Охота на сурков (fb2)


Настройки текста:



Ульрих Бехер Охота на сурков

КНИГА ПЕРВАЯ Мертвый сезон

1

— Поверьте, сударыня, быть излишне чувствительной, право же, неразумно.

Слова эти принадлежали не мне. Это была реплика из кукольного спектакля «Касперль[1] и почтенная вдова пекаря». Реплика сама по себе вовсе не остроумная, но, когда Касперль верещал, да еще в определенной ситуации, она неизменно вызывала взрыв хохота в венском театре кукол маэстро Заламбучи, расположенном в Пратере неподалеку от Нового туннеля ужасов.

— Поверьте, сударыня, быть излишне чувствительной, право же, неразумно, — проверещал я в этот проклятый вечер конца мая…

Какого мая? И почему он назывался маем?

Мой дальнозоркий глаз разглядел валун на прибрежной троне, скалу, край которой выдавался над едва различимой гладью воды, словно трамплин, и светлеющее пятно, возможно, ее шафрановое трикотажное платье, она захватила с собой и голубое, но сегодня вечером, когда она «по-английски» покинула виллу «Акла-Сильва», на ней было шафрановое. Я прыгнул на скалу, приземлившись на четвереньки, и съехал по мерзло-осклизлому камню, слегка содрав кожу с правой ладони и ушибив левое колено, но, вцепившись в мерзло-губчатый мох, подтянулся, подполз с тупой болью в колене к «трамплину» и нащупал нечто округло-нежное, остывшее, точно полузамороженный персик, я нащупал ее щеку и, обеими руками обхватив апатично сжавшуюся в комок женщину, с трудом перевел дух. Промозгло ледяной ужас черной воды, и пулеметная очередь пульса, стучащего в шраме-выбоине на моем лбу, и пот, щекочущий меня струйками под рубашкой, и хрипло-визгливый голос, чужой мне самому, точно умышленно измененный, голос кукольника, маэстро Заламбучи:

— Поверьте, сударыня, быть излишне чувствительной, право же, неразумно. Они, они прикончили Максима Гропшейда в Дахау, а вы хотите прыгнуть в ледяную воду, словно беременная горничная из грошового романа стародавних времен? Будьте же современнее, сударыня! — (Всего этого в текстах маэстро Заламбучи никогда не встречалось.) — Имени» вы, одна из лучших пловчих на тысячу метров в Мильштетском озере? В этом, как его, Адриатическом море у острова Хвар проплыть тысячу метров рискованно из-за акул, но вы, несмотря ни на что, рискнули, правда, ваш глубокоуважаемый Отец и Учитель, ваш Гюль-Баба, сопровождал вас в моторной лодке Душана, вооруженный гигантским ружьем и гарпуном, ведь «у акулы зубья-клинья», — да, я запел зонг Брехта — Вайля в эту вовсе не майскую майскую ночь. — И неужто, мадам Ксана, вы не понимаете, чтовычтовычтовы, экспромтом утопившись в ледяной воде, доставите удовольствие не кому иному, как убийцам Максима Гропшейда.

Сквозь ее рыдания я расслышал что-то вроде:

— Я хотела тут просто посидеть.

Склонясь к едва различимому затылку, я сказал:

— Нет, ты наверняка собралась просто, э-э, спрыгнуть с этого каменного трамплина.

Глуховато-простуженным голосом она жалобно простонала что-то вроде: немыслимо жить в мире, где с людьми та-а-ак обращаются, но я опять проверещал:

— Все это бессмысленно, сударыня. — (И эта реплика не принадлежала маэстро Заламбучи.) — Неразумно, ни в коем, совсем ни в коем, ну, совсем-совсем ни в коем случае неразумно быть излишне чувствительной и рыдать из-за этих убийц, убийц нашего Гропшейда. Они вот-вот и сами околеют. Когда на их, э-э, отсутствующей совести накопится этак от двадцати до тридцати или до сорока миллионов жизней, они и сами околеют. И для них не найдется гроба. На всем свете не найдется гроба, чтобы похоронить их, сударыня. Нет, гроба для них не найдется.


Мой дорогой Требла!

Ты, конечно же, будешь удивлен, что один из твоих старых товарищей по полку шлет вдогонку тебе, свежеиспеченному изгнаннику, столь обширное послание. Узнать твой цюрихский адрес не составило труда, друзья возрожденного Великогерманского рейха множатся по всему миру, и они держат ухо востро. Тем самым я уже, собственно говоря, подошел к сути моего писания.

Как тебе хорошо известно, я никогда не был любителем особых уверток, за что и получил в нашей блаженной памяти армии прозвище Прусс, прозвище, которого ныне мне более нет нужды стыдиться. Благодаря гениальной решимости нашего фюрера и рейхсканцлера — вопреки проискам международных интриганов — раз и навсегда улажен раздор между нашими братскими народами, аншлюс стал непреложным фактом, и ныне все мы, пруссаки или австрийцы, по праву сильного — праву, которого у нас вовеки никому не отнять!!! — можем называться немцами.

И тут, полагаю, не погрешив против своих правил, благодаря которым я еще в «Шларафии»[2] снискал титул Рыцарь-скорый-на-споры, не погрешив этим также против своего принципа — приступать к делу без обиняков, итак, я полагаю, что обязан все же, дорогой Требла, кое-что объяснить тебе.

У тебя, видимо, возникла мысль — как же это аристократ, долгие годы носивший в петлице красно-бело-красную ленточку Отечественного фронта, ныне безоговорочно поддерживает фюрера? Так вот, позволю себе ответить: ленточку эту я всегда носил со смешанным чувством! Побуждали меня к сему прежде всего верность федеральных канцлеров Дольфуса и Шушнига памяти нашего императора, позиция, которую я, как бывший офицер императорской и королевской армии, считал целесообразным поддерживать, а также, не в последнюю очередь, активные действия этих государственных мужей против — извини за откровенность — твоих единомышленников.

Каким образом ты, ты, который был одним из нас, мог стать единомышленником оголтелых безбожников, остается для меня загадкой; я еще вернусь к этому. Во всяком случае, хочу довести до твоего сведения, что, после того как в феврале тридцать четвертого был разгромлен красный мятеж и твои дела были очень, я подчеркиваю, очень плохи, у тебя нашелся анонимный заступник, который ходатайствовал за тебя перед самой высокой инстанцией, в результате чего тебе сохранили жизнь. Имя сего заступника — Адельхарт фон Штепаншиц, нет, нет, я вовсе не жду от тебя задним числом благодарности. Чего я от тебя жду, это — прошу заметить! — непредвзятости к предложению, которое я по поручению официальных органов собираюсь тебе сделать.

С течением времени я, однако же, понял, что Габсбургская монархия, за величие которой я с оружием в руках сражался бок о бок с тобой, Требла, принадлежит безвозвратному прошлому, — тем самым, как видишь, я в одном-единственном пункте разделяю твои в остальном довольно сумбурные взгляды. К тому же значительный приток иудеев в ряды Отеч. фронта наводил на меня неизъяснимый ужас. А потому я, ныне об этом можно сказать открыто, уже в 1936 году установил контакты с бывшими офицерами старой армии, единого со мной образа мыслей, среди них с нынешними рейхсминистрами Глезе фон Хорстенау и фон Зейсс-Инквартом, неколебимо стойкими мужами, сумевшими с примерной безупречностью слить воедино свои — один военные, другой христианские — воззрения и глубокую религиозность (Зейсс — рьяный католик) с осознанием избранности германской нации и требованиями времени. Постепенно я начал понимать все грандиозное величие идеи национал-социалистской народной общности. И ныне, спустя два месяца после того, как свершилось возвращение Остмарка[3] в лоно рейха, я поздравляю себя с тем, что своевременно стал истинно «зрячим».

Если бы ты оказался сейчас в Вене, в такой восхитительный весенний день, ты бы глазам своим не поверил! Толпы нищих безработных исчезли с улиц, повсюду сверкающие чистотой военные мундиры и счастливые лица. И только носы «избранного» народа делаются все длиннее и длиннее, а как бесит нас их присутствие, ты и сам поймешь, когда они вскорости осчастливят тебя, нагрянув к тебе в так называемое изгнание.

Вчера, прогуливаясь по Грабену, я поднял взгляд на милый наш старый собор и внезапно понял, нет, Штепаншиц, ты не изменил своей монархической идее! Ты все тот же верный подданный пока еще не коронованного правителя, который железной рукой воздвигает новый рейх, призванный служить бастионом арийского христианства против международного скопища недочеловеков. И я поклялся на коленях возблагодарить господа в день, когда этот правитель увенчает себя в соборе св. Стефана императорской короной.

Но, скорый на споры, перехожу к делу!

Как я уже вынужден был констатировать выше, милый старый камрад — ты позволишь, невзирая на все, что разделяло нас в последние десятилетия, в память о нашей совместной фронтовой жизни, называть тебя так, — мне всегда казалось невероятным, что, вернувшись с фронта, ты бросился в объятия этого бунтовского плебса, плебса, обуянного азиатской страстью к уничтожению основ нашей морали, а также собственности, короче говоря, нашей христианской цивилизации. Ты, сын генерала, ты, кому сам Бороевич прикрепил к груди Серебряную медаль и сам Тюльф фон Чепе унд Вайденбах — «Железный крест I степени»/ Ты, имевший честь сидеть за одним столом с генерал-фельдмаршалом Маккензеном!

Твои симпатии к ноябрьским преступникам я приписывал поначалу неведению твоих двадцати лет. Но когда ты, чьи предки не раз брали в руки меч, сражаясь за честь и славу империи, окончательно погряз в позорной марксистской идеологии, я заподозрил, что ранение в голову, которым ты обязан британской пуле, повредило твои умственные способности — еще раз извини за откровенность, камрад.

Содрогаясь от отвращения, выкинул я книжонки, брошюры и подстрекательские сатирические стихи, которые ты в те годы настряпал, за исключением действительно поэтической книжки «Лобаушские бакланы», занимающей в моей библиотечке почетное место, что может служить доказательством моего к тебе непредвзятого отношения.

А затем разразился февральский мятеж венских шуцбундовцев!

Я с ужасом читал в газетах, что ты в сообществе с неким Коломаном Валлишем — который нашел заслуженный конец на виселице — организовывал вооруженный мятеж в Штирии.

Если бы его отец знал об этом, думал я сокрушаясь! Мое подозрение, что твои умственные способности пострадали, превратилось в уверенность. Это обстоятельство, а также моя приверженность тебе, закаленная в огне кровопролитных боев на Изонцо, побудила меня — после твоего ареста — ходатайствовать за тебя. Вот так и удалось вызволить тебя из опасной зоны действия закона о чрезвычайном положении. К сожалению, все попытки избавить тебя, принимая во внимание твои прошлые заслуги как офицера, от заключения в крепость потерпели неудачу. Во всяком случае, от самого худшего ты был спасен.

Впрочем, ныне под впечатлением грандиозных всемирно-исторических преобразований, происходящих в нашем отечестве, я смотрю на твое участие в февральском мятеже несколько иными глазами.

Как стало теперь ясно, политика Дольфуса и Шушнига была в том смысле вредоносной, что они оставались глухи к настоятельному требованию времени и не пожелали принять во внимание призыв восъмидесятимиллионного народа к единству всех германских племен, ты же, полагаю я, возмущался подобной антинародной политикой не только оттого, что тебя к тому подстрекали; в твоем возмущении, хоть и неосознанно, таилось то «здравое народное мироощущение», каковое ныне определило всемирную историю.

Несколько дней назад я нежданно-негаданно встретил гауптмана Лаймгрубера, и мы случайно заговорили о тебе.

Знакомство с Л. ты не станешь отрицать: в Брэиле он был твоим командиром. Лаймгрубер — тоже некогда член «Шларафии» — порядочный повеса, любивший рискованные забавы и проделки, многое порассказал о тебе, и мы от души смеялись. Он разоткровенничался и рассказал, как ты в салоне графини Попеску, не найдя известного местечка, наср… в кадку с пальмой, стоявшей позади рояля. А я рассказал о твоем приключении на подвесной дороге близ Новаледо. Мы пили шампанское у Загера и до слез смеялись над твоими проделками, милый мой Требла. Какая же, право, обида, заметил под конец гауптман, который вот-вот получит очередное повышение, что такой лихой парень, — бог с ними, с грехами юности, — обречен околачиваться где-то за границей вкупе с семитоэмигрантским сбродом, вместо того чтобы принимать активное участие в горделивом возрождении отечества.

Гауптман Лаймгрубер принадлежит ныне к числу властителей в отеле «Метрополь», иначе говоря, он занимает ответственный пост в государственной тайной полиции Вены. (Я уполномочен сообщить тебе об этом.)

Кстати, не доверяй слепо бабьим сплетням, распространенным в объевреившейся загранице о гестапо. Я сам некогда попался на подобную болтовню, ныне мне остается только посмеяться над собственным легковерием. Ибо учреждение это не причиняет вреда никому, у кого чиста совесть перед народом и фюрером, и с похвальной бескорыстностью служит единственной цели: отвратить «удар ножом в спину»[4], вызвавший катастрофу в году 1918!

Лаймгрубер, невзирая на то, что ваша зимняя встреча не дала результатов, пересмотрел вопрос о тебе и, между прочим, связался со старыми борцами НСДАП, — ныне они заслуженно занимают руководящие посты, а некогда изнывали вместе с тобой в пересыльном лагере Веллерсдорф — и те дали тебе, невзирая на резкую разницу в мировоззрении, весьма недурную рекомендацию. Он выяснил также, что ты влачишь в Швейцарии весьма жалкое существование и что срок твоего разрешения на жительство, истекает очень и очень скоро. Что же тогда, милый мой Требла?

Неужели ты допустишь, чтобы тебя, точно нищего Агасфера, выпроваживали или на худой конец вывозили из одной страны в другую? Быть может, отчаяние внушит тебе самоубийственную мысль податься в Испанию, вступить в одну из космополитических бригад, чтобы вместе с святотатцами и насильниками, осквернителями монахинь, бороться за пропащее — слава богу! — дело и, быть может, даже погибнуть.

Из этого твоего безнадежно бедственного положения есть один-единственный выход, который твои бывшие камрады желают тебе предложить, а именно: возвращение на родину!

Л. через меня делает тебе следующее полюбовное предложение:

Не позже, чем по истечении предоставленного тебе на обдумывание двухнедельного срока, ты едешь в Вену. Гауптман гарантирует тебе своим честным словом свободный проезд. Ты пройдешь двухмесячный курс политического переобучения, что, однако, не будет связано с лишением свободы в какой-либо форме, в чем гауптман также ручается своей офицерской честью. Разумеется, твои прежние писания, справедливо брошенные в костер, останутся запрещенными, исключая «Бакланов», которые вновь будут разрешены по моей инициативе. Ты же в ответ включишь в этот томик новые стихи, отмеченные истинной приверженностью к родному краю, пронизанные новым сознанием возвышающей чистоты расы и народной общности. Ядовитые плоды твоей юношеской ослепленности, включая злоязычные нападки на нац. — соц. государство и его фюреров, будут прощены, и я надеюсь, это непревзойденное благородство покажет тебе, что государство, руководимое фюрером, всегда великодушно к тем противникам, чье истинно германское сердце вновь проявило себя, к тем, кто готов принять участие в претворении выкованного из крови и железа нового рейха в величественный оплот цивилизованного человечества. Верность за верность!

С германским приветом, почтительнейше целуя руки глубокоуважаемой супруге — слабый пол обладает тем преимуществом, что неизменно следует велению сердца, а потому твоя глубокоуважаемая супруга наверняка поддержит мое желание, чтобы длинная сия эпистола нашла в твоем сердце отклик,

твой Аделъхарт Штепаншиц.

Писано 21 мая 1938 г. в г. Вене.

P. S. Господину Ливезиусу из Великогерманского генерального консульства, Хиршенграбен, 2, Цюрих I, дано указание вручить твоей супруге и тебе имперские паспорта, а также два оплаченных билета (первого класса) на поезд Цюрих — Вена.

Р.P.S. Нам более нет нужды в «Шларафии»! Все наши помыслы связаны ныне с НСДАП!


За два дня до того, как Гитлер в сопровождении 1-го обер-квартирмейстера Франца Гальдера прикатил в спец-«мерседесе» в Вену («О Вена, о Вена, город моей мечты»; ах, да что я, музыка-то композитора-еврея!..), за два дня до того, как пробил час рождения Великой Германии, я пошел в ратушу города Граца к гофрату Цётлотенеру и просил его вернуть мне отобранные «органами безопасности христианского корпоративного[5] государства» документы: паспорт, университетский диплом, водительские права. Странно, а может быть, весьма показательно, что гофрат, по убеждениям монархист, хоть и бледен был от волнения, но расположен к юмору:

— В час, когда грядет фюрер, сей Великий Водитель, вы желаете получить свои водительские права? Вообще говоря, вы еще находитесь под полицейским надзором.

— Вообще говоря, конечно. Но, сдается мне, в полиции со дня на день произойдут весьма серьезные изменения…

— Сдается это самое и мне. А потому, предполагая, что вы желаете отбыть за границу, я готов закрыть кое на что глаза.

— В этом предположении, господин гофрат, я должен вас утвердить.

— И я тоже уезжаю, — объявил Цётлотенер едва ли не торжественно, — в Бельгию. В Стенокерцеел. К кронпринцу Отто[6]. И если вы передадите со мной верноподданнический привет его величеству, то я через полчаса вручу вам отобранные документы.

— Что ж, хорошо. Я передаю с вами сердечный привет господину доктору Отто Габсбург-Лотарингскому.

— По рукам. — Цётлотенер улыбнулся.

Через полчаса я действительно получил свои документы. Вот как легко удалась мне эта операция, всего за два дня до аннексии Австрии, прошедшей — подумать только! — под грифом Секретная имперская акция с кодовым названием ОПЕРАЦИЯ ОТТО. Выехать из страны, однако же, было гораздо сложнее.

Уже через неделю, после того как Шикльгрубер «перед лицом мировой истории» возвестил на Площади героев в Вене «возвращение его родины в р-р-рейх», моя Ксана едет вместе с супругами Полой и Йоопом тен Бройками в купе первого класса Арльбергского экспресса к швейцарской границе. Я, переодетый лыжником, еду в купе третьего класса того же поезда, лыжи я водрузил на багажную сетку, на лоб надвинул шапку-невидимку, черную вязаную шапочку, скрывающую мою «особую примету».

На протяжении всей поездки до Блуденца Йооп и «его дамы», как было условлено еще на венском вокзале, меня не замечают.

Пола, дебютировавшая около 1912 года в варьете у Ляйхта в Пратере под псевдонимом Пола Полари, чуть-чуть не сделалась знаменитостью в амплуа субретки; правда, чуть-чуть не считается. Но ее имя уже называли рядом с именами Массари и Цверенц; варьете «Аполло» и оперетта «Театр ан дер Вин» — вот следующие ступени ее карьеры. Однако на третьем году первой мировой войны Пола прервала свою карьеру и стала сестрой милосердия. На одном из лесных карпатских курортов, куда тяжелораненых посылали для окончательного выздоровления, — а я перенес три черепные операции, первую и вторую мне сделал старший полковой врач фон Роледер, а третью генерал-лейтенант медицинской службы фон Эйзельсберг, — Пола ухаживала за мной и оказала мне честь, сомнительную честь, тем, что лишила меня девственности. (Сомнительную единственно и только потому, что я так никогда, никогда в жизни точно и не знал, не лишили ли меня, восемнадцатилетнего, девственности уже ранее.) В послевоенной Вене слава Полари увяла, и она вышла замуж за графа Оршчелски-Абендшперга, человека в годах, который вскоре, во время свадебного путешествия, почил вечным сном в венецианском отеле «Руайяль Даниели». Вернуться в оперетту ей не позволила гордость. И тогда овдовевшая графиня Оршчелска-Абендшперг (она называла себя так, невзирая на то, что первая Австрийская республика[7] отменила дворянские титулы) вышла в 1927 году замуж за Йоопа тен Бройку, негласного компаньона одной из амстердамских пароходных компаний. Часть своей юности он провел в Нидерландской Индии, на Яве, в поместье «Кампонг», отстроенном его отцом в колониальном стиле, неподалеку от порта Сурабая, в княжестве Джокьякарта. Занятия в отцовской конторе пароходства были ему не по душе. Время от времени он улаживал кое-какие дела фирмы за границей, изучал в Европе историю искусств, собирал картины голландских и французских мастеров, восточноазиатскую и этрусскую скульптуру и приобрел известность в кругах европейских антикваров и художников как любитель знаменитых картин и незнаменитых актрис, которых он «поощрял». А поскольку он, как меценат, не мелочился, веселый народ — художники — мирился с его присутствием, хотя было общеизвестно, что человек он скучнейший. Он предоставил в распоряжение Полари виллу в пригороде Вены, поместье «Акла-Сильва» в Верхнем Энгадине, и «крошечную» городскую квартирку (девять комнат) в Амстердаме. В 1936 году тен Бройка вывез из Вены картину Якоба ван Рейсдаля, картину Заломона ван Рейсдаля, картину Г. Б. Виникса, картину Ш. де Флигера, картину Йоса де Момпера, картину Дирка Гальса, причем одни в «Акла-Сильву», другие в Амстердам; но главное, он успел вывезти картину Гогена «Спагй», которого назвал своим «телохранителем».

Супруги тен Б ройки решили покинуть только что образованный Великогерманский рейх 18 марта 1938 года и отправиться в Букс (прихватив с собой Ксану) не оттого вовсе, что у Полы «в жилах текло несколько капель опальной крови», как лениво процедил Йооп, а оттого, что он опасался «репрессий в связи с валютным законодательством».

Репрессии, коих мне приходилось опасаться, никак не были связаны с валютным законодательством.

В Блуденце я вышел из экспресса, вскинул на плечо лыжи, а когда поезд начал отходить, я сквозь просвет в лыжах скосил глаза на вагон первого класса, но из его окон мне не послали даже намека на прощальный привет, также согласно уговору. И все же я ощутил едва заметный укол в сердце, который тотчас отозвался уколом во лбу.

Все это уже было пережито и одновременно было внове. Подобная ситуация была мне внове.

И вот как она, эта ситуация, должна развиваться. Мне следует сесть в автобус на Шрунс (где Эрнест Хемингуэй, как говорят, был когда-то счастлив); переночевать, не зарегистрировавшись в полиции, у врача-коммуниста; на следующий день подняться через долину Монтафон на Санкт-Галленкирх. Там заночевать у короля контрабандистов Тони Э. Немного я встречал контрабандистов, которые были бы членами компартии; Тони один из немногих. В низкой комнатенке при свете керосиновой лампы, за стаканом глинтвейна, он проинструктировал меня: новые, действующие в районе Монтафон — Сильвретта пограничные эсэсовские патрули сформированы из горнолыжников-баварцев. Они еще плохо ориентируются в «арктическом» пограничном районе Сильвретты. Местная жандармерия, с которой они совместно несут службу, по сей день еще не обратилась в нацистскую веру, а снежный покров на высоте 2000 м над уровнем моря в настоящий момент точно создан для лыжников. Граница между долиной Монтафон — ныне имперской — и швейцарской долиной Претигау отмечена по снежной пустыне Сильвретты длинными шестами, торчащими из футляров, куда в водонепроницаемом чехле вложен точный до метра план прохождения границы.

Тони проводит меня туда в четыре утра; инструктируя меня, он испытывает на разрыв четыре узкие, полоски тюленевой кожи, предназначенные для нашего подъема, а затем со знанием дела натирает наши лыжи мазью: с помощью утюга. Возможно, наше дело пройдет гладко (если я сносно хожу на лыжах, ха-ха), говорит Тони. А возникнет опасность — Тони, когда мы достигнем Сильвретты, будет держаться позади меня, — он переставит отстоящие друг от друга на расстоянии ста метров пограничные шесты. Переставит шесты, которые указывают линию границы (а также направление для спуска и для пограничной стрельбы), обратно на монтафонскую, на форарльбергскую, на австрийскую, пардон, на великогерманскую сторону, как это кое-где делают со слаломными шестами на чемпионатах, ха-ха-ха… Молодчики из Баварии собьются и не последуют за мной на швейцарскую сторону. А лыжные патрули швейцарской пограничной полиции уже неделю назад усилены.

— Тебе все ясно, Требла?

— Мне все ясно, Тони.

В лыжном спорте я мастер средней руки; рожденный в Оломоуце, я был окружен Высокими Татрами, Рудными и Исполиновыми горами; отец, правда, признавал только верховую езду и смеялся над лыжниками; но мать любила «новый вид спорта»; в десять лет я блистал в телемарке, повороте с выпадом на рыхлом снегу; в двенадцать, желая произвести впечатление на присутствующих дам, я совершил скоростной спуск до ближайшей рощицы, где и «нарубил дров», иначе говоря, сломал лыжи. После войны я овладел техникой скоростного спуска в низкой посадке у Ханнеса Шнейдера, основателя лыжной школы в Санкт-Антоне. (Тони Э. только что сказал мне, что Ханнес эмигрирует в Америку.) И если летать я больше не мог, из-за ранения, то на лыжах бегать еще мог, даже совершать длительные спуски. Так быстро, как в полете, давление воздуха при этом не меняется.

Они едва не взяли меня в плен.

В плен? Разве я участвую во второй мировой войне? Да, опасность все-таки возникла! Как и рассчитал Тони, в снежной дали — «Снежной далью» зовется одна из вершин в Северном Тироле, обращенная к Баварии, — появляется лыжный патруль эсэсовцев, появляются баварцы; Тони переставил шесты за минуту до того, как они промчались по рыхлому снегу, и я ускользнул от них, слыша свист выпущенных вдогонку пуль. Ну, эта ситуация мне и вовсе не внове, у меня даже не застучало во лбу. Надеюсь, Топи благополучно ускользнет от них. Э, что там, он бегает на лыжах, как юный бог.

«…и вновь война, ноя желал бы вины в том не иметь» (Маттиас Клаудиус, «Вандсбек» *). Но прежде всего я желал бы и в этой, да, и в этой войне не сыграть в ящик. И уж во всяком случае, не на Сильвретте.

…и встретиться с Ксаной в Цюрихе. Супруги тен Бройки тотчас уехали, продолжив свой путь в Энгадин. Мы два месяца прожили в Цюрихе, в отеле «Задний Сокол», третьеразрядной гостинице, образно называемой «Задница». Что вполне соответствует нашей «новой ситуации». Вообще-то никогда нельзя успокаиваться, считая себя в полной безопасности, тем более после семи лет брака, по у меня есть утешительное подозрение: Ксапа любит меня, более того, она точно заново влюбилась в человека, который пересек Сильвретту. Однако тяжелый приступ сенной лихорадки, осложненный астмой, изгнал меня во второй раз: в Верхний Энгадин, где в курортном городке Понтрезине мы сняли в здании почты, на верхнем этаже, две относительно дешевые комнаты с душем у мадам Фауш, почтмейстерши. Не успели мы с Ксаной там, нет, здесь устроиться, как получили, через Франца С., редактора «Остшвайцерише арбайторцайтунг», Санкт-Галлен, известие: Максим Гропшейд, наш лучший друг, врач, практиковавший на Ластенштрассе в рабочем квартале Граца, социалист (и по нацистской терминологии, «помесь первой степени»), недели три-четыре назад вывезен в концлагерь Дахау близ Мюнхена и убит.

Ксана, казалось, восприняла столь запоздалое известие с полным самообладанием. Вечером мадам Фауш вручила мне другое, куда менее запоздалое «известие». Длиннущее, от руки написанное послание Адельхарта фон Штепаншица. Типичная дерьмовая пачкотня, которую я решил не показывать Ксане.

На этот же вечер супруги тен Бройки пригласили нас в «Акла-Сильву». В подобных случаях я за то, чтобы отвлечься, и потому не против поездки.

Вскоре после ужина Ксана исчезла.

Пола долго рассказывает о последней перед аншлюсом восхитительной премьере в Бургтеатре, едва не уморив меня, а Йооп до небес превозносит своего «Спаги», опять же, едва не уморив меня. Пола по-французски дает распоряжение садовнику-слуге-шоферу (не слишком ли он перегружен) Жану Бонжуру, уроженцу кантона Во, принести кофе и не забыть le sucre[8], едва не уморив меня, и я покидаю жарко натопленную каминную с огромным английским камином, которому скармливают полкедровой рощи, покидаю молча, как если бы мне понадобилось выйти, и все еще надеюсь, что Ксана именно поэтому же исчезла «по-английски». Но в доме ее нигде не видно, а ее полупальто из верблюжьей шерсти висит в гардеробе вестибюля, и никакого нет смысла наведаться в кухню, где Бонжур громыхает, готовя кофе, поскольку дверь на улицу, массивная дверь загородного, в шотландском стиле дома приоткрыта. Высвеченные двойным лучом двух фонарей на воротах, в дом врываются густые клубы ночного тумана, да, ночного тумана, тумана, да, промозглого тумана.

Выйдя на наружную лестницу, я вглядываюсь вдаль. Решетчатая дверца крытого деревянного мостика, на щипце которого висит зеленый фонарь, тоже приоткрыта, садовая калитка, если она (с оглядкой на «Спаги») не заперта на замок, открывается из холла с помощью вмонтированной там ручки. Ясно: Ксана нажала ручку и вышла через калитку в одном платье, шафрановом, трикотажном… — или на ней было голубое? Нет, шафрановое… Без пальто, без пальто… Куда же она направилась? Куда? Я одним махом, точно конь на скачках с препятствиями, спрыгиваю через несколько ступенек наружной лестницы, с грохотом топочу по деревянному мостику (в точности конский топот) и за стеной «Акла-Сильвы» как вкопанный встаю под одинокой лампочкой, освещающей гараж тен Бройки. Встаю как вкопанный, словно меня внезапно осадили, вглядываюсь в тот конец улицы, что теряется в темноте Стадзерского леса; нет, туда она не пошла; скорее в сторону, что ведет к северо-восточной части озера Мориц. Конец мая, а в воздухе и не пахнет весной! Оставив позади гараж тен Бройки, бегу сквозь холодную новолунную ночь и, мельком глянув на небо, вижу звезды. Они призрачно поблескивают сквозь морозные ночные испарения: аварийное освещение моей беговой дорожки.

Это направление я избрал не столько интуитивно, сколько благодаря способности к комбинационному мышлению. До ужина Пола, Ксана и я прогуливались по набережной Менчаса, что тянется отсюда до водолечебного курорта (Йооп остался со своим «Спаги»). Я бегу по знакомой набережной; а что пульс в шраме-выбоине на лбу колотится, так это в порядке вещей. Гораздо опаснее, нет, тревожнее, нет, опаснее, сознание: нет смысла звать ее.

Нет смысла звать ее по имени.

Нет смысла. (Одно из ее детских изречений: «Чем дольше ты меня зовешь, тем дольше я не приду».) Ксана! — звать было бы бессмысленно. Все зависит от чутья, и интуиции, и комбинационного мышления, и хорошей формы бегуна. (Как и в любом виде спорта. К счастью, от аллергической астмы я избавился.)

И вот примерно в 22 часа бегун добирается сквозь никак не весеннюю майскую ночь до своего рода цели. На прибрежном утесе, отколовшемся от Розача обломке скалы, который бросился ему в глаза сегодня под вечер, взблеснуло — очень-очень слабо, — взблеснуло шафрановое пятно.

Пульс бегуна с трижды оперированной головой, пульс в его выбоине с орех величиной колотится: тук-тук-тук-тук. Ему еще не исполнилось восемнадцати, когда он был ранен в голову, и его фронтовые товарищи, а позже и товарищи по шуцбунду уже в мирное время, каковое оказалось вовсе не мирным, прозвали его: Требла-сердце-которого-бьется-во-лбу.

Утром после той ночи, когда я прыгнул на прибрежный утес, у нее была температура 38,8 и она кашляла. Тен Бройки прислали своего домашнего врача, доктора Тардюзера. Легкий бронхит, уколы, денек-другой в постели. Ксана за все время нашего долгого знакомства никогда не кашляла, а значит, вовсе не была кашлюньей. Сейчас ее кашель скорее напоминал беззвучно-хриплый лай бездомных собак в турецких городах.

— Знаешь, как ты кашляешь, дорогая?

— Как?

— Как подыхающие с голода бездомные дворняги в Константинополе. Точно так. Я часто спрашивал себя, отчего они не лают по-настоящему. Странно, они просто-напросто не умели.

Ксанин смех перешел в кашель. Она совладала с ним и прохрипела:

— Сам бездомная турецкая дворняга.

— Кто?

— Ты, — прохрипела она.

— Ага, — согласился я. — Вообще-то говоря, это были трогательные и милейшие существа. Хотя блохастые до черта, с жуткими язвами и струпьями.

— И ты тоже.

— Что я?

— И ты со всеми твоими блохами и язвами, — прохрипела она, — ты, малыш, тоже очень, кхе-кхе, трогательный и милый.

Она слабо улыбнулась мне, не поднимая головы с подушек. Сегодня температура у нее меньше, а лицо чуть больше, чем вчера, подумал я довольный. (Во время болезни Ксана всегда спадала с лица, и я серьезно спрашивал себя, а если лицо ее совсем пропадет, можно ли будет узнать ее при неожиданной и мимолетной встрече.) В этой болезни она нашла убежище от правды: «Максим Гропшейд убит»; послезавтра она встанет, преодолеет и болезнь и горе. Но стоило мне вспомнить о правде, как в моем нагрудном кармане хрустнуло письмо Штепаншица, я вышел из спальни в другую комнату, приспособленную под «кабинет», запер дверь и напечатал на портативном «ремингтоне» ответ.


Понтрезина, 24 мая 1938 г.

Некогда уважаемый Адельхарт!

Передай своему гауптману, да, да, Передай ему, пусть поцелует меня в…[9]

Не твой более Требла


Я заклеил конверт, напечатал адрес: Шварцшпаниэрштрассе, Вена IX.

После трех хмурых дней (почмейстерша снабдила нас электрическими плитками) весна прокралась в горы. На лугу под нашими окнами пасутся хорошо ухоженные черно-белые коровы, их пастух — ребенок в красном шерстяном костюмчике, такой крошечный, что не поймешь, мальчонка это или девчушка. В одиннадцать утра раздается энергичный стук в дверь. Входит доктор Тардюзер с черным чемоданчиком, одетый вполне по-городскому; я обратил внимание: из кармана жилетки у него торчит, сверкает что-то, что показалось мне не медицинским инструментом, а камертоном. Он выслушал Ксану и кратко объявил:

— Нынче в обед встанем.

— И мужу тоже можно встать, господин доктор?

— Вашему мужу? А разве он болен?

Ксана разглядывала в подслеповатое зеркальце в стиле бидермайер (фамильная вещь) свое до некоторой степени восстановленное лицо.

— Нет. Но он не встает.

Тардюзер пристально глянул на меня сквозь пенсне. Я стоял в боснийских опанках, накинув простроченный ломкими золотыми нитями выцветший от химчисток бурнус, его я раздобыл в 1916 году в Смирне, и с той поры он служит мне халатом, которому нет сносу.

— Вернее говоря, кхе-кхе, — закашлялась она, — он уже выздоравливает. У него в Цюрихе был тяжелый приступ аллергической астмы.

— Аштма! — пропыхтел, неожиданно развеселившись, Тардюзер. — Астма! Сенная лихорадка! Собррат по несчастью! Я и сам аллеррргик! Представляете себе, что будет, осмелься я в это время года спуститься в долину? Я задохнусь! Как есть задохнусь!

— Здесь, в горах, мне значительно лучше.

— Ну, еще бы! Здесь вам значительно лучше, мллодой чччловек! Ппон-тррес-сина! Ррай для аллеррргиков! Но не валяться до обеда, мллдой чччловек! Вставайте. Отпррравляйтесь гулять, наслаждайтесь альпийской прррирродой!

Он захлопнул чемоданчик и еще прежде, чем я открыл ему дверь, нахлобучил щегольскую фетровую шляпу на тщательно причесанную седоватую голову.

— Молодойчеловекмолодойчеловек — и это в тридцать-то девять! Как ты могла тааак осрамить меня перед этим законченным филистером? Я тебя не понимаю, Ксана: ты же никогда не срамила меня, насколько я помню, никогда, и вдруг спрашиваешь этого куррорртного врача, практикующего тут, сррреди альпийской прррирроды, спрашиваешь его: может ли мой муж тоже встать?! Это что, номер в стиле «Джаксы и Джаксы»?

— Ах, нет, — прошептала она, глядя в бидермайеровское зеркало, — Нет, не говори сейчас о Джаксе и Джаксе. Пожалуйста, не говори.

У нее была какая-то странная привычка, сидя ко мне боком, косить на меня глазом (ее очень широко расставленные глаза способствовали этому); смотреть на меня одним глазом, молча, нежно-диковато, взглядом одновременно отчужденным и испытующим, точно мустанг.

Врач, осматривая ее, решительно потребовал, чтобы она приподняла ночную рубашку: он-де «не желает, чтобы во время стетоскопического исследования его дурачил потрескивающий шелк, тем более при бронхите». Полуобнаженная, в тепле от электроплитки, Ксана сидела, поджав под одеялом ноги, и виском опиралась на прикрытое колено, а потом, медленно заведя обнаженную руку, она натянула на себя рубашку. Подумать только — шафрановую, того же цвета, что и платье, в котором она притулилась на скале.

При взгляде на эту двадцатисемилетнюю женщину-девочку я все снова и снова поражался удивительным сочетанием удлиненных и округлых форм, ничуть не дисгармоничных, наоборот, каким-то причудливо-привлекательным, даже, пожалуй, замысловатым образом дополняющих друг друга. Ноги, укрытые сейчас одеялом, совершенной формы, стройные и длинные, но не слишком тонкие, с красивым изгибом икры, нежной лодыжкой, маленькой ступней, ноги, точно созданные для канкана. Рост — 1 м 75 см — соответствует предписанному танцовщицам канкана в «Бель-Эпок», а была бы Ксана современницей графа Тулуз-Лотрека, могла бы танцевать кадриль с Ла-Гулю. А канкан она действительно танцевать умеет. Слушая лекции в Берлинском университете у любимого ученика знаменитого филолога-классика фон Виламовиц-Мёлендорфа и готовясь к защите диплома, она брала уроки танца у знаменитого Гзовского: он оценивал ее как способную танцовщицу канкана. Впоследствии Ксана и правда танцевала канкан, запуская оффенбаховскую пластинку на своем патефоне (мы его с собой не захватили), но допускала лишь одного-единственного зрителя: собственное изображение в настенном зеркале маленькой прихожей нашей венской квартиры на Шёнлатерн-гассе. «Гюль-Баба (отец Ксаны) так много и с таким бешеным успехом демонстрировал свое искусство по всему свету, что у меня развилась идиосинкразия к выступлениям перед публикой. Даже перед тобой. К величайшему огорчению отца. Ему-то гораздо больше хотелось, чтобы я стала танцовщицей, а не филологом. Уж если я танцую канкан, так танцую для себя».

Руки у Ксаны длинные, нежные и гибкие, за что я и зову ее Лилейнорукая (Гомер).

— По сравнению с ножками, самыми восхитительными ножками в Вене, руки чуточку разочаровывают. — Говаривал наш друг, венский скульптор Карл Гомза (заклейменный как «вырожденец», он благодаря усилиям своего знаменитого коллеги Генри Мура[10] вовремя эмигрировал в Англию). — Дайте мне Ксанины ноги для модели, я вырублю их до бедра из красного бургенландского песчаника и выставлю под названием «Ноги Ксаны без торса», держу пари, что Канвейлер[11] купит скульптуру à tout prix[12].

Удлиненная спина; порой у меня возникает ощущение, что она лишена позвоночника, так она изгибается, истинно гуттаперчевая девчонка — на профессиональном языке партерных акробатов. Грудь же, напротив — в тот миг, когда она протянула руку, чтобы опустить рубашку, — производит совсем иной эффект, пожалуй, чуть тяжеловатая, чуть пышная; ее можно, ее так и хочется положить на ладонь, она точно создана, чтобы кормить младенца (но у нас его нет). Стройная шея повязана розовым шерстяным шарфом, щеки округло-выступающие, за них я иной раз звал ее королева Патапуф (в память о французской сказке про Короля-Толстощека, которую моя гувернантка без конца пережевывала), после перенесенной болезни они вновь обрели свежесть зрелого персика, правая мягко лежит на укрытом колене, а Ксана смотрит на меня своими хоть не слишком большими, но сияющими фиалково-лазоревыми глазами из-под полукруглых, серповидно-изогнутых бровей. Смотрит обоими глазами. Волосы, склонные даже при легком заболевании слипаться в тускло-зеленую паутину, опять обрамляют ее лицо бронзово-золотистым облаком, и я тотчас капитулирую перед этой импрессионистской Красавицей в постели. (Одному из своих восторженных поклонников в Вене она заявила: «Я вовсе не так красива, это я только притворяюсь».)

Я прошаркал к своему «ремингтону».

— Требла.

— Да?

— Сколько же ему было лет?

— Кому?

— Максиму Гропшейду.

— Он старше меня на два года. Сорок один.


Три дня Ксана лежала закутанная в пальто и одеяло под лучами полуденного солнца. Работу над переводом, который был ей заказан, она по совету доктора Тардюзера отложила, хотя и без его совета либо ничего ровным счетом не делала, либо трудилась не покладая рук. Поистине Цветок мака, что внезапно оборачивается мулом, МЕТАМОРФОЗЫ, или Превращения, — вполне в духе Луция Апулея, род. в 125 году после р. х., чей роман «Золотой осел» ей заказали заново (не в последнюю очередь потому, что в переводе Августа Роде слишком часто встречается выражение «право же») перевести с латыни, испытавшей влияние североафриканского греческого. В году 1930 Мистенгет, еще владычица монмартрского кафешантана «Мулен-Руж» (вскоре он приказал долго жить — такова уж участь всего земного, — и превратился в кинотеатр), что расположен наискось от цирка Мерано, в котором Джакса — вплоть до своего прощального представления в 1936 году — постоянно выступал, так вот, Мистенгет окрестила его дочь, студентку Сорбонны, именем Ксана Coquelicot: дикий мак на длинной ножке. И вот теперь почта в Понтрезине; я печатаю и между делом обращаюсь к балкончику: как чувствует себя фрейлейн Маков цвет или фрейлейн Слонофилка? Ксана любит диких слонов. Она отвечает: ничего, Пилотик, Астронав-тик — ласкательные имена, память о моем военно-авиационном прошлом. Увлекалась ими Ксанина мать — Эльзабе́, происходившая из Эстонии; и мы даже называли друг друга то kuku laps, что по-эстонски значит «милое дитя», а то «малыш», иронизируя над самими собой, над нашей бездетностью.

Три дня лежала Ксана под лучами полуденного солнца, и я знал: скорбь, окутавшая ее точно одеяло, — это не скорбь поуже мертвому Максиму Гропшейду. А скорее, по живым еще: Константину и Эльзабе Джакса, о которых она все время думала.

И однажды, когда я вглядывался в ее профиль, сердце в выбоине моего лба вдруг перестало биться.

Не преступная ли неосторожность с моей стороны скрыть от нее письмо Штепаншица? Да еще за ее спиной столь кратко ответить ему цитатой из молодого Гёте? Она, конечно же, посоветовала бы мне оставить без внимания длиннющее письмо из Вены; но резкий ответ уже отослан. И в моем мозгу внезапно вспыхнули мерзостные слова:

ОТВЕТСТВЕННОСТЬ ВСЕЙ СЕМЬИ[13].

Нет, успокаивал я себя, они не осмелятся. Его имя вызывает в памяти взрывы хохота; они не осмелятся арестовать его. А в последнее время и шума-то не поднимали вокруг него, этого старого человека лет шестидесяти пяти, уединенно жившего в своем радкерсбургском загородном доме, с увлечением игравшего там в шахматы и раскладывавшего пасьянс; а в конюшне Джаксы дожевывал свой пенсионный овес Джакса Последний…

— Пожалста, кофе с граппой и кофе без граппы.

— Мне б тоже хотелось с граппой.

Я, слегка удивленный:

— Тебе тоже?

Ксана небрежно:

— Мне тоже.

Мы обедали, сидя в служебном зале отеля «Мортерач», в обществе слуг и извозчиков. (Мы выбрали служебный, чтобы улизнуть от общества «сенных астматиков».) Официантка подала нам два стакана черного кофе с граппой.

— Малыш, а не позвонишь ли ты Полари? Она прислала тебе врача и охапку роз. Не надо ли, приличия ради, съездить в «Акла-Сильву» поздороваться?

Ксана:

— Еще нет… Еще нет… Я, малыш…

— Ну, как хочешь, малыш.

Она рассеянно подула в стакан. И осушила его большими глотками, как пьют воду, страдая от жажды.

— Чудесно.

— Вот и договорились.

— Нет, я говорю о кофе с граппой. Чудесно, оказывается.

— Вот как? С каких это пор ты благоволишь к водке?

— С нынешнего дня.

Рука об руку мы прогуливаемся по центру Понтрезины. Идем меж белых, украшенных сграффито энгадинских домиков с благочестивыми изречениями на ретороманском языке над дверьми этих истинно крестьянских крепостей с окнами-бойницами, глубоко утопленными в стенах и защищенными выпуклыми коваными решетками, сквозь которые пробивается горицвет. Прогуливаемся по шоссе над ущельем или по сосновой и лиственничной роще к пятиугольной замковой башне «Спаньола», уже не меньше тысячи лет охраняющей Бернинский перевал, или поднимаемся по тропе на Шафберг, на вершине которой скончался Сегантини[14]. В центре Нижней Понтрезины возвышается кондитерская Янна, здание в грюндерском стиле, уродующее общую картину городка, оно перегружено беспорядочно наляпанными эркерами, башенками, балконами, увешано великим множеством плакатов, на все стороны выкрикивающих: «Confiserie!»[15] и «Tea-Room!»[16] Всякий раз, увидев здание с другой стороны, я восклицал, словно громом пораженный:

— Глянь-ка! Еще одна, черт побери, еще одна кондитерская. Уму непостижимо, сколько чайных у нас в городишке, а?

Но это всегда была та же самая кондитерская, а Ксана дарила меня, неутомимо разыгрывающего заблуждение, глухобархатным смешком, будто где-то звонили в обтянутый бархатом колокол.

Вечером мы опять сидели в уголке служебного зала, обшитого кедром. Я заказал двойную порцию вельтлинского, стакан чаю и карты. Кельнерша Пина накрыла стол зеленым сукном. В свете лампы вельтлинское казалось почти что черным. Ксана закурила сигарету. (Она выкуривала пять сигарет в день.) Принарядившись к вечеру, она подхватила распущенные волосы черной бархатной лентой. Не притрагиваясь к чаю, она — против своего обычая — то и дело отпивала вино из моего бокала. Стасовав карты, я продемонстрировал ей два-три жалких фокуса.

— Какую карту тебе открыть?

— Валета червей.

— Валета червей, нет, это невозможно.

— Ах ты, бедняга.

Она удобно оперлась подбородком на узкую кисть. Глаза ее, уже не фиалковые, а темные, мерцающие, подобно вельтлинскому, в свете лампы, отраженном красноватым деревом стенной обшивки, подсмеивались надо мной.

— На сегодня, пожалуй, хватит моих жалких чудес.

— Уже хватит? — спросила она.

— Уже хватит.

Разыграв безразличие, я отодвинул колоду в сторону.

— Подумай, вот странно: волосы Полари что ни день, то все рыжее.

— Да?

— Да.

Словно между прочим, я тасую колоду, пока не обнаруживаю валета червей.

— Знаю ее уже больше двадцати лет. — Не глядя, прикрываю валета остальными картами. — В те времена она носила золотисто-рыжий шиньон. Не такой рыжий, как теперь — нет, не такой.

— Нет?

— Нет. А может, все-таки рискнуть? Какую карту ты назвала? Валета червей?

— Верно, я ее назвала.

— Попытаться всегда можно. Какой по счету ей быть?

— М-м… первой.

Я взял колоду рубашками вверх, переложил нижнюю карту наверх, подул на нее, протянул колоду Ксане. Ксана открыла валета червей.

— Чудеса, да и только, — чуть иронично улыбнулась она.

Не прошло и недели после того, как я отправил ответ Штепаншицу — Лаймгруберу, и в отель «Мортерач» прибыли два венца. Белобрысые парни лет по двадцать пять. В список членов Клуба аллергиков в Понтрезине, что висел в коридоре, ведущем к веранде ресторана, они внесли свои имена:

Й. Крайнер

Г. Мостни

2

В четверг второго июня радиостанция Беромюнстера (я слушал передачу в служебном зале ресторана) передала, что доктор Ганс Фрёлихер назначен послом Швейцарии в Берлине, а в 16 часов в долине Розег состоялась ПЕРВАЯ ВСТРЕЧА.

Шоссе в сторону Русселаса; перисто-кучевые облака придавали небу вид стеганого одеяла; внизу, в Вельтлине, видимо, наступил первый теплый день года; и здесь, в долине, солнце пригревало сквозь бреши в облаках, выдаивало смолистый аромат из кедров, сосен и лиственниц.

— Дыши, — сказал я.

Никто не попался нам навстречу. На южном склоне, сбегая с глетчера, пенился и вздувался ручей Розег; когда же тропа подходила к самому берегу, на нас дуло пронзительным холодом. И на дороге вдоль противоположного берега почти никакого движения: одна-единственная фура, запряженная двумя мулами, они не спеша трусили к Понтрезине. Большие молочные бидоны, видимо, пустые, сталкивались друг с другом, но бурный горный ручей заглушал их дребезжание. Проехали.

Хвойный лес поредел и словно был покалечен; мы подходили к опушке. И тут кто-то все-таки шевельнулся.

Посреди небольшого галечного холмика, благодаря совершенной мимикрии, едва выделяясь на его фоне присел на задние лапки серо-оранжевый сурок. Нет, он не присел, он стоял, вытянувшись, прямой как свечка, свесив передние лапки, пет, пожалуй, короткие ручки. Сурок напоминал маленького, столь же осторожного, сколь и любопытного человечка в длинно-полой меховой шубке, который чего-то выжидал; что-то высматривал; застыл настороже. А когда мы подошли, он издал пронзительный свист. Исчез.

Ксана прошла дальше еще пять, потом десять, а потом и двадцать шагов. Туфли у нее на низких каблуках, синее спортивное платье и шарф того же цвета, свернутый тюрбанчиком на голове — костюм словно специально подобран к синеве межоблачных брешей. Она шла в сторону глетчера, чуть-чуть покачивая высокими бедрами. Горное пастбище «первое» было у нас справа, а «второе», как описала нам почтмейстерша, поднималось вверх слева от нас, пестрея первыми альпийскими розами, и я, чтоб лучше видеть, вставил один из двух своих моноклей (гордыми этими реликвиями я вовсе не подчеркивал принадлежность к императорско-королевской армии, монокли были мне необходимы с тех пор, как из-за ранения в голову у меня время от времени слабело зрение в правом глазу, заметно снижая мою дальнозоркость, левым глазом я видел, как ястреб), монокль в роговой оправе (другой был для чтения). Еще с полчаса ходьбы до отеля «Дю Гласье», прикинул я. Дом у подножия чернеющей морены; над крышей тонкой струйкой поднимается дымок. Я непроизвольно оглянулся и увидел…

А увидев, остановился, в полном смысле слова, как вкопанный. И тут же начал действовать.

Примерно в шестидесяти метрах от меня, из-за торчком стоящей гранитной глыбы на холме, на котором влачили жалкое существование три корявые сосны, высунулась чья-то пестрошерстяная рука. Узор как будто египетский, тот, что называется «тутанхамон». Рука, державшая какой-то длинный предмет, теперь медленно скользила прочь. Предмет был темный, поблескивающий в рассеянном солнечном свете, что-то вроде тонкой трубки из вороненой стали, конец которой медленно поворачивался в мою сторону.

В три прыжка я укрылся за обломком скалы, одновременно предупредив приглушенным криком Ксану. Но слишком близко у поворота шоссе шумел вздувшийся от талого снега Розег, и Ксана меня не слышала. Она уже прошла метров тридцать вверх по ручью, приближаясь к пастбищу «второму».

Она не слышала, и это напугало меня, мозг прорезала мысль о возможном газетном заголовке:

ДВОЙНОЕ. УБИЙСТВО В ДОЛИНЕ РОЗЕГ.

УБИЙЦА НЕИЗВЕСТЕН.

Подняв плоский камень, я с силой швырнул его: пролетев над головой Ксаны, он упал перед ней на дорогу. Ксана обернулась (она очень редко оборачивается), слегка, видимо, удивившись, и я изо всех сил замахал ей альпенштоком — мы одолжили его у нашей хозяйки. Пантомимой этой я предлагал Ксане также покинуть шоссе и незамедлительно уйти в укрытие.

На какое-то мгновение она растерялась. Но неожиданно быстро отреагировала, поглядев вверх, на пастбище «второе»: не означает ли моя пантомима предостережение от камнепада? Я отчаянно замотал головой, но увидел лишь, как она открыла рот и снова закрыла. А потом, видимо, решила вернуться по шоссе ко мне, и я вновь изо всех сил замахал палкой, пытаясь «убрать ее со сцены».

Наконец-то Ксана соблаговолила понять мой язык жестов. Она нырнула, балансируя на гальке, в выемку между шоссе и берегом.

Все это произошло за каких-нибудь две минуты. Я, пригнувшись, вглядывался вдаль, вниз по течению ручья, сквозь рваные края своего укрытия. Рука с трубкой из вороненой стали, по всей вероятности, охотничьего ружья (что иное это могло быть?) исчезла за косо торчащей гранитной глыбой.

Единственное оружие, имевшееся в моем распоряжении, — суковатый с железным наконечником альпеншток мадам Фауш.

Я вынул монокль из глаза и крадучись спустился к ручью, бурнопенящемуся Розегу, молочные брызги которого отливали синеватой зеленью, будто увлекая за собой клочки небес из облачных брешей и осколки горного хрусталя; рокот, рев, шипение ручья полностью заглушали шум моих крадущихся шагов.

Увесистый камень с острыми краями — жалкое и даже никудышное подобие ручной гранаты — я поднял и зажал в левом кармане, продолжая пригнувшись красться вдоль берега, поросшего густой травой и усеянного плоско сточенной галькой, пытаясь незаметно обойти «засаду», где меня подстерегала рука в свитере с египетским узором, и сзади подобраться к этому парню или этим парням. В марте 1916 года я семнадцати лет и трех месяцев от роду, командир штрафников, вот так же вооруженный до смешного никудышным оружием, вынужден был «не отрываться от врага».

…Отряд особого назначения из драгун четырнадцатого полка, в который я вступил вольноопределяющимся, был переведен на южный фронт и придан пятой армии Бороевича, а уже в четвертой битве на Изонцо был, как говорится, перемолот. Тогда-то я и стал командиром штрафников: воров и бродяг, которых выпустили на фронт с каторги и из тюрем. Некое подобие маломощной штрафной роты (80 солдат), которыми я командовал в ту весну. Хоть меня и не произвели еще из вольноопределяющихся в унтер-офицеры, бандиты большей частью с отеческой теплотой называли меня «господин лейтенант», что звучало как «господин Налейнам». А чехи, говорившие на ломаном немецком (если они не перебегали к сербам), называли меня «пане Налейка». Мы располагались в нескольких десятках километров от той самой горы Сан-Мишель, где в следующей, пятой битве на Изонцо предстояло пасть великому множеству итальянцев и австрийцев; австрийцев — это значит: хорватов, венгров, тирольцев, чехов, украинцев, поляков и так далее.

— По данным разведки, противник намеревается форсировать Пьяве, — сказал мне генерал. — Меня в настоящую минуту больше всего занимает, какое оружие я смогу выделить твоим вооруженным силам. — («Вооруженные силы, — ничего себе!» — подумал я.) — Ну-с, во всяком случае, окопайтесь. Ты же командуешь штрафниками, вот и разбирайся сам.

— Окопаться! — приказал я, вернувшись из штаба корпуса к своим «вооруженным силам».

Штрафники стали окапываться с таким усердием, что в мартовском воздухе повисла земляная завеса. Солдат, на гражданке домушник, крикнул:

— Слушаюсь, господин Налейнам, мы окопаемся и докопаемся до пупа земли.

Наконец к нам прибыл вестовой с мулом, притащил два пулемета с погнутыми стволами, да и они никуда не годились. Вслед за вестовым появился артиллерийский техник, юнец моего возраста с шестью мулами, одной полевой пушкой и одной гаубицей.

— Эй, штрафники, получай артиллерию!

— Говори, — заорал я, — пока я из тебя душу не вытряхнул, что это с твоей гаубицей?

— Все детали сработались, — покраснев, пробормотал молокосос. — Вот при стрельбе и опрокидывается.

Штрафники стирают носовые платки в Пьяве — ввиду ненадежности замаскированной в кустах артиллерии.

— Будут хоть белые платочки, как итальянцы нагрянут, пане Налейка.

Я точно держался берега. Не берега Пьяве, а берега Розега, и прыгал, будучи не семнадцати, а тридцати девяти лет от роду, с одного обломка, обточенного бурным ручьем, на другой. И тут между тремя соснами увидел ее, косо торчащую гранитную глыбу возле шоссе на Русселас.

Три сосны, сливаясь, выглядели отсюда как одна.

На секунду я вставил монокль в слабовидящий глаз. Один из двух белобрысых парней, недавно поселившихся в отеле «Мортерач», распростерся на животе, обратив ко мне подбитые гвоздями башмаки, рюкзак его лежал неподалеку. Второй, спиной ко мне, опустился на одно колено, прислонясь правым плечом к глыбе, словно стоял на посту.

Однако кажется, из огнестрельного оружия он не целился.

На обоих парнях свитера с одинаковым египетским узором, брюки-гольф и белые шерстяные носки-гольф. Рядом с парнем, что опустился на колено, укреплен на штативе фотоаппарат, на обычном складном треножнике из вороненой стали. А значит, это могла быть одна из трех ножек штатива, которая десять минут назад высовывалась рядом с рукой из-за гранитной глыбы.

Могла быть.

Я зашагал по низкой прибрежной траве. И они обнаружили меня только тогда, когда я остановился в пяти шагах за их спинами, сжимая правой рукой альпеншток, чтобы он мог послужить мне и как колющее и как рубящее оружие, левой держа наготове сунутый в карман камень, очертания которого напоминали некий определенный предмет.

— Ну-с, господа, какова охота?

Стоящий на колене резко повернул ко мне лицо. Лицо не очень красивое, маловыразительное, однако располагающее к себе. Довольно приятное, заурядное юношеское лицо, волосы тщательно расчесаны на пробор, напомажены брильянтином — пепельный блондин; мещански-фатоватые полубаки придавали ему вид типичного австрийца. Это я уже отметил мимоходом в отеле «Мортерач», так же, как и то, что второй парень — блондин соломенно-желтый.

Сейчас этот второй лежал на клетчатом пледе. Приподнявшись на руках, он куда медленнее приятеля повернул голову в мою сторону, и я впервые так близко увидел его лицо — не лицо, а непропеченный блин, — усыпанное прыщами, они четко выделялись на белесой пористой коже. Нет, он повернулся ко мне не по собственному побуждению. Скорее уж подражая первому парню. Но вот, но вот, кажется, он хочет доказать, что и сам на что-то способен. Стоя на колене, он протянул руку к рюкзаку (горчичного цвета, новый с иголочки). Резкий кивок Пепельного — явно жест начальника. И Соломенный застыл, не дотянувшись.

Быстрый взгляд Пепельного уперся в мой левый карман. Я схватился за камень, как за пистолет, словно заядлый стрелок в американских гангстерских фильмах, для которого нет большего удовольствия, чем палить из разных пистолетов сквозь брючный карман.

Тут Пепельный — раз-два-три и — вскочил на ноги. Соломенный тоже вскочил, подражая ему, не менее ловко и быстро. Я сделал шаг назад. Оба были ростом метр восемьдесят пять, у Пепельного весьма спортивный вид, у второго — какой-то вялый. Не странно ли, что у них одинаковые безвкусно-пестрые свитера, одинаковые брюки в елочку, одинаковые белые гольфы. А кто одевается одинаково: иной раз близнецы. Или гомосексуальные любовники. Или — «зондеркоманда в штатском».

Парень с располагающим лицом:

— Охота? Какую охоту имеете вы в виду?

— Очень уж похоже, что вы подстерегали добычу.

— Подстерегал? Ничччего себе. Вполне может быть, я и вправду кое-что хотел подстрелить.

— А! Хотели кое-что подстрелить.

— Вполне может быть, что сурка.

— А! Сурка.

— Вполне может быть. Нашей вон «лейкой». Щелкнуть хотел.

— Щелкнуть. Вот оно что. Но штатив-то разве не удобнее поместить на валун. А не за валун?

— В конце-то концов это наше дело, — отрезал Пепельный; и возразить было нечего.

Разговаривал со мной только он, и его венский диалект не оставлял никаких сомнений, я, для которого этот город много лет был родным домом, даже угадал, из какого он района: из VII-го, да, из района новостроек со спортивным залом на Зибенштернгассе, где в 12 часов дня 25 июля 1935 года собрался 89-й полк СС, чтобы, переодевшись в форму вооруженных сил федерации, на грузовиках отправиться к Баллхаусплац[17]; там они беспрепятственно въехали во двор Государственной канцелярии и прикончили карликового канцлера Дольфуса, этого «миллиметтерниха».

— Наше дело, не правда, Шорш?

Шорш, Шорш: краткая форма от Георга. Судя по этому, тот, к кому обращались, был Мостни. Он еще не проронил ни слова, только таращился на меня, но глядя не в глаза мне, нет, а поверх глаз, на шрам, глядел с тупым выражением белесопористого лица, в котором я усмотрел дикую ненависть. На риторический вопрос того, кто разыгрывал начальника, этого Й. Крайнера (так внес он себя в списки Клуба аллергиков), Мостни не ответил, и выражение его лица и его молчание мне не понравились, а близкий рокот Розега в подобном сочетании не нравился мне тем более.

Внезапно я подумал, что игра, в которую я ввязался, ДЕЙСТВИТЕЛЬНО таит в себе потенциальную опасность, но все-таки сказал:

— Разумеется, ваше дело. Одно только странно, что, м-м, поставив аппарат на штатив, на высоту человеческого роста, вы опустились на колено, чтобы щелкнуть и сделать моментальное фото. Потому я и задаюсь вопросом, не собирались ли вы, вполне может быть, вовсе не лейкой «щелкнуть» сурка, а… м-м…

Пепельный слегка повысил голос:

— А?..

— А… — я нарочито, хоть и легонько шевельнул лежащий в левом кармане камень, — а скажем, к примеру, из пистолета… или мелкокалиберной винтовки.

— Хоть и так! — возразил тот, кто внес себя в список под фамилией Крайнер, еще громче. (Но оскорбительного в этом ничего не было.) — А хоть бы мы и собирались подстрелить сурка из пистолета — вы что, за это отвечаете? Разве вы лесник?

— Нет, я аллергик, как и вы.

— Ну, подумай, Шорш! Три аллергика — хороша компания.

Впервые Пепельный обменялся со своим напарником взглядом, выдававшим их тайный, их таинственный сговор, в ответ на что молчальник опустил уголки губ в дурашливой усмешке.

— Если вы собирались подстрелить сурка, как вы изволили выразиться, то я, хоть и не лесник, вынужден буду принять меры. Ибо я охотник-на-охотников-до-сурковохочих.

— Как это?

— Охотник-на-охотников.

— Ты слышал, Шорш?

Рокот горного ручья. С ума сойти. Если я несправедливо подозреваю этих двоих, то они, судя по нашему разговору, считают меня сумасшедшим. Если же подозрение мое СПРАВЕДЛИВО, так тем более, и не просто сумасшедшим, а даже самоубийцей.

Но Пепельный неожиданно повернулся ко мне спиной и, сняв камеру со штатива, подбородком подал знак растянувшему в ухмылке рот сотоварищу.

Тот сей же миг перестал ухмыляться, сошел с пледа. Теперь и мне, «вполне может быть», не следовало терять времени. Воткнув альпеншток острием в траву, я быстро нагнулся и рывком дернул плед.

Но во всяком случае под ним оружия не оказалось. Оставался полуразвязанный рюкзак из горчичного брезента.

Ухватив альпеншток мадам Фауш, я с деланной бойкостью подскочил к рюкзаку; в левой руке плед, в правой альпеншток — карикатура на тореро. Белобрысые парни с удивлением таращились на меня.

Черт побери, что готовит мне следующий миг?!

Следующий миг приготовил мне оглушительный щелчок.

Щелчок бича: по шоссе, что тянулось вдоль противоположного берега, возвращалась та самая запряженная двумя мулами фура. На этот раз они двигались в гору, и возчик, в грубой василькового цвета куртке, шагающий рядом со своей фурой, пустил мерно покачивающих головой животных шагом и щелкнул бичом, перекрывая рокот ручья, по всей видимости, чтобы поприветствовать нас троих, «компанию аллергиков». Махнув ему в знак привета альпенштоком — в ответ он вторично щелкнул бичом, — я сложил плед и с наигранной вежливостью, точно третьесортный актер, сказал:

— Раз уж я помешал, уважаемые господа, разрешите оказать вам помощь. — И подал плед Соломенному.

Но тут явились еще двое.

Бесспорно, англичане, оба под пятьдесят, долговязые и тощие. Мужчина нес тяжелый, ветхий и какой-то замшелый рюкзак, с мотком каната и флягой, он был в фетровой с защитными очками шляпе, в потертых бриджах; и так же, как и его спутница, в запыленных горных ботинках, подбитых железками; остроносый, очки в никелированной оправе — в чем спутница, видимо, подражала ему. Неуклюже ступая, слегка выворачивая носки тяжелых ботинок, они спускались с глетчера и, хотя красотой не блистали, зато положительно излучали доброжелательство; во всяком случае, так мне казалось. Ненавязчиво активную обороноспособность англичанина выдавал не только ледоруб, который тот держал острым концом вперед, но и ледовый крюк за плечом. Он был тщательно выбрит, между тем как у жены его подбородок и щеки покрывала седоватая щетинка. Выйдя точно из грота, из-за косо торчащей гранитной глыбы, они шагали по шоссе на Русселас, в сторону городка. А между ними выступала, да, выступала Ксана.

— That’s my husband[18], — сказала она, не обращая внимания на белобрысых парней.

— Webster, — представился англичанин с суховатой учтивостью. — My wife. How do you do?[19]

— How do you do[20], — ответил я, слегка кланяясь миссис Вебстер.

Приятно, что оба не выказывали ни малейшего желания обменяться рукопожатиями.

Молодые венцы между тем безмолвно вышли на дорогу и направили свои стопы к пастбищу «второму», в сторону глетчера. Соломенный нес рюкзак с пристегнутым пледом, его «начальник» навесил на себя два кожаных футляра: фотоаппарат и штатив.


В бурную осеннюю ночь года 1933 в Праге разыгрались следующие события, очевидцем которых — по счастью, лишь косвенным — был Вигошинский, который и сообщил мне впоследствии о происшествии во всех подробностях.

Инженер Формис, приверженец Отто Штрассера, отправился вместе с ним в начале года в изгнание. Грегор, старший брат Отто, аптекарь по профессии, близкий друг фюрера, рейхсорганизационсляйтер НСДАП, вечером накануне «прихода к власти» демонстративно вышел из партии, однако остался в третьем рейхе и 30 июня 1934 года заплатил жизнью за некогда провозглашенный им лозунг: «Немецкий народ — против плутократов». Отто начинал как социал-демократ, в двадцатых годах продвинулся уже по иерархической лестнице национал-социалистской партии, будучи крайне левым в ультраправорадикальной партии, в 1930 году поссорился со своим фюрером и основал «Черный фронт», боевое содружество революционных национал-социалистов. В 1933 году этот фрондёр, живя в Вене и Праге, силился сохранить оставшуюся на родине в подполье, потерявшую всякое значение «народно-социалистскую» группку, для каковой цели «чернофронтовик» инженер Формис снял виллу в Загоржи, предместье Праги, откуда вел нелегальные радиопередачи. «Германец» до мозга костей, задиристый фанатик, Формис время от времени в пражских кафе, на потеху завсегдатаям-евреям, поднимал голос за социалистскую Римскую империю германской нации, руководить которой призван-де не Адольф Гитлер, а Отто Штрассер.

Берлинец Вигошинский, беспартийный социалист и так называемый полуариец (Максим Гропшейд считал термин никудышным), принадлежал к ближайшим сотрудникам Карла Осецкого, издателя журнала «Вельтбюне».

Когда реакционные судьи Веймарской республики, почитавшей себя «государством Гёте», отправили в тюрьму Карла Осецкого, разоблачившего в печати размеры тайного вооружения рейхсвера, Вигошинский пытался и дальше выпускать ратовавший за мир журнал своего учителя. После пожара рейхстага, однако, журнал окончательно запретили, Вигошинского арестовали, пытали в «Колумбиахаузе» и выбили глаз. Впоследствии ему удалось вместе с женой и ребенком удрать в Прагу. Осецкого тем временем перевели в концлагерь и без всякой спешки замучали насмерть, Вигошинский же отдавал все силы изданию немецкого еженедельника, в котором сохранял духовное наследие мученика. Журнал, называвшийся «Рах»[21], получил незначительное распространение.

С инженером Формисом Вигошинский встречался мельком — в закусочной на Вацлавской площади. Тем не менее того и другого собирались прихлопнуть как двух мух единым махом, и в известном смысле Вигошинский своей жизнью обязан существованию инженера Формиса.

Вигошинские снимали маленький одноквартирный дом в районе Смихова, где помещалась также крошечная редакция журнала. Однажды ненастным осенним вечером редактор сидел дома со своей кухаркой, чешкой, жена его и дочурка гостили у знакомых в деревне. Завывающий вокруг дома ветер мешал Вигошинскому сосредоточиться, работа не двигалась. И вдруг ему стало «чертовски тошно на душе», как он позже выразился. Он пожелал кухарке доброй ночи, надел пальто и поспешил по булыжным мостовым безлюдных переулков к центру города в «Националы), старое кафе социалистов.

Через полчаса после его ухода, примерно около десяти, перед домом со скрежетом — как рассказывала потом кухарка — затормозила машина. В дверь позвонили. Кухарка, а она уже легла, поднялась с постели и открыла дверь.

Два элегантных, говорящих по-немецки с саксонским акцентом молодых человека, один пепельный, другой соломенно-желтый, желали срочно говорить с господином редактором.

Он ушел, сказала им кухарка. Куда, пожелали знать белобрысые. Этого кухарка сказать не могла. Дело идет о секретном сообщении, весьма важном для редактора Вигошинского, объявили молодые люди и настояли вежливо-но-определенно на том, чтобы дождаться возвращения хозяина.

Они ждали целый час в гостиной, курили сигареты одну за другой, поглядывали со скрытым нетерпением на часы, перешептывались. И так как Вигошинский не возвращался, они откланялись, внезапно решив уехать; машина с ревом умчалась.

Кухарка не могла уснуть. Вокруг дома бушевал ветер, к тому же нечто неуловимое в выражении лиц посетителей вызвало у нее тревогу. В полночь перед домом снова со скрежетом остановилась машина. Кухарка решила, что это Вигошинский, вернувшийся из-за плохой погоды в такси, она снова поднялась, чтобы рассказать ему о поздних посетителях и внезапном их отъезде. Но в дверь опять позвонили. Когда она открыла, теперь уже не без колебаний, в дом ворвались те же самые белобрысые молодые люди.

На этот раз они не выказали ни вежливости, ни терпения, элегантные их костюмы были изрядно помяты, шляпы они низко надвинули на глаза, а бледность их лиц обращала на себя внимание.

— Где Вигошинский? — набросился один из них на кухарку.

Позже, непрерывно бормоча «Иисусмария», та объясняла в полиции, что она заверила непрошеных гостей, хозяин, мол, все еще не вернулся. Один собрался было обыскать дом, но другой не счел это нужным, они заспорили яростным шепотом. Кухарка слышала, как второй сказал, что больше нельзя терять ни минуты. Первый, злобно глянув на кухарку, прорычал, что с огромным удовольствием хоть бы этой строптивой чешской свинье набил на всякий случай морду.

