Новый мир, 2012 № 09 (fb2)


Использовать online-читалку "Книгочей 0.2" (Не работает в Internet Explorer)


Настройки текста:


Этот край

                      

Стратановский Сергей Георгиевич родился в 1944 году в Ленинграде. Один из самых ярких представителей ленинградского литературного андеграунда 1970-х годов. Автор нескольких поэтических книг. Лауреат литературных премий. Живет в Санкт-Петербурге.

*      *

    *

Пантелеев Лёнька — известный вепс [1]

(А из вепсов — немного людей известных) —

Был чекистом сначала,

                 но в кожу налётчика влез

Без зазора,

            хоть есть подозренье, что он

Был направлен, внедрен

                 в зону мглистую

Грабежа и убийства, но быстро

Стал независим,

               вышел из-под контроля

Кожаных курток

               и питерской цепкой милиции.

Был убит в Семенцах [2] , на квартире какой-то девицы,

Катьки блоковской сестрицы

                       и как та — толстоморденькой.

А за Обводным в соборе

Есть икона подвижника, инока, схимника,

Вепса иного, святого,

Александра Свирского, основателя

Всем известной обители.

На конференции в Ницце

                 был доклад о загадках, о тайнах

Вепской души

               и доказывал некто, что Лёнька

Тенью был воплощённой,

                 изнанкой души, скверным зеркалом

Того самого схимника.

Может, и так, но не хочется,

Чтобы так оно было.

*      *

    *

dir/ Был ли подобный Маресьеву

                 лётчик-герой, но на той

Стороне, среди асов Германии?

Был — мне сказали

               (хоть имя его не назвали).

Был такой лётчик, был…

                 Он Варшаву и Киев бомбил,

Сеял смерть повсеместно

                 и ярость атаки любил.

Древний Вотан, бог воинов,

                 в тот год громыхал в небесах,

И германские асы

               молились ему перед вылетом.

И он тоже молился

               ему, громобойному богу,

Когда, раненный в ногу,

               боль пересилить пытался,

Но возникла гангрена,

               и ногу отрезали сразу.

Стал ходить на протезе,

                 но вскоре, подобно Маресьеву,

В строй вернулся,

               на свой истребитель и в бой

Устремился во имя

               своей ястребиной Германии.

Несмотря… Тем не менее…

                 Множество оговорок

В разговоре о нём.

               Кто он? Судьбы победитель?

Вдохновенный воитель?

                 Или убийца, губитель?

Нет на это ответа.

 

Медной горы Хозяйка

Девка вогульская —

                 Медной горы богиня.

Ушёл её народ

               от русских на восход,

На Рябо-Рыбо-Обь,

               во глубь, во глушь природы.

И вот она одна

               своей горы внутри,

В чреве таинственном, в саду каменнолиственном,

В раю без радости…

                 И хищные заводы

Урчат поблизости…

 

Бомбила

Перед гибелью города

               я — у руля бомбила,

Зашибаю бабло,

               вывозя населенье из города,

Насекомье из города

               в область, в ближайшую местность

Наименьшей опасности.

Может, вдруг и погибну

               со всеми наличными или

Не погибну всё же,

               а выстрою дом комфортабельный,

Прочнокровельный, с окнами

На все стороны света,

               хату свою на краю

Катастрофы всеобщей.

Греция

Там на мраморе белом

               горячие тени, чуть синие,

А на кладбище ночью

               огненных пчёл рой мерцающий,

А на гору взойдёшь —

               виноцветное море откроется,

Многошумное море — таласса.

Как хотел мой отец

               увидать этот край, этот рай.

Не пришлось, не случилось,

               да и я не увижу, наверно.

Но беды в этом нет —

               жизнь не трепет оливковых рощ,

Жизнь — рост души,

               ну а где и когда — разве важно.

(обратно)

Пациент и Гомеопат

Поволоцкая Ирина Игоревна — москвичка, окончила режиссерский факультет ВГИКа, сняла несколько художественных фильмов. Лауреат премии имени Аполлона Григорьева. Постоянный автор “Нового мира”.

 

 

“При расстройстве от горя и тоски — Игнация 3.

От испуга — Аконит, позднее — Сумбукус.

Вследствие гнева и досады — Хамомила, Бриония.

При раздражительности и чрезмерной радости — Коффеа…”

 

(Из домашнего гомеопатического лечебника)

 

...Тогда женщины-кондукторы на станциях московской подземки, бдительно следя за входом и выходом сограждан, поднимали над головой металлические кружки-диски и, лишь зады пассажиров скрывались в вагонах, кричали гортанными, но свежими голосами — Га-тов! Эхо громыхало, двери смыкались, состав трогался. И на каждой дежурной была тужурка с металлическими пуговицами и фуражка с алым околышком. Впрочем, вся огромная страна, кажется, ходила в форме.

А у Евгения Бенедиктовича Лючина было бычье сердце.

Оно могло разорваться от обычного вздоха.

И Женя Лючин, тридцати четырех лет от роду, глотал гомеопатические лекарства, высыпая на ладонь крохотные шарики, а затем забрасывал их в рот, и они сладко стаивали на языке, облегчая боль и жизнь, успокаивая звучными названиями и регламентацией приема, не говоря уже о приватных советах Гомеопата. Укроем его подлинное имя, поскольку имя доктора было табу, и сама история наша, словно в зеркалах, поставленных друг противу друга, двоится, множится, посему расплывается, глохнет, с неизбежностью превращаясь то ли в земной прах, то ли в звездную пыль…

Однако!

Подобно тому — а ведь лечение подобным подобного не есть ли суть, сердцевина самого гомеопатического метода? — и вот, подобно тому как сам достопочтимый основатель Самуэль Ганеман, отбросив парик, терпеливо растирал вещество в фарфоровых ступках фарфоровыми пестиками, и от бесконечного трения и бесконечного вращения руки первоначальное, измельчаясь, исчезало и возникало нечто другое — прямо противоположная множественность, обладающая новыми признаками, у начального и конечного был один замочек и ключ, одна тайна, а может, душа. Так в жизни Евгения Бенедиктовича, хотя его пользовали разные доктора и в разные времена пришлось стучаться в разные двери, таинственная Спигелия, ядовитый Фосфор и обязательная, усиливающая действие первых Пульсатилла правили судьбой героя: он шел на Герцена, так называлась Большая Никитская; против Консерватории — гомеопатическая аптека; и, видя у кассового аппарата усыхающий профиль Виктории Карловны, милой Викуси, ее прямую спину, ее пергаментные руки в коричневых точечках и неотделанный янтарь от щитовидки — вкруг шеи теплые камушки, — убеждался в верности жизненного пути, и стареющая Викуся, в пенсне и блузке из пожухлого шелка в тридцать втором, в тридцать восьмом, в сорок четвертом и сейчас, после войны, неизменным движением изящно выбивала чек, серебряная мелочь звенела, и Викусина полуулыбка, не разнимая рта, уголками губ, витала над крошечным пространством аптеки с кафельным полом в шашечку.

И фикус вечно зеленел…

 

I

 

— Лю-чин! Лю-чин! — повторяла счастливо маленькая девочка, скача на одной ножке вкруг него, толстого, круглого, втиснувшегося в плюшевое, обтертое на подлокотниках кресло, а потом вздохнувшего после такой работы, но все равно щеголеватость была в Лючине, элегантность непонятная холеного тела в рыжих веснушках, так заметных на белых до синевы ручках, прямо женских, с тонкими пальчиками и ногтями аккуратными, полированными.

— Лю-чин! — прыгала девочка, поворачиваясь к нему то стриженым затылком, то короткою челкою с подвешенным бантом. — Лю-чин! Ты китаец?

— Нет, — сказал он и засмеялся.

— Китаец! — Она потянула веки к вискам. — Вот, китаец!

— Ксана! Иди сюда! — позвал из-за двери женский голос.

— Не пойду! — капризничала девочка, пристально заглядывая в глаза. — Не хочу к ним! Хочу с тобою! Китайчики веселые, хорошие, у меня книжка есть. Мальчик Ли! Девочка Лю! Лю-чин! А я хах-лу-шка, хах-лу-шка Ксаночка!

Она все прыгала в своем байковом платьице, а он, Лючин Евгений Бенедиктович, смеялся, да он бы и прыгал тоже, потому что влюблен был в ее юную тетку, влюбился вот, и теперь в кармане серого в полоску пиджака, вечером наденет, довоенного, правда, но из бостона, и моль не съела, пока был в эвакуации, лежали билеты в Большой. Лёля ее звали, и она вошла три месяца назад в эту комнату, когда он так же, как и сейчас, сидел и ждал Алексея Павловича, своего начальника по управлению, а тот, как всегда, опаздывал, собираясь, и шофер Коля сидел тут же, только на стуле, и тоже ждал, но из соседней комнаты вышел не Алексей Павлович, а она и сказала:

— Здравствуйте! — и протянула руку: — Леля! — а потом уже к Коле, они, конечно, знакомы были: — Как мама, Николай Викторович?

Коля встал со стула. Узкое молодое лицо его всегда было какое-то темное, будто невыбритое, а глаза серые светлели. Он стал подробно и длинно объяснять что-то про возвраты и приступы материнской болезни весной, осенью, Лючин и не вслушивался, он глядел на нее. Она была совсем не похожа на свою сестру, рыжую красавицу Аню, жену Алексея Павловича. Глаза карие и брови, сросшиеся на переносице, отчего выражение почти хмурой серьезности, но родинки над верхней губой так и прыгали, когда она разговаривала.

— До весны, слава богу, еще далеко… — сказал Коля.

Да, в тот день, вернее утро, когда он впервые увидал ее, до весны было далеко, а сегодня март. По семейной московской привычке смену времен года он вел по старому стилю: только в середине марта начиналась весна, а тринадцатого января наступал Новый год. Почему-то всегда на старый Новый год было веселее, будто тот календарный — только репетиция этого, по крайней мере, у него было так, и когда она согласилась пойти с ним тринадцатого января в ЦДРИ и стала звать на “вы”, но Женя, — оказалось, что все тридцать четыре года его жизни были для того, чтобы она так стояла и сидела рядом, стеснялась и мерзла в своем длинном, но с короткими рукавами платье и говорила об этом, а вокруг сумасшедше забавлялась послевоенная артистическая Москва… Для Лели было в диковинку, а у Евгения Бенедиктовича мать играла на театре, блистала в оперетте — Ираида Ладонежская, такой псевдоним и такая немножко Кармен; было модно когда-то: на висках завитки, свои, безо всяких щипцов, несколько полновата, тут он в нее, но грациозна, ноги ловкие, тонкие в щиколотках, и голос — редкое контральто. С ее ранней смерти и таким образом с его раннего детства экзальтированные женщины с вытравленными волосами кидались к нему с поцелуйными нежностями: “Я подруга Иды!” — и потом через годы: “Боже мой! Ты совсем большой, Женьчик!” — а теперь, после войны: “Как идет время!” — и роняли слезы, воздевая руки. Но он обожал их, они его совершенно умиляли; он и маленький чувствовал себя взрослым рядом с ними, когда они сходились на печальные годовщины Идиной смерти, нарядные как птицы, спервоначалу тихие, порхали по квартире, а поклевав яблочный пирожок и выпив по рюмочке-другой, как горлышко прочищали, щебетали и румянились, пудрились прямо за столом и морщили крутые лобики, рассыпая крошки, и убегали гурьбой, словно девочки.

— Полетели, сердешные! — всегда без улыбки говорила его няня Настя, и еще вслед: — Ида наша, та серьезнее была, — и качала головою.

Настя давно умерла, и отец, к которому он так и не успел прилететь в сорок третьем из Кыштыма, засекреченного уральского городка, где работал в войну, — ничего эта девочка о нем не знала: щеки ее горели, в руках она сжимала сумочку из бисера на серебряной цепочке, а он смотрел на ее детские пальцы, в чернилах, без маникюра. Леля на втором курсе училась. Иняза. Потом он провожал ее, они с матерью в Лефортове жили; трамвай остановился как раз у подъезда, спичкой дуга чиркнула по проводам, и когда он думал о Леле, всегда была эта короткая вспышка над снегом.

Существование его теперь стало мыслью о ней. День проходил, он Лелю видел, или она звонила, и воспоминание делалось на миг длиннее — так бусы нижут, — усмехнулся Лючин, но еще одну бусинку на нитку: сегодняшний утренний звонок:

— Здравствуйте, Женя. Это Леля. Я вас не разбудила? Знаете, мне надо до театра еще платье забрать, у Колиной мамы. Они в Замоскворечье живут. Со мной? А мы успеем?

И вздохнул Евгений Бенедиктович, припоминая, зажмурился и шеей повертел. Никак не мог привыкнуть к форме Лючин, но Хозяин ввел, даже у них в геологии надобно было носить форму. А в спецателье шили скверно.

 

…Тогда зимой, спрыгнув с трамвая, на мгновение опершись о его протянутую к ней руку, она скоро обогнала его и пошла впереди. Оренбургский платок, стянутый на затылке двумя концами, пальто в талию, подол платья, который она подымала правой рукой без варежки, варежку она в карман сунула, а бисерную сумочку другой рукой прижимала к себе — он помнил все, хотя глядел только на фетровые ботики, скользящие по снегу, присыпанному песком; он понимал: она боится споткнуться в своем длинном платье, и она споткнулась, подымаясь по ступенькам к лифту, а он даже не успел помочь ей — он просто покорно шел за нею в этом коридоре, проложенном в пространстве всем тем, что была она, а Леля, бросив подол, — они уже в лифт вошли, — стала разматывать платок и сразу забрызгала Евгения Бенедиктовича растаявшими снежинками, и холодные капли упали ему на нос. Рядом с нею он будто вовлекался в эти девичьи хлопоты: поправить прядь, провести рукой по лбу, тронуть губы пальцем, и снова прядь со лба, и вдруг в сумочку — достала платок носовой, повертела, положила обратно, потом вынула конфетку: “Хотите? Театральная!” Он отказался, а она развернула бумажку и сказала: “Фантик!” — а конфету в рот, и родинки так и запрыгали… У них дома, а она его домой позвала, конечно, не спали — старый Новый год! — гости, но, верно, свои: какая-то дама, коротко стриженная и в брюках, а тогда редко так одевались, ну и, конечно, Алексей Павлович с Аней, и еще одна женщина, потом оказалась соседка по квартире, сухонькая, бледная, без помады, лицо молодое в морщинах: после войны таких лиц много было…

— Мама, это Женя!

И мама Нина Васильевна, блестя глазами, а стало понятно, в кого Леля, по-старинному протянула ему руку:

— С Новым годом!

И он обрадованно склонился к ее руке, а Леля засмеялась:

— Вы, Женя, очень галантный, а мама неисправима! — и сама, не дожидаясь помощи, забросила платок на вешалку.

— Да, я галантный, — сказал Лючин, ему всегда было легко говорить после шампанского, а они там в ЦДРИ шампанское пили, и так же легко и нестеснительно он опустился перед Лелей на колени и стал снимать с ее ног фетровые ботики, но кнопочка кожаная никак не расстегивалась; он поднял глаза к Леле, а она стояла в этом своем нарядном платье, голубом, с длинным вырезом, а пальтишко с мерлушковым воротником, детское почти, держала в руках — Лючин, замешкавшись с несчастною кнопочкой, мешал ей — она как жеребенок стреноженный смотрела.

— Простите, Леля, — шепнул он и вдруг увидел, что она краснеет, и даже капельки пота выступили на верхней губе с родинками. А у него стало сухим горло.

— Аня, поставь чаю для молодежи! — Это Нина Васильевна с дивана крикнула, она уже в столовой была, там они с Алексеем Павловичем спорили громко, Лючин тогда не знал, что они всегда так спорят, а соседка, такая девушка-старушка с лицом строгим, остановила:

— Сидите, Аня, я сама чайник поставлю для Лели и Евгения Бенедиктовича! — Она так отчетливо выговорила “Бенедиктовича”, как по слогам.

Это он теперь, ожидая Алексея Павловича, вспомнил, а тогда ему все равно было, он и соседку Машу не знал, а вот она уже, верно, слышала о нем — это ему тоже сейчас в голову пришло, раз она сказала — для Лели и Евгения Бенедиктовича.

— Шампанское, Женя, кончилось! Ничего, что без отчества сегодня? — И, улыбаясь, Алексей Павлович налил ему в рюмочку муската и сразу же, поворотяся лысою головой к Нине Васильевне: — Я с вами совершенно не согласен. Это очень нужное произведение.

— Ну вот, вы всегда так, — вспыхнула Нина Васильевна (они правда с Лелей похожи были), — говорите, а сами не читали даже, а утверждаете! — И еще сказала: — Нельзя же так заранее. Из газет.

— Мама! — Это уже Аня с неожиданной для себя резвостью закричала, а Нина Васильевна дернула плечом:

— Мне ничего сказать нельзя, — и встала. — Чай, наверное, готов. — И, самолюбиво облизав губы, на кухню, курить, папиросы схватила, они на пианино лежали, и Леля вскочила за ней.

Лючин испугался, что они поссорились, но по тому, как с усмешкою наблюдала за происходящим дама в брюках, с умилением догадался, что это как игра такая, что они все тут близкие и родные, а строгая соседка внесла чайник, за ней Нина Васильевна с заварочным, и, как ни в чем не бывало:

— Кому налить? Кто хочет чаю? — А все хотели, и, воспользовавшись суматохой, Лючин вышел из комнаты и в пустой кухне увидал Лелю. Облокотившись на подоконник — а за окном была совершенная чернота, — она смотрела куда-то, Лючин не знал, на что она смотрела, только подойдя ближе понял — там, в пустом пространстве, тоже была она, Леля, но совершенно недосягаемая, и огни противоположного дома светились у ее плеч, как елочная гирлянда. Кстати, вспомнил, елка была у Лели под потолок, с фонариками и флажками и дождем серебряным; так пристально вспоминает по минуточке, а про елку забыл… Да, Леля — недосягаема, и теперь повторил про себя, как тогда, когда слышал ее дыхание и видел затылок высокий и ровненький шов на воротничке.

— Леля, — сказал он, глядя на этот шовчик, — Леля, у вас сегодня было самое красивое платье.

А Леля, не оборачиваясь:

— Вы забыли, какое платье у Целиковской…

— Нет. Не забыл. На тебе было удивительное платье.

Он так и сказал — на тебе… Сам не ожидал, но получилось. Один раз — на “ты”. За три месяца.

— Его сшила мама Николая Викторовича. — Леля обернулась, и он почти со страхом увидел так близко Лелины губы с веселыми родинками, а губы нахмурились чему-то.

 

Сегодня их должен был принять новый член коллегии, назначенный взамен снятого Саакянца, некто Скробов; сверху спущен, говорили о нем разное, никак нельзя опаздывать, но там за стенкой медлили, что-то вроде передвигали, а потом сердитое чертыханье, будто зверь пофыркивал — это Алексей Павлович, и вздох тягучий:

— Ну, Леша! — Аня, ее сестра, — все это с нежностью слушал обычно педантичный Лючин, а шофер Коля, по обыкновению безучастный к происходящему, твердо и прямо держа спину, читал учебник истории; он как-то отрешенно взглянул на расшалившуюся Ксану, а та, скосив глаза на Лючина и высунув язык, “ломаясь”, сказала бы строгая Леля, с пятки на носок ступая по натертому полу, вроде как неслышно, подкрадывалась к Коле, чтобы запрыгать уже вкруг него, как только что прыгала рядом с Евгением Бенедиктовичем в своих шерстяных рейтузах с каемочкой. Зубрит, опять будет поступать, догадался Лючин и еще подумал: бедный мальчик, опять не примут. Коля был в плену. “Потому что контузия!” — Алексей Павлович всегда к месту и не к месту про Колю объяснял.

— Едем, товарищи, едем! — Наконец и Алексей Павлович появился на пороге, широкоплечий, с большою лысой головою, которую он нес как-то впереди себя, а глаза пронзительные, движения быстрые, ну, совсем немножко — такой Ленин по-щукински, это Лючин для себя еще с их первой встречи определил, — пожал руку Лючину, Коле кивок, а следом за мужем и Аня выплыла, розовая, в розовом плюшевом халате с неприбранною в первом часе косой и сонная совершенно рядом с бодрым Алексеем Павловичем.

— Понимаешь, какое дело, Скробов хочет карты посмотреть, ну те, которые мы отослали по экспедициям, Саакянцем подписаны, а того уже… да! и понимаешь, получается, что вроде как и не подписаны. — И сразу к столу, и ящик стал выдвигать, а тот поддавался медленно, со скрипом.

Эта комната, считавшаяся столовой, была одновременно и кабинетом хозяина. Стол казенный с инвентарными знаками на ножках перегораживал ее пополам, неуклюжие тумбы ребром к окошку, за которым сейчас сиял март, и синьковые отблески дрожали на лысине Алексея Павловича, когда он сердито с трудом открывал ящики, так много бумаг и папок в них было. Он не любил и не умел искать, да и некогда было. Сын сельского кузнеца с Украины, он достиг всего сам — и образования и постов, неторопливо и с основанием учась сперва просто грамоте, а потом уже и высоким наукам: любимой геологии и, конечно, марксизму-ленинизму, научной философии, диалектическому методу, и тоже с основанием, скрупулезно, вооружившись двумя заточенными карандашами, синим и красным, читая, возвращаясь, чтобы уяснить, и обязательно подчеркивая — красным основные положения, синим примеры, поясняющие суть, а когда по второму, по третьему разу шел по страницам, то ставил галочки на полях и объяснял, если кто был рядом, да хоть и Аня, жена:

— Понимаешь, какое дело, — будто удивляясь увесистому тому, — трудно пишет Ильич. Для нашего брата трудно, а вот когда я Самого читаю, ясно сразу. Укладывается навсегда.

И сызнова за карандаш плохо гнущимися пальцами, но он и на австрийском аккордеоне с перламутровыми клавишами играл, складывая ладонь лодочкой, а жена Аня любила, когда он играл, класть голову ему на плечо… Все это вспоминал сейчас совершенно размягченный Лючин и не сразу даже сообразил, что ему Аня толкует. Лючин знал, она никогда не ложилась спать, как бы поздно муж ни приходил, а приходил он обычно не раньше полуночи, так повелось, поскольку Сам ложился поздно, и всегда могли вызвать по цепочке вниз от большого начальства к малому, но тут и в два ночи Алексея Павловича не было дома, а на работе телефон не отвечал. Аня даже во двор выходила, беспокоясь; оказывается, накануне вечером опять звонили из министерства от Скробова, тот требовал карты, Алексей Павлович искал, а найти не смог — секретарь Лариса болела.

— Найдутся, — успокоил Лючин. — Лариса Ивановна на работу выйдет, найдем. — Он сказал с уверенностью, потому что не все карты отосланы по экспедициям, не все, а на память Евгения Бенедиктовича можно положиться, и тут Аня, повеселевшая, сразу спросила — будет ли он сегодня у Лели? зайдет ли после театра? — спросила как о чем-то естественном, а Лючин почувствовал, часто и сильно бьется его сердце, но врач-гомеопат — не ждите, когда сердце успокоится — так он всегда говорил — сразу шарики на язык, и через несколько минут опять, и так пока не успокоится сердце, а разве могло успокоиться сердце Лючина, и Евгений Бенедиктович по привычке стал щупать в кармане картонный футлярчик и, открыв, почти не глядя, отсчитав шарики, закинул в рот.

Тут Аня засмеялась:

— Разве помогает?

 

Спигелия используется для лечения болезней сердца, от нервного сердцебиения, при пороке сердца, грудной жабе…

 

Аня всегда спрашивала. До того как выйти за Алексея Павловича, проучилась год в Менделеевском, год, и замуж вышла, но при случае, ну вот хотя бы как сегодня, напоминала Лючину важно, сколько миллимикронов вещества в этих гомеопатических крошках, и еще, что если растворить один грамм соли в Бискайском заливе… Но все равно — Аня была очень красивая.

— А карты, Алексей Павлович, по-моему, в шкафу, но не в вашем кабинете, а в предбаннике, несколько штук неотосланных. Их туда Лариса Ивановна засунула, я помню, рядом с энциклопедией, которая Малая Советская.

Лючин всегда все помнил. Он сказал о картах, когда шарики таяли во рту, но Аня еще не успела про Бискайский залив, а недоуменно вопросила:

— Неужели нельзя найти настоящего доктора?

А Лючин боялся докторов, которые настоящие . На биологии в школе его мутило от всяких там органов размножения, пищеварения, он не желал знать, как устроено там внутри у людей, вообще содрогался подростком от тычинок и пестиков, но и раньше, ребенком, когда такой настоящий доктор, профессор ростом под потолок — вправду или казалось? — выслушивал его, равномерно и отчужденно прикасаясь холодным стетоскопом к нежному, уже начавшему полнеть телу, Женя вздрагивал от каждого движения профессорской трубки и прикрывал глаза, чтобы не видеть багровое профессорское ухо с седыми волосками, склоняющееся над ним, маленьким, защищенным только с той стороны — а профессор велел, чтобы он поворачивался, — защищенным, где Настя: ее теплая широкая грудь, мягкие, будто бескостные, руки, которыми она несильно, но, зная Женино упрямство, сама легонько толкала его, поворачивая по требованию профессора, а он нарочно упирался, заранее зная, как потом не будет разговаривать с ним отец, обязательно накажет: угол ждал строптивого в детстве Евгения Бенедиктовича, угол, в котором он давно изучил мельчайшие щербинки белой известки, которую отколупливал от традиционно синей стены, а вот то, что они с Настей поссорятся, неприятным было, хотя и неминуемым, если еще и ногами потопать, и чтобы не трогали.

— Катар верхних дыхательных путей может перейти в хронический бронхит. — Грозное “эр” дрожало в воздухе, Женя опускал голову, Настя кивала, будто понимая, а вот Настина болезнь в его детстве, а Настя по несколько раз в году лежала в постели, называлась понятно, потому нестрашно:

— Это все бычок. Он меня поломал, глупый, и смерть скорую нашел. Я же у родителей любимица была!

Но и Женя был бычок, когда упрямился. И потому так странно было услышать Лючину от чужих и официальных товарищей: “К военной службе не годен! Бычье сердце!”

Но он уже не смог ей это сказать, она умерла в тридцать втором, зато отцу он крикнул странный диагноз из будки телефонного автомата, так был обескуражен, а может — напуган.

— Не шуми, Женьчик! — не сразу ответил. — Я знаю. Это как у Иды. По наследству. Но ты не волнуйся. Ида с этим и в водевилях танцевала!

И вздохнул. У него совсем недавно появилась манера внезапного вздоха посреди разговору, и Лючин раз подумал — как старый пес, и покраснел, что мог подумать так, а Бенедикт поднял на него часто мигающие, уже старческие глаза — узкие, с воспаленными веками. Так вот, отец вздохнул в телефонной трубке, а сын испугался, потом никогда так не было, и сердце екнуло — как у Иды.

А он мать и звал “Ида”, Настя так Иду называла и Бенедикт… У нее была шляпка чалмою, Лючин помнил это, или казалось из-за любимой фотографии, где они с Идой оба в профиль, и белый воротник его матроски у ее высокого горла, и все волосы матери, жесткие, курчавившиеся на висках и затылке, упрятаны под ковровую чалму, а тонкий нос чуть вздернут, и понятно, как сводила с ума многочисленных поклонников Ида Ладонежская, но загадкою осталось, что нашла в главном бухгалтере железнодорожного ведомства инженю-драматик с низким контральто, однажды взбежавшая на четвертый этаж по мраморным ступеням — не стала ждать почему-то просторной лифтовой кабины, с легким стуком и совершенно по-театральному совершавшей вояжи между всеми шестью этажами темного дома с эркерами и кариатидами на фронтоне рядом с Неглинной, и, едва успев снять шляпку, рухнула без стона рядом с трюмо, которое и сейчас стояло на том же месте в передней квартиры, ставшей коммунальной после смерти Бенедикта Захаровича Лючина, когда в сорок третьем Евгений Бенедиктович обещал, но не прилетел из засекреченного Кыштыма.

А тогда, в тридцать пятом, отец был жив, и он прошелестел, повторяя:

— В водевилях танцевала, — и сызнова вздох, и: — Но тебе, Женьчик, нельзя волноваться.

Это раздражающее “не волнуйся” — так часто и давно слышал вырастающий без матери, а теперь и без Насти мальчик, юноша, и ясно стало, отец давно знает про его сердце, а ему, Жене, только предстояло жить с тем неведомым, что билось внутри, и он спросил заносчиво даже:

— Это лечат?

— Ида всегда ходила к гомеопату. Если хочешь, мы можем позвонить ему. — И прибавил загадочное: — Он опять в Москве.

 

…Да, в Москве. На Сивцевом. В квартире доходного дома, знакомой московским пациентам, где игольчатые ряды кактусов на подоконниках высоких окон и огненные цветы в декабре. А еще ветвистый долговязый фикус ростом под потолок; по странной прихоти судьбы, точнее властей, кто-то же его поливал? Он одиноко дожидался и дождался возвращения хозяина из ссылки. Жена и сын давно там , как теперь говорили, — за рубежом. А писем от них не было с двадцать седьмого, тоже рубежного. В жизнь входили слова военного обихода.

Но Доктор на этот раз вернулся и опять принимал.

 

II

 

Как всегда утром, а почти каждое утро так, они трое: Алексей Павлович, Коля и Лючин — выходили из подъезда ведомственного дома, где жило семейство Алексея Павловича, — серая каменная шестиэтажка, — и шли к машине дорожкой двора, зажатого низкими строениями, вроде как складскими, с детской песочницей под липами и остовом недостроенного здания за бетонным забором: там в сорок первом упала бомба. Контора их далеко, почти на окраине, метро туда нет, это теперь, кажется, еще Центральный округ, а тогда, чтобы добраться, надо было ехать на двух автобусах, и называлось место правильно — “застава”, поэтому Коля обычно подхватывал Лючина, который стоял на условленном месте у гастронома на углу, а гастроном всегда, сколько помнил себя Лючин, располагался по первому этажу его дома, а потом они уже ехали за Алексеем Павловичем. Но этим мартом всё в главк катали — новый начальник Скробов знакомился с новыми для себя людьми, да и суть проблем, так решил Лючин, была для того тоже не очень известной. Привыкшему к легкой, быстрой и всегда по делу беседе со снятым Саакянцем, Лючин скучал, но воспоминание унылой тягомотины тревожило. Особенно ночью. Однажды взял да и позвонил Саакянцу домой — знал того еще в войну по Кыштыму. Никто не ответил. А когда никто не ответил, спросил сам себя Евгений Бенедиктович — зачем он звонил, ведь понимал, трубку не снимут. И гомеопатия не помогала, и мысли о Леле. Только рассвет успокаивал. Привычно московский, с бодрыми голосами грузчиков, привезших товар, и недовольным ропотом дворника Мустафы, скалывающего лед вместе с подросшими сыновьями… И еще душ холодный, когда квартиранты, а так называл он жильцов-соседей, вселившихся в его квартиру, уходили на работу. Но сердце поддавливало, или казалось. Написал в ежедневнике — гомеопат, в скобках — Орест Константинович. Подумал и поставил восклицательный знак.

Орест Константинович Скворцов был учеником первого в его жизни гомеопата, у которого лечилась Ида. Когда в очередной раз тот Доктор исчез, Лючин стал ходить к его ученику, но вот и Орест Константинович пропал, и он перекинулся к Виленскому, тоже гомеопату; Виктория Карловна посоветовала — Викуся из аптеки против консерватории. А потом война, но вернулся из эвакуации, отправился за лекарствами, и Викуся, а ее все так звали, на прежнем месте у кассы, и фикус, который за плечами, ну просто в дерево вымахал, и Викуся, почти торжествуя, хотя шепотом: “Орест Константинович в Москве!” — и на прежнем рецепте вывела номер телефона каллиграфическим почерком бывшей гимназистки.

У его тети Фани, младшей сестры Бенедикта Захаровича, такой наклон, нажим, а сами буковки как рисованные. Отец шутил — наша Фаня пишет лучше Акакия Акакиевича! А Фаня, теперь машинистка и стенографистка, не обижалась:

— Так учили!.. У меня в голове до сих пор все слова с ятью. Каждую неделю мы на специальных дощечках предъявляли этот список классной даме. Некоторые девочки дощечки закутывали, ватой обкладывали, чтобы не стерлось. Но вашей Фане это было ни к чему! Такая память.

 

Сегодня за этими тремя мужчинами и расшалившаяся Ксана выскочила, на ходу заматываясь шарфом, и попросила его, Лючина, почему-то его, а не отца, а ему так приятно было это, затянуть шарф потуже, и до самой машины держала за руку, Леля сказала бы — висла! А другая девочка, старше Ксаны, совершенно беззубая, в капоре меховом, и помпоны болтались из заячьего меха, и она, наблюдая за ними, помпоны подкидывала, эта девочка, она у подъезда стояла, еще успела им язык показать, когда трофейный “нэш” отчаливал; думала, что тайно, взрослые не заметят, а глаза у самой вострые-вострые, и Ксана ее окликнула: “Динка!” Тут мальчик, почти подросток, подошел к ним — это еще Лючин успел увидеть, оборотившись с переднего сиденья к Алексею Павловичу. Хотел спросить какую-то ерунду, но не спросил; усталое, с черными подглазьями было лицо у Алексея Павловича. Домашнее энергичное возбуждение покинуло его, веки набухли, и догадываться не надо — видно, почти не спал Алексей Павлович.

Быстрее бы эта не любимая Лючиным секретарь Лариса Ивановна выздоровела!

 

Простудная лихорадка — Аконит попеременно с Белладонной, при сухом кашле — Хамомилла, Ипекакуанна, Фосфор 6, при судорожном кашле — Дрозера 3…

 

По Садовой до Красной Пресни, откуда надо было свернуть на Грузинскую, министерство напротив зоопарка, еще минут пятнадцать, так рассчитал Лючин, и можно будет целых пятнадцать минут думать о Леле, и это хорошо; он и Алексея Павловича хотел успокоить, всем должно быть хорошо вместе с ним самим, так чувствовалось, но не успел ничего сказать, потому что Коля вдруг и с раздражением:

— Резина старая. Едва ползем. Не успеем — буду виноват. Так что в следующий раз я за вами, Евгений Бенедиктович, заезжать не буду. Сразу к Алексею Павловичу.

Лючин пожал плечами, ничего не ответил. А что отвечать? Он жил как раз по дороге из ведомственного гаража, и не его они ждут обычно; Евгений Бенедиктович выходит сразу, как только машина подъедет, но у Коли задергался подбородок, напомнив про контузию. Из-за контузии он и попал в немецкий плен. За год до Победы.

Это Алексей Павлович всегда подробно объяснял, когда речь шла о Коле. Лючин считал — лучше не объяснять.

 

III

 

Суды были не для Ореста Константиновича Скворцова, хотя на этот раз был обыкновенный районный суд, его рядовое заседание по разделу имущества разводящихся супругов, но глаза отметили — и здесь “тройка”: судья и два заседателя. Зачем Калерия это затеяла? Затеяла, но не пришла. Он готов был все отдать, все, то есть главное — квартиру на Патриарших и часть коллекции картин; оставлял себе дачу в Мамонтовке, где вместе с его больной дочерью жила старшая сестра его первой жены — Зая. Настоящее имя было Злата, но она всегда была Зая, “тетя Зайка”, говорила его Шурочка, так вот, Шурочка и ставшая еще бесплотнее, совершенно седая и дряхлая Зая, куда им было деваться… В последний приезд они обе так поразили своей беспомощностью. Он просил не провожать его на станцию, он правда торопился в город, ему надо было встретиться с адвокатом, он хотел попросить Натана Израилевича уговорить Калерию решить дело без суда. Пусть забирает что хочет, но обязательно оставит ему карандашный эскиз Саврасова к “Грачам”, начало его коллекции, хотя чувствовал заранее — Калерия не согласится… О нет, не деньги, не картины и уж конечно не мамонтовской развалюхи жаждала ее душа, но и семейные бриллианты, оскудевшая шкатулка, о которых однажды обмолвилась Зая, поведав, как они с сестрою меняли камешки на хлеб и на соль, только разменная монета в странном торге: если развод, тогда — суд. Получалось — над ним. Поскольку Калерия не считала свою неверность поводом. Смешно, она его подозревала!.. Боже мой, он вспомнил, как потянулась к ней его девочка, как нежно, кривя улыбающийся рот, а после того детдома всегда осталась такой, завороженной детством, на сто лет — на всю жизнь, как в сказке братьев Гримм: не вырастающая и в девять, и в двенадцать, и сейчас, в четырнадцать. А в двадцать шесть, а в сорок?

— Папа, привези куковку. Мы со станции звоним с Заей! Привезешь?

Но лагерь приучил его жить не загадывая; так напутствовал бывший кадет, профессор питерский, а похож был на мужичка-хитрована, и они ночь на пересылке жадно прошептались, губами одними, чтоб не донесли: “Запомни, от пайки до пайки”.

Так вот, Шурочка в тот день, когда он появился в Мамонтовке с Калерией, улыбалась. И Зае и Шурочке понравилась эта с узкими ноздрями и щиколотками тонкими красавица брюнетка, и дело не в длинном перечне предков, каких-то остзейских баронов, который та вызубрила с детства, но и одаренность светилась в ее зеленых глазах, а двигалась как кошка. Он тогда не знал, что она ненасытная.

— Багира! — сказала Шурочка восхищенно. — Багира! Мурр!

Они с Заей бесконечно читали Маугли, играли в джунгли: девочка была Маугли, а всеми остальными, даже Шерханом, была, конечно, Зая.

— Ужасно, ужасно, — говорила Калерия, когда они шли с ней к электричке, — за что тебе, милый, это? У меня просто сердце изболелось, и как поступать, когда Злата Алексеевна… ну понимаешь? Что тогда?

Но он не прогнал ее, не расстался с ней, а только бесконечно удивился…

Когда в разгар войны его вдруг выпустили досрочно, он понял — эти тоже лечились гомеопатией, а его учитель Доктор умер в тюрьме, и теперь был нужен хотя бы ученик. Ему помогли найти в спецдетдоме их с Верой дочку; а он уже знал, что Веры на свете нет, и вот воспитательница вывела, он был с Заей, существо с остриженной наголо головой, в байковом мальчиковом костюме; сердце захолонулось. Он прижал к себе ставшее податливым от его рук или от Заиных всхлипов тощее долгое тело, так выросла без них его девочка, но вот она подняла глаза, не узнавая его, но правда, или ему показалось, в чертах золотушного личика, как в зеркале замутненном, сияла погибшая Верина красота…

Он не видел Шурочку пять лет. Его забрали в ее день рождения, как будто специально ждали этого июльского воскресенья, когда он приехал к концу дня, занят был, на дачу в Мамонтовку; черная эмка притулилась у забора соседей, и сладковатый запах бензина стоял в воздухе, пока он шагал по песчаной дорожке вдоль набухших бутонами рядов флоксов и думал — какое счастье идти песчаной дорожкой с оттянутыми от подарков руками к веранде в глубине сада, откуда он уже слышит низкий Верин голос, и пятилетняя толстушка в белой панамке бежит навстречу. Прохладная Верина щека с высокой скулою, бронзовые завитки волос на шее с этой небрежно сколотой шпильками косой вокруг маленькой головы, ее рот, перепачканный вишней, она варила компот детям, и смуглая загоревшая их девочка, ласковые липкие пальцы, и опять Верин голос над ухом — осторожно, она тебя испачкает, — и весь этот детский праздник с надкушенными и несъеденными бутербродами, с пирожками выпотрошенными и конфетными фантиками, разлитым на чье-то платье компотом, самые долгие сутки его жизни, когда пришли за ним, и опять запах бензина в воздухе вместе со звуком утихающего мотора; понял только потом, еще одна машина приехала, почему-то первая ждала вторую, дождалась, но только когда появились взрослые, потянулись за своими малышами няньки и бабушки и юные родители с соседней дачи, чья дочка и разлила компот, они потом стали понятыми, а Вера еще уговаривала их выпить чаю с именинным пирогом, только тогда трое в форме... И потому пусть любая Шурочка, но существующая, живая, его, Верина, с косым ртом и ущербным сознанием, но с вдруг блещущей Вериной улыбкой. Он даже думал иногда — хорошо, что она такая, она всегда будет моею.

А женившись на Калерии, ездил к ним реже. Они не обижались, и в очередную субботу, когда он опять не ехал, звонок со станции, и кашель — тетя Зайка, всю жизнь с “Беломором” в кармане, прочищает горло:

— Это мы! Все в порядке. Все у нас есть. Не волнуйся. Мы тебя любим! — и напоследок всегда: — Сейчас Шурочка будет говорить. Шурочка, детка, иди сюда!

И тоненькое:

— Папа!

Какое счастье, что нашлась. Какое счастье.

— Папа, куковку купи! А можно мишку.

Время останавливалось, когда она так говорила. Времени не было — тот бесконечный июльский день продолжался. Она так и застыла в том дне, его девочка.

А Калерия хотела своего ребенка. Сперва его это умиляло.

— Ведь я старик, Лерочка!

— Не идиотничай, — смеялась Калерия, и потягивалась, как кошка, и целовала в затылок. Дома она ходила в черном кимоно с драконами и дверь посетителям так открывала. Он сделал замечание, она расхохоталась — пусть завидуют.

 

При обильных регулах: Секале Корн 3, Нукс Бомика, если те сопровождаются болями в затылке, а также Платина 6, гасящая возбуждение.

 

Он сам завидовал себе в то первое лето с Калерией и в первую осень с Калерией-Лерочкой и даже думал: судьба — Вера, Лера. Он не знал, что, кроме него и Викуси, ее матери, Виктории Карловны, она для всех — Каля. А детей у Кали не было и в прошлом браке. Этим он объяснял ее нежелание ездить в Мамонтовку. Они собирались в Сочи на бархатный сезон, Калерия там никогда не была, к тому же она так умиляла его рассказами об их с Викусей бедности — однажды решили продать даже любимую качалку Викуси и повесили объявление, но никто не отозвался, слава богу, потому что таких качалок больше и не выпускали, да и досталась она им случаем — ничего не было у этих боящихся арестов наследниц остзейских баронов… Впервые с тех пор, как нашлась Шурочка, он уезжал так надолго, и девочка, словно предугадав разлуку, каждый день теперь требовала от Заи ходить на станцию. Обычно звонили в одиннадцать, и он всегда пытался принять первого посетителя до этого времени, хотя теперь, когда Викуся частенько приезжала из Лефортова, вместе засиживались до полночи. Разговаривали. Курили. И утрами стал вставать позже, не вскакивал в шесть по лагерной привычке.

 

IV

 

Ангелина Степановна, мать шофера Коли, была худая, поджарая, как сын. Она только что вернулась с урока, учительница, и в их полуподвальной квартире, а жили при школе, рядом с котельной, стоял слабый запах убежавшего молока. Потом, уже подавая Леле шубку “под котик”, а Лючин сразу же узнал Анину шубу, конечно же, для Большого театра дадена сестре, но ведь и немножко для него, хотя он тут и не заблуждался особенно, так вот, в тесной передней, где кроме вешалки и приваленного к стене велосипеда газовая плита двухконфорочная в уголку, вечно принюхивающийся ко всему Лючин — уж такая манера! — увидел наконец эту самую злополучную алюминиевую кастрюльку с запекшейся по краю пенкой. Пока Леля мерила за ширмой платье, сшитое Ангелиной Степановной, и обе женщины о чем-то шептались, посмеиваясь, скрытые от Лючина, он сидел, послушно отвернувшись к окошку, и держал на коленях свежий номер “Крокодила”. Сунула прямо в руки Ангелина Степановна, чтоб не скучал; она так и сказала: “Чтоб не скучали!” А разве он мог скучать, когда здесь, в комнате, и рядом почти — Леля. Он отложил журнал с дядей Сэмом в полосатых брюках и звездном жилете, там еще на обложке какие-то летучие гады с европейскими флагами и в шляпах клубились, и сразу даже не понял, откуда столько детских девчачьих ног в калошах и валенках, рейтузах и шароварах из байки толчется перед ним, обрезанные деревянною рамой окна с вспухшей масляной краской. Потом маленькие ноги стали послушно строиться, и под загремевший прямо с потолка горн появились и встали, все перекрыв, тяжелые женские боты из блестящей резины.

— Сегодня сбор дружины, — объяснила Ангелина Степановна, выходя из-за ширмы. Говорила с булавками во рту, но очень отчетливо, будто они ей и не мешают нисколько. — Сбор в Доме пионеров. А у нас такое чепэ! Лелечка, пожалуйста, не забудьте, застежка на юбке сзади. Такое чепэ! Слышишь, Коля?

Лючин и не заметил, как Коля появился в их единственной комнате, а Ангелина поставленным голосом:

— Одна девочка, а хорошо, что класс не мой, дочка нашей уборщицы, Рябцевой, написала письмо, и кому… — Ангелина понизила голос. — Иосифу Виссарионовичу. Понимаете, — это уже к Лючину, — в этом классе учится Петрова, да-да, дочка знаменитого генерала, и она позвала детей на свой день рождения. Весь класс. Такая умница. А Рябцева написала, она тоже хочет, чтобы у нее был балкон. И чтобы глядеть на Кремль, как глядит Петрова. Вот так. И родители не помешали. Ну, мать, с ней понятно. Такой уровень. Но отец! Капитан запаса. Должен был знать, да и знал, все уверены. Он, оказывается, сам давно жаловался в разные инстанции по поводу жилья. Что инвалид, что воевал, что награды. Письмо Рябцевой, разумеется, остановлено. Но никто не знает, как это повернется! Уже нашу директрису вызывали. Конечно, в основном разбираются с капитаном. Между прочим, я педагог и больна, а живу, как вы видите, в подвале, но я на этом не сосредотачиваюсь. Понимаю обстановку. И не жалуюсь. Я благодарна, что живу, да, да, живу в нашу эпоху, в эпоху гениального человека, и мне больше ничего не надо. Да-да, ничего!

— Я готова, — сказала Леля, выходя из-за ширмы.

— Да, — заторопился Лючин, подымаясь, — можем идти? — и осекся, так сияло Лелино лицо, улыбавшееся им всем троим сразу детскими обветренными губами, но карие глаза глядели строго.

Это из-за бровей так кажется, подумал Лючин, со страхом почти глядя на нее, она их не выщипывает, как теперь модно, вот брови и разлетаются. Но о новом костюме из блестящего креп-сатина надо было что-то сказать. Не только Леля, но и Ангелина Степановна ждала и даже самолюбиво бросила:

— У Ламановой была подмастерьем. Не у кого-нибудь!..

А он все молчал. Сам не знал, почему в эту весну, никак не начинавшуюся толком, правда, утренняя капель уже будила, но ввечеру морозы схватывали подтаивавшие городские сугробы, — почему с такой навязчивостью думал он о хрупкости жизни. И в войну так не думалось, вот поди ж ты. И Настю вспоминал, как она, да хоть и на минуту расставаясь, крестила своего Женечку, шептала: “Спаси, Господи!” И теперь, глядя на смуглое личико, если бы умел, так же бы повторял, а сказал наконец вслух:

— Замечательно, Ангелина Степановна!

Тогда Коля подошел к матери и обнял ее:

— Мать у меня — талант.

— Да, Николай Викторович, талант! — Леля закивала. — Верно, Женя?

Она Колю, почти ровесника, зовет по имени-отчеству, а меня — Женя. Как хорошо, она умница, — и Лючин торопливо полез в карман за гомеопатическими шариками.

 

Дигиталис назначается сердечным больным вместе с другими препаратами, а также в случае отеков.

 

С этими лекарствами надо было быть точным. Тут он не в матушку. Она и на спектакли опаздывала, но ей прощали: красавица и голос дивный. Полновата, конечно, вот здесь он как Ида, да еще и сердце, конечно…

— Вы верите в гомеопатию? — изумилась Ангелина Николаевна.

— В гомеопатию верю! — весело сказал Лючин.

Коля, как Лючин надеялся, не предложил подвезти их — хотя “нэш” стоял у школы, но, в конце концов, Коля не обязан был. И теперь они бежали, времени почти не оставалось, сперва Старомонетным, потом Пыжевским, а дворники сбивали лопатами наледи — днем таяло, и этот звенящий стук лопат, и гаснущее небо над невысокими силуэтами деревянных домов и над тоже низкими оштукатуренными под камень особняками, но с деревянными заборами, за которыми темнели хозяйственные постройки, и собаки лаяли, а редкие фонари и слабый свет окошек, притененных занавесками, все обманывало провинциальным уютом, — этот мир с весенним густым воздухом и мерцающими сугробами вдоль тротуаров, где следы узких ботиков затейливо обегали вафельные отпечатки мужских галош, не принадлежал городу, в котором они жили, а это и было Замоскворечье — первоначальность смысла оживала, и даже конструктивистское здание, неожиданно выплывшее навстречу со всеми своими ослепительными иллюминаторами, зажглось и тут же пропало за чередою темных лип, а Лючин только успел крикнуть:

— Всегингео! Я здесь работал! До Алексея Павловича!

А они уже спешили Ордынкой, и теперь Леля со смехом в сторону Лаврушинского махнула:

— Третьяковка рядом, но закрылась!.. Везде опоздали из-за моего костюмчика. Зато в Большом потрясающие эклеры! Вместо оперы — буфет.

Трамвай, с громыханием поворотясь, обдал их снежною пылью, Леля даже ахнула, отступая, и Лючин схватил ее за плечи. Тут уже Пятницкая была, магазины и толпа, пахнуло горячим хлебом из угловой булочной; люди сосредоточенно месили раскисший снег у входа в метро, где буква “М” светилась. А на эскалаторе, когда полез в карман пальто за платком и стал, стесняясь, сморкаться — всегда, входя в помещение с мороза, неудержимо начинал чихать, всегда заранее искал платок, а сегодня забыл — чихнул и покраснел, глаза заслезились, под ложечкой сдавило холодом, и опять чувство безысходной тоски, несовместной с жизнью, которая шла вокруг и которой он сам жил и другие жили, навалилось, и он даже головой замотал, чтоб освободиться.

— Женя, вы как бычок, — вдруг сказала Леля, и он оторопело подумал, что она наблюдает за ним живо и трезво, а не просто — Лорелея в снегах. А ведь и Настя называла его бычком, когда он в детстве упрямился. Для него, городского мальчика, бычок был существом почти мифическим, поскольку бычок его Настю поломал, но он всегда удивлялся нежности Настиной, не к нему, Женечке, тут все ясно было, а к тому бычку, ведь тот, в конце концов, и убил ее. А еще странность, когда на комиссии сказали — бычье сердце. А Насти тогда уже не было. Они, которые его любили, покинули этот мир, оставив его одного…

Эскалатор еще не кончился, а ему так хотелось посмотреть на Лелю, она стояла за ним, чуть выше, на следующей ступеньке, но чтоб посмотреть, надобно было обернуться, он обернулся и не увидел Лели, там была какая-то совсем другая женщина, и он понял: это должно было случиться — он этого ждал — и случилось, но уже в следующее мгновение из-за дамской велюровой шляпки, над головою военного, помахала ему знакомая китайская варежка, синяя с белыми голубями, и голос:

— Женя, я тут.

— Куда вы пропали, Леля?

— Не пропала еще. — Она даже засмеялась. — А вот вы куда-то один, и так быстро.

— ...Леля, Леля! — это он уже в лифте ей говорил, когда провожал. — Я знаю, вы, верно, думали, что это буду не я, то есть тот мужчина, ну, будет не такой, конечно, как я, не толстый, не старый и вообще не такой. — Он поправил шляпу и горло освободил от шарфа. — Я понимаю, но я совершенно не могу без вас, — и улыбнулся ей, и еще больше и глупее заулыбался, глядя на нее, и опять схватился за шляпу, и наконец снял — он в театр без формы ходил. Штатное пальто, из посылок; Виолетта, танцовщица опереточная, в пору их романа достала. Надеялась, наверное, потому и обихаживала… А вот Леля, стоя лицом к нему, очень серьезно глядела мимо него, улыбающегося, со шляпой в руке.

Все так у него некстати получалось.

Потом, правда, он долго, до полуночи, пил чай у них, и они про “Пиковую даму” с Ниной Васильевной так страстно толковали, а ему всегда казалось, что он с этой музыкой родился, с этими роковыми аккордами, по крайней мере, это была первая опера, которую он слушал; отец привел его в Большой уже после Идиной смерти, конечно, а вот ноты — дореволюционное издание с тремя картами на ярко-зеленой обложке — всегда, сколько помнил, лежали на рояле; Леля молча за ними обоими, матерью и Лючиным, из-под нахмуренных бровей следила, но когда он поднялся, чтобы уходить, попросила:

— Посидите еще, Женя!

Он сел послушно, но сказал:

— Надо идти. Когда еще доберусь. У вас тут такси не поймать.

— Позвоню Ане, — сказала Нина Васильевна.

И они остались опять вдвоем, как в лифте, но Леля теперь не отвернулась, а, глядя в лицо Евгению Бенедиктовичу:

— Мне ужасно грустно.

— Это потому что я?.. — тихо спросил.

Головой замотала:

— Не потому. — И покраснела. — Это же каждой женщине приятно. Не потому. Просто весна, наверное. Нет, нет, кто же не любит, когда листики и тополями пахнет. Но это потом. А вначале — снег растает, а потом пыль, иногда жара. И я почему-то боюсь. Ну не боюсь, а тревожусь. Не знаю.

Круглое личико с высокими скулами, с этими строгими бровями глядело на него с такой надеждой, он не понимал почему, но чувствовал — он что-то должен сделать… А ночью проснулся от этого же нахмуренного взгляда. И не мог уснуть. Он не помнил ничего из того сна, который случился с ним, но знал, что она и во сне посмотрела на него и потому он проснулся.

И — к шарикам своим гомеопатическим, но сердце не так уж и тянуло, тогда решил, лучше валерьянку, но когда капал в рюмочку, рука дрогнула. Что происходит? Ну влюблен. Ну несчастливо, верно. Ну друзья, а они впервые появились в Кыштыме, какой день рождения ему закатили! но там и остались, друзья-коллеги, — далеко, в Кыштыме, в почтовом ящике. А он — в Москву. “В Москву! В Москву!” Нет, не жалел. Вот и Лелю встретил, и не важно, что дальше, не важно — так убеждал себя. Дворники уже скребли снег, значит, сейчас во двор въедет грузовик — будут сгружать ящики для гастронома. Доставшаяся ему комната, точнее — оставшаяся после уплотнения, так это называлось, выходила во двор; солнце редко светило в окна бывшего отцовского кабинета, и еще черный вход в магазин и в подвал, где склад, но зато семейные книжные шкафы на своих местах. Объявившиеся соседи его не мучили особенно, почти целый день он на работе, и они тоже; неприятно только, что ванная теперь общая. А высокое трюмо красного дерева по-прежнему в передней, и вешалка, только пальто чужие: его — с барашковым воротником и ее беличья шубка. Супружеская пара бездетная, неразговорчивая, оба старше Лючина, оба где-то работали вместе и на работу ходили пешком. Они вселились сразу после смерти Бенедикта Захаровича, то есть во время войны, мужчин в тылу было немного: конечно, бронь. Похоже, оба инженеры и тоже в каком-нибудь ящике или институте. Они ни о чем не спрашивали, он — их. На кухне почти не сталкивались — разный режим. Непонятным только казалось, что так уверенно устроились на чужой мебели: спальня Лючиных была теперь их спальней и столовая тоже. А вот Фаня, младшая сестра отца, негодовала.

— Нет, ты подумай! — шептала маленькая веснушчатая Фаня. — Я иду из кухни, несу эту сковородку, и тут открывается дверь, и я вижу диван. Наш диван, Женьчик. Ты же знаешь, Бенедикт всегда лежал на нем и читал. И когда он болел в конце — ты этого не видел, хорошо, что не видел, — он тоже лежал на этом диване. Он почему-то не хотел в спальне. Он говорил: “Фаня, лучше здесь. Мне так спокойнее. И телефон рядом, если позвонит Женьчик”. Нет, я не могу, потому что брат умер на этом диване, а теперь открывается дверь, и там развалился тот тип с газетой, как будто это его диван, и я, я чуть не уронила сковородку. Ладно, пусть будут здоровы! Давай ужинать.

— Тетя, сейчас война! — обычно говорил Евгений Бенедиктович.

— Ты хочешь сказать своей тете, что они отдадут наш диван после войны?

Сердце замирало — так напоминал тоненький голосок Фани знакомые интонации ироничного Бенедикта Захаровича. Но Фаня оказалась права — после войны ничего не изменилось: неразговорчивые соседи остались в этих комнатах, видимо, навсегда. Они вставали часа на два раньше Евгения Бенедиктовича, не переговариваясь, минуты две шебуршились в передней, потом щелкал замок. Ушли. И Женя, радостно топоча босыми пятками по ковру, сперва включал радио и, помахав руками — подобие зарядки! — и напевая что-нибудь оперно-опереточное, прямо в махровом халате — в ванную. Он был один и у себя дома. И никогда не запирал свою комнату на ключ. Соседи запирали.

 

V

 

Как потрясающе, что человечество разделено на две половины, на мужчин и женщин. Где-то прочел — два человечества. Глупость, конечно, но какое количество комбинаций, сколько вариантов судеб, какое задыхающееся счастье и несчастье вселенское. Сколько одиночеств и обретений. Как пусто и плоско было бы и жить в однополом мире. Поистине это и есть прелесть падшего тварного мира.

Так сегодня прекраснодушествовал Евгений Бенедиктович на сиденье трофейного “нэша”, машины ширококостной и некрасивой, с низким задом, да и холодной; вот и Алексей Павлович простудился некстати, вслед Ларисе Ивановне, теперь одному Лючину мотаться к этому Скробову. Конечно, у “нэша” ход мягкий, но по нашим дорогам… Усмехнулся — население — почти с гордостью, глядя на какую-нибудь заморскую красотку: по нашим дорогам не пройдет! И почему-то вспомнилось: минувшим летом пришлось ехать к Алексею Павловичу на дачу в деревню, надо было срочную депешу передать, так они с Колей, едва сползли с Волоколамского, сразу же застряли в глинистой луже, и мотор заглох. Погода была пасмурная, хотя теплая, и дождь накрапывал. Коля заводил “нэш” вручную, но не успевал сесть за руль, как мотор глох. Лючин толкал машину сзади, Коля посоветовал разуться, но он раздраженно, глядя на свои измаранные брюки, бросил: “Теперь уже все равно!” А Коля разулся, и когда все-таки добрались до деревни, босой, осторожно и с видимым удовольствием ступая по мокрой гусиной травке узкими длинными ступнями, а пятки детские — отметил про себя Лючин, — прошел к застекленной верандочке крайней от поля избы. Конечно, он не раз уже бывал здесь. Изба была крашена свежею зеленой краской, а окна — с белой вязью наличников. Дверь, как только Коля поднялся на крылечко, распахнулась и сразу же пропустила Колю. А тут и дождь кончился, небо быстро и светло очищалось от туч, и запахи — лета, деревни, земли и даже остывающего пробензиненого корпуса громоздкого “нэша” заставили и недовольного Лючина выбраться из машины, и теперь он ходил кругами и ждал. Как обычно.

— Алексей Павлович уже в городе. Здесь какая-то актриса избу снимает, вот она Алексея Павловича с женой и увезла. Час назад, — сказал незаметно подошедший Коля. — А теща Алексея Павловича нас приглашает чай попить.

— Нет-нет, — поспешно отказался Лючин, он не любил новых знакомств. — А вы идите, Коля. Я подожду. Просто подышу. Такой воздух.

И улыбнулся наконец, а Коля:

— Хорошо, — бесстрастно, как это он умел.

И тут загорелая девушка в сарафане и с косичками русыми вышла на крыльцо и потом, когда они уезжали, и развернувшийся неуклюже “нэш”, вскидываясь на ухабах, уже колыхался вдоль изб, и деревенские собаки с лаем бежали за ним, глядела вслед… А ведь это она была, Леля! — сейчас сообразил Лючин. Я еще тогда мог бы с ней познакомиться, если бы не характер мой дурацкий. Куда я спешил в тот вечер? Не помню. В оперетту? К Леточке? Это он так Виолетту звал… Да нет, с Леточкой мы уже тогда поссорились. Значит, к Фане? Короче, мог бы зайти. А Коля пошел. Вернулся, правда, скоро и еще принес пирожки. Три пирожка с черникой. Настя такие пекла. И, благодарный этим воспоминаниям, Лючин повернулся к Коле всем телом, спросил, ну, может, просто, чтобы сказать что-то:

— Как с университетом?

И осекся, увидев плотно сомкнутые Колины губы. Шея с обмотанным вокруг клетчатым кашне откинута назад. Коля молчал, будто вопроса вовсе не было. Последнее время Лючин чувствовал постоянную неприязнь к себе, исходившую от Коли. Конечно, Евгений Бенедиктович мог ошибаться, но возможно, тот просто недолюбливал евреев — теперь со многими так было. Машина уже сворачивала на Пресню, и серый длинный дом противу зоопарка, дом, в котором помещалось Министерство геологии, а Лючин по привычке говорил — комитет, светилось всеми окнами. И это министерство работало по ночам.

— Спасибо, вы свободны, Николай Викторович, — с облегчением сказал Лючин. — Я домой сам доберусь.

Он вылез из машины и, привычно проверяя в кармане перчатки — не забыл ли? — шагнул к подъезду.

— Евгений Бенедиктович!

Это Коля, он догнал его. Щека дергалась, но глаза глядели спокойно.

— Зачем вы спросили меня про университет?

Какой я идиот, значит, опять, верно, у него сорвалось, и с вечерним тоже сорвалось… Вот несчастье!

Пробормотал:

— Простите. Честное слово, я не хотел вас обидеть!

— Тут должно быть ясно, — сказал Коля. — Меня контузило. Потом плен, но я немцам не сдавался. Моя совесть чиста! Но теперь я не могу поступить никуда. То есть не могу вернуться к тому, чем занимался, кем был. Я вожу вас на работу и с работы, Евгений Бенедиктович, а потом Аню на рынок и Алексея Павловича на дачу. И это еще лучшее из всего, что могло бы случиться со мною.

— Я понимаю вас, — поспешно прервал Лючин. — Я правда понимаю.

— Вы? — Узкие глаза Коли теперь еще уже. — Это уже совсем странно. Жалеете, наверное?

— Почему? — наврал Лючин. — Вы так молоды! У вас еще будет много всего. И потом, я думаю, должно как-то перемениться. И в вашем деле тоже. Мне кажется, скоро.

— Откуда такие сведения? Даже смешно. Вы старше меня ну от силы лет на восемь, а говорите со мной как с ребенком. Мне этого не нужно, поверьте! “Должно перемениться” — глупость, Евгений Бенедиктович. Я вам как несостоявшийся историк говорю.

— А я как состоявшийся читатель. Да, да. Толстый мальчик без мамы и много-много книг. Разных. У моего отца была до войны потрясающая библиотека! Когда вернулся из Кыштыма, отца нет, и книг вполовину поубавилось. Зато соседи. Знаете, Коля, я уважаю вас, и мне неприятно, когда вы считаете, что я скрывался от армии, ловчил…

— Почему? Вы хороший специалист, все знают. Вы заслуженно получили бронь.

— Не так, не так! У меня просто… — тут уже Лючин занервничал, — в общем, не очень нормальное сердце, оно передается по наследству. В народе говорят — бычье. Моя мать умерла внезапно. Молодой. А я уже пережил ее. И если бы не это, пошел на фронт, как и вы. — Он с трудом договаривал, чувствуя, что краснеет. Неудержимо. Краска приливала к лицу, и пот выступил. Руки стали мокрыми, и лоб защипало от пота.

Коля смотрел на Лючина с каким-то новым выражением. То было не презрение, как могло Евгению Бенедиктовичу показаться еще несколькими минутами прежде. Скорее внимание, да, именно оно — Коля словно рассматривал Лючина внове, будто впервые увидел, и невольно это ощущение чужого разглядывания будто букашки какой, пригвожденной, прибулавченной, передалось и самому Лючину, и неуютно стало от Колиного взгляда; Евгений Бенедиктович, по обыкновению, засуетился, ища платок, а найти не мог сразу. До сих пор путался в этой форменной одежде. Хотя Лючин теперь оказался штатским подполковником, но папахи ему вроде не полагалось, а шапку из пыжика — конечно, Фаня достала — кажется, нельзя было носить. Но вообще-то никто не знал толком, можно или нет. И Евгений Бенедиктович мерз в фуражке. А Коля вдруг сморщился, отвел глаза, и шрам на его щеке обозначился стальною белизной. Через всю щеку шрам. Вот почему эта постоянная Колина небритость.

— Глупо все! — вдруг и с отчаянием почти крикнул Коля и, резко, по-военному, повернувшись, пошел к машине.

— Глупо, конечно глупо, — повторил Лючин, вытирая пот, платок наконец был найден, повторил с каким-то отчаянием и нежностью внезапной к долгорукому, долговязому Коле в его поношенном пальто, в котором тот ходил всегда, не снимая, то есть зимой, весной, осенью, с тех пор как поступил на работу личным шофером к Алексею Павловичу, и сидя на стуле между двух кабинетов, его, Лючина, и Алексея Павловича, рядом с секретаршей Ларисой Ивановной, которая, кстати, уже на третьей работе со своим начальником, и ей вечно жарко в розовых легких кофточках, а вот Коля — в пальто, и когда заезжал за Алексеем Павловичем, а того всегда ждать приходилось подолгу, ждал в пальто, так что Лючин и представить не мог Коли без этого, верно вывезенного из Германии, пальто в рубчик. А чувствовал так, что нет еще у Коли пристойной “мирной” одежды. Тем более удивился, однажды узнав на сундучке у Лели в прихожей знакомое пальто, и, еще не сразу понимая, к чему оно тут, вошел в столовую вслед за Ниной Васильевной — они тогда во МХАТ собрались на “Последнюю жертву”, Тарасова играла, — и увидел Колю, шофера Колю в затейливо латаной, мать-то рукодельница, пестрой фуфаечке, она и вязала, конечно; из-под шерстяной поделки как-то по-школьному высовывались Колины руки, даже запястья были видны, и Евгений Бенедиктович впервые понял тогда, как юн Коля, которого он церемонно звал по имени-отчеству. Впрочем, и Леля тоже.

Коля пил чай, а напротив сидела Леля и задумчиво крошила печенье — была у нее такая манера.

— Женя! — Леля вспыхнула, улыбаясь своими пляшущими у рта родинками. —Я думала, рано еще! — Вскочила. — Я сейчас! — И ушла.

А Коля встал и молча наклонил голову… Они видались сегодня, к тому же Лючин тогда еще не замечал Колиного недоброжелательства. И потом, в этом доме ему так хорошо было, а сияющая и в новом платье — и стало понятно, зачем Коля приходил, — Нина Васильевна так расположена, что и думать не думалось ни о чем неприятном, и, блаженно улыбаясь, ожидая Лелю с Лелиным же котом на коленях, вполуха слушал, как Нина Васильевна настойчиво спорила с Колей в передней о цене за шитье, наконец, дверь входная хлопнула, и в комнату влетела Леля еще в домашней кофточке, в которой и застал ее Лючин, и, внезапно нагнувшись к нему, так что распушившаяся прядь волос пролетела рядом и родинки заметались, схватила у него с колен кота Чика и прижалась к Чику лицом.

— Фу, дикая какая! — сказала Нина Васильевна и пожаловалась: — Ангелина Степановна прекрасно шьет, но с деньгами каждый раз проблема. Называет какие-то копейки. Понимаю, это из-за Коли. Алексей Павлович всегда пытается помочь… — и, почему-то понизив голос, — учился у Колиного отца. А Колю и шофером нигде не брали… Но неудобно, право!

И это почему-то всплывало в памяти Евгения Бенедиктовича, когда он глядел на Колю, а тот строевым, таким привычным ему шагом шел в трофейном пальто к трофейному же автомобилю, и тяжелые американские ботинки вязли в мартовском московском снегу. Сутуло пригнувшись — а Коля вообще сутулился сильно, и одно плечо было выше другого, — залез в приземистый “нэш”, и тот, как всегда, не завелся сразу, и Коля выходил из машины, подымал капот, но на Лючина не оглянулся, а Лючин, напротив, смотрел — смотрел на него, по обыкновению шаря по своим карманам. Теперь уже и платок был не нужен. Он искал картонный цилиндрик со сладкими шариками, наконец нашел, каждый раз забывал, куда кладет, а ведь брал с собою специально, чтобы нужного часа не пропустить.

Коля наконец уехал, а Евгений Бенедиктович Лючин отсчитал семь шариков, забросил в рот и теперь ждал терпеливо, когда они растают, перед дверью бывшего комитета, нынешнего министерства, потому что там, когда войдешь, всегда надо сразу с кем-то здороваться.

