Наследницы Белкина (fb2)


Настройки текста:



НАСЛЕДНИЦЫ БЕЛКИНА

Наследницы по прямым От издателей

Задумывая и составляя серию «Уроки русского», издательство не имело в виду включать в нее тематические антологии; еще менее намеревались мы публиковать здесь стилизации и сочинения с игровыми названиями; и уж совсем не входило в наши планы заниматься отбором авторов «по половому признаку».

Однако вышло так, что на протяжении зимы-весны 2010 года из окружающего литературного пространства начали сгущаться отличные тексты, которые, будучи абсолютно несхожими между собой, обнаруживали несколько объединяющих признаков. А именно:

— невелики по объему;

— основаны на обыденном происшествии (хоть и приобретшем порой прихотливые сюрреалистические формы);

— их авторы — молоды и относительно (а кое-кто — и совершенно) неизвестны;

— и проживают далеко от Москвы и Петербурга.

Сложившись вместе, эти обстоятельства не могли не навести нас на пушкинские «Повести Белкина». Ведь незабвенный Иван Петрович тоже был молод, жил далеко от обеих столиц, а повести его невелики и основаны на «соседском анекдоте» — хотя и там, как мы помним, тоже не обходилось без невероятных совпадений и даже прямой чертовщины… А если еще учесть, что три из пяти представленных авторов предпочли укрыться за псевдонимами, а одна из них получила в этом году «Премию Белкина»[1], то появление сборника с таким названием может показаться просто неизбежным.

И все-таки мы долго не могли решиться собрать их вместе и издать. Слишком уж отвык российский читатель видеть повести под книжной обложкой. Если только, конечно, это не опусы суперзвезды, выросшие прямиком из колонок в глянцевых журналах, или обложка не украшена именем модного автора, у которого недостает теперь времени на большую вещь. Последней каплей оказалась повесть, открывающая сборник. Ознакомившись с ней, мы окончательно уверились: современная русская повесть — это не реликт и не полуфабрикат. И даже не эстетская штучка. Это полноценный жанр, дающий возможность в полной мере и над вымыслами слезами облиться, и насладиться красотой слога. Надеемся, что пять современных русских авторов, пятью разными путями развивающие традиции, заложенные пятью классическими белкинскими повестями, дадут возможность в этом убедиться. Приятного чтения!

Нелли Маратова Двенадцать смертей Веры Ивановны

Вера Ивановна решила умереть. Всю свою долгую жизнь она презирала людей, у которых по семь пятниц на неделе. Про нее этого уж точно сказать было нельзя: если что решила, то решила. Если задумала на обед борщ, значит, будет борщ, даже если отключат газ. Если решила умереть, значит, умрет, и непременно девятого числа. Неважно, какого месяца. В идеале, конечно, лучше бы в сентябре. Тогда на памятнике будут красивые цифры: «09.09.1939 — 09.09.2009».

Первого января две тысячи девятого года она сидела у окна, в крохотной хрущевской кухне, и смотрела, как во дворе играет ребятня. Мерно тикали ходики.

Высунулась кукушка и хрипло сказала:

— Ку-ку! Ку-ку! Ку-ку!

Кот Васька широко зевнул и почесал за ухом. Мотнул головой и уложил полосатую морду обратно на тощие лапы.

В тазике кипятилось белье, и окно потихоньку запотевало. Вера Ивановна нарисовала пальцем точку, потом еще одну и соединила их между собой. Через любые две точки на плоскости можно провести прямую, и только одну.

Вот так, от точки к точке уже почти семьдесят лет рисовала учительница математики строгую линию своей жизни. Окончить институт, выйти замуж, родить ребенка, стать заслуженным работником образования, выйти на пенсию, похоронить мужа после второго инфаркта. Эх, растить бы сейчас внуков! Но внуков Вера Ивановна не дождалась. Дочка еще в молодости, в походе, по глупости застудилась, приговор врачей был однозначным. Зять попался непутевый, много пил, нигде толком не работал. Долгое время держалась Вера Ивановна одной только любимой работой, но после шестидесяти стала подводить память. Теоремы и аксиомы она помнила отлично, а вот имена учеников и расписание уроков стала частенько забывать. Провожали ее с почетом, ребята подарили рисунки и огромную коробку конфет.

На пенсии Вера Ивановна считала дни от праздника до праздника. Дочь жила в другом городе, часто болела, мать навещала редко, но по праздникам обязательно звонила, а изредка приезжала и понемногу помогала деньгами.

Вера Ивановна вязала теплую шаль к Новому году или вышивала подушку к восьмому марта и отправляла посылкой, непременно заранее, чтобы успела дойти. В комнате возле швейной машинки до сих пор лежало недоделанное лоскутное одеяло. Она никак не находила в себе сил убрать его.

Пьяный водитель плюс гололед на дороге плюс полная людей автобусная остановка равняется мгновенной смерти. От перемены мест слагаемых сумма не меняется.

Вера Ивановна так привыкла к тому, что хотя дочери рядом и нет, но где-то там, откуда слышны только родной усталый голос и бормотание телевизора, она все-таки есть, что не могла поверить: неужели этот мир далеких звуков исчез? Иногда она по привычке ждала звонка и засыпала, глядя на молчавший телефон.

Зять настаивал, что надо требовать от водителя компенсации, что иномарка у него дорогая и если пообещать попросить за него в суде, то можно даже договориться насчет квартиры. Обещал приезжать, помогать деньгами и по хозяйству, но Вера Ивановна сразу после похорон вернулась домой. Во-первых, она никогда в жизни не умела ничего требовать, кроме выполнения заданий от учеников, даже повышения зарплаты стеснялась попросить, а во-вторых, и зять, и пьяный водитель существовали в параллельной плоскости, а параллельные плоскости, как известно из школьной геометрии, не пересекаются.

Теперь в ее жизни осталась только одна точка — место на кладбище.

Отчего-то Вера Ивановна была уверена, что Бог пошлет ей смерть сразу же, как она попросит. И не нужно будет класть голову в духовку с риском взорвать весь дом, или глотать таблетки, чтобы захлебнуться потом в рвотной массе, и бросаться из окна тоже не придется. Достаточно будет просто лечь и закрыть глаза. Мать ей рассказывала, что так умерла в деревне ее прабабушка в возрасте за девяносто. Так и сказала детям: «Помру я завтра». Подоила корову, перестирала белье, отдраила полы, сходила в баньку, переоделась в чистое, легла да и померла себе тихонько. А она чем хуже прабабки?

Но сначала надо все привести в порядок — и дела, и квартиру. А потом прочертить последний отрезок — спокойный и радостный день, достойный финал достойной жизни. И тогда она умрет тихо и легко, без мучений, и непременно попадет в рай. Вот только бы сделать одну давно задуманную вещь, но непременно в день смерти. Потому что стыдно, если кто об этом при ее жизни узнает. А после смерти пусть, ей уже все равно будет.

Белье давно остыло, а Вера Ивановна все сидела у окна. Надела очки, вгляделась в морозные узоры на стекле. Говорят, если в доме холод рисует красивые узоры, значит, в нем живут хорошие люди. Чем больше смотрела она на ажурные переплетения снежных линий, на тонкие и воздушные расписные кружева, тем больше ей верилось, что задуманное непременно сбудется.

Восьмого марта она опять будет по привычке ждать звонка от дочери. И первого мая, а потом девятого. А телефон будет молчать, и одеяло будет лежать возле швейной машинки. И руки будут ничем не заняты, потому что ни ей самой, ни дочери ничего больше не нужно.

Нет, сил ждать до сентября у нее больше нет. А до девятого января всего-то чуть больше недели. «09.09.1939 — 09.01.2009» — тоже красивые цифры.

Январь

Самым важным делом перед смертью Вера Ивановна посчитала обеспечить достойную старость для кота Васьки. Кот не виноват, что хозяйка решила умереть. Надо найти ему хороший дом, где его будут любить. Собственно, до пенсии она и домашних животных-то в доме не держала, потому что от них шерсть крутом и запах. А этого котенка принесли ученики в ее первый День учителя, что прошел не на работе, трогательно повязали ему на шею розовый бантик. Тогда ее еще помнили и коллеги, и дети, поздравляли со всеми праздниками, а она радовалась и угощала всех домашними пирожками с картошкой.

Поначалу Вера Ивановна хотела куда-нибудь пристроить нежданный подарок, но котенок был страшным — тощий, куцый, усы с левой стороны обломаны, да еще и хромал на одну лапу. К тому же нежностей он не проявлял, спал на полу возле батареи, мордой об ноги не терся и почти не мурлыкал. Зато исправно уминал всю еду из мисок и по весне ускользал через форточку за приключениями. Возвращался грязным, исцарапанным, но довольным. «Приняла обузу», — вздыхала Вера Ивановна, но раз уж взяла на себя ответственность за живое существо, то выгнать не могла. Покупала на рынке кильку да куриные шейки, кормила бандита, смазывала боевые раны зеленкой. Муж-покойник поговаривал, что с котом как-то дома веселее, уютнее.

Слава богу, кот — не собака, сохнуть по хозяйке не будет. Найти ему теплое местечко, где миска всегда полная, и ладно. А тот будто мысли ее читал, только начинала она голову ломать, куда девать бандита, как поднимал облезлую полосатую морду и таращил большие желтые глаза. А иногда вспрыгивал на подоконник, глядел сначала за окно, а потом — укоризненно — на хозяйку. Мол, куда ж я в такой мороз, сдохну ведь на улице.

Поначалу попыталась Вера Ивановна предложить кота Лизе. Елизавета, социальный работник, навещала пенсионерку регулярно, обычно раз в неделю. Если Вера Ивановна болела, то приносила лекарства и продукты, помогала по дому. А чаще просто составляла компанию за чашечкой чая.

— Вериванна, да вы что! Сколько лет он с вами живет! А мне муж все равно не разрешает животных держать.

— Не прокормить мне его, пенсия-то маленькая, а он картошку с хлебом есть не будет, — вздыхала Вера Ивановна.

— Ничего, вон, летом, на улицу будет бегать да мышей с голубями ловить.

«Отдам в добрые руки старого полосатого кота», — вывела Вера Ивановна ровным учительским почерком. Потом подумала и добавила: «Кормить нечем». На объявление, к ее удивлению, откликнулось несколько человек. Правда, кота никто забирать не хотел. Но в холодильнике целая полка заполнилась пакетиками вискаса и дешевыми сосисками. После визитов таких гостей Васька вываливал на коврик надутое пузо и даже издавал едва слышное утробное бурчание. Вера Ивановна качала головой и продолжала заниматься наведением порядка.

Собственно, в квартире порядок и так царил идеальный. Что еще делать пожилой женщине на пенсии, как не перебирать старые вещи? Каждый год она что-нибудь выкидывала. Нарядное платье, шифоновое с атласными рукавами — в нем она получала награду «Учитель года», а теперь не влезет в него, и немодное оно, и ходить в нем некуда. Чемодан, с которым ездила раньше в гости к дочери, — совсем развалился, да и ездить больше некуда. Не поднималась рука выкинуть только учебники по математике, с пятого по одиннадцатый класс, алгебра и геометрия, да сборники олимпиадных задачек.

Квартиру сразу после смерти дочери она завещала Лизавете. Во-первых, больше некому было, а во-вторых, та ютилась в однушке с мужем, матерью и ребенком. В советские времена они давно бы получили квартиру, а сейчас с ее зарплатой социального работника и мужа — врача на «скорой» — они за всю жизнь не накопят. Пусть хотя бы Вера Ивановна в силу своих обстоятельств выполнит роль, какую должно было выполнить государство, это будет справедливо.

Правда, сама Лиза об этом пока ничего не знала. В любом случае, учебники ей вряд ли понадобятся, дочка еще мала, да и наверняка сейчас пользуются другими.

Морозным утром седьмого января Вера Ивановна отнесла связку толстых учебников к помойке. Поставила рядышком с вонючим мусорным ящиком, может, все-таки возьмет кто. Ушла и даже не оглянулась ни разу. Только стало ей сразу как-то легче, будто половину линии провела до последней, самой важной точки.

А восьмого января случилась радость. Соседка Клава позвонила в дверь в несусветную рань, в половине седьмого.

— Слышь, Вер, мы в деревню собрались. Давай Ваську своего, там котом меньше, котом больше, мышей на всех хватит, — и зычно расхохоталась.

— Тише ты, Клав, перебудишь всех.

Она сунула ей в руки округлившееся за последнюю неделю кошачье тело, дала пару пакетиков корма в дорогу. Морда у кота была сытая, сонная. Он приоткрыл глаза, глянул снизу вверх на Веру Ивановну и снова зажмурился.

— Езжай, бандит старый. Будешь там местным ловеласам уроки давать.

Спать она больше не ложилась. Шутка ли дело — один день остался, один последний день!

Выкинула баночки из-под сметаны, что служили коту мисками, остатки корма отдала дворницкой собаке Жужке. Перемыла все полы, еще раз проверила, аккуратно ли разложено белье в шкафу в стопочки. Приготовила конверт с копией завещания и похоронными деньгами — для Лизы. У нее есть свой ключ, она должна заглянуть в субботу, десятого. Хотела написать записку, да передумала. Весь вечер ходила по квартире, поправляла посуду в буфете, еще раз смахивала пыль с вазочек. На душе было легко и светло, как всегда, когда она готовилась добраться до следующей точки. Еще один день, и не будет больше мучительно молчать телефон, и не увидит она, как бегут под окном ребятишки с ранцами в школу.

Наступило девятое января. Вера Ивановна позавтракала творогом и сухим печеньем, выпила стакан чая. Потом долго гуляла в парке, так, что нос и щеки стали красными, а ноги в валенках сковал холод. В церковь заходить не стала, она никогда не была особенно набожной. Но старушкам возле входа подала, по целых пятьдесят рублей. Днем приняла горячую ванну, потом как следует отдраила ее после себя. Пообедала вчерашними постными щами и остаток дня читала потрепанный томик Чехова. Водила глазами по строчкам, которые знала наизусть, а в голове звенела легкая, приятная пустота. В восемь вечера, после манной каши на ужин, постелила чистую постель. Сегодня она ляжет спать, а завтра, десятого, не проснется.

Конверт для Лизы она положила на тумбочке возле кровати. Потом села за стол. Одно-единственное последнее дело осталось. Вера Ивановна усмехнулась. Посмеются над ней, да и ладно. На том свете все равно. На кухне захрипели часы.

Она подперла голову рукой и принялась, по привычке, считать вслух.

— Один, два, три…

С девятым ударом за дверью раздалось истошное мяуканье. Вроде не март, чего там коты разорались? Вера Ивановна пыталась сосредоточиться на предстоящем, но вопли за дверью становились все более истошными, будто ребенок плачет-надрывается. Не прошло и десяти минут, как раздался звонок в дверь. Она вздохнула и пошла открывать.

— Вера Ивановна, не слышите, что ли, как ваш разоряется?

В квартиру метнулась серая тень. А когда она вернулась в комнату, из-под батареи на нее смотрела страшная и облезлая кошачья рожа. Кончики ушей Васька поморозил, но из груди его доносилось глухое утробное мурчание, суровое и мужское, как хор советской армии.

— Тьфу на тебя, черт полосатый, — ругнулась Вера Ивановна, что она позволяла себе очень редко.

Февраль

Вера Ивановна сидела у окна и смотрела на тяжелую снежную тучу. Вальяжные снежинки неторопливо покрывали машины и скамейки во дворе. В кухне снова стояли кошачьи баночки из-под сметаны, их полосатый обладатель свернулся под батареей куцей потрепанной шапкой. Когда кот трескал вареную кильку и за ушами у него хрустело, у Веры Ивановны будто таяла где-то внутри крохотная льдинка. Надо же, вернулся ведь, удрал с полдороги и нашел дом. Впрочем, она где-то читала, что кошки привязываются к дому, а вовсе не к хозяевам. В конверте для Лизы появилась коротенькая записка: «А Ваську отдай тете Клаве в деревню, да пусть смотрит, чтоб не сбежал по дороге».

Весь остаток января Вера Ивановна работала над лоскутным одеялом. Она решила, что нельзя оставлять на этом свете недоделанное дело. Одеяло можно отдать в больницу или в детский дом. А еще лучше — в дом престарелых. Поначалу она думала, что ничего не получится, не сможет она вот так, как ни в чем не бывало, сесть за машинку и соединять лоскутки. Еще два месяца назад она мечтала, как дочь будет укутываться в одеяло зимними вечерами, а о чем мечтать теперь? Но к ее удивлению руки согласились послушно выполнять работу. Иногда ей казалось, что она даже знает, для кого делает одеяло. Смутный теплый образ выплывал будто оттуда, куда она собиралась уйти навсегда, и для него она продолжала строчить целыми днями, будто стоит ей закончить одеяло, как этот незнакомый, но уже родной человек материализуется из ниоткуда, чтобы получить свой подарок и сказать спасибо.

Она безжалостно распорола летний веселый халат в цветочек и две хлопковые блузки — все равно не пригодятся. После целого дня за работой у нее болела спина, и тогда она перевязывала поясницу теплой шалью.

Васька пристраивался рядом, чего раньше за ним не наблюдалось, и грел больное место мягким кошачьим теплом. Дело двигалось медленно. Иногда она ошибалась и приходилось отпарывать несколько лоскутков и пришивать их снова.

Ходики на кухне стучали в такт швейной машинке, пестрые лоскутки ложились аккуратно рядом, один к другому, настольная лампа светила и грела, будто маленькое солнышко. Один вечер превращался в другой, и пока под руками ложился аккуратный шов, Вера Ивановна думала о том, какой лоскуток приладить следующим.

Однажды она обнаружила на двери подъезда объявление, что девятого февраля в соседнем доме культуры состоится благотворительная ярмарка какого-то не то «ханмада», не то «хиндмайда». Лиза разъяснила, что «хэндмейд» — это все, что сделано своими руками. Вера Ивановна очень обрадовалась, когда узнала, что на ярмарке можно будет продать свое одеяло, а деньги пойдут в благотворительный фонд. Надо же, какое удачное совпадение!

— Красота-то какая, Вериванна, с руками ведь оторвут! — восхищалась Лиза. — Задешево не продавайте! Лучше б себе деньги-то оставили, пенсия ведь маленькая.

Наступило восьмое число, толстые снежинки торопились укрыть землю очередным слоем покрывала, а в комнате, на диване, лежало готовое одеяло, отпаренное и выглаженное. Последние три дня Вера Ивановна даже спать ложилась не раньше двух ночи, и вот успела, закончила. Хорошо, что, когда она будет уходить, в этом мире останется два новых уютных одеяла — новенькое снежное для улиц и газонов, и лоскутное, теплое для какого-нибудь хорошего человека.

Свою работу оценила Вера Ивановна дорого — в целую пенсию. Деньги-то ей нужны были не для себя. Многие подходили, щупали одеяло, хвалили. Отчего-то было ей неприятно, когда чужие руки гладили лоскутки, каждый из которых был таким родным: кусочек летнего халата, в котором она жарила пирожки для дочери, и клетчатая рубашка мужа, последняя из тех, что она долго не решалась выкинуть, и темно-зеленая летняя штора, которая хранила в знойные дни прохладу в спальне. Поначалу Вера Ивановна хотела уйти, но она ведь уже решила, что продаст одеяло. И потом, сегодня девятое число. И дома снова чисто вымыты полы, и ждет не дождется последняя из тех несбывшихся мечт, что еще не поздно исполнить даже в самый последний момент жизни.

Симпатичную пару она заметила сразу, еще возле соседнего столика. Совсем юная беременная девушка, на седьмом месяце, не меньше, и улыбчивый парень сразу ей понравились.

— Димуль, смотри, какое одеяло красивое. Давай такое на дачу купим?

Она прикоснулась к желтому лоскутку, и Вера Ивановна вдруг подумала, что это могла бы быть ее внучка, с огромным неповоротливым пузом, и тогда она сейчас вязала бы целыми днями крохотные носочки и варежки.

— Бабушка, и сколько же вы хотите за эту красоту? — спросил парень.

— Сынок, тебе скидку сделаю.

Вера Ивановна аккуратно сложила одеяло, положила в заранее приготовленный пакет и отдала девушке в руки. Прикоснулась к теплой ладони, и будто проступил на мгновение тот образ, что все стоял перед глазами, пока она шила, и тут же спрятался, едва задев краешек сознания.

Она шла с ярмарки, довольная собой. Пушистые снежинки ложились на пальто, а где-то там, в цветастом пакете, будущие родители несли домой теплое одеяло. Вера Ивановна улыбалась, будто на душу, на самое дырявое место, заплатку наложили из веселого лоскутка. День складывался как нельзя лучше. От пенсии оставалось немного денег, и Вера Ивановна купила в магазине кусок хорошей колбасы, не для себя, Ваську побаловать напоследок.

Домой идти отчего-то не хотелось. Прогулялась по парку, купила в киоске пирожок с мясом и стакан горячего чая.

Только когда стемнело, она подошла к своему подъезду.

Ключ не хотел находиться в сумочке. А когда, наконец, нашелся, она зашла в прихожую, щелкнула выключателем и обомлела.

Кругом была вода — и в кухне, и в ванной, и в прихожей, и даже в комнате. Плавали тапочки, колыхались, будто водоросли, коврики, упала набок табуретка. Старые сапоги сразу промокли, холодная влага пробралась внутрь, и ноги заломило. Взъерошенный Васька смотрел со шкафа и недовольно мяукал. Ах ты! Ведь конверт для Лизы и все похоронные деньги она спрятала в комнате, под ковриком! Теперь, значит, все намокло.

Вера Ивановна села на стул посреди затопленной кухни и заплакала.

— Ну чего ты ревешь-то, дура старая! Ведро неси, — раздался из прихожей зычный голос Клавы.

Март

Приближался тягостный день восьмого марта, уже стучала днем капель по крышам и по-весеннему щебетали птицы. После выхода на пенсию Вера Ивановна особенно не любила этот день. Раньше, бывало, приносила домой столько букетов, что в руках не помещались. Приходилось мужу звонить, чтобы помог все унести. Последние годы она все больше ждала у телефона да смотрела в окно, как незнакомые женщины несут цветы и сумки с продуктами.

Но на этот раз восьмое марта будет совсем другим! Потому что вслед за ним наступит девятое. Уж на третий-то раз задуманное должно получиться.

Васька-разбойник с первой капелью умчался по своим неотложным кошачьим делам — осчастливить всех кошек района многочисленным потомством. Лиза, добрая душа, привела мужа, и тот побелил потолок в ванной и в кухне. Вера Ивановна целый день хлопотала, накормила их пирожками, с собой дала банку варенья и подарила Лизиному мужу толстые шерстяные носки.

Когда они ушли, Вера Ивановна долго смотрела на стопку посуды в раковине. Разве могла бы она в молодости подумать, как это хорошо, когда после ужина остается столько грязных тарелок. Она мыла каждую долго и тщательно, растягивала удовольствие. А к празднику решила еще раз как следует отблагодарить Лизу. Продала на базаре три банки соленых огурцов и купила хорошую, натуральную пряжу.

Странно, Лиза вроде бы стала для Веры Ивановны почти родной, но вязать для нее было все равно не то же самое, что для дочери. И даже не то же самое, что шить одеяло для смутного и неясного образа. Все-таки Лиза — социальный работник, и вместе их свели ее служебные обязанности. Вера Ивановна просто чувствовала себя в долгу за побеленный потолок.

Когда Лиза примчалась вечером седьмого с тремя гвоздичками и пачкой чая, ее ждал ярко-красный пушистый набор: шапочка, длинный шарф с кисточками и варежки. И знаменитый пирог со смородиной тоже дожидался.

— Вериванна, да вы просто волшебница! — ахнула Лиза.

— Знаешь, Лиз, я тебя еще попросить хотела кое о чем. Помоги мне, пожалуйста, хорошую фотографию выбрать. Я сейчас альбомы достану.

Она вскарабкалась на табуретку и полезла на антресоль.

— Ой, ну куда же вы, — возмутилась Лиза. — Дайте-ка я сама!

Вера Ивановна помнила только, как потянулась за толстым альбомом, а потом шкаф и потолок поплыли перед глазами, и она оказалась на полу, и от боли в руке на глазах выступили слезы. Ножка табуретки угодила прямо в трещину в полу и подломилась.

Девятое марта Вера Ивановна встречала в больнице. Вообще-то с закрытым переломом руки пациентов обычно отправляли домой, но Лизин муж договорился и нашел для нее место.

— Женщина пожилая, не сможет за собой ухаживать, — убеждал он знакомого главврача.

Вере Ивановне все казалось, что это говорят не о ней, а о ком-то совсем другом. Да она еще и внуков вырастила бы, не только что за собой ухаживать! Только растить некого.

Интересно, почему именно в этот вечер ей стукнуло в голову доставать альбом? Она просто посмотрела на Лизу, такую симпатичную в новой шапочке, и подумала: а какая фотография будет у нее на памятнике? Наверное, лучше выбрать заранее, а то еще повесят ерунду какую-нибудь. Фотографий у нее было так много, что они занимали целую антресоль. Каждый год она фотографировалась для школьной папки с несколькими классами, да и дети в последние годы приходили на выпускные с фотоаппаратами и потом дарили ей фотографии.

И вот теперь Вера Ивановна лежала на клеенчатом матрасе и разглядывала облупившуюся краску на стене. Все дела закончены, за Васькой Клава присмотрит, если он решит с любовных фронтов вернуться. И даже фотографию Лиза выбрала, пока «скорую» ждали, наверное, чтобы отвлечь ее от боли в руке.

— На этом фото у вас в глазах блеск особенный, и платье красивое, — пояснила она. — А вам для чего?

— Да так, в школе попросили, для стенгазеты, что ли, — отмахнулась Вера Ивановна.

Можно просто закрыть глаза и… Но мысль о смерти в больнице была ей почему-то противна. В сущности, она ведь еще очень здоровая для своих лет женщина, даже лекарства почти не пьет. Не хочется, чтобы последний день прошел в унылых казенных стенах.

Эх, вернуться бы сейчас на свою уютную кухню, смотреть на толстые сосульки, слушать капель за окном и глухое, едва различимое мурчание из-под батареи.

Апрель

На тумбочке лежало огромное красное яблоко, тугой наливной бок блестел, по палате распространялся сладкий аромат. Все соседки разошлись по процедурам, остались Вера Ивановна и хозяйка тумбочки с яблоком — баба Тома.

Старушка давно потеряла связь с окружающей действительностью и жила в уютном мирке старческих фантазий. Она и ногу-то сломала, когда ночью пошла в подъезд корову доить, да упала с лестницы.

— Гляньте-ка, девки, — тоненько голосила она. — Кто это пришел ко мне, Степка, что ли? Не пойду я за тебя замуж, и не зови, молодая я еще.

Степан Петрович, грузный пожилой врач, качал головой и выписывал бабке дополнительную дозу успокоительного.

Родные часто приносили ей свежие фрукты. Иногда баба Тома их ела, иногда выкидывала в окно, а чаще всего прятала под матрас или в подушку. Санитарки ругались, когда доставали из наволочки очередной подгнивший персик.

Яблоко лежало на тумбочке второй день. У Веры Ивановны аж слюнки текли. Кормили в больнице сносно, но незатейливо — жидкий супчик с пшенкой на обед, каша на ужин.

Баба Тома заливисто храпела после утренней капельницы. Ведь можно просто взять яблоко, а когда вернутся соседки, все подумают, что сумасшедшая бабка его куда-то выкинула или спрятала.

Никогда в жизни Вера Ивановна не брала ничего чужого. Для нее это было все равно, что подойти и человека ни за что палкой стукнуть. Попросить бы сейчас добрую сестричку Валечку сходить да купить для нее яблоко, но остатки пенсии ушли на совершенно необходимое и очень дорогое лекарство с кальцием.

Скорей бы пришли остальные соседки по палате, и тогда было б не так соблазнительно. «Даже и смотреть не буду», — подумала она, как вдруг здоровая рука сама потянулась к тумбочке. «Что же это делается-то, собственный организм не слушается!» — причитала про себя Вера Ивановна, а рука тем временем схватила яблоко и поднесла ко рту. Ничего вкуснее она в жизни не ела. Сочно и торопливо хрустела, а сок стекал по подбородку.

Баба Тома оглушительно всхрапнула и вдруг открыла глаза. Вера Ивановна испугалась и с головой накрылась тощим казенным одеялом. И только когда баба Тома снова захрапела, доела все без остатка вместе с огрызком, а хвостик завернула в бумажку и выкинула в урну.

Из больницы Веру Ивановну выписали аккурат девятого апреля, сразу, как сняли гипс. Рука еще побаливала, но рентген показал, что кость срослась нормально.

До самой выписки Вера Ивановна старалась не глядеть на бабу Тому и почти все время лежала, отвернувшись к стене, да в хорошую погоду выходила погулять в больничный садик.

Дом встретил запахом пыли и клочками шерсти на полу. Васька-разбойник поднялся навстречу, вытянул спину и потерся мордой об ногу.

Вера Ивановна села за стол. За окном мальчонок в ярко-красных резиновых сапожках пускал в ручье пластмассовый кораблик. Она потянулась за тряпкой, протерла стол. Поднялась и подошла к подоконнику. И там тоже лежал заметный слой пыли, когда только налетела. Скоро май, можно будет мыть окна. А сейчас хотя бы шваброй полы протереть. Вера Ивановна пошла в ванную, но на полдороге передумала, достала из-под скатерти конверт с похоронными деньгами, вытянула одну бумажку, накинула пальто и вышла на улицу.

Вечером того же дня бабе Томе, которая все еще лежала в больнице, кто-то передал через сестричку три больших ароматных яблока. Старушка отчего-то не стала их прятать, а сразу же с хрустом вгрызлась в наливной бок.

А на подоконнике маленькой хрущевской кухни выстроились в ряд два апельсина, два красных яблока и один огромный грейпфрут.

Май

Апрель прошел в традиционных весенних хлопотах. Рука все еще болела, особенно в дождливую погоду. Потихоньку, осторожно, крепко держась за стул, Вера Ивановна вымыла окна. К началу мая, когда на улице вовсю грело солнышко, постирала шторы, с трудом отжала и развесила сушиться во дворе. Васька угомонился, целыми днями валялся на подоконнике да глазел за окошко. Только когда любопытная птица садилась на карниз, он приподнимал уши и прищуривал желтые глаза.

Выбранную Лизой фотографию Вера Ивановна положила в конверт. Подписала с обратной стороны: «Для памятника». Хорошо будет умереть в яркий, солнечный день.

К девятому мая квартира блистала чистотой.

К праздникам Лиза принесла подарок от социальной службы — две банки сгущенки, мешок гречки, мешок сахара и пачку вермишели.

Утро девятого мая выдалось особенным. Вера Ивановна проснулась в шесть утра и полчаса не вставала, слушала, как поют за окном птицы. Первый солнечный луч застал ее у плиты. Она сделала настоящий медовый торт, какой делала последний раз, кажется, в прошлой жизни. Выпекала коржи, взбивала крем, приготовила бумажную воронку для розочек.

Торт удался на славу, только розочки из дешевого масла немного поплыли. Она спрятала красавца в холодильник, выстирала фартук, помылась и надела самый лучший костюм.

Целый день Вера Ивановна гуляла в парке. Оркестр играл старые добрые мелодии, кружились в танце пожилые пары. И даже один старичок пригласил ее потанцевать, но она отказалась — никогда этого не умела и не любила. Улыбчивые молодые ребята раздавали из полевой кухни вкусную кашу и наливали горячий чай. Две хихикающие девчонки подарили ей букет тюльпанов. Солнце заливало парк до самого крохотного рвущегося наверх листочка и грело почти по-летнему.

К вечеру Вера Ивановна вернулась домой, достала из холодильника торт и с наслаждением съела два куска.

Торта оставалось много. С площадки слышались громогласные возгласы Клавы — никак, вернулась из деревни. Вера Ивановна отрезала четверть торта, положила на тарелку и понесла соседке.

— Клава, с праздником!

— А, Вера, заходи, дорогая. А я как раз к тебе собралась. Вот внучек Мишка учудил, — Клава ткнула пальцем в комнату.

Там, за столом, сидел взъерошенный пацан и ревел, вытирая рукавом сопли.

— Представляешь, ему в следующий класс переводиться, а у него, бесстыдника такого, оказывается, по математике одни двойки! А если на второй год оставят?

Вера Ивановна улыбнулась. Много она таких пацанов повидала, да не те сейчас времена, чтобы на второй год оставлять. Тройку поставят, и дело с концом.

— Верочка, дорогая, ну как же он дальше-то учиться будет! Не дотянет ведь, вылетит! Уж ты бы с ним позанималась, а? Я в долгу не останусь, мяса из деревни привезу, молока, по хозяйству помогу, чем смогу.

Вера Ивановна еще раз внимательно посмотрела на пацана. Эх, жалко, учебники выкинула. До экзаменов почти месяц. Программа третьего класса… дроби, деление с остатком, уравнения, параллелепипеды и треугольники, если в ней, конечно, ничего не изменилось. Она улыбнулась. Вряд ли мальчик сможет сделать хотя бы одну ошибку, которую она за свою долгую учительскую жизнь еще не встречала. Она любила объяснять про дроби, очень здорово у нее это получалось, даже последние двоечники, если внимательно слушали, щелкали задачки с дробями как орешки.

А с другой стороны, ведь сегодня — идеальный день, солнечный, яркий, вкусный. Кажется, именно такого дня она и ждала долгие пять месяцев, а может быть, и целую жизнь. И все уже дома готово, и можно просто лечь и закрыть глаза, и тогда наступит долгожданная ночь, за которой не будет ни одного мучительного дня.

Если заниматься с мальчиком каждый день или хотя бы через день, месяц не будет таким уж длинным. Дотянуть сопливца с двойки на четверку — не достойный ли финал для учительской жизни?

— Пусть приходит завтра с учебниками, — вздохнула она.

— Спасибо, Вер! Я с ним тебе обед пришлю, — обрадовалась Клава.

Вера Ивановна вернулась к себе. На столе лежала стопка пыльных тетрадей, приготовленных для последнего вечера. И опять сегодня не суждено сбыться давней мечте, самой глупой и самой стыдной. Она открыла первую тетрадку. Долго разглядывала неуверенный детский почерк, деление столбиков и корявые дроби, нарисованные карандашами квадраты и прямоугольники, красные поля с двух сторон, тройки и четверки, выведенные ее рукой. Вспомнила, как получала свой красный аттестат и золотую медаль.

Если она дотянет пацана до отличной оценки, то ломаная линия ее жизни замкнется, сгладятся углы, и останется только ровная окружность, от пятерки и до пятерки.

Июнь

Май выдался тяжелым. То ли Вера Ивановна переоценила свои педагогические способности, то ли стара стала, то ли молодежь пошла уж очень трудная, но только дело с Мишей двигалось туго. Каждый день он являлся к обеду с кастрюлькой — то щи, то овощи тушеные, то пюре, а иногда даже с жареной печенкой. Вера Ивановна давала ему пару задачек и торопливо ела, а потом они вместе пили чай. Она все старалась подсунуть мальчишке сладенькое, варенья или конфетку — для мозгов-то полезно.

Мишаня, как звала внука Клава, относился к тому типу учеников, какой Вера Ивановна всю свою учительскую жизнь не любила больше всего. Уж лучше неусидчивый хулиган с огоньком в глазах, чем такой вот, тихий и замкнутый, на удивление апатичный и вялый, будто студень проглотил. И совершенно непонятно было, чем его зацепить, как пробудить в нем хотя бы каплю интереса.

Каждую свободную минутку пацан доставал из кармана мобильный телефон и принимался жать на кнопки. У Веры Ивановны от музыки, бибиканья, писка, стрельбы и беспрерывного потока незнакомых звуков начинала болеть голова. В конце концов она попросила Клаву, чтобы Миша приходил без телефона.

Без телефона у пацана будто кончилась последняя батарейка. Он сидел молча, подперев голову, и надувал веснушчатые щеки. Вера Ивановна объясняла материал, а он смотрел в пустоту и кивал. Когда дело доходило до задачек, Мишаня коряво выводил цифры, не имеющие ничего общего с решением. Вера Ивановна поначалу пыталась понять его логику, но потом догадалась, что он просто пишет первое, что придет в голову.

Она уже хотела бросить эту затею, если бы не одно обстоятельство. Каждый раз, когда она слышала его жалобно-просительное «баб Вер», где-то в глубине живота возникало чувство странное и приятное, чем-то похожее на умиление, только тоньше и незаметнее. Никто ее раньше так не звал.

За две недели с огромным трудом Мишаня осилил едва ли десятую часть программы. Твердая тройка — максимум, на что они с Верой Ивановной могли рассчитывать. Но это же позор, она заслуженная учительница, опытнейший педагог! Вдобавок ко всему она признала, что программа по математике стала сложнее. Некоторые задачки раньше попали бы в разряд олимпиадных, а «Элементы стохастики» только в университете изучали.

— Миша, — спросила однажды Вера Ивановна, разглядывая цветущую сирень за окном. — У тебя мечта есть?

— Есть, баб Вер, — кивнул мальчик.

— И о чем же ты мечтаешь?

На мгновение ей показалось, что в голубых глазах мелькнул наконец-то живой огонек. Он потупил взгляд и засунул в рот большой палец.

— Ну, так что у тебя за мечта?

— Айпод, — наконец-то промямлил Мишаня.

— Ай что? — удивилась Вера Ивановна.

— Плеер такой. Беленький, красивый, — вздохнул мальчик. — Я коплю-коплю деньги, карманные и за сдачу бутылок, а мне еще много не хватает.

— И сколько тебе не хватает?

— Три тысячи сто сорок два рубля, — не задумавшись, ответил Миша.

Вера Ивановна усмехнулась.

— В нашем с тобой, Миша, учебнике, четыреста двадцать пять задачек. Если бы тебе платили за каждую задачку деньги, сколько должна стоить каждая задачка, чтобы к экзамену накопить нужную сумму?

Мальчик засопел, выводя на клетчатом листке каракули.

— Семь рублей и копейки!

— А сколько копеек?

— Не делится…

— А в дробях? — она хитро сощурилась.

Мишаня снова заскрипел карандашом по бумаге.

— Выходит семь рублей и сто шестьдесят семь четыреста двадцать пятых! — выдал он спустя добрых десять минут.

— Правильно! Молодец! — обрадовалась Вера Ивановна. — И у нас с тобой осталось до экзамена девятнадцать дней. Сколько задачек надо решать в день?

— Двадцать две целых и семь девятнадцатых! — на этот раз он выдал ответ гораздо быстрее.

Ну, вот и отлично. Значит, каждый день будем решать по двадцать три задачки, и у нас еще останется время на повторение.

— Баб Вер, а кто мне будет платить по восемь рублей?

— Я тебе буду давать по пять рублей за каждую задачку, решенную правильно с первого раза. За каждую ошибку — на рубль меньше. Остальное получишь, если сдашь экзамен на пятерку.

— На пятерку не смогу, — надулся Мишаня.

— Как же не сможешь, если мы с тобой все задачки перерешаем?

После вычета квартплаты от пенсии остается как раз три с половиной тысячи. Из еды можно покупать только хлеб да молоко, на завтраки хватит старых запасов каши, обед Мишаня приносит, а без ужина оно и полезнее для здоровья. Лекарства вроде бы все пока есть, бытовой химии тоже на месяц хватит. А к экзамену, глядишь, и следующую пенсию принесут.

Выяснилось, что Миша в общем-то ребенок довольно способный. По совету Веры Ивановны он принес яркий буклет с фотографиями плеера, а она повесила его прямо над столом. Каждый день они вместе записывали в столбик, сколько не хватает денег и сколько задачек нужно решить.

Странное дело, с тех пор как Миша — ее последний ученик — начал слушать внимательнее и решать задачки быстрее, Вере Ивановне стало неинтересно с ним заниматься. Все чаще и чаще она предпочитала разглядывать облака за окном, кусты сирени, полосатую Васькину морду и обращала внимание на мальчика только в ответ на его настойчивое:

— Баб Вер, я уже решил эти две.

Однажды ей так сильно захотелось пойти погулять в парке, что она взяла и отменила занятие.

— Ты что, баб Вер! Мы бы штук двадцать задачек решили, это ж целых сто рублей!

— Мишань, ты порешай сам, какие сумеешь, а я тебе завтра денежку отдам.

Этот день Вера Ивановна провела в парке. На душе было по-хулигански радостно, как в далеком детстве, когда прогуливаешь уроки. Она с неприличным любопытством разглядывала юные парочки — девушек в коротеньких юбочках с розочками или мороженым в руках, нарочито вальяжных парней. Они казались ей такими солнечными и чистыми, будто аура светилась вокруг них, как у святых. Укоризненно качала головой, когда такие парочки устраивались на скамейки и принимались пить пиво из бутылок.

Рабочие в комбинезонах выкрашивали скамейки и качели в яркие цвета, дворники собирали мусор в мешки, на клумбах возились толстые тетки, вскапывали землю, высаживали цветы. Там и тут разворачивали шатры летние кафе, все чаще доносилась музыка. Чем более радостным и прекрасным виделся ей мир, переходящий от грязно-весеннего состояния к солнечному и пыльному летнему, тем больше хотелось его оставить, пока в нем все в порядке.

Вера Ивановна не удивилась, когда экзамен Мишеньке назначили на девятое июня. И ни капельки не поразилась, когда он принес пятерку. Она и деньги в конвертике приготовила заранее, как раз накануне принесли очередную пенсию.

Вечером девятого июня они сидели на кухне у Клавы, которая закатила настоящий пир. Бутылка водки уже наполовину опустела, хотя Вера Ивановна только символически пригубила пару раз из своей рюмки.

— Веруня! — ревела на весь дом Клава. — Да ты же педагог от Бога! Да в школе ведь все уже руки опустили, даже родители с этим оболтусом не справились, а ты! Да ты просто учительша-героиня! Дай я тебя поцелую!

Вера Ивановна вздыхала и качала головой.

Июль и август

Июль и август слились в беспрерывный жаркий и душный марафон. Поначалу Вера Ивановна очень тосковала по Мишеньке. Уж как не хватало ей привычно-жалобного «баб Вер». Но Клава увезла внука на лето в деревню. Лиза взяла отпуск за свой счет на два месяца и уехала с дочкой на море. Ребенок часто болел бронхитом, врачи грозились астмой, а у Лизаветы где-то в Краснодарском крае жила не то тетка, не то двоюродная сестра, которая согласилась выделить им комнатку.

Жара стояла неимоверная. Плотные темно-зеленые шторы ушли весной на одеяло, и солнце нещадно пекло в окна с самого утра. Улицы покрылись пылью, зелень выцвела. Вере Ивановне казалось, что сам воздух стал плотным и вязким, даже ходить было тяжело. Город погрузился в оцепенение, исчезли, растворились в никуда детские голоса и пение птиц, и только асфальт тяжело дышал вслед редким проезжающим автомобилям.

Вера Ивановна целыми днями лежала на диване, потеряв счет не то дням, не то годам. Время от времени она с кряхтеньем поднималась, подходила к крану и обтирала лицо влажным полотенцем. Ближе к полудню, когда казалось, будто она в пустыне и ее по самые уши закопали в песок, как в фильме «Белое солнце пустыни», Вера Ивановна думала, что не надо ждать никакого девятого числа, довольно мучиться. Останавливала ее только одна мысль: если ни Лизы, ни Клавы нет в городе, когда же ее найдут и что станет с телом при такой-то жаре?

Есть почти не хотелось, и она заметно похудела. В редкие дождливые дни, когда в окна врывалась долгожданная прохладная свежесть, Вера Ивановна поднималась и по привычке устраивала в квартире уборку.

Потом варила кашу, пила чай, гладила полосатого разбойника Ваську, который только что примчался, взъерошенный, с улицы и оставил следы грязных лап на чистом полу. Тогда она удивлялась себе: как так могло получиться, что решила она прочертить свою последнюю линию еще в январе, а скоро август на дворе, а задуманного так и не вышло? Слишком непохоже это было на Веру Ивановну.

И чем больше она думала, тем больше вгрызалась в душу острыми зубами щука-тоска. Въедалась так глубоко и цепляла так больно, что временами она начинала глухо, чуть слышно стонать. Даже после похорон дочери не было ей так плохо.

Что поделаешь, жизнь такая штука, что в ней случаются без нашего ведома трагические обстоятельства. Но простить сама себя Вера Ивановна не могла. Вроде бы и не случалось ничего такого, что так уж сильно мешало бы лечь и умереть. Почему же она до сих пор жива, почему льется градом пот со лба и слепит жадное, выматывающее июльское солнце? И ждать ей теперь сентября, когда приедет Лиза. От этой мысли такая злость брала, что хотелось перебить всю посуду из буфета, но сил хватало только на то, чтобы кинуть в угол высохшее горячее полотенце.

Хмурым августовским утром, когда над городом нависли тяжелые тучи, которые не принесли ни капли прохлады, а только плотную влажность, от которой совсем уж нечем было дышать, Вера Ивановна решила не оставлять себе никаких шансов для отступления. Она отнесла на помойку зимнее пальто и осеннюю куртку, валенки и непромокаемые сапоги. А когда дали пенсию, то всю до копейки Вера Ивановна перечислила ее на счет, который увидела по телевизору. Какому-то мальчику срочно требовались деньги на лечение.

До девятого сентября — идеальной даты — оставался ровно месяц.

Сентябрь

— Вериванна! С праздником! Где вы, Вериванна! — звонкий голосок Лизы раздался будто с того света.

Или это она на том свете, а Лиза как раз-таки жива и здорова? Тогда почему ее так хорошо слышно?

— Вериванна! — ее затрясли за плечо. — Вам что, плохо? «Скорую» вызвать?

— Не надо «скорую», — прошептала она. — Только не «скорую».

Она не помнила, какого числа легла спать. Когда летняя жара наконец-то сменилась долгожданной прохладой, напоминая о предстоящей осени, к Вере Ивановне вернулся аппетит. Но есть дома было совершенно нечего. Неделю она ела картошку да макароны без масла, доела последнюю банку соленых огурцов. За ненадобностью разморозила и выключила холодильник. Потом перешла на пшенку да гречку на воде, но и крупы быстро кончились. Еще на два дня хватило муки, из которой пекла пресные лепешки. Потом совсем перестала выходить из дома, а когда закончилась последняя пачка чая, перешла на кипяток. В конверте под ковриком лежали в целости и неприкосновенности похоронные деньги, но их для Веры Ивановны как бы и не существовало. Они были уже в том, потустороннем мире, куда она готовилась перейти, и взять их для нее не было никакой возможности, все равно что поговорить с давно покойной мамой.

Поначалу, когда в доме кончилась еда, желудок ворчал от голода, изматывал ноющей болью, которую она пыталась заглушить теплой водой. Потом, спустя три дня, Веру Ивановну посетил вдруг прилив энергии. Она перемыла посуду и перестирала постельное белье, вычистила полы и даже вычесала Ваську. Разбойник тоже похудел, но с голоду явно не помирал, не иначе как находил пропитание на улице. Потом силы покинули ее так же внезапно, как появились.

И тогда она легла и закрыла глаза. Вере Ивановне снились яркие, необычные сны. То Мишаня выплывал на огромной белой лодке, исписанной уравнениями. То покойная дочь, беременная, с огромным пузом, трясла перед носом погремушкой. Изредка сквозь сон доносилось откуда-то сбоку глухое утробное урчание. Только одна мысль не отпускала, не давала провалиться в никуда: какое сегодня число? Наступило девятое или еще нет?

— Какое сегодня число? — шепотом спросила она Лизу, когда та влила в нее ложку горячего бульона.

— Сегодня первое сентября, праздник. Я вам цветочки принесла и конфеты.

— Первое… значит, еще девять дней.

— Вериванна, простите меня, ради бога. Я не должна была вот так уезжать, ведь и Клавы не было, надо было оставить кого-то присмотреть за вами.

— Ничего, Лиз. Как девочка твоя?

— Очень хорошо. А что ж у вас, Вериванна, в холодильнике-то шаром покати? Вам плохо было, не могли в магазин выйти?

— Денег нет совсем, — с трудом улыбнулась Вера Ивановна.

— А пенсия? Эх, опять отдали кому-то, добрая вы душа. О себе-то никогда не подумаете! А пора бы уже, в вашем-то возрасте!

Лиза сбегала в магазин, принесла молока, творога, сахара, яиц, муки и хлеба. Включила холодильник. К вечеру явилась Клава с деревенскими гостинцами — тощей курой, банкой сметаны и большим мешком яблок.

Когда Вера Ивановна немного пришла в себя, ей показалось, будто Лиза какая-то сама не своя, будто изменилось в ней что-то. И когда вечером та, наконец, сделала признание, Вера Ивановна ахнула.

— Лиза! Да ты что! А как же муж? Хорошо ли ребенку-то будет с новым отцом?

— Вериванна, ну что она тут видит, с этим отцом-то? Он сутками на работе, комнатушка у нас крохотная. А там море, для здоровья ей хорошо, и квартира большая, будет у нее отдельная комната.

И вот тут-то Вера Ивановна уверилась окончательно, что девятое сентября — идеальная дата. Быть может, когда Лиза узнает, что у нее теперь есть отдельная квартира, и у дочки будет своя комната, то передумает. Уж больно муж у нее хороший, надежный, да и как можно ребенка от родного отца на другой конец страны увозить.

— Лиз, ну ты хоть две недельки-то потерпи, не говори ничего мужу-то, — упрашивала Вера Ивановна. — Очень тебя прошу.

— Может, и потерплю, но не передумаю, — покачала головой Лиза.

Последние девять дней своей жизни Вера Ивановна жила на полную катушку. Наварила из тощей деревенской куры супа, из яблок пирожков напекла, Мишаню угощала, слушала его сладкое, ложащееся карамелью прямо на сердце «баб Вер».

В парке Вера Ивановна собрала кленовых листьев, каждый свернула ловко в изящную розочку, поставила букет на столе.

Ваське перепадали куриные косточки, и он тарахтел по вечерам громче обычного.

Когда принесли пенсию, отдавать ее Вера Ивановна никуда не стала. Записку для Лизы написала и положила в конверт: «Лиза, доченька! А на последнюю мою пенсию купи мне самый большой и красивый букет цветов, какой только найдешь. И чтобы в нем непременно были четыре белые лилии». «Такие, как муж подарил на первое мое в жизни учительское первое сентября», — хотела было добавить она, да не стала.

И такое наступило в душе умиротворение, такой покой, и пропало всякое беспокойство, и казалось временами Вере Ивановне, будто растут у нее за спиной крылья, и вот-вот она превратится в ангела. И даже последняя мечта, странная и глупая, о которой она думала всю зиму и почти всю весну, вдруг показалась ненужной и бессмысленной.

Девятого сентября в десять часов вечера Вера Ивановна надела лучший костюм, тот, что надевала на девятое мая, и легла не в постель, а на диван в комнате. Рядом на столике лежал конверт для Лизы. В холодильнике стояла большая миска с пирожками и запиской: «Для Мишани, помянуть бабу Веру».

Слышно было, как тикают на кухне ходики, как с причмокиванием вылизывается Васька. Вера Ивановна улыбнулась, сложила руки на груди и закрыла глаза.

Октябрь

Если бы у Веры Ивановны спросили, какие дни были самыми черными в ее жизни, она бы назвала три. День, когда ее муж не проснулся утром, тихо умер во сне. День, когда сбивчивый голос зятя рассказывал по телефону про пьяного водителя, его дорогую иномарку, а она никак не могла услышать, расслышать, до конца понять, что с дочерью и в какой она больнице и, может быть, нужен уход или лекарства. И как занемело, отнялось внутри что-то, когда она поняла, что никакой помощи больше не нужно.

И, наконец, третий черный день — десятого сентября. Она проснулась с болью в пояснице и шее, в мятом костюме, часы показывали половину одиннадцатого. Едва только поняла Вера Ивановна, что жива и здорова, лежит на своем диване в родной комнате, и перед носом знакомые цветастые обои, и трещина в потолке, и в окно заглядывает осеннее вялое солнышко, как стало ей невыносимо, по-детски обидно. За что? Зачем ей это? Ну почему она не может вот так, как прабабка, лечь и умереть? И почему она, дура старая, решила, что у нее это вот так запросто получится?

Вера Ивановна шумно разревелась. Она плакала и плакала, как не позволяла себе даже на похоронах дочери. Рвалось наружу не рыдание, а рычание, и она кусала подушку, и грызла палец, и задыхалась, и кашляла, а из носа текли сопли, и под руками не было платка, а она размазывала их по лицу и по шее, и вся превратилась в сплошной соленый поток, водопад, весеннюю горную речку, все сносящую на своем пути. И уже покрылся разводами мятый праздничный костюм, и по подушке растеклось мокрое пятно, а слезы лились и лились, и уже раскалывалась голова и нос опух так, что стало трудно дышать, а она не могла остановиться.

И с того дня жизнь ее потеряла всякую опору. Выскользнула из-под ног плоскость, потерялась конечная точка, непонятно стало, куда чертить последний отрезок пути. И каждый день стал похож на хаотичное движение без всякой направленности.

Вера Ивановна хваталась то за одно дело, то за другое, то бросала все дела и лежала ничком, уткнувшись в подушку. То начинала солить помидоры, привезенные Клавой, то бросала у плиты незакатанные банки. Начинала было мыть окно, но останавливалась на первой же створке. Квартира приобрела такой вид, будто в ней то ли спешно куда-то собирались, то ли жили настолько занятые люди, что сил у них хватало только рухнуть в постель вечером, чтобы с утра пораньше бежать по важным и неотложным делам. Плита стояла грязная, в пятнах, на столе среди крошек бродили муравьи, на подоконнике лежала заплесневелая горбушка. На диване — разбросанные вещи, швейная машинка открыта, там и сям валялись тряпки и катушки, Васька катал по полу взлохмаченные, как он сам, клубки. Полы покрылись пылью и кошачьей шерстью, несвежая постель в спальне две недели не застилалась. И даже ходики тикали как-то неровно, то тише, то громче, то спешили, то опаздывали. В довершение всего Лиза совершенно пропала.

Иной раз Вере Ивановне казалось, будто нащупала она новую точку, но та сразу же ускользала, растворялась или же была так легко достижима, что отрезки выходили крошечные и неинтересные. Как только подул холодный ветер и полил дождь, тут же наметилась первая цель — раздобыть резиновые сапоги и непромокаемую куртку взамен тех, отнесенных на помойку. А что делать с зимней одеждой и валенками, вовсе было непонятно. Все еще теплилась надежда, что Бог над ней смилостивится на девятое ноября.

Тут наступил День учителя, и ей принесли аж целых пять тысяч рублей, в подарок от школы, где она проработала сорок с лишним лет. Этого хватило и на сапоги, и на куртку, и даже на валенки. А с зимней одежкой что-нибудь придумается, если, конечно, понадобится.

Иногда день путался с ночью. Вера Ивановна варила картошку и вдруг замечала, что на часах третий час ночи. Или просыпалась в ночнушке, в своей постели, а за окном вовсю светило солнце, и кукушка хрипло сообщала, что четыре дня. Временами Вера Ивановна забывала пообедать или позавтракать, не выходила днями из дома или, наоборот, с утра и до вечера бродила по парку со стареньким термосом в сетке. Присаживалась на скамейке, отхлебывала горячий чай, смотрела, как срываются с веток чистые желтые и красные листья, чтобы через миг слиться с грязной мятой кашей у нее под ногами. Она то яростно втаптывала в грязь свежий, едва упавший лист, то бережно поднимала его и клала в карман.

Однажды она забрела в кино. Мальчик у входа кричал, что в понедельник утром вход для пенсионеров бесплатный. Она смотрела, как здоровые мужики с автоматами стреляют друг в друга, ругаются, как летят по улицам и переворачиваются машины, и у нее кружилась голова. Кто за кем гнался и зачем, было совсем непонятно, и поэтому фильм показался Вере Ивановне похожим на ее собственную жизнь после злополучного и неудачного дня ее рождения, девятого сентября две тысячи девятого года.

Восьмого октября в дверь позвонили. На пороге нарисовалась девица необъятных размеров, с пухлыми красными щеками и огромными ресницами, будто сошедшая с лубочной картинки.

— Вера Ивановна? — неожиданно тонким голосом спросила она. — А я Маруся, ваш новый социальный работник.

— Где же Лиза? — Вера Ивановна недовольно поджала губы.

— Уехала ваша Лиза. Проблядушка она, прости господи.

Вера Ивановна оторопела и пропустила девицу внутрь. По дому понесся такой торнадо, что у нее нашлось сил только сесть в уголок дивана да поджать колени.

— Что за бардак вы тут развели, а еще учительница! — ворчала Маруся, покачивая роскошными бедрами и с неожиданной ловкостью орудуя шваброй.

Не прошло и часа, как квартира блестела чистотой, постель была застелена свежим бельем, на кухне воцарился идеальный порядок, а Вера Ивановна выслушала столько простецких жизненных мудростей, особенно по поводу Лизы, что неудобно было слушать.

— Вот что, теть Вер, — Маруся уперла руки в бока. — У меня родичи в деревне корову зарезали, так я всем своим подопечным понемножку мяса выделила. Все равно мне одной столько не съесть, а вам, старикам, надо. Вы что хотите: суп, гуляш или пирожки?

— Пирожки, — ответила Вера Ивановна, не успев подумать.

Уже много месяцев не помнила ее кухня такого аппетитного, с ног сшибающего запаха. И за один этот аромат готова была она простить Марусе и бесцеремонность, с какой та раскладывала по местам ее вещи, и колкие, едкие нападки в адрес Лизы, и ворчание в свой адрес, какого раньше не потерпела бы даже от директрисы, а не то что от социального работника.

Девятого октября, когда Вера Ивановна лежала в теплой, чистой постели и считала, как тикают ходики, на нее вдруг накатил липкий ужас. Будто подошел кто-то холодный, коснулся не кожи, а сразу внутренностей, и тут же заполнил изнутри острым льдом. Может, она это, смерть долгожданная пришла? Трогает костлявой своей лапой, на тот свет зовет. А ходики все тикают и тикают, и будто ускоряют ход, и вот уже стучат бешено, в такт заходящемуся сердцу: тик-так, тик-так, тик-так.

Вера Ивановна попыталась набрать в грудь воздуха, но только всхрипнула, будто дышать в комнате было нечем. Она хватала ртом пустоту, пока не пронзила ее стрелой неожиданная, простая и вкусная мысль: гам, в холодильнике, настоящие мясные пирожки, аппетитные, румяные, с веселым волнистым краем, как с картинки. Утром их можно будет разогреть, вкусно позавтракать, Ваську угостить. Он, чревоугодник, конечно, размурлычется. А еще можно связать Мишане варежки, она видела вчера, он в дырявых ходит. И будто испугалась Вера Ивановна мыслей своих. Как же так, может, вот она, последняя потерянная точка, неизвестная переменная в уравнении ее жизни и смерти, может, она нашлась, такая долгожданная, и рука у нее вот такая, холодная и цепкая, с острыми ногтями. Наверное, это игрек, у икса не может быть такой ледяной и противной лапы. Значит, надо просто расслабиться и поставить последнюю точку, найти неизвестную, что определяет эту последнюю прямую.

Вера Ивановна приподнялась на постели и принялась щупать вокруг себя в темноте рукой. Но холод уже отпустил, пропал, растворился. Засыпая, она думала, что все из-за пирожков. Это пирожки прогнали ее родную, давно искомую неизвестную. И краешком сознания, на самой грани сна, успела подумать: может, оно и неплохо? Может, повременить с этим уравнением, может, отложить его решение на потом? Мысль подумалась и тут же забылась.

А утром Вера Ивановна не помнила ни цепкой холодной лапы, ни безудержного тиканья ходиков.

Потому что они с Васькой вдвоем уминали за обе щеки пирожки, а какие уж тут мысли.

Ноябрь

После визита толстощекой Маруси жизнь вошла в накатанную колею. Вера Ивановна договорилась еще позаниматься с Мишаней взамен на обеды, а пенсию отложила на покупку зимнего пальто, глядишь, на вьетнамском рынке или в магазине местной швейной фабрики, которая еще каким-то чудом существует, что-нибудь можно будет подобрать. Она привычно поддерживала в порядке дом, связала несколько теплых варежек — себе, Мишане и даже Клаве. Вздыхала, вспоминала Лизу и ломала голову: что ж теперь делать с завещанием-то? Не оставлять же этой толстухе квартиру. Вот разве что Мишане, вырастет ведь, женится.

Васька уже перестал выходить на улицу и занял свое привычное зимнее место под батареей. Все чаще Вера Ивановна тоже садилась возле окна да смотрела сначала на капель, а потом на первый снег, пушистым пледом укрывающий грязный двор. Гулять на улице не хотелось… Но тело вдруг стало требовать движения, будто и молодости, когда допоздна она засиживалась за проверкой тетрадей. То в боку кольнет, то хочется потянуться, то спина будто заржавела.

Вера Ивановна вспомнила, как делала раньше простую зарядку, для плеч и для поясницы. Она нашла старую, потрепанную книжку «Девочка. Девушка. Женщина». Аж по два раза в день выполняла она самый легкий комплекс для пожилых людей и вскоре стала чувствовать себя гораздо лучше.

К началу ноября, когда снег превратился в прочный толстый ковер, а у подъезда выросли круглобокие снеговики, Вера Ивановна начала писать дневник. Поначалу усмехалась сама себе: всю жизнь дневники проверяла да выводила красной ручкой оценки и замечания, а тут писать взялась.

Нашла в шкафу тетрадку, пыльную, но чистую, открыла страничку и вывела аккуратным учительским почерком: «Сегодня первое ноября. Прошло ровно одиннадцать месяцев с того дня, как я решила умереть».

Еще никогда в жизни не случалось с Верой Ивановной такого, чтобы она решилась на что-то и почти за целый год не сделала. Она не могла ответить для себя на вопрос, хочет ли жить дальше или снова будет с нетерпением ждать девятого числа. Когда она пила горячий чай с блинами, или Мишаня успешно решал сложную задачку или хвастался пятеркой, или Васька приходил под бок и глухо тарахтел, ей казалось, что в ладошку упала крохотная снежинка счастья. И даже молчавший телефон больше не звал к себе, притихла глухая тоска, пробивалась изредка откуда-то издалека, будто сквозь вату. А с другой стороны, каждое утро она задумывалась: для чего подниматься с постели? Где она, новая точка, куда ей чертить прямую или хотя бы полуокружность?

Каждый день дневник пополнялся сомнениями, изредка радостями и все чаще — воспоминаниями. Она смотрела в окно, а видела своих учеников, которые, должно быть, давно выросли. Морозные узоры на стекле показывали ей сценку за сценкой, будто телевизор смотрела. И чем больше Вера Ивановна вспоминала и писала, тем ближе подбиралась к своей мечте. Только уж больно было стыдно — вдруг кто ее увидит, пожилую женщину, заслуженного работника образования, и за таким занятием.

Восьмого ноября она привычно сделала генеральную уборку, до отвала накормила Ваську, задала Мишане несколько хороших задачек, поменяла постель, одним словом, снова была готова. И даже не удивилась, когда девятого утром в дверь несколько раз настойчиво позвонили, а потом застучали.

— Иду-иду, — она поспешно накинула шаль и открыла дверь.

Вот уж кого она ни капли не ожидала увидеть на своем пороге, так это милиционеров. Они представились, и тот, что постарше, спросил:

— Пономарева Вера Ивановна, пенсионерка, так ведь?

— Да, — кивнул она. — А в чем дело?

— Вот это лицо вам знакомо?

На протянутом фото она сразу узнала Марусины толстые щеки.

— Социальная работница. Хорошая такая, пирожками угощала.

— Эх, бабуля, — вздохнул старший милиционер. — Мошенница ваша работница. Уборку у вас делала?

— Ну да, было дело.

— Тогда проверяйте, что из ценностей пропало.

Милиционеры уселись за стол, рядышком с открытым дневником, и Вера Ивановна все беспокоилась: вдруг заглянут и прочитают? Но они только разглядывали скромную обстановку да тихонько переговаривались.

Первым делом она поспешила в спальню, заглянула в шкатулку, которую пару лет не открывала. Так и есть, пропали обручальные кольца, две пары золотых сережек и цепочка.

— Так, запишем. А деньги в доме есть?

— Нет, откуда же им… постойте-ка, а похоронные-то, похоронные двадцать тысяч должны быть тут, под ковриком.

Вера Ивановна наклонилась, достала из-под коврика конверт и ахнула: пустой.

— Тут вот деньги были, на похороны, и копия завещания моего.

Она села на диван, еще раз посмотрела в пустой конверт и улыбнулась. Вот он и ответ на вопрос про девятое ноября. Куда ж теперь помирать, когда хоронить не на что. А двадцать тысяч ей теперь, дай бог, если за два-три года скопить. Она-то мучилась, ломала голову, сочиняла записи в дневник. А ответ все это время лежал под ковриком. Вот спасибо тебе, толстощекая Маруся!

Она не выдержала и рассмеялась.

Милиционеры переглянулись, один спросил другого шепотом: «Может, „скорую“? Все-таки шок для старушки».

— Не надо «скорую», — она взяла себя в руки. — Что ж мне теперь, плакать, что ли?

— А оригинал завещания у вас где?

— Где ему положено быть, у нотариуса, конечно.

— Повезло вам, бабуля, что завещание по правилам оформили. А то бы бомжевали сейчас благодаря Марусе вашей.

— Так значит, поймали вы ее?

— Поймаем.

Под диктовку Вера Ивановна написала заявление о пропаже денег и украшений, в подробностях описала визит Маруси. А когда милиционеры ушли, снова рассмеялась. Надо же, а она-то радовалась: вот добрая душа, пирожков напекла! Неужто стыдно ей, толстой роже, было просто так пенсионеров грабить?

И так стало вдруг Вере Ивановне легко, как в молодости, когда разрешали в колхоз на картошку не ехать. Она даже в пляс пустилась на радостях. Раскрытый дневник захлопнула и убрала в шкаф. А на следующий день пошла в собес и написала заявление, что социальный работник ей больше не требуется.

Декабрь

Первый зимний месяц выдался на редкость морозным. Куцее пальтецо, что удалось купить на отложенные деньги, грело плохо. Приходилось кутаться в две шали — одну Вера Ивановна обматывала вокруг поясницы, а другую накидывала на плечи, сверху надевала пальто и шла в парк. Она вдруг вспомнила, как раньше с ребятами они делали из молочных пакетов кормушки для птиц и вешали на деревьях. Она стала покупать кефир в картонных коробках, каждую отмывала, вырезала окошечко, насыпала крупы или хлебных крошек и развешивала в парке. Хотела и у себя за окном повесить, да побоялась, что вместо добра для птичек наоборот получится — Васька не выдержит да сиганет как-нибудь в форточку.

К середине месяца на улице потеплело, и тогда Вера Ивановна достала из кладовки старые лыжи. Странно, и почему она их до сих пор не выкинула? Спортивные штаны нашлись сразу, их она обычно надевала, чтобы окна мыть. Толстые носки связала себе сама, и шапочку тоже. Первая прогулка в парке далась ей тяжело. С трудом Вера Ивановна одолела по лыжне один круг, а потом долго не могла отдышаться, сидя на скамейке. Только спустя неделю решилась на еще одну лыжную прогулку, а потом и на следующую.

Солнце светило радостно, ярко, искрился снег.

Однажды во время такой пробежки она увидела, как из сделанной ею кормушки красногрудый снегирь клюет пшено. Она сошла с лыжни и стала в сторонке, любуясь птицей. Свет и радость заполняли сердце, будто с каждым зернышком, что подбирал из кормушки крохотный клювик, что-то таяло в душе, что-то отпускало, и легче становилось дышать, и вкуснее казался воздух, да так, что она никак не могла надышаться. В тот день она окончательно приняла решение насчет девятого декабря.

Каждый день она ловила себя на мысли, что старается растянуть свои дела подольше. Часами засиживается с Мишаней над задачками, да и он, кажется, математику полюбил. Печет пирожки, а тесто по три раза раскатывает, вбивает в него крепкой еще рукой всю свою теплую энергию да нерастраченную любовь. Чай пьет медленно, по глоточку, различая каждый оттенок вкуса. Вере Ивановне даже казалось, что вкус воды в кране каждый день меняется. И полы моет не спеша, обходя каждый уголок, и пыль вытирает тщательно, будто разговаривает с каждым предметом — и со стариной буфетом — закадычным другом, и с подружками-тумбочками, и со столом — основой учительской жизни. И все чаще смотрит просто так за окно, и телевизор целый месяц, поди, не включала.

