался. Взрослые возмущались потихоньку, что японцы сами смотались, а русских поставили под удар, и загубили парня, и так далее… Он убит в бою с теми самыми большевиками, от которых взрослые постоянно собираются освобождать Россию, и лежит похороненный в соборном сквере — на фотографии под крестом — мальчик с пухлыми губами, в погонах русских воинских отрядов.

Теперь эти отряды называются Асано (по фамилии главного, руководящего ими японца), или Сунгари Вторая — по месторасположению. Со Второй Сунгари и приезжают к пим в школу сверкающие шпорами инструктора. Вначале — Бернинг, вредный был какой-то, и хорошо, что его перевели к мальчишкам в Пятую школу на Телинской! Правда, он и там показал себя: когда мальчишки первого мая, шутки ради, разорвали красную тряпку для мытья доски и нацепили себе бантами на гимнастерки, он выстроил всех в коридоре и отхлестал но щекам — за «большевистскую пропаганду» (а вообще, такое в школе не принято — это японско-асановские замашки!).

…«Занесло тебя снегом, Россия…» — поют на именинах под гитару взрослые. Бабушка тоскует о белых березках и Мариинском театре. У дедушки над кроватью висит его старая сабля, как символ русской боевой доблести. И все они живут на чужбине, потому что в России — большевики. Далекая, потерянная и угнетенная Россия. И теперь только от Лёлькиного поколения зависит вернуть ее (если взрослые не смогли сделать этого в свое время) и от Гордиенко, с его корнетскими звездочками, в частности…

…Лёлька все стояла на посту за стрельбищем, и это уже надоело ей порядком, потому что ничего интересного больше не происходило.

Кёвакайка съезжала на глаза, и она сняла ее и повесила на соседнюю ветку, как на вешалку. И винтовку тоже неплохо бы прислонить куда-нибудь в сторонку, но на такое она не решалась — все-таки на посту!

Она стояла и думала о своем герое и прозевала, когда он сам оказался перед ней. Он шел разводящим — снимать посты, и Лёлька не успела сообразить, что она должна делать сейчас со своей винтовкой — держать ее наперевес или приставить к ноге? Она стояла растерянная и жалкая, наверное, до слез расстроенная, что оказалась не на высоте перед пим. А про свою кёвакайку на ветке вообще забыла.

— Почему без головного убора? — строго спросил Гордиенко. И Лёлька похолодела: попадет ей за нарушение!

— Голову напечет, — сказал Гордиенко.

И это получилось у него так просто, не по-военному, что она вся прониклась к нему теплом и благодарностью. Она летела по пятам за ним от поста к посту по траве и по кочкам, не замечая ничего, заполненная светом летнего дня и радостью — без причины…

Домой четвертые классы возвращались около шести вечера.

Лёлька тащила на плече винтовку и все сбивалась с ноги.

Снова шли кукурузным полем, только теперь оно выглядело другим в оранжевом вечернем освещении. Лица были потными, руки грязными.

Во дворе Дома инвалидов полковник разрешил сделать привал. Стекла второго этажа светились отраженным закатным огнем, в окна выглядывали испуганные эмигрантские старушки в серых приютских халатах.

Девчонки сломали строй и кинулись к помпе. Зеленая чугунная ручка двигалась тяжело, качать было трудно, и Гордиенко вызвался помочь. Хотя это не положено ему по чину. Или просто жалко стало их, перемазанных, суетящихся у тугой помпы, смешных в мешковатых казенных штанах, с косичками и бантами?

Сильная студеная струя с шумом обрушилась в котелки и кружки. Лёлька мыла руки и обтирала ладонями лицо. На Гордиенко она боялась поднять глаза, чтобы он ни о чем не догадался! Она была почти полностью счастлива, если не считать стертой пятки. Пятка болела и нарушала Лёлькино лирическое настроение.

Когда строй вышел на Старо-Харбинское шоссе, небо над городом было густо-лиловым. Тоненько позванивая, прошел по Церковной трамвай. На углу в китайской лавочке загорелась тусклая лампочка. Девчонки спотыкались. Винтовки давили плечи.

— Песню! — скомандовал полковник.

Лёлька не заметила, кто первый начал эту песню. Песня была незнакомая, но легко запоминалась. Там говорилось о девушке Катюше, которая «выходила на берег крутой». Лёльке песня понравилась, и сразу стало легче идти. Странно, почему она прежде ее не слыхала?

Внезапно, как гром, обрушился на строй голос полковника. Лёлька заметила: бешеным стало его лицо, и покраснела шея над тугим воротником.

— Отставить! Прекратить! — кричал полковник.

Песня как бы заглохла, а потом снова с конца колонны вырвался голосок Нинки Иванцовой (Нинка — маленькая, в классе сидит на первой парте, а в строю марширует в хвосте):

Пусть он землю сбережет родную,
А любовь Катюша сбережет!..
Теперь до Лёльки стало доходить, что это за песня: советская… Ну, конечно! Иначе ее не запрещал бы полковник! Но откуда ее знает Пинка? Или это та самая, что девчонки переписывали себе в тетрадки после вечерники с мальчишками из Пятой школы? (Говорили — Юрка Старицин поймал по радио из Хабаровска.) А Лёлька не писала — принципиально, потому что — советская.

По тротуару шли прохожие. Мелко процокали деревянными гета две японки в серо-синих кимоно. Проехал взвод японской кавалерии. И Лёльке стало весело и жутко, словно она бежала по краешку льдины и вот-вот могла оборваться: подумать только — песня «с той стороны» — в надменные эти, ничего не понимающие лица! Когда за одну строчку ее, найденную в доме, могут забрать в подвалы жандармерии! А они идут с ней по городу, японцам наперекор! И это, оказывается, особое и ни с чем не сравнимое чувство, никогда прежде Лёлькой не испытанное…

И вместе с тем песня — советская…

В школе говорили: «советские зверства». В соборе служили панихиды по «невинно умученному» цесаревичу Алексею. У бабушки большевики сожгли хутор… Как же она, Лёлька, может идти с их песней!

«…Пусть он землю сбережет родную…» Боже мой, почему от слов этих у нее становятся мокрыми глаза и что-то странно перехватывает горло?!

Гордиенко шел рядом со строем, молча печатая шаг по асфальту. Губы его были плотно сжаты, а глаза смотрели напряженно. Или он тоже в чем-то таком разбирался? Два военных инструктора, Бернинг и Грохотов, отстали и шли сзади по тротуару, словно они к происходящему не имели никакого отношения. Только полковник бесновался, багровый в гневе (или в страхе, что ему нагорит от японцев?).

Голова колонны подходила к зданию Северо-Маньчжурского университета. Здесь нужно было сдать винтовки.

День учебной стрельбы заканчивался.

Книга первая Год сорок пятый

1. Харбин

Город стоял у большой реки, желтой, медленной и широкой. Заросли ивы на островах. Горячие пески пляжей.

Под фермами железнодорожного моста маячили морщинистые паруса шаланд. Раскрашенные лодки-плоскодонки держались цепями за камни крутой набережной. На береговом бульваре высился ресторан в виде русского терема с японским названием «Конкотей».

По-маньчжурски река называлась Сунгари, русские, начинавшие строить этот город, так и записали на своих картах. Китайцы, заселявшие этот край, называли ее по-своему: «Сун-хуа цзен». Япопцы, которые теперь хозяйничали в Маньчжурии, тоже переименовали по-своему — Сё-ка-ко…

Итак, река называлась Сунгари, город у желтой реки — Харбин. И все в этом городе было вперемешку — русское, китайское, японское, как в театральной кладовой; где стоят рядом декорации спектаклей из разных эпох и стран.

Медленно ухал колокол на колокольне Благовещенской церкви, ему отвечали другие — с Иверской и кафедрального собора. На паперти крестились старушки в старомодных шляпках. А мимо бежал рикша в матерчатых туфлях. За спиной его покачивался в коляске японец — защитный френч, роговые очки.

Напротив улицы, где жила Лёлька, на железнодорожных путях, китайцы грузили платформы с лесом. Их было очень много, этих китайцев в синих бумажных куртках. Когда поднимали наверх тяжелое бревно, они тянули заунывную песню с ударением на последнем слоге. Слов было не разобрать, только висел в воздухе однообразный натужный припев: эй-яо-хэй, хэй-яо-хэй!

Когда Лёлька по утрам бежала в школу по Маньчжурскому проспекту, она обгоняла больших и маленьких школьников-япончат. Их было очень много, с черными челочками и нарядными ранцами за плечами. С годами, как грибов из-под земли, их становилось все больше на этой улице. А улица была совсем русская. Кирпичные дома с высокими окнами. Булыжная мостовая. Старые тополя на Бульварном.

Город строили русские. Это было очень давно, в эпоху бабушкиной молодости. Бабушка любит рассказывать о своей молодости. Сейчас она больная, всегда сидит дома, и, кроме Лёльки, ее некому слушать. Правда, она часто повторяет одно и то же. Тогда Лёлька пытается сбежать или делает вид, что ей нужно готовить уроки.

Чаще всего бабушка вспоминает Россию. Особенно, когда по радио играют вальс «На сопках Маньчжурии», модный в пору ее молодости. Бабушка начинает вытирать платком глаза и что-нибудь рассказывать.

С бабушкиных слов Россия представляется Лёльке зеленым хутором на Украине, с липовой аллеей и деревянным старым домом, где было много комнат и собак разных пород и мастей. Бабушка приезжала туда летом на каникулы. В доме танцевали, собирали вишни с высоких деревьев и ездили к соседям ряжеными на святках. Потом бабушка выросла, половину парка продали и вырубили, а бабушке сделал предложение ветеринарный врач Логинов. Она вышла замуж и уехала за ним в эту Маньчжурию, потому что его назначили сюда на службу полковым врачом.

Дедушкин полк назывался Заамурской Стражей и охранял КВЖД, или Китайско-Восточную железную дорогу, которую как раз тогда строили через Маньчжурию русские. Русские арепдовали у Китая какую-то «полосу отчуждения» на девяпосто девять лет.

Строил КВЖД второй Лёлькин дед — Савчук. И в Маньчжурию он приехал, когда еще не было никаких железных дорог — пароходом из Одессы, вокруг Азии, Он шел пешком с изыскательской партией от Владивостока до Мулина, а потом работал на линии дорожным мастером. Тогда еще китайцы ходили с косами, тигры запросто встречались в сопках (а до Лёлькиных дней только и дошло название — «Тигровая падь» под Шитоухэдзы), и хунхузы нападали на «линию» (совсем — как черкесы во времена Лермонтова на Кавказе). Почему-то им не правилось, что русские строят железную дорогу.

Хунхузов помнит даже Лёлькин папа — конечно, он был тогда маленьким, но хорошо запомнил, потому что ему здорово попало из-за них от деда. Папа бегал с мальчишками в деревню смотреть, как китайские солдаты казнят пойманных хунхузов, а затем пооторвал головы всем сестриным куклам. Конечно, ему попало — за кукол и за то, что бегал смотреть.

А мама родилась в военном городке под Куаньчэнцзы, где стоял полк дедушки Логинова. Когда полк перевели в Харбин, города не было еще фактически — только вокзал, серый с полукруглыми окнами, да бревенчатый собор на верхушке пустого зеленого холма.

Собор этот рубили где-то на севере России, русские плотники резали деревянные кружева и подгоняли бревна. Потом перевезли в Маньчжурию и поставили на середине будущей площади. Так и остался он — русский до последнего гвоздя — у чужой китайской реки.

А город только намечался — пунктирами улиц. Правда, КВЖД жила и свистела паровозами: станция Старый Харбин, и на ней — казармы дедушкиного полка.

За покупками бабушка ездила на Пристань на извозчике. Это, конечно, от Старого Харбина далековато, но там была уже Китайская улица и первые магазины. Китайская улица почти без изменений дошла до Лёлькиных дней — прямая полоса неба над кирпичными фасадами, медные поручни перед стеклами витрин. И спуск к Сунгари, как обрыв, вот отчего — Пристань.

В остальном — Харбин бабушкиной молодости не похож на Харбин Лёлькин. Военные парады в царские дни на Соборной площади, денщики, раздувающие голенищами сапог самовары на крылечках офицерских казенных квартир. Балы в гарнизонном собрании — и бабушкины платья (до полу, тонюсенькая талия), шляпы со страусовыми перьями… Все это было задолго до того, как дедушка вместе с полком уехал на германскую войну.

Дедушка воевал в Галиции, а бабушка с мамой жили в Харбине в Миллеровских казармах и ждали его с фронта. Он приехал раненый в отпуск, и как раз в это время в России случилась революция и в Харбине тоже — солдаты стали ходить по улицам без погон, а железнодорожники надели красные банты. Потом в России началась гражданская война, граница перекрылась, и дедушка насовсем остался в Харбине работать фельдшером на городском ветеринарном пункте.

Бабушкин хутор в революцию сожгли крестьяне, а теперь, говорят, там — глушь и запустение.

Бархатные лоскутки от бабушкиных платьев давно износили Лёлькины куклы, а страусовые перья еще лежали в круглой шляпной коробке, и мама доставала их, когда собиралась идти с папой на маскарад. Лёлька была еще совсем маленькая, и ей очень правились перья — белые, как ветки деревьев зимой у них в садике. («Когда вырасту, тоже буду ходить на маскарады».) Но когда Лёлька выросла, маскарадов в городе не было. В городе были японцы.

Японцы захватили Маньчжурию в тридцать втором, и день входа их в Харбин Лёлька помнит уже совсем самостоятельно. В замороженном окне — небо алое, то ли от заката, то ли от пожара, и гулкие удары где-то далеко, от которых чуть позванивали стекла. В столовой был накрыт стол — ждали гостей, но почему-то никто не пришел, и бабушка ходила вокруг стола в парадном бежевом платье с брошкой и расстроенно говорила:

— Что же это? Ну что же это?

Папа лежал на кушетке и читал Лёльке сказку Пушкина о золотой рыбке, когда в комнату вошла мама.

— Бегут, ты видишь, бегут… — и голос у нее был не такой, как всегда.

— Кто бежит? — сначала не понял папа, а потом долго искал туфли под кушеткой.

А дальше Лёльку несли закутанную в платок поверх шубки, но почему-то не улицей, а через соседние дворы. Было темно, и непонятные удары ухали уже совсем близко. Но Лёльке только хотелось спать, и было жаль недочитанной сказки.

Потом, кажется, был чужой дом, много взрослых и незнакомый остриженный мальчик, спящий на кровати. На спинке кровати торчали блестящие шары, Лёльке хотелось поиграть ими, но ей не позволили, напоили чаем с молоком и заставили спать. Лёлька спала, и что было дальше — не знает.

И только позднее, когда опять стало тихо и они все были дома, мама все сердилась на папу: зачем это он подобрал на улице брошенную китайцами винтовку.

— Ты хочешь, чтобы у пас в доме нашли оружие? Еще неизвестно, как на это посмотрят японцы!

В конце концов папа послушался, пошел и выбросил ее в поло за Саманным городком.

И еще Лёлька помнит, как прилетал японский аэроплан и сбрасывал на город летучки. Цветные бумажные квадратики плавали в небе и медленно оседали за соседними крышами. Одна такая, ярко-розовая, залетела в садик, где гуляла Лёлька, на середину черного февральского сугроба. Лёлька потопталась в своих коротких ботиках, но достать не смогла — мама не велела лазить в снег.

Листовку, только белую, принес с улицы папа. И все в доме читали ее и обсуждали. Японцы призывали русских не волноваться — они никому ничего плохого не сделают, и на три часа дня такого-то числа назначается их торжественная встреча. Мама с папой были тогда еще молодыми и побежали на Старо-Харбинское шоссе, а Лёльку не взяли. Лёлька хныкала, ей тоже хотелось посмотреть, как японцы будут идти с ружьями и под музыку. Так и пропустила она это историческое событие!

А потом долго-долго ничего не менялось: папа ходил на службу в свою строительную контору, на масленицу пекли блины и только на Большом проспекте повесили над штабом новый флаг: на белом фоне — красный круг — солнце.

Когда Лёлька так подросла, что доставала до средней перекладины садовой калитки, уезжали в Россию кавежедековцы (те, которые советскоподданные). Они грузились в красные товарные вагоны на платформе, как раз напротив дедушкиного дома, и Лёлька влезала на перекладину и вытягивала шею — посмотреть.

А дед Савчук не уехал тогда со всеми, хотя он-то как раз — старый кавежедековец. Был такой момент в двадцать четвертом, когда всем на Дороге предложили брать подданство — советское или китайское. Дед Савчук с папой взяли китайское. Позднее, когда стало совсем плохо при японцах, дед Савчук поехал к папиным братьям в Австралию. Братья выписывали туда папу, маму и Лёльку. Папа долго колебался: ехать — не ехать, а когда, наконец, собрался, японцы напали на американцев в Жемчужной гавани, и плыть через океан стало страшно — из-за подводных лодок.

Японцы напали на американцев в декабре сорок первого и очень ликовали по этому поводу.

Уроки отменили, и все школы повели в «Модерн» на кинохронику.

…Японцы в касках тащили свои пушки через мокрые джунгли.

…Англичане, в коротких шортах, с поднятыми руками, выходили на улицы Сингапура.

Половину кадров прокручивали по два раза, и у Лёльки заболела голова.

Сингапур японцы переименовали в Сёнан. Они вообще любили все переименовывать: Маньчжурия у них называлась теперь — государство Маньчжоудиго, и во главе его они поставили императора Пу И — совсем молодой, в очках, последний отпрыск династии, правда, уже свергнутой однажды революцией в девятьсот одиннадцатом. Пу И написал манифест о вечной дружбе с народом Ниппон, и его зачитывали (обязательно в белых перчатках) в школе на торжественных церемониях.

Японцы всё воевали. Они уже подбирались к Филиппинским островам.

— Вот жмут! — сказал папа.

И в газете «Харбинское время» только и было, что о малайской войне да еще о военных действиях на западе: «…доблестные германские войска занимают улицы Сталинграда…» И на снимках — немецкие солдаты в касках, бегущие на фойе горящих развалин.

Бабушку малайская война не интересовала, зато она очень переживала, что на ее Украине — немцы! А дедушка сердито сопел в усы — видимо, ему это тоже не правилось. То, что в России большевики, было фактом устоявшимся, хотя и нежелательным, но то что немцы — немыслимо!!

Папа рассказывал: он сидел в ресторане на Пристани, а рядом сидела компания из немецкой колонии и веселилась. И вдруг они запели: «Волга, Волга, мать родная, Волга немецкая река…» И тогда русские шоферы, которые тоже оказались там за соседним столом, не выдержали, и получилась буквально «битва на Волге». Шоферов забрала жандармерия, и японцы извинялись перед союзниками за таких невыдержанных русских эмигрантов. Папа очень радовался, что немцам крепко досталось в том ресторане, а про настоящие события на Западе — помалкивал. Потому что вслух говорить о таких вещах опасно — для жизни!..

Потом малайская война застопорилась. И тогда японцы придумали «камикадзе». Это ужасно жестоко, с Лёлькиной точки зрения, — живые люди, в начиненных взрывчаткой самолетиках, брошенные на американские авиаматки!..

— Допрыгались, — сказал дедушка, но сказал это очень тихо — громко говорить о японцах стало тоже опасно.

Видимо, японцам не из чего было уже строить самолеты, потому что даже медные дверные ручки велено было сдавать для фронта. Папа прошелся с отверткой по квартире, ручки отвинтил, но сдать не сдал, а припрятал. И еще — был приказ — сажать касторку в каждом саду, а потом сдавать ее семена. Оказалось, она тоже нужна для самолетов! Касторка росла бурно, и дедушка долго дергал ее из земли и поминал японские порядки.

А вначале они казались такими безобидными — японцы… И даже чуточку смешными. Зимой они надевали на нос кожаные респираторы с дырочками — от мороза, но зато храбро лезли купаться в сунгарийскую прорубь заодно с русскими стариками на крещенье. Потом они схватывали воспаление легких, и бабушка говорила, что их бог наказал, потому что — без веры.

Они были очень вежливыми поначалу, и никто не заметил, как это получилось, что они все прибрали к рукам. Хлеб по карточкам. Всем ведают Военная миссия и Бюро эмигрантов, и от них просто некуда деться.

Во главе Бюро эмигрантов стоял генерал Кислицын. Правда, потом он заболел и умер, и ходили темные слухи, что его отравили японцы: он все-таки сопротивлялся им в чем-то. Якобы не соглашался выселить всех русских в Тооген (это такая дикая местность на севере у Амура), чтобы освободить города для японцев. Мальчишки из Пятой школы ездили туда летом сорок четвертого на жертвенные работы[6]. Они приехали худые, в грязных гимнастерках, потому что мостили болота. Правда, встречали их торжественно: женская школа была построена на вокзальной площади, Гордиенко салютовал саблей, как положено (Лёлька тогда была уже влюблена в него), а у Бернинга на плече сидел не то коршун, не то орел — из Тоогена.

В Тооген русских так и не выслали, генерала Кислицына зашел навестить японец из Военной миссии, а через час генерал умер. Хоронили его потрясающе — с трехцветными флагами и панихидой в кафедральном соборе. Сестры милосердия в белых косынках разбрасывали по мостовой ветки сирени. И все шли в своей форме: казачество с желтыми лампасами, мушкетеры с шарфами на поясе, скауты[7] в оранжевых галстуках и, конечно, — фашисты[8] Кости Радзаевского в черных рубашках.

Костя Радзаевский служил начальником отдела в Бюро эмигрантов и был вождем русских фашистов. Он ходил перепоясанный ремнями, выкидывал вперед руку с криком «Слава России!», стриг свою рыжую бороду под Николая Второго и всерьез, кажется, считал себя будущим Константином Первым, который въедет в Москву на белом копе, под звон колоколов.

У Лёльки знакомство с пим получилось не очень-то приятное. В школе вручали премии за классное сочинение: «Почему мы не живем в России?» Лёлька премии удостоилась, потому что написала все точно со слов бабушки про хутор, сожженный большевиками. Премии вручал сам Радзаевский. Он должен был пожать Лёльке руку, Лёлька лезла на сцепу по крутой лесенке, зацепилась каблуком за ступеньку и грохнулась с треском прямо к ногам Радзаевского. Ребята в зале, конечно, ржали, а Радзаевский скривился — Лёлька нарушила ему весь торжественный распорядок.

По он все-таки пригласил Лёльку, в числе прочих, на вечер в свой детский фашистский клуб. Лёльке идти не хотелось — далеко это, на Пристани, но мама посоветовала — не отказываться, чтобы не было неприятностей.

Ничего хорошего там не оказалось. Зал какой-то обшарпанный, только трехцветный флаг на сцене. Девочки в черных платьицах читали со сцены разные патриотические стихи, а потом выкидывали вперед руку, как Радзаевский. Лёльке с Нинкой тоже предложили, как гостям, выступить. Лёлька прочитала Пушкина — из «Медного всадника».

Красуйся, град Петров, и стой,
Неколебимо, как Россия…
А потом не знала, что делать, — тоже выкинуть вперед руку или не обязательно? Лёлька неловко сделала реверанс, как учила бабушка, и убежала со сцены. А у Нинки получилось все как надо: ладошка над головой — «Слава России!» И Радзаевский, видимо, остался Пипкой доволен.

Уж кто-кто, а он-то, конечно, сильно расстроился, когда в мае сорок пятого покончил с собой Гитлер: все-таки тоже — фашист! В великий пост школа говела в женском монастыре на Почтовой, и после службы Лёлька бегала с девчонками смотреть на немецкий флаг над кинотеатром «Азия». Флаг был приспущен, и свастика висела, жалко свесив черные лапки.

За ужином дедушка сказал, что Гитлер просчитался. Нечего ему было соваться в Россию. Вот Наполеон тоже сунулся… И вообще, не было еще факта в истории, чтобы русских победил кто-либо!

Папа об этом прямо не высказывался, а только на Пасху все предлагал свой хитрый тост:

— Выпьем за Петра Первого! — И никто не мог подкопаться, за кого же он все-таки — за большевиков или монархистов?

Взрослые были приучены держать язык за зубами — а вдруг кто-нибудь «стукнет»?! Да и не к чему толковать зря, далеко это где-то — поражение Германии — и никакого отношения к харбинским бедам не имеет…

Мама страдает: чем кормить Лёльку — пайки опять урезали — дин[9] муки, дин сахара и полдина бобового масла — и это в месяц на человека! Праздничные «выдачи» «Жемчуга» мама не дает выпивать папе, а несет их к соседям-китайцам — обменивать на чумизу[10], Лёлька уже не может есть чумизную кашу, у Лёльки на йогах нарывы, а тут еще японцы мотают душу со своей противовоздушной обороной!

Восьмое число каждого месяца — оборонный день[11]. (Восьмое, видимо, в память нападения японцев на Жемчужную гавань.)

Гудят сирены, и полицейские загоняют прохожих в бомбоубежища. Одно такое на соборной площади, похожее на земляной погреб с дощатыми трубами. Вид у него ненадежный, и Лёлька обычно предпочитает ближайшую подворотню. Все это — не всерьез. И, может быть, американцы вообще не прилетят?

В такой день, конечно, все ходят в оборонной форме — капюшон с пелеринкой, веревка, полотенце на поясе и обязательно — брюки-момпэ. Только попробуйте показаться на улице в юбке!

Был случай: бабушка забыла про восьмое число и отправилась в церковь ко всенощной. Для церкви у бабушки есть специальное платье с рюшкой у ворота. Японец с нарукавной повязкой заставил бабушку полчаса стоять навытяжку на краю тротуара, страшно кричал на нее, но ударить постеснялся.

И всех русских мужчин японцы одели в цвет хаки, учителей и служащих, вроде папы, — френчи и кёвакайки с назатыльниками. По мнению японцев, эти три лоскутка, свисающие на уши и на затылок, должны предохранять от осколков бомб.

Днем восьмого августа Лёлька и Нинка сидели в школьном фойе на подоконнике и смотрели на тучу, темно-серую, почти лиловую, выползающую из-за Фуцзядяна. Туча все двигалась и охватывала небо с флангов, как перестраивающееся войско.

И Лёлька с Нинкой говорили, что вот — на Ильин день был дождь и сегодня тоже будет, наверное… И очень жарко. И очень скучно. И осточертели за лето жертвенные работы (все фойе в швейных машинках и на них — кипы японского солдатского белья. И Матильда Марковна, по домоводству, ходит и пересчитывает, кто сколько настрочил за день). И хорошо бы хоть под вечер съездить на площадку за Сунгари — вода, наверное, теплая, да вот — туча! И противно шагать в момпэ по городу — оборонный день!

Но дождь так и не пошел. И только когда Лёлька бежала домой, где-то около собора ударил крупными каплями по асфальту и прибил пыль на Большом проспекте.

Туча прошла стороной, но вечер был душный, смутный какой-то вечер — восьмого августа сорок пятого…

2. В ночь на девятое

В темноте гудела сирена. Тревожный нарастающий звук медленно заползал в комнату и заполнял всю до краев. Потом гудок оборвался на высокой поте.

Лёлька сидела на кровати, обхватив руками коленки, и спросонья ничего не соображала.

Форточка была открыта, и вязаная штора на окне шевелилась, словно за ней кто-то прятался. Выползать из-под одеяла явно не хотелось.

Опять придется натягивать момпэ и лезть в мокрую, как окоп, щель бомбоубежища. Лёлька с тоской подумала, что завтра рано идти в школу и она наверняка не выспится. Только почему сегодня «оборона» так поздно? Уже, наверное, первый час…

Из-под двери столовой тянется узкая полоска света.

Мама еще не спит и шьет дождевики. Мама берет их на дом из какой-то мастерской, и к утру весь пол в столовой усыпан похожими на лепестки обрезками — малиновыми, салатными, голубыми. Надо выключить свет и проверить маскировку. А то сейчас прибежит дежурный по тонаригуми[12] и начнет барабанить в окна!

— От этой «обороны» нет покоя ни днем, ни ночью, — говорит бабушка.

Бабушка, конечно, права — ну, кому понравится бегать в темноте с баграми по крышам и передавать по цепочке пустые ведра! Падать в грязь, когда японец-квартальный командует: «Бокудан!», что означает — бомба. Лёлька ненавидит занятия по «обороне» — особенно за то, что на них приходится подчиняться японцам!

Лёлька сидела на кровати, втайне надеясь, что все еще обойдется и можно будет спать дальше. Странно, на улице совсем тихо, ни ударов в железные банки, ни беготни. Только вдруг кто-то громко и часто застучал в калитку.

Лёлька натянула на ощупь халатик и, натыкаясь в темноте на стулья, выбралась на крыльцо. Мама была уже здесь.

Над крыльцом дедушкиной квартиры под черным колпачком горела электрическая лампочка. Дедушка выглядывал из своего парадного и кричал — нарочито грозным голосом:

— Кто там? Кого надо?

От калитки что-то быстро ответили по-японски.

Тогда дедушка взял трость и, опираясь на нее, внушительно направился к калитке. Дедушка был в старом военном кителе с дырочками от орденов и орлеными пуговицами, только на ногах — комнатные чувяки. Свет от лампочки не достигал до калитки, и там стояла густая темнота.

Звякнула щеколда, и по мощенной кирпичом дорожке пробежал, стуча тяжелыми ботинками, японец — рядовой — прямо к окну квартирантской комнаты. Вручил что-то, светя карманным фонариком, высунувшемуся Танака-сан и тем же шагом — обратно, придерживая болтающийся на боку штык.

Дедушка запер калитку и медленно возвращался по дорожке к дому, когда на крыльцо вышла бабушка, в капоте, с опущенной на спине косой.

— Александр Палыч, что случилось?

Бабушка с дедушкой были очень вежливыми и обращались друг к другу только по имени и отчеству.

— Вестовой к Танака-сан, — сказал дедушка. — Иди спать. Какое нам дело?

Но бабушке, видимо, спать расхотелось, как Лёльке. Она сошла с крыльца, села на садовую скамейку и раскашлялась.

— Не сиди на сырости, — сердито сказал дедушка. (Это у него просто манера такая разговаривать, а на самом деле он совсем не сердится. Лёлька привыкла к этому, и бабушка, наверное, привыкла.)

— Мне душно, — сказала бабушка и стала обмахиваться носовым платком.

Ночь была темная и какая-то плотная, без единой звезды в затянутом тучами небе. Сад настороженно шевелил черной листвой. Напротив, на железнодорожных путях, притаились паровозы, сидели в темноте централизованные посты. Такой замершей тишины никогда не было при обычной «обороне».

Бабушка вдруг заволновалась:

— Посмотри, какая ужасная темнота. Ты слышишь, Александр Палыч? Наверное, что-то случилось! О,господи!..

Дедушка не ответил. На крыльце его квартиры появился Танака-сан.

Танака-сан снимал у дедушки угловую комнату — бывший кабинет. Он был тихим квартирантом и аккуратно платил деньги, называл себя токийским корреспондентом и увлекался музыкой — по вечерам из его комнаты с виктрольных пластинок жалобно пели женские голоса. Правда, он шокировал бабушку, когда во время вечернего чая проходил в ванную в кимоно. По ее мнению, появляться мужчине в таком виде неприлично!

Но сейчас он был не в кимоно и даже не в своем узкоплечем пиджачке, на Танака-сан — офицерская форма, защитный китель, рыжие сапоги. И сам стал сразу другим, словно подросшим от высокомерия. Все просто застыли на своих местах: дедушка, бабушка, мама и Лёлька — от изумления.

Дальнейшее было не менее удивительным и признаком событий огромной важности: Танака-сан ткнул пальцем в сторону горевшей над дверью лампочки под верным козырьком и приказал по-русски, хотя два года до этого он объяснялся с дедушкой только при помощи жестов:

— Потушить! Военные действия! — и громко затопал по дорожке.

…Он так и не вернулся больше — Танака-сан. Дедушка долго хранил его кимоно и пластинки, и только в сорок шестом, когда стало ясно, что он не вернется, продал старьевщику.

Но Лёлька увидит его однажды, уже в ноябре, когда ударят заморозки.

Она бежала в школу, и было утро серое и студеное, и колонна пленных японцев перешла ей дорогу на углу Садовой и Новоторговой. Японцы были потрепанными и замотанными чем попало, даже джутовыми мешками поверх летнего обмундирования. (Когда они сдавались, было еще лето.) И самый крайний японец, в кёвакайке, натянутой на уши, и обвязанной грязным полотенцем, показался ей чем-то похожим на квартиранта Танаку. Золотым зубом, может быть…

Вид у него был простуженный и у всех остальных — тоже. И что-то вроде жалости к нему резануло Лёльку по сердцу, хотя в общем-то все тогда считали, что так им и надо — японцам!..

Как ненавидели их тогда! И боялись. И служили у них, потому что вообще больше служить было негде: Маньчжурия — под японской пятой. И подчинялись, потому что знали, чем это кончается — неподчинение: подвалами жандармерии. Подавление страхом и голодом — и человек, превращенный в букашку, которую ничего не стоит раздавить. Оказывается, из человека можно вырастить все — букашку или зверя, если отнять у него Родину и правду!

И как они презирали, наверное, русских тогда — вернее, стариков, которые не смогли уберечь даже собственного императора, а теперь кланялись им — под углом в сорок пять градусов! Стариков, способных только на высокие слова да на свою пресловутую тоску по Родине! По «тоска по Родине» — это тоже сила, если направить ее с умом и по назначению! Пообещать этим русским: «Мы поможем освободить вашу Россию!», — и подкормить их — в меру, чтобы в очереди постояли за своим дином муки и видели при этом, как везет мимо на саночках японка мандарины и консервы! Чтобы не забывали, что это значит — жить без Родины, и старались поскорее освободить ее (для японцев, разумеется!). И винтовку-то в руках разучились держать — старики! Ну, что ж, вот оно — растет повое поколение: Натаров и Гордиенко, Лёлька и Юрка! Только подучить немножко: «Направо равняйсь!» — и можно посылать «па ту сторону», под первые пули!

Но за один паек и под одним страхом подчинения может и не пойти умирать человек с винтовкой! Вот тут они и пригодятся, эти русские старики, чтобы учить и воспитывать, чтобы с первых дней жизни своей слышала Лёлька:

— Вы — надежда Родины, она ждет вас с Востока, и наши друзья-японцы помогут нам!

О, они великие психологи были — японцы. И стратеги.

Как они держались в Маньчжурии — как хозяева!

Дороги, прокладываемые к русским границам. Поселенцы-колонисты на приграничных землях, вооруженные и обученные, как вторая армия. И сама Квантунская армия — в мохнатых шапках и шубах, брезентовых, с отстегиваемыми рукавами, в рукавицах с двумя пальцами для стрельбы. Склады, склады, набитые зимним обмундированием. А как брали на улицах китайцев и угоняли их на границу на постройку подземных укреплений, а потом уничтожали, как рабов в Древнем Египте, чтобы не выдали они тайну строительства?! А разъезд Пинфан — тихий разъезд под городом и совсем рядом с Лёлькиным стрельбищем! Кто мог подумать! (Потом только откроется истинная суть его — «Отряд 731», на процессе в Хабаровске.) Люди как подопытный материал — на заражение, на обмораживание — нужно же быть готовым к сибирским морозам и учесть ошибки друга-Гитлера под Москвой! Подопытного материала жандармерия поставляет с избытком! А все думали — почему умирает от тифа каждый, кто хоть на сутки попадает в подвалы жандармерии? Думали — там просто грязь и насекомые…

А как они обожали русский колорит! Самовары и крашеные яйца на пасху! Эмблемой города Харбина на всех японских изданиях стал русский бревенчатый собор, сфотографированный в разных ракурсах. И сами они — на фоне этого собора, — возможно, потому, что за этим собором они видели бревенчатую порабощенную Россию «до Урала»?

…Лёлька не спала больше в ту ночь — восьмого августа. Она стояла на крыльце, накинув на плечи кофточку, смотрела на желтеющее небо и ждала, что будет дальше. А мама загоняла ее в комнату: «Иди спать, когда что-нибудь случится, мы тебя разбудим».

Мама была расстроена, потому что папа в отъезде в Шуанчэнпу, а это — всегда плохо, когда кто-нибудь из семьи в отъезде во время военных действий.

Бабушка ушла к себе, а дедушка тоже не спал, как Лёлька. Он ходил по саду и по-хозяйски гремел недрами, — наверное, готовил их на случай второго налета, Ио налета больше не было.

3. Юрка

Вечером восьмого августа Юрка сидел дома и крутил радиоприемник.

Юрка и Лёлька учились в одном классе, правда, это было давно, до японских школьных перемещений. Юрка сидел на последней парте с Вовкой Ивановым — две круглых стриженых головы, только у Вовки — черная, а у Юрки — белобрысая. Все уроки Вовка «базланил», стрелял в Адати-сан жеваной промокашкой через трубочку и наводил на девчонок зеркальцем солнечных зайчиков. Девчонки, конечно, оглядывались на ту парту, и Лёлька тоже. А Юрка был такой тихий и старательный, вечно тянул вперед руку, и никто не предугадал бы в нем его будущей энергии. Глаза круглые от внимания и губа нижняя прикушена — так он слушает на уроках. Когда мальчишки уходили на военную подготовку, Лёлька замечала его в дверях в хвосте строя — черная, блином, фуражка в руке и, конечно, — гимнастерка и обмотки, как положено.

Потом японцы начали школьную перетасовку. Мальчишек отделили. Здание на Садовой рассекла воображаемая пунктирная черта, и инспектриса девчонок — сухая дама в пенсне — дежурила на переменках в общем вестибюле, чтобы нарушители, не дай бог, не проникли на чужую территорию!

В ту пору Лёлька Юрку почти не видела, только когда мальчишки приходили за винтовками в общую инструкторскую, как раз против Лёлькиного класса. Девчонки сидели на уроке, а мальчишки стояли в очереди в коридоре и строили через стекло двери разные смешные рожи. А Юрка был похудевший и вытянувшийся: говорили шепотом — японцы замучили в жандармерии его отца…

Юркий отец, оказывается, слушал советское радио. Это запрещено под страхом смерти, и во всех радиоприемниках города опечатаны пломбой переключатели на короткую волну. Но кто знает радиотехнику, подкручивает там разные проволочки и слушает. Только это очень опасно, потому что может донести кто-нибудь. На Юркиного отца донесли. Или было что-то еще, чего они не знали?

Девчонки собрали Юркиному отцу на венок, правда, потихоньку, потому что опасно даже в школе говорить об этом. Лёлька с Нинкой ходили от класса на похороны.

В комнате, где стоял гроб, толпился народ, и соседская бабка, совсем древняя, неосторожно твердила: смотрите — голова-то пробита! Бабкины слова были страшными для всех окружающих: никто и нигде не гарантирован от «стукачей». На бабку испуганно шикали. Лёлька ушла с этих похорон подавленная страхом и беззащитностью. Юрку было жалко — он почернел от горя. А потом она вообще как-то больше его не видела — японцы опять все перемешали: мальчишек перевели на Телинскую. И в школе совсем стало скучно — одни учительницы и девчонки — не удивительно, что Лёлька влюбилась в инструктора Гордиенко.


Долгое время Юрка с матерью думали, что отец ходит к соседу Федченко играть в карты. Возвращался поздно, и мать начинала шуметь на него, а тот только посмеивался.

Отец был большой, веселый человек, и руки у него были большие и шершавые. Он работал на заводе Кондо[13] до того, как тот сгорел при непонятных обстоятельствах. (Ходили слухи, что это — поджог и советская диверсия, во всяком случае, многих арестовали тогда, и, может быть, то, что случилось с отцом, было как-то с этим связано?)

Юрку поражало: отец всегда знал о войне в России совсем не то, что пишут в газетах. Он говорил: наши — под Москвой; наши — под Сталинградом…

Пришли за отцом ночью. Двое японцев и китайский полицейский. Они сильно стучали, и Юрка проснулся. Отец сам пошел открывать дверь. Полицейский рванулся к приемнику. Но это был еще старый, «правительственный», и ничего противозаконного в нем не было. Даже лампа одна не работала. (Позднее Юрка сам наладил его на короткую волну.) Они ничего не нашли, но отцу предложили следовать за собой. А Юрка стоял около своей кровати, сжавшись от отчаяния и бессилия!

В ту же ночь взяли старика Федченко и еще кого-то третьего, из соседей. Этого третьего выпустили, но он сразу заболел сыпным тифом и умер.

Федченко не вернулся, и вообще о нем ничего неизвестно — можно ли служить панихиду? А Юркиной матери на четвертые сутки сказали: «Взять тело!» И все.

Юрка возненавидел японцев лютой ненавистью. Но что он мог сделать один, когда взрослые сидят придавленные и не шевелятся! Единственно, он мог — слушать радио, назло им, как отец! (Тогда он и занялся вплотную радиотехникой.) Только мать не может видеть, когда он ловит короткую волну!

Это он первый поймал по радио «Катюшу», которую поют теперь в школе.

Юрка караулил ее несколько вечеров и записывал по кусочкам, а потом принес в класс. Ребятам песня понравилась. Во всяком случае лучше, чем то, что они поют в военном строю: «Эх, тучки, тучки понависли!» Но на марше петь «Катюшу» не рисковали — после истории с красной тряпкой ребята знали, чем дышит Бернинг.

По зато какой был восторг, когда они спели ее на вечеринке с девчонками из четвертого «Б»! Вечеринка была с занавешенными окнами, потому что танцевали «втихаря» американские танцы. Юрка танцевал с черненькой, Нинкой, которая хорошо поет, и она мигом подхватила «Катюшу». Потом случился скандал у девчат на стрельбище, и полковник Косов с педелю ходил на военные занятия свирепый и ни за что ставил «под винтовку». Но «Катюшу» все равно уже пели в городе, вопреки всему, и Юрка гордился, что он к этому причастен.

Даже стихи Симонова Юрка поймал однажды по радио. Передавал Хабаровск:

…Я все-таки горд был за самую милую,
За русскую землю, где я родился…
Русская земля так близко, на той стороне! И голос ее слышится сквозь шум в эфире строчками симоновских стихов! Если бы только Юркин отец уехал туда в тридцать пятом, когда уезжали советские! Вся родня у отца уехала, а отец остался, потому что не взял вовремя советского паспорта. Мать не хотела брать вначале, а потом было поздно, и кто знал, как все обернется!

Если бы отец уехал, они все жили бы сейчас на русской земле, в том же Хабаровске, и отца не загубили бы японцы! И ничего этого не было бы: инструктора Бернинга, ударившего Юрку по лицу за красный лоскуток, и затхлого Харбина с подхалимством перед японцами: одни только передачи по местному радио чего стоят! «Получас» Бюро российских эмигрантов! Тошно слушать: «Доблестные ниппонские вооруженные силы… светлый порядок великой Восточной Азии…» Кстати, благодаря «получасу» он и набрел однажды на передачи «Отчизны».

Он просто забыл выключить радио — лень было вставать с кровати, — он лежал и читал что-то интересное и не заметил, как радио замолчало, а потом заговорило снова — он думал, все еще идет «получас».

— Говорит «Отчизна»! Слушайте пас, русские люди в Маньчжурии…

Юрка соскочил так, что книжка полетела на пол, и первым делом подкрутил приемник потише. И потушил свет. В темноте звучал голос неведомой станции. Потом он стал уходить вглубь, и, покрывая его, быстро произнес харбинский диктор: «Передаем музыку на пластинках». Видимо, кто-то еще, кроме Юрки, слушал «Отчизну», и этому кому-то передача не нравилась.

— Прекращаем передачу… переходим на другую волну… ищите нас рядом… — сумел еще разобрать Юрка.

Юрка крутил регулятор, стрелка металась по шкале. В центре шкалы светился розовый контур карты государства Маньчжоудиго. Но больше тогда поймать «Отчизну» не удалось.

Утром Юрка шел в школу с головой, распухшей от мыслей. Наверное, передачу слышал не он один. Наверняка ее слышал кто-нибудь еще из ребят. Юрке хотелось спросить, но было страшно нарваться.

Наконец, Юрка решился и заговорил с Шуриком Крестовоздвиженским. Шурик не гонял в «баскет» на переменках — ему мешали очки, и вообще он был слабоват по части спорта, но, в основном, Юрка считал его порядочным парнем. Юрка рискнул. Он подсел к Шурику на скамейку в спортивном зале. Спросить надо было как-нибудь хитро:

— Ты не знаешь, что такое — «Отчизна»? — спросил Юрка.

Шурик помолчал и посмотрел на Юрку сквозь очки, отчего глаза его казались большими и выпуклыми.

— Я не знаю… — сказал Шурик, — похоже, что-то местное…

— А если оттуда?

— Не та волна. Это где-то здесь, рядом, но только интересно — кто?

— Неужели из наших? По тогда это — здорово! — сказал Юрка.

— Это вообще здорово… И я сам все думаю: а если это все-таки оттуда? Могут же здесь быть люди оттуда? Наверняка есть, только мы не знаем…

(Юрка вспомнил — в ночь пожара Кондо у тетки на Старо-Харбинском шоссе обнаружились в саду под утро двое парней, совсем незнакомых, которые сделали вид, что якобы залезли туда за ранетками. Тетка, естественно, напугалась, спустила с цепи Барбоса, и парни скрылись через забор в неизвестном направлении. Может быть, все было не совсем так?)

Зазвенел звонок. Но весь урок физики Юрка думал, и, хотя его и вызывали к доске и он отвечал что-то и даже получил четверку, — он все равно думал об «Отчизне» и о разговоре с Шуриком.

Если ведут передачу какие-то свои ребята — это просто смело и здорово! Хотя и самонадеянно, все же — говорить так от лица Родины:

«…Мы знаем имена тех, кто служит в жандармерии и Военной миссии, кто предает вас и доносит (список фамилий). Остерегайтесь их. Очень скоро они получат по заслугам… Недолго осталось ждать…»

Надо иметь основание говорить так.

По Юрке больше хотелось, чтобы это был голос человека «оттуда» — голос Родины. Что есть где-то рядом такой человек с «той стороны», который видит все и обращается к ним именем Отчизны!

И если это правда — голос Родины, значит, нужны они ей, даже такие, подчиняющиеся японцам: «Лежа, по мишеням, огонь!»

Именно об этом говорила «Отчизна»:

«Вас насильно забирают в воинские отряды, вас учат стрелять в ваших соотечественников! Сопротивляйтесь. Ждите. Скоро мы с вами встретимся!»

Юрка не знал, как это надо понимать. А вдруг советские придут сюда и «раздолбают» японцев? В мире творятся интересные вещи, и все может быть. Скверно только, что сидишь в Харбине, как в консервной банке, и ничего толком не знаешь!

Вечером восьмого августа Юрке ничего не удалось поймать. Местная волна молчала, а на короткой — трещало и свистело. Эфир просто взбесился. И мать Юркина, которая тоже была дома, не на дежурстве, и полоскала на кухне белье, не выдержала и заворчала на Юрку:

— Ты скоро ляжешь? Завтра тебя не добудишься!

Юрка сделал вид, что он такой послушный, выключил свет, подвернул на окне оборонную штору (чтобы не проспать в темноте) и пырнул под холодную простыню.


Проснулся Юрка от взрыва. Вернее, он не знал, отчего он проснулся. Позднее мать говорила, что это был первый взрыв.

Второй Юрка услыхал сам. Что-то здорово грохнуло в стороне Бинцзянского вокзала, и почти сразу в комнате стало светло. Это был странный, белый, слишком резкий свет.

Юрка в трусах вылетел на веранду.

Над Гондатьевкой, в стороне аэродрома, в небе висели светящиеся шары, похожие на плафоны в школьном коридоре, только намного ярче. (Наверное, — осветительные ракеты.) Улица была светлая и тихая. От штакетника и тополей на землю падали четкие тени. В палисадниках за калитками шевелились люди, но их не было слышно, и это напоминало немой кинофильм.

И тут, в абсолютной тишине, отчетливо Юрка услышал над головой ровный и незнакомый рокот уходящего мотора.

Свет погас сразу, словно оборвался кинокадр, и темнота показалась особенно густой, но почему-то в ней стало легче, привычнее. Улица снова обрела звук и движение. Мимо промчался соседский мальчишка Женька, тоже в трусах и майке.

— Видели, видели, сейчас они будут бомбить аэродром!

— Да кто — они?! — крикнул Юрка.

— Американцы! — завопил Женька.

Он торопился разнести свою тревогу другим, еще не успевшим испугаться людям, словно ему самому от этого становилось легче.

Юрка только сейчас заметил, что мать тоже стоит у калитки. Небо было темное и низкое. И было странное раздвоенное чувство — интереса (а что будет дальше?} и страха (сейчас как шарахнет!).

Но дальше ничего не происходило. Город лежал в темноте и делал вид, что спит. Юрка растянулся в садике на брезентовой раскладушке и стал думать. А вдруг, правда, началось? Только — что?

Небо оставалось темным и совсем не просвечивало сквозь черемуховые ветки, когда загудела сирена. Гудела она недолго и скоро оборвалась на высокой поте.

Самолеты пришли и ушли, и только тогда кто-то нажал, видимо, кнопку в столичном городе Синьцзине, и по всей Маньчжурской империи запоздало вскрикнули сигналы воздушной тревоги.

4. Капитуляция

Утро наступило пасмурным и серым, как лицо человека после бессонной ночи.

Первые новости принес молочник. Он гремел жестяными бидонами около садового стола и, пока молоко струйками сбегало из воронок в бутылки, восторженно докладывал. (Восторг его относился не к самим событиям, а к тому, что именно он первым их сообщает.) Оказалось — ночью началась война с Советской Россией. Прилетел советский самолет и сбросил две бомбы. Одна упала в Бадеровское озеро, другая — в Бинцзянский вокзал.

Бабушка стояла рядом с молочником и ахала. Дедушка только хмуро произнес:

— Ну что ж… Значит, будем встречать «товарищей»… — и понес бутылки с молоком в дом.

Мама с бабушкой начали совещаться, чего можно ожидать от японцев, а чего от советских. Получалось, что приход советских войск — факт само собой разумеющийся, — если уж они дошли до Берлина, то до Харбина им — рукой подать. Мама считала, что теперь возможна расправа японцев с русским населением (все-таки мы русские, и они не могут нам доверять, когда идет война с Россией!). Бабушка, наоборот, не доверяла советским — она сразу припомнила свой сгоревший хутор и все ужасы, что успела вычитать в эмигрантских романах.

Лёльку интересовал вопрос более близкого будущего: идти ей в школу или нет.

Мама даже возмутилась:

— Какая сейчас школа! Когда каждую минуту может случиться налет! Ты никуда не пойдешь!

Лёлька вполне согласна с таким решением. Появилось странное ощущение — все то, чем она жила вчера — оборона, жертвенные работы, двойка по ниппонскому, вдруг оборвалось, как недосмотренный сон, и потеряло значение. И от этого — состояние легкости, пустоты какой-то, неопределенности, словно сидишь в театре перед закрытым занавесом и не знаешь, что тебе покажут. А главное — в школу идти не нужно!

Мама с бабушкой так разволновались из-за событий, что, видимо, вообще не собирались сегодня завтракать. Проглотив кружку чая и обнаружив при этом, что еще никто не ходил за хлебом, Лёлька решила сбегать сама. Надо же взглянуть, что делается в городе!

Хлебный распределительный пункт — на Зеленом базаре, Зеленый базар — на Большом проспекте, а Большой проспект — это главная улица Нового города — прямая, по гребню городского холма. (Новый город — по-китайски — Нанган, Южный Холм.)

Лёлька бежала вверх по улице Соборной, по старинной мостовой из круглого булыжника, на котором вечно подворачиваются каблуки, размахивала пестрой хлебной фуросико[14], но ничего интересного пока не замечала. Невозмутимо цвел «львиный зев» в садиках одинаковых казенных квартир, на бамбуковых палках сушилось японское белье. Словно война и не начиналась!

Распределительный пункт оказался закрыт. Перед его дверью стояли две женщины и обсуждали события. Хлеба, наверно, не привезут. Газета не вышла, и радио молчит. И вообще никто ничего не знает.

Зеленый базар — это не просто базар. Это жилой квартал, как гриб-мухомор, выросший рядом с приличными зданиями вроде Желсоба и Управления Дороги.

Китайские лавчонки, пропахшие укропом, сельдереем и бочками из-под соленых огурцов. Путаница улочек, с жидкой грязью под дощатыми тротуарами, улочек таких узких, что можно запросто дотронуться руками до противоположных домов. И дома эти, прилепленные друг к дружке боковыми стенками, лезущие вверх в виде деревянных мансард и лестниц. И все это — разных цветов, как лоскутное одеяло. Запах гнилых досок и жарящейся на примусе, на бобовом масле, баклажанной икры.

Зеленый базар волновался, естественно, — война с Советами! Соседки переговаривались через улицы, китайцы — портные, сапожники, жестянщики, парикмахеры — сидели на корточках у порогов и тоже толковали по-своему. Лавки были закрыты. Только общественная помпа в Центре визжала и скрипела всеми частями. Даже в дни грандиозных событий все равно нужно кипятить чайники и умываться!

Дома был хаос.

Бабушка разыскивала жестянку из-под чая, чтобы сложить в нее свои драгоценности: коралловые сережки, серебряные часики на длинной цепочке и золотую романовскую пятирублевку, которую ей при венчании положили в туфельку на счастье, и настаивала зарыть в саду «на всякий случай». От этих приготовлений на Лёльку повеяло романтикой «Острова сокровищ» и стало даже интересно.

Мама затеяла приборку. Она подбирала семейные документы — на случай пожара (если будут бомбить город, то, конечно, — станцию, а их дом совсем рядом!). Лёлька с ужасом представила: а вдруг действительно все это сгорит — ее комната и книжки на полке! Она хотела вытереть пыль на буфете и раздумала — зачем, может быть, скоро ничего этого не будет?

Ящик письменного стола был выдвинут, и Лёлька увидела там папин диплом и зачетную книжку. На фотографии в дипломе папа совсем молодой — в тужурке политехникума с наплечниками и в пенсне. Теперь папа носит роговые очки.

Лёлька понимала — мама нервничает, потому что дома нет папы. Он только что, наконец, устроился на работу.

Раньше он работал в городской строительной конторе. Потом пришли японцы. Они требовали, чтобы каждый сообщил им: кто и что говорит о политике, а папа не хотел доносить на сослуживцев. И еще — им ничего не стоило ударить по лицу инженера — это вообще было заведено у них на службе, и папа не мог с этим смириться. Его уволили. Он ходил и искал работу. У нею много знакомых инженеров в городе, но никто для папы ничего не смог сделать.

В доме часто появлялся старьевщик, покачивал плетеными корзинками на коромысле и кричал: «Сталы-еси-пай!». В корзинки уходили разные ненужные книги, ботинки, бутылки, а мама упрекала папу в неумении жить.

В конце концов от такой жизни папа чуть не устроился на работу в Военную миссию. Пришли два японца, очень вежливые, и предложили папе только читать советские технические книги и отбирать для японцев самое ценное. Лёлька запомнила тот разговор, потому что как раз собиралась мыть полы, составила стулья на стол, а они пришли и помешали. Главное, что тогда папа получил бы дополнительные выдачи к пайку и, может быть, даже рис, хотя он предназначается только ниппонцам. Папа сказал, что подумает.

Вечером было бурное совещание с мамой, а с утра папа кинулся искать работу где угодно, только не в миссии — лучше от них подальше!

Папа устроился десятником на частную постройку в Шуанчэнпу на южной «линии», и мама теперь, конечно, нервничала.


Никаких значительных событий в первый военный день не произошло.

Делать Лёльке было совершенно нечего. Загорать не хотелось: слишком жарко и неспокойно — и читать тоже. (А вдруг что-нибудь случится?)

Но, по общему мнению, с городом ничего не должно случиться. После обеда к бабушке пришла соседка, они сидели в саду и рассуждали. С Харбином ничего не случится, потому что у города есть небесный заступник Николай Угодник (икона его в серебряном окладе стоит на вокзале, в зале ожидания второго класса). Прошлой ночью не было настоящего налета потому, что Николай Угодник спрятал город от большевиков под пеленой туч — самолеты полетали-полетали и не нашли! Пока икона на месте, с городом ничего не случится!

Несмотря на такие выводы, все ждали ночи и налетов. Дедушка проверял оборонные шторы, а бабушка зажигала лампадки под образами. Небо потемнело, словно его залили синими чернилами. Сирены гудели беспорядочно — не поймешь, то ли налет, то ли отбой.

Нечто новое появилось на Лёлькином горизонте только десятого августа.

Странный пассажирский поезд прошел утром на юг мимо окна ее комнаты (дом стоял на высоком фундаменте, поверх желтых зубцов забора хорошо были видны здания маневрового парка и проходящие составы).

Поезд состоял из знакомых вагонов обтекаемой формы — экспресс «Азия», шел медленно, словно человек с тяжелой ношей, и каждая его вагонная площадка была облеплена людьми, уцепившимися за поручни — видимо, тамбуры больше не вмещали. Даже издали было видно, что это японки с детьми.

— Мама, посмотри, какие идут поезда!

Мама подошла и сказала:

— Я уже видела.

— Как же теперь приедет папа?..

Папу ждали все утро, но он так и не приехал. Лёлька торчала у калитки и смотрела в сторону вокзала. Улица была пустынной и солнечной. Только в полдень по ней проехала черная полицейская машина. На подножках с обеих сторон стояло по полицейскому. Машина остановилась у дома Гены Медведева.

Гена — советский подданный. Их не так много в городе — советских, из тех, что остались в Харбине, когда уезжали в тридцать пятом кавежедековцы. Но у них есть свое консульство — большой светлый дом на Главной, решетчатые ворота с гербами. Напротив, в будке, сидит жандармерия, и на каждого проходящего направлен фотопрожектор. Так что ходить там часто — опасно для жизни. Даже гонять с Геной в лапту на улице! Мама ворчит на Лёльку: «Ты хочешь, чтобы нас всех арестовали за связь с советскими?» Самому Гене японцы ничего сделать не могут, потому что советские — под защитой своего консульства, но донимают их слежкой. Когда Гена идет по городу, у него висит на хвосте японец-сыщик, просто ходит по пятам — и все. Лёлька даже сочувствует Гене, хотя он и советский. Гена — свой, сосед и никакого отношения к тем далеким большевикам не имеет. Прежде он учился в советской школе на Казачьей, а потом японцы закрыли ее. И теперь Гена работает где-то в частной мастерской токарем, потому что ни в каких государственных японцы советским подданным работать но разрешают…

Гена вышел из ворот. За пим — полицейский в белых перчатках. Хлопнула дверца, и машина, переваливаясь, поползла вверх по Строительной улице…


Мама совсем не выпускает Лёльку из дому: «Куда ты пойдешь, время военное, мало ли что может случиться!»

Очень трудно — сидеть и не знать, что происходит в мире и что будет завтра! Лёлька все-таки уговаривает маму: налетов больше нет, и она — только до школы и обратно! Надо же наконец что-то выяснить!

Мама сдается. И, потом, ей не до Лёльки — папа все еще не приехал.

Лёлька натягивает момпэ (на всякий случай) и вырывается в город.

Странно, как будто все на своих местах — лиловатый асфальт проспектов и тополя на Бульварном. И все-таки что-то явно не то. Город пустой, словно чисто выметенный, и Лёлька идет по нему одна, а все сидят, видимо, по домам и не высовываются. А день сумеречный какой-то и нереальный от дождливой пелены в небе. В общем-то — лето еще, август, а такое ощущение, что окончилось оно где-то три дня назад, с первым налетом.

На площади перед вокзалом гудит и шевелится пестрый беженский табор. Покорно сидят на вещах японки с привязанными за спиной ребятишками. Узлы, фуросики, чемоданы. И жуткие очереди на посадку. Так вот они где начинаются, те поезда, что идут мимо окоп ее на юг! Значит, советские совсем близко, если японцы вывозят свое население?

У подъезда «Гранд-отеля» — два грузовика. Японские солдаты бегом грузят на них обшитые парусиной тюки. На двери все еще висит табличка: «Союз Российских Резервистов». В прежние времена вечно торчали здесь ребята-асановцы — видимо, «Союз» имел к ним какое-то отношение.

Надо бы добежать до Нинки — та наверняка что-нибудь знает: брат у нее, Анатолий, служил в отряде Асано, правда, он уже месяц как дома — то ли отпустили его, то ли расформировали их.

Мальчишек забирали в отряды Асано сразу после школы. Кроме Второй Сунгари, отряды были в Ханьдаохэцзы, Хайларе и еще где-то. Мальчишки пытались отвертеться. Нинкин брат, так тот притворялся при медицинской комиссии, что не видит ничего на таблице с буквами, но все равно его забрали. Он приезжал в отпуск, и Нинка приводила его на школьный вечер — такой забавный, с бритой головой, короткие рукава у японского мундирчика. Он так и остался в рядовых. («Что я, дурной, что ли, выслуживаться?»).

Но сейчас, когда началось то, ради чего «гоняли» их на Второй Сунгари, его, наверное, заберут в отряд снова, если не забрали еще — военные действия! И Нинкина мама переживает, конечно…

И впервые доходит до Лёлькиного сознания, на пути между «Гранд-отелем» и собором, что это — война все-таки, а не урок военной подготовки! И не то далекое «освобождение», в которое и не верил-то никто толком, а твердили по инерции, как оправдание службы своей у японцев: причем никто не говорил — «у японцев», говорили — для Родины. Недаром же их учили стрелять по мишеням и убивать, следовательно… Что-то не по себе Лёльке от этой мысли, и неуютно, и в школу идти не хочется — показываться на глаза…

А если заберут воевать Нинкиного брата, то Гордиенко — само собой разумеется — корнет! Лёлька с раскаянием подумала, что это некрасиво с ее стороны — даже не вспомнить о нем за три дня войны! И если он действительно такой, каким она видит его, — твердый в своих убеждениях, — что он должен делать и думать сейчас, когда идет война с Советами?

В последний раз Лёлька видела его в воскресенье пятого августа.

Они шли с Нинкой через соборную площадь и грызли ледяные «айскеки» на палочках.

— Смотри, свадьба! — сказала Нинка.

Вокруг собора вытянулся поезд черных парадных машин. В ограде толпилась и глазела публика. Нинка любит смотреть свадьбы, а Лёлька пошла просто так, за компанию.

Венчание закончилось. Высокие, резного дерева, соборные двери были распахнуты, и молодые спускались с крыльца. Он шел в своей неизменной асановской форме (хотя принято венчаться только в черных костюмах) и вел под руку Зою, тоненькую, под фатой, с букетом стрельчатых лилий. (Лёлька знает ее — со второго курса Северо-Маньчжурского)…

— Смотри, наш Гордиенко! — дернула Нинка за локоть.

От собора до ворот стоял строй шаферов — тоже в форме. Когда молодые ступили на песчаную дорожку, сабли были выхвачены из ножен и скрещены над головами их. Он шел с невестой по блестящему коридору, и это было так прекрасно и возвышенно, что у Лёльки защемило сердце.

Она смотрела на него со смешанным чувством взволнованности и доброты: «Я хочу, чтобы ты был счастлив!» Ей хорошо было просто так смотреть, и ничего больше, ничего для себя, и легко от своей щедрости.

Позже они гуляли с Нинкой в синих городских сумерках, говорили о Гордиенко, и настроение у Лёльки было грустное и лирическое.

…Соборная площадь — свадебная площадь Гордиенко. Могила Натарова у левого придела. И белокаменная часовня — памятник «Борцам, погибшим в боях с Коминтерном». На барельефе — Георгий Победоносец, пронзающий копьем змея (под змеем подразумевалась власть большевиков в России).

Наискосок через площадь ползет со Старо-Харбинского шоссе японская воинская часть. Лошади тащат защитного цвета пушечки. Круглые каски. Маскировочные сетки. Лица солдат потные и отупевшие от бездумного повиновения. Судя по настроению, дела на фронте идут явно не в их пользу. Кричали о своей исключительной, непобедимой нации, совсем неплохо, если русские собьют с них спесь! Но вместе с тем… Если японцев разобьют, сюда неизбежно придут советские. И что будет тогда — с ними и с Гордиенко?..

Лёлька стоит на площади перед белым памятником со смутным чувством прощания: в новой и неведомой еще жизни, что стремительно надвигается на ее город, не будет места этой часовне. И многому еще, что составляет день сегодняшний…

Пустые трамвайные пути. Во дворе храма Дзиндзя[15], за каменными воротами-тории — хмурая суета — солдаты, двуколки, снарядные ящики. Смешная черпая пушечка — времен боксерского восстания — у подъезда Маньчжурского музея глядит на Лёльку одним глазом, как свидетель происходящего. И сама Лёлька крохотная — пылинка перед лицом истории и, вместе с тем, — частица ее…


И в час, когда стоит она на соборной площади, и одиноко ей, и чуточку страшно от неизвестности, — Армия Советов идет по Маньчжурии, громадная лавина, с трех сторон, как подковой, охватывает этот город…

Первый Дальневосточный фронт — от Пограничной и Гродеково, Второй Дальневосточный — с севера — от Амура, Забайкальский фронт — через Монголию и Халун-Аршан, на хребты Большого Хингана.

Карабкаются на кручи танки, вопреки всем нормам военной техники. А внизу туман в глухих распадках, самолеты идут на Маньчжурию — бомбить Хайлар…

Горит Хайлар — и разворочены бетонные японские доты. Штыковой бой идет в подземных переходах — «несокрушимого пояса» японской оборонительной линии. Он позади уже — Армия идет дальше.

Степи Трехречья и Якэши. Мальчики в казацких гимнастерках — дети ушедших некогда от Советской власти забайкальских казаков, встречают эти танки, против правил преемственности поколений, едут с бойцами на броне, показывая дорогу, под секущим дождем маньчжурских проселков. Рыжие, раскисшие дороги, буксующие по грязи колеса тягачей, мутные речки на переправах. Дождь, солнце, снова дождь. Маньчжурия встречала дождем в ту первую военную ночь, когда при зажженных фарах Армия двинулась в мокрую слепоту восточной границы. Горит Муданьцзян.

Все перепуталось в этой Маньчжурии и в квантунских войсках, таких дисциплинированных, тринадцать лет готовившихся к войне. Прерванная связь. Противоречия приказов. Воинские части, раздробленные этим напором, со своими жалкими пушечками, из которых они Пытаются обстреливать загруженные Армией дороги, со своими крохотными танками, которых, как спичечные коробки, давят советские «тридцатьчетверки». Не помогут самурайские сабли, и «смертники» не помогут, обвязанные толом и гранатами, кидающиеся под гусеницы!

Квантунская армия, распавшаяся на отдельных смертников, с полотенцами на головах: белый — цвет траура. Пулеметные очереди из чердачных окон, из гаоляновых зарослей.

Квантунская армия — тысячи пленных, которых и брать то не успевает идущая Армия Советов. Трупы в зеленых мундирах и горы винтовок японского образца, из каких на стрельбище стреляла Лёлька. Не оправдали себя эти русские, хитро и тщательно обученные кадры на случай сибирского похода. Зря кормили эмигрантов белым хлебом в отрядах и лиловым гаоляновым хлебом в городах. Вообще не надо было кормить, если не поддержали они Японию в час испытаний!

Расстрелян из пулеметов Хайларский отряд Асано за отказ выступить против советских. Разоружен и расформирован отряд на Второй Сунгари, потому, видимо, что совсем ни к чему японцам иметь у себя в тылу такую вооруженную силу. И ребята из него пробираются теперь в Харбин на случайных товарных поездах. Ханьдаохэцзкий отряд уходит с оружием в сопки, а потом приветствует идущую Армию. И Армия смотрит с изумлением и недоверием на этих мальчишек в рваных ботинках с обмотками: русские? эмигранты? враги?

Какое тут доверие: Армия идет в страну «белой гвардии» и японской военщины! Во дворах бывших жандармских управлений ветер шевелит недожженной бумагой. Архивы, брошенные впопыхах в сейфах Военной миссии, — еще предстоит разбираться в них, в делах свершенных и готовящихся.

Русский парень в полуяпонской форме. Вчера еще его вел по обочине шоссе советский конвоир-автоматчик. Сегодня он обгоняет колонну на штабном виллисе. На нем пилотка со звездочкой, он едет переводчиком и страшно горд этим. Сотни людей затянуты в поток движения Армии, говорящих по-русски, но со своим, чуждым, миром. Испуганное женское лицо над жалкой повозкой со скарбом, любопытные мордочки явно русских, белобровых ребятишек. Враги?

Армия идет. Серые, кирпично-черепичные городки с непроизносимыми названиями. Глинобитные фанзы деревушек за земляными валами. Сопки и люди. Главное — люди.

Темная, как сухое дерево, китаянка, протягивающая пропыленному пехотинцу воду в ковше из оранжевой сушеной тыквы. Крестьяне. Соломенные конусы шляп и улыбки, немного неуверенные улыбки людей, привыкших к вековому гнету и труду. Щедра маньчжурская земля, с ее летними ливнями и солнцем, только не отходи от нее со своей мотыгой, со своими руками, тринадцать лет уже кормящими ненасытную Японию!

А в фанзах — спертый запах нищеты. Закоптелые капы и оконца, заклеенные рваной бумагой. Голая и грязная нищета.

— Шанго! — кричит, поднимая большие пальцы, китайская ребятня, тучей облепляющая танки.

— Шанго! — кричат по пояс голые парни с полей и машут поднятыми мотыгами проходящим колоннам.

— Шанго! — отвечают автоматчики с танковой брони.

Шанго — слово приветствия и дружбы, хотя нет такого слова ни в одном словаре мира. Причем каждый из приветствующих считает, что говорит на языке противоположной стороны.

Дороги, запруженные техникой, и реки, вышедшие из берегов, — нормальный осенний разлив дальневосточных рек. Железнодорожные насыпи, как дамбы, в залитых водой равнинах. И прямо по пим — колоннами, вперед — танки!

Наводнение. Маньчжурии не до него в эту осень — Победа, Освобождение! Только Армия Советов хорошо ощущает его своими мокрыми солдатскими сапогами.

А в Харбипе — своеобразном центре направления Армии — тишина еще. Приглушенный ожиданием миллионный китайский Фуцзядян. Пустота Нового города. И мирные такие улочки Модягоу с особняками и палисадничками, Модягоу, по которому бежит сейчас к Нинке Лёлька, потому что та тоже в смятении, наверное, и это всегда легче — пережить вместе!


Нинка сидит в садике и вяжет кофточку из серой шерсти. Клубок, убежавший в траву, похож на заблудившегося котенка. Нинка вяжет — надо срочно закончить кофту к зиме, неизвестно, какой она будет, — и рассуждает.

С ее слов получается: вообще ничего страшного не происходит, и напрасно Лёлька так нервничает. И что такого особенного, если сюда придут советские? Она лично, Нинка, и мама, и отчим, Федор Андреевич, — давно знали, что так будет, и ожидали этого. И Нинкин брат Анатолий тоже, потому что они там на Второй Сунгари слушали советское радио свободнее, чем в Харбине. И это закономерно после победы над немцами, и очень хорошо, что японцам достанется наконец-то — так они, японцы, издевались здесь над русскими, что давно пора!

Нинкин брат Анатолий тоже сидит в садике на дощатом настиле около помпы и запаивает на зиму железные банки с огурцами. Вид у него не такой уверенный, как у Нинки, но без паники. На плечах китель асановский нараспашку. Он занят своим делом и на девчонок не реагирует: все-таки — взрослый парень.

К Нининой маме пришла золовка Ольга Федосьевна, они пьют чай в столовой и высказываются о событиях. Всё Модягоу бегает сейчас друг к дружке по соседству и разговаривает! Получается, что все давным-давно ждали этих советских и всегда были за них. Что-то не укладывается это у Лёльки в голове!

И напрасно Лёлька беспокоится, что с ними будет, — рассуждает Нинка. Почему они должны беспокоиться? Ее родители ни от каких большевиков не убегали и в гражданской войне не участвовали (Лёлькины — она знает — тоже), и отчим ее — обычный служащий у Чурина. Советские ничего не должны сделать им плохого. Даже брат Анатолий, хотя он и служил в Асано, — только рядовой, и все знают, что его забрали насильно! Вот Ира из их класса — та действительно может бояться, потому что родители ее убежали из Советской России в двадцать четвертом. Это все знают. Ира сама рассказывала — помнишь — как они переходили замерзший Амур между Сахалином и Благовещенском? Самой Иры тогда еще не было, а сестрица ее Ритка уже существовала в возрасте одного года. Ирина мама несла ее, замотанную в платок, и все боялась, что ребенок закричит и выдаст всю группу. А проводник-китаец содрал с них за переход такую сумму, что пришлось доставать, зашитые в подкладку, «романовки». Вообразить только положение — убежать от большевиков на край света, чтобы те сами пришли сюда!

Нинкина мама провожает до ворот Ольгу Федосьевну, глаза у той заплаканные (муж у Ольги Федосьевны служит в полиции, и у нее есть основания беспокоиться!), но Нинкина мама все же утешает ее на дорогу.

— Девочки, хотите чаю? — спрашивает Нинкина мама. — У нас пирожки из тяньбинов[16]… — Лёлька голодная, конечно, потому что дома у них все кувырком и время уже вечернее, но что-то не до чаю ей в этом самоуспокоением Нинкином доме, и собственная тревога ее не уходит от этого спокойствия.

— Я пошла, — говорит Лёлька.

Ей просто необходимо сейчас быть дома и самой подумать… И, может быть, наконец приехал папа?


Папа приехал только утром пятнадцатого числа. К этому моменту события на улице Железнодорожной достигли наивысшей точки. Мама с бабушкой волновались, дедушка тоже волновался, но молчал.

В«садиках» на Бульварном появилась японская артиллерия. В тени тополей стояли каштаново-атласные лошади. Солдаты копали землю и устанавливали пушки лицом к станционным путям. Было похоже, что они собираются стрелять как раз по крыше дедушкиного дома. Дедушка хотел пойти на Зеленый базар, но его не пропустил через проспект часовой. Все-таки дедушка успел разглядеть, что дальше вся улица забита танками, маленькими, пестрыми, как ящерицы. Намерения японцев были неизвестны и поэтому вызывали тревогу.

— О, господи! Что-то будет! — вздыхала бабушка. — Мы буквально на осадном положении! Посмотрите! Они роют свои окопы прямо против нашей калитки! Просто безобразие! Они нисколько не считаются с мирным населением!

Сквозь решетку забора Лёлька видела копающих солдат — согнутые спины в нижних пропотевших рубахах и медно-красные шеи. От взмахов лопат взлетали комья бурой земли и, рассыпаясь, падали на тротуар. За калитку Лёлька выходить не решалась.

В это время приехал папа. Мама облегченно вздохнула, а бабушка перекрестилась. Папа был небритый, в пыльной шляпе, из-под пиджака выглядывала грязная сорочка без галстука. Но настроение у папы было превосходным, может быть, оттого, что ему удалось так удачно выбраться.

— Сначала мы ничего не знали! А потом я вижу, какие идут поезда — японки на крышах! Ну, думаю, дело дрянь!

Папа без визы на ходу заскочил в последний мотовагончик на Харбин. Он был очень доволен своими решительными действиями и нисколько не расстраивался, что у него опять нет работы. Папа вообще никогда не расстраивался. Он предоставлял это маме.

Теперь все были дома, и на душе стало легче. Мама стала думать, чем бы накормить папу. Папа побрился и пошел к соседскому зятю Николаю — курить и рассказывать о своих приключениях.

Папе вообще как-то удавалось выходить без потерь из переломных моментов истории. Даже с германской и гражданской войнами папе повезло.

В семнадцатом году папа был на германском фронте. Правда, сначала он был студентом, он поехал учиться из Маньчжурии в Томск, в Технологический (тогда еще не было в Харбине Политехникума, который потом кончал папа). А в шестнадцатом году всех студентов его возраста мобилизовали, и папа попал в Киев, в Пятую школу прапорщиков, которая вся была из студентов — по окончании ее папе выдали ромбик почти университетский, правда, со скрещенными мечами. За пять дней до окончания школы, в феврале семнадцатого, на утренней поверке объявили, что Николай Второй отрекся от престола, и они впервые не пели тогда «Боже, царя храни».

На фронт папа попал, когда там начались беспорядок и неразбериха. Но папу выбрали в полковой революционный комитет, наверное, потому, что он был самым молодым и студентом. Они стояли в окопах под Ригой, но обстановка там папе совсем не правилась. Папа говорил, что, если бы он не «смотался» еще немного, пришлось бы выбирать: красные или белые, а папе, видимо, не хотелось ни того, ни другого. (Вернее — не хотелось воевать. Он хотел учиться — на инженера.) Он подал в свой комитет заявление об отпуске, и ему разрешили — на две недели, хотя это не близкий путь, в Маньчжурию. В декабре семнадцатого он двинулся через всю Россию и Сибирь, в солдатской шинели, в ужасных, забитых поездах. А все свое имущество и даже шашку сдал с офицерским сундучком в багаж до станции Ханьдаохэцзы. Так и пришло оно по назначению, правда, через год, но в целости и сохранности.

