КулЛиб - Классная библиотека! Скачать книги бесплатно 

Железный занавес [Милорад Павич] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Милорад Павич ЖЕЛЕЗНЫЙ ЗАНАВЕС

Короткая проза Павича открывает нам новый, еще не использовавшийся до сих пор вид рассказа… эта прекрасная книга дышит подлинной свежестью.

Предраг Палавестра

Веджвудский чайный сервиз

В истории, которая здесь рассказана, имена героям будут даны не в начале, а в конце повествования.

* * *
Я познакомился с ней на математическом факультете столичного университета через моего младшего брата, который изучал филологию и военное дело. Она искала напарника, чтобы вместе готовиться к экзамену «Математика. Часть I», а так как она была парижанкой, в отличие от меня, приезжего, у нас была возможность заниматься в большой квартире ее родителей. Каждый день рано утром я проходил мимо принадлежавшего ей блестящего автомобиля марки «лейланд-буффало». У подъезда я нагибался, отыскивал какой-нибудь камень и клал его в карман, а потом нажимал кнопку звонка и поднимался наверх. Я не брал с собой ни тетрадей, ни книг, ни чертежных инструментов — у нее всегда было все, что нужно для работы. Мы занимались с семи до девяти, в девять нам приносили завтрак, потом мы продолжали занятия до десяти, а с десяти до одиннадцати повторяли пройденное. Все это время я держал в руке камень, который, в случае если я задремлю, должен был упасть на пол и разбудить меня, пока никто ничего не заметил. После одиннадцати я уходил, а она продолжала учиться одна. Мы готовились к экзамену каждый день, кроме воскресенья, но она занималась и по воскресеньям тоже, в одиночку. В результате вскоре стало очевидно, что я от нее отстаю и разрыв в наших знаниях становится все больше и больше. Она думала, что я ухожу от нее так рано именно потому, что хочу самостоятельно выучить то, что пропустил, однако со мной она об этом никогда не заговаривала. «Каждый должен как червяк сам проедать себе дорогу», — думала она, полагая, что, читая наставления другим, сам умнее не станешь.

В сентябре пришло время сдавать экзамен. В назначенный день мы договорились встретиться заранее и пойти на факультет вместе. Она волновалась, и ее не особенно удивило то, что я не пришел ни на эту встречу, ни на экзамен. Только потом она задумалась, что же могло со мной случиться. А я не появлялся до самой зимы. «Не каждой букашке дано мед собирать, — решила она, но тем не менее иногда все-таки вспоминала обо мне и тогда думала: — Интересно, чем же он теперь занимается? Видно, он из тех, кто покупает свою улыбку на Востоке, а продает ее на Западе, или наоборот…»

Когда пришло время готовить «Математику. Часть II», она как-то утром неожиданно столкнулась со мной на факультете и стала с интересом рассматривать новые заплатки на моих локтях и новые волосы на моей голове, отросшие за то время, пока мы не виделись. И все пошло по-старому. Каждое утро я приходил в определенное время, она спускалась ко мне сквозь зеленый слоистый воздух, словно шла через реку, в которой струятся теплые и холодные течения, открывала мне дверь и, хотя была еще совсем сонной, смотрела на меня тем своим взглядом, от которого разбиваются зеркала. Она наблюдала, как я выжимаю бороду шапкой и как снимаю перчатки. Соединив средний и большой пальцы, я энергично встряхивал кистями, так что обе перчатки выворачивались наизнанку и одновременно слетали с рук. Стоило мне с этим покончить, как мы без промедления приступали к работе. Она была полна решимости заниматься изо всех сил, и занималась так ежедневно. С неутомимой волей и систематичностью и никогда не пропуская ни одной мелочи, она вникала во все детали изучаемого предмета — и утром на свежую голову, и после завтрака, и даже тогда, когда занятие подходило к концу и работа продвигалась медленнее. Я по-прежнему покидал ее дом в одиннадцать часов, и она снова замечала, что я рассеян, что уже через час мои глаза стареют и что я опять начинаю от нее отставать. Она наблюдала за моими ногами, одна из которых всегда стремилась сделать шаг, а другая оставалась совершенно спокойной, после чего они менялись ролями.

Когда пришло время январской сессии, она почувствовала, что я не готов сдавать экзамен, но ничего не сказала, считая, что тут есть и ее вина. В конце концов она решила про себя: «Не должна же я ему локти целовать, чтобы он занимался? Каждый делает что ему нравится, так что пусть он хоть хлеб у себя на голове режет…»

Узнав, что и на этот раз я не явился на экзамен, она все-таки задумалась и пошла посмотреть список студентов, чтобы узнать, не назначено ли мне на другое время или другое число. К ее великому удивлению, моей фамилии вообще не было в списке ни на этот, ни на какой бы то ни было другой день сессии. Более того, стало очевидно, что я и не должен сдавать эти экзамены.

Когда мы увиделись снова, в мае, она учила «Напряженный бетон», и мы опять стали заниматься вместе, словно ничего не случилось. Так мы провели всю весну, а когда началась июньская сессия, она уже заранее знала, что я и в этот раз не приду на экзамен и что теперь мы не увидимся до осени. Она задумчиво смотрела на меня своими прекрасными глазами, поставленными так широко, что между ними мог бы поместиться рот. И действительно, все вышло как всегда. Она сдала «Сопротивление материалов», а я даже не появился на экзамене.

Когда, довольная своим успехом и озадаченная моим поведением, она вернулась к себе домой, то наткнулась на мои тетради, которые я накануне в спешке оставил у нее, и нашла среди них мою зачетку. Машинально открыв ее, она с изумлением обнаружила, что я вообще не должен изучать математику, так как не являюсь студентом математического факультета, что учусь я на другом факультете и там сдаю все экзамены своевременно. Она вспомнила бесконечные часы совместных занятий, которые требовали от меня стольких бессмысленных усилий и бесцельной траты времени, и задала себе неизбежный вопрос: ради чего? Ради чего я проводил с ней столько времени, изучая предметы, которые меня совершенно не интересовали и которые я не должен был сдавать? Размышляя обо всем этом, она пришла к единственному заключению: всегда следует иметь в виду и то, о чем не говорится вслух, — видимо, дело было не в экзаменах, дело было в ней. И кто бы мог подумать, что я настолько застенчив, что в течение нескольких лет скрывал свое чувство. Она тут же отправилась ко мне, в комнату, которую я снимал вместе с несколькими студентами из Азии и Африки, и была поражена той бедностью, которую обнаружила. Там она узнала, что я уже уехал домой. Ей дали мой адрес, и она, недолго думая, села в свой «буффало» и направилась в небольшой городок недалеко от Салоник на берегу Эгейского моря, решив про себя, что будет держаться со мной так, как будто ничего особенного не произошло.

В сумерках она подъехала к указанному ей дому. Он находился на берегу, двери были распахнуты настежь, рядом с домом стоял большой белый бык, привязанный к воткнутому в землю колу, а на кол была надета буханка свежего хлеба. В доме была кровать, на стене икона, а под иконой — какая-то красная кисточка, камень на шнурке, юла, зеркало и яблоко. На кровати, опершись на локоть, спиной к окну лежала молодая обнаженная особа с длинными волосами и телом, опаленным солнцем. По спине, мягко изгибаясь, шла глубокая ложбинка, спускавшаяся к бедрам, прикрытым грубым солдатским одеялом. Казалось, что девушка в любой момент может повернуться и тогда станет видна ее грудь, выпуклая, крепкая и блестящая в вечернем свете. Но когда это случилось, она обнаружила, что в кровати не женщина. Там лежал я, облокотившись на одну руку и жуя свои усы, пропитанные медом, потому что это было моим ужином. Я увидел ее и пригласил войти, и она поначалу никак не могла освободиться от первого впечатления, когда ей показалось, что в кровати лежит женщина. Но вскоре и это впечатление, и усталость от долгого пути исчезли. Она получила на ужин в тарелке с зеркальным дном двойную порцию — одну для себя, а другую для своей отраженной в зеркале души. Там были фасоль, грецкие орехи и рыба, а перед тем, как приступить к еде, она, так же как и я, положила под язык маленькую серебряную монетку, которую держала во рту все время, пока мы ели. Таким образом насытились все четверо: она, я и две наши души в зеркалах. После ужина она подошла к иконе и спросила меня, что это такое.

— Телевизор, — ответил я ей. — Или, иными словами, окно в тот мир, где пользуются математикой, которая отличается от твоей.

— Как это? — спросила она.

— Очень просто, — сказал я, — механизмы, самолеты и машины, созданные на основании твоих квантитативных математических расчетов, опираются на три элемента, которые абсолютно не поддаются исчислению. Это: единица, точка и настоящий момент. Только сумма единиц составляет количество; единица же никакому исчислению не подлежит. Что касается точки, то ввиду того, у нее нет никаких параметров — ни ширины, ни высоты, ни глубины, — ее нельзя ни измерить, ни сосчитать. Правда, мельчайшие частицы времени имеют свой общий знаменатель — это настоящее мгновение, но оно тоже лишено квантитативности и не поддается измерению. Таким образом, основные элементы твоей квантитативной науки представляют собой нечто, что но самой своей природе чуждо квантитативному подходу. Как же тогда верить такой науке? Почему механизмы, созданные по меркам всех этих квантитативных заблуждений, так недолговечны, почему живут в три или четыре раза меньше, чем люди? Посмотри, у меня тоже есть белый «буффало». Только он сделан не так, как твой, спрограммированный в Лейланде. Проверь, каков он, и ты убедишься, что кое в чем он превосходит твой.

— Он ручной? — спросила она с улыбкой.

— Конечно! — ответил я. — Давай, не бойся.

Она погладила большого белого быка, привязанного у дверей, и медленно взобралась ему на спину. Я тоже сел верхом на него, спиной к рогам, и, глядя на нее, пустил быка вдоль моря так, что двумя ногами он ступал по воде, а двумя другими по берегу. Поняв, что я ее раздеваю, она в первый момент удивилась. Ее одежда, предмет за предметом, падала в воду, а потом и она стала расстегивать мою. Вскоре она уже скакала верхом не на быке, а на мне, чувствуя, что я становлюсь в ней все более тяжелым. Бык под нами делал то, что должны были делать мы, и она перестала различать, кто доставлял ей наслаждение — он или я. Сидя верхом на двойном любовнике, она видела сквозь ночную темноту, как мы проехали мимо рощи белых кипарисов, потом мимо людей, которые собирали на берегу росу и камешки с дыркой, потом мимо других, которые разжигали костры, чтобы сжечь на них свои тени, мимо двух женщин, кровоточащих светом, мимо сада длиной в два часа, где в первый час пели птицы, а во второй час спускался вечер, в первый час цвели фруктовые деревья, а во второй час ветры навевали снег. Потом она ощутила, как вся моя тяжесть перешла в нее, а пришпоренный бык резко повернулся и понес нас в море, отдавая во власть волн, которые должны были отделить нас друг от друга…

* * *
И все же она ни слова не сказала мне о своем открытии. Осенью она принялась готовиться к дипломному экзамену, и, когда я предложил ей заниматься вместе, она ничуть не удивилась. Как и раньше, мы зубрили каждый день от семи утра до завтрака, а потом до половины одиннадцатого, но теперь она уже не обращала внимания на то, хорошо ли я усваиваю материал, а я оставался у нее и после половины одиннадцатого, чтобы провести с ней полчаса без книг. В сентябре она сдала дипломный экзамен, и то, что я не пришел сдавать его вместе с ней, не стало для нее неожиданностью.

Неожиданностью стало то, что с тех пор она меня больше никогда не видела. Ни в тот день, ни в следующий, ни в последующие недели, ни в одну из дальнейших сессий. Никогда. Она удивилась и решила, что ошиблась в оценке моих чувств. Однажды утром она сидела в той комнате, где мы занимались в течение нескольких лет, и ломала голову, пытаясь додуматься, в чем же все-таки дело, и вдруг ее взгляд случайно упал на веджвудский чайный сервиз, который после завтрака остался стоять на столе. И тут она все поняла. Ежедневно в течение долгих месяцев, прилагая огромные усилия и теряя массу времени и сил, я занимался с ней только для того, чтобы каждое утро получать горячий завтрак — единственную пищу за весь день. Поняв это, она задала себе еще один вопрос. Возможно ли, что на самом деле я ее ненавидел?

* * *
Ну и под конец надо исполнить то, что было обещано в самом начале: дать имена героям этой повести. Если читатель не догадался сам, то вот и ответ на загадку. Мое имя Балканы. Ее имя — Европа.

Чересчур хорошо сделанная работа

Есть очень много материальных подтверждений того, что зять византийского императора Андроника II Палеолога, сербский король Стефан Урош II Милутин Святой, за сорок лет своего владычества (1281–1321) построил сорок церквей — каждый год по одной. Одна из этих сорока церквей была воздвигнута около 1299 года, когда Палеологи, потерпев поражение в войне с Милутином, решили заключить мир с Сербией и породниться с королем, для чего дали ему в жены пятилетнюю византийскую принцессу Симониду, дочь императора Андроника. Биограф сербского короля, поэт Даниил Печский, свидетельствует в 1332 году, что Стефан «в самом Царьграде, на месте, называемом Продром, поставил божественную церковь». Церковь была посвящена святому Иоанну Предтече της πετρας, а рядом с ней король повелел поставить «многие дивные и прекрасные палаты и построить ксенодохии (странноприимные дома) или же больницы»[1]. В монастыре на Продроме, где король собрал самых известных врачей и обеспечил их всем необходимым, лечили также и глазные болезни. В 1315 году здесь некоторое время находился на лечении престолонаследник — Стефан Дечанский, который, после своей неудачной попытки свергнуть отца с престола, был ослеплен и сослан в Константинополь.

Так было положено начало знаменитой глазной лечебнице на Продроме.

Великий византийский дукс Алексий Апокавк был убит 11 июня 1345 года при посещении темницы, в которой были заточены его противники; гражданская война, начавшаяся в империи в 1341 году, захватила и Константинополь. Сельджуки грабили окрестности столицы, в самом городе царил голод. Как раз тогда в сербский монастырь на Продроме попал десятимесячный мальчик, один из тех беспризорных, едва живых детей, которых так много было на улицах города. Монахи давали ему жеваный хлеб и вино, а по воскресеньям и по праздникам выносили в притвор церкви Святого Иоанна Предтечи, где под иконой Богородицы Млекопитательницы его кормили странницы и нищенки, наделенные грудным молоком. Но ребенок не поправлялся, потому что не мог заснуть или, точнее сказать, просыпался, как только ему удавалось заснуть; его поместили в монастырскую лечебницу, однако и гам ему не стало лучше.

В то время когда проповедник Григорий Палама сидел в константинопольской тюрьме, осужденный за свое ученье о Фаворском свете, с Афона в Константинополь тайком перебрался некий греческий монах родом с Синайского полуострова. Он остановился в сербском монастыре на Продроме, надеясь скрыться там от греческих властей. Он (обычно за трапезой) обучал монахов, как добиться того, чтобы тело во время молитвы становилось настолько неподвижным, что молящийся совершенно забывал, есть ли у него волосы и одежда и какого они цвета, вида или покроя. Он учил их задерживать дыхание и сосредоточивать все свое внимание на созерцании телесными глазами духовной сущности, то есть сердца или души, до тех пор, пока не снизойдет озарение — свет, который не стареет. Пришелец утверждал, что это и есть тот самый свет, который был явлен ученикам Христа на горе Фавор. Когда синаиту показали полумертвого мальчика, он сказал, что у ребенка больные сны и его надо срочно лечить. В ту же ночь он велел всем монахам в одно и то же время увидеть мальчика во сне. Это удалось немногим, но, так как некоторым монахам нужный сон все-таки приснился, к утру ребенок оказался здоров. Об этом заговорили в городе, в монастырь потянулись больные, и вскоре в больнице на Продроме появились новые кельи, где стояли кровати для тех, кто лечился от больных снов. Это практика существовала целое столетие, пока в 1453 году ей не положил конец один необычный случай. В тот год, еще с весны, турецкий султан Мехмед II начал укреплять восточный берег Босфора, находящийся напротив Константинополя. По его приказу на Босфор из сербской Деспотии в апреле пригнали пятнадцать сотен лошадей и отряд инженерных войск, набранный среди сербских юношей из горняцких поселков, окружавших город Ново-Брдо. Среди них были и два молодых человека из Островицы. Одного звали Станислав Спуд, а другого — Константин Михайлович. Проделав далекий путь, они прибыли в лагерь Мехмеда, после чего коней угнали в возвышающиеся над Босфором горы, а прибывший инженерный отряд, под охраной и в сопровождении турок, остался ночевать в лодках. За ночь лодки неслышно подошли к константинопольскому берегу, отряд тайно высадился и принялся рыть под крепостной стеной города подкоп. На рассвете с того места, где укрывались инженерные войска, увидели, что на другой стороне пролива скопилось множество легких турецких лодок, образовавших нечто вроде моста между Галатой и Константинополем. По этому мосту, рубя и убивая на скаку всех подряд, на греческую столицу неожиданно понеслась легкая турецкая конница, быстро достигшая городских стен. Началось сражение, в городе ударили в колокола, и в это время на противоположной, турецкой, стороне в четырех итальянских милях от моря, прямо напротив Константинополя, на лесистом холме засверкали белыми парусами тридцать больших турецких фелюг. Эти тайно сколоченные суда, надувая паруса, заскользили одно за другим вниз, через лес, по смазанному жиром желобу, со знаменами, барабанным боем и пушечной пальбой. Их тащили через лес тысячи людей, буйволы и пятнадцать сотен лошадей, пригнанных из Деспотии. Таким образом, турецкий флот вмиг оказался в самом сердце греческой столицы, по другую сторону цепей, которые с моря ограждали вход в константинопольскую бухту. Когда первая турецкая фелюга, накренившись так, что, казалось, сейчас перевернется, рассекла морские волны и двинулась к константинопольскому берегу, обе армии с оружием в руках на миг застыли. Колокола смолкли, турецкие воины с обнаженными саблями, остановив своих коней, оглядывались на происходящее у них за спиной и не верили своим глазам, а с крепостных башен и стен смотрело вниз бесчисленное множество людей. Станислав Спуд, который в тот момент поджигал пороховой заряд, тоже на мгновение оглянулся. Последнее, что он видел в своей жизни, были фелюги, плывущие через лес на всех парусах. Раздался взрыв, и Спуд лишился зрения. Константин и еще один горняк из Ново-Брдо посадили раненого на лошадь и, поддерживая его, ослепшего и окровавленного, с двух сторон, стали пробираться сначала через турецкую, а потом через греческую линию фронта. Войдя в Константинополь, они нашли сербский монастырь на Продроме и передали своего несчастного земляка испуганным монахам из глазной лечебницы.

Однако Станиславу Спуду не удалось излечиться до конца. Его зрение улучшилось лишь настолько, что он мог теперь видеть свет и различать вблизи цвета и движения. Он остался при монастыре и выучился на помощника лекаря. Особенно нравилось ему находиться в отделении, где лечили сны. А через тридцать лет он достиг такого совершенства в умении сохранять при молитве неподвижное положение тела, что полностью забывал о себе, о своих волосах и одежде, и после таких моментов озарения у него выпадали волосы из косички или же из бровей. Он прославился как целитель и среди христиан, и среди константинопольских турецких вельмож, так что и те и другие приводили в монастырь Святого Иоанна Предтечи на Продроме своих больных. За тридцать лет его практики не было ни одного случая неудачного лечения. Весной 1498 года в Константинополь приехал один египетский эмир со своей семьей. Его младший сын, трехлетний ребенок, никак не мог заснуть после долгого и утомительного пути. Обеспокоенный отец послал людей из своей свиты на Продром, и они пообещали Спуду щедрое вознаграждение, если он вылечит ребенка, но пригрозили смертью, если он не справится с этой задачей.

Спуд уединился в своей келье и принялся искать то, что лучше всего подошло бы для данного случая, перелистывая сборник, который он составлял годами, записывая сны в большой книге. Если бы не угрозы, лекарь, вероятно, нашел бы решение без особого труда. Но сейчас он боялся что-либо упустить и старался принять во внимание каждую мелочь. Его очень беспокоило одно обстоятельство. Дело было не в болезни мальчика. Беспокоил его собственный возраст. Ему было почти девяносто лет, и он чувствовал, что такая большая разница между ним и ребенком таит в себе опасность и может стать препятствием тому благотворному действию, которое должен был оказать на мальчика сон целителя. Старательно пересмотрев все сны, он выбрал два. Один из них он записал еще в молодости, когда, полувоин-полураб, нес подневольную службу в турецкой армии. Он очень любил этот сон, который однажды приснился служившему вместе с ним турецкому воину.

Второй сои время от времени снился самому целителю. Спуд толком не понимал, почему он ему снился; однако монахи на Продроме, те, что жили и ели вместе с ним, рассказывали, что он часто засыпал за трапезой. Когда это произошло в первый раз, он держал в руке широкую, наполненную вином чашу, из которой выглядывали рога маленького серебряного оленя, прикрепленного к ее дну. Целитель как раз собирался произнести здравицу, но вдруг закрыл глаза и выпустил чашу из рук, она стукнулась о стол, однако так, что вино не пролилось. Несколько мгновений он сидел с закрытыми глазами, протянув руки над столом с чашами, а потом очнулся. Монахи, сидевшие рядом, принялись удивленно расспрашивать, что случилось, и тогда он рассказал им, что в мгновенном сне ему привиделось море, на море волны, а на волнах корабль. Он увидел, что большая волна хочет поглотить корабль и моряков, и тогда он выронил кубок, протянул руку в сон, схватил корабль и извлек его из бушующего моря.

Этот второй сон показался целителю более подходящим, потому что он видел его в более позднее время, то есть ближе ко времени больного мальчика. Понимая, как трудно из собственной старости дотянуться до возраста трехлетнего ребенка, целитель сосредоточил все свое мастерство на том, чтобы преодолеть время, разделяющее поколения, и отправить свой сон как можно дальше в будущее.

«Надо попасть как можно дальше, как можно дальше, это самое главное», — шептал он, уподобляясь пушкарю времен своей военной юности. И тогда он решил воспользоваться посредником.

У больного был десятилетний брат, и целитель послал ему в подарок кубок с оленем, а эмиру наказал в тот же день вечером вывести сына на террасу над Босфором и, дав ему этот кубок с вином, повелеть выпить его, думая о своем больном брате. В это время сам целитель, на Продроме, старался внушить брату больного мальчика свой сон о спасении корабля.

На следующий день рано утром в монашескую келью на Продроме, где обитал целитель, вошли два телохранителя эмира и ввели туда оседланного жеребца, у которого глаза были завязаны шелковым платком. Они сказали, что эмир благодарит за службу, дали целителю золотой, посадили на коня и вместе с ним выехали из монастыря. Оказавшись на дороге, идущей вдоль моря, они хлестнули лошадей и, продолжая скакать по обе стороны от слепого старца, самой быстрой рысью направились к берегу. На краю отвесного обрыва над морем кони, на которых сидели телохранители, резко остановились, а жеребец с повязкой на глазах, получив еще один удар кнутом, полетел в пропасть вместе со своим седоком. Перед тем как Станислав Спуд погрузился в волны, к нему на несколько мгновений вновь вернулось зрение.

По всей вероятности, лечение сына эмира оказалось безуспешным.

* * *
Корреспондент парижской газеты «Монд», регулярно присылавший сообщения об израильско-египетском конфликте 1967 года, привел в одной из своих заметок в июне следующую информацию. За день до того, как египетская авиация утратила способность дальнейших действий, в одной из воинских частей израильтян, которая участвовала в операции на Синайском полуострове, среди взятых в плен оказался египетский сержант из Александрии. Весь день он пролежал на песке в расположении захватившего его подразделения, на жаре, без воды, под непрерывными налетами египетских самолетов. Когда в конце дня кто-то предложил ему флягу, он, едва прикоснувшись к ней губами, выпустил ее из рук и замер с закрытыми глазами и поднятыми к небу руками. Израильские солдаты подумали, что он не стал пить, потому что во фляге было вино, а мусульманам вера его запрещает. Однако, придя в себя, юноша рассказал, что в египетской авиации служит его брат и что в тот момент, когда ему предложили питье, он вдруг моментально погрузился в сон и увидел во сне подбитый египетский самолет, падающий на землю. Тогда он тут же выпустил флягу и протянул вперед руку, чтобы его удержать.

Должно быть, в свое время целитель на Продроме сделал свое дело чересчур хорошо. Автор, когда писал эту книгу, старался избежать участи Станислава Спуда.

Аэродром в Конавле

Когда до войны братья моей матери и старший брат моей жены уезжали по делам в Дубровник, они всегда останавливались в одном и том же доме. И хотя я никогда не был с ними знаком, потому что все они погибли в 1941 году во время немецкой оккупации, мне известен адрес этого дома. После окончания Второй мировой войны мы попытались установить контакт с Дельфой Дорианович — той самой их знакомой, у которой они бывали и которая жила на Гружском шоссе в доме № 123-а. Нас там встретили с удивлением и сообщили, что Дельфа погибла в 1944 году при странных обстоятельствах. На основании того, что нам удалось узнать о ее смерти, события можно реконструировать следующим образом.

* * *
Все, кто знал Дельфу, вспоминают две ее особенности, сразу бросавшиеся в глаза и — что интересно — между собой связанные. У Дельфы был удивительно красивый цвет лица, вы это замечали сразу и уже никогда не забывали. Свои длинные черные волосы она забрасывала за спину и носила словно накинутую на плечи шаль. Второй ее особенностью был необыкновенный дар слез. Она плакала по малейшему поводу, обильно и почти ежедневно, и при этом, можно сказать, не испытывала особых страданий. Все, кто знал ее, считали, что чистота кожи ее лица и рук объяснялась этими часто проливающимися слезами. Некоторые даже утверждали, что она слезами умывалась. Во всяком случае, когда ее видели в последний раз, она тоже была заплаканной, и домашние не знали, имелись ли для этого более серьезные причины, чем обычно.

В то время, после капитуляции Италии, немецкое командование приказало разыскать среди заключенных в итальянском лагере под Дубровником тех, кого можно было бы использовать на инженерно-строительных работах. Таких нашлось немного — около десятка мужчин и одна женщина, Дельфа Дорианович. Их поселили вместе и дали задание в определенный и весьма короткий срок найти в Конавле подходящее место, где можно построить маленький запасной аэродром, чтобы использовать его в операциях против партизанских отрядов. Этим же вечером заключенные получили секретное сообщение с освобожденной территории, в котором говорилось, что им следует любой ценой уклониться от исполнения немецкого приказа. Таким образом, они оказались в безвыходном положении. Дельфе поручили определить место для строительства будущего аэродрома, и она решила расположить его там, где он окажется непригодным для использования. В тот вечер один человек из их группы, предприниматель, до войны занимавшийся строительством и ремонтом дорог по всей Боснии, обронил одно замечание, которое всем врезалось в память, хотя никто не мог быть уверен в его справедливости. Он сказал, что и строительные инженеры, и дорожные рабочие на основании собственного опыта знают, что если проложить шоссе там, где под землей есть остатки какого-нибудь древнего поселения, церкви или укрепления, оно обязательно начнет разрушаться. Подземные пустоты и подземная кладка под давлением идущего сверху транспорта оседают настолько неравномерно, что уже через очень короткое время движение по такому шоссе становится невозможным. Предприниматель даже утверждал, что однажды рабочие, с которыми у него до этого произошел конфликт, проложили недалеко от Требинье трассу через только им одним известное «гнилое» место, в результате чего построенная под его надзором дорога на этом участке провалилась, как только ее начали эксплуатировать.

Особого выбора у Дельфы не было, и она решила отыскать в Конавле развалины каких-нибудь греческих или римских укреплений (а их в этих краях немало) и предложить построить аэродром на таком ненадежном основании, что он не выдержал бы веса первых же самолетов. Она надеялась, что скорее всего строителей не смогут ни в чем обвинить и просто прикажут построить новый аэродром или отремонтировать только что построенный. Раньше она занималась историей архитектуры и археологией и теперь решила воспользоваться своими знаниями. Она попросила у лагерного начальства разрешения съездить домой за инструментами, необходимыми для строительства порученного им объекта. В последний раз в жизни она посетила свой дом на Гружском шоссе под немецким конвоем и забрала оттуда не только инструменты, но и два написанных на итальянском языке письма, которые позже, тайком, внимательно изучила.

1
Настоятель монастыря Рудже Бошкович — брату Боже Бошковичу в Дубровник.

Tusculo, 10 oct. 1743.

…Находясь на отдыхе во Фраскати, я нашел себе занятие лучшее, чем математика. Мы купили прекрасную виллу на Руфинелле, сейчас там идет строительство. Руководит им г. Ванвителли, тот самый, что строил якинскую гавань и с которым я изучал купол собора Святого Петра. В связи с возведением фасада рабочие начали копать землю на нашем участке в Тускуло, который находится немного выше строительной площадки, и в нескольких пальмах[2] под землей обнаружили весьма красивое и величественное древнее здание с полами, сделанными из прекрасного мрамора или же выложенными изумительно красивой мозаикой, в основном геометрического рисунка. Все находится в таком состоянии, что ничего, кроме строительного материала и фрагментов орнамента, нельзя поднять на поверхность. Однако полностью сохранилась планировка жилых помещений, ванных комнат, печей: это нечто единственное в своем роде. Сейчас я все это перерисовываю, собираю материал для прекрасной книги… Это, судя по некоторым надписям, вилла середины второго века, времени расцвета римского искусства при Антонине… Слух об этой находке быстро распространился. Посмотреть на исторический памятник поспешили все знатные люди, проводящие лето во Фраскати, а также кардиналы и прелаты. Папа пожелал перенести мозаику на Капитолий и специально для этого прислал в Тускуло своего главного управляющего; приезжали и Якоб Стюарт, претендент на английский престол, и другие славные личности, например де Ларошфуко, французский посланник, который пригласил меня на обед и выразил желание вместе со мной отправиться посмотреть знаменитые мозаики Палестрины…

2
Неизвестный — настоятелю монастыря Руджеро Бошковичу в Тускуло.

Дубровник, 17 марта 1744 года.