— Хорошо выглядишь, Вера! — удивлялась соседка Клава.

И в самом деле, щеки у Веры Ивановны зарумянились, стали гладкие да розовые, и даже морщинки стали симпатичными, улыбчивыми. Васька, паршивец, и тот потолстел да с какого-то перепугу хромать перестал, впервые за свою кошачью жизнь.

К девятому декабря Вера Ивановна купила краски. С утра надела старый фартук и взялась за работу. Хорошо рисовать у нее получалось с детства. И пусть соседи что хотят, то и думают, а ребятня наверняка порадуется.

Снова январь

Первого января две тысячи десятого года Вера Ивановна сидела у стола и смотрела на окно. Там, снаружи, смутно виднелись морозные узоры, но их почти не было видно. Потому что изнутри стекла украшали веселые картинки. Тут, на кухонном окне, Вера Ивановна нарисовала колобка и самую настоящую лису с пушистым хвостом и хитрой мордой. В комнате на окнах поселились Дед Мороз с большим мешком и Снегурка-красавица, а со спальней она три дня провозилась, пришлось на лесенку влезать. Шутка ли, семь гномов нарисовала и одну Белоснежку! И конечно, все окна украшали роскошные голубые снежинки. Поначалу было трудно, даже очки запотевали от усердия, и первую картинку пришлось смыть. А потом вспомнила рука навык да дело пошло. Лет, наверное, до сорока она всегда разрисовывала окна в школе к Новому году, а потом перестала — все-таки заслуженный работник образования, неудобно.

Вера Ивановна вспоминала, как сидела за этим окном год назад да разглядывала морозные узоры и твердо решила умереть. А теперь она смотрит на хитрую лису, круглую улыбку колобка, и на столе у нее чай с душицей да еловая веточка в банке. Ходики тикают весело, задорно, кукушка больше не хрипит — Мишаня починил, и кот под батареей привычно курлычет кошачью довольную песенку.

Вера Ивановна сидела и думала, что прямая — это, на самом деле, множество точек. А каждая точка, в свою очередь, если ее развернуть, может оказаться и линией, и параллелепипедом, и шаром или пирамидой. Разрисовать окно — это и точка, потому что вот она, картинка, готовая, и сложная геометрическая фигура, потому что рисовать пришлось несколько дней. А значит, нет больше в жизни одной строгой прямой линии, нет больше отрезков от точки к точке, а есть только свободная кривая в многомерном пространстве, и в каждой ее точке прячется целая маленькая жизнь.

Выходит, она уже умерла. Нет больше той Веры Ивановны, которая поднималась каждое утро, чтобы до новой точки прямую рисовать. Есть только Вера Ивановна, которая и сама не знает, куда ее теперь кривая выведет, да только неважно это. А что важно, она бы и сама не могла сказать. Вот сидеть сейчас да чай с сушками пить — это важно.

А раз она уже умерла, значит, не стыдно и старую мечту осуществить. В самом деле, чего старая, покойная Вера Ивановна постеснялась бы, новая точно не побоится.

Не спеша, растягивая удовольствие, Вера Ивановна достала из ящика стола давно приготовленную пачку тетрадок. Все фамилии на обложках она помнила до сих пор. Последний ее выпускной класс — Люда Фролова, Ася Мартыненко, Андрей Гончаров, Петя Галкин, каждого она помнила вплоть до оценок за год. Она открывала тетрадки и аккуратно вынимала из каждой скрепки, а потом резала листки аккуратно по линии сгиба.

Из каждой тетрадки получалось шестнадцать самолетиков. На каждом самолетике Вера Ивановна цветными карандашами писала или рисовала пожелание. Кому-то — стать отличным врачом, кому-то — детскую коляску рисовала. Уж десять лет почти прошло, кто знает, может, сбылись их детские мечты, а может, еще нет. Хуже-то не будет.

Класс был большой, тетрадок много. Больше недели ушло на все самолетики, а вовсе и не один вечер, как она думала поначалу.

Каждый раз, когда в конце года мальчишки разбирали старые тетради и пускали в окно бумажные самолетики, Вера Ивановна ругалась и заставляла их бегать на улицу и собирать все обратно. А сама с замиранием сердца следила за бумажными крыльями, исписанными цифрами и уравнениями. Будто летят навстречу небу и новой жизни детские желания, чистые и наивные, туда летят, где их исполняют.

Девятого января румяная старушка в некрасивом пальто поднялась на крышу хрущевки, где прошла вся ее жизнь. Люк на чердак оказался открытым, с трудом преодолела Вера Ивановна вертикальную лесенку и втащила за собой мешок самолетиков.

Ярко светило морозное зимнее солнце, а во двор, где детишки лепили снежные куличи, мамочки катали коляски, а старушки судачили на лавочках, посыпался необычный снег.

— Смотрите! Самолетики! — воскликнул детский голос.

Они все летели и летели, с самого верха, взмахивали крыльями, ветер подхватывал их и уносил далеко в соседние дворы, а Вера Ивановна улыбалась и махала им вслед. Так и стояла на крыше, пока все до последнего не разлетелись и не исчезли из виду.

Поглядела последний раз — ни одного больше не видать? — и домой пошла. Чай пить, с пирожками.

Ульяна Гамаюн Fata Morgana (Бедлам с цветами пополам)

— Я привез фату.

Я даже не понял сначала, что это белое мерцание в проеме двери — человеческое существо. Это потом уже, когда она пугливым маревом скользнула в дом, я разглядел копну длинных, иссиня-черных волос, нежный овал лица, припухшие, плотно сомкнутые губы. Но главное — фантастические, нестерпимой синевы глаза.

Я не мог говорить, не мог думать, завороженный синим взглядом. И дело не в том, что она плакала — а она плакала, — и даже не в том, что была в свадебном платье. Я вдруг остро ощутил косность и тщету слов; я был настолько неуместен здесь, насколько вообще можно быть неуместным на пороге чужого дома, в дурацком галстуке и тесных ботинках, в двух мучительных шагах от плачущей девушки в свадебном платье.

— Я привез фату.

Она повернулась — платье скрипнуло, зашуршало, обнажив в круглом вырезе худенькую спину с острыми лопатками, — и медленно вплыла в темный коридор.

Прикрыв за собой входную дверь, я поплелся следом за невестой, бессвязно и безнадежно бормоча:

— Я привез… меня попросили… фата…

Невеста шла, бесшумно распахивая двери в боковые комнаты, откуда, словно из открытых шлюзов, выплескивались освобожденные потоки воздуха. Свет ложился пыльными полосами на деревянный пол; дымчато-белый призрак невесты, застигнутый солнцем, пугливо прятался в полоске тьмы. Толкнув последнюю запертую дверь, девушка исчезла в комнате. Потоптавшись у входа, я вошел вслед за ней.

Очутившись в комнате (кроме меня, сквозняков и плачущей невесты — никого), я смущенно выпалил:

— Я привез фату.

Комната была темная, и в этом тревожном сумраке любые разговоры казались непростительной фамильярностью. Большое пыльное окно пропускало внутрь рассеянный, золотисто-зеленый свет. Прильнув к стеклу, в комнату настойчиво ломился сад. На полу, лицом к стене, стояла картина в старой деревянной раме; ее сочно-зеленый прямоугольный призрак навеки застыл на обоях. Узкая кровать с большим зеленым ромбом посередине. Буйное разнотравье, колючий камышовый мотив стен и потолка. Пол — тоже весь в теневых гримасах ветвей и листьев. Уху хотелось сухого плеска и стрекота для довершения картины, но звуков не было, словно их задвинули в ящики шкафов. Каждое движение рождало смутный тростниковый трепет, который, шелестя, пробегал по комнате.

В углу у двери белел кружевной зонт, пара пустых бутылок из-под шампанского в свадебных воланах, свадебные бутоньерки, сумочки, подушечки и прочий свадебный бурелом. Все выглядело так, точно кто-то тщательно вымел комнату, собрав подвенечный мусор в белую кучку. Там же, в углу, охраняя свадебный хлам, стояли на часах фарфоровые молодожены: лощеный кот во фраке деликатно сжимал лапку сахарно-белой кошки-невесты. Франт во фраке был бос, но в цилиндре и при хвосте. В петлице галантно топорщилась белая гвоздика. Рядом с фарфоровой парочкой расположились их переодетые дублеры: кошечка была в капоте с рыжим отложным воротником, на который усатый франт взирал алчными, неприлично-желтыми глазами.

Невеста, продолжая плакать, стояла у окна. Я начинал привыкать к ее беззвучному горю, словно для человека нет ничего более естественного, чем лить и лить слезы.

— Мрак, — неожиданно громко сказала она.

— Что, простите?

Девушка обернулась и рассеянно повторила:

— Мрак, — и неопределенно повела рукой: — Все это.

Усевшись на полу так, что ее растрепанная макушка отразилась в зеркале над шеренгой тюбиков и флаконов, она вытянула правую ногу и, стащив белый носок, зашвырнула его в угол, где он сиротливо повис на ухе усатого франта.

Не придумав ничего лучше, я затянул заунывное:

— Я привез фату…

— Ненавижу туфли на каблуках, — осторожно трогая мизинец, сказала невеста.

Я в этот момент тоже ненавидел свои тесные, душные, невозможные ботинки.

— Терпеть не могу. К тому же они мне жмут. Костя говорит — разносятся, но когда же они разносятся… А знаете, — задумчиво произнесла она, — я совсем не хочу замуж.

Я прочистил горло, лихорадочно подыскивая ответ.

— Никто не собирался жениться.

— Но как же… — опешил я.

— Не знаю. Как-то само собой… Вообще-то мы с Костей летом собирались на острова. У его отца есть моторка… Но меня застукали за сборами. Разразился грандиозный скандал. Пока все друг на друга исступленно орали, я собрала манатки и сбежала. Ночевала в парке на скамейке, завернувшись в газету и подложив под голову рюкзак. Утром явился разъяренный Костя, сгреб меня со скамейки и отвез обратно в отчий дом.

Я промычал что-то дипломатично-сочувственное.

— Когда мы приехали, они еще продолжали орать. Вообще, родители все превратно истолковали. Собрали семейное вече. Вызвали Костиных родителей, даже бабушку притащили… Мне к тому времени было глубоко плевать: свадьба так свадьба, кому какое дело. Лишь бы меня оставили в покое. Это должно было быть лето, только лето, понимаете? Каникулы. Не свадьба, — помолчав, добавила она.

Еще раз придирчиво осмотрев ногу, девушка встала, подошла к постели, где на одеяле, в самом центре зеленого ромба стояли белые туфли-лодочки, стащила перчатки и аккуратно уложила их по обе стороны туфель. Подняла с полу подвязку — кружева, бубенчики, розовые бутоны, атласные ленты — и торжественно короновала ею свадебный натюрморт:

— Вылитая я. Счастливая новобрачная.

— Послушайте, — осторожно начал я.

Смахнув свадебную композицию на пол, она села на кровати, поджав под себя ноги.

— Если вам так не нравятся эти туфли, то… вы можете вернуть их в магазин.

— Вы думаете? — Заплаканное лицо загорелось надеждой, но тут же угасло. — Нет. Они меня не отпустят, все эти сватьи бабы бабарихи. Даже пробовать бесполезно… А Костины родители? А сам Костя? Как я им скажу?

— Очень просто — возьмете и скажете.

— Вы не понимаете. Если я верну туфли, вот так, в последний момент, это всех их убьет. Костя уже купил свадебный букет. Пионы. А я, как последняя сволочь, верну туфли?

— Костя поймет.

— Вы уверены? — недоверчиво покосилась на меня невеста.

— На все двести, — улыбнулся я.

— И что же, может быть, и свадебное платье можно вернуть в магазин? И свадебную накидку со свадебными перчатками?

— Все, что захотите, даже свадебных гостей, — авторитетно заверил я.

— Решено! Именно так я и сделаю. Все им скажу. Как все просто! Вы гений! — улыбнулась она.

— Ну что вы…

— Хватит ныть, — вытирая слезы, сказала невеста. — Будем веселиться! Я еще устрою им вечер шутов!

— Что ж… Раз так, мне, наверное, пора, — заторопился я, вкрадчиво отступая к двери.

— Я ваша должница, — просияла невеста.

— Ну что вы…

— У вас странный акцент. Вы англичанин?

— Нет. Вообще-то моя бабушка — голландка.

— С жемчужной сережкой?

— Ну, почти.

Хлопнула входная дверь.

— Это наверняка родители.

По коридору пробежали. Дверная ручка несмело шевельнулась, словно раздумывая, вверх или вниз ей поворачиваться, и отпружинила в исходное положение. По характерному пыхтению и настороженной мгле в замочной скважине я догадался, что за нами наблюдают. После непродолжительной возни дверная ручка возобновила телодвижения. Невеста подскочила к двери и решительно ее распахнула.

На пороге стоял улыбчивый маленький мерзавец в боевом полосатом окрасе, босой, в напульсниках и с биноклем на худой детской шее. В одной руке у него был лук, в другой — снятый с предохранителя водяной пистолет. За спиной воинственно топорщились индейские стрелы и их европейские, более гуманные родственники на липучках.

— Шпионишь? А ну брысь отсюда! — крикнула девушка, топнув ногой.

Шпион, не сдвинувшись с места, осклабился: красный загар придавал ему еще большее сходство с коренным населением обеих Америк. Девушка схватила его за руку; мальчишка, извиваясь и неистово вереща, попытался ее укусить. Лук упал на пол, породив неожиданно громкое эхо. Воспользовавшись замешательством противника, беззубый амур вырвался из цепких объятий и с победным кличем вбежал в комнату.

Я оцепенел, не представляя, что и зачем должен сейчас предпринять. Маленький индеец, бросив мне что-то крайне пренебрежительное на своем диком наречии, вскочил на кровать, превратив ее в хаос шелковых морщин, и стал метать в невесту подушки. Она отвечала с неменьшим рвением — благо подушек в комнате было на целое войско.

Летели перья, осыпались шитые бисером мальвы и анемоны. Я бездействовал под перекрестным огнем в зыбкой надежде на скорое перемирие.

Исчерпав запасы подушек, невеста вспомнила обо мне.

— С той стороны заходите! — скомандовала она, подбираясь к редуту из простынь и одеял, подозрительно затихшему.

Но мальчишка, почуяв недоброе, выпутался из простыней и бросился наутек.

— Держите! Ну держите же! У него моя перчатка! — и, подбежав к двери, крикнула в трусливую пустоту коридора: — Уши надеру!

— А я маме расскажу! — пискляво пригрозили в ответ. — Все маме расскажу!

— Все равно надеру!

Я метнулся за индейцем, но того уже и след простыл.

Коридор заканчивался горячим и ярким, в форме печной заслонки, дверным проемом, в котором уже вовсю плавились яркие краски майского утра. На фоне заслонки, сложив руку козырьком, кто-то стоял. Окутанный таинственным, синеватым светом со спины, я решительно двинулся навстречу незнакомцу, который продолжал вглядываться и даже сделал пару вежливых вопросительных шажков в моем направлении. По пути на меня без объявления войны обрушился поток водяных струй, индейских стрел и гортанных гиканий: маленький мерзавец, держа меня на мушке водяного пистолета, выскочил из-за двери, но, заметив свидетеля, отступил обратно в комнату.

Не успел я прийти в себя, как меня схватили и поволокли в светлую кухню с шахматным красно-белым полом, плетеными креслами, круглым столом и холодильником, похожим на двустворчатый небоскреб. На стене висели круглые часы без стрелок.

Мой спаситель, высокий грузный мужчина с красными брылами, бросил меня в объятия своей высокой краснобрылой спутницы. На шахматном полу эти двое с фигурами рослых бройлерных цыплят смотрелись даже не досужими зеваками, а персонажами рекламной паузы. Степень дородности разоблачала степень родства; они были похожи, как бывают похожи близкие родственники после долгих лет беспощадной, всепроникающей диффузии.

Дородная дама с фигурой пивного бокала изобразила необычайное воодушевление, расцеловала воздух у моих висков и буквально втиснула меня в плетеное кресло, вдавив в пышно цветущие колокольчики на подушках. Дамин загорелый, цвета крепкого портера муж с прической самурая составлял с нею бражный, с янтарным отливом дуэт.

— Я привез фату, — выдохнул я, воюя с подушками, и покосился на часы, неприятно меня поразившие.

Семейство Пантагрюэлей, всецело поглощенное содержимым холодильника, эту новость проигнорировало. Из-за зеркальной дверцы выглядывала его монументальная пятка в синем массивном шлепанце и ее покатая, мускулистая спина, отвесно обрывающаяся тонкими лягушачьими лапками.

— Нужно было брать всю упаковку, — трамбовала воздух она.

— Но, Котик, зачем же тратиться зря? У нас их целая полка, — робко постукивал фразами он.

Позвякивали бутылки, хрустели бумага и целлофан. Холодильник обескураженно дышал и вслушивался, словно пациент, очнувшийся на операционном столе в самый разгар хирургической поножовщины. В окна бил безнадежный, отчаянно-белый больничный свет. Пахло химией, плевательницами, свежей саднящей пломбой. Я изнывал в зарослях синих ситцевых колокольчиков, крепко стиснутый этим мягким, неприспособленным для сиденья капканом, каждую минуту ожидая жадного свиста бормашины. И он не замедлил.

— Хотите чаю? — обернулась ко мне великанша, с грохотом захлопнув дверцу холодильника, который испуганно полыхнул неоновой сводкой температур на табло.

Груша на магните грациозно съехала к магнитной морковке, и обе они, сорвав по дороге бумажку «Йогурт не трогать!», звонко шлепнулись на пол.

— Может, кофе? — подхватил великан, подбирая магнитные овощи и фрукты. — Или чего-нибудь покрепче?

Куда уж крепче.

— Я привез фату, — гнул я.

Никто меня не слушал. Обтянутая салатовым платьем Котик больше походила на кита. В маленьких аккуратных ушах болтались тяжелые золотые гирьки. Сжатая ошейником бус складчато-жидкая шея, рождая слова, шла мелкой морской зыбью.

— Пупсик, поставь-ка чайник, дружок.

Пупсик, с профилем, напоминающим забрало, энергично кивнул и бросился набирать воду. Котик, подбоченившись, продолжала тыкать в меня добротными, хорошо выкованными фразами. Холеные пальцы легли на мой литой, хрустящий воротничок. Красный коготь, расписанный черной орнаментальной чепухой, придирчиво чиркнул по накрахмаленной ткани, словно в попытке соскоблить с нее белую эмаль. Пальцы в перстнях — холодные кольчатые существа.

Я замер в опасной близости от острого опала в серебряной лунке. Помедлив какое-то время, пальцы с перстнями разочарованно скользнули вниз, прошлись по красному галстуку с мавританским узором и неохотно вернулись в исходное положение на талии великанши.

Пупсик, спасовавший перед многообразием чайных коробок, позвал на помощь супругу, и они углубились в оживленное обсуждение достоинств гранулированного, байхового и типсового чаев. Котик наступала, неистово громыхая тяжелыми кандалами слов; Пупсик пугливо сдавал позиции, катая во рту неубедительные и гладкие, как морские камушки, фразы. Разговаривал он рваными предложениями, в прорехи слов вставляя некое их предчувствие; он словно бы копил слова, придерживая их, как пеликан рыбу, в горловом мешке, а затем выстреливал дуплетом или триплетом, весело салютуя собеседнику. Муж кротко журчал, жена ловила его на речных перекатах, и все это вместе сливалось в тяжелый нескладный гул воды, омывающей кандалы беглого каторжника.

— Пупсик, ждем тебя на террасе, — громыхнула цепью бройлерша и потащила меня, как якорь, за собой.


Мы вышли на опоясанную травой террасу. Поверху тянулись шпалеры цветущего винограда с клейко-зелеными юными листочками, понизу — трухлявый и местами прогнивший дощатый пол. Ступая по прогретым отзывчивым доскам, я в который раз пожалел, что обут.

— Осторожно, доска, — небрежно бросила моя поводырша.

В тот же момент я почувствовал под ботинком теплую, пружинистую, податливую пустоту, доска подо мной взмыла вверх и, задержавшись на миг, медленно, почти изящно вернулась в исходное положение. Все это произошло очень быстро, оставив после себя легкий шум в голове и ощущение только что исполненного быстрого кувырка через голову.

Деревянный бордюр террасы обрывался стрекочущей травой, где сине-зеленое гудение стрекоз мешалось с бесшумным, мускусно-белым парным порханием капустниц (одна маленькая, другая побольше). Цветущие деревья стояли по пояс в траве, в которой плавали круглые бакены одуванчиков. Налетал ветер, вычесывая и вынося на гребне снежные клубки из созревших семян; трава нахлестывала на деревья, разбазаривая белый пух и навьюживая маленьких невесомых парашютистов на прогретые солнцем стволы.

Котик, сложив богатырскую ладонь козырьком и слегка накренившись, придирчиво оглядела свои владения; глыбастая ее тень скатилась с террасы в траву, распугав стрекочущий травяной народец.

Паренек в апельсиновом комбинезоне лежал, закинув руки за голову, рядом с выстриженным в траве пятачком. Задумчивая былинка на длинном стебле двигалась в такт с черной босой пяткой. Дребезжащий окрик Котика вывел паренька из транса: тихо выругавшись, он выплюнул былинку и досадливо застрекотал газонокосилкой, с остервенением рубя головы ни в чем не повинным одуванчикам. Пушистые головы падали, издав кроткий трубчатый звук — влажное «ох», — словно кто-то открывал одну за другой закупоренные бутылки. Остро пахло горячей, растревоженной травой. Паренек посвистывал и блестел глазами, все глубже и глубже врезаясь в странный стрекочущий мир, словно человек, который, растягивая удовольствие, не спеша, заходит в море.

Приструнив паренька, великанша переключилась на его собратьев по несчастью, что плавали чуть поодаль, в тени пышно цветущего белого шара яблони. Ухватившись за бечевки, они вяло тянули ветви вниз, струшивая лепестки, повисая, застывая в нелепых, вычурных позах. Не так-то просто было угадать, чем заняты эти пауки в оранжевой униформе, — ткут ли паутину, играют ли в «море волнуется раз», — и, только присмотревшись внимательнее, можно было увидеть куцый, похожий на сдутый шар кусок плотной, табачного цвета материи, которому они тщетно пытались придать очертания павильона. По своей бестолковости морские фигуры скорее напоминали утопающих, в последней надежде ухватившихся за обломки корабля. Было что-то ужасно неправильное в их движениях, что-то карикатурное, некая неуместная буффонада, некий фатальный, уродливый просчет; табачные паруса беспомощно обвисли, грот-мачту унесло в открытое море, и ясно было, что и судно, и экипаж скоро пойдут ко дну.

Еще дальше, там, где трава сходилась с листвой в зеленую линию горизонта, за Т-образным суставчатым столом четверо мужчин составляли в домино его уменьшенную, Т-образную копию. Пятый — тоже, видимо, из их компании, — нерешительно приспосабливал к Т-столу очередной сустав.

Котик, став еще кривее и глыбастее, сгруппировалась, словно собираясь сделать кувырок, приняв очертания приземистого мешка с картошкой; сложив ладони рупором, что-то прорычала; не дожидаясь отклика, взмахнула гигантскими руками, забрасывая в траву воображаемый невод, и потянула его на себя.

В воздухе что-то екнуло, нехотя повернулось, расталкивая сонные пласты реальности, словно пришла в движение невидимая лебедка. Осыпанные сахарной пудрой лепестков, человечки в комбинезонах безвольно поползли к террасе. Они что-то выкрикивали в свое оправдание; Котик страшно и сладко улыбалась; вздыбливая травянистые волны, поднимая буруны со взвесью манной одуванной каши, она тянула свой невод, мягкими войлочными движениями приближая час расплаты. С каждым мигом улыбка Котика становилась все слаще и все красноречивей.

Когда улов, подталкивая друг дружку, несмело приблизился к террасе, Котик, не снимая улыбки, разразилась оглушительной руганью. Издавая страшные водопроводные рыки, не скупясь в оценочных прилагательных, она бешенно жестикулировала, подкрепляя движения рук синхронными взмахами беспощадных салатовых рукавов.

Разделавшись с пугливой рыбешкой, Котик отпустила их, смертельно напуганных, восвояси.

Трое, обойденные вниманием хозяйки, лихорадочно белили стволы, лавируя в невидимой шлюпке между деревьями. Великанша приподняла нитевидную бровь, белильщики удвоили усилия и, пририсовывая деревьям белые кушачки, стремительно отдрейфовали в глубь сада.

Великанша постояла еще немного, сложив мускулистые руки на груди, добродушно хмыкнула и, вспомнив обо мне, потащила в густую тень на краю террасы, где стояли деревянный, покрытый клетчатой скатертью стол и три линялых, подозрительно полосатых шезлонга. Втиснув меня по сложившейся традиции в один из них, великанша плюхнулась по соседству, натянув толстую материю до предела.

Шезлонг пропах сыростью и мышами и в довершение всего был занят угрюмой куклой в гороховом платье с кружавчиками, которая встретила меня пребольным хуком пластмассового кулака в бок. Пока я вытряхивал из шезлонга крошки и лишних седоков, Котик успела с отчаянным скрипом придвинуться к столу и закурить сигарету.

Заставленный грязной посудой стол походил на поле жесточайшего сражения, с которого оба войска бесславно бежали, бросив орудия взаимоуничтожения. Котик жевала сигарету, жирно блестя подбородком, и стряхивала пепел в пустую сардинницу. Неистовствовали пчелы, у самых медовых мест сливаясь в мягкий полосатый гул. Справа, возвышаясь над зеленой ватерлинией, пышно облетал боярышник. Цвели яблони, распускаясь всей веткой, всем деревом, всем садом. Перебегая с листьев и цветов на траву и человеческие лица, словно в большом муравейнике, суетились прыткие солнечные зайчики.

— Мерзость, — громко сказали за спиной.

Я вздрогнул и обернулся. Котик подавилась сигаретой. Позади нас, простоволосая и босая, пряча правую руку за спиной, стояла невеста.

— Алиса! Кто так делает! Вечно ты подкрадешься… Ты куришь? С каких это пор? Выбрось сигарету, пока отец не увидел!

— Он мне не отец, — пренебрежительно фыркнула невеста. — А курю я еще со школы.

— Ты меня слышала?

— Пупсик не возражает. Он даже стреляет у меня сигареты иногда.

— Алиса, — подалась вперед сердобольная мать. Шезлонг угрожающе заскрипел.

Девушка с наигранным наслаждением затянулась, выдохнула дымное и медленное «мерзость» и метко запустила бычком в сардинницу. Затем, повертев в руках деревянную штуковину, которую раньше прятала за спиной, сунула ее в зубы.

— Это что еще? — подозрительно сощурилась Котик. — Где ты откопала трубку?

— Это не трубка, — отрезала Алиса и, шурша платьем, грациозно удалилась в дом.

— Дети, — скорбно протянула Котик, возведя пуговичные очи горе, и не без наслаждения свернула окурку шею.

Я понимающе кивнул.

— Вы должны с ней поговорить.

— Но я не уверен…

— А я уверена. Сами видите, меня она не слушает. Пупсик для нее тоже не авторитет. Кто, если не вы?

— Я не думаю, что курение…

— Не курение, дорогуша, а платье. Свадебное платье. Вы должны заставить ее переодеться. Свадьба завтра, но до завтра наряд в тряпочку превратится. Она его носит со вчерашнего дня, мне и Пупсику назло. У нас тут был небольшой скандал… А платье, между прочим, шили вручную, — доверительно зашептала великанша и, перейдя на самый нижний регистр, просипела: — Пятнадцать девушек.

Я благочестиво потупился.

— Или девять? — пробормотала Котик, задумчиво скребя затылок, и, переходя на привычный бас, загремела: — Да и вообще, Алиса отказалась от девичника. Наотрез. Но мы решили, что вечером все равно устроим фуршет — тихий, скромный, в узком семейном кругу. Приедет моя сестра с семьей, еще кое-кто из родственников, парочка друзей… Хочет Алиса или нет, а без праздника мы ее не оставим.

Я сосредоточенно кивнул, обдумывая варианты бесшумного отступления.

— И вот-вот должны нагрянуть родители жениха. А эта дурочка бродит нечесаная и в подвенечном платье. Сами понимаете…

Я заерзал в шезлонге, пытаясь этим раскачиванием отразить натиск заботливой родительницы. Скрипнули доски, и вавилонская башня из чашек и блюдец на кривых ощипанных ножках зашлепала в нашу сторону. Успешно миновав дощатый капкан, гладкий, как пешка, с желтым бликом на лбу, Пупсик торжественно проследовал к столу и, держа поднос на подушечках пальцев, с виртуозной небрежностью вышколенной обслуги стал выгружать расписанную цветами и жар-птицами чайную утварь.

— Баранки взял? Где сахар? Зачем столько чашек? — набросилась на него жена.

Пупсик угодливо звякнул ложечкой и, скроив подобострастную мину, убежал в дом.

— Бестолочь, — ласково причмокнула Котик, разглаживая ногтем белку на конфетной обертке.

Пупсик вернулся — запыхавшийся, красный, нагруженный шелестом и посверкиванием разнообразных кулечков и брикетов, — и вывалил свои дары пестрой горкой на стол.

— Ну куда! — загремела Котик, отодвигая грязную посуду. — Нет, вы только посмотрите на него! Что ты притащил? Зачем столько? Ну ничего без меня не могут!

Пупсик виновато осклабился и попытался придвинуть к столу третий шезлонг. От резкого рывка материя соскочила, обнажив изъеденное временем дерево.

— Что ты творишь! Куда ты его волочишь? Не трогай! Возьми себе стул! Стой! Не ходи никуда, ты и там все разломаешь! Поправь! Да не дергай! Осторожно, вот так. Теперь подай мне сахар. Да не этот, а в сахарнице! Вот балда! Ну садись уже и не скрипи, голова раскалывается от твоего мельтешения!

Пупсик боязливо присел, стараясь несильно обременять хлипкое полосатое сиденье. Я тоже выжидающе затих.

Котик, упорядочив мир людей и вещей, сосредоточилась на пчелах, которые вовсю вились вокруг пьянящих медовых свертков.

— Мы так счастливы! — резко сменила тон и тему она. Патетические призвуки вместо трубного гласа не предвещали ничего хорошего. — Завтра великий день!

Слева, в зарослях малины, завозились и захрустели сухими ветками. Я насторожился. По спине пробежал неприятный холодок. Рванувшись вперед, я едва не опрокинул чайный, янтарный, жидким солнцем отдирающий натюрморт.

— Рам-Там, это ты? — слащаво промурлыкала Котик.

В замшевых листьях прорезалась круглая, персидского вида голова с серыми декоративными усами, на которые, как на каркас, были натянуты лохмотья паутины с мелким сухим уловом пауков и мух; лиловый нос-рогулька счастливо гармонировал с просвечивающими розовым, аккуратно запечатанными конвертами ушей; за ними, томно выгибаясь, потрескивая искрами, выплыла шелковистая, холеная спина, толстые тумбы лап в мягких мохнатых тапочках; замыкал процессию напоминающий длинное солнце, легкомысленно распушенный хвост. И вот он уже весь целиком — рыжий кот, похожий на печального моржа, — деликатно присел на краю террасы.

Я встал и отошел за могучую спину Котика, имитируя крайнюю заинтересованность жарко и желто цветущими одуванчиками.

— Рам-Там, тигреночек, иди к маме, — продолжала миндальничать великанша.

Медовый Рам-Там, в путах паутины и тенетах флегмы, ступая по доскам своими рыжими тумбами, величаво проследовал к барскому столу, чудом не уснув по дороге. Ярко-оранжевые глаза он использовал экономно, открывая их по очереди и презрительно щурясь. Достигнув мощной хозяйской щиколотки, Рам-Там набычился, распушился, окутав щиколотку и себя рыжим туманом, и выжидающе застыл. Пальцы в перстнях окунулись в туман и, поболтав кота в воздухе, уложили его на покатых коленях. Рам-Там обмяк, расплывшись по хозяйскому платью, как большая рыжая медуза, смежил вежды и, судя по благостному виду, уснул.

Стараясь не производить шума, я вернулся на свое место за столом.

— Дурацкое имя, — бросила великанша, обращаясь ко мне, и, заметив мое удивление, пояснила: — Рам-Там-Таггер. Алискина прихоть. И где только она эти словечки откапывает?

— Я тоже удивился, — я тоже удивился тому, что кота зовут не Барсиком и не Пушком, как следовало ожидать от Котика с Пупсиком.

Впрочем, на роль барса плоскомордый, томный, в сдержанно-рыжих тонах Рам-Там годился не больше меня самого. Ему пошло бы что-нибудь столь же тумбовидное и громоздкое, как он сам, — скажем, Баффин или Бомбадил.

Котик, между тем, продолжала весело разливать чай.

Не знаю, за кого принимали меня эти двое из ларца с дряблыми дрожащими подбородками, если вообще за кого-нибудь принимали. Они болтали со мной, как болтает сонный ребенок с плюшевым медведем. Я улыбался, тянул чудовищно сладкий чай и, как всякий уважающий себя плюшевый медведь, помалкивал.

В дверях снова показалась невеста, и, улыбнувшись мне, пенистым воланом вильнула обратно в дом.

С треском разгрызая вежливо подсунутую сушку, я неожиданно вспомнил о цели визита:

— Я привез фату.

Наша песня хороша, особенно в случае скудости репертуара.

— Мы так счастливы, вы себе представить не можете! — в свою очередь затянула великанша, пропустив фату мимо ушей, и сложила руки на складчатом животе, который при разговоре начинал желейно вздрагивать. — Свадьба — главное событие в жизни женщины, правда, Пупсик?

Пупсик — этот мордастый сгусток премудрости — энергично закивал и даже закашлялся, не рискуя думать иначе.

— А как счастлива наша беспутная дочь!

— Дочь! — податливым эхом вторил Пупсик.

— Я видел, — не очень вежливо вмешался я.

— Наконец-то Алиса будет пристроена. Жених ее обожает.

— Обожает.

— Он у нас большой умница. Задачки по комбинаторике с детства щелкал как орешки. Вообще помешан на теории вероятностей: игральные кости, шары, случайные величины, выборки, мат. ожидания, все эти пси и кси и прочая неразборчивая греческая белиберда. Да-да, я у Алисы в конспекте видела. С ума сойти можно. Но Алиска-то дура, а Костя высший балл набрал на вступительных. Он вообще медалист. Золотой.

— И не липовый! — восторженно жуя, закивал Пупсик.

— Да, заметьте. Это редкость по нынешним временам. И сестры у него такие же умницы. И родители — просто миляги.

— Миля…

— Пупсик, не перебивай. Я все-таки старше тебя на год и лучше разбираюсь в людях. Так вот, у Пупсика свое дело.

— Небольшое, но верное, — подмигнул мне Пупсик.

— Мороженое.

— Эскимо? — зачем-то спросил я и тут же смутился.

— Какое эскимо? Зачем эскимо? — уставились на меня бройлеры, забыв дожевать от удивления.

Я почувствовал себя очкариком, которому мир без стекол в роговой оправе показался вдруг карнавальным мельтешением разноцветных, расплывчатых пятен.

— У Пупсика интернет-кафе. «Сакура» называется, может, слышали?

— Н-нет, не доводилось. Я здесь проездом, — смущенно пробормотал я и надел воображаемые очки, восстанавливая резкость.

— То-то я думаю, откуда у вас этот странный акцент…

— А мороженое, стало быть, вишневое? — поспешил сменить тему я.

— Почему? — искренне удивились бройлеры.

— Ну, я подумал, раз сакура, то и… — изумление в глазах Пантагрюэлей еще более усугубилось. — Впрочем, забудьте.

Котик громко хрустнула карамелькой и воодушевленно продолжила:

— Так вот, после свадьбы Пупсик возьмет Костика в дело. Это вам не студентов учить за гроши. Представьте, Костик собирался в аспирантуру. Там и раньше-то особо нечего было ловить, а теперь и подавно. Наивный дурачок!

— Курам на смех!

И оба заливисто рассмеялись.

— При его-то уме.

— На студентах далеко не уедешь. Судя по его родителям…

— Милые люди…

— Милые-то милые, но совершенные сухари и, что называется, без царя в голове.

— Без пяти минут кандидаты.

— И оба что-то там пишут — функционалы, брахистохроны, трилистники… ну, вы знаете…

Я не знал.

— Совершенно непрактичные. Детей совсем запустили…

— Шестеро в однокомнатной квартире! В книжной пыли…

— Мозгляки.

— И жуткие снобы. Костик мог бы не штаны протирать на лекциях, а бабки зарабатывать. Так нет же… Кому он нужен со своим дипломом математика?

— А еще этот ЗАГС…

— Да. Мы ведь хотели венчание, в церкви, с батюшкой, свечами и всем прочим, так нет же, Костик уперся, как баран…

— Я, говорит, диагностик или что-то в этом роде… В общем, в Бога не верит…

— Пупсик, помолчи, религия — не твоя стихия. Так вот, мы с ним и так, и эдак, но он — ни в какую.

— А ведь какой умный парень!

— Даже чересчур. Ум, как говорится, за разум зашел. Совсем мозги набекрень у мальчишки. Тоже что-то там такое писал, к вопросу о снежинке Коха… или Серпинского…

— У Серпинского не снежинка.

— Не умничай, Пупсик, я лучше знаю.

— У Котика высшее образование.

— Два, — подтвердила Котик.

— Два высших? — вежливо поинтересовался я.

— Нет, два года. Химхлам.

— Хим что?

— Химико-технологический на местном жаргоне.

— А какая специальность?

— Ну вы чудак! — добродушно рассмеялась Котик.

— Чудик, — поддакнул муж.

— Какая-какая… Химическая. Это давно было, кто ж теперь помнит? Главное здесь то, что я могу давать мужу компетентные советы.

В этом я ни капли не сомневался.

— Мы вместе химичим, — хихикнул Пупсик.

— В конце концов, — продолжала ученая Котик, — совершенно не важно, снежинка, серп, кленовый листок или что-то еще, такое же демисезонное и неприбыльное… Важно то, что Пупсик взял над парнем шефство и положил всем этим снежным глупостям конец. Все-таки здесь — стабильный заработок…

Я крутил чашку на блюдце. Меня не покидал пленительный образ гладкого, завернутого в блестящую серебряную фольгу, шоколадного с белым нутром цилиндрика.

— Не знаю, вид у него не очень благодарный… Вот скажи, зачем Алисе за него выходить?

— Не пори ерунды. Нужно ковать Костика, пока горячо.

Цилиндрик стал стремительно таять.

— Потом поздно будет.

— Да, но я бы подыскал ей партию получше…

— Ты только Алисе не сболтни об этом. А то опять закатит истерику. Сколько уж было этих «партий получше», а что в итоге? Этой вертихвостке не угодишь. Ее нужно пристроить, пока она совсем от рук не отбилась. Того и гляди, сбежит с каким-нибудь вольным физиком в открытую степь. Ищи потом внуков в полыни… Нет, Костик — все-таки не кот в мешке. Математик, но могло быть и хуже. Побудет у тебя под крылышком, может, и выправится со временем.

Я представил себе выправившегося Костю с безыскусным бройлерным взглядом заматеревшего цыпленка.

— Я тоже буду за ним вполглаза приглядывать, — мечтательно облизнулась Котик, подкрепляя угрозу хитрым прищуром бездонного, циклопического глаза.

— Если вам так не нравятся жених и его семья, почему бы не сказать им об этом прямо? — с нарочитой небрежностью предложил я.

Великаны уставились на меня так, точно я спустился к ним на раковине, запряженной дельфинами. В сущности, так оно и было.

— Вы это серьезно?

— Еще бы.

— Невозможно.

— Вы спятили.

— Завтра в полвосьмого — парикмахер, без четверти девять — визажист…

— Приглашения разосланы. Газеты оповещены.

— И для чего тогда ремонт?

— И дорогущий ковер в гостиной?

— А камин?

— А павильоны, тенты, официанты в бабочках?

— Ленты для свидетелей?

— Привозные газоны?

— Первоклассный повар? Меню из ста одиннадцати блюд?

— Бутоньерки.

— Букеты цветов по всему дому. Орхидеи и лилии, на которые у меня аллергия. Белый свадебный лимузин.

— Длинный, как черт.

— В цветах и лентах.

— Шарики с гелием, дрессированные голуби.

— Музыкальный фонтан с подсветкой, арки с амурами.

— Не забудьте о кольцах.

— И о торте, шоколадном многоярусном торте со съедобными фигурками жениха и невесты. А еще фейерверк, и живая музыка, и этот чертов фотограф, который столько крови из меня выпил…

— И все это в долг.

Я даже вспотел от какого-то почти бесноватого, неожиданного натиска нарядной действительности. Реестр был впечатляющий. Каталогизированное, плотно упакованное счастье. Монструозный список одушевленных и не очень сущностей, который, развертываясь бесконечной ковровой дорожкой, ведет в далекий и недостижимый семейный рай.

— А это, учитывая кризис, оказалось очень непросто. Кредита Пупсику не дали.

— В денежных делах каждый сам за себя. Тут уж и связи никакие не помогут. И дружба побоку.

— Пришлось задействовать родственников.

— И давних должников.

— А вы предлагаете все это похерить.

— Да, предлагаю, — невозмутимо парировал я.

— Гора подарков в конце концов, — гнула свое Котик. — Не возвращать же все это?

— Гости, их дети, их костюмы, их купленные на поезд и самолет билеты.

— Вот именно! Моя сестра с детьми, этими монстрами, что мы всем им скажем? К тому же родители жениха…

— И его сестры…

— Да, эти несчастные создания… Безгрудые, длинноносые, тощие, пропащие, в ветхой одежде…

— Заучки.

— Ботанички.

— Синие чулки.

— Они этого не переживут… Это как пить дать.

— Точно-точно…

— А Алиса? Она же мечтает о свадьбе. Не говоря уж о женихе…

— Алиса, кажется, не совсем уверена, — мягко возразил я.

— Это каприз и скоро пройдет. Она никогда не знает, чего хочет. Нам, конечно, все это не по душе и, откровенно говоря, не по карману, но что поделаешь…

— А вы попробуйте. Скажите всем правду.

— Ну да!

— Да ну!

— Вы попробуйте, просто попробуйте, — повторял, словно мантру, я.

Бройлеры переглянулись.

— Вы думаете? — спросила она, задумчиво жуя.

— Уверен.

Пупсик, облизывая пальцы, энергично закивал:

— А может, правда, Котик, подумай, как все просто! Возьмем и скажем, когда они придут. И все отменим.

Брови Котика изобразили задумчивую синусоиду. Пухлые пальцы Котика застыли на вазочке с вареньем. Согнанная со сладкого насеста пчела снова присела на липкий ободок.

— Так и сделаем, — решительно заявила великанша минуту спустя, отгоняя настырное, жужжащее от голода и гнева насекомое.

— Скажите, — вдруг вспомнил я, наблюдая за мстительными зигзагами пчелы, которая, оставшись без варенья великанши, утешилась печеньем ее мужа. — А нет ли здесь поблизости какого-нибудь… водоема?

— Водоема? — поперхнулся Пупсик.

— Ну да.

— Нету тут никаких водоемов, — отрезала Котик, решительно водрузив чашку на блюдце.

Воспользовавшись тем, что бройлеры всецело отдались процессу пищеварения, я выскользнул из-за стола и заспешил к дому. Отчаянно жали ботинки.

В забитой цветами и подарочными свертками гостиной никого не было. Неплотно задвинутые шторы цедили горчичный солнечный свет, создавая иллюзию проницаемого, как внутри плетеной корзины, пространства.

Стоило мне выйти в коридор, как в дверь позвонили.

— Откройте, пожалуйста, — пропел с террасы вежливый басок Котика.


Вздохнув, я повиновался: торопливо проковылял на веранду, открыл дверь и оказался под прицелом скорбных, безмолвных и темных, как дула, лиц. На пороге стояли двое с надменно поджатыми ртами: оба с проседью, оба коротко и аккуратно стриженые, волосок к волоску, пуговка к петельке, пятки вместе, носки врозь. У него — кожаный портфель, у нее — золотистые пряжки на туфлях. Вошли, подозрительно осматриваясь; в ответ на мое сбивчивое приветствие, не размыкая тонких уст, брезгливо мотнули головой, словно бы заранее отмежевываясь ото всего, со мною и с этим домом связанного. Кандидаты, догадался я и, неуклюже пятясь, проводил их в гостиную.

Предложив гостям присесть, я выбежал на террасу. Семейство бройлеров исчезло. На столе, бряцая блюдцами, хозяйничал Рам-Там, пытливо окуная рыжую ряшку в чашки и вазочки. С минуту мы мерялись неприязненными взглядами, затем усатый обормот насмешливо мигнул, облизнулся и переключился на сливки и сладости.

Кляня чаепития на чем свет стоит, я вернулся в дом.

Гости с темными, суровыми лицами продолжали молча стоять у стены. Вкладывая в слова всю доступную мне гамму гостеприимных эмоций, я еще раз настойчиво пригласил их присесть. Они с опаской подошли к одному из диванов и, держась чрезвычайно прямо, синхронно согнулись, присев на самый краешек.

— Вы родители жениха? — задал я риторический и явно неуместный вопрос.

Женщина брезгливо поморщилась; мужчина кивнул и схватился за щеку, точно его пронзила внезапная зубная боль.

— Мои поздравления, — продолжил взаимовежливую пытку я.

— Спасибо, мы очень рады, — последовал скорбный ответ.

Мужчина ухмыльнулся сквозь метафизические зубные страдания. Женщина, чинно сложив руки на коленях, уставилась в пол.

Загнанный в угол напряженным молчанием гостей, я, как прохудившийся мешок, продолжал сыпать бестактностями. Очень скоро выяснилось, что импровизатор из меня никудышный. Круг нейтральных тем исчерпался быстрее, чем того требуют правила этикета. Гости сидели прямо, глядели надменно и приходить мне на помощь не спешили. Обсудив сам с собой все превратности погоды, я беспомощно замолчал.

Нагнетая атмосферу неловкости, в коричневую тишину гостиной влетел чрезвычайно громкий и наглый шмель. Описав круг, словно бы произведя рекогносцировку, он решительно подлетел к дивану и сел даме на плечо. Дама вздрогнула; полосатый шпион, обиженно гудя, принялся исследовать ее длинное скуластое лицо. Дама взмахнула рукой — один раз, другой, третий. Шмель все это игнорировал: виртуозно лавируя между взмахами рук, он пробирался к носу противника. Стараясь сохранять невозмутимость, к увлекательной пантомиме жены подключился муж. Я, странным образом включенный в эту сценку, предложил им свернутую газету, после чего безмолвная битва продолжилась. Гости махали руками, я отсиживался на диванчике для запасных, напряженно наблюдая за ходом игры, и только шмель, нарушая законы жанра, цинично гудел в коричневой тишине. Наконец, вдоволь наигравшись и рассмотрев лицо врага с той степенью скрупулезности, которая ему была необходима, шмель вылетел в коридор.

И снова воцарилось молчание. Подгоняемый безысходностью, я вскочил и, подбежав к окну, принялся с преувеличенным воодушевлением раздвигать шторы. На пол легли прямоугольники пляшущей пыли. Гости досадливо замигали, но стоического молчания не нарушили. Заполнив комнату солнечным светом, я азартно набросился на пестрые развалы свадебных подарков у окна, решив рассортировать их по цвету и размеру.

Увлеченный этой затеей, я не сразу услышал телефонный звонок. Кандидаты сидели безмолвные, безупречно прямые. Пришлось взять трубку.

— Слушаю, — все больше вживаясь в роль лекаря поневоле, властно сказал я.

В ответ послышались странные скрипы, перемежаемые жуткими свистящими сгустками отнюдь не человеческой речи, требовательный треск, прерывистый храп, рокочущие и нахлестывающие друг на друга шумы, словно я своей неожиданной деловитостью вывел из строя старинный, на ладан дышащий прибор. Постепенно мозаика звуков стала складываться не сказать чтобы в слова, но в подобие упорядоченной последовательности лексем, с собственным, скрытым пока смыслом. Я напряг слух, приняв форму огромной, отзывчивой ушной раковины; я практически сросся с телефонной трубкой и очень скоро различил в трескучей музыке отрывистый речитатив Котика. Изъяснялась она с помощью сложной двоичной системы свистов и хрипов разной длины, отдаленно напоминающей азбуку Морзе, выстреливая вербальные цепочки пулеметной очередью. Доведенный до отчаяния криптографической тарабарщиной, в какой-то момент я с удивлением обнаружил, что начинаю ее понимать.

Отщелкивая буквы, Котик телеграфировала:

— Это родители Костика? (присвист) Что вы… (хрип) Предложите им… (присвист с хрипом) Развлеките их… (череда шумов) Мы ненадолго…

Уловив предательский смысл сообщения, я сгорбился над трубкой и отчаянно зашептал:

— Но я с ними незнаком! Я не знаю, о чем с ними разговаривать!

На что трубка обрадованно зашепелявила:

— Вот спасибо! (свист) Молодца! (хрип) Скоро будем! Не скучайте!

Скучать действительно не пришлось.

Не успел я бахнуть трубку на базу, как гостья горько и безутешно разрыдалась. Муж, выглядевший скорее удивленным, нежели расстроенным, стал неуклюже ее успокаивать.

Закаленный слезами невесты, я невозмутимо плюхнулся на диван.

Он увещевал, вальсируя словами; она же танцевать не хотела и не могла, нарочно наступая партнеру на ноги и сбивая с ритма.

— Лена, дорогая, ну что ты… Успокойся, пожалуйста…

— Дочь мороженщика! — раскачиваясь, завывала та.

— Ну что ты, ну прекрати… Что о нас подумает хозяин дома…

— Я привез фату, — счел нужным уточнить я. Как всегда, не вовремя.

— Дочь мороженщика! — зашлась в отчаянном крике гостья.

Никого на свете не интересует фата.

— Не дочь, а падчерица…

— Какая разница! — всхлипнула гостья, яростно стукнув по диванной подушке. — Тебе все шуточки! Тут сын погибает…

— Не драматизируй.

— Разве такого будущего хотели мы для нашего ребенка? Торгаш! Помощник мороженщика!

— С нашей фамилией серьезного математика из него все равно бы не вышло…

— Лебедев, я тебя в последний раз прошу!

— Вот если бы Лаплас… Лаплас совсем другое дело… Или Лагранж. Или Лиувилль на худой конец…

Я вспомнил Лобачевского, но тактично промолчал.

— Я не понимаю, не понимаю… Как ты можешь… В такой момент…

— Лена, прошу тебя, обсудим после… неудобно…

— Зачем, скажи мне, зачем Костик это делает? Это все ты, Лебедев! Твоя гнусная ирония! Твое хваленое чувство юмора! Твое попустительство! Твое безразличие!

— Он волен поступать как ему заблагорассудится, — цедил сквозь зубы тот.

— Эта свадьба перечеркивает все, к чему он… к чему мы столько лет шли! Столько усилий… столько жертв… бессонные ночи… и все впустую!

— Какие жертвы, о чем ты… Давай без пафоса. Это пошло в конце концов. Костя взрослый мужчина, он в состоянии решать…

— Чушь! Он просто плывет по течению! Он женится в пику мне!

— Ну, знаешь… это перебор. Мальчик просто-напросто влюбился. Вполне веское основание для брака.

— И это говоришь мне ты?

— Лена, прошу тебя…

— Тебе это основание не казалось достаточно веским целых два с половиной года! Только когда родилась Ириша…

— Дорогая, сейчас не место и не время это обсуждать, — корректно улыбнулся Лебедев, косясь на меня.

Я целомудренно потупился.

— А где место? И когда время? Правильно мне мама тогда говорила… Нужно было выходить за Марецкого!

— Может, и правильно, но теперь, к сожалению, слишком поздно: Марецкий женился и год как умер.

— Ты никогда меня не любил! — зарыдала в платок Лебедева.

— Дорогая, давай обсудим это дома, в спокойной обстановке…

Но та уже вновь переключилась на сына:

— Влюбился! В эту юродивую? В эту крокодилицу с соломой вместо мозгов?

— Ты так не думаешь… Успокойся, сама же потом будешь сожалеть о сказанном… Ну какая она крокодилица… Скорее вербная веточка…

Но Лебедева уже не могла успокоиться. Главное отличие женщин от мужчин — неистовая непримиримость.

— Что у нас общего с этими ужасными людьми? — стенала, ломая тонкие пальцы, она. — С этим сборищем кувшинных рыл? Что мы делаем в этом бесконечно пошлом, безвкусном, крикливо и напоказ обставленном курятнике?

Но они не знали еще всех сюрпризов курятника. Я с тайным злорадством предвкушал появление невесты в свадебном платье.

Вследствие некоего хитрого осмотического процесса комнатный сумрак проник в этих людей. Лебедева исступленно кусала мокрый платок.

Лебедев, скроив страдальческую мину, цедил:

— У меня все это тоже особого воодушевления не вызывает, но мы должны уважать выбор сына… Каким бы чудовищным этот выбор ни был…

— Он просто задиристый мальчишка, заигравшийся в нонконформизм! Он сам не понимает, что творит!

— Ему скоро двадцать. Самое время отнять ребенка от груди. Ничего, — протянул гость, неловко обнимая жену, — ничего, не век же ему гадким утенком… Вот женится, поумнеет…

— Как же, — ядовито всхлипнула Лебедева, сверкая глазами, и высвободилась из объятий. — Тут поумнеешь. У мороженщика на подхвате!

— Если вам так претит этот брак и эта семья, почему бы не высказать все это им в лицо? — ненавязчиво вступил я.

Кандидаты уставились на меня с тем же изумлением, что и бройлеры полчаса назад.

— Невозможно.

— Исключено.

— Вы шутите.

— Нисколько, — с невиннейшим видом возразил я, ангельски улыбаясь и поправляя нимб.

Гости, испуганно переглянувшись, одновременно и отчаянно заговорили и зажестикулировали:

— Нет, обратного пути нет…

— Все уже спланировано… задокументировано…

— Оплачено… оговорено… пересмотру не подлежит…

— Долги… чудовищные суммы…

— И потом — скандал…

— Неприятности…

— Огласка…

— Все эти люди…

— Что скажут на службе…

— Что подумают родственники…

— И соседи по дому…

— Нам это совершенно ни к чему…

Я обреченно вздохнул:

— Но вы хотя бы попробуйте, просто попробуйте сказать правду.

— Невозможно.

— Немыслимо.

— Что ж, — сказал я, вставая.

— А впрочем, впрочем… это не лишено смысла, — с сомнением протянул Лебедев.

— Ты думаешь? — с надеждой подхватила его жена.

— Так и сделаем.

— Поставим курятник на место.

В этот момент дверь распахнулась и в комнату с грохотом пустых молочных бидонов ворвались хозяева курятника.

— Рады вас видеть!

— Какая честь…

— Польщены…

— Нет, это мы польщены…

— Прошу…

— Только после вас…

— Давно мечтали познакомиться…

— … необыкновенная дочь…

— … замечательный сын…

— … прекрасный дом…

— …чудный сад…

— … не могли дождаться…

— … великий день…

Оглушенный напором превосходных степеней, я каменным истуканом врос в свой одинокий диванчик. Градус всеобщей любви превысил все мыслимые нормы, ртутный столбик благолепия достиг максимальной отметки. Гостиная, в которой минуту назад велись прохладные беседы, накалилась, как доменная печь, натужным радушием.

Обливаясь потом, я попытался улизнуть на террасу, но оттуда, препятствуя отступлению, появилась пугающе бледная невеста и, не обращая внимания на гостей, бесстрастно бросила родителям:

— Вчера вы, кажется, хотели знать, куда я дела деньги. Так вот, если еще интересно, прошу за мной, — и с этими словами вышла на террасу.

Я вышел следом и остановился рядом с девушкой. Родители и гости, беспокойно перешептываясь, сгрудились у нас за спиной.


Бесшумно распахнулись ворота, и во двор въехал, грассируя гравием, обветшалый фургон. На левом боку, в созвездии аляповатых звезд, значилось загадочное Circus Alberti; на правом — гарцевала лошадь. Заштрихованный тенями водитель долго возился, что-то вылавливая в бардачке, и вообще вид имел подозрительный. Подозрения подтвердились, когда он, опустив стекло, беспечно и не без сарказма закурил. Из-под белой вязаной шапки неряшливо торчали черные лохмы. Вислые усы насмешливо вздрагивали. Моржовое лицо лоснилось.

Зрители стали нетерпеливо покашливать и переступать ногами.

— И что? — фыркнула Котик.

В ответ что-то скрежетнуло, фургон распахнулся белыми створками, словно расцвел, и на землю спрыгнули три пары черных блестящих ног. За ними, дуплетом, приземлилась тройка белых и одни лиловые. Створки захлопнулись; фургон, которому сигаретная дымка показалась, очевидно, недостаточной, норовливо взревел мотором, поднял клубы пыли, словно воробей перед дождем, и попятился вон со двора. Когда пыль осела, на фоне закрытых ворот обнаружились семеро в трико, с шарами и молоточками.

Невеста радостно захлопала в ладоши. Я присоединился.

— Это что еще такое? — насупилась Котик.

— Терпение, это еще не все, — не оборачиваясь, сказала Алиса и повелительно взмахнула рукой.

Семеро послушно бросили пеструю кладь и исчезли за деревьями.

— Что происходит? — плаксиво спросила будущая свекровь.

Никто ей не ответил. Пупсик со своим словесным скопидомством, видимо, копил слова. Его жена напряженно вглядывалась в ветреную, зыбкую завесу цветущего сада, за которой скрылись семеро неизвестных.

Пасмурно-серое небо стояло в облаках, как в строительных лесах. На недостриженном лугу понуро паслась одинокая, заброшенная газонокосилка. Паренек в комбинезоне исчез. Из гудящей бело-розовой гущи цветущих яблонь доносились слабые голоса молотков, разбавленные тихими звуками человеческого голоса. Павильон, так и не приняв надлежащей формы, висел на ветке странным дирижаблем, безвольно свесив длинные тесемки в траву. Зато появились аккуратные кубики белых палаток и одна полосатая, в которой, судя по оживлению и белому, похожему на свиной хвостик, дымку, орудовал выписанный для свадебного пира повар.

— Что происходит? — тихо и безнадежно повторила Лебедева.

Все взгляды устремились к зеленым теням у ворот, в прихотливых изгибах которых двигалось нечто длинное и гладкое. Подул ветер, и сквозь сплетни и плутни цветущих веток на гравиевую дорожку, понукаемый группой в трико, выкатил свадебный лимузин — белый блестящий монстр, коронованный лентами, цветами и двумя огромными обручальными обручами. Слепящая, торжественная белизна убранства резко диссонировала с внутренностью автомобиля: салон был под завязку набит ярко-зелеными капустными кочанами.

Лебедева охнула. Ее муж присвистнул.

— Это что? — процедила великанша, надвигаясь на дочь.

— Это капуста. Молодая. Правда красиво? — весело прочирикала та.

Зеленый с белым — замечательное сочетание. Котик, впрочем, этого мнения не разделяла.

— Капуста? В свадебной машине? Ты в своем уме? — угрожающе заклекотало откуда-то из самой бройлерной сердцевины. — И кто эти клоуны в обносках?

— Короли и капуста, — прокомментировал Лебедев и, приблизившись к Алисе, кивнул на штуку у нее в зубах: — Трубка? Вересковая?

— Это не трубка, — парировала она и быстро улыбнулась уголками рта.

Лебедев понимающе кивнул.

— Кто все эти люди? Почему Алиса в свадебном платье? — взорвалась Лебедева.

— Мимы, — промычала Алиса, игнорируя вопрос о платье.

— Что?

— Это мимы, — повторила девушка, вынув изо рта вересковую вещицу.

— А недорого, — задумчиво протянул Пупсик, производя в уме сложные калькуляции, но тут же осекся под испепеляющим взглядом жены.

— Банда бродячих шутов, — прорычала она.

— Спокойно. Деньги ушли на экипировку и свадебную капусту. А мимы бесплатные, это мои друзья. Я хожу на пантомиму вместо английского, я тебе не говорила?

Котик стала ровно окрашиваться в бурый цвет. Судя по всему, новое увлечение дочери было для нее сюрпризом и не сказать, чтобы приятным.

Мимы помимо трико были оснащены шарами разного цвета, калибра и консистенции. Троица в черном располагала черным мячом для боулинга, шаром из слоновой кости и красной, с полоской по экватору, резиновой причиной Таниных слез. Их оппоненты в белом могли, в свою очередь, щегольнуть двумя пугливыми прыгунами для пинг-понга и синим гимнастическим мячом — наподобие тех, что используют в степ-аэробике, — исполинские размеры которого уравновешивали силы команд. К шарам прилагались столь же экстравагантные молотки, нарочито не соответствующие им по размеру: пинг-понговые шли в паре с внушительного вида кувалдами, в то время как к исполинскому мячу прилагался кукольный молоточек; один из белых был вооружен черной клюшкой, а в кармане прятал шайбу, которую коварно пускал в дело, запутывая и без того бестолковую игру. Самым загадочным в этой компании был седьмой, лиловый мим, с пустыми руками, улыбчивый и по всем статьям лишний.

— Объясните же кто-нибудь, что здесь происходит! — взмолилась Лебедева.

— Бедлам с цветами пополам, — констатировал ее невозмутимый муж.

Невеста тем временем, подобрав пышные юбки, спрыгнула в траву и побежала к мимам, которые деловито расставляли на стриженой части луга крокетные воротца.

Я собирался проделать то же самое, но великанша, полыхая праведным гневом, силком затащила меня в дом.

— Вы не забыли, надеюсь, о своем обещании? — горячо зашептала она, вжав меня в стену. — Заставьте ее переодеться.

Я кивнул, хотя никаких обещаний не давал и сдерживать их не собирался.

Высвободившись из ежовых объятий Котика, я выскользнул на террасу. Чета Лебедевых и хозяин дома с беспокойством наблюдали за ходом пантомимического крокета.

Судя по размерам и разметке поля, а также по его рваным травянистым краям, это был «садовый крокет», птичья его разновидность; судя же по ритму и инфернальной запутанности ходов, это были «девять калиток». Как бы там ни было, крокет — птичий или девятикалиточный — чем дальше, тем разительней обнаруживал черты хоккея на траве, или попросту хоккея (и клюшка белого тому порукой), с его красочными столкновениями, богатой и хлесткой жестикуляцией, краткими, афористичными, предельно точными ремарками в адрес друг друга.

Мимы разыгрывали на лугу странное театрализованное действо. Начать с того, что игроки, формально разбитые на команды, отнюдь не отличались духом товарищества. Играли вразброд, не соблюдая очереди, ничем не гнушаясь, неуклонно следуя индивидуальной, педантично разработанной линии. Каждый вел свой шар, нимало не заботясь о последствиях для команды.

По кромкам крокетного поля белой разметочной полосой цвели одуванчики. Недолговечность подобной разметки (полоса облетала на глазах) придавала игре еще более авантюрный вид. Троица мимов — белые и черный — куда-то исчезла. Не было на крокетном поле и Алисы. Четверо оставшихся азартно катали шары, на каждом новом витке игры устраивая безмолвные, но исключительно выразительные прения. Это был, в сущности, грандиозный мастер-класс по искусству пластического скандала. Одетые в трико корифеи жанра исполняли завораживающие па, иллюстрируя глаголы движения жестами. Артистизм крокетирующих захватывал дух. Владение сценическим искусством не подлежало сомнению. Такому ремеслу, переживанию и представлению поверил бы не только Станиславский, но даже Немирович-Данченко. Публике оставалось только благодарно внимать и восторженно аплодировать.

В игре остались синий исполинский шар, тяжеловес из слоновой кости и пинг-понговый белый карлик. Лиловый мим был безоружен, но только на первый взгляд. Он был счастливым обладателем мнимой и потому непредсказуемой экипировки. Шар и молоток меняли масштаб по прихоти хозяина: вот он с блеском преодолевает низенькие воротца, а вот уже бьет по внушительному, с человеческую голову шару. Немудрено, что он-то, лиловый, и был опаснее всех.

Черные и белый, заключив за его спиной сепаратный мир, совершали вокруг лилового хитрые и зачастую недозволенные маневры (белый мим так и вообще игнорировал правила со своим синим, ни в какие воротца не лезущим гигантом). Неприятели следовали за лиловой парией по пятам, теснили, окружали, бессовестно выбивая шар и прижимая его владельца к обочине. Тот, однако, не подавал виду, беззаботно продолжая игру, и ускользал от противников, не забыв провести через ворота свой непредсказуемый шар.

Выйдя на террасу, я застал момент, когда троица, орудуя похожими на ноты молотками, оттеснила лилового на буйно цветущую периферию и вне очереди провела шары через воротца. Лебедевы с бесстрастными лицами смертников стояли у стены; Пупсик, напротив, был всецело поглощен крокетом, мимами и их музыкальными молотками, словно композитор, на слух записывающий сложную партитуру. Блестя безумными глазами и облизываясь, он взъерошенным видом напоминал спортивного комментатора, у которого к концу матча вместо слов остались одни голые эмоции.

Мимы тем временем выстроились в шеренгу, надменно и ядовито улыбаясь. Лиловый, не торопясь, грациозно приблизился, движением пластичных рук давая понять, что молоток его на этот раз будет поувесистей, и замер в томном ожидании. Противники нетерпеливо зажестикулировали, очевидно, требуя незамедлительных действий. Белый округлым жестом потребовал предъявить шар, на что лиловый опустил голову, словно высматривая что-то в траве. Троица беззвучно расхохоталась. Веселье резко оборвалось, когда лиловый стал медленно и неумолимо поднимать голову и остановился только с запрокинутым к небу подбородком. Его противники, тоже запрокинув головы, в ужасе отпрянули. А лиловый обнял воздух, этим объятием демонстрируя внушительные габариты шара, и, легонько толкнув невидимую массу, пустил ее по лугу.

— Вы пропустили уморительную сценку с невестой, — доверительно шепнул мне Лебедев.

Я не сильно расстроился, уверенный, что до конца дня с лихвой наверстаю упущенное.

— Идемте, я покажу вам повара, — прогрохотала Котик, выйдя на террасу, и, взяв мужа под руку, грузно зашагала по траве.

Великаны возглавляли, я — замыкал нашу малочисленную, бесславную процессию. Приближаясь к деревьям, я услышал слабый шум за спиной и обернулся: за нами вышагивали, карикатурно выпятив животы, парочки белых и черных мимов. Замыкал шутовское шествие лиловый, сложив руки за спиной, как заключенный.

Я ускорил шаг, стараясь игнорировать острую боль в ногах и проклиная все обувные фабрики на свете.

Обернувшись еще раз, уже в пене цветущих деревьев увидел на лугу идиллическую картинку крокета: мимы возобновили игру. Теперь их было пятеро, включая лилового. Двое без видимых причин отсутствовали.

Впрочем, черно-белая пропажа вскоре обнаружилась: в чаду поварской палатки безмолвная парочка обихаживала взопревшего от удивления и досады повара. Пристроившись по обе его могучие руки, они с точностью воспроизводили режущие, колющие и потрошаще-шпигующие движения. Увидев нашу процессию, повар воткнул нож в разделочную доску и выбежал навстречу, нетвердой рукой вытирая пот. Губы его дрожали. Казалось, он еще не решил, ругаться ему или рыдать.

Великанша, застыв в нехарактерном для нее замешательстве, с минуту шевелила губами, словно декламируя что-то давнее и забытое. Затем, высвободив руку (Пупсик остался недвижим, как спортивный снаряд, требующий определенного положения рук и ног), хозяйка дома, палатки и ее содержимого, включая повара, стала решительно надвигаться на нарушителей спокойствия. В этой воинственной позе — одна рука на поясе, вторая нарицательно пляшет в воздухе — она еще больше походила на пивной бокал.

— Кыш! Брысь! — шипела она. — Вон отсюда!

Мимы, по-своему истолковав демарш великанши, прекратили сурдоперевод и занялись приготовлением собственного, оригинального пантомимического блюда. Судя по суете и более чем экспрессивной жестикуляции, готовили они нечто экзотическое и высококалорийное. Работали мимы слаженно: один демонстрировал ингредиенты блюда, второй занимался их обработкой и гармоническим смешиванием.