День кончался, но именно к вечеру съезжались начальники главков, совминовские кураторы, и, конечно, из профильного отдела ЦК.

Так уж повелось — Хозяин не спал ночами.

 

Если бессонница — симптом другой болезни, то следует лечить коренную болезнь.

 

Лючина приняли поздно. Около одиннадцати он вошел в кабинет. Но Скробов в кабинете был не один; хотя уже обвыкся и даже как-то вальяжно сидел за столом Саакянца, а у шкафов расхаживал другой, в очках, и еще Лючин заметил, что на ногах неизвестного — бурки. Перед Скробовым лежала папка, и промокашка чистая, свежая, без следов чернил, она прикрывала эту папку.

Верно, личное дело, и мое, догадался Лючин — большой конспиратор, однако, товарищ Скробов!

— Член коллегии, — представил Скробов и назвал фамилию, но странно, в голове Лючина, так въедливо памятливой, не удержалась фамилия. Не о том думал. Возникла ночью, когда проснулся; у него последнее время стало плохо со сном, засыпал по-прежнему легко, но почти привычка образовалась: просыпался и ворочался до самых дворников, и в конце обозначилось в голове — Бышковец. И удивился сам себе, что на бычью фамилию не отреагировал. Хотя, может, она не от быка вовсе, а от башки… Ясно только, что не слышал раньше о таком Бышковце. Но сейчас много новых появилось в министерстве.

— Ведь вы не воевали? — спросил Скробов. — В войну — Кыштым! А там — работа та-а-кая. — И как бы между прочим: — У вас бронь, да?

— У меня бычье сердце!

Со Скробовым он уже не краснел, как с Колей. Теперь ему это было почти все равно, но, по крайней мере, странно, что второй раз за вечер он говорит об этом своем несчастном устройстве, о котором предпочитал не говорить, но и думать не хотел. А новый член коллегии вдруг посерьезнел необыкновенно и с особым вниманием взглянул. У того была какая-то своя манера: взгляд останавливался, так что зрачки замирали, а вот руки продолжали подергиваться. А руки Скробова — те, напротив, разглаживали промокашку, разглаживали.

— Вы шутите? Бычье? В каком это смысле? — Новый член коллегии отошел от шкафов.

— Это по-народному, наверное. Военкомат мне еще в восемнадцать лет дал освобождение.

Зрачки вернулись к жизни.

Потом, дома, когда проснулся, как от тычка под горлом, Лючин старался припомнить, как получилось, что после разговора о картах, об экспедициях, куда карты посланы были и кому, и о Кыштыме, о его работе там вдруг прозвучала из уст Скробова фамилия Коли. И почему. Что в этом вязком разговоре по кругу он пропустил; какое-то звено выпало, и очень важное.

— Странная история, — уже провожая Лючина, тогда сказал Скробов, и не Лючину сказал, а вполголоса этому Бышковцу, но Лючин услышал, конечно, да Скробов и не таился: — Из кабинета начальника пропадают карты геологические ценных пород Урала. А в министерстве их вообще нет. Я, по крайне мере, не видел.

Лючин мог бы, конечно, повторить, что не пропали, что отосланы по экспедициям за подписью снятого Саакянца, а несколько экземпляров, верно, в шкафах, а Лариса Ивановна, секретарша, все больна, но Алексей Павлович искать не умеет да и простудился некстати, а он, сам Лючин, не может в кабинете начальника по шкафам шарить, поскольку в предбаннике Ларисином карты не обнаружились, но решил — ничего этим двум больше говорить не следует. Они только ждут оправданий. Но почему?

И вздрогнуло пресловутое “бычье” сердце, зачастило, как совсем отдельное от его, Лючина, организма. Будто в гору спешит или по лестнице. Так уже в Кыштыме случалось, тогда со всеми пошел — пикник! наши взяли, освободили Орел, — со всеми пошел в горы.

 

VII

 

Волшебство странных слов… Ипекакуана. Дрозера. Вот у человека, умершего в Крыму от холеры где-то в начале семидесятых, в его коктебельском домике нашли сладкие шарики Камфары Рубини. Ею лечат, кажется, несильные кишечные расстройства. О, гомеопатия была как пароль, по нему узнавали своих.

…Подруга бабушки, и всегда полушепотом про фамилию, как заменили “офф” на “ов”, и поэтому Викуся с дочкой в Москве, а не в Казахстане, не на Урале или еще где-то, куда во время войны высылали русских немцев; высокая лестница, бесконечная, так много ступенек в каждом марше, а ступеньки высокие, или сейчас так вспоминается; этот визит, конечно, до брака Калерии с Орестом Константиновичем, тогда Виктория Карловна подолгу стала жить у них, на Патриарших, а здесь еще Лефортово. Дом восемнадцатого века, говорят, по первому этажу когда-то шли конюшни, пролеты огромные, без лифта, и бесконечный коридор с одинаковыми дверями по обе стороны. Звонка нет. Надо стучать.

Женщина на пороге, темные волосы сверкающим валиком надо лбом, губы яркие. Она, видимо, собралась куда-то, на плече печальная мордочка лисы чернобурой. Женщина целует бабушку, а дед сам целует ее руку, и дедушкин ровный пробор — всегда такой — склоняется низко.

— Вы посидите с мамой без меня, я только сбегаю в аптеку, боюсь оставлять одну.

И — берет на пышные волосы, и только мельком в зеркало овальное, тусклое, вздохнув почему-то, и застегивает пояс зимнего пальто, снимает с вешалки сумку на ремешке. Пришедший со взрослыми ребенок пялится во все глаза, но она как не замечает, ушла и не взглянула, а запомнилось: имя холодное — Калерия, берет на волосах, пояс. И как она на самую последнюю дырочку его затянула. И то, что чернобурка на плече только с одной стеклянной пуговкой вместо глаза. Калерия не рукодельница. Это я теперь разумею.

А тогда она крикнула за тяжелую штору голосом звучным, но жеманным, будто какие-то согласные теряла:

— Мамочка, гости! — распахивая, как занавес на театре, и вот в качалке, как раз напротив окна Викуся, она же Виктория Карловна, укутанная в солдатское одеяло.

В следующий раз Калерия тоже убегала. Она в шубке. Полосатой. Коричнево-рыжей. А Виктория Карловна в той же качалке, но еще прямее, худее.

Сказала, как вздохнула, когда Калерия ушла:

— Это нам Орест Константинович купил.

 

Как же это было? Как впервые Орест Константинович увидел Калерию? Дочь Викуси. И как давно — сорок третий. Осень. Его только выпустили.

— Здравствуйте, Виктория Карловна! — Худой человек в плаще снял шляпу, и Викуся обеими руками схватилась за янтарные бусы.

— Здравствуйте, Оренька, — тихо-тихо и еще тише ахнула: — Седой.

— И беззубый.

Викуся склонила голову.

— Не надо, Викуся, — сказал Орест Константинович, — аптека работает, и вы на своем месте. А я тревожился.

— Эстонка! — объявила Викуся.

А рядом с Викусей у кассы стояла красавица, иначе и не скажешь, — молодая совсем, с крупными чертами брюнетка и каким-то очень белым лицом. Наверное, из-за яркой помады так казалось. Но и встретившись с ней через месяц почти, он удивился воспаленной, будто карандашом красным обвели, линии крупного рта. Может, поэтому на ней ничего не было цветного: берет черный фетровый, но волосы, уложенные буклями, были еще чернее берета над открытым по тогдашней моде лбом. И пальто зимнее из темного драпа, с буфами у подложенных по военной моде плеч и чернобуркой на этих плечах. Почему-то Виктория Карловна их тогда даже не познакомила.

— Я пойду, мама, — сказала женщина и пошла к выходу.

Невозможно было не проводить ее глазами, как нельзя было и в толпе не оглянуться, но она словно тяготилась этим. Она и голову опустила, когда уходила. И еще он понял — она бедна. И не потому, что дочка Викуси, он бы и так догадался: на ней все было неновое, выношенное, из комиссионки, верно, а подбиралось тщательно. И духи, конечно, “Красная Москва” — запах поплыл по аптеке; так сильно она надушила подержанную чернобурку. И еще, он заметил — а это у него от коллекционерства, от этой непреходящей страсти, и лагерь не излечил, — у лисы был всего один глаз. Другая пуговка выпала.

— Она тоже медичка, моя Лерочка. — Викуся вздохнула. — Доучивается. С мужем как-то у нее не складывается, но не одна. А такой, Оренька, солдафон.

Викуся так и не узнала, что солдафоны в жизни дочери были не только судьба, но и выбор.

— Очень трудно молодой женщине сейчас. А красивой… — Викуся махнула тоненькой ручкой. — А что я могу? Ничего не могу. Спасибо Господу, мы с Лерочкой в Москве, — и еще тише, — но у меня в паспорте — “оф”, я — эстонка. А у Лерочки — “ов”, и русская. Но фамилии одинаковые. Может вызвать подозрение. Вдруг начнут выяснять про Лерочкиного отца? Они ведь все могут. А Лерочкин муженек тянет-тянет с регистрацией. Зовет меня мамой и на “вы”, но чего-то выжидает, говорит, вот будет ребенок. Показалось, сильный, добрый, можно положиться. А он и от фронта откупился, и вообще. Хорошо бы теперь не донес. Мы в нем ошиблись, да.

Викуся так и говорила — мы.

— Думали, Лерочке с ним будет хорошо. И вопрос фамилии — мог бы понять! Мамо! — передразнила и вдруг бодро: — Ничего. Мне, Оренька, недолго, совсем недолго осталось, семьдесят, но по-дамскому счету. Вам могу сказать, знаете, Оренька, в двадцатых мы, дуры, потеряв последнее, еще и лукавили с возрастом. А надо с фамилией было что-то делать, но вокруг — латыши, венгры, немцы, китайцы. Евреи, конечно. Американцы даже. Интернационал! В голову не приходило, что может начаться такое. Вот я считаю, теперь мне нужно потерять паспорт, а потом сказать, что в паспорте была ошибка. Так, Оренька? Но я почему-то боюсь терять. Откладываю. И Лерочка против. Чего-то ждем. Хотя чего ждать?

И взяла его руку в свои ладошки, и сжала крепко, и глядела, как девочка, на него снизу вверх и не отпуская. А он только сейчас рассмотрел, как постарела Викуся за эти несколько лет, в которые погиб Доктор.

А Викуся только губами, без звука:

— Вам можно в Москве?

Кивнул:

— Наверное, чудо — выдали ключи. И привезли Заю на черной эмке. Она все эти годы жила на даче, в Мамонтовке, ее не тронули, но я до сих пор не знаю ничего про Шурочку. Хотя мне обещали, даже заверили…

Бог мой, как крепко тогда держала его руку Викуся, горячие сильные пальчики, такие тоненькие и в сочленениях, возраст не тронул суставы, и такие надежные. Как он забыл за эти лагерные пять лет, что может быть вот такое рукопожатие. Женское.

Он всегда понимал, еще с их первой встречи, почему Доктор любил ее. Смешно, но мальчишкой почти, когда познакомился, точнее, когда Доктор церемонно представил тоненькую блондинку: “Виктория Карловна! Между прочим, прекрасная пианистка!” — та головой замотала: “В другой жизни!” А Скворцов подумал: “Я бы тоже влюбился!” А женщина, взглянув исподлобья, будто настороженно, но внимательно, протянула руку; горячая, вот как сейчас. Он удивлялся только, что они не живут вместе; жена Доктора давно успела уехать в Берлин. Но сегодня узнал: у Викуси была дочь взрослая, а Викуся не хотела ни в чем стеснять Доктора. И еще он подумал: она сейчас ничего не спросила о Вере, и это правильно, потому что нельзя спрашивать его о его Вере.

А Виктория Карловна глядела на него выпуклыми базедовыми глазами, как ждала чего-то, и бусы янтарные вздрагивали.

— Почему не принимаете лекарства, Викуся? Даже аллопаты признают — мы неплохо лечим щитовидку. Мне разрешили практиковать. У этих ведь тоже иногда что-то болит, и кремлевка не помогает.

— Да. Но я не хочу лечиться, Оренька. Живу как-то и лечиться не хочу! А вот рецепт сохранила… Его рецепт. И еще фикус. Всегда со мной! — улыбнулась. — Вот идиотка. Так обрадовалась и не заметила — наш Оренька усы отпустил.

Усы его, конечно, старили. Наверное, так он кликал старость, тут уж Калерия права. Он стал носить усы, когда вышел на волю, вернее, так: когда потерял Веру.

А Викуся — вдруг:

— Оренька, я обожаю свою несчастную девочку. Правда, красавица? Она поздняя. Еще был мальчик, много старше. Погиб. Наверное, грешно, но! Если бы не Лерочка! Не знаю, Оренька, правда не знаю, зачем живу.

Он часто вспоминал, как она это ему сказала. Со странным чувством преемственности вспоминал. И еще — прямую Викусину спину и улыбку немецкой принцессы. Перед кассой.

 

Это его учитель, тот Доктор, устроил в аптеку. Как раз перед своей последней посадкой. Может быть, чувствовал — надо спасать Викусю. Себя уже не мог. И так сколько раз фартило — в восемнадцатом впопыхах не расстреляли. Потом только ссылки. В тридцать шестом по судебным процессам стало ясно, не тех лечил. Виктория Карловна говорила — за день до того, что случилось, он сокрушался насчет своих кактусов. Колючие джунгли под потолок на арбатском окошке, огненные бутоны в декабрьских сумерках, пахучие стрелки расцветших цветов — они стояли рядами, крутолобые, игольчатые.

— Мой детский сад, — улыбался Доктор.

Дворничиха рассказала, что при обыске разбивали горшки об пол, а потом велели — на помойку. Она боялась ослушаться, эти в форме следили. Была зима, и кактусы сразу почернели.

 

Кактус — дают при сердцебиении, при перемежающемся пульсе, от чувства сжатия в области груди; он действует подобно Акониту.

 

А вот фикус, единственный такой, кустистый, сломан у корня, но зеленел. Она распахнула пальто, мокрые ледяные листья прижались к ней. В газетном киоске у метро купила газеты. “Что вы хотите узнать сегодня, мадам?” — это киоскер пожилой, почти знакомый, какой-нибудь лишенец с Арбата, галстук завязан под горлом и застиранная сорочка со стойкой.

Когда Викуся обычно шла, летела на свидание, Доктор, в последнее время не выходящий в город многими днями, обыкновенно просил купить газет, и она, конечно, покупала, именно здесь, выходя из метро. Первая очередь была уже построена.

— Хочешь, я могу тебе выписать ну хотя бы “Известия”, — однажды предложила Викуся, но тот замахал руками:

— Уволь! Если читать каждый день!..

Теперь, притулившись у киоска, заслоняясь от ветра, Викуся пеленала тугие листья, пытаясь завернуть обожженное холодом растение в газетные анналы с митинговыми воплями, но одеревеневшая бумага не слушалась.

— Позвольте помочь! — Киоскер, отведя ее стынущие руки, ловко закутал фикус. — За эти годы я многому научился. Держите, вот ваш букет!

Она улыбнулась.

Так она улыбалась и за роялем, тапершей в полутьме-полусвете экранного немого захолустья, где ее и увидел Доктор в двадцать пятом году: узкая прямая спина и поднятые уголки губ, но и в качалке с уже желтым лицом сидела ровненько, и это живое лукавство базедовых глаз.

 

VIII

 

Я долго искала этот дом, выдержанный в стиле барачного конструктивизма, когда ввиду будущего без постылого домашнего труда архитекторы не планировали кухонь. Им грезились мраморные залы с висячими садами — по Чернышевскому! Потом жильцы втаскивали и втискивали газовые плиты, разгораживали ванные, устанавливая душ, и я сама навещала такую квартиру, где на кафеле вечно отмокали молочные бутылки, а девушки мыли вчерашнюю посуду в эмалированном поддоне. К этим домам и лифты градусниками не приделывались, поскольку четырехэтажки, но комнаты были просторны, окна светлы и свидетельствовали о том времени, ну, хотя бы то, что весною в округе и тогда пахли тополя, а босые стриженые женщины мыли балконы, на которых курили их мужчины, патефон играл, и рождались дети, и на балконах стояли коляски, санки, лыжи. Но мало кто доживал жизнь в этих домах, поначалу объявленных кооперативными. Те, первые, жильцы сгинули раньше срока, кто как, и потому самый разный люд гнездится теперь за квадратными многорамочными окнами. Как бы подтверждая размышления московского старожила, золотозубая восточная старуха, столкнувшись со мной в дверях подъезда, когда я, тычась в записную книжку, собиралась набрать необходимые замковому коду цифры, глянула подозрительно, будто сверяя болгарскую дубленку с лицом, замороченным поликлиническими процедурами.

Дверь на втором этаже была светлая, как дефицитные диваны под кожу, — единственная среди остальных крашеных: конец нищих восьмидесятых. Замки долго отмыкали, но прежде долго глядели в глазок, а когда впустили, пришлось пролезать бочком мимо мощной груди высоченной бабы в крахмальном фартуке. Она указала на кушетку без спинки, и я покорно села на жесткое сиденье.

— Шубу надо снять! Здравствуйте! И пожалуйста, наденьте тапки! — Это уже моложавый шатен средних лет с брюшком и залысинами скомандовал; он вышел в коридор откуда-то сбоку, после обеда или второго завтрака, с шокирующей безыскусностью ковыряя в зубах яркою зубочисткой.

— Наверное, вы от… — Он назвал фамилию человека, который, так случилось, рекомендовал мне своего Гомеопата. Ореста Константиновича не было на этом свете, и я с благодарностью записала телефон и адрес, а доктор, не ожидая ответа, уже распахивал двухстворчатую дверь.

И хлынул свет. Нет, солнца в тот пасмурный день, когда погода ломалась, не было и в помине. Живопись! Замешкавшись и озираясь, я ступала по лакированному паркету напряженно и неловко; еще и войлочные тапочки не по размеру, такие выдают экскурсантам, но они как нельзя лучше подходили к музейной коллекции на стенах обычного московского жилья. Но было и другое: казалось, я видела эти картины.

— Вы интересуетесь искусством? — спросил доктор между вопросами врача и неуверенными ответами пациента. — Ваши жалобы, к сожалению, трудноопределимы. Можете раздеться за ширмой. И ложитесь на диванчик.

Раздеваясь, я почувствовала на себе чей-то взгляд. Смотрела женщина, ее портрет висел как раз над доктором, который уже накинул халат и теперь что-то сосредоточенно писал за письменным столиком с признаками модерна в ножках и с необходимым бордюром из балясинок. Я вспомнила стол и окончательно утвердилась: на портрете конечно Калерия, а на стенах собрание Ореста Константиновича. Всевозможные ведомства всегда интересовались такими коллекциями, но Орест Константинович мало чего боялся после Вериной гибели, к тому же в его пациентах числился Некто, кто в мрачной шеренге взбирался на Мавзолей. Может, из-за желудочных болезней этого Некто и выпустили досрочно — считал Скворцов. Через год-два на воле, в Москве, как и до войны, он стал сызнова собирать русскую живопись вместо конфискованной; это был его шаг в сторону от навязанной ему жизни — благо цены были смешными для нынешних. Орест Константинович успокаивался, волнуясь из-за какого-нибудь рисунка углем, пастельного натюрморта, бездумно тратя гонорары и даже вызывая недоумение Калерии, привыкшей к бедности и грошовым подсчетам, но, тайно гневаясь, она и сама пристрастилась к этому, скажем, пороку. Так, посмеиваясь, говорил Орест Константинович, ему нравилось, что и здесь Калерия, так ему казалось и хотелось, с ним рука об руку.

Но обратимся к приболевшему вспоминателю — тот лежит на кушетке, доктор задумчиво мнет ему живот, а Калерия глядит из позолоченной рамы. Согласитесь, не каждая может выдержать такую раму. Тонкогубая, с тяжелым тевтонским подбородком, но как шаловливо, как обещающе загибаются вверх уголки рта, как мерцают ненасытные глаза, как пленительно обтягивает вишневый бархат статный торс дочери Викуси и перламутром блестит треугольник открытой низко груди. Когда художник писал ее, а она носила это платье, вырез называли высокопарно — декольте…

— Простите, чей это портрет?

— Моей жены, — мельком сказал доктор и велел: — Встаньте! Спустите бретельки и закройте глаза.

И неожиданно уколол чем-то острым под ложечкой.

— Вы чувствуете это прикосновение как укол?

И сызнова уколол. Уколол подряд несколько раз и только тогда разрешил милостиво натянуть майку.

— К сожалению, мы с вами стремительно катимся к язве.

— Обследования?

Он пожал плечами и сел выписывать рецепт за чужой столик под портретом чужой своей жены.

Но прежде рецепта протянул мне какую-то металлическую штучку.

— Не бойтесь, возьмите в руки. Она абсолютно гладкая! А вам казалось, острая. Да? Это и есть наша диагностика. — И без всякого перехода: — А за вами ее другой портрет.

Здесь была тоже она, но не в золоте, тут рама белая, простая, а Калерия в украинской вышитой сорочке облокотилась о перила открытой веранды. Она казалась намного моложе, чем на том “парадном” портрете, и подозрение, что Орест Константинович уговорил художника писать ее на даче в Мамонтовке, в пору начала их романа, ударило в голову, и бедные тени тети Зайки и Шурочки проплыли.

А на портрете сбоку и внизу слева аквамарином по охре — 44 и подпись — размашистые инициалы.

— Это… — Доктор назвал опального в те годы художника, но я без него знала, кто автор. — Я больше люблю этот портрет. Вы не находите?

— Наверное, — ответила, но глядела не на портрет, а на доктора.

— А у вас всегда такие реакции? — спросил строго, но засмеялся.

Конечно, он не мог быть сыном генерала Ольхова. Тот был бы сейчас старше, хотя и моложе Калерии, а главное — длинный, узкий, и голова была как у стрекозы — маленькая головка астеника. А жива ли сама модель? Но тогда нужно будет произнести фамилию Скворцова, ведь она взяла фамилию Ореста Константиновича, так умоляла Виктория Карловна; надменная Калерия не очень хотела расставаться с остзейскими баронами. Но после развода — не знаю. Хотя, кажется, они формально так и не развелись; жили отдельно, она в его московской квартире на Патриарших, а он научился водить машину и переехал в Мамонтовку. Но принимал, кажется, все равно на Патриарших. Так жива ли она? Жива, иначе доктор не говорил бы в таком горделиво-кокетливом тоне, и Калерия, но в образе оперной пиковой дамы, вдруг представилось, может появиться здесь. Меня она, конечно, не узнает, если не напомню, а я не напомню. У доктора это скорее рабочий кабинет, уже разрешили нечто частно-кооперативное, но что с той квартирой? Продана, а может, сломали дом? Когда они еще жили вместе и Калерия в кимоно открывала дверь, я, стесняясь ее победительной красоты и своей детской неуклюжести, торопливо снимала в передней резиновые калоши на красной подкладке и в валенках проходила в кабинет к Оресту Константиновичу; меня и тогда мутило по утрам.

 

Ипекакуана 6, если тошнота вызвана переменой погоды, а при чувстве тяжести в правом подреберье — Купрум Сульфур 3.

 

Теперь я углядела эскиз Саврасова. Его так любил Скворцов. О, как прихотливы судьбы частных коллекций! Хотя не более человеческих. По крайней мере, Калерия наверняка научила своего вероятного мужа секретам Ореста Константиновича, последователя сгинувшего в лагерях Доктора.

Этот вальяжный гомеопат, кстати, помог пережить надвигающуюся зимнюю оттепель, но весной его телефон не отвечал. Тогда многие уезжали из Союза. И тут случилось явление Змея — Змей, конечно же, был гомеопатом. Но получен в подарок от аллопата!

— Такие состояния… — Знаменитый аллопат задумался и вдруг спросил: — А как вы относитесь к гомеопатии? — и, услышав фамилии Доктора и Скворцова, совершенно обрадовался: — Тогда с особенным удовольствием я рекомендую вам своего друга.

Друга звали Зиновий Яковлевич, но после первого же визита он обратился в Змея. Долго-долго, шевеля губами и подняв брови, Змей изучал рецепт гипотетического мужа Калерии, изучив, задумался, вздохнул, выпятил нижнюю губу и, отложив в сторону, сел писать свой. У Зиновия Яковлевича был свой взгляд и своя метода.

Итак, доктор, у которого висела коллекция Скворцова на стенах, никак не мог быть сыном генерала Ольхова. Из-за него, собственно, и рухнул второй брак Ореста Константиновича, хотя Калерия так не считала — считала, просто ненаглядный Викусин Орик только искал повод. Искал и вот нашел. Так она рассказывала подругам Викуси, своих подруг у Калерии никогда не было.

И в марте, прошедшем, канувшем, скрупулезно повторяемом оттепелями, солнечною капелью и морозами под утро, да и страстями, какой бы век ни шумел, в том далеком марте, когда так близко, год-другой, до смерти Хозяина, но: “…если бы знать!” — Скворцов напрасно ожидал в суде Калерию; Калерия опять не придет, а прибежит, опоздав, Натан Израилевич, адвокат и приятель, и, вытирая вспотевшее лицо под уничижительным взглядом помощника судьи, услышит вместе с Орестом Константиновичем: из-за неявки по болезни, справка прилагается, гражданки Скворцовой Калерии Николаевны заседание отложено и о новой дате стороны будут извещены дополнительно.

Так для чего Калерия затеяла суд? Чтобы отступить или дать ему возможность передумать? Считал: она сама не знает. Гонорливая красавица, оставшаяся без поводыря — без своей мамы. И Викуся возникла, будто она вот тут рядом, и он даже голос услышал и глянул в глаза, карие, но светлые, какие-то золотистые, янтарные, и янтарь на шее для больной щитовидки. Они и похоронили ее в этих бусах. И странная мысль — хотя почему странная? — когда Доктор их знакомил и он увидел эту насмешливую линию губ, эту улыбку принцессы — всегда повторял “принцессы”, хрупкая женщина с легкими горячими руками навсегда вошла в его жизнь. А может, юный Скворцов влюбился в возлюбленную своего учителя, но не осознал, так бывает. Может, он и на Калерии женился поэтому. Может, поэтому они и разбегаются теперь.

 

IX

 

— Приезжай, Оренька! Приезжай срочно! — просила Зая.

— Что-нибудь случилось?

— Да, — сказала Зая, — но ты не волнуйся. Ничего страшного, но ты должен к нам приехать.

— Ты заболела? Или Шурочка?

— Никто не заболел. Но приезжай, и лучше сейчас. Скорее надо!

Он сразу же стал собираться. У него значились в это утро еще два пациента, один молодой, хотя старинный, потому что довоенный, точнее — долагерный: Лючин Евгений Бенедиктович. Учитель вел его мать, кажется, еще с одиннадцатого года, актриса, и то же несчастное сердце… Он уже мог бы передоверить его Калерии — способная. Но не сейчас, не в эти дни и не Лючина. Все-таки Лючин — его пациент. Скворцов позвонил ему по домашнему телефону, а у него и служебный был, но Лючин сразу взял трубку, еще был дома, и они договорились. В те же часы, но через неделю.

— Не волнуйся, — как-то странно глядя, сказала Калерия, когда он не мог попасть в рукав пальто.

Она вышла из их бывшей спальни на звонок и почему-то не ушла, когда он говорил с Заей. И когда отменил визит Лючина. Поясница перевязана — чтобы видел Скворцов: она больна.

— Шуре сколько лет? — спросила строго.

— Будет пятнадцать.

— Ну вот, у нее менструация. Так что не психуй! Зая, конечно, в панике. Она ведь небось, девочка твоя драгоценная, смолянка?

Он не понял сразу…

— Зая — девственница? Девственница! Девственница… — Калерия усмехнулась. — Вообще-то кошмар.

В речи Калерии, в том, как она произносила слова, был какой-то порок, она иногда будто сглатывала согласные, от кокетства или привычки странной, и тут она повторила в этой своей манере:

— Кошма!

Он не услышал “р”, но зубки блеснули.

 

Шурочка сидела на своей кровати, пижама в цветочек, откинув одеяло и отставив в сторону левую ногу. Любимый голыш Алик спал на ее подушке, как всегда, но Орест Константинович сразу увидал крохотную капельку крови в заломившейся складке, на животе у Шурочки.

— Боюсь, там кровь, — сказала Шурочка. — Я больна?

— Нет, ты просто вырастаешь, стала длинной-длинной девочкой. А когда девочки вырастают, у них это происходит.

Он не мог теперь не признать, что Калерия, несмотря на страсти по разводу, его в некотором роде и подготовила; теперь он знал, как успокоить дочь.

 

Давать Игнацию 3, лучше в жидком виде (пять капель на полстакана воды), через 5 минут, по маленькому глотку. Через четверть часа Опий.

 

— Давай с тобой вдвоем посмотрим на дверь, там видно, как растет моя любимая Шурочка.

Все метки с самого рождения были на дверном косяке у входа на открытую веранду. И та — роковая: десятое июля тридцать восьмого; зарубка осталась. Дату он обозначил, когда они опять стали жить в Мамонтовке. С перерывом в пять лет шли зарубки: это уже Зая вместе с Шурочкой корябали по дереву цветными карандашами, сперва Зая писала, а потом Шурочка обводила.

— Видишь, — он показал ей последнюю метку, — ты выросла. Большая, а это бывает только у больших.

— У тебя?

— Нет. — Он покачал головой.

Не мог врать ей. Он почти все знал по поводу ее болезни, хотя бы то, что знали изредка наблюдавшие Шурочку другие врачи: вечный ребенок! Тригонометрию — да, не поймет, но где кончается ее душевное понимание, и если это понимание шестилетнего, как определили психиатры, то он и в шесть лет чувствовал и понимал так же, как сейчас, почти в пятьдесят. И он сказал:

— Шурочка, это только у девочек и у теть.

— У Заи этого нет! — Она покачала головой.

— У девочек и молодых теть. — И поправился: — У женщин.

Что было для нее в этих словах? Но поднялось в ней, от сердца к горлу, комок боли, который она будто хотела выдавить из себя; она повисла на отце всем телом и, держась за его шею, стала подпрыгивать — Орест Константинович догадался: хочет к нему на руки; она действительно сразу и ноги поджала под себя, а голову отцу в подмышку. Она была тяжеленькая, и он шел медленно, осторожно ступая по щербатым половицам. Она теперь тряслась, что-то бормоча, прижимаясь все ближе и ближе — плечо стало мокрым.

— Оренька, бог мой, ты надорвешься! — Это уже тетя Зайка. — Шурочка, отпусти папу!

— Нет, — сказала она так же неожиданно, как начала рыдать, и поскребла ему за ухом нежно, и перевесилась через плечо.

Она уже не плакала. Он понял — она улыбается.

…Он бы никогда не женился на Калерии, если бы не познакомился с ней, как познакомился. Тогда в аптеке Викуся его даже и не представила дочери, то ли Калерия торопилась, но скорее из-за нежданности самого появления Ореста Константиновича. Итак, он увидел их вдвоем, вместе, Викусю и Калерию, на главной аллее Немецкого кладбища. Лефортовского. Уже звали Введенским. У Виктории Карловны дядя был там похоронен, и она, несмотря на страх вечный, что откроется родословная, любила гулять с Лерочкой по кладбищенским аллеям. Кладбище успокаивало ее. Казалось, нигде не возрастали такие высокие липы с черными, будто обугленными, стволами, нигде так не полыхала яркая кленовая осень. Оглянувшись робко, Викуся опускала к подножию треснутой плиты тайного советника с немецкой фамилией букетик душистого горошка.

Орест Константинович шел на могилу матери.

У его Веры могилы не было. Вся земля того дальнего края была могилой его погибшей жены, он и на карту страны не мог теперь смотреть без содрогания, глаза противу воли двигались направо, на восток, до конца и вверх, в тот треугольник, задирающийся к Аляске. Что думала она, когда они везли и гнали ее, его гордую девочку с отобранным ребенком и расстрелянным мужем. Он понял, он знал, нетрудно догадаться — они, конечно же, сказали ей, что Ореста Константиновича расстреляли. По крайней мере, что его нет на свете. Ночами он ненавидел, смотря в потолок сухими глазами, а на кладбище мог плакать. Деревянная скамеечка, на которой они вдвоем с Верой когда-то садились, накренилась, но была, была! И он нашел Шурочку. И Зая выздоровела от тифа. И даже если те обманули Веру перед смертью, теперь она знает все. Так чувствовал. Хотя был, в общем, человек неверующий и в разговорах со своим учителем о высоких материях называл себя гордо “неокантианец”; тот усмехался, не возражая.

 

Х

 

Ольхов-младший. Такой высоконогий, с маленькой, непропорциональной, особенно для его роста, вытянутой головой и не шатен, как доктор при коллекции, а блондин с чубчиком, и когда они, он и Калерия, танцевали фокстрот, она напевала: “Чубчик кучерявый!” Что-то было в нем женственное, и шея, тонкая, белая, как у девушки, до которой ей надо было тянуться, и бритва не касалась его подбородка.

Когда она первый раз явилась на свидание, он был один в огромной генеральской квартире. Родители на даче, и он отпустил кухарку, так и сказал — кухарку.

Комнаты шли анфиладой. Как глупо, подумала она, все проходные. Но он, гордясь, вел ее, как по замку: вывезенная из Германии мебель была точно из замка. Витые громоздкие стулья-кресла, и в каждой комнате — гобелен. Она догадалась, дворцовый гобелен разрезан, один на несколько кусков, а сын владетельного нувориша, генерули последнего года войны, еще и мальчишка испорченный, а она старше его почти на десять лет, по крайней мере. Когда ей будет пятьдесят, ему сорок с копейками. Почему подумала? Тень из будущего, которого у них не будет? Горько-сладкие мечты зрелой дамы с положением? Но сейчас он точно влюблен, а ей, в тоске бессонниц рядом со Скворцовым, это, скажем, приключение нужно. Необходимо. Все стало иным в ее жизни, когда Виктория Карловна скончалась. Так она сама себе объясняла — когда не стало Викуси. Калерию не шокировали безвкусные апартаменты и гипотетические родители этого хлыща с внезапно вспыхивающей экземой, к тому же с усмешкой тайной подумала, может, это у какого-то ее предка они конфисковали мебель, а теперь в тяжелых шкафах за резными стеклянными дверцами ряды одинаковых томов классиков марксизма, а через два тома на третий — на ленточках репсовых — генеральские ордена.

— Это мать придумала, — перехватив ее взгляд, а она решила: его можно будет образовать. И родить от него. Она была ненасытная, но считала, оттого, что нет детей. Так объясняла это своей дочери Викуся.

— Милая, ты родишь, и все придет в норму. Бедная моя, красавица моя, я ничего не могу сделать для тебя. Ничего. Даже умереть, чтобы ты была свободна.

После этих слов они обычно обе плакали. Это были сладкие слезы. Больше Калерии так не плакать.

 

Последние месяцы своей жизни Викуся просидела в кресле-качалке. Они перевезли это кресло к Оресту Константиновичу на Патриаршие, когда поняли — Викуся уходит, и та уже брошенная комната в Лефортове, было ясно, отойдет назад военному ведомству. Сама Калерия давно уже прописалась у Скворцова. А кресло-качалка когда-то досталось чудом. У них ведь ничего не было. Откуда могло быть хоть что-то у лишенки с дочерью. Вот когда они получили комнату, вернее, когда комендант дома открыл им дверь после бесконечного шествия бесконечным же коридором, они увидели высокое старинное окно, выходящее в парк, и эту самую качалку в центре пустой комнаты с оборванными обоями.

— Можем вынести, — предложил комендант, — она от прошлых жильцов. Они ее бросили.

— Нет, нет, пожалуйста, — попросила Виктория, — будьте добры, оставьте!

Тот пожал плечами, он не догадывался, что у них ничего нет. Викторию Карловну тогда взяли на работу библиотекарем в Артшколу. Кино становилось звуковым, навыки таперши, и это после заманчивых иллюзий о карьере музыкальной, были не нужны, а главное — стали болеть пальцы. Так что качалка была почти чудом, как и работа и комната. И когда комендант ушел, они взялись за руки и сплясали немыслимый танец.

 

А Вячеслав Ольхов появился в их квартире на Патриарших, когда и сорока дней не минуло после кончины Викуси. Интересно, что сказала бы о нем Виктория Карловна? Ведь она безоглядно любила Ореньку. Она — да, любила. А этот, Ольхов-младший, сын генерала Ольхова из органов и по совпадению тоже доктор, лейтенантик из военного госпиталя, и, когда снимал в передней шинель, Калерия острым нюхом и в своей дальней комнате чувствовала тягучий запах иноземного одеколона; душился крепко, но голос расслабленный, и по телефону говорил вкрадчиво, капризно. Показался элегантным: длинный, узкий, презрительный. Лечился от экземы.

 

Меркурий Солюб утром, вечером вместе с Рус 3, или Арсеник 3. Не есть рыбы.

 

— Однако нервный! — сказал Орест Константинович, когда тот ушел, а запах, ох, не отечественного “Шипра”, стоял в квартире. — Ты не помнишь, Лерочка, кто мне его прислал?

— Дора прислала, Виленского не было в Москве, она попросила принять, потому что Виленский уехал.

— Не поэтому. Просто Лева боится.

— А ты? — Калерия хотела знать.

— Лева боится потому, что у этого Ольхова отец Ольхов, и потому, что Лева еврей, я бы тоже сейчас боялся, и Лева не был там .

— Я считала, что после всего того — страшнее. Разве нет?

— По-разному. А случай этого молодого человека, Лерочка, достаточно простой.

И Орест Константинович стал объяснять Калерии схему лечения.

— Когда он придет, я еще разик погляжу его и, если все так, как предполагаю, возьмешь его себе. Со всеми потрохами.

И она взяла. И так расслабилась, что даже рассказала про окончание фамилии.

— Лучшие шлюхи в Европе немки. — И важно: — Для шика брали французские имена.

Он, видимо, читал Бальзака. Смерть и нищета куртизанок! Или что-то вроде.

Спросил:

— Слушай, а твой, он еврей?

— Скворцов?

— Какой-то Орест…

— Кипренский! Портрет Пушкина.

Но он не смутился:

— Все равно нерусское имя.

— А русских имен почти нет. Греческие, библейские, римские…

— У меня чисто русское. Вячеслав.

Калерия всегда старалась не думать, что ее избранник Слава. Или Вячик. Догадалась, нетрудно было: назвали в честь Молотова, — и звала Ольхов, так интереснее.

А Славик не мог сползти с наезженной колеи:

— Но гомеопаты почти все евреи.

— Почему?

— Ты — нет! Ты — это сразу видно! Но удивительно, такая брюнетка… А Виленский со своей Дорой?

— Скажи еще — шарлатаны.

— Не знаю, не знаю. Дело прибыльное.

— Орест Константинович тебе помог.

— Внушение. — Сразу и зло.

Бездарь, подумала, бездарь и ничтожество. Но была ненасытная. Когда жесткие губы этого генеральского ангелочка в погонах улыбались, рот становился огромным. Огромный рот на крохотном, в стрекозью головку, лице, но зубы ровные, белые, вроде молочных. И талия осиная, как у девушки.

Она провела рукой по его подбородку:

— У тебя, мерзавца, даже щетина не растет.

— В шестнадцать это меня беспокоило. После первой дамы перестало.

— Расскажи про первую даму!

Калерия уже слышала рассказ, как его изнасиловала сторожиха казенной дачи, сержант с наганом. На этот раз почему-то история показалась ей пресной, она решила завести себя:

— Слушай, а ты, верно, мог и мужику какому-нибудь дать?

— Ты так думаешь? Разве попробовать, а то с вами, бабами, — тоска.

И облизал губы. Эта его всегдашняя полуулыбочка! Она мгновение назад не думала о такой своей реакции, но вдруг, развернувшись, дала ему пощечину. В общем-то, почему? За евреев с гомеопатами? Легонько совсем, но кровь выступила: кольцо с изумрудом, подаренное Орестом Константиновичем, расцарапало Вячеславу шею, и он рассвирепел. Вскочил. Они оба вскочили и стояли теперь друг против друга. И опять эта полуулыбочка, к стене отступил, сделал два маленьких шажка, как потоптался, легко взмахнул ногой и ударил Калерию спортивным мысочком под дых. Калерия упала. Кольцо было виновато. Но во всем, и даже в измене ее, виноват был Скворцов. И теперь, когда Вячеслав подымал ее, и лепетал что-то, и целовал липкими губами, она, задыхаясь от отвращения, сказала только: “Пусти! — И в дверях: — Не провожай и не звони! Никогда!” Вышла на улицу, одна. По пустой Садовой мела поземка. В лицо снег, и глаза щипало, но пожаловаться некому. Мамы, Викуси, Виктории Карловны, на этом свете нет. Получалось, что она, Калерия, просто дура и губит свою жизнь. Она, кстати, никогда не думала, что свело ее с Орестом Константиновичем. Викуся считала, что звезды.

И говорила и повторяла так. Но никогда, что любовь. Звезды.

 

XI

 

— Ты не посмеешь оставить меня! Не посмеешь и не сможешь! Это предательство. Ты обещал маме.

Ее белое лицо стало еще белее: Калерия всегда так гневалась, бледнея. Но рот горел, как лихорадка обметала губы.

— Я не виновата. Я живая женщина. Ты заставляешь меня говорить пошлости. Потому что ты вечно служишь несуществующему. Ты и про себя все придумал. Все! И старость собственную тоже. С этими своими Заями. Ненавижу.

Она, видно, думала, сейчас взорвется, она хотела взрыва, а он — нет, поспешно кивнул:

— Я знаю.

Может, она и права была, но если он и на самом деле чувствовал себя стариком и не заметил, как это к нему пришло. Странно было глядеться в зеркало, особенно не дома; он удивлялся себе, чужому в чужих зеркалах, там посторонний ему человек, который, однако, был им, владел бодрою походкой и лицом, смуглым от загара, они все-таки каждый год ездили в Сочи, и даже щеточки усов, теперь привычные, особенно не старили. И ничего не болело в нем самом, и вставать под холодный душ было обыкновением, и ходил он легко, быстро.

Задыхался, правда, от соснового воздуха…

 

Лечение бронхиального удушья распадается на два этапа: устранение приступа — Аконит 3, и последующие назначения — Бриония 3, Фосфор 6, Кали Бихрома, а также Ипекакуаны.

 

Так в чем же была старость Ореста Константиновича? А ведь знал, пусть другие заблуждаются, что это старость. А когда началось и наступило — пропустил. Хотя иногда думал: когда Викуси не стало. На самом деле раньше, много раньше, но скрывал от себя, от других. Он никогда не тщился напролет заниматься делом, знал, все равно всего не успеешь, но когда-то и не угнетала необходимость действия. А теперь он жалел каждое мгновение, тающее на глазах, и мог, приехав на дачу в Мамонтовку, часами сидеть, полузакрыв глаза, вроде дремлет не дремлет, а для вида держал на коленях книгу или газету, ну чтобы Зая ни о чем не спрашивала, не трогала и еще чтобы могла сказать шепотом расшалившейся Шурочке: “Не мешай папе! Папа устал. Папа отдыхает”.

А можно было подумать, не отдыхает, а думает о чем-то и просто сосредоточен, а он и был сосредоточен: вот стакан чая перед ним, и оса над блюдечком с вареньем; и тельце осы, будто перетянутое черными блестящими нитками, ее прозрачные крылышки, выпуклые глаза, беспрерывно и нервно шевелящиеся лапки, как пальцы пианиста, но и серебряная ложка, преломленная темным отваром, и сама жидкость, мерцающая, запертая в стекле — через все струился слепящий плотный свет, все казалось сотворенным этим светом, все пульсировало и текло, растекаясь, сгущаясь, образуя предметы… Тот же стакан… Как прозрачны и призрачны стеклянные границы, но что-то удерживает форму. Но и он, Орест, Оренька, он — наблюдатель и сам временное сгущение этого потока; застывший всплеск, не более, и его пронизывает этот вездесущий свет, прежде чем унести с собою.

— Ты нарочно не слушаешь! Отключенец!

Она не знала, как еще укусить его, да, оказывается, Калерия не желала, чтобы они разводились.

Ответил спокойно:

— Скажи еще — отщепенец.

Но в этом мире они были парой, в некотором смысле брат и сестра: дочь лишенки и незнамо где сгинувшего отца, с этим “офф” и остзейскими баронами, и он, шарлатан, врачеватель, вернувшийся оттуда с подпиской о неразглашении и погубленной женой. А тот, разлучник — чужой. Верно, ее тянуло к чужим, она, может, хотела для них стать своею. И он потому жалел ее.

— Не будем больше выяснять отношения. Я оставлю тебе квартиру.

— Мне ничего не надо! — крикнула она.

Так ее воспитывала Викуся, сорвалось с губ, но он уже знал, что это не так. Они оба знали. Она, конечно, будет делить коллекцию. Имеет право, и не только юридическое. Теперь немало из того, что висело на стенах, было высмотрено, выменяно, выкуплено ею. Но сейчас пригрозила только:

— И знай, я не брошу практиковать.

Вот тут она не лукавила, она была способная ученица, но она еще не ставила точку:

— И я обучу его.

— Кого? — Он прекрасно понял, но не мог отказать себе в мелкой мести. — Сына генерала Ольхова? Он, Лерочка, к этому генетически не способен!

С особым удовольствием сказал — генетически.

— Прости меня, Лера, но Виктория Карловна поняла бы.

Пожал плечами и ушел к себе, тихо, но плотно дверь затворил, а она осталась в гостиной, где висели оба ее портрета. Она возражала когда-то, чтоб они так были повешены, но Скворцов сам придумал композицию — яркая красавица в двойном ракурсе разных художников и лет среди почти монохромных российских пейзажей…

Но больнее он ничего и не мог сказать. Записка, обрубившая прежнюю жизнь, а передал через шофера отца, негодяй, конечно негодяй, и ошибки чудовищные, и почерк, Скворцов прав, но это была давняя, зимняя записка. Он назначал ей свидание. Она потому и сохранила, что он объявил на первом свидании, почему-то думал, у нее богатый опыт:

— Ты ведь знаешь, один раз ни к чему не обязывает. И я следую этим правилам. — И еще сказал: — Какая ты кошка!

И погладил шубу, в которой она к нему пришла.

Кошка! Идиот! — уже тогда подумала она, и эти его рассуждения — женщины бывают лисы, собаки, кошки… И еще спросил до всего — а ты кто? А теперь, прощаясь, — кошка!

А в записке было — кыська! Написал нежно, и одеколоном пахнуло, его одеколоном. И она сохранила, — зачем? дура! — а Скворцов нашел. Нет, он, конечно, не искал, да и не подозревал ее, он и не задумывался о начавшемся взаимном охлаждении, считал родом депрессии, у нее — после смерти Викуси, у себя — возрастное; конечно, тут Калерия права — может, он и придумал старость, но пресловутая записка сама, опять знак судьбы, выпала из стопки Викусиных писем, перевязанных ленточкой, которые Калерия держала в ящике бюро из карельской березы, но на ключ никогда не запирала. Эти Викусины письма! Они любили переписываться, такая привычка, и даже когда жили бок о бок, а уж когда Лерочка уехала на Патриаршие… Тогда он и предложил Калерии — пусть мама переедет к нам, я могу принимать не в кабинете, в гостиной. Записка выпала, когда она сама доставала Викусины письма, голос Викуси звучал в письмах ясно и успокаивающе, а Скворцов, как назло, вошел. Поднял, чтобы помочь ей. И увидал крупные лиловые буквы, и еще — она могла бы наврать о каком-то своем прошлом, но записка до сих пор пахла; пряные женственные духи. Могла бы наврать, но не смогла, не успела. И потом, у них давно было все не так, Орест Константинович как-то отошел от нее, а она это называла, злясь, — отполз: стал ночевать в кабинете, уходить спать раньше, чем она напьется чаю. А она всегда пила чай на ночь — так они всегда и поступали с Викусей. Они обе страдали бессонницей и, наверное, чтобы замедлить наступление ночного одиночества, пили чай. Вдвоем. И с медом, если был мед.

А потом втроем пили.

— Мальчики! Девочки! — звала Викуся. — Чаек будем пить?

— А я уже заварил! — Голос Орика. — Лерочка! Викуся!

Он и гомеопатии учил ее в эти чаепития.

— Не бросай меня! — потребовала Калерия. И еще пригрозила: — Ты пожалеешь.

 

ХII

 

Дина была татарка. Диана — было бы правильно, но все звали Динка. Ее маленькое смуглое личико в меховом капоре казалось совсем крошечным, и еще зубов не было. “Не растут! Витаминов не хватает!” — это Динка. Как взрослая объясняла. Вот у Ксаны — бронхит, гулять можно, но в школу — нельзя. “Прогульщица!” — это опять Динка. Ксана не обиделась, ей все сегодня прыгать хотелось, она прыгать любила, особенно как поглядела “Слон и веревочка”, и она взяла Динку за руки, и они запрыгали в одинаковых тупоносых калошах, надетых на валенки; еще холодно было, и лед на лужах потрескивал, когда они так скакали, держась за руки, и помпоны от Динкиного капора прыгали тоже. Это был мой капор, узнала Ксана, его бабушка Нина из своего воротника мне шила. Летом. Я еще читать не умела. Но Ксана этого не сказала. Она понимала, это не говорят. И потом, Динкин папа работал с ее отцом. Только у Ксаниного папы был кабинет и секретарь тетя Лариса, а Динкин папа сидел в котельной.

— А правда, что твоего папку снимают?

Динка перестала прыгать. Замерла, как при игре в штандер.

— Правда! Правда! Все говорят! И машину отберут. И квартиру. И все-все! И пайка у вас не будет. И колбасы копченой! И белой булки! И пирожных в корзинке!

И выдохнула. И показала язык. Малиновый. Острый, как у зверюшки какой-то. И черные бусины глаз, выглядывающие из-под великоватого для Дины капора, стали блестящими от возбуждения.

Ксана не знала, что означает — снимать, но догадалась, что обидно и плохо.

— Не ври!

Динка, вообще, была врунья. Обманщица. Ее даже в прятки не брали водить — она подсматривала. Эта же Динка рассказала Ксане, как получаются дети, и даже рисовала картинки в песочнице, потому что ее взрослый брат Адик женился, и она, Динка, теперь точно знает, потому что Адькина жена ходила голой. А теперь вот опять врет.

— Не слушай Динку, Ксана.

Это другой Динкин брат, Мухтар. Он был старше сестры и выше, но во дворе его звали Мухой.

— Ты же не веришь Динке? — сказал Муха и улыбнулся.

Он очень нравился Ксане — зубы у Мухи были ровные, белые, а глаза черные, но ясные, совсем не такие, как у Динки. И еще он лучше всех играл в волейбол.

Ксана покачала головой, и тут же увидела неуклюже продвигающуюся между двумя рядами осевших сугробов отцовскую машину, тяжелый “нэш”, и Лючина разглядела на заднем сиденье, и закричала-запрыгала:

— Лючин! Лючин!

А это был вправду он, и он уже вылезал на присыпанную песком дорожку с весенними наледями.

— Ты что, все не в школе?

И Лючин пальцем погрозил, улыбаясь. А шофер Коля не вышел, остался сидеть в машине, достал книжку, стал читать — как обычно.

— Лючин! Лючин! — радовалась Ксана. — Ты к папе? Да?

— К папе. К Алексею Павловичу.

— И обедать с нами будешь? — не отставала Ксана, прыгая вокруг Лючина, спешившего к подъезду с большим кожаным портфелем, почему-то расстегнутым.

— Обедать не буду. Будем работать!

— А мама котлеты жарит. Вот! — сообщила Ксана Лючину, когда тот, уже не задерживаясь, вошел в подъезд. — Лю-чин! Лю-чин! — никак не успокаивалась Ксана. — Лю-чин! Китаец! Лю-чин!

— Он не китаец, — сказала Динка мрачно. — Он — жид!

— Неправда. — Это уж Ксана. — Он не жадный.

— Все равно жид! Жи-ид!

— Динка! Перестань!— велел Муха.

Но Динка как заведенная:

— Жид! жид! Лючин — жид! — И капор съехал…

Как это произошло? Но только Коля, тихий, отсутствующий обычно, Коля возник вдруг рядом с Динкой и, схватив за воротник, приподнял над землей, так что Динкино мелкое и курносое личико оказалось как раз, стык в стык, против небритого темного Колиного, и шрам забелел.

 

На ранах от пореза ножом — примочки из Стафизагрии, при колотых ранах — Ледум 6.

 

Ксана навсегда удержала этот внезапно обозначившийся шрам через красивое даже, с правильными чертами лицо Коли, а бабушка Нина Васильевна, кстати, всегда повторяла, вздыхая почему-то: у Коли лицо совершенно иконописное, и Ксане тогда не очень понятно было. Держа девочку на весу, Коля произнес яростно и отчетливо:

— Ты, дурочка малолетняя, кто тебя научил?

А потом голос сник:

— Ты же как фашистка, господи! Откуда это?

И почти бросил Динку на землю. Как с рук стряхнул. А потом Мухе:

— Это ведь твоя сестра? Объясни ей! Если хочешь.

И в машину, хлопнув дверцей, голову на руль. Но тут уже Динка взвыла, это она умела. Во весь голос. И как обычно:

— Я папе скажу! У меня папа профорг! Мой папа вам всем покажет! Вот!

И к своему подъезду, а Муха молча побрел за сестрою.

— И я пойду домой! — Это Ксана сказала Коле, подойдя близко-близко к передней дверце, но Коля даже не посмотрел на нее или не услышал. Теперь он опять читал.

А когда Ксана в лифте ехала к себе на шестой, она повторяла мутному зеркалу, Леля бы сказала — кривлялась: Лючин не жадный совсем! он добрый! Поверьте!

Так бабушка Нина красиво произносит — поверьте! Но игра не получалась: в голове обидное — “булки не будет! и пирожных!” и откуда снимут папу?

 

ХIII

 

На ночь Лючин слушал радио, “вражеские голоса”, что, в общем, небезопасно было. Соседи все-таки за стеной, хотя стены в доме толстенные — старинные стены. Несмотря на бас глушилок, приходилось уменьшать громкость; “Телефункен” — у знакомого фронтовика купила, конечно, Фаня — мигал зеленой лампочкой, и голос, русский, а казалось — нерусский, такой правильный в ударениях, четкий в окончаниях слов и неторопливый, уговаривал его, Лючина: довоенная пятилетка не выполнена, и эта, послевоенная, тоже. Не выполнена, соглашался Лючин, но и голод был, два года страшной засухи после войны, а война какая. Они правильно знают, но не понимают, так считал, вслушиваясь в особенные интонации речи, лежа на кушетке в приятной расслабленности, с горящим после хвойной ванны лицом. И стал думать о Леле. О себе и о Леле. И представилось счастливое, как она однажды войдет через эту дверь с плюшевыми портьерами и как сбросит платок. Вязаный. Оренбургский. И он усадит Лелю в отцовское кресло. И скамеечку подставит под ноги. А она, обведя комнату, скажет, с милым придыханием, удлиняя гласные: “Же-е-ня! Ско-олько у вас книг!..” Нет. Не так. Он, конечно же, поможет ей раздеться в передней, снимет с нее ботики фетровые с черными пуговками, они всегда так невозможно долго расстегиваются, и пальтишко с серой мерлушкой, а она, сама, там же, в передней, забросит платок на вешалку и мельком в зеркало, совсем короткий взгляд, Леля на себя всегда так смотрит, косо, как птичка, и сразу тоненько: “Женя, куда теперь? Ваша дверь какая?” О, как он мечтал, чтобы она пришла и они просто поговорили — не про спектакль, не про книжки, как обычно, а чтобы он, Женя, рассказывал о себе, а она сидела здесь рядом и слушала. Пусть и не отвечая. Конечно, тот страстный монолог в лифте виною; он, Лючин, испугал ее. И как на старый Новый год мелькнуло обидой — она ничего про меня не знает; верно, и не желает знать. Но ему-то, что ему хотелось поведать этой, в сущности, далекой девочке? Не про больное же сердце! А может, что так удивительно связывало его с покойной няней, Настёной — так ее всегда звал Бенедикт. Но понимал — ей, Леле, это совсем ни к чему.

 

Тайна, которую он носил в себе, чужая даже близким, казалось навсегда ушедшая в могилу вместе с Настей, забытая им самим, по крайней мере не вспоминаемая ранее, обнаруживалась исподволь, чем дольше на свете жил Евгений Бенедиктович. Заброшенные московские церковки и редкие живые храмы, мимо которых он ходил, ездил и которые составляли для него любимое московское вместе с окружающими их домами, деревьями, глухими и проходными дворами в переплетениях переулков, вдруг стали видимыми. Глаз обозначал их особо вместе с редкими фигурами старух в платочках, из которых, так думалось, каждая могла бы быть его Настей, и горячее чувство причастности заставляло сжиматься сердце, когда слышал: “Подайте Христа ради!..” А нищих было много. Однажды он вышел с Виолеттой из ресторана “Арагви”, она балерина была, в оперетте, всякие там болеро в туфлях с перепонками, а познакомил театральный администратор, он еще поклонником Иды был, старик с палкой и бантом в горошек вместо галстука — это в сорок четвертом! с бантом! — как только Лючин вернулся из Кыштыма, и познакомил, а роман у них с Виолеттой был сумасшедший, какой-то радостный роман — победа была близкой, вот тогда они вышли из “Арагви”, он заимел пропуск туда, и, перейдя улицу Горького, правда, всегда, как отец, называл Тверской эту любимую улицу в липах, свернули в переулок к консерватории, а справа была церковь, и он потянулся взглядом к освещенным окнам зарешеченным, как это с ним уже случалось в последнее время, и опять подумал, что крещен. И мысль пронзила: а если существует связь между тем и им, толстым и молодым, только что насытившимся обильною пряной едой и напитками...

Он спросил Виолетту:

— Леточка, ты крещена?

Виолетта была старше его и чуть выше ростом, особенно когда шла, как сейчас, в шляпе из соломки и на толстых каблуках, которые она ставила немного вкось, выворачивая носки — ноги у нее были стройные, но привычка ходить балетная. Она обернулась к нему, вся в пестром крепдешине с модными оборками у колен, сказала сердито, что родилась после семнадцатого. Он засмеялся. Во-первых, тут она его обманывала, во-вторых, после “Хванчкары”…

Тайна, что крещен, была его и покойницы Насти. Та просила молчать, и он молчал, сперва не заботясь. Бенедикт не подозревал, и тетя Фаня, единственная оставшаяся в живых из всех родственников, конечно, не знала. Крошечная веснушчатая Фаня, такая серенькая мышка, особенно рядом с вальяжным и барственным Бенедиктом; пальчики тоненькие, но могла ими столько страниц выбивать на своей машинке в Наркомате путей сообщения, куда ее устроил Бенедикт Захарович, где еще и стенографистка по совместительству, а теперь, после войны, нештатно, почасовая работа, и всего боялась, тряслась из-за всего: погода, работа, брат, и, конечно, из-за Женечки: они теперь вдвоем остались, вдвоем, но она-то одна, и он, понимая, каждый вечер звонил, просил, чтоб позвали, и терпеливо ждал, когда позовут, если позовут, — в Фаниной коммуналке обязательно кто-то из соседей схватывал трубку: один телефон на всех.

Таким образом, тайна крещения была тайной, доставшейся только Евгению Бенедиктовичу.

…Повязав на голову платочек по воскресеньям, Настя исчезала до полудня, а потому маленький Женя и не любил эти утра за то, что они с отцом завтракали одни и всегда омлетом, который важно взбивал на кухне в тот день никуда не торопящийся Бенедикт. Женя со скукой жевал пересоленную массу, а Бенедикт читал газету. Они сидели молча вдвоем, но все-таки не расходились пока; даже не услышав, а угадав дребезжание старого звонка, Женя несся в переднюю открывать, огромная дверь со скрежетом распахивалась, холодный сквозняк из парадного пузырил тяжелые портьеры, и появлялась она, его Настя, всегда с розовым улыбающимся лицом и просфорками, аккуратно завернутыми в свежую салфетку.

— Куси, куси, — подавая ему просфорки, приговаривала она, а он с жадностью и от любви к ней и от обиды, что опять бросила, глотал тяжелое пресное тесто.

Бенедикт всегда подымал голову от газеты и, внимательно поглядев на них, говорил одно и то же с этой барственно-иронической интонацией:

— Настя, это же иудейское дитя! Не переводите на него свои христианские продукты!

— А что? — тоже всегда одинаково отвечала Настя. — И Пресвятая Богородица вашей крови.

Искусственный глаз Насти с синим зрачком, прозрачный и блестящий, казался больше настоящего; все лицо поэтому было асимметрично, уходило куда-то вбок.

— А вы не стареете, Настя. — Бенедикт торжественно сворачивал газеты.

— А чего стареть, — весело отвечала она и подмигивала им обоим живым настоящим глазом. — Это потому что я девушка, Бенедикт Захарович, и в Бога верую душою!

А когда она заболела и, горя лицом в подушках, плакала одним, глядящим на него глазом, другой плавал в стакане на стульчике, придвинутом к изголовью железной кровати с металлическими шарами, на которой она всегда спала, сколько он помнил, то есть всю жизнь его в маленькой комнате рядом с кухней, комнате, которую еще Ида выделила из обширного пространства той же кухни, перегородив последнюю фанерною стенкой, спала она, жила она, его Настя, и ее кровать была точно рядом с его кушеткою с диванными жесткими подушками, но в другой, соседней комнате, и, проснувшись, Женя всегда стучал ей, чтоб она стукнула в ответ, и засыпая тоже. А вот теперь она лежала неподвижно на высоких подушках, так врач уложил, и Женя боялся посмотреть на жалкое окривевшее лицо, но еще больше страшился отдельно от нее существующего глаза, а она прижимала к себе Женину ручку и, кривя рот больше обычного:

— Поешь, Женечка! Поешь супчику, есть тебе надо, хороший мой, поешь, Фаня согрела.

— Не буду без тебя, не буду, не хочу! — упрямствовал он, да и не хотелось жирного обжигающего бульона, который варила вызванная по случаю Настиной болезни Фаня.

На этот раз она выздоровела, и они снова были вместе. Правда, Бенедикт теперь сам купал Женю, но полотенце было нагрето ею, а Настя и ванную грела заранее — огромную, с высоким потолком и окошком у потолка, — зажигала газ в колонке, пускала воду, уже за час до купания в ванной текла вода, журча на всю квартиру. И Настина рука совала полотенце в приоткрытую дверь, и ее голос припевал: “С гуся вода, с Женечки вся худоба!”

А в воскресенье Бенедикт уехал в командировку на целую неделю, Настя, еще заходящаяся от кашля, вывела его на улицу, рано — темно было. Он помнит, как она вдруг присела перед ним, поправляя шарф на шее, вообще-то он терпеть не мог, когда ему шею тянули, но тут улыбнулся, верно истосковавшийся за последние недели без ее заботы, а она зашептала, держа его за воротник:

— Женечка, а ну что скажу, расставаться не будем никогда?

Он замотал головою, он не понимал, как она может говорить об этом, то есть о его жизни без нее, и, чтобы закончить этот мучивший своей непонятностью разговор, он поцеловал Настю в холодную на морозе щеку, как это всегда делал, когда мирился с нею, но она не отпустила, увеличивая его тоску и страх.

— А вдруг я, Женечка, как Ида?

— Нет, нет! — Он вырвался и затопал ногами, но она, как будто довольная чем-то, наконец оставила его, поднялась и крепко взяла за руку. Велела:

— А вот не кричи! Чего кричать? Ты Настеньку свою слушай, и как нужно старших, и всегда мы с тобою вместе будем.

Сколько ему было лет тогда? Ида умерла, когда и четырех не было. А сколько тогда?

…Он помнит необыкновенное платье, надетое на бородатого крупного мужчину, и большую белую руку, летающую вокруг него, Жени, с какой-то известной руке необходимостью и предопределенностью, и душный запах, от которого он закашлялся, и свои упрямые слезы — он не хотел куда-то повернуться, сделать, что нужно было, он бы вообще убежал, но, избалованный и привыкший к собственному своеволию, здесь он не смог поступить как желалось — оттого ли, что все время, даже и не глядя на мужчину в сверкающей одежде, не видя его отчужденные будто от происходящего глаза, чувствовал его власть над собой, непререкаемую и даже не зависящую и от него самого, или просто не хотел после болезни огорчать Настю, какую-то новую для себя — она что-то делала рядом и даже пела, громко, непонятно, он впервые, кажется, слышал Настино звонкое и высокое пение, так непохожее на привычный ему, мягкий пришептывающий ее говор. Потом она держала его на руках, а сама смотрела куда-то вперед, откуда лился свет, а он, обхватив ее шею, глядел назад, а прямо перед ним было большое женское лицо, вероятно тоже обращенное туда, откуда лился свет, но при этом успевающее каким-то образом уловить то мгновение, вслед за которым он собирался уже сморщиться капризно и заплакать, и она, эта женщина, сразу же смешно надувала полные широкие губы, упреждая.

— Папаше не говори, где был! — Это уже другая, пока Настя укутывала своего Женечку, прежде чем выйти на мороз.

— Папа не велит врать! — угрюмо возразил обиженный за “папашу” Женя. Волосы у него были еще мокрые.

— А мы и не соврем, никому не соврем. — Настя вытирала ему челку и не могла сдержать радости: рот кривился, улыбаясь, а живой глаз мигал, довольный, веселый.

Он вдруг подумал, что его обманули, водою облили, и наконец заплакал громко.

— Не плачь, святого своего не обижай, ангела-хранителя. Именины-то у него когда? — Та же тетка спрашивала.

— А на преподобного Евгения. Как раз в день Иверской иконы празднование, — непонятно отвечала Настя и вывела из храма на улицу мимо длинной череды старух.

Теперь они сызнова шли рядом; он — крепко схватившись своей рукой в варежке за ее руку без перчаток; хотя мороз был, он чувствовал жар Настиных рук, а может, она толком не выздоровела, опять температура. Спросил тихо:

— Я теперь кто?

— А — Женечка. Евгений.

— Преподобный?

— Ой! Преподобный — святой, а мы с тобою просто люди грешные.

— А зачем тогда?

Он уже знал: то, что было с ним, — крещение, но почему-то стеснялся назвать…

— А ты разве не хочешь после моей смерти увидеться со мною?

— Хочу! — Он еще сильнее сжал горячую руку.

— Ну и хорошо как! — И она три раза пожала его ладошку, это у них такая игра была. — Вот умру я, и ты умрешь, и встретимся мы с тобою в саду радостном, а то, — она вздохнула, — как басурмане. Не дай бог!

Лючин не видел — Бенедикт Захарович не хотел, — не видел мертвой Иды, и потому смерть в его детстве была только разлука, разлука — надолго называлась так. А сколько же ему было, когда они с Настей шли вдвоем в то зимнее воскресенье, а шли долго, так казалось, короткий шаг был тогда у Евгения Бенедиктовича, у Женечки. И вдруг… и лицо вспыхнуло: а может, именно церковь в переулочке перед консерваторией есть та церковь. Храм ведь не закрывали. Московский слушок — артистки знаменитые народные умоляли и умолили. Теперь ему казалось, что вспомнил — они у телеграфа перешли Тверскую и в переулок, слева театр был, и еще улица, и еще, и, наконец, родная Неглинка. Настоящее просто и услужливо подсказывало ему прежний путь. А дома в тот воскресный день Настя его оладушками кормила. И еще они елку разбирали. Вот это уже точно. Пока Настя болела, елка стояла наряженная, Бенедикт Захарович на службе, ему некогда да и лень, а у Фани головокружения: она боялась вставать на табуретку, и теперь он и Настя вдвоем снимали с осыпающихся веток игрушки и грустили. С того года Настя стала болеть, болела, болела, но, правда, не старилась. А он и сейчас не знал, чем она болела, кроме вечного Настиного “бычок поломал”.

 

Рус попеременно с Брионией каждые два часа. Если при этом появились головные боли, то принимать Белладонну и Калькарий Карбоникум 6. Главное же средство — Арника 3 и растирание больных мест оподельдоком.