Хочу сообщить, как мы рады твоему успеху и тому, как повлияло твое описание мозаик из Тускуло, присланное брату, на наши здешние дела. Мы, кажется, наконец-то нашли нужного нам человека. Он герцеговинец, значит, мы знаем, откуда он родом. Его зовут Йоан Ужевич, и он, как любой паломник восточного обряда, говорит по-гречески и прибавляет к своему имени слово «ходжа». Он побывал и в Палестине, и в Египте, посетил Святые места и привез оттуда свои записи совершенно особого рода. Ты пишешь, что нашел для себя в Тускуло занятие лучшее, чем математика. Пристрастие же Ужевича, глаза которого видят под землей, от математики неотделимо. Иногда, когда мы начинаем замерзать, он останавливается, что-то измеряет и приводит нас на такое место, где и зимой буйно растет трава, потому что оно обогревается подземными водами. А порой во время летнего зноя, когда все мы страдаем от жажды, он находит место, где растет определенное количество разных хорошо известных ему цветов, и если он отыскивает вместе хотя бы четыре их вида, то начинает копать и очень быстро, прямо у поверхности земли, обнаруживает новый, до сих пор никому не известный источник чистой поды. Он считает, что потоки рек, еще неразделенные в своем истоке, заранее знают свои устья. Он безгранично верит магической силе чисел. Его греческий проскинитарион (путеводитель по Святым местам) весь испещрен цифрами. Свой путь по Святым местам Палестины он записал с помощью одних только математических знаков. Сколько где было лампад, икон, подсвечников, ступеней, окон, дверей, колонн, их оснований и капителей, подземных и надземных комнат, кладовых и караульных помещений, хоров, ризниц и дарохранительниц, какова была величина церквей или церковных развалин в саженях; их длина и ширина, высота и глубина, расстояние между ними в милях, в шагах, в пальмах и пядях, точный подсчет того, по скольким лестницам и на сколько ступенек надо подняться и на сколько надо спуститься в определенных местах, — все это в его палестинском дневнике записано, измерено и математически точно соотнесено одно с другим. В течение всего путешествия он был в плену магии чисел, да и теперь здесь, в Дубровнике, он постоянно что-то записывает и вычисляет. Он подобен актеру, которому дан только один час, чтобы сыграть роль, требующую не менее трех часов времени, и который поэтому вместо слов использует движения, мимику, знаки и символы; он сокращает до одного числа целые системы значений. Для него числа словно имеют какую-то нравственную ценность, он думает, что гармония небесных сфер, основанная на математически точных и согласованных друг с другом отношениях, спустилась с неба и обнаружила себя на земле, где небесные символы и иерархия превратились в предметы сто паломничества. Он хочет магию чисел, гармонию вселенского порядка, исчисленную им среди песков Палестины, применить и к своей, и к нашей судьбе. Он принимает легенды, описания странствий, системы народных названий мест и уже ушедших под землю поселений какого-нибудь края за длинные таинственные цифровые шифры, которым он бесконечно верит, даже если их совершенно не понимает и не может разгадать смысл этих сообщений из глубокой древности. Он считает, что зло никогда не лежит в сфере имен, то есть того, что является предметом математических операций (ведь имена сотворены Богом), зло находится в сфере глаголов, то есть в самих операциях, которые могут содержать ошибку, так как предоставлены людям. Следовательно, в его понимании опредмечено только добро, а зло нематериально и источник зла находится в глубине человеческой воли, которая свободно принимает решения…

Он живет у меня в Плоче, разбирает свои бумаги и ждет, когда пройдут большие дожди. Как только они заканчиваются, мы обходим окрестности, и он прикладывает ухо к земле в местах, которые заранее выбрал на основании каких-то своих вычислений, а также, разумеется, известных ему народных преданий, и слушает. Найдя нужное место, он — по звуку подземных вод, которых, как тебе известно, у нас много и которые или протекают через подземные помещения, или же огибают их, — обнаруживает и описывает нам то, что находится под землей: он отмечает число ступеней, по которым скачет подземный поток, вычисляет приблизительную высоту помещения, где разносится эхо водоворотов, и узнает, с какой стороны строение имеет проемы. Тогда мы начинаем раскопки, и нам уже дважды удалось обнаружить старинные греческие своды и лестницы, — может быть, это развалины амфитеатра. В субботу в Конавле мы обследовали обширное пространство на другой стороне реки, и он указал нам большой участок, который, по его мнению, наверняка представляет собой насыпь над каким-то древним поселением. Место, которое он нам указал, легко найти, если от моста через реку сделать две тысячи шагов в сторону гор под углом написания буквы «л». Исходя из этого мы начали копать и нашли под землей первые признаки древних строений, чуть было не провалившись в одно из них…

* * *
Прочитав письма, Дельфа решила сразу же предпринять попытку обнаружить участок, указанный в письме неизвестного, и на этом ненадежном месте начать строительство аэродрома. В ту ночь она заснула поздно и перед рассветом увидела сон, который в своем начале соответствовал ее тягостному состоянию.

Дельфе приснилась одна ее подруга, самая близкая подруга, вид которой ужасно ее испугал, хотя и лицо, и поведение той были такими же, как всегда. Она в страхе побежала от нее и остановилась перед каким-то домом под большим лиственным деревом. Впереди была дорога, и какой-то оборванный человек шел по ее левой стороне и сеял — не то базилик, не то ячмень, — просто шел по дороге и бросал семена. Он кинул пригоршню семян в Дельфу, она хотела их поймать, но не могла решить, какой рукой это сделать — левой или правой, — и, проснувшись, не сумела вспомнить, какая это была рука, хотя прекрасно знала, что схватить их ей все же удалось…

Мысли эти быстро оттеснила действительность, в которой не было места для долгих пробуждений. Утром Дельфа обнаружила развалины моста XVIII века и решила, что это и есть то, что она искала. Ничто не указывало на существование под землей археологического слоя с античным поселением, но внешних знаков и не следовало искать. Спешно начались работы, и в указанный срок аэродром был построен. В течение всего этого времени партизанские патрули и группы разведчиков появлялись на склонах герцеговинских гор, а ночью спускались на контролируемую немцами территорию. Настал день, когда немецкие военные и группа строителей с одинаковым нетерпением собрались посмотреть, как с новой взлетной полосы поднимется первый самолет. Полоса была ровной, но очень тонкой и, но мнению Дельфы, скрывала под собой опасные лакуны, оставшиеся от прежних улиц, подземные гребни, обширные пространства с мягким грунтом и пустоты, которые в соответствии с расчетами должны были просесть при первых же значительных нагрузках. Когда бомбардировщик с полным грузом на борту разогнался и легко оторвался от земли, а вслед за ним взлетели и другие, более тяжелые самолеты, Дельфу охватил ужас. Ничего не произошло ни на второй, ни на третий день. Аэродром в Конавле функционировал безупречно. Из всего этого следовал только один вывод — Дельфа Дорианович ошиблась в определении места.

* * *
На следующий вечер комендант лагеря приказал заключенным собрать свои вещи и сообщил, что их отпускают домой. На новом аэродроме был узкий, примыкающий к горам участок, который простреливался с двух сторон. Хотя все это пространство контролировалось немецкими автоматчиками и освещалось прожекторами, со стороны гор за ничейным пространством следил партизанский пулеметный расчет. Немецкое командование об этом знало, но не особенно беспокоилось, да и бороться с этим было практически невозможно, кроме того, партизанские патрули на этом участке не представляли для немцев серьезной опасности. Как раз сюда и вывели заключенных. Освещенные прожекторами, чувствуя за своей спиной дула автоматов, они двинулись по направлению к темной неосвещенной полосе, контролируемой партизанским пулеметчиком. Дельфа Дорианович понимала, что домой эта дорога не ведет. Противник, для которого они построили аэродром, вел их прямиком на партизанский пулемет. Если их не ликвидируют как пособников оккупантов, у немцев еще останется время в последний момент открыть стрельбу со стороны аэродрома.

В то мгновение, когда Дельфа пересекла границу между двумя вечностями, между прошлым и будущим, она поняла, где ошиблась. Она отмерила угол в 90° по латинской букве L, а Йоан Ужевич, очевидно, отмерил угол в 35° греческой буквой лямбда — Λ. Прочитать вместо греческой буквы латинскую в данном случае означало умереть. Шагнув из света во тьму, Дельфа увидела вдали во мраке, совсем в другой стороне от Конавля, то место, где под землей находился античный город Йоана Ужевича.

Занавес

Пятеро мужчин и две молодые женщины с давних пор живут по соседству. В трех домах. В одном живет бедная семья: отец с сыном и дочерью; в другом — состоятельный человек с племянником и слугой, а в третьем маленьком домике — проститутка.

Однажды с ними произошла необычная история.

Отец бедной семьи случайно обнаружил, что под порогом его дома когда-то давно был зарыт горшок с золотом. С тех пор все пошло вкривь и вкось; вместо того чтобы выбраться из нужды, старик сохранил все в тайне, а золото спрятал от своих детей и расставался с ним, только когда по делам уезжал из дому. Вот при таких обстоятельствах его и обворовали, причем трижды.

На время его отсутствия выпал праздник, и сын, почувствовав, что в голове у него закляли сразу все четыре ветра, решил осуществить свою давнишнюю мечту. Жившая по соседству куртизанка иногда через окно заигрывала с ним, показывая, что может составить вместе соски своих грудей, но к себе его не подпускала, потому что он был беден. Юноша влюбился и решил в отсутствие отца продать дом (хотя и понимал, что оставляет сестру без приданого), чтобы наконец заполучить куртизанку, которую давно желал. Он приготовил праздничное угощение, позвал богатого соседа с племянником в гости и во время ужина предложил богачу, который был так прожорлив, что однажды съел даже собственное имя, купить у него дом, не подозревая о том, что таким образом отдает ему огромное богатство, спрятанное под порогом. Богач сразу же сообразил, что, купив дом, он доберется до молодой дочери соседа, которая останется без приданого, не сможет сама выбирать жениха и будет вынуждена пойти замуж за того, кто посватается, а именно это он и собирался сделать. Пока за ужином и за стаканом вина они вели разговор, произошло два важных события. Слуга, известный ловкач, о котором говорили, что он может у бегущего человека обувь украсть, споткнулся на пороге дома, потерял башмак и, разыскивая его, обнаружил под порогом зарытый горшок с золотом и, конечно же, сразу его унес. Племянник богача, человек молодой и непривычный к вину, быстро опьянел, ему надоело слушать разговоры своего дяди, ион пошел в другую комнату отдохнуть. В тесном проходе он случайно налетел на соседскую дочь; зацепившись запонкой за ее одежду, он попытался освободиться, но вместо этого разорвал на девушке рубашку, неловко повалился на пол, подмял девушку под себя и в мгновение ока изнасиловал ее. Все закончилось так быстро, что девушка, не поняв, что с ней произошло, и не думая, что может остаться беременной, вскочила на ноги и в слезах убежала в свою комнату. Брат девушки оказался свидетелем именно этого заключительного акта и, схватив саблю, выбежал на темную улицу, преследуя молодого соседа.

С фонарями и саблями в руках два противника двинулись навстречу друг другу. Вдруг один из них остановился. Воткнул саблю в землю, повесил на нее фонарь и отошел в сторону, чтобы напасть на противника со спины. Его противник в нескольких шагах от этого места тоже нерешительно остановился с фонарем в руке и, вглядываясь в темноту, попытался понять, что собирается сделать его враг и почему он стоит на месте. В конце концов совершенно неожиданно противники столкнулись друг с другом спинами, безоружные и окруженные темнотой, потому что оба оставили свои фонари на воткнутых в землю саблях. В первый момент оба страшно перепугались, потом пришли в себя и узнали друг друга: один из них был отец-бедняк, который только что вернулся домой и вместо сына побежал преследовать обидчика, а другой — пройдоха-слуга, который пришел, чтобы подменить полупьяного хозяйского племянника. Слуга заработал оплеуху, а в доме поднялся страшный крик, потому что бедняк понял, что он трижды ограблен — нет документов на владение домом, дочь лишена и чести, и приданого, а из-под порога исчез горшок с золотом.

Все было улажено только на следующий день, когда старый обжора уступил своему племяннику права на купленный дом и руку забеременевшей девушки, сын получил проститутку, а слуга — еще одну оплеуху, после чего вернул старику горшок с золотом…

Однако запутанная история на этом не заканчивается. Она повторяется бесчисленное количество раз, как бесконечно повторяется смена времен года: осень, лето, весна, зима. С пятью мужчинами и двумя молодыми женщинами в разную погоду, в разной одежде, но всегда в одно и то же время суток снова и снова разыгрывается все та же история: отец прячет золото и уезжает, сын продает дом из-за проститутки, молодой сосед в пьяном виде насилует девушку, его дядя покупает дом, слуга крадет горшок с золотом, двое дерутся на саблях и т. д. Изредка кто-нибудь из них (наиболее дальновидный) чувствует в глубине души какой-то слабый голод, похожий на боль. Это продолжается годами, и вдруг соседи совершенно случайно обнаруживают неподалеку от своих домов странный занавес. Сквозь занавес они чувствуют запах городской толпы, а во время известных событий занавес на время исчезает, и в темноте они видят людей то из одного, то из другого, то из третьего города, которые толкаются и с любопытством заглядывают в их дома, желая увидеть, что там происходит.

Пятеро мужчин и две молодые женщины замечают, что исходящий из-за занавеса городской запах со временем изменяется. Они видят, что толпа, которая смотрит на них стоя на площади, начинает по-другому одеваться и причесываться, отпускает другие усы и другие бороды; говорит на языке, который становится все менее понятным; она больше не свистит и не кричит, как прежде, в определенные моменты действия. Проходят годы, проходят столетия, меняются лица, имена людей становятся другими и непонятными. Даже птицы, которых носят на продетых в уши кольцах, поют какие-то новые песни. Потом птицы исчезают, исчезают и кольца в ушах. Пятеро мужчин и две молодые женщины чувствуют себя с каждым днем все более одинокими, все более странными, им кажется, что постоянно происходящие с ними события воспринимаются теперь по другую сторону занавеса не так, как раньше. Они наконец догадываются, что отстают от других в то время, когда занавес опущен. И отставание это столь велико, что оно приводит их в ужас. Их охватывает отчаяние, и в тот момент, когда страх достигает своего предела, они набрасываются на занавес, рвут его на куски и пожирают.

После этого они продолжают вместе участвовать все в тех же событиях, которые происходят с ними так же, как раньше, но, разорвав занавес, они снимают с себя свою одежду, меняют имена, становятся такими же, как люди с другой стороны занавеса, братаются с ними, говорят на их языке, наряжаются в их костюмы и начинают понимать толпу, теснящуюся вокруг. И уже очень давно не замечают, что, пока они продолжают повторять свои обычные действия, перед их домами возникает новый, молодой занавес; другого цвета и вида, на другом месте, но снова — занавес. Они и понятия не имеют о том, какими странными именами называют все происходящее с ними те, кто находится по другую сторону разделяющего их барьера, и ни одна из двух сторон не знает, какая из них настоящая.

Они не знают, что между ними железный занавес.

Сторож ветров

«Всякую вещь можно и сохранить, и потерять одним и тем же способом».

Говорят, с этими словами в 1275 году французская принцесса Héléne d’Anjou велела замуровать свое приданое и драгоценности в стенах монастыря Градац-на-Ибаре, который она построила вместе с мужем, сербским королем Урошем I, ради спасения своей души. Эта родственница короля Неаполя Карла I Анжуйского и будущая мать двух сербских королей, выйдя в 1250 году замуж за восточного монарха, разделив с ним постель, а также горе и радость, не разделила его восточную христианскую веру. В ее дворце в Брняци на реке Ибар переписывались богослужебные сербские и греческие книги, она дружила со своим биографом, сербским архиепископом Данилой, устроителем и хранителем садов, но она же обменивалась письмами с Авиньонским и Римским Папами, Николаем IV и Бенедиктом XI. На морском побережье своего королевства, в Которе, Баре, Улцине и Скадаре, Елена строила францисканские церкви и монастыри, но она же щедро одаривала и сербских монахов на Синае, а самые большие средства пожертвовала на возведение в центре Сербии вышеупомянутого восточно-христианского монастыря — Градаца. На стене этого монастыря Елена изображена вместе со своим мужем в момент принесения церкви Благовещения в дар Богородице-путеводительнице (ωδνμιτρια). Будучи, однако, в хороших отношениях с французскими монахами-цистерцианцами, благодаря которым в Южной Италии появились стрельчатые своды французской готики, она и сама использовала этот архитектурный прием при строительстве сербского монастыря на Ибаре. Она возвела в Градаце на фундаменте древнего византийского строения новое здание под новыми сводами, «орошая себя горькими слезами, капавшими из очей», — как свидетельствовал сербский поэт XIII века, состоявший в то время в ее свите. Она обнесла монастырь мощными стенами, окружила его постоялыми дворами, поселениями и виноградниками и спрятала в его стенах целое состояние, о чем существует письменное свидетельство. Она даровала монастырю «священные сосуды золотые и серебряные, покрытые драгоценными камнями и другими украшениями, даровала иконы в великолепных золотых окладах, усыпанных отборным жемчугом и драгоценными камнями и с мощами святых, золотом тканные занавеси и другую церковную утварь…» — так писал королевский биограф. Елена Анжуйская, сохранившая в монашестве свое имя, умерла 8 февраля 1314 года и унесла тайну замурованных сокровищ в свою новую гробницу в Градаце.

Вот как была открыта эта тайна.

После смерти короля Милутина, второго сына Елены, по сербскому королевству скиталось двухтысячное войско куманов, которые когда-то были переданы королевскому тестю, византийскому императору Андронику II Палеологу, а теперь вернулись в Сербию и пользовались царящим здесь безвластием. Это татарское войско в 1331 году даже помешало погребальному шествию, сопровождавшему тело покойного короля из Неродимля в Баньску, а один из отрядов куманов двинулся на север по ибарскому ущелью с намерением опустошить Градац. В то время в Градаце продолжал служить церковным настоятелем один выходец из Брняка, бедняк, которому еще покойная королева Елена помогла в свое время выдать замуж дочь, дав ей приданое и средства для переезда в новый дом. В те неспокойные времена экклесиарх на закате каждого дня ждал из монастыря Сопочаны почтового голубя, который прилетал к нему в Градац прямо в притвор церкви и приносил сведения о передвижении войск. Однажды вечером, когда постоялые дворы были переполнены паломниками, направлявшимися к Святой горе и остановившимися на ночлег в Градаце (дороги на юг были небезопасны), настоятель церкви, углубившись в чтение какой-то салоникской хроники, несколько запоздал со своим выходом. Он и не знал, что татары уже побывали в Сопочанах, по пути сожгли голубятню и захватили с собой одного-единственного оставшегося в живых голубя. Пока настоятель сидел погрузившись в чтение, куманы окружили крепостные стены Градаца и, притаившись, ждали удобного случая, чтобы внезапно напасть на монастырь. Они привязали к голубю стрелу, пропитанную смолой, подожгли ее и выпустили птицу, которая, как обычно, полетела к церкви. Обезумевший от страха голубь, чувствуя жар огня, стремительно влетел в прохладный притвор Градаца. Когда настоятель наконец закрыл книгу и спустился в церковь, она была охвачена пламенем. Он сразу увидел, что пожар не успел еще сильно распространиться и его легко можно потушить, но испугался, что огонь откроет находящийся за тонкой перегородкой тайник, в котором находятся замурованные сокровища королевы, и если паломники сбегутся в церковь гасить пламя, они украдут их. Поэтому он придумал небольшую хитрость и во все горло закричал, что у монастырских стен стоят татары. Ни он, ни все остальные, разумеется, не знали, что татары и вправду находятся возле монастыря, просто он надеялся, что ложная тревога отвлечет внимание паломников от церкви и спрятанного в ней богатства. Паломники, услышав его, вместе с монахами шумной толпой полезли на крепостные стены и действительно увидели татар, которые как раз собирались напасть на монастырь. Поняв, что они обнаружены и что монахи в монастыре не одни, татары после короткой перестрелки отступили, а настоятель, которому за это время удалось самому потушить пожар, счел рассказы очевидцев о том, что вокруг крепости в самом деле было татарское войско, выдумкой, ведь, когда он в свою очередь взобрался на стены, татар уже и след простыл. Так и не поверив услышанному, он вернулся в келью и как ни в чем не бывало продолжил чтение.

В конце той книги, которую он читал, было несколько чистых страниц. В 1493 году монах Исайя из соседнего монастыря Студеницы записал на этих страницах, что в индиктионе июля месяца вышеуказанного года его позвали исповедать и причастить жителя градацкого предместья Ябучилу Прибаца, который хотел очиститься от страшного греха. Монах откликнулся на просьбу и выслушал нижеследующую:

Исповедь сторожа ветров
О своем детстве Прибац помнил лишь то, что родился он неподалеку от Горажде, в семье, где всегда было ровно семь человек. Отклонений от этого числа не допускалось. Отца он всегда называл не отцом, а дедом и знал о нем только то, что тот умел лечить болезни пением, в котором не должно было быть ни одного твердого (согласного) звука. От отца Прибац унаследовал превосходный слух, тонкий и с невероятным диапазоном, чем и заслужил уважение и особое положение в своей семье, где испокон веку талант слушания ценился выше, чем дар повествования. С детства научившись следить за птицами в небе, прислушиваясь к их полету и щебету, Прибац получил имя, которое сначала было греческим, а потом ради простоты переделано в Ябучилу. Дубровницкие купцы, которым семья Прибаца часто давала приют, привозившие им в подарок сукно, сладости, соль и пшеницу, однажды взяли молодого Прибаца с собой в Рашку, и он нанялся в Градаце сторожить ветры. Его новая работа заключалась в том, что он ходил с длинным пастушьим посохом с трещоткой наверху и большой, всегда заряженной мортирой, прислушивался ко всем изменениям, происходящим в глубинах неба, а в период новолуния и межсезонья залезал на самые высокие деревья и мортирой, пением и молитвами разгонял снегоносные ветры и градоносные облака. А если Прибацу не удавалось разогнать ветры и облака или же собрать их в кучу и прогнать подальше, он должен был звуком трещотки оповестить людей об опасности, надвигающейся на монастырь и его окрестности.

Как только Прибац оказался в Градаце, он сразу услышал рассказ о сокровищах святой королевы и о ее «поющем перстне», замурованном в монастырских стенах. Он жил не в доме — на берегу речки, воды которой несли орехи и яблоки, он построил себе лежак с навесом. Перед лежаком он поставил глиняную печь в виде маленькой, красиво раскрашенной церкви и, постоянно поддерживая в ней огонь, мог и зимой не покидать своего логова и слушать ветры даже ночью во сне. Иногда он лежал на лежаке без сна и старался услышать, как в стенах Градаца поет перстень, или же вставал и шел вдоль монастырской стены, время от времени прикладывая к ней ухо. Но он слышал только, как, роняя в песок слезы, хором плачут в монастыре безгласные свечи и как течет кровь из разрезанного хлеба святой трапезы. Уже во время первой такой прогулки Прибац заметил, что в одном месте птицы ночью поют совсем не так, как везде. Наутро он поднялся на холм, отдал свой слух и зрение во власть птиц, кружившихся над долиной, и сразу же определил, что южнее Градаца находятся несколько особенных деревьев, которые и высотой, и всем своим обликом привлекают к себе пернатых певцов совершенно определенного вида.

На этом заросшем деревьями и кустарником месте, по всей вероятности, когда-то был сад, устроенный на особенный византийский манер; древний садовник, насадивший его, был, видимо, непревзойденным мастером своего дела и хорошо знал, что разные птицы предпочитают разные деревья, поэтому, создавая сад, он заранее думал о созвучии птичьих голосов.

Полных шесть лет понадобилось Прибацу, чтобы обнаружить еще один такой сад, он был посажен немного севернее первого и чуть дальше от монастыря. Птицы и деревья здесь были совсем другими, и песня, как и следовало ожидать, не была похожа на песню первого сада. Если в нервом саду преобладал игольчатый дуб, то во втором было больше всего мирта и бузины.

В течение многих лет Прибац ходил то в тог, то в другой сад слушать пение птиц, и это продолжалось до тех пор, пока в 1459 году сербское государство не захватили турки и Градац не опустел. Монахи и городские жители покинули его, а Прибац вернулся в полуразрушенный монастырь, где побывали турки. Увидев обломки своего лежака, он впервые в жизни вошел в монастырские жилые постройки, выгоревшие, страшные, пустые, с обуглившимися рамами на окнах. Когда он раньше видел эти окна, беспорядочно разбросанные по монастырской крепостной стене, ему казалось, что они размещены как попало, без всякого смысла. Теперь, выглянув из них наружу и услышав доносившиеся звуки, он понял, что нашел поющий перстень. Перед каждым из семи окон старого здания находилось по одному византийскому садику, имевшему свое особое сочетание птичьих голосов, задуманное еще до рождения тех птиц, которые должны были в нем петь, и посаженному таким образом, чтобы вырасти и зазвучать после смерти своего садовника. Эти семь поющих садов опоясывали Градац и составляли «поющий перстень». Оставалось непонятным лишь одно — какое отношение это имело к сокровищам королевы Елены.

— Когда почувствуешь у себя внутри огонь, беги! — решил Прибац. — Кто знает, когда он погаснет и ты окажешься в темноте…

Впервые после того, как Прибац покинул Горажде, он решил побывать у себя на родине. Несмотря на старость, он нашел свою семью, которая по-прежнему насчитывала семь человек, но теперь Прибац уже не знал, кем приходится ему «дед». Он спросил «деда», что тот знает о поющих садах, и получил следующий ответ:

«Птицам и Богу принадлежат семь целебных звуков, а остальные, твердые, звуки принадлежат деревьям. Возвращайся и сам увидишь». На дорогу Прибац получил завязанный в кусок холста глиняный пирог с воткнутыми в него веточками, которые обозначали все «твердые звуки».

Вернулся назад он едва живой от усталости и старости, убил камнем ворону, сделал из ее кожи мешочек и стал обходить Градац, двигаясь от сада к саду и отламывая в каждом из них по одной веточке. Когда круг замкнулся и сторож ветров вернулся туда, откуда начал свой путь, он разложил все веточки в том порядке, в каком они были собраны. После дуба и бузины следовали ива, береза, рябина, ясень и, наконец, яблоко. Он сравнил веточки с теми, что лежали в его узелке, и прочитал:

Отгадав, таким образом, нужное слово — «трисводно», он вошел в опустевший храм Градаца и наверху, там, где сходились вместе три готических свода, обнаружил место, где были замурованы сокровища королевы Елены. Но ни ломать, ни долбить стену он не стал, ему не нужно было это богатство, он не хотел к нему даже прикасаться, он просто тут же послал за исповедником и после исповеди и причастия умер, сокрушаясь о том, что невольно открыл божественную тайну.

Исайя Студеницкий утешал исповедовавшегося очень просто: точно зная, как обстоит дело, он сообщил умирающему Прибацу, что ни тайна ноющего перстня, ни слово трисводно не имеют никакого отношения к королеве Елене и ее сокровищам. А то, что поющий перстень дал разгадку тайне и указал, где находится сокровище, просто еще раз свидетельствовало о том, что каждое настоящее откровение состоит из многих других маленьких гайн, тех, что служат ему и хранят в нем свои ключи.

* * *
В 1942 году рукопись монаха Исайи Студеницкого, датированная 1493 годом, была напечатана в одном французском журнале, посвященном вопросам славистики, а в шестидесятых годах XX века архитектор Оливера Маркович в очередной раз восстановила Градац. В конце весны 1968 года два французских туриста со старославянско-французским словарем, где было подчеркнуто слово трисводно, и пачкой свежих белградских газет вышли из своего «ситроена» в городе Дрвеник-на-Ибаре недалеко от Градаца. Они наняли местного продавца газет, чтобы он за хорошую плату отнес эти газеты на холм возле Градаца и там распродал. Тот, еще не Получив своей обычной почты и ничего не поняв, согласился, соблазнившись предложенной ему суммой. Когда, подойдя к монастырю, в котором молилось несколько человек, иностранцы сделали ему знак начинать продажу, продавец, вскрыв пакет с почтой и не веря своим глазам, начал громко выкрикивать слова, набранные крупным шрифтом на первой странице:

«Русские танки в Праге! Русские танки в Праге!»

Услышав новость, люди выбежали из церкви, с недоверием и волнением накинулись на газеты и, на ходу глотая сообщение, устремились вниз по склону в сторону села. Французы остались в храме одни. Воспользовавшись общим замешательством, они беспрепятственно вскрыли тайник в месте пересечения трех готических сводов, обнаружили сокровища святой градацкой королевы и унесли их.

Вот так приданое Елены Анжуйской вернулось во Францию, потому что действительно всякую вещь можно и сохранить, и потерять одним и тем же способом.

Истинное положение вещей

После 1942 года в Югославии было много беженцев, которые пытались перебраться с территории, оккупированной немцами, в ту часть страны, которую занимали итальянцы, потому что там даже в лагерях условия жизни были лучше, чем на северо-востоке. Весной 1942 года в числе этих беженцев, направлявшихся в Албанию, оказались два мужчины и одна женщина. В пути у них все время возникали какие-то затруднения, хотя имелись и паспорта, и все необходимые печати на фотографиях. Првуд Балочевич, так звали одного из мужчин, был пожилым человеком высокого роста. Он нес на плече вертел с насаженными на него кочанами капусты и был задумчив и молчалив. По дороге он здоровался только с деревьями. Второй, в паспорте которого значилось, что он Матия Врана, был неопределенного возраста, у него в поясе было спрятано немного рыбной муки. Женщина по имени Анастасия Делянович была молодой и красивой, и у нее на боку висели две длинные перчатки, наполненные пшеницей, а в паспорте, выданном ей оккупационными властями, стояла отметка о том, что она беременна, и это было уже совершенно очевидно. Они верхом проехали Рудник и долиной Ибара спустились в Косово. Останавливаясь отдохнуть, они просили у крестьян кипятка, бросали в него несколько зерен пшеницы, добавляли нарезанную капусту и заправляли суп рыбной мукой. Миновав Косово, они обули опанки задом наперед и продолжили дорогу пешком. Если они поднимались в гору, то по следам казалось, что они спускаются с горы и наоборот. Однако вскоре их обнаружили и доставили в небольшой фильтрационный лагерь на границе между немецкой и итальянской территориями. Лагерь охраняло подразделение из местных жителей, поступивших на службу к немцам. У мужчин и женщины отобрали документы и отослали для проверки в какое-то центральное немецкое учреждение. Они оставались в этом лагере гораздо дольше, чем предполагали, и пока они там находились, несколько раз сменился и комендант лагеря, и гарнизон, охранявший заключенных.

Лишь в конце 1943 года прибыли сведения о двух мужчинах и женщине, которая за это время родила ребенка. Получилось так, что документы Балочевича и Враны оказались готовы раньше, чем бумаги Анастасии Делянович. Мужчины, вместе с большей частью других беженцев, первыми получили визу для перехода на итальянскую территорию и покинули лагерь, забрав с собой и мальчика Анастасии. Когда наконец пришли документы Анастасии, обычная в таких случаях проверка установила явное несоответствие: в паспорте значилось, что женщина беременна, но она таковой не являлась, притом дата в документе была написана неразборчиво. Несмотря на все объяснения, ее оставили в лагере, потому что описание из паспорта не соответствовало истинному положению вещей, а лицо, имя которого стояло в паспорте, не соответствовало описанию.

Двое мужчин, покинувших лагерь вместе с малышом, долго помнили удивительный образ красивой женщины, оставшейся на вражеской территории. Они вспоминали, как она держала в руке нож, такой длинный, что он изгибался и пел. Они вспоминали и большой мягкий хлеб, который она резала ножом, прижимая к себе, и грудь ее была теплой и мягкой и дышала так же, как дышал хлеб, утопавший в ее груди. Потом каждый из них получал по куску хлеба. А еще позже они вспоминали, что в лагере не было ни ножа, ни хлеба.

И опять описание не соответствовало истинному положению вещей.

Блейзер цвета морской волны

Говорят, что у каждого человека есть такой сон, который снится ему вновь и вновь на протяжении всей жизни. Мои ровесники чаще всего видят во сне экзамены на аттестат зрелости. У меня не так. Меня почти всю жизнь преследует другой сон, но он тоже относится примерно к такому же возрасту. Около двадцати лет назад, в 1972 году, мои родители решили послать меня, тринадцатилетнего мальчика, на летние курсы в Швейцарию для усовершенствования французского языка. У нас был проспект, в котором приводились подробные сведения об условиях жизни в колледже, расположенном в горах над Шильонским замком в местечке Villar sur Ollon, и список вещей, которые учащиеся должны взять с собой. Список этот, рассчитанный на пребывание мальчиков в летнее время, начинался так:

1 выходной костюм

1 куртка, которую можно сворачивать и носить как пояс

1 плащ от дождя

1 пара резиновых сапог

1 шляпа на случай дождя

1 домашний халат

1 блейзер цвета морской волны — обязательно

1 мешок для обуви

1 сумочка с предметами личной гигиены

1 пара альпинистских ботинок с шипами и т. д.

Время отъезда приближалось, и мы бросились покупать те предметы из длинного списка, которых у меня не было. Но дело затягивалось до бесконечности. Каждый день мы ходили за новыми и новыми покупками: новый костюм, короткие брюки, ботинки… Дата начала занятий была установлена точно, поэтому нам пришлось ехать, так и не купив большей части указанных вещей. Дополнительные трудности создавали мой возраст и телосложение. Еще дома, за несколько дней до отъезда, мне начало сниться, что мы панически разыскиваем необходимые для поездки вещи и одежду моего размера. Уже в дороге, во время остановок в Италии или Швейцарии, мы пытались купить недостающее, но моего размера никогда не было: оказалось невозможно найти домашний халат для мальчика тринадцати лет, с узкими плечами и к тому же такого высокого и длиннорукого, каким я тогда был. Нигде не нашлось и шляпы от дождя для подростка моих лет, не смогли мы купить и обязательный блейзер цвета морской волны моего размера; я перемерил бесконечное количество прекрасных синих блейзеров с гербами на карманах, но ни один из них мне не подошел. Наконец, совершенно измученные долгими поисками и спешкой, в назначенный день мы прибыли в Villar sur Ollon, не имея многих нужных предметов одежды: у меня не было ни халата, ни настоящего плаща, ни шляпы от дождя, ни блейзера цвета морской волны. С тех самых пор и до сегодняшнего дня я часто вижу во сне, как неумолимый рок гонит нас в 1972 году через итальянские города Триест, Венецию, Милан, Стресу, Лугано, через маленькие городки немецкой Швейцарии, где мы тщетно пытаемся отыскать блейзер цвета морской волны и другие необыкновенные вещи, которых, похоже, просто нет в природе.