Повар благодарно кивнул хозяйке, возвратился к столу и ревниво сгреб инвентарь в общую, колюще-режущую кучу, очевидно, ожидая со стороны мимов подвоха. Но те трудились в поте лица и, судя по выразительной мимике, в предметах видимого мира не нуждались.

Флегматичностью и тыквенным цветом кожи повар напоминал Рам-Тама, который дежурил тут же, у входа в палатку, с напускным равнодушием взирая на сложные и неуместные с кошачьей точки зрения манипуляции со вкусной и здоровой пищей. Я избегал показываться обоим рыжикам на глаза, тщательно драпируясь в тени деревьев и прикрываясь спинами гостей.

Несмотря на все эти ухищрения, анонимность моя скоро была нарушена.

Котик, подкравшись со спины, вытолкнула меня к самому столу:

— Не стесняйтесь! Подходите ближе.

Разделочный нож замер, занесенный над синюшным, замордованным цыпленком. Повар, подслеповато вглядываясь, подался вперед, проехавшись мягким белым животом по столу. Волосатый его кулак сжимал голенькие, ощипанные лапки дичи.

— Приятно пахнет, — холодея от ужаса, выдавил я.

Повар неопределенно хмыкнул и вернулся в исходное положение. Свистнул нож, что-то хрустнуло и навсегда отделилось от туловища. Стало жарко и дурно.

— Сто одиннадцать блюд, — гордо провозгласила Котик, обращаясь не то к публике, не то к сырой снеди на столе.

Повар, нервно подергивая кончиком курносого, как крокетные воротца, носа, исступленно кромсал цыпленка. За спиной у него бесшумно кулинарили мимы.

Потихоньку отступая, я выбрался из палатки.

— Вы куда? — окликнула меня стоокая Котик.

— К невесте.

— Платье! Не забудьте про платье!

Я лицемерно кивнул.

По пути я краем глаза заметил, что на крокетном лужку осталось четверо черно-белых игроков.

Шторы в гостиной были опущены; морщины и впадины на просиженных диванах разгладились, разбросанные подушки приняли прежний опрятный вид — гостиная вернула себе исконный облик, словно разумная, самовосстанавливающаяся система. Я не спеша, избегая резких, излишне фамильярных движений, пересек комнату и вышел в коридор.


Обезлюдевший дом погрузился в привычную для него апатию. Двери комнат были приоткрыты, и глаз невольно выхватывал из сумрачных интерьеров отдельные мазки, которые в ином освещении сложились бы в предметы обстановки: угол комода, диванный валик, спинка кровати, полоска зеркала с абрисом вазы, чей-то овальный портрет, стопка книг, спинка стула, выдвинутый ящик, летящий силуэт чулка, маленькая пыхтящая русалка, футляр для очков… Я остановился — нет никаких русалок. И тут же, не давая прийти в себя, из подводных глубин комнаты вынырнул парусник и пронесся мимо, чуть не задев меня резным форштевнем.

Я замотал головой, напряг зрение. Никаких парусников — сквозняк, занавеска.

Списав визионерские нелепости на усталость и скудное освещение, я продолжал путь. Не покидало смутное чувство вины, словно я под видом экскурсии явился за чужими сокровищами. Я плыл ленивой рыбиной внутри затонувшего галеона, согласуя свои движения с местной системой приливов и отливов. Где-то бесконечно далеко, отделенные от меня толщей воды, стучали гулкие крокетные шары; время от времени их заглушал погремушечный голос хозяйки дома.

Если прав был Гауди и архитектура есть распределение света, то здесь эта задача была решена с гениальным коварством. Света не было совсем. Свет прятали где-то в кладовке, быть может, на чердаке, развесив его по стенам сухими букетами. Ибо то, что оставалось в комнатах к полудню, напоминало больше зеленоватую накипь, снятую с густого ведьмовского зелья, нежели солнечный свет.

Легкий флер безумия витал над этими местами. Присутствие великого каталонца или его призрака было неоспоримым: преднамеренный хаос, разыгранная по нотам разруха, нагромождение несуразностей, веретенообразная, подавляющая затейливой мощью реальность. И если не было здесь прославленных параболических гиперболоидов, то только по досадному недосмотру. Казалось, не только дом, но и его обитатели устроены по принципу муравейника, каменного сталагмита, вычурной сосульки. Жизнь их представляла собой геометрическую чехарду кривых, нечто разомкнутое, совершенно несерьезное, с витыми и рогатыми красивостями, понятными одному только главному архитектору, песочную загогулину, милую сердцу ребенка и совершенно чудовищную с точки зрения взрослых, играющих в карты под полосатым зонтом. Мне начинало казаться, что строй моих мыслей приобретает те же безумные, веретенообразные черты.

Жизнь как безумие. Безумие даже у домашних питомцев; говорят, у Гауди были разные глаза: один — близорукий, другой — дальнозоркий, ну вылитый Рам-Там!

Вот она, судьба творца: половину жизни посвятить своему собору, затвориться от мира внутри него, свихнуться, одичать, слететь с катушек, время от времени являться на люди за подаянием, шамкая, с шапкой в руке, незаметно состариться, угодить под случайный трамвай и упокоиться под сводами недостроенного тобою чудовища.

Чудовища, полчища чудовищ хлынули в коридор из двух раскрытых настежь дверей. Встречные потоки, схлестнувшись, сдавили меня и обездвижили. Я оказался в тесном кольце прозрачных, скользких, чешуйчатых, бесконечно холодных тел. Между дверьми, в простенке реальности, возникла брешь со мною в центре, жадно всасывающая воронка. Тела ритмично сокращались, как мышцы единого мощного организма. Меня несло стремительным, бурлящим потоком, подбрасывая и уводя в толщу густых шевелящихся щупалец. Они шипели, они были воплощенное шипение — огромное «щ» с кольчатым, червеобразным отростком вместо хвоста. Они касались моих глаз, груди, тесных — даже сейчас — ботинок. О да, я хорошо их рассмотрел, даже ощутил их вкус, окунаясь в волны влажного шипения: мелкий ворс, ледяное дыхание, сквозь прозрачные покровы и чешую просвечивают тонкие трубки синих сосудов, по которым бежит вязкая, неторопливая жидкость.

Двигаться я не мог; язык мой онемел, словно в кровь впрыснули яд. Я попытался вывернуться, изгибаясь деревянным, бесчувственным телом — слишком вяло и неловко, чтобы как-нибудь помочь делу, — и меня макнули во что-то едкое и ледяное. Вдвойне больней, когда жалит вас нечто нежное и аморфное: боль как синтез брезгливости и удивления. Холод мгновенно сковал голову и шею, стал проворно пробираться к сердцу. Спустя минуту единственным, что я мог в своем холодном панцире предпринять, было бестолковое движение совершенно безумных зрачков. В какой-то момент я с ужасом понял, что слепну.

Вряд ли такое возможно, ну да все равно: сначала я потерял сознание, и только вслед за ним — зрение.


Очнулся я на полу, у входа в светлую, просторную комнату. Открытая дверь продолжалась открытым окном, с чистыми квадратами отраженной сини по бокам. Прислонившись к дверному косяку, я запрокинул голову и заставил себя глубоко дышать. Из-за кристальной чистоты и синевы стекол, из-за нетронутой, непочатой, неслыханно доступной свободы воздух в комнате казался вкусным и целительным, как вода из горного источника.

Вдоволь надышавшись, я встал и, пошатываясь, бездумно побрел в сторону тепла и света. Подойдя к окну, я перешагнул через узкий подоконник и оказался на крыше.

Был зеленовато-оранжевый, яблочный час дня — три или начало четвертого. Солнце приятно грело щеку. Болели глаза.

Крыша обрывалась цветущим садом, беспощадную белизну которого смягчал ленивый вечерний свет. Дом от деревьев отделяла тонкая пленка майской жары, из-за которой они казались подвижными, фантастически гибкими языками пламени. Волны горячего воздуха, катясь вниз по крыше, встречались с волнами цветущего сада, и в этой майской, морской, горячей зыби рождались образы немыслимой красоты, бесконечно притягательные фата-морганы. Верхушки яблонь тяжелыми волнами катились к дому, нахлестывая друг на друга и намывая по шиферной кромке сухие белые лепестки. Ветер взметал их, устраивая неспешные водовороты и свивая белые сухие гнезда.

Гонимый горячим ветром, несся мимо невесомый рой одуванчиковых семян. За спиной у меня скрипел, как пустая телега, флюгер, преодолевая какие-то свои, никому не ведомые воздушные версты. На красной черепице, вдали от пенных волн, лежал огромный белый цветок в обрамлении черных волокнистых листьев. Невесомые лепестки едва заметно шевелились, словно ветер из осторожности приподымал их за уголок.

Все мое существо по-прежнему оставалось ватным и неповоротливым; моторика опережала мысли. Я подошел и лег рядом с белым цветком, закрыв глаза.

Я ничего не помнил, не понимал, едва ли сознавал себя живым существом и соотносил с окружающим миром. Я был абсолютно пуст, абсолютно бесстрастен; я мог бы сейчас вершить справедливый суд. То, что называют реальностью, сводилось к тактильным ощущениям. Ничего на свете меня не касалось.

А потом она коснулась меня. Просто провела пальцем вдоль штанины. Этого было достаточно, чтобы втащить меня в реальность с той стороны воронки. Я повернул голову; открыл глаза, щурясь на солнце.

Первое, что я увидел, была Алиса; первое, что я услышал, были глухие удары мимов по крокетным шарам на лугу. Мысли забегали колючими мурашками, словно что-то тяжелое сняли с моей головы, восстановив крово-и мыслеток.

— Дрозд, — сказала Алиса.

Я удивленно повернул голову: девушка улыбалась.

— Вон там, над яблонями, видите?

И действительно, над белой цветущей куделью парило сотканное из той же пряжи длинноклювое облачко. Еще одно держало на суставчатом пальце строгую крахмальную стрекозу. Вокруг стрекозы вились, подхватываемые ветром, черные точки стрижей и ласточек. Неподалеку кемарил, уютно сложив крохотные пухлые лапки, кролик, одетый в грязный гипюр. Весьма неряшливые кучевые крохи, окружавшие кролика, были его легкомысленные сны, а возможно, что и остатки обильной трапезы.

У меня развязался язык.

— Послеполуденный отдых белого кролика, — пробормотал я.

— Когда свиньи полетят, — почти не размыкая уст, сказала Алиса. — Вот смотрите: один, два, три поросенка. Летят.

Кролик у меня на глазах распался на три пухлых заморыша, которые бойко буравили небо в поисках желудей. Я улыбнулся, закрыл глаза, нежась в волнах горячего воздуха. Мерцающее чувство счастья. Пульсация солнца.

Ветер прошелся юбкой невесты по моей ноге. Я сел, превозмогая сон и лень. Похлопал по коленям, пытаясь струсить пыль, не сильно в этом преуспев. Вспомнил о тесных ботинках, и они тотчас отозвались болью в ногах, по отчаянной пронзительности которой я сделал вывод, что окончательно оправился.

По небу нехотя ползли сахарные облака и таяли на горизонте. Алиса сидела, подперев коленями подбородок, и пыталась поймать пролетающие мимо порывистые лепестки.

На лугу, в темно-зеленых тенях, продолжали игру лиловый и белый мимы. Легонько постукивая по шарам, эти двое словно бы вели задушевную беседу. Внезапный шум за воротами разрушил их мирный тет-а-тет: мимы подхватили шары и поспешно покинули поле.

На смену им, точно по негласному соглашению крокетное поле не должно было пустовать ни минуты, на луг с противоположных сторон вышли парами черные и белые мимы. Плавно покачиваясь, они продолжали сходиться, строгие и торжественные, делая декоративные шажки, кланяясь и грациозно приседая. Это был танец или, скорее, приглашение к танцу со старосветскими, велеречивыми движениями. На обочине поля, под деревьями, болтался бесхозный — без дела и без пары — черный мим.

Ворота с присвистом распахнулись, впустив серебристый «Фольксваген» с вмятиной на боковой дверце. Подозрительно бесшумный, он въехал во двор и остановился на крокетном поле, где мимы невозмутимо играли в метафизические игры. На заднем сиденье, за спиной у дымчатого водителя, чувствовалось странное оживление — некий подпрыгивающий рокот, который, нарастая, все больше напирал на дверцы, пока, наконец, из них, оглушительно крича, не хлынула детвора. Двое, клубнично облизываясь, сосали конфеты на палочках, что-то втолковывая третьей; третья, видимо, обделенная, никого не слушала и уже обиженно распускала губы. Назревал отчаянный, бесконечно горький детский плач. Пупсик позвал их с террасы, и трое цыплят, блестя золотистыми чубчиками, наперегонки бросились к нему.

Спустя минуту из машины вылез мужчина, украшенный таким же золотым, как у детских макушек, валежником волос на голове, и крупная брюнетка в брючном костюме ярко-желтого, на границе лимона с безумием, цвета. Сестра с семейством, безошибочно определил я, вспомнив салатовую хозяйку дома.

Пропустив детвору, на террасе, как в волшебном фонаре, возникла Котик, в новом, не менее узком и салатовом платье. Она величественно взмахнула гигантской рукой, словно пасть разинула, и сошла в траву.

Осовелые от жары гости принялись выгружать из машины свои тяжелые баулы, а Котик руководила, взмахом речи и салатового рукава направляя процесс выгрузки.

— Пора сматываться, — сказала Алиса, решительно вставая.

Мучимые ветром юбки облепили ее субтильную фигурку. Платье билось и хлопало на ветру.

Мне стало грустно. Трепетанию синих стрекоз пришел конец.

Я тоже встал и, чувствуя слабую тошноту, подошел к краю крыши, понадеявшись, что великанша, занятая поклажей, меня не заметит.

Не тут-то было: продолжая жестикулировать, Котик обратила ко мне свое красное дубленое лицо и прокричала:

— Что это вы там делаете? Спускайтесь, есть разговор!

— Встретимся на поляне, — шепнула Алиса и юркнула в уютную синеву комнаты.

На террасу вышла и остановилась зеленая, тонкая, кузнечикоподобная тень.


Пока я топтался на краю крыши, тщетно выдумывая отговорки для Котика, ворота снова распахнулись и впустили желтый «Пежо». За ним, проворно проскочив между створками затворяющихся ворот, во двор въехал желтый, заляпанный разноцветными кляксами фургон. «Пежо» долго и бестолково парковался, сдавал назад, окунаясь в траву, рывком из нее вырывался и, кажется, в один из таких выпадов поцеловал «Фольксваген».

Ужимки с поцелуями вскоре разъяснились: дверца «Пежо» отворилась, и в гравий ввинтился острый лаковый каблук; за ним, более уверенно, — его напарник. Из лаковых каблуков стрелой лука-порея выросла девица с внешностью присмиревшей Жанны Агузаровой, тоже лаковая, начиная челкой с начесом и заканчивая пурпурным маникюром. Порывшись в лаковой черной сумке, в широких складках которой, как в шароварах Ивана Никифоровича, можно было бы поместить весь двор с амбарами и строением, девица достала пудреницу и два блестящих тюбика. Зажав тюбики между пальцами, она принялась за макияж, параллельно ведя мобильные переговоры и в перерывах между репликами и мазками выкрикивая что-то водителю желтого фургона.

Водитель во главе команды из пяти человек — весьма разношерстной, несмотря на одинаковые желтые футболки, — занимался разгрузкой фургона. Четыре субтильные девушки таскали увесистые коробки и свертки, деловито снуя от фургона к дому и обратно. Под занавес они стащили на землю громоздкие, белые, похожие на биде стулья и, подражая далеким египетским предшественникам, с душераздирающим скрипом покатили их в сторону предполагаемой пирамиды. Только тогда, наконец, показался пятый — загорелый, увитый фенечками детина с колючей стерней бородки и пшеничным пучком дредов — и продефилировал на веранду, грациозно неся в мускулистой руке миниатюрную расчесочку. За ним, эффектно поводя бедрами, двинулась лаковая девица, на ходу бросая косметику в бездонную сумку.

— Парикмахерша прибыла, — констатировал кузнечик голосом Лебедева.


И снова я шел по коридору, остро ощущая разницу температур: нагретый и густой воздух сверху, словно там висели мотки чего-то теплого и непроницаемого, и холодный снизу. Мне вдруг подумалось, что я брожу здесь в совершенном одиночестве, прокладывая в темноте никому не нужные маршруты.

Кое-что изменилось: мертвые пространства теперь были густо заселены. Первое из заселенных пространств явило мне весьма занимательную картину: два белых махровых халата сидели супротивно, по бокам длинной гильзы стеклянного стола, за бокальчиком белого сухого обсуждая перипетии своей таинственной махровой жизни.

По некоторым неопровержимым признакам в махровых бражниках угадывались Котик с сестрой. Обе были в густых, огуречного цвета масках, с корявыми эллипсами той же огуречной природы вместо глаз. Хрипло говорящие рты предусмотрительно не замазаны. Клеенчатые шапочки на головах. Культяпки колен, симметрично обнажившиеся по обеим сторонам столика и симметрично им отраженные, делали семейное сходство разительным.

Я изобразил подобие почтительной улыбки на случай, если огуречные глаза окажутся зрячими.

На этом сюрпризы не кончились. В каждой второй комнате обнаруживались всевозможные комбинации Котика с сестрой: тропки, по которым с их помощью двинулась реальность, и тропки, по которым никто (на первый взгляд) не пошел. Актеры меняли позы и грим, с прихотливым постоянством храня верность только костюмам линялых теннисных мячиков на тонких ножках. Дамы беззаботно болтали, не обращая на мои непрошеные вторжения ни малейшего внимания, так что я уже начал побаиваться, что и сам разбежался тысячью тропок, навеки утратив себя, его и всех нас. Под конец я совсем развеселился и стал со спортивным азартом распахивать каждую попадавшуюся по пути дверь. Обилие бройлеров завораживало. Неглиже бройлеров пугало. Маски бройлеров стремительно подсыхали и, в силу непрерывности речи, шли жуткими, тектоническими трещинами вокруг подвижных ртов.

За одной из дверей музыкально шумела стиральная машина, как летательный аппарат на строго засекреченном полигоне. Дверь последней комнаты услужливо распахнулась сама и, прежде чем я заподозрил подвох, обрушилась на меня маленьким мерзавцем, который тоже, видимо, повинуясь общему закону метаморфоз, сменил латы и перевооружился: теперь он был в джинсовом комбинезоне и с рогаткой. Увесистый камень просвистел над моей головой и гулко стукнулся о стену.

Не теряя ни минуты, я захлопнул дверь и опрометью выскочил на террасу, в объятия Пупсика, и, будь я Борхесом, непременно бы вспомнил, что уже вспоминал об этом тысячи раз.

Пупсик был несказанно рад встрече и по доброй семейной традиции препоручил меня своей салатовой, неугомонной жене.

Вернулся и паренек, и его газонокосилка — все вернулось. Единственное, что было свежего в круговороте событий, — положение солнца и мимы, которые, если следовать логике поступательных повторений, должны были еще находиться в фургоне, на пути сюда. Впрочем, не исключено, что так и было и некие мимы, в некоем фургоне, неумолимо приближались к имению бройлеров, несмотря на свое в этом имении долгое и утомительное присутствие.

При мысли о безумном крокете — семь на семь — мне стало не по себе. С логическими построениями следовало завязывать: истина мне друг, но здравый ум дороже.

Над деревьями летал бубнеж газонокосилки, рыкающий и утробный, как у майского жука. В траве под деревьями мирно паслись совсем уже сроднившиеся «Фольксваген» и желтая субмарина парикмахерши. Присутствие этой парочки внушало надежды на то, что повторения не мешают правильному течению времени.

Когда на террасу высыпали Лебедевы и сестра Котика с супругом, я почувствовал незамутненное, ни с чем не сравнимое чувство счастья. Появление парикмахерши со своей желтой свитой успокоило меня совершенно.

— Где невеста? — сказала она, зловеще поигрывая ножницами. Из рукавов у нее веером торчала вороненая сталь расчесок и зажимов. — Нужно попробовать еще несколько вариантов со стеклярусом и живыми цветами.

— Алиса? Была где-то здесь, — лицо Котика свело свирепой улыбкой. — Поблизости, — переходя с пения на сиплый свист и буравя меня хищным циклопическим оком, добавила она.

Поняв, что передышка заканчивается, не успев начаться, я торопливо покинул террасу.

Изумрудное сукно травы ладно обтягивало крокетную площадку. Уютно постукивали молоточки. Мимы, очевидно лишние в этом бильярдном пейзаже, бегали по полю, словно дуэньи, приставленные к шарам, подстерегая их преступный, фенолформальдегидный поцелуй. Паренек в апельсиновом комбинезоне, толкая перед собой газонокосилку, расхаживал по периметру поля, как крестьянин за плугом, рыхля траву. Производимый им шум, против ожидания, вовсе не смущал безмолвных игроков.

Я обогнул площадку и врезался в высокую волну нетронутой травы. Белые перископы одуванчиков с любопытством уставились на того, кто взбаламутил их подводный мир.

Цветущий сад напоминал регату, участники которой, несмотря на попутный норд-вест, никак не решатся расправить паруса. Справа по борту виднелся удивительно гладкий, словно водой обкатанный обломок дерева, похожий на лопасть вертолета, какими они были бы на заре мезозоя. Слева по борту парила над травой цветущая яблоня — ослепительно белый фонтан в ореоле легчайшей водяной пыли, взметающий на ветру белые водяные плети. В пенных волнах плескалась трехмачтовая калина с запутанной системой тонких древесных рей и бледно-зелеными, надутыми ветром парусами. Просторы сада бороздили бесчисленные бриги и бригантины, барки и баркасы, галеоны и галеры, корветы и крейсеры, каноэ и каравеллы, ладьи, пароходы, трансатлантические лайнеры, фрегаты, челны без челноков, шлюпки без пассажиров, и вдали, на эфемерной точке схода воды и облаков, виднелся дымчатый профиль яхты.

Я шел по линии наибольшего скопления белых и желтых бакенов, по-лоцмански смело угадывая фарватер. Мимо меня, улюлюкая, пронеслась детвора: приезжие мальчишки воодушевленно толкали четырехколесный велосипед, на котором, даже не думая крутить педали, вальяжно развалился маленький мерзавец. Из-за куста калины выскочила девочка с облаком одуванчиков в руках и, хохоча, подула на него, обдав меня белым невесомым мороком.

Клонились к земле, нехотя облетая, цветущие яблони. Клонился к земле нагретый за день спелый солнечный шар. Двое мимов развешивали между деревьями гирлянды красных китайских фонариков. Люди двигались брассом и кролем, заплывая за деревья, как за буйки; адским пламенем полыхал маяк кулинарной палатки.

Если бы не лиловый мим, я вряд ли бы узнал в очередной пышно цветущей ветке невесту. Она сидела на подвешенной к яблоне деревянной доске; на худенькие плечи был накинут красный платок с бахромой. Мим качал ее — сперва осторожно, затем все сильней и решительней; увидев меня, он предусмотрительно ретировался.

— Ну как там? — крикнула Алиса, продолжая раскачиваться.

Ее волосы растрепались; подол свадебной юбки пришел в совершенную негодность.

— Кричат, — философически протянул я и, кивнув на штуку у нее в руке, улыбнулся: — Замечательная вещица!

— Это не трубка, — помрачнев, процедила Алиса.

— Знаю.

— Отцовская, — смягчившись, добавила она. — Ну, рассказывайте же! Какие новости?

— Прибыла парикмахерша, — бойко отрапортовал я. — Требует вас для каких-то очередных стохастических экспериментов с цветами и стеклярусом.

— Дудки! Живой я не дамся. Она думает, я монетка или игральная кость?

— Кстати, Кости еще нет.

— А что Лебедевы?

— Ничего. В культурном шоке.

— Они меня не выносят.

— Вы преувеличиваете.

— Даже больше — презирают.

— Уверен, что нет. Это у них пройдет. Дайте им время свыкнуться с мыслью, что их сын…

— Совершает чудовищный мезальянс. Как же, как же — дочь мороженщика! Ваниль и вафельные стаканчики! Вы, кстати, какое мороженое предпочитаете?

— Эскимо, — растерянно пробормотал я. — Правда, я никогда его не пробовал… Но послушайте, не в том дело…

— Идемте, — перебила меня Алиса, на ходу спрыгивая с качелей. — Я покажу вам настоящее.

— Что — настоящее?

Вопрос полетел в пустоту: белое платье уже мелькало в цветущей яблочной чаще.

Шли мы быстро, под горку, по мягкой, податливой земле в мелких оспинках солнца и лепестков. Вынырнув на земляничной поляне — пока зеленой, — вновь углубились в хитросплетение палевых ветвей. Опрокинув плетеное лукошко, я замешкался в зарослях дикой земляники и заметно отстал. Алиса часто оборачивалась, делая округлый манящий жест, который, казалось, относился к кому-то третьему, идущему за нами по пятам. Я дважды терял ее; дважды хватал за руку изящное и зыбкое подобие новобрачной.

— Не отставайте, — Алиса стояла, обняв кудрявую, облитую закатным солнцем ветвь, полную цветов и листьев. Лицо и платье мешались с медовыми, гудящими от пьяных пчел соцветиями. — Мы почти у цели.

Ветви скрывали пологий холм, поросший редкой шелковой травкой. Приподняв цветущую палевую завесу, Алиса смешалась с листвой. Я нырнул вслед за ней. Молодая зеленая поросль щекотным шелком касалась щиколоток. Меня бережно, с бесконечной нежностью гладили по голове, окутывая щемящей грустью и теплом. В этих ветках, в этих пальцах, в этих мягких музыкальных прикосновениях листвы и лепестков была необыкновенная жизненная сила. Я чувствовал любовь этого дерева к себе, к моим глазам, к моему затылку, даже к моим тесным ботинкам, и от этой любви захватывало дух.

Приходилось двигаться вслепую, осторожно приподнимая упругие ветви. Дерево не слушалось, осыпая меня сонными лепестками, набивая пахучие розовые сны в карманы и за пазуху. В какой-то момент ветки кончились, и я оказался в солнечной ряби, густо усыпанной палым яблоневым цветом.

Под ногами тихо дышала земля. Алиса стояла, скромно сложив руки, как вежливая девочка на детском празднике, с лепестками в волосах и на белой воздушной юбке.

— Вот, — с комичной торжественностью произнесла она. — Яблочное место.

— О, — опешил я.

— Нравится?

— Да… кажется…

— Я часто прихожу сюда.

— Зачем?

— Дышать.

— Дышать?

— Мне нужно много воздуха. Неограниченность пространства. Свобода. У меня огромные, ненасытные легкие. Иногда мне кажется, что, кроме легких, у меня больше ничего и нет… Знаете, это, наверное, патология или, во всяком случае, некая разновидность клаустрофобии…

— Метафизическая гипоксия.

— Мне всюду тесно. Вокруг должна быть чистая, бесконечно свободная гладь. Громады воздуха. Как у малых голландцев.

— Или как у Бунина. Он ведь тоже немножко голландец, потому что умел писать воздух.

— Тогда и Гоголь — типичный голландец: у него интерьер поглощает человека.

— А знаете, ваш дом с точки зрения поглощающих интерьеров — в типично голландском духе.

— О, наш дом — в типично плотоядном духе.

— Ну отчего же? Очень… симпатичное строение.

— Цветы росянки тоже очень симпатичные.

Солнце садилось. Мы стояли вдвоем с невестой — белая и черный, — запрокинув головы к небу. В кроне еще бодрствовали неугомонные пчелы; то и дело какой-нибудь одинокий лепесток срывался и сонно парил над холмом.

— Чувствуете запах? — прошептала Алиса. — Это яблоки. Я прихожу сюда, когда становится совсем уж невмоготу. Видели бы вы это место летом, в августовскую жару! Золотисто-зеленая крона, серая кора в косых лучах солнца и земля, сплошь усыпанная горячими зелеными шарами… Или после дождя, когда яблоко огромной зеленой каплей срывается с ветки и падает в черную мягкую землю — тихо, гулко, с какой-то грустной мудростью, — Алиса бросила на меня настороженный, по-детски серьезный взгляд: — Что? Вам все это кажется чушью? Сентиментальным вздором?

— Вовсе нет, — смущенно солгал я.

— Это мой секрет. Моя яблочная ойкумена. Даже пронырливый Артурчик ничего не знает.

— Ваш брат?

— Единоутробный.

— Послушайте… А вы уже сказали родителям? Ну, про свадьбу…

— Родителям, — криво усмехнулась девушка, точно пробуя горькое слово на вкус. — Нет… Еще успею. Да ладно вам, забейте. В сущности, совершенно неважно, что я скажу и что сделаю. Это не имеет никакого значения. Я вечно всем мешаю, досаждаю, порчу, путаюсь под ногами. Маргинальный элемент, инородное тело. Я вечно лишняя, везде и всюду.

— Это неправда! — запальчиво возразил я.

— Это правда.

— Так не бывает.

— Как?

— Лишних людей не бывает. Инородных тел.

— Какой наивный! — ядовито рассмеялась Алиса. — Впрочем, был один человек, которому было не плевать на меня.

— Вот видите! — воодушевленно подхватил я.

— Был, да сплыл. Был — и нет больше.

— А как же ваши… мм… родители?

— Уфф, — гневно сверкнула глазами она. — Родители — это мать и отчим, надо полагать? Вы это серьезно?

— Ну, — стушевался я. — Есть ведь и другие люди…

— Например?

— Не знаю… Родственники? Тетки, дядья, кузены?

— Не смешите!

— Бабушки с дедушками?

— Не катит, — насмешливо отрезала Алиса. — Там все то же самое и даже хуже.

— А как же маленький…

— Мерзавец? Почему вы называете его маленьким мерзавцем?

Откуда она знает?

— Потому что у него есть вещь, по которой все маленькие мерзавцы и опознаются, даже если они вполне себе большие и взрослые.

— Какая же?

— Рогатка.

— Все равно, — помолчав, упрямо замотала головой Алиса.

— Друзья? Однокурсники? — лихорадочно перечислял я. — Жених в конце концов!

— У Кости свои интересы. — Она сорвала листок и принялась крошить его над свадебной юбкой.

— Я что-нибудь могу для вас сделать? — безнадежно выдохнул я. — Чего бы вам хотелось?

— Исчезнуть.

Я умолк, в бессилии разглядывая траву у себя под ногами.

— Послушайте, а нет ли здесь поблизости… — начал было я и осекся. А вдруг с ней будет то же самое? Вдруг Алиса такая же, как все? Вдруг раздольный пейзаж души обернется скучным натюрмортом с вязанкой лука, медным жбаном и куропаткой, подвязанной за ногу к вбитому в стену гвоздю?

— Нет — чего?

— Ничего. Забудьте.

— Я знаю, кто вы, — выпалила вдруг Алиса, не глядя на меня. — Догадалась почти сразу же. Это было не так-то сложно. Для тех, кто умеет смотреть. Не бойтесь, я никому не скажу. Только вы вот что… Бегите отсюда, пока не поздно.

Я молчал, пристально вглядываясь в свои чудовищно тесные сапоги-скороходы. В таких далеко не убежишь.

— Бегите, — повторила невеста.


Спустившись с яблочного холма, мы молча вернулись на луг перед домом. Стремительно темнело. Ночная чернота захлестнула сад и террасу. То, что раньше было в деревьях, выплеснулось теперь на луг. Крокетное поле превратилось в крокетное озеро, черное, с вязкой лунной дорожкой и сбитым прицелом сиреневой луны — пейзаж весьма замазученного вида, о котором доктор сказал бы: «Тинистая анемия, общая вязкость». Заменяя канонические лилии, цвели крокетные шары; камышовой стеной торчали крокетные молоточки. Над озером лениво покачивались гирлянды китайских фонариков и убегали в распахнутые окна гостиной. Изредка по лугу тонконогой водомеркой пробегала человеческая тень.

В красно-желтом электрическом свете грациозно плавали мимы. Снуя между тугими, хлопающими на ветру палатками, они тянули, расправляли и развешивали, возводили сказочные дворцы, стройные и строгие чертоги, закладывали дивные навесные сады, перебрасывали через невидимые реки хрустальные мостики. Странная, звенящая тишина усиливала ощущение грандиозности происходящего, словно у вас перед глазами воплощали в жизнь чью-то несбыточную грезу.

За какие-то несколько часов лужайка изменилась до неузнаваемости. Ветер, словно футболист, легонько, от колена, подбрасывал гроздья воздушных шаров. Палатки хвостом китайского дракона оплетали гирлянды красных фонарей. Цветные цветочные цепи тянулись до самой террасы. У главной палатки смутно белела мозаика из шаров, в красном сердце которой белый одинокий мим латал последние воздушные дыры. Двое черных развешивали ленты и цветы на скудно освещенных прогалинах по бокам луга. Лиловый мим развлекался тем, что мешал трудолюбивым товарищам, наступая на ленты и норовя прыгнуть через низко натянутые цветочные скакалки.

На том берегу крокетного озера царило праздничное оживление. В запрудах под деревьями стояли одинаково желтые в электрическом свете автомобили, и кибитка парикмахерши — самая желтая из всех. На террасе, похожей на причал, шумела пестрая публика. Фигуры гостей казались проницаемыми, будто это были не люди, а тени людей, продолжающих привычные кривляния, в то время как их хозяева давно исчезли с лица Земли.

Мы стояли, завороженные этим странным действом, словно светом далеких, давно исчезнувших звезд.

Затем Алиса вздохнула и, бросив туманное «До скорого!», обогнула дом и исчезла в темноте.

Помню, как она оглянулась напоследок, застыв вполоборота и глядя прямо мне в глаза, и я похолодел от восхищения. Она была вся из воды и воздуха — невесомая, зыбкая, тающая, — как если бы мечтатель, не желая расставаться с грезой, сковал ее холодом: платье, отлитое из белого зимнего солнца; ритмичная музыка складок, любовно выточенных и гладких, как узоры на заиндевевшем стекле; щекотные снежные искры, холодный перламутр — в накидке и детских круглых щеках; пронизывающие, нестерпимой синевы глаза; переливы цвета, градации невесомости; переменчивость льда с серыми, сизыми, синими бликами, словно морская раковина увидела и отразила зимний вечер каждым атомом своего существа.


В гостиной витал запах винного погреба и отсыревшей газеты. В илистой, влажно поблескивающей комнате едва ли узнавалась та душно-коричневая каморка, в которой я столь неуклюже развлекал Лебедевых каких-то несколько часов назад. В толще мутного электрического света чинно плавали гости, бликами бокалов создавая иллюзию мерцающего, переменчивого пространства. То и дело вспыхивали огни на обильно декорированных руках и шеях; бусы и перстни отражали круглые, вогнутые, не похожие друг на друга миры. На продавленных диванах, в залежах мшистых подушек, неприметно дремали или беседовали, задремывая, гости. Каждое их движение было исполнено неги и неспешности, как у человека, совершающего пешую прогулку по морскому дну. Прежде чем заговорить, гость отхлебывал из бокала, и произнесенная вслед за этим фраза пузырьком воздуха поднималась под потолок, застревая в тамошней тине и ряске. Случись в этой комнате ремонт, маляры и штукатуры много интересного могли бы обнаружить.

Содержимое комнаты представляло собой живую сценку из Дюма-отца: мушкетеры с гвардейцами в трактире разглядывают друг друга перед грандиозным побоищем. Мужчины расхаживали по залу с креветками на шпажках, съедая и креветку, и овощной эфес. Женщины, ни в чем не уступая своим спутникам, были одеты в ботфорты и столь же условные, как у мушкетеров, платьица.

Впрочем, по мере приближения к фуршетному столу тема фехтования плавно перетекала в тему флибустьеров, которая, в свою очередь, уводила на морское дно. Медузы, сомы-усачи, морские коньки и морские звезды, не говоря уж о прелестных чешуйчатых русалках, — все они с видом гурманов толпились у стола, похожего на цветочную клумбу, разбитую искусным садовником, и торопливо отплывали, урвав очередную порцию сырой рыбы и прессованных водорослей. Чем дальше, тем больше гостиная походила на подводное царство, обитатели которого поедают себе подобных.

Троица анорексичных девиц отрешенно парила над головами гостей. Жестоковыйные господа, сжимая субтильных спутниц, словно это были ленточные водоросли, вели одновременную, оживленную, перекрестно-мобильную беседу с редким вкраплением цензурных слов. Часто фраза, брошенная мобильному собеседнику, воспринималась окружающими на свой счет, и тогда диалог приобретал еще более экспрессивные черты.

Один из жестоковыйных, остановив официанта, забрал у него поднос и принялся глушить один за другим бокалы с шампанским. Второй тот же трюк проделал с блюдом тартинок. Третий, держа спутницу и бокал левой рукой, большим пальцем правой пытался протолкнуть проглоченный целиком и застрявший на входе пирожок.

Жестоковыйные блистали золотом — запонок и зажигалок, перстней и портсигаров, — и видно было, что они сожалеют об упразднении золотых пломб. Глядя на них, было отрадно сознавать, что где-то рядом существуют люди со здоровым сном и неунывающим аппетитом.

Суши-клумба вызвала небывалый ажиотаж. Сытые с виду люди с безумным блеском в глазах устроили давку, ломясь к столу, к клейким рисовым россыпям с легким уксусным флером. Гости протягивали руки, хватали, расталкивали, бренча браслетами и кольцами; случалось, что двое тянули с разных концов сложную рыбную икебану, и в состязание воль ввязывались другие азартные гурманы; случалось, что в дело шли не только воли, но и другие, более земные средства. Гости бесновались, умудряясь кричать, жевать и толкаться одновременно, и не успокоились, пока не подмели все до последнего рисового зернышка.

Заскучав, я прогулялся на кухню, счастливо миновав Артурчика на роликовых коньках, который с адским грохотом обкатывал гладкие пространства коридора.

В кухне происходил люмпен-фуршет — ученическая, аляповатая копия буржуа-фуршета в гостиной, со скрупулезной и слепой подражательностью школьника великим мастерам: та же форма, но нечто глубоко порочное в содержании. В еде и напитках, вопреки внешнему сходству, чувствовался качественный изъян; каждый кусок нес в себе тот или иной заряд ущербности. Пока господа, атакуя морскую клумбу, обжирались в гостиной, челядь в кухне тоже не скучала, соорудив непритязательную люмпен-лужайку с ошметками разнообразных маков и дикорастущих роллов. Здесь обходились без ханжеских шпажек, но единственно из экономии; пили из пластиковых стаканчиков, но единственно из любви к питью.

Пестротой приглашенных люмпен-фуршет не уступал высоколобому образцу: рабочие в апельсиновых комбинезонах (среди них — знакомый газонокосильщик), четверка девушек-пажей из парикмахерской на колесах, детина с дредами из того же шапито и несколько боровов с багровыми шеями, безыскусностью взора похожие на депутатов или воров-карманников. Детина, которому массивное кольцо в носу мешало безраздельно наслаждаться пищей, травил байки и анекдоты. Боровы гоготали, девушки деликатно прыскали в кулачок. Вспоминая следующий анекдот, детина задумчиво постукивал кольцом по губе, словно человек, который сам к себе пришел в гости.

Вернувшись в гостиную, я чудом избежал встречи с хозяйкой дома. Котик блистала очередным шедевром кройки и шитья: привычные кислотные тона, взбитые воланы, неожиданные и страшные глубины декольте, пудовые серьги в ушах — словом, заматеревшая гусеница на выпускном балу перед окончательным окукливанием. Сестра Котика в просторном сари цвета Эгейского моря с серебристыми рыбками, пущенными вплавь по кайме, на фоне тропической родственницы смотрелась прямо-таки монастырской послушницей.

Я потерся возле рыбок с воланами, но ничего путного не выловил. Сестры-великанши до дрожи одинаково бряцали доспехами слов, роя рвы и воздвигая покатые оборонительные валы.

— Пьяные оба, — плевалась Котик.

— Вдрызг, — дребезжала ее сестра.

Проплывающий мимо Лебедев несильно прояснил картину:

— Насосались в лоскуты, — авторитетно заверил он кого-то.

Побродив по комнате, я выяснил следующее: свидетели — шафер и шаферша — явились на праздник в совершенно невменяемом состоянии. Начав праздновать заблаговременно, эта парочка обошла с десяток злачных мест, нагрузившись, как чаплиновский бродяга в гостях у спасенного им миллионера: одно резкое движение — и разольются хляби небесные.

Таксист, совершивший с ними эту алкогольную одиссею, оставил два неподвижных куля под дверью и бесславно бежал. Бездыханных подкидышей обнаружили гости и в лучших гоголевских традициях приняли за мешки с подарками. Ошибка разъяснилась быстрее, чем в рождественской повести — благо Котик смекалистее коваля, — но успех история имела оглушительный.

Безмолвных бражников общими усилиями втащили внутрь и принялись за их энергичное оживление. Кто из них дама, кто — кавалер, пока оставалось неясным. Определить это даже на глазок не удалось, привести их в чувство — тоже. После серии ледяных омовений и кофейных впрыскиваний, которая дала бы средневековым инквизиторам сто очков вперед, свидетели продолжали хранить стоическое молчание. Впрочем, при слове «вискарь» (один? одна?) одно из существ жалобно застонало — но и только. Что крепче — летаргический сон или чувство ответственности, оживут ли свидетели в достаточной мере, чтобы завтра с утра стоять без подпорок, автономно улыбаться и подписывать, — эти нешуточные вопросы сплотили самые непримиримые слои приглашенных.

Я перемещался по комнате, методично, как трамвай, нарезая круги. У стены, прихлебывая из бокала и с каждым глотком становясь все красноречивее, витийствовал Лебедев.

Я протиснулся к нему и, улучив момент между приступами красноречия, тихо спросил:

— Скажите… Вы должны знать… Это очень важно…

— Что?

— Здесь поблизости должен быть водо… водоем. — Да?

— Водоем, понимаете? Речка, озеро… мм… м-море…

— О!

Поняв, что ничего путного из него не вытрясу, я возобновил безнадежные метания по гостиной.

Возле дивана держали круговую оборону три тихие девушки со злыми глазами. Стоило кому-нибудь пройти мимо или просто взглянуть в их сторону, как они на глазах суровели, что-то щелкало и скрежетало, словно в осажденной крепости запирали ворота и поднимали мост; даже бесстыжий Рам-Там, который долго бродил вокруг да около и демонстративно вылизывал рыжие лохмы, не смог проникнуть за крепостную стену. Сделав еще пару-тройку рейдов к дивану, я с удивлением понял, что злые тихони — родные сестры жениха.

Не знаю, сколько бы еще я колесил по комнате, разрываясь между безмолвием и болтовней, если бы на полпути к дивану меня не изловила хозяйка дома. Она стала водить меня, как балаганного медведя, за собой, навязывая близким и дальним друзьям семьи. Зачем она это делала? Чего ожидала от меня эта женщина с непререкаемым, как сумма углов в треугольнике, взглядом? Сложный вопрос. Возможно, я казался ей неким фетишем, чем-то вроде ковра из «Большого Лебовского», который, как известно, задавал стиль всей комнате.

Я познакомился с уймой слащаво-улыбчивых людей, которых тут же забыл, — от того ли, что все они обладали тугим кошельком и вялым рукопожатием, или, быть может, от того, что все они больше интересовались состоянием моего банковского счета, чем состоянием моей загадочной души. Все это были почтенные люди в запонках, с безупречной белизной сорочек, чеков и вставных зубов; люди с внешностью отцов города, в сопровождении жен, детей, штатных и внештатных любовниц, телохранителей, заместителей и других домашних животных. И странно было наблюдать, как все эти придворные клерки, господа во фраках протягивают мне квадратные, в форме гроссбуха, ладони, как сладко, бланманжетно улыбаются, извлекая радушие из нагрудного карманчика, точно это надушенный носовой платок. Красные, взмокшие и взопревшие вареные жабы — милые, впрочем, существа, — с прочным моральным кодексом, устойчивой топографией мысли и уютной благонадежностью банковских счетов.

Похожая на осьминога дама в платье — тигровой мантии сжимала меня присосками, словно на ощупь определяя съедобность сжимаемого; сонная медуза обожгла меня прикосновением прозрачной ледяной руки; еще какие-то представители головоногих натужно радовались знакомству. На вопрос о роде деятельности я уклончиво, но честно отвечал, что «немножко играю». Под конец от всего этого благолепного лицемерия мне стало тошно. Многократно повторенная в уме скороговорка про кукушонка в капюшоне тоже не помогла.

Спасение, как водится, пришло неожиданно. Пупсик, воровато выглядывая из-за двери, сообщил о прибытии торта, и возбужденная толпа хлынула на террасу.

Сдавленный и приподнятый могучими торсами, как культовый рок-певец, я был почти без приключений доставлен на место происшествия и даже успел рассмотреть огибающих дом мимов, которые торжественно несли торт-мороженое — многоярусный и весьма затейливый, Гауди на загляденье, ледяной дворец со съедобными (как и было обещано) фигурками молодоженов. В отдельном контейнере пронесли придворную белку и ее изумрудные орехи.

Вернувшись тем же принудительным способом в гостиную, я постарался затеряться в толпе.

Разгоряченные гости продолжали обсуждать мороженое, когда появилась невеста. Это появление, обставленное весьма изящно, с разумной долей драматизма, осталось почти незамеченным. Только когда Котик, взглянув на дочь, поперхнулась и закашлялась до слез, у гостей зародилось и стало крепнуть подозрение, что в сценарии праздничного вечера произошли незапланированные перемены. Тревога витала в воздухе, не находя разрешения. Облик невесты внушал смутное беспокойство.

А между тем Алиса выглядела как обычно, за исключением уже знакомого многим подвенечного платья и прелестной, бритой наголо головы.

Первой вскрикнула парикмахерша. Глубокий трагизм произошедшего в тончайших нюансах отразился на ее помертвевшем лице. Зажав рот рукой, она стала медленно и неумолимо оседать. Ее подхватили и, бледную до синевы и еще продолжающую синеть, уложили на диван.

— Это что такое? — срываясь на хрип, взревела Котик.

— Бритый череп, — фыркнула ее сестра.

— Фрондеж с выпендрежем, — предложил альтернативную версию Лебедев.

— Новая стрижка, — беззаботно сказала Алиса, оглаживая непривычно матовую голову.

Круговорот питья и еды приостановился. Все замерли, не дожевав, не проглотив, занеся шпажку с креветкой над фуршетным столом, — немая сцена, лишний раз подтверждающая жизненность классических образцов драматургии.

— А что, мне нравится. В ногу со временем, нарушил трагическую тишину Лебедев.

— И не жарко, — добавил кто-то.

Истощенная дневными надрывами, Лебедева разразилась очередным безудержным потоком слез, всхлипывая и бормоча что-то жалобное и горькое в носовой платок.

— Какое платье! — дипломатично заметил кто-то из гостей. — Какой обворожительный цвет!

Его азартно поддержали:

— Электрик.

— Беж.

— Перламутр.

— Сизый.

— Белый.

— Горькая редька! — отрезала невеста.

Из темного угла пушечным залпом грянуло: «Горько! Горько!» Его нестройно подхватили.

— У нас в саду был фонтан, — перебила неурочную пальбу невеста, и с торжественным, хмурым лицом продолжала: — Очень старый, с изумрудной водой и золотыми рыбками. Но Пупсику он показался недостойной иллюстрацией его материального достатка, и он соорудил на месте фонтана гипсовую образину с музыкой и амурами. А золотые рыбки исчезли.

— Золотые? Эти раздутые головастики? — возмутилась Котик.

— Топорные амуры, очевидно, больше соответствуют вашему представлению о прекрасном?

Приглашенные увлеченно наблюдали за неравным поединком: дудочка против ударов гонга.

— Горько! — снова вмешалось требовательное тремоло из угла.

— Не смеши! Твои рыбки были страшные и черные, как… как…

— Как рояль, — нашелся неунывающий отец жениха, которому в обществе граненого стакана было чрезвычайно весело.

Мать жениха, уткнувшись в платок, нервно икнула. На обоих зашикали.

— У жителей Огненной Земли есть симпатичный обычай: молодые, подрастая, убивают и съедают стариков…

— То же и у богомолов, — авторитетно заверил Лебедев, залпом осушив стакан.

— Что ты хочешь этим сказать? — вскипая на глазах, заклекотала великанша, тяжелой поступью надвигаясь на дочь.

В ее глазах искрились вспышки, по своей жуткой красоте сравнимые только с базальтовой лавой. От ее каблуков на ковре оставались глубокие вулканические воронки.

— Что в иных европейских семьях происходит ровно наоборот.

— Конфликт поколений, — кивнул неугомонный Лебедев.

На глазах у гостей развертывалась апокалипсическая картина с лавой и магматическим заревом; они слышали багровый рев небес лучше, чем живописно застывшие персонажи Брюллова.

Котик клубилась, плюясь пеплом и раздаваясь в плечах.

— На что ты намекаешь? — грохотала она.

— Что скоро от меня останутся рожки да ножки. Белая берцовая кучка, — сказала Алиса и бесстрастно добавила: — Гнусные выи. Ненавижу.

— С ума сойти, — увлеченно резюмировал Лебедев.

Все застыли в торжественной тишине, ожидая реплик, занавеса, конца света. Вместо апокалипсиса на головы зрителей обрушилось язвительное:

— Что за шум? Здесь все рехнулись?!

В дверях стояла крохотная, желтая, похожая на бедуина старушонка: смуглое до черноты лицо, пронзительный взгляд, дремучие брови, седая жесткая растительность над губой, просторное синее платье-туника — бедуин злой и, судя по цвету одежд, незамужний. Цельность образа нарушала огромная, похожая на журавлиное гнездо шляпа, которая грозно колыхалась.

Над гнездом застенчивым кукушонком навис хозяин дома.

— Мама, это гости. Гости, это мама, — прокуковал он.

В разреженном воздухе всеобщего безумия эта нехитрая фраза прозвучала почти целительно.

— Я не просила меня знакомить, — сварливо повела гнездом старуха. — Я спросила, что за шум. Алиса, это ты, что ли?

— Алиска буянит, — донес преданный брат, боязливо выглядывая из-за могучей спины Пупсика.

— Артурчик, ступай-ка лучше в детскую, к Кате и Леше, — впервые за вечер разомкнул уста загадочный шурин Котика.

— Да, Артурчик, ступай. С тобой мы потом разберемся, — пообещала старуха, не удостаивая внука взглядом. — И про разбитое окно, и про дедов велосипед, и про убитую канарейку — все-все выясним.

Судя по фонетически богатой речи, бедовая старушонка была представителем рода по материнской линии. Артурчика как ветром сдуло.

— У нас праздничный фуршет, мама, — заметно нервничая, доложила Котик. — По случаю предстоящей свадьбы.

— Что такое? Я разве тебя, индюшка, спрашиваю?

Индюшка нахохлилась, но смолчала.

— Бабушка, лучше не вмешивайся, — угрюмо сказала Алиса. И, помолчав, тихо добавила: — Здесь все друг друга ненавидят.

— Свадьба, мама, если вы помните, завтра, — перебил дипломатичный Пупсик. — Ваша внучка…

— Я пока что из ума не выжила и знаю, кто и когда выходит замуж!

— Мама, вы не устали с дороги? Я мог бы… мы бы могли… проводить…

— Как бы не так! Проводить? Или спровадить? Ишь чего захотели! От меня так просто не отделаешься! С места не сойду! — отрезала та, для пущей убедительности стукнув клюкой по паркету.

Котик сжала могучие кулаки. Кто-то в толпе уронил стакан, и он с отчаянным звоном выкатился к самым ногам неумолимого бедуина.

— Ну что вы, мама, мы ничего такого не думали! — пролепетал испуганный зять.

— Как же! Вы никогда не думаете!

Мелкими царственными шажками бедуин двинулся вперед. Толпа подобострастно расступилась, образовав пустой магический круг со старухой в центре. Она остановилась, оглядывая гостей; хмыкнув, словно утвердившись в худших подозрениях, прошлась по кругу, отбивая клюкой звонкую насмешливую чечетку.

— Это что еще? Зачем? — вцепившись сосульками пальцев в чье-то платье, проскрипела старуха.

Повисло мучительное молчание. Бедуин в шляпе внушал окружающим почти религиозное чувство страха и трепета.

— Мама, может, хватит?

— Ишь жулье, — игнорируя дочь, язвил бедуин. — Вырядились!

— Это платье, мама. Со стразами, — уточнил находчивый Пупсик.

— Вот осел!

— Наглядный ответ на вопрос Ницше о том, может ли осел быть трагическим, — прорвало начитанного Лебедева.

— Кто там все время бормочет? Кто там все время бубнит? Что за умник?

Умник предусмотрительно скрылся за спинами приглашенных, затушевавшись в полумгле. Но взгляд сатрапа в шляпе уже переменил центр тяжести. Указующий перст пребольно ткнул меня в грудь.

— А это что за шаромыжка? — спросила старуха, блеснув единственным, похожим на слоновий бивень, зубом.

Желтое лицо придвинулось вплотную и подозрительно сморщилось. На меня пахнуло зерном и птичьим пометом. Огромная, страшная, перепончатая, как изнанка гриба, шляпа угрожающе накрыла меня своей тенью.

— Это наш богатый гость, — похвастался Пупсик, уставившись на меня с невыразимым восторгом.

— Я небогатый, я привез фату, — заверил я старуху. И тотчас об этом пожалел: откровенность — не та вещь, с которой следует начинать знакомство.

— Фат с фатой, — бросил некто в желтой кофте, нагло осклабившись.

— Откуда привез? Как привез? Зачем? На чем? Кто послал? Где машина? И где, коли на то пошло, фата?

Пригвожденный к стене, буквально распятый последним вопросом, я приготовился к долгой и мучительной пытке. Но старуху окружили, стали уговаривать и увещевать. Последнее, что я видел, выбегая на террасу, — одинокая, горестно застывшая у стены невеста.


На террасе я столкнулся с мимами, которые в полном составе доигрывали свою замысловатую пьесу. Шестеро черно-белых, извиваясь и гримасничая, водили хоровод вокруг лилового, который тщетно пытался преодолеть этот живой заслон. Я-то надеялся с их помощью узнать, что мне делать сейчас, сию минуту, но если раньше мимы наверстывали упущенное или шли ноздря в ноздрю со временем, то теперь играли с явным опережением.

Дом стоял, поблескивая окнами, странно тихий, в каком-то беспамятстве, в сладком приторном чаду. Деревья послушно, как змеи перед играющим на дудочке заклинателем, тянули к небу длинные, чешуйчатые тела и мерно раскачивались над крышей, завороженные, но всегда готовые к смертельному броску.

Я спустился с террасы и зашагал по траве, испытывая слабое сосущее чувство вины перед лиловым мимом.

Звезды крупной солью выступили на небе. Луна створкой раковины вросла в черный небесный ил. В черных лужицах облаков застыли чьи-то отражения. Я чувствовал себя посланием в бутылке, которое никогда не найдет адресата.

По крокетному полю бежала ребристая лунная дорожка. Я тоже бежал, увязая в черном иле; коряги скользкими морскими змеями касались моих ног, столь же черных и скользких. У самых деревьев я упал в черную топь лицом и едва не задохнулся от ужаса и омерзения.

Огнистые стволы; рассеянные ореолы цветущих веток. Верхушка яблони, похожая на горящий крест, на мачту корабля в огнях Святого Эльма.

Они появились внезапно: в какой-то момент я просто ощутил, что они здесь, что они повсюду. Они изменились, стали хитрее, изворотливее, приняли обманчиво-романтическую личину; не такие, как днем, не просто кольчатые, не просто ледяная гидра.

Справа, где деревья купали в траве свои сизые бороды, на меня выехал, чуть не раздавив, острый нос бригантины. Слева послышался нарастающий гул, какое-то хлюпанье, какое-то влажное трение, как будто человеческие голоса обернули в целлофан и бросили в воду. Стоило мне сделать шаг, как от ветвей, преграждая путь, отделялся очередной, призрачный, словно отлитый из лунного света, корабль. Впереди чернел силуэт парусного судна с бледноликим идолом на форштевне. От земли поднимался густой пар, напрочь стирая чувство реальности, отрицая гравитацию, саму землю. Вместе с паром поднимались обволакивающие, глухие звуки, заунывный и подчиняющий, похожий на слова религиозного гимна, речитатив.

В кисее веток холодно мерцало что-то хрупкое, зыбкое и порывистое. Свет ложился мягкими волнами, оттеняя невероятную белизну переходами от светло-серого и сизого к лазури невыразимой чистоты.

Я подошел ближе, протянул руку; мне показалось, что в ветвях застряло лебединое крыло. Не успел я к нему прикоснуться, как поверх мерцающей белизны на меня пронзительно глянул черный блестящий глаз. Беспощадное, жестокое, синюшное существо, чешуйчатое чудовище, хвостатая рептилия, извиваясь, вытянула шею, чтобы ужалить меня и убить. Я в ужасе отпрянул.

Пение невидимых сирен стало громче. Цветущий сад штормило, между стволами мелькала холодная, стальная чешуя.

Я понял, что окружен, что надеяться больше не на что, что нет на моем корабле такой мачты, чтобы к ней привязаться и спастись. И тогда я сделал единственное, что мне оставалось, — закрыл глаза и без оглядки бросился в бездну абсурда, в ледяную жуть, навстречу идолам и кораблям.

Корабли разом рассеялись.

Бледноликий идол оказался знакомым, довольно румяным газонокосильщиком, который весело крикнул:

— Мотай отсюда!

Я метнулся вправо, влево; румяный идол злорадно загоготал. Едва не сбив его с ног, я нырнул в кудрявую чащу и бежал, не оборачиваясь, до самой садовой ограды.


Болела спина, жали ботинки. Я лежал под калиновым кустом, подложив под голову свою пропахшую травой картонную коробку. Густые спутанные ветви, как водоросли, в которых заблудилась межпланетная мерцающая рыбешка, пропускали неверный звездный свет. В лакунах и впадинах неба, на такой глубине, куда не проникает свет и человеческое любопытство, звезд было еще больше.

Немного придя в себя, я понял, что не один: у ограды, присев на корточки, задумчиво курил парень лет двадцати. У его ног лежал пышный, росистый букет пионов с тугими лиловыми куколками в остролистой зелени. Сладкий цветочный дурман — лиловатый, почти осязаемый, — смешиваясь с дымными кольцами, стлался над землей. Незнакомец курил с отчаянной самоотверженностью, почти одержимо, словно бы задавшись целью окутать себя непроницаемой дымной пеленой. Рассеянный взгляд выдавал человека, не расположенного к праздной болтовне, и это обнадеживало. Выслушивать откровения не было больше сил: за день мой психоаналитический запал сошел на нет. У родственников должны быть разные врачи и разные духовники. Долой семейную медицину!

— Дивный вечер, не правда ли? — подозрительно вежливо начал незнакомец.

Я обреченно вздохнул, стряхивая серебристо-розовый дурман. В ночном небе назревала очередная душеспасительная беседа.

— Жених? — устало спросил я.

— Он самый.

— Я привез фату.

— Ясно.

Интересно, что ему ясно.

— Вас там обыскались. И заждались.

— Знаю, — бросил он и затянулся, растворившись в этом жесте настолько, что алый огонек, полыхнув, ничего не осветил. Словно и не было лица, а были только букет и сигарета.

— Почему вы отказываетесь венчаться? — от нечего делать, лениво протянул я.

— Скажем так: у меня внеконфессиональные взаимоотношения со Всевышним. И весьма запутанные.

— Простите, не хотел лезть не в свое дело.

— Да ничего. Я привык, — зашуршал букетом. — Вы женаты?

— Нет.

— А я вот завтра собираюсь…

— Вид у вас не очень радостный.

— Да нет, я рад… правда рад…

— Вас ждут, — с нажимом повторил я.

— Да, родители.

— Они, кажется, очень за вас волнуются…

— Они многим ради меня пожертвовали. И теперь хотят, чтобы весь мой жизненный путь был откликом на эти их жертвы.

— А знаете… насчет церкви… родители невесты тоже очень расстроены.

— О да. Их не устраивает, что я сам себе страшный суд.

— Больше никому об этом не рассказывайте.

— Почему? Меня вполне устраивает христианская этическая догма. Я, быть может, еретик, но никак не обманщик. Лицемерить — последнее дело. Зачем затевать спектакль с венчанием? Участие в нем было бы верхом цинизма.

— Многие так делают.

— Плевал я на многих. Для многих вера ограничивается изображением какого-нибудь святого, которое вместе с мягкой игрушкой болтается у них в автомобиле на лобовом стекле.

— А вы-то чем лучше?

— Ничем. Вера — личное дело каждого. Как и подмена веры ритуалом. Каждому свое, как говорится. Я никому в душу не лезу и народы не пасу. Но пусть и меня оставят в покое. Как я пойду в церковь, если во все это не верю? Я не хочу никому лгать. Я слишком брезглив для подобного рода инсинуаций. Так что венчания не будет, а будет просто ЗАГС.

— Вас можно понять, но согласитесь, что с точки зрения общепринятой морали это странная линия поведения. Как минимум — юношеский максимализм.

— Вовсе нет. То, что мать называет бравадой, а отец — эксцентричным эгоцентризмом, на самом деле просто критическое мышление.

— Ваши родители против свадьбы? Насколько я понял, Алиса…

— Они думают, она от меня подзалетела.

— А это правда?

— За кого вы меня принимаете? Не маленькие уже…

— А вы?

— Что — я?

— Как вы относитесь к браку?

— Ну… Оставь надежду, всяк туда входящий. Это такая жуткая мясорубка. С плачем и скрежетом зубовным.

— Нет, кроме шуток?

— Скажем так: предназначение этого института остается для меня туманным. Сакральный смысл совместного страдания фигней как-то ускользает от меня, — пожал плечами жених.

— Можно задать вам нескромный вопрос?

— Да вы вроде и так не очень-то церемонитесь, — хмыкнул он. — Валяйте.

— Вы любите Алису?

Он взглянул на меня с искренним удивлением, затянулся и задумчиво выдохнул:

— Она очень странная…

— У нее фантастические глаза.

— И детские щеки.

— Любите или нет? — допытывался я.

— При чем тут любовь? — брезгливо поморщился жених. — Тупые сантименты.

— Но вы ведь куда-то собирались вместе, — перешел в лобовую атаку я. — На каникулах.

— Да, — досадливо отмахнулся он. — Но робинзонада накрылась медным тазом. Алису выследили, настучали по башке, и она в сердцах ушла из дома. Она все время от кого-нибудь сбегает — это у нее насущная потребность. Но мне-то что со всеми этими пароксизмами прикажете делать? Вылавливать Алису по притонам и темным подворотням? Бунт у нее, видите ли! А у меня мать. А у матери нервы. И потом — между летней идиллией и зимой в коммуналке есть некоторая разница… Надо же, — покачал головой он, — а ведь как радужно все начиналось!

— Вы не ответили, — сухо напомнил я.

— Про что?

— Про чувства.

— Гм… Ну хорошо. Алиса замечательная. Это девушка-мечта. Принцесса-греза.

— А вы, стало быть, трубадур, — с сомнением протянул я.

— Я не трубадур, я так… мечтатель.

— Такое впечатление, что вы вокруг своей мечты ходите кругами, морские узлы вяжете.

— Прямая линия — порождение человека, круг — порождение Бога.

— В которого вы не веруете.

— С которым я в бессрочной размолвке. Но личные антипатии не должны мешать деловым отношениям.

— Бизнесу.

— Если угодно.

— Удобный подход.

— Профессиональный, я бы сказал. — Затянулся, мигнув малиновым огоньком сигареты: — А знаете, вообще-то все эти браки — это же, в сущности, поиск с возвратом, где есть массив мужчин y и массив женщин x, а предпочтительные партнеры заданы двумя матрицами…

— Как интересно.

— Причем заметьте — фактически один из массивов лишний, поскольку хранящаяся в нем информация уже представлена во втором.

— Игреки?

— Ну, почему сразу игреки… Впрочем, как хотите. Пусть будут игреки. Наличие игреков повышает эффективность алгоритма. Там еще булевские массивы, но о них сейчас не будем.

— Да, не стоит.

— Так вот, к примеру, мужчине i…

— Лучше k.

— Ok, мужчине k соответствует женщина xk.

— Алиса, значит, ваша икс-катая.

— И соответственно женщине йот…

— Лучше а. Значит, вы ее игрек-атый.

— Будем надеяться. Эффективность поиска зависит от того, насколько удачно выбрана схема усечения дерева решений.

— Да, чего-чего, а деревьев здесь уйма, — резюмировал я.

— Лес густой, — кивнул жених.

— Заковыристая задачка. Со звездочкой. Главное, чтоб сошлось с ответом.

— У меня всегда сходится. Динамические структуры как раз по моей части.

— Как просто. Любовь как рекурсия.

— А то. Библия по Вирту.

— Тогда где-то поблизости должен быть еще змей-искуситель с индексом ka.

— И Киплинг это предвидел.

— Что ж, коли так, всегда можно отменить брак.

— Да, и это тоже.

— И не жаль вам бросать все эти рекурсивные чудеса?

— Жаль, но что поделаешь. Знаете, я сейчас был у друзей. Там такая каша заваривается!

— С динамическими структурами?

— И не только.

— А вас, между тем, дожидается тернистое поприще мороженщика.

— Мороженое сродни творчеству. Братья Гримм с Гофманом тем же самым занимались, только они насыпали буковки в бумажную коробочку, а я буду — ваниль в вафельный рожок.

— Красиво. Но с лесом не идет ни в какие сравнения.

— Послушайте, это осознанный выбор, и говорить тут не о чем.

— Вы можете жениться, ничего не бросая. Не выходя из лесу.

— Да? А чем я буду кормить семью? Бинарными деревьями?

— А что, мороженым?

— Почему бы и нет? Что вы имеете против мороженого?

— Питательно, но быстро приедается. И вредно для здоровья. Послушайте, я целиком на вашей стороне. Потому и спрашиваю. Но… существуют же… должны существовать варианты разумного сопряжения…

— Это называется «куча» и годится для программирования, но не для жизни. Понимаете, о чем я? Я не могу выделить память, а потом ее освободить. Она у меня иначе устроена. В жизни всегда чем-нибудь жертвуешь. Делаешь выбор.

— Но не между сапожником же без сапог и политым поливальщиком! Зачем такие крайности? — упорствовал я. — Вы можете вообще не жениться.

— Вам смешно…

— Ничуть.

— А мне теперь не отделаться от этих, скажем так, не то чтобы очень симпатичных мне людей.

— Гнусные выи.

— Это вы сказали, не я.

— Это сказала Алиса.

— Да?

— Вы много интересного пропустили.

— Ну хорошо… Пусть так. Алиса — странная девочка, но в проницательности ей не откажешь. Большинство ее родственников действительно — гнусные выи и нетопыри.

— Вы должны были ее защитить. Войти и сказать…

— Что ж вы ее не защитили? Вы ведь были там?

— Вы жених. Это ваша прерогатива. И если уж на то пошло…

— Деньги — самое высокочастотное слово в их словаре, — не слушая, горячился жених. — Это их страсть, их топливо, пропан-бутан души.

— А вас не смущает, что выи и нетопыри пошли вам навстречу? Значит, было некое движение, душевный порыв…

— Не знаю, какие там могут быть движения. Разве что перистальтические. Нет, я тоже поначалу думал… Но потом… Эти люди ничего не делают просто так, задаром. Там все просчитано до шестой цифры после запятой. Список их благодеяний больше похож на прейскурант. Ничего не делается безвозмездно. Кто-кто, а уж эти своего не упустят!

Я вспомнил радужные прожекты бройлеров по перевоспитанию заблудшего зятя.

— Там только пошлость, чванство, гнусь, — запальчиво продолжал жених. — А с виду ведь вполне симпатичные люди: обходительные, ну, может, слегка хамоватые. Не знаю, откуда все это. Причины тут не социально-экономические, а антропологические или даже, я бы сказал, биохимические. У них все это на клеточном уровне. Порок вакуоли.

— И вы с такими мыслями собираетесь жениться?

— А что вы предлагаете?

— Сказать правду.

— Слишком поздно, — покачал головой он. — Свадебный механизм запущен. Произошли и происходят необратимые процессы. Я тоже завяз во всем этом и не могу умыть руки. Знаете, это вроде незакрытых тегов — незавершенное дело с отягчающими обстоятельствами. Вместо красоты и гармонии — хаос, обрамленный последовательностью не очень читабельных скобок и символов. Теперь остается только довершить начатое, просто из эстетических соображений.

