Новый мир, 2012 № 02 (fb2)


Использовать online-читалку "Книгочей 0.2" (Не работает в Internet Explorer)


Настройки текста:


В чистом поле

Лобанов Валерий Витальевич родился в 1944 году в городе Иванове. Закончил Ивановский медицинский институт. Член Союза российских писателей. Автор четырех поэтических книг. Составитель сборника стихотворений, посвященного Александру Ерёменко “А я вам — про Ерёму” (“Воймега”, М., 2010). Работает реаниматологом в Центральной больнице города Одинцова.

*     *

 *

скудное приданое

взгляд из-под бровей

что-то первозданное

в родине моей

живопись абстрактная

смелость марш-броска

злая многоактная

русская тоска

и веселье смрадное

пьянка на века

что-то безотрадное

в песнях ямщика

что-то бесполезное

музыка и снег

русская поэзия

двадцать первый век

 

*     *

 *

Жизни лёгкое бремя

износилось до дыр.

Прерывается время,

распадается мир.

Мир не белый, не чёрный.

Кот не слишком учён.

Я простой заключённый,

в клетку лет заключён,

где событья, где даты,

где потери друзей

(так уходят солдаты).

Где солдатский музей?

Жизнь могла быть иною,

только выбора нет.

И горит надо мною

исторический свет.

И, подобьем возмездья

(в чём, какая вина?),

исчезают созвездья,

имена, времена.

Оклик прошлого гулкий

да огонь навесной

в кабаке, в переулке,

на дороге лесной.

 

Песня о Родине

Это ты

поспевающим колосом

правишь ходом июльского дня.

Материнским

единственным голосом

это ты окликаешь меня.

Это ты

меня в детстве учила

говорить на родном языке.

Книжку Пушкина

ты мне вручила

в третьем классе, в моём далеке.

Это ты

опекаешь и пестуешь

от рожденья до смертного дня,

доброй сказкой

и ласковой песнею

это ты утешаешь меня.

Это ты

огоньки зажигаешь

в том посёлке, где корни мои.

Это ты

на меня возлагаешь

вековые надежды свои.

1998 — 2011

Август

Последняя песенка спета.

О чём? Не понять никому.

И тянется длинное лето,

и нету претензий к нему.

Спят зайцы на тёплой опушке,

с утра замечательный клёв.

Расстреляны Лермонтов, Пушкин,

расстрелян вчера Гумилёв.

 

 

(эскиз)

…так смыкаются ресницы,

так смекается семья,

так верстаются страницы

краткой книги бытия,

так лежат недвижно двое

в светлой комнате большой,

где пространство стиховое

наполняется душой,

так вода перед затвором

всё ворчит сама собой

непонятным разговором,

почвой, временем, судьбой.

 

 

*     *

 *

I

поминать и оплакивать

двадцатый

оплакивать и поминать

весь двадцать первый

 

ноябрь, 2010

 

 

II

тишины и покоя

и больше ничего

больше ничего

 

1 января 2011

 

Жизнь спустя

И причины вроде нет,

и лицо умыл…

Стал на малой родине

белый свет не мил.

Родственники вымерли,

в памяти метёт.

Яблони повымерзли,

груша не цветёт.

Яблоньки да грушица…

Жизнь — на тормозах,

вот она и рушится

прямо на глазах.

ноябрь 2011

 

 

*     *

 *

Всё зависит от уровня моря,

всё зависит от уровня лжи,

всё зависит от уровня горя…

Доплыви. Расскажи. Поддержи.

 

 

*     *

 *

Я не вижу, кто там приближается

с пушкой, с ядом, с кинжалом кривым…

Я живу, и пока продолжается

праздник жизни —

я буду живым.

Я не ведаю, как именуются

эти дали, туманы, жнивьё…

Пусть деревья под ветром волнуются,

пусть волнуется сердце моё!

Пусть душа наливается колосом!

Пусть на небе горят огоньки!

Я хочу говорить чистым голосом,

в чистом поле,

у чистой реки.

(обратно)

И нет им воздаяния

Мелихов Александр Мотельевич родился в 1947 году в г. Россошь Воронежской области. Окончил математико-механический факультет ЛГУ. Прозаик, публицист, автор книг “Исповедь еврея” (1994), “Роман с простатитом” (1998), “Чума” (2003), “Красный Сион” (2005) и др. Лауреат ряда литературных премий, постоянный автор “Нового мира”. Живет в Санкт-Петербурге.

 

Меня не волновало, что я сошел с ума — и сумасшедшим жить надо. Замаскированный белым халатом моей подружки под студента Сангига, посещая сумасшедший дом, я еще сорок лет назад понял, что безумие вовсе не отклонение, а, напротив, самое сердце человечности. Ибо только человек способен неколебимо верить без всяких оснований.

Именно дар безумия доказывает, что и тупицы тоже люди — и они слышат нездешние голоса, им тоже являются призраки. Оплывшая тетка в размытом цветастом халате едва шлепает блеклыми отвисшими губами — но именно ей ночами сосед чем-то железным продавливает во лбу “ямку”. Исхудалый слесарь с радиатором стальных зубов через слово повторяет “пымашь” и “тсамое” — но именно ему Ленин передал весть, что он единственный сын вождя мирового пролетариата. Ну а моложавый доцент-математик сделался даже еще более приятным человеком после того, как к нему вернулась покойная жена: однажды он понял, что она где-то рядом, и беспросветная тоска осталась позади.

Не всем так везет. У молодой мамы умирает младенец, дни, недели, месяцы она не находит места от горя — и вдруг в ночной тишине начинает различать детский плач…

 

После того как умерший отец явился мне в образе пожилого железнодорожного контролера и попросил отомстить следователю Волчеку, сшившему против него липовое дело и тем закинувшему его на задворки Истории, к отцу вернулась его обычная деликатность. Он больше не обращался ко мне напрямую, но лишь время от времени намекал о своем соседстве. Не позволяя и мне спросить его в лоб: если ты действительно хочешь, чтобы я стер из памяти потомков истинный образ убийцы твоего шанса на посмертную жизнь в человеческой памяти, зачем же тогда ты вручил мне свою исчезнувшую рукопись, где без конца повторяешь, что всех простил, а Волчек, расстрелянный в ежовском потоке, был, пожалуй, еще и получше прочих?.. Так мстить или не мстить?..

Когда на меня накатывало, я отправлялся искать отца в пригородных электричках или просто на улицах, но не находил даже сколько-нибудь сносных подобий хотя бы в части седины. А заодно словно бы вымерла целая человеческая порода — кому ж в нынешних фильмах играть академиков? Хотя к чему лакеям академики!.. Хорьки плодятся, мамонты вымирают…

Он человек был, человек во всем — ему подобных мне уже не встретить.

Отец посылал одни лишь знаки своей близости — то среди ночного Петербурга вдруг дохнет жаром каратауских степей, то вдруг позволит один раз из тысячи поймать муху, нагло потирающую лапки у себя за спиной на моем письменном столе: искусство мухоловли отец еще в хедере довел до виртуозности. А иной раз отец отправлял каменеть у метро отрешенного серебряного еврея с ветхой советской книжкой в руке…

В последний раз он, правда, стыл с видеокассетой “Девочка ищет отца”. На футляре и впрямь виднелась черно-белая фотография какой-то пушистенькой девочки, но, приглядевшись, я узнал в ней себя с того детского снимка, где я, запрокинувшись, смотрю на отрезанную маму. Я попытался вложить отцовскому посланнику в безжизненные пальцы пятисотрублевку, но пальцы не реагировали. Я попробовал сунуть не то милостыню, не то взятку в карман-прореху его черного, до дерюги проносившегося пальто (среди каратауской жары!), но розовая бумажка пропорхнула на плавящийся асфальт. Я попытался взять кассету, чтоб хотя бы повнимательнее разглядеть картинку, но старец — не случайно же он был так похож на отцовского отца, деда Аврума! — каменной хваткой держал нас с отрезанной мамой.

С мамой… Сам не понимаю, отчего перед матерью я не чувствую ни малейшей вины, а вина перед отцом гложет меня неотступно. Да ясно отчего: я не пожелал понять, какой многолетней пыткой веселого аристократа, мечтавшего творить Историю, обратили в унылого интеллигента, с утра до вечера оплакивающего жертвы исторических подвигов. Я поверил в отцовскую ложь и этим стер память об отце, каким он был под маской страдальца за народ. Мама же никакой маски не носила.

Отец, дедушка Ковальчук, из деревенского кузнеца доросший, на свою голову, до кустаря-одиночки с мотором токарного станка как раз тогда, когда за это начали отправлять в еще более дальнюю Сибирь, и младшая дочка, круглая отличница во всех советских школах, куда ее заносили метания ковальчуковского семейства, уносящего ноги от костлявой руки голода и железной руки органов. Все семь сестер торопились жить, а она — учиться. На врача, на учителя, но первым долгом — на радистку, на снайпера, на “ворошиловского стрелка”. “Я обычный человек, — как-то мимоходом отмахнулась она от себя и добавила едва слышно (избегала высоких слов): — А вот папа у нас святой”.

Это многих славный путь — из героев в святые: ляг, прежде чем повалят, отдай, прежде чем отнимут…

Мамин голос умолк, и я услышал иные, нездешние голоса. Я зависал на скользкой перекладине в подземной душегубке, и вначале мне показалось, что голоса доносятся из репродуктора. Однако мои потусторонние собеседники переговаривались как-то очень уж небуднично, хоть слов было и не разобрать. Но когда мама обронила: “А вот папа у нас святой”, мужской голос откликнулся звучно и страстно: “Он человек был, человек во всем. Ему подобных мне уже не встретить”. И тут же отозвался другой голос: “Мой принц, он мне явился нынче ночью”.

И я понял, что голоса доносятся из подземной тьмы. “В безжизненной пустыне полуночи видали вот что. Некто, как отец ваш, вооруженный с ног до головы, является и величавым шагом…” Теряясь во тьме, голоса снова возрождались при свете: “Коль ты отца когда-нибудь любил, отмсти за гнусное его убийство!”

Охваченный морозом среди подземной духоты, я тщетно пытался разобрать перекличку нездешних голосов, но когда мне пришла пора выбираться из-под земли, они последовали за мной. Вернее, впереди. Это были два парня в американских футболках, причислявших владельца одной к муниципальной полиции города Детройта, другой — к военно-воздушным силам ю-эс-эй. Первый был длинновяз, второй толстоват — но оба актера были прекрасны, как все, чьими устами заговорит гений.

Ребята и на перроне продолжали отрабатывать роли, и я влачился за ними как завороженный. Внезапно толстячок обернулся и, уставив обличительный перст, заудивлялся, сверля меня черными глазками: “О, что за дрянь ты, что за жалкий раб! Не стыдно ли, что этот вот актер, — обличительным перстом он постучал себя по пухлой военно-воздушной груди, — в воображенье, в вымышленной страсти так поднял дух свой до своей мечты, что от его напряга стал весь бледен, — он провел ладонями по своим румяным щечкам, и они втянулись и поблекли, — увлажнен взор, — он стряхнул указательными пальцами наружу две клоунские слезы, — отчаянье в лице, — он подкатил черные глазки к небесам, — надломлен голос, — голос треснул, — и весь облик вторит его мечте! — Голос пафосно взлетел и тут же снова заудивлялся: — И все из-за чего? Из-за Гекубы! Щто ему Гекууба? Щто он Гекуубе, щтоб о ней рыдаать? — Нездешний глас впустил в свое огненное извержение струйку издевательского еврейского акцента, но тут же снова загремел, как Гяуров, которым мы когда-то упивались с моим университетским другом Генкой Ломинадзе: — Что совершил бы он, будь у него такой же повод и подсказ для страсти, как у тебя?!”

И какая-то нетутошняя сила заставила меня подхватить монолог: “Но дух, представший мне, быть может, был и дьявол? Мне нужна верней опора”.

Мой обличитель словно не поверил своим ушам и вновь обрушился на меня: “Смелость — вот опора! Не хочешь ли вину переложить на мертвого отца взамен того, чтоб взять ее на собственные плечи?.. И расплатиться с небом или адом своей судьбой, пойдя на тяжкий риск. Другой ценой ты ничего не купишь. Убей, прости — но не топчись, как трус!”

Публика зааплодировала, и мой обличитель шутовски раскланялся.

Лавчонка, которую я миную по пути к дому от метро, меняла свою вывеску раз двадцать, и каждый раз уже через неделю мне кажется, что она торчала здесь вечно. Нет, память-то, разумеется, нашептывает мне, что при старом режиме здесь была пирожковая со вкуснейшими крутыми яйцами в пончике, потом видеосалон, затем “24 часа” всевозможных винно-водочных радостей — разливанного моря роскошных заграничных этикеток. Когда этикетки износились, “24 часа” кайфа сменились вечерними часами труда во имя красоты и вечной юности в уютном фитнес-центре “Аполлон”; фитнес-центр был поглощен элитными яслями “Медея”, а элитных младенцев в свою очередь поглотил салон тату “Монтесума”… Но память говорит холодным голосом рассудка, а забвенье нежным воркованием сердца: здесь всегда был магазин потасканной книги “Ностальжи”.

Пирожковая, обращаясь в книжную лавку, подверглась сильному усекновению, но на полках вполне свободно могли возлечь красное собр. соч. Фадеева по цене бутылки водки рядом с серым собр. соч. Эренбурга по цене трех чашек кофе, черный Симонов с зеленым Шолоховым, Леонов с Солженицыным, общедоступный Твардовский с недоступной некогда Ахматовой: еще недавно вечно живые, они мирно уживались в этом чистилище — живые и мертвые.

Особо ностальжирующим отводилась этажерка с неразличимой лениздатовской и совписовской штамповкой, а окончательный хлам был по-свойски свален вихляющимися стопками на бетонном крыльце.

— Можете взять, это хорошие книги, — оскорбленно указала выглянувшая для последнего прости на крылечко пожилая продавщица, напомнившая мне нашу отчаянно курносую и все-таки непримиримо строгую “классную” — тумбочку Валентёшу. Валентёшу злило мое чемпионство во всем, на что мне вздумается положить глаз, но знала бы она всю меру моего зазнайства: я ведь пробивался на ту передовую, где творилась История, созидалось Бессмертие — покорение космоса, обуздание термояда…

Это был волшебный миг — подвиг победы над врагом преображался в подвиг покорения природы. Но когда в заоблачные сферы меня не допустили, сразу и открылось, что я мечтал быть не ученым, но лишь солдатом какой-то великой армии. Только когда вслед за отцом меня вышибли из аристократов в интеллигенты, гордыня не позволила мне принять в наследство отцовскую маску народного заступника, пришлось натягивать до надрыва маску скептика, ясновидящего — ясно видящего каждое ржавое пятнышко на недосягаемом винограде.

Мой брат, правда, нашел утешение еще более самоубийственное: когда его не пустили покорять моря и океаны, он принялся проектировать судовые механизмы — все-таки поближе к кораблям, испытательные экспедиции… Евреи любят возмещать свое унижение лекарствами хуже всех болезней: в своем сухопутном прозябании брат еще и пытался вести жизнь морского бродяги, устраивать загулы в каждом воображаемом порту.

Я сам не заметил, когда про себя начал называть Гришку братом — кажется, еще раньше, чем Костика сыном, а Катюшу дочерью: ласковые, родные имена пронзают слишком уж больно, когда вглядишься в судьбу любимых без прикрас. Верно открыл мне призрак отца: правда — орудие ада. В земной жизни отец и под пыткой не назвал бы Гришку — забулдыгой с романтическими поползновениями, так, что ли? И как он припечатал мою дочь, свою любимую внучку? Посвятила жизнь истеричности, как-то так. Что Костика отец из-за гроба назначил лакеем со студенческой скамьи — это я запомнил. Потому что и себя считаю лакеем. Раз уж познание больше не служение, а обслуживание, то и профессор не жрец, а лакей.

Вон чего изволили вчерашние хозяева жизни — уже и даром никто не берет. Это что за мучительно знакомая борода на истрепанной бумажной обложке? Ага, Курчатов. “Они ковали щит Родины”. В последние свои годы создателей оружия отец клеймил особенно скорбно: прислужники убийц. Пока творил Историю, был готов и убивать и погибать, зато когда мечту отняли, принялся клеймить потерянный рай. Ведь в ту пору история творилась оружием — значит, первым делом его и надо было облить грустью с желчью пополам.

Никакие щиты не спасли империю от самого неотразимого оружия массового поражения: отравление скукой — вот что убило страну. “…Требовательный к себе и другим, крупный государственный деятель, борец за мир, верный сын Коммунистической партии…”

Я сделал невольное движение отбросить пыльную брошюрку, но отец остановил меня ласковым прикосновением к моему предплечью. Задохнувшись от радости, я оглянулся, но это был спавший с плеча ремень от моего портфеля. И все-таки я принялся перелистывать убийцу Курчатова, чтобы не оскорблять Валентёшу: ведь ее тоже давно нет на свете.

В конце концов партия и впрямь подарила ему шанс на бессмертие. Я тебя породила — я тебя и убью: ни признака жизни, один упорный труд, ответственность перед партией и народом… Хоть бы слово, что это была за ответственность — на длинном ЗИСе ехать в Кремль и не знать, получишь там золотую звезду на грудь или свинцовую пулю в затылок…

И все равно я почувствовал мучительное томление зависти: лучше уж от пули умереть, чем от скуки. Не поднимая глаз на Валентёшу, я сунул Курчатова в портфель — выброшу за углом.

А это что? Ординарно правильное полноватое лицо, Королев. Вот за что я не колеблясь отдал бы правую руку — за право чистить ракетные сопла зубной щеткой, только бы оказаться поближе к Космосу. Но из всех видов вертикального транспорта меня допускали не выше лифта.

Не Циолковский, а именно Королев являл могущество мечты. Когда не глухой чудак-самоучка, а не хватающий звезд с неба коренастый парень из стройпрофшколы рвется именно к звездам… Мастерит планеры, парит в небесах, расшибается, лудит летающие паяльные лампы, кои то взмывают, то ползают, то взрываются… Точь-в-точь как мои кулечки, набитые рубленой рентгеновской пленкой с помойки за поликлиникой. Подносишь спичку к свисающей из сопла рентгеновской соломке — и кулечек — пыхх — уносится ввысь. Правда, чаще начинает, как наскипидаренная кошка, метаться по земле. Я, еще не зная этого слова, придумал стабилизатор из ржавого болта, но мой космический кораблик не сумел оторвать его от нашей ржавой щебенки, так и дергался на ниточке, тщетно рвался в небеса. Сказал бы мне кто, что я вижу собственное будущее… Чтобы одолеть тяжесть балласта, я скрутил из рыжей оберточной бумаги ракетищу невиданных размеров: когда она пыхнула и бахнула, я еще тогда мог бы лишиться глаза, но отделался ожогом руки вместе с рукавом. Позвольте мне принести глубокую благодарность нашей родной Коммунистической партии и правительству за высокую награду, тем временем высветилось в саге о космическом Колумбе. Так задушевно или задушенно выражался этот титан, получая очередную звезду. Не с неба, разумеется.

Я покосился на строгую Валентёшу и не сплюнул. Изгадить такую сказочную судьбу! Арест, пытки, сломанная графином челюсть, подыхание на Колыме, шарашка, свобода, успех, клепай земное оружие и греби ордена с премиями, а этот воротила и царедворец и реверансами, и нахрапом, и враньем все рвется туда, где ничего нет, — в черную бездну…

Чего бы я не отдал за такую судьбу! А истязания, поклоны, мухлеж — неужели бессмертие этого стоит?.. Да, да, да, тысячу раз да! Нет такой цены, которую было бы жалко уплатить за прикосновение к рулю Истории.

По-настоящему захватывающей может быть лишь игра с огромными ставками. А если ты не участвовал в Большой Игре, где ставкой была жизнь, к ее концу вообще перестаешь понимать, жил ты или не жил. Стараясь изгнать из жизни риск, страдания, жертвы, мы уничтожили самую ее соль. Соль пота, соль крови, соль Байконура.

Все должно служить человеку, все должны служить лакеями. Я упрятал в портфель и Королева. Тем более что и отца могло занести в небо, а мама так уже и была от него в двух шагах со своими рациями, парашютами и снайперскими винтовками…

А как Генка Ломинадзе гордился, что его мать работала в крымском подполье!..

А это что? “Они защищали Родину” — радистки Великой Отечественной. С конвейерным клеймом “Здравствуй, страна героев!”.

“Всех их — летчиц и радисток, разведчиц и медсестер — объединяло одно желание: во что бы то ни стало победить врага. Их подвиг никогда не будет забыт как пример величайшего мужества и беззаветной любви к Родине”.

Нет, терпеть надругательства над женщинами я не желал даже ради Валентёши. Вот фотография — дело другое: я не могу, не вглядевшись, закрыть лицо ни одному живому человеку, особенно если он уже умер. Линялое и серое, как застиранные сатиновые трусы, групповое фото — довоенные девушки. Лиц не разобрать, но видно, что честно-простоватые. При этом не деревенские. На одной был фетровый белый берет, как на моей маме с отрезанной части девочки, которая ищет отца.

Меня даже немножко пощекотало мурашками в нежных частях, но лиц было не разобрать — светилось лишь ужасно комсомольское выражение беззаветной преданности. И все-таки вернуть защитниц родины обратно в груду хлама я уже не смог. И когда опускал Королева вслед за Курчатовым в урну за углом, на девушек рука у меня не поднялась. В довершение по дороге домой я почувствовал, что мое помешательство подверглось мучительному расширению: в каждом достаточно глубоком старце я начал видеть так и не упокоившегося отца и едва удерживал себя, чтобы не пасть перед ним на колени. Но даже для сумасшедшего это был бы перебор.

 

Мой дом казался мне обычным доходным домом, пока я не знал, с чем его придется сравнивать — со стеклянными пузырями земли, за которыми не стояло и никогда не будет стоять никакой истории.

В подъезде мне ударил в лицо черный укор:

 

ЗЛОСТНЫЕ НЕПЛАТЕЛЬЩИКИ,

СРОЧНО ОПЛАТИТЕ ДОЛГИ!!!

 

В прихожей меня встретила жена с расквашенным в мясо лицом, но, бросив на меня самый беглый взгляд, тут же скрылась в ванной смывать клубничную маску. Если она замечает, что на меня накатило и в ближайшую ночь я буду заниматься разборками с отцом, она становится невероятно предупредительной. Для таких случаев она даже завела специальный светло-синий халат со стальным отливом.

Будешь ужинать? Великолепно. Не будешь? Тоже правильно — на ночь объедаться вредно. Она на все готова и ко всему готова, и я стараюсь вложить в прощальный поцелуй всю свою безмерную благодарность. Но моя чрезмерная нежность тоже представляется ей настораживающим симптомом, хотя, как идеально вышколенная прислуга, она скрывает это почти безупречно.

 

Белые ночи доживали последние дни, и я включил настольный прожектор, чтобы разглядеть получше девушку в мамином берете из белого фетрового валенка — нет, ничего не видать, одно только выражение беззаветной преданности воссияло еще ярче из довоенной простонародности. Зато из потертых рядов черно-серых букв глаз невольно выхватил еще несколько перлов: “в логове врага”, “неустанная забота партии”, “товарищ Комсомол”…

И вдруг из этой советской мертвечины до меня донесся человеческий голос. Женский, а потому вдвойне человеческий.