И они исчезли в ночи. Не прошло и четверти часа, как унеслась их машина, вернулся домой Вигошинский. В кафе «Националы), обтрепанные кресла которого полировало несчетное множество задов, принадлежащих революционным социалистам, где некогда ночи напролет, сыпля бесчисленными анекдотами, сиживал Ярослав Гашек, автор «Швейка», Вигошинский нашел себе партнера по шахматам, сыграл семь партий, пять из них выиграл и «обмыл» пятью рюмками сливовицы; домой он вернулся в приподнятом настроении. Но кухарку нашел в совершенном смятении и, выслушав ее рассказ, быстро прикинул, что к чему, и отбросил мысль обращаться в полицию: с юридической точки зрения ничего ведь не случилось, кроме того, что два незваных гостя обругали его кухарку. Он решил незамедлительно вернуться в «Националь», чтобы посоветоваться с «друзьями-единомышленниками», а поскольку кухарка не желала оставаться дома одна, он и ее прихватил с собой.

В кафе он еще застал всю компанию — немецких политических réfugiés[22] и чешских публицистов левого направления, — происшествие обсудили, выпив не одну рюмку сливовицы, а кухарка пустилась в воспоминания о днях своей юности во времена Габсбургов. Около трех ночи они расстались, условившись наутро изложить происшествие в полиции; кухарка провела остаток ночи у сестры, а Вигошинский переночевал у приятеля. В восемь утра тот разбудил его, сунув под нос кричащий заголовок одной из пражских утренних газет. Своим единственным глазом Вигошинский прочел:

ПОЛИТИЧЕСКОЕ УБИЙСТВО!

В прошлую ночь неизвестными преступниками был застрелен в своем загородном доме в Загоржи инженер Формис, немецкий réfugié.

Вигошинский с кухаркой отправились в полицию. Вскоре был восстановлен ход событий прошлой ночи. По оставшимся в пепельницах Вигошинского окуркам определили, что сигареты были немецкого происхождения. Гиммлер заслал через саксонско-богемскую границу эсэсовский отряд убийц с заданием «ликвидировать» одним ударом Вигошинского и Формиса. Судетские немцы-нацисты (их личность выяснить не удалось) предоставили убийцам спортивную машину с фальшивым номером. Предполагалось вначале ликвидировать Вигошинского, а затем Формиса. Убийцы, напрасно целый час прождав Вигошинского, помчались из Смихова в Загоржи, прикончили Формиса и разгромили его передатчик. Импровизированное решение ликвидировать редактора на обратном пути провалилось прежде всего потому, что Вигошинский был заядлым шахматистом, и потому, далее, что после вероломного убийства инженера земля горела у молодчиков под ногами.

Спустя два-три дня Вигошинский приехал в Вену. Чуть-чуть смахивающий на Магистра из альбома Вильгельма Буша[23], он был бледен, по сквозь двойные стекла роговых очков его правый глаз смотрел лукаво, точно хотел сказать: не так-то легко изловить старую лису; а левый с остекленелой серьезностью глядел в пространство, стекло под стеклом, стеклянный глаз, памятка «Колумбиахауза».

Обсудив план моего сотрудничества в еженедельнике, мы отправились прогуляться, хотя погода была собачья, в безлюдный зоопарк. Я поинтересовался, хорошо ли он стреляет из пистолета (и с одним глазом можно быть снайпером, ведь, улавливая мушку в прорезь прицела, все равно прищуривают левый глаз; кстати, благодаря общности — нашим увечьям — я чувствовал к нему особое расположение). Вигошинский ответил отрицательно; моложе меня на два года, он никогда не служил и армии. Я предложил дать ему урок стрельбы, для чего повесил носовой платок на сук и вытащил инкрустированный перламутром «вальтер» — подарок Максима Гропшейда. Вигошинский, ухмыляясь, как Магистр Вильгельма Буша, возразил, что он пацифист, презирающий оружие. После короткого, но бурного спора на вечную тему — «Никогда не быть войне» или «Война войне!» — я обучал его в течение сорока минут под моросящим дождем, причем он оказался очень способным. Вернувшись в Прагу, он получил разрешение и приобрел браунинг для защиты от спецпослов Гитлера-Шикльгрубера. (В одной из газет в разделе «Семейная хроника» в сообщении из Браунау от 20 апреля 1889 года упоминается наряду с младенцем сборщика таможенных пошлин, младенцем подмастерья с колокольного завода и внебрачными младенцами Мейрлейтнера и Грабмейера также младенец императорско-королевского таможенного чиновника Адольф Гиттлер, с двумя «т», в давние времена они писали свою фамилию «Гюттлер», что значит — лачужник, обыватель. От «сына таможенника» к «рейхсканцлеру» вели многие окольные пути, а в результате он вышел на прямой. Гюттлер — лачужник, обыватель, каковым Гитлер быть не желал, — уже в этом изменении фамилии заложено одно из указаний на происхождение его комплекса неполноценности. Я так подробно разбираю его фамилию прежде всего потому, что в порожденном ею комплексе заложены корни катастрофы, разразившейся над Европой; и потому далее, что не пожелал бездумно закрывать глаза на некоторые события, как ежедневно миллион раз поступало великое множество людей.)

Возвратившись из похода на Розег 2 июня 1938 года, Ксана двумя фразами разделалась с интермедией под гранитным валуном; по ее мнению, игра в «полицейские-разбойники» с Двумя Белобрысыми была practical joke, иначе говоря, мною самим подстроенной каверзой сотоварищам аллергикам. Я же без ее ведома вытащил из нижнего отделения моего кофра, из-под рукописей, подарок Максима — «вальтер» — и сунул в карман. Пояс с патронами я оставил на месте.


Отель Пьяцагалли был расположен на шоссе, ведущем к Кампферскому озеру. Он принадлежал не к роскошным гигантам, а к самым дешевым отелям Санкт-Морица и к тем немногим, что еще были открыты в мертвый сезон. Розоватобежевый, с плоской крышей, где частенько плескалось на ветру белье, он привлекал Американским баром и Граубюнденским залом. Бар — удлиненное помещение с темно-красными стенами, цинковой стойкой, русским бильярдом и яркими фотографиями с видами Италии (кипарисы, кипарисы) на стенах. К бару примыкал Граубюнденский зал, обшитый темными панелями, он славился своим сокровищем — сплетенной из рогов каменного козла люстрой-венком. Вдоль задней стены отеля был проложен деревянный настил для боччи[24].

Пьяцагалли были итальянцы с берегов озера Комо, давным-давно ставшие гражданами Швейцарии. Хозяин — апоплексического вида, низкорослый, вислощекий пузан с седой щетиной на голове, красными жировыми складками на шее, усеянными червеобразными шрамами некогда вскрытых фурункулов. Хозяйка — на голову выше супруга, этакая дородная матрона с мопсообразным лицом. Обдумывая что-либо, она так закатывала глаза, что сверкали только огромные белки. Фаустино, их сын, в настоящее время участвовал в переподготовке — военных учениях в районе Бернинского перевала. Анетта, изящная, худощавая жительница Женевы, обслуживала клиентов Американского бара и Граубюнденского зала быстро, держалась независимо. Жена рабочего часового завода и мать пятерых детей, она из-за малокровия время от времени работала в Энгадине. Лицо у нее было желтоватого оттенка, и очень французский задорный носик; одевалась она во все черное, без единого украшения; широкий свитер, знак того, что она вечно зябнет, подчеркивал полное отсутствие груди.

Доктор Тардюзер крикнул из зала:

— Du rouge, Anette, du rouge! Et deux Brissagos![25]

Анетта, подав нам две чашки кофе-эспрессо, слегка потрепала Ксану по плечу. Но тут же порхнула за стойку, наполнила двухлитровый графин фиолетово пенящимся вином.

В Граубюнденском зале за бокалом доброго вина и нескончаемой карточной игрой собралась местная знать. Господин Думенг Мавень, полицейский комиссар, великан с зачатками зоба и отливающей серебром челкой, возвышался над всеми. Владелец типографии Цуан с холеной черной бородой мог служить рекламой средства для ращения волос начала века. Полицейский капрал Дефила (Анетта шепнула нам мимоходом имена и профессии всей компании), крепко сбитый, с детски краснощеким лицом, оранжевыми петлицами на воротнике синей формы. Четвертым партнером под люстрой из сплетенных рогов сидел доктор Тардюзер, он едва кивнул своей пациентке Ксане (и ее лежебоке мужу), вернее, едва блеснул в ее сторону стеклами пенсне, на удивление темпераментно, с неистовым азартом играя в карты.

— Ясс вчетвером, savez[26]? — пояснила нам Анетта, жонглируя на ходу графином и коробкой сигар, которые несла в зал.

— Не играешь, так пикнуть не смей, — рявкал время от времени Тардюзер на молчаливых болельщиков, щеголяя литературным немецким произношением (остальные говорили на местном немецком, в какой-то мере мне доступном).

Выигрывая партию вместе со своим партнером — в противоположность ему скорее апатичным, — господином Царли Цуаном (тем, что с роскошной бородой), он, пока Цуан записывал мелком результат на маленькой доске, выхватывал из кармана свой камертон и во всю глотку горланил:

— Си-жу-у в глу-у-убо-оо-кой яме — яааа…

К болельщикам принадлежал Фиц; но порой казалось, что он отрешился от всего и вся; молчаливо-вертлявый человечек, даже за столом сидевший в парусиновой кепочке с огромным козырьком. Анетта, когда мы заглянули как-то раз в ресторанчик, рассказала нам следующее: много лет назад мистер Фицэллан, ирландец по происхождению, был одним из личных жокеев английского короля Георга V; выиграл не одни зимние скачки на льду Морицкого озера; и остался здесь, в горах, привязанный, так сказать, к своему увядающему лавровому венку; открыл спортивное заведение, желающих обучал зимой буксировке на лыжах и керлингу[27]; никогда не играл в карты; всегда только «болел», раскачиваясь верхом на стуле.

Сейчас Фиц, соскочив со стула, точно с лошади, и выпрямившись во весь рост — около 155 сантиметров — затопал на кривых ножках через зал и вышел из бара через дверь-вертушку (не обращая на нас никакого внимания). Сегодня Анетта рассказала нам с Ксаной, пока та рылась в кипе журналов и газет со всего света: Фиц одержим какой-то манией, он подходит к ожидающим своих хозяев лошадям и по четверть часа что-то им втолковывает. Посетители, говорящие по-английски, утверждают, что речи эти состоят из длинного ряда непристойных ругательств. Верховые кони, ломовые лошади, мулы — ему все равно: встретив их, Фиц с каким-то жутковатым упорством честит их тихонько и осыпает проклятиями. Всем известный от Цуоца до Малойи чудак. Впрочем, не единственный в их краю: приходилось вам встречать Деколану?

— Деколану?

Ксана, подняв на мгновение глаза от журналов:

— Фамилия звучит как цирковой псевдоним.

Анетта, видимо, передала ее замечание в Граубюнденский зал, там раздался взрыв хохота; и доктор Тардюзер подошел к нашему столику.

— Ци-рррк! Тут вы, сударыня красавица, сами того не желая, попали, если позволено мне будет так выразиться, в точку, А как поживает наша скоротечная чахотка? Мы ее как следует вылечили?

Ксана улыбнулась ему.

— А наш сенно-лихорррадочный пациент? Соблаговолили мы избавиться от астмы? Мы уже не валяемся до обеда на пуховиках? Встаем бодренько ранним утром? Или нас надо за ручку поднимать?

— За автоматическую, хотите вы сказать, — буркнул я.

Его пенсне строго блеснуло: словно бы Тардюзер не понял шутки (а тут и понимать нечего). И внезапно сухо, по-деловому сказал:

— Зайдите на днях ко мне в приемные часы, мадам, вас следует выслушать.

С этими словами врач вернулся к игрокам, но реплика «Цирк Деколаны», видимо, испортила им настроение.

— Ох, этот бедняга грушеголовый, — заметил полицейский Дефила каким-то странным тоном, словно бы жалостливым, поднялся, взял со стула белые перчатки с отворотами и, тяжело ступая, вышел на улицу.

— Да, грушеголовый, — подтвердил Тардюзер, — что верно, то верно. В форме черепа этого человека заметны черты вырождения. Этакий вырождающийся патриций. Не удивительно, ведь их род, да, все их семейство с тысяча сотого года сидит в долинах Берджель и Домлешг. Зарррегистрировано в исторических документах.

Пеликан (комиссар) Мавенъ попыхивал своей длинной тонкой сигарой: э, что там, прежде Деколана был неплохим защитником, да, неплохим был адвокатом. Но в последнее время «о-со-ба-чил-ся».

Взрыв хриплого хохота, к которому прекраснобородый владелец типографии Цуан не присоединился.

— Настоящим дрессировщиком стал! — добавил Тардюзер.

Взрыв хохота.

Хозяева отеля усердно ухаживали за гостями.

— Разрешите спросить, синьор Пьяцагалли. А кто, собственно, этот господин Деколана? — заинтересовался я.

— L’avvocato Гав-Гав?[28] Да, кто же этот dottore[29] Деколана? — поднял Пьяцагалли глаза, обращаясь к жене.

Она вознамерилась, видимо, поразмыслить и так закатила глаза, что белки засверкали, но вот глаза объявились.

— А вы хотите песика купить?

Ксана, погруженная в чтение, даже не взглянула на нее.

Зато я спросил:

— Почему вдруг? Разве dottore Деколана — собаковод?

— А вам и не нужно вовсе покупать песика, — решил Пьяцагалли. — Скажите, что может за-хо-ти-те купить. Что вы solamente… что вы только un interessato… Имеете интерес. И точка! Знаете, где Шуль’аусплац? Там и живет dottore Деколана. Ессо, ессо…[30] Может… — его щечки раздулись до блеска, — может, вас и примут любезно.

По очень короткой улочке, мимо полицейского участка, окна которого украшал горицвет, я добрался до Шульхаусплац. Здесь тоже не видно было гигантских отелей. В дверях малоприметного углового кафе «Д’Альбана» в эту минуту исчезла группа солдат в неуклюжего покроя оливковой форме и тяжелых башмаках. После чего улочка опять стала тихой и светлой, как пьяцца итальянского провинциального городка после полудня, пожалуй, чище и прохладнее, и в прохладной чистой тишине на соседней протестантской церкви пробило пять часов.

Д-Р ПРАВ ГАУДЕНЦ ДЕ КОЛАНА

АДВОКАТ

Справа от лестницы, ведущей к станции подвесной канатной дороги, на некогда величественном, а теперь словно бы заброшенном доме, я нашел ветхую эмалированную табличку с потрескавшимися буквами. Сквозь ржавые решетки окон-бойниц не пробивались цветы. На массивной в резных барочных розетках двери облупилась зеленая краска, казалось, эта почерневшая, точно подернутая плесенью дверь, с древним кованым молотком, — ручка какой-то причудливой веерообразной формы, — накрепко заперта. Над ней с грязно-белой стены меня приветствовало изречение, когда-то, возможно, звучавшее глубокомысленно — ныне же вовсе бессмысленное, ибо губка времени стерла его наполовину: IL SEGNER BENEDESCHA[31].

Мне подвернулся редкий случай — я сам себе изумлялся. Что мне здесь нужно? Купить собаку, которая мне вовсе не нужна? Но вот я уже стукнул кованым, ледяным на ощупь веером. Жесткие удары замерли в пустоте дома. И опять тишина. Я ждал. Вторично стукнул ледяным молотком. Наконец в глубине дома глухо, сонно-хрипло тявкнула собака.

В следующую секунду тишина, царившая в доме, словно взорвалась. Где-то в его недрах возник бешеный лай, вдобавок усиленный эхом под каменными сводами — металлом гремящий рык, трубный глас, гавканье с астматическим повизгиванием, сопровождаемое яростно-сиплыми громовыми раскатами, которые я приписал колоссальной твари, сенбернару или датскому догу. Пес подлетел к двери, бился о нее, а я, я нажал тяжелую холодную ручку и… «Настоящим дрессировщиком стал», — сказал о нем доктор Тардюзер. «Может, вас и примут любезно», коварные нотки, звучавшие в голосе Пьяцагалли, всплыли в моей памяти.

Зачем я нажал ручку? Дверь оказалась незапертой, заскрипела открываясь. Ну, разве я, всем здесь чужой, незваный гость, не рисковал — зачем, зачем, спрашивается? — тем, что на меня бросится выдрессированный «на человека» дог?

Втянул голову в плечи.

— Ох!

(К своему стыду, я непроизвольно схватился за карман брюк.) Остервенелый дог… а на деле маленький жирный спаниель, шерсть затрепанная, свалявшаяся, некогда, надо думать, черная, а ныне позеленевшая от старости, висячие уши, точно спутанный нечесаный аллонжевый парик, — по всей видимости, он был родоначальником повизгивающей своры из шести, семи, восьми детей, внуков и правнуков. Самые юные с бурной приветливостью кидались ко мне в дверную щель, шлепались об пол, повизгивали, принюхивались, крутили обрубками хвостов, не выскакивая, однако же, из прихожей.

— Дадададада. Хоропшехорошиехорошиехорошие, — отразил я атаку кувыркавшихся друг через друга сорванцов и шагнул, стараясь не наступить на них, в дом, чем вызвал громовые раскаты возмущения прародителя-спаниеля.

Незваный гость огляделся. Он стоял посреди просторной, залообразной прихожей, смахивающей на выложенный плитками склеп в романском стиле с застоявшимся кисловатым запахом плесени. Здесь царил сумрак. Только сквозь узкие окна по обеим сторонам двери да сквозь полуоткрытую дверь комнаты в конце прихожей падал сюда отблеск яркого дня, освещавший развешанные крест-накрест по стенам алебарды и боевые палицы, принимавшие, надо думать, участие в битве при Мариньяно, точно серым снегом покрытые сейчас толстым слоем пыли. Освещал колеблющийся маятник ветхих напольных часов в стиле барокко, тикавших вяло и монотонно, словно старое-престарое сердце. Освещал какой-то саркофаг, который при ближайшем рассмотрении оказался громоздким ларем, до самой приоткрытой крышки набитым кипами выцветших папок с делами. Две-три вылетели на пол. Вокруг ларя, будто нарочно разбросанные, валялись пожелтевшие, смятые и изодранные листы, видно, забава малышей-спаниельчиков.

Ураган лая улегся.

Я покашлял.

— Алло-о!

Низкий потолок далеко разнес отзвук моего возгласа.

— Изви-и-ни-ите, есть здесь кто-нибудь? Господин де Колана, отзо-ови-и-тесь! Отзо…

Никакого ответа.

— Прошу прощенья! Осмелюсь побеспокоить? Секундочку… Халли-халлоо-о-о!

«О-о», — выдохнуло эхо. И вновь — прохладное сумеречное молчание. Не разумелось ли само собой, что мне следует повернуть и оставить дом? Само собой это разумелось, но я не желал этого уразуметь.

И, шелестя бумагой, зашагал по плиткам, то ли в сопровождении, то ли под надзором всей нечесаной братии, шаркавшей, точно в огромных шлепанцах, за мной, нет-нет да и ворчавшей ради приличия. Только Патриарх не дал себя одурачить ласковыми уговорами, он продолжал басовито погавкивать, а время от времени, изнемогая, переходил на гортанное подвывание.

Меня манила к себе приоткрытая дверь в комнату.

Пытаясь в случае, если попадусь, изобразить из себя человека респектабельного, я вставил в глаз монокль, тот, что в роговой оправе. Ах, трусливый Требла.

Первое, что я обнаружил, заглянув в комнату: два черных, в комьях засохшей глины башмака, недвижно торчавших над изножием деревянной кровати.

Я быстро вошел.

В комнату, где царил отчаянный беспорядок. Беспорядок столь фантастический, что казался нарочито «инсценированным». Массивный шкаф, как и кровать, видимо, подлинник эпохи Ренессанса, несомненно весьма ценный, словно бы лихорадочно перерытый чьими-то ищущими руками, удивленно пялился на два обветшалых, у стены стоящих стула с высокими спинками и богатым орнаментом позднеготического происхождения, на изодранное бидермейеровское кресло с подголовником, на глыбообразный деревенский стол и секретер в стиле рококо, на которых в диком беспорядке валялись предметы одежды — грязные галстуки, мятые рубашки, — изодранные газеты, переполненные пепельницы, раскрытые пухлые тома, чашки с присохшим сахаром, батареи полупустых и пустых бутылок цугер-кирша, граппы, «Марк де Бургонь». На репродукции «Страшного суда» Микеланджело висели допотопные ядовито-зеленые кальсоны. А на полу валялись растоптанные яичные скорлупки и две-три большие обглоданные кости. Хаотический этот натюрморт из сокровищ, тряпья и хлама, подобного которому мне в жизни не довелось видеть, был залит ярким послеобеденным светом. Окно, большее, чем в прихожей, забранное кованой решеткой, смотрело в запущенный сад, где разлеглись некогда пестро раскрашенные, ныне до серости отмытые дождем садовые гномы.

В развороченной постели лежал одетый человек. Сизо-бурая кожа лица. Грушеобразно заостренная к макушке голова. Он не шевельнулся. Рот под неподстриженными выпачканными грязно-блеклыми усами открыт — темная дыра, неестественно огромная, точно человек вывернул себе челюсть. Он не храпел. Казалось, и не дышал. Лежал неподвижно.

— Господин… э… хм… Господин де Колана?

Он и тут не шевельнулся.

3

Мне стало не по себе. В жизни не видел, чтобы дышали так незаметно. На какую-то долю секунды мне даже показалось, что здесь совершено убийство с целью грабежа. Средь бела дня? В двух шагах от полицейского участка? В самой безопасной стране Европы? Поистине драматическая ситуация; в жизни она была маловероятной. Я ощущал себя актером на сцене театра ужасов, в роли фантастического детектива, героя многих детективных пьес, который именно в самой бессмысленной из них — возможное название «Убийство в питомнике спаниелей» — находит свой первый труп. Воображение подогревалось сознанием, что у меня в заднем кармане брюк лежит пистолет.

Но тут я обнаружил, что вся свора с удивительной беззаботностью заняла свои постоянные места среди этого хаоса, и навязчивая идея о детективной пьесе поблекла. Один спаниель вскочил в кресло, два улеглись на вывалившемся из шкафа пальто, третьи набросились на кости, четвертые принялись деловито облизывать друг друга. А какой-то спаниель с важным видом стал почесывать свое аллонжевое ухо, что тотчас нашло подражателей. Патриарху между тем удалось после многочисленных напрасных попыток вскочить и водрузиться на почетное место, на кровать. С едва слышным, нежнопротяжным «ху-у-у», любовно выдохнутым из раздутых защечных мешков, он пристроился под локоть спящего, уложив серо-зеленую морду на его окаменелую грудь, и опустил веки, предварительно послав мне крайне недружелюбный взгляд подслеповато-слезящихся глаз.

Прикосновение Патриарха вывело спящего из неподвижности. Оп шевельнул рукой, изо рта его вырвался хрип. И не успел он подать сей слабый признак жизни, как вся свора сорвалась со своих мест. Взрослые псы одним махом вскочили на кровать, стали ластиться к своему господину, сдержанно, но радостно потявкивая; малыши, которым не удавалось вскочить, подняли жалобный визг.

Хрип усилился, оборвавшись внезапным раскатом, челюсть захлопнулась. Глаза, часто моргая, открылись, белесоватоголубые воспаленные глаза, напоминавшие глаза Патриарха. Тупо-застывший взгляд уперся в пятнистый потолок. Сгрудившиеся на кровати псы присели на задние лапы и, округлив блестящие от ожидания глаза, можно сказать, с научным интересом наблюдали процесс пробуждения.

— Прошу прощения… Господин де Колана?

— Гр-р-р-нг-г-гунг-хе? — Слизисто-булькающее клокотание.

Взгляд выпученных глаз, опустившись с потолка, остановился на мне.

— Прошу извинить мое вторжение, господин де Колана. Я пришел, хм, да, я заинтересован…

— У-ээ… ээ… уах… — Зевок, подобный стону.

Воспаленные веки вновь смежились. Теперь грудь вздымалась и опадала ритмично, я счел, что он снова заснул. Но, поморгав, он опять уставился на меня осоловело-туповатым взглядом.

— Я хочу сказать, я пришел… купить. Хм, может быть, купить спаниеля.

Тупое безразличие постепенно сменялось проблесками сознания. Студенистые глаза с каким-то враждебным высокомерием затаенно выслеживали меня. Кряхтя и стеная, под радостно-приветственное вилянье девяти обрубков, он снял заляпанные башмаки с изножия кровати, пошатываясь, приподнялся, сел, съежившись, на край кровати, неверными движениями затянул узел черного галстука, застегнул длиннополый черный пиджак. Свет упал на лиловато мерцавший чирей, обезобразивший левую ноздрю его носа вполне благородной формы.

— Vacca Madonna[32], — буркнул он, глянув на меня еще неблагосклоннее, чем Патриарх. — Как вы сюда попали… Кто прислал вас? — Он почти без акцента говорил по-немецки.

— Господин Пьяцагалли.

— Пьяцагаллй, хэ? — Кряхтение. Внезапно он оказался на ногах, вытянул губы под лохмами усов и издал какой-то поцелуйный чмокающий звук. — Сирио! Venga qui[33].

Примерно девятимесячный спаниель с черной как смоль шерстью, отливающей юным глянцем, послушно подполз к нему на кровати. Де Колана, качнувшись, ухватил его за загривок, шагнул ко мне и бесцеременно сунул мне под нос, чуть ли не швырнул его мне в лицо.

— Тысячу двести франков! — проскрипел он.

Из залохмаченного рта едко пахнуло кислым спиртовым духом.

У меня и в мыслях не было покупать собаку; как нам, беженцам, бездомным, взять себе домашнее животное? Но цена меня все-таки ошеломила. Я поглядел на Сирио. Он висел перед самым моим носом, не дергался; олицетворение послушно страдающей невинности, он таращился на меня юными кругло-ониксовыми глазами.

— Тысячу двести? Не дороговато ли?

Де Колана посадил Сирио на кровать с поистине трогательной осторожностью, что ему, еще валкому с похмелья, давалось нелегко. И стал ерошить свалявшуюся шерсть на роскошных ушах Патриарха, прильнувшего к его ноге.

— Дорого, сударь, зато он чистопородный. Шотландский коккер-спаниель, древняя родословная, Кинг Чарли… Сирио Бэнкбёрнский… Хоть до Милана дойдите, хоть до Цюриха, и, если отыщете подобную собаку, э-э! — заявил он высокомерно, — тогда я выложу вам тысячу двести монет… Дешевле я его не отдам. Если вам цена слишком дорога — так мне он очень дорог. Можете не покупать.

Взмах руки, этакое потряхивание, выражавшее презрение, и, повернув мне спину, к которой пристали две-три пушинки, он уставился, не переставая почесывать Патриарха, на выцветших гномов. Мне показали на дверь.

— Тогда, стало быть, извините еще раз, что побеспокоил, и большое спасибо за информацию. Ваши псы действительно превосходны, должен признать, но тысячу двести… исключено. Мы, надо вам сказать, из Австрии… экс-Австрии… Особые обстоятельства нынче, вы понимаете…

И что это я, непрошеный гость, разговорился, вместо того чтобы уйти?

Но он внезапно обернулся и, слегка покачиваясь, уставился на меня: на монокль, потом на лоб.

— Мое почтение, господин де Колана.

Я поклонился и, повернувшись, зашагал из этого хаоса, из этой помеси музея со свалкой, зашагал по гулким, потрескивающим плиткам прихожей. Но тут за мной послышалось шарканье и стук трости о пол.

— Хе-е! Господин из Австрии, — гулко громыхнуло сзади.

На нем была широкополая черная шляпа, в которой он напоминал патриархального крестьянина и еще, пожалуй, священника. Вокруг него резвилась вся свора.

— Вы куда направились?

— Я? Да вот, назад, к Пьяцагалли. Жена ждет меня там.

Он подшаркал ближе. Враждебное высокомерие как будто улетучилось. Из-под раскосмаченных усов глянула легкая ухмылка, он что-то грыз.

— В пьяцагаллиев Граубюнденский зал? — Он грыз мятную лепешку, очистившую его проспиртованное дыхание. — Так-так… А не троицын ли завтра день, хэ?

— Совершенно верно.

— А что, если мы позволим себе… эхм-хм… в честь этакого дня рюмочку кьянти «Антинори»?

Невзирая на чирей, сверкавший на носу пьянчуги, он с завидной непринужденностью разыгрывал добропорядочного пуританина, позволяющего себе единственно в канун троицы рюмочку вина; разыгрывал превосходно.

— Позвольте проводить вас и угостить бокалом вина.

— Буду от души рад.

Прощание с псиной сворой превратилось в своего рода церемонию. Не на ретороманском, а на превосходном итальянском он произнес утешительную речь, которую заключил благословляющим жестом. Только Патриарх Арчибальдо получил привилегию сопровождать его. Последний огорченно-преданный взгляд восьми пар спаниелевых глаз, и де Колана захлопнул дверь, запер ее, пользуясь длиннющим ключом. Опираясь на палку с янтарным набалдашником и сбитым резиновым наконечником, он двинулся в путь; я прикинул: таким темпом мы прошагаем до Пьяцагалли минут двадцать. Но тут адвокат предложил подождать, а сам, и за ним вперевалку Патриарх, потопал за угол дома.

Тарахтенье стартера, рев мотора, и из-за угла выполз заляпанный глиной «фиат». Я нерешительно подсел к Патриарху, горделиво восседавшему рядом с водителем. К моему немалому удивлению, де Колана уверенно пересек площадь и, развернувшись не без элегантной лихости, выскочил из коротенького переулка на Виа-Местра. При этом он сообщил мне, что хорошо знает Австрию, изучал в Грацском и Инсбрукском университетах юриспруденцию в 1905 году, а впоследствии еще и в Гейдельберге. Когда же я сказал ему, что полтора десятилетия спустя также был студентом юридического факультета в Вене и Граце, он коротко хмыкнул и, оживившись, прохрипел:

— Однокашник!

Ксана все еще читала газеты. Граубюнденский зал уже опустел, большая часть гостей разошлась по домам ужинать. Оставшиеся не могли сдержать взрыва хохота, когда я знакомил Ксану с де Коланой. Синьор Пьяцагалли почесывал свои рубцы, хихикал в кулак. Потом вихляющей походкой подошел и справился, едва сохраняя серьезность, не желаем ли мы отужинать в ресторане. Мы предпочли остаться у Анетты и заказали «яйцо по-русски», самое дешевое блюдо из всего меню; де Колана, не придавая этому обстоятельству значения, заказал то же самое (из вежливости, предположил я) и пригласил нас распить пол-литра кьянти «Антинори».

— «Маркиз Антинори Фиренце».

Арчибальдо, Патриарх, уселся в предоставленное ему плетеное кресло. Ксана с восхищением, ласково что-то приговаривая, любовалась плесневело-зеленоватой стариковской мордой. Адвокат хохотнул в нос, польщенный, а когда узнал, что и Ксана спустя четверть столетия после него училась в Грацском университете, занимаясь классической филологией, оживившись, прохрипел:

— Однокашница!

За бутылкой вина он полностью избавился от тяжелого похмелья и показал нам маленький шрам на виске, полученный в гейдельбергской студенческой корпорации «Саксоборуссия». По его кивкам все больше и больше оплетенных бутылок «Антинори» появлялось на нашем столе.

Празднество закончилось тем, что я чуть ли не на закорках доставил Ксану к машине адвоката. Сам снова сел рядом с водителем и был наготове в случае надобности перехватить у него руль. Однако наше ночное путешествие в Понтрезину, под аккомпанемент далеко-близкого позвякивания коровьих колокольчиков, закончилось без происшествий. Иногда де Колана вытягивал шею, чтобы взглянуть в зеркальце на Ксану, спавшую, свернувшись на заднем сиденье; и тогда вел машину еще более, если это возможно было, осторожно. В свете фар я перехватил его счастливую ухмылку. Молодая женщина позволила себе выпить лишнего (он и не подозревал, что это опьянение было первым в ее жизни) — это оправдывало до некоторой степени его собственное бражничество.

Да, он вел машину осторожно.


Супруги тен Бройки пригласили нас в воскресный троицын день на прогулку. Однако «спирто-водочная эскапада» Ксаны вынудила меня позвонить им и отказаться; прогулку отложили. Все праздники, а также вторник и среду я работал. Неумеренное потребление сигар начало сказываться на нашем бюджете. Подарок Максима Гропшейда я вновь упрятал в чемодан с рукописями. Мне изрядно прискучило разгуливать вооруженным. С каждым днем абсурдность моего подозрения становилась все яснее. Если на меня готовится покушение, то откомандированные для этой цели люди получили бы приказ действовать безотлагательно, они не проводили бы в пассивности день за днем, прибыв на место замышляемого преступления. Но в четверг после троицы между четырнадцатью и пятнадцатью часами произошла ВТОРАЯ ВСТРЕЧА.

Полиция Швейцарской Конфедерации по делам иностранцев, предоставила нам, правда, временное право на жительство и вместе с тем строжайше запретила мне работать. В цюрихской ратуше, сразу же после моего драматического въезда в страну-убежище, до моего сведения довели, что на все время нашего пребывания в Швейцарии мне запрещено заниматься какой бы то ни было литературной работой. Я напрямик спросил, основано ли подобное запрещение на политических соображениях, ибо конек швейцарской полиции по делам иностранцев — это «угроза нейтралитету со стороны иноземных элементов». Меня отчитали в резкой форме: я тут временнотерпимый и, как таковой, обязан подчиняться «приказам властей». Приказ коротко и ясно гласил: запрещение литературной работы. Ага, но позволено ли мне, по крайней мере с любезного разрешения властей, делать заметки? «Заметки, заметки», — пробормотал с отвращением чиновник, нет, он не возражал.

Итак, я стал делать заметки.

Под псевдонимом Австрияк-Бабёф они публиковались одновременно в «Остшвайцерише арбайтерцайтунг», в бернской «Таг-вахт», луганской «Либера стампа». Я излагал историю Австрии от февраля тридцать четвертого до марта тридцать восьмого с собственной точки зрения. Гонорары переводились по условному адресу: Генрик Куят, Луциенбург в Домлешге.

Записки Австрияка-Бабёфа начали публиковаться, когда я еще над ними работал, а потому печатались с продолжением и назывались «За февралем приходит март».

— Ксана.

— М-м-м.

— Не хочешь ли подняться со мной на Корвилью?

— Кор… куда? — жалобно прострекотала Ксана.

— На Корвилью. Поедем от Шульхаусплац в Санкт-Морице по канатной дороге. Сверху можно увидеть доломиты. А с другой стороны открывается вид до Маттерхорна, при хорошей погоде. Погода превосходная, с работой у меня сегодня ничего не получается. Ты же знаешь. Я четыре дня безостановочно стучал на машинке…

— Ах, Требла.

— Ну что ты? A-а! Знаю. Оттого, что в субботу, в присутствии господина де Коланы… Но поверь, нет причин мучиться угрызениями совести. Когда мы… когда мы погрузили тебя, Анетта сказала, что здесь, в Верхнем Энгадине, такое случается с дамами из лучшего общества. По-видимому, из-за разреженного воздуха… Прошу тебя, забудь наконец, что ты была под хмельком, малыш.

— Малыш…

— Да?

— Я не была под хмельком. Я же была… без сознания.

Ксана в новом дешевеньком фланелевом халатике примостилась на краю кровати, сложив руки на коленях и опустив голову; копна бронзово-золотых волос скрыла от меня ее лицо. Но тут она откинула волосы.

— Так что, говоришь ты, сказала Анетта? Это от горного воздуха?

— Она так сказала.

Ксана отвела взгляд; казалось, она прислушивается к чему-то внутри себя. Внезапно она опять посмотрела на меня, очень внимательно.

— Ты не-на-видишь мой халат, Альберт.

— Я? — Я вздрогнул, точно схваченный на месте преступления, ведь она прочла мои мысли. — Эти… эти стилизованные цветы, правда, мне не совсем по вкусу. Пожалуй, больше смахивают на язвы, чем на цветы, но…

— Я знаю! Халат отвратительный! — Прервала она меня, довольно резко. — Но дешевый и теплый. Ты еще в городе сказал мне, чтобы я купила себе теплый халат, раз мы едем в горы. Это самый дешевый, какой мне удалось раздобыть в Цюрихе. В католическом универсальном магазине «Мондиаль».

С каких это пор ты покупаешь в католических магазинах? — едва не сорвалось у меня с языка; теперь я знаю, что это за рисунок — подражание Терезе фон Коннерсройт (чего я не высказал). Ах, Ксана с ее угрызениями совести, да еще в этом халате, этакой бесформенной рясе, ах, Ксана.

Я зашагал мимо энгадинских домов нижней части городка, сквозь выпуклые свежевыкрашенные оконные решетки которых пробивался горицвет. Солнце сияло, но я не ощущал томительной жары, и тени оно не нагревало. Стоило мне войти в тень двускатной крыши, и меня обвевала прохлада.

Перед отелем «Мортерач» плескался фонтанчик (местные коровы имели обыкновение собираться к нему на вечерний водопой), на бортике, кокетливо покачивая черно-затянутыми ножками, сидела мраморно-бледная кельнерша из служебного зала и болтала с Двумя Белобрысыми, чистокожий ей что-то нашептывал, прыщавый же довольствовался непрерывными ухмылками, но и те исчезли, как только он заметил меня.

— Фрейлейн Пипа, приветствую вас! — Я поднял в знак приветствия трость мадам Фауш.

Пина едва заметно кивнула и грустно улыбнулась.

Белобрысые даже не взглянули в мою сторону. Но меня вновь охватила тревога, правда совсем иная и едва заметная. Грустная улыбка огромных темных глаз отозвалась во мне легкой колющей болью.

Когда Пина подавала нам в служебном зале, я никогда как следует не успевал ее рассмотреть, хотя мы и толковали с ней иной раз. Так мы узнали, что она родилась в одной из деревень Вельтлина, среди виноградников. Я еще в зале заметил резкий контраст ее черных волос, глаз и бледного лица. Сейчас я впервые увидел Пипу на улице, в ярком полуденном свете, без фартука. Она сидела на бортике у фонтанчика, прислонясь к колонке, украшенной решетчатым колпаком, из которого свисал горицвет. Она кивнула мне и вновь опустила голову в профиль ко мне, глядя в плещущуюся воду, а чистокожий продолжал что-то ей нашептывать. Редко случалось мне видеть волосы такого натурально черно-смоляного цвета. Пина в черном тафтовом платье, такая бледная, такая мраморно-бледная, была словно изваяние — символ траура. Но она усмехалась. Бледное лицо и черное платье; стройные покачивающиеся ноги; и — глянь-ка! — чисто римский девичий профиль; а как она усмехается, грустно и в то же время с какой-то трогательной фривольностью. У меня екнуло сердце.

Поезд из Тирано прибывал через десять минут, вокзал на дне долины казался заброшенным. Только подросток-возчик в рубашке с короткими рукавами катил по платформе огромные молочные бидоны. Я ждал перед билетной кассой. В зале прозвучал дробный звонок, мужской одинокий голос громко говорил по-реторомански, видимо, в телефон. И вслед за тем железнодорожник в накинутой на плечи форменной куртке появился в окошечке кассы. Я купил билет до Санкт-Морица. Через окно маленького зала я видел, как железнодорожник, выйдя на платформу, что-то делал у картера, и опять раздался дробный звонок.

Я не спеша вышел на привокзальную площадь. На шоссе, что, извиваясь, шло в сторону городка, никакого движения. Сбегая с Бернины к юному Инну, искрился ручей Флацбах. Высоко вверху на мосту через ущелье Флацбах, по которому я сам только что перешел, я заметил двух пешеходов. По мельканию их белых гольфов. Но какое мне до них дело. Я даже, сам того не сознавая, облегченно вздохнул. Меня вполне устраивало, что братцы (они действительно могли быть братьями, по мне-то какое дело) отправились куда-то из нашего городка, быть может опять в долину Розег, ушли из городка, где оставалась Ксана. Меня одолевало физическое отвращение к ним. А не ревность ли, оттого что они так назойливо развлекали Пину?

Я перевел взгляд на здание почты, опознал черно-белых коров на лугу перед ним и наши окна. Вот… На балкон вышла Ксана. Ее ряса приветливо засветилась; даль сгладила грубость стилизованных цветов, и лицо Ксаны выделялось светлым пятном. Выпрямившись во весь рост, она застыла, недвижно куда-то глядя. Я помахал альпенштоком. Она но шевельнулась. Приветствуя ее, я изо всех сил махал руками, пританцовывал на месте. Теперь ее рука медленно поднялась, махнула раз, махнула другой. Ах, Ксана.

Я сидел в зале ожидания на скамье, не глядя более вверх, на городок, пока неслышно, точно на лыжах, к платформе не скользнула электричка из Тирано. От полуденного света разболелся мой правый глаз. Я вставил монокль, но это не помогло. Стоило мне посмотреть на свет, и глаз начинало ломить. С болью этой я давно сжился.


Зимой 1929/30 года моих родителей унесла, как принято говорить, эпидемия гриппа. Отец, фельдмаршал-лейтенант на пенсии, и мама жили в городе пенсионеров Граце, где занимали прелестную квартирку (с обязательной мансардой) вблизи Паулустор. Надо же случиться, что через два дома от нее впоследствии разместилось гестапо… Только ради отца я, окончив юридический факультет в 1925 году, получил университетский диплом, но отнюдь не собирался использовать его в профессиональных целях. Будучи репортером венской газеты «Арбайтер-цайтунг», я мотался между Веной и Грацем, а как двадцатишестилетний инвалид войны и ветеран, прилагал все старания, обучая республиканский шуцбунд.

Мама как-то сказала мне:

— Альберт, папа и я, мы, конечно, не против того, что ты устроил себе в мансарде холостяцкую квартирку…

— Ну, еще бы, водь ты подумай только, мама, на днях в городском парке я разговорился с подполковником Швертошеком из Повахта, служившим в шестнадцатом пехотном полку, так знаешь, где он живет? В «холостяцкой» богадельне.

Мама, рассеянно улыбнувшись, также рассеянно, но укоризненно сказала:

— Мы ничего не имеем против, но… почему обязательно пяте-ро? Не мог бы ты удовольствоваться одной! Или двумя?

— Но ма-а-ама… это ведь все те же пять. Если б каждый раз новые, другие, я бы понял вашу тревогу. Но вот уже два года постоянно все те же пять! Ты же знаешь, в этом единственном вопросе я консерватор.

— Ах, — ответила мама, рассеянно запечатлев поцелуй на моем шраме-выбоине.

И вот мои родители, она пятидесяти пяти, он шестидесяти шести, пали жертвами проклятой эпидемии гриппа — почти в один и тот же день. Горе сразило меня; не нуждаясь более в мансарде, я блуждал по огромной квартире и не впускал ни одну из тех «пятерых». Тогда-то на моем омраченном горизонте и появилась она.

Ксана. Студентка филологического факультета. Ксана Джакса.

Девушку эту (рождения 1910 года) я знал с семи лет, чтобы не сказать с младенчества. Весной 1917 года, когда я, восемнадцатилетний солдат с черепным ранением, Дырявоголовый, лечился на словацком курорте Тренчин-Теплиц, она буквально перебежала мне дорогу. По прошествии десяти лет (в течение которых я ее ни разу не видел) девчушка Ксанинка, подобно цветку гиацинта, вытянулась и расцвела. В семнадцать лет, играючи сдав экзамен на аттестат зрелости, она занялась в Сорбонне классической филологией, почему семейство Джаксы и обосновалось в Париже, где номер «Джакса и Джакса» долгое время значился в программе цирка Медрано на Монмартре. Затем Ксана училась один летний семестр в Граце, живя у своей тетки Ца, старшей сестры Джаксы (тот же, хоть и на свой манер, твердый характер, такая же своенравная и талантливая, как брат), госпожи медицинской советницы Милицы Цборовской. Госпожу Цборовскую трудно было назвать красавицей, она ходила в широкополой черной шляпе, туго накрахмаленном белом воротничке и черном платье — на первый взгляд смахивая на коренастого сельского священника. Между тем Ца была человеком известным в девяностых годах девятнадцатого века, она, получив стипендию, изучала в Цюрихе медицину, впоследствии вышла замуж за штаб-лекаря императорско-королевской армии (ныне уже давно умершего) Владимира Цборовского; она была первым врачом — членом социал-демократической партии в Австро-Венгерской монархии, и вместе со своим супругом (он социал-демократом не был) возглавила медицинскую службу в протекторате Босния и Герцеговина. Окружной врач в Баня-Луке, она долгие годы колесила на осликах по своему округу, принимая роды у магометанок и делая им прививки. Да, Ца первой удалось уговорить боснийских магометанок делать прививки…

Однажды в июне 1930 года, незадолго до начала каникул, Ксана и я гуляли по городскому парку в Граце, и разговор у нас зашел о тете Ца, как интереснейшей личности, о делах ее юности, об ее акушерских путешествиях на осликах…

…и тут Ксана, как раз напротив кафе «Глацис», внезапно и словно бы мимоходом сообщила мне:

— А знаешь, я на втором месяце.

Во лбу у меня бурно затикало. Выход я видел единственный: нас спасет доктор медицины Гропшейд.

Поначалу Ксана отказалась: Максим мой друг, а потому ей «неловко». Но в конце концов согласилась. Госпожу медицинскую советницу заверили: ее племянница отправляется на экскурсию со своей учебной группой в горы, на Высокий Тауэрн. На самом деле Максим Гропшейд после небольшого хирургического вмешательства укрыл студентку-филолога Ксану Джаксу на два дня в своей квартире, расположенной в рабочем квартале на Ластенштрассе (где помещался и его врачебный кабинет).

А затем Ксана уехала в Радкерсбург, в Мураухоф, скромное поместье ее отца на левом берегу пограничной речки Мур.

Но не успела она уехать, как я незамедлительно решил жениться на ней. Решение мне самому казалось абсурдным: мы никогда не задумывались над этой проблемой. Поразмысли я прежде, вполне возможно, что помощь Максима оказалась бы излишней. Жениться теперь, когда, согласно лицемерным требованиям буржуазного общества, все опять приведено «в порядок»? Нелепость. Нелепость, но для меня нравственная необходимость.

Ксана прощалась со мной на вокзале, высокая, стройная, но не такая уже горделиво-стройная, она чуть сгорбилась, быть может, от боли не только физической, бледная, улыбающаяся, лицо осунулось, но ни тени упрека. Образ ее преследовал меня день и ночь, «вплоть до ночных сновидений». Никогда прежде не был я так сильно пленен ею, как теперь, вспоминая ее прощально-горестный облик. Жениться на Ксане! Я был одержим этим решением. Оно стало для меня велением, законом, категорической нравственной необходимостью.

По как подчиниться этой необходимости, было мне чертовски неясно. Я обругал себя трусливым развратником и телеграфировал Полари: «На помощь!» Пола примчалась дня через два-три, и мы отчалили в Радкерсбург.

Эльзабе и Константин Джакса приняли нас с само собой разумеющимся радушием. Ксана на удивление быстро поправилась, цвела по-прежнему, словно сошла с портрета кисти Ренуара, и не заметно было, чтоб она хоть сколько-нибудь удивилась появлению как Полы, так и меня. Хозяин оказал мне честь, позволив прогуляться верхом на Джаксе VII. В обществе обоих тезок — человека и коня — я ехал рысью берегом Мура, и словацкие крестьяне с улыбками кланялись нам. Хотя я (бывший бравый драгун) неплохо сидел в седле, мне было совестно скакать на знаменитом, едва ли не сказочно-прославленном липицанце, тем более что почти шестидесятилетний отец Ксаны — он удовольствовался вороным, служившим ему также упряжным конягой, — сидел в седле как бог. Не успел я вернуться с прогулки, как у меня начался приступ сенной лихорадки, осложненной астмой. Судорожный чих и свистящее дыхание подлейшим образом препятствовали осуществлению моего решения. Пола, завербованная мною сваха, шепнула мне, что в таком состоянии я невыносим, просто невыносим. Я избегал Ксаны, избегал ясного, мерцающего цветочной пыльцой летнего дня и сидел, притаившись в затемненном углу кабинета, с хозяином дома, превосходным шахматистом, за бесчисленными партиями, которые чаще всего проигрывал.

Джакса играл молча, с неподражаемой сосредоточенностью (один из секретов его успеха). Игра отражала его характер: подтверждая превосходное знание стратегии, изобиловала неожиданными, даже забавными финтами и математическими каверзами, каких мне не подстраивал до сих пор ни один партнер. Время от времени я не в силах был удержаться, и между двумя приступами судорожного чихания, которые я пытался подавить, восклицая: «Прошу прощения!», громко хохотал над тем или иным его ходом, ставившим под удар моего короля. При этом я имел небывалую до того возможность обстоятельно изучить его незагримированное, незамаскированное лицо. Чеканные черты и седые кустистые брови делали Джаксу похожим одновременно на Бисмарка и Гарибальди; прорезанное сотней морщин и морщинок лицо было наглядным свидетельством основного свойства Джаксы: жизнеутверждающей иронии. Складывалось впечатление, что на его лице, словно иссеченном морщинами смеха всего человечества, которое он заставлял смеяться до упаду, выбиты памятные меты. II тем не менее черты его казались едва ли не прекрасными, напоминая к тому же — очень отдаленно — Ксану. Едва заметную таинственно-озорную усмешку, прятавшуюся в его морщинках, я приписывал удовлетворению от неизменных выигрышей. В чем я глубоко, как вскоре выяснилось, ошибался.

Так прошли десять дней, я чихал и сморкался, сопел и играл в шахматы, глотал эфедрин и пачкал бесчисленное множество носовых платков, но причину своего приезда так и не обнародовал. Эльзабе, уроженка Лифляндии, угощала нас с русским гостеприимством. Пола должна была возвращаться в Вену; накануне отъезда, за ужином, она без обиняков изложила наше дело. К моему великому изумлению, никто не выказал ни малейшего изумления, ни Джакса, ни Эльзабе. Ни Ксана. За курицей, ловко направив беседу, Полари отлично справилась со своей задачей, за омлетом уже обсуждалась формальная сторона вопроса.

Вернувшись с фронта, я включился в рабочее движение и порвал с римско-католической церковью. Джакса, убежденный либерал, был никудышным католиком, а Ксана — протестанткой, как и ее мать, предок которой, соратник Меланхтона, принес в Прибалтику идеи Реформации и перевел Библию на эстонский. Первая Австрийская республика не решилась ввести гражданский брак. Социалисты, дабы обойти церковное венчание, изобрели временную меру — регистрацию «спутников жизни». Я прекрасно понимал, еще прежде, чем он мне это объявил, что Джакса и не подумает отдать мне Ксану в «спутницы жизни».

— Как только меня не обзывали эти молодчики, и до войны, и во время войны! Эльзабе помнит: анархист, нигилист, большевик! Я терпеливо все сносил и даже чуточку гордился. Но в семье — понимаешь, Требла, — в семье я придерживаюсь крайне консервативных взглядов. В какой церкви — католической, протестантской, православной или мусульманской — будете вы венчаться, для меня нет разницы. Но венчаться вы будете, это я тебе говорю! А потому я решил, н-да, одним словом… — Из всех расселин-морщинок его лица брызнули насмешливоиронические улыбки. — Десять дней назад в Вене я сделал объявление о вашем браке. В протестантской церкви Первого района. Решил, ну, на всякий случай, понимаешь? Правда, твоих документов у меня с собой не оказалось, однако все уладилось. Спасибо нашей вечной безалаберщине. И для… э… будущего существа, э-э, лучше… в случае развода. Скажи-ка, сколько ты думаешь продержаться?

— Зная неисправимого Треблу, — выпалила Полари, — я скажу: самое большое год.

— А ты? — спросил я Ксану. — Сколько думаешь т ы, продержусь я?

Ксана покосила на меня горячим глазом.

— Год.

Было это восемь лет назад.

Хотя доктор Гропшейд не допустил ни малейшей врачебной ошибки и с гинекологической стороны у Ксаны «все было в порядке», но после первого ребенка, которого у нее по моему настоянию отобрали, Ксана оставалась бездетной.


От Бернинского вокзала к площади вел подземный переход под железнодорожным путем. Я спустился по лестнице. В сумраке перехода я смог, не испытывая боли, приоткрыть свой бастующий правый глаз. И увидел…

…как две пары ног в белых гольфах быстро топали вверх по лестнице из туннеля. Белые гольфы. Ага!

Почему — ага? Не зажмуривал бы ты от света глаза, ты бы ео ipso[34] обнаружил, что они ехали в твоем поезде. Следовало на всякий случай прихватить «вальтер». Э, что там. Пусть отдыхает среди рукописей. Неожиданно у меня из рук выскользнул альпеншток мадам Фауш. Резкий удар эхом прокатился в кафельных стенах, его, однако, тотчас перекрыло тяжелое надземное громыхание, от которого затрясся переход. Я нагнулся, но от толчка в плечо потерял равновесие. Рукой я непроизвольно схватился за стену и тут же вскинул глаза. Передо мной стояла небольшого роста девушка, без шляпы, с платиново-белокурой крашеной головкой, и что-то говорила, чего я из-за громыхания поезда не понимал. Я поднял палку, девушка с любопытством разглядывала меня, сунув руки в карманы ярко-зеленого свободного пальто, под которым резко обозначалась ее пышная грудь, я рассмеялся и счел смешным, что мой смех оставался неслышим в грохоте поезда, засмеялся еще громче, и во внезапном молчании подземного перехода мой напряженный смех раскатился, вызывая гулкое эхо.

— Хи-ихи-хи! — взвизгнула девушка, точно поросенок.

Вызывающие коралловые серьги; милый вздернутый носик; облик полная противоположность тому глубоко печальному облику Пины, который меня околдовал. Девица прошла, вихляя бедрами, по переходу, короткими пухлыми ножками протопала по ступенькам выхода, и ее пышный задик — его она ловко подчеркивала тем, что, сунув руки в карманы, натягивала лягушачье пальто — засиял на послеполуденном солнце.

В ближайшей аптеке я купил чернильно-синюю целлулоидную насадку от солнца на монокль.

Фуникулер недавно вновь открыли; я взял билет до Корвильи и сел в верхнее купе ярко-синего вагончика, в котором сидели редкие пассажиры. Пять минут до отправления; я вытащил из кармана вельветовой куртки смятую газету и начал читать. Но стоило застучать шагам по бетонированной платформе пустынного миниатюрного, словно вылизанного вокзала, и я машинально выглядывал в окно. Ведь если пассажир сядет в купе подо мной, мне с моего места его уже не увидеть.

НЕСКОЛЬКО СОТЕН УБИТЫХ В ГРАНОЛЬЕРСЕ БЛИЗ БАРСЕЛОНЫ…

Тяжелые шаги гулко протопали по бетонной лестнице. В мое купе ввалился пастух, к деревянной раме на его спине был привязан тяжелый узел. На шее, подобно фантастическому жабо, висели два огромных новехоньких деревянных колеса, какие пастухи в Альпах используют для формовки сыра. Он был в куртке василькового цвета, украшенной на груди краснобелой вышивкой. Жизнерадостные, точно у веселого чертяки, глазки черными точками поблескивали на медно-красном обветренном лице. Голова непокрытая, волосы темные, густые, в мелких колечках. Отскочивший от вокзального окна солнечный зайчик заиграл на золоченой серьге-пуговке в его левом ухе. Ловким движением он поставил свой груз на скамью, уселся напротив меня, вытащил короткую трубку, не закуривая, зажал ее зубами, расставил широко ноги в грубых башмаках, сложил жилистые руки на вышитой груди, улыбнулся мне довольной улыбкой, пробормотал:

— Тактак.

(Прозвучало это как «хрякхряк».)

Видимо, его бормотание не выражало ничего определенного. Резко прозвенел короткий вокзальный звонок.

— Хрякхряк, — повторил жизнерадостный пастух.

Второй звонок.

Торопливо шуршащие шаги по лестнице. Я выглянул из окна и успел в последнюю секунду увидеть ногу в белом гольфе, исчезнувшую в нижнем купе.

Лебедка затарахтела. Канат натянулся; вагончик пополз в гору, колеса с лязгом впивались в зубья рельсов.

— Хрякхряк.

После недолгого подъема вагончик сделал минутную остановку на промежуточной станции Кантарелла. Пастух вскинул поклажу на спину, я, не раздумывая, сошел вслед за ним по ступенькам маленького вокзала. Лебедка молчала. Сквозь топот увесистых шагов пастуха я расслышал за своей спиной другие, более легкие шаги. Звонок, лебедка заскрипела, вагончик качнулся и пополз в гору, в сторону Корвильи.

У выхода из вокзала пастух сложил сырные колеса, висевшие на его задубленной шее, закурил наконец свою трубочку и внимательно оглядел трех сошедших вместе с ним пассажиров.

Двух Белобрысых и меня.

Буркнул:

— Чао!

И зашагал, чуть наклонясь, пружиня шаг, вверх по тропе вдоль насыпи фуникулера.

Минуты поползли со скоростью замедленной съемки. Невдалеке — безлюдная горная терраса с горделиво расположившимся на ней санаторием «Кантарелла», продолговатым зданием, ряды окон и дверей которого накрепко заперты, «забаррикадированы» от мертвого сезона. Безлюдный вокзал маленькой станции гудел от монотонно прерывистого жужжанья. По зеленым лугам извивались вверх черные рельсы, а по ним карабкался вагончик, неутомимый, ярко-синий, как куртка пастуха. Он взбирался в гору, напрягая все силы, и уменьшался на глазах. Над нами нависла массивная вершина Черной горы, исполинский горб, покрытый скудной растительностью, вспыхивающий коричнево-черными бликами на сверхослепителном солнце.

Оба парня не двинулись с места. С подчеркнутой ленцой и, как показалось мне, с провокационной наглостью они остановились возле меня, скрестив руки на головках лыжных палок, якобы сосредоточенно разглядывая Черную гору.

И тут до нас донесся вскрик.

Ликующий тирольский перелив. Пастух был еще в пределах слышимости. Я подчеркнуто беззаботно замахал альпенштоком.

— Снова собрались поохотиться на сурков?

Пепельный, тот, что с вполне приятной, заурядной физиономией, выпрямился:

— Простите?

— Снова собрались, — любезно спросил я, — сделать моментальное фото? Но я не вижу штатива.

Пепельный обратился к своему сообщнику (возможно, надо было сказать — камраду, да если б это в точности знать), к Соломенному, тому, что с прыщевато-непропеченным лицом.

— Эй, Шорш, помнишь господина сурка-до-охотников-охочего из долины Розега?

Прыщавый молчал.

Шорш молчал. Убрал прядь волос со лба и тупо, но коварно (как мне показалось) ухмыльнулся. Едва заметно кивнул.

— Господа, — сказал я, с нарочитой живостью помахав пастуху альпенштоком (оба проследили за мной взглядом), — небольшая ошибка. Я не сурок-до-охотников-охочий, что, кстати говоря, было бы нелепицей… я охотник-на-охотников-до-сур-ковохочих. А это никак не нелепица. По крайней мере для меня. Я охочусь на охотников. Это ясно?

— Господин, — сказал Пепельный Соломенному, — охотится на охотников и утверждает, что это никак не нелепица. Он спрашивает нас… эй, Шорш! — Негромкий окрик, словно он хотел призвать к порядку приятеля, с тупой завороженностью глядевшего вверх на синюю куртку пастуха. — Ясно… ли… нам… это.

Соломенно-прыщавый вновь едва кивнул, и на губах его еще раз мелькнула тупая, но коварная и заносчивая, даже, пожалуй, зловещая, нет, злобная, нет, зловещая ухмылка.

— Нам это ясно, — объявил Пепельный. — Что же нам пожелать в таком случае господину? Да лучше всего, пожалуй, удачной охоты!

Тот, что с непропеченной физиономией, хохотнул, все еще сжимая губы, видимо не очень-то развеселившись, потому что смех его скорее напоминал сопенье.

— А вам охотничье спасибо.

Так как я не шевельнулся, они обошли меня справа и слева; маршевым шагом, который они (так это выглядело) пытались выдать за прогулочный. Пока они меня обходили, я успел повернуться.

Теперь я был у них за спиной.


Мир, имя тебе — война.

В 1918 году мира не было. В Польше, в Силезии, в России, на Ближнем Востоке сражения велись вплоть до начала двадцатых годов; а потом, в начале тридцатых, раздались две-три трескучие фразы в Лиге Наций, буквально за четверть часа до самого черного дня современной истории; в конце двадцатых годов японский империализм развязал войну с Китаем. 1938 год: два года Германия Гитлера и Италия Муссолини используют землю молодой Испанской республики как сценические подмостки для генеральной репетиции. А завтра пожар может вспыхнуть на всех углах и перекрестках земного тара. КОГДА в Европе взялись за оружие ЗАЩИТНИКИ ДЕМОКРАТИИ? В Австрии — в феврале тысяча девятьсот тридцать четвертого, и Требла был среди них.

Воспоминание о той ночи (с двенадцатого на тринадцатое) молнией пронизало меня средь ярчайшего белого дня. Доктор Энгельберт Дольфус, федеральный канцлер милостью того, кто измыслил il fascismo[35], а именно Муссолини, к тому же получивший благословение папы, Дольфус, сам вскоре павший жертвой в кровавой «комнате смеха» современной истории, приказал вкатить пушки на Сторожевую башню и стрелять по кварталам «Карл Маркс» и «Гёте», жилым районам венского пролетариата, а я в ту ночь мчался на мотоцикле но обледенелому ночному проселку от Леобена к Грацу, вдоль берега Мура, стороной объезжая патрули у Фронляйтена и Пеггау. Привязанный к моей спине, мотался из стороны в сторону и стонал Шерхак Франц.

— Иисусмарияисвятойиосиф, — стонал Шерхак Франц, хоть и был ярым атеистом.

— Как ты там, Франц? — ревел я через плечо, перекрывая дикие порывы ледяного ветра, преграждавшие мне путь, словно плотная неподатливая стена сырой мрачно-холодной палатки, — Еще чуть потерпишь? Сил еще хватит?

— Иисусмарияисвятойиосиф, — простонал он за моей спиной и ткнулся горячим, липким от крови ртом в мое холодное ухо. — Далеко еще, Требла?

— Держись, Францль, держись! — кричал я через плечо. — Уже совсем недалеко.

А было еще достаточно далеко.

Накануне вечером Коломан Валлиш, находившийся в Леобене, решил принять бой, хотя и понимал, что наша ударная сила слабовата. Мне, второму заместителю командира республиканского шуцбунда в Штирии, пришлось срочно выехать из Граца в Леобен. При свете затемненной лампы в домике, принадлежавшем инспектору рудника, я увидел Поломана, его ширококостное лицо, бледный лоб и клочья темных волос, услышал его степенный, с легким акцентом — он был родом из Западной Венгрии — озабоченный голос, увидел, как он покачал головой, услышал:

— Потерпите, говорю я.

Я распалился; мы крупно поспорили. Но, узнав, что в Вене они стреляли по рабочим из пушек, Коломан Валлиш изменил первоначальное намерение. Он поднялся, освещенный лампой, как бык со своего ложа…

В ночной стычке группы леобенского шуцбунда с отрядом вооруженных сил федерации, поддержанным жандармерией и австрийскими штурмовиками (так называемыми «церковными клопами»), Шерхаку Францу прострелили легкое.

Шерхак — дорожный мастер на линии Грац — Брук, отец шестерых детей, не старый еще человек, но чахоточный.

— Мне нечего терять, кроме моего туберкулеза, — так он обычно объяснял свое бесстрашие, — чего уж мне беречься? Чихал я на эту фашистскую банду, чихал я на все.

И вот теперь он заполучил пулю в поврежденное легкое и блевал кровью.

Я вытащил Франца из свалки, доволок его, едва передвигавшего ноги, до своего мотоцикла, одноцилиндровой четырехтактной машины БМВ мощностью 13 л. с., которую укрыл за гигантским складом бурого угля. Я доставлю его к доктору Гропшейду! (Мне и самому надо было возвращаться в Грац.) Для этого я попытался посадить его на заднее сиденье, но Шерхак Франц не в силах был удержаться. Мне повезло, я раздобыл бельевую веревку, взвалил, кряхтя и обливаясь потом, Франца на спину, обвязал нас обоих раз, а потом еще и еще, связал концы веревки в узел у себя на груди. И помчался по обледенелому ухабистому проселку. Франц повис за моей спиной, мотаясь из стороны в сторону, время от времени его рвало теплой кровью мне в затылок.

Я ехал при ближнем свете фар. Переднее колесо то и дело заносило, и мне чудом удавалось выправлять мотоцикл.

— Иисусмария, — хрипел Шерхак Франц тонюсеньким голоском.

Навстречу мне густой волной шел встречный ветер, а потом забил мелкими градинами, и они безжалостно впивались мне в кожу. Кепи давно сдуло у меня с головы, и я слышал какой-то неопределенно-глухой, омерзительный звук. Словно порыв ветра, врываясь в мой дырявый лоб, свистит в него, как в ДУДку.

— Слышь? — бормотал Шерхак Франц жарко-клейкими губами в мое ухо. — Никак полицейские сирены. Эй, Требла, они нагоняют нас, канальи, твари эдакие, вот-вот схватят.

Меня ужаснуло, что и Франц тоже услышал этот звук. Но тут я понял и улыбнулся. Это же телеграфные провода, бежавшие вдоль проселка.

— Телеграфные провода это, Францль! — крикпул я. — Ветер, понимаешь?

Он молчал. А потом опять:

— Иисусмария, далеко еще?

— Да нет же! Держись, Францль, сейчас докатим!

— Иисусмарияисвятойиосиф, — стонал Шерхак Франц.

Ночное движение на проселочной дороге словно бы полностью замерло. Нам встретились лишь две-три крестьянские фуры с фонарями под дышлом, не торопясь катившие на рынок. Но вот засветились редкие огни Рукерльберга. Въехав в предместье, я издалека в конце одной из улиц заметил патрульных в длинных шинелях с карабинами. Мне хорошо был известен этот район, и я объехал патруль по прилегающим переулкам, погруженным в глубокую темень, по разбитой мостовой, на которой мотоцикл скакал как бешеный.

— Иисусиисус…

Вблизи Центрального вокзала мне послышалось: со стороны рельсопрокатного завода доносилась астматически-хриплая пулеметная очередь. Весь в крови, бельевой веревкой скрученный с тяжелораненым, я не осмелился проехать по Анненштрассе, а помчался к Ластенштрассе по боковым улицам. И все это время я, по натуре неисправимый пантеист, что давало себя знать в минуты опасности, молился, да, нетерпеливо молился мерзкому восточному ветру, теням крестьянских коняг, облетевшим деревьям, призракам, выстроившимся вдоль дороги: сделайте так, чтобы Максим Гропшейд был дома, не допустите, чтобы его арестовали, чтобы он был среди сражающихся, чтобы его ранило, чтобы он бежал, сделайте, чтобы он был дома, и тогда он заштопает Шерхака Франца.

Максим был дома.

Франц уже не шевелился. Казалось, он крепко заснул. Я осторожно сполз с еиденья и потащил его на спине в мезонин (квартиру, служившую «врачу бедняков» одновременно и врачебным кабинетом). Максим принял нас со свойственной ему невозмутимостью. Франц не первый, кого привезли ему этой ночью; в эти дни его кабинет, занавесками разделенный на «палаты», служил замаскированным лазаретом. Приглушенные хпаги за занавесками, шепот, тихие стоны и проклятья окончательно взвинтили меня, я ежеминутно ждал налета полиции.

Фанни, жена Максима, подчеркнуто элегантная венка, разыгрывавшая светскую простушку, была шокирована этим «биваком под Гренадой» и, возмущенная ночной деятельностью мужа, шипела, что это «безумие и что все мы еще поплатимся за него головой». В глубине души она испытывала отвращение к пациентам, которых Максиму присылали попечительские организации или рабочие больничные кассы, зато дворянский титул и офицерские традиции моей семьи импонировали ей, дочери простого бюргера. (Ее отец, член христианско-социальной партии, был владельцем кондитерской в венском районе Аль-зергрунд.) Мое посиневшее от холода лицо, моя окровавленная куртка куда больше напугали ее, чем обморок Франца, висевшего за моей спиной, точно эскимосский младенец. Не успел Максим освободить меня от раненого, как она силой влила мне в рот рюмку сливовицы, закутала в халат мужа, обмыла лицо сначала холодной, а затем теплой водой, осыпая упреками за наше «безумие» и вовсю при этом кокетничая со мной.

— Но ведь идет война, сударыня! — оборвал я ее.

— Какая еще война? — надула она губы. — Вздор все, безумие. Везде и повсюду мир…

— Идет война. Скоро сами поймете, Фанни, — выпалил я без околичностей и, резко повернувшись, поспешил к операционному столу, на который доктор Гропшейд уложил раздетого раненого.

Обмыв изможденное тело, Максим осмотрел и перевязал Франца, после чего невозмутимо выпрямился (его никак нельзя было назвать невозмутимым, но таково уж было свойство его натуры — прикрываться невозмутимостью, своего рода профессиональная мимикрия).

— Н-да, Шерхак Франц, — сказал он и, подняв на меня свои прекрасные грустно-агатовые глаза, задумчиво погладил иссиня-черную щетину, обрамлявшую узкое в стиле Эль Греко лицо (я подозреваю, он редко брился, чтобы приглушить свою красоту перед лицом безысходно-безобразной нужды, с которой сталкивался, принимая бедняков). — Аты знаешь, Требла, что у него туберкулез легких?

— Конечно, знаю.

— И пуля в легком, гм. Боюсь, немного можно сделать.

— Да ты попробуй, — нетерпеливо выкрикнул я. — Я же тащил его из такой дали!

Гропшейд на какую-то долю секунды задумался. Но тотчас, отбросив свою невозмутимость, приступил к операции, ассистировала ему ворчащая жена и два легкораненых шуцбундовца, почти дети, которых он словно волшебной палочкой выудил из-за занавески, а я опять вскочил на мотоцикл…

Максим Гропшейд вернул Шерхака Франца к жизни. А через два дня наступление шуцбундовцев против клерикальной диктатуры было сломлено. Руководство социал-демократической партии обнаружило свою полную несостоятельность. Оно не сумело ни призвать со всей определенностью к всеобщей забастовке, ни согласованно провести ее; в распоряжении диктатуры были армия, пушки, вымуштрованные по муссолиниевско-фашистскому образцу отряды хеймвера и не в последнюю очередь отсутствие единодушия в рядах социалистов. Я укрылся на горном пастбище неподалеку от Санкт-Ламбрехта, у бедняка крестьянина, брата кухарки, много лет служившей в доме моих родителей. Максима арестовали, но в тот же день выпустили. Тысячи людей засадили в тюрьмы. В «Сером доме», венской тюрьме, смазали тали виселиц; повсюду расклеили приказы об аресте Валлиша, Станека, Шерхака, меня и других руководителей шуцбунда. Обыск в квартире и кабинете доктора Гропшейда ничего не дал, Шерхак Франц хрипел в это время в угольном подвале дома на Ластенштрассе. (Дворник был из наших.) Максиму удалось извлечь пулю, предупредить осложнения. Секретаря профсоюза металлистов Станека схватили в Граце, повесили там по закону о чрезвычайном положении. Неподалеку от венгерской границы Валлиша опознал (и донес на него) железнодорожник, предатель из наших рядов; Валлиша перевезли в Вену, повесили по закону о чрезвычайном положении. (Железнодорожнику награда не принесла радости, на другой день его нашли заколотым.) Именно этим утром Шерхака Франца, будь он транспортабелен, можно было вывезти из угольной норы, где одержала победу его воля к жизни, в Югославию…

Я узнал обо всем, пробравшись с горного пастбища в Грац. За девять часов до отмены чрезвычайного положения Гропшейда вновь арестовали, Фанни в это время уехала с восьмилетним сыном в Вену, в доме произвели второй, более тщательный обыск, скорее всего, по доносу.