— Жениться из эстетических соображений, заранее презирая все и вся… Экстравагантный взгляд на проблему.

— Существуют вещи, онтологически не объяснимые. К тому же будущая родня тоже обо мне невысокого мнения.

— Свадьба, которой никто не хотел, — невесело подытожил я.

Помолчали.

Жених встал, расправляя букет.

— Спасибо, что выслушали.

— Не за что, обращайтесь, — любезно ответил я, раздумывая, не открыть ли мне собственную практику.

Я даже представил интимный сумрак кабинета с кушеткой, массивным столом герра доктора и чем-нибудь фаллическим из Дали во всю стену.

— Вы очень мне помогли, — вмешался в мои фрейдистские фантазии пациент.

— Неужели?

— Да. Я тут подумал… — замялся он.

— Что?

— Может, действительно, стоит сказать правду… Развязаться со всей этой грязью и ложью.

— Дерзайте.

— Задача сложная, как ни крути.

— Проще, чем кажется на первый взгляд. Горчичное зерно, как известно, двигает горы.

— Расскажите, — хмыкнул жених.

Он уже отдалился на достаточное расстояние, когда я вдруг вспомнил, что не спросил его о самом главном:

— Костя!

— Да?

— А нет ли здесь поблизости какого-нибудь… м-м… водоема?

— Водоема?

— Ну, речки там, или озера… или, скажем, моря…

— Моря? Это вы в связи с горчичным зерном, что ли, спрашиваете? Хотите приказать горе?

— Ну… почти.

— Не получится — здесь кругом степь. Цикады с кузнечиками.

— А вы заметили, что воздух какой-то странный… то ли хвойный, то ли йодистый?

— Может, это кипарисы? Здесь неподалеку целая аллея.

— Может быть.

Кивнув напоследок, жених скрылся в ворохе цветущих веток. Я же поудобнее устроился на картонке и провалился в глубокий, целительный сон, в котором серые лентообразные стихи, струясь, обрамляли лиловое, как пион, солнце.


Проснулся я от внезапного подземного толчка и долго не мог подладиться под торопливый ритм реальности. Солнце неуклонно подбиралось к зениту. Ветер вспенивал ветки деревьев, натравливал цветущие гребни на войско неповоротливых, гривастых облаков. Я лежал в тенистом укрытии, как дитя в купели, запорошенный палым калиновым цветом.

Титаническим усилием воли я заставил себя сесть, и, стряхивая муравьев, стал смотреть на дорогу. Что-то странное произошло со зрением, с восприятием цветов: возможно, сказалось палящее солнце или события прошлого вечера, но только земля под моими ногами казалась синей, а дальше, выходя из тени, все более беззастенчиво отливала лиловым. Подземные толчки больше не повторялись, и я решил, что это был сон или минутное помутнение рассудка. Нещадно жали ботинки.

Я встал, очистил и расправил, как мог, картонную коробку и, проверив ее содержимое, зашагал вдоль изгороди.

На лугу, за оградой, царило оживление. Между прутьями, окаймленные зачаточной листвой дикого винограда, толпились нарядно одетые люди. Остановившись возле свежеокрашенной калитки, через которую я вчера утром проник в сад, а вечером чудом оттуда сбежал, и с минуту наблюдал за толпой на крокетном поле: на деле она оказалась упорядоченным скоплением улыбчивых людей, которые позировали для свадебной фотографии: молодожены — она с искусственными цветами в искусственных волосах, он во фраке, — педантично-припомаженные Лебедевы, парус Пупсика, сдерживаемый твердым лаковым рулем фрачной пуговицы, неразлучная, шалтай-болтайная парочка сестер-бройлеров, синяя старуха-бедуин в мухоморной шляпе, сияющие цыплята, нахохленный Артурчик, осовелые свидетели с глухой печалью в воспаленных глазах, еще какие-то лощеные, смутно знакомые лица.

Фотограф, скинув пиджак, лежал на траве, не жалея живота своего, и подбирал самые неожиданные ракурсы, время от времени разражаясь серией громких хихикающих вспышек.

Алиса казалась маленькой девочкой, без спросу надевшей мамино свадебное платье; свежеиспеченный супруг ей явно подыгрывал, нацепив папин припавший пылью фрак. Она не отрывала удивленных глаз от своего безымянного пальца, словно проверяя, на месте ли обручальное кольцо; он беспокойно взглядывал в том же направлении. Дети ерзали, дергая невесту за подол и украдкой перебрасываясь лепестками из белых шелковых мешочков.

Лиловые тени на дороге, лиловый свадебный букет — но ни намека на лилового мима. Разочаровавшись в свадебном портрете, я устало поплелся прочь.

Возле ворот, в праздничном неглиже, с небрежно раскрытыми дверцами и растрепанными от быстрой езды бантами, стояли участники свадебного ралли. Между взмыленными машинами чернели неприкаянные водители. Свадебный лимузин, утратив всю свою притягательность вместе с капустными кочанами, казался голым и скучным, как стены больничной палаты.

Миновав замки и пряничные домики местной олигархии, построенные с апломбом и сказочной, какой-то даже подкупающей безвкусицей, я оказался на пустыре. Петля проселочной дороги здесь уходила обратно на север, затягиваясь на шее дачного поселка; зато на юге, до самого горизонта, трепетала горячая, живая степь. Стрекот и копошение, окунаясь в траву и всплывая на очередном зеленом гребне, сливались в мерный зеленый гул. Ветер гнал сухие травинки к похожему на огромный колючий стог холму.

Я шагнул с белых песков в зеленый стрекот. Сильным порывом ветра меня едва не отнесло обратно к пряничным замкам. Я покачнулся; сел в траву, вслушиваясь; потянул носом воздух; вскочил, едва не выронив коробку, и, все еще не веря, побежал.

У подножия холма обнаружилась кипарисовая аллея, которая, змеясь, служила тенистым прикрытием для тропинки, проложенной неизвестными пилигримами. Примерно на середине пути я додумался снять ботинки, и на израненных, слабеющих ногах продолжил восхождение. Когда аллея стала редеть, я сбросил пиджак; развязывая душный галстук, ускорил шаг.

Два события странно сошлись во времени: я полностью освободился от одежды и достиг вершины холма. Я уже знал, что ждет меня впереди, там, за обрывом; знал, что увижу то, что все они от меня — вольно или невольно — скрывали. За пыльными валунами и колючим кустарником нетерпеливо вспыхивал синий, живой, мерцающий глаз воды.

Все более ускоряя шаг, я на ходу открыл коробку и достал драгоценную ношу; держа ее над головой, невесомую и порывистую, словно белое пламя, я расправил спину и побежал. Перед тем как окончательно оттолкнуться, я отпустил ее на свободу, и ветер с олимпийской готовностью принял у меня эстафету. Пролетая над морем, я видел, как она парит внизу, уменьшаясь, пока не растаяла совсем.

Ирина Мамаева Бутыль

Колян поехал в гости к Толяну. Не для того, чтобы выпить. Хотя и для этого тоже.

Когда-то они с Толяном каждое лето проводили вместе. Братаны. Не родные, правда, двоюродные, но все же. А последние пятнадцать лет — и как так вышло? — совсем не виделись. Не до того было. Колян большим человеком стал. А Толян как был путейным — так и остался: поднимал вместе с остальными рельсо-шпальную решетку и забивал балласт шпалоподбойками. Не повезло Толяну.

Матери их — теть-Зина и теть-Клава — были сестрами, но мать Коляна в начале семидесятых удачно выскочила замуж за молодого инженера, которого вместе с другими пригнали на помощь железнодорожникам осваивать выправочные и рихтовочные машины. А мать Толяна так и осталась навсегда в Путейном. Вышла замуж, забрюхатев, за машиниста. А тот, отработав положенные по распределению три года и сделав теть-Клаве еще и дочку, отбыл с полустанка в неизвестном направлении.

Теть-Зина же в городе пошла на завод, где работал новоиспеченный супруг, распредом. А потом, уже после того как родился Колян, окончила бухгалтерские курсы и перебралась из вечно холодного цеха в теплые комнатушки бухгалтерии. Жили они все трое — не бедно и не богато — в комнатке заводского общежития и каждое лето отправляли Коляна к бабке с дедкой в Путейный. Там и речка была, и лес, и молоко парное, и брат-погодок Толян, с которым так весело было ловить рыбу, наблюдать, как перецепляют тепловозы, и бегать на дискотеку со старшими.

А потом началась перестройка. Отец Коляна, ставший к тому времени на заводе начальником, пристроил сыночка в университет на еще не популярный тогда факультет экономики и тянул его все пять лет, таская конвертики, чтобы Коляну ставили хорошие оценки. Перед самым развалом страны семья получила трехкомнатную квартиру в новом престижном районе. И Колян к наступлению эры капитализма оказался дипломированным специалистом, не годным к службе в армии и с тремя годами успешной фарцовки за спиной.


Колян легко гнал по трассе свой черный бумер — БМВ-X5 с трехлитровым дизельным двигателем. Солнце светило в спину, а потому осенний лес впереди по сторонам дороги сиял всеми оттенками желтого и красного. Хотя совсем не время было Коляну — Николаю Викторовичу Абрамову, главе Великонивского района, — отлучаться на выходные: на носу отопительный сезон. Не ровен час, сегодня-завтра придут ночные заморозки — изволь, давай отмашку, подключай детские сады, школы, больницу. С жилым фондом сами предприятия жилищно-коммунального хозяйства пусть разбираются, а за социалку именно с него, мэра, спросят.

Колян свернул с трассы, повинуясь указателю «Путейный, 15 км», на грунтовку, машину подбросило тут же, на первой глубокой выбоине, и ему пришлось переключиться на низшую передачу.

Колян выругался: как все здесь было, когда он последний раз ездил к бабке с дедом, так ничего и не изменилось. Лет пятнадцать назад хотя бы пассажирские поезда сюда ходили — ни тряско ни валко на жесткой полке общего вагона, но как-то весело, что ли, по-братски ехалось в гости и думалось хорошо, глядя за окно.

Не хотел Колян, да ударился в воспоминания.


…Тянутся рельсовые нити, сужается междупутье, оканчиваясь стрелочным переводом. Переводов становится все больше и больше — разбегаются стрелочные улицы: в Лесной, в Заречный, в Заоблачный. Из горловины полустанка берут начало группы путей — станционные парки: приема и отправления поездов, сортировочный. Снуют дорожные рабочие, перецепляют тепловозы, курят машинисты, звонко разносится над Путейным голосок диспетчерши…

Но все закончилось резко и неожиданно. Загнулся леспромхоз со всеми лесопунктами — нечего стало возить по путям, незачем стало следить за путейным хозяйством. И все как-то сразу захирело, заросло сначала травой, потом деревцами. Перегон превратился в однопутный — по одной-единственной рельсовой нитке нет-нет да и протянется длинный тоскливый состав с полупустыми вагонами, цистернами, контейнерами.

Всего-то и осталось от околотка: верный своему делу дорожный мастер Генка Яковлев, две бригады эксплуатационников и ремонтников с бригадирами да тепловоз М62 — в просторечье называемый «Машкой» — прикрепленный к их участку.

Столько лет прошло, а по грунтовке — без рельсов, без шпал — по-прежнему ехалось непривычно. Да и к чему тут привыкать? Зачем? С одной стороны — унылые заброшенные поля с пожухлой травой, все в кочках — ни пасти, ни косить, с другой — чахлый больной лес да дорога по краю болота, только на вездеходе и можно проехать. Не стало бабки с дедом — незачем стало ездить Коляну в Путейный.

Мать еще ездила к сестре, а Колян… О чем ему разговаривать с братом? Толян большого человека Николая Викторовича робел. И себя стеснялся, и жены своей смазливой, но пустоголовой Наталки, и дома своего, и скарба, и быта невеселого. И «ижака» своего вечно сломанного тоже. А Коляну это было противно. Не быт и скарб, а заискивание перед ним. И зачем он теперь прыгал на своем «паркетнике» в Путейный, понять не мог.

Проперло его, порвало, расплющило. Выпить в городе оказалось не с кем. Так, чтоб по-человечески. Голову подклонить некуда. И вспомнил Колян, что есть у него брат. Какой-никакой, а брат. Прыгнул, сказавшись в администрации больным и оставив вместо себя заместителя, за руль — и по газам. Даже резиновые сапоги не взял.


Толян его встретил на завалинке. С отвисшей челюстью. С прилипшей к нижней губе папиросой. Как дед, бывало, сидел вот так же на солнышке в грязно-буром пиджаке, в кирзовых сапогах.

Колян долго не мог сообразить, куда втиснуть машину, и только потом додумался запихаться задом между картофельной ямой и кустами смородины. Толян же как сидел, так и продолжал сидеть пень пнем. Только теть-Клава, совсем старенькая, выскочила на крылечко, всплеснула руками, вытерла их о фартук и бросилась к племяннику, смеясь и плача одновременно. Но замерла в шаге от него, застеснявшись.

Сели за стол. Теть-Клава и Наталка быстро заставили его вареной картошкой, обильно залитой вонючим подсолнечным маслом, жареными грибами, жареными же окушками, перьями зеленого лука и вареными вкрутую яйцами. Извинялись только, что мяса нет. Где же его взять — мясо-то? Дорого. Толян суетливо елозил на высоком старом стуле, на котором когда-то сидел их дед, но пока молчал. Теть-Клава ставить на стол водку не спешила.

Колян аккуратно поглядывал по сторонам. Дом совсем повело в сторону: все, что падало на пол, немедленно укатывалось под кровать. Бабкин еще сервант рассохся. Печь облезла. Пахло кислой капустой и ладаном. В доме было протоплено. Наталка — еще более толстая и розовая, чем ее помнил Колян, в простом халатике с распущенными по плечам кудрями — сновала без толку туда-сюда. Теть-Клава в старой кофточке с воротником, заколотым сослепу не брошью, а значком «Цой жив!», сидела ровно и торжественно. Толян в грязно-белой майке-алкоголичке слабоумно лыбился. Все и все выглядели убого и благостно. И только он, Колян, был здесь нелепо и не к месту.

Колян аккуратно снял пиджак и галстук, расстегнул верхнюю пуговку небесно-голубой сорочки. Поправил, чтобы не видно было золотого креста на цепочке. Спрятал на колени руки с массивными дорогими часами и перстнем. И подумал о том, что все-таки лучше было бы выпить прямо сейчас.

— Ну чего? Будем, че ли? — неловко предложила теть-Клава и первая начала накладывать на свою тарелку.

Потихоньку стал налаживаться разговор.

Колян вежливо отвечал на ее вопросы о матери, об отце, о ценах в городе, о том, не собираются ли поднимать пенсии. Толян рассказывал о переменах на полустанке. Наталка — о детях. В конце концов заговорили все хором, и Колян потерял нить разговора.

А Толян взмолился:

— Мать, ну будь человеком — поставь маленькую, у тебя же есть!

Теть-Клава сверкнула на сына глазами, но при племяннике сдержалась. Буркнула что-то себе под нос и вышла в сени. Вернулась с бутылкой. Но едва разлили, как на крыльце послышались голоса: пришли Федька с Петькой — Толькины пацаны.

— Идите, идите, где хотите, там и лакайте, — теть-Клава тут же недружелюбно всучила Толяну бутылку и выпроводила за дверь. — Не при детях.

Наталка увязалась следом и в сенях мрачно приперла Толяна к стенке обвисшей грудью:

— Чтобы эту вылакал — и все!

Толян, не глядя ей в глаза, буркнул:

— Не буду, не буду…

Ловко вывернулся и пулей выскочил из дома вслед за Коляном.

Из сеней угрожающе донеслось:

— Вернешься…

— Видал? При тебе не решилась пилить! — гордо сказал Толян.


Разложились прямо на капоте бумера.

— Мне бы переодеться… — взмолился Колян.

Ему казалось, стоит натянуть кирзачи и грязно-бурый пиджак, как сразу полегчает.

— Вот и я смотрю, че ты как-то… не по обстоятельствам, — обрадовался Толян.

Колян переоделся на дворе, там, где когда-то стояла Октябрина — бабкина любимица-корова, — в китайскую аляповатую куртку, от которой крепко пахло тепловозной гарью.

— Ты извиняй, братан, сам понимаешь, профессия у меня такая…

Двойка из тонкого серого сукна, небесно-голубая сорочка, шелковый галстук за пятьсот баксов и остроносые ботинки перекочевали в дальнюю комнату. Не то чтобы жить стало легче, но пить — как-то натуральнее.

В животе потеплело, но некоторая неловкость оставалась. «Маленькая» кончилась.

— Ну что, к Верке? — поднял глаза на Коляна Толян.

Роста они были одного, но смотрел брат на брата снизу вверх. А глаза у него оставались такие же честные, прозрачно-голубые, как в детстве. Тогда, в этом самом детстве, в Путейном была общественная баня, и если дать сыну банщицы десять копеек, можно было посмотреть в дырочку в женский день. Колян смотрел. А Толян не мог. Отправились к Верке.

Верка торговала водкой. Сельмаг работал до пяти, а с собой взять Колян не догадался. И теперь ему было жутко неудобно перед Толяном. Он, переодеваясь, наскоро насовал в пуховик купюры из портмоне, и теперь ему не терпелось загладить свою вину.


Быстро дошли до полусгнившего барака, из которого давно сбежали все жильцы, и только в одной из квартир без света, с керосинкой ютилась такая же путейщица, как и все здесь, Верка.

Когда братья пришли, она растапливала отчаянно дымившую буржуйку. Непонятного цвета волосы были осветлены под блондинку, на плечах — поеденная молью шаль, в зубах — «беломорина». И лицо… странное такое лицо, как показалось Коляну, нездешнее.

— А, Толька, здорово, дорогой! — шумно обрадовалась Верка, поворачиваясь к вошедшим и вытирая слезящиеся от дыма глаза. — А кого это ты притащил?

— Это брат мой!

Верка встала с колен, закрыв печь, и посмотрела на Коляна. Да так и замерла, как будто выключили ее — выдернули шнур из розетки. А потом быстро переступила с ноги на ногу и шагнула навстречу.

— Ну, здравствуй, брат.

Колян, не ожидавший такого взгляда, буркнул:

— Добрый вечер, — и закашлялся.

Взяли две пол-литры.

И отправились к Саньку Прохину. По достоверным сведениям, у Санька Прохина жена уехала на выходные к родственникам.

— Как она на тебя уставилась, — заметил Толян. — Сразу скумекала, че просто так к тебе теперь и не подъедешь.

— Ты о чем? — не понял Колян.

— Так это ж Верка, Верка Макарова, ну?

— Макарова?.. — все еще не соображал Колян.

А потом как лучом озарило: Верка Макарова.

— С которой вы тогда в актовом зале за кулисами, — охотно подтвердил его догадку Толян и глупо хихикнул.

А Колян встал как вкопанный. Лето, школа на ремонте, туда-сюда снуют рабочие, жарко, очень жарко, в сельмаг первый и единственный раз завезли мороженое, он купил два пломбира: один для себя, а второй… Где же теперь длинные каштановые волосы, веснушки, вечно разбитые коленки?

— Я за вами подглядывал тогда, — признался Толян.

— Зачем? — удивился Колян.

А Толян вдруг покраснел и засопел некрасиво в сторону. Колян совсем растерялся.

— Так ей и надо, — вдруг резюмировал Толян, потряс в воздухе «маленькой», а потом звонко расцеловал ее в этикетку.

Колян же, чтобы перевести разговор, предложил:

— Может, Жеку Абрамова позовем?

Ему теперь еще больше не по себе было. Неловко.

— Так это… — Толян замялся, — нет Жеки-то… Того он. В прошлом году. Выпил лишку — и на кладбище.

— Он ведь младше нас!

— На два года.

Колян не знал, что сказать. Санек Прохин, увидев их на пороге с двумя пол-литрами, расцвел:

— Здорово, мужики!

Толян вытащил из карманов хлеб и банку с маринованными грибами. Поставил на стол бутылки. Санек достал стопки.

Санек Прохин был лет на восемь их старше. В детстве он лучше всех плавал, точнее всех кидал ножички и первый начал гулять с девкой. Колян с Толяном мечтали быть похожими на него.

Разлили, выпили.

Санек был бригадиром, а Толян — простым путейцем. Это чувствовалось.

Колян принюхивался к собственному странному амбре гари и дорогого парфюма. Он пользовался Hugo Boss. Ему нравилось название.

Разговор не клеился.

— Что же у вас дорогу никак не отремонтируют? — брякнул Колян, не зная что сказать.

Их деревенские дела его не интересовали. Покосившихся домов, разваливающихся совхозов и леспромхозов, тощих коров ему хватало и в своем районе. Но его район пока держался на плаву. Как писали подневольные журналисты, «благодаря умелому руководству». А на самом деле — выгодной продаже земли. Великонивский район примыкал к областному центру и включал в себя живописный берег озера. Люди, которые провели Коляна в мэры, теперь активно подсовывали ему на подпись документы о продаже земли под дачи, а он послушно их подписывал. Когда передел закончится и район окажется нос к носу со своими тощими коровами, Колян рассчитывал на благодарность покровителей — на перевод куда-нибудь подальше от разгневанных корововодов.

— А правда, что ты — глава Великонивского района? — разомлев после первых двух стопок, спросил Санек, с сомнением глядя на аляповатую китайскую куртку и кирзачи. — А вот Толян говорил…

Колян с нескрываемым недовольством покосился на брата.

Толян потупился:

— Ну… ты в большие люди выбился… — и уже Саньку: — Мой брат — большой человек…

И тут Колян понял всю глупость своей затеи. Что ему было делать с этими людьми? Кто они ему? Такие же точно — вечно пьяные, вечно недовольные, вечно воняющие чем-то, каких в его районе полным-полно. Половина из них — просто сор, нелепость и недоразумение. Убрать бы их, проредить через одного, списать, как низкоудойных коров, — вот тогда, пожалуй, и можно было бы что-то сделать… Он метнул на брата разгневанный взгляд: не хватало, чтобы слухи пошли — ходить в кирзачах ему не по статусу.

— Нет, Санек, соврал я… — выдавил из себя Толян. — Колян… Колян… машины чинит в городе.

— Эх ты, брехло! — бросил Санек, как когда-то в детстве, когда Толян пытался соврать, что уже целовал «одну чувиху», и Прохин, который уже гулял с девками, тут же его уличил.

Толян совсем сник. А Санек стал распинаться про то, что выше головы не прыгнешь, что рожденный ползать летать не может, что мужик везде себя мужиком может чувствовать, и так далее и тому подобное. А Колян смотрел на покосившиеся рамы, печь с треснувшей чугуниной и рядок аккуратных маленьких горшочков и мисочек на кухонном столе. Женщина в этом доме была, а мужика — не было. И на этого Санька он хотел стать похожим?

Между тем допили обе бутылки. Толяна развезло, а Санек с Коляном только в раж вошли. Хотелось бежать куда-то, что-то делать…

— У тебя деньги-то есть? — спросил Санек Коляна.

— Есть, — спокойно ответил Колян, забыв, что он — простой автомеханик.

— Отлично! — потер руки Прохин. — К Верке! Или в гости еще к кому-нибудь забежать… Ты, поди, уже забыл наших…


Вышли на улицу. Смеркалось. Небо окрасилось багрянцем. Розовые медленные облака наполовину застилали горизонт. Деревья в низких солнечных лучах блестели, как в последний раз. Где-то лаяла собака. В воздухе была разлита какая-то необыкновенная красота и чистота. Но никто этого не замечал: мужики думали о водке. Хотя Колян на минутку остановился, как будто хотел вспомнить что-то.

— Че встал столбом? Шагай давай! — скомандовал, как тридцать лет назад, Санек Прохин, и на секунду Коляну показалось, что он, как и тогда, сейчас влепит ему подзатыльник.

Толян, заплетающимся языком, пустился вспоминать, как они когда-то воровали яблоки у каких-то Кузьминых, которых Колян не помнил, а потому он просто шел и смотрел под ноги.

— А может, к Михалычу зайдем? — предложил Прохин.

— Зачем? — удивился Толян, немного обидевшись, что его перебили.

— Так, могет, у него начка есть?..

Проходили как раз мимо дома Михалыча. Дом его Колян помнил: у Михалыча тоже яблоки воровали. Точнее у матери его — она тогда еще жива была.

— А как Михалыч-то? — спросил Колян.

— Ку-ку он. И всегда ку-ку был. Но если есть выпить — уважит. У него и закусь водится.


Толкнули калитку и постучались в дом. Сад за домом, куда и лазали воровать, совсем зарос. И походил скорее на лес, на бурелом какой-то, заросший кругом иван-чаем, который вытянулся за лето выше человеческого роста, а сейчас стоял весь белый, облезлый, как шелудивый кобель.

Михалыч открыл дверь и расплылся в беззубой улыбке:

— Ребятки!..

Санек, как старший, попытался озвучить проблему, но старик — а Михалыч выглядел как настоящий старик — неожиданно прытко выскочил на улицу прямо в тапках и потянул их в этот самый темный гнилой сад, озаренный по макушкам заходящим солнцем.

— Ребятки, — суетился Михалыч, — я так рад, что вы зашли, я вам сейчас такое покажу!..

Мужики переглянулись, но пошли следом.

Михалыч обогнул деревья, протиснулся под низкими ветками кленов и вышел в ту часть насаждений, которую с улицы не видать. Отплевываясь от пуха иван-чая, гости потянулись за ним.

— Вот! — радостно и торжественно провозгласил Михалыч. — Вот…

— Что «вот»? — не понял Санек. — Ты нас зачем сюда притащил?

— Кедры.

— Че?

— Кедры, говорю. Мои кедры. Я сорок лет назад семена привез. Я в Сибири служил — и привез. Посадил. Из пяти три выросло.

Колян первым понял, о чем речь, и задрал голову. Над ним, чуть шевелясь от ветра, уходили ввысь — прямо в розовое небо — три мощных дерева. И такая сила была в распростертых массивных лапах, что у него дух захватило. Толян с Саньком тоже, казалось, что-то поняли и тоже стояли теперь так же — с запрокинутыми головами.

Но Санек так просто не давал себя задурить:

— Ну и че? Мы к тебе по такому делу…

Но Михалыч перебил:

— Шишки у них… В первый раз за сорок лет — шишки… — и тут же застеснялся своего порыва.

Колян пригляделся — шишки и правда были. Маленькие совсем.

— Сорок лет ждал… — сказал Михалыч.

— Чего ждал? — не отрывая взгляда от кедров, спросил Толян, все еще не понимая.

— Шишек.

— Зачем?

Но Михалыч продолжал, почти забыв про людей:

— Шишек ждал. Все думал: будут — не будут. Дождался… Теперь и умереть можно.

Михалыч стоял с задранной головой и улыбался.

Санек молча покрутил пальцем у виска и махнул Коляну с Толяном — пошли, мол, ну его.

Вышли за калитку.

— Нет, ну вы слышали?! — разозлился Санек. — Ни жены, ни детей, ни внуков — шишки у него! Даже бухать с ним расхотелось.

— Да ладно тебе… Шли же к Верке… — попробовал успокоить его Толян.

А Колян подумал: «Посадить себе на даче такие, что ли?» Он раньше не думал, что кедры у них могут прижиться. Да и вообще растительностью на даче заведовала жена. А теперь увидел — и позавидовал: как это у старика-алкаша есть, а у него — мэра — нет?


Верка встретила их на пороге.

— Явились! А ко мне Наталка прибегала. И знаешь, че сказала? — она уперла руки в боки и уставилась на Толяна. — Ежели я тебе еще хоть маленькую продам, она тут же позвонит участковому и заложит меня со всем моим бизнесом. Так что валите отсюдова, пока целы. Я вас не знаю и ничего вам не продавала!

— Да не позвонит она… — хорохорился Толян, приплясывая от нетерпения. — Нашла, кого слушать, — курицу мою.

— Вот и разбирайся сам со своей курицей!

— Верка! Брось дурить! — пригрозил Санек. — По-человечески же просим — продай.

А Колян добавил:

— Я вам в два раза больше заплачу, — и показал купюру.

— Ты че — больной, что ли? — удивилась Верка, глядя на Коляна. — Ничего я вам не продам!

И неожиданно ловко захлопнула дверь прямо перед ними.

— Как же это она? — беспомощно развел руками Толян.

— Не понял, — сам себе сказал Санек и загрохотал кулаками по двери: — Верка, курва, открой! Продай, тебе говорят, не будь падлой!

Слышно было, как внутри подтащили к дверям какую-то тяжелую мебель.

— Теперь ни в жисть не откроет, — печально вздохнул Толян.

— Что значит не откроет? — не понял Колян. — Мы же ей деньги предлагаем.

— Принципиальная.

— Встречу я эту принципиальную завтра… — прошипел Санек и набросился на Толяна: — Че там твоя баба ей наговорила? Ты че, бабу свою приструнить не можешь?!

Они отошли от двери и сели на бетонные блоки неподалеку.

— Приструнишь ее… — вздохнул Толян. — Вот пока шли, ей-богу, не очень-то и хотелось добавить, а как отказала — так теперь так хочется, что хоть волком вой!

— Узнал свою зазнобу-то? — ехидно спросил Санек Коляна.

Колян кивнул, хотя по-прежнему не признал Верку — не хотел узнавать.

— Ну так покажи ей это! Наплети что-нибудь разэдакое — зря, что ли, в городе живешь?

Колян вдруг растерялся: что и как говорить Верке, он не знал. «Угораздило же меня ввязаться!» — снова со злостью подумал он. Но незаметно для себя встал с блоков и подошел под окошко.

Толян и Санек смотрели на него во все глаза. Колян почувствовал себя идиотом. Сколько лет прошло — двадцать, двадцать пять? А он снова стоит под этими окнами с дебильной ухмылкой и пытается выглядеть серьезно.

Колян посмотрел в окно. Окно было заколочено досками крест-накрест, одно стекло выбито и заделано пленкой, но через второе… У второго стояла Верка и смотрела на него. Стояла как-то по-простому, облокотившись на что-то на подоконнике и подперев щеку рукой. И смотрела ему прямо в глаза.

— Че, видно ее? — крикнул Санек, теряя терпение. — Позови, вызови как-нибудь из дома!

Колян отшатнулся от окна, взял себя в руки и спокойно вернулся к мужикам.

— Ну ее на фиг, — пояснил он свои действия.

— Курва… — тихонько подвыл Толян.


Санек понемногу разъярялся:

— Все проблемы от этих баб! Бабы, бабы! И зачем их Господь ваще выдумал? Че теперь делать-то?!

— А больше негде купить? — поинтересовался Колян.

— Конечно! А че мы тут по-твоему убиваемся? — откликнулся Толян.

А Санек продолжал:

— Прикиньте, я еще мальцом был — мой батя где-то магарычом пятилитровую бутыль самогона получил.

Друзей позвал, на стол собрал, чтобы по-людски. И тут мать. Так он в окно сбег и к речке, в поле под деревом ее заначил. Знал ведь: мать отберет — прямо в выгребную яму выльет. Такая змеюка была. Еле успел.

— А потом че?

— А ниче. На следующий день за ним пришли. И того, — Санек изобразил из пальцев решетку. — Так и не попробовал. А самогон высококлассный был, чистый как слеза. Мне тогда лет восемь было, и то помню.

— За что его? — спросил Колян, который давно забыл поселковые легенды.

— Да ну тебя, — зло отмахнулся Санек, не желая рассказывать. Помолчал и добавил: — Семь лет припаяли. За хищение соцсобственности. Там и сдох, — он сплюнул и закурил.

Толян, сочувственно вздохнув, тоже закурил. Колян постеснялся доставать свой «Кент» и стрельнул у него «Союз — Аполлон». Он тоже расчувствовался. Но не из-за того, что отец Санька сдох, а из-за пяти литров чистейшего самогона. Затянулся.

— Слушай, Санек, а самогон-то ты выкопал?

— Да я только щас вспомнил… Не до того было. Без бати-то знаешь, как жить было тяжело…

— Подожди, подожди… — Колян даже про сигарету забыл. — То есть как твой батя заначил бутыль, так она до сих пор и лежит?

— Да он стух давно… — но уже и у Санька глаза загорелись.

— Я читал, что спирт и водка сколько угодно храниться могут! — встрял Толян. — Может, и самогон тоже?..

И они с двух сторон вцепились в Санька:

— Где он ее спрятал?!


Добежали до дома Прохина. Нашли одну штыковую лопату, одну совковую и старый тяжеленный лом. А покопавшись, и фонарь. Побежали к реке.

К реке нужно было бежать через всю деревню.

— Не мог поближе закопать! Во дворе бы где-нибудь… — ныл Толян: ему досталось нести лом.

— Не мог! — на ходу, отдуваясь, объяснял Санек. — У матери знаешь, какой нюх был? Она самогон за километр чуяла. Сразу бы нашла — и в выгребную яму.

— Это куда это мы бежим? — на дороге неожиданно возникла бабка Семеновна.

Мужики сбавили ход.

— Мы это… За червями. Завтра на рыбалку! — бодро ответствовал Колян как самый сообразительный.

— А ты кто такой будешь?

— Брат мой! На рыбалку приехал! — поддержал Толян.

— Так кто ж на рыбалку за червями впотьмах ходит? — Семеновну их отговорка не убедила.

— А ты что, Таисия Семеновна, не спишь? — перешел в атаку Санек. — Спать тебе давно пора, а не по деревне бегать да смотреть, кто куда бежит.

Семеновна обиженно поджала губы:

— Идите, идите, все одно — ничего не поймаете.

Ее слова пропустили мимо ушей.


Вышли к реке. Вдоль нее шла разъезженная тракторами дорога: справа — сама река, редкие деревья, слева — заброшенное поле, за ним — пути, а дальше — пустота, вырубленный лес. Если в деревне фонари горели хоть через один, то здесь была тьма кромешная.

— Ну, какое дерево? — сбросив лом на землю и утерев пот, спросил Толян.

Санек оперся на лопату и задумчиво почесал подбородок:

— А кто его знает… Это же когда? Сорок лет назад было!

— Как это — «кто его знает»?! Ты что — охренел? Мы че сюда бежали-то? — неожиданно напал на него пьяненький, а потому храбрый Толян.

— Ты не переживай, ты вспомни, — посоветовал Колян Саньку, снова стрельнув у Толяна «Союз — Аполлон» и закуривая.

Перекурили.

— Вряд ли батя на тот конец дороги бегал. Он где-то здесь закопал — поближе к поселку, — Санек посветил фонариком в разные стороны, а потом решительно шагнул к первому попавшемуся дереву и ткнул пальцем сбоку от него: — Здесь.

Вытянули спички: сначала выпало копать Саньку. Он поплевал на ладони и шагнул в траву под деревом. Колян с Толяном уселись на толяновский пиджак чуть поодаль, но так, чтобы удобно было направлять свет фонарика на Санька.

— Пять литров!.. — мечтательно протянул Толян. — Это и самим хорошо выпить можно, и мужиков напоить… Генку Яковлева, Иваныча, Михалыча, Леху…

— Это мои пять литров! — оборвал его мечты Санек. — Вам налью за помощь — и все! Мне его до Нового года хватит. Светите лучше! Расселись! Ни черта впотьмах не видать!

— Какой фонарик дал — таким и светим! — отозвался Колян.

Птицы смолкли, пятничного разгульного поселка было не слыхать, рыба и та не плескала. Если не обращать внимания на пыхтение и матерок Прохина, на скрежет лопаты по камням, то слышно было, какая тишина вокруг. Невидимая, впереди шуршит река да лес на том берегу нет-нет да вздохнет, ворохнется, как живой.

Колян откинулся на спину, положив руку под голову. И заметил вдруг, какие здесь, в Путейном, яркие звезды. И их так много — россыпи! И Млечный путь — во всей своей красе, от одного края до другого. А он думал, что Млечный путь видно только в детстве.

— Нет, это кранты! — выругался Санек. — Ни хрена не видно. Мне бы посветить нормально. Определиться. Я место узнаю, если со светом… А так копать — без толку.

— Был бы у меня «ижак» на ходу — можно было бы фарами посветить… — задумчиво протянул Толян.

— Я на машине, — оторвал взгляд от неба Колян.

— Етишкин кот! Че ж ты молчал?!

Подхватили лопаты и лом и побежали к Толяну на двор.

— А че мы с лопатами-то бежим? — спросил Колян.

— Кругом одно ворье! — объяснил Прохин.

Встретили по пути еще кого-то, но уже не обратили внимания. Хотя им что-то и кричали вослед.


— Ну ни хрена себе! — Санек аж три круга вокруг бумера обежал, перепрыгивая каждый раз через картофельную яму. — Ты где такую тачку взял?!

— Да клиент один на выходные в ремонт пригнал… Ну я и позаимствовал в личных целях, — Колян снова вошел в роль автомеханика.

— А… — успокоился Санек. — Ну, поехали, че ли?

Прихватили толяновскую лопату.


Приехали, нашли дерево, где копали, поставили машину.

Прохин задумчиво посмотрел на дерево:

— Не это. То поменьше было.

Колян с Толяном, с азартом схватившиеся за лопаты, растерялись.

— Конечно, поменьше, — подумав, согласился Толян. — За сорок лет оно должно было вымахать — ого-го.

— За сорок лет оно вообще должно было стать огромным… — добавил Колян.

— Посвети-ка вдоль всего берега, — сказал Санек.

Колян немного развернул машину и включил дальний свет. Большое дерево было метрах в двадцати. Прохин уверенно показал на него и решительно отправился туда с лопатой.

Поставили машину так, чтобы светила под дерево. Колян взял вторую штыковую лопату, а Толяну досталась совковая — землю отгребать. Взялись за работу.

Через двадцать минут Прохин с Толяном только разогрелись, а Колян уже начал трезветь и злиться: руки, не привычные к работе, покрывались мозолями, спину ломило. Но попросить перекур ему показалось не по-мужски. Тем более что лопаты время от времени звонко во что-то стукали, и сердце у каждого обмирало: она! И тихонечко, любовно, тут же лезли туда руками. Но это всякий раз оказывалась не бутыль.

— Ладно, перекур, — наконец разрешил Санек, и они расселись на траве.

— Больше у этого дерева копать не будем, — сделав пару затяжек, сообщил Прохин. — Там дальше еще одно большое дерево — у него, значит.

— Скоро найдем мы ее, родимую. Лежит, ждет своего часа… — мечтательно протянул Толян. — Я как глаза закрою, так и вижу ее: большую, стеклянную…

— «Ждет своего часа»! — передразнил Прохин. — Сейчас штыковой копать будешь. Не умеешь бабу приструнить — вкалывай!

— А что это Наталка-то такая бешеная? — поинтересовался Колян.

— Так это… я же как начну — так остановиться не могу, — опустил, засовестившись, глаза Толян. — Запои у меня. На работу не выхожу.

— Что же ты остановиться не можешь? Пацаны у тебя, семья…

— Надо мне. Душа просит, понимаешь? Наталка все деньги отберет, штаны отберет, чтобы из дому не убег. Я проснусь — а внутри все так и трясется, будто оборвется вот-вот. И плохо так. И стыдно, стыдно…

— Стыдно-то за что? — не понял Колян. — Ты же во хмелю всегда был тихий…

— Не знаю, за что… За себя стыдно. Так стыдно, что и глаза бы не открывал. И тут я как бухнусь на колени, прямо в одном исподнем, крестом себя осеню и молюсь. «Господи, — говорю, — раб я есть твой, и завсегда я на коленях перед тобою. Господи Иисусе Христе, прости меня грешнаго…» Надо это мне, понимаешь?

— Стыдно ему! — вклинился Прохин. — Совестливый нашелся!

Толян сник.

Колян молчал.

Санек сплюнул:

— Копать пошли.

Снова с азартом взялись за работу. И снова лопаты нет-нет да и звякали о камень. И все казалось — вот-вот, вот сейчас блеснет крутой стеклянный бок. Коляну ладони жгло немилосердно, но и бутыль найти хотелось. Первому. Вперед Прохина.

— Зря ты так с Веркой… — задумчиво обронил Толян, пыхтя и вытирая пот.

— Чего? — обрадовавшись поводу передохнуть, спросил Колян.

— Ну… Не признал ее… — Толян тоже выпрямился и оперся о черен лопаты. — У нее мечта была — тепловозы водить. Ее в техникум не взяли — баба! Двадцать лет путейщицей отработала. А все мечтала… Вот и пьет.

— Да?

— Да.

Какое Коляну дело было до чужих мечтаний? Ведь у него все сбылось. И будет сбываться долго-долго. Он даже и не мечтал ни о чем теперь.

Прохин продолжал копать, как будто за ним гнались.

— Че ты от меня хочешь? — вспылил Колян и вонзил лопату в землю по самый черенок. — Чего?

— Ничего… — пожал плечами Толян и тоже стал копать.

— Чу! Как будто где-то шумит?.. — остановился Прохин.

Остальные прислушались: и вправду тарахтел трактор. И тут же показался свет фар со стороны полустанка.

— Кого несет ночью на реку? — удивился Толян.

— Так, про бутыль молчим, — пригрозил Санек.


Но молчать было бесполезно. С подъехавшего трактора кулем вывалилась местная баба — Любка Гаврилова, жившая неподалеку от Верки.

— Толька, Сашка, а я думала, Верка брешет! А вы и впрямь самогонку искать побежали! — обрадовалась она, увидев в свете фар перекопанную вдоль и поперек землю. — А Верка как мне сказала, так я и не поверила. Не поверила, а Лешке своему сказала. А он сказал — брехня. А сам тихой сапой из дома слинял и на трактор. Вот, поганец, один хотел примазаться, — она погрозила кулаком так и не слезшему с трактора и при этих словах отвернувшемуся в сторону мужу. — Ну так эту тарахтелку за семь верст слыхать. А я думаю, брешет — не брешет, а мужа одного не спущу. Прыг к нему и намертво. Я же такая — уж ежели чего надумала, так меня не заворотить. Нашли бутыль-то али нет? А, не нашли, вижу. Так мы это — не с пустыми руками. С лопатами приехали. Где копать-то, Прохин? А то я думаю…

— Сама ты — тарахтелка! — не выдержал Санек. — Какая бутыль, какой самогон? Ты ваще че мелешь?

— А ты не хитри, не хитри, — подбоченилась Гаврилова и скомандовала мужу: — Слезай, Леха, копать будем. Мы тоже хотим…

— Это мой самогон! — снова перебил Санек.

— Ага! Значит, есть бутыль! — обрадовалась Гаврилова. — Копай, Леха.

— Мужики, — Леха спрыгнул с трактора, — может, я вам помогу?

Злой Прохин переводил взгляд с него на Любку, с Любки на Коляна с Толяном. Последние молчали, не зная, что сказать: бутыль была прохинская — пусть выкручивается.

Видя, что помощи не дождется, Санек буркнул:

— Копайте у того дерева, — махнул рукой дальше вдоль дороги и неприятно добавил: — Копай, Леха.

— Э-э нет! — снова включилась Гаврилова. — Вы только что у березки копали, а нам на рябинку показываешь. Если под березкой закопали, так и мы будем под березкой копать! Думал, проведешь нас, задарма работать отправишь да сам еще и поскалишься потом, ирод, а я… — но тут она осеклась, углядев растерянность на лице Прохина. — Так ты и не запомнил, какое дерево было? — ахнула Гаврилова. — Верно говорят: мужик — он вдаль глядит, а под носом ни черта не видит. Бутыль, бутыль! Бутыль он запомнил, а дерево — нет. Они же все разные! Тут и березки есть, и рябинки, и ольха, и даже вон там елка корявая. Так под каким батя твой самогонку закопал?

Прохин озадаченно молчал. А потом решительно выдал:

— Это была не елка!

— Уже лучше! — Коляну почему-то стало смешно: действительно, Гаврилова была права: деревья все разные, а они даже не подумали об этом.

— Че-то мне кажется, что ольхи тут раньше не было… — робко предположил Толян. — Берег сухой был, высокий, а она воду любит. Это теперича берег заболачивается — вот и ольха появилась…

— Ладно, ольха тоже отпадает, — согласился с его доводом Санек.

— Березка. Чует мое сердечко — березка! — Гаврилова прижала руку к сердцу. — Бежим, Леха, к тому дереву, копать будем, пока эти остолопы стоят как вкопанные. Что один, что второй — давно ум весь пропили. Третьего не знаю, но по морде вижу — чурка чуркой. Неужто им в руки все достанется? Беги быстрее… — они отошли, и слова стало не разобрать.

— Рябинка! — топнул ногой Прохин. — Рябинка это была.

— Че ж мы тогда полчаса под березкой копали?..


Перекопали все от березки до стоящей метрах в трех рябинки и вокруг нее. Сели перекурить.

На Коляна прибоем накатывал смех. Вроде протрезвел давно, а тянуло хихикать. Как представлял себя со стороны — мэр Великонивского района в китайском вонючем пуховике и кирзачах копает землю где-то в тмутаракани ночью — так и трясло его от беззвучного хохота. Дома от армянского коньяка нос воротит, а тут…

Толян хотел что-то сказать, но за спинами раздались голоса; мужики дружно обернулись.

Из темноты на них плыли две огромные темные фигуры. Попав в лучи фар, они превратились в двух дородных баб.

— Прохин, а Прохин, а че вы тут делаете? — подбоченилась одна, а вторая, как девочка, прыснула в кулачок.

— А вас откуда нелегкая принесла? — недовольно откликнулся тот и обратился к Коляну: — Знакомься, местные сороки-сплетницы Надька с Варькой — узнаешь?

— Как это — откуда? — заговорила вторая. — Земля слухом полнится. Клад, говорят, ищете. А у нас отродясь кладов не было. Вот и охота поглядеть, как энтот клад выглядит.

Колян вглядывался в баб, пытаясь определить возраст, сообразить, как вести себя. Но деревня быстро старит — им могло быть и сорок пять, и шестьдесят. Всяко они были старше и смутно знакомы… И вдруг Колян в ужасе узнал в говорившей Надьку — первую красавицу их полустанка. Его привезли в Путейный после первого класса, гордого — школьника! — а она уже оканчивала местную семилетку. Он тогда и не понимал ничего, только слушал, как в след ей по полустанку вился шепот: Юшина пошла… С ней тогда встречался Санек.

А теперь она стояла перед ним — бабка бабкой: морщины, корявые руки, седые волосы из-под платка. Колян зло отвернулся: хватит с него на сегодня.

Между тем оказалось, что вслед за этой парочкой подтянулись и Надькин муж, машинист Иваныч, и чьи-то дети, на которых тут же накинулась Варька, прогоняя домой.

И Гаврилова балабонит, не затыкаясь:

— А чей-то вы приперлися? Это наша бутыль, и мы ее никому не отдадим. Скажи, Прохин, никому не отдашь? А то они и лопаты притащили, и лыжи намазали. Что, Юшина, глядишь? Губу-то закатай, закатай, губа не дура, язык не лопата! А вам ваще спать пора — чья это мелюзга? А ты, Леха, копай иди, че перестал-то?

— А ну цыц! — не выдержал Прохин. — Вон все пошли! Вон! Никто вас сюда не звал!

— Э-э, хороший ты мой, ты людей не обижай, не плюй в колодец — пригодится воды напиться. Поле — не твое, река — не твоя, берег — не твой. Это все наше, наше, где хотим — там и копаем! — хитро глядя из-под выбившейся пряди, подошла к нему Надька.

— Ладно тебе, Санек, — подал голос Иваныч. — Спокон веку все вместе делали, так уж и нонче нечего свои порядки заводить.

— С каких «покон»?! Что вы все колхозом-то живете? Уже и времена давно изменились, и порядки! Идите на тот конец поля, к излучине, и копайте там сколько влезет. Под нос не суйтесь!

Колян обалдело переводил взгляд с одного на другого. И Варьку Якимову — верную подругу Надьки — он тоже вспомнил. Хотя и знал обеих мало — все ж таки разница в возрасте. И она старуха старухой. А туда же — клад им подавай, самогонку!

— Вот ведь людям ночью не спится, — не выдержав, сказал он вслух.

— Это брат мой! — встрепенулся Толян, предупредив расспросы.

— А где копать-то? — спросил Иваныч.

— Нашел, кого спрашивать! Спать шагайте, больше спишь — меньше грешишь! — снова завелась Гаврилова. — Они березку от рябинки отличить не могут. А тут, между прочим, — она махнула рукой в противоположную сторону, — еще одна березка была. Большая!.. Только ее потом мужики спилили.

— Не было тут больше никакой березки! — рявкнул Санек.

— Ах, не было?! Я ее хорошо — очень хорошо! — помню, — неожиданно Гаврилова наскочила на Прохина, — мы под ней с тобой целовались, когда ты с армии вернулся, дурья твоя пустая голова, как ты мог забыть?!

Все с интересом посмотрели на Санька, который едва подавил смешок, глядя на женщину сверху вниз.

— А говорил, что любишь! — обиженно взвыла Гаврилова и вцепилась Прохину в отвороты пиджака.

— Значит, пока я был в армии… — тихо сказал незаметно подошедший Леха.

Леха всегда был тихий и незаметный. Но жену ревновал сильно. Гаврилова, которая, казалось, не затыкалась никогда и ни при ком, вдруг потеряла дар речи. Леха молча отстранил ее, оставшись один на один с Прохиным.

Прохин излишне громко поинтересовался:

— Спятил? Сколько лет-то прошло? — и уже откровенно расхохотался Лехе в лицо: — Как будто ты не знал!

Леха взял лопату.

Услужливый Толян всунул Прохину лом. Коляну же отчаянно захотелось вломить именно Прохину.

— Люди, люди, че же это такое делается? Че же вы стоите? Смертоубийство же будет сейчас, вот вам крест, будет! — заголосила Гаврилова, ничего, впрочем, сама не предпринимая.

Леха молча набросился на Прохина. Прохин неловко отбил удар. Любка заголосила громче. В потасовку кинулись Толян с Коляном, не то помогая, не то пытаясь разнять дерущихся.

— Осина здесь была, осина! — вдруг звонко крикнула Надька, совсем как тогда, когда-то…

— А ты с кем под ней целовалась?! — взревел Иваныч, что неожиданно вконец развеселило Коляна. И тут же ему прилетело чем-то по голове.

Когда Колян пришел в себя, он почему-то был весь мокрый и от него еще сильнее разило гарью, парфюмом и потом. А над ним стояла, склонившись, Верка. Верка молчала. Молчал и Колян, глядя на нее снизу вверх.

— А ты, значит, мэром стал… — тихо сказала она.

У Коляна язык не повернулся соврать про механика: он промолчал.

— А ты че приперлась?! — на фоне неба рядом с Веркиным лицом возникла физиономия Санька со здоровенным фингалом под глазом.

Он отбросил в сторону ведро, из которого и поливал Коляна.

— Вы водочки хотели взять? Хватит, намаялись… — тем же тоном напомнила Верка, но быстро исправилась: — Водки принесла — деньги гоните! — и показала две «маленькие».

— А ну пошла вон отсюда! — Прохин ловко подхватил ее под руку и потащил прочь. — Не нужна нам твоя водка! Нам и без твоей водки, знаешь, как хорошо?!

— Не нужна, не нужна! — фальцетом выкрикнул Толян с таким же фингалом, как у Прохина, и с глазами, полными — хоть плачь — сострадания, кинулся к Коляну.

Колян сел, а потом, слегка покачнувшись, с помощью брата, встал. Затылок ломило. У березки с видом победителя сидел тоже изрядно потрепанный Леха, а вокруг, как курица, кружила Гаврилова. Надьки и Иваныча не было.

— Че ты к бабе привязался! — вступилась за Верку Варька. — Вам-то че — нажрались, протрезвели, а ей — в тюрьму?

Санек обернулся к ней, и Верка тут же вырвала руку, отошла в сторонку и замерла там, едва видимая во тьме.

— Ты не понимаешь! — кинулся за ней Толян. — Ты думаешь, нам выпить нужно, да? Нет! Нам не водка нужна. Это — не выпить, это — мечта, понимаешь? Взять и вот так, запросто, выкопать пять литров самогона. Думаешь, мы тебе мечту на водку променяем? Мечту?!

— Вы вообще не там копаете, — спокойно сказала Верка. — Прохин не видел, как его батя закапывал бутыль.

— Ты как будто видела! — крикнула из-под березки Гаврилова.

— Я — нет. Михалыч знает. И это — совсем не у речки, — пояснила та и как ни в чем не бывало ушла.

— И правильно, что баб не берут машинистами! — зачем-то крикнул ей вслед Санек.

— Поедем за Михалычем? — спросил Колян.


Михалыча дома не было.

— А где он может быть в два часа ночи? — удивился Колян и посмотрел на всех, ни к кому конкретно не обращаясь.

Все замялись.

— Пойдем, че ли, у Семеновны спросим? — робко махнул рукой в сторону соседнего барака Толян.

— В два часа ночи? — уточнил Прохин.

— Но ведь совсем ничего осталось-то! — взмолился Толян. — Только Михалыча найти — и, почитай, в руках она уже у нас, бутыль-то.

— Ой, вот сейчас нам Семеновна и пропишет по первое число! Откуда ж ей знать, где Михалыч по ночам шлындает? Она что ему — надзиратель, что ли? — завела свое Гаврилова, но сама же побежала к соседнему дому и воровато замерла под окном. — Спит, поди?

— Спит! — хохотнул Санек. — Да ты своими воплями весь полустанок взбудоражила!

И тут же в окошке Семеновны вспыхнул слабый огонек.

— Семеновна! Выходи! Дело срочное есть! Особой важности! — забарабанила в стекло Гаврилова.

— Это чтой-то у вас за дело тако? — демонстративно кряхтя, вылезла на крыльцо Семеновна в рабочем пиджаке, накинутом на ночную рубашку, и в галошах.

Прохин попытался объяснить, но Гаврилова легко перебила его и затараторила:

— Михалыч не знаешь где? Срочно, до зарезу нам нужен. На тебя одну, спасительницу нашу, вся и надежда!

— Михалыч, значит, нужон? — нехорошо прищурилась Семеновна. — А вот возьму и не скажу вам, где он. Вот энти вот, — она кивнула в сторону Коляна, Толяна и Прохина, — тоже мне не сказали, зачем на ночь глядя на реку бегали. Понаврали с три короба и хоть бы хны. Только я и без вас знаю, какое у вас дело на речке было.

Семеновна гордо вздернула остренький подбородок.

— Ну и какое? — угрюмо спросил Прохин.

— Бутыль самогона вы выкопать надумали, которую батя твой от матки упрятал. Так-то.

— Семеновна, будь человеком… — взмолился Толян.

Колян вдруг почувствовал какое-то небывалое родство с братом. И испугался.

Гаврилова приплясывала вокруг Семеновны, болтая без умолку, просила, угрожала, настаивала, умоляла — изводила весь свой репертуар, но, кажется, задарма. А Колян стоял, совершенно сбитый с толку, и смотрел на брата. Бутыль нужно было найти во что бы то ни стало.

— Кукиш! — старушечьим фальцетом выкрикнула напоследок Семеновна и громко захлопнула за собой дверь.

— Нет, ну что это такое?! — громко возмутился за всех Санек и уселся на скамейку под окнами Семеновны. — Обмозговать это нужно, — и молча показал «маленькую».

— Где взял?! — обрадовался Толян и попытался выхватить бутылку, но Прохин не дал.

— У Верки из кармана свистнул, — с гордостью пояснил Санек, самолично выбил рукой о дно пробку и громко заявил: — Она у нас все равно спать спокойно не будет! — а потом с удовольствием приложился к горлышку.

Передал Толяну, примостившемуся рядышком.

Бутылку выхватила Варька:

— Хватит вам!

Помедлила и неожиданно отхлебнула сама, закусив лучком с грядки.

— Я ведь тебя узнала. Колька ты. Колька Абрамов, — важно сообщила Варька Коляну.

Колян забрал у Варьки бутылку и хорошо приложился. После отдал, наконец, в мучительные объятия Толяна.

— Варька, Варька… — вздохнул Колян, уселся на крылечко и почему-то подумал про Михалыча: «Странная какая человеческая жизнь получается: сорок лет ждать каких-то шишек — и дождаться. А может, это и правда, жизнь, прожитая не зря?»

К нему подсела Варька и по-свойски обняла его.

— Твой-то где? — спросил Колян.

— А-а… — неопределенно-грустно махнула рукой Варька.

Бутылка прошла круг: Варька, Колян, Толян, Гаврилова, Леха — и вернулась к Прохину, который грустно посмотрел внутрь и демонстративно закинул ее в палисадник.

— А ведь Михалыч когда-то сватался за Семеновну… — вздохнула Варька. — А она замуж за Евдокима выскочила. Он ростом был повыше.

— Ну и дура, — сказал Толян, закуривая.

— А где Евдоким? — спросил Колян, снова стреляя у Толяна сигарету.

— Где, где… — пожала плечами Варька, — на кладбище, где еще?

— А может, не поздно? Им… того… — прикинул Колян, как будто ему было какое-то дело до этих людей: Семеновны, Михалыча…

— Поздно! — отрезал Санек.

Всем почему-то стало грустно.

Но погрустить не успели, потому что в окно высунулась Семеновна:

— Экие вы олухи, да господь с вами. Скажу я вам. Вы, верно, все мозги пропили, раз не кумекаете.

Все дружно обернулись. Но Семеновна тут же окошко захлопнула.

— Не понял! — крикнул Прохин, остальные переглянулись.

— Может, она тоже… ку-ку? — устало предположил Колян.

— Они тут все — ку-ку, — сказал Леха, как нечто само собой разумеющееся, и поправился: — Мы все.

— Я… — возмутился было Санек, но…

На крыльце появилась Семеновна, переодевшаяся и с лопатой.

— Это ты че? — не веря глазам, спросила Гаврилова.

— А че? А ниче! Берете меня с собой — али как?

— Берем-берем! — быстро заверил ее Толян.

— Южный пришел. А Михалыч всегда таскался на поезда…

Договорить ей не дали.

Толян, Колян, Варька и Прохин в едином порыве запрыгнули в машину, Колян рванул с места. Следом загрохотал трактор, в который Гаврилова с Лехой втянули Семеновну.


Долетели как на крыльях. Обежали станционное здание и выскочили на платформу. Колян присел — голова закружилась — передохнуть на едва живую скамейку, а Прохин уже по междупутью тащил Михалыча. У Коляна почему-то громко ухало сердце, которому вторил барабаном работающий дизель «Машки», стоящей неподалеку.

— Конечно, не у реки, — простодушно согласился Михалыч, поравнявшись с компанией. — Он же железнодорожник был, батя твой, вот и закопал у путей. Под деревом, но на другой стороне поля.

— Твою мать! — выругался Санек.

— Я так и знала, так и знала! — завелась Гаврилова.

— Замолчи, — вдруг внятно сказал Леха.

Любка изумленно замолкла.

Мимо нее шумно проскочил Толян и едва не расцеловал Михалыча:

— Теперь-то мы ее точно найдем, родимую!

— Найдем, найдем! — выскочил из тепловоза радостный Иваныч и быстренько пристроился к компании.


Добрались до путей за полустанком по другую сторону поля.

— У какого пикета? — по-деловому осведомился Толян, разглядывая единственный сохранившийся полусгнивший столбик, обозначавший стометровки.

Михалыч только руками развел, виновато улыбаясь.

— Березка, вон она, березка! — бодро крикнула Гаврилова. — Леха… Леха, как ты думаешь, там?

Леха кивнул, и все сорвались с места, подхватив лопаты, толкая друг друга, рванули по насыпи, по заросшей, запаршивевшей пашне, теперь уже просто по земле, вперед.

И тут же где-то с другого краю отозвался мощный с присвистом баян:

— Здесь птицы не поют,
здесь травы не растут,
и только мы плечом к плечу
врастаем в землю тут!

К ним уже бежали от реки с лопатами Надька, Наталка, теть-Клава, Толькины пацаны и еще какие-то местные девки и парни, а впереди всех, почти задыхаясь, выводил мотив дорожный мастер Генка Яковлев.

— А мы там все поле от реки почти уже до путей перекопали! — крикнул подбежавший первым Федька, за что и получил ласковый отцовский подзатыльник.

Колян не успел и оглянуться, как и там, и тут, и везде закипела работа, только дерн, да трава, да черная земля свистели кругом, лопаты звенели о камни, кто-то вскрикивал, кто-то пел, кто-то с кем-то ссорился и мирился.

Колян бойко поплевал на противные розовые пузыри мозолей и с той же общей радостью схватился за натертый ладонями за десятилетия до черного блеска черен лопаты, как за древко.

— Если здесь не найдем, будем дальше копать! И дальше, и дальше, и дальше! — митинговал где-то впереди, куда не доставал свет фар ни Лехиного трактора, ни Колянового бумера, ни чьего-то старенького мотоцикла, Толян.

— Нас ждет огонь смертельный,
но все ж бессилен он,
сомненья прочь, уходит в ночь
отдельный
десятый наш десантный батальон,
десятый наш десантный батальон!

Колян всех любил и не сомневался, что все любят его. Едва он это почувствовал, проникся этим удивительным и сладким ощущением, как все загудело, задрожало, загрохотало вокруг. Он вскинул голову и не поверил глазам: «Машка», старенький тепловоз, приписанный к Путейному, на всех парах шел к ним. Колян с недоумением уставился на машиниста Иваныча, копавшего рядом. Иваныч стоял с отвисшей челюстью.

Тепловоз, между тем, зашипел тормозами, немного промахнувшись, остановился впереди всех. И все рванули вперед. И Колян бежал со всеми, уже вовсе не понимая, что и зачем происходит.

Из окошка высунулась Верка. Совсем не та Верка, которая вечером продавала им водку, а какая-то другая, но гораздо более знакомая Коляну и даже родная. Она сдернула косынку и радостно помахала ею.

«Машку» облепили. Кто успел, втиснулись в узкую кабину, остальные гроздями повисли на всех выступах и приступках. Побросав все, забыв обо всем. Галдели и обнимались, как в первый или в последний раз.

— Вера, Вера… — Колян подошел к Верке, но больше не знал, что и сказать. И сказал: — Поехали.

И Верка перевела рукоятку в положение «Вперед».

Генка Яковлев рванул баян так, что едва не порвал меха:

— Наш паровоз вперед летит,
в коммуне остановка!

И «Машка», давно отжившая свой век, рванула вперед, все набирая обороты, так, что далеко позади остался и мотоцикл, и трактор, и незапертый брошенный БМВ-Х5 с трехлитровым дизельным двигателем. И не стыдно уже было ни за развалившийся леспромхоз, ни за гуманитарную латаную одежку, ни за беспробудное бессмысленное пьянство. Это не их жизнь летела под откос, это что-то другое, что-то, отчего давно следовало отказаться, отпустить и жить дальше.

— Зачем нам бутыль? Неужто мы трезвые помолиться не можем? — вдруг задумчиво спросил сам себя Толян за спиной у Коляна и добавил уверенно: — Правда, брат?

Михалыч по-хозяйски закрыл коляновский бумер, похлопал, как дорогого коня, рукой по капоту и долго махал вслед тепловозу, пока песня не смолкла далеко-далеко за лесом.

Елена Соловьева И твари внутри нас (Почти венок сонетов)

I

Рваная рана души моей, заноза моего сердца. Звучит почти как заклинание. Вот только бабка, которая лечила меня в детстве от ночных кошмаров, приговаривала по-другому. Что-то про трынку, волынку, гудок и «матери их козодойки». Потом крестила мелко. Поплевывала. Топталась кругом. Охала. Тонкая свечка потрескивала сухо, быстро таяла смуглыми слезами на потертой клеенке стола. А я сквозь отяжелевшие ресницы, будто смазанные жидкой карамелью, рассматривал бумажные цветы. Картинки на бумажных иконах. Еще — беличьи шарики прошлогодней вербы, которыми гномам, должно быть, сподручно играть в мяч. Серый пушистый мяч. А бабка все тянула свое: «Лихорадка, — бубнила, — веснуха, отвяжись…» «Отвяжись, супостат, волыглазая церва, Иродова сестра…» «Трепалка, тетка, лихоманка болотная». И все твердила матери о белом ночном мотыльке, который приносит болезнь, когда садится душной ночью сонному на губы.

Мать только отмахивалась. Мы жили в поселке под Пермью, со всех сторон окруженном еловым лесом. И названия населенных пунктов в этой местности щелкали, как камешки, — бесконечные «камски» да «солегорски». Еще Пушкин два раза упомянул наш поселок в связи с восстанием Пугачева да Мандельштам, отправляясь в ссылку, написал: «Как на Каме-реке глазу темно, когда». Но это я узнал уже значительно позже, став студентом. А тогда, засыпая почти под бабкины бормотания, смотрел на замерзшее окно. И ледяные узоры на нем, разгораясь от темных слов, искрились все ярче, вспыхивая радужным светом. И мне представлялось в полудреме, что я на салазках скольжу по узким языкам этих злых лилий. И дух захватывает гораздо сильнее, чем когда, зажмурившись, мчишь с горки и слизываешь со щеки что-то соленое. Будто весь снег здесь замешан пополам с соляной пылью.

А самая большая горка поселка стоит посреди пруда, как раз за бабкиным окном. Там сейчас ветер раскачивает со скрипом тяжелую гирлянду крупных цветных лампочек. И два истукана с рыбьими безглазыми лицами — Дед Мороз со Снегуркой — застыли как раз над тем местом, где этим летом утонул мой брат. Едва вернувшись из армии. Конечно — пьяный. Конечно, в теплую звездную ночь, когда таинственный пруд перекрещен был двумя дорожками: лунной и электрической, идущей от дальнего прожектора, горящего в садах. Потом в этом неглубоком, хорошо знакомом всем с детства пруду утонуло еще два человека. И так случалось каждый год — будто кто-то собирал человеческих мотыльков в жертву темной воде. Как я потом понял: нелепые, сладкие смерти от избытка жизни, от незнания, что с нею делать.

И я не то чтобы начал бояться воды. Я стал внимательно к ней присматриваться. Особенно ночью, когда старший брат (нас, как в сказке, было три брата, я — младший) брал меня охотиться с фонарем на щук в дальний, заросший камышами конец водоема. Мне часто снились потом эти щуки, застывшие на мелководье в столбах лунного света — не спящие, заколдованные, — и их глаза, где упорная кровожадность навсегда слилась с абсолютной бесстрастностью и всепроникающим покоем голубого лунного света. Неумолимое: так должно, так есть. Чего нельзя найти — того и нельзя искать.

II

Чего нельзя найти — того и нельзя искать. Но я искал, в том-то и дело. Наверное, с того времени, как мне исполнилось тринадцать. Когда я прочитал «Олесю» Куприна. И когда на самом дне дежурного (не чаще двух раз в месяц) кошмара впервые различил женское присутствие — неясное и волнующее. Молодое — что там «трынка-волынка-гудок». А страх во сне был чаще всего связан вовсе не с реальными картинками. С ощущениями. Одно запомнил навсегда: темно, кто-то рядом, страшно — до невозможности двинуться. Я понимаю, что вокруг — кромешный сон, и от этого только хуже: разбухает ощущение, что тебя все глубже всасывает в сторону, противоположную пробуждению. Давит, словно обещая, что когда-нибудь ты не вернешься вовсе. А предчувствие женщины во сне не имело лица. Я только сладко бредил, что она — ведьма. Мне было почти все равно, как она выглядит. Я тогда уже чувствовал — это существо никогда не будет иметь возраста. Она всегда останется такой, как я ее получил (именно получил). Как сердцевина времени — темное кольцо внутри векового ствола, которое, чем дальше от центра, расходится все более золотыми и светлыми кругами.

Еще — она точно не была похожа на мою мать. Не внешне — внутренне. Мама — сухонькая птичка с легкими кудряшками перманента. Она не распространяла вокруг себя той уютной, мягкой и какой-то влажной, чисто женской субстанции, из которой, собственно, и складывается Дом. У нас его никогда и не было. Нет, имелась, конечно, квартира, даже трехкомнатная, окнами на пруд. Доски пола выкрашены коричневым. Стены в кухне — казенно-синим. Но и вещи, и люди в квартире, казалось, были — «не навсегда». Будто вот-вот выдует их сквозняк. Пахнущий так же, как листья осин после первых заморозков. Я и два моих брата родились от разных отцов, которые легко и безболезненно исчезли с горизонта. Соседки иногда смеялись, что наша мать приносит детей из леса. Наверное, лес и был ее настоящим домом. Она подолгу жила там с собакой и ружьем в домике-времянке. Собирала ягоды, сушила грибы. Охотилась на мелкую дичь, удила хариуса в прозрачных ручьях. Но ее любовь к лесу не была любовью охотника или хозяина-добытчика. Это сильное, ни разу не выразившееся в словах чувство, ближе всего стояло к поэзии. Из всех ее сыновей оно передалось только мне.