— Особенно убеждал меня летчик, майор: “Вы не представляете, как нужны девушки-связистки, когда ты в воздухе! По тебе зенитки молотят, немецкие истребители в любой момент могут вынырнуть, а тут заботливый женский голос: „Небо, слышите нас?” И сразу как-то подтягиваешься, не хочется же перед женщиной трусом выглядеть. Наоборот, хочется как-то взять ее под крыло”. Но я считала, стыдно отсиживаться под крылом, когда другие по-настоящему воюют. Если даже убьют, погибнуть в такое время — это тоже история.

В ту ночь я познал сержанта Лену Аникину, радистку-шифровальщицу 2-го разряда, от ежика на месте роскошной косы, которую она пыталась прятать под подушкой, до крошечных ножек, упрятанных под двойную портянку во все равно спадающие сапоги, за кирзовым голенищем которых обретался еще и отточенный десантный нож. Впрочем, в спецшколе, замаскированной под закрытый дом отдыха, ее, как и всех, перекрестили — в Любу Коростелеву. Потом оснастили точно так же, как ее предшественницу Дашу — рация “Северок”, аусвайс… Ту, правда, все равно повесили, но это еще ничего, с кем не бывает. Хуже, что долго мучили, и, главное, до крайности непрофессионально: по всему же было видно, что заброшена она для одноразового прощупывания и, стало быть, выдать ничего не могла, потому что ровно ничего и не знала. И подполковник тоже как маленький: сам же напугал виселицей и пытками и еще спрашивает, чего вы дрожите! Нервы ведь тоже на что-то человеку даны? Если человек дрожит, это не значит, что в нем сломлен комсомольский дух, не надо судить по внешности. Хорошо, на высоте, в открытом кукурузнике, стало незаметно, начало бить дрожью от холода. Да и в воздушных ямах от неожиданности рот сам собой хватал воздух, было похоже на всхлипывание, но пилот-то понимал, что это от ветра и что слезы тоже от ветра.

А когда выберешься на крыло, уже вообще ни о чем не надо думать — боишься не боишься, а летчик даст газ, и хочешь не хочешь, а как мешок сорвешься с крыла. Там уж не до страха. Ужасно напрягаешься, но не боишься. Только если вдруг что-то покажется — на скворечник, например, подумаешь, что это кто-то на дереве рот разинул. Самое трудное — больше двух суток без сна не протянешь, надо обязательно искать какую-то норку, и тут уж если накроют, ты и ахнуть не успеешь…

Но сержант Коростелева так приспосабливала под голову гранату, чтоб, если потащат, вместе и взлететь на воздух. Чтоб не получилось, как с Дашкой. Хотя она такая же Дашка, как сержант Коростелева Любка. Да, так она клала гранату под голову специально — не хотела, чтобы немцы ее убитую разглядывали, выставляли напоказ, на опознание. А вообще-то она больше всего боялась, что ранят в лицо, изуродуют. И в ноги боялась, у нее были очень хорошенькие ножки, и она надеялась еще после войны ими пофорсить.

— Мы все были одинаковые, в диагоналевых юбках, в беретках со звездочкой, в кирзовых сапогах. Парни жили на другом этаже, им на наш этаж заходить строжайше воспрещалось. Но в столовой, на занятиях что переглядывались, то переглядывались. Некоторые даже нахально держались, подмигивали… Славка Ежиков был как будто нарочно подстриженный под ежик — уходил на задание и горько так меня спросил: ты ж меня скоро забудешь?.. А я ему ответила: клянусь, я тебя всегда буду помнить. Но ты и сам скоро вернешься! Он и правда вернулся. Только седой. Как посоленный. Но он мне на самом деле и правда не очень нравился, мне ужасно нравился Витя Максимов, он мне казался самым красивым, самым умным — он был по минному делу, к нему майор постоянно обращался за поддержкой. Вот его девчонки однажды перед заданием провели на наш этаж проститься, а я после вылета в тыл отсыпалась и даже не поняла, кто меня гладит по щеке, чувствую только, что что-то ненормальное… Потом мне говорили, что он по рации привет мне пытался передать, но у нас за такое по головке тоже не гладили — так и не знаю, что с ним потом сталось и как его зовут по-настоящему… Зато мы с девчонками в нарушение все-таки ухитрились сфотографироваться вместе. В штатском. Фотографию я перепрятывала до самой демобилизации.

После этого я как только не направлял на это вытертое фото свой настольный прожектор — все равно ничего не разглядел, кроме все той же маминой беретки и маминого выражения с надгробной стелы.

А Любу судьба все хранила и хранила. Однажды ей посчастливилось высаживаться “на огни” — значит, немцев рядом нет. А огни встретили огнем — прежде чем успела запустить гранатой, она даже разглядела каску пулеметчика, который дырявил купол ее парашюта. Ее вместе с парашютом аж подбросило обратно в небеса. А еще был случай, их группу демаскировала сорока. Один парень из диверсантов умел стрелять по-ковбойски, хотя такого слова еще не знали, и снял сороку из автомата одиночным выстрелом. Так его самого тут же сняли из пулемета! Никогда так не нужно делать! Еще что нужно хорошо запомнить — пить из лужи только через платок. И раны промывать тоже таким же платком, положенным на поверхность лужи, чтобы не набраться мути. Правда, когда начинается гангрена, в этом есть и своя хорошая сторона: прекращается боль. И бред иногда оказывается очень бодрым и жизнеутверждающим. Правда, это как кому повезет. К тому же, если рядом немцы, а разбредившегося весельчака никак не заставить замолчать — тут да, тут можно попасть в неприятную ситуацию.

И еще контузия дает такое чувство, что ты превратился в идиота, можешь сидеть открыто у костра и совсем не бояться. А разведчик должен быть очень осторожным. Не трусливым, это совсем другое, а уверенным в себе, но осторожным, неуверенность — это тоже плохо.

Когда пробираешься через заросли группой, не поймешь, кто трещит, свои или чужие, надо всем одновременно каждую минуту останавливаться и вслушиваться. А как ночью определить минуты? Часы у разведчиков, правда, светящиеся, но если будешь все время на часы смотреть, далеко не уйдешь, лучше петь про себя какую-то песню и на одном и том же месте останавливаться и замирать. Только спеться нужно заранее, чтобы у всех был взят одинаковый темп. И еще разведчик должен быть артистом, если надо, дурачком прикинуться, или больным, или трусом — хоть на животе ползать, а задание выполнить! Одну девушку, Риту Кузнецову, так и отчислили из-за взгляда.

— Она мне потом рассказывала, хотя это тоже не полагалось, на нее одна бабка-подпольщица наябедничала, что она не годится. Хотя Ритка из-за нее же ободрала ноги, когда перебиралась в ее огород — ей бабка такая попалась кулачка, что огород колючей проволокой окружала, будто какой-нибудь склад с боеприпасами. Потом Рита все делала правильно: ноги бинтовала не своим индивидуальным пакетом, а какой-то тряпкой с подорожником, а пакет сожгла. И все, что бабка требовала, выполняла: разрешила себя остричь налысо, как будто после тифа, мыла голову золой, в русской печке соглашалась париться, а то бабка ругалась: вшей мне тут будешь разводить! Рита очень боялась мыться: немцы придут, а она голая… Но бабке все было мало, ты, говорит, взгляд свой комсомольский знаешь куда засунь? Она иногда выражалась как урка, ее только перед войной вернули из ссылки, немцы ей поэтому доверяли. Но Рите казалось, что та и советскую власть ненавидит почти как немцев, она иногда говорила ей: вот такие, как ты, ходили раскулачивали. Но Рита все терпела. Один раз на базаре полицай полез ее обыскивать, а разведчикам запрещали носить с собой оружие, так он, извините, взял ее за грудь и заржал: ого, какие здесь лимонки! Рита была очень стеснительная, даже когда мне это рассказывала, вся вспыхнула пятнами. А ничего, сдержалась. Но старухе все равно ее взгляд не нравился и не нравился: тебя, говорит, за версту видно, что комсомолка. Так и в центр передала: не присылайте мне больше таких. И там послушались: надо, говорят, уметь устанавливать отношения. А у Риты ноги долго нарывали, она так и уехала с бинтами на щиколотках…

— Это же мама!!! — вырвалось у меня, и старшая медсестра в халате со стальным отливом после короткого деликатного стука заглянула ко мне, светясь милосердием и долготерпением.

— Теперь еще и мама? — Долготерпение на миг изменило ей.

— Пожалуйста, не считай меня сумасшедшим! Я только что прочел про разведчицу-радистку, ужасно похожую на мою маму. И на фотографии тоже похожа.

— Мм, немножко… непохожа. Да и ничего не разглядеть. А с чего ты решил? Я не спорю, мама так мама, тем лучше, я только рада.

— У нее, у этой разведчицы, нарывали щиколотки, она ходила с перевязанными лодыжками. А мне отец рассказывал, как мама в учительской поправляла портрет Сталина на стремянке. То есть мама стояла на стремянке, а отец ее держал. Стремянку. И у мамы были забинтованы лодыжки. И отец подумал: как у лошади Ворошилова.

И стоило мне сказать это вслух, как морок развеялся: ну конечно же, в первые дни войны к маме в общежитие на Стромынке какая-то женщина привела Альку (зарезан в тюрьме), сынишку ее беспутной сестры Зинки (пропала под забором), и маме пришлось по военной дороге добираться под крыло к дедушке Ковальчуку с чужим ребенком.

— Да, я что-то забылся — как будто только у моей мамы могут нарывать лодыжки. У мамы это были голодные фурункулы, а у той… Не важно, ясно, что это не она.

Жена коротко, но пристально глянула на меня, ласково покивала и еще раз пожелала спокойной ночи мне, а значит, и себе.

Я ответил с удвоенной лаской.

А вдруг какая-то из этих стершихся девушек — Генкина мама?..

А может, это было бы совсем даже и неплохо, чтобы мы в стариках и старухах видели своих отцов и матерей? Чтобы, скажем, говорили не что-нибудь общее типа “страна рабов, страна господ”, а только личное: мой отец и моя мать были рабы, прислужники тирана…

В нашем пыльно-щебенчатом Степногорске видел ли я хоть одного раба? Пьянства, мордобоя было море разливанное, но чтобы наш какой-нибудь шахтер или шоферюга стал угождать начальству, юлить... Если бы хоть сам секретарь райкома Яковлев пришел к ним домой выговаривать, что вместо домино они должны читать журнал “Огонек”, его послали бы очень глубоко. Да начальство и не показывалось среди наших халуп, кур и косых заборов из отходов лесопилки.

Зато папины культурные друзья появлялись с полной простотой, которая, как я теперь понимаю, была не чем иным, как аристократическим достоинством. Константин Платонович — в шляпе и плаще среди “куфаек” и кепарей, а если не в шляпе, то с пробором, как у маршала Шапошникова, со всеми на “вы” и всеми принимаемый с полным почтением при всей разительной неуместности всех этих нездешних атрибутов. А высокая сухопарая докторша Оттен, выныривавшая в любой землянке по первому зову, то залитая дождем, то облепленная снегом, всегда решительная, внимательно-спешащая, с клеенчатой сумкой через плечо? А тоже отсидевшая и загадочная Виктория Николаевна с многоэтажными собраниями сочинений на полках и мудрым выражением доброго лица за струящейся папиросой — чем-то она занималась в тресте Каззолото при бледном Шан-Гирее, решавшимся носить длинные седые волосы среди боксов и полубоксов (отца Виктория Николаевна впервые увидела так: ведет человек на веревке корову и читает книгу). А Едвига Францевна, некогда слушавшая “На сопках Маньчжурии” с влюбленным в нее гимназистом? Это же была императрица со скипетром! Теперь-то я понимаю, что все эти люди попали в нашу дырищу в результате какой-то жизненной катастрофы, но никто из них не стал искать спасения в рабстве — только в удесятеренном достоинстве! Это теперь, при демократии, приходится дышать лакейской — хоть топор вешай, а при тирании я дышал исключительно аристократизмом либо неотесанностью. Собственно, мы с братом и были выведены мичуринским методом — прививкой аристократизма к дичку.

Братское слияние моего отца со щепоткой избранных еще тогда пыталось мне намекнуть, каким могло бы сделаться в России решение еврейского вопроса — евреи, кому по духу и по плечу, вливаются в имперскую аристократию. Но теперь уже поздно — здравствуй, страна лакеев! Прощай, страна героев! Их у тебя было куда больше, чем матадоров в Испании — стране матадоров, но звать тебя страной героев или страной рабов каждый все равно будет так, как ему выгодно. И если мне сейчас так тошно, то не оттого, что кто-то когда-то оскорблял мою мать, — мне тошно оттого, что я при этом грустно и понимающе усмехался: да, дескать, увы…

И это я, не видевший в собственной жизни ни единого раба!

Судьба мне даже приоткрыла пару реликтов рабской эпохи. Когда через тесный полумрак факультетского холла сквозь нашу гомонящую толпу проходил академик Новожилов, нас раздвигала и поражала немотой незримо шествовавшая перед ним легенда: член Лондонского королевского общества, лауреат Ленинской премии, по его “Теории оболочек” учится весь мир, а он как будто и не от мира сего, лишь скромно поблескивает звездочка Героя соцтруда, изящный, тонкий, серебро с чернью… Герцог! А ведь когда он без всяких компьютеров обсчитывал все наши подводные лодки, он же каждую минуту балансировал между сумой и тюрьмой. Треснет где-то корпус — и отправишься на нары, а потом куда-нибудь в трест Каззолото или Колымлес. Если повезет. Но высмотреть в его осанке хоть тень забитости — да вы рехнулись?..

На Линника-то я специально ходил поглазеть: блестящие молодые доктора, докладчик слово сказал, а им уже известен конец — и провинциальный доцент за первым столом, звезд с неба не хватает, но очень старается: так, значит, вы хотите сказать, что… Так-так… Золотая звездочка на кармане его серо-буро-малинового пиджака смотрится какой-то ветеранской жестянкой. А он и был ветераном — уже классиком теории чисел служил в артиллерии, пушечные промахи и завлекли его в теорию вероятностей, вознесшую служивого в двойные классики. Ползал в грязи, в крови, вместо лошади пер на себе орудия под страшные угрозы охваченного ужасом начальства — и ни следа, как будто ничего, кроме формул, в жизни не видел…

Какая дрянь я, что за жалкий раб!.. Со своими понимающими усмешками это не они, а я был холуем и подпевалой, не знаю только чьим. Благородной интеллигенции, куда, как в песок, ушла еврейская аристократия.

Это когда нас оттуда вышибли, мы принялись оплевывать недоступный виноград, честить героев рабами. Хотя эти презренные совки виноваты перед нами, изгоями, только в том, что посмели остаться во дворце, откуда нас выставили. А они остались, потому что это был их дворец. И шахтеров и академиков. При всех кошмарах и мерзостях он дарил им чувство правоты в чем-то главном, а правота рождает только героев, правые с полным правом могут твердить: мы не рабы, рабы не мы.

Рабов, добровольных рабов, вообще не бывает, люди всегда ненавидят тех, кому вынуждены подчиняться. Тиранов они начинают любить лишь тогда, когда видят в них орудие своих целей.

 

Как же надо было потрудиться победившему лакейству, чтобы мне — МНЕ! — полуеврею и отщепенцу, в кошмарной Совдепии стала мерещиться какая-то поэзия! Чтобы я начал видеть в ней страну моих отцов и матерей. Отец все гордился, что его сыновья не совершили ни одного непорядочного поступка, зато в аду прозрел, что и для бессмертия они ничего не сделали. Так верить ему или не верить? Мстить или не мстить?

Лена Аникина смущенно пожала плечиками в слишком больших, а потому переломленных сержантских погонах: я бы поверила… 

И я решил верить. И мстить.

 

Вера исцелила меня. По уже с утра раскаленной улице навстречу мне просеменила стайка веселых немецких старичков, все как один в сувенирных фуражках краскомов — завладели-таки их скальпами, не пролив ни капли крови: все куплю, сказало злато, — а за этим авангардом двинули их российские ровесницы: задыхаясь, влачили сумищи на колесиках и ни одна из них была не мама, мамы нет и никогда не будет. Стариков же на улице не было, со вчерашнего вечера все они давно умерли. Но теперь, когда я твердо решил исполнить посмертный завет отца, — теперь я был чист перед всеми.

— Отец!.. — скорбно и укоризненно воззвал ко мне с небес надтреснутый бас. — Отец, дай шесть рублей, на пиво не хватает.

Не законченный алкаш, лишь немного подзамызганный. Не поверил глазам, узрев сложенный червонец: “Это мне?..” Мне бы показалось, что он старше меня, но глас народа не проведешь: я уже и сам отец, Русь уходящая. Мне и самому пора призадуматься о посмертном существовании в памяти потомства. Что ж, я лучше всех потрудился, чтобы стереть, каков я на самом деле — в своих мечтах. Забытых молодых мечтах, в которых я не признавался даже Генке. Только Вике. И у моих родных детей останется в памяти лишь маска проницательного скептика: не дал я им и потрепыхаться рудиментарными крылышками — сразу погрузил в мякину скуки. Их и увели от меня бубны за горами, в которых слышалась хоть какая-то тайна.

Теперь бывший Костик среди цветущего бетона изо дня в день рассыпает меленький тусклый бисер синусов и косинусов перед раскрепощенной оравой жизнерадостных черноглазых юнцов с юницами, твердо уверенных, что не в синусах счастье, и каждый раз перед дверью гипнотизирует себя заклинанием: “Сейчас я получу шестьдесят шекелей, шестьдесят шекелей, шестьдесят шекелей…” И сынишка его, мой внук, только смотрит телевизор да играет в компьютерные игры.

Еврейский мальчик без высшего образования — на родине-мачехе это было немыслимо. Зато на родине-матери — разлюбезное дело. Вот и мои дети эмигрировали из аристократии в плебс. (Во что, интересно, эмигрировал Генка?..) Если отец не передал мне никакого наследственного дела, кроме пары ведер слез о горькой народной доле, чем я сам мог соблазнить своих наследников? Мы вот всем народом по доброй воле шагнули в плебеи, учинили целую революцию во имя заурядности: мы-де нормальная европейская страна! Ну, конечно, похуже прочих, но мы поднатужимся и серей нас уже будет не сыскать. Хотя вот моя дочка так и не сумела слиться с окружающей средой, все мается среди бывших, ничем не ставших. На какие шиши она живет в своем Бостоне, я стараюсь не знать, — похоже, переходит от “друга” к “другу”. Когда она встречает мою зарю телефонным звонком, я уже с первых горячечных слов знаю, чем она меня порадует: очередной он ей как отец. Она давно забыла, что отец — это я.

Девочка ищет отца…

Ну да ладно, разбейся, сердце — надо стиснуть зубы.

Наверно, стиснутыми зубами я и отталкиваю от себя народ — раньше, бывало, кто-нибудь то и дело мне исповедовался. А Генка так и по два раза на дню.

 

Проще всего было забросить сеть во всемирную сеть. Среди Волчеков оказалось несколько знаменитостей. Однако Галина Волчек, главный режиссер театра “Cовременник”, никак не могла быть дочерью отцовского следователя, поскольку ее папа Борис Израилевич Волчек шагнул в Историю не в Киеве, но в Витебске, размешивая краски для Шагала, а в 27-м прибыл во ВГИК по профсоюзной разнарядке. Их с Роммом ромовая пара “Ленин в Октябре” и “Ленин в 1918 году”...

А Дмитрий Волчек? “Авантюрный и донельзя поэтический текст ветерана литературного андерграунда”… “Подрочить на распоротые кишки, что может быть чудесней”… Нет, яблокам с яблони скромного гэпэушника так высоко не закатиться.

Батько, где ты, не подкинешь ли чего?.. И программа Outlook Express немедленно выбросила мне неведомое имя: Pliatt. Dr. Леон Плятт из города Tel-Aviv в изысканных выражениях просил меня ответить, не был ли мой отец в 1934 году аспирантом Института еврейской пролетарской культуры при ВУАН (Киев). Ибо dr. Плятт занимается историей этого науч.-исслед. учреждения, выродившегося в кабинет, прежде чем совсем исчезнуть, а в книге “Нафтулей драхим” Э. Розенталя Шнейдермана аспирант Каценеленбоген фигурирует безо всяких инициалов. Кроме того, не могу ли я оказать помощь в расшифровке лиц на групповом фото, взятом из американской книги К. Мармора (см. приложение). Д-ру Плятту пока что удалось идентифицировать следующих сотрудников ЕПК: Абрам Веледницкий, Александр Померанц, Б. Шац, Эли Каган, Натан Забара, Гиршке Диамант, Абрам Гонтарь, Бер Слуцкий, Д. Курлянд, Д. Нусинсон, Бодик, Дора Хайкина, Бабицкий, З. Скудицкий, Мотл Гарцман, Шлойме Брянский, Р. Лернер, Шлойме Билов, Д. Бендас, Ш. Дубилет, М. Мижирицкий, З. Гитерман, М. Кругляк, Хаим Лойцкер, Беленький, И. Квитный, Гусаков, И. Мительман, Дора Штиф, М. Кадишевич, Михл Левитан, Ошер Маргулис, Р. Ционовская, Калман Мармор, Элиягу Спивак, Макс Эрик, И. Либерберг, Г. Горохов, Яша Резник, Эстер Шнейдерман, Шимон Добин, Шапиро, Хабенский, Рива Балясная, Гусаков, Гольдфарб.

Я не слыхал звуков сладостнее: каждое имя отзывалось эхом — убит, замучен, сожжен, расстрелян, умер от голода, тифа, одиночества, утонул, растаял, бесследно исчез, доживал в щели, но вот неведомый Леон Плятт готов убить целые годы, чтобы только распознать, который из них Шлойме Брянский, а который Шлойме Билов. Казалось бы, что ему Гекуба, Дора, Яша и Рива? Но воскресить отцов, подарить им загробную жизнь в человеческой памяти — что может быть прекраснее?..

Я нисколько не удивился, что электронный прибой по первой же просьбе выбросил на мой бережок останки отцовских сподвижников. Сподвижников очень недолгих — отцу было тесно в еврейском кабинете, он был устремлен во Всемирную Советскую Социалистическую Республику, он даже и носил вместо плаща где-то раздобытую клеенчатую куртку метростроевца. И лиц в этом сером туальденоровом мире было не разглядеть никакими силами. Пятиярусный хор в сером под серым туальденоровым солнцем на фоне туальденоровых деревьев и туальденоровых кирпичей туальденорового здания на улице туальденорового Карла Либкнехта. Чувствовалось, что публика здесь выстроилась и расселась поизысканнее, чем сержанты-радистки, — присутствовали туальденоровые галстуки, туальденоровые бородки, одна неразличимая дама даже перебросила через плечо туальденоровую лису, — но отличить Мармора от Либерберга я бы не решился. Так что я не сразу отправил этот хор отверженных обратно в жерло вечности только потому, что это было бы уже НАВСЕГДА. И еще меня чуточку сверлило какое-то светлое пятнышко в верхнем левом уголке этого беспросветно серого мира. Пока до меня не дошло, что светится выражение лица. Лица под кепкой-аэродромом не разглядеть (чуточку бликуют очки), а выражение прямо-таки родное.

Родное — разумеется, это было отцовское выражение, целые годы светившее в нашем детстве и без следа стертое в зрелости скорбными чертами благородного интеллигента, вечно оплакивающего страдания народа, о которых народ давным-давно позабыл или обратил в предмет гордости. И самого отца, покуда он страдал вместе с народом, весь степногорский Эдем ликующе (“Здрасте, Яков Абрамович!!!”) узнавал за версту по самой оптимистической походке и самому бодрому выражению лица. Вот это выражение и светило мне из-под серого грузинского кепаря. Отцу и в этот торжественный миг вылета птички не терпелось если уж не рвануть прямиком на Варшаву, то поскорее зарыться в газеты, выискивая там тайные знаки седлать коней.