 

А игра у них была: Настя руку подставляла, а он, Женечка, об эту руку лобиком бодался. Но он ей так и не скажет про “бычье сердце”. Она умерла в тридцать втором, весною… А он не зачах от тоски, как грозился ей и предрекал себе, он уже увлекся минералогией, которая явилась ему в том же отцовском кабинете с плюшевыми шторами; нужно было только однажды, листая любимые энциклопедические словари, Брокгауз — Эфрон или тот же Гранат, брезгливо поморщиться от чрезвычайно точно переданного трудолюбивыми штришками изображения отделенной для опытов суставчатой лягушачьей лапки и тут же перевернуть махом десяток страниц, чтоб увидать на жирных цветных вкладках с лепестковою почти, папиросною бумагой блистающее чудо. В самом перекатывающемся звуке звонких согласных было уже таинство положительных и отрицательных кристаллов — бериллов и апофилейтов, эпидотов, ортоклазов и блеклой медной руды, а также всевозможных турмалинов, топазов и загадочной роговой обманки. Простой луч света, вступая в кристаллическую структуру испанского шпата, разделялся на два луча — обыкновенный и необыкновенный, а псевдоморфозы превращений и неправильные симметрии сушили горло, как от любви или ангины. Свечение призм Николя для исследований кристаллов в сходящем свете, ряды таблиц, классификации или особые приборы — изобретение какого-нибудь немецкого профессора прошлого века, и тут немцы преуспели! — все утверждалось в голове подростка просто и ясно — с бухгалтерской точностью Бенедикта Захаровича, хотя и не без фантазийных обольщений Иды Ладонежской.

 

XIV

 

Морозный туман поглощает, съедает город; улица за улицей, переулок за переулком исчезают в тумане. Это навсегда тает снег прошедшей зимы, и сумрачная влага холодит стены домов, вызывая тоску и бессонницу.

Укоряется секретарша Лариса Ивановна. Она не в розовой кофточке, розовые кофточки или белоснежно-крахмальные — только для службы, а Лариса болеет в голубой, кружевной и заграничной комбинации; привез из Германии муж, кучу тряпья привез, но потом бросил верную Ларочку из-за подлой вэ пэ же. Военно-полевой жены. Война есть война, мужчина — мужчина, а этот пентюх вернулся домой, потом сбежал: у его вэ пэ же в далеком Кировабаде родился ребенок. И как только ляжет спать Лариса Ивановна, обуютится под атласным немецким одеялом, так сон прочь, да еще чешутся пятки. Зачем она напялила громоздкие уроды, тяжелые отечественные боты, на лаковые лодочки из Чехословакии? Снег у метро, правда, такой грязный, не пройти, а в резиновых ботах потеют ноги. Но, может, это из-за неумеренного пользования пемзой? Хотела гладкие пяточки, а теперь страдает от мерзкого зуда. И еще Ларисе Ивановне пора на службу. Выписали Ларису Ивановну, бюллетень закрыли и печать поставили. Так промолчать или нет? Ведь не знала, что так повернется! В то утро Лариса одна была во всем их Управлении — ни Алексея Павловича, ни Лючина, вообще никого, только вохровец внизу; начальники к девяти не ходили, служащая братия тоже не спешила, поскольку Сам почивал; все, кому надо знать, знали: Хозяин встает поздно! Это для рабочих гудки гудели да колхозников на работы подымали, но Лариса — она не к девяти, конечно, но к десяти точно на месте, чтобы бумажки разложить, нужное перепечатать, а тут, не успела губки подкрасить несмываемой рижской помадой, звонок: министерство требует карты, и уже через полчаса солидный такой на пороге, даже на курьера не очень похож, восточного вида, с усиками. А вот расписки не взяла, и даже Алексея Павловича забыла предупредить, потому что в глазах мельтешилось, заболевала Лариса. Но звонок-то был точно министерский, голос из секретариата знакомый, назвали по имени-отчеству, да никакой посторонний мимо охраны бы не прошел, а дома температуру смерила: почти тридцать девять. Но не могла подумать, что через пару дней уже сам Скробов у Алексея Павловича потребует карты, которые Лариса Ивановна своими руками отдала. Курьеру и отдала. А если тот и не курьер? А кто же тогда? Поэтому и горят пятки, и щеки горят. Надо было сразу повиниться, а теперь Алексей Павлович пропавшие карты ищет да Ларису ждет на подмогу. А Лючин с его памятью въедливой, наверное, уже сам шуровал по шкафам. Звонить в секретариат Скробова и с кем объясняться, что спрашивать? Но почему она не попросила того, с усиками, расписаться? Хотя, сдается Ларисе Ивановне, может, для нее самой лучше, что карты сложила аккуратно в папочку, ленточки на бантик завязала и своими руками отдала.

 

А Калерия глотает едкую тройчатку. Да, да, тройчатка отнюдь не гомеопатия. Но Калерии необходимо избавиться от боли сейчас же, и она запивает толстую таблетку горячим какао. Потом с грохотом ставит чайник на плиту. Может, Орест услышит, выйдет из своего укрытия. Но нет мамы на свете, а раз нет Викуси, то ее любимец, жестокосердый Оренька, не смилостивится. А вчера, кстати, хлыщ объявился, и как ни в чем не бывало. Торжественно пригласил в оперу. “Пиковая дама” в Большом, и он жаждет видеть вылечившего его доктора. Так и сказал. Но у нее суд. Она ведь хотела, чтобы суд. А если в оперу — серьги, колье, платье из панбархата цвета вишни и юный лейтенантик на длинных ногах. Викусина давняя подружка, так славно, что именно в их районной поликлинике принимает, всегда поможет со справкой. И со стуком отодвинула стул Калерия и дверь кухонную с щелком закрыла. А мимо кабинета шла — оттуда слабый свет: Орест Константинович писал допоздна, и как-то она спросила с усмешкой — живя рядом, они обменивались репликами, — завещание? Или речь в суде? А он сухо: “Рецепты Доктора, хочу систематизировать”.

Так спит ли Скворцов? Не спит, слышит, как мечется Калерия. Шаги легкие, но тревожные и тревожащие, и выключателем щелкает Калерия, и еще грохает чайник нарочно — он знает, что нарочно, она хочет от него слов, любых, не важно о чем и про что, ей одиноко, как и ему, в их пока общем доме, где драгоценная живопись по стенам и портреты красавицы в гостиной. Вчера у нее был очередной пациент, да, теперь и у Калерии есть свои больные, и она вошла к нему в кабинет робко, прямо школьница на экзамене, какие-то кудерики надо лбом навертела, положила рецепт на стол, а за стенкой терпеливо сопел, ожидая, старик инвалид, но ходит не к нему, к Лерочке. Спросила, по кокетливому обыкновению сглатывая согласные:

— Я правильно назначила?

— Думаю, правильно.

— Но ты даже и не глянул.

— Глянул!

Зато она острым взглядом зыркнула по письменному столику — ведь столик этот Калерия ухватила когда-то в комиссионке, хвасталась еще: “Как у твоего обожаемого Левушки в Хамовниках!” — а теперь выдохнула: “Ууу! Опять „Война и мир””.

Раз в три-четыре года он назначал себе счастье и успокоение — перечитывал роман.

И сейчас, когда они не спят: у Калерии — тройчатка и какао, а у него — охота Ростовых, Наташа, Николай, дядюшка: “…чистое дело марш!..”

 

Как и чем мы спасаемся от реальности? А тут еще мартовское пограничье: не зима и не весна, саднит душу неопределенностью, да и сама земля под ногами, еще укрытая снегом, не держит, летит куда-то.

 

Вот и у Алексея Павловича — “скорая помощь”: он полусидит-полулежит в подушках, лицо — в синеву, ворот рубахи распахнут, полосатая пижамная штанина задралась после кардиограммы.

— Мама! — взывает в телефонную трубку Аня. — Лешеньку хотят забрать в больницу... Ему плохо, мама!

— Я побреюсь, — просит Алексей Павлович.

— Не надо вставать. — Доктор молодой, потому строгий.

— А если подождать до утра? — Это Аня. — У Алексея Павловича хорошая закрытая поликлиника.

— Не советую. — Доктор неумолим. — Нужна срочная госпитализация.

— Я потеряла Михасика! — Босая Ксана в ночной рубашке.

— Иди спать! — кричит Аня.

— Я не буду спать без Михасика!

Она уже спросила у отца накануне — что значит: снимут? и почему не будет пайка?.. Динка наврала, и про Лючина наврала, что жадный, жид! и еще язык показала. И зачем ей бабушка Нина капор Ксанин подарила!

 

Знал ли мальцом безграмотным прибившийся к кожанкам и флагам огненным, когда-то восторженный чоновец, а ныне руководитель и, само собою, партиец, что каждый час теперь для него точь-в-точь как ползком по болоту. По заснеженной, мокро чавкающей трясине. Раненым безоружным ополченцем.

И когда позвонил уволенный Саакянц, позвонил прямо на квартиру и спросил про эти чертовы карты — “Давно в экспедициях, — бодро ответствовал Алексей Павлович, пока не вдумываясь, — правда, у меня штуки три-четыре завалялись”. А Саакянц: “Ладно, держись!” — трубку положил и на звонки больше никогда не ответил. Тут Скробов и стал требовать карты. И чтобы в мыслях не сбиться, а ни Лючину не сказал, ни своей Ане, наведался Алексей Павлович к давнему, еще по комсомолу, дружку Жорику; так до сих пор и звал Жориком, хотя тот сидел высоким куратором в Совмине. Но Жорик глазами показал, что лучше не здесь, не в его кабинете, а предложил покурить. Известно Жорику, что после ранения, а ранение было в правое легкое, Алексей Павлович курево в рот не берет, но покурить так покурить. Вышли на улицу, оба в одинаковых темных шинелях и папахах одинаковых, двое уже немолодых, неулыбчивых, из главного подъезда на Охотный, а там метель, косая и колкая, люди мимо бегут, не поговоришь толком, да и Жорик оказался не в курсе, знал только, что Скробов перекинут из угольной промышленности. А родом из Тамбова.

— Скробов! Фамилия такая… — И Алексей Павлович рукой повертел. — Похоже, из кулаков?

— Ты что, Леша! Проверенный товарищ. Ну он просто себе своих людей подбирает. А ты, главное, не психуй. На тебя ничего нет и быть не может.

— А на Саакянца было?

— Это не у меня надо спрашивать. Но у этих армян всегда какие-нибудь родственники. Время сложное, а Саакянц, между прочим, в Югославию ездил, и неоднократно.

— Так это ж командировки.

— Командировки командировками! А как с твоей диссертацией?

— При чем тут диссертация?

— Формальное соответствие с должностью. У тебя же по совокупности?

— Конечно по совокупности. Когда было писать? Документы поданы. ВАК чего-то тянет. Зато у меня заместитель почти доктор наук.

— Лючин? Тоже тип!

— С ним, Жорик, все нормально. Ценный кадр. Академиком будет!

С тем и расстались.

И когда плюхнулся Алексей Павлович на заднее холодное сиденье, Коля ждал за углом на Пушкинской, именно плюхнулся, ноги не держали, в глазах плыло, показалось, что заболевает. Вслед за Ларисой. Видно, она и заразила. У рассудительного сангвиника, а именно таким и был Алексей Павлович, стоило чуть подняться температуре, как впадал он в смутное забытье, а после фронта — всегда одно было: полз он, Алексей Павлович, по болотистой ледяной трясине. Хрипел и полз, и в эту ночь полз, пока испуганная Аня не вызвала “скорую”.

 

А Лючину мешает подушка, скрипит под ухом…

 

Белладонна хороша при невозможности уснуть ночью вследствие волнений и беспокойств днем. Особенно полезна людям полнокровным, склонным к приливам крови к голове, а также при боязливом неспокойстве.

 

Он привычным жестом включает “Телефункен”, короткие волны, стрелку цветную чуть вправо, и будет тот “Голос”, вкрадчивый, с особенною четкой дикцией, но скрежещущее гудение так громыхнуло, что он поспешно и назад повернул ручку приемника. Служба глушения, точно начеку. И не хватало только разбудить негаданных соседей за стенкой его комнаты, так вольготно спящих на старинной родительской мебели.

 

Шевеля губами, Леля считает капли, это капли Вотчала для мамы, Нины Васильевны; кот Чик трется у ног, конечно, проснулся на валериановый призыв, но и соседка Маша выползает на общую кухню в ситцевом халатике и бигуди.

— Что, девонька, рано так?

— Аня позвонила. Алексея Павловича забирают в больницу!

Маша сонными движениями снимает с головы стальную амуницию: ей пора вставать — служит на заводе.

 

Шофер Коля учится ночами: штудирует очередной учебник для поступления в очередной вуз, и Ангелина Степановна притворяется спящей, чтобы не волновался ее золотой мальчик. Она уверена, увидит сына профессором, таким, как его отец. Нет, не таким, разумеется; она всегда чувствовала в нем, этом ленинградском ученом, так внезапно влюбившимся в рабфаковку Гелю, нечто чуждое; вся семья его была будто затаившаяся, может, потому она и укатила в столицу беременной, хотела стать художницей, а тут мужа-профессора забирают, денег нет, и поздно делать аборт. Хорошо, что Коля ничего не знает, ему не надо врать, а вот Нина Васильевна, мама Ани и Лели, в курсе. Так вышло. Знакома была с ленинградцами, но молчит; Алексей Павлович тоже молчит, но ему многое известно, и не только про Колин плен. А Коля все-таки похож на отца; правда, она как-то раз подсунула ему, вроде случайно, фотографию своего приятеля, еще по юности, где они вдвоем, он и Ангелина в лыжных костюмах, смеются напропалую, и Коля решил, что это и есть его таинственный отец, но, когда он сидит вполоборота, согнувшись, выставив крылышками худые лопатки, одно плечо выше другого, волосы на затылке торчком, Ангелине хочется плакать. Мало ли о чем. Хотя Ангелина Степановна непреклонно верит в справедливость, иначе как учить детей!

 

А спал ли вышеупомянутый Скробов в ту тягостную ночь таяния льда, как и его приятель в бурках? Сие неизвестно.

 

Но автору не заснуть в нынешних заботах о той ночи, замешенных на памяти о девочке, которая вставала на коленки в трофейном казенном автомобиле, когда тот пересекал пустынную Главную площадь, а она восторженными зрачками искала и находила заветное окно, блекло светящееся в московском небе.

 

А вот Хозяин всего и всех — он этой ночью спал. Его состарившееся не по годам, иссыхающее тело в оспинах греют волны народной любви, и он спит, похрапывая, шевеля волосатыми ноздрями. На ближней даче. Наверное, на ближней. Или на дальней. Во сне он не знает, где спит, но и в бодрствовании владелец шестой части суши никогда не знает, где будет спать: все дачи и все диваны одинаково неудобны для ищущего покоя Верховного.

 

Арсеник и Сульфур через день утром и вечером, чаще мыть лицо.

 

А смутное окно Кремлевского дворца — только сортирный отблеск легенды, что бдит , что это у его изголовья горит настольная лампа, освещая монументальное чело с мрачным лбом упертого семинариста, ведь неясный свет над зубчатой стеной — окошко обыкновенного туалета. Надо же, в конце концов, и дворцовой челяди где-нибудь оправляться.

 

А утром, как это тоже бывает в марте, все встают невыспавшимися.

 

За окнами медленный рассвет. Скворцов едет в Мамонтовку к Зае и Шурочке, везет торт для тихого чаепития, устало глядит на еще зимний и скудный пейзаж с темными остовами пустых дач и мелькающими столбами. О, как нелепы, так кажется ему сейчас, любые выяснения отношений, когда сама жизнь беззащитна.

Алексею Павловичу суют в подмышку ледяной градусник — его забрали в больницу.

Аня стоит над спящей Ксаной. Может, отправить ее к бабушке Нине? Но как объяснить ребенку, чтобы молчала про “снимут”?

А Леля не смогла запрыгнуть в трамвай, надо ждать следующего, но хмурая толпа не редеет, и девушка решительно поворачивает назад к метро — вернуться домой к обеспокоенной маме.

Но и соседи Лючина взволнованы; Евгений Бенедиктович, кажется, впервые слышит, как те вяло и долго переругиваются, а когда хлопает дверь за ними — на часах уже восемь. Наконец он один в своей квартире, можно принять душ, а потом в махровом халате, наброшенном на голое тело, заварить кофе, выпить его прямо на кухне и не тащить в норку, как шутит Фаня. Но душ не приносит бодрости, кофе убегает, и почти сразу же звонит Аня.

 

XV

 

Просто Космодемьянская! — восхитился Лючин, наблюдая за отрешенным лицом Ларисы Ивановны. Уткнувшись в бумажки, печатала, печатала. Как ни в чем не бывало! Будто она не отсутствовала на работе больше недели. Будто каждую ночь увозили в больницу Алексея Павловича. Будто не пропадали карты из запертых шкафов. В конце концов, и Лючин обычно появлялся много позже. Но после Аниного звонка собрался мигом, схватил такси на углу Неглинной, через полчаса в управлении, а только услышал Ларисино шебуршание — ботики снимала, что-то там делала с лицом, доставала машинку, бодро затарахтела — распахнул дверь в предбанник и, встретившись с ней глазами, по тому, как она ему кивнула, не разжимая губ, догадался: Лариса осведомлена, но о чем? и с всегдашней семейной иронией не мог не подумать: ну просто Космодемьянская! Знает, но не скажет!

Да, она недолюбливала Лючина, он это чувствовал, но зато, всем было известно, она обожала Алексея Павловича — за ним уже на третью работу. И хотя сидела Лариса Ивановна в предбаннике между их обоими кабинетами, так что пришедшие к Лючину спрашивали — у себя? да и бумаги шли через нее, но она каким-то неуловимым движением рта, плеча показывала эту разницу в их положениях, а главное — в Ларисином расположении: она была предана своему непосредственному начальнику, Алексею Павловичу, она даже спину в своих кофточках держала иначе, когда входила к тому в кабинет. Правда, сегодня вместо привычных кофточек пиджак тяжелый; сухая шея в пятнах неряшливым узором, но губы накрашены и нос в пудре. Кажется, она все-таки не в себе. Слишком напряжена. Расстроена. Но Лариса все равно пешка. И вспомнил, как Скробов нежно поглаживал его, Евгения Бенедиктовича, личное дело. А может, он — Лючин — причина? Нет, как ни странно, не он. Алексей Павлович! Но окружение Алексея Павловича сплоховало, подозрительное окружение. Заместитель — еврей. Правда, с допуском. А это еще подозрительнее! Шофер личный побывал в плену. Карты подписаны Саакянцем. И где он, Саакянц? А последние три экземпляра пропали, можно сказать, из кабинета. И тем не менее почему же Алексей Павлович? Хотя почему Саакянц?

Лючин даже верхнюю пуговицу кителя расстегнул. Шею давило. Ужасный китель, ужасный! Может, и он, Лючин, вслед за Алексеем Павловичем простуду подхватил? Этого еще не хватало. А Лариса Ивановна давно бросила печатать, уставясь на Лючина, но он и думать о ней забыл. Расхаживая взад-вперед между дверями обоих кабинетов, он как клубок шерсти разматывал, а думалось, не шерсти, а змей. Ну, с экспедициями, положим, он разберется, но со всем остальным, тем, что в воздухе, что он так явно почувствовал еще в кабинете Скробова... А сам Алексей Павлович? Только сейчас понял? Или давно, что его хотят убрать из этого кабинета, от этого дела? Наконец, он взглянул на скорбно застывшую Ларису и вдруг пропел несильным, но звучным баритоном: голос от Иды, тоже по наследству, вместе с сердцем — “три карты, три карты!”. Считал, разрядит обстановку, больно уж Лариса Ивановна страдала, но лицо секретарши обмякло, губы расползлись, как у греческой маски, и черные слезы, дешевая местная тушь, полились по щекам.

— Не плачьте! — велел Лючин. — Успокойтесь. Вы ни в чем не виноваты. Лучше помогите мне. Вернее, Алексею Павловичу. Вы ведь знаете, где карты, Лариса Ивановна?

— Знаю. Их увезли.

— Кто?

— Сказал, что курьер. Но я не знаю.

— Так вы знаете или нет?

— Позвонили от Скробова. Я отдала.

И тут зарыдала.

Что же было делать после этих слез нашему герою не герою? Предложить даме шарики Игнации или Аконита?

 

От испуга — Аконит, позднее — Самбукус 3.

 

Всегда таскал их в портфеле на всякий случай. И услышать обычное — в гомеопатию не верю…

Вообще, движения и поступки, которые он совершал в те сутки, могли быть другими, хотя бы менее опасными для него самого, но представлялись тогда единственно возможными. И все равно сомневался, имеет ли он право вмешаться так в эти обстоятельства, в чужую жизнь, и главное: все действительно серьезно или домыслы, чувствования одни. Поэтому, наверное, медлил и начал не с телеграмм в экспедиции, куда были посланы злополучные карты — почтовые адреса, похожие на военные — везде секретность! — дала ему оробевшая Лариса Ивановна, и он, кстати, ее совсем испугал, не велел перепечатывать, как та собралась, а своей ручкой списал и еще предупредил: вы мне этого не давали, я сам нашел и без вашего ведома! Затем он спрятал список в карман кителя, с трудом натянул ненавистную форменную шинель и ушел, кивнув на прощание шмыгающей носом Ларисе. По служебному телефону говорить с приятелем из Уральского управления было ни к чему.

А на улице долго стоял и просто дышал мокрым весенним воздухом; сегодня и в пасмурности дневной дружно таяло, и хотелось дышать, жить хотелось. А надо было ехать к малознакомой Ангелине Степановне; пока Коля везет Ксану к бабушке, Аню в больницу, а еще Тишинский рынок, купить фрукты для Алексея Павловича, Лючин может увидеться с Ангелиной наедине.

Но вместо чужой Ангелины, выбравшись на автобусе в центр, отправился не к чужой тете, а к своей Фане. Правда, из одного автомата, из другого названивал, но то гривенник проваливался в щель, то трубка оторвана, а время, отпущенное для дел и бед сегодняшних, неостановимо шло, пока наконец сквозь треск дурной связи тоненькое и родное “але”. Значит, дома.

Она жила на Чистых, высоко — девятый. Коммуналка, конечно. Но в полкомнаты рояль, про который, сколько помнит, разговору, что его надо продать и что-то купить…

Сегодня, как только он сел на венский стул, у Фани других и не было, тот заскрипел под ним, толстым и усталым, а Евгений Бенедиктович еще и голову на рояль положил, так Фаня сразу же подскочила, узкой ладошкой тронула лоб:

— Ты не болен, Женьчик?

— Нет, абсолютно здоров. Но все вокруг болеют.

Она внимательно смотрела на него, щурясь.

— Ты любишь эту русскую.

Сказала грустно и без вопроса.

— Тетя, я — интернационалист.

— Ты дурак, Женечка, мишигинер.

— Не понимаю. Тебе же нравилась Леточка?

— Леточка — она как Ида, из оперетты, а эта — дочь твоего начальника.

— Сестра жены, тетя.

— Все равно, ты — мишигинер.

— А для тебя так важно, что не еврейка?

— Ничего мне не важно. Но ты же знаешь, как теперь относятся к евреям, Женьчик. Да еще к космополитам. А я посещала курсы эсперанто. Кажется, какой-то еврей из Польши придумал. Теперь за эти курсы! Но тогда, до Первой мировой, в России это было модно. И не смотри так! Соседка, которая ходит под нашими дверями, еще не пришла. Поэтому, если тебе надо, звони сейчас. Нашу коммуналку не прослушивают. Кому мы нужны? А я сварю кофе. Цикорий класть?

Ему было хорошо здесь. Может, и не надо ничего, все образумится, но что-то тревожащее настойчиво побуждало к действиям, и он заказал разговор с Уралом. А вот когда междугородние звонки затрезвонили на весь коридор, и далекий голос ахнул радостно:

— Ну, Женюра, не ожидал! Что там у тебя?

В голове отчетливо обозначилось — ничего говорить нельзя, и от Фани нельзя тоже, потому и отделался шутливым:

— Соскучился без вас, черти. — Спросил, правда: — Ты на месте? Никуда не отъезжаешь?

— Да вроде нет. Лучше ты давай к нам, в командировку, а то голос у тебя какой-то дурной. Смотри!.. Сердце как?

— Порядок. Я тебе еще позвоню.

А положив трубку, заторопился. И Фанин кофе не допил. Она потом вспоминала, как он вдруг отстранил чашку и стал поспешно натягивать на себя эту, она знала, не любимую им, тесную форменную шинель.

 

XVI

 

Лючин безошибочно ориентировался на местности, таежной ли, городской, — для геолога часть профессии, и, даже адреса не зная толком, легко нашел это, стандартное для той поры, краснокирпичное школьное здание между Ордынкой и Полянкой. Он не ошибся, Ангелина уже спустилась к себе в подвал. И опять молоко у нее пригорело.

Она почему-то не удивилась его визиту. Сказала сухо:

— А Коленьки нет. Он еще с утра уехал к Ане. Кажется, там что-то с Алексеем Павловичем. И надо Ксану к бабушке везти.

— А я не к Николаю Викторовичу. Я к вам, Ангелина Степановна. Но это касается вашего сына. А Николаю Викторовичу мне трудно об этом сказать. Он может и не выслушать меня. Понимаете, у нас как-то отношения не очень сложились.

— А что, они могли сложиться, — прервала Ангелина Степановна, — когда у мальчика все не так? Но он честный мальчик, кровью заплатил. Он и в плен попал без сознания, раненый. И его долго проверяли, и даже многих отправили, ну знаете куда. А он вернулся ко мне. Но университет пока невозможен, и денег не хватает. Каша да картошка! Хотя вся наша страна живет так. Вся страна! — Она в своем комбинированном платье почти с гордостью глядела на Лючина. Сейчас так многие женщины делали: перед платья из одной материи, а спина и рукава другие. У Ангелины Степановны грудь была в черную клетку, а рукава перекрашенные, конечно, и краска не взяла, видимо, Ангелина хотела черный цвет, но не получился. Получился какой-то грязно-фиолетовый.

Какая у меня глупая манера, думал в это время Лючин, подмечать всякую ерунду: взяла краска, не взяла. И стал смотреть на руки Ангелины Степановны. Неспокойные у нее были руки, но сильные, жилистые, почерневшие на кончиках пальцев, это от постоянной чистки картофеля, так решил, и она, разговаривая с ним, все поправляла вязаный воротничок, пришитый к комбинированному платью, заколотый почерневшею серебряною брошкой с надтреснутым лиловым камешком.

Наверное, подделка, стекло, но изящная, глядя на брошку, рассуждал Лючин, почти не слушая что-то пытающуюся объяснить ему Ангелину и не зная еще, как приступить к главному, из-за чего и пришел, а она про какие-то чувства к кому-то и что сын и помыслить не может, не смеет, потому что в таком положении и беден. Это она мне хочет сказать, наконец понял Лючин, что я благополучен, если не богат. Это он так перевел для себя ее путаную речь и вдруг услышал:

— Не может же он такую девушку на пятый ярус пригласить!

— Я с удовольствием достану пропуск Николаю Викторовичу! — сказал Лючин. — У меня есть знакомый администратор.

Тут уж Ангелина вспыхнула:

— Вы меня не так поняли. И вообще, последнее — это необязательно.

— Можно, я сяду?

Но Лючин, и не ожидая ответа Ангелины, прямо-таки завалился на диванчик с затейливыми подушками, и пружины заскрипели. У него не было больше возможности выслушивать ее стоя: в ушах гудело, рука левая от плеча пошла мурашками, он даже про гомеопатию забыл, про все свои сахарные крупинки — дурнота навалилась.

 

Цикута — одно из лучших средств для предупреждения головокружения, дурноты, звона в ушах. Можно давать попеременно с Белладонной или Гельзамином.

 

— Что с вами? — Это Ангелина спросила строго, по-учительски.

Она ничего не понимала, но зачем-то пришел, и не к Коле, к ней, а теперь вот ему явно плохо: лицо какое-то синюшное, и еще увидела, как медленно темнеет ворот рубашки под кителем, от выступившего пота темнеет. А Лючин еще и глаза прикрыл, чтобы остановить кружение, прикрыл. И провалился в туман. Но вдруг запах валерианы ударил в нос — Ангелина стояла над ним с рюмочкой, и рюмочка дрожала. Испугалась Ангелина. И еще больше Ангелина Степановна озадачилась, когда этот не очень ей симпатичный Лючин, по разным причинам, и совсем не потому, что какая-нибудь антисемитка — разве в национальности дело? — так считала, спросил, не открывая глаза:

— Ангелина Степановна, у вас есть родственники не в Москве? Или просто знакомые? Знакомые даже лучше.

— Что? — напирая на “ч”, удивилась Ангелина, выдавая Лючину безусловно питерское происхождение.

— Вы ведь не москвичка?

— Я четверть века в Москве. Но родилась в Гатчине.

Ее папаша, решил Лючин, явно царский фельдфебель. Смешно, но он был совсем недалек от истины. И еще — он раньше и не задумывался, что многим, верно, не очень приятен, Настя приучила его к любви, а вот сейчас все стало иным, и он теперь жалел, что пришел, надо было говорить с самим Колей, тот, по крайней мере, умница, но сказал, раз уж так вышло:

— Ангелина Степановна, Коле надо срочно уезжать из Москвы.

Ее глаза — щелки, красные от постоянного напряжения, распахнулись.

— Почему? Я вас не понимаю, Евгений Бенедиктович! Хотя я понимаю, но не хотела бы так, — вздохнула, — думать. Мальчик вам не соперник.

Ее губы обкусанные терзали друг друга; он так и знал — она кусала губы, когда проверяла тетрадки, когда шила, перелицовывала, надставляла, учила, в конце концов, этих девчонок, которые табуном жеребячьим — бум! бум! бум! — он догадался, что перемена, — пробежали над головой, и лампа мигнула. И так каждый раз. Так всегда.

Он вышел на школьный двор из подвала, с трудом одолев несколько ступеней — солнце ослепило, зеленые пятна плыли, но рука опять не потянулась к привычным шарикам, потому что в ушах было — “мальчик вам не соперник”.

И он понял про Лелю так же ясно, как про себя, — она любит Колю с его темным лицом аскета и туберкулезника, с больною и всегда напряженной Ангелиной, с Колиной привычкой к месту и не к месту по-военному вытягиваться в изношенном трофейном пальто и наклонять голову, чтобы не было видно глаз, когда просят заехать на рынок или отвезти Ксанку к бабушке Нине. Она его любит. О, как же долго Лючин не догадывался. А вот Бенедикт часто повторял в своей барственно-ироничной интонации:

— Ты, Женьчик, как твоя мама. Как наша очаровательная несравненная Ида. Ничего не замечала вокруг. Не от черствости сердечной, я и не знал никого добрее ее. Может, наша Настена. Ида просто видела свое.

И он, Женьчик, такой же. Видел что хотел.

Совсем недавно они с Лелей бежали здесь снежными проулками, и он был счастлив; казалось ему, что и она тоже, ну хотя бы из-за обновки креп-сатиновой, а вот теперь он здесь тайно, и походка неуверенная, и не только потому, что скользко. Поняв все так запоздало, он должен тем более попытаться спасти тех, кого любил. И сразу заныло внутри, и не от боли, нет, он, в сущности, чувствовал себя здоровым — больное сердце не болело, но не мог смириться, не только тело — душа бунтовала: почему именно он? И вообще, может, как-то рассосется, успокоится, и ничего не случится не только с ним, но и с другими. И зачем сейчас, после Победы? Все так устали.

…Ежевечерняя хвойная ванна, в которую так сладко погружать тело, блаженно распрямляясь в воде, жмурясь от запаха хвои, вот только очки запотевают, а он обожал читать в ванной, осторожно перелистывая страницы, чтобы не замочить, а потом нежное прикосновение махрового халата к еще не высохшему телу, и обязательный чай в тонком стакане с серебряным подстаканником, и своя особая ложечка витая, которой он выдавливал лимон в чай, это, так казалось, начинало отдаляться от него с неизбежностью, становясь картинкою в перевернутом бинокле. И еще яйцо всмятку, которое Лючин варил каждое утро на коммунальной теперь кухне, но на своей, единственной, так чувствовал, а на конфорке рядом с яйцом пыхтел кофейник, вот и Настя говорила — пыхтит! и он маленьким тоже говорил, и вообще так при Насте и Бенедикте было, точно так, а то, что комната одна, правда огромная, но одна, не важно, а важно, что тот же двор за окнами, пусть некрасивый для кого-то, закопченный, и уже с полночи иногда въезжали машины с продуктами для гастронома, но двор был тоже его, Лючина; здесь, в этом дворе, уходя, он оглядывался, и ему махали в ответ: когда в школу — Настенька, в институт — Бенедикт. И шторы на окнах прежние, которые он прикрывал, когда солнце мешало работать или когда ночью луна; луна вообще на него влияла, не спал в полнолуние, так вот, кофе и яйцо на завтрак, шторы плюшевые, стол письменный Бенедикта — это и был мировой порядок, а уж потом луна, солнце и прочее. Так он успокаивался и противостоял миру и тоске вселенской, когда в юдоли своей затачивал карандаши до игольной тонкости, и это было разложено в возмутительной аккуратности, как поначалу смеялась над этим Виолетта, Леточка, но однажды в сердцах даже порвала какую-то тетрадку у него на столе и крикнула с отчаянием: “Теперь все!”

Для этого порвала. Чтобы кончено было. И ушла.

И он считал долгое время: Виолетта ушла. Но ведь было не так. Он бросил Виолетту, а теперь наступило возмездие: эта девочка с густыми бровями. И не выщипывала, хотя “носили” тоненькие, как рисованные, брови. Никогда не старалась нравиться. Или ему казалось? Но, может, она для него не старалась. Ей ничего от него не нужно было. Теперь он знал наверняка. И тоска навалилась, безысходная, а успокоил себя, что весенняя. Когда тает снег.

А на Центральном телеграфе сызнова позвонил на Урал и застал приятеля-коллегу на работе, успел, хотя разница во времени, но теперь объяснил, четко и определенно, как и всегда делал, что относилось к делу, и почему звонил, и почему необходимо срочно вернуть карты назад в управление, в Москву. И дал пятнадцать телеграмм, так они договорились, по списку Ларисы Ивановны. С одинаковым текстом и подписью своей как заместителя начальника. А телеграфистка после третьего бланка спросила у него удостоверение, что-то, верно, показалось ей подозрительным, и он протянул пропуск служебный, и она ушла, долго не возвращалась, но вернулась любезной.

А теперь оставалось ждать. Жаль только, что Ангелина ему не поверила, и теперь не послушается, вероятно — промолчит, и Коля ничего не будет знать о его визите. Он-то надеялся, что после сыновьих мытарств по институтам она поймет. Не поняла, не захотела, объяснила себе по-своему. Надо было с Колей, с самим Колей говорить. Но с Колей он не сумел бы, особенно после того, что узнал. И, шагая к себе на Неглинную, думал, как много вместил для него этот день, и лицо телеграфистки всплыло, немолодое, сосредоточенное, в очках, а на седых висках топорщился бывший перманент. Хорошо, что приняла телеграммы. И даже улыбнулась, когда возвращала ксиву. Доложит обязательно. Точнее, доложила. Кому? Начальству, конечно. Своему или сразу тем ? Или начальство доложит. И еще: он, наверное, подвел Фаню. Нельзя было звонить из ее коммуналки. Он стал делать ошибки — устал, не физически даже, а вот, как Настя говорила — устала твоя душенька. Это когда он ходил в школу, а она встречала. Всегда в вестибюле ждала своего Женечку и, улыбаясь, спрашивала про душеньку, не устала ли, а капор теплый, вязанный ею, конечно, держала в руке и варежки. Но вот шубку велела всегда самому брать. И объясняла — мужское дело, будешь потом дамочкам подавать, а они тебя, Женечка, за это любить будут. Дамочкам всегда забота нужна. Каким дамочкам? — спросил он. Звягинцевой, что ли? Настя прыснула, как раз рядом бабушка натягивала на тощую попку Жениной подружки Кати Звягинцевой зеленые рейтузы в резиночку. Ему всегда по-детски хотелось заплакать, когда он думал о Насте. Слез, конечно, не было; да и не помнил, когда плакал в последний раз; пожалуй, в опере, на “Травиате” плакал, когда еще с Бенедиктом слушал, седьмой класс, кажется.

 

XVII

 

Леля вечером не звонила, хотя обычно они созванивались. Но он был почти рад этому. Не знал, как с ней разговаривать теперь, а как раньше, могло не получиться; решил: он, Женя, Евгений Бенедиктович Лючин — взрослый, она — девочка и полюбила мальчика. Но, вопреки размышлениям, набрал Лелин номер, и, еще не услышав, понял — она — по тому особому, свойственному только ей придыханию перед тоненьким “але”, и затаился, пока она после первого “але” повторила строго “але” — и он как увидел брови хмурые и пляшущие родинки над верхней губою — и еще она сказала “слушаю”. И тогда Лючин повесил трубку. Тихо положил на рычаг и подумал — звоню, как преступник какой. Вот и все. И, засыпая, повторял — все. И проснувшись.

А утром решил на работу не идти. Взял себе личный выходной — считал, что заслужил: успокоиться надо после вчерашнего дня; да еще Лариса Ивановна снилась с поджатыми губами, или это была женщина с телеграфа, не разобрать, но тревога и во сне не покидала — это существо, собранное из мыслей, и яви, и еще чего-то невнятного, стучит? Или не стучит? Скажем, сообщает. Если спросят. А если не спросят? Но рассудком понимал: там будет известно о его хлопотах, считал — не пустых, но надеялся, что не сразу. Он позвонил Ларисе Ивановне: был достаточно начальником для того, чтобы сказать, разболелось горло, так Ларисе и сказал, и та как будто и не удивилась, посоветовала компресс, и голос был всегдашний, ровный, без всякой истерики, и этим всегдашним голосом сообщила, что из министерства не звонили, вообще все чередом, Коля повез Аню в больницу к Алексею Павловичу, а сама она тоже навестит его в субботу, и тому, кажется, лучше.

Вот самому Лючину и правда неможилось. Но, в конце концов, он ведь жил без Лели до Лели. Неужели как раньше, но без Лели? А помыкавшись по квартире, набрал теперь Фанин номер, но трубку взял сосед, сказал — дверь у ней заперта, и тогда, мигом и вдруг собравшись, Лючин поехал на кладбище. Один. Обыкновенно они с Фаней вместе ездили, выбирали день, заранее сговариваясь, и это называлось — поедем к нашим. Но опять его вело, вроде и не он решал. Правда, у него в голове еще и глупость возникла, и тоже тревожащая, что он там заплутает, особенно сейчас, когда снег еще лежит и сугробы вдоль дорожек. Немецкое кладбище — Лефортовское — Введенское. Можно было от “Бауманской”, но он не хотел даже проезжать мимо Лелиного дома. Только через “Сталинскую”, для нынешних читателей “Семеновскую”; оттуда идет трамвай и останавливается как раз у ворот; неглавный вход, рядом с Госпитальной, но и там цветы продают, можно будет купить. А назад возьмет такси. Он ведь еще до утреннего разговора с Ларисой звонил администратору, ну который с бантом, поклоннику Иды; всегда походы в театр через него, все контрамарки. Сколько себя помнит, не покупал билеты. В кино покупал, а в театр или в концерт — никогда.

— Большой? А ты угадал! Сегодня как раз твоя “Пиковая дама”. Партер или ложа-бельэтаж, что получится. Один билет? Женьчик, ты идешь слушать оперу один? А с тобой все в порядке? — И вдруг: — А ты слышал? Конечно не слышал! Виолетту увольняют из театра.

— Почему? Она же Никифорова, Виолетта, отчество не знаю даже.

— Арсеньевна, — грустно подсказал, — увольняют сейчас не только по пятому пункту, Женьчик. У балетных так рано. Жалко Леточку! Нет, я ей, конечно, помогу, может, в миманс удастся устроить. Но ни в какой ансамбль песни-пляски не возьмут, возраст, да и она не пойдет. Остаются кружки при Домах культуры. Школьные, на худой конец.

Зачем он про Виолетту? — сердился Лючин, шагая к метро, пытаясь обойти многочисленные лужи. Таяло, и солнце проглядывало, но какая-то морось: не дождь — не снег. Пока дошел до метро, ботинки стали мокрыми. Но он не любил галош с детства, а ничего другого взамен, кроме сапог резиновых или армейских, на этих пространствах мира тогда было не найти. Внизу на станции “Площадь Революции” он остановился у своей любимой курицы. Нелепость этой огромной бронзовой птицы у ног скульптурной колхозницы всегда приводила его в смешливое настроение, он эту курицу и Леле показал, то есть она, конечно, ее видела, но как-то не вглядывалась; они даже раз встретились там, как Леля сказала — у вашей курицы. А сегодня он стоял одинокий, и стыдная жалость к себе поднялась. Ему вдруг стало казаться, что у него действительно болит горло и знобит из-за промокших туфель; он бы и вернулся, чтобы переобуться — аккуратен был к своему здоровью, потому и глотал Спигелию и остальное тоже, но покорно сел в подошедший поезд, а выйдя на станции “Сталинская”, в какой раз с раздражением подумал об архитекторе. Эти слабенькие тоненькие колонны не выражали ничего, как и “голоса” враждебные, кстати, тоже. “Сталинская” должна была быть другой! И еще подумал: видел Сам? Конечно видел! и что сказал? может, и хотел такой вот скромной, беленькой — мраморный веселый дворик, запутать всех: современников, потомков… Лючин остановился, принял положенные крупинки.

 

Гельземин назначается от приливов крови к голове, при бессоннице и возбужденном состоянии. Средство это регулирует кровоснабжение и в некоторых случаях помогает лучше Аконита.

 

А тут поезд в Центр — Га-тов! — прокричала дежурная, двери закрылись, и он пожалел, что не уехал назад, домой, к себе, в свою комнату, ведь можно было еще некоторое время пожить как жил, вернуться в прежнее и просто выпить кофе со слойкой, которую он купит по дороге к себе на углу Кузнецкого. И что же такое счастье, как не эта его жизнь, вдруг сорвавшаяся и стремительно падающая куда-то, единственная жизнь единственного на свете Евгения Бенедиктовича! Но эскалатор медленно вынес его наверх, будто не он сам решал, а его опять что-то подталкивало — иди, иди, так надо. Да и самого трамвая ждать не пришлось: вышел из вестибюля, а тот уже стоял. Лючин даже и не заторопился, как обычно, знал наперед, что успеет. Трамвай его ждет.

Но я не готов ни к чему, думал Лючин, осторожно ступая по льдистым островкам не очищенных от снега аллей, ни к мукам, ни к жестокости, ни к тому, о чем слухи давно: высылка, и всех евреев на Восток, и что спецвагоны уже гонят к столице. Он старался жить, не думая обо всем этом, и еще почему-то уверен был, что в худшем случае ему уготована “шарашка”; про “шарашку” знал еще с Урала, даже работать пришлось с такими, и ничего, нормально; страшно было только, когда тех, в общем, его коллег, увозили, и неожиданно вылезшие охранники, и офицерик в ладном полушубке. А вот девушки на станциях кричат — Га-тов! — счастливыми голосами и жезл подымают, вроде гордясь. Лучшее в мире метро. И сегодня кричали… Но вдруг сладкая, да, да, сладкая мысль пронзила, что вот не будет его на свете, он все-таки старше Лели, да еще это его сердце, не знаешь, что ждать, и вот она придет сюда, к нему придет, но тут сердце и встрепенулось, как птичка, и усмехнулся Евгений Бенедиктович и подумал, что уж лучше, если он живой и сейчас на аллейке Лелю встретит. Кстати, живут поблизости, отец, полковник, тоже здесь лежит, и Евгений Бенедиктович сам уже не раз принимал участие в их с матерью ритуальных почти прогулках мимо военной академии к Госпитальной, где Синичка — улица упорно сохраняла старомосковское имя, — и Нина Васильевна всегда заходила в крохотную угловую аптеку, считала, что аптека на Синичке не то что на Разгуляе, где вечно народ и провизоры нелюбезные. Не хотел мимо их дома проезжать, а теперь размечтался. Он воротник шинели расстегнул: солнце грело, погода по-весеннему сменилась, такой синий март вокруг, а он и не заметил. Но глянул на сомкнутые ветки столетних лип, которые особенно темны были сегодня, и памятник из черного мрамора казался тоже чернее обычного, и понял, как ослепителен был свет, сиявший ему с неба.

Ида и Бенедикт лежали под одним таким камнем, а сбоку, ближе к изгороди чугунной, его Настя; плита была небольшая, беленькая, но тоже мрамор. Они похоронили ее рядом со своими, хотя даже Фаня, любившая Настю, вначале была против. И против были еще родственники дальние, которых, в общем, Евгений Бенедиктович и не знал толком. Но Лючин вспомнил, как отец сказал Фане: “Ты часто ходишь в синагогу? Последний раз была там лет пять назад, и только потому, что я попросил купить мацы. Или ты читаешь Тору по вечерам? По-моему, у тебя на столике Анатоль Франс. Я хочу, Фаня, чтобы у Женьчика было меньше забот. Пусть он навещает нас всех сразу”.

…Где-то на юге уже весна; оттуда эти первые кровавые тюльпаны с золотою сердцевиною, которые он раскладывал нежно, аккуратно у холодных могильных плит, и думал, понять невозможно, где любовь этих людей к нему, к их ребенку. Они — Ида, Бенедикт, Настя — любили его, и он хотел любить. А как его, своего Женечку, Настя любила-лелеяла! И почему теперь от нее, от его Настены, только бел-горюч камень. Бел и горюч. Вот, через годы, доходят смыслы слов. А здесь, у родных могил, так остро чувствовалось прошлое, ушедшее, будто и настоящего не было, и вспомнил недужный Настин голосок, с пришепетыванием:

— Ты меня поминай, Женечка.

— Не говори так! Я тебя всегда-всегда помнить буду.

В те Настины последние дни, сидя на краю ее постели, никого не подпуская, он только сам давал пить растрескавшимся губам, но она и глотнуть не могла, вода вытекала назад, а губы просили:

— Помнить помни, а ты еще и поминай, Женечка! На листочке имя мое пиши — и в церкву. Подружки мои старые, тоже помрут скоро, а ты здесь еще останешься. И деткам своим закажи. Только не Настя пиши, Анастасия. Такое имя у меня красивое… Царское.

 

Как случилось, что наш Евгений Бенедиктович Лючин стоит в храме? Темном и пустом. Утренняя служба давно кончилась, до “часов” далеко, да он и не ведал про это, но вот зашел и стоит в нерешительном одиночестве перед темным же иконостасом. Свечи погашены, и только сквозь купольные окна прозрачные столбы света, которому так обрадовался нынче на кладбище и от которого жмурился до слез, когда спешил к стоянке такси, и, как всегда, мимо этого храма, почти не замедляя взгляда, но вот сегодня свернул со своего обычного маршрута: каких-то десяток метров в сторону за церковную ограду, и, едва помедлив, шагнул в непривычное, чужое пространство. И оторопел, потому что пространство, в которое он шагнул, было наполнено таким сладко знакомым воздухом, плотным и пахучим, его, Женечкиного, детства и Настиной любви. Он уже в школе учился, шли куда-то вдвоем, не помнит где, у бульвара или в переулке у Тверской; Настя всегда держала его за руку, но тут отпустила и как-то за воротник подвела к тоже открытым дверям, а это были церковные двери, и они вошли друг за дружкою, он впереди, за ним Настя, и там стоял этот запах, елочный, новогодний, он узнал его сейчас, но тогда свечи горели. Настя сразу же ему с головы шапку стянула, а свои выбившиеся пряди строго под платок, и, повинуясь этому воспоминанию, он стащил с головы совершенно бессмысленную негреющую фуражку, которую было велено носить даже в геологии.

— Храм закрыт! — Женщина в косынке и юбке длинной — бесформенный пожилой облик, — а лица и не углядишь, со шваброю и ведром, возникла рядом и почти в ноги ему, явно сердясь, вылила пенную воду. — Непонятно, что ли? Уборка идет.

Лючин послушно отодвинулся, но она, недовольная, стала вблизи махать-мазать шваброю по каменному полу.

— Я хотел… — начал Евгений Бенедиктович, но служительница с каким-то ей понятным раздражением перебила резко:

— Все хотят! И всё к нашему батюшке. Передыху не дают! Один придет и других за собою ведет. А я так скажу: у кого ни исповедуйся, в тебе самом дело. — И постучала острым кулачком себе в грудь, и шепотом: — Здесь Бог, здесь! — и еще ближе подобралась со своею шваброю, а, заглянув в лицо Евгения Бенедиктовича, напор поубавила и договаривала втихомолку. — Конечно, батюшка человек исключительный, но ведь есть, которые ревнуют, косятся. К тому же батюшка из Парижу. Вот и староста косится, прости его, Господи!

Батюшки из Парижу мне как раз и не хватает, почти весело подумал Лючин; уже привык к полумраку и смог рассмотреть лицо женщины, решил поначалу — старуха, а она была молода, и глаза были молодые, вострые. Но смотрела чудно, будто соболезнуя, и внезапно, не отводя от незнакомца своего чудного, пристального взгляда:

— А с тобой все хорошо, отец?

Отец, удивился Лючин, но сердце, которое и до этого болталось как на веревочке, сдавило, а эта женщина, наперед угадывая:

— Садись на лавку. Ладно, здесь жди! Отдышись! А батюшка подъедет. Не одному тебе назначено.

Он послушно опустился на деревянную скамейку у стены под иконами; такая слабость навалилась — всегда неожиданно и некстати это обрушивалось на его совсем неспортивное, располневшее существо, и тогда надо было поскорее сесть, придержать дыхание, так учил своего пациента доктор Орест Константинович, а не стараться вздохнуть, а вздохнуть так хотелось: воздуха ведь и не хватало.

— Валидолу дать? — Женщина швабру бросила и стояла над ним.

Сперва наорала, а теперь вот не отходит, как медсестра какая, и он, не отвечая, и на ответ нужен был воздух, стал привычно искать тюбики со своей гомеопатией; наконец нашел, высыпал на ладонь первую порцию и, отсчитав семь крупинок, закинул в рот.

Она присела на ту же лавочку, вроде как следя за неизвестным ей да зашедшим сюда в неположенное время, который в свой черед терпеливо и молча ждал, когда растают под языком целебные крошки, а потом из другого тюбика новую порцию другого лекарства. И тоже молча.

— Помогает? — спросила.

Кивнул, и она ему кивнула, и вдруг, морща рот — это такая у нее была улыбка — она, видно, стеснялась щербинки в передних зубах и потому, разговаривая, рот прикрывала концом косынки:

— Мама моя так лечилась! Мы к ее доктору еще до войны из Орехова-Зуева ездили. На Арбат. И меня она возила, я маленькая была, а желудком страдала.

— На Арбат?

И не удивился, когда она:

— В переулочке, у Арбата в переулочке, а название вот забыла. Говорю, маленькая была.

— Старинный высокий дом, — подсказал, — над подъездом — кариатиды, — объяснил, — такие скульптуры каменные. Второй этаж.

— Может, и второй. Вроде без лифта поднимались.

— На окнах росли кактусы.

— Колючки, — улыбнулась и щербинку не прикрыла доверчиво.

— И еще фикус.

Она кивнула согласно, но опять вспомнила о своей щербинке, пряча рот за косынкой:

— Приехали, звоним, а жилец из квартиры соседней на площадку вышел, сердитый дядечка, и велит: “Быстрее отсюдова! Нету здесь больше вашего доктора. Не видите, что ли, дверь опечатана? Забрали ночью. Да его уж не впервой забирают. Вредитель, видно. Враг!..” Ой, как нам с мамой страшно стало, мы ж переселенцы, и мы к метро бегом! А получается, что мы с тобой вроде у одного доктора были?

— Получается.

Спросила осторожно:

— Этого доктора, верно, и на свете нет?

— Нет.

— Откуда знаешь?

— Знаю.

— Понятное дело.

Закивала и отошла и стала обирать огарки у подсвечников, а он поднялся с лавки:

— Пойду.

— И батюшку ждать не будешь?

— Не буду. Сегодня не буду.

— Ну, иди тогда, двери затворю.

И, выпуская, спросила строго:

— Крещеный?

— Крещеный. — Он как-то покорно повторил, впервые вслух, кому-то другому, но с невыразимым чувством освобождения. Будто врал до этого.

А она опять догадалась:

— Вижу, полегчало тебе.

— Полегчало, — согласился.

И еще раз, уже при ярком свете дня, увидел, как молода служительница, и, улыбаясь:

— Глаза у вас зеленые.

— Да ладно тебе, отец! Здесь, да про глаза, — одернула сурово, но сказала свое привычное, на прощание: — Спаси, Господи! — и вдруг и сызнова шепотом: — Слышишь, отец, только у них все вредители, — и лицо задергалось, — так уж повелось.

Так уж повелось, повторял Лючин, легко шагая под ярким и весенним солнцем. И не жалел себя, как в минувшие сутки. И хотя вспомнил, что оставил свою Настену без поминовения, для чего и зашел в церковь, но, не особенно укоряясь и, верно, легкомысленно, решил — сделает, потом, и легко взял такси у парка, и домой ехал со счастливой легкостью в сердце, и вспоминал, как ответил той женщине, не стыдясь, — крещеный. Правда, на ум пришло и жесткое — выкрест, и он стал гадать, кто сочинитель: те или эти , но недодумал, потому что: вот его Неглинная. Арка. Двор. Тяжелая двустворчатая дверь родного подъезда. Но лифт был занят, а он не хотел ждать, еще Большой впереди, переодеться надо, а кабина как застряла на верхнем этаже, кто-то там разговаривал громко с кем-то, и он легко поднялся к себе на четвертый, и еще на площадке, услышав звонок у себя в квартире, догадался счастливо — Леля! Она звонит, больше некому. И так же легко, как все получалось у него теперь, нашел ключи и распахнул дверь в переднюю, зажег свет и упал легко.

И не разбился, если бы не умер.

И вряд ли успел подумать — как Ида…

А через совсем короткое время замок щелкнул, и соседи появились; как ушли вместе, так вместе и пришли, и отразились согласною парою в чужом трюмо: он — в пыжике на голове, она — в каракулевой шапочке с обязательною норкою. Она закричала.

— Не ори! — остановил ее муж, и женщина, расстегнув шубку, чтоб не мешалась, присела над распростертым по полу телом и стала как-то обыденно и привычно щупать руку там, где еще полчаса назад бился живой пульс, вторя непохожему на сердца других людей сердцу Евгения Бенедиктовича.

— Зеркальце, — велел муж и сам достал из жениной сумки пудреницу, протянул супруге, и она приложила зеркало к раскрытому жалобно рту с ниточкой крови на подбородке.

Покачала головой:

— Молодой еще.

— Тебе говорили в отделе кадров — не жилец. Долго не протянет.

Соседка закрыла покойному глаза и, поднявшись с колен, деловито распахнула дверь в комнату Евгения Бенедиктовича Лючина, в бывший кабинет ироничного Бенедикта Захаровича. Старинная люстра с подвесками хрустальными вспыхнула и для них, празднично и мягко осветив ряды книжных шкафов, письменный стол в книгах и бумагах и потертое кресло вольтеровское, в которое так хотелось Женечке усадить недосягаемую Лелю.

— Большая комната. — Соседка оборотилась к мужу, тоже вошедшему вслед. — Могут вселить кого-нибудь.

— Пусть попробуют! — сказал мужчина и пошел к телефону — вызывать “скорую помощь”.

 

XVIII

 

И в то самое время, точнее, мгновение времени, другой наш герой, Орест Константинович, опять безуспешно ждал Калерию в зале районного суда, то есть в обычной, скудно освещенной комнате с непомерно громоздкими креслами для судьи и заседателей, которые так и не появились, поскольку истица опять оказалась больна. Документы соответствующие были представлены. А ведь дома, в своем кабинете, он явственно слышал, как щелкнул замок, Калерия ушла, и он простодушно решил — направилась в суд. И думал, надевая пальто, как странно — они пойдут одной и той же дорогой, разделенные какими-то минутами, метрами, но и всеми бедами прошедшего года. Но она, видимо, опять убежала к кому-то из Викусиных подруг. Или к Ольхову-младшему? Но Оресту Константиновичу, кажется, было все равно.

Выйдя в коридор, Скворцов нашел глазами единственную случайную табуретку, поскольку сидячих мест в то время для граждан в судах не полагалось, и опустился на обшарпанное сиденье. Устал после долгого дня, а был сверкающим по-весеннему этот день, и если бы Скворцов и не собирал и не обожал до дрожи русскую пейзажную живопись, то ничего другого, кроме левитановского марта, не пришло бы на ум. Да еще — весна света! В прошлое воскресенье читал Шурочке вслух Пришвина, не зная, что уразумеет и что запомнит, а главное, что волнует прижавшееся к нему с такою предельною нежностью существо, кроме звуков отцовского голоса и тепла его рук. Зая заплетала теперь Шурочке две аккуратные косички, подвязывая бантиками к вискам, чтобы получилась “корзиночка”; прическа, которую носили девочки этой страны, но больной Шуре совсем не шло… Но он ничего не сказал Зае, зачем огорчать, и что изменится с этим в их жизни, а ведь надо после вновь отложенного суда возвращаться к себе — на Патриаршие, где совсем не чужая Калерия встретит его оскорбленным лицом, обвязанная по пояснице шерстяным платком. Платок Викусин, наверное, чтобы он, черствый, посочувствовал. Но сочувствовали ему: Дора Виленская всхлипывала по телефону — она тебя губит, и Натан Израилевич, адвокат, делая брови домиком, шептал в суде: “Вы захватили валидол?” При чем тут валидол? Но можно ехать на Ярославский, ждать пригородного поезда, брести одному снежным дачным проулком. Стуком в окошко, иначе и не расслышит, долго будить спящую Заю. И наверное, объяснять свое неожиданное появление, страдая от жалости и благодарности к ее так изменившимся за последние годы скрюченным рукам, зная, что, несмотря на все гомеопатические или аллопатические рецепты, старшая сестра его Веры, так безо всяких размышлений кинувшая к их ногам собственную жизнь, ничего, кроме вечного “Беломора”, употреблять не будет. Скажет: “Зачем? — спросит: — Я закурю?” — и окурки будет совать в спичечный коробок. А он сразу вспомнит, как это сердило аккуратную Веру. Та молча вставала и приносила Зае пепельницу. И тогда он примется думать о Вере. А думать о Вере, когда его душа хочет уйти ей вслед, нельзя. В этом мире есть еще Зая и Шурочка. Господи!.. Потому он и сидел теперь смирным школьником на неудобной табуретке. Вот и Натан Израилевич, сказав, что позвонит, убежал, в очередной раз поинтересовавшись валидолом. Люди, служащие здесь и вызванные сюда, постепенно расходились, а он не мог покинуть это помещение, в котором стоймя стоял ненавистный ему запах клея, бумаги, чернил, хлорки и ссак, так и произнес про себя почти с удовольствием, ссак из сортира, со скверно пригнанной дверью в коричневой масляной краске. Все учреждения были пропитаны, как просмолены, этим духом. Все было оскорблено им — поруганная земля, страна, сам воздух.

Но не спрашивай “за что?” — думай “для чего?”.

И тогда вопреки в некотором смысле и запланированным искушениям автора из-за желания близкой развязки, то бишь финала обеих историй, как-никак, но связанных друг с другом, Орест Константинович решил иначе распорядиться своей жизнью — он не умер на суде и от суда не умер.

Вышел, наконец, вон и, миновав жалкий скверик со спецплощадкой для “воронков”, очутился на вечерней улице, очутился как очнулся, потому что город, в котором он жил, любил, хоронил и лечил, лечил, лечил, единственный для него, нежно обступил, обхватил сумерками, что-то ветрено зашептал в уши, уютно захлюпал под ногами, осветив мягким светом сугробы. Да, его город еще хранил свое тайное очарование.

Подумал — призрачное. Повторил тихо вслух. И определил наконец, что есть старость. Старость — это когда начинаешь разговаривать сам с собою.

Теперь он шел мимо особнячков и домиков переименованного в улицу Чайковского Новинского бульвара; деревья были вырублены еще когда, но желто-коричневые, розово-белые, шелушащиеся, покосившиеся обиталища сограждан были живы, как и уцелевшие сограждане, и в них, в этих неказистых жилищах, упрямо теплилась скрытая занавесками жизнь. И дом-корабль на приколе спускавшихся к реке переулков возжег свои иллюминаторы, а когда, миновав площадь, он обернулся, строящаяся высотка светилась, как елка. Но и особняк сатрапа через улицу был прекрасен в этот час, а лица вертухаев буднично безопасны и, кажется, румяны. Не поворотив на Патриаршие, домой, он шагал дальше, к старому университету, к консерватории, и мысль о прощании со всем, что любил, не покидала и не страшила, но и приближать неизбежный конец он сейчас не хотел, ревниво оберегая спустившуюся к нему с сумерками тишину.

У витрины их маленькой — гомеопатической — аптеки он остановился, все грозились закрыть, но пока не закрыли, и глянцевитая трехлепестковая макушка фикуса, вынянченого Викусей, выглянула, как любопытный подросток.

О, это Викусино патетическое — про вечно зеленеющий фикус.

Странно, он явственно услышал сейчас ее голос, как она это говорила. И подумал, что он слишком непреклонен с Калерией. Еще до всего, что случилось, — все и случилось. После гибели Веры ему нельзя было жениться, но тогда, выйдя на волю, опять захотелось испытать счастья. И представилась Калерия — такой, как увидал впервые — с одноглазой лисой на плечах, и как она прошла мимо, склонив голову, а Викуся вслед с нежностью — моя девочка, и он явственно увидел саму Викторию Карловну, близоруко склонившуюся у кассы, во всегдашней блузке из пожухлого шелка.

И так хотелось кому-то сказать об этом, но он привык никому не доверять своих мыслей. И вдруг вспомнил, а ведь совсем недавно разговорился. Это был его постоянный больной, фамилия странная — Лючин. Поэтому и запоминается. Ученый, а последний раз пришел в форме. Скворцов даже пошутил некстати: “Вы просто прокурор!..” И тот покраснел. Теперь редкое свойство. Его мать, актриса, ходила к его учителю, а этот пациент появился у него еще в тридцатых, когда Доктора посадили. Такой толстый мальчик. Привел отец, вальяжный и ироничный. А сын стеснялся себя, облика своего нестандартного. Скворцову казалось, что Лючину-младшему никогда не устроиться в этой жизни, но у того, кажется, нормально. Кроме больного сердца. Волноваться пациенту нельзя, и вообще никаких перегрузок…

Он тогда добавил, кажется, что-то ему для сна, но, поглядев на Лючина, спросил вдруг:

— Хотите коньячку?

— Разрешаете, доктор?

— Со мной — да!

Сзади и вокруг Скворцова, как примерзшего к аптечной витрине, раздались голоса, шаги. Он понял, закончился концерт. Вспомнилась афиша на столбе и что сегодня дают Моцарта, Сороковую, соль минор. Почему-то Моцарта не запретили. Люди ходят в консерваторию, и вообще хотят жить люди. Кстати, Лючин тогда спешил в театр.

И так, бродя взад-вперед по родному московскому клину: от Кудринки к Манежу и к Воздвиженке, через Собачью площадку на Арбат и дальше переулками к прежней Пречистенке, а потом назад, по бульвару, он ходил и думал, не зная толком о чем и куда идет, но ощущая свой город как живое, одушевленное существо, а тот и был в сей час и надолго вперед его единственным собеседником.

 

XIX

 

Змей, тоже гомеопат, напомню — “подарок” от аллопата, подымает палец и жует губы… Это совсем другое время.

— Вы знаете, сколько это стоит там? — вопрошает Змей.

Пациент явно не знает.

А Змей почти брезгливо прослушивает, простукивает вас, почти с недоумением, и головою кивает невпопад — этот старый маятник сам болен чем-нибудь вроде Паркинсона, но длинные руки с жесткими пальцами так сильно поворачивают ваше тело, когда он, выпятив губу, изучает вас, почему-то раскачиваясь, кажется, он напевает — о, внутри его не по годам крепкого остова воют трубы песков, жары, верблюдов, горячих троп, белой раскаленной земли, он и качает головой как азийский аксакал, этот чернокнижник колен Израилевых, семит, состарившийся в чужом мерзком климате, в холодной стране, во внезапно рухнувшей Ниневии. Но его рецепт, выписанный на чахлом листике со слабой фиолетовой печатью, — чудодейственен. Да, верно, он был самым гениальным из этих кудесников, доползший до сегодняшних дней, этот выкормыш гонимых, с тонкими презрительными губами, с острым кадыком и пергаментными пальцами, которыми он пересчитывал деньги, не желая следовать извечным правилам, когда по возможности свежий конверт под занавес визита, и, конечно, конверт терялся, и шепот — куда ты его сунул? сунула? — и потом, вроде как незаметно, в карман доктора, поскольку предполагалось, что не за деньги же! и клятва Гиппократа! ну, не только за деньги! Почти заповедь. А Змей не желал чтить интеллигентские заповеди. Он вскидывает конверт, словно проверяя, сначала на глазок, а затем нетерпеливо рвет его по краю, вытряхивая на ладонь заработанный гонорар. Как алчно перебирает он денежные купюры! Разве можно раскрывать конверт для пересчета ассигнаций, когда и конверт стыдливо отдавали в едва освещенных, заставленных всяческим хламом московских прихожих? А Змей, напротив, требует света — миньон в люстре, как нарочно, мигает и гаснет, — он надевает очки и еще больше поджимает рот, сортируя влажные бумажки с пока не прикрытого властями или Кобзоном — по слухам! — Тишинского рынка.

— Здесь не хватает! Вы положили за проезд на такси только сюда, к вам, а я беру в оба конца.

Он важно забирает недостающее и трагически простирает руку:

— Вы знаете, сколько это стоит там!.. Так вот, принимать, как я сказал. И еще втирать апельдоки. Не ленитесь и сделайте анализ на сахар. И наконец, сдайте мочу! Когда узнаете результат — позвоните. Будут коррективы.

Он выпячивает губу и разворачивается, как военный линкор в виду вражеских берегов. И уплывает, не отмахав флажками на прощание. И вплывает через месяц.

— Дайте прежний рецепт!

Он поджимает губы, читая свое же творение. Похоже, он собой недоволен.

— Вам лучше? — Змей смотрит на вас, привычно качая головой, но видит он не пациента, нет: нечто другое — образ болезни, как учил незабвенный Самуэль Ганеман, или сам больной ваш образ. Змей зажмуривается — так вступают в холодную воду, так замирают перед неведомым, так огарок свечи, укорачиваясь и тая, сражается с сумраком энтропии…

— Спигелия! Калькарий Карбоникум! — восклицает Змей над столом, за которым создается новый рецепт. — Сульфур! — И вдруг падает на стол грудью. — Что это у вас? Что за газета? Это — в газете? В этой газете!

Руки трясутся вместе с головою. Какие барабаны он слышит, что теперь зашелся весь — хватает газету, прижимает к себе, снимает очки, шевелит губами. А голова вдруг застыла. Или та мелодия ушла, или что-то петлею сдавило шею? Так, но руки еще трясутся. Змей плачет.

— Я хочу узнать. — Слезы наполнили глаза и теперь текут по щекам, но Змей, по обыкновению, важно надменен: — Могу ли я взять у вас эту газету? Хотя, если она нужна вам, я могу обойтись. Понимаете, я пишу рецепт и тут вижу эту газету, а в ней — списки. Расстрельные. Через пятьдесят лет. Нет, больше. Больше! А я хочу спросить, вообще? Вам нужны расстрельные списки через пятьдесят лет?

Он сжимает рот, он хочет остановить слезы. Не получается. Он плачет и пересчитывает деньги. Но Змей — не змея, он — Горыныч! Как жарко и гневно пышет пламень из волосатых ноздрей, как ядовиты слезы, желобами льющиеся вдоль могучего носа…

— Вы опять забыли! Проезд на такси в оба конца! Вы и в прошлый раз положили неправильно.

Он прячет в портфель газету, деньги — в бумажник, бумажник — во внутренний карман пиджака. Теперь порядок. Кажется, он успокоился.

— Вы думаете, я беру много? Вы знаете, сколько это стоит там? Даже смешно!

И отбросил конверт в сторону. Зачем конверт! И ушел, покачивая головою. Уплыл к лифту, горбясь и что-то бормоча. Брюки его забрызганы уличной грязью, а спина плаща мокрая от дождя.

…Из окна было видно, как он уходил по нашему переулку.

У ворот польского посольства всегда много народу — транзитные визы! — водители притормаживают, и подержанная “Волга” — их обычно водят военные пенсионеры — притормозила, но Змей не остановился. Шагал достаточно споро. Вот достал из кармана какую-то бумажку, поднес близко к глазам, вероятно, адрес следующего пациента.

Или привычно анализирует, выверяя, свой собственный рецепт.

 

ХХ

Рецепт подлинный.

Удивительно только, что придуманное похоже на правду, а вот как дойдешь до случившихся событий, они представляются худым вымыслом…

Но повесть закончена, поскольку повествователю гомеопатия больше не помогает.