Долгое время я считал этот сон бессмысленным и даже неприятным. Ну зачем, пусть даже во сне, все время уделять столько внимания таким незначительным вещам? И только благодаря чистой случайности я перестал так думать и больше не стыжусь своего сна и поисков блейзера цвета морской волны. В 1983 году во время военных сборов я оказался недалеко от греческой границы, в селе Чертов Пот. Однажды мне пришлось потребовать рапорт от одного солдата из моего подразделения, который накануне на занятиях не произнес ни единого слова, несмотря на то что и до и после этого случая говорил совершенно нормально и бегло. Этот солдат всегда беспрекословно исполнял все приказания. На мой вопрос о причине молчания он ответил вопросом, спросив меня, знаю ли я, как называется место, где мы сейчас находимся. Я удивился, но ответил ему, и тогда он спросил, знаю ли я, что это название означает. И тут же добавил, что в селе Чертов Пот в декабре 1355 года умер сербский император и базилевс Душан. Солдат, волей судьбы оказавшийся в этом месте, решил почтить память усопшего военачальника, проведя один день «в безмолвии» и на ногах, не присаживаясь ни на минуту. Я удивился и решил не подвергать его взысканию, ведь все-таки его поведение было каким-то образом связано с исполнением воинского долга. Потом мы с ним несколько раз возвращались к этому разговору, начавшемуся с его рапорта, и я узнал от него, что название Чертов Пот тоже было не случайным.

— Так же как Бог облачен в три света, человек облачен в три пота — рассказывал солдат, освободившийся от обета молчания. — Можно сказать, что эти три пота представляют собой три покрова или, точнее, трехслойный плащ, состоящий из основы, утока и подкладки. Первый пот, или основа плаща, достается каждому, он выкроен по нашим меркам из большой общей основы, то есть из общего пота; это чертов пот, пролитый на войне и во время таких событий нашей жизни, которые всем нам выкраивают одежду. Это все равно как для книги ее содержание; в другой обложке находится другая книга, не имеющая к первой никакого отношения. Второй пот, или уток, сделан исходя из нужд и возможностей одной семьи или династии. Он соответствует первому поту, так же как любой уток соответствует основе или как нижняя одежда соответствует верхней, а именно — не может быть шире. В этом поту, в этом утоке лежит то, что представляло для нас какой-нибудь урок или угрозу в тех сферах нашей жизни, которые связаны с честностью, семейными отношениями и наследством. Это своего рода идея, иносказательное значение, тайна книги, которую надо раскрыть. Третий пот, или подкладка плаща, принадлежит только нам, нашей индивидуальности, именно она прилегает к телу; это облачение старее самого плаща, но снаружи его не видно, ведь это наш собственный, а не общий пот. В третьем поту спрятано наше будущее, он подобен пророческому значению книги, в нем заключено предсказание нашей судьбы. Получается, что человек — это книга, запечатанная тремя печатями, и плохо придется тому, кто не знает, когда и почему он вспотел…

Основываясь на мыслях моего случайного собеседника и подчиненного, я позже попытался отыскать все три пота, все три своих покрова, то есть распознать основу, уток и подкладку своего плаща.

Чертов Пот
Первый слой, то есть тот внешний плащ, который выкроен для всех нас, я обнаружил совершенно случайно. Сначала я искал его рядом, прямо в селе Чертов Пот, в месте, связанном с гибелью сербской империи и являющемся ее символом. Невольно я открыл, что швы этого верхнего общего облачения следует искать гораздо дальше. Я нашел человека, который вспотел в Сибири при минус 40 °C. Его пот — достоверный исторический факт начала XVIII века — указал, что я на правильном пути, и это впоследствии подтвердилось.

Человек, о котором идет речь, родился в 1664 году в Герцеговине, в крае, где крестьяне до сих пор находят в пашне старинные монеты и где ребенку отрезают и сжигают в огне первые волосы. Он провел детство в лодке, наполненной песчаной землей, в которую были посажены черенки винограда. Каждую осень, когда созревал виноград, он спускался вниз по Неретве к морю, в Дубровник, где его родственники имели деловые связи и занимались торговлей. Он учился в монастыре Житомислич, а когда Бечир-паша Ченгич утопил в крови их семейный очаг в Ясенике, уехал в Дубровник продолжать учебу, а оттуда потом отправился в Константинополь, Рим, Москву и в другие города для ведения своих дел и управления огромным семейным богатством, которое текло к нему и из никому не ведомых мест в Герцеговине, и с торговых судов, снаряженных в плавание еще прежними поколениями его родственников. Оставшись без родины, которая попала под турецкое владычество, молодой человек выбрал для себя весьма необычное занятие, опасное, но доходное. Он стал наемным дипломатом, путешественником и посланником чужих ему дворов при других, столь же чужих дворах. Он исповедовал христианство восточного обряда и до тонкости постиг все хитросплетения положения в Порте; этими его достоинствами заинтересовалась английская дипломатия, и он сделался драгоманом при английском посольстве в Константинополе, а затем долгое время служил в России. Его вторая дипломатическая карьера продлилась четверть века, и в течение этого времени он или принимал участие, или был косвенно связан со всеми важными событиями в Российской империи. От имени Петра Великого он заключил военный союз с молдавским князем в Яссах, подписал Прутский мирный договор с султаном, участвовал в Полтавской битве, а когда наконец обвенчался в Венеции по западному христианскому обряду с доньей Вирджинией Тревизан, то уехал в Рим, и там 14 ноября 1720 года был принят Папой Климентом XI, который благословил его брак и с которым он вплоть до смерти Папы в 1721 году вел переговоры от имени русского императора о конкордате между Россией и Святым престолом. С того времени и вплоть до последней и самой важной в его жизни миссии он жил вместе со своей супругой из династии Тревизан, давшей одного дожа и запечатленной на портретах Тинторетто, в фамильном дворце у моста Дель-Равано или в здании Прокурацио-веккьо, которое можно увидеть на картинах Франческо Гварди. Позднее он переселился в большой дворец на набережной в Петербурге, где и отпраздновал в обществе Петра Великого и членов царской семьи рождение своей первой дочери.

Однако в 1725 году этот размеренный образ жизни был нарушен. Испокон веку из России в Китай шел караванный путь, по которому, столетиями не прекращая своего движения, двигались бесконечные вереницы верблюдов. Через Великую Тартарию в Китай везли ткани, кожи, украшения, мех бобров и горностаев, сафьян и бумагу. На границе с Монголией караваны переходили под китайскую охрану, которая за счет китайского императора сопровождала их до Пекина, оттуда они зимой, после трех лет странствий, возвращались назад, везя фарфор, хлопок, золото и алмазы. В 1725 году китайцы неожиданно отказались принимать караваны и преградили им путь. В очередной раз возник вопрос о том, что между Китаем и Россией нет четкой границы и поэтому нельзя точно определить, с какого именно места китайские власти берут на себя ответственность за русских купцов и обязуются охранять их от разбойников, которые постоянно снуют через границу, укрываясь от правосудия.

Царский двор снабдил его всеми необходимыми бумагами: дипломатическим паспортом, свидетельством о кончине Петра Великого, указом о восшествии на престол Екатерины I, верительными грамотами для ведения переговоров между двумя империями и, наконец, собственноручным письмом государыни китайскому императору от 30 августа 1725 года. В качестве доверенных лиц он взял с собой в эту миссию своего земляка и поэта Ивана Крушалу, мусульманина, принявшего католичество, уроженца города Пераста, стоящего на берегу залива Бока-Которска, а также доктора философии из университета в Падуе и еще одного русского офицера, арапа, которого ребенком купили на рынке рабов в Константинополе, окрестили в православную веру и послали в дар царю Петру Великому. Арап сделался статным и красивым молодым человеком и командовал теперь в российской армии крупной воинской частью. Миссия продолжалась до 1728 года, за это время дипломат со своим сопровождением прибыл в Пекин, был принят китайским императором, вел долгие переговоры, выдержал натиск китайской дипломатии и тайной полиции, вернулся на границу вместе с представителями китайской стороны и преодолел шесть тысяч километров, устанавливая линию прохождения границы. Здесь, в Сибири, он пережил и самые трудные дни своей жизни. Здесь его прошиб страшный смертельный пот, когда на стыке двух царств, окруженный снегами, при температуре 40° мороза, он понял, что присланный для переговоров дядя китайского императора вдруг начал вести дело отнюдь не в интересах императора, а в своих собственных. Он, однако, не утратил присутствия духа, послал в Пекин гонца и, живой и невредимый, дождался его возвращения назад в сопровождении китайских офицеров, которые взяли царственного родственника под стражу и отправили в столицу.

Когда все наконец было кончено, он основал в Сибири поселок Троицкосавск и построил там церковь Святого Саввы Сербского. А на границе установил деревянный крест с надписью:

Отмеченная этим крестом линия по сей день является основой границы между Россией и Китаем.

Фламандский художник Антонис Ван Дейк изобразил того, кто определил эту границу, как человека преклонных лет, в роскошной венецианской одежде, в головном уборе, украшенном бриллиантовой брошью, с темными глазами, которые говорят о том, что сами себе снились и видели свое дно[3]. Человек одет в широкий темный плащ. Этот плащ, мягкие линии которого угадываются на картине Ван Дейка, и есть тот самый первый покров, который выкроен для всех нас и который до сих пор лежит на наших общих плечах в далекой Сибири. Это и есть Чертов Пот, о котором рассказывал мне солдат, и, если верить его словам, это один из моих собственных трех потов.

Кладбище на четырех ветрах
Обнаружить второй пот было гораздо труднее. Я долго разыскивал такой наш семейный плащ, под которым могла бы укрыться и моя жизнь, такой, который был бы утоком, вытканным по меркам и заслугам только моего рода, и содержал бы нечто пугающее меня. Так я узнал, что моя мать была сиротой и что мой дед умер очень странно. Эту историю рассказал моей бабушке военный врач гарнизона города Шабац, где дед служил до самой смерти, причем я так и не смог понять, кому и каким образом могла быть рассказана эта удивительная исповедь моего деда в том виде, в каком она дошла до нас.

Как-то вечером, а было эго в 1929 году — так начинается эта история, — я возвращался домой после обхода шабацкого гарнизона. Только что закончился ужин, а на ужин в тот день была печенка. Я решил не ехать верхом, а сесть в экипаж. Было холодно, и мне казалось, что под носом у меня вместо усов замерзшая птица. Ее влажные перья щекотали щеки и нос, и рука сама тянулась их убрать. Шинель теплая, верх экипажа поднят, но ветер продувает насквозь, оледеневшие ветки просятся внутрь, а пол весь усыпан ледышками, словно битым стеклом в трактире, под сапогами так и хрустит. Извозчик дал мне одеяло, я откинулся назад и уснул. Разбудил меня запах жареной печенки, — закутавшись в одеяло, я так согрелся, что даже вспотел, и шинель, пропахшая казармой, запахла кухней и вином. Я выглянул, чтобы понять, скоро ли мы приедем, и вдруг заметил, что снаружи за поднятый верх экипажа цепляется чья-то рука. Очевидно, кто-то бежал рядом, хватался за него и пытался что-то кричать навстречу ветру.

«Кто бы это мог быть в такое ненастье?» — подумал я, и услышал из темноты охрипший голос, который звучал прямо у моего уха по другую сторону парусины:

— Подвези меня, на улице такой холод! Я не доберусь до дома.

Я крикнул извозчику, чтобы тот остановился, он придержал лошадей, я протянул руку, и кто-то снаружи тут же схватился одной рукой за мой рукав, другой за саблю, пристегнутую к портупее и стоящую передо мной на полу, и вскочил внутрь. Это была девушка в светлом и не по сезону легком платье, совершенно замерзшая. Села рядом со мной, сидит и стучит зубами.

— Ты почему так одета? — спросил я ее, а она, продолжая дрожать от холода, ответила:

— Когда меняется время, человек не знает, что за погода на дворе.

Я хотел укутать ее в одеяло, да только оно было все в грязи от моих сапог. Она, продолжая дрожать, прижалась ко мне, а самой неловко, боится, что я могу о ней плохо подумать.

Делать нечего, снял я шинель, укрыл девушку, и она сразу же успокоилась. Я спросил ее:

— Ты чья будешь?

— Деспина я, а мои родители — Кой и Драгиня Лазаревы, мы живем тут рядом, в Илеровом переулке, дом семь.

Мы помолчали, потом она вгляделась в темноту и показала пальцем:

— Видите, журавль у колодца, один шест поднят, а другой опущен («И кто только в такую погоду ходит по воду?» — подумал я), вот тут и остановите.

Мы остановились, она хотела снять шинель, а я отмахнулся, дескать, не надо, сам завтра заберу по дороге в гарнизон. Тогда извозчик подъехал к самому дому, девушка что-то крикнула в темноту, видимо поблагодарила, не коснувшись ногами земли, прямо с подножки прыгнула на крыльцо и в два счета оказалась за дверью.

Извозчик стегнул лошадей, экипаж тронулся, а на следующий день я, вновь проезжая мимо этого места по пути на службу, остановился, спрыгнул с коня и постучал в дверь дома номер семь в Илеровом переулке, где жили Лазаревы.

Стоял прекрасный солнечный день, но солнце было зубастым, кусало и за перчатки, и за волосы. Дверь открыл старик с фиксаторами на усах; я обратился к нему по имени, и он дернулся как от пощечины; никогда я не видел, чтобы кто-нибудь так пугался собственного имени. Я сказал, что пришел за шинелью, которую вчера одолжил его дочери Деспине, он ничего не ответил, оглянулся назад и позвал кого-то, кто был внутри. За его спиной появилась старуха с волосами, заплетенными в косички; одна была черной, а другая белой.

— Помилуйте, господин, — сказала она, — да ведь мы нашу Деспину уж три года как схоронили. Как же вы, спаси Господи, могли одолжить ей вашу шинель?..

Я решил было, что они хотят меня одурачить, и начал подробно обо всем расспрашивать, но не тут-то было, они принесли мне свидетельство о смерти, а на свидетельстве фотография, а под фотографией — имя, дата, участок № 97. «Что ж, — подумал я, — поищу этот участок, посмотрю, стоит ли моя шинель всей этой комедии». Я попрощался, сел в седло и поскакал в казарму — без шинели, злой, опаздывая на службу. Вечером, возвращаясь домой, я не поехал мимо колодца, а повернул к трактиру «На четырех ветрах», расположенному как раз напротив кладбища, — хотел согреться, поужинать и заодно посмотреть, существует ли на самом деле участок, указанный в свидетельстве о смерти.

Вошел, вижу — подпоручик Илия Веркович и капитан Марк Вранеш играют в домино. Я сел рядом, заказал еду, принялся за ужин. На столе стоял сапог, в котором лежали деньги, а рядом были поставлены тарелки. Они играли, а я ел. Потом они спросили, как я оказался здесь без шинели, ну я им все и рассказал. Все засмеялись, а капитан Вранеш сказал:

— Ставлю две полтины серебра, что в такой темноте и при таком тумане ты не осмелишься даже подойти к воротам кладбища.

— Держу пари, что господин капитан не испугается, — смущенно возразил подпоручик Веркович. — Я не вижу в этой истории ничего сверхъестественного.

Не знаю, то ли он польстил мне как младший по званию, то ли, увидев, что я подавлен, захотел подбодрить.

— Ерунда, — ответил им я, — спорьте сколько угодно, ваше дело, а меня интересует только одно — шинель. Поэтому я сюда и пришел.

— Господин капитан, — не унимался Веркович, — а как мы узнаем, что вы действительно побывали на этом участке?

— Дело ваше, — снова сказал я. — Впрочем, я, пожалуй, воткну в землю на участке девяносто семь свою саблю, а вы потом, если вам угодно, идите и ищите ее. Но чтобы к утру вы мне ее почистили и вернули.

Мы пожали друг другу руки, и я вышел. В руках у меня было свидетельство о смерти, и я быстро шагал по кладбищу. Там было довольно тесно — могила к могиле, ни одного пустого места. Я свернул с главной аллеи влево и стал следить за номерами участков… И вот наконец участок девяносто семь. Я подошел, хотя мне было немного не по себе, засунул за обшлаг свидетельство о смерти, вытянул саблю из ножен, воткнул ее в землю и только собрался отойти могильного холмика, как сзади кто-то сильно дернул меня за подол шинели… Я закричал, но не услышал своего крика.

Лежу я и нижу, что ко мне приближается свет фонаря, и слышу чьи-то голоса; они все ближе — видно, люди кого-то ищут, — потом вдруг подбегают ко мне, склоняются, взволнованно переговариваются.

— Бедняга, — говорит подпоручик своему спутнику, — посмотрите, господин капитан, все ясно как на ладони и ничего, как я и говорил, сверхъестественного. Его просто хватилудар, потому что он не заметил, как проткнул саблей полу своей шинели. Он шагнул вперед, а сабля, видите, вот здесь, удерживала его подол, он испугался и — дзинь… Человек как стакан. Вам не стоило заключать это пари. Мне жаль, но я знал, что выиграю…

Второй спорящий, капитан Вранеш, немного помолчав, отвечает:

— Черта с два вы выиграли. Говорите, ничего сверхъестественного? Говорите, просто проткнул саблей свою шинель?

— Ну да, шинель. Разве вы не видите, сабля и сейчас торчит из шинели?

— Конечно вижу, в том-то и дело. Я вижу, а вот вы не видите. У капитана не было шинели, когда он пошел на кладбище. Он был без шипели!

* * *
Третий покров, самый важный, или же третий ног, или подкладку того плаща, основа и уток которого уже были у меня в руках, я так и не смог найти. Я долго, но безрезультатно ломал над этим голову. А ведь это была самая важная, самая «старая» часть плаща, если я правильно запомнил то, что говорил мне солдат, — она не видна снаружи, потому что прилегает к телу, и именно о ней говорят: своя рубашка ближе к телу. Но третьего покрова не было нигде. И вот однажды ночью я вновь увидел свой сон. Тот сон, в котором я в очередной раз разыскивал блейзер цвета морской волны. Это было после одной попойки, и со мной произошло нечто необычное. Я лег в кровать и тут же уснул. Во сне я протрезвел и в тот же момент проснулся. Со мной уже как-то было подобное, когда однажды я ехал в поезде через полуостров Истрия, и, хотя мне не раз случалось путешествовать по этой дороге, тогда, после продолжительных и сильных дождей и ненастья, все вокруг вдруг изменилось — видимость улучшилась в несколько раз, и я с изумлением увидел море, острова, Триест и Альпы с того места, откуда раньше не мог разглядеть даже Двоград. Я даже решил, что сел не в тот поезд и еду не домой, а в Италию. Нечто подобное произошло со мной и тогда, когда я протрезвел и проснулся. Я вдруг совершенно четко и ясно увидел все — и то, что осталось позади меня, и то, что ждало впереди. И тут я понял: блейзер цвета морской волны — тот, что мы так и не купили, — был моим третьим потом, был подкладкой моего плаща или, точнее, у моего плаща просто не было подкладки; ведь нам так и не удалось ее найти. Я оказался из тех, кого так никогда и не прошиб их истинный пот. Так оно и есть на самом деле.

Вот и сегодня я все еще не уверен в том, что стремление как можно лучше одеть, расположить или защитить части своего тела как до, так и после его смерти не является неким определяющим нашу судьбу усилием. А для меня это означает, что какие-то, в то время еще спрятанные во мне, части моего существа: полное желаний плечо, молодое колено или локоть моей души, для которых не нашлось подходящей одежды, — остались на всю жизнь голыми, не защищенными, брошенными на произвол судьбы и не способными сыграть ту, может быть, уникальную роль, которую они могли бы исполнить в моей жизни. Снящийся мне несуществующий пиджак, возможно, лишь знак или имя того, что я не сумел в себе взрастить, одеть, снабдить всем необходимым и спасти от холода, свирепствующего в каждом из нас.

Я не хочу, не решаюсь сказать, но, найди мы тогда блейзер цвета морской волны, возможно, мне сейчас пели бы другие птицы. Не напрасно же кому-то всю жизнь снится один и тот же сон.

Одиннадцатый палец (Письмо мертвым)

Светлейшему и благородному и всякого почитания и восхваления достойному Господину Князю, и всем господам дубровницким, и моему верному и дорогому другу Бернарду Ришарди мой поклон. Желаю вам, по милости Божьей, радоваться и крепить свою власть. Я, Кувеля Грек, находясь между двумя крестами и между двумя мечами, пишу по вашему повелению из города Нови, 6 апреля 1667 года.


Ваша светлость, хотя черта никто не видел, люди добрые сумели его себе вообразить, а вы не удивляйтесь, что это письмо совсем не такое, как прежние мои письма. Кто умеет перекреститься, тот и саблю получит, а если вам мое письмо сначала покажется смешным, то вы себе смейтесь на здоровье, немного смеха за ушами никогда не повредит, а вот от громкого смеха воздерживайтесь, не то пропадет голод и вы не сможете есть. В нужное время, когда уши будут далеко, а глаза близко, дойдет дело и до того сообщения, которое прямо касается вас, светлейшие и славнейшие господа. Пока не дочитаете мое письмо до конца, что хотите, то и думайте. Оно вам покажется удивительным, по крайней мере в три раза более удивительным, чем все мои прежние письма. А возможно, оно было бы еще удивительнее, не держи я сейчас в своей руке обычное перо, а вы в ваших — мою голову.

Я пишу железным пером и серебряными чернилами не потому, что швыряю деньги на ветер, а сапоги украшаю дорогими пряжками. Нужда меня заставляет. Не потому сосна стоит, что буря ее не ломает, а потому, что навстречу буре другие ветры дуют. Меня, конечно, не положат в гроб в той же одежде, в какой убью г, по серебром я пишу не из-за большого богатства, а из-за того, что зрение мое слабеет и подходят к концу наши с вами дела и мои к вам письма. Придется вам нанимать кого-то другого, чтобы присылал вам донесения с турецкой стороны, ведь мы нужны, пока у нас силы есть. Я положил в огонь и мужских, и женских дров, греется моя старость, пекутся яйца в золе, а я макаю перо то в свечку, то в порох, перемешанный с серебром. Пока перо блестит, я вожу им потихоньку, а как перо потемнеет, так и в глазах у меня темнеет, и снова надо обмакивать перо в свечку… Так и пишется мое последнее к вам письмо. Но я надеюсь, что мрак есть только отсутствие света, так же как боль и зло суть отсутствие Добра, а сами они не являются ни истинными, ни сущностными.

Вы знаете, Ваша светлость, что я уже третий Кувеля, который служит вам верой и правдой, еще дед мой Михо и отец мой Иван слали тайные донесения из так называемых турецких земель тем пресветлым князьям и господам дубровницким, которые, возможно, приходились вам отцами и дедами, а все это для того, чтобы ваше государство укреплялось, а наш язык, хотя бы в ваших краях, звучал свободно. Вы знаете и то, что мой отец Иван радел и о наших греческих, и о ваших римских крестах, выкупая их у турок, чтобы спасти от переплавки на посуду, и что он слал вам достоверные сведения обо всем, что делается у турок, пока не встал на его пути один из Шабановичей, бек города Нови, Ризван Шабанович, проведавший, что Кувели вам пишут. Понял тогда отец, что сам себя за локоть не укусишь, сел на корабль к ускокам, и до крещенских морозов никто его не видал… А когда наступил такой холод, что щека не чуяла прикосновения пальцев, он спрятался вместе с ускоками в заброшенной церкви на горе Орен (как можно дальше от монастыря Савина, где в то время я обучался грамоте). Чтобы не умереть от холода, они сначала бросали в костер снятые с ружей приклады, а когда их спалили, принялись жечь подряд все деревянное, даже церковные иконы, осеняя себя при этом крестом и давая зарок построить церковь лучше прежней, как только придет весна и они смогут взяться за весла. Иван Кувеля набирал в свой плащ снегу, спускался с гор, нес его в безводные селения, а там отдавал женщинам в обмен на корку хлеба. А когда понял, что, хоть грех велик, исполнять зарок уже некому, он под прикрытием метели тайно спустился с гор в Нови. Сначала пошел на пристань и напился морской воды, потом отправился домой, достал пояс, в котором были зашиты дукаты, предназначенные для моего обучения и пропитания, и, Ваша светлость об этом знает, послал кошелек с золотом своему дорогому другу и вашему верному товарищу Стиепе Бацу в Дубровник, с просьбой отвезти деньги в Константинополь в обмен на голову того бека Шабановича, что стал у него на пути. И написал вам тогда отец мой, Иван Кувеля: «Куда послать золото — решайте сами: или как „гостинец“ в Стамбул, чтобы лишили жизни бека, или в Улцинь какому-нибудь сарацину, чтобы он лишил жизни меня. Но больше так продолжаться не может; два ножа за одним голенищем не носят…» Сами знаете, Ваша светлость, из брови выдергивают самый длинный волос, а из ресниц — самый короткий; не буду рассказывать, как из Стамбула прислали в Сараево шнурок для новского бека Шабановича и как бек поехал в Сараево и вернулся оттуда удавленным и завернутым в шатер. Вы это лучше меня знаете. Скажу только, что в ту же ночь вызвали в Нови брата бека Шабановича по имени Бек-Заги, жившего в городе Требинье, и что в первую же среду на заходе солнца въехал Бек-Заги в Нови и, ни в чем не соблюдая траура, проскакал вместе со своей женой по всем улицам города; на конях была серебряная сбруя, его саблю и копье украшали кисточки, а сам бек, сидя в седле, курил трубку и повторял все время, что недобрый слух не может быть правдой и что его заклятые враги, как турки, так и неверные, распускают злобные сплетни. Так и проехал бек через весь город со своими людьми, как будто нет у него никакого траура, а жители вели его лошадь под уздцы, передавали поводья из рук в руки, говорили ему слова участия и желали доброго здоровья. А он отвечал всем так:

— Ничего не хочу слышать, потому что знаю, что дубровницкие господа, соседи наши, никогда не станут нашими кровными врагами, ведь они могут представить себе последствия того, о чем идет речь, и знают, что возмездие рано или поздно всегда наступит…

Когда бек приехал в дом к матери, братьям и другим родичам, он повторил, что ничего такого быть не может, хотя уже видел, что брата привезли из Сараева завернутым в шатер. И домашние не надели траур. Только на следующий день, в четверг, когда какой-то человек доставил в Нови письмо из Мостара, в котором один знакомый Шабановичей сообщал, что бек и вправду убит по приказу из Стамбула, и когда стали по всему городу говорить: «Не ссорьтесь с господами дубровницкими, ловко они подстроили убийство бека Шабановича, воспользовавшись несметными своими богатствами для подкупа визиря», тогда только в доме убитого началось волнение. Все заплакали, запричитали, облачились в траур, отрезали коням гривы и хвосты. Мать надела на себя конскую попону и подпоясалась лыком, брат занемог и перестал выходить на улицу, зеркала повесили лицом к стене, стали варить халву, которую, так же как и деньги, раздавали прохожим на улице за упокой души усопшего, а слуг отправили по всей округе ставить возле мостов желобки для стока воды, на которых значилось имя убитого.

Тогда мой отец Иван отдал мне свое перо и вашу бумагу, а сам нанялся лоцманом к одному владельцу шхуны, который доставлял паломников в Иерусалим и в святые места. И с тех пор как он уехал, уж и камень от ветра похудел, и море рт дождей пополнело, а я его так и не видел. Он поселился в монастыре Святой Феклы в Иерусалимской арсане, где причаливали наши суда, а паломники перед путешествием по Палестине отдыхали и обзаводились путеводителями, изготовленными местными писарями. Иногда он посылал мне в Нови деньги или письмо, а я в то время как раз подрос и начал писать для вас свои первые длинные донесения — ведь по какой колодке делают туфлю, такой она и получается. В те годы я ходил на новскую пристань, когда возвращались к нам на зимовку суда, возившие паломников, и, втайне от Шабановичей, поджидал отца у Каили-башни.

Прошло несколько лет тщетного ожидания, и вот однажды вместе с другими паломниками на берег сошла одна женщина. Она бежала с одного из тех островов, где нет мужчин. Такие сначала удовлетворяют себя живым угрем, а при первой же возможности устраиваются на галеры с паломниками и там, сначала для удовольствия, а потом ради угощения и денег, занимаются продажей того, чего не покупали. Простите меня, Ваша светлость, но в то время я еще не путался с женщинами и не знал, что за напасть ношу на себе как одиннадцатый палец или как третью ногу, прикрепляя ее подвязкой к своей ляжке. Но шила в мешке не утаишь. В тот вечер вместо отца я встретил эту женщину, мне понравились ее волосы, которые она жевала, будто от голода, но не того голода, что утоляют хлебом. Я заметил, что, спрыгивая на землю, она руками поддерживала свою грудь, и в тот самый момент, когда я увидел это, она тоже взглянула на меня. Она пошла вперед, я пошел за ней, она часто оглядывалась, я взял дукат, перекинул ей через голову, и он упал в пыли под ее ногами. Уже опустилась ночь, и мы были одни на соленой земле. Словно нечаянно, она наступила на золотой, и я подумал, что сейчас она уйдет, однако она, не отрывая ногу от земли, вдруг повернулась ко мне. Внимательно на меня посмотрела и сказала всего два слова:

— Ты Кувеля?

Так я узнал, что она бывала на том корабле, на котором плавал мой отец. Потом она молча достала одну грудь и показала мне, что сама может взять в рот весь свой сосок до самого ободка. Тут на мне лопнула подвязка, я почувствовал острую боль, и из меня потекло что-то теплое, сладкое, изнуряющее, как кровотечение. Я едва удержался на ногах, а она быстро подошла ко мне, развязала на мне кушак и, увидев все как есть, тихо вскрикнула, прикрыв рот ладонью. После этого она подняла дукат, зажала его между зубами и, поцеловав меня, сказала на прощание, что я должен ждать ее завтра на пристани на своем судне, если оно у меня имеется. Когда она ушла, я с трудом осознал, что дукат остался у меня во рту.

На следующий день она пришла не одна. С ней была женщина, которая занималась тем же ремеслом и была одного с ней возраста или, может, чуть помоложе. А я уже не мог, как раньше, держать свой одиннадцатый палец за подвязкой, вместо этого я поместил его на то место, где он находится и сейчас, когда я пишу вам эти строки, под широким поясом вместе с пистолетом, кинжалом, чернильницей и зашитыми в пояс дукатами. Когда мы встретились, Ерисена Ризнич (так звали женщину с галеры) подала знак своей подружке, и та расстегнула на себе безрукавку, а мне размотала кушак. Я смотрел на девушку, девушка смотрела на меня. Я видел ее маленькие груди, на которых были нарисованы два больших глаза того же фиолетового цвета, что и глаза на ее лице. В ушах у нее вместо сережек висели колокольчики, иногда они тихо позванивали на ветру. Глаза ее грудей были кривыми, один глаз смотрел на северо-восток, другой — на юго-запад, они как будто молились, обратившись ввысь, в небо, гуда, где птицы, облака и свет, а ее настоящие глаза смотрели вниз, на мой кушак, где между чернильницами и кошельками, прямой, как рукоятка ножа, стоял мой одиннадцатый палец, ощущая все четыре стороны света. И тогда девушка, обращаясь не ко мне, а к Ерисене Ризнич, спокойно и решительно сказала одно-единственное слово:

— Нет.

— Хорошо, — согласилась Ерисена, — ты не обязана, но останься с нами, ты мне поможешь.