Газеты! Газета, в которую была завернута исчезнувшая отцовская рукопись, по-прежнему лежала на моем столе — я не смел ее выбросить. И теперь в тридцатый раз с обострившимся зрением разведчицы продолжал что-то выискивать меж тысячу раз читанных объявлений, пока наконец внезапным озарением не постиг, что же я искал: это была фирма “РОДОСЛОВНОЕ ДРЕВО”. Обращайтесь к нам, и мы в кратчайшие сроки вычертим Ваше родословное древо до любого колена, начиная от древних летописей и заканчивая разысканием родственников на всех материках, о существовании которых Вы даже не подозреваете!

Материки, о существовании которых я даже не подозреваю, произвели на меня особо сильное впечатление. Выращенное дерево мне готовы были доставить в виде гравюры на металле. “Эта остроумная дизайнерская находка послужит оригинальным украшением кабинета Вас самих или Ваших друзей”. И хотя я готов был поклясться, что еще вчера на этом месте не было ни древа, ни телефона, уже ничто не могло воспрепятствовать мне заказать такое древо для моего друга Волчека. Вол — чека.

Чека! Там ведь наверняка знают его имя-отчество и год рождения в демократичной незалежной Украине.

 

Извлечь из сети телефон Службы безпеки Украины было делом недолгим.

— Громадська приймальня Службы безпеки Украйыны. Слухаю вас.

— Здравствуйте, моя фамилия (чуть не сказал: фамылыя) Ка-це-не-лен-боген, я звоню из Петербурга. Видите ли, мой отец… он полностью реабилитирован… его дело в тридцать шестом году, у вас в Киеве… Нет, не у вас, просто в Киеве… вел следователь Волчек. Вы не могли бы сказать, как его имя-отчество? И год рождения, если можно. Это не будет иметь для него никаких последствий. Тем более что его тогда же примерно и расстреляли, у меня интерес чисто научный…

— Пане Каценеленбоген, — профессионал, с первого раза запомнил фамилию правильно, — запышить, будь ласка, телефон. З вашого пытання треба звертатыся до державного архиву.

— Да-да, запысываю… черт, ручка не пишет, секундочку… Спасибо, большое спасибо.

Снова дозваниваюсь с полтыка, тень отца послала мне удачу.

— Приймальня державного архиву Службы безпеки Украйыны. Слухаю вас.

Оттарабаниваю уже как по писаному.

— Шановный Леу Янкилэвич, на таки пытання мы нэ даемо видповедей по телефону. Вам треба прыйты до нас особисто або звернутыся пысьмово за адресою...

К концу моих перезваниваний я уже вполне прилично разбирал, что такое расширенный пошук и даже выражение “Надання видомостей видбуваеться видповидно до вымог закону про державну таемницю”.

Державну таемницю мне было явно не одолеть. И я набрал номер родословного древа.

“Мой адрес не дом и не улица, мой адрес Советский Союз”, — зачастил под балалайку разухабистый тенорок, резко оборванный уверенным мужским голосом: “Родословное древо. Слухаю вас”.

 

Вернее, это не он, это я по инерции забылся: “Вы мени слухаетэ?”, и уверенный голос иронически подхватил: “Слухаю, слухаю, говорите”.

Голос расколол меня в две минуты, но как я мог сделать заказ, не признавшись, что известно мне о Волчеке только то, что он вел дело моего отца?

— Так-так-так, — после продолжительной паузы зловеще как бы побарабанил пальцами по невидимому столу еще более похолодевший голос. — Вы случайно не с Кавказа? Не собираетесь мстить до седьмого колена?

— Нет-нет, что вы, я человек вполне интеллигентный, даже профессор. — Мое лакейское профессорство в рожденной свободой шарашке все еще производит впечатление на непосвященных. — У меня вопрос чисто социологический: я хочу проверить правильность пословицы “яблоко от яблони недалеко падает”. Правда ли, что негодяи порождают только негодяев?

— А вы уже заранее знаете, что он негодяй?

Я не понял, раздражаю я его или забавляю.

— Да нет, может быть, он был честнейший человек, я хочу только узнать, отразилась ли его профессия на наследниках, вот и все. Ну и каковы его родственники, из какой почвы вырастают такие яблони. Я нигде это не собираюсь обнародовать, я просто хочу…

— А этого никто и не захочет обнародовать — диффамация, репутация… В общем, нам нужно встретиться, я должен на вас посмотреть. Да, и паспорт прихватите. И задаток не помешает, на случай, если сговоримся. Но дело кляузное, будет стоить недешево.

— Мы за ценой не постоим. В разумных, разумеется, пределах…

— Это будут пределы мидл-класса. Вы где живете, ваш адрес? Понятно, — щегольнул всеведением владыка родословных, — слева от вас “Эдука-центр”, справа “Вижен-сервис”.

— Так точно, смесь лакейского с американским. А я промеж двух этих стульев.

— И еще в вашем доме есть “Кофешоп”. Вы можете там быть через час? А чего тянуть, мы работаем оперативно. Руби дерево, пока горячо.

— Особенно родословное.

— Так а я о чем?

Когда плюгавый мужичонка в великоватой безрукавке — лысенький, белоглазенький, с красненьким от жары, а не от злоупотреблений носиком — держится свысока с таким хотя и б/у, но все-таки аполлоном, как я, это внушает особое почтение. И представился он Иван Иванычем, открыто давая понять, что это конспиративная кличка.

— Смотрите, и кондиционер освоили, — гостеприимно обвел он рыжеволосой рукой прохладное кафе.

— Да, не зря в девяносто первом шли на баррикады. Впрочем, лично я всегда желал служить престолу и отечеству, как и мой отец. Такая своего рода еврейская лейб-гвардия, вроде Дикой дивизии. Только престол и отечество этого, к сожалению, не пожелали. Собственно, Волчек был только орудием, так что за его потомков тем более не беспокойтесь. Может, он и сам был лейб-гвардейцем…

— Вы совсем не похожи на еврея, — проигнорировал этот лепет Иван Иваныч, продолжая изучать меня своими внимательными белыми глазками.

— Издевка судьбы — соединить суперславянскую внешность с фамилией Каценеленбоген.

— У вас не славянская внешность. Если бы вы работали в службе внешней разведки, вас бы направили… в какой-нибудь исторический фильм. Ваш антропологический тип есть только на картинах. А вот мне, считалось, легко затеряться в английской толпе.

И тут мне открылось, что под цилиндром, при дарвиновских бакенбардах он сделается вылитый Джон Буль с крокодильских карикатур.

Даже выдавая задаток без расписки, я чувствовал себя более смущенным, чем получатель, ни малейшего смущения не испытывающий. Сумма была хоть и серьезной, однако все же не разорительной (мой липовый университет торговал дипломами так успешно, что хватало и прислуге).

 

Пить горячий чай, да еще противный, зеленый, в такую жару можно было лишь в память о Каратау, но память-то куда поважнее вкуса. Обливаясь обновленным потом, я щелкал пультом телевизора — машинально расчесывал ссадины, безостановочно наносимые мне царством идиотов, где мне приходится доживать свой век. Восторженно-белоглазая, взъерошенно-беловласая девица допытывалась у полукружия унылых, как свидетели на опознании, мужчин и женщин, верят ли они в колдовство. Женщины в основном верили — у каждой в подъезде жил собственный старичок. Мужчины были настроены более трезво: колдунам можно верить только тем, у кого есть официальная лицензия. И только один отчаянный узколицый скептик не побоялся рубануть правду-матку: “А я считаю, что все, кто называет себя колдунами, просто шарлатаны. Настоящие колдуны есть только где-нибудь в Африке, в джунглях”.

Как быстро взяла в руки телеграф и телевидение власть восставших дураков! Но с тех пор как я сам спятил, я стал снисходительнее: люди всегда жили верой в чудеса, нынешняя победа глупости — всего лишь возвращение к норме.

Внезапно невесомые прекрасные пары закружились под вальс Прокофьева — с небес на землю снизошел первый бал Наташи Ростовой. Но что это?.. Сияющий взгляд князя Андрея вдруг померк, Наташа тоже приостановилась, тревожно уставив черные глаза на его накрахмаленный гвардейский живот, к которому гордый красавец испуганно прижал сразу обе ладони — рана явно была смертельной. Однако Наташа изящным движением извлекла из своего декольте плоскую коробочку. Просиявший гвардеец забросил таблетку в рот, и нам сквозь мундир открылся его пламенеющий пищевод, по мере движения таблетки одевающийся голубым инеем. Снова зазвучал вальс, снова вспыхнуло счастье, пары вновь закружились, а под плафоном бальной залы цепочкой розовых облачков разбежались слова: “Коль изжога вас достала, проглотите хреностала”.

Но счастливых танцоров раскидал еще более упоенный молодой человек в расстегнутой до пупа рубашке: “Мобильный телефон — часть нашей жизни!” — вот по чему веками томился мир!

И я понял, почему меня томит тоска по утраченному Эдему: там все было неподдельным — и неподдельная дикость, и неподдельный аристократизм, и неподдельная грязь, и неподдельная чистота. Я понял, что задохнусь, если не загляну в потерянный рай. Душа просила неохватного горизонта, открывающегося со свалки. Пускай не степь, море — тоже неохватность.

Воды Обводного, мертвые как Стикс или Балхаш, над ними вздулся новый волдырь — бизнес-центр “Циолковский”. Проносятся пакгаузы за немытыми стеклами, через люк в облупленной крыше маршрутки бьет пыльный жар — временами не понять, в какой ты стране, но явно в колонии. Только унылые осыпающиеся многоэтажки, попирающие прекрасное имя узенького Канонерского острова, нашенские, советские — совершенство скуки и бездарности.

Но солнце, но небо, но неохватный сверкающий горизонт им все-таки неподвластны! Пот, жара тоже неподдельны! Однако я желал созерцать сверкающий горизонт с мужественной свалки ржавых железяк, а вовсе не с помойки пищевых отходов, среди которых нежились на горячем нечистом песке обитатели здешнего Эдема. Загорали, попивали пивко, на кирпичах жарили шашлычки (а дымком-то потянуло опять-таки нашенским, подлинным…) — ну и правильно. Больше всего воротило меня не от старых добрых пустых бутылок, а от пластиковых пузырей, которых здесь навыдували целые невесомые груды — легшие на грунт гирлянды плавательных пузырей издохших пластмассовых левиафанов.

И все равно не нужно превращаться в еврейского завистника, не нужно оплевывать чужой очаг за то, что тебе у него не досталось места. Только вот мне куда деваться?.. Боже, как я мог забыть — конечно же, в исторический фильм!

 

На кухонном столе оставил записку: “Спасаюсь бегством в Историю. Жди меня, и я вернусь. Вечно твой Викинг”. Викингом, правда, жена меня давно не называет. Слишком уж, наверно, я полинял и раздобрел, хотя и не подобрел. А с тех пор как я тронулся умом, мои временные исчезновения она вообще воспринимает с тайным облегчением: жить в постоянном ожидании неожиданности — утомительное дело.

Провинциальная небогатая теснота автовокзала — здесь я дома, здесь все неподдельно. И автобусная духота, и раздолбанный асфальт, и эти елки-палки по обочинам — здесь никто не притворялся лучшим, чем он есть, и я переносил жару, пот, изнывание в пробках — главное свидетельство процветания — ничуть не менее стойко, чем те, кто был обречен на это судьбой, а не избрал, как я, по собственной воле. Однако всему на свете приходит конец — империям, судьбам, автобусным маршрутам, но дотерпел до конечного пункта я один. Скелет ракеты на детской площадке уже погрузился стабилизаторами в осоку: редкие бетонные пятиэтажки, распадающиеся на составные плиты, понемногу уходили в первозданное болото. Над ними безмолвно кружил ворон, хищно растопырив пальцы-перья на алчно распластанных крыльях. Меж редкими бетонными коробами, словно тени в Аиде, бродили еще более разрозненные алкаши, сами почти обратившиеся в остовы под вылинявшими спецовками, даже не обмененными на китайский секонд-хенд. Хранили, стало быть, верность ржавым руинам своего мехзаводика. И никого не изображали, а значит, не были ни рабами, ни лакеями. В отличие от меня, вписавшегося в рынок — в кругооборот торжествующего жлобства и лакейства.

Вдоль берега по колено в воде теснились низенькие и покосившиеся серые сараюшки с воротами на могучую реку, по которой, словно призраки, беззвучно скользили сухогрузы, охваченные легким адским пламенем, — солнце клонилось к закату. Когда-то из этих ворот выносились лихие моторки, но вряд ли из них выжила хоть одна.

У переправы серел обелиск из того же рассыпающегося бетона, однако на нем еще можно было прочесть номер дивизии, принявшей здесь неравный бой с фашистскими оккупантами. Грубое мятое железо понтона было тоже весточкой из утраченного Эдема, да и мрачноватые шоферюги были оттуда же. Все было как когда-то и на этом лесном проселке среди сгрудившихся мохнатейших елей. И пыль до небес, которой никак не удавалось нас настичь, и горячее дерматиновое сиденье, и запах бензина, который был мне и сладок и приятен, и уголовно-добродушная рожа шоферюги, при всем при том в доску своя, — с забулдыгами мне уютнее, чем с лакеями. Хозяин кабины азартно крыл власть — всех этих абрамовичей, нарочно старающихся нас переморить, и я понимал, откуда берется это самообольщение: если тебя стремятся истребить, значит, ты силен и опасен, куда обиднее понять, что про тебя просто забыли. Думал ли я, что когда-нибудь почувствую себя заодно с забулдыгами против абрамовичей?..

Кажется, лишенный наследства хозяин страны тоже почувствовал во мне родственную душу. И я, осторожно закинув на плечо брезентовую лямку старого друга — вещмешка (все-таки клацнул боекомплект консервов и бутылок), побрел через остывающее поле к частоколу из тонковатых бревен, на котором светился тем же легким пламенем конский череп, обращенный к дороге передом, а задом к неоглядной сини, пробивающейся меж могучими соснами.

Вечер хладел, а на душе у меня теплело: я ощутил Варяжское городище чем-то вроде родного дома — я знал, что не встречу там ни одного лакея. А только своего лишь брата-чудака.

 

Я ступил через тесаный брус порога и оказался в историческом фильме. Два закопченных смерда распояской в рубахах из мешковины в два звонких молотка ковали вишневый остывающий меч, служанка в таком же дерюжном платье с грубой цветной оторочкой размешивала над каменным очагом дымящееся варево в черном от копоти котле, а конунг с промытой каштановой бородой сидел в расшитой рунической рубашке тонкой холстины под деревянным навесом за грубо сколоченным столом.

“Свен!” — “Заморский гость!”. Конунг двинулся ко мне с распростертыми объятиями и трижды пощекотал меня шелковой бородой. Он избегал называть меня Львом или хотя бы Левкой, чтобы не портить варяго-росскую песню, но и награждать меня скандинавским именем не решался: я был и здесь не совсем свой. Кузнецы же заколебались, не побрезгую ли я их трудовой прокопченностью, но я с наслаждением вдохнул из их бород родной запах окалины (мы с моим другом Вовкой Казаком постоянно ковали финки из мехзаводовских обрезков, только никак не могли их закалить до прочности дамасского клинка, способного рассечь вдоль человеческий волос). Зато служанка Гудруна повисла у меня на шее, поджав ноги в сыромятных ичигах, без всяких феодальных предрассудков (от ее до белизны выгоревших волос пахнуло столовой пионерлагеря). Сигурд выловил неводом полуметрового сига, Руло подстрелил из лука зайца, радостно тараторила она, и герои смущенно улыбались чуточку в сторону: Сигурд из-за нехватки двух выбитых в битвах передних зубов, Руло из-за того, что Гудруна превращала его шуточное прозвище в имя. Настоящее имя его было мне неизвестно, но в Варяжском городище он звался Ольгердом (здесь не разбирали норвежцев и литовцев, опьянялись больше звуками). Однако из-за бритой головы в сочетании с проволочной рыжей бородой насмешливый Свен называл его “чеченский боевик Руло Набоев”.

Каждый менеджер или дилер, утомившийся на своей лакейской службе, мог на день или на месяц обрести здесь отдохновение в красивой Истории, заодно обретя и новое имя — Ивар или Рагнар, Хокон или Эрик. Женщины сюда приходили прятаться от современного убожества изрядно пореже, так что имен им тем более хватало — Сигрид, Сигрун, Ингрид, Рагнхильд… Мне давно хотелось спросить, почему они обходят славянских Изяславов или Светомир, неужели собственная история не кажется им достаточно красивой, но я понимал, что хотя бы здесь не надо выступать в роли еврейского умника, отравлять счастливчикам их красивые выдумки. У них была своя варяго-росская история в духе фэнтези, и коли не нравится, не суйся со своим уставом в чужое городище. А нравится — милости просим и безработный работяга, и местный мини-олигарх, владелец рассыпающегося мехзаводика, приносившего доход — еще одно чудо рыночной экономики — именно тем, что он не работал.

Консервы я нарочно выбрал в стиле ретро: затарился дефицитной некогда сайрой с тресковой печенью, рижскими шпротами, а для души “бичками в томатному соусi” да еще тушенкой двух видов — свиной и говяжьей: если разогреть на костре да макать краюхой — никакой ни фуа-гры, ни виагры не надо. Зато водки мои шагали в ногу с веком: “Русский стандарт” ( Gold ) и “Еврейский стандарт” (на маце, кошерная) с красноносыми выпивохами и клезмером со скрипочкой на этикетке. Сбылась мечта идиота — слово “еврей” перестало быть ругательством, а ничего другого от Российской империи я никогда и не желал.

Уже через полчаса — а может быть, это была минута, время исчезло — мы гомонили, как подлинно варяжская дружинушка хоробрая, и Свен, перекрывая всех своим оперным баритоном, растолковывал мне через стол, напоминающий плаху, каким макаром варяго-россы на своих пирах утихомиривали бузотеров: специальный наблюдатель грохал их дубиной по башке и оттаскивал за ноги отсыпаться в амбар. Спорившие время от времени взывали к моему авторитету профессора каких-то кислых щей, но я держал свой длинный язык на привязи, чтобы не портить хозяевам чарующую игру — Сигурд с Ольгердом и без меня скоро схватились за мечи. Шутя, конечно, но искры на фоне стынущего вишневого заката высекались нешуточные. Вдруг Сигурд охнул и, держась за колено, заковылял в амбар. “Куда, куда попал?..” — всполошился Руло. “Не скажу”, — бросил Сигурд через плечо из черной дверной пасти.

Мы ненадолго стихли, а добросердечная Гудруна последовала за Сигурдом в амбар, откуда они вышли в полном здравии вполне довольные друг другом, и мы предались более безопасному мужскому занятию: при трепетном свете факелов принялись метать боевые топорики в концентрические годовые кольца поваленного набок могучего елового пня. Я несколько почаще других попадал в середину мишени. А вот из лука — в человеческий рост! — я стрелял плоховато: целиться нужно было вдоль стрелы правым глазом, от которого я избавился еще с полвека назад. Хоть я и наверняка взял бы приз в состязании одноглазых, но от состязаний с двуглазыми я уклонился, отправившись вместо этого отлить с крутого бережка. Лучше нет красоты, чем поссать с высоты, говаривали в наших степных краях, и красы здесь разливались поистине неземные. По усмиренному адскому пламени уходили вдаль бесчисленные мохнатые островки, напоминающие нахохлившихся ежиков, на самом дальнем из которых мне давно чудилась почти неразличимая гора Кирзуха — волшебнейшее место под солнцем и луной.

Я заметил Свена, лишь когда журчание удвоилось. Представляешь, не отвлекаясь на глупости, зачарованно бормотал он, как из-за этих островов выплывают дракары — флаги развеваются, все в шлемах, вдоль бортов расписные щиты, к нам финны заезжают, я спрашиваю: как вы могли отдать землю своих предков, лучше же пасть в бою, я правильно говорю? Свен отряхнул конец, а потом стряхнул слезинки с бороды, и только тут я поверил, что он не шутит. Вернувшись в свет окончательными собратьями по одури, мы увидели, что на столе, похабно раскорячившись, самая наглая коза из небольшого варяжского стада лихорадочно выедает из банки остатки “бичков в томатном соусi”. От нашего громового, поистине варяжского хохота наверняка вспорхнули все задремавшие пичуги в окрестных лесах, а мы для поддержания веселья пустили по кругу полуведерный ковш-братину с недобродившим, но все равно пенистым пивом, а Гудруна подливала нам и подливала, и мы все ее любили, и она любила нас и с готовностью припадала ко всякому, кому приходило на ум придержать ее за пухленькую талию или за крепенькое бедрышко, и мы могли бы учинить волшебную групповуху, только это было совершенно противу правил, и, укладываясь на солому одетыми (я в такой же домотканине, как и прочие), мы разделились с нею снятым со стены обоюдоострым мечом.

Моя хмельная голова отрубилась сразу, но и проснулся я, казалось, тут же. Ополаскиваясь на корточках у озера, я вдохнул запах мокрого песка, и вновь захолонуло сердце — Жукей, Эдем моего Эдема…

Ежики по-прежнему дремали на бескрайнем полированном серебре, но тучи на горизонте сложились в отроги Тянь-Шаньского хребта, какими они открываются из Прибалхашья, и сердце сжалось с новой силой. Так бы и зашагал туда по серебру аки посуху… Хотя бы только до мнимой Кирзухи.

А что? На берегу, врезавшись в песок, выдолбленный из могучего ствола, дремал серый варяжский челн. Закатав домотканые порты, я стащил его в воду, на ходу запрыгнул — и тут же очутился в воде. Ништо, зато похмелье от холодного купанья как языком слизнуло. Дрожа от холода и азарта, я сбегал переодеться в джинсы с футболкой и, осторожно усевшись пониже, погреб в сторону потерянного детства, поддерживая равновесие тяжелым двулопастным веслом. Я чувствовал, что мною овладела та неудержимая сила, которая в былые времена не раз толкала меня на всевозможные безумства, но утешал себя тем, что мои временные умопомрачения завершались катастрофами лишь в одном случае что-нибудь из ста.

Зеркальная гладь оказалась не такой уж и гладкой: озеро походило на человеческую душу — чем она огромней, тем труднее заметить ее волнение. Пологие волны, правда, поднимали и опускали мой челн довольно бережно, но я-то и без них балансировал на грани оверкиля. Я даже не решался заглянуть через борт, чтобы не нарушить равновесие своей чугунной головой. Но наконец-таки не вытерпел и глянул. Прозрачная зеленая толща сгущалась до полной черноты, в которой, к моему удивлению, все еще отражались звезды. Всю жизнь стремиться к звездам и среди них же упокоиться, только не в вышине, а в глубине — в этом судьба явила бы довольно тонкий сарказм. Нет, для любителя я пловец отменный, но если рванет ветерок, то с этим фараоновским саркофагом на буксире мне уже не догрести до берега, а без саркофага тем более, в одежде, отнюдь не спасающей от судорог: береговой откос успел вытянуться в едва различимую полоску. Зато ежики при близком рассмотрении обратились в растрескавшихся от древности гранитных черепах, в пластины которых, подобно осьминогам, всосались корни корявых сосенок и березок. Черепах этих развернулись перед моими глазами неисчислимые сургучные стада — заплутавшись среди них, я уже правил к своей мнимой Кирзухе исключительно по памяти.