 

ХХI

 

Алексея Павловича сняли с должности, и пайка не стало — Динка была права. Но не посадили. И даже из Москвы не перевели. Назначили замзавлабом в один из ведомственных институтов. Но он ведь ждал более грозного — уверен был, на одном Саакянце запущенная машина не остановится. И даже внезапная смерть Лючина только бы притормозила ход, и болезнь собственная не в счет. Но карта легла иначе, точнее — карты. Все карты, отосланные по экспедициям, были возвращены. Кроме трех, которые отдала Лариса Ивановна неведомому курьеру. Такова “рождественская” часть истории, пропущенная сквозь скудеющую память той девочки о давнем-давнем марте, когда отец лежал в больнице, а бородатые, небритые, шумные мужчины приносили к ним в дом какие-то свертки, утром, днем, вечером, иногда очень поздно; звонки будили Ксану, мама Аня каждый раз плакала, обнимая этих людей, что-то говорила, заваривая чай, угощая, предлагала борщ или переночевать, и все эти дни по очереди то Леля, то бабушка Нина жили с ними. И приезжал, как он всегда приезжал, кроме своего выходного, а выходной у него был во вторник, это и Ксана знала, хмурый Коля и забирал свертки. Но веселый толстый Лючин, китаец Лю-чин, больше не приезжал.

 

А на исходе марта и ночи взяли Колю. Ангелина Степановна больше его никогда не увидела. Только в снах. И не могла понять, кто ей снится — брошенный в юности профессор или любимый мальчик...

Директриса школы, конечно, вызвала к себе Ангелину и объявила, что придется уходить из классных руководителей.

— Понимаю, — согласилась Ангелина.

Крупная, с широкой высокой грудью, спрятанной в сарафан, как у Надежды Крупской, директриса преподавала Сталинскую конституцию, но была сентиментальна: нравилось, когда ученицы, подымаясь с парт, нестройно выли хором: “Здравствуйте, Елизавета Семеновна!” — а она им ласково и певуче: “Здравствуйте, дети!”

Своих детей у нее не было. И семьи тоже.

Но тут — тут другое, сказала строго:

— Вам, Ангелина Степановна, теперь нельзя преподавать историю СССР.

— А если начальная школа…

— Нет, нет, и вести класс в начальной школе вам тоже не разрешат. Но я хочу как-то вас сохранить в коллективе. Вы ведь к тому же занимаете наш школьный подвал.

— В нянечки я не пойду! — выпалила Ангелина и сама потом так испугалась, что сказала: — Мой мальчик не виноват.

— Не надо об этом. — Тут уж директриса попросила тихо. У нее самой родной брат пропал без вести.

Они бы еще долго молчали: тощая, почерневшая лицом Ангелина и пышная, розовая от волнения директриса, если бы Ангелина, уставясь на необъятную фигуру начальницы, не вспомнила, это она кроила и шила директорский сарафан, и денег не взяла — работа простая, без художеств, за одну ночь сотворенная.

— Я могу преподавать рукоделие! — как выдохнула. И директрису обрадовала. Та действительно была добрая женщина.

— Рукоделие, конечно рукоделие! И мы попросим Марию Михайловну отдать вам шестые и пятые классы. Я надеюсь, роно вас утвердит.

И — районный отдел народного образования утвердил.

 

А вот Орест Константинович Скворцов переехал на дачу в Мамонтовку, но с Калерией не развелся.

— Она к этому не готова, — только и сказал обескураженному Натану Израилевичу. Адвокату.

 

Прощаясь навсегда с сентиментальным повествованием о больном герое, жившем в советские времена, и лечившемся по гомеопатической методе, и похороненном рядом с родителями и няней на московском кладбище, которое старожилы до сих пор кличут Немецким, — вот и тетя Фаня совсем недавно легла рядом, пережила всех! а это уж не каждому выпадет счастье всем вместе лечь в жирную кладбищенскую землю, такую живую по весне, такую ждущую воскресения трав, распускающихся почек, а осенью заваленную сплошь кленовыми ладонями листьев, от которых кружится голова и горит воздух, — так напишем финал в стиле того века, в котором достопочтимый Ганеман собственноручно стирал в керамических ступках ту же Сигелию, или Калькарий Карбоникум, предварительно высыпая их из прозрачных стеклянных колбочек, с обязательным встряхиванием, или разогревая в ретортах на синем пламени спиртовок, финал, пригрезившийся Евгению Бенедиктовичу Лючину на тех же кладбищенских аллейках, что приходит на его могилу женщина, давно-давно седая, приходит нечасто, но приходит, приносит с собою банку для воды и тряпку и обмывает камень, а потом в эту же литровую банку ставит недорогие цветы, астры по осени и нарциссы весной.

(обратно)

В искомый проём

Ольга Иванова (Яблонская Ольга Евгеньевна) родилась и живет в Москве. Окончила Литературный институт им. А. М. Горького. Автор шести поэтических сборников, один из которых, “Ода улице”, вышел под литературным псевдонимом Полина Иванова.

В подборке сохранены авторская пунктуация и орфография.

 

*      *

    *

мерси, державная триада

[рука-перо-бумаги клок],

за в пол-лица мечты поэта

как оплеуху — эпилог! —

уже, ура [cебе дороже],

без той, срывающейся в раж,

едва шифрующейся дрожи

[ буквально вышедшей в тираж],

где как в гробу — уже не каплет,

а основательней копнуть —

написан вертер гумберт гамлет

[ненужное — перелистнуть],

и где уже не угнетают

[фантомны сиречь и не лгут]

снега, которые не тают,

слова, которые не жгут.

 

китеж

кипение пены — уже за спиной,

и годы уже не пугают,

лишь волны печали — одна за одной —

на те берега набегают…

ни тени — в высоком её терему,

ступени от слёз её склизки…

где не удивляясь уже ничему

[какой васильки — василиски!] —

живят эти воды, синея со дна,

глаза. в остальном — извините.

— хотели свободы? — так это — она.

[поймаете — не уроните].

*      *

     *

голуби на карнизе:

белые, сизари…

[белые, как “останься!”

сизые, как тоска]

сколько ни разоряйся,

перлами перьями ни сори —

не повторить их танца —

как ни тяни носка…

очарованье — тела

не перевоплотит:

что искони бескрыло —

тяжести не лишишь…

голубь и оступается,

и падает, но — летит…

ты же — и разбегаешься,

и вспархиваешь — но лежишь

царственно, как в стоп-кадре

[ибо — не совладать:

эта картина мира —

грамотная вполне]…

разве что — изогнуться,

голос кому подать —

голубю на карнизе,

лебедю на волне...

суок

летний город. викэнд. променад.

бутафории стойкий джекпот:

нечто вышеплывущее — над,

нечто нижележащее — под.

нечто душещемящее — средь,

карамельноманящее: внидь,

зубдающее ныне и впредь

обласкать-упасти-сохранить.

а метнёшься наружу, вонмешь

этой грамоте берестяной —

нечто тупостоящее меж

непрозрачной и плотной стеной.

 

исход

Что в двери смертности и смерти,

в отверстье в тверди —

ты вынесешь из этой бойни

навстречу Тайне!

 

Ведь и с собою расстаёшься,

о, человече —

с какою ж ношею взовьёшься

пред Агнчьи Очи!

Какой укроешься от Гласа

Его скалою —

когда разверзется завеса

над этой мглою!

Ещё и в выборе — распутье...

И скорбь — в предсердье…

Что здесь Распятье, там — Объятье.

И всё — Бессмертье.

 

*      *

     *

вроде торной дорогой ходишь туда-сюда

бороздишь её хляби, считаешь её столбы —

а не будет уже ничего окромя стыда

[посрамленья, бесславья, позорища, стыдобы]

потому что на то он и дан [и на то и взят] —

ослепительный этот свет, вострубивший “будь” —

чтоб о шаге вперёд иессееве два назад

фарисеевы вопия — утоптали путь...

 

поэзия

поэзия — только затакт

к тому, что даётся затак.

победы бесцветный пролог.

полёта сплошной потолок.

поэзия — просто рефрен.

вытьё безголосых сирен.

божба безъязыких сильфид.

да Замысла тусклый софит.

но Тайну с собою забрахъ

её обескрылевший прах.

и Тайна — у ней на челе —

как кукла, лежащей в земле.

понеже меж благом и злом

она — как давидов псалом,

где нет ни одной запятой,

не меченной Тайною той.

 

 

*      *

    *

с нежностью неземною гнева на самом дне

неугомонно, немо, зрея день изо дня,

завязью розоватой ноющею во мне,

сросшеюся со мною, вжившеюся в меня, —

перлы судьбы итожа, в пекле, почти в петле,

в минусе, в пополаме, времени на ковре,

я говорю: я та же. ибо в её котле,

в этом её дурдоме, догвилле, декабре —

это и только это — волчьего изо рва

лезущие побеги, будущие сады —

не объегорят взгляда. только она права.

ей ничего не надо. просто добавь воды.

 

душа

бывает, умают

подмены земные

надломится смысла

незримая ось

и вновь понесутся

звеня позывные

свинцовые своды

буровя насквозь

к бесплотному рою

к безвидному раю

во тьму павильона

в искомый проём

я просто мария

и я не играю

сворачивай съёмку

как слышно приём

я просто осина

стопервая с краю

рваните за крону

прервите арест...

— ты просто устала.

а Я — умираю. —

...и в воздухе — хруст.

и на куполе — Крест.

 

 

вамп

меня ковыряли, как каравай:

руками, криками — мол, давай,

колись! — и вот, с головы до пят, —

бескровные раны мои вопят.

меня уплетали [ура гостям!]

не то чтоб разом, а — по частям,

с-под риз выскрёбывая хитро

сырое, розовое нутро.

и вот, застенчивейше присев

и справно справив — одну на всех,

смахнувши крошево со стола,

свалила свора — как не была.

и жизнь проста моя с той поры

[с румяной коркой поверх дыры],

и кто и сколько — теряя счёт —

в это чистилище утечёт.

 

*      *

    *

наглеющий вороний голосок

буравящий шалеющий висок

да блудней не жалеющий лесок

да будней тяжелеющий возок

да отчий дом, не ведая о сём

отседова куда его везём

да под ногами вечный чернозём

куда для вящей радости сползём

да растреклятой нежности росток

на сквознячке панических атак

чем ярче тэг, тем сумрачней итог

вот как-то так

 

 

нежность

снова и снова и снова и снова —

стоя середь опустевшего рая,

дня изумрудного, гроба резнова —

цвесть, увядая, и жить, умирая,

вновь привыкая к лягушечьей коже,

вечною данью треклятому метру

что-ж-это-что-ж-это-что-ж-это-что-же

в спину шепча уходящему ветру,

майскому небу, почившему чуду —

в эту бескрайность и в эту безбрежность…

что бы там ни было — я не забуду

эту твою скоротечную нежность.

(обратно)

Терешкова летит на Марс

Роман. Окончание. Начало см. № 8 с. г.

 

VIII

 

...А как пролетал самолет — многие помнят с детства, особенно те, кого вывозили в сады близ аэропорта, над чьими головами лежала, умно выражаясь, трасса полета. Оглушительный, потусторонний гул, взрослые недовольны, а ты скачешь в восторге, в попытках оторваться от притяжения грядок, машешь руками — и может, летчик тебя заметил? — а самолет совсем низко, все видно, как на модельке, и надписи, и бублики шасси.

Ольга Львова давно уже не знала никакого восторга, и самолетный гул, на стекла давящий, тоже раздавался регулярно — так, чтобы можно было его не замечать. Идиотство элитного поселка Красный Ключ заключалось в том, что его построили недалеко от аэропорта — и как ни бились владельцы особняков со звукоизоляцией... А впрочем, ко всему можно привыкнуть. Но этим утром Ольгу Львову разбудил именно самолет. И она долго лежала, оглядывая спальню — такую блеклую в это утро, ведь за окном совсем серо и тихо сыплет сухой архивный снег. Даже слышно, как он шуршит, потому что самолет ушел и снова мертвейшая тишина.

Летом в хорошую погоду здесь иногда комариком трасса слышна...

Ольга Львова отправилась сначала в свою ванную, где ей было неприятно, что тело после свалявшейся простыни — как печатный пряник; затем спустилась к завтраку...

А ведь квартира, в которой она родилась, была совсем маленькой, просто скворечник в бараке, Ольга сама, конечно, не помнила, — ей рассказывала мама. Евгений Борисович Львов когда-то трудился простым инженером на машиностроительном заводе. Но, может, и не очень простым, раз ему удалось так подняться на волне перестройки — умело оппонируя зажравшейся администрации, выступая в печати... Уже тогда супруга, с маленькой — часто болеющей — Ольгой на руках, училась жить как на американских горках: то грань увольнения, с нищетой, с угрозами по линии яслей, то — внезапное делегатство мужа на XIX партконференции, избрание в новое коллективное руководство завода...

Ольга знала уже другую квартиру, большую, но странную: тогда, в начале девяностых, даже элитного жилья нормально построить не могли. У строителей будто бы все валилось из рук. Стены косые, щели, вечные ремонты, подъезд — пещера с железными дверьми; половина дома торчала за окнами печальной руиной с неуемными прожекторами — долгострой...

Она мало помнила отца в детстве, ей казалось, что и дома-то он не бывает: помнила разговоры, что вот — губернатор позвал в баню, помнила, как папа приезжал глубокой ночью в запотевшей машине и обнимал ее, добродушно-пьяненький, вручал какие-то случайные гостинцы, не зная — что еще отдать, и от него несло чем-то специфически банным — горлодерным.

До конца жизни не забыта ночь — Ольге было шесть или семь.

Электричество, бесконечное, с разбросанными игрушками. Люди в черных шапочках на лицах, с дырками для глаз, напугавшие. Отец кому-то названивал, кричал в трубку, руки его тряслись, говорил “маски-шоу”, и Оля понимала, о чем речь: она любила эту украинскую смешную программу, в комнате стояла целая полка кассет.

Заплаканная, ставшая очень молчаливой — мама. Собака беснуется в дальней комнате. Зря убирались, потому что дядя в шапочке нечаянно уронил цветок в горшке. Другой дядя, без маски, в костюме и очень скучный, вежливо спрашивал маму:

— Вы видели это раньше? Мы нашли этот патрон в рюмке в вашем серванте.

И мама машинально брала протянутое.

Отец внезапно и страшно орал на нее:

— Дура!!! Там теперь будут твои отпечатки! Они принесли, а ты хватаешь, дура!

Запомнилась эта пустяковая сцена, потому что Оля тогда обиделась за маму; пустяковая — потому что ничего этот патрон не значил, нигде потом не всплыл и не фигурировал. Зачем он был?.. Отца вообще прессовали, чтобы он отдал какие-то акции, и он отдал. Став постарше, Ольга это знала. Став постарше, она, много читавшая, вдруг — словно специально — начала встречать в книгах однотипные сцены: глазами ребенка — 1937-й, обыск, отца уводят, последнее воспоминание о нем. Эти повторения Ольга переживала болезненно. Ей казалось, будто кто-то, как в страшном сне, украл и изменил ее воспоминание.

Теперь стояли каникулы, февральской крупкой скреблись в стекло, и Ольга сама не понимала, а рада ли. Не как в школе. Совсем не как.

Нет, она не скучала, конечно. Наоборот, пыталась каждый вечер наполнить, и если не любовно, то старательно, и когда все это влет сбивалось...

— Ольга Евгеньевна? — бесцветно и вроде как вежливо не спросил, сказал Михал Анатольич. Он был при отце как один из помощников, когда-то первый, теперь опальный. Во всяком случае, торчал то в доме, то в офисе, но всегда там, где нет шефа. Неприятный — андроповская карнавальность лица: очки, нос.

— Сегодня в восемнадцать тридцать за вами придет машина, вы едете в ДК “Авангард”.

Тихонечко, привычно заломило во лбу. Так всегда случалось, когда Ольге резко портили настроение. (Давление падало, что ли.) Так всегда случалось: стоило построить какие-то собственные планы... Вот сегодня камерный показ в клубе “Синематека”. Не то чтобы Ольга рвалась туда (и тем более не нашлось компании), но эти бесцеремонные в ее жизнь вторжения с каждым подобным случаем бесили все острее: и сейчас она просто задохнулась.

— Что еще за “Авангард”?

Михал Анатольич вскинул брови с каким-то кукольным простодушием:

— Дворец культуры. На улице, дай бог памяти...

— Я в курсе, — грубо обрубила Ольга. — Что там еще? Фуршет, презентация, что?!

— Момент. — Он заглянул в пухлый ежедневник, который таскал, кажется, для представительности (а на улице, заглядывая, с собачьим рвением срывал зубами перчатку). — Собрание клиентов авиакомпании “АРТавиа”. Вы должны быть.

— Что значит — должна?! — окончательно возмутилась Ольга. — Что за дурь вообще? Что я там забыла?

— Но Евгений Борисович настаивает. — Имя шефа припечатывалось мягким, но внушительным ударением. — Он сказал, что эти собрания очень важны, там надо бывать обязательно. Там все бывают...

— Вот что. — Волнуясь, Ольга изобразила решимость. — Никуда я не поеду. Точнее, не поеду ни на какое собрание. У меня свои планы на вечер, в конце концов!

— Тогда, пожалуйста, решайте этот вопрос с Евгением Борисовичем.

Секретарь демонстрировал египетское спокойствие.

— И решу! — Ольга резко развернулась и ушла к себе.

Ее пугали изменения в отце.

Много читавшая (как уже говорилось), она однажды запомнила эпизод из книги, кажется Радзинского. Там было про Светлану Аллилуеву, тогда, впрочем, еще не Аллилуеву, — и Алексея Каплера. Прознав про роман дочери, Сталин (по крайней мере, в книге) гневался скорее даже на то, что такие романы возможны, для него это якобы было неприятным открытием: ведь могла же сестра Ленина (Мария Ульянова) посвятить Ленину всю себя, перечеркнув и личную жизнь, и все?..

Евгений Борисович Львов, вдруг увидевший в единственной дочери помощницу в своих делах, готов был, кажется, уже и на такие крайности.

Лет до пятнадцати он ее и не замечал, вернее будет — не принимал всерьез. Запомнились какие-то дурацкие, детские обиды, отцом так толком и непонятые. Однажды была большая передача про него, интервью, прямой эфир, и все смотрели (после — шквал звонков), и десятилетняя Оля с мамой смотрели. И на вопрос, что для него важнее, семья или работа, Евгений Борисович сразу ответил — работа. Мама тогда промолчала, но Оля вдруг ясно увидела, как ей неприятно. Тут же стала названивать бабушка с папиной стороны, виновато приговаривая: ну да, телевидение, выборы, “так надо”, он по-другому не мог сказать... Всю жизнь — “так надо”. И Оля ничего не сказала: она не разговаривала с отцом дня три. Что толку? Он и дома-то в тогдашней горячке не бывал...

Все стало меняться, когда начались задушевные, изматывающие беседы: о делах, стране, семье и жизни. К несчастью, к старшим классам Ольга не успела толком “профориентироваться”, а элитную школу вело, как полагается, под экономический уклон... Не горя интересом, но и не слишком сопротивляясь, она согласилась поступать на экономфак. Евгений Борисович возил ее в офис. Посвящал в дела. Много и застольно говорил про “опору” и “преемницу”.

Когда этого всего бывало в меру, Ольге даже становилось интересно. Раз, с ледяной дрожью, она решилась что-то ему невпопад заявить, протестное: что у нее другие интересы, что это не ее. В ответ не было сталинских пощечин, только скорбное молчание с обиженными бровями, ну а потом все началось снова: из этого желе не выбраться.

Евгений Борисович мог бы спросить: другие интересы — это какие? И Ольга оглушенно разевала бы рот. Не объяснять же, что, например, увлечение мировым кино тридцатых — это для нее всерьез? Или она пыталась это сделать “всерьез”, чтобы хоть чем-то заполнить пустоту?

И чем дальше, тем больше рос в ней слепой бестолковый протест и все больше дней отравлялось. Вот как сегодня. Ольга яростно собиралась в “Авангард”. И ядовитая зелень приталенного свитера с горлом должна была выразить всю степень...

— Вообще-то, они пишут, что надо в светлом... — упавшим голосом пробормотал Михал Анатольич.

— Что-о?

— Ну в факсе... из “АРТавиа”... — Он даже начал заикаться. — Написано, что в светлой одежде...

— Да пошел ты! — И Ольга грохнула дверцей. Да. Так. Хотя бы — так.

Нервное напряжение росло, хотелось на что-то уже решиться, если не выкурить сигаретку... И как же она обрадовалась, когда встретила в “Авангарде” своего недавнего знакомца — Павла.

— Ну как? Интересно? — прошептала она весело.

— Не знаю. Я это слушаю каждую неделю. — Павел ответил так же заговорщицки.

— Слушай, есть одна тема... Сегодня в “Синематеке” будет вечерний показ. Я подумала, может, съездить? Ты со мной? — снова зашептала Ольга после добрых десяти минут.

Паша вконец растерялся. Это неожиданное “ты”. Да и сама идея... Он же в своем монашестве не ходит никуда, разве что в это временное пристанище Данилы, где в ванной неистребимый запах именно пенсионерской хрущевской ванной, не мерзкий — мыльный, но просто вечный.

— Так ты пойдешь?

— Ну а почему бы... Да. А это во сколько? Мы успеем? Это где вообще?

Максим кинул на них не первый взгляд.

— Если поднажмем, то успеем.

— В смысле? Сейчас?!

Паша не очень-то понимал, что вообще делает. Прежде чем он успел подумать, они толкнули старую-старую дверь, оказались в гулком фойе.

— Только нам надо выйти через черный ход, — озаботилась девушка, озираясь. — Пришлось же поехать с охраной... У меня нет никакого желания тащить их в “Синематеку”.

Они выскочили в темный двор, где в мешках, в старчески потеющем целлофане, лежало что-то страшное; они проехали три остановки на голубом троллейбусе. Ольга уверенно шагала по закоулкам старого центра, мимо удивительно уютных, красных да желтых окошек: занавесочки, лампочки, телеэкраны да грубые ужины прямо со сковородок.

Заиграл мобильник. На экране — “Максим”. Черт. Ответить? Что сказать?

— А я всегда отключаю трубку, когда вырываюсь на свободу, — как бы невзначай через плечо бросила Оля. Намек понят. Но Павел отключил только звук.

“Синематека”, на сеанс которой они все-таки чуть опоздали, оказалась банальным пиратским показом в тесном баре. Лампу за стойкой не выключали, все подсвечивалось, как аквариум. На экране dvd-проигрывателя под потолком два идиотски одетых — тоже, поди ж ты, все в белом — паренька раскручивали абсурд, сначала роняли на пол куриные яйца, потом убивали семью. “Забавные игры” Михаэля Ханеке. Паша, кажется, не смотрел, но что-то рудиментарно помнил, ту же фишку с яйцами... По эту сторону экрана сидели за столиками, тянули безбожно разбавленное пиво, был почти полный зал. А пива Паша не решился предложить.

В мерцании экрана он иногда поглядывал на спутницу: вздернутый носик, необычная, несовременная совсем челка. Но красиво. Пожалуй, даже всерьез — красиво.

Побежали наконец долгие-долгие титры, всегда напоминавшие детство в антураже третьесортных боевиков, обменов видеокассетами: эта американская манера строить слова в строжайшие, по центру, столбцы — завораживала. Думалось: ну почему наши не могут так красиво?

— Граждане, быстренько допиваем, пиво больше не отпускается, закрываем через двадцать минут! — зычно объявила барменша, теперь, после австрийских актеров, дождавшаяся звездного часа.

— Может, посидим где-нибудь? — спросила Ольга. Заминку Паши она истолковала по-своему. — Деньги у меня есть, если что.

— Не говори глупости. — Паша сначала сморозил, потом опомнился. — У меня все есть.

— Извини.

Глянул в телефон: господи, девять непринятых вызовов от Макса! Поднималось желудочное чувство, что сделал что-то совсем не так, ужасную глупость сделал, ушел с собрания... — но, с другой стороны, что от него толку-то? Ладно. Будь что будет. Отключая телефон совсем, Паша чуть задыхался.

Они вспомнили про круглосуточную кофейню неподалеку, квартала два пешком. Кофейня работала. В старом-престаром кирпичном доме со стрельчатыми окнами (наверху размещалось какое-то РОНО и потрясающая чугунная лестница каслинского литья), заведение тоже изображало благородную старину — обшитое черным деревом, тут и там с буфетами; часы над входом стояли.

И почти никого.

— Ну как тебе фильм? — спросила Ольга, когда им принесли латте и отдельно по мороженому.

От старческого шелкового абажура ее лицо (как и его, конечно) казалось восковым, но и это было, черт побери, красиво. Как на старинных, с ятями, открытках, где благородное желтение бумаги ничем не портит ангелов.

— Не понравился, если честно.

— Почему? — удивилась она.

— Это очень жестокое кино.

— Ну да. — Ольга поморщила лоб, как будто мучительно просчитывала что-то. — Но это же специально так сделано, не всерьез, вроде как стеб...

— Я понимаю. — И Паша приложился к крохотной чашке. — Но все-таки... Ну не могу я такое смотреть, то есть смотреть-то могу, но воспринимать нормально... Не знаю. Вот эти отморозки убили восьмилетнего мальчика, так? И ушли. А его родители думают, как бы спастись. И мать там (кажется?) бежит за помощью, а отец пытается как-то восстановить телефон (трясет там аккумулятор, я не помню) — и все это время они стараются не смотреть в угол, где их сын. И это видно, как ни стараются. И этот отец десять минут трясет аккумулятор в кадре, то плачет, то берет себя в руки, это все жесть какая-то. Не знаю. У меня такое просто как-то не укладывается в голове.

Ольга его очень внимательно слушала, перемешивая кофе, в глазах попритушен интерес. Начала запальчиво:

— Нет, ну это же специально, как провокация... Это не надо так воспринимать... Постмодернизм, понимаешь? Когда убили одного из подонков, раз — и перемотка назад! Или когда нож на дне лодки показывают, показывают, а они его бах — и выбросили за борт — типа как ружье не выстрелило. Такие режиссерские фишки, он как будто смеется над всеми штампами, — мне вот это понравилось.

— Я понимаю, но сам не могу так... Для меня жестокая вещь — это все, как барьер какой-то. Если там, допустим, убивают ребенка при родителях и так далее... Не знаю, я просто уже никакие “фишки” не вижу и не воспринимаю. Может быть, это неправильно. — Паша помолчал и вдруг рассмеялся. — Ха, нас когда водили в кино в пятом классе, там сначала показывали такие старые агитационные ролики, по пэ-дэ-дэ. Как сейчас помню, там мальчик бежит на красный свет и попадает под двадцать четвертую “Волгу”, это-то не показывают, а показывают, как бутылка кефира (у него была какая-то авоська) падает на асфальт, под колесо... Так я не мог это вообще видеть и слышать! Потому что сразу думал — а как у него родители, бабушки-дедушки, им же позвонят, скажут... И я там закрывал глаза, старался, чтобы незаметно для всех...

Оля расхохоталась тоже — такой контраст с “постмодернизмом”! — и с таким облегчением.

А Паша вдруг увидел себя со стороны — улыбчивого, с желтым от абажура лицом — и запоздало удивился тому, что новая знакомая вообразила его ценителем кино. С чего все это началось — с утянутой и загримированной Любови Орловой, при распахнутых донельзя глазах?.. Случайность, но вот Ольга, получается, ждала его, чтобы сходить на этот полуподпольный показ, теперь выспрашивает его мнение, едва ли не подобострастно... А какой он киноман? Девушка из особняка заблуждалась, как, наверное, и во многом в жизни... Паша совершенно не шарил в кино, хавал что-то со всем поколением. Запомнилось, как в старших классах забились воровато в чью-то хату, мяли пивные баллоны, смотрели “Брат-2”, герой которого — любитель правды — крушил все вокруг в медвежьих свитерах и с крашеными бровями. “Бойцовский клуб” — и та же звериная радость стаи...

Ей лучше и не знать.

Во вторую очередь он спохватился, что девушка специально позвала его на фильм, понравившийся ей фильм, а он выламывается теперь, ругает со снисходительной рожей.

— Нет-нет! — запротестовала Ольга, когда он пытался что-то такое ей сумбурно изобразить. — Как раз такой взгляд, это очень даже интересно...

Они болтали и улыбались, болтали и снова улыбались. Кофейня опустела совсем, ночные официанты не проявляли энтузиазма, включив тихонько телевизор, и Паша замирал от ужаса и восторга, пытаясь сообразить, сколько же сейчас времени. (Телефон включить он побоялся.)

— А расскажи о себе, о своих друзьях. Кто они? — спрашивала, к примеру, Оля.

И Паша терялся совершенно, потому что ну что вот скажешь, например, про Игоря?..

— А вот этот парень, ну который выступал сегодня?

Потребовались усилия, чтобы понять, что речь про Максима. “Парень”, ничего себе. Впору уж “господин средних лет”...

— Нет, ну какой он мне друг... Хотя, ха, мы же троюродные братья, между прочим!

И он поведал в лицах о Максиме, о том, что человек приехал из такой глуши районной и всего такого сам добился, руками своими, мозгами, зубами. И вообще, когда человек веселый, артистичный и неунывающий, это многого стоит. Но со своими “пунктиками”, конечно, а кто без них. Среди таких Паша назвал и фанатичный интерес к политике, вполне определенного плана. Потому что накануне как раз Максим вынес ему весь мозг бесконечными разговорами про закрытие в Питере издательства “Ультра-культура”, как производное — про зажимание ртов, про “тоталитаризм” и прочие увлекательные вещи.

— Папа называет таких “минус-люди”, — глубокомысленно бросила Ольга.

— В смысле?

Ольга прочла короткую, с чужих слов, лекцию, что большая беда страны — то, что серьезная часть национальной элиты (Оля была старательна, повторяя) всегда против власти, любой, неважно, кто в Кремле — Путин, Ельцин или кто еще. Все эти люди, будь то лучшие бизнесмены, лучшие музыканты, сисадмины, кто угодно, всегда будут в стороне от любых шагов государства, хоть самых жизненно важных, будут пыхтеть, бухтеть (Оля была старательна), совать палки в колеса. Они всегда против, отсюда “минус”. Большая беда стране.

— Ну тогда уж “минус-граждане”. А то как-то уж получается по-фашистски. — Паша усмехнулся, и Оля тут же рассмеялась, поняла, что обстановку надобно разрядить.

Павлу действительно стало чуть неуютно при упоминании об Олином папе: интересно, это в порядке вещей, что она просиживает ночь неизвестно где?.. Интересно, она тоже не включает телефон?..

— Ну а ты расскажи про своих друзей, — предложил он.

Ольга медлила, молчала. О ком ей было рассказывать? Об Инне?..

В школе Ольга общалась ровно со всеми — как ей казалось, была доброжелательна да мила и словно видела себя со стороны. Ей, кстати, это нравилось.

— А ты знаешь, что ты как в кино? — спросила однажды, пристально глядя, эта странная новенькая — Инна.

Они заговорили на какой-то из вечеринок, которые регулярно устраивались для их класса: обеспеченными родителями это поощрялось. Пусть хоть перетрахаются, но друг с другом.

Ольга не поняла.

— Ты как в кадре все время, понимаешь? Причем не так, как в современном кино, сейчас так не играют. Сейчас все по-бытовому. А ты держишь лицо, делаешь лицо.

Инна, раскованная вообще, лихо пила в тот вечер полузапретные коктейли, а Ольга чуть не впервые не знала, как реагировать. Обидеться? Но Инна уже рассказывала взахлеб про старое кино.

И завязалась странная дружба. Ольга ходила к новой подруге, они смотрели ленты с Мэри Пикфорд и Марлен Дитрих. У Инны оказалась огромная коллекция дисков (и редких!), плакатов, атрибутов... У Инны оказались странные увлечения, и Ольгу это завораживало: новый мир, новое... Они переодевались в костюмы а-ля Марлен Дитрих в “Голубом ангеле”: цилиндры, мундштуки, ледяные взгляды. Был даже тайный, неясный для самой Ольги, словно это тут же размывалось в памяти, момент, эпизод. Замирая, Ольга с восторженным ужасом ждала, что все это кончится каким-нибудь оглушительным скандалом, но кончилось, как ни странно, ничем: все растаяло, потерялась где-то Инна... Кажется, они переехали в Англию.

Но осталась любовь к кино, и Ольга помнила про то, что она всегда — как в кино.

 

IX

 

Парадокс, но она многое делала по-новому, совсем по-другому. На ум лезло продолжение этой мысли, как якобы логичный вывод: “в Америке научилась”, но Паша гнал от себя это, стонал, гнал даже сейчас, изнемогающий от того, как садистски медленно катится капля пота. Это был сумасшедший секс. И она — как сумасшедшая.

До содрогания соскучился по Наташиному телу и нашел в себе силы на секунду отстраниться: все так же — небольшие, но очень красивые груди — как виноградины, с торчащими в стороны сосками; живот вздымался — она как задыхалась; а внизу — тоненько выстриженная полоска, игриво условная, как боковина спичечного коробка; и сейчас чиркнет...

Они сплелись на жесткой, скрученной местами до жгута, простыне, и она обхватила его ногами, сжимая, сжимая, и целовалась как никогда. А главное, в Америке она сделала пирсинг — проколола язык! Сейчас, лаская металл, Паша чуть удивлялся, как это, зачем: тинейджерские штучки — не в ее стиле... А потом все лишние мысли, да и мысли вообще, оказались далеко.

Паша дернул ногой.

Паша кончил.

Паша проснулся....

Идиотство, но серебряный крестик как-то, в итоге ночных ворочаний, оказался во рту. Кусочек металла. Только и всего.

Тикали часы на кухне, и тикало в мойке, и в целом держалась тягучая, напряженная тишина: почему-то Павлу стало не по себе. Он лежал еще минут десять, медленно соображая, что к чему, пытаясь разграничить — и постичь — сон, странный, остывающе мокрый, и явь, сегодняшнюю ночь в кофейне — и то, как это может быть связано друг с другом... Конечно, он проспал капитально. И родителей давненько уж нет дома. (Разбитый, встал, прихлопнул пузо чайника: едва теплый.) Но странно, что не звонят с работы. Или не странно? Черт...

От предчувствия скандала у Паши свело в носу. Ну конечно же. Он еще не знал точно, чем чреват его вчерашний “загул” — когда он раз за разом сбрасывал Максима, отключал телефон, холодея, — не мог объяснить, но чувствовал: разгром будет. И еще какой. Сегодняшнее молчание трубки казалось все более зловещим.

— Ну а чего такого? — В пустой квартире было не по себе, и Павел решил поразговаривать вслух, наливая чай. — Да я вообще не обязан работать по вечерам! Дурью маемся какой-то... Чушь, вообще! Я пришел заниматься нормальным бизнесом, а не какими-то... спиритическими сеансами...

Голос звучал все неуверенней, но не потому, что Паша самому себе казался столь уж неправым. Просто в этом было что-то заведомо пораженческое — в этом монологе. И настроение. Павел искал джинсы, одевался, как к зубному врачу. Не переставая прокручивать в голове адвокатские речи со слабыми наступательными нотками, он вдруг с подлинной досадой подумал, что ждал от этой работы — и правда — чего-то другого.

Но может, не Максим в этом виноват?..

Словом, Павел шагал как на казнь, почему-то — сам не мог объяснить, — едва пересилил себя.

Поначалу встретили даже шутливо. Завидев Пашу, Максим расплылся в медовой улыбочке и, подмигнув Эле, процитировал мультфильм, что “мы его на помойке подобрали, а он нам фигвамы рисует”. И хотя смысл шутки не вполне обнадеживал, так хотя бы форма...

— Элечка, дорогая, сходи погуляй, а? Будет тебе лишний час плюс к обеду. Пробегись по бутикам...

Вот тут Паша понял, что все очень серьезно.

Поняла это, уж неясно — как, Элечка, смотавшись слишком торопливо, но не отказав себе в удовольствии пошутить на тему, что не мешало бы прибавить ей в зарплате, это в контексте бутиков.

Максим посидел, помолчал. Глаза его оставались насмешливыми, но Паше делалось все более не по себе: маски, маски.

— Ты что творишь, сука? — тихо начал Максим.

— Слушай, извини, так получилось...

— Что у тебя получилось?! С бабой гулять у тебя получилось? Это, типа, весна началась, да? Типа, на девочек потянуло? Я не пойму, ты чего сюда пришел — как в бюро знакомств, что ли? Чай-кофе-потанцуем? А ты дверью не ошибся случайно?

Паша оцепенел от того, с какой почти ненавистью, с цыком пацанским его троюродный брат сцеживал слова сквозь зубы.

— А что случилось? — только и мог он, вполне идиотски, пробормотать.

— Что случилось? Ты у меня случился, кретин!!! Просто меня взяла за яйца охрана дорогого товарища Львова. А так ничего не случилось! А потом и лично дорогой товарищ Львов позвонил: мол, где это моя доченька? — Максим срывался на плохой театральный фальцет, Паша цепенел. — А доченька на моих глазах смоталась с моим же подчиненным! Который изволит сбрасывать мои звонки!!! “Барин не изволит принимать”, блин... Доченька ушла с мелким клерком из компании “АРТавиа”! А это значит, дорогой мой, что ее папочка, если рассердится, может не просто засунуть нам в жопу эту его золотую карточку (она стоит как десять твоих зарплат, нет, десять моих) — он может нам перекрыть кислород. Ты понимаешь? Ты что-нибудь понимаешь вообще?!

Паша и правда неважно соображал нынче. Хлопал глазами, разевал рот, слабо пытался что-то пролепетать.

— Пошел вон, — как-то вдруг буднично, без патетики, закончил Максим и демонстративно уперся взглядом в монитор. — Мне такие люди тут не нужны.

Долго, долго Павел выбирался из уродливой офисной громадины, как из завалов: то невозможно дождаться лифта, то перешагивать провода-ремонты; задыхаясь, он ослабил узел галстука. “Смерть чиновника”, ха. (Чуть улыбнуло.) Из-за густой синевы стекол в без того мрачный день везде здесь было нечеловечески мутно и муторно. Выпав наружу, он огляделся: куда теперь? (Косой колонной шла по проспекту грохочущая техника, ибо одни подбирали за вторыми остатки грязного снега; если у обочины случалась легковушка, тракторы ее объезжали, ломая всю свою старательную диспозицию.) Да не все ли равно.

И он пошел вдоль проспекта, пытаясь привести мысли в порядок, унять это нервное колочение, и еще с абсурдной мыслью, что встретит, не дай бог, Эльку. И что он ей скажет? “Завещаю тебе свою кружку”?.. Рабочие наверху, в дрожащей от локтевого напряжения люльке, меняли плакат на рекламном щите, и снег вокруг походил на место убийства: клочья, ошметки, какие-то тряпочки.

Ну да. Все правильно. Так даже лучше, когда поставлена точка. Жгло только унижение, и Паша шагал как оплеванный, а от этих пацанческих речитативчиков, переходящих в крик, от этих псевдоблатных повадок Максима до сих пор что-то потряхивало в горле, не от страха. В том числе — и от омерзения перед собой, жалким, лепечущим.

Надо было хлопать дверью раньше и самому. Вернее, может, этот удар в самый лоб и нужен был, чтобы шоры наконец слетели: Паша загребал ногами снег, что-то восклицал про себя, невидяще проследил за инвалидным “икарусом”, последним из могикан. Господи, куда он полез, с кем связался и ради чего? Ну да, “АРТавиа” — обычные мошенники, точнее, может, и необычные, нарастившие в крупных городах свои кормушки, вотчины благодаря вдохновенным дельцам типа Максима. Но суть-то! Когда уезжала Наташа и надо было то ли задержать ее, то ли лететь тоже, он, Павел, в панике дергал за все рычаги — и ладно мошенники, он бы и к убийцам вслепую мог пристать. Не дай бог. Но тогда — к кому угодно. Хоть на шухере стоять, пока душат жертву и та скребет по ковру. Плевать. Тогда было плевать — сейчас Паша как будто трезвел.

Да и не в этом дело. Какая тут мораль, причем здесь вообще мораль!

Ничего не получилось. Все, что он отчаянно пытался сделать, оказалось зря, он у разбитого корыта — и Паша зверел от отчаяния.

По морде бы этого Максима, жлоба самодовольного.

По морде.

И на все плевать.

Он шатался по городу до вечера. Эти ступени подземного перехода он помнил с детства, потому что в такие финально зимние дни они становились не просто скользкими, а убийственными, неясно, как весь город не переломал себе хребты... Еще Паше помнилось (шагал он под тусклыми фонарями подземелья): он был странно уверен в детстве, что над переходом на самом деле машины не ездят. Нет, идея-то у переходов такая, но на деле это условность, что ли. (Он трудно и с удивлением формулировал сейчас.) Взрослый мир казался тогда переполненным всякими условностями, бесполезными на вид миражами, настолько, что люди вряд ли спускались под землю в действительности за тем, чтобы пройти под машинами.

Хотя можно было и поверить, по содроганиям от тяжелых грузовиков или трамваев, напряженно бегущих посередке проспекта, Паша это и сейчас ощутил. Год назад снимали рельсы и заново клали по дорогой чешской технологии на какую-то особую резину — для тишины, с большими газетными понтами. Недавно в те же газеты написали жители домов на проспекте, спросили, почему трамваи не стали тише. Отвечал им городской чиновник: так для этого пришлось бы закупать особые же (чешские?) вагоны...

Теперь Паша шагал мимо бесконечно длинной, видимо, общаги, где в нижних окнах одинаково стояли утюги, цветметовыми подошвами, и одинаково отражали цветметовый мир. Хотел доказать Наташе, что и он не пустое место, он тоже волевой, амбициозный... Да чушь какая. В конце концов, он — это просто он, такой, какой есть, со всеми неудачами, загонами, плюсами и минусами. Конечно, Наташа никогда не заявляла ему, что он пустое место. Но... Но вот для Ольги он если и не человек искусства, то, по крайней мере, человек думающий и чувствующий, со своими взглядами и мнениями. И Ольге интересно слушать его мнения. И это видно. Черт возьми, действительно, почему он должен под что-то подстраиваться, насиловать себя?..

И совсем не ожидал Паша вечернего звонка от бывшего уже шефа. Голос Максима, сосредоточенный.

— Павел, запомни: чтобы таких тет-а-тетов с Ольгой Евгеньевной Львовой больше не было, хорошо? Ты мальчик большой, сам все должен понимать. Это прежде всего проблемы для фирмы. Усек?

— Да.

— Вот уволишься, тогда пожалуйста, гуляй с кем хочешь, где хочешь...

Значит, он не уволен. Но это уже ничего не меняет.

— Чего с тобой такое? — спросил Игорь, когда Паша явился по хорошо знакомому адресу.

— А что?

— Какой-то ты... на взводе.

Странно, если это так заметно внешне.

Данила обложился тяжеленными, изобильными книгами в бархатных переплетах: эти подшивки “Огонька” сделал полвека назад покойный дед. Их раскопали недавно где-то в недрах квартиры, непривычно для нашего времени полной чуланами.

О, что за изысканное это кушанье! Обложки и вклейки раскрашены в такие цвета, что завораживает зрение, и совершенно очаровывает персиковый тон какого-нибудь Мао. А номера года шестьдесят второго, портреты космонавтов? — волшебная же аура, в стране появились особые люди, обожаемые, совершенные — молодые, красивые, с нереально безупречными биографиями, с нереально отретушированными улыбками, — как боги спустились с Олимпа...

И пока Данила взахлеб, с притушенным восторгом рассказывал о находке, о том, как все это интересно, Павел пытался прикинуть: насколько это серьезно. Похоже, бедный Данила просто не знал, чем себя уже увлечь. Или отвлечь...

Бедный Данила заметил растерянность, с которой Паша переваливал глянцевые листы, чуть задерживаясь на архитектуре, и неуверенно добавил:

— Ну и продать их, наверное, можно... Дорого...

— Да?

Самые раритетные номера — за март пятьдесят третьего, с очень благородным старым Сталиным, вставшим из-за стола во всю обложку, — были, увы, безнадежно испорчены для продажи: в статьях, в отчете с похорон кто-то — видимо, дедушка — порывисто зачиркал Берию, упоминания, лики, речи...

Сели за пиво, за стол.

— Так чего у тебя случилось? — снова спросил Игорь.

Паша не знал, с чего начать. Эффектное “меня уволили” уже не годилось, так как — формально — ничего такого не произошло, но вместе с тем надо было найти слова, чтобы выразить: крайняя точка пройдена и дальше по-старому быть уже не может.

Паша собрался с мыслями. Пожалуй, о событиях лучше по порядку.

— Я тут познакомился с одной девушкой... Кстати, очень интересной... Ее зовут Ольга.

— Ого!

Он не сразу “въехал”, в честь чего такое воодушевление в публике. Вернее, не придал поначалу особого значения всему тому чисто мужскому потоку шуточек, который хлынул в ответ.

— Так, хорош ржать! — пресек это Паша как можно более жестко. — Я же о серьезных вещах...

И он говорил, говорил — пожалуй что долго. Обо всем: о сегодняшнем скандале и прошедшей ночи... О том, как все к тому шло, как работалось в “АРТавиа”, какие порядки, чего он там насмотрелся — за эти два с лишним месяца, наслушался на семинарах. О сытой, самоуверенной роже, в которую хотелось плюнуть.

Слушали молча, с переглотами пива. Видимо, впечатляло. Потом Данила с юмором назовет это “мюнхенской речью”, модное словечко тех дней... В какой-то момент Игорь начал расхаживать по кухне, иногда казалось, что он и не слушает: возбужденный, сумасшедший даже взгляд — внутрь себя, нервная взлохмаченность... Иногда казалось, что он отшвырнет табуретку.

— Да это просто не лезет ни в какие ворота! — вдруг заговорил он, точно радовался удивительному открытию. — Еще они будут вмешиваться в твою личную жизнь! Решать, с кем тебе встречаться, а с кем нет... Еще они будут тебе все портить!

Паша на это терялся, даже возражал с предательской неуверенностью в голосе:

— Нет, ну при чем здесь личная жизнь? То есть, конечно... Но это было не совсем то...

— Спокойно. — Данила весело, плакатно выставлял ладонь. Он вообще как-то оживился, будто нащупал почву под ногами — после кисельности последних дней. — Разберемся. Чего такого-то? Свидание с девушкой, все путем...

— Да какое свидание! — пытался слабо протестовать Павел, но его прерывал уже Игорь:

— Они же совсем офигели! Авиакомпания, блин! Золотые карты! Да это же все вранье! Они же просто грабят людей, гребут лопатой, все это чистый грандиозный обман. Ты же помнишь, что нам летчики в Москве рассказывали?

Вообще-то справедливости ради стоило возразить, что полупьяные ужасы, слышанные в общаге, — это особый застольный жанр (можно сказать — плач) и все рассказанное лучше делить на два. Как рыбаки меряют руками былой улов, так эти меряли, условно говоря, дырки в дюралюминии. Однако, во-первых, хоть и с преувеличениями, но это все равно слишком походило на правду. А во-вторых, возражать не хотелось. Разливалась какая-то почти забытая эйфория братства. После всех сегодняшних потрясений, бешенств и падений настроения до нуля Пашу переполнял внезапный восторг.

— ...Ты их вообще не должен слушать! — витийствовал Игорь, прерывая обходы кухни только затем, чтобы хлебнуть пива. — Наоборот, надо сопротивляться! Еще чего, будут они тобой командовать!.. Пусть утрутся! Тебе что, это надо? Эта работа?

— Да пошли они на фиг! — Паша раздухарился. — Это же реально все жульничество! Я что, жулик? Я честный человек!

Странно, за все время в этой чертовой авиакомпании он впервые думал об этих материях. Например, о том, что завтра весь этот лом цветных металлов, купленный по дешевке в ближнем зарубежье, может и правда рухнуть. И тогда погибнут люди. Люди, которым он, Паша, оформлял карточки клиентов, можно сказать — впаривал байками про “полную безопасность”. И что? На его руках будет кровь?

А если завтра в самолет сядет кто-нибудь из близких?

Привычно было метнуться мыслями к Наташе, но она далеко. Ей-то ничего не грозит. Ну а вот Ольгу он, например, собственноручно оформлял как пассажирку. А что, если полетит она?!

— Нет, с этими мразями надо бороться, — внезапно резко заключил Данила, прихлопнув по столу. — Команда мы или нет?

Они смотрели друг на друга, и волшебство витало на кухне, полной зимнего молчания круп: масляным огоньком каталось в пожелтевшей мойке, кидало тени на старую-старую пластмассу каких-нибудь радиоприемников да кулинарных шприцев. Пахло приключением. Пахло чем-то безбашенным, новым и даже ребяческим — после долгой, долгой и скучной спячки.

Им всем хотелось взорвать невыносимую эту жизнь, как взрывает берлогу медведь, голодный и разбуженный, расшвыривая землю своей тушей посильней гранаты.

Паша больше не мог терпеть, потому что энергию боли и обиды — его, брошенного — просто уже некуда было направить. Крушить все вокруг?

Данила больше не мог терпеть: “нелюдь”, он не мог уже изображать, что не слышит шепотов за спиной. Нервы устали. Он ни в чем не виноват перед всеми, а если и виноват, то искупил давно. Все-таки — ему было не плевать. И оставался только бунт.

А Игорь кидался в новые приключения с голодным писательским бешенством. Как и во всякий с головой увлекающий замысел. В новую книгу? Можно сказать и так, вот только Игорь, пожалуй, уже начал понимать, что настоящих, больших и значимых книг — у него, увы, не сложится. Тем с большим азартом он заигрывался в реальной жизни, начинал писать саму жизнь, а это, поверьте, куда увлекательней.

Друзья сидели на кухне до ночи, а в комнате покинутой впустую работал телик, и эфир наполнялся рекламой пива, в которой, по новому закону, нельзя показывать людей. И как теперь креативщики да рекламщики только не изгалялись! И этот ночной мир — какой многообразный и странный без людей (“Мама и нейтронная бомба”), этот странный, странный мир…

 

X

 

— Штирлиц идет по коридору.

— По какому коридору?

— По нашему коридору.

— А куда он идет?

Штирлиц идет по коридору... На входе в вестибюль горели красными глазами турникеты, и несколько молодчиков в черной форме — с убойной, опять же, серьезностью — смотрели каждому в пропуск, каждому кивали: проходи. И логики в таком служебном рвении было маловато, ибо сколько здесь сидело фирм, столько образцов бумажек, корочек и карточек совали охране под нос. Поскольку начинался рабочий день, в дверях образовалась целая запруда, и слово очень удачное, мокрое: на улице валил сырой огромный снег. Те, кто посообразительней, додумались до зонтов и теперь их с брызгами схлопывали; дамы огорчались за безнадежно испорченный макияж, и все роились и гудели недовольством в тесном водяном пространстве. А синее здание оплывало вселенской метелью по стеклам.

— “АРТавиа”, — отчеканил Паша, как можно безразличнее выставив карточку: охранник кивнул. Путь открыт.

Смешно, конечно, думать, что ему что-то грозит, и уместны ли тут были воспоминания о многочисленных — многозначительных — проходках черного кожаного Штирлица по бесконечным бутафорским коридорам. (Павел шагнул в лифт, его стиснули мокрые плащи, и улов офисного планктона пошел вверх, выхлестывая воду из сетей.) Но приятно было ощутить хоть легкий укол опасности — от миссии разведчика, лазутчика, как угодно. В кармане Паши подрагивает секретная флешка, и никто не должен знать...

Неясные брожения умов в квартире Данилы, на предмет “как нам бороться с этой сектой” (иначе авиакомпанию никто уже и не называл), не привели поначалу ни к чему внятному. “Совет в Филях” затягивался. С удачными идеями, что именно предпринять, было туговато, и Игорь — на правах (гордо) сотрудника областной газеты — объяснял на пальцах, что привлекать прессу — не вариант. Дело даже не в числе высокопоставленных друзей (или клиентов) “АРТавиа” в городе, не в том, что “все схвачено”. А просто местная пресса не может вообще ничего. И ей самой тепло и сыро не реагировать ни на что, кроме официальных бумажек (в том числе судебных), бесконечно подстраховываясь: “бизнесмен Р”, “фирма N”... И не нужна уже ни цензура, ни звонки мелких чиновников: все и само прекрасно устроилось.

— Мы сидим в редакции, разводим руками и всем говорим: мы ничего сделать не можем, вы же понимаете, выпейте чаю, — в красках расписал Игорь, растопырив пальцы. — Вот и вам, то есть нам, я говорю: тут мы ничего сделать не сможем. Тьфу. Живем, как...

Но помогла все же пресса, хотя — другая и по-другому. Помог случай.

В “Таймс” вышла статья. Точнее, так. На популярном ресурсе Inosmi, болезненно в те месяцы любимом, появилась статья Дэвида Робертсона из лондонской “Таймс” в переводе Евгения Еремина. На работе Максим, едва встретив этот перевод в интернетовских дебрях, громко возликовал. Нет, не зря он собирал так старательно статейки в красной папке! Папка часто возилась в ДК “Авангард” или в другие залы с собраниями “друзей компании”. Статьи часто множились и раздавались, с темными ксероксными полосами, тянувшимися по тексту. Статьи часто помогали. В “АРТавиа” любили впечатлительных.

Но эта английская статья была просто жемчужиной для коллекции. Приведем целиком.

 

Турбулентное эхо прошлого

 

Самолеты марки “Ту”, летающие над территорией России и Китая, внушают ужас еще до взлета. Есть нечто приводящее в замешательство в том, как бортпроводники демонстрируют правила безопасности, предписывающие пассажирам в случае чрезвычайной ситуации пользоваться аварийными канатами.

Бортмеханики орудуют гаечными ключами вдоль проходов, а в ходе предполетной подготовки мощными ударами забивают панельную обивку на место.

Когда самолет взлетает в воздух, они исчезают в туалетах, часто вместе со степенными бортпроводницами, и на протяжении всего полета из-под туалетной двери выбивается сигаретный дым. Тем временем пассажиры начинают искать удобную позу, чтобы укрыться от потоков морозного воздуха, проникающего в щели плохо пригнанных аварийных люков.

Регулярно повторяющийся процесс доставки спиртных напитков в кабину пилотов всегда вызывает определенное опасение, но, по крайней мере, этим можно хоть как-то объяснить внезапные скачки скорости самолета. У “туполевых” нет системы круиз-контроля, и когда пилот решает “поддать газку”, пассажиров силой перегрузки вдавливает в кресла.

Ну и, конечно же, еда на борту таких самолетов оказывает на пассажира такое же воздействие, как 12 часов жесткой болтанки в воздухе. Неудивительно, что Фидель Кастро в свое время шутил, что полет на самолете “Аэрофлота” представляет не меньшую опасность для его жизни, чем покушение ЦРУ.

Гнетущее состояние гражданских самолетов советской эпохи метко подмечено натовскими условными обозначениями. Ту-134, созданный на базе бомбардировщика и даже имеющий прозрачный обтекатель, в котором может разместиться стрелок, назвали “Жесткий”, а Ту-154 дали название “Небрежный”.

Оправдывая это название, экипаж Ту-154 на подлете к греческому аэропорту в 2000 году забыл выпустить шасси, и самолет, прежде чем пойти на второй круг, чиркнул брюхом по взлетно-посадочной полосе.

 

— Ну потрясающе же, верно? — усмехнулся Максим.

Он смотрел на Пашу с каким-то ожиданием, хотя — почему “каким-то”: он хотел, чтобы подчиненный веселился тоже. Все последние дни он старательно делал вид, что скандала не было. Паша не спешил присоединяться к этому маскараду. Он не смог бы хохотать сейчас над лондонцами, даже если б захотел.

— Про круиз-контроль — это, конечно, сильно, — продолжил Максим сам, не дождавшись реакции. — Какие нервные господа работают в “Таймс”!

Нервных господ (и дам, конечно же) хватало, впрочем, не только в лондонских широтах. Достаточно взять клиентскую базу “АРТавиа”: вон их сколько, и все с имейлами... Пусть потешат свои душеньки, печенки-животы, простаты: у кого что сжимается от страха. Пусть прочтут лишний раз, до какой ручки дошла авиация, — прочтут и возблагодарят Бога за то, что есть компания, с машинами которой — как известно — никогда и ничего не произойдет, потому что здесь особая карма, и далее по тексту.

— Элечка, разошли, пожалуйста, эту статью вложенным файлом по нашему списочку.

Паша хоть изобразил глухонемого, когда речь шла о статье, все же его очень заинтересовал один аспект. А именно: потрясающая, бетонная наглость начальства — переходящая уже в наивность. Ведь если забыть про “ливреи”, как называют в авиации фирменную раскраску бортов, если вспомнить про эти скрипы и скрежеты, когда машину поводит всем телом, то статья-то — в аккурат про “АРТавиа”! Старые “тушки”, перекупленные из Средней Азии, слетевшие с катушек похмельные экипажи с нищенскими зарплатами... Прямых совпадений не увидит слепой. Каковыми, впрочем, все эти местные толстосумы, с красивым словом “аэрофобия” в досье, и являются.

— Им присылают статью... И все в ней Макс умудряется поставить с ног на голову: мол, это мы как раз белые и пушистые, а вокруг такой кошмар. — Паша тараторил, сбиваясь. — Это же надо иметь талант! Подонок...

— А что, если... А что, если всем этим людям, из рассылки, послать имейл вслед за статьей? Типа — то, что вы прочитали... Это в полной мере относится и к самой компании “АРТавиа” в первую очередь... Мы можем привести такие-то и такие-то факты, самолеты старые, куплены — где? — в Туркмении?..

— В Казахстане.

— Не важно. В Казахстане. Зарегистрируем “левый” почтовый ящик... Только регистрировать надо обязательно где-нибудь в интернет-кафе, чтобы не вычислили по IP...

Про Казахстан удалось выяснить относительно точно — как и про многое другое. Данила на несколько дней засел в Интернете, и оказалось, во-первых, что в масштабах страны наши друзья не первые, кто так или иначе поднял голос против корпорации. В самых глубинах разного рода форумов обнаруживались выступления, реплики, обрывочные свидетельства того, какими средствами действует “АРТавиа” в разных регионах. Были и приметы того, что все это кем-то отслеживалось и удалялось, по крайней мере, находились следы таких попыток. Во-вторых, удалось собрать — по крупицам — отдельные цифры и факты. Где и когда купили тот или иной самолет, в каком состоянии, какие происшествия с ним связаны — это если забивать в поисковые системы старые и новые бортовые номера и нудно, нудно просматривать улов. Такой информации нашлось немного — пока, но и она могла “заиграть”. Словом, кое-какую “базу” сколотить удалось, и излишне доверчивым “друзьям компании” уже было что почитать в разоблачительном письме.

Но явившись Штирлицем в контору, Паша сразу понял, что легко провернуть операцию с письмом не удастся. Все по закону подлости. Некоторое время до того Эля металась между незакрытой сессией и незакрытым больничным, появлялась на работе когда придется, чаще звонила — канючила. И Павлу случалось садиться за ее комп, чтобы вывести на принтер что-то срочное. (Они сидели вдвоем с Максимом, и напряженное молчание сгущалось, сгущалось: Паше не удавалось даже внешне разрядить обстановку, да хоть анекдот рассказать.) Теперь оказалось, что Эля вышла, тяжело и надолго, ибо будет закрывать финансовые отчеты, натужно гудя винчестером (который иногда от усердия начинал стрекотать, будто сыпались бусы). А значит, пробраться за ее комп сложно, список клиентской базы с электронными адресами — там, и повода... пожалуй что не придумывалось. Паша еще поломал голову, раскладывая карандаши по своему столу. Перекинуть базу открыто, под каким-нибудь предлогом? Нет, не годится...

Оставалось сторожить, когда Эля не просто встанет из-за компьютера, но и покинет офис, да и хорошо бы, чтобы и Максим куда-нибудь отлучился.

Но за весь день, полный рутины да сопливящегося окна, ничего интересного так и не было, если не считать внезапного и недолгого появления Данилы: сначала заиграла “трубка”.

— Алло, слушай, а где там у вас поблизости можно срочно отксерить паспорт, ты не знаешь? — протараторил Данила.

— Нет... Не знаю... — Паша тяжело собирался с мыслями. — Да господи, заезжай ко мне, у нас есть ксерокс! Делов-то...

— Серьезно?

— Ну а что... Только ты внизу осторожней, у нас какой-то зверский нынче пропускной режим.

Данила прибыл совсем скоро, роскошно — без шапки, и длинные волосы лежали сытыми, напившимися змеями. Встретились внизу, прихлопнули друг друга по спине. Ждали лифт.

— Так тут, значит, и размещается эта ваша империя зла?..

— Ты потише...

Паспорт надлежало отксерить целиком, от первой до последней страницы, и пока Паша с этим сверкуче возился, Элечка даже чуть пококетничала с гостем, ну а когда закончили, Данила глянул на часы:

— Вот черт, не успел... У нотариуса обед. Придется где-то пересидеть.

Паша не расспрашивал. Он что-то слышал краем уха — о перерегистрации квартиры, бабушкиных дарственных, выделении долей и прочем, но не вмешивался в чужие дела.

— А тут есть кафешка наверху, хочешь, посидим?

И они апатично сидели перед темным, плывущим стоп-сигнальной рябью городом, с пластмассовыми чашечками и палочками, и Паша лениво перебирал страницы. Все паспорта — близнецы. Но вот этого у него, у Паши, нет: жирного штампа (и даже буквы поплыли) под изящно набранным “Воинская обязанность”.

— Завидуешь? — с невеселой усмешкой спросил Данила.

— Я уже не знаю.

Штамп этот ставили тем, кому армия уже не грозила (а грозила лишь всеобщая мобилизация на войну, такая нереальная). Или отслужил. Или двадцать семь исполнилось. Или...

У Данилы как раз-таки было туманное “или”, и Паша в целом понимал, почему друг так грустно усмехается. Разговоры об этом ходили разные, еще в институте было известно, что Данила наглухо забракован для воинской службы (даже без особого желания быть забракованным). Официальная версия увязывала это с бабушкой, имеющей, кажется, группу инвалидности, опекунством и тому подобным. Неофициальная, естественно, касалась чебоксарской истории. Якобы психиатр в военкомате, едва получив досье строгого этого юноши, с ходу его “зарубил”. Это, увы, походило на правду. Это, увы, объясняло и настроение, с которым Данила поднял эту тему:

— Да я и сам себе не завидую... А ты-то чего?

— Ты будешь смеяться, но мне на днях приснился сон.

Строго говоря, сна Паша толком и не помнил — как это часто случается. Осталось лишь ощущение. Помнил из сна, что вроде как уходит в армию и вроде как делает это с желанием, по крайней мере — с сосредоточенной готовностью к новому. Именно новое маячило в этом сне тончайшими ощущениями. Предчувствие перемен, дружб, другой жизни вообще.

Сюжетно-то всплывало полтора ничтожных эпизода, особого отношения к армии, кстати, не имеющих. Вот Паша вроде как ждет отправки в часть после комиссии, но почему-то на какой-то квартире. (С кем?) И это ужасное чувство снов, что вроде опаздываешь или пропустил что-то, забыл, мучительное это ощущение... Эпизод посмешнее, что вот якобы Паша отжимается на этой туманной квартире, чтобы на плацу перед всеми не ударить в грязь лицом, и — переусердствовав — на плацу толком уже не может отжаться, и над ним беззлобно смеются. Так, значит, плац все-таки был.

Этот глупый сон не сразу, но что-то напомнил, по ощущениям... Давно-давно, на излете прошлого века, в тот краткий миг, когда старый Ельцин надел очки, вышел такой фильм — “ДМБ”. Тогда встречались фильмы, которые снимались по приколу — за три копейки, просто повеселиться, не загружаясь модным термином “арт-хаус”, не задыхаясь от собственной значимости. Эту идиотичную до икоты, полную спокойной философии историю про забритых в армию друзей Паша с одноклассниками смотрели, вытаращив глаза. Они, выросшие на репортажах из Чечни и на статьях про зверства дедовщины, охраняемые от армии пуще, чем от смерти (с самого “афганского” — по времени — рождения), и не подозревали, что на той планете в принципе может быть жизнь. Кино, конечно, есть кино, и зрители отдавали себе отчет, что весело, безбашенно, огнево — это на экране, но они впервые заподозрили, что есть что-то и там, “за чертой”, почти загробной в их воспитании. Что-то они, может быть, и теряют... Никто, конечно, не кинулся в военкомат (когда пришел срок — кинулись в вузы), и вообще, это мимолетное ощущение растворилось тем же вечером, когда они задумчиво глотали горькую пивную пену из баллонов. И только годы спустя, увидев сон, Паша припомнил.

А припомнив, задумался.

Разумеется, не им — отсидевшимся — судить, что и как на самом деле изменилось. Павел мог оценивать только, как потихоньку поменялось отношение к призыву у тех, кто помладше, года хотя бы на три. Никто по-прежнему не рвался. Но это была уже не крайняя черта, за которую надобно цепляться зубами и ногтями. Один знакомый, рано женившийся — видимо, не все складывалось, — ушагал в войска с плохо скрываемым облегчением. У второго друг разбился в автокатастрофе, и он почему-то решил, что надо теперь идти служить. И были, кстати, очень креативные проводы: гриву обривали под ноль большой толпой, все это фотографировали — больше ста снимков — и выкладывали “в контакте”...

Конечно, все это не от хорошей жизни, кто спорит. И тем не менее. Уходили спокойно. Бывали в Интернете. Жили. Возвращались. Вселенная для них не опрокидывалась.

Какой контраст с их поколением, какую тряску им внушали с самого детства... Мамина подруга Галина Борисовна — деятельная, педагог. Она едва родила сына, Пашиного ровесника, и не просто не лечила его, а холила и лелеяла его псориаз (кажется). Собирала бумаги для будущих медкомиссий. Она чуть не над младенцем еще заявляла, что не отдаст сыночка в армию, хотя речь шла о будущем веке, и как-то по масштабу это вполне соотносилось с петровским рекрутским набором на двадцать пять лет, то есть фактически на всю жизнь.

Вся жизнь положена на то, чтобы избежать. Кому-то родители устраивали диагнозы — повисшие над людьми навсегда, даже если это не шизофрения. Кого-то толкали в науку — по вузовской-аспирантской-кандидатской дорожке, и это тоже, в общем-то, навсегда. И лишь потом повзрослевшие люди задумывались — а стоила ли игра свеч?

Об этом задумывался теперь и Паша. Им все казалось, что проходит только начало жизни, черновые годы, что стоит чуть подождать, потерпеть, еще, еще... А проходила — жизнь. Не просто старт жизни, а уже и жизнь — неправильно, если не впустую. Ради чего?..

Невеселые мысли. Разговоры невеселые. Погода, что ли. Город утопал в противной — не отплюешься — метели, из-за синих стекол неясно, начинаются ли сумерки.

— Надо идти. — Данила поднялся, смял пластиковую чашку с хрустом.

— Бумажки не намочи. У тебя есть папка или пакет?..

Паша спускался на свой этаж. Ничего из намеченного не складывалось.

Сегодня ночью они непривычно долго и притихше говорили с Наташей. В Питтсбурге день. На занятия не пошла. Почему, в чем дело, толком не говорит. То в начале сеанса скайпа у нее не было настроения, да не это даже, а просто вялая какая-то, заторможенная, грустная. Потом тихо плакала. Паша тихо же утешал, искренне терял слова — сбивался, замолкал, и как-то по-особенному обливалось сердце. Не то чтобы раньше что-то было неискренним, нет, но тогда... Тогда его давило это: “Вот она меня бросила”. “Вот я на последнем месте в ее жизни”. “Вот я ничтожество”. Шипы обиды сидели в носоглотке. Теперь же ему как-то пронзительно жаль ее, уставшую, одинокую, — она сдуру забралась неизвестно куда, ей трудно так, как и не снилось. И странно так. Паша вслушивался в себя, как будто опасливо перебирал струны. Именно сейчас, когда — кажется? — он узнал Ольгу и, честно, все больше думает о ней, когда — кажется? — понеслось , он... Да он же должен, по логике вещей, отшатнуться от Наташи. И ничего. Случались у них уже ледниковые периоды. А тут — так неожиданно горько за нее.

И так неожиданно серьезно, в микрофон:

— Держись. Ты сильная. И я сильный.

 

XI

 

— Встречаемся в семь, — сказал Игорь. — Что она пьет?

— Кто? — оторопело переспросил.

— Павлик, ну давай не будем изображать из себя дебила, — со сладким раздражением пропел Игорь и вдруг насторожился: — Ты что, ее не пригласил?

— Да пригласил, пригласил. — И Павел с досадой поморщился.

— Ну смотри у меня! Так я возьму вина? Надеюсь, она употребляет не только “Вдову Клико”, кубанское покатит?..