В ту же ночь я отпечатал в нашей подпольной типографии на Ауэнбругергассе отредактированную мною листовку, за распространение которой меня всенепремепно схватили бы. Заголовок гласил: СПАСЕН ДЛЯ ВИСЕЛИЦЫ!

Прошло четыре часа, как повесили Шерхака Франца, чрезвычайное положение было отменено; гнусный карнавал продолжался.


Оба Белобрысых вскинули лыжные палки на плечо, я, последовав их примеру, вскинул альпеншток почтмейстерши и зашагал в сорока примерно метрах за ними по шоссе из Каптареллы. На поворотах дороги к Санкт-Морицу то и дело возникала вереница фур, запряженных мулами, тянувшими с горы длинные доски; запах длинноухих дошел до меня, возницы не торопясь шагали рядом с таким видом, словно позабыли о своих фурах. На каждом повороте возникала новая повозка. Тут я и потерял из виду оба «египетских» свитера.

Перед домом де Коланы стоял неотмытый «фиат» адвоката. Воспользоваться молотком входной двери? Веерообразная ручка, не павлиний ли это хвост в миниатюре? Я оглядел «фиат». Бампер слева погнут, на крыле вмятина; левая подножка надломана. В заднем окне висит амулет, который я в прошлый раз не заметил. Диковинная метелка, посмотришь, точно пучок форелевых скелетов или начисто облысевшие павлиньи перья. Ко мне, пересекая Шульхаусплац, шел де Колана и ничуть не покачивался.

— Мое почтенье, господин де Колана!

— Мое почтенье, — передразнил он меня скрипучим голосом, — господин Черно-Белый-Бело-Черный.

Он держал в руках трость и портфель и, без сомнения, был трезв. Чирей на его ноздре побледнел, ницшевские усы он, видимо, обработал гребнем, а черную патриархально-крестьянскую шляпу — щеткой.

— Попали в аварию? — Я кивнул на помятое крыло, на поврежденный бампер. — Наскочили на кого-нибудь?

— Пф-ф-ф! — фыркнул он в усы. — Я-я наскочил! На ме-ня на-ско-чи-ли, огромный грузовик, драгоценный мой господ ян Черно-Белый-Бело-Черный. Э-э-эх! — Он взмахнул тростью над «фиатом». — Надо бы как-нибудь отмыть… А теперь мне нужно в Поскьяво. По делам, — кратко заключил он, открыл дверцу и попытался перешагнуть надломанную подножку.

— В Поскьяво? А не едете ли вы через Понтрезину?

— Садитесь, Черно-Белый-Бело-Черный.

Трость и портфель он резко швырнул на заднее сиденье, густо покрытое собачьей шерстью. А стоило ему включить стартер, как за дверью раздался разноголосый собачий лай и вой самых разных диапазонов. Адвокат машинально схватился было за дверцу, но опомнился и повел дребезжащий «фиат» через Шульхаусплац.

Он ехал с угрюмой осторожностью.

— Позвольте задать вопрос: почему, собственно говоря, вы окрестили меня Черно-Белым-Бело-Черным?

— На это имеются свои резоны… э… однажды, в какой-то газете я… э-э… прочел ваш рассказ… вся соль его была в сочетании цветов: черно-белый-бело-черный.

— Исключено, черно-желтый, или красно-бело-красный, или просто красный, это уж скорее могло быть. Но главное, у моих рассказов дурная слава именно из-за отсутствия «соли».

— Авсетакиавсетаки, — настаивал он бранчливо, — это была соль рассказа. Вы опубликовали его под псевдонимом Альберт Требла, не так ли?

— Это не псевдоним, это анаграмма. Меня зовут Альберт, если прочесть имя справа налево, получится Требла. Просто надо по буквам прочесть справа налево.

— Минуточку… и это ведь тоже могло быть солью рассказа.

— Что?

— Да вот: просто справа налево.

Мы миновали Целерину и небольшой мост через юный Инн. Слева остался одинокий холм с маленькой церквушкой. Две башни. Большая, что острыми зубцами впивается в небо, совсем развалилась. Фронтон ее сгорел, видимо, много лет назад. Или много столетий. Малая, пристроенная сзади к боковому нефу, смахивает на дряхлую колокольню.

Колокольня. (Стоит вспомнить стройные прекрасные колокольни Италии… Италия для меня в настоящее время табу.) Всю маленькую группу окружают сосны с изящными оголенными стволами, пушистыми рыжими верхушками.

Мы пересекли Пунт-Мураль, взобрались вверх по берегу Флацбаха, и тут водитель пробурчал что-то о чуме, а я поинтересовался, может, в этом соль еще одного моего рассказа, но он мрачно кивнул вправо, в сторону холмистой местности перед лесом (Стадзерский лес?):

— Плен-да-Чома.

Перед самым въездом в Нижнюю Понтрезину мне бросились в глаза — также справа — многочисленные продолговатые холмики высотой почти в человеческий рост: сложенные плитки компоста, торфа или еще чего-то. Мне эти холмики и проходы между ними чем-то напомнили траншеи.

4

Ксаны в нашей двухкомнатной квартире я не нашел. Запер обе двери моего «кабинета», открыл набитый книгами, рукописями, блокнотами кофр, вытащил из самого нижнего отделения «вальтер», проверил магазин и сунул в задний карман светло-бежевых штанов. Лишь десяток из тех двадцати пяти пар, что Джакса подарил мне на свадьбу — их преподнес ему когда-то почитатель, — мне удалось подарить безработным товарищам… даже безработные не желали носить тридцатилетней давности пикейные панталоны (хоть и не знающие износу) — узкие внизу, как того требовала мода начала века, со штрипками, которые продевали под ботинком и застегивали сбоку. Следуя совету мадам Фауш, я нашел Ксану в нише кондитерской Янна, битком набитой древними старухами. И как при каждой встрече, меня поразило ее лицо; никогда не удавалось мне точно представить себе, какое же оно, пока я не видел его. И оно вновь и вновь производило на меня ошеломляющее впечатление (между тем встречи с «неимпрессионистскими» и даже классическими женскими лицами меня зачастую слегка разочаровывали).

Свою меланхолию она словно бы сбросила, как свою рясу, и разыскивала здесь что-то в Малой энциклопедии античного мира, вышедшей в бернском издательстве, и делала в блокноте заметки. Бронзово-золотистые пряди распущенных волос, словно отлитые, струились по плечам, слегка выцветший скарабеево-зеленый бархатный костюм; после (радостного) приветствия Ксана, делая последние записи, повернулась ко мне в профиль, показав красиво изогнутую линию щеки. Я стал рассказывать ей, какой прекрасный вид открывался с вершины Корвильи. Послушав меня минуту-другую, Ксана как бы между прочим сказала, что я и не был вовсе на Корвилье, вовсе-не-был-вовсе-не-был-вовсе-нет.


Омшена в Лесных Карпатах, май 1917 года. Пола Полари (псевдоним Паулы Поппер) дебютировала в Пратере на сцене театра Ляйхта в амплуа субретки. В 1912 году, девятнадцати лет, она уже была опереточной дивой в «Театр ан дер Вин», прозванная восторженными поклонниками (главным образом из офицерского корпуса) Популари. Пять лет спустя она стала сестрой милосердия, выполняя свои обязанности на карпатском курорте Тренчин-Теплиц, меня же вместе с другими императорско-королевскими ранеными, «дырявоголовыми», направили туда долечиваться. Поблизости располагались военные корреспонденты, разбивая свои палатки то у перевала Дуклы, то в Цилине, откуда Константин Джакса выезжал на фронт.

В ту пору я еще не был с ним знаком.

Однажды в мае, после обеда, Популари повезла меня, восемнадцатилетнего калеку, в фиакре выпить чашечку кофе в Ом-шену. Словацкая деревня, крытые соломой домишки, колодец с журавлем, пруд, на котором резво плавают утки и гуси, — все здесь на удивление не тронуто военной нуждой. Старики крестьяне и плоских войлочных шляпах, украшенных пучками перьев, и молоденькие крестьянки в коротких широких юбках, — все в белых войлочных туфлях. В фиакре рядом с болтающей без остановки сестрой милосердия — Пола в те времена одевалась с истинным шиком — восседаю я в сине-серой летной гимнастерке, на голове вместо фуражки — черная шелковая повязка, резко оттеняющая бледность исхудалого лица, губы застыли в едва приметной усмешке. (У меня осталась фотография той поры.) Неожиданно деревенскую идиллию нарушают дикие вопли.

Проезжая неспешно по деревне, мы стали свидетелями отчаянной драки, в которой участвовало два десятка ребятишек. Одна группа состоит из деревенской ребятни, враждебная — из теплицких уличных мальчишек. Они колотят друг друга сучьями и поленьями, и забава вот-вот грозит перейти в беду, уже летят в ту и другую сторону первые камни, но тут сестра Пола, падкая на сенсации, остановила фиакр. Внезапно сражающиеся стороны пришли к согласию, договорившись решить спор не общей дракой, а поединком предводителей. Десятилетние мальчишки образуют круг, в котором остаются бойцы. Предводитель деревенской ватаги — долговязый, нескладный парнишка с рыжей гривой, курортную же ораву (моя безучастность нарушена едва уловимым изумлением) возглавляет крепенькая, но не старше семи лет девчушка в красном без рукавов платье, по обе стороны круглой мордашки торчат косицы. Она с разгону кидается на противника, подпрыгнув, виснет на нем, мертвой хваткой сцепив у него на шее руки, и, как парнишка ни старается, ему не удается сбросить ее, а девчонка пронзительно вопит:

— Я убью тебя, Визелович!

— Боже правый! — в ужасе восхищается Популари. — Знаешь, Требла, кто эта малышка?

Вопли ребятни перерастают в дикий рев. Долговязый — с красным грузом на шее — вращается без остановки вокруг собственной оси и наконец, покачнувшись, валится на спину. Победный клич теплицкой оравы сшибся с угрозами омшенов-ских огольцов, получивших подкрепление. Они вооружаются палками, чтобы отомстить за поражение предводителя, и наступают на ораву курортных мальчишек. Обнаружив численное превосходство деревенских, девчонка пронзительным кличем подает сигнал к бегству. Несется во главе своей партии прямехонько на наш фиакр. Преследователи, разделившись на две группы, огибают их с двух сторон, надеясь помешать отступлению.

И тут девчушка в два прыжка оказалась у нас в коляске, собираясь использовать ее как трамплин и продолжать бег, а ее банда вновь сцепилась с противником. И напрасно, сыпля проклятьями и щелкая кнутом, пытается унять драчунов кучер с бородой Франца Йозефа.

Сестра Пола, приказав кучеру ехать дальше, успевает схватить девочку за руку, прежде чем та удерет.

— Ксапинка! Злые мальчики тебя жестоко поколотят. Будь умницей, поезжай с нами.

Девчушка пытается освободиться молча, только тихонько пыхтит в боевом задоре и ожесточенно отбивается. Ее угловатая гибкость контрастирует с круглым овалом щек — почти таких же ярких, что и ее изодранное платье. Одна из косиц растрепалась в драке, бронзово-золотистые волосы развеваются над горящими фиалковыми, да, фиалковыми глазами. Но в них мгновенно возникает удивление: взгляд ее устремляется на повязку и встречается с моим.

— Ну садись же, скажи господину обер-лейтенанту «здравствуйте», — заливается Полари. (Типичый пример из учебника^ как не следует разговаривать с детьми.)

Девчушка, еще сопя после драки и бега, поначалу не отвечает. И прежде чем я, подчиняясь Поле и правилам вежливости, протянул руку, на мои пальцы ложится удивительно прохладная, несмотря на драку-гонку, легкая как перышко рука; ручка… нет, именно рука* да… ложится у-спо-ка-и-ва-я.

Непосредственный результат — противоестественный, неправдоподобный: ПОЛАРИ НЕ В СИЛАХ СКРЫТЬ РЕВ«-НОСТЬ.

— Ксаиа! Разве я не сказала тебе, — с налетом строгости звучит хорошо поставленное сопрано сестры-субретки, — чтобы ты поздоровалась с господином обер-лейтенантом и сделала книксен, как благовоспитанная девочка.

— Если я сделаю книксен, — отвечает девчушка 6р~ пся-кого вызова, а только рассудительно, — то вылечу из экипа ка.

Кучер, повернувшись всем туловищем, громко расхохотался, бурно выразив по-словацки свое восхищение, так что перышки на его шляпе заколыхались. Меня тоже разбирает смех. (Впервые за долгое время.) Но девчушка невозмутимо продолжает:

— Вы ранены, господин обер-лейтенант.

— Ничего удивительного, — шепчет мне Пола, — что она это знает. Ведь она видит твою повязку.

— Откуда вы знаете, Ксана, — я имею обыкновение обращаться к детям старше семи лет на «вы», — что я ранен?

— У вас зеленый значок за ранение, — отвечает девчушка. — Да еще медаль, Золотая[36].

Шипенье Полы:

— Она все знает от отца. От Джаксы.

Мой ответный шепот:

— «Джакса и Джакса»?

Девчушка, словно бы не замечая кивков Полы:

— Но, Золотую, господин обер-лейтенант, вы могли, конечно, получить вместо двух Серебряных.

Пола шипит:

— Все, все узнала от не-го.

— Вы угадали, Ксана, — говорю я. И, переводя разговор на другую тему, спрашиваю: — А вы действительно хотели убить этого… вашего врага, как его звать… Визеловича?

— Это всего-навсего игра, — отвечает девчушка серьезно, все еще стоя у заднего сиденья и легонько покачиваясь.

— Ксанинка, ну так прыгай, беги к мальчикам… Они тебе ничего плохого не сделают, раз это только игра.

— Если вам угодно, госпожа Пола, я тотчас удалюсь…

Поистине удивительной была семилетняя Ксана (в прямом смысле слова перебежавшая мне дорогу), и поистине удивительно преображенной нашел я ее, встретив в расцвете юности. В большом обществе, сидя где-нибудь в кресле, она могла ни единым словом не участвовать в общей беседе. Будто только-только расцветший бутон, она скорее относилась к миру флоры, чем фауны. На восьмом году замужества Ксана стала, правда, разговорчивей в обществе, но и присутствуя всегда казалась отсутствующей.

Нынешнее 11 июня 1938 года выдалось сырым, холодным и дождливым. Свинцовое небо поглотило вершины, нависло, дыша снегом, над долиной. Еще немного, и нас полонил бы ледяной туман. Но в Граубюнденском зале повис совсем иной, теплый туман — слегка пощипывающий дым тонких и длинных сигар «бриссаго». Кулаки игроков с грохотом опускались на зеленые карточные столы, порой с такой силой, что плетеная люстра начинала приплясывать. Из пристройки, где играли в боччу, доносились глухие удары шаров и громкая итальянская речь, грозившая перейти в брань. Из служебного зала доносились голоса подвыпивших, что-то выкрикивающих на гортанном ла-динском диалекте, а Американский бар осадили гуляющие по увольнительной солдаты пограничного шестьдесят первого полка (среди них ни единого офицера). И я тотчас уловил необычайную взбудораженность, нервозность, царившую в разношерстной компании. Словно сюда все сошлись (или укрылись, спасаясь бегством), чтобы за болтовней, питьем, игрой забыть повисшую в воздухе скрытую угрозу, которая так не вяжется с летом и точно издевается над временем года.

— Место!

Прикрикнул Йооп, накручивая на руку новехонький шикарный поводок, и заглянув под стол, где кто-то время от времени жалобно повизгивал и тихонечко скулил. Договариваясь по телефону о встрече у Пьяцагалли, я, между прочим, рассказал тен Бройке о визите к де Колане, о его спаниелях, о прелестном юном Сирио и неслыханной цене, которую заломил адвокат. После чего голландец отправился к адвокату и выложил ему на стол тысячу четыреста франков. Уже два дня, как Сирио непрерывно скулит, тоскуя в «Акла-Сильве» по своим милым, столь внезапно потерянным близким.

— В хорошенькую же курилку ты нас заманил, неисправимый Требла!

Пола с наигранной строгостью шлепнула меня по руке. На ней был оцелотовый берет и намеренно-небрежно накинутый жакет из того же меха, на грудь она приколола брошь в виде креста, нашпигованного бриллиантами и украшенного сверху короной: то ли как воспоминание об усопшем графе, то ли как демонстративный знак верности Габсбургам. Меня это мало трогало. Она вымученно покашливала, точно сигарный дым ее душил. А грохнет игрок кулаком по столу или докатится до нас взрыв хохота от стойки, и Пола мастерски ежилась, точно удары кулаков сыпались на нее. Она то поднимала огромные глазищи к потолку, с отсутствующим видом хлопая накрашенными ресницами, то оживленно улыбалась. Выражение ее лица непрестанно менялось. Ибо оно было не столько подкрашено, сколько раскрашено — с такой тщательностью распределялась по желтоватой пудре нежная цветовая гамма. Казалось, что она, подражая древним актерам, без конца меняет маски, с невероятной, однако, быстротой и при помощи какого-то скрытого механизма; в запасе у нее была маска муки и маска возмущения, маска девственной непорочности и мировой скорби.

— Почему мы не пошли к Ханзельману?

Рядом с Полой — Ксана в сером свитере с высоким воротником, издали он напоминал грубошерстную рубаху оруженосца. Рядом Йооп в поношенном пиджаке (при трехстах тысячах гульденов годовой ренты можно позволить себе поношенные пиджаки). Его продолговатая, обрамленная седовато-желтым цыплячьим пухом лысина ярко-розовым цветом напоминала мне лицо марионетки; вполне понятно, почему Пола имела обыкновение называть супруга ласкательным именем Куклик. Завершал наше общество я, принарядившийся в серый костюм; каждый раз, меняя положение в плетеном кресле, я ощущал легкое давление «вальтера» на правую ногу.

— …почему не к Ханзельману?

— Но Пола, — возразил тен Бройка, зевая с закрытым ртом, — здесь же тоже очень недурно… — Ему, богачу по рождению, было куда легче, чем Полари, не быть снобом. — Ведь тут даже комиссар Мавень, если не ошибаюсь, завсегдатай. И наш доктор Тардюзер.

Я обратил внимание, с каким сильным голлапдским акцентом, гортанными звуками напоминающим язык швейцарских немцев, говорил, несмотря на многие годы, проведенные вдали от Нидерландов, теп Бройка.

— Место! — повелительно прикрикнул он.

— Место? Ты меня имеешь в виду? — подтрунивая над ним, удивилась Полари и подмигнула мне в совершеннейшем восторге.

— Я имею в виду Сирио, — нравоучительно ответил Йоон, скривив язвительной улыбкой губы.

— Ах, вот как! — продолжала подтрунивать Пола. — Ого, Требла, погляди-ка на комиссара Мавеня! Подумать только, вот так хват! Гляди-гляди, какими влюбленными глазами он уставился на Ксану!

— Похож на Горного старца из шиллеровского «Альпийского стрелка», — констатировал я. — В омоложенном изда-пии.

Мавень поймал наши взгляды. Приподнял гигантскую лапищу и помахал сигарой. Йооп, не вставая с кресла, приветствовал его наклоном головы. Пола кивнула раз двенадцать подряд, да с таким проворством, какого я и не ожидал от нее.

— Здоровайсяжездоровайсяже, — заклохтала она вполголоса.

— Я? Но почему? Я же с ним не знаком вовсе.

— Этот Мавень важная птица в кантональной полиции. С ним нельзя ссориться. Близкий друг Ротмунда. Ксана, улыбнись, улыб-нись!

— Простите? — переспросила Ксана, чуть склонив голову, стараясь смотреть на Полу с вежливым вниманием.

Было очевидно, что она не заметила благоволения Мавеня, не слышала нашей беседы. Судя по ее отсутствующему виду, она думала о Джаксах. Но сегодня в ее «отсутствии» было что-то новое, какая-то новая игра, словно она поставила между собой и мной прозрачную ширму. Возможно ли? Действительно ли она разгадала мой вынужденный обман: «Был наверху, на Кор-вилье», и сердилась на меня за это? Обиделась нг меня? Она вовсе не обидчива по пустякам — правда, никогда нельзя знать точно, где граница, за которой она все-таки почувствует себя обиженной. Черт побери, я не мог объяснить ей, почему вышел на станции Кантарелла, хотя купил билет до конечной станции — Корвилья.

— А кто такой Ротмунд? — перевел я разговор.

— Что? Ты не знаешь, кто такой Ротмунд? Ты слышал, Йоопикуклик? Он не знает, кто такой Ротмунд!

— Ну и что же? — промямлил я, закуривая сигару. — Что в этом такого, что я его не знаю. Тебя не беспокоит, что я курю?

— Ты слышишь, Куклик? Не беспокоит ли меня, что Требла курит! Словно бы в этом жут-ком дымище не все равно — одним курильщиком больше или меньше. Так вот, о Ротмунде, — Полари шлепнула меня по руке, — он твой верховный начальник.

— Мой верховный начальник? Я-то думал, что таковым является фюрер, с тех пор как я стал жителем Остмарка.

— Ротмунд — это господь-повелевающий-твоей-жизнью-и-смертью, Требла.

Говоря это, она шлеппула меня семь раз по руке.

— Вот как? — развеселился я.

Йооп нагнул свою полированную лысину. Приподняв край скатерти, он обиженно прищурился, заглянув под стол.

— Господин Генрих Ротмунд — начальник швейцарской полиции по делам иностранцев, — поучающе объявил он. — Что до меня, так у меня осталось приятное впечатление от знакомства с ним.

При трехстах тысячах дохода от всего получаешь самые приятные впечатления, подумал я.

— А Горный дух его личный друг, вот оно что. Вы с ним хорошо знакомы?

— Так ведь его шурин посредничал при покупке Йоопом «Акла-Сильвы».

Белесые глаза Йоопа обратились к Граубюнденскому залу, где комиссар осмеял чей-то карточный проигрыш.

— Да-да, да-да. Господин Мавень — превосходная модель для «Короля Бернины».

— А кто это? — неожиданно спросила Ксана (видимо, пытаясь преодолеть свою отрешенность).

Тен Бройка не торопился с ответом; он вновь заглянул под стол. Его, кажется, на этот раз покоробило, что Сирио уже не повизгивал, а успокоился и уснул, свернувшись.

— Знаменитейший охотник на серн. Великан. Герой местных легенд. А в обыденной жизни, — Йооп довольно плоско пошутил, — злостный браконьер и «оптовый» контрабандист, специализировался на предметах роскоши, Джан Марчет Ко-лани.

— Колани? — переспросил я. — Не предок ли этого нашего адвоката Гав-Гав?

— Привет, мингер тен Бройка, прелестные дамы! — Пенсне доктора Тардюзера жизнерадостно сверкало; он, без сомнения, оттого веселился, что выиграл в ясс. — Правда ли, что наш Грушеголовый — потомок короля Бернины, Марчета Колани? Да никоим образом. Семейство де Колана ничего общего не имеет с Горным духом Джаном. Но в стародавние времена был де Колана, который умертвил гениального государственного деятеля Конфедерации — Ппомппеуса Ппланта. В замке Ридберг, в году тысяча шестьсот двадцать первом. Дада-а, наш пропойца Грушеголовый прямой пот-томок вероломного убийцы-аристократа!

Удивительна та враждебность, какую проявляет курортный врач к адвокату…


Как сообщила мне мадам Фауш, супруг ее в настоящее время нес офицерскую службу в пограничном шестьдесят первом полку. Но какова разница между военной подготовкой и переподготовкой, она мне не разъяснила; я это понимал так: переподготовка есть подготовка — для данного полка — на незнакомой территории, в данном случае в глетчерах Бернины.

За стойкой бара стоял фельдфебель Фаустино Пьяцагалли, как две капли воды схожий с мопсоподобной мамашей (но стройнее и в очках), цедил бесплатно пиво приятелям по батальону, коротающим в баре субботний вечер. Они все принадлежали к батальону горных стрелков, состоявшему (не считая штаба, но какой уж батальон может обойтись без штаба?) из штабной роты, четырех рот горных стрелков и пулеметной роты. Отличительным знаком подразделения был не только погон с вышитыми цифрами; у горных стрелков на правом рукаве скорее болотного, чем оливкового мундира нашита темнозеленая эмблема, напоминающая срез плохо заточенного карандаша. Рукав фельдфебеля Пьяцагалли-младшего был украшен к тому же двумя серебряными уголками, а над ними — серебряным швейцарским крестом[37]. Он одинаково хорошо говорил по-итальянски, по-реторомански и на швейцарско-немецком диалекте; ему доставляло видимое удовольствие выступать в роли щедрого хозяина-камрада, еще и еще раз доказывать, что он мастер наливать пиво, сдувать пену. Солдаты между тем побратались с двумя жандармами из Самедана, сидевшими со скатками через плечо; они дурачились, мерились силой, тянули друг друга за пальцы, а Фаустино приветливо посмеивался.

— Еще кружечку, Солдат-Друг?

— Слушаюсь, господин фельдфебель. Хахаха-а-а! — бурно взрывался тот хриплым хохотом, словно считал свой ответ куда каким находчивым.

Солдат был на удивление красив. В отличие от большинства у него на рукаве не было «карандаша», а виднелась нашивка, схожая с трезубым топором без ручки, в середине — крошечный треугольник, символ горы. Горный стрелок. Высокий, узкобедрый и широкоплечий, идеальный образ юного Ахилла, фуражку он лихо сдвинул на затылок, прядь смоляно-черных волос падает на бронзовый от загара лоб, круто выступающий подбородок, признак упрямства и даже жестокости, расщеплен глубокой ямочкой, очень белые зубы. Желал кто-нибудь помериться с ним силой, он подцеплял противника за палец и чаще всего перетягивал его на свою сторону.

— Хахаааха!

Но если протянет он свой цепкий палец кому-нибудь, а тот не примет вызова, раздается тот же взрыв хохота.

— Хахаааха!

Он беспрерывно хохотал, захмелев от пива, и при этом на его лице, хорошевшем от ямочек на щеках, появлялось мрачно буйное и, пожалуй, похотливое выражение.

В дверях бара колыхнулось лягушачье-зеленое пальто. Пухленькая девица, наскочившая на меня недавно в подземном переходе. Гром приветствий грянул ей навстречу. Красавец солдат тут же подхватил ее и легко поднял вверх на вытянутых руках, девица, болтая короткими полными ножками, помахивала зонтиком, вскрикивала от радости и повизгивала по-поросячьи, а солдаты хохотали, в павильоне грохали шары, в Граубгонденском зале по карточному столу стучали кулаки игроков и, словно выстрелы из пистолета, гремели крики: «Три листика!», «Четыре» и «Сто!» или «Чем черт не шутит! Двести!»

Красавец, держа девицу в воздухе, уронил с головы фуражку. Приятель поднял ее и ждал, пока тот медленно-медленно, демонстрируя свою силу, опускал взвизгивающую девушку на пол. После чего, скользнув рукой под распахнутое пальто, Солдат-Друг обхватил ее пышные бедра и с очевидной гордостью собственника притянул к себе.

— Фрейлейн Туммермут — пивка? — осведомился, ухмыляясь, Фаустино.

— А почему нет, — задорно ответила лягушачье-зеленая дева.

И тут обнаружила меня.

Она подмигнула мне, сморщила свой вздернутый носик, втянула, прыская со смеху, голову в плечи. Прижавшись щекой к бычьей груди юного Ахилла, которого фельдфебель назвал «Солдат-Друг», она, без конца прыская, затараторила, а он, выдвинув подбородок, медленно оглядел зал, нашел меня. Девица, взвизгивая от дурашливого блаженства, то и дело стреляя в меня глазками, рассказала и солдатам какую-то историю, солдаты, обернувшись ко мне, разразились хохотом.

— Йё-ё, Ксана, посмотри-ка, — с восторгом выдала меня Пола, — эта солдатская любушка у бара подмигивает нашему Требле. Сколько волка ни корми, он все в лес глядит! Я его хорошо знаю, ставлю сто к одному, что он уже завел подпольные шашни.

— Во-первых, в Энгадине не часто встретишь подпол, — нашелся я. — И во-вторых… этот платиновый амур? Понятия не имею. А не она ли позавчера едва не сбила меня с ног в подземном переходе, когда… э… когда я был на Корвилье.

— Сластолюбец, ты уличен! — воскликнула Полари.

Тут-то, тут-то Ксана вскинула на меня взгляд, будто бы сочувственный.

— Едва не сбила тебя с ног?

— Да пустяки сущие.

— Вот как? Вот как? — усомнилась Пола.

— Так, значит, когда ты был на Корвилье? — Ксана с состраданием всматривалась в меня сквозь нашу невидимую ширму.

— Да. — Я вытащил сигары.

— Значит, когда ты был на Корвилье, — повторила Ксана почти торжественно, — тебя едва не сбил с ног амур. Бедняжка.

Я пристально поглядел на нее. Но она спокойно выдержала мой взгляд. Два ее недостатка привлекли мое внимание. Первый — подтвердилось мое давнишнее открытие: фиалковый цвет глаз оказался нестойким, он зависел от погоды, как цвет озера. Сегодня, в мышином свете, падающем сквозь окна Американского бара, они были почти мышиного цвета. И второй — ее пленительная улыбка, открывая жемчужно-поблескивающие зубы, выдавала крошечный изъян, который я привык не замечать: край одного зуба чуть-чуть выдавался вперед. В эту злую минуту я невольно обрадовался этим пустяковым недостаткам Ксаны.


Крайнер и Мостни повесили фуражки в гардеробе, сняли куртки; и вот он — египетский орнамент. Заказав у Анетты кофе, они незамедлительно подошли к бильярду.

Не обращая ни малейшего внимания на других посетителей, они достали с полочки кии, натерли концы голубым мелком, бросили монетку в ящик, нажали на рукоятку, и в специальную подставку выкатилась партия белых шаров с одним красным. Мостни — прыщавая непропеченная физиономия, Шорш, как называл его дружок (Крайнер), — установил по его коротко брошенному указанию шары на зеленом сукне, а в середину приладил красную деревянную кеглю-гриб. Крайнер согнулся, ткнул кием разок на пробу и начал игру.

Нужно было, подтолкнув красным шаром белый, загнать оба в расположенные по краям поля лузы и при этом не задеть кеглю-гриб. Если шары не попадали в лузу, наступала очередь противника. Если шар сбивал гриб, игрок проигрывал все заработанные очки. Два-три солдата подошли к бильярду, чтоб поболеть.

— Эй, гляди, гляди, ха-ха-ха! — выкрикнул красавец солдат и плотоядно захохотал.

Одни называли его Леиц, другие Солдат-Друг, третьи именем, которое звучало как Брааке. Он стоял, заложив большие пальцы за ремень, а фрейлейн Туммермут повисла у него на руке.

— Эй, гляди, не сбейте Гитлера!.. Черт побери, под самого Гитлера подкатился, ха-ха-а-а! — Красный гриб он окрестил «Гитлером».

Игроки, однако, начисто игнорировали его предупреждение. Тут подошли и два самеданских жандарма, каждый с пузатой кобурой на поясе.

В Граубюнденском зале под недовольные возгласы доктора Тардюзера закончилась карточная игра.

— Раз бланковый валет, так сбрасывать надо было! — упрекнул он мрачного владельца типографии Цуана, но тот помотал своей образцово-показательной бородой. — А неиграющих, просьба, придержать язычки, — продолжал курортный врач, повернувшись к маленькому ирландцу, и пенсне его осуждающе блеснуло.

Но Фиц уже с полчаса не открывал рта. Поправил парусиновую кепочку. Поднялся, почти не увеличившись в росте, двинул губами:

— Фф… фф…

В бессильном негодовании он бормотнул раза два-три какое-то слово, которое начиналось с «ф». У бильярда остановился и тоже стал болеть. Едва приметный, он, казалось, наблюдал за игрой из-под расставленных ножищ Солдата-Друга. Таким уж тщедушным был этот Фиц.

Свинцовый вечерний свет падал на бильярд, придвинутый к окну. Сквозь брешь в кольце болельщиков я разглядел профили игроков. Склоняясь по очереди над столом, они прицеливались кием и наносили удар. Промазавший выпрямлялся и мелком записывал очки на маленькой доске, а второй склонялся над столом. Безучастные к советам и смешкам болельщиков, они играли, замкнувшись в упрямом, вызывающем молчании. Между ними словно существовал тайный сговор. Ожидая очереди, они стояли неизменно в одинаковых позах, вскинув кий точно винтовку «на караул». У прыщавого на лицо свисала белобрысая прядь. Создавалось впечатление, что свою игру они отрепетировали заранее. Играли два робота. Склониться, ударить, проследить за действием удара. Склониться, ударить, проследить за результатом; тупые, глухие, немые среди окружающего их мира. Склониться… ударить…

Я закурил сигару. Поднялся не торопясь. Зашагал к бильярду. Подошел и встал рядом с девицей Туммермут, не глядя в ее сторону.

— Привет аллергикам! — сказал я, держа в зубах сигару, отчего чуть гнусавил. — Привет аллергикам из Понтрезины.

Шорш, играя, скользнул по мне наимимолетнейшим без всякого выражения взглядом, нацелился, ударил. Не следовало ли ждать, что господа Крайнер и Мостни хоть вид сделают, что узнали меня, хоть обменяются каким-либо саркастическим замечанием… ну, вроде: «Внимание! Охотник-на-охотников!»-Ничего подобного.

Я подошел ближе, протиснулся между солдатами и, уперев подбородок в руку, сказал:

— А Гитлер-то свалится.

Шорш, склонившись, вновь скользнул по мне невидящим взглядом. Они, эти парни, не ухмыльнулись, даже не глянули друг на друга. Шорш продолжал играть; Пепельный, спортивного вида, наблюдал, вскинув кий на плечо.

— Играйте, как вам угодно, — прогнусавил я, попыхивая сигарой, этакий болтливый болельщик, — но Гитлер свалится. И главное — обратите внимание, его собьет красный шар.

— Вовсе не обязательно, — решительно вставил Ленц. — Вовсе не обязательно. Красный бьет, его направляете вы. Скорее всего, один из белых подшибет Гитлера. Я, понимаете ли, знаю эту игру. Как-то выбил тридцать семь очков подряд, да, ха-ха-ха-а! — хвастал Солдат-Друг и плотоядно хохотал, склонясь над девицей Туммермут.

Фиц направился в служебный зал, а я вернулся к столу, Йооп каким-то вялым, ему одному присущим жестом потирал блестящую розовую лысину. Он, без сомнения, тосковал по своему «Спаги».

— Гитлер, Гитлер! — взволнованно закричали в толпе болельщиков — горных стрелков и артиллеристов.

Внезапно разразился рев, хохот.

— Бум-м-м, хо-ха-ха-ха-а! Тысяча чертей, вот и сбил Гитлера!

Прыщавый выпрямился. Тыльной стороной ладони отстранил прядь со лба, тупо уставился на бильярд.

— Сбил, ха-ха! — хохотал красавец солдат и задорно подмигнул в мою сторону: — А господин-то, ха-ха-ха, верно напророчил, а?

Шорш — эта непропеченно-прыщавая физиономия — точно одеревенел и онемел; повернувшись к доске, он взял мел и записал цифру.

— Не-е-ет, пет, ха-ха, — разгорячился Солдат-Друг. — Все надо стереть, все стереть. Впишите-ка себе нуль, и баста!

Тот, что поприличнее, спортсмен, в первый раз вступил в спор с болельщиками. Скривив гримасу, он смерил Ленца враждебным взглядом.

— Мы иначе играем, — буркнул он. — Если гриб падает, мы списываем только половину.

— Вы говорите о Гитлере? — Ленц задиристо размахивал ручищей. — Ничего подобного! Я знаю правила. Если Гитлера сбили, так вы вот, — он показал на Шорша, — проиграли всю партию, ясно?

— Верно, Брааке, — поддержал его какой-то солдат.

Уши проигравшего запылали. Второй подал ему знак; очевидно, инцидент был нежелателен. Крайнер пожал плечами, подошел к доске и стер одну из колонок, но желваки на его щеках так и ходили.

— Вот теперь будет верно, — похвалил Ленц с торжествующей снисходительностью.

Он оторвался от девицы Туммермут, протопал, раскачиваясь, к стойке, где Фаустино уже подготовил новый ряд пивных кружек, схватил одну, осушил залпом, хохоча, схватил вторую, размашисто поднял, приветствуя меня — знаток бильярда знатока бильярда.

— Солдат-Друг пьет за ваше здоровье!

Я поднял в ответном приветствии стакан, в котором колыхался черный кофе с киршем.

К отелю подъехала машина, разноголосый лай заглушил хлопанье дверцы. В зал протиснулся адвокат. Будто привязанный к его особе, приковылял и Патриарх Арчибальдо.

В тот же миг из-под нашего стола взвился эдакий черношерстный мяч и, подлетев, вереща и взвизгивая от восторга, к новоприбывшему, гоп-гоп, стал наскакивать на Арчибальдо, с размаху навалился на него, поднял его на задние лапы; собаки обхватили друг друга за шеи, неистово замахали обрубками хвостов, бурно выражая свою радость. Шумно веселясь, они ныряли под ноги хохочущим солдатам, Сирио запутался в поводке и, кувыркнувшись на спину, соскреб с себя ремешок. Адвокат, наблюдая происходящее, как-то боком вращался вокруг собственной трости и подфыркивал в лохматые усы, спокойно, точно привычный к успеху директор бродячего цирка.

Но тут Йооп очнулся от апатии; вскочил, стал тыкать, тыкать пальцем перед собой в пол и завопил срываясь:

— Сирио! Сирио!.. Место, Сирио!.. К ноге!..

Но Сирио до него и дела не было.

Сметливый фельдфебель Пьяцагалли-младший выскочил из-за стойки, проворно наступил на волочащийся поводок, поймал Сирио и принес, ухмыляясь во весь рот, к нашему столику. Но я успел выхватить отбивающийся всеми лапами комок прямо у Йоопа из-под побледневшего носа — загадкой осталось для меня, чем так возмутил тен Бройку радостный порыв щенка, — уложил возбужденного, шелковистого песика на колени, стал гладить нашептывая:

— Ты непослушный малыш, Сирио. Не будешь слушаться, хозяин пребольно оттреплет тебя.

— Ессо, ессо l’avvocato[38] Гав-Гав! Приветствую вас, господин doctor juris[39] де Колана… Мое почтение, мое почтение, благородный патриций!

Эти язвительно-почтительные выкрики неслись из Граубюн-денского зала, где заводилой был Тардюзер, пока адвокат, шаркая на весь зал, тащился к нашему столику. Вслед за адвокатом плелся истомленный вконец Патриарх; из пасти, подернутой зеленью, свисал длинный дрожащий язык, с которого капала слюна. Воспаленные веки де Коланы, багрово-вздутый чирей на ноздре, невычищенное черное пальто, старомодное, с обтрепанным бархатным воротником, криво-косо застегнутое, торчат нитки отлетевшей пуговицы; не надо обладать бог весть какой сообразительностью, чтобы поставить диагноз — у де Коланы запой.

Небрежно взмахнув тростью, он выказал тем свое презрение выкрикам из Граубюнденского зала, с трудом удерживаясь в вертикальном положении, поклонился, стукнул меня осторожно, даже нежно в грудь янтарным набалдашником и плутовато зашептал, обдав смесью перегара и мяты:

— Черно-Белый-Бело-Черный, и подумать только, что я нас здесь встретил… benissimo[40]. Должен передать вам приглашение.

Он церемонно выпрямился, неуклюже силясь принять молодцеватую позу гейдельбергского студента. Попытался даже щелкнуть каблуками нечищенных ботинок, приподнял свою пасторскую шляпу. Хихиканье из Граубюнденского зала. Де Колана, игнорируя насмешников, поцеловал руки Ксане и Поле Полари, что та, глянув на его нечистые усы, дозволила с выражением всепрощения и легкой брезгливости, а я вскочил и как можно отчетливее, с подчеркнуто сердечной обходительностью предложил:

— Глубокоуважаемый господин де Колана, позвольте просить вас присесть за наш стол.

— Благодарю, Черно-Белый.

Де Колана подал Йоопу руку, тот протянул ему свою, больше всего озабоченный тем, чтобы, сохраняя достоинство, сманить у меня Сирио и подвергнуть его дисциплинарному взысканию. Анетта взяла у адвоката пальто, шляпу и трость, подвинула ему плетеное кресло. Он сел, покряхтывая и едва заметно покачиваясь, Полари точно завороженная уставилась на отворот его пиджака, испачканный какой-то беловатой жидкостью, по-видимому, сгущенным молоком.

Де Колана был, казалось, в превосходном настроении и полон чувства собственного достоинства после заключения выгодной сделки. Как ни странно, но признательность он выражал не покупателю Сирио, а мне, посреднику: к Йоопу он сел едва ли не спиной. Изрекая пропито-хриплым голосом избитые фразы о скверной погоде, он все ближе подвигался ко мне и поначалу робко, а потом все уверенней стал гладить шелковистую черную как смоль шерстку спаниеля, от затылка до обрубка хвоста.

— Нда-нда, Иосиф, проданный братьями… хнг! — Он издал какой-то сдавленный смешок. Прикосновение его обладало магической силой — Сирио мгновенно успокоился, принимая его ласку с ублаготворенным подвыванием. Патриарх к этому времени тоже передохнул и улегся у наших ног, неловко поджав задние лапы, не сводя с Сирио взгляда подслеповатых глаз.

— Что позволите вам предложить? — улыбнулся я. — Кофе с киршем?

— Кирш… нет, нет, нет. Вечером я не пью… эх-эм-э… принципиально не пью… хм-грым… спиртного. — Чтобы его высокопарная ложь звучала убедительней, он добавил: — Почти никогда не пью, хнг-хнг.

— Ну, так кофе-эспрессо? Мадам Анетт, чашечку кофе для господина адвоката.

— Разрешите мне, дамы и господа… — ДеКолана попытался приподняться и раскланяться, но шлепнулся назад в кресло. — Уплатить дань ненастью, — напыщенно продолжал он скрипучим голосом, подавляя кряхтенье и покашливание, — поднять бокал за дружеским столом, эхм-хэм, как того настоятельно требует сей миг… Разрешите просить вас, эхм, оказать мне честь, хм-ррум, сопровождать меня в «Чезетта-Гришуну», где и отужинать со мной… А вы, — он обратился ко мне, — а вы, Черно-Белый, повлияйте на ваших друзей…

— Где эта «Чезетта-Гришуна», дорогой мой Розово-Лило-вый? — весело поинтересовался я.

— Черно-Белый? Розово-Лиловый? Что за тайный язык, Требла? — быстро-быстро заговорила Пола, подавая супругу молниеносный знак глазами: ни под каким видом не соглашаться на приглашение этого «прокаженного». — Да ты, как видно, с господином адвокатом frère-et-cochon[41].

— А-аах, — хитро ухмыльнулся де Колана. — Где «Чезетта-Гришуна», спрашиваете вы. Ну что ж, в Сильсе, вот где! В Сильс-Марии на горе. Во всей Швейцарии вы не найдете этакого ог… — у него заплетался язык, и, смутившись, он скорчил гримасу, — онг… хгм… ог-нен-но-го вина.

Так как же? — обратился я к обществу. — Едем?

— Ах, в Сильс! — вскричала Полари и забила в ладоши. Уверенная, что ее сигнал уловлен, она стала упрашивать Йоопа: — Ах, Йоопикуклик, ну пожалуйста, едем все туда, да?

— Нет, — Йооп уловил сигнал и теперь, потирая лысину, бурчал, — вечером мне надо еще поработать над каталогом.

— О! Вечно ты со своим каталогом, — надула Полари губы, — ну, пожалуйста, пожалуйста, поедем в Сильс.

— Сожалею, весьма, но у меня есть обязанности.

— Решено, — скомандовал я. — Значит, мы едем вдвоем, доктор. И незамедлительно.

— А Ксана поужинает с нами, — подхватила Пола, завладевая рукой Ксаны. — Да? Требла отправится с господиномспание-леводом в Сильс, да? А потом заедет за Ксаной и Йооп даст вам «крейслер», чтобы доехать до дому.

Я поднялся. Посадил, нагнувшись, Сирио на кафельный пол, сунул Йоопу поводок в руку, тщательно застегнул пиджак, надетый поверх черного свитера, связанного Эльзабе Джакса, и более уже не оглядывался на стол. Зачем мне на него оглядываться? Зачем наблюдать душераздирающую сцену прощанья, что разыгрывалась между адвокатом и Арчибальдо, с одной стороны, и Сирио — с другой? Зачем смотреть, как Пола подозвала господина Пьяцагалли и выясняет:

— А не скажете ли, милейший, кто этот солдат… такой красавец… такой писаный красавец?

— Этот? Вот он? Это горный стрелок Цбраджен, — услышал я любезный ответ Пьяцагалли. — Ленц Цбраджен. Держит вместе с братом торговлю лесом. Сейчас проходит переподготовку. Мой сын Фаустино служит фельдфебелем в его батальоне.

— Цбраджен! Нага поставщик дров! С его братом Балтазаром я знакома.

Владелец типографии Цуан не принадлежал, видимо, к числу насмешников в Граубюнденском зале; когда де Колана рассеянно застегивал пальто, Цуан подошел и шепотом начал его убеждать в чем-то по-реторомански. Адвокат терпеливо слушал, пощипывая усы, и, что-то о^ъетив, похлопал, успокаивая, янтарной ручкой своей трости по плечу. Цуан в мрачном раздумье, дергая бороду, вернулся к своему столику.

— Avanti a gletsch[42], — с неожиданной бойкостью прохрипел де Колана.

Широким жестом, держа в руке шляпу, он приветствовал стол Йоопа. Мы двинулись гуськом через Американский бар — адвокат, Патриарх Арчибальдо, я. За нами неслись шуточки Тардгозера и ржание Мавеня, клохтание Полы, горестные завывания Сирио и выкрики Йоопа: «Место! Место!» Мимо маленького бильярда. Болельщики разошлись. Шары исчезли в ящике. Только деревянный гриб, Гитлер, опять стоял в центре зеленого поля. Оба Белобрысых, обернувшись лицом к доске на стене, натягивали куртки. Девица Туммермут все еще висела на руке солдата Ленца Цбраджена. В толчее бара меня невзначай притиснули к ней, и рукой я ощутил на какую-то долю секунды ее упругую грудь; прищурив один глаз, она с любопытством смерила меня другим — зеленым — и пискнула:

— Bye-bye[43].

— Позвольте мне, — остановил меня Ленц, — преподнести двум прекрасным дамам, которых вы ни с того ни с сего бросили — а старшая, кстати, наша клиентка, — букет сердечника. Букетик сердечника от Солдата-Друга.

— Сердечника?

Горный стрелок расстегнул мундир, сунул руку под зеленую рубашку, — дерг-дерг! — и вот он уже держит в кулаке клок иссипя-черных волос.

— Попытайте свое счастье, — предложил я.

— Да шутка это. — Он плотоядно заразительно загоготал и разжал кулак. — Чао! — крикнул он мне вслед, бурно веселясь. — Солдат-Друг желает господину приятного воскресенья!

— Чао, Солдат-Друг.

5

Не скажешь, что человек этот был из кожи. Но он с ног до головы был в коже. На голове берет — из черной кожи, коричневая лакированной кожи куртка, черная рубаха, иначе говоря, чернорубашечник, высокие желто-коричневые сапоги. И такие крошечные подбритые усики, что можно было подумать, изъян Кожина верхней губе. При близком же рассмотрении они, скорее, казались обрывком кожи, налипшим на верхней губе.

Он соскочил с мотоцикла, кстати говоря, с коляской. В марках мотоциклов я, в общем-то, разбираюсь: двухцилиндровый четырехтактный двигатель, мощность 20 л. с. Немецкая фирма «Цюндап». Он пожал руки Крайнеру и Мостни, вначале — «оратору», затем — «молчальнику».

У тен Бройки было две машины: коричневый «крейслер» с откидным верхом и семиместный лимузин «австродаймлер»; роскошная черная машина удлиненной формы, с коричневато-желтыми сиденьями, место шофера отделено стеклянной перегородкой. Там сейчас садовник-слуга-шофер Бонжур решал кроссворды. Между машинами ждала тележка, запряженная двумя мулами. А перед ней стоял мистер Фицэллан, карликовый жокей в отставке; подняв воротник и опустив уголки губ, он, не замечая ни тех троих — Крайнера, Мостни, Кожаного, — ни нас троих — де Колану, Арчибальдо, меня, — держал речь к мулам.

— Fffuck you! — проклинал их Фиц. — You blasted goddamned doiikey-bastards… Go to hell! You sons-of-a-bitch listen to me, what I tell you. To hell with you, you goddamned ffucking…[44]

Мулы выслушивали проклятия карлика с полной невозмутимостью, и только их пушистые уши грациозно колыхались.

Рядом около самой сточной канавы стоял и немытый лимузин де Коланы. В заляпанное заднее стекло уткнулись в два ряда, прижимаясь друг к другу, семь спаниелевых носов — ну прямо-таки семейная фотография. Но стоило нам показаться, и фотография ожила; раздалось астматически радостное тявканье. Адвокат с непроницаемым лицом, не в силах, однако, скрыть свою «отцовскую» гордость, открыл дверцу. Тотчас вся свора выкатилась на улицу, разлетелась мохнатыми клубками. Минуты две адвокат дал им побеситься, а затем, поднеся ключ ко рту, как-то нерешительно свистнул, сзывая их назад. Подчинились лишь трое, прыгнув на заднее сиденье.

— Арчибальдо, avanti! — резко крикнул де Колана, однако нежные нотки в голосе сводили на нет строгость приказа.

Патриарх тотчас деловито принялся за работу, как опытная овчарка. Угрожающе урча, он сбил четырех непослушных в кучу и загнал в машину. Обнаружилось при этом, что у трости с янтарным набалдашником есть дополнительная обязанность пастушьего посоха; два-три легчайших шлепка, и вся компания собралась на заднем сиденье.

Де Колана перебрался через надломанную подножку, втиснулся за руль, а я помог взобраться в машину Патриарху, что, кажется, господин его не одобрил; и вот мы втроем сидим на переднем сиденье, но, прежде чем мотор завелся, стартер раз-другой взвыл вхолостую.

Свинцово-серое предвечернее небо, но вдали уже забрезжило светлое пятно надежды! Над затянутой вершиной Фуоркла-Сурлей, в повисших тучах уже зияет рваными краями брешь; в ней светится несказанно далекое васильково-синее небо юга, а в центре, словно нарочито обрамленный тучами, прорица-тельно поблескивает слоновокостный диск полной луны.

Но вот комья туч вновь сомкнулись, смяв забрезжившую было надежду.

Мы поехали вдоль склона, поросшего лиственницами и соснами; в вышине очертания деревьев поглощал туман. Тучи, когда спускаются с небес, зовутся туманом, подумал я простодушно; вытянув шею, я заглянул в зеркало водителя, чего тот, всматриваясь в ветровое стекло, кажется, не приметил. Метелка из павлиньих перьев легонько покачивалась над задним стеклом. За нами тянулось шоссе — пустое. Мы ехали довольно быстро, надломанная подножка брякала. Слева внизу в последний раз мелькнули коробки отелей, курорт казался вымершим. Но мы уже углубились в лес Сувретты.

— Черно-Белый-Бело-Черный? Вы спите? — проскрипел словно бы откуда-то издалека де Колана.

Я встрепенулся.

— Нет… я только, э… точно разбитый. Эта серая… эта погода, всему виной. А может, кофе с киршем. Стоит мне выпить днем спиртного, и я валюсь с ног.

— Ага! А я разве не то говорю? Мой принцип, хум-ррум, мой принцип… — Не сводя глаз с дороги, он наклонился ко мне; кисловатый, едва перебитый мятной лепешкой перегар обдал меня. — Днем ни капли спиртного.

— Ну, мне-то вы можете этого не говорить, адвокат. Спорю на миллион фунтов стерлингов, что вы самое меньшее уже приняли внутрь пол-литра… минутку, — принюхался я, — э… пол-литра «Марк-де-Бургонь». Угадал?

— Я? Внутрь? Пол-литра «Марк-де-Бургонь»? И как только подобная мысль пришла вам в голову?

Патриарх между тем оказал мне честь и положил мне на колени мохнатую голову, точно в безумно истрепанном аллонжевом парике. И хотя пес прикорнул, словно бы дремля, он не спал; его подслеповатые глаза искоса поглядывали в серую мглу за окном машины. Я снова вытянул шею, пытаясь заглянуть в зеркало. Мы уже оставили позади последние дома Кампфера. И теперь ехали по берегу Кампферского озера. Вдали, еще совсем крохотные, виднелись дома Сильвапланы. Низко, почти рукой достать, нависли над озером кипы туч, а под непроницаемым серовато-ватным покровом летела огромная черная птица, которую я принял за беркута; устало взмахивая крыльями, она парила над неподвижными, лишенными красок водами, словно символ кромешной мглы, словно посланец подземного царства мертвых.

Зеркало в машине установлено для водителя, мне увидеть что-либо в него было затруднительно. И потому я оглянулся, будто хотел убедиться, что у псиного семейства все в порядке. Два щенка, самых молодых, спали. Остальные преданно таращились — причем спины одних служили подставками для морд других. Вся ах буйная веселость погасла.

Теперь я глядел сквозь заляпанное заднее стекло, не обращая внимания на павлинью метелку, истрепанные перья которой мало напоминали павлиньи, на бегущее за нами шоссе, на литые столбики, меж которыми протянулись словно бы самодельные перила из очищенных сосновых стволов. За нами — ни единого драндулета.

Де Колана искоса бросил на меня взгляд.

— Скажите-ка, по-жалуй-ста, — тягуче проскрипел он, — друг мой и однокашник, Черно-Белый, что это вы там высматриваете позади? Не осталось ли, эк-э, ваше сердце в Гейдельберге?

— Это скорее можно сказать о вас.

— Уж не жертва ли вы фантастической идеи, что ваши друзья, эхм, передумали? А? И нагоняют нас в своем, эхм, шикарном экипаже?

— В этом я очень сомневаюсь. Хочу вас спросить, господин адвокат… Сию минуту, когда я задремал, не обогнал ли нас кто-нибудь? Мотоцикл с коляской, «цюндап», к примеру?

Он снова искоса бросил на меня взгляд красно-воспаленных, белесовато-голубых глаз, но цвету и выражению ну точь-в-точь глаз Патриарха.

— Когда вы дремали? — Из-под серо-бурых лохматых усов выползла снисходительная усмешка. — Мотоцикл… ничего подобного не произошло. Нас никто не обгонял. Никаких «щон-дапов» в поле зрения. Вам все приснилось, Черно-Белый.

Я исподтишка стал разглядывать де Колану. Черная плоская шляпа, скрывающая его грушевидный череп, молодцевато сдвинута набекрень; де Колапа, надо думать, был некогда лихим студентом, которому происхождение открыло доступ в одну из аристократических студенческих корпораций. Стоило забыть о фиолетовой одутловатости его лица и хронически-воспа-ленных угрях, подстричь грязно-сальные усы, и получалось, как это ни странно, почти красивое мужское лицо. Внезапно я подумал, не доверить ли ему мои опасения по поводу Двух Белобрысых. Но слишком измотанный, чтобы принять решение, я вновь откинулся на спинку сиденья. Патриарх издал шумный вздох. Надломанная подножка брякала.

— Не помните ли вы, адвокат… — полусонно настаивал я, — только что… перед отелем Пьяцагалли… там же кто-то стоял с мотоциклом. Кто-то в коричневой кожаной куртке.

— А, вот оно что. Этот…

— Вы его знаете?

— Еще бы. Это же Паретта-Пикколи. «Фашист», как называют его жители Санкт-Морица… хнг, еще бы мне его не знать.

Подножка брякала.

— Фашист? — переспросил я, сморенный сном и потому не способный ни на какие ассоциации.

— Ида-а… Парень был управляющим на лесопильне «Крес-тальта»… Попался на растрате. — Монотонный скрип его голоса долетал до меня издалека. — Я в свое время представлял на суде, эхм-хэм, соистца… Он, Паретта, отсидел три года в Куре. А как очутился на свободе, хнг-хнг, стал поклонником Муссолини. Теперь занимается перевозкой мелких грузов.

— Муссолини? — переспросил я засыпая.

На этот раз я действительно крепко уснул и заметил это, когда мы въехали в Сильс-Мариго, деревню, расположенную между двух озер, Патриарх уже не лежал, а сидел рядом со мной, а де Колана проскрипел:

— Черно-Белый, съездим к Ницше?

Я с трудом выпрямился, потянулся, зевнул, уткнувшись в локоть, и, ничего не понимая, уставился на адвоката.

— Доброе утро, — усмехнулся он. — Надеюсь, хорошо почивали… Не хотите ли осмотреть дом, где Ницше сошел с ума?

— Гм?

— В тысяча восемьсот восемьдесят восьмом году. Отвезти вас?

— Нет.

— Нет?

— Я не поклонник Ницше.

— Не поклонник?.. — Его брови исчезли под полями шляпы.

Замешательство, более того, разочарование мелькнуло в его усмешке. Вполне вероятно, что гейдельбергский студент Гауденц де Колана был поклонником Ницше. В дальнейшем Ницше не очень-то помог бывшему студенту и его место занял алкоголь.

Мы черепашьим шагом тащились вверх по небольшому холму, мимо обшарпанного указателя с надписью «ДОЛИНА ФЕКС И МАРМОРЕ», и невралгическая боль у меня во лбу, обычная при пробуждении, словно бы нехотя начала утихать. Остановились мы перед живописным белым домиком, расписанным благочестивыми изречениями по-реторомански, — небольшим ресторанчиком. Под выступающей двускатной крышей висела для просушки огромная рыболовная сеть. Я огляделся; псы, кувырком выкатившись из машины, отряхивались, виляли хвостами, готовые нас сопровождать. В этот миг из-за леса, что рос за ресторанчиком на крутом склоне и терялся в тумане, из этой туманной дали, низверглась стая белых ворон и пролетела в нахальной близости от нашего ветрового стекла. Из их разверстых желтых клювов вылетали не слишком благозвучные призывные крики, вызвавшие отчаянный лай всей своры, я же ясно услышал:

— Хлад… Хлад… Хлад… Хлад…

Беспорядочной толпой с беспечной стремительностью мчась под густыми неотвратимо все и вся поглощающими свинцовыми тучами, прямиком к скалистому, врезающемуся в Сильское озеро мысу, на котором громоздились забытые развалины какого-то замка, они гомонили совсем иначе, чем кричал усталый беркут.

— Слышали? — дрожа от холода пробормотал я. — «Хлад…», кричат они. Их правда… И это называется июнь…

Вороны каркают…
И в города свой устремляют лет…
Вот ляжет снег…
Беда, коль у тебя отчизны нет…

Ваш друг Ницше сочинил. Вы знаете это стихотворение, адвокат?

— Да оно всем известно, — проскрипел адвокат, уклоняясь от ответа.

— Нетнетнет, — твердил я. — Хоть, э-э, в моей нынешней ситуации оно как по заказу про меня, я не поклонник Ницше, о чем вы уже знаете. Но в тысячу раз меньше уважаю я ницшеанцев.

Теперь в его ухмылке проскользнула обида. Он молча взялся за ручку дверцы. Но я не мог допустить, чтобы он так с обидой и вышел из машины, и ухватил его за обрывки ниток от бывшей пуговицы на пальто.

— Минутку, одно слово, прежде чем мы зайдем в дом. Подумайте только, господин де Колана — Ницше! Крупный писатель, ничего не скажешь, одержимый одиночка, мученик, да, как он сам себя называл? — выразитель «вакхически-безудержного» возмущения процветающей европейской буржуазией, погрязшей в тупом самодовольстве, возмущения оснащенным техникой бараньим стадом. Но что, скажите мне, что сделали его приверженцы из этого так называемого ученья? Что сделал из него господствующий класс немцев, которым этот человек высказал так много горьких истин? А знаете ли вы, что сестра Фридриха Элизабет Фёрстер-Ницше на рождество преподнесла кайзеру обывателей, Адольфу Гитлеру, трость философа?

Адвокат, съежившись за рулем, дергал себя за грязноватосальные усы.

— К недурным результатам привела его «Воля к власти»! Великий муж хоть и паралитик, а перевернулся бы в гробу, узнай он, как был использован его Заратустра.

— Ху-у-ух! — чихнул Патриарх, раздув замшелую пасть. Слезящиеся глаза молили недвусмысленно: «Прошу покорнейше, выходите же наконец».

Но я продолжал, почесывая его затасканный парик:

— Народ господ, человек господин, господа господ? Неужели вы серьезно считаете, адвокат, что в мире навечно закрепится положение, когда «от-природы-господа» в безумной вакханалии строят свое благополучие на неблагополучии «от-природы-обделенных»?

При слове «вакханалия» де Колана сник еще заметнее. Вот теперь бы мне примирительно похлопать его по плечу и выйти из машины. Но в меня точно бес вселился, и, глядя на перешеек, где стая ворон кружила расплывчато-белесым пятном, словно беспокойно-туманное облако над развалинами замка, я продолжал:

— По правде говоря, я порой и сам не знаю… если… если в один прекрасный день буржуазия испустит дух, не… не появится ли кто другой… — я помолчал, а затем тихо продолжал: — Существует ли вообще совершенствование, да, совершенствование так называемой совести… или, — я, с трудом подыскивая слова, продолжал почесывать уши Арчибальдо, — или же действительно существует одпо-единственное, что идет в счет…

— Что? — Де Колана очнулся.

— Э-э — власть. Не власть одной касты или класса. А моя, моя власть.

— А-ааа! — издал адвокат хрипло-победный клич и, распространяя зловонный дух, приблизил ко мне лицо, на котором, точно освещенный изнутри, пылал чирей. — Так вы, Черно-Белый, в душе-то, стало быть…

— Лицемер и только притворяетесь левым, хотите вы сказать? — вежливо осведомился я, отворяя дверцу.


В сумрачном коридоре — никого. Пощипывающая прохлада, пахнущая молоком. Коридор длинный, туннелеобразный, на стенах настоящая выставка: изящные рога серн и смело изогнутые — каменных козлов. Коридор ведет во двор, в проеме двери видны развешанное белье, а также черно-белый зад и набухшее, розовое вымя флегматично помахивающей хвостом коровы. А теперь показался приземистый рыжеволосый крестьянин с привязанной к поясу скамеечкой для дойки, он показался и исчез с деловым видом, не удостоив нас вниманием.

Адвокат открыл дверь слева, на ней выжжено название зала: СТЮВЕТТА. Небольшой зал, пустой. Обшитые деревом стены, три-четыре до блеска начищенных стола, скамьи по стенам вокруг всего зала, все из неполированного красноватого кедра, источающего постоянный сладковато-терпкий смоляной аромат. Колоссальная кафельная печь занимает едва ли не четверть помещения. Предвидя холодный вечер, ее досыта накормили поленьями; они тихонько потрескивают.

Как и в каждом истинно энгадинском доме, выстроенном наподобие крепости в защиту от долгой высокогорной зимы, окна здесь походили на глубокие бойницы. Судя по ширине подоконника, толщина наружных стен не меньше, чем метр двадцать пять. Зимой от холода спасались двойными рамами, летом хватало одной наружной, но, чтобы открыть или закрыть ее, приходилось вползать на животе в «бойницу».

В простенке между окнами поблескивает стеклянная горка, в ней выставлены серебряные кубки, обвешанные венками из искусственных дубовых листьев, вымпелы. На лоскуте серебристо-красной парчи вышито: «ВСЕШВЕЙЦАРСКИЕ СОСТЯЗАНИЯ ПО СТРЕЛЬБЕ В ЛЮЦЕРНЕ», на лоскуте парчи желто-сине-белой — вставший на дыбы каменный козел, геральдический зверь Граубюндена. Наверху горки красуется своеобразная подставка из папье-маше, напоминающая скалу; на ней на задних лапах стоит чучело сурка, его черновато-белая с рыжим отливом шкурка почти сливается с деревянной обшивкой стен.

Де Колана кряхтя снял пальто, постучал янтарным набалдашником по заслонке, закрывающей окошечко на кухню, плюхнулся на скамью у печки, подвинулся кряхтя к столу и, крутанув рукой в воздухе, пригласил сесть меня. Я сел в уголок, но тут подарок Максима Гропшейда выскользнул из заднего кармана моих брюк. Я подхватил его и сунул обратно, ощутив холод от инкрустированной перламутром ручки.

Часть спаниелей из нашей свиты, прыгнув на скамью у печки, занялась важным делом — поиском блох и вылизыванием собственного живота. Другая — обследовала пространство под столами и стульями. И вот уже куда ни кинь взгляд, везде болтается нечесаное ухо, постукивает кончик хвоста, подрагивает короткая в лохмушках лапа.

В коридоре послышалось цоканье деревянных башмаков. Цок — и кто-то распахнул дверь. В зал первым неуклюже пробрался сенбернар величиной с теленка, огромная голова, налитые кровью глаза и слюнявая морда. Едва завидев свору, он изо всех сил заколотил огромным хвостом. Косматая братия соскочила со скамьи, забралась под столы, сбилась в кучу, стала осыпать бранью врага, поначалу — подобно героям «Илиады» — на почтительном расстоянии, каждый раз делая попытки приблизиться, заливалась отчаянным лаем и отскакивала пружинящими прыжками на вытянутых лапах. Однако вся кутерьма носила несерьезный характер, и я понял, что на атаку эту спаниели отваживались не впервой, и кончалась она к общему удовольствию.

Единственным, кто не принимал в этой кутерьме участие, был Арчибальдо: он с трудом взобрался на скамью, и теперь возраст и достоинство обязывали его утвердиться на ней. Застыв в величественной позе, он взглядом военачальника следил за стычкой.

Но как только авангард подступил к сенбернару, тот повалился на спину и в восторге стал кататься по полу. Тотчас враждебное тявканье перешло в дружелюбное, вся свора затанцевала вокруг пса, запечатлевая на его курносой морде быстрые поцелуи, кувыркаясь через его гигантское белокуро-не-чистое брюхо. В довершение к сцене из «Путешествий Гулливера», разыгранной в собачьем мире, полугодовалый младенец на руках молодой женщины, деревянные башмаки которой только что цокали в коридоре, перепугавшись столпотворения, поднял отчаянный рев. Де Колана, прислонясь к печке, содрогался от беззвучного смеха. Но наконец, схватив трость, стукнул по столу и гаркнул:

— Fermati adesso![45]

По его приказу свора сей же миг оставила сенбернара в покое. Тот поднялся во весь свой огромный рост и, тяжело ступая, подошел к нам — обнюхать пришельцев.

— Дадададада, — ласково заговорил я. — Хороший пес, большой пес, очень хороший большой пес.

Сенбернар тут же положил тяжелую курносую морду мне на колени и измусолил штаны.

— Барррри! — прикрикнула женщина, грозно раскатив «р».

Барри пускал слюни, он явно благоволил ко мне.

Держа одной обнаженной рукой крикуна, женщина, приподняв голую ногу, сняла zoccolo[46], точным броском швырнула его, угодив в назойливого пса. Тот мгновенно освободил меня от своих слюнявых нежностей и, поджав хвост, неуклюжими прыжками, точно деревянная лошадка, выскочил за дверь. Женщина захлопнула ее и, прихрамывая на разутую ногу, подошла к нашему столу, сунула ногу в отлетевшее zoccolo, показала в улыбке щербину и, перекрикивая рев младенца, воскликнула красивым, с переливами голосом:

— Ессо, ессо, il dottore de Colana! Buona sera. Come stà, dottore[47]?

Не дожидаясь ответа, она стянула одну из тряпиц, в которые закутан был младенец — неопрятно-розовый шерстяной платок, — перегнулась через массивный стол и с энергичной деловитостью стала стирать хлопья собачьих слюней с моих брюк, при этом мне волей-неволей пришлось вдыхать невинный, не без приятности запах младенческой мочи и свернувшегося молока. Правду говоря, меня смущало, что совсем чужая молодая женщина протирает мне брюки в паху. Адвокат догадался об этом по выражению моего лица и, вновь откинувшись к печке, насмешливо фыркнул. Но тут же склонился в шутливом поклоне, опершись о стол, весь в дырках от сучьев, изрезанный прожилками:

— Grazie, donna Teresina, molto bene, mmm. E come stà la signora e suo marito?

— Abbastanza bene, grazie, dottore[48], — ответила она и оставила меня в покое.

— Grazie, grazie[49]. — Я попытался изобразить улыбку.

Де Колана наслаждался моим смущением, словно сам подстроил каверзу, и от удовольствия вздувал космы усов, пока Терезина заворачивала младенца в платок.

Неряшливая черноволосая женщина, жирно-блестящие косы уложены на ушах, вокруг шеи замотан шарф, смахивающий на старый чулок. Бордовый вязаный корсаж-безрукавка со спущенными петлями, а верх так вырезан, что открывает округлую наготу — не сказать, чтоб некрасивых, — тугих, отливающих оливковой смуглотой плеч, перетянутых многочисленными тесемками; и теневая ямка, углубленная слишком тесным лифчиком, что сдавливает тяжелую грудь, тоже открыта. Из-под корсажа вылезают бесчисленные завязки; выцветшая, вся в пятнах ситцевая юбка, едва доставая до колен, обтягивает выпирающий живот, голые сильные ноги забрызганы навозной жижей. И все же было в этой еще молодой черноглазой неряхе что-то истинно женственное. Стоило забыть ее испорченные зубы, открывающиеся в угрюмой усмешке, неряшливость, невыигрышную прическу, и ты понимал: она из тех южнодеревенских юных красавиц, что, став матерями, быстро грубеют и будто нарочно пренебрегают своей внешностью.

Непрерывно шикая на ребенка, Терезина с таким ожесточением качала его, что он тут же прекратил рев. Внешне он мало походил на мать. Куда светлее кожа, чем у нее, черноватый с рыжим отливом пушок на голове, очень схожий, подумал я, с мехом сурка; он таращился на нас удивительными по цвету и выражению глазами, красноватыми, почти как у альбиноса, в которых притаилась какая-то врожденная, не свойственная детям недоверчивость.

— Un bambino? — спросил я.

— Si, signore, un bambino[50].

— Эхм-хмм-м, cominciamo con due Strega.

— Stà ben’[51], — согласилась неряха и зацокала из зала.

— Пп-хмг! — взорвался смехом Грушеголовый и потянулся ко мне: — Покажите-ка… покажите-ка мне место, где, эм, эта исполинская зверюга вас обслюнявила. Покажите мне точно, где донна Терезина вас протерла, где… где…

— Хи-хи. Не беспокойтесь, адвокат. Табу не затронуто.

— Табу! Пп-хнг! Вот это оригинально выражено. Хороши же вы, Черно-Белый, с вашим табу… хм, дада, Терезина Клавадечер. Чинка из Бергамо.

— Что значит: чинка?

— Чинки, ммм, — заворчал адвокат, скорчив кислую гримасу, — да так обзывают швейцарские немцы итальянцев.

— Почему?

— Известно вам, что такое «мора»?

— Нет. А что это?

Он неловко поднял сжатый кулак, рывком выбросил два, потом три, потом все пять пальцев и выкрикнул:

— Due… tre… cinque!..[52]

— А, игра такая, — кивнул я.

— Итальянские сезонники, э-э, переходят сюда через Готард, вечерами они играют в эту игру: cinque-cinque-чинк-чинк. Вот их и обозвали «чинки».

— А у нас в Австрии их называют «кошкоеды». Они якобы едят кошек. Впрочем, я не очень-то одобряю подобные прозвища. Прозвища, какие один народ дает другому. Я одобряю только те, какие народ дает себе сам.

— Хм. К примеру: Füdlibürger…

— Füdli… Это что еще такое?

— А так называют швейцарские немцы своих собственных бюргеров. — Он хитро прохрипел: — Задница это, дорогой однокашник. А все вместе задобюргеры.

— Весьма изящно сформулировано, — похвалил я.

— Хэм-да… да-да, Терезина Клавадечер…

Ожидая вечерней кормежки, вся свора в образцовом порядке восседала на полу вокруг нас; Патриарх положил лапу на согнутую руку хозяина; терпеливым и напряженным взглядом блестящих круглых глаз псы уставились на своего господина.