Представьте уходящую в стратосферу горку исполинских подушек, на которые однажды уселся еще более немыслимый исполин, так что подушки сплющились в коническую, высотою с элеватор, стопку окаменевших блинов, с течением веков обросших седыми лишаями. А на макушке этой стопки расшалившийся исполин пришлепнул каменный гриб в три-четыре нечеловеческих роста — уж сколько я обхаживал его каменную ножку, облизываясь, как бы этак забраться на пятиметровую шляпку!.. Попутно вдосталь наглядевшись на безупречно овальную чашу Жукея. Двадцатиметровые ее песчаные берега — это вам не декадентская пудра песочных часов: каждая жукейская песчинка была личностью! Тронутое ржавчинкой или хрустально-матовое кварцевое зернышко — его можно было подолгу разглядывать на просвет и такого там наглядеться!.. А по краям жукейской чаши склонились в полупоклоне перед мягкой, словно дождевою водой могучие разлапистые сосны, каждая лапа которых в другом месте сама сошла бы за дерево, но кора на этих кряжах была луковично-нежная, и карабкаться по их лапам или разваливаться на них было так же безопасно, как на диване.

Разумеется, я купался до посинения, и загорал до почернения, и играл с местной пацанвой во все положенные деревенские игры (кое-кого из них без всякой обиды называли “бандеры” — ссыльных “западенцев”, как я теперь понимаю), но запомнились мне больше всего редкие прогулки с отцом к подножию Кирзухи. В ту упоительную пору, если бы их с мамой загнали из Степногорска хоть бы и в этот хутор на двести дворов, они бы и тут принялись немедленно плести свою паутину для уловления высоких душ, предназначенных для служения Истории, и через пять лет их ученики начали бы поступать сначала в Кокчетав, Акмолинск, Караганду, а потом и в Москву, в Ленинград, и уже лет через десять-пятнадцать вовсю бы делали ракеты, перекрывали Енисей…

Я чуть не перевернулся в своем варяжском гробу, когда до меня вдруг дошло, что жизнь народа, который делает ракеты и перекрывает Енисей, представляется мне красивой и значительной, а жизнь народа, который хорошо питается и обустраивает теплые сортиры, некрасивой и незначительной. Потому что счастье для меня — преодоление бренности, а благополучие — погружение в нее, в реку забвения. Если Россия перестанет удивлять и ужасать мир подвигами, перестанет рождать титанов, перемешивая дикарей с аристократами, мне будет до нее не больше дела, чем до Голландии с Зимбабве, мир с ними обоими. Я предпочитаю быть четыреста первым среди творцов истории, чем первым среди устроителей комфорта. Верно, меня и здесь к истории не подпускали, но — даже и за бетонным забором, оплетенным спиралью Бруно, она все-таки дышала рядом — пусть зуб неймет, но хотя бы видит око.

Вот к Кирзухе я теперь даже не могу совершить паломничество: какие-то практичные товарищи взорвали ее каменный венец — исполинский гриб распался на четыре косых ломтя, так и оставшихся валяться на вершине и по нынешнюю пору. Когда я увидел, что эти нелюди — да нет, люди, люди! — сотворили с каменным чудом моего детства, я понял, что у меня больше никогда не достанет сил еще раз узреть это надругательство над матерью Кирзухой. И все-таки сейчас я готов поставить жизнь на карту, чтоб хоть одним глазком взглянуть на какую-то ее подделку. Которая, похоже, таки приближалась — из-за очередной черепашьей спины замаячило нечто коническое, увенчанное пусть уж не грибом, но все равно какой-то нашлепкой, и что-то в моей душе само собой вновь воззвало к отцу: “Батько, где ты, видишь ли ты?!.” Помнишь, как ты учил меня мечтать о доблестях, о подвигах, о славе?.. Пока на склоне утекших лет не принялся повторять с умудренной скорбью: “Несчастна та страна, которая нуждается в героях”. И все же, вступив в возраст безнадежности, я оборачиваю эту премудрость по-своему: “Обречена гибели та страна, которая не нуждается в героях”. Гибели от скуки.

Внезапно невесть откуда пал такой непроглядный туман, словно облачное небо спустилось на землю. Вначале я испытывал лишь досаду, однако когда миновал час-другой-третий, я почувствовал нешуточную тревогу: если бы даже туман рассеялся, я теперь уже все равно не знал бы, в какой стороне берег. И когда я окончательно уверился, что обречен до теперь уже близких последних моих дней блуждать среди этих каменных черепах, упал я духом и воззвал к тени отца своего: батько, где ты, слышишь ли ты меня?.. И отец немедленно ответил не словом, но делом: из распавшегося на огромные клочья тумана выплыл рокочущий пухлый диван нашего директора мехзавода. Им правил такой же пухлый дяденька в брезентовой штормовке. “Скажите, пожалуйста, — собрал я последние остатки гордости, чтобы голос звучал не умоляюще, а только вежливо, — в какой стороне берег?” Мой избавитель глянул на ручной компас и сдержанно ответил: “Следуйте за мной”.

Через полчаса морок окончательно рассеялся, черепахи расступились, и моему взгляду открылся дымок над едва различимым Варяжским городищем. И когда жернов страха соскользнул с моей души, я ощутил в ней сильное жжение — в последнее время, особенно после попоек, меня стала доставать изжога. Но где та Наташа, которая бы мне достала хреностала?

 

За мною ухаживала только Гудруна, каждое утро заботливо заворачивавшая для меня в тряпицу сэндвичи с багровой пованивавшей солониной, и я старался изобразить это простым гостеприимством. Я помнил, что братство рыцарей Круглого стола распалось из-за беззаконной любви Ланселота и Джиневры, и старался поменьше соприкасаться с нашей единственной дамой, однако то обстоятельство, что я целыми днями пропадал в лесах, лишь придавало мне дополнительной загадочности, хотя вечерами я участвовал в кузнечных и плотничных работах наравне со смердами. И каждый раз, в темноте нащупывая свое место, по ее задержанному дыханию я чувствовал, что Гудруна не спит.

Нет, совок отнюдь не был вместилищем чистой красоты, но при совке я ощущал себя членом тайного аристократического братства — сегодня я ничтожество, пребывающее во власти жлобства. В лесу же жлобства не было. Проскитавшись по борам и чащобам и просидевши на каком-нибудь теплом пенечке целые часы в совершенном безмолвии, я не чувствовал ничего, кроме глубокого отдохновения и готовности длить и длить свое молчание еще дни и дни, если не месяцы и годы. На семенящих мимо ежиков я уж и внимание перестал обращать, а однажды к моему пеньку вышла рыжая тонконогая собачонка, с некоторыми даже признаками шелудивости, и только по пышному хвосту я понял, что это лиса. А три огромных зайца с поистине лошадиным топотом едва не сшибли меня с ног и лишь в последний миг ухитрились сделать мощный бросок в сторону. Гордец же сохатый, раскинув свои роскошные рога-сохи, явно дал мне понять, что удалится не раньше, чем сочтет это удобным. Зато косуля пребывала в непрестанном трепете: ущипнет — и на полминуты замрет, напряженно поводя ушными локаторами. Устав от неподвижности, я осторожно переменил позу — и косуля вмиг взлетела над кустами, повторив грациозный полет из гениального “Бемби”.

Как-то меня удостоил визитом и хорек, совершенно бесцельно выгнувший свой тоненький хребетик в наивной надежде кого-то этим испугать. Изгнать меня из рая вослед моему самому далекому предку сумела только змея. Или это был уж, пусть их там разбирает отец их дьявол, которое из этих холоднокровных поедает небольшую лягушку. Ведь можно же было хоть самую малость побеспокоиться об удобствах пожираемого существа, ну хотя бы глотать его головой вперед, — так нет же, надо было ухватить жертву поперек живота и на некоторое время замереть как бы в задумчивости, предоставляя несчастной лягушке тщетно молотить воздух брассовыми движениями задних лапок. И только потом, как бы в рассеянности, чудовище приступило к глотательным движениям, складывая лягушку вдвое, покуда из пасти не осталась торчать одна лишь правая ручка, еще успевшая послать мне пальчиками последнее прости.

Вот викинги не были холоднокровными, они не заглатывали свои жертвы по-простому, без затей, они распарывали пленникам спины, разворачивали ребра, подобно крыльям, и только затем вырывали легкие — это называлось сделать орла. Но я уже не знал, что мерзостнее — змеиная простота или варяжские художества. В любом случае нагота этого мира открылась мне до дна.

А сколько ночей со студенческой общаги до варяжского застолья мы прогалдели, стараясь разгадать идиотическую чрезмерность сталинских заглотов! Что за херня, потрясенно сверкал персидскими очами Генка Ломинадзе, — ну правый уклон, ну левый уклон — но убивать-то для чего?!. А для того, что это была война. Почему на войне расстреливают за то, за что только что сажали на губу? Вешают на воротах, за что штрафовали? Озверение — плата за страх. Оно, конечно, утешительно все кошмары выводить из того, что Сталин был извергом, но дело-то куда ужаснее: извергом был и будет человек — стоит только как следует прессануть его страхом. Извергов извергала никакая не идейная Гражданская война, а та единственная, Мировая с двадцатилетней передышкой, когда все лихорадочно нашаривали вождей, чтоб удержаться на плаву. На карте стояли не правизна с левизной, а жизнь и смерть целой армии, собравшей самых отчаянных и тщеславных. Кто боролся ни за какое не за светлое будущее для каких-то там потомков, а за собственное бессмертие.

Жеваные-пережеваные жертвы этого мерзавца Культа были жертвами Тридцатилетней войны. Учиненной не фанатиками-недоучками, а джентльменами и фон-баронами — именно лорды с фон-баронами преподали остервенелым недоучкам эти уроки мастерства: миром правят сила и выгода, а трепотня о законах и гуманности — обманка для дурачков. Пропасть между словами и делами никогда еще не зияла так издевательски. Джентльмены в смокингах и фраках показали недоучкам в толстовках и кителях, как нужно вести серьезные дела — их первые ученики и взяли дело в свои руки… И тем не менее лорды с фон-баронами и доныне остаются светочами мудрости и добродетели: неважно, сколько ужасов ты породил, важно, какие у тебя манеры и слог.

 

Я оставил на столе-плахе вдвое больше бабок, чем собирался: мне постоянно хочется отмываться от своего лакейства удвоенной щедростью. Зато и Гудруна так долго висела у меня на шее, что моя поясница почувствовала свой возраст. А дома я снова попал в исторический фильм о стране, которой не было. Моя кустодиевская супруга смотрела по видику “Весну на Заречной улице”, со слезинкой в голосе подпевая сталевару Савченко:

— “Я не хочу судьбу иную, я ни на что б не променял ту золотую проходную, что в люди вывела меня”.

— Не золотую, заводскую проходную.

— А мой отец, подвыпив, всегда пел “золотую”. Он считал себя страшно удачливым, повторял при всякой возможности: я металллллист! Мы все страшно гордились, что этот фильм снимался у нас в Запорожье.

— Еще бы. Прикосновение к бессмертию. Хотя для жизни хуже горячего цеха только шахта. У нас шахтеры тоже работали без распираторов. Вот и мало кто до пенсии доживал.

— А что, это самая большая радость — дожить до пенсии? По тебе не скажешь… — Однако в ее голосе тут же прозвучала нежность: — Оброс… И правда как викинг. Они тоже, наверно, были все комарами накусанные. Ой, сколько у тебя седых волосинок!.. Седина в бороду, а все играешься, бедный ты бедный!

Пробившиеся в голосе жены нотки сочувствия открыли мне, до чего я по ней соскучился. Но все-таки не намолчался досыта. Что она тут же учуяла.

— Собираюсь Костика навестить — проживешь тут без меня?

— Ради тебя я готов претерпеть даже это. — Прилив благодарности за ее чуткость и правда мог бы подвигнуть меня на серьезные жертвы.

Но для нее что съездить во вчера еще непроизносимый Израиль, что навестить родню в Запорожье — один кайф. Она каким-то образом ухитряется не видеть, что Костик — облезлый тучный лузер, потерявший и то, что остается прибежищем даже для последнего негодяя, — родину, касательство хоть к какому-то бессмертию, она ухитряется не слышать, что наш внук говорит с акцентом и ко всему, чем мы гордимся и чего стыдимся, наверняка будет питать в лучшем случае лишь экзотическое любопытство, словно к каким-нибудь варяго-россам… а значит, он совсем нам никакой не наследник.

Ну так и дай ей бог слепоглухоты и дальше не забывать, что правда — орудие ада.

— Кстати, ты ведь жила среди настоящих работяг — тебя не воротило, что в кино они совсем другие?

— Какая разница, от чего удовольствие получать — от жизни или от кино?

Мне особенно приятно, что в эти хлопотливые дни перед отъездом нежная мамаша остается женой, одетой в светленькое, что ей ни разу не понадобилась стальная медицинская форма — значит, и мое состояние не внушает ей тревоги, хотя я довольно много времени посвящаю поискам рассыпавшейся отцовской родни: я вдруг усомнился — неужто отец прямо-таки от всех умудрился спрятать свой истинный облик? Неужто никто так-таки и не раскусил под маской скромного провинциального интеллигента разбитого в прах искателя бессмертия?

О, вот у кого можно найти побольше проницательности — у циников, они не клюнут на скромность и бескорыстие. Я впервые попал в чертог дяди Наума лет, наверно, в пять или шесть, однако у меня уже были свои представления о престижности. Начальство у нас жило в “каменных”, то есть кирпичных оштукатуренных бараках с отдельными входами. Средние служащие — в рубленых бараках с кирпичным и только беленым низом, а прочая шахтерщина-шоферщина — все больше в глинобитных мазанках. Поэтому бревенчатый дом меня не впечатлил, меня больше поразил забор — высоченный, как на мехзаводе, только не черный, копченый, а небесно-голубой. Зато уж за порогом я был поистине ослеплен и обморочен сверканием хрусталей (у нас их не было вовсе) и разбегающимся изобилием комнат.

А еще я там впервые увидел торт. Я сравнил бы его с клумбой, если бы когда-нибудь видел клумбу. Он оказался столь неправдоподобно нежен, что меня немедленно начало тошнить. Из прочего запомнилась троюродная сестренка Дина — сливочная кожа и взбитое золото волос, я сразу увидел, что таких еще не видел. Однако больше всего меня ошарашило ее умение бить по морде, не вступая в переговоры: даже у нас в курином переулке полагалось сначала потолкаться в плечо — “Ты чо? Ты чо?” (лишь гораздо позже мы научились отвечать: “Х… через плечо. Не горячо?”). Но я уже откуда-то знал, что девочек бить нельзя, и только швырялся в нее песком под неправдоподобно стройными подмосковными соснами.

В следующий раз я заехал “к тете Доре” уже красавцем, атлетом и гусаром, а заодно блестящим первокурсником аристократического факультета, сдав все досрочно без единой четверки (я знал, что это и будет мой стандарт). На приводившем меня в волнение своей огромностью Казанском вокзале билетов до Каратау, как всегда, не было. Тогда-то мне и выпала удача поприсутствовать на новогоднем застолье делового человека. Хотя держался я видавшим виды аристократом, коим, в сущности, и являлся: меня и впрямь было не прошибить ничем земным. Включая нежную полноту и вьющуюся златовласость Дины (филфак, Тютчев, томные навыкате голубые глаза, нега в движениях). Хотя время от времени я не брезговал как бы ненароком продемонстрировать ей то бицепс, выглянувший из-под закатанного рукава ковбойки, то античный профиль с парадной стороны. Профиль, впрочем, и у Дины был сглаженно-орлиный, компромисс между напористой ястребиностью отца и скромной курносинкой матери (рыжей, но, как я теперь понимаю, крашеной).

— Смотри, как он красиво пьет! — изумленно произнес своим несколько пропитым голосом дядя Наум, указывая на меня дамам, среди которых теперь уже окончательно стерлась навеки озабоченная приходящая приживалка Кэтя (появится, помаячит и растает).

Сам дядя Наум к каждой следующей хрустальной стопке марочного коньяка “Двин” готовился словно к прыжку в прорубь, а бросившись, становился из розового малиновым, с выражением невыразимой гадливости зажевывал лимоном, белугой, севрюгой, семгой, краковской, брауншвейгской, баден-баденской… А затем, артистично облокотясь на черные зеркала пианино (Дина снисходительно аккомпанировала), сиплым громовым голосом исполнил эпическую украинскую писню, от припева которой — “Кармелюке!” — вольно перемигивающиеся огоньки в хрустальной люстре бросало в мелкую дрожь. Возможно, потом были танцы — иначе с чего бы мы с Диной оказались в этой позиции: я снисходительно держу ее за талию, она снисходительно-загадочно взирает на меня снизу вверх, одновременно с удовольствием ощупывая мои мускулы — мои козыри той поры. “Молодежь, молодежь!” — с сипловатым юморком напомнил нам о долге дядя Наум и увлек меня к коньяку и разговору о высоком. Он тоже хотел быть причастным к Истории и растолковывал мне, какие блистательные люди живут в Израиле — туда же едут самые лучшие!

Когда под утро начали расходиться по спальням, Кэте собрались стелить в гостиной, но она пожаловалась, что ей мешает тиканье вытянувшихся во весь свой гвардейский рост эрмитажных часов. Разумеется, я предложил грустно мигающей старушке (моложе меня нынешнего) свое ложе, однако мое великодушие осталось нерасслышанным: гостиная не была отделена от Дининой спальни никаким санитарным кордоном, Дина же отказалась даже обсуждать эту нелепую фантазию — уступить свою постель бедной родственнице. Так та и уковыляла в трескучую морозную тьму.

В ожидании поезда на Каратау мне пришлось дня три разделять утро делового человека: в семь за дядей Наумом заезжал фургончик (полное чувство, что это была карета “скорой помощи”), а мы к этому времени уже успевали засадить по сто пятьдесят марочного, закусить черной, красной, баден-баденской, навернуть сковородку жареного мяса (напоминаю: в семь утра!). Затем выходили в трескучую тьму, дядя Наум откидывался рядом с шофером, я ощупью пристраивался на ледяное сиденье рядом с носилками (полное чувство, что они там присутствовали), затем мы неведомо сколько тряслись неведомо где, покуда меня не высаживали у извергающего клубы пара неведомого метро, а фургончик не исчезал в морозном дыму — режим сталинского наркома, хотя заведовал дядя Наум всего-то лишь колбасной мастерской. Зато маршалы всех родов войск заказывали у него охотничьи колбаски, без которых была немыслима молодецкая забава.

Вдыхая с детства обожаемый запах московского метро (сырая известь, что ли? сказка несводима к низким материям), я ехал до центра — оскверненной, но все-таки еще столицы, а не торжествующей воровской малины. С ощущением так и не убитой сказки я озирал Кремль и с совсем уже неясным чувством останавливался перед Мавзолеем, когда-то позволившим мне перелететь пропасть, отделявшую полноценных людей от одноглазых уродов. И только затем отправлялся блуждать по прихоти волн. Мне страшно нравилось не знать, что откроется за поворотом, — все было волшебным, я презирал только сталинские высотки, хотя в сравнении с нынешними пузырями они само величие, нелепое, разумеется, но каким еще может быть величие, не внушающее страха?

Наставительные излишества сталинских высоток в ту пору казались мне не пышностью, а скукой. Зато представлялось нелепым излишеством зимнее пальто — для борьбы с морозом достаточно было перейти с шага на бег. Надышавшись морозной Москвой и согрев ее клубами своего дыхания, я в тридцатый раз за студенческий гривенник отправлялся благоговеть в Пушкинский музей. И однажды едва не застонал от мучительного счастья, внезапно открыв легчайший налет приближающейся грозы на облаках Камиля Писсарро. И только с двадцатого возвращения до меня дошло, что это прикосновение ненастья не что иное, как тень резной рамы. Вот так и творятся чудеса!

Дядя Наум появлялся часов в десять, уже совершенно на бровях, однако по-государственному деловой: располагался в кресле перед телевизором, включал на громовую громкость очередной пленум или паровой молот и тут же отключался, временами начиная даже похрапывать. Дом дрожал, как Дворец съездов от оваций, как фабричный цех от ударов молота, но на малейшие попытки хоть чуточку убавить звук дядя Наум, не приходя в сознание, начинал сипло и жалобно мычать: “Ну, Нора, ну, мерестань!..” Затем все-таки открывал глаза, замечал меня и так же сипло вскрикивал плачущим голосом: “Учишься? Как отец?” — и снова засыпал. Дина, страдальчески придерживая золотые виски, удалялась к себе, а мне приходилось выслушивать этот вопрос — “Учишься? Как отец?” — еще раз десять, покуда дядя Наум, опираясь на покорную тетю Дору, не отходил ко сну. Последними его словами были: “Учишься? Как отец?”

Отец говорил о дяде Науме словно о забавном, но на редкость смышленом зверьке: когда все перли из Германии “мануфактуру”, дядя Наум привез бутылку черного перца, продававшегося дробинками, и флакончик камней для зажигалок. Попутно отец успокоил меня, чтобы я не боялся обременить тетю Дору — она выучилась в техникуме на отцовские деньги, она очень одинока, Дина смотрит на нее свысока, а Наум постоянно изменяет, к тому же она живет в неотступном страхе, что его вот-вот посадят, да еще и с конфискацией. Я и правда видел у них на подоконнике небрежно сколотый скрепкой отчет какой-то ревизии: замечены множественные нарушения технологии, соскабливание сала… Но все сошло с рук, видно, маршалы явились на зов. А через много лет мама рассказала мне, что дядя Наум однажды попросил отца подержать у себя несколько еще не распечатанных банковских пачек, но мама пилила папу до тех пор, пока он не отвез их обратно. Попутно мама с еще не остывшим ужасом открыла мне, что на меня в доме тети Доры смотрели как на возможного жениха для засидевшейся в девках переборчивой Дины. Однако эта устаревшая новость вызвала у меня только искренний смех.

Ни тети Доры, ни дяди Наума, разумеется, давно нет на свете (и маршалы зова не слышат), а насчет Дины я еще успел узнать от отца, что ей все же разыскали какого-то завалящего еврейчика, выстроили “кооператив” в Москве, что она работает в каком-то издательстве среди сплошного хамья. Вот только Дину теперь и можно было расспросить, что она думает о моем отце — что она сумела разглядеть под его непритязательной оптимистической личиной. Только как до нее самой добраться, до Дины?

Ба, у меня же теперь есть Иван Иваныч! Этот благороднейший человек с презрением отмел намеки на дополнительную плату — “инклюдид!”. И уже назавтра продиктовал мне мобильный телефон Дины. Чей надменный прононс теперь было не отличить от хронического насморка, а томность — от досады. Она нисколько не удивилась и не обрадовалась. И не задала ни одного вопроса — как я, что я? Сама она на пенсии, живет тем, что сдает дачу, муж умер, детей нет. Тон ее не располагал выходить за пределы анкетных данных, но я все же перешел к сентиментальной части — каким ей запомнился мой отец?

— Я вообще плохо его помню — что-то наивное, провинциальное… Советское. Скромный труженик, бедный, но честный… Неунывающий — как это сегодня называется? Да, лузер. Но ты ведь и сам, наверно, лузер, мы все лузеры. Мой муж тоже был лузером, да еще и питался неправильно. Ты ведь, наверно, тоже питаешься неправильно? У тебя все та же жена? Я так и думала — простая русская баба, считает, что чем жирнее, тем полезнее… Как у тебя с сосудами?

— Понятия не имею, их надо спросить.

— Мой папа тоже совершенно не думал о сосудах. Но он бы уж лузером сейчас не был…

— Ну всего хорошего, спасибо.

— Имей в виду, правильное питание — это культура.