То был самый идиотский выходной. Родители проснулись рано и, в приступах ругани, освобождали лоджию от многолетнего. Варились овощи, стекло на кухне, в серый день, покрылось глухой испариной, по которой чертили капли, — чем не камера Вильсона. Паша так и не понял, зачем устраивать общий сбор их “партизанского отряда” борцов с “АРТавиа” и, главное, зачем звать на него Ольгу. Но Игорь настаивал и наседал. Пришлось уступать, набирать цифры непослушными пальцами, ломаться и сбиваться голосом. Игорь как фашист, ему же нельзя давать волю, иначе из его сценариев бывает трудно вырваться, очухаться, как от наваждения. Паша замечал. Но здесь и другое, уже бытовое, более чем приземленное. Дружкам его страсть как хотелось посмотреть на “эту самую Ольгу”. “Ввести в дом”. Так суетливо приглашали, что Паша не мог отплеваться от гадливой мыслишки, ощущения. В пику “предательнице” Наташе они порадовались бы любой: ах, встретил девушку? Ах, отлично. Ах, вперед!..

А может, это он себя накручивал. Ходил, как зверь, по пасмурному дню, раздраженно помогал по хозяйству: спустился во двор, припечатал половики к чудом живому, нетронутому снежному углу. Сырой насквозь снег откликнулся с такой готовностью.

Ольга приняла приглашение с удивительным энтузиазмом:

— Ой, а как, а что?.. Что-нибудь взять с собой?

Что? “Вдову Клико”? Ладно хоть — не “что надеть”...

Внезапно воодушевленная, заявила, что прибудет из Красного Ключа в двадцать ноль-ноль. Возьмет такси до нужного, слышно — подробно записанного адреса, поэтому встречать не нужно.

— Двадцать? Нет, ну что так поздно! — закудахтал Игорь. — Позвони ей! Пусть пораньше.

Но это было уже выше Пашиных сил.

— Я сам подъеду раньше — пойдет?

Ох, не любил он торчать лишнего на этой хате. Сожжены ли были плафоны, брежневских еще годов, от пыли и старости пятнами пошедшие и являвшие собой уже не матовое стекло, а благородные толщи мрамора? Не тянула ли уже проводка, даже не брежневская? Но в квартире всегда держался полумрак, и как только пряталось солнце, а зимой оно проскакивало контрабандой — не заметишь, комнату затягивало дремотной вуалью.

Данилу Паша не застал. Оказалось, тот потопал в магазин — за сыром “сваля”, как важно пояснил Игорь, и за оливками, а стратегический запас красного вина ждал уже на холодном подоконнике, и горлышки бутылок чернели, как боеголовки.

— По одной? — подмигнул Игорь.

Павел не то чтобы кивнул. Не хватало еще устраивать вульгарную пьянку при Ольге: нажираться, пугать, лезть на прощание синими губами. Или не на прощание.

— “В Звездном городке Валентина Терешкова, которая через несколько дней отметит замечательный юбилей, опровергла миф о своей закрытости”.

Игорь зачитал прямо-таки по-левитановски.

— Звездный городок: ассоциируется с чем-то таким... В духе “Дома-2”, — усмехнулся Паша.

— Ну да. “Территория любви” и все прочее. — Игорь потряс газетным листом. — А тут есть пара стильных моментов! Вот смотри. На вопрос про космических туристов она отвечает, что полетела бы и сама, если были бы деньги.

— Молодец. Сколько ей лет?

— Тут не пишут, какой юбилей. Семьдесят, наверное. Но это ладно. Тут вот заходит речь про Марс. “Мое хобби — это удивительная, загадочная Красная планета, о которой мы с Сергеем Павловичем Королевым мечтали несколько десятилетий назад”.

— Хорошо, когда человек продолжает о чем-то мечтать. — Паша оглушительно вывинтил пробку, а до того цеплял фольгу вилкой, вел заусенец, и подумал, что если бы Наташа не решилась-таки на свои Штаты, то бредила и бредила бы ими, грызла бы всю жизнь и себя и его...

— Это еще не самое впечатляющее. Вот. “Я готова полететь туда и даже не возвращаться”. Ты понимаешь?!

— Что?

— Ну как! Это же так... Ну не знаю. Я тут даже такой сюжет сочинил, может, даже напишу. Такая грандиозная антиутопия. О том, как старые символы несовместимы с нашим временем, они просто не могут сейчас существовать, это нереально, понимаешь? Это как Маресьев говорил в интервью, что его в глаза спрашивают: “Вы что, еще живы?”, а одна газета, по его словам, так и вышла с заголовком: “Оказывается, Маресьев еще жив”... Так вот, рассказ — как празднуют этот юбилей и как ее торжественно запускают на Марс, по ее просьбе. Там, трансляция запуска по тиви, шумиха, торжества. И все как будто в порядке вещей. “Терешкова летит на Марс”. Сюжет сам, допустим, такой: журналист, лирический герой, беседует с ней, ходит с ней. Общая подготовка...

Игорь так увлеченно рассказывал, такой верой горели его глаза, что Паша впервые пошатнулся мыслью насчет него. Может, что-нибудь когда-нибудь у него и состоится, на этих русских горках безумных идей.

— Только лучше тогда другой юбилей, десять лет назад, — Паша неожиданно серьезно это предложил. — В девяносто седьмом тоже ведь был, получается...

— Почему так? — удивился Игорь.

— Потому что это больше похоже на девяностые. Эпоха, которая выпроваживала все, связанное с прошлым, и все эти символы, которые ей мозолили глаза. К тому времени — да, подходит эта фантасмагория. А сейчас многое изменилось.

— Ты всерьез так думаешь? — Игорь усмехнулся скептически.

Всерьез Паша думал совсем о другом. Терешкова болезненно напомнила о Наташиной маме: Анна Михайловна позвонила в аккурат вчера, так внезапно, что он ее напористо не узнавал, а она едва — испуганно — не положила трубку.

— Пашенька, извини, бога ради, что беспокою... Я тебя не отвлекаю?.. Меня тут завтра кладут в больницу, в кардиоцентр... Да пустяки...

Пашенька бежал сломя голову (клиент потерял где-то карту, не получалось оформить билет, а вечером вылет) и долго ничего не мог понять. Кто? Что? Почему кладут? Анна Михайловна замялась да рассыпалась в заверениях. Павел напряженно соображал:

— Вам помочь доехать до больницы? У вас же вещи?

— Что ты! Что ты! Я возьму такси.

Тогда Паша подумал, что ей не на кого оставить собаку. Предложил. Нет, за собачкой, конечно, присмотрят соседи, как и за цветами. Может, сообщить Наташе? Нет, ей Анна Михайловна позвонила... Он так и не понял, в чем, собственно, содержание звонка к нему. Хорошо, если не слишком настойчиво выяснял. Несостоявшаяся теща путалась, мялась, конец разговора был скомкан. Паша пожелал — выздоравливать.

Потом уже, закончив бег, он начал понимать, скорее почувствовал даже, что некого Анне Михайловне предупредить перед стартом в неизвестность. “Так что если вдруг будешь звонить, не волнуйся, что никто не берет трубку”. Как будто он стал бы звонить. Наташин домашний, который выдолблен в подкорке, стал постепенно стираться, сейчас он бы шарил по телефонным кнопкам чуть дольше... чуть дольше...

Грустно.

Игорь тоже молчал, и даже удрученно, потягивая черное вино. Смотрел куда-то в угол. Там веник, отчасти утянутый в страшную паутину чулка.

Когда явился Данила, первое, что он гаркнул, это: “Ага, уже квасите!” А первое, что увидел Паша, — так это грохочущую газетную геометрию, из которой торжественно извлекли белую розу.

— На! Это тебе! — И Данила с патетикой пал на колено.

Павел стоял, не зная, как принимать эту шутку.

— Держи, держи, — усмехнулся Игорь. — Конечно не тебе. Твоей Ольге. Я когда увидел, что ты без цветов, кинул Даниле эсэмэску.

— ...И с тебя сотня.

Паша на автомате набрал воду в вазу, — тусклая стекольная империя, с похороненной игрой огней, оживала и холоднела, — и не знал, чем отвечать на эту дурь, растерялся и чуть обиделся.

Он нервничал... В дверь позвонили ровно в восемь. Чем больше взлетало время, тем больше Паша отдалялся от друзей, насколько это позволяла хрущевка: ему хотелось тишины (нервы, что ли, обожжены), и он тиранил сыр струной на кухне. Прислушивался к шуму редких — во дворе — машин, за окном, где странно крупным жил вблизи фонарь, в собственной вселенной из веток. И между тем, как хлопнула дверца, и звонком прошло минут шесть: Ольга ждала в подъезде до восьми ровно. Нервничала тоже?

Еще как. Он-то сразу понял, заглянув в глаза, хотя внешне, конечно, она напустила на себя английское-королевское и вошла с таким благожелательным достоинством. Он хлопотал, помогал снять пальто. Она позволяла. В крохотной прихожей, с рекламными газетами, задеревеневшими на полу от бывшего снега, эти двое будто выполняли сложный танец, играя плохо и плохо скрывая волнение. Зато Игорь с Данилой встречали гостью в небывалом воодушевлении. Да они вихрем накинулись:

— Здравствуйте, Ольга! Заходите, заходите, не стесняйтесь! Вот тапочки!.. Тут грязно!..

Игорь многозначительно погоготал про “холостяцкое логово”, и Ольгу с Пашей, скованных и притихших, церемонно ввели в комнату, чуть не как в ЗАГС.

— Вина?.. Ольга, вы пьете красное?

— Можно на “ты”.

Когда неловко садились, Игорь — практически уже на правах хозяина — носился с бокалами и тарелками, а Паша лишь сейчас осознал, какое это идиотство — дарить цветы вербально. Когда роза уже стоит в вазе, оттолкнувшись от стеклянной толщи что есть сил, указывать гостье: “Тебе”.

Усевшись за стол, деревянно подняли первый тост: “За знакомство”, и хорошо, что не выключили телик совсем, — и приглушенный, он был для Паши хоть маленьким, но подкреплением. Разговор вяленько пошел о том о сем. Солировал, конечно, Игорь, натужно балагурил в лучших партноменклатурных традициях... Оля помалкивала. Оглядывалась. Не поймешь, за аристократической броней, за лицом замороженным, как ей тут вообще, как его — Паши — друзья...

Менталитет все-таки разный. Павел уловил пару моментов, когда Олю если не шокировали, то несколько выбили из седла. Например — с оливками, стоявшими на столе, и баночка отсвечивала нарочито тусклой жестью. К оливкам полагались ложечки, и Оля несколько раз осторожно черпала из банки, пока не заметила, что Данила так запросто запускает пальцы в рассол. После этого к оливкам не притрагивалась. Ну да. (Паша заметил тогда же.) Зачем панкам ложки? Хотел пнуть друга под столом, но сидел далеко и не стал ничем рисковать.

Когда великосветский треп более-менее исчерпал себя, а закуски уж тем более, перешли к делу. Игорь резко сбросил улыбку.

— Итак, мы собрались, чтобы решить, что нам делать с “АРТавиа”, как бороться с этой сектой. Ольга, ты в курсе, Павел тебя посвятил?

— В самых общих чертах.

— Речь идет о людях, которые построили целую империю на этом обмане и, как следствие, на манипулировании многими людьми. Притом людьми влиятельными и обеспеченными... И это не только у нас: такая же схема действует, как я понимаю, во многих регионах. Это уже как система, как...

— Спрут, — подсказал Данила. Он каким-то чудом помнил итальянский сериал с самого нежного возраста.

— Вот именно. Наша задача — попробовать отрубить ему щупальца, а может, и завалить эту тварь полностью. Сколько можно терпеть? В конце концов!.. Вон сколько пишут про этого, как его... Забыл. Шарлатан, который якобы оживляет умерших по заказу близких и — за кучу бабок — делает так, что душа умершего якобы возрождается и вселяется в кого-то другого.

— Грабовой его фамилия, — подсказала Ольга.

— Да. Его все клеймят, с ним борются, даже посадили уже, кажется, — и правильно, потому что он пользуется тем, что у людей горе, они готовы всему поверить... Там и матери Беслана, и все... А “АРТавиа” — ничуть не лучше. Только они пользуются тем, что люди боятся летать, потому что самолеты падают оптом. Тоже — внушают, гипнотизируют...

Паша встал, чтобы выключить телик. Игорь бровью не повел, впрочем, мельком и с одобрением глянул. Все-таки что-то в нем было — харизма, что ли. Нелепый, всклоченный, полноватый, в такие минуты он преображался. Даже ирония отступала в Паше. Когда в Игоре загоралась идея, это был просто другой человек.

Сейчас он эффектно понизил голос:

— И пожалуйста, имейте в виду. Мы ввязываемся в очень опасное дело. У ребят из этой фирмы большие связи... О чем говорить, если они загипнотизировали уже всех местных шишек, чуть не до уровня губернатора. Все летают с ними. И если мы начнем серьезно их брать за яйца (Ольга, извиняюсь) и как-то слишком засветимся, то они не остановятся ни перед чем, чтобы нас заткнуть.

Игорь помолчал. Помолчали и все. Посмотрели друг на друга. Лампы в большой комнате тусклые — Данилова бабушка оставила гореть два рожка люстры из пяти, а исправлять что-либо, ковыряться в прошлом культурном слое было влом, — и приглушенный свет правда напомнил тайную вечерю. Совсем немного выпито вина, и таким заговорщицким чувством накрыло внезапно...

Уезжала Ольга в половине одиннадцатого. Тепло прощалась: все ей тут понравилось. Уезжала сложносочиненно: на такси — до ЦУМа, а туда уже подъедут “помощники папы”, так она сказала. Да и такси заказала к соседнему дому, но это не из конспирации, просто перепутала. Так что Паша вызвался проводить.

Они медленно огибали дом. Фонари давали ноту фиолетового, едва, а между ними сгущалась яркая темень, все было будто написано чернилами — разбавленными, неразбавленными.

Говорили о какой-то чепухе...

Уже возле такси Ольга вдруг остановилась, обняла и поцеловала. И сразу села в машину. Павел и опомниться не успел, как хлопнула дверца и огнь оранжевый медленно уплыл по двору, барабаня в черных окнах первых этажей.

Ух! Ничего себе.

Игорь с Данилой, наверное, висят на подоконнике. Это улыбнуло. Все в Паше пело, и вино будто только сейчас ударило в голову, не ударило даже, а все как в сказке. Павел стоял на месте. Уходить сразу не хотелось. И думать не хотелось.

Перед ним, в темноте, чуть измененные снежными шапками, стояли силуэты трех иномарок — типичных, жукоподобных — и мигали невпопад голубыми диодами в лобовых стеклах: сигнализация. Вспомнилась почему-то желтенькая детская энциклопедия, истрепанная, полувековой давности. Много мечтавшая о будущем в томе про технику. Автомобили с пометкой “2000 год” там тоже были жукообразными, пожалуй. Но считалось, что они будут летать по воздуху. И если бы сейчас и здесь оказался человек из пятидесятых, подумал бы, что самое главное в машинах перед ним — это именно мигающие голубые огоньки. Космическая связь или фотонный двигатель, да мало ли. И было бы ему невдомек, что это-то — дешевая китайская сигналка — на самом деле как раз ничего не значит. А суть машин осталась прежней. Все остается прежним...

А белая роза осталась забытой на подоконнике.

 

XII

 

— Может быть, “Вдову Клико”? — с аристократическим прононсом пропел Максим, поворачивая в руках бутылку, блестяще-гнуто-черную, как морской голыш.

— А? — встрепенулся Паша.

— Да нет, это-то не оно. — Максим аккуратно поставил вино на место и пробежался по батарее бутылок пальцем, с едва уловимым стекольным волнением воздуха. — А может, возьмем вот это — “Молоко любимой женщины”? У нас первое время стыдливо переводили как “Молоко Мадонны”, не помнишь? Алкогольный стаж не позволяет?

— Да мы все больше пиво с водкой, — почти злобно ответил Паша: не смог сдержаться...

Максим продолжал капризно барствовать у богатых витрин: сегодня он был в ударе. Яркое, весеннее уже солнце. Отличное настроение. Приступы счастливой болтливости — и Максим поминутно хватался за мобильник, щебетал, хохотал. А может, так он разминался — готовился к вечерней “проповеди”. Бда-бди-бду-бда.

Они долго торчали в супермаркете — даже Элечка успела заскучать, что с девушками ее склада в магазинах приключается нечасто. Выбирали вина и закуски для импровизированного фуршета, который почти всегда сопровождает собрание клиентов “АРТавиа” или “встречу друзей”, как принято говорить в их “новоязе”. Шатались битый час. И неуемный Максим то читал младшим коллегам лекции, как надобно выбирать продукты в супермаркете (на самом видном месте — дорогое и не самое свежее, и это целая наука: в бурной молодости ему случалось и эту науку постигать), то потрясал бумажником на кассе, купечески покрикивая “фирма платит”. Паше, мрачному, толкавшему тележку, то стыдно, то противно. Острую неприязнь к шефу — почти бывшему, и родственнику тоже почти бывшему — перешибить не удавалось, она была уже порой иррациональна в своих проявлениях, и Пашу бесило в Максиме даже то, что раньше нравилось.

Они выкатились наконец на солнце, на стоянку, где по краям уже бежали ручейки, фактурой — мучительными косами — напоминавшие стебли мать-и-мачехи. Максим картинно щелкнул брелоком. У темно-синей “ауди” вскочила крышка багажника со смешным восклицательным знаком в “отражках”.

— Ну что, орел, сам-то о машине не думал еще? — со значением спросил Максим.

— Нет, это будет уже слишком, — загадочно парировал Паша и стал чуть ли не закидывать покупки в багажник.

— Э, ты осторожнее с бутылками...

Плюс ко всему Паша не выспался, потому что полночи проговорил с Наташей. Она позвонила растревоженная:

— Ты знаешь, что с мамой?

В последние дни они общались очень странно. Раньше-то случалось что угодно: и искренние минуты, когда она признавалась, как скучает, и любит, и встречи ждет; и жесткие истерики, и попреки, что не позвонил, не был в сети в означенное время... Не ревность даже. Детская такая злоба, беспричинная и беспощадная, с некрасивой скобкой рта. Всякое случалось. Теперь Наташа, часто замолкавшая, будто бы думала постоянно о чем-то, не касаемом Паши, была обращена внутрь себя: проговаривала, вздыхала. Остывшая и уставшая.

— Предынфарктное состояние?!

Сама Анна Михайловна Павлу, разумеется, ни в чем серьезном не призналась: обследования, пустяки, точечки... точечки перед глазами.

— Мне, наверное, надо возвращаться, — глухо сказала Наташа.

— Нет, ну погоди, не пори горячку, как это — возвращаться? Ты с таким трудом поступила...

Неожиданность такая, что самое разное пронеслось в Пашиной башке. Он растерянно хлопал клавишей shift, ничего в данном случае не значащей, смотрел на равнодушные цифры, с преобладанием зеленого. Возвращаться? Надо же. Ему-то казалось, что она не остановится ни перед чем, пойдет вперед и вперед, к своему светлому, а они, все они, ее близкие... Оказалось — как заложники в плохом кино. Оказалось — так банально все тормозится, и есть-таки рычаги, стоп-краны, — а как он убивался полгода назад, именно от того, что этот взлет Наташин не остановить ничем.

Предынфарктное состояние — это, конечно, серьезно, и даже очень.

— Слушай! Так, может, я смогу что-то сделать? Я здесь, я всегда могу помочь твоей маме, не чужой же... Лекарства, там, или ухаживать... Я могу! Серьезно, я с радостью!

— Спасибо, Паша, — произнесла она серьезно, аж сердце забилось: Паша не помнил, когда она в последний раз так... по-настоящему обратилась к нему.

— Спасибо, но... Не знаю. Маме нужна поддержка, у нее никого нет, а я — тут...

Потом уже, после разговора, который так и кончился ничем, он долго сидел в электрической, температурной ночи. Скакали палочки на странно полупустом табло будильника, звенела тишина да комарик настольной лампы, а он все сидел, сидел, сидел… Вдруг она приедет? Полгода, три месяца назад он отдал бы все. Теперь?.. Обстоятельства понятны. Но, парадоксально, сквозила легкая обида и опустошенность. Обида — за то, что ее мечта, в которую столько вложено и которой так невольно восхищался, будет предана. Опустошенность — потому что он приготовился уже к сопротивлению среды, что ли. Бороться. Биться. Готов был разломать ради цели всю свою жизнь, порвать стандартный макет с остервенелой сочностью картонной. А теперь? Если она надумает-таки?..

Но пока не надумала.

Машины стали совсем редки в проемах меж домами, и хищно кралось такси, когда он выключил-таки лампу: спать.

Утром с тупым упорством бился с расшатанным пенальчиком на кухне. Кофе кое-как нашелся. Слежавшийся, как минерал. Тут же обнаружилась жестяная круглая банка из-под чего-то, произведенного странами СЭВ: разбираться в градом побитой латинице (польский ли, венгерский ли) сейчас было неинтересно, а в детстве в голову не приходило. Тогда эта банка завораживала пронзительным цветом — кобальтовым, что ли, да и теперь не вполне выцвела. И опять — Максим. Яркой картинкой всплыл эпизод. Паше двенадцать или тринадцать. Он хвостиком ходит за троюродным братом, раскрыв рот от восхищения. Они временно живут в одной комнате...

Вечером, когда тихонечко звенела та же настольная лампа, что и теперь, и комната стояла попритопленная тенями, Максим с таким священным выражением лица приносил с кухни эту жестянку и, согнув козырек своей каскетки, устанавливал его в банку.

— А зачем? — затаив дыхание, спрашивал Павлик.

— У настоящего пацана козырек должен быть загнут. Но без заломов! Поэтому надо так вот его сгибать — и в банку на ночь.

— А у тебя в деревне что, есть такая же банка? — Восторженный, Павлик готов был поверить даже в это.

Максим морщился — из-за “деревни”.

— Нет, у меня обычная стеклянная. Но она лучше на самом деле.

С какой шикарной небрежностью это говорилось! И Павлик завидовал отчаянно — стеклянной банке, деревне, этой вот роскошно потрепанной, чуть ли не Adidas, каскетке, которой у него никогда не будет...

Господи, какой детский сад. Какие дешевые, деревенские понты. Даже ребенок не должен был на это купиться. Устроившись на переднем сиденье “ауди”, подхватывающем его под бока, как смех, Паша презрительно улыбнулся.

Это хорошо, пожалуй, что он знает Максима с детства, хоть и стыдно вспомнить. Зато он видит, что откуда выросло — “из какого сора”. Какова на самом деле цена всем этим тщательно взлелеянным, показным повадкам, всему тому, чем Максим очаровывал малознакомых людей. Брутальный шарм, успешность, щедрость, какое-то якобы здоровье (если говорить о духовном)... Паша видел все это в зародыше. Точнее, не это, а злобное и завистливое — желание урвать, пробиться, затоптать. Пыль пустить в глаза. Тогда, кажется, еще ходили старые деньги — картинками такие же, но с гроздьями лишних нолей: вместо тысяч — миллионы. И как тщательно, собираясь вечером из дома — покорять большой город, Максим укладывал эти жалкие бумажки в плотную перетянутую пачку, чтобы сверху положить самую крупную купюру.

И теперь Паша, вооруженный этими картинками, как козырями, победно косился на сиденье водителя.

А настроение водителя менялось на глазах — по мере того, как они все капитальнее вязли в пробке. В этот раз под собрание зафрахтовали зал ДК “Железнодорожник” — там дороги уже спускались к вокзалу. С инфраструктурой в тех местах все было плохо с самых николаевско-транссибовских времен. Пробки появлялись через день, глухие совершенно. Максим об этом не подумал... и уже психовал. Барабанил по рулю. В принципе на собрание они бы не опоздали, но сопутствующие планы рушились, а он не любил, когда что-то начинало идти не так.

— Я не помню, позвонила ли я Федосову... — не вовремя всполошилась Эля с заднего сиденья и тут же напоролась на окрик:

— Странно, что ты еще не провалила нам всю работу!

Паша скрыл ухмылку. Ему нравилось видеть врага насквозь, просчитывать реакции и чуть ли не чувствовать порой своей марионеткой.

Сейчас, когда доедут, Максим примется старательно дышать, чтоб успокоиться. Потом начнет работать лицом. На фуршете в фойе ДК он будет уже само обаяние, и стареющие дамы потянут ручки.

Стареющих дам, как и всех остальных, ожидает сюрприз. Сегодня они — Паша со товарищи — попробуют устроить первый публичный выпад против “АРТавиа” (поэтому Паша так спокоен — перед броском). Пора кончать с этими “королями мира”, думающими, что все им позволено в этой жизни.

— Ну куда, куда! — заорал Максим кому-то столь же герметичному, хотя сам полез колесом на тротуар объезжать пробку. Разворачивался, всем корпусом перекручивался назад, бешено вращал руль. Весело уже подмигнул: — Ничего. Сейчас выберемся. — И они рванули по лабиринтам каких-то домишек-сортиров, частного сектора, помнящего еще круглосуточный грохот составов на фронт.

Конечно, в Максиме были и другие черты — те, которые в иных условиях Паша согласился бы считать положительными. Максим не унывал, яростно искал выходы из самых безнадежных положений. “Креативил” много и неутомимо. Приступы этого случались даже вхолостую: так, например, сегодня в конторе он поднял со стола Элечкин глянцевый журнал. А привлекла его совершенно “никакая” реклама омолаживающих кремов на задней обложке.

— О! Какой слоган! Вот это тема! Бездари, тут можно было бы так развернуться... Вот смотри. Если бы я был рекламщиком. Представь, такая аляповатая спальня, на заднем плане — трюмо; перед ним сидит дама, спиной к нам, а на переднем плане, вполоборота, стоит лысоватый господин в костюме. Композиция кадра такова, что дама прихорашивается, а ее муж типа мимо проходил и остановился. Так вот, господин должен очевидно напоминать Путина, этого можно добиться, а дама сзади — его жену Людмилу, это несложно.

— Смело, — хмыкнул Паша, доставая из тумбочки кружку.

— Ага. И вот “Путин” якобы увидел журнал с рекламой кремов, остановился и внимательно смотрит на этот слоган, который хорошо виден: “Заблокируйте 97% свободных радикалов”. Притом 97 нужно так и оставить со знаком %: это интригует... Вот это была бы реклама! Как тебе?

— Забавно. Ты знаешь... Ты мне напомнил одного друга. Он тоже все время сочиняет какие-то сюжеты. Это у него просто бьет ключом, иногда диву даешься...

— Он рекламщик? — заинтересовался Максим.

— Нет. Он писатель. Ну или вроде того.

Паша удивился сам: он, пожалуй, впервые подумал, что Максим и Игорь действительно чем-то похожи. Да, именно сюжеты. Оба в вечных авантюрах, сами что-то себе изобретают и живут в воображаемых обстоятельствах, не желая ни слышать, ни видеть ничего, что рушило бы эти их миры. Наоборот. Они сами готовы испепелить любого ради своих фантомов. Один, сочиняя сюжеты для средненькой прозы, живет — вполне счастливо и безобидно — в большом мифе, что он талантливый писатель. Другой — воображаемый Джеймс Бонд, который лихо скачет с крыла самолета на крышу авто, неотразимо непобедимый. Сегодня он в лохотроне под названием “АРТавиа”. А завтра будет другая глава захватывающего приключенческого романа. И герой думает, что роман бесконечен.

...Доехали. Аляповатое фойе “Железнодорожника”, кондитерское сумасшествие гранита, и трубки ламп дневного света, как ноты разума, позднее вклинены в ажурный потолок. Лампы еще советские: где-то чуть голубоватого оттенка, где-то розоватого, и это забавно. Разве что губы в таком свете не очень хороши от красного вина. Поэтому Паша в первую очередь вывинчивает пробки из белого, да как мастерски: “Выгонят из большой авиации — пойду барменом”, ха. Фуршет перед “заседанием” начинается. Сегодня прибывшие гости — сначала немного, потом все больше — благостны и веселы, из-за солнечного, что ли, дня.

Максим встречал каждого, великосветски раскланивался, расспрашивал о делах, порой и о семье, — он помнил, у кого какой бизнес, и ручкался со всей элитой города. Нет, этот не пропадет.

— А правда, что планируется открытие рейса в Санкт-Петербург? — спрашивала, например, черноволосая дама в очках, исполненная великолепной вороньей сухости. Кажется, директор модельного агентства.

— Увы! Пока нет, но мы рассмотрим этот вопрос. — Максим вышколенно улыбался.

— Очень жаль! В будущем месяце мне придется там бывать, очень не хотелось бы другими компаниями, не хотелось бы рисковать...

И тут вошла Она. Столь прекрасная, что Паша и не узнал, остановившись с бутылкой. Ольга походила на кинозвезду. Ей очень интересно подняли прическу, макияж выразительно подчеркнул глаза — серые “в миру”, теперь они казались бирюзовыми; верх открыт, и даже диадема. И длинное светлое платье в крупных голубых цветах. На Нее смотрели все.

Ольга двигалась по залу, словно в намагниченном пространстве. Нашла глазами Пашу. Сияющий взгляд.

— Ольга Евгеньевна, здравствуйте! — К ней подбежал Максим, поклонился, поцеловал руку. — Спасибо, что пришли украсить наш вечер. Бокал вина?

— Благодарю.

Подошел Павел с тремя бокалами золотистого муската. Сделали по глотку.

— Передавайте большой привет господину Львову, — мягко наговаривал Максим. — Как у него дела?

— Спасибо, все в порядке.

— Когда же вы воспользуетесь золотой картой клиента, Ольга Евгеньевна? Когда мы увидим вас на борту лайнера “АРТавиа”?

Великосветское продолжалось минуты четыре, прежде чем Максим увидел областного министра здравоохранения и начал раскланиваться:

— Я вынужден вас покинуть...

— Но ненадолго. — Капризно-властно Ольга подала руку. — Мне будет не хватать вашего общества!

Улыбнулись.

— Как ваше настроение, Ольга Евгеньевна? — Интонацией Павел удачно спародировал шефа.

— Просто чудесно!

Они глотнули вина, со смеющимися глазами.

Затем, прогуливаясь, отошли в угол фойе. Постояли, убедившись, что за ними не наблюдают. Ольга оставила Павлу свой бокал и скользнула за резные двери. А Паша, улыбаясь гостям, отправился откупоривать красное.

В зал перейдут минут через десять: у Ольги достаточно времени. Изящная ее сумочка набита сложенными вчетверо листами. Эти листы она положит на каждое кресло. Посторонних в фойе нет, все как на ладони, и выяснить, кто зашел в зал раньше остальных, будет нереально...

В листах немного текста, разные шрифты, словом — все для удобства читателей. Игорь распечатывал их весь прошлый день. И все основные факты, которые удалось узнать про “АРТавиа”, так сказать, вошли.

А что? Доставка адресная, каждый, кто пришел на собрание клиентов, поднимет и развернет листочек. И не будет же Максим носиться по рядам и отбирать. Хотя он, Паша, он бы посмотрел на такое зрелище.

В бокале Ольги теплилось еще немного вина. И прежде чем выпить, Павел чокнулся с огроменным имперским зеркалом.

“За нашу победу”.

 

XIII

 

Сквозь пыльные стекла фонарь заглядывал в подъезд — на третьем этаже особо настойчиво, а потому все это пространство походило на лунную колбу, с возгонкой теплого воздуха. Снизу тянуло подвалом, канализацией, бесприютной старостью. На лицах лежали толстые стекольные отсветы, неживые, как на древних выгоревших снимках. Игорь и Паша сидели прямо на ступеньках, постелив газеты, — нахватали внизу из ящиков. Композиция требует бутылки портвейна. Но портвейна не было.

Помолчали — еще и еще.

— Блин, да сколько можно! — взорвался Павел. — Мы сидим тут сорок минут! Позвони ему, где его черти носят?

— Павлик, не кипятись. Нервные клетки не половые — не восстанавливаются.

Если бы Данила оставил им ключи от бабкиной квартиры — все равно они оттуда не вылазят, — как было бы хорошо. Не пришлось бы торчать на лестнице, как встарь. Это же раньше, в домобильную эпоху, куковали часами в условленных местах, опустивши букеты, опаздывали, теряли друг друга в аритмии большого города. Сейчас все на связи. Таких нестыковок больше не бывает... или бывает, когда отдельные личности — балбесы.

Они созванивались с Данилой весь день, договаривались о времени, деталях, ибо дело серьезное. На беду, было у Данилы и другое серьезное дело, но раньше. Конечно, очередная тусовка ролевиков — это святое, но по телефону Данила клятвенно заверял, что освободится в восемь... в девять... Когда дошло до половины десятого, язык его уже откровенно заплетался.

И вот десять, и сидеть перед запертой дверью, в легком бешенстве: а приедет ли этот мудак вообще. Ладно, все можно было бы сделать и без него. Но, как назло, все бумаги и прочее важное заперто в квартире.

Казалось бы, Игорь должен психовать больше всех, но нет: с юморком даже, доставал из-под себя свинцово слепенький газетный лист.

— О! Гороскоп. Овны. Вот, про тебя, слушай. “Этот день благоприятен для новых начинаний, для проектов в сфере бизнеса, а вот от путешествий лучше воздержаться”. Интересно, наше дело — оно из сферы бизнеса?

— Сказано же — день, а не ночь.

— Тоже верно. Так. Стрельцы...

Павел не слушал. Неприятно ныли ноги, обездвиженные да в продуваемом подъезде, хотя на улице теплело день ото дня, и колотилось с крыш, и оглушительное крошево само, случалось, начинало ехать по железу. Но не теперь. Вечер все заморозил обратно, и фонарь пронзительно смотрел через выбеленные ледовые призмы.

— Позвони ему еще раз, а?

— Паш, да чего ты так переживаешь? — Игорь даже отложил газету. — Ну задержится еще на час, господи. Мы все равно выходим ночью. Сидим же нормально? Или ты замерз? Так, может, сбегаем за согревающим, а? — Он подмигнул.

— Мне неприятно, что должна подъехать Ольга, и мы ее будем встречать в таком свинарнике. Ее что, прикажешь тоже сажать на газетку?

— Ну а что такого?

То ли Игорь и правда пень — не понял, то ли выкинул простейшую провокацию, но Паша клюнул, задохнулся, начал:

— Ну как — “что такого”? Ты соображаешь, что говоришь? Мы что, как подъездные гопники, будем с ней сидеть на ступеньках? “Эу, ч-ч, присядем?” — Паша удачно спародировал козлиные спазмы. — Может, еще и сбегаем за горячительным, как ты выразился? Да что она о нас подумает! Такая девушка...

— Из высшего общества, — с веселой готовностью подсказал Игорь.

— Кончай глумиться, а? Ты ее просто не видел тогда... В “Железнодорожнике”. Она пришла такая... волшебная... Я даже не знаю, как сказать. Я просто обалдел.

Повисло молчание, с одной стороны — мечтательное явно; Игорь прервал его кратким сухоньким смехом.

— Ну что ж! Диагноз ясен. Тили-тили-тесто?

Паша взвился, чуть не закричал (“да что ты понимаешь”), чуть не с кулаками, обидно было до слез; Игорю пришлось включить примирительную пластинку, с лейтмотивом “ну мы же друзья”.

Снизу донеслись шаги. Когда Данила появился на площадке, его узнали не сразу: фонарь со всеми льдами бил ему в затылок, особенно хорошо высвечивал те мелкие волосики, которые у хайрастых всегда ореолом торчат на голове, если высохнуть не причесавшись. Видимо, Данила то ли в бане побывал, то ли просто под струей воды. В общем, вечеринка удалась.

А когда он с бешеным энтузиазмом замахал друзьям, сомнений в этом не оставалось:

— Игорек, он ведь в жопу пьяный...

— Тихо.

Поднялись в квартиру. Игорек настойчиво советовал хозяину прохладный душ. Электричество, зажженное во всех комнатах, с разными оттенками маломощно-желтенького, светило уютно и даже будто согревало. Тем не менее поставили чайник, и его страстно облизывал газ.

А ведь к сегодняшней вылазке готовились, и на старинном, с угловатым следом утюга, столе все уже лежало в идеальном порядке: толстый скотч, разящий Китаем и химией, два дешевых канцелярских ножа-резака. И ровная стопка листовок. Паша взял стопку, не особо большую, взвесил в руке. “Уважаемые граждане... В нашем городе действуют мошенники... Обстоятельства вынуждают нас обратиться напрямую к общественности...” Ну, кое-какие факты. Не зря же Павел высиживал с утра до вечера в логове, как говорилось здесь, бандитов.

К идее Игоря расклеить листовки прямо на улице, а-ля подполье Краснодона, Павел поначалу отнесся с недоверием. Подействует ли это и, больше того, будет ли это вообще кому-то интересно? Ведь людям плевать на что угодно. Перед каким-то концертом в светло-лимонном, тронутом дымкой начале осени Павел шел по маленькому скверу близ городского развлекательного комплекса. Человека четыре, разогреваясь перед началом, избивали чуть подвыпившего мужика. Мимо шагала другая компания парней. Валяясь и пузырясь, мужик попросил их о помощи. Один из парней, равнодушно совершенно, подошел и помог — пнул в кровяное лицо. И, гогоча, они пошли дальше.

Но и он, Паша, тогда не спас несчастного. Виноватого, например, в том, что нетрезво-благодушно отпустил шуточку: что это вы, сынки, с серьгами, как бабы?..

Ну а чем можно было помочь?

А чем могут помочь простые люди в борьбе с “АРТавиа”?

Конечно, надежнее обращаться прямо к “целевой аудитории” — всем этим обдуренным главбухам и бизнесменам средней руки, раз в неделю собираемым для дальнейшего промывания мозгов. И как растерянно разглядывали они листовки. Но в успех Павел, если честно, не верил. Перед ними люди, травмированные аэрофобией. Возможно ли достучаться? Особая психика...

Было у Паши интересное наблюдение, мыслишка об этих людях, не до конца выверенная. (Он очутился на кухне, где пар валил из чайника в пространство, пытался было выплеснуть болото из заварника, но санузел оказался занят: в ванне плескался Данила, пьяно и медленно.) Когда все эти “господа и дамы” собирались в аляповатом зале Дворца культуры, когда толпились у трапа лайнера, тихо переговариваясь, особый адреналин разливался в воздухе, особое возбуждение. Что-то очень знакомое.

Ольга появилась минут через десять. Чуть запыхавшись — торопилась, с очаровательным румянцем. Она была в очень изящном, приталенном полушубке, легком и заигравшем колечками под лампой. На голове — тоже легкая, оригинальная шапка типа кубанки. И вся она такая тоненькая, миниатюрная — Паша только и отступил в коридор.

— Извиняюсь, задержалась. Я отпросилась на ночь вроде как к подруге, ну... Дочь родительских друзей. Она, слава богу, живет отдельно от своих, в городе. Пришлось у нее посидеть, для приличия.

И пока Игорь возился с заваркой, галантно самоустранившись, Павел и Ольга располагались в гостиной. Пашу слегка позабавило, как она раздевалась, сосредоточенно расправляла полушубок на вешалке, перед зеркалом вертела что-то в районе груди. Видно было, как ответственно она собиралась сюда: знала, что ночь проведет на улице, а дневное тепло обманчиво... а он, Паша, так и не подумал ни о чем, балбес. И так почему-то стало весело и легко, что он засмеялся. Засмеялась и Ольга.

Из ванной вышел голый Данила и мокро прошлепал по коридору, даже не прикрываясь, и все болталось из стороны в сторону, напоминая что-то живое, брошенное в мертвую серую пыль. При этом на лице он сохранял невозмутимое выражение, какое бывает у басистов на сцене, когда они, как ни в чем не бывало, отращивают и рушат на себя столбик пепла.

Ольга вытаращила глаза.

— Ты охренел?! — почти заорал Паша. — У нас, вообще-то, гости!

Данила сфокусировался, ойкнул, развернулся, убежал.

— Никогда не думала, что волосатые мальчики со спины так похожи на девочек, — с юмором прокомментировала Ольга, и Паша удивился, как мгновенно к ней вернулось самообладание.

— Оль, ты, пожалуйста, извини, он...

— Да все нормально! — Она рассмеялась. — Пацаны, у вас так весело!

Слово не ее лексикона.

С кухни высунулся Игорь:

— Народ, может, пойдем без него? А то он в таком состоянии...

Но тут же — голос из ванной:

— Но-но! Что за разговорчики! Я готов! И кто-нибудь принесет мне штаны, наконец?..

В эту ночь самолет Ту-214 авиакомпании “Дальавиа”, вылетевший из Москвы в Хабаровск, вынужден будет вернуться в Домодедово и совершить экстренную посадку. Через десять минут после взлета экипаж обнаружит на датчике снижение давления масла в правом двигателе. Командир экипажа примет решение отключить двигатель. По сообщению “Интерфакса”, никто из 146 пассажиров не пострадает. В то же время РИА “Новости”, также со ссылкой на пресс-службу аэропорта, сообщит о 142 пассажирах. А наша четверка прошатается добрую половину ночи по городскому центру, косо расцвеченному оранжевым и лунным. То ли чуть протрезвевший, то ли нет, Данила будет кайфовать от особого хруста, с каким крушится мартовский ледок. Игорь станет откусывать полосы прозрачного скотча, ибо с ножницами при замерзших руках возни больше, и долго еще не отплюется от дряни. Листы со страшной правдой об “АРТавиа” останутся болтаться, перепоясанные скотчем, на столбах, исполненных советской витиеватости, на щитах “Сегодня в филармонии”, стоящих с мучительными пропусками букв. Прохожие встречались нечасто...

Неприятное случилось, когда дошли до кинотеатра — со стандартными чудесами сталинского рококо да пещерными от пепла, тяжеленными урнами. Это Игорь предложил наклеить здесь пару листовок. Взвизгнул скотч. Еще отошли на шаг, любовались делом рук своих: ровнехонько висят.

— Ребята, шухер. — Паша проговорил сквозь зубы. — Тихо, не вертите головами.

Милицейский “бобик”, едва светясь подфарниками, катился по боковой улице. Тихо-онечко. Присматривался. Скрипнул тормозами: у уазов они всегда пронзительны.

— Черт. Черт. Выбрасывайте все, быстро, — паниковал Игорь. Пакет с листовками был у Данилы, тот не отреагировал: раскачивался, настороженно дернул ноздрей.

— Э! Молодежь! — гаркнул один из ментов, едва вышел из машины. — Документики!

Скрываться поздно, и друзья обреченно ждали, когда к ним подойдут — тяжеленной властной походкой. Полиуретановая дубинка свисала из-под полушубка, как скрытое негритянское превосходство.

— Я что, неясно выразился? Документы! Чего по ночам шатаемся? Пьяные, что ли? Нет? А чего этот качается? Мы еще из машины заметили! Что пили? Что в пакете? Показываем, показываем, не стоим...

Игорь беспомощно посмотрел на остальных — и протянул пакет.

Мент, румяный, в сдвинутой шапке, достал пару листовок. Встал так, чтобы падал свет. Присвистнул.

— Ого! Леш, посмотри. Тут у нас какие-то воззвания... “Уважаемые граждане... Нас обманывают...” Е-мое... Так, поехали-ка в отделение. Там разберемся.

Отчаяние. Отчаяние.

— Может, договоримся... — забормотал Игорь, но тут Данила, молчавший до сих пор и разводивший ноздрями, как конь, гаркнул:

— Да чё с ними, с уродами, разговаривать! На! — И не успели сообразить, как он с размаху, как в Голливуде, ударил в румяное лицо, да так, что полетела шапка, да так, что хлопнулся сам на спину.

Суета. Сшибанье лбами. Паша так вцепился в руку Оли, что ей стало больно. Они и сами не поняли, как оказались в ближайшем дворе, и еще бежали, тяжело, поскальзываясь. За ними не гнались. Глухо матерясь, менты пинали Данилу, потом подняли, заломив руки...

Темнота. Убежавшие силились отдышаться в каком-то из совсем глухих дворов и не могли. Тягуче сплевывали в снег. Паника.

— Он ударил мента. Он ударил мента.

— Господи, вот идиот!

— С его-то прошлым!.. Его же теперь точно будут судить!

Общая истерика продолжалась минут пять. Игорь пинал снеговика. Все это время Ольга молчала. А потом сказала:

— Ладно. Я звоню папе. Попрошу, чтобы Данилу вытащили. Как у него фамилия?

— Ты точно можешь это сделать?

— Не знаю. Надо попробовать. Надо выручать.

Сжав мобильник и бормоча что-то себе, Ольга ушла в другой конец двора, где было совсем темно и что-то, кажется, текло. Не возвращалась долго. Наконец, заплаканная, — у Паши сердце рухнуло.

— Папа не поможет. — Она старалась, чтобы голос не дрожал.

— Что случилось?

Тут только не выдержала. Разрыдалась.

— Он на меня... накричал... Бросил трубку... Сказал... что я его обманываю... Шляюсь неизвестно где и с кем... влипла в какую-то историю... Как я теперь вернусь домой?

Паша обнимал ее, гладил, уговаривал.

Случилась катастрофа.

Под водосточными трубами наморозило целые студни, и стояла яркая ото льда ночь.

 

 

XIV

 

Паша, я не смогла тебе дозвониться. Сейчас у вас четыре часа: всю ночь ты не выходил в онлайн. Да и бог с ним. Ты ведь теперь работаешь с утра до вечера, и глупо требовать, чтобы ты еще и по ночам торчал у компа. Ты молодец. Правда.

Я не смогла дозвониться и поэтому пишу по мылу: очень хочется сообщить срочно. Я позвонила лечащему врачу (спасибо, кстати, за номер). Слава богу, все не настолько серьезно, как им показалось на первом обследовании, но все равно серьезно. Мама остается в стационаре, и может быть, ей придется хотя бы на время уйти из школы.

В общем, Паша, я решила вернуться. Уже в первых числах апреля меня можно будет встречать, а особые герои могут даже сделать это в Москве :) Только не отговаривай... да и поздно: я уже оформляю отчисление. Дело, как ты понимаешь, не только в маме. Я переоценила свои силы, у меня тут не пошло. И я очень виновата перед мамой и перед тобой. Нельзя так бросать людей, поэтому ничего и не складывается. Жалко, что я поняла это только сейчас.

Спасибо, что ты ждал меня все эти сраные четыре месяца. Теперь-то мы будем вместе.

 

Н.

В Питтсбурге 06:20 pm, 51°F.

 

В простудной, жирной темноте жидкокристаллический монитор бил в глаза слишком ярким и яростным квадратом, каждая буква, оглушительно четкая, впечатывалась в самый мозг. Паша тер глаза, которые ему самому теперь казались кроличьими. Шел восьмой час утра. Свет в офисе решил не включать, и проспект под окном тек мутноватым, чуть заторможенным потоком.

Он почему-то не заходил домой. Весь остаток ночи шатался по хрусткому городу, пытаясь понять, как же все так получилось, и понимал только то, что во всех играх они зашли слишком далеко.

Судьба Данилы так и неизвестна, а на мобильнике его шли гудки, вежливым двуязычием пресекаемые. Олю, заплаканную, посадил в такси, она назвала водителю Красный Ключ, и неизвестно, чем ее там встретят. “И это все из-за него”, — проговаривал мысленно Павел с ледяной четкостью, наблюдая, как Максим — узнал его еще по голосу в коридоре, а теперь по силуэту в ребристо застекленной двери, — удивленно возится с замком, потом заходит, включает свет.

Шеф чуть не вскрикнул.

— Ты чего тут... в такую рань! И в темноте!

Шлепнул газеты, с “Советским спортом” поверх, брякнул ключи от машины: этому шику Максим не изменял никогда и ни в каком настроении, да он и не выдавал настроения.

Пронзительный северный рассвет, когда виновника торжества долго-долго не видно за чуть подрумяненными облаками и все вокруг набухает серым. Фонари продолжают светить: белым-бело-лунные ночью, теперь они сами как во сне, как зачарованные. На фасадах домов столбы воспаленных кухонь. Кто-то просыпается под цепной грохот будильника, лежит и слушает, как надрывается лифт. В хрущевках нет лифта. Там каторжно топочут под дверьми.

Радостным утро бывает позже. Не сейчас.

Позвонил-таки Даниле. Опять недоступен. Пытался ответить на письмо Наташи. Мозги не работали. Получалась дурная вежливая размазня: конечно, конечно, в Москве, а может, все-таки не стоило, конечно, конечно.

— Нас явно заказали конкуренты, — вдруг сказал Максим. — Только кто? Понять не могу. На маршруте летает пять компаний, но так-то ни на кого не похоже, как-то по-детски все...

Паша, погруженный в свои мысли, и не обращал внимания, что шеф все утро с кем-то перезванивается.

— А что случилось?

— Да вроде прошла неточная информация, что какие-то пацаны клеили ночью бумажки, видимо, те же, что в “Железнодорожнике”. Надо проверить. Не знаю, муть какая-то.

Странно, но Паша не почувствовал ничего особенного. Не то что — как шпион в кино — бровью не повел. А просто с удивлением вслушался в свою пустыню. И только по законам жанра переспросил:

— Бумажки?..

— Да. Ничего, мы во всем этом детально разберемся: кто, что... А то какой-то непрекращающийся балаган. Кто за этим стоит?

Паша эхом на что-то откликнулся. Трогал клавиши. Смотрел за стекло, где в небе разлилась утренняя яичница, солнце каталось в окнах домов и нигде. В половине одиннадцатого позвонил Игорь. Голос сосредоточенный. Сказал, что Данилу избили менты. Что утром он вернулся домой, сейчас спит. Насколько сильно избили — непонятно. Игорь сам его не видел, у них состоялся краткий, вероятно — с остатками хмеля и такой гладкой, гематомной губой — телефонный разговор. Вполне может быть, что Данила пришел в пустую квартиру, плюхнулся на кровать и через час, горячий и во сне, умрет от кровоизлияния в мозг. Это Паша дорисовал уже в воображении — оцепенев, глядя в точку, сжимая и разжимая вспотевший мобильник. Картина рисовалась примерно та же, как когда Паша пытался вообразить кошмар прошлого века в Чебоксарах.

— Ха-ха-ха! — залился Максим.

Паша медленно перевел глаза.

— Колесников жжот. Ржачная статья! Как президент поздравлял Терешкову с юбилеем. — Максим потряс листом “Коммерсанта”. — Вот слушай. “Она говорила так взволнованно и громко, стоя в холле гостевого дома резиденции в Ново-Огареве, что, я думаю, это ее страстное „На Марс! На Марс!” не могли не услышать стоявшие в комнате через коридор глава президентской администрации Сергей Собянин и его заместители Игорь Сечин и Владислав Сурков... Впрочем, она согласна, что надо еще многое обдумать, прежде чем доложить президенту о подробностях этого проекта. „Надо же выбрать место посадки, — озабоченно говорила Валентина Терешкова, — а потом взлета с планеты Марс на орбитальный комплекс, который будет дожидаться нас. А вообще, нужно изучать планеты не только земной группы. Человечество должно быть обеспокоено, что из далекого космоса к нам прилетают разнообразные посланцы...” Она, очевидно, что-то уловила в моем взгляде, потому что быстро уточнила: „Ну, кометы, камушки...””.

Дальше Максим не мог. Он только что не валился с кресла, запрокидывал голову так, что Паша невольно проследил за его передними зубами. Ряд как литой. И сам Максим весь такой здоровый, веселый, сытый и ухоженный. Любит красивые машины. Любит радоваться жизни. Так вот посмеяться от души над всем тем несовершенством, что вокруг. Паша бряцал мобильником. Глаза сощурены. Максим понял это как призыв к дальнейшему и вновь взялся за газетный лист.

— “„А правда, что вы, говорят, готовы даже не возвращаться обратно на Землю?” — поинтересовался я. „А чего возвращаться-то? — спросила она, пристально глядя на меня. — Какой смысл?””.

Паша подождал, пока человек напротив отсмеется.

— А что, это очень весело? — тебе, такому молодому, богатому, такому... — Паша запнулся, — перспективному, — глумиться над пожилой женщиной?

“Защитник старой дамы”, — вспомнилось. Откуда?

Максим оторопело смотрел, улыбка сползала с лица. Паша продолжал — споко-ойно:

— Да и дело даже не в том, что Терешкова пожилая, что она вообще-то женщина, и это не по-джентльменски. Просто у нее есть мечта, о которой она не постеснялась сказать. Цель, с которой она прожила всю жизнь. Это повод поржать? Не знаю. Для таких, как ты, видимо, да. Я вот лично завидую людям с Целью. Но это мои личные проблемы.

Вспомнилась Наташа и бесконечные осенние вечера, когда водяная пыль оседала в легких, а фонари красили острова мокрой листвы вокруг себя в никакой цвет. Сентябрь. Паша мерил лужи по черным дворам, потому что Наташа зубрила английский: с вечера до утра, с вечера до утра, не жалуясь ни на что, только слезно глотая каффетин.

От ненависти свело затылок. Пришлось выдохнуть, прежде чем продолжать:

— А ты... Ты просто моральный урод. Я жалею, что мы родственники. У тебя же не просто нет совести. У тебя ни интеллекта, ни мысли. Вообще ни одной проблемы не читается в глазах. Одно самодовольство.

Повисло нехорошее молчание.

Максим не сразу начал:

— Ну ты... Ты-то кто такой вообще?!

Он еще что-то кричал, с рефреном “никто”, но Паша уже шарахнул дверью с таким наслаждением, что треснула стеклянная вставка. Крикнул, что увольняется. Теперь-то он волен идти куда хочет.

Весна. В ботинках просторно и кисло. Сырой снег, американские клены истекают на него ржавчиной. Попинал его, этот снег. Отправился было в парк неподалеку от Наташиного дома, тот самый, где и в будни родители катают по аллейкам грудничков, а сейчас душераздирающе скребут полозьями санок поперек асфальтовых дорог. Паша подумал даже о бутылочке пивка, обдирающе холодного, где-нибудь близ грустного остова аттракциона, но...

Но через час сидел уже под желтыми абажурами, и капучино готовился с таким оглушительным шипением.

Он не знал, зачем Ольга позвала его сюда, устроила эту встречу. Да она и сама не знала. С каким-то детским упрямством смотрела в чашечку, накрепко сжала рот, да и как-то вся осунулась, поблекла. Сегодня она не хотела нравиться.

— Как дома? Что отец? — выдал Паша единственно заготовленное. Она только рукой махнула.

Боже, как не хотелось тащить все эти сундуки вины: Данилу избили, Ольгу разве что не выгнали из дома...

— Данилу избили.

Он очень скупо рассказал, прибавив, что договорились вечером с Игорем собраться у Данилы, посмотреть, погутарить, что к чему.

— Вы вдвоем? А как же я?

Как очнувшись, Паша с недоумением смотрел, как задрожал едва подбородок, да и глаза, кажется, наполнились. Ему-то и в голову не приходило звать ее с собой. Да и зачем это сейчас? — не вечеринка ведь, совсем нет...

— Не знаю, надо ли... Мы же там посмотрим, что с ним, в каком он состоянии. Надо убедить его пойти к врачу. Как минимум купить ему какие-нибудь лекарства...

— Ну и что? Я тоже посмотрю. Чего стесняться: я ведь даже видела его голым, ты забыл?

Ольга свела все к шутке, улыбнулась: взяла себя в руки. Но, помолчав, добавила уже почти жалобно:

— Мы же одна команда...

Ну да. Павел понимал. Она теперь как террористка из дворян, по крайней мере — в киношном своем, девичьем воображении: пути назад нет, дома отвергнута, остались только они... И почему-то это, детское, злило.

Дверь открыл сам Данила, гордый тем, что успел опередить суетливого Игоря: всячески старался доказать, что все отлично. За чрезмерным оптимизмом скрывался какой-то испуг, но это если вглядываться в глаза, игнорируя фингал и опухшую половину рта, что было решительно невозможно.

— Да все в порядке, что вы кипешуете! — уверял он, хотя признался позже, что больновато ходить и часто тянет по-маленькому, а в стуле с кровью так и не признался.

Мрачнее всех был Игорь. Молчал, молчал, грохнул на стол 0,7 водки, а на Данилу, когда тот потянулся с сервизной рюмочкой тоже, так просто гаркнул:

— Ну-ка убрал быстро! Еще тебе водку пить, с такими почками! Ты к врачу пойдешь, в конце концов?..

Выпили по первой, потом еще. Закусок особо не наблюдалось, но Игорь прихватил соку, да и Данила принес из чулана бабкины соленья. Притом сначала их подозревали в неладном: огурцы покоились в густом налете, громадные, как затонувшие субмарины.

— Все нормально, это горчица, бабушка их так солит. Смойте под краном.

С каким-то даже мстительным прищуром Паша наблюдал за Ольгой: как старательно та заглатывает спиртное, как слезно впивается в субмарину. Интересно, приходилось ли ей вообще пить водку. “Эу, ч-ч, присядем”.

Все молчали. Лишь рокот кресел от гулких после ремонта соседей.

— Шеф в курсе, что ходили люди, расклеивали листовки. — Паша зверски хрустнул огурцом, заговорил только затем, чтобы пробить тишину любым разговором. — Кто-то ему позвонил. Не знаю. Говорит — “разберемся”.

— Хреново... — протянул Игорь. — Теперь они будут нас искать. И вполне могут найти. Плохо, плохо... Ты что-нибудь им сказал? Что они спрашивали про листовки?

Последнее адресовалось Даниле. Тот повинно качал головой: не помню...

Когда застолье окончательно завяло (чего ждать долго не пришлось), порядком поплывшая Ольга становилась все настойчивей.

— Пойдем со мной, — прошептала она в мерзнущее уже мокрое ухо и, не оборачиваясь, эффектно проследовала в ванную.

 

XV

 

Ранним утром в субботу, 17 марта 2007 года, в самарском аэропорту Курумоч начало твориться неладное с погодой. Всего за сорок минут видимость ухудшилась с 2300 до 200 метров. Пилотам сообщалось о “тумане клочьями”, журналистам — позднее — о “нарастании отрицательных тенденций в рваном режиме”. Ту-134 авиакомпании “ЮТэйр”, выполнявший рейс Сургут — Самара — Белгород, зашел на посадку в районе села Кошки, промахнулся мимо полосы, пропорол грунт, перевернулся и разрушился. Погибли шесть пассажиров. Сорок четыре — выжили, как и все семь членов экипажа.

Измерили потом: покров снега в поле — 57 сантиметров. Возможно, эта подушка и уберегла от взрыва, адского пламени, скрежета страшного дюралюминиевого рванья о бетонку.

В ошибках обвинят все-таки экипаж, хотя и с оговорками про сверхсложные условия, про то, что “эти ошибки — не преступления”, и руководство авиакомпании пообещает за них не наказывать. Экипаж с больничных коек (СМИ сообщат, что командир воздушного судна ходит по госпиталю босиком: не нашлось тапочек нужного размера) сошлется на ошибки диспетчеров. Бортинженер усомнится в полной исправности курсо-глиссадной системы лайнера. Руководство авиакомпании попросит считать это “результатом сильного стресса” и пообещает — не наказывать.

Пассажиры охотно общались с журналистами. Причем один из них переживал больше не за порванное ухо, а за портфель с документами, оставшийся где-то там, в хламных глубинах эконом-класса. Стюардесса не без кокетства поведала, что после всего с удивлением обнаружила: идет по снегу в чулках. Где потеряла туфли, неизвестно.

— Мне вчера ребята с работы звонили. Подбадривали: “До ста лет жить будешь”. Ведь когда разломился фюзеляж, я решила: все, умирать буду, сейчас должен быть взрыв! И взмолилась: Боже, только бы меня не разорвало. Чтобы не лежать без ноги! Но взрыва не случилось. И вот я ползла куда-то... Груда обломков, чьи-то руки-ноги торчат, я ползу и ору машинально: “Прошу вас, соблюдайте спокойствие!” Кто-то из пассажиров даже нашел силы пошутить в ответ: “Да мы спокойны, у нас же все нормально!”

Потрясающий воображение эпизод: когда затихли обломки, распахнулась дверь и из лежащей на боку кабины в лежащий на боку же салон выбрались пилоты с остекленевшими глазами, с первых рядов склочно донеслось в совершенно бытовом, маршруточном ключе: “Ну вы что, не видите, куда летите?!” Практически — “не дрова же возите”...

Вадим из Белгорода:

— Мы по всему салону нож искали, чтобы разрезать ремни! Потому что многие висели вниз головой в ремнях и не могли выбраться. Я сильно ударился головой и, если бы не кожаная куртка, точно повредил бы спину. Кстати, я еще в Сургуте почувствовал неладное. Этот самолет выглядел так, как будто вот-вот развалится. На крыле я видел ржавчину... Между прочим, когда упали, там, где крепилось крыло, началось возгорание. Мы закидали огонь снегом. К нам двадцать минут спасатели шли! Я, конечно, понимаю, что туман, но мы все это время на взлетной полосе были!

Евгения из Тюменской области:

— Самое неприятное переживание — самолет разрушен, а к нам никто не идет!

Все пассажиры вспоминают их, эти многие минуты в поле, в тумане, рядом с обломками “туполева”, похожими, наверное, на ступени ракеты. И действительно: ведь решительно неясно — что делать. Все лихорадочно врубали мобильники. Вы же помните: каждый раз, когда севший самолет катит к перрону, звучит эта коллективная ода “К радости” — смешанные невпопад сигналы включения телефонов... Здесь — без радости. Связи вроде бы по какой-то причине ни у кого не было, и все долго, упорно, невменяемо терзали свои трубки.

Командир экипажа: “Представьте, машины со спасателями дважды проехали мимо нас”. Кто-то сам побрел к аэропорту наугад. Кто-то встретил на полпути пожарные машины, орущие и слепые. За остальными в итоге к самолету подали автобус. А сколько хлопот было — искать потом тех, кто в панике умчался из Курумоча на попутке.

Потрясающий воображение эпизод-два: здание аэровокзала, у табло встречающие, ничего пока не объявили. Разве что задержку рейса. Пожилая пара ждет племянника из Сургута. Он незаметно подходит сзади. Здоровается. Удивленные объятья.

— Ты откуда тут?

Парень машет рукой:

— А, у нас самолет упал...

Пассажиры жаловались — с ними якобы просто не знали, что делать. В здании не знали, куда их вести, где посадить, как собрать всех не отправленных в больницу. Чем занять. Персонал местного трактира “Жили-были” вспоминает, как к ним ходили пассажиры злополучного рейса, брали пиво, закуску. И некоторым даже краткое общение с официантами давалось с трудом.

Комментарии в прессе звучали с оттенком вечности. Редакционная статья “Комсомольской правды” начиналась со слов “Все эти ЧП уже напоминают какой-то сумасшедший дом”. Главный конструктор Ту-154 Александр Шенгардт заявил, что “авиакатастрофы не прекратятся нигде и никогда, потому что полет — это не естественное состояние человека, но вынужденная мера”.

Зато самарские врачи с удовлетворением отметили, что все пострадавшие смогли сразу назвать имена, а также номера телефонов своих родственников. Всего раненых, оказавшихся на койках, было двадцать восемь. Их с черепно-мозговыми травмами, переломами и рваными ранами приняли 18-я медсанчасть и областная клиническая больница им. Калинина. О, эти унылые больничные коридоры, с буграми линолеума, равнодушными плафонами, с кащеевым грохотом кастрюль-судков из дальнего конца...

Прямо на зеленую стену, неровную от многих покрасок, наклеены листы со списками больных: фамилия, палата и температура. Паша поморщился, силясь вчитаться: почерк врачебный, фамилию разве что угадаешь по контуру. Напоролся взглядом на чье-то “умер”. Поспешно отошел и снова, с надеждой, посмотрел на полную, отечную врачиху. Она походила на чью-то уютную бабушку. Она шевелила губами — считала графы в журнале.

— Может, все-таки пропустите?

— Сказано же: нельзя! Грипп! — совсем не по-бабушкински отрубила врачиха, потом почему-то сжалилась: — А ты кто, сын ее, что ли?

Павел секундно заметался, задумался: соврать ли, и кем он, действительно, приходится Анне Михайловне. “Будущий зять”? Бр-р. Не надо об этом.

— Друг семьи.

— Нельзя! — торжествующе, с вернувшейся сталью, заключила врачиха.

Кардиоцентр, как и в каждую слякоть, наглухо и безнадежно закрыли на карантин. Паша этого не знал. Утром 17 марта он приехал к стеклянной, насквозь продуваемой коробке — входу в приемный покой и теперь слонялся, как дурак, с полным пакетом, где по изгибу угадывались, например, бананы. Зачем он приехал сюда, ни слова не сказав Наташе? Хотел, чтобы Анна Михайловна постфактум рассказала ей и та растрогалась? Замаливал грехи? Просто пожалел уставшую, измотанную женщину?

Наконец отчаялся:

— Скажите, ну а пакет с запиской хоть можно передать?..

А ведь он ехал сюда через весь город, к самому началу приемных часов, даже — как ни странно — на долгом-долгом трамвае, где под сиденьками неуместно жарили печи. Кондукторша, с завитушками, со свекольными после зимы пальцами, всем советовала не ставить вниз сумки: расплавит. Паша смотрел на бесконечные изнанки частного сектора, как на детский диафильм, с отрешенной полуулыбкой человека, который никуда не спешит. Он впервые проснулся, зная, что не надо уже ни на какую работу, причем будильник не ставил, а встал все равно рано, без муторного электрического бреда, даже с удовольствием. Начиналась новая жизнь.

Маме только пока решил не говорить, что уволился: зачем с утра, на бегу, огорошивать близких людей. Потом. Все — потом.

— Э! Молодой человек! У тебя телефон! Не слышишь, что ли? — Толстая врачиха приспустила очки.

Да все он слышит. Хотел же отключить звук, да позабыл. Досадливо поморщился...

Ольга звонила с вечера. И ночью. И слала sms, которые он удалял, не читая. Ну а что он ей скажет? Просто боялся услышать ее голос, боялся, что она станет тихо плакать в трубку, дышать со спазмами — отчего захочется броситься с восьмого этажа, ломая хлипкие рамы. Или не будет плакать? С ненавистью отчеканит? Если бы знать, что от нее можно услышать, было бы легче. Да что угодно было бы легче: раз или два за ночь скользнула шальная мысль, полусмешанная со сном, что вот-вот позвонят в дверь, и ворвутся сподручные господина Львова, и раскровят лицо, и станут бить ногами, как Данилу. И даже это можно перетерпеть. Так думал Павел, вскидываясь при торшере, не разбирая уже — что именно ему снится...

— Хосподи! — выдохнула медицинская бабуся, колыхнулась, как белое море. — Ходят и ходят, шумят и шумят!

Паша поспешно сжал предательскую трубку, вышел в стекольный тамбур, оглушительно хлесткий от дверей. Но, решившись глянуть на табло, удивился: это не Ольга названивала. Игорь. Мелькнула даже мысль, что она уже тормошит в истерике его друзей, упрашивает повлиять, позвонить...

— Алло! Ну наконец! Ты где?

— В больнице, — тупо выдохнул Паша.

— Как? Уже? Тебе что — Данила звонил?

Недоразумение разрешилось быстро. И безрадостно. Игорь спешил с новостью: побитый Данила, сколько ни петушился, пошел-таки с утра как миленький в травмопункт. Там осмотрели. Вытаращили глаза. И тут же отправили в стационар больницы “Скорой помощи”. Кажется, почки и селезенка, Игорь сам не все успел разобрать и запомнить в нескольких торопливых просьбах: что привезти, что кому сказать.

— Ну и что нам теперь делать? — спросил Игорь в конце поспешного рассказа и, самое нелепое, с готовностью стал ждать ответа.

— Ничего.

— Может, вечером пересечемся, обсудим?

— Ну давай, если хочешь...

От краткого обаяния весеннего утра — дворики, поленницы, чаплинское шатание трамвая на поворотах — не осталось, увы, и следа. Паша яростно шагал от кардиоцентра, только что не расталкивая встречных с тропки. Это надо было влипнуть, да нет — даже не влипнуть самому, а просто всем вокруг попортить жизнь. Он, помнится, обвинял Наташу. Твердил и твердил: мол, как это она могла, бросила, пошла по головам... А сам? Сам по чему пошел? Данила под капельницей. Ольга... Ох, не надо про Ольгу. Стал, отдышался. Слепило до слез. Не надо вообще вспоминать о ней, заколотить все это в памяти наглухо...

Он прыгнул в первую попавшуюся “газельку”, оказался в центре. Пересадки, переходы, с мучительным мешением серого дорожного снега, который просто разучился таять. Вернулся домой такими окольными путями, будто путал след, как заяц. Не отвечал родителям. Заперся в комнате. Врубил “Сплин”.