Я навсегда запомнил, как мама первый раз взяла меня, пятилетнего, с собой. Лес встретил нас салютом тетеревиных крыльев. Птицы с шумом взрывали траву чуть ли не под ногами. Тропинка была испещрена следами. «Это — лось, это — медведь», — говорила мама. А я опасливо озирался, ожидая, что «лось-медведь» вот-вот обнаружат свое присутствие. Но они не появлялись, хотя были рядом, может быть, смотрели из чащи. С возрастом я научился видеть и выслеживать их. Но к окончанию школы, бродя с ружьем по ворге, все чаще думал не о добыче, а рассеянно мечтал, представляя, что вот сейчас, как в «Олесе», забелеет за деревьями бок убогой хибары, и я увижу… Кто прячется в чаще моего сна, в самой сердцевине кошмара.

III

Кто прячется в чаще моего сна, в самой сердцевине кошмара? Не надо было себя обманывать, я в общем-то всегда знал, что этим кончится. И я останусь один на один со смертью в таких вот бутафорских декорациях. Будет пованивать цирком и будет тихо. И я буду ждать, когда то, что произойдет, превратит мою жизнь в фигу, в дырку от бублика. Лежа на брюхе. В ночи. В черной траве. В закрывших глаза до утра одуванчиках. Нелепо светясь белой рубашкой в темноте. Светлячок. Пустой после проблева. В руке — «розочка». Слева — шаги и гогот идущих мимо. То ли шпана, то ли наряд ППС. Но хорошо хоть больше не кажется, что я один на цирковой арене, где медленно оседает рыжая взвесь, и вот-вот понесется по кругу что-то совсем несусветное: курицы в лаптях, раки на хромой собаке, зайчики в трамвайчике, жабы на метле, компьютерные динозавры или, не дай бог, тигры на мотоциклах. Словом, весь гоп-парад сумасшедшего старика Чуковского, который бредил почище Гойи, вот только выдавал все это за смешные детские сказочки.

Так не пахнет жизнь, так пахнет — картон. Косые декорации пьяного бутафора. Но ведь были же, были и в моей жизни дни, такие трепетные и живые — что хотелось плакать. Они складывались в июль, глубокий до обморока, когда к вечеру медленно остывало небо, серое от зноя. И улицы большого города пахли скошенным сеном. А городские пруды светились ближе к сумеркам так тихо и таинственно, что не думалось уже о лежащих на их дне дохлых котятах, ржавых трубах и строительном мусоре. Думалось о беззубках — озерных моллюсках, под невзрачными створками которых — перламутр и влажная розовая плоть. Гребешки и язычки. Мякоть раздавленного абрикоса. Словом, все, что особенно волновало меня в эти дни в теле моей Светки. Мы познакомились на вступительных экзаменах и в июле остались одни в ее квартире. Коротали дни на слабом озерце в черте города, где на берег, заросший крапивой, выходили окунуться в обед местные жители. Скучные — как азбука умеющему читать. Я говорил Светке, что у нас в поселке такой беспощадный зной всегда называли «варом» и для здоровья он фантастически опасен. А потом с поспешной жадностью тащил свою Цокотуху домой. За плотно сдвинутые шторы. В темнеющую тайну тени и запах кефира, которым я долго и осторожно смазывал ее обгоревшую кожу.

У обоих это было в первый раз. И поначалу мы по полдня не вылезали из постели. Хотя, как я понял через полтора года, когда Светка стала моей женой и родила мне сына, к сексу она относилась очень спокойно. Вот именно, просто — давала и просто — ждала. Собственно, занимаясь этим вместе, мы находились совершенно в разных местах. Я не знаю, какие ландшафты видела она, закрывая глаза во время любви. Иногда, стараясь вообразить ее мир в этот момент, я видел что-то нечленораздельное. То, должно быть, что видит человек, когда стоит на плоту, медленно плывущем вдоль туманного берега.

И, несмотря на то что Светка была мне безусловно и слепо преданна, со временем я начал ловить себя на странном раздражении. Мне казалось, что она воспринимает нашу любовь как молот и наковальню, где я — удар за ударом, толчок за толчком — выковываю цепь, с которой уже не сорвусь. А потому по-хозяйски спокойна. И совсем не спешит разделить со мной участие в этой гонке. Я же, стараясь за хвост ухватить наслаждение (а может, то, что больше наслаждения, а может, то, чего я совсем не знаю), едва успеваю фиксировать багровые вспышки за влажной полутьмой век. Мимо. Со скоростью трассирующих пуль. Взахлеб. В скрученные хитрым узлом коридоры. Там искажены обрывки голосов и мелькают иногда странные рожи. Оттуда явился, наконец, и этот сон, из-за которого я здесь. В черной траве, в темноте, в слепых до утра одуванчиках.

IV

В черной траве, в темноте, в слепых до утра одуванчиках. В сантиметре от нелепой смерти, такой же летней и пьяной, какой умер мой брат. У братьев, видать, и смерти — сестры. Залетные шалавы: случайно, мимо, просто так. Только ему — ласковая вода, а мне — бутсой в висок или лезвием под дых. Пахнет сырой землей. Звезды в небе, как осыпавшиеся цветы. А во сне была женщина, каких сотни. Я сразу же забыл и лицо, и фигуру. И то, во что она была одета. Только помню — будто помехи в черно-белом телевизоре. Глядя мне в глаза, она просто назвала адрес: Парковая, 36, дробь 1, квартира 47. Дальше кино прекратили, полог задернули. Но адрес в память врезался, будто вытравленный кислотой. Неужели меня услышали? Неужели совсем скоро сбудется то, о чем я смутно мечтал, кружа с ружьем по ворге — болотистой и кустистой лощине?

И ЧТО произойдет? Я встречу настоящую ведьму? Прекрасную и любвеобильную? Испытаю то, что редко улыбается смертным? Эликсиры сатаны. А как же изнанка договоров с нечистым? Вдруг что-то, лишенное собственного существа, использует меня, как дверь? Вопьется в мое нутро? Вскочит мне на закорки? Чтобы просто просочиться в наш мир? На манер обычного сквозняка. Вдруг оно ищет слабое звено?

Несколько дней я ходил сам не свой. Чувствовал себя шизофреником. Не мог решить — ехать по адресу из сна или нет? Вконец измучившись, позвонил Севке. Единственному приятелю. Когда-то на абитуре нас поселили в одной комнате. И я не на шутку испугал соседа, решив однажды вечером почистить свое ружье. Уж не помню, зачем я его тогда привез. «Ну, ты это… представь, — часто вспоминал потом Севка, — селят тебя с каким-то угрюмым чуваком… Он всю дорогу молчит. А однажды достает из шкафа ружье. Вот так… Ага… Ружье из шкафа. А что ли мало психов на философский поступают? Через одного с приветом вообще-то».

После зачисления Севка поехал со мной в лес. И с тех пор не пропускал ни одной весенней охоты.

Как-то в Вальпургиеву ночь мы сидели у костра. И я рассказал ему про ведьму. Севке было можно. А потом, распив бутылку, мы долго глядели на звезды, поджидая, когда какая-нибудь хорошенькая пролетит мимо на метле. Но сейчас мой приятель не смеялся. «Я бы… это… не пошел, — сказал он, подумав, — … ерунда какая-то… не вернешься еще… это… ну его… Или давай, что ли, я с тобой. И вообще… зачем тебе?»

Зачем? Откуда я знаю… Мне всегда казалось, что настоящая человеческая жизнь не сводится к совокупности внешних событий. Женился, родил сына, окончил вуз. Самое важное решается и происходит очень глубоко, в абсолютной темноте. Зачастую неясное даже тебе самому. Я хочу знать. Я хочу видеть. Единственное, что я сделал, отправляясь искать Парковую, позвонил Севке и сказал: «Пошел».

И вот тут началось странное. Я чувствовал, что не принадлежу себе полностью. Вернее, не совпадаю, что ли, сам с собой до конца. Я брел по улице. Серый асфальт, кое-где мягкий от жары. На газонах — чахлая городская трава. Глаз с фотографической точностью фиксирует каждый бычок под ногами. Каждый отблеск слепящего солнца в стекле. Но одновременно я как бы вижу себя со стороны, с высоты. Парня в белой рубашке. В светлых брюках. Он идет — руки в карманах — спальным районом одной из городских окраин. Минует трамвайное кольцо. Углубляется в арку. Проходит один квартал. Второй, ничем не отличимый от первого. Останавливается перед единственным подъездом блочной шестнадцатиэтажки. Внимательно рассматривает эту воплощенную мечту любого террориста. Из подъезда выходит старик с собакой. Пока домофон не щелкнул, парень поспешно протискивается в дверь. Лифт грозит оборваться при каждом лязгающем всхлипе, но все же довозит его до нужного этажа. На секции — черная железная дверь. Пять кнопок. Надпись: «Россию спасут ученики школы № 69, бля…» Кнопка «47». Фашистская свастика. Оставшийся почему-то без тела член-истребитель. Парень поднимает руку к звонку и опускает. Какое-то время прислушивается к тому, что происходит за дверью. Еще раз поднимает руку. Опускает еще раз. Долго стоит. Потом отступает на шаг. Выходит на балкон, соединяющий жилую площадку с черной лестницей. Закуривает. С высоты четырнадцатого этажа рассматривает город. Купола, заводы. Совсем близко горы, поросшие соснами. С левого края видно хорошо знакомое ему озерцо, где на дне, в кромешном иле молчат, намертво захлопнув свои пасти, беззубки. А по укромным заводям цветут, источая мерзкий аромат, мелкие восковые соцветия. Белая рубашка расцветает темными пятнами пота. Он ничего не может с этим поделать. Он ни с чем не может ничего поделать. Только чувствует, как одолевает его странное оцепенение, хорошо знакомое по ночным кошмарам. Ни проснуться, ни убежать. Есть что-то тошнотворное в том, как не самые лучшие из твоих снов обретают реальность. Они жадно всасывают ее оттуда, где неизбежно остаются черные дыры. И больные цветы кошмара хорошеют. Дети-вампиры. Только на пухлых губах, в самом углу — улика-предатель — рубиновая капля живой человеческой крови.

Я докурил сигарету, отправил бычок вниз. Проследил его полет. Смертник-парашютист. Нелепый самолетик. Так становятся пациентами психбольниц. Что я здесь делаю? Взрослый, вменяемый человек. Абсолютно трезвый. Мучительно захотелось вниз. Сесть с бутылкой пива где-нибудь в сквере и наблюдать, как воробьи гоняются за мухами пуха. Тут сзади будто прошелестел сквозняк. Стукнула дверь балкона. Я резко обернулся и — готов поклясться — уловил какое-то движение на лестничной клетке.

«Что-то нарушилось, точно…» — кольнуло в мозгу. Я испытал одновременно два чувства — острой жалости и облегчения. «Чего же ты хочешь, кретин несчастный? Сраный охотник на ведьм. Что скажешь? Что спросишь? Ивановы здесь живут?» Сквозняк гонял по площадке комок тополиного пуха, густо перемешанный с мусорной трухой.

Ну, пришел так пришел… Я еще раз вернулся к черной железной двери. Опять прислушался. Подумал: «Глухо как в танке». Позвонил. Ответа не последовало. Я звонил еще и еще. Безрезультатно.

В том же странном оцепенении спустился вниз. Не на лифте — а глухой цементной лестницей, трудолюбиво обгаженной кошками и людьми. Будто старался оттянуть время, когда за мной лязгнет, наконец, замок домофона и я выйду из зоны наваждения. Кого я хотел обмануть? Почему не остался ждать на балконе? Все ближе чувствовал немого соглядатая? Хотел, чтобы дверь открылась? Или боялся этого?

Без ста граммов уже не разобраться. Я добрел до первого попавшегося летнего кафе. Оно называлось «Клубничка». Взял водки и испачканную чем-то рыжим лепешку, которую продавали здесь под видом пиццы. Ко мне немедленно подсел мужичок в футболке «Нескафе» и сообщил, что написал вторую часть «Конька-Горбунка». Называется «Лошадь горбатая». Принялся читать. Главный герой и славный конек путешествовали, легко меняя страны и города.

Я пил и прислушивался к себе. Душа плакала: волны дурной энергии шли вперехлест. Закручивало до черных воронок. К концу первых трехсот пятидесяти граммов внутренний плач сменился воем. Так воет в зимнюю ночь голодный пес. Два голодных пса. Целая стая — оставленная без лап сумасшедшим трамваем. Единственный способ, которым можно было все это утихомирить, оказался для меня безнадежно потерянным. Она — ведьма — женщина — моя внутренняя женщина — тю-тю. Гадом буду: нельзя было медлить у кнопки звонка. Нельзя было сомневаться. «Двери ТУДА открываются только при полной волевой концентрации».

Оставалось пить. И я пил. Закусывал несвежей сосиской, небрежно замаскированной под хот-дог. Пил снова. Смешивал ерша.

Потом куда-то исчез тот, кто досочинил «Горбунка».

Я выполз из «Клубнички». И, как говорит моя мама про очень пьяных людей, отправился писать вавилоны. Снова искал тот дом и квартиру. Фонари, конечно, не горели. Я заблудился, несколько раз упал. Сбил в кровь руки. Нашел, наконец, 36, дробь 1, но почему-то уже не на Парковой, а на Июльской. Плюнул. Решил позвонить домой. Но едва мертвенный свет мобильника осветил мне лицо — я получил хороший удар сзади по голове.

И вот я здесь — в траве. Уже не больно и не тошнит, воротничок рубашки слабо пахнет рвотой и сырой кровью. Скоро, видимо, начнет светать. И я с безнадежной уверенностью, как-то очень ясно понимаю: с прибытием! Вот они вылупились — оба два — бритвой вспоров темноту покоя — немигающие глаза моей тоски. Не соприродной мне твари, с вертикальной постановкой зрачка. Покой и радость просто жизни и просто любви кончились. Я ошибся со Светкой. Она не та… Хотя та… Она любит — пусть будет… Но… Я — один, и внутри — навсегда — беспокойство без имени.

V

Я — один, и внутри — навсегда — беспокойство без имени. А значит, рядом — нелепая смерть, от странного, больного избытка жизни и незнания, что с этой жизнью делать.

Мы окончили институт. Специальность экзотическая — философы. Светка поступила в фирму, торгующую бумагой, быстро сделала карьеру менеджера, вот-вот должна была попасть в топы. Денег хватало. Я — раздолбайничал. Менял конторы, не стараясь зацепиться за место. Обязательно два раза в год ездил на охоту. Подумывал каким-нибудь макаром завербоваться во Французский легион. Война как образ жизни казалась мне более осмысленной и понятной. Но что-то удерживало. Много пил. На открытии сезона охоты у себя в поселке разбил старенький мотоцикл старшего брата. Вернувшись в город, разбил машину Севки, на которой мы, пьяные, отправились за полночь в киоск. Машина ремонту не подлежала. Я даже не поцарапался, Севка сломал руку и на год завязал пить. Я не завязал. Иногда жалел, что не пишу стихов.

Часто перечитывал Бунина, «Темные аллеи», и смутно тосковал. О чем? О своей так и не встреченной ведьме? Или просто о любви? Потому что есть люди, темно и сильно любящие именно саму любовь. Ее зарождение и начало. Сам процесс протекания. Безобъектно, вернее многообъектно (проклятое философское образование). С каждым человеком заново, но как бы доигрывая до неясной точки совершенства один-единственный многогранный раз. Потребность в любви (или в том, что мы под этим понимаем) распределена в людях неравномерно. Моей Светке вполне хватало спокойного существования при одном мужчине. Всю жизнь. Стирать его рубашки. Обихаживать рожденных от него детей. Ходить на работу. Пылесосить и кашеварить. С упоением покупать шарфики-кастрюльки. Заниматься фэншуем и прочей «пластикой быта». Много это или мало? Я считаю, что для женщины достаточно. И глубоко счастлив тот, кому большего не надо. К тому же, если учесть покладистый и невздорный Светкин характер, — лучше жены не найдешь.

Но были нюансы. Так, например, ее первый трепет, который я по неопытности принял за страсть, скоро выветрился. И в плане сексуальных экспериментов Светке хватало «бутербродика» перед сном. Желательно не больше раза в неделю. Мне же оставалось только вздыхать.

«Верность, Севка, — повторял я часто в пылу пьяного откровения, — лишь производная от темперамента. Если женщина и мужу-то толком дать не может, зачем ей любовник?». При этом жене, как ни странно, я несколько лет не изменял. Хотя влюблялся. В девчонок на улице. В соседок по офису. В случайных попутчиц по купе. Просто в барышень, перепутавших телефонный номер. Мечты и Бреды смущали мой ум. Один раз, весной, я больше часа брел на расстоянии за особенно понравившейся мне незнакомкой. Потягивал пиво, дымил «Голуазом» и думал: «Зачем?»

Список причин получался не то чтобы длинным: солнце, первое тепло, запах сирени, ее короткая юбка, «один особый изгиб», как у Грушеньки в «Карамазовых», выходной день. Опять же вторую неделю со Светкой не спал. И вообще — блуд слишком живого воображения. Не ho себе мне стало, когда, раскачиваясь на газельих ножках, барышня зашла в летнее кафе. Подняв голову, я прочитал: «Клубничка». Затылок заныл. Завыли все сразу: Тифон и Медуза, Герион и Пифон, лукавые демоны всякого рода, лемуры и ларвы, дивасы Аримана. Я почувствовал смутную опасность. Почувствовал себя козлом искупления, нелепой блеющей жертвой, которую хитростью заманивают в пустыню.

В кафе я не вошел. В тяжелом настроении вернулся домой. А вечером этого дня к нам приехала жена двоюродного Светкиного брата, студентка-заочница, пожить на время сессии.

Той же ночью мне долго снилось лесное озеро в наших краях. Со странным именем — Пустое. Вода в нем была на удивление черной и тихой. Мне кажется, даже сладкой. В общем, именно такой, как на картине Васнецова, где на камушке сидит, поджав ноги, Аленушка. Картина висела у кого-то из родственников над комодом. И как-то, рассматривая ее взрослым, я понял… Что вот, сидит босоногая девочка на бережку — последние минуты. А может дни. А может — тысячелетия. И это абсолютно то же самое, если она тихо (даже без всплеска) уйдет под воду. Так на банальной школьной прямой «+» и «―» стремятся к нулю, который, собственно, и есть этот проклятый омут. Начало пути в никуда. Бесконечность — вечность. Ванька-встанька. «Трынка, волынка, гудок». Но над этим омутом стою уже я. Стою и точно знаю, что погружение произойдет без всплеска. Более того… Взаимодействие черной воды и меня началось. Давно. Через глаза. Потому что я слишком долго стою над ней. Каждый платит за то, на что любит смотреть.

IV

Каждый платит за то, на что любит смотреть.

Я полюбил смотреть на Наталью, ту самую жену Светкиного брата. Поначалу мне даже не хотелось трогать ее руками. Я просто смотрел, как движется она по комнате. Как собирает сумочку и подкрашивает глаза, отправляясь на лекции по искусству. Как разворачивает конфету или отламывает хлеб, когда мы втроем поздно вечером садимся пить чай. Я не любовался. Это сложно описать: любовь или влюбленность для меня всегда связана со светом. Иногда ты даже не можешь взглянуть на человека — тебя слепит. Парализует. И в памяти потом — ни лицо, ни его выражение — а магниевая вспышка. Искры и ломота в глазах, как если бы ты дольше положенного глазел на газосварку. С Натальей — другое. Я смотрел на нее с удовольствием и без напряжения, без всякой задней мысли. Она не смущалась, и будто тихие летние зарницы, вспыхивая раз за разом, освещали какое-то общее для нас с ней внутреннее небо. Горизонт за горизонтом. За пейзажем — пейзаж.

За словами и взглядами, за звяканьем чайных ложечек о фарфор, за желтизной лимонов и паром, легко отлетающим от нарядных чашек, я слышал будто нашу общую историю, которую я, безродный щенок, по какому-то праву считал своей. «Приметы индоевропейской ностальгии». Отблески и клики. Зонтик «Маркиза» — фиалкового цвета. «Александра» — светло-зеленый. «Императрица» — голубой. «Умбрелки» — летние зонтики от солнца: «городские» для гуляний и путешествий, для деревни — из ситца с оборкой. Для вееров — живопись «гризайль». А еще кружевная косынка канзу и аграманты — накладные узоры из шнурков и сутажа по подолу платья, чудом уцелевшего с позапрошлого века. То, о чем много лет молчала Наташина бабушка — директор музыкальной школы, когда нужно было объяснить, как занесло ее из северной столицы в край чумазеньких и мелкоодичавших городков, что прячет она в антикварном ридикюле, доставшемся от матери и отделанном потускневшими бусинами «Же». Бусины «Же» — тоже уголь, между прочим, но антрацит. Он-то помнит свое родство с алмазами и совсем не похож на бурый горюч-камень здешней остеопорозной земли.

А единственная дочь потомственной музыкантши вышла замуж за бойкого выходца из крестьян, который явился однажды в их город с тетрадкой стихов, но в дырявых ботинках. И стал в рекордные сроки главным инженером шахты «Красная горнячка». Он немного испортил породу: дал дочкам широкую кость и совсем нехрупкие щиколотки. Зато младшей — Наталье — достались черные густые брови. И, что самое страшное для меня, — дремучее и дремотное обаяние тихих лесных озер, спрятанных глубоко в чащах.

Так просто не найдешь. Долго будет за нос водить мелкий бес этого места, пока по тряской тропинке между вертлявых кочек, острой травы и черной грязцы не подберешься к воде. Мостки в три бревна и берег не берег, а пружинистый матрас — сплетение хлипкое трав и корней, длинной дрожью отвечающий на каждый шаг. И под ним — что? Продолжение черной воды или бурая трясина? Зато вода в этой лесной впадине удивительно мягкая: сладкий настой на умерших травах, листьях, хвое и корешках. Теплая и черная, как чудный камень обсидиан, и такая же, как обсидиан, прозрачная. Вода забвения должна быть такой. Вода полесской ведьмы — Олеси. А в укромных уголках запруд — цветут без запаха — плебейки-кувшинки и королевы-лилии, среди которых одна крупнее остальных. Это — лилия водяного духа озера. Прочие расступаются перед ней, замирают почетным караулом. Она — в черном ореоле неподвижной воды и бестрепетные лепестки ее светятся изнутри. Как нежное лицо японской ведьмы-оборотня. И в восковой ее красоте нет-нет да промелькнет тень руки опытного гримера-похоронщика. А скользкий стебель уходит в глубину. И держит его в руках сам дух озера. И не дай бог кому-то сорвать цветок, даже для любимой. Мир полон стра-а-а-а-нных соответствий. И все совсем не то, чем на первый взгляд кажется.

VII

Все совсем не то, чем на первый взгляд кажется. Наталья уехала. Через полгода мы узнали, что от нее ушел муж. Что уж там точно случилось — не знаю.

Я никогда не рассказывал Светке, что ездил тогда в маленький шахтерский городок, где Наташа жила с дочкой.

Протискиваясь в крошечную кухню, я отражался в зеркальной мути бюро ее бабушки-музыкантши. И не узнавал себя в косящем от старости стекле. Мы опять пили чай с жасмином за круглым столом. Бледные цветы, прекрасные, как утопленницы Гоголя, расправляли в кипятке почти прозрачные пальцы. И тихо качались в окутанных паром чашках. Я смотрел на белую крупную кисть Натальи, на вырез ее халата и чувствовал совсем близко черное озеро с тихой и сладкой водой. Что-то врал сперва про командировку. Потом, приговорив почти в одиночку бутылку коньяка, потянулся к ее руке. Но Наталья руку убрала и, развозя по клеенке ложечкой чайную дорожку, не поднимая глаз, попросила меня уйти.

Я спускался по серой, цементной лестнице ее подъезда и узнавал, узнавал. Вот сейчас — пьяно скакали мысли — сквозь побелку штукатурки проступит маркером насиняченная надпись: «Россию спасут ученики школы № 69, бля…» Потом будет углем нарисованная свастика и оставшийся почему-то без тела член-истребитель. Ухмылка ускользающей ведьмы. Сраное ее клеймо. Знаки подспудно, но неотступно тлеющего во мне желания. Оно прорывается наружу с каждой рюмкой. И каждый раз убивается похмельным страхом что-либо изменить.

Двоеточие — самый удобный знак для записывания снов, если кто пробовал. Одна реальность заражает собой другую без объявления войны. Сквозь осенний ландшафт железнодорожной насыпи, например, прорастают вдруг мохнатые тени. Они кустились когда-то по углам давно забытых мною комнат. Потом весь этот чудовищный бред может обернуться поездом и перетечь — непонятно как — под гремящую луженым эхом крышу огромного ангара. Вместе с насыпью, керамзитом и прочим дерьмом. А метастазы ползут — множатся дальше. И тебя тошнит именно от паскудной текучести этого мира. От того, что все ситуации, общая сумятица и дурные ландшафты сна, не растворяясь до конца, семафорят о себе одновременно. Подмигивают сотнями глазков из разных плоскостей. Хихикают нестройным хором. Так же, как сейчас Парковая, 36, дробь i проступает сквозь реальность Наташкиного подъезда.

В моих кошмарах часто случалось, что один человек перетекал в другого. Или был един в двух лицах, действуя как некая субстанция. Занимал, допустим, позицию «любовница», будучи одновременно Натальей и кем-то (или чем-то) еще. Темным и жарким, жадным и непознанным. Причем если «верхний», «узнанный» образ мог меняться, то нижний — знаменатель — оставался постоянным. Темным и постоянным. «Трынка-волынка-гудок и матери их козодойки».

Давнее, с детства знакомое присутствие в глубине сна женщины без лица. То, что не могло без меня просочиться во внешний мир. Но хотело жить. И то, что я обречен был искать в проходящих мимо женщинах. Женщинах, проезжающих рядом в шикарных и не очень авто. Женщинах, пользующихся общественным транспортом. Идущих мне навстречу по улицам и разводящих в офисе перед монитором запрещенный этикой корпорации «Доширак». Хранящих на дне сумочек шоколадки в слепящей фольге и презервативы с усиками. Гордящихся фигурой, лицом и новыми сапогами. Цедящих, согласно должности, властные приказания. А то и стоящих, как вон та хохлатая птичка, на берегу центрального шоссе города, катящего сквозь ноябрьскую изморозь и выхлопные газы свои огни.

Я сразу все понял про эту девчонку, едва она подняла руку и заискивающе улыбнулась темному лобовому стеклу моей машины. Минус 25, однако. Сегодня с утра, отправляясь к Светке в больницу (она лежала на сохранении беременная вторым ребенком), я еле прогрел наш новенький, взятый в кредит «Форд-фокус». А к проституткам, как и ко всем женщинам легкого поведения (сюда могут быть причислены многие вполне замужние дамы), я всегда относился с симпатией и любопытством. Потому как немедленно вспоминал теорию пола Василия Розанова. «Люди лунного света». Откровение второго семестра первого курса. Русская философия, которой нет. Его представления о Вечной женственности, очень далеко отстоящие от бесполой и величественной Софии символистов.

Как говорила одна моя знакомая: «От избытка, а не от недостатка». Эта женщина и в бальзаковском возрасте имела несколько любовников. В том числе молодых. Ласковый характер. Легкий нрав. Редкое умение бескорыстно и с радостью «давать», совмещая чувственную сторону с глубинно-материнским. Не требующих ничего взамен («я тебя люблю просто потому, что ты есть»).

Мне иногда казалось, что она понимает людей так же, как чувствует, — сколько именно дрожжей и сахара нужно положить в сусло, чтобы квас вышел забористым и с горчинкой. Как безошибочно вычислить момент, когда тесто начинает свободно дышать, просясь в духовку. И какой силы должен быть огонь, чтобы корочка на жареной картошке получалась особенно хрустящей. Она знала, до какого оттенка золота нужно запечь луковицу, чтобы та за сутки вытянула нарыв.

И хотя эта моя знакомая уверяла, что была в прошлой жизни костровой на острове Пасхи, мне всегда казалось, что она лукавит. Потому что кроме прочего прекрасно помнит, как полуденное солнце горячит каменные плиты древнееврейских храмов, при которых имеется много-много маленьких комнат. Там пахнет сухими цветами. Снуют ящерки. Хранятся щипцы для ритуальных углей. Чаши для омовений. И ковши для жертвенной крови. А еще живут «юницы израильские» — девушки и женщины, «не пошедшие, как прочие, в замужество, потому что имели силу и желание половое большее, чем прочие. И дар этот мудрым государством был не оплеван, а поставлен на службу всему народу и освящен». Ведь существовали же всемирные мудрецы. Всемирные воины. Почему бы кому-то — и вправду редкому, кому дано — не быть «всемирной матерью»? «Всемирной женой»? Из которой как бы истекают потоки жизни. И которой мерещится, «будто это она все родила», «всех родила»… «Как вечная податливость на самый слабый зов, как нежное эхо на всякий звук». И «не все вмещают слово сие, но кому дано».

VII

«Не все вмещают слово сие, но кому дано». Я так до конца и не понял, что в точности было дано той маленькой, хохлатой птичке, которую я, конечно, подобрал в минус 25 с обочины шоссе. И привез к себе.

Секс с ней меня не поразил. Хотя оказался приятным и волнующим — как всякая первая прогулка по незнакомым местам. Удивило другое — в ней совершенно не чувствовалось принадлежности к профессии. Просто девушка, с выступающими ключицами и трогательной линией шеи. Может, фармацевт. Может, продавец духов из «Райского яблока», а может, менеджер. (Сколько их сейчас: «Ты кем работаешь?» — «Менеджером». — «А делаешь-то что?») Чистенькая, опрятная, хотя в сумочке, действительно, набор специфический. Ну, да и у секретарш, сам видел, такой не редкость. Еще Василина — вот имя вправду экзотическое — не отличалась особой разговорчивостью. Так, что-то вскользь: про театралку, про незаконченный третий курс, про работу, которую шиш найдешь…

Она походила на заблудившегося худого котенка. И в первую ночь доверчиво заснула около меня, свернувшись клубочком. А я курил в темноте и привычно ощущал в районе сердца сложную конструкцию из тяжести и пустоты, которая почему-то представлялась мне стальной ажурной арматурой. Лизни на морозе — язык прилипает так, что без слез и крови не отодрать. Сраное мое одиночество. Тюрьма из сквозняков.

Когда я, после ухода Василины, позвонил Светке в больницу, то не чувствовал даже малейших угрызений совести. Потому что опять ничего не произошло. А Вася вернулась ко мне в тот же вечер («конечно, бесплатно, можно?»). Принесла какие-то продукты, сделала ужин. Мы ели пюре. Ели гуляш. Смотрели мультики. Немного выпили. «Опять игра в семью», — усмехнулся я про себя, но промолчал. И так продолжалось четыре дня.

«Вы все такие добрые?» — спросил я Васю как-то между делом. «Да нет, — ответила она, — у меня есть знакомая, та просто мужиков ненавидит и именно тех, кого обслуживает. Один раз мы вдвоем на вызов ездили. Так она своему клиенту заявила (я из соседней комнаты слышала): „Слабаки вы все, кто нашими услугами пользуется, даже бабу нормальную найти не можете“. Он только засмеялся и сказал: „Если такая сильная — найди нормальную работу“. Хороший парень, другой бы и в репу мог дать. Ты тоже хороший, добрый — и мне… как это… почему-то хочется тебя от чего-то все время защищать». «Дожили, — подумал я про себя, — охотник на ведьм под защитой бездомного, заблудившегося котенка».

Тогда мы проснулись с Васей очень рано, почти одновременно. Даже не проснулись — всплыли в восемь зимнего утра на круглую поверхность черного омута. Голые, лицом вверх — с открытыми глазами, раскинув руки. Стучали часы. Дрожали искаженные черной водой отражения: светящиеся окна дома напротив, свет фонаря. О наши сплетенные пальцы бился почти круглый лист иудиного дерева — обрывок сна. Под-над-сбоку просыпался дом. Ожил и поплыл вверх лифт, где-то заплакал ребенок. Наконец, бледной переводной картинкой начал проступать день, в котором ничего — я точно это знал — не будет реальнее, чем вот этот момент.

Тогда я рассказал Васе про жену, про сына, который у бабушки, про дочь, которая вот-вот должна родиться. Василина молчала. Потом мы позавтракали. Потом она ушла. Больше я никогда ее не видел. Сколько бы ни всматривался в девушек, стоящих по обочинам улиц. В слякоть. В снег. Под блеск косо накинутых на деревья новогодних гирлянд. Хотя это я делал больше по инерции. Я не хотел ее встретить.

А сны продолжались. И некоторые оставались такими же реальными, как события внешней жизни, которую почему-то принято считать единственно настоящей. Буквально за несколько дней до рождения Анютки я увидел во сне, как у меня обломился зуб. Осколок лежал на ладони — ноздреватый, как розовая пемза. И из всех пор его сочились черви: черные, белые, красные, с покрытыми жестким хитином телами. Почему-то зрелище не вызывало отвращения. День во сне выдался прохладным и солнечным. А дом, где все это происходило, не мучил, как обычно, дурной бесконечностью. Никаких цементных сот из нежилых помещений. Только большая, уютная комната с книжными шкафами и двумя одинаковыми диванами. Неуместно нелепыми в этом интерьере. Откуда-то вынырнул хозяин. «Оборотистый пенсионер», — решил я и попросил пить. Тот протянул мне прозрачную стеклянную пиалу, наполненную до краев. Я поднес воду к губам, и тут отчетливо различил на дне двух саламандр. Они походили на толстеньких ящериц. Резвились, играли друг с другом. А вода красиво отливала в цвет переливам их шкурок. Зачем-то (зачем точно — не вспомнить) я отправился на кухню долить в пиалу воды. По ходу отметил две абсолютно одинаковые кухонные плиты. А из отвернутого крана в пиалу хлынул кипяток. И у саламандр начали отскакивать лапы, превращаясь немедленно в самостоятельных животных. Я запаниковал. Но «оборотистый пенсионер», едва скрывая досаду, меня успокоил. Последнее, что помню: я пил воду, кишащую саламандрами.

Почему исчадия огня в моем сне устроили оргию в воде? О каких противоречиях моей натуры семафорил этот образный ряд? На что лукаво намекал? «Юнг его знает» — как любил повторять студентам профессор Худорожкин.

Вот только три года спустя я вспомнил этот сон отчетливо. Будто еще раз прогрезил наяву. Едва увидел на крестце у Мун, на ее неестественно бледной коже эту тварь, вытравленную синей сепией. Так не бывает, блин. Нет, так бывает. Тот же оттенок синего, что и на шершавой штукатурке: «Россию спасут ученики школы № 69, бля…» И мой — МОЙ — оставшийся без тела член-истребитель, который с Мун жил самостоятельной жизнью и летел к ней, и меня тащил за собой — в темную ночь, в «мотор», за бешеные деньги нанятый, чтобы гнать лихорадочно по темной трассе, поросшей елками, скорее — скорее — через забор ее закрытого города, с риском нарваться на патруль — в ее постель, ее постель. Ты счастлив? Ты должен быть щастлив… Вот так, с хрустом, через «ща». Потому что до этого ты не знал, а теперь знаешь… Реальность и сны никогда так не совпадут — без зазоров и швов, на какое-то очень счастливое время.

VIII

Реальность и сны никогда так не совпадут — без зазоров и швов, на какое-то очень счастливое время. Только короткое. Очень короткое. Анекдот из серии — как можно попасть в судьбу. Увидеть лицо, которое мучило с детства только обещанием. Просто. Создать новое соединение. Указать телефон модемного пула. Имя пользователя и пароль. Шесть часов безудержного Интернета. Но сперва нужно купить карточку. А еще раньше сесть за пиво с Севкой. И закончить водкой. Потому что он вечно задает вопросы. Вроде простые. Например: чего тебе не хватает… э-э-э? Если это… есть дом, ужин там… дети? Если жена… ну вполне… это… не коряга? Да еще любимая дочь? Сам же говоришь… красавица в три года, да… Белокурые волосы и ямочка на подбородке. Сам же утверждал, что она — главнее всех баб в твоей жизни? Никто за язык не тянул. Ты же того… столько раз рассказывал, как первый раз в лес ее поведешь… Как каждый куст покажешь… Каждый след… Ты же ее фотографии и рисунки в сумке таскаешь… Такого что-то с сыном у тебя не припомню… Извини, конечно, но почему?.. Он ведь так… это… на тебя похож?

И для начала ты запутаешься в этом. Объясняя, как можешь, что сын — он вроде как Светкин. Она родила его, чтобы привязать тебя. Что тогда ты не хотел. Не был готов. Совсем не думал об этом. Хотя — не важно. Проехали.

А Севка свое — зачем тебе эта дурацкая работа, а? Обналичивать чьи-то фиктивные банковские векселя? Это… зиц-председатель Фунт, понимаешь… А если того… подставят? А если срок? Из-за денег? Но они вроде… тебе никогда особо не упирались, ведь так?

Так.

И начать издалека. Как ты еще в двадцать лет, в своем поселке выводил среди ночи из сарая старенький мотоцикл. И гнал за тридцать километров к вышке, стоящей на краю леса. Забирался на нее и просто курил. Смотрел на звезды, если они были. На кромку леса. На огни на том берегу пруда. И не знал, что с собой делать. Что делать с этим? Потому что — звезды и небо. Звезды и небо, а ты — человек. Всего лишь. Потому что другие — кто умеет — пишут от этого стихи. Рисуют картины. Ты не умел. И что было делать с ЭТИМ — таким пронзительным ощущением жизни, за которым сразу дышит смерть? Прозрачная и красивая. Как вспышка молнии. Как лезвенный промельк. Иногда ты просто плакал. Иногда, если был пьян, — просто орал песни. Или громко читал стихи. Чужие. Есенин и Бунин. Реже Тютчев. Один. На вышке. Выплевывал их в небо. В звезды. В темень. А теперь… Пусть зиц-председатель Фунт. Пусть подставное физическое лицо. Зато нет ощущения давящей ответственности и есть — легкое ощущение опасности. Бесцельной и нелепой. Но без нее тяжело почувствовать жизнь. Без нее невозможно. Они сразу тут как тут — оба два — немигающие глаза твоей тоски. С вертикально поставленными зрачками несоприродной тебе твари. Как у тех щук, которые греются в столбах лунного света. Как у чувака на интернет-карте «Вампир», купленной в тот же вечер. На абсолютно черном фоне — вдалеке — светящийся муравейник города. Узкий серп луны. На переднем — вертикальные зрачки твари. На небритом — ей-богу, чем-то похожем на твое — узком мужском лице.

Шесть часов безудержного Интернета. Потому что ты не просто пьешь. Ты заправляешь бензином свою метлу. Чтобы лететь к звездам. А если сегодня нет звезд? Тогда подойдет и «Лав-майл». Эта свалка человеческих судеб. Все же приключение. 375 человек, которые хотят общаться. 57 в онлайне прямо сейчас. И каждый ищет. Каждый ждет. Для переписки. Любви. Дружбы. Создания семьи и регулярного секса вдвоем. А то и вчетвером. Можно Ж+Ж. Можно М+Ж. Можно М+М. Кто дрочит на ухоженные руки и блестящие волосы. Кто на джинсы. Кто на нижнее белье. Кто на авторскую песню. Кто на фьюжн. Кто ищет рабыню, кто госпожу, кто спонсора, а кто и мужское начало — сочетающее в себе «чувство юмора и серьезность», «ответственность и статность» да еще с присутствием интеллекта. И среди прочих — фотографии Мун. Рыжей Мун. Черной Мун. О себе: «Пишите — поговорим». На вопрос: «Чего ищете?» — «Пишите, там посмотрим». Увлечение — керамика. 34 года. Разведена. Дочь. Живет в закрытом городе. Энск-72. В итоге: 9. При чем здесь нумерология? Хотя… Надо было все проверить. Все. После того, как послал ей первое письмо. Например, посмотреть — а не изменились ли линии на твоих ладонях? Потому что они меняются. Проступают вдруг розовыми царапинами под кожей. Может, новые. А может, те, что были всегда и ждали своего часа. Когда придет их время обозначить настоящий рисунок судьбы. Твой настоящий портрет. Счастье обретения себя? Себя — оборотня? Рога, копыта, пули из серебра?

А Мун умела читать по руке. Она и мою посмотрела в первую же встречу и промолчала. Мы сидели в кофейне. Мы могли бы сидеть где угодно. А лучше лежать. Потому что с первой же минуты, едва она вошла и села за столик, — твари внутри нас зацепились глазами. Выгнули шипастые хребты. Завозили нервно чешуйчатыми хвостами. И двинулись, осторожно принюхиваясь, навстречу. Дрожа от напряжения. Проверяя будто в зевке растяжку клыкастых пастей. То ли для укуса, то ли для поцелуя. Если они вообще умеют целовать. Если им вообще понятно слово «нежность». Здесь не будет нежности. Не будет жалости.

Не помню, сразу я это понял? Или чуть погодя? Когда с трудом оторвался от ее лица и начал рассеянно собирать взглядом пустяки вокруг. Не кафе — музей моего детства. На полках по стенам все сразу: глупая улыбка олимпийского мишки. Виниловая пластинка. Футляр от ФЭДа. Раковина рапана на подставке. Граненый стакан в подстаканнике.

Не хватает мумии пионера в красном галстуке. В синем форменном пиджаке. С авоськой пустых молочных бутылок. Стеклянных, не пластиковых. От которых еще зайчики на асфальте. Дробятся и скачут легко. Как наш с Мун разговор. Он чаще уходит в те времена, когда эти предметы, которые вокруг, еще жили. Как вещи. Не как элементы декора и знаки стиля. Немного про школу. Про ее первого мальчика. Он сжег ее портфель. За то, что она его не любила. Но она никого никогда не любила. Даже отца дочки. Воина-интернационалиста. Чтоб ему. Квартиру до сих пор не поделили. Еще вот — еле видный шрам на щеке. Слава богу, развелись. Два года назад. Потому что тяжело жить с бандитом младшего звена. Каким бы героем в прошлом он ни был. Хотя и тогда не был. Еще есть Джон — они познакомились через сайт. Джон — канадец. Зовет к себе. Может быть, она и уедет. Когда воин-интернационалист даст добро на вывоз дочери. А может, и не уедет. Институт? Нет, не закончила. Даже не поступала. Восемь лет проработала в Магадане. При американцах, которые интересовались тамошним золотом. Потихоньку выучила язык. Вернулась домой в начале go-х, когда на приисках стало опасно совсем. Куда пойдем? Лучше не в кино. Лучше на Квартиру к твоему другу. Лучше поговорить. Узнать друг друга ближе.

Прощай, олимпийский мишка! Прощай и ты, бутылка мартини, выпитая не до конца!

На улице совсем темно. И твари внутри нас притаились, близко почуяв родное. Ночь. Скорость. Огни. Совсем чуть-чуть страха. Твари присмирели. Замерли на изготовке. Василиски. Волыглазые васильки. Редкая порода саламандр-неразлучников. Смежили кожистые веки. И только вскидывались чутко, когда я, будто случайно, касался руки Мун. Пока мы ехали в «моторе» до Севкиного района. Пока я благодарил его в мыслях за ключи от квартиры. Целовал взасос его жену, убравшуюся с детьми на праздники к теще. Твари внутри урчали от предвкушения.

И было уже не важно: что у кого какого размера, формы или диаметра. Узкие язычки злых искрящихся лилий. Скрип кровати — как скрип гирлянды над занесенным снегом и солью прудом. Безглазые рыбьи лица Деда Мороза и Снегурки. Расступившаяся черная вода, вернувшая мне ее лицо. Мое лицо. Лицо ведьмы. Потому что мы с Мун были одно. Где-то глубоко, на самом дне себя, где лежат, крепко захлопнув пасти, беззубки, клубятся водоросли и греются в столбах холодного лунного света неведомые твари с вертикальными зрачками. Они не знают сострадания. Не знают боли. Нежности. Любви. И мы честно пытались занырнуть как можно глубже. Уйти от поверхности. Дорваться до нашей похожести. Укусить ее, высосать, вцепиться зубами, если возможно. Доцарапаться и достонаться. Почувствовать в запахе пота, который уже общий. Ухватить жадной пастью чужой чешуйчатый хвост. Замкнуться в кольцо, увидеть общее отражение. «Ты это, того… — сказал мне потом Севка, — у меня… короче, жена под все кровати зеркала сует обычно, ну, традиция у них такая… от нечистой силы… Я в эту чушь не верю, понятно, но они треснули все, зеркала-то. Ты бы это…». «Трынка-волынка-гудок». Белый мотылек, который садится сонному на губы. Который приносит болезнь. Который рано или поздно приведет к тебе второго. Чтобы дать тебе зеркало, но захочешь ли ты заглянуть в него?

IX

Чтобы дать тебе зеркало, но захочешь ли ты заглянуть в него… В грустную муть темного серебра. Тронутого кляксами старости. Где слышен, между тем, хрустальный плач. Стеклянный, пронзительный всхлип. Долгое, постепенное, от тона к тону, угасание чуда. «Трус». «Эгоист». «Сволочь». «Брось их. Будь со мной». «Ты с ними, а я одна». Их около двадцати на мобильном — sms-сообщений от Мун. Ты еще не все открыл. И будет чем заняться, пока поезд идет до Перми. Пока в липкой усталости качается вагон. И качается желтым цветком призрак случайной станции, становясь продолжением сна. «Молчишь? Ответь хоть что-нибудь, подонок».

Сообщения можно убивать, не читая. Каждое «удалить» — как смачный плевок ведьме на хвост. И пусть она крутится волчком, волыглазая церва. В закрытом городе, за длинным цементным забором. Изученным тобой метр за метром. Там, где колючка поверху примята, — народная тропа. И есть все шансы не встретить патруль. А если доплатить таксисту и проехать чуть дальше — забор и вовсе обрывается. Но надо точно знать место. Тогда легко попадешь в атомный заповедник советских времен. Все еще чистый и на редкость зеленый. Где, по словам Мун, тоскливо так, что хочется выть. Как голодному псу. Как стае голодных псов, оставленных без лап сумасшедшим трамваем. А кладбище там — гораздо больше, чем обычно. В городах с таким населением… Еще одна станция. Еще один километр побега. Черные конвертики на дисплее мобильного. «Оставляй себе свободу, но запомни — я такая же». «Брось их». «Никогда не возвращайся». «Люблю тебя». «Ненавижу тебя». Можешь отправлять Мун ответом ее же собственные слова. Если кому-то он поможет — пинг-понг черных конвертов. Сто, двести, триста ударов в бешенстве по телефонным кнопкам.

Хорошо, что еще существуют поезда. Где есть стаканы в подстаканниках. Совсем как в кафе, где мы встретились в первый раз. И нет возможности изменить направление. Поезд не угнать, обвесившись динамитом. Его не поднять в небо, как в фильме Рязанова. Остается, конечно, возможность стоп-крана — но ведь ты этого не сделаешь. И не сойдешь на следующей станции. И не купишь обратный билет. Ты будешь методично — конверт за конвертом — убивать сообщения. А потом так же не спеша чистить ружье. В маминой квартире с окнами на пруд. С большим портретом утонувшего брата за стеклом дешевенькой стенки. Изменились разве что обои в большой комнате. Но доски пола по-прежнему выкрашены коричневым. И по-прежнему есть ощущение вселенского сквозняка, который исключает всякую возможность жить с кем-то рядом. Быть с кем-то рядом, не причиняя ему боли.

Светка просто молчала, после того как все узнала. Она не скандалила. Просто стояла, прислонившись к кухонному косяку. И слушала наш телефонный разговор. Потом сказала — со мной ты никогда так не говорил. Потом постелила мне отдельно. Потом, придя с работы, увидела меня на кухне с бутылкой водки. Кажется, у меня по лицу текли слезы. А может, таял снег, замешанный на соляной пыли. Потому что окно было открыто. Светка только спросила — из-за нее? Выпила со мной рюмку. Сказала — мы подождем. Ушла спать.

Я курил и слышал, как она всю ночь ворочается. Как Анютка бормочет во сне. Как со страшной беззвучностью атомного взрыва раскалывается мой прежний мир. И все ближе подбирается темная вода. Я ничего не мог с этим поделать. Я ни с чем не мог ничего поделать. «Странная у тебя линия жизни, — сказала мне как-то Мун, — будто ее и нет. Она очень слабая, пунктиром. Она обрывается». Но ведь линии жизни могут меняться — не так ли?

Светает, и пруд уже видно из окна. Лес на той стороне. Сейчас он возьмет ружье и выйдет из дома. Теперь ему нечего бояться. Некого искать. Он знает — что прячется в чаще сна. В самой сердцевине кошмара. И можно двигаться дальше. Совсем по-новому. Лишь бы не поскользнуться сейчас. На том самом месте, где когда-то стояла горка. Где, не совладав с избытком жизни, утонул его брат. Главное не навернуться на этом новеньком, два дня как вставшем, льду. Снег еще не выпал. И сквозь блестящий панцирь бутылочного стекла. Сквозь вмерзшие в него молочные пузыри воздуха — видно, как подо льдом кипит жизнь. Клубятся водоросли. Снуют мальки. Не спеша проплывают тени рыб покрупнее. «Вода тяжелеет. Вода впитывает тени. Смерть для души становится водою». Так иди же, иди — как в сказке — все дальше — к волшебному лесу. Туда, где лед, повторив восход, светится розовым. Фиолетовым. Аквамарином. И трещит под ногой. И вздыхает. И поет всеми своими трещинами.

X

Рваная рана души моей, заноза моего сердца.

Чего нельзя найти — того и нельзя искать.

Кто прячется в чаще моего сна, в самой сердцевине кошмара?

В черной траве, в темноте, в слепых до утра одуванчиках?

Я — один, и внутри — навсегда — беспокойство без имени.

Каждый платит за то, на что любит смотреть.

Все не то, чем на первый взгляд кажется.

И «не все вмещают слово сие, но кому дано».

Реальность и сны никогда так не совпадут — без зазоров и швов на какое-то очень счастливое время.

Чтобы дать тебе зеркало, но захочешь ли ты заглянуть в него? Туда, где лед, повторив восход, светится розовым. Фиолетовым. Аквамарином.

И трещит под ногой. И вздыхает. И поет всеми своими трещинами.

Анна Матвеева Найти Татьяну

Часть первая

…Глубокие чувства похожи на порядочных женщин: они страшатся, что их разгадают, и проходят по жизни с опущенными глазами.

Гюстав Флобер

Глава 1. Трубадур

Оставалось два дня из одиннадцати тысяч. Тридцать лет жизни покорно лежали у ног Согрина, тридцать календарей с тщательно закрашенными числами. Согрин не перечеркивал дни недели деликатно, крест-накрест, нет, он яростно скреб пером по каждому дню, чтобы тот скрылся, наконец, под синим чернильным пятном. Согрин убивал дни в календаре так, будто они были живыми. На самом деле — разумеется — они были мертвыми, эти тридцать последних лет.

Календари лежали на полу обиженной кучей — парадные настенные и маленькие карманные, дареные и самочинно купленные в канцелярских магазинах. Тридцать календарей, изуродованных синими чернилами, — весомый повод гордиться собой. Согрин все же выстоял. Дождался. Он всегда умел ждать. И, конечно, он продержится последние два дня.

Согрин часто думал о себе как об арестанте, заключенном в клетку за единственную ошибку. К нему — будто к арестанту — проявляли милость и доброту, он мог свободно передвигаться в пространстве и произвольно строить свою судьбу, загвоздка была лишь в том, что Согрину все это было не нужно. Ни сейчас, ни тридцать лет назад.


Каждый перечеркнутый день Согрин не жил, а думал о Татьяне. Конечно, им останется не так много времени, ему теперь под шестьдесят, Татьяна на два года старше — неизвестно, что у нее со здоровьем, и непонятно, какая она стала.

Согрин поежился, отгоняя неприятную мысль о том, что Татьяна за эти годы запросто могла стать мертвой. Умереть. Умереть она обещала тридцать лет назад, говорила: «Я жить все равно не буду!» Согрин очень надеялся на Бога, с которым у него сложились неплохие отношения, что он, Бог, внимательно наблюдал за Татьяной все эти годы и что Татьяна благодаря высокому присмотру все-таки осталась живой. Согрин полагал, что Татьяна не слишком располнела, хотя, если честно, ему было все равно. Картина важнее рамы.

Согрин повторил эту фразу вслух и почувствовал, как зажигается в нем радость, похожая на белые звездочки бенгальских огней. Два дня!

Он не пытался найти Татьяну раньше, чтобы не скостить ненароком срок. Легкие следы Татьяны скрывались в тридцатилетием прошлом, она обещала уехать из города, звонила Согрину, приезжала к нему в мастерскую — он бросал трубку, не открывал двери, иначе было нельзя. Татьяна — не понимала, искала его снова, уговаривала, умоляла и потом, отчаявшись, начала сдаваться, уходить, умирать.

…Впервые они встретились в оперном театре, где Согрин навещал совсем другую даму — «Кровавую Мэри». Далекий от музыки художник (а Согрин тогда всерьез считал себя художником) услышал от друзей, что в буфете оперного театра вечерами продают коктейль из водки с томатным соком. Билет в оперу стоил в те годы рубль, коктейль обходился совсем в смешную, копеечную сумму. Дешевле, чем в кабаке, и закуску никто не навязывал.

Визиты в оперу стали привычкой, и в тот вечер Согрин, как водится, даже и не собирался входить в зал, откуда неслись торжествующие или — в зависимости от того, кто и как слушает, — скорбные звуки увертюры.

Он тихо поглощал «Мэри», пока буфетчица Света строила ему глазки — в большей степени автоматически, чем от души. Света была девушка видная, место в жизни нагрела себе теплое, а что Согрин? Деньгами не пахло, пиджачок сидел скверно, тянул линию плеч влево и вверх, да еще и водку клиент хлестал с отчаянным удовольствием — Света часто видела такое удовольствие в глазах родного папаши, алкоголика в третьем поколении. Так что Согрин девушку не интересовал, разве только в научных целях — появления в буфете очень походили на признание. Еще пара спектаклей, и позовет в кино, как пить дать. Света вздыхала, давала пить, Согрин тянул красную водку, разглядывал рисунок на линолеуме — черные тонкие линии, мутные синие ромбы.

В зале спорили скрипки и голоса, затянутые в синие френчи контролерши с длинными свитками программок наперевес в антрактах шагали по фойе медленно и ладно, как декоративный караул.

Согрин не был готов к появлению Татьяны, но она все равно появилась. Не в буфете, правда, а на сцене. Хитровертая судьба плела косицу из людских жизней. Прядочка сюда, прядочка сюда, давай, внуча, ленточку. Лента наглаженная, атласная, пахнет раскаленным утюгом. Татьяна каждое утро, забирая волосы в хвост, вспоминала бабушкину присказку.


Согрин вытряс в рот последние капли коктейля, проглотил кислую ледышку, уткнулся расслабленным взглядом в своего директора Потапова и его жену в красном платье. Красном, как коктейль. Встречаться с ними, вполне безобидными, кстати, людьми, Согрину не захотелось, и он вышмыгнул из буфета. Потапов сосредоточенно выбирал пирожные, красное платье сверлило взглядом Свету.

А бабка-контролер строго сказала Согрину:

— Мы после третьего не пускаем!

Согрин начал объяснять, что выпил всего два, но потом разобрался — бабка имеет в виду звонки, театральные звонки, от которых школьники, насильственно загнанные в культурную среду, покрывались привычной испариной. Спасла Согрина — как обычно — искренность. Он, как кинжалом, любого мог зарезать этой своей искренностью. И некоторых даже зарезал.

— Оглянитесь и увидите моего начальника, — принялся врать Согрин, — заметит пьянство, будет беда. Утром — фаза раскаяния, позор, осуждение руководства.

Выговор с занесением в личную карточку, лишат премии, дадут отпуск в ноябре. А если в зале — все в порядке, приобщаюсь к искусству. Высокая музыка, все такое…

За углом показалось красное платье с Потаповым. Потапов незаметно вытирал липкие пальцы о брючину, красное платье осмысляло прическу буфетчицы.

— Он? — качнула головой бабка. — Ладно, горемыка, заходи.

Добрая, открыла двери. И ослепший в тьме зала Согрин прозревал, бессмысленно разглядывая хор крестьянских девушек. И увидел Татьяну.


Наш оперный театр — город, с улицами и домами, законами и правилами. Невидимый крепостной ров отсекает театр от города, так же как видимый занавес — сцену от публики. Высокогорный замок, в который не смогут попасть даже те, кто собирался взять его штурмом. Ворота — на запор, мост — поднять, раскаленное масло — приготовить.

Тридцать лет назад здание театра было выкрашено голубой краской. Согрину нравился старый наряд театра, новый казался ему слишком блеклым. Словно театр поседел, как поседел сам Согрин. Словно он побледнел в декорациях новой жизни, что безжалостно перемешали в городе все краски: как будто рехнувшийся художник сложил небесный вивианит с орселью неоновых вывесок, смешал бланфикс снега с грязной выхлопной сепией. Согрин давно не думал о себе как о художнике, и только краски мучили его сильно, как в юности. Краски-демоны. Являлись без всякого желания Согрина, возникали не в осенней листве и небесах, а в воздухе, из пустоты. Дар, доставшийся Согрину, не превратился в талант, и к старости от него уцелели только обрывки. Неровные полосы красок на ладони. Подтекающая, плачущая палитра. Дар не радовал Согрина, а мучил его — как будто он носил груз, горб, тяжесть без всякой надежды однажды ее сбросить.

Согрин изменился. Город изменился еще сильнее. Крикливые машины — «раньше их столько не было», брюзжал Согрин. Яркие, разухабистые рекламы предлагали Согрину купить модную технику, открыть накопительный счет в банке и отправиться в тур к далеким островам. Согрин остановился в своем развитии потребителя. Ему все это было неинтересно.

Ему надо было найти Татьяну.

Глава 2. Искатели жемчуга

— Где я найду вам Татьяну? — нервничал главный режиссер, мужчина выцветший и хмурый, с созвездиями мелких ссадин на лысине.

Главный дирижер Голубев с чувством болезненного наслаждения разглядывал эти ссадины, представлял, как коллега бьется головой об острые углы полок и разверстые дверцы шкафчиков, силой возвращал себя к теме разговора — бесполезного разговора. Голубев все решил, спектакль никуда не годится, надо срочно искать другую Татьяну. Мартынова не вытягивает, новый сезон прекрасно это показал. И потом, Мартынова не нравится Леде, что еще хуже. Спорить с Ледой дирижер Голубев не стал бы, даже если бы та вознамерилась поджечь театр. Неважно, что режиссер ярится, от него ничего не зависит.

Голубев улыбнулся, не в силах оторвать взгляд от одной особенно крупной ссадины на вражеской лысине.


Последняя привязанность дирижера, статная и кучерявая Леда Лебедь, была ведущим меццо-сопрано в нашем театре.

«Золотое Руно», — ворчала супруга дирижера, дама образованная и терпеливая, бывшая балерина Наталья Кирилловна. За долгое время жизни в театре Наталья Кирилловна свыклась с ее превратностями, и очередную влюбленность мужа воспринимала с пониманием и некоторой радостью. Люди устают друг от друга, особенно в браке, а тут — извините-подвиньтесь — речь идет об искусстве, где свежая кровь требуется в ежедневном режиме (будто на станции переливания), и переживания творца должны обновляться регулярно, как костюмы для старых спектаклей.

Очередная пассия дирижера в глазах театра была не столько телом, сколько тельцом, жертвой, принесенной на алтарь искусства. Одна — за всех, очень удобно. И если жертве удавалось при этом устоять на ногах да еще и получить привилегии и козырные партии, театр начинал уважать ее и верить — она вправду молодец. А не просто романтическая свиристелка.

Леда Лебедь была молодец. Она ловко взяла маэстро в оборот, закрутила проводами своих кудряшек («Горгона», — еще так ворчала Наталья Кирилловна) и стянула крепким узлом — не вырвешься. Маэстро зачарованно смотрел на Ледины спиральные локоны и думал, что она не надевает париков. Любашу только поет в парике, кудри не ложатся в образ.

— Лебеди-голуби, птичник, прости Господи, — стонал главный режиссер по дороге к себе в кабинет. — Эта еще сразу и Леда, и Лебедь. Полный набор.


Но не на ту напал, если бы посмел напасть. Не стоило и думать презрительно по поводу Леды: она же Наина, она же Гедвига, она же Кармен и четыре раза в год Церлина. И если бы Леда смогла спеть Татьяну, она, будьте спокойны, ее спела бы.

Некоторые певицы с легкостью отбрасывают уточнение «меццо» и поют выше всяких границ и похвал, но вот Леде, к сожалению, таких виражей было не исполнить, при малейшей попытке замахнуться на недоступную партию она начинала пропускать ноты, выпадала из тесситуры, злилась и… возвращалась к Любаше с Кармен. Что в принципе ничем не хуже Татьяны и Виолетты.

Просто Леда Лебедь была устроена таким образом, что ей хотелось быть всем и сразу. Другие на ее месте остались бы довольны.


Главный режиссер добрался до своего кабинета, обхватил руками лысую раненую голову. Посмотрел по сторонам. Стол. Стул для посетителя. Две плохие дареные картины на стене. Пепельница в виде расплющенной лиры, высохший цветок в горшке, нервно гудящий монитор. Окно с видом на главную площадь. За дверью — громкие рулады Мартыновой и топоток хора, значит, распевка закончилась. Станет ли главному режиссеру легче, если он переберется в кабинет другого театра?

Он достал сигареты, закурил. Цветок на секунду скрылся в белом облачке дыма и потом появился снова — как деревце в горящем лесу. Жизни в другом кабинете главный режиссер не представлял. Дело было не в том, что он так уж любил музыку или наш театр. Дело было в том, что в другом кабинете все начнет повторяться. Там будет стол. Стул для посетителя. Две плохие дареные картины на стене. Так стоит ли рушить привычный мир, если на месте сноса почти сразу начнет строиться точно такой же дом?

Главный режиссер бросил окурок в цветочный горшок — в подражание великому поэту и на радость уборщице. Резко вскочил, ударился лысиной об открытую дверцу шкафа, выругался.

Ему надо было найти Татьяну.

Глава 3. Пробный камень

Сорок лет, без перерывов и выходных, Евгения Ивановна была женой Согрина, и те же сорок лет (но с каникулярными паузами) служила преподавателем русского языка и литературы в самой что ни на есть средней школе. Замечательный человек Евгения Ивановна, царствие, как говорится, небесное. Согрин всегда думал о жене с уважением и чувством выполненного долга. Порядочный человек Евгения Ивановна, и опытный педагог опять же. Школьники ее, правда, не любили, звали — Гиена Ивановна. Некоторые, из нахватанных, еще хуже говорили: Геенна Ивановна. Неблагодарные! Педагог за них в огонь и в воду (Геенна Огненная. Геенна Водная), а они…

За мужа своего, Согрина, Гиена Ивановна тоже готова была в огонь и в воду, но в огонь и в воду никто ее не посылал, а жить в тихом, убийственно ровном браке ей было непросто. Тяжело было, если совсем уж честно говорить, ведь Гиена Ивановна со всеми и всюду старалась быть честной.

И жениться, между прочим, придумала именно Гиена Ивановна, тогда ее, впрочем, звали Женечкой. Красивая Женечка считала, что если она сама не сделает шагов навстречу семейному счастью, то счастье это обязательно собьется с пути и не найдет ее. Хилое и робкое семейное счастье, да таким оно, в сущности, и получилось по итогам целой жизни.

Согрин не любил Женечку, но считал хорошей женой, незаменимой и надежной, как муштабель. И вот такой брак у них получился, дружелюбный, почти бесстрастный и совершенно бездетный. Евгения Ивановна (не буду больше звать ее Гиеной, она не заслужила этого; что же до царствия небесного… заслужила? как узнать?), Так вот, Евгения Ивановна не хотела рожать, потому что каждый день (за исключением каникулярных пауз) имела возможность лицезреть толпы детей. И редко какие дети ей нравились. Что скрывать, не любила она их. В огонь и в воду — сиганула бы за самого распоследнего двоечника, точнее за справедливость или идею, а вот любить — это не к ней.

Согрин за детей не рубился. Он всю жизнь был старшим братом, после него мать родила троих, и пеленки-распашонки-бутылочки-горшки вытравили в нем отца — едким коктейлем из мочи и манной каши. Переел, извините.

И жили Согрины в согласии и спокойствии, как какие-нибудь мифологические супруги.

Утром Согрин уходил в мастерскую, Евгения Ивановна — в школу. Вечером Согрин сидел у друзей или шел в театр выпить, Евгения Ивановна терпеливо хмурилась над тетрадками. Хорошая в общем-то жизнь. Может, и не хорошая, но абсолютно нормальная. Не хуже других, гордо выпрямлялась Евгения Ивановна, когда в голову ей прилетали сомнения, похожие на дохнущих бабочек. Не хуже других, повторяла Евгения Ивановна — и сомнения подыхали окончательно, не трепыхались больше, ишь чего! Им только волю дай…

И Согрин себе душу не травил, любовь ему казалась делом несерьезным, да так ведь оно и есть, правда? Потому, может, и не получилось из Согрина настоящего художника, хотя в юности он честно собирался заткнуть за пояс целый букет гениев, но без любви, как говорится, ничего не попишешь. Что можно написать без любви?


Так бывает. У музыкантов, писателей, художников. Представлял себя великим артистом, а вместо этого уныло дрючишь в яме надоевшую скрипку. Грезил о полных залах, а теперь утешаешься мыслью о полных задницах.

И каждый вечер измеряется в бутылках — так удобнее считать. Вот оно, подкралось, цап, и нет ни мечты, ни желаний, ни сил, ничего больше нет. Пустота.


Согрин никогда не верил, что сможет разлюбить жизнь и краски, но разлюбил вначале одно, а потом другое. Выучка, впрочем, оставалась при нем, и краски он все так же видел — да и сейчас видит, чтоб им пусто было. И когда не только все вокруг, но и сам Согрин понял, что настоящего художника из него не выйдет, менять жизнь было поздно. Согрин привык думать о себе — «я художник». И думать о себе — «я никто» или «я продавец колбасы» — он не хотел и боялся, что в принципе почти всегда одно и то же.

Вот что стал делать Согрин после того, как от художника в нем уцелело только название. Он начал рисовать афиши для кинотеатров. В те годы афиши размером 2,80 на 3 метра вывешивались у всех кинотеатров, и народ любил на них поглазеть. Сейчас у нас в городе только один кинотеатр по старинке рисует афиши к фильмам, остальные перешли на баннеры. Согрин ненавидел как сами баннеры, так и слово «баннеры». И современные фильмы он не переносил, они были как пережеванный чужими зубами кусок мяса: единственная эмоция — омерзение.

Тридцать лет назад Согрин смотрел каждый фильм, прежде чем приняться за афишу. И если его напарники запросто малевали землистые лица и неестественные позы даже самым любимым артистам, то Согрин работу свою делал иначе. Поэтому иногда — среди убогой палитры — вспыхивали афиши Согрина: артисты получались у него как живые; дивные краски плавились на жаре, и некоторые зрители даже плакали, когда очередную афишу смывали. И напрасно — Согрин в мастерской уже принимался за очередной шедевр.

Согрина мучили краски — будто злые духи с ласковыми голосами, они проникали ему под веки и застилали свет. Краски оставались в памяти, как подпись в договоре о мировом несовершенстве. Так у неудачников-писателей рождается отличная строка — живая, но одинокая, захлебывающаяся в потоке банальностей. Так у скверного музыканта скрипка вдруг вспоминает о Паганини. Так посредственная певица, из тех, что и в хоре отмалчиваются, выдает отличную арию — но дома, для друзей. В караоке. Или вообще в ванной. Горб таланта!

Согрин ненавидел краски, но знал, что без них будет еще хуже. В бескрасочном мире останутся только Евгения Ивановна, зарытые глубоко в землю героические планы и коктейль «Кровавая Мэри» в буфете оперного театра.

Краска белая, с розовым сальным отблеском и прозрачной каплей в сердце. Краска желтая, огневая, тлеющая, злая.

Черная краска с глубоким синим призвуком, с дыханьем вороных перьев, с земляным смрадом подвала.