А мы-то, дураки, думали, что культура — это Тютчев, не съязвил я.

 

Я таскал за женой сумищи в международном Пулкове с такой услужливой готовностью, что она не удержалась, чтобы не влить каплю яда в прощальный поцелуй: “Теперь ты от меня отдохнешь!” И я действительно отдохнул с удивительной быстротой: когда я почувствовал, что и впрямь могу молчать, я внезапно понял, что не знаю, чем заняться. Только исчезновение дел и нарастающее равнодушие к книгам открыло мне, что в былые времена читал я или что-то изучал не ради наслаждения или постижения — я как будто заливал в себя горючее, словно в ракету, которая рано или поздно должна была взмыть в небеса. А когда я понял, что никаких небес теперь уже точно не будет, отпала нужда и в горючем.

Хотя в авосечном деле я возглавлял какие-то направления, печатался, выступал, — что уж, такой честью для себя считал выситься Гулливером среди мелкокалиберной авосечной публики? Наоборот, я хотел доказать незримому Кому-то, как он был неправ, не подпуская меня к Большим Делам, для которых я был рожден. Оттого-то я и переименовал свой институт в НИИ хитросплетений и укладок — чтоб поглумиться над собой и над судьбой. И когда меня спрашивали, как называется контора, где я работаю, я начинал как бы в изумлении: “Ни-и ху… — и после паузы завершал: — Все. Продолжения не будет”.

Как можно плотнее набить авоську ничуть не проще, чем искусственный спутник Земли (как это звучало — исэзэ! ). Но набивать спутники было моей мечтой, а авоськи — унижением. Когда я входил в жизнь, меня позвали в Историю. А потом захлопнули дверь перед носом. Как и у отца. Только он почти всю жизнь бодрился, а я брюзжал. Так что, оставшись один в доме, я довольно скоро обнаружил, что уже достаточно намолчался и, пожалуй, был бы не прочь и перекинуться с кем-то словцом. С кем не надо притворяться.

На дисковых телефонах указательный палец в былые времена набирал этот номер на автопилоте, но теперь на кнопки приходится смотреть. Длинные гудки сигналят бесконечно, как взбесившийся автомобиль под окном, — видно, с ночевкой куда-то забралась. Активная вышла из этой гордой куколки пенсионерка, бабочкой порхающая по окрестным озерам с какими-то уцененными экскурсиями для бедных: до сих пор любит плавать — с таким же, наверно, ответственным выражением на мордочке, какое я видел только у плывущих собак. Правда, она и в работе была до идиотизма ответственная — навеки юная пионерка, какими быть учили всех, но выучивали только лучших. Были женщины в русских селеньях, всегда готовые устремляться на зов всего высокого. Первый их признак, высоких душ, — о книгах, о выдумках они говорят горячей, чем о соседях и сослуживцах. Помню, как всерьез она расстроилась, когда я шутки ради соврал ей, что в конце “Волшебной горы” Сеттембрини убил Нафту. Тогда между нами еще “ничего не было”, то есть все главное уже произошло. Правда, когда случилось воистину все, что только можно было изобрести и выполнить, откровенность сделала ее лишь еще более возвышенной: она стыдилась при посторонних обнажать свою высоту, а низости в ней я за все годы не сумел разглядеть ни пятнышка. Капризов, вспышек — сколько угодно. Задних мыслей — ни одной. А потому любое ее искреннее огорчение ранило меня тем сильнее, чем пустяковее была причина: я вспоминал, что передо мною дитя (жена почему-то никогда не казалась мне ребенком). Зато и вспышки ее я постепенно перестал принимать всерьез — через пять минут уже все забудет и примется заигрывать. Очаровательное дитя со мной и гордая куколка с остальными — когда нас случайно видели рядом, ее просто не могли узнать.

Вика впоследствии настаивала, что пленил я ее вовсе даже не своим научным гением, но “удивительной доброжелательностью” и простотой обращения. Простотой… Вычурность парии была бы только жалкой. Ну а недоброжелательности я вообще не устаю удивляться: зачем, с чего?.. Но мало того: “Все такие холопы, так лебезят перед директором, — брезгливо выговаривала Вика своими кукольными губками, — а ты со всеми разговариваешь совершенно одинаково”. А как еще выказать пренебрежение их чинам и званиям?

Вика предъявляла к мужчинам настолько завышенные требования, что я до сих пор удивляюсь, как это мне удалось до них дотянуть. Зато моей открытой взору открыточной красивостью а-ля Глазунофф она подчеркнуто пренебрегала: “Какое это имеет значение! Ты очень обаятельный. А я очень хорошенькая”. “Как он может быть красивым — он же подлец” — эту фразу она не раз произносила с самым искренним недоумением. “Ты бы хотела быть мужчиной?” — забавляясь, спрашивал я, и она всегда отвечала с торжественным удовольствием: “Слишком ответственно”. Хотя даже и в работе была сообразительней большинства мужиков, не говоря уже о школьной медали и красном дипломе, — но почитать она могла только то, на что ей приходилось смотреть снизу вверх. Я так и не сумел заставить ее “защититься”, хотя из наших совместных публикаций можно было запросто слепить хоть три “диссерта”. Но когда один наш отчет я, не спросясь, тиснул под ее именем, то заработал, в первый и предпоследний раз, серьезный скандал, она даже пихнула мой портфель своим кукольным башмачком.

Она тоже была выведена мичуринским методом — прививкой аристократизма к дичку, нас, мичуринское отродье, и тянуло друг к другу. Отец ее в начале тридцатых не пожелал влачить оковы колхозного рабства и, ухватив юную невесту, из архангельских болот устремился к высокой жизни: в Ленинграде обуздал невиданного зверя — полуторку, обрел комнатенку в коммуналке, родил мальчика и девочку, жена пошла уборщицей в тот же парк, жить стало легче, жить стало веселее, и даже на Волховском фронте ни один снаряд не угодил ему в кузов со снарядами, хотя подобное изо всех сил тянулось к подобному. И когда он отказался вступить в партию и политрук пригрозил ему: “Ты за это кровью заплатишь!” (Вика грозно сдвигала свои кукольные бровки, изображая политрука) — сам же политрук на следующий день и потерял голову.

Викиной матери тоже посчастливилось — протащила обоих детей живыми сквозь блокаду, хотя младшенький, пятилетний, перестал ходить. Вика же родилась в процессе реконструкции благодаря товарищу Сталину, запретившему аборты (я ведь тоже обязан ему жизнью: если бы отца не выслали в Казахстан, он бы не встретил мою мать). Грозный папаша, как Вика с ласковой снисходительностью его называла, влюбился в дочурку без памяти, зато мать (добрейшая и столь же простодушная, в сорок пять лет идеальная деревенская бабуля) среди наиболее острых приступов нищеты иной раз сокрушенно качала головой на веселую смышленую девчушку: “И зачем она?..” И маленькая Вика, бросаясь за отцовскими тапками, когда он, пропахший бензиновым перегаром, приходил с работы, каждый раз спрашивала: “Теперь я зачем?”

Оказалось, была зачем: век свой доживали они именно с ней, хотя суровый отец не одобрял ее образ жизни — ходит по театрам, возвращается поздно, выучили играть на баяне — упрятала на шкаф, именем своим красивым не гордится, жир, говорит, с супа надо снимать — воду хлебать из-под крана, с подружками разговаривает — половины слов не понять… Жизнь на глазах обращала в труху все его достижения: он пробивался в шофера — теперь зазывали, а никто не шел, хотя деньги платили неслыханные, первый класс получали за болтовню, за “теорию”, из-за которой он до пенсии просидел на втором, а за машиной не следили… Тогда-то он и вспомнил, что в школе учился лучше всех, да какие тогда были науки…

Я ее отца видел только раз, и он поразил меня сходством с остриженным под бокс Леонардо да Винчи. Он мрачно поздоровался и уткнулся в роман Сергея Сартакова, и Вика потом разъяснила, что он со всеми ее друзьями так — опасается, что они его презирают за темноту. “Папаша противный”, — с грустью завершила Вика. Хотя воспитывали ее вроде правильно: когда Вика узнала, откуда берутся дети, долго испытывала неприязнь к собственным родителям. И к семьям, где много детей: целых четыре раза этим занимались…

Да и когда уже сама готова была заниматься этим в любую выдавшуюся минуту, она даже от меня не терпела ни малейшей эротической игривости. Хотя наедине бывала весела, как котенок у печки. Откровенность без границ — да, а игривость — только за пределами постели (а постелью нам что только не служило). Она совершенно не разделяла высокого и низкого, именно в интимные минуты ее тянуло взахлеб говорить о высоком, а в высокие — об интимном. При этом она все время что-нибудь пресерьезнейшим образом изучала, мусолила три месяца какую-нибудь толстенную книжищу об архитектуре и вдруг, заранее ликуя, пыталась меня поймать: “А как называется выступающая часть дома? А что такое курдонер? Откуда ты все знаешь?..” — “Странствуя по свету, я не закрываю глаз”, — отвечал я неизменно приводившей ее в восторг фразой из О. Генри, но на самом деле меня и впрямь сжигал лозунг нашей мичуринской породы “Хочу все знать!”.

Разумеется, мы старались не выказывать наши чувства на людях, но скрыть переливающееся через край счастье было невозможно: с чего бы нам так светиться, разглядывая графики или таблицы? Покорение гордой Вики у моих почитателей вызывало лишь еще большее почтение, зато у недругов — еще большую неприязнь: они же знали, что такой еврейский умник не может не быть пронырой, только никак не могли понять, куда он старается пролезть. Впрочем, я тогда тоже не понимал, куда я хочу пролезть — в историю, в бессмертие…

Это был гром среди мягкого ложа, когда она объявила, что между нами все кончено. Я долго вспоминал со стыдом, что не бросил ей в ответ презрительное “как угодно”, — лишь через много лет я понял, что и не надо пыжиться, надо понять, какую обиду ты нанес — глупость моя была только в том, что я искал высоких причин. А что всякая женщина желает, чтоб на ней хоть через пятнадцать лет, но все ж таки женились, — мы же были выше подобной суеты, мы были особенные! Убедиться, что мы не особенные, что жизнь, низкая жизнь сильнее, — это было самое настоящее горе. Зато и Вику я начал обходить подальше — не потому, что таил против нее какую-то обиду — она была в своем праве, — просто мне было слишком уж больно видеть ту, кто убил мою радость, мою силу, мою недосягаемость. Она имела полное право это сделать, но видеть ее мне было невмоготу.

Однажды Вика даже подловила меня в коридоре и с некоторым уже намеком на мурлыканье указала, что не нужно так старательно ее обходить, это бросается в глаза… Тогда я взял за правило время от времени перебрасываться с нею парой-тройкой фраз, и она сразу же брала серьезный тон, однако касаться чего-то высокого, без чего она никак не могла обойтись, теперь для меня было так же неловко, как при посторонних раздеться до исподнего. Но кончилось тем, что все началось сначала, чтобы вскоре закончиться окончательно: однажды она с надменным юморком сообщила мне, что благодарна за мое старание, но подачек ей не нужно. Уже вовсю гремела перестройка, и она на полном серьезе повторяла, что счастлива жить в такое интересное время. Всех тогдашних пророков она знала не только по именам, но и по фотографиям — этот растрепанный, этот смешной, как ежик… Смешной — это у нее было высшее выражение нежности, я сам то и дело оказывался смешным. Вдруг вспыхнуло: держась в темноте за руки, как подростки, поглощаем тогдашнюю киносенсацию “Легко ли быть молодым” (легко ли быть старым — задумываться об этом слишком страшно), и вдруг какого-то юнца показывают в морге над телом обнаженного крупного мужчины. “Он что, его будет сейчас вскрывать?..” — испуганно шепчет мне Вика и, словно козырьком, ладошкой прикрывает глаза. “Он уже закончил, он уже закончил?..” — тревожно теребит меня она, а я, оцепенев, не могу оторвать глаз от багрового дупла, из которого юнец, которому нелегко быть молодым, рвет какие-то последние тайности своего клиента — ему-то легко.

В ту пору все обожали обнажать все новые и новые мерзости — казалось, обнажил — значит, избавился. Но лично я ничего хорошего лично для себя не ждал, уже угадывал за культом рынка силу восставшего жлобства. Прежнее начальство при всей его тусклости все ж таки знало, что полагается изображать уважение к чему-то высокому и бессмертному — первозданное жлобство такими пустяками себя не утруждало. И тем не менее я был настолько зол на власть, изгнавшую меня из Истории, что готов был пасть вместе с нею.

Что и произошло (из Викиных-то ежиков ни один не пропал) — как чужака меня первым выставили за дверь. Вику посадили писать какие-то антикризисные счетоводские программы, и когда я уже пахал бетонщиком, она замолачивала такие бабки, что стыдилась их назвать. (Рубля, должно быть, на три больше моего.) Она вообще изводилась, что я, гений, хожу в трудовых ссадинах, а она, посредственность, обслуживает проходимцев. Я замучился удерживать ее от идиотских благородных выходок, которые мне бы не помогли, а ее погубили: я понимал, что она совок еще похуже меня, что она умеет только добросовестно исполнять что положено, а шустрить не может совершенно.

В те годы я мог бы с легкостью снова овладеть ею, если бы только захотел, но зачем? К тому же у меня к ней успело выработаться прочное отношение как к стареющей младшей сестренке с незадавшейся судьбой. Время, проведенное ею со мной, я и сейчас отказываюсь считать потерянным: если плохой конец обращает в ничто годы или даже миги счастья, жить вообще не стоит. Просвет в этом мраке есть только один — бессмертие. И наша любовь, мне грезилось, давала на него какой-то шанс — уж очень она была прекрасна. Оттого-то ее потеря и ввергла меня во мрак на целые годы, оттого-то возвращение Викиной нежности и не могло ее воскресить: мне уже открылась ее бренность, и никакие ласки, признания, клятвы, стоны уже не могли вдохнуть в прах бессмертную душу. Хотя жалость к Вике я временами испытывал острейшую. Но это была жалость к ее беспомощности, старению, смертности — какую же радость могла подарить эта троица? Любовь дарит забвение нашей общей тленности, а если она, наоборот, пихает тебе ее под нос — какая это, к черту, любовь! Во имя жалости можно идти на жертвы, но питаться можно только радостью.

Благодаря Вике я прикоснулся к бессмертию — но и она благодаря мне к нему же. Конечно, чем-то ей пришлось заплатить, какими-то мучительными для ее гордости ссадинами, но и меня неотступно плющила вина перед женой. Сын своих папы с мамой, я ведь начинал с того, что считал измену чем-то немыслимым, как-то в подпитии слегка прижал льнувшую ко мне девицу, и у меня отнялась рука, я не шучу. Онемела. Но когда я понял, что Вика готова перешагнуть, это означало можно. На некрасивое дело она не пойдет.

А что Вика в конце концов осталась одна — так каждый в конце концов умирает в одиночку. И если бы она меня не оттолкнула, я бы и поныне, даже истекая кровью, все равно приполз бы ей на помощь по первому свисту. Но, чтобы напроситься на встречу (ради нее, ради нее, мне это совершенно не нужно, но ей, я уверен, приятно, что ее помнят столько лет), приходится выдумывать какое-нибудь дело, чтоб она могла чувствовать себя дающей, а не принимающей. Мы заходим в подвернувшуюся кафешку и про дело ни разу не вспоминаем, и кафешки становятся все более элегантными, а Вика — все более старой и обносившейся. Однако китайское вторсырье совершенно меня не волнует — ну собрался человек по грибы, — сердце у меня сжимается оттого, что она красит волосы в какой-то выжженный до желтизны оранжевый цвет, что ее зубки одеваются ржавчиной, а она ничего не предпринимает… Но когда она однажды предприняла, стало еще ужаснее — явилась с провалившимся старушечьим ртом, делая усилия, чтобы шамканье было незаметно. Чего бы я ни отдал, чтобы она взяла у меня деньги вставить эти проклятые зубы, но я знал, что если я об этом заикнусь, то больше никогда ее не увижу.

Да и как язык повернется проговорить что-то для нее огорчительное, когда к ней уже на третьей минуте возвращалась былая манера внезапно умирать со смеху от не самой умной моей шутки, и даже чем глупее, тем вернее, и внезапно завершать мурлыкающим: “Какой ты дурак!..” Я, впрочем, сострадательно взирая, как она умирает, тоже иногда вздыхал с грустной завистью: “Хорошо живется дуракам…” — что вызывало новую волну смеха.

Я не решался спросить, работает ли она, хотя Вика со снисходительным юморком не раз отзывалась о себе: “Спеси у меня поубавилось”. Вика вроде бы наездами что-то обсчитывала и подправляла в своей запроданной в разные шарашки бухгалтерской программе, однако о подробностях она говорить отказывалась, с юморком, но непреклонно: “Тебе-то что?” — “Надо же за тобой приглядывать”. — “Ну-ну”. Но за один только ее провалившийся рот я был готов простить ей любую выходку. Всегда предупреждавшую об одном: я в вашей жалости не нуждаюсь! Но когда, набирая номер, приходится набираться заодно и великодушия, после третьего набора уже хочется помолчать. Помолчав денек-другой, я вновь набираю Викин номер. Немножко замираю в ожидании ее словно бы радостно задохнувшегося “Да?..”, но длинные гудки по-прежнему сигналят взбесившимся автомобилем. Еще денек. Опять сигналят. Я прерываю молчание только ради телефонных отчетов жены — страна прекрасная, ребенок чудо, вода в Мертвом море напоминает киселек.

Я старался не поддаваться тревоге — наверно, поднакопила деньжат и махнула к каким-нибудь красотам, это для нее было любимое занятие — Золотое кольцо, Волга, Бухара, Байкал… Правда, если завелись денежки, неужели бы она их потратила не на зубы, а на путешествие? Вдруг вспомнилось, как она частенько вставляет в разговор, что готова умереть в любую минуту, при ней всегда записка: не нужно бороться за мою жизнь. И тогда я взывал к главной силе ее души — к высоте, — призывал на помощь Историю: блажен, кто посетил сей мир в его поворотные минуты, — и ее мордочка увядшей Галки Галкиной из растаявшего журнала “Юность” сразу же светлела. Но при новых встречах она опять роняла свое полюбившееся: “Умереть? Да хоть сейчас”…

Мне уже хотелось чуть ли не бежать к ней взламывать дверь, но я понимал, что все равно уже поздно и вообще не нужно кидаться в панику — мало ли какие могут быть дела, у нее ведь и племянницы есть… Так что рылся я в давно отмершей записной книжке, стараясь соблюдать хладнокровие. Люди исчезли, а записи жили — я глазам не поверил, обнаружив имя Викиной институтской подруги на прежнем забытом месте. Второе чудо — ее телефон откликнулся. Подруга ревновала Вику ко мне, но тут прямо-таки обрадовалась: “Я тебя пыталась разыскать, но телефон не отвечал. Ах, у тебя другой!.. Ты знаешь, что Вика умерла?”

...........................................................................

“Как это случилось?” — наконец сумел выговорить я.

Полгода примерно назад Вика собралась в день смерти отца поехать на кладбище, но у нее болело ухо, и подруга просила ее не ездить, но она сказала, что не может, а на следующий день они собирались в Мариинку на спектакль для пенсионеров, бывают такие спектакли, не пользующиеся особенным спросом, я тоже мог бы их посещать, Вика вообще-то ничем не болела, когда им приходилось подниматься на третий ярус, то не она Вику, а Вика ее ждала, чтобы отдышаться, так вот, Вика на спектакль не пришла и на звонки не отвечала, но мало ли, Вика одним ухом плохо слышала, могла заснуть на другом, она Вике на следующий день снова несколько раз звонила, Вика снова не отвечала, тогда она стала разыскивать телефон ее племянниц, его тоже никто не знал, но удалось найти через справочную, правда, у племянниц тоже не было ключа, она много раз говорила Вике, что нужно, чтобы у кого-то был запасной ключ на всякий случай, но Вика никак не соглашалась, пришлось идти к участковому, но участковый сказал, что вскрывать квартиру можно только по решению суда, тогда племянницы показали паспорта, видите, та же самая фамилия, они обе не замужем, ведь может быть все, что угодно, нашли слесаря, он долго возился…

Я закрыл глаза и дотерпел до конца: “А она мертвая сидит перед телевизором”.

Но телевизор не работал. Старшая племянница, Люся, ойкнула и выскочила, вызвали “скорую”, “скорая” констатировала смерть, написали после вскрытия, что ишемическая болезнь сердца, но это скорее всего отписка, хотя какое имеет значение, признаков насильственной смерти нет, а остальное не имеет значения, правда же?

Конечно, подтвердил я.

Она все так же возбужденно продолжала рассказывать, как в контору, где работала Викина программа, однажды нагрянули налоговики, всех поставили к стенке, Вику тоже вызывали на допрос, у нее все оказалось в порядке, ее уговаривали остаться, но она отказалась наотрез, устроилась уборщицей в бизнес-центр “Циолковский”, ей там нравилось — убираешь с семи до десяти, а половина дня свободна, но ей начали увеличивать нагрузку, она уже не справлялась, надо было ругаться, но мы же Вику знаем, в последнее время она работала гардеробщицей…

Я все это слышал, но в ушах у меня отдавались слова: мертвая, смерть, вскрытие…

— Но, ты знаешь, она удивительно подготовилась к смерти. У нее в кармане нашли записку: не нужно бороться за мою жизнь. И завещание на квартиру лежало на видном месте — на племянниц. И деньги на похороны, пятьдесят тысяч. Притом что она им оставила квартиру!

Значит, на зубы денег не было, а на похороны накопила, намела в бизнес-центре “Циолковский”…

— …Она все нарисовала, как ее фотографию расположить на плите — где отец, где мать, где она… Если хочешь, мы могли бы вместе съездить.

— Да, когда-нибудь, спасибо.

Но, приладив трубку в гнездо, я понял, что ни за что на свете не соглашусь увидеть ее мордочку на надгробном камне.

И все-таки увидел — она сидит на знакомом мне красном диване, свесив сожженную неведомыми химикалиями желтую голову на грудь и немножко набок. На ней тот самый, еще более вытершийся, но неизменно чистенький халатик, который я видел года три назад…

И меня пронзило невыносимой жалостью не к той гордой куколке — с ней-то ничего не случилось, ее твердый гимнастический животик никто не вскрывал, будто консервную банку, — а именно к этой нелепой беззубой старушке. Я стиснул голову, чтобы не застонать, но тут же отдернул руки: Вика терпеть не могла театральщины, хотя в театре обожала именно ее. И сразу же осознал, что Вики больше нет и стараться не для кого. Я прижал ладони к лицу и принялся раскачиваться, все сильнее и сильнее, и мычать сквозь зубы, все громче и громче, — но тогда уж надо было переходить на вопли, биться головой о стену… Не мог я себе позволить такую роскошь.

Она оживала с каждой минутой — каждая минута нашего бесконечного парения проходила перед глазами, и минутам этим не было конца. Мы снова были счастливы и вечно молоды, и не имело никакого значения, чем наслаждаться — настоящим или прошлым. Вика веселая, хохочущая, лукавая, гневная, сосредоточенная, восторженная — я воскрешал каждую ее кофточку, прическу, туфельки, халат, мизинец, который она скрючивала, берясь за иглу, — все было прелестно до слез. До слез восхищения, не горя. Лишь в постели почему-то воскрешать ее было не так интересно. Нет, все оказывалось перед глазами в любых видах, только очень уж они были не главными, хотя и утехам мы предавались с чрезвычайным азартом. Но и тогда главным оставалось не наслаждение — счастье. Что мы совсем-совсем вдвоем. Наслаждение временами даже мешало счастью, очень уж стягивало все к себе. Правда, задержанное на полчасика, счастье обрушивалось на нас прямо-таки водопадом. И единственное, что в ту пору немножко мешало мне, — раздетая она была слишком красива, прямо статуэтка. После ее отпуска на передовом нудистском пляже Рижского взморья я едва не оказался несостоятельным — эбеновая статуя, и все тут, еле-еле себя раскочегарил.