— Да-да, Терезина…

Де Колана застыл, прислонясь к огромной печи, в которой уже не потрескивало. Пощипывая усы, он молча, недвижно уставился в свинцовые сумерки за окнами-бойницами. Казалось, он внезапно глубоко задумался, и я рад был, что он принадлежит к тем редким людям, в чьем присутствии можно непринужденно молчать.

Вдалеке, точно заглушенный низкими клубами туч, жалобно звякал вечерний колокольчик. Низко и протяжно загудел церковный колокол в Сильс-Базелье. Два-три последних медли-тельно-затихающих звука, и колокол умолк, и только в дальней дали все жаловался и жаловался приглушенно звенящий колокольчик. Наконец замолчал и он. Теперь в маленьком зале наступила полная тишина.


Тут вошел хозяин. Скамеечку он отстегнул и топал, зажав в узловатых кулаках две стопки и бутылку, по скрипящим половицам.

Де Колана тоже проскрипел:

— Salute[53].

Он ухватил свою трость, но не за ручку, ручкой он нервозно помахал перед моей грудью.

— Un’amico di Vienna, — представил он меня. — Poeta-giornalista esiliato. — Теперь янтарная ручка качнулась в сторону крестьянина. — Синьор Клавадечер, padron della Chesetta Grischuna[54].

Хозяин не проронил ни слова. Поставил бутылку и рюмки — звяк! — на стол. Подал адвокату руку, но, коротко тряхнув ее, тотчас вырвал и сграбастал мою. Густо поросшая волосами пятерня тисками сжала мои пальцы, я ощутил загрубело-шершавую кожу.

Осанистый, в тяжелых, заляпанных глиной сапогах, в залатанных штанах, он был в белоснежной рубашке, которую, по всей видимости, сию минуту надел, и в расстегнутой черной жилетке. Необычайно светлокожий, жесткие черноватые волосы с рыжим, как у сынишки, отливом, смахивающие на сурковый мех, смочены и аккуратно приглажены: он только что привел себя в порядок. Глаза, как у альбиноса, мерцают красноватым блеском, смотрят подозрительно и тоже, как у мальчонки, сверх-настороженно.

Молниеносно наклонив бутылку, он с удивительной меткостью налил полные рюмки светло-золотистого ликера, не глядя более на нас. Маслянистый ликер скорее подходил к десерту, по я слова не проронил об этом. Де Колана осторожно сунул рюмку под бахрому усов, опрокинул ее с закрытыми глазами, довольно что-то проурчал, точно бы какие-то его усилия увенчались успехом, хлопнул себя ладонью по лбу и, стремительно огладив усы, нервозным кивком велел padrone налить вторую рюмку.

— «Стрега»! А вы, Черно-Белый, почему не пьете? Уже вечер, — добавил он не без лукавства.

Padrone — бульк! — наполнил его рюмку.

— Ваше здоровье, однокашник. — Адвокат звякнул своей рюмкой о мою и, единым духом осушив ее, удовлетворенно заурчал.

Я тоже выпил за его здоровье. Ликер был слишком сладким и слегка отдавал запахом туалетной воды для волос, он напомнил мне «кайзербирн» и не сказать, чтобы неприятно ожег грудь, а потом желудок. Клавадечер налил и мне по второй. Настороженность его, совершенно очевидно, относилась не ко мне.

Де Колана завел с ним разговор, перешедший вскоре с итальянского — мне более или менее знакомого, — на ретороманский, который я понимал с трудом. Старые воспоминания всколыхнул во мне этот язык, по словам моей Ксаны, рудимент вульгарной латыни. Да, очень похоже болтали и крестьяне в долине Бренты, у которых мы стояли на квартире, после того как тридцать шестое разведывательное авиасоединение перевели с восточного фронта…

Пока они говорили, я по каким-то неуловимым признакам заметил, что Клавадечер с подозрением и совсем иначе, чем на меня, смотрит на адвоката, прощупывая его взглядом, точно лучом прожектора; подозрительность его казалась свойственной ему от рождения, укоренившейся и само собой разумеющейся, сейчас к тому же к ней примешивалась всеми силами скрываемая — или я ошибаюсь? — смутная тревога. Но вот взгляд его отвлекся, заметался по залу, чему нашлось оправдание: он наткнулся на спутанный клубок шерсти, утыканный спицами, что валялся на широченном подоконнике. Хозяйка отличалась неряшливостью, но сам хозяин заботился о порядке. Он тотчас протопал к подоконнику, — хвать! — цапнул клубок, сунул его в широкий карман. Распахнул дверцу печки, заглянул, словно и тут его подозрительность оправдалась. После чего зашагал к двери, раскачивая растопыренными, в рыжеватых волосах ручищами.

— У господина Клавадечера волосы, что мех у сурка, — заметил я, ощутив сладковато-теплую истому и даже едва заметное опьянение.

— Все… Клавадечеры здесь рыжие… И его, э-э-эк, — прокряхтел де Колана, — брат Пейдар, Пейдар Клавадечер тоже был рыжим.

Он уставился в окно-бойницу. Налитые кровью глаза отразили бледный свет долгого и такого совсем не летнего летнего вечера.

— Пейдара, э-э-э, четыре, нет, четыре с половиной года назад застрелили.

— Брата нашего хозяина? Застрелили?

— Несчастный случай на охоте.

Он прочел вопрос на моем лице и пробурчал:

— Vacca Madonna, — качнув своей грушевидной головой, он стряхнул с себя задумчивость и кивнул с внезапным лукавством в сторону бутылки, которую хозяин оставил на столе, и, так как я не понимал, он закивал сильнее, уже без лукавства, и я исполнил его желание, налил ему полную рюмку.

— Salute, Черно-Белый.

Точным движением он направил рюмку под космы усов, опрокинул ее и довольно проурчал, нервно отгоняя от лица муху, которой вовсе не было.


Из кухни слышалось цоканье деревянных башмаков, стук сковородок и тарелок. Глухо доносились голоса хозяев, обменивавшихся односложными фразами. Чинно восседала перед нами свора — олицетворенное ожидание. Я пригубил ликер.

— Н-н-да, что вы спросили? Много ли у меня клиентов?

— Нет, этого я не спрашивал, — улыбнулся я. — А у вас их много?

— Известен ли вам пивоваренный завод «Альпетта» в Целе-рине? Н-н-да, я был там юрисконсультом еще… еще полгода назад. — Он тряхнул рукой. — Теперь они оплачивают услуги молодого юриста. Адвоката Тардюзера.

— Родственника курортного врача?

— Так точно. Двоюродного брата Помпеуса.

— Доктора Тардюзера зовут Помпеус? Какое-то архаичное имя.

— Так точно, именно так зовут сего достойного человека.

В его студенисто-застывших глазах отразились блеклые сумерки, едва отличавшиеся от уныло-вечернего мрака. И опять у меня с языка готов был сорваться вопрос. Но он опять остался невысказанным, вместо того я спросил:

— А тот господин… с восхитительной бородой, он еще обратился к вам, эта ходячая реклама средства для ращения волос?

Он убрал пальцы с подбородка.

— Царли Цуан.

— Цуан, да. Тоже ваш клиент?

— Мм-хм. Ну и ори-оригинальное же злосчастье, хнг-хнг, выискал он себе, этот Царли. Вам стоит рассказ о том написать, Черно-Белый. Под названием, хум-рум, под названием «Веселый гад».

— Как, простите? Ве-се-лый гад?

Воспаленные слезящиеся глаза хитро подмигнули. Он фыркнул в космы своих усов:

— Мм! Именно так. Стало быть, слушайте, хм… однокашник… — Он стал озабоченно извлекать из карманов пиджака всевозможные предметы: пачку сигарет, огрызок карандаша, пузырек с лекарством, пипетку, завернутую в мятый носовой платок. — Стало быть, слушайте, филистер… — Оп сунул пипетку в пузырек, набрал в нее лекарство, привычным движением оттянул одно нижнее веко, затем другое и накапал в глаза. — Стало быть, слушайте… — Зажмурившись, он на ощупь нашел платок, приложил его легонько к глазам и, осторожно приоткрыв веки, убрал пузырек и пипетку. — Я… э… не нарушу профессиональной тайны, если расскажу вам, какое злосчастье выпало этому… — он запнулся, застыл на мгновенье, словно забыв, что хотел сказать, — этому, — он вяло прищелкнул, — э, Царли Цуану на долю. Да, всем известное злосчастье. Стало быть, слушайте внимательно.

Адвокат перевернул пачку сигарет, низко склонившись над пей, принялся покрывать ее каракулями с помощью карандашного огрызка, при этом довольно связно — хотя часто прерывая сам себя, застывая, беззвучно фыркая, ворчливо покашливая, — рассказал, как самые «богатые владельцы отелей в округе», Салюверы, передали хозяину типографии Цуану заказ на изготовление двадцати тысяч новогодних поздравительных открыток. Таков уж был у Салюверов обычай, к концу года они, справляясь по своим книгам регистраций, рассылали тысячи новогодних приветов «высшему свету» во всем мире, и к тому же на великолепнейшей бумаге, сорт которой рассказчик, уже клевавший носом, с трудом вспомнил.

— Японская! — объявил он наконец, с триумфом воздев кверху карандаш. — На японской бумаге!

Де Колана подвинул ко мне пачку сигарет. Мне не без труда удалось расшифровать дрожащие каракули.

MEJORES AUGURIOS DE FELIZ NAVIDAD Y PROSPERO

ANO NUEVO

MERRY CHRISTMAS AND A HAPPY NEW YEAR

JOYEUX NOËL ET UNE BONNE ANNÉ

СЧАСТЛИВОГО РОЖДЕСТВА И ВЕСЕЛОГО НОВОГО

1938 ГОДА

ЖЕЛАЕМ ВАМ

ОТЕЛИ САЛЮВЕР

МОНТРЁ — КРАН-СЮР-СЬЕРР — ШУЛЬС-ТАРАСП — САНКТ-МОРИЦ — МАЛОЙЯ

— Веселого Нового года — тысяча девятьсот тридцать восьмого, — прочел я. — В самом деле. А вы отдаете себе отчет, уважаемый, что мы стоим на пороге второй мировой войны?

— Мрм, — пробурчал он, невозмутимо продолжая свой рассказ.

В ноябре младшая дочь Цуана схватила воспаление легких. Долгое время перепуганный насмерть отец в отчаянии рвал на себе бороду и не ахти как следил за делами в типографии. И вот, когда заказ был готов к отправке, Цуан сделал пренеприятнейшее открытие. В текст вкралась роковая опечатка. На двадцати тысячах открыток из дорогой японской бумаги можно было прочесть: «… веселого Нового гада!..»

— Трагическая история, — пробормотал я. — Ну и как?

— Как? Разумеется, хозяева отеля отказались принять у Цуана партию открыток. Цуан из себя выходил, подал в суд на своего наборщика, обвинил его в акте мести: тот-де сознательно сделал опечатку, мстя за нагоняй, полученный от переутомленного хозяина. Жалоба, однако, была отклонена на том основании, что злой умысел обвиняемого доказать невозможно. Скорее истец пренебрег своими обязанностями и не проверил работу. Из-за этой истории Цуан попал в трудное положение.

— Да он вывернется, этот Царли Цуан с его новым гадом, хнг, хнг… Не поседеет от огорчения, чертовски было б жаль его роскошной черной бороды, — заключил адвокат.


Заслонка взлетела вверх. Из окошечка на подставку выехала колоссальная сковорода, источающая благоухание жареной картошки, рядом появился двухлитровый графин: вино в нем мерцало темным пурпуром. Тотчас, раскачивая растопыренными руками, рукава рубашки он теперь засучил, притопал Клавадечер, он достал две тяжелые тарелки, два стакана толстого стекла, ножи и вилки с деревянными ручками и сунул все это нам под нос, словно желая сказать: нате вам! Затем метнул на стол сковороду, буркнув:

— Малюнс! — Перед нами была дымящаяся гора мелко нарезанного картофеля, плавающего в масле. Тут же на стол легла массивная доска, заваленная пупырчатыми копчеными колбасками, изящной салями, тончайше нарезанными, прозрачно-розовыми ломтиками ветчины. После чего на стол шлепнулись две плетеные булки, напоминающие ноги в гипсовых повязках. И наконец хозяин наполнил наши стаканы мерцающим пурпурным вельтлинским, плюхнул графин на стол, упер рыжеватые руки в бока и, выпятив подбородок, словно приказал: ешьте!

Он впервые пригляделся ко мне, и его красновато-поблески-ватощий взгляд остановился у меня над глазом. Внезапно на его невозмутимо-замкнутом лице отразилось любопытство (к этому я привык), а затем удивление; но потом… да… еле приметный испуг? Он тяжело задышал. Будто хотел что-то спросить. Не укрылась его тревога и от де Коланы. Вяло повернув голову, де Колана проследил за его взглядом, уставился на мой лоб. Едва уловимая, истинно дьявольски-лукавая усмешка тронула усищи адвоката, хотя сам он заботливо накладывал картофель на мою тарелку. Хозяин, схватив со стола бутылку «стреги», повернулся на каблуках, быстро опустил заслонку и выскочил из зала.

— Почему, собственно говоря, ваш друг Клавадечер так странно меня разглядывал?

Пренебрежительный взмах дрожащей руки. Но за свалявшимися космами усов притаилась все та же чертовски хитрая ухмылка. Де Колана поднял свой полный стакан. Вино засверкало в сером свете непомерно растянутого дня, оно засверкало, точно огромный рубин. Де Колана поднял стакан медленно, торжественно и вместе с тем осторожно, пытаясь унять дрожь руки. Ему это не удалось. Вино расплескалось, залило галстук и сорочку, на ней расплылись два безобразных фиолетовых пятна; неудача, которой де Колана не придал никакого значения. Он поднял стакан к самому носу и торжественно объявил:

— Salute, Черпо-Белый-Бело-Черный.

— Salute.

Мы выпили; вся свора неотрывно следила за каждым нашим движением. Де Колана вскинул брови, уставился на меня выжидательно. Точно так же и свора. Вино это не обладало благоуханным букетом многолетней выдержки, которое отличало вельтлинское тен Бройки. Тяжелое и обжигающее, но терпкое и дивно освежающее, как железистый горный ручей, оно ударило мне в ноги, вызвало едва уловимую судорогу во лбу.

— Превосходно.

— Да-а-да, вельтлинская лоза. Ее воспел Конрад Фердинанд Майер[55]. — Де Колана склонил голову набок, прищелкнул. — Теперь я прочту вам стихотворение, подождите-ка…

Пурпурная вельтлинская лоза
Купается и сияньи солнца,
Сегодня мне хотелось бы…[56]

мм, и так далее… хм, а потом… буйное цветенье… ммм… напоен соками родной земли… родной земли… нет, не помню… Ах, вот:

Из листвы выглядывает смело
пронизанная жаром…

пронизанная жаром… нет. Нет, не помню. Нет. В прошлом году я еще читал его наизусть. Первого августа прошлого года… Ничего не поделаешь, э-э-э, старость…

— Я очень люблю Конрада Фердинанда, — беспечно заметил я, — ко стихов тоже не запоминаю. Даже своих собственных.

Де Колану это нисколько не утешило.

Тут в дверях появился хозяин с охапкой поленьев. Он появился, подозрительно оглядывая нас. Теперь и меня нащупал прожектор его подозрительного взгляда. Но мы молча ели и пили, и он сбросил охапку у печи. Распахнул дверцу, присел на корточки, сунул в печь поленья, раздул огонь. Поднялся и, тяжело топая, вышел. В печке, огромном, излучавшем тепло домине, послышалось глухое потрескивание, жареная картошка издавала приятный аромат; и крестьянский хлеб, и золотистый сыр — пол-огромной головы, — и кедровая обшивка стен пахли ароматно, а вино ПРОНИЗЫВАЛО ЖАРОМ, да, действительно: оно пронизывало жаром (честь и хвала Конраду Фердинанду Майеру за этот образ). Казалось, наслаждайся в свое удовольствие. Но что-то мне мешало, что-то, не поддающееся определению. Не мысли о Двух Белобрысых, не смерть Максима, не странные поступки Ксаны, не тайная тревога за Джаксу, за завтрашний день; чем больше я пил, тем дальше отодвигались все эти заботы, уступая место тревоге переживаемого часа. В нем самом, располагающем к краткому забвению и наслаждению, заключено было нечто странно пугающее и чуждое. Вполне возможно, что виной тому был серый день, не имевший, казалось, начала и — как это ни бессмысленно — конца. Просто на улице было все время светло; и этот белесый свет, черт его побери, неотступно заглядывал в окна-бойницы, будто земля сделала привал, прервав свой бег вокруг солнца. Правда, от самого долгого дня в году нас отделяли всего только десять дней. Но то, что этот июньский день в высокогорной долине словно прикидывался осенним, навевал похоронное настроение, точно был поздненоябрьским днем и никак не желал уступать место ночи, создавало ощущение нереальности. Мой взгляд опять упал на матово поблескивающую горку с призами, на чучело сурка…

— Да, кстати, несчастный случай, на который вы намекнули, — внезапно прервал я своей болтовней наше крестьянское пиршество. — Ведь я, чего доброго…

Но де Колана — он сглотнул с вином все свои печали, бахрома его усов блестела от масла — посмотрел на меня плутовато и прервал, застучав тростью по заслонке. Тотчас, тяжело топая, в зал вошел Клавадечер.

— Pronto[57], — он плюхнул второй двухлитровый графин на стол, хотя и первый еще не был допит. Бам! — захлопнулась за ним дверь.

— Арчи!.. — прокаркал адвокат. — Припсипе!.. Борджиа!.. Феличе!.. Саксо!.. Боруссия!.. Лукреция!.. Кончетта!..

Оп нарезал на куски три копченые колбаски и по очереди выкликал спаниелей, отрывисто, резким голосом, как унтер-офицер на поверке роты (хотя голос его скорее напоминал ржавый скрип). Выкликнутый пес быстро-быстро выскакивал вперед и начинал пританцовывать на задних лапах. Копченая колбаса описывала в воздухе дугу — пес хватал ее и ретировался. Те, кому еще ничего не досталось, застыв по стойко «смирно», даже не пытались выхватить у выкликнутого кусок, они словно каменели от зависти.

— Браво! Должен сказать, адвокат, вы могли бы выступать в цирке. Как мой тесть.

— Ваш, хм-м, тесть? Кто же он?

— Джакса, — чуть ли не выкрикнул я. «Пронизанная жаром вельтлинская лоза» действительно превосходна. Я пил стакан за стаканом. И это подкрепило меня.

— Ведь это же, э-э-э, это «Джакса и Джакса»?

— Угадали! — выкрикнул я.

— Подумать только. Стало быть, стало быть, я в самом деле польщен, хум-ррум… С зятем… хнг-хнг-хнг. Он же гений своего рода, если мне позволено будет так выразиться.

— Вам позволено.

— Минуточку, когда же… когда же я его видел… — Он рассеянно отер салфеткой лицо. — В седьмом. В тысяча девятьсот седьмом году в… эгх… в берлинском цирке Шумана. Могло это быть?

— Это могло быть.

— На коне… и на каком еще… на каком еще… Per bассо![58] Не конь, а белоснежный иноходец, должен вам сказать, чистокровный арабский иноходец. Полковод Полковин! Взрывы хохота, Черно-Белый, могу поклясться: вз-ры-вы хохота… Дадада, «Джакса и Джакса»… Громкое имя! Имя из других, эгм-эун, времен… и нынче еще звучит, но… Вы, Черно-Белый, быть может, и не поймете… Нынче людям не до смеха… Я утверн? — даю, — внезапно гаркнул он чуть ли не с возмущением, — нынче людям не до смеха! — Он помедлил. — Где живет ваш тесть?

— В Радкерсбурге, Южная Штирня, у самой югославской границы и недалеко от венгерской.

— Тактактак, — ухмыльнулся он довольно. — Но… он больше уже не выступает?

— Нет. Уже два года не выступает.

— Ухм. Сделайте мне одолжение, Черно-Белый. — Замасленная бахрома его усов поблескивала. — Если будете ему писать…

передайте привет от ммм… от адвоката… Гауденца… де… Колаиы… его старинного почитателя.

— Будет сделано!

— Ааа… — Он схватил оба графина за горлышки, наполнил наши стаканы, расплескав вино; взял свой стакан и, опираясь спиной о печку, приподнялся.

— Великий Джакса… пусть здравствует! — торжественно прохрипел он, качнув стаканом у самого носа.

И я поднялся.

— Пусть здравствует, — повторил я странно-беззвучным голосом, а лоб тотчас дал о себе знать.

Мы со звоном чокнулись, выпили, он грузно сел и вновь схватил графины.

— И пусть здравствует, — прокаркал он, — наша корпорация…

— За это, к сожалению, я чокнуться не могу. Не удостоился чести быть членом… Не носил форму корпоранта, — поправился я, не желая обидеть его.

— A-а, желторотый безусый фукс![59] — Де Колана выпрямился, изо всех сил пытаясь грассировать. — Да тебе еще во второй семестр перешагнуть надобно… — Он оторвал от сигаретной коробки картонную полоску. — Вот огонь у нас сейчас будет… — Он достал спичку, поджег полоску, — хнг-хнг… — и стал размахивать над самой моей головой, то ли благословляя, то ли пытаясь опалить. — Так! А теперь заслуженный фукс де Колана, председательствуя за сим столом, — он хватил тростью по столу так, что сковорода, тарелки, стаканы подскочили, вино расплескалось, а свора залилась лаем, — избирает студиозуса Черно-Белого своим лейб-фуксом! С сей минуты ты, эхг, эхм-э, ты подчиняешься только мне… на всю жизнь… на всю жизнь…

— Ну знаешь ли, Колана, я искренне тронут.

Он схватил свой стакан, поднялся, прислонясь к печке, и щелкнул каблуками так молодцевато, что едва-едва не потерял равновесие и не шлепнулся на стол. Визгливо тявкнули собаки, де Колана выпрямился, скрипуче грассируя, рявкнул:

— Желторотые отвечают только на вопрос, понятно? Корпоративная дисциплина! Корпоративный дух! — Он развел и приподнял локти. — Тебе, надеюсь, известно, что ты, Черно-Белый, за мой тост обязан расквитаться со мной, чокнуться. Это тебе известно. Так вот: поднимаю за тебя полный стакан!

Я тоже поднял свой стакан, развел локти, как он.

— Я…э…

— Мы квиты, — подсказал де Колана.

— Мы квиты! — гаркнул я.

— Пей до дна!

Мы выпили, опрокинув стаканы, до дна. Он блаженно фыркнул в усы.

— Аа-а… Эй, фукс, куртка и брюки готовы?

— Готовы, — подхватил я игру.

— Бандаж!

Я сделал вид, что достаю бандаж и начинаю его накладывать, что де Колана позволил, покряхтывая от восхищения.

— Эй вы, фуксы, — рявкнул он мне и своей своре, — эй вы, фуксы, здесь, на фехт… на фехтовальной площадке… сейчас заслуженный фукс де Колана… — щелкнули каблуки, затявкали псы, — отъявленный драчун… продемонстрирует вам… показательный… поединок корпорантов.

Отведя левую руку, он стремительно ткнул в воздух тростью с резиновым наконечником и, перекрывая усиливающийся лай, захрипел:

— Четвертая позиция… четвертая позиция… Удар!.. Ха, здорово попал! Двух зубов как не бывало, а для шва на щеке тринадцать скобок.

— Не тебе меня учить фехтованию, старый фукс. Ведь я — доброволец-вольноопределяющийся четырнадцатого императорско-королевского драгунского полка, район комплектования Кёииггрец, в котором все — от самого юного вольноопределяющегося до желчного полковника — были бритыми и безусыми в честь покровителя полка фельдмаршала Леопольда Йозефа графа Дауна, победителя при Колине.

— За сие провит… противное всем корпоративным правилам высказывание твой старый фукс присуждает тебя выпить штрафной. — Он поднял рывком графин, плеснул вельтлинского в мой стакан. — Пей штрафной — до дна!

Я послушался.

— А теперь… — Он весь снял от восторга. — Марш блевать!

— Как, прошу прощенья?

— Марш блевать! — прохрипел адвокат.

Я щелкнул каблуками со странным ощущением невесомости, печатая шаг, обогнул стол и печь, и — кру-гом! Де Колана опустился на скамью, плечи его сотрясал беззвучный смех»

— А ты, Черно-Белый, пре… превосходный фукс. Завтра приму тебя в корпорацию. Это надобно обмыть…

Он налил вина, я снял пиджак, мне стало жарко, и присел рядом с растревоженным Патриархом в углу скамьи. Внезапное покашливание, скорее подавленный хрип:

— Хум-ррум-рресхааа… — И тут де Колана запел, грохая в такт тростью по столу, запел, хотя пеньем это назвать было трудно: яростно-экстатический хрип, которому словно загипнотизированная беспорядочно подтягивала, то скуля, то повизгивая, вся свора, переходил во всеобщее фанатическое завывание.

Gaudeamus igitur,
Juvenes dum sumus…[60]

Де Колана внезапно умолк; завывание оборвалось. Но вот он замахал палкой, торжественно отбивая такт, и захрипел уже под сурдинку. Глаза его влажно блестели.

Ах, благодать ученья дней,
Куда же ты исчезла…

Загипнотизированная свора то повизгивала, то подвывала тихонечко. Сентиментальная какофония, исполненная пиано, оказывала неотразимое действие. Я едва не повалился на стол.

— Ха-ха-ха-а-а.

Де Колана потряс меня за плечо.

— Не смейся, — шепнул он, едва ли не плача, и трагически прохрипел:

О Jerum, Jerum, Jerum,
О quae mutatio rcrum…[61]

— Да, кстати, mutatio rerum. — Я отер слезы смеха. — Брат этот, Пейдар Клавадечер… — Я все еще хихикал. — Он же был молод и полон сил, если я вас правильно понял, а? А потом — пиф-паф — и мертвее мертвого?

Адвокат уставился на меня окаменев, ни разу не моргнув. И лишь постепенно вернулся к окружающей действительности. Тягостность, с какой он преодолел частичную, но в чем-то, видимо, и полную потерю памяти, отразилась на его искаженном гримасой лице. Он сипло переспросил:

— Пейдар Клавадечер? — И отважился на вялый кивок.

— Да. Не позволите ли мне чуточку погадать, мой скрытный друг? — спросил я, опьянев от выпитого вина. — А что, если б я знал, кто этого Пейдара пиф-паф…

Тут-то она и проскользнула, его скрыто-лукавая усмешка. С удивительной живостью де Колана прижал палец к губам:

— Тсс-сс!


Хозяин протопал вокруг стола, поднял вверх заслонку, из окошечка в зал просочился слабый свет электрической лампочки. Он — раз-два-три — и убрал со стола, оставив только стакан адвоката, который тот не выпускал из рук, вытер винные лужи салфетками, все поставил к окошечку в кухню, взял протянутый ему оттуда голубой кофейник, две пузатые чашки, едва ли не целое корыто кускового сахару, вазу, из которой торчало печенье-палочки.

— A-а, «мертвячьи косточки», — проскрипел де Колана, кивнув на печенье.

Две рюмки, из которых мы уже пили, вернулись вымытыми, и вместе с ними бутылка, где точно в аквариуме плавало вьющееся растение.

— Особый род граппы, — представил мне адвокат этот аквариум. — Alla Ruta[62].

Хозяин что-то спросил де Колану на ретороманском языке и получил отрицательный ответ. Я понял благодаря гимназическим познаниям в латыни, что предложение Клавадечера зажечь свет в зале было отвергнуто. Хозяин качнул руками и хотел было идти, но де Колана хрипло окликнул его. Хозяин кивнул, и впервые на его лице промелькнула мрачно-угрюмая улыбка, он повернулся к окошечку в стене, но де Колана вновь что-то прохрипел, и хозяин застыл, покачивая руками. Адвокат, словно обессилев, сжал бутылку дрожащими пальцами и почти до краев наполнил граппой свой стакан. Хозяин тут же подхватил бутылку, налил обе рюмки, поднял одну — опять его горящий взгляд искоса устремился на мой лоб — и произнес:

— Evviva l’Austria![63]

— Austria erit in orbe ultima[64], — прохрипел торжественно адвокат.

Мы осушили рюмки, хозяин и я; де Колана сделал большой глоток, словно пил вино, а не водку. Ублаготворенный, он, кряхтя, вздул бахрому усов и блаженно вздохнул раз-другой, бесхитростно радуясь, точно младенец у материнской груди. Клавадечер еще раз наполнил рюмки.

— Evviva la Svizzera![65] — произнес я и поднял свою.

— Evviva la Grischa, — ответил хозяин: да здравствует Граубюнден. Опять вспыхнула его мрачная улыбка и сразу погасла. С минуту он еще стоял перед нами, почесывая густо поросшие рыжеватыми волосами руки, потом подошел к печке поправить огонь, поворошил угли, захлопнул дверцу, а вслед затем и дверь в зал.

Как только мы остались одни, вновь проскользнула хитрющая ухмылка де Коланы.

— Итак? — шепнул адвокат.

— Простите?

— Итак?

— Что: итак?

Воспаленные глаза де Коланы прямо-таки источали лукавство.

— Так кто, по-вашему, — он опять обращался ко мне на вы, — ммм… этого Пейдара Клавадечера пиф-паф?..

— А… вот что, — зашептал и я. — Ну, может… — Я кивнул в сторону двери, которая только что захлопнулась за хозяином.

— Vacca Madonna, да вы хитрюга. Хнг-хнг-хнг!

— И прямо в лоб, — горячо зашептал я. — В самую середину, не так ли?

Озадаченно-неподвижным взглядом, пожалуй, даже туповато де Колана уставился в какую-то точку у меня над глазами, потом вновь хитро прищурился, и взгляд его сверкнул лукавством.

— Хнг! Ну вы и хитрец, Черно-Белый. Пожалуй, даже величайший детектив. Хнг-хнг-хнг. Угощайтесь «мертвячьими косточками». Объедение.


В окошечке появились волосатые руки хозяина и убрали посуду. Заслонка громыхнула вниз. Де Колана, вытянув шею, сосредоточенно поглядел налево, потом направо. Убедившись, что и дверь, и заслонка плотно закрыты, он движеньем головы приказал мне сесть поближе к нему, на его скамью. С трудом приподнявшись, я протиснулся мимо дремлющего Патриарха и понял, что здорово напился. Шагнув, я наступил на что-то мягкое, сонно взвизгнувшее.

— Прошу прощения, весьма, весьма сожалею, — пробормотал я.

— Пустяки, — глухо прохрипел адвокат. — Итак, слушайте внимательно.

Я подумал, что он собирается еще раз пустить капли в глаза. Но вместо этого он предложил мне сигарету и сам взял, протянул мне трепещущий огонек спички. Наконец-то, наконец-то наступили настоящие сумерки, сквозь бойницу к нам вползла вялая темень, стерла четкие очертания зала. Но чирей на носу адвоката все еще пылал, теперь совсем близко, и, когда мы, обогреваемые теплом печки, усевшись, сдвинули головы, меня обдала горячая мешанина запахов — вина, водки, кофе, табака. Над нами — я прикинул: в спальне хозяев — приглушенно ступали тяжелые шаги, они то удалялись, то опять приближались, спальня, видимо, была большая. Свою рюмку я отодвинул на далыгай край стола, дабы, принимая во внимание свое ранение, избежать дальнейшего соблазна. А де Колана продолжал подливать себе из водочного аквариума. Рука его уже не дрожала, а резковатый прерывистый шепот становился все плавнее: вернейшие приметы, что алкоголик допился до «отрезвления». Время от времени он небрежно, не глядя, стряхивал пепел.

…Четыре с половиной года назад все случилось, осенью. Незадолго до того умер хозяин «Чезетта-Гришуиы», Тёна Клавадечер, вдовец, отец Пейдара и Мена. Пейдар был первенцем.

В ту пору Мен славился как один из лучших стрелков в кантоне — де Колана указал на стеклянную горку, в которой, казалось, вот-вот затухнет мерцание кубков. Но с того злосчастного дня он перестал участвовать в стрелковых состязаниях и ни разу не ходил на охоту, хотя был известен своим охотничьим счастьем и все ему завидовали; Мен целиком переключился на молочное хозяйство и рыбную ловлю.

В тот самый день, 12 октября, — адвокат знал дату из дела — братья Клавадечер вместе с любителем-охотником по имени Бенедет Кадуф-Боннар, владельцем небольшого кафе напротив полицейского участка в Санкт-Морице, отправились на охоту на Фуоркла-Сурлей.

— Если вы… м-м-м… находите вкус в консервированных улитках, рекомендую кафе Кадуф-Боннара «Д’Альбана».

Уже во время охоты Пейдар — заметим, кстати, что никаких споров между братьями не возникало, все трое, по свидетельским показаниям Кадуфа, были в прекрасном настроении, предвкушая удовольствие от охоты, — так вот, Пейдар отошел от них на одном из каменных склонов, где полным-полно сурков, и исчез из виду. Прозрачно ясный день. Вокруг красно-бурые горы. Красные? Да-да; сверкающе синее небо, белоснежные вершины и мох на склонах пламенной окраски. Вот как, стало быть: трехцветный флаг. Недурно, сине-бело-красный флаг верхнеэнгадинского октября. Трехцветный флаг, недурно.

И вокруг — свист сурков. Адвокат даже попытался воспроизвести свист сурка, но мешали космы усов, ему удалось извлечь две-три высокие ноты, скорее, пожалуй, шипенье, которым — в буквальном смысле слова — собаку из-за печи не выманишь. Да, отовсюду доносился остерегающий свист невидимок; один пост подслушивания сообщал другому о приближении охотника: издадут свист и точно проваливаются в расселины. Не шуточное дело подстрелить сурка. («Охота на сурков разрешена с 1 сентября по 15 октября».)

— Хм-ррум… а вы когда-нибудь охотились на сурков, Черно-Белый?

— Нет. Я не охотник.

Ты не охотник, Альберт Охотник-на-охотников? И тут я ощутил легкую тяжесть «вальтера». Очертания чучела на горке, что стояла в простенке меж окон, расплылись. Однако оно, да, оно, еще сохраняло красноватый отблеск, этакое пропыленное страшилище. И как не раз в эти дни, я на какую-то долю секунды усомнился в реальности окружающего мира. Видимо, одно из тех мгновенных выключений сознания, какими я долго страдал после ранения; позднее носттравматическое расстройство. Мпе никак не удавалось ОСОЗНАТЬ реальность мгновения, оно ускользало от меня, как ускользает порой связь последних страниц с прочитанной книгой.

Казалось, я вот-вот стану жертвой некой болезненной мании — «мании защиты». Окна, сквозь которые просачивалась ночь, обратились в моем сознании в настоящие бойницы. А бойницы существуют для боя. Меня так и манило вытащить пистолет Максима, снять с предохранителя, прокрасться к двери, запереть ее и лечь у бойницы, ивготовившись к бою… Секунды, мучительные, от которых меня избавила какая-то малость, нечто неопределенное, едва-едва слышное, какое-то короткое цоканье и скрип, да, они едва-едва слышные, но такие явственные, словно звучали В ЭТОМ зале.

Псы, видимо, тоже уловили шорох, обостренный слух не изменял им даже в дремоте, они уютно свернулись клубочком на иолу заспанное ворчанье послужило тому знаком; умолкло. Ни слова не говоря, я выбрался из-за стола, прошел мимо печки к двери, тронул щеколду.

Дверь заперта.

Следовательно, в том, что касается происхождения шорохов, я обманулся. Они не могли возникнуть в этом зале, скорее в комнате наверху или, что вполне возможно, в кухне… Я вернулся к столу, мимоходом убедившись, что заслонка на окошечке по-прежнему спущена, и протиснулся на скамью к де Колапе.

— Хи, — хихикнул я устало. — Травка в вашем аквариуме славно меня отравила.

— М-м-м, вам дурно, Черно-Белый?

— Вы полагаете, что команда «марш блевать» как раз теперь уместна? Нет, все в порядке.

Я позволил себе добрый глоток чуть теплого кофе с молоком.

— Стало быть, человек этот, у которого подают улиток… как его зовут?..

— Кадуф-Боннар.

— Верно, да. Так он, значит, пошел с Пейдаром Клаваде-чером. Извините, адвокат… кто из них отделился? Что-то я сейчас того, туго соображаю…

Нет: Кадуф остался с Меном, Пейдар пошел охотиться один. Долгое время оба оставшихся тихо-тихо лежали в засаде. Внезапно Мен подтолкнул спутника и шепнул:

— Вон, смотрите!

Свидетель Кадуф-Боннар сообщил впоследствии в окружном суде Малойи, что в трехстах шагах от них, из-за скалы, высунулось «что-то вроде рыжеватой шкурки», что-то, «что со всей определенностью можно было принять за сурка». В ту же секунду рядом с ним бахнуло ружье Мена.

Многократно прокатилось эхо выстрела, и за скалой, к ужасу Кадуфа, дернулся человек, из вскинутых рук выпало ружье, и человек мешком рухнул меж скал.

— Пейдар, господи, мой брат! — были слова Мена.

Тут я опошлил кульминацию драматического рассказа, гадав словно бы несущественный вопрос:

— А Меи хорошо говорит по-немецки?

Рассказчик буркнул что-то утвердительное. Мен в сопровождении Кадуфа как сумасшедший стал карабкаться на каменный склон. Там они и нашли Пейдара у подножия скалы. Он лежал на спине с пулевым ранением в центре лба, в самом центре лба.

— Точно то самое место, — зашептал де Колана, оживившись, — где у вас, Черно-Белый… где и у вас…

— Я это знал, — скромно напомнил я.

— Понимаете? Потому-то хозяйка… хмм… так… так странно глядела на вас.

Кадуф с Меном потащили труп через Ла-Мотту в долину. Обоих в Сильсе незамедлительно допросили жандармы. Мен дал официальное показание, что он «злополучнейшим образом спутал своего брата с сурком», показания обоих охотников совпадали в точности. На основании протокола, составленного жандармами, знаменитый стрелок был обвинен поначалу в убийстве по неосторожности. Но вскоре по приозерным деревням стали распространяться всяческие слухи. Эй, а не умер ли отец, Тёна Клавадечер, незадолго до этого? Эй, а не завещал ли он Пейдару, первенцу, все свое хозяйство, Мену же, напротив, всего сотню-другую франков и рыболовецкую концессию? Эй, а не вынашивал ли Мен идею эмигрировать в Америку? Если бы не Терезина… Терезина, дочь бергамского пастуха, зажиточного пастуха, который ежегодно проводил лето со своим громадным стадом шёрстных овец в долине Федозталь, над Изолой, арендуя там пастбище. А разве не оба они, Пейдар и Мен, ухаживали за Терезиной — в ту пору необычайно красивой девушкой, истинно деревенской красавицей? И тогда Мена Клавадечера обвинили в убийстве брата. Защищать его взялся адвокат-Гауденц де Колана, и благодаря свидетельству Кадуф-Боннара, уважаемого лица, добился полного оправдания от обвинения в братоубийстве; за убийство по неосторожности обвиняемого присудили к небольшому сроку тюрьмы, но ему зачли срок предварительного заключения и освободили.

Вот и все.

Да, одно еще. Через два с половиной года Мен привел в дом. Терезину.

— Вот вам история в духе Анценгрубера[66].

Тем временем в зале стало совсем темно. Протяжное, словно бы из-под земли рвущееся жалобное мычание коровы. Цоканье деревянных башмаков по лестнице, детский плач, утихший, когда хлопнула дверь. Далекое шуршанье шин. И вновь близкое, словно из-под земли, мычание. Я искоса глянул на высящийся рядом со мной темный силуэт де Коланы. Сигареты наши погасли. Светился только чирей на блестящем носу де Коланы, в последних затухающих отблесках дня он светился точно фонарь.

— Что вы на меня так коситесь, однокашник?.. Ааах! Ага. Вы думаете… Вы думаете, как такой старый… никудышный… про-ммм-пойца… хнг-хнг, как же он мог стать защитником в крупном процессе… да еще добиться полного оправдания, хэ? Нда… нда… Carissimo amico[67]… Четыре-пять лет назад, тогда… тогда я еще был… я еще был… Пять лет — срок долгий… долгий… хум, для такого человека, как я…

— Но я этого вовсе не думаю, господин адвокат, — зашептал я. — Вовсе нет. Правда же. Я вот что думаю… Вы… Вы были убеждены в невиновности вашего клиента?

Ответ заставил себя ждать, и в эти секунды ожидания мне опять послышался, точь-в-точь как прежде, какой-то шорох; на этот раз скорее едва уловимое посапыванье; но доносилось оно не со стороны де Коланы или собак, а скорее, да, ОТКУДА-ТО СВЕРХУ.

Я прислушался, обратив ухо к верхотуре неохватной печи. Не расположилась ли на печи кошка? Может, это кошка фыркнула? Исключено? давным-давно ее учуяли бы и облаяли собаки. Но доказательство, что слух меня не обманывал, нашлось: на стене за печью резко очерченная тень собачьей морды. А этот удивительно тихий шорох, как и тот, что смутил меня раньше, мог зародиться в отводной трубе, а может, в крошечной щели вытяжной трубы.

— Хнг-хнг-хнг. Черно-Белый, вы хитрюга, что я вам так прямо и сказал. Ко-неч-но… Ра-зу-ме-ется… Иначе я не взялся бы, хм, ни за что, хм, защищать его. Вспомните, вспомните показания Кадуфа… Этот человек заседает в общинном совете… Разумеется, я был убежден… тогда…

— Вот как? Вы были?.. Вот как? То-гда вы были убеждены? — И опять что-то зашуршало в печной трубе. — А теперь, адвокат?.. Теперь вы уже не… не убеждены?

Нос со сверкающим чирьем вплотную придвинулся ко мне. Дыхание адвоката всколыхнуло во мне воспоминание о маске с хлороформом, которую мне накладывали в госпитале перед операцией.

— Все, что я вам… чужестранцу… эмм… скажу… Все, что вам cum grano salis[68] скажу, пусть останется между нами. Молчание — дело чести, понятно?.. Попятно?.. Нет… нет. Теперь у меня другое мнение.

— Вы, значит, считаете теперь, что Мен с умыслом… своего брата?

— М-хм.

— И все-таки «Чезетта-Гришуна» ваш излюбленный кабачок? Вы приезжаете так запросто к…?

— Хнг! Хнг-хнг-хнг. — Де Колана пожал плечами. — Я же сказал: cum grano salis, я по-ла-га-ю. Я не сказал, ммм: я зна-ю. К тому же у него лучшее… самое лучшее… вельтлинское в округе. А не он ли?.. Хнг. Что вы хотите… Не вздумайте болтать о морали! — Адвокат тряхнул рукой. — Я ведь но верю в ваш прогресс, эхм… Еще в Библии говорилось о братоубийстве — оно и тогда было… а Библия это наверняка… это…

— Вы хотите сказать: это моральный кодекс?

— Мхмм. А что, что сделалось… ик-к, — жирная икота, — с Каином… который прикончил брата… что такого особенного с ним сделалось, ик-к? Он был про-клят… в поте лица своего… постойте-ка, нет, это Адам был проклят… А, вот: ты будешь изгнанником и скитальцем на земле, ик-к, изгнанником и скитальцем. Но люди, с тех самых пор как существуют, были изгнанниками и скитальцами на земле… братоубийцы и не братоубийцы. — Тень де Коланы помахала рукой. — Вы… вы тоже изгнанник и скиталец, не правда ли? Фиг! Да разве это такое уж наказание?..

Я промолчал.

— Хм, мораль, однокашник! Мораль и разум!.. Нечто совсем иное движет людьми. Нечто заключенное где-то в глубине их душ. В самой глубине… а может, в желудке, хнг! В потрохах, хнг-хнг. Эдакая дурацкая…

— Что? — спросил я, приглушив голос.

— …эдакая дурацкая сила, — прохрипел де Колана.

6

Холодно-туманная сирость ночного воздуха обострила мои чувства, я понимал, что изрядно выпил. Туман, туман. Адвокат, которого неумеренное количество спиртного расслабило, но потом, когда он уже допился до состояния, для него «нормального», и укрепило, так вот, адвокат шел явно с трудом. Но он запретил мне поддерживать его. Похоже было, что он надел сапоги, утяжеленные стокилограммовыми гирями, и подражает клоуну, который подражает пьяному. Спускаясь по наружной лестнице, я, невзирая на его возражения, поддерживал его. На улице, надвинув на самые глаза шляпу, де Колана внезапно остановился. Его осветил падающий из скудно освещенного коридора луч, точно обнесенный стеной тумана, и я никогда не видел, чтобы кто-нибудь так крепко стоял на ногах и в тоже время так сильно качался, но не падал. При этом он вращал трость и хрипел:

— Из листвы выглядывает смело, про-ни-зан-ная жаром!.. Про-ни-зан-ная жаром… Нет! Vacca Madonna, нет, не помню… Porca miseria, не помню… Sono un vecchio cretino… troppo affaticato… troppo ubriacco…[69]

Кортеж спаниелей являл собой трогательную картину озабоченности. Не успели они справиться со своими делишками, как плотной толпой окружили лихо раскачивавшегося хозяина, ничуть не пугаясь бешеного вращения трости. Малыши, хоть и были в шубках, дрожали от промозгло-сырого тумана. Опустив обрубки хвостов, то и дело озабоченно вскидывая глаза, они вели хозяина в сторону «фиата», словно выдрессированные, словно собаки-поводыри.

И хотя, разгоряченный выпитым, я не ощущал холода, но все-таки поднял воротник. Дверцу машины открыл я; де Колана, споткнувшись, повалился на капот; но потом попытался встать на свои «утяжеленные» ноги, собираясь, видимо, идти обратно в дом.

— Стаканчик винца, — бормотал он.

Пока свора, жаждавшая, чтобы ее поскорей доставили домой, устраивалась на заднем сиденье, я поднял де Колану.

— Никаких стаканчиков. Хватит с нас стаканчиков. Влезайте! И очень, очень прошу вас, господин адвокат, разрешите мне вести машину. С вашего позволения для разнообразия за руль сяду я и доставлю благородное общество домой. Согласны?

Янтарным набалдашником он сдвинул шляпу на затылок.

— А вы… ммм… шофер?

— Я был военным летчиком, милостивый государь. Я вожу мотоцикл, машину, самолет, что угодно. Влезайте!

— Военный летчик? Хнг! Хнг-хнг-хнг. Я… тут… — Он стукнул себя в грудь набалдашником. — Я тоже военный летчик, Черно-Белый… Обученный военный летчик… знаменитейший военный летчик — вот кто я. Да, я!

Он едва не рухнул наземь, но я подхватил его и плохо ли, хорошо ли помог ему сесть за руль.

— Evviva Nero-Bianco-Bianco-Nero… evviva te[70].

Фары вспыхнули и врезались в стену тумана, их отблеск осветил лукавую усмешку адвоката.

— Меня, как военного летчика, эгх, наградили, хм, орденом «Pour-le-Mérite»[71]. Генерал Ульрих Вилле… по указанию, ик, кайзера Вильгельма. Ик, а может, и наоборот.

— Но…

— Слушайтеслушайтеслушайте. Командир дивизии де Колана… Прославленный военный летчик. Слушайте внимательно…

Тут уж, понял я, все мое красноречие пойдет коту под хвост. Безнадежно объяснять ему: «Вы пьяны. Я, правда, тоже пьян, но куда меньше, а потому пустите меня за руль», или: «У меня нет никакой охоты сломать себе шею», или еще что-нибудь в этом роде. Любой аргумент он отведет своей маниакальной идеей о военном летчике, к чему я сам столь опрометчиво побудил его.

Я пробился сквозь туман, прорезанный лучами фар, нажал ручку с другой стороны машины, перешагнул надломанную подножку, сдвинул в сторону теплый комочек — Патриарха — и захлопнул дверцу.

— Ну что ж, с богом, поехали!

И он поехал, помчался по хрустящему гравию, и я вынужден был в душе похвалить его. Он так плавно переключал скорости, с такой точностью сделал поворот на выезде, что я даже заподозрил, не притворялся ли он, болтая всякий вздор, не разыгрывал ли передо мной жуткий фарс. Advocatus diaboli[72] — сегодня адвокат не впервые выступил бы в такой роли. Быть может, подумал я, он и вправду допился до отрезвления, до той холодно-ясной степени отрезвления, какая дарована лишь истинным пьяницам, тогда как в состоянии истинной трезвости они ни на что не годны.

Я бросил короткий взгляд назад, на «Чезетта-Гришуну». В живописных широко распахнутых воротах, скупо освещенный, вырисовывался силуэт Мена Клавадечера с растопыренными руками; рядом с ним виднелся силуэт сенбернара; от человека и собаки на лужайку перед домом падали длинные, причудливо-расплывающиеся в тумане тени. Хозяин стоял недвижно, вытянувшись во весь рост. Не помахал нам. Не крикнул ни слова на прощанье. Не кивнул.


Мы не спеша громыхали по Сильс-Базелье, мимо церкви. Поворот с улицы городка на шоссе, идущее от Малойи мимо озер, де Колана проделал, соблюдая все правила безопасности. Туман густой пеленой лежал на Сильвапла иском озере и его берегах, стеной стоял вдоль лучей фар. То тут, то там меж проскакивавших мимо нас словно бы призрачных столбиков оградительного барьера виднелись гигантские сосны — контуры ветвей жутко преображены туманом, и кажется, очертания крон расплываются в сверхъестественной высоте. Сдвинув шляпу на затылок, склонившись вперед, водитель внимательно следил за дорогой. А я не спускал глаз ни с шоссе, ни с руля, отрезвев, ежеминутно готовый в случае необходимости перехватить руль. Но постепенно мое напряжение спало. Де Колана вел машину с неизменной осторожностью. Надломанная подножка легонько брякала.

Один-единственный раз нам навстречу выползли лучи подслеповатых фар. Де Колана послал им два-три протяжных сигнала — хриплые и скрипучие, как его голос, подумал я, — и получил ответ. Он затормозил, выждал, пока тот, другой, прополз мимо: мы занимали озерную сторону шоссе, а оно проходило над самым откосом — вполне обоснованная осторожность. Между тем я подсчитал, что при этакой трусце нам понадобится не менее часу прежде, чем я… Ксана! Меня подхлестывало нетерпение.

— Nero-Bianco… Я, по-вашему… ммм… еду слишком медленно?

— Нет, пет, — поторопился я заверить его, — вы едете превосходно.

— Но вы не верите…

— Простите?

— Вы не верите, что я был прославленным военным летчиком…

Мы подъезжали к Сильваплане, когда это случилось.


Туман здесь плыл чуть выше, над озером, и плотно окутал шоссе, хотя на отдельных участках оно оставалось чистым. Мы скользили сквозь призрачные туманные горы, внезапно растворявшиеся перед нами. И тогда ничем не сдерживаемые лучи фар обливали полосу шоссе ослепительно-ярким светом, а на поворотах вспыхивали над водой. Де Колана плавно набирал скорость.

В отсвете фар на меня искоса устремился яростный взгляд.

— Так признаете меня великим военным летчиком или нет? — с задиристой резкостью спросил он. — Отвечайте!

Мне все это начало надоедать.

— Вы самый великий военный летчик всех времен, — сказал я.

— А-га! — В его косом взгляде сверкнул вызов. Он усмехнулся лукаво. — Шутить изволите, господин поэт. Вы убежденный эмпирик, да? Вас можно научить, только, — он глотнул воздух, — на опыте, да? Ессо, signore![73]

И тут машина точно сорвалась. Он дал полный газ.

Мы влетели в примостившееся на шоссе облако, фары потеряли зоркость, едва ли не ослепли. Колана держал ногу на акселераторе неотрывно. Надломанная подножка опять забрякала.

Меня охватил страх, но одновременно я сделал ошеломляющий вывод: наш стремительный въезд в облако и правда походил на полет. Ночной полет. Летчик прилагает все силы, чтобы вести машину, минуя облака, держать курс над ними или между ними. Но не всегда это удается, часто не остается ничего другого, как напрямик врезаться в бесформенные колоссы водяных паров. Одно только — в самолете не ощущалось толчков, возникающих от соприкосновения несущих плоскостей с «летящими клубами влаги»… А когда пройдено скопище облаков, глубоко, глубоко внизу открывается Черное море… и видны сверкающие сигнальные огни Констанцы и Сулины, а вот уже огни дунайской Брэилы, нашей базы… Брэила, осень 1916 года…

Мы выскочили из пелены тумана. Зеленоватые лучи фар лизнули первые дома Сильвапланы. Вот об эти-то дома мы и разобьемся. Это же не полет. Это же в дым пьяный обезумевший шофер. Это же не полет.

Это стремительное низвержение.

Я судорожно прикидывал. Подножка бешено колотилась. Я не спускал глаз с освещенного спидометра. Стрелка плясала между 110 и 120 км/час, а под спидометром торчал ключ.

Искра надежды:

Повернуть ключ, вытащить! Но адвокат предвосхитил мое движение. Адвокат… Advocatus diaboli… Адвокаты приучены взвешивать все возможности, предупреждать действия противной стороны. Придерживая пляшущий руль левой рукой, де Колана выдернул ключ, сунул в карман.

— Фнг-фнг-фнг!

Я понял, что абсолютно бессилен. Драться с ним при такой скорости значило бы лишь ускорить катастрофу, но никак не предотвратить ее; тут он засигналил. Под протяжные нестройные звуки мы влетели в городок с редкими освещенными окнами.

Едва ли не впритык к первым домам де Колана резко нажал на тормоз. Машину занесло. Но он умело вывернул руль.

— Фнг!

Непрерывно сигналя, не снижая скорости, он промчался по вымершей улице, чуть-чуть не зацепив упряжку дремлющих мулов.

— Фнг!

На мгновение вспыхнула светящаяся надпись-указатель: ПИК ЮЛЬЕР. И Сильваплана исчезла за нами, поглощенная новой волной тумана, в которую мы врезались на повышенной скорости.

Сквозь эту волну мы счастливо пробились. И, обогнув небольшой нанос, опять вырвались на прибрежное шоссе, теперь вытянувшееся уже вдоль Кампферского озера, словно темнозеленое жерло, живой туннель от лучей наших фар, туннель, который нам, подобно богами проклятым танталидам, в жизни не одолеть, на какой бы бешеной скорости мы ни мчались. Внезапно у меня возникло нелепое опасение, что этой безумной гонке не будет конца.

Подобное чувство охватывало меня и прежде в минуты грозной опасности. Внезапное навязчивое представление; этому не будет конца. И даже смерть не конец, псе продолжается и после нее, после мысленно нарисованного нами конца, таинственно, с жутким упорством все прежнее продолжается, оно продолжает существовать. Вот тут у меня и возникло опасение, что именно на этом шоссе я с бешеной скоростью врежусь в так называемую вечность.

Я откинулся на спинку сиденья. На лице де Коланы промелькнула неизменная жутковато-хитрая ухмылка. Он согнулся над рулем, вытянул вперед грушевидную голову (шляпа давно свалилась). Из глубины его груди вырывались, заглушая сумасшедшее брякание подножки, то ли клокочущие, то ли ревущие звуки, какой-то жуткий торжествующий вой:

— Я великий военный летчик, самый знаменитый военный летчик…

Опять нанос справа. И вот уже наш темно-зеленый луч лизнул плоские крыши домов Кампфера. Де Колана оторвал ногу от акселератора, выжал сцепление; машина пошла на холостом ходу, снижая скорость. Может, теперь наброситься на него? Но нас уже втянул шланг пустынной улицы городка.

Заднее колесо вжикнуло по борту тротуара, машину чуть отбросило в сторону, но де Колана быстро выправил ход — «фнг»! — и нажал на тормоз. Визжа тормозами, машина съехала к вспыхнувшему указателю, столбу с двумя освещенными ящичками из синего стекла и белой надписью, оповещающей у выезда из городка о развилке. Левое ответвление вело в Санкт-Мориц; правое — вниз, к водолечебному курорту. Если де Колана изберет левое, карабкающееся по холмам, наша гонка закончится сравнительно благополучно; ему придется включить вторую скорость, и тут уж я с ним справлюсь.

Он стремительно вывернул руль вправо. «Фиат» бросило в сторону. Мы помчались вниз к курорту.

Шоссе круто уходило вниз; туман висел здесь выше, а не лежал клубами на дороге. И угрожающий грохот озера отступил. Мы летели вдоль юного Инна, между прибрежным лугом и сосновым лесом, и темно-зеленый луч наших фар высвечивал стволы сосен, хотя верхушки их оставались в темноте. Будто есть разница, свалиться в озеро на скорости 120 км/час или разбиться о дерево… Гнать на спуске с такой скоростью — самоубийство. Ему не удержать машины… А впереди нас еще поджидают повороты…

Тут меня пронзила мысль: «вальтер»!

Выхватить пистолет, приставить его к «груше», крикнуть адвокату в ухо: «Стойте, или я пристрелю вас как бешеного пса!» Отрезвит это его? Я уже заранее слышал, как в ответ на мой панический крик он хрипло рычит: «Стреляйте в бешеного пса-патриарха, стреляйте в великого летчика, Черно-Белый!» — И слышал его сиплый смех.

Туманная ночь. Машина мчится по круто уходящему вниз шоссе. Я выхватываю пистолет и тычу его в висок перепившего водителя. Ковбойский роман. Роман ужасов. Неправдоподобно… неправдоподобно…

Мост через Инн как раз на повороте. Прежде чем повернуть, де Колана два раза легонько нажал ногой тормоз, так, точно ногу его никогда не отягощал свинцовый груз. Вот мы уже проскочили на правый берег Инна, и я против воли, да, против воли крайне смущенный, восхитился его мастерской ездой. Любой гонщик позавидовал бы таланту старого пьянчуги. Чертовски стыдно признать, чертовски стыдно, однако я должен признать: он прав.

У него ЕСТЬ все данные для классного военного летчика, черт побери, у него они есть: решительность, хладнокровие, «чутье» и пренебрежение, яростное пренебрежение собственной и чужой жизнью, именно то, что обыкновенно зовут безрассудной отвагой.

КНИГА ВТОРАЯ Свет в озере

1

Стрелка на спидометре пошла влево, и еще влево. А вот и водолечебный скупо освещенный курорт. Скупо освещенные аркады из литья в стиле модерн, под которыми прогуливались одиночные парочки в дождевиках. Возле указателя «Манеж» гонщик придержал машину. В отсвете невыключенных фар сверкали его глаза, выжидательно направленные на меня. Он, очевидно, ждал взрыва негодования с моей стороны, но я небрежно бросил:

— У меня кончились сигары. Дайте сигарету.

— Хнг-хнг.

— Должен сказать, — буркнул я, — в последнее время я не раз мог сделать свою жену вдовой. Вас только мне и не хватало, господин де Колана.

На языке у меня вертелось: вам сидеть не за рулем, а в клинике для алкоголиков. Но вместо этого я повторил:

— Должен сказать, вас только мне и не хватало.

— Хнг-хнг-хнг-хнг.

От его фыркающего смеха я едва не вышел из себя, по тут сделал удручающее открытие: это не смех. Это всхлипы. Адвокат склонился ко мне, и я увидел, что выпученные глаза его полны слез. Он рыдал с открытыми глазами. Сотрясаясь от рыданий, он склонился ко мне на плечо.

— Хнг-хнг-хнг, perdonatemi, Nero-Bianco, perdonatemi…[74] простите, пожалуйста, простите, хнг-хнг… Вы так добры ко мне, Черно-Белый… мы едва знакомы, хнг-хнг, но вы так добры… Мой единственный, да, е-дин-ствен-ный дддруг, какого у меня уже много лет… много лет… Здесь, в горах, хнг-хнннг-хнг — здесь, в горах, я ведь объект… объект насмешек… Un vecchio ubriacone[75], и н-н-ичего более… Ни единый ч-человек, ни одна живая душа не желает больше со мной… Только собаки! Только собаки, хнг-хнг… И вот ин-н-иой раз на тебя н-н-найдет такое — тут, в горах… Вы еще не знаете… хнгнг-хннг-хннг.

Уткнувшись лицом в мое плечо, он полупридушенно бормотал что-то, едва ворочая языком, то взвизгивая, то всхлипывая, словно его рвало слезами и словами, утерявшими свою членораздельность, обратившимися в глухое клокотание, подобно бульканью тонущего. Плач мужчины — это нарушение табу, но его плач тронул меня, хоть мне и было жутковато. Хотелось, держа его в объятиях, как возлюбленную, утешать и утешать, похлопывать по вздрагивающему плечу и шептать: «Ну, будет, господин адвокат, будет. Успокойтесь, иубудетбудетбудет»…

Я вышел из машины, передвинул на свое место обессилевшего адвоката. На заднем сиденье, отражая свет фар, магически-рубииовым огнем горели семь пар круглых глаз. Под рулем свернулся Патриарх, его огромные бахромчатые уши вздрагивали. Я вытащил из кармана де Коланы ключ, сел за руль.

На боковой стене деколановского дома, тускло освещая заброшенную лестницу вокзала канатной дороги, горела одинокая лампочка. В сыром дрожащем свете кружила, металась летучая мышь, она то круто взмывала вверх, в неосвещенные волдыри тумана над крышами, то вновь падала вниз.

— Господин адвокат! Господин адвокат де Колана… мы прибыли… — Он не шевельнулся. Летучая мышь продолжала свою пляску в воздухе. — Вы уже дома, господин адвокат!

Я тряс его за плечо. Но, казалось, он погружается в еще более глубокий сон. Я вышел из машины.

— Эй, господин адвокат!

Спаниели — кто выполз, кто выскочил из «фиата». Смущенно вначале потявкали, коротко и отрывисто, но тотчас залились долгим лаем. Видимо, хотели оказать мне помощь и разбудить де Колану; пробудить его к жизни.

В конце концов мне удалось вытащить адвоката из машины и поставить на поги. Он ухватился за дверцу. Нет, не мог он, не могло это существо быть тем безумно-храбрым ночным гонщиком, наделенным ошеломляюще точным «чутьем», изощреппо-ловким на поворотах, что мчался наперегонки со смертью и дьяволом. Нет, не мог: передо мной стоял старый пьянчуга, более того, бессвязно лепечущий кретин, едва державшийся на ногах. Я нахлобучил ему шляпу на голову, су пул трость в руку, подхватил под локоть и потащил к двери, спаниели бежали, путаясь у него под ногами.

— Ключи от дома, пожалуйте!

Летучая мышь все еще плясала в воздухе. Я торопливо подверг адвоката личному обыску, нашел связку ключей, отомкнул самым большим дверь, кинул ключи в оттопыренный карман его пальто, протолкнул в дверь.

— Спокойной ночи. Buona notte, адвокат Гав-Гав.

Последнее, что я увидел: адвокат, окруженный своей озадаченно-озабоченной, не спускавшей с него глаз свитой, покачиваясь, исчез в темноте прихожей.


Из углового дома напротив полицейского участка сквозь клетчатые гардины сочился свет. Разукрашенная завитушками надпись на матовом стекле двери:

КАФЕ «Д’АЛЬБАНА»

ВЛАДЕЛЕЦ БЕНЕДЕТ КАДУФ-БОННАР

Но ведь именно так звали свидетеля защиты из истории, рассказанной де Колапой об охоте на сурков, которая, вполне возможно, была историей Каина и Авеля.

— Добрый вечер!

Узкое помещение провинциального кафе уставлено темно-оранжевыми столиками, свободными сейчас — кроме одного, в самом конце зала. Господин Цуан погружен в чтение газеты «Фёгль д’Энджадина», скрывающей истинное произведение искусства — его бороду. Рядом Фиц, ирландский гном, бывший королевский жокей, посасывает пеньковую трубку. (Все время одни и те же лица, вот уж верно — крошечный городишка, — ну, настоящая деревня.) Молчаливое трио дополняла кельнерша с вязаньем в руках.

— Разрешите позвонить, фрейлейн?

Ее прыщавое лицо напомнило мне куклу-чревовещатель-ницу в венском кукольном театре и одновременно — вызывая какое-то смутное ощущение неловкости — другое лицо, другое… Круглые скуластые щеки, вздернутый нос, черт нобери, да это же шарж, и не сказать, чтоб неудачный, на Ксану.

— Пожалуйста.

Пританцовывающей походкой, неуклюже кокетничая, кельнерша повела меня за буфет, к настенному телефону.

— Соединить вас, сударь?

— Нет, спасибо.

И тут же в трубке раздался голос, глубокий и прекрасный, точно звук колокола, затянутого в бархат.

— Да где же ты, Требла?

— Ксана Маков цвет! Фрейлейн Слонофнлка! — выкрикнул я с такой силой, что из-под газеты господина Цуана показался кончик черной бороды. — Откуда ты знала, что я ото я?

— Ждала твоего звонка. Ты очень пьян?

— Очень, пожалуй, сильно сказано. Правда, этот чертов адвокат попытался… ну, я тебе позже все расскажу. Или завтра. Как мы доберемся до Понтрезины? Последний поезд ушел.

— Да где же ты?

— В кабачке на Шульхаусплац.

— Бонжур уже отправился спать. Пола предлагает одолжить нам «крейслер». У меня международные права с собой. Йооп как будто ничего не имеет против, подожди, я даю ему трубку.

— Оххоо-да? — ответил тен Бройка, подавляя, очевидно, зевок. — Хотя жен и машины одалживать не следует, оххо-о, я предлагаю: встречайте Ксану через двадцать минут у вокзала.

— Премного благодарен, охх-о, — зевнул и я.

— Как?

— Премного благодарен, Йооп. Низко кланяюсь Поле и вам.

Вокзал был погружен в сон; я вдыхал туман, мерз, ждал.

По ту сторону привокзальной площади — тихое шуршание приближавшейся машины. Два поражающих огромностью ярко-желтых глаза прорезали своими лучами стену тумана, выскользнув из подземного туннеля, а я, точно бьющий крыльями пингвин, стоял в самом центре светового потока. Идеальная цель, пронзила меня мысль. Но тут фары выключили, машина остановилась. Ко мне протянулась рука, невесомая рука в перчатке, по краю которой я дал прицельный залп щебечущих поцелуев. Но она тут же легонько оттолкнула меня.

Рядом с водительницей, уткнув подбородок в широкий кашемировый шарф, напомнивший мне джебалу на картине «Спаги», сидел тен Бройка.

— Привет! Как мило, что вы проводили Ксану. Мы вас сейчас быстренько подбросим назад до «Акла-Сильвы».

— Не нужно. — Он не без труда вылез. — Я пройдусь.

Я опустился на нагретое Йоопом сиденье и подумал: до чего же он скучен, этот «лежачий голландец», но порой бывает очень мил, и Ксана подтвердила, пока машина играючи одолевала довольно крутую дорогу:

— Ох и нудный же этот Йооп, но порой очень мил. Мне думается, богатство высушило его, превратило его в мумию.

На вершине горы клубился густой туман.

— Не сесть ли мне за руль?

— Нет, малыш, — возразила Ксана, — ты же упился.

Разгоняя туман мощными желтыми фарами своей машины, — раз машину вела Ксана, значит, это «ее машина», — Ксана внезапно на какую-то долю секунды прижалась щекой к моему плечу. Тому самому плечу, на котором и часу не прошло, как плакал де Колана. Странно.

Быстрый легкий поцелуй коснулся моего уха. С гибкостью циркачки, женщины-змеи, Ксана вернулась в прежнее положение. Когда мы около полуночи въехали в вытянутый вдоль шоссе городок Креста-Целерина, она сказала:

— А теперь надо быть начеку, предупреждала Пола. В центре, перед непросматриваемым левым поворотом, установлено овальное зеркало, точно как в комнате смеха в Пратере. Так она сказала. Начеку, чтобы не повернуть налево, а то попадем в Самедан. А нам надо направо, на шоссе через Сан-Джан.

— Через Сан… как?

— Дэ, же, а, эн. Как Джакса.


Среди ночи я проснулся.

В комнате хоть глаз выколи, и очень холодно, и тихо-тихо; слишком тихо.

Окончательно проснувшись, я поднялся, потянулся к соседней кровати. Только теперь я услышал слабое, равномерное дыханье Ксаны.

Я протянул руку к стоявшему рядом с кроватью стулу, тронул переброшенные через спинку брюки, нащупал в застегнутом кармане подарок Максима. Его они недавно прикончили. Увезли в Баварию и укокошили. Господина доктора медицины Максима Гропшейда, врача бедняков в Граце. Да… Я все еще напряженно прислушивался.

Почему, зачем?

Одного из стойких ночных шумов нашего городка мне недоставало: непрестанного журчанья фонтанчика перед соседним отелем «Мортерач». Но стоило мне, точно рыси, напрячь слух, и я уловил его: едва слышное непрерывное перешептыванье, более глухое, чем обычно. «Всепоглощающий туман», подумал я, душит даже шумы.

И только теперь я ощутил жгучую жажду и боль, — она стучала как бешеная, растекалась от центра лба и била в череп с монотонностью машины. Ох, и будет же трещать у меня завтра голова, предсказал я себе, и в мозгу мелькнуло горькое воспоминание о де Колане: несчастный пьянчуга, несчастный.

Я вылез из постели, сел на край, нащупал стакан холодной воды на ночном столике, выпил. Я бы охотно зажег лампу на ночном столике, но не стал этого делать. Босиком пробрался сквозь темень к двери, нащупал холодную ручку, легонько нажал ее, легонько нажал ее вниз. Дверь заперта; это хорошо. (Ксана никогда не запирает двери комнаты или дверцы шкафа, и чемоданы тоже не запирает, — а потому, значит, дверь запер я.) Я мерз в пижаме. Прокрался к вешалке, влез в опанки. Тронул мой старый, более двадцати лет служивший мне бурнус, надел его, на цыпочках пробрался в «кабинет», наткнулся на стул, который, падая, громыхнул, и ждал, что в следующую секунду Ксана меня окликнет, у нее очень чуткий сон. Чуткий, как у зайца, а потому в игре, которую придумала Эльзабе Джакса и которая частенько граничила с комической бессмыслицей, в этой игре с изобретением бесчисленных ласкательных имен, Ксана была наречена «фрейлейн Чуткий Заяц». Я ждал. Фрейлейн Чуткий Заяц не окликнула меня.

Дверь из кабинета в прихожую я запер тотчас но приезде, но вовсе не предосторожности ради, просто для кофра с рукописями не нашлось другого места, как проем этой дверн. Ощупывая стены, я убедился, что кофр на месте. Маленькими шажочками, стараясь не подымать больше шума, я продвигался к балконной двери. Ставни закрыты. Я тихонько отворил дверь, но, когда так же тихонько начал отодвигать ставшо, петли заскрипели. Теперь, теперь-то фрейлейн Чуткий Заяц подаст голос. Нет, фрейлейн Чуткий Заяц голос не подала.

Я выглянул в туманную темень. Разглядел за перилами балкона в долине два-три огонька, скорее, расплывчато-белесые пятна. А перед их смазанными контурами что-то мелькало. Клочья тумана? Но ледяные клубы этой ночи не шевельнул ни единый порыв ветра. Стоя в дверях на балкон, я обеими руками стягивал на груди старый бурнус и напряженно вглядывался в резкие световые пятна долины.

Ах вот оно что — пошел снег. Туманная темень сыпала снегом, снег поглощал все шумы и даже шепот фонтанчика.

Я вернулся и скользнул в постель, в бурнусе улегся под одеяло. Еще раз потянулся к соседней кровати, прислушался к тихому дыханию спящей. И сам лег, и лежал тихо-тихо, а во лбу снова в такт пульса застучала боль; противник снотворного, таблеток, снимающих терпимые боли, я, чтоб избавиться от страданий, попытался заснуть. Но это мне не удавалось.

Ободренный на удивление глубоким сном Ксаны, я стал ворочаться, корча в темноте страдальческие гримасы. А потом опять замирал и прислушивался, да, прислушивался, «как рысь». Что же это, дьявол его возьми, так внезапно вырвало меня из глубокого, после возлияний, сна? Шум? Но, право же, мне редко приходилось просыпаться в более бесшумную ночь.

Тихая ночь,
Сон бежит прочь, —

складывались у меня в голове глупейшие строчки.