Папа оброс бородой и даже щелкал семечки, чтобы никто не узнал в нем прапорщика, потому что ходили слухи: где-то около Черемхово красный комиссар снимал с поездов всех офицеров и отправлял на расстрел. Папа ожидал этого с трепетом. И вот, когда, наконец, тот комиссар вошел в вагон — папа подумал: ну, все? И начал мысленно прощаться с жизнью. Потому что комиссар этот оказался соучеником его по Коммерческому училищу и Томскому Технологическому, и, конечно, он не мог не узнать папу, хотя и обросшего бородой. Они смотрели друг на друга и ничего не говорили, а потом тот поставил печать пропуска на папины документы и тем сохранил ему жизнь. Наверное, он просто хорошо знал, что пана всегда был в стороне от политики…

Папа любил вспоминать эту историю, Лёлька знала ее наизусть. И теперь он наверняка сообщает ее соседскому зятю Николаю, потому что обстановка уж больно похожая — набитые беженцами поезда и «красные», наступающие по всему фронту.

День раскалялся под солнцем, как железная духовка. Лёлька чистила картошку для обеда, бродила по саду и поглядывала на улицу. Какое скверное состояние — неизвестность!

Солдаты за калиткой все копали и копали. Они очень торопились и тяжело дышали. Улица тоже торопилась — грузовиками и трескучими, как кузнечики, мотоциклетами. Улица буквально задыхалась от пыли.

Напротив, на погрузочной платформе, солдаты затаскивали в двери товарного состава какое-то военное имущество. Лёлька смотрела и пыталась угадать по этому, все ускоряющемуся, темпу погрузки, что все-таки происходит?

— Лёлька, позови папу обедать! — крикнула из кухни мама.

— Ладно, — сказала Лёлька.

Улица поразила ее внезапной пустотой. Ни одного солдата на платформе, ни одного грузовика. Окопы вдоль тротуара оставлены вырытыми до половины, под солнцем высыхала вынутая из глубины мокрая земля. Тишина.

Единственной живой душой на всю улицу был папа. Он шел от соседей, и на лице его было торжественное выражение, словно он собирался сообщить что-то важное. Папа вошел в сад и объявил:

— Капитуляция!

Сначала все молчали и соображали, как к этому отнестись. Потом мама усомнилась:

— Откуда ты взял?

Оказалось, соседский Николай только что поймал по радио японскую передачу.

Бабушка обрадовалась и сказала:

— Слава тебе, господи! Хоть бомбить не будут.

Дедушка сказал:

— Посмотрим, посмотрим…

Лёлька кинулась в дом к радиоприемнику. Все дни он молчал, а теперь заговорил по-японски, скорбным, трагическим голосом. Конечно, никто ничего не понял, но почему-то все сразу поверили в капитуляцию (видимо, это и была та «историческая» речь императора Тэнно о прекращении военных действий).

В конце дня японцы зашевелились на погрузочной платформе. В щели забора стал просвечивать огонь большого костра, и потянуло запахом горелой шерсти и резины. Они обливали бензином и поджигали стоящие на платформе грузовики. Язычки пламени пробегали но обшивкам кузовов, дымились покрышки, затем из мотора вырывался столб синеватого пламени, и машины оседали набок. Это действительно был конец.

Потом костер погас и только красная полоса заката долго дотлевала над крышами неподвижных составов. Станция стояла скучная. Поезда не шли. Обгорелые остовы машин чернели сквозь проемы забора. Сбитые дождем листья вязов медленно падали на развороченную землю.

Последнего в своей жизни японского солдата Лёлька видела шестнадцатого августа.

Ночью на улице стояла какая-то воинская часть, и утром солдаты варили у них в саду свой рис в плоских котелках. Они перекопали и испортили кострами вишневую аллейку и сломали пионовый куст. Дедушка ходил между ними со своей тростью и смотрел, как бы они еще что-нибудь не натворили. Но они сидели на земле каменные и ко всему равнодушные. Потом они съели рис, вымыли под помпой котелки и ушли. А их офицер забыл у дедушки на крыльце совсем новые кожаные перчатки.

— Эй! — крикнул ему вдогонку дедушка, но тот только махнул рукой — не до перчаток!

Восемнадцатого августа мама затеяла большую стирку — война кончилась, сколько можно запускать хозяйство!

Около четырех часов дня, когда Лёлька развешивала на веревках белье, в небе над их крышей, в сторону Модягоу, прошли четыре самолета. Они были серые, тяжелые, непохожие на японские аэропланы. И звук их моторов тоже был непривычным.

Лёлька стояла с мокрой наволочкой в руках и, закинув голову, смотрела им вслед. Похоже, что они шли на снижение.

«Советские… Вот они и пришли», — подумала Лёлька.

5. Встреча победителей

Когда корпус первого самолета выплыл из-за колокольни мужского монастыря и пошел к аэродрому на посадку, Юрка сидел на табуретке за кухонным столом и приканчивал тарелку жареных баклажан. Мать домывала на веранде полы и ворчала на Юрку — носит тебя где-то целый день нелегкая! (Они с Шуриком только что гоняли на Пристань на велосипедах — посмотреть, что в городе.)

Мать сказала еще что-то сердитым голосом, но Юрка уже не расслышал. Небо в окне стало заполняться нарастающим гулом. Потом совсем низко проплыл серый, похожий на рыбу, самолет.

Юрка выскочил на улицу. По улице бежали люди — солидные мужчины и мальчишки, — все в сторону аэродрома. Бежал соседский Женька, совсем как в ту, первую ночь, только теперь он кричал:

— На-ши! Наши пришли!

В воротах аэродрома стоял патруль японской жандармерии и отражал натиск напирающей публики: «Господа, пожалуйста, отойдите в сторону…» Жандармы, на удивление, вели себя корректно.

Два самолета приземлились на зеленом поле, два других еще кружили в небе над аэродромом. Женька вынырнул из-под Юркиного плеча и прилип рядом к колючей проволоке. Около самолетов ходили люди в пестрых комбинезонах и странных шапочках, похожих на пирожки (потом оказалось, они называются «пилотки»).

Наконец-то! Наконец-то! Юркино сердце просто прыгало от восторга. Это были советские, настоящие, первые люди с Родины! Юрка был счастлив, как можно быть счастливым только в пятнадцать лет, в день воплощения самой большой мечты. И Юрке чуточку грустно — нет отца…

Толстый японский генерал в очках, приложив руку к козырьку, говорил что-то молодому десантнику. Похоже, что он рапортует победителям! До чего здорово!

Примчалась из города и рванулась в ворота машина с красным флажком на радиаторе. Она чуть не наехала на лежащего у подъезда к шоссе пьяного японца. Рядом с японцем стояла почти пустая четверть ханы[17]… Жандармы подходили к нарушителю приличия и уговаривали его. Возможно, они взывали к его самурайской чести в эти исторические для империи минуты? Японец зло отмахивался и произносил традиционное японское ругательство. Юрка за всю свою жизнь не видел такого безнадежно пьяного японца. Видимо, не очень стойким оказался на поверку хваленый «дух ниппонской нации».

Десантники рассаживались по японским грузовикам.

— Господа, надо бы прокричать «ура»… — неуверенно предложил кто-то в толпе.

— Господа, я не рекомендую, — забеспокоился седенький старичок с узкой бородкой. — Все-таки здесь жандармы, и еще неизвестно, чем это кончится…

Машины выезжали из ворот. Сначала японская генеральская, потом грузовики с десантом. Женька кинулся прямо под колеса и замахал руками, худыми и загорелыми. Десантники тоже махали и улыбались ему с высоты. На шеях у них висело какое-то интересное оружие — круглые диски и короткие стволы с дырочками. Юрке десантники показались все одинаково синеглазыми и громадными. Ничего не помня, Юрка закричал «Ура-а!», так закричал, что у него заболело где-то под ложечкой. И все, кто стоял рядом, тоже кричали «Ура!», даже седенький старичок с бородкой.

Юрка бежал домой, и у него было исключительное настроение.

А вокруг, в мире, на густых кронах вязов, на солнечном шоссе, по которому уходили в город, ставшие совсем маленькими, машины с десантниками, было разлито чудесное ощущение праздника! И Юрка вдруг почувствовал себя сильным и ловким от переполнявшей его радости, и ему захотелось сделать что-нибудь такое, смелое. Юрка подпрыгнул от избытка чувств, ухватился за нижнюю ветку вяза над тротуаром и отломал ее. Никаких других возможностей для совершения подвига у Юрки под рукой не было.


Двадцатого после обеда к Лёльке прилетела Нинка.

Нинка была в красной жоржетовой блузке, с букетом малиновых астр и буквально вся горела и искрилась.

— Ты сидишь дома и ничего не знаешь! Они уже в юроде! Они сели на Модягоуский аэродром! Анатолий был там и все видел своими глазами.

Потом Нинка закружилась перед Лёлькиной мамой:

— Надежда Александровна, можно, мы с Лёлей пойдем посмотреть на военных? Мы только издалека. Мы не будем подходить близко!

Лёлька выхватила из шкафа яркое летнее платье и раздумала: вырядиться и бежать встречать советских — это чем-то похоже на измену всем принципам ее предыдущей жизни!

У дедушки в комнате висит портрет последнего императора. Дедушка говорит: «Я присягал своему Государю, и с меня никто не снимает этой присяги». Лёлька, конечно, никому не присягала, но… Она писала в школе сочинение на тему: «Почему мы не живем в России» — и даже получила за него премию, она пела «Боже, царя храпи» и восторгалась романом «Опавшие листья» генерала Краснова. А теперь она предательски побежит встречать советских! И вместе с тем, ей очень интересно посмотреть — какие они?

Лёлька надела просто школьную юбку и белую блузку — так лучше…

— Побежим до аэродрома, может быть, они опять прилетят, — предложила Нинка.

Они выбрались на шоссе из боковой улочки перед самым Модягоуским мостом и остановились. Прямо на них, через мост, со стороны Старого Харбина шли танки. Танки были большие, тяжелые, с темной броней, и стволы их орудий торчали вперед, как хоботы мамонтов.

Девчонки отбежали в сторону и стали у мостовых перил. Мост содрогался и гудел под грузной поступью машин. В лицо Лёльке ударило ветром, насыщенным запахом бензина, нагретого железа и отработанного газа, запахом войны и победы.

Танки двигались быстро, лязгая гусеницами по асфальту. На танках сидели люди в защитного цвета гимнастерках и плащах, улыбались и кричали с высоты:

— Девушки, поехали с нами!

— Девчата, привет!

— Эй ты, — черноглазая!

И внезапно Лёлька почувствовала себя во власти двух сил — стремительных и противоположных, действующих помимо ее воли. Одна сила заставила ее ухватиться руками за перила моста и отвернуться от идущих танков. Это — советские, те самые советские… она не должна встречать их и радоваться! И в то же время другая сила, властная и неудержимая, отрывала Лёлькины руки от перил и поворачивала ее лицом навстречу летящей жизни. («Что же это происходит со мной? Боже мой!»)

— Нинка, я не хочу на них смотреть!

— Вот дура, они же русские!

Нинка оставила Лёльку с ее терзаниями, выбежала на середину моста и швырнула свои цветы проходящей машине. Цветы рассыпались в воздухе.

Тапки шли мимо. В раскрытом башенном люке стоял танкист в невиданном ребристом шлеме и держал в руке пойманный Нинкин цветок. Лёлька не могла больше сопротивляться. Они были русскими, независимо ни от чего, просто русскими! Она провожала их взглядом, и что-то неудержимо ломалось в ее сознании, и было ясно, что вернуться к той, прежней, Лёльке она уже не сможет.


Август месяц — время цветения гладиолусов. Они распускались в харбинских садах — малиновые, розовые с прожилками, нежно-белые. Цветы стояли в комнатах, в тонких вазах, но ни одно лето в истории города не помнит еще, чтобы вот так, обильной жатвой, падали они на асфальт под колеса и гусеницы танков, чтобы прямо по цветам проходил по Сунгарийской набережной строй моряков-амурцев…

В толпе на вокзальной площади было много цветов и знакомых. Лёлька и Нинка только и успевали здороваться. Девчонки держались за руки, чтобы не потеряться, и протискивались вперед.

На крыльце «Ямато-отеля» под навесом из узорного стекла стояли советские военные. Они смотрели на толпу и разговаривали между собой и с теми из толпы, кто был поближе. Одеты были по-разному: у одного — китель, как у дедушки, и фуражка с малиновым околышком, у других просто зеленые фуражки и гимнастерки.

К подъезду отеля подлетали машины. Военные прыгали с них на землю, но им не давали спрыгнуть нормально, им совали в руки цветы, что-то говорили несвязное и мешали, наверное.

— Вапсуй, вапсуй! — кричали китайцы, махали красными флажками на палочках и тоже протискивались вперед.

И Лёлька отбросила свои сомнения. Она тоже кружилась в толпе одержимо и по заметила, когда же они с Нинкой все-таки потеряли друг друга. Где-то рядом мелькнула знакомая «личность» Юрки Старицина. Юрка посмотрел на Лёльку сияюще отрешенными глазами и не сразу узнал ее:

— А, здорово, Лёль! — и снова нырнул за чью-то спину.

Толпа вынесла Лёльку на тротуар. Здесь было потише. Кучками стояли взрослые мужчины и вполголоса обменивались мнениями. Лёлька все оглядывалась — искала Нинку и даже вставала на цыпочки, и тут как раз врезался в толпу со стороны проспекта необычного вида грузовик. На крыше кабины — пулемет, над пулеметом развевался алый флаг, а в кузове полно харбинских ребят старшего возраста. Вид у них был страшно воинственный: на ремнях через плечо — винтовки, а у одного, перегнувшегося через борт, даже огромный маузер был засунут на животе за пояс.

Грузовик подъехал поближе, и Лёлька разглядела — это, оказывается, Гена Медведев, тот самый сосед Гена, из советских подданных, которого на второй день войны увезла черная полицейская машина. Гена был цел и невредим и деловито распоряжался на своем боевом грузовичке, и Лёлька подумала, что это вполне естественно теперь, когда в город пришли его советские…

А парень, что стоял в грузовике рядом с Геной, был чем-то очень похож на Гордиенко… Асановский китель со споротыми петлицами. И волосы, взлохмаченные быстрой ездой. Лёлька смотрела на него и не узнавала, потому, наверное, что прежде всегда видела его в надвинутой на глаза кёвакайке.

Гордиенко это или нет? И если это — он, значит, все у него хорошо, и зря она за него переживала, если он летает по городу в грузовике под красным флагом! Но Гордиенко и Медведев — люди настолько несовместимые, что Лёлька решила: нет, это — не он, конечно!

Грузовик раздвинул толпу и уехал в сторону Пристани.

Лёлька шла домой. Солнце заходило, и красный флаг над подъездом большого японского дома просвечивал на солнце, как лоскут пламени. Около флага стоял мрачный японец-часовой. Мир был перепутан и смещен со своих мест, и в голове у Лёльки тоже все было вперемешку — танки на мосту и Гордиенко на грузовике… А если это все-таки был он?

…Стремительный август сорок пятого. Ливии, как обвалы. И влажная испарила земли — мостовые, дымящиеся под солнцем. Дни, переполненные напряжением, и дни опустошенные, как те, первые, после пятнадцатого августа, когда скорбным голосом ниппонский император известил мир о своей капитуляции, и город застыл внезапно, как остановившийся кинокадр.

В скверах на Бульварном стоят брошенные японские пушки. На станционных путях — беспризорные эшелоны с военным обмундированием.

Пустые казармы, где все на своих местах — одеяла на койках и шлепанцы солдатские у порога, где снимает обувь по традиции ниппонская армия. А воинская часть эта, видимо, двигается где-то по инерции и ждет указаний, которых так и не поступит. И еще — казармы, где все идет заведенным порядком, сменяются на постах часовые — многотысячный гарнизон города сидит вооруженный на своих местах и ждет, кому же нужно сдаваться, поскольку — капитуляция, а ниппонская армия — дисциплинированная! Правда, кое-где на перекрестках стреляют с чердаков смертники, но это тоже входит в кодекс чести ниппонской армии.

А на булыжных улицах Нового города — распахнутые казенные квартиры с характерным запахом японской парфюмерии. Низкая бархатная мебель, кимоно, татами, хибати[18]… А иногда и со следами последней страшной трапезы их обитателей: яд, выданный семьям, как паек: женщины и дети одного квартала, собравшиеся вместе за столом, за чашками риса, чтобы выполнить волю императора и умереть!

Город, брошенный на произвол судьбы. Безвластие, потому что отбыл уже на юг специальный поезд с эмигрантской верхушкой — Власьевским, Радзаевским и «компанией»… Правда, не спасет это их, и не уйдут они от правосудия. А полковник Косов вообще исчез, словно в воду канул (потом он вынырнет по другую сторону океана, в другом эмигрантском центре, где тоже, видимо, потребуется командовать: ать, два, левой!).

Армия Советов идет далеко еще, где-то в мокрых Маньчжурских джунглях, и десант не сел еще на Харбинский аэродром — и неизвестно, когда это будет, еще пятнадцатое — шестнадцатое августа…

— Междуцарствие… — сказал дедушка.

— Ты посмотри, что делается, — сказала мама.

По улице, по жирной грязи тащат китайцы на спинах мешки с сахаром. Сахар белыми блестками сыплется на землю. Катят покрышки от не успевших сгореть грузовиков. Дедушкин молочник везет свою тележку, нагруженную трофеями, — рулонами солдатского сукна из разгромленной военной пошивочной.

— Все берут… — говорит мама.

— Я никогда ничего чужого не брал и брать не собираюсь, — говорит папа.

Соседка тащит кипу защитного цвета одеял из опустевшей казармы. Мама расстраивается и отворачивается от окна. Одеяло вполне можно перекрасить и сшить Лёльке пальто — старое у нее совсем неприличное!

Голодный, обносившийся город, и рядом — никем не охраняемые склады, где полно всего, что тринадцать лет отдавала японцам Маньчжурия. И если только допустить сейчас, чтобы хлынули толпы в склады, — не останется от города камня на камне, потому что есть еще миллионный, оборванный Фуцзядян, загнанный в угол японцами, а теперь гудящий, готовый выплеснуться всей ненавистью своей в японские, а по пути и в русские кварталы.

И происходит на первый взгляд странное — горсточка мальчиков берет охрану города в свои руки, чтобы передать его в сохранности наступающим частям.

Поначалу это только десятка три ребят из семей советских подданных — Гена Медведев и другие. Это безрассудно, потому что неизвестно, как еще поведут себя японцы, и это естественно для тех ребят, потому что они ждут сюда свою Армию!

Вчера еще все они, советские, сидели в лагере для интернированных, в той самой бывшей своей советской школе на Казачьей улице, где теперь штаб охраны. Они ждали, что японцы расстреляют их, потому что ходили такие слухи по лагерю — японцы привезли в караулку ящик хороших сигарет, а это, известно, японская традиция — дать закурить перед расстрелом.

Они сидели в лагере в большом спортивном зале на втором этаже шесть дней войны до капитуляции и ничего не знали, что происходит в мире и где уже советские войска — на подступах к городу или еще за Хинганом. А когда прошел слух про сигареты, они договорились — сопротивляться и не выходить из здания, и кое-кто припрятал под спортивными матами, на которых спали они, найденные в зале гантели.

И когда после полудня пятнадцатого прогрохотала по лестнице, сбегая из своей комендантской, внутренняя русская охрана — из служащих Военной миссии и испарилась внезапно вся внешняя охрана — из японских солдат, они все еще не знали, что происходит, только видели — выход свободен. Но это опять могла быть хитрая японская провокация, чтобы расстрелять их. И только когда они выбрались в город, осторожно, по одному — Гена Медведев и другие — и увидели город, каким стал он, оказалось, это — победа!

А дома, на улице Железнодорожной, горели брошенные японские грузовики, и кто-то сбивал замки со станционных пакгаузов. Сахар сыпался в жирную дорожную грязь, а японцев это просто не касалось — они капитулировали!

Только что вернулся в город состав консульства СССР, тоже интернированный, вывезенный японцами в Чаньчун. И пока это — первая ячейка идущей Советской власти, и хозяйский глаз ее — сохранить город! Потом будет написано в отчетах: «…по инициативе Отдела молодежи при Обществе советских граждан в Харбине, под руководством консульства»… — организация охранного отряда.

Мотаются по городу трофейные грузовички, алый флаг бьется над крышей кабины, и Гена Медведев с красной повязкой на рукаве, мандатом и маузером летит занимать объект. Гена Медведев, и Нинкин брат Анатолий, и корнет Гордиенко — личности в Лёлькином понимании несовместимые, — все-таки это так! Только Юрке не достанется стрелять и охранять в ту героическую эпоху — школьников не берут в отряд, к сожалению!

Штаб охраны. Розовая школа на Казачьей. И первый пойманный японский смертник, сидящий в комендантской на полу на коленках и упорно не желающий вставать, хотя его и поднимают под руки ребята из штаба.

Смертник пригибает голову, возможно, предполагая, что ее отрубят ему сейчас его самурайским мечом! Кстати, меч этот, окровавленный, лежит на столе как вещественное доказательство. Патруль схватил смертника в Модягоу, когда тот бежал по улице и рубил направо и палево, одержимо, кто ни попадет. Допросить его оказалось невозможным, он считал себя уже умершим и ни на что не реагировал. Ребята заперли его в пустом классе до прихода Армии.

Оружие, сваленное в классах, первое добытое с бою оружие, когда разоружали полицейские участки, и оставшаяся там по долгу службы напуганная маньчжоуговская полиция рада-радешенька была, что есть кому сдать, наконец, опереточного вида сабли и маузеры и ринуться по домам к своим женам и детям!

Винтовки, набранные по школам, учебные «мексиканки», Лёлькина винтовка, нашедшая наконец достойное применение. Только не все ребята умеют стрелять из нее (в «розовой школе» не проходили военный строй). Здесь-то и пригодились эмигранты-студенты в своих черных, российского образца тужурках и асновцы со Второй Сунгари, что добирались в Харбин в набитых японцами поездах. Правда, на вокзале их разоружила жандармерия, но все-таки это — сила, боевая и обученная, когда так мало в отряде людей — на большой город! Вот куда пошли в результате труды полковника Косова!

Ночи на постах. Холодно и жутко с непривычки… А где-то по городу на смотровых вышках на складах, на путях станции против улицы Железнодорожной, — стоят в этот час другие — и возникает ощущение единства и чувство ответственности и значимости в этом городе, в котором еще до трехсот тысяч вооруженных японских войск!

Склады в Кусянтуне и на Восьмом участке. Склады, брошенные, которые только-только удалось спасти от разграбления, и склады, без разговоров передаваемые японской охраной: красный флаг, консульский мандат и приказ о капитуляции! Один склад даже с советским военным обмундированием! Ребята набрали полную шапку красноармейских звездочек, притащили в штаб и раздавали всем желающим. Вот что, видимо, ожидало Гордиенко со временем — форма с японского склада и — на «ту сторону»! Если бы не восьмое августа сорок пятого…

6. Гордиенко

Война с Советской Россией началась на третий день после свадьбы. Вернее, свадьба еще продолжалась — вечером восьмого они танцевали на веранде под виктролу, но были уже только свои городские ребята-инструктора, а прочие разъехались — «по месту службы». И было, конечно, тише, чем в первый день, когда сам полковник Косов кричал: «Горько!» — и присутствовали разные высокие японские чины. Кто мог предугадать, что через три дня все это рассыплется в прах — полковник и японцы!

Разошлись рано, около двенадцати, а около часу ночи, за раскрытым окном в сад, за кустами черемухи, небо в стороне аэродрома осветилось и что-то бабахнуло в стороне Нового города. Но потом все погасло, Модягоу оставалось тихим и сонным, и Сергей, в сущности, человек военный, так ничего и не понял — меньше всего он думал тогда о войне!

Утро было — как внезапное пробуждение. Модягоу гудело, все бегали по соседям и сообщали новости. Почему-то все уже знали, что это — советские.

У него шел отпуск, но он понимал — все отменяется, если война. Он натянул форму и помчался в город выяснять ситуацию. В коридорах Кёвакая на Большом проспекте толклись озабоченно неизвестные японцы. Главный шеф полковник Косов куда-то исчез, и Сергею не удалось найти его. Было похоже — о военном инструкторе Гордиенко просто забыли. Но в любую минуту могли вспомнить. Оказалось: он не готов к этому — стрелять в русских. Оказалось: для него это в первую очередь — русские, а не абстрактные большевики, против которых готовили его.

На углу Новоторговой он встретил приятеля Севку Грохотова. Тот успел слетать на Пристань в Бюро эмигрантов и еще куда-то:

— Сиди дома и не высовывайся. Японцам не до пас. Я забегу к тебе. Ты где сейчас? У своих или у Зои?

…Собственно говоря, ему сильно повезло. Ему просто подарили победу, хотя он ничего для этой победы не сделал. Наступи капитуляция не на шестой день войны, а хотя бы на шестой месяц, неизвестно, как бы ему пришлось действовать тогда.

Корнетские звездочки ко многому обязывали, он хорошо знал японцев — нужно иметь большое мужество, чтобы воспротивиться им. Его не хватило на сопротивление, когда предложили асановскую военную школу… Или он просто не понимал тогда, что нужно сопротивляться? Подчинение — вот то, что вкладывалось в него постоянно.

Отец говорил: военная служба — благородное мужское дело. Отец говорил: иди, все-таки высшее образование, воинская специальность. Или отец боялся, что его прижмут в Бюро эмигрантов, если сын откажется, — как же, сын белого офицера!

Поступить в Северо-Маньчжурский — отец просто не вытянул бы его пять лет, — вечная эта беженская нищета, сколько Сергей помнит себя, с недохватками и терзаниями о проигранной России! Отец не умел работать. Знал только свое военное ремесло, служил в Бюро эмигрантов на жалком жалованье и жил, фактически, своим монархизмом и нерастраченной ненавистью к большевикам. Сергей так привык к этому, что даже не вдумывался — слова, когда их повторяют слишком часто, теряют свой смысл и остроту восприятия.

А если не университет — все равно заберут в Асано, никуда не денешься! Та же казарма и та же Сунгари Вторая, только — в рядовых! И тянись навытяжку перед каждым тупым ефрейтором! А военная школа — ну, что ж, это легче — командовать, чем подчиняться! И потом — так здорово приехать в отпуск и пройтись по городу но всех своих звездочках! Особенно когда при этом тебе козыряют японцы! Даже рядовым асановцам они козыряли по ошибке: видят, идет громадный парень с саблей, китель офицерского сукна, а что на петличках, издали не разглядеть! Ребятам нравилось это — как маленькое торжество. Мальчишество, конечно…

Когда он был уже в военной школе и понял, для чего все это — «японцы в России до Урала», было поздно изменить что-либо. Да, их учили, не скрывая цели и назначения. Они слушали советское радио, они даже обязаны были знать ход событий на Западе.

На Западе шла война. Там была Россия, не та отвлеченная Россия, о которой говорил отец в минуты душевной пустоты, а вполне конкретная земля: Киев, Минск, Смоленск, Москва… Неужели — Москва? Нет, Москву отстояли! Такие же парни, как он, задержали врага под Москвой, солдаты, курсанты военных училищ… Оказывается, это больно, когда по твоей земле идет враг. Несмотря ни на что, это — твоя земля! Возможно, это и было первым осознанием правды, которого так боялись в русских японцы?

Тогда еще на Второй Сунгари они знали «Катюшу», схваченную по радио. Потом ее пели девчонки по дорого со стрельбища.

Полковник отчитывал его час, в инструкторской — что он, с ума сошел — в его классе поют «советчину»! Пусть лучше поют «Черных гусар»! Сергей слушал разнос шефа почтительно и навытяжку, а про себя думал: этому тоже нужно оправдывать паек перед японцами!

В общем-то, он давно понял, что влип в поганую историю, и ему еще подвезло, что он только учит стрелять и маршировать девчонок. А мог бы гонять на учениях других, парней, на Второй Сунгари, а мог бы ходить на «ту сторону».

Рано или поздно о нем вспомнят всерьез, только он не хотел думать об этом. Так хотелось просто жить и радоваться горячему лету и предсвадебным хлопотам. Зоя — под фатой, с букетом из стрельчатых лилий. Оказывается, как раз на это он и не имел права — связывать и усложнять ее жизнь.

Зоя-Зоенька. Коричневые банты в косах цвета спелого колоса и белая пелеринка — гимназия Бюро эмигрантов. Медная мощь духового оркестра — вальс «Дунайские волны» и букет черемухи, наломанный для нее в ограде «Яшкиного» сада.

И сам он — в блеске своих красных петличек, черная шинель до пят, — Правительственная гимназия, «правилка».

Улицы харбинские, сумерек мягкая синева. Звон великопостного колокола в Алексеевской церкви на Гоголевской. Огонек свечи в бумажном кулечке, который нужно донести домой вместе в страстной четверг, от всенощной, и не уронить, не загасить… Самая милая девушка в мире, что наконец-то стала его женой! Как же так получилось: словно два чужих человека рядом оказались они с первого дня — девятого августа? Она не могла разделить тревоги, поглощающей его, и далеко где-то оставалась со своими крохотными женскими обидами, нежностью и заботой, от которых ему было еще больнее, потому что так или иначе это должно было оборваться!

Дома, в отцовском флигеле в Славянском, было еще хуже.

Отец жестоко пил. Он бродил по низкой кухне, задевая за притолоку сутулыми плечами, и высказывался: все кончено, они придут сюда, и нечего ждать от них хорошего! Отец вызывал жалость. А мама? Что мама — одно страдание за мужа и сына, которым, видимо, грозил чем-то приход большевиков.

Капитуляция наступила как избавление от неопределенности. И справедливость. Правильно все-таки, что крепко досталось японцам!

Вечером пятнадцатого к Гордиенко забежал Грохотов, тоже из военных инструкторов.

— Надо! — сказал Севка. — У нас каждый человек с винтовкой на счету!

Утром шестнадцатого Гордиенко пошел пешком на Пристань искать штаб охраны.

Севка Грохотов уже сидел там — в школе на Казачьей — и записывал добровольцев. Севка тоже был еще в своей асановской форме, но как-то мигом перестроился, словно всю жизнь носил на рукаве красную повязку, и кто-то пустил слух, что он всегда был советским разведчиком.

— Подбери человек десять и — на мост! — сказал Гордиенко Гена Медведев.

Грузовик, вылетающий из ворот школы, и вот они — десять человек в кузове его, сталкивающиеся плечами на поворотах… Интересно все-таки, как впервые свели их вместе события — ребят одного города, таких разных, по существу! Чувство долга или, вернее, — первое реальное дело для Родины, правда, воспринимаемой пока Гордиенко и Медведевым по-разному.

Когда ехали занимать мост, в штабе всем выдали по обойме патронов, завернутых в газетную бумагу. Когда на подъезде к мосту ребята начали заряжать винтовки, оказалось — патроны не подходят, оказалось — они от маньчжурских «мукденок». Если бы мостовая охрана захотела, она перестреляла бы их, как цыплят. На мосту стояла маньчжоуговская воинская часть из китайцев. Они сами, наверное, рады были капитуляции и не стали стрелять в отчаянный грузовик с русскими мальчишками.

Мост через Сунгари. Многопролетный, на быках каменной кладки. Стальные фермы и пятикратный запас прочности, заложенный в него русскими инженерами девятисотых годов. Единственный подход к городу с запада — линия на Хайлар и Отпор. Японцы могли подорвать его напоследок (они, видимо, и собирались это сделать — на второй день подъезжали к «быкам» на моторке, но ребята взяли их на прицел, и они убрались).

Мостовой блокгауз похож на средневековый замок — серый камень и зубцы с бойницами. На верхней площадке — часовой. Внизу тоже должен быть по правилу, но тут его почему-то не оказалось. Ребята совещались за прикрытием грузовичка — что делать, когда со стороны Восьмого участка прикатил толстый маньчжоуговский начальник на мотоциклетке. Ребята схватились за винтовки — патронов в них тогда не было, но ведь тот мог не знать этого!

Маньчжоуговец остановился и спросил, что им тут, собственно, надо? Только одни Гордиенко говорил по-китайски.

— Переведи, пусть сложат оружие! — сказал Гена.

Маньчжоуговец заявил, что сдаст мост только регулярным советским частям.

— Мы представители Красной Армии! — загорячился Гена.

Маньчжоуговец посмотрел с сомнением на красный флаг над грузовичком, махнул на них рукой, развернул мотоциклетку и уехал. На мост ему, видимо, было наплевать.

Ребята ворвались в блокгауз — пустота. Только винтовок навалом в караульном помещении — новеньких, заводов Шкода, тридцать девятого года, со свастикой. Вот как далеко простирались, оказывается, дружественные связи оси Рим — Берлин — Токио! Бетонные стены и железные лестницы. Ребята ринулись выше. На третьем ярусе сидели китайцы-солдаты и кричали что-то в люк лестничного пролета. Они пытались торговаться: сдаваться — не сдаваться, и нужно было кончать с этим и лезть туда наверх, хотя китайцам ничего не стоило расстрелять в упор каждого, кто покажется на лестнице. Гордиенко полез сам, потому что нужно было кому-то сделать это!

Солдаты капитулировали, быстро собрали имущество и зашагали по набережной в сторону Фуцзядяна. Только вахмистр еще оставался: он позвонил на пост левого берега, и те тоже скоро выбрались на мост со своими свернутыми одеялами.

— Пять человек на левый берег, пять — на правый, — распорядился Гена, вскочил на грузовичок и умчался дальше по своим штабным делам.

Сунгари под мостом — желтая, движущаяся в половодье почти вровень с набережной. Крыши затопленного Затона на той стороне. Только железнодорожная насыпь уходит в Метайцзы узкой полоской в море сплошного разлива. Интересно сознавать, что ты — хозяин реки от левого берега до правого!

Сунгари — вся в мутных гребешках днем и черпая, как антрацит, — ночью. Стоишь на посту, смотришь в темноту пристально, и, если случится что, — надежда только на свое самообладание, потому что далеко до штаба отряда и никто не успеет прилететь на выстрелы. (И вообще безумием было считать, что смогут они удержать мост, — пять человек на левом берегу, пять — на правом!)

Единственное, что он умел делать, это держать в руках оружие, и, оказывается, это совсем другое чувство, когда берешь его в руки ради охраны своего города, а не против таких же русских парией, как ты!

Вечером восемнадцатого на мост прибыл советский десант. Сергей скомандовал:

— Смирно!

Ребята вскочили. Сергей доложил состояние дел на мосту, как полонено.

— Порядок! — сказал совсем молодой парень, видимо, командир группы — в маскировочном комбинезоне, в пилотке с красной звездочкой. И представился: «Лейтенант Романов!»

Вместе с десантниками приехал какой-то харбинский деятель из Штаба охраны, тоже с красной повязкой на рукаве. Он все суетился, словно извинялся перед лейтенантом, что вот, мол, наши ребята заняли мост без спросу и как теперь посмотрит на это товарищ лейтенант — комендант моста.

— А что, правильно сделали, — сказал новый комендант, — нужно содействовать частям Советской Армии!

Ребята стояли и смотрели на него настороженно: что теперь будет с ними дальше? Прикажут уходить, наверное? Все-таки это был их мост, и они брали его почти с бою, и какой-то кусочек души их вложен в него, как в живое существо! А тот тоже смотрел на них, словно прикидывал: как поступить правильно?

— Ну, как — будем охранять совместно?

— Будем! — гаркнули ребята и заулыбались.

Вопрос был решен оперативно, представитель штаба уехал на грузовике один, лейтенант с Гордиенко пошел осматривать хозяйским глазом блокгауз: где разместить людей и как с питанием, а ребята потащили десантников к столу — ну, как же, с дороги, и у них еще оставался от обеда рис с баклажанами (из стряпни женотдела охраны — раз в сутки привозит в ведрах еду отрядный грузовик).

Все просто получилось и буднично, словно так и должно быть: заступают на посты одновременно советский солдат — на вышку блокгауза и бывший асановец — на первый пролет моста! Словно так и должно быть — спят они на одних нарах и в «дурака» режутся в свободное от караула время! Удивительно все-таки! Что это — доверие, или проверка доверием, пли ни то и ни другое — применение к обстоятельствам: сто двадцать человек десанта на чужой, враждебный город, и если мальчики эти с красными повязками готовы помогать им — ну, что же… А что там на совести у них — дело уже не десанта, на то придут другие воинские части и разберутся. И мало ли видели они на своем пути через Польшу и Германию таких мостов и таких юношей с винтовками — встречающих или стреляющих в спину! Человек познается в действии!

А Гордиенко? Странно, но никакой неприязни нет у него к ним, только уважение, как к солдатам, — он-то представляет, что это значит, — десанты в тыл! Люди с простыми, как говорит отец, «мужицкими» лицами и занятые войной этой, как работой, порученной им, без сабельного звона. Один совсем пожилой солдат, Степан Иваныч. Он сиял свой десантный комбинезон и оказался в гимнастерке, новенькой, ордена с красной эмалью. В свободное время он сидит на солнышке на откосе насыпи, смотрит на чужую желтую реку и отвечает ребятам на разные наивные вопросы:

— Две полоски на погоне — это что значит? А если полоска и звездочки? А вы были в Берлине?

Степан Иваныч разъясняет обстоятельно. Он вынимает из кармана фотографию — женщина, немолодая, в платье, каких не носят в Харбине.

— Заждались пас дома, — говорит Степан Иваныч.

Из жизни окружающей его больше всего интересуют дела хозяйственные: а коров у вас здесь держат? Внизу лежат затопленные крыши Затона — Степан Иваныч поражен: хорошие дома, только почему они в воде понастроены? Наводнение? А людей-то вывезли?

Ребята пожимают плечами. Они даже не задумывались — до затонцев ли в эту потрясающую осень!

Есть еще сержант Пашка с левобережного поста. Отчаянный такой парень — кудрявый чуб из-под пилотки. Сергей ходил на левый берег к своим ребятам, и, пока они шли но мосту километра три через Сунгари, Пашка совсем заговорил его:

— А город у вас как — культурный? А девушки у вас как — красивые? А вот нас в Праге встречали! Тоже — ничего город!

Пашке не сидится в блокгаузе — Харбин вот он, рядом — набережная, и женские платья мелькают у ее перил… Но лейтенант не пускает своих в город. Гордиенко он отпускал домой в первое воскресенье. Потом весь понедельник Сергей ходил хмурый, потому что ничего, кроме боли, не принесло ему это свидание с Зоей. Извечное женское напоминание: зачем это нужно ему — какой-то охранный отряд, когда в городе уже армия, и какое ему дело до моста, и прочее. Сергей пошел к ребятам на левый берег, и Пашка дорогой все донимал его расспросами.

— Ты женат? — спросил тогда Пашка. — И давно?

— Три недели…

Пашка даже присвистнул от сочувствия: что поделаешь — служба!

Странные у них все-таки в армии взаимоотношения — у этих советских: ничего похожего на японскую муштру! Даже обращениеэто — товарищ лейтенант! Интересно — товарищ! Непривычно называть так старшего по чипу. И вообще невероятно это, и никогда бы он не поверил, если бы сказали ему три недели назад, что будет он подчиняться по должности советскому офицеру, а не стрелять в него, как учили, — но врагу! Отношения у него с Романовым сдержанные, и говорят они только о деле (так получилось — Гордиенко оказался кем-то вроде заместителя, ну, и переводчиком по связям с местным населением, разумеется). И Романов не спрашивает никакой такой чепухи, как Пашка: а где это вы научились говорить по-русски? Он, видимо, грамотный парень — Романов — и знает, откуда они здесь — эмигранты, и ничего не спрашивает, или для него это несущественно? А главное — дело, на котором они поставлены сейчас оба: мост, который нужно держать, пока не сменят их вступающие воинские части. И Сергей тоже не лезет к нему зря с разговорами, потому что так воспитали его — иметь чувство такта, а со старшими по должности — тем более. И нет у него морального права на дружбу с этим советским лейтенантом, ровесником, в общем-то…

И все же привлекает его в Романове какая-то внутренняя собранность, что ли, или еще что-то, чему он не может пока найти определения. Просто он не встречал прежде таких парней! Дл и разве пытался прежде он разобраться в людях: «Слушаюсь!» — и под козырек.

И странно, никогда прежде не было ему так тепло по-человечески, как в неприютном этом блокгаузе с ребятами и десантниками, на посту, на продутом ветром береговом пролете — тридцать метров туда и обратно.

Пружинят под сапогами доски мостового настила, горизонты сунгаринские чисты, небо над разливом — безмятежно. И хорошо пахнет уходящим летом — дождем и полынью. Так хочется думать, что можно начинать жить заново…

Сыростью тянет но ночам с реки, и суконный асановский китель не греет. Город придвигается к воде темной громадой, августовские звезды над ним летят, как салют трассирующими. Только против «Конкотея», там, где стоит на якорях Амурская флотилия, отраженные водой огни, и репродуктор гремит на всю Пристань; «Бескозырка, ты подруга моя боевая…»

Когда флотилия входила, был яркий ветреный день, и Сунгари вся колебалась в рыжих солнечных всплесках. Канонерки шли под правым берегом — легкие, голубовато-стального цвета, на ходу бились флаги — на белом фоне синие полосы и красные звезды. На переднем катере стояло что-то вроде навеса из наклонных стволов. «Катюша»! — сказал Степан Иваныч с уважением. Ребята не поняли, но промолчали, чтобы не показать свою военную неосведомленность. Ребята столпились на насыпи, смотрели и махали фуражками. И Гордиенко стоял тут же и смотрел молча, со сложным чувством гордости и боли одновременно, гордости, потому что это — победа русского оружия, и боли, потому что он сам к ней не причастен! Он тоже мог лететь сейчас с победным флагом по Сунгари, стоило только родиться по ту сторону границы!

Через мост идут эшелоны. Разбитые остатки японских воинских частей. Есть приказ пропускать их, но при этом смотреть в оба — как бы они не натворили чего-нибудь напоследок, на память о Квантунской армии. Японцы ведут себя мрачно, но тихо.

На одном таком эшелоне ехал на задней площадке камбуза русский проводник-железнодорожник — типичный дед из какого-нибудь Ананси, и события, наверное, не слишком дошли до его сознания. От нечего делать дед кидал в рот семечки и вдруг увидел на мосту красных автоматчиков! Дед обалдел от ужаса. Возможно, он вспомнил, как бежал от них через всю Сибирь с остатком армии Колчака, или еще что-нибудь не очень приятное из времен гражданской войны? Ребята хохотали над дедом, хотя не так уж это было смешно, по существу.

Видимо, отец прав, и придется рассчитываться каждому за свое — за Колчака и японцев.

В городе аресты. Толя Иванцов с левобережного поста съездил домой и рассказывал. Иванцов сам служил в Асано, и, понятно, это беспокоит его.

Взяли Андрюшку Горлова, тоже корнета, в первый день, как пришла флотилия. Приехали двое моряков и взяли, хотя это совсем на другом конце города. Значит, им известно было все, заранее — Андрюшка ходил на «ту сторону», а потом внезапно приехал в Харбин, и его сделали дьяконом в Новогородней церкви. Возможно, это тоже нужно было для чего-то японцам?

Берут служащих миссии, и полиции, и Бюро эмигрантов (и может быть, отца уже нот дома?). И асановцев — тоже! Правда, те, что в охране, еще на своих местах, может быть, просто до них не дошла очередь?

Надо уметь отвечать за свои поступки… Но он ничего еще не успел сделать! Он только учил девчонок стрелять и маршировать… Или этого для вины достаточно? Корнетские звездочки его давали японцам право распоряжаться им как оружием. И подающий команду «Огонь!» не может не знать, против кого эта команда. Он виноват в том, что поздно стал думать? Наверное — инертность тоже может быть преступлением! Разве не было у него выбора, когда предложили асановскую военную школу?! У человека всегда есть право выбора. И то, что случается с нами, оказывается только следствием совершенных прежде поступков!

Отец говорил: надо поступать так, чтобы ты был уверен в своей правоте. Где она сейчас — эта единственная правота поступков? Или существует только правота сторон, и одно и то же действие может быть подвигом для одной стороны и преступлением для другой? Но преступление есть преступление и никогда не станет подвигом! Должна же быть на земле какая-то объективная правота?! Всю жизнь отец считал себя правым в своем отрицании революции, а может быть, наоборот, правы были красные в стремлении к человеческому равенству?

7. Будни победы

Первый советский эшелон подошел к погрузочной платформе в начале сентября.

Днем лил дождь, и вся платформа была затянута его серыми косыми полосами. Потом дождь перестал, и на западе, среди густо-свинцовых туч, проглянул кусок красною закатного неба.

На путях загудел паровоз. Гудок был незнакомым и показался Лёльке очень громким над неподвижной станцией.

Лёлька сунула ноги в папины резиновые сапоги и захлюпала по воде, затопившей садовую дорожку.

Паровоз гудел и осторожно осаживал к платформе состав дощатых красно-кирпичных вагонов, не похожих на вагоны маньчжурских дорог.

Лёлька стояла за калиткой, и смотрела, и не замечала, что на лицо ее стряхивают капли мокрые ветки вяза.

Из вагона начали выбегать люди. Они все выбегали и выбегали, и скоро их стало так много, что вся платформа заполнилась сплошной, защитного цвета массой людей, занятых неведомыми Лёльке делами.

В городе, на Большом проспекте, вторую неделю висит советский флаг над зданием японского штаба — теперь там комендатура. Моряки в голубых воротниках ходят но Пристани. А улица Железнодорожная до сего дня отставала от исторических событий: обгоревшие японские грузовики и пролом в станционном заборе в две доски — пустыня!

Через пролом в заборе выбрались двое солдат. Вблизи они не походили на тот, летящий на танке, сияющий образ, с Нинкиным цветком в руке, — лица темные от усталости и гимнастерки — мятые, далеко не свежие и даже расстегнутые у ворота. Они переговаривались на ходу и разглядывали улицу так, словно ожидали увидеть на ней что-нибудь особенное.

В лужах лежали красные облака, и было похоже, что кто-то расстелил по земле кумачовые полотнища.

Лёлька собиралась уже закрыть калитку и уйти, но не успела.

— Сестренка, воды у вас не найдется? — крикнул тот, что пониже.

Он заулыбался и перепрыгнул через последнюю водную преграду на тротуаре, так что брызги взлетели из-под его сапог.

Лёлька страшно застеснялась и не знала, что отвечать, мама внушала: никогда не разговаривай с незнакомыми мужчинами.

На ее счастье, к калитке подошел папа. Он тоже, наверно, чувствовал себя не совсем уверенно, но все-таки очень любезно предложил:

— Пожалуйста, пожалуйста, проходите… — И потом: — Лёля, принеси воды.

— Вам какой, сырой или кипяченой? — продолжал проявлять внимание папа.

— Да какой похолоднее…

Лёлька вынесла воду в голубой эмалированной кружке. Кружка сразу запотела и покрылась мелкими бисерными капельками. Солдат сказал: «Спасибо!» — и медленно пил, в то же время поглядывая кругом весело и с любопытством. Он больше ни о чем не заговорил, и они тоже ни о чем его не спросили. Они стояли рядом и смотрели, как он пьет, — папа (у него было выражение лица, словно он хочет что-то сказать и не решается) и дедушка в своем штопаном кителе — недоверчиво, словно он не знает еще, чего можно ожидать от этих большевиков.

А Лёлька думала: настоящий, живой советский — и у них в доме! Вернее, в саду, но это в принципе одно и то же. Невероятно! Но, самое интересное, это как будто никого не удивляет, даже дедушку!..

Солдат допивает воду и отдает Лёльке кружку. Его крупные зубы влажно блестят, и глаза тоже блестят, словно он знает что-то такое, интересное. На путях гудит паровоз незнакомым голосом.

Таким было начало на улице Железнодорожной. Потом солдаты шли еще и еще, и почти все они начинали с того, что просили воды. И на крыльце теперь всегда стояло дежурное ведро с ковшиком. Оно стояло днем и ночью. Даже ночью оно пригодилось однажды…


Вторым пришел Алеша и попросил маму сварить борщ.

Нет, пожалуй, Алеша был третьим… Вторыми были те двое с автоматами.

Калитка была открыта, и дверь в дедушкину половину дома — тоже. Вечерний чай пить было рано. Дедушка с бабушкой сидели в столовой у окна и читали книжки. А Лёлька забежала к ним поболтать.

Вошли двое, высокие и плечистые, с автоматами. Один прошел в столовую и сел за стол против бабушки. Но автомата не опустил. Бабушка, естественно, онемела от страха. Второй стал по очереди открывать двери и заглядывать в другие комнаты.

— Кого вы ищете? — сурово спросил дедушка.

— Не тревожьтесь, папаша. Кого надо, того ищем!

— Вы нас не бойтесь. Мы — комсомольцы, — сказал тот, что сидел.

— А мы не боимся, — сказал дедушка.

— Вот интересуемся, как вы живете, — произнес наконец тот, что открывал двери.

— И что же вас интересует? — не без иронии сказал дедушка.

— Это кто у вас, родственник? — Парень стоял теперь перед дедушкиным портретом в резной раме из черного дерева. Па портрете дедушка был в парадном мундире и погонах с двумя звездочками (таким он приехал в Харбин, в полк, в девятисотых годах).

— Родственник… — ответил дедушка угрюмо.

— Смотри, Петро, у них наши погоны! — удивился парень.

Дедушка промолчал.

А Лёлька подумала: кусочек картона, обтянутый тканью!.. Сколько же разного наслушалась она о нем за всю свою жизнь в стихах и прозе: «…юнкерский, пулей пробитый погон!..» Символ ненависти взаимной и павшей монархии! Можно подумать: из-за него только, как «яблока раздора», докатилась сюда, до Харбина, половина окружающих ее взрослых!

(И странное дело — именно этот простой армейский погон совершил — в сорок пятом — чудо примирения в закоснелых от вражды стариковских сердцах! «Они пришли в наших погонах!» Получалось, что спорить, собственно говоря, не о чем!)

Парень рассматривал французский гобелен с выцветшими амурами и пастушками.

— Культурно живете…

Бабушка все еще опасливо косилась на автомат.

— Ну, что ж, пошли.

— Пошли…

Так они и ушли, и никакого интересного разговора в тог раз не получилось. Дедушка с бабушкой вздохнули с облегчением и снова принялись за свои книжки. А Лёлька побежала домой. Как раз в это время и пришел Алеша…


Алеша показался Лёльке очень молодым и славным. Гимнастерка у него была чистая и сидела на нем аккуратно. И говорил он вполне вежливо, даже краснел при этом. Он не знал, как называть маму, и обращался к ней просто «вы».

— Вы нам не сварите чего-нибудь горячего? Вы знаете, мы всю дорогу на сухом пайке. Мы сопровождаем трофейный эшелон. Вы нам борщ не сварите?

— Но у меня нет мяса, — пыталась сопротивляться мама. — Одна зелень…

— Как сварите, так и ладно. Лишь бы горячего… Мы вам принесем мясных консервов. У пас навалом японских консервов.

— Лучше я вам из них сделаю хороший соус… — предложила мама.

— Что вы, — прямо испугался Алеша, — они у нас уже вот где! — Он показал на своем горле, где у него сидят японские консервы. — Они же сладкие!

— Ну, ладно, приходите часа через полтора, — сказала мама.

Через полтора часа Лёлька накрыла на стол, папа уселся за компанию, а мама разлила борщ но тарелкам. Кроме Алеши, пришли еще трое. Они ели борщ и задавали папе вопросы:

— И вы давно здесь живете?

— С девятисотого…

— Ого! Еще до Октябрьской…

— И как же вы под японцами жили?

— Плохо жили. Хлеб по карточкам…

— Вы слыхали про блокаду Ленинграда? — спросил Алеша.

Папа сказал:

— Да, да, конечно.

А Лёлька никогда даже слова такого не слыхала — «блокада».

Выяснилось, что Алеша из Ленинграда. Он стал рассказывать о чем-то страшном — липком, как земля, хлебе и ледяной дороге через Ладогу. Лёлька слушала и больше угадывала, чем понимала (Алеша употреблял много совершенно новых слов). Это, наверное, действительно было очень трудно — война и блокада Ленинграда… Лёлька привыкла к слову «Петербург». По сейчас она сама произнесла «Ленинград» и удивилась, как естественно это у нее получилось…

Папа полез в буфет и вытащил полбутылки «Жемчуга», оставшегося от последней японской выдачи.

— Вы не возражаете?

Ребята, видимо, не возражали. Папа поставил перед приборами тоненькие хрустальные рюмочки. Ребята покосились на них как-то странно.

— А другой посуды у вас не найдется? — спросил один.

Мама немного растерялась:

— У пас есть еще ликерные…

Парень вздохнул и больше ничего не сказал. Так они и пили из них, осторожно берясь крупными руками за хрупкие ножки.

После борща псе пили чай с японскими галетами. Алеша принес их в плаще — целую гору белых марлевых мешочков. Галеты были окаменелой твердости, но показались Лёльке невероятно вкусными. Алеша посмотрел, как Лёлька ожесточенно грызет их, и спросил маму:

— А мука-то у вас есть?

Мама сначала не попила: какая мука?

— Ну, белая. У нас полный эшелон. Принести вам?

Мама, наверное, не сразу поверила в свое счастье.

— Конечно… Если вам не трудно… И сколько это будет стоить?..

— Да ладно, ничего не надо… Сейчас я вам остальных ребят подошлю. Вы их покормите, пожалуйста…

В этот вечер мама долго не ложилась спать и все ждала, когда принесут муку. Но они не приходили. Опять пошел дождь, и мама решила, что теперь они, конечно, не придут. Настроение у мамы явно испортилось. Потом дедушка запер калитку на ночь, и все разошлись спать.

Мешок муки нашли утром, переброшенным через забор, на мокрой клумбе. Он был весь облеплен землей, но на это никто не обратил внимания. Бабушка и мама жарили оладьи, а Лёлька ходила и пробовала, у кого вкуснее.


Утром в воскресенье пришел старший по кварталу, рыжебородый сосед Федя (тот самый, что был ответственным по тонаригуми) и объявил: есть распоряжение комендатуры — школьникам, лет пятнадцати, явиться на Пристань в редакцию, где раньше было «Харбинское время». Зачем явиться, Федя не понял, но рекомендовал пойти — все-таки первое распоряжение новой власти но его кварталу!

Мама не очень хотела отпускать Лёльку, но так они привыкли слушаться распоряжений при японцах, что не знали еще — можно ли не послушаться при советских?!

Лёлька надела голубую блузку в горошек — воскресенье все-таки и день жаркий, хотя и сентябрь, и отправилась.

Редакция — сразу за виадуком, на углу Диагональной. Японцы построили ее, как любили они, в «кубическом» стиле, со стеклянной башней в центре.

Лёлька долго стеснялась зайти — в подъезд пробегали военные, но потом осмелилась: все равно — надо!

Суета в вестибюле была — как при переезде на другую квартиру: солдаты с какими-то тюками и столами. Промчался мимо офицер в очках — Лёлька едва успела спросить его, зачем ей, собственно, нужно было сюда являться.

Оказалось, их вызвали для того, чтобы поручить расклеивать по городу приказы комендатуры, и ей нужно пройти в боковую комнату, и там ей выдадут клей и все, что положено. Лёльке это сразу не понравилось, но все же она прошла в боковую комнату. Здесь уже толкались свои ребята — Юрка и еще мальчишки из Пятой школы — оказывается, их тоже известили так, по кварталам. Но ни одной девчонки! Лёлька одна оказалась самая дисциплинированная! И она совсем скисла.

Лёлька представила, как это она, в своей голубой блузке, будет ходить по улицам с ведром и что-то такое расклеивать по заборам, и ужаснулась. Потому что это так не соответствовало понятиям о приличии. А вдруг ее увидит кто-нибудь из знакомых? Уж слишком — расклеивать плакаты!

А Юрку это, видимо, нисколько не смущало. Он собрал вокруг себя кучу совсем маленьких ребятишек и распоряжался ими деловито.

По вестибюлю редакции мелькали интересные военные с кипами бумаги. Конкретно на Лёльку никто не обращал внимания. Лёлька передвинулась тихонько к дверям, полная стыда за свое ослушание, но все-таки выбралась бочком на крыльцо и сразу — бегом на другую сторону Диагональной, словно она здесь — по пути проходящая!

Так бесславно покинула она в будущем родную свою редакцию, да и Юркину тоже. И как она будет жалеть потом, что удрала, потому что станет зачитываться стихами поэта Комарова, который как раз был тогда в редакции, в Харбине, и его самого, может быть, и поймала она за локоть в вестибюле. Она могла увидеть его и говорить с ним, а она сбежала! И разве не о Лёльке сказано было в этих стихах его:

Сколько, сколько мы исколесили
Разных неисхоженных дорог.
Не вчера ли слышали в Сансине
Окающий волжский говорок?
Не вчера ли радовали душу,
И теперь покоя не дают,
Девушки, что русскую «Катюшу»
Вечером на Сунгари поют?..
Мы уходим дальше в этот вечер,
И закат над сопками горит,
И маньчжур на ломаном наречье
Нас за все, за все благодарит…
На Соборной площади лежит груда белых камней — все, что осталось от белого памятника и от мира, его воздвигшего.

Около камней стоит зеленая военная машина, и с нее, из металлического репродуктора, на площадь выплескивается музыка. Вальс.

«С берез, неслышен, невесом, слетает желтый лист…»

В соборном сквере падают сухие сентябрьские листья.

На перекрестке двух улиц — девушка-регулировщик. Узкая шерстяная юбка. Кирзовые сапоги. Кожаный ремень, стягивающий в талии гимнастерку. Очень простое, милое лицо, со смуглым румянцем. Девушка взмахивает цветными флажками, и похожие на зверей «студебеккеры» останавливаются.

В городе стоит Советская Армия. В городе стоит золотая осень. И весь город — яркий, багряный, насыщенный горячим солнцем.

Летят листья, захлестывая тротуары рыжим дождем, на Большом проспекте, на улице Садовой — там, где Лёлькина школа.

Оранжевые кроны тополей, как нарядный занавес — в окне десятого «Б» класса[19]. В школе — переменка. Девчонки сидят на учительском столе, на крышках парт и ноют (вполголоса, чтобы не прицепилась инспектриса): «С берез, неслышен, невесом, слетает желтый лист…»

— Девочки! — кричит с подоконника Нинка Иванцова. — Я вам не рассказывала, с каким лейтенантом я вчера познакомилась! Я иду из школы. А он идет навстречу. Он говорит: «Девушка, извините, что у вас за книги?» А я говорю: «Это просто физика». А он говорит: «Разрешите, я посмотрю?..»

Вид у Нинки победоносный и сияющий. Топкие, как мышиные хвостики, косички заколоты на затылке в почти взрослую прическу. Только почему-то в ней совсем не держатся шпильки…

Нинка сидит на подоконнике и вяжет свой дымчатый свитер. Вообще в классе теперь все вяжут, даже Лёлька, на переменках и уроках, из японской трофейной шерсти — солдатских фуфаек и носок. И учителя ничего не говорят.

Учителя все остались старые, только школа теперь другая, «десятилетка» — новое и типично советское слово.

Лёльке некогда. Лёлька влетает в класс, хлопает дверью, хлопает крышкой парты, так что книжки и спицы сыплются на пол. Сейчас звонок, — что у нас там задано по литературе? Блок, «Двенадцать». Дома она, конечно, ничего не успела прочесть! И кто, вообще, готовит уроки в эту сумасшедшую осень! Совсем она запуталась в этих «Двенадцати»! Ну, патруль идет по улице — ясно, теперь по Харбину тоже патрули комендатуры, и вся жизнь перевернута заново, но при чем тут Христос? Ладно, потом разберемся, ближе к выпускным экзаменам! (Теперь у них выпуск будет весной, а не в январе, как в старой школе.)

Хорошо еще, в этом полугодии совсем нет математики — оказывается, они прошли все, что нужно но советской программе, но зато историк Евгений Иваныч страшно гонит по курсу, и вообще ничего не сообразишь.

«…Во второй половине девятнадцатого века капитализм в Западной Европе стал постепенно перерастать в империализм…» Интересно, что буквально два месяца назад он говорил совсем другое…

Школьный учебник истории заканчивался словами: «…Ныне благополучно царствующий Император Николай Второй». Все, конечно, знали, что он давно не царствует, но что там в России дальше? Пустота! Революция — как библейский хаос. Как отдельные пятна на этом фоне выступали расстрелы белых офицеров и «ледовый поход» колчаковцев.

А теперь Евгений Иваныч говорит на уроках о «Кровавом воскресенье», и все-таки непринципиально это как-то с его стороны… Хотя так уж эти взрослые привыкли при японцах — учить всему, что положено по программе, и Лёльку ничто не удивляет. После уроков «национальной этики» тем более!

В «Орианте» и в «Азии» идут советские картины. Каждый день после уроков девчонки бегут в кино. В темном зале хрустит под ногами подсолнечная шелуха, но можно сидеть хоть три сеанса подряд! С первой — «Юности Максима» — Лёлька вышла с больной головой и недоумением — какие-то явки и стачки… По, оказывается, они этого не проходили еще по истории. Зато «В шесть часов вечера после войны» — все просто здорово! И Москва — вот она какая, в окопах, а потом салют на все небо! А какой чудесный артист Самойлов! Пятый раз Лёлька выходит из кино, потрясенная верностью и мужеством, и еще побежит, наверное, с девчонками за компанию. А город полон военных, совсем как Самойлов, сверкающих орденами и звездами, и Лёльке кажется, что все это — продолжение кинофильма!

Город сразу стал непохож на себя, потому что никогда еще такого не было! Пооткрывались в каждой щели китайские сапожные и портняжные, фотографии и парикмахерские. В самом центре Нового города, у Чурина, на тротуаре — барахолка, — халаты японские хлопают рукавами под ярким солнцем. Японцы стоят и продают — жалкие, кланяющиеся японцы, все эти бывшие начальники, вроде папиного, что били в конторах служащих по лицу!

И женщины японские в своих бывших оборонных момпэ, продающие сигареты с лотков, повешенных на шею на веревочках, просто в глаза заглядывают солдатам, и смотреть на этих женщин почему-то неловко Лёльке — от жалости, что ли… Торговля в городе развернулась невероятная! И откуда что взялось — рулоны кожи и, главное, сапоги, — все модницы теперь ходят в сапожках, с вырезом в виде сердечка на голенище, хотя сентябрь еще, и запросто можно бегать в туфельках. Самые потрясающие сапожки в классе у Иры — высокие, коричневые, Лёлька, конечно, тоже мечтает о сапогах, но где там, дома полное безденежье!

С деньгами, вообще, кавардак в городе — ходят еще маньчжоуговские гоби и какие-то новые, сиреневые, как простыни. Даже фальшивыми похоронными деньгами дают иногда сдачи! (Когда умирает человек, по китайским правилам, сжигается на могиле якобы то, что было у него в жизни, только из бумаги сделанное. Такие интересные китайские похороны — несут бумажных цветных лошадок, и человечков, и фанзу на носилках. И деньги сжигают — сколько было.)

Даже на улице Железнодорожной — торговля вовсю: в проломе станционного забора — семечки, колбаса какая-то подозрительная и водка: на цветной этикетке — русский медведь, пьющий из бутылки. Быстро Харбин сориентировался в обстановке!

— Ваня! — машут китайцам солдаты из эшелона.

— Капитана! — кричат китайцы.

— Да не капитан я! — отнекивается парнишка с одной звездочкой.

Он не знает, что китайцы привыкли так звать всех русских военных еще со времен русско-японской войны…

— Не смей разговаривать на улице с незнакомыми военными! — говорит мама. По как тут не разговаривать, если их полный город, веселых и замечательных! Все девчонки влюблены теперь в военных. Когда-то они так же были влюблены в Гордиенко…

Где он теперь — Гордиенко? Говорят, асановцев забирают. Почему-то все говорят — «забирают», а не «арестовывают», наверное, чтобы не путать с арестами при японцах… Стукачей, которые предавали людей японцам, и полицейских — мужа Нинкиной соседки Ольги Федосьевны и диакона Андрея из бабушкиной церкви. Совсем молодой диакон! Он провозглашал с амвона разные церковные слова, а перед службой мыл в церкви полы, завернув полы длинного подрясника. Но, оказалось, он прежде был корнетом, как Гордиенко. Значит, и Гордиенко заберут тоже?.. Жалко его, конечно, но, наверно, так надо. И лучше не думать о нем, чтобы не нарушать сплошного осеннего праздника…

«С берез, неслышен, невесом, слетает желтый лист…» Все девчонки теперь поют и переписывают советские песни в тетрадки. Началось это с того концерта во дворе храма Дзиндзя.

Концерт Краснознаменного ансамбля песни и пляски. Митинг Победы.

Во дворе Дзиндзя, того самого, куда сто раз гоняли их на поклон богине Аматэрасу. На местах еще стояли серые, высеченные из камня ворота-тории, а самого храма, похожего на деревянную беседку, то ли видно не было за спинами толпы, то ли вообще не было теперь? (Кстати, с этой Аматэрасу целая история была в эмигрантские времена. Японцы потребовали, чтобы храму кланялся каждый проходящий по площади русский, а харбинский архиепископ воспротивился, потому что тогда якобы нужно поворачиваться спиной к нашему собору, а это — неуважение к православной религии! Японцы долго воевали с духовенством, даже через Военную миссию, и отступили наконец, а эмигранты страшно ликовали, что хоть в чем-то победили японцев!)

Па дощатой трибуне возвышались солидные военные и говорили. Правда, Лёлька стоила далеко и плохо слышала. Рядом была мужская школа — мальчишки в своих линялых гимнастерках, только без обмоток уже. Юрка Старицин, Шурик Крестовоздвиженский и прочие… По теперь девчонки и не обращали на них никакого внимания. Девчонки вставали на цыпочки и крутили головами, чтобы рассмотреть ансамбль песни и пляски.

Ах, как они пели тогда!

…Если Отчизна твои у тебя за плечами,
Не остановит солдатское сердце пурга!..
Девчонки отбили себе ладошки, и на другой день вся школа пела «В белых просторах». А Лёлька, под впечатлением, видимо, сама написала стихи:

Кружатся, кружатся, падают листья сухие,
В золоте осени — золото ваших погон!
Потом был концерт ансамбля, но уже в самой школе. И школьная сцена дрожала от их бешеной русской пляски. Директор школы по прозвищу «Помидор» улыбался им любезной до крайности улыбкой. Впрочем, Лёлька всегда помнит его улыбающимся, даже в японские времена…

Во втором отделении пел школьный хор — девочки в белых блузочках: «Калинка, калинка, калинка моя!..» Военные дружно аплодировали и улыбались, а девчонки умирали от счастья.

И вообще теперь перед Лчепской школой постоянно курсируют военные. Они даже залетают на уроки, и директор ничего не может сделать, наверное, он не знает, как держать себя с ними! Открывается дверь, заходит в класс простодушно улыбающийся сержант: «Разрешите присутствовать?» С Матильдой Марковной по домоводству — «дурно». Она, наверное, решает, что пришли проверять ее методы кройки и шитья!

А у Маргариты Павловны из параллельного класса — потрясающий роман, хоти все считали ее совсем старой девой! Пришел с Армией друг ее юности, с которым расстались они, когда он уехал с родителями в Россию в тридцать пятом, когда уезжали кавежедековцы. И теперь она собирается за него замуж и поедет к нему в Хабаровск! Маргарита Павловна ходит по школе счастливая, в нарядных блузках, и всем ставит пятерки.

Из класса одна только Ира не влюблена в военных, она делает вид, что презирает их. За ней ^хаживает студент Боря Сурков с третьего курса, каждый день после школы он ожидает ее на углу около китайского киоска, и она идет с ним через весь город, надменно немножко, в своем бежевом пушистом жакете, и Борис несет ее портфель с книжками. А дома у Иры все нормально, и папашу ее не забрали, как других, хотя он-го как раз, как Лёлька понимает теперь, — настоящий капиталист. И у них на квартире, так же, как у всех, стоят военные из самой комендатуры! И папаша помогает им в чем-то по хозяйственной части… Ира говорит, что не обращает на них никакого внимания — у нее есть Борис, и вообще она не понимает, как это можно — моментально менять убеждения…

Лёлька и Нинка несутся из школы по Новоторговой, размахивая книжками. Ветер гонит по тротуару сухие листья, похожие на смешные кораблики. По перекрестку Большого проспекта шагает с песней взвод солдат: «Кипучая, могучая, никем не победимая!..» На углу около Чурина — новый дощатый щит и большие буквы:

«Нет таких крепостей, которые не могли бы взять большевики. И. В. Сталин».

Лёлька слыхала прежде это имя. Прежде оно внушало ей трепет, потому что столько страшного писали про него в журнале «Рубеж». Но, может быть, все это было неправдой, если столько перевернулось, наоборот, за последний месяц?

Лёлька просто не в состоянии разобраться в таком количестве непонятных вещей. Она безоговорочно принимает в сердце Родину со всем, что несет она ей, — торжественно гремящими танками, праздничными портретами Сталина и людьми, идущими сейчас через ее дом… Их так много, и Лёлька не может еще решить для себя — плохие они или хорошие…


На шестнадцатое сентября был назначен парад Победы. Самого парада Лёлька так и не увидела. С утра они со школой мерзли в колоннах на спуске Новоторговой улицы и ждали, когда их пропустят. А внизу по Нагорному проспекту проскакивали нарядные от свежей краски танки, и пушки, и прочая техника. День был серый, ждать пришлось долго, часов до трех, и у Лёльки совсем пропало праздничное настроение.

Наконец, их пропустили. Трибуна стояла на въезде на вокзальную площадь. Школы проходили с красными флагами и кричали «Ура!».

Из Фуцзядяна тянулись китайские колонны, тоже с флагами, незнакомыми, с белым, многоконечным, как подсолнух, солнцем. (Потом Лёлька узнала, это — гоминдановский флаг.)

Лёлька возвращалась домой усталая и не вспомнила о маминых наставлениях, когда с ней по пути все же заговорил какой-то военный. Он шел за ней от самого Нелепого базара: «Девушка, давайте познакомимся. Девушка, давайте встретимся». Сказать просто: «Отстаньте!» — было все-таки невежливо, и, к тому же, он был довольно симпатичный белобрысый парень в синем комбинезоне и фуражке. Лелька отвечала ему вежливо, но холодно, но он все же проводил ее до самой калитки: «Вы здесь живете? А мы — на перегрузке. На широкую колею».

После этого он быстро исчез, и Лёлька сразу же забыла о нем. Пока она была на параде, дома случилось несчастье — папа сломал руку.

От осенних ливней у них стала сильно протекать крыша, и в столовой на потолке выступили мокрые желтые разводы. Мама, видимо, допекла папу за бесхозяйственность, и он решил посмотреть, что там такое, на чердаке. Он полез на крышу, и под ним проломилась перекладина на старой садовой лестнице, папа слетел на землю, и, когда Лёлька пришла домой, там была страшная паника.

Рука у папы сгибалась там, где сгибаться ей не полагалось. Папа поддерживал перелом левой, здоровой рукой, а мама металась и не знала, что делать, а дедушка тоже ничем не мог помочь, хотя он и ветеринарный врач.

Наконец, мама решилась. Она оставила Лёльку с папой, надела дождевик и отправилась на поиски врача.

Потом она рассказывала бабушке при Лёльке, как эго было…

Мама ринулась на станцию: должен же быть на вокзале какой-нибудь медицинский пост!

На вокзале гудели эшелоны и бегали солдаты с чайниками и котелками. Медпункт оказался закрыт — сегодня день парада и уже вечер. Только и оставалось — бежать в маневровый парк, искать любой санитарный поезд.

Мама бежала между путями, и ей казалось, что это не знакомая станция, видимая из ее окна, а совсем новый город из красных дощатых теплушек и полувагонов. Ей что-то кричали вдогонку парни из раздвинутых вагонных дверей. Растрепанные трофейные пальмы в кадках качались над нею на платформах рядом с закрытыми чехлами орудиями. На погрузочной площадке девушки в гимнастерках сушили только что вымытые волосы под розовым закатным солнцем. На белой больничной кровати, около горы госпитального имущества, прямо в сапогах спал пожилой мужчина с узкими серебряными погончиками. Оказалось, он и был тем, кто нужен маме.

Девушка попыталась разбудить его и объяснить, в чем дело.

— Ничего не знаю. Мы не обслуживаем гражданских. Пусть ищет санлетучку.

— Мне нужно врача. Ну, пожалуйста, ну, помогите… — произнесла мама умоляющим голосом.

Мужчина приоткрыл глаза и, наверное, только сейчас разглядел эту эмигрантку, видимо, со страдальческими глазами, в мятом дождевике и в странных туфлях на деревянной подошве. Неизвестно, какие чувства пробудились в его душе, только он сказал:

— Если Мария Андреевна не возражает, пусть окажет помощь.

Мария Андреевна оказалась женщиной полной и приветливой. Когда она улыбалась, на щеках ее появлялись милые ямочки, и все движения ее были на удивление мягкие и женственные. И говор ее тоже был мягким, с некоторым украинским акцентом.

Мама и Мария Андреевна стояли и разговаривали около длинного товарного состава. За соседней тонкой стенкой смеялись люди, веселый женский голос пел мамин любимый старинный романс: «Вот вспыхнуло утро, румянятся воды, над озером белая чайка летит…». И то ли от приветливости врачихи, то ли от этого знакомого романса у мамы стало постепенно отходить от души тревожное напряжение последних часов.

Они, наверное, были очень разными рядом — мама и врачиха. Они говорили о деле, и каждая поглядывала на другую с женской наблюдательностью. Из всего потока идущей Армии маму больше всего занимали эти женщины в гимнастерках, с их странной и, наверное, мужественной судьбой. Какая у врачихи нехарбинская гладкая прическа — две темных косы, заколотых на затылке корзиночкой… И почему у них у всех такая крупная комплекция? В этом они совершенно не похожи на харбинок. А врачиха, наверное, тоже смотрела на мамины локоны на приколках и тонкие нервные руки.

— Хорошо. Я пойду, — сказала врачиха.

Бабушка с первого взгляда просто влюбилась во врачиху. (Это же типичная хохлушка! Вы видели, какие у нее глаза? Настоящие вишенки!) Врачиха оказалась из-под Полтавы. Бабушкин хутор тоже был где-то там. Бабушка расчувствовалась и сама заговорила с украинскими интонациями, что случалось с ней в минуты воспоминаний.

Гипса у врачихи не оказалось. Она прибинтовала папину руку к подходящей дощечке и подробно объяснила маме, куда пойти и кого спросить в городском военном госпитале. Мама путалась в названиях и все записывала на бумажке.

Потом врачиха собралась уходить, и папа спросил ее (Лёлька хорошо его понимала — врачу нужно непременно платить за визит):

— Сколько мы вам обязаны?

Врачиха удивленно посмотрела на него, видимо, хотела рассердиться и раздумала.

— Что вы! У нас этого не полагается! Поправляйтесь скорее…

Взрослые чувствовали себя страшно неловко и уж совсем не знали, как отблагодарить врачиху.

— Может быть, чаю с нами попьете? — предложила бабушка.

— Если вы хотите принять ванну — пожалуйста. У нас есть горячая вода…

— Спасибо, спасибо, — смеялась врачиха, — я бы с удовольствием. Но нас вот-вот отправят. Если нас ночью не отправят, я к вам утречком забегу.

И она ушла. А бабушка долго восхищалась: какие милые женщины, оказывается, бывают у этих советских!

Папа лег спать в столовой на диване, и вечер закончился мирно. Где-то на погрузочных путях хрипло играла виктрола, и Лёлька долго слышала в саду слабо долетавшую мелодию.

Наверное, было часа три утра, потому что окна посветлели, когда кто-то сильно забарабанил в дверь. Лёлька вскочила, и мама вскочила тоже. Она прикрикнула на Лёльку, чтобы та не выходила из своей комнаты, и Лёлька простояла, прижавшись за дверной щелкой. И видела то, что происходило в передней. То, что происходило в саду, видел дедушка через открытую форточку — насколько позволял угол обзора. Светало все сильнее, и дедушка видел довольно ясно. Папа тоже захотел вскочить, но ударился об угол больной рукой, застонал и опять опустился на диван. Потом выяснилось: он потерял сознание.