И все трое мы поднялись на борт. Обе они смеялись, говоря о том, что под палубой нет ни одной кровати, поставленной поперек судна, потому что они привыкли заниматься любовью качаясь на волнах, и это гораздо удобнее, чем на суше, и что если бы я сейчас сделал ребенка, то наряду с моей заслугой в этом была бы и заслуга моря. А дальше они приступили к тому, чем мы потом не раз занимались втроем и о чем я не стану говорить Вашей светлости, а то вы подумаете, что я все это рассказываю из-за своего бесстыдства и что мой рот полон ветра, а под шапкой у меня глупый камень. Но одно я должен сказать, потому что это имеет отношение к нашему делу. Мне было позволено обладать только Ерисеной, хотя при этом никогда не мог прикоснуться к ее красивой груди, потому что между нами всегда ложилась ее товарка, так как иначе я мог повредить Ерисену своим одиннадцатым пальцем, который, как я уже стал понимать, был для женщин хуже, чем сабля, а для меня — опаснее, чем огонь. Таким образом, ниже пояса у меня была та, которую я имел, а выше пояса та, которую я не имел никогда, но которую, как я со временем понял, желал больше, чем Ерисену. С тех пор я больше не смеюсь, даже тайком, потому что ни один год моей жизни не стоил мне так дорого, как тот, о котором я рассказываю сейчас. Но теперь все это почти забыто, и, обращаясь к Вашей светлости, я не стал бы ворошить прошлое, если бы, как выяснилось, Ерисена на следующий год не родила в Коринфе ребенка, мальчика. Я, предполагая, что это мог быть мой сын, каждые три месяца высылал ей деньги, то есть часть той платы, которую получал от Вашей светлости в награду за мои письма с турецкой границы. Взамен я потребовал от Ерисены только одно: научить мальчика грамоте. Время сейчас трудное: с левой ноги пойдешь — бьют тебя турки, с правой ноги пойдешь — бьют венецианцы, и никто не ослабит удила на твоем языке и не переоденет в чистое белье твое имя, кроме вас, светлые и славные господа, и вас, Ваша светлость.

Тем временем я продолжал жить один, словно тень в доме, и утолял свою жажду, как дикий зверь — каждый раз на новом водопое, причем чаще всего с беженками, которых я поджидал и выбирал на причале, потому что это стало для меня страстью. К моему большому удивлению, они обычно отказывались принимать от меня плату; это было непонятно, потому что даже самым искусным из них было со мной нелегко. Однажды, года четыре назад, я получил из Коринфа обмотанный шерстяной тканью сверток, а в нем была написанная красивым почерком рукопись. К рукописи прилагалось письмо, продиктованное Ерисеной Ризнич, в котором она сообщала, что выполнила мое условие и посылает мне то, что написал ее сын Вид. С неизъяснимым волнением я взял листы бумаги и начал читать. Я удивился разборчивости почерка и красоте букв угловатой кириллицы. А еще больше — содержанию написанного. Вот первое, что я прочитал, развернув лист:

Галера на десять весел капитана Вицка Усталича из Пераста. Год 1666.

Василия Филактос. Не гречанка. Цена — двенадцать грошей. Около семнадцати лет. Может завязывать свои волосы вокруг пояса. Можно налить ей между грудями и выпить стакан вина, при этом ни капли не прольется. Живот целиком помещается в одной горсти. Легко достигает удовольствия, легко может и расплакаться. Больше всего подходит мужчине среднего роста, с узкими бедрами, широкими ладонями, у которого не слишком много семени и который больше привык к тому, чтобы женщины любили его, а не он их. Кто не любит женщин, занимающихся любовью с обрезанными, может быть на этот счет совершенно спокоен…

Оказалось, что передо мной перечень цен и услуг особого рода. В рукописи упоминалось около двадцати названий судов, под названием каждого судна указывалось с десяток женских имен, около каждого женского имени стояла цена, а рядом — ее обоснование. Описывался внешний вид «беженок», затем тайные особенности и мастерство каждой из них, и давались полезные советы. Я был растерян и смущен и решил убедиться в том, что все это действительно написал мой сын. Мне не терпелось удостовериться в этом, потому что как раз в то время у меня начало портиться зрение, хотя силу я еще не потерял. Я подсчитал, что Виду той осенью должно было исполниться восемнадцать лет, и велел передать Ерисене, чтобы она с первым же судном с паломниками на некоторое время прислала ко мне Вида.

Как раньше я ждал своего отца, так теперь, втайне от Шабановичей, ждал галеру, с которой должен был прибыть Вид. Я волновался и все никак не мог спрятать лицо от лучей заходящего солнца за крестом мачты вытащенного на берег корабля. Я пытался укрыть свои глаза за пересечением мачты и реи, но у меня ничего не получалось: лучи выбивались то выше, то ниже реи, и наконец я понял — причина в том, что я дрожу. В сумерках причалила галера, но Вида на ней не было, вместо него на берег вышла одна очень молодая женщина, на которую я сразу же обратил внимание, потому что, спрыгивая вниз, она поддерживала свою грудь. Она побежала вперед, продолжая держаться за грудь, потом оглянулась, я, как когда-то давно, перебросил через ее голову дукат, который упал перед ней на дорогу. Она наступила на него и повернулась ко мне. Я заплатил ей за одну ночь и дал ей столько же за другую, но уже не со мной. Я сказал ей, чтобы она отправилась в Коринф, нашла там Вида, сына Ерисены, и провела ночь с ним.

— Ты была со мной и меня уже знаешь. Когда проведешь ночь с Видом, будешь знать нас обоих. Если сумеешь понять, сын он мне или нет, возвращайся назад и в любом случае получишь еще столько же. Если он мой сын, пусть приедет с тобой, если нет, то не надо. Я чувствую, что с этим человеком связана какая-то тайна.

Женщина согласилась, а я наконец взял себя в руки и сел за письмо к Вашей светлости в Дубровник, чувствуя себя счастливым оттого, что прошу у Вашей светлости взять к себе на службу моего сына, чтобы он, если Бог даст и Мария Благодатная даст, служил вам еще лучше, чем я, ваш нижайший слуга Кувеля Грек. И я был счастлив, что нить нашей семьи не прерывается, как гнилая веревка, и что на службе вашей пресветлой республики будет еще один Кувеля, четвертый в этом столетии, сын мой Вид. А я склоню голову себе на руки и буду одной болезнью болеть, а другой опасаться. Письмо было уже готово, и я ждал только подтверждения моих надежд и приезда сына. Но мне пришлось порвать письмо, хотя оно стоило мне большого труда из-за моих помутневших глаз. Потому что как раз тогда, когда письмо было готово, из Коринфа вернулась та девушка и отчиталась передо мной в двух словах:

— Вид не твой сын. Он сын твоего отца Ивана Кувели. А ты не можешь иметь детей.

Когда я, пораженный известием, спросил ее, почему она так в этом уверена, она сказала, что с самого начала была послана ко мне моим отцом Иваном Кувелей из Палестины, что он заранее заплатил ей за то, чтобы она была со мной, потому что до этого она была с ним, и он решил, что она того стоит. Он поступил с ней так же, как когда-то поступал с Ерисеной Ризнич и многими другими женщинами, которым он платил вперед и из года в год посылал ко мне в Нови. Эти женщины, как теперь стало ясно, были единственной связью между моим отцом и мной, так же как теперь они устанавливали связь между мной и моим братом Видом. Итак, Ваша светлость, вашим нижайшим слугой в будущем будет не мой сын, а мой брат, Вид Кувеля. Трезвый от вина, но пьяный и в слезах от тоски, я жду его на пристани и дрожу так, что обувь у меня развязывается. Желаю ему не посрамить своего имени, а Вам, по милости Божьей, радоваться и крепить свою власть и тогда, когда меня, Кувели Грека, уже не будет на свете и не буду я стоять между двумя мечами и между двумя крестами, обмакивая перо в свечку. По-другому и быть не может. Если свет померк, как не окажешься в темноте?

Нови, 6 апреля 1667 года
P. S. Этот post scriptum пишет не Кувеля Грек, а писатель, автор книги «Железный занавес», живущий спустя три века после Кувели, в 1973 году. Донесения Кувелей, добровольцев-информаторов, которые в XVII веке из поколения в поколение сообщали сведения о событиях в Османской империи из города Герцег-Нови (который находился в те времена на территории, принадлежавшей туркам) в Дубровницкую Республику, и сегодня хранятся в архиве Дубровника под шифром Pr 1942, 1–185. Однако это письмо Кувели Грека так никогда и не попало в руки дубровницкого князя и других лиц, которым оно было предназначено. Письмо оказалось адресовано мертвым. Оно написано 6 апреля 1667 года, как раз в тот день, когда страшное землетрясение разрушило Дубровник и погубило друзей Кувели. Его брату Виду так никогда и не пришлось служить Дубровницкой Республике.

Сошествие в лимб

Однажды вечером, в 1971 году, как раз когда в Белграде проходила международная Октябрьская встреча писателей, явился мне во сне Венцлович. Чтобы понять этот текст, надо иметь в виду, что я родился в 1929 году и что Гавриил Стефанович Венцлович (ок. 1680–1749?) — это сербский писатель, проповедник, художник и замечательный стилист, чей объемный труд оставался неопубликованным в течение двухсот тридцати лет. Нас связывает то, что я пытался сделать достоянием читателей хотя бы часть из оставшихся после него двадцати тысяч рукописных страниц. Я написал биографию Венцловича, опубликовал его избранные рассказы, проповеди и стихотворения, включил в «Палимпсест» посвященное Венцловичу стихотворение и подготовил для театральной постановки одну его драму, которая с незначительным успехом шла в 1971 году на сцене белградского Современного театра. «Избранное» Венцловича я сопроводил его собственными иллюстрациями, в числе которых была и одна буквица в стиле старинных сербских печатных книг с изображением лика Христа с раздвоенной бородой, которое, по всей вероятности, является идеализированным автопортретом.

Однако во сне Венцлович предстал передо мной не в этом известном по опубликованному автопортрету облике. Во сне у него были светлые волосы — на моей кровати сидел, не отбрасывая тени, человек, охрипший от длительного молчания и одетый в длинную кудрявую бороду. Перед тем как исчезнуть, он задумчиво посмотрел на меня, и через его взгляд можно было увидеть, в какую сторону течет Дунай. Я сразу его узнал, мгновенно понял, что это он, хотя, повторяю, он совсем не был на себя похож. Наоборот, он мне напомнил другого человека.

Октябрьская встреча продолжалась, и, участвуя в дискуссиях, я понял, что не хочу признаваться себе в том, что образ Венцловича из моего сна повторяет образ одного молодого македонского поэта, с которым я (через какого-то общего знакомого) имел весьма поверхностные контакты, перешедшие впоследствии в почти враждебное безразличие друг к другу. В тот день македонец взял слово, причем тема, которую он выбрал, и аргументация, которой он пользовался, настолько противоречили тому, что незадолго до этого говорил я сам, что и я, и все остальные восприняли сказанное как косвенную полемику с моим выступлением.

После этого я долго старался подавить и выкинуть из головы мысль о схожести македонского поэта и Венцловича. Однако я двинулся по неправильному пути, полагая, что сон должен был что-то сообщить мне о моем госте. Когда несколько месяцев спустя я попробовал посмотреть на все с другой стороны и подумал, а не приходил ли Венцлович в гости с целью получше узнать меня, значение этого неприятного сходства показалось мне настолько важным, что отмахнуться было уже невозможно. Просто следовало сделать правильные выводы на основании того, что я узнал во сне. Смысл их можно было бы свести к следующему.

Если бы Венцлович и я встретились как современники, то восприняли бы друг друга совсем не так, как через перспективу двухсот тридцати разделяющих нас лет. Другими словами, если бы Венцлович жил в XX веке и имел возможность приехать из Сент-Андреи в Белград на Октябрьскую встречу писателей 1971 года, мы с ним говорили бы на разных языках и имели бы разные убеждения. Даже физически я воспринимал бы его по-другому. Скорее всего я не почувствовал бы к нему никакой симпатии.

Я понял, что объективно механизм передвижения во времени и пространстве может и меня самого поместить в какую-нибудь новую систему координат, перенеся примерно на двести тридцать лет назад, в годы расцвета творчества Венцловича. На основании того, что я узнал во сне, можно было безошибочно определить, на чьей бы стороне я оказался и как бы стал относиться к Венцловичу, будучи его современником и живя приблизительно в 1741 году. Совершенно очевидно, что, если Венцлович писал тогда на чистом народном языке, я бы оказался среди тех писателей, которые и пишут, и говорят иначе. Писатели эти, как известно, были сторонниками новой русско-славянской ориентации в сербской литературе. Я бы, следовательно, стал одним из коллег Козачинского, одним из учеников русской школы, тех, что вернулись после окончания Киевской духовной академии. Есть еще одна тонкость. Существует (правда, неподтвержденное) мнение, что Венцлович был отлучен от Церкви. Следовательно, мне бы досталась роль его противника, роль «правоверного» последователя официальной сербской церковной политики, ориентированного в то время на русские духовные центры. Цвет волос у нас с ним в то время был бы одинаковым, если, конечно, считать изображение Венцловича достоверным, а это значит, что, будучи черноволосым, я мог бы себя узнать в то время в образе писателя Дионисия Новаковича, чей портрет и проповеди на церковнославянском языке, проникнутые классицистской начитанностью и эрудицией, характерными для периода украинского барокко, дошли до нашего времени. Дионисий разделил судьбу всех тех питомцев русской школы, которые, избегая воинственных иезуитских университетов и униатских лицеев Австрийской империи, направлялись на учебу в Киевскую духовную академию, потому что здесь, в недрах православной империи, чувствовали себя в большей безопасности. Потом некоторые из них перебирались на другой берег реки Буг и отправлялись в Польшу, на учебу к иезуитам, там временно вступали в унию с Католической церковью, получали университетское образование и, в конце концов снова перейдя в христианство восточного обряда, возвращались к своему сербскому языку и народу, полные знаний, но как бы наполовину иностранцы. Моя «родословная по миссии» указывала, что я должен был бы разделить их судьбу, оказаться в их положении. Мои идеи, мой статус, мой русско-славянский язык очень сильно отличались бы от того, что было присуще Венцловичу, и неприязнь или по меньшей мере «враждебное безразличие» стали бы совершенно точной характеристикой наших отношений.

Обратившись вновь к столь любимой Венцловичем генеалогии и прослеживая не родословную по крови, а «родословную по миссии», я бы мог, отодвинувшись на двести тридцать лет назад, довольно точно определить свое место и роль в 1511 году. И снова мои «двуязычность» и «правоверность» оказались бы весьма важными особенностями. Как известно, в монастыре Милешеве в упомянутом выше году начал обучаться грамоте у своего дяди-монаха мальчик по имени Байо Соколович. В то время турецкий султан Сулейман воевал с Венгрией, он разорил восточный Срем и занял города Шабац и Белград. Реорганизация турецкой армии (происходившая сразу же после этих событий) включала в себя и обновление рядов янычар. Вскоре вместе с другими сербскими детьми, переправленными в Эдирне, из монастыря Милешева был взят в армию и молодой Соколович, будущий могущественный великий визирь турецкой империи. Мое место, в соответствии с «родословной по миссии», должно было оказаться как раз среди многочисленных спутников Соколовича, говоривших не только по-сербски, но и на языке той империи, которой они, будучи членами великого интернационала XVI века, честно служили как янычары.

Следуя этой логике и углубляясь в прошлое еще на двести тридцать лет, попадаешь в 1281 год. Не известно, точно ли в этом или в начале следующего года сербский король Стефан Драгутин со своими приближенными отправился верхом на ту злополучную охоту. За городом Елеча в Расской жупании он упал с коня и сломал себе ногу. Сразу же после этого несчастный король созвал собор в Дежеве под Расом, передал корону своему младшему брату Стефану Урошу II Милутину, а сам удалился на покой. С тех пор в государстве было два короля, которых современники называли «король Стефан» и «король Урош». Когда король Стефан Драгутин поправился, он получил в управление от своего зятя, Ладислава IV Венгерского, земли, находившиеся тогда вне границ сербского государства: Белград, область Мачву и Северо-Восточную Боснию. Так как Босния была охвачена богомильской ересью, Папа по просьбе короля прислал туда для обращения народа трех миссионеров-францисканцев, которые знали не только латинский, но и славянский язык. Место одного из них, в соответствии с «родословной по миссии», могло бы достаться мне.

И наконец, углубившись в прошлое еще на один круг, получаем 1051 год. Это был момент окончательного разрыва между восточным и западным христианством. Как известно, в те времена сербский престол занимал союзник Византии Михайло, который приблизительно в 1052 году получил из Константинополя титул протоспатора, а несколько позднее (в 1077 году) — королевскую корону из Рима. Он поддерживал мир с Византией целых двадцать лет. Когда в 1073 году этот мир был нарушен восстанием сербов и болгар против греческого императора Михаила VII Дука, в сражении около города Скопье сербы взяли в плен высокопоставленного византийского военачальника по имени Лонгибардопул, который, по всей видимости, был лангобардом из Нижней Италии. Он сразу же перешел на сторону победителей и сделался зятем стоявшего во главе сербов Михайлы и шурином его сына Бодина, который только что был избран в Призрене болгарским царем. Союз с византийским военачальником был заключен потому, что в случае изменения ситуации в пользу Византии он мог ради спасения своей жены несколько пренебречь правилами и обеспечить восстановление отношений между двумя народами и двумя мирами — победителями и побежденными. На личности Лонгибардопула кончается моя «родословная по миссии», он является последним этапом тысячелетнего спуска в прошлое.

Итак, в конце пути я оказался в том же положении, что и в октябре 1971 года, когда встретился с Венцловичем: Венцлович (устами одного поэта из Скопье) говорил на македонском языке, и я, будучи византийским военачальником родом из Нижней Италии, знакомым только со своим родным языком и с официальным греческим, не мог считать язык Венцловича родным и вполне понятным. Его язык, кстати, был очень похож на тот, которым пользовались в своих книгах и проповедях Кирилл и Мефодий, Климент Охридский и святой Наум и на котором в XI веке в Скопье, где проходила моя служба, как раз и должны были говорить — ведь это и был македонский язык.

* * *
Таким образом, сон еще раз показал, что это действительно был Венцлович, а меня он предупредил, что пора наконец, по прошествии тысячи лет, оставить своих сторонников и перейти на сторону противников. Надеясь на то, что, может быть, через двести тридцать лет кто-нибудь из стана моих врагов случайно и благосклонно окажет мне помощь. Так же как я Венцловичу.

Ужин в Дубровнике

Из края, где на границе между Боснией и Герцеговиной жили богомилы и где почитали пчел и хоронили ульи, привели как-то в 1587 году в дубровницкий монастырь Меньших Братьев у крепостных ворот Пиле сына кузнеца, чей родственник жил и умер в этом монастыре, оставив своему племяннику из Боснии завещание совершить паломничество ради спасения его души (pro anima) к святому Николе в Апулии. Молодой человек от паломничества отказался, но принял монашество и остался в Дубровнике. Как записано в Acta Sanctae Mariae Majoris под номером XVII, 75.2130 А/2 от 18 августа 1617 года с собственных слов брата Радича Чихорича, он быстро привык к Дубровнику и к францисканскому монастырю, где у него была своя келья, но все же в память о родных местах постоянно носил под рясой и украдкой разминал пальцами небольшой кусок воска. Сам не зная зачем и помимо своей воли, он начал делать восковые оттиски с попадавшихся ему под руку ключей. И вот так, понемногу, игра стала превращаться в страсть, а потом у него возникла одна мысль, в дальнейшем превратившаяся в разработанную систему. Брат Радич ходил от кельи к келье, от дома к дому и всюду делал оттиски ключей, придумывая разные способы не попасться никому на глаза и остаться незамеченным. Ночью он старательно отливал ключи и развешивал их на внутренней стороне большой двери своей кельи, где был начерчен детальный план города, а для каждого ключа было заранее приготовлено место и определен номер. В 1617 году многолетний труд увенчался успехом и подошел к кошу: на дверь был повешен последний ключ, сделанный но оттиску с замка небольшого складского помещения в предместье Преко. Теперь у него были ключи ко всем замкам Дубровника. Тогда он, как записано в Acta Sanctae Mariae Majoris, решил их испробовать. Все по очереди. Начал с последнего, как следует смазал его и отправился в намеченное место.

Оказавшись в Преко, брат Радич, дрожа от любопытства и страха, остановился перед дверьми склада, внутри которого едва заметно горел свет. Ему открывался новый мир, он впервые получал возможность незаметно войти в жизнь других, совсем не знакомых ему людей. Достав ключ, он аккуратно и легко вставил его в замочную скважину. Ключ беззвучно повернулся, и дверь отворилась. В глубине помещения сидела босая девушка и плакала в свои волосы; перед ней на треножнике стоял опанок, внутри опанка лежал хлеб, а из носка опанка торчала восковая свеча. Ее волосы спускались на обнаженные груди, из них капало густое черное молоко, и у них, словно это были глаза, имелись ресницы и брови. Девушка разламывала хлеб и складывала куски в свой подол. Когда они размокали от слез и молока, она сбрасывала их на пол, себе под ноги. Эти ноги были в два раза старше ее, и вместо ногтей на них были зубы. Сложив вместе ступни, девушка жадно жевала этими зубами брошенную вниз пищу и, не имея возможности проглотить пережеванные куски, оставляла их валяться в пыли.

— Ведьма! — закричал монах, и стража, как раз в это время совершавшая обход через Преко, тут же бросилась на крик и застала колдунью на месте преступления, а монаха, окоченевшего и полумертвого от страха, на пороге дома. Чтобы отделить нечистое место от внешнего мира, каменный порог перед домом разломали, монаха отвели к Меньшим Братьям, а колдунью передали в Большое вече Республики, которое предало ее суду Sanctae Mariae Majoris.

Она оказалась той же самой колдуньей из Герцеговины, которая жила в Чепикуче и которую еще в 1612 году сланский князь обвинил в колдовстве и отправил в Дубровник на суд Большого веча. Ее тогда приговорили к изгнанию в Апулию, а она вот взяла да и вернулась. Теперь, в 1617 году, ведьма снова оказалась перед судом, но на этот раз она защищалась необычным способом и привела в растерянность как светских, так и духовных лиц, которые участвовали в рассмотрении ее дела. В отличие от других обвиняемая не отрицала того, что она ведьма, но просила принять во внимание то обстоятельство, что относится к преисподней восточного мира, к злым силам византийской территории и к аду православного христианства. Граница между восточным и западным подземным миром, напомнила она судьям, проходит через гору Срдж, спускается к Дубровнику, а потом под землей, под Преко, пролегает точно по линии раздела соленых вод моря и пресных вод суши. На чужой территории ее схватили случайно, и это не дает право монахам ордена Меньших Братьев, равно как и другим представителям западного христианства, вершить над ней суд. Она требовала, чтобы приговор подтвердил представитель восточного обряда, чью юрисдикцию она считает единственно правомочной. В противном случае может получиться так, что и православные суды восточного христианского обряда начнут заводить дела на представителей западного подземного мира, если те попадут к ним в руки.

Судьи Большого веча, не привыкшие к таким аргументам, решили не рисковать. Как раз в это время в Дубровнике в гостях у Республики находились святогорцы, монахи с Афона из сербских монастырей Хиландар и Святого Павла. Еще во времена сербского царства XIV века грамотой сербского царя Душана, а затем и царя Уроша была установлена дань в венецианских нерперах, которую Дубровницкая Республика должна была каждые два года выплачивать православной духовной республике на Афоне. Несмотря на то что сербского царства давно не существовало, а Святая Гора находилась под властью турок, дубровчане продолжали регулярно исполнять обязательство, которое несколько столетий назад взяли на себя их предки. Вот так обстояло дело к 1617 году. Раз в два года монастыри Хиландар и Святого Павла посылали с Афона в Дубровник за данью двух своих представителей. При встрече с ними дубровницкий казначей разрубал пополам дукат, забирал себе одну половину, а другую разрубал еще раз и давал монахам, которые должны были два года спустя выдать эти четвертинки новым посланцам Афона, чтобы те предъявили их в Дубровнике в знак своих полномочий и приложили к половинке, оставшейся у казначея Республики. Если края совпадали, так что получался целый дукат, то новая дань незамедлительно выплачивалась. Итак, один из монахов, прибывших в Дубровник принять «свечку» (так обычно называли в Дубровнике эту дань), был из монастыря Святого Павла. Его попросили явиться в судебное здание Sanctae Mariae Majoris, чтобы заверить приговор, вынесенный ведьме из Герцеговины. Когда святогорец пришел, колдунью, простоявшую весь день привязанной к колонне Орландо, оставляли последние силы. Она попросила, чтобы ей позволили задать только один вопрос. Звучал он так:

— Верите ли вы, святой отец, что ваша Церковь через триста тридцать три года будет существовать и вершить суд так же, как и сегодня?

— Разумеется верю, — ответил святогорец.

— Тогда докажите это: давайте встретимся снова через триста тридцать три года в это же время, за ужином, и тогда вы вынесете мне тот приговор, который вынесли бы сегодня.

Святогорец, не желая показать свою растерянность перед лицом представителей западной доктрины, спокойно ответил, что согласен. Он не стал заверять приговор, поэтому ведьма провела еще один день у столба Орландо перед церковью Святого Влаха, а потом была помилована, а брат Радич, в келье которого нашли несколько тысяч ключей, был сослан в один из монастырей Апулии. Эти ключи, помеченные специальным значком и одевающиеся на палец, как кольцо, с тем чтобы ими можно было пользоваться не снимая с руки, оставались в обиходе вплоть до 1944 года.

Это был год начала отступления немецких оккупационных войск из Греции и с острова Крит, когда немцы, бросая при отходе свою технику, оставили среди возвышающихся над Дубровником каменистых скал какую-то машину, принадлежавшую инженерно-строительным войскам. В ничейную ночь, наступившую между уходом последних немецких подразделений и прибытием в дубровницкий порт первых партизанских судов, крестьяне, жившие на горе Срдж, растащили машину на части, так что утром на ее месте осталось только огромное желтое колесо, слишком большое для того, что бы его можно было унести и использовать для какого-нибудь дела. Предоставленное дождям и ветрам, оно пролежало среди камней вплоть до 1950 года. В тот год один молодой, только что получивший образование учитель, приехавший из провинции, устроился в Дубровнике преподавателем в школу ресторанного бизнеса, расположенную на вилле «Рожалия» рядом с отелем «Эксельсиор». Не найдя квартиру в городе, он на первое время снял комнату в селе за Срджем и каждый вечер возвращался домой пешком по дубровницкому взгорью. Плату хозяйка брала небольшую, и почти единственным неудобством оказалось то, что дом, в котором он поселился, относился к числу нескольких домов, принадлежавших переселенцам из Герцеговины, которые пользовались старым восточным календарем, поэтому платить за квартиру надо было не в конце, а в середине месяца. Некоторые жители села даже утверждали, что колокольни Дубровника и слышимые в селе почти одновременно с ними колокольни герцеговинских церквей вызваниваютразное время, а сам учитель с удивлением обнаружил, что его хозяйка всегда знает, по какой именно колокольне поставлены в доме часы. Вторым неудобством было то, что от школы до дома был целый час ходьбы. Именно поэтому у учителя сложилась привычка по дороге от предместья Плоче до вершины Срджа, то есть примерно на середине пути, делать остановку среди каменистых скал и отдыхать, сидя на огромном желтом колесе, лежавшем в этом пустынном месте еще со времен оккупации. Однажды вечером, когда он возвращался из города домой и любовался видом Плоче, расположенного на крутом, спускающемся к морю склоне, изрезанном дорогами и испещренном домами и автомобилями, он увидел, что на желтом колесе, играя, качаются дети. Дойдя до колеса, он и сам попробовал немного покачаться. Оказалось, что это приятно и необыкновенно легко. Он стал раскачиваться сильнее, но от этого колесо вдруг встало дыбом, сбросив его на землю, и покатилось вниз по склону. Изумленный учитель попытался было его остановить, но колесо, не встречая на своем пути крупных камней и стремительно набирая скорость, катилось под гору. Учитель как сумасшедший с криком ринулся за ним вниз, но оно быстро исчезло из поля зрения и, набрав бешеную скорость, всей своей тяжестью рухнуло с обрыва как раз туда, где должен был находиться въезд в город. Какое-то время был слышен только шум падающих камней, а потом откуда-то издалека, снизу, с берега, донесся страшный грохот, сменившийся полной тишиной. Обезумевший учитель побежал обратно к предместью Плоче той же дорогой, по которой он только что поднимался наверх, и внизу принялся взволнованно расспрашивать прохожих, но ему не удалось ничего ни увидеть, ни услышать. Всю ночь он не мог сомкнуть глаз, а на следующее утро встал до зари и пошел и город купить газету, однако и в газете не было ни слова о каком-нибудь несчастном случае в Плоче, а тем более о жертвах, смертях или чем-то в этом роде. Все это показалось учителю очень странным, а неизвестность, которой не было видно конца, сводила его с ума.

Наступила осень 1950 года, но объяснения этой истории так и не было. Он начал захаживать в ресторанчики рядом с Пьяцей или в «У Луяка» в Преко, где собирался народ из городского предместья, надеясь из разговоров посетителей узнать о последствиях своего неосторожного поступка. Уже потеряв всякую надежду самому разобраться в случившемся, он начал ждать повестку с требованием явиться в указанное время в соответствующее учреждение, но тут как-то утром услышал разговор двух женщин, возвращавшихся с мессы, разговор, который все ему объяснил. Одна из них рассказывала своей спутнице, что несколько недель назад черт украл у нее ужин и печь. Женщина жила в домике на краю города, ниже Плоче, и во дворе у нее была летняя кухня. Однажды вечером она повесила над очагом бутылку красного вина «Заячья кровь», чтобы оно согрелось, поставила на огонь осьминога, которого обычно готовила долго варя его на медленном огне, и пошла поговорить с соседкой. Когда она вернулась, в кухне не было ни ужина, ни печки, лишь два огромных отверстия — одно в крыше, а другое, такое же, в стене — показывали путь, которым прошла нечистая сила. Услышав этот рассказ, учитель преобразился. Затаив дыхание, он пошел вслед за женщиной в Плоче и спустился вместе с ней прямо к ее дому. Тут он остановился и огляделся. Все было совершенно ясно: на ограде из камней было видно место, поврежденное отскочившим от нее колесом, а на крыше и в стене летней кухни, поставленной у самого моря, виднелись только что заделанные круглые дыры. От такого поворота событий учитель почувствовал себя совершенно счастливым, у него словно выросли крылья. Впервые за долгое время он весь день гулял вдоль моря ^ и примерно в пяти километрах от того места, где освободился от угнетавшего его бремени вины, сел отдохнуть на скамейку. Взгляд его скользнул по воде, а так как она была необыкновенно прозрачной, он сразу же заметил на дне рядом с берегом какой-то желтый предмет. Вглядевшись, он понял, что это большое желтое колесо, которое — сомнений быть не могло! — именно здесь, а не в Плоче сорвалось со скалы и рухнуло в море.

Тут уж учитель окончательно перестал понимать, что к чему. До смерти усталый, он вернулся домой и в отчаянии первый раз рассказал всю историю не кому-нибудь, а своей квартирной хозяйке, добавив под конец, что просто не может понять, как получилось, что все вроде бы совпадает, а вот место, куда упало колесо, находится так далеко от Плоче.

— Это потому, — сказала старуха, — что вы измеряете расстояние по новому, а не по старому календарю.

— Какое отношение имеет ваш проклятый календарь к моим пяти километрам? — воскликнул учитель, у которого сдали нервы.

— Какое отношение? — удивилась старуха, вытащила с каминной полки какую-то книгу и сунула ему под нос. Это была «Теория относительности» Эйнштейна. На обложке, среди записей рыночных цен на салат и на репчатый лук, неумелая рука нацарапала карандашом следующее арифметическое действие:

Вино и хлеб

Мой дядя рассказывал мне, как в 1916 году в Галиции пил токай с казаками. Он служил в австро-венгерской кавалерии гусаром в венгерских частях, посланных на русский фронт. В отряде было много его земляков, банатских сербов, которые, так же как и он, были насильно мобилизованы и отправлены в Галицию. В 1916 году они просидели всю осень и зиму в окопах напротив казачьих полков, которым было так же тяжело «кормить вшей» в землянках, как уланам дядиного полка в окопах. Но перемирие продолжалось, и продолжалась монотонная жизнь в грязи. Был в дядином отряде один унтер-офицер, наш родственник из Коинов, Рада Коин. К Рождеству он получил из дому бочонок токайского вина, и ему пришла в голову мысль поделиться этим вином с казаками, которые вот уже несколько месяцев сидели зарывшись в землю по другую сторону линии фронта и которые праздновали Рождество в одно с нами время.