Редкая это напасть,
уши отмерзли в июне!
Тихая святая ночь…
Слишком тихая, грешная ночь…

А тут еще по глупости я осмелился на вариацию гейневской темы:

И стоит об Австрии мне в ночи
подумать, как сон исчезнет…
И стоит о Джаксе мне в ночи…

К черту, нет. Сжав зубы, стараясь не поддаваться колющей боли, я попытался принудить себя, восстановить в памяти свой сон. Я хотел вспомнить. И я вспомннл. Меня будил обычно один и тот же сон. И в ту же секунду, когда я это понял, воспоминание о сне, очень коротком, во всяком случае фрагментарном, отчетливо вспыхнуло в моем сознании, подобно воспоминанию о реальном событии.

Как рысь… Нет, рысью я не был, я не принадлежал пи к виду ночных хищников, ни к виду — человек. Я был маленький, пушисто-мягкий, меня легко было ранить, я обладал только одним преимуществом — быстротой.

Я был мелкой дичью; и одновременно Альбертом… Результатом скрещивания — суркочеловеком. За мной охотились. Не знаю, кто. Я не в силах был избавиться от охотников по примеру сурков — предостерегающим свистом. Кого было мне предостерегать? Я не мог никого предостеречь, и никто не мог меня предостеречь. Несчастный, одинокий, безоружный, загнанный суркочеловечек, я остался один-одинешеиек средь полей и лугов, глубоко несчастный, один на один с моим призрачным преследователем.

Мне было ясно: нужно срочно уйти в укрытие. Благодаря моему природному свойству — быстроте, мне удавалось не раз и не два ловко уходить в укрытие, но меня снова и снова вспугивали. Изнемогая от бега, тяжело дыша, помчался я к последнему убежищу, которое мне еще оставалось: к норе… да… к норе, перед которой стояла золоченая арфа.

Арфа стояла, точно ее приковали намертво. Весь сжавшись, я Проскользнул меж двумя эластичными струнами. Притаился — а сердце отчаянно колотилось — в неглубокой поре, у которой не было другого выхода, кроме прикрытого арфой. Притаился, тяжело дышал, вслушивался. И услышал музыку. Какое-то ускользающее треньканье, словно нестройное арпеджио.

И увидел.

Исполинская покрытая рыжеватым мехом хищная лапа, куда крупнее меня, протиснулась меж двумя струнами.

Рука Мена Клавадечера.

2

Муторный с похмелья воскресный день. Бонжур приехал за «крейслером». Снег.

В понедельник с утра лил холодный проливной дождь. Я слышал шум дождя, ощущал его холод, слышал, как Ксана включила электрическую печку, еще чуть-чуть вздремнул и, окончательно проснувшись, объявил о себе озорным повизгиваньем, сознавая не без удовольствия: тяжкое похмелье прошло. Ксана тем временем бесшумно прибралась, а теперь стояла у окна — она уже приоткрыла ставни — в своей мерзкой рясе, из-под которой выглядывала красивая ночная рубашка. Она машинально, нежно-ласкающими движениями щеткой расчесывала волосы. На подносе с завтраком лежало письмо. Посланное в отель «Задний Сокол», оно было там переадресовано. Отправитель: «ПОЛИЦИЯ ПО ДЕЛАМ ИНОСТРАНЦЕВ КАНТОНА ЦЮРИХ. СЛУЖЕБНОЕ!» Я решил, что прочту его позже. И это вся почта, необдуманно задал я вопрос. Да, вся; Ксана щеткой расчесывала волосы. Из Радкерсбурга писем не было. Из Радкерсбурга не подавали признаков жизни, да, жизни, хотя в «Сокол» в Цюрихе ежедневно приходило письмо или открытка, исписанные быстрым почерком Эльзабе Джаксы, осыпавшие Ксану страстно-тоскующими нежностями и ровным счетом ничего, из опасения цензуры, не говорящие по существу. В эту минуту я решил: еще сегодня написать Константину Джаксе, возможно назвавшись для маскировки доктором прав Гауденцем де Коланой.

— Приглядись к ней внимательнее, — сказала Ксана. — Мраморная белизна кожи. Римский нос. Стройные ноги. Так она же, собственно говоря… очень красива, эта Пина. И имя у нее тоже красивое. Типично римское. Кстати, в два я еду в Санкт-Мориц.

— Что-о? В такую погоду, когда хороший хозяин и собаку не выгонит? Этого я не допущу.

— Почтовая машина из Поскьяво останавливается у самой нашей двери. Около пяти я, пожалуй, вернусь.

— Чтобы второй раз схватить бронхит? Чтоб господин курортный врач Тардюзер опять пожаловал к нам?

Я решительно заявил, что покупки она может отложить до лучшей погоды, вытащил толстую клеенчатую тетрадь и начал работать над заключительной статьей из задуманной серии Австрияка-Бабёфа, но в окно служебного зала отеля «Мортерач» увидел, что Ксана в плаще, раскрыв топазово-желтый зонт, шла к почте. Три четверти часа я работал без помех; поднялся, снял с крючка пелерину-дождевик. Около меня уже стояла Пина, готовая помочь. Бормоча благодарность, я отклонил помощь и с подчеркнутой лихостью накинул пелерину на плечи. Пина сняла свой крошечный передничек. (Будь она обнажена, он оказался бы не больше фигового листка.)

— У меня час отдыха, — объявила она.

— Синьорина Пина, — гаркнул я, вытянувшись по стойке «смирно». — Вы, собственно говоря, bellezza[76], во всяком случае, так утверждает моя младшая сестра.

— Ваша сестра?

— Ессо.

Я поднялся на две-три ступеньки в коридор, ведущий к застекленной веранде. В проем двери увидел столики, с которых все уже убрали, а за одним — два свитера с египетским орнаментом и черные костяшки.

Двое Белобрысых играли в домино.

В моем старом «ремингтоне» торчала записка:


Малыш!

Уехала в С.-М. Скоро вернусь.

Твоя К.

Дождь булькал в водосточной трубе, я в опанках шагал взад-вперед по двум нашим выстуженным комнатенкам и злился, меня вывело из себя обстоятельство, на первый взгляд нисколько не трагическое, — «моя К.», презрев мои решительные возражения, по таинственным причинам улизнула в Санкт-Мориц, точно она это сделала мне назло. Внезапно мой лоб запульсировал, отмечая усиленное сердцебиение.

А что, если… А что, если она отправилась в «С.-М.», чтобы сесть там в поезд и через Кур и Букс съездить домой, в Радкерсбург? (Нашими деньгами распоряжается она.) Ее туда притягивали два магнита: отец и мать. Они уже две недели не давали о себе знать, и Ксана решила съездить туда. Не застыла ли она на мгновение, разговаривая со мной в служебном зале, точно впала в транс? «Скоро вернусь» может означать и через два часа и через два месяца? Конечно же, мое предположение необоснованное, даже бессмысленное. И все-таки я чувствовал себя брошенным на произвол судьбы, продрогшим и одиноким в комнатах почтмейстерши Фауш.


ВЫЗОВ

ЦЮРИХ, 10 июня 1938 года предлагаем явиться 14 с. м. в 9 ч. утра в полицию, комн. 27*. Иметь при себе: действительный паспорт; всевозм. характеристики (если таковые имеются).

ПОЛИЦИЯ ПО ДЕЛАМ ИНОСТРАНЦЕВ КАНТОНА ЦЮРИХ

Я сквозь зубы стал насвистывать марш-пародию, постоянно сопровождавшую выход и финал коронного номера «Джакса и Джакса», которую Джакса сам сочинил. Назвав «Марш Ракоцидецкого». Выделенное в повестке слово «действительный» походило на приказ — идти на поклон к свастике в Германское генеральное консульство, употребить все усилия и добиться украшенного сей эмблемой паспорта Великогерманского рейха. А какого рода характеристики желают получить господа из полиции? Быть может, те, что выдает отделение государственной тайной полиции в Вене, быть может, подписанные лично господином гауптманом Лаймгрубером? С трудом одолевая сложную мешанину из венгерского национального марша и марша, сочиненного Иоганном Штраусом-старшим в честь «Папаши Радецкого», я подвинул электрическую печь к столу в импровизированном кабинете, уселся за свой заслуженный «ремингтон», расстегнул воротник рубашки, манжеты и напечатал ответ комнате 27а также без обращения:


ПОНТРЕЗИНА, 13 июня 1938 года Уехал лечиться. Вернусь, когда явлюсь

(подпись)

P. S. Опечатка: Явлюсь, когда вернусь.


Я уже решился было отстукать второе письмо, как вдруг оборвал свист. Идея! Я отыскал в пиджаке сложенную бумагу, которую Полари сунула мне, иронически бросив:

— Полюбуйся на расписку твоего адвоката Гав-Гав, вот это документ!

На бланке — под штампом адвоката — почерком, некогда, видимо, каллиграфическим, ныне же беспомощными каракулями, да еще карандашом, было нацарапано:


РАСПИСКА

Сим подтверждаю с благодарностью, что получил за кобеля спаниеля Сирио Бэнкбёрнского (родословная гарантируется) 1450 фр. (одну тысячу четыреста пятьдесят франков) от господина Йоопа тен Бройки.

д-р Гауд. де Колана

Внизу, точно печать, расплылось винное пятно, напоминавшее, как это ни странно, распущенный павлиний хвост. Проясняли рисунок карандашные черточки и точки, нанесенные неверной рукой писавшего. Я без труда стер резинкой каракули, кроме подписи и огорчительного пятна. Беду эту я обратил в благо, — изобразив «печать», и заложил лист в машинку.


ГАУДЕНЦ ДЕ КОЛАНА dr. jur., aclvocat е vicenotar ex-cussglier guv. pres, dal iribunel districtuel Malögia[77]

САНКТ-МОРИЦ, 13.VI.1938 Господину К. Джаксе, РАДКЕРСБУРГ Германия (Остмарк)

Мой драгоценный Косто!

В сладостной надежде на то, что ты и твоя супруга пребываете в добром здравии, хочу порядка ради довести до вашего сведения, что собираюсь вскорости ехать на Хвар. В начале июля у нас в горах, как вам известно, открывается курортный сезон, мне к тому времени по профессиональным соображениям следует вернуться из прекрасной Далмации. Жду тебя вместе с твоей глубокоуважаемой супругой на Хваре не позднее 19-го с. м.; будучи твердо уверен в твоем согласии, я заказал в гостинице Душана комнаты для вас и для себя.

Отказа твоего, извини, я никоим образом принять не могу. Повторяю: никоим образом! Стало быть, никаких отговорок!

До радостной встречи. С глубоким уважением приветствует тебя твой старинный почитатель (каракули):

д-р Гауд. де Колана

Я заперся в кабинете; приготовил лыжные ботинки, зеленую пелерину-дождевик, старую штирийскую шляпу, пять листов писчей бумаги, пузырек масла для пишущей машинки, пистолет «вальтер». Из коробки, туго набитой дюжиной галстуков и поясов, я вытащил черный ремень, который на первый взгляд мало чем отличался от остальных. Только отстегнув ряд кнопок, можно было обнаружить, что он начинен патронами калибра 6,75 мм. Я сосчитал их; сорок три «фасолины» (как на венском военном жаргоне называют патроны; будучи вторым заместителем командира шуцбундовцев в Штирии, я заказал этот ремень-патронташ у скорняка, социал-демократа, умевшего молчать). Заменив брючный ремень заказным, в котором справа имелся также потайной карман для пистолета, я вытащил обойму из магазина. Подарок Максима Гропшейда 61.1л немецкого производства, сработанный на знаменитом тюринг-ском оружейном заводе: «Карл Вальтер, Целла-Мелис».

Я пустил несколько капель масла в дуло и смазал пружину, регулирующую работу спускового механизма и механизма выбрасывания стреляных гильз. На каждом из пяти листов я намалевал черной тушью пятно, обнеся его тремя красными кругами разного диаметра. Самодельные мишени.

POSTA Е TELEGRAF. Мадам Фауш предстала моему взору в рамке почтового окошечка и, глядя на мой дождевик, объявила:

— Что верно, то верно. «Девять месяцев зима, три месяца холода», как говорят у нас.

— Рядом с вами, мадам Фауш, я не замечаю холода, — воз-разил я, отчего мужеподобная дама, истинно горная фавна, даже чуть-чуть зарозовела. Погрубевшее от непогоды лицо ее обтягивала темная, точно дубленая кожа.

— Ах вы, балаболка, — рассердилась она.

Я подал ей оба письма, письмо в кантональную полицию в Цюрих и другое — письмо-сигнал, письмо-приманку.

Вышел из Нижней Понтрезины, стал подыматься, перешел размытую дорогу в Верхней Понтрезиие, понимая, что в тяжелых лыжных ботинках, в дождевике и шляпе я защищен от любой непогоды и в то же время подвижен, вооружен для своей персональной «переподготовки», и потому насвистывал увертюру к номеру «Джакса и Джакса» Проливной дождь, точно присмирев, перешел в моросящий; на дороге не видно было ни единого путника; ни единого. Сквозь кованые решетки на окнах старых, хорошо сохранившихся домов, этаких крестьянских крепостей, топорщась, словно он замерз, свисал горицвет. Сложенные под крытыми балконами дрова источали густой пряный аромат сырых хвойных лесов, который перебивался горьким запахом гари. Это моросивший дождь, сгущавшийся в туман, сбивал вниз дым каминов. У «Энгадинского подворья» я быстро перешел на извилистую, всю в лужах, тропу, бегущую сквозь кедровый лес к горному пастбищу Лангард, взобрался по склону у хутора Джарсун, прошел мимо развалин пятиугольной башни «Спаньола»: словно бы еще во времена сарацинов сюда, на эту высь, был выдвинут мавританский сторожевой пост. А дальше оиять кедровый лес с сеткой дождя в просветах меж деревьями. Внезапно густые влажные клубы скрыли от меня перспективу; я пересек границу тумана. Держась как можно ближе к ней, я оставил тропу, зашагал по скользкому мху, продрался, согнувшись, сквозь кустарник. По глубоко надвинутой на глаза шляпе хлестали мокрые ветки; то и дело цеплялся за сучья мой дождевик. Свежий снег — в долине его смыл дождь — здесь кое-где еще держался. Я остановился у лиственницы, ветви которой начинали расти где-то высоко, прислушался.

Вокруг приглушенно звенела прерывистая капель. Пет, это не бесшумный моросящий дождь; это срывается с набухших сырых веток, на слух точно вездесущее топотанье, капель.

Дальность видимости на ничейной полосе между лесом и царством тумана — около двадцати шагов, а значит, вполне достаточная для моего замысла. Я расстегнул дождевик, вытащил все пять листов, мои самодельные мишени, развернул одну из них и прилепил к стволу лиственницы. К сырой смоле она приклеилась, как плакат к афишному столбу.

Сгорбясь, еле передвигая ноги, я пробирался среди глухо потрескивающих ветвей и отсчитывал шаги на скользкой земле — точно дряхлый секундант на дуэли, подумал я — семь, восемь, девять, десять, одиннадцать, двенадцать. Тут я обернулся. Яркие красные круги и черное пятнио достаточно четко выделялись на промокшей бумаге. Замерев на мгновение, я еще раз прислушался. Только звонкая капель, точно вездесущее легкое топотанье. Я вытащил «вальтер», снял с предохранителя, прищурил правый, временами слабовидящий глаз, поднял «вальтер» перед левым, прицелился и сразу же выстрелил: бах! бах! бах! Все три выстрела прозвучали до странности глухо и без раскатистого эха, скорее как три шлепка мокрой тряпкой по полену или три выстрела за обитой дверью.

Поставив «вальтер» на предохранитель, я вытащил обойму и убедился, что выбрасыватель работает нормально, затем вынул три «фасолины» из пояса, заложил их в обойму и, пробравшись к лиственнице, обнаружил, что все три пули сидят между внешним и средним кругом. Я смял лист, прилепил на смолистый ствол новый и поплелся назад, получая одну за другой оплеухи холодными колючими ветками. На этот раз я целился гораздо дольше. Прозвучали пять выстрелов, точно шлепки мокрой тряпкой. Я поставил «вальтер» на предохранитель, отер уголком дождевика лицо и, балансируя на раскисшей земле, добрался до лиственницы. Две пули сидели в «яблочке».

Я прилепил третью мишень к стволу, отвернулся, чтобы вставить новую обойму, и тут сделал открытие.

Чуть ниже того места, от которого я стал подыматься на Лангард, меж кедрами шевельнулось Нечто, двойное пятно, по в окружающем меня мокром лесу, картину которого я сам, не давая себе в том отчета, сохранил в памяти, я его прежде не отметил.

Двойное расплывчатое Нечто с едва уловимыми контурами. Контурами двух в человеческий рост стволов. Двух. В человеческий рост.

Но вот в моросяще-туманной пелене, не тронутой ни единым дуновеньем ветра, верхушки их начали склоняться друг к другу и наконец слились воедино. А потом это единое целое распалось и видение рассеялось.

И капель, капель словно вездесущее легкое топотанье.


Топ. Топ-топ. Идиотизм. Игра с огнем. Буквально: игра с огнем. В эдакую собачью погоду откомандировал себя самого на маневры силами одного человека. Чтобы унять беспокойство. Беспокойство, какое? Из-за Ксаны. Из-за исчезновения Ксаны.

Топ-топ. Топ.

Минут пять я стоял, прислонясь к лиственнице, пока сырой холод не пронизал меня до костей, вдыхал ароматичную горечь тумана и пряный запах омытой хвои, в котором, кэ. к это ни странно в вымокшем лесу, не ощущалось запахов ни гнили, ни грибов; напряженно вслушивался в легкое топотание капели, подводил итог.

Очень удачно, что я вовремя обуздал свой порыв: действовать! И свое любопытство: узнать! Если это не жандармы или лесники (а они, бесспорно, меня бы задержали), так, может быть, лесорубы или закаленные аллергики. Да, аллергики. Они, попади я им сейчас на глаза, узнали бы меня позже в Понтрезине и заявили бы на меня, обвинив в браконьерстве. А потому — в укрытие!

Топтоптоптоп. Спину — за широкий ствол! Равнение — направо! Налево, направо, налево! Скосив глаза, я пристально вглядывался в туман, стоял недвижно (третью мишень я тоже содрал, скомкал, сунул в карман), пока ухо не привыкло к загадочно-ритмичному топотанию капели. И только тогда мокрая галька лангардской тропинки заскрипела под моими ботинками. У пятиугольной башни «Спаньола» я оставил тропу, уходившую в верхнюю часть городка, и перешел на боковую тропку. По дороге я выкинул смятые мишени; у протестантской церкви, всего в нескольких шагах от Posta е Telegraf, вышел на шоссе.

Уже 17 часов, но Ксана не вернулась.


Господин Душлет, помощник мадам Фауш на почте, ничего не мог мне сказать. Отправляюсь в кондитерскую Янна. Ксаны нет. Возвращаюсь и стою на маленьком балконе своего «кабинета», все еще в дождевике; сыплю проклятиями, ни единого раза не повторяясь. Слышу свист сию секунду подошедшего к станции поезда — направление Тирапо; кляну все и вся, потому что нет под рукой бинокля; глазами пожираю толпу на привокзальной площади, черные грибки-зонтики рассыпаются по привокзальной улице. Вот! Вот он, топазово-желтый гриб, выделяется среди черных.

— Астро… Астро… Астронавтик!

Первая мысль: она пьяна. Нежная кожа лица посинела от холода, растрепанная челка прилипла ко лбу; волосы на затылке, потемневшие от влаги, мокрыми космами лежат вокруг шеи. Точно у нее не было ни зонта, ни капюшона на плаще. Она теребит плащ, пытаясь снять его. Приближается ко мне, будто сомневаясь в чем-то, но внезапно мне кажется, что я догадываюсь о причине ее волнения, истинной причине ее волнения, ее взволнованности и даже смятения, от которого вибрирует каждая черточка ее лица. Случилось что-то необычайное. Непредвиденное. Единственное в своем роде. Упоительное. Вот почему такое несокрушимое довольство и удовлетворение отражается на ее лице. И тут мне точно стиснула глотку распаляющая, оглупляющая ревность.

Моя К. отправилась в C.-Мориц на упоительное tête-à-tête[78]. МЕСТЬ ЗА КОРВИЛЬЮ! — вот, видимо, ее лозунг. Откуда мне знать, что произошло в Американском баре у Пьяцагалли в атмосфере той всеобщей возбужденности, что усугублялась дурной погодой, когда мы с адвокатом укатили в Сильс? Быть, может, красавец солдат Ленц Цбраджен, Солдат-Друг, которого поманила Полари, похотливо похохатывая, уселся подле Ксаны. Быть может, Пола разыграла развлечения ради роль сводни. У Ленца изумительный чеканный профиль, да, безо всякого изъяна, нет… Но вот молодая женщина сняла плащ и подняла руки, чтобы положить на мои плечи, она хочет мне что-то сказать, но я отскакиваю назад, и мой негодующий голос заполняет наши крошечные комнаты.

— Моя К., моя К., моя К., хоть я настоятельно не советовал ей ехать, просто-напросто сбегает от меня в эту собачью погоду на какое-то свидание пли кто его знает куда, только-только после болезни, а ведь всего две недели назад она лежала с воспалением легких…

— Альберт… мадам Фауш…

— Чихать я хотел на твою мадам Фауш. Я зол как тысяча чертей! Показать, как я зол? Во-о-от!.. — Подкинутая правой ногой опанка взлетает высоко в воздух и исчезает за балконом. — Я тут с ума схожу из-за сбежавшей мадам! Жду целую вечность! Убиваюсь из-за нее! Целую вечность! И вот наконец она является мокрая до нитки, с эдаким безумным… сомнамбулическим… сомнамбулически-влюбленным лицом!

Ксана идет в наш спальный закуток, садится на стул. Рука ее прикрывает опущенное лицо. Она что, плачет? Но, приглядевшись, я обнаруживаю: она улыбается. Озябше-измокшая, она улыбается, переполненная новым для нее чувством довольства. Меня как по сердцу полоснуло.

— А я уже испугался, что моя К. сбежала, что скучно ей стало в изгнании со своим Дырявоголовым. Почему же ты не сбежала? Гоп-ля, в-о-от так… — И вторая опанка летит через перила. — …Не сбежала «Домой — в рейх»! Домой — к своему пенсионеру-циркачу…

Она поднимается, еще улыбаясь, и прикрывает тихо, но решительно дверь. А я остаюсь, этакий Отелло в носках.

Одевшись, я вышел на боковую террасу, спустился по довольно крутой и длинной лестнице, ведущей в подвал в прачечную. Там, где в солнечные дни мадам Фауш развешивает белье, я нашел одну опанку: одну. Совершенно подавленный, я прекратил поиски. Но, вернувшись в «кабинет», я перегнулся через ограду балкона и разглядел вторую. Она попала на балкой супругов Фауш. Из шпагата и разогнутой скрепки я соорудил удочку. После долгих усилий, испытывая собственное терпенье, я наконец выудил опанку; постучал в дверь и тотчас услышал:

— Войдите!

Ксана сидела на краю кровати в своей премерзкой рясе, но тут же поднялась без лишних слов и обняла меня, прижалась круглой щекой к моей скуле нежно, но твердо, и ее волосы, теперь расчесанные, хоть и прямые от влаги, висевшие прядками, придавали ей совсем юный вид, вид иллирийской Золушки; и я отправился купить что-нибудь недорогое на ужин; пока Ксана готовила его, а я подстраховывал (в действительности я готовил, а Ксана делала вид, что страхует), я сказал:

— Хвар. В древней Иллирии. Как ты думаешь, когда был заселен этот остров?

— Думаю, лет так тысяч шесть назад. Тебе не приходилось бывать в пещерах Покриваника и Грабака?

— Нет.

— Там нашли разрисованные черепки. Кажется, самое древнее графическое изображение корабля… в Европе. В Китае, возможно, есть и более древнее.

— Черт побери. А почему же, — вопрос-ловушка, — шесть тысяч лет назад люди поселились на этом острове?

— Ду-у-умаю, — протянула она, — они искали убежища, чтобы укрыться от людей, оставшихся на материке.

— Чтобы укрыться от людей, оставшихся на материке. Ну да, это было в каменном веке. Кстати, я сегодня написал Гюль-Бабе. На бланке со штампом адвоката Гауденца де Коланы, который я сумел раздобыть. И даже автограф де Коланы стоит под моим текстом.

— Для чего такие фокусы? — Но в ту же секунду Ксана поняла. — Из-за нацистской цензуры.

— Ну, конечно же, под именем де Коланы я весьма и весьма прозрачно дал понять твоим родителям, что им следует уже сейчас ехать на Хвар, к Душану Мличу. Сейчас. А не через две недели.

— Сейчас? В середине, а не в конце июня? Но это же не соответствует намеченной ими программе.

— Программапрограммацирковаяпрограмма…

— Ну, пожалуйста, не волнуйся. И не швыряй больше опанки с балкона. Под таким дождем операция «Поиск» не слишком большое удовольствие…

— Дождьдождь, я не волнуюсь и планирую операцию не «Поиск», а совсем иную. Как сказано: операцию «Джакса».

Несмотря на смесь славяно-германо-романских черт, благодаря которым любители-морфологи при случае определяли Джаксу как помесь Гарибальди с Бисмарком, в облике этого невысокого человека было что-то ветхозаветное; казалось, он принадлежит к куда более древнему народу, чем, скажем, евреи. Раздвоенный подбородок Джаксы свидетельствовал о неиссякаемой энергии, а едва ли не шаровидная форма носа и кустистые брови придавали ему неуловимое сходство с первобытным человеком, в нем было что-то налеоантроиоидное (а в переводе на язык мифологии: кентаврообразное), что он и сам прекрасно сознавал и но поводу чего однажды заметил: «После моей кончины прошу снабдить мой череп эмалированной табличкой — «ДЖАКСА»; не хочу, чтобы спустя тридцать лет меня откопали как неандертальца номер два».

Десятки раз я заходил в его уборную в различных городах Европы, то в цирке, то в варьете… Джакса, как правило, являлся за час до начала своего номера, чтобы «ротмистр» Магруч, в остальное время радевший о безупречной форме другого Джаксы — липицанского жеребца, сумел без спеха сделать ему массаж, а сам Джакса мог бы сосредоточиться. В эти минуты он любил общество членов своей семьи или своего импресарио, одного из друзей по цирку или репортера, заглянувшего с просьбой об интервью. Когда я впервые посетил Джаксу в венском цирке Ренца, неподалеку от венского драматического театра «Карлстеатр», ему было около пятидесяти пяти, и моя старая приятельница Пола Полари, которая, собственно, и ввела меня в святилище, доверительно шепнула мне, что сразу же после выступления, обычно длящегося тридцать пять — сорок минут, Джакса никого, кроме Магруча и костюмера, не хочет видеть, даже Эльзабе или Ксану; он испытывал потребность без свидетелей преодолеть усталость, равно как и боли в спиле, вспыхивающие часто, а с возрастом едва ли не после каждого выхода. У Джаксы, как и у меня, было свое «слабое место» — тяжелая травма, полученная им в армии, еще на рубеже нового века, когда жеребец лягнул его в позвоночник — нокаут, полученный от коня, решил окончательно вопрос перевода Джаксы в резерв. Когда я входил в уборную и Джакса, сидя перед зеркалом, до пояса обнаженный, накинув на плечи махровое полотенце, тщательно покрывал фиолетовой краской нос, смахивающий на половинку граната, и приклеивал ярко-оранжевые, неестественно громадные усы, торчащие двумя лисьими хвостами, а на соседнем стуле висел наготове мундир Полковода Полковина, или Полковода де Марш-Марша, то меня при этом вновь и вновь повергали в изумление не выправка и мускулатура стареющего артиста, а белокурая с проседью растительность на его теле. Грудь, руки, лопатки густо покрывала поросль цвета осенних листьев: золотистая, сквозь которую голубела разбросанная повсюду, и даже на спине, исполненная шрифтами различной величины и рисунка, несмываемая татуировка: АИДА.

Джакса постоянно навещал свой родной остров, где его друг детства Душан Млич открыл опрятный, без единого клопика отель. С ранней юности Косто (Константина) при взгляде на соседний остров Амфорен занимал вопрос: с каких же древних-предревних пор людей обуревает жажда перемены мест. Когда он, уже став знаменитостью, в 1910 году совершал короткое свадебное путешествие и приехал со своей молодой женой на Хвар — именно здесь всегда были самые теплые январские ночи, какие знает человечество, и «розы там не отцвели», — Эльзабе обнаружила меты его бывшей страсти, ныне давно прошедшей: имя Аида. Но Эльзабе это ничуть не встревожило. (Ее почти никогда ничего не тревожит.)

Вскоре после Хвара, в Будапеште, где Джакса выступал в цирке Фавёроши-Надя, Эльзабе поняла, что она в интересном положении (как тогда говорили). Врач, практиковавший в Офене близ Лукачбада, подтвердил это письменно. И они с мужем отправились на холм к могиле мусульманского святого, шейха Гюль-Бабы, что в переводе означает «Отец Роз». Лучшего места для погребения «правоверного в земле неверных» найти было трудно. Отсюда в этот сверкающий мартовский день как на ладони был виден рассеченный надвое широкой рекой город. У гроба Гюль-Бабы преклонил колена бродячий дервиш. И Эльзабе, всегда безудержно сыпавшая ласкательными именами, в этот счастливо-колдовской миг назвала из безотчетной благодарности (одно нерожденное дитя она уже потеряла) именем Гюль-Бабы своего супруга.

Когда великий Джакса жил на Хваре, островитяне не слишком-то с ним носились: наш земляк хочет у нас отдохнуть. Но в июле 1936 года из Венеции на остров приехал один из величайших артистов, Паоло Фрателлини, которого я впервые увидел во время нашего с Ксаной венчания в реформистской церкви, на Доротеергассе, в обычной одежде; наголо обритый, он поражал тонкими чертами лица (его брат Альберт был еще красивее) и изяществом мефистофельских бровей. Одновременно по пути в Дубровник на Хваре остановилась, желая приветствовать Джаксу и почтить его исполнением ночной серенады, цыганская капелла лилипутов из Загреба под управлением Хусейндиновича. Сидя в лоджии отеля «Город Сплит», Джакса приготовился слушать концерт в свою честь бок о бок с Паоло, а на берегу собиралась толпа, увидевшая, что лилипуты вынимают инструменты: четвертушечные скрипки, крошечные, как скрипка Грока[79], которой он «выпиликал» себе мировую славу, виолончель размером с альт, детский ксилофон. Меня всегда глубоко изумляло фортиссимо, какое удавалось извлекать лилипутам из своих инструментов.

Под вечер следующего дня Джакса, Млич, лилипуты и я предприняли небольшую прогулку на яхте. Паоло с нами не поехал: известный библиофил, он пытался раздобыть инкунабулу хорватского гуманиста Ганнибала Лучича. Эльзабе и Ксана, дамы с очень тонкой и светлой кожей, остались в тени могучей пинии. Джакса украсил себя вишнево-красным гер-цеговинским беретом, несвойственная ему экстравагантность — остаточное явление его островного детства. Яхта отошла от Пальмицана и на всех парусах устремилась к Йеролиму, где на берегу паслось большое стадо овец. Джакса поднял на руки протестующего Хусейндиновича, первую скрипку цыганской капеллы, и спрыгнул на берег. В оливковую рощу с ручейком снесли две корзины закусок: маринованные стручки, жареных цыплят, печеную каракатицу, овечий сыр и халву, батарею бутылок белого вина поставили в холодный источник, присоединив к ним водку «влаховач» и «марушка». По хорватскому обычаю Душан провозгласил Гюль-Бабу и меня stoloravnatelj («гофмейстерами»), а лилипута — первую скрипку vunbatzitelj («вышибалой»).

— Позволь, милый Треблиан, — так порой называл меня Джакса, — взять тебя bras dessus, bras dessous[80], — он редко брал кого-нибудь под руку, — и покинем-ка на четверть часика наш цирк.

Я почувствовал беспокойство. Я знал, что Джакса знает: с февраля тридцать четвертого года мой паспорт конфискован органами безопасности христианнейшего «корпоративного» государства. Вот он, видимо, и собирался спросить меня, каким манером удалось мне провести венскую полицию и не с фальшивыми ли документами въехал я в Югославию. Но вместо этого он кивнул в сторону Хвара, видневшегося сквозь корявые стволы олив, городская стена которого в сиянии предвечернего солнца казалась облитой золотом.

— Взгляни-ка, милый мой, верящий в прогресс Требла. За триста пятьдесят лет до-о-о рождества Христова — это был полис. Свободный город-государство. Превосходно функционирующая островная демократия. Архонты и писатели. Законодательные органы. Правомочное народное собрание. Политически независимое государство. Свободное. Отправляло своих представителей на Олимпийские игры. Триста пятьдесят лет до н. э., а нынче? Так называемые Олимпийские игры в столице третьего рейха. Более четырех тысяч участников со всех концов света, самое большое число спортсменов, когда-либо собиравшихся на Игры с тех пор, как барон Кубертэн оживил античную традицию. Весь мир низкопоклонничает — на этот раз только в спорте — перед мелким филистером, который не только Ницше, но даже Карла Мая превратно понял. Этот Гитлер-Гюттлер-Шикльгрубер.

Не очень-то понимая, куда клонит Джакса, я не сразу нашелся, что ответить. Но он неожиданно спросил:

— Ты хочешь вернуться в Вену?

— Разумеется.

— А не лучше ли, чтобы вы с Ксаной остались здесь? Ты ведь знаешь, как тяжела будет для Эльзабе разлука с Ксаной, но… Я не вмешиваюсь, конечно, в твои дела, но… тебя то интернируют, то выпустят, то упекут в каторжную тюрьму, то опять выпустят, а то еще куда-нибудь упекут. Не пострадает ли… не говоря уже о вашем браке… твой поэтический дар, признайся? Тебе же известно, что я имею честь считать тебя писателем.

— Благодарю тебя, Гюль-Баба, но я должен вернуться.

— Должен. А если Шикльгрубер будет короноваться в соборе святого Стефана и станет германским кайзером — нынче все возможно, — что ты станешь тогда делать? Ты, который метил лично в него своей «Сказкой о разбойнике, ставшем полицейским»? Который переправил в Германию листовки с песнями о его злодеяниях, подписав их своим полным именем?..

— Если он вернется в Вену… будет он короноваться или нет… мне придется уехать.

— Ладно. Но гляди, не окажись в каталажке у черных, когда придут коричневые.

— Постараюсь, Гюль-Баба.

— Гюль-Баба советует тебе ехать к деду, — сказал Джакса. — Тот ценит тебя очень и очень высоко.

Генрик Куят, владелец Луциенской мельницы в низменной части Швейцарии, который самому Джаксе не раз помогал выбраться из беды, с удовольствием выступит в роли нашего спасителя. У него обширные связи: даже в верхах германского вермахта. Если мы, к примеру, захотели бы эмигрировать в Латинскую Америку. Кстати, в Швейцарию с фальшивым паспортом въезжать не рекомендуется. Власти Швейцарской Конфедерации в этих делах не признают юмора.

— Так-то, мой Треблиан, а теперь позабудь на минуту свои горести и взгляни.

Шагая сквозь редкую рощицу олив и ясеней, мы срезали угол островка. Вдали, на мраморной гальке перед белоснежной скалой, почти не выделяясь на ее фоне, как вкопанная стояла белая лошадь. Она словно застыла и на расстоянии сотни шагов казалась наскальным рисунком: древнейшим в мире изображением лошади.

Мы шли к скале, и под ногами у нас хрустела галька, здесь Джакса остановился и позвал своим неподражаемым, фаготным голосом, хриплым на низким нотах, гнусавым на высоких, точно подал команду — отрывистая или протяжная, она звучала под куполами европейских и не только европейских цирков:

— Аргон!

Лошадь, едва различимая на фоне скалы, силуэт, высеченный на камне рукой доисторического художника, не шелохнулась.

— Ар-гон! — позвал Джакса, но уже резковатым голосом Полковода Полковина.

Лошадь едва заметно приподняла голову. Уже в двадцати шагах от нее я счел, что предо мной необычайно благородный, по всем статьям чистокровный, еще молодой конь, невзнузданный, пожалуй едва объезженный белый жеребец. Не умчит ли он в следующую секунду галопом, выбивая копытами искры из гальки?

— Аргон? — спросил я, поглупевший от dolce farniente[81] жаркого вечера. — Так ты его знаешь?

Джакса не сразу ответил. Но когда мы, соблюдая известную осторожность, причем я невольно подражал Джаксе, приблизились к лошади, мне стало ясно: мой правый, слабовидящий глаз здорово меня подвел. Ухоженная старая коняга, которую возраст не в состоянии был лишить благородства, старый конь, исполненный жутковатой красоты.

— Мне ли не знать моего Аргона. Джакса Пятый, — представил его Гюль-Баба. — Липицанский жеребец на пенсии. Пенсионер Номер Шесть три года назад сломал себе, как ты, верно, помнишь, здесь, на Хваре, ногу, пришлось его умертвить. А это Помер Пять, мой липицанец времен инфляции. Перед выходом он иной раз чуть нервничал. Я, впрочем, тоже, когда вспоминал, что мой гонора]) за вечернее представление утром наполовину обесценится. Обитает ныне здесь, на Йеролиме, вместе с овцами. Душан ежедневно посылает справиться о нем… Аргон, — шепнул Джакса старой коняге. Точно выйдя из оцепенения, тот поднял невзнузданную голову и шевельнул ушами. Джакса ласково потрепал его. — Да-да-да-мой-милый-не-на-до-нервничать-нет-не-надо-нервничать-нет-нет-нет.

От ноздри древнего липицанца тянулись узловатые вены к глазу. Гладящую руку почтили слабым-слабым пофыркиванием. А глаз был недвижный, мертвенный, затянутый молочной пеленой, радужные переливы угасающего адриатического дня отражались в нем, как в матовом стекле. Глаз был слеп.

Джакса проверил второй глаз.

— Левым он еще видит.

Ощупал утолщенные колени передних ног, что-то бормотнул себе под нос, обеими руками взял благородную морду лошади, и та вскинула ее пугливым и неловким движением, но разрешила Джаксе осторожно, под шепот и уговоры раздвинуть челюсти. То, что Джакса там увидел, заставило его седые кустистые брови дрогнуть. Он легко наклонился, сполоснул в луже морской воды руки, вытер их свежим носовым платком и сказал деловито, без следа разочарования или сентиментальности, скорее даже сухо:

— Мой старый партнер, Аргон, не узнает меня. Andiamo[82].

Мы возвращались, снова галька хрустела у нас под ногами.

— Ты ведь тоже был искушен в работе с лошадьми, Треблиан. Собака узнает хозяина и после долгих лет разлуки — вспомни-ка пса Одиссея. Когда Хитроумный, э-э, муж, искушенный и бедах, возвратился наконец в Итаку, переодетый нищим, кто узнал его? Собака. Конь наверняка на это не способен.

Одолев небольшую дюну, на которой агавы раскинули свои мечеподобные листья, мы увидели, что вокруг нашего лагеря толпились любопытные овцы, а еще раз оглянувшись, увидели, как дряхлый липицанец удаляется на негнущихся ногах по серповидно изогнутому берегу.

— Поистине гордый красавец Аргон. Он был, без преувеличения, необычайно красив. Первый жеребец, которого я купил в Пибере близ Граца, после того как в восемнадцатом прикрыли императорско-королевский конный завод в Липице. Прямой потомок знаменитого жеребца Конверсано. Аристократ без единого признака вырождения.

Я подмигнул:

— Что ты на меня смотришь? Если бы мой дед по отцовской линии не женился на словацкой крестьянке, статной великанше, я, может быть, уродился бы таким же малышом, как Хусейндинович.

— Ха-а-а-ха, — выдохнул Джакса (это не был смех). — Аристократ и акробат. Черт возьми, когда вспомню, как Аргон справлялся с полупрыжком на месте, с passo е salto[83]. А какой полный прыжок! Я летел, как на Пегасе…

Аргон остановился. Поднял голову, медленно повернул ее, застыл в этой позе, словно глядел единственным зрячим глазом в нашу сторону. Не отрывая от нас взгляда, он внезапно издал дрожащее, почти слившееся с едва различимым шумом прибоя ржание.

— Черт побери, — тихо проговорил Джакса. — Точно из иного мира донеслось.

— Слушай-ка. — Я непроизвольно тронул Джаксу за плечо. — Может, он все-таки вспомнил тебя?..

— Вряд ли. Хотя вид у него такой, будто он понимает, что цирку пришел конец. Согласись, в эпоху радио и кино цирк кажется чем-то архаичным. После курса дрессировки, каковой ныне проводит Гитлер-Гюттлер…

— Шикльгрубер…

— …вполне может случиться, хоть шанс и не велик, что дрессировка вовсе выйдет из моды. На ближайшие сто-летия. Цирк может захиреть. Смотри-ка, на протяжении более шести тысяч лет лошадь служила человеку. Шесть тысяч лет назад люди изобрели колесо, создав колесо, изобрели телегу, а для нее приручили лошадь. Не говоря уже о куда более древних кентаврах, к которым ведь и я сам принадлежу. — Впервые за нынешний день Джакса отрывисто хохотнул. — Впервые о лошадях еще задолго до Троянской войны написал некий хетт. À propos[84], о Троянской войне, — Агамемнон и К° в сражении под Троей не верхами выезжали, а сидя в колесницах. Мощные кавалерийские атаки ввели куда позднее, а существование дохристианских монархий, знаешь ли, вообще не мыслимо без коня. Позже наименование тех, кто восседал на конях — «рыцари», — перешло на целую эпоху. Эпоха рыцарства. Нет другого создания, столь тесно связанного с судьбами человечества. А судьбой человека до недавнего времени чаще всего была?.. Ну, что? Война. Не будь лошадь от природы глупа, она не сдружилась бы так с человеком. Что хорошего может получиться от дружбы с этим канальей? Законным будет вопрос, почему же я, такой отпетый пессимист — мизантроп, пожалуй, слишком сильно сказано, — так долго до колик смешил этих каналий? Не в последнюю очередь ради презренного металла. Знаешь, голод нанес мне в детстве неизгладимую травму. Когда град побивал виноградники отца, ему трудно было помочь в беде и он дорого бы заплатил за добрый совет. Вот его сын и решил смешить людей, да за дорогую плату…

Редко бывал Гюль-Баба столь разговорчив со мной, как в этот час. Аргон, неотрывно глядевший назад, словно очнулся и поплелся, деревянно переставляя ноги и склонив голову, к острию серповидно изогнутого берега.

— Шесть тысяч лет спустя в судьбе лошади наступает поворот. Ей приходит конец. Первый признак тому: этот сверхчеловек из сверхчеловеков, этот Гитлер-Гюттлер…

— Шикльгрубер…

— …при всем своем фатальном пристрастии к героической позе и фальшивой романтике ни разу не сел в седло. Нельзя же ему свалиться с лошади, исчез бы тотчас бесследно окружающий его ореол покорителя мира. Представь себе: Наполеон без лошади. После шести тысяч лет она свое отслужила. Отмучилась. Смотри, вон она трусит, мирно куда-то трусит…

Отойдя уже довольно далеко, Аргон кое-как перепрыгнул, скорее даже переполз через стену агав и двинулся к хижине, окруженной тутовыми деревьями.

— Иди-ите назад! — донесся крик Душана, ответ Джаксы гремит оглушающе. А мне он коротко шепнул:

— Пошли.

И посмотрел на небо, я проследил за его взглядом, и внезапно мы увидели — тонкий-тонкий серпик юного месяца повис на ветвях сосны; до сих пор вечерняя мгла скрывала его.

— Ave luna — юная луна, приветствую тебя!

По боснийскому обычаю Джакса послал серпику воздушный поцелуй, вполне галантный жест.

— Подумать только, луна у нас — мужского рода, вот уж поистине самое большое недоразумение в германской мифологии. Гляди-ка, разве тут над нами не маленькая и нежная богиня — Луна, а там, на горизонте, разве не господин Гелиос мчит на семерке багряных коней…

Гюль-Баба закурил трубку и ткнул ею в сторону острова Вис, во мгле, объединившей небо и море, я увидел колесницу, влекомую шестеркой или семеркой лошадей. Казалось, колесница медленно удаляется в облаке розоватой пыли. Я увидел и Аргона — в относительной дали, среди тутовых деревьев, — розовато-багряный годовалый жеребенок, изготовившийся к прыжку, чтобы умчаться галопом, выбивая копытами искры из гальки. Сгорая от желания узнать, не стал ли мой спутник также жертвой оптического обмана, я взглянул на Джаксу и обнаружил, что багряный цвет его берета слился с багрянцем солнечного захода.

— Теперь Аргон похож на мустанга, — сказал Джакса. — Не находишь?

Стрекот цикад и тут же другой стрекот: с восточной стороны Йеронима застрекотали на неправдоподобно высоких нотах скрипки.

— Хусейндинович. Или пифагорова музыка сфер, а? Чуть-чуть философии и математики, теорема Пифагора и музыка, астрономия, и лирика, и мирное состязание, и игровое представление, игра… и смерть.

— Извини?

— Олимпиада у Шикльгрубера — ну и ну! Взбесившаяся мелкобуржуазная душонка, а туда же — подражает великим грекам. Орфей Фракийский играл на своей лире перед диким зверьем и в конце концов даже получил разрешение сыграть в царстве мертвых — а все любовь! Кроме шуток, это же что-нибудь да значит! Тебе, конечно, известно, что первые Олимпийские игры были орфическим культом мертвых. Наиболее изысканная форма варь-е-те. На Олимпийских играх музицировали, философствовали, дискутировали, декламировали, занимались математикой, жонглировали, метали диск или бегали… в честь милых сердцу теней…

Он внезапно пошел прочь, оставив меня на заросшем агавами холме. Легко лилась речь (словно у опытного лектора) этого обычно столь молчаливого человека, а звучание отменного, но благодаря австриацизмам своеобычного немецкого языка, окрашенного не только энергичным раскатистым южнославянским «р», но и тембром всех языков мертвой двуединой монархии всей Дунайской земли, я слышал еще долго, пока его не поглотили неправдоподобно высокие звуки скрипки. Сквозь стройные стволы сосен и своеобразно искривленные стволы олив я не мог разглядеть музыканта, а видел лишь толчею огромного стада, средь которого взад-назад сновали, едва возвышаясь над светло- и темномастными овцами, лилипуты в панамках. Но какого бы цвета ни были овцы, все и вся уравнивал багряно-розовый отблеск заката.

Собравшись уже вступить вслед за Гюль-Бабой на исчезавшую во мху тропинку, я увидел, что он шагает к стаду. Его светло-серый полотняный костюм, залитый багрянцем последних минут заката, стал очень похож — что впервые бросилось мне в глаза — на шкуру белого липицанца. Джакса не размахивал руками, а заложил их по своей мапере за спину. Возможно, из-за рыхлой мшистой почвы, шагая, он высоко поднимал ноги, сгибая их в коленях, как иноходец или липицанец, выполняющий по всем правилам искусства pas d’amble[85].


— Очень мило, Требла, что ты так тревожишься.

— Тревожусь?

— За него.

— Я не за него тревожусь. Не хотел бы только, чтобы…

— Я тебя хорошо понимаю. Но извини, ты его плохо знаешь.

— Как это я его плохо знаю. Я знаю Гюль-Бабу с…

— И все-таки ты его плохо знаешь, если полагаешь, что, скрывшись за именем адвоката де Коланы или всего федерального совета Швейцарской Конфедерации, сможешь побудить его искать спасения в бегстве.

— Но зачем же ему «искать-спасения-в-бегстве»? Я хотел бы добиться только одного: чтобы он вместе с твоей матерью уехал. На Хвар. Сей-час-же.

— Он предупредил Душана, что приедет двадцать девятого.

— Значит, все довольно просто. Вместо двадцать девятого он выедет шестнадцатого. Письмо де Коланы я отослал спешной почтой.

— Подумай только… — Ксана умолкла.

— Думаю.

— Подумай только. — (Словно она и не слышала меня.)

— Я все еще думаю.

— Подумай, как один из этих геббелесовских писак в «Ан-грифе»… Кажется, его звали Видукинд Вайсколь, как этот писака в геббелесовском «Ангрифе»…

Непроизвольный (и как всегда у меня визгливый) взрыв смеха.

— Хи-и! Откуда у тебя этот Геббел-е-с?

— А ты разве не заметил, что Максим Гропшейд никогда не называл его иначе? «Геббелес — колченогий германец, ученик еврея Гундольфа, обанкротившийся последователь Стефана Георга, Геббелес, который тщетно пытался получить место редактора у постоянного издателя Джеймса Джойса — еврея Даниеля Броди в Цюрихе…»

— Это тебе Максим рассказал? Об истории с Броди я ничего не знал. Откуда она известна Максиму?

— Он был лично знаком с Даниелем Броди. А ты этого не знал?

— Мне он никогда о том не рассказывал, — пробормотал я.

— А мне рассказывал. В те дни, когда я у него… Как бы сказать… недолго… была на лечении.

Я молчал; она молчала. Мы оба молчали, а в окно били струи дождя.

Наконец Ксана:

— …Этот Вайсколь, или как его там, напал в «Ангрифе» на «Джаксу и Джаксу», номер-де «Полковод Полковин» в варьете «Скала» разлагает боевой дух нации или что-то в этом роде…

— Национально-боевой дух.

— Или препятствует укреплению национально-дурацкого духа, а может, еще что… «Джакса и Джакса» препятствуют укреплению национально-боевого духа, и преступному сему действу следует положить конец», да, что-то в таком роде написал Вайсколь. В ответ Гюль-Баба, как тебе известно, досрочно расторг договор с Дуисбергом и покинул Германию в товарном вагоне, приспособленном для перевозки лошадей… так сказать, демонстративно в одном купе с Джаксой Седьмым.

— Об этих подробностях мне не известно.

— У тебя тогда полно было хлопот с шуцбундом. Немецким таможенникам Джакса, пересекая чехословацкую границу, не преминул разъяснить: «Приглядитесь внимательно к этому лнпицанцу, господа, это враг вашей нации».

— Уму непостижимо. А я никогда не слышал об этой истории…

— Вот теперь услышал. Из Австрии, однако, он не уедет в товарном вагоне. Во-первых, насколько я его знаю, его едва ли можно в чем-то убедить или разубедить. Если он решил ехать на Хвар двадцать девятого, так шестнадцатого он ни за что не поедет… И во-вторых, его вера в табу.

— В табу?

— Да… его… его ощущение, что он персонифицирует некое табу.

— Хммммммм? — (Мой невнятный вопрос.)

— Его неколебимая уверенность, что он — одна из австрийских достопримечательностей. Почти… почти легенда. И кто бы ни правил Австрией, пусть даже заклятый враг Джаксы, и тот не осмелится пальцем его тронуть.

Я промолчал, прекрасно понимая: мерзко молчать с моей стороны.

Во вторник ливьмя лил холодный дождь, я сидел за своим старым «ремингтоном» и кончал серию статей, подписанных Ав-стрияком-Вабёфом, а Ксана, подобрав ноги, пристроилась на кровати в своей рясе и писала, подложив под лист бумаги иллюстрированный журнал; кроссворд, занимавший целую страницу этого журнала, она решила в два счета. По заказу амстердамского издательства «Аллер де Ланж» она работала над новым переводом романа «Золотой осел. Метаморфозы» Луция Апулея. Не отрываясь от машинки, я «послал» ей свое мнение:

— Не знаю, выдаст ли тебе РотмуНд, начальник полиции по делам иностранцев, разрешение на перевод хоть одной-единственной строчки этого очаровательного… ммм… и к тому же… ммм… способствующего разложению нравов произведения.

«Ответ» поступил только через пять минут:

— Ну его к чертям, этого Ротмуида. Как бы ты перевел phallos?

— Да просто — фаллос.

— Ну знаешь, это не слишком-то аллегорично.

— Тогда переведи: хвост.

— Но это, это может привести к недоразумениям, ведь речь идет об осле.

— Тогда переведи: колокольня.

— Как тебе эт-то пришло в голову?

— Я вспомнил Падающую башню в Пизе. И Падающую башню в Санкт-Морице.

— У него колокольня? Считаешь, что во втором веке уже были колокольни?

— Позвони Йоопу, спроси его. Может, он даст тебе лучший совет.

Мой запас сигар истощился; я набросил дождевик, зашлепал по лужам к отелю «Мортерач», купил у слуги пачку сигар. Пина не появлялась, видимо, у нее был «час отдыха». Как раз когда я вышел на порог, мимо шагал отряд пулеметчиков пограничного 61-го полка, пожалуй, менее роты. Восемь мулов тащили повозку, на которой горбился оливково-зеленый брезент, им наверняка были укрыты пулеметы. За погонщиками мулов — группа примерно из сорока солдат, в куполообразных стальных касках и оливково-зеленых плащ-накидках. Один вышел из рядов. Плащ сидел на нем криво, каску он повесил на руку, как кошелку, а карабин болтался у него на груди точно игрушечный; пригнувшись, солдат встал под огромный зонт, который раскрыла пожилая крестьянка, видимо отправляясь в верхнюю часть городка. Он даже подхватил ее под руку, что она позволила с глуповато-самодовольной ухмылкой, и тут я узнал Солдата-Друга, Ленца Цбраджена. Он узнал меня тоже и доверительно кивнул, мокрое лицо юного Ахиллеса сияло от удовольствия.

— Бра-а-а-ке!!

Дождь лил плотными, тяжелыми струями, так что вздулся наш фонтанчик. Принадлежал ли голос, сию минуту пролаявший имя Цбраджена, унтер-офицеру, что шагал слева от первого мула? Или лающий голос, столь резко призвавший Солдата-Друга к порядку, принадлежал офицеру в сверкающем кожаном плаще, замыкавшему шествие верхом на жеребце?

Лицо горного стрелка Ленца Цбраджена на мгновение исказила гримаса — но может быть, в том был виноват дождь, — гримаса пламенной ненависти. Солдат живо выскочил из-под зонта и вернулся в строй. Колонна двигалась в направлении Бернинского перевала, и уже через минуту-другую ее словно смыло потоками дождя.

3

Среда в середиие июня. Над Розачем дул юго-западный ветер, дул сквозь ночь, туман и дождь с высокогорных долин и осыпал снегом вершины гор, отчего резче очерчивались их контуры; он подгонял вдаль флотилии нежнейших облаков, прочесывал гребень хребта, взвивая мелкий свежий снег, так что серебристая дымка его плясала и тотчас рассеивалась.

— На кого же вы оставили Сирио? — поинтересовалась Ксапа.

— На Уоршлетту.

Я:

— Мы ее никогда не видели.

Полари, вдовствующая графиня Оршчелска-Абендшперг, удобно расположившись па коричневато-желтых подушках «австродаймлера»:

— Кухаркам место на кухне.

— А прачкам в прачечной. Трубочистам в трубе, а «Снаги» в салоне, — неуклюже пошутил я. — Скажите, Йооп, вам порой не бывает страшно за вашего приятеля.

Тен Бройка белесо моргнул:

— За приятеля? За Сирио? Почему?

— Да нет, не за вашего спа-ни-еля! А за вашего «Спа-ги». Я хочу сказать, если вы, к примеру, уезжаете на прогулку, как сегодня, так не боитесь ли, что он пропадет?

— Он застрахован, — буркнул Йооп.

— Припомните, сделайте одолжение, дело с «Моной Лизой», — не отступал я от темы. — Случилось это в Лувре, на глазах у двух десятков сторожей. Предположим, что кого-то, пусть не профессионального преступника, а всего-навсего ярого поклонника Гогена, так же магически притягивает знаменитый «Спа-ги», как и вас. Он выждет удобный случай…

— У вас мания преследования.

— У меня мания, прекрасно. Человек этот выждет удобный случай, заберется в «Акла-Сильву» во время вашего отсутствия, бритвой вырежет «Спаги» из рамы, скатает полотно и вынесет под плащом. Он оставит вашего Гогена у себя. Будет прятать в доме, вовсе не думая продавать его. Пройдут годы. А время от времени, по ночам, когда он почувствует себя ужасающе одиноким, он будет доставать картину, чтобы с восхищением глядеть на нее, и будет счастлив. Может так случиться или нет?

— Вы воображаете себя героем детектива, — буркнул тен Бройка.

— Прекрасно. — Слова его попали не в бровь, а в глаз, но он об этом не догадывался. — Может, хм, все мы нынче воображаем себя героями детективов. Итак, по нашей гипотезе, вор-любитель а ля «дело Мона Лиза» не будет пойман. Страховую сумму вы получите, но она не даст вам счастья, Йооп. Ваш «Спаги» погибнет для вас безвозвратно.

Вена, словно бы выползающая из цыплячьего пушка на висках тен Бройки, обозначилась резче, и я почувствовал, как Ксана легонько тронула мой затылок.

Впереди, рядом с Бонжуром, сидел молодой человек — без шляпы, черноволосый. Из-под высокого, наглухо застегнутого воротника сверкал белизной крахмальный воротничок, галстука на нем не было: стало быть, священник. Когда в Понтре-зине мы садились в машину, он уже сидел рядом с шофером и нам лишь сдержанно кивнул. Быть может, духовник Полы (в Вене два прелата — аббат и папский нунций были ее почетными гостями). Но так как нас не представили, я решил, что молодой священник — случайный знакомый тен Бройки, попросивший, чтобы его довезли до монастырской гостиницы на Бернине.

«МОРТЕРАЧ» прочли мы на серой пастушьей хижине, сложенной из неотесанного плитняка. Рядом — новый щит, а на нем стрелы, два черепа со скрещенными костями и надпись на четырех языках, предостерегающая от вступления на территорию маневров. И два часовых в касках с карабинами на груди.

Тен Бройка надел громадные солнечные очки из темно-фиолетового стекла и повел нас к железному парапету. Священник, видимо, и не собирался выйти из машины вместе с нами. Бон-жур выставил ногу в начищенном сапоге на подножку и завел с ним разговор.

— Бернина-Крастаджюца-Беллависта-Палю, — жестом заспанного музейного служителя представил нам Йооп ледяные пирамиды.

Глетчер Мортерач, растянувшийся в колоссальном скалистом ложе, казался гигантским скелетом с бесчисленным множеством провалов-ребер: изумрудно-зеленых расселин. Чем ближе к нам продвигались так называемые Вечные Льды с их застывшими волнами и водоворотами, тем они были грязнее, пока не вливались в морену — черноватые груды обломков и камней, Вечную Свалку, из которой то тут, то там поблескивали приметы присутствия человека: битые пивные бутылки.

— Вы знаете миф о Мортераче? Нет? Расскажи, расскажи, расскажи, им, Йоопикуклик!

Тен Бройка рассказал, рассказал, рассказал нам старую горную легенду — хоть обстоятельно, но донельзя бесцветно. Когда-то в незапамятные времена некий юноша погиб при переходе через этот глетчер, его любимая отправилась на поиски. Но и она не вернулась. Если в определенные дни начала лета, в период таяния снегов, подойти к глетчеру, можно услышать, как откуда-то из глубины та девушка зовет своего возлюбленного по имени: «Мортерач, Мортерач!»

— А теперь, навострите-ка ушки, милые мои. — Полари скорчила гримасу, словно с детским нетерпением ожидала чуда. — Может, мы услышим, как она зовет. Тс-с-с!..

Порыв ледяного ветра с глетчера растрепал кисточку на тирольской шляпе Полы. Боги, как ненавижу я эти кисточки, и подумать, что именно она… Но я доставил ей удовольствие и вежливо прислушался. Ветер улегся, и за нами, на шоссе, ведущем к перевалу, не раздалось ни единого звука. Великая настораживающая тишина — и тут я услышал. Откуда-то издалека с поразительной отчетливостью до меня донеслось: тактактактактак. И сразу же другой звук: это мой лоб отреагировал, как сейсмограф.

— Вы слы-ы-ышали?

— Ой-й! — восторженно вскрикнула Полари. — Я слышала!

— Пулемет, — пояснил нам Йооп. — Там, наверху, проводят ученья на высокогорной местности. Пулемет стоит на Дьявол ецце.

Я прислушался затаив дыхание. Только что пулемет стучал — так-так-так, но теперь замолк.

— Пулемет, да, конечно, но я не его имел в виду. Другой звук, секундой позже…

— Ойй, вот так Требла, он услышал и ее, глетчерову невесту!

— Пола, минутку. Ксана, а ты слышала?

— Прости, что?

Я понял, Ксана даже из вежливости не играла с нами в «службу подслушивания».

Очки тен Бройки сверкнули.

— Что же, собственно, вы, как вам кажется, услышали?

— Простите. Мне не кажется, что я услышал. Я действительно услышал. Крик.

— Крик? — несмотря на совиную серьезность, какую придавали тен Бройке очки, его губы искривила едва заметная усмешка. — Может, э-э, «Мортерач»?

— Да что вы! Душераздирающий крик. Точно… точно взвизгнула недорезанная свинья. Только раз взвизгнула…

— Och zo[86]. — Тен Бройка повернулся к машине, снял очки. — Любопытно. Любопытный факт. Сперва вы пытаетесь меня убедить, что моего Гогена украдут. Потом слышите, как визжит на Дьяволецце недорезанная свинья. — Он хихикнул, словно кашлянул. — Утешайтесь тем, Требла, что вы поэт.

Рядом с узкоколейкой по каменистой пустыне тянулась вверх дорога через перевал. Последние лиственницы на деревья даже не похожи: какие-то обугленные фабричные трубы, опутанные паутиной.

Сквозь щель в стекле, отделяющем водителя от пассажиров я слышал приглушенный голос Бонжура, его français fédéral[87] и сдержанные односложные ответы священника на мелодичном французском. Бонжур, который называл его monsieur le curé[88], не подозревал, что его подслушивают.

— Знаете анекдот об окне без гардины, monsieur le curé?

Священник утомленно покачал головой.

Бонжур слегка наклонился к священнику и, что-то прошептав ему, откинулся на спинку сиденья.

— Pas mal, hein? (Недурно, а?)

Уши священника едва шевельнулись, он, видимо, улыбнулся.

Le chef de la gare
Est en rétard,
cocu…[89]

напел Бонжур и оборвал, подавляя хихиканье.

Уши священника едва шевельнулись, он, видимо, улыбался.

Справа от нас показался какой-то заглохший пруд, в который на севере впадал Бернинский ручей, скорее маленькое озерцо, черно-серое, словно разлитое олово, отделенное плотиной от большего, продолговатого озера, как ни странно, но совсем другого цвета, желтовато-кремового, из которого на юг вытекал другой ручей. Мы добрались до рубежа двух озер.

— Lago Nero — Lago Bianco[90], — представил тен Бройка, словно упрямый гид, оба неравных озера.

— Черно-Белый — это я.

— Это вы?.. Оба озера? Вы? — Ему, видно, очень хотелось объявить меня полоумным.

— Nero-Bianco — Черно-Белый, так назвал меня де Колана.

— А почему, собственно? — удивилась Ксана.

— Да пьян был, — решила Полари. — Вот уж верно, два сапога пара, два чудака.

— Верно, мы — два чудака и два сапога пара, — согласился я любезно и ощутил, что успел стосковаться по адвокату. Его громыхающий «фиат» был мне во сто крат милее этого роскошного экипажа. Я неприметно опять придвинулся к щели в стекле.

— А рю Блондель у Севастопольского бульвара, знаете, monsieur le curé?

Священник устало покачал головой.

— «Нумеро сет» на рю Блондель в Париже! — удивился Бонжур; неужто тому и впрямь не известен этот адрес.

— Нет, — пробормотал священник.

— Вы входите через дверь-вертушку, — шептал Бонжур мечтательно. — Une chaleur, жара, как в турецкой бане. Примерно двадцать пять девиц, и все tout nue. Complètement nue — ну, в чем мать родила, так и разгуливают, только сандалеты и какой-то розовый фиговый листок. И надо сказать, недорогое удовольствие, monsieur le curé, une trouvaille — истинная находка! И все за сто франков, французских франков…

Бонжур наклонился к священнику, что-то зашептал.

— Верно, дешево, — робко пробормотал священник.

— Вы и правда не знаете «Нумеро сет» на рю Блондель?

— Правда, не знаю, мне очень жаль, мсье Бонжур, — прошептал священник.

Разговор, видимо, был ему неприятен. Он смущенно заложил палец за крахмальный воротник, белеющий из-под наглухо застегнутой сутаны.

— А «Сфинкс», — настойчиво выспрашивал Бонжур, — его-то вы знаете? Его каждый знает, кто хоть раз побывал в Париже.

— «Сфинкс»? — нерешительно переспросил священник.

— Да. Слева за вокзалом Монпарнас. Знаете, да?

— К сожалению, нет, — вздохнул священник. — «Сфинкс» я тоже не знаю.

— Zut alors[91]. Много потеряли. Там их этак около пятидесяти, они, правда, не вовсе голые, а наполовину, большой недостаток по сравнению с рю Блондель, je l’admets[92]. Но девчонки молоденькие и груди голые. А груди, скажу я вам — des seins formidables![93]

Священник промолчал.

— С другой стороны, в «Сфинксе» дороже, чем в «Нумеро сет». Примерно вдвое. Но куда элегантнее, beaucoup plus chic[94]. Танцуют там на стеклянном полу, снизу освещенном. Sans faute[95], разница в цене окупается.

Священник промолчал.

Над восточным берегом озера Бьянко, припорошенным снегом, возвышалась монастырская гостиница. На шоссе ниже перевала взад-вперед двигались горные стрелки, скалывали лед, сыпали золу. Тут священник словно опомнился, зашептал:

— «Сфинкс»? Где это, мсье Бонжур? За вокзалом Монпарнас?

— Exactement, à la gauche[96]. Вы не ошибетесь. Сходите, monsieur le curé. Не пожалеете.

Бонжур остановил свой огромный лимузин рядом с военным грузовиком защитного цвета, священник пожал ему руку и сдержанно улыбнулся, обернувшись к нам.

— Merci bien, Messieursdames, — сказал он. — Au revoir[97].

Полари кивнула небрежно, священник горячо пожал руку Бонжуру, который ему подмигнул, вышел из машины, надел черное кепи, и тут я, смущенный до глубины души, обнаружил, что предполагаемая сутана — это наглухо застегнутая ливрея из черного люстрина с потайной застежкой, что на нем бриджи и начищенные сапоги и что он шагает к стоящему неподалеку «ситроену).

— Черт побери! — вырвалось у меня. — Ecoutez[98], как вы обращались к этому человеку? — остановил я вопросом Бонжура, который уже открыл дверцу, — Разве не «monsieur le curé»?

Слуга-шофер, слегка обалдевший:

— Лекоре, c’est ça[99].

— Ле-ко-ре?

— Mais oui, monsieur. — Он по буквам произнес имя. — Un copain de Genève[100].

— Шофер банкира Трончина из Женевы, — бросила Пола, выходя из машины.

— Хи-хи! — громко хихикнул я.

— Чего ты смеешься? — спросила Ксана.

— Я принял его за священника.

— Ко-го? — взвизгнула Полари, и перышки ее взлетели. — Этого шофера?

— Хи-хи! Именно. Черный высокий воротник сбил меня с толку. Но самое смешное… — Я замолчал, не желая выдавать Бонжура, который помогал Йоопу выйти из машины.

— Хо-хо, — вырвалось у тен Бройки, какой-то едва различимый смешок. — Очень, очень любопытно. Во-первых, вы видите, как ко мне в дом забирается вор, любитель Гогена. Во-вторых, вы слышите, как на Дьяволецце жутко визжит свинья. В-третьих, путаете шофера с епископом, хо-хо… — Он покровительственно похлопал меня по плечу. — Вы, глубокоуважаемый сударь, разоблачены. — Его белесо-насмешливый взгляд скользнул по моему лбу, — Теперь-то вы признаетесь, что вам повсюду мерещатся всякие ужасы?

— Мне мерещатся ужасы. Я разоблачен. Мне мерещатся ужасы.

После завтрака в монастырской гостинице тен Бройка пересмотрел наш экскурсионный план (согласно которому мы должны были ехать в Поскьяво), выставив весьма сомнительный предлог: переезд-де через перевал при гололедице опасен, вдобавок он забыл шапку, а его лысая голова не переносит сильных ветров. Он приказал Бонжуру везти нас назад, в «Акла-Сильву», а оттуда в долину Берджель, в Сольо.

Бонжур подъехал к «Акла-Сильве». Участок вокруг дома был обнесен канавой и двухметровой стеной, так же как и дом, сложенный из желто-красного кирпича. Теп Бройка оставил нас ждать в своем роскошном экипаже. Pie успел он исчезнуть в доме, как я увидел, что три открытых окна каминной одно за другим закрылись. (Ага, после моей болтовни о «деле Моны Лизы» червь сомнения грызет его, хоть он и фыркал, что мне мерещатся ужасы!) Когда Йооп в кремовом дорожном берете вышел из дому, из дверей выскочил маленький спаниель и мгновенно, словно черный ковер-самолет, слетел с лестницы. Тен Бройка кликнул было его назад, но тотчас передумал. А когда он, остановив машину на деревянном мостике, тщательно проверил запор у ворот (ага, червь сомнения!), то попытался убедить нас, что в «Акла-Сильву» вернулся для того, чтобы Сирио принял участие в «нашей загородной прогулке».

Мы оставили позади себя Малойю с ее ветром и съехали в Берджель; вместе с увеличением плотности воздуха у меня изменилось настроение и я полностью расслабился и даже легкую тяжесть «вальтера» в своем брючном кармане воспринял как помеху. Стремительный спуск в итальянское лето вернул краску на лица моих спутников и придал блеск их глазам, даже глазам Йоопа, который приказал вести машину по древней римской дороге. Недалеко от Промонтоиьо он назвал нам живописный замок на холме — Кастельмур.

— Кастельмур? Но ведь замок там дальше, на горе, у Стампы, кажется, тоже так называется?

— Тот замок был родовым поместьем графов Кастельмур. А этот, здесь, принадлежал первоначально роду Колана. Oclizo, другое их родовое поместье будто бы находилось в Домлешге.

— Что? Родовое поместье адвоката Гав-Гав? Развалина, поместье развалины.

В остроте Полы уже слышалось уважение. (Она, видимо, пригласит адвоката завтра к чаю.)

После Промонтоньо нам открылись заросли орешника, рощи шелковиц, кукурузные поля и — вот так сенсация — первые виноградники и увитые виноградом беседки. Замшелые низкие стены делят скошенные поля на аккуратные четырехугольники, уставленные копнами сена. Для меня залог: аллергической атаки не будет. Атаки не будет…

Но тут Йооп внезапно предложил: не ехать в Сольо, а вместо этого пересечь границу и заскочить к озеру Комо. Мое возражение, что меня и Ксану не пропустят из-за недействительных австрийских паспортов, он отверг: при блицпрогулке в пограничную область его голландского паспорта достаточно, чтобы поручиться за всех пассажиров машины. С удивительным упрямством настаивал он на своей прихоти: «завернуть на минуточку в Италию». Хотя от страха перед часовым он меня избавил, тем не менее я не пожелал ступить в царство фашизма. После долгих споров было решено: мы с Ксаной и юным псом пешком поднимемся от пограничной деревни Кастасенья через каштановый лес к Сольо и там на рыночной площади около восьми вечера встретимся с Йоопом и Полой, чтобы ехать домой.

Итак, через каштановый лес, Сирио чуть-чуть впереди. Неоглядный лиственный лес, кругом только листья, а не голубовато-зеленые кедровые иглы или ржаво-рыжая паутина одиноких лиственниц: только пронизанная солнцем листва. Сирио кувыркается, точно одержимый, в опавших листьях, глухо тявкает, вскакивает и торжественно предстает перед нами — круглые глаза горят из-под черных ресниц — в коричневом венке. Но в тот же миг без всякой торжественности мчит куда-то от пас, скрывается из виду. Где-то далеко-далеко слышен его юный гортанно-воинственный лай — первый лай с того дня, когда он был продан братьями Потифару. Мы поворачиваем, следуя повороту тропинки. Сирио с откровенным высокомерием облаивает стадо угольно-черных коз на полянке, его пасет и при этом вяжет древняя сморщенная старушонка вся в черном. Она беззвучно высмеивает Сирио, но нас не удостаивает даже взглядом; вяжет эта сказочная ведьма, по всей видимости, волшебный чулок, что излечивает от подагры.