— Кто? — спросила мама.

— Открывайте! — грубо крикнул мужской голос.

— Что вам надо?

— С проверкой! — сказал мужчина. — Откройте!

Мама стояла перед дверью одна, в халате и в накрутках на волосах. Наверное, она испугалась в тот момент. А Лёльке почему-то совсем не было страшно. Или она просто не успела сообразить?

Мама стала возиться с крючком на дверях. И тогда, тот кто-то, за дверью — выстрелил. Ему необязательно было стрелять. Мама и так открывала дверь, но он выстрелил — зачем, неизвестно. Бабушка утверждала: он стрелял — чтобы открыли, а попал сам себе в руку, и это его — бог наказал! А дедушка считал, что это мог — тот, третий, что подбежал, как раз к пим, от калитки. Пли он просто толкнул того, кто хотел стрелять, и таким образом они сами попали в себя? Короче: ннкто ничего толком не понял!

Пули пробили филенку высоко у мамы над головой и застряли в стенке напротив. Теперь дверь была открыта, но почему-то никто не заходил. На крыльце слышалась возня и негромкий разговор. И кто-то быстро затопал по дорожке — шаги громко раздавались в тишине рассвета. Дедушка видел: калитка стояла распахнута настежь, одни из них побежал к калитке, один остался сидеть на крыльце в странной согнутой позе, а третий зашел в квартиру.

Он зашел в переднюю, и Лёлька чуть не ахнула от удивления: это был тот самый симпатичный парнишка в синем комбинезоне, что провожал ее днем до дому. Светлая прядь в беспорядке свисала на лоб, и вид у него был расстроенный. Он оглядел столовую, папу на диване в полусознательном состоянии, маму в тряпочных накрутках на волосах. Ои стоил на пороге и вежливо даже извинялся:

— Извините… Вы здесь один живете? Ну, хорошо… Извините, пожалуйста, это — ошибка…

Он повернулся и вышел из квартиры. Мама мигом закинула на двери крючок и подбежала к папе — с нашатырным спиртом.

Потом они постучали еще и попросили воды, но мама не открыла: вода в ведре на крыльце. (Вот когда пригодилось ночью то дежурное ведро!) Потом они сидели на скамейке под ёлкой и ходили по саду, а когда стало совсем светло, ушли. Это Лёлька уже видела сама, сквозь вязаную штору в столовой.

Утром на цементных ступеньках крыльца и у скамейки была кровь. И какая-то железка с номером лежала под крыльцом на дорожке. Папа сказал — от оружия…

Мама с бабушкой толковали: что эго, собственно, было? А Лёлька помалкивала, что знакома, фактически, с ночным гостем: ей бы сильно попало от мамы!

Плоскую железку с номером подобрали, и мама с дедушкой пошли с ней на прием в советскую комендатуру на Большом проспекте.

Советский комендант Белобородов совершенно очаровал дедушку. Дедушка признал его интеллигентным человеком и настоящим русским офицером. Комендант беседовал с дедушкой любезно, он извинился перед ним за причиненное беспокойство, взял железку с номером и сказал, что разберется и виновные получат взыскание. Дедушка был удовлетворен. А Лёльке даже жалко стало того пария: в сущности, он не сделал им ничего плохого! А если он, наоборот, — хотел защитить ее?

Два дня после этого все на Лёльку ворчали: чтобы сидела дома. Дедушка приделал на калитке второй замок, а мама снова повесила оборонные шторы — для маскировки. На третий день тишина закончилась, потому что приехал Аркадий Михалыч!


— Прошу, — говорит Аркадий Михалыч и делает рукой жест, обозначающий приглашение к танцу.

На аккордеоне играет Коля-ординарец. Пальцы его перебирают перламутровые планки, а голова клонится набок, словно он прислушивается: о чем это говорит ему аккордеон?

«Темная ночь… — играет Коля, — только ветер гудит в проводах…» Лёльке странно, как это можно танцевать под такую грустную музыку. Но, наверное, можно, если Аркадий Михалыч приглашает ее: «Прошу…»

Лёлька краснеет от неуверенности — она совсем не умеет танцевать танго, в школе были запрещены американские танцы. И это очень стыдно — наступить на ногу такому солидному майору! Лёлька кладет руку на погон с одной крупной звездочкой и делает шаг вперед, словно прыгает в холодную воду.

Прямо на уровне Лёлькиного носа, на зеленой груди кителя — ордена, пять штук. Два ордена похожих, три — совсем разных. Танцуя, Лёлька разглядывает потихоньку ордена. Поднять глаза выше, на Аркадия Михалыча, Лёлька не решается: рядом с пим она чувствует себя сереньким и невзрачным мышонком.

Он совсем взрослый — майор Плотников — двадцать шесть лет! И лицо его в шрамах, похожих на крупные оспины. Это он в танке горел… Как это, наверное, страшно — гореть в танке! В Лёлькином понимании пережить такое может только человек исключительного мужества. Лёльке не верится, что она танцует сейчас с таким человеком…

Он вторгся к ним в дом стремительно и безоговорочно.

Сначала прибежал Коля-ординарец и стал уговаривать маму пустить на квартиру «нашего гвардии майора».

— Мы ненадолго. Мы только перегрузимся…

Майор пришел поздно, когда стемнело и грозно ворочающиеся за окошком танки угомонились на ночь.

— Будем знакомы. Плотников.

— Но у нас нет отдельной комнаты, — извинялась мама. — Если в столовой — пожалуйста…

— Подходит! — сказал Плотников. — Коля, сюда — мой аккордеон!

Вместе с аккордеоном Коля приволок огромную баранью ногу.

— Мамаша, вы бы нам сообразили чего-нибудь, чтоб шкворчало. Дров надо? Дрова — организуем!

Маме ничего не оставалось, как взяться за большой нож.

Итак, он живет у них в столовой уже педелю.

Грязи нанесли на сапогах — жуткоеколичество, а отмыть полы нет никакой возможности. Все ходят и ходят разные военные, и Аркадий Михалыч всех усаживает за стол. Коля носит на стол бутылки с трофейным сакэ, а мама все моет посуду, и жарит бефстроганов, и говорит, что устала от этой ненормальной жизни.

По утрам, уходя в школу, Лёлька вылезает из своей комнаты в окошко, чтобы не шагать через столовую по головам спящих мужчин. Даже на полу в кухне спит Коля-ординарец! И никаких уроков Лёлька не готовит эту неделю — Лёлька танцует танго.

…«В темную ночь…» — грустно выводит аккордеон. Аркадий Михалыч осторожно ведет Лёльку в узком проходе между столом и буфетом. Пол здесь шершавый, и танцевать трудно — вся краска сбита каблуками военных. (Пройдет десять лет, и папа так и не удосужится покрасить полы в столовой. Так и останутся они своеобразной памятью о сорок пятом годе, и Аркадии Михалыче в том числе.)

Папа, вообще, в восторге от Аркадия Михалыча, еще бы — сколько тостов за победу они провозгласили вместе! А маме Аркадий Михалыч, кажется, не очень-то правится. Во всяком случае, они все спорят на религиозные темы. Они так спорят, что лицо Аркадия Михалыча становится ожесточенным, а мама вся раскраснеется и разлохматится. А потом Аркадий Михалыч спросит что-нибудь Лёльку врасплох на эту тему, вполне логичное, и Лёлька ответит: да, конечно. И тогда Аркадий Михалыч ужасно радуется:

— Вот видите, Леночка уже маленькая атеисточка! (Почему-то он зовет ее Леночкой, а не Лёлькой.)

А Лёльке эта религия сейчас совсем ни к чему. Хотя всю свою жизнь она очень усердно ходила с бабушкой в церковь и даже влюбилась там однажды, в страстной четверг, в мальчика из правительственной гимназии. В церкви хорошо стоять и сочинять стихи — главное, никто не мешает. И все-таки Лёлька бесповоротно покончила с ней совсем недавно, в сентябре, когда отец Семей произнес глупую проповедь: вот вы танцуете сейчас с советскими военными, а о душе своей не думаете, совсем как Иродиада, которая вытанцевала себе голову Иоанна Крестителя на блюде! Лёлька, конечно, возмутилась: какая связь между ней и Иродиадой!? И перестала ходить в церковь по воскресеньям, принципиально.

Когда Аркадий Михалыч танцует с ней, Лёлька чувствует — он далеко где-то мыслями и забывает о ее присутствии. И тогда Лёлька осмеливается взглянуть на него снизу вверх, из любопытства. Резкий профиль и прядь волос с проседью, хотя ему всего двадцать шесть! Человек и его большая жизнь, для Лёльки неведомая. Она захлестывает их дом, как половодье, — эта чужая жизнь, и существует в нем независимо со своими делами военными.

В обед был забавный случай с каким-то черно-смуглым капитаном монгольского типа. Лёлька не поняла толком, что у них там произошло. Кажется, танки Аркадия Михалыча погрузились по случайности в состав, поданный для части того капитана. Капитан прибежал объясняться.

— Пей! — категорически предложил ему Аркадий Михалыч.

Наверное, капитан не мог отказаться. Он хватил с сердцем один из стаканов с желтоватым сакэ — и вдруг что-то закричал по-своему, и схватился за наган — едва его успокоили! Оказалось, впопыхах Коля выставил на стол похожую бутылку с маминым винным уксусом! Неизвестно, что подумал капитан. Может быть, он решил, что его хотят отравить в этом подозрительном эмигрантском доме? Во всяком случае, он ушел взбешенный.

Завтра танки майора Плотникова наверняка погрузятся и эшелон уйдет.

Сегодня прощальный вечер.

Мама собирает со стола тарелки и несет на кухню.

Стрелка на круглых стенных часах стоит между четвертью и половиной двенадцатого. Ну, конечно, приготовить уроки она сегодня опять не успеет, и завтра придется сдувать их на переменках у девчонок!

Уже поздно. Скоро папа бочком выберется из-за стола, скажет: «Я — пас…» — и уйдет к себе в комнату. И мама тоже скоро скажет: «Господа, давайте закапчивать. Уже поздно». Мама никак не может отвыкнуть говорить «господа»! Военные смеются, а Лёльке неловко за маму.

«Господа» — это еще ничего! Когда у дедушки в доме жил советский генерал со своим штабом, дедушка совсем осрамился — сказал ему: «Ваше превосходительство!» Генерал хохотал так, что не мог остановиться.

Все-таки жалко, что Аркадий Михалыч уезжает!

Живет человек в доме, спит на потертом диване и кажется уже своим, словно так будет всегда. Лёльке не хотелось бы, чтобы он уехал окончательно. Хотя это эгоистично с ее стороны, потому что он устал, наверное, от войны и ночлегов на чужих диванах. Только для Лёльки война была коротенькой, и она скоро забыла о ней — словно для того только и пришли в их дом военные, чтобы танцевать!

Интересный он все-таки человек — Аркадий Михалыч! Вчера вдруг загорелся: едем в театр! Коля сбегал в город и принес билеты в Дом Красной Армии (это в старом Желсобе на Большом проспекте). «Едем!» — и взбаламутил весь дом.

Лёлька включила утюг и вытащила самое свое торжественное платье, Аркадий Михалыч велел снять с платформы уже погруженную легковую, Коля подшил ему под китель свежий подворотничок, а папа с трудом разыскал в письменном столе свой любимый галстук, и они отправились (хотя до ДКА от силы пятнадцать минут ходу).

В фойе играл оркестр и шли танцы. Кругом были одни военные, и Лёлька чувствовала себя ужасно неловко со своими длинными руками и косичками. Аркадий Михалыч пригласил на вальс маму, а Лёлька с папой стояли у колонны и смотрели, как он кружит ее. В сером английском костюме мама выглядела совсем тоненькой и молодой, даже моложе Аркадия Михалыча. Он что-то серьезно говорил ей во время танца, а мама не отвечала, только качала головой отрицательно. Потом прозвенел звонок, и они пошли на свои места.

Лёлька не знала, что есть такой балет — «Бахчисарайский фонтан». И вообще не знала, что у советских есть такая чудесная балетная музыка. Она сразу забыла все на свете, и сидела, и смотрела, и переживала. И то, что это — Пушкин, которого она хорошо знала, со всей силой чувств его и поэзии, протягивало словно ниточку между ней, Лёлькой, и всеми военными в зале, потому что это было искусством и красотой их мира.

Только один раз она оглянулась на Аркадия Михалыча. Он сидел какой-то необычный, сосредоточенный. И лицо его было словно просветленным музыкой и помолодевшим. (Или просто шрамы его не были видны в полумраке?) И не таким горьким и гневным, как дома, когда он поет под аккордеон:

…И по твоим по шелковистым носам Пройдет немецкий кованый сапог!

Когда он поет так, Лёльке становится жутко и холодно.

Аркадий Михалыч горел в танке, который подожгли немцы, Алеша рассказывал о липком, как земля, ленинградском хлебе, а она ничего не знала! Оказывается, сколько трудного и страшного было с ее страной, а она ничего не знала! И сколько прекрасного есть, наверное, в ее стране, а она тоже ничего не знает! Зачем же ей говорили все наоборот?!

Приехали из театра поздно. Папа и Аркадий Михалыч сразу ушли спать, а мама чего-то возилась на кухне, когда Лёлька прошлепала в ванную умываться.

В кухне на табуретке сидел полусонный Коля, свесив босые ноги (сапоги его с портянками смирно отдыхали около духовки), и развлекал маму, чтобы ей не было так грустно мыть одной посуду.

— Да вы не знаете нашего комбата! Да это ж такой человек! Да мы с ним всю Германию прошли! Его ребята, знаете, как уважают?!

По Аркадий Михалыч не спал еще, наверное, и слышал это, потому что он тоже вышел на кухню — закурить.

— А ну, кончай информацию! — сказал он Коле, дал ему какое-то боевое поручение, тот сунул ноги в сапоги и умчался — только его и видели.

Аркадий Михалыч был без кителя, в сорочке с распахнутым воротом, заправленной в галифе, шелковой, салатного цвета. И Лёлька вдруг увидела, какие у него, оказывается, тоже зеленого цвета глаза, как болотная вода, из которой не вынырнешь! И оказывается, он красивый — Аркадий Михалыч, если бы не шрамы на лице, но это, оказывается, может не иметь значения. Потому что еще немного, и ей ничего не стоит безоговорочно и совсем забыть Гордиенко! Потому что Аркадий Михалыч выше того, несом пенно, со своими танками, идущими по Германии, и всей своей силой и стремительностью. И хотя это — неправильно — забыть — с ее стороны, и нечестно по отношению к Гордиенко, теперь особенно, когда тому трудно и плохо, наверное, и все же она ничего не могла с собой сделать! И она думала об Аркадии Михайловиче постоянно, тем более, что он перед ной — в прямом смысле.

Лёлька ушла из кухни в ванную, закрыла дверь на задвижку и стала чистить зубы с ожесточением. Она старалась не слушать, о чем они там разговаривают с мамой на кухне, но все равно было слышно через тонкую стенку.

Сначала они говорили о сегодняшнем балете и о Большом театре в Москве. Лёлька сунула лицо под холодную струю — только вода шумела в ушах. А потом они замолчали на кухне, тарелка звякнула. И мама сказала: «Нет, нет! — и еще раз: — Нет!..» И опять они замолчали, а Лёлька вся сжалась, словно она подслушала что-то недозволенное… Вода из крана лилась, надо было закрыть кран, но Лёлька не соображала ничего, и так плохо стало ей почему-то…

— Простите, — сказал Аркадий Михалыч. Мама опять звякала тарелками.

— Вас ждут дома, — сказала мама.

— Я не знаю, как у меня там — дома, — сказал Аркадий Михалыч.

— Надо верить, что все хорошо, — сказала мама.

— Трудно верить. Четыре года все-таки…

— Теперь уже скоро, — сказала мама.

Лёлька замерзла от холодной воды, и пора было кончать с умыванием. Она ушла к себе в комнату, потушила свет и легла, по, конечно, не выспалась. И все утро сегодня клевала носом на физике — благо, что не вызвали! Так и стояло в глазах яркое фоне ДКА, пушкинская Мария, и Аркадий Михалыч — непонятный и противоречивый!..

…Ее рука лежит на погоне с одной крупной звездочкой. Сейчас, наверное, конец танца — Коля играет последние такты. «Темная ночь…»

В комнате так накурили, что мама открыла окно, и из сада тянет холодом и запахом сухих листьев. Вот уже и сентябрь подходит к концу. Дожди прошли, и деревья стоят желтые, только сейчас в темноте этого не видно.

Темная ночь. Черные коробки танков вплотную к садовому штакетнику, и гулкие ночные голоса.

8. Прощание

Октябрь. На бурую траву ложится иней. Утра — хмурые и зябкие.

Бледные костры колеблются на улице Железнодорожной. Лица серые в неверном свете утра, мятые солдатские шинели. Эшелоны уходят и уходят, и земля в ребристых складках застывшей грязи — это оставили еще танки Аркадия Михалыча.

И город весь — блекло-серых топов: темно-серые стволы деревьев и синевато-серый асфальт Большого проспекта. Город стал просторнее, словно комната, в которой вымыли к зиме окна. Может быть, это потому, что деревья почти облетели, и только кое-где на концах веток висят забытые жесткие листья. Когда набегает ветер, листья отзываются резким металлическим шумом.

Грустно и легко от этой пустоты, и странное ощущение, словно ожидание, живет в Лёльке, вопреки осеннему угасанию, как росток, который вот-вот должен распуститься.

Вечером шестнадцатого октября Лёлька не пошла домой после школы. И с девчонками не пошла в кино — ей не хотелось ничего такого, шумного. Она проводила Нинку до Модягоуского моста и одна свернула на гольф-поле.

Рыжие покатые холмы, заросшие травой, как шерстью. Кукуруза убрана, только торчат из земли сухие, колючие пеньки. Где-то здесь девчонки блуждали в июне по дороге на стрельбище. Тишина в нолях и невозмутимость, словно ничего не произошло, даже обелиск Чурэй-то торчит на горизонте, хотя фактически сметено все, словно и не было японцев. И нет, главное, этого страха перед ними, постоянного, за каждое свое слово, и унизительной ненависти, и беззащитности.

— Ну, теперь хоть есть кому заступиться, — сказал дедушка.

Лёлька шла домой но насыпи вдоль Саманного городка, смотрела сверху на деревья «Яшкиного» сада, в которых больше было черного цвета, чем красного, — листья облетели. Эшелоны шли по насыпи на восток, и Лёлька сходила на бровку полотна, чтобы пропустить их. Ветром ударяло в лицо от идущего состава, солдаты на платформах махали ей на прощание и кричали:

— Девушка, с нами! — совсем как тогда на Модягоуском мосту, в августе…

Удивительное все-таки случилось с ней на мосту, когда шли танки. Что-то неосознанное и стихийное, как подземный толчок, внезапно сломавший все прежнее… Пли все это закономерно и так должно было случиться рано или поздно? И это и есть то чувство Родины, что настигает нас неизбежно, где бы ни были мы, потому что человек не может жить с пустотой в сердце, а человек в пятнадцать лет — тем более.


…Родина — в сердце твоем: бабушкина плакучая березка, и князь Игорь из «Слова о полку Игореве», уходящий на чужбину: «О, русская земля! Уже ты за холмом!». Пушкин в черной траурной рамке на степе в школьном зале: год тридцать седьмой, столетие со дня гибели его. Пушкин, убитый Дантесом, и потерянная Россия, как-то странно слитые и детском восприятии. А совсем рядом — реальные бастионы русского Порт-Артура…

Странно, но именно там, у чужого Желтого моря, пришло к Лёльке впервые это чувство, необъяснимое, но как-то связанное, видимо, с тем, что случится потом на Модягоуском мосту… Год тридцать девятый, когда Лёлька, мама и папа ездили в город Дальний на дачу. Только тогда он назывался еще Дайреном, потому что в городе стояли японцы.

Море обнимало Лёлькины худые коленки, чистое и зеленое. Море дарило ей в ладошки совсем маленьких, прозрачных медуз, море глухо гудело тайфунами, обжигая солеными брызгами кривые сосенки на утесах. И был в его гуле смутно различимый ритм пушкинского стиха: «Прощай, свободная стихия!..»

Эго было Желтое море, и, может быть, за теми, похожими на паруса, островами на горизонте погибал крейсер «Варяг», и совсем близко от Хашигаура, где жила Лёлька, стоял Порт-Артур.

Они все-таки съездили тогда в Порт-Артур, хотя мама говорила, что Лёлька еще маленькая и ничего не поймет. Папа заказал по телефону машину, и шоссе синим асфальтом пошло петлять по сопкам над синей бухтой, осененное старыми акациями.

Лёлька и правда была тогда маленькой, с косичками, в пестром платьице, но она все поняла. Она ходила притихшая за напой по комнатам военного музея, где гид-японец показывал этим русским, которых они победили, простреленные шинели под стеклом и пробоину в стене офицерского собрания.

Ржавеющие остовы орудий, как тела павших, лежали в траве, и форты на сопках мирно звенели цикадами Лёлька нырнула в сумеречную траншею. Сквозь рухнувший свод было видно небо. Ящерица, вильнув хвостом, побежала по обломкам бетона в сырую темноту. Лёлька коснулась рукой стены. Стена была шершавой от морской гальки и вся в каких-то выбоинах.

И тогда неожиданно, с каким-то уже недетским прозрением, впервые почувствовала она себя русской, именно русской перед лицом этой порт-артурской земли. Русской, потому что ей стало больно за погибших здесь русских людей, и она гордилась их мужеством. Может быть, это и есть чувство Родины?

Впервые тогда на развалинах форта № 2 ощутила она единство свое со всем этим, ставшим частью русской истории. И еще — злость на японцев, продающих туристам конфеты, якобы сделанные из плодов того самого бояркового дерева, к которому привязывал свою белую лошадь генерал Ноги, когда приезжал подписывать с генералом Стесселем сдачу Порт-Артура!.. Совсем невкусные, липкие конфеты!

Порт-Артур, разбитый, напоказ выставленный японцами… И Порт-Артур в сорок пятом, куда летяг через Харбин крылатые танки. И танкист в ребристом шлеме — как живое воплощение Родины. Во всем этом есть связь, видимо, как ниточка, через годы, даже с тем, что ожидает сейчас Лёльку на пороге ее дома, когда идет она, вечером, по железнодорожной насыпи, мимо косых домишек Саманного городка, прилепленных по откосу, навстречу уходящим эшелонам…


Еще издали Лёлька увидела, что около их дома опять стоят танки. Танки ворчали и неуклюже двигались, а один, довольно большой, совсем загородил калитку. Целое звено забора лежало рядом, опрокинутое на землю, и от этого дедушкин дом, кирпичный в прозрачном саду, казался непривычно оголенным. Около забора стоял дедушка с метлой, наверное, он только что подметал сухие листья, и какой-то молоденький военный. Погон его не было видно под коричневой потертой кожанкой. Лёлька разглядела только светлый подстриженный затылок да белую полоску подворотничка.

Дедушка сурово выговаривал ему за поваленный забор. Военный смущенно извинялся.

— Вы не волнуйтесь. Я сейчас подошлю ребят, и они вам наладят.

— Вы думаете, вы первые! — ворчал дедушка. — Тут идут и идут! Вот на прошлой неделе…

Лёлька подумала: это он вспомнил Аркадия Михалыча. Тогда тоже было такое дело.

— Да мы починим, — уверял военный.

Лёлька прошла мимо с независимым видом, а военный посмотрел в ее сторону.

Окна в столовой были темные, значит, военных в доме нет, а папа спит, наверное. Лёлька сначала забежала к бабушке. Бабушка сидела на с ноем месте во главе стола и раскладывала пасьянс. Лёлька поцеловала бабушку: «Спокойной ночи», — и отправилась домой. На крыльце их квартиры стоял тот самый военный в кожанке и разговаривал с мамой.

— Значит, договорились. Сейчас — двадцать ноль-ноль. — Он посмотрел на свои круглые ручные часы. — Мне нужно еще к своим ребятам. Я буду у вас через час тридцать.

— Хорошо, — сказала мама, и Лёлька поняла, что это опять кто-то к ним на квартиру.


Младший лейтенант Миша Воронков попросился на ночлег в совсем чужой дом против станции, где они стояли на перегрузке, потому что дом этот русский, эмигрантский, по-видимому, а русских Миша еще не встречал на своем пути через Маньчжурию. Видел, конечно, в городах на улицах, когда танки проносились мимо, но в дом заходить не приходилось. И, конечно, Мише интересно было взглянуть на остатки белой гвардии, как смотрят в музее на вынутые из кургана черепки.

Летом, когда началась переброска войск на восток и танки летели в составах по Транссибирском магистрали, подступали к полотну бурые скалы и закаты висели над сочной зеленью Забайкалья, еще тогда он прикидывал про себя: куда их могут направить? И когда ходил по забитым эшелонами путям станции Карымская. Маньчжурия была рядом, и можно было предположить, что ему доведется увидеть ее, воспетые вальсом, сопки.

Правда, вначале была Монголия, когда они шли по сухим пескам. Накалялась за день броня, пересыхало горло, гимнастерка пропотевала насквозь. К утру степь выстывала так, что кожанка не грела.

А потом — ночь с восьмого на девятое. Потекла под танки сырая от росы трава, и пограничные сопки стали выходить из рассвета навстречу.

Большой Хинган. Перевалы его и спуски, на которых гробились машины, холод стоял на вершинах. И безлюдье, потому что шли они через глушь, в обход японских укрепрайонов. И можно сказать — прямо на голову свалились японцам.

И тогда началась собственно Маньчжурия. Дымились коробки красных станционных зданий. Японцы с поднятыми руками и японцы в колоннах военнопленных, под конвоем идущие по дорогам. Трупами заваленная речушка, у которой остановились они однажды в темноте, набрать воды.

Рисовые поля, налитые водой. Кумирни крохотные в нолях под узловатыми вязами… Городки, похожие, как патроны в обойме — глухие стены из серого кирпича, ворота под черепичными навесами. И кладбища китайские, где гробы из черного дерева стоят прямо на земле, незакопанные!

А местное население — китайцы — вконец, видимо, запугано японцами. Ребятишки, голые почти, шарахающиеся от машин, а потом трогающие броню с восторгом. Рыжие косматые псы, с остервенелым лаем бегущие за танками в облаке пыли. Дороги к Желтому морю!

До Порт-Артура Мише и не довелось дойти, и он очень жалел об этом. Дошел до Мукдена. И город этот, громадный, где все вперемешку — совсем европейские кварталы кубической формы и китайские улицы с лавочками, харчевками и барахолками, вначале привлекал его с точки зрения познавательной, а потом осточертел до смерти. Рикши, которые, оказывается, не выдумка, а существуют, вывески висячие, вроде громадной кисти из красной бумаги, и странные извозчики — две низкорослых лошаденки, а сзади — корпус легковой автомашины на высоких колесах! Иероглифы и каменные драконы за городом на императорских могилах… Миша устал от всего, и тянуло домой в Россию. Только белогвардейцев он еще не видел близко, хотя знал, что они должны быть: Харбин — «центр белогвардейской организации».

И ему даже понравился своей колоритностью, как из кинофильмов о революции, старик этот с белыми усами, что ругался с ним из-за поваленного забора. А когда вышла из соседней квартиры женщина, само собой получилось, что Миша спросил ее: можно к вам на квартиру? А она не удивилась, а только сказала: «А сколько вас? Один? Тогда — пожалуйста».

По Миша не предполагал, что здесь окажется эта девчонка, лет пятнадцати, с длинными руками и потрепанным портфелем с книжками. И когда нужно было пдтн туда, как Миша договорился, в двадцать ноль-ноль, почему-то это показалось неудобным ему, и он взял с собой лейтенанта Саню Гладышева. Сане тоже любопытно было поглядеть на белоэмигрантов.

Сначала они пили чай — Миша, Саня и та девчонка, что встретилась ему вечером у калитки. Саня положил шлем на белую скатерку, и девчонка косилась на нечто черно-ребристое, словно на диковинного зверя. Девчонка была, нужно прямо сказать, самой заурядной, из числа виденных Мишей на своем веку. Коричневые косы с бантами, рыженькие веснушки и такие же глаза, только еще в какую-то крапинку. Девчонка, видимо, смущалась и все смотрела в свою тарелку. Миша тоже чувствовал себя как-то связанно. Только Саня — тот никогда не терялся! — непринужденно сверкал украинскими очами и молол всякую чушь.

Пили чай втроем: мать девчонки нажарила им оладий и куда-то ушла, а отца вообще не было видно. Незаметно Миша разглядывал комнату. Комната явно требовала ремонта — над диваном, на фоне выгоревшего наката, выделялся темный квадрат, словно там висел какой-то портрет и его недавно сняли.

— Михаил, споем? — внес предложение Саня. (Ну, конечно, ему и здесь не терпится показать свой баритон!)

Саня, наверное, нарочно выбрал эту песню. Он пел и хитро поглядывал то на Мишу, то на девчонку, словно это имело к ним какое-то отношение:

Утром на светанке шли в деревню танки
И остановилися в саду.
Вышел парень русый, командир безусый,
Повстречал дивчину молоду.
«Дай воды умыться, дай воды напиться,
Мы идем сегодня снова в бой…»
Миша взглянул на девчонку. Она сидела, сосредоточенно опершись подбородком на ладони, и смотрела куда-то мимо них с Саней, в темное окно, и выражение глаз ее было такое, словно она видит сейчас все, о чем поет Саня. Возможно, для нее так это и есть — действительность и песня, слитые воедино: осенний сад за окном и его танки, ставшие на ночь у того сада. Глаза у девчонки были серьезные, словно освещенные изнутри.


В половине одиннадцатого Саня ушел к себе на квартиру (он договорился где-то по соседству). Лёлька убрала посуду на кухню и долго лила там воду, а Миша топтался по столовой и не знал, что делать. На диване лежала приготовленная постель, но спать Мише не хотелось, да и как-то неудобно укладываться.

Потом Лёлька пошла в свою комнату и зажгла настольную лампу. А Миша подумал: может быть, ей надо заниматься? Из столовой ему был виден угол белой кровати и полка с книжками. Конечно, это не дело — мешать человеку, но книги потянули его к себе, и он не выдержал:

— Разрешите к вам?

— Пожалуйста…

Лёлька пересела на краешек кровати, уступая Мише единственный в комнате стул. Но он не сел. Он словно забыл о ее присутствии. Он касался пальцами корешков бережно, словно здороваясь.

— О, у вас Пушкин! Вы любите Пушкина?

— Я больше люблю Лермонтова.

— Лермонтова я тоже люблю… А из наших вы читали что-нибудь?

— Из ваших?.. — Лёлька смутилась — она все забывала, что обо всем советском теперь нужно говорить «наше».

— Ну, Островского…

— Это которого — «Гроза»?

— Нет, это — другого…

— Мы еще не проходили. Мы прошли только Горького, а Маяковский будет с понедельника…

А Миша подумал: она, наверное, совсем ничего не знает, если они только начали проходить в школе Горького! И тогда, значит, вся жизнь его и жизнь страны почти за тридцать лет, где были и боль, и труд, и гордость за достигнутое, просто не существуют в ее сознании! Мише показалось это обидным и даже оскорбительным — что кто-то может не знать про страшную войну, что прошли они!

— А о войне-то вы знали что-нибудь? — почти зло спросил Миша.

— Да… — сказала Лёлька неуверенно, потому что о воине этой они знали очень односторонне, и только сейчас война начинает складываться в ее представлении: липкий ленинградский хлеб и обожженное лицо Аркадия Михалыча.

Но как объяснить это Мише? Ей очень хотелось рассказать ему, как бабушка переживала, когда немцы шли по Украине, а дедушка сказал однажды: все равно русские победят! И как страшно было при японцах — Юркиного отца они замучили за то, что тот слушал советское радио… Невозможно рассказать это Мише, потому что он просто не поймет ничего, он тоже не знает, как они жили здесь, за чертой!

Трудная это штука — проникновение в мир другого человека. А человек — это, в сущности, его эпоха, отраженная в нем в уменьшенном масштабе. И вот они сидели рядом, две эпохи — девчонка и младший лейтенант — и не могли сломать разделявшую их границу.

…У него в машине был где-то томик Островского, правда, потрепанный. Надо спросить ребят, поискать и принести ей. Она, наверное, любит стихи — вон у нее вся полка в классиках (Пушкин — издания 1899-го года, Тютчев — 1910-го — старина страшная!). Надо вспомнить для нее что-нибудь из наших поэтов… Только он ничего не успеет, если их завтра отправят.

И разве это не его обязанность — познакомить оторванное от Родины существо в первую очередь хотя бы с сокровищами советской литературы?!

Миша замолчал, соображая, что успеет для нее сделать, а Лёлька переживала, что Мише скучно с ней, потому что она — такая дура и не умеет вести умный разговор. Она ухватилась за альбом с фотографиями, как за соломинку:

— Хотите посмотреть?

Миша не возражал: все-таки это — наглядные иллюстрации эмигрантского мира. И он рассматривал бабушку в шляпе и Лёльку в возрасте двух лет — ревущего малыша на корме плоскодонной лодки.

И тут случился маленький инцидент, правда, никем, кроме Лёльки, не замеченный.

Миша перебирал карточки мужчин с тросточками и разных старых военных. И вдруг у Лёльки испуганно захолодело сердце: в пачке неприклеенных фотографий лежала открытка с портретом императора, того самого, которому присягал дедушка. Император Николай был в серой фронтовой шинели и выглядел грустно и несолидно.

Когда пришли советские, папа снял со стены в столовой большой портрет, собрал все карточки с царской семьей и закопал в опилках на чердаке за трубой — так будет спокойнее. Но, видимо, он провел эту операцию недостаточно тщательно.

Лёльке казалось, Миша смотрит только на эту карточку пли, по крайней мере, сейчас увидит ее. Что он тогда сделает? Наверное, он так просто не оставит этого. И что он подумает о них, если у них в доме попадаются портреты императора? Может быть, за это могут забрать, как забрали Гордиенко и прочих? Лёльке стало так страшно и так стыдно своего страха! И с ней он теперь, наверное, не станет разговаривать о литературе, он уйдет из их дома! Оказывается, ей не хочется, чтобы он уходил…

Миша подержал в руке фотографию императора и равнодушно бросил ее в общую кучу. Он явно никогда раньше не видел этого военного, и никаких чувств карточка в нем не вызвала. А Лёлька ощутила, как сердце медленно возвращается из пяток на законное место.

Досмотреть альбом не дала мама. Она пришла от бабушки, заявила, что уже поздно, и Миша отправился спать на диван.


Наутро, когда Лёлька собиралась в школу, Миши не было — он ушел к своим танкам.

День прошел обыкновенно. Лёлька схватила тройку по химии. Девчонки расспрашивали, какие у нее новости, они привыкли, что у Лёльки на квартире вечно живут интересные военные, но Лёлька ничего не ответила. Ей почему-то не хотелось рассказывать девчонкам про Мишу. А вдруг танки погрузились и эшелон ушел?

Но дома все оказалось на местах. Мама вымыла полы, и солнце пятнами ложилось на пол в столовой. В Лёлькиной комнате сидел Миша и писал. Целая гора исписанной трофейной бумаги лежала около чернильницы. При Лёлькином появлении он вскочил, расправил гимнастерку и заулыбался. И Лёльке стало приятно, что он ждал ее и даже записал для нее на память столько хороших стихов.

Они сидели около стола, и Миша брал листок за листком и прочитывал вслух. А Лёлька слушала, смотрела на Мишу и была счастлива.

Здесь были: Симонов «Жди меня» и «Ты помнишь, Алеша, дороги Смоленщины» и еще стихи, авторов которых Миша не знал или позабыл. Одно такое почему-то особенно запомнилось Лёльке. Спустя годы оно иногда всплывало в ее памяти, восстанавливая забытые ощущения: шорох сухих листьев, скрежет гусениц по мерзлой земле и, совсем близко около лица, рукав Мишиной кожанки, пахнущий дымом и бензином. Хотя ничего похожего в этих стихах не было.

…Развалины Ржева и мертвые улицы Вязьмы
Под солнцем апреля томней, и тревожней, и злей…
Как долго в походах топтали весеннюю грязь мы…
Потом она узнала, что это — Сурков. Немного по-другому выглядели эти стихи в сурковском сборнике, но Лёльке они запомнились именно такими, как написал ей на память Миша:

По тысяче верст мы прошли без дорог, без привала, Гремящую смерть пронеся в молчаливом стволе.

Лишь только весна нам на запад пути открывала,
И жизнь пробуждалась на нами отбитой земле…
Это его батальон — танки, что стоят сейчас у починенного забора, — шел мимо дымящихся черных развалин России, а потом по Маньчжурии. «И жизнь пробуждалась на нами отбитой земле».

— Лёля, — сказала мама, — сходи к Ерофеевой за дрожжами.

Мамино поручение было явно некстати. Лёлька с Мишей только-только начали переходить от обсуждений вопросов литературы к вопросам жизни, и прерывать разговор Лёльке не хотелось. Миша нашел выход из положения:

— Разрешите, я пойду вместе с Лёлей?

Мама не возражала.

Лёлька надела бежевое пальто и повязала на шею оранжевое кашне. Теперь нужно быстро проскочить мимо мамы, чтоб та не заставила надевать теплый платок.

Они шли прямо по середине улицы, потому что весь тротуар заставлен танками. Лёлька была страшно горда, что идет рядом с Мишей и что на них смотрит столько его товарищей.

Около машин горели костры. Перед одним стояло черное кожаное кресло, и в нем восседал лейтенант Саня, в пробковом шлеме и кожанке. Саня что-то крикнул и помахал рукой, а ребята у костра засмеялись. И Миша тоже заулыбался.


Танки — большие, железные, и, наверное, Мише в них холодно. Земля совсем мерзлая и звенит под шагами, как каменная. Небо на западе над платформой начинает пламенеть, словно там где-то полыхает большой пожар. И клубы паровозного дыма летят, окрашенные его красным отблеском. На платформе грузится санитарный поезд. А танки стоят и ждут. Лёльке хочется, чтобы им пришлось ожидать подольше… И чтобы эта дорога с Мишей была бесконечной.

Ерофеева живет на улице Кривой, за церковью. Всю осень она выпекает хлебы для соседней воинской части, и дрожжи у нее должны быть обязательно.

На улице Кривой с бабушкой случилось однажды такое происшествие.

Бабушка шла из церкви, и ее остановили два автоматчика.

— Стой, мамаша, — сказали они. — Что это у тебя?

— Где? — сначала не поняла бабушка.

Оказывается, они имели в виду пришитый на пальто эмигрантский номер. Такие номера в виде трехцветного щитка обязан был носить в общественном месте каждый российский эмигрант, чтобы его, не дай бог, не спутали с германской и прочими уважаемыми нациями.

— А, это! — наконец поняла бабушка. — Это на нас японцы навесили, чтобы издали было видно, кого бить можно!

— Снимите, мамаша. Прошло то время — японского империализма, — сказал автоматчик.

— Хорошо, — сказала бабушка. — Приду домой и отрежу. Он крепко пришит.

Автоматчики поверили бабушке на слово и отпустили ее с миром. Дома бабушка отпарывала номерок ножницами и охала: как это она его просмотрела?


«…Вот уже и дорога наша подходит к концу. Далеко ли — три с половиной квартала? Мы идем обратно, и кулечек с сухими дрожжами торчит у меня из кармана, не давая засунуть туда руку. Рука совсем замерзла на ветру, а перчатку надеть нельзя — такая она штопаная! Мы идем с тобой рядом. Мы давно прошли свой поворот. Мама будет ругаться за дрожжи — ну, и пусть.

Тополя на Бульварном стоят ровные, как колоннада, и голые ветки — словно трещины в небе. Мы идем молча по хрустким листьям. Где-то жгут листья, и в воздухе тянет терпким и неповторимым запахом осеннего дыма. А вечер совсем синий, и белые полосы то ли дыма, то ли тумана плывут и путаются у подножия стволов.

Удивительно, как мне хорошо с тобой… Вот так идти, и говорить, и даже просто молчать. Так хорошо, как не было еще никогда и ни с кем… Вчера в это время я еще не знала, что ты есть на земле!.. А сегодня?! Я сама не знаю, что сегодня со мной. Нет Гордиенко, как не было его никогда. Только ты остался как реальность, как этот рукав коричневой кожанки рядом с моим лицом, пропахший бензином и гарью.

Мне кажется, я стала выше на вершок, чем вчера, чем месяц назад. Или, может быть, я росла постепенно, а только не замечала этого?»

Вот и конец аллеи. В августе здесь стояла японская артиллерия. В трофейную пору артиллерию растащили по винтикам, только от какого-то орудия остался зеленый, вдавленный в землю, круг, весь засыпанный листьями.

— Сядем, — говорит Миша.

Отсюда видна крыша дедушкиного дома и бледная уже полоска неба над ней.

«…Как мне хорошо с тобой, Миша. Мне хочется сказать тебе много-много, но я молчу, потому что меня так воспитали — девушка должна иметь гордость и достоинство. Я молчу, и Миша берет мою замерзшую руку в свои жесткие ладони».

— Сколько у тебя завтра уроков? — спрашивает Миша.

— Пять.

— Если нас не отправят, я зайду за тобой, хочешь?


Сумерки накрывали тополевый бульвар, они сидели на каком-то железном колесе, и Миша ловил себя ва мысли, что ему хочется положить руку на смешные каштановые косички и сказать что-нибудь… Но понимал: нельзя этого делать — такой притихшей пичужкой сидела она около. Неверное движение, и связывающая их тонкая ниточка душевной теплоты оборвется.

Потом, когда она спала за своей дверью, а он крутился на скрипучем диване, смотрел в потолок и слушал ночные шорохи чужой квартиры, он думал о ней и еще о том, что завтра наверняка их отправят. Эшелон уйдет, а она останется в этом мире, похожем на декорации к старому кинофильму. Он попытался представить себе ее судьбу и не смог. Эмигрантка… Какая нелепость быть эмигранткой по рождению, и какое преступление перед своими детьми делает человек, покидающий Родину!


Лёлькина парта стояла около самого окна. Это было очень удобное место. Оно позволяло выглядывать во внешний мир на скучных уроках и, кроме того, проверять время — если по улице идут мальчишки из Пятой школы, значит, до конца урока осталось пять минут и Лёльку наверняка не вызовут. Сейчас мальчишки еще не шли, но на мостовой перед школой стоял Миша и смотрел прямо на окна их класса.

— Нинка, смотри — Миша, — шепнула Лёлька.

— Где? — Нинка тоже потянулась выглянуть в окно.

— Иванцова и Савчук, потише! — постучала карандашом но столу Елена Францевна и строго глянула через пенсне.

Нинка смирно уткнулась в тетрадку, а Лёлька сидела и радовалась, и никакие химические формулы не доходили до ее сознания. Все-таки он пришел! Она не верила, что он придет, хотя он и говорил ей это!..

Прозвенел звонок. Лёлька схватила книжки, заглянула на ходу в зеркальце и выскочила на улицу. Миши нигде не было.

Куда он мог подеваться? Или не дождался ее? И что теперь делать? Идти домой? Или ждать?

— Лёлька, иди скорей, он в библиотеке! — крикнула от крыльца Нинка.

Библиотека была в том же здании, только в полуподвале. Посреди зала стоял Миша в своей пилотке со звездочкой и библиотекарша — старая дама в локонах. Миша держал в руке какую-то тонкую книжонку. Лёлька не знала, что такими гневными могут быть его смирные голубые глаза.

Вид у дамы в локонах был перепуганный, словно она ждала, что ее вот-вот застрелит на месте этот советский офицер.

— Я уверяю вас, — лепетала заведующая, — это недоразумение. Мы уничтожим ее. Я сама сейчас уничтожу. Я вас очень прошу…

Она потянула к себе книжку из Мишиных пальцев, он выпустил, и библиотекарша обеими руками рванула корочки. На пол посыпались листы.

— Ну, хорошо, — сказал Миша. — Но я вас предупреждаю.

— Миша! — крикнула в дверь Лёлька. — Пойдем, Миша!

— Что случилось? — спрашивала она, когда они шли по Садовой. Мальчишки из Пятой школы крутились на углу, но Лёлька их просто не замечала.

Оказывается, он увидал эту книжку в каталоге, и ему ее совершенно свободно выдали! Хотя она против Ленина и всего советского. Миша расценивал этот факт как враждебные действия. Он, конечно, проявил несдержанность, но…

Лёлька шла и сочувственно поддакивала, а сама думала: она правильно испугалась тогда открытки с императором, она знала, что Миша такой принципиальный!

Они подходили к зданию консульства, когда Миша сказал:

— Мы сегодня уезжаем. К вечеру должны подать состав…


Это был поистине дикий вечер. Танки грузились. Миша забегал на минутку озабоченный, и мама поила ого чаем.

Лёлька думала, им еще удастся поговорить, но ничего не получилось. На улице уже стояла другая часть. И дом был полон солдат с черными бархатными околышками. Они подарили маме козу, потому что у нее народился козленок. Мама не знала, как ее доить, — и вообще, что с ней делать? А козленок, беленький, с сережками, очень самостоятельный, сидел в столовой под столом и мекал. На полу у стены уже спал длинный парень из этой части, по имени Вася. И козленок все лез к нему и тыкался мокрой мордочкой прямо в губы. Вася отмахивался от него, как от мухи, а солдаты хохотали: правильный пацан! Козленка так и назвали — «Пацаном».

Где тут было говорить с Мишей? Ребята лезли с расспросами и мешали. А один раз даже мама не дала ему спокойно допить чай.

— Миша, танк горит! — закричала мама.

Миша, как сумасшедший, выскочил из дома. Оказалось, это просто у танка прогревали мотор и потому он так надымил.

— Ты подожди. Я еще приду, — говорил Миша.

И Лёлька ждала. Она впервые узнала, что ожидание может быть столь мучительно. Пыхтение паровоза и лязганье платформ. Голос дедушки в саду и шум воды, бегущей из крана. И среди всего этого — единственный и напряженно ожидаемый скрип калитки. Мишины шага по дорожке.

Стало темно, а его все не было. Но ведь он сказал, что еще придет попрощаться! В окно Лёлькиной комнаты видна высокая, словно сцена, погрузочная платформа, освещенная прожектором. По платформе двигались люди. До боли в глазах Лёлька всматривалась в их беспрестанное мелькание, но Миши не узнавала. Ей казалось, что он окончательно растворился — в этом военном потоке. И не придет никогда…

Потом Лёлька устала ждать и почему-то замерзла. Она натянула вязаную кофточку и прилегла на кровать, не туша света. Может быть, он все-таки придет?

Наверное, она заснула, потому что сразу около нее оказалась мама.

— Вставай, Миша пришел.

Лёлька поднялась и ничего не соображала спросонья. Ах да, Миша! Машинально она пошла за мамой через темную столовую, почти не раскрывая глаз.

Миша стоял в кухне у стола какой-то серьезный. На столе лежала книжка в красном, очень замасленном переплете.

— Это — тебе. Потом прочтешь.

Лёлька взяла книжку, но не раскрыла ее, а просто стояла, прислонившись к дверной створке, и все еще не могла проснуться. Миша смотрел на нее, а говорил с мамой. А мама сидела на кухне и никуда не уходила. Наконец, Миша сказал:

— Ну, мне пора, спасибо вам за все… — И потом, совершенно неожиданно, маме: — Разрешите, я поцелую Лёлю на прощание?

Мама разрешила, Миша взял Лёльку за руку и наклонился.

Это был очень строгий поцелуй и, вместе с тем, по-мальчишески нежный и бережный. Только таким он и мог быть тогда, на пороге юности, на военном перепутье. Пройдут годы, и в Лёлькиной жизни будет все, что положено познать человеку, — семья, и горе, и материнство, но тот тоненький мальчик в офицерской гимнастерке останется самым чистым и ничем не заслоненным образом.

Миша шел к двери. Он действительно уедет сейчас. И всё. Громадное пространство лежит по ту сторону границы, оно поглотит его, и не отыскать ей его во веки веков! Он уходит, и дверь хлопнула. Что же она стоит, как каменная?

И, уже не думая ни о чем, только повинуясь внезапному ощущению потери, она кинулась на крыльцо, вдогонку.

Мир был ослепительно голубым от полной лупы. Лупа лежала на крыше соседнего пакгауза, невероятно большая, торжествующая. И тени от вишневых веток, четкие, пак нарисованные, пересекали голубую кирпичную дорожку. Сад был светлый, холодный. Миша шел на полпути к калитке.

— Миша! — крикнула Лёлька и, минуя ступеньки, спрыгнула с высокого края крыльца. За мгновение пробежала она те несколько шагов, отделяющие ее от него, и с разбегу уткнулась носом прямо в пуговицу на груди гимнастерки.

Лотом на путях вскрикнул паровоз, и она первая вспомнила, что эшелон уходит.

— Иди, Миша, — сказала она, почти спокойно отводя его руки. Удивительно, какой взрослой и сильной почувствовала она себя внезапно, словно пережитая горечь разлуки приобщила ее к извечной горести и силе женщин, во все эпохи провожавших любимых.

— Я напишу тебе… Ты слышишь… Мы еще встретимся… — говорил Миша.

— Иди, эшелон отойдет.

Она долго стояла у калитки и смотрела, как он уходит, один, через лунную улицу, напрямик к погрузочной платформе (там давно уже не было станционного забора). У платформы стоял совсем готовый состав, танки смотрели вперед длинными стволами орудий, и паровоз вздыхал, собираясь в дальнюю дорогу.


Зима сорок пятого. Словно и не зима вовсе, а все продолжается осень. Только чуть присыпало снежком харбинские оледенелые тротуары, да военные надели шапки-ушанки созвездочками. И вообще-то в Маньчжурии зима — только декабрь и январь, а февраль уже — китайский Новый год и весны начало. А Лёлька вообще зимы не заметила бы, если бы не новые сапожки — ей сшили их наконец, согласно всеобщей моде. Папа теперь работает в организации со сложным названием Дальвнештранс. Папа говорит, что сам еще не может попять, чем она занимается, пока — хаос созидания, но папе идет там зарплата (а не жалованье, как прежде).

Тише стало на улице Железнодорожной — эшелоны с юга прошли, а войска, что в городе, не уезжают.

Новый год. Офицерский бал — огромная афиша висит на Большом проспекте на заборе ДКА — бывшего Желсоба. Новогодняя встреча у Нинки — с пельменями и военными: «Ты идешь, Лёлька?» Не пойдет она ни на какую вечеринку с военными, и Новый год ей не нужен, потому что уехал Миша. И она сидит в своей комнате на табуретке у печки (холодно в доме) и книжку его держит на коленях, красную, в потертом матерчатом переплете, она прочитала ее и начинает заново. Как открытие для нее — эта книга, непонятная наполовину: «Как закалялась сталь».

Миша, я хочу знать все, что знаешь ты, и любить все, что ты любишь!

Лёлька прижимается щекой к мягкому переплету — книжка пахнет дымом и бензином, совсем как рукав Мишиной куртки…

Странно притихшая и сосредоточенная живет Лёлька всю эту зиму, и бегать по школе перестала, и на уроках сидит тихо, учителям на удивление, словно боится расплескать что-то большое и доброе, переполняющее ее.

Новый год идет по земле, самый прекрасный и самый грустный праздник, когда далеко те, кто нам дорог.

Сочельник. Бабушка накрывает стол белой льняной скатертью. Кутья на столе (на меду, с орехами) и «узвар»…

Только собрались они все в столовой у дедушки — мама, папа и Лёлька — и бабушка начала читать рождественскую молитву, затявкал в саду Бобик, и — стук в калитку! Папа побежал открывать, и Лёлька тоже выскочила за ним прямо в туфельках на снег — а вдруг Миша?! Военные, в полушубках и с чемоданами: «Мы в командировке. Мы были у вас осенью, помните?» — Может быть, и были. Столько их было — не упомнишь.

— Вы откуда?

— Мы — из Мукдена. Нас вернули обратно в Маньчжурию от границы…

Может быть, Мишу вернули тоже? Может быть, он где-нибудь близко, Миша, только не может приехать в командировку, потому что — младший лейтенант, а не полковник, как эти двое?..

Полковники спят в столовой на диване, а солдаты — на расстеленных полушубках. В ванной комнате — чемоданы и кожанки.

В доме — военные, а за стенкой в квартире у бабушки живет совершенно запуганная «японская жена» — русская знакомая дама, которая была замужем за японцем. Теперь японца увезли в плен, и всю осень она сидела в своей казенной квартире одна, голодная и умирающая от страха перед советскими солдатами и китайцами, — даже дверь она завалила от них мебелью и облезшую курточку из козьего меха нацепила на себя — от холода и для безопасности. Бабушка — добрая душа — пожалела ее, беспомощную, и пригласила к себе жить в пустую угловую комнату Танака-сан.

Полдома у дедушки заморожено — нет угля.

Окончательно растащили на топливо станционный забор. Аккуратно разбирают на продажу брошенные японские дома. Вечером Лёлька идет из школы — дом стоит на углу Бульварного проспекта, кирпичный, и все у него на месте — крыша и двери. Утром Лёлька идет в школу — дома уже нет, только каменная рамка от фундамента, и даже подметено под метелочку.

— Чистая работа, — говорит папа.

Китайский Новый год — весны начало. Тает все и капает. Снег на тротуарах темный, влажный и комьями налипает на каблуки сапожек. Лейтенанты на Большом проспекте ходят в фуражках, и виллисы разбрызгивают лужи с разбегу.

Китайский Новый год — хлопушки, как выстрелы в сумерках, бумажные фонари над лавчонками и липучки на лотках — длинные, ноздреватые, обсыпанные кунжутным семенем. Только съедать их нужно сразу, а то они моментально растают в комнате. Тахула — красная боярка в сахаре на палочках… Весна маньчжурская — черный ноздреватый снег в палисадниках и сумасшедшие воробьи на крышах. И вдруг — выборы! Избирательные участки под красными лозунгами. Военные голосуют. А харбинцы — нет, потому что еще не советские подданные. Но скоро всем дадут паспорта, по желанию. Даже дедушка берет советский паспорт — такой монархист — поразительно!

И как все это быстро делается — столы в консульстве, списки по алфавиту и анкеты. Лёлька уже взрослая — шестнадцать лет и получает паспорт самостоятельно. Лёлька и Юрка стоят в одной очереди к столу на букву «С» (Савчук и Старицин), только пока почти не замечают друг друга. Лёлька полна Мишей и неясным еще, но все-таки приближением к нему этим паспортом, и всей весной этой, когда мокрые ветры дуют с моря, и тревожно и радостно без причины. Или оттого, что ты все-таки есть на земле — Миша!

А Юрка весь в мыслях об одном — теперь их наверняка повезут в Советский Союз, когда они стали советскими! Как кавежедековцев в тридцать пятом… Успеть бы только закончить школу!

До выпуска два месяца. Нужно думать о платье к «белому балу». Мама купила Лёльке на барахолке чего-то белого, как шифон. Только стирать его нельзя — японский эрзац!

Апрель. В домах моют окна. Весна маньчжурская, пленительная, мягкая и переменчивая, со внезапными пыльными бурями из пустыни Гоби или Шамо… А военные уходят! Как же так? Казалось, они останутся навечно!

Пасха — будут нарядные столы с глазированными куличами, окороками с бумажной бахромой на ножках и гортензиями в горшках посреди стола! А они уходят!

Они уходят и — прощальный митинг на Соборной площади в первый день пасхи. Лёлька не пойдет на него — зачем? Все равно они уйдут! И это значит — не вернется Мишина часть в Маньчжурию, и теперь — уже точно — никогда она не увидит его!

Последний бронепоезд отходит от погрузочной платформы, длинный, бурый, с алыми полотнищами лозунгов по бокам, сначала медленно, потом все быстрее и быстрее, на восток, к станции Пограничной. Вот и хвост его скрылся за поворотом, и кто-то отсалютовал с него в небо на прощание залпом ракет — красных и зеленых. И тишина внезапная на улице Железнодорожной, как бывает в доме, когда уезжает близкий человек. Станционные пути опустели, и на той стороне, как на дальнем берегу, стали видны низенькие крыши Нахаловки. А между погрузочной платформой и воображаемой линией бывшего забора остались от всех прошедших здесь эшелонов обломки ящиков и мятые бензиновые бочки и ржавые остовы, еще при японцах, сгоревших грузовиков…

Лёлька стоит у своей калитки, как стояла она, когда уезжали кавежедековцы, и японцы грузились на платформе в последний день перед капитуляцией, и первый советский эшелон подходил в дождливый день сентября. И прощание с Мишей. Ушел бронепоезд, и последняя связь с ним оборвалась, словно заново проводила она его.

Сухой ветер гуляет по улице, и у дедушки в саду из земли вылезает тоненькая травка. На заднем дворе дедушка рубит дрова, и звук удара — по-весеннему звонкий и четкий.

Снова пустой город. И никто не знает, что будет дальше.

Книга вторая Ожидание

1. Начало

Бронепоезд ушел. А вечером в юрод, со стороны Саманного городка, вошла восьмая народно-освободительная армия Китая.

Лёлька увидела на улице Железнодорожной цепочку солдат в ярко-зеленых, изумрудного оттенка бумажных курточках, матерчатых туфлях на босу ногу, в кепочках, типа кёвакаек. Они шли гуськом с винтовками на ремнях, совсем не строевым, а тем легким танцующим шагом, которым ходят по своим сопкам и огородам.

Они заняли город тихо, без единого звука. Над штабом повесили свой тоже красный флаг, и больше ни одного флага из тех пестрых, гоминдановских с белым солнцем, в городе не появлялось. (Говорят, они воюют с этим гоминданом.)

Прежде всего они объявили «комендантский час» — ходить по городу нельзя с восьми вечера до восьми утр.). И распорядились вернуть растащенное населением государственное имущество, вроде железных костылей и рельсовых накладок со станции. (Вернули безропотно.) Порядок в городе — часовые на постах у зданий, часовые — у старой школы на Садовой.

Школа теперь на Старо-Харбинском шоссе — здесь был госпиталь при военных, и в классах пахнет карболкой и еще чем-то лекарственным.


Лёлька стояла в классе на подоконнике и мыла окна. Нинка помогала ей — приносила воду, но больше трещала и крутилась.

Стекла широкие в радужных разводах, и мыть их трудно. Лёлька закатала рукава формы, весь черный фартук обрызгала мыльными каплями. Девчонки носились с вениками по классу, пыли подымали больше, чем наводили порядка.

Класс — новый, необжитой. Длинные беленые коридоры. Уроков почти не осталось — только экзамены и «белый бал». А дальше? Лёлька не говорит никому, но ее пугает пустота за «белым балом». Устраиваться на работу самостоятельно? Но она ничего не умеет делать! И от этого тревога и неуверенность.

Взрослые поступают на Дорогу. Дорога эта — КЧЖД[20] — единственное, пожалуй, сейчас живое начало в городе. Хотя и поезда еще не ходят нормально, но все Hie… Опять Харбин начинается с Дороги, как во времена бабушкиной юности. Начальство на Дороге — советские командированные в синих кителях со звездами — отдаленная, но все же связь с ушедшей Армией.

А на Старо-Харбинском шоссе — весна, вязы распускаются.

Против школы через дорогу выглядывают из-за своего забора лицеисты (есть еще в Харбине такое учебное заведение!). Девчонки улыбаются лицеистам: теперь, когда в городе нет военных, а «белый бал» на носу, надо срочно восстанавливать прежние связи. Лёльке некого пригласить на «белый бал», да и безразлично как-то.

— Хочешь, пригласи нашего Анатолия, — великодушно предлагает Нинка. — Все-таки — студент!..

Он теперь учится в Политехническом. (Новый институт взамен Северо-Маньчжурского, вернее — прежний, возобновленный вместе с Дорогой.) Анатолия забирали в сорок пятом, а потом отпустили, потому что он доказал, что был только рядовым и насильно мобилизованным. Теперь он носит с шиком студенческую тужурку, и его вполне солидно пригласить на бал.

Лёлька домывала внутреннюю раму, а Нинка кружилась посреди класса, на словах демонстрируя будущее платье: «Вот здесь — сборочки, рукав — «японкой», плечики — подложены», — когда кто-то позвал Лёльку из коридора:

— К тебе пришли.

Лёлька удивилась, сунула мокрую тряпку недовольной Нинке и вышла.

В коридоре стоял Юрка. Фуражка на затылке, так что козырек торчит вверх, и японский трофейный китель взамен пиджака. (Вот уж действительно не повезло харбинским мужчинам в трофейную эпоху! Женщины — те хоть из кимоно понашили себе одежек, а мужчины года на два надели японскую униформу — что делать! И шубы на собачьем меху, из «запасов для Сибири» пригодились — две зимы в такой шубе с пристегнутыми рукавами ходил Лёлькин папа на работу и не стеснялся, потому что все так ходят…)

— Слушай, — сказал Юрка, — мы создаем молодежный клуб. Это — в здании ХОТКСа[21], на проспекте, знаешь? Там будет литкружок и стенгазета. И нам нужны такие люди, как ты!

Юрка, наверное, вспомнил, что она пишет стихи. А Лёльке польстило немножко, что кто-то нуждается в ней. До этого дня никто в ее таланте не нуждался.

— Давай быстро, — сказал Юрка. — В пять — начало. У нас сегодня собрание.

Лёлька растерялась перед Юркиным натиском и не сообразила отказаться. И притом ее все-таки заинтересовал литкружок. Она оставила Нинку домывать подоконник, натянула жакетку и отправилась за Юркой на свое первое в жизни собрание. Одна она никогда бы на такое не отважилась.

Юрка шел впереди по шоссе, засунув руки в карманы, и на Лёльку больше не взглянул.

…Ребята сорок шестого года. В пальтишках, сшитых из японских одеял, правда перекрашенных по возможности, — до чего же осточертел этот цвет хаки! И старый ХОТКС в Новом городе, скрипучий, как шаланда, с облупившейся краской на четырехгранном куполе и деревянным флагштоком с шишечкой на макушке — дощатая архитектура российских спортивных зданий! Бывший теннисный клуб с благородными, песком посыпанными кортами, в которые Юрка вколачивает первый столб для волейбольной сетки. Юрка, с гвоздями во рту на стремянке, Юрка, ползающий на коленках по паркету с кистью в белой краске, — лозунг на красной материи: «Молодежь — в ряды нашего клуба!»

А в клубе — застоявшаяся стужа нетопленого здания. Камин, пыльный, черный, замороженный, откуда тянет холодом, как из пещеры: ребята не выдерживают и выскакивают погреться на корты, на солнышко. Ребята сидят, подняв воротники, в оранжевых плюшевых креслах — остатки прежней роскоши, и серебряные кубки прошлых спортивных побед еще поблескивают в стенных шкафах за стеклом.

— Товарищи! — говорит Гена Медведев (ну, конечно, он здесь, — активист Гена! Клуб — Отдела Молодежи при Обществе граждан СССР. И Гена выступает от лица Отдела). — Наша задача — организовать в стенах клуба совершенно раздробленную сейчас советскую молодежь Харбина! Мы должны поднять ее идейно-политический уровень, чтобы достичь уровня наших соотечественников на Родине. Стенгазета — в первую очередь! Кому мы поручим это? Вот — Лёле Савчук, я думаю, — говорит Гена, все поворачиваются в Лёлькину сторону, а она совсем сжимается в кресле от неожиданности и смущения.

— Я не умею, — говорит Лёлька.

— Давай, — говорит Юрка, — ты будешь писать, я буду оформлять!

Ребята сорок шестого года — Шурик Крестовоздвиженский в своих круглых очках, с руками, вылезающими из рукавов школьного синего мундирчика, Шурик Крестовоздвиженский — первый заведующий политкружком. А в городе нет еще никакой литературы, только единственный экземпляр фадеевской «Молодой гвардии», и Шурик читает его вслух на кружке по главам, раз в неделю, и Лёлька не может дождаться четверга — а что дальше?

Лёлька ходит потрясенная, потому что не знала ничего этого. Можно, оказывается, сопротивляться даже в захваченном врагом городе, а не сидеть, сложа руки, как Харбин, придавленный японцами! Странно: краснодонцы и клуб этот замороженный сливаются теперь в Лёлькином восприятии с навсегда уехавшим Мишей в единое целое.

И первый председатель клуба Костяков — высокий и представительный молодой человек — таким и должен быть в Лёлькином понятии председатель! Говорит Костяков на собраниях непривычным для Лёльки языком — «о целях и задачах клубной работы», но так, наверное, полагается, — в советском клубе.

Литкружок — две сестры-поэтессы, очень взрослые и красивые в кружевных японских шарфах по последней моде, печатавшиеся еще в «Рубеже», поэтессы, перед которыми благоговеет Лёлька. И поэт Коля Вохтин — житель Саманного городка, с которым можно идти домой но разбирая дороги, и он будет читать стихи, резкие немножко стихи, в стиле Маяковского, но Лёлька тол;е начинает к ним привыкать помаленьку…

И очень оригинальный Боба — у него в карманах вечно полно всякой пакости, вроде живых лягушек, черепков из китайских могильников и даже костей — кружок краеведов, — примкнувший к Новогороднему клубу. Они бродят за городом, невзирая на смутное военное время, копаются в земле и изучают китайскую старину!

И, конечно, — вездесущий Юрко. Весна. Сетка натянута на столбах посреди корта. «Аут! Райт!» — судит но справедливости Костяков. Юрка носится по площадке, взлохмаченный, и фуражку свою с переломанным козырьком бросил на скамейку, чтобы с головы не слетела.

— Лёль, на сервис! — кричит Юрка и кидает мяч на последнюю линию.

«Палудины»[22] из соседнего штаба висят на клубном заборе и составляют публику. «Палудины» дружелюбно улыбаются и аплодируют, совсем молодые, Юркиного возраста.

«Спорт — серьезное средство привлечения в клуб неорганизованной массы молодежи», — говорит Костяков.

Красная вывеска на фасаде: «Новогородний клуб отдела Молодежи» (НКОМ).

Чудо на земле, этот НКОМ! До чего хорошо в нем Лёльке, ребята все новые, а словно сто лет знакомые! А Миша не то чтобы уходит в сторону — он с Лёлькой постоянно, но это уже — не больно…

А между делом идут выпускные экзамены — совсем не страшные, все выучено по тетрадкам почти наизусть и билеты известны заранее, учителя волнуются за девчонок больше, чем те сами за себя. «Белый бал» на подходе, но раньше — первый клубный вечер, а это важнее, несомненно! Вечер, когда наконец-то в городе увидят, какой у них замечательный клуб, и молодежь начнет записываться в него, чтобы повышать свой идейный уровень!


К первому клубному вечеру готовились основательно. Лёлька написала стихи об освобождении Маньчжурии, потому что все это еще стояло в глазах: «Вы шли через сопки, вы шли сквозь дожди и туманы…»

Лёлька притащила в клуб Нинку на репетицию хора, у Нинки обнаружили какой-то «голос» и включили в самодеятельность. Юрка написал пестрые афиши, их расклеили по всему Новому городу и стали ждать: кто придет? А вдруг никто?

И вот начали заполняться ряды перед парчовым занавесом на кольцах — тоже остатки роскоши теннисного клуба.

Костяков считает по головам в щелку занавеса и сияет — идет молодежь: пока из любопытства, может быть, пли ради танцев — но идет!

И все-таки вечер получился грустным — может быть, Лёлька устала просто, потому что слишком длинный — танцы до утра — по необходимости (комендантский час), хотя и не очень-то танцуется, часа в три под утро!

Радиола играет хрипло «Темную ночь», две стойких пары кружатся под люстрой на паркете, бродят в темноте по кортам влюбленные. Выручку подсчитывает в буфете толстый буфетчик, напротив него сидит за пустым столиком Костяков (светлее в буфете и теплее) и тоже подсчитывает, сколько записалось сегодня в клуб. А Лёлька дремлет в плюшевом кресле у чуть теплого камина, и грустно ей невероятно. И такая вдруг отчаянная тоска по Мише захлестывает ее и подавляет, и она не может с ней справиться. То ли от пластинок этих, что играет целую ночь радиола, — «Темная ночь, только пули свистят по степи», в которых — весь сорок пятый год, танки, вплотную к забору, танки в эшелонах, то ли это Нинка расстроила ее…

Около двух часов ночи, когда натанцевались до изнеможения, ребята разожгли камин старыми газетами и придвинулись к огню яркому, но не греющему. И снова, кто хотел, читал стихи, а Нинка спела, за душу берущую, песню, на слух схваченную с пластинки: «Ты от меня далеко, писем уж нет давно…» И дальше, к Лёльке относящееся: «Ты в офицерской шинели скоро придешь ко мне…»

Лёлька разревелась от этой песни, хорошо, что в полутьме, у камина никто не видел…

А теперь она сидела у стенки усталая и замерзшая, и обидно ужасно, что домой не попадешь, светает, все видно, и всего тут до дома — пятнадцать минут ходу!

Наконец это надоело ей, она вышла на проспект, стояла на дощатых ступеньках и думала: а может быть, рискнуть и отправиться!

Зябко было, как всегда на рассвете. И проспект — синеватый с двумя нитками трамвайных рельсов посредине, пустой из конца в конец — только один какой-то пьяный, и потому бесстрашный, студент брел по проспекту зигзагами в тужурке нараспашку, видимо, со своего институтского вечера. И тут Лёлька услышала Юрку — он шел через корты и насвистывал на ходу старую знакомую «Катюшу», под которую теперь танцуют фокстрот.

— Ты что тут делаешь? Ты домой? — спросил Юрка. — Пойдем вместе, мне все равно в твою сторону. (Мать у Юрки теперь работает на Дороге в больнице, им дали казенную квартиру по соседству, на Бульварном.)

Юрка сразу набрал темп, Лёлька за ним едва поспевала. Они шли мимо штаба и мимо большого дома на углу Соборной, где стояли «палудины». «Палудины» окликали их с постов, Юрка храбро кричал им: «Сулянь!» (что значит — советский), и «палудины» не стреляли в них, хотя им полагалось стрелять в полуночников.

— Ты что думаешь делать дальше? — допрашивал Юрка. — Надо идти в институт! Знаешь, как сейчас нужны будут инженеры!

Небо разгоралось в глубине Большого проспекта, там, куда уходили сливаясь рельсы. Лёлька шагала с Юркой в ногу и думала о своем, а он тоже, видимо, о своем, и странно — не было Лёльке в тягость — вот так шагать с Юркой, наоборот, что-то отходило в ней, как боль стихающая, и спокойно было на этом сером проспекте.

Они свернули на Соборную — тут «палудинов» не будет.

— Ну, жми, — сказал Юрка, — вон твоя крыша видна!


«Белый бал» — первый бал и длинное платье до полу, и прическа взрослая — локоны на приколках, которую не заставит размочить никакая инспектриса Екатерина Францевна!

Мама замоталась с этим балом — юбка висит смётанная и насборенная на гвоздике, бал — завтра, а нужно еще печь торты и бежать в Садоводство за цветами!

Главное — им дают на всю бальную ночь Желсоб, с лепными потолками и хрустальными люстрами, паркетными фойе и оркестром! Желсоб — где ДКА было при военных, а теперь — ДКЖ — Дом культуры железнодорожников. И сам начальник Дороги товарищ Журавлев приглашен на бал почетным гостем!

Лёлька одевается за час пораньше, ходит степенно в белом платье по саду и тренируется, чтобы не наступать на подол. Бабушка, больная совсем, смотрит на Лёльку, прослезившись, и дает смешные бальные советы, пригодные в эпоху Наташи Ростовой!

Идет Лёлька на бал с Нинкиным братом Анатолием. Видала она этого Анатолия за свою жизнь двести раз: и стриженым, в кителе асановском, и дома в латаных брюках, ремонтирующим велосипед, — ничего интересного, но что делать!? А для Нинки он пригласил какого-то приятеля своего, тоже студента, Нинка его еще не знает…

Они заезжают втроем за Лёлькой в черной парадной машине с похожим на самовар газогеператором сзади: в городе плохо с бензином. Машина — вскладчину. Лёлька залазит в нее боком, чтобы не измять платье.

Столы — в большом зале — цветы и карточки с именами против каждого прибора, и гости на местах, и кавалеры стоят за стульями и ждут, когда они входят в зал под марш, парами, пятьдесят девочек в белых платьях! А начальник дороги Журавлев — полный, седеющий, в кителе со звездами на погонах, сидит на почетном месте, в окружении самых интересных дам из родительского комитета, и улыбается.

Сад Желсоба, освещенный рассветом. Совсем розовая раковина оркестра на летней эстраде, и пустые, от росы влажные, скамейки. Девушки в белых платьях бродят по нему неслышно, как по оперной сцене.

Девушки в длинных платьях, в утренний час — на улицах города. А город оживает, открываются китайские лавочки, и разносчики появляются со своими корзинками на коромыслах.

Из Большого проспекта, как из коридора, выкатывалось солнце — круглое и блестящее. Лёлька сменила каблуки на теннисные «резинки», подобрала белый подол, чтоб не мести асфальт, и пошла пешком к себе на Соборную рядом с полусонным Анатолием. И у самой глаза смыкались на ходу — заснуть и ничего больше! Завтра сообразим, как жить дальше!


К зданию института Лёлька подходила с почтением — папа тоже учился в этом здании, только во времена КВЖД, и тогда институт так же был советско-китайским. Харбинский Политехнический — ХПИ. Теперь институт готовит кадры для КЧЖД — вновь открытый, полупустой со своими мастерскими и лабораториями — только приходите — поступайте!

Экзамены оказались легкими, и всех приняли. Юрка пошел на строительный факультет, Лёлька с девчонками за компанию — на транспортный. Лекции — не трудные совсем, как продолжение школы, только уроков не спрашивают! Нивелиры и экеры — геодезия. Аналитика и дифференциальные исчисления! Даже к самой себе Лёлька проникается уважением за то, что изучает такие серьезные вещи. Только студенческой тужурки не хватает! Лёльке срочно понадобилась тужурка. Мама нашла выход из положения: вытащила из нафталина папину, отнесла к своему «придворному» китайскому портному на Зеленый базар, и он сделал из нее шедевр — зеленые канты, два ряда медных пуговиц и значки — скрещенные ключ и молот!

Вот и определилась Лёлька на ближайшие пять лет… А как же — Родина, если устраиваются они в Харбине этом, как на «длительную стоянку»?

Армия ушла, словно живая связь с Родиной оборвалась. Закрыта граница, и опять Харбин — отрезанный, как остров, и живи как знаешь!

Юрка ходил в консульство. Ему сказали: «Никакого отъезда — вы учитесь в ХПИ? Учитесь! Дороге нужны советские специалисты. (Через пять лет Лёлька и Юрка выйдут из института на Дорогу, которая учит их сейчас, фактически, правда без стипендии, но совершенно бесплатно.) Рано вам думать о Советском Союзе! Надо сначала поднять свой идейно-политический уровень. И для этого НКОМ. Работайте!»

Нельзя так нельзя. Харбин — город дисциплинированный… Подсознательно и наивно будет ожидать Харбин, в том числе Лёлька, что вот-вот вернется Армия — и все станет как в сорок пятом. Года два будет ожидать, пока не поймет, что это — нереально и ничто не повторяется.

Однажды Лёлька почти поверила, что они возвращаются. Тем более, что это было оправдано: конец сорок шестого года, к городу подходили гоминдановцы, и Армия вполне могла вернуться, чтобы защитить!

Вечером, седьмого ноября, у Лёльки в гостях была Нинка, они сидели около радиоприемника, старого, стандартного, с картой Маньчжоуго на циферблате и пытались поймать Хабаровск, который транслировал передачу парада с Красной площади из Москвы. Было пять вечера по хабаровскому времени, а в Москве — десять утра и начало парада. Слышимость слабая, и все же доходило, как бы издалека, тихо, но четко — цокот копыт по Красной площади, бой часов и голоса команд. И, возможно, от этого смещения во времени и расстоянии, и от душевного настроя Лёлькиного — Москва! — она даже не удивилась, когда увидела в окошко танки на погрузочной платформе. Девчонки накинули пальто и выскочили на улицу.

Танки выгружались, большие и темные, точно такие, как Мишины. И красная полоска заката над платформой, и улица в складках подмерзшей грязи точно такими были, как в последний день Миши Воронкова, что Лёльке померещилось, все еще идет прошлый год. Лёлька разволновалась и дергала Нинку за руку — они вернулись! Но тут на улицу вышла мама и сказала: неизвестно еще — кто это, и пусть девочки идут. домой — мало ли что может быть! Потом девчонки сидели в столовой на подоконнике и смотрели, как танки разворачиваются по улице и уходят в сторону Саманного городка.