За весь день случился лишь один примечательный разговор. Звонок — опять весь сжался — шеф. Нажал на кнопку без особых уже эмоций, потому что — мало ли, наверняка насчет официального увольнения, возврата трудовой книжки и прочей скучной дребедени.

— Привет! — Максим говорил очень быстро. Ни нотки, ни намека на разразившееся. — Ты в курсе про катастрофу в Самаре?

В курсе. Когда Павел пришел домой, родители еще шумно поужасались дневному выпуску новостей, покудахтали, с тем и ушли за картошкой.

Дальше — самое удивительное. Максим затараторил без лишней дипломатии. После сводок из Самары, обрушившихся со всех сторон, клиенты просто оборвали телефон офиса “АРТавиа”, как и личный Максимов мобильный. Все в панике. Новый приступ всеобщей истерики: всем срочно нужен очередной тренинг. Они нуждаются в новой промывке мозгов на тему “вы успешные, у вас удачная карма, с нами вы не разобьетесь”. И бесполезно взывать к их разуму. Сыпать на голову листовки. Они не просто обманываться рады, им это нужно, как наркотик, во все возрастающих дозах по мере того, как вокруг бьются лайнеры...

И их все больше. Только за полдня Максиму позвонили четырнадцать новых человек. Все они жаждут стать клиентами авиакомпании, которая дает абсолютную гарантию безопасности. Оформлять некогда. Готовить сегодняшнее собрание некогда. Максим зашивается. Он просит Пашу вернуться на работу. Двойная ставка. Сделать надобно столько...

Павел слушал молча (это Максим захлебывался, гнал за рулем). Удивлялся: как можно не уважать себя настолько, что даже после тех слов... Или? Или, наоборот, ощущать себя прущим вперед танком, которого ничем не собьешь с пути? Любые слова — как горох о броню, можно и не замечать, ибо знаешь, что горы свернешь, и шеи свернешь, и никто не в силах помешать? Тогда этому можно только завидовать.

— Але! Чего молчишь? — опомнился Максим, сам помолчал и сменил тон. — Пашка, ну слушай... Давай не ссориться, а? Из-за чего даже, не понимаю... Просто выкинем из головы всю эту хрень и будем дальше нормально вместе работать. А? Мы же с тобой не чужие люди...

Павел понял, о чем речь. Это взбесило окончательно. Отчеканил:

— Больше никогда мне об этом не напоминай.

А когда бросил трубку и полетел на диван под обратно взвившийся “Сплин”, подумал: “Ну и я буду как танк. И все мне будет — горох по броне”.

Синим-синим вечером город продувало насквозь, ветер казался стерильным, а дорожные хляби, почти теперь не промерзавшие, катали красные огни. Суббота. Народ спешил к телевизорам, к искристым мармеладовым шоу, да проехал единственный на город американский свадебный лимузин, горящий фонариками-вставками, как выросший из шкафа-стенки мини-бар. За ним еще привычно поворачивали головы.

Игорь одиноко стоял у небольшого магазина, куда вбегали и выбегали, на крылечке, полном разжиженного картона. Это так странно. Квартира бабушки Данилы, в которой они тусовались последние полгода, замкнута на ключ, и пойти теперь решительно некуда: поздоровались... взяли по бутылочке темного...

Привычно взбудораженный, всклокоченный, как Ландау, Игорь с ходу выпалил все новости о больном: каков уточненный к вечеру диагноз, сколько лежать да как лечиться, сколько — не пить, когда можно прийти с посещением. (Когда кончится общий для больниц карантин. Шагали мимо подъездов, муравейников чужих уик-эндов, возле одного компания по старинке слушала музыку, но теперь не на двухкассетнике, а напрягая донельзя мобильник.) Паша больше молчал. В итоге сели с пивом на парапет под беспощадными окнами, видимо, поликлиники или ЖЭКа. Огромные кадки с зеленью выдавали казенную сущность. Как и портрет в начальственном, вероятно, кабинете: они, портрет и наши герои, выбеленные окнами до дневной светлоты, смотрели друг на друга.

Игорь быстро исчерпал тему, ради которой встретились, а так как собеседник молчал, то нашел новую, скабрезно улыбаясь, — и неудачно:

— Как там Оля?..

Теперь-то Паша и не хотел сдерживаться. Рявкнул так, что мало не показалось. Как раз часа два назад Ольга прислала одно, последнее sms. Свет в квартире еще не включали, в сумерках скакали столбиками огни эквалайзера — градостроительно, а Павел сжимал и сжимал телефон, решаясь все-таки прочесть. И удалил. Все-таки.

В тишине пили леденеющее пиво. Игорь замолчал, но ненадолго. Он вообще никогда не обижался, и это по-своему тоже уязвляло: казалось, его тоже невозможно ничем задеть. И правда. Минут через пять, как ни в чем не бывало, завел свою пластинку:

— Я вот думаю, что нам дальше делать с “АРТавиа”. Наверное, теперь надо...

— Погоди, — не сразу понял Паша, — так ты хочешь все это продолжать?

Они долго и с непониманием смотрели друг на друга.

В последовавшей затем перепалке Паша разразился внезапно целой проповедью:

— Да ты понимаешь, что нельзя так жить? Ты весь в своих дурацких замыслах, которым на самом деле — грош цена, но от них — при этом — страдают реальные люди! Это же тебе не игра в солдатики... Вот мы устроили всю эту байду с листовками. Поиграли в партизан. (И я, дурак, поддался...) Хорошо. Толку никакого нет — это раз. Сегодня в “АРТавиа” придет вдвое больше народу, и не потому что нам не поверили, а потому что... Потому что игра — она и есть игра, она ничем не может кончиться! А Данила в больнице — два! Ты практически сделал друга инвалидом. Вот цена твоих “сочинений”. Игорек, очнись уже, тебе не тринадцать лет, пойми, что нельзя так жить, постоянно выдумывая себе все, что вокруг!

— А по-моему, только так и нужно, — неожиданно спокойно парировал Игорь. — Знаешь, какую книжку я больше всего любил в детстве? Про Гека Финна. Притом именно то место, где они с Томом сочиняют похищение негра Джима, которое ставит на уши весь штат. Вот это здорово! Так и надо — сочинять свою жизнь. А как вообще иначе?

Из выбеленного окна смотрел с любопытством портрет: за годы, за которые привыкли к этому лицу, оно будто обрело цельность, законченность. Лицо идеально сводилось в нос, если так странно можно выразиться. Странным оно не казалось. Оно давно впечаталось в подкорку.

Чисто вымытый вечер стоял над городом. И, как всегда в выходной, одни веселились, купались в дружбе и любви, и всего им было много — до блевоты, другие же — в собственном одиночестве, стучали в батареи, плакали в подушки. Темнота, поразбавленная фонарем через лабораторные два стекла, прорезанная ороговевшим от редких поливов щучьим хвостом: квартира, в которой жила бабка Данилы, потом сам Данила, теперь тут встали часы и некому сменить батарейку. Квартира знала и семейный уют, и вдовство, и отвязные тусовки, но культурные слои всего этого уже не нужны. Как легко дорогие сердцу вещи обращаются в хлам. А на другом конце города, напротив — в бликах ложного хрусталя сидели плечом к плечу многие-многие люди и были счастливы. В этот вечер Максим решил провести собрание по-новому, уже не столько вещал с трибуны, а, наоборот, все по очереди рассказывали о себе, запросто, по именам... Им было тепло и светло, чуть терпко от выпитого вина, а главное — очень спокойно и хорошо вместе. И кто же бросит за это камень.

С удивительно легкой головой, ни о чем не думая, шагал Павел по дворам, загребал снег ногами, перемигивался с подъездными лампочками. Из дальнего, через пустырь, кафе вывалил народ, Паша различил даже и невесту белым комом, и через секунду стало понятно, чего ждали: грохнул салют, красные, зеленые, золотые огни расчертили небо. Все веселились. Весь город. Траур не объявили, потому что самолет разбился только сегодня; траур не объявят, потому что погибло так мало людей.

(обратно)

Из цикла «На длинных волнах»

Кравцов Константин Павлович родился в 1963 году в Салехарде. Окончил Нижнетагильское художественное училище и Литературный институт им. А. М. Горького. Преподавал в школах и духовном училище Ярославля. С 1992 по 2004 год служил в ярославских церквях, ныне — священник московского храма Благовещения Богородицы. Публиковался во многих журналах и альманахах, лауреат Третьего Филаретовского конкурса на лучшее религиозное стихотворение (2003). Автор трех поэтических книг. Живет в Москве. В “Новом мире” публикуется впервые.

              

 

               Камни глупости

Глаз, его стекловидное тело и влага в передних и задних

Камерах, яблоко на вертикальной оси,

На ладони, протянутой в пламень огня,

И паленое мясо сбежалось к реке, глаз на мясе ладони

И камень в потеках елея, в оливковом масле,

Излитом Иаковом — страшно

Место сие

Камень глупости и камень веры —

Скажи, отличит ли один от другого

Доминиканец с кувшином? А в ангельском чине

Молчальница? На голове ее алая книга

Покоится как на престоле: застежки из злата,

Обрез золотой — книга то или

На саркофаге плита? Не воздвиг Он детей Аврааму

Из этих камней — из обломков разметанных,

Из самоцветов отеческой мудрости

Знал человека я: мысленный жертвенник из неотесанных,

Не оскверненных тесалом камней

Глупости он попытался сложить, камни сии претворить,

Как в Еву ребро Создатель, в город-невесту:

Великолепие зданий — всё будет разрушено,

Камня на камне, но город-невеста!..

В теле, вне тела ли был он, не помнит,

Но свет, говорит, проступил: в северном длился приделе

Праздник престольный — память

Дряхлого праведника Симеона и Анны-пророчицы,

Свет проступил, и всё было повязано светом:

Воды над твердью и воды под твердью —

Все было повязано светом, лучи проникали сквозь толщу

Вод подо льдом, и гвоздики, и лилии — Евины слезы —

Лилии, на солее опадавшие, как пелены

С четвертодневого Лазаря — Лазарь, как вышел-то он,

По рукам и ногам пеленами обвитый?

Евины слезы и слезы Марии: жено, что плачешь, кого

Ищешь? Разрушено всё. Но по стенам блуждали огни,

И в безмерной терялся он разности, глупый старик,

И в реке пресловутой времен пламенели обломки времен,

Слезы текли благодарны, текли облака,

Посмотри, он сказал, облака обложили озера,

Солнце читает по азбуке Брайля воды письмена

 

              

Цветочные человечки

Марии Степановой

Волна, набежав, колышет водоросли на стекле —

Человечки цветочные Босха,

Мультика после Освенцима, Знайки, Незнайки,

И видишь во сне голубые глаза на сосне, волос питьевое

Золото, и там, где стол стоял — стол и стоит,

Где был жертвенник — жертвенник, руки омыли,

Убрали портвейн со стола, и девица ложится на стол,

Всплыл хирург весь в светящихся иглах, присосках, а речи!

В светящейся весь чешуе, сам весь нежный, чешуйчатый,

И всё на месте: коленодробилка, бетономешалка,

Колун и колтун, покаянные тускло мерцают рубахи,

Обувка железная и “колыбель для Иуды”,

“Скрипка для сплетниц” и головные уборы

Для тугодумов — все тут, все на месте, а речи!

Речи — родник златоструйный: поет о любви сладкий голос

И ведьмино мерно скрипит колесо

Знайки, Незнайки, в траве человечек совсем как кузнечик,

Еще человечек, еще и еще — колени и локти

Точки опоры, на лилии смотрит в бинокль

Полевой командир, на кривые зодиакальные спицы

Заячьей карусели, устриц гирлянды свисают с алмазной оси:

Огненная Земля, а за ней Антарктида,

Мыс Горн, а за ним Антарктида и лагерные оркестранты

Что там за солнце встает и льдистый

Единорога кровавит рог? А хирург, жестяная воронка,

Друг зверя из бездны, но тайный, лишь ночью бывает:

Фелонь, гиацинты — одни гиацинты давно на уме:

О, Адонай! О, Адонис! А тот ему: друг!

Для чего ты пришел? Постоял, превратился в цветок,

Поднял крылышки и улетел

Снег в подвале, где дети играли в гестапо,

И чайка висит над плывучим, как льдина,

Лесным абортарием, полным тюльпанов, — “Аврора”

Из Нидерландов швартуется в Дублине, а на Москве хоругви

Ветер колышет. Что за лоза оплетает, как спрут бригантину,

Сборные пункты соборного самосознанья,

Опорные пункты? Опричники, хоругвеносцы —

Лучистое, мультикультурное Босх лицезрит человечество:

Знайки, Незнайки, в траве человечек совсем как кузнечик,

Еще человечек, еще и еще: не “полые люди” —

Цветочные, тающие человечки, нагие, как на медосмотре:

Наги все и не стыдятся над огненной стоя рекой

Там, где стол стоял — стол и стоит,

Где был жертвенник — жертвенник,

Кладку разбитой апсиды лоза оплела под луной,

Люминесцентные лампы стоят на руках,

И слетаются сойки, дрозды, Антарктида в цвету,

Лучевая глазная болезнь и малинник в воде, незабудки

У трансформаторной будки — люди в малиннике или

Лилии у Царских врат? Стебли воздушные,

Венчики с зеленоватым отливом снаружи,

А изнутри — синеватым, как ногти утопленников,

И разрозненные лепестки на ковре солеи,

И лишь два, только два еще держатся,

Словно свились на морозе морские коньки,

Разомкнулись, застыли в узоре на стеклах,

Уже затекающем солнцем

 

              

Освящение вод

Шерсть верблюжья, волна волосок к волоску,

И зеленая молния вод, и костер наготы,

Чьи пропорции он выверяет по трупам,

Изобретатель летательного аппарата

И субмарин, фонарь озаряет склеп,

Как свеча подо льдом, как ракушка-жемчужница:

Предполагалось, что жемчуг — роса,

Что в него превращается солнечный свет,

Попадая в ракушку; еще была версия:

Молния бьет в моллюска, тот в ужасе

Створки захлопнул, и молния вьется вокруг

Глаз ее, те превращаются в жемчуг:

И, светясь, уходила ко дну Красного моря ракушка,

Спускалась к обломкам Рамсесовых колесниц  

И костер наготы во тьме светит,

И он разгорается в полную силу, костер наготы,

Цвета водорослей власяница вонзается в плоть,

И Исайя-пророк говорит при потоке,

Бегущем с вершины Хермона, где горнолыжный курорт,

Говорит о пустыне взыгравшей и возвеселившейся,

Пахнет акридами и диким медом, инжиром раздавленным

И ремешками сандалий, и он говорит

О цветущей пустыне, стоит в светоносном потоке

Над глинисто-желтой водой, и волна — волосок к волоску,

И сандалий ремни, волокнистая бездна с глазами ундин,

На дельфинах летящих верхом — на дельфинах, тритонах,

На гадах морских, шелест крыльев, свеча подо льдом и вода,

Отверзаются очи слепых, и веселие вечное над головами их,

И водворение сиринов, пенье над глинисто-желтой водой 

Свет, говорили, кто видел, свет озарил все окрест,

И все бывшие там устрашились: огонь исшел из Иордана,

И ночью белели, намокнув, сорочки в лучах

Прожекторов в Ярдените, и я в иордани

Рубил корку льда напрестольным крестом, и светила

Фара пришедшего в полночь за мной снегохода, и воды сии

Я просил освятить, и светилась жемчужница, идя ко дну

Красного моря, светились обломки твоих дирижаблей,

Твоих субмарин, Леонардо, твоих, фараон, колесниц

              

В бесперспективном пространстве

Март и вся в перьях огней большеротых,

Вся в перьях огней городских — не Саратов ли? —

Улица, луковицы куполов под дождем и ундины, ундины

Из аква- и ультрамарина, из глины, свистульки из глины

И лампы бельмо над двухъярусными кораблями,

Колючка в воде, продувное потешное войско, но спи,

Спи, художник! Русалки воскликнули вау!

Взмывая на взмыленном гребне, и скрылись. Пропела сирена

В зимнем дворе — волчьей яме двора. Тихо в лесу.

Одиссей хитроумный уснул на корме,

Золотое прозрачное семя пустив по воде,

По висячим садам чаровницы. Давай, та сказала, умрем,

На постели белея, и было от снега светло

Гераклит говорил: человек, как умрет и погаснет глаз образов,

В радостной ночи в себе зажигает свет дня — спи, художник!

Смотри, как пылает твой дом восходящего солнца —

Полярный Урал Сальвадора Дали на границе оккупационной

Зоны Альянса и отошедшей Китаю Сибири:

Мед облаков, кровь с молоком и мед облаков —

Взорванная голова, переполненная облаками,

Архитектурными их превращеньями, их ледоходом

В бесперспективном пространстве,

И ваза, растущая, не завершаясь во времени,

Ваза полуденной рыночной площади, полной фигурок —

Не босоногие ли кармелитки? —

И звенья цепочки плавают, переливаясь,

Над островками Тишинского рынка,

И, дочь Восточного Ветра со станции Котлас,

Ты возвращаешься к снегу арктической тьмы

С ее передвижными лучами,

Словно идут на ходулях всю ночь над нами

Дымчатые исполины

 

 

Пузыри, пузыри и шары Монгольфье

Чьи трусы и рубашка лежат на песке? Пропоют ли ему

Вечную память? Прославят ли храбрость безумца в церквях?

Как говорил Златоуст: что мне до неба, когда во мне Тот,

Кто больше неба? Что мне до ваших бирюлек

И брюликов? До вечеринок на Ретро FM

И канала “Союз”? Вскрывают посредством трепана

С пилообразными зубьями или другого сверла

Кость, лоскутки мягкой ткани, тюльпан извлекают

Или кувшинку-нимфею. Или дороги Смоленщины

И козьи тропы в горах, звездные карты

С поправками русского мальчика —

Глупости мальчика сохнут на ветке чинары

В зарослях дикорастущего света, который есть тьма.

Превратился ли он в журавля, тот полковник?

Глупый полковник, стоящий в расстегнутых брюках,

Мысль его бьется как в тесной печурке огонь:

Согреших, честный отче! Я мстил ей за наших ребят…

А чего? Пусть докажут! Журавль прилетал.

Превратился ли он в журавля, тот полковник?

Четыре простые пробоины в черепе у командира

Наспех в глину зарытых мочалок,

Серебряный дождь-мойдодыр

И никто не плывет по опасной реке.

Пузыри, пузыри и шары Монгольфье,

Земляника пылающая и другие летательные аппараты-купавы,

Цветут сто цветов, сто воздушных шаров

Поднялись над лагуной с тростинок над отмелями золотого

Сна дембелей: золотятся останки моста

Над Васьюганкой, и рельсы под солнцем — две волосинки

Над золотом быстрым, быстрым живым серебром,

Школьники ходят по ним за морошкой. Звали ее Мерзлякова

Алла. И водку закусывали строганиной после 730-ти

Дней в сапогах одноклассники у Мерзляковой:

Ты отключился, а с остальными — сразу с двумя —

Кто б мог подумать? — о, зимние, детские, птичьи

Сады наслаждений, где миллион алых роз!

И цветные тряпицы сбегают с воздушных могил в ивняке —

Люльки детей мерзлоты, колыбели в снегу —

Стоит ли видеть в них струнные? В полой кости —

Флейту сатира с содранной кожей? Стоит ли видеть

Псалтири, киноры на ивовых ветках в могильной

Яме воздушной, стоит ли видеть ее оркестровой

Ямой? Графика школьная в обледеневших

Щелястых отхожих местах — что ж, Иоанн из Дамаска

Золотарем потрудился, чем и купил себе право писать:

Богородица старцу явилась, ты что, мол, скала, старик,

Ты кого в выгребные отправил

Ямы? Но не была ли работа

Ассенизатором для Иоанна

Дамаскина чем-то вроде

Инициации? И операции той же

По удаленью тюльпанов — глупых камней?

Озеро вскрылось, и взору явился

Куст краснотала в убитых чирках:

Всё в брусничном соку было плотное, водоупорное уток перо;

Защемленные ветками шеи, и то ли дробина тогда водяную

Ранила мышь, то ли кто, наступив, раздавил мозжечок,

Но волчком она так и ходила по панцирю утренней —

В солнце сыром — наледи, так и кружилась в водовороте

Раздавленного мозжечка, солнце всходило,

И апельсин, что мы съели тогда с Мерзляковой,

Я чистил и корки пускал по воде

(обратно)

Черт

Покровская Ольга Владимировна родилась в Москве, окончила Московский авиационный институт по специальности инженер-математик. Работает в службе технической поддержки интернет-провайдера. Прозаик, печаталась в журнале “Знамя”. Живет в Москве. В “Новом мире” публикуется впервые.

 

Автомеханику Илье позвонила сестра Валя — в разгар рабочего дня, когда они с коллегами, почесывая затылки, раздумывали, как заварить пробитый бензобак. Илья не любил, если ему звонили на работу, потому что руки были заняты, и семья выходила на связь, как правило, в обеденный перерыв. Звонок в рабочие часы значил нечто экстренное. Нахмурившись, Илья вытерся о тряпку, долго искал телефон в кармане, а когда увидел, что звонок от Вали, первым побуждением было загасить сигнал. Но чувство долга взяло верх, и он взял трубку.

— Алло! — сказал он недовольно. — Что случилось?

Валя захлебывалась в истерике:

— Приезжай! Приезжай немедленно!

Илья испугался, что ее грабят или заливает квартиру… или, не дай бог, она сломала шейку бедра и грядет множество проблем.

— Что случилось? — повторил он, вздрогнув, и даже мужики обернулись на резкий голос.

— Илюша! Тут черт, у меня черт!..

— Какой? — спросил Илья оторопело. — Где?

— На лестничной клетке! Наверху, под проводами сидит! Настоящий, толстый… мерзкий очень. Рога, пятачок… А утром…

Илье представился бетонный забор областной психиатрической больницы, и он убито подумал: приехали.

— Что делает? — спросил он машинально, стараясь не раздражать Валю.

— Сидит и смотрит! На меня! Прямо глазами лупает! Рожа противная!.. Я выйти не могу! Никуда! Ой, Илюша… — Она заныла. — А утром я проснулась — на водосточной трубе сидел. Перед окном, в окно заглядывал…

— Значит, небольшой? — уточнил Илья, не знавший, каких размеров бывают черти.

— Ну… с кошку, побольше… А мне в магазин… и льготы оформлять…

— Не кусается? — поинтересовался Илья с любопытством. Он с чертями не сталкивался, и приятелей с белой горячкой не водилось.

— Кусается? Кто кусается? Это не собака! Это черт, понимаешь? Черт!..

— Подожди! — Илья попытался воззвать к здравому смыслу. — Как он на трубе держался?

— Что? — опешила Валя.

— У него копыта быть должны.

— Какие копыта?

— Раз говоришь черт — с копытами. Как он по водосточной трубе к тебе залез? Грохот на весь район… и трубу отшибет.

Возникла недоуменная пауза, и Илья продолжал:

— Может, не черт? Пойди, приглядись. Может, кот обычный? Может, мальчишки как-нибудь разукрасили?

Валя взвыла от оскорбления:

— За сумасшедшую считаешь? Как ты смеешь! Никакой помощи старому человеку… только издеваться…

Она бросила трубку. Илья тяжело вздохнул, подумал и набрал жену Катю.

— Минуту, — сказал стальной Катин голос, и Илья услышал, как она называет цену лекарства, подсказывает напарнице, где лежит, и говорит по другому телефону: “Подождите”. Илья, слушая ее рабочие звуки, морщился, угадывая результат. Наконец она произнесла: — Слушаю. Что такое?

— Катюш, — мягко попросил Илья, подлизываясь. — Я попрошу: как будет время, позвони Вале. У нас аврал…

— Времени не будет, нет времени. А что случилось?

— Что-то у нее… — проговорил Илья уклончиво. — Нервы…

— Нервы? Сам и разбирайся. У меня времени на чужие нервы нет. Я на работе. Могу валерьянки отложить или пустырника. Пусть пьет.

— Да там ей… — признался Илья, — что-то мерещится…

— Это от безделья, бывает. Я бы дома сидела с утра до ночи без дела — и мне бы примерещилось.

— Она же на пенсии, — обиделся за сестру Илья.

— А что на пенсии? Здорова как лошадь. Ей-то хорошо — на пенсии. У меня вон пенсии не будет, я на боевом посту помру с вами, и плевать всем на мой диабет. На пенсии люди не работают? Шла бы в школу, в кружок — девчонок вязанию учить, как Ирина Петровна. Ничего бы не мерещилось.

— Ей плохо… — попытался усовестить жену Илья.

— Илюш, имей совесть. Кому сейчас хорошо? Мало мне вас, еще с твоей родней нянчиться?

Катя повесила трубку. Илья еще подумал, но ничего не решил. Можно было разыскать племянницу, Валину дочь — Лену, но он не знал телефона и подозревал, что Лена отгонять от матери чертей не поедет. У Вали был тяжелый характер — муж ушел от нее в первые годы брака, а дочь сбежала из дома в шестнадцать лет, долго шлялась по мужикам, потом прибилась к крепкому семейному клану, жила за городом в собственном доме, с матерью не общалась и родственников не жаловала. Илья даже не знал, были ли там дети. В общем, разыскивать Лену не стоило. Можно было еще, без долгих разбирательств, вызвать сестре скорую психиатрическую и умыть руки, но Илья так поступить с Валей не мог. Ему вспомнился сосед-шизофреник, дикие крики, которые доносились из их квартиры, пронзительные рыдания матери, потом санитары, с трудом проходящие в дверь, — и, через пару дней, тот же сосед, сидящий перед подъездом на скамеечке и тихо пускающий слюни. Не найдя правильного решения, Илья понадеялся, что проблема рассосется сама, и вернулся к бензобаку.

Через час позвонил старший брат Андрей — мастер по производству окон, которого тоже нелегко было застать на телефоне. Илья с сожалением понял, что проблема не ушла.

— Послушай, — сказал Андрей внушительно. — Я не пойму. Что-то Валя дурит. Она не звонила?

— Звонила, — признался Илья.

— И что?

— А что? — оправдывался Илья. — Что прикажешь делать? Несет пургу какую-то. У нее черт. У меня этих чертей вон — с утра пачками валят. — Он украдкой оглянулся. — У одного черта машина год в канаве плавала — одна ржавчина. Второй — шефов корешок — большой человек, пригнал лимузин, требует, чтобы в полчаса как новый был… а сам подвеску убил в ноль, по трамвайным путям на ней, по-моему, гоняет со скоростью сто пятьдесят — вот это, я тебе скажу, черт так черт… экземпляр так экземпляр… с рогами такими. А у нее маленький… как кошка. Ничего. Не надо внимания обращать. Уйдет сам.

Андрей задумчиво попыхтел:

— У меня тоже… хватает. Но ты не понял, с чего? Не знаешь, не стала она пить? Может, кто спаивает?

— Не знаю, — сказал Илья. — Голос был внятный. Мало ли что может случиться с пожилым человеком! Не то лекарство приняла… не в той дозировке. Вон у Кати — знаешь какие случаи бывают? Что черти — люди по небу летают и не падают.

Андрей был человек рассудительный и стремился все систематизировать.

— Конечно, денек можно пожить и с чертом, — предположил он. — И посмотреть — вдруг пройдет.

— Можно, можно, — согласился Илья. — Тем более не кусается… в квартиру не лезет… отдохнет и упрыгает.

— Но мне не нравится, — продолжал Андрей. — Надо спросить у соседей. А то повадятся доброхоты… отравят женщину… и квартирка тю-тю.

— О квартирке пусть дочка думает, — вставил Илья.

— Илюша! — возмутился Андрей. — Она нас с тобой вырастила!

— Ладно, — согласился Илья со вздохом. — Это я так…

Поговорив с Андреем, Илья смирился с необходимостью что-то делать. Их было трое братьев и сестра, и Валя намного старше, действительно можно сказать, что она вынянчила мальчишек, пока мать в одиночку крутилась на трех работах. Возможно, она в молодости упустила из-за них шансы… Валя уже тогда была нервной, братья совершенно выматывали ее, и Илья хорошо помнил, как она их изводила — подолгу, с ненавистью. Однако одежда была выстирана, выглажена, в доме всегда приготовлена еда — тогда Илье казалось, что вкусная. Сейчас он понимал, что особенно вкусного не было, но мальчишки бывали сыты.

Вечером позвонил третий брат Никита, и Илья понял, что, раз Валя сумела и его разыскать, дело нешуточное. Никита работал начальником участка в ЖЭКе, и находить его не умели ни жена, ни родственники, ни работодатели, ни благодарные жильцы… он постоянно пребывал в загадочных местах, недосягаемых для смертных, где срочно и позарез требовалось его присутствие.

— Знаешь, — проговорил он солидно, голосом, не терпящим возражений, и Илья понял, что братья все решили, сделали из него козла отпущения и возложили на него семейный труд, а ему остается выполнять. — Мы с Андрюхой подумали… обсудили… Тебе надо ее куда-нибудь вывезти, что ли. Погулять… развеяться…

— Почему я? — вяло возмутился Илья.

— У тебя машина. У меня же нет машины! — Хитрый Никита не покупал автомобиль, потому что работал рядом — в соседнем ЖЭКе, чтобы по собственной территории ходить с гордо поднятой головой, не опасаясь, что зашибут за все хорошее. — А у Андрюхи машина без колес и страховки нет. Как ему ехать, куда?

— А мне куда? — обреченно спросил Илья.

— Не знаю… за город куда-нибудь, на озеро. Подумай! Ты же рыболов. Соображаешь… с природой на “ты”. Ухи ей свари какой-нибудь, свежей, без гормонов, с дымком. У тебя и отгулы есть. Мне отгулов не дают, я второй месяц на работе без выходных кручусь.

— Нужно ей это? — попытался отбиться Илья.

— Нужно, конечно нужно! Сидит безвылазно. Сейчас химия злая — нанотехнологии, не к ночи будь помянуты… какой-нибудь подлец ремонт затеет, а нормальным людям крышу снесет.

— У нее ремонт? — догадался Илья.

— Я так, к слову… С чего черти привидятся? У меня, помню, сосед какой-то лютый лак принес с мебельной фабрики…

— Старость, — сказал Илья веско. — Одиночество.

— То-то и оно. Одиночество — болезнь общая, всем угрожает. Помоги… надо.

Илья уже понял, что надо.

— Давай я к тестю твоему в деревню ее свожу, — предложил он. — Козьего молока попить.

— Что ты, Илюха! — заголосил Никита. — Там пол проваливается, в избу не войдешь! И вонь от коз проклятых! И шерсть аж в воздухе стоит! Остервенелые твари — чистые фашисты!.. Что ты!..

Услышав о планах мужа, Катя взбесилась.

— Нет, посмотрите! — закричала она. — Этой принцессе надо за город выехать! Кто меня за город возил? Девчонок кто? Мне-то не сказал, что отгулы есть! Как парту ребенку в школе починить — у него отгулов нет! Как тещу безногую в поликлинику свозить — занят! А как сестрице моча в голову ударила — он по стойке “смирно” стоит! Давай, давай! Отольются кошке мышкины слезки!.. Дочери в старости припомнят заботу!..

Илья терпел молча. Потом позвонил Вале. К его облегчению, Валин голос был осмысленный и нормальный. Даже не сильно взвинченный.

— Что? — спросил Илья. — Как, это… дела?

Он хотел спросить про черта, но язык не шевелился произносить вслух. Может, наваждение ушло, как дурной сон, и Валя обидится на бестактное предположение.

— Не знаю, Илюша, — проговорила Валя жалобно. — Боюсь выходить. Сижу.

— Ладно, — ответил Илья, вздыхая. — Я завтра с утра приеду… посмотрим, кто у тебя.

Утром он надел камуфляж, сложил в багажник амуницию, которую брал на рыбалки, изобразил раздумье, косясь на гневно молчащую жену, и поехал к Вале. По дороге он завернул на базар, купил рыбину, не надеясь на клев, купил составные части для ухи и приехал к дому сестры. Взобравшись на последний этаж панельного домика, он, приготовившись к худшему, был приятно удивлен, что подъезд находится в сносном состоянии, и никаких чертей на лестничной клетке не было и в помине. Даже кошек не было.

Он позвонил, Валя открыла, и в глаза бросилось, что она стала ниже ростом, как-то сгорбилась и выглядит неопрятно. И еще — Илья отметил особенно, с неприязнью — Валя не обрадовалась приходу брата, его визит был вроде визита водопроводчика, только водопроводчик обязан был чинить сантехнику, а Илья — разбираться с чертями.

— Я никого не видел, — сказал Илья. — Посмотри.

Валя недоверчиво выглянула на лестницу:

— Там сидел! — Она ткнула рукой под потолок и сморщилась. — Илюша, я боюсь! Полночи не спала! Просто не знаю, что делать…

— Наверное, ушел, — предположил Илья. — А я, видишь, за тобой.

— Куда за мной? — переполошилась Валя. — Зачем за мной?

— Поедем, погуляем… за город съездим.

Валя рассердилась и затопала ногами:

— В психбольницу не поеду! Не дождетесь! И братцам скажи…

— При чем психбольница, — возразил Илья. — Смотри, как я одет. Разве в таком виде в психбольницу ездят? Поедем на природу… ты сколько лет на природе не была, сидишь взаперти.

Валя снова рассердилась:

— Мне не надо на природу! Выдумал! Мне за рецептами надо, потом в бухгалтерию — квартплату пересчитать… Природа! О других людях не думаете! Природа! Ты сейчас меня в бухгалтерию своди…

— Нет, — возразил Илья, который твердо помнил миссию, и братья бы не оценили отход от первоначального плана. — В бухгалтерию сама дойдешь, ты не ребенок. Я на природу. Хочешь — едем со мной. Тебе нужно…

Валя помедлила и задумалась.

— Откуда вам знать, что мне нужно, — проговорила она. — Вы эгоисты, только о себе печетесь… Ну хорошо! Поедем… Куда еще?..

— На Лесное озеро, — сказал Илья, которого удивили ее шатания — он в глубине души надеялся, что она упрется и не поедет. — Уху тебе сварю. Я треногу взял.

— Только о себе… — повторила Валя. — Холодно небось? Грязь по уши?..

Однако она быстро оделась, и скоро оба сидели в машине и ехали к озеру.

— А соседи твои? — спросил Илья. — К соседям стучалась? Они бы черта прогнали… Иван Михайлович бы вышел с двустволкой…

Он вспомнил старые истории про то, как Иван Михайлович чуть не сел — за то, что пару раз применил двустволку не по делу.

Валя дернулась:

— Вспомнил! Иван Михайлович лет десять как умер.

— Надо же… — проговорил Илья, удивляясь, как летит время.

— Квартира пустая стоит. Как умер — дочка приезжала, проститутка… из Казахстана… мужик у нее бывший военный. А сама говорит: я, мол, учительница музыки! Как же… играть-то не умеет. На чем? На барабане, что ли? Шарфик наденет, туфли на таких каблуках… я, говорит, в частном детском саду преподаю. Знаем мы детские сады! Полгода пожили — мужик запил. Работы не нашел… жена — проститутка… сидит тихо-тихо, ни радио, ни телевизор не включает. Только пьет. А потом говорит: меня однополчанин позвал куда-то на Север, на разработки. То ли Тюмень, то ли Сургут… Квартиру продали, уехали. Плюгавый мужичонка приезжал — плохонький, одни усы торчат. Я, говорит, квартиру купил для дочки. А дочке-то десять лет!.. Я, говорит, ремонт сделаю и сдавать буду. Поколотил молотком два дня, мешок цемента приволок… грязь развел на лестнице…. Тем ремонт и кончился. Ремонт! Какие деньги нужны! Пустая стоит… А я боюсь. — Она понизила голос. — Кому он ее в таком виде сдаст? Только диким. Я так и сказала: сдашь диким — по судам затаскаю… на тебя сто жалоб понапишу, хоть в налоговую, хоть куда… не отобьешься и не отмажешься…

— Да, — согласился Илья нейтрально. — Неприятно.

Еще было неприятно, что Валя не спросила, как он живет, как семья и как живут братья, — видно было, что ее это ни капельки не волновало.

Он привез ее на озеро, где была зона отдыха и по выходным дням сдавали мангалы на террасе, а в будний день никого не было. Вода казалась свинцовой, тяжелой, было пустынно, даже птицы не летали, а у самого берега скользили водомерки.

— Смотри, красота, — сказал Илья. — Я тебя устрою со всеми удобствами.

Он достал надувной матрас и принялся накачивать. Валя смотрела на него брезгливо.

— Что такое? — проговорила она. — Хоть бы кресло с собой возил! Мне на этом сидеть?

— Можно и лежать, — кротко сказал Илья. — Очень удобно.

— Гадость, — сказала Валя. — Что ты… как нищий. Небось деньги-то есть. Прикидываешься. Небось Катька твоя отбирает? Правильно… с вами только так…

Он не стал вдаваться в объяснения, а надул матрас и принес из машины плед.

— Отдохни, — сказал он. — Полежи… посмотри. А я пока уху сварю.

— Дует, — сказала Валя, легла и укрылась пледом по горло. — Куда смотреть? Смотри… Что я, елок не видела?

Илья принялся чистить рыбу.

— А как остальные соседи? — спросил он. — Может, кто-то из них чертей разводит?

— С них станется, — отозвалась Валя сквозь зубы. — Сволочи. Сосед внизу — он экспедитор на кондитерской фабрике — сахар ворует и в гараже самогон гонит.

— Почему в гараже? — не сообразил Илья.

— Потому что туда таскается. Не просто так.

Илья не понял неожиданного вывода.

— Откуда знаешь, что ворует?

Валя с опаской покосилась на ножик в его руке.

— Конечно ворует. Как можно работать на кондитерской фабрике и не воровать? Все воруют. А с соседкой на кухне черт знает чем занимаются… у меня труба проходит от отопления, и по трубе слышно… извращенцы. Соседи — один хуже другого. Напротив, прямиком на третьем этаже, девка какая-то — к ней мужики шляются. Еще обмануть пытается! Но я-то знаю… Днем занавески закрывает. Постоянно! А зачем? Зачем днем занавески закрывать? Ясное дело — мужики. Скрыть, главное, думает… чтобы в окно не видели. Мерзавка.

— Почему мужики? — удивился Илья. — Может, один мужик. Ну один ходит.

— Как же, один! Из-за одного занавески закрывать? Меня не обманешь! А в первом подъезде маньяк живет. Правда-правда, маньяк. Он на скамейку сядет и ноги женские разглядывает. Кто мимо проходит — у всех ноги разглядывает!

— Это не маньяк, — вполголоса пробормотал Илья, которого удивили Валины выводы. — Это совершенно нормальный.

— Что-что?

— Я говорю, я тоже люблю женские ноги разглядывать. Я же не маньяк.

— А он маньяк! Сейчас повсюду маньяки, — пожаловалась Валя. — Так устаешь. Раньше не было… Телевизор смотришь целый день — везде маньяки. Выключишь — все равно маньяки…

— Не думай о маньяках, — посоветовал Илья. — О себе думай… о том, как жить с удовольствием.

— Учить меня будешь. Я знаю, о чем думать!

Захрустели горящие полешки, закипела вода в котелке, вкусно запахла рыба, а Валя продолжала и продолжала рассказывать о том, какие гадкие люди окружают со всех сторон, и Илье стало подозрительно — не рассказывает ли она о них с братьями какие-нибудь небылицы. Ему хотелось задать вопрос, но он не решался, не зная, будет ли уместно. Потом все-таки решился.

— А как у Лены дела? — спросил он.

Валя не ответила, часто заморгала, и подбородок у нее некрасиво задрожал. Илье сделалось неловко.

— Ну извини, — проговорил он. — Перестань…

Он подсел и погладил ее по руке.

— Илюша, — пробормотала Валя умоляюще. — Не бросай меня в озеро.

— Что-что? — нахмурился Илья.

— Не бросай меня в озеро… не убивай… не надо.

— Ты что? — поразился Илья. — С ума сошла? Что говоришь?

— А зачем ты привез… так всегда бывает.

Илья всерьез испугался, но ему было бесконечно жаль сестру.

— Фильмы дурацкие смотри поменьше, — рассердился он. — Про маньяков. Мы же семья! Совсем рехнулась… Сейчас уху будем есть.

Валя поджала губы, но Илья заметил, что она успокоилась и повеселела.

— Сейчас… — проговорил он. — Может, это от голода? Рехнулась, мать, совсем рехнулась…

Он боролся с желанием уехать, обругать последними словами братьев, навязавших ему благотворительную акцию, и никогда не видаться с сестрой, которая воспринимала реальность в искаженном виде и легко могла наговорить на него бог весть что.

— Уха хорошая, — сказал он, потянув носом аромат из котелка.

— Рыба какая? — спросила Валя придирчиво.

— Рыба славная… судак… свежий…

— Что ты меня судаком, — сказала Валя с обидой. — Денег, что ли, на хорошую рыбу жалеешь? Судак! Сам ешь судака. Нет бы сестре рыбки красненькой… импортной… дорогой.

— Ее на гормонах выращивают! — возмутился Илья. — Сто раз разморозят и переморозят, пока везут. Травиться… У нас никто из мужиков не ест. А этот свежий… чешуя вон — серебро… сладкий…

— Конечно, конечно, вы богатые… причуды-то можно позволить. А я красной рыбы лет пять не нюхала. Я на пенсию живу. Я вон газировки, которую везде рекламируют, купить себе не могу. — Она скривилась, едва не плача.

— Какой газировки, зачем? — не понимал опешивший Илья. — Где мясо растворяется? Ею чайники чистят от накипи… я девчонкам пить запрещаю вообще. Что ты на старости лет — газировка…

— А что же мне, на старости лет жить не хочется? — Она все-таки заплакала. — Я тоже жить хочу, как человек…

— Куплю я тебе газировки! Хочешь — упаковку куплю!

— Не надо мне одолжений. — Валя всхлипнула и вытерла глаза.

— Как хочешь, — сказал Илья сердито. — Давай есть. Увидишь, вкусная.

Он достал из багажника стальные котелки, которые они с рыбаками использовали в качестве тарелок. Валя, по-своему оценив металлическую посуду, вздернула нос:

— Не хочу… не буду.

Илья опустился на траву.

— Не будешь? Зачем тогда варили?

— Не знаю зачем. Не буду, не хочу. У меня дома каша есть. Подумаешь, одолжение…

Илья посидел и подождал — может, передумает. Но Валя отвернулась. Тогда он пожал плечами, снял котелок и вылил уху в воду.

— Сам-то жрать не хочешь, — прокомментировала Валя ядовито, с сожалением проводив глазами содержимое котелка. — Катьке-то своей небось не повез. Небось она не ест.

— Как везти, — возразил Илья сухо. — В руке? Не надо — значит, не надо.

И он зачерпнул из озера воды, чтобы залить костер.

Обратно ехали молча, и Илья безнадежно думал, как исправить положение, и не видел выхода. Он понимал, что их долг — окружить ее заботой, вниманием… помогать… отвлекать от дурных мыслей… но все это было некогда, и он был уверен, что забота ни к чему не приведет, а будут постоянные придирки и гадости за глаза. Ему было неприятно, и он решил, что расскажет братьям и передаст им эстафету — пускай потрудятся… может, у них получится. Еще он чувствовал себя усталым, точно он много работал, и ему, как никогда, хотелось домой.

Они подъехали к подъезду, и Илья повел Валю в квартиру. Когда поднялись на этаж, Валя коротко взвизгнула, а Илья замер: под потолком, выкрашенным масляной краской, выглядывая из-за трубы, сидел небольшой черт: он был величиной с большого кота, только не пушистый, а плешивый, сквозь редкую клокастую щетину просвечивала бледная кожа в черных разводах, а посреди розовой морды, как прыщ, красовался черный подвижный пятачок. Илья попятился, а черт ударил копытцем о трубу, беспокойно дернулся, пополз куда-то и исчез.

(обратно)

Мукоморье

Михайлов Сергей Юрьевич родился в 1970 году в Молдавии, с 1988 года живет в Калининграде. Окончил филологический факультет Калининградского государственного университета. Поэт, прозаик, переводчик. Автор поэтического сборника “Новые песни западных славян” (2004). Публиковался во многих интернет-изданиях, журналах и альманахах. Стихи переводились на европейские языки. В “Новом мире” публикуется впервые.

 

*      *

    *

...колебания поколения...

Ян Сатуновский

С грустью смотрю, как уходят

в трэш, китч и фарс мои конфиденты,

с кем пролетели веселые годы надежд и открытий.

Так же, должно быть, они

видят меня отступающим в тень смирным шагом,

с миной, как тара пустая, и взглядом тяжелым.

(Время — вот говорят — движение после Большого Взрыва.

Малым осколкам его, нам, возможно ли остановиться?

Нет: разбегаясь, мы раздвигаем границы этого мира.)

 

*      *

    *

подлесок тянется к верху

                        да знает меру

лес вымахал

стелет боярскими рукавами

а бурелом? —

              есть же и бурелом —

пылкий мемориал

легкий сарданапал

где чей шесток? —

                      падаль труха подзол —

и нет никаких сверчков

                

                

                

*      *

    *

лучшее в этой жизни

я испытал во сне

летал без страха

дышал под водой

разговаривал с мертвыми

любил тебя не таясь

сон мой счастье мое

 

               Что нужно

Учись у гастарбайтеров

беженцев эмигрантов —

лимитчиков тесных оазисов

благополучия

Они знают

что человеку нужно:

крыша над головой

дешевые макароны мелким оптом

барахло рабочее и на выход

если дело пойдет хорошо —

в складчину —

ламповый телевизор

по которому в новостях из горячих точек

можно увидеть

дом

 

*      *

    *

Умирало лето, тихо тлело,

Сентябрем окончиться хотело.

Золотым дождем еще струилось.

Откупалось, что ли? Не скупилось,

Неумело с жизнью расставалось,

Ничего ему не оставалось —

Дня, ни полдня. Только понимало

Лето, что такому лету лета — мало.

Ах, ему хотя б еще полстолька!

Столько сил оно таило, света столько

Не излило — и томилось этим даром,

Точно подозрением, что даром

Было здесь и быть не уставало,

Так любило жить, что жизнь давало,

И теплом и негой угодило,

А теперь вот угасало, уходило

В мрак и холод, сбрасывая зелень

Как улику нежности на землю.

…И Земля, уже полунагая,

На бок повернулась, как Даная,

После жаркой встречи засыпая.

 

               Море волнуется — три

Теплый воздух на побережье пришел с ночным ветром

Вода поднялась

Резче стала линия горизонта

Приезжий в мертвый сезон

ляпнув некстати “Домой… мой ад…”

обмирает как пораженный громом

Мелко хлопает брючина

Из пучины встает многорукая гидра судьба

и нежно душит его в объятьях

 

 

               Пойманный мотылек

Она качала твою колыбель.

Когда она отходила, ты плакал.

Возвращалась потом — постепенно.

Не балуя. Не отпуская.

Засыпала кошка. Хомячок. Попугай.

Пойманный мотылек.

Первые шаги вы делали вместе —

было весело, как летаешь.

Но вдруг умирал бушевавший всю ночь сосед,

незнакомый далекий родственник,

заставивший маму плакать,

кто-то, уехавший в кузове, в кукольном домике,

впереди оркестра, —

она выбегала с тобой на улицу, взлетала на дерево,

подбиралась ближе.

По одному забирала она стариков.

Одних ты боялся, с другими был неразлучен.

Проводы их одинаково навевали скуку

(вблизи — узнаёшь и эту сторону смерти).

Позже она показала тебе букварь,

чтобы ты мог ее встретить в книгах —

не только в дворовых играх.

…Этот стоял на воротах.

…Тот был всего на год старше.

— А помнишь, вы с ним дрались? — Он всегда побеждал.

— Как это было? — Мне мать сказала... — Я сам все видел!

Очевидцы были в большом почете.

И хотя тебя не было рядом, все, что они говорили,

ты словно бы знал заранее.

Она тебе рассказала.

...............................................

С годами — все глуше голос, но ближе шепот.

Простые слова конечно , вчера и тихий

обдают сердце холодом.

Сама тишина — обольщает…

Истончается телефонная книжка.

Иссушается память. В кругу знакомых — одни прорехи.

Даже самые близкие ей теперь уступают.

Это — время финала:

черной-пречерной ночью

на черной-пречерной улице ,

застав тебя одного,

она подойдет наконец и тихонько сзади

накроет глаза ладошками

девочки, утонувшей, когда вам было —

сколько? где? неужели было? —

и ты стоишь, ты гадаешь —

пойманный мотылек.

 

               Мукоморье

Пережитое

              пережеванное

                 каша

                      клейкий мякиш

в увечных пальцах памяти-воровки

начетчицы и затевалы

детсадовской

              безвкусной

                       нестерпимо глупой

неистощимой на фантомы

то — посмотри — какой-то темный дом

то дерево

старуха

мальчик

в чужом бреду бормочущий

там — чудеса

              там — чудеса

там кто-то бродит

              кто-то бродит

все бродит

кто-то

не находит

места

              кто-то

и кто-то

долгий

на ветвях висит

 

               Место

В последнее время стали замечать,

что он зачастил в кладовку.

То безо всякой надобности,

как бы между прочим, порой и в шутку,

заглянет на миг — и обратно.

То придумает себе там

какое-нибудь пустяковое дело —

и так это все неотложно обставит,

что бывшие рядом случайно

испытывали неловкость,

а знавшие это за ним —

гадливость.

Он же не допускал вопросов.

Так дошло то того, что он мог

запросто вдруг исчезнуть,

без объяснений, в любой момент,

и все уже знали, куда —

в свою кладовку…

В конце концов

полезли посмотреть —

а у него там

место .

 

*      *

    *

Приснилась Лия Георгиевна, Пашина мама.

С ней был кто-то еще из недавно умерших.

Смерть исказила их лица.

Но сон изменил их — гораздо сильнее:

вдруг они стали недружелюбны.

Что-то они говорили мне, за что-то ругали.

И не хотели оставить с собой ни на минуту.

Сон закончился скоро.

Вряд ли он имел отношение к чувству моей вины перед ними:

не были мы близки, и ни в чем я не виноват.

Вряд ли сон был пророческим:

никогда я не славился интуицией, умру не скоро еще,

да и гнали меня, не звали.

Сон был простым — и проста его отгадка:

я боюсь смерти, только и всего.

 

 

               Техника речи

Переломать все кости в языке —

чтобы говорить свободно.

Одну все-таки оставить —

чтобы не лукавить.

 

 

*      *

    *

если бы у сердца были руки

оно бы тебя удержало

оно бы тебя приручило

но сердце мое безруко

сердце мое дыряво

оно тебя впустило

и вытолкнуло

с кровью

 

*      *

    *

Сбор грудной № 2:

листья мать-и-мачехи,

корни солодки,

листья подорожника большого.

Показания. Противопоказания. Побочные эффекты.

Сбор сердечный № 1:

седина матери,

улыбка дочери,

благодатный живот любимой.

Неприкаянность. Гиперчувствительность. Душевный непокой.

 

               Катаклизм

 

Три дня крутило и ломало,

упругий воздух лупил наотмашь,

дома содрогались в холодных ливнях.

На четвертый стихло.

 

Но люди…

Посмотрите, что с людьми!

Они просят прощения

друг у друга.

               Exegi monumentum

Я памятник. Я сам себе гранит.

Коль скоро время растирает камни

В песок, меня оно не сохранит.

Я весь умру. Сгорят мои слова

И в памяти чужой, и на бумаге —

В осенних парках тихая листва…

Угаснет спор меж прахом и душой —

Я пригожусь обоими по праву

Величины и в сумме небольшой.

Я жил как все. Как всякий, замирал

В толпе — с лица всеобщим выраженьем

(Так минерал похож на минерал

Одной породы). Я всегда мечтал

Быть ниже трав и тише вод безмолвных,

Точнее — ими быть, среди начал

И мира этого прекрасного основ —

Частицей малой, лучше самой малой.

И путь мой к этому блистательно не нов:

Пройти сквозь жизнь и сбросить, как пиджак,

Себя, приобретенного случайно.

А шаг из памяти — то мой последний шаг.

 

*      *

    *

…И когда подступает час

произнести самые главные слова,

на человека обрушивается тишина,

в которой всякая, даже совсем

незначительная, мысль

громыхает, как тысяча медных тазов.

Слушая этот шутовской набат,

человек понимает,

что время еще не пришло.

И речь к нему возвращается.

 

*      *

    *

серебром высочайшей пробы

звенели слова у меня в руках

говорили о жизни такие вещи

что горело сердце и щипало веки

я посмотрел за окно

а там

золото и туман и дождь

(обратно)

В четвертой семье

Бродский Михаил Яковлевич родился в 1934 году в Одессе. В период оккупации Одессы потерял мать, был спасен семьей известного одесского врача профессора И. А. Кобозева. После войны жил в Москве в актерской семье. Окончил Московский станкоинструментальный институт, работал в автомобильной промышленности. Живет в Москве.

Воспоминания о раннем одесском детстве “Мама, нас не убьют…” напечатаны в № 5 за 2012 г.

 

новые родители

 

Поезд медленно шел на север вслед за весной. Я лежал на верхней полке и неотрывно смотрел в окно. Там просыпалась от зимней неподвижности незнакомая мне природа средней полосы России. Темные леса расступались, пропуская поезд. Черный узкий хвост паровозного дыма растворялся в голубом небе. Поля уже освободились от снега; лишь кое-где на северных склонах оврагов чернели его подтаивающие пятна.

Поезд шел через Брянск. На станциях следы уже отшумевшей в этих местах войны были заботливо прикрыты праздничными первомайскими плакатами и парадными портретами вождя в маршальской форме. Ощущение огромности пролетающего за окном неизвестного пространства сплеталось с тревожным ожиданием новой жизни в чужом городе, в незнакомой семье. Мне недавно исполнилось всего одиннадцать лет, и жизнь заново начиналась уже в третий раз.

Утром третьего мая 1945 года одесский поезд под звуки бравурного марша подошел к перрону Киевского вокзала. Меня и Наталью Максимовну, жену отца, встретили Галина Нестеровна и Павел Георгиевич Мелиссарато. Перед ними стоял худенький мальчик, одетый, несмотря на теплую майскую погоду, в черную жеребячью шубку, из рукавов которой далеко высовывались тонкие мальчишеские руки. Шубка была куплена еще до войны, как говорилось — “на вырост”, и, хотя рос я медленно, за четыре года ее резервы были полностью исчерпаны. Вид, вероятно, был жалкий.

— Мишенька! — воскликнула Галина Нестеровна. В глазах у нее были слезы. — Ты стал совсем большой и, конечно, меня не узнаешь, я была у вас в Одессе, тебе тогда было четыре года.

В горле у меня стоял спазм, и я промолчал. Павел Георгиевич взял мой чемоданчик, и мы двинулись в город.

Дом, куда мы приехали, стоял на Большой Грузинской улице, на углу Курбатовского переулка. Когда-то, до революции, дом был трехэтажным, а при советской власти подрос еще на два этажа. В наше время переулок называется улицей Климашкина, дом снесли, на этом месте выстроили польское посольство, и весь район стал весьма респектабельным. А тогда переулки от зоопарка до улицы Горького были застроены невзрачными домишками, лучшие годы которых остались в прошлых веках. По Большой Грузинской ходил дребезжащий звонкий трамвай линии “А”, так называемая “Аннушка”, и окна дома выходили на трамвайную остановку. Лифта в доме не было, мы поднялись на четвертый этаж пешком и вошли в квартиру. Квартира была коммунальной; моя новая семья обитала в узкой тринадцатиметровой комнате, почти всю ширину которой занимала низкая турецкая тахта, придвинутая к окну. Остальное пространство было плотно заполнено небольшим старым буфетом, узким одностворчатым шкафом, круглым столиком, покрытым цветной скатертью, и тремя стульями светлого дерева, аристократически гнутые спинки которых свидетельствовали об их благородном, но древнем происхождении. В торце над дверью была сооружена антресоль, где хранились вещи не первой необходимости и книги.

Наталья Максимовна церемонно присела у столика, не снимая пальто, и отказалась от чая. Она, привыкшая жить в просторной одесской квартире, явно была шокирована. Вероятно, она чувствовала себя светской гранд-дамой, случайно попавшей в убогое жилище бедных людей. Возможно, это впечатление подкреплялось ее кратким рассказом об Одессе периода оккупации и застрявшей в памяти фразой о румынских офицерах, целовавших ручки дамам. Визит ее был недолгим; сдав меня в новую семью, она покинула дом, и мы остались одни.

Павел Георгиевич посмотрел на меня и шутливо нахмурил свои густые черные брови. В его выразительной актерской мимике не было ничего страшного, но почему-то, впервые за последние годы, я разрыдался. Прорвалось нервное напряжение, лопнула какая-то внутренняя струна, и привычное внешнее спокойствие, даже заторможенность, были мгновенно смыты бурным потоком слез. Это был своеобразный катарсис, освобождение от страхов, подсознательно мучивших меня весь долгий путь из Одессы в новую жизнь. Не знаю почему, но в эти минуты я почувствовал, что попал домой.

И Галина Нестеровна, и Павел Георгиевич, которых я стал называть Галя и Пава, были довольно молодыми, красивыми людьми, в середине пятого десятка. Оба они были бывшие одесситы. Галя училась с моей мамой в гимназии, служила актрисой в одесском театре Массодрам, что означало Мастерская социалистической драматургии, а теперь работала в литературной части Малого театра. В театр она попала, будучи в эвакуации в Челябинске, устроившись на должность вахтера и быстро получив повышение до помощника завлита. Такой феерический карьерный рост объяснялся просто: она писала неплохие рассказы и тексты для скетчей, которые исполняли актеры театра на эстраде. Отец ее до революции был антикваром, состоятельным человеком, которому повезло: он умер своей смертью в начале двадцатых годов. У Гали было два брата: Шура, служивший юрисконсультом в одном из московских министерств, и Юля, умерший в 1938 году от туберкулеза.

Пава происходил из семьи одесских греков; отец его держал булочную-кондитерскую, где работало все старшее поколение семьи: мать сидела за кассой, глухонемой брат отца был кондитером. Свежий хлеб должен был появиться на прилавке уже в семь утра, поэтому, по рассказам Павы, отец работал от зари до зари и позволил себе уехать на отдых один раз в жизни. Это маленькое предприятие обеспечивало благосостояние семьи; всем троим детям дали образование. Пава учился в одесском коммерческом училище, а затем поступил в Институт народного хозяйства, который умудрился окончить, совмещая учебу со службой в театре Массодрам. В детстве он был увлечен театральностью церковной службы и хотел стать священником, но, повзрослев, вместо амвона ушел на сцену. Сохранились его фотографии, где запечатлен неотразимый молодой красавец в модном костюме, классический jeune premier . Не считаясь с амплуа, определяемым внешними данными, Пава с удовольствием и, как говорилось в сохранившихся рецензиях, с успехом играл самые разнообразные роли, в том числе и комические. Жизнь провинциального актера была очень нелегка, и в середине двадцатых годов он решил переехать в Москву. Поселившись на первых порах у своего друга Юрия Олеши, он стал искать работу в московских театрах. Несмотря на яркую внешность и актерское дарование, Пава был застенчивым человеком и житейской хватки не имел. Поэтому пришлось нелегко; какое-то время Пава даже поработал по полученной в институте специальности, экономистом в консервном тресте, но постепенно жизнь наладилась, нашлось жилье, приехала Галя, удалось поступить в студию Хмелева, а теперь он служил в театре кукол Образцова, где был одним из ведущих артистов.

Как многие причерноморские греки, Пава и его семья традиционно имели греческое подданство, которое сохранилось и в начальные советские времена. Это сделало возможным отъезд семьи в эмиграцию в середине двадцатых годов. Отец к этому времени умер, а мать, Стелла Васильевна, старшие дети, брат Саша и сестра Марика, покинули Одессу пароходом и осели в Болгарии, в Варне. Пава, который к этому времени имел успех в театре и собирался жениться на Гале, остался в СССР. Брак с еврейкой греческая православная семья не одобряла, и теперь трещина, прошедшая через семью, расширилась до пределов Черного моря. Впрочем, железный занавес к этому времени еще не окончательно отделил нашу страну от остального мира, поэтому тогда расставание не означало прощание навеки. Письма шли регулярно в обе стороны, пока не наступили жестокие времена. В тридцатых годах стало ясно, что гражданину Греции устроиться в СССР на работу практически невозможно, а переписка с заграницей смертельно опасна. Пава перешел в советское гражданство и написал матери, что переписку он вынужден прекратить. Связь с родными оборвалась.

Прошло больше тридцати лет. В один прекрасный день у нас дома раздался телефонный звонок. Незнакомый мужской голос сказал, что у него есть поручение к Павлу Георгиевичу, и попросил разрешения прийти. В разговоре незнакомец невзначай упомянул, что они с женой только что вернулись из Болгарии, из Варны, где навещали дочь, вышедшую замуж за болгарского коммуниста. Стало понятно, что они привезли известия о Павиной семье, но и в эти, уже более или менее спокойные времена говорить по телефону о зарубежных родственниках из осторожности не рискнули.

Иван Петрович и Елизавета Васильевна оказались очень милыми, интеллигентными, довольно пожилыми людьми. Их зять, Георгий, был действительно болгарским коммунистом, который после запрета компартии работал в подполье, сидел в болгарской тюрьме и после освобождения сумел уехать в СССР. Работая в подполье, он познакомился и подружился с семьей Мелиссарато, которая помогала ему. В Болгарию он вернулся только после войны и возобновил старую дружбу. Наши гости рассказали, что в конце сороковых годов Стелла Васильевна с дочкой Марикой были в кино, где, как и в СССР, в те годы перед сеансами показывали хронику. В этот раз показали сюжет о театре Образцова, и мать увидела на экране своего сына, которого, зная о трагических событиях в СССР, считала погибшим, за упокой которого молилась и ставила свечки в церкви.

Потрясение было сильным, мать упала в обморок.

Велико было желание написать письмо, но в это время в Болгарии проходили политические процессы, обстановка была накалена, и, помня Павину просьбу о прекращении переписки, писать не решились.

Эту историю Георгий рассказал своим московским родственникам, которые, будучи в Варне, познакомились с Сашей и Марикой. Стеллы Васильевны в это время уже не было в живых.

Спустя некоторое время Георгий приехал в Москву и пришел к нам в гости. Это был обаятельный веселый черноусый человек средних лет, прекрасно говоривший по-русски, но со специфическим болгарским акцентом в языке знаков, то есть кивая утвердительно в знак отрицания и наоборот. Рассказы его были интересны, но удивило меня, что, как и многие люди, совершавшие в те годы регулярные поездки между странами, этот человек с боевым коммунистическим прошлым занимался помимо своих служебных обязанностей какой-то коммерцией, именуемой на языке тех лет спекуляцией.

Переписка между Москвой и Варной первое время из осторожности велась через наших новых знакомых, а затем и напрямую. Через несколько лет Пава смог поехать в Болгарию по туристической путевке и увиделся спустя сорок с лишним лет с Сашей, который прожил не очень счастливую жизнь и превратился в одинокого, не имеющего семейных связей, но все еще красивого старика. Марика, которая была старше обоих братьев, к этому времени ушла из жизни.

Саша прожил жизнь и умер холостяком, Марика была замужем, но детей у нее не было, Павы и Гали тоже давно нет. Таким образом, из этой большой и некогда счастливой одесской семьи Мелиссарато я, хотя и не носящий это имя, но чувствующий свою неразрывную связь с ней, теперь остался один.

 

 

СТОЛИЧНАЯ ЖИЗНЬ

В семейные истории я погружался постепенно, а пока привыкал к своему новому дому. Комнату за стеной занимал ответственный работник Министерства госконтроля, человек, который ни с кем не общался и в общественных местах квартиры появлялся крайне редко. В следующей комнате жил главный инженер одного из московских авиазаводов Назаров с женой Любой и сыном Альфредом, моим сверстником. Две комнаты занимала большая спокойная рабочая семья с дочкой Тоней, учившейся в старших классах школы. Все это были люди тихие, не склонные нарушать покой социалистического общежития.

Возмутителями спокойствия были семьи Петуховых и Баренбоймов. Мадам Петухова была торговым работником, ее муж назывался инженером. По рассказам соседей, в первые годы войны он чрезвычайно убедительно изображал ненормального, что уберегло его от фронта. Это был плотный краснолицый мужчина средних лет, деревенского вида, явно полуграмотный, нередко приходивший под хмельком, что вызывало густой поток брани его супруги, заполнявший кухню и коридор. Скандалить мадам Петухова умела и любила: приземистая, коротконогая, с губами, похожими на две сардельки, она ненавидела всех и свои чувства выражала не всегда цензурно и очень громко.

Семья Баренбоймов была совершенно иного склада. Впрочем, семьей называть старика и старуху Баренбойм неправильно, потому что они уже много лет были в разводе. Поскольку разменять их крохотную комнату и разъехаться было невозможно, им приходилось жить вместе, будучи фактически чужими людьми. Соседей они сторонились, вели раздельное хозяйство, скандалили исключительно между собой, но публично. В старухе было что-то от трагической актрисы, и ее вопли: “Отдай керосинку или берегись смерти!” — сделали бы имя провинциальному трагику в девятнадцатом веке.

Таким образом, в квартире были представлены, пожалуй, все основные социальные слои общества: рабочий класс, техническая и художественная интеллигенция, чиновничество, торговый народ, пенсионеры и подрастающее поколение. Не было лишь колхозного крестьянства, хотя инженер Петухов, вероятно, мог бы взять эту роль на себя, поскольку, несомненно, оторвался от земли совсем недавно.

Сегодня, когда природный газ — такая же неотъемлемая часть бытовых удобств, как электричество и вода, москвичам трудно понять, зачем старухе Баренбойм понадобилась керосинка. А в 1945 году далеко не все московские квартиры были газифицированы; это произошло значительно позже, когда в Москву пришел саратовский газ. Не было в нашей квартире и ванной комнаты, было лишь крохотное помещение с раковиной для умывания. Так что приходилось либо мыться на кухне, что было очень неудобно, либо ходить в баню. Все обитатели квартиры жили очень тесно; вещи, для которых не находилось места в комнатах, стояли в коридоре. Стоял там и наш старинный сундук, на нем помещалась днем раскладушка, которая служила мне кроватью, — две деревянные складывающиеся буквы Х, между которыми была натянута парусина.

Трудности быта мне были не в новинку, у меня были другие заботы: я поступил в школу № 127, что была недалеко от Белорусского вокзала, и надо было готовиться к экзаменам за четвертый, выпускной класс начальной школы. О хрупкости детской нервной системы тогда не очень-то печалились, экзаменов было много, а учебников не хватало. Как и все в нашей стране, они были дефицитны. Это были первые экзамены в моей жизни, и Галя бдительно контролировала мою подготовку.

Накануне экзамена по истории, которую мне пришлось учить по старому учебнику, изданному в двадцатых годах, Галя развернула экзаменационные билеты.

— Расскажи мне, что ты знаешь о царствовании Ивана Грозного, — спросила она, заглянув в один из билетов.

— Все знаю, — самоуверенно ответил я, успев прочитать к этому времени не только учебник, но и толстовский роман “Князь Серебряный”. — Царь Иван был очень подозрительный и жестокий человек. Во второй половине его царствования редкий день обходился без пыток и казней, он даже своего сына убил.

И я начал рассказывать про бесчинства опричников, убийства бояр, про взятие Казани и резню в Новгороде.

— Какой ужас! — воскликнула Галя.

— Конечно ужасно, — подхватил я. — Ведь казнили даже детей.

— Нет, — сказала Галя, — дело в том, что ты выучил неправильную версию и можешь провалиться на экзамене. Теперь советские историки считают Ивана Грозного прогрессивным деятелем, который боролся с боярской изменой и укреплял государство. Может быть, он был излишне суров, но времена были такие.

И Галя рассказала мне, как про эти времена надо отвечать на экзамене. Таким образом я получил первый урок примитивной диалектики и критического отношения к печатному слову. О фальсификации истории тогда общественность не беспокоилась, а труды академика Веселовского по истории опричнины еще не были написаны.

Конечно, далекая история отступала на задний план по сравнению с главным событием этого времени — окончанием войны. Страна ликовала. 24 июня под проливным дождем состоялся Парад Победы. Если бы не дождь и не сильная простуда, я увидел бы его на Красной площади. Знаменитый актер Малого театра Михаил Францевич Ленин имел билет на трибуны и обещал взять меня с собой. Михаил Францевич к Владимиру Ильичу и вообще к смутьянам и революционерам никакого отношения не имел, псевдоним свой, а фамилия “Ленин” — это псевдоним обоих, придумал и прославил задолго до Ильича и в смутные годы просил на афишах после своего имени указывать в скобках — “не Ульянов”.