«На нашей стороне все равно пить его не с кем, — сказал он Раде. — Здесь все свое латинское Рождество справили еще в прошлом году».

Они с русскими и раньше переговаривались, держа друг друга на мушке, язык препятствием не был, и они одинаково легко понимали и украинцев, и тех, кто служил в московских частях, поэтому дядя прокричал несколько слов, обращаясь к русской стороне и объясняя свой план. Он предлагал вылезти из окопа, встретиться на «ничейной земле» между двумя линиями огня, посидеть, выпить вместе — вина, а потом вернуться каждый на свою сторону. Казаки, не ломаясь, приняли предложение и обещали прихватить с собой хлеба…

* * *
Мы с Радой Коиным взяли еще двух добровольцев, рассказывал дядя, привязали к седлам наших лошадей одеяло, на одеяло положили бочонок токайского, а рядом, на это же одеяло, но так, чтобы его не было видно, с винтовкой в руках улегся наш четвертый спутник, Цветко Руджинчанин. Этот Цветко Руджинчанин жил в нашем доме в Панчево с детских лет и еще мальчишкой помогал готовить еду для работников в поле. Я помню, как он хлопочет около большой печи, которую топят соломой из наружной пристройки, а потом ложится спать. Перед рассветом, когда становится холодно, мать закутывает его в рядно, выносит на двор и кладет в повозку. В повозке пышет жаром огромная широкая кастрюля с только что сваренным паприкашем, в ней плавает с десяток кур, разделанных на большие куски, на каждый клюв приходится штук по десять клецок, а сверху — толстый слой красного от паприки жира. Под повозкой пес, весь в репьях и блохах, он привязан цепью к дышлу, а на дышле висит фонарь, пес так не любит его, что отворачивается в сторону, в ночь. Мать садится в повозку, стегает коня, и тот, втягивая ноздрями мрак и наполняя его паром, шагает на хутор, везет работникам еду. Руджинчанин спит в повозке рядом со мной, нас греет куриный паприкаш и мешают уснуть огромные, только что испеченные ковриги хлеба с хрустящей корочкой, их запах так и лезет в нос, они царапают щеку, как теплые перовые подушки в накрахмаленных наволочках. Через прозрачную ткань, которой обвязана кастрюля, видно, что внутри, в паприкаше, как и в глубинах неба, еще стоит ночь, а потом и в кастрюле, и снаружи, вокруг нас начинает понемногу светать. Приехав на место, мы вместе с работниками садимся кружком на землю, они молча пьют ракию, макают в нее то сыр, то лук и по очереди пердят; все мы ждем, когда развяжут кастрюлю, и, дождавшись, засучиваем рукава и вылавливаем оттуда куски курицы, поддевая их хлебом. Руджинчанин уже тогда демонстрировал первые признаки своей особой ловкости. Он умел подбрасывать камень вверх и попадать в него другим камнем, мог комком земли на лету убить птицу, мог языком завязать в узел черешок вишни, и даже самым строптивым лошадям никогда не удавалось его укусить. Он и в армии хорошо владел саблей, особенно когда надо было обороняться, а с ружьем обращался так же ловко, как с падающими на землю яблоками. Он ждал, когда дунет ветер, а потом наугад хватал рукой первое попавшееся яблоко, пока оно еще не долетело до земли. Короче говоря, он очень быстро соображал, умел думать о нескольких вещах сразу, причем в трех временах одновременно, как музыкант, играющий на трех струнах. И вот этот Руджинчанин, старший здоровенным парнем и вместе с нами отправленный в Галицию, оказался на Рождество 1916 года спрятанным в одеяле с винтовкой в руках, между двумя лошадьми, рядом с бочонком токайского вина. Ему было поручено следить за казаками и при первом же подозрительном движении открывать огонь…

Мы сели на лошадей прямо в окопе, а потом потихоньку выбрались на простреливаемое пространство. Почти в то же время с другой стороны как-то наискосок выехали казаки — четверо верхом, с саблями наголо. Я заранее знал, что нужно опасаться двух вещей. Первое — следить за тем, как они держат сабли: если так, словно собираются ударить тупой стороной или плашмя, значит, все в порядке. Но если сабли у них смотрят острой стороной вниз, значит, они собираются рубануть, а я знал, что удар они наносят не тогда, когда сталкиваются с противником, а тогда, когда тот уже остался у них за спиной и думает, что все обошлось. Они наклоняются в седле так, что ложатся на круп лошади, и со спины наносят косой удар. Казак на самом деле только замахивается, а глубокая страшная рана — это результат действия силы и скорости скачущего во весь опор коня. Кто хоть раз увидит человека с таким ранением, сразу почувствует, как проходит сабля сквозь тело. И я тоже чувствовал, что через мою спину от левого плеча через лопатку до правой подмышки проходит линия, о которой не следует забывать.

Когда казаки приблизились, мы увидели, что у одного из них на саблю надеты красивые буханки белого хлеба, а остальные держат сабли так, как будто собираются бить тупой стороной, обращенной вниз. Они ехали шагом, и было видно, как из-под копыт на лошадиные хвосты летит грязь, однако, оказавшись на расстоянии пятидесяти шагов от нас, они вдруг пришпорили лошадей и в мгновение ока оказались рядом. Трое из них проехали мимо нас немного вперед, на длину сабли, не больше, и стали как вкопанные. Четвертый остановился раньше, прямо перед одеялом с бочонком и спрятанным Руджинчанином. Какое-то время и они, и мы стояли не двигаясь, готовые ко всему, а потом тот казак, что остановился возле одеяла, резко наклонился в седле и перерубил веревку, которой оно было привязано к моему коню. И бочонок, и Руджинчанин тут же шлепнулись на землю, а казак встал над ними с обнаженной саблей, выжидая, что я буду делать. Потом вдруг рассмеялся, воткнул саблю в землю и легко спрыгнул с лошади. Остальные сделали то же самое, спешились и мы. Все расселись на одеяле, мы открыли бочонок и стали пить токай, не переставая думать о том, сумеем ли вернуться, и чувствуя, как на нас с двух сторон фронта смотрят две враждующие империи.

Я, в отличие от моего дяди, не был в Галиции и на Рождество не пил с русскими вино, чувствуя, что за мной наблюдают два фронта. Я далек от военного дела, которым он занимался, и то, что делаю я, не подвергает меня той опасности, какой подвергался он. Но и я тоже чувствую, что человека можно зарубить и тогда, когда он думает, что опасность миновала и все окончательно решено. Может быть, то, чем я занимаюсь многие годы, то, на что потратил свою жизнь, все эти тексты, которые постепенно вырастают в книги, все эти рукописи, с которыми я был дружен, с которыми бодрствовал и спал, ел и пил изо дня в день, из ночи в ночь, — может быть, все это однажды, как раз тогда, когда я решу, что опасность уже миновала, обернется против меня и рубанет со спины по-казацки, неведомо где и когда.

И я, так же как мой дядя, чувствую, что через мою спину от левого плеча через лопатку до правой подмышки проходит линия, о которой не следует забывать.

* * *
Пока мы пили — продолжал свой рассказ дядя, — завязалась беседа, и мы узнали, что один из казаков, по имени Илья Голый, до войны был иконописцем в Казани. Мы спросили, писал ли он в своей мастерской лики сербских святых, и он ответил, что с 1898-го и до 1905 года сделал очень много икон святого Симеона и святого Саввы Сербских, а потом рассказал нам связанную с этими святыми легенду, которая ходила по иконописным мастерским Казани, передаваясь из поколения в поколение.

Повесть иконописца Ильи Голого
началась с вопроса и продолжалась в такой же манере.

— Есть на вашей земле, — спросил он нас, — такие места, которые были названы по именам птиц?

— Конечно есть, — ответили все мы разом и начали вспоминать и перечислять: — Соколац, Вранина, Крагуевац, Косово…

— А знаете, как эти места получили свои названия? — снова спросил казак, и в ответ все промолчали.

— Э-э, раз не знаете, — продолжал он, — слушайте и узнаете. Нам, иконописцам, это хорошо известно.

Вы знаете, что такое иконы? Считается, что такой вопрос задали святому Савве Сербскому, когда он вернулся из паломничества по святым местам. Вместо ответа Савва рассказал о том, что с ним однажды было. Объезжал он свою землю и крестил леса, реки, горы и деревни, и так устал давать имена, что ни одного больше не мог придумать. Сел он тогда на камень перед каким-то селом и решил назвать его по той птице, которая пролетит над ним первой. Тут над селом показался голубь, и село получило имя Голубац. То же самое произошло с Враниной, Крагуевцем, Соколацем, Сеницей, с Косовом и другими местами, по их названиям до сих пор легко определить, где он побывал. «Вот видите, — закончил свой рассказ святой Савва, — с иконами то же самое. Даже если никто на горе Сокол не увидит больше птицу небесную, она, когда-то пролетев над ней, уже дала ей свое имя. Так же и святые дали иконам свое имя и свой лик, однако никто не может обвинить нас в том, что сами эти иконы мы принимаем за святых…»

Судя по всему, — сделал вывод казак, — святой Савва рассказал эту историю для того, чтобы защитить иконы от тех, кто на них нападал. А нападал ли кто и вправду на иконы? Известно, что, когда более тысячи лет назад в греческом царстве начались столетние войны между иконоборцами и защитниками икон, и сам базилевс, император Константин, был на стороне еретиков. Он выступал против поклонения иконам Святой Троицы, Христа, Богородицы и святых, а из одной беседы нечестивого царя со своими ближайшими сподвижниками вполне ясно, чего хотела добиться эта еретическая секта, борясь против икон. Беседа эта имела место как раз в те времена, когда был обнародован царский запрет на все молитвы, обращенные к Богородице, и когда на улицах Константинополя хватали людей, которые, споткнувшись, по привычке говорили: «Матерь Божья!» В тот день царь Константин взял в руки мешочек, наполненный золотыми монетами, и спросил присутствующих:

— Сколько он стоит?

— Он стоит очень много, — отвечали некоторые из них. Тогда царь высыпал золото из мешочка на стол и снова спросил:

— Сколько он стоит сейчас?

— Ничего не стоит, — ответили ему, а царь на это сказал:

— Вот так и Мария. Мария родила Христа, так же как и моя мать Мария родила меня. Пока она носила Бога, она была достойна поклонения; а после того, как Его родила, она стала такой же, как все другие женщины…

Через много лет, когда после вековых войн иконы снова вернули на стены и в храмах православной греческой империи снова поместили лики Христа, Богородицы и святых, а по всей стране вновь открылись иконописные мастерские, казалось, что еретики потерпели полное поражение. Но, вернув на стены лики Девы Марии, никто не позаботился о том, чтобы вернуть в мешочек те золотые монеты, которые высыпал император. Они и сегодня разбросаны в тех краях, и, если хорошенько поискать, их можно найти, однако светоносный мешочек, из которого вытряхнули золото, так и остался скомканным Константиновой рукой. Произошло то же самое, как если бы вы, сохранив названия мест, изгнали всех птиц с вашего небосвода. Богородица поняла, что ее больше не почитают, как прежде, и на долгие времена покинула эти края, а последней пядью земли, на которую ступила ее нога, когда она уходила из Греции, был Афон.

— Выходит, неспроста святой Савва и триста лет спустя защищал иконы, — закончил казак свой рассказ. — И не зря мы в Казани пишем иконы, на которых он вместе со своим отцом держит на руках афонский храм Введения Богородицы в Хиландаре…

* * *
Когда рассказ подошел к концу и не осталось ни хлеба, ни вина, мы расцеловались, перекрестились, казаки сели на лошадей, вытащили сабли из земли и не спеша вернулись на свои позиции. Мы сделали то же самое. На ничейной земле между двумя фронтами остался только пустой бочонок. Оказавшись в своем окопе, мы тут же накинулись на Цветка Руджинчанина с вопросами. Мы никак не могли понять, почему в нужный момент он ничего не предпринял, и спрашивали, понимает ли он, что и его, и наша жизни висели на волоске. Ведь если бы казак не ограничился перерубанием веревки, все это могло кончиться кровопролитием. Нам повезло, что, обнаружив подвох, казаки все вчетвером не кинулись с саблями на нас. Тогда мы оказались бы в меньшинстве — трое против четверых, потому что упавший в грязь Руджинчанин, несмотря на всю свою ловкость, не успел бы и шевельнуться, как все было бы кончено. Ответ Руджинчанина звучал удивительно:

— Я не стал стрелять не потому, что реагирую медленнее вас, наоборот, реакция у меня быстрее. Я и вправду не заметил вовремя, что собирается делать остановившийся передо мною казак, но это случилось потому, что я заметил кое-что другое и это другое показалось мне более важным, захватило все мое внимание и озадачило. Потом, когда мы пили, я все рассмотрел как следует и понял, что не ошибся. Вы заметили, что один из казаков, тот, который привез хлеба, был вовсе не казаком, а казачкой?

— Казачкой? — Мы онемели. И постарались внимательнее вглядеться в Руджинчанина, который неожиданно предстал перед нами в каком-то совершенно другом свете…

* * *
Дядя, который заметил и принял к сведению каждую мелочь: вид сабель, манеру их держать и действовать ими, расположение всадников, соотношение сил, скорость лошадей, вдруг понял, что тот, чье внимание занято такими вещами, обязательно упускает из виду другие, те, которых все они (не считая спрятанного в одеяле Руджинчанина) никогда бы не увидели и не поняли, даже если бы потом поплатились за это жизнью. Ведь когда он еще раз подвел итог операции, он, к своему удивлению, обнаружил, что обстоятельство, открытое Руджинчанином, имело решающее значение и с чисто военной точки зрения. Соотношение сил было не четверо против троих в пользу казаков, как предполагали дядя, Коин и все остальные, а трое против троих, потому-то казаки и не схватились за сабли. Именно поэтому, и только поэтому, в 1916 году в Галиции мой дядя остался в живых и смог потом рассказать мне, как пил вместе с казаками токай из Панчева…

Но он и сегодня чувствует, что через его спину от левого плеча через лопатку до правой подмышки проходит линия, о которой не следует забывать.

Аллергия на цветение

Близилась весна 1973 года, и я знал, что, как только появятся первая трава и ранняя пыльца, у меня в тридцать четвертый раз за сорок три года моей жизни начнется аллергия на цветение. Как подсказывал опыт, единственным (правда, временным) лекарством было море. Только оно могло защитить меня от запахов, которые нападали на мои беззащитные и в это время года особенно уязвимые ноздри, глаза, губы и кожу и становились все сильнее и гуще по мере приближения периода созвездия Пса. Цветочный ураган щадил только мои уши. Морские испарения, соленый ветер, запах прибоя, йода, водорослей, которые, вероятно, находились в состоянии войны с растениями на суше, столкновение сухого и влажного воздуха — все это легко и быстро брало меня под свое покровительство, стоило оказаться в сфере их действия. О путешествии в горы не могло быть и речи, потому что те травы, которые отцветали в долинах, через какое-то время начинали цвести в горах и любое перемещение вверх означало для меня возвращение в ту фазу болезни, которую я уже миновал внизу. Следовательно, нужно было спускаться как можно ниже, вплоть до уровня моря. На этот раз я решил отправиться не в сторону Стона, где обычно проводил лето, питаясь мидиями с черным хлебом и белым вином, а к другому, более южному берегу. Так как в такое время года никто из моих приятелей не захотел составить мне компанию, я сел в машину один, захватив с собой синюю сумку с одеждой, бутылку вина, пакет со свежими грибами, консервированную фасоль и две кровяные колбасы. С облегчением отвергнув все лекарства от аллергии, я кратчайшим путем, через Ниш и Скопье, отправился на юг, к побережью Эгейского моря.

В конце дня я решил ненадолго остановиться в Стоби и, достав из машины вино и еду, пешком добрался до небольшого, спрятавшегося за термами римского амфитеатра. На первый взгляд обветшалый и заросший травой, он оказался внутри прохладным, почти не тронутым временем и сохранил все сто двадцать зрительских мест. Здесь я мог, не боясь солнца и цветочной пыльцы, передохнуть и поесть в окружении камней, влажного воздуха и нескольких стебельков латука, не представлявших для меня опасности.

Я вошел через проход для актеров, поставил бутылку и еду на большой камень посреди сцены и быстро удалился. Набрав буйволовых лепешек и покрытого коркой грязи хвороста, я принес все это на сцену и развел там костер. Чирканье спички, как я того и ожидал, много раз проверив это на опыте, было слышно на каждом, даже самом удаленном, месте в последних рядах амфитеатра. Но наружу, за его пределы, туда, где буйствовали травы и пахло брусникой и лавром, не проникал ни один звук. Я посолил огонь, чтобы избавиться от запаха буйволовых лепешек и грязи, вымыл грибы в вине и вместе с кровяной колбасой положил их на угли. Сидя в тени, я смотрел, как заходящее солнце пересаживается с места на место и продвигается к выходу. Когда оно покинуло театр, я снял грибы и кровяную колбасу, с огня, открыл банку фасоли и начал есть.

Акустика была столь совершенной, что на каждый кусок, который попадал ко мне в рот, с каждого места от первого до восьмого ряда откликалось эхо, одинаково ясное, но всегда разное, возвращая звук назад, ко мне, на середину сцены. Казалось, что, пока я ел, вместе со мной обедали или, по крайней мере, жадно чавкали все зрители, чьи имена были выбиты на каменных сиденьях. Некоторые из имен, похоже, принадлежали женщинам. Как бы то ни было, так же, как и в далеком прошлом, сто двадцать пар ушей жадно ловили каждый звук, прислушиваясь к эху, театр из Стоби следил за моими действиями с напряженным вниманием и вместе со мной жевал, жадно вдыхая запах кровяной колбасы. Если я останавливался, останавливались и они, словно кусок застрял у них в горле, и, затаив дыхание, ждали, что я сделаю дальше. В такие мгновения я особенно внимательно следил за тем, чтобы не порезаться ножом, я чувствовал, что запах свежей крови из пальца может вывести их из равновесия, и тогда они, уже две тысячи лет страдающие от жажды, бросятся на меня и разорвут на куски.

После обеда я бросил кусок колбасы в костер и подождал, пока он сгорит, потом загасил огонь вином и услышал, как потрескивание угасающих углей сопровождается приглушенным «ш-ш-ш!» из амфитеатра. Когда я хотел закрыть нож, неожиданно налетел ветер, над сценой закружилась цветочная пыльца, я чихнул и порезал руку. Запахло капнувшей на теплый камень кровью…

Если я правильно понял и запомнил то, что произошло после этого, то непонятно, кто сейчас пишет эти строки.

Запись под знаком Девы

Все мы строители, — все чаще вздыхал за ужином отец Чихорич, кузнец, каменотес и пасечник, с тех пор как его брат, монах Радич Чихорич, в 1660 году был наконец отпущен из того монастыря в Апулии, где он постился, отбывал наказание и искупал грехи и откуда теперь, по слухам, вернулся обратно в дубровницкий монастырь Меньших Братьев. Чихоричи жили в Герцеговине, в том краю, где пению в церкви учат раньше, чем азбуке, и где вода с крыши дома стекает в два разных моря: с одного ската крыши дождь сливается на запад — в Неретву и затем в Адриатику, а с другого на восток — через Дрину в Саву и Дунай и попадает в Черное море. Младший сын Чихорича, Радача, а по-другому — Милько, с малых лет учился на плотника и на каменотеса по мрамору; помогал при захоронении икон, а кроме того, у него был врожденный дар легко и быстро украсить картинками пчелиный улей или поймать рой пчел. Когда во время летнего поста надо было в жару идти на реку, находившуюся на расстоянии двадцати ружейных выстрелов, посылали Радачу, и только ему удавалось наловить рыбу и принести ее домой до того, как она протухнет. Позже, во время одного из своих путешествий, он увидел и навсегда запомнил, как в знак памяти о деспоте Джурдже Бранковиче хлеб, замешенный на дунайской воде и освященный в дунайском храме Пресвятой Богородицы (где были сокрыты от турок мощи святого евангелиста Луки), возчики доставляли прямо на Авалу, по дороге передавая его из рук в руки. Это происходило так быстро, что хлеб с Дуная попадал на обеденный стол деспота еще теплым, и там его ломали на куски и раздавали присутствующим вместе с солью, добытой под Жрново.

— Все мы строители, — говорил обычно за ужином Радаче отец Чихорич, — но нам для работы дается необыкновенный мрамор: часы, дни и годы; а сон и вино — это раствор. Все мы — строители времени, гонимся за тенями и черпаем воду решетом: каждый строит из часов свой дом, каждый из времени сколачивает свой улей, время мы носим в мехах, чтобы раздувать им в кузнице огонь. Как в кошельке перемешаны медяки и золотые дукаты, как перемешаны на лугу белые и черные овцы, так и у нас для строительства перемешаны куски белого и черного мрамора. Плохо тому, у кого в кошельке за медяками не видать золотых, и тому, кто за ночами не видит дней. Такому придется строить в непогоду да не ко времени.

Радача, слушая это, думал не о завтрашнем, а о послезавтрашнем дне и с удивлением замечал, что отец съедает ложку бобов за то время, пока сам он отправляет в рот три. В их семье каждому полагалось заранее определенное количество еды, и никто никогда не нарушал заведенного порядка, просто Радача съедал столько же, сколько и другие, в три раза быстрее. Мало-помалу он стал замечать и то, что одни животные едят быстро, а другие медленно и передвигаются одни быстро, а другие медленно. Так он начал различать в окружающем его мире два разных ритма жизни, два разных биения пульса крови или соков в растениях, две разновидности существ, загнанных в рамки одних и тех же дней и ночей, которые длятся для всех одинаково, но одним их не хватает, а другим — достается в изобилии. И помимо своей воли чувствовал несовместимость с людьми, животными или растениями, у которых биение пульса было другим. Он слушал птиц и выделял среди них тех, у которых был его ритм пения. Однажды утром, ожидая своей очереди вслед за отцом напиться воды из кувшина и отсчитывая его глотки, он понял, что пришло время оставить свое ремесло и отчий дом. Он вдруг понял, что отец уже дал и ему, и его братьям столько любви и умения, что ему, Радаче, хватит до конца дней, чтобы согреваться и питаться, и он не сможет дальше накапливать эту любовь, потому что она охватывает, как уже сейчас очевидно, и то время, когда самого Радачи (объекта и потребителя этой любви) уже не будет среди живых, — любовь отца, таким образом, окажется пущенной на ветер, бессмысленно покрыв то расстояние, которое отделяло ее от точки приложения.

Вот как выглядел отъезд Радачи. Он умел играть на цимбалах, и слушатели, довольные его игрой на праздниках, бросали внутрь инструмента медные монеты. По соседству жили четыре старых возчика, занимавшиеся торговлей и известные игрой на цимбалах. Случилось так, что один из них в дороге разболелся и квартет остался без четвертого инструмента. Как раз в то утро, когда отец Чихорич решил начать учить сына письму и показывал ему первую греческую букву — Θ, с которой начинается слово «Теотокос», в дверь постучался гость. Не успел Радача впервые в жизни взять в руки перо, как в дом вошел самый старый из возчиков, снял со стены цимбалы и, подержав в руке, прикинул, сколько они могут весить. Видимо, вес инструмента, наполненного монетами, оказался хорошей рекомендацией. Возчик упросил отца Радачи одолжить ему сына вместо четвертого музыканта на такой срок, который нужен для поездки в Константинополь. Сам Радача согласился без раздумий, так что его обучение письму закончилось, не успев начаться, на первой букве. Тем временем старый возчик, приходивший к отцу Радачи, и сам заболел, так что пришлось ради сохранения квартета взять в дорогу товарища Радачи, пария с герцеговинской границы по имени Диомидий Суббота. Возчики отправились в путь по старой константинопольской дороге, ведущей в столицу через Боснию, Македонию, Охрид и Салоники, и спустя два года вернулись обратно домой, потеряв, правда, по пути еще одного из двух старых товарищей, который погиб странным образом. Он приказал верблюду лечь на землю, чтобы, спрятавшись за ним, сходить по нужде, но, пока старик мочился, верблюд повалился на бок и придавил его насмерть. На следующий год, перед новой поездкой в Константинополь, музыканты нашли ему замену, но в день отправления каравана четвертый возчик, последний из старых, не появился. Молодые люди, поняв, что среди них не осталось никого из стариков, переглянулись, не сговариваясь, забросили свои инструменты подальше и отправились в путь уже не музыкантами, а купцами.

И опасное путешествие, и выгодная торговля между двумя разными мирами — Востоком и Западом, Европой и Азией — в те времена, когда в 1683 году турецкие силы осадили Вену, оправдали себя, но в дороге Радача понял, что так же, как он переполнен отцовской любовью и ремеслом, он до конца жизни переполнен и музыкой и все, что будет к ней добавлено, просто перельется через край и пропадет зря. Занимаясь торговлей, он никогда больше не возвращался к цимбалам, никогда не брал их в руки и даже не чувствовал потребности слушать музыку в мире, пожиравшем вокруг него день за днем. Один только раз он поступил по-другому. Он любил верблюдов с их медленной, сдержанной походкой, за которой на самом деле скрывается невероятная способность стремительно глотать расстояния, любил их быстроту и выносливость и даже пытался подражать им, облекая свой естественный пульс, свое внутреннее время, свою быстроту в мягкие, нежные и тягучие движения. Зная, что это лучший способ защиты, он всегда скрывал, насколько сгорела его свеча, и молчал о том, что уже заранее видел за спиной у ветра. Годами наблюдая за верблюдами и упражняясь, он научился успешно маскировать свою необычную силу и свои способности, будто это были пороки, понимая, что он обладал такой быстротой, которую можно воспринимать как опасное оружие, таящее в себе угрозу.

И вот, когда они пережидали зиму на берегу Охридского озера, ему стало казаться, что он перестарался и потерял свой естественный ритм, что вместо того, чтобы развивать свое тайное преимущество, он его утрачивает. Все началось с того, что однажды вечером он услышал из соседнего дома звуки цимбал. И вдруг поймал себя на том, что прислушался к музыке, а не остался равнодушен, как обычно. Это показалось ему шагом назад. Играл не мужчина, а женщина, и эта разница, о которой Радача знать не мог, не ускользнула от него. Прислушавшись, он заметил еще кое-что. В тех местах, где музыка требовала от исполнителя скрестить на струнах пальцы, звук цимбал замирал и спустя несколько мгновений возобновлялся, словно пауза была нужна для того, чтобы набрать воздух. Радача понял, в чем дело, и на следующий день, впервые увидев девушку, которая играла, сразу же сказал ей:

— Я слышал, как ты играешь. У тебя не хватает одного пальца на руке, безымянного. Но играть ты научилась еще до того, как его потеряла. Так это было?

— Так, — удивленно ответила девушка, — три года назад, чтобы уберечь меня от сглаза, мне подложили цимбалы с раскаленными струнами. С тех пор я играю просто так, для себя, а тебя никто не заставляет слушать…

Радача тут же подумал, что то, как научился жить он сам, может помочь девушке забыть о ее несчастье. Он пытался объяснить ей, что нужно жить быстро, не оглядываясь назад. И, гуляя из вечера в вечер вдоль берега озера, старался передать ей свои необыкновенные способности. Вскоре стало ясно, что Деспина, так звали девушку, была отличной ученицей, и тяжелые дни, когда ей подсунули инструмент с раскаленными струнами, быстро оказались забытыми. Она навсегда оставила музыку, а Радача в эти же дни расстался с купцами, по горло сытый работой и набитый деньгами. Деспина стала постепенно перенимать его ритм еды, с успехом подражала его походке и речи, училась пользоваться глазами с той же быстротой, как и он, и иногда ей казалось, что за день она проживает два дня. Во время этих уроков, гуляя по берегу озера, они постепенно сблизились. Через Охридское озеро, разделяя его пополам, протекает река Дрим, и вот они как-то вечером положили в лодку рыбачью сеть и пустились через озеро по реке, которая на заре доставила их на другой берег. В ту ночь в лодке, плывущей по двойной воде, они накрылись сетью и впервые легли вместе. Но Радача, который за несколько часов предвидел все, что должно произойти, в тот момент, когда его ожидания начали сбываться наяву, оказался настолько быстрее своей спутницы, что им не удалось даже прикоснуться друг к другу. Его темп был совершенно другим, и он впервые понял, чем чревато его тайное преимущество. В последующие ночи они так и не смогли достичь гармонии друг с другом, и казалось, что Радача метал икру в озеро и реку, наполняя не женское лоно, а лежавшую под ним сеть. В последний вечер Деспина купила в монастыре Святого Наума две свечи. Одну из них она дала Радаче, а другую положила в свой узелок. Они, как обычно, поплыли через озеро вниз по реке, и Радача сделал еще одну попытку, последнюю. Когда снова ничего не получилось, Деспина, незадолго до зари, взялась за весло и подогнала лодку к небольшой песчаной отмели, где в монастыре базилевса Душана стояла церковь Богородицы Захумской, куда можно было добраться только по воде. Здесь она зажгла вторую свечу, протянула ее Радаче, поцеловала его и, оставив у монастыря, поплыла вниз по течению Дрима. Обезумевшие и измученные, они расстались навсегда.

Когда Радача со свечой в руке вышел на берег, заутреня подходила к концу. Еще до того, как войти в церковь, он заметил, что в монастыре происходят похороны иконы. Икона из Пелагонии была очень старой, но прежде, чем ее положили в могилу и полили вином, Радача успел ее разглядеть. На ней были представлены Богородица, кормящая Младенца, и стоящий рядом с ними мужчина с тесаком. С детской ножки почти упала сандалия, и стоящий рядом с матерью человек подхватил ремешок, чтобы натянуть его на пятку; ребенок, почувствовав внезапное прикосновение, прикусил материнскую грудь, она же, поняв, что случилось, посмотрела на мужчину, поправлявшего сандалию.

Так замыкался круг, непрерывная линия, соединявшая человека, его руку, пятку ребенка, грудь женщины и ее взгляд, обращенный к человеку. Эта линия, которую Радача Чихорич охватил взглядом за несколько мгновений до того, как икону засыпали землей, напоминала ту единственную букву, которую Радача выучил, — Θ, и он подумал: «Значит, все-таки соединение возможно!» После этого он направился в монастырь, чтобы постричься в монахи.

* * *
Однако стать монахом ему удалось не сразу. Когда он сказал, откуда родом, и сообщил, что семья его не относится ни к западному, ни к восточному христианству, а хранит «боснийскую веру», то есть веру патаренов, ему пришлось на несколько лет стать послушником и каяться в грехах, ожидая приема в братство. Все это время он жил в деревянной колокольне, набитой книгами. Спал на сложенных веревках от колоколов, которые будили его, вырываясь по ночам из-под его тела, когда ветер раскачивал колокола, и было слышно, как разбушевавшееся озеро с ужасающей силой швыряет прибрежную гальку в монастырские ворота. Рядом с монастырем, с подветренной стороны, он устроил небольшое кладбище икон, засадил его цветами и сделал каменную ограду с воротами. Вечерами у него допоздна горела на окне лампада, которая защищала его от мрака, пока он очинял перья для монахов-переписчиков и делал чернила из смеси ягод и пороха. Перед рассветом он плевком гасил лампаду и мечтал о том дне, когда его примут в монастырь, научат писать и читать книга, расставленные по полкам вдоль стен колокольни, затем он засыпал и спал так быстро и крепко, что до утренней службы успевал выспаться. В 1689 году он стал монахом, и когда в конце обряда игумен сказал ему. «Отныне, сын мой, заступнику твоему имя Ириней!» — Радача услышал, как зазвонили колокола: сначала в Святом Науме за озером, потом рядом, в Богородице Захумской, потом дальше к северу в Охриде — сначала в Святой Софии, затем в Перивленте, в Святом Клименте и так далее по порядку, пока звон не обошел все озеро и не вернулся с другой стороны к тому месту, откуда и начался, то есть к монастырю Святого Наума. В этот момент в монастырские ворота ворвался запыленный и усталый Диомидий Суббота, товарищ Радачи, и сообщил, что Скопье сожжено, что в Призрене скончался австрийский главнокомандующий генерал Пикколомини, что в армии христиан чума, а турецкие карательные отряды неотвратимо продвигаются к северу по долине Вардара и со стороны Софии, сжигая монастыри и села и все сметая на своем пути. Диомидий и его компаньоны потеряли весь товар и деньги, и он пришел к Радаче в одной бороде и рубахе просить о помощи.