Но ни одного танкиста не появилось в ближайшие дни в городе, и ничего не слышно было об этих танках, и никто не выгружался больше на улице Железнодорожной, Лёлька засомневалась: а было ли это на самом деле, или только ей померещилось?

Странный все-таки город — Харбин. События исторические перекатываются через него, как валы, не разрушая его, — или замирают, не доходя до него километров тридцать: русско-японская война и «боксерское восстание». Только две бомбы на Харбин в сорок пятом, и окопы сорок шестого года под Харбином, где остановятся и покатятся назад гоминдановцы.

Гоминдановцы — под городом, в тридцати километрах у Шуанчэнпу. Город темный — нет света, говорят, потому что Гирин — в руках гоминдановцев, а Харбин освещался от Гиринской гидростанции.

Дедушка вспомнил разные конструкции коптилок, которые осваивал на фронте в окопах в германскую войну, и теперь воплотил в жизнь — из ваты и на бобовом масле. А лампочки висят бесполезные в квартирах и загораются вдруг сами среди ночи, когда им вздумается. Или просто угля не хватает местной электростанции? Нормальные поезда не ходят, только до Чжалайнорских копей — угольные «вертушки», ребята с Юркиного курса устроились на них охранниками. Юрка тоже работает охранником: прямо со смены — в институт. Юрка ходит с винтовкой по главной аллее Питомника и чего-то охраняет там, хотя охранять там совершенно нечего — скамейки и березки…

Холод в институте — собачий. Лёлька натягивает под тужурку три кофточки, и не помогает! Попробуйте записывать лекции в рукавичках!

Юрка совсем перебрался в институт, в утепленную печкой аудиторию — на время зимней сессии. «Мы на казарменном положении!» — хвалится Юрка. Видимо, это очень ему нравится — на казарменном!

И все-таки никогда потом они не танцевали так много, как в ту зиму — от холода, наверное. Как они танцевали тогда в ледяных фойе Желсоба под джаз: «Казаки, казаки, едут, едут по Берлину наши казаки!..» Юркин приятель по курсу Сашка Семушкин привинтил на каблуки оконные шарниры, чтобы лучше выбивать чечетку, и исцарапал натертый институтский паркет. Танцы до утра. А главное, если надоест, можно сбежать в НКОМ — по соседству, — там тоже до утра. «Палудины» привыкли к ним, шагающим по Большому проспекту, с вечеров и литкружков, и не окликают.

Длинный проспект без фонарей и дощатый НКОМ, плывущий в будущее под красным флагом, как под парусом.

Первый энкомский журнал (под Лёлькиной редакцией) так и назывался — «Алые паруса!» — вот как далеко забежала по волнам гриновская Ассоль! Лёлька затеяла этот журнал потому, что ей не хватало уже стенгазеты для стихов — своих и литкружковских!

Тихо в комнате. Сумрак стоит в углах, как черная вода, и клавиши пианино, как ледышки. Ходят по стенам тени от свечки, воткнутой в бутылку, и шахматный столик завален листами доклада: Маргарита Алигер — Зоя!

…Тишина, ах какая стоит тишина!
Даже шорохи ветра нечасты и глухи…
Тихо так, будто в мире осталась одна
Эта девочка в ватных штанах и треухе…
Лёлька не знала, что можно так сидеть и плакать при всех и не стыдно этого! Что за сила такая — стиха, идущая в тебя строчками большого накала, словно спичкой, запалившими сердце!

Вот оно!
         Морозно. Снежно. Мглисто.
Розовые дымы, блеск дорог.
                                Родина!..
Как оглохшая, вышла она с литкружка. И не слышала, что толковали ей Юрка и поэт Коля — о плане занятий, кажется… Ничего она не слышала, и города, темного, не замечала, под которым, в тридцати километрах, стоят гоминдановцы.

Потом гоминдановцы стали откатываться на юг постепенно, и в сорок восьмом году папа уже ездил в Чаньчунь в командировку и привез Лёльке на пальто шикарное американское одеяло.

— Слава богу, что до нас не дошли, — сказала бабушка и зажгла лампадку перед своим домашним Николаем Угодником…

А Лёлька подумала о тех танках, что выгружались в ноябре на платформе: «Может быть, совсем мы здесь не такие брошенные и беззащитные, как кажется?»

2. Граница

Практика. Мы едем на практику! Экзамены сданы, и окна в аудиториях — настежь! Староста курса Вера — в секретариат — за приказом о назначении. А девчата — на бегу — за Сунгари, на Площадку… Влюбленные старшекурсники в лихих голубых фуражках маячат в стеклянных дверях, в коридоре:

— Ну, скоро вы там?!

Без пяти минут — третий курс! И мы уже столько всего знаем: путевое устройство — ширина колеи и угол откоса насыпи!

Завтра рано в Управление, являться к начальнику — практика! Наконец-то, словно вылазка в жизнь и причастность к настоящему. Дорога, как живое, пульсирующее существо, в движении составов и телефонных звонках. Светофоры бессонные: Западная линия — через Хинган до станции Маньчжурия, Восточная — Мулин, Муданьцзян, Южная до Чаньчуня и дальше — Дальний и Порт-Артур. И Центр всего — Харбин — Управление Дороги. Старые, кавежедековские корпуса на проспекте — внутренние дворы и арки из зеленого и розового камня, кабинеты в темных деревянных панелях. И красный, отточенный карандаш начальника службы, написавший размашисто на Лёлькином направлении «Т. П.» — Лёлька остается в управлении топливным диспетчером. Юрка уезжает, на Вторую Сунгари, на восстановление разрушенного гоминдановцами моста.

Опять — Вторая Сунгари! Сунгари, конечно, всего одна, желтая, мутная, широкая. Но в районе Лошагоу второй раз пересекала ее КВЖД, и оттого название — Сунгари Вторая. В Лошагоу когда-то были казармы Заамурской стражи, и Лёлькин дедушка ездил туда в командировку, проверять состояние кавалерии. При японцах в этих казармах стоял отряд Асано и военная школа, где получил свои звездочки Гордиенко. Теперь на Вторую Сунгари едет Юрка — на мосты, разрушенные при отступлении гоминдановцами. Юрка в восторге от порученного ему дела — восстановления. Юрка весь в отсутствии и Лёльку не узнает впопыхах, хотя натыкается на нее в вестибюле подле вешалки, где висит один забытый дождевик.

Или, может быть, это потому, что Лёлька обстригла свои косы и теперь неузнаваемая? Лёлька завилась на «электрическую», которая от дождя не раскручивается, а наоборот, и такая она кудрявая, по плечам волосы, сама на себя не наглядится! Белые тапочки на босу ногу и юбка пестрая из ситца, собранная в талии, — восемнадцать лет — сорок восьмой год! Лёлька считает себя некрасивой — веснушки рыжие на носу и глаза тоже рыжие в крапинку! Но пока это не имеет для нее значения — некогда ей влюбляться, вся она замотанная своими кружками, стенгазетами и зачетами. И толстые журналы — в читальне — «Новый мир» и «Звезда», и фильмы идут в городе потрясающие — «Подвиг разведчика» — Лёлька просто разрывается!

Юрка посмотрел на Лёльку изумленно, только сейчас, видимо, вспомнив о ее существовании:

— Вы куда, на практику? В Управление? А мы — на юг!


Молчание ночного Управления. Пустые коридоры с полосками света под дверями диспетчерских, коридоры, в которых запросто заблудиться, как в лабиринте, и по незнакомой лестнице попасть в чужой конец здания. Не сообразишь — где находишься: Управление — на три квартала!

— Алло! Я слушаю! Да, это топливный!

— Говорит Имяньпо! Примите сводку. Чжалайнорского — пятьсот двадцать тонн, хэганского — четыреста сорок пять…

Дежурный диспетчер смены Татьяна (красавица русская — белая коса вокруг головы) сбежала домой, через улицу — ужинать и оставила Лёльку со всей Дорогой один на один. Лёлька сидела за столом, с гордостью над графиками и воображала, какая она деловая — настоящий диспетчер!

— Я быстро, — сказала Татьяна, — ты прими без меня, если позвонят! — И Дорога вдруг вся начала звонить, словно только и ждала этого Лёлькиного самостоятельного момента!

— Алё. Говорит Аньда. Расход на автол — двадцать пять, цилиндровое — десять!..

— Харбин, Харбин, почему молчите?

Льет дождь, и, наверное, потому в трубке ничего не слышно, только шипение и треск. И вообще Лёлька к телефонам не привыкла!

Дождь налетел сразу, по столу хлестнул крупными каплями, забросил на ведомость двух перепуганных медведок… Лёлька с отвращением скинула медведок в корзинку для бумаг и только успела захлопнуть окошко — дождь сбегал по стеклу неровными струями. И темно сразу в комнате — пришлось зажечь лампу.

— Я слушаю!

Карандаш сломался и ничего не разберешь впопыхах в этих простынях! В какой клетке — вискозин и где — солярка? Бухэду! Подождите! Алё! — Цифры уходят в пространство, и она записать их не успевает! Растрепанная и растерянная сидит Лёлька над листами сводок, и вся линия от Маньчжурии до Пограничной кричит на нее рассерженными голосами…

— Таня? — говорит мягко мужской голос.

— Я не Таня!

— А кто дежурит? — Голос приобретает железные и явно начальнические интонации.

— Говорит начальник смены. Доложите работу!

И тут Лёлька струсила окончательно, потому что не знала, как ее докладывать — работу, и вообще, что под ней подразумевается.

Лёлька стояла с трубкой в руках и молчала, а трубку немножко отвела от уха, чтобы не слышать грозного голоса. И только позже, расхрабрившись, прислушалась:

— Вы что, со мной разговаривать не желаете, товарищ практикант? — В трубке щелкнуло.

Тихо стало, и линия тоже успокоилась. Только дождь все еще шел и трепал за окошком ветки ореха, как мокрые волосы. Лёлька сидела и сгорала от стыда и отчаяния. И ругала себя за глупость, за самомнение: подумаешь, размечталась — самостоятельность! И так осрамиться в конце концов!

Утром Лёлька шла с Татьяной к начальнику на доклад и умирала от страха — что он скажет! По он ничего не сказал, только посмотрел на нее сначала строго, а потом подобрел как будто и снова посмотрел, словно хотел сказать: что, мол, засыпалась, товарищ практикант? Лёльке очень хотелось провалиться куда-нибудь в нижний эгаж, но нельзя было. Нужно было стоять и учиться, как докладывать работу! И он вовсе не грозный, а добродушный дядька, «под бобрик» подстриженный — синий китель, серебряные погоны — командированный. (Или «союзный» — как называют их в Харбине.)


Утром отходят поезда от Харбинского вокзала, от серых бетонных перронов, под стеклянными навесами.

«…Поезд уходит утром, а завтра уже за Хинганом будут стучать колеса по бурным клавишам шпал…»

Выписан казенный билет — наша Дорога! И — на запад, на каникулы. Папа работает теперь в Драгоценке — за Хайларом, строит там мельницу и ждет в августе Лёльку.

Зеленые вагончики, оставшиеся на Дороге по наследству от японцев, с узкими диванчиками (на японский манер), сквозные, солнечные, а в квадратных окошках бежит по сторонам полотна Маньчжурия, летняя, тоже зеленая, веселая пестротой своей. Вокзальчики красно-кирпичные, аккуратные, при КВЖД строенные, и перроны, подметенные, песком посыпанные — КЧЖД, образцовая дорога (недаром лучшие железнодорожники присланы сюда в командировку из Союза).

Интересная все-таки страна — Маньчжурия.

Есть такая легенда: когда бог создавал землю, он всю населил ее и оборудовал и вдруг увидел забытый клочок — Маньчжурия! Бог стал торопиться, вытряхивать из карманов все, что оставалось, и получилась перемешка: тайга уссурийская, где рядом тигры и медведи, кедры и лианы лимонника, скалы, как башни… А через два часа езды — все ровно: болота с аистами и ирисами. А потом снова пойдут горы — Хинган, лиственницы на гребнях.

Предгорья Хингана начинаются за станцией Чингисхан… Лёлька купила на перроне у китайца жареную кукурузу, грызла, и всю дорогу висела на поручнях площадки, подставив ветру лицо, — двери вагона настежь. Чудесный ветер движения и дороги. Правда, ей попал в глаза уголь от паровоза, и пришлось уйти в вагон.

Вагон набит пассажирами с мешками и одеялами, свернутыми в рулоны. Старый китаец в ватной курме и фетровой, европейского образца, шляпе, сидя спал на диванчике напротив, и время от времени начинал падать головой прямо на Лёлькины колени.

Маньчжурия. Странно, но нет у Лёльки ощущения, что это — чужая земля! Может быть, потому, что дед Лёльки шел с изыскательской партией по этой необжитой еще земле, а сама она вообще ничего еще кроме нее не видела?

Из Хайлара в Драгоценку Лёльку подхватили на «попутных».

Трехречье. Три реки — Ган, Дербул и Хаул. Это почти Монголия с юртами, овцами и верблюдами.

Покатые склоны, и Чуринский[23] «газик», летящий без дорог по траве, и девчонка в голубой кофточке, у которой зубы стали черными, а волосы твердыми, как проволока, от пыли. Сухой ветер на большой скорости. И перепуганная степная дрофа, что врезалась в полете прямо в ветровое стекло машины.

Ржавеющие остовы японских сожженных машин в белом ромашковом разливе — Трехречье в первый день боев в сорок пятом — Мишины танки, идущие этой дорогой на Хайлар. Дорога Победы. И Лёлька летит по ней, впервые проникаясь пониманием Победы. Подавленные доты, как хищные гнезда на вершинах, и склоны, золотые от пшеницы.

Она никогда не думала, что почти рядом существует еще такой странный мир, похожий на иллюстрации к шолоховскому «Тихому Дону». Бревенчатые деревни, телеги, пахнувшие дегтем, и бороды. Сапоги на ремешках — ичиги. Кусок старого казацкого Забайкалья, оставшийся со времен атамана Семенова. И при всем том — советский клуб, тоже бревенчатый с красным лозунгом над сценой!

Сырыми студеными вечерами, когда сопки сливались с чернотой неба, Лёлька выходила из клуба после бурного совещания редколлегии (она помогала выпускать стенгазету), и ребята в казацких гимнастерках провожали ее по поселку до чуринского общежития, обходя невозмутимо спящих на улице коров. Ребята читали Лёльке свои стихи, написанные в стиле Маяковского, Лёлька ездила с ребятами на покосы и ела голубицу со сметаной. А папа строил свою чуринскую мельницу, и она вырастала во дворе перед общежитием — светлая, из свежих досок, топоры стучали, папа ходил по лесам с чертежом и рулеткой.

В сопках над Драгоценной стояли пустые японские доты. Лёлька забиралась на самую высокую сопку, сидела на сером шершавом обломке и смотрела на запад. Там — граница. И каких-то пятьдесят километров — Родина! Так близко и реально Лёлька никогда еще не соприкасалась с нею! И те облака, что пластами лежат над дальней голубой грядой, — возможно уже — на русской земле! Облака медленно продвигались на запад, квадратные, как паруса, и Лёлька завидовала облакам.

Драгоценские ребята говорят: через Аргунь слышно, как на той стороне работает трактор и играет баян… Ребята уходят в Союз прямо пешком, через границу, и остаются там. Значит, это возможно — просто взять и уйти! Надо сказать об этом Юрке…

Лёлька спускается в поселок, все ниже и ниже в травянистый распадок, к темным бревенчатым избам, и карман кофточки набит у нее прозрачными сиреневыми камнями, набранными в заброшенном шурфе на вершине (оттого и название — Драгоценна), и поет потихоньку «Орленка», которого еще не знают в Харбине, а сюда он прилетел — через границу: «Орленок, орленок, взлети выше солнца и степи с высот огляди…»

Надо записать «Орленка» для Юрки — он без ума будет от такой героической песни! Как там Юрка, на Второй Сунгари, на практике?


Поезд шел на Юг. И в открытой двери тамбура шла мимо Маньчжурская равнина — разводья болот и космы вялой, склоненной травы.

Юрка стоял на второй ступеньке, соседний вагон качался и скрипел, и от его кузова на ходу несло жаром. Солнце, раскаленное, катилось вдоль полотна, и блистала, то удаляясь, то приближаясь, — река.

В Цайцзягоу долго стояли у развалин станции. Водонапорная башня, подорванная у основания, осела, точно большой раздавленный гриб. Ребята повыскакивали из вагона и, прыгая через разорванные тяги централизации, кинулись к лотошникам за лепешками.

За Цайцзягоу поезд пошел средним ходом — путь новый, недавно отстроенный, шпалы — желтые, не успевшие потемнеть под дождем. Справа — второй путь, изрытый ямами, сквозь щебень балласта пробилась свежая поросль, акое-где ехали даже по нему крестьянские арбы с чанами и ребятишками. Рельсы, изогнутые огнем, разбросаны на всем протяжении, как спички из коробки. Юрке не по себе стало от всего этого разрушения: вот как она выглядит — война!

Скоро Таолайчжоу, справа, на закатном небе, лиловеет силуэт сопок. Там — Сунгари (так называемая — Вторая) и мост!..

За ночь поезд подали к мосту.

— Вставай, приехали! — толкал Юрку Сашка.

Под окном вагона стояли, курили и разглагольствовали ребята: кто-то уже успел сбегать на мост. Юрка соскочил с подножки и с ходу нарвался в траве на колючую проволоку — осталась от военных действий.

Сунгари — светлая, утренняя, живая, накрытая тенью, под высоким левым берегом. И тишина такая — два года прекращенного движения!

По уцелевшим пролетам Юрка дошел до места взрыва и сел на последнюю расщепленную шпалу. Внизу — пенилось и бурлило течение, водоворотом крутилась у обрушенных ферм желтая вода, бурый налет оставил на металле прошлогодний осенний разлив. Впереди, в метрах девяноста, серыми глыбами бетона выступал из воды подорванный «бык».

Разбитый мост ждал его, как живое существо. Рельсы оборванно висели в пустоте. Китайская деревушка на том, распаханном, берегу лежала грудой коричневых фанз, как от мира отрезанная. И Юрке захотелось взять руками и соединить поскорее два эти берега. Собственно, за этим он сюда и приехал!


Юрка просто влюбился в свой первый мост! Прежде он не думал всерьез о специальности. Теперь он решил твердо: будет только мостовиком!

И мостопоезд этот, куда их направили на практику, пришел, оказывается, на Сунгари с запада, с фронта, после восстановления разрушенных войной мостов! И люди в нем — настоящие фронтовики. Юрке повезло, что он попал сюда.

Студенты ХПИ жили в вагончиках. Юрка и Сашка — в одном купе. Душно было и жарко. Торчали с полок в узком проходе ноги и головы. Вечерами в окна на свет бились злые речные комары. После смены Юрка, обжигаясь кружкой горячего чая, спешил на планерку — он работал бригадиром по расчистке и подрыву опор. Сашка — на участке с монтажниками, и в течение дня Юрка выдел на пролетах его линялую майку.

Два моста через Сунгари, перекинутые на расстоянии трех километров («русский» и «японский»), были разрушены во время военных операций. На «японском» шли первые работы — шипел автоген. С шести утра Юрка уезжал на остров с бригадой.

Ни на что на свете не променял бы он сейчас эту стройку: горячие сунгарийские пески, ослепительно золотой плёс, и битком набитый рабочими понтон, в сумерках идущий через реку. Китайцы-плотники, сидя на корточках с инструментом у ног, курили свои длинные трубки, молча сплевывали в воду. Мостовики, крепкие, с чубами из-под кепок, черно-обгорелые, толпились, гоготали, подначивали, словно не было дня с усталостью, от которой Юрка поначалу не мог шевельнуть рукой. И речь их грубовато-веселая, «соленая» подчас, изумляла Юрку, потому что такого он не слыхал в Харбине, разве что в сорок пятом, когда солдаты дарили ему на память звездочки с пилоток, но тогда он был мальчишкой, его не принимали всерьез и называли «пацаном». А сейчас они говорят с ним «на равных», как люди рабочие, и это так хорошо и здорово! И главное, нет здесь между ними границы — только мост и труд. Или это труд стирает границы между людьми? И теплушка их — шестая от хвоста мостопоезда, куда можно прийти после смены «на огонек», — монтажник Лобанов расскажет, как строили переправы под огнем, а богатырь Домыш играет на баяне. И Юрка, примостясь с ними на нарах, поет: «Ты помнишь, товарищ, как вместе сражались!» Как это важно сейчас Юрке — дружба парней с мостопоезда! Но превыше всего для него, все-таки, — инженер Дубровин…


Дождь прошел и прибил комаров. Земля, из конца в конец — влажная в шорохе травы, только зарницы на горизонте. В темноте бригадиры, переговариваясь, идут вдоль состава на планерку. В вагон поднимаются, стуча сапогами по металлу ступенек.

Белые, выкрашенные масляной краской стенки вагона и занавески на окнах, распахнутых в ночь, шелковые, шевелятся от ветра. График уровня воды в Сунгари — на стене: кривая резко идет вверх — река прибывает! Лампа керосиновая над столом с мутноватым стеклом, а вдоль стенок, куда слабо доходил свет ее, — люди в спецовках, фуражки железнодорожные со значками — бригадиры, начальники цехов.

— Степан Андреевич, как нынче с плотниками?

— Завтра на каркас ставлю восемь…

— Ой, мало, не справятся!

— А что с подвозом песка?

— Кубометров сорок отгрузили. Надо ставить смену на подноску.

Начальник строительства в легкой сорочке, за столом. Большелобый, локти крепко стоят на столешнице: «Товарищи, приступаем к планерке, прошу рапорты о выполнении!» Юрка смотрит, слушает и сам докладывает. И, конечно, здесь рядом Дубровин Алексей Иваныч!

Дубровин пошел на фронт подрывником, хотя кончал мостостроительный. Каково это, наверное, — взрывать, когда готовил себя — строить!? И как он говорит с Юркой — обо всем, когда они вдвоем на реке или идут по откосу к поезду! И каким жестко-неумолимым может он стать сразу — в «деле», если «напортачишь»! Юрка готов умереть, но сделать — как надо, за одно его слово одобрения!

Но главное это — человек с «большой земли»! Дубровин привык говорить так — с фронта — «большая земля», и Юрка теперь тоже, потому что — похоже: мы — здесь, а там — «большая земля» — Родина! Юрке необходимо ощущать себя частицей ее!


Вечером подготавливали взрывы на семнадцатой опоре. Юрка переехал на лодке на тот берег к складу взрывчатки, загрузил корму минами, набрал шнура и капсюлей. Юрка торопился до темноты.

Семнадцатая опора, разломанная взрывом надвое, полузатоплена водой. Надо было пробить завалы. Юрка подгребал к основанию, Алексей Иваныч намечал места закладки мин.

Юрка стоял по плечи в воде, у нависшей над пим опоры. Течение вымывало из-под ног мелкую гальку, вода была теплой, нагретой солнцем за день. Юрка пырнул, нащупывая под водой руками острые кромки рваного бетона и стержни арматуры. С лодки подали мину — ящик с черными буквами. «Противотанковая, с войны», — объяснил Алексей Иваныч. Юрка пырнул снова — заложить поплотнее к бетону.

— Есть!

Четыре мины заложены. Бикфордовы шнуры стянуты в одну точку.

— Все готово? — спрашивает Алексей Иваныч. — Запаливай!

У Юрки в зубах коробка спичек. Ноги режут какие-то камни. Вода — по плечи. С острова роем налетели комары, облепили лицо и жгут до слез, Юрка давит их мокрым плечом, о бесполезно. А спички, как назло, отсырели, головки рассыпаются и не дают огня.

— Спичками и не пробуй, — говорит Алексей Иваныч. — Спичка может отказать — запали от сигареты.

Струйкой дыма зашипел первый шнур, второй, третий… Четвертый — отказывает, видимо, конец упал в воду и подмок.

Лодка подходит к Юрке кормой.

— Садись в лодку быстро!

— Пропадет заряд!

— Черт с ним, садись, слышишь!

Пальцы нервно делают новый надрез. Ножик с хлюпаньем падает в воду, а искать некогда — через три с половиной минуты — взрыв! Шнур воспламеняется — наконец-то! На воде — пузырьки от горящих шнуров. Юрка кидается на корму. Алексей Иваныч гребет в сторону сильными рывками.

— Сколько до взрыва? — спрашивает Юрка.

Алексей Иваныч смотрит на часы. Лодку быстро уносит вниз по течению.

— Десять секунд.

— А вдруг откажет?

Позади над кормой светлое еще зеркало воды и, отраженные в нем, черные глыбы опоры.

Взрыв кидает воздух в лицо. Высоко в небе — черный гриб дыма и воды. С плеском летят камни.

— Ложись! — осколки стучат по лодке и буравят воду.

Река, как в дождь, покрыта всплесками. Второй, третий… четвертый! Порядок! Семнадцатой опоры не узнать. Вода потоком стекает с камней.

— Сильно, — говорит Алексей Иваныч. — На сегодня хватит. Утром осмотрим…

Лодка идет на правый берег. Юрка закоченел, весь мокрый, на корме.

— Надень, — говорит Алексей Иваныч и кидает Юрке пиджак.

Потом они возвращались вместе домой. Дрезина, что должна прийти за ними, запоздала, они шли по насыпи пешком по шпалам. Юрка спотыкался в темноте — болели сбитые о камни ноги. Впереди где-то трубил паровоз.

— Вообще-то, ты — молодец, что не бросил четвертый заряд, — сказал Алексей Иваныч, — по рисковать попусту — тоже не дело.

И Юрка подобрался весь от этой то ли похвалы, то ли выговора. Он поглядывал сбоку на Дубровина — светлая рубашка его двигалась рядом в сумерках. Ничего на земле не надо было сейчас Юрке, только шагать так с ним в ногу! Под ногами хрустел балласт. Далеко, за разъездом еще, шла им навстречу дрезина. Здесь Дубровин и сказал Юрке:

— Тебе нужно уехать отсюда. В Россию. Любым путем. Хоть на крыше вагона…


— Тебе нравится Юрка? — спросила Нинка Иванцова, когда они с Лёлькой сидели на скамейке на стадионе и Пинка снимала резиновые тапочки. Пипка ходит теперь в туфлях на каблучках, но попробуй попрыгай в них на площадке!

Стадион на том самом месте перед собором, где некогда стоял храм Дзиндзя. Только деревья остались от японских времен. Деревья роняли листву на песчаные береговые дорожки. Шел сентябрь, а в сентябре в Харбине еще совсем жарко и можно запросто гонять в волейбол.

Юрка играл в одной майке. Он гонялся за мячом и отчаянно резал через сетку. Ребята торопились закончить тайм — восьмой час, и темный мяч совсем не виден на фиолетовом небе.

Лёлька удивилась — Юрка? Она никогда не думала, что Юрка может нравиться. Это же просто — Юрка — из одного класса! Ну, конечно, они ходят вместе с собраний — Лёлька живет на Железнодорожной, а Юрка на Бульварном, а это почти рядом. Нет, он совсем ей не нравится!

Юрка приехал с практики и примчался в клуб весь загоревший и выгоревший — и рубашка и волосы. Юрка пылал и бредил своими мостами и каким-то инженером Дубровиным. Лёлька пыталась сообщить ему о Трехречье, но это плохо ей удалось — Вторая Сунгари забивала.


В октябре Юрка притащил на редколлегию очерк о практике и читал его Лёльке сначала в читальном зале за длинным полированным столом, пока их не погнал за нарушение тишины библиотекарь. А в «комнате девушек» — кружок кройки и шитья — не поговоришь, а в канцелярии заседает правление и бессменный председатель Костяков стучит пресс-папье по столу: «Тише, товарищи! Мы мешаем работе секции!» Клуб переехал в повое шикарное здание на Новоторговой, где много комнат и лозунгов на красной дабе, и теперь это — мощный НКОМ, сверкающий лампами, краской и многолюдный.

В комнатушке завхоза, где мячи, кисти и краски, не протолкнуться — идет срочный выпуск стенгазеты. Лёлька с Юркой заскочили на литкружок в конференц-зал и уселись в последнем ряду. Прозаик Саня Курсаков читал свой первый роман.

Роман начинался так: «Там, под серым крылом самолета, на запад плыла земля…» Дальше шли увлекательные главы о диверсанте, который летит в Харбин из Америки, прыгает с парашютом прямо на обелиск Чурэйто и с черными агрессивными намерениями проникает в этот самый НКОМ, где они сейчас сидят на кружке. Роман был актуальным — «о происках империализма». Лёлька слушала с восторгом, а одним глазом заглядывала в Юркни очерк через плечо: как у тебя здорово получается! «…Теплушки стояли под откосом насыпи, и в дождливые дни вода, стекая, чавкала на тропинке. Я шел от понтонов с монтажником Лобановым. На «проспекте Восстановления» хрипело радио».

Лёлька вооодушевилась Юркиной стройкой, словно она сама в ней участвовала.

Кружок закончился поздно. Автора романа одобрили и нацелили писать дальше: всем было интересно — чем кончится? Домой Лёлька, конечно, шла с Юркой.

Днем был дождь и асфальт блестел под фонарями, как черный лак. Фонари подсвечивали изнутри кроны деревьев. Деревья трепал ветер, как желтое пламя, и летели листья.

Лёлька с Юркой шли быстро. Они всегда так ходили в едином темпе. Юрка шагал, и развевались полы его старой, еще гимназической шинели, а на Лёльке было вполне шикарное пальто из американского одеяла. Лёльке нравилось так шагать с Юркой и говорить. Они никогда не молчали, и, может быть, потому Юрка забывал свернуть на свой Бульварный и шел с Лёлькой дальше.

— Ты знаешь, он сказал мне: надо обязательно ехать в Союз! (Это все еще — о Дубровине.) Любым путем, только в Союз! Теперь я понял: годы здесь — это потерянные годы! Надо было раньше уходить — пешком через границу! Уходят же ребята, в Трехречье! И полно наших ушло, только я не решился!

Лёлька была настроена менее категорично: может быть, подождать все-таки, пока разрешат? И потом — как же институт?

— А если никогда не разрешат? И мы просидим здесь всю жизнь! Институт всегда можно закончить там. Хабаровский политехнический — это звучит! Я говорил с мамой — она со мной согласна.

Лёлька подумала, что ее мама, конечно, не отпустила бы. И как-то сама она не готова к этому — пешком через границу… Или она просто трусиха?..

— Юрка, но у нас скоро будет Союз молодежи…

В конце сентября в Желсобе было общее собрание молодежи города. Вначале они спели всем залом: «Дети разных народов, мы мечтою о мире живем!» Потом выступал Юра Крыченко от Отдела молодежи: просить Генеральное Консульство СССР в Харбине о разрешении создать единую молодежную организацию в городе на принципах комсомола. Объединить все клубы: Новогородний, Пристанский, Грузинский, Армянский и прочие, потому что назрела такая необходимость — иметь в городе сильную идейную Организацию, снособную подготовить молодежь к жизни в Советском Союзе… (Значит, все-таки их собираются пустить в Союз!)

Собрание проголосовало за создание Организации и выбрало Оргкомитет. Интересно дождаться и посмотреть, как это будет!?

А Юрка тосковал о ребятах из мостопоезда и об Алексее Иваныче. Когда уезжали с практики, он все вглядывался с площадки в темноту, туда, где горели желтым светом прожектора над рекой, над тем комариным островом, где словно оставалась половинка его души.

— Пойдем на виадук, — сказала Лёлька, когда они шли по Вокзальной площади мимо обелиска Победы. — Знаешь, как там красиво! — Юрка не возражал.

Они остановились у чугунных литых перил (времен основания города). Внизу лежала станция Харбин-Центральный. Пути поблескивавшие, и цветные огни карликовых светофоров. Перроны освещенные, и, похожая на фонарь, вышка централизованного поста… КЧЖД — единственное их реальное будущее!

Товарняк прошел на Запад и теплым дымом обдал их по ногам.


Юрка был хмурым весь тот вечер. Он никому не сказал тогда, что задумал, хотя ему, возможно, и трудно было промолчать и даже не попрощаться… По Юрка считал, что нужно вырабатывать в себе сильный характер, и никому не сказал ничего, кроме матери. Мать знала, что Юрка собирается идти пешком через границу. Наверное, ей это было не очень по душе — отпускать Юрку в неизвестность, но она сама, видимо, считала, что так — лучше. И вообще, Юрку бесполезно было отговаривать!

Зимнюю сессию Юрка сдал на «отлично», мать он выпишет в Союз, когда это будет возможно, а больше ничего его, как он считал, в Харбине не удерживало!

На каникулы Юрка уехал к тетке на станцию Маньчжурия. (Тетка эта понадобилась ему только потому, что там уже совсем — граница.)

Тетка оказалась передовая и сразу включилась в Юркины мероприятия. Он, конечно, пошел бы и один, но тетка была в курсе всех местных «хождений под проволоку» и наладила для него нужные связи. Юрке повезло: выяснилось — на днях идут через границу еще двое — парень и девушка.

До пограничной полосы довез на подводе местный дед. Юрка так волновался, что почти не разговаривал и не смотрел на своих спутников. Граница надвигалась неотвратимо. Местный дед, видимо, знал здесь все ходы и выходы, и о маршруте Юрка не задумывался. Он думал о своем — ему было страшновато от собственной смелости. И холодок заползал под сердце, как бывает перед прыжком с трамплина. Что будет на той стороне, Юрка пока не задумывался. Главное — перейти!

Холмы за Маньчжурией лежали в белых полосах — сухой снег раздуло ветрами, только в земляных складках лежал он, пригретый солнцем и подмороженный. Юрке стало жарко идти и тащить рюкзак, или это просто от волнения?

Они вышли на границу где-то в стороне от линии. Проволока, и в ней, как ни странно, совсем открытый проход, — скотопрогонная трасса. Калитка открыта!

Сердце Юрки ушло в пятки, когда он пересекал заветную черту. Хотя вокруг все выглядело вполне обыкновенно. И ни одного пограничника! Неужели это так просто — перейти границу?

Пограничник с собакой появился, когда они отошли довольно далеко, и Юрка начал недоумевать: что же такое, их никто не встречает? Красная звездочка на ушанке — все нормально! Они остановились, отдышались и поздоровались.

Пограничник не высказал никаких восторгов по поводу их героического поступка. Он сказал: «Ну, что ж, пошли». И было похоже, что для него эта встреча — дело привычное и неинтересное.

Застава оказалась рядом. Странно, как это раньше Юрка ее не заметил? Юрка ничего не разглядел на заставе — наверное, здорово волновался. Только вышку запомнил — на четырех столбах серые от дождей доски, четырехскатная кровля и флаг. Неужели правда — Родина?

Юрка устал и изнервничался, сел на лавочку во дворе заставы и опустил рюкзак на замерзшую землю.

Он не рассчитывал, что его встретят с музыкой, но все-таки… Тот майор на станции Отпор, куда Юрку переправили с заставы, — он говорил с ним совсем не так, как Юрке этого хотелось.

Майор допрашивал Юрку, вернее, он педантично выспрашивал каждую мелочь — какие у Юрки отметки по интегралам, и кто у них читает курс сопротивления материалов? Юрка не понимал, зачем это? Он согласен на любую работу на любой стройке Советского Союза. Неужели он не имеет на это права? Сколько народу перешло за последние годы эту границу, и не вернулись обратно, значит, они где-то здесь?

В конце дня Юрку отвели к майору снова. Юрка думал: опять начнутся разговоры — кто, да что, да откуда. По майор только сказал сухо: есть решение отправить его обратно на Китайскую сторону. Сегодня пусть отдыхает. Завтра ему дадут сопровождающего до границы.

И тут Юрка не выдержал. Злая обида захлестнула его — на этого чисто выбритого майора, который стоит на его пути к Родине. Обида за все трудные дни, которые закончились ничем.

— У вас нет права лишать меня Родины! — И еще, и еще, несдержанные и ужасно глупые от запальчивости слова.

Майор молча дал Юрке высказаться, потом вызвал солдата, и Юрку отвели на старое место.

Юрка заснул под утро. Он крутился на твердой железной койке, натянув на голову казенное жесткое одеяло, думал, и думал, и представлял себе, как он с позором вернется, хотя никто, конечно, не знает, как он уходил (хорошо, что никто не знает), только мама.

Она, наверное, будет даже довольна. И, конечно, он думал, как теперь жить дальше, если Родина для него закрыта окончательно?

Утром майор снова вызвал Юрку. Юрка больше не ждал от него ничего хорошего. Он угрюмо вошел и сел напротив, упрямо нагнув голову. Он не хотел смотреть на майора. Майор говорил, Юрка слушал.

— Ты, конечно, думаешь — с тобой поступают сейчас черство и даже жестоко. Правильно я говорю? Но пройдет время, и ты поймешь, — могло кончиться гораздо хуже. Для тебя. Несмотря на все твои добрые мысли. Я понимаю, тебе нелегко, и мне не хочется, чтобы ты возвращался туда с обидой на Советскую власть. И если тебе так будет легче, — считай, что ты получил приказ, который надо было выполнить. Ты знаешь, что такое приказ? И будем считать — время твоего возвращения еще не пришло. Вот так!.. То, что ты вернешься сюда, я могу сказать тебе твердо, только я не скажу когда — завтра или через год, но это будет. И ты не должен забывать этого. У тебя единственная и прямая задача — закапчивать свой ХПИ. Когда будет нужно, ты приедешь сюда, но уже грамотным инженером, и пользы от тебя будет больше. И, конечно, не так — под проволоку. Попятно?

— Да, — сказал Юрка и поднял глаза на майора.

Майор постукивал но столу тупым концом карандаша и смотрел на Юрку, лицо его было сумрачно, и Юрке вдруг стало стыдно за свою вчерашнюю грубость, захотелось извиниться, но не хватило смелости.

— Иди и не расстраивайся, — майор встал и неожиданно протянул Юрке руку.

Юрку доставили поездом до Отпора, а там пешочком, по линии до границы. Юрку сопровождал солдат с винтовкой. Наверно, он сочувствовал Юркиной участи и всю дорогу развлекал разговором. Оказалось, в сорок пятом он был с войсками в Маньчжурии, только до Харбина не дошел. Юрка шагал по шпалам, тащил на одном плече рюкзак и приходил в норму.

А десятого февраля он снова был в своем институте. В большом зале шло общее собрание студентов, зачитывали проект устава Организации, и Юрку выбрали делегатом на первую конференцию ССМ (Союз Советской Молодежи). И никто не знал, что он был на той стороне, и что он испытал, и как ему скверно и больно вспоминать это. И только то, что его выбрали делегатом, и еще выбрали групповодом на своем курсе, — немного сгладило его переживания.

3. Вступление

Февральские льдинки скрипят под каблуками — Лёлька и Юрка бегут по улице Китайской на свою Первую (учредительную) конференцию.

Солнце ослепительно, ветер с юга пахнет весной, и Юрка с разбега прокатывается по замерзшей луже наравне с китайчатами.

Лёлька, правда, не делегат, как Юрка, но у нее тоже билет, пригласительный, — в ложу печати! Пуговицы у Лёльки на тужурке начищены, и юбка в плиссировку отглажена — конференция!

Лёлька стоит в зале Совклуба и поет «Интернационал». А что это значит — первый раз в жизни петь «Интернационал»!

И алое знамя выносится на авансцену, с золотыми кистями!

— Родина вручает вам это знамя, чтобы вы несли его с честью!

Дыхание перехвачено, и вместо одной Лёльки, с маленькими ее метаниями, рождается вдруг неведомое ей прежде, мощное: «Мы — Организация!»

И тут же, на бархатном барьере ложи, строчит она на обороте билета, корявым почерком то, что завтра должно пойти в набор:

…«Ты слышишь пас, Родина? Мы далеко от тебя, но куда бы ты ни послала нас, Родина, мы будем жить и работать с честью!

Нас мало пока. Сегодня всех нас могут вместить стены этого зала, но завтра нас будет больше под знаменем, объединенных великой целью — Родина и Комсомол!»

Пять лет она будет писать теперь высокие слова в стихах и в прозе, потому что считает это служением Родине — в рядах Организации! И это уже не просто — клубный литкружок, это — отряд идейный и дисциплинированный! И устав как в комсомоле, только с поправкой на местные условия: «Соблюдение законов демократической власти на освобожденных территориях Китая, уважение к китайской Коммунистической партии и обычаям китайского народа…»

Оказывается, они нужны сейчас здесь в Китае, чтобы помогать ему строить новую жизнь! «…Нам ли выращивать в душах плесень, гитары расстраивать тоской по Родине? Если мир наш сегодня суров и тесен, значит, в нем мы нужней сегодня!»

Лёльке виден сверху весь зал и взметнувшиеся при голосовании квадратики делегатских билетов — выборы в руководящие органы Союза! И Юрка на сцепе за красным столом мандатной комиссии. Юрка сегодня занят, и они не перекинулись и парой слов в перерывах, но это не так важно. Вечером они будут идти с конференции с ребятами — одна большая шеренга, под руки поперек темной Китайской и петь: «Дети разных народов, мы мечтою о мире живем…»

Они давно поют это, после Пражского фестиваля молодежи, но теперь по-иному звучит гимн демократической молодежи в ночном Харбине, потому что они — Организация и нет больше оторванности их от молодежи мира! Представитель Консульства СССР приветствовал сегодня создание Организации и вручал им знамя Ленина — Сталина! И из самого Антифашистского комитета советской молодежи будут идти к ним толстые пакеты с материалами для журнала, который называется «Советская молодежь», а Лёлька и Юрка, естественно, — члены редколлегии! Редактор журнала Лазарь — суматошная «журналистская душа» в очках и прическе ежиком — зав. сектором печати Комитета.

Вообще в Комитет вошли почти все ребята из тех «старосоветских», как называют их в городе, что были еще при японцах советскоподданными — Гена Медведев и другие. Когда-то они охраняли город в сорок пятом (у Гены на пиджаке медаль — «За победу над Японией»).

Лёлька заполнила анкету о вступлении и отнесла в Комитет:

«Я, Елена Савчук, желаю вступить в члены ССМ, чтобы повысить свой политический уровень и принести пользу нашей Родине!»


Февраль был сумасшедшим и март — тоже. В институтском райкоме стоял один стол, а стульев вообще не полагалось — заседания групповодов на больших переменках проходили стоя: выслушать задания и — на лекции! На полу лежали стопки уставов — серенькие книжечки, перевязанные веревкой, а папка с протоколами — на подоконнике. Юрка ходил перемазанный краской — золотой, когда рисовал значок ССМ — на стену, и белой, когда писал лозунги в подвальной столовой.

Юрка стал важный и деловой — не подступиться! Лёлька сталкивалась с ним в коридорах на большой скорости.

— Привет, товарищ Савчук! — и бежал дальше.

Кроме него в райкоме еще два Юры: Юра Первый — председатель и Юра Второй — секретарь (в смысле — технический, это позднее уже стало все совсем как в комсомоле — секретарь райкома!)

Пятнадцатого марта Лёльку вызвали после лекций в Комитет.

Назавтра у Лёльки был зачет по сопромату, и она не знала, что делать — сидеть учить или бежать в Комитет? И она тормошила Юру Второго — зачем вызывают и, может быть, не обязательно идти сегодня?

Комитет был еще в старом здании Общества граждан СССР, на проспекте. В прежнем своем кабинете сидел Шурик Говорук — первый председатель Отдела Молодежи, негромкий, но справедливый — так и звали его ребята — наш Говоручек, и хорошо, что его выбрали теперь председателем Комитета!

В коридоре около дверей председателя — очередь. Юрка и Сашка тоже сидели здесь — оказалось, сегодня вручают билеты всем на букву С: Савчук, Старицин, Семушкин…

Лёлька заволновалась, потому что могут спросить по уставу и по международному положению, а она совсем не готовилась! Она не думала, что это будет так скоро!

— Юрка, дай устав, быстро!

Ничего она не успела прочесть, как ее вызвали. Она совсем растерялась, дрогнувшей рукой взялась за ручку двери, шагнула в кабинет и ничего уже толком не воспринимала. Только запомнилось: солнца много в комнате, и Говорук объявляет ей о доверии Организации. Он протянул ей через стол красную книжечку и хотел пожать руку, но руки у Лёльки оказались заняты — в одной билет, в другой платок, скомканный, и пожатия не получилось.

Лёлька выскочила из кабинета, как с экзамена.

— У тебя был здорово встрепанный вид! — сказал ей потом Юрка. Юрка первый поздравил ее. Но его самого тут же вызвали, а затем — Сашку.

А потом они все трое прикалывали друг дружке новенькие значки (у мальчишек пришлось карандашом проверчивать дырочки на лацканах). Значок — звездочка золотая, и в ней, как в окне, — кремлевская башня и лучи от нее — символ Родины! Билет у Лёльки оказался — номер пятьдесят шесть, а у Юрки пятьдесят семь.

— Смотри, даже билеты — рядом, — сказал Юрка.

Они выскочили на проспект, и Лёлька была счастливая — от весны и доверия Организации. И, конечно, домой идти после такого события — немыслимо.

Они влетели втроем в клуб — двадцать четыре медные пуговицы на тужурках, шесть политехнических значков на воротниках, скрещенные ключ и молот, да еще три новеньких значка ССМ! Пи у кого еще в клубе значков ССМ не было, и Лёлька носилась по этажам и показывалась всем желающим.

Председатель Костяков произнес по этому случаю в канцелярии речь: как радостно, что самые первые наши основатели «энкома» первыми приняты в ССМ!

Потом они трое шли домой из клуба — Юрка, Лёлька и Сашка. И на Большом проспекте лежал внезапно выпавший снег, совсем новенький, последний мартовский, и мокрый ветер гулял по проспекту — белому, тающему под ногами. Они шли посередине трамвайной колеи — ребята в заломленных на затылки фуражках, и пели «Каховку»: «Мы мирные люди, но наш бронепоезд стоит на запасном пути…» Чувство единства, дружба, что может выше этого, когда рядом — плечо товарища! «И билет свой членский, в красном переплете, берегли на сердце — каждый — у себя…»


На первом собрании институтской организации Лёльке вкатили выговор за пропуски лекций. Лёлька никак этого не ожидала. Весь месяц, после вступления в ССМ, жила она, наполненная светом и в такой бурной деятельности, что меньше всего рассчитывала на выговор!

Вначале шло очень интересное собрание — принимали новых членов ССМ. Юра Первый сидел в президиуме, Юра Второй вел протокол, ребят вызывали из-за двери по очереди: «Расскажите вашу биографию…» И нужно было стоять перед собранием и рассказывать! Никогда прежде такого в Харбине не было!

Ребят гоняли по уставу и международному положению: кто такой Морис Торез и каковы принципы демократического централизма?

Лёлька голосовала, вытягивая вперед руку с красным билетом, поглощенная атмосферой строгости и принципиальности. Даже слова эти новые нравились ей, что обрушились на них после конференции: «Деловое обсуждение вопросов и критика работы Организации, невзирая на лица, должны быть направлены к лучшему осуществлению союзных решении и большему сплочению советской молодежи в рядах Союза…» Лёлька упивалась ими, как музыкой, — раз так написано в уставе, значит, теперь надо так говорить и думать!

Потом Юра Первый зачитал постановление райкома, и свет померк: такого тоже еще никогда не было — взыскания! Славку Кругликова лишили права ношения значка ССМ, сроком на три месяца, за появление в пьяном виде — с этим Лёлька, конечно, согласна была: член ССМ не имеет права позорить свою Организацию! Но — за пропуски лекций!! Лёлька никак не хотела признать себя виноватой.

Опаздывала она, конечно, потому что на каждой переменке — заседание — смотр курсовых стенгазет или конкурс на украшение аудиторий, залетала на лекции после звонка, когда уже половина доски бывала исписана формулами тяги поездов, и лектор Колобановский, элегантный мужчина в сером габардине, приходил в бешенство, потому что она прерывала его на полуслове своим появлением. А разные редколлегии, комиссии и лекционное бюро — Лёлька разрывалась на кусочки! Конечно, ей не до лекций было, как в сорок пятом году — не до уроков! Ее вызвал по этому поводу начальник отдела кадров:

— Что ж это вы, товарищ Савчук?..

Но он был такой симпатичный молодой командированный с серебряными погонами, Лёлька выслушала его и не придала значения.

И вдруг — выговор! При всем собрании и при вновь принятых ребятах! Правда, там и другим попало за неуспеваемость и прочее, но Лёлька думала о себе и страдала от стыда и унижения. Теперь она недостойна быть групповодом на курсе и вообще — членом ССМ, по-видимому!

Случилось это под самый Лёлькин день рождения — какой теперь праздник! Гостям пришлось самостоятельно заниматься ветчиной и винегретом, а Лёлька с Юркой, весь вечер во всеуслышание, выясняли свои общественные отношения. Лёлька скулила: как ей теперь жить, после такого позора? А Юрка кричал на нее:

— Ты слабовольная, надо взять себя в руки! Мы члены ССМ, должны быть примером, а что будет, если мы сами начнем сматываться с лекций!

Юрка прав, конечно, вечно он прав, к сожалению! И все-таки Лёлька не могла успокоиться и начала придираться, что он не друг и не может поддержать ее в трудную минуту, а у нее как тяжело в группе, и групповода из нее не получается!

С группой у Лёльки действительно дело плохо. Надо проводить читки устава, а девчата разбегаются после седьмой лекции! То ли они такие несознательные, то ли сама она скучно докладывала? А Ирина вообще не остается на читки. Презирает она этот ССМ — детские игрушки! Ирина стала солидной и красивой — замужняя дама! Муж у нее такой же капиталист, с пятого курса — Борька Сурков, и вообще она — явно «не наш человек». Сбивает Лёльку с толку хитрыми вопросами. Лёлька начинает злиться и доказывать, и получается еще хуже… Никакого авторитета!

— Что мне делать, Юрка? Как я буду давать им рекомендации, когда они срывают мне работу!

— Ты не умеешь работать с людьми! Что ты за член ССМ, если ноешь после первой трудности! — громил Юрка.

В столовой стоял такой гвалт, что присутствующий в гостях Юра Второй стучал вилкой по тарелке и кричал:

— Как секретарь райкома, требую прекратить! — Нинка разгораживала их хлебным подносом, как щитом, но ничего не помогало, и Юрка в азарте обстриг ножницами бахрому с парадной скатерти.

Они высказались полностью, и Юрка произнес охрипшим голосом:

— Лёль, дай воды!

— Возьми сам на кухне из крапа, — огрызнулась Лёлька.

Но потом сжалилась над ним, палила стакан чая, они смирно уселись рядом и съели пополам кусок пирога с фынтезой[24].


Весь апрель готовились к Первомайскому параду.

Впервые в истории города это называлось — демонстрация, и город должен был выйти на нее со своими флагами и лозунгами.

С семи утра собирались на квадратном дворе института и маршировали до самого звонка.

— Раз, два, левой! — командует, пятясь перед строем, Юра Второй. Институт должен пройти лучше всех — это дело чести райкома!

Пинка Иванцова сообщила по секрету, что ее Медтехникум выйдет на парад в белых косынках, вот будет эффект! Институт, конечно, идет в тужурках — в любую погоду!

Тридцатого апреля Юрка сорвал Лёльку с последней лекции: оказывается, они забыли украсить здание! Хозсектор райкома помчался на Пристань за красками, а Юрка командировал Лёльку на крышу вешать флаги.

На крышу они полезли вместе по узкой винтовой лесенке через заброшенную башню обсерватории.

Гулкое, теплое от солнца железо. Тополя внизу, в набухающих почках. Высота и ветер, как на вершинах сопок, — хорошо! И весь город у подножия — спуск к реке Модяговке и корпуса управления Дороги — уже в красных полотнищах. Напротив, на крыше Генконсульства, тоже ходят люди и устанавливают прожектор под флагом.

Юрка развешивал флаги, Лёлька помогала. Флаги, как живые, расправлялись на флагштоках и начинали трепетать и бить по лицу алыми крыльями, словно им хотелось вырваться и улететь.

Лёлька поскользнулась на скате крыши, Юрка схватил ее за плечи и удержал.

Внизу, прямо на крыльце, ребята расстелили полосы красной дабы и писали лозунги (видимо, хозсектор достал краски).

— Пошли помогать! — сказал Юрка. Он рисовал огромные буквы «ПЕРВОЕ МАЯ», а Лёлька обводила их белой полоской.

Вечером было торжественное собрание, небывалое, потому что доклад читали по очереди два директора — советский и китайский. (Дорога — пополам китайско-советская и институт — тоже.)

Новый директор ХПЙ, Обвинцев, что приехал взамен отозванного в Союз прежнего — Седых. Могучий мужик, широкий в плечах — сила! Лекции по марксизму-ленинизму читает сам, громовым голосом на весь большой зал с кафедры. Каково сдавать такому зачеты! Да еще конспекты — сроду в Харбине никто не знал, что это такое! Лёлька любит его лекции, хотя на них и не шелохнешься. Взялся за институт!

— Вот это — директор! — говорит с восхищением Юрка.

Домой с вечера Лёлька шла с Сашкой в большой компании «новогородних». Юрки не было. Он, вероятно, пошел провожать ту, с которой танцевал, с первого курса, с косами. И может быть, от этого как-то исподтишка портилось праздничное настроение?

Флаг над консульством в свете прожектора был похож на яркий клочок пламени. Управление Дороги сверкало гирляндами пестрых лампочек. Из окон Желсоба вырывался вздохами джаз. Лёлька танцевала с Сашкой вальс на асфальте. Ночь была теплая, черная, пополам с красным.

Позади них по проспекту шли и горланили ребята-«электрики» — Вовка, Кука и компания. Вовке повезло — в конце мая он уезжал в Хабаровск.

Вовкина сестра знала японский язык и уехала в сорок шестом в Союз, в числе других, переводчицей на Хабаровский процесс военных преступников. И так осталась там жить. Сейчас она выписывала всю семью. Это был такой исключительный для Харбина случай, что Вовку провожали всем курсом и институтом.

Лёлька подумала: Юрка завидует ему в душе, наверное?

Утром институт шел по городу и пел, отбивая шаг:

По долинам и по взгорьям
Шла дивизия вперед.
Чтобы с бою взять Приморье,
Белой армии оплот…
(И это — в городе Харбине, бывшем «оплоте белой армии»! Жизнь разрешает, за кем все же была Правда в том дальнем споре отцов: победа идей революции — в детях врагов революции!)

Было очень холодно, Лёлька закоченела в одной тужурке, но держалась мужественно. Долго стояли в Парке Героев — одно спасение — далеко от трибуны, в конце поля, и ребята бегали греться ханой в китайские лавочки.

Парк Героев — бывшее Бадеровское озеро, вернее болото, раньше там была трава и лягушки, потом японцы понастроили свои горбатые мостики с беседками, но все это исчезло со временем. Болото замостили на воскресниках, получилась огромная площадь и памятник героям революции: высоко в небо — вертикальная плита из бетона с орнаментом из драконов и каменная трибуна. Трибуны не видно было за частоколом флагов — красных, зеленых, желтых. Как же мало их оказывается — русских — в городе, перед тысячами китайцев в одинаковых синих кепках!

Митинг закончился, и выглянуло солнце. И они пошли наконец по городу под оркестр по улицам Пристани, — по Мостовой, мимо трибуны, где руководство Союза молодежи и Общества граждан СССР, — весь русский, теперь — советский Харбин в колоннах с красными лозунгами и портретами. Сводная колонна ССМ — алое знамя с золотыми кистями. Дорога — завод паровозоремонтный (ХПВРЗ), макет паровоза на грузовике. Медтехникум — девчата в белых, как голуби, косынках.

Лёлька шагала в строю ХПИ, никогда она не шагала еще с таким восторгом и Юркину фуражку видела впереди в мужской студенческой колонне. Флаги красные по всему городу на резком ветру, как пожар, — праздничный город!

4. Организация

В последние дни мая институт ездил на станцию Маоэршань за ландышами. Накануне, в субботу, Лёлька пришла домой с райкомовской вечеринки в первом часу, а в шесть уже отходил восточный поезд, и она всю дорогу до Маоэршаня спала, прислонившись затылком к лакированной спинке вагонного дивана.

Всего два часа езды от города, и начинается настоящая горная страна, только в мелком масштабе — веселые каменистые речки, зеленые змеи на скалах, прогретых солнцем. И — ландыши — крупные, словно фарфоровые, политые дождем, нужно искать их, осторожно разгребая руками упругие глянцевые листья.

С утра был запланирован подъем на Сахарную голову. Крутая, как усеченный конус, возвышалась она, замыкая узкую долину.

Подъем шел прямо под углом в сорок пять градусов. Тропа сырая и скользкая. Заросли орешника, сомкнувшегося над головой, как джунгли. Лёлька ползла, цеплялась за ветки, скатывалась вниз на резиновых подошвах и снова лезла. Юрка был далеко впереди где-то, и на помощь его Лёлька не рассчитывала.

Самыми трудными оказались последние три метра — совсем ровная стенка, словно лишаем, покрытая серыми пятнами мха. Лёлька зацепилась за трещину, и ребята помогли ей подняться.

Гладкая, как лысина, площадка. Ребята столпились на ней с гордым видом покорителей вершин, а Юрка, наоборот, притих, наверное, от беззащитности своей на высоте — на том пятачке в огромном пустом небе!

Коленки у Лёльки дрожали. Она села на край обрыва и свесила ноги в заляпанных грязью тапочках прямо в бездну. Из бездны торчал каменный рыжий хаос (видимо, по недосмотру оставшийся от сотворения мира). Ломаные зубья и петли дикого винограда и глубина такая — жутко! Изумительное это чувство — одоление высоты!

А дальше, дальше — мир у твоих йог!

Пятнистые многоярусные хребты и рваные полосы дождя на них, как нарисованные, но это уже где-то ниже тебя. И пестрые заплатки посевов на склонах. Совсем игрушечные фанзы в лощине. Мостик из жердочек, и арба, как муха, ползет по нему…

Все-таки она — добрая земля — Маньчжурия. Не то, конечно, что принято называть Родиной. Приемная земля. Она научила их видеть Красоту — ландыши в росе и ветра на вершинах, и нужно сказать ей за это спасибо. И народ ее, в общем-то, был добр к ним, хотя совсем ему не нужны эти русские без Родины.

Народ. Вот он внизу — маленький человек на зеленом клочке земли. Что там вырастет к осени — гаолян или кукуруза? Миллионы людей с мотыгами на склонах, и земля, рождающая жизнь! Невиданной щедрости земля со своими летними ливнями и солнцем — только не отходить от нее! Голод, однако, шел постоянно за этим народом из века в век — войны и войны при всех Танских и Сунских династиях: мандарины и генералы, покоритель Китая Темучин и совсем недавние японцы, при которых даже чашка риса в доме — преступление, только чумизу имеет право есть китайский народ! И теперь, наконец-то, когда район за районом освобождает от гоминдана народно-революционная армия, только сеять теперь и убирать урожаи, — великое трудолюбие у этого народа, если на таких клочках, на отвесных склонах не разгибается он дотемна со своей мотыгой!

Когда спускались вниз, дождь накрыл Сахарную голову, пришлось скатываться кубарем, и все вымазались в мокрой глине. Сашка умудрился изорвать брюки в мелкую бахрому, и девчата сообща «заштопывали» Сашку, когда добрались в поселок и заявились на дачу Поршниковых.

Дача Поршниковых (или по-другому — «Отель де ля Порш») — верхний этаж — веранда и комнаты для дачников. В нижнем этаже жили хозяева — дед в казацкой фуражке на седых кудрях, днем он мастерил бочки, а в сумерках играл на гармошке грустный вальс «На сопках Маньчжурии». Бабка стряпала на летней кухне и через двор энергично ругалась с дедом. И там много было еще сыновей, невесток и внуков. Верхний этаж пустовал — летний сезон не начинался.

Юрка, как руководитель похода, побежал к бабке договариваться о ночлеге: сейчас они идут за три перевала в горы, вернутся ночью, а в пять утра уедут поездом на Харбин.

Ночной поход проходил под лозунгом «костер дружбы».

Они очень торопились — солнце нырнуло за черную сопку, и туман, как лиловый дым, наливал зеленые распадки. Они ободрались в дикой малине, но все-таки вышли к заданной точке по плану засветло.

Скала, расщепленная навершине, а сверху, как крыша, полуметровая каменная плита — что-то вроде первобытной пещеры.

— Привал! — скомандовал Юрка. — Девчата, живо за хворостом!

— Умные люди разводят костер в распадках, а не на вершинах, — авторитетно сказал Боба, тот самый Боба, что еще во времена эпкомовского кружка краеведов ходил с полными карманами змей и черепков с китайских кладбищ. Боба учится в институте, и тоже — член ССМ, разумеется, только не очень дисциплинированный — он может запросто забыть про собрание за своими черепками! Боба увлекается геологией, только жаль, факультета такого нет в институте! (Кстати, здесь же, в районе Маоэршаня, он лично найдет месторождение меди — просто так, мимоходом, лазая по сопкам — зеленого цвета камешки, на Лёлькин взгляд, ничем не примечательные. И получит за это громадную благодарственную грамоту, с квадратными печатями от правительства КНР.

Маньчжурия, нераскопанная, только заняться бы ей с умом и по-хозяйски! «Непочатый край», — говорил всегда про Маньчжурию дедушка.)

Боба считался признанным авторитетом по части разведения костров и прочих походных правил. Но Юрке уж очень понравилась эта романтическая скала.

— Кто за то, чтобы здесь? Предлагаю проголосовать!

Лёлька, конечно, поддержала Юрку. И Юрка, вытащив из кармана спички, собственноручно зажег «костер-символ» на вершине.

Костер был прекрасен, как золотая трепещущая птица. Искры летели, словно перья.

— Ну, и прокоптимся мы сегодня! — сказал Сашка.

Ребята развесили над костром мокрые ботинки, пахло горелой резиной и печеной картошкой. Боба с серьезным видом поджаривал сайку на палочке.

— Боба, подвинься, тепло заслоняешь! — Ребята теснились у огня, а дальше, за спинами их, за кругом света, стояла густая темень ночи.

Пламя окрашивало низкий каменный потолок, и трещины на нем становились похожими на древние неразгаданные письмена. Земля была холодной, и Юрка положил голову Лёльке на колени. (Лёлька понимала это просто так — по-дружески.) Она сидела счастливая и не шевелилась. Красные отсветы пробегали по лицам, и Юркины волосы казались совсем русыми. Лёльке отчаянно захотелось коснуться их рукой, таких взлохмаченных и, наверное, жестких. Она поймала себя на этой недозволенной мысли и руку убрала за спину.

Ребята перепели весь свой репертуар, включая «По долинам и по взгорьям». Лёлька не пела, только подсказывала потихоньку:

— Юрка, «Орленка»! — И Юрка выполнял все ее заявки.

Потом добрались до стихов, и Сашка читал «Пять страниц» Симонова. Сашка наизусть знал эту поэму о любви и разлуке:

…Через час с небольшим уезжаю с полярным экспрессом…
Мы так прочно расстались, что даже не страшно писать.
Мир взрослых и не изведанных еще чувств, которые так интересно испытать, наверное…

Лирическое настроение у костра нарушил Боба. Он поднялся и, наступая всем на йоги, стал искать закатившуюся под скалу крышку от чайника. А потом вдруг сказал:

— Ну, вы как хотите, а я пошел…

— Ты что, серьезно?

— Мне скучно, — сказал Боба, — и надо выспаться к поезду!

— Подожди, мы сейчас все пойдем! — сказал Юрка.

Боба не хотел ждать. «Индивидуалист, — подумала Лёлька, — разве можно отрываться от коллектива?» Как Боба доберется до станции, Лёлька не беспокоилась — такой опытный краевед! Но он нашел единомышленников: со второго курса — Тату и Люку — просто спать, наверное, захотелось девчонкам! И Петя Шишкин, вечный Бобин «оруженосец», тоже сорвался в дорогу и топтался по площадке, застегивая курточку…

Боба шагнул за черту света, и вся отколовшаяся группировка растворилась во мраке.

— Мы вас догоним! — крикнул Юрка.

Костер прогорал, и алые угли подергивались синим налетом. Круг света на площадке сужался. Кусты косматые, как медведи, шевелились на склоне. Сырость заползала в рукава ватников…

— Подъем! — скомандовал Юрка.

Шли длинной цепочкой через перевалы по старой японской дороге. (Много таких дорог осталось после японцев в сопках — щебеночных, травой зарастающих, идущих в никуда, обрывающихся внезапно у траншей. Мешки в траншеях, втоптанные в землю, размокшие под дождями, с оранжевым порошком. «Тол!» — объяснил Лёльке всезнающий Юрка. Зона военных складов. Маньчжурия, как пороховой погреб, ждала своего часа. Если бы не восьмое августа сорок пятого года.)

Шли в потемках на ощупь, опираясь на палки, — совсем непроницаемой была ночь после блеска костра. Юрка шагал впереди и пес в поднятой руке факел из головешки, как светящееся сердце Данко.

Луна, круглая и красная, выползла из-за перевала и спокойно улеглась на седловине. Внизу в китайской деревушке лаяли собаки.

— Боба бродит! — сказал Сашка.

— Спит уже Боба, — огрызнулся Юрка, видимо, его втайне волновал раскол вверенного ему отряда.

На даче Поршниковых Бобы с группировкой не оказалось.

Каким чудесным мог быть этот ночлег прямо на полу на втором этаже «Отеля до ля Порш»! Рюкзаки под головами. В разбитое окно тяпет предрассветным холодом, и косые лучи луны бродят по головам, как прожекторы. Лёлька не могла спать, то ли от лупы, то ли от тревоги за тех, четверых, за девчонок — особенно. А если они заблудились? А если кто-то сломал ногу или разбился — все может быть ночью в сопках! И все это Боба — краевед сумасшедший! Лёлька слышала, как за дверью ходил по коридору и бурчал Юрка:

— И где их носит!

Лёлька переживала, но потом, к стыду своему, все-таки заснула. Утром Бобы на месте не было.

Злые и невыспавшиеся, серые от копоти костра, умывались во дворе ледяной водой из колодца.

Харбинский поезд проходил в пять тридцать, и была такая идея — прямо с поезда — на лекции, с охапками ландышей. Но теперь, видимо, триумфа не получится.

Юрка бегал по перрону — поезд вышел с соседней станции, а Лёлька смотрела на дорогу, заворачивающую к сопкам: может быть, подойдут?

Неужели они все так просто сядут в поезд и уедут? В таких случаях спасательные партии отправляются на розыски пропавших. И Юрка, конечно, должен что-то предпринять, на то он — ответственный за поход, от райкома! Паровоз гудел уже за соседней сопкой, когда Лёлька перехватила Юрку у входного семафора:

— Юрка, что же делать? Сейчас — поезд!

— Боба сам виноват! Не нужно было отрываться!

— Да, но ведь там — девчата…

— Не могу я держать из-за них всю группу! У пас общая виза и билет!

— Но нельзя же оставить их без помощи!

— Что, я сам не знаю, что делать?! — совсем обозлился Юрка. — Иди на посадку! Поезд стоит две минуты!

В поезде ехали хмурые. В вагоне — темно от запотевших окон. И верхушки сопок словно срезаны туманом. Ландыши за сутки завяли и выглядели совсем не парадно. Юрка, последний, на ходу заскочил на подножку и всю дорогу ехал в тамбуре, и подступиться к нему не было возможности.

А в институте начался аврал — потеряли четырех человек! Лёлька не знает, что там докладывал в райкоме Юрка, только Юра Первый помчался к директору Обвинцеву, принимать всю грозу на себя. Директор стал звонить в Управление. Из Управления дали команду на станцию: если найдутся — отправить в город в камбузе первого товарного поезда («камбуз» — вагончик с трубой и площадкой в хвосте состава, в котором ездит поездная бригада).

В конце дня перед шестой лекцией по институту пошел слух — путешественники нашлись и едут! Юрка опять бегал и организовывал встречу, правда, без оркестра.

Оказалось, Боба, опытный краевед, по рассеянности завел их в обратную сторону — за шесть перевалов! Хотя огни станции, как горсточка горячих углей в долине, могли быть ему прекрасным ориентиром! Ночью были заморозки, и у него даже спичек для костра не оказалось! Травы поседели, и девчонки буквально обморозили голые коленки.

Зато каким великолепным был рассвет в горах и какие рекордно-крупные ландыши привезли они в город под вечер! Пострадавшие чувствовали себя героями и дня два на переменках «давали интервью» всем желающим: как мы заблудились! А Боба сказал: что особенного? По существу, его сбила с толку одна из в никуда идущих японских дорог.

Все кончилось хорошо, как в кинофильме. Однако что-то беспокоило Лёльку подсознательно: он не так сделал — Юрка! Неправильно было — уехать всем до единого и бросить их без еды и без денег на чужой станции! Тем более: никто не знал тогда — а если беда случилась ночью в сопках? Они могли потерять человека. Кто-то должен был остаться — сам Юрка, по крайней мере.

И эта растерянность его на Маоэршаньском перроне, прикрытая резкостью, снижала его в глазах ее невольно.

Он не прав — Юрка! Пока он не понял этого, и значит, ее — Лёлькина — обязанность помочь ему увидеть это! Она не должна молчать и так все оставить, хотя он и друг ее. Именно потому, что друг!

Она должна пересилить в себе личное отношение и написать статью о нетоварищеском поступке товарища Старицина — лучше всего прямо в журнал «Советская молодежь»!

Лёлька писала статью долго, урывками на лекциях, с трудом и болью, но все-таки писала, потому что видела в этом долг свой перед Организацией. И потом она принесла ее в Комитет редактору Лазарю.

Лазарь — пришел в восторг от Лёлькиной принципиальности. Статью обсуждали на редколлегии в Юркином присутствии, Юрка сидел на углу стола, угнетенно кусал ноготь на указательном пальце и не смотрел в Лёлькину сторону. Лёлька страдала, а Лазарь сиял через свои круглые роговые очки:

— Ты — молодец, Савчук! Мы должны воспитывать нашу молодежь! Как мы должны воспитывать? На примерах! Это ж у тебя — ценный материал нашего роста в рядах Организации! Постановка вопроса у тебя правильная…

Юрке поручили на редколлегии нарисовать заголовок для клише: крупные буквы «товарищ» на фоне изломанных сопок и большой вопросительный знак, хотя ему, наверное, не очень приятно было делать это для разгромной на самого себя статьи.

Юрка все-таки не вполне сознательно воспринял критику: всю дорогу от Комитета он шел рядом с Лёлькой надутый, а потом свернул к Новогороднему клубу: «Пока, товарищ Савчук!»


Опять надвигалась практика. Лёлька оставалась в городе на станциях Узла. А Юрка умчался в Хайлар на Дистанцию пути и с Лёлькой не простился — видимо, не мог пережить критику.

А Лёлька уговаривала себя: хорошо, что Юрка уезжает, и скорей бы, и наконец-то!.. Потому что нужно ей одной подумать в тишине, что он за человек, — разобраться! Что-то подозрительно много стала думать она о нем последнее время — с прошлым летом по сравнению. Тогда он носился на мостах на Второй Сунгари, и вообще она о ном не помнила, пока Нипка не спросила ее на скамейке стадиона: «Тебе нравится Юрка?»

Папа уехал на стройку на Западную линию. Мама устроилась учительницей на школьную спортплощадку. Дома — одна бабушка, потому что дедушка тоже работает на Дороге — фельдшером ветеринарным, на товарном дворе, как раз там, где на практике — Лёлька. Дедушка проверяет скот, поступающий на погрузку, а Лёлька изучает работу станции.

Станция Харбип-Центральпый. Пути разветвленные. Песок между шпалами, знойный, как на пляже; пока идешь из Восточного парка в Южный, можно обгореть запросто. Рельсы — яркие, глазам больно. Горячий воздух над станцией шевелится, как марево. Составы на путях, коридоры составов с углем, черным, блестящим на гранях, и лесом — желтые толстые стволы в шершавой коре — запах смолы, таежный запах лета.

Составы, лязгающие автосцепкой, и работяги-паровозы маневровые на своих четырехколесных парах, пыхтящие, словно от жары, от пота лоснящиеся паровозы. Лёлька относится к ним недоверчиво и с опаской, когда они проскакивают мимо на стрелках. (На японских паровозах прежде стоял сигнальный колокол рядом с сухопарником и звонил всю дорогу, пока идет паровоз по станции — хоть не наедет! Только бабушка все не могла привыкнуть к паровозному звону и крестилась: что-то сегодня рано к вечерне звонят!)

Товарный двор. Арбы на двух колесах, правда, осовремененных старыми покрышками от грузовиков, лошаденки, лохматые «монголки» с боками, потертыми бренчащей сбруей. Пакгаузы — пыльные и прохладные, как погреба, — вот где можно отсидеться и передохнуть в тени на рампе от разгоряченной станции! И платформа «Высоко-воинская» — та самая историческая платформа перед Лёлькиными окнами, с которой уезжали кавежедековцы на заре Лёлькиного детства, и японцы грузились в спешке перед капитуляцией, и Мишины танки стояли перед отправкой на запад. Лёлька ходит теперь по высокой этой платформе с чувством хозяйки станции: мы — на практике, и мы — будущие инженеры, и это — наша станция Харбин-Центральный, и наша Дорога! И как это, оказывается, здорово — ощущать участие свое в движении ее!

Сверху с платформы Лёльке виден дедушкин дом: крыша оцинкованного железа в зелени вязов и сад — кусты вишневые, даже издали красные, плотно усаженные ягодой, из которой бабушка варит варенье.

Юрка приехал неожиданно. Лёлька соскучиться не успела и никаких выводов о нем не сделала. Какие тут выводы — приехал!

Только пришла со станции, обкатилась холодной водой под крапом и нацелилась бежать в Чуринский клуб на «Встречу на Эльбе» и тут услышала: он идет, еще где-то на углу Соборной, и поет свою последнюю, коронную: «Две пригоршни цвета белых вишен бросил ветер под ноги тебе!..»

Все отпало само собой: Юркина провинность перед Организацией. Он осознал, если пришел. Как давно она не говорила с Юркой!

«Встреча на Эльбе» отменилась, Лёлька потащила Юрку в сад — кормить вишнями, а сама не ела, она смотрела, как ест он, она только ходила за Юркой и спрашивала: ну, как там практика, и как — Хайлар, и почему ты приехал? Юрка сплевывал косточки в траву и докладывал.

Практика — ничего особенного. Хайлар — пыльный — периферия! И все еще развороченный той первой бомбежкой сорок пятого — пустые коробки зданий и арматура, торчащая из глыб бетона. И доты под Хайларом — помнишь — пояс японской оборонительной линии? Это ж целый подземный город, и все там осталось, как было после боев, — каски лежат вперемешку японские и советские, и он чуть не подорвался там на старой гранате!

Юрка привез Лёльке стреляную гильзу от автомата — темную и заплесневевшую, Лёлька понесла ее в комнату и поставила на письменный стол у чернильницы.

Юрка захлебывался от восторга — какие там мировые ребята в Хайдаре, с которыми он лазил по этим дотам! И, вообще-то, он приехал в Харбин не просто так, от безделья, а в Комитет и завтра уезжает снова, потому что ему поручено подготовить создание Организации на периферии!

Юрка вырос на вершок в собственных глазах от боевого задания и в Лёлькиных тоже, разумеется.

Они сидели в темноте на камешках у калитки, смотрели на освещенную прожекторами станцию Харбин-Центральный и обсуждали, как Юрка собирается это делать — создавать Организацию.

Лёлька сунула Юрке в карман совсем новый карандаш. Потом Юрка будет говорить, что он как раз пригодился ему в вагоне:

«Поезд качает. Над Хинганом — ночь, — будет писать в путевой корреспонденции Юрка. — Завтра — экзамен для молодежи Хайлара и для меня…»

«Звезды на карте!» — напишет потом очерк Лёлька.

Огромная карта будет висеть в фойе Совклуба на Третьей союзной конференции в пятьдесят первом: синие жилочки рек, пунктиры КЧЖД и красными лампочками вспыхивающие звезды, там где действуют уже группы ССМ — Хайлар, Мукден, Муданьцзян. И Трехреченские поселки со смешными названиями: Щучье и Попирай… Расправляет крылья Организация — ступенька к Родине…

5. Исключение

В мае пятьдесят первого Лёлька вернулась в Харбин со своей последней, преддипломной, практики. В Харбине стояла сухая прохладная весна, а там, откуда приехали они всем курсом — десять девчат и один парень, — настоящее лето, юг, город Дальний.