На опушке большого каштанового леса, в стороне от вьющейся к Сольо тропинки, совсем маленькое кладбище — квадрат замшелых раскрошившихся стен чуть выше человеческого роста, ворота, разъеденная ржавчиной, зияющая дырами решетка. Двадцати шагов хватит, чтобы обойти кладбище, такое оно маленькое. И отслужившее: ни единой свежей могилы, ни единого надгробия. Только сорная трава, мох и два куста бузины. Штукатурка с внутренней стороны стены давным-давно облетела, осталось только что-то бесформенно белесое с едва различимыми следами фрески. Часть блекло-розовой детской ножки на клочке бледно-лилового облака, а над ним нечто вроде желтоватого ангельского крылышка. Курьезные следы фрески столетней давности.

— Вот где недурно было бы лежать.

— Тебя что, одолевают мысли о смерти, Требла? — (Чуть иронично.)

— С чего ты взяла?!

— Ты же хочешь, чтоб тебя здесь похоронили. А я никогда не думаю, где меня похоронят. Никогда. Мне это решительно все равно.

— Но кто же говорит о похоронах?

— Ты. «Вот где недурно было бы лежать».

— Я хотел сказать, что здесь недурно было бы отдохнуть.

— Ах так…

— Давай присядем, сделаем привал. — Я бросил дождевик на мох (Ксана оставила свое пальто в машине). — Выпьем наше «небиоло» здесь.

В винном погребке пограничной деревушки я купил бутылку пьемонтского.

— Ты что, Требла, хочешь напиться, сидя на могиле?

— Да здесь самое малое сотню лет, как никого не хоронят, сама погляди. К тому же, если кто-нибудь напьется на моей могиле, я всей душой рад буду.

— Перестань болтать о своей могиле.

— Слушаюсь!

Горлышко бутылки обернуто ярко-красным станиолем, как у всех бутылок с шампанским. Срывая станиоль и отгибая проволочку, которая придерживала пробку, я не мог не подумать: а не предохранитель ли я снимаю с гранаты.

Болтанка, в которую попало наше вино по дороге от Кастасеньи, послеполуденные часы раннего цизальпийского лета, душная жара — не то что в Энгадине, — вызвали усиленное выделение газа в бутылке. Этого я никак не ожидал. Пробка вылетела, точно снаряд, и семьсот граммов насыщенного углекислотой красного вина (увы, почти все содержимое бутылки!) молниеносным душем низверглось на белоснежный труакар Ксаны.

— Покорно благодарю, очень мило.

Ее реакция обескуражила меня тем сильнее, что сама она была ничуть не обескуражена.

— Очень мило, что ты подобным образом угостил меня «небиооооло». Пьемоооонтским.

— Прошу прощения, сознаю свою вину, но при такой жаре… надо было его охладить, поставить хоть там, внизу, где водопад Кароджа или как он там зовется.

Я поднял бутылку, на дне которой в лучах солнца сверкнула крошечная лужица «небиоло».

— Столько вина мне не повредит.

— Конечно, пет.

— Хотя Тардюзер очень сердился, когда я рассказала ему, что дней десять назад у Пьяцагалли так упилась, что ты меня на руках…

— Ты еще раз была у Тардюзера?

— Д-да.

— Это позавчера, под ледяным дождем ты к нему ездила?

— Д-да.

— Амнеампеамне ты пи слова не сказала, чтобы я не тревожился?

— Да-да.

— И до-о-ктор счел необходимым, чтоб ты под проливным дождем?..

— Да-да.

— А стаканчик-другой красного вина… его рассердили?

— Д-Да.

Она взяла у меня из рук бутылку и поднесла ко рту, как заправский возчик, и, опрокинув, выпила до дна, а затем швырнула ее через стену необычайно уверенным движением.

— Что ж, твое пьемонтское превосходно! Но глянь-ка на меня, я-то на кого похожа.

— Черт побери, вот жалость, — вздохнул я (или сделал вид, что вздохнул). — Будто малиновой краской брызнули на твой труакар. Сними, повесим его на бузину, подсушим.

Она быстро огляделась вокруг:

— А здесь разрешено раздеваться?

— Если б такая женщина, как ты, стала снимать на моей могиле труакар…

— Пе-ре-стань же на-ко-нец твердить о своей могиле, малыш. Мне это до смерти надоело.

— И мне тоже.

Сквозь брешь в искореженной решетке — не просто погнутой там или изъеденной ржавчиной, а скорее смахивающей на клочья паутины — шариком вкатился Сирио с разлетающимися ушами, этим черным аллонжевым париком. Замерев на мгновение, он поискал нас глазами, увидел, и подскочил к нам, и принялся усиленно обнюхивать Ксанины белые сандалеты.

— Гляди-ка! Туфли (Ксана не носит чулок), и те «небиоло» выкрасило в малиновый цвет.

Спаниель принюхивался с легким изумлением; восторженно чихнул; поглядел на нас, улыбнулся нам. Собаки в отличие от лошадей улыбаются (лошади в свою очередь в отличие от собак громко смеются).

— Ну, кроха, вот и опять можно нюхнуть винца, нравится, да? У тен Бройки и думать о том нечего.

Сирио улыбнулся; побрел к выходу с малюсенького кладбища-пенсионера, но у паутинной решетки обернулся и многозначительно глянул на нас: не беспокойтесь, я на страже. Ксана чинно расстегнула труакар, я подхватил его, как ловкий театральный гардеробщик, и повесил, растянув на кусте бузины для просушки. Похоже, яркое еще в пять часов итальянское солнце отбелит труакар, похоже, оно отбелит, похоже, оно отбелит красные пятна.

— Ну и ну! Ну и ну! Ну и ну! Я и правда с ног до головы в шампанском. Только внутрь мало попало. Тот глоток в счет не идет. Даже бюстгальтер вымок до нитки.

— Сними его. Похоже, солнце все отбелит.

— И юбка тоже! Твое «небиоло» даже сквозь жакет…

— Сними его. Похоже, солнце все отбелит.

— Что ты там бормочешь? Ну и ну! — Ксана расстегнула молнию на белой юбке. — Даже трусики промокли! Quid-quid agis, prudenter agas et respice finem[101].

— Я подумаю над концовкой. Пох’ сон’це все от’…

— У тебя что, солнечный удар?

Ксана не спеша шагнула из юбки, завела длинные «лилейные руки» за спину, расстегнула белый лифчик (нежное кружево), сбросила белые трусики (из того же материала) и разом — сандалеты, свою последнюю «одежду». После чего ступила на мой дождевик и стала, отвернувшись от меня, скрестив руки на груди, а я продолжал действовать, как театральный гардеробщик, развесил все ее вещицы на бузину, словно на рождественскую елку.

Она развязала узел фиалково-синей косынки, та слетела на мох.

— Оставаться то-ль-ко в косынке не очень-то пристойно. — И сильно встряхнула бронзовым облаком волос.

А минутой позже из низины Кьявенны к нам донесся далекий протяжный перезвон колоколов с какой-то, видимо, колокольни; этот звон, колеблясь в пределах октавы, все замедляя и замедляя свой темп, звучал таинственно, обольстительно-сонно, и, когда уже казалось, что он вот-вот оборвется, он внезапно возникал вновь. Было в этом перезвоне что-то неопределенное, напоминавшее то додекафонную музыку, то импровизацию полусонного ксилофониста.

— Ах, колокольня…

— …Ты смеешься надо мной?

— Нет. Смешит меня твой вчерашний вариант перевода. Ах. Ахколокольняахколокольня, а ты не боишься, что… что нас здесь сцапают за осквернение кладбища?..

— Я же объяснял тебе, это кладбище давным-давно заброшено. Оно отслужило, вышло на пенсию. Вдобавок, как тебе известно, мне не привыкать, чтоб меня «цапали». Здесь нас не сцапают, спорим?

— Спорить с тобой всегда было ошибкой. А если все-таки кто-нибудь пройдет мимо?

— Сирио его вовремя облает.

— Ну хорошо. Только, пожалуйста, будь осторожнее.

— Осторожнее? Да ты меня не за лесовика ли принимаешь? Почему это вдруг?

— Потому что я тебя прошу.

— Разве это ответ?

— Не ответ. А все-таки будь поосторожнее, ладно?

— А давно ли ты, Ксана, стала стеклянной?


— Вот уж и впрямь богом забытая дыра! Чисто разбойничий вертеп, — зашептала Полари, с деланно-наивным смятением озираясь в тесном зале «Чезетта-Гришуны», окна-бойницы которого были задернуты выцветшими заплатанными занавесками.

Ее широко открытые, застывшие, словно в предвидении леденящих душу ужасов, глаза загадочно мерцали, отражая свет слабой лампочки в кованом фонаре, свисавшем с низкого потолка.

Порыв ветра далеким раскатом громыхнул в вытяжной трубе огромной печи, в которой потрескивал огонь.

— Да тут только душегубам место!

Мне вспомнились кубки Мена Клавадечера; они тускло поблескивали за стеклом горки, на которой стояло чучело сурка.

— Душегубам, да, — поспешил согласиться я. — Возможно, ты попала в самую точку.

— Не издевайся надо мной, мне и впрямь жутко! — едва ли не клялась Полари. — И зачем это, чтоб поужинать, Требле понадобилось притащить нас именно сюда, к вратам ада, к самому сатане…

— А разве плохой был ужин?

Тен Бройка свесил длинный нос в тарелку, хотя ее уже собирался убрать Бонжур, заменив трактирщика.

— Местная здоровая пища, — пробурчал он.

— А вельтлинское?

— Чересчур крепкое. Я предпочитаю свою обычную марку «грумелло».

Заслонка в стене взлетела вверх. Терезина Клавадечер, дочь бергамского пастуха, яблоко раздора двух братьев, один из которых — жертва несчастного случая на охоте — лежал с дырой во лбу на сельском кладбище, — выставила из окошечка пять толстых чашек, до краев полных теплым, залитым марсалой zabaione[102]. Бонжур, ужинавший на кухне, поставил четыре чашки на стол, а пятую неловко держал в руке.

— Одна порция лишняя, — заметила Пола. — C’est à vous, Jean?[103]

— Bien sûr, madame[104], — пробормотал Бонжур и повернулся, собираясь вернуть чашку на кухню.

Но я, дружески сказав: «Mais prenez place»[105], заставил его сесть за соседний стол. Тот оказался очень близко от нашего. Вот почему слуга-шофер глотал свой гоголь-моголь рядом с Полой Полари. Бросив на меня свирепый взгляд, она выжидательно уставилась на супруга. Но Йооп с чопорной обстоятельностью набивал свою трубку. Порыв ветра вновь громыхнул в трубе приглушенными раскатами.

— Господи, господи, — прошептала Пола, забыв о Бонжуре.

А грязнуха Терезина, что руки в боки стояла у окошка, была для нее пустым местом.

— Buono… il zabaion’?[106]

— Molto gustoso, — похвалил я хозяйку. — Come va il bambino?[107]

— Grazie, signore. Bene, bene[108]. — Улыбка обнажила щербатые зубы.

А как поживает ее marito[109], поинтересовался я, между прочим.

— Bene, bene. Он только-только уехал на camion[110]. Повез лес в Самедан.

Покосившись на Сирио, я задал третий, как бы случайный вопрос. Юный пес, с тех пор как мы вошли в зал, не переставал, волнуясь, обнюхивать пол и скамьи, он не обращал внимания на приказы Йоопа, не полакомился обрезками ветчины, которыми я его завлекал. А что, спросил я у Клавадечерши, заглядывал ли в «Чезетта-Гришуну» il dottore de Colana.

— Questa sera. — Он был здесь со всем своим circo di cani и уехал всего за una piccola mezz’ora[111] до нашего прихода.

Так, видимо, он опять bastante bevuto, довольно много выпил, а?

— Si, si, bastante[112].

С каким-то странным чувственно-мелодичным хихиканьем Терезина отошла в глубь кухни.

Бонжур встал, убрал чашки и направился к двери, причем — вне всякого сомнения — подмигнул мне.

— Кажется, завтра нам его нужно звать к чаю, — объявила Полари.

Теп Бройка пососав свою трубку:

— Кого? Бонжура?

— Ну, уж такой поборницы социализма Требле из меня сделать не удастся, хоть он и посадил мне кавалером к столу собственного моего шофера. Нет, господина де Колану.

Ну и снобка, подумал я.

Мы встретились, как было договорено, с итальянскими путешественниками в Сольо. Дворец патрицианской семьи Кола-па, обветшалое здание эпохи Ренессанса, очевидно, нежилое, произвел на Полу еще более сильное впечатление, чем развалины родового поместья. Результат: адвокат в ее глазах автоматически обрел право на приглашение к чаю. Дворец семейства Салис переоборудовали в гостиницу с рестораном, и Йооп намеревался там ужинать. На возражение Полы, что Ксане «в ее запятнанном состоянии никак нельзя появляться в шикарном ресторане», я предложил взамен — «Чезетту» в Сильсе.

Ветер еще раз мрачно громыхнул в печной трубе, и Пола заторопила Йоопа:

— Расплачивайся, и уберемся поскорей из этого проклятого кабака.

Мне же вдруг вспомнился тот обманчиво тихий шорох, который в прошлый раз не только меня, а всю собачью свору насторожил, то шуршанье где-то наверху, возможно на печке. Но сегодня, сейчас, не де Колана сидел, прислонясь к ней, а Ксана. Де Коланы с нами нет. Час назад он в обществе псов устроил очередную попойку и затем отбыл в своем «фиате». И Ксаны с нами тоже пет, словно бы пет. На обратном пути она как-то заметно обособилась, отключилась от окружающей действительности, в последнее время я уже не раз замечал у нее подобное состояние. «Чезетта-Гришуна», трактир, давший основание Полари, словно юной девице, разыграть перепуг, оставил ее равнодушной, более того, сидя там, она казалась сонной. На «здоровую пищу» налегла с необычным для нее аппетитом, но, словно погруженная в полузабытье, и не глотнула ни капли вельтлинского, не выкурила обычной сигареты «на десерт».

— Ооох… поо-ехали, ребятки, — сказала она, растягивая слова, точно ужасно устала. — Спаать хоочется…

Бонжур оставил «австродаймлер» на лужайке перед домом. Сейчас он включил фары, их яркие лучи прорезали даль, выхватив клин из чернеющего кедрового бора, и подъехал к дому.

— Что-то прохладно, — заспанно протянула Ксана. — Хо-ооолодно… спаать хочется. — И позволила мне застегнуть ей воротник плаща.

Терезина не проводила нас; из глубины пустынного, скудно освещенного коридора доносился визгливый плач младенца. Откуда-то сквозь ветер до нас долетел мелодичный возглас незримой хозяйки.

— Buona notsch![113]

Когда Бонжур выводил наш роскошный экипаж с лужайки, нам навстречу в гору из нижележащей деревни Сильс-Марии поднимался грузовик, судя по звуку — порожняком. Сильные прожектора «австродаймлера» — пока Бонжур еще не выключил фары — на секунду осветили его. За ветровым стеклом кабины вспыхнули, точно две горящие рядом в темноте сигары, два красных глаза. Глаза сидевшего рядом с водителем сенбернара, понял я, когда мы проехали мимо.

Наш клаксон под рукой Бонжура издал громогласный короткий аккорд. Водитель, заскрипев тормозами, прижал грузовик к обочине; я не разглядел его в полутьме, мы быстро проскочили мимо. Но уверен, что это был Клавадечер.

— Хозяин «Чезетта-Гришуны».

Полари за моей спиной приглушенно взвизгнула:

— Уж-ж-жасно! Вы видели его гла-а-з-а-а? Огненно-красные?

— Извини, это не его глаза, а собачьи. Рядом с ним сидел сенбернар, огромный пес. Кстати — ха! — у господина Клавадечера и в самом деле, э-э, красноватые глаза альбиноса.

— А что я говорю? Это были его, его глаза! Господи, да что там, Требла привез нас ужинать к самому сатане! Йооп, держи меня, у меня сейчас сердце разорвется!


Наша огромная тяжелая машина шла, подгоняемая ветром. Да, опять ветер с гор обрушился на нас, но на этот раз он дул нам не в лицо, а гнался за нами, как разбойник с большой дороги. Бонжур, точно улепетывать было ниже его достоинства, выдерживал среднюю скорость — пятьдесят километров. Выхваченные мощным светом фар, мимо нас вдоль крутого берега мелькали чугунные столбики заградительных перил. Мы проскочили Сильваплану. В городке горело лишь два-три тусклых огонька за спущенными шторами. Освещенный, хоть и безлюдный, вестибюль гостиницы словно бы возвещал, что конец мертвого сезона близок. Мимо. Опять наносы; снова мы едем по берегу Кампферского озера.

Над Розачем плыла бледная, отливающая зеленью луна, чуть яйцевидная, уже убывающая. Перистые облака проносились под ней на северо-восток. Их спешный гон создавал обманчивое впечатление, будто эта чуть бесформенная луна плывет полным ходом на юго-запад, то появляясь, то исчезая; прежде чем вновь вынырнуть из-за взлохмаченных облаков, она, скрытая их непроницаемой пеленой, излучала магическое зеленовато-изумрудное свечение, и от стремительной смены света и тьмы вспыхивали и гасли горы и озеро.

В машине все молчали. Шоссе к Кампферу почти не делало поворотов. Закрытые окна запотели от дыхания пассажиров, я сидел на откидном сиденье рядом с Йоопом и, протерев рукавом стекло, завороженно вглядывался в отражение лунных бликов на зыбящейся поверхности озера.

Четкую шеренгу чугунных столбиков внезапно прервала одинокая лиственница. Не успела она промелькнуть, как я увидел в озере свет.

Удар-сигнал во лбу как бы подтвердил мое предположение, и я попросил Бонжура остановить машину. Йооп сразу же запротестовал: ему-де хочется домой, а меня, видимо, обманули лунные блики. Я возразил, что лунный свет нынче, смотрите-ка, определенно с зеленоватым оттенком, а свет, который бросился мне в глаза, был какого-то странно красноватого цвета и косым лучом вырывался из воды у берега. Полари, всем своим видом выражавшая торжествующее материнство, обнимая полусонную Ксану, предположила, что это фонарь рыбака. В чем я из-за сильного ветра очень и очень усомнился. Йооп настаивал на своем: лунные блики; но тут и Ксана высказалась против моего пожелания, глухо, вяло и сонно пробормотав мне в спину:

— Аль…ерт… Мал…ыш… Домой, домой.

Миновав озеро, Бонжур направил машину не по ответвлению шоссе, ведущему к курорту — обычной дороге де Коланы, — а поехал к «Акла-Сильве» через лес Сувретты и мимо отеля Пьяцагалли; на воротах моста нам кивнул зеленоглазый бидермейеровский фонарь, словно бы его подтолкнула рука сторожа. Тен Бройка со сдержанным вздохом удовлетворения отметил, что окна дома плотно занавешены, фасад же ярко освещен (видимо, устроить такую иллюминацию он приказал кухарке Уор-шлетте). Из кармана на дверце машины он вытащил шерстяной шарф.

— У Бонжура был сегодня трудный день. Поэтому, Требла, берите «крейслер» и езжайте в Понтрезину. Бонжур завтра приведет его назад. All right?[114]

Из глубины машины послышался женский шепот, потом прозвучало решительное «нет!», высказанное Полой.

— Ксана-золотце что-то не очень хорошо себя чувствует. Я считаю, им надо ночевать у нас.

Тен Бройка был как будто согласен. Пока он на своем неуклюжем голландско-французском диалекте прощался с Бонжуром, я помог Ксане выбраться из машины.

— Тебе нехорошо?

Она бессильно прильнула ко мне. Холодный ночной ветер шумел листвой ольхи, серебристой ольхи «Акла-Сильвы», и развевал Ксанину косынку. «Подмигивающая» луна освещала ее необычно бледное лицо, точно высеченное в минуту благоговейного раздумья, едва намеченную улыбку, сузившую глаза до щелочек. Она шепнула глухо, чуть шевельнув губами:

— Да, Пилотик, мне не очень хорошо. Но это пустяки. Может, это даже хорошо, что мне не очень хорошо. Даже хорошо.

— Последствия бронхита, — вмешалась Полари. — Вниз-вверх по горам, вот девочка и переутомилась. Сейчас уложим ее в постель, и завтра наша красавица будет свежа как роза.

— Bonne nuit, messieursdames, — попрощался Бонжур.

— Bonne nuit, Bonjour[115], — попрощался Йооп, взял Сирио на укороченный поводок, вступил на крытый мост и, отомкнув патентованный замок, подождал, пока женщины и я не вошли в сад, и запер ворота. Я понес Ксану по каменной лестнице, опасаясь, как бы она не заснула у меня на руках, и никак не мог сказать ей, что я задумал, а Полари отперла дверь и забрала у меня Ксану.

В дождевике, мучимый безостановочным, хоть и едва заметным, тиканьем во лбу, я стоял на лестнице меж ярко горящих фонарей, дожидаясь тен Бройку. Тот, поднявшись, отпустил Сирио:

— Марш!

Юный спаниель сонно заковылял в дом.

— Йооп, — сказал я, — ловлю вас на слове. Одолжите мне машину.

4

Тен Бройка удивился.

— Вы собираетесь один ехать в Понтрезину? Я полагал, что и вы переночуете у нас.

— С удовольствием, большое спасибо. Но я бы хотел еще разок быстро смотаться на озеро.

— Па озеро? Смотаться? Сейчас? Вам мало на сегодня автогонок?

— Так вы даете мне «крейслер» на полчаса? — вопросом на вопрос ответил я, маскируя вспыхнувшее нетерпение подчеркнутым дружелюбием.

Теперь он стоял меж фонарями; из-под козырька его дорожного кепи на меня блеснули солнечные очки, бессмысленные сейчас, словно деталь маскарадного костюма.

— А вот оно что. Вы, стало быть, хотите еще разок взглянуть на свет в озере. На это чудо природы. А вернее говоря — в чем я готов держать пари, — на плод вашей возбужденной фантазии.

Формулировка, должно быть, вполне его удовлетворила. С самодовольно-снисходительным видом он вошел в вестибюль, отворил стеклянную дверь в празднично освещенную каминную, на стене которой вспыхнули красные шаровары «Спаги», и показал:

— Voilà[116]. Предлагаю выпить перед сном по рюмке виски с содовой. Это успокоит ваши нервы.

— Пожалуйста, вызовите мне такси по телефону.

— О-мм. Подытожим. Сперва вы пытаетесь мне внушить, что моего «Спаги», чего доброго, украдут. Затем слышите душераздирающий вопль с глетчера, которого никто, кроме вас, не слышит. Затем…

— …принимаю шофера за священника, затем не рискую въехать с вами в чернорубашечную Италию, углядев там некую возможность ареста, затем, не иначе как под влиянием луны, вижу какой-то обманчивый свет в Кампферском озере, знаювсе-знаювсе. Даете мне машину, Йооп, или нет?

Тен Бройка прикрыл за нами дверь. Первым стал спускаться по саду, ни слова не говоря, позвякивая ключами. Мы снова прошли по мостику, под качающимся фонарем; заперев за нами ворота, Йооп вытащил шарф и обмотал его вокруг шеи, после чего, придерживая за козырек кепи, зашагал рядом со мной; мою пелерину вздувал ветер, шаги наши едва были слышны в неистовом шелесте серой ольхи, а наша походка чем-то напоминала моряцкую — враскачку. В эту беспокойно-обманчивую, зеленовато-бледную лунную ночь все вокруг — не только верхушки деревьев — раскачивалось или симулировало качку, даже угрожающе близкий, мерцающий чернотой массив Роза-ча, над которым сквозь мчащиеся тучи покачивалась яйцевидная луна; и одинокая лампочка над гаражом тен Бройки раскачивалась, хоть и была прикреплена наглухо; и освещенное окно над воротами в гараж. Когда же мой провожатый их отомкнул, порыв ветра рванул тяжелую створку, и она, отлетев, громко скрипнула.

Бонжур, в белой рубашке, высунулся, тоже будто раскачиваясь, из окна.

— Tout va bien, Bonjour! — крикнул ему Йооп. Ветер заглушил и точно оскопил его голос, и он залепетал как-то странно: — Allez vous coucher![117]

Он включил свет в гараже, молча подал мне ключ от машины. Я протиснулся мимо громадного «австродаймлера» к «крейслеру», вывел его, не слушая поучений Йоопа, задним ходом из гаража:

— Осторожно! Держитесь левой стороны! Ле-во-ой!..

— Я принципиально держусь левой стороны, — попытался я пошутить, чтобы отделаться от тревоги, — приношу глубокую благодарность за машину.

Но тен Бройка, заперев ворота гаража, уселся рядом со мной и вытащил из кармана на дверце меховые рукавицы.

— Вы едете со мной, Йооп?

— Да, присмотрю за вами и уличу вас.

— Вот как!

— Уличу в… как это называется… в лжепророчестве.

Я уже вел машину по прибрежному шоссе.

— И в нашем озере нынче ночью горят огни. Пропасть обманчивых огней. — Йооп попытался продемонстрировать иронию.

Я покосился на озеро, оно тоже покачивалось, волновалось. Тихое глубокое Морицкое озеро обычно напоминало спокойный глаз под насупленной бровью Менчаса. А сейчас хоть волны не пенились, но били о наш берег с силой морского прибоя, и на их гребнях зеленоватыми искрами вспыхивал и разливался лунный свет, взблескивал и искрился обманчивыми огнями.

Ветер, врываясь в подземный туннель у вокзала, гудел низко и глухо, а на «мосту вздохов» у гостиницы при почте завывал, точно орда ошалевших в лунную ночь котов.

— Скажите, Требла… а не кричит там кто-то?

— Нет, это ураган «Малойя», как его здесь называют. А ведь эти места защищены лесом Сувретты. Вот проедем дальше, у Кампфера будет жутковато.

— Да, но… вы же едете не к Кампферу. Куда это вы, собственно говоря, направляетесь.

— Прошу вас, Йооп, пять минут терпения.

Улица в Санкт-Морице, с которой начисто вымело все живое, раскачивалась в колеблющемся свете трех висячих фонарей. Ни одной летучей мыши вокруг них. Мы промчались по переулочкам, мимо темного полицейского участка, мимо до времени погасившего сегодня огни углового кафе господина Бенедета Кадуф-Боннара. Площадь Шульхаусплац, у горы, была все-таки защищена от ветра; тем призрачнее казалась в ее квадрате игра света и теней от пробегавших по ночному небу туч. На протестантской церкви в ту самую минуту, когда я подъехал к дому адвоката, глухо прозвучали удары, а им будто вторили чьи-то стоны — одиннадцать.

В холодном лунном свете грязно-белый фасад поблескивал, точно фосфоресцировал. За решетчатыми окнами ни огонька. Я выскочил из машины, подбежал к входной двери и нажал ручку. Заперто. Я схватил дверной молоток, тот самый, обшарпанный, кованый павлиний хвост. Стук отозвался в пустых комнатах. Я напряженно прислушался. Ни звука.

Я застучал бешено металлом о металл. Прислушался. Ни звука. И тут застучало в ответ — но совсем в другом месте: у меня во лбу.

Йооп остался в машине.

— Не визг ли там послышался?..

— Собачий? — Я был весь наэлектризован.

— Надо думать, собачий, — буркнул он. — Коровы не визжат.

Я прислушался. Еще раз застучал…

— Минуту!

Теперь и я что-то услышал. Прерывистое, глухое повизгиванье откуда-то из-за дома. С развевающейся пелериной за спиной я рванулся за угол, по булыжнику, по гравию и влетел в запущенный сад де Коланы. Визга я больше не слышал.

На земле лежали два слинявших под дождями садовых гнома и тоже словно раскачивались в бурных вспышках света во мраке. По ним я ориентировался. Передо мной — за пузатой решеткой, врезаясь в толстую стену, едва вырисовывалось в глубокой тени стрельчатое окно спальни. Над ним — выполненный сграффито герб, и, хоть краска со штукатурки давно слиняла, фигуру на гербе все еще можно было различить — павлин, распускающий хвост. В фантастическом ночном освещении линялый, процарапанный на штукатурке рисунок казался павлиньим скелетом.

— Де Колана!.. Dotlore! Гауденц!

Я выкрикивал клички спаниелей, те, что удержал в памяти. Набрал гравия и, не слишком-то соблюдая осторожность, стал швырять в пирамидальное окно. В перерывах между криками и бросками я, затаив дыхание, ждал, что раздастся хоть взвизг, хоть ворчанье или лай, — ждал, умирая от нетерпения. Но слышал лишь гул урагана, блуждавшего по усадьбе, в доме же все было тихо.

Обернувшись, я увидел фосфоресцирующих гномов, бесстрастно ухмылявшихся в свои блеклые бороды: не надо мной, но над какой-то тайной шуткой, над каким-то своим, удачно завершенным, сугубо личным делом. И тут легкий визг — близко-близ-ко — заставил меня резко обернуться. В пристройке, затененной туннелеобразной аркой ворот — двустворчатая дверь. Одна из массивных створок распахнулась и лениво ходила взад-вперед на разболтанных петлях; вот откуда это повизгивание. Я вошел внутрь, чиркнул спичкой, которая тут же потухла. Но учуял легкий запах бензина. Гараж де Коланы. Пустой.

Мы мчались сквозь лес Сувретты, шумевший, словно его листву взметнул единый безумный вихрь; через городок Кампфер. Когда мы выезжали из него, миновав огромную копну сена, где-то резко хлопнула дверь. Точно выстрел, посланный нам вдогонку. Мчались вдоль наноса, по синеватой поверхности которого ураган гнал навстречу нам, той дело сталкивая с нами сотни призрачных колесниц, тени туч. А вот и Кампферское озеро. Его волны, что катили мимо нас вдоль шоссе, увенчаны изумрудно-зелеными пенистыми кронами, словно волшебная сила вознесла сюда, в высокогорную долину, частицу ночного южного моря. Бегущие, перегоняя друг друга, тучи все снова и снова скрывали лунный диск, отчего землю озарял неестественный, точно от магниевых вспышек, свет. Кто же в такую ночь среди бесчисленных световых вспышек ищет какой-то ОДИН источник света? Конечно же, сумасшедший в поздней стадии посттравматического расстройства. Усугубленное жестокими событиями современности, оно породило у него галлюцинации.

Но что значила мертвенная тишина деколановского дома, пустой гараж адвоката? А если он еще разок завернул в Сильс-Ба-зелью и бражничает в эту минуту, окруженный своим собачьим семейством?

Вот она, та одинокая лиственница на берегу, изогнутая под напором урагана, точно натянутый исполинский лук. Я затормозил, прижимая машину к горе, и тут-то обнаружил узкую тропу, уходящую в лес, которую прежде не приметил.

— Тропа ведет на Орчас, — знал, оказывается, тен Бройка.

— Подождете меня в машине? — крикнул я.

— Я поехал, чтобы доказать нелепость ваших бредней, Требла! Ваших бредней!

Йооп был явно доволен, что знает это слово. Он вылез из машины, очень похожий на воронье пугало: кепи он надвинул на самые глаза, защищенные черно-вспыхивающими стеклами, шарфом укутал иол-лица, торчал только худой длинный нос. Мы зашагали, подставляя ветру один бок, по прибрежному шоссе, безлюдному и голому, как «кимерийцев печальный берег», который увидел Одиссей. Мой дождевик-пелерина буйно развевался на ветру; дорожное кепи Йоопа вздулось пузырем, смахивая теперь на те кепки, что некогда были непременным атрибутом фигуры с эмблемой социал-демократа на всех карикатурах, и надо же именно у тен Бройки, успел я подумать и тут же начисто позабыл о его присутствии.

Четкую шеренгу оградительных столбиков прерывала та самая лиственница. От нее до следующего столбика изрядный участок шоссе — ничем не огражден. То тут, то там каскады се-ребристо-бурлящей пены обрушивались на «печальный берег». 13 новой вспышке лунного света я разглядел: кора на высоте двух футов будто сбита неверными ударами топора.

Цепляясь за отсыревший ствол, я начал спускаться на прибрежные камни, ледяные хлопья пены летели мне в лицо, я отпустил ствол и, присев на корточки, вцепился руками и ногами в скользкий валун, чтобы не свалиться в море (ах да, всего-навсего в высокогорное озеро), увидеть что-либо мне мешали слезы, которые выжал из моих глаз ветер. К тому же меня все снова и снова окатывала пена; а потому слух отреагировал раньше зрения: я услышал стоголосый вой, визг, завыванье точно из собачьего логова.

Бег туч внезапно прервался. Лунный свет лег широким колеблющимся мостом через озеро, а в каких-нибудь десяти метрах от меня из освещенной воды торчал какой-то тупой обрубок, он металлически поблескивал, и его то и дело обдавало пеной. Но вот тучи вновь сомкнулись, и мой наблюдательный пост окутала кромешная тьма.

И тут я вновь увидел свет в озере.

Двойной красноватый луч подводного прожектора, отнюдь, не похожий на лунный свет, вонзался в берег и, отброшенный назад, освещал озеро, хотя его ежесекундно разбивал клокочущий прибой. Вся эта картина колыхалась, раздвигалась и сжималась, подобно мехам гармоники.

Въехавшая под воду легковая машина… только часть кузова выступает наружу… окна закрыты, сквозь них видно, как в безжизненно-неловкой позе в руль вцепилось призрачное существо… бесспорно грушевидный череп… вокруг неспешно плавают гигантские длинношерстые камбалы… в них едва можно узнать захлебнувшихся спаниелей…

…жуткий, чудовищный аквариум.

Сердце морзянкой застучало у меня во лбу, заглушило ураган «Малойю». Кажущаяся нереальность оборачивалась ужасающей реальностью.

Я отчаянно замахал руками, и тен Бройка отважился спуститься ко мне на валун. И тут его солнечные очки разбились о мокрый камень. А сам он судорожно вцепился, ища опоры, в мой дождевик.

— Chodverdomme!.. — заверещал он. — Chodverdomme![118]

5

Еще не достигши восемнадцати лет, Константин Джакса поступил в качестве одногодичника-вольноопределяющегося унтер-канонира в императорско-королевский тринадцатый полк артиллерийского корпуса принца фон Лобковица в Аграме. Капитан его батареи: Венцель Грубаский.

Всякий, кому случалось иметь дело с Венцелем Грубаским, мог быть уверен заранее, что сведет знакомство с профосом. Восемьдесят дней ареста записывались ежедневно в приказ и распределялись без разбора между восьмьюдесятью одногодичниками; и неизменно в приказе стояло: строгого ареста. Эти дни отсиживали на нарах в арестантской, сущем клоповнике, или в карцере, где арестованному всякий день на шесть часов надевали наручники, причем правую руку крепили к левой лодыжке.

(Из мемуаров Джаксы «Клоун-наездник»)

Как ни утеснял капитан Грубаский Джаксу, однако ж ничего поделать не мог, когда спустя год того отправили в Грац на экзамен офицеров запаса и он вернулся оттуда в первом офицерском чине — «одногодичник-вольноопределяющийся взводный командир в звании фейерверкера, назначенный к прохождению практики с целью перевода в кадровые офицеры». И все-таки Грубаский сорвал производство Джаксы в лейтенанты, аттестовав его как «пригодного» вместо «в высшей степени пригодного». Но Косто взял отпуск и отправился к Янко Пеячевичу, под командованием которого служил его отец. Тот похлопотал за него перед двумя своими венскими кузенами, фельдмаршал-лейтенантом графом Юкскюль-Гилленбандом и викарным епископом («перед Икспуп-пластырьбантом и блудавым епископом»). Благодаря подобной протекции сын капрала был произведен в артиллерийские лейтенанты, а капитан Грубаский к тому времени получил чин майора.

Майор Грубаский — истязатель, служака и игрок, сорокасемилетний «старикан»: седовато-рыжая борода прикрывает зоб, красный бугристый нос — вовсе не следствие алкоголизма, густой бас, срывающийся в команде на фальцет, — словом, дубина стоеросовая.

После императорских маневров в Беловаре лейтенант Джакса сменил артиллерию на кавалерию и выиграл первые скачки в Сиссекской степи, а его рыжий жеребец Кад стал победителем в охотничьем паркуре — с охотой ничего общего не имеющем.

После многочисленных «любовных приключений и дуэлей» Джакса влюбился в примадонну Бургтеатра, гастролировавшего в Аграме. Не одну ночь напролет он катал ее на четверке цугом вокруг крепости и в конце концов твердо решил жениться на предмете своего поклонения. Императорско-королевским офицерам, желавшим взять в супруги актрис, требовалось на то высочайшее разрешение. Но к тому времени, когда его по этому поводу вызвали в Вену на аудиенцию, знаменитая актриса давным-давно позабыла маленького лейтенанта из балканского гарнизона. Ему ничего другого не оставалось, как, натянув на себя парадный мундир, отправиться в Хофбург и изложить престарелому, уже тогда престарелому, императору наскоро изобретенную бессмысленную просьбу: она касалась исследования морского дна в районе архипелага у острова Хвар.

Флигель-адъютанты разъяснили мне, что к императору можно обратиться либо по-военному: «честь имею доложить», либо на придворный манер: «всеподданнейше прошу»; в конце аудиенции можно по-военному удалиться — «кру-угом/», а можно — пятясь спиной (гражданским лицам предписывались три придворных поклона). Дверь из зала откроют лакеи.

Лейтенант Джакса обратился к императору, уже с утра многие часы стоявшему со склоненной головой: «честь имею доложить», а удалился на придворный манер (будучи солдатом — без поклонов), и тут-то обе его восьмигранные шпоры врезались в дверь: лакеи опоздали ее открыть.

Пришлось им — под застывшим взглядом монарха — вытаскивать Джаксу из двери.

Внезапно император, недвижно до сих пор стоявший, издал какой-то звук, будто коротко кашлянул.

— Его величество, кажется, чуточку простудились, — шепнул один из лакеев пострадавшему просителю, когда огромная раздвижная дверь скрыла его наконец от высочайшего внимания. По Джакса знал: старик смеялся.

Любовная драма отравила Джаксе удовольствие службы в аграмском гарнизоне: он подал просьбу о переводе в императорско-королевскую тренерскую школу верховой езды и фехтования в Винер-Нойштадте: младшим тренером.

— Езжайте с богом, — проворчал майор Грубаский на прощание.

Поскольку пунктиком его было — требовать от подчиненных дословного повторения своих приказов, Джакса рявкнул в ответ:

— Слушаюсь, ехать с богом!

Глаза майора застыли в две грязные ледышки.

Следующим летом в Пратере случилось, что через живую изгородь кафе «Зимородок» перемахнул всадник в мундире, увенчав свой прыжок в гущу испуганно заахавших и тут же разразившихся аплодисментами посетителей — среди которых сидел брат директора будапештского цирка Ратай, — превосходно выполненной левадой.

— Господин лейтенант, если когда-нибудь вам придется выйти в отставку, приходите к нам, — предложил ему прославленный знаток цирка, — Ратай сделает из вас звезду!

Джакса пустил лошадь рысью и выехал, задумчиво усмехаясь, на аллеи Пратера.

Со временем он вернулся в свой полк: уже обер-лейтенантом, между тем как Венцель Грубаский остался майором. Сокращение дистанции между чинами Грубаский счел непростительной дерзостью.

Этажом выше прежней квартиры Джаксы поселился чахоточный преподаватель гимназии, с которым Джакса любил при случае поболтать о Лукиане. Однажды ночью пьяная орава офицеров, «зафрахтовавшая» цыганскую капеллу, дурачась и распевая песни, ввалилась к Джаксе; вспугнутый со сна педагог высунулся из окна и пожелал солдатне провалиться в преисподнюю.

Офицер, оскорбленный в присутствии третьего лица словом или действием, обязан незамедлительно отомстить за оскорбление имеющимся у него холодным оружием.

Оснащенный подобным «кодексом чести», капитан, старший по званию в этой пьяной компании, обнажил саблю. Джакса удержал его и рекомендовал возмущенному педагогу тотчас извиниться. Что тот, заикаясь, поспешил сделать. Инцидент казался исчерпанным, но дал, однако, майору Грубаскому желанный повод созвать полковой суд чести. Против обер-лейтенанта Константина Джаксы было возбуждено «дело» в связи с тем, что он воспрепятствовал старшему по чину осуществить право на «защиту чести».

Джакса «держался перед судом чести, как клоун»; он был уволен из армии и переведен в резерв. Казалось, Венцель Грубаский может торжествовать победу.

Спустя год и три месяца в Аграм возвратился, проведя часть отпуска в Будапеште, уланский ротмистр и, хохоча, рассказал в казино о новехоньком аттракционе, который публика ежевечерне встречает с восторгом и который ему также довелось лицезреть в цирке Ратая: клоун-наездник, именующий себя «Полковод Полковин». Его нос-картошка размалеван фиолетовой краской, пышные рыжие усы и борода скрывают огромный зоб; он нацепил на себя исполинскую саблю и фантастическую форму, кивер которой, увенчанный черным конским хвостом, кофейного цвета мундир и небесно-голубые шаровары чертовски смахивают на форму тринадцатого полка артиллерийского корпуса Лобковица. Клоун, с чрезвычайной важностью подходя к коню, внезапно резко спотыкается о собственную саблю, подлетает вверх и, сделав сальто, оказывается в седле; хрипло-гнусавым басом он ругается так, что лопается его зоб — обычный воздушный шар. В подсумках его жеребца припрятан реквизит: труба, головные уборы и всевозможные знаки различия. Да, он не только полковод, но и полковой трубач, который так фальшиво трубит к атаке, что полковода трясет от ярости. Он и канонир, который вместо орудийного выстрела добивается лишь трезвона будильника. Он канонир, капрал, лейтенант, майор и полковник в одном лице, и ему удается не только чудо — ругательски ругать самого себя то резким стакатто фагота, то громовыми раскатами трубы, но еще ему удается даже сложнейший трюк иллюзионистов — перед самим собой вытянуться по стойке «смирно».

Проделывая свои коленца и кувырки, клоун показывает в то же время совершенное искусство верховой езды, высшую школу, какую и в Вене в Испанской придворной школе верховой езды показать не стыдно. Аграмский ротмистр ни на секунду не усомнился: это Косто Джакса. Однако, когда он после циркового представления пожелал узнать подлинное имя клоуна и навестить его, ему, как он ни скандалил, было и в том и в другом отказано.

Майора Грубаского, до которого дошел слух о Джаксе, едва удар не хватил. Он метал громы и молнии и дошел до военного министерства. Но отчислить из армии резервиста потому только, что тот избрал себе артистическую профессию, было нельзя. Да и за его прозвание, за бессмысленное искажение «пол-ковника-полковода» в «Полковода Полковина» (увековеченного в последующие годы подобно остротам блестящих клоунов Грока и братьев Ривель) — тоже, пожалуй, не накажешь. Ибо Венцель Грубаский, сущность которого в столь фантастической форме была высмеяна в номере Джаксы, вовсе не был полковником, напротив, он остался майором (ежели не принимать во внимание повышение его в следующий чин клоуном цирка Ратая). Тем не менее суд чести вынес решение: разжаловать.

Один из старых полковых приятелей своевременно дал знать об этом Косто, который успел перекочевать в Мюнхен — в те времена цитадель свободомыслящих художников — и выступал там с номером «Джакса и Джакса» в цирке Кроне. Когда ему вручили заказное письмо с решением суда, он ухитрился не принять его. Военное министерство отправило ему двадцать заказных писем: двадцать раз он отказывался их принимать. В конце концов документ сгинул в казенной пыли из-за укоренившейся издавна нерадивости чиновников.

Как едко ни высмеивал Джакса пораженную скрытыми недугами черно-желтую казарму, по она была его домом, домом, от которого разило конской мочой, потом фейерверкеров и духом токайского, в котором не смолкал визг цыганских скрипок и дурацкая фатоватая гнусавость, домом, которому он, понимая, что будет разжалован, выказывал всю свою любовь и ненависть, который язвил истинно профессиональной издевкой и к которому испытывал что-то вроде сентиментальной нежности.

…Юная баронесса Эльзабе фон Ханшпор-Фермин родилась в прибалтийской провинции царской России — Лифляндии, в родовом поместье Тифлизана. Ее дед со стороны матери, генерал Владимир Федорович Фермин, был царским наместником в Закавказье и жил в Тифлисе, где и женился на местной девушке. Грузинки славятся красотой; бабка Эльзабе и в преклонном возрасте была писаной красавицей, но со странностями. Когда генерал, уже будучи на пенсии, скончался глубоким стариком, она весьма искусно скрыла и смерть его, и погребение, переехала в Юрьев и поселилась в доме, принадлежавшем семейству Ферминых. Ни единой душе не объявила она о своем вдовстве и, набив периной генеральский мундир супруга, изготовила чучело. На кончик перины, торчащий из воротника, она насадила форменную фуражку покойного и поместила куклу в высокое кресло, стоящее боком у окна.

Встречая у дома знакомых, интересовавшихся здоровьем генерала, она говорила, указывая на окно:

— Да, вон он сидит, Владимир Федорович, бедняжка, страдает от подагры. Ни погулять выйти, ни гостей принять.

Таким образом, бабка Эльзабе долгие годы получала полную генеральскую пенсию, которая, будь известно о смерти генерала, сократилась бы наполовину.

Отец Эльзабе был главным лесничим. Тихий человек, редко даже принимавший участие в охоте. Детство Эльзабе: катание с отцом в санях, запряженных лошадьми, по необъятному Чудскому озеру, когда, бывало, вдогонку за ними мчалась стая голодных волков, а перед ними трескался лед — и все-таки они счастливо уходили от погони; домашние балы, на которые съезжались из соседних имений сотни родственников; в каморке рядом с залом сапожник ночь напролет чинил бальные туфельки, их тонкие подошвы протирались от бесчисленных галопов, вальсов, мазурок. Эльзабе томилась девической тоской, вздыхая при луне. О зеленовато-холодная шекспировская луна севера! Каждый вечер Эльзабе скакала по лесам вокруг Тифлизаны, облитая зеленоватым сиянием, за что эстонские крестьяне нарекли ее Лунной барышней. Эльзабе семь раз тайно обручалась, пользовалась славой покорительницы сердец и одновременно синего чулка, поглощающего немецких и русских классиков, раздавала прибалтийским мелкопоместным дворянчикам ни к чему не обязывающие согласия на брак, мечтая в то же время или о браке с лунно-серебристым рыцарем святого Грааля, или с прославленным актером, с поэтом или музыкантом из «большого» мира.

Но вместо того, оглянуться не успела, как стала жертвой истинного рыцаря удачи, курляндского барона Генрика Карловича Кура — в Юрьевском университете прозванного «легкомысленной Ку́рой»; едва достигши восемнадцати лет, Эльзабе стала баронессой Кур. Супруг ее, хоть и во всеоружии агрономического диплома, был начисто бесполезен в Тифлизане. Жизнь там очень скоро ему прискучила, и он уговорил Эльзабе совершить серию свадебных путешествий. Легкомысленная, ненасытно-веселящаяся парочка, без передышки танцуя на летнем бале-маскараде в Сопоте, сгубила ребенка, которого Эльзабе носила под сердцем: выкидыш. Зимой Эльзабе постиг второй, а затем и третий удар.

Главный лесничий попал на Чудском озере в полынью и утонул с конем и санями. Мать Эльзабе, тяжело переживавшая несчастье, скончалась от инфлуэнцы. Барон Кур, став хозяином Тифлизаны, за короткий срок прокутил и проиграл во время мнимых деловых поездок в Санкт-Петербург, Варшаву, Берлин родовое поместье жены, а неопытная молодая женщина до последней минуты не имела ни малейшего представления о его проделках. Внезапно в дом точно саранча налетели судебные исполнители, описали у молодых супругов положительно все, вплоть до ночной рубашки. В единственной оставленной им керосиновой лампе высох фитиль.

— Пойду-ка я, Лунная барышня, раздобуду керосин, да, керосин, — сказал барон. Вышел с бидоном в белую северную ночь, и никто никогда его больше не видел…

Семейный совет настаивал, чтобы покинутая возбудила ходатайство о разводе — но тут до них дошла весть, что Генрик фон Кур уже получил развод на свой манер.

Его нашли с простреленной грудью в будуаре дамы рижского полусвета.

Двадцатилетпяя Эльзабе потеряла все: нерожденного ребенка, родителей, мужа, деньги и имение. Итог ее жизни: нуль плюс скандал. Но, обладая сильным характером, она быстро забыла все огорчения, ее естественный, независимый от разума и опыта юный оптимизм нисколько не пострадал. Оказавшись без всяких средств к существованию, она переехала в Берлин и начала работать секретаршей в Международном агентстве театров и варьете Маринелли. Тут, в конторе импресарио, она и встретила Джаксу, который незадолго до этого покинул цирк Шумана и перешел к его злейшему конкуренту Бушу (о причине она узнала позднее). Через две недели знаменитый на всю Европу «наездник-эксцентрик» сделал предложение Эльзабе. Она его тотчас приняла: наконец-то Эльзабе получила то, о чем мечтала, хоть и не лунно-серебристого рыцаря святого Грааля.

…А что Ксана родилась в Мюнхене, в октябре 1910 года, во время народных гуляний, как раз когда Эльзабе будто бы каталась с русских гор, — это легенда. В действительности Эльзабе со своим соотечественником, смахивающим на карлика художником родом из Прибалтики, усердным коллекционером афиш Тулуз-Лотрека, бывала часто на мюнхенском «Октябрьском лугу», пока Джакса выступал в цирке Кроне, на сей раз с липи-цанцем Джаксой Третьим. Но только через неделю, после того как кончились гулянья, родилась Ксана.

Два десятилетия спустя, когда я уже был включен в семейный альбом Джаксы, Эльзабе с величайшим прямодушием поведала мне — «ведь ты же сочиняешь новеллы» — о своем первом браке и в заключение сказала:

— Вот он, знаешь, однажды и сказал мне: пойду-ка я, Лунная барышня, раздобуду керосин, да, керосин… и вышел с бидоном в светлую ночь… Ты знаешь север? Знаешь, какое там лето? Какие там белые ночи?.. А я осталась в начисто обобранном доме и ждала его, одна-одинешенька, а он все не возвращался, этот Кур, да так никогда и не вернулся. Вот это, знаешь, новелла в истинно прибалтийском духе.

… А что Джакса в 1908 году рассорился с Альбертом Шуманом (Берлинский цирк Шумана был в те времена самым большим в Европе) и перешел к его злейшему конкуренту Бушу, вышло не случайно. «Посвятить лошадь в тайны высшей школы» — для этого надобно от шести месяцев до полутора лет. Если новоприобретенная красавица — тех, кто имел успех, Шуман нежил, словно содержанок, — не обнаруживала способностей, он приговаривал ее к смертной казни: задешево сбывал торговцу кониной; с этим Джакса не желал мириться. Своих лошадей-парт-неров (все липицанцы белой масти) Джаксу Первого, Второго и Третьего он купил на придворном императорско-королевском конном заводе под Триестом; Джаксу Четвертого, Пятого, Шестого и Седьмого — после «кончины» Австро-Венгерской монархии — в Штирии. Всех их, достигших «преклонных лет», вплоть до Джаксы Седьмого, прозванного Джаксой Последним, он отсылал на «заслуженный отдых» — на Хвар.

…Когда разразилась первая мировая война, грубаские сочли, что пробил час отмщения. Кентавроклоун, ходили слухи, будет призван в конную артиллерию рядовым и послан с маршевым батальоном на восточный фронт. Вот ведь истинно австрийская ситуация: на Баллхаусплац уже объявили Сербии войну, а венские газеты еще дискутировали, можно ли такого большого артиста, как Джакса, выдать на произвол мстительных военных бюрократов? Одним из почитателей его искусства был генерал Хён, начальник только что созданного нмиераторско-ко-ролеЕского военного управления печати при ставке; а поскольку артист с «офицерским прошлым» был наделен многими способностями и обладал бойким пером, генерал без дальних слов вытребовал и зачислил Джаксу военным корреспондентом, смертельно оскорбив тем самым всех грубаских. Либеральная газета «Нойе фрайе прессе» заручилась его сотрудничеством. Два года разъезжал Джакса верхом, зимой в громадной меховой шапке, по передовым восточного театра военных действий.

Однажды он передавал в редакцию весь «Колокол» Шиллера, занимая телеграф, чтобы его газета могла сообщить о падении Лемберга (Львова) на час раньше специальных выпусков конкурирующих газет. Но вот что с неудовольствием отмечали «наверху»: он не утаивал в своих сообщениях достоинств врага, писал, что русские мужики-солдаты предпочтут подставить грудь пуле противника, но не вытопчут, ища укрытия, хлеба, писал, что австрийцы, точно одержимые, вешают без разбора сербов-штатских, подозревая в каждом шпиона. К тому же Джакса довольно скоро перестал скрывать от читателей свои пессимистические взгляды на исход войны. А на третий военный год разразился крупный скандал.

Одна из статей Джаксы вышла под заголовком: «ДОЛГО ЛИ ЕЩЕ ПРОДЛИТСЯ ВОЙНА? — НАРОД ОСТАЛСЯ БЕЗ ПОДТЯЖЕК». И хотя заголовок был взят в кавычки, а из текста следовало, что передавал фронтовой корреспондент всего-навсего горестную думу бравого ездового, у которого взял интервью, грубаские, чуя близкий конец их власти, подняли истошный крик, слившийся с пронзительными ура-патриотическими воплями, что разносились над человеческой бойней. Левое крыло венских социал-демократов, памятуя об Аустерлице, воодушевленное речами Либкнехта против военных кредитов в рейхстаге, подхватило лозунг «о подтяжках». Бенедикт, главный редактор «Нойе фрайе прессе», дрожал за свое место. А Джакса вновь подвергся дисциплинарному взысканию: его лишили корреспондентского удостоверения. Дедушка Куят выхлопотал Джаксе и его семье право убежища в Швейцарии.

…Я мысленно вижу Джаксу сДжаксой, ожидающих выхода в усыпанном опилками коридоре перед гигантским занавесом в цирке Фёвероши-Надя, в цирке Рейца или Гагеибека, Буша, Кроне или Кии, везде, где Джакса выступал под именем Полковода Полковина. (В романских странах он гастролировал «как командующий иностранным легионом Полковод де Марш-Марш», в англосаксонских — в утрированно длинной шотландской национальной юбке: Полковод Мак-Мак.) Но вот с высоты балкона, отсюда, из коридора, незримого, цирковой оркестр грянул выходной марш — пародийный сплав маршей Ракоци и Радецкого. Эксцентрик-наездник — широченные черные шаровары, лакированные сапоги с громадными шутовскими шпорами, на левом боку болтается чуть не до полу палаш, черный с медным четырехгранным орлом кивер, увенчанный черным конским хвостом, кофейного цвета мундир с золотыми пуговицами, ярко-красные воротник и обшлага, фиолетовый нос картошкой, приклеенные рыжие усы торчат лисьими хвостами, огненно-красные брови — да, в таком наряде эксцентрик-наездник ждет выхода, ласково треплет шею и морду своего липицанца, оглаживает его, прежде чем вскочить в седло, по холке. Когда Джакса по всем правилам высшей школы выедет на манеж, его встретят оглушительный грохот барабанов и буря рукоплесканий, — в цирке не приходится ждать придворной чинности «Испанской школы верховой езды», а породистые липицанцы — это не хладнокровные бельгийцы, поэтому наездник-эксцентрик заранее успокаивает своего белоснежного коня.

Но вот он легко вскакивает в седло, служитель — а они по традиции чехи — держит его палаш. Сзади стоят в ожидании два арабских полукровка, чаще всего вороные, каждый впряжен в легкий бутафорский лафет, на котором сидят два ездовых (куклы, чуть меньше человеческого роста). Всадник подает знак чехам подать знак. Гигантский, шитый золотом занавес пурпурного бархата распахивается. Небольшая кавалькада trot du manège à la muraille tout droit[119] — выход «Джаксы и Джаксы».


— Ну, не жуткая ли это история? Надо же подобное выдумать! До нитки вымок, да еще таким манером.

— Что значит — вымок, думаешь, я не разделся бы догола и не бросился бы в воду, если б этот проклятый свет в озере не показал, не по-ка-зал, что всякая помощь давно опоздала? Мы с Йоопом тотчас известили полицию в Кампфере, а они в свою очередь комиссара Мавеня, я же все тебе расскавал: они среди ночи выехали с автокраном к Орчасу и вытащили «фиат» на берег. Составленный Мавенем протокол Йооп подписал один, потому…

— Самое ужасное, — сказала Ксана, — самое ужасное, как внезапно человек умирает. Напьется в трактире, и вот ему представляется, что он заснул и видел скверный сон… будто ему рассекли шею, а из груди вырвали сердце или что-то в этом роде, в рану вложили губку, но чувствует он себя вполне здоровым и отправляется с приятелем в путь, а потом они оказываются у реки…

— В реке, хотела ты сказать.

Казалось, она меня вовсе не слышит.

— У реки. У-y… и он наклоняется и пьет воду, пьет, потому что его внезапно томит нестерпимая жажда… Перед этим он съел добрую половину сыра… пьет воду… а рана на шее открылась, и из нее выпала кровавая губка. Выпала кровавая губка, а не сердце… которое у него еще ночью вырвали. И он падает бездыханный. А кровавая губка уплывает по воде прочь. Такая древняя история… и такая жуткая.

Мы с Ксаной стояли на маленьком балконе нашей квартиры в доме почты, куда час-другой назад нас привез Бонжур. Был четверг, вечер, Ксана не отрывала взгляда от вершины глетчера Палю, тон ее так меня удивил, что я промолчал.

— А самое скверное, — добавила она, — что она повторяется снова и снова.

Тут и я заговорил.

— Как это — все снова и снова? Это же, это был абсолютно необычный несчастный случай, и, если бы дверцы «фиата» не заклинило, ему, может, удалось бы спастись вместе со своими собаками.

— Никаких собак там не было, — произнесла Ксана и уставилась на край глетчера, вспыхнувший алым светом в лучах заходящего солнца, уставилась, словно для нее такая картина была внове, — Только два человека на дороге. Два человека, они рады были, что убрались из… проклятого трактира. Но у одного… когда они подошли к реке, у одного, как я тебе сию минуту очень ясно растолковала, внезапно что-то выпало из раны на шее. И вода понесла это что-то… Не сердце его, нет, а кровавую губку, как я уже сказала… второму не понадобилось ни автокрана, ни полицейского протокола. Его новый друг лежал мертвый.

— Его новый друг? Что ты болтаешь? Звучит так, будто я с де Коланой был в злосчастном «фиате»…

— Первого звали не де Колана, а Сократ. А друг его звался не Требла, а Аристомен. Это он, он был тем человеком, который вымок до нитки в мерзком трактире, и знаешь, каким манером? Обе колдуньи, расставив над ним, спящим, ноги, залили его мочой. Представь себе. А Сократ, утром… не подозревая даже, что у него ночью вырвали сердце и в рану на шее вложили губку… Сократ сказал, улыбаясь, Аристомену, э-э: «Не подходи ко мне, от тебя несет, как из отхожего места».

А вот и разгадка головоломки:

— Мне еще месяц назад из Амстердама в Цюрих написал очень милый главный редактор Ландауер, что ему нужен мой перевод Апулея в середине июля.

— Черт побери, та-а-ак по-дурацки не понять тебя, такого со мной еще не случалось. Речь, стало быть, идет о «Золотом осле»! Ах, я осел!

— А ты что подумал, Требла? Я оставила себе первую главу на-по-сле-док. Знаешь, если б я писала роман, я бы первую главу всегда оставляла напоследок. Вот почему я только те-перь занялась первой главой. И как раз в ней, еще прежде, чем моего автора обращают в осла — не гляди же так на меня, ты же знаешь, как мы любим этого осла, ты и я, — рассказана эта жуткая история. Можешь обойтись без пишущей машинки?

— С удовольствием. Посижу в служебном зале «Мортерача».

— У мраморно-бледной красавицы Пины из Вальтеллины.

— У Пины из Вальтеллины, и попытаюсь набросать заключительный очерк Австрияка-Бабёфа, я-то пишу не роман, а исторический очерк, так уж лучше поработаю над последней главой напоследок. Могу назвать ее, м-м-м: «ТАКОГО МНОЖЕСТВА КРОВАВЫХ ГУБОК НИКОГДА ЕЩЕ НЕ БЫВАЛО, ИЛИ ОСЬ ЛИНЦ — ПОТСДАМ».

Внизу, в коридоре, ведущем на почту, я встретил почтмейстершу. Она подала мне письмо: пришло после обеда, но она его отложила.

— Вы же, милые мои, ночевали где-то вне дома, а тут вдруг, нате вам, вынырнули. Да… нырнули… Что вы скажете на это… Верно, беда одна не ходит. Ну, что адвокат Гав-Гав въехал у Кампфера в озеро, наших не слишком удивило. Уж очень он любил приложиться к бутылке. Но вот немецкий художник, живописец Кирхер, в Фрауэнкирхе, у Давоса, из пистолета застрелился…

— Вы говорите об Эрнсте Людвиге Кирхнере, мадам Фауш?

— О нем. Да еще случай на Дьяволецце, где чуть не подбили капитана Фатерклоппа. Вот я и говорю: злосчастная среда. Вы-то об этом и понятия не имеете. Сходите к Янну или в «Мортерач», почитайте-ка газеты.

На марке полученного мною письма стоял штамп Санкт-Мо-рица и вчерашняя дата; отправитель указан не был. Перебравшись в служебный зал «Мортерача», я вскрыл письмо при фантастическом свете сверкающих в лучах заходящего солнца вершин.

Письмо мертвеца.

6

ГАУДЕНЦ ДЕ КОЛАНА dr. jur., advocat е vicenotar ex-cussglier guv. pres, dal tribunel districtuel Malögia

САНКТ-МОРИЦ, среда, 15 июня MCMXXXVIII

La schort digl poet
Sez cretg e sez stampo e sez ligia
ò’l l’atgna tgera poesia.
El è parchegl gist scu la gaglinetta
tgi maglia sez sies ovs, poretta.

Мой дорогой Черно-Белый!

Надеюсь, Вы не станете сердиться, что вышеприведенной эпиграммой я намекаю на Вашу профессию. На тот случай, ежели Ваша высокочтимая юная супруга, знаток древней филологии, не справится с переводом с ретороманского, предлагаю себя в качестве переводчика:

Несчастная судьба поэта!
Сам пишешь, сам печатаешь
Бесценные стихи, и сам читаешь их!
О, как это тяжко!
Поэт на курицу похож,
Что собственные яйца ест. Бедняжка!

В добавление к вышесказанному позволю себе Вас в следующую субботу — до того я по горло загружен делами, — в следующую субботу, дабы повторить нашу приятную мужскую беседу в «Чезетта-Гришуне». Отказ не принимается, подписавший клятвенно заверяет, что поведет свой экипаж, каковой будет подан вечером означенного дня к почтовому отделению Понтрезины, на вполне обычной скорости.

После «позволю себе» — см. выше — пропущены слова «по-добрососедски пригласить», что мною здесь stante pede[120] и исправлено.

Нынче вечером, закончив свои дела, отправлюсь в «Чезетта-Гришуну», хочу своевременно обсудить с Терезиной меню нашего ужина.

Item[121], до вечера в субботу, друг мой! Поверьте, Черно-Белый, мне доставляет огромное удовольствие сознавать, что в Вас я нашел такового.

В случае ежели мы оба к условленному часу еще будем живы, так вволю насладимся добрым ужином, добрым вином и доброй беседой и просидим до полуночи.

Арчибальдо, Кончетта и все остальные твари приветствуют Вас, слегка помахивая рудиментами своих хвостов.

Ciao![122]

Ваш Гауденц де К.

P.S. Знакома ли Вам «Песнь опьянения» Ф. Ницше? Полагаю, что да, позволю себе тем, не менее освежить Ваше заведомо весьма основательное образование прилагаемыми строчками:

О человек! Не спи, не дремли,
Глубокой, черной ночи внемли.
Ты слышишь, говорит она,
Тебя маня и окликая:
«Я пробудилась ото сна.
Безмерна мира глубина
И бесконечна скорбь людская.
Надежда в сердце притаится.
Скорбь спорит с ней,
Кричит: «Уйди!»
Но ей пылать в твоей груди,
К бездонной вечности стремиться
К бездонной вечности стремиться!»

Р.P.S. Прощайте! Прощайте!


Уже в семнадцать лет мне пришлось видеть слишком много насильственных смертей.

«Противоестественные смерти вызывают у меня жажду развлечений», это признание, часто и в открытую высказываемое мною, вызывало пропасть недоразумений, недоверие ко мне и даже навлекло на меня недоброжелательство. Пусть так. Не потому ли топтался я в четверг (16 июня) перед «Мортерачем» до восьми вечера и сидел долго после восьми в служебном зале, чтобы побыть с кельнершей Пиной, этой Пиной-из-Вальтеллины? Но сам я подсознательно оправдывал свое пребывание в управляемом Ниной служебном зале иными мотивами: если я вовремя уяснил себе всю ужасную причину света в озере, то почему бы мне ошибаться в подозрениях касательно Двух Белобрысых? Поэтому мне надо нынче, сейчас же, разведать все о поселившихся в гостинице «Мортерач» «соотечественниках» — Мостни и Крайнере, неприметно, но зорко, подобно ретивому частному детективу, следить за ними. Как если б я служил в Справочно-информационном агентстве «Виндобона», владелец которого гауптман в отставке Гейнцвернер Лаймгрубер, ныне уже не частный детектив, а официальный носитель гитлеровской государственности, Важная Птица в венском гестапо.

ПРОИСШЕСТВИЕ ВО ВРЕМЯ ВОЕННЫХ УЧЕНИЙ В АЛЬПАХ

Командование пограничного 61-го полка сообщает: Вчера, в среду, около полудня в районе Дъяволеццы на Бернинег объявленном на весь срок учений запретной зоной, во время стрельб четвертой пулеметной роты произошел несчастный случай, только чудом не имевший трагических последствий. Горный стрелок Цб. Ленц повернул — ослепленный, по его словам, внезапным солнечным бликом на глетчере — пулемет от предписанного направления и навел его, продолжая стрелять, на наблюдательный пункт, где находился капитан кантона Домлешг Фатерклопп. Капитану, сохранившему полное самообладание, удалось одним прыжком укрыться за скалой, после чего он резким окриком приказал Цб. прекратить огонь. Виновный был тотчас подвергнут аресту, отдан также приказ о расследовании дела военным судом.

Огни в пустом служебном зале потушены, кроме одной лампы, горящей над стойкой; стулья, вверх ножками, взгромождены на столы, над ними — горьковатый дым недокуренных сигар. Пины не видно. Но вот она вышла из полутьмы коридора, в дешевеньком темном вечернем платье, спадающем неуклюжими складками, в черном пальтеце, наброшенном на плечи.

— Ессо, Alberto, finita la giornata[123], — сказала она, видимо нисколько не удивляясь моему возвращению. — Мы кончили. И я отправляюсь в Джарсун.

— Зачем вам туда, Пина?

— У «Корного козла» сегодня танцы.

— И кто же танцует?

— Служащие местных гостиниц.

— А вы уверены, что не наоборот?

— Как это наоборот?

— Козлы будут танцевать у служащих.

Пина серьезно поглядела на меня, не поняв моей дешевой остроты, а я превратил служебный зал в винный бар, упросив Пину, невзирая на конец работы, налить мне вельтлинского, и ради того чтобы чокнуться, пригласил ее выпить со мной стаканчик, но она пила вино только за обедом и попросила вместо вина рюмку ликера, налила себе, а я, понюхав ликер, заметил, он-де пахнет туалетной водой для волос; эту дешевую остроту Пина тотчас поняла, захихикала и согласилась, вняв моим уговорам, выпить еще две рюмочки. Пренеприятнейшая предстояла мне задача: выпытать у Пипы все, что можно, о Крайнере и Мостни, вывести их на чистую воду, какой бы грязью все ни обернулось. Я уплатил и попросил у Пины разрешения проводить ее до Джарсуна, что мне и разрешили.

Полуденно-раскаленный мрамор, мрамор, разогретый жаром солнечных лучей, дотронься только, обожжешь руку — мои воспоминания об острове Хвар. Полуночно-раскаленный мракор — для меня новое ощущение, его суждено мне было узнать, когда девушка, прислонясь ко мне спиной — а сам я прислонился к развалинам башни «Спаньола» в кедровом лесу над Джарсу-ном, — замерла в моих объятиях; когда моя рука, пробравшись под рюши лифа, сжала ее девически маленькую упругую грудь и она не противилась, позволила мне это.

Взошла луна. Вершины Лангарда еще скрывали ее от нас. К долине Розега она скользила, излучая сегодня медно-желтый, скорее оранжевый свет.

— La luna monterà sopra la Schela del Paradis[124], — прошептала Пина.

— Как, прости?

— Луна взойдет над Скела-дель-Парадиз.

— А что это — Скела-дель-Парадиз?

Пина вдоль просеки глядела вверх, на вершины Лангарда, края которых казались прозрачными и светились все более ярким, хотя и отраженным, оранжевым светом.

И снова шепот:

— Если мы, Альберто, прогуляться туда, дальше, все дальше, далеко, мы дойти до Скела-дель-Парадиз.

Луна, убывающая и сегодня еще более бесформенная, чем вчера, переползла через вершину горы, и огромные глаза Пины вспыхнули черным огнем. Я спросил, не холодно ли ей?

— Fredda? No[125], — шепнула она.

Моя правая рука все еще лежала на ее груди, а левая легко расстегивала кнопки дешевого платья, Пина не только позволила мне это, но даже чуть-чуть помогла, сбросив с плеч пальтецо. Я же, умело, но бережно действуя с застежками на спине, в мгновение ока раздел ее до талии; голова Пины склонилась на мое левое плечо, теперь я сжимал в объятиях и ласкал совершенное женское тело, мраморное, пылающее в полночь, словно оно было раскалено жаром летнего полудня на Хваре.

Одной рукой Пина обняла меня, прижала разгоряченное мраморное лицо к моей щеке, и от близости этой сверкание ее глаз чуть померкло, я же поднял другую руку Пины и положил себе на плечо, которое она судорожно сжала, губы Пины раскрылись, и я как безумный стал целовать ее, хотя все так же бережно. У нее, точно хриплый, восхищенный смех, вырвался гортанный звук, от которого дрожь пробежала по моему языку; в этот миг, потеряв представление о времени, я не ощутил ни малейшего раскаяния и отчетливо это сознавал; мне ни у кого не хотелось просить прощения за свои поступки — ни у живых, ни у мертвых. Благодаря Пине мне удалось совершить хоть и вынужденную, но неожиданно счастливую посадку, оправданную к тому же письменным свидетельством из царства теней.

…Скорбь спорит с ней,
Кричит: «Уйди!»
Но ей пылать в твоей груди,
К бездонной вечности стремиться…

Внезапно над нами в развалинах башни «Спаньола» подала голос сова, издала первый, ошеломляюще близкий вопль, прозвучавший прологом к многокрылому шороху, не к легким хлопкам совиных крыльев, а к лихорадочно-мятущемуся, беспорядочному лету неясных силуэтов под оранжевым серпом, мелькавших то и дело над нашими головами. Пина откинула голову.

— Pipistrelli, — прошептала она. — Летучи мышь.

— Ты боишься летучих мышей, Пина?

— Не боишься. В деревне, дома, nella Valtellinaci sono anche molti pipistrelli durante le notti di luna[126]. Не боишься.

Альберто, только б волосы не цеплять. Санта Мадонна, так много, так очень много летучая мышь…

Она ловко приподняла волосы руками. И тут же не шепотом, а очень деловито сказала:

— Мне чуточка холодно.

— Poverina![127]

Я держал ее в объятиях, ощущая, как остывает горячий гладкий мрамор, шершавится гусиной кожей, и, отметив про себя, что с восходом луны повеяло прохладой, стал быстро одевать Пину, а она опять украдкой мне помогала. Поднял ее пальтецо. Она закутала в него голову и плечи и в медно-оранжевом свете луны казалась юной тосканской крестьянкой, идущей в церковь. Черт побери, и зачем я привел ее именно сюда, к этой башне, где обитают целые скопища летучих мышей? В глубине моего сознания таился ответ: потому что эти стены укрывали меня надежнее, чем ствол дерева… Плюнь на укрытия, уведи Пину из этого пристанища летучих мышей, иди с ней в кедровую рощу, ляг с ней… Но я знал, волшебные мгновения, воспользоваться которыми я не сумел, ушли безвозвратно. Холодно.