— Все погибло, все погибло, — повторял он, ломая пальцы, и поминутно, скрестив руки, хватался за уши и зажимал их ладонями, чтобы не слышать колокольного звона. Пока Радача разговаривал с Диомидием, остальные монахи укладывали в мешки все самое необходимое, запирали двери на засовы, подгоняли из затона к монастырю лодки и плоты, и было видно и слышно, что наверху, на дороге за озером, народ, бросив свои дома, бежит на север, гоня перед собой скотину с сорванными колокольчиками или с заткнутыми травой бубенцами. Вскоре над озером потянулся тяжелый жирный ветер, полный дыма и смрада, и Радача понял, что крестьяне жгут все, что не могут забрать с собой…

Таким образом, Ириней Захумский не прожил в монастыре монахом и одного дня, а его уроки письма были снова отложены до лучших времен. Он зацепил за свою рясу несколько рыболовных крючков, спрятал за пазуху дукаты, поклонился кладбищу икон, а перед могилой иконы из Пелагонии отрезал прядь своих волос и обвил ими крест, как это делали во времена его детства вдовы на могилах погибших мужей. Потом дал два золотых Диомидию, приказал завязать их в платок и спрятать в бороде, и они отправились в путь.

Уже в первые два дня бегства он увидел, что и среди беженцев есть две разновидности людей. Одни спешили день и ночь, без сна, без передышки; они постоянно обгоняли Радачу и Диомидия и исчезали вдали, надеясь пожать то, что взрастят между двумя ночевками и двумя кострами. Позже можно было увидеть, как они в изнеможении плетутся вдоль дороги и, будучи не в состоянии продолжать путь, предлагают фунт воска за два фунта вина. Вторые шли размеренно, но, остановившись на отдых, впадали в беспокойство, поминутно расспрашивали о новостях с поля боя, блуждали от костра к костру, от одного лагеря беженцев к другому, слушали пение слепцов. Их исход был медленным, так что всех обгоняли те немногие, которые вели себя так же, как и Радача. Ему стоило больших усилий заставить Диомидия Субботу следовать своему примеру. День, по византийскому обычаю, они делили на две части, так же поступали и с ночью; в полдень и в полночь они отдыхали и шли не слишком быстро, чтобы не догнать австрийскую армию, которая, отступая, грабила всех подряд, но и не слишком медленно, чтобы не оказаться в руках шедшего за ними по пятам авангарда войска султана, состоявшего из татар. За Радачей и его товарищем следовал страх отставших, и этот чужой страх подгонял их собственный. А за всем этим расползались чума и голод, а за голодом — турки, которые жгли, разрушали и предавали власти клинка все, что не успели погубить сами люди, покидавшие свое жилье.

— Все погибло, все погибло! — повторял Диомидий Суббота, стоя на одной ноге и согревая в ладонях ступню другой. И вот как-то вечером Радача положил конец его причитаниям:

— Что хочешь, то и думай, Диомидий, но послушай, что тебе скажу я. Безумие — жечь все, что мы вынуждены покинуть, даже враг не смог бы так все разорить и уничтожить, как это делаем мы сами. Наоборот, чем больше мы оставим после себя, тем дольше враг задержится, разрушая, а значит, у нас будет больше надежды, что и от нас, и после нас хоть что-то останется. Поэтому хватит поджогов и разрушений. Напротив, нужно строить, строить даже сейчас. Ведь все мы строители. Но нам для работы дан необыкновенный мрамор: часы, дни и годы; а сон и вино — это раствор. Плохо тому, у кого в кошельке за медяками не видно золота, и тому, кто за ночами не видит дней!..

Говоря все это, Радача Чихорич и сам удивлялся свои словам, своему голосу, который достигал его ушей изнутри, через горло, еще до того, как долетал до Диомидия, но больше всего удивлялся он тому неожиданному решению, которое, похоже, уже давно зародилось в нем, хотя он о нем даже не подозревал. Словно он все время шел в темноте по дороге и теперь не знал и никогда не узнает, когда, сам того не заметив, перешел невидимый ему во мраке мост. Одно было ясно — он уже на другом берегу, решение принято, и он просто сообщает о нем спутнику:

— Настал час использовать этот мрамор для строительства, Диомидий, пришло время нам снова взяться за нашеремесло. Так мы теперь и поступим. С сегодняшнего дня будем строить. Бежать и строить на бегу. Если хочешь, присоединяйся ко мне, не хочешь — ступай, и пусть два золотых, что спрятаны у тебя в бороде, помогут тебе в дороге. С этого момента я буду строить на каждой третьей стоянке. Строить все равно что. То, что умею.

Диомидий остолбенел от ужаснувшего его предложения, но он был так беден, а Радача держался так уверенно, что Диомидий, вопреки своей воле, подчинился ему, вспомнив, как ловко его товарищ вел дела во время их совместных путешествий между двумя империями. Утром Ириней Захумский достал десять дукатов, доверил их Диомидию, нанял ему верблюда, заплатив чистым золотом, и послал его в долину Ибара, находившуюся в трех днях пути: заготовить камень, сделать черепицу и подобрать место для строительства. Сам Радача последовал за ним, как и раньше, пешком. Когда через три дня он прибыл на условленное место, то увидел, что Диомидий его не предал. Неподалеку от монастыря Жича в Грачаце у минерального источника Суббота выбрал место, обжег черепицу, приготовил, как договорились, фундамент и поджидал Радачу с горшком горячей каши и кучей камня и теса, которые чуть ли не даром купил у крестьян, покидавших свои дома и дивившихся безумному погонщику верблюдов, который платит деньги за то, что все жгут и выбрасывают. Они вместе поужинали и легли спать, а наутро Радача дал своему товарищу еще десять дукатов и назначил время следующей встречи. Все заклинания и просьбы Субботы не помогли. Расстались они в слезах, и Диомидий верхом на верблюде отправился дальше на север, а Радача под кровавым снегом, который в тот год пошел не ко времени, остался в трех днях пути от турок и чумы, на ничейной земле между двумя фронтами, двумя воюющими империями, двумя верами, ни к одной из которых он не принадлежал. Радача сбросил с себя рясу и — один на земле, которая так была пропитана кровью, что уже годами не давала урожая, — начал строить в поле маленькую церковь Введения Богородицы, в то время как по долине Ибара продолжала течь река беженцев, а вокруг горели монастыри Милешева, Рача, Равакица и Дечани. Вместе с рясой он сбросил с себя и перенятое от верблюда внешнее спокойствие и ложную замедленность движений и теперь, свободный от любых обязательств по отношению к окружающим, дал волю всей своей силе, выпустил наружу свое внутреннее время. Впервые после той страшной охридской ночи он снова почувствовал себя человеком и ощутил свое преимущество перед другими. Он взялся за тесак и принялся колоть камень и возводить стены с той быстротой, о которой мечтал еще в детстве, в Боснии, наблюдая тяжелые движения отца, обтесывающего тяжелые плиты надгробий. Сейчас он снова стал строителем, соленый пот и пыль набивались ему в рот, мокрые волосы лезли в уши, череп раскалялся, камень и кирпичи трещали и ломались от мощи его рук и от кипящей, как будто ядовитой, слюны, а выделявшееся от усилий лютое мужское семя жгло ноги и разъедало одежду. В полдень Радача прекращал работу, ел немного каши и ложился спать на берегу реки. Он привязывал к прядям своих длинных волос рыболовные крючки и опускал голову на камень возле воды, а волосы в реку. Так он спал и ловил рыбу, усталый и голодный, в надежде, что рыба, заплыв к нему в сон, нарушит его. Потом вставал, работал до полуночи и снова ложился, пока его не будил филин, птица, которую никто не видел и которая знает, когда умрет тот, кто слышал ее голос.

На третий день, закончив выкладывать свод, он освятил церковку, тут же забыл о ней и продолжил свое бегство на север. Три дня он бежал и три дня на бегу отдыхал для следующего строительства. На берегу Моравы, недалеко от Свилайнаца, в назначенном месте он нашел Диомидия с готовым фундаментом, сваренной кашей, приготовленным материалом, а рядом со всем этим издохшего верблюда. Верблюда они съели, купили коня, обнялись на прощание, и Радача долго смотрел на своего товарища, прежде чем решился сказать ему самое страшное.

— Теперь ты пойдешь не на север вместе с беженцами, — начал он, — а на восток, и следующее место, где ты все подготовишь для стройки, будет гораздо ближе к передовым отрядам турок, чем это было до сих пор. Если боишься, можешь покинуть меня, я не обижусь, но, если решишь остаться, тебе придется поступать так, как я сказал.

Суббота удивился и просил Радачу объяснить причину такого непонятного поворота, но монах Ириней отказался, сказав, что для объяснений нет времени. Тогда Диомидий Суббота впервые решился высказать то, что думал сам.

— Я знаю, Радача, — начал он, — кто платит, тот и музыку заказывает. Но ты пошел по плохой дороге. Сейчас люди воюют, а ты захотел в ратное время быть победителем и строить тогда, когда никто не строит. Можно выиграть мир, но никто никогда еще не выигрывал войну. Маленькие народы должны уметь управлять поднятым над ними скипетром, кому бы он ни принадлежал. В этом и состоит мудрость, мой Радача, патриотизм в мирное время лучше, чем патриотизм во время войны, да и ты сам до вчерашнего дня, пока все вокруг не заполыхало и не пришлось тебе плакать кровавыми слезами, не знал, что делают с ненавистью, а что с любовью…

— Посмотри, — откликнулся Радача, — прямо из окна растет дерево. Оно не дожидается мира, чтобы расти. И не строитель, а владелец будущего здания выбирает для него место, время года, хорошую или плохую погоду. А наше дело — строить. Разве кто-нибудь обещал тебе мир и счастье, дом — полную чашу и то, что на жизненном пути добро будет следовать за тобой, как хвост за ослом? Если боишься — можешь оставить меня, не обижусь, но я буду продолжать свое дело, чего бы мне это ни стоило…

Диомидий был в отчаянии, но все его дальнейшие вопросы и мольбы оказались напрасны. Под конец он согласился на все условия Радачи, и они распрощались в третий раз, не зная, встретятся ли вновь. Радача остался на ничейной земле, на утесе, одиноко стоявшем над берегом и напоминавшем обглоданный ветрами скелет. Он построил Введенскую церковь, освятил ее так же, как предыдущую, и в памяти жителей того края она осталась как Мильков монастырь. Отступая дальше в сторону Дуная, где-то неподалеку от Смедерева, Радача нашел своего товарища, изнуренного и затерянного среди беженцев, толпившихся у реки и не знавших, как через нее перебраться. Радача с Диомидием съели коня, потом наняли лодку, и Диомидий отправился на другую сторону, на австрийскую территорию, с кучей дукатов, чтобы подготовить под Сланкаменом в Среме фундамент новой церкви. Радача остался, и, пока люди расхватывали все, на чем можно было добраться до другого берега, и тонули в беснующейся реке, пока торговцы свиньями бросали на мостках жребий, решая, кто получит право заплатить за переправу и уйти живым с турецкой территории, Радача начал здесь же, на берегу, в Раиноваце рядом с Троцкой строить свою третью церковь. Он возводил ее из камня, посвятив Рождеству Богородицы, и чем выше становилась стена, тем труднее было ему, одинокому и усталому, поднимать камень на нужное место. Работа шла все медленнее и медленнее, и Радача, выбившись из сил, приступил к укладке последних камней в верхней части церкви гораздо позже, * чем предполагал. Теперь ему стало ясно, что существует не только два вида людей и зверей, живущих в разном ритме. Его собственные руки жили и реагировали с разной быстротой. Заканчивая строительство церкви, он заметил, что правая рука отстает от левой. Казалось, что в нем самом текут, не смешиваясь между собой, два времени, венозное и артериальное. В эти дни он камнем раздробил себе безымянный палец на левой руке.

Церковь была готова, но, когда турки вышли к Дунаю, у Радачи не осталось ни сил, ни времени, чтобы спуститься вниз. Он видел, как всадники стремительно неслись к берегу. Он знал, что они не покидали седел более шестидесяти часов, и сейчас, на подступах к границе вражеской империи, многие спали, вцепившись зубами в гривы, а кони не засыпали под ними только потому, что их члены были завязаны волосом из хвостов. Было видно, как, оказавшись на берегу, турки просыпаются, поят своих коней и мочатся в воду, не сходя с седла. Радача представил, как они будут убивать его этими воняющими мочой руками. Он видел, что некоторые из них уже въезжали верхом в церковь, замечали на стенах следы крови от его раздробленного пальца и думали, что кто-то уже опередил их в убийстве и грабеже. Он видел и то, как они подожгли здание. Выждав, когда огонь разгорится посильней и турецкие всадники, спасаясь от дыма и жара, отъедут в сторону, Радача вылетел из дверей церкви и бросился в Дунай. Он плыл, зажав во рту палец, чтобы река не высосала кровь, турки стреляли в волны, а он в воде потел от напряжения, боли и страха. Когда он оказался на другом берегу, уже наступила ночь, но было светло как днем. У него за спиной, на берегу Дуная, горела его церковь в Раиноваце, и огромные, раскаленные добела куски камней летели вниз, освещая оба берега, и, рухнув в воду, с шипением угасали.

На новом берегу он лег в грязь среди камыша и заснул. Ему снилось, что он плетет из тростниковой тени корзину и ловит в нее горящую птицу. Он проснулся в христианской империи под тенью облака, без пальца и голодный, но теперь ему не надо было прятаться и постоянно спешить. С расстояния в один день хода он слышал бой часов и звуки колокола на башне в Сланкамене, однако, добравшись до города, не смог разыскать Диомидия. Спустя некоторое время он с большим трудом обнаружил его в тюрьме, закованным в кандалы. Иезуиты не позволили Диомидию строить церковь восточного обряда, поэтому без специального разрешения из Вены он не смог заложить фундамент и приготовить строительный материал. Пока что он считался подозрительной личностью, и Радача едва за выкуп вызволил его из заточения. И вот теперь, так и не исполнив задуманного, они оказались наконец в безопасности, но охваченные отчаянием и затерянные в толпе беженцев с юга, которая заполонила берега Дуная вплоть до самого Будима. Увидев это, Радача пошел к иезуитам и потребовал разрешения на строительство церкви любого обряда, потому что самым главным для него было строить, а все остальное казалось не столь уж важным. Он получил ответ, что деньги на строительство церкви, разумеется, можно пожертвовать сразу, но что монах восточной христианской церкви должен сначала оказаться от изначальной веры и сможет приступить к строительству только после того, как будет принят в новую, как ему сказали, единственно истинную, католическую, папскую веру, на что потребуется время. Услышав это, Радача впервые сказал, что придется подождать. Они поставили палатку посреди сланкаменского поля, купили арбузов, залили их ракией, чтобы они дозрели, наловили рыбы и стали ждать. Когда орды турок и татар перешли Дунай, невиданным по мощи ударом заставили пасть Белград и направились дальше в Срем, Радача решил посмотреть, кто первым, он или иезуиты, покинет Сланкамен. Монахи из монастыря Раваница, спасаясь бегством и продвигаясь на север по Дунаю на лодках, провезли с собой тело сербского князя Лазара Хребляиовича, царя-святого, за ними последовали монахи из Шишатоваца с мощами деспота Стевана Штиляновича, а монах Ириней Захумский и его товарищ продолжали ждать. Потом по Дунаю в сторону Будима и Вены проплыли монахи из Крушедола с мощами последних Бранковичей и монахи из Хопова с мощами святого ратника Теодора Тирона, а Радача и Диомидий продолжали сидеть среди сланкаменского поля и ждать. Когда из опустевшего Сланкамеиа ушли и иезуиты, Диомидий наконец смог начать подготовительные работы. В сланкаменском поле они начали строить маленькую церковь Пресвятой Богородицы, но преимущество во времени, которое они приобрели, бежав от турок, сошло на нет, и у них опять, как и раньше, осталось на работу только три-четыре дня. Когда зазвонил колокол и строительство было закончено, Радача обнял своего друга и простился с ним. С сожалением сообщил он ему, что теперь им придется расстаться. Отныне Радача собирался работать один. По очень простой причине. Следующее здание Ириней Захумский намеревался воздвигнуть в тех местах, где родился, а это означало, что ему придется снова переплыть Дунай, пробраться через передовые отряды турецких сил и проникнуть к ним в тыл. Когда Диомидий в очередной раз спросил своего товарища, в своем ли он уме, раз хочет вернуться туда, откуда они еле выбрались живыми, вместо ответа Радача нарисовал ему на прибрежном песке всего одну букву.

После расставания Диомидий направился в Будим и там, на Джерзелезе, возвел прекрасное здание, которое стоит до сих пор, а Радача еще раз переплыл Дунай и незаметно проник в тыл туркам, держа путь домой, в Боснию, где в Дреновице собирался выстроить храм Богородицы Млекопитательницы. Однако как раз в это время, после страшного поражения в бою под Сланкаменом 19 августа 1691 года, где погиб сам могущественный Мехмед-паша Чуприлич, турецкая армия, как огромная волна, покатилась от Дуная назад на юг. Снова, только в обратном направлении, она бешено сметала все на своем пути. Так Радача Чихорич еще раз оказался в том же положении, в котором находился до сих пор: он бежал и строил, строил и бежал. Может быть, он делает это и сейчас…


Как бы то ни было, в 1971 году во время одного путешествия автор этих строк установил, что церкви или развалины тех церквей, которые построил Милько, или Радача, Чихорич, существуют до сих пор. Все, кроме одной — Богородицы Сланкаменской, которая, видимо, была стерта с лица земли во время битвы между австрийской и турецкой армиями. Он также установил, что легче всего их обнаружить, двигаясь по вполне четкой и определенной линии, соединяющей эти церкви. Эта линия, которую нетрудно разглядеть и сегодня, представляет собой греческую букву Θ (фиту), которую Радача Чихорич выучил на своем первом и последнем уроке письма и узнал на иконе из Пелагонии. На земле между Жичей, Моравой, Смедеревом, Сланкаменом и Дреновицей он оставил необычную запись, изобразив на огромном пространстве единственную известную ему букву единственным доступным ему орудием письма — тесаком. Запись Радачи Чихорича, сделанная тесаком выглядит так:

Сборник Романа Мелода

I
Дело было сразу как кончилась Вторая мировая война, я все еще ходил в военной форме, хотя уже демобилизовался и снова работал на прежнем месте в оперном театре. Деревья в парке, окружавшем оперный театр, стояли уже голыми, и поэтому в тот вечер 1945 года звуки репетирующего оркестра долетали так далеко, что Василь вполне мог их услышать. Он шел не спеша и нес в кармане рекомендацию, выданную ему коллективом художественной самодеятельности «Абрашевич», в котором он до этого работал бесплатно. Пока он шел, его пальцы в заштопанной перчатке слегка подрагивали, потому что мысленно он исполнял Allegro из концерта для скрипки с оркестром Бруха.

В тот момент, когда он дошел до децины, сильные звуки виолончели ворвались в мелодию, что звучала в его воображении, и все испортили. Так произошла первая встреча. Василь сначала не заметил, что слышит музыку и что эта музыка означает знакомство. А потом вдруг понял, что по другую сторону мощных звуков находится какой-то человек. Он понял и то, что эти звуки теперь, когда он так взволнован, могут оказать ему помощь. И убедился в том, что так оно и есть, когда вошел в здание театра, достал скрипку и начал настраивать инструмент. За его спиной вновь зазвучала виолончель, и он, словно зажигая свечу от чужой свечи, использовал этот одинокий звук для настройки. Пока он играл, а другие решали, принимать ли его в оркестр, он все время чувствовал позади себя то место, откуда исходили звуки, вселяющие в него храбрость. Кончив играть, он оглянулся в ту сторону и увидел меня. В первый раз.

— Все хорошо, — сказал я ему, — думаю, вас примут.

На одной из следующих репетиций Василь рассказал мне, какие музыкальные произведения он любит больше всего. И в частности, назвал партитуру концерта для скрипки с оркестром Моцарта, которую в то трудное послевоенное время нельзя было достать ни за какие деньги и которая имелась у меня, — этот том в роскошном золотом переплете я получил по наследству. Для меня, виолончелиста, она большой ценности не представляла, и я одолжил ее Василю на время, оказавшееся более долгим, чем наша совместная работа в оркестре. На самом деле уже в тот первый вечер Василь знал, что эту партитуру, так нужную ему самому, он вряд ли вернет тому, для кого она почти ничего не значит.

Таким образом, партитура концерта Моцарта ушла к Василю, и после этого мы с ним встретились всего два или три раза.

* * *
В ту вторую осень, в 1948 году, когда Василь возвращался с границы, дождей не было. Лес стоял еще густой, облака плыли низко, и птицы летали своими обычными путями. Было холодно, и солдаты, приноравливавшиеся нести Василя, согнули дугой маленькую сосенку, а его положили сверху. Боль была больше, чем рана, больше, чем рука, и Василь ясно чувствовал, как у него болят цветы в траве вокруг пальцев. Все они болели по-разному, и хором, и каждый по-своему, и он начал слушать эту боль цветов как музыку. Боль была разной длительности, разной высоты и разной силы, и Василь, помимо своей воли, мысленно пытался это сыграть.

А вторая боль, та, что жила в Василе после смерти его жены Анастасы Властар, была совершенно безболезненной. Василь чувствовал ее только потому, что эта боль в нем не помещалась. Боль исчезала только на ночь, пока ее владелец спал, и ждала, когда сон станет таким тонким, что его можно будет разбить. И тут она, упоенная радостью, надевала на себя тело Василя. Эти пробуждения были внезапными и ужасными.

Две боли Василя пожирали одна другую. Так Василь выздоравливал. Когда ему дали старую гражданскую одежду, он застегнул костюм так, как никогда не делал этого раньше, так, как научился на границе: очень быстро, отдельно каждой рукой, продевая пуговицы в петли одновременно. Теперь наконец Василь мог идти со своей болью на все четыре стороны. На самом деле сначала он пошел туда, куда глаза глядят и где есть свет. Так он очутился среди блестящей толпы, выходившей из театра, и тут произошло нечто неожиданное. Жену Василя, Анастасу Властар, здесь, перед оперным театром, настигла еще одна маленькая, внезапная и невидимая смерть — смерть в Василе. У женщины, на которую Василь посмотрел в одно из мгновений этой второй смерти, рот был закрыт шарфом, и Василь, глядя в ее еще теплые от музыки глаза, в которых отражались только что брошенные на нее и уже забытые ею взгляды, вдруг заметил, что под этим красным шарфом она что-то тихо и непрерывно говорит. Поэтому, только поэтому, он увидел, что она не одна. Рядом с ней шел мужчина, его глаза блестели, и, пока она незаметно говорила, он так же незаметно слушал ее. Василь сразу же узнал меня, и ему показалось, что я тоже его вспомнил. Враждебность, боль и зависть скользнули по его лицу, и он прошел мимо, глядя мне прямо в глаза и не останавливаясь.

Таким образом, одолженная Василю партитура концерта для скрипки с оркестром Моцарта продолжала оставаться у него.

* * *
С тех пор как в литературных журналах начали появляться первые положительные оценки той работы, которой теперь занимался Василь, он совсем перестал слушать музыку. Это было необходимо Василю для того, чтобы ее забыть. В тот вечер, когда после многолетнего перерыва он решил снова пойти на концерт, он заранее знал, что все будет так, как было в консерваторские времена. Он знал, что встретит Ябуку. Он купил билет с левой стороны партера, там, где он сидел когда-то во время гастролей Кубелика-младшего, который тогда дирижировал оркестром Белградской филармонии. Сейчас был самый обычный концерт. Странной и приятной была эта новая встреча Василя с теми людьми, от которых раньше зависела его судьба. Теперь они не могли сделать ему ничего полезного или опасного. Они были богами, превратившимися в прохожих. В этом было что-то неожиданно понравившееся ему. Василь сидел вместе с ними, но в отличие от них мог ждать, что музыка придет к нему сама и ему не надо будет идти за ней на сцену. Во второй части концерта было соло виолончели. Василь ждал этого места и вспоминал афишу, на которой были изображены ноты той музыки, которую он сейчас слушал. Он сразу узнал меня, по первым же звукам. Они еще несли в себе те морские приливы, в которых Василь чувствовал себя как вода из стакана, вылитая в воду, и в то же время в этой музыке, поседевшей, как волосы на моей голове, было теперь что-то неприятное, что-то, чего ему не хотелось бы слышать. Он раньше всех остальных в зале ощутил, в каком отчаянном положении я нахожусь, и глазами, полными ужаса, стал высматривать знакомое место на балконе. Как и в старые консерваторские времена, Ябука была там, она смотрела на Василя с таким же ужасом в глазах. К этому моменту концерт уже прервался, все присутствующие почувствовали, что в зале происходит что-то неладное. В эти несколько мгновений жуткой тишины, пока я был не в состоянии продолжить исполнение, пали все преграды, которые Василь так долго и тщательно возводил между собой и музыкой.

После окончания концерта он неподвижно сидел в опустевшем зале и ждал, как когда-то раньше, что Ябука спустится к нему с балкона. А потом сам пошел к ней навстречу. Стоя на большой лестнице, в окружении уже опустевших зеркал, Василь видел, что я спускаюсь со сцены, чтобы пройти к выходу для публики. Ему было ясно: я избегал встречи с коллегами у выхода для исполнителей. В одном и том же месте, на одной и той же лестнице встретились два человека — один поднимался, другой спускался. Василь посмотрел на меня, и ему показалось, что я его тоже узнал. Партитура, о которой он вспомнил в этот момент, уже давно не представляла собой никакой ценности: эти дешево изданные, пахнущие, как бисквит, ноты продавались во всех крупных книжных магазинах. Однако же именно из-за нее Василь меня не остановил. Он не сказал ни слова и тихо прошел мимо меня наверх.

Так ничего и не изменилось, и одолженная партитура концерта для скрипки с оркестром по-прежнему оставалась у Василя.

* * *
Поезд с освещенными окнами мчался сквозь невидимый лес. Запах хвои разбудил Василя, и он стал наблюдать за тем, как тени вращаются вокруг сосен, словно стрелки часов. Вскоре спустился туман, и сосны прорвали его своими вершинами. Было видно, что из тумана растет целый лес. Ветер побелел и стал прозрачней. Светало. На коленях у Василя лежала его новая книга. Время от времени он открывал ее посредине и вдыхал ее запах. День становился все лучше и лучше, и белые облака в небе беззвучно и легко сталкивались друг с другом. Какая-то золотистая мушка, летевшая в сторону, противоположную движению поезда, случайно залетела в соседнее окно и, продолжив свое движение в идущем поезде, вылетела через другое, рядом с головой Василя. Он видел ее только мгновение, но до конца пути она стояла у него перед глазами. Она была блестящей солью солнечного света, она была именем того ощущения, которое Василь испытал, когда понял, что новая работа делает его бесконечно счастливым. Но золотистая мушка еще была и каким-то именем. Проходившая неподалеку от железнодорожного полотна знакомая дорога вдруг начала сильнее сопротивляться ногам Василя. Она больше не шла под горку, и тут Василь вспомни;!. Золотистая мушка была именем озера.

Озеро лежало в лесу. В лесу были новые ветви, которых Василь раньше не видел. Над озером проходил удивительный старый мост с крышей из дерева и черепицы. До этого дня Василь множество раз проходил по нему. Мост шел к берегу не по прямой, он постоянно отклонялся то в одну, то в другую сторону, и на каждом таком повороте наверху, под крышей, были поставлены щиты. На этих треугольных щитах изображались сцены из двух древних легенд, записанных глаголицей. Чтобы узнать обе легенды, надо было дойти до конца моста, а потом вернуться назад. Действие одной из легенд происходило в Константинополе, и на щитах была нарисована византийская столица времен царствования Юстиниана с церквами Святой Софии, Святой Ирины и Святых Апостолов.

В то утро, когда Василь спускался к озеру, сезон был в самом разгаре. Под мостом все еще струился дым какого-то суденышка, маячившего теперь далеко впереди. Василь ясно видел, что там, на середине озера, царит солнечная тишина, но она не достигала его ушей, потому что с моста доносились шум шагов и музыка. Поднимаясь на мост, Василь услышал звуки яснее. Это был Дебюсси. Дебюсси на старинном глаголическом мосту. Василь удивился, но почувствовал, что это развалины чего-то такого, что в свое время могло быть очень хорошим исполнением. Где-то на середине моста находился маленький придорожный ресторанчик, неожиданно возникший перед Василем. И тут он заметил меня.

«Неужели прошло столько времени?» — подумал он, с удивлением разглядывая мои седые волосы и черный старый берет, лежавший рядом со мной. Я сидел между столиками на плетеном стуле, играл для нескольких случайных посетителей и внимательно смотрел, как они пьют. Глаза Василя встретились с моими глазами. Он увидел взгляд, пустой от времени и одиночества. В это мгновение Василю показалось, что я тоже его узнал и подумал о чем-то, что хорошо известно нам обоим. И он прошел мимо меня.

Он не принял тогда никакого нового решения, не сделал ничего, чего не делал бы раньше. Я продолжал играть, он продолжал идти. Ничего не произошло. Неизвестно, узнал ли я Василя и помнил ли я о том случае и о том предмете, о котором он думал сейчас. Неизвестно, был ли это действительно я, тот человек с черным беретом, полным монет, на старом глаголическом мосту. Но в тот момент, именно в тот момент, одна старая, когда-то одолженная, книга в библиотеке Василя превратилась в украденную вещь.

Далеко от озера, где-то на полке, никому не нужная, лежала украденная партитура концерта для скрипки с оркестром Моцарта.

II
На одном из озер в Словении есть остров с озером посреди леса. Озеро в озере. До недавних пор на озере был необычный старинный мост из дерева и черепицы. Мост шел к берегу не по прямой, он все время отклонялся то в одну, то в другую сторону, и на каждом таком повороте наверху, под крышей, были поставлены щиты. На этих треугольных щитах изображались сцены из двух древних легенд, записанных глаголицей. Чтобы узнать обе легенды, надо было дойти до конца моста, а потом вернуться назад. Действие одной из этих легенд происходило в Константинополе, и на щитах была нарисована византийская столица времен царствования Юстиниана с церквами Святой Софии, Святой Ирины и Святых Апостолов.

Именно здесь, в монастыре Святых Апостолов, жил в 1328 году паломник-итальянец, который, возвращаясь из Палестины, остановился в монастырском приюте. Долгими ночами в ожидании попутного ветра Джакомо Барбаро развлекался чтением книги стихов Романа Мелода из монастырского собрания книг. При отъезде он попросил монаха, который хранил ключи от огромной библиотеки, одолжить ему книгу, потому что она была из тех, что берут с собой в дорогу и иногда теряют. Один ключ от книги остался, как всегда в таких случаях, в библиотеке, на нем написали имя паломника и убрали его в оклад иконы Святого Апостола Павла. Второй ключ увез сам паломник, пообещав, отправляясь назад в Рим, что, как только прочитает книгу, закроет ее на замок, а ключ выбросит, после чего книгу можно будет вернуть в Константинополь и пользоваться ею снова.

У Джакомо Барбаро было самое искреннее намерение вернуть книгу, как только он ее прочитает, и он собирался сделать это или лично, во время нового путешествия, или через какого-нибудь паломника, направляющегося в Константинополь. Он вскоре дочитал ее и, выполняя обещание, выкинул ключ, однако удобный случай все никак не представлялся, и сборник Романа Мелода так и стоял в римской библиотеке, закрытый на ключ и не возвращенный монастырю. Правда, вплоть до 1453 года сохранялась вероятность того, что кто-нибудь из потомков римского паломника или из тех, кто пользовался его библиотекой, вернет одолженный сборник стихов монастырю Святых Апостолов и он будет снова открыт и выдан для чтения. Но в тот год турки с суши и с моря напали на Константинополь, захватили и разрушили его. С тех пор византийская столица так и не возродилась, а вместе с ней исчезла и Восточная христианская империя. Во всепоглощающем огне погибла и библиотека монастыря Святых Апостолов вместе со всеми книгами и всеми ключами от них, сам монастырь был разрушен, а на его месте в 1462 году была построена большая мечеть Мехмедия. Один только сборник Романа Мелода продолжал спокойно лежать на полке в итальянской библиотеке. Никто в тот день 1453 года не принимал никакого нового решения, возможно, никто больше и не помнил, откуда взялась эта книга и кому она когда-то принадлежала. Но судьба ее изменилась навсегда. Отныне она никогда больше не могла быть возвращена владельцу, а ключи от нее больше не существовали.