Собственно говоря, это была ненастоящая практика, а так — поездка, подаренная им на прощанье институтом. Механизация грузовой работы: портальные краны на высоких ногах, железные челюсти грейферов и эстакады в Ганьчинцзы — в море убегали по рельсам вагонетки, переворачивались над бункером, и уголь сыпался прямо в трюмы океанских судов! Ничего похожего в Харбине не было, и нужно было рассмотреть все хорошенько, а потом применить в дипломном проекте.

Жили девчата в общежитии для советских командированных. Прямо под Лёлькиным окном росла туя, жесткая и резная. Ночью, когда через площадь пролетали машины, тень от нее, странно увеличенная, двигалась на беленой стене над кроватью. И это было замечательно — туя и грозди глициний в парках, кривые японские сосенки на скалах и сам город — солнце и застекленные здания (сорок лет, с девятьсот пятого, перестраивали этот русский город на радость себе, в своем стиле, японцы — порт Дальний — форпост Японии на материке!)

Два белых маяка далеко в море, как ворота порта, чайки над заливом и брызги пены прямо Лёльке в лицо, когда стоит она на носу моторки, идущей из Ганьчинцзы. Море Лёлькиного детства: «Прощай, свободная стихия!», и деловое море у причалов, в радужных разводах масла, солнечными зайчиками лежащее на красных носах кораблей!

Но самое главное — в городе стоит Армия! Та самая советская Армия, что ушла из Харбина в сорок шестом, а здесь она осталась еще, и весь город полон военных. Девчата метались невыспавшиеся и между своей «механизацией» и свиданиями у клуба «Локомотив». Даже Ирину, замужнюю и высокомерную Ирину, пригласил в Интурист на танцы морской офицер, даже Лёлька — суровый общественный деятель, бродила вечером по асфальту с неизвестным моряком Васей.

Небо было розовым от огней большого города, пароходы гудели в порту, пахло морем и акациями, и ленточки на бескозырке раздувал ветер. И билет его комсомольский, скромную серую книжечку, держала она на ладони с благоговением — Комсомол — самое светлое и святое, высший недостижимый идеал!

А рядом был Порт-Артур, от японцев освобожденный, где испытала она первое чувство Родины! Девчата ездили туда на выходной с железнодорожниками, потеряли их и ходили по городу, смешавшись с экскурсией летчиков, которые все казались синеглазыми от своих голубых околышков. Потом рассеялись — сбор у автобуса, в шесть. И Лёлька помчалась по улице Порт-Артурской сама — попрощаться! — на башню на сопке Перепелиной, похожую на патрон (японцами построенную как памятник своей победы над Россией в девятьсот пятом).

С высоты были видны бухта и внешний рейд, где стояла некогда русская эскадра, а теперь — советские суда, мыс Тигровый хвост, Электрический утес, где служил Борейко, и домик Вари Белой — крыша грибком, меж двух пирамидальных тополей. А главное — Порт-Артур сегодняшний, — моряки в форме на белых и зеленых, взбегающих в гору улочках. Почти — русская земля. Как в тех городах России, что она не видала еще…


Юрка встретил Лёльку на вокзале и тащил до дому ее чемодан. Лёлька, конечно, трещала о своих путешествиях. Но Юрка оборвал ее на разбеге и сообщил деловым тоном, чтобы показать, что не ради нее, Лёльки, пришел он на вокзал, а для дела исключительно.

— У меня новость. Нас направляют на работу в редакцию. В «Русское слово».

— Кого это «нас» и кто направляет? И как же дипломный?

— Тебя и меня, конечно! А дипломный должны успеть сделать параллельно. Лазарь сказал: назавтра нас вызывают на прием в консульство, к Андрианову. Там все узнаешь.

Ну, если в консульство, да еще если сказал Лазарь, Лелька не может не пойти! Консульство — высшее руководство от лица Родины, а Лазарь — непосредственно — от лица Организации.


Лазарь упорно растит из Лёльки, по его выражению — «молодой печатный кадр».

— Чтоб ты была завтра в десять утра в школе на Казачьей! — говорит ей Лазарь, и Лёлька идет в своей деловой тужурке и с блокнотом журналистским в руке в ту самую розовую школу и в тот самый зал, где сидели интернированные советские в сорок пятом. А теперь здесь опять просто школа, и первый красный галстук повязывается торжественно перед строем на лпнейке, и ребячьи ладошки вскинуты над головой в салюте — «всегда готов!» У Лёльки в горле щекочет от волнения, словно она опять стала маленькой и это ее саму принимают в юнаки (юные активисты).

— Я достал вам пропуска на трибуну печати! — радуется Лазарь накануне первого октября сорок девятого — исторический день основания Китайской Народной Республики.

Желтые листья и красные фонари на ветру. Барабаны, толстые красные китайские барабаны, бьющие по всему городу спозаранку. Митинг в Парке Героев — все поле во флагах — целые километры флагов над синей толпой.

И Лёлька с Юркой выше всех на трибуне. Мэр города, товарищ Жао Бин, тут же рядом говорит в микрофон, протягивая вперед над толпой руку.

Государственный флаг поднят — пять желтых звезд на красном фоне. Выстрелы из пушек и гимн, перекрывающий выстрелы, потому что поет его вся площадь во флагах.

И ребята из ССМ стоят там внизу в интернациональных колоннах — под руки китаец и русский через одного. Красные ленты через плечо с белыми иероглифами: «Чжунго»[25]. Лёлька должна смотреть на это все и запомнить, чтобы потом записать — для журнала, как свидетель Истории…

Лёльке правится ее почетная роль — журналиста. На все пленумы, куда и попасть-то может не каждый, а только кому положено, Лёлька проходит запросто — печать!

В сентябре сорок девятого мимо Харбина в Пекин проезжала советская делегация — в том числе тот самый Фадеев, который написал «Молодую гвардию», и тот самый Симонов, стихи которого, с риском для жизни, ловил по радио Юрка. Лёльке очень хотелось поговорить с ними, рассказать: как мы живем и как хотим ехать на Родину. Был митинг на вокзальной площади, через который — не пробиться — даже трибуны не видно! Но Лазарь пробился, вернее, клялся, что проник к самой трибуне, и, когда те спускались с лесенки, сунул-таки в карман самому Фадееву упакованную пачку журналов «Советская молодежь» для ознакомления в дороге! И Симонов тоже прочтет, наверное.

Журнал на сёро-желтой газетной бумаге и — чудо харбинской полиграфии: юнак на фотографии синим цветом, а галстук — красным! («Литературно-художественный и общественно-политический журнал».) Лазарь гордится, что журнал расходится по северо-востоку КНР в тысячах экземпляров (цена одного — пять тысяч юаней) и тем самым стал «фактором сближения молодежи в рядах ССМ!»

После Второй конференции Лазарь ушел на повышение в отдел культуры Общества граждан СССР. У него теперь кабинет и машина в распоряжении. Лазарь ходит в солидном кожаном пальто и в серой шляпе, как консульские командированные, и уже не только журнал «Советская молодежь», но вся печать города, в том числе газета «Русское слово», в его ведении. Не удивительно, что он двигает туда Лёльку с Юркой, для идейного оздоровления редакции.


С невольным трепетом проходила Лелька через те железные ворота с гербами, на улице Главной, на которые в японские времена был направлен прожектор японской жандармерии. Генконсульство СССР — территория его считается советской, и можно вообразить на минуту, что ты уже переехал границу!

Лёлька сидела в кабинете против товарища Андрианова и смотрела на него, мало сказать, с благоговением. Это — не просто человек, это — советский и представитель Родины, да еще такой русоволосый. Одна рука у него — в черной кожаной перчатке. «Потерял на фронте», — потом сказал Лазарь.

Лёлька слушала его, а он объяснял ей очень серьезно, как это надо — идти работать в редакцию, хотя у нее и дипломный проект на подходе… И как важно газетпое слово в этом городе, где столько русских с советскими паспортами, которые ничего, по существу, не знают о Советском Союзе!

Итак, дороги судьбы вновь привели Лёльку в то, угловое, со стеклянной башней здание редакции на Диагональной, откуда позорно сбежала она в сорок пятом, застыдившись расклеивать по городским заборам первые приказы военного коменданта.

Лёльке выделили половину стола, исчерканного предыдущими поколениям«, эмигрантских еще, журналистов. И машинка у них с Юркой общая. Лёлька ожесточенно давит клавиши двумя пальцами, а Юрка договорился, и для него печатает материал — по знакомству — хорошенькая секретарша издателя.

— Ну конечно, — злится Лёлька, — тебе легче!

И вообще Юрке везет: статьи его идут почти без поправок, а Лёлькины!.. Редакторские ножницы крошат их, как капусту, и в конце концов она сама ничего в них не понимает! Не удивительно, что по три раза носит их на утверждение в консульство толстый редакционный курьер Лао Ван!

Оказывается, это совсем не просто — писать в газету. Редакторские ножницы выкраивают из ее статей все, что касается «гнилой лирики», — только производительность труда! И все ругают Лёльку — редактор за корявый текст, читатели — за перевранные фамилии, а издатель — за невыполненные нормы строчек. Хотя, видит бог, она старается и босоножек не жалеет, бегая по мягкому от солнца асфальту на Паровозоремонтный, в Депо и в мастерские «Зенит»!

Лёлька расстраивается, теряет покой и сои, а дипломный проект стоит — на «точке замерзания», и там тоже ругают ее — в институте. Юрке пожаловаться она не может — из самолюбия и потому, что у него все идет гладко.

Юрка строчит свои статьи, руки не отрывая. Юрка сидит напротив на другом конце стола, поднимает голову и смотрит отрешенно мимо нее и сквозь нее в пространство, но странно, нисколько не обижает это отсутствие его Лёльку, — хорошо ей работается, когда он вот так сидит напротив, устремленный в свою статью. Юрка, принадлежащий общему делу, и, следовательно, ей принадлежащий… (И что это — подлинность человеческой дружбы или то самое настоящее, — единственный твой человек на земле?)

А за дверью редакции печатные машины лязгают и выбрасывают свежие газетные листы, про которые принято говорить, что они «пахнут типографской краской». Проходить мимо машин нужно с опаской, как бы они не задели тебя железными граблями. А наверху, в банте, сидят ребята-линотиписты за своими, на громадные пишмашинки похожими, аппаратами, в которых олово плавится внутри где-то, как в адской кухне. Пожилой метранпаж в синем рабочем халате колдует над гранками, втискивая не влезающую в «подвал» Лёлькину статью. И зеленым светом бессонно горит лампа над столом секретаря редакции. Петя Гусев — тоже «молодой печатный кадр» и тоже из райкома ХПИ.

Петя приехал в институт с периферии. Петя упорный и старательный, как все периферийные ребята. На столе у Пети в корзинке — свежие сводки ТАСС и вырезки из «Правды» и «Комсомолки». Можно сказать — весь мир лежит на столе у Пети Гусева, и все-таки отделенный от Харбина, словно стеклянной стенкой. Мир, в котором все что-то меняется постоянно, кипит и плавится, а в Харбин только брызги долетают.

Совсем близко, в сутках езды, идет война в Корее. И когда американские самолеты залетают к пограничным китайским городам, в Харбине пробует голос забытый гудок противовоздушной обороны. Но это бывает редко и не принимается Лёлькой как реальная опасность. Лето в городе. Шоколадные «айскеки» на палочках продают на улицах, Сунгари лежит в золотых пляжах, только загорать некогда — дипломный проект!

Но в Харбин из Кореи вернулись, уезжавшие туда на работу, энкомовские ребята, и у одного так и осталось лицо в шрамах, обожженное напалмом после бомбежки Пхеньяна… Идут мимо Лёлькиного дома через знаменитую погрузочную платформу эшелоны с китайскими добровольцами (синие курточки летом, синие стеганки зимой).

С этими добровольцами Лёлька влипла в служебную неприятность. Она написала заметку о помощи китайцев корейскому фронту, и как-то слова там у нее стояли не в том порядке, и получилось — уже не добровольцы, а вообще Китай воюет…

— Поздравляю вас с первой политической ошибкой, — сказал ей утром Чен-маленький, едва она кинула плащ на вешалку.

Ким-большой и Чен-маленький — корейские друзья. Они сидят за соседним столом в редакции и выпускают книжки на русском языке — «Корея сражается», стихи без рифмы корейских поэтов — гневные и возвышенные строчки. Юрка правит для Чена переводы о фронтовых героях и курит с Кимом в коридоре.

Собственно говоря, в одной комнате с Лёлькой — корейская война, и все-таки воспринимается она через материалы ТАСС — словно это так далеко, что ее лично не касается, хотя рукой подать до пограничной реки Ялуцзян… Беспечность возраста или от бабушки перешедшая подсознательная уверенность, что с Харбином никогда ничего не случится? Слишком долго, наверно, жили русские в этой чужой Азии и привыкли, что вечно воюет она между собой: Гоминдан — с Мао Цзедуном, северные корейцы — с южными. (В ранней юности, в двадцатых годах, когда Лёлькин папа работал на линии на паровозе, на перегоне между Ханьдаохэцзы и Муданьцзяном, он подвозил «на попутных» солдат генерала Чжан Цзолина, а между Муданьцзяном и Мадаоши — генерала У Пейфу — они как раз воевали там в то время. Остановят состав, залезут на крыши и едут, еще и спасибо скажут и те и другие! Папе не все ли равно?)

Редактор отругал Лёльку за узость политического кругозора — и поделом! Лёлька страдала, что у нее ничего не получается, как трудно — работать в газете, тем более что в мире все быстро меняется, не уследишь и не сообразишь!

В мире идет Борьба за Мир. И собираются подписи под Стокгольмским воззванием. Поджигатель войны — Америка. А теперь американцы пытаются применять в Корее бактериологическое оружие, японцами придуманное во времена их власти в Маньчжурии. Опять выплыл на страницы истории, вернее — газет, памятный, страшный разъезд Пинфан под Харбином — отряд № 731. (Боба забрел туда случайно в году сорок восьмом, когда собирал на соседнем китайском кладбище свои черепки. Там еще стояли пустые полуразрушенные здания, внутри выложенные белым кафелем. Все травой заросло, только крыс было видимо-невидимо — потомство тех самых, зараженных. Боба говорил, что долго потом боялся, как бы не заболеть какой-нибудь чумой, но все обошлось).


— Ты была уже на выставке? — спросил Лёльку Петя Гусев. — Вот можно сделать статью о бдительности! (Выставка в городском парке Чжаолина материалов разоблаченной американо-шпионской группы.)

Лёлька на выставку не попала, хотя и пыталась — народу там от самых ворот: толпа — немыслимо! А Петя прошел — от газеты — и все видел: длинный барак из циновок и внутри — фотографии и столы, где хранились разведданные, запчасти к радиоприемникам. Кто мог подумать — такое в их городе!

Петя сидел за столом редактора и ожесточенно шарил по ящикам запропастившееся старое клише, которое он снова собирался тиснуть в номер. А Лёлька сидела напротив за столом с очередной своей, мучительно застрявшей, статьей. Жара была тяжкая — пальцы прилипали к машинке, и мозги таяли, как «айскеки». Улица гудела прямо под окнами, ослепительная летняя улица. Лёлька завесила стекла от солнца старыми пожелтевшими газетами — невозможно работать!

А Юрка был в командировке на Западной линии, в Чжалантунском лагере юнаков. Лёлька ожидала, что он вот-вот приедет и привезет очерк — что-нибудь в своем стиле «Пять дней в лагере на реке Ял». Последнее время Юрка что-то сильно загорелся юнакской работой. Все носился с вожатыми — девочками в белых блузках и красных галстуках, проводил слеты и разучивал с малышами «Взвейтесь кострами, синие ночи».

Лёлька печатала, Петя — искал клише, и вдруг изрек, наверное, ему не терпелось сообщить это кому-либо:

— Меня вчера вызывали на Комиссию в Комитет, и я, конечно, сказал все, что знаю…

Лёльке сразу не дошло до сознания, от жары, может быть, почему в Комитет и какая комиссия?

Петя возмутился: как, она ничего не знает?! Ее тоже, возможно, вызовут, если понадобится! Комиссия по расследованию деятельности райкома ХПИ! А в чем дело? Дело — серьезное! Тут пахнет антикомитетской фракцией!

Петя забрал клише и ушел наверх в типографию. А Лёлька не смогла больше работать: райком ХПИ — это же — Юра Первый (теперь секретарь — по новому уставу) и ее Юрка — член райкома, и даже Сашка, правда, по хозяйственной части! Это же — живое сердце института, и сама она, Лёлька, — жизнь ее в Организации! И что они могли сделать такого преступного, если их деятельность расследует комитетская Комиссия?! А Юрка сидит с малышами в лагере у костра и ничего не знает!

Статья остановилась на середине строчки. Лёлька собрала свои бумаги и помчалась в институт на разведку.

В институте — пустыня: лето, каникулы. Дирекция в отпуске. Райком закрыт. Тогда Лёлька ринулась в Комитет на Мукденскую, 16.

Дом серый, в саду за решеткой железной — кусты сирени, пионы на клумбах. Лестница, по которой сто раз они взбегали с Юркой — к Лазарю на редколлегию. Комитет — родной дом.

В гаду на скамеечках сидели знакомые ребята из XПИ, и у двери кабинета оргсектора — тоже. Лица у всех были кислые, как в приемной к врачу. Лёлька пыталась выяснить, что же все-таки происходит, но ребята не были расположены разговаривать. И из комитетских спросить не у кого — весь состав новый, после Третьей конференции. А Гена Медведев занят в том самом оргсекторе, куда вызывают сейчас институтских ребят.

Наконец Лёлька поймала на лестничной площадке своего — Светика Игнатенко, с пятого курса. Со Светиком она еще в кубики играла в раннем детстве, пока мамы их, приятельницы, пили чай в бабушкиной столовой. Светик стал великим активистом ревизионных комиссий, но отношения у них с Лёлькой сохранились, в намять детства, непринужденные.

— Светик, подожди, ты что-нибудь знаешь?

Светик понял, о чем речь. Он сделал загадочное лицо и стал говорить шепотом:

— Это строго секретно. Я не могу тебе ничего сказать. Мы еще не выяснили некоторых деталей. (Оказывается, Светик как раз в этой комиссии по расследованию). И вообще, — Светик не выдержал тона и заулыбался во всю свою розовую, с оттопыренными, как у тушканчика, ушами, физиономию, — ты знаешь, я никогда не думал, что мне придется быть следователем!

Лёльке почему-то неприятно стало говорить со Светиком, и она отошла в сторону.

Оставалось ждать Юркиного приезда.


Юрка приехал и пришел на работу. И, видимо, что-то уже сообщили ему. Лёлька поняла эго но его вытянувшемуся и пожелтевшему, несмотря на загар, лицу. Юрка молча работал на своем конце стола, и Лёлька не приставала к нему с вопросами, потому что чувствовала сердцем — сейчас нельзя этого делать, и, видимо, ему самому сейчас очень плохо.

— Меня сегодня вызывают на Бюро Комитета на семь вечера, — только и сказал Юрка, а Лёлька подумала: наконец-то все проясняется, и, конечно, это нелепость какая-то — Комитет разберет по справедливости, и все станет на свои места.

Они вместе вышли из редакции, Юрка шел и смотрел вниз, на носки полуботинок.

— Хочешь, я встречу тебя после Комитета, — сказала Лёлька. — Ну, сколько будет идти бюро — часа два, не больше? Я подожду тебя на трамвайной остановке у Чурина. Хочешь? Все будет хорошо, йот увидишь!

— Ладно, — сказал Юрка, — от девяти до половины десятого на остановке у Чурина.


Вечером Лёлька не могла усидеть дома. В доме запустение. Мама тоже увлеклась общественной работой по линии местных отделений Общества совграждан, у мамы теперь свои пленумы и совещания, мамы нет дома, и руки у нее не доходят ни до чего — окна надо вымыть и кухню побелить, а у Лёльки тоже не доходят — свои заботы: редакция, дипломный проект, и теперь эта странная беда с Юркой. Папа на стройке лесозавода в Якэши, и дома один дедушка в двух пустых квартирах и в саду, одуванчиками заросшем. (Бабушка прошлой осенью — умерла. И похоронена на Старом кладбище, где покоятся все старожилы города.)

Дедушка сам жарит баклажаны по бабушкиному рецепту и кормит Лёльку, когда она прибегает, теперь уже рабочий человек, на обед из своей редакции. И это единственное время, за обедом, когда Лёлька может воспитывать дедушку, как говорит дедушка — в советском духе! Дедушка высказывает предположение, что не все так идеально в Советской России, как думает Лёлька, и наверняка там еще разруха, после такой страшной войны тем более, а Лёлька обижается: «Дедушка, ты не понимаешь ничего, какие там сейчас стройки коммунизма!»

Сегодня она молча проглотила дедушкину стряпню и посуду вымыла.

— Скажи маме, что я ушла к Нинке.

Они сидели с Нинкой во дворе на деревянной приступочке у помпы, под черемухой, на которой вечно полно гусениц, серых и колючих, как щетки. Душный, тяжелый какой-то вечер — все Модягоу сидело во дворах на скамеечках и на верандах. Девчонки прыгали по двору в классы. Нинка говорила Лёльке что-то о своих делах, Лёлька почти не слушала ее — думала: Бюро началось — как там Юрка?

— Юрка приехал? — спросила Нинка.

— Приехал.

Больше ничего ей Лёлька не сказала — институтские дела совершенно Нинки не касаются! Тем более, еще неизвестно, что решит Комитет…

Когда часы пробили восемь, ей стало совсем тяжко и страшно, словно что-то случилось непоправимое.

— Ну, я пошла…

— Подожди, сейчас чайник закипит.

— Нет, нет. — Лёлька выскочила на Гоголевскую.

Темнота легла на город, как всегда — сразу, густая и теплая. Огоньки карбидок зажглись на лотках у китайцев. Трамвай подошел, совсем пустой. Стекла были опущены, и ветер от движения надувал голубые шифоновые шторки.

На остановке у Чурина Юрки не было. Значит, еще идет Бюро. Юрка не мог уйти, не дождавшись ее.

На освещенном перекрёстке — народ, видимо, в Чуринском клубе кончился семичасовой киносеанс. Ходят китайские влюбленные пары — одинаковые синие курточки и брюки из синей дабы, матерчатые сумки с книжками через плечо, только у нее — черные тугие косички, у него стрижка бобриком. Ночные бабочки кружатся и бьются в стекла уличных фонарей.

Лёлька не может больше ждать, она пойдет Юрке навстречу, они никак не разминутся — здесь всего три квартала.

На углу Гиринской прошла мимо группа знакомых райкомовских ребят — Юра Первый и другие, мрачные. Юрки среди них не было. Лёлька не спросила, чем кончилось бюро, — зачем? Она сейчас увидит Юрку и все узнает.

На Мукденской, сквозь резную решетку, сквозь темный сад, просвечивали комитетские окна. На втором этаже у первого секретаря тоже горел свет. Юрка наверняка здесь. Он просто задержался. Она подождет его в саду. Мало ли по какому вопросу мог он задержаться в Комитете?.. Она знает здесь по соседству подходящую скамейку.

За чертой света, падающего ил окон на дорожку, в глубине сада сидел на скамейке Юрка и плакал, как мальчишка, уронив голову на дощатую крашеную спинку…

Юрку и две трети райкома ХПИ исключили из Организации: формулировка — «срыв работы райкома»…

…Потом они долго бродили по улицам, кажется, по Садовой, и это был странный полуразговор-полумолчание, пак перед лицом беды — внезапной, ошеломляющей и необъяснимой еще, и когда толковать о ней — бесполезно, потому что ничего не исправить! Если бы Лёльку так исключили, она умерла бы, наверное, а сейчас она умирала вместе с Юркой, вернее, не давала ему умирать. Она шла с ним рядом по ночным улицам, вела его, почти слепого от боли, словно перенимая эту боль на себя, чтобы ему стало легче. Она не знала прежде, что так может быть больно от беды другого человека.

Только как беду воспринимала она то, что произошло, как ошибку или несправедливость. Фракция? Но Юрка не мог пойти против Комитета! Юрка, преданный Организации, который создавал ее с первых дней в сорок девятом, и в Хайларе, по заданию Комитета. Даже если весь райком XПИ виноват в чем-то против Организации, Юрка не мог быть виноват, потому что она ручалась за него, как за себя! Юрку нельзя было исключать!

Но Комитет не может быть не нрав! Комитет — Совесть и Правда! Ребята комитетские, за которых голосовали на Третьей союзной конференции, когда вся в звездах и лампочках карта Организации висела на стене Совклуба и стоя пели «Интернационал»: «Это есть наш последний и решительный бой!» Или все-таки Комитет — эго люди, а люди могут быть несправедливы в силу каких-то своих человеческих качеств?

Потом они с Юркой как-то попали на Соборную площадь и сидели на цепях у памятника Победы. Бронзовые матрос и красноармеец стояли высоко над ними, молчали и как бы сочувствовали. Напротив, на пятом этаже отеля «Нью-Харбин», играл джаз, окна вспыхивали зеленым светом, и двигались в окнах тени танцующих пар. Черный день Юркиной юности…


Когда бюро Комитета единогласно проголосовало за его исключение, — руки поднялись над коричневым полированным столом и обитая кожей дверь затворилась за ним, как приговор, Юрка в первое мгновение не мог осознать до конца, что произошло? Он просто не понимал ничего. И первым было чувство недоумения и отчаяния перед непоправимостью происшедшего. И совсем машинально, на ощупь, спустился он с комитетской лестницы, вышел в сад и сел на первую скамейку, стоящую за чертой света от нижних окон.

А только что он был в лагере, в Чжаланьтуне, и ему было удивительно хорошо от горного солнца и холодного Яла, легкости и ловкости своего смуглого тела, от окружающей радости загорелых, как головешки, малышей. Они ходили за ним преданно по пятам: еще бы — совсем взрослый инженер учит их плавать и принимать у сетки трудные мячи! Алый флаг торжественно поднимался на линейке, и чистые голоса горнов пели на вечерней заре над сопками. И Юркино сердце сжималось от сожаления, почему не было такого в его детстве — одни японские маршировки!

В Чжаланьтуне — старый парк с заросшими зеленью протоками, мосты, — времен расцвета КВЖД при Остроумове, в двадцатых годах. Юрка бродил там после отбоя с компанией вожатых, когда малышам полагалось спать. Один мост — висячий, на тросах, скрипел и колебался, как качели. Девчонки-вожатые пищали, пока Юрка переводил их на другой берег, объясняя, со знанием дела, висячую «мостовую конструкцию». Чудесные дни, настоянные на запахе растущих трав, горьком дыме лагерных костров.

Потом из города приехал новый вожатый, и Юрку известили, что его срочно вызывают в Комитет. И вдруг псе странно переменилось, как меняется ландшафт, когда солнце заходит за тучи: лагерному начальству не понравилась его дружба с ребятами! Юрка сразу ощутил это и стал собираться в город. Только самые маленькие ничего не понимали и спрашивали:

— Но ты еще приедешь?! Мы еще не сходили на ту сопку… Ты обещал, что мы пойдем в поход на ту сопку…

Перед бюро Сашка успел сказать ему: в институте подозревают фракцию. Всех вызывали и расспрашивали: кто из райкомовских ребят что и когда высказывал противКомитета? Юрка подумал — чепуха какая, никакой провинности он не знал за собой перед Организацией, и все же как-то гадко и тревожно стало ему.

Сашку исключили тоже. И Юру Первого, и еще человек десять из института — он так и не понял, за что, по существу, потому что в постановлении были перечислены какие-то мелочи, непорядки в работе райкома: слабо крепили дружбу с китайскими студентами, у Сашки по хозсектору не сошелся баланс на несколько тысяч юаней (копейки, если коробок спичек стоит тысячу юаней). И когда первый секретарь Комитета предложил исключить Юру Первого, вначале он был ошеломлен, а когда пошли по списку остальные!.. И никто из комитетских ребят, кто знал его, Юрку, все эти годы, и раньше еще, начиная с первого дня энкома, даже Гена Медведев, не сказал ни единого слова в защиту — единогласно! Что это такое произошло? Где тогда человечность и справедливость?

И откуда пошло это: черное слово — фракция? Или все дело в той Третьей конференции, когда они всей институтской делегацией не голосовали за нового первого секретаря?

— Давай не будем голосовать, — сказал Юрке в перерыве кто-то из ребят, Юрка даже не помнит теперь — кто. И Юрка не поднял свой белый делегатский билет, и другие ребята не подняли тоже. Не потому, что они имели что-то конкретное против первого секретаря, а просто они первый раз в глаза его увидели на той конференции. И он не понравился им. Хотя бы тем, что был полной противоположностью Говоруку, который уходил в Общество совграждан, — так надо было для пользы дела, но все равно, жалко было отпускать своего «Говоручка». Может быть, они думали, по наивности, что результат голосования может изменить что-то и «Говоручек» останется с ними — скромный товарищ в серенькой кепочке, который и говорить-то, казалось, не умел громко, но всегда — дельно и справедливо? А тут вышел на авансцену, при выдвижении кандидатур, человек — коренастый, как боксер или футболист, — может быть, от широких плеч дорогого костюма, голубого в полоску, а Юрка любил строгость: значок ССМ на темном парадном лацкане!.. Мелочи все это, может быть, но все-таки… И ничего Юр ка не слышал о нем все эти годы — НКОМа и ССМ, где он был? Хотя, судя по биографии, он тоже участвовал в сорок пятом в охране города и, видимо, имел опыт руководящей работы, если выдвигали его на пост первого секретаря?

Неужели правда, из-за того только, что они тогда не голосовали, все сообща, получилась «фракция» — против первого секретаря — значит, против Комитета, значит — против Организации?! Страшное обвинение — раскол в рядах Организации!


Итак, Лёлька «проявила непринципиальность», когда ходила с Юркой по ночным улицам, потому что не могла оставить его в беде, потому что не верила, что он может быть виновен в чем-то… И дальше — когда они продолжали работать на разных концах одного стола, и она молчала с ним рядом, когда видела, что Юрке необходимо это — молчание по дороге домой из редакции.

Осень уже, первые заморозки, серый город, скользкие тротуары. Юрка идет в своей единственной на все сезоны кожанке, купленной на зарплату редакционную, и ведет за руль, как за рога, велосипед. И Лёлька идет рядом, спутник его неизменный, про которую он говорит: ты — мировой парень…

Не логично это, но Юрка все еще работает в редакции и тем воспитывает через печать старшее поколение, хотя как будто и не положено теперь ему — исключенному из Организации… Юрка пишет, Юрка делает свой дипломный проект, как-то повзрослевший сразу и сосредоточенный. А Лёлька не может писать больше своих возвышенных статей, словно что-то погасло в ней, словно рухнуло что-то.

Через год Юрку восстановят в ССМ, вернее, им разрешат вступить заново, всем исключенным. И Юрка подаст заявление, потому что немыслимо ему жить вне Организации. Но уже не будет — окрыляющей радости первого вступления, когда шли они втроем с Лёлькой и Сашкой по Большому проспекту, по влажному мартовскому снегу и пели «Каховку»… Только унизительное какое-то чувство, словно прощение после провинности. А Сашка не вступит больше — буду я кланяться! Да и не до этого им сейчас — дипломный проект поджимает. У Лёльки — узловая станция, у Юрки — мост.

6. Защита

— Юрка, помоги мне, — сказала Лёлька, — я совсем зашилась!

— Когда у тебя защита?

— Тридцатого.

Они стояли на углу Гоголевской и Церковной — Лёлька, нагруженная рулоном ватмана, и Юрка, облокотившийся на руль велосипеда. Они уже не работали в редакции — Лёлька ушла совсем, а Юрка — в отпуск до защиты диплома.

Шла дипломная весна пятьдесят второго года, вернее — лето. Начало июня, и совершенно ясно — с проектом Лёлька погибла. А Юрка? У Юрки защита осенью, и он, конечно, успеет.

— Юрка, помоги мне!

И Юрка, как истинный друг, пришел на помощь.

С утра пораньше они провели краткое производственное совещание и подсчитали свои наличные силы. Дело выглядело прямо катастрофически. Юрка только сказал: «Да-а!..» — и побежал в китайскую лавочку за тушью.

Китайская тушь — черные лакированные брусочки, и на них написано что-то золотыми иероглифами. Чтоб привести ее в чертежное состояние, нужно долго тереть брусочком по камню при постоянном добавлении жидкости. Существовало мнение, что лучшая тушь получается на хане. Юрка заодно купил у лавочника полчашки ханы. Мама заворчала, что провоняли всю квартиру, и захлопала форточками. Зато папа был в восторге: есть подозрение, что они с Юркой втихаря распили половину этой ханы на кухне. Во всяком случае, они очень весело и дружно принялись помогать Лёльке растирать тушь.

Папа опять был без работы и сидел дома. Дорогу, на которой он работал и строил свой Якешинский лесозавод, как раз передали по договору целиком Китаю и Порт-Артур с городом Дальним тоже. Русских стали постепенно заменять китайскими специалистами. Папа остался без работы, приехал в Харбин и от нечего делать помогал, вернее, мешал Лёльке делать проект.

А проект уже не помещался в Лёлькиной комнате. Чертежная доска выехала в столовую, бумажный потоп захлестывал буфет и подоконник. Лёлька ходила ошалевшая и лохматая — даже завивку сделать некогда. Лёлька хваталась за голову: она еще не начинала писать поясни^ тельную записку! А Юрка спокойно чертил и мурлыкал: «Затрубили трубачи тревогу».

Юрка чертил классно. Лёлькина схема станции, похожая в карандаше на паука, под Юркиным рейсфедером начинала обретать вполне технические черты. Итак, Юрка чертил, Лёлька металась.

— Сиди и работай, — ворчал Юрка. — Или я приколю тебя кнопкой к столу за галстук! (Дома Лёлька ходила в старой синей юбке и клетчатой ковбойке с галстуком.)

До защиты оставалось три недели, когда произошло крушение.

Лёлька свернула в трубочку график движения поездов и пошла к Ирине на консультацию. Не потому, что они особенно дружны, а просто Ирина жила близко — в Саманном городке, а все остальные девчата в Модягоу. А времени у Лёльки — в обрез. График был почти готом, и Юрка художественно обвел его красной и черной тушью.

Улица, на которой живет Ирина, — тихая и зеленая, и особнячки на ней стоят аккуратные, состоятельные. У Ирины — двухэтажный с двухскатной крышей из черепицы.

Ирина была дома одна, муж ее Боря — на работе в китайском конструкторском бюро, только прислуга гремела тарелками где-то в глубине квартиры.

Ирина потащила Лёльку наверх, к себе в комнату, по натертой до блеска лестнице, одним глазом Лёлька успела разглядеть столовую — черное дерево и стеклянные створки сервантов.

Ирина была веселая (проект закончен), в пестром сатиновом «хаусдрэсс» до полу. И комната у нее была веселой: мебель — цвета слоновой кости, пестрый ситец на окнах — по последней моде, один белый пион на письменном столе в бокале.

Лёлька сидела на краешке стула, и они говорили о защите: на каких вопросах будет резать старикан-паровозник, и какой страшный рецензент Сарычев, и как много от него зависит. Потом Ирина заглянула в Лёлькин график.

Участки у них были по профилю одинаковыми, и время хода поезда должно быть то же. Ирине бросилось в глаза, что линии на Лёлькином графике идут круче, чем у нее в проекте.

— Сколько ты брала на разгон и замедление? Три минуты?

И тут, с ужасом, Лёлька начала припоминать, что совсем, кажется, не включила в расчет скорости эти проклятые три минуты! Она прекрасно знала о них — запас времени на перегоне на разгон и торможение — и не включила! Просто забыла в суматохе. И значит, теперь все неправильно — расчеты и график, как говорится, полетели, и проект тоже! А защита через три недели!

Лёльку охватило такое отчаяние, что она вообще перестала соображать! Ирина пыталась успокаивать ее:

— Ты проверь, может быть, все правильно, и нам только показалось?

— Нет, я знаю, что это так, — трагичным голосом сказала Лёлька.

Но самое смешное, она сто раз таскала этот график в институт на консультацию, и там ничего не заметили! Может быть, так пройдет, и старики-профессора на защите не разглядят? А Сарычев? Он обязательно докопается! И тогда — провал!

Она провалится на защите, и какой это будет ужасный удар для мамы, и какой позор! Она не станет инженером, и это — конец, потому что — не нужна она, такая, провалившаяся, на Родине!

— Я пойду, — сказала Лёлька.

Как лунатик, сопровождаемая сочувствием Ирины, прошла она через квартиру и оказалась на улице. Она шла, и в голове у нее были звон и пустота. И можно было запросто попасть под трамвай.

— Ты чего? — спросил Юрка, когда она, с умирающим видом, подошла и села на цементное крыльцо.

Юрка с папой перед крыльцом пилили фантастических очертаний корягу. Папе нужно было ее распилить на растопку, а Юрка, видимо, устал чертить, вышел покурить на крыльцо — и папа привлек его к делу.

— Все — кончено! — сказала Лёлька.

Юрка бросил пилу и начал выяснять ситуацию.

Они с трудом уразумели, что случилось, — Юрка и папа.

У них, конечно, другая специальность, но если Лёлька говорит, что график — это страшно сложно, значит, так оно и есть. Тем более, что Лёлька возилась с ним месяц!

— Надо переделывать! — безапелляционно решил Юрка.

— По я ничего не успею!

— Ни черта! Будешь сидеть день и ночь! Показывай, в чем тут главный фокус? Давай красный карандаш, давай ножницы!

Юрка разрезал график на куски. Перегон — Лёльке, перегон — себе, для скорости. Папа, видя критическое положение с проектом, подключился к третьему перегону. Он — инженер путей сообщения и должен в этом разобраться!

— Начали! — сказал Юрка.

Они и правда сидели день и ночь. Вернее, три дня и три ночи.

Папа, конечно, по ночам не работал, для него такая жертвенность была необязательной.


На третью ночь, около половины второго, Лёлька положила голову на шершавый от резинки ватман и сказала:

— Я не могу больше, Юрка!

— Возьми себя в руки! — сказал Юрка.

— Но я, правда, больше не могу! И не хочу я этой защиты и этого диплома!

— Ты сумасшедшая! — рассердился Юрка. — Пойдем на воздух, проветримся!

Окно в столовой было открыто, и казалось, сад за ним стоит плотной чащей. Но на деле сад оказался совсем прозрачным. На путях от прожекторов висело желтоватое зарево, и сад просматривался насквозь — круглые вишневые кусты, отчетливые листья ореха и частые столбики штакетника, как рисунок тушью на желтом фоне.

Юрка спрыгнул с крыльца, разбежался и подтянулся на перекладине между двух вязов — прежде там вешали Лёлькины детские качели.

А Лёлька села на старый хромоногий лонгшез[26] под елкой. (Дедушкиной скамейки под елкой давно не было — распилили на дрова. В квартире у дедушки жили теперь разные квартиранты, в большой бабушкиной столовой проходили собрания местного отделения Общества граждан СССР, и сам дедушка стал председателем ревизионной комиссии. «Дожили», — ворчливо говорил дедушка, и было непонятно: то ли он недоволен своими общественными нагрузками, то ли, наоборот, это ему нравится?) Сейчас дедушка и квартиранты, конечно, спят, и все окна темные.

Юрка попрыгал, размялся и тоже подсел к Лёльке на ручку лонгшеза.

— Смотри, не усни…

— Ну, что ты, — сказала Лёлька, хотя ей очень хотелось положить затылок на прохладную ткань лонгшеза и закрыть глаза. В темноте, над головой, шуршат ветки…

— Не спи, нам еще часа на два работы…

Видимо, для равновесия, руку Юрка положил на спинку кресла, а йотом рука эта как-то странно притихла у Лёлькиного плеча. И Лёлька тоже притихла — подле Юрки, как возле берега достигнутого, словно ничего больше не нужно ей на земле, только плечо его — чуть выше ее плеча, и этого ощущения единства, когда он чертит с ней рядом, и мурлычет: «Затрубили трубачи тревогу…», и даже когда кричит на нее: «Сиди и работай, или я приколю тебя кнопкой к столу за галстук!» И интуитивной какой-то уверенности, что ему — тоже хорошо с ней… И хотя он ни разу еще не сказал ей этого прямо — значит, такой он есть — Юрка… И к чему говорить — человек проявляется в деле, иначе он не пришел бы на помощь к ней в эти преддипломные дни и ночи!

«…Милый мой Юрка! Вихрастый и смешной чуточку, и совсем не такой, каким я придумала себе своего единственного человека на земле. И все-таки, я, наверное, люблю тебя!»

Юрка говорит сейчас о деле — осталось два чертежа, и нужно поднажать с запиской!

Лёлька положила голову на спинку лонгшеза — и ничего она не заснет, только отдохнет немножко.

Небо наверху, недоступное огням станции, синело, глубокое и спокойное, и в просвете вязовых веток полно было насыпано звезд — разнокалиберных и зеленоватых. И было очень тихо, как случается только в середине ночи. Паровоз прокричал на Южной линии одиноким ночным голосом.

Потом они работали с Юркой до четырех часов, и, странно, спать больше не хотелось — голова стала удивительно ясной. И так же было открыто окно в сад, но уже сиреневый, предрассветный. Они молчали и работали. И Лёлька подумала: может быть, эти терзания с проектом и ужасно бессонные ночи будут помниться ей со временем самой прекрасной ее порой? Может быть, то, что сейчас, — это и есть — счастье?

Они все-таки доконали проклятый проект, правда, он получился далеко не шедевром. Юрка сказал: «Финиш!», и они разошлись спать: Лёлька к себе в комнату, Юрка — на исторический диван, на котором в давние времена ночевал танкист Миша. Они раздевались, разделенные дверью, и поговорили еще через эту дверь, конечно, негромко, потому что в доме все спят:

— Спокойной ночи!

— Спокойной ночи.

Утром Юрка сгонял на велосипеде домой — передохнуть и надеть чистую рубашку. А Лёлька срочно отсыпалась за все предыдущие ночи. К вечеру нагрянули новые помощники — Сашка и Нинка. И начался аврал.

Силы распределились следующим образом: Юрка обводил график тушью, только при этом сменил пластинку и вместо «трубачей», бубнил: «По мосткам тесовым вдоль деревни», что говорило о его лирическом настроении. Нинка присоединилась к Юрке и старательно терла резинкой готовые чертежи: «Юра, это можно? Юра, так правильно?» Лёлька переделывала записку и шипела, что ей все мешают. А Сашка авторитетно давал руководящие указания:

— Вот здесь — рамка. Вот здесь — штампик. — Сашка был специалистом по дипломным проектам — он постоянно подрабатывал на них у таких запарившихся дипломников, как Лёлька.

Папа ходил вокруг да около и вспоминал случаи из личной практики: «Когда я делал проект Либавского порта…»

Маме ничего не оставалось, как отправиться на кухню и нажарить гору лепешек — надо же накормить чем-то такую ораву!


За четыре дня до защиты Ирина и Лёлька сидели в Управлении дороги перед дверью кабинета Сарычева и ждали, когда их вызовут и вручат высокую рецензию.

Лёлькин проект в голубом переплете внешне выглядел вполне прилично.

Сарычев сидел за массивным столом из красного дерева. И показался Лёльке большим и солидным — почти седая крупная голова, белый летний китель, серебряные погоны с одной большой звездой — командированный из Союза и начальник Службы — что-то вроде генерала, но в железнодорожных чинах.

Лёлька, замирая, смотрела, как он сердито листал многострадальный ее проект, и на хмуром лице его все резче обозначились недовольные складки. «Сейчас выгонит», — подумала Лёлька.

— Кладите на счеты, — грозно велел Сарычев и продиктовал ей собственные ее цифры. На счетах Лёлька считала не особенно, и вранья у нее получилось еще больше, чем в проекте.

— Так!.. — сказал Сарычев. — А у вас? — и ткнул пальцем в какую-то таблицу. Лёлька не различала, что это, все расплывалось в глазах. Она не сопротивлялась, она просто молчала.

Сарычев что-то полистал еще и сказал: «Думать надо!» — и выдал Лёльке ее голубой том, с приложением — напечатанной на машинке рецензией. В приемной Лёлька с трудом вникла в ее смысл: «Несмотря на многочисленные недочеты, Савчук Елена допускается к защите проекта». Вне себя от радости Лёлька помчалась в институт, в секретариат. Ирину она ждать не стала.


Дипломный проект Лёлька защищала тридцатого июня пятьдесят второго года в два часа дня.

Белый институтский зал выглядел немного мрачно, или просто у Лёльки было угнетенное состояние? Лёлька развешивала по доскам листы, и пальцы ее не гнулись, кнопки ломались и сыпались на паркет.

В зале топтались и щелкали сиденьями зрители — на защиты всегда полно набивалось студентов, сочувствующих и любопытствующих. Юрка сидел в третьем ряду, около него — девчонка, синие банты в косах. Лёлька знала ее: это одна из тех вожатых, с которыми он носился в лагере прошлым летом и разучивал: «Взвейтесь кострами, синие ночи». Теперь она, видимо, кончала десятый класс и пришла на защиту — абитуриентов страшно интересовали институт и защиты. Лёлька вообще бы ее не заметила — не до Юрки было ей в эти последние минуты, если бы не Нинка. Нинка помогала развешивать чертежи и присутствовала в числе близких родственников.

— Смотри, Юрка-то!… — шепнула Нинка.

— Вижу! — только и сказала Лёлька, и ей стало совсем тошно. Хотя и без того зубы щелкали от волнения.

Комиссия сидела за длинным, покрытым зеленым сукном столом — Сарычев, в своих звездах, старички-лекторы, в летних чесучевых пиджачках, и китайская дирекция — в неизменной синей дабе. (Советского директора уже не было — институт, как и Дорогу, целиком передали Китаю.)

Лёлька, как на эшафоте, стояла за лакированной кафедрой. Только что здесь стояла Ирина, и сравнение было не в Лёлькину пользу. Ирина была ослепительна в платье из белого полотна с прошвами, говорила уверенно, и комиссия настроилась благожелательно. Сарычев не задал ей ни одного вопроса. Лёльке он, правда, тоже не задал, видимо, Лёлька была для него совершенно ясна.

Довольно благополучно Лёлька оттараторила свое выступление. Паровозник Калошин подкинул ей пару коварных вопросиков. Из одного Лёлька выскочила без потерь, на втором завязла в дымогарных трубках. Китаец из комиссии спросил что-то элементарное, и Лёлька ответила.

Когда всех выставили в коридор, комиссия совещалась за дверями из резного дуба, еще ничего не было известно, и Лёлька стояла с Ириной и девчонками и переживала, Юрка не подошел к ней! Правда, он вообще-то по терпел Ирины. «Пе наш человек», — говорил Юрка, но тут-то мог подойти и подбодрить Лёльку по-дружески! Он демонстрировал той девчонке стенгазету «Политехник».

Потом двери растворялись и зачитали приказ. Лёлька получила звание инженера, и все зашевелились — начались взаимные поздравления. Юрка подошел и поздравил, крепко тряхнул Лёльке руку. А девчонка не отставала от него, так и стояла за плечом, и глаза у нее были круглые, карие и любопытные. Лёлька сказала:

— Ты не забыл, сейчас — прямо ко мне…

— Да, да, — сказал Юрка, — вы идите, я вас догоню. Я только провожу…

Все-таки не должен был Юрка делать этого — провожать с Лёлькиной защиты какую-то постороннюю девчонку!

Лёлька с Нинкой шли вниз по Соборной, босоножки их цокали по булыжнику, и Лёльке было больно и обидно, потому что в этот исключительный свой день защиты имела она право на внимание лучшего своего друга?!

И если он мог поступить так, не задумавшись, что причинит ей боль, сколько же в нем равнодушия к ней? И, значит, ошиблась она в нем тогда, в саду, и все она выдумала, и ничего этого нет — большого и настоящего, объединяющего их, а только товарищество и готовность прийти на помощь, и просто она для него — свой брат студент, засыпавшийся перед защитой, а не единственный человек на земле! И как страшно осознать это, теперь именно, когда она только-только поняла, что любит его!

Нинка шла рядом и жужжала, как муха, что вот Юрка, даже сегодня, не мог обойтись без своих школьниц-вожатых, и она от Юрки этого не ожидала!

В саду под вязами был накрыт стол; собрались разные родственники, и первым вопросом мамы было — как прошла защита, а вторым — где Юрка?

Может быть, и нельзя было судить Юрку по мелочи этой — девчонке с бантами, потому что сто раз они появлялись на Юркином горизонте — разные, с косами, и уходили, как дым, а Лёлька оставалась в самом трудном и самом главном? Надо было довериться интуиции своей: постоянному ощущению единства с ним — пять лет! Просто Юрка не перешел еще порога взросления чувств человеческих — мальчишеская душевная слепота и неумение разглядеть человека рядом!

Стать выше мелкого и случайного — тоже нужна высота души, и не нашлось тогда в Лёльке этого.

Юрка залетел, улыбающийся, «велик» свой поставил у крыльца:

— Ну, где тут новоиспеченный инженер?

И Лёлька не выдержала! Лёлька обрушила на его голову (она сама даже не ожидала, что они найдутся в ней) все эти мелочные женские слова о том, что раз она не нужна ему, то и он ей тоже не нужен!

Только это, мелкое и женское, увидал в ней вдруг с изумлением Юрка, и ничего другого, что вызвало эти слова ее, — гордости оскорбленной. Только стоящее перед ним разъяренное существо, — не его это Лёлька, которую он уважал за стихи и прибегал к которой постоянно! И если она оказалась такой и неблагодарной — теперь, когда он помог ей сделать дипломный, он — не нужен, значит, он ошибался в ней!

Он взял с вешалки фуражку, вышел, сел на свой «велик» и уехал, а Лёлька осталась одна — растерянная посреди столовой. Из сада звали ее к столу, Нинка спрашивала, где у них в буфете салатница, — мама послала ее, а Лёлька приходила в себя постепенно и начинала сознавать: что же она наделала — непоправимое!

Ненужным и тягостным оказался весь тот вечер с ореховым тортом и вином, разлитым по бокалам (пили за нового инженера), потому что не было Юрки. И не будет, видно! Такой несчастной была Лёлька, даже спать не могла. Потом, когда она заснула все-таки, окаменев от горя и отчаяния, словно от толчка проснулась на рассвете с подсознательным ощущением потери — Юрка!

Белый свет проникал в окна, и пахло из сада влажным смородиновым листом и землей. «…Как же мне жить теперь без тебя, Юрка?»


Лето тяжелое — сил нет! Дожди льют, хотя им в июле лить положено, но все равно — тошно. А солнце нечет сквозь влажную пелену и парит — как в тропиках. И некуда деться. А главное — нет Юрки!

Папа прислал письмо с новой работы из Гирина. Он строит там сахарный завод. Китайская государственная фирма «Новый Китай». Ребята, заканчивающие ХПИ, поступают туда инженерами, и папа устроился на большой оклад — около двух миллионов юаней. Один миллион папа присылал в Харбин маме с Лёлькой, на другой жил в Гирине сам, как мама говорила — «на всем готовом», потому что там ему — и квартира и машина казенная! Папа звал Лёльку на лето: какие сопки и Сунгари под Гирином! И еще просил сходить к Юрке и передать записку: срочно нужен образец расчета трубы — железобетонной, высота — тридцать метров, папа был высокого мнения о Юркиных инженерных способностях, во всяком случае, Юрка поймет, что надо.

Итак, судьба, в образе папы, давала в Лёлькины руки повод идти к Юрке — ради дела. Они поговорят. И может быть, все станет как прежде? Два дня Лёлька настраивалась на этот шаг и придумала, как она придет и что скажет. Она выгладила белую блузку — ей идет белый цвет — и отправилась.

Юрка сидел у себя в садике перед верандой. Положил чертежную доску на вкопанный в землю стол и колдовал над ней с карандашом и логарифмичкой. Юрка показался Лёльке усталым и незагоревшим — некогда, наверное, замотался с проектом. Так захотелось Лёльке просто сесть с ним рядом и сказать: ну, как ты? Соскучилась я по тебе.

Юрка поднял голову от доски и посмотрел на нее с холодным удивлением. И только. Словно спросил: вы по какому вопросу? И с порога уже поняла Лёлька, что никакого разговора не получится.

Она положила перед ним папину записку. Юрка прочитал и сказал — он все сделает и передаст расчет через Сашку. И это — все. И нужно было уходить.

Юрка все-таки проводил ее сдержанно до калитки. Дальше он не пошел, сказал: он — в майке, а там довольно людная улица… Ну, что ж… Лёлька все понимает. Надо иметь самоуважение и уйти молча. Она все-таки не выдержала характера. Она сказала:

— Юрка!!

— Что? — сказал Юрка невозмутимо.

— Неужели у нас все кончено?!

— Да, — сказал Юрка.

— Но почему?!

И Юрка объяснил ей очень спокойно и рассудительно.

Она знает, как здорово он к ней относился? Да, знает. А теперь что-то сломалось в нем, и ничего прежнего не может быть. И он ничего не может с собой сделать. Это сильнее его. Ему самому трудно и больно, но так — лучше…

Лёлька слушала. Словно мертвая стала она, пока он говорил. И добавить тут нечего.

— Ну, ладно, — сказала Лёлька, — я пошла…

— Пока, — сказал Юрка и спокойно шагнул к своему столу — чертить.

Она шла по улице, и странная пустота окружала ее. И даже не больно, а просто — пусто.

«…Юрка, как страшно, что ты ничего не понял! И как страшно, что так легко рубанул ты сплеча, и только свою оскорбленность увидел в этой грустной истории, и не увидел меня? И что ты за человек, Юрка?»


Институт окончен. И диплом им выдали в черных атласных корочках с ленточкой, золотыми иероглифами, с большими квадратными печатями. В последний раз Лёлька сходит с высокого институтского крыльца, Лёлька покидает институт без сожаления, потому что ничего не осталось там от прежнего ее института: ни белого зала, сплошь теперь увешанного китайскими стенгазетами — Институт передан Китаю, ни райкома ХПИ, потому что так мало русских осталось в институте — на райком не хватает. Нет Юры Первого и Юры Второго (оба работают в той же самой «сахарной фирме», где папа, только на других заводах).

А впереди опять неизвестность: куда идти работать, потому что не нужны теперь Дороге русские специалисты, которых готовили для нее… Правда, говорят, будет централизованное распределение… А пока они свободны — на все четыре стороны — их вызовут.

Лёлька пошла в ДОБ (департамент общественной безопасности), три часа простояла в очереди к китайскому переводчику и подала заявление на визу в Гирин. Через три дня ей вручили бумагу с большими красными печатями и фотокарточкой ее, где все написано по-китайски — кто она и зачем едет. Без визы на перрон не выпустят — такой порядок.

Чудесная все-таки вещь — дорога, особенно когда тебе плохо. Движение, словно чистой водой, смывает все лишнее и наносное, и события, самые горькие, теряют силу свою и власть на расстоянии.

Поля кукурузные — густые остролистые стебли. Налитые дождем-дороги вдоль полотна. Крестьяне в накидках из соломы, мокрых, взъерошенных, как копны. Только ноги шлепают по рыжей грязи, коричневые ноги в закатанных до колен штанах.

В вагоне серьезная проводница — брюки синие, китель — синий, фуражка железнодорожная на подстриженных челкой волосах, стоит в центре между сиденьями, опершись на швабру из рисового мешка, а вокруг — по полу — потеки воды, и пот уже два перегона говорит громко, словно читает лекцию. А старик-китаец, деревенский, видимо, сидит перед ней, съежившись, и руки держит на коленях — судя по всему, критика обращена в его адрес — идет кампания за чистоту.

Перевал. Скоро Гирин. Поезд вырывается из гор, как из коридора в долину, закатом освещенную. Папа встречает Лёльку на вокзале — совсем неузнаваемый, элегантный папа в голубой рубашке, по моде.


Гирин — если смотреть на него сверху, с дворцового холма, — однообразный и почти средневековый. Улицы узкие, глухие, стены из серого кирпича, ворота с навесами, и крыши, крыши, черные и волнистые, черепичные, чешуйчатые, как спины драконов.

Только улица торговая, по которой ходит захлестанный пылью желтый автобус, несет на себе черты двадцатого века. И на ней — папина контора. Странный дом, японской постройки — окна до полу, в окнах — изогнутая линия ближних сопок. Внизу — проектный зал, наверху — квартира специалистов. Два дня после приезда Лёлька мыла папину квартиру и выгребала из углов бутылки из-под пива. Видимо, папа совсем неплохо устроился!

Вся контора — знакомые ребята, инженеры старших выпусков. Только повар — китаец. Он стряпает на общей кухне на всех разные «телюлиди» из свинины и бефстроганов с грибами. Обедают сообща на длинной веранде, завешанной от людной улицы казенными сиреневыми шторками. Инженеры болтают за столом всякую чепуху,» Лёльке, должно быть, весело, даже влюбиться можно бы с горя в кого-нибудь. Но Лёльке мешает Юрка. Он просто не отстает от нее ни на шаг, хотя, конечно, сам об этом не подозревает. Он сидит сейчас дома за чертежной доской и, конечно, о ней не думает.

…Юрка присутствует постоянно. Он ходит за ней по этажам универмага «Байхогунсы» и выбирает для папы пеструю китайскую скатерть — надо же наладить папино холостяцкое житье! Он едет с ней в воскресенье на пикник в сопки на допотопном китайском извозчике и вместе с инженерами толкает в гору упрямую пролетку, а старик кучер кричит на лошаденку — «чо-чо!».

Юрка бродит с Лёлькой по Сунгарской набережной, где ивы, прозрачные и зеленоватые, с листвою на серой подкладке, свешиваются с каменного парапета к воде. Проезжают на велосипедах китаяночки в узких брючках. Дыни продают на тротуаре — полосатые, бело-зеленые, змеиной окраски. На реке застыли рыбачьи лодки, тупоносые, густо усаженные бакланами.

И вместе с Юркой взбирается она по кривой дорожке на дворцовый холм. Скалистым мысом выдается холм в Сунгари, и на краю его — строения легкие, словно готовые взлететь своими крышами, похожими на китайские островерхие шляпы, только с загнутыми полями. Столбы красного дерева и решетки резные, лакированные. Со странным чувством нереальности бродит она с Юркой но этому старому городу и в темные кумирни заходит, где сторукие боги, страшные, с отбитыми пальцами и облезшей позолотой на мечах. Теперь здесь просто парк, и юркие китайские фотографы, со старинными аппаратами на треногах, обступают Лёльку и шумно уговаривают увековечить себя на фоне обломков маньчжурской династии. Юрка идет с ней рядом аллеей древних сидящих каменных львов — «Ши цзы» (правда, они похожи больше на собак!) Оскаленные морды, тяжелые серые лапы…

Юрка мешает Лёльке. Он не дает ей думать ни о ком, кроме себя. Разговаривает с ней вполне по-дружески, словно ничего не случилось. Лёлька уходит в сопки, и это помогает немного — видимо, выше, чем на восемьсот метров над уровнем моря, Юркино влияние не достигает…

Лёлька говорит папе с утра, что не будет обедать, натягивает брюки и уходит. Папа не возражает, и вообще он почти не замечает Лёлькиного присутствия, он весь загружен своим заводом и трубой, которую рассчитывает.

Лёлька идет через мост, тесный от арб и пролеток, лотом по дороге, мягкой от ныли, потом без дорог, прямо на синюю гряду сопок. Она идет поперек перевалов, цепляясь за кустарник, обдирая руки колючками. Майка на спине насквозь мокрая, а лицо горит — от солнца, наверное, и Юрка понемногу отступает и остается внизу.

С высоты можно разглядеть Гиринскую ГЭС: далеко в горах — блестящая полоска водохранилища и белые султаны воды у подножия плотины. Отсюда идет ток в Харбин — вот почему они сидели при коптилках в сорок тестом, когда Гирин захватили гоминдановцы!

Лёльке совсем не страшно одной в сопках. Она привыкла к ним по-домашнему, потому что они всюду в Маньчжурии: и в Маоэршани, и в Трехречье. Только одни раз она всерьез испугалась: залезла на самую верхушку, где уже ничего не растет — груда коричневых скал и плюшевый мох, стояла на этом пятачке в самом небе и остывала на ветру, и вдруг почувствовала странную тревогу. Словно кто-то смотрит на нее, хотя на такой высоте смотреть явно некому. Она обернулась. В двух шагах, рядом, на камне, сидел орел и внимательно разглядывал ее желтыми, большими, как у человека, глазами. Он сидел неподвижно, как выступ скалы, потому Лёлька его и не заметила, только глаза жили и моргали.

На Лёльку напал страх от этой неподвижности его и своего одиночества на высоте. Орел не шевелился, и она тоже. Потом она начала сползать по камням вниз, чтобы уйти поскорей от его желтых глаз, без памяти нырнула в кустарник и с перепугу потеряла ориентировку.

Она проплутала до темноты по гребням, продиралась сквозь кукурузное поле на косом склоне и под конец скатилась в китайскую деревушку. Китаянка сидела на пороге мазаной фанзы и молола зерно на первобытных каменных жерновках. Небо над гребнем было красным, а деревушка лежала в сумерках.

— Гирин? — спросила она китаянку и махнула рукой в сторону предполагаемого Гирина.

— Цзилинь, — ответила китаянка и показала рукой в противоположную сторону. Здорово заплуталась!

Лёлька поулыбалась китаянке, сказала: «цзай-цзянь» и пошагала по темнеющей дороге.

(Странно все-таки, как мало они знали народ, на земле которого выросли.

Просто жили рядом — сами по себе, Китай сам по себе. Равнодушие? Или привычка? Или все это от того вечного ощущения временности в том мире: Китай — это пока, а там все-таки будет Родина, рано или поздно…)


Папа уезжал на площадку, и Лёлька собралась с ним.

Цзючжань — станция под Гирином. Утренний поезд приостановился на минуту, высадил их на подметенный перрон и убежал дальше, стуча по стрелкам. Тополя обступали кирпичный вокзальчик, обмакнув верхушки в туман. Совсем как в поле хорошо пахло полынью. А сопки не видны были, растворенные в белом молочном небе.

На перроне папу встречала бригада изыскателей с рейками и теодолитами: два инженера из конторы — Гера и Алик в кепках и клетчатых ковбойках и девчата техники-китаянки — тугие черные косички, широченные шляпы соломенные и синие брюки — неизменно.

Так и пошли они все, с прокладкой трассы, прямо от выходного семафора станции в поля, к заводу, которого тоже нет еще, только площадка, куда ползут мимо, раскачиваясь на рытвинах, арбы с цементом и кирпичом. А сбоку от террасы, на развороченных гаоляновых грядках, лежат заготовленные рельсы и шпалы в штабелях — заводской подъездной путь.

Солнце поднялось и согнало туман. Инженеры работали с нивелиром, Лёлька и техники-девчата таскали рейки, а папа руководил изысканиями в целом — лазил по буграм земли и давал указания. Пана похож на иностранного плантатора, как их показывают в кинофильмах — короткие бежевые шорты, носки-гольфы на загорелых икрах, только на голове вместо тропического шлема — носовой платок с четырьмя узелками.

Лёлька проходила геодезию на первом курсе и порядком подзабыла, а тут пришлось вспомнить. В стеклышке нивелира все было перевернуто вверх ногами — скала над Сунгари рогатая, как носорог, и Лёлька, смешная, наверное, пропыленная до бровей, с полосатой рейкой на карауле.

Солнце палило — не солнце, а кипяток! И площадка — как плита раскаленная, рыжие отвалы земли и знойный сухой воздух… Лёлька чувствовала, что горит, и налепила на нос листок подорожника.

В обед пили воду в попутной глинобитной деревушке. Колодец на площади под старым узловатым вязом. И вода, поднятая со дна его, — в плетенке — обжигающе холодна. Бригада из котлована — парни-китайцы, бронзовые по пояс, шумно болтали по-своему и обтирали потные лица повязанными на шею полотенцами. Лёлька протиснулась вперед к плетенке, и ей тоже дали напиться.

Ноги, изрезанные острой травой, болели, жарко было, но весело. Только к вечеру, когда они подходили к рабочим баракам, она сообразила, что весь день не думала о Юрке. Юрка отошел в сторону и не мешал ей работать. Оказывается, работа — это сила, что помогает нам подняться над собственной бедой?

На закате Лёлька сбегала окунуться в Сунгари. И Сунгари здесь — не та, что в Харбине, — быстрая и чистая. Только-только сбежала с гор и не успела еще стать желтой.

В глубине вода темная и прохладная, а поверхность — золотая от неба отраженного, и так хорошо погрузиться в ату золотую воду и плыть тихонько, почти не нарушая ее сверкания.

Лёлька выжала мокрый купальный костюм на прибрежную гальку, сунула ноги в тапочки и побежала но высокой траве к циновочному бараку.

Пана торопил Лёльку к поезду.

Потом они шли в полной темноте на станцию. Лягушки квакали в канаве за обочиной. Папа светил на дорогу фонариком, чтобы Лёлька не споткнулась…

И неожиданно, сбоку, где-то внизу, открылся ярко освещенный прожекторами квадрат, и в нем двигались люди. Сотни люден и взмахи лопат. И спины блестели, как полированные. Люди копали и копали, и живым конвейером текла из котлована земля, покачиваясь, в корзинах на коромыслах, по дощатым сходням, наверх…


— Мы вас помирим, — сказала Нинка. — Это просто невозможно — такая дружба и распалась из-за пустяка!

Лёлька забежала к Нинке в обеденный перерыв. Пинка незаметно закончила свой медтехникум и работает а Центральной больнице.

Нинка вышла к Лёльке на крыльцо в белом халате. И они ходили но дорожке между длинных больничных корпусов. Крыши корпусов мокро блестели. Сверху на крыши падали сбитые дождем листья и прилипали, словно приклеивались…

— Просто жалко из-за вас портить нашу компанию — у нас была такая хорошая «четверка»! Когда у Юрки защита? Давай пойдем к Юрке на защиту. И там мы вас помирим. Надо же Юрку поздравить!

— Пойдем… — сказала Лёлька, хотя она далеко была не уверена, что это так легко — помирить их… Глубже все и, видимо, непоправимо. Но поздравить Юрку, правда, надо — для него такой большой день — защита… И Сашка ходит грустный: или ему тоже следует прервать с Лёлькой дипломатические отношения — из солидарности?

Юрка и Сашка защищались в один день, и оба выглядели именинниками в своих, в последний раз, начищенных тужурках, белых сорочках и галстуках. У Сашки — проект стадиона, у Юрки — неизменно — мост! Нинка сидела рядом с Лёлькой, толкала ее в бок и восхищалась: как Юра хорошо докладывает и как интересно, даже ей, ничего в мостах не понимающей! Юркин мост лежал на чертежах арочный, стальной — воплощенная Юркина мечта, со времен практики на Второй Сунгари. Юрка ходил между чертежами с указкой, — Лёлька смотрела на него из конца зала, как на что-то отдаленное. Грустно и горько. Смешная Нинка со своими хлопотами о перемирии!

Они подошли к Юрке с Сашкой после защиты и поздравили их. Ребята сияли — Сашка защитился на четверку, Юрка — на отлично!

— Ну, теперь куда? — спросил Юрка. — В «Три бродяги» или в «Друг студенчества»?

— Пошли в «Три бродяги», — сказал Сашка. — Там все ж таки посолиднее! — И они отправились «обмывать» Юркин диплом — вчетвером, как некогда, словно инцидент исчерпан. Нинка и Сашка — болтали на радостях: наконец-то все они в полном составе, и Юрка тоже говорил что-то, но Лёлька видела — это просто для компании, а по сути ничего не меняется — холодок и отчужденность.

«Три бродяги» — китайская харчевка в Новом городе (название неофициальное). Была еще излюбленная «Друг студенчества» на Стрелковой, но для торжественных случаев «Три бродяги» подходила больше — почти цивилизованный ресторан, и над входом его не висит красной бумажной кисти, похожей на громадный помазок для бритья, как положено над харчевками, а что-то написано иероглифами на вертикальных вывесках. Помещение просторное, но разгороженное дощатыми кабинками с лоскутками дабы вместо дверей. В кабинке — обязательно — зеркало на стене, разрисованное птицами, табуретки на высоких косых ножках и стол, круглый, который на ваших глазах галантно вытирает тряпкой китаец-официант в длинном белом фартуке. Принимая заказ, он кричит названия выбранных вами блюд, нараспев, через всю комнату, так что слышно в недрах харчевки, где подразумевается кухня, и получается нечто вроде боевого клича: цай-ла-пер-фан-те-лю-ди-хэй-цай! Потом он будет носить вам на стол, на железных продолговатых тарелках, что-то шкворчащее, коричневое и блестящее от соусов, и нужно брать это — что-то — палочками, макать в «сою» и жевать, перекашиваясь от огненности чеснока, перца и еще всякой азиатской всячины.

Ребятам принесли подогретую хану в маленьких фарфоровых конусах. Ребята распили ее и совсем развеселились. Нинка торжествовала, словно это она — защитила диплом на отлично, и Лёльке тоже ничего другого не оставалось, как веселиться. Хотя она и правда — рада за Юрку…

Расплатились в складчину и вышли на Новоторговую, с зажженными фонарями, и пошли, под руки, шеренгой но мостовой — по традиции, только петь почему-то не хотелось.

— Проводим Нинку, — сказал Юрка, — а потом нам всем но дороге. — Лёлька согласилась. Хотя лучше было бы ей оторваться от них и шагать себе в одиночку.

Пока шли по Модягоу — замерзли, и Нинка затащила их к себе пить чай. Нинкина мама проявила чудеса оперативности — чай был на столе мигом, и даже с вареньем. В квартире натоплено, Нинка скинула туфли и бегала в одних чулках по чистому полу — всегда у Нинкиной мамы такой блеск: салфеточки ришелье накрахмаленные — просто на диван сесть страшно, Нинка носилась от стола на кухню и обратно, милая и домашняя. Сашка читал свои излюбленные «Пять страниц» Симонова наизусть, а Лёлька сидела в углу дивана нахохлившись, как четвертый лишний. И уйти сейчас не уйдешь — в такую даль шагать одной по ночному городу.

Давно спала за стенкой Нинкина мама, когда они разошлись — под утро, наверное. Юрка сразу свернул с проспекта к себе на Бульварную, а Сашка преданно пошел провожать Лёльку, тем более что ему тоже на улицу Железнодорожную.

У калитки Сашка поставил на тротуар свой чемоданчик и неожиданно потянулся к Лёльке — поцеловать! При этом он путано излагал что-то о своих чувствах, которые он якобы давно питал, только около нее вечно торчал Юрка…

Лёлька тихонько отодвинула Сашку в сторонку и сказала:

— Сашка, я люблю Юрку…

— Да? —сказал Сашка. — Ты же сама знаешь, теперь это нереально!

— Ну, ладно, шагай, — сказала Лёлька, — я замерзла и хочу спать. Через час на работу…

7. Ирина

В октябре пятьдесят третьего года Лёльку и Ирину направили по распределению на Дорогу, на станцию Харбин-Центральный в качестве инженеров-практикантов.

Это было время, когда после передачи Дороги командированные постепенно уезжали в Союз, и их провожали на первом пути станции с красными вымпелами и аплодисментами. Начальник, еще советский, был весь «па отлете» на свою родную Львовскую дорогу — сдавал дела, мотался по станции с переводчиком Ваном и меньше всего интересовался двумя молодыми специалистами — Лёлькой и Ириной, что подбросили ему «централизованно» в последний момент. Делать им было совершенно нечего, потому что документация станции вся переходила на китайский язык, а знали они его после института далеко не достаточно — даже для того, чтобы понять, о чем идет речь, а где уж командовать производством!

Прожить двадцать два года в Китае и не знать языка! А впрочем, зачем был русским китайский язык в Харбине, где каждый лавочник и портной говорили по-русски — не совсем правда, а на том своеобразном условном языке, принятом почему-то в Маньчжурии со времен бабушкиной юности: «Твоя — ходи, моя — покупай», на котором каждая русская женщина именовалась «мадама», а мужчина — «капитана» — независимо от чина, что приводило в страшное недоумение советских солдат в сорок пятом.

Итак, Лёлька с Ириной сидят в проходной комнате техбюро станции, двое русских на все двухэтажное здание, и чертят на кальке и на ватмане все, что подбросит им главный инженер станции товарищ Цуй. Больше, практически, они ничего делать не могут — какой тут анализ графика движения поездов, когда все графики теперь для них в прямом смысле — «китайская грамота»! Станция работает рядом — товарищ Цуй кричит что-то в телефон, а потом бежит стремительно мимо Лёльки с Ириной в неизвестном направлении — то ли опять в парке зарезало сцепщика, то ли просто вызвали на собрание: все происходит как в немом кинофильме — догадывайся по мимике.

А рядом за дверью конторские китайцы пишут что-то под копирку на прозрачной бумаге, стеклянными палочками — Лян тунджи, Сюй тунджи и прочие… (Тунджи — в переводе — товарищ, и так принято обращаться на станции.)

Лян тунджи — веселый вихрастый парень. Зубы — белые, глаза — любопытные. Пробегая мимо Лёльки с Ириной, он не может, чтобы не зацепиться языком: почему-то ого ужасно интересуют их семейные дела: Ира — мужа есть? Хорошо! Лёля — мужа нет? Нехорошо! Ира — сяохай[27] есть? Сяохай надо!

Сюй — старый, седой, на станции чуть ли не со времен КВЖД. По-русски говорит совсем чисто, и это единственное, по существу, для Лёльки с Ириной окно в техническую жизнь станции. Когда Сюй идет в маневровый парк к диспетчеру, Лёлька с Ириной увязываются с ним — хоть переведет что-то.

А от переводчика Вана толку мало — тот весь дрожит и смотрит испуганно сквозь круглые роговые очки: как бы его не сократили в должности, теперь, когда командированный начальник уехал, и переводить, собственно, нечего. А то еще определят в сцепщики, а он боится паровозов!

Новый начальник станции — в своем кабинете, полный, неприступный, в фуражке, под портретом. У порога кабинета — машинистка Ли тунджи.

Ли — в переводе означает — «слива», и это очень подходит к ней — круглые щечки, косички, перевязанные резинками, торчат в разные стороны, сидит над своей машинкой, огромной на весь стол, типа наборной кассы в типографии, и ловит, как железным клювом, очередной иероглиф, производительность — десять букв в час. Ли тунджи — новобрачная, на станции только что была свадьба, в красном уголке, они стояли на сцене — она и жених — техник-нормировщик, и каждый из коллектива выступал: насколько они достойны друг друга с точки зрения идеологии.

На кухне, где кипятит на плите чайники русская уборщица, — женский круг. Ли тунджи купила пестрый ситчик и зовет Лёльку с Ириной на консультацию — хорошо? Всю зиму они ходят в одинаковых ватных штанах, типа галифе, на пуговичках у щиколотки, и в курносых мужских полуботинках, нет больше страшной традиции — стягивать жесткими бинтами с младенчества ступни девочек, чтобы так и оставались они треугольными и изуродованными. Только у старух китаянок, что сидят на солнцепеке у порогов, видит Лёлька теперь такие страшные — крохотные женские ноги старого Китая.

А главная бухгалтерша станции — с той не поговоришь на женские темы на ломаном международном диалекте! Гордая, узколицая, с длинными смуглыми пальцами, типичная южанка из Тяньцзина. Свои красиво связанные свитеры носит она под синей бумажной курточкой так, что даже из рукавов их не видно (будут критиковать на собрании).

Собрание на станции — явление постоянное, контора пуста — все из отдела ушли на дискуссию: как поднять производительность труда. Звонят телефоны, Лёлька отвечает за главного инженера: Лян тунджи ушел в южный парк. Лян тунджи мучается с внедрением тормозных башмаков — станцию лихорадит при переходе на новые рельсы.

Лёлька с Ириной сидят за своими столами около окна и видят: на перроне — товарищ Цуй произносит речь, начальник пожимает руки советским отъезжающим. Потом поезд отходит, и китайский состав техбюро возвращается на свои места.

Лёлька с Ириной говорят вполголоса о своей ненужности на станции, которую ощущают очень остро, и выхода нет, потому что они распределены централизованно, и не уйдешь никуда три года.