Так вот почему, даже когда умерла мама, мне было не так больно — сейчас я больше видел, что утратил. Не любил же я маму меньше Вики — тем более в последние годы, — но мама — это были глаза, волосы, руки, передник, а Викино тело открывалось мне без остатка, и не было на нем уголка, который бы я не обцеловывал, и теперь каждый из них слал мне отдельное посланьице: меня нет. И меня. И меня. И меня. И меня. И меня.

Но глубже всего почему-то пронзали ее ноготки на пальцах ног. Ее мать научила стричь их по прямой линии, чтобы уголки не врезались в мякоть, и когда ее ноготки мне предстали — чистенькие и совершенно прямые, я уже застонал, как от испанского сапога.

К полуночи боль достигла такой силы, что я даже попытался как-то с нею бороться, уговаривать себя какими-то пошлостями типа “ей теперь не поможешь, не надо так убиваться”, но душа лишь приходила в бешенство: как это не надо?!. Именно надо!!!

Да что я, собственно, потерял, мы же почти не виделись, пускалась уже на отпетый цинизм жлобская часть моей душонки, но ответ был слишком ясен: дело не во мне, мне невыносимо жалко ее. Я-то проживу, а она так и будет сидеть одна перед телевизором, без зубов, с выжженной клоунской головой…

Я принялся изо всех сил колотить себя костяшками по голове, но вспышки желтого пламени мелькали сами по себе, как в метро, а она все сидела и сидела. Однако замычал во всю силу я только тогда, когда понял, что она уже никогда не узнает, чем, оказывается, она для меня была — мммммммммм…

Почему, почему я этого ей не сказал, когда еще было можно?!. Но как я мог это сказать, если ничего такого не чувствовал! Да она бы и слушать не стала, ей подачек не надо. Сразу бы засверкал этот ее… комсомольский взгляд. Не погасили его ни налоговики, ни номерки, ни швабры. А потом раз — и осталась сидеть, свесив на грудь…

Я вдруг совсем близко увидел ее кукольные ресницы, которые она никогда не подкрашивала — я считал, что она похожа на Галку Галкину из ее любимого журнала “Юность”, а она утверждала, что на Иванушку-дурачка…

Ууууууууууууууууууууууу…………………………………………………

 

Когда-то я страдал, что жизнь сумела разлучить нас, а оказалось, нас не смогла разлучить даже смерть. Дни шли, а боль не утихала. Пики, правда, притупились, стоны почти всегда удавалось сдерживать, зато и передышки почти исчезли — душа болела неотступно, как сожженные порохом руки, как разорванный стеклом глаз, — даже во сне тут же начинала сниться боль. Я пытался врачевать ее “светлыми” воспоминаниями, пробовал пройти по нашим любимым маршрутам, но сразу же обнаружил на их месте совершенно другие дома, другие мосты, другие воды, другие небеса… А вот она все сидела перед телевизором, свесив сожженную голову, — все сидела, и сидела, и сидела…

А потом ее начали вскрывать, распарывать живот, перекусывать и разворачивать ребра, как это делали викинги… Но здесь на мое воображение наконец-то падала милосердная тьма, спасая меня от правды — этого орудия адских сил. И в одно из таких просветлений я внезапно вспомнил, что у меня есть надежда — помешательство. Ситуационный психоз. Почему бы ей не явиться мне хотя бы сегодня ночью? Отец же являлся. Я брел по стынущему городу, крыши которого были подернуты алым, словно угасающее солнце их оскальпировало, и отпугивал редких прохожих, бормоча наши с нею любимые строки, которые, мы были уверены, никогда не будут иметь к нам никакого касательства: приди, как дальная звезда, как легкий звук иль дуновенье иль как ужасное виденье, мне все равно: сюда, сюда!..

И ровно в полночь раздался звонок. Задохнувшись от радости, я схватил трубку. Звонил Иван Иваныч.

— Я знал, что вы не спите. Мы можем завтра встретиться в вашем кофешопе ? Мы разработали вашего Волчека. Так что за вами следующий транш.

 

Интимный полумрак и кондиционерная прохлада кофешопа дышали на меня сыростью и полумраком погреба. Вика все сидела и сидела, свесив свою спаленную голову, но мне становилось легче при мысли, что я следующий в этой очереди. Недолговекими мы оказались, мичуринское племя. А впрочем, кто долговекий, Пушкин? Мой взгляд сам собой неутомимо обшаривал элегантный полумрак, но ничего, кроме юных девиц в кокетливых передничках, нашарить не мог: старость упрятали с глаз долой, из сердца вон, только из-за болтающихся, будто в салуне, дверей в изнанку жизни мне изредка просверкивала рыжая с подпалинами голова пожилой судомойки — я бы не сводил с нее глаз, если бы какой-нибудь добрый человек подержал дверь открытой.

Меня потянуло вглядеться в витрину с пирожными — что бы из этой клумбы я выбрал угостить Вику? Картошка совсем не уродилась, и наших любимых сочней с творогом тоже было не видать. Чизкейки, возможно, пришлись бы Вике по вкусу, но уж точно не по карману. Боже, а эта-то деревенщина как здесь очутилась?.. Господи, да этими же самыми сырниками Вика угощала меня… Где это было-то?.. Когда нам в первый раз выпало счастье разделить ночлег и она счастливая хлопотала у плиты, напевая “ты глядел на меня, ты искал меня всюду”...

— Простите, сырники у вас свежие?

— Конечно. Они просто так выглядят, потому что были в холодильнике.

— Это не беда, в холодильнике мы все будем не лучше.

— Вам разогреть?

Но разве можно согреть мертвое тело?

…мммммммммммммммммммммммммммммммммммммммммммм…

— Что с вами, зубы схватило? — Иван Иваныч был не расположен к сантиментам. — Ну тогда к делу.

Когда лопоухий шибздик держится с такой самоуверенностью, это прямо-таки повергает в подобострастие: какие, стало быть, силы за ним стоят! Иван Иваныч возложил на розовый носик обширные траурные очки и обратился в Крючкова — последнего шефа советского КГБ. Крючков придвинулся ко мне поближе и раскрыл на углу столика, так, чтобы мы оба могли видеть экран, траурный ноутбук. Затем пробежался по черным клавишам с изяществом Вана Клиберна, и в траурной рамке воссияла картинка, напомнившая мне гравюру Калло: невероятно разветвленное дерево, на каждой хоботообразной ветви которого были развешены только не люди, а их имена.

Подземное яблоко — фармацевт-шорник Залман-Мендл Волчек — выбросило в свет шестиствольную яблоню: Злату Соломоновну Габсбург, Риву Залмановну Телемтаеву (Крючков произнес “Залмановну”), Раису Менделеевну Волчек, Нехаму Мендловну Шевченко, Льва Семеновича Волчека и Григория Залмановича Волчека, чье имя было начертано хоть и меленько, зато огненными письменами, — я сразу понял, что это и есть губитель отцовской высокой судьбы.

— Как это — фармацевт-шорник?..

— До эпохи исторического материализма фармацевт, после — шорник.

— Я и не знал, что евреи тоже бывают Габсбургами…

— Этот Габсбург и не был евреем, он был шофер. Спецпереселенец из Немповолжья. Злата Соломоновна вышла за него в эвакуации, чтобы не умереть с голоду. Часть ее внуков и правнуков теперь живет в Германии (последние усики от Златиного ствола были осыпаны Грюнлихами, Меллендорфами, Юнгманами, Зигфридами, Кларами, Кристианами и Аннелорами), другая часть в Казахстане (россыпь Урузбаевых, Тансыкбаевых, Казыгельдиных, Лапчуков и Кимов — Асий, Фируз, Булатов, Канатов, Алибеков, Айдарбеков вперемешку с Петрами, Аллами, Артурами и Верониками). В Израиль репатриировался один только Василий Викторович Лапчук, он принял ортодоксальный иудаизм, и Господь благословил его обильным потомством.

Посыпались: Адина, Эйтан, Тамир, Илана, Лиора, Кармела, Барак, Нисан, Якир…

— А Надежда Владленовна Ким с семейством предпочла Америку.

Поток Ребекк, Айзеков, Ааронов, Дебор, Сэмов, Питов, Адамов и Ев, Смитов, Джонсов, Белуччи, Маркарянов и Козловски.

— Собственно, мы даже вышли за рамки вашего заказа. Вы ведь просили узнать, куда закатились яблочки от яблони Григория Залмановича, но мы собрали сведения обо всем семействе. Или вам это не нужно?

— Нет, нет, очень интересно. Из каких семей выходили…

— Да, да, я помню, палачи. Так вот, судя по всему, это оказались люди как люди. Кого куда забросило, тот тем и стал.

Злата Соломоновна преподавала историю с географией в Караганде, муж водил автобус — дети и выросли как дети училки и водилы. Сын сделался мастером на заводе искусственного толокна, дочь тоже училкой — люди как люди. Только Габсбурги. Русские Габсбурги. А их внуки уже немецкие Габсбурги. А Риву Залмановну, медсестру, взял за себя аж председатель маленького такого степного горисполкомчика. Дочь в результате выучилась в Алма-Ате на экономиста, другая в Москве на программиста, сын в Ленинграде по национальной квоте снова на экономиста. Кончил тот же институт, что и Чубайс. Теперь бизнесмен. Ильдар Телемтаев. А другой Ильдар, Телемтаев-Алматынский — политзаключенный. Проходящий как злостный банкрот. А московская дочь вышла замуж тоже за программиста и произвела на свет телезвезду, Данилевский — ее сын.

— Ничего себе…

Своим надменным величием Данилевский очень тонко эксплуатировал сталинский имидж: на глазах зрителей набивал трубку и начинал неторопливо с неуловимым грузинским акцентом обличать подлости Америки. Усов он не отращивал, но, покуда он вещал, они сами собой отрастали из небритости. И тут же таяли, чуть он умолкал.

— Да, вот так, телезвезду. А во втором браке порнозвезду. Создателя жанра “кощунственное порно”. Герои совокупляются на фоне каких-нибудь святынь. У стен Кремля, на Мавзолее, на паперти… Сырцов — это в определенных кругах громкое имя. Вернее, там его называют Сырок. А Нехаму Мендловну Шевченко расстреляли в Бабьем Яру — вместе с двумя детьми и с мужем заодно. Он пытался их спрятать, а кто-то из соседей донес. Тоже человек как человек. Не палач, все палачи сидели в энкавэдэ. Ну, а Раиса Менделеевна — так в справке из архива — мать-одиночка, умерла от тифа в Перми. А ее пятилетнего сынишку Гришу — в честь вашего недруга, наверно, назвала — сдали в детский дом. Родственники после хватились — никаких следов. Может, тоже умер. Может, записали под чужим именем. Значит, в лучшем случае угодил в ремеслуху, а может, и по тюремной пошел дорожке. Тогда его скорее всего где-то там и прирезали. А может, наоборот, завязал, бывает такое, что с годами надоедает сидеть. Отсидит человек лет двадцать-тридцать и впрямь перекуется.

— Бывает, бывает. Мой двоюродный брат так и перековался, умер честным человеком от тюремного туберкулеза.

— Видите, какие яблочки выросли и на вашем родословном дереве.

Я испытал сложный позыв и похвастаться (уголовщина ведь тоже род героизма) и оправдаться (это были-де плоды смуты).

Еще ни разу не видя ни тети Нюры, ни Стаськи, я, кажется, от рождения знал, что “Нюрин Стаська” — тюремщик. “Весь в отца пошел — вылитый Данил!” — прибавлял дедушка Ковальчук, не то сокрушаясь, не то восхищаясь. И когда Стаська внезапно возник в нашей хибаре и его положили на Гришкину кровать, а Гришку, к моей зависти, переложили на раскладушку, я проходил мимо Стаськи с опаской: я никогда до тех пор (да и с тех пор) не видел, чтобы у человека нижняя часть лица была шире верхней. И чтобы гость до такой степени меня не замечал. И вообще все время где-то пропадал. А потом Гришка радостно нашептал мне, что тетя Зоя нашла у Стаськи под подушкой финку — страшно красивую, ручку змейка обвила… Везет же Гришке!

А потом вдруг — как всегда с небес — открылось, что Стаська участвовал в грабеже с мокрухой и получил восемнадцать лет. И когда в Алма-Ате мне случалось гостить под сенью вишен и яблонь у добрейшей тети Нюры (с тех пор смеяться, сильно прищуриваясь, для меня неоспоримый признак доброты), мое воображение всегда отказывалось признать между нею и Стаськой хоть что-то общее. Так что я и теперь говорю и сам не верю, что мою молчаливую, застенчиво улыбчивую тетю пятнадцатилетней увел из дома революционный матрос, а когда дедушка Ковальчук пошел жаловаться его начальству в ЧК, деда самого посадили на трое суток; а потом этот матрос заделался начальником политуправления Каспийской флотилии, но когда на набережной завязывалась драка между солдатней и матросней, он прямо в своем адмиральском кабинете натягивал матросский бушлат и бежал отвешивать плюхи налево и направо; в тридцать седьмом его, само собой, пустили в расход, а у тети Нюры в тюрьме родился Стаська…

— Родился в тюрьме и сдохнет в тюрьме. Вылитый Данил, — безжалостно припечатывал забывший баснословный взлет зятя дедушка Ковальчук, кормивший и поивший Стаську, покуда тетя Нюра тянула свой червонец на Колыме. (Ни разу не пришло идиоту в голову поинтересоваться, чего она там хлебнула: интересная жизнь могла быть только у нас. Ну и еще у летчиков-космонавтов-разведчиков… Запомнилось лишь, как она могла вдруг обронить где-нибудь в столовой: на Колыме урки такого повара в котле бы сварили.)

Но дедушка ошибся (“век живи, век учись и дураком сдохнешь” была его любимая присказка): лет всего через десять-двенадцать Стаську “сактировали” и он оказался на кирпичном заводе под Каратау. Дребезжащая духовка доживающего на чужбине трофейного автобуса взвила последний клуб пылищи в аккурат у Стаськиного дома под шифером, с немалым, но тесноватым от кур, овец и коровьей пирамиды двором. Шарлотта Шван шлепала по навозной жиже в галошах на босу ногу совершенно по-нашенски. На чистейшем русском она пригласила меня в дом, полный таких же нашенских белобрысых немчурят и — почти ненашенских мух: жужжала вся толща воздуха. Казалось, они вот-вот подхватят под мышки и вознесут тебя над затоптанным некрашеным полом.

— Мухота… — благодушно отмахивалась (отмухивалась) Шарлотта и, шаркая галошами по степной горячей пыли, довела меня до кирпичного, совершенно по-родственному повествуя, до чего ей не понравилось у родни в Германии — чистота такая, что плюнуть некуда, сорвала яблочко на обочине, так ее пилили-пилили: надо-де дождаться, когда поспеют, а тогда уж выйдут всем городком…

— Свободы у них нет, — завершила она, что тут же подтвердил и Стаська, бродивший по огромному хоздвору:

— Хорошая у нас страна: послали проволоку искать — теперь до звонка свободен. — Стаська совсем уж по-родственному прижал меня к ржавой ковбойке, обтягивавшей выпуклую, отнюдь не чахоточную грудь. Ростом он мне был по плечо, но “в спину”, как говорил отец, не уступал. Вот на кого он был похож — на артиста Пуговкина в роли Софрона Ложкина из кинохита моего детства “Дело пестрых”.

— Сколько у нее детей? — не удержался я от бестактного вопроса.

— Я девятый, — усмехнулся Стаська. — Одна вообще уже ничего, продавщицей работает.

Через пару лет эта продавщица родила незнамо от кого, потом — еще раз, уже знамо — снова от Стаськи… Герою не помеха и чахотка…

— Ау-у!.. — донеслось из мира живых. — Клиент, вы где? Я говорю: мы исполнили ваш заказ с превышением. На ближайших стволах никаких палачей не обнаружено. Или вы нам не доверяете?

— Что вы, что вы… Но, может быть, они ничего не знали про своего дядю — он на них и не оказал… как бы выразиться… воспитующего влияния. Я бы хотел у них спросить, каким они его запомнили.

— Телефонов мы не даем. Ну хорошо, только ради вас. Можете позвонить по моей трубке… троим. На ваше усмотрение. Козловски, в сэшеа? Мм, у них сейчас ночь. Впрочем, на Западном побережье… Хорошо, попробуем. Так, набираем… Говорите!

— Алло, добрый вечер, кэн ай спик… могу я поговорить с фрау Козловски? — с чего-то вырвалась у меня эта фрау.

— Бабушка-а, тебя кто-то спаашивает! — радостно закричал девчоночий голос, с усилием выговаривавший русские слова.

— Спроси, чего ему надо! — расслышал я далекий базарный крик.

— Я звоню из России, я хочу поговорить о ее родственнике, Григории Залмановиче Волчеке, — из деликатности я тоже произнес Залманович.

— Он из Ооссии, он хочет поговоить поо какого-то твоего оодственника!

— Госсподи, мы уехали от этой России, а она за нами сюда прется! Про какого еще родственника? Про Волчека? Это что, такая фамилия? Не знаю я никакого Волчека, скажи, чтоб больше не звонили!

— Ну что, вы довольны? — любовался моей оторопелостью Иван Иваныч. — У вас еще два выстрела.

— Я бы, пожалуй, позвонил вот этому Габсбургу…

— Габсбургу-франкфуртскому? Это можно. Габсбург-фр, Габсбург-фр… Так, набираем. Все. Ждите ответа.

— Что бы ему такое сказать, чтоб он сразу трубку не бросил?..

— Скажите, что ищете наследников Григория Волчека. Что Россия собирается им выплатить компенсацию за прадядюшку.

— Слишком уж… круто. Алло, алло, вы меня слышите? Здравствуйте, вас беспокоит общество “Мемориал”, мы занимаемся восстановлением исторической памяти, нас интересует ваш родственник Григорий Залманович Волчек. — Я спешил выложить побольше, чтобы зацепить Габсбурга-фр хоть чем-нибудь.

Молчание. Таинственные звуки, нездешние голоса.

— Вас интересует Гирш Залманович Волчек? — Голос был более чем здешний. — А почему вы решили, что он меня интересует?

— Ну, люди обычно интересуются своей родословной, хотят быть причастными к вечности…

— У вас там все такие? В “Мемориале”?

— По крайней мере, должны быть такие…

— Я считал, там чистая политика. Откапывают ляйхен… трупы… чтоб их повесить на кого надо. А нельзя повесить, так и пусть себе лежат. Мои-то клиенты только свое фергангенхайт, свое прошлое откапывают, дядюшки-дедушки, онкели-гросфатеры их не сильно интересуют. — Габсбург-франкфуртский рассуждал неспешно, словно давал заранее подготовленное интервью. — Зато вот Райкина, если бы могли, из гроба бы выкопали и сюда привезли. А раз Райкина нет, давай хоть Задорнова, хоть Евдокимова, хоть Петросяна. Я им их сюда и вожу. А кто-то возит русскую дер зенф, горчицу. Сервелат. Здесь любого вурста завались, а они скупают в Руссланде по дешевке и везут. Если шимелем… плесенью тронется, тоже ничего, надрают с женой постным маслом, чтоб блестела, и скормят. И ничего, еще никто не гешторбен.

— А вот Гирш Залманович гешторбен. И если бы вы — с вашим знанием людей — рассказали нам, что вы о нем знаете…

— Да что про кого можно знать? Вы про своего фатера все знаете? А ваши киндер про вас?

— Знают, каким я им открывался, что про меня говорят… А что в вашей семье говорили про Гирша Залмановича?

— Чего про него говорить? Попал в молотилку, вот и весь разговор.

— А какой он был — честный, нечестный, добрый, злой?..

— Вы прямо как кинд… Как маленький. Для своих каждый аллес гут, для конкурентов все унелих, все нечестные.

Разговор с Кармелой Лапчук оказался еще менее познавательным, хотя бедная девочка старалась как могла. Однако, не владея русским, трудно беседовать с россиянином, не владеющим ивритом, особенно о дальнем родственнике, о котором в первый раз слышишь. С Кармелы довольно было знать, что Сталин и Гитлер истребляли евреев всюду, где бы те им ни подвернулись.

— Иван Иванович, простите великодушно… У меня почему-то главное вылетело из головы — мне ж нужны прежде всего прямые потомки Волчека. Григория Залмановича. — Из деликатности я так и произносил Залмановича.

— Сейчас получите потомков. Из моих рук. Их, слава богу, не густо. Гирша Залмановича (так в справке о смерти) расстреляли в сороковом, его жена Алевтина Кузьминична успела отречься от супруга и вернуть себе свою девичью фамилию — Воробьева. И даже сумела переписать сына Радия в Воробьевы. Но это ей не помогло, в сорок третьем она умерла на Воркуте.

— Ого! Ведь и мой отец был на Воркуте…

— Хороший ход для мыльной оперы. Ваш папа сталкивается с ней, но не узнает — она же Воробьева! Потом любовь под нарами, ребенок — ваш сводный брат… Похожий на вас как две капли воды… Но это, увы, науке неизвестно. А вот у Радия Воробьева очень занятная судьба. Его взял на воспитание дядя Лев Соломонович, Главный Технолог Советского Союза, Герой соцтруда, трижды сталинский лауреат, четырежды кавалер ордена Ленина, а трудовые красные знамена с медалями вообще спускались ниже яиц. Мальчику сказали, что его папа с мамой заброшены на секретное задание к империалистам, никому про это говорить нельзя. Зато после двадцатого съезда он разговорился. Он уже учился на журфаке и решил мстить за отца, именно за отца — его сочинить было легче, из готовых деталей. Ему пришлось очень по сердцу, что настоящих пламенных ленинцев уничтожили серые сталинские бюрократы, вот он и боролся с бюрократизмом всерьез, с огоньком. Он заведовал в газете сельхозотделом, писал передовицы типа “Бюрократизму бой!”, “Партийная организация и механизация”, все выходило еще и брошюрами, он уже ездил в собственной “Волге”, жил в двухкомнатной кооперативной квартире с маленькой дочкой и женой-красавицей… Жена была еще и поэтесса, в духе не то Ахматовой, не то Ахмадулиной, я в этом не очень. Ну и жену не очень печатали. Но все-таки потихоньку-полегоньку и ее сборничек поставили в издательский план. В общем, жить становилось веселее. Хотя Радик и до этого не скучал. Его все так и называли Радиком. Он был, что называется, отличный парень, всеобщий верный друг. Но больше всего он любил, как тогда выражались, после службы выпить и, простите, потрендеть. Притом с каждой стопкой все горячей. И все насчет того, что сталинские палачи уничтожили верных ленинцев. Он сам гнал самогонку тройной очистки — с перчиком, с укропчиком, с тмином, — он называл ее “воробьевка”. Всегда всех угощал, да еще с собой давал бутылочку. Обязательно с прибавлением, что этих сталинских сволочей давно пора к ногтю. Его даже в обкоме любили. Что ему по слабости льстило. Но еще больше льстило, что в отделе идеологии покачивали головой: уж больно он за “воробьевкой” мало задумывался, перед кем трендит про верных ленинцев и серых бюрократов. Но все бы так и сходило ему с рук до самой пенсии, скорее всего персональной, если бы, на его горе, он не познакомился с великим писателем.