Вдалеке от сгоревшего города одолженная когда-то книга превратилась в украденную вещь.

Третий аргумент

Когда в 1519 году Эрнан Кортес покинул Кубу и высадился на берегу Мексиканского залива, на его кораблях вспыхнул бунт. Вместо того чтобы расправиться с мятежниками, Кортес послал на пристань нескольких падежных людей, и они, следуя приказу, полностью сожгли весь его флот, стоявший на якоре в только что основанном поселении La Villa Rica de la Vera Cruz. Таким образом, бунтовщикам не оставалось другого выбора, кроме как направиться в октябре 1519 года к столице ацтекского царства Теночтитлану (Siudad de Mexico) и, под предводительством Кортеса, продолжить завоевание Мексики.

Известно, что, принимая решение сжечь за собой и своими людьми все «мосты», Кортес опирался на три важных аргумента. Возглавляя отряд, состоявший всего из четырехсот бойцов, он был уверен в своей победе по трем причинам, две из которых засвидетельствовал письменно. Во-первых, он привез с собой шестнадцать лошадей. Как он и предполагал, их устрашающий вид внес панику в войско ацтеков, потому что здесь, в Мексике, местные жители приняли невиданных животных за злые божества и даже дорогу, по которой они прошли мимо Попокатепетля, назвали Дорогой Зла. Кортес знал, что индейских женщин никакими угрозами нельзя вынудить посмотреться в зеркало, потому что они, как, впрочем, и их мужья, на собственном опыте познали свойство зеркал глотать душу того, кто посмел это сделать. Вот почему на груди лошадей Кортеса были зеркала.

Вторым известным аргументом был просто факт из календаря. Существовала широко распространенная легенда о Кецалькоатле, златовласом боге цивилизации американского континента, которого индейские племена несколько тысяч лет назад изгнали со своей земли. Легенда утверждала, что Кецалькоатль должен был вернуться из изгнания со стороны востока в год Одного Тростника (Ce Akatl). По ацтекскому календарю дата эта приходилась как раз на 1519 год, и, кроме того, как известно, Кортес был светловолос.

Помимо двух первых, существовал и третий аргумент, но он оказался слишком сложным для записи. Поэтому документально он не был зафиксирован. Однако он — в этом не следует сомневаться — был совершенно ясен и понятен каждому воину из отряда Кортеса.

Как бы то ни было, 8 ноября 1519 года Кортес со своими людьми вошел в столицу Мексики, и Монтесума II, император ацтеков, с дарами встретил его перед Солнечным камнем с изображением четырех святых движений и пригласил мирно войти в город, а кто-то из ближайшего окружения императора был принесен в жертву Кецалькоатлю, пернатой змее планеты Венера и богу войны Хицилопоктли. Ацтеки считали, что человеческая жертва или человеческое сердце имеет тем большую ценность, чем лучше приносимый в жертву относится к тому, кто его в жертву приносит. Такой обреченный на смерть считался гонцом, посланным с Земли на Небо, и там он должен был самым лучшим образом отрекомендовать пославшего его. Торжественная процессия, следуя многокилометровой Дорогой Мертвых, на всем протяжении которой с двух сторон поднимались каменные трибуны, прошла между Пирамидой Луны и Пирамидой Солнца, выйдя к ритуальному стадиону Теотиуакана, где и было совершено жертвоприношение.

Однако, оказавшись у Хицилопоктли, друг Монтесумы, видимо, недостаточно убедительно расхваливал своего властелина. Император был убит во время восстания 30 июня 1520 года, а Кортесу пришлось столкнуться с восставшими, снова сражаясь за уже завоеванный город, который 13 августа 1521 года, как и все ацтекское царство, окончательно перешел в руки испанцев. Так стало ясно, что аргументы Кортеса обладали реальной значимостью.

Вскоре после этих событий, холодной и снежной зимой, в окрестностях Теночтитлана (только что нареченного Siudad tie Mexico) бедный охотник-индеец, обойдя свои капканы, возвращался домой и вдруг увидел перед собой прекрасную молодую женщину. Как он потом рассказывал, она была босой, но снег под ее взглядом таял, а ее волосы вместе с лентами столбом стояли в воздухе у нее над головой. Она обратилась к нему, и слова замерзали у ее рта, так что их можно было прочитать даже после того, как сама она уже исчезла. Она повелела построить на этом месте храм. Индеец, только недавно обращенный в христианство, поспешил к священнику и рассказал о чуде, утверждая, что ему явилась Матерь Божья. Священник не поверил и потребовал от охотника доказательств. Индеец пошел к месту недавней встречи, но там уже никого не было. В отчаянии он вернулся к священнику и, услышав обращенные к нему упреки, беспомощно развел руками. В этот миг из-под его плаща на снег высыпалась охапка свежих роз. После этого священник больше не сомневался в правдивости его слов, и на указанном месте была построена церковь Гваделупской Божьей Матери, величайшее богомолье Мексики.

В 1971 году я совершил туда паломничество и видел на алтаре в золотой раме плащ индейского охотника. Все здание с куполами, притворами, колокольнями и лестницами с одной стороны просело, поэтому, чтобы войти в церковь Гваделупской Божьей Матери, по левую сторону от главного входа людям приходится подниматься, а по правую спускаться. Полы и перила лестниц странным образом сопротивляются и ноге, и руке посетителя, а иконы в одной части церкви не касаются стен и висят прямо в воздухе. Каждый год в праздник храма на огромной огражденной площади перед церковью собирается несметное количество людей. В отверстия, проделанные в каменной мостовой, вставляют шесты, на них натягивают тент, и под ним паломники со всех концов страны несколько дней празднуют дни храма. Они приносят сюда свои соломенные кресла-качалки, складные ножи, гамаки, готовят тортилью, посыпают ладонь солью, лижут ее и запивают текилой или, попеременно подстилая себе под колени одно из двух соломенных сомбреро, часами ползут к входу в храм Гваделупской Божьей Матери. И каждый год в этой бесчисленной толпе людей бывают человеческие жертвы. Случается, что лучший друг убивает своего лучшего друга, причем тогда, когда этого меньше всего можно было бы ожидать. Мексиканские газеты недавно писали об одном таксисте, который расстался с жизнью, заехав повидать своего товарища. Он, как обычно, посигналил перед домом, друг вышел, расцеловался с таксистом и сказал ему следующее:

— Подожди, схожу за ножом: хочу тебя убить.

Таксист подождал, а его друг вернулся с ножом и действительно убил его.

Тогда, в 1971 году, я как-то ночью возвращался домой после ужина и думал о таксисте и его друге. В тот поздний час мой путь проходил через огромный безлюдный парк Чапултепека, болотистый и мрачный. Но у меня не было причин для страха. В раскинувшемся вокруг меня необъятном чужом городе, среди семи миллионов жителей Siudad de Mexico, не было ни единого человека, который испытывал бы ко мне любовь. Я был в полной безопасности.

Ясно, что третий аргумент Кортеса до сих пор не утратил своего значения.

Икона, которая чихает

Среди каталонских наемников, которые в 1307 году на средства Запада осаждали Святую гору, с намерением подчинить ее Римской церкви, в отряде, состоявшем из тысячи человек, направлявшемся к сербскому монастырю Хиландар, находился человек по имени дон Хорхе эль Сабио. После долгой и безрезультатной осады решено было разделить его отряд на две части, с тем чтобы одна высадилась с южной, а другая, одновременно с ней, с северной стороны монастыря. Стояло утро, спустился туман, явление столь частое в этом крае, что именно ему монастырь был обязан своим названием, составленным из двух греческих слова, — χιλιαν и δαριον, что значит «тысяча туманов». Солдаты ничего не видели перед собой, и группа, в которой был эль Сабио, проскочила мимо монастыря и ударила по каталонцам, находившимся по другую сторону крепости. Те, приняв их за афонцев, вступили с ними в бой, в котором погибли все, кроме трех человек, сдавшихся в плен хиландарцам и ставших впоследствии монахами. Начав новую жизнь, они получили имена Мануил, Савел и Авив. Первое имя взял себе прежний дон Хорхе Рюэда эль Сабио[4].

Оказавшись в монастыре и облачась в рясу, отец Мануил понял, что у хиландарских монахов два святых языка — греческий и сербский, и начал с таким усердием изучать их, что быстро овладел обоими. В чтении молитв и церковном пении он не уступал ни одному монаху из Рашки. Во время учения с ним произошла одна удивительная вещь. В начале своей новой жизни он — с большим восхищением и одной из первых — выучил букву, которую потом никогда не мог встретить ни в греческих, ни в сербских книгах. Он тщетно искал ее годами и никогда не расставался с заложенным за ухо гусиным пером, для того чтобы записать эту букву, если вдруг случайно обнаружит ее в какой-нибудь рукописи. Однажды в 1354 году, сразу же после утренней службы, отец Мануил, по своему обычаю, взял горсть маслин, прилепил ко дну медной чаши горящую восковую свечу, налил в чашу вина, надел на ключ от кельи, висевший у пояса, горячую, как жар, лепешку, выбрал себе книгу и, с пером за ухом, прошел по узкому крытому мосту в башню, где располагались умывальные помещения и нужники. Найдя укромное и удобное место, он оставался там, пока у него не кончились маслины и вино и пока свеча не догорела до дна. Когда он наконец закрыл книгу, уже перевалило за полдень, и отец Мануил вздрогнул, потому что по монастырскому уставу ему следовало быть сейчас в трапезной. По дороге он не заметил ничего необычного, не считая того, что трава перед монастырскими постройками поседела. Трапезная давно была пуста, его завтрак еще стоял на столе, а рядом молодой и не знакомый отцу Мануилу монах (очевидно, была его очередь прислуживать за едой) ожидал окончания трапезы. Начав есть, отец Мануил заметил на столе рядом с тарелкой бумажную грамоту, исписанную необыкновенно красивыми буквами. Он развернул ее и с удивлением обнаружил, что буквы не греческие и не сербские. Только благодаря тому, что отец Мануил еще не полностью забыл каталонский, он сумел прочитать следующее:

Отец Мануил сразу понял, что год исчислен от Рождества Христова, и поскольку он не привык к такому летосчислению, то быстро пересчитал в уме дату и получил 7458 год от сотворения мира, что точно соответствовало 1950 году, указанному на бумаге. Это его озадачило, и он, что-то заподозрив, стал расспрашивать стоящего перед ним монаха:

— Вы меня долго ждали?

— Очень долго, отец Мануил, — смиренно ответил монах, — ваш завтрак дважды остыл, пришлось его подогревать.

Монах собрал посуду и, обеими руками прижимая ее к груди, боком вышел из трапезной, оставив дверь приоткрытой. Отец Мануил следил за ним не спуская глаз и вдруг услышал, что позади него кто-то чихнул. Он в изумлении оглянулся, уверенный, что за спиной у него никого не может быть. И тут же снова услышал, как кто-то чихает, причем женским голосом. Он подошел к вынутой из оклада и потемневшей деревянной иконе Богородицы Троеручицы, которая стояла у стены на игуменском месте, и хотел было к ней приложиться, но она позволила ему поцеловать только две из трех своих рук. В третьей руке она прятала едва заметный женский платочек. Было очевидно, что чихала она, и отец Мануил направился к дверям трапезной и закрыл их. Чихание сразу же прекратилось. Тогда он решил что-нибудь узнать о «Троеручице». Из старинных книг и из разговоров с монахами он почерпнул следующее:

Переселение иконы Богородицы Троеручицы
Греческий поэт Иоанн Дамаскин, будучи почитателем икон и противником иконоборцев, в 726 году разгневал императора Льва III, защитника упомянутой ереси. По приказу императора халиф города Дамаска, при котором Иоанн занимал высокую должность, велел отрубить поэту кисть правой руки и для острастки выставить ее на публичное обозрение в самом многолюдном месте города. Друзья Дамаскина, которые также входили в ближайшее окружение халифа, тайком пришли на площадь, похитили руку и вернули ее поэту. Ночью Дамаскин закрылся у себя в комнате, приложил отрубленную кисть к обрубку руки, протянул сложенные вместе руки к иконе Богородицы и так в молитве заснул. Проснувшись, он увидел, что, пока он спал, кисть приросла и только красная полоса указывала на то место, где рука была разрублена. В знак благодарности поэт приказал изготовить серебряную руку и приделал ее к иконе Богородицы, а икону увез в Палестину, где смиренно провел остаток своих дней в лавре Святого Саввы Освященного. После смерти поэта икона осталась в монастыре и находилась рядом с чудотворной иконой Богородицы Млекопитательницы, которую основатель монастыря святой Савва Освященный еще в VI веке завещал тому чужестранцу, который совершит паломничество из Европы в Палестину и при этом будет носить одно с ним имя и, так же как он, происходить из царского рода.

В начале XIII века сербский поэт принц Савва Неманич, впервые совершая паломничество по святым местам, посетил и лавру Саввы Освященного. Когда он в церкви хотел помолиться перед иконой Богородицы Троеручицы, икона вдруг упала со своего места перед неизвестным гостем из Сербии. Изумленный сторож стал всем рассказывать об этом знамении, и когда настоятель монастыря и братья узнали, что паломник принадлежит к монаршему роду, что зовут его Савва и что прибыл он из Европы, они подарили ему обе иконы, исполнив таким образом волю основателя монастыря, который предсказал приезд сербского поэта. Вернувшись из Палестины на Афон, святой Савва поместил «Млекопитательницу» в своей отшельнической келье, а «Троеручицу» даровал Хиландару. Но «Троеручица» недолго оставалась в своем новом доме. Когда в 1208 году святой Савва отправился со Святой горы Афон в Сербию мирить двух своих братьев, оспаривавших сербский престол, он взял с собой нетолько мощи своего отца Немани, но и икону «Троеручица». Он оставил ее при дворе своего брата и короля Стефана Первовенчанного и завещал хранить в королевской обители, передавая по наследству из поколения в поколение, пока существует сербское государство. Так оно и было. Но однажды, в 1389 году, настоятель хиландарского монастыря, встав, как обычно, среди ночи, чтобы идти в главную церковь к заутрене, увидел через окно своей кельи на дороге с северной стороны Хиландара, в нескольких минутах ходьбы, свет, подобный Солнцу. Он тут же позвал монахов и велел им посмотреть, что происходит. На подъеме дороги, ведущей от моря к Хиландару, стоял осел, один, весь в пыли, а на спине у него была икона «Троеручица». Испуганные монахи поняли, что сербское войско проиграло битву против турок на Косовом поле, что сербское государство погибло, царский двор уничтожен, и икона вернулась назад. Они принесли облачение, кресты, кадила и с пением и молитвами отнесли икону в соборную церковь и поставили ее в горнем месте алтаря. На следующий день, к их великому изумлению, она оказалась на столе настоятеля в трапезной. Не понимая, как она туда попала, они снова, с поклонами и молитвами, вернули ее на прежнее место в алтарь, а игумен закрыл церковь и унес ключ. Ночью «Троеручица» явилась настоятелю во сне и сказала: «Я здесь не для того, чтобы вы берегли меня, а для того, чтобы беречь вас».

С тех пор и вплоть до 1912 года «Троеручица» стояла на игуменском месте. В тот год сербская армия освободила Косово, и монахи, узнав эту новость, стали каждое утро посматривать из окон своих келий на север, ожидая увидеть «Троеручицу», возвращающуюся на освобожденную землю. Наступил, а потом и закончился 1918 год, но «Троеручица» по-прежнему спокойно стояла на своем месте. Однажды, уже в 1922 году, настоятель и братья решили послать кого-нибудь из монахов в Сербию, в Косово, чтобы узнать, почему «Троеручица» не возвращается, хотя вся страна освобождена и сербское государство восстановлено. После года скитаний монах вернулся и сказал, что видел на Косовом поле памятник турецкому султану Мурату, а в Газиместане — надгробный памятник в честь разбитого турецкого войска, но не сумел отыскать памятников ни на месте, где был убит сербский князь Лазар, ни там, где рядом с церковью Самодреже погребен величайший сербский герой Милош Обилич. Неудивительно, решили монахи, что «Троеручица» не покидает своего места в хиландарской трапезной…

* * *
Это было все, что удалось узнать отцу Мануилу, и нигде он не встретил упоминания о том, что у «Троеручицы» есть привычка чихать. Обдумав все как следует, он пришел к выводу, что на Косовом поле следовало бы установить новый памятник, и тогда «Троеручица», возможно, решит вернуться. И как раз в 1950 году, когда он размышлял обо всем этом, братья, следившие за периодикой, выходившей в ФНРЮ, рассказали ему, что на Косовом поле в память о погибших сербских воинах воздвигнут большой обелиск. Отец Мануил решил, что теперь для иконы нет никаких препятствий, и стал потихоньку по ночам приоткрывать двери трапезной, чтобы упростить «Троеручице» ее отбытие в Сербию. Но как только окна или двери трапезной оставались открытыми, икона тут же начинала чихать, и это продолжалось до тех пор, пока сквозняк не устраняли. В отчаянии и растерянности отец Мануил вывел однажды ночью своего осла за монастырские стены, икону (в том виде, как она была, без оклада) положил ему на спину, накрыл чепраком и тайно направился в Сербию. Уже при выезде с Афона, недалеко от греко-югославской границы, в местах, которые были хорошо знакомы ему еще с тех пор, когда он служил каталонским наемником, отец Мануил попал в руки к партизанам Маркоса, отряды которого в это время сражались в горах Греции. Осла увели в одну сторону, отца Мануила в другую, начался допрос, но монах не понимал ни слова из того, что говорили партизаны. Одно он, правда, понял: схватившие его люди пользовались димотиком — новогреческим языком. Его спросили, владеет ли он каким-нибудь языком, и он сказал, что знает сербский. Среди сторонников Маркоса были югославские добровольцы, и один, родом из Сербии, попытался поговорить с монахом. Но, обменявшись с ним несколькими словами, отец Мануил с удивлением спросил, на каком языке тот говорит, и, узнан, что это сербский, совсем растерялся.

— Неужели больше никто на свете не говорит на святых языках? — спросил монах у тех, кто его охранял.

— Ну почему же, — смеясь, отвечали они. — А ты что, знаешь латынь?

— Нет, но знаю испанский, — ответил отец Мануил.

— Испанский? — удивились партизаны и позвали своего комиссара, который провел молодость в Каталонии, где во время гражданской войны сражался под красным знаменем в Интернациональной бригаде. Они отлично поняли друг друга, комиссар был счастлив услышать от отца Мануила, вспоминавшего жизнь своего первого языка, что когда-то в Каталонии его звали дон Хорхе Рюэда эль Сабио, и они проговорили всю ночь напролет.

Перед рассветом отец Мануил заметил, что его осел выбрался из лагеря и, с иконой на спине, потихоньку двинулся по горному ущелью к границе. Воспользовавшись опытом каталонского наемника или, может быть, снисходительностью комиссара, который на некоторые вещи смотрел иногда сквозь пальцы, отец Мануил последовал примеру своей скотинки и, надев на голову ночь, поспешил к монастырю. Недалеко от Хиландара он увидел, что его осел, резвый и освободившийся от поклажи, пасется на монастырском лугу. Убедившись в том, что задача успешно выполнена, отец Мануил весело вскочил на осла и вскоре был в главной церкви на утрене. После утрени он, как всегда, зашел в трапезную и принялся готовить свой обычный ночной завтрак: очищать маслины, наливать вино в чашу, выбирать книгу, бормоча что-то себе под нос и вспоминая о недавнем приключении и о той букве, которой он по-прежнему не мог досчитаться.

«Кто его знает, — размышлял отец Мануил, — эти сербы, может быть, теперь уже не сербы. Вон, у них и язык уже давно не настоящий. Судя по всему, это какие-то ново-сербы, а уж там, за границей, может, и нет больше никого наших…»

В этот момент в темноте за его спиной кто-то чихнул. Отец Мануил оглянулся и увидел на стене, на прежнем месте, икону Троеручицы.

— Смотри-ка, снова вернулась! — пробормотал он сонным голосом и пошел закрывать двери трапезной. Но все двери и окна были закрыты. Никакого сквозняка не было.

* * *
Отец Мануил пожал плечами, тщетно пытаясь уразуметь, какой урок кроется за действиями иконы. И тут вспомнил, что ночью, возвращаясь из Греции, он заметил на каком-то перекрестке один придорожный знак:

Благодаря этому знаку он наконец-то вспомнил забытую букву. Теперь он понял, что это вовсе не была греческая или сербская буква, она вообще не входила в число тех первых букв, которые он учил, начав новую жизнь, — как раз наоборот, это было то последнее, что он забыл из своей первой жизни на каталонском языке. Это вообще не была буква. Это был знак, который можно просто показать при помощи пальцев. Его, подняв руки, как предостережение показывали когда-то женщины Барселоны, провожавшие своих мужей в поход, а жест этот говорил примерно следующее:

Место того, кто уходит, никогда не остается пустым.

Разноцветные глаза

Моя бабка, Мара Михайлович, которая весь свой век проработала учительницей в селе Свилеува и которая меня вырастила, рассказывала, как в детстве меня спасли от смерти. Я болел тяжело и долго, так долго, что у всех уже опустились руки. И вот однажды утром, тайно от моего отца (он тогда был в Белграде), меня вместе с моей колыбелькой навьючили на лошадь, в колыбель положили иконку и четыре грецких ореха, вставили мне в уши по зубчику чеснока и отвезли в ближайшую дубовую рощу. Остановившись под каким-то деревом, привязали колыбель, словно качели, к толстой высокой ветке, потом стегнули коня, и колыбель осталась висеть в воздухе. Некоторое время меня там выхаживали, качали и кормили молоком свиней, веря в то, что теперь смерть меня не найдет, я ведь действительно находился между небом и землей, а когда я плакал, мой плач заглушали ударами большого пастушьего кнута. Даже родители, которые меня разыскивали и которым не говорили, где я, не смогли меня обнаружить. Это было лет за пятнадцать до того, как я поссорился с отцом.

Эту историю я, конечно, не запомнил, да и взрослые, стоило мне выздороветь, забыли о ней и вспоминали иногда только как шутку. Но я запомнил седого старого коня, доживавшего в конюшне свои последние дни, — это был тот самый конь, на которого когда-то навьючили мою колыбель и который «спас» меня от смерти. У него были необыкновенные разноцветные глаза, и бабка говорила, что одним глазом он смотрит в день, а другим — в ночь. Потом я забыл и коня.

Мы были детьми, шла война. В церковь мы не ходили, в школе учили немецкий язык, а дома, тайком, русский и английский. На Пасху 1944 года над Белградом появились многочисленные американские «летающие крепости». И пока мы радовались крашеным яйцам, праздничному обеду в разгар голодного времени и появлению союзнической авиации, «летающие крепости» вдруг тоже начали нести яйца — на землю посыпались бомбы, блестевшие на солнце, как капли дождя. Союзники принесли нам смерть. На Пасху, которую они праздновали в другой день.

Несмотря на то что была весна, мы быстро надели зимнюю одежду, вытащили во двор старую печку на колесах, оставшуюся у отца со времен его увлечения альпинизмом, положили на нее сверху кое-какие вещи и покинули нашу белградскую квартиру и накрытый пасхальный стол. Таща на веревке нашу полевую кухню, мы по грязи отправились в одно из ближайших сел, где жила родня моей матери. А когда устали, то сняли с печки вещи, развели огонь и допекли тот кусок баранины, который с великим трудом раздобыли к празднику и который пришлось забирать из дому полусырым. Мы ели, пока печь не остыла, а потом продолжили свой путь в Свилеуву.

Однако нас и там не оставляли в покое. Одноместные американские истребители из сопровождения «летающих крепостей» постоянно устраивали в белградском небе короткие воздушные бои и, стремясь избежать простреливаемого немецкими зенитками пространства, на бреющем полете проносились над кукурузными полями в окрестностях Свилеувы и чуть ли не над тропинками дубовых рощ. При этом они производили резкий, но короткий звук, напоминающий пощечину.

Это было время, когда я уже поссорился с отцом. Помню: отец сидит в углу комнаты, внутри у него клокочет злоба и он все время требует, чтобы я подал ему воды. Он держит во рту камень, чтобы обмануть голод, который терзает его так же, как и всех нас. Вот уже два дня, как мои старшие братья не возвращаются в Свилеуву. Они сильные молодые парни, у которых лопаются и ремни на поясе, и рубахи на плечах. Наконец они входят в дом, и я сразу чувствую, что они так же голодны, как и мы. Отец, как всегда, встречает их пинками, но в этот раз они не желают их сносить и впервые в жизни дают ему сдачи. Они стоя, один с одной, а второй — с другой стороны, рвут на отце рубаху. Тогда отец хватает младшего зубами за волосы, а старшего обхватывает руками и прижимает к себе, потом быстро захлестывает их обоих своим длинным ремнем и притягивает к своему животу. Ремень затягивается все туже и туже, братья начинают задыхаться первыми, я вижу, как сначала у одного, а потом у другого изменяется цвет лица, как разжимаются их кулаки, и только голод не позволяет им потерять сознание, а отец резко поворачивается и начинает рывками дергаться, чтобы они головой и телом ударялись о косяки и стулья, стоящие в комнате, а потом затягивает пояс еще туже. Все трое неподвижно стоят посреди комнаты, и я, схватив кувшин, в последний момент подскакиваю к ним. Добавив в воду немного золы, я лью ее отцу в рот до тех пор, пока у него не начинается рвота. Сначала изо рта вылетает камень, потом ремень ослабевает, и братья валятся на пол. Я убегаю, и с тех пор между нами и отцом устанавливается открытая вражда. Потому-то мы и стараемся не бывать дома и целые дни проводим на улице.

В то утро американец, стараясь оторваться от преследования, спустился, как всегда, очень низко, он пролетел через дым, поднимавшийся над нашим домом, и было видно, как прямо на лету падают убитые звуком птицы. Ему не удавалось уйти, немецкие истребители по-прежнему висели у него на хвосте, и он резко взмыл вверх и замер, блестя на солнце, как обвисший серебряный крест. Потом камнем упал вниз, а в воздухе, словно шарик, остался парить парашют. Тихо раскачиваясь, пилот спускался на дубовую рощу, туда же побежали и мы, дети, но встретили на своем пути немецких мотоциклистов, у которых на шлемах были значки с ломаными стрелами. Для нас это означало только то, что к месту падения надо бежать не по дороге, а через лес.

Мы бросились напрямик и, прибежав раньше немцев, увидели наверху среди дубовой листвы качающегося над дорогой человека. Снизу нам было видно, что голова его непокрыта, а длинные волосы запутались в ветвях дуба, но было не разглядеть, повис ли он на стропах парашюта или на зацепившихся за дерево волосах. Он пытался освободиться, но ничего не получалось. В руке он держал небольшой автомат, и немцы, неожиданно выскочившие из-за поворота, на ходу соскочили с мотоциклов, бросились на землю и выпустили по нему три короткие очереди. Тело пилота стал вращаться, и мы поняли, что в него попали, а когда затрещали ветки, я подумал, что он убит и поэтому сразу отяжелел. Вслед за солдатами прибыл мотоцикл с унтер-офицерами, они за что-то ругали своих подчиненных — может быть, за то, что те открыли огонь по пленному, — потом пилота сняли с дерева, удостоверились в его смерти, взяли какие-то его вещи, положили их на мотоцикл, солдаты отнесли убитого к оврагу, выкопали небольшую яму и там его похоронили, набросав сверху камней. Когда немцы тащили пилота по земле, мы увидели, что он очень красив, нам казалось, что они пачкают и портят какую-то дорогую игрушку. Из кармана у него выпала маленькая, очень маленькая книжечка и, никем не замеченная, осталась лежать в пыли.

Когда солдаты ушли, мы вышли из нашего убежища, и я поднял с земли книжечку в синем переплете, на которой был нарисован крест. Она была на английском языке, и потом, дома, я тайком открывал ее где попало и читал урывками, пользуясь своими знаниями английского и немецкого языка. Это было нетрудно, но я оцепенел от ужаса, прочитав в этой книжечке текст, который в переводе звучал слово в слово так:

Как опечалился царь Давид, когда его любимый сын, прекрасный длинноволосый Авессалом, восстал на своего родителя… Но за такие дела покарал его Бог, и он был разбит и, спасаясь бегством через лес на вороном коне, зацепился волосами за толстую и высокую ветку дуба. Конь, бывший под ним, проскакал вперед, а он остался висеть на дереве на своих волосах, между небом и землей. Увидел его Иоав, военачальник, и вопреки приказу не убивать отрока, если он попадет к ним в руки, вложил в лук три стрелы и убил его. Выкопали яму, бросили его туда и насыпали сверху кучу камней…

Все полностью совпадало с тем, что я видел накануне, а единственная разница состояла в том, что американец не ехал верхом, а летел на самолете. Было очевидно, что он носил у себя в кармане описание своей смерти, оно оказалось точным до мелочей и даже было напечатано в книге. Знай он об этом, может, открыл бы книгу, прочитал, что там написано о его судьбе, и сумел бы спастись.

«Наша природа не проста, — думал я в тот вечер, — мы полны тем, что мы есть, нашим мясом, кровью, собственной сущностью, но мы уже заранее полны и нашим будущим… А где-то в этом будущем, в его глубинах, лежит и смерть. Сознавал ли пилот, что именно он положил в карман и взял в дорогу? И не установил ли Авессалом из книжечки некую родственную связь с американцем, став его двойником, его родственником, но не по крови, а по смерти? Есть ли и у меня такой родственник?»

Тогда я вспомнил своего коня и понял, что мы с Авессаломом тоже двойники. Но и тут была разница: хотя мы оба оказались в ссоре со своими отцами, меня конь привез под ветку дуба и оставил на ней висеть, чтобы сохранить жизнь, а с Авессаломом конь сделал то же самое, чтобы его погубить. И уж вовсе непонятно, почему американец погиб не на коне, а на самолете. Все эти вопросы не давали мне заснуть.

В конце концов мне в голову пришла еще одна мысль. Кто тот неизвестный, который видел смерть двух этих родственников? Кто тот человек из стана Давида, который был свидетелем несчастья, случившегося с Авессаломом, и который записал и все, что видел, и то, как был нарушен приказ? Знал ли он, что американец погибнет такой же смертью? И тогда в моей голове мелькнуло: у американца ведь тоже был свой свидетель. Тот, который видел, что случилось в лесу, но это был не тот свидетель, что у Авессалома. Это был я. Значит, сделал я вывод, не только пилот с его смертью, но и я был заранее помещен в эту книгу в роли свидетеля и очевидца. У меня, как и у пилота, был в книге свой двойник. Я схватил синюю книжечку и стал искать имя автора. Но на книге не было обозначено имя того, кто ее написал. Этот свидетель, кто бы он ни был, оплакал смерть Авессалома, хотя и сам подвергался смертельной опасности со стороны непослушного царского сына. И я тоже оплакивал смерть человека, который час назад мог меня убить. Что соединяло нас — погибшего убийцу и оставшуюся в живых жертву?

А утром прибежали мои товарищи и под большим секретом рассказали, что они знают, куда упал сбитый самолет. Мы немедленно побежали на это место, но обнаружили только кусок хвоста. На нем был отчетливо виден нарисованный где-то на авиабазе, рукой теперь уже мертвого пилота, большой черный мустанг. Одним глазом он смотрел в день, а другим — в ночь.

«Корчма у семи грудей»

Текст, который вы читаете, состоит из двух разных историй — первую в 1939 году рассказал моему дяде Драгославу Арнаутовичу адвокат из Цетиньи по фамилии Малоншич, и я излагаю ее здесь — в соответствии с семейным преданием Малоншичей и документами, оказавшимися на какое-то время в распоряжении дяди. Другая история, совсем короткая, всего в несколько строк, будет изложена в самом конце, она подлинная, я сам в 1941 году был свидетелем тех событий, о которых в ней идет речь. Не могу ручаться за достоверность первого рассказа — кто знает, можно ли верить семейным преданиям, — но в правдивости второго готов поклясться в любой момент.