Они никогда не дружили прежде, слишком разные — Лёлька в своем ССМ и Ирина — «явно не наш человек», как говорил Юрка. А теперь, когда оказались вдвоем на станции, как на необитаемом острове, ровесницы в общем-то, хотя на ровесниц внешне непохожие — Ирина статная, во всем обаянии женственности, и Лёлька — по существу еще «гадкий утенок» — длинноногая и порывистая, — все различие их отошло куда-то в сторону. И они говорят о самом главном и жизненном: о Юрке, который ничего не понял, а может быть, не любил просто, и о Сарычеве…

Лёлька в мыслях не могла допустить такого: Ирина и Сарычев! Потому что Сарычев, с его большой звездой на погонах, был абсолютно выше и вне понятия ее о страстях человеческих. Командированный — такой пожилой седой человек, что для Лёльки это — глубокая старость, и в голове не умещается, как можно влюбиться в него, но можно, наверное, любила Мазепу пушкинская Мария! Но, вообще, это нехорошо, наверное, и неправильно, потому что у него — жена и дочь Ирининого возраста, правда в Советском Союзе, и он один живет здесь в Харбине на Правленской, где казенные квартиры командированных. У Ирины тоже — супруг этот Боря-«капиталист», правда Ирина говорит, что у них давно уже плохо и тягостно, и не может она больше молчать с ним месяцами, потому что говорить им, в сущности, не о чем — такими они оказались чужими, только со стороны никто этого не знает.

Нехорошо это, и псе же Лёлька почему-то никак не может осудить Ирину, возможно, потому, что всегда терпеть не могла супруга ее, с тупым взглядом исподлобья, или потому, что это — прекрасно, чувства человеческие, даже когда они возникают логике вопреки!

И подумать только — это случилось в Управлении, когда они вместе с Ириной ожидали у дверей его кабинета рецензий! Лёлька схватила свою, удовлетворительную, и помчалась в институт, а Ирина зашла к Сарычеву.

Она влетела к нему в кабинет в летнем цветастом платье, озабоченная проектом и тем, что скажет ей сейчас грозный рецензент. Он сказал, что у нее неверно решена схема станции, и она ринулась защищать, потому что это была ее станция, обдуманная до последнего тупичка. И то, как он разбивал ее доводы — умно и точно, как согласился с ней, в конечном счете, не побоявшись признать это, и вся эта атмосфера спора двух людей всерьез, словно это был не просто дипломный, в архив идущий, проект, а реально строящаяся станция, видимо, и столкнуло их. В довершение всего она рассыпала свои чертежи, и он вынужден был заулыбаться, нарушив строгий деловой облик, и помогать ей собирать их. Что-то неосознанное еще вынесла она от этого разговора. Она бежала в институт с проектом под мышкой, довольная, хотя он так и не поставил ей за проект «отлично», а только четверку.

И на защите ей инстинктивно хотелось быть на высоте перед ним, но он не задал ей ни одного вопроса, он сидел, не подымая глаз и не нарушая больше своей суровости. Конечно, он не мог подойти к ней после защиты и поздравить ее — просто невозможно это было, при его положении и той дистанции, что существовала в Харбине между ними. После защиты он пожимал руки китайскому директору и прочим членам комиссии, когда она шла домой, гордая — молодой инженер — между мужем своим Борей и своей солидной маман, которую в классе еще девчонки прозвали Екатериной Второй за седые букли и властолюбие, — сидишь у Ирины в гостях на дне рождения и не знаешь, как держать за столом руки — чтобы она не сделала тебе замечания!

Все лето Ирина ждала распределения, ездила на дачу за Сунгари и помнила постоянно, что он есть в этом городе — посторонний ей, по существу, человек. Потому, наверное, помнила, что не встречала прежде в харбинском своем окружении таких людей, наделенных какой-то внутренней силой.

Она была у мамы, и они втроем пили чай — мама и сестрица Рита. Они сидели в маминой столовой, где мебель из черного дерева — китайский стиль — медные бляхи на дверцах сервантов. На столе было свежее варенье из абрикосов. Сидели три женщины и толковали: что будут носить в осеннем сезоне и так далее. Дверь на балкон была открыта, и там стоял сад, заполненный летней ночной темнотой, душной и влажной…

И так случилось: отец привез Сарычева прямо к ним в дом — показать свою коллекцию картин (у отца были неплохие копии Шишкина и Левитана). Просто удивительно, что они где-то встретились в городе и разговорились, и Сарычев зашел в этот чужой дом, хотя делать так командированным и не рекомендовалось. Но ему тоже, наверное, интересно было посмотреть на заграничный уклад жизни, как некогда Мише Воронкову — на обломки «белой гвардии».

Конечно, он не ожидал увидеть ее здесь, и ему надо было как-то связать в сознании ту — студентку, что воевала с ним за свой дипломный, и эту — дочку эмигранта за нарядным чайным столом, с хрустальными вазочками и ложечками серебряными.

И все-таки, видимо, достаточно серьезным это оказалось для него, если он посчитал возможным сказать ей здесь прямо и лаконично, как привык на своих селекторных совещаниях, что не хотел бы потерять ее в этом большом городе, и вот — номер его служебного телефона, если она решит позвонить ему…

Итак, у нее был номер его телефона, который она помнила наизусть. Ирина снимала трубку в конце дня, когда он мог быть уже не так занят, и начинала волноваться, как девочка влюбленная, — пальцы холодели и голос менялся, и она с тревогой ждала, как он ответит ей, и если не было в его голосе знакомой ей мягкости и доброты, она начинала мучиться: почему это — то ли у него там полный кабинет товарищей в синих кителях, то ли он просто забыл о ней! Она не разрешала себе лишний раз звонить, чтобы не помешать ему, хотя иногда ей просто хотелось услышать его голос, и только.

А когда все-таки он находил возможность встретиться с ней — он сам выбегал, отбросив свое положение и свой возраст, под каменные арки Управления, и они бродили короткие полчаса в темноте, в переулках, и шарахались в стороны, когда на них падал свет фар знакомой управленской автомашины. Была уже зима, и снег мелкий и колючий, как обычно на востоке, белой сеткой перекрещивал уличные фонари и застревал в сером каракуле его форменной папахи.

Все рушилось и сдвигалось в ее сознании, и не потому, что он в чем-то умно переубедил ее, у него для этого не было времени, просто она сразу приняла в сердце его мир, враждебный ей прежде. (Такое было некогда с Лёлькой в сорок пятом — Миша, тоненький мальчик в офицерской гимнастерке — одна звездочка. Лёлька вчитывалась, как в откровение, в его книжку, от красного переплета которой пахло дымом и бензином, потому что это был его мир, и ей нужно было проникнуть в него и осмыслить.)

Человек не может жить в пустоте. А что, как не пустота, — вся ее предыдущая жизнь, даже без той дальней цели — Родины, как у Лёльки, без Лёлькиного ССМ? И потому, видимо, так внезапно заполнил он эту пустоту, человек, которого она могла уважать — в первую очередь.

А как же быть с Борей? Лёльку беспокоило это, потому что все-таки нельзя его обманывать, хотя он и «капиталист» несимпатичный («капиталист» он в том смысле, что у матери его — молочное хозяйство «на линии», а вообще-то он нормально работает, как прочие ребята из XПИ в «Сахарной кампании»). Он любит Ирину по-своему, хотя они разные люди.

Все решено. Ирина уйдет от него. Ей тоже трудно и больно, и жалко своего Борю, но так надо! «Безнравственно жить с человеком, которого не любишь и не уважаешь», — сказал Сарычев.

Лёлька поддержала Ирину, и та выросла в Лёлькиных глазах до уровня Анны Карениной или Ирен Форсайт. Потому что совсем не просто уйти от мужа в Харбине, где все связано условностями внешней благопристойности.

Ирина сняла комнату в Гондатьевском переулке в особняке у старой дамы. Комната выходила фонарем в сад, запущенный и заваленный снегом, черным от сажи, с крикливыми воронами на деревьях. Лёлька помогала Ирине переезжать, и они сообща двигали по комнате кровать — куда поставить, чтобы не так дуло от окон. Ирина ничего не взяла сюда из прежней своей жизни, только платья, и все было чужим в этой комнате — кисейные шторки и венские стулья — совсем как в доме Лёлькиной бабушки — никакого модерна! И печку нужно было топить самой, а это для Ирины было равноценно подвигу.

Ирина сказала, что она проживет на то «тридцать точек», что они получали с Лёлькой на станции, и никому кланяться не будет!

(«Точка» — ото расчетная единица зарплаты, и каждый месяц она меняется в зависимости от цены на гаолян. Было время, когда зарплату на станции вообще выдавали гаоляном в чистом виде, и все, в день получки, приходили с мешками, а потом бегом бежали на китайский базар, чтобы превратить гаолян в юани.)

Командированные с Дороги уезжали, и он мог тоже уехать в любой момент. Вначале он говорил, что останется, как главный специалист на ХЖД[28] (так теперь называется Дорога), но потом что-то изменилось, и он все равно должен уехать.

Он уедет окончательно, словно канет в вечность по ту сторону границы, — все они уезжают в Союз и никогда больше не возвращаются — так было с Мишей в сорок пятом, так будет с Сарычевым.

Ирина знает, что теряет его неизбежно, и мучается — вздрагивает от телефонных звонков и кидается к окнам, когда на первый путь подают для отъезжающих служебный состав.

…Поезда двигаются. Весь увешанный красными лозунгами, маневровый паровоз осаживает товарняк в парке, черные вагоны бегут по разветвлению путей. На вагоне висит, уцепившись за скобу, как акробат, сцепщик с желтым флажком, в рыжей собачьей шапке и косматой брезентовой шубе нараспашку. Лица и руки у сцепщиков темные, задубленные от ветра и мороза.

А на вокзале сутками гремит бодрая музыка, спят на полу вповалку на свернутых в рулоны ватных одеялах многочисленные пассажиры. Порядок на вокзале — когда проводник выводит пассажиров на перрон на посадку, он выстраивает их гуськом, идет во главе и следит, чтобы зазевавшийся деревенский не сделал шаг в сторону. Тогда он остановит всю колонну и будет читать мораль нарушителю до отхода поезда. Огромные, на весь вокзальный фасад, висят портреты Маркса и Мао, очень похожие, цветные и улыбающиеся. Черный от шлака лед подтаивает на междупутьях, воробьи прыгают на солнце по рампе пакгауза — идет весна пятьдесят третьего года.


Пятого марта умер Сталин.

Накануне у Лёльки — день рождения и вечеринка. Были, конечно, Нинка и Сашка (а Юрки не было) и еще совсем новые ребята из райкома ССМ ЖД, где Лёлька теперь на учете. Петя Гусев пришел поздно, когда все были за столом, — он еще работал в редакции и выпускал очередной номер.

— Товарищи, — объявил Петя, — только что получено сообщение ТАСС: Иосиф Виссарионович тяжело болен и потому предлагаю прекратить веселье!

Ребята растерялись и не знали, можно ли теперь допить вино, разлитое в бокалы?

Пятого, в конце рабочего дня, позвонил телефон, Лян тунджи снял трубку, а потом закричал на всю контору: СЫТАЛИН! Через час Лёльке позвонили из райкома — траурный митинг в Советском клубе, в шесть!

Невиданная погода была в тот день: летела желтая пыль из пустыни Гоби и вместе с ней с неба лил дождь.

Буря оборвала провода, и не было света. И митинг в Совклубе — в полутьме, при свечах — красные полотнища и черные ленты.

Лёлька шла с митинга подавленная, в сумерках, по какому-то нереальному, словно разрисованному в траурные краски, городу.


Уехал Сарычев внезапно. Он позвонил Ирине, и она выбежала из техбюро, никого не спросясь, в рабочее время, потому что он сказал, что будет ждать ее около собора. И они ходили по кольцевому тротуару вокруг соборного сквера, уже не таясь, в самом центре Нового города, при свете дня, хотя полно еще было на проспекте командированных, но для него это, видимо, уже не имело значения.

Он торопился сказать ей самое главное: это — не конец, он напишет ей, и она должна ехать в Союз, как только это станет возможным. А что это будет — бесспорно, и даже в ближайшее время, по-видимому. Он говорил так твердо, словно знал наверняка, хотя Харбин терял тогда последнюю веру, что это вообще будет когда-нибудь.

Но он сказал об этом уверенно и еще — то, что удивило Ирину и Лёльку потом — не меньше, — она должна вступить в ССМ! Это не детская игра, как считала Ирина, а Организация, готовящая людей для жизни на Родине. (Лёлька благодарна ему за высокое мнение об ее Организации!) Она должна быть со сверстниками, должна жить и работать, словно ничего не произошло, никому не нужны ее бесполезная тоска и одиночество, она приедет в Союз и там они встретятся. Если он и не напишет ей, она все равно должна найти его — в Москве через Министерство, потому что сейчас он еще не знает, на какую Дорогу его направят.

Шел великий пост, двери собора были открыты, и свечное пламя колебалось в коричневом сумраке, звонили ко всенощной и крестились на паперти харбинские старушки. Вероятно, он и хотел уберечь ее от возврата в этот мир эмиграции, который он ненавидел, конечно, как коммунист. Здесь, собственно, и простились они, у людей на виду, на исторической площади перед собором, который не столько собор, сколько символ Лёлькиной бревенчатой России.

Утром подали состав на первый путь. И всего в нескольких шагах от Ирины за окном был перрон. И серая папаха его возвышалась над толпой провожающих синих кепок и мохнатых шапок. Ему подносили вымпелы из красного шелка, вышитые приветственными иероглифами, — как положено. И оркестр был на перроне — толстые китайские барабаны. Состав тронулся. Лёлька не могла оставить Ирину в эту тяжелую минуту! Лёлька заставила Ирину подняться и надеть пальто и вывела ее на пути, где уже дул теплый ветер и подсушивал песок между шпалами. Она повела ее насильно за три километра в Южный парк, чтобы Ирина смогла взять себя в руки, а не рыдать за столом на глазах у любопытной конторы.

Он завещал ей вступить в ССМ, и теперь Лёлькиной обязанностью было подготовить Ирину к этому серьезному шагу!

8. Дорога

Год пятьдесят третий. Харбин — как два лагеря, кто остается и кто уезжает — в Австралию, нашивает себе открытые платья с оборочками — там вечное лето, Южный Крест!

В городе туго с работой — инженеры еще работают, как папа и Юрка, да медики, пожалуй.

— Вот видишь, как я удачно выбрала профессию, — сказала Нинка, — медицина — вся на латыни и не требует знания китайского!

Правда, можно поехать по договору на юг Китая преподавателем, правда, придумывает Общество граждан СССР разные мастерские, чтобы занять своих граждан… А дальше? I] может быть, вообще ждать нечего?

И открывается окно, заманчиво освещенное, — золотая страна Австралия.

Кто-то, видимо, позаботился о них по ту сторону океана, кто-то подсчитал: что это даст и во сколько обойдется — ввезти к себе всех этих граждан, которых почему-то не принимает пока собственная их Родина.

В Гонконге объявился мистер Штумпф. Нужно только написать заявление на машинке с английским шрифтом и приложить справки от врача и от священника своей приходской церкви (вот оно когда пригодилось опять, за эти годы притихшее харбинское духовенство!) И приходят документы на выезд — не очень скоро, но что такое несколько месяцев! И вас повезут на пароходе мимо сказочных малайских островов, с пальмами и кокосами, а за проезд не беспокойтесь — потом отработаете. И за паспорт свой советский с красным гербом на обложке — тоже, хотите — храните как память! Кроме Австралии, можно выехать в Бразилию, Уругвай и Парагвай…

Вот, собственно, когда идет проверка на верность, цена всех высоких слов о Родине: кто уезжает, а кто — остается.

Едут коммерсанты с Пристани и домовладельцы из Модягоу — это естественно! И едут те, о которых даже помыслить не могли, кто голосовал на собраниях — вот как бывает, оказывается! Что-то просмотрели в Организации, если могли допустить такое!

Старики тянут за границу: что там еще будет в Союзе — неизвестно, а эмиграция — дело привычное. (Неустойчивые эти харбинские старики, как их ни воспитывай!)

Едут тихо, никому не говоря заранее, а потом вдруг оказывается — человек уже снялся с учета в консульстве! И все толкуют об Австралии, но не прямо, а конспиративно — «за речку», все-таки неудобно — советские граждане!

Опять пошли в ход знаменитые харбинские гадалки, о которых еще поэт Комаров писал, будучи в Харбине в сорок пятом:

…просила Веру-хиромантку
О будущем России погадать…
Теперь Вера-хиромантка выясняет точно, что ожидает вас: дорога морская или дорога сухопутная? Причем делаются прогнозы на каждый вариант, и вы можете выбирать — куда ехать.

Лёлькина мама была у папы в Гирине на майских праздниках, и они обсудили этот вопрос втайпе от Лёльки. Папа написал письмо братьям в Австралию — «на всякий случай». И мама начала с Лёлькой подготавливать почву, дипломатично.

— Нет! — сказала Лёлька. — Я не поеду! Вы можете ехать, а я не поеду никуда, кроме Союза!

Вплотную подходит реальная жизнь, и надо решать всерьез и самой за себя, а не как скажет мама. Правда, Лёлька не представляет еще, что это значит — оказаться с мамой на разных материках. Пока ей кажется просто — поезжайте! Но это первый ее протест, трудно это, и все-таки немыслима для нее Австралия:

Не нужно мне солнце чужое,
Чужая земля не нужна!
«Перелетные птицы» — главная песня того года, Лёлька поет ее с ребятами в Организации — как вызов тем, кто уезжает, и как заверение перед Родиной — «А мы остаемся с тобою!..»

Лёлька пишет гневные статьи — изменникам Родины! «Вам, пакующим чемоданы», — громит через печать отъезжающих молодой, подросший из юнаков, поэт Миша Зайдель. Удержать, сберечь людей для Родины! А нужно ли удерживать, если они выбирают Парагвай?

Лёлька голосует на собраниях — исключают из ССМ с позором слабовольных, нацелившихся за границу!

В доме у Ирины тоже пакуют чемоданы: муж Боря послал на нее документы Штумпфу — никуда не денется — поедет! Он все еще муж ее по закону, потому что развода в Харбине нет. Есть ЗАГС в консульстве, но нет нарсуда. Люди, связанные навечно, — «брак по-харбински». Но Ирина не поедет. Она теперь член ССМ, и она все еще ждет письма от Сарычева. От Сарычева ничего нет, граница поглотила его, безвозвратно. Извечный женский удел — ждать и надеяться.

Ирину принимали в Организацию в райкоме ХЖД. Лёлька подписала ей рекомендацию и гоняла по Уставу, а международное положение Ирина и без того знает. А почему она вступает, почему не вступала прежде? Ирина сказала, что да, она ошибалась, не понимала значения Организации, а теперь поняла. Ребята к группе проголосовали — принять, хотя поражены были, что она вступает, все хорошо знали ее семью, но нельзя отталкивать, когда идут в Организацию даже из таких семей… Она стояла перед столом, накрытым красной скатертью, в скудном железнодорожном райкоме — в его нетопленой комнате с обшарпанными стульями, в пальто, платком закутанная и удивительно русская от этого пухового платка и своих синих глаз, как на картинах Васнецова. Лёлька смотрела и волновалась за нее, словно сама снова вступала в Организацию. И думала: что бы сказал Сарычев, если бы увидел ее сейчас?


— Ты слышала, Семушкины едут в Австралию, — сказала мама, вернувшись с заседания местного отделения. (Семушкины — это Сашка с матерью.)

— Чепуха, не может того быть, — сказала Лёлька, высовывая из ванной намыленную голову. — Ты чего-то напутала. Сашка никогда не поедет!

— Да нет, правда, — мама встречалась последнее время с Сашкиной матерью по линии местного отделения и потому была в курсе дела.

Лёлька разволновалась, наспех прополоскала волосы, помчалась к маме в комнату выяснять подробности.

Сашка! Это же просто невероятно! Сашка — член их «четверки» и друг! Который обожал стихи Симонова и сам пел «Летят перелетные птицы»! Нужно поговорить с ним и остановить!

Лёлька полетела к Нинке.

— Ты подумай!

Нинка рассудила спокойнее.

Конечно, возмутительно, если Сашка едет в Австралию, и нужно собрать «слет четверки», обсудить. Хотя каждый человек выбирает, как лучше, и вряд ли они теперь разубедят его. Видимо, он давно это задумал, а теперь, когда документы готовы и они снялись с учета в консульстве… Она, Нинка, конечно, никогда не поедет в Австралию — она поедет только в Советский Союз… Надо сказать Юрке, и тот приведет Сашку в субботу. Вечером.

И вот они собрались четверо — последний слет, в Нинкиной столовой, со всеми ее накрахмаленными чехлами и салфеточками.

Ребята стали совсем взрослыми — в манере закуривать и говорить. На Сашке — элегантный костюм цвета беж, в дорогу сшитый, по-видимому, на Юрке — модный галстук с драконом. Юрка работает в китайском проектном бюро и успел съездить в Пекин в командировку. И Юркой не назовешь — инженер Старицин.

Сашка, конечно, подозревал, что неспроста эта, срочно организованная, встреча, хотя поначалу они просто мирно ужинали: первые помидоры на столе — начало лета.

— Это правда, Сашка? — спросил наконец Юрка. Сашка понял сразу — о чем речь. Но все еще пытался оттянуть неприятный разговор.

— Что ты темнишь? — вспылил Юрка. — У вас виза на руках! Едешь ты или нет?

— Еду! — зло сказал Сашка.

— Ты хоть соображаешь, что делаешь!

— Да, я не могу не ехать! — закричал Сашка. — У меня мать! Должен же я наконец дать ей нормальную жизнь! Вы просто не интересовались, как мы жили с матерью, как она тянула меня до диплома! Я просто обязан дать ей теперь что-то!!

— Разве мы не работаем?

— Ты думаешь, надолго то, что мы работаем? Мы построим здесь все, что потребуется, а потом нас попросят! Можешь быть уверен! Почему сократили с Дороги твою мать, хотя она проработала там лет двадцать? Нас выставят, а выезд туда будет закрыт, и мы останемся здесь, как в мышеловке!

— Мы уедем в Союз…

— Никогда мы туда не поедем! Мы просто не нужны там! Армия ушла и не взяла нас. А теперь «союзные» уезжают и оставляют!

— Подожди, придет время…

— Не хочу я больше ждать и чувствовать себя неполноценным! И потом — у меня отец белый эмигрант, где гарантия, что там это на мне не отзовется? А я хочу жить и работать спокойно!

— Сашка!.. — сказала Лёлька, она слов не находила, хотя именно сейчас нужны были такие слова, чтобы убедить его, что мало — просто работать и жить, и должно быть у человека главное, — ради чего жить.

— Где твоя совесть? — сказала Нинка. — Ты позоришь всех нас…

— Я не член ССМ, как вы, — желчно сказал Сашка, видимо, так и осталось у него, как незаживший рубец, исключение. — И нечего устраивать собрание группы!

— Ты гнус, Сашка! — потерял терпение Юрка (гнус — это самое страшное его ругательство). — Ты гнус и предатель, и нам не о чем больше разговаривать! — И выскочил курить на кухню.

Юрка умел отрубать от себя друзей, Лёлька хорошо это знала.

И тут оказалось — нм просто не о чем говорить: связи, почти кровные, скреплявшие их «четверку», обрывались.

— Ну, я пошел, — сказал Сашка.

Его никто не удерживал, хотя они знали, что видят эго в последний раз.

Лёлька стала собираться домой, и Юрка тоже. Они вышли на Церковную, а потом на шоссе, и Юрка опять вел за рога свой «велик», как некогда. Он больше не жил по соседству на казенной квартире на Бульварном, а снова в частных домах в Гондатьевке, но теперь почему-то решил проводить ее.

— Садись на раму, — сказал Юрка, — я тебя мигом доставлю.

— Ты меня уронишь, — сказала Лёлька.

— Не уроню, — Юрка подсадил ее перед собой на перекладину, ловко и уверенно, и было в этом что-то новое, мужское, несвойственное прежнему мальчику.

Дорога в молчании, снова вниз по шоссе, просторному и синему, отсвечивающему, как ночная вода. Молчание Юрки, потому что нелегко ему давался разрыв с Сашкой, хотя он и привык рубить сплеча. И молчание Лёльки, потому что никогда еще не был он так далеко от нее, словно запертый на семь замков со своим миром мыслей и чувств, в который она уже не имела доступа. Хотя руки его, лежащие на руле, обнимали ее, но это не имело значения — для него, во всяком случае.

Юрка разогнал свой «велик», и они взлетели на подъем — вот уже собор встает на верхушке Новогороднего холма — точеные луковки куполов на подсвеченном фонарями небе. Скорей бы она кончалась, эта дорога!


Сашка уезжал дневным южным поездом, как и все «заграничники», с перрона, где всегда пахло фруктами, потому что здесь выгружали желтые тугие бананы и персики в плетеных корзинках с пестрыми наклейками — Южный Китай.

Лёльке ничего не стоило выйти из техбюро и проводить Сашку, но она не должна была этого делать — как член ССМ, провожать его, отколовшегося. Здесь, на перроне, был уже тот — другой лагерь, точно определившийся, потому что все ясно, если у тебя билет на южный поезд.

Смутно и беспокойно было ей в тот день. Ирине она ничего не говорила — стыдно, что она такая непринципиальная! Лёлька ругала себя, но не смогла усидеть на месте, наврала Ирине, что ей нужно в Центральный пост, и выскочила.

Состав был подан, и все они, «заграничники», садились со своими новенькими чемоданами. Вообще, все они уезжали почему-то модными с иголочки, словно стряхивая здесь свое старое житье-бытье, словно и вправду ждала их гам «земля обетованная». И были говорливыми чрезвычайно, наверное, чтобы скрыть за этим нелов кость отъезда.

Па своем веку Лёлька видела разных отъезжающих: поляки уезжали в Народную Польшу, евреи — в Израиль, с баулами из желтой кожи. (В Израиль уехал Лерман из литкружка, а потом он прислал в НКОМ фотографию — сидит на камешке с винтовкой, на фоне пустыни. И ребята поражались: Лерман — с винтовкой!)

Лёлька прошагала по перрону с независимым видом, но не очень быстро, чтобы все-таки увидеть Сашку. Он стоял у подножки в своем бежевом костюме, и Лёльке показалось, — грустный, и ей захотелось подойти к нему, но она сдержала себя.

Не было у нее к Сашке никакой ненависти за его отступничество, а только сожаление, щемящее — человек не понимает, что делает; отъезд его — продолжение, по существу, судьбы отца Сашкиного, неизвестно зачем докатившегося от Уфы до Маньчжурии, продолжение эмиграции, которую они так ненавидели, потому что она лишила их Родины.

Лёлька проскочила мимо Сашки, отвернув голову, чтобы не смотреть на него, и совсем случайно увидела другое: в окне, из вагона, разговаривала с кем-то из провожающих Зоя Гордиенко, жена Гордиенко, того самого корнета, забранного в сорок пятом, и малыш в светлой рубашечке выглядывал у нее из-под руки. Такой причесанный мальчик, белобрысенький, сын Гордиенко. И Зоя, значит, тоже увозит его в Австралию, хотя сам Гордиенко в Союзе и, может быть, ждет, что они приедут к нему, когда это станет возможно? Хотя можно понять Зою — никаких известий о муже за восемь лет…

Поезд набирал ход, длинный обтекаемый южный экспресс. Пусто стало на перроне. Подземный переход поглотил провожающих, словно и не было их. Лёлька шла в техбюро и думала: уж он-то найдет, что искал, Сашка, — вещи, которых не было у него, когда он жил в саманной мазанке на откосе выемки железнодорожной! Просто жаль Сашку: что может быть страшнее пустоты душевной, когда не нужны уже все красивые вещи! Потому что одним этим не прожить человеку на земле.


Осень — время разлива маньчжурских рек, после летних ливней. В пятьдесят третьем году разлив небывалый: вода перешла уровень тридцать второго года!

Год тридцать второй — вход японцев в Харбин и наводнение. Лёлька хорошо знает это по фотографиям в «Рубеже» — залитая водой Китайская и лодки, вплывающие в окна, — как Венеция. Страшная Венеция — люди на крышах Затона, как потерпевшие крушение на островах, в бурном Сунгарийском море, которых в последние минуты снимают скауты из спасательных отрядов, а потом дом, подмытый на своей песчаной почве, ложится набок и идет ко дну!

Когда вода начала прибывать, папа строил дамбу между Чэнхе и Кусянтунем. Но вода обошла дамбу, вода просочилась сквозь почву, по водоносному слою — закон сообщающихся сосудов, и в одну ночь затопила Пристань и Нахаловку. А потом так же ушла сама в землю, когда спал общий разлив. Лето тридцать второго папа работал на дамбах и откачивал воду из затонувших кварталов, а мама — тогда еще молодая, — в беженских комитетах по спасению. Лёлька, конечно, сидела дома с бабушкой. Город хорошо помнит, что это значит — уровень тридцать второго года!

А теперь — снова — мешки на набережной. Река, огромная, мутная, взрыхленная, бьется о каменный причал, уже выше города, и брызги летят через трубчатые перила на клумбы, где еще доцветают лиловым и малиновым огнем осенние астры. Раскопанные аллеи в сквере и сваленный грудами камень. Бойцы НОА, в своих зеленых кепках и почерневших от пота куртках, несут на спинах корзины с землей: сотни корзин на спинах двигаются цепочкой — удержать, не пустить Сунгари в город!

Ветер. И красный — на ветер — закат. Круглое медное солнце прямо в воду садится, там, где должны быть кварталы затона. Пляшут волны — желтые, красным отсвеченные, словно кто-то разлил по воде горящее масло. Красным плакатом машет набережная, радио гремит тревогой и кричат катера — тупоносые, квадратные, как шаланды, сунгарийские катера — в Затон! На дамбу!

Лёлька стоит на носу катера. Ветер прижимает куртку к плечам. Связки лопат на палубе. И бьется угол брезента. Внизу, в трюме, поют девчата — комитетский субботник. Ирина внизу. И Юрка. А Сашки нет, далеко Сашка — у Южного полюса. А Пинка — в Санькэшу на прививках: разлив — эпидемия.

Длинный какой-то сегодня день. Словно конца этому не будет: мягко входит в жирную землю лопата, а поднять — не вытащишь! Девчата насыпали мешки, ребята таскали и укладывали. Мешки — джутовые из светлой соломы, плетеные, как лапти. Уложенные в дамбу, мешки сразу намокали и темнели. Дамба пулеметной лентой опоясывает сушу, которую и сушей не назовешь — хлюпает из-под почвы вода, Лёлькины теннисные туфли сразу намокли и стали похожи на комки грязи.

Юрка бегал с мешком на плече, чуть враскачку, по-китайски, и был он — совсем прежним, взъерошенным, в своей выгоревшей голубой фуражке студенческой, в старой кожанке, только узка она стала теперь ему в плечах и рукава коротки.

Обедали здесь же на дамбе, помидорами с хлебом и солью. Руки так и не удалось отмыть от глины, хотя Лёлька полоскала их старательно в Сунгари. В обед ребята затеяли спор: переплыть — не переплыть через протоку. Юрка шумел, что переплывет, — ты с ума сошел, Юрка, вода грязная и холодная! Но разве Юрку остановить! Юрка скинул кожанку, сунул Лёльке в руки свою одежку — по старой дружбе — держи! И нырнул, как с трамплина, с дамбы в Сунгари. Ребята стояли на мешках и кричали, болельщики:

— Давай, Юрка!

Ирина тоже кричала и аплодировала: «Юрка!» (Мальчишка еще какой, все-таки!) Юрка плыл саженками в коричневой, как кофе, воде, мимо стеблей гаоляна, затопленных по горло, одни метелки торчат. Смотри, Юрка, осторожно!

Конечно, он выдержал — на спор — до отмели и обратно! Юрка выскочил из воды весь сине-лиловый. Лёлька бросила ему на плечи куртку, Юрка прыгал на одной ноге, натягивая брюки. Ирина стояла тут же и выговаривала: что он за отчаянный, и разве так можно!

Все-таки для нее он тоже свой — Юрка — мальчик из одного класса.

И тут случилось непредвиденное — Юрка взглянул на Ирину. Ирина тоже была в кожанке — коричневой на зипере и в красной косынке — совсем комсомолка из фильма двадцатых годов, и эта лопата в руках — Юрка словно увидел ее впервые, и все сдвинулось у него в глазах. Ирина — «самая красивая девочка в классе», на которую он смотрел только издали, потому что сам был тогда смешным, веснушчатым, и в хвосте шагал в военном строю. К тому же, у нее — верный Боря, с наплечниками — Северо-Маньчжурский университет! Ирина — потом, на которую ему жаловалась Лёлька, — «не наш человек», со своими модными сумочками — враг Организации. И Ирина — здесь, с нами, в заляпанных грязью брюках, косынка красная, волосы русые на ветру — самая красивая женщина в мире… Юрка смотрел на нее как на открытие, как смотрят на произведение искусства — восторженно и отрешенно. Недолго — пока не закурил, потом отошел в сторону — перерыв закончился, ребята взялись за мешки. Но Лёлька увидела, вернее, почувствовала это Юркино озарение, потому что так уж получалось: боль его становилась ее болью.

И Лёлька подумала: если это правда — он окончательно потерян для нее. Трудно будет ему и больно, если не полюбит его так же Ирина — она ждет своего Сарычева. И в предвидении этой будущей боли Юркиной собственная ее словно отошла, отпустила, и осталась пустота.

…Синева и прозрачность осени. Горизонты сунгарийские чисты. И лежит в небе словно нарисованный мост, на котором стоял в охране в сорок пятом Гордиенко. Железнодорожная насыпь уходит на запад — узкой сухой полоской в бесконечном море разлива.

Катер идет на правый берег, неуклюже переваливаясь по гребням. Все сбились в трюм, потому что очень ветрено и свежо на палубе. Юрка сидит в проходе на чьих-то мешках и поет со всеми:

…И если ты скажешь мне снова,
Я снова все это пройду!
Не понявший еще, что произошло с ним, Юрка…


В декабре пятьдесят третьего года Лёлька покинула станцню Харбин-Центральный и упорхнула в «высшие сферы», на работу в Комитет ССМ, выше которого, в масштабе харбинского мира и Лёлькиного понимания, ничего не было.

Журнал «Советская молодежь», который создавал Лазарь, не обеспечивал возложенных на него задач — оперативно доносить до молодежи решения Организации, и нужна была газета — еженедельный печатный орган. Комитет ССМ принял такое постановление, газета «Вперед, молодежь!» создана, и кому, как не Лёльке, было работать в ней!

Комитет послал в Управление дороги официальное письмо, с просьбой освободить инженера Елену Савчук от работы на станции Харбин-Центральный. Руководство Управления пошло навстречу Комитету ССМ: печать — великое дело! Савчук освободили, и Лёлька упорхнула в Комитет, отряхая, как говорится, «прах станции с ног», потому что ничего ценного и своего там у нее не оставалось.

И сидеть против Ирины на станции, видеть ее смущение, словно виновата та в чем-то перед Лёлькой за эту Юркину привязанность, хотя ни в чем она не виновата — все закономерно, трудно становилось к концу пятьдесят третьего года, и Лёлька сорвалась с облегчением в свои высшие сферы — в Комитет.

И теперь она каждое утро шла на работу, в здание на Мукденской — сердце Организации, где паркет блестит, как ледяной каток, пахнет кожей обитая дверь кабинета первого секретаря, и новый Лёлькин зав. сектором печати — Котик Колпаков сидит за огромным столом, обложившись журналами, и вдохновенно, как он говорит, — делает монтаж передовой статьи в номер. А Лёлькино дело — всё прочее, чем занимался прежде Петя Гусев в редакции, — клише и верстка. Опять щелкают знакомые печатные машины, выбрасывая сырые от типографской краски листы, опять дом с башенкой на углу Диагональной, в третий раз возвращает сюда Лёльку судьба.

В Комитете — кутерьма — подготовка к празднованию пятилетия Организации. В группах берут и перевыполняют обязательства: в честь четвертой годовщины КНР, тридцать шестой годовщины Октября, тридцатипятилетия комсомола и пятилетия ССМ. И Лёлька с ног сбилась, потому что все это нужно отражать в газете.

Подумать только — пять лет Организации! Это очень много — пять лет. Вся юность, но существу.

День пятилетия — двадцатое февраля пятьдесят четвертого.

Тяжелый бархатный занавес раздвигается на сцене совклуба, как перед последним действием пьесы «Харбин». Зал, где записывал добровольцев в охрану корнет Грохотов в сорок пятом, а потом стояли моряки Краснознаменной амурской флотилии. Первый Лёлькин «Интернационал» и руки, вскинутые в голосовании, — учредительная конференция. Красным покрытые столы — пять лет пленумов и совещаний. И Юрка, который не поднял здесь своего делегатского билета за первого секретаря. Елка новогодняя посреди зала высоченная, вертящаяся в звездах и лампочках (она долго не хотела вертеться и райкомовские ребята ползали под ней по паркету на коленках, налаживая моторчик). Комитетские карнавалы — запах хвои. И опять — Юрка в смешной маске Кота в сапогах — Юность.

Перед последним действием раздвигается занавес, только Лёлька еще не знает этого. Гимн Советского Союза гремит, проносится через зал алое знамя. Почетный караул из юнаков в красных галстуках — праздник Организации.

И Лёлька подымается под торжественный туш на сцену — Лёлька в новом платье, специально сшитом к этому дню, из васильковой шерсти — мягкие складки, белоснежная манишка на груди из жоржета, Лёльке вручают юбилейный значок — голубая эмаль, золотой венок и внутри красная звездочка. Пять лет служения Организации. Идут по красной дорожке на сцену между цветочных горшков сгортензиями за своими почетными грамотами старожилы Организации — повзрослевшие, руководящие теперь ребята сорок девятого. А Юрке грустно, наверное, сейчас, потому что он тоже мог быть среди них по праву. Юрка и Ирина сидят на балконе, и теперь это Иринина забота — отвлекать сегодня Юрку от грустных мыслей.

Другой какой-то стала за этот год Ирина — словно вернулась пора девичества. Локоны, ленточкой повязанные, спущены на шею, блузка, легкая розовая, обшитая кружавчиками. Юрка сидит около нее, грустный и счастливый одновременно.

Тосты подымаются за столом на банкете для юбиляров — за Организацию, за китайско-советскую дружбу. Одного только тоста нет, хотя ждут его все — за отъезд…

Но что-то изменилось все же в атмосфере, как бывает в феврале, когда влагой и теплом потянет ветер с юга и первый налет таяния ляжет на горбушки сугробов.

— Пора решить этот вопрос! — впервые смело кричал с трибуны последней конференции периферийный делегат из Хайлара. — Мы требуем отправить нас на Родину! Теперь, когда комсомол едет на целину! (Гром аплодисментов.)

А товарищ из генконсульства сидел в президиуме и загадочно улыбался. Вообще, славный был этот товарищ Блокин, сам еще молодой, симпатичный — коренастый такой, с комсомольским чубом на лбу. Последние полгода он постоянно приходил на вечера дружбы и смотрел — как-то хитро и добродушно. И это обнадеживало.

Весна пятьдесят четвертого. В Харбине — сосульки на крышах — все тает и капает. А где-то глубокие снега еще лежат — в Кулунде, и под Карагандой, и Акмолинском. Эшелоны идут по Союзу на целину, и Котик в Комитете стрелками отмечает их путь по карте. «Правда» пишет о первой борозде, первой палатке.

«…A мы? Неужели мы опять в стороне? Родина, позови нас, и мы выполним твое задание!»


Накануне пасхи, в страстную субботу, Лёлька шла домой из Комитета, и настроение у нее было подавленное. Пустота, как предел достигнутый, за которым нет ничего и быть не может. В комитетском саду цвела сакура, и все дорожки были усыпаны ее розовыми, словно бумажными, лепестками. Руководство Комитета уехало с полдня на машине в консульство. И сотрудники, вроде Лёльки, ходили друг к дружке по кабинетам и обсуждали разные весенние дела. Пасха в городе — куличи и крашеные яйца.

Вечером Лёлька в столовой гладила праздничные скатерти. Она, конечно, не пошла к заутрене, пошла одна мама. Пасха — мамин праздник, и Лёльке он совсем ни к чему.

Ночь была весенняя, синяя и, как всегда на пасху, свежая. В темноте по городу звонили пасхальные колокола. Лёлька кончала гладить, когда неожиданно рано пришла мама — еще и часу ночи не было. Мама села и уронила на стол руки, расстроенная. Мама ничего не объясняла толком, только повторяла:

— Я знаю, ты поедешь… Теперь ты, конечно, поедешь!..

Лёлька с трудом выяснила: во время заутрени отец Семен приостановил службу, на амвон поднялся председатель местного отделения общества граждан СССР и объявил: «Всем желающим разрешен въезд в Советский Союз на целину».

Заутреня была сорвана. Кто крестился, кто плакал, полцеркви ринулось по домам — сообщать новость! (Вот уж поистине драматический эпизод в харбинском стиле! Даже на Родину они не могли выехать иначе, как под звон пасхальных колоколов!)

Пасха тоже была сорвана. Куличи съели между прочим. Вместо традиционных визитеров в белых кашне — город метался по знакомым и советовался: что же теперь делать, все-таки это — целина!

В первый день пасхи к Лёльке прибежала Нинка. Нинка была серьезна и рассудительна. Целину Нинка представляла вполне реально — снежная пустыня, а посередине — трактор. Правда, Нинка надеялась, что ей, с ее медицинской профессией, даже на целине найдется дело в белом халате!

— Ты представляешь — на что мы едем?

Лёлька ничего не представляла — главное — едем! А там!..

— Вы едете не к теще на блины! — образно разъяснял на предотъездном собрании консульский сотрудник. Весь апрель Лёлька летала на вершок от земли, не замечая ни маминых отчаянных глаз, ни дедушкиного сопения в усы.

Комитет — боевой штаб отъезда на Родину…

Пыльные ветра дуют из пустыни Гоби, хлопают в Комитете форточки, и, как живые, шевелятся на столах вороха анкет. Тысячи людских судеб, вся эмиграция ложится на стол перед Лёлькой со своим Колчаком и КВЖД, японцами и ССМ. Лёлька, как опытный литработник, сидит и выправляет корявые биографии, потому что чего только не понаписала в них в этот взволнованный момент отъезжающая на Родину эмиграция! Лёлька подводит их под стандарт — никакой лирики. А потом они идут машинисткам в печать, а потом — в плотные коричневые конверты — в консульство. Вот он где кончает свое существование, Харбин, укладываясь в конверты в кабинете первого секретаря!

Опять город поделен на два — кто едет, а кто остается ждать своих документов в Австралию. И теперь уже исключают с позором из рядом ССМ тех, кто не едет — на целину! Хотя и собрания-то проводить некогда. Сумасшедший май месяц!

Все бегают ошарашенные, с отсутствующими глазами и добывают справки — от ДОБа, со старой работы, медицинские и прочие — невероятное количество справок нужно иметь за душой, оказывается, чтобы прожить на целине!

Всем харбинским влюбленным срочно понадобилось регистрироваться (все-таки неизвестно, что это за целина, и вдвоем не так страшно). Очереди стоят в консульстве в ЗАГС.

— Ты не представляешь, что там делается! — рассказывала Нинка. — Мы даже все бланки не заполняли: так и подписались — под пустыми — некогда!

Дело в том, что Нинка зарегистрировалась со своим Гошей — из медтехннкума. Всю прошлую осень — с наводнением и разливом Сунгари, они работали в отряде Красного Креста — по прививкам против эпидемии, под Санкешу. Ходили с сумками санитарными по китайским деревням, и сами жили в такой деревушке в фанзе, на канах. Гоша проявил себя там — какой он серьезный, деловой и заботливый: во дворе фанзы сложил из камешков печку, чтобы Нинка кипятила свои шприцы, и помогал ей носить воду — от колодца, под корявыми вязами. Если бы не Гоша, Нинке тяжко пришлось бы в тех походных условиях! И таким образом — в общем деле — они нашли друг друга.

Они приходили в Комитет оформляться на выезд в одинаковых светлых пыльниках и даже похожие, черноволосые — потомок забайкальского казачества Гоша (из Трехречья, Лёлька знала его — но Драгоценке) и Нинка — смуглая, как цыганочка. Не будь такой суматохи в городе, все бы сказали — какая прекрасная пара! И Нинка полноправно держала Гошу под руку.

Гоша уехал в командировку от Комитета — на периферию — с медосмотром отъезжающих. А Пинка ходит с гордым видом молодой жены, разлученной с мужем ради Родины.

Прошел слух: можно выбирать, куда ехать — в Казахстан или на Алтай. Учебник географии — о, это самая дефицитная теперь в Харбине книжка — изучают и спорят: кого привлекает Красноярск — говорят, там сопки, как в Маньчжурии, кого — Иртыш, потому что в нем когда-то утонул Ермак.

Тополя цветут в городе, белый пух летит в окна, словно все свои подушки вытряхивает город, да так оно и есть, по существу.

Магазины Чурина — метры ситца, закупаемые в дорогу — жатого, в цветочек, по последней моде. В Харбине — лето, и трудно поверить, что где-то могут потребоваться резиновые сапоги. Все, конечно, знают, что едут на целину, на работу в поле — ну, что ж, для этого шьются на заказ элегантные курточки на зиперах и брюки. В вопросах сельскохозяйственной экипировки Харбин ориентируется на последний фильм «Свадьба с приданым», — сапожки лакированные, платочки в горошек. Днем и ночью шьют и перелицовывают китайские портные и сапожники, снаряжая Харбин в дорогу, — конец эмиграции.

Китайские старьевщики со своими круглыми корзинками на скрипучих коромыслах — теперь настал их час, и никогда больше не будет такого: идут за бесценок бабушкины лампы и комоды, а то и совсем даром остаются в пустых квартирах. Правда, есть люди практичные и хозяйственные — везут все, вплоть до кочерги, почему не везти — бесплатные товарные вагоны, а выбросить никогда не поздно, по ту сторону границы!

Китайцы с ручными тележками на Вокзальном проспекте и на Сунгарийском — город, как кочевой табор, китайцы с арбами — пошел в ход весь гужевой транспорт! Ящики, ящики с номерами и фамилиями — чтобы не перепутать. Ящики на крытой платформе товарного двора, где была на практике Лёлька. Каждый день уходит эшелон на запад, с десяти утра — погрузка, в два — проводы на вокзале.

Зеленый состав и полукруглые окна вокзала. Лёлька бегает из Комитета на проводы, потому что уезжают все свои ребята:

— Ребята, до свиданья, до встречи на целине!

Словно уезжают они на веселый пикник, словно там снова все будет вместе в своем ССМ!

Ирина едет тоже, это не подлежит сомнению. Хотя дома у нее трагедия на высоком накале — маман падает в обморок:

— Подумать только, у нас готовы все документы в Австралию! И зачем тебе эта ужасная целина?!

Лёлька встретилась с Ириной за неделю до отъезда у Чурина, у витрины с китайскими кофточками, и они поговорили минут десять на прощанье. Пусть будет целина, если это необходимо, чтобы уехать туда! И сам собой разрешится проклятый тупик с разводом! Про Сарычева Лёлька не спросила ни слова, потому что не знала, ждет ли его еще Ирина? И о Юрке тоже…

Юрка, конечно, едет, и весь горит: главное, что беспокоит сейчас его — попасть в один эшелон с Ириной! Юрка торчит в Комитете:

— Послушай, Лёль… (Надо сделать так, чтобы их конверты пошли в консульство с одной партией).

«…Ну, конечно, я сделаю все, что могу, Юрка. Я сложу их рядом на столе первого секретаря, перед отправкой, и даже скрепочкой сколю, если это поможет! Я ведь все-таки друг тебе, Юрка…»

Город перетасовывается, как колода карт…

Лёлька сама заполняет свой конверт. Елена Савчук — одна анкета. А все они остаются здесь — мама, папа и дедушка.

— Незачем мне туда ехать — умирать! — говорит дедушка.

Дедушка ходит мрачный и согнутый, опираясь на палку, по дому и по саду и все думает. Дома, при отъезде, нужно сдавать государству — в китайскую контору. Возможно, дедушке трудно расстаться с домом, в котором тридцать лет прожито?

Папа сидит на стройке под Гирином и отмалчивается. Ехать он явно не собирается. Откровенно говоря, ему там совсем неплохо. Видимо, по наивности, папа считает, что так будет вечно. Или он просто побаивается ехать в Союз — кто их знает, этих советских, все-таки он был некогда прапорщиком в царской армии!

Целина папу не привлекает, и мама остается с ним. Они не поедут. Лёлька давно готова к этому. Хотя вполне вероятно, она никогда больше не увидит их, если они сейчас не поедут, потому что вдруг потом граница опять закроется? На Лёлькиной памяти никто еще никогда не переезжал свободно границу туда и обратно.

Лёльке просто некогда думать в это сумасшедшее лето в треске комитетских машинок и движении. Они работают до глубокой ночи — так надо — для Родины и для Организации. Часов в восемь вечера первый секретарь Комитета кормит свой, совсем одуревший, боевой штаб бутербродами с чайной колбасой на комитетской белой кафельной кухне. А потом они снова работают до двенадцати. Только в первом часу ночи их развозят по домам на «линейке» Общества граждан. Мама одна собирает Лёлькины чемоданы.

— Что тебе уложить?

— Не знаю! — Лёлька падает без снов на подушку. Скорее бы все это кончилось и поезд тронулся! Лёлька вообще не замечает мамы в эти последние дни предотъездные — мама разрывается на части, между папой, который явно не едет, и Лёлькой:

— Может быть, ты подождешь, мы все решим и поедем вместе попозже?

— Нет!

Мама, конечно, плачет, ну что ж, это положено перед отъездом…

Мама, не плачь.
      Слышишь? Поезд гудит отправленье…
И через минуту колеса, гремя, побегут…
Если в битву с природой
      уходит мое поколенье,
Я оставаться в задних рядах не могу!
Эшелон уходил в полдень шестого июня. На вокзале играл оркестр и была огромная толпа. Мама терялась в ней, как песчинка.

Лёлька висела на поручнях подножки в новой белой блузке и через чьи-то головы жала чьи-то руки:

— До встречи на целине!

Поезд тронулся, и мама бросилась к подножке, но ее заслонили головы и букеты.

А Лёлька, все такая же сияющая, висела на вагонных поручнях и пела вместе со всеми:

До свиданья, мама, не горюй!..
Хотя она совсем не думала тогда о маме, потому что приобретала — Родину!

Книга третья Целина

1. Эшелон

Кто-то крикнул: «Байкал!» И все свесили головы через брус, перегораживающий дверь теплушки.

Прямо под насыпью в сумерках светилась и шуршала вода, такая чистая, что из вагона видны обточенные на дне камешки. Эшелон стоял перед семафором — Слюдянка, силуэты судов у причала. Ребята выпрыгивали из вагонов и бежали вниз по откосу с кружками и котелками.

Байкальская вода холодная-холодная. Лёлька набрала ее в ладони и поднесла к лицу — то же, что коснуться горсти родной земли! Почти десять лет она ждала этого часа.

Юрка стянул рубашку через голову и с разбегу кинулся в воду. Вода вздрогнула, и складки разошлись по сизой поверхности. Юрка плыл быстро широкими саженками, наверное, ему было здорово холодно. Или он ничего не замечал от восторга? Еще бы, теперь он способен переплыть целый Байкал! Вместе с Ириной они попали в Казахстан, в какой-то Кокчетав. Все правильно. И все-таки Лёльке больно видеть Юркины счастливые глаза. Может быть, именно это грустной нотой вмешивалось в праздничное движение эшелона? Она думала — будет праздник сплошной и нескончаемый, а получилось — трудно и как-то смутно.

Границу переезжали около трех часов дня шестого июня. Утром на станции Маньчжурия подали к платформе русские теплушки — красные, с подвесными лесенками и пожарными ведрами (такими Лёлька запомнила их по сорок пятому году). Началась перегрузка. Мужчины таскали нумерованные ящики и комоды. Ящиками заставили половину вагона до потолка. На другой стороне вагона — дощатые полки. Лёльке досталось место в углу на верхних парах, у квадратного окошка.

В два часа дня стал накрапывать дождик, мелкий и теплый, но на него никто не обращал внимания. Подошли трое китайцев в зеленых военных куртках — пограничники, постояли перед каждым вагоном и объявили: у кого остались деньги КНР — истратить здесь, через границу не перевозить. Все начали шарить по карманам и сумкам. Набралась мелочь — несколько тысяч юаней. Сложились, постановили купить общественный веник, и младший по вагону Алик помчался в станционную лавочку на перроне.

В два пятнадцать тронулись. Лёльке запомнилось — очень медленно. Дождик перестал, но небо оставалось серым. За Маньчжурией начались пологие холмы, под низкой ранней травой. Она все ждала: когда же она будет — граница? Граница — как удар колокола! Граница — как яркая вспышка! Но ничего подобного не происходило.

Поезд приостановился на минуту, а впереди были все те же холмы — покатые и бледно-зеленые. Наверное, от волнения Лёлька не разглядела, какая же она на деле, пограничная черта, — проволока или вспаханная полоса? Она смотрела вперед, потому что за тем, не отличимым ничем, холмом — русская земля, еще такая же, как здесь, но уже — русская!

Около насыпи — деревянная будка вроде стрелочной и дощатая скамейка перед ней. И пограничники в гимнастерках. Один — чистил сапог, поставив ногу на скамейку. И опять запомнилось это ей, как противоречие; в такую минуту — а он чистит сапоги!

Поезд двинулся. И как флаг на ветру затрепыхался красный лозунг на первом вагоне: «По призыву Родины — на целину!»

— Урра! — закричали в передних теплушках, там, где ехал Юрка.

— Урра! — закричали в Лёлькиной. Лёлька тоже кричала и ничего больше не помнила. Словно высокая волна захлестнула ее и понесла на гребне. Второй раз в жизни было с ней такое. Впервые случилось так, на Модяговском мосту, когда шли танки.

А потом был Отпор. По вагонам прошел строгий мужчина в белом халате и всем сунул градусники под мышки.

Вокзал — колонны, покрашенные под мрамор, и красные бархатные портьеры. За вокзалом — разрытая улица. На буграх свежей земли сидели солдаты с лопатами и курили.

А дальше — мокрая после дождя гора, и на ней дома длинные, одноэтажные, одинаковые. И наконец — магазин с непонятной вывеской — «Промтовары». Все, конечно, кинулись в магазин — выяснить: что тут есть в Советском Союзе? Всем только что выдали подъемные — шестьсот рублей на человека и три тысячи на главу семьи, и было еще непонятно — много это или мало — после харбинских миллионов юаней?

На станции у похожего на кассу окошка выдавали путевки, в порядке очереди: вагон — Курган, вагон — в Кулунду.

— Лёль, привет! — встретился Лёльке на перроне Юрка. — Мы — в Кокчетав. Это, кажется, в Казахстане? Это же здорово — Казахстан! А ты?

— Какая-то Грушевская МТС…

— Ну, пока… — Юрка громыхнул пустым чайником и помчался дальше, к зданию с вывеской «Кипяток».

«…Вот как оно получилось, Юрка: в самый великий день нашей юности — переезд через границу — мы не были вместе, и совсем как чужой ты бежал с чайником по отпорскому перрону…»

За барьером сберкассы — женщины в крепдешиновых платьях с крылышками (по местной моде) оформляли подъемные на аккредитив — опять новое и еще не освоенное слово. Начальник эшелона — мужчина полувоенного облика: китель с карманами, фуражка с квадратным козырьком — проводил на междупутье краткую разъяснительную работу:

— Граждане, когда покупаете спички, не суйте продавцам сторублевки; проверяйте сдачу — есть еще, знаете, всякий элемент.

Второй инструктаж проводил на станции Карымской банщик, старичок с интеллигентной бородкой. Он стоял на лавке в раздевалке, а все остальные внизу слушали: о порядке пользования тазами и железными номерками. Распоряжение — идти всему эшелону в баню было встречено старшим поколением со смутной тревогой: видимо, оно все ожидало какого-то подвоха от «этих советских». На всякий случай решено было оставить в вагоне при вещах дежурных.

В Карымской стояли долго и утомительно — ждали, когда все перемоются. По станции ходить не решались — а вдруг паровоз подцепят и эшелон уйдет? Напротив, на путях, женщины, крупные и грубые or своих рабочих штанов и загорелых рук, забивали тяжелыми молотками костыли. Таких женщин и на такой работе Лёлька никогда не видела: на Харбин-Центральной костыли подбивала путейская бригада из китайцев.

К вечеру, к эшелону, слетелась туча цыган — цыганята черные и кудрявые, цыганки в длинных сборчатых юбках и фартуках, словно выходцы из прошлого. В Харбине тоже были цыгане, но не такие колоритные. Цыганки приставали — погадать, и эшелонные жители не понимали — такое в Советском Союзе?!

А потом понесло, наконец, и закачало по Транссибирской магистрали.

Забайкалье с его плавными линиями, похожее на Трехречье. Июнь — цветущие склоны — поляна белая, поляна лиловая.

Качались на столе цветы в банке из-под абрикосового джема, качались поперек вагона на веревках стираные майки и полотенца, а когда машинист тормозил поэнергичнее, сверху падали на головы чемоданы… В центре теплушки сидело на сундуках старшее харбинское поколение и невозмутимо пило чай, словно оно все еще где-нибудь в Модягоу, на веранде, на улице Дачной.

Восемнадцать суток от Отпора до Багана.

Проснешься рано-рано и почувствуешь, что поезд стоит, а совсем рядом с твоим ухом за тонкой стенкой переговариваются и перестукиваются осмотрщики вагонов, а прямо перед твоими глазами рельсы лежат синеватые, запотевшие за ночь, и зубчатая скала нависает над станцией, и название у станции: «Декабристы».

И опять мимо идут горы все в соснах, на почтительном расстоянии от поезда. У брусчатой казармы девочка в ситцеватом платочке, русская девочка с картины Репина, сосредоточенно и бережно продает красно-кислую ягоду в газетных кулечках. Штабеля бревен на путях. И шустрый погрузочный краник работает не покладая рук. Запах дерева и паровозного дыма — запах дороги.

В дороге, как нигде больше, приходит к нам ощущение огромности нашей земли и ее красоты… Как хорошо, что она — здесь! А могло этого не быть, если бы не та ночь, сорок пятого года, с восьмого на девятое августа. И страшно представить, как бы она жила тогда? Страшно, наверное, прожить жизнь и так и не увидеть своей земли? У каждого человека есть его единственная Земля, и он должен быть с ней, даже если ему трудно…

В Чите отстал от эшелона Алик из их вагона. Виновата была слишком длинная очередь за мороженым. Алику в его четырнадцать лет просто невозможно было не попробовать отечественного мороженого! Эшелон пошел, Алик долго бежал за ним и, хотя из каждой теплушки к нему протягивались руки, запрыгнуть не сумел. Алькиной бабушке стало дурно, и ее поили валерьянкой. Алик догнал эшелон на пассажирском и был в диком восторге от вагонов — цельнометаллических! Умаявшись от волнений, бабушка уснула, и ее чуть не вытряхнуло на ходу из поезда — отодвинулась вторая дверь, которую все считали запертой, и бабушку едва успели подхватить вместе с раскладушкой.

Станции, станции, сколько их на великом сибирском пути! Эшелон с ходу пролетал одни и сутками стоял на других. Замирал перестук колес, и все поспешно хватались за сумки и бидончики. Как первооткрыватели, осваивали икру из частиковых рыб в пестрых консервных банках и частные варенцы на базарчиках.

О, эти станции на пути эшелона! На их перронах, как скорлупа, слетали с людей наслоения привычек, привитых жизнью оседлой, предрассудками наделенной.

Остановился эшелон. И из обычного товарняка вдруг вываливается толпа, пестрая от китайских кофточек, и устремляется наперегонки на вокзал, на приступ — в очереди.

— Откуда вас столько? Это не для вас, это для пассажирского! — кричит испуганно продавец у хлебного лотка.

О, вокзальные умывальники и кипятильники, спасибо вам, первым на русской земле умывавшим и поившим паровозной сажей запорошенную не одну тысячу эшелонных пассажиров, лета пятьдесят четвертого — пятьдесят пятого: репатриация из Маньчжурии на целину…

— Людской поезд семьсот двенадцатый отправляется с пятого пути, — объявляет хриплое радио.

Машинист дергает состав. Гремят подвесные лесенки. Харбинская дама, платочком повязанная по-дорожному, прыгает через стрелки, роняя из сумки румяные баранки.

Юрку она видела в последний раз на станции Татарской — эшелон расцепили и повернули на юг — пять вагонов, по ровной невеселой степи.

И словно оборвалось что-то — потеря реальная и окончательная. А не главным оказалось то, что с ним Ирина, и, видимо, так и будет до конца дней его, а сам он — самый последний близкий ее, растворившийся в огромной России, как некогда Миша. Только Миша оставался тогда с ней, как кусочек тепла, и можно было с этим жить дальше. (И кто, как не он, может быть, первая причина тому, что она здесь сейчас — в эшелоне, и степь — за дверями теплушки?)

Почему-то стало холодно — низко на горизонте висели слоистые синевато-серые облака, и все стали вытаскивать из чемоданов близлежащие кофточки и куртки. Неужели здесь всегда так холодно? (Конец июня, и в Харбине сейчас купаются в Сунгари.) Или это потому что — Сибирь? Настроение в теплушке падало вместе с температурой.

У Лёльки под рукой ничего теплого не было. Она сидела нахохлившись на своих нарах и ноги засунула под одеяло… Сейчас, когда восторженный переезд границы позади, цель достигнута и Родина, отвлеченная Родина, обрела наконец конкретные черты, Лёлька почувствовала, как страшно она устала. От двухнедельного качания в продутом сквозняками вагоне, от постоянного присутствия чужих, случайно собранных, людей и еще от неизвестности. Скорее бы оно было, место назначения — какое угодно, только скорей!

На Татарской Лёлька сбросила маме в почтовый ящик первое грустное письмо. Конечно, не нужно было бы расстраивать маму. Она понимала это, но удержаться не смогла.

«…я не знаю, куда нас везут… Все степь да степь…»

Долго стояли на какой-то станции у кирпичной водокачки. Женщина в плюшевой жакетке несла ведра на коромысле, осторожно ступая по грязи резиновыми сапогами. Ветер хлестал по ногам светлой ситцевой юбкой.

И опять была степь — иногда зеленая, иногда голая, такая ровная и беспросветная! Степь Лёльке не понравилась. Она отворачивалась от нее носом к стенке и пыталась заснуть: «Сегодня наверняка еще не приедем».

Почему-то долго не темнело. Поезд шел, а небо оставалось белесым, чуть желтоватым с краю под облаками. И было непонятно — день или уже вечер? Всю дорогу от Байкала вот так долго висело светлое небо и путалось время — местное и московское. Лёлька вначале думала — это потому, что они догоняют солнце и оно не успевает от них закатываться. Или, может быть, в Сибири белые ночи, как в Ленинграде? Странно, раньше она об этом не слыхала.

…А в Харбине в семь вечера сразу падает темнота, плотная и мягкая, только огни китайских лоточников да фонари на Большом проспекте, похожие па круглые желтые яблоки. Это еще настолько реально, что ей кажется: стоит открыть глаза — и все будет на своих местах: ее комната и полка с книжками над кроватью. И будет мама…«Неужели я никогда больше тебя не увижу? Как же я буду жить без тебя на земле?.. А казалось это так просто — сесть в эшелон и уехать!»

Свисают с нар углы подушек и одеял. Толстая свеча горит за квадратными стеклами фонаря, качается язычок свечи, и пятна света кружат по красным дощатым стеклам.

Под фонарем на чьем-то тюке сидит дорожная пара — староста вагона Андрей Сошников (у Сошникова жена отказалась ехать в Союз и записалась в Бразилию, и потому он постоянно грустный), и Анка — байковый «лыжник», решительные усики над верхней губой. У Анки тоже личная драма: муж у нее попал в другой эшелон, потому что они не успели зарегистрироваться. Попробуй найди его теперь, как иголку, в Союзе!

Все вечера они сидят так под фонарем и говорят о своих горестях, а женщины вагона, сбившись в угол, как на харбинской лавочке в Нахаловке, обсуждают их шепотом: «Вы подумайте, не успел расстаться с женой!» Лёльку возмущает: разве нельзя просто сочувствовать в беде человеку? Она понимает, как это больно — терять…

На станцию Баган прибыли ночью. Утром Лёлька обнаружила, что вагон одиноко стоит на путях перед бревенчатым пакгаузом, а хвост эшелона давно ушел на юг, на Кулунду.

Около путей грудой лежал сваленный уголь, и двое мужчин, черных до бровей, грузили его в кузов грузовичка.

Кажется, правда, приехали!

Баган был самой неприглядной из всех станций, виденных Лёлькой на своем веку. Даже вокзала приличного нет — так, что-то деревянное! На перроне бойко торговал базарчик — бабки в платочках с ведрами толстых соленых огурцов. Бабки закрывали торговлю и любопытно подходили к вагону:

— Вы что, вербованные? — спрашивали бабки.

Никто в вагоне не знал, что это значит — вербованные, но слово не понравилось.

— Нет, мы на целину…

— На целину? — поражались бабки, словно никогда здесь о целине не слыхали.

— Куда вы приехали! — сказала одна, постарше, шалью до бровей замотанная. — Да отсюда с одним узелком уходят и — рады!.. — Что, конечно, не могло поднять упавшего в вагоне настроения.

Даже староста Сошников приуныл, хоть и пытался подбодрить временно вверенный ему народ. Зеленый стеганый ватник, срочно купленный в Чанах, совершенно не шел к его городскому «утонченному» облику. Сошников работал бухгалтером у Чурина и к ватникам не привык. Даже с Анкой он больше не разговаривал, только нервно вышагивал один по междупутью и думал, видимо: что теперь делать, и, может быть, нужно доложиться кому-то о прибытии?

Анка сбегала в город, купила матери молока и выяснила, что здесь есть раймаг, чайная, почта и, значит, жить можно.

Прошло полдня, а за ними так никто и не приезжал. Лёльке тоже хотелось выйти в город, но боялась потеряться.

Наконец приехали из Палецкой МТС, потом из Андреевской. Началась выгрузка и суматоха. Прощаться стало некогда. Уехали Сошников, бабушка с Аликом и другие. Только и остались «грушевские»: Лёлька, Анка с матерью и молодожены Лаврушины — Никита и Женя со свекровью. Никита — с одного курса с Гошей из мед-техникума — отдаленно, но все же знакомая душа. И Женя тоже — из Пристанского райкома, итого три бывших члена ССМ — уже не так страшно.

Было все так же холодно и неуверенно. Анка звала Лёльку побродить по станции, но Лёлька отказалась. Молодожены сидели в пустом вагоне на ящике и, наконец-то, целовались. Женина свекровка подрисовала яркой помадой тонкие губы, подвязалась жоржетовым платочком и приготовилась к встрече с руководством. Анкина мать сидела на вынесенном на платформу стуле и курила сигарету. Анкина мать — крепкая и скуластая забайкалка, всех называет на «ты», без различил:

— Ты что, девка, приуныла? Обожди, найдут на нас хозяина!

Под вечер приехали из Грушевской МТС. Грузовик и маленькая машинка, похожая на виллисы сорок пятого года. Из машинки вылез невысокий человек в синем галифе и в кепке с пуговкой на макушке и пошел к вагону.

— Здравствуйте, товарищи. С приездом. Савельев Николай Николаевич — секретарь парторганизации. Давайте перегружаться.

Шофер подогнал грузовик поближе и высунулся из кабины, наблюдая, как эти приезжие таскают свои бесчисленные столы и комоды. Выяснилось, что Лёлька не может поднять ни одной своей вещи, а Никита — единственный представитель мужской силы. Он ворочал вещи за всех, и скоро ему стало жарко. А свекровка только бегала вокруг и приговаривала: «Ника, осторожно, тут стекло!» Наконец, шофер сжалился и взялся помогать Нике, потом они вместе закурили и нашли общий мужской язык.

— Ну, поехали.

Свекровка напросилась в машину к секретарю, потому что ее, видите ли, на грузовике укачивает. Анкину мать усадили в кабину, а все прочие полезли наверх, на вещи.

Двинулись. Через переезд. Мимо полосы зеленых насаждений, в степь. Теперь она была совсем около — свежая после дождя, под низкой порослью, с черной мокрой дорогой посередине. На ходу прохватывал ветер, степь пахла землей и незнакомыми травами. Лёлька чувствовала себя неспокойно — совсем маленькой на ее большой ладони, терялась среди пустого простора и не знала, за что ухватиться глазом.

Чемоданы прыгали по кузову. Женя с Никитой пытались ловить их и придерживать. Анка удобно уселась возле самой кабины, смотрела вперед на дорогу и нела тихонько сама для себя: «Орленок, орленок, взлети выше солнца и степи с высот огляди…» Лёльке петь не хотелось, она слушала.

Проехали поселок из одной длинной улицы. Два дерева, два ряда одинаковых домиков низких, глинобитных, как фанзы, с плоскими кровлями из глины.

Улицу переходило стадо овец, серых и кудрявых. За стадом шел пастух в брезентовом плаще, смуглый, похожий на китайца.

— Казахи, — пояснил шофер, высунувшийся из кабины. Машина стояла.

Рядом Казахстан… Юрка, наверное, так же едет сейчас по Казахстану…

Овцы прошли, и машина двинулась дальше.

Высунулись из-за бугра крылья ветряной мельницы, выглянула по другую сторону большая крыша с трубой — МТС.

Вещи свалили посреди улицы. Улица — бесконечная, в разъезженных колеях, Лёлька отметила с облегчением, что дома здесь нормальные и — копия той украинской хатки, о которой на чужбине плакала бабушка, — беленые, с камышовыми крышами. Странно — это Сибирь, а не Украина? В центре улицы — дощатый, похожий на ящик, колодец с «журавлем» из кривой жерди.

Они стояли у своих вещей и ждали дальнейших указаний.

— Петька, Петька, китайцев привезли! — кричал кому-то через ограду белоголовый мальчишка.

От каждой калитки неторопливо подходил к ним народ, переговаривался негромко и останавливался на расстоянии.

— Смотри, совсем русские, а говорили — китайцы.

Так они и сидели на своих вещах, пока не приехал опять секретарь и не начал распределять их по квартирам.

Оказалось, руководство МТС приготовило для прибывших две комнаты в колхозных домах на две семьи, а Лёльку почему-то в расчет не взяли.

— Что же мне теперь делать?!

— Договоритесь на сегодня между собой, — сказал секретарь, — завтра что-нибудь организуем.

— Ладно, — сказала Женя. — Не расстраивайся, пошли к нам.

Свекровка недовольно поджала губы, а Никита не возразил — он опять таскал материнские сундуки, теперь в сени.

Женя вытащила из чемодана новую китайскую скатерть в красных маках и повесила ее, как занавеску, поперек комнаты — благо на потолке были какие-то крючки. Лёльке досталась половина комнаты с квадратным окошком и большой рамкой на стене — под одним стеклом множество фотографий — старухи и ребятишки, мужчины в пиджаках и шинелях.

Комната — чисто выбелена, пол — некрашеный. В правом углу — треугольная полочка и над ней на месте икон — красный плакат «За урожай».

Лёлька поставила в ряд чемоданы и стала стелить на них постель. Вот он и наступил — первый ночлег на русской земле!

За занавеской шуршали и смеялись Женя с Никой. Ника снимал ботинки, и они с грохотом падали на пол. Потом занавеска заколебалась.

— Я устал, как собака. Давай ляжем спать пораньше. Завтра к восьми — к директору эмтээс…

Свекровка не пожелала поселиться в общей комнате. Она расставила свои сундуки в сенях и здесь организовала штаб-квартиру.

— Я не хочу мешать молодым, — заявила она и при этом посмотрела на Лёльку вызывающе.

Лёлька умывалась во дворе под железным рукомойником и слушала, как свекровка налаживала дружбу с местным населением. Двор был затоптан соломой, к дому прилеплен сарай из камыша, который хозяйка назвала «пригон», а дальше — огород, в степь переходящий без всякого забора.

Хозяйка — женщина пожилая, сухощавая и загорелая, в белом платочке в горошинку. И хозяйский дед — типичный русский дед с картинки из букваря — бородатый, с седым венчиком волос на голове. Они сидели на лавочке у калитки и задавали свекровке вопросы, напоминающие сорок пятый год:

— И давно вы там жили? И по-русски говорить умеете?

Хозяева говорили на странном языке, близком к бабушкиному украинскому. Половину слов Лёлька просто не понимала.

Потом хозяйка сказала, что ей пора встречать свою корову, и ушла. Лёлька тоже вышла за ограду — ей не хотелось идти в дом и мешать молодым.

Коровы шли по улице неторопливо. Солнце садилось в конце улицы, и коровы шли в его желтом луче — задумчивые пестрые коровы. И мошкара танцевала над ними на свету черными точками. Коровы подходили каждая к своим воротам.

Лёлька постояла, постояла и пошла в сторону степи. Улица кончилась, и степь распахнулась перед ней — вечерняя, в косых оранжевых полосах. Лёлька села на жесткую траву на обочине пустой дороги. От степи шло студеное дыхание ночи. Свинцовые облака лежали в небе, расплавленные по краям. Лёлька потрогала ладонью землю — земля была шершавой и чуть теплой, наверное, нагретой за день.

Где-то далеко в деревне пели девушки, и высокие голоса сливались в щемящую, исконно русскую мелодию. И то ли от этой песни, то ли от одиночества своего на пустой дороге в синей степи — слезы подошли к горлу, как облегчение, и всё в них было слито воедино — и мама, и Юрка, и русская земля…

2. Казанка

Итак, она живет на целине.

Долгое время Лёлька не могла понять: где же она есть — эта целина?

— А вон за той гривой нынче весной распахали, — разъяснили местные жители, — и еще у соленого озера…

Да, но на целине должны быть костры, палатки и комсомол! Ничего похожего здесь не было. Была вполне обжитая деревня с подсолнухами в огородах.

Магазин здесь почему-то называется ларьком, и на его полках в основном лежат большие висячие замки, банки с частиком в томате да ярко-розовые пряники. А хлеб, оказывается, надо печь самой. Только для этого надо сначала взять у лесника разрешение, а на эмтээсовском хоздворе лошадь и ехать в дальнюю рощу, которая называется — околок, и нарубить дров и привезти и растопить русскую печку, которая и на печку-то не похожа, а скорее — дом с одним окошком, а заводить хлеб, как говорит хозяйка, такая премудрость — не освоишь! Лёлька предпочитает питаться розовыми пряниками из ларька и, конечно, ходит голодная. Далее чайник толком не вскипятишь: хозяйка кипятит воду в чугунке — на соломе и на кизяках.

В магазин специально для целинников завезли кровати с панцирными сетками. По этому поводу деревня пришла в движение, и совсем незнакомые женщины стали подходить к Лёльке с просьбой — уступить:

— Ты же одна. Зачем тебе полуторная?

Но Лёлька воспользовалась своим правом, с трепетом истратила часть подъемных, и салатного цвета койку установили рядом с Жениной занавеской в маках.

Жизнь начинается сызнова.

По утрам Лёлька встает, когда солнце заползает на подоконник и беспечно запевают на дворе хозяйские петухи. Лёлька идет на усадьбу по дорожке через околок. Большие и старые черно-белые березы смотрят на нее умудренно с высоты.

— Что же мне с вами делать? — сказал директор МТС, когда они явились к нему с путевками. Они сидели у него в кабинете на диване с деревянной спинкой, все в ряд — Женя, Анна, Лёлька и Ника — в парадной рубашке с галстуком.

— Лавру шин… Никита Михайлович… — Ника внимательно вытянул длинную шею. — Ну, вы обратитесь в райздрав. Врачи нам нужны. Как найти райздрав — знаете? Поедете в Баган на попутной.

— Хорошо, — послушно кивнул Ника.

— А вот девушки… Что же мне с вами делать? — директор смотрел на них с сомнением, таких, наверное, неуместных платьями цветастыми в этой комнате, где какая-то масляная деталь стоит на полу — Лёлька об нее выпачкалась, и бачок оцинкованный с кружкой на цепочке у двери.

— Может быть, пойдете штурвальными? — предложил директор не очень уверенно. — Хлеба на зиму заработаете, оглядитесь?

Лёльке поправилось слово «штурвал», хотя она понятия не имела, что это такое в сельском хозяйстве. Если им доверяют штурвалы — как не согласиться?


К восьми утра все собираются на травке за усадьбой, там, где стоят комбайны и хедера — в ряд, в боевой готовности, и ждут отъезда на уборочную.

Собрание по утрам называется «курсами по подготовке штурвальных», и присутствуют на них семеро деревенских ребят и три женщины: Маруся и еще Анка с Лёлькой. Ребята приходят рано — пешком из своих колхозов — и укладываются досыпать под хедером, свернув под головы фуфайки. А Лёлька сидит, натянув на колени клетчатую рабочую юбку, и смотрит.