— Простите, а где все это происходило? В смысле, в каком городе?

— Вы хотели узнать, куда закатились яблочки с вашей яблони, — я вам и рассказываю. А если я вам назову город, вы сразу найдете и все явки. Город, где все это происходило, вполне можно назвать сердцем России. Россия большая, у нее много сердец.

— Мне иногда кажется, что вы угадываете мои мысли…

— Это несложно, мысли у всех примерно одинаковые. Все хотят, чтобы их предки были их достойны. Так вот, в этом же сердце России жил Классик. Он сразу же после войны тиснул роман, где выразил новую правду. Не то окопную, не то лейтенантскую, я в этом не очень. Ну типа того, что на войне убивали. И отступали, а не только наступали. И притом он ни разу не упомянул имя Сталина. За что в итоге получил Сталинскую премию и начал тискать книгу за книгой. То про то, что не все пленные были изменники. То про то, что фронтовику бюрократы могут не дать квартиру и ему приходится спиваться. Потом открыл, что любовь бывает и вне брака. А потом покатался по заграницам и объявил на весь свет, что там живут люди как люди. Даже в Америке. Естественно, каждый раз поднимался крик, шум, книжку тут же переводили на двадцать языков. Вот с таким-то товарищем Радик и закорешился. Они постоянно вместе поддавали и материли советскую власть, которая душит все живое. Великий писатель вообще купался в сертификатных рублях, ну и Радик прилично замолачивал. Так что хватало и на выпивку, и на закуску, и на жен, и на баб. Но Великий Писатель частенько запивал и отдельно. И даже ввязывался в драки. Его пару раз даже забирали в вытрезвитель. Он там материл ментов, и они быстро закаялись. Вражеские голоса уже на другой день разносили, что арестован писатель-оппозиционер, избит неизвестными лицами из вокзального шалмана писатель-оппозиционер… В общем, ментам была дана инструкция: Классика отвозить домой, на мат не отвечать, а сдавать на руки жене под расписку. Радик этим страшно гордился: не смеют псы нас тронуть! Нас! И вдруг бах — звонок. У Классика обыск. Радик мчится туда. Оказать поддержку. Выказать протест. В квартире сталинский лауреат проживал сталинской, площадь была офигенная. По площади бродили какие-то серые личности, перетряхивали книги, прослушивали магнитофонные записи, заглядывали туда, сюда… Спросили паспорт и у Радика. Он им его гордо предъявил. Записали фамилию, адрес, спросили про место работы. Он отвечал гордо и презрительно, они стушевались. Он спросил, как им не стыдно так обращаться с великим человеком, они начали мямлить: служба-де и все такое. Радик с Великим Писателем дуэтом их отчитали: не надо идти на такую службу! Классик был уже с утра бухой, но эти крысы все равно были морально раздавлены. Зато международный авторитет Великого Писателя после обыска вообще скрылся за облаками. А потом скрылся и сам Классик. Он начал разъезжать от Парижа до Нью-Йорка, везде раздавать интервью, выступать по всем голосам — в общем, окончательно ушел в бессмертие, как выражались на военных митингах. А Радик остался. Хотя вел себя ничуть не менее геройски. Только он добрался до дома, а там уже толкутся серые личности. Радик их еще раз всячески заклеймил, и они удалились, совершенно посрамленные. Прихватив какую-то чепуху — типа ксерокопию “Собачьего сердца”, бобину Галича… После этого красавица жена бросилась Радику на шею: ты был прекрасен, я тобой горжусь! Такого секса у них не случалось с медового месяца. А назавтра Радика вызвали в партком и пожурили. Он сказал, что не мог оставить друга в беде. Затем его вызвали в горком, и он там сказал то же самое. После чего его исключили из партии. А потом уволили с работы. А потом не стали брать ни на какую другую. Радик накатал в родной обком надменное письмо, что если-де ему не предоставят приличную работу, он пойдет в дворники. И пусть они тогда не обижаются за международные последствия. Ответа он не получил. И отправился наниматься. И, к своему удивлению, без всякого бюрократизма получил и должность, и метлу, и даже дворницкую. Он обзвонил всех друзей и корреспондентов, но, к его еще большому изумлению, публика не собралась. А собутыльники начали его обходить. Понимаешь, старик, — уныло забубнил Иван Иваныч, артистично потупясь, — у меня на носу защита, квартира, дочка поступает, жена рожает… Кстати, у красавицы жены сразу же рассыпали набор ее книжки. А она, вместо того чтобы гордо рассмеяться, вдруг начала зудеть, что он-де не имел права рисковать их с дочкой благополучием. И вообще им пора менять машину, платить за кооператив, за музыкальную учительницу… не говоря уже о погубленной книжке: он ведь никогда не видел в ней поэта, один только объект для сексуальных утех и тщеславия — чтобы хвастаться перед дружками-алкоголиками… Где они, кстати, эти дружки? Второго такого дурака не нашлось, они-то понимали, что Классик отправится пожинать плоды по обе стороны океана, а они останутся расхлебывать — в общем, понятно. Радик вскипел, бабахнул дверью, уверенный, что жена сегодня же к нему прибежит, но она не прибежала. Ни тогда, ни назавтра. А послезавтра подала на развод. Благородный Радик не мог же отсуживать площадь у дочери — пришлось переселиться в дворницкую.

Я слушал в полном оцепенении. Иван Иваныч чесал без единой запинки, как будто исполнял отрепетированный номер, и только бесцветные глазки горели алчным сарказмом.

— Радик подметал свой участок все скучней и скучней, без огонька. Он наконец понял, как трудно попасть в Историю. Все вакансии оппозиционеров на витрине были уже разобраны, остальным отводилась роль пушечного мяса. На войне как на войне. Одному ставят памятник, а тысяча мешается с землей. Радик и почувствовал, что он уже вот-вот превратится в окончательный навоз истории. И он решил: помирать, так с треском. Он отправился в столицу, через оставшиеся концы собрал оппозиционный бомонд, иностранных корреспондентов и корреспонденток и зачитал им открытое письмо тогдашнему генсеку. Ну, все про то самое, о чем они трендели с Великим Писателем, только раз в двадцать погорячей. Типа того, что у вас руки по локоть в крови, вы убиваете и изгоняете лучших людей — все в таком духе. Письмо сразу же передали по всем голосам — Радий Воробьев считает, Радий Воробьев требует… В общем, свою минуту славы Радик получил. Зато дома его прямо с вокзала отвезли в психушку. Разумеется, он не был сумасшедшим, он только не хотел превращаться в навоз. Это была не болезнь, просто истерика. Ну, Радика и успокоили. Вышел он действительно совершенно спокойный — опухший, желтый. И почему-то у него борода перестала расти. Служебную жилплощадь у него отобрали, но его взяла к себе одна святая русская женщина. Горбатенькая и немножко хромая. И с глазами у нее было что-то, типа косенькая. Она много лет была в него влюблена, еще когда он со всеми дружил и всех угощал “воробьевкой”. Иногда видели, как она его выгуливает, очень по-мирному. Ему дали инвалидность, назначили пенсию. Небольшую, но прожить можно. Тем более что он сделался очень непритязательный. Только брюки приходилось менять — он почему-то постоянно распухал. Что-то с почками, но я в этом не очень. А потом на глаза перешло. Он начал слепнуть. Но совершенно от этого не расстраивался. И его покровительница страшно гордилась, что он умер спокойно, у нее на руках. В юности, когда он был красавец и всеобщий любимец, она иногда мечтала, что когда-нибудь он сделается несчастным, никому не нужным и тогда она его приютит и обогреет. И все случилось, как она мечтала. А потом, в перестройку, в “Московских новостях” написали, что он принял мученическую смерть за правду. Не заметили двусмысленности. Получилось, что он перепутал мученическую смерть и правду, принял одно за другое. А одной мученической смерти мало, чтобы войти в историю. Да и тому минутному воскресению порадовался только один человек — его дочь Вика.

— Господи!..

— Что вас удивило? Они назвали дочурку Викторией, победительницей.

— Да, естественно, продолжайте. И что эта Вика?

— Она прежде всего перестала разговаривать с матерью. Она и до этого подозревала, что мать обошлась с отцом чересчур сурово. Но мать всегда ссылалась, что отец пил, гулял, не считался с ними… Что отчасти так и было. Но когда дочка узнала, что мамаша отреклась от героя!.. А мать и до этого попивала, ей в школе уже не раз намекали — она преподавала русский язык и литературу. А после такого всемирного позора сорвалась с катушек окончательно. Ее и поперли окончательно. Тогда и нормальных сокращали… Теперь-то все позабыли, а тогда казалось — о! предала героя-борца! Она потыкалась туда, потыкалась сюда — сумела устроиться только в дворники. Да, для мыльной оперы было бы лучше всего, если бы в ту же самую дворницкую, но это науке неизвестно. Но теперь уж и ее нет в живых. Наш тамошний агент говорит, что пропила все мозги, превратилась в высохшую беззубую старуху, буквально бутылки собирала… Или тогда уже собирали пивные банки? При этом до самой смерти что-то продолжала пописывать. А дочь занимается, как вы выразились, восстановлением исторической памяти, воскрешает забытых героев. Кому же и воскрешать — и дочь героя, и внучка героя…

— Иван Иванович, это поразительно. Все, что вы говорите, ужасно перекликается с какими-то моими мыслями.

Крючков залучился мудростью и благодушием, словно Джон Буль, проповедующий туземцам слово Божие.

— Лестно слышать. Но, не в обиду, ваши мысли не так уж оригинальны. Дух времени, не больше того. Так Лев Семенович Волчек вас еще интересует? Или это уже другая яблоня?

— Нет-нет, ужасно интересно. Чистый Шекспир.

— Да, у нас ему было бы где разгуляться.

— Знаете что, Иван Иванович, мне кажется, что вы не просто выражаете мои мысли, но еще и выражаетесь… моим языком, что ли. Скажите прямо, может быть, вы призрак? Или я разговариваю сам с собой?

Но разве решишься спросить такое? Я очень тщательно прячу свои отношения с привидениями, мы, сумасшедшие, до ужаса хитрые. Поэтому я задал лишь невинный вопрос: каким таким макаром Лев Соломонович превратился в Льва Семеновича?

— Его перекрестил самолично Сталин. Он увидел Льва Соломоновича в списке лауреатов и вычеркнул отчество своим синим карандашом: царскых отпрыскав нам нэ нада. И написал сверху: Семенович. После этого Лев Соломонович даже паспорт переменил.

— Отрекся, значит, от отцов… Еврейские павлины на обивке, еврейские скисающие сливки…

— Это чьи такие стихи?

— Багрицкого. Его тоже позвали в Большую Игру, в Историю… Неужели и Лейба Менделевич Волчек был такой же романтик?

— По первому взгляду не скажешь. Когда ему вручали Героя соцтруда к семидесятилетию, он коротенько так, минут на сорок, зачитал по бумажке, какие проблемы ему пришлось решать для родного советского народа. И родной коммунистической партии. — Крючков вновь установил оба некролога и принялся торжественно зачитывать с траурного экрана: — Отливать броневую сталь в многогранные или плоские изложницы. Выяснить, какой угар молибдена нужно принять при расчете шихты для выплавки хромистой стали при однопроцентном содержании молибдена. Установить, почему при раскислении стали используют не кусковой ферросилиций, а измельченный. — Некрологи обратились ко мне: — Ни за что не догадаетесь: ферросилиций будет взаимодействовать с окислами железа в шлаке, свободное железо начнет переходить в металл, а окись железа — в шлак. Представляете? А на Путиловском в это время алюминий выгорал, а кремний, наоборот, пробирался в сталь! Пока не догадались в загрузочное окно добавлять известь. Иначе алюминий взаимодействовал с кремнекислотой шлака — кто бы мог подумать? На что на этих церемониях народ тренированный, так и они пытались прерывать его аплодисментами. А он думал, что всех так восхищает его творческий отчет. Он и продолжал растолковывать, что нужно делать, чтобы на автоматических станках стружка не вилась, а обламывалась. Главное дело, после горячей прокатки не нужно отжигать, он еще со стажировки у Круппа так и телеграфировал из Эссена: катать, но не отжигать! И еще: калибруйте, не отжигая! В общем, народ начал отрубаться, а генсек прямо-таки похрапывать.

Я почувствовал, что тоже начинаю отключаться под эту колыбельную: коррозионная стойкость, азот, ферросплавы, расслои, флокены, раковины, обрезной пресс, блюминги, слябинги, правильные вальцы, бронебойные наконечники, шамот, скрап, садка, кауперы, шихта, фурма, бухтовое волочение, кислая футеровка, низкотемпературный отпуск…

— Только при слове “отпуск” наш дорогой генсек встрепенулся и взасос его, взасос!.. Только тем Ильич и спасся. Лев Семенович, правда, попытался рассказать напоследок про корабельные броневые плиты — весом аж до ста тонн! — но тут догадались врубить гимн. Лев Семенович сразу вытянулся по швам, и его потихоньку увели от трибуны. И сразу же на пенсию. Энтузиазм уже считался маразмом. Хотя Лев Семеныч и до сих пор лекции почитывает. До недавних пор даже за границей. В Германии, в Израиле, в Южной Корее… Там изучают нашу индустриализацию.

— Сколько же ему лет?..

— В обед сто лет. Серьезно. Гвозди бы делать из этих людей. Бронебойные наконечники. Или, наоборот, броневую корочку. Или кольчугалюминий. Лев Семеныч и к нему руку приложил, к цельнометаллическим монопланам тяжелой авиации. Он даже первыми автожирами немножко занимался. Так тогда вертолеты называли. Получается, что-то от романтика в нем было. Но настоящие романтики хотят сами летать. Или хотя бы других запускать. А его всегда заботило, из чего делать. Из чего делать крылья, моторы, стволы… Когда ему присвоили Героя и поперли с работы, его наконец рассекретили. И он дал какое-то более или менее человеческое интервью “Пионерской правде”. Первое и последнее.

— Про ферросилиций?

— Говорю же, более или менее человеческое. Вам еще не надоело?

— Нет-нет. Ужасно интересно. Тени забытых отцов… Хоть на минуту кого-то воскресим.

Последнюю фразу я произнести не решился, но Иван Иваныч в моих поощрениях и не нуждался — его всеведению требовался только зритель.

— Лев Семенович сообщил пионерам, что в начале, как и все, он увлекся планеризмом, но оказалось, что его больше поразила дельта-древесина. Подумать только, простой березовый шпон, если его спрессовать да пропитать клеем, и в огне не горит, только обугливается, зато в воде, наоборот, тонет. Вроде бы — я в этом не очень. Их использовали в лонжеронах, в нервюрах. Но когда почти весь алюминий оказался под немцами, Лев Семенович придумал деревянный бензобак — простая, понимаете ли, бакелитовая фанера, обтянутая резиной. Которая к тому же сама затягивает дырки от пуль. А еще лучше — флак-фибра. Представляете — бензобак из бумаги? Льва Семеновича вообще отличала русская смекалка. Пропал флюс для сварки — он догадался пустить на мраморную крошку надгробия. Ну а декстрин для литья цветных металлов? А легированный чугун вместо бронзы? А переплавка режущих инструментов токами высокой частоты? А подшипники без обоймы, а ролики из заготовок для торсионных валов? Кто-то придумывает вторую экранизирующую броню, а он додумывается, как совмещать изотермическую закалку со штамповкой. О, там такие столкновения бывали — чистый, как вы говорите, Шекспир. Он предлагает катать бронелисты на блюмингах, а править на ковочных прессах, а ему в ответ: а на чем прикажете производить поковки стволов и казенника, а? До верховного доходили! С протяжкой малоуглеродистой электросварочной проволоки еще можно было бы разобраться на уровне наркомата. Но уж эвакуировать дуореверсивный стан с судостроительного завода на танкостроительный — для этого приходилось стучаться на самый верх! А верх-то может однажды взять да и прихлопнуть. “Апят тавырыщ Волчэк думаит, что его саабраженыя самыи правилныи. А нэ паслат ли нам таварыща Волчека на самыи главныи натурные испытаныя? На пэрэдавую?” Лев Семеныч и вправду однажды целый месяц протрубил в артиллерийском дивизионе. Испытывал немецкую броню на прочность. Уже сталинским лауреатом, орденоносцем. Но его, я думаю, там как-то оберегали. Его даже не ранило, только слегка контузило. Потом Сталин его вернул. И даже признал, что был неправ. “Но и вы, таварыщ Волчек, были нэ правы. Вы далжны были жалаватца на мэня в цэка”.

— Неужели все это было в “Пионерской правде”?..

— Нет, конечно. Все выбросили. Но невыправленный экземпляр сохранился в Главлите. Котлеты из опилок, биточки из опилок тоже выбросили. Оставили только чистую романтику. Каким для него было чудом, когда он в первый раз увидел, как из грязи рождается алюминий. Жидкий алюминий, он считал, красивее любого серебра. Про то, как он уже заместителем наркома любил бывать в цехах по ночам, тоже оставили. Да, романтик, романтик был этот Лейба Соломонович. Зануда, но романтик. У Круппа он начинал с чернорабочего, ухайдакивался так, что после смены лежал пластом. Не говоря, что кожа на лице трескалась от жара. Он тогда еще не знал, что в горячем цеху нельзя пить, можно только рот полоскать. Пил ведрами. И сердце посадил. Оно то останавливалось, то, наоборот, начинало скакать на пятой скорости — только годам к восьмидесяти наладилось. И все равно он каждый раз приходил в дикий восторг, когда двадцатитонный слиток расползался, как крутое тесто. Огненное тесто, это его слова. А про будущую проволоку он так выразился: она как огненная змея. Поэт, как вы считаете? Я в этих делах не очень. — Он явно гордился тем, что во всяких глупостях он “не очень”.

— Это Максим Горький, “Песня о Буревестнике”. “Точно огненные змеи, вьются в море, исчезая…”

— Да вы, оказывается, начитанный человек. — Крючкова это явно забавляло.

— Ну еще бы. В степногорской школе имени Сталина Горького проходили.

— У Льва Семеныча со Сталиным уже перед самой войной вышла стычка не стычка… какая может быть стычка у букашки со слоном… Но он чуть не отправился за братом. По крайней мере, за его женой. Ему пришла в голову гениальная идея. Танковые башни отливать, а не штамповать. Тогда не нужно ни вырезки, ни сварки. Башни можно будет делать на любом сталелитейном заводе. Революция! Производительность в разы! Он нашел умного военпреда, полковника Дрозденко, такого же энтузиаста. Они отлили десять башен и на полигоне обстреляли их со всех позиций. Сварные башни все растрескались по швам, а литые выдержали. Они тут же распорядились переходить на литье, и он с Урала полетел докладывать Сталину. На комиссии зачитал все протоколы и уже дырочку для нового ордена наметил. Но все почему-то замерли и глаз не поднимают. Только Ворошилов смотрел на него с каким-то сочувствием. А Сталин очень-очень тихо спросил: а как ызмэнитса вэс танка? А как смэстытса цэнтр тяжесты? Нэсущэствэнно? А в баевых условыях бываит што-та нэсущэствэннае? Гдэ цыфры? А как эта атразытса на хадавой часты? На абичайкэ? На крэплэныях гусэнычнава башмака? На маслянам дыффэренциалэ? А сколка патрэбуэтса ныкеля? Другых прысадков? Кто вам пазволыл мэнять тэхналогыю бэз сагласаваныя с палытбюро? Лев Семеныч чувствует, дело плохо. Он бормочет: мы с Дрозденко решили… И с надеждой смотрит на Ворошилова. И видит по его глазам — ну, ты, брат, совсем рехнулся. Сталин тоже слегка опупел: кто такой Драздэнко? Ваенпрэд?.. Палковнык?!. Да ви панымаетэ, што ви астанавылы ваеннае праизводства?!. Ви панымаетэ, што вам за эта прыдетса атвэтыть?!. Лев Семеныч было мекнул: “Но, Иосиф Виссарионович…” — и Сталин так на него глянул, что он понял: все. Конец. Потом ему кто-то шепнул: никогда не называйте его Иосиф Виссарионович, это разрешается только самым близким. Лев Семенович кинулся в Бронепрокат звонить по всем заводам, где сохранились заготовки по старым башням, друзья тоже помогли — задержку разрулили за четыре дня. На литые башни тоже своим порядком перешли, но Семеныч за это время все ж таки успел побывать на Лубянке. И даже успел признаться, что собирался обезоружить Красную армию. В пользу германской и японской. Но тройка ему приговор вынести еще не успела. Серго Гегечкори, сын Лаврентия Павловича Берии, уже в шестидесятые годы по секрету ему рассказал, что его отец нарочно притормозил дознание. Правда, нет — это науке неизвестно. Но Лев Семенович в следующий раз попал к Сталину уже по делам эвакуации. И Сталин держался так, как будто между ними ничего не происходило. Сурово, но по-деловому. Только когда уже попрощались, как бы мимоходом спросил: а зачэм ви на сэбя эты глупасты нагаварылы? У меня же брат работал в органах, доложил Лев Семенович. Он мне сказал, что лучше признаваться сразу, все равно выбьют, что захотят. “А вот этава ваш брат нэ ымэл права вам гаварыт. Настаящый камуныст ныкагда нэ должэн гаварыт нэправду савэтскым органам”. Я должен вам сказать, что мой брат арестован, поспешил сообщить Лев Семенович. Он еще не знал, что брата уже расстреляли. Получилось так, как будто брата арестовали за болтливость. И Сталин своей трубкой сделал великодушный, отпускающий жест. Типа брат за брата не отвечает. И Лев Семенович, кажется, до сих пор благодарен ему за такое великодушие. Его сын, похоже, больше всего и возненавидел его за эту благодарность. Он даже фамилию изменил, чтобы не иметь ничего общего с этим сталинским лакеем. Прежнее поколение отрекалось от фармацевтов-шорников, следующее — от сталинских рабов. Вы еще не устали? Продолжать?

Я уже утрачивал чувство реальности — не вполне понимал, где я нахожусь. Что это за страна? И почему здесь Крючков? Но из-за своей очумелости я лишь кивал с утроенным усердием. Пусть я даже разговариваю с самим собой, все равно до ужаса интересно узнать, что там варится у меня в глубине.

— Выбрать новую фамилию для Миши Волчека тоже была проблема. Выберешь Иванова — скажут, трус, от еврейства отмазывается. Выберешь Рабиновича — попадешь в анекдот. Он и взял фамилию матери — Терлецкий. И звучит по-княжески — почти Вяземский. И в то же время по-еврейски. А Мишеньке Волчеку без еврейства был бы полный кирдык.

— Терлица — это же отцовское местечко. Он его до самой смерти вспоминал…

Теперь я окончательно уверился, что Крючков был послан мне оттуда. Если только не был моим вторым я.

— Видите, и ваша яблоня с Михаилом Львовичем Терлецким произросла на одной почве. Вы же и начинали почти одинаково. Вокруг хамье, один ваш папа культурный человек, правильно?

— С важным уточнением. Папа, конечно, самый культурный, но всех трудящихся он учит почитать. Чем некультурней, тем больше.

— Это ж быдло, антисемиты?

— Отец считал, мы должны вести себя так, чтоб антисемитам стало стыдно.

— Ну и как? Получилось?

— Конечно. Они горят от стыда. Как и я временами за своих соплеменников.

— Которых?

— И тех и других. Но, увы, презирать никого не умею. Даже начальство. Хотя его-то и полагалось презирать. Без злобы, свысока.

— Значит, шагать в строю все равно не для вас, правильно? Любая дисциплина — это казарма, так?