* * *
Как-то в конце 1939 года к моему дяде, о котором я уже упомянул и который до Второй мировой войны был практикующим врачом, зашел друг нашей семьи по имени Стефан Малоншич. Пришел он в приемные часы, был заметно взволнован и просил оказать ему необычную медицинскую помощь. Его супруга, происходившая из семьи белградских Нехама, через которую мы как раз и подружились с Малоншичами, к тому времени уже давно умерла, а у адвоката от этого брака осталась семилетняя дочурка, которую звали Агата. В начале разговора адвокат показал дяде странное родимое пятно на своем лице, которое было у него с рождения, и сказал, что такое же есть и у его дочери. Эта родинка часто кровоточила, и адвокат хотел установить, не связано ли это с какой-нибудь наследственной болезнью крови. Дядя, хорошо знавший Малоншичей, удивился такому предположению, но адвокат присовокупил к своей просьбе толстую папку, в которой находились записи семейных преданий, выписки из старинных книг, несколько вырезок из французских научных журналов конца девятнадцатого и начала двадцатого века с текстом каких-то документов, а также начертанное неумелой рукой генеалогическое древо семьи Малоншич. Все это довольно странным образом подтверждало сомнения адвоката. Из собранных документов и других бумаг вырисовывалась весьма своеобразная картина.

Судьба семьи Малоншич

Часть первая
Составлена преимущественно на основе сведений из грамоты, выданной в 993 году в лавре Святого Афанасия на Афоне, о покупке острова Гимнопелагисиона, который вместе с находящимся там монастырем вышеупомянутый старец Афанасий купил у монахов Козмы и Луки за семьдесят номизм.


Когда в конце X века македонский царь Самуил начал воевать с греками и сербами, сербский князь Иоанн Владимир, правивший в Дукле и Драче, направил в византийскую столицу посольство, желая установить связь со своим греческим союзником, императором Василием II, названным впоследствии Болгаробойцем. Среди послов находился и один толмач по имени Андрия Хрс, из рода Малоншичей. Он слыл знатоком и греческого, и других языков, а кроме того, мог оказаться полезным благодаря своей необыкновенно хорошей памяти. Хрс легко учил языки, мог подражать голосам ветров, зверей и вод и безошибочно узнавал людей даже спустя много лет. Находясь в пути, он запоминал попадавшиеся в лесу деревья и облака в небе над головой, а его спутники заметили, что вещи из прошлого, сколько бы времени его ни отделяло от них, всегда оставались для него такими же близкими и ощутимыми, как тарелка и нож на столе в час обеда. До отъезда из Дукли жил он тем, что платили ему за необычную, редкостную работу — он первым входил в свежеоштукатуренную церковь и на глаз, без всякого трафарета или кальки, располагал на стенах наброски тех композиций, которые намеревались создать живописцы и которые они уже потом и прорисовывали, и расписывали. При всем при этом у Малоншича не было вообще никакого воображения и он не представлял себе будущее. Каждое мгновение жизни было для него полной неожиданностью, и он совершенно не умел предвидеть даже самые обычные вещи. Он хромал на одну ногу, и говорили, что он сам себя задавил собственной повозкой: еще юношей возвращался он как-то вечером с поля и почувствовал, что что-то тяжелое то ли зацепилось, то ли намоталось на заднее левое колесо; он на ходу оглянулся, чтобы посмотреть, что случилось, но потерял равновесие, упал и оказался под повозкой, которая переехала ему ноги.

В дорогу он отправился, захватив с собой две маленькие тайны: во-первых, невероятно сильный страх перед морем, которого он раньше никогда не видел, а во-вторых, то, что, сам родом из горных и языческих краев, он только на двадцатом году жизни принял христианство и научился читать.

Из-за того, что царь Самуил преградил дорогу в Византию по суше, посланцы из Дукли спустились на юг по Адриатическому морю, но когда в 992 году, обогнув Грецию и уже повернув к Константинополю, они в Эгейском море попали в бурю, им пришлось бросить якорь у одного маленького острова Лемносского архипелага недалеко от Афона. Остров назывался Гимнопелагисион, в 972 году государственное казначейство Византии продало его за сорок номизм одному монаху по имени Сергий, и он основал там монастырь, который вскоре стал составной частью лавры Святого Афанасия, расположенной на находящемся неподалеку Афоне. Монастырь укрыл сербских послов от непогоды, но не смог защитить от неожиданного нападения арабских судов. Тот же ветер, который привел посланцев Дукли в бухту Гимнопелагисиона, заставил искать убежища на этом острове и один сарацинский пиратский парусник. Пираты удивились, обнаружив вместо убогого монастыря богато снаряженное и хорошо обеспеченное посольство. Они пробыли на острове двенадцать дней, разграбили все, что можно было разграбить, и уплыли, захватив с собой по свидетельству одной грамоты, датированной 993 годом, «много судов и много пленников»[5]. В числе этих пленников оказался не только настоятель монастыря Козма, но и сербские послы, ехавшие к императору: και άποκρισιαριονς πρςβασιλεά άνερχομενονς σέρβονς κρατνυήναι.

После того как византийскому императору Василию II сообщили о случившемся, он направил своего представителя Спаспалу (σπασπαλάς) к арабским властям с требованием срочно освободить союзников и послать к нему в Константинополь. Когда послы вместе с пресвитером Козмой покинули сарацинский корабль и перебрались на византийский, их доставили прямо в столицу, однако базилевса они там уже не застали. Тот отправился на Балканы, в расположение своего войска, находившегося совсем рядом с главными силами македонцев, поэтому и послов, только что прибывших в Константинополь, тут же направили вслед за ним в этот греческий военный лагерь, где в начале 993 года Василий II их наконец принял. В Константинополе остались лишь пресвитер Козма, который не должен был сопровождать послов, и толмач Андрия Хрс, который не выдержал бы еще одного морского путешествия.

Оказавшись в столице, толмач, хорошо знавший греческий и выучивший за двенадцать дней сарацинского пленения еще и арабский язык, не растерялся. В Константинополе во времена иконоборчества были разгромлены почти все иконописные мастерские, поэтому новые, недавно возродившиеся, пока еще не успевали удовлетворять огромный спрос на иконы, который возник после многолетнего владычества иконоборческой ереси. Малоншич легко нашел себе работу в одной такой мастерской. Он поселился в странноприимном доме около Влахерны и в течение четырех месяцев не расставался с пресвитером Козмой, который, поджидая возвращения сербских послов, чтобы вместе с ними спокойно возвратиться на свой разоренный остров, обучал Малоншича счету и письму.

Он сразу заметил, что у Малоншича хорошая память, и как-то вечером, когда об этом зашла речь, попробовал объяснить причину такой его особенности. Он считал, что все дело в болезни. «Душа, так же как тело, не вечна и уязвима», — говорил Козма. Первый признак ее болезни проявляется в том, что она попадает в тело. Однако никакой организм не живет так долго, как находящийся в нем дух, поэтому каждая душа, пока не состарится, меняет несколько тел и, как только плоть изнашивается, переселяется из одного в другое. Между тем со временем начинает болеть и душа, так что, по всей видимости, душа Малоншича попала в его организм из своего предыдущего вместилища уже в больном состоянии. Ее способность забывать опыт, страдания и впечатления предыдущего бытия ослабела, И теперь Малоншич не запоминает, а просто узнает разные вещи на основании прежнего опыта, который так и не стерся в его душе по причине той самой болезни, которая занесена в его тело как передающийся по наследству порок. У самого же пресвитера Козмы, хоть он и вдвое старше Малоншича, память всегда была плохой, а это говорит о том, что его душа моложе души Малоншича и ее способность к очищению в момент перехода из одного организма в другой еще не ослаблена болезнью.

Спасаясь от пресвитера Козмы и подобных рассуждений, толмач использовал каждую возможность, чтобы спуститься в корчму, находившуюся в нижнем этаже странноприимного дома, и, усевшись где-нибудь в уголке, украдкой рассматривать людей и запоминать их разговоры. У корчмы была общая стена с небольшой капеллой, и на этой стене был изображен фрагмент сцены Страшного суда: четыре обнаженные грешницы, стоя рядом, горели в огне. Четвертая из них, на груди у которой висели змеи, была, если верить преданию, хозяйкой корчмы — при жизни она подавала разбавленное вино и теперь горела за то, что брала деньги за воду. Второй ее грех состоял в том, что она, чтобы не остаться беременной, прибегала к колдовству, хотя на роду ей было написано иметь со своим законным мужем семерых сыновей. Так что теперь, в аду, ее неродившиеся дети, превратившись в змей, висели у нее на груди, о чем свидетельствовал сохранившийся фрагмент фрески, испорченной тем, что в более поздние времена в корчме построили перегородку, которая наполовину закрыла фигуру четвертой грешницы и ее вторая грудь со змеями-сыновьями оказалась замурованной. Поэтому-то корчма с четырьмя обнаженными грешницами, мучающимися в аду, получила странное имя, которое стало привычным и сохранилось навсегда — «Корчма у семи грудей».

Однажды вечером, улизнув от нравоучений пресвитера Козмы, Малоншич заметил среди пьяных посетителей корчмы женщину, которая, стоя на коленях перед стеной с грешницами, молилась. Она была подпоясана лошадиным поводом, и за этот пояс у нее была заткнута свирель. Волосы у нее были очень длинными, и, чтобы они не волочились по земле, она засовывала их себе в обувь. Молясь, она обнажила грудь, и оказалось, что у нее нет одного соска. В углу рядом с ней лежал крупный бурый медведь, привязанный за цепь, прикрепленную к кольцу, которое охватывало его челюсть. Женщину звали Филира, и из разговора с ней выяснилось, что она одна из тех проституток, которые продавали свой товар на судах, перевозящих паломников. Из года в год она поднималась на галеры, которые шли из Константинополя в Палестину или Ливию и обратно, и зарабатывала на жизнь услугами путешественникам во время плавания. Когда этот промысел оказался под запретом, она раздобыла ручного медведя и стала ходить с ним по константинопольским предместьям, показывать разные фокусы. Она понравилась Малоншичу, а он понравился ей, и они стали встречаться в «Корчме у семи грудей» по праздникам и воскресеньям, однако она и слушать не хотела, когда он пытался угостить ее вином или делал другие предложения, а только постоянно и усердно молилась перед изображенными на стене грешницами. Она утверждала, что у нее две души: одна земная и бессловесная, которая во время своего падения прошла через весь мир. Эта душа была в постоянном конфликте со второй, божественной, душой, которая умела думать и соединялась с небом через принимаемые оттуда откровения. Филира также говорила, что обе ее души представляют собой именно то, чем они и заслужили быть, и что ни одна из них не утратила своей природы, упав в ее тело. А в корчме она молится, потому что не может войти в церковь, даже если бы ей это позволили, так как не знает, как оставить при входе в храм одну из своих двух душ.

Как-то вечером пресвитер Козма сообщил Малоншичу, что сербское посольство вернулось из лагеря Василия и находится в Константинополе, откуда в самое ближайшее время отправится в Дуклю. Это заставило толмача быстро принять решение. В тот же вечер он тайно последовал за Филирой, чтобы наконец узнать, где она живет и чем занимается. К его удивлению, до места пришлось идти очень долго, и оказалось, что оно находится за пределами константинопольских стен. Почти в полночь, зайдя в корчму на берегу моря, где посетители, желавшие узнать будущее, тайно хлестали розгами статую Геракла и где продавалось семя, из которого вырастают крылья души, он, стоя в толпе народа за закрытыми на засов дверями, при свете свечей увидел ее фокусы с медведем. И обмер. Филира разделась и легла на коврик, а медведь, видимо хорошо обученный, подошел к ней, облизал ее грудь и, на глазах у всех присутствующих, лег на нее сверху. Он пахал и пахал, и наконец Андрия Хрс, не выдержав этого зрелища и сам себя не помня, схватил со стола нож, бросился вперед и, обезумев от ревности, убил медведя прямо на женщине. Началась паника, но Малоншич не растерялся — весь в крови, он подскочил к оцепеневшей от страха Филире, вытащил ее из объятий мертвого медведя и увел из корчмы в чем мать родила. Сначала она пыталась упираться, но потом смирилась, и свою первую ночь они провели под каким-то мостом, прикрываясь принадлежавшим толмачу платьем, которое согревало их обоих. Когда все было кончено, Филира сказала:

— Послушай хорошенько, что я тебе скажу, добрый человек: ты молод, а я не могу иметь потомство. Но кто знает, скольких детей мне было суждено иметь от тебя. Я научу тебя спать с женщинами так, что потом, с кем бы ни свела тебя судьба, ты всегда будешь вспоминать мои уроки. У меня тяжелая кровь, такая же будет теперь и у тебя, и у твоего потомства, — таким образом, твои дети от других женщин будут отчасти и моими детьми.

Совершенно очевидно, что все старания Филиры не возымели бы никакого действия, не будь Андрия Хрс одарен крепкой памятью. И он запомнил все мелочи, все приемы, все особенности тех отношений, которые он поддерживал с Филирой в течение того года, который им было суждено провести вместе. И после того, как он расстался с пресвитером Козмой, отправившимся с сербскими посланниками на свой остров, и после того, как немного позже он расстался с Филирой, исчезнувшей в константинопольской толпе, Андрия Хрс одинаково хорошо помнил все выученное: как буквы и числа Козмы, так и примеры и уроки Филиры. Он помнил вкус ее языка и вкус рыбы и вина у нее во рту после ужина, помнил запах своего первого мужского пота и точное, им самим подсчитанное, число волос на ее голове и объединял в уме каждую лекцию по математике с прочитанной вслед за ней ночной лекцией Филиры. После уроков любви Филира всегда бросала в свою цитру монетку и, навсегда покидая Хрса, завещала цитру ему и его детям.

Оставшись один, Хрс женился, и в браке у него родился сын, которому он дал и свое имя, и свою фамилию, однако отцу постоянно казалось, что в характере и внешности сына, несмотря на схожесть с настоящей матерью, часто проступали черты и особенности той женщины, с которой он познакомился в «Корчме у семи грудей». А дело было в том, что необычный юноша унаследовал тяжелую кровь своей несостоявшейся матери и у него на шее, так же как и у его отца, вскоре появилось родимое пятно, которое часто кровоточило и медленно заживало.

Часть вторая
Составлена главным образом на основании обвинений по делу о ереси, выдвинутых в 1077 году в Константинополе против Иоанна Итала, профессора Константинопольского университета, и его последователей.


Малоншича-младшего отдали учиться. В Константинопольском университете он был записан под именем Сербля (σερβλιαζ), свидетельствующим о его происхождении. Его учителем стал реформатор столичного университета Михаил Пселл, а когда он отошел от дел, то его последователь — Иоанн Итал. По правде говоря, молодой Андрия Хрс не выбирал, что ему изучать. Сначала ему пришлось овладеть тривиумом, состоявшим из трех дисциплин: грамматики, риторики и диалектики, это было введением в теорию риторических стилей и тайн толкования языческих мифов Древней Греции на основании трудов Демосфена, Исократа, Аристида, Фукидида, Платона, Плутарха и Лисия. Затем он должен был посвятить себя квадривиуму, то есть изучить арифметику, геометрию, музыку и астрономию по произведениям Никомаха, Евклида, Диофанта и Феона из Смирны в области математики, Птолемея и Прокла по астрономии и трудам Аристоксена о музыке. В конце концов Андрия Хрс дошел до метафизики, основанной на логике Аристотеля. Находясь в опытных руках Иоанна Итала, Малоншич-младший полностью посвятил себя классическим наукам. Когда много лет спустя, в 1077 году, учение, которое Итал преподавал в Константинопольском университете, было признано еретическим, Сербля все еще считал себя его последователем и вместе с учителем был привлечен к ответственности. В царствование Михаила VII против Итала и его учеников было выдвинуто обвинение из девяти пунктов, но так как сам Итал два последних пункта отверг, то к рассмотрению были приняты семь, которых оказалось достаточно для обвинения в ереси. Константинопольскому профессору и его последователям ставилось в вину следующее:

1.

Что они пытались рационально истолковать воплощение и единство двух природ Христа, полагая, что человек должен выносить суждения на основании оценки своих возможностей, а не на основании оценки рассматриваемого предмета.

2.

Что они воскресили заблуждения языческих философов древности о человеческой душе, небесах, земле и земных тварях и требовали, чтобы человек сам определил то место в мире или в себе самом, с которого он исходит и на которое всегда возвращается и относительно которого всегда исчисляет всякую удаленность и все им самим сделанные шаги.

3.

Что они проповедовали переселение душ и, следовательно, отрицали бессмертие души и будущую (загробную) жизнь.

4.

Что они проповедовали вечность материи и идей.

5.

Что они ставили греческих философов и еретиков, осужденных на Седьмом Вселенском соборе, выше учения Отцов Церкви и святых.

6.

Что они отрицали и считали невозможными чудеса, соделанные Христом, Богородицей и святыми, или же объясняли их своими собственными аргументами, а мирские языческие книги (которые должно считать обычным средством образования) признавали источниками истины, к которой все остальное должно непосредственно или опосредованно сводиться.

7.

Что они усвоили идеи неоплатоников о существовании материи самой по себе и о ее воплощении в формы в соответствии с идеями — и, следовательно, отрицали ее полную зависимость от самостоятельного Творца — и утверждали, что после смерти люди воскреснут не в том теле, в котором они воплощены во время своей жизни на Земле, а в другом.

* * *
Когда обвинение было оглашено и философ вместе со своими учениками предстал перед патриархом Евстратием Гаридасом, произошло нечто неожиданное. Иоанн Итал спокойно выслушал все положения обвинения и признал их своим истинным учением, от которого он и не думает отрекаться. Процесс принял неожиданный оборот. Даже обвинитель, патриарх Гаридас, попал под влияние обвиняемых и их доктрины, а поскольку сам император Михаил VII и его брат Андроник были тайными поклонниками языческой эллинистической традиции, процесс против Итала возобновился только в 1082 году при новом императоре Алексее I Комнине. Тринадцатого марта того года, в день православного Воскресения, в присутствии профессора и его учеников доктрина Итала была всенародно предана анафеме: ему и его последователям строжайшим образом запрещались какие бы то ни было выступления или лекции публичного или частного характера, а сам Итал был надолго сослан в какой-то монастырь. Многие представители самых разных сфер византийского общества, люди, проникнутые университетским духом, продолжали находиться под влиянием идей изгнанного профессора и учения, уходившего корнями в язычество Древней Греции. Как свидетельствуют хроники того времени, некто по имени Сербля в знак протеста бросился в волны Босфора и воскликнул:

— Нептун, прими меня![6]

Он оставил в Константинополе семью, перебравшуюся после его самоубийства в Дуклю, которой сам он никогда не видал и своим отечеством не считал, так же как не считал своей духовной родиной и христианскую греческую империю. Но, как говорили, такое было легче сделать Малоншичу родом из Дукли и его учителю, итальянцу из Калабрии, чем тем, кто и родился, и жил на территории Византии.

Как бы то ни было, в Дукле след Малоншичей теряется надолго, однако семьи, носящие такую фамилию, встречаются в XV веке в Боснии и Зете, в XVII веке — в Черногории, а с более поздних времен, да и по сей день, попадаются и в других местах.

Судьба Агаты Малоншич

Вот такая история лежала у моего дяди в его врачебном столе и вызывала большое недоумение. Но анализы крови, сделанные дядей адвокату Малоншичу и его дочери, не оставляли места недоумению — они свидетельствовали о наличии передающейся по наследству болезни дегенеративного характера, не представляющей реальной опасности ни для членов семьи, ни для их окружения. Таким образом, Агата могла спокойно идти в школу.

Мы познакомились с ней еще до этого, и я сразу обратил внимание на ее разноцветные губы (верхняя была красной, а нижняя скорее фиолетовой) и темные глаза под тенью волос. Она нравилась мне все больше и больше, и один раз, когда мы вместе играли, я почувствовал это особенно ясно. Она тогда спустила свои чулки и натянула их на ботинки, словно хотела их снять, не снимая обуви, потом неслышно подкралась ко мне сзади и закрыла мои глаза руками, и я тут же понял не только то, что это Агата, но и то, что с этого момента я всегда буду чувствовать, как она приближается ко мне, независимо от того, натянуты у нее на ботинки чулки или нет. Я и сегодня помню «ключ к разгадке снов», который она с наивной доверчивостью открыла мне по секрету.

«Сны, которые снятся с четырех часов ночи до утра, — говорила Агата, — сбываются или через десять дней, или через десять месяцев, или через год. Сны, которые снятся от полуночи или от полудня до трех часов, обычно сбываются на третий, четвертый или пятый год…»

Однако мое чувство привязанности к Агате пропало — внезапно и странным образом. Однажды я случайно увидел, как Агата ссорилась с одной своей подружкой. В разгар ссоры, которая, однако, не мешала продолжать игру, девочка подбежала к Агате и залепила ей пощечину. Голова Агаты, получившей пощечину на бегу, откинулась в сторону, и я увидел, что от этого резкого движения волосы попали ей в рот, а родинка на лице от удара стала кровоточить. Начиная с этого момента — после случая, не имевшего ко мне никакого отношения, — Агата раз и навсегда перестала мне нравиться.

Вскоре началась Вторая мировая война, и немецкие войска вошли в Югославию. Мы с Агатой ходили в одну школу (она была чуть моложе меня), поэтому я одним из первых услышал бродивший но школе слух, что на самом деле Агата еврейка и адвокат Малоншич ей вовсе не отец, а просто удочерил ее, чтобы спасти от преследований. Этот слух, в отличие от множества подобных слухов, распространявшихся в те времена, имел под собой реальную почву — ведь покойная мать Агаты была из семьи Нехама — поэтому никого не удивило известие о том, что Агату и адвоката Малоншича вызвали в немецкую комендатуру на допрос и что девочку отправят в лагерь, если выяснится, что она еврейка и по отцу. Однако Агата быстро вернулась в свой класс. В то ненадежное время судьбу человека определяли легко, прикидывая на глаз, и одинаковые родинки на лице у Агаты и Малоншича оказались тем очевидным доказательством, которое расценили как более убедительное и достоверное, чем свидетельство о рождении и справка, выданная моим дядей. Агата была признана дочерью Малоншича, и это спасло ее от смерти…

Кровь, в том числе и тяжелая, не водица.

Бахус и леопард

Как-то в 1970 году однажды вечером я заснул, находясь в кругу своей семьи, в собственной постели, в Белграде. А проснулся в холодной пустой комнате, один за большим неотесанным столом для разделки мяса, одетый в поношенный, незнакомый мне костюм покроя 1980 года. Яичная скорлупа и остатки ужина валялись на столе рядом с жестяной тарелкой, которую я, по всей вероятности, только что обтер последним кусочком хлеба, так как на столе хлеба уже не осталось. Передо мной лежал измазанный жиром ключ, которым я пользовался вместо вилки, и стоял светильник, при свете которого я что-то писал на листах грязной измятой бумаги чернилами из плохого красного вина,макая перо в стакан. Тишина была полной, и вдруг посреди глубокой ночи я услышал, что на тарелку, рядом с моей рукой, упал не то маленький камешек, не то комочек земли. Из этого я понял, что не один, и поэтому успел немного отстранить от лица одеяло (из него, видимо, и выпал камешек), в то же мгновение наброшенное на мою голову. У меня перед глазами возникла голая рука незнакомца, который пытался меня задушить. Изо всех сил стараясь высвободиться, я как можно крепче вцепился зубами эту голую руку и, кусая ее, хотел закричать. Очнулся я в своей постели, в тот момент, когда пытался укусить за палец Бранку, которая уже давно будила меня, потому что я плакал во сне. Я рассказал ей сон, мы лежали в темноте и смеялись, но у меня все еще болела шея и рука, а уши были полны слез из моего сна. Честно говоря, я был поражен тем, с какой неожиданной и безграничной решимостью собирался расправиться со мной неизвестный. Ощущение было живым, хотя и пришло из сна, и в ту ночь я походил на сито, через которое безвозвратно утекает все мое бытие, оставляя мне только такие неподдающиеся усвоению элементы жизни, как страх, боль, отчаяние и смерть. Я все время задавал себе вопрос:

— Кто это мог быть? Кто это мог быть?

Потом мой взгляд упал на единственное освещенное место комнаты, где, купаясь в свете луны, висел на стене большой портрет. Я привез его в 1967 году из Варшавы, и он, пока неотреставрированный, висел у меня в спальне. На портрете был изображен человек в парике, ярко выраженный сангвиник с толстыми румяными щеками и налитым кровью вторым подбородком, из своей рамы он протягивал руки в комнату. Однако теперь стало ясно, что ночью при лунном свете у него изменяется цвет лица и выглядит он совсем по-другому. Его щеки были белы как мел, и он, бледный и оцепеневший, из своего 1724 года тыкал пальцем фокусника прямо в меня.

Через его руку был переброшен темно-красный плащ, который был хорошо виден при свете луны. Я показал человека с картины Бранке, и, прежде чем мы успели уснуть, на него пало подозрение.

Несколько недель спустя я с одним другом должен был по служебным делам съездить в низовье Дуная. Мы ехали на восток по прекрасному и пустому асфальтированному шоссе, на самом деле представлявшему собой всего лишь верхний слой древнеримской дороги, которая, подобно змее, уже, видимо, не в первый раз сменила кожу. Это нижнее шоссе (которому точно соответствовало верхнее) проходило мимо античного римского укрепления в Гамзиграде. Мы решили воспользоваться случаем и полюбовались мозаикой, а после этого подошли к деревянной постройке, где лежали инструменты археологов и поврежденные фрагменты мозаики. У стены стояло только что извлеченное на поверхность большое и хорошо сохранившееся мозаичное панно, изображавшее Бахуса и крылатого леопарда. Зверь был выложен с большим старанием и любовью, он скалил пасть, а нога Бахуса стояла на его шее. Голову леопарда окружал необычный ореол, а грозный вид Бахуса автор мозаики (по всей вероятности, какой-нибудь раб-славянин, тайно исповедовавший христианство) позаимствовал, видимо, у своего господина, римского государственного служащего, который здесь на севере командовал крепостью. Мы поехали дальше, и я, укутав ноги пледом, думал о суровом климате Подунавья, где мы родились, об этой доставшейся нам по наследству ссылке и о том, что столетьями мы так ничего и не предприняли, чтобы перебраться на юг, в Приморье, где жизнь по самой природе вещей должна быть и лучше, и легче. Я размышлял о том, что следовало бы построить столицу где-нибудь поближе к Средиземноморью, как это делали императоры и базилевсы, и о том, как ужасно должны были чувствовать себя здесь, на Дунае, высшие чиновники римской империи, которых за какую-нибудь провинность отправляли сюда командовать гарнизонами, о том, как им было тошно от скуки и как они, отрезанные от всего мира ветрами и ввергнутые в отчаяние одиночеством, славянской дикостью и холодом Сингидинума, накладывали на себя руки.

Когда мы ужинали в Заечаре, к нашему столу подошел незнакомый мне человек с переброшенным через руку плащом и поздоровался с моим спутником. Оказалось, что с 1949-го по 1955 год они вместе учились на медицинском факультете Белградского университета, что теперь он главный хирург заечарской больницы, что его супруга преподает литературу, что сам он недавно пережил кризис, выразившийся в том, что он чуть было не отказался от своего медицинского призвания и не отнес документы в местный театр, собираясь стать там администратором, что в последний момент он от этого отказался и что отчаяние охватывает его с особой силой в такое время года, когда ветер начинает дуть с определенной периодичностью через равные промежутки времени.

Пока он говорил, я смог хорошо рассмотреть его лицо, и уже с первого взгляда стало очевидно, что он поразительно похож на удалого румяного Бахуса, того самого, с леопардом. Когда доктор встал и на прощание подал мне руку, я вдруг понял, что и он, и Бахус на самом деле похожи на большой портрет в моей спальне, указывающий на меня пальцем. Это меня смутило, и я почувствовал облегчение, когда главный хирург покинул нас. Несколько минут спустя, когда мы выходили из ресторана, нас остановил лысенький человечек с глазами разного цвета, у которого остатки волос лезли в уши, а жилетка была застегнута поверх бороды. Он обратился ко мне, захлебываясь словами, и я понял, что он принимает меня за только что вышедшего из ресторана врача. Увидев, что ошибся, он замолчал, а когда мы сказали, что хирург ушел только что, отправился на поиски. Однако этого случая оказалось достаточно, чтобы мои спутники тоже заметили, как я похож на врача заечарской больницы. Было очевидно, что нас можно спутать.

Таким образом, все в конце концов прояснилось, и на обратном пути я думал о том, как много мне понадобилось времени и как далеко от дома пришлось уехать — за сотни километров, к самому низовью Дуная, где раньше я никогда не бывал, — лишь для того, чтобы обнаружить связь между собственным обликом и портретом, висевшим на стене моей спальни. Я незаметно засучил рукав и поднес руку к глазам: на ней ясно виднелся шрам от укуса. На вопрос, который я сам себе задавал после страшного сна, — кто тот человек с одеялом? кто мой убийца? — теперь был получен неожиданный, но ясный ответ: это был я и сангвиник в картинной раме не напрасно обличал меня, тыча в меня пальцем.

Невыясненным оставался другой вопрос, задать который стало возможно только теперь: кто писал в моем сне, кто тот человек, которого я хотел убить? И кто был леопардом?

Мой рассказ — попытка ответить на эти вопросы.

Послесловие

Некоторые рассказы этой книги были написаны не в Белграде. На той линии, которой мне предстояло лететь домой, самолеты падают довольно часто, поэтому я постарался уберечь от возможной катастрофы хотя бы свои рукописи. Закончив рассказ, я тут же запечатывал его в конверт и посылал самому себе почтой на свой постоянный белградский адрес Теперь, когда я снова дома и готовлю эти «письма» к печати, я не вполне уверен в том, что тот, кто их посылал, идентичен тому, кто их издает. Может, мой самолет все же упал?

Читатель, безусловно, заметил, что уже первый рассказ этой книги напоминает загадку, которую можно решить, прочитав последнюю фразу. Именно поэтому текст «Веджвудский чайный сервиз» нельзя прочитать два раза одинаковым образом. С того момента, когда, прочитав рассказ в первый раз, узнаешь имена героев, оказываешься раз и навсегда лишенным того неповторимого вкуса реального события, который тебе старательно пытались передать при первом чтении.

Где-то здесь, между двумя прочтениями этой книги, летит и падает тот самолет, о котором я только что говорил.

Примечания

1

См. сборник XVI в. «Жизнеописания королей и архиепископов сербских» в издании Дж. Даничича. Загреб — Белград, 1866.

(обратно)

2

Старинная мера длины.

(обратно)

3

Все три человека, составившие посольство в Китае, оставили свой след в литературе: первый из них, сам посол, о котором все время и идет речь, Савва Владиславлевич, граф Рагузинский (около 1664–1738), написал мемуары о своем путешествии в Китай под названием «Секретные донесения о силе и ситуации китайского царства» (1728); выкрест Иван Крушала описал Китай в одном своем стихотворении, а молодой арап Абрам Петрович Ганнибал, который возглавлял сопровождающий посольство военный отряд, является прадедом по матери русского поэта Александра Сергеевича Пушкина.

(обратно)

4

Заинтересовавшийся читатель может увидеть портреты Мануила, Савела и Авива на стене у входа в общую трапезную Хиландара.

(обратно)

5

Грамота сохранилась и была опубликована в 1937 году. Rouillard G. et Collomp P. Actes de Lavra. I Paris, 1937. № 12.

(обратно)

6

О Сербле см.: Γιαχονμάχης. Νέα Σιώυ. Т. I А. П. 321.

(обратно)

Оглавление

  • Веджвудский чайный сервиз
  • Чересчур хорошо сделанная работа
  • Аэродром в Конавле
  • Занавес
  • Сторож ветров
  • Истинное положение вещей
  • Блейзер цвета морской волны
  • Одиннадцатый палец (Письмо мертвым)
  • Сошествие в лимб
  • Ужин в Дубровнике
  • Вино и хлеб
  • Аллергия на цветение
  • Запись под знаком Девы
  • Сборник Романа Мелода
  • Третий аргумент
  • Икона, которая чихает
  • Разноцветные глаза
  • «Корчма у семи грудей»
  •   Судьба семьи Малоншич
  •   Судьба Агаты Малоншич
  • Бахус и леопард
  • Послесловие
  • *** Примечания ***