Когда мы возвращались средь мелькающих в лесу огней Джарсуна и спускались по тропе, по которой шли наверх, я сказал:

— А теперь Пина, la bella, пойдет в «Горный козел» и наверстает упущенные танцы, которые я, негодяй, у нее отнял.

Она прижалась ко мне на ходу и опять зашептала:

— Нет, не танцевать в «Горный козел». Ты нет негодяй, Альберто. С тобой мне хорошо.

— Пина… а нельзя ли пойти к тебе?

— К мне?

— Нам с тобой пробраться в твою комнату?

— Сейчас?

— Да.

— Никак нельзя.

— Исключено?

— Исключено. Анжелина с кухни спит рядом.

— Та… что работает на кухне.

— Слушай, Альберто…

— Да?

— А нельзя…

— Да?

— А нельзя нам к тебе?

— Исключено.

— Из-за сестра?

— Нет, из-за мадам Фауш.

— Ага, конечно, — согласилась Пина. — Ага, конечно. — После небольшой паузы: — Суббота Анжелина уехать в Бьянцоне, ее деревня. Суббота ночь, двенадцать, ты приходить ко мне, Альберто.

— В субботу! Стало быть, послезавтра, нет, завтра, сегодня уже пятница. В субботу, в двенадцать, точно в полночь.

Я поцеловал Пииу в закутанную голову.

— Ты меня ждать у фонтанчика.

— У фонтанчика перед «Мортерачем»?

— Ессо.

— На его краю дня два-три назад сидела синьорина Пина, а за ней вовсю ухаживали господа Крайнер и Мостни.

— Geloso?[128] Да ты, Альберто, ревнивый Отелло? Не надо. Скучные giovanetti biondi[129] из Вена. Вчера уехать.

— Уехали? Куда?

— Недалеко. На курорт Санкт-Мориц.

— Хм… А ты их адрес случайно не знаешь?

— Кажется… да, кажется, на виллу… на виллу «Муонджа».


Перед кафе «Штефания» я встретил владельца типографии Цуана.

— Добрый день. Извините… как мне лучше всего добраться до виллы «Муонджа»?

Цуан, правда, остановился, но глянул вначале куда-то в пустоту. На его фиолетовый костюм кое-где налипли кедровые иголки, точно он пробирался по лесу. Он подергал себя за бороду, рассеянно пощипал ее и теперь только перевел на меня помрачневшие глаза, в которых я, как мне показалось, прочел беспомощно-отчаянную растерянность, но он тотчас сменил ее на выражение отчужденности и, поморгав, сказал:

— Вилла «Муонджа»… что вам там нужно?

— О… навестить знакомых.

— Знакомых, так-так. Что ж, садитесь в автобус до водолечебницы. Автобус до водолечебницы, автобус до водолечебницы. Минуете манеж. Потом пойдете по берегу озера в сторону Сур-Пунта.

— Сур-Пупта.

— А виллу «Акла-Сильва» вы знаете. Ведь вы знакомы с господином тен Бройкой?

— Да.

— Сур-Пунт лежит как раз напротив «Акла-Сильвы». В юго-восточном конце озера, — продолжал с угрюмой мрачностью объяснять Цуан. — Держитесь озера. Пересечете мостик. И окажетесь перед виллой «Муонджа». — В его траурно-черной бороде словно притаился слабый сметок. — Но будьте начеку. На-а-ачеку! Чтобы не свалиться с этого мостика. У нас тут озеро глубокое. Не то, что Кампферское… — Цуан разглядывал меня словно бы с неприязнью, даже злобой, более того, с язвительной насмешкой и неожиданно добавил: — Вам известно, что я испытываю затруднения в делах?

— Нет, — солгал я. — Откуда мне это может быть известно?

— Он же вам наверняка рассказал.

— Кто?

— Ваш собутыльник. Адвокат Гав-Гав, царство ему небесное. — Он нервно подергал бороду. — По пьянке мог выболтать профессиональные тайны. Да, это он мог. Я и сам однажды ему в лицо сказал, э-э: «Вы себя своей болтовней подвергаете б-а-а-лыной опасности, господин адвокат»… Э-э, вот как, а нынче его отвезут на кладбище. Если… Если до того времени уладится спор.

— Какой спор?

— Спор, который разразился после вскрытия завещания. Вы ничего не слышали?

— Нет.

— Приходите в пять на Шульхаусплац, коль вас это занимает. Там, думаю, вы увидите зрелище, какого вам в жизни видеть не приходилось. Вот какое вы увидите там зрелище.

Владелец типографии сделал шаг, другой и обернулся; сказал, сделав неопределенный жест:

— Ну и поганец же он… — Имя застряло в его бороде. — Верно? Давит на тебя и давит…

— Как, простите?

— Давит сверху на тебя, негодяй этакий.

— Какой негодяй?

Его длинный указательный палец ткнул в сторону горы; вся в расселинах и трещинах она спускалась к Морицкому озеру.

— Да этот Розач.

Вот и крытый мостик. Похож на тот, что ведет к воротам «Акла-Сильвы», только длиннее, ведь он перекинут не через ров, а через небольшой заливчик. А он, хоть стоял безоблачный день, поблескивал хмурой, как и сам Розач, который он отражал, чернотой с зеленоватым отливом. (В отличие от усадьбы тен Б ройки здесь мостик был перекинут над глубоким местом.) Переходя мостик, я мимоходом глянул вниз через сбитые из тонких кедровых жердей перила.

В сторону озера скользнула тень — гигантская щука? Или плотно сбившаяся стая форелей?

Тень стремительно скользила вниз, в озеро, и растворилась в зеленовато-русалочьей бездне, мне она показалась — может, одурачил меня мой слабовидящий глаз, который я не успел вооружить моноклем, — мне она показалась чуть ли не акулой, но тупорылой, как сом.

ВИЛЛА «МУОНДЖА» — было выведено на оштукатуренной стойке ворот. Под надписью виднелись многочисленные, нацарапанные карандашом знаки различной величины. И хоть кто-то постарался соскрести их ножом, но разобрать можно было: свастики. От ворот вниз спускались сходни.

Тут я услышал легкий неравномерный перестук: «так-так», определил его как удары пинг-понгных шариков. Я осторожно прошел по гравию. Короткая рябиновая аллея скрывала от меня дом. На лужайке перед домом — стол для пинг-понга, играли две пары. Одна команда состояла из Крайнера и Мостни — по «египетским» свитерам я их узнал при первом же взгляде сквозь заросли низкорослых, усыпанных желтовато-незрелыми ягодами деревьев. Они играли против двух совсем молодых людей: один с ярко-рыжей, другой с черной курчавой бородой, оба с пейсами, в свободно болтающихся кафтанах; похоже, ученики раввина.

ЕВРЕЙСКИЙ СЕМЕЙНЫЙ ПАНСИОН

МОРДАХАЙ КАЦБЕЙН-БРИАЛОШИНСКИЙ (владелец)

КОФЕ, ЧАЙ, ДОМАШНЕЕ ПЕЧЕНЬЕ. КОШЕРНАЯ КУХНЯ. ФИРМЕННОЕ БЛЮДО — ФАРШИРОВАННАЯ РЫБА

— Господи, стена-то над камином голая… куда же подевался ваш «Спаги»?

— Йооп позавчера вечером сдал его в свой банковский сейф в Санкт-Морице.

— Извини, уважаемая, но ведь там ему еще скучнее будет.

— Кому? Где?

— «Спаги». В сейфе.

— Оставь, пожалуйста, свои шуточки и не называй меня «уважаемая», когда Йоопа нету, — обиженно заявила Полари. — Целая куча каменщиков, слесарей и электриков заполнила наш сад и дом, по субботам за сверхурочные они зашибают хорошие денежки, с ума сойти. А кто во всем виноват? Тыыы.

— Почему же я, уважаемая?

— Сказала тебе, прекрати твердить «уважаемая». А все оттого, что ты внушил ему, будто «Спаги» стащат воры. Поначалу он считал, да и тебе прямо в глаза говорил, что ты не в своем уме. Но вот когда ты потащил его в среду ночью к этому жуткому «свету в озере», а на следующий день он прочел в газете, что этот, ну, красавец солдат, которого мы встретили у Пьяцагалли, он еще вырвал для Ксаны пучок волос с груди…

— Ленц Цбраджен. Но свой «сердечный букет», как он на чудной манер выразился, он преподнес обеим дамам… Стало быть, и тебе тоже.

— Один черт. Важно, что он именно тогда, когда мы стояли у «Мортерача», своего капитана очередью из пулемета едва не… и что крик, крик паверху, на Дьяволецце, не твоя фантазия… и крик в среду, и свет среди ночи — и то и другое не твоя фан-та-зи-я, ну вот тут Йооп и потерял покой.

— «Покоя нет, — продекламировал я, — душа скорбит».

— Нечего мне Гретхен из «Фауста» цитировать, ты, Требла, во всем виноват. Он приказал в мгновение ока надстроить садовую стену и утыкать ее бутылочными осколками, провести электрическое сигнальное устройство, а в садовые ворота и в дверь дома врезать новые автоматические замки. И еще бог знает что. Слышишь стукотню? И так день-деньской напролет. А вчера вечером он поездом уехал в Цюрих, на выставку полицейских собак, и все иззатебяиззатебя, и уже звонил мне из Бор-о-Лака, чтобы я тотчас приехала выбрать двух датских догов, они натасканы на человека.

— На какого человека? На меня?

— Ах, оставь. Через час Бонжур в «даймлере» повезет меня в Цюрих. При эта-кой погоде!

— Всего-навсего мелкий дождичек на сей раз, Барометр стоит высоко.

— Датские доги! Хотя у нас уже есть собака. Видно, Йооп считает, что спаги слишком мал, чтобы охранять спаниеля.

— Что ты говоришь?

— Ах, голова кругом идет, хотела, конечно же, сказать: спаниель слишком мал, чтобы…

— А ты не подумала, Пола, — спросил я дрогнувшим голосом, — что он, м-м, последний? Единственный из всего семейства, оставшийся в живых?

Впервые за сегодняшний день ее «вопрошающие антилопьи глаза» впились в меня.

— Сирио.

— Уоршлетта вывела его погулять в Стадзерский лес.

— М-м-м, à propos, Сирио. Нельзя ли мне одолжить у тебя «крейслер»? У меня свидание. В Сильсе, договорился там ужинать.

— С кем, позволь спросить?

— С господином адвокатом де Коланой, — ответил я по всей форме.

— Ты с ума сошел?

— Прошу прощения, может, немножко голова кругом пошла… как у тебя. В пять в Санкт-Морице состоятся проводы покойника.

— Но я вообще не читала извещения о его смерти.

— Я тоже не читал. Мне об этом сообщил господин Царли Цуан. А сейчас уже без четверти.

— Твои международные права при тебе? Да? Ну, хорошо. Дам тебе «крейслер». Но ключ от гаража не могу оставить. Поезжай потом домой, а послезавтра приведешь машину. — С этими словами она легонько чмокнула меня в правый уголок рта. — Поцелуеустойчивая.

— Кто?

— Помада, мерзкий Требла. Езжай к своему мертвецу.


К выносу тела я опоздал. Фрейлейн Туммермут в зеленом пальто и с таким же лягушачье-зеленым зонтом встретилась мне перед кафе «Д’Альбана», когда народ на площади уже расходился.

Пришлось угостить ее рюмкой шерри-бренди, поскольку она заговорила о несчастном случае на Дьяволецце, в котором был замешан ее жених Ленц Цбраджен.

— Ах, он уже три дня сидит под арестом. В каталажке. За неосторожность. Это случается с молодыми людьми, и не только с неосторожными. То сидят в каталажке, то снова на свободе. — Она, ужасная жеманница, произнесла это, ничуть не жеманясь. — А что, собственно, вы скажете об этом огромном рояле?

— Рояле?

— Да, мне гроб показался ящиком, в котором перевозят рояль. Я на весь спектакль смотрела отсюда, из окна. Просто-таки здорово!

В ответ на мои слова, что я опоздал на церемонию, она рассказала диковинную историю, которую ей изложил сам комиссар Мавень. Да, адвокат Гав-Гав был некогда сведущим юристом, и, когда составлял завещание, видимо, кое-какие остатки знания еще сохранились в его проспиртованном мозгу (так выразился Мавень). И вот результат — интереснейший параграф, чудовищный параграф. Раздел А: в случае кончины завещателя всех его собак следует умертвить «безболезненно, посредством уколов». Раздел Б: если завещатель скончается вместе со своими собаками, например, в результате несчастного случая — «voilà вершина чудовищного параграфа!» — останки завещателя и его — поименно перечисленных — спаниелей предать земле совместно в «ларе кедрового дерева». Если же законные наследники будут противиться исполнению этого параграфа, они лишаются наследства, которое целиком и полностью получает мистер Макайнточ (или что-то в этом роде), владелец питомника спаниелей в Абердине, Шотландия. Вот почему из дома, что напротив, вынесли такой большой ящик и поставили в обитый черным грузовик.

— Он как раз сейчас спускается в Берджель.

Там внизу, в Сольо, родовом поместье де Коланы, есть крошечное чудное кладбище, где вся семья издавна хоронила своих охотничьих собак.

— L’avvocato Гав-Гав похоронят на собачьем кладбище. Ну прямо-таки здорово! И уж понятно, никто из духовенства не сопровождает его.

— Концовка «Юного Вертера», — заметил я.

— Юного Вертера? — переспросила Туммермут. — Такого не знаю.

Я высадил ее у Пьяцагалли, куда только что зашел и доктор Тардюзер. С какой-то странно-торжественной усмешкой он крикнул мне:

— Печально, но забавно! Вот когда католическая медвежья лапа наконец-то справилась с протестантским павлиньим хвостом!

Проезжая по шоссе Кампфер — Сильваплана, проходящему под Орчас-д’Альбанелой, я вновь увидел одиноко стоящую меж оградительными столбиками лиственницу (словно памятник разыгравшейся в этом месте трагедии); доехав до той самой тропы, я свернул к обочине возле дерева. Что мне здесь нужно?

Как по волшебству умчались куда-то дождевые тучи, в светлые тени погрузилась долина, на Ла-Марнье вот-вот вспыхнут в лучах заходящего солнца горные вершины. Движенье на шоссе в эти предвечерние часы замерло. Со стороны Малойи промчалась мимо меня колонна мотоциклов с генуэзскими номерами, выряженные пестро мотоциклисты смахивали на пиратов, большинство без шлемов, с африканскими шевелюрами. Рокот моторов заглох вдали, остался тихий плеск волн о камни, те самые камни, на которых мы с тен Бройкой притаились, разглядывая жуткую картину, обнаруженную нами благодаря «свету в озере».

Вокруг содранной коры на стволе, там, где злополучный «фиат» полоснул по лиственнице, следы голубым мелом; такие же точно, уже смазанные, но еще различимые, на асфальте, несомненно, результат полицейских обмеров. Да, полиция свой долг выполнила.

Я вышел из машины, пересек шоссе и остановился у тропы, ведущей с Орчаса. Она спускалась к шоссе напротив прибрежной лиственницы, в нескольких шагах от озера. Не проезжая дорога и не прогулочная, всего-навсего горная тропа для пастухов, лесорубов и вьючных животных. Я наклонился. На усеянной гниющей хвоей, размягченной дождем земле виднелись свежие следы: огромный крестьянский башмак и маленькие копыта. Я сделал шага два-три по тропе. Свежий навоз мула, «яблоки» чуть меньше лошадиных. Здесь, видимо, поело ливня прошел на Орчас пастух с мулом. Но тут же оказался и другой, более старый след.

След грузовика.

Трех-четырехдневной давности, но почти не размытый недавним дождем: чересчур глубоко он врезался. И не от легковой машины. Параллельные двойные колеи, такие оставляют задние колеса тяжелых грузовиков. Грузовик въехал сюда, в лес, задним ходом. Не для разворота; для этого ему не надо было так далеко въезжать. Он въехал задним ходом, чтобы его укрыл лес?

Я сел в машину и двинулся дальше. Еще до Сильвапланы увидел указатель с надписью: «ОВА-ДЕЛЬ-ВАЛЛУН», стрела смотрела в сторону соснового леса. На горной тропе стоял чудовищно огромный грузовик, целиком скрытый лесом, так что громадный радиатор с названием фирмы — «ЯШЕР» — я обнаружил, лишь вплотную приблизившись к тропе. Грузовик был нагружен длинными бревнами, и на них, втягивая цепями другие бревна и укладывая их наверху, балансировали лесорубы в синих куртках.

Я подумал: а не вернуться ли тотчас в Понтрезину. Но отправился дальше, в Сильс.

Небо пылало холодным огнем, горевшим над черными вершинами. Первобытный ландшафт, но леса уже были; эпоха папоротников уже наверняка наступила. А эпоха грузовиков тоже? — вопрос, вызвавший у меня тягостное чувство. Что написано на том чудовище, терпеливо поджидавшем в зарослях папоротника: ЯШЕР? Или ЯЩЕР? И чудовище, которое я обнаружил в лесу у Сильвапланы, совместилось в моем сознании с другим, которого я не видел на месте «несчастного случая», но мощные следы которого обнаружил. Ящер; ящер притаился там три дня назад, выжидая ничего не подозревающую жертву.

7

(КРАСНЫЕ ГЛАЗА ГОСПОДИНА КЛАВАДЕЧЕРА)

Машину я оставил в деревне Сильс-Мария и короткую дорогу к «Чезетта-Гришуне» прошел пешком. Пересек булыжный двор. В прихожей стоял едва уловимый запах холодного камня и молока: как неделю назад, когда де Колана привел меня сюда, даже час тот же. Обшитый некрашеным кедром зал «Стюветта»; ни единой души. Перед лежанкой, свернувшись в огромный пестрый моток грязной бело-оранжевой шерсти, спал сенбернар. Он с присвистом похрапывал, но, как только я остановился перед ним, затих, потянулся, с трудом приоткрыл налитые кровью слезящиеся глаза, глянул на меня, издал хриплый рык. Вжик! — взлетела заслонка в стене; вжик! — опустилась. Меня заметили. С астматическим хриплым дыханием ко мне приблизилась огромная голова, и тут лохматый хвост завилял, сенбернар узнал меня. Не успел я снять пальто и опуститься на скамью у кафельной печи, а он уже положил тяжелую морду мне на колени и обслюнил брюки. Как и неделю назад, я попытался было отделаться от него:

— Хорошийнесхорошийпесхорошийпес, — и мысленным слухом уловил визгливый смех адвоката.

— Buona sera[130], — протяжно приветствовала меня Терезина. Она вошла, громко цокая — в zoccoli на босу ногу. (Видимо, на похоронах она не была.)

Без тени сердечности, скорее враждебно — чтобы скрыть робость или даже страх передо мной, или это обычное нетерпение по горло занятой хозяйки дома? — она спросила:

— Che desidera mangiare?[131]

Я заказал форель.

— Che bibita desidera?[132]

Пить?

— Il vino preferito del dottore de Colana[133], — сказал я, словно это само собой разумелось.

— Va bene[134], — пробурчала неряха, опустив глаза.

— Oggi…[135] — Я собрал все свои познания в итальянском, чтобы сказать, что приглашен сюда сегодня адвокатом на ужин.

Все, что крестьянка нашла нужным ответить, было:

— Il poverino.

Бедняга. Она вышла из комнаты в сопровождении сенбернара. Я остался один, один с чучелом сурка на горке, где хранились призы Мена Клавадечера за стрельбу.

Совсем иные сумерки, чем неделю назад. Перед бойницами окон проплывала, отливая перламутром, синева, густевшая с уходом дня: l’heure bleue[136]. Я тихо сидел за грубо сколоченным столом, и пустое место рядом со мной, место де Коланы, зияло сумеречной синевой, сумеречная синева угнездилась и в обшитых досками углах пустого зала; я вспомнил возню псов, атаковавших сенбернара, и мне показалось, что я слышу звонкий воинственный лай спаниелей, участников «гомеровской битвы». Но тут до меня донеслись рокот и рев ползущего вверх грузовика.

Я подошел к окну — короткому туннелю в стене; чтобы открыть окно, мне пришлось бы заползти в этот туннель. Рев нарастал. Я ждал, почему-то насторожившись, и, пока ждал, мой взгляд перебегал с мощенной столетним булыжником площадки, затянутой голубовато-плывущей дымкой, на огромную поилку, на штабеля оголенных еловых бревен, десятиметровых, как те, что я видел на грузовике под Ова-дель-Валлуном. Рядом со мной, совсем близко, только руку протянуть, стоял на задних лапках сурок на подставке из папье-маше. И у него синеватый мех; пропыленно-оранжевый цвет не выдержал магического свечения heure bleue, синего часа, но глаза-бусины устояли: они красновато поблескивали, фосфоресцировали, как задний фонарик велосипеда; мертвенно-стерегущим взглядом сурок глядел куда-то мимо меня.

Наконец показался грузовик. К моему необъяснимому облегчению, я установил: он не из лесу. В открытом кузове — груда огромных рыбачьих сетей, мокрые, они свисали с бортов. Среди сетей стояли, широко расставив ноги, шестеро рыбаков, в синих, как и лесорубы, куртках, но с капюшонами, натянутыми на головы. В кабине сидел Мен Клавадечер; и он в такой же, как другие, синей куртке. Хоть капюшон скрывал лицо, я тотчас узнал его по руке, после того как, направляя машину на площадку, Клавадечер вывернул руль, рука высунулась из окна над дверцей кабины и покачивалась. Рокот мотора затих.

Сенбернар выскочил из дому, тоже весь синий, хотя на нем и не было куртки. Он усиленно махал хвостом, приветствуя хозяина, но тот и внимания не обратил на собаку, а подал соскочившим с грузовика людям знак, и они, подбадривая себя гортанными выкриками, стали тянуть из кузова сети. Мотор вновь зарокотал, и тут я кое-что заметил.

Крыло над правым передним колесом грузовика… уж не повреждено ли оно? Но Клавадечер повел разгруженную машину с площадки, правда, очень-очень тихим ходом, а сенбернар, бежавший рядом с правым колесом, загораживал крыло. Из поля моего зрения, ограниченного окном, исчезли грузовик и собака; последний раз коротко взвыл мотор, и рокот окончательно угас.

Хозяин «Чезетты», в сопровождении пса, снова появился в поле моего зрения и тоже стал разворачивать тяжело намокшую сеть. А рыбаки, взвалив сеть на себя — вот почему они надвинули капюшоны — гуськом потащили ее к ряду кольев. Сеть двадцати метров в длину, если не больше, крупными складками падала с голов и спин несущих, открывая только их ноги; рыбаки шли враскачку, мерным шагом, а сеть разворачивалась за ними, точно живое существо, ячейки ее смахивали на чешую, и вся она, извиваясь, как чудовищный хвост ящерицы, волочилась за ними; и все, все вокруг было погружено в плывущую синеву. Да это же ящер… Рыбаки развесили сети для просушки на колья.

— Pronto, signore![137]

За моей спиной стукнула заслонка, зацокали деревянные башмаки, раздался мелодично-хрипловатый голос Терезины. Но еще прежде, чем я обернулся, она уже вышла из зала.

На столе дымилась отварная форель, обложенная крупным картофелем с маслом, искрилось в графине вельтлинское, в сгущающейся дымке синего часа обретая свой обычный фиолетовый цвет. В зал гуськом вошли шестеро рыбаков: тяжелые сапоги громыхали по деревянному полу. Хозяина «Чезетты» среди них не было. Они не поздоровались со мной, да и между собой не говорили. Скинув капюшоны — а капюшоны и молчание придавали им вид заговорщиков, — они повесили куртки на спинки стульев, уселись к столу у окна и в глубоком молчании стали оглаживать свои густые усы и бороды. (У троих были длинные усы, у троих короткие взлохмаченные бороды.) На меня они не обращали никакого внимания.

Терезина, цокая, внесла полдюжины изящных керамических кружек, из которых небрежно расплескивала вино. Каждому рыбаку она подала кружку, бормоча при этом:

— Salute, Джон, Андреа, Джакомин, Симон, Цампьери, Тёна.

Рыбаки молча кивали, а когда неряха зацокала из зала, медленно подняли изящные кружки, выпили вино, отерли усы и бороды — все молча. Никто не думал зажигать свет, никакой надобности в нем не было. Всего трое суток оставалось до самого долгого дня в году; спать укладывались еще позже, чем неделю назад.

— Привет, — кивнул мне Клавадечер.

Куртка его сливалась с синечасой синевой, обесцвечивающей и его волосы. Но не глаза. Подобно красным бусинам сурка, они сохраняли свой цвет.

Клавадечер прошел к столу рыбаков, сжимая в руке кожаный мешочек, сел, развязал его и вытряхнул деньги. Серебряные пятифранковые монеты застучали по дереву; он роздал их рыбакам, и те, безмолвно кивая, спрятали деньги.

Легко поднявшись, Клавадечер проводил рыбаков, уходивших гуськом; меня они даже не замечали — для них моя персона была, видимо, чем-то вроде синей дымки. В коридоре перекликались слова прощания. Клавадечер бросал их каждому, властно и энергично, внушительно и резко, а ему отвечали монотонным повтором, робко, с какой-то вымученной покорностью.

Властно:

— Чао, Джон!

Робко:

— Чао, Мен.

— Чао, Джакомин!

— Чао, Мен.

— Андреа, чао!

— Чао, Мен.

— Чао, Цампьери!

— Чао, Мен.

— Чао, Тёна!

— Чао, Мен.

— Симон, чао!

— Чао, Мен, чао.

Топот но булыжнику, он удаляется. И внезапно, словно в знак избавления от некой мрачной силы, зазвучала разудалая ладинская песня, мелодия которой переходила в тирольские переливы. Пение понемногу стало затихать, и наконец его заменил вечерний перезвон колоколов близлежащей церкви. Так же звонили колокола неделю назад. Точно так.

Кто может запретить гостю после ужина выкурить на площадке перед домом сигару? Скрип двери, которую я открываю и закрываю, мои легкие шаги по коридору — их, конечно же, заглушит звон колоколов. Но он затих. Я, ступая еще осторожнее, не торопясь, зашагал по булыжнику туда, куда Клавадечер отвел машину, укрывая ее от моих глаз. Огромные ворота сарая были распахнуты; подъезд к нему — широкие, поросшие травой мостки, канава под ними выложена плитняком. Сигара не раскурилась, я бросил ее.

В сарае затхлый сладковато-терпкий запах прошлогоднего сена смешался с запахом бензина. Опасная смесь: владелец сарая, видимо, не из тех, кто избегает риска. А вот и грузовик, стоит на двух досках, как на рельсах, задним бортом ко мне. Я двинулся вдоль правого борта, углубляясь в полутьму.

в матовую дымку проникающего сквозь ворота синего часа, и мне казалось, будто я крадусь вдоль длиннейшего грузовика в мире.

Вот наконец и радиатор. Сумеречного света вполне хватило моему дальнозоркому глазу: переднее крыло, правое, повреждено. Я недоверчиво ощупал его. Краска содрана со всей выпуклой поверхности крыла, точно ее счистило мощным скребком. Возможно, при столкновении крыло вогнулось до самого колеса и кто-то неумелой рукой его правил, оттого-то оно было на ощупь волнистым, точно по внутренней стороне его долго колотили молотком. Подозрение тотчас стуком отдалось у меня во лбу. Спички! — скомандовал мой внутренний голос, несмотря на опасную смесь сена и бензина. Но прежде чем я выполнил его приказ, послышались легкие, приглушенные травой шаги. Я машинально схватился за задний карман — пистолет! В высоком проеме синеватых ворот возникла огромная тень — человек, с длинными покачивающимися руками.

— Segner, waas wenderi mym Gaada? — властно спросила тень.

Я не понял; рука застыла на бедре.

— Ищу, — промямлил я, — это самое, ну…

— Уборную? — резко бросили мне наводящий вопрос.

Спускаясь за Клавадечером по тропе, я как бы мимоходом сказал:

— Я, по-видимому, заблудился.

Ни слова не возразив, Клавадечер отвел меня по булыжной площадке к пристройке, чулану, сбитому из толстых кедровых досок, на двери которого можно было прочесть две буквы: «р. р.» Открыв дверь, он включил свет, зашагал прочь, не удостоив меня даже взглядом. Я напряженно ждал, завернет он за угол дома или уйдет во двор. Но он вместо того встал на обочину площадки и, отвернувшись от меня, застыл в сгущающейся и все поглощающей синеве. Занятую им позицию я мог объяснить только тем, что он решил проследить за мной: помешать, если мне вздумается еще раз «заблудиться». И тут до меня донеслось тихое-тихое, прекрасно звучащее, вольное пение рыбаков, батраков или контрабандистов (кем уж они там были). Оно, казалось, захватило внимание хозяина «Чезетты», он даже подался вперед и замер, словно стоя на посту подслушивания.

Свет одинокой лампочки падал на открытую дверь уборной. Кто-то вслед за буквами «р. р.» чернильным карандашом нацарапал «с.» и еще три слова. Что бы они значили эти р. р. с.?

На устаревшем дипломатическом жаргоне это принятая аббревиатура от «pour prendre congé»? За буквами торопливо начеркано: «de ce monde».

«Pour prendre congé de ce monde?» — «Прощаясь с этим миром…» Буквы были, видимо, совсем недавно торопливо нацарапаны чернильным карандашом, но так, чтобы не бросались в глаза.

Несомненно, почерк де Коланы.

В пристройке над ямой сколочено сиденье, рядом прибит импровизированный, жестяной, переделанный из желоба писсуар; красноватые кедровые доски над ним испещрены вдоль и поперек самыми различными изречениями; начерканные простым и чернильным карандашом, вырезанные перочинным ножиком, они увековечивали мысли самого разнообразного характера — инфантильные, сентиментальные, похабные и даже политические, как, например:


Evviva il nostro duce Benito Mussolini! Mario Zoppi, Milano[138].


В «Чезетта-Гришуне» — вот диво — я выпил три литра пива

С германским привествием Юлиус

P. S. Я охотно бы трахнул фрейлейн Хоккенйос.

Шваб — свинья!


А в неуклюже вырезанном сердце нацарапано:

Barbla, la brama m’ardaiva
zoppad aint il cour,
barbla, ed eu chi t’amaiva
nu poss plü dir our!
Giachem[139]

Чтоб вам околеть, жиды поганые! Хайлъ Гитлер!

…от его мании величия, великий боже!


A Sils-Marie
j’ai perdu ma chérie
le reste est pleurer
et faire pipi.
Y. M., Habitant de Paris[140].

Вот оно — то, что я искал, лихорадочно искал, как дополнение к нацарапанному на двери: каракули де Коланы, чернильным карандашом, латинским шрифтом (видимо, он пытался замаскировать их под записи, сделанные другой рукой) — нервные, торопливые и все же, исключая две-три ошибки в пунктуации, вполне грамотные:


Caro Nero-Bianco! На случай, ежели мы разминемся, пусть эти четыре изречения аббата Галиани[141], предшественника Ф. H., сопровождают Вас на Вашем чреватом опасностями пути:

Не должно рекомендовать человеку союза с природой, он будет неравноправным.

Мы не созданы для правды, правда не наш удел. Наш удел — оптический обман.

Надобно учиться сносить несправедливость и претерпевать скуку.

Смерть неотвратима. Так почему бы нам не веселиться?

15. VI.
(подпись отсутствует)

Я вышел на улицу и чиркнул два-три раза спичками, пытаясь зажечь новую сигару, но мне это не удалось. Моим усилиям препятствовала известная нервозность. В конце концов я добился своего и закурил. Синий час был на исходе; сквозь его уходящую дымку неестественно ярко и светло сверкала Венера, словно мишурная звезда на рождественской открытке. Пина. Свиданье с Пиной в полночь… Дымя сигарой, я зашагал к другой стороне площадки. Мен Клавадечер покинул свой пост, ни единого человека кругом. Я вдыхал сладковато-пряный аромат недавно срубленных сырых елей, но никаких ощущений во мне он не вызывал. Стало холоднее, будто природа откликнулась на мое душевное состояние, на мои смутно-леденящие подозрения.

Кто-то задернул на окнах зала занавески в красную клетку, сквозь окна-бойницы едва-едва брезжил свет, отражаясь на булыжнике подъездной площадки. Но вдруг: металлически поблескивающий кружок; я собрался было пересечь площадку, но остановился. Что это? Нагнувшись, я поднял пятифранковую монету, да, никакого сомнения: серебряная пятифранковая монета.

Я взвесил солидную монету на ладони. Объяснить находку труда не составляло. Обронил деньги один из скрыто строптивых помощников Клавадечера. Можно передать находку Клавадечеру, с просьбой возвратить потерявшему, можно, но Мен, на мой взгляд, не похож на добропорядочного управляющего Бюро находок. Умнее взглянуть на мою находку с иной, иррациональной, так сказать, точки зрения, не с точки зрения моего безденежья, а с точки зрения того, что сюда, на форель, я приглашен, хоть и… хоть и мертвецом. Что ж. Advocatus de Colana, advocatus diaboli mortuus[142], подобный жест вполне в его натуре.

Зал пуст. Синева запаздывающих сумерек расширила его; скупой электрический свет одной-единственной лампочки, свисающей без абажура с потолка, так сильно выпятил на передний план кафельную печь — сегодня огонь в ней не потрескивал, — что обшитые кедром стены казались ящиком, в который втиснули эту печь. Неряха Терезина не потрудилась даже вынести тарелку с рыбьими костями. Я стукнул в заслонку и заказал кофе с граппой, Терезина появилась, неся под цоканье своих zoccoli дымящийся стакан и тот самый «аквариум»; обхватив его обеими руками, она небрежно плеснула мне в кофе водки, у меня же усилилось ощущение, что не столько небрежность определяла ее поведение, сколько настороженность. (Чего же она опасалась?) Я попросил счет, l’addizione, и она раздраженно бросила, словно была взбудоражена какой-то зловещей ссорой:

— Quattro franchi settante, servizio compreso![143]

Моя находка со звоном стукнулась о стол.

Терезина взяла монету и, выдохнув «Grazie», удалилась.

Медленно-медленно, стараясь ступать как можно бесшумнее, я обогнул печь, самую, как показалось мне, огромную печь, какую только складывали с того памятного дня (хотя, скорее всего, это случилось ночью), когда Прометей принес огонь с Олимпа. За печью, скрытую в ее мощной тени, я обнаружил лестницу. Незамедлительно, точно меня кто-то тянул, стал я карабкаться по сбитым ступенькам и скорее нащупал, чем увидел, вделанный в потолок люк. Огромная выпирающая нечь заслоняла скупой свет из зала. Осторожно одолев еще две-три ступеньки, я приподнял люк и точно нырнул в затхлую темень, где не слышалось ни единого звука, кроме едва различимого поскрипывания петель. Ни единого, даже слабого проблеска света; спертый воздух непроветриваемой крестьянской спальни-чулана, пропитанный запахами плесневелой соломы, кож, пота. Судорожно стараясь удержать люк приоткрытым, я придержал его своим плечом, вытащил спички, зажег одну, потом вторую. Рядом с люком — низкая ниша, ее как будто для спанья не использовали. Постельного белья не видно, только перина цвета заветрившейся ветчины, но такая измятая, точно на ней лежали. Однако на постель, которой пользуются, это похоже не было, скорее, удобное место для человека, развлечения ради подслушивающего у стены разговор в «Стюветте». Вернее, подслушивающего откуда-то с высоты. Этакий хитроумный пост подслушивания!

— Segner, waas wenderi dett dooba?[144] — спросил хозяин.

— Извините. — Дунув, я потушил спичку. — Мне послышалось, что на печи мурлычет кошка. А я люблю играть с кошками.

Он стоял внизу, ручищи раскачивались, сам глядел вверх, а глаза сверкали медно-красными искрами подобно «неугасимой лампаде» в церкви — хотя тень от печи окутывала его с головы до ног.


В кафе «Д’АЛЬБАНА» (владелец Бенедет Кадуф-Боннар) царило оживление, высокогорные маневры 61-го полка в субботу закончились. В кишкообразном зале под грохот радиоджаза танцевали два-три горных стрелка, танцевали с горничными-итальянками, что приезжали работать на летний сезон, угловатыми, коренастыми и черноволосыми девицами; чуть хмельно улыбаясь в танце, они обнажали запломбированные зубы. Привлекательностью они не отличались, ничего в них не было от грустной прелести мраморной Пины. Пина. Мне кивнула та прыщеватая, курносенькая кельнерша — довольно злобная карикатура на Ксану, она отплясывала с подвыпившим ефрейтором, но тут же бросила его и стала проталкиваться, оправляя передничек, фиговым листком белеющий на ее платье, к единственному свободному столику, за который я только что уселся.

— Что будете пить, сударь? Вино? Пиво?

— Кофе с граппой. Скажите, милое дитя, — лицо говорящей куклы просияло, — господин Кадуф-Боннар здесь?

— Le patron[145] на балу рестораторов в «Кульме». Самое позднее через часик вернется. Нынче, когда луна на ущербе, он около полуночи отправится удить.

— Куда он отправится около полуночи?

— Удить! А зачем сударю хозяин? — спросила она с любопытством; из-за радиогрохота мы говорили, повышая голос, точно двое тугоухих.

Напротив меня, на стене, висят два плаката. На одном, пожелтелом, с наклеенным силуэтом улитки, надпись: «ЕШЬТЕ УЛИТОК! ESCARGOTS PRÉPARES A L’ALSACIENNE!»[146]

— Я хотел бы купить у господина Кадуф-Боннара дом.

— До-о-ом?

— Я, знаете ли, чувствую себя в последнее время таким бездомным. Да, улиткин домик. Ежели у господина Кадуф-Бон-пара окажется лишний.

Как и в прошлый раз, она так разинула рот, что едва не проглотила меня, по, спохватившись, танцующей походкой направилась к буфету. Я ждал кофе с граппой, и говорящая кукла, прыщавое лицо которой, к великой моей досаде, напоминало не сказать чтоб неудачную карикатуру на Ксану, подала его мне, а захмелевший стрелок, неуклюже протопав за ней, хлопнул ее по плоскому заду, что она поняла как приглашение к танцу. Я же, прихлебывая источающий виноградно-водочный дух кофе, ждал возвращения Бенедета Кадуф-Боннара, как вдруг сквозь радиопиликанье услышал рев грузовика, ехавшего на первой скорости.

Второй плакат — из двух половинок, старомодная цветная печать, пестрый, но краски тоже пожелтели. Слева — исхудалый скелетообразный человек с бородой Тулуз-Лотрека, раздетый вплоть до болтающейся на нем рубахи, он в отчаянии съежился перед пустым сейфом, две крысы подстерегают его голодными глазами. Подпись: ОН ОТКРЫЛ КРЕДИТ ДРУЗЬЯМ — ВСЕ ДО КРОШКИ ПОТЕРЯЛ! И как антитеза к нему — толстяк в роскошном халате, удобно расположившийся в мягком кресле после обеда, достойного Гаргантюа, остатки которого еще видны на столе; довольный жизнью, он покуривает огромную трубку. Подпись: КРЕДИТ ОН ОТКРЫТЬ НИКОМУ НЕ СПЕШИТ — ЗАТО ЕГО КАЖДЫЙ И ЦЕНИТ И ЧТИТ!

Коротко рыкнув, заглох мотор грузовика.

ЕШЬТЕ УЛИТОК ОН ОТКРЫЛ ДРУЗЬЯМ PRÉPARÉS A L’ALSACIENNE КРЕДИТ ЕШЬТЕ КРОШКИ КРЕДИТ ОН УЛИТКЕ ОТКРЫТЬ НЕ СПЕШИТ ЕШЬТЕ КРЕДИТ PRÉPARÉS À LA… И КАЖДАЯ УЛИТКА ЕГО ЦЕНИТ И ЧТИТ!

Окна кафе «Д’Альбана» занавешены, не закрыта лишь одна половина, в которой выставлено чучело серны. Площадь Шуль-хаусплац освещена скупо; я с моего места, глядя поверх серны, различал тень погруженного во тьму дома де Коланы. К нему все снова и снова обращался мой взгляд, но серна по ассоциации напомнила мне другое чучело.

Внезапно телеграф у меня во лбу стал выстукивать тревогу.

Тьму за окном над спиной серны вновь оживило неверное, слабое мерцание. Отблеск ли это огней в зале, что то и дело стирают мелькающие тени танцоров? Или там, на улице, стоят два курильщика, из-за ограды разглядывающие импровизированные танцы? Два? Двойной огонек слишком уж симметричен; так тесно одна к другой не могут вспыхивать две сигары, если, конечно, один курильщик не курит сразу две. Или стекло создает оптический обман? Но пока это двойное мерцание не погасло, оно было подлинным, казалось, что это два глаза, что они смотрят, что они в упор смотрят не на танцующих, а на меня; альбиносово-красные глаза.

— Сударь уже покидает нас? — пропищала, танцуя, говорящая кукла. — Хозяин вот-вот вернется. Почему вы так спешите?

— Глотнуть воздуха. Извините.

У двери я, споткнувшись, едва не перелетел через Цуана. Без шляпы и пальто, подняв воротник своегч) фиолетового пиджака, он, стоя рядом с дамским велосипедом, нагнулся над туго набитым рюкзаком.

— Добрый вечер. Извините… вы курите сигары?

Он выпрямился, слегка качнувшись.

— Никакой надобности в сигарах, — едва ворочая языком, проворчал он в свою непривычно всклокоченную патриаршью бороду.

— Простите, вы случайно не курили сигару, вон там, под окном с чучелом серны?

— Никакой надобности в чучелах.

— А может, вы видели там кого-нибудь? Только что? Извините меня за любопытство, но я жду знакомого.

— Никакой надобности в знакомых.

— Мне показалось, видите ли, словно бы в эту минуту…

— Никакой надобности в минутах.

По маниакальным ответам и влажному блеску глаз (вовсе не альбиносово-красных) можно было догадаться, что владелец типографии совершает на дамском велосипеде «инспекционный вояж» по кабакам Санкт-Морица.

— А может, вы видели, гм, как здесь проехал грузовик?

— Никакой надобности в грузовиках. Меня они в таковом не отправят к месту последнего упокоения… меня — нет!

Внезапно из его глотки вырвался глухой смех, жуткое блеяние, от которого сотрясалась его раскосмаченная почтенная борода. Потеряв угрюмую степенность, он бесшабашно захлопнул дверь кафе; велосипед грохнулся о мостовую. Я поднял его и прислонил к тумбе, а сам зашагал, озираясь по сторонам, мимо полицейского участка к шоссе. Но не дошел до него. Из темной подворотни на меня смотрел глаз, красный глаз. Он едва мерцал. Его медно-красноватый отблеск лежал на мне. Выйдя из берегов размытого зрачка, медный блеск залил все огромное глазное яблоко. Он уставился на меня, спокойно подстерегая, из погруженной в глубокую тень подворотни, этот альбиносово-красный циклопий глаз, почти неподвижный.


Конечно же, виной всему мой слабовидящий правый глаз. Стоило мне вглядеться получше и подойти ближе, как таинственный альбиносово-красный циклопий глаз был разоблачен. Небольшая медная табличка «ENGLISH HAIRDRESSER»[147] на красно-бело-синем полосатом столбе, свободно укрепленная и подвижная, освещалась дуговым фонарем на Виа-Местра. Наш удел — оптический обман. Я был не подготовлен ни к тому, чтобы согласиться с изречением аббата Галиани, которое, записав на стене деревенского сортира, напомнил мне де Колана, ни к тому, чтобы признать, что оно часто подтверждается; скорее уж, я заподозрил, что не вполне оправданно подозреваю Мена Клавадечера. И все-таки я не оставил своего намерения незаметно выспросить господина Кадуф-Боннара, спутника Мена Клавадечера на той охоте, охоте-на-сурков, когда Пейдара, брата Мена, якобы спутали с сурком и пристрелили. А Ксана? Она меня не ждет (вместо меня у нее «ЗОЛОТОЙ ОСЕЛ» Апулея). Но Пина из Вальтеллины, с которой у меня назначено свидание в полночь? Эта замороженная девушка, эта римская мраморная статуя, только и ждущая, что ее оживят полуночным жаром? Ежели господина Кадуф-Боннара перехватить своевременно и ежели он окажется достаточно словоохотливым, так, пожалуй, можно еще поспеть и разморозить эту замороженную Пину.

— Чао, уважаемые дамы и господа! Желаю веселого Нового гада. Тысяча девятьсот тридцать восьмого, веселого Нового гада!

Владелец типографии Цуан с такой силой хлопнул дверью кафе, что я испугался за стекла. Ухватив руль велосипеда, он грубо накинулся на меня:

— Эй, вы! Никакой надобности в сернах-сигарах, мэ-э-э-э!

Но внезапно оборвал блеяние и даже перестал покачиваться; усилием воли он вновь обрел свою угрюмо-горделивую осанку.

— Будьте столь любезны, сударь, помогите мне затянуть потуже ремень рюкзака.

Я оказал ему эту любезность, несколько озадаченный весом рюкзака. Черт побери, с сотню килограммов, подумал я, набит чем-то крупным, и такой твердый. Что это он таскает с собой?

— Макулату-у-ра. — Цуан словно отгадал мой невысказанный вопрос. — А вам не надобно макулатуры? Вам-то нет, но мне, да, мэ-э-э. — Он вскочил, вернее, взобрался на седло. — А ведь l’avvocato Гав-Гав убрали.

— Как вас понять, господин Цуан? — мгновенно отреагировал я.

— Э, что ж, обычным способом… как любого смертного. Чао.

В ближайшие дни я выведаю у него, что он имел в виду; когда он протрезвится. Сейчас он укатит, но от меня не сбежит; нет, от меня Царли Цуан не сбежит.

Вихляя из стороны в сторону, он по переулку покатил к Виа-Местра и так нажимал на педали, точно неудержимо стремился к определенной цели; надо полагать, к следующему кабаку; клок черной бороды развевался над его левым плечом.

Говорящая кукла, кельнерша, подтвердила, да-да, господин Цуан нынче заложил за галстук, он под хмельком, что для него редкость. А не представляет ли он в подобном состоянии опасности для себя самого и для окружающих? Навряд ли, бодро ответила она: он превосходно ездит на велосипеде и даже имеет право принимать участие в велотурах, причем предпочитает дамский велосипед; оттого-то и не нуждается в защипках для брюк. А разве он обычно разъезжает на велосипеде с тяжеленным рюкзаком? Нет, с рюкзаком его на велосипеде ей видеть не доводилось. Кстати, le patron сию минуту вернулся, он переодевается — идет на ночную рыбалку.

Господин Кадуф ничуть не походил на выцветший портрет толстяка, который «кредит открыть не спешит». Это был приветливый, по всей видимости, человек, темнокожий, словно африканец, в сапогах и красно-буром прорезиненном плаще.

— Мне сказали, что вам хотелось отведать моих улиток. Excusez, сегодня, к сожалению, уже поздно. Я сам их готовлю, но сейчас я отправляюсь на озеро, знаете ли, когда луна на ущербе, щуки в полночь отлично клюют.

— Как интересно. — Я выдал себя за спортивного журналиста. — Я уже поужинал в Сильсе. В «Чезетта-Гришуне» господина… как его? Клав… ах да, Клавадечера. Вы его, конечно же, знаете.

На что Кадуф-Боннар небрежно бросил:

— В Верхнем Энгадине я знаю всех.

Уплатив, я вышел вместе с ним на улицу.

— Рыболовство и охота здесь у вас, как мне сдается, побочная профессия многих рестораторов. Я слышал, господин Клавадечер превосходный стрелок?

— Был когда-то, был. Сколько мне известно, Мен уже давным-давно не охотится. — Вот и все. (Слишком уж в лоб, слишком в лоб поставил я свой вопрос.) — К тому же в это время года охота запрещена. А то я пообещал бы вам на завтра отличное рагу из серны. Нынче же с благословения святого Петра, может, заполучу на крючок щуку, и завтра у нас будут quenelles de brochet.

Фрикадельки из щуки. Я притворился, что, как журналист, интересуюсь ночной рыбной ловлей: не будет ли он против, если я приму участие в его прогулке. Нет, он не против.

Около полуночи, когда сияние ущербной июньской луны на высоте 1800 м над уровнем моря заливало колдовским светом окружающий пейзаж, моторная лодка моего нового знакомого причалила к юго-восточному берегу озера. И тут мы, господин Кадуф и я, с ужасом увидели, что владелец типографии Цуан, распознанный нами по черной бороде, мчится на велосипеде по сходням перед виллой «Муонджа» с набитым рюкзаком за плечами. Один-единственный всплеск, и металлический конь с седоком исчезли в озере.

КНИГА ТРЕТЬЯ Туннель ужасов 1

1

На следующее утро, в воскресенье 19 июня, в девять часов пятнадцать минут меня арестовали.

Два самеданских жандарма извлекли меня из постели. К арестам я давно привык, а потому так же мало был удивлен, как и Ксана. Мы даже сочли, что десятый час вполне уместное время для ареста курортника-аллергика.

Табличка, прибитая на дверях самеданского полицейского управления, сообщала на многих языках: «СПЕЦСЛУЖБА». Помещение делил на две части деревянный барьер. По эту сторону стояли два-три табурета, по ту сторону три письменных стола с кожаными креслами-вертушками. Три — запертых — окна, все три словно колоссальные бойницы; справа от них — дверь, она отворилась, и через нее вошел могущественный повелитель местной полиции Думенг Мавень. Громадный, куда крупнее, чем я представлял его себе, он вынужден был чуть пригнуться, чтобы пройти. На вид — не старше пятидесяти пяти. Прототип Великого Всесильного Старого Самца. Расстегнутый черный жилет, белоснежная рубашка с короткими рукавами; огромных размеров крахмальный воротничок и сравнительно небольшой элегантный галстук-бабочка в мелкую клеточку. Усевшись как можно удобнее в кресло, он голосом, в котором, словно в поврежденном органе, слышалось присвистывание, громыхнул:

— Садитесь.

Открыл толстую папку. В ней бумаги различной величины и цвета. Копии документов, пачки машинописных страниц, записки, рукописные страницы, проштемпелеванные, сколотые; он долго перебирал их корневищеобразными узловатыми пальцами, после чего медленно обратил ко мне крупное лицо, и в свете, падающем сквозь огромные окна, в каком-то непривычно ярком свете оно показалось мне бурой, в трещинах глыбой. Вдобавок на лоб падала голубовато-ледяного оттенка челка, а под подбородком не сразу бросающаяся в глаза, но тем не менее заметная выпуклость — зоб, усеянный зеленоватыми пятнами. Да, передо мной высилась истинно ледниковая глыба.

— Ваш паспорт.

Он недолго разглядывал мой паспорт.

— Да нет, ваш паспорт недействителен.

Я промолчал.

— Вам ведь известно, что уже около трех месяцев Австрийская республика, République d’Autriche, не существует пи де-юре, ни де-факто.

— Мне это известно. Больше, правда, де-факто, чем де-юре.

— Это меня не каса-а-ется. Для получения действительного паспорта вам следовало обратиться в Германское генеральное консульство в Цюрихе, подать там заявление с просьбой о предоставлении такового.

— Я вынужден уклониться… — продолжать мне не хотелось. — Короче говоря, я уклоняюсь.

— Короче говоря, уклоняетесь. — Он что-то пометил авторучкой. — Вы еврей?

— Кто я?

— Еврей.

— Нет, а вы?

Глыба уставилась на меня. Но тут же Мавень откинулся на спинку кресла и разразился громово-свистящим хохотом, от души веселясь. И тотчас принял прежнюю позу.

— Вас это, правда, не касается. Да нет, никак не касается. Но уж если вам так хочется знать, я — свободный ретиец. Мой род принадлежит к ста-рей-шим ко-рен-ным родам нашего прекрасного Энгадина. Происхожу по прямой линии от этрусков.

— О горе.

— Это что еще значит?

— Прошу прощения, я немного знаком с этиологией, с историей. Доказано: этруски были племенем, переселившимся из Передней Азии на Апеннинский полуостров. На территории от Рима до Флоренции, точнее говоря, там, где нынче Романья, Умбрия, Тоскана, они достигли чрезвычайно высокого уровня культуры.

— Ессо, — кивнул комиссар.

— Но потом этрусков покорили латиняне.

— По-ко-риии-ли?

— А тех, кто рыпался, изгнали из Рима. Вынудили эмигрировать.

— Эмигри-и-ировать? — загрохотала гроза в ледниках.

(Однажды, когда я пересекал ледник Муан, меня над Шамони застала гроза — пренеприятное воспоминание.)

— Да. Этруски переселились на север. Эмигрировали в южные Альпы, в места, что ныне зовутся Фриуль, Триент, Энгадин.

— Эмигрииировали?

— Ессо, — вежливо ответил я. — Этруски по происхождению племя не-арий-ское, господин комиссар Мавень.

— Да-нет, с меня довольно! — Авторучка чуть не вонзилась в меня. — Вы коммунист?

— Нет, а вы?

Вот когда гроза разразилась в полную силу, засверкали молнии — из глаз Мавеня, загрохотал гром — от ударов его кулака по столу.

— Отвечайте на вопросы, или я прикажу вас вывести!

— All right. Был членом Сощмл-демократической партии Австрии, пока правительство Дольфуса не вынудило ее уйти в подполье.

— В нелегальной деятельности вы, как кажется, наторели. Во второй половине марта вы нелегально перешли швейцарскую границу.

— Проскочил.

— Как?

— На лыжах, через Сильвретту, но тотчас явился в полицию Клостерс-Плаца. Несмотря на усталость.

— Усталость, это меня не касается. И как понимать: проскочил?

— Спустился на лыжах от Санкт-Галленкпрха на Монтафоне. И хотя я лыжник сносный, удовольствия мне это не доставило. Ибо за мной гнался эсэсовский патруль с карабинами. За мной гналась смерть, если желаете занести это в протокол.

— Зачем? Меня это не касается. — Мавень записывал, бормоча себе что-то под нос, и его корневищеобразные, узловатые пальцы дрожали, да, все еще дрожали мелкой дрожью от затухающей ярости. — «Создается впечатление, что характеру задержанного свойственно драматизировать события сверх всякой меры». Пуф-фю, вы, стало быть, сбежали по политическим мотивам и рассчитываете, что вас признают политическим эмигрантом?

— Это мое право.

— Сбежали. — Тут Мавень начал перелистывать живее. — Сбегают и растратчики. — Узловатые пальцы аккуратно расправили машинописный лист. — Не совершили ли вы, незадолго до вашего… э… бегства из Вены, растрату?

— Простите, что?

— Не считаю нужным скрывать от вас факты обвинения, — казалось, глыба несколько оживилась, — Прокуратура Вены, основываясь на расследованиях уголовной полиции, ходатайствует о вашей выдаче, пффю, обвиняя вас в присвоении партийных средств, доверенных вам нелегальным руководством районного отделения Социал-демократической партий Австрии.

Я покосился на листок за барьером. В ярком свете я своим дальнозорким глазом тотчас разобрал подпись, стоящую под официальной бумагой. То самое начальное «L», хвостик которого залихватски взлетал вверх над последней буквой.

— Клеветнический донос подписан моим злейшим врагом. Гейнцвернером Лаймгрубером, сотрудником государственной тайной полиции, Вена, Первый район.

Мавень переворачивал страницу за страницей — слишком уж быстро.

— Бумаги мы получили из венской уголовной полиции. А вовсе не из гестапо.

— Ловкий маневр.

— В этом я разбираться не собираюсь. На какие средства существуете вы в нашей стране?

— Пишу. Точнее говоря, я в течение многих лет писал для разных швейцарских газет. Как венский корреспондент и как новеллист. Но гонорары просил переводить не мне, а на имя… господина Генрика Куята, Луциенбург, Домлешг. На случай необходимости. Вот такой и настал.

Открытие, казалось, несколько разочаровало комиссара и даже озадачило.

— Это показание будет проверено. — Оп что-то записал. — С момента перехода на территорию Швейцарской Конфедерации вам запрещено писать. — Он полистал. — И стрелять.

— Простите, что?

— У вас имеется огнестрельное оружие?

— Нет.

— Вы обучены обращению с огнестрельным оружием?

— Думаю, что неплохо. Но на мой взгляд, есть люди, обученные этому куда лучше, чем я. В ваших документах разве не указано, что я был ранен? Поскольку вы запретили мне задавать вопросы, считайте это ответом.

— Ранен? — Узловатые пальцы перевернули еще страничку-другую. — А где?

— Между Брэилой и Констанцей.

— Это меня не касается. Отвечайте точно на вопрос.

— Так уж точно я ответить не смогу, я ведь летел на высоте более двух тысяч метров над Черным морем, подо мной простирался толстый слой облаков…

— Да где у вас рана?

В ту же минуту, бросив на меня взгляд, он обнаружил мой шрам-выбоину. Видимо, неожиданное открытие для этого криминалиста.

Внезапно он захлопнул папку.

— Очень, очень странно, однако, что вы каждый раз оказываетесь там, где в последнее время происходят несчастные случаи со смертельным исходом или что-нибудь подобное. Адвокат де Колана въехал ночью в пьяном виде в Кампферское озеро и…

Простите, я сомневаюсь, что он в тот вечер был пьян, сомневаюсь, что это был несчастный случай. Прошу вас, выслушайте меня. Отчего же я не сказал этого, здесь, сейчас?..

— …именно вы, — продолжал он, — едете той же дорогой и обнаруживаете свет в озере.

— Я был в обществе господина тен Бройки.

— Нам сие известно. Три дня спустя, вчера, около полуночи, владелец типографии Цуан кончает жизнь самоубийством, именно вы являетесь свидетелем происшествия.

— Я был в обществе господина Кадуф-Боннара.

— Нам сие известно. Но у нас есть сведения, что вы были последним, с кем Царли Цуан раз-го-ва-ри-вал.

— Мы обменялись с ним двумя-тремя словами, когда он вышел из кафе «Д’Альбана»…

— О чем?

— Он попросил, чтобы я помог ему взвалить рюкзак на сйину.

— А почему это Цуану понадобилась ваша помощь?

— Во-первых, он не очень твердо держался на ногах. Во-вторых, рюкзак был достаточно тяжелый.

— Достаточно тяжелый. Хотелось бы знать подробнее.

— А это вас касается? — спросил я.

На что Мавень бросил:

— Не было ли у вас в этом случае случая распознать содержимое рюкзака?

— Нет. На ощупь там было что-то бугристое и твердое. Я подумал о спрессованной макулатуре. Или книгах. По ассоциации, поскольку мне известна профессия господина Цуана. Он и вправду спросил, не нужна ли мне макулатура. Чуть позже, когда господин Цуан у меня на глазах пошел ко дну как топор… на колесах…

— Пф-хью, рюкзак на колесах!

— …Я вспомнил. Я вспомнил… э, слиш-ком тяжелый, слиш-ком твердый, слиш-ком бугристый. Скорее, уж крупные камни.

Предположение, казалось, удовлетворило Мавеня, он издал звук, напоминающий довольное посапывание.

— На дороге к Кантарелле, подле типографии Цуана, недостает двух тумб. Вчера, после наступления темноты их выкопал кто-то неизвестный. Дело ясное. Ясное. Царли выкопал тумбы. Положил их в рюкзак, взвалил на себя и в этаком виде на велосипеде, пф-хью, погрузился в хладную смерть. Ессо. Груз потянул его в пучину. Дабы мы не смогли сыскать его труп, да нет, мы его не сыщем.

— Его вы не сыщете.

Глыба уставилась на меня.

— Разве я вас спрашивал?

На столе зазвонил телефон. Комиссар снял трубку.

— Мавень!.. Бор-о-Лак, Цюрих?.. Аа-а-а. — В мгновение ока он вскочил с кресла, водрузился на край письменного стола, далеко вперед выставил огромнейшую ножищу. — Приветствую вас, мадам, при-и-иветствую. Чем могу служить?.. Да нет, как видите, я и в воскресенье тружусь. — (Каким же галантным умеет быть этакий ледник.) Но так же внезапно, как просветлел лик моего допросчика, так он и помрачнел. — Совершенно верно, все соответствует фактам. У нас были немаловажные причины… Об э-э-э-этом, excusez, мадам, я вам ничего сказать не могу. — Но, выслушав, сидя недвижно секунду-другую, очень удивился. — Ах та-а-ак?.. А… Об этом мы, увы, понятия не имели… Так-так… Да, конечно… Да-пет-нет, в таком случае я готов… — он запнулся, запыхтел с присвистом, — пф-хью, вернуть все дело назад в цюрихские инстанции… Не стоит благодарности, э-э, чего не сделает джентльмен ради прекрасных дамских глаз. Разрешите пожелать вам и господину супругу приятного воскресенья. Счастливо оставаться.

Мавень положил трубку, в пять огромных шагов оказался у окна, выглянул, чуть наклонившись, на улицу и, стоя спиной к арестанту, словно забыл его. Над ним, жужжа, закружила вспугнутая муха, жирная и огромная, чуть ли не с жука, сверхъестественно огромная, как и сам Мавень. Он лениво отмахнулся от нее, шагнул к столу, втиснул под него поги, довольно долго что-то строчил, откинув голову, как все дальнозоркие люди, вырвал исписанные листки из блокнота, уложил их в папку, захлопнул ее.

— Поскольку вы… поскольку вы пренебрегли вторичным вызовом кантональной полиции по делам иностранцев в Цюрихе, ваше дело будет переправлено в тамошний суд. Кстати сказать, я понятия не имел, что вы состоите в родстве с… Можете идти.

— Халли-халло, — встретила меня Ксана, когда я вышел из автобуса. — Ну, как я на сей раз организовала твое освобождение?

— На выдумку ты хитра. Напустить Полари на этот ледник.

— Еще бы.

Когда меня арестовали, Ксана позвонила в Цюрих Полари и попросила вмешаться; та сказала: «Снова арестован? Так для Треблы это обычное дело. — И добавила: — А Мавеня я и по телефону в пять минут обработаю».

Между тем на мое имя была получена телеграмма; мадам Фауш ушла, но господин Душлет принес ее. Ксана, конечно же, вскрыла телеграмму, уж я-то понимаю почему.

— От! — тво! — их! — ро! — ди! — те! — лей!? — вырвалось у меня: точно семь выстрелов из «вальтера».

— Н-нет. От дедушки Куята.

ДОРОГОЙ ТРЕБЛА ПРОШУ НЫНЧЕ ПОСЛЕ ВОСЬМИ ВЕЧЕРА ПРИЕХАТЬ ВОЗМОЖНОСТИ ОДНОМУ ДЕЛО СРОЧНОЕ

ДЕДУШКА

— Видимо, дед ведет переговоры с одним из швейцарских издательств, чтобы запродать серию Австрияка-Бабёфа, и не хочет обсуждать это по телефону.

А так как Пола одолжила мне на уик-энд «крейслер», то план мой, сказал я Ксане, таков: под вечер отмахать сто километров до Домлешга и к ночи вернуться.

— К сожалению, этот пентюх из «Спецслужбы» не угостил меня завтраком. Пошли, съедим чего-нибудь. Нет, только не в служебный зал «Мортерача».

— Тебе, видимо, не очень-то ловко туда идти?

— Почему это неловко? Перед кем?

— Перед Пиной. Только-только отпущенный на свободу… с сестрой…

— Ммм. Пошли к Янну. Там то-о-оже есть «яйцо по-русски».

С половины третьего до половины шестого я спал, так сказать, про запас; устроил себе продленный мертвый час. Когда я проснулся, у кровати стояла Ксана. Поначалу заспанный, я быстро пришел в себя и немало удивился — в темно-зеленом муаровом вечернем платье, любуясь собой, словно нарцисс, легкими движениями взбивая прилаженные к бретелькам почти того же зеленого цвета эгретки из перьев.

— Фикс-Лаудон! Черт побери!

— Это еще кто такой, а, Требла?

— Гидеон Лаудон, шотландец, родившийся в Лифляндии.

— В Ли-и-ифляндии?

— Да. Возможно, отдаленный родич Эльзабе. Вначале служил у русских, затем стал фельдмаршалом мадам Мари-Терез. А знаешь, она никогда не подписывала бумаг «Мария-Терезия», а всегда — «Терез». И конечно же, не по-немецки, а по-французски, э-э, этак изысканно: Thèrese.

— Да-да, отец рассказывал как-то, что Лаудон поселился в Хофбурге… и что ходили слухи, будто из его спальни в спальню вдовствующей императрицы вел потайной ход…

— Э, венские сплетни. Может, что-то и было.

— А ты считаешь, что хоть малая доля истины была в венских сплетнях?

— Будь у меня столь прекрасные наплечные перышки, я, быть может, тоже пожимал бы плечами. Во всяком случае, Гидеон в пятьдесят с лишним лет был парень хоть куда, а у Марии, — и у него, и у нее год рождения тысяча семьсот семнадцать, — да, у Марии, невзирая на ее семнадцать, пардон, шестнадцать детей, была бесподобная грудь. Ну а теперь, как ни жаль, мне надобно потихоньку одеваться, чтобы ехать в Домлешг… Скажи… Скажи, почему ты надела вечернее платье? Никогда бы не подумал, что ты его прихватила.

— Я даже твой старый смокинг прихватила.

— Вот как? А я смотрю на тебя в этом великолепном одеянии и невольно вспоминаю Эльзу Перышко. Невесту гангстера из фильма Георга Бенкрофта.

— Это, конечно же, комплимент.

— Конечно. И еще кое-что вспоминаю. Твои перья смахивают на султаны пленных берсальеров, шагавших в девятьсот восемнадцатом по Новаледо. Новаледо в долине Бренты. Я вернулся в свой тридцать шестой авиаотряд, — тем временем его перевели из Брэилы в Триент, — но оказалось, что годен лишь для наземной службы.

— Ты подвезешь меня до Санкт-Морица?

— Что надобно тебе с твоими эгретками в Санкт-Морице?

— Да мы с Полари, можно считать, условились. Она сказала по телефону, что они будут здесь в половине девятого, и, если Пола не слишком устанет… вечером в отеле у Бадрутта, в дансинге «Амбасси», где дают бал по случаю открытия сезона.

— И Пола пригласила тебя?

— Можно сказать, да. Она предложила, чтобы ты довез меня в «крейслере». «Хотя ни Йоопа, ни Треблы мы с собой не возьмем», — объявила она. Но если тебе надо раньше к деду, так я поеду местным поездом.

Завернутый в свой бурнус, я точно окаменел.

— И зачем тебе, скажи ради всех атеистических богов, понадобилось идти сегодня вечером на какой-то дурацко-снобистский-мерзко-пошлейший-бал-открытия-сезона-сезона-открытия-балбал-бал?

Эгретки пришли в едва-едва заметное движение.

— А затем, что мне обще фее надоело, — (частицу «во» она проглотила). — Затем, что я желаю обрести фновь душевный покой. Не говоря уже о жуткой истории Максима Гропшейда… фнезапно ты обрушиваешь на меня историю господина де Коланы и его спаниелей, которые, которые захлебнулись в «фиате»-аквариуме. А потом я фнезапно узнаю, что господин Цуан фкатил на фелосипеде в озеро… — (Когда Ксана проглатывает первый слог слова или заменяет начальную согласную твердую или шипящую на мягкую, — «в» на «ф» — это означает, что она либо вполне чем-то довольна, либо в высшей степени возбуждена.)

— И на подобном балу ты надеешься обрести душевный покой?

Привет тебе, ревность! После недолгих препирательств мы договорились, что она откажется от приглашения Полы и, несмотря на предупреждение Куята, мы вместе сгоняем в долину, а вернувшись, «ежели успеем, пройдемся в вальсе на балу у Бадрутта», как выразился бы дед. Пришлось и мне нарядиться в смокинг, после чего я отправился проверить уровень бензина и шины «крейслера». Тут ко мне подошел господин Душлет, почтовый служащий, — сегодня в воскресном костюме.

— Опять для вас телеграмма! — проворчал он и протянул свернутый лист.

Телеграмму дали из Мурска-Соботы в Югославии, от Радкерсбурга в Штирии до нее было рукой подать.

НАШУ СТАРУЮ ЛЮБИМУЮ ЦИРКОВУЮ ЛОШАДЬ НЕДЕЛЮ НАЗАД РЕКВИЗИРОВАЛИ ТЧК

ПЫТАЕМСЯ ВЕРНУТЬ ТЧК СПЕШНОЕ ПИСЬМО СЛЕДУЕТ

ОРТЕ

Во лбу на этот раз не тикает, нет, лоб точно взорвался, а глаза будто вылезают из орбит. Лоб взорвался, а я в клочья изорвал желтоватый листок, как фальшивомонетчик фальшивую купюру, чтоб не поймали с поличным.


В восемь тридцать вечера мы, перебравшись через висячий мост, въехали в Тузис. Тузис городок небольшой, до нас с вокзала донесся звон колокола, он звонит на всех швейцарских вокзалах; в крохотной ветхой аптеке (дежурной) я получил эфедрин и проглотил разом три таблетки, запив водой, которую поднесла мне аптекарша. Она чем-то напоминала мадам Фауш. Придирчиво и без всякого смущения рассмотрев мое лицо, аптекарша уставилась на смокинг, потом сквозь стекло в двери — на длиннющий радиатор «крейслера». И тут же выпалила, что знает, кто я такой. Вот как? Кто же? — спросил я, она ответила, что король, а я переспросил, король пик или король бубен, но она сказала, нет, настоящий, и я опять спросил, король еще на троне пли уже без оного, тогда она, жеманничая, как мужеподобная Фаушиха, объявила, excusez, это, мол, господин правитель сам лучше знает. (Она так и сказала и, надо думать, без капли иронии.) Сев за руль, я объявил, что меня приняли за короля-аллергика, на что Ксана заметила:

— Только этого не хватало, бедняга, ну и как ты теперь себя чувствуешь?

Я объяснил, что так быстро эфедрин не действует.

Мы выехали из Тузиса и въехали в долину Домлешг, где фён сгонял в обманчивую близость не только редко-редко рассыпанные огни у подножия горы Хайценберг, но и звуки. Вернее сказать: шум. Рокот Заднего Рейна доносился из гигантского ущелья Виа-Мала.

— Опасная дорога.

— М-м?

— Ты разве не слышишь, как рокочет за нами река в Виа-Мала? Виа-Мала, именно. Виа-Мала, фрейлейн Древнефилологиня, значит, Опасная дорога. Хоть рокот я слышу, но кто предречет, в какие он дали меня увлечет.

— Новые стихи?

— Сеинолихорадочная поэзия.

— А не подает ли голос твоя ужасная астма?

— …Куда слабее.

И хотя до меня уже донесся резкий запах свежескошенного сена, но удушья с его похрустываиьем я еще не ощущал. Я знал, что действие эфедрина кончится через два часа, и тогда начнется приступ, если, конечно, я не приму новую дозу эфедрина, дабы впасть в то состояние, которое американцы называют drugged[Под действием наркотика (англ.).], иначе говоря, в состояние роковой для меня эйфории, во власть которой мне, особенно нынешним вечером, никак нельзя было попадать.

ТАРТАР — возвестил синий фонарь, преображенный в дорожный указатель.

— Тартар — самый нижний этаж преисподней, не так ли, фрейлейн Древнефилологиня? Купила бы ты себе замок подле деревни с таким названием?

— Не думаю, чтобы деду соседство с подобным крошечным тартаром действовало на нервы.

Под деревушкой Тартар, на одном из холмов у горы Хайнценберг, показалась группа мерцающих огней: замок Луциенбург. Я свернул в сторону от реки, стал подыматься вверх по укатанной грузовиками дороге, крутыми спиралями ведущей к вершине холма. Почти над нашими головами, неосвещенные, расплывчатые, высились внешние стены замка. Дорога уже не шла вверх, а, извиваясь, вела в ущелье. Замок-крепость, артистически встроенный в ущелье и укрытый в скалах виртуозом-архитектором, оставался невидимым снизу и возникал внезапно, белея среди густых рядов елей тридцатиметровой громадой. Он напоминал зажатый меж скал узкий небоскреб, без единого окна по фасаду. Одиноко горевшая лампочка освещала скромную, выполненную изящным шрифтом надпись:

ГЕНРИК КУЯТ ЛУЦИЕНСКАЯ МЕЛЬНИЦА И СИЛОСНАЯ БАШНЯ

А под вывеской накрепко запертые, неприступные на вид ворота, так как от них на пятиметровой высоте дорога вела к погрузочной платформе, настоящему подъемному мосту с автоматическим управлением, сейчас поднятому. На площадке перед воротами стояли покрытые толстенными брезентовыми чехлами два прицепа. Я затормозил, прислушался.