Я часто приходил к Гале на работу и довольно быстро начал чувствовать себя там как дома. Здание Малого театра пострадало от бомбежки во время войны и ремонтировалось, поэтому летом 1945 года спектакли игрались на другой стороне Театральной площади, в здании Центрального детского театра. Поездка в театр была простой: трамвай шел по Большой Грузинской мимо нашего дома, пересекал улицу Горького, ныне 1-ю Тверскую-Ямскую, поворачивал на Каляевскую и шел далее по улице Чехова, ныне Малой Дмитровке, спускался по Пушкинской улице, ныне Большой Дмитровке, к Охотному Ряду, останавливался прямо напротив служебного входа в театр, а затем огибал здание, на фасадах которого в нишах тогда еще стояли гипсовые скульптуры спортсменов, сворачивал по Охотному Ряду налево и катил неведомо куда.

Моя история стала известной в театре, меня баловали, и я сиживал на разных актерских коленях, в том числе у великих старух Турчаниновой и Рыжовой. Великие старухи Малого театра, главной из которых, конечно, считалась Яблочкина, — это было почти официальное титулование. Старухи мне нравились на сцене, а в жизни меня привлекали молодые красивые люди. Хорошо помню восхищение, с которым я смотрел на поэтессу Дину Терещенко, очень красивую молодую женщину, часто приходившую к главному администратору театра Генриху Михайловичу Чацкому, тоже весьма импозантному джентльмену. Внимание, с которым одиннадцатилетний мальчик рассматривал красивые женские ножки, не осталось незамеченным и обеспокоило моих новых родителей, усмотревших в этом тяжелую наследственность, о чем я узнал, конечно, позже, повзрослев.

Впрочем, я уже начинал понимать, что существует и иная человеческая красота, присущая не только молодым людям. Однажды мы шли с Галей по улице Горького и встретили высокого, даже показавшегося мне величественным, старика, Галиного знакомого. Мы остановились, я скучал, а Галя довольно долго и очень громко разговаривала с ним. Прощаясь, старик опустил руку, которую во время разговора прикладывал к уху, как это делают глуховатые люди, достал из кармана конфету и протянул мне.

— Запомни, — сказала Галя, когда мы пошли дальше, — тебя угостил конфетой великий артист и замечательный человек Александр Остужев. Его талант преодолел даже поразившую его глухоту.

Я запомнил и храню в памяти образ этого красивого элегантного старого человека уже шестьдесят пять лет.

Галя также в то время была интересной женщиной, и за ней настойчиво ухаживал и не давал проходу некий инженер Черневич. Однажды он пригласил нас покататься на трофейном автомобиле “Hanomag”, который он только что приобрел по случаю. Машины в частном владении, тем более иностранные, были тогда наперечет, поэтому такая поездка была событием неординарным, и отказаться было невозможно. Конечно, на автомобиле путь к сердцу дамы можно было преодолеть быстрее.

Галя оделась прилично моменту, то есть в модную, недавно сшитую черную пелерину и роскошную, черную же шляпу с большими полями. Я тоже выглядел неплохо в костюмчике из светлого габардина, приобретенном по ордеру в каком-то распределителе. Костюмчиком я долго очень гордился и, если приходилось надевать пальто, старался носить его нараспашку.

Мы подошли к машине, малолитражке, которая, судя по внешнему виду, прожила долгую и славную жизнь. Черневич водительских прав не имел, и за рулем сидел молодой шофер, что подчеркивало общую парадность мероприятия. Мотор работал, мы уселись на заднее сиденье, и машина, лихо развернувшись через трамвайные пути посреди пустынной улицы, двинулась в сторону улицы Горького. Не доезжая Тишинской площади, шофер озабоченно сказал:

— Я остановлюсь. Надо посмотреть, что у нас с бензином.

Наличие бензина определялось деревенским способом, то есть с помощью щупа, опущенного в бензобак. Видимо, уровень в баке внушал тревогу, потому что, трогаясь с места, шофер беспокойно сказал:

— Боюсь, далеко не уедем.

Трофейная иномарка на улицах послевоенной Москвы привлекала внимание прохожих не меньше, чем чичиковская бричка в городе N. Но гоголевских мужиков, вынесших беспощадный вердикт ее колесу, на улице не случилось. А жаль. Метров через двести раздался страшный треск, машина осела на правый борт и задребезжала, подпрыгивая на булыжной мостовой. Я посмотрел в окно. Заднее колесо отвалилось и самостоятельно покатилось к тротуару, где, поплясав немного, успокоилось. Немногочисленные зрители-пешеходы злорадно усмехались.

Мы пешком вернулись домой, благо отъехали недалеко, а инженер Черневич, не выдержав позора, исчез из поля зрения, кажется, навсегда.

Замечу, что Галя оставалась дамой почти до самой смерти, а умерла она от миеломной болезни, немного не дожив до семидесяти девяти лет. Она не позволяла годам брать над собой власть и о своей сверстнице, с которой сидела в гимназии на одной парте, говорила пренебрежительно: “Эта старуха Циля”.

До июля я успел пересмотреть весь репертуар Малого театра, а в июле вместе с другими театральными детьми отправился в пионерский лагерь, который находился в Щелыкове, бывшем имении драматурга А. Островского. Малый театр как “Дом Островского” унаследовал не только имя, но и имение, которое стало домом отдыха театральных людей. Это довольно далеко от Москвы — в Костромской губернии, за Волгой. Детали моей пионерской жизни помню плохо, зато неизгладимое впечатление, можно сказать на всю жизнь, произвела на меня среднерусская природа, где я очутился впервые. Еще и сейчас я мысленно могу себе представить опушку темного леса и вдоль нее длинную пыльную дорогу, по которой мы возвращаемся с прогулки; поле, за которым едва видны деревенские дома, запахи луговых трав и цветов, которым я не знаю названия, ласковый шелест листвы и белесое, словно выгоревшее на солнце, бескрайнее небо.

Вернулся я из лагеря поздоровевшим и уже не так пугал моих близких бледностью и худобой. А впереди было необыкновенное путешествие.

 

 

МАРКСИСТ НА ВОЛГЕ

В августе театр Образцова на зафрахтованном речном пароходе отправлялся в двухмесячную гастрольную поездку по Волге от Москвы до Астрахани и обратно. Ехать можно было с чадами и домочадцами, поэтому Галя ушла из Малого театра, чтобы не оставлять Паву, не очень приспособленного к бытовой стороне самостоятельной жизни, и иметь возможность взять в поездку и меня. Уход из академического театра, конечно, выглядел поступком неблагоразумным, однако через пять лет оказалось, что это, возможно, спасло Гале жизнь и уж во всяком случае — покой всей нашей семьи, не говоря о немедленной пользе для Павы и для меня.

Дело в том, что заведовал литературной частью Малого театра известный театральный критик Марк Бертенсон, а Галя была его помощницей. Когда началась эпоха борьбы с космополитизмом и первые залпы ударили по театральным критикам, Бертенсона, естественно, посадили. Полагаю, что если бы в это время Галя еще работала в Малом театре и, таким образом, литературная часть представляла бы собой сионистскую ячейку, Галя последовала бы за своим шефом. Возможно, это мои фантазии, но очень правдоподобные. Отягчающим обстоятельством послужило бы замужество за греческим резидентом, каковым вполне мог быть назначен органами Пава, особенно с учетом проводившейся в это время высылки греков из Причерноморья, и наличием ребенка, который жил на оккупированной территории и являлся ЧСИР (кто не знает, эта аббревиатура означала “член семьи изменника родины”). Настоящее шпионское гнездо. К счастью, все обошлось несколькими вызовами Гали на Лубянку. Думаю, что ничего дурного Галя о Бертенсоне сказать не могла, кроме разве того, что он очень некрасиво ковырял в своем длинном носу.

Но это произошло значительно позже, а пока мы грузились на пароход “Марксист”, который стоял у стенки на Речном вокзале.

Пароход был старый, колесный, двухпалубный, похожий на кинематографическую “Ласточку” из рязановского фильма “Жестокий романс”. Он ходил по Волге с дореволюционных времен, конечно, в те давние годы под другим, неизвестным мне именем, и прожил долго: я вновь увидел его осенью 1961 года, когда был в командировке в Саратове, он шел вниз по течению, но уже выглядел потрепанным стариком на фоне белоснежных трехпалубных красавцев.

Каюта была маленькая, похожая на поездное купе, но все пароходное пространство было доступно и энергично обживалось театральными детьми. У меня образовалась небольшая компания из детей близкого мне возраста: моя сверстница Леля, дочь директора театра Бориса Владимировича Бурлакова; дочь, или, вернее, падчерица, администратора Льва Григорьевича Раввинова Галя; дети актеров Саша Синельников и Игорь Бальде; сын главного бухгалтера Костя, а по-домашнему — Котя Петерсон.

В Галю, нежную красавицу с серыми глазами и пепельными волосами, я немедленно влюбился, и она не смотрела на меня свысока, хотя была старше на три года. Это детское чувство неожиданно воскресло через пять лет, в юношеском возрасте, в Ленинграде, где жила Галя; пламя вспыхнуло, быстро погасло, но осталось тлеть и разгорелось вновь еще через семь лет.

Котя Петерсон был эстонский мальчик, переживший ленинградскую блокаду, очень нервный и легко ранимый. Зимой 1956 года, будучи на преддипломной практике в Ленинграде, я часто бывал у них в доме, в большой и веселой интеллигентной семье. В то время Котя, худой высокий светлоглазый юноша с соломенными волосами, учился в каком-то землеустроительном не то институте, не то техникуме. С ним связана позорная страница моей жизни. Спустя два или три года однажды летом Котя неожиданно появился у меня в доме в Москве. Он был явно голоден и, возможно, без денег. Галя и Пава были на гастролях, я жил один с довольно ограниченными средствами, голова была озабочена предстоящим свиданием с какой-то девицей, и я страшно торопился. Только на следующий день я пришел в себя и ужаснулся: как можно было не накормить голодного товарища, тем более человека, травмированного голодом в блокаду, однако это случилось, мы расстались, и, разумеется, навсегда. Конечно, это было какое-то временное помрачение рассудка; ощущение стыда живет со мной уже более полувека, однако с тех пор я не тороплюсь навечно заклеймить людей, совершивших неблаговидный поступок: кто знает, что послужило причиной, природный ли склад характера и нравственная тупость или затмение ума и чувств под влиянием сиюминутных обстоятельств.

Тон в нашей компании задавала Леля, рано проявляя свои задатки лидера. Теперь Елена Борисовна — известный профессор, доктор биологических наук, заместитель директора большого академического института и прабабушка.

Саша Синельников давно уехал с родителями в Канаду, занимался журналистикой, жив ли он теперь, не знаю. Игоря Бальде я потерял из виду, а Галя стала специалистом по скандинавским языкам, доктором и профессором.

Течение жизни, как свободное течение реки, каждого вынесло к своей пристани, конечному пункту, где энергия движения затухает или, быть может, преобразуется, например, в энергию мысли…

Пароход “Марксист” медленно шел вниз по течению великой реки, еще не полностью обезображенной бесшабашной деятельностью преобразователей природы. Мы прошли шлюзами через канал Москва — Волга, вышли в бескрайнее Рыбинское море, где, выглядывая из воды, далеко за бакенами, обозначавшими фарватер, в зыбком вечернем тумане одиноко белела церковная колокольня, словно таинственный знак затонувшего града Китежа. В море было небольшое волнение, и пароход слегка качало. В сумерках, когда стихал дневной шум, было слышно, как мягко шлепали по воде лопасти пароходных колес, совершенно как у Киплинга:

Возвращайся в Мандалей,

Где стоянка кораблей,

Слышишь, хлопают колеса

Из Рангуна в Мандалей…

И так далее.

По утрам на пароходе начиналась обычная жизнь театральных кулис. В кают-компании первого класса, то есть на носу, шли репетиции. Музыканты настраивали инструменты, нестройные звуки стлались над речной гладью, рождая предвкушение праздника. В середине дня на стоянках в прибрежных городах играли спектакль для детей, вечерним спектаклем для взрослых день заканчивался.

Для меня, маленького мальчика, это путешествие было открытием огромности мира. Суета и шум приволжских городов сменялись величавым спокойствием речных просторов и пустынных берегов. Поздним вечером мы проходили мимо Жигулевских невысоких гор, скорее холмов, освещаемых неясным светом полной луны, а утром нас встречал гигантский сталинский черноусый профиль, выведенный углем на высоком известняковом откосе. Однажды в жаркий полдень капитан устроил нам маленький праздник: пароход встал на якорь против песчаного пляжа на левом, низком берегу, и мы купались в Волге, которая в те годы еще не пропахла нефтью.

Все были счастливы, особенно дети. Эпизоды, нарушавшие однообразное течение жизни в ограниченном пароходном пространстве, запоминались. Однажды и я стал невольным героем происшествия, к счастью комического. Непременный участник наших детских игр, симпатичный плюшевый медвежонок, на полном пароходном ходу упал в воду. Леля истошным голосом завопила: “Мишка за бортом!” В этот момент по странному стечению обстоятельств пароход дал длинный гудок, и на палубу в панике с безумными глазами выскочил Бурлаков, решивший, что я свалился в воду. Потом все долго смеялись, поддразнивали и детей и Бурлакова.

Театральный коллектив был невелик, своего рода большая семья, где все дети пользовались общим вниманием и опекой взрослых, которые были относительно молоды. Одним из самых молодых был Зиновий Гердт, недавно демобилизованный и вошедший в состав труппы. Раненный на фронте в ногу, он заметно хромал, но в театре кукол актер играет за ширмой, поэтому хромота ему не мешала. Таким образом, в советском театре, а позднее и в кино, появился второй хромой актер, первым был неподражаемый Осип Абдулов. Гердт называл меня Бэмби, утверждая, что я похож на олененка Бэмби — главного героя популярнейшего диснеевского мультфильма. Сходство с киногероем, хотя и животного происхождения, мне льстило.

С актерами я перезнакомился быстро и пересмотрел все спектакли. Вечерние представления, конечно, детям посещать не рекомендовалось, но для театральных детей запрета не было. Смотреть спектакли можно было из зала, а можно — из-за кулис, то есть из-за ширмы, что позволяло увидеть скрытый от зрителя механизм театрального чуда и было особенно интересно. Мне очень нравился спектакль “Король-олень”, где Пава играл две роли: заглавную роль короля Дерамо, романтически приподнятого персонажа, и вершителя судеб, волшебника Бригеллы, в которого он удивительным образом по ходу пьесы перевоплощался, меняя голос и интонации. Пава был тонкий, замечательный артист, дарование которого, к сожалению, в театре кукол не могло раскрыться полностью, как говорили его бывшие сослуживцы, считавшие Паву актером мхатовской школы. Став старше, я понял, что кроме прекрасных актерских данных и режиссерских способностей Пава обладал и необыкновенными человеческими качествами, и не зря его называли совестью театра. Много лет, несмотря на беспартийность, его избирали председателем профкома, и он считал неудобным для себя получить отдельную квартиру прежде актеров и других сотрудников театра, живших еще хуже, чем мы. При внешней мягкости стержень характера был твердым.

Однажды вечером, после спектакля в Куйбышеве, которому теперь возвращено его историческое имя Самара, мы в кромешной тьме пешком возвращались на пароход. Внезапно разразилась гроза, хлынул ливень. По улицам, спускающимся к реке, неслись потоки воды, изредка освещаемые полыхающими молниями. Мы добрались до пристани, вымокнув до нитки, с головы до пят. Водкой, добытой у соседей, мне растерли ноги и по совету опытных специалистов велели немного выпить. Водку, естественно, я пил впервые в жизни и был горд таким приобщением к взрослому миру. Я почувствовал некоторое тепло, разлившееся по телу, не опьянел, что меня удивило, но решил, что оставаться трезвым неинтересно, и довольно неумело начал изображать человека под хмельком. Взрослые забавлялись.

Между прочим, водка, несомненно, была дефицитным продуктом. Ведь карточную систему снабжения отменили значительно позже. Питание на пароходе также каким-то образом регулировалось нашими карточками и было не слишком полноценным. Именно после этого путешествия я возненавидел на всю жизнь овсянку, странную часть меню английских джентльменов. Видимо, поэтому запомнился на всю жизнь обед, который Галя устроила нам в Вольске. В этом маленьком городке, утопавшем в белой пыли, производимой местным цементным заводом, на рынке была куплена парная свинина, из которой в пароходном камбузе Галя сотворила вкуснейшее в моей жизни жаркое.

На карточные талоны нам полагались две порции, которые за столом мы делили на троих, поэтому обедать в кают-компанию мы всегда ходили всей семьей. Но однажды на какой-то стоянке, когда Пава был занят на репетиции, а мне очень хотелось присоединиться к группе, сходившей на берег, я побежал обедать один, не подумав о том, что Гале и Паве остается одна порция на двоих. С дробями в арифметике я уже справлялся неплохо, но еще не имел опыта применения теории на практике. Потом было очень стыдно.

К концу гастролей я повидал все приволжские города, впечатления от которых постепенно стерлись. Лишь один город впечатался в память намертво, это Сталинград.

Впрочем, сказать “город”, наверное, неправильно, неточно. Города не было. Аккуратно расчерченными кварталами лежали руины разрушенных, разбомбленных домов. Кое-где возвышались чудом уцелевшие остовы сгоревших зданий. Строительный мусор сгребли с проезжей части улиц и проспектов, огромные свалки высились там, где когда-то стояли дома. Геометрически правильные прямые линии проспектов и улиц, протянувшиеся вдоль Волги на десятки километров, уходили вдаль, и всюду, насколько охватывал глаз, представала одна и та же трагическая панорама пепелища.

Мертвые города, как и пустыни, вероятно, похожи друг на друга. В эти дни нашего безмятежного речного круиза такими же городами стали Хиросима и Нагасаки. Чужая беда тогда не трогала сердце: это были вражеские, ненавистные города. Здесь, однако, переходя от панорамного обзора к крупным планам, приглядевшись, можно было уже заметить признаки жизни.

На одной из безлюдных улиц, где-то на перекрестке, увидел я небольшую площадку, огороженную спинками металлических кроватей. В центре площадки находился сложенный из обгоревших кирпичей вход в погреб, где, очевидно, жили люди; на натянутой веревке сушилось разноцветное белье, а к изгороди была прикручена проволокой фанерная табличка с корявой самодельной надписью “ул. Ленина, дом 1”. Чуть дальше стоял сгоревший трехэтажный дом, в окна первого этажа которого были вставлены стекла, прилажена деревянная дверь, а под скрученной, нависающей со второго этажа арматурой, оставшейся от рухнувшего балкона, висела вывеска “Парикмахерская”. Не помню уже, кто водил нас по этим местам, бывших театром, вероятно, самого грандиозного сражения двадцатого века, но мы увидели и полуразрушенное здание универмага, где был штаб фельдмаршала Паулюса и где его взяли в плен, и знаменитый дом Павлова, где маленькая группа наших солдат два месяца держала оборону. Летом 1945 года жизнь в город постепенно возвращалась, было уже какое-то помещение, где игрались спектакли, и были уже зрители, в том числе и дети.

Конечным пунктом нашего путешествия вниз по реке была Астрахань. Пароход шел мимо пустынных берегов, время от времени на берегу возникали и быстро оставались позади группы беленых одноэтажных домиков — калмыцкие аулы. Даже с парохода было видно, что аулы пусты, дома без окон и дверей просвечивали насквозь, народ был недавно изгнан из родных мест, а новые хозяева еще не появились.

Астрахань поразила жарой, белостенным кремлем, азиатской грязью, помнившей, вероятно, времена Золотой Орды, многолюдными улицами, толчеей и изобилием на рынке. Словечко “шопинг” в те далекие времена еще не проникло в лексикон советского человека, да и само действие в условиях тотального товарного дефицита и карточной системы было лишено всякого смысла. И все же гастроли предоставляли некоторую возможность выгодно потратить деньги. Из Астрахани все везли в стеклянных банках зернистую икру и какую-то необыкновенную селедку, в Камышине на пароход грузили арбузы, причем в погрузке принимало участие, по-моему, все пароходное население. Был сентябрь месяц, время сбора урожая, щедрого в низовьях Волги, поэтому на обратном пути каюты превратились в некое подобие витрин плодоовощных магазинов. В коробках лежали огромные красные астраханские помидоры. Стены кают были украшены связками золотистого репчатого лука, похожими на венки, сплетенные для великанш. Актриса Катя Успенская, знаменитая своей наивной экстравагантностью и настолько малым ростом, что ей приходилось играть за ширмой на котурнах, развесила по всей каюте свои миниатюрные лифчики, заполнив их маленькими дыньками сорта “колхозница”. Насколько я понимаю, в то время в Москве все это было экзотикой и стоило больших денег. Таким образом, гастроли имели не только шумный успех у провинциальной публики, но и замечательный экономический результат, подкормив оголодавших за военные годы москвичей.

 

 

КАК В ЛУЧШИХ СЕМЬЯХ

 

Вернулись мы в Москву в конце сентября, так что в школу я опоздал на месяц, что было заранее согласовано. Я пришел в пятый класс, где не знал никого, обучение в те годы было раздельное, мальчиков в классе было человек тридцать. Провинциала с одесским выговором встретили несколько иронически, но дружелюбно. Я подружился, и, как оказалось, на всю жизнь, с Сашей Володко, который был выше меня на голову и в свои мальчишеские двенадцать лет выглядел молодым человеком, так что, когда он впервые пришел ко мне домой, Галя решила, что это кавалер к нашей соседке, десятикласснице Тоне. Теперь Саша полковник-инженер в отставке, плодотворно работающий ученый, доктор разных авиационных наук и лауреат государственных премий.

Саша был единственным сыном в обеспеченной семье, жившей в отдельной двухкомнатной квартире, что в те годы было редкостью. Его отец занимал какой-то важный пост в торговой иерархии, мать расписывала изготовленные кустарным способом тканые платки. Разница в материальном положении была заметной, но это не мешало нашей дружбе. И Саша и я учились очень хорошо, на круглые пятерки. Впрочем, я однажды получил в четверти сниженную отметку за поведение, как написала в табеле классная руководительница, за то, что не выполнил повеление директора и не остригся наголо. Сейчас уже трудно поверить, но в те годы всем мальчикам вплоть до окончания седьмого класса полагалось стричься под ноль. Не знаю, что было тому причиной: то ли запоздалая боязнь появления насекомых, что, вероятно, имело место в годы войны из-за тяжелых бытовых условий, то ли стремление к единообразию, которое уже стремительно насаждалось в государстве. Конечно, в седьмом классе на эту обязательную норму смотрели сквозь пальцы; класс был выпускной, после окончания которого выдавался аттестат о неполном среднем образовании и можно было стать студентом техникума. Мы уже были не дети, и хотя нам было только по четырнадцать-пятнадцать лет, учителя начали обращаться к нам на “вы”. Однако весной, незадолго до выпускных экзаменов, в класс зашел директор, критически осмотрел наши шевелюры и отправил всех в парикмахерскую, заявив, что не остриженных наголо к экзаменам не допустят.

В этот день после школы мне надо было поехать к Гале на работу, в театр, и отвезти еду. Я позвонил ей, условился о времени и сказал, что будет сюрприз. Галя работала в театральном музее кукол, и ей иногда приходилось проводить целый день в театре: днем были текущие дела, а вечером, в антракте, музей заполнялся зрителями и дежурный сотрудник рассказывал об экспонатах. В этот вечер дежурила Галя, а днем, когда я пришел, у нее сидел атташе бельгийского посольства по вопросам культуры, который интересовался театром. Увидев мою синевато-лысую уродливую голову, Галя ахнула:

— Вот так сюрприз!

Атташе, хорошо говоривший по-русски, спросил, что случилось.

— Изуродовали мальчика этой стрижкой, — в сердцах сказала Галя.

— Зачем же его постригли? — спросил атташе.

Галя замялась. Было страшно сказать иностранцу, что в нашей советской школе такие идиотские порядки: а вдруг он где-нибудь об этом напишет. Вполне достаточно для политического дела. Наступила пауза.

— Понимаю, — сказал атташе, — маленькие завелись.

И он, сложив большой и указательный пальцы, изобразил уничтожение насекомого.

Галя вспыхнула.

— Не переживайте, — мягко сказал деликатный дипломат, — это бывает в самых лучших семьях.

Версия была хотя и неприятной, но политически безвредной. На этом обсуждение моей стрижки закончилось, и репутация советской школы не пострадала.

 

 

ОБОЖАНИЕ ВОЖДЕЙ

 

Вероятно, моя школа была не лучше и не хуже большинства советских школ того времени. Из педагогов светлое воспоминание осталось о нашей классной руководительнице, преподавателе русского языка и литературы Марии Дмитриевне Гумилевской. Очень пожилая, немного сгорбленная, наверняка еще успевшая получить хорошее гимназическое образование, Мария Дмитриевна любила детей, что среди школьных учителей бывает нечасто, и любила русскую литературу, что бывает еще реже, потому что в этой среде, мне кажется, немногие выбирают профессию по любви. Я думаю, что ощущению красоты русского языка я обязан не только семье и природному чутью, но и ее на первый взгляд незаметному влиянию. Дети любили ее, и, насколько я знаю, многие приходили к ней и после окончания школы.

Вспоминается своим невероятным именем учитель физкультуры, молодой веселый человек, относившийся к нам довольно либерально. Звали его Сталь Соломонович. Видимо, папа его, восторженный почитатель вождя, верноподданный Соломон, был недостаточно мудрым и не понял, что в Советском Союзе выбирать кумиров среди вождей недальновидно.

Одним необъяснимым уроком запомнилась и учительница, преподававшая в седьмом классе конституцию СССР. Рассказывая о времени, когда появилась так называемая сталинская конституция, она неожиданно заговорила о репрессиях при наркоме внутренних дел Ежове и живописала его как горбатого злобного карлика и кокаиниста, расстрелянного за злоупотребления. Поскольку имя Ежова исчезло из обращения и о судьбе его официально не сообщалось, рассказ произвел на класс ошеломительное впечатление. Когда я рассказал об этом дома, мне строго-настрого приказали все забыть, на эту тему не болтать и урок не комментировать. Реакцию моих домашних я оценил много лет спустя, прочитав воспоминания авиаконструктора Яковлева. Он пишет, что когда Ежов исчез, стало понятно, что он разделил судьбу своих жертв, однако даже в среде крупных советских руководителей эту тему боялись обсуждать. Не могу отказать себе в удовольствии процитировать из яковлевских воспоминаний слова вождя, сказанные на одном из совещаний высших чинов много времени спустя, когда молчать об этом, видимо, стало невозможным:

“Вот спрашивают, куда девался Ежов? — Обычная сталинская иезуитская фигура речи; еще раз замечу, что не только спрашивать, но вообще упоминать имя человека, который еще недавно считался одним из главных столпов государства, никто не осмеливался. — Недавно он понадобился нам, послали за ним в наркомат, там его нет, говорят, уехал в ЦК. Послали в ЦК, его нет и в ЦК. Поехали домой, оказалось, лежит дома пьяный. Пришлось расстрелять подлеца”.

Словечко “пришлось” привело меня в восторг. Казнить члена правительства якобы за пьянку — совершенно будничное дело. Просто средневековый султанат.

Таким образом, в руководящих кругах табу с его имени было снято, но в широких кругах советской общественности оно продолжало существовать, поэтому рассказ о странном уроке моих домашних испугал.

— Похоже на провокацию, — сказала Галя, и на этом была поставлена точка.

Тема коллективизации, голода, репрессий в семье не обсуждалась, однако на мои вопросы я всегда получал правдивые ответы. Ответы были обычно в эпическом жанре: рассказы о событиях, но без эмоциональных оценок. А вопросы начали возникать рано. Не помню, в пятом или в шестом классе, ошеломленный тем, что, как писали газеты, все, что делается в стране, делается по указанию и благодаря заботам товарища Сталина, я спросил дома, чем отличается Сталин от царя. Конечно, мне объяснили, что Сталин революционер, гениальный сподвижник Ленина, мудрый вождь, который ведет страну и пролетариат всего мира к победе коммунизма. Тем не менее червячок сомнения остался.

Должен сказать, что объяснения были искренними. И Галя и Пава, несмотря на свое мелкобуржуазное происхождение, были вполне советскими людьми. Как, вероятно, большинство граждан великой державы, они ужасались трагическим событиям эпохи, но свято верили, что это неизбежная плата за то счастливое будущее, куда ведет народ товарищ Сталин, непогрешимость которого была истиной абсолютной.

Для меня, неизвестно почему родившегося скептиком, слепая вера образованных и неглупых людей в мудрость земного полубога и его невежественных апостолов всегда казалась странной. Уже в юные годы я ничего не принимал за чистую монету, я всегда ее пробовал на зуб и нередко убеждался, что монетка-то фальшивая. С удивлением я слушал подростком рассказ Гали об одной из первых поездок в только что построенном метро. Спускаясь на эскалаторе, Галя и Пава увидели, что снизу выплывает навстречу группа людей, среди которых были Каганович, Молотов и другие “тонкошеии вожди”. Так сказать, неожиданное явление народу современных кумиров.

— Я изумилась, — рассказывала Галя, — увидев, что люди на эскалаторах смотрят не на вождей, а на нас с Павой. Взглянув на Паву, я увидела, что его лицо озарено счастливой улыбкой. Он снял кепку и размахивал ею, приветствуя ожившие портреты, словно сошедшие с фасада Центрального телеграфа.

Оказывается, и близкие мне люди, умные и добрые, испытывают душевный подъем, лицезрея новых святых. Очень странно. Нет, нелегко мне было понять людей, обожествлявших власть, вернее — ее обладателей.

 

 

SALVE

Между тем, когда я учился в седьмом классе, в нашей жизни произошли изменения. Гале удалось обменять нашу комнатушку на чудесную девятнадцатиметровую комнату в небольшой коммунальной квартире на Петровке, 17. Это произошло незадолго до денежной реформы декабря 1947 года, и, таким образом, скопленные десять тысяч рублей не обесценились, а были заплачены некоему гражданину Чупрыгину в качестве компенсации за потерянные им квадратные метры. Не знаю, удалось ли ему хорошо распорядиться полученной суммой. Если он оставил деньги наличными, они подешевели в десять раз, вклады в сберкассе пострадали меньше.

Теперь наша жизнь совершенно преобразилась. Мы стали жить в самом центре города, в третьем этаже старого дореволюционного дома, стоявшего в глубине узкого длинного двора. В просторном высоком подъезде на мраморном полу была выложена приветственная надпись salve . В квартире была ванная комната с газовой колонкой и имелся черный ход, который вел на задний двор. Комната была квадратная, светлая, с двумя окнами, выходившими в колодец двора. В ней свободно разместилась перевезенная из старой квартиры мебель, к которой добавилась купленная для меня кушетка. В простенке между окнами стоял небольшой овальный столик, для которого в театральной мастерской был изготовлен из толстой фанеры круг диаметром около двух метров. С помощью специальных пазов он надевался на овальную столешницу, превращаясь таким образом в большой обеденный стол. В обычное время круг скрывался за буфетом, обеспечивая в комнате жизненное пространство. Выкатывали его из-за буфета на праздники, когда устраивалось застолье и приходило много людей. Бывали у нас актеры труппы; Галя и Пава опекали жившую в крохотной комнатке одинокую Катю Успенскую и устраивали у нас многолюдное празднование ее дней рождения. Нередко появлялись из других городов бывшие товарищи по сцене. Приезжал из Киева Сергей Сергеевич Петров, замечательный разносторонний артист русской драмы, увенчанный званием народного, много снимавшийся в кино, убедительный и в роли Суворова, и в роли Швейка, в которой зрители его очень любили. Эта любовь однажды едва не обернулась политическим скандалом, когда ему поручили выступить перед публикой с приветственной речью по случаю годовщины революции. Рассказывали, что не успел он произнести первые слова, как в зале, узнавшем знакомые швейковские интонации, начался неудержимый хохот, похоронивший торжественность момента. Однажды из Магадана приехал Сеня Юрьевский, уехавший много лет назад туда на сезон, чтобы подзаработать, и оставшийся там на долгие годы. Словом, потекла более или менее обыкновенная жизнь.

Кроме нас в квартире обитала одинокая спокойная пожилая женщина Наталья Федоровна Гейдингер, работавшая в каком-то медицинском учреждении; две комнаты занимала шумная семья Волковысских, владевшая до революции всей квартирой, в крохотной прикухонной комнате без окна жила пожилая безропотная женщина Саша, которая когда-то была домработницей Волковысских, а теперь доживала свой век на пенсии.

Семья Волковысских состояла из трех поколений. Вениамин Григорьевич когда-то служил в банке, а теперь хворал старостью и какой-то иссушившей его болезнью. Несмотря на то что он еле передвигал ноги и был уже немного не в себе, семья неизменно и безжалостно посылала его за продуктами, безошибочно рассчитывая, что сердобольные покупатели пропустят больного старика без очереди. Анна Флориановна, его жена, высокая худая старуха с лицом, изъеденным суровыми морщинами, была дама нервная и в критические моменты снимала стресс демонстративным битьем посуды, выбирая тарелки попроще. С ними жила дочь Нора, молодая неопрятная толстуха, ее муж Андрей, молчаливый подполковник, единственный симпатичный человек в этой семье, покинувший ее спустя несколько лет после нашего появления, и их годовалая дочь Ниночка.

Быт в эти первые послевоенные годы сильно отличался от нынешнего. Холодильник был роскошью; для покупки хорошего аппарата нужны были не только деньги, но и соответствующие знакомства. В нашей семье долгое время не было ни того, ни другого, и запасаться скоропортящимися продуктами было невозможно. Но, к счастью, в эти годы, по крайней мере в Москве, полки магазинов не пустовали, поэтому покупалось все в небольших количествах и почти каждый день. Зимой продукты можно было держать в окне между двойными рамами или в сумке вывесить за окно, летом использовался таз с водой, куда ставилась кастрюля с борщом; также в воде сохранялось свежим сливочное масло и другие продукты.

С наступлением лета зимние пальто и Галина шуба сдавались на хранение в холодильник ломбарда где-то в районе Спасских казарм. Эта процедура занимала чуть ли не весь день, потому что пользовались этим холодильником многие москвичи, и очереди были огромные. С остальными теплыми вещами поступали по примеру гоголевского Ивана Никифоровича. Выбирался солнечный день, и с утра пораньше, чтобы занять место, во дворе между двумя тополями натягивалась веревка, на которой развешивались пальто, свитера, куртки; почетное место занимал наш видавший виды ковер. Вещи хорошо просушивались на солнце, затем по ним колотили похожей на теннисную ракетку специальной выбивалкой, поднимавшей в воздух тучу пыли. Занимались этим Пава и я. Отечественный пылесос “Буран” появился у нас много позже.

По воскресеньям во двор входил старик с мешком и раздавалось протяжное пение старьевщика: “Старье берем, покупаем”. Промышляли этим, как правило, московские татары. Распахивались окна, жильцы зазывали старьевщика к себе. Старик поднимался в квартиру и за копейки покупал разное барахло: старую обувь, остановившиеся много лет назад часы, истрепанные брюки и прочий хлам, залежавшийся в тесных квартирах.

Бедность — понятие относительное. Незатейливый быт коммуналок сороковых — пятидесятых годов сегодня кажется нищенским. Однако мы себя бедняками не ощущали. Ведь советских людей успешно убеждали в том, что они живут лучше всех на этой планете и жизнь с каждым годом будет улучшаться, особенно по сравнению с 1913 годом. Вот и у нас вместо убогой комнатушки появилась прекрасная просторная комната в квартире со всеми удобствами. А впереди были сияющие дали коммунистического общества, к которым вел долгий, тернистый путь.

 

 

КРЕПСЫ

 

Ближе к лету в комнате стали делать ремонт, а мы временно поселились у Галиной кузины Людмилы, или Люси, как ее звали родные и друзья.

Людмила была моложе Гали лет на восемь — десять, она была адвокатом, но не слишком истязала себя работой, потому что ее муж, Володя Крепс, был известным кинодраматургом и зарабатывал очень хорошо. Детей у них не было. Людмила в юности была красивой девушкой, но потом основательно располнела, а внешность была испорчена базедовой болезнью, так что глаза были сильно навыкате. Благодаря отсутствию связанных с болезнью комплексов, живому остроумию и хорошо подвешенному языку она и теперь пользовалась успехом у мужчин и имела постоянного, почти официального любовника. Это был Роман Бахрах, крупный, представительный мужчина, начальник одного из управлений Госкино. У Володи тоже была постоянная любовница, Ирина Кайданова, и каким-то образом все дружили семьями и, кажется, совместно переживали семейные неприятности, особенно трагедию, когда сын Романа Эрик, работавший редактором на Мосфильме, покончил с собой, выбросившись из окна. Несмотря на такую несколько сумбурную супружескую жизнь, брак Володи и Людмилы был прочен, а когда Володя в 1938 году был арестован, Людмила говорила, что у нее под подушкой постоянно лежит Володина ночная сорочка. Это не мешало тому, что на подушке периодически появлялись чужие головы.

Володе повезло, он просидел недолго, его выпустили в 1939 году, то ли благодаря общему временному ослаблению террора после прихода Берии к руководству НКВД, то ли благодаря дружбе раввина, его отца, с всесоюзным старостой. Думаю, правда, что представления о заступничестве Калинина были иллюзией: он даже свою жену безропотно отдал на заклание. О своем сидении Володя рассказывал неохотно, помню только рассказ о сокамернике, раввине, которого обвиняли в том, что он собирался взорвать христианское кладбище. Вообще же рассказчиком Володя был первоклассным, писательский дар его был слабее, и в этом он напоминал Ираклия Андроникова. Рассказы его принадлежали к домашнему жанру и в кругу друзей были очень популярны. Монологи прерывались попыхиванием трубки, которая придавала его красивому, начинающему полнеть лицу обаяние то ли морского, то ли воздушного волка. Во время войны он был военным корреспондентом в авиационных частях, летал на боевые задания и был свидетелем подвигов знаменитого аса Покрышкина, о котором сделал документальный фильм. Вспоминая, как в 1944 году входил с войсками в Румынию, он весьма колоритно рассказывал о румынских нравах, и в частности о румынских презервативах, поразивших неискушенных советских военных своим разнообразием и конструкцией.

Володя и Людмила жили тогда недалеко от ГУМа и Гостиного двора, в Старопанском переулке, в доме, до революции служившем гостиницей, а теперь превращенном в многонаселенный жилой дом с длиннющими закольцованными коридорами, в которые на каждом этаже выходили десятки комнат, бывших гостиничных номеров. Гостиница была невысокого класса, в номерах туалетов не было, они располагались отдельно, на каждом этаже, и от комнаты Крепсов были довольно далеко. Володя ездил в туалет на велосипеде, совмещая, таким образом, отправление естественных надобностей с некоторым моционом. Вообще он был человеком с причудами, так, например, уходя из дома, он подходил к фигурке китайского божка, вывезенной из какого-то путешествия, и нашептывал ему нечто, для моего слуха неуловимое. Ритуал ухода сопровождался трехкратным надеванием и сниманием пиджака и соблюдался неукоснительно.

Их комната, довольно большая, была разделена перегородками на три части: спальню, гостиную, она же кабинет, и подсобное помещение, где стоял старинный умывальник, возможно, еще из гостиничного хозяйства, и располагался столик с электроплиткой. Однажды в гостиной я наблюдал творческий процесс: Володя и Сергей Михалков сочиняли либретто оперетты. Стихи лились непрерывным потоком, словно вода из крана, не успевал Михалков закончить куплет, как его тему подхватывал Володя. Один куплет, который они декламировали хором, зачем-то застрял в памяти навечно:

Шляпы и береты,

Перья и эгреты,

В этом, в этом, только в этом

Блеск и счастье дам.

Судьба этого произведения мне неизвестна. Соавторство с Михалковым, сколько я знаю, продолжения не имело, долголетним его соавтором был Климентий Минц, с которым делалась замечательная и популярнейшая среди подростков радиопередача, радиосериал “Клуб знаменитых капитанов”, героями которого были путешественники — персонажи великолепных книг: капитан Немо, Гулливер, Мюнхгаузен, капитан Гаттерас, Робинзон и другие. Как легко заметить, среди героев нет ни одного русского имени. Когда началась борьба с низкопоклонством перед Западом, это заметила и бдительная цензура, и в ряды знаменитых капитанов влился капитан корвета “Коршун”, персонаж морских рассказов Станюковича. Фамилию, правда, Станюкович ему не придумал, поэтому его так в пьесе и именовали по должности, зато во всех событиях он играл руководящую роль.

Среди друзей Крепсов, которых я встречал в их доме, была известная детская писательница Сусанна Георгиевская. Потеряв в эвакуации ребенка, она ушла добровольцем на фронт и героически воевала на севере чуть ли не в морской пехоте. Моя история послужила канвой для одной из сюжетных линий ее повести “Отрочество”, книги типично советской, с правильными пионерскими персонажами. Было, конечно, лестно стать прототипом героя книги, но я и тогда остро чувствовал фальшь и к пионерским доблестям относился иронически.

Как известно, партия призывала советских писателей следовать по столбовой дороге социалистического реализма. Немногие решались отклониться от магистрали и избрать нехоженые тропинки в дебрях человеческой психологии. Оттого вместо живых лиц с книжных страниц нередко глядели муляжи. Но кто бросит в авторов камень — литературных еретиков не печатали, и этот вид мужества не оплачивался.

Володя Крепс прожил долгую интересную жизнь, по его сценариям ставились неплохие фильмы, один из них, о латышском поэте Райнисе, даже получил Сталинскую премию, правда уцененную до третьей степени. В старости он как-то обмяк, постепенно превратился в рамоли, сидел днем на лавочке возле подъезда своего кооперативного писательского дома на Красноармейской и тихо скончался на девятом десятке.

Он никому не делал зла, был гостеприимным, веселым, общительным человеком, и его любили, насколько могли любить коллегу в странной среде советских писателей. Во всяком случае, на проводы в Доме литераторов пришло много людей. Официальные слова сказал над гробом секретарь Союза писателей Генрих Боровик, человек со злым, неприятным лицом. Остальные выступали искренне, но, начиная говорить о своей дружбе с покойным, быстро сворачивали на рассказ о собственной персоне и эту приятную тему развивали с видимым удовольствием.

Печальное и комическое нередко идут рука об руку по жизни и до самой смерти.

Людмила пережила Володю на семь — восемь лет. Она жила одна, до глубокой старости сохраняла неувядаемый интерес ко всем сторонам жизни и, по-моему, даже завела молодого любовника. Мне был интересен этот тип своеобразного стареющего плейбоя в юбке, конечно плейбоя советского разлива. Мы жили в соседних домах, и время от времени я заходил ее проведать. Она умерла неожиданно от сердечного приступа в больнице, а я безуспешно названивал ей домой, уже чувствуя, что случилось непоправимое. Однажды на мой звонок откликнулся женский голос. Это оказалась Валя, племянница Крепсов, дочь Володиного брата, известного вахтанговского актера Леонида Шихматова и не менее известного театрального педагога Веры Львовой. С Валей меня однажды познакомила Людмила, желая, как это случается иногда с пожилыми дамами, устроить счастье молодых людей. Но я в те далекие времена был слишком юн, чтобы иметь матримониальные планы, а закрутить любовную интригу в семейном кругу было невозможно. К тому же эта девушка вообще была не моего романа, и наша единственная встреча в Доме кино продолжения не имела: я ни разу не позвонил, Валя обиделась и, видимо, не забыла свою обиду через десятки лет. Во всяком случае, когда, позвонив, я представился и попытался напомнить о нашем давнем знакомстве, она неискренне и весьма нелюбезно ответила, что ничего этого не было, и, коротко рассказав о кончине Людмилы, свернула разговор. Так оборвалась еще одна тонкая нить, связывающая с прошлым.

 

 

ОТЕЦ

Семья Крепсов долгие годы служила почтовым ящиком для моей переписки с отцом. Отец, просидев около года в следственной тюрьме госбезопасности, был приговорен особым совещанием к высылке на пять лет в Северный Казахстан. Несмотря на полную невиновность отца, это был удивительно мягкий по тем временам приговор. Напомню, что двадцатилетнюю Наташу Кобозеву отправили на двадцать пять лет в лагеря за венчание с румынским офицером Леней Порумбеску. Я совершенно уверен в том, что не гуманность так называемых судей повлияла на судьбу отца, а банальная взятка, полученная неподкупными чекистами. Разумеется, маленькому мальчику ничего не говорилось, но помню, что Наталья Максимовна приезжала в Москву еще раз и ходила по разным юридическим инстанциям, где у отца были разнообразные знакомства с довоенных времен.

В обществе, в котором мы жили в то время, не рекомендовалось иметь репрессированного отца, вполне достаточно было и пожизненного клейма пребывания на оккупированной территории. Поэтому в анкетах, соединяя правду с ложью, я писал об отце, что он в браке с матерью не состоял и сведений о нем я не имею. Вот почему было нежелательно получать от него письма на наш адрес, и Крепсы, таким образом, способствовали сокрытию ужасной истины от органов.

Местом жительства отцу определили село Явленка, километров двести пятьдесят южнее Петропавловска, куда он и прибыл ледяной зимой 1946 года. Добирался он туда из города санным путем, и часть дороги пришлось бежать за санями, чтобы не замерзнуть, а было ему тогда уже под шестьдесят. Наталья Максимовна, бросив одесскую квартиру, приехала к нему, а мать отца пришлось отдать в дом престарелых, потому что в восемьдесят пять лет переезд в Казахстан она бы не перенесла.

В Явленке отец устроился в школу преподавателем литературы, и я думаю, что ученикам этой сельской школы сильно повезло, потому что русскую, да и мировую литературу отец знал и любил, а язык у него был хорошо подвешен.

В селе отец прожил пять лет. Быт был тяжелый, деревенский; сносная жизнь стала налаживаться, когда срок ссылки истек и ему разрешили переехать в Петропавловск. В городе было много ссыльных, образовалось какое-то общество интеллигентных людей, в частности, отец сблизился с кем-то из семьи Воронцовых-Вельяминовых. Работать он стал юрисконсультом в строительном тресте, что через десять лет добавило к его Георгиевскому кресту медаль “За освоение целины”. О возвращении в Одессу нечего было и думать; жить там было негде, да и опасно: людей часто забирали повторно, а в приморском, то есть в пограничном городе, органы были особенно бдительны.

Зимой 1950 года отец приехал в Москву. Он не сильно постарел, но меня поразило, что у него был сломан нос. Отец объяснил, что он сидел в камере с уголовниками, которым, возможно специально, сказали, что он прокурор. Может быть, все же это была отметина следственных действий. Но рассказы о следствии не поощрялись, и эту тему мы не обсуждали.

На семейном совете, куда я не был допущен, решили, принимая во внимание мое предварительное согласие, что я остаюсь в своей новой семье. Полагаю, что все были довольны. Галя и Пава ко мне очень привязались, думаю, что к родному сыну нельзя было относиться лучше. Привязался к ним и я, это были теплые, совершенно родные люди, и расставаться с ними мне было бы тяжело. Несмотря на то что отец приехал с предложением забрать меня к себе, он, конечно, понимал, что мне лучше остаться в Москве, тем более что через год надо было поступать в институт. В Петропавловске Наталья Максимовна, вероятно, тоже вздохнула с облегчением.

В отношениях наступила ясность: до этого момента мое проживание у Павы и Гали молчаливо считалось временным, теперь было окончательно решено, что это и есть моя настоящая семья. Формально усыновить меня Галя и Пава и не могли, потому что для этого требовалось согласие отца, и не считали полезным, потому что получить греческую фамилию в период массовой высылки греков из Причерноморья было неблагоразумно. Таким образом в отношениях с отцом вернулась ситуация довоенных лет с той только разницей, что отец стал не приходящим, а приезжающим.

К шестнадцатилетию отец подарил мне часы марки “Победа”, в один из вечеров мы пошли с ним в вахтанговский театр. Он был одет в полувоенную темно-синюю тужурку и такие же галифе, заправленные в отлично вычищенные высокие черные сапоги. Это был совершенно новый образ, не соответствующий облику джентльмена, каким я знал его в Одессе.

— Я, кажется, тебя шокирую? — с улыбкой спросил отец.

Я смущенно засмеялся.

— У нас в Петропавловске мой внешний вид не вызвал бы удивления, — сказал отец.

В антракте, когда мы гуляли в фойе, к нам подошел пожилой мужчина.

— Извините, — обратился он к отцу, — вы ведь Яков Борисович Бродский?

— Да, — ответил отец, — это я, но, по-моему, мы не знакомы.

— Действительно, вы меня не знаете, но я одессит, а вы в городе были человек известный. Я рад видеть вас живым, у нас в Одессе говорили, что вас расстреляли.

— Спасибо, — сказал отец, — в Одессе любят преувеличивать.

Прозвенел звонок, и на этом мы расстались.

В этот первый после ссылки приезд отец прожил в Москве неделю. Столичная жизнь, конечно, притягивала его, и один-два раза в году он появлялся в Москве, уже не щеголяя своим подчеркнуто провинциальным видом. Он никогда не бывал у нас дома, хотя аккуратно передавал приветы Гале и Паве, которых в письмах именовал Г. Н. и П. Г., что Галю почему-то уязвляло. Внешняя корректность не могла скрыть неприязни, которую они питали друг к другу. Отец, вероятно, не мог им простить, что они отняли у него сына, хотя в существующих обстоятельствах сын был ему не очень-то нужен. Не мог он им простить, конечно, и свое, может быть даже подсознательное, удовлетворение принятым решением, освобождающим его от бремени родительского долга. Что касается Гали, которая в отношениях с людьми полутонов не знала, то она никогда его не любила, издавна считая, что он плохо относился к ее подруге, моей матери. Кроме того, они были совершенно разные люди.

Приезжая в Москву, отец неизменно приглашал меня обедать или ужинать с ним в хорошем ресторане. Это, видимо, давало ему иллюзию возврата к обеспеченной довоенной жизни, в которой рестораны и клубы занимали заметное место. Он останавливался в Столешниковом переулке, то есть в двух шагах от нашего дома на Петровке, у какой-то интеллигентной старухи, сдававшей ему на несколько дней одну из двух своих комнат в коммуналке. Поэтому придворными ресторанами были, как правило, “Астория” на углу улицы Горького, то есть Тверской, и Глинищевского переулка, и “Аврора” в первом этаже гостиницы “Будапешт” на Петровских линиях, где по вечерам играл джаз с замечательным ударником, венгром Лаци Олахом, виртуозно жонглировавшим палочками между брейками. В ресторане отец был заметным посетителем. Однажды, когда я несколько запоздал, он сидел за столом, и метрдотель спросил его, подчеркнув таким образом его статус завсегдатая:

— Сына изволите ждать?

Отец рассказал мне об этом с видимым удовольствием; внимание ресторанной прислуги ему льстило. Но к ресторанному меню он относился критически:

— В “Лондонской” у Митрофаныча котлета по-киевски была вкуснее.

Котлета по-киевски на куриной косточке была главным кулинарным изыском стандартных меню московских ресторанов, которые, конечно, не могли тягаться с кухней знаменитой гостиницы “Лондонская” в Одессе. Кроме того, как известно, в молодости все кажется вкуснее.

В последний раз отец был в Москве летом 1961 года по дороге из Крыма, куда он ездил, надеясь купить небольшой домик на побережье, чтобы провести остаток дней в привычном черноморском климате. Домик он нашел, теперь надо было продать приобретенный ранее небольшой деревянный дом в Петропавловске и получить необходимые средства.

В Москве было жарко; я зашел за ним в Столешников, чтобы проводить на вокзал, и застал его в кресле-качалке в каком-то расслабленном состоянии. На краткий миг перед глазами мелькнул образ свернувшегося в кресле старичка. Мелькнул и исчез, когда отец встал и принял свой обычный вид подтянутого немолодого мужчины. Несмотря на то что к этому времени у него уже был один инфаркт, он еще выглядел молодцом.

— Не собираешься ли ты жениться? — спросил он меня перед отъездом.

— Пока нет, — ответил я, — но я уже давно встречаюсь с одной девушкой. Она студентка, будущий художник-модельер.

— Из какой она семьи?

— Ее отец закройщик.

— Почтенная профессия, — с едва заметным сарказмом произнес отец.

Он ощущал себя аристократом и поэтому таковым и был. В его глазах даже актеры находились на нижних ступеньках иерархической лестницы.

Мы простились, как оказалось — навсегда.

Через несколько дней после его возвращения в Петропавловск у меня раздался звонок. Звонила в истерическом состоянии Наталья Максимовна.

— Он умер, — рыдая, кричала она через пространство, — ему стало нехорошо, и за несколько минут все было кончено!

Отца сразил второй инфаркт. Было ему тогда семьдесят три года. Утомительное путешествие и жара сделали свое дело. На похороны я не поехал, чему Наталья Максимовна, вероятно, была рада: мне кажется, она очень боялась моих притязаний на наследство.

О смерти отца и своем сочувствии горю родных и близких сообщила одна из петропавловских газет. Вторично я получил соболезнования по этому поводу через тринадцать лет. Когда умер Пава, я отменил в связи со смертью отца свою командировку в Заинск на строящийся завод, проектом строительства которого руководил. Директор завода Романюк, с которым я был в большой дружбе и которого водил в театр Образцова, позвонил в отдел кадров института, чтобы узнать имя отца. Ему сообщили данные из анкеты, и Романюк, не знающий особенности моей биографии, прислал мне телеграмму, выражавшую соответствующие чувства по поводу кончины заслуженного артиста РСФСР Якова Борисовича Бродского.

Комические эпизоды нередко сопутствуют уходу человека из жизни, снижая градус переживаний. Невольно вспоминается другая телеграмма, чеховская: “Хохороны вторник”.

Наталья Максимовна осенью приехала в Москву, и я получил в память об отце его Георгиевский крест и приказ по полку о награждении, медаль “За освоение целины”, диплом об окончании Новороссийского университета, два тома изданных до революции речей знаменитых русских судебных деятелей и машинописную копию речи отца на процессе об убийстве доктора Гегелашвили, речи, вполне достойной быть помещенной в такой сборник. Эти тома были чудом уцелевшим остатком замечательной отцовской библиотеки, занимавшей едва ли не все стены в опечатанном при аресте огромном кабинете.

Получил я также обручальное кольцо отца, драматически снятое при мне с пальца, что ввиду своеобразия наших семейных отношений выглядело довольно бестактно, а также связку писем — переписку отца со мной и со своим племянником, ташкентским адвокатом Штейнфинкелем, Муцем, который приезжал в Одессу летом 1944 года. Переписка с Муцем носила чисто литературный характер, однако одно письмо касалось меня.

Я был студентом, когда Муц, будучи по делам в Москве, передал мне привет от отца и неожиданно пригласил поужинать в “Национале”, на первом этаже, где он развлекался рассказами о былых встречах в этом ресторане с литературной и театральной богемой Москвы. На меня он произвел впечатление неглупого и не очень счастливого человека, занимательного ресторанного собеседника с легким налетом провинциальной пошлости, желающего выглядеть большим барином, который не знает счета деньгам.

Из письма стало ясно, что причиной этого приглашения послужило желание отца узнать мнение Муца о молодом человеке, то есть обо мне, в воспитании которого он не мог участвовать и с которым его, таким образом, связывает формальное родство. Эти последние слова поразили меня в самое сердце.

Письма, где Муц рассказал о нашей встрече отцу, в связке не оказалось. Вероятно, не случайно. Так я и не узнал, что думал обо мне адвокат Штейнфинкель. Видимо, ничего хорошего.

 

 

ШУРА

 

Но я сильно забежал вперед. Все это происходило много лет спустя. А летом 1948 года я закончил седьмой класс, ремонт в нашей комнате тоже был закончен, и мы с Галей отправились отдыхать на Рижское взморье. Путевку в санаторий “Балтика” достал Галин брат Шура.

Шура тогда работал главным юрисконсультом какого-то министерства. Это был небольшого роста человек с умными глазами и профессорской бородкой клинышком, закрывающей шрамы на подбородке, оставшиеся от сибирской язвы, которой Шура в молодости переболел и чудом выжил. Несомненно, он был весьма квалифицированным юристом, если, будучи евреем и беспартийным, занимал важный пост в государственном аппарате. Как он считал, и, видимо, не без оснований, беспартийность спасла ему жизнь в годы Большого Террора: уничтожали в его окружении главным образом членов партии. В период застоя, напротив, беспартийность уже не способствовала выживанию и говорила о некоторой ущербности, отражаясь на карьере и материальном благополучии. Замечательной иллюстрацией этой системы был эпизод, рассказанный Шурой уже в бытность его персональным пенсионером. Получив причитающийся ему как заслуженному человеку продуктовый паек, который именовался заказом, содержал дефицитные продукты, как, например, копченую колбасу, и выдавался к государственным праздникам, он заметил, что некий старичок, получавший паек рядом с Шурой, упаковывает в сумку и баночку икры.

— Как странно, — сказал Шура, — у меня в заказе икры нет.

— А вы с какого года в партии? — высокомерно спросил старичок.

Строгая была иерархия среди чиновников и партийных товарищей.

Беспартийность не мешала Шуре быть человеком своего времени и не выглядеть белой вороной в кругах советского истеблишмента. Так, например, когда в пятидесятых годах среди чиновников стало хорошим тоном посещать футбольные матчи, в том числе и в рабочее время, Шура исправно поддерживал компанию, хотя, насколько я знаю, ему это было абсолютно неинтересно. В эти годы он работал в Министерстве строительных материалов под непосредственным началом изгнанного из политбюро Кагановича, который, по словам Шуры, и будучи в опале сохранил свое привычное хамское отношение к людям. Из министерства Шура перешел в Госстрой РСФСР, председатель которого Промыслов относился к нему очень хорошо, и когда умер Пава, Промыслов, возглавляя в это время исполком Моссовета, по просьбе Шуры дал указание выделить небольшой земельный участок в старом крематории, то есть в Донском монастыре, для захоронения урны с прахом Павы. Пять лет спустя Галя последовала за Павой. Возможно, там же найдется место и для меня в положенный час.

Шура был моложе Гали на год, они были крепко привязаны друг к другу, но, несмотря на это, несколько лет не общались и не разговаривали. Причиной ссоры, которую оба тяжело переживали, была Шурина жена Софа, смазливая дамочка моложе его на четырнадцать лет. Шура встретил ее незадолго до войны на курорте; она была замужем и жила в Баку, который, как и мужа, она с удовольствием покинула, переехав в Москву, в шикарный по тем временам дом, стоящий немного наискосок от Центрального телеграфа на противоположной стороне улицы Горького. В доме жили разные заслуженные люди, так, например, на одной площадке с Шурой жил Константин Бадигин, известный полярный капитан дальнего плавания и писатель.

Во время войны Шура работал в Наркомате боеприпасов, который осенью 1941 года эвакуировали в Челябинск. Шура взял с собой в эвакуацию Галю, и первое время они жили вместе, что, видимо, Софе очень не нравилось. Ссора прервала их отношения на пять или шесть лет.

Благодаря усилиям Людмилы они помирились в 1947 году, и Шура, чувствуя себя виноватым и будучи по натуре очень добрым человеком, проявлял повышенное внимание к нашей семье. Путевка в санаторий, полученная по министерским каналам, была, конечно, одним из знаков этого внимания. А впереди планировался золотой дождь, который должен был сделать Шуру богатым человеком, и доля будущего богатства предназначалась сестре.

Дело обстояло так. Однажды Шура появился у нас на Петровке в приподнятом настроении. Он достал из портфеля коричневую картонную папку с тесемочками и положил ее на стол. В таких папках в советских учреждениях хранились различные документы.

— Вот, — сказал Шура, — вот плоды моих вечерних трудов.

О том, что Шура по вечерам после работы пишет пьесу, мы знали уже давно.

Импульсом к этому творческому акту послужило знакомство в одном из правительственных санаториев с семьей Фадеевых. Ничего общего с флагманом советской литературы эта семья не имела. Иван Александрович, а в домашнем обиходе Иваша, был довольно приятный круглолицый человек средних лет, занимавший пост референта товарища Ворошилова по театральным делам. Не снискавший лавров на театре военных действий, маршал Ворошилов был в эти годы брошен партией на культуру, которую и опекал со свойственной ему как ответственному партийному деятелю компетенцией.

С Ивашей и его симпатичной доброжелательной женой Валентиной, которая занимала какой-то пост в аппарате ЦК комсомола, Шура подружился. Фадеевы часто бывали у Шуры дома, где и я имел честь с ними познакомиться. Шурина трехкомнатная квартира была не слишком велика, но все же высокопоставленные гости могли чувствовать себя там с привычным комфортом. Шура был неравнодушен к дорогим красивым вещам, поэтому столовая, она же гостиная, она же комната, где Шура спал на узеньком, неудобном, но зато стильном старинном диванчике, была обставлена антикварной мебелью красного дерева. Жилище советского буржуа украшали непременная чешская хрустальная люстра, обилие хрусталя в горке и купленная по настоянию Софы в антикварном магазине большая, но довольно безвкусная марина неизвестного художника в шикарной золоченой раме. В этом богатом, но довольно заурядном интерьере волшебными пятнами светились замечательные вазы Галле, которые Шура любовно собирал, унаследовав, вероятно, пристрастие к антиквариату от отца.

Дружба с человеком, способным протолкнуть пьесу на театральные подмостки, разбудила Шурину творческую энергию. В конце концов, как известно, не боги горшки обжигают. Репертуары московских и особенно провинциальных театров эту истину замечательно подтверждали. Изгнание из советского искусства космополитов стимулировало приход в театральную драматургию новых классиков, и на сцены обрушилась лавина производственных пьес.

Персонажи этих пьес были взаимозаменяемы, как подшипники в механизме. Теперь зрители могли с интересом следить за увлекательным драматическим конфликтом между отсталым директором и прогрессивным парторгом или между вороватым начальником и рабочей бригадой. Таким образом, получалось, что народ развлекался, так сказать, без отрыва от производства. Понятно, что арбитражные дела, которыми занимался Шура, являлись неисчерпаемым источником для вдохновения.

Так появилась идея написать пьесу, стержнем которой служило преступление снабженца, манипулировавшего за соответствующую мзду нарядами на поставку дефицитного металла.

Теперь рукопись лежала у нас на столе.

— Почитайте, — сказал Шура, — мне интересно ваше мнение как театральных людей. Иваша обещал помочь с постановкой. Если поставим в Москве, пьесу возьмет и периферия. Я посчитал возможный заработок: с учетом гонорара от первой постановки и процента от сборов получается неплохая сумма, думаю, тысяч двадцать пять — тридцать. Софа вдохновилась и уже все распределила. Между прочим, она сразу сказала, что часть гонорара надо подарить Гале.

Пьеса, к сожалению, оказалась очень слабой, о чем Галя, прочитав ее, откровенно сказала неделю спустя:

— Актерам здесь нечего играть. В пьесе нет ни драматургии, ни живых людей. Конечно, забавно, когда в финале разоблаченный преступник патетически восклицает “люди гибнут за металл!”, но без сильного нажима ни один театр пьесу не возьмет. Впрочем, — добавила она, смягчаясь, — этот опус не хуже многих других.

Пава дипломатично молчал.

Несмотря на Галину критику, на московской сцене вполне мог появиться еще один драматургический шедевр. Однако в этот ответственный момент что-то случилось с Ивашей, кажется, партия перебросила его в другую сферу деятельности. Таким образом, пьеса не увидела сцены, и золотой дождь не пролился.

 

 

ПРИЗРАК КОММУНИЗМА И ПРИЗРАК ЕВРОПЫ: СИМБИОЗ

 

Будущие гонорары — вещь ненадежная, в отличие от санаторной путевки, которую держишь в руках. Однако и путевкой воспользоваться было не очень просто, ибо приобретение железнодорожных билетов в Ригу даже с помощью Шуриных связей требовало героических усилий. В кассах предварительной продажи, находившихся тогда на улице Кирова, ныне Мясницкой, было столпотворение. Мы стояли в очереди целый день всей семьей, периодически сменяя друг друга, и к вечеру достигли цели.

Наш санаторий “Балтика” находился в поселке Авоты, это начало взморья за рекой Лиелупе по дороге из Риги. Санаторий занимал несколько небольших домов — коттеджи и дачи, которые до оккупации Латвии, несомненно, принадлежали частным лицам. Это все еще была Европа, вернее, теперь уже ее призрак. Многое здесь было советским людям в новинку: европейский дух еще полностью не выветрился. Даже бутылочки с лимонадом закрывались не обычной советской штампованной пластинкой, а керамической пробкой с резиновым уплотнением, которая прижималась к горлышку укрепленным на нем металлическим эксцентриком. Горничные обращались к отдыхающим дамам с давно забытым, а некоторым и вовсе незнакомым словом “мадам”. Надо сказать, что дамы, так же как и господа, в массе своей абсолютно не соответствовали буржуазному титулованию. Курортная публика представляла собой в основном чиновный люд, ибо кто еще в разгар сезона мог получить путевку в санаторий. Мода, господствующая на курорте, была совершенно невероятной: дамы щеголяли в шикарных халатах, которые специально шились к поездке на курорт, мужчины ходили на пляж и на прогулки в полосатых пижамах. Так в те годы понимали советские люди настоящий европейский шик.

Здесь, на взморье, впервые обнаружилась моя способность к мгновенной реакции на критические ситуации. Однажды после ужина кружок санаторных дам собрался в саду вокруг Гали, которая что-то рассказывала о театральной жизни. Среди полузнакомых людей, принадлежащих к другому миру, у нее иногда проявлялись амбиции бывшей актрисы, и этим вечером она купалась в роли деятеля, вращающегося в высших кругах столичной творческой интеллигенции. Я сидел рядом с Галей, и мне надоел одуряющий сладковатый аромат, исходивший от клумбы с раскрывшимися цветами табака, надоел этот маленький спектакль и дамы, слушавшие раскрыв рты. Я решил уйти к морю с молодежной компанией, но Галя легко перевоплотилась, вошла в образ строгой матери и велела мне остаться. Мне стало неприятно, что в этой несимпатичной компании со мной обращаются как с маленьким, я ответил что-то резкое, нагрубил и тут же получил пощечину.

Все остолбенели.

Я взглянул на Галю, у нее в глазах был ужас: возбужденная своими театральными монологами, она чувствовала себя на сцене, и наступившая страшная тишина вернула ее к действительности. Я взял ее руку, ударившую меня по щеке, и поцеловал. Это было инстинктивное движение души, потому что только чудом четырнадцатилетний мальчик мог мгновенно понять истинный смысл этой секундной драмы и перешагнуть через свою обиду. Этот случай врезался в память и потому, что не только физические методы воспитания в нашей семье не применялись, но вообще до наказаний дело почти никогда не доходило, слов было вполне достаточно.

Общение с санаторными дамами было не частым. Галя подружилась с медсестрой санатория Евой Ватер, обаятельной и довольно юной интеллигентной девушкой. Я думаю, ей было не больше 25 лет. Ева была рижанкой и еврейкой, которой удалось уехать в эвакуацию и выжить. Ее брат ушел на фронт и погиб в начале войны, прикрывая пулеметным огнем отступление наших бойцов. Посмертно ему было присвоено звание Героя Советского Союза. Легенда рассказывала о том, что немцы предлагали ему сдаться, но он отвечал огнем и кричал Ich bin ein Judischen Kommunist . Легенды вокруг героических подвигов возникают нередко, но возможно, это так и было. Ева осталась на свете одна, все ее родные погибли в гетто. Галя переписывалась с ней довольно долго, однажды она была у нас в Москве, потом эмигрировала, и переписка оборвалась.

Я познакомился и проводил время с московской девочкой, которая была классом и возрастом старше меня на год. Ее мама, жена сотрудника органов, была озабочена серьезной проблемой: девочка должна была скоро получать паспорт, и было непонятно, можно ли ей выбрать фамилию и какую. Дело в том, что фамилия папы была Косой, а мамина Гинзбург. В 1948 году чуткое ухо людей, охраняющих безопасность государства, уже различало некоторые подземные толчки, и еврейская фамилия была признана нежелательной. Но и выпускать девочку в жизнь с фамилией Косая тоже было жалко. Как разрешилась эта буриданова проблема и кем стала в результате девочка, я не знаю, в Москве их следы потерялись.