Согрин болел новой краской и мечтал — пусть уйдет в очередную афишу и перестанет его преследовать. Пусть превратится в губы Елены Соловей, в рубашку Смоктуновского, и в гладкой прическе нарисованной Ирины Купченко скользнет новый, яркий, живой цвет, и рука благородного Еременко засветится голубым, как на портретах Розальбы Карреры.

Афиши Согрина были шедеврами, доступными в нашем городе каждому. Хитрющий глаз Куравлева в «Афоне». Потрескавшееся от жары платье Кореневой. Ожившая катастрофа «Экипажа», на которую мальчишки ходили, как эстеты — к Джотто: на поклон, чуть не с молитвой. Афиши приклеивали прохожих, как липкие ленты для мух, которые висели в те годы в любом продуктовом магазине. Трупики мух выстраивали картины, Согрин видел в каждой орнамент, сюжет, историю, но прежде всего — краски. Краска удушливожелтая, как отстоявшийся диурез. Краска прозрачная, серая с паутинными разводами, будто не крылья мух, а слюдяные оконца…

Согрин думал, что с годами сможет исцелиться от недуга, но каждая новая зима приносила с собой новые краски. Он искал от них покоя, но стоило покою прийти хотя бы на день, как Согрин начинал беспокоиться — вдруг не вернутся? В театре ему становилось легче. Не от водки. Водка отвлекала, близость музыки дарила надежду.


Он смотрел, тоскуя, как хор уходит со сцены, как крестьянские девушки оставляют Ларину с дочерьми. «Филипьевна, вели им дать вина!» Что они будут делать за сценой? Побегут в гримерку, переодеваться? Когда выйдут снова, какими будут? Согрин решил дождаться следующего действия.

И увидеть Татьяну.

Глава 4. Дитя и волшебство

— Ты кого дожидаешься, девочка? — ведущая подозрительно смотрела на Валю.

Сразу видно, новенькая. Не знает, что Валя в театре — явление настолько же естественное, как, например, занавес. На помощь пришел Коля Костюченко — в гриме Грязного. Борода у Коли своя, все остальное — наклеивается и раскрашивается.

— Да не волнуйтесь так, Валя на сцену не выпрыгнет.

— Пусть только попробует!

Воинственная оказалась новенькая, ну да ладно. Ведущие спектакля и должны быть такими.

Валя заняла привычное место в правой кулисе — на скамеечке, у пульта. Валя видела первые ряды зрителей на экране, видела, как нервничает новенькая. Суфлерша кивнула Вале. Скоро придет хор. Скоро все начнется.

— Валя, — шепнул Костюченко, — в антракте сбегай, подзаряди телефон.

И сунул крохотную трубку мобильника.

Валя польщенно кивнула, оглянулась на новенькую — видела, нет? Новенькая сидела ровно, будто пересчитывала кнопки и тумблеры. Ничего, и она привыкнет. К Вале в театре быстро привыкают.


Валя, мелкая и носатая, как комарик, Валя, у которой никогда не бывает менструаций, Валя, дочь той пьяницы с четвертого этажа. Обижайся не обижайся — все правда. Мать родила Валю по пьяному залету, молоко у нее было горькое, как водка. «На что ты мне сдалась, да еще больная!» — это Валя слышала от матери вместо колыбельных, каждую ночь. Дети, они ведь у разных людей рождаются. Не только у хороших. Впрочем, мама не была плохой, она всего лишь крепко обиделась Однажды на свою жизнь. Смолоду ей многое давалось, вот она и подумала, что так будет всегда. Наивная.

Мама Валина была фотографом в те времена, когда фотографами в нашем городе служили только мужчины. Это и погубило ее — мужчины. И водка. Всегда водка. Валина мать уходила в алкогольное болото очень медленно, до последнего высовывала голову, каждый день обещала себе — брошу, вернусь на работу, буду растить девчонку. Научу фотографировать, ценить себя как женщину. Каждый вечер заканчивался одинаково — темнеет за окном, темнеют глаза матери, она копошится в прихожей, шуршит пакетиками, роняет монеты. Чертыхается. Божится. Опять чертыхается. Потом дверь хлопает, Валя ищет куда бы спрятаться. Пьяному фотографу лучше не попадаться — ни на глаза, ни под руку.

В день, когда Вале исполнилось восемь, мать заявилась к полузнакомому художнику в мастерскую. С фотоаппаратом, единственной непропитой ценностью. Накрасилась, хотела понравиться. Последняя попытка вы барахтаться из беды.

Художник выставил две бутылки, мать накачалась, уснула под абстрактной картиной, юбка задралась. Над матерью смеялись, ею брезговали: алкашня, синяя яма. Гости художника по очереди фотографировали мать ее же аппаратом, и когда она проявляла пленку с похмелья, то увидела только себя — в каждом кадре. Спящую мутным сном, пьяную, мерзкую. Дочь — уродец. Мужики — предатели. Фотоаппарат — в окно, петлю на дверную ручку, голову — в петлю. Даже не выпила перед казнью. Задавилася, так объяснила Вале тетка.

Она, тетка, вначале хотела Валю в детдом, потом осознала — пособие у племянницы лучше любой зарплаты. Долго соображала, считала, строила цифры на бумажке. То на Валю взглянет, то на бумажку, то внутрь себя. Там, внутри, у тетки когда-то было сердце.


Расти Валя перестала лет в десять. Она и сейчас похожа больше на ребенка, чем на женщину, хотя — двадцать четыре года. Не лилипутка, но и не нормальный человек. Полукарла. Вначале люди на Валю смотрят напряженно, будто она сейчас взорвется. Потом начинают ухмыляться. Потом побеждают в себе зеваку, давят раба, пытаются делать вид, что ничего такого. Подумаешь — маленькая, носатая, инвалид, или просто — Валя.

Только Изольда видела Валю другими глазами. Она пришла к тетке, все еще высчитывающей бонусы и минусы удочерения, сказала — забирайте себе половину пособия, а девочка останется со мной. Нам с ней хватит, потом я ее в театр пристрою.

— Валя, хочешь увидеть театр?

Валя сжалась, с ней так никто никогда не говорил — бережно. А тетка заподозрила Изольду в дурной корысти.


На самом деле Изольду звали иначе, но Вале показалось, что у такой необычной дамы имя тоже должно быть особенным. Изольда хохотала, когда Валя поделилась с ней этой мыслью, но новое имя приняла без звука. Для Вали — пусть будет. Изольда так Изольда.

Изольда жила прямо под Валей, в маленькой двушке. Спала на диване-инвалиде, если бы этот диван был человеком, ему присвоили бы первую группу. У Вали — тоже первая. Когда тетка, наконец, согласилась отдать племянницу соседке, Изольда первым делом вымыла Валину квартиру и дала объявление — сдается! Вскоре сюда въехала пара балетных из театра, девицы — каждая с две Вали высотой. Деньги с балетных Изольда относила на сберкнижку — собирала для Вали будущее. На экране появился главный дирижер — Голубев. Зрители его не видят, а за сценой — все только на него и смотрят. Последние смешки, кашлянья, шепотки растаяли. Оркестранты замерли, как перед пуском ракеты. Поплыли медленные волны занавеса…


Ребенком Валя говорила Изольде: «Как хорошо, что вы поете в хоре, что вы не солистка!»

На «ты» она Изольду называть не смела.

— Разве это хорошо? — удивлялась Изольда. — Чего ж хорошего, одна из многих?

— Зато живая, — объясняла Валя.

Правда ведь, в хоре никто никогда не погибает, все дружно уходят со сцены, вот и все. А солистки почти всегда плохо заканчивают. Взять хотя бы Виолетту из «Травиаты». И обе Леоноры, Зента, Любаша, Кармен, Абигайль, Земфира, Аида. Все, как одна, мертвы. Целый хор покойниц. Каждый день умирать — что за жизнь такая? А если героини остаются в живых, то с ними все равно ничего хорошего не происходит. Татьяна Ларина расстается с любимым, Марфа Собакина сходит с ума. Нет, Валя не хотела бы даже на сцене увидеть Изольдину смерть или страдание.

— В опере всегда так, — говорила Изольда. — Страсть, борьба, настоящая любовь и смерть, иначе — оперетта получится.

— Или обычная жизнь, — отзывалась на это Валя.


Марфой была сегодня Мартынова, пришла одновременно с мужским хором, наряженным опричниками. Все первое действие Мартынова сидела рядом с Валей на скамеечке.

— Валя, посмотри, у меня глаз чешется — может, соринка?

Валя вскочила, пальчиком оттянула мартыновское веко.

— Никакой соринки, Людочка. Поморгай, все пройдет.

— Спасибо, Валя, что бы мы без тебя делали?

— Тише! — шикнула ведущая. — Вы мешаете артистам.

— Мы и сами, кажется, артисты, — надменно сказала Мартынова, и ведущая стушевалась.

Прозвенел звонок ко второму действию, Мартынова поправила прическу и отправилась на сцену, подмигнув Вале тем самым глазом, который чесался.

А со сцены вернулась Любаша, Леда Лебедь. Она ни за что не сядет рядом с Валей. Единственный человек в театре, не любивший Валю, — ладони замерзали от одного только имени: Ле-да. Но дело не только в имени. Изольда была доброй и теплой, хотя — изо льда.

— Чудесно поете сегодня, — сказала суфлерша Леде.

Валю сдуло со скамьи.

— Зато Мартынова ежика рожает, — отозвалась Лебедь. — Вы собираетесь что-нибудь делать с этим, Андрей Геннадьевич?

Главный режиссер, стоявший в двух шагах от Вали, открыл было рот, но Леда, не взглянув на него, поплыла на сцену.

— Что же мне делать, Валя? — спросил главный режиссер.

— Не обращайте внимания, — посоветовала Валя. — С Лебедью всегда так, вы же знаете.

Главный рассеянно погладил Валю по коротко стриженным волосам и пошел в артистический буфет за коньяком. Валя права, не будет он переживать из-за Леды. В конце концов, кто здесь главный режиссер, он или какая-то солистка?

Лучше он выпьет рюмочку и пойдет в зал. Послушает хоровых из партера, и, возможно, увидит новую Татьяну.

Глава 5. Что прилично и что неприлично в театре

Вначале Татьяна услышала и полюбила не пушкинского «Онегина», а чайковского, и тщетно потом пыталась переставить впечатления согласно прописанной в школе хронологии. Вначале — роман, потом — опера. Не наоборот, Танечная. И вообще, не воображай много, подумаешь, мама — артистка! Из погорелого театра. А у самой колготки на коленях протерлись, и юбка заношена до блеска.

Колготки Татьяна еще могла простить одноклассникам, но за театр вступалась горячо, со слезами — она ведь выросла за кулисами. «На театре», по выражению мамы, солистки вторых партий. Мама не родила Татьяну «на театре», между первым и вторым действием, исключительно благодаря тому, что девчонке пришло в голову появиться на свет глубокой ночью, когда спектакли заканчиваются.

Сейчас редко какой спектакль выползет за одиннадцать вечера, поэтому и семейных проблем у артистов поубавилось, а вот мамина личная жизнь пострадала из-за поздних приходов домой — какому мужу понравится, если жена заявляется после полуночи, не хуже Германа?

— Опера означает — труд! — объясняла Татьянина мама, как все солистки, знавшая слегка по-итальянски. — Опера — это труд, понимаешь? Трудиться, трудиться, не покладая рук, даже ночью!

Муж не понимал. Он, инженер, в семь вечера уже сидел перед телевизором, в восемь — ужинал, в девять — начинал злиться, к десяти — приходил в драматическую, почти оперную ярость.

Они развелись, когда Татьяне было девять лет.


Мама — хрупкая, как дорогая чашка. Даже обнять нельзя со всей силы — вдруг погнешь ей ресницы ненароком? Вдруг нарушишь прическу? А Татьяне хотелось, иногда очень хотелось обычную маму — чтобы не бояться за ресницы и прическу. Чтобы мама ждала дома, как у всех девчонок, а не в гримке, наряжаясь к очередному спектаклю.

Татьяна сидела в гримке, смотрела, как гримерша надевает маме парик. Гримерша давала Татьяне коробочку с гримом, девочка от скуки рисовала себе клоунское лицо. Мама взмахивала ресницами, улыбалась, бежала на сцену. Воздушный поцелуй наверняка придумали артистки — чтобы не испортить грим.


Романы, браки, рождения и смерти — все было в театре; искать своего счастья на стороне Татьяниной маме, как и другим артисткам, просто не было нужды. Брошенные жены оставались в театре, как и мужья-изменники, а их общие дети сидели в зале или за кулисами — иногда их выводили на сцену: в «Набукко», «Князе Игоре», «Трубадуре».

После развода Татьянина мама влюблялась в театре, можно сказать, не сходя со сцены. Был гобоист из оркестра (продержался четыре месяца, сильно пил — как, впрочем, почти все духовые). Балерун с роскошным прыжком (продержался полгода, уехал в Москву — лучшие всегда уезжают). Артист хора (продержался пять с половиной лет, мама сама его бросила — когда он начал ухлестывать за Татьяной). Татьяна знала, что в антрактах мама встречается с очередным любовником за сценой, есть там такое особое место — когда зал видно, а тебя нет. Лишний раз не поцелуешься — оба в гриме. Обниматься тоже трудно — ресницы, тяжелые прически, костюмы. Вот видели бы зрители, сердилась Татьяна, как Ларина стоит, прижавшись к крестьянскому юноше, или как ключница Петровна обжимается с опричником.

Мама любила театр, любила себя, любила музыку — преданно, без сомнений и оглядки. Татьяну ей любить было некогда. И когда тот самый артист хора обратил внимание на Татьяну, мама рассердилась так, будто дочка сломала ей ресницы, испортила прическу и всю жизнь:

— Тебе надо заниматься учебой, а не думать о романчиках.

Тогда в хор могли принять любого человека, можно было и нот не знать, лишь бы петь умел и фактуру имел подходящую. Это сейчас Голубев зверствует, требует брать одних только консерваторских, а тогда ни о каком Голубеве никто знать не знал.

Татьяну взяли сразу, после первого же прослушивания; через год работы в хоре и летних гастролей она забеременела и родила девочку Олю. Мама пытала Татьяну, чуть не под лупой разглядывала младенца — от кого? На кого похожа? К новому сезону Татьяна снова была на сцене, непонятно чья Оля оставалась дома с няней.


Мама пела Ларину, значит, ей уже после второго действия можно было идти домой. Гремин завидовал за сценой — мне бы так! Татьяне нравился Гремин куда больше полненького Онегина. Когда этот Онегин выходил на сцену в последнем действии и, выпятив пузико, начинал петь, народ за кулисами веселился: «Карлсон вернулся!» И Татьяна, не наша — Ларина, — была в тот вечер не из лучших, голос еле пробивался сквозь оркестр.

После бала Татьяна первой убежала в гримку, надо было отпускать няню.

В последнем действии «Онегина» хор появляется всего лишь раз — на греминском балу. Согрин неприятно удивился, что кланяться вышли только солисты, а где же хор? Где та девушка?

Не дожидаясь последних поклонов, он выскочил из зала, позабыв и о директоре с женой, и о доброй душе-контролерше.

— Где служебный вход? — спросил в гардеробе.

Надо обойти театр справа, там будет крылечко и серая дверь. Согрин отплевывался от снежинок, закуривал, спешил. Он чувствовал, что Татьяна где-то рядом.

Глава 6. Сначала музыка, потом слова

— Постой рядом, Валя, говорят, ты счастье приносишь, — шепнула Мартынова в антракте.

Ведущая свирепо закусила сигарету, вскочила с места. С ней кашу нескоро сваришь, загрустила Валя, она дорожила тем, что в театре все ее любят (Леда Лебедь не считается, она всю любовь мира желала бы иметь в своем частном пользовании — даже ту, что полагалась Вале).

— Призрак оперы, — Коля Костюченко приобнял Валю, чмокнул в макушку. — Мобилку зарядила? Умница.

Может быть, и новая выпускающая однажды поймет, что театру без Вали не обойтись? Конечно, здание устоит, люстра не обрушится, и зрители придут, и занавес будет расходиться в стороны медленными волнами, но без Вали это будет совсем другой театр. Старожилы, из тех, кто с закрытыми глазами находит дорогу из гримерного цеха в буфет, даже они теперь не представляют, как раньше обходились.


За кулисы Изольда привела Валю не скоро, вначале долго отправляла в зал. Все оперы переслушала Валя не по разу, а балет посмотрела всего один — «Лебединое озеро». «Балет — это для девочек», — говорила Изольда, а Валя думала — я-то кто, не девочка?

Маленькую Валю не всегда пускали на вечерние спектакли, Изольда однажды не увидела ее на обычном месте, перепугалась. В антракте прибежала в зал, нашла девочку под дверью. Контролерша оправдывалась — контрамарку подает, молчит, мы ж не знали, что твоя! Потом все привыкли, признали.

После спектакля Валя терпеливо ждала Изольду в гардеробе, матерчатая сумка с туфлями аккуратным рулетом лежала на скамеечке. Без туфель Изольда являться в театр не разрешала — и платье велела надевать нарядное, с воротничком из нафталиновых кружев.

Изольда приходила, когда Валя почти засыпала на скамеечке, к счастью, школа была во вторую смену. Уроки наставница учить не заставляла, но если вдруг видела тройку в дневнике, лишала театра — на неделю. Для Вали было достаточно — хуже наказания нет.

Жили они в двух кварталах от театра. Высокой Изольде приходилось подстраиваться под мелкий шаг Вали, и в любую погоду — ветер, дождь, жару, снег — она спрашивала:

— Как тебе?

Валя рассказывала. Слух у нее был точный, и любую фальшивую ноту она видела покрашенной в другой цвет. Ария Марфы — красная, а фальшивая нота — зеленая. Режет взгляд и слух разом. Выбивается из палитры-партитуры.

Изольда внимательно слушала девочку, иногда останавливалась и наклонялась к ней (Валя торопливо вбирала вкусный аромат рижских духов). Уточняла:

— Ты сама это придумала? Может, подсказал кто?

Валя вначале обижалась, но потом поняла — Изольда удивляется верным словам. Многие «ценители искусства» с важным видом аплодируют посредственному пению и тупо молчат, когда надо бы кричать «браво!». Что делать, в нашем городе, как и по всей России, оперу понимать разучились. Раньше было иначе, не знать и не любить ее считалось неприличным. И вообще, по истории оперы можно изучать мировую историю, говорила Изольда.

— Сталин любил оперу, — рассказывала она. — «Бориса Годунова». Гитлер — Вагнера.

— А Наполеон? — спрашивала Валя. Наполеон ей мучительно нравился.

Изольда объясняла, что Бонапарт был человеком военным и предпочитал музыку, написанную армейскими. Оперу скорее уважал, чем обожал, — Керубини, Гретри, Далейрак писали ему марши и победные песни.

Валя супилась, обижалась за Бонапарта и на него самого тоже сердилась — как можно променять целый мир, оживающий на сцене, на какой-то военный марш? Валя подыскивала другие аргументы для Бонапарта, пока Изольда молча разогревала поздний ужин. Она замолкала на целые часы, после пения говорить вредно.


Ночью Валя просыпалась от музыкальных фраз, рвущих и режущих сон, — услышанное в театре с вечера укладывалось в пазы, память добросовестно повторяла новые арии, и Валя просыпалась от того, что внутри нее настраивался маленький оркестр. Иногда, впрочем, оркестр молчал, и тогда девочка вспоминала во сне о другой жизни — с мамой, без Изольды, вне театра. Липкий пот тек по груди, Валя возвращалась в уютную ночь Изольдиной квартиры, ничем не походившую на яркую пьяную ночь родного дома, где теперь крепко спали две балерины — даже во сне, как собаки, вздрагивающие ногами.

Валя быстро забывала маму, хотя и ругала себя за это. Старалась, но не могла искусственно вырастить в себе любовь к покойнице. Зато любовь к Изольде росла без дополнительных стараний — как и любовь к музыке.

— Учить тебя надо, — сказала однажды Изольда. — Слух есть, интересно, что с голосом?

Свой старый «Этюд» Изольда настраивала каждый сезон, благодаря чему инструмент находился куда в лучшем состоянии, чем иной «Стейнвей», без присмотра обратившийся в мебель.

Подруга Изольды, бывшая певица и аккомпаниаторша с глубоко въевшимися ухватками красавицы, долго ахала и целовалась с Изольдой, потом бочком зашла в комнату. Валя долго не могла запеть, стеснялась…


— Ты же понимаешь, ее никуда не возьмут с такой фактурой, — шептала аккомпаниаторша, прощаясь с Изольдой, — но голос, диапазон — все при ней.

— В хоре нужны всякие, — поморщилась Изольда, — тем более сейчас. Это в наше время на фигуру смотрели больше, чем в горло.

Подруга захихикала, потом прослезилась.

— У Вали все впереди, — пояснила она свои слезы.


Первым спектаклем, который Валя услышала за сценой, стал «Евгений Онегин». Ночью она долго не могла уснуть, хотела рассказать Изольде — Татьяна мстит Онегину, а вовсе не пытается хранить верность Гремину. Она просто упивается своей местью! Изольда, зевнув, отозвалась — это потому, что Татьяну пела вчера Городкова, большая, между нами, стерва.

Глава 7. Мнимая простушка

Согрин шел в театр, краски летели за ним следом. Что станет с красками, когда я умру, думал Согрин, они вместе со мной лягут в землю или отправятся на поиски нового художника?

Серая краска, морщинистая, с кракелюрами, как старый асфальт или темная слоновья кожа.

Оранжевая краска, с белым молочным налетом, с горечью апельсиновых косточек.

Белая краска, бледная, больная, будто паутина или слюна, будто стены нашего театра.


У служебного входа народу было, как на трамвайной остановке в час пик, — артистов в те годы встречали, будто героев-полярников. Предлагали донести сумку, просили автограф, просто глазели в свое удовольствие. Театр был не просто театром, а единственным окном в мир для тех, кто вправду любил искусство — как только можно было его любить в закрытом заводском городе.

Согрин встал на крыльце, за колонной, и крутил головой, будто филин. Он не мог знать, что Татьяна давным-давно дома, кормит дочку и даже не догадывается, как сильно ждет ее под снегопадом незнакомый человек.

— Согрин? — нежданный оклик, объятие, больше похожее на тумак.

Так и встречаются старые приятели. Если можно, конечно, назвать приятелем Валеру Режкина, бывшего сокурсника и вечного конкурента. Улыбка на лице появилась не сразу — ее пришлось вызывать силком, как особо вредного духа.

Они не виделись двенадцать лет, но за это время оба почти не изменились. Согрин удивился, почувствовав прежнюю зависть к Валере, она, как выяснилось, никуда не пропадала, а терпеливо ждала встречи, такой, как сейчас.

— Ты что тут делаешь? — спросил Валера.

— Гуляю. На спектакле был. А ты?

Валера вежливо, но криво улыбнулся.

— Не обратил внимания на декорации?

Согрин не хотел слушать про Валерины успехи, он заранее знал, что расстроится. Нельзя общаться с такими людьми, как Валера Режкин, — они начинают карьеру одновременно с нами, а потом так взмывают вверх, что не нагонишь.

Валера будто не замечал насупленного лика Согрина.

— Ты все с Женькой живешь? — спрашивал Валера, увлекая Согрина обратно в театр. — Буфет еще не закрыли, выпьем по маленькой.

«Это можно, — подумал Согрин, — вот только как же та девушка?» Все время разговора с Валерой он с ног до головы оглядывал театральных, покидавших здание, — узнал Гремина в кроличьей шапке, полненького Онегина в модной длиннополой дубленке: «Морозной пылью серебрится его бобровый воротник». Узнал даже бабку-контролершу, которая пустила его в зал.

Валера — нечуткий, как все успешные люди, — шагал впереди Согрина, их пропустили без звука, правда, дамочка в бюро пропусков попросила:

— Вы только не слишком засиживайтесь!

— Не волнуйся, ласточка, — обещал Валера, — по сто грамм, и домой.

Дамочка порозовела — приятно быть ласточкой в сорок шесть лет!


Все столики в артистическом буфете оказались заняты.

— А я и не знал, что здесь тоже есть буфет, — сказал Согрин.

Но Валера его не слышал. Он договаривался с кем-то за столиком и тащил к нему новые стулья. Лена, точная версия Светы из зрительского буфета, наливала водку в стаканы и выкладывала бутерброды на кусочки картона.

— Расскажи, как там Женя, — велел Валера.

В шуме его было плохо слышно, но Согрин и так знал, о чем пойдет разговор. Валера был раньше влюблен в Евгению Ивановну, и это, пожалуй, единственный пункт, в котором Согрин сумел одержать над ним победу. Иногда ему казалось, что он женился, чтобы досадить Валере. На самом деле он женился только потому, что этого захотела Евгения Ивановна.

Художественное училище, второй курс. Обнаженная натура. Двадцать студентов ждут, пока разденется модель. Кто-то громко рассказывает, как в прошлом году рисовал голую пьянь — за чекушку. Никого другого уговорить не смог, хотя предлагал тридцать копеек за час. Пьянчужка не могла сидеть неподвижно, заваливалась на бок, не рисунок — мучение! Преподаватель смеется вместе со всеми, но на часы поглядывает нервно.

Наконец в дверь стучат.

Она. Модель. Такая маленькая! «Не маленькая — миниатюрная», — поправляет сам себя Согрин, стараясь не смотреть на девушку такими же глазами, как все. Он художник. Он видит красоту, а не…

Студенты сосредоточенно сопят. Рабочая тишина, мечта преподавателей. Согрин вспоминает репродукции османских миниатюр. Идеально вылепленная женщина, матовая кожа. Если сфотографировать, не унимается Согрин, можно поверить, что в ней метр восемьдесят росту. Глаза — светлый лавр, прозрачные, будто кожица крыжовника. Кажется, ей холодно. Согрин рисует ее так, как никто больше не сможет — ни в группе, ни в принципе. Даже Валера Режкин — в пролете.

Заканчивая рисунок, он уже точно знал, что у него будет продолжение.

Преподаватель, умница и убежденный алкоголик, смотрит на модель и думает, что давно не видел настолько красивое тело. Некрасивую писать интереснее. А эта… На что вдохновит, кроме перепиха? Глянец, химические цвета, как у тех парней в сквере, что малюют на заказ шлягерные сюжеты — гологрудых девок на фоне бурлящих водопадов, беспощадно алых роз и темных туч с яркой веткой молнии. Не то Вагнер, не то Константин Васильев. Песнь о Нибелунгах, сладкий уркин сон, тюремный романс.


И Женечка хорошо запомнила тот день. Мальчик из параллельной группы спросил — не хочет ли Женечка подзаработать? Ей нравился тот мальчик, и предложение пришлось по сердцу: соблазнительно — раздеться перед двадцатью художниками! Она еще год назад, школьницей, каждый день по два часа сидела на подоконнике голышом, ноги в окно — якобы загорала. Странно, как редко люди смотрят вверх, думала Женечка, ню с пятого этажа никто не замечал.

Теперь все было иначе — Женечка сидела в кресле, завешенном белой простыней, а юные художники (есть такой журнал — «Юный художник» — лукаво и лениво вспоминала Женечка) непрерывно смотрели то на нее, то на рисунок — каждый взгляд прилетал, будто сладкий удар, и так хотелось увидеть поскорее их работы.

Лишь хмурый тип у окна смотрел на Женечку так, словно она была самой обыкновенной, не особенно красивой девицей — по сто штук в каждом доме, даже голая неинтересна. Женечка рассердилась на этого типа, но чем больше он хмурился, тем больше нравился ей.

Когда сеанс закончился и Женечка, завернувшись в простыню, как в тогу, встала с кресла — хмурый подошел и резко развернул, как щит, свой рисунок. Там было все его восхищение, все, о чем он промолчал, все, о чем хмурился. Вот, значит, как это бывает у художников!


Согрин бегло вспомнил тот день, вспомнил без удовольствия — теперь он не хранил в себе тайны.

Женечка давно стала Евгенией Ивановной. Красивое тело вначале превратилось в привычное, а потом — в обычное. Художник Согрин стал ремесленником. А Валера остался художником, и, судя по декорациям к «Онегину», превращался в мастера.

Глава 8. Пророк

В гримерке Изольда садилась чуточку боком, и другой хористке, Шаровой, всякий раз приходилось подолгу устраиваться, чтобы не мешать соседке. Два года назад к ним втиснули еще один столик и еще одну артистку, молоденькую Лену Кротович. Старожилки поворчали, но потом смирились и с теснотой, и с Леной — а куда деваться? Валя, впервые очутившись в Изольдиной гримке, вслух возмутилась — почему ее обожаемая наставница ютится в таких условиях? Локти поджимает, чтобы соседки могли загримироваться! И, кстати, почему они сами гримируются? Валя-то думала, в театре каждый делает только одно дело.

Изольда хмыкнула и продолжила краситься — она не разговаривала перед спектаклем и даже для Вали не делала исключения. Добродушная Шарова, тонируя щеки, принялась объяснять — только солисткам дают отдельные гримерки, но и они часто красятся сами — особенно если хотят хорошо выглядеть.

Хорошо выглядеть? Валя поежилась, рассматривая грим Шаровой, — желто-коричневые щеки, наклеенные длинные ресницы и алые, возмутительно алые для такой старухи губы. Лена Кротович, хотя и была моложе Шаровой лет на тридцать, в гриме выглядела примерно так же — кстати, когда она гримировалась, посматривала всякий раз то на Шарову, то на Изольду — Валя сразу вспомнила двоечников в школе, они точно так же заглядывают в тетради соседям.

Потом Валя привыкла к театральному гриму, это он только вблизи кажется чрезмерным, а из зала лица артисток смотрятся вполне естественно.

— Ну вот, — сказала Шарова. — Готова причесываться.

Валя вскочила:

— Я позову!

Шарова улыбнулась, Изольда, не отрывая глаз от зеркала, кивнула. Валя выбежала из гримки и тут же натолкнулась на томную парикмахершу.

На плечиках покачивались простые платья крестьянских девушек, Изольда заплетала себе косу. В первых сценах ее всегда выводили вперед, хотя по возрасту и не очень Изольда годилась в «девушки», зато все еще была самой красивой в хоре — тут мнение Вали и мнение Голубева совпадали.


Крестьянские девушки стадцем бредут к дверям с грозными буквами «ТИХО! ИДЕТ СПЕКТАКЛЬ!», Валя волнуется.

Пройдет много лет, но ей так и не удастся признать повседневность театральной сказки — она и сейчас каждый раз вспыхивает от радости, встретив в коридоре Ленского в дуэльном костюме, нахмуренно проверяющего на ходу эсэмэски, или Пиковую Даму с сигаретой «Вог» на отлете. Что уж говорить о давних выходах на сцену, когда она шла за руку с Изольдой, и та на ходу, шепотом давала последние наставления — сиди тихонько на скамеечке, не вздумай мешать хору или солистам. Руки у Изольды прохладные, ногти остренькие, гладкие.

В тот вечер перед началом Шарова с Изольдой стояли рядом с Валей, и ей ужасно не хотелось отпускать их на сцену, почему-то было страшно. И когда они ушли, стало еще страшнее. Со скамеечки виден был только фрагмент сцены, Изольда — по ходу действия — пропадала из поля зрения, и Валя отчаянно молила — сама не понимая, кого, — чтобы она поскорее вернулась.

Во второй сцене девочка вцепилась в наставницу:

— Давайте уйдем!

— Шутишь? — возмутилась Изольда, освобождая руку, — на ней отпечатались испуганные следы Валиных пальцев.

Валя тогда еще не знала — Изольда не верит ни в приметы, ни в предчувствия, что для артистки большая редкость. Шарова, например, боялась выходить на сцену, если ее сменные туфли лежали скрещенными. Она, Шарова, и спасла тогда Валю от праведного гнева наставницы — сама невысокая, она вынуждена была склониться чуть ли не вдвое, чтобы заглянуть Вале в глаза.

— Что случилось, малышка? — спросила Шарова.

Старомодный чепчик превратил ее в добрую бабушку.

Валя выпалила:

— Сейчас будет очень плохое, на сцене. Я знаю!

Изольда нахмурилась, но Шарова цыкнула на нее с таким видом, который прощают только старым соседкам по гримке. И помчалась на сцену. Татьяна-Городкова к тому времени допела главную арию и теперь изображала (не слишком убедительно), что пишет письмо.

Валя с Изольдой бежали следом за Шаровой, и в тот момент, когда вся троица выскочила на сцену, осветительный прибор, установленный за гигантской луной, рухнул и разбился в полушаге от Городковой, осыпав ее мелкой солью осколков.

Певица завизжала, оркестр по инерции сыграл еще пару тактов. Потом занавес закрылся и зрителям, одновременно напуганным и довольным, принесли извинения за прерванный спектакль.

Врач спешил на сцену, хормейстерша ругалась изощренным матом, походившим больше на иностранный язык, чем на традиционное русское сквернословие. Изольда крепко прижала Валю к теплому костлявому боку, мимо промелькнули носилки с Татьяной-Городковой. Из мелких ссадин на ее лице сочилась кровь, смешиваясь с гримом и слезами.

Глава 9. Белая дама

У Татьяны была вредная привычка — чтение. Библиофилия в запущенной форме, на такой стадии болезнь, как правило, не лечится. Татьяна читала сразу несколько книг, раскиданных повсюду — одна в кухне, одна в ванной, одна в сумке, одна в гримерке, одна на коврике рядом с кроватью. Мать уже не ругалась, а молча убирала книжки, когда они мешали в кухне, ванной или на коврике рядом с кроватью. Что поделать, Татьяна жила только на сцене, а остальное время ей приходилось оживлять себя с помощью книг. Болезненная инъекция Достоевского. Долгая питательная капельница с Томасом Манном (особенно хорошо помогал «Доктор Фаустус»). Успокоительный сбор из Мюриел Спарк, Амоса Тутуолы и Петера Хандке. Чехов — в мелкой таблетированной форме.


В юности людям кажется, что жизнь похожа на шведский стол в дорогом отеле: набираешь как можно больше яств в тарелку, количество подходов не ограничено. Коварство этой самобранки в том, что самые вкусные блюда быстро заканчиваются, а чтобы получить особо желанный десерт, приходится выстаивать длинную очередь. Что до прочего ассортимента, то он на глазах превращается в кислятину, часы работы, между тем, сокращаются, и ресторан однажды просто забывают открыть. Граждане с пустыми тарелками молча бредут восвояси.

Набор новых чувств ограничен, как этот самый шведский стол, и Татьяне еще повезло — артистке волей-неволей приходится перевоплощаться: то в китаянку, то в норвежскую рыбачку, то в цыганку. И рожать она решила потому, что с детских лет верила — именно этот акт превратит ее в настоящую женщину. Хотя на самом деле он всего лишь сделал ее матерью.


Театр, дочка, бывший любовник, давно уже позабытый — Татьяна при встрече всего лишь вежливо кивала ему, бежавшему из ямы в курилку. Она почему-то чувствовала себя виноватой перед ним — использовала и бросила на прежнее место, в оркестр. Все чаще Татьяна думала: «Неужели это — все?» Неужели больше с ней не случится ничего значительного, важного, прекрасного? Она могла бы, конечно, мечтать о главных партиях — тем более в те годы солистки вырастали именно из хоровых, но тщеславия для таких мыслей у нее было недостаточно, амбиции же и вовсе отсутствовали. Мама давно уверилась — Татьяна не станет ей конкуренткой, так и просидит всю жизнь в хоре или с книгой.

Книги в те прискорбные времена купить было можно только по счастливому случаю или благодаря знакомствами Татьяна, как наркоман, искала этих знакомств и в конце концов все-таки нашла. Иначе откуда бы взяться Тутуоле в семье двух скромных певиц?


Ранним утром город неохотно просыпался от тягостного зимнего сна. На темных улицах мерзли первые пешеходы, в таких же точно темных небесах горели последние звезды. Татьяна тянула за веревку детские саночки, где вместо ребенка на полозьях ехали бесценные пачки макулатуры — старые газеты, затянутые шпагатом, давно прочитанные журналы, из которых было выдрано все мало-мальски ценное.

Макулатуру от граждан принимали ранним утром в пятницу, Татьяна покорно занимала очередь в киоск и долго мерзла, стараясь не думать о том, как это вредно для голоса. Очередь ползла медленной змеей, царь киоска Борис Григорьевич Федоров — Первый и Бессменный — брезгливо взвешивал бумагу на весах и выдавал очередному страждущему несколько блеклых марок.

— Морис Дрюон, — объявлял царь Борис. — «Негоже лилиям прясть». Спрашивайте в книжных магазинах через пару месяцев.

Счастливчик уходил прочь, небо набиралось морозным светом утра, а царь Борис выносил приговор следующему претенденту:

— Что вы натолкали сюда, обоев старых?

Хозяйка некондиционной пачки обиженно моргала, Борис Григорьевич возвращал отвергнутую макулатуру, и через минуту слышалось снова:

— «Негоже лилиям прясть». Морис Дрюон. Узнавайте в книжных магазинах, я только принимаю макулатуру и выдаю марки. У нас огромная страна, самая читающая в мире, и книжек на всех не хватает.

Татьяна терпеливо ждала.

— Негоже лилиям прясть.

Юноша в модной трикотажной шапочке (с рискованным на нынешний взгляд названием «петушок») улыбался Татьяне. Минуту назад его еще не было в очереди.

— Вы настоящая лилия, а стоите в очереди за барахляной книжкой… Негоже. Понимаете?

Татьяна не понимала. А что еще ей прикажете делать? В библиотеке на того же самого Дрюона многомесячная очередь.

— Пойдемте со мной, — шепотом попросил юноша. — Я вам покажу настоящие книги.

Татьяна бросила нерешительный взгляд на очередь — до заветных весов оставалось каких-то двенадцать человек. Но юноша уже взял ее за руку.


Юношу звали Ильей, был он младшим братом царя Бориса, и через полчаса Татьяна чувствовала себя алкоголиком, попавшим на склад продукции ликероводочного комбината. На потайной квартирке, в бумажных пачках громоздились такие сокровища, рядом с которыми клады затонувших кораблей покажутся детскими секретиками, зарытыми в песочнице. Пачки с Дрюоном и Лажечниковым хозяин небрежно отбросил в сторону — как мусор. И оставался только один вопрос, чем ей придется за все это расплачиваться?

— Деньгами, конечно, — рассмеялся Илья. — Но если вы, гражданочка лилия, захотите еще чего-нибудь, с превеликим удовольствием откликнусь.

В ответ Татьяна совсем не по-лилейному раскраснелась и поспешно достала кошелек.

Наивная, она решила, что Илья высматривает подходящих клиентов в очереди — и окучивает их с молчаливой поддержки брата. На самом же деле книги в пачках ждали куца более серьезных клиентов, чем Татьяна, и в конце концов царь Борис от души выругал брата за произвольную торговлю. Куда делись Манн, Кортасар, Апдайк, Савинио, Пиранделло? Где, Бьой твою мать, Касарес? Илья и сам понимал, что рискует, — он не знал, кто такая Татьяна, мог влететь под статью, нарушить отлаженное дело, но все же не устоял перед желанием шепнуть этой женщине на ухо название дурацкой книжки — автора Илья называл Дерьмоном.

Татьяна приходила за книжным зельем снова и снова. И каждый раз Илья старательно готовил для нее самые лучшие книги — те, которые сам читал или собирался обязательно прочесть. И не успел прочесть, потому что в конце той зимы и царя Бориса, и самого Илью все-таки арестовали. Илья предчувствовал подобное развитие жизненного сюжета, все же не на заводе работал, а вполне осознанно спекулировал дефицитным товаром. За два дня до ареста он написал Татьяне любовное письмо, самым ценным в котором были адреса верных людей — они смогут регулярно снабжать Татьяну книгами.

Письмо Татьяна прочла внимательно и посочувствовала Илье — ответить ему чем-то более масштабным она не могла. Она умела любить только книги, театр и — немного — маленькую дочь.

Когда девочка начала лихо запоминать буквы, Татьяна обрадовалась, узнав союзницу: они с дочкой будут сидеть рядом и читать. Всю жизнь, до самой смерти. Десятки разных жизней — на сцене, тысячи — в книгах. «Что может быть лучше? — думала Татьяна. — Тем более что ничего другого в мире все равно нет. И, наверное, никогда не будет».


Жизнь съежилась, свернулась клубком, замолчала. Даже та детская преданность театру временно стихла, все чаще Татьяна выходила на сцену, переживая только скуку. Книги — репетиции — спектакли — книги.

Дочка тем временем пошла в школу. Копье гладиолуса, бант, щербатая улыбка — зубы выпали, а новые вырастать не спешили. Как, впрочем, и чувства Татьяны.

Она, Татьяна, была не самой плохой матерью — самых плохих лишают родительских прав. Она всего лишь ошиблась — как сотни тысяч других женщин посчитав, что рождение ребенка заставит смириться с жизнью и оправдать ее. Но нет — дочка была сама по себе, она держалась как можно дальше от сцены, успевала в математике и к матери относилась с удивительно явным для такого возраста пренебрежением.

Татьяна умирала каждый вечер, и только книги спасали ее от смерти. Анестезирующий укол Набокова. Двадцать лечебных страниц Готфрида Келлера. Гомеопатическая новелла «Делия Елена Сен-Марко». Татьяне требовались все большие и большие дозы, и вскоре она перешла на более серьезных авторов.

Глава 10. Дочь полка

Изольда трясла Валю за плечо так сильно, что та против воли пришла в себя. Они сидели в гримерке вдвоем, спектакль давно закончился. Изольда была в обычном своем платье, лицо чисто умыто. На столике — книжка, ровно посередине заложенная старым трамвайным билетом.

Валя честно пыталась вспомнить, что произошло, — но кроме злобного профиля новой ведущей, на ум ничего не приходило. «Царская невеста», Грязной-Костюченко, поиски соринки в глазу Мартыновой, Леда Лебедь, способная разглядеть тысячи соринок в чужих глазах. Главный режиссер рассеянно погладил Валю по голове. И потом — чернота, будто во всем театре вырубили свет.

— Ты упала в обморок, — сказала Изольда. — Народ переполошился, ждут беды.

Валя чувствовала не только сильную слабость, но и слабую силу, она должна была сказать очень важную вещь, но Изольда остановила ее:

— Отдохни. Пять минут ничего не решают.


Та давняя авария на сцене принесла увольнение двум монтировщикам, долгий отпуск солистке Городковой и пожизненную славу Вале — никому до той поры неведомой. Разумеется, многие знали, что Изольда взяла на воспитание больную девочку-сироту, но чтобы эта самая сирота превратилась в добрый дух театра, в олицетворение коллективного суеверия?

В театре почти каждый соблюдает собственные приметы и еще с десяток общепринятых: если артист упадет на сцене, успех его тут же скроется за горизонтом, как вечернее солнце. А если ноты упадут из рук, на них надо сесть — чтобы отвести беду. А если, не дай бог, плюнешь на сцену — жди несчастья… Выучить все приметы с первого раза невозможно, да Валя и не пыталась — она сама стала приметой.

После злополучного «Онегина» главный дирижер потребовал ее присутствия на генеральной репетиции «Царской». И вскоре выяснилось, что, когда Валя рядом, в театре все идет как надо. Горло не болит, костюмы не рвутся по швам, зарплату дают вовремя (кассир с обнадеживающей фамилией Рублева готова была это подтвердить). Перед гастролями на Валю был особый спрос — она с точностью предсказывала, кого возьмут в Польшу, а кому придется ограничиться поездкой в соседнюю область. Добрая Валя радовалась за первых и грустила со вторыми, а еще она охотно брала на себя мелкие поручения артистов — сбегать за сигаретами, заплатить за телефон, встретить приятелей у входа и проводить в зал… Неудивительно, что после окончания школы Валю приняли на работу в театр — должность называлась «консультант».

Четырнадцать раз Валя предсказывала аварии на сцене, пять раз — сердечные приступы артистов, двадцать восемь раз предупреждала тайных любовников о появлении «свидетелей умиленных».

Валю слушали все, но больше всего с нею считались в хоре и кордебалете. Ее наставницу хоровые следом начали звать Изольдой, а балетные перед сложными спектаклями одалживали Валю просто посидеть за сценой. Главный режиссер на полном серьезе советовался с девочкой, особенно в те дни, когда его допекал Голубев. Артисты старались ненароком прикоснуться к Вале, как к изваянию Иоанна Непомуцкого, она стала важной частью театра, и только один человек не желал этого признавать.

За глаза Леда Лебедь называла Валю «карла». Драгоценные минуты свиданий с главным дирижером Леда частично тратила на уговоры — чтобы девочку убрали из театра. «Что за средневековый бред!» — возмущалась Лебедь, теребя массивный крестик, — он лежал на ее грудях, как на толстых белых подушечках. Вспотевший от волнения дирижер соглашался с Ледой — действительно, развели тут, понимаешь, какое-то мракобесие… Но только Леда выплывала из кабинета, Голубев мысленно просил у Вали прощения. Он, главный дирижер, был самым суеверным человеком в театре, и карла Валя много раз спасала его от крайне серьезных косяков и вешалок. С Валей Голубев связываться не решался и поэтому начал выживать из театра солистку Мартынову — второе, после Вали, существо, ненавистное Леде.

Валя же думала, что певческую силу Леда Лебедь добывает из ненависти. Ее злой, могучий голос мог навылет пробить любой оркестр и поднять на ноги самый бездарный зал, но это все — голая техника. Петь Леда Лебедь умела, а артисткой стать не смогла.


В глазах еще мелькали липкие черные мошки, голова кружилась, как глобус под пальцами географа.

— Надо рассказать главному режиссеру. Он прочесывает сейчас все сопрано, ищет новую Татьяну. Когда ее найдут…

Валя уткнулась взглядом в старую афишу, лет тридцать висевшую на стене гримерки. «Евгений Онегин». Очередной и бессчетный. Так плохо девочке не было никогда — и каким-то образом это чувство было связано с новой, пока не назначенной Татьяной.


«Евгений Онегин» — основной спектакль, он да «Царская невеста» — гвозди американских гастролей. А гастроли — через полгода, а новой Татьяне еще надо будет прижиться, пустить корни, спеться. И Мартынова, правда, слабовата — на той неделе Валя заменяла суфлершу и несколько раз ловила такие ноты… Людочку Мартынову Валя искренне любила, но не сомневалась, что место той — в хоре. А Изольда запросто смогла бы спеть Татьяну — эх, если бы не возраст! Голос у нее — чрезмерный для хористки, расточительное, ясное сопрано.

Они с Валей в шутку репетировали главные партии в «Онегине», и всякий раз Валя удивлялась голосу Изольды. Каждое слово, каждую ноту она выпевала так, словно бы это были не слово и нота, а драгоценные камни, омытые морем. Чистые камни. Чистые ноты. Чистые слова.

— Валя, ты поешь не хуже меня, — признала однажды Изольда.

Это была серьезная похвала — хористка Изольда знала подлинную цену своего голоса.

Глава 11. Школа влюбленных

Евгения Ивановна умерла в то самое время, когда Согрин этого ждал. Конечно, он даже в мыслях не торопил жену закругляться с земной жизнью, но ждал терпеливо, покуда с дороги исчезнет последнее препятствие. Согрину не в чем было виниться перед Евгенией Ивановной, ведь в последние годы они жили мирно, как пионеры в образцовой дружине.

Евгения Ивановна не была из породы творцов, и потому ей сравнительно легко жилось с Согриным.

Татьяна — пела, Согрин — рисовал (прежде — «писал», а теперь всего лишь рисовал. Это как с оперой — раньше ее слушали, а теперь — смотрят), все прочие герои нашего повествования тоже выясняли отношения с искусствами. И только Евгения Ивановна, порядочный, чистоплотный во всех отношениях человек (Гигиена Ивановна), не имела никакого отношения к искусству и не заслужила судьбы умирать первой. Что ж, в наших силах подарить ей по крайней мере легкую смерть! Лучшая на свете натурщица Женечка и педагог Евгения Ивановна жили дружно и умерли в один день, во сне, на Пасхальной неделе — когда в раю проходит День открытых дверей. Под старость Евгения Ивановна не устояла перед наплывом религиозных чувств, правда, вынесли они ее к брегам какой-то секты. Согрин даже не пытался разобраться, какой именно, — с годами ему все меньше хотелось искать и познавать Бога. Он в Бога просто верил. С некоторых пор.

Церковные братовья (Согрин звал их «сослуживцы») навестили его после похорон Евгении Ивановны, агрессивно приглашая вдовца на поминальное богослужение и духоподъемную беседу. Согрин вежливо отказался — ему было некогда. Ему надо было искать Татьяну. Свое здоровье Согрин берег как самый ценный капитал — но не по стариковской привычке, не от страха раньше времени предстать перед судом, а потому, что не имел права умирать раньше встречи.


Старый дом, где прежде жила Татьяна, давно снесли — Согрин не удивлялся. Тридцать лет для города — срок куда более серьезный, чем для человека.

Татьяна могла оказаться где угодно — в Москве, в Петербурге, за границей, и в точности Согрин знал одно — он ее обязательно найдет. Какой бы она ни стала, где бы ни жила.


Вот уже полчаса, как Согрин стоял перед входом в театр и не решался войти. Скромная афиша обещала «Трубадура».

С закрытыми глазами Согрин, наконец, переступил порог. Золотистая краска с мелкой алмазной крошкой успела проскочить за ним следом, обогнать и броситься в глаза слепящим шаром.


Тогда в буфете Валера не засиделся, потащил Согрина в гости, домой. Однокомнатное, слишком уж чистое для художника помещение не рассказало о Валериной жизни ничего лишнего. Такими бывают гостиничные номера, где уборщица поспешно стирает подробности жизни прежних клиентов: пылесосит выпавшие волоски, выбрасывает тематический мусор, обрызгивает прокуренные шторы освежителем воздуха. Подозрительное отсутствие человеческих примет. Редкая бедность красок.

— Люблю порядок, — объяснил Валера.

Согрин очень устал, вечер оказался длинным, как год, но прощаться с Валерой художник не спешил, боялся потерять верную дорожку в театр. Он терпеливо напивался, ожидая, пока Валера догадается пригласить его в декорационный цех — Согрин-то после первой рюмки позвал Валеру в кинотеатр.

— Брось, старик, — отмахнулся Валера, — я твои афиши и так каждый день рассматриваю. Мимо проезжаю, веришь — глаз оторвать не могу.

Как всякий нормальный художник, Согрин вначале почувствовал радость и потом только, уже дома, догадался, что Валера пошутил. Но обижаться не стал художник ждал его назавтра в театре.

— Приходи перед вечерним спектаклем, покажу тебе цех и контрамарку дам. Мои все были на «Травиате».

— Твои? — переспросил Согрин.

— Родители, брат, девушка, — с досадой перечислил Валера. — Точнее девушки. Ну, ты понимаешь.


Им было по тридцать два года. По тем временам что для неженатого мужчины, что для одинокой женщины — диагноз, но тогда Согрин впервые подумал о Евгении Ивановне с недовольством. Почему он женился? Зачем они вместе живут?

Согрину хотелось спросить у Валеры про артистов хора, где у них находятся гримерки, но не решился. Неловко было бы врываться без приглашения, не хотелось объяснять все Валере, а еще Согрин почему-то был уверен, что они с Татьяной и так обязательно встретятся.

И правда — не пригодились ни знакомство с Валерой, ни прогулка небрежным шагом по театральному закулисью.

Громадный декорационный цех Согрин осмотрел мельком, косил глазами по сторонам, потом замедлялся в коридорах, долго сидел в буфете, но Татьяны за сценой так и не увидел. Ходили там артистки хора, наряженные куртизанками, Согрин впивался взглядом в каждое загримированное лицо, но той девушки так и не увидел.

Валере он к тому времени уже надоел изрядно, тот спроваживал гостя с облегчением, но обещанную контрамарку дать не забыл. Правда, на завтрашний вечер. На «Риголетто». «Сердце красавицы… Склонно к измене…» — торопливо спел Валера на прощанье и поскакал к себе в цех.


Снежная метель закрыла театр ширмой, тонкой и белой, как марля. Теплые лампы подернулись матовым светом, и для Согрина это был мучительный знак — все там вместе, у них — театр, а у него что? Евгения Ивановна, афиши и надоедливые краски. Краска кирпичная, жаркая, с коричневой окалиной. Краска белая, беглая, промерзшая, тающая.

Согрин остановился, с ужасом подумал, что у него не осталось точного портрета в памяти — и лицо Татьяны представляется ему размытым, как под слоем мокрого снега.


За пять минут до начала «Риголетто» Согрин увидел Татьяну в зрительском буфете и хорошо рассмотрел ее — как долгожданную картину. Татьяна была тонкой и прямой, как шпага. Светлые, с заметной рыжиной, волосы падали, будто занавес, разделенный прямым пробором. Согрин боялся посмотреть Татьяне в глаза, и она сама взглянула на него, и он зажмурился, пытаясь запомнить краски. Коричневая, черепаховая, влажная. Зеленая, душная, как стебель в оранжерее. И мелкие темные пятна ряски, и кофейные брызги. Татьяна улыбнулась Согрину, и краски успокоились, притихли.

Увертюра закончилась, начинался первый акт.

Глава 12. Богема

«Пускай погибну я, но прежде…»


Вале мешала уснуть недавно спетая ария — так поэту не дает покоя новая строка, а художнику — набросок. Репетировать в квартире Изольда не разрешала: даже самое профессиональное пение не радует соседей, поэтому ходили в среднюю школу, в класс той самой подруги-аккомпаниаторши, пытавшейся затащить в дивный мир искусства пятерых оболтусов возрастом до тринадцати лет. Оболтусы обреченно стучали пальцами по клавишам, но при первой же возможности забывали дома ноты или не появлялись на занятиях.

Валя с Изольдой репетировали поздними вечерами, когда не было спектаклей. Учили сольфеджио, нотную грамоту, композицию.

Диктанты Валя писала на слух с такой точностью, что Изольда в конце концов начала играть ей очень сложные отрывки — но даже их Валя записывала верно до последней ноты.


«Я пью волшебный яд желаний…»


Валя вспоминала совсем другие уроки. Спьяну мать много раз пыталась научить ее фотографии, совала камеру в руки. Сейчас Валя могла понять, чем была фотография для матери — тем же самым, чем впоследствии стала для нее водка. Через объектив мать лучше видела жизнь, и она выбирала только те картинки, которые ей хотелось видеть. Фотография — как вольная редакция Божественного замысла, и неудивительно, что все закончилось так ужасно.

В кадре не должно быть слишком много воздуха, вспоминала Валя и думала — все точно, как в пении. Чем больше подробностей, деталей, героев в кадре — тем лучше. Смотри внимательно, прицеливайся, ищи хорошую точку для выстрела — съемка это сорт охоты, а не искусство. Матерые фотографы всегда похожи на опытных стрелков.

Валя бережно хранила черный конверт с ранними мамиными работами, она часто разглядывала снимки, пытаясь найти в чужих глазах отражение мамы. Она снимала почти одни портреты и строила сложные, будто в шахматах, многоходовые композиции: снимки матери походили на колоратурное сопрано — контрастом, виртуозностью, отчаянием.

Городская многоэтажка, растрепанный помойный ящик, старуха, встав на цыпочки, выуживает из него какой-то хлам — будто ловит рыбу. Дети играют в песочнице, их мамы курят на скамейке. Не сразу заметишь, что в одном из окон многоэтажки сидит обнаженная девушка. Ноги свесила вниз, на носу — полоска темных очков.

Женщина смотрит вверх, запрокинув голову — в ожидании, с яростью, будто наверху происходит нечто очень важное, и хочется быть там, а не вытягивать шею, не тянуться к небу. Кажется, что снимок обрезан, — и утраченная часть объясняла, на что она смотрит, но второй части не существовало, ее должен был придумать зритель.

Мать любила такие работы, с бесконечным количеством толкований — и Вале было неизвестно, режиссировала она кадры или высматривала готовые сюжеты. Прицеливалась точнее — и стреляла.

Младенец в пеленках лежит поперек дивана и заливается плачем — Вале казалось, что она слышит несчастный рев. Рядом с младенцем — початая пачка сигарет «Комета» и наполовину опростанная бутылка водки. На обороте четкая надпись — «Вале пять месяцев».

Цветом мать брезговала, и снимки ее получались от этого еще более тоскливыми. Висельные снимки. Но Вале они нравились, они рассказывали о маме такие вещи, которых она ниоткуда больше узнать не могла.

Разглядывая фотографии, Валя вспоминала мамин голос — хриплый, обиженный, резкий.

— Снимать красивые виды — самое сложное, — объясняла мать, пока Валя равно мучилась от тяжести камеры, придавившей худенькие коленки, и от водочного запаха, летевшего к ней вместе со словами.

Язык у мамы пока еще не заплетался, но Валя хорошо знала, что этого ждать недолго. Оперным солистам — сколько бы ни протянул ноту, обязательно нужно допеть окончание слова, мягко приземлиться на последнем звуке. Мама, напившись, сглатывала вначале именно окончания, а потом и все слова ее странным образом деформировались, превращаясь в иностранный язык.

— Хорошо снять крупную форму способны только профессионалы, для этого нужен грамотный свет и штатив.

Мать обняла Валю, обожгла водочной вонью.

Однажды надо было снять старинный дом, но вся пленка оказалась запоротой — дом заваливался набок, хотя она снимала его чуть ли не из положения лежа.

— Может быть, этот дом просто не хотел фотографироваться? — спросила Валя, но мать покачала головой.

Штатив, свет, опыт.

Мать, наконец, засыпала, Валя осторожно уносила камеру на кухню и запирала в дальний шкафчик — мать много раз пыталась разбить фотоаппарат, спьяну ей мерещились в нем опасность и тайная сила.

Щербатые квадратики метлахской плитки, глубокая старая ванна. Теперь в ней по очереди (а иногда и вместе) отмокают балетные, но на мамином снимке в ванне лежит совсем другая женщина. Валя смутно, детской памятью, вспоминала это мятое лицо — на границе между женщиной и старухой. Вода скрывает тело незнакомки, но руки подняты вверх и до локтей одеты мыльной пеной, словно затянуты в невесомые бальные перчатки. Эти чудесные воздетые руки были совсем из другой оперы, словно смятое лицо не имело к ним отношения. Чем дольше Валя смотрела на снимок, тем больше видела — щербатые квадратики плитки похожи на сетку, которую художники наносят на лист перед работой, однажды эти метлахские квадраты обязательно сложатся в рисунок.

Еще один снимок, Валя с нетерпением ждала, когда до него дойдет очередь. Автопортрет. Маленькая (но все же взрослая и несомненная женщина по сравнению с нынешней Валей) модель сидит на подоконнике в полупрофиль, челка до глаз, улыбка, в каждой руке — по зажженной сигарете. Дым синхронными кучерявыми линиями уходит к потолку, к оголенной лампочке.

Изольда тоже иногда смотрела мамины снимки, с молчаливого Валиного разрешения. А о семье и прежней жизни наставницы Валя не знала ничего. Фотографий на стенах не было, письма не приходили, звонили только театральные или старинные подруги. Все же Валя догадывалась, что у Изольды когда-то была семья, но прошел не один год, прежде чем ее подпустили к этой теме.

— Раньше я не знала, как надо воспитывать ребенка, — сказала однажды Изольда, — а когда разобралась, это было уже никому не нужно.

Глава 13. Любовный напиток

Театральный буфет всегда набит людьми, вот почему артисты, не занятые в спектаклях, сбегают в зрительский — там во время действия шаром покати. Татьяна улыбнулась незнакомому пока Согрину, взяла пирожное — «корзиночку» с родимым пятном джема — и задумалась, за какой столик усесться: закулисный буфет такого выбора не допускал.

— Можно мне с вами? — спросил у Татьяны Согрин, и стало понятно, что он спрашивает не о совместном поедании пирожных.


Перестроенные здания, декорации, оставленные героями, — как странно возвращаться к ним после стольких лет и собирать по капле дряхлые воспоминания, давно отставленные в сторону чувства. Согрин узнавал театр и в то же время не мог его узнать. Исполинские охранники на входе, металлоискатель, контролерша в лихо зауженном жакете. Из открытых дверей партера неслись басовитые кряканья, резкие переборы, жалобные трели — все складывалось в общую, гармоничную какофонию настраивающегося оркестра.

Согрин вдохнул полной грудью знакомый воздух. Не было тридцати лет, вот что сообщил ему театр. Не важно, что охранники, что зрители одеты запросто, в джинсы, главное Согрин вернулся к самому себе — из тюрьмы, из тридцатилетней ссылки.

Он протянул билет контролерше и услышал:

— Спектакль заменили, вместо «Трубадура» будет «Онегин».

Согрин поднял глаза к золоченому потолку. Он знал, что все его молитвы поступают прямо по назначению, как заказные письма и срочные телеграммы. И с ответом там тоже не медлили.


В дни Татьяниных спектаклей Согрин приходил за полчаса, кружил по фойе, разглядывал зрителей — он быстро наловчился отличать любителей от профессионалов, сразу определял музыкантов, певцов, своих. В буфет дорога позабылась, а увертюры теперь казались Согрину слишком долгими, он волновался, каждый раз боялся не увидеть Татьяну — вот сейчас хор выйдет на сцену, после этой высокой ноты…

Цыганки в «Трубадуре», Татьяна в красном с оборками платье (на подкладке крупными чернильными буквами выведена ее фамилия) проходит по сцене, как по проволоке.

Крестьянки в «Онегине», солисток Согрин не замечал и следил за хором, пока Ларина не отсылала всех со сцены. Сцену «письма Татьяны» Согрин считал самой скучной в спектакле, и, в то время как солистка мучилась от неразделенных чувств, неблагодарный зритель Согрин сочинял афишу для нового фильма. Главную роль в кинофильме играла Наталья Белохвостикова, но Согрин знал, что на афише он нарисует Татьяну. Конечно, сходство будет заметно не сразу, при определенном ракурсе, и Белохвостикову он тоже не обидит. Задача увиделась Согрину такой соблазнительной, что он с трудом досидел до антракта и сбежал в мастерскую.

Следующей ночью афишу вывесили, Татьяна смущенно и радостно смотрела на свой портрет — она всегда понимала Согрина влет, без долгих объяснений. Казалось, на афише — безусловная Белохвостикова, но ни в фильме, ни в жизни у этой артистки не было и не могло быть такого взгляда и такой улыбки. Вскоре все известные киноактрисы, одна за другой, превратились в Татьяну — Согрин сумел заколдовать даже Наталью Варлей, хотя более не похожую на Татьяну женщину можно было выдумать только на заказ.


Спустя годы, когда первые встречи схватились, оформились, застыли в памяти (так глина превращается в сосуд), Татьяна и Согрин, каждый сидя на своей колокольне, замерев в своем кусочке города и горя, будто мухи в янтаре, искали — как дети в задачнике — верные ответы. Почему они встретились в том шалом, обкромсанном феврале, почему сразу, с легкостью, услышали и поняли друг друга так, как никого прежде не понимали?

Они думали одинаково, в разных квартирах одного города пытались решить одну задачу — словно безумные ученые, перебирали множество способов, вглядывались в себя и тщетно старались прочесть мысли другого. Вместе им, наверное, удалось бы решить эту задачу — порознь с нею было не справиться.


Согрин остановился в фойе, в галерее портретов. Солисты в ролях: сурмленые брови, блестящие губы, руки лодочкой. Многие лица он видел прежде, но сейчас за каждым из них искал единственное отражение. Господи, знал бы ты, как он скучал о Татьяне все эти годы. Господи, ты-то как раз это знал.

Хороший запас воспоминаний позволил Согрину продержаться тридцать лет — будто грамотно составленный НЗ. Краски были рядом с ним все эти годы, освещали путь краткими цветными вспышками: краска малиновая, приторная, поплывшая от жары. Краска голубая, горькая, гремучая. Краска лиловая, больная, зернистая. И множество четких, как фотоснимки, воспоминаний.

Крым, краденое у нашей осени солнце. Потемневшие волосы облепили лицо Татьяны, будто лепестки уснувшего цветка. На мочках сверкнули крупные капли воды — Согрину захотелось, чтобы они остались там, но Татьяна стряхнула их через секунду и вышла из моря ленивой Венерой.

Сентябрьская суббота, безымянная деревня, далекий стон электрички. Красное пальто Татьяны: резкий мазок кровью по листвяной меди. Согрин — в первый раз за этот долгий день — обнял Татьяну, и с ветки шумно спорхнула птица, и ветер из-под крыльев охладил им лица. Раскрылся занавес, солнечный свет залил любовников — будто неопытный осветитель хозяйничал на сцене. Будто далекий зритель, тайный хозяин труппы, хотел ближе и лучше разглядеть своих грешных артистов.

Весенний снег, зеленая трава с белой крошкой. Татьяна спешит, пора, но Согрин просит ее, как ребенок, торгуется, как матерый рыночник, и Татьяна сдается, стряхивает белых холодных жуков с шапочки, остается еще на несколько драгоценных минут.

Согрин так часто спасался этими воспоминаниями, что они превратились за долгие годы в любимую книгу, каждую страницу которой можно читать с закрытыми глазами. Превратились, и не надоели, и не стерлись.

Глава 14. Представление о душе и теле

«Увертюра — как третий звонок», — размышляла Валя. До Глюка — оперного Лютера — зрители преспокойно заходили в зал, пока игралась увертюра, и основные темы в ней совсем не обязательно звучали, да и вообще всерьез в эту музыку никто не вслушивался. И если бы не Глюк, никогда не начали бы появляться увертюры прекраснее и самодостаточнее иных опер. Как в «Анне Болейн» — при звуках ее увертюры Валя почему-то представляла себе опоздавших зрителей, застывших в проходах между рядами, заколдованных, не в силах сдвинуться с места.

Валя с удовольствием пересказывала Изольде свои маленькие открытия, может быть, не слишком важные для человека опытного, знающего оперную историю, но для Вали это были — да, настоящие открытия. Главные герои всегда поют высокими голосами, тенор да сопрано. В старых операх — три тенора, три сопрано — и никто никому не мешает, и редко-редко мелькнет в партитуре какой-нибудь бас. Зато сейчас — хорошие басы самый дефицитный товар, и столько прекрасных партий написано для меццо.


Валя первая бежала поздравлять артистов после особенно удачного выхода и не понимала брюзжания ведущей — «Мужики, хорош кланяться! Занавес!» Это после того-то, как Онегина с Ленским зал не отпускал целых шесть минут! Валя всегда замеряла время аплодисментов по часам, истово любила каждого артиста, каждый голос и верила в успех даже самого скромного хориста — любого, кроме самой себя.

Себя, такую, она на сцене не представляла и думать об этом не смела. А Изольда грешила именно такими мыслями и однажды после утренней распевки подошла к хормейстерше Глуховой (изумительная фамилия для руководителя поющих людей).

Глухова была особой цепкой и страстной, хористов гоняла как Сидоровых коз и о понятиях «жалость», «доброта», «сострадание» не имела и примерного представления. Во время месячных — святые для хористок дни, когда нельзя напрягать связки, — заставляла петь, а ведь раньше, ворчала Изольда, об этом даже не заикались: балерины и хористки заранее сообщали о своих «больных днях» и отдыхали на законных основаниях.

Так вот, Изольда подошла к Глуховой, и Валя, услышав, о чем они говорят, закрыла лицо руками.

Глухова стояла к Вале спиной, но и так было видно, как насмешила Изольда хормейстершу. Спина задрожала, плечи поднялись, рука махнула — шутите?

Изольда была серьезна, будто в трагической роли. Настаивала — а сама тоже нервничала. Валя видела красные мазки, проступившие на щеках наставницы. Дожидаться ответа Глуховой Валя не стала, вылетела из класса и бежала длинными коридорами театра, пока не нашелся укромный, мышиный уголок, где можно выреветься, пожалеть себя и наивную, добрую Изольду.

В дальнем углу, за сценой, среди сваленного в кучу старого реквизита, Валя уселась на обманчиво тяжелый сундук и, стряхивая с пальцев душистую театральную паутину, по-детски сладко зарыдала. Запах сцены был здесь особенно густым и плотным — как лесной воздух, и забытые ради новых спектаклей предметы тихо роптали, как старые артисты. Будто театр ворчливо утешал маленькую Валю, доверчиво прильнувшую к пропыленному сюртуку.