— Обычно мельница летом работает до полуночи. Но сегодня все остановилось.

— Сегодня воскресенье.

— Мощный взмах твоей руки остановит все станки!..[148] Черт побери, каким ошибочным оказался этот вывод для Европы.

— Но не для России, — заметила Ксана.

— Потому, может быть, что в России в те времена относительно меньше было станков.

Я сделал последний поворот, и двойные фары осветили мощные, защищенные крышей ворота Луциенбурга. Вот он, настоящий подъемный мост, гордость Куята. Дед, как и его предшественники, не выкинул мост на свалку, а даже увеличил его грузоподъемность и «регулярно смазывал ворот на случай, ежели судебные исполнители, а по-швейцарски сборщики налогов, вздумают штурмовать крепость».

— Ворота, сдается мне, заперты. Прошу не пугаться, я дам сигнал.

Я дважды нажал на роскошный клаксон, ломая себе голову, догадывается ли Ксана о телеграмме, врученной мне господином Душлетом два часа назад, что была отправлена из Мурска-Со-боты и подписана Орте, о телеграмме, которую я тотчас изорвал на мелкие клочки? Тут снова «подал голос» мой лоб.

— Ага, Красный барон. Вечер добрый, милостивые государи, а может, товарищи.

Тщательно, весьма-весьма тщательно заперев за нами тяжелые, обитые железными листами ворота и заложив засов, Пфифф с ловкостью жокея вскочил на радиатор. Хоть и был он покрупнее бывшего жокея английского короля, но напомнил мне Фица. Я медленно повел машину по булыжнику Павлиньего двора (так с незапамятных времен звался внутренний двор замка). Его освещал фонарь в стиле барокко, словно вывезенный с Плас Станислас в Нанси. Проехал мимо колодца; из него, однако же, нам не помахала отрубленная женская рука, лишь тускло поблескивала кованая решетка, которой Куят, оберегая внуков, приказал закрыть колодец двадцатиметровой глубины. Две машины, закрытая и открытая, стояли под замурованным окном эркера; из него, однако же, не выскользнула «женщина в белом». (Сегодня мне было не до шуточек о привидениях Луциенбурга.) Остальные окна Павлиньего замка, как называли эту часть Луциенбурга, закрыты массивными ставнями в красно-желтую волнистую полоску; в слабом свете фонарей они казались тускло горевшими сторожевыми огнями.

Окна первого этажа освещены, во втором только одно — рядом с замурованным (ему, как и прочим, ставни оставили). Из комнаты доносилась детская болтовня.

— И много куятовых внуков понаехало, Пфифф? — спросил я, опустив боковое стекло.

— Все девять штук. Ведь шефу послезавтрева семьдесят стукнет.

— А мы и не знали.

— Завтра пожалуют соответственно и все три родителя, господин фон Кверфурт, господин фон Прецничек и господин Хеппенгейм. Последний с супругой. — (Он имел в виду Седину, ту единственную дочь Куята, два брака которой в буквальном смысле слова потерпели крушение.) — Между нами говоря, у шефа уже голова кругом идет от всех приготовлений. На беду, не от них одних…

Пфифф замолчал и спрыгнул с радиатора, как только я затормозил у лестницы. Шурша серой тафтой, с нее спускалась бабушка Куят в «маленьком вечернем платье», невзрачная, хоть и в норковом палантине, хвостики на концах которого, казалось, зачахли с тоски. Плаксиво дрожащим, почти хны-кающе писклявым голоском она воскликнула:

— Ах вот и они наконец-то наши умники-разумники! Ах, ах, какие же вы нарядные! Ученая Ксаночка-женушка с осиной талией, и Требла, благородненький рыцарек пролетариата!

«Пролетариат-и-ка!» — так и хотелось мне ее поправить. Бабушка Куят, урожденная Дитгельмина фон Плессенов, дочь мелкого бранденбургского помещика, которую дед, ехидно поддразнивая, называл «Гельма, Кирасирова доченька», а порой и «Владетельная принцесса», принадлежала к тому типу прусских женщин, у которых в старости резко меняются черты лица. Некогда миловидные, они не просто расплылись, они, можно сказать, были утрачены. Некогда грациозная фигурка, рядом с которой юный Selfmademan[149] Генрик Куят выглядел еще более мощным, не то чтобы располнела, но стала какой-то бесформенной. Характер бабушки проявлялся главным образом в голосе, а он и в ее девичьи годы имел склонность к плаксивым интонациям. «Ныла она еще девчонкой, а с тех пор, как из санатория в санаторий переезжает, от ее хронического хныканья житья не стало», — утверждал Куят с подчеркнутой бессердечностью. «Я-то в тропиках себе всего две хвори, да и то со смехом подцепил — малярию и расширение сердца, а Кирасирова доченька столько их в себе раскопала, что уж до ста годков наверняка дотянет». Однажды дед со всеми подробностями рассказал мне, как он, вернувшись в первый год нашего века с Амазонки «каучуковым королем», встретил крошечную Дитгельмину на балу берлинского общества альпинистов, как стесненный в средствах помещик отдал ее в жены «германо-бразильскому первопроходцу» и какой разразился скандал, когда обнаружилось, что папаша Генрика Куята, который до поры до времени держался в тени, всего-навсего бывший берлинский ломовой извозчик, владевший захудалым магазинчиком дешевых копилок.

— Кирасирова доченька тебя, Требла, терпеть не может, ведь ты из Австрии, — хихикал дед в восторге от того, что выдал секрет, — Тестя твоего до небес превозносит, это же хороший тон — превозносить знаменитого на весь мир клоуна, к тому ж она числит его итальянцем. А о твоей жене даже всплакнула: «Наша Роксана и впрямь стала красавицей, но со всей своей классической филологией осталась глупышкой». — (Ксана это замечание восприняла как величайший комплимент: она получала чертовское удовольствие, когда ее считали дурашливой красоткой.)

Бабушка Куят обожала уменьшительные формы слов, но они не имели ничего общего с бесчисленными шутливо-ласкательными словечками, которые рассыпала Эльзабе Джакса. В уменьшительных словечках бабушки, возникших в общении с многочисленными внуками, порой скрывались преострые колючки.

— Добрый вечер, бабушка, — сказали мы в одно слово.

Я выскочил из машины и, поцеловав бабушке руку, на ощупь точно пергаментную, пробормотал:

— Мое глубочайшее почтение, сударыня, — хотя прекраспо знал, что она презирает подобные «венские фигли-мигли», и тут же углядел, что Ксане помогал выходить из машины Пфифф, хотя не в ее обычае было принимать в этих случаях помощь.

— Поужинать успели, «супруги-деточки»? Нет? Так живо в дом! В Павлиньем зале вас ждет холодная кашка.

Но тут Пфифф с выражением такого смущения и таинственности, каких я за ним ранее не замечал, объявил:

— Извиняйте, госпожа Куят, шеф приказал мне незамедлительно препроводить господина Треблу в башенный кабинет, и одного, шеф подчеркнул — одного.

— Ну, так оставим наших господ Всезнаек одних, — захныкала бабушка, — Бутербродик Требле и в башне перепадет.

А тебе не очень скучно посидеть с старой больной бабусей часок, а то и два, Ксаночка-милочка?

— Мне никогда не бывает скучно, бабушка-милочка, — ответила Ксана.

— Вот как! Но мне еще надобно уложить бай-бай хеппен-геймовских малышей, а уж потом мы поболтаем… только, если позволишь, не на хи-хи-хинди, — всхлипывающее хихиканье, — но мне нужно прилечь.

— Мне тоже, — ответила Ксана.

— Что-о-о?

— Ммм, — промычал я, — у Ксаны недавно был бронхит.

— Ах боже мой, ах боже мой, — захныкала, приободрившись, бабушка, — мне принципиально ничего не рассказывают.

Я поставил «крейслер» у колодца, из коего мне опять не помахала отрубленная рука, и в стуке мотора мне послг, нпа-лись монотонные удары пинг-понгного шарика, а взглянув назад, на лестницу, ведущую в дом, успел еще заметить в последнюю минуту темно-красное мерцание нарядной накидки на плечах Ксаны. В нем мне почудился прощальный привет кому-то, кто пускается в долгое путешествие…

Пфифф незамедлительно перешел на «ты».

— А это чертовски-роскошное американское авто, надеюсь, не твое, товарищ?

— Бог свидетель, нет.

— Взял напрокат?

— Нет.

— Одолжил?

— Нет.

— Стибрил?

— Стибрил, — подтвердил я. — Закрыть верх?

— Так дождя-то не будет.

— Нет, чтоб запереть машину.

— А у тебя там что, драгоценности? Тут место надежнее, чем у Шикльгрубера в его Адлерхорсте.

— Никаких у меня драгоценностей пет. Всего-навсего «вальтер», но и разрешения нет.

— Никуда он не денется, твой «вальтер». А на кой тебе эта громыхалка, товарищ?

— Так ведь война, товарищ, идет не только в Испании.

— Это ты о классовой борьбе? Так ведь она, известное дело, была и век будет.

— Я говорю о второй мировой войне.

— Второй мировой? — От слов этих, произнесенных на ярко выраженном прусском диалекте, так и разило войной. — Войне? — Пфифф отвернулся, вытащил из кармана фонарик и буркнул через плечо: — Все может быть. Нынешний-то мир на глиняных ногах. Не я ли это завсегда твердил у Ашингера[150].

Пфифф махнул незажженным фонариком. В свете дворовых фонарей я разглядел глубокую озадаченность на заурядном лице неунывающего берлинского парня.

Ганс Пфиффке был сыном рабочего из берлинского района Рейникендорф; первого мая двадцать девятого года, когда традиционная майская демонстрация была запрещена берлинским социал-демократическим полицай-президентом Цергибелем, тощий парнишка шагал в рядах Союза красных фронтовиков, который игнорировал запрет, к Люстгартену. Рукопашная; резиновые дубинки; выстрелы; убитые. Ганс Пфиффке дотащился с раненой ногой до кустов в Тиргартене. Со стороны площади Большой Звезды двигался «родстер» со швейцарским номером, за рулем сидел гернулесовского слол<ения великан лет шестидесяти, в светлом весеннем костюме, видимо, наблюдавший схватку, возможно, репортер. С удивительным проворством он перенес раненого — парень был в весе жокея — из кустов в машину, развернулся, прежде чем подоспели цергибелевские полицейские, и, не обращая внимания на пронзительные свистки, унесся по Шарлоттенбургскому шоссе.

«Так я выудил Пфиффа, — вспоминал Куят, — из драки, с ходу увидал, что больно он мал для нее».

Отправляясь в Бразилию, в самое сердце Мату-Гросу, Куят взял с собой Пфиффа, и тот показал себя неутомимым наездником на местных карликовых лошадках. Теперь он шагал по булыжнику, в поблескивающих крагах, без шапки, в белой рубахе, темных бриджах, всем своим видом напоминая сухопарого жокея (оттого-то мне и пришел на память Фиц), а на фоне Павлиньего двора — оруженосца.

Проходя мимо двух машин под эркером, я поинтересовался:

— А что, кроме орды внуков, есть еще гости?

Пфифф включил фонарик, направил луч на номера, один из которых был с женевским гербом.

— Эмигранты-испанцы из Женевы. Среди них — важная птица. Директор Музея Прадо. Но вот попозже, прибудет персона так персона!

— Кто же?

Пфифф выключил фонарик.

— Ну, я так думаю, Требла, тебе-то я могу шепнуть… Валентин.

— Какой Валентин? — переспросил я тоже шепотом.

— Ну, тот самый Валентин, чудак ты.

— Что?! — меня точно током ударило. — Валентин Тифенбруккер?!

— Он, он. Четыре дня назад сбежал из Дахау.

— Боже, — прошептал я обрадованно. — Великий боже!

— Ну, не очень-то носись со своим великим боженькой, товарищ.

— Мать честная, а ты-то, Пфифф, не считаешь разве, что это замечательно, грандиозно, великолепно?!

— Я считаю, что это отлично. И парень Валентин отличный.

Пфифф глянул вверх на окно. Так мне показалось. Но я тут же понял, что он вглядывался в облака, гигантской паутиной затянувшие ночное небо.

— Фён предвещают, — объявил он. — Но до бури не дойдет. Завтра чем свет, в пять, он улетит.

— Валентин? Но куда?

— Ну уж не в Дахау назад, приятель.

Я не отрывал взгляда от ставен, прикрывавших замурованное окно. В отблеске фонарей я обнаружил то, что прежде, когда приезжал сюда даже днем, не бросалось мне в глаза.

На этих ставнях не было волнистых красно-желтых линий, как на остальных. Вставив монокль в слабовидящий глаз, я пригляделся к ставням, но тут послышался смешок Пфиффа.

— Хе-хе, Красный барон с моноклем.

— Я же тебе тысячу раз объяснял, что ношу его не из щегольства, а потому что правый глаз…

— Ну, ну, не лезь в бутылку, товарищ. А что ты там разглядываешь? Ждешь, может, что наша дурацкая Белая Лукреция сквозь стенку на балкон выплывет?

— Что еще за Лукреция?

— Да Белая фрейлейн, Лукреция Планта, приятель. Известно ведь, что так прозывается наш домашний призрак.

— Планта?.. А… Дай-ка фонарик, Пфифф.

Тоненький яркий луч фонарика медленно заскользил по ставням. Я обнаружил на обеих створках одинаковый выцветший узор. Да, павлиний хвост. Но где я видел такой же?

Несколько ночей назад. Когда, встревоженный тишиной в доме де Коланы на Шульхаусплац в Санкт-Морице, я залез в сад и пробрался к окнам его спальни. На стене над окном в ту бурную ночь я с трудом различил едва ли не начисто смытый дождями рисунок. Не прошло и часу, как я увидел «свет в озере».

2

Обе башни Луциенбурга были прямоугольной формы. Видимо, рыцарь, выстроивший их, предполагал хранить в них на случай осады зерно. В одной, выходящей на Павлиний двор, окон было немного, наверху — двухскатная продолговатая крыша, внизу — живописная арка, ведущая в соседний двор: ступенек нет, несмотря на крутой спуск, но достаточно высокая, чтоб пропустить всадника. (Отсюда рыцари спускались и сюда поднимались на закованных в броню конях.) Коротышка Пфифф пошарил узким лучом по стертому булыжнику, повел меня под аркой вальтерфогельвейдевских[151] времен и дальше, по тесному темному дворику, где передо мной возникла отвесная стена мрачной второй башни — с плоской крышей и широкой галереей. Массивные зубцы, раздвоенные, подобно птичьим хвостам, четко вырисовывались на фоне приглушенно светящегося розоватого неба. И здесь, под самыми облаками, «орлиное гнездо» деда… Пфифф загремел связкой ключей, с усилием открыл железную дверь.

Шагнув следом за ним, я ступил на что-то, похожее на снег. Мука.

Не в первый раз входил я сюда, в эту башню, поражающую неожиданностью своего внутреннего вида. Дерево и алюминий. Своеобычная путаница спиралевидных желобов, штоков, роторов, стальных тросов, шарниров, день-деньской двигающихся, казалось бы, в хаотическом ритме, преодолевающих взаимное сопротивление, вибрирующих, вращающихся, скользящих, громыхающих и гудящих в унисон, словно гигантский часовой механизм; освещенную зарешеченными лампочками вертикальную шахту подернуло туманом мучной пыли. Сейчас в вертикальном лабиринте царила необычная тишина, все вокруг застыло, только мучная пыль держалась в воздухе спящей мельницы, словно удушающие, но без малейшего запаха испарения, словно снег, лежала на дощатом настиле, освещенном одной-единственной, тоже зарешеченной лампочкой, мы вступили на него, чтобы пройти меж двух штабелей плотно набитых бумажных мешков. Скудный свет лампочки придавал им розоватый оттенок, как и некрашеным кедровым доскам настила, и балкам, и белокурому пробору Пфиффа. Воспоминание о Двух Белобрысых вспыхнуло и погасло: оно казалось чем-то бесконечно далеким. Да, казалось, казалось в этот миг, когда меня охватило странное возбуждение.

Пфифф нажал кнопку, вызывая лифт.

— С лифтом-то ты знаком, нажмешь кнопку К, значит, кабинет. Ну, пока, товарищ, и гляди, не дай им себя скрутить.

— Но, Пфифф, кто же собирается?..

— Так я на всякий случай. Я ж завсегда говорил: чего уж они с нами сделают, разве что гремучим газом накачают да за воздушный шар продавать станут, не больше того.

Я уловил его ухмылку и понял: в ней не было неистощимого берлинского юмора, задора, скорее, за ней с трудом скрывалось замешательство. И тут же я вспомнил, задним числом вспомнил, что Пфифф избегал смотреть на Ксану, даже помогая ей выходить из машины. Ощущение, как при местной анестезии, знаешь, что тебя колют, а боли не чувствуешь.


Пассажирский лифт Луциенской мельницы в противоположность грузовому был не вместительнее небольшого платяного шкафа. И пока он, не торопясь, взбирался наверх, я осознал причину моей искусственной бодрости. Эфедрин. Мне дышалось легко, но зато у меня было такое чувство, словно я погрузился в небытие. Я сознавал всю реальность окружающей действительности и вместе с тем был словно чуть-чуть во хмелю, ощущал себя невесомым существом, плывущим в неведомые дали. Подумать только, эта самая шахта вела вниз, до погрузочной платформы, встроенной в ущелье бетонного гиганта, мельницы, мимо которой мы с Ксаной проехали. Архитектор Куята перехитрил Управление по охране памятников и доказал свой талант маскировщика, упрятав верхние этажи мельницы за нетронутым фасадом второй башни.

— Qué tal, qué tal?[152] — встретил меня дед. — Ты же говоришь по-испански.

— Да не очень.

— Последний гомо испано-австрияк не говорит по-испански?

— Я плохо, но бегло говорю по-итальянски.

— По-итальянски не говорит ни один испанец. А уж тем более баск. Будешь объясняться с ними по-французски, они сейчас уезжают. Je vous présente mon ami Trébla, antifasciste combattant![153]

Кое-что меня насторожило. Пожалуй, впервые за все время нашей дружбы Куят опустил одну, не слишком для меня приятную церемонию: не представил меня громогласно как зятя Джаксы.

Одновременно я отметил, что дед очень бледен.

Размахивая огромной натруженной рукой, рукой человека, в юности выполнявшего тяжелую работу, дедушка Куят познакомил меня с сеньором и сеньорой Итурра-и-Аску — шепотом назвав мне их имена по буквам, — и с сеньором Монтесом Рубио. Последний, худощавый сорокалетний человек, — нос с горбинкой, крошечные с проседью усики, — а те двое — молодые люди двадцати с небольшим лет, красивы, как юные боги, оба в черном. (Вот и хорошо, мой смокинг не бросается в глаза.) Когда я входил, мне показалось, будто они понимающе кивнули друг другу.

Мы пили испанский коньяк из пузатых рюмок и жевали черные оливки. В башенный кабинет, в «орлиное гнездо» Куята — это была надстроенная верхушка башни, с низким потолком, прорубленными в трех стенах иллюминаторами, как в капитанской каюте, и с французским окном в четвертой, выходящей на юг, — мучная пыль не проникала, обставлен же он был подчеркнуто старомодно, как кабинеты в 1913 году. Вокруг курительного столика, в столешницу которого вделана янтарная пластина, подсвеченная снизу, стоят глубокие кресла, обтянутые темной лакированной кожей; рядом — французский бильярд, клеенчатый чехол поблескивает в свете висячей лампы; абажур совсем диковинный — из коней коралловых змей, у стен стойка с киями, книжный шкаф и открытый, заваленный бумагами секретер, на стенах множество пожелтевших фотографий, главным образом с видами Амазонки, и какая-то странноватая гравюра на меди. Дед, бегло говоривший по-испански и португальски, перешел на превосходный французский, в котором, однако, его берлинский акцент слышался куда явственней. Разговор шел о падении Кастельона, городка в ста примерно километрах севернее резиденции республиканского правительства — Валенсии, также взятой на этих днях, 15 июня, мятежниками.

Юный Итурра, которого жена называла Адан или Аданито, сдерживая волнение, покачивал головой — черные как вороново крыло локоны, изящный маленький нос, глаза редкого зеленовато-янтарного цвета (быть может, чуть-чуть сходного с цветом моих глаз), — Адан, внезапно разгорячившись, заговорил об оборонительных сооружениях вокруг Валенсии, созданных республиканцами в соответствии с французской оборонной стратегией.

— Хоть les fascistes[154] прорвались в апреле к Средиземному морю, но Модесто отбросит их назад! Модесто — военачальник с необычайно богатым воображением! Модесто со своей Agrupación Autónoma del Ebro[155], — взмахнул он небольшим кулаком, и юная жена взглянула на него с грустной нежностью, — удержит фронт, невзирая на непрерывные налеты легиона «Кондор», этих убийц, посланных морфинистом Герингом. No pasarân![156]

И трое испанцев изящным движением поднялись из кресел.

— Приглядись к старшему, — зашептал мне дед по-немецки, снимая трубку с телефона на секретере. — Был директором Музея Прадо в Мадриде; рискуя собственной жизнью, эвакуировал все сокровища из Испании, и представь себе, в Женеву… Алло, Пфифф? Сейчас я спущусь с испанцами! Alors, mes amis[157], — перешел он опять на французский, — я провожу вас в лифте вниз. Нет, уж этого меня не лишайте, но лифт, comme vous savez[158], выдерживает только трех человек.

— Я обожду, — вежливо предложил спаситель сокровищ Прадо.

Юная басконка с миниатюрным золотым распятием на закрытом черном платье, сеньора Итурра-и-Аску, бросила мимолетный, едва ли не восторженный взгляд на мой лоб (я, надо думать, ошибся) и сказала глубоким низким голосом с удивительной твердостью:

— Vouz descendez en avant, messieurs[159]. Я буду ждать… чтобы еще раз un petit coup d’œuil на романтичную долину с вашей великолепной башни, grandpère[160].

С этими словами она накинула на плечи кружевную черную шаль, по всей видимости настоящую мантилью, и вышла на галерею.

Пока дед рылся в маленьких ящиках секретера, ища что-то, Монтес Рубио, вежливо и грустно улыбаясь, пожал мне руку:

— Bonne chance, monsieur[161].

— Возможно, я буду иметь счастье, мсье, — ответил я, — посетить вас в Женеве и осмотреть Музей Прадо в изгнании.

Но беглец из Мадрида ответил весьма загадочно:

— В этом я сильно сомневаюсь. Даже если вы благополучно вернетесь, мсье, чего я от всего сердца вам желаю, совершенно не известно, долго ли я буду иметь счастье охранять спасенные коллекции Прадо. Всего вам лучшего, единственное, что я могу вам пожелать, и спасибо.

Дед нашел, что искал: пристежной карманный фонарик; приладив свою находку, он вышел из кабинета в крошечную прихожую. Монтес Рубио последовал за ним.

Еще более удивили меня жесты и слова, с которыми прощался со мной юный Адан.

Он долго, очень долго пожимал мне руку. В свете лампы над бильярдом я обнаружил, что костюм его был из темно-синего габардина и потому черная траурная повязка почти не выделялась на правом рукаве.

— Для меня было честью, мсье, встретиться с вами.

— И для меня, мсье, также, — пробормотал я.

— Но это не просто façon de parler[162]. Действительно, большой честью. — (Чем же это расхвастался дед, рассказывая испанцам обо мне?) — Сейчас, прощаясь с вами, я уже не успею вам объяснить, почему я сам… — Его янтарные глаза заблестели от вспыхнувшей в них гневной скорби или от скорбного гнева. — Я только хочу сказать, что Монтес Рубио, приверженец правого социалиста профессора Негрина, и я, баскский католик, всей душой преданы республике и убеждены, что обязаны сражаться за общее дело вместе с коммунистами против смертельных врагов нашей молодой республики. Malgré certaines difficultés[163]. — Неужели он принимает меня за одного из руководителей компартии? — Я знаю о вас не очень много, но достаточно, чтобы восхищаться вашим мужеством. И хотя вы атеист, мсье, позвольте мне, прощаясь с вами, сказать: господь, благослови вас! No pasarán! Au revoir![164]

Он быстро отвернулся, и я увидел, как оба испанца — субтильные по сравнению с дедом, вошли вслед за ним в кабину, услышал гуденье спускающегося лифта. А потом я услышал какие-то другие звуки. Легкие шаги — видимо, надо мной.

Я вышел на галерею, на «оборонительную площадку», окаймленную зубцами, и увидел, что юная Итурра-и-Аску недвижно стоит меж двух зубцов спиной ко мне. По всей вероятности, она стояла в этой позе уже долго.

Зубцы, раздвоенные, точно ласточкины хвосты, смахивали на башенки высотой более четырех метров. Почти все они хорошо сохранились, и только от бывшего хода по крепостной стене, обегавшего башню, остались жалкие следы. С тех пор как я в последний раз был в Луциенбурге — вскоре после побега из Вены, — над кабинетом сделали новую надстройку из светлого кирпича размером не больше садового домика, с откидной, в настоящее время запертой дверью, к которой вертикально поднималась похожая на пожарную лестница, и с окном-фонарем, сквозь него на зубцы падал рассеянный зеленоватый свет. В эту минуту в окне на мгновение мелькнула тень человека и из надстройки до меня донеслись легкие шаги одинокого перипатетика.

Неужели Куят держал кого-то в плену в этой «воздушной темнице»? От деда я всего мог ожидать — особенно под воздействием трех таблеток эфедрина. Дул фён, ночное небо приняло фиолетовый оттенок, легкие облака разлетелись, звезды засияли на удивление огромные, точно надутые шары. Испанка стояла у решетчатого парапета, протянутого от одного зубца до другого, его заказал уже Куят (опасаясь за внуков). В свете, падающем из окон кабинета, ее изящный, резко очерченный профиль четко выделялся на фоне неба. Опершись о перила, я кивнул на неправдоподобно близкую, черно-фиолетовую вершину:

— Voilà le Bévérin[165].

Она не шевельнулась. Голос у нее был низкий, как у Ксаны, но хрипловатый и все же мелодичный, типично иберийский альт.

— Quand partez-vouz en avion?[166]

— Я? Когда я лечу? — (Черт побери, что же это насочинил обо мне своим гостям дед?) — Я был… да, много лет назад я был летчиком… во время войны…

— И теперь опять война. И вы опять полетите. На этот раз в Испанию. Чтобы помочь нашим.

(Черт побери, что это дед им…) Я собрал все свои познания во французском и начал:

— Madam…

— Mademoiselle, — прервала она меня, стоя неподвижно, точно страж на башне, обнаруживший в долине первые признаки врага. — Аданито — мой брат.

— Ах, извините, я ошибся.

Из окна-фонаря исчезла тень, и сверху послышался стук. Но эта женщина, эта девушка Итурра-и-Аску не шелохнулась. Только сейчас я разглядел, как похожа она на юного баскского бога: лишь чуточку длиннее нос и не волнистые, а черно-гладкие, стриженные под мальчика волосы. Пытаясь загладить свою ошибку, я легко, словно говорил о чем-то давно прошедшем, сказал:

— Однажды я путешествовал с дамой и выдавал себя за ее сводного брата… кельнерше-итальянке. Хотя вовсе не был сводным братом той дамы.

— А кем же?

— Кем?.. Ее мужем, — сказал я запинаясь. — Дело давнее, — солгал я, — Во всяком случае, кельнерша, не задумываясь, посчитала нас братом и сестрой. Так легко человек обманывается.

— Но Адан действительно мой брат.

— Разумеется, сеньорита. Naturellement[167].

— Нет! Вовсе теперь не разумеется.

— Простите?

И она хрипловато-приглушенным голосом воскликнула:

— Теперь-вовсе-не-разумеется-что-у-тебя-есть-брат!

Я едва догадывался, что она имеет в виду, и не знал, как ей отвечать. Глаза сеньориты Итурра-и-Аску, когда она взглянула на меня, блеснули необычно ярко. В рассеянном свете, пробивающемся мимо силуэта запертого дедом в «каземат» графа Монте-Кристо, я разглядел, что они у нее янтарные, как у Адана. Редкий цвет зрачка и — черт-те что! — мой цвет! Легкое дуновение, да, именно дуновение фёна донесло до нас сладковато-чувственный аромат цветущей липы. И опять раздалось тихое постукивание. Несравненная Итурра-и-Аску, имени которой я не знал, казалось, и не слышит его вовсе. Ее руки, приподняв мантилью, протянулись ко мне. Что она делает? Снимает с себя цепь с распятием и, преодолев мгновенное замешательство, опускает в мой нагрудный карман. Что это выкрикнула она, нисколько не пытаясь приглушить свой низкий мелодичный голос?

— En reconnaissance![168] В благодарность! И поклонитесь за меня земле Испании.

В этот миг для меня не существовало ни вопросов, ни ответов. После короткого, на сей раз точно бы судорожного замешательства она прильнула ко мне маленькой упругой грудью — бирюзовая серьга сверкнула, точно летящий мне в глаза светляк — и поцеловала меня, с фанатичным пылом безумицы, пылом, который сообщился и мне. В этот миг не существовало ли ответов, ни вопросов.

— Notre terre brûlée — et sanglante! — гортанные звуки, вырвавшись у восхитительной, хотя и безумной, сеньориты Итурра-и-Аску, словно влились в мою гортань: наша сожженная, залитая кровью земля.

Когда загудел, поднимаясь на тридцатиметровую высоту, лифт, она при свете лампы над бильярдом с детской поспешностью начала приводить в порядок грим на лице, причем явно перестаралась. На меня она даже не смотрела. В комнату из небольшой прихожей, где рядом с лифтом виднелась кухонная ниша, вошел Куят. У бильярда стояла девушка-иберийка в черном, на голове — мантилья, лицо-маска, густо покрытое желтоватой пудрой, рот — ярко-красная прорезь. Сама сдержанность, она едва кивнула в мою сторону и застучала каблучками мимо хозяина дома, предложившего мне, уходя, еще глоток коньяка.

Я примостился на ручке кресла, попивая испанский коньяк, и ждал деда. Но он не торопился. Я встал, принялся изучать пожелтевшие фото, развешанные на стенах: бурильные вышки в венесуэльской глуши, каучуковые плантации на Амазонке, девственные леса, свайные хижины Белем-о-Пара, домишки мавзолейного типа в Манаусе, и на каждом можно было увидеть юного колосса Генрика Куята, то на приземистой лошади или в каноэ посреди безбрежно-широкой реки, то в кругу индейцев. По были снимки, на которых далеко не сразу можно было разглядеть «германо-бразильского первопроходца»: он так органично вписывался в тропический пейзаж, что приходилось его отыскивать, как на загадочной картинке.

И странноватая гравюра оказалась тоже загадочной картинкой. Череп непомерных размеров, скалящий зубы в ухмылке; но стоило подойти к ней на расстояние в метр, и обман рассеивался. Никакой не череп, а семь обнаженных пышных дам, прикованных друг к другу в древней темнице, сваленных друг на друга, сплетенных в тесных объятиях друг с другом, — сию минуту похищенные сабинянки. (Не столько из-за приступов головокружения, сколько из-за этой шутки начала нашего века бабушка бойкотировала кабинет в башне.)

Я ждал деда, сгорая от желания задать ему тысячу вопросов, ждал, но он не торопился, и я вновь услышал легкие шаги, приглушенный стук молотка надо мной, а из далекой глубины стук захлопнувшейся дверцы.

Внезапно надо мной включили приемник. Музыка, поначалу ревущая, хрипящая, тут же зазвучала чище, на уменьшенной громкости — Оффенбах, баркарола из «Сказок Гофмана».

Ночь любви! К тебе пою.
Ты насытишь страсть мою, —

пел тенор. Вот причудливая игра случая, подумал я. Четверть часа назад эта музыка вполне соответствовала бы самой короткой любовной сцене, в которой я когда-либо принимал участие, сцене, словно вырванной из драмы, какую полностью мне знать не дано.

Песнь гондольера оборвалась так же внезапно, как и началась; и вновь — тихое постукивание. (Граф Монте-Кристо дедушки Куята, кажется, был радиолюбителем.) Наконец-то я опять услышал гуденье поднимавшегося лифта, я слышал его, слышал так долго, словно лифт поднимался не с первого этажа, а с восьмидесятиметровой глубины, с погрузочной платформы, с бетонного цоколя, встроенного в ущелье. Время у меня было; я вытащил из кармана цепочку с золотым распятием. На оборотной стороне выгравировано:

М. И.-и-А.

С.-Себ. 1929

По всей вероятности, девочка М. Итурра-и-Аску из Сан-Себастьяна получила цепочку в подарок к первому причастию, а значит, сейчас ей еще не было двадцати.

Из кухонной ниши протиснулся дед, отстегнул фонарик от чесучового пиджака, поглядел на меня, вставившего для изучения инициалов под правую бровь монокль, с недоверчивой усмешкой. Включив фонарик, направил луч мне в лицо. Сухой смешок прозвучал укоризненно:

— Эй, приятель, Требла, мальчик мой, да ты чистый Казанова-с-моноклем-в-смокинге.

Я машинально убрал цепочку и монокль, но смокинг я убрать не мог.

— Что это за обычай такой вы завели в Луциенбурге?

— Какой такой, Казанова из Казанов?

— А светить мне карманным фонариком в лицо да иронизировать над моим моноклем.

Он выключил фонарик.

— Кто же еще так поступил? Пфифф? Который пожаловал тебе после февраля тридцать четвертого звание почетного пролетария? Ну, он ничего дурного не имел в виду.

— Знаю. Но ты, дед, ты… уж такое у меня ощущение… имеешь что-то дурное в виду.

— Вот что я скажу тебе… Бразильскую? — Он плюхнулся в кресло, вытащил с полки под курительным столиком черноватый ящик с сигарами. — Голландскую? Это для больных-сердечников.

— Нет, благодарю.

Прежде чем обратить внимание на третью зажженную мною спичку, дед маленьким ножиком, висящим на его часовой цепочке, отрезал кончик удлиненной темно-желтой сигары, понюхал ее, покрутил сигару между губами.

— Вот что я скажу тебе… Я и сам не признавал моногамии. Но мой принцип — жениться только один раз. Американцы помешались на разводах, по это не для пас. Зато изредка флирт à discrétion[169]. A dis-crétion. Однако чтобы твоя старуха не страдала. К тому же я никогда не пожирал детей. Молоденьких девочек до двадцати лучше не трогать…

— Бога ради извини, что я тебя прерываю, дед. Я хотел бы обсудить важную, мучительную для меня…

— Секунду, сын мой! Не так быстро. — Он выпустил дым, поднес горящий кончик сигары к своему утиному носу, устало, хотя и с явным наслаждением, понюхал, а потом сбросил попел в одну из пепельниц, которые на шарнирах выдвигались из столешницы курительного столика. — Правда, мой кардиограмматик из Кура уверяет, будто мне не следует курить даже эти сигары-для-сердечников, но… «нет смысла в пресной жизни»… Послушай, вот что я хотел сказать. Вот что. При твоем бракосочетании с фрейлейн студенткой-филологом Роксаной Джакса можно было держать пари — десять против девяноста, — что ваш брак продлится в лучшем случае один год. А между тем Ксана прожила уже восемь лет со своим столь же очаровательным, сколь и прожженным Казановой. И у наблюдателя, сидящего в третьем ярусе — а наблюдать чужой брак с более близкого расстояния неприлично, — не возникает чувства, что Ксане живется скверно. По-моему, Требла, это твоя заслуга. Ты ведь знаешь, ты знаешь, что не только мой кастелян, шофер и тайный курьер в одном лице, не только Пфифф, ценит тебя, по и я… — Клубы дыма. — Верно-верно. — Клубы дыма. — И все же в вашей идиллии имеется свое «но». — Клубы дыма. — У вас нет детей.

— Вот оно что. Дай-ка мне сигару-для-сердечников, — вспылив, проговорил я в нос. И, едва владея собой, вынул сигару из ящичка, который Куят протянул мне.

Грудь мою распирал гнев, я точно раздулся, как резиновый шланг, который вот-вот лопнет. Как мог дед затронуть тему, какой и мы с Ксаной избегали? Я проделал ту же торжественную церемонию, что и Куят, когда закуривал свою голландскую сигару. И, успокоившись, сказал с нескрываемой горечью:

— Мой друг и покровитель, ведь ты лее вызвал меня телеграммой из Верхнего Энгадина не ради этого «но»? Не так ли?

— Нет.

3

Дед отнюдь не был фатом, но этот щеголь старой закалки считал себя кавалером, истым кавалером тропиков. Летний туалет «кавалера» состоял из чесучового костюма, под которым он носил рубашку с жестким стоячим воротничком, белый репсовый галстук и черный пикейный жилет. До Рюбецаля[170]-Мавеня, деду было далеко, но все же рост его достигал метра восьмидесяти сантиметров, и притом Куят был широк в плечах и массивен; по его животу, какие обычно появляются у поклонников Бахуса, вилась тяжелая цепочка, всего лишь серебряная, но зато с дорогими брелоками; следует отметить, что Куят не походил на пьяницу-аристократа де Колану — просто он был не прочь приложиться к рюмочке, ценил драгоценную влагу, мог опрокинуть стаканчик-другой; на цепочке у деда красовался тигровый зуб и вырезанная из коралла миниатюрная рука; предметы эти служили не столько защитой от дурного глаза, сколько памятью о забавных суевериях бразильцев; кроме того, на цепочке висели два рубина величиной с лесные орехи; их я собственноручно отыскал в штате Минас-Жерайс, взгляните, как они сверкают; маленькая вывеска, характеризующая мои политические симпатии; разумеется, она предназначена только для тех, кто пользуется у меня доверием!

Увидев деда первый раз в жизни на своей свадьбе в Вене, я обратил внимание на его пшеничные с проседью усы, закрученные а ля усы кайзера Вильгельма II, то есть на манер терт подери», хотя сам «Вилли» в Доорне уже давным-давно носил козлиную бородку на манер «все полетело к чертям». Усы были мимикрией, я приспосабливаюсь к куче родственников, доставшихся мне в приданое от жены, ко всем этим типам из немецкой национальной партии; когда я приезжаю в Потсдам погостить, то уже у вешалки закручиваю кончики усов до самых глаз и прячу за спиной натруженные рабоче-крестьянские лапищи. Лет в шестьдесят усы у деда распушились и обвисли «а ля Пауль из Мазурских болот», они напоминали два беличьих хвоста. Дед никогда не называл Гинденбурга иначе, чем «Пауль из Мазурских болот», но, несмотря на то что последний рейхспрезидент первой немецкой республики был объектом его злых шуток, черты лица Куята чем-то смахивали на черты Гинденбурга, на его лицо лужицко-восточного склада. Большая круглая тюленья голова деда с прижатыми ушами, но с длинными мочками была местами лысая, местами обритая наголо; портрет деда вполне можно было поместить в иллюстрированную книгу об аборигенах Германии с подписью «древний прусс», его нетрудно было представить себе с косой на затылке, покоящимся на медвежьей шкуре или размахивающим доброй чарой из рога с хмельным медом, который стекал по подбородку. И все же, несмотря на простецкий вид, дед был человек чрезвычайно изысканный; долгие годы, проведенные им среди иберийских народов и индейцев на берегах Амазонки, придали этому selfmademan’y особую светскость, своеобразный налет «цивилизованности». Быть может, цивилизованности уже исчезнувших цивилизаций. Да, Генрик Куят, сын ломового извозчика с Бадштрассе в Берлин-Норд, походил чем-то и на старого вождя ацтеков.

— Ну вот, — сказал он, — во всяком случае, не повредит, если ты мельком поглядишь в зеркало, — в зеркало, где еще два года назад отражались рассерженные рожи игроков в бильярд, которых я бывало чихвостил. В последнее время бильярд перестал доставлять мне удовольствие, под бильярдом я подразумеваю не только бильярд.

Около стойки с киями висело узкое венецианское зеркало. Бросив в него взгляд, я коротко и звонко засмеялся, даже чересчур звонко. После чего вынул один из тех бумажных носовых платков, какие приобрел вместе с эфедрином, и стер следы помады с губ и подбородка.

— Помада у этой красавицы из Страны Басков, а она, похоже, с ходу бросилась тебе на лацкан смокинга, отнюдь не химическая несмываемая, — услышал я бормотанье деда (сам он называл его «пустомельством»), — я прямо обалдел от изумления, в сердечных делах ты, как видно, большой дока. Тем более что молодые испанки ужасные недотроги, черт возьми, и особенно Майтена, она ведь принадлежит к одной из самых уважаемых семей Сан-Себастьяна… если сейчас вообще… если сейчас вообще еще можно говорить о семьях…

— Стало быть, ее зовут Майтена?

— Ах так, ты даже не знаешь имен юных дев, которых изволил обольстить. Ну и ну! Вот это номер!

Я опустился в глубокое кресло и взял сигару.

— Послушай, дед, дока не я. Это ты сделал недотрогу такой податливой.

— Я-я-я?

— Ты. Что ты сказал на ушко этим испанцам? Положа руку на сердце, что ты рассказал им про меня?

— Про тебя? Ни слова. Положа руку на свою «грудную жабу».

— Разве ты не сказал, что я, как летчик, намерен прямым ходом отправиться в Испанию? Что я запишусь добровольцем в авиацию республиканцев?

— Я ведь еще не совсем спятил, Требла. Всем известно, что с твоей старой дыркой в башке нельзя летать.

— С мо-ей ста-рой дыр-кой в баш-ке нель-зя ле-тать, прелестно сформулировано. — Я непритворно развеселился, формулировка «древнего прусса» мне понравилась. — А почему же тогда сеньор Монтес Рубио, а также брат этой девицы… Гм, сперва я подумал было, что она его жена… Словом, почему же эти испанцы с такой сердечностью благодарили меня? Правда с разной степенью сердечности.

— Благодарили тебя? Скажи на милость! — Дед на секунду перестал дышать.

— А пока ты спускал этих господ в своем, прости, лифте-лилипуте, очаровательная фрейлейн Майтена Итурра-и-Аску поблагодарила меня за намерение лететь в Испанию и «помогать нашим». Прежде чем я успел торжественно заверить ее, что достоинства моей скромной персоны grandpère сильно преувеличил, девица наградила меня ярко-красным прощальным поцелуем… Не сомневаюсь, что на моем месте и ты, mon vieux[171], не стал бы парировать его выпадом шпаги… И еще она подарила мне, атеисту, этот талисман…

— Puxa![172]

Я слова вытащил невесомую цепочку и помахал золотым крестиком над прозрачной подсвеченной снизу столешницей.

— Может, ты считаешь, что это моя воровская добыча? И что я, эдакий бессовестный фокусник Казанова, на все способен?

Puxa! — Восклицание бразильцев, вырвавшееся у Куята, означало, что он не на шутку озадачен.

Проницательные слоновьи глазки деда с темными мешками под ними удивленно взирали на раскачивающийся блестящий крестик. А потом внезапно он сильно откинулся назад и засмеялся; сначала он смеялся совершенно беззвучно, даже тише, чем де Колана, только брелоки плясали на его черном жилете, но потом смех деда зазвучал громче, превратился в нечто вроде озорного ржания и наконец оборвался. Наклонившись к столу, дед сунул сигару в пепельницу.

— Валентин в эту среду бежал из Дахау. Представь себе. Из Дахау. Заглянет сегодня поздно вечером сюда.

— Знаю. Пфифф взял на себя смелость посвятить меня в эту тайну.

— Ничего, но пусть это останется entre nous[173].

— Ясно. В среду. По-моему, это просто чудо. И впрямь превосходно.

— Конечно, превосходно, — пробормотал дед.

Легкая краска, которая выступила на лице Куята, после того как он засмеялся своим все еще молодым смехом, мгновенно сменилась обычной желтизной. Даже радостная весть о том, что хоть кому-то удалось уйти из-под охраны, миновать лагерные вышки, нашпигованные пулеметами, перехитрить проклятые черные мундиры — не могла его надолго воодушевить. Сегодня даже Пфифф показался мне удрученным, — не говоря уже о сеньоре Монтесе Рубио и о Куяте; дед был явно подавлен и бледен, несмотря на желтовато-загорелый цвет лица, какой бывает у светлокожих европейцев, долго живших в тропиках; сейчас восковое лицо Куята было такого же цвета, как тусклое пламя церковных свечей.

— Entre nous, бывший депутат рейхстага Валентин Тифенбруккер нелегально переправился через Боденское озеро в Швейцарию, а сегодня ночью мы его опять тайно переправим через границу. Пфифф отвезет Валентина на один из частных аэродромов в Нойенбургских горах, где я арендовал «физелер-шторх» и нанял французского пилота. Все, конечно, нелегально, — бормотал дед, — ведь если эта история откроется, швейцарская полиция арестует меня за нарушение нейтралитета. — Глаза вождя ацтеков, окруженные темными кругами, почти нежно оглядели меня. — Но мы, mon petit[174], проворачивали с тобой и не такие дела.

— Валентин летит в Испанию?

— Я доверяюсь тебе, зная, что ты человек чести. Он летит в группу войск Модесто.

— Ах, та-а-ак, — сказал я протяжно. — Ах, та-а-ак.

— Монтес Рубио, а также брат и сестра Итурра — несгибаемые республиканцы. И они умеют молчать. Я рассказал им о Валентине, о том, что сегодня вечером он зайдет ко мне ненадолго, прежде чем…

— Ах, та-а-ак. Стало быть, великолепная сеньорита Итурра-и-Аску тебя неправильно поняла, дед. Она предполагает, будто Валентин вступит в авиацию законного правительства.

— Возможно.

— И кроме того, пе-ре-пу-та-ла меня с Валентином. Все очень просто.

— Вот где, значит, собака зарыта, Требла. А я-то не сразу сообразил, в чем дело. На страницах испанской трагедии, грандиозной трагедии, судьба нацарапала крохотную комедию ошибок. — Губы деда под его «беличьими хвостами» сложились в чуть заметную усмешку. — C’est la guerre[175]. Война наколдовала тебе этот поцелуй. Поцелуй несовершеннолетней красавицы из Страны Басков…

— Война наколдовывает множество поцелуев. — Я опустил цепочку, и она с легким звоном упала на освещенный янтарь стола. — Цепочка принадлежит Валентину. Пожалуйста, передай ее по назначению. Хорошо?

— Лучше… если ты передашь сам.

— Вместе с поцелуем Майтены?.. Этого ты от меня не можешь требовать.

Дедова усмешка стала заметней.

— А потом я все равно не смогу дождаться Валентина. Ксана…

Его усмешку как рукой сняло. Дед воздел свои большие руки, словно заклиная меня, и отрывисто забормотал:

— Ты должен подождать его!.. Я ведь это нарочно подстроил… Я так хочу… э-э, потому прошу тебя… в общих интересах. Сделай одолжение!

— С огромным удовольствием. Но Ксана, знаешь ли, недавно перенесла бронхит. Она еще не совсем поправилась. Мы обязательно хотим попасть сегодня в Энгадин, потому И…

— Почему? Завтра в этом чертовом стойле, в этой спиритической клетке… я хочу сказать в Павлиньем замке… будет полно народа, забодай их чертяка, — заворчал дедушка, — но сегодня пять постелей еще свободны. И зачем, Требла, и зачем только ты взял с собой Роксану? Я тебе коротко и ясно протелеграфировал: приезжай один.

— Я… я не хотел оставлять ее в горах в полном одиночестве. И прежде всего потому, что получил телеграмму из Словении, сегодня, незадолго до того, как поехал к тебе на чужой, взятой взаймы машине. Телеграмма подписана другом Джаксы. Как ты считаешь, что должен означать этот текст?.. «НАШУ СТАРУЮ ЛЮБИМУЮ ЦИРКОВУЮ ЛОШАДЬ НЕДЕЛЮ НАЗАД РЕКВИЗИРОВАЛИ ТЧК ПЫТАЕМСЯ ВЕРНУТЬ ТЧК СПЕШНОЕ ПИСЬМО СЛЕДУЕТ ТЧК» Я предполагаю, что эта телеграмма связана с твоей.

Дед тяжело вздохнул. Две телеграммы. Телеграфный аппарат у меня во лбу начал выстукивать морзянку, на сей раз, как мне показалось, особенно внятно.

— Конечно, дедушка, это может означать, что они и впрямь реквизировали старого липицанца, Джаксу Седьмого, но зачем им понадобилась эта древняя кляча? Разве она годится для вермахта? В телеграмме может подразумеваться и нечто другое.

Пушистые кончики усов Куята зашевелились; потом он заговорил, сохраняя угрожающую неподвижность маски ацтека:

— Да, там под-ра-зу-ме-вает-ся другое. Они реквизировали обоих. Рек-ви-зи-ро-ва-ли. Джаксу и Джаксу. Но, пожалуйста, не теряй самообладания и наберись терпения, скоро ты все узнаешь. — Он нажал на пружинку, и крышка его массивных часов отскочила. — Нет еще и половины одиннадцатого. Не задавай вопросов, пощади меня эти несколько минут. Обещай. Я знаю об этом уже несколько дней. Ты сказал Ксане о телеграмме из Словении?

— Ни слова. Разорвал телеграмму на мелкие клочки.

— Умно поступил, Требла. Еще нет половины одиннадцатого. Ксана спит. Когда я прощался с испанцами, мне сообщила об этом сама Владетельная принцесса. Ксана спит сном праведницы на диване в Павлиньем зале.


Он спросил меня, не хочу ли я закусить; я ответил, что лекарства отбили у меня аппетит. Обычная живость Куята несколько поутихла, по совсем он ее не лишился; с нижней полочки курительного столика он достал большую салфетку, расстелил ее на освещенной столешнице и возвестил, что немного зернистой икры, подаренной ему без всякого тарарама советским делегатом в Лиге Наций, плюс холодная курица, плюс миланское салями, плюс салат из дыни никак не повредят. Вся эта роскошь лежит в холодильнике недалеко от лифта-лилипута (тут он процитировал меня). Пока я нес в комнату вышеперечисленные деликатесы, дед накрывал на стол: ставил тарелки, рюмки, раскладывал ножи и вилки.

— Фашистское вино ты, само собой, не потребляешь?

— Лекарство, которое я принял…

— Ты имеешь в виду пилюли от удушья? Мне тоже прописали пилюли от удушья, но не из-за сенной лихорадки, а из-за сердечной. Тебе твои помогают?

— Безусловно. Но поскольку они вызывают сердцебиение, я уж лучше воздержусь от вина.

— У тебя началось сердцебиение, Требла?

Я показал ему на свой лоб.

— Разве не видно?

— Скажу тебе кое-что, Требла. Когда мой сердечный насос перестал как следует работать, мой кардиограмматик запретил мне пить. Но не могу же я на старости лет дуть однопроцентное пиво, как этот Гитлер. С другой стороны, — продолжал бормотать дед, — положение и впрямь создалось критическое, коль скоро ты yе хочешь пить фашистское пойло. Получается вот что: вина из Германии отпадают, с кьянти и фраскати — дело труба, херес привозят с территории Франко, венгерские вина из-за Хорти тоже не годятся. Что же нам осталось? Одни только французские вина, не считая французской водки, которая годится разве что для растираний. Ну а сколько времени мы еще сможем пить антифашистское французское вино? Шабли, шампанское, лотарингское вен-гри? По моим оптимистическим прогнозам, годика два, не больше. Кстати, я вспомнил, что у меня припасена бутылочка вюрцбургского вина шлангенгрубе урожая двадцать девятого года, то есть времен первой немецкой республики. Его мы спокойно можем пить. — Немного погодя Куят спросил: — Кстати, ты знаком с Валентином лично?

— Нет, — ответил я. — Но в начале тридцать четвертого и за год до этого между нами без конца курсировали конные гонцы. Впрочем, безрезультатно.

— Валентин — отчаянная головушка, но не homme à femme[176], как твоя милость. Глядя на тебя, я начинаю понимать, почему эта девчушка Майтена захотела спутать тебя с Валентином.

Куят понюхал пробку, налил себе чуть-чуть в бокал, попробовал вино на язык и тихо прищелкнул им, словно подманивал зверя, потом сделал два округлых жеста правой рукой — вытер свои «беличьи хвосты».

— Um bom vinho, amigo[177]. Благородная влага. Ты еще сердишься на меня за то, что я только что рассердился на тебя?

— Ничуть.

— Представляешь, после того как я узнал, что твоя Роксана спит в Павлиньем зале, я поднимаюсь на лифте, «лифтую», и вдруг вижу, что весь рот у тебя перепачкан губной помадой этой несовершеннолетней красотки из Страны Басков. А ведь я познакомил тебя с ней всего полчаса назад. Каково! Теперь все выяснилось, кроме одного обстоятельства: почему ты в смокинге? Вы живете в Сувретте в большом отеле?

— Да нет же, мы живем у почтмейстерши в Понтрезине, ты же знаешь. Снимаем две меблированные комнатушки. Просто Ксана предполагала, что, вернувшись в Энгадин, мы еще самую малость потанцуем.

Дед, разливавший вино, на секунду остановился, поставил на стол пузатую бутылочку и медленно подвинулся ко мне.

— Т-т-танцевать, — зашипел, зашептал он, словно собираясь вести строго секретный разговор. — Роксана хотела танцевать? Стало быть, она и в самом деле ничего не знает?..

Машинально я схватил бутылку, налил себе полную рюмку и быстро опрокинул ее, даже не пригласив выпить хозяина замка.

— …Об аресте Джаксы? Ничего. Я же говорил тебе, я не стал показывать телеграмму из Югославии. До тех пор пока существует, должна существовать великая надежда, пока мы надеемся, что Гюль-Бабу быстро отпустят на свободу… Ведь правда? Ведь правда, дед?

Куят опять откинулся назад. Судя по движениям его усов, усов «древнего прусса», он что-то жевал, хотя еще не притронулся к еде. А потом вдруг спросил со зловещим спокойствием:

— Скажи-ка, милый мой мальчик, почему ты считаешь, что эта надежда должна существовать?

Я вскочил.

— Да потому что эти мерзавцы не осмелятся сгноить в тюрьме человека, который заставил… сме-яться… полмира…

Старый Кавалер тропиков протянул ко мне свои большие руки в слоновьих складках.

— Пожалуйста, пожалуйста, Требла, перестань волноваться, это бесполезно… Сядь. Подкрепись немного. Хочу тебе разъяснить, что я предпринял за последние дни в связи с этим ужасающим делом.

Я перевел дух.

— Поэтому ты, как видно, и вызвал меня сюда?

— Что?

— Для того чтобы разъяснить.

— Н-не только для этого. Мы должны ждать… Ждать и потягивать это белое винцо. А теперь перекуси.

Он торопливо налил себе вина, и его жест впервые напомнил мне де Колану. В ту секунду, когда я брал у деда бутылку, скрытая дрожь его руки, подобно электрическому разряду, передалась моей руке (да, кардиограмматик из Кура не зря требовал от Куята воздержания). Я скороговоркой сказал:

— Прогну прощения за то, что я, как законченный невежа, налил только себе и…

— Твое здоровье, камрад Австрияк, — прервал меня Куят, — «всех французов мы по пузу». — Дед говорил с преувеличенно раскатистым «р», резко дергаясь верхней частью туловища словно марионетка. Когда-то он, видимо, подслушал эти интонации и подсмотрел эти движения у двоюродных братьев Кирасировой доченьки. И снова во мне пробудилось воспоминание о Гауденце де Колане, о той сцене, когда он производил меня в своего фукса.

Над нашими головами вдруг раздался непонятный шум, на который мой хозяин не обратил внимания. Но скоро опять что-то взревело, до нас донесся треск и режущие слух звуки, но их живо убрали, после чего полилось грациозное модерато Жака Оффенбаха — баркарола из «Сказок Гофмана».

— Что, собственно, происходит там наверху? — спросил я, показав на потолок рюмкой, опять, наполненной доверху.

— Там наверху происходит мой Сабо.

— Кто это Сабо?

— Венгерский еврей. Гений-самоучка, радиолюбитель. Соорудил над моим «орлиным гнездом» некую «опытную станцию». Понятно, на мои деньги. И опять же архиподпольно. В нашу преступную эпоху волей-неволей становишься мошенником.

По словам деда, Шандор Сабо усердно работал над своим изобретением — портативным тайным радиопередатчиком, с помощью которого намеревался включаться в радиопередачи гитлеровцев, в их оргии словоблудия. И не просто создавать помехи. В отличие от великого множества изобретателей Сабо, по мнению деда, не был фантазером. Он заверил Куята, что сконструированная им игрушка сможет «встревать» в передачи даже такой мощной станции, как немецкая радиостанция «Дойчландзендер», перебивая их своими репликами и музыкой.

— В сентябре к нюрнбергскому партийному съезду в Великогермании мой венгр хочет преподнести им сюрприз; мы действуем не столько неправдами, сколько правдами. Представляешь, в самый разгар их лая мы вдруг читаем твой короткий памфлет, едкое двустишье, выразительное и лаконичное… У тебя есть что-нибудь подобное в запасе?

— Сожалею, но мои пародии не короче песен «Илиады».

— Не годится, это должно быть что-то вроде: «Дойдем до ручки скоро, коль не прогоним Гитлера и его свору…» Я говорю сугубо приблизительно. Ты ведь так можешь?

— Боюсь, что нет.

— А не то мы влезаем в их речугу, передав начало Пятой симфонии Бетховена. Татата-там! Татата-там! — пропел дедушка звучным голосом. — Или прерываем нескончаемую истерическую болтовню вегетарианца-людоеда божественной баркаролой Оффенбаха.

— Той самой, какую гений-самоучка сейчас записывал? Но почему именно баркаролой?

— Во-первых, это моя любимая ария. А во-вторых, — дед хитро подмигнул, — во-вторых, ее сочинил стопроцентный неариец.

— Кстати, этот милый печальный Монтес Рубио похож на Жака Оффенбаха.

— Неужели? Он родом из Гренады. Рассказал мне, что его предки были мараны, а также мавры. Слышал ли ты, что на юге Испании евреи и арабы создали единую культуру и что жили они душа в душу до тех пор, пока не попали в беду из-за святейшей инквизиции… И те и другие.

— Да.

— Сейчас мы оказались в эпицентре новой инквизиции, только она не святейшая, а гнуснейшая. Надо быть готовыми к тому, Требла, что все мы — от мала до велика, кто с полной мошной, кто с пустой, герои и неудачники, знаменитые и неизвестные — ежеминутно можем попасть в беду. В самую что пи на есть тяжкую беду. Ты к этому готов? — спросил он настороженно, нагнувшись ко мне. Из-за янтарного сияния, приглушенного салфеткой, его большие усы отбрасывали на лицо густую тень; и опять лицо деда неожиданно напомнило мне маску, маску древнего мексиканского бога, скрывающего злую тайну. Но не успел я ответить Куяту, как, откинувшись, на спинку кресла, он забормотал:

— Выжми капельку лимона на икру.


Монтес Рубио — самый настоящий незаметный герой: он совершил подвиг, который войдет в историю культуры, и притом совершил, ничуть не рисуясь. Без шума и суеты уложил сокровища Прадо на три десятка грузовиков и вывел машины из Прадо-де-Сан-Херонимо, из осажденного Мадрида, через Кастилию и Каталонию к испано-французской границе, к Пор-Бу. Из-за постоянной угрозы воздушных налетов караван двигался большей частью но вечерам и по ночам, но все равно его много раз атаковали «хейнкели» и «юнкерсы», которые прилетали с Балеарских островов, где был дислоцирован легион «Кондор»; они сбрасывали на грузовики зажигалки, обстреливали из пулеметов. Однако темнота и выступы скал — их особенно много на побережье у дороги через Паламос — спасли караван от гибели. Только один шофер и два Эль Греко получили несколько повреждений — в них саданули из бортового пулемета.

Куят опять наклонился вперед:

— Что с тобой, Требла?.. Ах так! Понимаю.

— Да? — спросил я осторожно.

— Да, я знаю, где собака зарыта. В тебя самого двадцать лет назад саданули из бортового пулемета. Всадили пулю, которая застряла в башке. Потому ты так неохотно слушаешь о подобных штуках. Вполне объяснимо.

— В башке, — прогнусавил я. — О чем разговор?

— Но у тебя как-никак был честный воздушный бой над Черным морем. Бой между бриттом и австрияком, подданным императорско-королевской монархии.

— Над морем туч. Но давай переменим тему.

— Я думал, над Черным морем.

— Над морем туч над Черным морем. О чем разговор?

— Ну ладно. А теперь представь себе этих негодяев… Хотят убедить весь свет в том, что именно они патентованные спасители культ-у-у-у-ры а-а-абендланда, и прошивают пулеметными очередями Веласкеса, Эль Греко и Гойю, бросают бомбы на полотна старых итальянских, голландских и немецких мастеров, которые были собраны в Прадо. Можешь себе представить? И как только земля их носит! Чертовы гады. — Дедушка фыркнул, из-за темных теней около носа казалось, что ноздри у него вздулись.

— Чудеса. А шофер выжил?

— Какой шофер?

— Тот, кого продырявил пулемет?

— Шофер? Понятия не имею. В следующий раз могу спросить Монтеса Рубио. Знаешь, почему он только что приходил сюда? На него донесли агенты Франко, объявили в Женеве, что он коммунист. А он правый социалист, сторонник мадридского профессора физиологии Хуана Негрина.

— Чудеса.

— В Женеве у них фокус не удался. Поэтому кабальеро совершили паломничество в Берн, на Шваненгассе. Знаешь, чья там резиденция? Руководимого Ротмундом отдела полиции Швейцарской Конфедерации, отдела, который ведает делами иностранцев. Там эти кабальеро имели большой успех. И сейчас, похоже, высылка куратора Прадо стала предметом обсуждения.

— Чудеса.

— Да, тут ты прав. Вообрази, ведь Монтес Рубио выставил все сокровища Прадо в Женевском музее, после чего филистеры, паразитирующие на культуре, — кажется, это выражение придумал ты? — со всей Европы и Америки повалили в Женеву, чтобы поглазеть на сокровища искусства. А как они собираются отплатить Монтесу-спасителю? Мавр сделал свое дело, пора выгнать его из страны как докучливого иностранца.

— Чудеса.

— Вот привязалось к тебе это словечко «чудеса», не исключено, что и ты докучливый иностранец. Твое здоровье.

— И твое тоже, дед… Ну а брат и сестра Итурра…

— Ты, наверно, удивлен, что Аданито не сражается у республиканцев?

— Нет, не удивлен. Я думаю, после того как фашисты прошлой осенью захватили Страну Басков, «во Францию он отбыл…»[178].

— Правильно. Но почему он не отбыл оттуда в Валенсию, чтобы служить своему законному правительству? Ведь он левый католик, ярый республиканец, баск, сражался в чине лейтенанта под командованием Нино Нанетти.

— Нанетти-Нанетти, — пробормотал я. — Молодой итальянец. Командир бригады Гарибальди? Погиб в Стране Басков?

— Погиб.

— Может быть, Аданито устал от борьбы?

— No, senor[179].

— Или был ранен?

— No, senor.

— Почему же он тогда застрял в Женеве?

— Почему… в Женеве? — сердито передразнил меня Куят. — Отец Итурра-и-Аску — сейчас он в Париже — был президентом Sociedad de los Estudios Vaskos[180] в Сан-Себастьяне. Был. У него была дочь Майтена и четверо сыновей. Были. Один считался замечательным игроком в пелоту. В апреле прошлого года он погиб во время фашистского наступления в Астурии. Погиб. Двух других схватили в пять утра, после того как фалангисты заняли Сан-Себастьян, схватили и расстреляли на месте. Расстреляли на Монте-Ургуле, ранним утром. И у президента Итурры остались дочь и Аданито, самый младший сын. Его он хочет сохранить. Понятное желание. Особенно для противника корриды.

Майтена: «Теперь вовсе не разумеется, что у тебя есть брать.

«Чудеса», — вертелось у меня на языке, но вслух я не произнес ни слова, отложил салфетку, встал и сделал несколько шагов по травянисто-зеленому майсурскому ковру; мне казалось, что я иду по только что подстриженному газону, но я шел по комнате, к стене, где между двумя пожелтевшими фотографиями девственного леса висела та самая гравюра на меди — зловещая и двусмысленная. Язвительно ухмыляющийся череп. Но когда я подошел ближе, когда до стены оставалось всего метра полтора, я увидел не череп, а семь обнаженных женских тел, причудливо сплетенных друг с другом, увидел лица испуганные и в то же время похотливые: сабинянки, которых только-только похитили. Я повернулся кругом и зашагал по ковру, напоминавшему недавно скошенную лужайку, зашагал к курительному столику, где наподобие азиатского божка восседал дед; опять повернулся кругом. И опять увидел ухмыляющийся череп на стене. Тогда я побрел к нему снова. И снова на близком расстоянии разглядел изогнутые, как при акробатическом упражнении, тела, сплетение, нагромождение пышной женской плоти, словно на картинах Рубенса; пышущую здоровьем пирамиду. И тогда я опять пошел к курительному столику, сел и уже не оглядывался на гравюру.

4

— Хочешь cafezinho? Чашечку крепкого кофе? На авенида Гио-Бранко в Рио мы за день выпивали чашечек двенадцать. Двенадцать cafezinhos. Вот это жизнь, — бормотал дед. — А сегодня я могу тебе предложить всего лишь кофе «хаг», в котором нет ни грана кофе, но у которого вкус кофе. Мы живем в век поточного производства иллюзий, вот где собака зарыта. А теперь расскажи, сын мой, из-за чего у тебя возникли затруднения с полицией.

— Извини, но, по-моему, ты хотел сообщить о шагах, какие предпринял в связи с делом Джаксы?..

— У нас еще есть время, — прервал меня Куят и снова проделал свой старомодный трюк, вытащил допотопные серебряные часы и нажал на пружинку; крышка, казавшаяся позеленевшей от времени, отскочила (часы эти Куят хранил с мрачной нежностью, как воспоминание о пролетарской юности). — И впрямь еще, э, есть время. — Из-под столешницы курительного столика он начал извлекать отдельные предметы кофейного сервиза, потом вынул термос и стал осторожно разливать дымящийся суррогатный кофе. Большая рука деда дрожала.

— Здесь я метрдотель, — сказал я, ткнув пальцем в свой смокинг и отбирая у него термос.

— Очень мило с вашей стороны, господин барон. Не желаете ли еще сигару?

— Большое спасибо, но, после того как я наглотался эфедрина, табак мне ни к чему. Да и французское вино тоже. Конечно, я убежден, что вино урожая именно этого года превосходное, но в моем теперешнем состоянии мне покажется, что в нем нет ни грана алкоголя, что у него только вкус вина.

— А мне вино было бы очень кстати. — Глаза деда и впрямь слегка заблестели. Его утиный нос уныло втягивал в себя воздух, обнюхивая коробку сигар. — Да и вторая сигара была бы очень кстати… но ведь я старая калоша, сердце у меня пошаливает, и послезавтра мне стукнет семьдесят. Не доводи себя до этого, Требла. До того, что тебе послезавтра стукнет семьдесят. А теперь бежим из этого семидесятилетия. Процент смертности там чересчур высок. — Неожиданно он взмахнул зажатой в руке бутылкой базельбитерского кирша. — Un café arrosé, monsieur?[181] Одна капля все равно что ничего.

Я взял у него из рук бутылку и «оросил» эрзац-кофе: капнул по две капли кирша в каждую чашечку.

— По-моему, ты прямо гомеопат, amigo. Мог бы смилостивиться и накапать чуточку побольше. — Дед одним глотком осушил миниатюрную чашечку. — ’schkuta, amigo, ’schkuta[182].

Казалось, он забыл, что хотел узнать о моей последней стычке с полицией.

Когда дед произносил по-португальски «послушай-ка, дружище», можно было почти не сомневаться, что он собирается поведать одну из своих историй, взятую из семейной хроники. Не успел Куят открыть рот, как я понял, что сегодня он будет потчевать меня своей излюбленной «притчей о трех калеках», которая звучала как вполне современная подпись к одной из картин Брейгеля из венской коллекции.


— В семнадцатом году фрейлейн Седине Куят было семнадцать. Сединхен, наша единственная дочка, примерно одного возраста с тобой, сын мой. Я уже тогда жил в Луциенбурге, и, э-э-ээ, в гости ко мне приехал Джакса, и, хотя с той поры прошел всего двадцать один год, у меня ощущение, что это было сто лет назад. Я сказал моей девочке: оставайся в Швейцарии, Вильгельм Второй сумеет проиграть войну и без твоей помощи. Вот что я сказал, но все знатные кузины Сединхен со стороны матери щипали корпию для немецких госпиталей, поэтому и Седина рвалась в Германию — щипать корпию. В конце концов вместе с Владетельной принцессой — моей супругой — она отправилась в Баден-Баден, щипала там корпию и познакомилась на променаде с отпускником, который на время покинул бойню под Верденом. Это был Каролус фон Кверфурт, обер-лейтенант Майских жуков — так звали в прусском Берлине стрелков-гвардейцев. Кирасирова доченька не возражала против скоропалительного военного брака, ей безумно льстило, что семейство Кверфуртов в родстве с семейством Мансфельд-Коллоредос. Но я сказал Седине: детка, бога ради, не выходи замуж за военного, а уж тем паче в разгар войны. Твоего стрелка очень даже просто могут подстрелить. Седина канючила, а ее маменька скулила до тех пор, пока я не сказал: поступайте, как знаете, мои дорогие. Так Седина вышла замуж за стрелка-гвардейца, он ее настиг, но не прошло и двух месяцев, как его самого настигла судьба. В образе шрапнели. Я не мог удержаться и сказал своей Гельме: видишь, что получается, когда девицы щиплют корпию. Но Седине я ничего подобного не говорил — она ждала ребенка, — наоборот, обращался с ней подчеркнуто ласково. Зато она становилась peu à peu — с каждым днем — все неласковей. Победоносный мир на деле выглядел совсем иначе, чем его представляли: «Людендорф[183]-у-святого источника-немецкой-силы». И уж совсем иначе, чем его себе представлял сам Людендорф. Ты видел когда-нибудь моего зятя, калеку номер один, видел Каролуса Кверфурта?

— Не видел.

— Достойное зрелище. Седина целых четыре года возила его в инвалидной коляске и нянчила близнецов-младенцев военного времени. Операция за операцией, ортопеды, хирурги-косметологи. Все это оплачивал я, а не отечество. Тем не менее из инвалидной коляски Майского жука в отставке извлечь не удалось. И конечно, он стал неузнаваем, несмотря на то что ему вырезали из его же зада куски кожи, чтобы залатать лицо. Но надо сказать, что привязанный ремнями к анатомическому столу, словно живой труп, Каролус переносил все муки с завидным мужеством, без жалоб!.. О друг мой, больно смотреть на этих немцев. А сейчас они уже опять загоняют самих себя и весь мир в пресловутое горнило войны…

— Под предводительством австрийца, заметь-ка!

— Беда!.. Ну так вот, веселенькие времена инфляции Седина провела с храбрым калекой. Но лишь только Берлин охватила «лихорадка чарльстона», мадам Кверфурт явилась ко мне и сказала: «Дедушка, — в ту пору моя многолетняя карьера деда еще только начиналась, — дедушка, мне двадцать три, и я очень сексапильна, — она так и сказала, — я тоже люблю танцевать чарльстон, поэтому и хочу развестись». Я ответил милой даме: сперва была корпия, а за ней последовал чарльстон. Каролус не возражает, сказала Седина, он согласен с тем, что я не должна убивать свою молодость на такую тягомотину. Да, Седина выразилась именно так, я бы очень хотел… ну, да ладно. Молодая особа развелась якобы из-за нарушения супружеской верности, причем наш кавалер-пруссак, то есть полураздавленный Майский жук, взял вину на себя. Он вз