Конечно, проблемы ономастики и текущей политики нас не очень волновали. Мы наслаждались морем и бесконечным пляжем, уходящим на километры вдаль, широкой полосой песка, лежащей между дюнами и морем. Однажды мы пренебрегли пляжем: санаторий организовал для отдыхающих экскурсию в Ригу. Пожилой сухощавый гид в зеленой шляпе с перышком, латыш, прекрасно говоривший по-русски, хотя и с небольшим акцентом, показал нам город и рассказал его историю. Мы увидели ганзейский готический город с купеческими средневековыми домами, служившими также и складами товаров, и побывали в Домском соборе, построенном в тринадцатом веке. Нас поразил семисотлетний культурный слой, приподнявший улицу так, что теперь вход в собор находился существенно ниже ее уровня. Это были увиденные нами впервые древние камни Европы, хранившие память об иных временах. Современная жизнь города тоже была непохожа на московскую. Город был очень чист, функции такси выполняли извозчики, что напоминало Одессу времен оккупации, на площадях и в парке над Даугавой как свободные рижские граждане разгуливали и гулькали, переговариваясь, голуби. Для москвичей это было в новинку. У нас в Москве в те годы в старых московских дворах голубей гоняли мальчишки и задержавшиеся в детстве взрослые, для которых это было чем-то средним между развлечением, бизнесом и спортом. Голубей разводили, строили для них голубятни, меняли или воровали; все это было частным делом, городские власти к этому отношения не имели, и голубей на улицах Москвы встретить было невозможно. Голуби поселились в Москве благодаря Пикассо, чей рисунок голубки стал эмблемой Всемирного конгресса сторонников мира, и в связи с Международным фестивалем молодежи и студентов, состоявшимся в Москве летом 1957 года. Теперь они расплодились и вносят свою лепту в экологическое безобразие нашего города.

— Красивые парки в вашем городе, — заметил кто-то из нас.

— Да, — отозвался гид, — наш фашистский президент был из крестьян; он любил природу и призывал граждан сажать деревья в память о важных событиях.

Рефрен “наш фашистский президент” был неизменным, когда осторожный гид, рассказывая о городе, касался современной истории. Имелся в виду Ульманис, последний президент независимой Латвии. Показывая статую Свободы, стелу, воздвигнутую народом Латвии в тридцатых годах, он обратил наше внимание на горельеф, изображающий латышского богатыря Лачплесиса, чье имя означало “разрывающий медведя”.

— Горельеф находится на восточной стороне постамента, — сказал гид, — но не подумайте, что он символизирует победу над русским медведем, это просто фольклорный сюжет.

Многие улыбнулись. До этих слов значение имени Лачплесис и символика горельефов на постаменте нам были непонятны, а по Риге мы ходили без компаса. Реабилитация Лачплесиса была неуклюжей и лишь привлекла внимание к болезненной теме, но все промолчали. Двусмысленная ситуация возникла и на Братском кладбище — впечатляющем мемориале в честь воинов, павших в Первую мировую войну, а также погибших за независимость Латвии. Вспоминать о независимости в 1948 году было политически бестактно, поэтому мой вопрос о том, кто же здесь похоронен, остался без вразумительного ответа. Официальная версия о добровольном вхождении Прибалтийских республик в Советский Союз пока сомнению не подвергалась, но неясность осталась, осталось и желание докопаться до правды. Строчки Пастернака: “Во всем мне хочется дойти до самой сути…” — это и обо мне. Но всему свое время, а в те годы я оставался вполне советским мальчиком, и мне казалось, что революционные народы, естественно, должны стремиться войти в состав СССР.

 

 

НОВАЯ ШКОЛА

 

Прогулки по Риге завершили отпуск. Лето подходило к концу, впереди была новая школа, куда я должен был перейти, поскольку мы переехали в другой район города. Недалеко от нашего дома на Петровке была мужская школа, но Галя добилась моего зачисления в школу № 135, которая находилась рядом с Моссоветом, на улице Станиславского. Теперь в этом здании обитает Высшая школа экономики, а улице вернули ее дореволюционное имя — Леонтьевский переулок. Школа № 135 была не обычная, а весьма известная, так называемая показательная. Насколько я знаю, таких известных школ тогда в Москве было три: наша, школа № 110 в Мерзляковском переулке и школа, номера которой я не помню и которая находилась в Старопименовском переулке. В этой школе училась внучка Сталина Гулька, то есть Галина, дочка Якова.

Восьмых классов в школе было два, и учились в них ребята не только из близлежащих домов, но также из других районов Москвы. В основном это были дети из интеллигентных семей, которым родители хотели дать хорошее школьное образование. В нашей школе это было возможно: директор Федор Федорович Рощин сумел собрать под своим крылом прекрасных педагогов. Совершенно неординарными учителями были физик Георгий Семенович Дудников, по прозвищу, естественно, Жора, математик Петр Николаевич Смарагдов, то есть Петя, и историк Аркадий Николаевич Ильинский, которого непочтительные обалдуи звали “козел”. От козла в нем была только маленькая седая бородка клинышком, он был темнолик, что, возможно, было следствием болезни, и, видимо, довольно стар. Историком он был, конечно, не школьного уровня; я думаю, что в школу его сослали из серьезного института за какое-нибудь историческое вольнодумство. Я укрепился в этой мысли, когда через несколько лет увидел среди известных фамилий и его подпись под некрологом академику Тарле. Школьные учителя в такую компанию попасть не могли. На его уроках история представала не калейдоскопом событий, скрепляемых хронологическими таблицами, а наукой, основанной на закономерностях развития общества. В то же время его рассказы об исторических событиях удивительно сочетали серьезность и занимательность. Употребление научной терминологии поощрялось, и я, кажется единственный среди восьмиклассников, имел пятерку за первую четверть, по-моему, за вовремя и к месту употребленный термин “формация”.

О своем прозвище он, конечно, знал, и его маленькой местью было сознательное перевирание некоторых наших фамилий. Так, например, Щетинина он называл именем бывшего немецкого города Штеттин (заметьте, не его польским именем Щецин, что было бы даже ближе по звучанию), а Виктора Суходрева именовал Зохадрев с ударением на первом слоге, и Виктор, впоследствии известный переводчик наших генсеков, имеющий высокий дипломатический ранг, остался для школьных товарищей пожизненно Зохом.

— Сейчас я выкину парочку болванов в окошко, — грозно говаривал он, приводя нас в чувство, когда в классе было шумно. Но глаза его улыбались.

Над “козлом” посмеивались, но любили. К сожалению, до выпуска он нас не довел. Возможно, что-то опять изменилось в исторической науке, и Ильинский смог уйти из школы и вернуться к научной деятельности. А может быть, его выперли и из школы, посчитав, что неправильные исторические взгляды плохо повлияют на незрелые юношеские умы. История — наука политическая, и в школе, где учились дети советской элиты, ее должен был преподавать человек, не имеющий собственных взглядов. Таким был сменивший в десятом классе Ильинского относительно молодой учитель по фамилии Лягин. Незлой человек, прошедший фронт, к предмету своему он был вполне равнодушен и любил отвлекаться на разные случаи из жизни и на окопные байки. Эта маленькая слабость была мгновенно замечена, и когда уроки были не выучены, а это бывало часто, из задних рядов доносилось невнятное гудение, в котором можно было различить глухой призыв “случай, случай”. Призыв всегда достигал цели, к всеобщему удовольствию.

К политической благонадежности учителей в нашей школе, видимо, предъявлялись особые требования. В девятом классе нам заменили прекрасного учителя литературы, который, как выяснилось, был в плену, сначала на совершенно неопытную девушку, а затем, после нашего бунта, на Евгению Львовну Гольдич, немолодую худенькую рыженькую женщину небольшого роста, немедленно получившую прозвище “золотая рыбка”.

Физику и математику эти потрясения миновали. И Дудников и Смарагдов были профессиональные школьные учителя, и учителя замечательные. Даже я, который по воспитанию и складу характера был скорее гуманитарием, увлекся физикой, читал толстенные вузовские учебники и стал подумывать о соответствующем высшем образовании. Дудников, то есть Жора, старался не только внедрить в наши головы основы классической физики, но и заинтересовать нас различными нетривиальными задачами, поразмыслить над которыми было интересно. Лучшему пониманию физики способствовало и то, что хорошо успевающим ученикам поручалось самостоятельное проведение некоторых занятий, так, например, я, будучи учеником девятого класса, проводил лабораторные занятия в восьмом классе. В десятом классе к нам приходил на урок и ассистировал Жоре его бывший ученик Фок, студент первого курса физфака МГУ, сын знаменитого физика, академика Фока. В немалой степени уроки Дудникова и сама его незаурядная личность способствовали тому, что большинство из нас, окончив школу, успешно поступали в различные технические вузы.

Кроме физики Жора преподавал нам в десятом классе астрономию. Предмет этот был ему не слишком интересен, хотя и был каким-то дальним родственником физики. Много внимания почему-то уделялось Луне, о полетах на которую в то время еще никто не мечтал.

— Адольфов, мальчик, Луну давай, — надевая очки на крупный мясистый нос, начинал он с первой буквы алфавита.

И Гена Адольфов в очередной раз докладывал нам сведения, вычитанные у Фламмариона. Почему-то эта формула вызова к доске нас очень увлекала и смешила, и на переменках мы упражнялись в вызовах друг друга к доске голосом Жоры.

Петр Николаевич Смарагдов, Петя, был человеком другого склада. Математику он, конечно, знал и преподавал отменно. Однако он был человеком суховатым, всегда соблюдавшим дистанцию и не склонным приближать к себе даже очень способных учеников. Я думаю, он был преподавателем математики, и только.

Однажды на уроке Митя Федоровский, скромным поведением не отличавшийся, отпустил вслух какую-то шутку. Класс засмеялся.

— Вы, Федоровский, поменьше острите, — сердито обрезал его своим скрипучим голосом Петр Николаевич. — Вот Дарский дошутился. Посадили.

Евсей Дарский был знаменитый конферансье, который в паре с Львом Мировым вел эстрадные концерты. Дуэт Дарского и Мирова пользовался огромной популярностью. Действительно, на афишах фамилия Дарского перестала появляться. Внезапное исчезновение известного, еще не старого человека в те времена объяснялось просто.

— Он умер, — хмуро сказал Федоровский, всегда хорошо осведомленный о событиях в артистической среде.

— Тем более, — уже миролюбиво завершил диалог Петя.

Способных ребят он все же отличал, к неспособным относился прохладно и к некоторым из них, я бы сказал, излишне придирчиво и негуманно. Однажды я, к своему колоссальному удивлению, узнал, что его гуманизм избирателен.

Случилось это так. На экзамене за девятый класс мне попался билет с задачей, к которой я никак не мог подступиться. По математике у меня были сплошные пятерки, а тут заклинило. Готовясь к ответу, я сидел на первой парте и был в растерянности, которую увидел Федоровский, сидевший позади и ожидающий своей очереди. С Митей мы дружили, но в математике он был, мягко говоря, не силен, поэтому я был очень удивлен, когда понял, что он пытается мне помочь и, что уж совсем было удивительно, шепотом спрашивает номер моего билета. Эту возню заметил Петя и явно занервничал. Тут я уже совсем впал в ступор, а Петя торжественно произнес:

— Возьмите другой билет.

Я взял другой билет, оцепенение исчезло, я быстро решил все, что полагалось, получил четверку и вышел из класса.

После экзамена Митя сказал:

— Чудак, у меня же все билеты с ответами есть.

— Откуда? — удивился я.

Митя засмеялся. Оказалось, что Петр Николаевич дает частные уроки ему и Андрею Передерию, поэтому они заранее знают, когда их вызовут на уроке к доске и что спросят, а для экзамена, хотя известно, какой билет им достанется, на всякий случай есть все билеты с решенными задачками.

Тут надо объяснить, кто такие Митя и Андрей. Дело в том, что кроме ребят из обычных интеллигентных семей в нашем классе учились и дети весьма известных лиц. Митя, способный, но безалаберный юноша, был внуком главного художника Большого театра Федора Федоровича Федоровского, и я изредка бывал у него дома. Митя жил с мамой и дедом, крупным, седовласым и краснолицым пожилым человеком, в Брюсовом переулке, в известном доме Большого театра. Дом этот, ныне украшенный многочисленными мемориальными досками, монументален, как монументален был и Федор Федорович, увешанный лауреатскими медалями, которых у него было, кажется, семь. Семья Федоровских жила в двухэтажной квартире, что в те времена было невиданной роскошью. На второй этаж, состоявший из огромной мастерской деда и маленькой Митиной комнаты, можно было подняться из гостиной по деревянной винтовой лестнице, а можно было войти и с лестничной площадки. Митя собирался поступать на операторский факультет ВГИКа и, вероятно, справедливо полагал, что математика ему в жизни не пригодится. По-видимому, так же думал и стремившийся в Институт международных отношений Андрей, сын известного мостостроителя, академика Передерия, и родители обоих, весьма небедные люди, просто покупали им хорошие отметки.

Таким образом, в отличие от Жоры, Петр Николаевич Смарагдов обладал не только незаурядным талантом учителя, но и умением устанавливать соответствующие отношения с сильными мира сего. Сочетание этих двух необходимых качеств принесло ему в 1950 году орден Ленина, который он получил одновременно с директором Ф. Ф. Рощиным. Это было исключительное событие, потому что тогда ордена не раздавали направо и налево, как в более поздние времена. В качестве фейерверка по поводу награждения в школе произошел взрыв, наделавший немало шума, как в прямом, так и в переносном смыслах. Взорвался какой-то запал, который один из девятиклассников принес на вечерние занятия радиокружка. К счастью, никто не погиб, но несколько ребят получили серьезные ранения. Директор имел немало неприятностей, которые, насколько я понимаю, позже и привели к его увольнению.

Это сейчас взрывами, хотя и другой природы, никого не удивишь. А тогда, в эпоху полного спокойствия, в стране был сплошной безмятежный полдень. Не происходило ничего — ни катастроф, ни стихийных бедствий. Даже ашхабадское землетрясение, которое в октябре 1948 года стерло с лица земли столицу союзной республики, осталось практически незамеченным населением СССР. Нарушали спокойствие советских граждан лишь официальные известия о смерти знаменитостей, которые умирали только от двух болезней: тяжелой продолжительной и тяжелой, но непродолжительной. Эти два сорта смертельных болезней, как атавизм, дожили до наших дней, вызывая у меня лично дурацкие вопросы, например — можно ли умереть от легкой непродолжительной болезни, а также какие политические соображения мешают объявить, что причиной смерти важного государственного деятеля или, не дай бог, известного артиста была опухоль либо инфаркт.

Именно от инфаркта, то есть от тяжелой непродолжительной болезни вечером 31 августа 1948 года скончался один из наиболее одиозных деятелей режима, а первого сентября на первом уроке в восьмом классе учитель литературы Иван Николаевич скорбным голосом начал рассказывать о безвременной кончине выдающегося, замечательного, талантливого и так далее... И пока он тянул резину, все затаили дыхание: неужели Сам?

Оказалось, Жданов. Класс облегченно вздохнул, жизнь без вождя многим тогда казалась почти невозможной. Никто не прослезился, мы все читали газеты, и роль Жданова в удушении литературы и искусства нам была известна.

 

 

ОТКУДА БЕРУТСЯ КОСМОПОЛИТЫ?

 

Смерть главного идеолога не остановила развернувшуюся во второй половине сороковых годов кампанию борьбы с безродными космополитами, которыми оказывались главным образом евреи. Но в нашем классе, где учились “дети разных народов”, никаких конфликтов на национальной почве не возникало. Евреев в классе было много, больше, чем по царской процентной норме, но, по-моему, никому из нас не приходило в голову подсчитывать процентное соотношение. Сейчас я, вспоминая, насчитал среди одноклассников представителей семи или даже восьми национальностей, включая одного чеха, который жил с родителями в гостинице “Националь” (ассоциация ненамеренная) и один год в девятом классе учился в нашей школе. Чех, высокий красивый парень с непокорным светлым чубом, прибегал в школу, как и я, в последнюю секунду перед звонком. Он бежал от “Националя” вверх по улице Горького, держа в руке перед глазами часы с секундомером. Я мчался от Петровки по Столешниковому, у Моссовета мы радостно сталкивались и остальные метров триста преодолевали вместе, поддерживая и укрепляя на этом отрезке советско-чехословацкую дружбу.

Не знаю, правда, можно ли было считать эти кроссы проявлением пролетарского интернационализма, потому что фамилия чеха была Бельфер, а может быть, и Бельфин, точно не помню, и, возможно, он также был евреем, хотя и чешским. Тогда, конечно, политически правильно было бы отнести наши утренние встречи к первым росткам космополитизма.

Помню, однажды военрук, то есть руководитель начальной военной подготовки, на родительском собрании, возмущаясь нашей распущенностью, кричал:

— Вот откуда берутся космополиты!

Но, мне кажется, этот немолодой отставной офицер, бурбон, понимал термин буквально, не вдаваясь в его скрытый смысл. Эзопов язык был слишком сложен для человека, учившего нас маршировать, а также необыкновенно актуальному умению разбирать и собирать винтовку Мосина, трехлинейку, поступившую на вооружение русской армии в 1898 году.

Будущие защитники родины должны были не только научиться ходить строем, но и иметь правильные политические взгляды или, лучше всего, собственных мыслей не иметь, а читать газету “Правда”, где все, что надо было знать гражданину СССР о внутренней и внешней политике государства, излагалось ежедневно в доступной форме. Поскольку партийное руководство не было уверено, что школьники вместо Дюма и Жюля Верна будут регулярно читать передовицы “Правды”, полагалось раз в неделю проводить так называемые политинформации, то есть перед уроками, как бы вместо молитвы, кто-либо из нас, заранее подготовившись по газетным статьям, делал обзор международных событий и очередных достижений в построении социализма в нашей стране.

Идеологическое воспитание продолжалось и на комсомольских собраниях, которые я счастливо избегал вплоть до десятого класса. Незадолго до окончания школы мне объяснили дома, что моя биография и так уже запятнана пребыванием на оккупированной территории и отсутствие комсомольского билета может помешать получению высшего образования. Я недолго упирался и, подавая заявление о приеме в комсомол, не испытывал душевных мук от собственного конформизма.

Наши маленькие комсомольские вожди — Женя Лагутин, записной отличник с отчетливыми задатками партийного карьериста, и Вася Грабин, унаследовавший, видимо, дисциплинированность и ответственность от отца, генерал-полковника, главного конструктора артиллерийских систем — меня в свою компанию приняли, попеняв попутно за дружбу с разгильдяями Федоровским и Суходревом, которые, по-моему, единственные в нашем классе в комсомол не вступали. В райкоме ВЛКСМ я бойко ответил на стандартные вопросы, продемонстрировал свой политический кругозор и получил комсомольский билет.

Другим документом, подтверждавшим мою принадлежность обществу, в котором я жил, стал паспорт, полученный по достижении совершеннолетия. Перед его получением Галя решила попытаться дать мне русскую фамилию и тем облегчить жизнь. Она пришла к начальнику соответствующего отделения милиции с моей метрикой, где родителями были указаны мать — Барановская Ольга Яковлевна и отец — Бродский Яков Борисович. Национальность родителей и ребенка, в соответствии с законами тридцатых годов, в метрике не указывалась.

— Можно ли, — спросила Галя, — паспорт выдать на материнскую фамилию в память о маме, погибшей в годы войны?

— К сожалению, я не вправе изменить фамилию мальчика, записанную в метрике, — ответил доброжелательный, все понимающий милиционер. — А вот национальность я могу указать по матери, которая, очевидно, была русской.

Так у меня в паспорте в пресловутой пятой графе появилась запись — русский.

Членство в комсомоле ничего в моей жизни не изменило, за исключением необходимости посещать комсомольские собрания и выслушивать разнообразные прописные истины из уст своих умных и активных одноклассников. Впрочем, в десятом классе возникла возможность заняться общественной деятельностью: старшеклассников нашей школы пригласили войти в состав актива Центрального детского театра, желая, очевидно, укрепить связь театральных деятелей с реальной жизнью школы. Я посмотрел спектакль “Ее друзья” по ранней пьесе Виктора Розова, насквозь фальшивое произведение о слепнувшей девушке, которой друзья помогают утвердиться в жизни. Участвовать в обсуждении спектакля с ходульными персонажами и находить какие-то обтекаемые выражения, чтобы не обидеть театральных людей, мне решительно не хотелось, и на этом моя дружба с детским театром закончилась, так и не начавшись. Однако некоторым моим сверстникам, умеющим говорить правильные, то есть соответствующие духу времени, слова очень нравилось чувствовать себя причастными к большому искусству.

Особенно это нравилось Андрею Передерию, который сделался в этом активе, кажется, главным экспертом по школьным делам и чувствовал себя в этой роли как рыба в воде. Театральная деятельность ему, очевидно, льстила. Андрей был высокий, упитанный юноша, блондин с крупными чертами лица, очень довольный жизнью. А она его баловала: он был из богатой семьи академика и на переменках уплетал аппетитные бутерброды с ветчиной, которая в те годы была деликатесом и не каждому из нашего класса была доступна в повседневном меню. Однако в этом молодом человеке приятной, располагающей внешности таились темные силы, проявившиеся чуть позже. А в школе на поверхность выплывали лишь мелкие пакостные черты характера, например, в те редкие дни, когда материал урока был ему знаком, он любил подсказывать отвечающему, специально делая это заметным для учителя. Стремление быть на виду было ему присуще, и однажды на первомайской демонстрации, когда мы проходили мимо Мавзолея, на котором в окружении свиты стоял Сталин, он, будучи правофланговым, закричал:

— Товарищу Сталину ура!

Неизвестно, услышал ли вождь, но руководители нашей школьной колонны были довольны.

 

 

МОЛНИЯ НА ШИРИНКЕ, И СЕСТРЫ ТОЖЕ ОЧЕНЬ РАДЫ

 

Кажется, Передерий первым принес в класс многоцветную шариковую ручку, которая тогда была редкостью и предметом зависти многих. Шариковыми ручками, которые якобы портят почерк, нам писать запрещалось. Интерес к этому произведению буржуазной инженерной мысли можно было оценить как очередное проявление низкопоклонства перед Западом.

Борьба с низкопоклонством не помешала театру Образцова в 1948 году отправиться на первые зарубежные гастроли по городам Польши и Чехословакии. Вся театральная труппа делилась на две группы, каждая имела свой репертуар. На гастроли ехала группа, в которой был Пава. Перед поездкой сделали смотр актерскому гардеробу, и стало ясно, что в таком виде за границей показаться неприлично. За время войны и послевоенной разрухи все обносились и выглядели бедняками, причем провинциальными. Зайти в Мосторг и купить себе костюм было невозможно: ни ассортимент, ни крохотная актерская зарплата не позволяли приобрести европейский вид. Пришлось Министерству культуры раскошелиться. В московских комиссионках возник маленький ажиотаж: актеры и музыканты группами под водительством администратора бродили по этим привилегированным пасынкам социалистической торговли, где только и можно было найти на прилавках, а чаще под прилавком хорошие вещи. Паве приобрели респектабельный темный костюм, ратиновое пальто, обязательную в те времена часть гардероба состоятельного человека, и шляпу. По возвращении с гастролей вещи можно было сдать государству. А можно было оставить себе с постепенной выплатой их стоимости, что Пава и сделал.

Через месяц мы встречали своих гастролеров на Белорусском вокзале. У всех был счастливый заграничный вид и много чемоданов, разукрашенных яркими наклейками с именами многочисленных отелей. Пава выгрузил из вагона два новых чемодана и притороченную к одному из них небольшую таинственную коробку. Мы с Галей решили, что это радиоприемник, но, распаковав ее, с удивлением обнаружили чайник, который Пава купил в Польше, просто чтобы потратить оставшиеся злотые.

— Не было ли проблем на границе с таким количеством чемоданов? — спросила Галя.

— Были, — засмеялся Пава. — Пограничники говорили — мало, мало везете.

И в Чехословакии и в Польше коммунистический режим только начал укрепляться, и буржуазный уклад еще полностью не исчез. Не исчезли и товары из магазинов. Купленные Павой брюки подверглись критическому рассмотрению: молния на ширинке была для советских людей экзотикой: а вдруг в критический момент откажет. Тем не менее покупки были одобрены. Наш сосед со второго этажа, пожилой доброжелательный экономист Ярмоненок, знакомый Гали еще по челябинской эвакуации, где он находился со своими сестрами, при каждой встрече во дворе говорил, что он очень рад за нас, и не забывал прибавлять, что сестры тоже очень рады. Эта присказка “сестры тоже очень рады” вошла в семейный обиход.

В те годы поездка за границу была эпохальным событием. Жизнь в других странах была знакома советским людям по газетным статьям и редким зарубежным фильмам. Несмотря на скепсис по отношению к отечественной прессе, пропаганда делала свое дело. Замечательная история произошла через несколько лет на гастролях в Лондоне. Представитель Министерства культуры в штатском, приехавший с коллективом театра, предложил актерам не увлекаться буржуазными достопримечательностями Лондона, а отправиться в знаменитые трущобы Ист-Энда, чтобы узнать правду жизни, увидеть, как живет, а лучше сказать, прозябает английский пролетариат. Этот любознательный товарищ назывался актерами для конспирации “сорок первый”, потому что в театральном коллективе, выехавшем на гастроли, было ровно сорок человек, а фильм Чухрая “Сорок первый” был у всех на устах.

“Сорок первый” выяснил, как проехать в Ист-Энд, и группа отправилась на экскурсию по язвам капитализма. Актеры трущоб не нашли и, вернувшись, посетовали, что, видимо, заблудились.

— А где же вы были? — спросили их.

Актеры объяснили.

— Так вы же ходили как раз по Ист-Энду.

Советским людям, особенно москвичам, внушали, что они живут в замечательных условиях. Приехав из города, где огромная часть населения ютилась в страшных коммунальных квартирах, в подвалах, в запущенных, зачастую деревянных домах, чей ресурс исчерпался еще в прошлом веке, они не могли себе представить, что улицы, застроенные опрятными, хотя и одинаковыми кирпичными домами, — это и есть лондонские трущобы.

После первых зарубежных гастролей у нас дома, можно сказать, не закрывались двери. Гости требовали рассказов о чужой, неизвестной нам жизни. Повторяться Паве быстро надоело, но Галя вошла во вкус и с удовольствием рассказывала о Павиной поездке, видимо переживая таким образом виртуальное участие в гастролях.

Большим успехом пользовался рассказ о поездке в город Злин, где находилась фабрика знаменитого чешского производителя обуви Бати. Батя уже эмигрировал, фабрика перешла в руки государства и пригласила московских кукольников на встречу с работниками предприятия. В программе был концерт фабричной самодеятельности, а затем спектакль гостей. Актеры оживились, социализм еще не отразился на качестве обуви, и все надеялись получить в подарок добротные батевские туфли. Когда московские гости приехали, их встретили русской народной песней:

Понапрасну, Ваня, ходишь,

Понапрасну ножки бьешь…

Актеры поняли все буквально и приуныли, но после спектакля каждому достались туфли на толстой каучуковой подошве в подарок. Артист К., которого в труппе считали стукачом и, естественно, не любили, обновил их и, уезжая из гостиницы, оставил в номере свои московские калоши. В Братиславе ему в гостиницу принесли посылку из Злина.

— Неужели ему еще одну пару прислали? — удивились коллеги. — Видимо, уже и здесь отличился.

Посылку развернули, в коробке оказались оставленные в Злине калоши.

Измученные дефицитом советские люди, командированные за границу, значительную часть свободного времени посвящали магазинам. Даже в странах так называемой народной демократии можно было успешно отовариться. Надо сказать, что Пава хождение по магазинам не переваривал и плохо ориентировался в том, как выгоднее потратить скудные командировочные. Поэтому он с удовольствием покупал за границей дорогие духи, что давало возможность сразу истратить значительную часть полученной валюты и быстро освободиться от неприятной обязанности. Тем не менее поездка за границу позволила всей семье приодеться, наше благосостояние несколько улучшилось. Этому также способствовал концертный номер с куклами, который Пава сделал вместе с Евой Синельниковой и Давидом Липманом и с которым они успешно выступали на концертной эстраде. Это была сатира на создание НАТО, довольно остроумная, хотя и полностью в русле политической идеологии своего времени.

Эстрадные концерты того времени были сборными, то есть номер с куклами мог следовать за балетным дивертисментом, а куклы сменялись фокусником или жонглером, который в свою очередь уступал место на эстраде вокалисту, и так далее. Паузы между номерами заполнял конферансье, который в меру своего таланта и чувства юмора развлекал публику, объявляя номер, комментируя происходящее на сцене и болтая всякий веселый вздор. Пародией на такие концерты и был спектакль театра Образцова “Обыкновенный концерт”, где в образе конферансье был узнаваем известный своими пошловатыми шутками Михаил Гаркави. Спектакль был поставлен в 1946 году, пережил десятилетия и объездил почти весь мир.

Конечно, бдительные цензоры из реперткома, то есть репертуарного комитета, в начале пятидесятых годов усмотрели в слове “обыкновенный” злостную критику советской эстрады, в результате чего спектакль стал называться “Концерт кукол”, а Сергей Владимирович Образцов перед спектаклем выходил на авансцену и, стоя перед ширмой, объяснял публике, что ей показывают пародию на отдельные недостатки, которые еще кое-где существуют на нашей эстраде. По мнению вышестоящей инстанции, если публике это не объяснить, она сама нипочем не догадается и может сделать неправильные выводы. Затем наверху решили, что название “Необыкновенный концерт” не будет дискредитировать советскую эстраду. Таким оно и вошло в историю театра.

Много лет домом театра, знаменитого на весь мир, было старое маленькое двухэтажное здание на углу улицы Горького и Оружейного переулка, напротив нынешнего агентства Интерфакс. Зрительный зал был крохотный, примерно на триста мест, поэтому билеты на спектакли театра не покупали, а доставали, но в стране тотального дефицита это было в порядке вещей. В этом здании я знал каждый уголок, и меня, как, наверное, и других театральных детей, знали все работники театра; мальчиком я приходил туда, как в родной дом, свободно проходя за кулисы и в музей, где можно было пользоваться замечательной театральной библиотекой. В 1970 году театр переехал в большое, выстроенное специально для него новое здание на Садовом кольце, но это уже начинались другие времена.

 

(Окончание следует.)

(обратно)

Воробьиная жизнь

Черных Наталия Борисовна — поэт, прозаик, эссеист. Родилась в городе Челябинск-65 (ныне Озёрск) в семье военнослужащих. С 1987 года живет в Москве. Окончила библиотечный техникум, работала по специальности. Автор нескольких поэтических книг.

 

Арбат начинается

 

Еще во время учебы в библиотечном техникуме прогуливалась по Арбату. Меня увлекла его разнообразная жизнь. Вот фонарный столб, под ним сидит человек. Подходишь и видишь, что их там по меньшей мере десяток. На Арбате же, годом позже, познакомилась с Гришей Симаковым. Он осваивал семинар критики в Литинституте. Иногда Григорий читал на Арбате несоветские стихи и делал посильные поборы с граждан за чтение. Голос у него как иерихонская труба. Григорий читал Наума Коржавина, Вадима Делоне и щеголял книгами издательства “Ардис”. Он сам окликнул меня, тепло поздоровался. Так началось наше приятельство. То была зима 1988/1989. Я носила черное осеннее пальто на красной подкладке и называла его “генеральское”. Сверху надевала павловскую шаль, тоже черную, с маками. Обувь была осенняя.

 

В августе 1988-го мы шли по Арбату с Тарасом Липольцем, студентом Литинститута. Он искал место для концерта. Когда нашел, разукрасившись под панка, запел песни Егора Летова. Тогда я услышала “Оборону” впервые. И возможно, это было одно из первых исполнений “Обороны” на Арбате. Толпы, естественно, не собралось. И этот панк-грим был ни к чему, но в то время я этого понять не могла. Однако песни запомнились. Тогда же заметила несколько лиц, которые весной 1989 года увижу снова.

 

Мои первые арбатские знакомства — Хоббит, Марк Черный Ангел, Андрей Собака. И рыжий саксофонист, который через полгода умер. Он очень сильно напился светлым майским днем. Я подложила ему под голову вышитый джинсовый пиджак, остаток сестриного девичества. Пиджаком этим я хвасталась Собаке:

— Гляди что!

Собака качал головой:

— Цвяты!

Предупредил:

— Не оставляй пиджак, он тебе пригодится.

Пиджак все же остался под головой саксофониста. Саксофонист спал сладко. Осенью умер.

 

А пока играл на Арбате. Свои песни, на гитаре. Некая Психея Зинобия, с претензией на изящество, с цветочком, в панамочке, изображала мечту. Саксофонист морщился, но петь не прекращал. Песни были очень романтичные.

 

На Арбате концертировали Хоббит со стихами, которые все молодые тусовщики знали наизусть, Собака с песнями-притчами и яростный Дрон со стихами и сатирами. Изредка к этим концертам примыкал Вадик Степанцов. Дрон, или Андрей Полярный, раздавал сборники своих стихов. Этот человек знал немецкий и любил песни Егора Летова. Зрители-слушатели собирались довольно скоро. Затем толпа вырастала до пышного человеческого калача, всегда праздничного и нарядного. И тогда появлялась Алена — Дворцовый Переворот со шляпой. Она обходила всех и собирала посильное подаяние. Иногда очень неплохое. У меня, как и положено поэту, рука была тяжелая, и если шляпу брала я, сбор был небольшой.

Кроме Хоббита, Дрона и Собаки еще был добрый и большой пьяница Костя Седунов, поэт. Он повесился накануне Рождества, кажется, в 1990 году. Тогда же весной я познакомилась с Багирой, и вот как: сшила из черного бархата жилетку и расшила цветами. В первый же день, как надела, Багира у меня жилетку выпросила и не вернула. Я пожаловалась Собаке. Он посмеялся и велел больше так не поступать.

Собака вызывал тревожную симпатию, и я даже посвятила ему стихотворение. Он рассуждал о стихах: это как борщ. Вкусно или невкусно. Я ощущала себя молодым гением. Кроме меня, об этом не знал никто. Очень слышала будущие стихи, но была как немая.

 

Хоббит невысок ростом, черноволос и всегда будто улыбается. Забавно обращается: девка, любимская морда. Причем эта девка — выглядит как диука . Когда поправляет очки, волосы будто топорщатся. Собака невероятно высок, похож на индейца и рок-музыканта. Голос низкий, но изящный. Волосы длинные, блестят. Разговаривает очень мягко, будто легкомысленно. На самом деле весьма практичный человек. Именно Собака подсказал, где в Москве проходят подпольные концерты. Дрон был моложе, худ и светловолос. Недавно вернулся из армии и погружен в антивоенные настроения. Волосы летали вокруг его куполообразной головы, когда читал стихи. Очень похож на актера Анатолия Солоницына.

 

Жилетка, черная, бархатная, расшитая словами и знаками, которую выпросила у меня Багира, была не совсем простая. Я решилась поехать в Загорск. Приехала к крестному напутствию. В храм вошла в пестрых штанах, без платка. Креста батюшка мне поцеловать не дал. Тут же обиделась на весь мир и на церковь. В знак самоутверждения села на лавочке возле семинарии и вышила слова: “Рок-н-ролл мертв”. Очень остро чувствовала, что опоздала на все поезда. Хиппов нет, веры тоже. Не говоря уже о всем менее важном. Премерзкое было состояние. Дошивала жилетку на месте работы, ночным сторожем при котельной. Сменщица моя была сердобольная верующая тетка. Она и подсказала про Загорск. Багира своим наркотическим глазом углядела метафизику этой жилетки и радостно попросила: дай поносить. Собака только головой покачал. Но жилетку я отдала. И даже надеялась, что мне вернут ее. Багира писала стихи и даже пыталась петь. Она обожала пение Джоплин.

 

— Ты откуда, девка? — спросил однажды Хоббит.

Меня тогда часто принимали за питерскую. Рассказала красивую историю своего несуществующего замужества. Мол, моего мужа зовут Студент. Познакомились так: он пришел пьяный неизвестно от чего — от вина или от горя. И сказал, прижимая к груди том Мандельштама: я Студент. Рассказывала совершенно искренне.

 

И новая жизнь тоже

 

Ближе к лету вознамерилась поступать в Литинститут. Весной 89-го сидела дома и писала. Выбирала, на какое отделение поступать: критику или прозу. Статья по “Подростку” Достоевского не получилась. Оживленная впечатлениями от знакомства с переводной кельтской литературой, повесть-сказочка, наоборот, получилась. О поэзии и не мечтала. Поступала вместе с Машкой Беловской. Маша прошла, я — нет. Хотя мои оценки были выше. Этюд я написала на два — принимала Архипова. Оценка была за авторскую пунктуацию. Машу Беловскую я потом встречала в Джанге. Она носила первенца, выглядела домашней, говорила о том, как важно писать для детей. Вышла замуж.

 

Новая жизнь продолжается

 

В институт я не поступила. Зато работала сутки через трое сторожем. По вечерам пела любимые песни “ДДТ” и “Аквариума” во всю глотку в пустом здании. Тогда же начала искать хиппов. Некоторое время поработала по специальности. В местной библиотеке. И по совместительству вела лекции по русской литературе начала века. Что я тогда знала о ней? Ничего. Но что-то как-то рассказывала. Лектора из меня тоже не получилось. Поняла, что с темой не знакома. В библиотеке платили совсем мало, да и книг было немного.

 

Искать хиппов было непросто. На Новом Арбате стоит волосатый. Я подхожу и спрашиваю:

— Старый, там есть кто?

Почему — старый? Тогда так никто друг друга не называл. Или называл, но очень редко. Меня можно было принять за подсадную милицейскую утку. Но человек отозвался:

— Да вот тут менты ездят. Стрёмно.

Пошла по направлению к Гоголям, во власти переживания от общения с олдовым пиплом. Пиплу действительно было под сорок. И тут же проехала милицейская машина. Я испугалась: не я ли накликала ментов? Но волосатого уже и след простыл.

На Арбате подхожу к какому-то хипу в красной спортивной куртке. Волосы — под воротником, очки, худющее лицо.

— Кто на Гоголях?

Хип, не оборачиваясь, ответил:

— Вы ошиблись. Я не с Гоголей.

 

Однако на Гоголях группа, двое молодых людей, из которых один был совсем индеец, и девушка, спросили меня: герла, где вписаться? На всех были старые штормовки из военторга. Индейца звали Леонардо, и он был сравнительно известный уфимский журналист. Притом знал Юру Шевчука. Второго молодого человека, невероятно покладистого и милого, звали Юра, а девушку, плотную и яркую блондинку, Алла Борисовна. И я тоже — Борисовна.

Объяснила, что в Электросталь ехать полтора часа. Согласились. Поехали. Ну что интересного мог предложить мой пустой дом, в котором не было даже еды. Деньги у волосатых были, решили сходить за вином. На обратном пути проходили мимо кинотеатра, в котором только что закончился сеанс. Озлобленные заводские ребята отняли авоську с портвейном у Лео и Юры, но до драки не дошло. Я считала себя всему виною. Однако вина все же взяли (или то не все отняли). И Юра, раздобрев, сказал: ну вот у кого мы — мы же у нашей черепахи. Это было как посвящение в систему.

 

Эстетика хлеба и макарон. Чай пили не всегда с сахаром. Это необходимо полюбить, иначе не будет вкусно. Необходимо просто вопиющее чувство аппетита. Трапезничали на полу, стола не хватало. Хлеб резал Олег из Вологды. Чай заваривал (по традиции, которая установится потом) нижегородский беженец Макс. Аленка — Дворцовый Переворот, обозвавшая меня мамой Асей, ныла и клянчила хавки где-то рядом. Этим именем — Ася — меня и звали несколько лет. Правда, потом оно умягчилось в Аську. Похожий на Гиллана Саша Монстр из Ижевска, Жанна Рижская в ожерелье из кабаньих клыков. Они входили в гости через окно, а по ночам подкапывали картошку на соседнем огороде.

 

Первый этаж и огород находились в Электроуглях, а там жили Черы, Мирка и Чер. Правда, я познакомилась с Чером до того, как он женился на Мирке. На Арбате же. Я называла его Синто — за японский хвостик на голове и за кожаное кимоно, которое он сшил сам.

Краны на кухне протекали, стены морщились, в доме появлялись вещи с помойки: одежда и мебель. Но это не пугало. Приезжали люди, пили оставленный Галиной Николаевной самогон и потом уезжали. Однажды я позвонила Собаке. Считала, что системные люди помогают друг другу в душевных трудностях. Собака оказался дома и сказал: бухни. Я в одиночку напилась — маминого мутного самогона. Жизнь никак не заканчивалась.

 

Питер и Таллин. Пасха

 

На закате под Тверью. Леонардо внешностью напоминал индейца, а на самом деле был ловкий башкир. Лео сидел на сухой обочине трассы и курил. А я полностью ушла в свой новый пестрый свитер, трепетавший от каждого движения воздуха. Ни одна машина не остановилась. Наконец, ночью мы с Лео и Эдик с невестой встретились под Вышним Волочком. Всех четырех подобрал караван милицейских машин, совсем новеньких, только с завода. Спали за решеткой, на казенных сиденьях. Утром рано пили чай из милицейских термосов. В Питер прибыли около полудня. Зачем я поехала туда, не ясно. Важно было то, что новая жизнь и новые люди. Небо, поля, новый город и я в нем не с мамой и не с экскурсией. Но ощущение того, что я обуза на шее вселенной, было четким.

 

В Питере возле Казанского собора все и много пили пиво. Везде — девочки в тельняшках, с порезанными руками. Я тоже напилась пива, так сильно, что пришлось отдать последние деньги и пойти в ближайший к Гастриту туалет: умыться. Прочистив желудок, умылась и попила воды прямо из унитазного бачка. Никто не видел. Когда хотела есть, начинала внимательно смотреть по сторонам. Если замечала что недоеденное, осторожно поднимала. Эти действия удивительно скоро переходят в привычку. Ничего особенного в них не видишь. Просто — хочу есть или пить. А подарок — с неба.

 

Знакомых в Питере не было, и врать было некому. На Казани было много людей, но скорее незнакомые. И вдруг, совершенно неожиданно, — одноклассник. В военной форме. Отслужил и теперь женат. Мы очень обрадовались друг другу.

 

На Казань приходила киевская группа “Эр Джаз”. Музыка их отличалась от обычного казанского набора, выдаваемого спьяну изо всей силы. Знакомства мелькали как кадры в мультфильме. Валик из Киева. Ну точно Николай Васильевич Гоголь, только в клешах и с длиннющими пышными волосами. Сел на куртку, вынул из симпатичного самодельного рюкзачка буханку бородинского хлеба и предложил. Ну очень вкусный был хлеб. Может, оттого, что Валик улыбался. Из новых знакомств — Малыш, он же Индрик. Восемнадцатилетний пацан, говорящий внушительным басом, изысканно грустный. Мечтал стать гениальным музыкантом и даже где-то учился. Рост Ярославский с командой — Маркелыч, Митенька, митёк-авангардист. Рост появился внезапно, налетев дождевым ветром: босой, простуженный. С ним была белокурая Татьяна, Маркелычева жена. С Ростом познакомились так: он спел что-то из Науменко. Перед тем как петь, съел сколько-то циклодола и запил пивом. После пения начались рассказы. Изобразил Шевчука, на меня глядя: а это что за пингвин? Ростовы рассказы о Гаккеле, Майке и т. д. волновали. Телевизионный миф обретал реальные очертания.

Вписываться поехали к Татьяне. Сидели за чаем, говорили что-то, показавшееся сверхважным. Маркелыч спел из “Чайфа” — “Религия завтрашних дней”. Затем свою: мы никогда не увидим рассвета над водами Ганга. Затем слушали Башлачева. Тогда мне не понравилось. Но могла согласиться, что это сильно. А вот Рост искренне плакал. Я отползла поспать, но через час над ухом раздалось:

— Осина, вставай пить чифир!

Рост не смог оставить нового друга без утешения. Кстати, Осиной я обозвала сама себя, и Рост почитал именно это имя настоящим. Чифир пили все, это чтобы не спать.

 

Пригородная желдорстанция. Дорога через щели в заборе ведет к известной питерской психушке. За окном —─грустный Маркелыч. Рост совершает какие-то ободряющие жесты. Навестили друга. Прекрасное пасмурное лето.

 

Застала в Питере только Гастрит, Ротонду и Эбби Роад. Еще Огрызок. Это места, где подавали приличный кофе и можно было выпить и поесть. Кроме Ротонды. Ротонда находилась в глубине дворов и когда-то была (отчасти оставалась) обычным жилым домом. Верхний этаж действительно был круглый. Ротонду мне показал меланхоличный Индрик.

Гастрит нравился всем, но, как слышала, там было хуже, чем на Сайгоне. Низкие окна, подоконники серые, под мрамор. Смесь кафе и столовки. Гастритовский кофе был всегда жидкий, но и это веселило. О гарнирах за три копейки — тушеная капуста или макароны с водичкой — ходили легенды. Одна из пар на раздаче были симпатичные ребята, и потому атмосфера бывала даже приятная. Но само помещение — темноватое, грустное. Почему закрыли Сайгон, не ведаю, и мне никто не объяснил. Но здание, где он находился, я запомнила. На Невском же, но ближе к Мосбану, находилась Эбби Роад. Названа была так из-за красивого пешеходного перехода, шириною во весь Невский. Так что волосатые, один за другим идущие туда или оттуда, напоминали конверт великого винила. Но про то, что есть пластинка Битлз, которая так называется, узнала после того, как ощутила тревожную атмосферу Эбби Роад. Забегаловка эта была сравнительно дорогая, и ели там в основном стоя. Сидячие места были, но в глубине, вправо. Вход — несколько ступенек вниз. Народ перемещался из одного места в другое. И если не было кого-то на Гастрите, следовало его искать в Эбби Роад, особенно вечером. Но днем почти всех можно было увидеть на Казани. В кустах небольшого сквера напротив собора волосатые спали и ели. Это была настоящая жизнь в кустах, воробьиная жизнь. Некоторые оригиналы ходили босиком.

 

Поутру ─питерские будни. Вписка — Гастрит — Казань, в любом порядке. Какой-то разговорчивый тип кивнул на белокурого Костю, о котором я спрашивала:

— Смотри: видишь характерное покачивание головой? Это винт.

— Что такое винт?

В то время винт не был так распространен.

 

Без влюбленности не обошлось. Его звали просто Саша. Дремали на ступенях Казанского собора, в благословенной питерской пыли. Затем, кое-как раздобыв кофе, начали искать ночлег. Находились по Питеру до беспамятства. Заночевали у Сашиного приятеля, под огромным, почти во всю стену, изображением Логоса. Приятель жил в комнате, и нужно было вести себя тихо. Спали на матрасах и без белья. Наутро, отчасти наблюдая себя со стороны, ужаснулась и решила вернуться в Москву. В сумке у меня были припрятаны мельхиоровые с позолотой чайные ложки, которые решила заложить в ломбард. Получилось, но дали, кажется, всего рубля три. Билет до Москвы на это не купишь. Тогда попробовала, может быть впервые, аскать. Занятие совсем не для меня. Что-то во мне было, отчего денег мне не давали. Но порой моя денежная звезда поворачивалась на бок, и кофе был.

 

В дождливый день сидела на Гастрите, под теплым дождиком, и любовалась на экстравагантные наряды питерской олды. Олда стайкой колибри приземлилась у закрытого Сайгона. Я рассмотрела трикотажное, из радужной пряжи, пальто бледной, хрупкой девушки. Заговорила с ней. Она отвечала очень приветливо. В этот же день, чуть позже, пила на Гастрите кофе. Меня угостил высокий человек в клетчатом пиджаке. Оказалось, музыкант, и довольно известный. Но кто, уже не вспомнить. После того как кофе был выпит и музыкант переговорил со своим партнером, вышли на улицу. Стояли, курили сигареты. Я попыталась начать разговор о музыке, но сведений было минимум. Музыкант предпочитал джаз-авангард. Он был грустен и похмелен после ночи работы в кабаке.

 

Что-то веселенькое и лихое было в сочетании цветов, в лоскутках и перьях — на Казань пришла весна. Там же познакомилась и с Питерской Мэм. С ее подачи меня увезли в Таллин. О Мэм Питерской услышала сразу по приезде в Питер. Два панка, скучая на Казани, переговаривались, как прошло утро. Один рассказал о воинствующей хиппи, обругавшей его за конформизм. Какие, мол, вы панки. Вы декорации. Панки порассуждали, бывают воинствующие хиппи или нет. Через некоторое время эту воинствующую хиппи и увидела. Она едва ли не сразу рассказала о том, что молодых панков надо учить и учить. Была великолепно сложена, чрезвычайно и натурально светловолоса, носила темные очки. Звали ее Сусанна. Считалась художницей. За нею следовал тенью тихий питерский Леший. Чем я понравилась ей, не ясно, но она тут же показала мне фотографию своего сына. И сказала: я поставила ему ирокез. Лаком. Что такое ракес — поинтересовалась я. Через некоторое время подошел Леший и еще пара волосатых. Все вместе отправились на трассу Питер — Таллин.

 

И вот я снова в дороге. С Мэм было очень легко идти. Она была довольно изящно одета, в дорогих тертых джинсах, умела играть на гитаре и была красива. Во мне, кроме открытости миру, не было ничего. Шли в Ракквере, к приятелю Мэм Эльмару. По дороге мне рассказали про кингисеппский поворот. Самая трудная часть дороги. В Нарве Мэм окликнула двух волосатых, идущих в Питер. Устроили пикник на газоне. Сложились, купили копченой рыбы и молока. Трупики, поговаривал один из ребят, глядя на рыбу. А я ела совершенно неожиданно для себя. Чтобы я ела копченую рыбу. Границу с Эстонией миновали благополучно. Не доезжая Ракквере, попрощались с гостеприимными эстонцами и снова вышли на стоп. Настроение у Мэм было весеннее. Взяла гитару, уселась на обочине и запела по-английски. Я люблю тебя, но я никогда тебе не скажу, что люблю. По-русски Мэм песен не писала.

 

Заночевали у Эльмара, музыканта. Его приятели и он говорили по-эстонски. Нас накормили всех. Кажется, избранные даже покурили травы, но мне тогда трава была незнакома. Я удивлялась, как это так — незнакомые люди принимают незнакомых людей, радостно и щедро. Хотя надменное отношение со стороны эстонцев замечалось. Да и внешний вид у меня был нехипповый. Эльмару я понравилась. Он что-то разглядел во мне. И подарил фенечку, красно-черную. Говорил, что это мои цвета. Алиса — Блок Ада. Возможно.

 

Таллин показался серебристо-голубым. Улица Любви, где собирался народ, однако, произвела скорее мрачное впечатление. Ночевали у Марка Баптиста, вповалку. Марк вспомнил, как Мэм спала под фонарем. Днем и вечером сидели на Воробьятнике, пили вкуснейший глинтвейн. Денег на глинтвейн у меня не было, но мне дали попробовать. Не переставала изумляться количеству волосатого народа. Мэм и Леший выясняли отношения, но это выглядело не трагично, а мило и щемяще. Я впитывала дух весенней приморской земли. Тогда еще не знала, что путешествия в Таллин — дело обычное, а пить глинтвейн на Воробьятнике можно хоть каждый день. Все вместе называлось маевка. Тогда же познакомилась с Мишелем Таллинским, высоким музыкантом, который потом у меня гостил в Электростали.

 

В Ракквере отправились встречать Пасху в храм. Мне выдали чью-то косуху, и я в ней проходила полночи. Вошли в храм всей колоритной компанией, напугав прихожан. Вдобавок у меня с плеча упала куртка, и пришлось ее поднимать. Что за храм был, не помню. Костел или нет. Но свечи зажечь удалось, и некоторое время я ощущала себя внутри крестного хода. Затем всей компанией отправились к крепостной стене, на которую Мэм взбежала косулей. В Ракквере находится одна из самых старых крепостей в Эстонии. Вернулись к утру. На втором этаже Эльмарова дома музыканты импровизировали.

 

Днем в Таллине на Ратушной площади сейшенили незнакомые нам, но знакомые Мэм ребята. Я подобралась к перкашистам. И получила погремушки. Постукивала погремушками и ощущала, что это событие космического масштаба. Снова съездили в Ракквере, к Эльмару. Вернувшись в Таллин, накупили на всю мелочь нарциссов и раздавали их прохожим. Русские шарахались, эстонцы улыбались. Обратно ехали на поезде. Без одеял, в холодном вагоне, делили остатки пищи. Помню, в соседях у нас был некто Благочестивый Господин, молодой человек призывного возраста с отчаянно едущей крышей. Все бесов видел. В его речи церковнославянизмы соседствовали с матом: ибо не…

 

В Питер вернулась измотанная, но довольная. Что было между возвращением из Таллина и отъездом в Москву, не помню. Кажется, и дня не прошло. Тогда я почти не пила вина. От пива пьянела невероятно скоро. Даже запаха водки не выносила. О наркотиках и речи не было. Могу предположить, что вернулись утром, а к вечеру я засобиралась в Москву. Возможно, что с вокзала поехали к кому-то домой, попили чаю с макаронами.

 

Из Петербурга уезжала ночью. Шествие по Невскому проспекту ознаменовалось сбором семи рублей. Веселые девицы возле ресторана положили сразу пятерку. Мне было стыдно, но и приятно. Всего хватило на билет и кофе с молоком в буфете. Взяла ли я билет на поезд или села на последнюю электричку, не помню. Возможно, села в поезд, но билет взяла только до Окуловки. Меня попытались высадить. Сбегала и хамила. Маленькая, смурная, в огромном фиолетовом свитере. Но с тем государством были уже недетские счеты. Возможно, от Окуловки доехала на электричках. В любом случае в Москву возвратилась. С чувством победителя, но в тревоге. Предстояло платить за квартиру, искать работу и работать. Скрепившись, начала искать объявления и вскоре работу сутки-трое нашла. Все свободное время проводила на Арбате и писала “Поэму о Лисе”.

 

Тогда же произошло несколько очень согревших встреч. После одного из концертов “Внуков Арбата” со мной заговорил тихий черноволосый человечек, Юра Спиридонов. Заночевала у него. Слушала его рассказы о музыкальной жизни. Он знал и любил Башлачева. Не столько жалел о том, что с ним случилось, сколько восхищался им, а это привлекало. Впечатление было удивительное. На нем, как и на многих его ровесниках, была печать жестокого постепенного угасания. Только началось — и уже все позади. Ничего с этим поделать не могла, а как хотелось. Тогда я верила, что эрос изменяет мир и судьбы.

 

Незадолго до этого познакомилась с музыкантом из Барнаула, Алексеем Раждаевым. Острое, бледное, голубоглазое лицо с широким лбом. Чем-то напоминал БГ. Играл в группе “Дядя Го”, которую создал легендарный путешественник и буддист Саша-Николаша, Женя Чикишев. Раждаев был с девушкой, тоже Наташей, она из Красноярска. Они мне настолько понравились, что я решила их вписать. Вместе с нами поехал и Саша Монстр из Ижевска, и еще кто-то. Несколько дней жили приличным табором. Музыканты отправлялись на Арбат, играли, а вечером приносили еду. Мечтой Раждаева было — заработать на торт “Птичье молоко” и шампанское. Вряд ли я тогда понимала, отчего и почему сибиряки едут в Москву играть на Арбате. И вряд ли могла понять, потому что ничего более жесткого, чем московская жизнь, не знала. С Раждаевым очень подружились. Играл он, как помню, неплохо, а пел очень увлекательно. И прекрасно рассказывал о барнаульской жизни.

 

Родичи мои и я понять друг друга не могли. Бабка и мать, а также сестра считали, что квартира на улице Корнеева принадлежит им, а я только числюсь квартиросъемщицей. Я считала наоборот. Я платила за все, это было трудно, так как заработки были небольшие. Но платила аккуратно, старательно. Тогда родственники мне деньгами почти не помогали. Однако считали своим долгом за мной наблюдать. Соседка моя их по-своему поддерживала. Бабка использовала очень простой, но действенный способ давления на меня: вызывала милицию. Один раз действительно меня и моих гостей привели в опорный пункт. Давили, но словами: мол, что ты будешь делать, если посадим? Слезу, конечно, выжали. Буду стихи читать, ответила я. Мандельштама. Отпустили всех. Ни наркотиков, ни бутылок в доме не было. Притоном квартирку мою назвать нельзя. Хотя в убранстве было нечто беспомощное. Фотографии из газет и журналов, коллажем, мои рисунки. Когда возвращались из пункта, проходили едва ли не сквозь толпу. “Надо же, какой обезьяне такую квартиру…”

В другой раз было совсем смешно. Милиция приехала как раз во время визита сестрицы и Чуйкова: эти хотели уговорить меня оставить квартиру им, а меня поселить в какую-то сомнительную комнату в Москве. Гостей на тот момент было немного. Чуйков возмущался их беспомощностью. Где работают, чем думают жить.

Жилье это меня уже тяготило. Много людей — тесно и опасно. Никого нет — слышно соседей. Одна я не особенно грустила, всегда находила себе занятие. Но ни работы, ни друзей в Электростали мне не нашлось. А время одиночества еще не настало.

 

Поэт Зелёный был известен как эротоман и борец за права человека. Высокий, прекрасно сложенный, лохматый, чем походил на друида. Волосы красил зеленкой, и они правда были яркие. Неожиданно разговорились, и Зелёный пригласил меня в кино. Смотрели “Эммануэль”. Эротика в искусстве у меня эмоций почти не вызывала. И если реагировала, то по подлой привычке: надо же как-то отреагировать. Никакого протеста я в эротике не видела. Порно казалось более осмысленным жанром; там было нечто вроде рынка и одновременно протеста. Зелёный, наоборот, кроме эротики мало что признавал искусством. После кино оказалась в гостях у его друга. Друг был любопытен тем, что у него был свой компьютер. Очень непохожие друзья. Приятель был пухлым и малосимпатичным, но большой умница и очень галантный. Зелёный был груб, но красив и казался хоть и очень чужим, но своим, теплым. Приятель вел дневник, на компьютере. Описывал всех посетительниц с эротической точки зрения. Фильм “Эммануэль” мне не понравился. Но в нем были красивые кадры. Поспорили, выпили вина. Затем приятель принес сок. Зелёный уехал, я заночевала. “Феню надела, девочка-хиппи”, — дразнил приятель. А затем на руках отнес в кухню — пить сок. Кажется, в девяностые судьба его сложилась нелепо, почти трагически. Зелёного видела на книжном рынке в девяностых довольно часто.

 

Топа знали на Арбате все, а он себя хиппи не считал. Черноволосый, мощный, но худой. Занимался единоборствами и при этом пил на высокой скорости. Как-то вечером шли домой к Топу и его милой Зайцу. Топ не считал себя хиппи, но уличная жизнь его привлекала. Он любил художников, поэтов, но поэзию, кажется, не очень. Топ спросил:

— Это ты нарисовала мне на Сайгоне глаз в записной книжке?

— Да, я.

— У тебя запоминающаяся внешность.

На Сайгоне я не была и Топу в записной книжке ничего не рисовала. Но так получилось. Еще я помню, что тогда придумала себе сказку, что у меня три спутника — три лиса (наподобие китайских). Рыжий, белый и черный.

 

Кроме Пентагона и Бисквита в районе Арбата была еще и Фазенда. Так назывался небольшой газончик возле ресторана “Прага”. В “Праге” была весьма почитаемая закусочная, завсегдатаями которой были и “Внуки Арбата”. За небольшую плату повара выносили некоторое количество пищи — хлеба и салатов, которыми закусывал весь арбатский пипл. Очень было трогательно. На Фазенде часто появлялись московские волосатые реликвии: Азазелло, Солнышко. Их называли: люди первой системы. В разговорах возникали любопытные подробности.

 

Музыкант, с которым неожиданно познакомилась на Фазенде, оказался моложе меня, был суров, худ и носил зеленый свитер. Прозвище у него было ужасное — Слэер. Но паренек оказался душевный и со вкусом. О музыке знал невероятно много, как мне тогда казалось. Однажды, после того как я его обидела, порезал себе вены. Кровь с пола отмывали вместе. Курили в основном “Лигерос”, как самые дешевые. Двадцать копеек. От нас несло чесноком (особый запах “Лигероса”). Сердце побаливало от крепких сигарет. Был еще “Гарри Упман”, в желтоватой пачке. Курила я тогда все: “Приму”, “Астру”, “Нашу марку”. Дома почти не курила, если только за компанию. А вот на тусовке — сигарету за сигаретой.

 

Тогда же летом была на концерте “Пинк Флойд” вместе с питерским тусовщиком Тео. Сейшн “Пинк Флойд” не представлял собою ничего особенного. Подъема, как после “ДДТ”, не испытала. Но было много любопытных эффектов: летящий свин, собаки на экране, другое. Возле сцены курили не переставая, танцевали везде. Мы с Тео прошли без билета.

 

Приезжал Мишель Таллинский. Накануне его отъезда лежали и мечтали: когда нам будет по сорок и мы будем известные, снова встретимся. Мишель приедет и заберет меня.

 

Женя Злыдень, Латышев Евгений Евгеньевич. Году в 1992-м его стихи напечатают в “Юности”. В 1997-м он умрет от мгновенного и страшного отека легких. Латышев — фамилия из самого детства. В соседней группе детского сада был мальчик с такой фамилией. Или та фамилия была — Латоцкий? Помню, через много лет этот мальчик пришел со своим отцом к нам в квартиру. Мама моя позвала ─собрать мебельную стенку. Но Злыдень был совсем другого типа: тощий, хромой и очень недоброжелательный.

Смотрел зелеными глазами (и у меня — зеленые) на значок БГ. Значок пришпилен был к моему фиолетовому свитеру. Кошачий настороженный взгляд:

— Это — что?

— БГ.

— Нет, я спрашиваю, у тебя — что?

— Физиономия.

— Физиономия? Оригинально! А это — чмо.

Женя отличался на редкость решительным характером. Как-то раз его забрали в пятое отделение. Весь народ ждал его вызволения и пел под окнами отделения хипповские песни. Женя хромал на одну ногу. Огненные волосы, черная косуха.

 

Питер, Таллин, Рига

 

Через два месяца, а то и раньше, летом, с работы я рассчиталась. Все лето мы ездили с Аленкой — ДП по Питеру и Прибалтике. Как добрались в Питер, не помню, возможно, что и на собаках. Алена была рыжеволосой, с карими глазами и полноватой. Недавно приняла святое крещение. У нее в сумке была Библия, а у меня — Евангелие 1910 года издания. В Питере довольно скоро нашли вписку, причем через Алениных знакомых. Я немного ревновала: как же, это после моей героической поездки в мае! Шли в Таллин довольно трудно, под Кингисеппом застряли. У Аленки в сумке были конфеты. Или варенье в маленькой баночке, из-под майонеза. В баночке — интереснее.

Солнце было сильное, запах конфет тоже. Откуда ни возьмись, прилетели осы и окружили Алену. “Аська, убери своих родственниц!” — возопила Алена и стала кружиться, как волчок, посреди дороги. Так возникла Аська — мама Ася.

 

В Таллин приехали днем и сразу же пошли на улицу Любви, к знаменитой крепостной стенке в центре города. Там через некоторое время нашли Марка Баптиста и у него вписались. Марк действительно был баптист, и нам вместе с макаронами досталась проповедь. Затем присутствовали на своеобразном богослужении: смотрели фильм Франко Дзефирелли “Евангелие от Луки”. Для нас это была новость: как можно Евангелие соединить с кинематографом? Смущала голливудская улыбка главного героя. Марк оживленно рассказывал о своей жизни и в каждом событии видел смысл. Нашли мы его действительно чудесно, скорее по вдохновению, чем по интуиции. Это было неписаным правилом жизни: идти не знаю куда и искать не знаю кого. Но в этот раз получилось.

 

Мы побывали не только в Таллине, но и в Риге. Приехав, завтракали молоком и рыбой. Молоко и рыба здесь были намного вкуснее, чем в Москве. Мы еще не знали, что Рига — родина отечественных волосатых. Площадь Домского собора казалась совершенным музыкальным произведением. А люди, сидящие на скамейках, составили хорал. Все казались прекрасными. На Бисквите в Москве было тяжелее. Неожиданным и беспокойным было знакомство с Аверчиком. Он напоминал персонаж де Куинси, хотя о де Куинси я тогда не слышала. Плащ вроде сюртука, гитара, с которой он, кажется, не расставался. Аверчик был с головой погружен в эзотерику (Рига очень к подобным занятиям располагала). При входе в трамвай наставил гриф гитары как дуло автомата и произнес заклинание.

 

Ночевали у Ярика, молодого музыканта. Слушали Башлачева. Познакомились с декоративным рижским панком. Он принес сухари и пиво. От духоты я сняла белье и ходила в футболке и джинсах. Бюстгальтер так и остался в Риге, засунутый под подушку. Мне до сих пор стыдно. Осталось живое впечатление дождливой и чуть душной Риги, приветливого Ярика, который ласково стал называть Башлачева воробушком после нашего с ним разговора. Тогда я песен Саш-Баша не понимала и не хотела понимать.

 

По дороге в Питер пришлось выяснять личные отношения с водителем. Мы заперлись изнутри в его машине и, заблокировав дверь, принялись читать Псалтирь и Евангелие, которые я всегда брала с собой в дорогу. Водитель смирился.

 

В Петербурге — тусовки, не без лирики. На этот раз моей симпатией стал Фрэнк, молодой человек из Новосибирска. Я чувствовала себя отчаянно старой и износившейся. Мы так и заснули, обнявшись, как дети.

— Ведь это самое лучшее, что может быть, — сказал Фрэнк.

На следующую ночь стало более грустно. Дабы избежать осложнений, мы с Аленой сыграли сцену:

— Мы не хиппи, мы не панки, мы подружки...

Не думаю, чтобы нам поверили.

 

В Москву вернулась уставшая. Но в Электростали оказалось сразу несколько человек. “Отель миссис Робинсон”, — шутила я. Недосып и недоедание, о которых надо бы забыть, да не выходит. Ела я тогда случайно: либо ништяки, либо салаты, “Донской”, по сорок копеек, которые стыдливо прятала в сумку в магазине возле станции. Потихоньку, наученная Аленой — ДП, таскала продукты из магазина в Москве. Например, прятала в сумку кусок колбасы, а за другой, поменьше, платила. Особенно легко было промышлять в магазинчике напротив Гоголей. Маленький кусочек колбасы стоил копеек тридцать. При желании тридцать копеек можно было насобирать аском. Если же денег совсем не было, приходилось брать так, с жутким стыдом. Удивительно, но когда хоть что-то заплачено за украденные продукты, становилось не так стыдно. Аск мне давался с трудом. Несмотря на созвучное имя. Не то внешность у меня была неподходящая, не то я неправильно просила.

 

Новосибирск и обратно

 

По возвращении в Москву затосковала пуще прежнего. И тогда решено было ехать в Энск. Мы с Аленой ночевали изредка у Черов (Чер к тому времени женился). Они жили в комнате на первом этаже, в сталинском доме, в переулке Радужном, в поселке Электроугли. Это поближе к Москве, чем Электросталь. Сложности с соседом заставляли иногда соблюдать особенную осторожность, свойственную скорее уголовникам или бомжам.

Гости к Черу приходили в основном ночью и через окно. А по ночам промышляли картошкой на местных огородцах. Местность в Радужном мне нравилась: низкие спутанные яблони и заросли непонятной растительности. Здесь некогда, видимо, было болото. Чувство покинутости и тишины. Для меня — подлинно китайское чувство.

 

Познакомилась с Чером на одной из первых тусовок. Он писал стихи в японском стиле. Как сторонница китайской культуры, для которой японская лишь ветвь, спорила с ним. Мы очень приятно беседовали. У Черов иногда появлялся старый человек Лорд. Отчаянный враль и прохиндей на самом-то деле. Лорд неплохо играл на гитаре и умел создать вокруг себя мистическую атмосферу. Говорили, что он даже знаком с Гребенщиковым.

 

Мы с Аленой заваривали лаврушку для того, чтобы не залететь (Алена особенно тогда об этом беспокоилась, у нее случилась неприятная связь). Я пила этот напиток в основном за компанию. Алена вспоминала свою первую любовь — новосибирца Колю Гнедкова, музыканта. Я, под ее влиянием, начала вспоминать свою первую любовь. Так и решили поехать в Энск. Уезжали от Чера, недовольного нашим планом, утром, в августе, в дождь. Ехали трудно. На первой же электричке попались контролерам, и нас высадили.

 

Ночью первого же дня оказались под Рязанью. Водитель слегка нас покормил. Денег было минимум, в сумке — круглый ржаной хлеб.

Четверо суток, днем и ночью, не останавливаясь на ночлег (у нас не было ни палатки, ничего, нужного для преодоления такого расстояния), обросшие грязью, мы шли.

Можно сказать, что на водителей нам везло. Мы старались петь, рассказывать интересные истории, помогать. Неприятных случаев было сравнительно мало.

 

— Мадонна! — гудел здоровый пацан, у которого в соседней м