В восемь на усадьбе гудит гудок, и наискосок через поле идут к нему маленькие человеческие фигурки. Лёльке нравится гудок — он напоминает город и паровозы на улице Железнодорожной.

В половине девятого подходит знатный комбайнер Ковальчук. Он примечателен тем, что похож на артиста Крючкова из кинофильма «Трактористы», только постарше.

— Эго — питательный транспортер, — объясняет он. — А это — приемная камера.

В приемную камеру Лёлька поглядывает с опаской — ребята пугают: близко не подходи — утянет!

Ребята не верят, что она инженер:

— Да разве ты здесь сидела бы, если инженер!

— Вопросы есть? — спрашивает Ковальчук.

Ребята вопросов не задают. Они работали прежде на штурвалах, и эти «домашние» курсы для них просто формальность. Вопросы задают Анка и Лёлька. А Женя вообще не ходит на курсы. Ника сказал — никаких комбайнов! Это случилось после того, как они на хоздворе мазали хаты и с Женей стало плохо.

В начале июля, когда курсы штурвальных еще не начинались, им нечего было делать, директор распорядился работать — на хоздворе.

На хоздворе в глинобитных сараях жили лошади и стоял разный инвентарь. Посреди двора — колодец с дощатой крышей, ведро на толстой цепи, и нужно долго и трудно наматывать ее на бревно, чтобы вытянуть ведро на поверхность. На полдороге рука у Лёльки срывалась, бревно начинало бешено раскручиваться в обратную сторону, и ведро снова обрушивалось на дно. Рядом с колодцем — гора соломы и яма с раствором, которым нужно обмазать все эти сараи.

На хоздворе работала бригада женщин.

— Ты чего стоишь? Боишься замараться? Смотри, как надо!

Раствор в яме — рыжего цвета, и Лёлька с трудом поборола в себе брезгливость, чтобы взять его в руку. Ей стыдно было перед женщинами этой своей брезгливости, и она старалась не показывать ее.

Кроме того, у нее просто ничего не получалось. Глина расползалась между пальцами и не приставала к стене. Анка как-то быстро приноровилась, а Лёлька мучилась на своем углу, вся в брызгах раствора от юбки до волос. Волосы лезли в глаза. Лёлька отводила их локтем, а руки до локтя тоже были грязными. Женщины работали быстро, шумно переговариваясь о своих, неведомых ей, делах, и стена ложилась за ними ровная, словно отполированная ладонями.

Солнце пекло. Руки скоро заломило, и она с трудом поднимала их, чтобы забросить повыше комок раствора. И при этом ей до злости обидно было и жалко себя, такую несчастную, всю перемазанную глиной пополам с навозом! И то, что ее, инженера, заставляют мазать какие-то хаты! Конечно, она ехала на целину и не должна протестовать, но все-таки несправедливо. На комбайн — она еще согласна, но мазать хаты!

Наверное, от злости руки у Лёльки сами задвигались быстрее, и стена неожиданно стала получаться почти гладкой. Она не заметила, когда прошло чувство брезгливости и появился интерес — сделать стену нисколько не хуже, чем у деревенских.

И как раз, когда только-только появился у Лёльки этот интерес, случилось непредвиденное — Жене стало плохо. Женя уронила себе на ноги кусок глины и, согнувшись, села прямо на мокрую землю.

— Я сбегаю за Никой, — сказала Лика.

Женщины бросили работу и сочувственно давали советы, основанные на собственном женском опыте.

— Мне лучше, — сказала Женя. — Я пойду…

Лёлька обняла Женю за плечи и медленно пошла с ней рядом, бережно обходя каждую кочку. А Ника уже бежал к ним навстречу, длинный Ника в городском китайском пыльнике.

Женю уложили в постель, Ника развил бурную деятельность, согласно всем своим фельдшерским знаниям:

— И никаких комбайнов!

Свекровка сидела на сундуке и давала понять, что невестка просто притворяется.

Женя больше не пошла на хоздвор и на курсы штурвальных, она сидела дома, ссорилась со свекровкой и ходила к директору с просьбами о другойработе. Наконец, директор рассердился и сказал: в мастерские, учеником токаря! Вызвал завмастерскими и сказал, чтобы Жеие давали не очень тяжелые детали.

Ника уехал организовывать медпункт в Благовещенку — километров за тридцать, на самой границе с Казахстаном. И теперь Женя все выходит на шоссейку, садится на травку у обочины и ждет попутную машину. Ника наловчился резво бегать за машинами. И все шоферы от Багана до Теренгуля уже хорошо знают эту супружескую пару: он — длинноногий и чуточку сутулый от своего большого роста, она — беленькая, как грибок, с кудряшками и бирюзовыми сережками. «Врачова жинка», — говорят шоферы и снисходительно прячут записки молодоженов в замасленные карманы. Ника пробовал посылать телеграммы через местное отделение связи.(письма идут до Казанки две недели), но оказалось — телеграммы тоже отвозит почтовый дед на лошадке, и с «попутными» получается быстрее.

Ника приехал на выходной, и Лёлька слышала, как они разговаривали с Женей за знаменитой занавеской:

— Я дал ей только аспирин, а она поправилась! Черт ее знает, от чего она поправилась!

— Ника, тебе нужно поступать в институт, — нежно ворковала Женя. — Надо узнать, где тут поблизости есть институт. Ты будешь учиться, и тогда мы сможем уехать отсюда…

— Там видно будет, — бурчал Ника. — Надо вначале зарекомендовать себя!

— Ника, ты меня любишь?

— Ну, конечно!

— Возьми меня с собой в Благовещенку.

— Нечего там тебе делать!

— Но ты меня любишь?

Лёлька накрывала ухо подушкой и старалась ничего не слышать. Скорей бы — на уборочную!

Женщины на усадьбе сочувствуют Жене — мужик в отъезде! Женя ходит скучная, но не жалуется — в Советском Союзе принято терпеть трудности и разлуки — это еще в Харбине знали по кинофильмам. И значит — так надо, если она — в Казанке, а он — в Благовещенке.

Когда Ника проезжает в Баган за лекарствами на попутных, он придерживает машину у ворот МТС и бегает по абсолютно черному корпусу мастерских, разыскивая Женю. Мужики снисходительно посмеиваются — здесь не принято так явно радоваться женам — на людях.

Всех приезжих вызвали в Баган, в милицию, и выдали паспорта — настоящие, взамен заграничных — совсем тоненькая темная книжечка, не то что те — красные, с тиснеными гербами.

Баган — райцентр к востоку от Казанки, километров двадцать, и добраться можно только на попутных. МТС возит со станции уголь, на угольной машине — пожалуйста!

Мимо Багапа раз в сутки проходит пассажирский поезд — крашеные вагоны с высокими подножками и маленькими окнами. Лёлька, конечно, никуда ехать не собирается, но все-таки поезд — это связь с миром: где-то там, говорят, Новосибирск — областной центр, и — Москва…

— Скажите, а можно сесть на поезд и поехать? — спрашивает Лёлька нерешительно библиотекаршу Любовь Андреевну, жену того самого партсекретаря, что встречал их в первый день по приезде, — не для себя, так, в порядке информации.

Библиотекарша не понимает Лёльку:

— А как же, конечно! Только билет купить…

— Так прямо сесть в поезд и поехать? И куда угодно? А виза?

Библиотекарша поражается — смешные, видимо, вопросы задают эти приезжие в первый год своей жизни на целине!

Иногда, когда комбайнер Ковальчук не приходит на занятия, а случается это чаще всего после выходного, Лёлька и Анка работают на усадьбе — таскают ящики или моют обросшие жирной пылью детали в жестяной ванне с каким-то «машинно-тракторным» маслом.

Усадьба — большой двор, заставленный техникой, — комбайны собранные, трактора разобранные. Трава — в липких пятнах горючего. На усадьбе хорошо пахпет разогретым солнцем, металлом и бензином. Анка и Лёлька моют детали, а комбайнеры курят и отпускают в их адрес разные непроизводственные замечания.

Анка отшучивается совсем в местном стиле, а Лёлька мучительно краснеет и старается не слышать.

В шесть часов вечера на усадьбе снова гудит. гудок, и Лёлька идет домой через околок, разбитая, как никогда в жизни. А нужно еще смывать с себя всю эту грязь! Вода в колодцах соленая, и мыло не мылится. Руки, ой, какие у нее стали руки, в бурых царапинах, с черными полосками под ногтями!

В выходной Анка съездила в Андреевку в совхозный магазин и купила там три комбинезона: себе, Жене и Лёльке. Лёлька потонула в своем, как кот в мешке, но теперь большая часть солидола оставалась на комбинезоне, и Лёлька была довольна.

Правда, их рабочий вид почему-то вызвал неодобрение у Маруси, с курсов штурвальных. Маруся считает, что ходить по усадьбе перед мужчинами прямо так, в брюках, — более чем неприлично. (Вот кто оказался солидарен в этом вопросе с Лёлькиной бабушкой!) Поверх комбинезона Маруся носит две пестрых юбки.

Маруся — женщина добрая и некрасивая, с неустроенной личной жизнью. Осень она работает на штурвалах, а весну — на прицепах.

Когда по усадьбе начинают разноситься слишком сильные выражения комбайнера, выведенного из терпения отсутствием на складе запчастей, Лёлька уходит подальше в угол двора и зажимает уши ладонями.

— Ты чего? — удивляется Маруся. — Так это ж мужики — у них иначе работа нейдет!

— Но если мужчина так говорит при женщине — значит, он ее не уважает!..

— Вот дурная! Он же не на тебя! Он просто в сердцах! Чего ты переживаешь!

— А мать-то у тебя есть? — спросила Маруся, когда они вместе возились с длинной цепью.

Лёлька ответила, что мама осталась в Китае. Как объяснишь этой посторонней женщине всю эмигрантскую ситуацию — почему папа не захотел ехать в Советский Союз и почему мама с ним осталась?

— Приедет мать, — почему-то решила Маруся. — Неужели ж она там останется, когда ты здесь? Не может этого быть! Мать — она непременно приедет.

От мамы из Харбина идут в Казанку отчаянные письма: что с тобой, почему не пишешь?! Лёлька пишет и пишет, а письма возвращаются обратно из какого-то почтового центра с наклейками и приписками, потому что они как-то не так оформлены. Лёлька пишет на них адрес и по-русски, и по-китайски. Почтальонша Машенька — рыженькая, как огонек, в синем мундире с петлицами на своей глинобитной почте, за барьером, заляпанным лиловыми чернилами, со слезами на глазах листает толстые книги инструкций и ставит штемпеля и марки наклеивает лишние — на запас, а письма все равно возвращаются! Словно замкнутый круг? И нет у Лёльки возможности подать маме голос, что она жива и здорова, хотя ей тут и не совсем нравится. А мама там с ума сходит, видимо, потому что подтверждается опять харбинское мнение о Советском Союзе — уедет человек, как в воду канет. Страшное чувство разрыва с близким человеком — навечно!

В Красном уголке после обеда было рабочее собрание, и Лёлька впервые увидела весь эмтээсовский народ вместе. Ей хотелось считать себя равной среди них — человеку очень трудно быть никем, но она сознавала, что до этого далеко, пока она не скосила еще ни одного гектара и даже побаивалась комбайна, когда у него запущен мотор.

— Товарищи, — держал речь директор. — Будем говорить прямо. Положение с ремонтом техники на сегодняшний день неудовлетворительное! Какое у нас сегодня число? А что мы имеем с вами на линейке готовности? Стыдно сказать! Возьмем, к примеру, бригаду Никитенко — сели, покурили, пошли воды попили. Воды попили — в холодок пошли! Такими темпами с чем мы придем к моменту хлебоуборки? И еще — пора кончать с пьянкой. Вот — Ковальчук, знатный комбайнер. Вчера иду, вижу: лежит на травке у ларька, и, извините, мухи по нему ползают!

— Устал человек, — кидает кто-то реплику из задних рядов.

— Прошу слова! — кричит Ковальчук и тянет вперед руку.

Непохоже все ото на кинофильм «Свадьба с приданым», который шел в Харбине перед отъездом! И противоречие между той чистой и нарядной деревней и этими, похожими на масленые блины, кепками и черными руками никак не укладывается в сознании. Чужая это, не ее жизнь, и не хочет она жить этой жизнью, хотя и уговаривает себя. И, возможно, потому не радуют ее поля и березки, ничего не радует, как болезнь, которая гнетет изнутри человека!

А может быть, все — нормально, и то же чувствует ветка, привитая только что к дереву?


В субботу приехали артисты из области, и сразу после работы был концерт — прямо в березовом околке. Лёлька, конечно, пошла, предварительно пошоркав об траву замасленные руки, и заправила волосы под косынку — сойдет!

Березы в околке стояли зеленые и веселые, все в солнечных ярких пятнах. Березы шуршали и цеплялись верхушками за облака, белые, по-летнему кудрявые. Зрители сидели на траве и кто где примостился. Лёлька разглядела знакомых девчат со свинофермы и женщин из тех, с кем вместе мазали хаты. Женина свекровка прибежала на концерт с накрашенными малиновыми губами, и женщины поглядывали на нее осуждающе.

Концерт не особенно сильный — так, частушки про целину и танцы в сарафанах, но Лёльке концерт понравился — вернее, не сам концерт, а вся атмосфера его — солнце на березах и пестрые платочки зрителей, как цветы в траве, и сцена из пьесы Островского «Лес», где вместо клееных декораций — настоящий живой лес с облаками и галками. Лёлька сидела и думала, что недалеко где-то — «в области», как здесь говорят, — есть настоящий театр, где занавес подымается с легким вздохом и так чудесно пробежать по паркету на топких каблучках. А ей начинало казаться, что ничего этого просто нет больше на свете — театрального занавеса и каблучков! Когда она попадет теперь в театр, если им положено жить на целине постоянно?

Дома оказались гости — приехал из Палецкой староста вагона Андрей Сошников. Его направили в Новосибирск на курсы повышения квалификации, и он заехал по пути — поговорить и попрощаться. После курсов он будет работать главным бухгалтером в совхозе!

И по этому случаю — его приезда и проводов — земляки собрались в большой Жениной комнате, занавеску отогнули и стол поставили на средину. Свекровка проявила талант гостеприимства, по всем правилам разделала селедку — под кружочками из лука и наварила картошки. Анкина мать притащила сала из своих хозяйственных запасов, а Ника сбегал в ларек и купил бутылку портвейна. И они сидели и говорили, конечно, о своем житье-бытье, и получалось, что все у них хорошо: Ника работает фельдшером, Женя — учеником токаря, а Лёлька с Анкой на днях выезжают с комбайнами на уборку! Только свекровка стонала, что «всё здесь не так», и что эта за жизнь, и она бы знала — никогда бы не приехала! И заспорила с Анкиной матерью, потому что та утверждала, что, наоборот, — все нормально — только бы купить корову, без коровы нельзя, директор обещал к осени квартиру в сборном доме, Анпа к зиме заработает на штурвале — что еще надо?! Анкина мать жила на периферии — в Мяньдухе и Муданьцзяне, были свои коровы, и ее это сельское хозяйство не пугает! Старшее поколение спорило, слушать их надоело.

— Ребята, пошли гулять! — сказала Женя.

Вечер — субботний. И они отправились по деревне, совсем как некогда, под руки, в одну шеренгу по харбинским улицам.

В сумерках около клуба, длинного и глинобитного, тарахтел движок кинопередвижки. У клуба не было крыши — одни стропила стояли голые, как ребра, на сиреневом небе, и тоненький литой месяц сквозь них проглядывал. На конце деревни играла гармошка, и девчата танцевали друг с дружкой прямо посреди улицы — белели в потемках ситцевые платья. Парни стояли вокруг и курили — блуждали светлячками огоньки папирос.

— Споем? — сказала Анка.

— Споем!

— Что споем?

— Перелетные птицы, — сказала Лёлька.

Песня последних харбинских лет: «…не нужно мне солнце чужое, чужая земля не нужна!»

Но, странно, совсем как-то обыденно звучала она сейчас на казанской улице. Словно отошло все, что они вкладывали в нее, когда пели в Харбине. Родина достигнута. И песня эта — вчерашний их день, и он кончился бесповоротно, а их сегодняшний день еще не начинался, и они сами не знали, какими окажутся в этом сегодняшнем дне.

Ночевать Андрея уложили у Анки в узенькой боковушке. Анкина мать устроилась на полу, а сама Анка пришла с ночевой к Лёльке, и они долго не спали и шептались на полуторной салатной койке.

— Ты знаешь, зачем приезжал Андрей? — говорила Анка. — Он сделал мне предложение — выйти замуж. Жена у него в Бразилии, он знает, что мы с Володей расстались из-за отъезда. И может быть, я подумаю серьезно…

— И что ты сказала?

— Я сказала — нет. Я сказала — Володя разыскал меня, он прислал письмо из Курганской области, и после уборочной мы встретимся. Я поеду к нему, и мы все решим — как дальше…

…А вообще-то, я сама не знаю, как у нас будет дальше. Мы так плохо расстались. У меня все документы были готовы, а он тянул — из-за своей мамы, они собирались и продавали дома. Я сказала — едем вместе или — как хочешь! А он остался со своей мамой! Это ж такой человек — бесхребетный! И с регистрацией мы затянули, потому что он все боялся огорчить маму! А потом было поздно, и мы попали в разные эшелоны. Мы только договорились: я напишу ему сразу с Отпора, куда меня направляют. Но мы так плохо расстались…

— Но ты же любишь его!?

— Да нет, пожалуй… Я любила Ивана — его забрали в сорок пятом. А это просто — мой Володя. Мы года два — вместе. Ты думаешь, легко жить в пустоте?

Потом они молчали рядом, смотрели на белеющий квадрат окна.

— Ладно, давай спать, — сказала Анка, — я тебя совсем заговорила!..

Утром Андрей пошел пешком на станцию. В выходной машины не ходили, но Андрей надеялся, что его все же кто-нибудь подвезет. Анка с Лёлькой проводили его до второго околка, распрощались, и дальше он пошагал один вниз по гриве.

Околок — крохотный, весь прозрачный от солнца, и березочки росли в нем совсем молодые и радушные. В околке — поляна, земляникой забрызганная — мелкой, душистой, кисло-сладкой. Лёлька и Анка собирали ягоду в горсти, и просто лежали в траве, смотрели в небо сквозь узорные зеленые веточки.

— Скорей бы начиналась уборочная, — сказала Анка. — Ты уже знаешь своего комбайнера?

— Какой-то Ячный, — сказала Лёлька. — Я его еще не видела. Говорят, он только что из армии и сам будет косить первый год. Только бы не ругался!

— Пусть ругается, лишь бы человеком был, — сказала Анка. — А у меня, знаешь — тот старичок, Федор Трофимович, знаешь?

— Знаю.

— Говорят, он не вредный. Ну, там видно будет. Скорей бы уборочная!

3. Уборочная

Па уборочную в Благовещенку выезжали второго августа, сцепом двух комбайнов.

Около десяти утра на поле перед усадьбой пришел трактор. Долго топтался и пятился и делал все, что полагается, чтобы сдвинуть комбайны с места, предварительно соединив их в цепочку. Комбайн Ковальчука — комбайн Ячного. Лёлька впервые увидела своего комбайнера и не успела еще в нем разобраться. Какой-то сухой он, неприветливый, что ли? В летной фуражке с голубым околышем. На Лёльку взглянул как на печальную необходимость — и только.

Со сцепкой комбайнов возились сообща — оба комбайнера и штурвальный Ковальчука, Лёлька тоже должна была заниматься этим делом — ее святая обязанность, как штурвальной, но разные железки, которыми комбайн прицеплялся к трактору, оказались такими тяжелыми, Лёлька разбила себе руки! Мужчины прекрасно обошлись без нее. Ячный ничего не говорил, только сердито поглядывал, и Лёлька совсем растерялась — вот оно, начинается…

Мужчины устроили перекур, Лёлька отошла в сторону, расстроенная, стояла и пыталась отчистить масляное пятно на совсем новом ватнике. Трактористу нечего было делать. Он высунулся из своей кабины и заулыбался, как показалось Лёльке, нахально.

— Алёна, привет! — крикнул тракторист и по местной моде лихо сдвинул кепку на затылок. Раньше его Лёлька на усадьбе не замечала. Или просто они все там одинаково черные от мазута, а тут он сидел, в дорогу собранный, — рубашка чистая клетчатая.

— Ну, чего ты молчишь? — прицепился тракторист. — Вот, тоже мне, загордилась! Как тебя зовут? — спросил он уже серьезнее.

— Лена, — сказала Лёлька. Все почему-то зовут ее Ленкой на целине и никто — Лёлькой. Словно, правда, Лёлька осталась там, а здесь другое существо, на прежнее непохожее.

— Я же говорил — Алёна! — обрадовался тракторист. — Давай познакомимся! Нам работать совместно!

— Усольцев, поехали, — крикнул Ковальчук и на ходу раздавил сапогом недокуренную сигарету.

Тракторист спрятался в кабину, задвигал своими рычагами. Трактор пополз на первой скорости к выезду из села.

Комбайны сдвигались с места медленно и ехали неохотно, тарахтя железом, переваливаясь по-гусиному по колючим колеям. Позади оставалась перепаханная дорога да голые пятна вдавленной земли на поле, там, где стояли комбайны.


Дорога уходила в глубь степей. Именно — в глубь. Лёлька ощущала это медленное погружение в огромную синеву и тишину. Трактор тарахтел, но тишина была сильнее маленького трактора, поглощала его тарахтение, как спокойная вода, и Лёльке становился слышен шелест травы у дороги и треск кузнечиков.

Степь не была ровной, как думалось ей, — степь колебалась валами — покатыми гривами в ярко-желтых квадратах созревшей пшеницы. Далеко по гриве двигался другой, совсем маленький, комбайи, и ветер, словно дым, тянул за ним хвост пыли от копнителя. Но шума мотора не было слышно — поглощала тишина.

Лёлька сидела на мостике у бензобака и дышала тишиной. И сердце ее, судорожно сжатое весь этот месяц непривычной новизны, раскрывалось медленно, как кулачок, и подставляло солнцу ладошку.

Как хорошо! Как хорошо было бы, если бы не мама и не Юрка! И как хочется просто жить и дышать, и радоваться Родине, и не думать о грустном! Устала она от мыслей о маме! И может быть, все будет хорошо, они еще встретятся, и даже с Юркой не все — окончательно?..

Соленые озера лежали но степи, как ровные матовые стекла. И белые птицы кружились над ними. Чайки? Разве на суше бывают чайки? Пятна околков проплывали по горизонту, как острова. Солнце садилось, небо расцвечивалось акварелью розовых и желтых тонов и, наконец, прозрачно-зеленых, там, где кончался закат и начиналась ночь с первой, очень яркой и холодной звездочкой.

Синева сгущалась в камышах. Волк, настоящий серый волк, вышел на дорогу, Лёлька сидела высоко на комбайне, но все-таки ей стало страшно. Волк постоял у обочины, проводил комбайн глазами — только закат сверкнул в них алым отсветом, и невозмутимо ушел в кусты. Нечто прекрасное было в этой степной дороге в сумерках…

— Ты чего улыбаешься? — спросил на остановке опять подвернувшийся тракторист.

— Хорошо, — сказала Лёлька. — Правда, хорошо?

Усольцев снисходительно согласился. Степь для него привычная и само собой разумеющаяся.

В Благовещенку приехали ночью.

Редко светились по улице неяркие пятна окошек. Лёлька шла за своим комбайнером и боялась потерять его в темноте.

Потом была чужая изба и керосиновая лампа на гвоздике на стенке. Хозяйка крупно нарезала на стол хлеба и малосольных огурцов в общей глубокой тарелке.

— Кушайте! — говорила хозяйка, и Лёлька не знала: нужно ли ей заплатить, пли это то, что называется гостеприимством?

Комбайнеры хрустели огурцами. Усольцев хохотал и шумно рассказывал — о чем — Лёлька плохо соображала: ее все-таки здорово укачало на комбайне. Хозяйка 238 поставила перед ней молоко в запотевшем стакане. Лёлька сказала «спасибо», выпила, потом выбралась из-за стола, пошла в темную горницу, где им всем постелили на полу старые тулупы, натянула ватник на плечи, поджала замерзшие коленки, одну секунду еще видела за светлым квадратом двери, прямо на уровне глаз ножки табуреток и комбайнеровы сапоги, а потом ничего не видела.


Бригадный вагончик стоял в березовом околке. Совсем как железнодорожный, только без колес, а на полозьях, и странно было видеть его здесь в поле, по пояс в траве, за десятки километров от паровозных гудков. Вагончик — уже похоже на настоящую целину! Лёлька читала в газетах: первые целинники жили в вагончиках.

Вагончик чудный, только тесноватый и насквозь пропахший мазутом — полки и стол на косых ногах, а на столе — рация. И даже занавеска на окошке — очень уютный вагончик! Жили в нем человек двадцать мужчин и две поварихи: Эмма и Нюра.

В околке пахло сыростью, и травы в нем стояли высокие, нетоптаные. По утрам на травах лежала такая крупная перламутровая роса, что ею можно запросто умываться. Утра были холодные, но в общем-то все это выглядело вполне романтично: и вагончик, и березы, и рассветы.

Первые дни почему-то никто не косил. То ли пшеница не созрела, то ли команды такой не было. Комбайнеры натягивали полотна, регулировали моторы и подкручивали гайки, трактористы тоже чего-то подкручивали. Усольцев болтал разные смешные вещи и помогал поварихам сколачивать длинный дощатый стол под березками. А Лёлька ходила по пятам за своим комбайнером и училась поспешно подавать ему гаечные ключи. Если Лёлька ошибалась и тащила ключ не того диаметра, комбайнер делал злое лицо, и Лёлька совсем все путала. Анка была права: лучше бы он ругался, а не молчал!

Ячный носил старый офицерский китель без погон, но это не делало его привлекательней. Лёлька смутно предвидела, что с комбайнером ей не повезло.

По общему мнению, косить должны были начать с воскресенья. В субботу днем Ячный уехал домой в баню и вообще настроиться перед уборкой. Лёлька осталась од-па и облегченно вздохнула — угнетал ее этот мрачный комбайнер!

В субботу вечером в бригаду приехал на лошадке киномеханик со своей передвижкой и библиотекарша Любовь Андреевна. Любовь Андреевна привезла плакаты — для тружеников хлебоуборки, газеты и письма. Писем накопилось еще мало, но Лёльке было целых два: от мамы и от Юрки. Мамино Лёлька сунула в карман и схватилась за Юркино. Как хорошо она знала этот, единственный в мире, почерк — крупный и стремительный! А то, что Юрка нашел ее на огромной Целине — не удивительно, потому что все они сейчас бурно переписываются и обмениваются адресами: кто — где? Пятьдесят процентов нагрузки на сельские почтовые отделения от этих «китайских» писем!

Юрка! А она думала — все умерло в ней и травой поросло…

…«Значит, ты помнишь меня все-таки?! И то, что было у нас, — настоящее и не может уйти так просто…»

«Лёль, поздравь нас, — писал Юрка. — Ира получила развод, и мы зарегистрировались. Конечно, никакой свадьбы не было — не до того сейчас. Обживемся — устроим слет земляков, по старой памяти — приезжай! Я работаю в совхозе прорабом — собираем финские дома. Все нормально, хотя и трудно, конечно, Ире — особенно…»

И дальше — другим почерком, тоже знакомым со времен станции Харбин-Центральный: «Лёлька, милая, не сердись на меня. Иначе не могло быть, наверное. Сижу дома, жду Юрку с работы и варю ему борщ. Я даже не знала прежде, что это может быть так хорошо — просто варить борщ и ждать с работы. Если можешь — пожелай нам счастья…»

Лёлька сложила письмо пополам, потом еще пополам и медленно сунула в карман комбинезона рядом с маминым, нераспечатанным. «Да, конечно, я — друг твой, Юрка, до скончания века, и пусть будет так, если для тебя это — счастье…»

Совсем стемнело. Механик включил кинопередвижку, и на боковую стенку вагончика, как на экран, упал серебряный луч. Разведчики в пестрых маскхалатах ходили по этой дощатой стенке, и голос маленькой связистки отчаянно звал погибших:

— Звезда, я — Земля!

Лёлька не могла сейчас смотреть на чужую любовь и чужое горе. Слишком людно и светло было около вагончика, и она пошла в сторону, мимо темного околка, просто так, не зная куда. Почему-то хотелось упасть на землю, и закрыть руками лицо, и ни о чем не думать.

Набрела в потемках на соломенную копешку, сначала села, а потом уткнулась в нее носом. Копна была сырая, соломинки лезли за шиворот и кололи шею. Но так было легче.

Совсем рядом зашуршала трава: кто-то шел мимо, и Лёлька совсем прижалась к соломе, чтобы ее не заметили. Шла пара — женщина, кажется, Эмма (это у нее платье в такую крупную горошину) и парень, обнявший ее за плечи — Усольцев, кажется… Не все ли равно!

Она лежала, придавленная почти физической болью к этой соломе. Все затихло и погасло около вагончика, и она продрогла — ночной влагой дышал околок. И только спустя время, сквозь пустоту отупения, начала прорезываться мысль и, странно, не о себе — об Ирине…

Значит, так и не стала Ирина искать здесь своего Сарычева. Значит, приняла в сердце Юрку. Хотя такие они непохожие: Сарычев и Юрка — все еще мальчишка, по существу, хотя ему двадцать четыре. Или побеждает реальность и доброе слово того, кто — рядом?

Значит, что-то просмотрела она в Ирине в ту пору, когда та ждала Сарычева — хоть слова от него через границу… Она вела Ирину за собой на собрания и на воскресники, потому что считала, так — надо, тем более, что это завещал сам Сарычев. А что там думала Ирина, одна в своей комнате, в особняке у старой дамы, когда возвращалась с собраний? Когда ждала его вначале, потому что не мог он не написать, если сказал: «Напишу», не такой он был человек, чтобы нарушить слово! И потом, когда перестала ждать…

Или целина разрушила все окончательно и поставила на свои места?

Но как все-таки умно и дальновидно было со стороны Сарычева заставить ее ждать и тем уберечь от продолжения эмиграции! Потому что если бы не это жестокое ожидание, наверняка она была бы теперь на австралийском берегу с родичами своими: маман и сестрицей Ритой, а не в Кокчетавском совхозе с Юркой. Все на земле взаимосвязано, оказывается…


Висит над током луна, круглая, как алюминиевое блюдо, и вороха хлеба в ее странном свете кажутся песчаными барханами.

Бригадный вагончик спит и шумно дышит во сне. Тракторист Усольцев лежит на парах и руки разбросал в тесноте: одна рука поперек комбайнера Ковальчука — другая на Лёлькином изголовье. И Лёлька спит как мертвая. Ночь пролетает для нее как единый миг, и слов она досмотреть не успевает, Лёльке снятся помидоры на китайском базаре, красные, огромные, как солнце. Смешно, но именно такие сны приходят к ней в первые месяцы на родной земле. А Юрка не спится — ушел, как не было. Или она просто устала? Лёлька спит и не чувствует чужой руки на своем изголовье. Она никогда не думала, что это так трудно — работать…

В углу поля стоит бочка с водой, и когда комбайн заканчивает круг и приостанавливается, Лёлька скатывается с лесенки и бежит, спотыкаясь, по колючей стерне к воде. Перегибается через дощатый край бочки и хватает воду губами, шершавыми от пыли и половы. Вначале она видит в воде свое отражение — совсем чужую черную физиономию, а потом вода мутнеет.

Комбайнер Ячный дергает за свисток, и Лёлька бежит обратно за своим комбайном, мокрая, как мышь, и грязная, как сто чертей.

В первую же неделю выяснилось, что работать на штурвале она не может. Колесо с ручками как-то само собой разворачивалось в руках, и зубья на хедере, которые должны были резать пшеницу, утыкались в землю, и получалась авария и остановка. Ячный отобрал у нее штурвал, и теперь на ходу она следит за бункером.

Бункер заполняется зерном чистым и блестящим. Когда зерно, как вода, начинает выплескиваться через борт, Лёлька ищет глазами по горизонту бегущее с тока пыльное облако. Она научилась издалп различать по профилю машины, возящие зерно от комбайна.

Вот он, выскочил из околка и завилял по борозде курносый «газик» Гриши Яковенко. Скорее, скорее! Бункер полон. Еще немножко, и придется останавливать комбайн. Ячный не выносит простоев!

Машина пристраивается сбоку к комбайну. Теперь нужно открыть железную задвижку, и зерно червонной струей хлынет в кузов. Но задвижка не открывается. Лёлька всем телом наваливается на рычажок, но он все равно не поддается. Кто знал, что на этом комбайне такие тяжелые задвижки! И опять приходится просить помощи у Ячного!

День длинный, как проклятие. Беспощадное солнце стоит на месте, к небу приклеенное. Только комбайн завершает круг за кругом, и нет этому кружению конца. С копнителя, где работают двое запорошенных колхозных ребят, летит полова и желтой метелью заносит комбайн — мостик, и бензобак, и лесенку. Надо бы смести веником из полыни, да некогда. Комбайн идет.

В комбайне постоянно что-то заедает — машина новая, необработанная. Ячный становится серым от злости и хватается за инструмент. При этом он так смотрит на Лёльку, словно она одна во всем виновата.

В ремонте им помогает Усольцев, хотя это, в общем-то, Лёлькино дело. Но ему неинтересно простаивать — он зарабатывает с гектара.

Обед им привозит прямо на поле на бричке повариха Эмма. Еще издали ее серебряные бидоны начинают сверкать на солнце.

Они сидят на соломе и ждут, пока Эмма разливает борщ в алюминиевые миски, по очереди, начиная с комбайнера. Эмма — немка, хотя и говорит по-украински. Здесь почему-то полно немцев в деревне и в бригаде, и они ничем не отличаются от прочих, только фамилиями — Вольфы и Шульцы, все они очень работящие — это еще те немцы, которые в России с незапамятных, почти петровских времен. Эмма — белокурая, в голубом платочке, на Усольцева поглядывает хитро, по-женски.

Не поймешь этого Усольцева — шутит он или всерьез? К Лёльке придирается и дразнит — то у тебя нос в солидоле, то еще что-нибудь. Усольцев зовет ее Алёной, и это все ж таки лучше, чем — Лепка или просто — Савчук, как — прочие. Лёлька сама знает, что она вся в солидоле, даже платочек на волосах в жирных пятнах и руки как у негритоса. С такими руками и обедает — мыть негде!

Усольцев ест энергично, отламывая крупные ломти хлеба, и пьет молоко из бутылки, откинув назад голову. Зубы у него белые, как молоко, и крупные. Ячный ест аккуратно, крошки не уронит, и обстоятельно. Лёлька не видит себя со стороны. Она уминает коричневую горбушку. Она никогда не думала, что хлеб может быть таким вкусным.

Потом мужчины курят пять минут после обеда, а Лёлька лежит тут же, на соломе. Она проваливается куда-то на мгновение, сквозь этот желтый ворох, сквозь весь этот мир ослепительно желтого цвета — солнце и пшеничная равнина, похожая на рыжую щетину, стерня и полосы Усольцева — чуб из-под кепки — цвета соломы.

Только околки еще зеленые, чуть-чуть подрумяненные с боков.

Мужчины встают, и Лёлька тоже идет через силу за ними к немилому комбайну.

День продолжается…

На закате приезжает бензозаправка — белобрысый паренек Саня в армейской фуражке, на быках, медленных и равнодушных. Горючее бежит по шлангу к Лёльке в бензобачок, а солнце садится — огромное, томатное солнце, прищурившееся на Лёльку из-за горизонта. И мир становится лиловым — горбатая тень от комбайна и внизу, у подножия гривы, соленое озеро под серыми пластами тумана.

Ячный уходит ужинать на стан, а Лёлька шприцует комбайн. Солнце закатывается, а она все шприцует тяжелым медным шприцем черные от ныли подшипники. Лёлька ползает под комбайном на животе и мучается с передним колесом — там самый неподатливый подшипник. Всю свою душу она вложила в это переднее колесо! Усольцев тоже остается допоздна и возится со своим трактором.

Иногда он помогает ей:

— Эх ты, маломощная, и чем вас только кормили в Китае?

Вместе с сумерками приходит ночная свежесть, комбайн остывает, Лёлька начинает дрожать в сыром от пота комбинезоне. Почему только ей одной так тяжело, а все кругом работают и не расстраиваются? Маруся штурвалит на соседнем комбайне, и когда машины сближаются на крайнем круге, Маруся весело кричит Усольцеву и копнильщикам, и ветер раздувает ее двойные красно-зеленые юбки…

Лёлька шприцует комбайн, а рядом поблескивает лиловое озеро, и белые птицы кружат над пим. Бросить все, и броситься в воду, и смыть с себя эту беспросветную грязь!

Однажды она все-таки пошла на озеро, хотя было поздно, только луна освещала голубыми бликами черную поверхность. Лёлька едва добралась до него в темноте — берега оказались топкими и заросшими камышом. Соленая вода пахла рыбой, солидол в ней не отмывался, а наоборот, застывал на руках, и Лёлька перемазалась по щиколотку в мокрой земле…

Наконец, она разделывается с комбайном. Она идет в стан в потемках, голодная, и коленки у нее подгибаются — лечь, прямо на полосу, и уснуть!

Ночь пролетит мгновенно, и она опять не успеет отдохнуть!


Два события в один вечер: на комбайне сломалась ответственная деталь, и в бригаду приехал директор.

Шестеренка раскололась пополам, запчасти у Ячного не оказалось, и комбайн встал окончательно. Ячный, конечно, зашипел, а Лёлька обрадовалась. На правой руке у нее вскочил нарыв. Рука стала толстая, платком обмотанная, и синяя — смотреть страшно! Лёльку знобило, каждое движение отзывалось болью. И теперь она обрадовалась, что попадет в бригаду засветло, попросит на кухне у Эммы горячей воды, уйдет куда-нибудь в глубь околка и попробует отмыть больную руку. Лёльке казалось: от горячей воды рука перестанет болеть.

На бригадном вагончике висела доска показателей, и на ней мелом учетчик отмечал дневное выполнение. Знатный комбайнер Ковальчук шел впереди, а Лёлька со своим Ячным — где-то в середине. Не так плохо!

На крылечке вагончика сидел и откровенно скучал городской уполномоченный по заготовкам в синем кителе с якорями. Уполномоченному нечего было делать, и кроме Лёльки им никто не интересовался. Лёлька расспрашивала его про город Новосибирск, и про его Обское пароходство. Она взяла полотенце и собралась идти за водой на кухню, когда подъехал директор МТС и началось собрание.

Лёлька пристроилась с краю на поваленной березе и слушала о темпах хлебоуборки и ждала: скорей бы оно кончилось — собрание — она все-таки надеялась сегодня вымыться. А комбайнеры сидели на травке, тоже слушали и поглядывали на небо. Небо заволокло серой пленкой, и летели дождинки.

Лёлька думала о своем и прослушала, что там говорил вначале ее комбайнер Ячный.

А Ячный жаловался: у него полетела шестеренка, а все — от недобросовестного ухода за комбайном, и он никогда не может быть уверен в своей машине, пока у него такой недобросовестный штурвальный.

Потом директор спросил:

— Вам, наверное, трудно? — и Лёлька с изумлением обнаружила, что это относится к ней, потому что все головы повернули в ее сторону. Лёлька держала на коленях, как куклу, свою замотанную руку и, вероятно, выглядела жалкой.

— Мне трудно, — сказала Лёлька, пытаясь сообразить, о какой недобросовестности толковал Ячный.

— Я думаю, примем такое решение, — сказал директор. — Раз человеку трудно, переведем Савчук на более легкую работу. Вот, например, весовщиком. Алексей Палыч, как у нас с весовщиками? — спросил он присутствующего на собрании колхозного председателя.

— Да можно, хоть здесь. Новикова одна не справляется, — доложил председатель. Он — низенький и весь какой-то круглый, и гимнастерка на нем, кажется, вот-вот лопнет по швам.

— Договорились, — сказал директор. — Это вам подойдет, — снова обратился он к Лёльке, а все собрание смотрело на них и слушало. — Правда, там заработок поменьше…

— А что? Хороший заработок, — вмешался председатель. — Твердый оклад.

— Завтра приступайте, — распорядился директор. — А на штурвал к Ячному поставим Остапчука (Лёлька вспомнила — это один из копнильщиков).

Собрание кончилось. Ячный сел с директором в «газик» и умчался в МТС за шестеренкой. Комбайнеры пошли ужинать к столу под березками, а Лёлька забыла, что собиралась мыться. Она сидела на лавочке у боковой стенки вагончика и пыталась сообразить, что произошло.

Да, ей было трудно, и она проклинала комбайн, но она не хотела, чтобы ее снимали со штурвала! Целое лето она готовилась к этому и надеялась, что привыкнет постепенно. Ей даже казалось, она уже начала привыкать, если бы не рука! Рука подвела ее окончательно! А Ячный все-таки не прав, что она недобросовестная! Она старалась, и облизывала комбайн из последних сил, и шприцевала каждый подшипник, пока по краю его не выступит вязкая желтая полоска солидола.

Ее перевели в весовщики, и, наверное, нужно радоваться. Она знает Шуру Новикову. Обычно они косят вовсю, а Шура только идет из деревни, в ярком платочке, вполне умытая и выспавшаяся. И, значит, действительно покончено с грязью и солидолом. И все-таки ей жалко комбайна. Она не справилась. Она ехала на Целину и не справилась!!

Лёлька прислонилась затылком к стенке вагончика и всхлипывала, и слезы бежали, оставляя на щеках светлые дорожки.

Кто-то подсел к ней на лавочку. Лёльке было не важно — кто.

Это оказался Усольцев. Он сидел рядом и молча курил. И поглядывал на нее дружелюбно. Лёлька сама не заметила, как начала говорить.

Она не ожидала такого от Ячного! Это — неправда, что он сказал на собрании! Неправда и несправедливо! Она не думала, что советский человек может допускать несправедливость!

— Слушай, Алёна, — сказал наконец Усольцев, — ты чего-то не то несешь, — ему, видимо, надоел Лёлькин сбивчивый монолог, и он решил внести ясность. — Ну сняли тебя, ну, и правильно сняли! Тебя считать учили? Ну, и будешь теперь считать центнеры — самое для тебя подходящее.

— Мне стыдно, — всхлипнула Лёлька.

— Подумаешь, застыдилась! Ты же должна понимать — тут каждый час горит, а ты будешь год приноравливаться — кому это надо!

Лёлька замолкла и взглянула на Усольцева с доверием.

— А про советских — это ты брось! — рассердился вдруг Усольцев. — Что ты можешь судить о советских, да еще по одному человеку!

— Но ведь он мог по-другому, без собрания…

— Ну, мог, ну и что? Ему нужен заработок, а ты его по рукам вяжешь! Он мог сказать тебе по-хорошему: знаешь, шагай отсюда, а он сам первый год косит, ему перед директором нужно показаться. Люди разные. И это ж — работа! А реветь нечего!

Усольцев смотрел на нее и теперь откровенно улыбался.

— У тебя зеркало есть? Посмотри, какая красивая!

Лёлька, всхлипывая, вытащила из глубин комбинезона мутный зеркальный осколок, потерла его о коленку, посмотрелась и опять зарыдала: слезы, размазанные по лицу, выглядели ужасно.

— Ну, чего ты? Ну, чего? Вот дурная!

Он схватил внезапно рукой ее вздрагивающие плечи, и Лёлька прижалась нечаянно к его плечу, обтянутому клетчатой ковбойкой. От плеча пахло дымом и бензином, совсем как от рукава Мишиной куртки.

— Алёна, — сказал Усольцев, — давай выходи за меня замуж!

И так захотелось ей поверить ему, хотя и знала она, что он шутит, Усольцев, так захотелось поверить и не отнимать лица своего от клетчатого кармана его ковбойки, кстати уже грязного от слез ее — таким он показался ей добрым и надежным! И наверно, от одиночества своего (совсем одна на такую большую страну) — чуть-чуть не сказала она: «Ладно!», — только опомнилась вовремя, выпрямилась и отодвинулась. И стала искать по карманам носовой платок.

— Покажи руку, — сказал Усольцев. — Слушай, тебе надо к врачу. Что ты думаешь, когда у тебя такая рука! Тоже мне — китайка беспомощная!

Минуту поразмышлял, а потом произнес:

— Знаешь, подруга, топай сейчас в село. Там как раз ваш китайский фельдшер на медпункте. Тут всего по дороге четыре километра. А утречком придешь на ток.

— Уже темно, — сказала Лёлька.

— Испугалась! Минут сорок ходу, не больше! Может быть, проводить, миледи?

— Нет, нет, — заторопилась Лёлька. — Я сама.

— Знаешь, Шульц еще косит, и ты можешь подъехать на последней машине. Ты иди ужинать. Будет машина — я тебя позову.

— Спасибо, — сказала Лёлька.

За стенкой вагончика комбайнеры укладывались спать и стучали сапогами. Тихо пиликало радио.

Лёлька пошла на кухню. Эмма подбеливала плиту, но все-таки кинула Лёльке в миску толченой картошки плюс соленый огурец. Лёлька сидела на краю кухонного стола и ела эту картошку, как самое прекрасное блюдо.

Потом в кухню заглянул Усольцев. Он согнулся пополам в проеме низенькой двери и крикнул:

— Алёна, давай быстро, машина уходит!

Лёлька бросила алюминиевую ложку и побежала.

— Сережка, — позвала из глубины кухни Эмма.

Усольцев шагнул в кухню и прикрыл за собой дверь.

Шофер Гриша захлопнул дверцу кабины, и машина пошла в темноту по степной дороге. Гриша торопился, бешено гнал, и Лёлька подпрыгивала на пружинном сиденье. По земле метались косые полосы света, выхватывали из мрака корявые колеи и пригнутую траву у обочины. Впереди была ровная чернота, и не поймешь, где кончается степь и где начинается небо.

4. Усольцев

Хлеб идет — полные кузова. И вся дорога от тока до Багана укатана до синего блеска. Машины, машины — военные, болотного цвета грузовики и прыткие колхозные ЗИСы. Сухую листву сбивают в околках — только шорох стоит!

Хлеб высыпается из кузовов на ухабах — дорога до Багана проросла по краям молодой зеленой пшеничкой. За три километра до элеватора стоят на дороге районные бабки с веничками и мешками и подметают — по-хозяйски… Лёлька никогда не видела сразу столько хлеба.

Хлеб лежит на току громадными желтыми увалами. Лёлька и Шура Новикова работают, разделенные этим сыпучим гребнем. У Шуры — свои комбайнеры, у Лёльки — свои. Лёлька ходит по зерну, как по песку. За день полные боты начерпывает она пшеницы. Она вытрушивает эту пшеницу ночью, дома в Благовещенке у порога Нинкиного медпункта, а потом Женя удивляется, почему к медпункту сбегаются все соседские куры. Лёлька ходит по зерну и лежит на нем, когда долго нет машины. Солнце печет на зерне, как на пляже, и можно, наверное, запросто загореть!

…Подошел «ЗИС 25–13» от Ковальчука. Лёлька заскочила ногой на колесо и заглянула в кузов — с верхом. Да еще борта наращены. Три тонны будет. Она, конечно, весовщик, но никаких весов у нее нет.

— Весы? — удивился колхозный бригадир. — Пиши, как видишь. На элеваторе все равно перевешивают. — И она записывает на глазок и по емкости кузова и переживает при этом: если бы можно было все взвесить по-настоящему!

Борта машины откинули, и две девчонки из Новосибирска в синих байковых лыжниках выгребают зерно на ток лопатами. Шофер вышел из кабины, Лёлька сунула ему ведомостичку, и он расписался, обмакнув ручку в лиловую от разводов непроливайку.

— Ковальчук велел передать: зерно — сухое, пиши три с половиной, — сказал шофер.

Шофер — городской, незнакомый, и вообще в бригаде полно теперь городских: шоферы и девчата с Сибсельмаша. Девчата-грузчицы гоняют на военных машинах по трассе до Багана. И еще — солдаты. Они живут в большой палатке около вагончика, это их машины — огромные и блестящие.

Лёлька окунула руку в зерно — не такое оно сухое! Ковальчуку, конечно, нужны тонны. Учетчик измеряетугольником скошенные гектары, Лёлька подсчитывает дневные тонны. Тонны разделить на гектары — получается выработка. Ковальчук — знатный комбайнер и жмет вовсю — ему нужна выработка. А весовщица Шура говорит: пиши меньше. Зерно усохнет и полегчает. Откуда ты возьмешь тогда недостачу? Действительно, откуда? Лёлька не знает, кого слушаться. Она пишет среднее: три триста, и ей страшно от этих, на ее шею повешенных, гони!

«ЗИС 25–13» отошел. Можно сесть на расстеленный ватин к у подножия зернового хребта и подумать о своем: о Сережке Усольцеве, который сказал ей — выходи за меня замуж… А можно взять похожую на совок плицу и покидать зерно вместе с колхозными женщинами. Вон их сколько сегодня на току — пестрые передники, пестрые платочки. Зерно захлестывает ток, зерно «горит» в непросушенных грудах, и надо веять его и перелопачивать.

Плица тяжелая, и руки от нее быстро устают, но Лёлька старается не замечать этого — сколько можно быть слабой!

Сережка сказал ей — выходи за меня замуж. Но он не мог полюбить ее: не за что было — тогда на комбайне. Он просто пожалел ее, когда она, обиженная, ревела около вагончика. И женщины на току жалеют ее, наверное, когда она неуклюже ворочает плицей. Они приветливы и снисходительны к ней, эти простые женщины из Благовещенки. Не нужно ей снисходительности — нужно равенство!

И дело не в том, что не по силам ей оказались железные задвижки на комбайне, — качеств душевных не хватало, видимо, чтобы не стать жалкой! Считала себя несчастной от грязи и усталости и не думала о деле — хлебоуборке!

Она видит себя со стороны — пыльным платочком повязанную, юбка — в неотстирывающихся пятнах солидола, и протест против собственной этой «жалкости» и слабости подымается в пей, как приступ стыда.

Она кидает зерно, преодолевая ломоту в руках, до перерыва, пока кто-нибудь не крикнет ей: «Ленка, кончай, что тебе — больше других надо!?».

В перерыв женщины лежат на зерне и переговариваются о своих немудреных делах: о картошке, о топливе на зиму. Лёлька слушает их разговоры и отвечает Шуре (они — ровесницы, только у той сын, и мужа она ждет из армии — надо к его приезду обмазать хату — успеть бы управиться). И все-таки — словно стена отделяет ее от этих женщин. Может быть, потому что у нее нет мужа, чтобы ждать его, и нет дома, который нужно к зиме обмазывать? Опять она живет, словно прислонившись боком к чужой семье — Жени и Ники Лаврушиных.

Когда Лёлька приехала на медпункт впервые, она долго искала его на беспросветно темной улице. Беленая хатка. Крыша из камыша, похожая на подстриженную челку.

Ника Лёльке обрадовался и Женя тоже. Оказывается, она теперь — в Благовещенке. Она уволилась из мастерских, потому что подняла там какую-то тяжесть, и ей опять стало плохо… Она переехала к Нике, а свекровка осталась в Казанке — караулить квартиру в сборном доме.

Медпупкт — симпатичный, только немного маловат для Никиного роста. Женя развесила по окошкам марлевые шторочки и до медицинского блеска выскоблила некрашеный пол. Правда, теленок соседки Фриды съел рукав у вывешенного Женей сушиться Никиного медицинского халата. Правда, Женя не знает, чем кормить Нику — никаких магазинов! А Ника возвращает то, что несут ему деревенские бабки, в благодарность за медицинскую помощь — яички, увязанные в платочек, и прочее, потому что не знает, как он должен на это реагировать в Советском Союзе. Бабки обижаются, Женя страдает — Ника совсем похудел, как жердь. А так — все хорошо.

Женя заохала над Лёлькиной рукой и подкинула в печку соломы, а Ника принялся кипятить свои медицинские ножички. Он прооперировал Лёлькину руку по всем правилам, и Лёлька вымылась с облегчением в сенях при керосинке. А потом они пили чай с витамином «С» — сироп шиповника из Никиной аптечки, потому что ничего другого в доме не было, и болтали за полночь о последних новостях: как работает Анка и как не повезло Лёльке.

— Вот видишь! — торжествовал Ника, что не пустил Женю на комбайн.

Они отвели Лёльке глинобитную пристроечку, совсем отдельную: ход через сени и с квадратным окошком (правда, там лежат медпунктовские дрова). Ника соорудил ей койку из колхозных досок, и теперь Лёлька живет вполне самостоятельно, и впервые после Харбина у нее зыбкое, но все же ощущение дома.

По утрам солнце врывается в окошко, как прожектор, и поднимает лучше будильника. В окошко видны поворот дороги на Казахстан и кусок пестрой степи — малиновые пятна травы, белые пятпа солончака. И она бежит по этой степи, влажной и дымчатой, как лисья шкура, а телеги с женщинами обгоняют ее, странные, похожие на корыта, телеги, которые здесь называют бричками — в них возят зерно от комбайна. Женщины кричат ей — по знакомству, возница приостанавливает лошадь, и Лёлька запрыгивает на ребро брички, как на жердочку, и едет до бригады. От колес на ходу отлетают комья грязи и прилипают к юбке.

Удивительно спокойно ей подле этих женщин, чужих и непонятных, в общем-то, посреди утренней степи, когда они поют что-то свое, деревенское, и на току, когда она лежит и слушает их на теплом зерне под огромным небом.

Спокойствие растворено в степных горизонтах. Чистота и прозрачность. Приглушенные осенние тона. Степь понемногу приручила к себе Лёльку. Пока перерыв — можно пойти в околок и набрать там ягод шиповника в карманы стеганки. Ягоды продолговатые, оранжевые и на ягоды непохожие. Наверное, хорошо, как бусы, нанизать их на нитку.

Околок стоит тихий. Березы разбросали по небу ветви ювелирной резьбы. Легкое падение листа. Запах увядающей травы. Запах земли и леса. Околок — как осколок больших лесов России. Лёлька пока не видала их вблизи, она видит только степной горизонт, такой бесконечный, что кажется круглым, как земная поверхность. Степь передает Лёльке — спокойствие, словно свою силу. Или все-таки сила приходит к нам от людей, окружающих? Только в сумерках степь начинает странно тревожить Лёльку.

Быстро холодает под вечер в степи. Лёлька натянет ватник и руки сунет в карманы. В кармане — остатки шиповниковых ягод, зерна пшеницы и чернильница-непроливашка. Женщины и Шура Новикова уезжают в село на бригадирской телеге. Женщины опять запоют, и голоса их долго будут висеть в воздухе. На склоны хлебных бугров лягут тени, как на склоны сопок, а закат охватит полнеба — тревожный и переменчивый.

И в час сумерек придет к ней отчаянная тоска по маме, словно только и ждала, притаившись за околком, когда женщины уедут и Лёлька останется незащищенной. Сломает дневное спокойствие, и Лёлька одна будет ходить вокруг тока и вслух повторять, не стыдясь, потому что никто не услышит этого:

— Мама, мамочка, ну, пожалуйста, приезжай! Я не могу без тебя жить и радоваться!

Она не знала, что таким гнетущим окажется чувство потерн невозвратимой — как болезнь. А казалось, так просто — сесть в эшелон и уехать!

Лёлька не выдерживает одолевающих сумерек. Пока нет очередной машины, она бежит с тока к вагончику, напрямик по сухой колющейся траве — к ужину, к людям. Человек не может жить в пустоте.

Они все приходят в вагончик к вечеру — комбайнеры (только Ковальчук косит по ночам, пока не ляжет роса), Ячный, которому она все не может простить его несправедливости, Остапчук Петя, сменивший Лёльку на штурвале, и Сережка Усольцев.

Они приходят черные, словно закопченые на хлебоуборке, и медлительные от усталости. Они умываются под березкой из рукомойника (что тут отмоешь — вода соленая!), и на вафельном полотенце у Сережки остаются грязные полосы. Лёлька смотрит на Сережку, и у нее возникает еще не осознанное к нему уважение. Может быть, потому что она теперь знает, что это значит — день на комбайне?

Все таки это — особенные люди, и Лёлька выглядит перед ними маленькой и никчемной. Труд их, тяжелый, как глыба: неподатливое железо и руки, в которых это железо становится покорным. Здесь, видимо, в бригадном вагончике и начинается Лелькино понимание ценности рук человеческих, на которых, в сущности, стоит земля русская.

Потом они ужинают неторопливо тем, что наливают им в миски поварихи Эмма и Нюра, и затем только Сережка глянет иногда, словно проверит, на месте ли она на уголке стола, дощатого, хлебными ломтями усеянного.

— Привет, подруга! Ну, как ты тут трудишься? Руку-то покажи! Зажила? Порядок!

…После ужина к Лёльке подошел Ячный и спросил, сколько у него набежало тонн за день. Ячный в последнее время, на удивление, сменил с ней тон и стал даже любезным. Лёлька быстро подсчитала его ведомостичку и ответила, и Ячный улегся спать успокоенный.

Тепло в вагончике. Горит керосиновая лампа. И тесно от народа. Но опять нужно поплотнее застегивать ватник и выходить на темный ток — машины возят зерно, Ковальчук косит и не дает Лёльке отдыха.

— И чего ты сидишь по ночам? — говорит Шура Новикова. — Утром придешь — шоферы тебе распишутся, кто сколько навозил…

По Лёлька не может так. Она будет сидеть на току, пока косят комбайны, и считать свои машины. Нужно вырабатывать в себе ответственность!

Странное испытываешь, когда сидишь вот так в темноте посреди ровной, как ладонь, степи. Теряешь ориентировку, и бригадный вагончик кажется совсем не с той стороны, где есть он на самом деле. Небо накрывает — как шапкой. И ничего не видно, кроме желтых пятен света вдалеке, там, где косят комбайны.

Вот оно — большое зарево Ковальчука, целый город огней, медленно движущихся, мигающих на расстоянии. А вон — быстро бежит по небу столб света. Это Гриша Яковенко гонит машину на ток. Лёлька смотрит на блуждающие по степи пятна света, и ей становится не так холодно.

Который теперь час? У вагончика темные окошки. Ужасно, когда спать хочется! Она свернется сейчас клубочком на зерне и уснет. Желтые полосы света хлестнули по хлебным увалам. Машина.

— Гриша, возьми меня до Ковальчука, а то я тут совсем засну.

— Давай, — сказал Гриша.

Лёлька села в кабину.

Они долго добирались до Ковальчука. Гриша заблудился в потемках и все кружил по стерне, натыкаясь на похожие околки. Гриша злился и выражался сквозь зубы, несмотря на Лёлькино присутствие.

Комбайн двигался, как ярко освещенный поезд, и Лёлька разглядела опытным глазом: бункер полон — как раз вовремя!

Стебли пшеницы в свете прожекторов блестящие, как вода, подгибались и падали под зубья хедера. Ковальчук крутился на мостике — коренастый, как черт.

— Ленка, — закричал он, увидев ее в машине, — ты мне смотри, не занижай!

…Она все-таки заснула под конец на току и проспала последнюю машину. Перед тем, как заснуть, она думала о Сережке: что она скажет ему, если он опять заговорит об этом — выходи за меня замуж… Он, наверное, неплохой парень, Сережка… Если бы можно было посоветоваться с мамой. Но мамы нет, и нужно решать самой — как жить с людьми и как быть человеком.

Она проснулась, потому что совсем замерзла. В степи было чуточку светлее. И ни одного желтого пятна на горизонте. Шофер, видимо, быстренько разгрузился и умчался ночевать в село, а Лёлька осталась забытой и обиженной. Наверное, скоро утро. А ночевать в бригаде — там, конечно, нет свободных мест! Значит, опять шагать пешком, в село, за четыре километра.

Ох, уж эта дорога от тока до Благовещенки!

Лёлька идет в плотной темноте и только подошвами нащупывает: если земля твердая и гладкая — значит, есть дорога и все в порядке, если начинаются кочки и трава, значит, она уклонилась в сторону и нужно срочно выпрямлять направление.

Лёлька идет и безумно боится волков. В бригаде мужики болтают про них страшные басни. И Лёлька дрожит, как заячий хвост. Серая тень появляется справа от дороги. Тень шевелится, и Лёлька замирает от ужаса. Потом тень начинает звенеть уздечками, и Лёлька успокаивается — лошадь! Если ее еще не съели волки, значит, их нет поблизости.

На половине пути, там, где подразумевается горизонт, появляется два огонька. Вначале Лёлька принимала их за огни Благовещенки, но потом убедилась: дорога пойдет на подъем — и огоньки уплывут вбок и в вышину. А Благовещенка появится сразу черными контурами крыш, едва различимыми на густо-синем небе. Лохматые плетни и сочная перекличка собак — начинается улица. А две знакомых звезды уже совсем высоко над трубой медпункта.


Ковальчук кончил косить рано: то ли роса легла, то ли он скосил все, что мог, вокруг и к утру перебирался на новую гриву. Лёлька обрадовалась и собралась домой сразу после ужина.

Сережка стоял и курил под крылечком, и она наткнулась на него с разбегу, как на шлагбаум.

— До дому? — спросил Сережка. — Обожди. — И Лёлька удивилась: никогда он не ходил в село на ночь глядя.

Они шли по дороге, и рядом бежала луна, огромная и сумасшедшая. Укатанная шоссейка блестела и гулко отражала их шаги. Две тени шли впереди них по дороге: большая и вихрастая — Сережкина, и подле — Лёлькина, меньше наполовину. Небо — светлое и прозрачное, торжественная голубая степь, и впереди, на гриве, отчетливо видные, белые хатки Благовещенки.

— Ты мне хоть расскажи о себе, — сказал Сережка. — А то — что ж это — я ничего о тебе не знаю! — Он сказал так серьезно, словно это и правда — непорядок, который давно пора устранить.

— Что тебе рассказать?

— Ну, как вы туда попали?

Видимо, это было главным для него в определении: что она такое, и от этого зависело дальнейшее — принимать ее со всем тем, что она есть, или не принимать? И нужно было говорить начистоту, как на приеме в комсомол (расскажите вашу биографию), и без оглядки, что это может оттолкнуть его. А если оттолкнет — пусть это будет сейчас и сразу. Но это — честно, по крайней мере, потому что он сказал ей: выходи за меня замуж, и значит, должен знать о ней все.

И нужно рассказывать с основания: про дедов Савчука и Логинова, и русский город у китайской реки — ну, это еще не трудно, и он должен понять, Сережка: мы не выбираем место рождения… И то, что стреляла она из японской винтовки и пела «Боже царя храни», это уже страшно — «белогвардейцы» — в Сережкином понимании. И как входила Армия в Харбин, и забирали асановцев — за дело, с Сережкиной точки зрения. (А как же иначе?) А потом ССМ: мы стремились и рвались на Родину, и нас не пускали! (Правильно, вас там десять лет учили уму-разуму и то — приехали, ничего не понимающие, как из мешка высыпанные!) А отец с матерью — почему они остались там? Потому что побаивался папа Советской власти, если быть честной…

— Чего ему бояться? — решает Сережка. — Инженер, будет трудиться, как все. Ты напиши…

— Напишу, — говорит Лёлька.

Четыре километра дороги — много это, когда бежишь одна и на волков озираешься, и всего ничего, оказывается, если рядом с Сережкой. И волка отступают куда-то — ни один им не попался!

— Ну, ты надумала? — вдруг сказал Сережка, когда они были уже на краю улицы.

— Что? — сразу не поняла Лёлька.

— Замуж за меня надумала?

Если бы он сказал это серьезно, как только что, когда они говорили об ее эмигрантах! Но он опять сиял своей белозубой улыбкой. Не поймешь этого Сережку!

Лёлька молчала. Она ничего не решила для себя, хотя и думала о нем все эти дни на току, когда кидала с женщинами зерно и ягоды шиповниковые собирала в околке. Она не могла сказать ему — нет, именно потому, что думала о нем, — что-то привлекало ее в нем неосознанное. Сочетание силы и доброты, чего не было в Юрке, и вообще не встречала она до сего времени в людях. Или не умела замечать и ценить от беспечности возраста? Никогда не было с ней такого, чтобы тянулась она так — прислониться, как рябина к дубу в старой песне! Или это просто от слабости ее и одиночества? И она ив могла сказать ему — да, потому что нет у них никакой «общности интересов», как с Юркой, а без этого немыслимо замужество. Надо говорить — нет, но она не могла сказать почему-то…

— Ладно, можешь еще подумать, — разрешил Сережка милостиво. — Шагай отдыхать, вон у тебя уже глаза не смотрят!.. — Повернулся и пошел вниз по дороге к бригаде. Луна смотрела ему в спину, Лёлька тоже смотрела.

И тут показалось ей: это было уже с ней когда-то — твердая осенняя земля и человек, уходящий от нее по голубой лунной дороге… Тоненький мальчик-лейтенант Миша, и волосы — одинакового цвета — соломы.

И внезапно пережитое давным-давно — взросление и разлука — поднялось в ней с прежней остротой, вопреки интервалу времени. Ожидание боли, что должна неминуемо последовать за этим, и страх перед повой потерей, которую она не могла, не хотела испытать, заставили неожиданно для себя вскрикнуть: «Сережка, Сережка!» — очень тихо, как думалось ей, в степном необозримом пространстве.

Однако он услышал. В два шага он был рядом. Подхватил ее под мышки, поднял на воздух, поцеловал на весу в губы и снова поставил на землю. Лёлька ахнуть не успела!

…Дожди пошли. Надолго и основательно. Дорогу до Багана развезло. Невывезенное зерно лежало на току, мокло и прорастало. Зерновые бугры потемнели и как-то странно грелись изнутри. Зерно слипалось в плотную массу, и женщины пытались ворошить его лопатами. Говорили: оно все равно теперь никуда не годное. Колхозный бригадир хватался за голову — как будто он не знал, что осенью может пойти дождь?

Комбайнеры, злые и небритые, сидели в вагончике, подсчитывали, что осталось не скошено, и ожесточенно «забивали козла». И ждали — вдруг прояснится и ветерком подсушит пшеницу.

На кухне тоже все разладилось — протекла глинобитная крыша. Поварихи Эмма и Нюра бегали и гремели ведрами, и никакого обеда вовремя не было.

Лёлька аккуратно приходила по утрам в бригаду и маялась вместе с комбайнерами.

Душно в вагончике. И темно за потными стеклами. Лёлька вышла на дождь, повязав до бровей косынку.

Дождь медленно смывал с берез позолоту. На сырых досках обеденного стола слоем лежали липкие листья. Сережка возился у своего ДТ-54. Гусеницы трактора были густо залеплены грязью.

— Слышала сводку? — сказал Сережка. — На ближайшие пять суток без перемен! — Они постояли и поговорили о погоде, а потом он сказал: — Слушай, Алёна, поехали завтра в район регистрироваться? За депь обернемся. Все равно косить не будут.

— Что ты придумал!

— Нет, правда, поехали! Зачем нам ждать до октябрьских? — он говорил так, словно у них все было давно решено. — А там — дорогу переметет! Поехали и распишемся! Договорились? — Сережка воодушевился. — Чего ты молчишь?

— Не поеду я, — сказала Лёлька, — потому что это несерьезно, то, что ты говоришь. Ты не любишь меня. И это нехорошо, и неправильно — без любви. Не поеду я…

Просто хотелось ей, чтобы сказал он хоть одно из тех прекрасных слов, что положено говорить в преддверии замужества.

Но Сережка вспылил:

— Я тебя силой не тяну! Я с тобой всерьез говорю! Знаешь, когда ты мне показалась? Когда мы ехали на уборку и ты сидела наверху, и глазищи у тебя были круглые и растопыренные! Еще тогда я подумал, что женюсь на этой рыжей девчонке. Я всегда добиваюсь, чего хочу! Вот так! Или завтра едем в район, или — как знаешь!

Он швырнул гаечный ключ в глубь кабины, хлопнул дверцей и пошагал по лужам к вагончику, а Лёлька осталась стоять у трактора в недоумении. И такую пустоту ощутила внезапно, словно последний осколок жизни отняли у нее!

Утром она шла в бригаду. Сеял дождь мелкий, как сквозь сито, и ноги ее в китайских ботиках расползались по размокшей дороге. Околки стояли ржавые и нахохлившиеся. Лёлька старалась идти по обочине, но бурой картофельной ботве.

И она знала: если он повторит вчерашний разговор, она не возразит, и все будет, как он скажет! Неразумно это и несвойственно ей, однако это так…

У вагончика стоял заведенный военный грузовик, и Сережка договаривался с солдатом в зеленом ватном бушлате.

— Где ты ходишь? — заорал на нее Сережка. — Машина уйдет. Быстро поехали!

— Как же я без спросу? А вдруг начнут косить?

— Ну, пойди, доложись бригадиру! И кто тебе будет косить — смотри, все заволокло!

В вагончике было сонное царство. Трактористы и комбайнеры с горя спали, под дождь, на парах. Бригадир отмахнулся от Лёльки: езжай, куда хочешь!

Она вышла на крылечко. Сережка подхватил ее и забросил в кузов грузовика. Кузов порожний, к новым доскам прилипли мокрые зернышки пшеницы. Сережка посадил Лёльку на ватник и с головой накрыл зеленым, жестким как жесть, плащом. Он обнял ее за плечи, и так они ехали, прислонившись спинами к стенке кабины. Сережка был весел и все чего-то болтал ей в ухо, Лёлька не вслушивалась, смотрела в щель капюшона на уходящую дорогу и думала: «Что же это я делаю? Я же не люблю его. И нужно, наверное, остановить машину и изменить все, пока не поздно».

Но машина шла вперевалку. Щетинистые полосы жнивья веером разворачивались по ходу. Желтые копны стояли вдоль полос. Небо низко нависло над степью, и дождевые столбы бродили по его краю.

Только одну остановку сделали они в пути — в Казанке. Сережка заскочил к себе на квартиру, и Лёлька тоже — за паспортом. Они ехали, и скоро серая башня Баганского элеватора вынырнула из степи и повела их на себя.

Совсем не торжественным оказалось это великое событие. Они расписались на каких-то бланках в низком глинобитном домишке и вышли на Баганскую улицу.

— Ты него такая грустная? — спросил Сережка. — Но расстраивайся. Кончим уборку, знаешь какую свадьбу организуем — с брагой и председателем колхоза! А сейчас пошли в чайную, а то она скоро закроется на перерыв!

По дороге в чайную Сережка затащил Лёльку в раймаг и купил ей резиновые сапоги.

— Мне ничего не надо! — сопротивлялась Лёлька.

— Давай скидывай свое китайское барахло. Смотри, они у тебя протекают!

Лёльке жалко было ботиков с застежкой зипером, но они действительно проносились. Сережка бросил их в мусорную урну на главной Баганской, совершенно непроходимой, улице.

Потом они сидели в чайной, ели котлеты с рожками и ждали, когда пойдет обратно с грузом их машина.

Напротив, на стене в чайной, висела картина местного производства, мутная от времени, — Иван-царевич увозит царевну на сером волке. Волк походил на домашнего пса, а царевна выглядела несчастной, наверное, как Лёлька на целине. Лёлька посмотрела и рассмеялась этой мысли, а потом глянула на своего Ивана-царевича, как он сидит напротив за столом, накрытым клеенкой, за первой семейной трапезой и улыбается (видимо, не знает еще, какое сокровище досталось ему в жены), и мокрый ватник его лежит на полу рядом.

— Ну, чего ты нос повесила? Все нормально!!

…Ночь. Ночь. Фары грузовика сквозь косые дождевые полосы.

Сережка говорит:

— Жена, ты не замерзла?

Грузовик качается, как корабль в бурю, и железные запчасти перекатываются по кузову от борта к борту. Сережка держит ее крепко, наверное, чтобы она на ходу не вылетела. Он попробовал поцеловаться, но их как тряхануло!

Дорога совсем испортилась. Они блуждают в объезд и буксуют. Сережка вылезает из кузова в жидкую грязь, и они с шофером кидают землю лопатами и мостит под колеса охапки травы. Они мечутся в свете фар — грязные и промокшие. Лёлька хотела тоже слезть и помочь им, но Сережка прикрикнул на нее; сиди! И странно, она подчинилась…

Машина взвывает, охваченная дрожью, вырывается из топкой ямы, и Сережка снова запрыгивает в кузов.

— Жена, ты тут жива?

Лёлька лежит на дне кузова и умудряется засыпать время от времени…

Они окончательно завязли на въезде в деревушку, совсем незнакомую. Ее огонечки слабо светились впереди и постепенно погасали по очереди.

— Пошли, — сказал шофер, — а то все полягут спать, не достучимся!

Дождь перестал, но было еще очень мокро. Сережка вел ее куда-то в темноту.

Они постучались в крайнюю хату — приземистую и темную. Открыла дверь бабка — сухонькая, согнутая.

— Некуда, милые, некуда! — запротестовала бабка. — Все полно. В горнице у меня девчата с городу, а кухня, гляди, вся под шоферами! Куда я вас? Вот солдата одного возьму, и ладно…

— Ну, бабуся, ну пусти пас, куда мы пойдем? Уже все хаты темные! — принялся уговаривать Сережка. — Видишь, жинка у меня на ногах не стоит! Как же ты нас на ночь выгонишь?

Видимо, бабку сразили Сережкины доводы.

— Разве в сенках, у пригона? Да там у меня чисто, не думайте.

Она шла впереди по какому-то глинобитному переходу, и свет от лампы скудно освещал рыжую степу. Сени оказались узкими, как вагонное купе. В конце их стояла деревянная кровать, крашенная голубой краской. Кровать походила на ящик, набитый сеном. Бабка бросила на сено косматый тулуп.

— Спите, милые, отдыхайте.

— Ладно, бабушка, — сказал Сережка.

Только сейчас, сквозь полусон, дошло до Лёльки, что она жена Сережкина, хотя и не любит его по-настоящему! И все-таки она — жена его…

За тонкой камышовой стенкой шевелилась и шумно вздыхала бабушкина корова.

— Залазь под тулуп и спи, — распорядился Сережка. — Завтра рано вставать. И не смотри на меня такими перепуганными глазами!

Утром, когда Лёлька вышла во двор, крыши деревеньки были белыми от первого инея. И белым было все — подмерзшая в складках земля и кабины столпившихся на улице грузовиков. У грузовиков возились незнакомые шоферы, разогревали моторы и носили в ведрах воду от колодца.

На дворе умывался Сережка, в одной майке, ледяной водой из колодца. Зубы его блестели и были одного цвета с инеем.

— Проснулась! — закричал Сережка. — Смотри, дождя-то нет! Сейчас поедем!

Утро оставалось жемчужным, когда они ехали на машине по заиндевевшей степи. Дорога затвердела и они мчались как бешеные.

5. Зима

Сборный дом поставили на гриве, на краю села. И теперь, когда едешь из Багана в Казанку, первой встает из-под земли его двухскатная крыша, а потом — крылья ветряной мельницы и труба эмтээсовских мастерских.

Сборный дом — щиты из светлых досточек, внутри набитые чем-то легким, вроде бумаги. Летом, пока дом лежал в несобранном виде на гриве, плотники сидели на нем, курили и думали, как собирать, подходили местные жители и разглядывали скептически: да разве ж он выдержит в такие зимы — не обмазанный, окна — одно — на четыре местных окошка — не натопить!

Дом завезли в МТС специально для целинников, и квартиры выделили трем приезжим семьям: Лаврушиным, Куприяновым — Анке с матерю, и Усольцевым — Лёльке с мужем. Четвертую квартиру отвоевал плотник, вербованный по договору и тоже почти целинник.

Дом — желтый, пахнущий деревом, два крылечка — в степь на восход, два — к селу на запад. От крайней хаты к дому ведет протоптанная в снегу дорожка, захлюпанная ледяными узорами — это Лёлька ходит на эмтээсовский хоздвор по воду. Айка приноровилась носить ведра ловко, по местному обычаю — на коромысле, ни капли не проронит, а Лёлька мучается: дужка ведра режет ладони и валенки вечно промочены! Падает снег — дорожка наслаивается и подымается, а дом уходит вглубь, затопленный в сугробы до подоконников. Дом на гриве, на семи ветрах, как Ноев ковчег, со своим сборным населением.


В полдень Сережка уехал на тракторе подвозить корма, а к вечеру подул буран. Вначале он был не очень страшный: в сумерках со стороны степи побежали по склонам сугробов струи сухого снега и, разбиваясь, стали захлестывать Лёлькино крылечко.

Но уже ночью Лёлька проснулась от ветра — весь легонький сборный дом покачивался, как корабль. Лёлька лежала в темноте и прислушивалась — дом страшно звукопроницаем.