Почему Изольда не хочет понять — Вале не стать артисткой, каким бы голосом ни наградила ее природа. Голос — это еще не все, и пусть Изольда изо всех сил старается убедить Глухову и саму Валю, пусть дрожащими пальцами извлекает из альбома старинные фотоснимки хора, где лучший бас запечатлен в виде малорослого худого юноши. Неужели Изольда не понимает, что никогда Вале не выйти на сцену, даже затерявшись среди рослых хористок, ей не пустить живой росток голоса в общее цветение. И зря, зря она не стала спорить, когда Изольда решила начать эти уроки, Валино место — в театре, но всегда и только за сценой. Вот здесь, на бутафорском сундуке.

Валя всхлипнула, вытерла кулачком глаза. Она быстро привыкла к темноте и теперь безошибочно узнавала безмолвных соседей — беседку из старого «Онегина», деревянный штурвал из «Голландца», зеркало из «Травиаты».

Изольда нашла Валю только через час, к тому времени слезы закончились, и девочка понуро сидела на сундуке, и сил не было спрашивать. Изольда вздохнула так, что без того понятно стало — не желает Глухова думать о Вале как о хористке.

— Но я пойду к главному режиссеру, — сказала Изольда. — На Глуховой свет клином не сошелся.


Главный режиссер очень не любил, когда в кабинете его подолгу сидели посторонние: он начинал нервничать через минуту и чаще обычного курил. Разумеется, как раз к нему и тянулась неизбывная толпа алчущих внимания, партий, отпуска и повышения зарплаты — к Голубеву было просто так не пробиться, а у главного режиссера даже секретарши не имелось.

Секретарша маэстро заглянула сразу после обеда и повелительно (честное слово, повелительно) кивнула в сторону дирижерского кабинета.

— Голубев срочно просит подойти.

Главный режиссер снялся с места медленным кораблем. Наверное, бывают на земле театры, где главные режиссеры тоже имеют право голоса.

На полдороге его перехватила Изольда, «на два слова». Глаза старой хористки были то ли заплаканными, то ли злыми — главный режиссер не разобрал, но решил внезапно, что Голубев раз в жизни может и подождать.

Глава 15. Директор театра

Маэстро Голубев рисовал на бумажке скрипичные и басовые ключи — целыми строками, как в первом классе музыкальной школы. Директор театра Аникеев, желчный, но еще молодой человек с ухватками комсомольского светоча рисовал в ежедневнике домики с дымящими трубами. Единственная в кабинете дама ничего не рисовала и великодушно притворялась, будто не видит ничего ужасного в том, что главного режиссера не могут найти по всему театру целых полчаса. Что ж, когда она возьмет дело в свои руки, все пойдет по-другому.

Дама сладко улыбнулась будущему коллеге Голубеву и (она не сомневалась) своему предшественнику Аникееву. Тут в кабинет вошел главный режиссер.

Даме он понравился куда больше Голубева с Аникеевым — симпатичный мужчина, даже ссадины на лысине его не портят.

Главный режиссер удивился, что Голубев не ворчит и что Аникеев сидит над блокнотом понуро, как второгодник. И эта дама, она-то что здесь делает?

— Вы ведь знакомы, да? — спросил маэстро. — Вера Андреевна Туликова. Самый вероятный претендент на пост директора театра, потому что Сергей Петрович собирается нас покинуть. Правда, Сергей Петрович?

Аникеев кивнул: правда.


Конфликт между парой самых влиятельных (насчет себя главный режиссер давно не питал иллюзий) людей в театре давно переместился со сцены в зал — даже далекие от театра люди знали, что директор и дирижер ненавидят друг друга так обстоятельно и пылко, что на обозначенную тему можно было бы при желании сочинить оперу. Нелюбовь Голубева к Аникееву получала дополнительный градус за счет регулярных усилий солистки Лебедь, справедливо считавшей Аникеева повинным в ущемлении ее прав в пользу солистки Мартыновой.

И вот у Аникеева иссяк, наконец, стратегический запас терпения, устал он шашкой махаться и, когда предложили ему пост в эстрадном театре, взял и согласился. Ошалевший от радости Голубев под занавес решил подружиться с Аникеевым, но в ответ получил вялое рукопожатие и неживую улыбку.

Голубев еще не знал, что спонсоры, от которых зависели назначения и кадровые перетасовки в театре, приготовили ему новое испытание. На должность Аникеева давно заглядывалась бывшая партийная работница, а ныне свободная деловая женщина без комплексов, предрассудков и музыкального образования — Вера Туликова.

Вера Андреевна была совладелицей спонсорской фирмы, за счет которой артистам шили костюмы, оплачивали постановки и порой отправляли Голубева в заграничные здравницы — с Ледой или Натальей Кирилловной, на выбор. Вера Андреевна давно мечтала о новой жизни под заплесневелыми сводами оперного театра. И только на горизонте забрезжил уход Аникеева, тут же доказала на практике отличные координационные способности. «Или вы берете меня, или я прикрываю вашу лавочку», — решительно заявила Вера Андреевна, ну, может быть, не совсем такими словами, но по смыслу разночтений быть не могло.

Маэстро Голубев занервничал не на шутку, а Леда — впервые в жизни — начала говорить об Аникееве с тоской и симпатией, но времени отыгрывать не было. Приказ о назначении нового директора следовало подписать в ближайшие дни.

— И мало никому не покажется, — сказала Вера Андреевна. — Я имею в виду, что нам необходимо найти новый путь к сердцу зрителя.


Вера Андреевна в отличие от сидевших в кабинете мужчин много путешествовала по миру и в каждом мало-мальски крупном городе старалась посещать театры — прежде всего музыкальные. Модные постановки пленяли Веру Андреевну, и каждый раз она с обидой думала — ну почему же у нас в городе не могут придумать неожиданное, модное решение спектакля? «Аида», где полуголые солисты потрясают «Калашниковыми», негр-тенор в «Отелло», минималистский «Летучий голландец» (на практически голой сцене Зента пела полуобнаженной, в рыбацкой сети на плечах): современному зрителю все это очень близко! Классический репертуар и ширпотребная позолота уместны только в Большом, где много туристов, несильно разбирающихся в искусстве, но если мы — Вера Андреевна сразу же стала говорить о театре «мы» — хотим добиться успеха у серьезной международной публики, то наряду с лубочными, традиционно русскими постановками необходимо найти некую, выражаясь молодежным языком, фишку. И без этой самой фишки никаких американских гастролей не будет — нужен успех, а не проходные спектакли.

Голубев тяжко вздохнул.

— Думайте, — приказала Вера Андреевна. — Принимаются любые предложения, даже самые спорные. Я хочу вывести наш театр в люди. Конечно, приказ о назначении еще не подписан, но это — пустая формальность, вы же понимаете.

Вера Андреевна поднялась с места, щедро улыбнулась маэстро и потом перевела взгляд на главного режиссера.

— У меня есть спорное предложение, — сказал главный режиссер. — Очень спорное.

Часть вторая

…Теперь она желала, чтобы в гробу ей в зажатую руку вложили другие предметы: прядь волос ее единственной внучки, маленькие детские наручные часы, полученные ее вторым сыном в подарок от нее по случаю первого причастия, и обручальное кольцо ее супруга.

Мануэль Пуиг

Глава 16. Сила судьбы

Книги, которые читала Татьяна, были единодушны в том, что касалось любви. Книги изъяснялись по-разному — в зависимости от вкусов, способностей и темперамента авторов, но главное совпадало — любовь заявляет о себе так же решительно, как депутат накануне перевыборов.

Татьяна многим нравилась, и любили ее, наверное, многие, а вот в ней самой хотя бы чуточку похожих чувств пробудить не мог никто — даже собственная дочь. И потому Татьяна завидовала тем, кто умеет любить, — да хотя бы родной матери: та в каждый роман бросалась, как с крепостной стены — в ров. А Татьяне удавалось полюбить разорванными, несмонтированными кусками — например, она любила голос нового баритона, который работал в театре всего второй сезон. Хозяин голоса ей не нравился, но если закрыть глаза, то в голос можно влюбиться, как в самостоятельную личность. К несчастью, голос баритона существовал исключительно в комплекте с телом и характером — как подарочные наборы к 23 февраля, где импортный галстук продавался в нагрузку с кривой рубашкой отечественного пошива.

Однажды Татьяна влюбилась в руки — руки трубача, который стал отцом ее дочери. Татьяна следила за каждым движением этих рук — и кроме них в трубаче ей, пожалуй, нравились только ямочки на щеках: они появлялись во время игры, а потом исчезали.

Голос, руки, ямочки — Татьяне было досадно за такой бедный набор. Она мечтала полюбить человека целиком, не разбирая его по деталям, как в конструкторе. Но, познакомившись с Согриным, вновь принялась за старое — запомнила широкие ладони, вздернутый бабий подбородок, голос, дающий заметную трещину.

Согрин поначалу не понравился Татьяне, и она согласилась встретиться с ним только потому, что дома не было новой книги.


Говорить о любви бессмысленно хотя бы потому, что никто не знает, что это такое: «любовь» — название, обертка, в которую каждый может спрятать то, что пожелает. Страсть — это любовь, и Первое к Коринфянам — тоже любовь, и нужное вычеркивать нельзя, а лишнее — не хочется.

Татьяна, очутившись в мастерской Согрина, не думала о любви — она просто устала от дома и театра, от мамы и дочки, от скудных воспоминаний, похожих на расчлененные чувства, — руки, голос, ямочки… А Согрин даже не помышлял о том, что новая знакомая так быстро перейдет со сцены в зал, но настала ночь, а потом — утро, а потом и Согрин, и Татьяна ни в чем больше не сомневались. И не было им стыдно, и страшно не было — они не имели теперь права жить по одному. Жил человек, тяжко болел, а потом вдруг поправился. Жили двое, да, в общем, и не жили, если честно — а потом встретились.

О любви, впрочем, они по-прежнему молчали — не по идейным соображениям, а потому, что им это было не нужно. Татьяна, правда, как-то заметила, что Согрин больше не состоит из голоса, ладоней и подбородка, эти черты существуют словно в другом измерении — и каждая — хорошо и правильно — дополняет другую, и главное, все это не имеет отныне никакого значения.


Они встречались в театре, после спектаклей Согрин провожал Татьяну до подъезда и потом долго маячил под окном — рядом с березой привычно темнело — длинное пальто. В дни без спектаклей Согрин приезжал к Татьяне, дочка уходила в школу, мама — на репетицию: надо было торопиться, но они всегда успевали сделать все, чего хотели, пока домочадцы не вернутся. Татьяна видела в зеркале отражение двух тел — обнаженного и полностью одетого, Согрин стоял на коленях перед креслом, и каждый раз Татьяна думала — вот это и есть моя лучшая партия.

И дома у Согриных они встречались — в отсутствие Евгении Ивановны, о которой Татьяна думала с симпатией и жалостью. Она сумела полюбить Евгению Ивановну, ведь она любила все, связанное с Согриным, а уж Евгения Ивановна была с ним связана накрепко. Татьяна разглядывала фотографии Евгении Ивановны, думала, что она совсем не умеет одеваться: впрочем, они с Татьяной не были в равных положениях — той шила театральная портниха.

Сбитые туфли, пропотевшие платья, учиха учихой. Татьяна ранилась взглядом о вещи Евгении Ивановны, уносила с собой их удушливый жаркий запах. Голос у Евгении Ивановны — сверлящий, не голос — лязганье корнцанга. Татьяна быстро перестала звонить домой Согрину — слишком уж тяжело забывался этот стоматологический голос, это металлическое, с кровяным привкусом, «алло».


Они разговаривали о будущем так, словно решили все давным-давно, а сейчас только обсуждают детали. Конечно, Согрин разведется с Евгенией Ивановной и женится на Татьяне. И станет Оле отцом.

Мать Татьяны Согрин недолюбливал, а дочку — боялся. В лице девочки столь причудливо соединились родительские черты, что это полностью лишило ее собственной внешности: по крайней мере так казалось Согрину. Вот Оля улыбается смущенной материнской улыбкой, но высокие скулы и холодные глаза обращают ее в отцовский портрет — эти два лица менялись до бесконечности. Согрин следил за живым калейдоскопом, пока девочка, наконец, не чувствовала его взгляда и не отворачивалась.

Оля не любила маминого друга — они закрывались в комнате на ключ и молчали там долгими часами, страшно молчали. Оля уходила из дому, расчетливо хлопала дверью, но никто не ругался, даже не обращал внимания — бабка была в театре, мать молчала в комнате со своим художником. Девочка шла к соседке, студентке арха. Там всегда были открыты двери, пустые зеленые бутылки стояли в коридоре ровными солдатскими шеренгами, и полон дом народу — художники, фотографы, скульпторы… Мрачное лицо девочки избавлялось от родительских черт, сбрасывало их, как одежду, — и никто не узнал бы теперь Татьяниной улыбки, и скулы отца — тщательно запомненные ревнивым Согриным — исчезали.

Один скульптор сказал девочке:

— Я буду лепить эту голову.

Как будто бы голова существовала сама по себе, отдельно.

Оля позировала скульптору, пока не возвращалась из театра бабка, — забирала девочку из прокуренной квартиры, машинально кокетничала с гостями, благодарила студентку — в маму пьяную. Татьяна, наконец, открывала запертую дверь, оттуда вырывался горячий, пряный воздух — будто настоянный на травах. Согрин не отрывал глаз от Татьяны, не видел ни дочери ее, ни мамы, только краски прорывали иногда оборону. Краска алая, влажная, тягучая. Краска черная, жженая, бешеная. Краска розовая, невинная, бледная. Согрин уходил, но тут же появлялся под окном, и Оля прицеливалась, чем бы в него бросить.


Вскоре Татьяна стала смотреть на Согрина так, как он прежде смотрел на нее. Они поменялись ролями, как Онегин и Татьяна в последнем акте.

И вот тогда к Согрину в мастерскую пришел ангел — словно дождавшись этой перемены: зрения и чувств. О таком ангеле не скажешь — явился. Нет, он именно что буднично пришел. Ничего особенного, один ангел из многих. Рядовой состав.

— Никуда не годится… — ангел озирался по сторонам.

Согрин не понимал — что никуда не годится? Он сам, его жизнь, Татьяна? Мебель в комнате? Разбудораженные краски впивались Согрину в виски, ангел терпеливо ронял слова.

— Могу показать, — ангел вел себя как приказчик в дорогом магазине.

Согрин кивнул — покажи.

Ох, лучше бы не кивал. Целых тридцать лет он будет стараться забыть показанную ангелом картину, но та останется с ним до последнего дня.

Ангел влет поймал розовую, липкую краску и протянул ее Согрину. Краска стихла, поблекла, сжалась в комочек — ни дать ни взять иностранная жевательная резинка.

— Тридцать лет пройдут быстро, как день, — сказал ангел.

Глава 17. Человеческий голос

Главное, на что Изольда упирала в разговоре, — Вале не нужно стоять в первых рядах, пусть она спокойненько поет на втором плане. Туфли на 12-сантиметровых каблуках, грим, парик, а что касается голоса, по этой части Вале нет равных, главный режиссер скоро сам в этом убедится.

Главный режиссер, как все в театре, любил Валю, но ничего обещать не стал — сказал, что подумает.

Изольда ушла, склонив голову, как усталая лошадь после выездки.

И как не верить после этого в исключительные и неземные Валины способности, если через пять минут в кабинете маэстро главный режиссер взял да брякнул, что у него есть спорное предложение?

Вера Андреевна задрожала, как гончая на следу, Голубев и Аникеев разом потеряли в весе. И вот уже главный режиссер спешно отыскивает Изольду в гримерке и объявляет, что прослушивание Валино состоится прямо сейчас, то есть — немедленно.


Вера Андреевна, конечно же, бывала за кулисами и раньше, но тогда она чувствовала себя гостьей — с букетом, коньяком и рдеющими щеками. Роль хозяйки подходила ей куда больше, и новая директриса с удовольствием прикидывала, какой ремонт забабахает в коридорах, как облицует зеркалами артистический буфет, и еще надо будет запретить оркестрантам курить на лестничных площадках.

Сама Вера Андреевна покуривала изрядно, но — как все противоречивые натуры — не прощала скверных привычек окружающим; тем более табачный дым вреден для нежного певческого горла.

Директриса распрямила полные, словно туго набитые ватой, плечи, властно улыбнулась главному режиссеру, а он тем временем рассказывал о Вале — совершенно фантастическую историю. Вера Андреевна красиво запрокинула голову, гулко рассмеялась. В наше время даже такая история может сработать — людям требуется громадное количество самой свежей информации, и если хорошенько пропиарить эту самую Валю, или как там ее, это подогреет интерес к театру.

А нам только это и нужно, подумала Вера Андреевна, открывая двери в класс.


Валя сидела на скамеечке в хоровом классе, старая хористка обнимала ее за плечи. Вера Андреевна была разочарована — она ожидала увидеть пусть маленькую, но ладную девушку, а тут ей подсунули блеклую уродицу размером с цирковую лилипутку: крупная, не по размеру, голова, бесцветное носатое лицо, низкий лоб. Из такого материала фишки не получится. Вере Андреевне захотелось сочувственно вздохнуть и отказаться от прослушивания, но она была деловой женщиной и много раз обдумывала любое свое решение. Доверять интуиции в бизнесе следует не меньше, но и не больше, чем прочим вводным данным.

Вера Андреевна приказала интуиции помалкивать, уселась на стул, рядом — как на групповом фотоснимке — поспешно расположились главный режиссер, Голубев, Аникеев, а также неизвестно откуда взявшиеся Наталья Кирилловна, хормейстер Глухова и даже почему-то Леда Лебедь.

Аккомпаниаторша преданно сверлила глазами Изольду, та встряхнула Валю, подняла ее с места, как тряпичную куклу, и почти чуть ли не по воздуху перенесла к роялю. Прослушивание началось.


Вера Андреевна любила русскую оперную классику — прежде всего потому, что ей нравилось понимать, о чем поется на сцене. В последние годы все вокруг чересчур увлеклись итальянскими постановками, исполняют «Отелло» на языке оригинала, «Трубадура» — на языке оригинала, а ведь в зале-то, на минуточку, сидят обычные русские люди! Кроме того, Вера Андреевна справедливо считала, что и американцам будет приятно услышать исконный русский язык, это придаст гастролям нужную пикантность, и вот поэтому из репертуарного плана будут вычеркнуты все итальянские постановки — решительной рукой. Русскую оперу Вера Андреевна любила еще и потому, что могла узнать ее самые хитовые арии — тоже, на минуточку, немаловажный момент, ведь директор театра, не способный отличить Даргомыжского от Доницетти, вряд ли будет пользоваться авторитетом в творческом коллективе.

Бдительно наблюдая за бледным личиком Вали, слушавшей вступление, как шаги палача, Вера Андреевна с удовольствием отметила, что для прослушивания карлица выбрала «Письмо Татьяны».

Леда Лебедь фыркнула.

Голубев дернул плечом.

Глухова поморщилась, будто раскусила гнилой орех.

Наталья Кирилловна широко распахнула глаза.

Аникеев потупился.

Главный режиссер по-детски раскрыл рот.

Изольда напряглась и застыла.

Валя запела.


Валя пела арию Татьяны: второй акт, письмо. Казалось, будто она лишь открывает рот, подчиняясь силе чужого, мощного голоса.

Изольда плакала.

Главный режиссер содрал коросту с новой ранки на лысине и не почувствовал боли.

Аникеев встал с места.

Наталья Кирилловна улыбнулась.

Глухова приложила обе ладони к щекам.

Голубев налился алой краской — как поспевший шиповник.

Леда Лебедь дышала тяжело, будто после трудного спектакля.

Вера Андреевна сказала:

— Вот, например, американцы любят, когда у людей с ограниченными возможностями есть равные со всеми права. Олимпийские игры для инвалидов, пандусы для въезда в супермаркет, и почему бы Вале не спеть Татьяну? Это будет фишка!

Новая директриса еще раз оглядела Валю с головы до ног и добавила:

— В хоре тебе делать нечего. А вы, — она кивнула Голубеву, — срочно вводите ее в спектакль. Устроим прогон перед самыми гастролями.

Глава 18. Сомнамбула

— Мы будем стариками, — плакала Татьяна. — Больными, слабыми стариками, какая, к черту, любовь?


В старинных легендах влюбленные частенько назначают друг другу свидания на том свете — эти легенды Татьяна читала в детстве и каждый раз удивлялась, зачем любящим сердцам обязательно нужно разлучаться и гибнуть. Лейла и Меджнун. Фархад и Ширин. Тристан и Изольда. Розы вырастут на могилах — вот и вся радость. Теперь Татьяна тоже словно угодила в такую легенду — но вместо загробной встречи ей была обещана счастливая старческая любовь.

Между тем она не верила, что к Согрину приходил ангел. Пить меньше надо, и не будет никаких ангелов. Как удобно — увидеть ангела, и все бросить, предать, скрыться под сенью жены, которая казалась теперь Татьяне не жалкой, а мифической фигурой.

Наверное, Евгения Ивановна считает, что выиграла в этой борьбе, что ее смирение, терпение и любовь перемололи роман мужа в самую настоящую муку. А ведь прежде это была мука.

Книги больше не помогали Татьяне, и она не знала, что делать с собой — раскрытой, прочитанной и отвергнутой: ибо написана она, как выяснилось, плохо и вообще очень несвоевременная книга. Согрин не рассказал ей, чем грозил ангел в случае непослушания, он просто объявил мораторий на тридцать лет. И добавил, удрученно хмурясь, что теперь ждет старости, торопит ее приход, каждый день зачеркивает в календаре. Согрин стремился поскорее начать жизнь без Татьяны — ведь только так он мог сократить срок и приблизиться к ней.

Татьяна страдала еще и потому, что Согрин отучил ее жить по-прежнему — тихо умирать к вечеру и воскресать утром. Сцена, хорошая книга — прежде этого хватало, но теперь все изменилось. Новая Татьяна не умещалась в прежнюю жизнь. Ей нужен был Согрин.

Татьяна тоже пыталась поговорить с каким-нибудь ангелом, ведь именно в то время ей приходилось часто петь на клиросе. Храмы всегда кормят артистов, во время службы здесь можно увидеть и Гремина, и Мими — без грима, в серьезном скучном платье.

И наша Татьяна — в период острого безденежья — ходила в церковь петь и даже пережила краткий период насильственного воцерковления. Юный попик вцепился в несчастную Татьяну — в миссионерском пылу дарил ей книжки, звонил вечерами, отправлял пространные письма с орфографическими ошибками и подробными цитатами из Евангелия — цитаты были похожи на заплатки, прихваченные кавычками к листу.

К несчастью, пел попик гнусаво, не попадал ни в одну ноту, и поэтому вместо благоговения Татьяну всякий раз брал смех, и на том ее воцерковление окончилось, не начавшись. Молитвы ударялись в потолок, как мячики, отскакивали и снова возвращались.


Теперь Татьяна пыталась найти место, где бы не съедала ее тоска по Согрину, — и это место нашлось. Оказалось, что те же самые книги надо сложить с вином — так жизнь превращалась в почти сносную.

Татьяна выпивала каждый вечер, вначале стесняясь матери с дочкой, а потом не чинясь, в открытую. Выпивала со вкусом — хорошее вино, отличная книга, античный подход. Вино оживляло даже самых скучных персонажей, придавало остроты избитому сюжету: читательница Татьяна была всеядной и не брезговала третьесортными авторами (был бы рядом принц Илья из макулатурного киоска, не допустил бы такого падения).

Ночами Татьяна плакала о Согрине, как о покойнике. Он, впрочем, и был для нее покойником — любившего ее художника больше не существовало. Даже афиши его изменились, краски поблекли, киноартистки стали походить на самих себя.

Татьяна искала встречи с Согриным, как прежде — новых книг, теперь она отыскивала следы Согрина, бродила без устали по городу, но если они вдруг встречались, с ней говорил чужой уставший человек.

— Ты не любишь меня? — спрашивала Татьяна.

— Я ничего тебе не скажу, — отвечал Согрин.

Наконец, она поверила, что эта серия — последняя.

Спектакль сняли с репертуара, костюмы и декорации истлевают в запасниках.


Татьяне не давали покоя подробности, оставшиеся после Согрина, — кресло в третьем ряду партера, на котором сидели чужие люди, или случайные столкновения с декоратором Валерой Режкиным — его существование для Татьяны раньше ничего не значило, а теперь она всякий раз огорчалась при встрече. Что ей было делать с этим Валерой? Как тяжело натыкаться на него, понял бы только писатель, придумавший малозначительного героя и не знающий, куда его сплавить.

Татьяна желала избавиться от всех воспоминаний о Согрине и особенно от подарков, ставших ее собственностью и в то же время не утративших памяти о происхождении — как эмигранты после долгой жизни в чужой стране. Татьяна гнала детское желание отправить его подношения на домашний адрес, но, жалея Евгению Ивановну, переслала подарки в мастерскую с какой-то автомобильной оказией.

Жалкие предметы, собранные в одном месте, унесли с собой последнее, что оставалось от ее любви. Письма Согрина Татьяна сожгла, а мимо афиш старалась проезжать с закрытыми глазами. Все равно подглядывала, оборачивалась и увидела однажды, что на афише красуется Инна Чурикова, как две капли воды походившая на Евгению Ивановну.

Глава 19. Битва при Ленъяно

Театр — это война. Это битва за публику, где в ход идут любые средства — костюмы, грим, талант, внешность, а также оплаченные заранее букеты и клакеры, продуманно рассеянные по залу. Клакеры, впрочем, нужны не только артистам, но и зрителям, иначе растерянная публика не поймет, когда аплодировать, а так все в порядке — отзывчиво поддерживается каждый клакерский хлопок, даже если ария спета грязно и солист не в голосе.

Театральная война — это всеобщая мобилизация и одновременное наступление по всем фронтам. Генералу надо вовремя потрепать по плечу солдатика, солдатику — поддержать товарища, товарищу — не покинуть на поле брани своего командира. Кажется, что на сцене все происходит точно так же — хор старается не перекричать солиста; миманс и балет, оркестр и дирижер — все служат общему делу, победе над зрительскими сердцами.

Валя прежде усмехалась, глядя, как истаивает на сцене ненависть Леды Лебедь — какие теплые чувства разыгрывает она к своим врагам. Что ж, ненависть вернется еще до того, как Леда смоет грим, но зритель об этом не узнает. Сражаемся вместе, забыв о распрях и неприязни, — да, театр, как и война, дело коллективное.

Но бедной Вале в новом ее качестве никак не удавалось стать частью общего театрального мира, ее место было за сценой — только за сценой! — и в этом не сомневался ни один человек в театре. Валя вынуждена была сражаться одна, как шут среди воинов — она выходила на сцену, чувствуя под ногами дымящееся поле битвы. Свои отвергали ее и смеялись над нею, не чураясь единения с противником, они заранее отдавали новоявленную Татьяну на откуп зрителю — глумились, подмигивали, кивали. Все, все ушли в афронт, бывшие приятели, недавние друзья, за которых Валя отдала бы свою жалкую жизнь, не задумываясь, теперь сторонились ее и вредили — каждый по мере сил и способностей.

Когда Валю вводили в спектакль, она на себе испытала самые изощренные театральные издевательства. Коля Костюченко — ее кумир, ее тайная любовь — пел Онегина и каждый раз незаметно перепевал строчки, меняя слова на близкие по звучанию скабрезности, от которых Валя тушевалась и замолкала. Хористки при случае толкали самозваную Татьяну в тощий бок, оркестранты слишком громко играли, отвергнутая Мартынова с наслаждением ела апельсины за сценой — так что цитрусовый дух разъедал Вале связки, и только когда рядом была Изольда, ни апельсины, ни гадостные слова, ни тычки в бок не могли испортить свободное Валино пение.


Успех прощают только равным, и когда Валя не была артисткой, в театре ее любили на самом деле. Но любить того, кто стал лучшим, не имея никаких прав на это, любить того, кто перешагнул через хор и маржовые партии, проскочив в ведущие солисты, — разве можно осуждать артистов за то, что они не могли признать Валю равной себе?

Все партии в этом «Онегине» Вера Андреевна оставила нетронутыми — ей нравилось, что Ольгу поет рослая Катя Боровикова, что вместе с крупной, пышной Лариной они нависают над бедной Валей, будто великаны над Гулливером. Пара Татьяны с Греминым выглядела ничуть не менее комично, чем с Онегиным — Костюченко смотрелся рядом с Валей как строгий отец, а исполнитель партии Гремина, бас с лукавой фамилией Постельник — как развратитель малолетних девочек, лолитчик и маньяк.

— Свят, свят, свят, господь Саваоф, — возмущалась Леда Лебедь, — это что теперь у нас, театр музыкальной комедии? В главной роли — карлик Нос?

Леда говорила громко, слышали ее во всем театре — и весь театр теперь смеялся над Валей, в утешениях и любви ей было отказано даже на самом нижнем уровне: привычные, любимые и темные уголки в театре теперь казались ей попросту пыльными.

Изольда разбудила в ней артистку, будто спящую красавицу — и прежней тихой роли закулисной мышки-ангела Вале не хватило бы ни за что.

Сверхъестественные способности ее были позабыты, получившая голос Валя — как в сказке — утратила возможность разгадывать секреты судьбы, предсказывать будущее и предостерегать неосторожных. Словно голос и странный дар не могли ужиться.


В театре говорили, что Вера Андреевна скоро остынет к смелому проекту и заменит Валю новой Татьяной — знатоки высыпали имена горстями. Понятно же, что Веранда — так стали звать новую директрису в театре, несмотря на все ее шиншиля, бриллианты и телефончик в стразах — попросту самоутверждается и сочиняет велосипед, как, собственно, вел бы себя любой человек, очутившийся в таком кресле. Ничего, пройдет год-другой, и привыкнет Веранда к театру, и войдет благополучно в прежнюю реку — как бывало и будет со всеми. Потому что изобретать велосипед — не надо, и открывать Америку — тоже.

Впрочем, насчет Америки в театре Веранду как раз-таки поддерживали — до гастролей по южным штатам оставалось три месяца, а по части того, как нам удивить заграницу, с Верандой спорить никто бы не стал. Точнее с ней никто и не спорил — а ворчанья раздавались исключительно в закулисной обстановке.

Маэстро Голубев в последнее время обмяк и осунулся, фрак был ему теперь словно не по размеру, и кучерявая Леда Лебедь редко когда открывала двери его кабинета… А что вы хотите: у нас в театре все меняется быстро.


Утром, когда в хоровом классе только-только началась распевка, в служебные двери театра вошла высокая, очень худенькая и сутулая девушка с короткой челкой и розовым, как у котенка, носом.

— Холодно сегодня, — сказал девушке охранник и щедро, во весь рот, улыбнулся.

Она не ответила. Зябкими и тоже розовыми пальцами крутила диск старинного телефона. Назвала имя.

— Хор в классе, — ответили ей. — Перезвоните позже.

Девушка стянула шапочку и уселась на стул для случайных посетителей — как птица на жердочку.


Вале в этот день делали очередную примерку — громадное платье Мартыновой висело на ней, будто штора, и в костюмерном цехе спешно шили новый Татьянин гардероб. Костюмерша — кругленькая и блестящая, как сырная голова, — прежде любила Валю, но к переходу ее в солистки оказалась совершенно не готова. В отличие от прочих обитателей театра костюмерша высказывала свое недоумение вслух, а не колола, к примеру, Валю булавками и не забывала подрубить подол.

— Ну и какая из тебя артистка, — пыхтела костюмерша, набрав полон рот булавок. Валя зачарованно следила, как они скрываются одна за другой в тяжелой белой ткани будущего платья. — Ни росту, ни стати, ни лица… Им, конечно, виднее, — костюмерша кивнула в сторону потолка, где располагался Верандин кабинет, — но я таких вот артисток еще не видела. Только рази в цирке…

Костюмерша хохотала с булавками во рту, и Валя боялась — вдруг проглотит?


Шаровой в гримерке не было, и Лена Кротович тоже отсутствовала — убежали сразу после репетиции. Кротович подрабатывала рекламным агентом, Шарова сидела с внуком.

Изольда развернула Валю за плечи:

— Познакомьтесь.

На месте Шаровой сидела незнакомая девушка, которую Валя тем не менее очень хорошо знала. Или, во всяком случае, уже видела.

— Моя внучка. Лилия.

Девушка криво улыбнулась, кивнула. И Валя вспомнила, где она видела это нежное, властное личико. Портрет молодой Изольды из старого альбома! Лилия была похожа на бабушку так, словно в процессе ее появления на свет другие люди не были замешаны — словно она отпочковалась от Изольды неестественным образом и повторяла каждую ее черту, за исключением, пожалуй, цвета волос. Лилия была темной масти, Изольда — как подобает — белокурой, но это не важно, подумала Валя, разглядывая новоявленную внучку, как свежую фотографию в ателье.

— Лилия будет петь у нас в хоре, — сказала Изольда. — Вводится с завтрашнего дня.

Глава 20. Умница

Согрин ждал старости, как заключенный ждет освобождения, солдат — дембеля, а девушка — свадьбы. Ждал, когда ангел махнет — поехали! Думал, что это будет самая прекрасная старость на свете.

Татьяна пила вино, читала книги и видела сны.

Однажды ей привиделось, будто она звонит домой любимому — из театра; на вахте есть старый телефонный аппарат, руки после него пахнут железом. Трубку берет неведомая мать Евгении Ивановны и начинает говорить с Татьяной ласково, объясняет, что Женечка и Согрин ушли в театр, в оперу.

— Знаете, — лепечет старушка, — я так рада, что они куда-то вместе пошли, наконец, а вы рады за них?

Там же, во сне, Татьяна бросила трубку, выбежала на улицу, оттолкнулась ногой от тротуара и взлетела. Летела рядом с собственным окном и видела там — за стеклом — себя саму в слезах, с бутылкой и книгой. Потом она поднялась еще выше, и на облаке над крышей обнаружила хмурого, слежавшегося ангела. Ангел почесал спину, откинул в сторону пожелтевшее, как из подушки, перо и спросил:

— А зачем, скажи, тебе дали крылья, если ты летаешь так редко? Ты понимаешь, что это твой последний полет?

Она испугалась и начала падать, ангел ворчал и ерзал на облаке, будто кот, пытающийся найти удобное место.


Наутро Татьяна силой затолкала себя в троллейбус и высадила на главной площади. Здесь стоял новый, отменно уродливый памятник, здесь цвели клумбы, здесь даже работал фонтан. Татьяна смотрела на прохожих и вспоминала слова Согрина, когда он жаловался, что хочет стать таким же, как все, — просто жить и не мучиться красками. В тот день на площади, над горькими пыльными цветами Татьяна поняла, что не сможет больше пить. Будто это была чужая воля, будто требовалось выполнить постороннее желание.

За два часа до вечернего спектакля она вылила все вино, припрятанное в разных уголках квартиры, и пела тем вечером как в последний раз — или, наоборот, в первый. Она сама слышала свой голос — голос, который ни о чем не спрашивает, но о котором ее саму однажды обязательно спросят.


Вечером Оля сказала Татьяне:

— Тебе звонил мужик.

Мать Татьяны возмутилась:

— Как ты смеешь быть такой грубиянкой! Я запрещаю тебе ходить к этим соседям, поняла? Ишь нахваталась, а еще художники называются!

— Что плохого в слове «мужик»? — удивилась Оля.

А Татьяна спросила:

— Какой мужик?


Книжный друг Илья вернулся из заключения: срок вышел, и первое, о чем он спросил Татьяну по телефону, — что она сейчас читает? Татьяна позвала Илью в гости, ждала веселого паренька-книготорговца, а пришел вместо него веселый мужчина-писатель.

После заключения Илья каждую минуту жизни переживал торжественно и радостно, а перемены в стране, которых страдающая Татьяна почти и не заметила, воспринял как исполнение сокровенного желания, как личный подарок.

Радостный, сияющий ясной лысиной Илья ничем не напоминал Согрина, и с ним Татьяна могла говорить, не опасаясь споткнуться на очередной ступеньке. Согрина Татьяна любила, а Илью — нет, она исцелялась, кормилась его теплотой, его ровной любовью и заботой.

Превращение Ильи в писателя выглядело игрой — и только когда он впервые принес вместо чужой книжки свою собственную, с посвящением, диагонально расчертившим страницу, Татьяна поняла — игра закончилась. Она долго боялась взяться за эту книгу, ходила вокруг нее кругами — в рукописи спрятаться невозможно, и если близкий человек стал писателем, то для нас он будет торчать из книги, как из выросшей одежды, будет узнаваться и проговариваться, а Илья в считанные дни стал для Татьяны близким человеком.

Он любил ее спокойно и терпеливо, и чувство это ничем не походило на красочное, судорожное обожание Согрина. Не агнь (как в детстве Татьяна называла огонь), а ровное тепло — на таком можно готовить пищу.


Брат Ильи, свергнутый царь Борис Григорьевич, по ходу общественных перемен тоже сменил занятие и, вернувшись с зоны двумя годами раньше, открыл в нашем городе книжное издательство. В отличие от Ильи царь Борис не слишком любил читать, книги он — по старой привычке — воспринимал как удачное помещение капитала, просто раньше речь шла о спекуляции, а теперь — о книгоиздательской деятельности. В память о знаменитом однофамильце Борис Григорьевич Федоров назвал издательство словом «Первопечатник» и быстро растолкал плечом не закаленных застоем и тюрьмой конкурентов.

И первая книга Ильи появилась на свет как раз в «Первопечатнике» — Борис Григорьевич имел традиционные представления о братских отношениях и, не знакомясь с рукописью, подмахнул приказ о срочной публикации романа Ильи Федорова «Редкое слово» (твердый переплет, лучшая бумага, рекордный тираж). «Ну какая разница, — с царским великодушием думал Борис Григорьевич, — даже если Илюха написал полную мутоту, я буду его печатать». Брат у Бориса Григорьевича был всего один, а денег — много.

Илья, между тем, надеялся, что брат внимательно прочел рукопись, он не сомневался в том, что для издателя важен прежде всего текст, а потом только — его автор. Сам Илья придерживался именно такого взгляда на литературу, а Татьяне все время казалось, что вместо книги она будет читать мысли друга и бродить по его душевным закоулкам самым бесцеремонным образом.

В конце концов она открыла книгу — одной из бесконечных, бессонных ночей. Летняя ночь — мама и дочка спали, лежа рядом, как живое воплощение ее женского прошлого и будущего. От соседки сверху неслись веселые пьяные песни, Татьяна читала роман Ильи, уже успевший запылиться, — читала до самого утра, читала удивленно, радостно, счастливо.

А потом пришло утро, а утром жить не так страшно.


Как всякий творец, Илья был подозрителен и недоверчив.

— Ты хвалишь меня потому, что не хочешь обидеть? — спрашивал он. — Или считаешь, что мне нужна твоя поддержка? Так ты не бойся, скажи правду.

Татьяна отвечала, что не умеет развернуто хвалить, и все тут. Даже в театре, когда коллега удачно споет, ей трудно сказать об этом — вдруг покажется лестью? Притом, что опера — искусство коллективное, и народ там, хотя и склочный, но радоваться друг за друга и признавать таланты все-таки умеет.

— Если уж на то пошло, — разошлась Татьяна, — опера — это объективное, невкусовое искусство, и у нас все просто: когда есть голос, это слышно всем. А в литературе работают совсем другие правила, хотя бы потому, что разновидностей голосов здесь — множество, и петь каждый может по-своему, и места хватает на всех…. Так что я скажу только за себя — мне понравилась твоя книга, мне было интересно ее читать, и вообще, это как раз то, что мне сейчас было нужно.

— Вот видишь, — растрогался Илья, — а говорила, хвалить не умеешь!


Первый роман Ильи был, как Татьяна потом поняла, самым лучшим из всех — потому что он писал его без оглядки на мнение редакторов, без приседаний в сторону критиков, без страха, что роман не опубликуют, и без упрека, что читатель пошел совершенно не тот, что прежде. Короче говоря, все то, что убивает желание сочинять, Илье тогда было неведомо.

Татьяна знала, что история, рассказанная в книге, списана с отца Ильи — с ним они несколько раз сталкивались по незначительным семейным поводам, последним из которых стали его похороны.

Через год после возвращения любимого сына Ильи, убедившись в том, что все у детей идет как надо, Григорий Борисович спокойно и тихо умер. Запомнился он Татьяне мельком, невнимательно, и, прочитав книгу, она стала жалеть об этом.

Конечно, Илья весьма вольно обходился с вехами отцовской жизни, переставляя их в романе по собственному усмотрению, — это все, чтобы добавить правдоподобности, объяснял он. Иначе ему бы никто не поверил.


На Украине, в родной деревне маленького Григория, несколько месяцев подряд стояли итальянские фашисты, пришедшие вслед за немцами и мадьярами, — Татьяна, родившаяся на четвертом году той самой войны, с трудом принимала правила чужой — пусть даже литературной — игры. Героя книги, четырехлетнего мальчика, Илья отправил на речку и безжалостно начал топить в глубокой воде — Татьяна не решалась перевернуть страницу. Фашисты глушили рыбу в реке, так что воды было не видно под белыми брюшками оглушенных рыбин, которых дозволялось собирать и местным жителям. Мальчик тоже полез за рыбой, но не успел проплыть и метра — задергался, как поплавок. На помощь ему Илья отправил фашиста — лигурийского красавца Умберто, который месяцем раньше научил готовить местных хозяек макароны с мясным соусом и влюбился в маму Григория.

Илья писал так, как умеют писать только те взрослые, что помнят себя детьми, — все преувеличенные страхи детства, прививки ненависти и первые лобовые столкновения с ужасом потери были выписаны тщательно и беспощадно. К началу второй части Татьяна видела за строчками не Илью и даже не его отца, а маленького мальчика с изуродованной — читателю казалось, что непоправимо, — душой. Умберто переехал к ним в хату в то самое время, пока отец мальчика умирал в полевом госпитале. Когда известие добралось до Украины, до белесой аккуратной хатки, рядом с которой Умберто понастроил для мальчика деревянных домиков и лесенок, мальчик взял в кухне нож, наточенный — наконец-то — мужской рукой, и воткнул в шею спящему Умберто. Силенок было мало, ненависти — пожалуй, даже слишком много, но Умберто не превратился в «умер-то», выжил, а вскоре итальянцы покинули село. Мать просила у сына прощения, каялась перед людьми, потом отправилась, как следовало ожидать, на зону — и там долгие годы произносила, как во сне, как молитву, итальянские слова. Редкие слова для тех мест: каро мио, ти амо. Мальчик получил звание пионера-героя, имя которого прижизненно присвоили пионерской дружине в далекой Сибири. На этой высокой ноте Илья начал расправляться с персонажами решительной рукой — вначале скончалась мать от запущенного туберкулеза, потом умер в своей Лигурии булочник Умберто (что говорил всегда шепотом и носил широкий шелковый шарф), в конце концов автор убил и мальчика, выросшего к тому времени в поселкового пьяницу, позорившего славное пионерское имя.

Сюжет захватывал Татьяну наравне с языком, на котором говорила книга, — за приключениями слов в романе она следила едва ли не бдительнее, чем за приключениями его героев, — и вскоре поняла, что ей все равно, о чем пишет Илья, главное, чтобы он писал в принципе.

Татьяна рассердилась, когда закончилась книга. Рассердилась на нее, как на человека, — и потом, смеясь, рассказывала об этом Илье.

Вскоре права на перевод романа купили итальянцы — штаб-квартира издательства располагалась в Лигурии.

Глава 21. Так поступают все женщины

Веранда наводила в театре порядок — как всякая женщина, начинавшая жить в новом доме, она первым делом уничтожала следы пребывания предшественников. Для начала Веранда отменила давно утвержденные льготы и надбавки к зарплатам, решив, что поощрять будет только тех, кто этого на самом деле заслуживает. Контрамарки работникам театра при Веранде выдавать перестали, вместо этого предлагали льготные билеты.

Будто залетный микроб, Веранда парализовала живой организм театра — и теперь даже в самом дальнем цехе, в котельной, в классах и гримерных витала тяжкая ваниль ее духов, оседала в носах и саднила горла.

В фавориты новой директрисы нежданно угодил главный режиссер, чья словно бы заново натянутая на голову лысина волшебным образом освободилась от кровяных царапин и шрамов. Мнение главного режиссера интересовало Веранду, даже когда речь заходила о сугубо хозяйственных и финансовых вопросах, что уж говорить о постановочных делах?

Вот и сейчас Веранда призвала его в кабинет, чтобы обсудить грядущую премьеру, — и главный режиссер вновь терпеливо объяснял директрисе, кокетливо кутавшейся в кашемировый платок, что это и не премьера никакая, а всего лишь появление Вали на сцене.


Обновленный «Онегин» идет в театре шестой сезон, декорации, придуманные знаменитым московским художником Валерием Режкиным, частично приходилось обновлять, так же как костюмы для хора и солистов.

Нет, лукаво улыбалась Веранда, это именно премьера, и более того, шокирующая премьера — такого в мире никто еще не видел! Конечно, у итальянцев есть слепой тенор — Андреа Бочелли, но такого сопрано, как у нас, не найти никому, америкаши будут просто в восторге!

Главный режиссер спорить с Верандой не решился, даже когда ей захотелось провести прогон на публике — взять и заменить им вечерний спектакль. Веранда приблизила к глазам репертуарный план, ткнула пухлым пальчиком в жертву. «Трубадур».

— До последнего дня «Трубадур», а потом — «Спектакль будет объявлен особо».

Веранда сняла с плеч платок, и к режиссеру полетела дохловатая ванильная сладость.

— Мне нужны неподготовленные зрители и естественная реакция, — объяснила она, закрывая кабинет изнутри.

Главный режиссер кивнул и, являя естественную реакцию, принялся стаскивать пиджак.


Валя думала, что Лилия будет жить теперь у них дома, как и полагается внучке Изольды, но оказалось, у девушки есть в городе квартира. В этой квартире, как объяснила Изольда, жили ее дочка с зятем, пока не уехали в Петербург. Лилия отпела три сезона в хоре Мариинки, потом неожиданно для всех решила уехать в провинцию — Вале очень хотелось спросить, почему, но она не решилась бы задавать надменной девушке и куда менее важных вопросов.

Лилия почти не замечала Валю, да и с Изольдой она общалась в весьма сдержанных, если говорить языком красок, серо-бежевых тонах. Родственными чувствами здесь не пахло, и даже гримерку Лилия делила не с родной бабушкой, а с другими хористками. При этом сходство с молодой Изольдой было у нее таким явным, что старая гвардия театра, встречая Лилию в коридорах, переносилась воспоминаниями в 70-е.


День прогона, между тем, приближался: Вале казалось, что она не доживет, не дотянет до этого дня — петь перед настоящей публикой ей не доводилось.

Труднее всего шел последний акт — когда Онегин и Татьяна встречаются после греминского бала. Малиновый берет казался Вале шутовским колпаком, и на генеральной репетиции она впервые за долгие недели поверила тому, в чем ее пытался убедить весь театр: она и вправду занимает чужое место. Она — никчемная, нахальная карлица — не имеет права ни на этот берет, ни на это платье, ни на это место — в левом краю сцены рядом с ведущим баритоном театра, лауреатом международных конкурсов Николаем Костюченко. Валя так быстро, в секунды, потеряла веру в голос, единственное свое оправдание, что голос тут же изменил ей, ноты поплыли, меняя первоначальный цвет. Фальшь, которую Валя чувствовала в любом пении, резанула слух — и фальшь эта была ее собственной, горькой, как раскаяние. Девушка заплакала, стянула берет с головы.

Она ждала улюлюканья, смеха, злорадства, но в ответ услышала жесткое:

— Так не пойдет.

Коля Костюченко, партнер-Онегин, резко нахлобучил берет ей на голову и потом наклонился, приблизил красивые злые глаза:

— Ты думаешь, это просто — взяла и запела? А потом — взяла и перестала петь? А мы что, мимо проходили? Это не только твой спектакль, милая, это и наш спектакль. — Коля обвел рукой сцену с притихшей труппой. — Так что давай! Работай!

Маэстро Голубев сурово махнул Вале дирижерской палочкой — как строгий постовой. Поехали!

И она запела. И голос ее поднимался все выше, и вскоре не было на сцене Вали, а была Татьяна Гремина, встретившая любимого после долгой разлуки.


Хормейстерша Глухова расположилась к Лилии всем сердцем — мариинская закалка, уверенный голос и удобная фактура: на лице Лилии можно было рисовать, как на чистой бумаге, любой образ, а фигура и рост у нее были такими, о которых мечтает половина женщин мира (включая саму Глухову, хотя в ее случае мечтами все начиналось и заканчивалось). На репетициях «Онегина» Глухова ставила Лилию рядом с Изольдой — они были почти одного роста, очень похожи, особенно когда Лилии надевали парик с длинной пшеничной косой.

Валя тушевалась, встречая Лилию в театре, — рядом с ней она казалась себе особенно ничтожной, уродливой, маленькой. Лилия горделиво плыла мимо Вали и здоровалась, не разжимая губ.

— Странная у вас внучка, — не выдержала однажды Валя. — Хотя бы раз в гости пришла…

— Это не внучка странная, это жизнь наша странная, — сказала Изольда. — Тебе трудно понять Лилию, потому что ты ничего не знаешь, но я расскажу, обязательно расскажу.

Глава 22. Фаворитка

Опера всегда была с Татьяной — еще в материнской утробе она слушала хор и сама словно пела вместе с мамой. Но понять, что они с оперой неразлучны, Татьяна смогла только под самый закат карьеры, когда новенькие, сладко пахнущие молодым потом хористки начали теснить ее к дальним декорациям. Когда голос начал стареть, уставать, капризничать. Впрочем, до этих печальных дней еще должны были пройти годы.

Татьяна не верила байкам про ангела, тридцать лет разлуки и счастливую старость, она думала, что Согрин всего лишь пытался приукрасить расставание.

Через месяц после того, как они виделись с Согриным в последний раз, Татьяна потеряла голос.


Врач сказал все, что обычно говорят врачи в таких случаях, — надо побольше отдыхать, поменьше нервничать, и тогда, возможно, голос вернется, мы с вами, дорогая Татьяна Всеволодовна, знаем, что это товарищ капризный. Татьяна попыталась представить себе, как она будет жить без голоса, но у нее ничего не получилось, голос и был настоящей Татьяной, а теперь осталась жалкая оболочка, осиротевшая и пустая. Голос — живое существо, которое может болеть, стареть, капризничать, уходить и умирать, и теперь Татьяна беспокоилась об этом существе как о близком человеке — куда он ушел, где прячется и собирается ли в конце концов возвращаться?

В театре ей дали отпуск, и Татьяна засела дома, обложенная книжками, как еретик на костре. Илья забегал каждый вечер — готовил ужин, делал с Олей уроки, встречал мать после спектакля.

— Ты дура, Татьяна, — ласково сказала однажды мать, еще не вышедшая из роли Лариной. — Выходи замуж, пока не поздно.

Татьяна придвинула книгу ближе к лицу, Оля вышла из комнаты, приложив хорошенько дверью. С тех пор как в доме появился Илья, девочка перестала ходить к художникам и даже с тем скульптором, случайно встречаясь в лифте, не здоровалась. Оле было почти тринадцать, и она всегда очень хорошо знала, чего ей хочется.

— Я задумал новый роман, — рассказывал Илья вечерами. — Там будет пять главных героев, как в opera seria. У каждого — своя партия, еще хор из второстепенных персонажей, дуэты и один — очень мощный квартет…

Илья и раньше любил оперу, а теперь ходил туда, как Согрин в свое время, на каждый Татьянин спектакль. Мысли о Согрине не исчезали из жизни Татьяны, а голос не возвращался.


Из театрального профкома прислали путевку в санаторий, и Татьяна с дочкой отправились на поиски голоса — вдруг его удастся возродить при помощи йодобромных ванн и кислородных коктейлей? Санаторий был стареньким и страшным — понурая мебель, сочные комары, почти земляной пол в душевой, напоминавшей не то окоп, не то тюремную камеру. В ингаляторной на Татьяну однажды свалился громадный кусок побелки — раскрошился на плечах белым порошком. Вечером устраивали танцы.

Оля влюбилась в красивую даму и выбрала самый неудачный способ завоевать предмет страсти — вышучивала ее хилого сына. Татьяна перечитала все книги, что были с собой, прошерстила жалкую санаторскую библиотеку и уже с утра в субботу начинала ждать Илью с новым запасом зелья. Он приезжал рано, первой электричкой, и вел Татьяну гулять к берегу озера, до краев налитого коричневой, заводской водой. За ними следили пауки, водомерки и Оля, прятавшаяся в ближних кустах.

Прогулки по берегу ржавого озера вернули Татьяну в давнее детство, когда мать отправляла ее на дачу с детским садом, — там тоже были зеленые запахи и густое жужжание лета. Неизвестно, что помогло больше — усердие врачей, размеренный режим или детские воспоминания, но голос вернулся к Татьяне, как блудный сын или ветреный муж, — однажды утром она обнаружила его на месте, и вел себя голос так, словно никуда не уходил. На радостях Татьяна собралась домой — к неудовольствию дочери, подружившейся, наконец, и с красивой дамой, и с ее болезненным отпрыском. Голос готовился к подвигам, Татьяне было всего тридцать два.

Голос — как болезнь, никого не спрашивая, селится в теле и уходит из него — тоже без лишних объяснений. Полюбив Согрина, Татьяна думала, что сможет обойтись без театра, — но без голоса, как выяснилось, она жить не умеет. Это были ее краски, ее слова, ее картины, фотографии, декорации, книги — все двери открывались одним ключом.


Артисты хора — не пушечное мясо и не общий фон, опера без хора — не опера, и все-таки многие хоровые смотрят на свое место на сцене как на стартовую площадку. Вот увидите, пройдет время, и хормейстер (дирижер, режиссер, директор или кто там у нас сегодня принимает судьбоносные решения?) заметит талант и поманит пальцем: «Друг мой, будешь петь эту фразу соло» — и вот вместо рядовой девушки в «Царской невесте» хористка несется по сцене в гордом одиночестве: «Боярыни, царевна пробудилась!» А там уже рукой подать до маржовых партий, а потом, глядишь, и в солистки пробьешься — ведущие! У нас в театре один тенор вообще из ямы оркестровой вышел — в буквальном смысле слова. Играл на скрипке, неплохо играл, но потом вдруг запел — и все поняли, что это у него получается еще лучше. Тем более скрипачей найти нетрудно, а с тенорами в театрах вечная проблема.

Татьяна не мечтала стать солисткой — все тщеславие в их семье досталось матери, которая в шестьдесят пела несколько сольных. «Эх, мне бы твои годы, — причитала мать, — я бы уехала в Питер, в Москву, я бы такую карьеру сделала! А так, вся жизнь прошла мимо — будто и не моя была…»

Впрочем, мать унывала редко, и каждый год объявляла премьеру любовника — теперь она выбирала только самых молодых и красивых, обещала им протекцию в театре и обещания почти всегда сдерживала. Следить за переменами в Татьяниной карьере у матери времени не было, поэтому о том, что дочке доверили петь Абигайль в премьерном «Набукко», мать узнала чуть ли не последней в театре. Традиционный путь «из хора — в солистки» Татьяна проделала за один год.


В день премьеры Татьяне аплодировали дольше всех, и даже директор сказал потом дирижеру — что же это вы такую талантливую девушку держали в хористках? Татьяна до последней минуты перед началом спектакля бегала подглядывать в зал — вдруг Согрин пришел, ведь о премьере в городе знали все и билеты были проданы за полтора месяца. В первых рядах партера Согрина не было, но Татьяна утешала себя — он просто решил сесть подальше, чтобы не светиться, но он здесь, конечно же, здесь. Разве может он пропустить ее премьеру? Абигайль пела только для Согрина в этот вечер, накал чувств и полный голос напрочь перекрыли все потуги Фенены — той только в самом конце удалось взять реванш.

Татьяна улыбалась, кланялась, прижимала руки к груди, принимала цветы — и думала: он здесь, он не мог не прийти.

Глава 23. Летучий голландец

Тридцать лет шли медленно, но все же шли, и Согрин каждый вечер зачеркивал цифру в календаре. Это было целое представление — в окружении гудящих красок, бьющих то в глаз, то в ухо, Согрин брал очередной календарь и хоронил очередную бессмысленную дату своей жизни под чернильным пятном. Краски исполняли реквием в землистых тонах: краска угольная, искристая сливалась с карей древесной, а сверху над ними плясала пылающая, глиняная, индейская терракота. По утрам краски свирепствовали особенно — им не нравилось, что Согрин тратит способности на афишную мазню, что он с такой легкостью отказался от живописи.

— У тебя не живопись, а лживопись, — ворчали краски, вкручиваясь штопорами в виски. — Врешь, врешь, врешь!

Иногда Согрину удавалось приструнить их во время работы — ухватив особенно ретивую краску за липкий хвост, он размазывал ее по афише, и краска, постонав, умолкала, и эта борьба с красками была похожа на борьбу с тягучим, длинным временем.

Евгения Ивановна была рядом, на подходе и подхвате — с чистой рубашкой, с горячим ужином, с соболезнующей морщиной на лбу. Учительская часть Евгении Ивановны с годами разрослась и поработила все, что уцелело от прежней прелестной Женечки — эту Женечку даже сама Евгения Ивановна накрепко забыла, и случайно выпавшая из альбома фотокарточка заставляла ее удивленно хмуриться. Строгий синий жакет, по плечам присыпанный пудрой перхоти. Голос, возрастающий с каждым оборотом и обретающий в финале пронзительность сирены — не мифологической, а милицейской. И самое главное — презрение к тем людям, что не являются учителями. Презрение было козырной картой Евгении Ивановны, с помощью которой она ежедневно выигрывала у учеников, а также их родителей. С ненавистью и любовью всегда можно что-нибудь сделать, против презрения человек бессилен.

Евгения Ивановна наблюдала, как прорастают в учениках черты родителей и приметы дома, — эти своевольные ростки она выпалывала решительной рукой, причесывая класс по единому образу и подобию.

Из рядовых учительниц она быстро ушагала в завучи, потом ее назначили директором школы и однажды премировали от районо туристической путевкой на двоих — в страну, ранее известную как ГДР. Маршрут был составлен по классическим советским лекалам: Берлин, Дрезден, Лейпциг, Мейсен. Немцы совсем недавно разобрали одну стену и теперь принялись за другую, невидимую, которую за одну ночь не сломать, как ни старайся.

Согрин до последнего дня уговаривал Евгению Ивановну не тащить его с собой, но жена даже и слышать не хотела о том, чтобы ехать в Германию одной — она смотрела на это путешествие как на некий символический итог всей жизни и любви. Вот мы какие — вместе путешествуем, да не в соседний город, а в Германию. Жизнь удалась, счастливая старость стоит на пороге, скрестив на груди узловатые руки. Согрин взял с собой маленький календарик, блокнот и пачку акварельных карандашей.


Тридцать лет — приличный срок, это вам любой осужденный подтвердит. Согрин, пусть и осудил себя собственными руками, не обращаясь к иным органам, все же часто сомневался — правда ли он любит Татьяну, на самом ли деле ждет, когда можно будет продолжить книгу, действие которой стихло на середине, на полуслове, в начале абзаца?

Согрин всерьез думал порой, что любит вовсе не Татьяну, а жену свою Евгению Ивановну, с которой он сросся за долгие годы и словно превратился в одного с нею человека. Он заранее знал все, что может сказать или сделать Евгения Ивановна, но его это не раздражало, а успокаивало. Как полагается учительнице, Евгения Ивановна всегда четко знала, что и зачем надо делать, — и скажите, не счастье ли очутиться в зыбкие годы перемен рядом с таким человеком?

Все же мысли эти были лишь наваждением, следом на Согрина обрушивались воспоминания и мечты о Татьяне. Даже саксонско-бранденбургский вояж был до краев наполнен Татьяной, радостный же бас Евгении Ивановны, гудевший под ухом все десять дней, Согрин воспринимал как одно из дорожных обстоятельств, примириться с которыми намного легче, нежели бороться.

В Берлине супруги взяли на память по камушку из Стены — их еще не начали продавать в сувенирных лавках. В Мейсене посетили фарфоровую фабрику — раскрасневшаяся Евгения Ивановна ужасалась цифрам, украшающим ценники пасторальных безделушек. А Согрина в тот день краски преследовали столь яростно, что он, кроме них, ничего не запомнил. В Лейпциге супруги потратили все свои жалкие марки — приобрели, в частности, шерстяное пальтецо для Евгении Ивановны и джинсы для Согрина. В этих джинсах на следующий день Согрин осознал себя на подъезде к Дрездену, рядом на автобусном сиденье похрапывала счастливая Евгения Ивановна, даже во сне крепко обнимавшая сумку с документами.

Дрезден был черным, как вырезанный трафарет, — старинные замки, башни и дворцы не реставрировались долгие годы. И хотя многолетняя грязь глубоко пропитала некогда светлые стены, она не убавила их прелести. В черном городе краски-эринии стихли, а благодарный Согрин впервые понял, что, оказывается, можно влюбиться в город, как в живого человека.

Вечером уставшая Евгения Ивановна осталась в гостинице, Согрин же, заранее печалясь о разлуке с Дрезденом, вышел на ясно освещенную улицу. Вскоре он стоял у главного входа в Земперопер, саксонский оперный театр, и думал — как хорошо, что нет в кармане ни одного пфеннига. Нет денег — нет искушения.

Согрин, конечно, ошибался — не все в жизни измеряется деньгами, хотя, спору нет, мерка эта весьма удобная и заменить ее порой бывает совершенно нечем. Черные башни Дрездена, ранний закат, дамы в вечерних нарядах — он уже повернул к гостинице, окинув напоследок всю картину памятливым взглядом художника, как вдруг из прощания его выдернули в реальность. Немка в красной шляпе и длинном, до самой мостовой, платье, протягивала ему билет, да не один, целых два билета.

— Кайн гельд, — сказал Согрин, нежданно вспомнивший нужные немецкие слова. И потом добавил по-русски: — Извините.

Немка поправила шляпу, вытерла слезу перчаточкой — Согрин тут же все понял, взял у нее билеты, дальше все стало неважно.

Золоченые двери открылись перед ними, и уже в партере громадного зала Согрин вспомнил, что не узнал ни имени дамы, ни названия спектакля.

Ее звали Кэте, в зале погас свет.


Согрин пытался в темноте читать программку — бледно-голубую книжечку, которую купила Кэте. Увертюра, как всегда у Вагнера, была бесконечной, и Согрин, отчаявшись разобрать немецкие слова, озирался по сторонам. Кэте плакала, слеза некрасиво ползла по носу, повисала толстой каплей на кончике носа — тоже изрядно толстого.

Согрин взял холодную руку немки, рассеянно погладил, отпустил. Справа от Согрина сидела благоухающая пара мужчин, пристрастия которых определялись безошибочно и сразу: оба одеты в дорогие костюмы, начищенные туфли (Согрин поспешно спрятал под кресло ноги в разбитых штиблетах) и держат друг друга за руки нежно, как молодожены. Увертюра не закончилась, когда парочка заснула и по очереди, не без мелодичности, всхрапывала. Занавес раскрылся.


Финского баса, который пел Голландца, несколько раз вызывала публика, у Зенты был мощный, стенобитный голос. Но больше всего Согрина поразил здешний хор — такой многочисленный, что артисты с трудом умещались на сцене. Он по старой привычке начал искать среди хористок Татьяну.

В антракте Кэте купила шампанское, Согрину оно показалось кислым. Благоухающая парочка спала только во время спектакля, а в антрактах, напротив, оживлялась и красиво перемещалась по театру.

Кэте не произнесла ни слова, но и плакать, к счастью, перестала. Краски совсем взбесились и жужжали громче оркестра.


— Вас проводить? — спросил Согрин у Кэте, но она лишь кивнула ему на прощание.

Согрин был рад, что Кэте уходит, чужая история, чужая слеза на носу — все это было ему ни к чему.

Он быстро дошел до гостиницы, где в одиноком номере, пропахшем валерьянкой, плакала Евгения Ивановна: она решила, что Согрин попал под машину.

Через час жена уснула и во сне горько, обиженно посапывала.

Согрин убрал с маленького столика расческу с венчиком седых волос и раскрыл походный блокнот. Краски одобрительно загудели, и вскоре первая из них — золотисто-хрустальная, как оперная люстра, — застыла на бумаге: Согрин начал рисовать.

Глава 24. Добрая дочка

За «Набукко» последовал «Бал-маскарад» — главную партию в премьере снова отдали Татьяне. Мать ворчала, но довольно благодушно — все же Татьяна была ей дочерью, Илья тратил гонорары на цветы и не пропускал ни одного спектакля, а о Согрине новоявленная солистка ничего не знала — даже афиши больше не проговаривались, хотя и написаны были — несомненно — все той же рукой.

Оля, не проявлявшая прежде к опере ничего, кроме вежливой брезгливости, зачастила в театр — Татьяна вначале приняла это на свой счет, но вскоре выяснила, что дело не в ней. Девочка сидела рядом с Ильей, напряженно всматриваясь в оркестровую яму, разглядывала трубача с ямочками на щеках. В антракте Оля подходила к яме опасливо, как к пропасти, и впивалась взглядом в опустевший стул, в блестящее тело трубы, в растрепанные ноты.

Как жестоко — не знакомить человека с собственным отцом. Татьяне стало жаль дочку, такую чужую и такую родную девочку, и однажды после спектакля она привела ее за кулисы. Музыканты разбегались поспешно, как тараканы из кухни, в которой включили свет, и Татьяна буквально за рукав поймала бывшего любовника. С годами он потяжелел, обмяк, и Татьяне было неприятно думать, что с этим человеком у нее одни на двоих воспоминания. Оля стояла поодаль, бледная и очень некрасивая, такими детьми не гордятся, за них обычно извиняются.

Трубач любезно склонился к Татьяне, от него густо пахло водкой. Девочка закрыла лицо ладонями и убежала, а Татьяна, смешавшись, спросила у ее отца:

— Как дела?


«Бал-маскарад» ставил один из лучших художников в стране — этот мастер обычно приезжал в театр за год до премьеры и готовил все до последнего эскиза сам. Валера Режкин, бывший друг Согрина и декоратор нашего театра, ходил за приезжим гением по пятам, помогал тому где надо и где не надо, так что в итоге гений вежливо попросил оставить его в покое хотя бы на день. Валера мечтал однажды произнести такие же слова в адрес надоедливого провинциала. Он примерял на себя стать и голос мастера, подражал стилю и в конце концов уговорил взять его на стажировку в Ленинград: в провинции Валеру ничего не держало.


Был самый излет 80-х — первые миллионеры, блузки с гренадерскими подплечниками, «Наутилус Помпилиус»… В оперном театре выпускали новый «Бал» и делали вид, что в стране не происходит ничего особенного. Спектакль готовили долгих одиннадцать месяцев, и за это время дочка Татьяны отметила пятнадцатый день рождения, расцвела и влюбилась. Возможно, она, как любой человек, чье половое созревание совпало с половым созреванием страны, перепутала любовь с желанием, а желание, чтобы тебя любили, — с потребностью любить самой.

Татьяна ничего не замечала, партия Амелии отнимала у нее слишком много времени и душевных сил, чтобы оглядываться по сторонам. Амелия знаменовала переломный момент на певческом пути Татьяны — она должна была навсегда вынести ее из хора и, может быть, из провинции в столицы. В театре говорили, что на премьере будут охотники за головами из Большого и Мариинки — им все уши прожужжали о дивной провинциальной сопрано. Красивая оперная солистка, как ни крути, редкость — голос все извиняет, это мы знаем, но если к голосу прилагается достойная оправа, рост, фигура…

Счастливая судьба Татьяны в нетерпении приплясывала, ожидая премьеры. Что же до нашей героини, то она больше всего на свете мечтала уехать из города, подальше от согринских афиш и бесполезных, рвущих душу, воспоминаний. Москва или Питер — в данном случае было все равно.


Декорации получились строгими и сдержанными, на сцене царили три цвета — черный, алый и белый. Ничего лишнего, ничего отвлекающего — как багет для бесценной картины, декорации скромно расписывались в принадлежности к истории, но и речи не шло, чтобы попытаться перетащить одеяло на себя. Валера Режкин чуть разума не лишился, когда увидел эту продуманную простоту — он всегда мыслил совершенно иначе, не жалел золота, вычурных деталей, завитушек, но мастер навсегда теперь обратил его в минималисты.