За стенкой справа, в квартире Лаврушиных, не спали. Новорожденный Павлик пищал, Женя кормила его и уговаривала, а свекровка громко подавала из кухни советы, как надо ухаживать за ребенком. Ника, видимо, лежал на койке и озабоченно ворочался. Лаврушинская койка стояла, отделенная от Лёлькиной тонкой дощатой стенкой, и получалось почти так же, как жили они — разделенные Жениной занавеской в маках. Ника все еще работал в Благовещенке и дома бывал наездами. Теперь он ехал мимо в Баган на какой-то семинар, и Лёлька подумала — при такой погоде никуда назавтра не уедет!

За стенкой сзади храпела Анкина мать и на буран не реагировала. Больше ничего в доме не было слышно, только сам дом скрипел и покачивался. Лёлька подумала: где сейчас Сережка и где эта ферма, куда он уехал, подцепив сани к трактору? И ей стало тревожно от неистового ветра, лбом налетающего на их жилище.

С утра в квартире было холодно: все тепло выдул буран. Печка не растапливается — дымоход гудит, как паровозная труба, и растопка гаснет! В окнах — белым-бело. Усадьба МТС напротив, через поле, совсем растворилась в молочной мгле, и баки бензобазы — словно кто-то стер это резинкой с белого листа бумаги. И ларька у ворот тоже не стало видно — беленого ларька, с дверью, железными скобами перекрещенной. Лёлька глянет в окошко: если скобы откинуты, значит — ларек открыт — и можно бежать за гидрожиром.

Лёлька постучала в стенку — Анкина мать дома.

— Я сейчас приду, — крикнула Лёлька.

Наружная дверь не отворялась — так придавило ветром и снегом. Ветер моментально набросился, рванул с Лёльки платок и попытался повалить ее. Воздух стал белым и плотным — от снега, летящего вкось. Захлебываясь и держась рукой за стейку, Лёлька обогнула дом и ввалилась к Анке.

Анкина мать сидела на кухне перед духовкой, вязала варежку из овечьей шерсти и басом пела «По долинам и по взгорьям» из харбинского репертуара.

— Что, девка, замело? — сказала Анкина мать. — А твой-то — в пути? Неладно сейчас в пути-то!.. — И начала вспоминать, какие страшные бураны были в эпоху ее детства в Забайкалье. А Лёлька совсем расстроилась: как там Сережка?

Лёлька попросила взаймы хлеба — она собиралась сегодня стряпать, да печка не горит! Анкина мать отрезала Лёльке половину горбушки, и они еще поговорили о хозяйских делах, когда пришел на обед Володя — тот самый, Анкии потерянный, с которым они разъехались в разных эшелонах. Он пришел согнутый от бурана, в заснеженном ватнике, с шарфом, намотанным на шею. Володя стал отогревать над плитой тонкие пальцы и выглядел злым и несчастным.

Анка все-таки привезла себе своего Володю! Она здорово заработала на штурвале и вернулась с уборочной как раз, когда они все переезжали в новый дом. Анка сказала: какого черта он сидит там и не едет! Вытащила из сундука слежавшуюся трикотиновую шубку харбинской эпохи, положила деньги на аккредитив и укатила, пока дорогу не перемело окончательно.

Анка исчезла на целый месяц, ничего не писала, и мать переживала и гадала на картах. Лёлька забегала к ней по вечерам и сочувствовала.

Анка приехала внезапно. Выпал снег, и машины ходили редко. Бензовоз остановился в темноте против Лёлькиных окон. Лёлька видела, как в свете фар Анка пробежала с большим чемоданом, а потом из кабины вылез худенький, по уши закутанный юноша. Вот он какой — Анкин Володя!

Володю устроили в МТС электриком, а для Анки зимой работы не оказалось. Она сидела дома и хозяйничала с матерью сообща. Они купили корову, пестренькую Мушку. Мушка снабжала молоком половину сборного дома, не считая хозяев. Но когда Володе приходилось брать в руки вилы и чистить в сарайчике, на лице его появлялось непомерное страдание.

Сережа заикнулся: неплохо бы тоже завести корову, но Лёлька так испугалась, что он смилостивился — пока обойдемся.

Анку директор МТС направляет с весны на курсы механизаторов в Купило, и слышно за стенкой, как они с Володей ссорятся: зачем он тогда сюда ехал! Не нужна ему Казанка, и Анкина Мушка, и сама Анка, наверное, недаром они летом разъехались в разных эшелонах! Ему нужен Омск и институт, и ничего больше. Анкина мать ворожит на картах, и все у нее получается — не жить Анке с Володей.

Сережка ворчит на Лёльку — нечего тебе бегать к ним и сочувствовать — сами разберутся!

Зато с Лаврушиными у Сережки полный контакт: с Никой они как-то распили сообща «поллитру» с мороза, свекровку Сережка зовет «мамашей» и отгребает им снег от крылечка, когда Ника в отъезде.

— Тоже мне, «китайцы» беспомощные! Заметет — дверь не откроют!

…Володя ушел с обеда на работу, в белую кипень бурана. Анка пришла из магазина в большой клетчатой шали, замотанной, но местной моде, поверх пальто. Анка была вся побеленная — даже усики над верхней губой.

— Хорош, как метет! — сказала Анка и прилилась веником обтрушивать с валенок снег в сенках.

Мать налила ей тарелку горячих щей, а Лёлька отказалась, она пошла к себе домой, обняв одной рукой горбушку полученного взаймы хлеба, другой — кастрюльку с Мушкиным молоком. Бурап снова набросился, молоко поднялось в кастрюльке, как волна в шторм, и выплеснулось Лёльке на шубку — только и успела она прикрыть остатки горбушкой. Она шла домой, слепая, сквозь снег, как против течения. Дверь оказалась распахнутой настежь, и сугроб намело в кухню через порог. Но зато печка разгорелась сама — только успевай подбрасывай! Лёлька сунула кастрюльку с молоком на плиту — что ж, займемся хозяйством…

Дом человеку — как якорь в землю — ощущение устойчивости и постоянства.

И что тебе нужно от жизни, Лёлька? Все у тебя есть — муж, самый видный парень в селе, и дом — голубыми, даже с золотом, обоями обклеенная комната, и все в ней почти как некогда — харбинские шторки и покрывала кружевные, китайские, и полка с книжками над кроватью. Правда, лампа керосиновая — фитили коптят и стекла черные, но что делать — МТС еще не дотянула сюда провод от мастерских! А вообще-то, идут вдоль Казанской улицы столбы с чашечками изоляторов — от дома к дому, — то вспыхнут лампочки, то поблекнут — одна проволочка светится — значит, опять «барахлит» станция.

Дверь Сережка обил войлоком от мороза, картошка — в подполе и кладовка, полная пшеницы, той, что они с Сережкой заработали за лето. Правда, чтобы превратить ее в муку, нужно насыпать в мешки, отвезти на саночках на мельницу, а потом сеять, и сеять через тонкое сито. «Мама, привези мне сито, — пишет Лёлька в Харбин, — а то я хожу и занимаю по соседям!». Там уже объявили — с весны снова репатриация на целину. «Мама, приезжай, — пишет Лёлька. — И ничего не бойся — надо пережить трудности, чтобы только быть вместе!» Мама уговаривает папу ехать, папа колеблется, но мама собирается потихоньку, а Лёлька дает ей в письмах ценные указания, что брать — сито и мясорубку…

Задача, оказывается, — накормить Сережку, когда он приезжает с поля грязный и намерзшийся, ватник скидывает у порога! Не так просто, оказывается, и ничего она толком не умеет! «Мама, напиши мне!» — как сигнал бедствия за тысячи километров. И мама высылает инструкцию, на прочной картонке переписанную, — технологию кухонного производства. Лёлька повесила ее над плитой на стенку и сверяется постоянно. Вся Казанка варит одинаковые мощные щи, где много сала и капусты, и Сережке тоже нужны такие — не устраивают его мамины рецепты!

Руки у Лёльки черные от картошки, и не отстирать его рабочие ковбойки — сплошной мазут! Не узнать Лёльки в валенках, как кот в сапогах, платком крест-накрест повязанной по-деревенски. Неужели так и быть ей теперь до конца, ничем больше, только женой Сережкиной?

Или это не так мало — быть женой, когда рядом твой Иван-царевич, что увез тебя, правда, не на сером волке, а в пустой трехтонке, прямо в глинобитную мазанку районного загса?

Разве мало — родное плечо и дом, где плита пыхтит, раскаленная докрасна, а Сережка сидит и строгает что-то, обсыпанный опилками (вся мебель в доме Сережкиного производства — на березовых ножках), а она ворчит, между делом, что вот, опять не наметешься! А Сережка строгает невозмутимо, только отмахнется, как медведь на муху: «И что ты бочку на меня катишь!» “ Или поймает вдруг внезапно, на пути между столом и плитой, посадит на колени и погладит по волосам, как маленькую. «Да пусти ты, Сережка, у меня все руки в муке!» Разве мало этого — тепло очага — вечные вещи, не проходящие всю историю человечества? Кто объяснит теперь это Лёльке, когда в юности вкладывались в нее качества общественные, а семья — как знаешь! И потому — трудно и смутно ей, и дом — в тягость. Институтский диплом лежит на дне чемодана и мучает, как заноза.

Лёлька ходила к директору МТС. «К сожалению, ничего для вас нет, — сказал директор. — Не могу же я вас послать подвозить сено!»

«Куда тебя тянет? — поражается Сережка. — Что, я жену не прокормлю?»

— Ребенка бы тебе, — сказала Анкина мать, — забудешь, как дурью маяться!

Лёлька ездила в Баган в низенький домик районной редакции. Ей сказали: пишите заметки. Но что она может написать о людях в четырех стенах, от мира отгороженная белой пеленой бурана?

Сиди у окошка, в пустую степь смотрящего, с керосиновой лампой у голубой шторки и жди своего Сережку!

И она выходит во тьме на обмерзшее крыльцо, в накинутой шубке, и слушает — не гудит ли трактор, и смотрит — где там зарево фар по горизонту? Ничего нет впереди, белое безмолвие, как у Джека Лондона. Синева — не различишь, где степь, а где небо… Только МТС шумит движком, сверкая огнями, — оазис света во тьме…

Дышит рядом во сне Казанка под снежными грибами крыш, и ничего не знает о ней Лёлька. Или просто не умеет прикоснуться к ней?..

В октябре после уборочной Лёльку принимали в комсомол. Заявление она подала еще летом, на курсах штурвальных, она не могла иначе — приехать на Родину и не вступить в комсомол, к которому стремилась всю юность.

Собрание было в конторе МТС, в кабинете директора, и ребята приходили со смены из усадьбы через дорогу, и приезжали из своих Грушевок и Ивановок, лошадок привязывали к брусу около крыльца, заходили в кабинет и рассаживались, кто где. Ребята все знакомые по уборочной, но все же Лёльке было жутко перед собранием и потом, когда она стояла и рассказывала свою биографию. И так это трудно, оказалось, говорить о своем, неизвестном здесь совершенно! Сережка сидел в углу, потупившись, и о чем думал — неизвестно, а ребята слушали и вопросов не задавали. А то, чем была она по приезде — в мастерских по локоть в солидоле, и на штурвале — зареванная и жалкая, и на току йотом — смешная со своей чернилкой-непроливайкой, знали они сами, и что тут ни говори — лучше не станешь! А теперь — что она? Мужняя жена, и только! lie так она мыслила вступать в комсомол, а во всеоружии трудовых достижений. И не так было на собрании, как хотела она, — буднично как-то: проголосовали единогласно. Не потому, наверное, что считали ее достойной и равной себе, а просто по-человечески: надо принять! И не было у Лёльки радости и полета, когда она шла с Сережкой домой через снежный пустырь, а как-то смутно и даже стыдно, а Сережка молчал и не помог ей ни в чем разобраться.

Когда вызвали в райком за членским билетом, день был морозный, но тихий, и дорога на Баган — чистой, укатанной, но все равно ни одной машины не собиралось в тот день в райцентр, и Лёлька пошла пешком — двадцать три километра. Ей нужно было в Баган на бюро к двум часам дня, и ничего не могло остановить ее, потому что это — комсомол!

Дорога — в ледяных рытвинах, рыжая от соломы и навоза, метелки травы, как лисьи хвосты, торчащие из-под снега. А вокруг пространство неизмеримое — пустота, только изредка — околки в инее, дымчатые и прозрачные, почти нереальные. Лёлька шла быстрым шагом — пять километров в час — надо успеть! И она дошла бы наверняка, да ее подвез с полдороги нагнавший на «газике» секретарь парторганизации.

И опять было не так, как хотела она, когда вручали ей в райкоме членский билет, — проще и обыденней.

И потом — никакой деятельности и движения, по которым тосковала она в Казанке. Разъехались ребята на кошевках по колхозам, собираются раз в месяц заплатить членские взносы, и на собраниях разговор идет о темпах ремонта техники, подготовке к посевной. Ничего она в этих вещах не понимает, сидит молча, и совсем плохо ей, словно не по праву она в комсомоле!

Она ехала сюда приносить пользу. У каждого человека должно быть единственное место на земле, где труд его максимально полезен. Наверное, для нее это все-таки не Казанка…


«…Казанка, роща белая в куржаке за усадьбой, словно опустившееся на землю облако. Вся в куржаке Казанка — плетни твои из ракиты, словно поседевшие волосы, и сухие стебли подсолнухов в снегу на огородах. Дороги твои, в степь уходящие, посеребренные, бугристые, сеном присыпанные дороги. Во дворах сено шапками на крышах пригонов, а сверху — пластами снег. Выбеленная земля. Дымы из труб — столбиками, запах деревенского дыма и стрекот трактора на краю села — вечный аккомпанемент тишины. И голос загрустившей коровы — рыжей и косматой зимой… Скворечники на кривых шестах над плоскими мазаными кровлями и сороки — черно-белые, словно тушью разрисованные, танцующие на копчике верхней ветки…

Казанка — первая моя родная земля, и плохо, наверное, что так и не сумела я полюбить тебя своевременно? Ты — вечный упрек мой, Казанка, потому что я уйду от тебя неизбежно. И хотя это будет правильно и логично — человек должен быть там, где он полезнее, все-таки ты — упрек, потому что ничего доброго я для тебя не сделала, только приняла людское радушие и первый хлеб на ладони. И что бы я ни строила потом, Казанка, так и останусь я перед тобой в долгу…

И люди твои — богатыри в стеганках, как в латах, лоснящихся под цвет металла, в шапках-ушанках. В чем-то предала я вас, когда уезжала из Казанки. И не права я буду, что увезу с собой Сережку. Он-то, на своем тракторе, на фоне берез бригадного стана, был бог целины, и я, наверное, виновата, что отняла у него это.

Казанка — сельсовет в степи под красным флагом — как форпост Страны Советов. Как же я не поняла этого тогда? Сельсовет, с покрытым красным кумачом столом, диваном деревянным в пеструю клеточку, сундуком железным у печки, под висячим замком — сейф и касса сельсоветская. Первая моя Советская власть, к которой рвалась я с чужбины, и прикоснулась наконец-то, и по узнала!

Миллионы Казанок на моей земле — основа земли русской. Но как же немило было мне тогда, в домах твоих, Казанка, беленых и мазаных, с деревянными щеколдами на дверях, с валенками и ватниками, свешивающимися с русских печек. Печи эти, соломой подтапливаемые, с черными чугунками!

И я рвалась от тебя к привычному, городскому — уехать и забыть!»


— Я не могу больше! — сказала Лёлька. — Я поеду в Новосибирск и узнаю в переселенческом отделе, как долго мы должны быть на целине.

В каждом письме мама пишет: поезжай и выясни (даже мама знает, что есть такой переселенческий отдел), ты должна работать по специальности, ты не должна забывать то, что знаешь! — Сережка хмурится на эти мамины письма: вот, подожди, обживемся… Но бесполезно — обживаться Лёльке на целине — Сережка сам видит это. Он все-таки любит ее — Сережка, если понимает: «Ну, что ж, езжай,выясни»… Ни одного еще города не видела Лёлька, словно их вообще нет в Советском Союзе — только степь да Казанка! «А то подождала бы, вместе поедем в отпуск?» Нет, не может она больше кружить по своей голубой квартире и принимать ее, как предел достигнутый! «Поезжай…» — хотя, конечно, не в восторге Сережка. В его понятии: что это за жена, которую куда-то песет?

Сережка вооружил ее советами в дорогу, посадил в кузов идущего в Баган грузовика и отправился в мастерские на работу. На раннем зимнем рассвете, когда только-только порозовело небо над баганской дорогой, Лёлька отправилась в свое первое по Союзу самостоятельное путешествие.

Первый пассажирский поезд — вагоны старого образца, дощатые диваны и окошки, в толстом инее доверху. Так ничего и не увидела она, пока ехала до пересадки в Татарской.

Вокзалы сибирские — перекрестки страны, живущей и вечно движущейся. Парни с рюкзаками и рейками, Лёлька еще не знает, кто это — геологи? И парни в белых от цемента ватниках, спящие на полу на Татарском вокзале — строители элеватора. Народ — деды с деревянными чемоданами, говорливые и неизменные тетки в жакетках из плюша. В поезде «Москва — Владивосток» пошел другой пассажир — дальнего следования — только сиди, смотри, и слушай, и впитывай в себя, половины еще, по существу, не понимая. Чудесная вещь — дорога, как ощущение жизни и твоей причастности к ней.

Когда поезд стал подходить к городу, по насыпи над поймой реки, и фермы моста закрестили вагонные окошки, странное волнение охватило Лёльку, хотя она не знала этого города, только мельком пролетел он мимо эшелона в июне. А теперь она шла по его вокзальной площади, скользкой от гололедицы, и город входил в ее сердце, как человек с первого взгляда.

Машины, шуршащие по улице Ленина, с красными огоньками на запятках. И огни, огни, словно новогодние елки дома в окнах, цветных от абажуров! Целый праздник огней после Казанки с керосиновой лампой. Все это есть, оказывается, — города и люди, шаги по асфальту и отсветы витрин на тротуарах — жизнь! И дома кирпичные, совсем, как в Харбине, — старинной кладки корпус на Красном проспекте!

Освещенные снизу колонны Оперного, как могучие стволы. И снег опускается, тихий нормальный снег, а не летящий со страшной скоростью, как в Казанке. Литые решетки и черные ветви сквера, обросшие белизной. Желтые пятна фонарей на проспекте, растворенные в снежном мелькании. Прекрасно это, а люди идут мимо и не замечают!

Лёльке негде ночевать в этом городе, но это неважно — на то есть Новосибирский вокзал — пристанище всех странствующих и путешествующих с его зелеными залами и бронзовыми люстрами, невиданной Лёлькой роскошью. Есть вокзальные диваны и тепло, с утра она побежит искать переселенческий отдел и выяснять свои нрава и обязанности, а пока она стоит перед афишей Оперного: сегодня «Царская невеста»!

Впервые в жизни она идет в театр как есть, в дорожном свитере и в синей костюмной юбке, но это тоже неважно, оказывается. Сейчас она побежала бы в театр даже в своем знаменитом ватнике — музыка необходимая, как хлеб.

Она сидела в зале, круглом как колизей, и руки ее лежали на алом бархате барьера. И это было не просто бархат и скрипки, что подавали голоса из оркестра, а нечто большее, как подтверждение реальности этого мира, к которому она рвалась всю юность. Лёлька слушала голоса скрипок, и волнение, подступившее к ней прежде перед Новосибирском, не отступало, а наоборот, поднимало и заполняло восторгом, как это бывало на вершинах сопок. Первая, пожалуй, полная радость, после переезда границы. Только не хватало рядом человека — разделить ее…

Когда шла из театра на вокзал, метель разыгралась вовсю, поземку несло по ледяным тротуарам, и последние автобусы, как большие сонные рыбы, медленно проплывали в струях метели.

Интересным оказался город Новосибирск при дневном освещении — все вперемешку: серебряный купол Оперного, как чешуйчатый шлем богатыря, и рядом — овраг, насыпанный доверху домишками, темными, бревенчатыми, под белыми крышами, — удивительно видеть с моста далеко под ногами их квадратные окошки. «Каменка» — объясняли Лёльке.

Свернешь с Красного проспекта, и воду везут в саночках от колонки, как в Казанке; киоски деревянные, голубым крашенные, в ряд с кубическим зданием универмага. И заборы вдоль улиц и поперек — строительные заборы с дощатыми временными тротуарами, а за ними вырастает что-то в морозной мгле, многоэтажное, железным краном осененное… И ощущение такое, что город-гигант подымается из своей древесной шелухи и вот-вот сбросит ее окончательно. Лёлька ходила по нему, невыспавшаяся после ночлега на вокзале, но почему-то счастливая, словно это — ее город, и то ли она нашла его, то ли вернулась…

Смешные красные трамвайчики, по два соединенные железной гармошкой, раскачиваясь, резво разворачивались на круге рядом с Оперным. На трамвай кидались толпы, как пираты на абордаж, и так отбывали они в неизвестные Лёльке городские маршруты, увешанные людскими гроздьями. На остановке Воднолыжная Лёлька слезла и пошла пешком вдоль Оби в сторону моста. Моста еще не было, только устои и монтаж пролетов — стройка на льду… «Вот бы тебе где работать, Юрка, мостовик мой потерянный…»

В переселенческом отделе Лёльке заявили вполне официально, что никаких претензий к ней не имеют — их дело привезти, а дальше — устраивайтесь по соображению. И можно уехать на все четыре стороны, никто слова не скажет.

В управлении Томской железной дороги на Урицкого все было своим до удивления: синие кителя и дощечки на дверях с надписями — «Служба движения», «Грузовая служба», словно она вернулась в родное Харбинское управление, и седой Сарычев выйдет сейчас из-за поворота коридора. В отделе кадров суровый товарищ сказал ей, что вакансий нет, но она может написать в министерство, и тогда ей могут предоставить работу по специальности на вновь отстроенной линии в Кулунде.

На больших щитах объявлений в центре полно наклеек со словами «требуется»: инженеры-экономисты, строители, проектировщики. Лёлька не рискнула больше никуда сунуться — не примут, наверное, если у нее диплом железнодорожника? Но самое главное было ясно: значит, папа может приезжать сюда спокойно, оп-то найдет себе дело! И еще — есть на земле ее Город, и теперь не страшно, если она временно разлучена с ним.

Деньги, отпущенные ей Сережкой на городскую разведку, истекали, делать в Новосибирске больше нечего. Лёлька купила на Новосибирском базаре настоящий светло-желтый веник — угнетали ее морально деревенские метелки из травы! Мороженого купила на трамвайной остановке у толстой, от белого халата поверх шубы, продавщицы и застыла от него окончательно — губы посипели. Удивительный народ — сибиряки: мороженое едят на морозе! Походила в последний раз по городу, прощаясь: «Я вернусь!» Вволю поплакала в кинотеатре «Победа» на утреннем сеансе «Мост Ватерлоо» и пошла на обжитый вокзал — в ожидании поезда.

Поезда подходили к перронам — в морозном дыме: зеленые, заиндевевшие, несущие все ветра страны. «…Родная моя железная дорога — как я соскучилась по тебе, оказывается!» И люди, люди окружали ее, совсем чужие, со своими судьбами, но удивительно, Лёльке легко было говорить с ними, сидя рядом на вокзальном диване. Никогда прежде не было в обычае у нее так много и просто говорить с чужими людьми. Или это — русский народ, такой «по душам» разговорчивый?

Лёлька отъезжала от Новосибирска, словно вновь погружалась в свою степную глубину. Опять — красный гриб водокачки в Чистоозерном, кустики насаждений вдоль полотна и дорога — грузовик обгоняет поезд, полно в кузове женщин в тулупах и клетчатых шалях. Казанка, здравствуй!

Метель мела здесь, вполне приличная — бензовозы не ходили. Лёлька день промерзла на переезде с полосатыми столбиками (место голосования на попутных) и полуживую подвез ее колхозный зоотехник в своей плетеной, как корзинка, кошевке.

— Ну, прибыла путешественница! — сказал Сережка.

Дома была пыль и запустение. Лёлька схватилась за тряпку и веник обновила, конечно. Новый год на подходе.


Новый год встречали дома, вшестером: Усольцевы, Анка с Володей, да двое местных молодых специалистов — механик Аня, девушка с русой косой из далекого города Горького, и лесовод Леша — он же агроном, потому что лесов, фактически, нет — степи, и ему пришлось на ходу переквалифицироваться. Лаврушины встречать Новый год отказались: у них — Павлик.

Накануне от мамы пришла из Харбина посылка — елочные игрушки и разные вязаные вещи для Лёльки и Сережки. «Спасибо теще!» — сказал Сережка. И еще — веточка маньчжурской елки. Лёлька поставила ее в стеклянную байку, и теперь у нее тоже — елка! Настоящая елка во всем селе только у главного инженера МТС — ему привезли из Новосибирска. Какие елки — в Кулунде!

Они налепили пельменей и выставили их на мороз застывать, а часов в десять всей компанией сбегали в клуб на танцы. Стояла совсем новогодняя — глухая и синяя — ночь с крупными замороженными звездами.

Клуб — нетопленый, и забавно танцевать прямо в платке и валенках. Лёлька покружилась с Сережкой, а потом ее пригласил на вальс комсомольский секретарь.

Потом они танцевали дома в узком проходе между столом и кроватью. Пластинки все были старые, харбинские, и потому, наверное, Лёльке в конце концов стало грустно. Под этот фокстрот она плясала с Сашкой, а Юрка зажигал розовые прозрачные свечки, и лежала на стене тень от лапчатой ветки. Не должна она помнить о нем, и нечестно это по отношению к Сережке. И все таки… С Юркой, наверное, все было бы по-другому…

Под утро, когда соседи ушли, Сережка распил с Лешей последнюю, принесенную тем в кармане, «поллитру» и сразу стал таким, каким его совсем не принимает Лёлька, — ласковым и взрывчатым — глаза посветлевшие, почти серые — стихия какая-то! Лёлька теряется перед пей.

Ох, уж эти «поллитры» — в праздник и в день получки! Лёлька ненавидит их лютой ненавистью! Сережка мигом найдет, с кем скооперироваться — с тем же Ковальчуком или с плотником из четвертой квартиры.

С плотником проще всего — дома, далеко не ходить. И тут что ни говори — так оно и будет: Сережка непреклонен в своем право на «поллитру», как стена. Можно подумать, что для мужчин — это средство самоутверждения. Но разве этим должен утверждать себя человек на зёмле?

И совсем плохо окончился новогодний вечер — Лёлька мыла затоптанные снегом полы, а Сережка спал на койке поверх покрывала, волосы его светлые, как солома, прядями падали на лоб, и руки он раскидал во всю ширину, которые только что обнимали ее и держали, как щепочку, а для нее это было плохо, потому что неискренно — как считала она — после «поллитра»!

— И что это за жена — кусок льда! — бросил ей Сережка.

А она просто не знала, как понимать эту стихийность и силу, потому что ни о чем таком дома в Харбине не предполагала.

Трудно мне с тобой все-таки, Сережка! Быть женой — тоже нужно иметь талант, оказывается, и высоту души… Или все это приходит само собой, когда любишь человека? И просто не любит она его, если быть честной? И замуж она пошла за него от слабости своей там, в бригаде, и страха перед пустотой, когда он швырнул гаечный ключ внутрь тракторной кабины и пошел от нее, скользя по грязи, к вагончику?.. Растерялась в большом, не обжитом еще, мире и позволила забросить себя в кузов идущего в Баган грузовика… И если это так — подло, наверное, жить, укрывшись за мужниной спиной, не любя по-настоящему!

На октябрьские праздники они ездили к Сережкиной матери в Довольное. И это было очень тягостное для Лёльки время, потому что нужно было ходить в гости к бесчисленной родне, и опять появлялись на столах «пол-литры» и яичницы на круглых чугунных сковородках, и нужно было пить мутную бражку из стаканов — иначе ты кого-то не уважаешь! Лёлька устала и измучилась, а Сережка не понимал ничего, потому что это был — его дом, в котором ему легко и свободно!

Она не смогла полюбить родное Сережкино село, красивое после Казанки, с тяжелыми избами, резными ставнями и галочьими гнездами на березах. И Сережкину мать не смогла полюбить — отгородилась от нее внутренне за одну только, случайно услышанную, фразу:

— Что, тебе русских было мало?

Она проснулась и лежала на высокой койке в парадной комнате, где их поместили, как гостей, а Сережка разговаривал с матерью на кухне. Дверь была открыта. На кухне горел свет. Лёлька лежала и осваивалась в полутьме, рассматривала пестрые занавески пологом, и фотографию в рамке — на Сережку похожего мужчину в гимнастерке с двумя шпалами на петлицах — отец, наверное… И она не поняла, вначале, что это относится к пей. А когда поняла, стало больно, как никогда еще. Хоти она совсем не обижалась, когда ее спрашивали в сорок пятом солдаты из проходящей через Харбин Армии: «А вы, правда, русская?»

Нужно было понять, наверное, Сережкину мать: сын привез в дом «приезжую», что не умеет мыть некрашеные полы и стороной обходит деревенских коров! Такой увидела она Лёльку и только так нужно было понимать ту, услышанную, фразу. Лёлька поняла иначе: Сережкина мать — платочек ситцевый белый, в крапинку, руки темные, сморщенные от работы — то, что называют народом… Значит, не стереть с себя эмиграции в глазах народа? Недостаточно — переехать границу, чтобы преодолеть ее?

В конце января на Казанку навалились «крещенские» морозы.

Был тихий домашний вечер. Они с Сережкой сидели на кухне. Подкинутые в печку жарко пылали березовые поленья. Лёлька напекла оладьев по маминому рецепту, и они с Сережкой сидели, разделенные столом под синей клетчатой скатертью, и пили чай с этими оладьями и фруктово-яблочным повидлом из ларька. И что-то толкнуло Лёльку, и она начала рассказывать про зеленое стрельбище на холмах, девчонок с винтовками и корнета Гордиенко в рыжих сапогах со шпорами («Лежа, по мишеням, огонь!»). Все-таки это детство ее — Гордиенко, кусочек ее самой, и кому, как не мужу, рассказать об этом? И она удивилась, когда он помрачнел. (Для него это — винтовки, направленные в сторону нашей границы и против него, следовательно, а ей не пришло это в голову!)

— Вот гад, — сказал Сережка, — японский прихвостень! Мало их подмели у вас в сорок пятом!

А Лёлька вся сжалась от этих слов, словно они относились к ней самой, а не к Гордиенко. Неужели так будет до конца — разный взгляд на вещи и события? И нужно было, как говорится, рубить дерево но плечу?

Идет самая длинная Лёлькина зима. Вернее, первая такая длинная с октября но май, а до этого она привыкла, что зима — только кусочек ноября, декабрь и январь, а в феврале все тает — китайский Новый год и весны начало. И нечего Лёльке делать в эту зиму, как только думать и читать, пожалуй. Вернее, она учится думать в эту зиму.

Лёлька закутывается косынкой кроличьей до бровей, берет сумку продуктовую и идет в ларек и в библиотеку — одним заходом.

Библиотека — в клубе, том самом, длинном, глинобитном, как сарай, где стропила торчат в небо углами и снежок падает сквозь потолок на головы кинозрителей. Библиотека тоже замороженная, и книги стоят холодные, как кирпичи… Лёлька берет книгу с полки, толкает в сумку с макаронами и песет домой — отогревать.

Книги для нее в эту зиму — откровение, словно она никогда прежде по читала их, хотя она проходила в школе — Толстого и Тургенева. Но тогда шел сорок пятый год, и Анна Каренина просто ни к чему ей была в ту пору. Теперь она читает медленно — торопиться некуда, и большие мысли Толстого о причинах и следствиях событий заставляют думать ее о том мире, что видела она: «Кто это — я, и кто это — мы, в сущности?» И ее судьба, оказывается, не только — ее судьба, а частица общей судьбы этой ветви от русского дерева-эмиграции…

И может быть, в ней причина того, что выросла она такой слабой — в двадцать пять, как в пятнадцать, и оторванности ее от земли?

— Высыпали вас из мешка, как зайцев, — сказал Сережка, — вот вы теперь и оглядываетесь!


Выборы в Казанке — в местные и районные Советы…

Лёльку вызвал к себе секретарь парторганизации и сказал: первое ее комсомольское поручение — агитатор на выборах. И Лёлька загорелась вся, как некогда в ССМ, и готова была немедленно бежать агитировать.

Первые выборы ее на родной земле, когда она тоже голосует полноправно!

Она помнила те, самые первые, выборы сорок шестого года — Харбин в красных лозунгах и фонарях на избирательных участках. Голосовала Армия. Грузовики на талых улицах, лейтенанты в фуражках, улыбающиеся по-весеннему. Выборы, в которых она не имела нрава участвовать, потому что не была советской гражданкой. А потом, когда была и изучила по Конституции свои права и обязанности, она не голосовала, потому что жила на чужой территории. А теперь — выборы и сама она — агитатор в избирательной кампании!

Ей выделили весь сборный дом — четыре квартиры и еще — пять домов по крайней улице. Нужно обойти всех, и переписать и разъяснить, за кого голосуем.

В своем доме — проще. Лёлька собрала всех вместе в квартире Лаврушиных, и напомнило это ей собрание группы ССМ! А в тех пяти домах по Казанке — придешь и не знаешь, как говорить. Люди смотрят на тебя, и чувствуешь, что знают они больше твоего, только слушают по положению — агитатор! Плотникова жена совсем удивила Лёльку.

— Не пойдем голосовать, пока не выдадут валенки! Так и перескажи директору. Положено нам по договору — пускай выдают! А не то не пойдем голосовать! — Лёлька не поняла, какая связь между валенками и голосованием, но заявление избирателя передала по назначению.

Контору МТС отвели под избирательный участок. Бухгалтерию выселили, развесили шторы — не узнать! К Лёльке пришли Аня-механик и жена парторга — Любовь Андреевна. Аня сказала:

— Помнишь, у тебя на Новый год была скатерть вышитая, в цветочек, ты дай ее нам на выбора для украшения.

Лёлька полезла в чемодан и вытащила — как не дать: Выборы! Потом вся Казанка, вернее, женское ее население, бегала к Лёльке в сборный дом и снимала со скатерти рисунок крестиком.

День выборов. Надо встать спозаранку, чтобы к шести — в избирательный участок. Говорят, дело чести каждого — прийти пораньше.

Лёлька заставила Сережку надеть галстук, как он ни сопротивлялся, и сама надела платье — шерстяное, торжественное… По Казанке светились окна, и люди ходили в темноте — черными фигурками на синеватом снегу. Лёлька взяла Сережку под руку, и так они и пришли на избирательный участок — чета Усольцевых. И когда держала в руке сложенный листочек бюллетеня и опускала его в урну — такое состояние у нее было особенное и никогда прежде не испытанное, словно, наконец, она приобщилась к огромной своей стране и стала составной частицей ее!

Сережка ждал ее в коридоре. И, конечно, он ничего не понял, потому что выборы для него — явление обычное.

— Ты чего так долго? Ты бы заглянула в буфет — чего там выбросили?

Потом был праздничный день в Казанке. Знакомые трактористы из МТС ходили но улицам в гости в новых «москвичках» и шелковых рубашках — грудь, невзирая на мороз, — нараспашку. Слышно было — по деревне пели под гармошку. В полдень солнце подпекло по-весеннему; и сугробы покрылись к вечеру блестящей ледяной корочкой. И березы в околке словно распрямились, пригрелись — ослепительно-белые на потемневшем ноздреватом снегу. Неужели конец зиме?


…В понедельник Сережка уехал на третью ферму подвозить корма, а к ночи задул буран!

Метет буран по Казанке лютый, мартовский, а в Харбине в это время воробьи трещат на солнцепеке, последние льдинки хрустят в лужах под каблуками, и мягкими синими вечерами колокол бьет на Соборной площади — великий пост, весна. Только некому там ходить сейчас в собор ко всенощной — на свою вторую целину собирается Харбин и упаковывает ящики, но уже со знанием дела: сито и валенки — обязательно!

«С Отпора сразу дайте мне телеграмму!» — инструктирует маму Лёлька. Лёлька ждет маму, ждет Сережку и одна ходит по квартире, сумрачной от бурана.

Нужно бы зажечь лампу, хотя еще не время, да неохота идти в холодную кладовку за керосином… Печка растопилась в конце концов, теплынь в кухне. Надо попытаться завтра испечь хлеб, — придет Сережка, а кормить его — нечем. Мама не верит, но Лёлька теперь сама печет хлеб. Пшеница, хмель и вода — вот из чего, оказывается, складывается хлебный ломоть!

Тесто липнет к рукам — Лёлька не терпит стряпню, но что делать? Пройдут годы, и нечто большее, чем подгорелую горбушку, увидит она в том хлебе:

Этот хлеб — мое приобщенье
К судьбам женщин моей земли…
А пока слишком многое сместилось в ее сознании, а заново человек не получился еще. Что она сейчас — как то тесто, что липнет к рукам, а какой выйдет каравай — неизвестно.

Она стояла у кухонного стола и нросеивала муку — крупный деревенский размол, и брови ее были обсыпаны мукой, как снегом. Мука ложилась на газету ровным покатым сугробом, а напротив за окном все так же летел косой снег белой сплошной массой.

Где сейчас Сережка? Сидит, наверное, на квартире, на ферме и пережидает буран. А если нет, а если — в пути? «Неладно сейчас в пути», — сказала утром Анкина мать…

И внезапно, явственно увидела она воображением в белом мелькании большой сугроб в чистом поле, накрывший горбом кабину Сережкиною трактора. И ей стало так жутко, так жутко, что сито, как волчок, вывернулось из рук и покатилось по полу. И она еще почему-то подумала: сито чужое, и ронять его не следует…

А потом было еще два дня, когда буран шел все с той же силой и напряжением, а Лёлька кружилась в каком-то слепом отчаянии по квартире, насквозь продуваемой ветром, так что сквозило по ногам и шевелился край занавески.

И такая тревога грызла ее изнутри, тревога придуманная, может быть, но выросшая в реальную: если он не успел доехать до своей фермы, до бурана, и если она никогда больше не увидит его! И тот сугроб, построенный ее воображением, стоял перед глазами постоянно, и порой эта тревога переходила в уверенность, что она потеряла его. И это, оказалось, страшно — потерять, хотя она и считала, что не любит его! Неужели необходимо ощутить тревогу за жизнь человека, чтобы попять наконец, как он дорог?

Такими мелкими и незначащими стали теперь все его «поллитры», и грубость, и непонимание, перед одной мыслью — потери. Все ушло в сторону, как неглавное, и только одно хорошее его осталось с ней и мучило ее. Даже смешные слова его: «Чего ты бочку на меня катишь…» — и руки его, вместе ласковые и сильные, с ногтями, сбитыми от работы, никогда добела не отмывающиеся руки, даже китель его, висящий на гвозде за дверью, старый, синий китель, времен школы механизации, который она терпеть не могла и все пыталась пустить на мытье полов, а он любил и всегда надевал, когда принимался в доме столярничать, с карманами, полными опилок… Она кружилась по его дому среди всех этих его вещей, слов и поступков. И только бы вернулся он, какой есть, обмороженный, но живой!!!

И она совсем не спала по ночам, только лежала в темноте и слушала гул ветра, и все ей казалось, что где-то далеко в степи рокочет трактор.

А днем, ужасным и нескончаемым, она возилась с печкой и хлебом, потому что все-таки ждала, что он приедет, и тогда нужно чем-то кормить его. Белыми пузырями переваливалась через край чугунка опара.

Она не пошла больше к Анке и ничего ей о своей тревоге не сказала, она сидела одна в полутемной квартире и мучилась и ждала, что вот кончится буран, и тогда — приедет он? Проще было, наверное, перебежать через площадь к директору и узнать — где он, и даже позвонить по телефону на ту же ферму! Но тогда ей не пришло это в голову. Она ждало, до изнеможения — только бы он приехал, и ничего больше!

А буран медленно стихал, и огни МТС стали постепенно проступать сквозь оседающий снег, как изображение на проявляемой фотопленке. И стрекотание движка на усадьбе — мирный голос жизни — все настойчивей прорывался сквозь шум стихии. И наверное, было утро, потому что, хлестнув светом по окнам, ранняя машина прошла на бензобазу. Жизнь возобновлялась в селе Казанке.

Лёлька взяла ведра и пошла в сером рассвете по воду, утопая в снегу валенками. Тропинку замело окончательно, и нужно было ее протаптывать заново.

Сережка приехал к вечеру третьего дня. И не то чтобы она уже не ждала его, просто устала от своих страданий и сидела на кухне без мыслей, опустошенная. Полы были вымыты, чайник на плите весело булькал, и она сидела, как каменная.

И прозевала грохот Сережкиного трактора, потому что машины ходили и тракторы — тоже, и он, наверное, подогнал свой вместе с тяжелыми санями, на которых возят сено, к усадьбе и пришел домой пешком по свежей тропинке.

Он открыл дверь и стоял на пороге в накинутом рыжем тулупе до пят, громадный, с белыми от инея ресницами, похожий на Деда Мороза. И он, наверное, смертельно устал, потому что черты лица его, и без того резкие, словно вылепленные из глины, совсем огрубели и потемнели.

— Сережка… — сказала Лёлька почти шепотом. — Сережка…

Пахла овчиной мокрая шерсть его тулупа около Лёлькиного лица, и он же еще утешал ее, и уговаривал, гладил по плечам, как маленькую!

— Ну, чего ты? — говорил Сережка. — Все нормально…

6. Конец разлукам

Лето в тот год начиналось великой сушью.

Сошла талая вода, когда околки стояли затопленные по пояс, отражаясь в ней березками и белыми облаками, прошла талая вода, и — ни одного дождя!

Небо установилось бледно-голубым, белесым, безжалостным.

Земля превращалась в пыль и желтым дымом взлетала над дорогами. Сохли под солнцем серые взрыхленные квадраты огородов, а пшеница стала похожа на жалкие сухие перышки. Сведущие люди из МТС говорили — еще неделя, и дождь вообще будет не нужен. «И что тогда?» — спрашивала она. Сведущие люди пожимали плечами.

Сережка ходил мрачный и смотрел на небо. Она тоже приучилась смотреть на небо, но небо оставалось равнодушным.

Она никогда прежде не любила дождей. Она любила солнце и горячий песок пляжа и не думала, что есть связь между летним ливнем и обычным куском хлеба. А теперь ей больно смотреть на эти горящие поля, как на живое погибающее существо. И загар на руках не радовал. Дождя!!

Колодец обмелел, и на дне его плескалась желтая глинистая жижа. По сборному дому гуляли горячие сквозняки и заносили пылью подоконники. Дом рассыхался и трещал по ночам.

А вечера, как нарочно, разгорались изумительные — сухое дыхание земли и торжествующее золотом небо.

Возвращались из степи коровы и на изогнутых рогах несли косые лучи света. За коровами шла пыль светящимся облаком.

Сережка сидит рядом с ней на выскобленном добела крылечке (она научилась мыть некрашеные полы!), смотрит на неторопливое шествие коров, на пустое небо и курит молча. В воздухе тянет древесным дымом — время ужина и время дойки. Анкина мать гремит на своем крылечке подойниками.

На пустыре перед усадьбой сетка — волейбол. Блестят спицы прислоненных к столбам велосипедов, и мяч взлетает с гулкими ударами.

— Сереж, сыграем?

— Чего это я пойду прыгать, как малолетний! — То ли женатому несолидно прыгать с парнями, то ли засуха гнетет — он-то знает, что это значит — годовой заработок!

— У тебя ужин-то скоро?

Она встает и уходит на кухню, как здесь принято говорить — «собирать к столу».

— Алёна, тебе телеграмма, — кричит с крылечка Сережка.

Маленькая почтальонша Машенька в мундире министерства связи, в рыжих завитках и золотых веснушках стоит и сияет, как ангел — вестник радости, а рукой удерживает за руль свой велосипед!

— Ваши едут! — говорит Машенька.

Вся Казанка знает, что она ждет родителей из Китая, а почтовое ведомство — тем более! Телеграмма принята по телефону из Багана и аккуратно переписана Машенькой на бланке. Она берет ее в руки и читает раз и еще раз: «Едем назначением Идринский совхоз Красноярский край».

— Что будем делать, Сережка?

— Ехать тебе к ним надо. Мы же решили?

Она стоит с телеграммой в руке, а Сережка сидит на крылечке и смотрит на нее снизу вверх как-то странно вопросительно и серьезно, словно от того, как она решит поступить сейчас, зависит главное для него: уедет она к родителям и стряхнет его вместе с Казанкой как случайность, или она — жена ему, до последней березки?

— Может быть, вместе? Ты еще не был в отпуске, а сейчас — самое время. Потом опять не дадут перед уборкой.

Вся она сейчас — в одном: как они едут и где они сейчас, если телеграмма из Отпора от пятнадцатого, а сейчас восемнадцатое июня?

— Я справлюсь завтра в эмтээсе, — говорит Сережка, чуточку небрежно, словно для него это не имеет никакого значения. — Надо снять с книжки на дорогу… И что ты меня на пороге голодом моришь! — срывается он с нарочитым возмущением, а сам смеется синими, как на плакате, глазами. — Что за жена! Другая бы давно организовала мужу на стол по случаю приезда родителей!


В Новосибирске цвели тополя.

По вокзальной площади летала белая пурга.

Асфальт на площади был мягкий и в жирных мазутных пятнах, с блеском разворачивались по площади красно-желтые автобусы, ослепительно пенилась в стаканах газированная вода.

И все это вместе приближало ее к маме, тополя особенно: у дедушки в саду тоже росли тополя, и Лёлька собирала их цвет куклам на подушки. (Нет больше дедушки. Не дождался, не дожил до отъезда — восемьдесят семь лет… И она никогда больше не увидит его!)

В черно-стеклянной справочной будке дежурная долго искала по справочнику: как добраться в Идринский совхоз (смешные родители — хотя бы район сообщили, где его искать — Идринский!)

— Абакан, — сказала дежурная, — пересадка в Ачинске.

Сережка побежал на вокзал в очередь за билетами.

Вагон был пустым и чисто вымытым. Солнце лежало на светлой полированной полке, и Лёльку постепенно охватывало ощущение счастья — огромного и чудесного. Она сидела на этой солнечной полке и смотрела в окошко, и колеса традиционно выстукивали, приближая ее к маме! А Сережка ушел в ресторан за пивом. Он не мешал ей радоваться и вместе с тем был достаточно близко — оградить от дорожных забот.

За Болотным пошли леса, веселые бугры и перелески. Ярко-зеленые травяные склоны. Доцветали вдоль полотна одуванчики, земля здесь — влажная, нормальная — засуха не дотянулась. Засуха осталась позади в Казанке, и думать о ней не хотелось. Может быть, пока они ездят, там пойдут дожди и все будет хорошо?

Саяны проезжали ночью. По Абаканской ветке еще ходили старые пассажирские вагоны, доверху набитые дорожным людом. Сережка захватил третью багажную полку, и растянулся на ней с комфортом, и звал Лёльку:

— Залазь сюда — поместимся.

Она не могла спать — от ожидания. Она сидела в полутемном вагоне, слушала сонные житейские разговоры, прилипала к черному стеклу, и тогда проступали из пустоты косматые вершины на светлеющем небе, похожие на Большой Хинган.

Утром они ходили по Абакану и выясняли координаты Идринского совхоза. Сережка нашел экспедицию, откуда вечером пойдет машина в Идру, и они полдня на солнцепеке просидели там на лавочке.

— Пойдем в столовую, — звал Сережка.

— Нет! — Так близко от цели она готова была не сойти с места, лишь бы не пропустить машину! Сережка сбегал один куда-то и принес ей пирожков с ливером и квасу.

Выехали на закате. Машина грузовая, облезшая и расхлябанная, сломалась, не доезжая Енисея, шофер оставил их в кузове с ящиками, а сам на встречной погнал в Абакан за деталью. И они «загорали» на шоссе часа два, а мимо шли с шумом машины к переправе.

К парому подъехали в сумерках. На реке засветились огни бакенов. Паром шел в последний рейс, и очередь из столпившихся грузовиков нервничала и ворчала — придется ночевать здесь, под скалистым берегом! Она торопила глазами медленно ползущий по зеленой воде паром, и руки вымазала в смоле на брусьях у причала, и рассердилась на Сережку, когда он внезапно поцеловал ее на виду всей очереди — от избытка хорошего настроения — сумасшедший Сережка!

— Жинка? — спрашивали шоферы.

Скоро вся очередь знала, куда они так торопятся, и сочувствовала.

На ночь застряли на втором пароме, на Тубе, хотя шофер гнал со страшной силой. Машина уткнулась носом в пустую воду и остановилась. Ночевали они в кузове под звездами. Сережка завернул ее в свой пиджак и прижал к себе покрепче — чтоб но замерзла. Она и правда не замерзла в ту ночь — щекой на Сережкином плече, хотя пиджак к утру покрылся чем-то вроде инея.

На рассвете на Тубе лежал молочный туман, и плоты шли из мокрых бревен. Паромщик проснулся и загремел цепью на том берегу. Лёлька умывалась водой из Тубы — парной и прозрачной и думала: сегодня она увидит их…

В полдень проскочили Идру — серый бревенчатый райцентр. Шофер выгрузил их на тракте у поворота на Луговую.

— Еще километров десять, — сказал шофер. — Там они — китайские семьи. Я сам завозил их третьего дня.

— Пошли пешком, — сказала она.

Сережка перекинул чемодан через плечо на веревочке, снял сандалии и шел босиком. Она тоже сняла тапочки. Дорожка сквозь лес — две колеи в траве. Трава кудрявая, как коврик, вся в крохотных цветочках, похожих на желтые звезды. Она шла быстро, прямо по этим микроскопическим звездам, а Сережка пыхтел сзади с чемоданом и ворчал:

— Ничего себе, разбежалась!

День кончался. Солнце уходило за горы, и склоны задвигались тенью. В лесу отстаивался зеленый сумрак, только в просвет над полянами еще падало солнце. Запах свежего леса и влажной земли, запах лета и юности — совсем как некогда в Маоэршани! Оказывается, всюду на земле одинаково пахнут лиственные леса — грибами, павшим листом и земляникой. А она думала — только в Маньчжурии, и тосковала в сухих степях!

Она летела и ни о чем больше не думала, кроме своего стремления. Совсем не устала, только поглядывала на солнце, как оно закатывается за вершины. Скорее. Скорее.

Снова спуск. Большие избы стоят вдоль дороги. Это еще не Луговая, но уже скоро.

А горы сдвигаются в узкий коридор, темный, заросший папоротником. А горы раскрываются на просторный луг, и Лёлька бежит по клеверу. Гуси, похожие на лебедей, вежливо встают и уступают ей дорогу. Речка Седа. Мутная от дождей и скорости. Еще совсем немного.

— Идем вброд, — говорит Сережка.

И она входит в воду, и идет, держась за Сережкин пояс, одной рукой подбирая мокрую юбку. Вода толкает ее, вымывая из-под ног камешки.

Галечный бережок. Круглые кусты ивняка и горы вокруг — красоты удивительной.

Вот они — крайние дома. Сельпо, запертое на большой висячий замок. Мимо. Еще совсем немного. Совсем…

Надо бы надеть тапочки — подошвы колет разными деревенскими щепками и колючками.

Папа стоял у темной бревенчатой избы в белой махровой рубашке навыпуск, по последней моде.

Она бросила Сережку и побежала к папе прямо по колючкам.

И тут она увидела маму. Рядом, на печурке из трех камней, стоял харбинский, уже порядком закопченный чайник, и мама сидела перед ним на корточках и раздувала огонь круглым, как пальмовый лист, китайским веером.


А через неделю они будут ехать в кузове трехтонки, высоко на маминых вещах — мама, папа, Сережка и Лёля. Она будет думать, что везет их к себе в Казанку, где папа сможет работать строителем. (Но это — не так — на полпути жизнь повернет их к большому городу Новосибирску, но она еще не знает этого.)

В Идринском совхозе папе не нашлось дела по специальности, он опылял турнепс, и она возмутилась. И помчалась к управляющему: инженер-железобетонщик — тридцать лет стажа! Управляющий пожал плечами: нет штатной единицы, и прекратим разговор, пусть работают где требуется! Она вскипела. И преодолев различные дорожные трудности (пешком, вброд, на попутных, в ночную грозу на моторке), она ворвалась, наконец, в кабинет в тресте совхозов. Она ворвалась в дверь, обитую кожей, а товарищ, сидящий за столом, еще прижимал к уху телефонную трубку и — что ей нужно — не понял ничего вначале. Но она ему высказала! Неправильно — держать инженера на турнепсе, с государственной точки зрения. И неэкономично, если он может строить и приносить пользу! (Откуда взялись в ней все эти деловые слова — ни когда прежде она их не употребляла?) Даже кулачком постучала она по столу, совсем коричневым от казанского засушливого загара. Товарищ посмотрел на кулачок изумленно и на нее — в пестрой юбке из китайской дабы, с каймой по подолу, в тапочках, совсем серых от пыли абаканской, и подписал заявление: «Отпустить, не препятствовать, оказать содействие транспортом…»

(Собственно говоря, у дверей кабинета этого и началась она, какой станет потом в Деле: проходить — силой правоты, воевать, добывать, спорить, но этого она тоже не знает еще…)

…Грузовая, задыхаясь, лезет на горную верхушку прямо в облако, а потом, снова, как самолет, устремляется вниз в пустоту, и колесо на повороте долю секунды крутится над провалом. Синие Саяны внизу, как Маньчжурские сопки, только масштабнее. Какой же ты крохотной, оказывается, была Маньчжурия перед этим миром. которому нет конца и разнообразия!

Смешные рыженькие суслики столбиками сидят на дороге и только в последнюю минуту кидаются врассыпную из-под носа грузовика.


Летом пятьдесят пятого она уезжала из Казанки навсегда. Она упорно точила Сережку, и он, наконец, сдался. Хотя ему совсем не хотелось уезжать. Он сказал категорически:

— Езжай вперед. Устроишься, пропишешься — после уборочной переедем.

И она собралась, а Сережка оставался один в Казанке на лето. И как-то не по себе было ей от этого, и стыдно уезжать с целины, и неправильно — вопреки принципам своего ССМ: «Куда бы ты ни послала пас, Родина, мы будем жить и работать с честью!». Но она не могла иначе. Диплом в шелковых корочках торопил ее, уложенный на дно чемодана…

Прощаясь, она ходила по Казанке, тихой и сонной в полуденном зное, мимо плетней и желтых склоненных подсолнухов. И ей стало жалко Казанки, хотя она считала ее нелюбимой. И неловко как-то покидать ее в такую засуху — словно оставить в беде!..

Она торопилась в Баган к поезду на час сорок. Она стояла около дома и снимала с веревки последние стираные Сережкины майки и увидела Анку.

Анка шла по тропинке от деревни и была какая-то странная. Прошла свое крыльцо и остановилась около.

— Лёля, — сказала Анка. — Иван жив! Мне написали. Он сейчас в Тайшете. Это точно. Ой, Лёлька, что ж мне теперь делать?!

Она стояла, нагруженная грудой белья, и не знала, что следует сказать в таком случае. И белье ей мешало, конечно. Она поддерживала его подбородком.

— Анка, подожди, я сейчас.

Кинулась в дом, швырнула белье на табуретку и снова выскочила на крылечко. Анка была метрах в двадцати от дома, сидела около соседнего соленого озерка, на траве, жесткой от пыли и засухи, и она опустилась с ней рядом, потому что не могла же оставить Анку в такую минуту! Солнце пекло, и горизонт шевелился от зноя.

Озерко настоящее, только крохотное. Длинноногие пичуги ходили по его мелководью и что-то клевали в грязи. На Апку с Лёлей они не обращали внимания.

— Я поеду к нему, — сказала Анка.

— Ты подожди, ты подумай, а как же Володя?

— Ах, Володя! — отмахнулась Анка. — Ему тяжело со мной, ты видишь. Я ему не по плечу. И что мне Володя, когда Иван жив!

— Но он твой муж!

— Володя уедет к маме. Так лучше.

Что тут скажешь? В чужой судьбе — руками разведешь…

— Но ты напиши мне, если мы больше не увидимся!

— Напишу, — сказала Анка.

— Алёна! — кричал на всю степь Сережка, стоя на крыльце сборного дома. — На поезд опоздаешь!

Когда отъезжали от Казанки на попутной машине, она в последний раз видела Володю. Он шел через поле от усадьбы на обедепный перерыв. Володя еще ничего но знал, но был, как обычно, усталый, злой и несчастный.

Потом и сборный дом спрятался за горизонтом — совсем новенький дом из желтых досок…

Продолжение

В марте шестьдесят пятого она была в командировке под Братском по проектированию автодорожной сети. Жила в гостинице в Падуне, и прямо под окнами было замерзшее море цвета перламутра, белая дорожка кружила меж красных и зеленых брусчатых домов, и сосны стояли в изумительном куржаке.

С утра ей нужно было съездить автобусом в соседний поселок Вихоревку, на ДОК, и получить уже подписанную бумагу с цифрами. На этом командировка закапчивалась, на руках — билет на вечерний тайшетский поезд. И оставшееся до вечера время она думала отвести своим делам: зайти на почту и просто походить по свежему снегу, что выпал за ночь и густо лежал в тайге, по обочинам ледяной дороги, на поваленных стволах и пнях, чистый и блестящий, как сахар.

Итак, Вихоревка. Дощатые подтаявшие тротуары. Лесовоз, буксующий на главной улице. И снег, ребристый от тракторов.

Она стояла на почте около барьера и медленно продвигалась в очереди к окошку. Барьер был заляпан чернилами, как всегда на почтах, черно-лиловыми, и она писала, примостившись на нем боком. А впереди ее двигалась чья-то спина в черном стеганом ватнике. Она писала, думала о своем и ничего вокруг не замечала. И только когда человек впереди протянул свое письмо в окошко, она посмотрела на него случайно.

Конверт с красно-синей каемкой и адрес, написанный по-английски. Она хорошо знала такие адреса, потому что отец писал так братьям в Австралию: «Australia, Sydney».

И фамилия на письме этом вначале прошла мимо ее сознания: Гордиенко. Только, видимо, сработало что-то в тех автоматических блоках памяти, что заложены в каждом, и без всякой вроде бы связи с тем, о чем она думала только что, всплыло вдруг на поверхность: корнет в рыжих сапогах со шпорами, и она сама — смешные косички из-под кёвакайки. Но она никак не соотносила еще все это с человеком, стоящим в очереди перед ней. Просто совпадение фамилий. Хотя она знала из писем Анки, что тот Гордиенко жив и остался жить где-то в этих местах под Тайшетом (тогда как сама Анка с Иваном давно переехали в Красноярск), и все равно это еще не совмещалось в ее сознании.

Но все-таки, необъяснимо почему, она взглянула на этого человека внимательно. И пока девушка за барьером неторопливо оформляла его заказное письмо и выписывала квитанцию, она смотрела на него сбоку и в затылок.

Никогда прежде она не знала этого человека. Голова совсем серая от седины и лицо узкое, темное, словно выветренное морозом.

И две резких морщины в углах рта. Она сопоставила его с тем прежним Гордиенко, и эти двое никак не совместились в ее сознании.

А потом бредовая почти мысльовладела ею: а если это все же — тот самый? И она уже не могла успокоиться и не убедиться, словно это необходимо было ей для чего-то.

(Хотя уже много лет она не помнила о ном с прежним пристрастием — просто есть где-то на земле, как написала Анка.)

И когда он стал выходить, быстро сбросила в ящик свое письмо и устремилась за ним, хотя и сознавала, насколько несерьезно это выглядит — в ее возрасте.

Она шла за ним по дощатому подтаявшему тротуару. А по горизонту шли горы — белые в черной щетке лесов, в проталинах на южных склонах. И крыши — совсем как склоны — в толстых пластах снега на северной стороне.

Она шла за ним следом и думала, что сделать — просто подойти к постороннему в общем-то человеку? Даже если это он, неизвестно, как он ответит ей: знала она людей, которые не хотели ничего помнить и знать из той странной судьбы, что досталась им и ей — в частности. Она не знала, каким человеком сделало его пережитое и что ожидать от него?

Даже если это — он…

Его окликнули с проехавшего грузовика. Он остановился и заговорил с тем человеком на грузовике. А она прошла вперед потихоньку. И остановилась, глянула на него на расстоянии.

И теперь, когда она не видела лица его, только силуэт в черном ватнике на белой улице, она узнала его. Поворот головы или походка, когда он шел навстречу, сминая снег кирзовыми сапогами, неизвестно что именно, но это был Гордиенко — тот самый.

И тогда она решилась.

— Извините меня…

Он остановился. И посмотрел на нее тем ничего не выражающим взглядом, что смотрят на человека на улице, спрашивающего, как пройти или найти…

— Скажите, вы были в Харбине в сорок пятом? — как прыжок в холодную воду. И что отразится на его лице: изумление, непонимание, узнавание? Пожалуй — последнее.

Он молча и внимательно смотрел на нее, словно тоже пытаясь увидеть что-то под налетом лет.

— Да, я был там… — как бы раздумывая.

— У пас был в школе инструктор Гордиенко… — Она словно запнулась — что сказать дальше?

— Да, это я, — все еще смотрел на нее, только изменилось что-то в лице, в глазах и углах губ, как потепление.

— Вы, наверное, не помните меня — из четвертого «Б» класса?

— Нет, почему же, — сказал он неожиданно для нее и заулыбался откровенно, отчего совсем ничего постороннего в нем не осталось. — Вы были такой девочкой! Крайней справа… Вы в командировке? — спросил он, словно процесс узнавания закопчен и можно начинать просто разговаривать.

— Да, на ДОКе, — сказала она.

— Это моя фирма! У кого вы — у Летунова? (Имея в виду замдиректора по строительству.)

И дальше пошло то, что, бывало обычно, когда она встречала на своих командировочных дорогах земляков — ребят из ХПИ: кто кем стал, кто кем работает и кто что еще о ком знает?

И ничего прежнего не было у нее к этому человеку — той девчачьей нежности и преклонения, словно сравнялись он и в чем-то, не возрастом, — постижением жизни, может быть?

Они стояли посреди улицы и говорили. Радио гремело на столбе. И был тот вечерний час, когда народ шел с работы, в таких же ватниках и с сетками продуктовыми.

Она не отличила бы сейчас Гордиенко от этого народа, если бы не знала, что это — он.

И они шли в этой живой движущейся толпе, улицей вдоль струганых брусчатых домов. Солнце заходило и медовым цветом окрашивало торцовые стены их. Запах смолы и мокрого дерева. Поленницы во дворах, вытаявшие из-под снега. И снег, усыпанный опилками, как хлебными крошками.

— Наши «Петушки», — сказал Гордиенко. — Было пусто, когда начинали строить. И все говорили: растут, как петушки. Так и осталось название.

Речка блуждала рядом с улицей — тоненькая, изогнутая, еще придавленная сугробами. Только в одном углу ее под толстым навесом снега булькала, пузырилась темная вода, как родничок. Дощатый мостик лежал одним краем на льду. А на том берегу столпился лес, ослепленный белизной, голубыми лыжнями перечерченный. И тени от сосен на снегу, как нарисованные. Дорога лесовозная, как черточка в ложбине.

— Хорошо у нас, — сказал Гордиенко. — Приезжайте летом — столько ягоды!

— Что я вас вожу по морозу! — сказал Гордиенко. — Пойдемте к нам. Мама будет рада поговорить со своими. Жена у меня сегодня во вторую смену. (Она знала из писем Анки, что он женат на женщине-враче, с которой встретился здесь же в самую трудную свою пору.) — Заманчиво было это — зайти в дом Гордиенко и увидеть его еще в новом для нее человеческом качестве! (Она представила себе — почти харбинская кухня, картошка булькает на плите в кастрюльке. Гордиенко в ватника вносит с мороза дрова и складывает около духовки. Гордиенко в байковых тапочках сидит на табурете у плиты и колет растопку для мамы. Жену его она никак увидеть не могла. Она помнила Зою под фатой, с букетом стрельчатых лилий.)

Нет, сказала она — не нужно ей сейчас этого: наслоения образов, размягченности подле чужой семьи. Гордиенко домашнего, к которому не дай бог потянется она душой — не может она разрешить себе этого! Да еще мама: где вы жили в Харбине? А мы — в Славянском! Боже мой, подымать это все — как коросту отцарапывать!

— Я не успею на поезд, — сказала она, — у меня поезд в девять тридцать, и надо еще в гостиницу.

— Тогда давайте я провожу вас до автобуса. Жалко, конечно. Вы знаете, сколько здесь нашего народу — второе Модягоу по-над речкой. Вам могло быть интересно. (Да, конечно, по — нет, нет!)

Она торопилась, и он повел ее для сокращения пути веткой узкоколейки. Поселок под насыпью — длинные приземистые бараки, серые, почти черные. Закопченые сугробы — и совсем как на гравюре: цвета только серый и черный. (Или это потому, что они шли лицом к закату, совсем бледному, словно подернутому пеплом? И месяц тоненький висел, как осколок стекла, над туманной полосой и насквозь просвечивал…)

Сараюшки. И забор, выше бараков, развернутый гармошкой, лежал на земле одним краем, щербатый, разбираемый на дрова. Белье сушилось на этом заборе — детские голубые маечки и что-то — пестрое, смерзается, как бумага. Огни зажигались в бараках оранжевыми квадратами. Женщина вышла с ведром и высыпала на снег золу.

И тогда она спросила, главное, что нужно было ей — определить, пока они не расстанутся: кем же ты стал все-таки, корнет Гордиенко?

— Почему вы остались здесь? Разве это не трудно вам? Рядом есть Братск, хотя бы…

— Мне предложили, — сказал он. — ДОК создавался, и нужно было строить. Видите, как еще живут люди? Мы это сносим все постепенно…

И она подумала о тех брусчатых домах медового цвета, что стоят на Вихоревских улицах. В этом тоже смысл жизни — просто строить и оставить после себя такой деревянный поселок. Нет больше корнета Гордиенко, есть — прораб Гордиенко. Она интуитивно чувствовала, что он лучше того, прежнего, чем — она не знала, но все-таки это — так. И ей грустно было видеть его седую голову и лицо, исчерканное жизнью.

Или так и должно быть, и человеку все положено пережить, в меру совершаемого им, и только тогда он становится человеком?

— Вы знаете, у меня — сын в Австралии, — сказал он. — Взрослый парень. Двадцатый год.

И тут словно все определилось в ее памяти — краснополосатый конверт, протянутый через барьер почтамта, и малыш на Харбинском перроне, выглядывающий из окошка поезда, уходящего на юг.

Неужели двадцать? Возраст Гордиенко в сорок пятом. Наверное, такой же длинный, белобрысенький — в мать. Английская школа. Австралийская армия? Что в тебе осталось русского, сын Гордиенко?

— Пишет? — спросила она, хотя сама уже поняла это.

— Пишет, — сказал Гордиенко. — В общем-то, он подал на выезд. Теперь многие приезжают сюда. Вы знаете?

Да, она знала — в Новосибирске семьи, которые приехали, прежние ее знакомые по Харбину, когда-то выбравшие Австралию. И теперь, когда Гордиенко сказал ей о сыне, выросшем у теплого океана, совсем по-иному увидела она эту Вихоревку, хотя считала ее естественной и прекрасной по-своему, в ряду сотен таких же, где бывала она, русскими соснами осененных.

— Трудно ему будет, — сказала она.

— Пусть трудно. Выдержит. Я не хочу, чтобы с пим повторилось то, что было со мной.

И она поняла, что он хотел сказать: стрельбища, где под белым кругом мишени подразумевается страна их и народ, только команды не хватает: «Огонь!» И нет ничего преступнее — идти против своего народа!


…А с Зоей Гордиенко ей доведется встретиться через четырнадцать лет, в Брисбене, в семьдесят девятом. Родственники завезут ее на машине к той в дом, случайно для нее (у них будет дело какое-то к мужу Зои — югославу, за которым та будет вторым браком — к тому времени). Владелец скаковых лошадей — это более чем хороший бизнес в Австралии! Они будут сидеть в комнате, затянутой красными ковровыми паласами, в окружении вещей — тех же лошадей — в бронзе и металле, со стаканами в руках. («Что будем пить?» — первый вопрос.) А Зоя будет ходить мимо псе, не узнавая, потому что близко не знала никогда — подсушенная пожилая дама, с как бы сжавшимся к старости властным и уже некрасивым лицом, и делиться своими проблемами: подумайте — невозможно найти прислугу, и ей приходится самой всю педелю мотаться между своими домами — здесь и на Голд Косте — пылесосить! Потом они поедут дальше, а Зоя вскочит в свою открытую, песочного цвета машину, обгонит их на повороте и полетит — пылесосить, видимо!

Сына Гордиенко она не встретит в том доме, естественно. К тому времени он окончит в Иркутске институт, будет работать на ГЭС. А дальше она не знает — что с ним.


1962–1979 гг.

Об авторе

Лариса Павловна Кравченко родилась в городе Харбине в 1929 году в семье бывших строителей КВЖД. В детстве оказалась свидетельницей драматической обстановки, сложившейся в этом городе в результате оккупации Маньчжурии войсками империалистической Японии (1932 г.), установившей там свой режим.

После освобождения Маньчжурии Советской Армией в 1945 г. при вновь организованной Китайско-Советской железной дороге был открыт Политехнический институт. Л. П. Кравченко окончила его, получив диплом инженера-экономиста.

В 1954 году советские граждане, жившие в КНР, выезжали в Советский Союз по призыву Родины — на целину. Л. П. Кравченко приехала с семьей в Новосибирскую область, в Баганский район и работала в с. Казанка первое время в сельском хозяйстве.

С 1955 года живет в г. Новосибирске. Работала вначале на Томской железной дороге, на ст. Новосибирск-Главный экономистом, затем начинает специализироваться в области проектирования в дорожном строительстве, планировки городов («Гипроавтотранс», «Новосибгражданпроект»). Много ездит по области и стране, в частности принимает участие в составлении схемы развития транспортной сети г. Новосибирска, в том числе — новосибирского метрополитена.

Писать и печататься начала с 1940 г. в харбинских местных изданиях. В Советском Союзе вышла первая книжка стихов «Встреча с Родиной» (Новосибирск, 1902 г.), отдельные публикации в журнале «Сибирские огни» и коллективных поэтических сборниках. Занималась в литературном объединении «Голоса весны» при газете «Молодость Сибири», руководимом поэтом И. Фоняковым.

С 1962 года, работая в институте, начала писать первый роман, сокращенный вариант под названием «Преодоление границы» был опубликован в журнале «Сибирские огни» в 1971 году. В 1979 году, после поездки в Австралию, родился замысел второго романа «Пейзаж с эвкалиптами». Первая публикация — журнал «Сибирские огни», 1985 год. Романы объединены общими героями, повествуют о судьбах русской эмиграции.



Лариса Кравченко

*

Земля за холмом

РОМАН


Пейзаж с эвкалиптами

РОМАН


НОВОСИБИРСКОЕ КНИЖНОЕ ИЗДАТЕЛЬСТВО

1988

ББК 84 Р7

К 77


К 4702010200—005 25—88

М143(03)—88


© Новосибирское книжное издательство, 1988

Кравченко Лариса Павловна

ЗЕМЛЯ ЗА ХОЛМОМ

ПЕЙЗАЖ С ЭВКАЛИПТАМИ

Романы


Редактор А. И. Плитченко

Художник В. В. Подкопаев

Художественный редактор В. П. Минко

Технический редактор Л. А. Полыцикова

Корректоры О. М. Кухно, Т. Ю. Сенокосова


ИБ № 2221


Сдано в набор 25.09.87. Подписано в печать 29.02.88. MH01618. Формат 84×108/32. Бум. тип. № 1. Гарнитура обыкн. новая. Печать высокая. Усл. печ. л. 27,72. Усл. кр. — отт. 28, 04. Уч. — изд. л. 29,92. Тираж 30 000 экз. Заказ № 78. Цена 2 р. 20 к. Новосибирское книжное издательство, 630132, Новосибирск, ул. Красноярская, 112. Полиграфкомбинат, 630007, Новосибирск, Красный проспект, 22.

Кравченко Л. П.

К 77 Земля за холмом. Пейзаж с эвкалиптами. — Романы. Новосибирск: Новосибирское книжное издательство, 1988. — 528 с., ил.


Романы о русских людях, в начале века волей обстоятельств оказавшихся вне Родины; о судьбе целого поколения русских эмигрантов. В центре — образ нашей современницы Елены Савчук. В первой части дилогии перед читателем проходят ее детство и юность в Харбине, долгожданное возвращение в Советский Союз в 50-е годы. Вторая часть — поездка уже взрослой героини в Австралию к родным, к тем, кто 30 лет назад, став перед выбором, выбрал «заокеанский рай».

Счастье обретения Родины, чувство неразрывной слитности с ее судьбой, осознание своего дочернего долга перед ней — таков лейтмотив романов.


К 4702010200—005 25—88

ББК 84 Р7


М143(03)—88

Примечания

1

Четвертый класс второй ступени японской средней школы соответствует десятому классу советской средней школы.

(обратно)

2

Ниппонский язык — от японск. Ниппон — Япония.

(обратно)

3

Кёвакай — прояпонская псевдообщественная организация в Маньчжоуго, способствующая проведению японской политики на континенте. (От слова «кёвакайка» — форменное кепи военнослужащих японской армии и всего мужского населения в годы войны (1941–1945 гг.)

(обратно)

4

Бюро эмигрантов (сокр. БРЭМа) — административно-политическое объединение русских эмигрантов в оккупированной японцами Маньчжурии.

(обратно)

5

Номонхан — Халхин-Гол в японском наименовании.

(обратно)

6

Жертвенные работы — трудовая повинность всего населения Японии в годы войны (1941–1945 л.).

(обратно)

7

Мушкетеры, скауты — молодежные монархические организации.

(обратно)

8

Фашисты — местная белогвардейская организация.

(обратно)

9

Дин — мера веса около 500 г.

(обратно)

10

Чумиза — род проса.

(обратно)

11

Оборонный, день — восьмой и восемнадцатый дни каждого месяца, в которые все население принудительно привлекалось к учениям по противовоздушной обороне.

(обратно)

12

Тонаригуми — организация соседской взаимопомощи.

(обратно)

13

Завод Кондо — деревообрабатывающий завод японской фирмы, работавший на военную промышленность.

(обратно)

14

Фуросико — вошедший в обиход русских японский предмет быта — квадратный лоскут ткани, применяемый для переноски вещей.

(обратно)

15

Дзиндзя — синтоистский храм в Харбине, где совершались открытые богослужения с принудительным присутствием русских эмигрантов.

(обратно)

16

Тяньбин — блин из кукурузной муки.

(обратно)

17

Хана (ханжа) — род самогона из чумизы.

(обратно)

18

Татами, хибати — предметы японского быта — циновка и глиняная печь.

(обратно)

19

С приходом Советской Армии в 1945 году школы в городе были реорганизованы по типу советских.

(обратно)

20

КЧЖД — Китайская Чанчуньская железная дорога (повое название КВЖД — Китайско-Восточная железная дорога).

(обратно)

21

ХОТКС — Харбинское общество теннисно-конькобежного спорта.

(обратно)

22

«Палудин» — просторечное название Восьмой народно-освободительной армии Китая (НОА).

(обратно)

23

Чурин — государственная торговая фирма тех лет, в названии которой сохранено имя ее бывшего владельца купца Чурина.

(обратно)

24

Фынтеза — род лапши из картофельной муки — блюдо китайской кухни. Русские использовали как начинку в пироги.

(обратно)

25

«Чжунго» — государство Китай.

(обратно)

26

Лонгшез — шезлонг в харбинском произношении.

(обратно)

27

Сяохай — ребенок (китайск.).

(обратно)

28

ХЖД — Харбинская железная дорога — измененное название КЧЖД (КВЖД).

(обратно)

Оглавление

  • День учебной стрельбы
  • Книга первая Год сорок пятый
  •   1. Харбин
  •   2. В ночь на девятое
  •   3. Юрка
  •   4. Капитуляция
  •   5. Встреча победителей
  •   6. Гордиенко
  •   7. Будни победы
  •   8. Прощание
  • Книга вторая Ожидание
  •   1. Начало
  •   2. Граница
  •   3. Вступление
  •   4. Организация
  •   5. Исключение
  •   6. Защита
  •   7. Ирина
  •   8. Дорога
  • Книга третья Целина
  •   1. Эшелон
  •   2. Казанка
  •   3. Уборочная
  •   4. Усольцев
  •   5. Зима
  •   6. Конец разлукам
  • Продолжение
  • Об авторе
  • *** Примечания ***