Для исполнителя Риккардо привезли из Европы специальный грим, костюмы заказали лучшему в стране театральному модельеру и залучили в оркестр того самого скрипача, на которого давно облизывался главный дирижер. За месяц до премьеры все билеты были раскуплены, глава администрации города и глава администрации области заняли со свитой каждый по ряду, и директор распорядился поставить в партере дополнительные стулья — на всякий случай.

День премьеры вначале назначили на субботу, 13 января, потом подумали хорошенько и перенесли на два дня вперед — общее суеверие перевесило соображения удобства. Накануне решающего понедельника Татьяна почти не спала, ее бил страх. И все вдруг показалось ненужным и суетным — в конце концов какая разница, споет она Амелию или не споет, понравится столичным мэтрам или не понравится… Согрин уже никогда не вернется, и на премьере ei о не будет, его никогда больше нигде не будет.

О счастливой старости Татьяна не думала — когда она еще придет, та старость? Татьяна разглядывала себя в зеркале и не находила ни одного свидетельства. Она взяла в руки пудреницу — пора было выходить из дому, грим сложный, займет много времени, а потом еще надо настроить голос, как музыкальный инструмент, настроить саму себя…

Резкими взмахами пуховки она почти разогнала дурман уныния, и, когда уже собралась с духом, с голосом, с мыслями, в комнату влетела дочь.

Свою Олю Татьяна никогда такой не видела — в нее словно вдохнули разом те силы, которые с каждым днем по капле теряла Татьяна.

— Ты никуда не пойдешь сегодня, — заявила Оля. — Ты нужна Илье. Вчера умер его брат.


Бывший царь макулатурного киоска и нынешний директор издательства «Первопечатник» Борис Григорьевич Федоров умер от инфаркта прямо в кабинете — раскиданные страницы очередной рукописи валялись на столе, последние карандашные пометки (нервный знак вопроса, подчеркнутые строки) закончились ровной линией. Илья приехал сразу после звонка зареванной секретарши и ужаснулся своей первой мысли — увидев мертвого брата, он подумал о том, что вечером не сможет пойти на премьеру к Татьяне.

Борис Григорьевич много работал в последнее время, слишком много, причитали сотрудники. Силы, которые оставались, были растрачены недавним разводом, денег не хватало, конкуренты лезли изо всех щелей.

Но в семье Федоровых всегда все были долгожителями, и смерть Бориса, которому два года назад справили полувековой юбилей, оказалась нежданной, непредсказуемой, невозможной.

Илья звонил похоронным агентам, выбирал гроб, венки, костюм, заказывал ресторан для поминок, покупал водку гробовщикам — и с каждой новой минутой жизни без брата чувствовал груз, упавший на его плечи, груз, который теперь будет с ним всегда. Они редко общались, Борис Григорьевич говорить мог только о бизнесе и в самую последнюю встречу обещал брату завязать с книжками и переключиться на глянцевые журналы — по мнению Бориса Григорьевича, это был верный и выигрышный бизнес. В стране только начали появляться эти лощеные птицы в целлофане, в основном — переводные и переосмысленные версии иностранных журналов. Красивая дева на обложке, половина страниц отдана на пожирание рекламе, статьи написаны непривычно развязным языком.

После похорон Илья принялся разбирать бумаги Бориса — и нашел папочку с подписанными документами, оформленными договорами, счетами: до выхода первого номера проекта, который брат держал в тайне от всех, оставалось четыре месяца. Илья связался с редактором — номера телефонов нашлись у аккуратного Бориса Григорьевича все в той же папочке, и представился наследником. По завещанию весь бизнес брата отошел ему.


Татьяна не была на похоронах и даже не позвонила — Илья не мог на нее обижаться, но знал, что обидеться должен.

Зато пришла Оля, и плакала громче всех, и держала Илью за руку — он впервые заметил, что руки у нее такие же в точности, как у Татьяны: сильные, узкие ладони.

С Олей он сидел рядом на поминках — и почему-то вспоминал без конца не о детстве, не о макулатурной юности, не о тюрьме — а о том, что гроб для Бориса Григорьевича отыскали с трудом. «Он у вас такой высокий», — сказали в похоронном агентстве.

Глава 25. Орлиное племя

История Изольды — живи она в другие времена — могла бы стать хорошим либретто: здесь, думала Валя, есть и любовь, и рок, и трагедия. Теперь Валя смотрела на Лилию иначе, сочувствовала и по вечной своей привычке пыталась угодить — черта совершенно неуместная для оперной примы. Накануне премьеры Валя попросила Изольду показать старые фотографии, но наставница пробурчала, что у нее не сохранилось ничего — кроме гигантского шрама в душе, который, впрочем, почти не болит, а только ноет время от времени. Тогда Валя вытащила из шкафа пачку маминых снимков и коробку с древними программками и театральными буклетами.

Теперь, спустя годы, мамины фотографии казались Вале наивными, словно в черно-белых карточках проявилось настоящее чувство, с которым фотограф смотрел в объектив, — Валя больше не пугалась этих снимков и почти не обижалась на мать. Интересно, что сказала бы мама, узнав, что ее Валя будет петь в опере?

Старые буклеты и программки Валя впервые обнаружила еще будучи школьницей — когда Изольда только начинала приучать ее к театру. Потертые книжицы казались девочке серьезными документами, она перелистывала их с трепетом и честно старалась вникнуть в строгий язык сочинителя. Бедный сочинитель, думала теперь Валя, ему приходилось идти по узкой тропе между искусством и властью, и каждый неверный шаг запросто мог стоить карьеры и свободы.

Дикие времена, думала Валя, дикие времена, соглашалась Изольда — она никогда не забудет, как хористов спозаранок заставляли являться в театр, на политучебу, за которой — как факультатив — следовала репетиция; как всех подряд отправляли на сельхозработы в колхоз, в результате чего балетные зарабатывали ревматизм, а хоровые — теряли голоса.

— Какой это ужас, потерять голос, — содрогнулась Валя, а Изольда спокойно сказала, что потерять в этой жизни можно абсолютно все, и голос — не самое страшное в списке, уж пусть Валя ей поверит.

Валя не поверила. Расстаться с голосом для нее теперь было равносильно тому, чтобы расстаться с любимым и очень дорогим человеком.

Два месяца назад, в феврале, Коля Костюченко послал Валю снять деньги из банкомата — обычно она бегала за угол, к гастроному, но в этот день там оказалось слишком много народа. Мороз разгулялся, как в детской сказке, и по дороге к другому банкомату — в двух кварталах — Валя едва не задохнулась свежим, ледяным ветром. Снежинки больно кололи пальцы, и девочку снова ждал сюрприз: застывшие буквы на мониторе жалобно просили прощения — банкомат временно неисправен. Валя вздохнула, затянула шарф на шее, покрепче сжала в кармане пластиковую карточку Костюченко, который, наверное, нетерпеливо приплясывает в буфете (новая буфетчица Марина в кредит не наливала), и побежала вперед, к Институту метрологии. Там ее встретили даже чересчур приветливо — банкомат попался на редкость общительный, расщебетался, задавал вопросы — какими банкнотами сдавать деньги, да уверена ли она, что именно этими? Создавалась иллюзия полноценного разговора, но Валя так замерзла, что не могла над этим посмеяться.

Вернувшись в театр с пачкой денег, она почувствовала, что голоса — нет.

— Не беда, — хохотнул Костюченко, принимая купюры, — ты же не поешь.

Тогда никто ничего не знал, и как же хорошо, что все обошлось легкой простудой. Изольда, правда, рассердилась — как будто речь шла о ее собственном голосе.


Да, в советском театре такую, как Валя, терпеть не стали бы — Изольда рассказывала, что внешность солистов значила в те годы очень много, и если девушка была не просто хорошей певицей, но и выглядела неплохо, и при этом являлась комсомолкой или членом партии, то лучшего старта нельзя было придумать.

«Для провинциального города, — распинался буклет, — где не было ни единого профессионального музыкального учреждения, создание оперного театра стало ярким событием. Но в условиях царской России театр, открытый в 1910 году, так и не смог стать подлинным очагом рабочей культуры».

Слово «очаг» Валю покоробило — звучало в нем нечто инфекционно-медицинское и совсем не театральное. Дальше было еще хуже: «Второе рождение театру принесла Великая Октябрьская социалистическая революция. Пришли новые зрители — рабочие, крестьяне, трудовая интеллигенция. Новое идейное звучание и реалистическое художественное воплощение на сцене получили многие произведения. Опера заслуженно стала называться театром пролетариата».

Сейчас никому и в голову не пришло бы сочинять такой бред — в буклетах пышно благодарят спонсоров, и только. На смену прежним, социалистическим бесам пришли другие — денежные. И вряд ли кто рискнет теперь поставить одну из опер тех лет — «Орлиное племя» Бабаева или «Тропою грома» Магиденко…

Интересно представить, развеселилась Валя, как Голубев принимается за «Орлиное племя». Первое действие, картина первая: ночь, Каро охраняет колхозные амбары. Раздаются шаги. Это — председатель колхоза Рубен. Каро и Рубен — старые друзья, но недавно между ними произошла ссора из-за Маро, сестры Каро… Бред, какой бред! И ведь ставили, шили костюмы, заказывали декорации — какое же это, наверное, было жалкое зрелище. Даже самая лучшая музыка, думала Валя, не может извинить сюжет: «Появляются комсомольцы с пойманным Саркисом. Узнав об этом, из суда выбегают колхозники. Только теперь Шушан понимает, что она стала орудием в руках врагов».

Изольда заглянула в буклет, отложила в сторону вышивку, к которой пристрастилась в последнее время, как алкоголик к бутылке.

— Я пела Маро, — сказала она.

— Вы были солисткой? Почему вы никогда не рассказывали?

— Нечего рассказывать… — Изольда снова вперилась взглядом в канву, на которой угадывался яркий букет частично вышитых подсолнухов.

Иголка взлетала вверх и пронзала канву с такой яростью, что если бы та умела издавать звуки, то непременно взвизгнула бы от боли. Валя придвинула к себе корзинку со спутанными прядками мулине — Изольда никогда не разматывала нитки, а выдергивала их наобум.

Сматывая желтые, белые, черные, оранжевые и зеленые нитки, Валя соображала, как бы уговорить Изольду рассказать всю историю до конца — пока она скорее угадывалась, чем была видна на самом деле: вот как эти недовышитые подсолнухи.

— И вообще, давай-ка ложиться, — сказала Изольда, не глядя на Валю. Игла летала в воздухе, как пьяный самолет. — Завтра трудный день.

Валя послушалась, убрала программки с фотографиями, намешала молока с медом.

Через час она уже спала, а Изольда вышивала почти до самого утра — первое, что увидела Валя в день своей премьеры, были яркие желтые цветы в зеленом горшке. Над самым крупным подсолнухом кружил полосатый шмель.

Глава 26. Опера нищего

В первые дни после смерти брата Илья плохо понимал, что произошло на самом деле. Страх и горе заслонили то безжалостное отчаяние, которое неминуемо следует за потерей дорогого человека, — оно дождалось своего часа и обрушилось на Илью, как крыша горящего дома.

Бориса не было на свете больше месяца, когда Илья перестал спать ночами и понял, что не может писать — все его сочинения вдруг превратились в то, чем, может быть, только и были — нечистую бумагу. Такая даже в сортире не пригодится, злился Илья, собирая черновики по всем комнатам, выуживая их с дальних полок.

Сколько времени было потрачено на эту писанину, ради чего? Ради того, чтобы несколько тысяч случайных, чужих людей прочли его книгу, и один из тысячи выцедил бы похвалу? Или ради того, чтобы оправдать свое присутствие в мире? Так вроде бы оправдываться не надо — жизнь не покупают, а дарят, не спрашивая мнения получателя.

Вместо того чтобы сочинять истории, Илья должен был помочь единственному родному человеку на земле. Брат все и всегда держал в себе, но он-то, Илья, младший, сильный, здоровый, мог бы понять, что ему нужна помощь, нужна куда больше, чем Татьяне, рядом с которой он вообще ни о ком не вспоминал.

Татьяна… Илья знал, что не сможет долго на нее сердиться, как можно сердиться на тех, кто по-настоящему дорог и любим? И как можно было оставить Бориса наедине с жестоким миром? Илья никогда не был особенно близок с братом, и только в эти жуткие, одинокие дни понял, что если кого и любил без оговорок и сожаления, так это Бориса — надежного и, казалось, вечного.

Илья приходил на могилу к брату, вставал в изголовье и долго рассказывал Борису о том, что ему могло быть интересно, — о новостях в издательстве, о первом номере долгожданного глянцевого журнала, который назвали без затей — «Анюта».

Венки засыпало снегом, черные ленты с золотыми буквами похожи на ленточки матросских бескозырок. Борис упрямо и строго смотрел на брата с фотографии. «Держись, Илюха, — сказал однажды Борис, не шевеля губами. — То ли еще будет». Илья отпрянул от памятника, спугнул ворон и собаку, которые битый час караулили подношений и теперь убирались прочь не солоно хлебавши. Машина, доставшаяся ему вместе с прочим наследством, темнела за воротами кладбища, Илья побрел к ней по высоким сугробам.


Илья теперь ясно видел таких же людей — на улице, в магазине, в собственном дворе. Горе словно открыло ему дверь в мир несчастных и осиротевших — прежде он не мог читать их лица, а теперь не успевал считать их. Только они и смогли бы понять, как ему не хватает Бориса.

Илья хватался за телефонную трубку и в бешенстве отшвыривал ее в сторону, вспомнив. Его подарки, книги и фотографии попадались под руку, хуже всего было с, фотографиями — Илья так упорно и долго всматривался в лицо брата, что черты оживали улыбкой.

Он готов был забросить журнал, продать издательство и вернуться к своим бессмысленным творениям.

— Когда-нибудь ты привыкнешь, — сказала Оля. — Ты сможешь с этим жить. Болеть не перестанет никогда, но это будет уже совсем другая боль.


Оля приходила к нему в офис после школы, каждый день. Рослая, крепкая, румяная Оля. Ямочки на щеках. Секретарша ревниво сжимала губы, девочка здоровалась с ней вежливо и отстраненно.

— Как мама? — спрашивал Илья.

Оля пожимала крепкими плечиками:

— Она сама тебе расскажет. Если захочет.

Илья пытался вспомнить, когда Оля перешла с ним на ты, но не вспомнил.


Пришел день, в который Илья так сильно захотел увидеть Татьяну, что не мог больше ждать ни минуты. Оля сказала, что вечером дают «Онегина», но кое-что изменилось, он будет удивлен.

Илья не понял, переспросил, но Оля, посмотрев ясным взглядом, повторила:

— Она сама тебе расскажет. Это меня не касается.

И пошла, размахивая школьным, совершенно детским портфелем.


Апрель, непригожий и мутный, выкрасил улицы в однородный серый цвет, субботников больше никто не устраивал, и город погрузился в глубокую грязь российской весны. Брюки, ботинки, полы пальто — все было заляпано свежей сочной грязью, и театральная контролерша посмотрела на Илью с осуждением.

Он тут же отправился к туалетам, долго приводил в порядок обувь, чистил брюки, потом зачем-то погладил себя по лысине. Вспомнил Бориса — точнее в очередной раз не забыл о нем, он о нем теперь никогда не забывал. И поспешил в зал — звонки гремели, как в средней школе.


Татьяну он увидел сразу — осунувшееся лицо, платок крестьянской девушки, задний ряд хора.

Глава 27. Огненный ангел

Голоса часто капризничают в начале спектакля, но в этот раз дирижер нарадоваться не мог на солистов — и Ричард, и Ульрика, и Оскар ни разу не ошиблись, не завысили и не занизили ни ноты. Амелия, та будет лучше всех, — и правда, как могли они так долго продержать ее в хористках?

Дирижер спиной чувствовал, как москвичи с ленинградцами замерли на своих местах, самых лучших в зале. Переманят девку, точно переманят — дирижер думал об этом без особой грусти. Давно сложилось, что, если провинциальная солистка хотя бы немного выделяется среди прочих, дорога ей — на главные оперные сцены страны.

Для нас Татьяна слишком хороша, думал дирижер, готовясь ко второму действию. Зал полнехонек, посмотреть приятно. Эти глаза, аплодисменты, живое тепло зрителей — все мы, от монтировщиков и уборщиц до солистов и дирижеров, приходим в театр только для того, чтобы насытиться этим теплом.

Дирижер обвел оркестр суровым взглядом, кивнул и поднял палочку.

В полях Бостона настала ночь.

«Бал-маскарад» давали на итальянском, и это была новость для города, непривычного к таким штукам. Теперь подобным вывертом не удивишь, но и вкусы публики не меняются: лучше бы на русском пели, ворчат и в партере, и в ложах. Оригинальным звучанием наслаждаются критики и музыкальные гурманы — те упиваются итальянскими словесами, сплетенными в кружевное полотно арий и дуэтов.

Татьяна итальянского почти не знала, но способности к языкам имела приличные, легко схватывала и запоминала чужие слова. Лет пять назад во всех магнитофонах и проигрывателях СССР царили итальянские сладкошлепы из Сан-Ремо — разливались соловьями Аль Бано со своей — тогда еще красивой — американской женой, и демонический Тото Кутуньо, и почти неведомые Татьяне Риккардо Фольи, Рикки и Повери, Пупо….

Сладкошлепов особенно любила Оля, заказывала в Грамзаписи тонкие голубенькие пластинки с одной-единственной, запиленной песней и потом допиливала ее на домашнем проигрывателе: «Si e no, si e no, perché, perché, perché»… Да и Татьяне сладкошлепы, в общем, нравились, и она к большому своему изумлению обнаружила, что запоминает немудреные тексты влет — без особых усилий. Арию Амелии она выучила быстро, и суфлершу слушала вполуха.

Но только не вдень премьеры. Во втором акте, едва появившись, Амелия напрочь забыла слова и, если бы не вовремя вступившая и фактически спасшая ее Ульрика… Потом Амелия запнулась и чуть не рухнула на сцену — к счастью, дирижер ничего не заметил. К счастью ли? Всякому известно, что запнуться на сцене означает закат карьеры и конец прочим чаяниям.

Второе действие полностью строилось под Амелию, но когда Татьяна открыла рот, чтобы спеть «Ecco l’orrido campo», из груди ее исторгся сиплый, жалкий крик. Голос — как и Согрин — выбрал не самое подходящее время для прощания.

— Сколько лет работаю, никогда такого не видел, — сказал московский охотник за головами.

Ответом ему был еще один сиплый крик. Дирижер стал красным, как ленинское знамя, за сценой уже стучали каблуки ведущей — понеслась готовить замену. Татьяна нелепо поклонилась, согнувшись пополам, — не как артистка, а как монашка. Это была панихида по голосу. Похороны карьеры. Прощание с мечтой.


В пустой гримке Татьяна сняла парик, потом платье Амелии — ей хотелось как можно скорее избавиться от чужих тряпок. Кто-то вбежал в гримку, стянул платье со спинки стула, прихватил парик — пять минут, и на сцене появится новая Амелия. Спектакль продолжается, show, как всем известно, must go on.

Татьяна сидела перед зеркалом в одной комбинации, как в будуаре, и разглядывала свое лицо. Вот теперь ей, кажется, нечего больше ждать от жизни — та, как воровка, отняла у нее вначале любовь, потом — дочь и друга, а теперь и голос. Остались лицо с пустым взглядом, холодная гримка и приказ об увольнении, который наверняка складывается в голове директора.

Татьяна закрыла глаза на секунду, потом снова уставилась в зеркало — там росло огненное сияние, разгоралось и в конце концов вспыхнуло, ослепляя, и Татьяна лишилась уже всех чувств разом.

Так ее и нашли в гримке — раздетую, бесчувственную, жалкую.


В пятнадцать лет Оля была на полголовы выше Ильи. Спелая, с прохладной кожей, с яблочным дыханием, наверное, теперь она была очень красива, но для Ильи она была — ребенок. К тому же ребенок Татьяны.

— Я люблю тебя, — заявила Оля. — И мы обязательно поженимся, даже можно не ждать, пока я закончу школу. У нас одна девочка из ю «А» вышла замуж, потому что забеременела.

— Но я-то не люблю тебя, — сказал Илья. — Я любил и всегда буду любить твою маму. И у меня столько тараканов вот здесь. — Илья постучал по лысине костяшками пальцев. — Зачем они тебе?

— Мне нужны твои тараканы. Я их тоже люблю. Илья подумал, что эти тараканы будут потом бегать за ней по всему городу.

Только спустя годы Оля призналась, что сказала обо всем матери накануне премьеры «Бала» — вопрос решен, свадьба будет летом, после ее шестнадцатого дня рождения.

Глава 28. Рафаэль

Евгения Ивановна дулась. Вместо того чтобы обсуждать грядущие сельхозработы на крошечном участке земли, вырванном у государства под занавес эпохи, муж не отходил от мольберта, на скорую руку поставленного в гостиной. Евгении Ивановне не нравилось настроение, витавшее в доме; она и позабыла, как это неудобно — жить рядом с творцом. С легкой руки Евгении Ивановны Согрин давно преподавал в средней школе изо с черчением — в свободное от афиш время.

Слово «изо» Согрина раздражало, потому он старомодно называл свой урок рисованием и требовал от детей таких изобразительных подвигов, что некоторые наивные родители всерьез просили у директрисы защиты от учительского произвола.

— Что это? — с омерзением спрашивал Согрин, держа детский рисунок двумя пальцами, будто чумную крысу. — Что вы хотели этим сказать?

Рисунок как рисунок. Красные флаги, демонстранты, корявое солнце в углу. Мазки неумелые, краски грязные, но ведь это школа, а не архитектурный институт. Автор, десятилетний мальчик, поднимался с места, щеки его алели, как те самые флаги.

— Так рисовать нельзя, — Согрин нависал над мальчиком, словно утес над морем. — Уж лучше вы совсем не рисуйте, чем так издеваться над искусством.

Мальчик поднял глаза, голубые с серыми и черными крапинками. Голубая краска с серыми и черными крапинками спикировала на парту, Согрин ловко поймал ее, сунул в карман и вернулся к доске.

— Придурок, — негромко сказал мальчик, его соседка по парте согласно кивнула.

Дети не любили Согрина, зато боялись — до рези в животах. У одной девочки даже открылась язва после того, как Согрин высмеял ее чертеж.

На уроках Согрин всегда говорил очень тихо, и Евгения Ивановна замирала от удовольствия под дверью — дисциплина лучше, чем у прославленной математички-самодурши Лидии Васильевны. К той дети шли, будто на казнь, у девочек глаза были на мокром месте, у мальчиков дрожали руки.

К Согрину ученики приходили, как на казнь публичную, — он никогда никого не хвалил, но критиковал детские работы обстоятельно и злобно. И это ледяное «вы» стальной занозой входило в сердце. Самые высокие оценки, которые Согрин ставил в школе, были четверки с двумя минусами — их получала девочка Оля из девятого класса.

Согрин сразу узнал эту Олю, еще до того, как заглянуть в журнал и обжечься взглядом о любимую, долгожданную фамилию. Оля напоминала Татьяну общим очерком, неповторимой манерой улыбаться уголками губ, поворачивать голову, теребить рукава — уродливый школьный пиджачок тут же превращался в концертное платье, в волосах зажигались светлячки, Согрин не мог спокойно смотреть на Олю и потому возвращал ей работы без всяких комментариев, с самыми лучшими, по своим меркам, оценками. Оля и вправду чертила недурно, у нее были и чувство пропорций, и твердая рука.

Согрин преподавал тогда первый год, в письменном столе его были надежно заперты несколько исчерканных календарей. Пятнадцатилетняя Оля, конечно, не узнала бывшего любовника матери, но Согрин в ужасе думал, что они могут столкнуться в школе с Татьяной.

Зря ужасался, потому что Татьяна была в Олиной школе два раза — первого сентября в первом классе и потом однажды ее вызвали побеседовать о поведении Оли, но Татьяна не смогла вспомнить, в каком классе учится дочь, и ушла домой, не повидавшись с разгневанными педагогами.

Оля была благодарна матери за небрежение школой — она и сама ненавидела это заведение от всей души, хотя училась хорошо. Евгения Ивановна, с которой Оля несколько раз имела радость объясняться по поводу чисто символических юбок и намазанных ресниц, не догадывалась, с кем говорит, но ненавидела девочку так яростно, словно была всесторонне осведомлена.

Олю было легко ненавидеть — ранняя женственность, быстрый ум да еще эта расклешенная юбочка. Учительский состав единодушно считал, что толка из этой девочки не будет, тем паче родительнице на нее было откровенно наплевать да и бабушка-артистка приходила в школу тоже как из-под палки.

А Согрин, убедившись, что Оля его не помнит и не вспомнит, начал вести себя как венецианский муж в полумаске, наслаждаясь возможностью наблюдать за Олей, которая и не догадывалась, кого сушеный чертежник видит на ее месте. На уроке, раздав детям задания, Согрин смотрел на Олю и узнавал светлые завитки за ушами, узнавал мягкую беззащитную улыбку, узнавал все, что помнил и любил в Татьяне. Отцовское наследство, «метки трубача», он с удовольствием стер бы с лица девочки — густые азиатские брови, темный румянец, тяжеловатый подбородок были здесь лишними, Согрин мог бы подтвердить как художник, но, увы, дорога к этому холсту для него закрыта.

Оля много раз ловила на себе сумеречный взгляд чертежника, но он так быстро отводил глаза, что девочка не успевала задуматься. Как ни странно, чертежник ей нравился — было в нем много не школьного, не вписывающегося в режим и правила, и на фоне грозной, каркающей стаи учительниц в трикотажных кофтах Согрин выглядел свидетельством обычной жизни, не стянутой рамками методики и дисциплины.

Евгения Ивановна раздражала Олю куда сильнее — она-то была учительницей в самом худшем, советском, скомпрометированном смысле слова, и директорство добавило к портрету еще более противные оттенки. Маленькая, круглая директриса обладала непревзойденно цепким захватом — она могла поймать за руку любого переростка-старшеклассника и не отпустить его, прежде чем не вымотает нервы. Олю передергивало при одном воспоминании о ее очках, по отпечаткам пальцев на которых можно было изучать дактилоскопию. И как только в коридоре раздавался трубный голос и следом за ним, чуть запаздывая, появлялось бессменное платье елового цвета, Оля внутренне сжималась и дрожала — главное, чему ее научили в школе, были уроки ненависти.

Согрин, шпионя за Олей, думал больше всего о том, как сильно ему хочется увидеть Татьяну, но отведенное ангелом время не закончилось: это были не песочные часы, которые можно переворачивать по собственному желанию, а самое настоящее, неподкупное время.

На уроке у пятиклашек Согрин снова повстречался с тем ангелом — он сидел в третьем ряду, за партой у окна. Перед ангелом лежал раскрытый альбом, вокруг жужжали и носились тысячи красок — особенно много было жемчужных, золотистых, бледно-розовых оттенков. Ангел принял облик мальчика, того самого, с глазами в крапинку, но Согрина невозможно было обмануть — он сразу узнал и усталые глаза, и ленцу, с которой ангел озирался по сторонам, а еще в классе вдруг густо запахло лавандой. Ангел медленно опустил кисточку в банку из-под майонеза и с удовольствием долго разглядывал синие клубы, закрашивающие воду. На чистом листе дрожала голубая, мутная капля — обычно Согрин сразу ставил двойку за такие вещи, но тут промолчал, застыл рядом.

Ангел поднял глаза и погрозил Согрину пальцем — обыкновенным мальчишечьим пальцем: грязным, в бахроме заусенцев. Золотисто-черная краска ослепила Согрина, следом за ней грянул школьный звонок — ни единым звуком не отличавшийся от театрального.


Оля окончила школу, и больше Согрин ее не видел — на выпускной он прийти не отважился, хотя фотографию того класса для себя заказал: Оля вышла на снимке лучше всех. Сам же он до пенсионного возраста работал в той же школе, правда, ученики теперь его не боялись, родители жаловались новой завучихе, и Евгении Ивановне стоило большого труда сохранить место для мужа. Они ушли на пенсию в один день — Евгения Ивановна грезила своим садом, а Согрин вдруг снова начал рисовать.

И Евгения Ивановна дулась. Она не понимала, зачем под старость лет пробуждать в себе творческого демона — Рафаэля из Согрина теперь уже точно не получится, а терпеть всю эту яркую грязь в квартире и это безмолвие, в которое погружался муж, у нее просто не хватало нервов. Евгения Ивановна дулась, но Согрин этого не замечал. Он рисовал с утра до ночи, и, когда Евгения Ивановна возвращалась с участка поздним вечером — с черными земельными морщинами на ладонях, с тягостной болью в натруженной спине, — он стоял у мольберта в той же позе, в какой она видела его утром. Мольберт Согрин сразу же — целомудренно — прикрывал тряпицей, и, разумеется, Евгения Ивановна улучила минутку и эту тряпицу сдернула.

Там обнаружились полосы, мазки, пятна разных цветов, разбросанные в беспорядке по холсту, — идея не читалась и никакой картины вообще как будто не было.

Глава 29. Девушки на галере

Обморок в гримерной спас Татьяну: тогдашний дирижер был человеком куда более добрым, чем полагается руководителю, кроме того, он питал слабость к удачным мизансценам. Зрелище полуобнаженной бесчувственной солистки так вдохновило дирижера, что он попытался запомнить эту сцену, дабы воссоздать ее потом в какой-нибудь постановке (и воссоздал — через десять лет, когда ставили «Трубадура», Азучена лежала на сцене в такой же точно позе).

Татьяну не уволили, хотя она загубила премьеру и опозорила наш город на всю страну, а великодушный маэстро всего лишь перевел ее в хор, на полставки.

Хористки встретили Татьяну без особой радости, но хотя бы молчали — и на том спасибо. Илье тоже спасибо, что не приходит, думала Татьяна, — она не представляла, как и о чем они смогут теперь говорить.


Оля оттерла налипший снег с фотографии и вздохнула:

— Какой же он красивый.

Илья обрадовался, что не сказала — «был красивый». Сам он продолжал думать о брате только в настоящем времени и так до конца не мог поверить, что Борис лежит здесь, в земле, а не уехал, например, куда-то. Борис и правда был красивый — Оля не кривила душой. Глядя на эту ясную, сильную девочку, Илья принялся вдруг рассказывать о том, как тяжело ему жить без брата, как часто он думает, что ему стыдно без него жить. Он ведь даже чаю себе налить не может без чувства стыда, будто совершает предательство — вместо того чтобы тосковать о брате, пьет чай, пишет статьи, живет самым бессовестным образом.

— Это глупо, — сказала Оля. — Он тебя видит и слышит, он знает, что ты помнишь о нем, а все остальное ты просто выдумываешь. Чай можно пить без угрызений совести.

Оля улыбнулась, на левой щеке у нее появилась ямочка, и Илье отчаянно захотелось поцеловать эту ямочку.

— Надо, наверное, зайти к вам, — промямлил он. — Поговорить с мамой, бабушкой.

— Надо, — кивнула Оля.


— Она обязательно окончит школу, что я, по-твоему, идиот? Или сволочь?

— Ты идиот и сволочь, — согласилась Татьяна. — Как ты мог, Илья, как ты мог? Она же маленькая, она ребенок, а ты…

— Я не ребенок, — вмешалась Оля, — и ты, мамочка, молчала бы. Ты о моем существовании вообще не вспоминала в последнее время.

— В чем-то она, безусловно, права, — сказала бабушка.

Они сидели в кухне, Илье разрешили курить прямо здесь, и Оля подносила ему зажигалку, наливала чай и заглядывала в глаза испуганно — как в пропасть.

Татьяна смотрела на Илью, смотрела на его блестящую лысину, бликующую, ликующую и глянцевую, как обложка его нового журнала, — смотрела и не видела ничего, кроме этого веселого, праздничного блеска, смотрела и думала: «Бедная моя Оля. Бедная моя девочка».


Давным-давно Согрин целовал заплаканную Татьяну и удивлялся:

— Слезы соленые — как у всех?

И обнял ее, будто заключил в раму.

Теперь она плакала рядом с тремя самыми близкими и самыми чужими в мире людьми. Она плакала, и Оля, глядя на нее, догадалась, что сильный смех и сильные рыдания превращают лицо человека в одну и ту же маску.


Летом Илья женился на Оле и увез ее в Петербург, где с каждым месяцем толстело и дорожало его глянцевое детище. Реклама в журнал не умещалась, приходилось добавлять новые страницы, так что каждый свежий номер напоминал «Капитал»: убить не убьешь, но оглушить таким томом можно без труда.

Вскоре у толстой, многостраничной «Анюты» появилась сестричка — кругленькая белокожая Лилия, в младенчестве абсолютно лысая и похожая этим на папу.


С возрастом меняется и человек, и его имя. Татьяне досталось тяжкое отчество — Всеволодовна, и теперь ей приходилось терпеливо выслушивать, как спотыкаются на нем окружающие: Вселодововна. Вседоволовна. Всемдовольна….

— Татьяна Всеволодовна, распишитесь в ведомости.

— Татьяна Всеволодовна, вот ваш костюм.

— Татьяна Всеволодовна, вы хорошо себя чувствуете?

Татьяна старалась не думать о старости и, как любой — пока далекий от этого состояния — человек, считала, что старость сходит, как лавина: однажды ты просыпаешься утром и видишь в зеркале уродливую морщинистую маску. Но нет, эти войска подтягиваются медленно, устраивают лазутчиков на ночлег, внедряют шпионов, в общем, делают все, чтобы человек смог привыкнуть к первым приметам старости, признать их своими и даже полюбить.

Эта премудрость постигается, когда перевалишь за первую половину жизни, — и Татьяна приноравливалась к старости, принимала ее приветы, как малую порцию неизбежного яда. Узор из морщин (маленькая Оля говорила подругам — у моей мамы еще ни одной морщинки не выросло), мертвые яблочки локтей, голубые венные графики, засветившиеся вдруг под кожей. Немолодые люди — зрелые мужчины и женщины начинают говорить тебе уважительное «вы» или же, напротив, подчеркивают равенство: «Зови меня просто Наташа». И вместо прежнего «прекрасно выглядит» получаешь выстраданный комплимент — «для своих лет она в прекрасной форме».


Мама Татьяны, наконец, согласилась уйти на пенсию — серьезные роли ей были теперь не по возрасту и не по силе, а в хор она не согласилась бы перейти ни за какие коврижки. «Еще чего!» — самодовольно передергивала пусть и полноватыми, но для своего возраста очень даже аппетитными плечиками.

Выход на пенсию мама обставила с помпой — был заказан банкетный зал в ресторане, и каждый из ныне живущих поклонников получил отпечатанное золотыми буквами по черной бумаге приглашение «проститься с артисткой» (мама всегда любила черный юмор).

В костюме, отороченном страусовыми перьями, под килограммом макияжа мать расточала дивные — как ей самой казалось — улыбки; тосты быстро перетекли в танцы, и один лишь гражданин, очень плохо одетый и не менее скверно выглядевший, с верностью старого пса пытался вернуть общий интерес к героине вечера — которая, впрочем, не обращала на него внимания, отплясывая с незнакомцем: на вид тому сравнялось не более двадцати пяти лет. Но, возможно, он просто хорошо сохранился, утешала себя Татьяна.

Она еще не знала, что этот жуткий вечер вскоре будет вспоминаться с умилением, ведь настоящий ужас только изготавливался к прыжку.

Мама, вырванная из живой среды театра, вела себя примерно так же, как орел с подрезанными крыльями или рыба, угодившая на берег. Татьяну она теперь мучила подробными расспросами о каждой репетиции, о любой сплетне, обо всех театральных делах — и только этими новостями кормилась.

Ухажеры исчезли вместе с маминой моложавостью — в месяц она превратилась в самую настоящую старушку: можно было бы спеть графиню в «Пиковой даме» без грима. Татьяна не узнавала эту старушку — странная и тихая, она подолгу сидела в своей комнате, а потом вдруг начинала судорожно наряжаться, накладывать грим, завешивать шею жемчугом. «И как же все разряжены, — громко напевала мать. — Чего уж тут не было! И бархат, и атлас. Что жемчугу на Колтовской одной…». Нарядная, раскрашенная, мать носилась по квартире, потом вновь замирала и молчала, молчала, молчала.

Синдром навязчивого переодевания завладел ею настолько, что, прежде чем выйти из дому, она по нескольку раз меняла наряды — то говорила, что туфли не подходят по цвету к шарфику, то уверяла Татьяну, что юбка жмет. Мать надевала и Татьянины вещи, хотя они были ей узки — упорно втискивалась в джинсы, душилась дочкиным «Poison» (он едко звучал на ее коже) и залихватски улыбалась мрачным соседям, предпочитавшим не тормозить рядом с ней больше, чем на минуту.

В театр мать больше не ходила, говорила, что не хочет, — но это была ложь. В театре прошла вся жизнь, а этим обмылком, старостью, мать совсем не дорожила. И умерла поэтому совсем скоро — не прошло и года, как почти тот же коллектив дружно ронял слезы на похоронах, и незнакомый юноша бережно опускал к изголовью могилы дорогой букет алых роз.

Когда мама умирала, Татьяна впервые узнала ее по-настоящему — вот так, всю жизнь люди притворяются и только на смертном одре или в тяжкой старости порой начинают говорить правду. Мама будто сняла вечный грим и обрела собственное лицо: она не узнавала Татьяну, изумлялась этому имени, она вообще не помнила ничего, кроме одного какого-то бесконечного спектакля, и волновалась — спрашивала, готов ли костюм и почему до сих пор не пришел Евгений.

Татьяна не представляла, кто этот Евгений — у мамы не было знакомых с таким именем, если только очень давно. Неужели, пугалась Татьяна, это самое «давно» оказалось таким важным? Почему не пришел Евгений, спрашивала мама и обиженно смотрела мимо Татьяны — видимо, так за всю жизнь она и не смогла понять, куда делся этот человек. И простить его она тоже не сумела.


Похоронив маму, Татьяна почти каждый день приходила к ней на могилу, стояла там, как часовой, — будто ждала ответа. Старое кладбище, крапива в человеческий рост, комариные облака. Рядом с маминой могилой блестел дорогой памятник — Татьяна пригляделась и узнала фотографию царя Бориса Григорьевича. Как много чудес в жизни, грустно думала Татьяна, только глупцы их не замечают и считают игрой случая.

Она собрала засохшие цветы с могилы Бориса, стерла пыль, отряхнула паутину с памятника. На нем был изящный барельеф — раскрытая книга. Татьяна усмехнулась, вспомнила — «Негоже лилиям прясть».

Все изменились — она сама, Борис Григорьевич, Илья, Оля, все они стали теперь другими, от того времени уцелели только искаженные воспоминания — у каждого свои.


Илья писал Татьяне длинные письма, как много лет назад из тюрьмы. Письма его нравились ей куда больше, чем он сам: узкие, четкие буквы не вызывали ни злости, ни раздражения. Почерк, голос по телефону, непривычная нагота — все это всегда сбивало Татьяну с толку: голос трубача и голый трубач — словно разные люди.

Почерк Ильи и сам Илья — не имели почти ничего общего. И только Согрин, один из всех, давно уже не раскладывался на составляющие, но всегда оставался монолитным, целым, самим собой.

Илья рассказывал, что прозу теперь не пишет — он терял интерес к написанному куда быстрее, чем мог этого требовать от самого ленивого читателя. Он полностью перешел в мир глянца и подробно описывал Татьяне последствия этого своего раздвоения — в глубине души Илья все еще оставался писателем, но на поверхность всплывали только статьи, одна глупее другой. «Если верить статистике, — жаловался Илья, — большинство наших читательниц — алчные самки, которых интересует секс и все, так или иначе с ним связанное». Илья писал Татьяне о размеренности глянцевого года — Новый год журнал готовил в октябре, весну начинал зимой, а осень — летом. Рождество, День святого Валентина, Восьмое марта, летний отдых, свадьбы, бизнес-номер для осени — вечный глянцевый круг.

О семье Илья почти не рассказывал, Оля матери не писала и на похороны бабушки не приехала — у нее была уважительная причина: грудной цветок лилии на руках.

Татьяна пела, старела, читала, а потом в соседней квартире повесилась пьющая хозяйка — бывшая студентка арха, в компании которой Оля проводила несчастливые дни детства. У нее осталась маленькая дочь Валя, существо некрасивое и робкое: глядя на нее, Татьяна впервые почувствовала боль в сердце. И решила забрать девочку к себе, такую же несчастную и одинокую, как она сама.

Глава 30. Евгений Онегин

Согрин готовился к долгим поискам и даже не надеялся сократить их до нескольких часов. Ни одно событие последних тридцати лет: развал страны, поездка в Германию, смерть Евгении Ивановны — не значили для него так много, как грядущее, воистину долгожданное свидание. Он обязательно найдет Татьяну, где бы она ни была, какой бы ни стала.

Программка шелестела и дрожала в руках — чтобы успокоиться, он в упор начал разглядывать оркестрантов, занимавших места в яме. Ни одного знакомого лица. Лихая черная краска отскочила от фрака тромбониста и влетела Согрину в глаз злой мухой. Скривившись от боли, он достал из кармана блокнот и прихлопнул краску страницами — та пискнула и смолкла. Свет в зале медленно гас, зрители отключали мобильные телефоны, в яму торжественно прошествовал статный седой дирижер.


— Болят мои скоры ноженьки со походушки… — за сценой тенор пел во весь голос, хоровые в последний раз поправляли наряды.

Минуту назад Валя стояла рядом с любимой скамеечкой, пытаясь согреть заледеневшие пальцы, а теперь они с Ольгой и Лариной были на сцене — Валя чувствовала взгляды зрителей и старалась не смотреть в зал. Татьяна скромна, глядит долу — все правильно.

— Скоры ноженьки со походушки-и-и… — хор вышел на сцену, Изольда незаметно взяла Валю за руку, крепко сжала холодные пальчики.

— Болят мои белы рученьки со работушки…

— Белы рученьки со работушки…


Веранда смотрела спектакль из царской ложи, слева от нее сидели мэр города с супругой, справа — главный режиссер. Мэр — опрятный сутулый старичок — сладко заснул во время увертюры, и сейчас супруга злобно пихала его в бок.

Главный режиссер сцепил пальцы в замок и нервно хрустел этим замком: Веранда подумала, что надо бы отучить его от неприятной привычки. Талантливый человек, а вести себя красиво не умеет. Впрочем, Веранда готова была простить главному режиссеру все его недостатки — он выстроил такую мизансцену, что Валины внешние… ммм… особенности выглядели как вполне допустимая по отношению к великой опере вольность. Девочка не терялась на фоне других солисток, это они оттеняли ее. Веранда еще раз похвалила себя за то, что заглянула за кулисы перед началом и заставила Леду Лебедь сменить туфли-шпильки на плоские балетные тапочки.

Супруга мэра пыталась привести мужа в чувство — усыпленный дивной музыкой, тот спал, как малое дитя. «Наверное, устал задень, — посочувствовала Веранда. — Тоже работка у него…» Веранда представила себя на месте мэра, прикинула плюсы и минусы. Нет уж, в театре спокойнее будет.

— Как я люблю под звуки песен этих мечтами уноситься куда-то далеко… — спела Валя, и голос ее наполнил зал такой силой, что после первой же фразы зрители зааплодировали.

Мэр испуганно вздрогнул и проснулся, облизывая губы, на сцене Леда Лебедь с сожалением шепнула Лариной:

— Да, голос у нее не отнимешь.

В противном случае Леда Лебедь непременно бы это сделала.


Слева от Согрина сидел явный меломан — он дирижировал пению непроизвольно: так бывалый водитель, сидя на пассажирском месте, помимо желания вдавливает в пол несуществующие педали. Справа расположилась дамочка, несколько раз коловшая Согрина травой из букета.

Было слышно, как за сценой туфелька хормейстерши отбивает ритм в сложных местах. Дирижер беззвучно подпевал солистам, размахивал руками, будто крыльями, — и широкая тень его плясала на балконах бенуара.

Татьяну пела маленькая тщедушная женщина, с виду — карлица. Согрину вначале показалось, что это ребенок, но голос у странной солистки был не по-детски сильным. Зал трепетал при каждом новом слове, слетавшем с ее губ.

Согрин надел очки, заглянул в программку — если верить небрежной карандашной надписи, партию Татьяны сегодня исполняла некая В. Бывшева. Фамилии Татьяны в программке не значилось, да Согрин и не надеялся ее увидеть. Он был готов к тому, что поиски окажутся долгими, — глупо рассчитывать на стремительную встречу. Впрочем, «Онегина» он все же дослушает.

Согрин протер очки, на платке осталось ярко-желтое пятно от краски-камикадзе. Жизнь словно сделала долгую перемотку — тридцать лет назад он точно так же смотрел на сцену, пока хор, не торопясь, покидал ее.

Последней со сцены уходила Татьяна — Согрин встал и вскрикнул, но, к счастью, в тот самый момент запела Ольга, и на странного старика обратили внимание только соседи — дамочка еще раз кольнула его травой из букета, а знаток оперы осуждающе шикнул.

Но Согрину все это было не важно. Он нашел Татьяну, и она совсем не изменилась, будто и не было тридцати лет. Время ничего не сделало Татьяне, не коснулось лица, не задело фигуры, и даже взгляд ее — главная подсказка — был взглядом совсем молодой, юной женщины.

Вот все, что успел увидеть Согрин, а теперь ему надо сидеть молча до конца первой картины, слушая нудные объяснения Ленского и Ольги, потом будет сцена письма, и только в начале третьей картины на сцену снова выйдет хор.


Странно, что люди, которых мы знали в прошлом, тоже изменились с годами, а не застыли, как нам хотелось бы, в милом (ну пусть даже не милом, но знакомом и неизменном) образе. Это открытие вызывает желание запихнуть давно не виданного знакомца в прежний образ: лучше бы вообще не встречаться, чем наблюдать перемены. Как прикажете быть, если на угодные сердцу давние воспоминания накладываются совершенно новые краски?

Оля сидела в девятом ряду, и с начала спектакля не могла удобно пристроить букет в пышной целлофановой юбке. Она переводила взгляд с дочери на мать и обратно, и ей очень сильно хотелось курить.

Сколько же лет они не виделись с мамой? Не меньше двадцати, мушкетеры какие-то, прости господи. Букет снова выскользнул из рук, задел старика в соседнем кресле. Оля ненавидела уже этот цветочный веник с луговым разнотравьем, зачем только купила!

Мама выглядела прекрасно. Впрочем, Оля никогда не сомневалась в том, что мама будет выглядеть прекрасно в любом возрасте, даже столетний юбилей справит королевой. Лилия смотрелась рядом с ней как тень или отражение — капризные гены повторились в ней полностью, будто не участвовал в этом проекте ни Илья, ни папаша-трубач.

Еще одна Татьяна, точный слепок «чистейшей прелести», как же Оля ее ненавидела! Ни счастливое замужество, ни рождение Лилии, ни собственный возраст так и не смогли примирить Олю с матерью, и вот теперь ей приходится сидеть в душном зале провинциального театра и видеть, как свершается материнский триумф.


Лилия, видите ли, устала от постоянного контроля, который Оля учинила над ней после смерти отца. Она хотела начать новую жизнь и, наплевав на Мариинку (кто в здравом уме будет менять ее на театр провинциального города?), на родную мать, на могилу отца (Оля не стеснялась в выражениях), отправилась на поиски незнакомой бабушки. Слава богу, ума хватило не отказываться от квартиры, которая все эти годы ждала возвращения кого-то из Федоровых. Если бы Лилия жила с матерью, Оля не вынесла бы.

Да нет, наверное, вынесла бы. Как будто у нее был выбор, как будто ее кто-то спрашивал. Илья умер, и все переменилось — так меняют декорации в дорогих театрах, полностью убирают прежнюю обстановку.

Оля надеялась, что по наследству ей достанутся журнал и издательство, но Илья ограничился счетом в банке, квартирой, машиной и дачей. Дело он якобы оставил петербургскому партнеру, жоховатому типчику, с которым Оля здоровалась не без усилий. Тем не менее этот партнер сразу после поминок сказал Оле, будто по завещанию часть имущества Илья отписал никому не известной пожилой даме, а та от наследства отказалась.


«Оля сильно изменилась, я пытаюсь понять, кто это живет теперь со мной, — писал Илья Татьяне. Валя читала старые письма в гримке, за час до выхода, Изольда сидела рядом и плакала всухую, чтобы не размазать грим. — Если бы ты знала, как я жалею теперь о том, что не послушал тебя. Прости меня, я все испортил, все убил». Яблочное дыхание превратилось в гнусный табачный смрад, сама Оля резко схуднула и побледнела, будто загримировалась для сложной роли. Работать и учиться она не пожелала, вначале сидела дома, потом посвятила всю себя задаче отравить Илье жизнь — отравить наверняка, пропитать ядом до самых основ.

«Разводись», — посоветовала Татьяна, но эта дверь была закрыта — Оля несколько раз вскрывала себе вены, лишь только Илья пытался ослабить брачные узы. Спасти удавалось в последнюю минуту — это тоже стало привычкой.


Оля подняла букет к лицу, уткнулась взглядом в толстые белые шрамы на запястье — они походили на опарышей. Ничего она не сделала просто так, ничего не совершила по радости и собственному желанию — но только для того, чтобы отомстить матери. Лилия, выросшая в доме, до последнего сантиметра пропитанном ядом, вскормленная ненавистью ко всему миру, только она мирила Олю с жизнью, и кто знает, может быть, дочка сумеет ее простить? Как сама Оля все-таки сумела простить маму, а ведь ей приходилось намного сложнее. Олю мать вообще не замечала, подсунули бы ей другую девочку, не хватилась бы.

Горячие слезы стекали в букет. Скорее бы Татьяна дописала свое письмо — так хочется еще раз увидеть мать и Лилию.


Дирижер взмахнул палочкой, как волшебник, и на сцену наконец-то вышел хор. Согрин впился взглядом в Татьяну, очки запотели от слез. Неужели это так просто? Неужели все эти годы любимая ждала его здесь, одинаково верная ему и своему искусству?

Согрин отмахнулся от прозрачной, слезной краски и вдруг заметил рядом с Татьяной другую женщину. Она была немолодой, но она-то и была подлинной Татьяной, как же он раньше не понял! Две хористки, молодая и старая, пели, стоя рядом, и растерянный Согрин переводил взгляд с одной на другую.

Рядом в кресле всхлипнула соседка с букетом, и Согрин узнал в крупной крашеной даме девочку Олю из десятого класса. Эта бывшая девочка рыдала во весь голос, так что Веранда несколько раз обеспокоенно смотрела на нее из царской ложи.


В антракте Согрин не смог подняться с места, и они с Олей вдвоем сидели в опустевшем зале, разглядывая оставленные в яме инструменты.

— Вы помните меня? — спросил Согрин у Оли, и она повернула к нему красные невидящие глаза.


Все краски, что приходили в эти годы к Согрину, соединились вместе — как мелкие стежки вышивки превращают нитки в рисунок, так и краски Согрина сложились в картину, портрет трех женщин — юной, зрелой и старой. И каждая из них была Татьяной, которую Согрин видел, знал и любил. Картина была почти готова — ее оставалось нарисовать.

Согрин слышал громкое пение красок, наконец-то нашедших свое место, он понял, зачем все это было нужно — зачем требовались часы его жизни.

Дирижер повернулся в зал, для поклона, и, глядя прямо в глаза Согрину, превратился в ангела. Фрак с бабочкой были этому ангелу явно не к лицу, и почему Согрин решил, что это был ангел? Как отличить ангела от беса, талант от бездарности, любовь от похоти, а доблесть от греха?

Еще секунда, и картина развалилась бы на миллиарды мелких, беспомощных красок — Согрин удерживал ее в памяти последними усилиями, он больше не мог ждать. Татьяна никуда не денется, но если он не донесет до мольберта картину…

Ангел еще раз оглянулся, кивнул и исчез навсегда.


Когда выходили кланяться, Коля Костюченко подхватил Валю на руки и усадил к себе на шею — как первоклассницу на школьной линейке. Люди в зале стояли и хлопали маленькой солистке так, будто ими кто-то дирижировал. Веранда вытащила полусонного мэра на сцену, чтобы он поприветствовал зал.

Татьяна взяла Лилию за руку и глянула в зал, там с места поднималась заплаканная женщина с букетом. Рядом с женщиной было пустое кресло — единственное в зале. Вокруг витал неизвестно откуда взявшийся запах масляных красок.

«Как звали того художника? — подумала вдруг Татьяна. — Разве это возможно — так сильно любить человека, а потом начисто забыть его имя?»

Она сегодня же попросит Валю больше не звать ее Изольдой — она не хотела забыть и свое имя.

И все же, как его звали?

Может, у него не было имени?


Вечером сидели в гримерке, отмечая успех.

Валя безуспешно пыталась стереть со щеки малиновый отпечаток Верандиных губ. Леда Лебедь застыла в дверях с бокалом шампанского и так смотрела на Валю, что у той замерзали руки. Шарова носилась по гримерке с бутербродами, Костюченко и Голубев взахлеб обсуждали американскую гастроль. Татьяна сидела между Лилией и Олей и, глядя на них по очереди, представляла себя в виде трех женщин — молодой, зрелой и старой.

Эти три женщины мирно сидят за столом, юная Татьяна приглядывается к Татьяне зрелой, а Татьяна старая без отрыва смотрит на молодую.

Кажется, у Мунка была похожая картина.


Костюченко заплетающимся языком произнес витиеватый тост в Валину честь. Леда Лебедь держала в одной руке сухую ладонь Голубева, а в другой — почти такую же сухую, копченую куриную ногу. Веранда вдруг запела «Думки окаянные», и все вокруг держались, чтобы не расхохотаться.

Валя словно стала выше, она держала спину прямо, и все смотрели только на нее.


И ни один человек, никто не заметил, что Татьяна давно стоит, прижавшись щекой к прохладному окну гримерной.

За стеклом летел разноцветный снегопад, миллионы красок сыпались с неба и уносились вниз по проспекту. Люди уворачивались от яркого дождя, закрывали руками лица, ветровые стекла машин превращались в палитры, кошки пытались вылизать заляпанные цветными пятнами шкурки. Вот синяя краска потекла по стеклу гримерки, синяя, густая и сильная… «Моя любовь — синего цвета», — когда-то давно говорил тот художник. Татьяна закрыла глаза и вспомнила его имя. И тут же окно раскрылось, цветные краски закрыли ей глаза липкими ладошками, и громко закричала Валя, и пустая бутылка скатилась со стола — гремя, как колокол.

Татьяна летела над городом и видела строгую геометрию улиц, раскрашенных мелкой крапью цветных красок. Она летела, как в давнем сне, поднимаясь все выше, и громко пела, потому что знала, что только голос не дает ей упасть. А краски падали вниз, одна за другой, и вокруг застывала черно-белая фотография, черное ночное небо, выцветшие звезды, и вскоре Татьяна осталась наедине со своим голосом, что звучал все громче и громче, и она догадалась, кому будет теперь отвечать, и твердо знала, о чем ее спросят.

Призрак оперы Послесловие

О чем писать женщине, как не о мужчине? Ну или в соответствии с новейшими веяниями, имеющими, правда, тысячелетнюю предысторию, — о другой женщине? Участницы сборника — все без исключения — счастливо избегают этого тривиального расклада: чувствуют и думают они как женщины, но размышляют на темы, традиционно считающиеся сугубо мужскими. Пушкинская телега жизни, неуклюже скрипящая отваливающимися на ходу колесами; платоновское течение реки Потудани — и котлован, вырытый в поисках пятилитровой бутыли самогона; бабелевский ангел, заспанный грузной бабой; заговор так и не успевших или не сумевших излиться черной завистью чувств; малахитовая шкатулка, в глубине которой скрывается бездна, звезд полна; и конечно же, вездесущий призрак оперы (может быть, применительно ко всему сборнику, «Пиковой дамы»?) как идейная и стилистическая доминанта.

Пять молодых (сделаем все же гендерный комплимент) писательниц самоутверждаются в остро немодном в наши дни жанре повести (long short story), искусно балансируя между развернутым рассказом, не до конца (то есть не во все стороны) прописанным романом и — как минимум в трех случаях из пяти — стихотворением в прозе. Особенность сборника и в том, что среди его участниц нет ни москвичек, ни петербуржек (или, как сказал бы Мандельштам, петербурженок): Уфа, Днепропетровск, Петрозаводск и Екатеринбург (дважды) — такова условная география пяти повестей. Условная не потому, что неузнаваемая (или неопознаваемая), а потому, что, вольно или невольно следуя завету Хайдеггера, писательницы не столько называют конкретное место действия, сколько всякий раз «учреждают» его — лирически субъективно и метафизически суггестивно.

О любви здесь речь не идет (по меньшей мере не идет напрямую), о любви к ближнему или о любви к Богу — тем более. Даже там, где ищут пушкинскую Татьяну, на самом деле надеются найти не ее, а утраченное и, увы, так и не обретенное время. Но, пожалуй, еще важнее поиски собственной идентичности в то ли нестерпимых, то ли всего-навсего воспринимаемых как нестерпимые условиях; через всю книгу проходит — не лейтмотивом, но контрапунктом — гамлетовская тема самоубийства. Точнее, антигамлетовская — потому что в этих повестях не имеет особенного значения вопрос о том, «какие сны в том смертном сне приснятся» (есть серьезные основания подозревать, что не приснятся никакие), а значит, на первый план выходит проблема «жизни ради жизни» (вегетативного существования ради вегетативного существования) — проблема, которую участницы сборника решают очень по-разному, хотя и одинаково безысходно.

В сборнике не идет речь и о детях — то есть о сыновьях и дочерях, внуках и внучках (тогда как тема братьев и сестер всплывает неоднократно), — все они к началу действия оказываются мертвы или как минимум нерелевантны. То есть до них нет дела. Как нет дела и им самим до родителей — барьер, откуда ни возьмись воздвигшийся между поколениями, определяется сартровским словом «тошнота». Избирательное сродство, исподволь и ненароком связующее совершенно чужих по крови людей (и порой ошибочно принимаемый за него «зов плоти»), дезавуирует кровные и/или брачные узы — но встречается оно крайне редко и всякий раз воспринимается не то как чудо, не то как проклятие. Герои и героини пяти повестей не укоренены в жизни — и не желают пускать корни, как бы зная заранее (и без всякого «как бы» зная заранее авторским умом), что корешки эти рано или поздно придется выдирать с мясом и кровью… С мясом и кровью, но без шума и ярости; и тот и другая у входа в этот пятиглавый и пятистенный ад оставлены в одной горке с надеждами.

Нелли Мартова в открывающей сборник повести «Двенадцать смертей Веры Ивановны» сдает своей героине на руку столь скверные карты, что той только и остается сыграть мизер — то есть лечь и умереть, благо «похоронные деньги» припасены загодя, — а больше ее в жизни ничто не держит. Ну разве что старый, как и она сама, кот. Вере Ивановне почему-то кажется, что кончать с собой нет необходимости, — уж что-что, а смерть ей ниспошлют, едва она управится с земными делами… Но дела эти — мелкие, суетные, ничтожные — раз за разом заставляют ее переносить уже обозначенную дату ухода на месяц… потом еще на месяц… Хроника заранее объявленной смерти, растянувшись на целый год, незаметно оборачивается хроникой нечаянной жизни — какой-никакой, но жизни.

Повесть заканчивается чем-то вроде хеппи-энда, всю иллюзорность которого осознаешь, едва оторвавшись от книги, — однако в процессе чтения ты этого хеппи-энда ждешь и, когда он наступает, его натужности как-то не замечаешь. Потому что писательница простыми, но сильными средствами мастерски подменила историю доживания (неизбежно заканчивающуюся смертью, как, впрочем, и любая другая история) историей выживания, которая может закончиться как поражением, так и победой, — и в случае с Верой Ивановной заканчивается победой. Это оптимистическая нота (при всей двусмысленности такого оптимизма), единственная на всю книгу.

Проза Ульяны Гамаюн — и включенная в сборник повесть Fata Morgana в том числе — похожа на броскую, пестро и вызывающе (на грани безвкусия) разодетую красотку, именно в таком виде пришедшую на поминки, что само по себе является поступком на грани безвкусия. Нет, она на скорбной тризне отнюдь не чужая; она имеет полное право скорбеть — и скорбит — наравне со всеми (а может быть, и сильнее всех); она правильно сделала, что пришла… И все равно видеть ее при таких обстоятельствах крайне странно…

У молодой писательницы слишком витальный стиль, слишком яркие метафоры и эпитеты, слишком сильная энергия ритма, чтобы современная вариация на тему «Блондинки за углом» обернулась аутентичной эпитафией двум съюну погубленным (пусть и погубленным с наилучшими намерениями) жизням. Если о жизни — о жизни жлобов, о жизни снобов и о жизни ангелов — можно писать так взволнованно (при всей авторской иронии) и не в последнюю очередь так красиво, то, наверное, и сама жизнь все-таки не столь страшна, как ее малюют… Такой вот здесь возникает когнитивный диссонанс.

Повесть Ирины Мамаевой «Бутыль» вполне можно было бы провести по разряду «чернухи», которую ее нынешние адепты именуют «новым реализмом» и которую полтораста лет назад назвали бы «физиологическим очерком». Жизнь двух кузенов — преуспевающего Коляна (глава районной администрации) и прозябающего Толяна (железнодорожный рабочий) — оказывается на поверку одинаково бессмысленной. Не говоря уж о жизни односельчан Толяна и, по-видимому, городских дружков Коляна. А поверку они проходят традиционным для русских людей способом — на рандеву с бутылкой. Точнее, с пятилитровой бутылью самогона, зарытой в землю сорок лет назад…

И у Мамаевой (подобно Мартовой) припасен для читателя ложный хеппи-энд — и это отличает прозу обеих от классического «нового реализма» в духе какого-нибудь Романа Сенчина. В финале повести «наш паровоз вперед летит» — а то, что происходит это по пьяной лавочке, да и «в коммуне остановка» осталась далеко позади, в советском прошлом, да и вообще летит он навстречу неминуемому крушению, — так это семечки. Или, наоборот, не семечки, а катарсис? Скорее всего, нечто ровно посередине, причем без тени иронии — как авторской, так и читательской.

Две повести из Екатеринбурга, завершающие сборник, написаны столь же мрачно, но в совершенно ином ключе. Как раз на примере одной из этих писательниц — Елены Соловьевой (и прежде всего под впечатлением от включенной в сборник маленькой повести «И твари внутри нас», которую мне довелось прочесть в рукописи) — я обосновал и ввел в обиход термин «уральский магический реализм», сопоставив его с немецким, латиноамериканским и балканским магическими реализмами[2]. К этому же направлению примыкает, как будет показано далее, и повесть Анны Матвеевой «Найти Татьяну».

Самую точную формулу магического реализма (общую для всех его разновидностей) вывел Дэвид Линч в сериале «Твин Пике»: «Совы не то, чем кажутся». Мир сложнее нашего представления о нем, а главное, он устроен совершенно по-другому. Мир нашей души — в том числе. И нам дано лишь догадываться о том, каков он на самом деле. Догадываться в те редкие, но незабываемые мгновенья, когда внешняя реальность как бы расступается перед нами — и в ее трещинах и разрывах брезжит принципиально не охватываемая взглядом реальность подлинная.

Рассказчик в повести Соловьевой догадывается о своих «совах» едва ли не с младенческих пелен. Локальный пейзаж с магическим прудом; прочитанная в отрочестве купринская «Олеся»; нелепая гибель брата; вещие сны; зловещие удары по голове; зеркала, подложенные под кровать от дурного глаза — и треснувшие, едва это четырехногое приспособление для сна и механического секса превратилось в ложе любви. О любви, впрочем, речи нет — лишь о «тварях внутри нас», узнающих, окликающих и тут же принимающихся пожирать друг друга. Герой повести — по образованию философ; но языческие верования и современные суеверия наносят простодушному представлению о том, что «наука умеет много гитик», опережающий и уничтожающий удар. На смену Фата Моргане из повести Гамаюн приходит Фатум.

Повесть Анны Матвеевой «Найти Татьяну» вполне могла бы сойти — в букеровских, например, раскладах — за полноценный роман. Призрак оперы — знаменитой, а в иные периоды и скандально знаменитой, а главное, вполне реальной свердловской (екатеринбургской) оперы — магически овладевает судьбами многочисленных, скорее тщательно, чем пунктирно, хотя и минималистически прописанных персонажей; в конечном счете все происходящее в повести — это опера. «Евгений Онегин» на современный лад — с логически необъяснимым отказом от любви и заключительной резиньяцией при встрече на балу.

Здесь, в мире искусства (даже «Онегин» — художник, правда, несостоявшийся), все происходит не так, как у простых людей; здесь волшебно (но это мрачное волшебство) переплетаются три эпохи и судьбы трех поколений; здесь избирательное сродство торжествует над кровными узами; музыка над жизнью; здесь, в последний миг, все-таки побеждает жизнь, причем побеждает предательски; беззлобно, но все равно предательски. Торжествует искусство, а побеждает жизнь (она же, впрочем, смерть — пусть и малая смерть: смерть голоса, смерть таланта, смерть чувства). Причем герои и героини повести Матвеевой, судьба которых — и общая, и у каждого (каждой) складывается безутешно печально, странным образом не вызывают читательского сочувствия: все происходит не так, как хочется, а так, как надо. А надо так просто потому, что по-другому нельзя.

Жанр повести, как сказано выше, остро не в моде. Реанимировать его пытаются толстые журналы: но сквозь тамошнее сито просачивается в основном нечто усредненно безликое, нечто дружески-компанейское или поколенчески-покровительственное; нечто по большому счету и впрямь никому не нужное. А книжные издательства шарахаются от повестей как черт от ладана или в лучшем случае печатают их (как повести Владимира Сорокина) аршинным шрифтом, выдавая каждую за роман.

А писатели все пишут и пишут повести. И писательницы… И толстожурнальная сытая слепота, равно как и книгоиздательская коммерческая осторожность (и даже читательское — от неосведомленности — равнодушие) им не указ.

Пять «женских» повестей под одной обложкой — это, безусловно, дерзкий эксперимент. Пять «провинциальных» женских повестей — эксперимент, вдвойне дерзкий. Пять провинциальных женских повестей «чернушного» или родственного «чернухе» магически-мрачного толка — дерзость, граничащая с безумием. Граничащая с тем самым священным безумием, которым единственно и живет подлинное искусство.

Виктор Топоров
26.06.10

Примечания

1

И поспешила от нее отказаться — но ведь и у Ивана Петровича, по уверениям его знакомых, «стыдливость была истинно девическая».

(обратно)

2

«Любовь во время холеры». Сетевой ресурс «Частный корреспондент», 5.04.2010.

(обратно)

Оглавление

  • Наследницы по прямым От издателей
  • Нелли Маратова Двенадцать смертей Веры Ивановны
  •   Январь
  •   Февраль
  •   Март
  •   Апрель
  •   Май
  •   Июнь
  •   Июль и август
  •   Сентябрь
  •   Октябрь
  •   Ноябрь
  •   Декабрь
  •   Снова январь
  • Ульяна Гамаюн Fata Morgana (Бедлам с цветами пополам)
  • Ирина Мамаева Бутыль
  • Елена Соловьева И твари внутри нас (Почти венок сонетов)
  • Анна Матвеева Найти Татьяну
  •   Часть первая
  •     Глава 1. Трубадур
  •     Глава 2. Искатели жемчуга
  •     Глава 3. Пробный камень
  •     Глава 4. Дитя и волшебство
  •     Глава 5. Что прилично и что неприлично в театре
  •     Глава 6. Сначала музыка, потом слова
  •     Глава 7. Мнимая простушка
  •     Глава 8. Пророк
  •     Глава 9. Белая дама
  •     Глава 10. Дочь полка
  •     Глава 11. Школа влюбленных
  •     Глава 12. Богема
  •     Глава 13. Любовный напиток
  •     Глава 14. Представление о душе и теле
  •     Глава 15. Директор театра
  •   Часть вторая
  •     Глава 16. Сила судьбы
  •     Глава 17. Человеческий голос
  •     Глава 18. Сомнамбула
  •     Глава 19. Битва при Ленъяно
  •     Глава 20. Умница
  •     Глава 21. Так поступают все женщины
  •     Глава 22. Фаворитка
  •     Глава 23. Летучий голландец
  •     Глава 24. Добрая дочка
  •     Глава 25. Орлиное племя
  •     Глава 26. Опера нищего
  •     Глава 27. Огненный ангел
  •     Глава 28. Рафаэль
  •     Глава 29. Девушки на галере
  •     Глава 30. Евгений Онегин
  • Призрак оперы Послесловие