— Я только и мечтал шагать в строю, только меня оттуда выставили. Одиночество будет похуже любой казармы… — Я был так откровенен, оттого что говорил с самим собой. — Другое дело, если бы я мог в одиночку что-то сотворить для бессмертия…

— Понял мою ошибку. Мишенька Волчек, в отличие от вас, был уверен, что сумеет творить и в одиночку. Только неизвестно что. Его папу как космополита с сорок девятого начали перебрасывать с Верхней Пышмы на Нижнюю Салду, из Орска в Новокузнецк — мистер Терлецки везде называет это ссылкой. Но для тамошнего народа это была сказка. Лучший дом в городе, бешеная зарплата, спецснабжение, все вокруг в “куфайках”, один Миша в пальтишке… Мишенька был поздний ребенок, сестренка у него умерла еще до войны неизвестно от чего — чахла, чахла и зачахла. Родители над ним тряслись и витаминами его накачивали, и языками, и фортепьянами…

— Не завидую.

— Зря. Хорошая семья все может дать. Языки, книги, апломб — все. Кроме таланта. Жизнь штука жесткая. Назвался ученым — делай открытия. Назвался музыкантом — побеждай на конкурсах. А если ни того, ни другого, ни десятого? Хорошо, есть антисемиты, а то бы совсем было нечем прикрыться. И хорошо, есть сфера, где вообще ничего уметь не надо. Назови себя писателем — и будешь писателем.

— Вы как-то слишком уж сурово… Писать все-таки тоже нужно уметь.

— Это при старом прижиме так было. А нонеча нужно только знать красивые слова. Авангардизм, концептуализм, постмодернизм… Что ни ляпнешь — это такой прием, игра… Мне наш эксперт доходчиво объяснил — вы не думайте, у нас хорошие эксперты, профессора… он мне объяснил по-простому. Читаешь ранешнего писателя и удивляешься: как будто человек десять жизней прожил. А читаешь нынешнего — как будто он вообще не жил, только книжки читал и кривлялся. Кому я это рассказываю?

— Простите, я задумался о ваших же словах, продолжайте, продолжайте.

— Так вот, из его сочинений видно было только, что он много прочитал. Притом дефицитного. Тянул на полуиностранца. Но в ту пору империалистические акулы готовы были поддерживать любого, кто нарушит строй. Мишаню начали печатать за бугром. Под псевдонимом, конечно. Самарин, Печерин, Чичерин, Чедаев, Новгородцев, Киреевский — вам эти имена что-нибудь говорят?

— Да, конечно. С большим вкусом подобраны. Букет.

— Значит, вы тоже могли бы пойти к нам экспертом. Но кому надо, те знали главное: что все эти господа — это один и тот же господин Терлецкий. Он сменил фамилию, как только его папу рассекретили. Со звездой соцтруда, с интервью в “Пионерской правде”. Интервью, если смотреть отсюда, и правда малость чересчур: лично товарищ Леонид Ильич и все такое… Что-то ему, наверно, вписали, но ведь что написано пером, хоть и чужим, для Михаила Львовича Терлецкого не вырубить топором. Господин Печерин-Чичерин сам-то ведь ни разу не покривил душой. Всегда позерствовал от чистого сердца. Наш эксперт его не глядя раскусил. Назначил с ним встречу и весь набор нужных слов на него вывалил: Хармс, Ионеско, постмодернизм, абсурдизм, центонность или как там ее… Сказал, что нам жалко терять такие таланты — мистер Терлецки и сейчас вспоминает в своем еле живом журнале, что это была самая умная рецензия на его сочинения. Он забывает добавить: и единственная. Нормальные критики — он их называет “совки” — о нем не писали ни до, ни после. Это мы его создали. Это метод безотказный: польстить человеку, он вообразит себя исторической личностью и начинает действовать в десять раз безбашенней. И сам создает для нас доказательную базу. Мы его выращиваем, откармливаем его амбиции, а когда понадобится что-то выторговать у империалистов, берем его за задницу. А потом обмениваем на что требуется. Эта публика, конечно, и сама друг друга откармливала, косила под избранный народ, сплошь из гениев… Нет-нет, я совсем не это имел в виду, там было всякой твари по паре, не одни только евреи. Хотя евреям это легче дается. Им и так приходится раздуваться, чтоб антисемиты не расплющили, но без нас им так было бы не раздуться. Чтоб прям со слона. Не вообразишь ведь себя великим человеком, когда переругиваешься с соседом. Или с парторгом. А тут выходишь один на один с целым государством! Какая песня без баяна, какая моська без слона!

— Моего отца этот слон, наоборот, убедил, что он букашка. Отец. Ведь даже самое раздолбанное государство несравнимо сильнее любого из нас.

— Это когда оно убивает. А если только грозит пальцем, наоборот — лестно. Не смеют псы! Это же такой кайф — презирать целый народ! Государство — это же мозг народа, правильно?

— Презрение к народу — это презрение лисицы к зеленому винограду. Не мимолетному презирать бессмертное. — Я плохо понимал, что говорю, а потому выкладывал самое глубинное.

— Так у Терлецкого это любимая песня: Россия сходит с исторической арены. Мистер Терлецки до сих пор всех уверяет, что только перестройка его спасла от ареста. Но он ошибается — за него ничего серьезного не дали бы. Перестройка, наоборот, его убила. Высыпались сразу целые грядки вундеркиндов — и слов знают не меньше, и влюблены в себя не меньше, и быдло презирают не меньше — как же не презирать тех, кто не способен ими восхищаться! А главное — и таланта не больше, ничего не мешает кривляться и пиариться. И Мишаню нашего потеснили от зарубежных приглашений, от грантов, от микрофонов… Он пытался рвать на себе рубаху, как, бывало, инвалиды в очередях: я кр-ровь проливал, пока вы по тылам баб щупали! Но в этом-то и есть самый смех — это ж дело быдла кровь проливать. А дело вундеркиндов — над этим потешаться. Его, не сговариваясь, превратили в посмешище, как какого-нибудь ветерана-сталиниста. Припомнили и папу-орденоносца — как это он так раскатывался по Европам аж с двадцатых? Размещал заказы, набирался опыта, закупал оборудование — устраивал, стало быть, гэпэуху, логично? А яблочко от яблони — вы же сами говорили…

— Век живи — век учись и дураком сдохнешь.

— Самокритично. Мистеру Терлецки это чувство неизвестно. Он всегда был убежден, что таких, как он, больше нет. Таких талантливых, таких кристально честных… В общем, при свободах господин Терлецкий оказался на еще большей мели, чем при тиранах. Главное — без внимания. И тогда он пошел ва-банк. Написал открытое письмо Лидеру Нации. Живет-де такой Петр Иваныч — кто, Добчинский или Бобчинский?

— Бобчинский.

— Все, в эксперты, в эксперты. Написал, значит, Лидеру, что в таком-то городе живет Петр Иванович Бобчинский и очень вами недоволен. Почему-де вы не брали пример с таких, как я, кто ни разу не покривил душой? Поклонники-де до сих пор ему пишут, что покуда в России еще живут такие честные и талантливые люди, как он, Петр Иванович, ее дело небезнадежно. Но, отвечает Петр Иванович своим почитателям, наконец и его терпение иссякло, и он отвращает от России лик свой и предоставляет эту страну ее безнадежной судьбе. Он насчитал тридцать шесть попыток ее модернизации — последняя была предпринята лично им, Петром Ивановичем Бобчинским, и его приятелями, но даже им не удалось научить ее жить по-человечески. Вы про это открытое письмо хотя бы слышали? Нет? Да, вот она, транзитная глориа мунди… И в мире резонанс тоже был слабоват. В ООН тишина, на саммитах ни слова. Перевели на пяток-шесток языков да присудили статус беженца. Мистер Терлецки доказал, что от него в метре упала пудовая сосулька. Притом что сосулек до этого в городе не водилось. Ясно, это была месть оскорбленного Лидера. Благодаря этой сосульке мистер Терлецки теперь считается политологом. Кое-что с этого имеет.

— Наверняка. Ощущение, что тоже творит историю.

— Могет быть. Но наш эксперт думает иначе. Он считает, что главной для него валюты — восхищения — там у него еще меньше, чем здесь. По крайней мере, в своем еле живом журнале мистер Терлецки пишет, что американцы хоть и лучше русских, но все равно его недостойны. Русские— хамы и рабы, а американцы — лицемеры и стукачи. Русские норовят на лестнице не поздороваться, а американцы будут тебе улыбаться и тут же позвонят в полицию, что ты неправильно припарковался. Тем, кто мечтает об аплодисментах, везде трудно. Что вы так сморщились?

— Изжога достала.

— А. Тогда ладно. Я уж думал, вас моя еврейская сага достала.

— Нет-нет, как говорила та моя знакомая, которая тоже Вика, мне нравится, когда человек любит еще что-то, кроме себя.

— Вы так уверены, что Мишенька Волчек любил что-то еще, кроме себя? Любовь к восхищению, по-вашему, не любовь к себе?

— Жажда отражаться во множестве влюбленных зеркал… Пожалуй, вы правы. Любовь к какому-то делу заставляет забывать о себе.

— А уж о других — тем более. Тот же Великий Писатель про дружка не подумал, а про себя-то не забыл. Окопная правда жизни: большие люди используют маленьких.

— Мне кажется, Классик не использовал Радия. Он жил, как его широкая натура требовала. И Радий хотел так жить: мы настоящие мужики, на всех забили болт… Но Классику сошло, а его растерли. Настоящим мужикам в Союзе было труднее всего. Мой брат почти что спился, чтоб только ни у кого, как он выражался, не сосать.

— Второй сын Льва Семеновича, Леонид Львович, тоже ни у кого не желал сосать. В пятом классе начал изучать Маркса. К десятому уже исписал двадцать общих тетрадей Гегелями, Фейербахами, Аристотелями — я в этом не очень. На философском факультете Ницше от руки переписывал в библиотеке и давал желающим почитать. Но выгнали его все-таки за другое. В шестьдесят восьмом, после Чехословакии, написал письмо в Цека, что нужно развивать творческий марксизм — тогда не понадобятся танки. После этого Леонид Львович работал то редактором в Метеоиздате, то инженером по технике безопасности, но нигде не мирился с нечестностью. Только сторожем на стоянке сумел ужиться с машинами. И до конца своих дней сочинял трактат — примирял материализм с идеализмом. Его недавно за свой счет издал его брат, Геннадий Львович, тиражом триста, кажется, экземпляров. У Льва Семеновича, как в сказке, было три сына — двое книжники, а третий художник. Представляете, как надо было постараться, чтобы сына папы-лауреата поперли из школы в ремеслуху? Шваброй в преподавателя математики зафинтилил — это как вам? На всех уроках рисовал как сумасшедший, а с кружка рисования сбежал. Потом первым номером поступил в Академию художеств. Оттуда тоже дважды чуть не вылетел, но его один академик любил, Моисеенко — слышали такого?

— Ну конечно. Евсей Моисеенко. “Первая конная”, “Красные пришли”…

— Все-то вы знаете! Хорошо, видать, учили в школе имени Сталина. Ну а теперь вы еще и все знаете про родословное дерево вашего врага. Хотя сейчас, я вижу, вас другое интересует.

Иван Иваныч, бюрократически поигрывая своими траурными очками, отследил мой взгляд, упершийся в толстую тетку у элегантной стойки. Нагло уставившись своим поросячьим носом из малиновых щек, лишь слегка померкших в соседстве с кровавой мазней рта, она еще имела нахальство напевать что-то вульгарное, однако, прежде чем брезгливо ускользнуть, мой взор угодил в ее спаленную каким-то оранжевым красителем стрижку — и я узнал судомойку из-за болтающихся салунных дверей. И вслед за сердечным спазмом немедленно услышал, как своим осипшим голоском она подпевает невыносимо женственному голосу Майи Кристалинской, доносившемуся откуда-то с небес: “Ты глядел на меня, ты искал меня всюду…”

И мне открылось, что для себя она по-прежнему девчонка, которая торопливо бежит, ото всех храня взгляды любимого… Делая вид, что собираюсь платить, я шагнул к стойке, чтобы получше расслышать, но как раз в этот миг, продолжая напевать, она сделала шаг по направлению к своему пищеблоку, и мы едва не столкнулись. Я с преувеличенной галантностью отступил в сторону, и сквозь малиновые разводы ее толстых щек проступил девичий румянец — для нее-то я еще оставался красавцем мужчиной, и культурным, и при должности, и при деньгах. И она поплыла к своей грязной посуде, будто солистка ансамбля “Березка”…

— Але, девушка, — покровительственно окликнул ее Крючков, и она оглянулась, не зная, издеваются над нею или любезничают. — Вы не могли бы дать немножко соды этому товарищу? — Он указал на меня дужкой очков так величественно, словно это была сталинская трубка. — У него, видите ли, изжога. А вы же посуду, наверно, содой оттираете?

— Почему содой? — все-таки не обиделась дама в салатном. — У нас “фэйри” есть. Но я вам сейчас принесу. — Двери захлопали, словно крылья, и через минуту она, еще более зардевшаяся, вынесла мне хрустальный стакан воды и — на блюдечке с голубой каемочкой — таблетку хреностала.

— Вы неотразимы, — услышал я за спиной саркастический голос Крючкова, но, покуда я допивал воду под материнским наблюдением рыжей с подпалинами девушки в голубом, он растаял без следа.

 

Может, он мне все-таки привиделся? Но если Иван Иваныча на самом деле нет, то нет и… Хоть того же Терлецкого. Однако оказалось, что он-то существовал за десятерых. Сайт Михаила Терлецкого явил мне тридцать романов и тридцать пять тысяч эссеев по литературоведению, искусствоведению, культурологии, политологии, антропологии, историософии, антропософии… Он и сам был явлен в полупрофиль, с грозно сдвинутыми бровями и наполеоновски скрещенными руками. Есть такое выражение — чеканный профиль. Если этот профиль отчеканить на желе, то он и выйдет, мистер Терлецки.

В эссеях все было как у самых образованных иностранцев: дискурс, архетип, хронотоп, энтелехия, эсхатология, имперский синдром, комплекс национальной неполноценности, провинциальность русской культуры — система защитного вранья выстраивалась исключительно для личного пользования. Я ткнулся в какой-то роман и через минуту обмяк. Когда человек блистает, я не знаю ничего скучнее: подлинность идиота мне интереснее выкрутасов гения. Я потыкался туда, потыкался сюда — там изысканность, сям фантасмагория, и ничего не фонтанирует само собой, рождение только изображается, чтоб было как у Джойса, как у Фолкнера, как у Маркеса, как у Набокова… Понятно, раз в десять хуже, но в общем не так уж плохо, если бы не изматывающая натужность кого-то изображать. Да может ли такое быть — чтоб человек сорок лет бродил по мирской пустыне и ничегошеньки своего оттуда не вынес, кроме кривляний?.. Он что, и правда не жил? Не расшибал коленки, не побеждал в городки, не уносился в небеса, не погрязал в навозе?.. Неужто бедный Мишель не любит даже себя?.. Как такое может быть?.. Да вот так. Ему неинтересен просто школьник Миша, инженер Михаил Львович — он даже самому себе интересен только в роли блистательной всесветной знаменитости. Жить незачем, если нет рукоплесканий.

Противно, смешно… Да ведь и я годами оплевывал недоступный мне виноград. Я тоже не хотел мириться с ординарной судьбой. Бедное дитя! Да люди хотят читать и узнавать только про самих себя! А если тебе ни до кого нет дела, они не обратят на тебя внимания, хоть ты вывернись наизнанку, хоть озолотись, хоть сожги себя на площади, хоть плюйся, хоть обливайся помоями. У них всегда один вопрос: для кого ты это делаешь? Для нас или для себя? Если для себя, сам себе и рукоплещи, сам себя оплакивай или оплевывай, а у нас и без тебя забот выше крыши. Мне ли не знать, что отверженцу всегда кажется, будто он последний человек среди свиных рыл. Но если так и не поймешь, что все люди — люди, что все мечтают, все страдают, все хотят быть красивыми, честными, любимыми, — если этого не поймешь, то и не сумеешь оставить след в их душах. А значит, и на земле. Папа Лев Семенович не объяснил своему любимчику, что человек может хоть на минутку, хоть на часок забыть о своей мизерности и мимолетности, только сливаясь с чем-то более долговечным, чем он сам?..

Льва Семеновича река времен еще не потопила в пропасти забвенья, — правда, поминали его только на пару с кем-то — то с Тевосяном, то с Малышевым, то с Завенягиным, то с Шахуриным, то с Лавочкиным, то с Зальцманом, то с Котиным, то с Кошкиным, то с Музруковым. Кто и сам-то едва-едва балансировал над пропастью. Не помнят тех, кто был прежде, и не будут помнить тех, кто еще придет. Живые знают, что умрут, а мертвые ничего не знают, и уже нет им воздаяния, потому что и память о них предана забвению.

 

Вика, Вика, Вика, Вика, Вика, Вика… Это и есть самое невыносимое — нет им воздаяния. Никак мне ей не поведать, что теперь я думаю о ней неотступно и нарастающую боль удается заглушить только каким-нибудь неотложным делом. А меня угораздило остаться под старость лет без собственного дела. Из Большого меня выкинули, а теория малых дел не могла укрыть меня от ужаса нашей мизерности. А теперь и поиск потомков злосчастного злодея Волчека исчерпан: всю работу, о которой просил меня отец, они сделали сами — кто забыл, кто сочинил воодушевляющую ложь. Река времен в помощниках не нуждается.

Хотя из сыновнего долга можно и продолжить — все какое-то отвлечение. Кого там еще называл исчезнувший Иван Иваныч? Ильдар Телемтаев, кажется? Закончил финэк, если не путаю? В финэке у меня когда-то был приятель, Гришка Котин, — прихвастывал, что танковый конструктор Котин ему какая-то седьмая вода на киселе. И притом фамилия его происходит не от кота, а от еврейского “котн” — маленький. Я в ту пору презирал экономистов, считал, что ниже их идут только партработники, но с Гришкой дружил — из-за его имени, напоминавшем мне брата, и сходной же бесшабашности, выступавшей под маской экономического детерминизма: все делается ради бабок. Сам Гришка постоянно срывался со всех приличных мест ради свободы и понтов, но что касалось прочих смертных — теми правило исключительно злато. То он мэнээс в лаборатории сетевого планирования, то мастер на колесе обозрения. Зато ни у кого сосать не надо.

Перестройку Гришка встретил в чине водомеса в котельной, хотя на деле выполнял обязанности сдувщика : под крышами в трубах скапливался сжатый воздух, и Гришка должен был обойти все подведомственные ему чердаки и на каждом нажать какой-то клапан. Пш-ш — воздух выходил на свободу, и после этого Гришка тоже был свободен как ветер. “А кто тебя проверяет?” — “Рабочая гордость”, — с достоинством отвечал Гришка. Именно по причине рабочей гордости на самых люмпенских работах Гришка одевался наиболее щегольски. Когда он вынырнул из революционной бучи, боевой, кипучей, среднего размера новым русским, стыдливость его, по-видимому, была попрана до такой степени, что теперь он одевался явно не по собственному выбору, а по каким-то евростандартам — самому бы ему ни за что не выдумать этих широченных панталон, этого мешковатого пиджака в невиданную клетку…

— Ты как самый образованный иностранец, — восхитился я, когда мы случайно встретились возле его офиса лет десять назад. У него и щетина была по последнему слову, хотя все-таки своя. Зато лысина сделалась совершенно фаллической а-ля Майкл Терлецки.

— Кончай, кончай. — В его покровительственном похлопывании, как ни странно, чувствовалось смущение. Которого совсем не ощущалось в разговорах про баб: “сунул сто баксов”, “засадил на капоте”…

Гришке хотелось чувствовать себя хозяином жизни — или уж отщепенцем. Тоже Миша Терлецкий своего рода.

— Дай мне два миллиарда долларов — и я любого козла сделаю народным героем! Что, бандиты?!. Не смеши меня, у меня секретарша раз в неделю нечаянно нажимает коленкой кнопку, и через три минуты влетают парни в бронежилетах — сначала бьют по яйцам, а потом разговаривают. Сейчас бандиты пока что полезны, а когда пойдет нормальный бизнес, мы их отстреляем. Кто сможет, войдет в нормальный бизнес, а недоумков перестреляют. Миром всегда будут править люди с головой, а остальные или ходить на работу, или сидеть в тюрьме. Ну а пока не надо брать сомнительные деньги.

— А как узнать, какие сомнительные?

— Нужно видеть человека. Есть его внешние манеры, круг знакомств, соразмерность денег и бизнеса, сам бизнес… И если чутье говорит: “Не надо” — значит, не надо.

— Почему же все-таки кто-то с ними связывается?

— “А” — по глупости, “бэ” — от жадности, “це” — от безвыходности: они дают деньги, не требуя гарантий. Гарантия — твоя жизнь. Я однажды тоже чуть не влип — нет, душок я чуял, но уж очень аппетитно выглядело.

Гришка подрядился реализовать большую партию эпикарпусов — живородящих золотых рыбок с Филиппинского архипелага: он знал, что компания “Этуаль Вилор” собирается открыть обширную сеть салонов, и договорился с дизайнером, что общей эмблемой всех салонов сделается специально подсвеченный каплевидный аквариум с роскошными эпикарпусами; еще часть оных он намеревался толкнуть через живые уголки ряда престижных школ с уклоном в зоофилию, параллельно раскручивая эпикарпусов посредством цветных календариков, все равно выпускаемых типографией, в которой он был одним из главных пайщиков, и так далее.

И дело пошло. Однако на завершающей фазе открылось, что бедные эпикарпусы плохо переносят самолет. И хотя Гришкин поставщик самолично перебулькивал воду кислородными подушками, до места добиралась лишь половина несчастных — Гришка, естественно, и платил только за половину. Тем не менее из этих испытаний две трети пышнохвостых красавиц выходили беременными, и, покуда разворачивалась реализация, поголовье вновь вырастало едва ли не до прежних размеров. Но новое-то поколение принадлежало уже Гришке. В итоге Гришка на этой операции заработал пятьдесят тысяч, а его партнер потерял тридцать. Что делать — такова деловая жизнь! Но в один прекрасный день в зеркалах Гришкиной приемной отразились три человека с мужественными небритыми лицами, причем один из них — самый неотразимый — был одет (в июле!) в зеленое верблюжье пальто до пят. Утопая в скульптурных складках, он сидел в сторонке, не участвуя в переговорах.

— Я чеченец, — были первые слова, которыми почел целесообразным отрекомендоваться вождь.

— Ты чеченец, я еврей, — мирно ответил Гришка. — Давай разбираться как серьезные люди.

Выяснилось, что Гришкин партнер работал на их деньги и теперь исчез в неизвестном направлении. И они сочли несправедливым, что кто-то поднялся на их беде. Начались стрелки, терки, но до разборок дело, к счастью, не дошло — авторитетные господа помогли кончить дело миром: Гришка выдал цистерну с оставшимися золотыми рыбками, через неделю половина их, как водится, передохла, и троица уже по-хорошему пришла просить его взять их обратно, а прибыль, буде она появится, разделить по-братски. На этот раз беседа получилась вполне дружеская — даже молчаливый человек в верблюжьем пальто принял в ней участие: когда начали обсуждать последнюю светскую новость — курские где-то в бане пострелялись с тамбовскими, — он чрезвычайно оживился:

— Кто же из макарова мочит! Она пролетела насквозь, ты выхватил и убил. Из калаша надо мочить!

И, выхватив из складок необъятного пальто, которое, судя по всему, он не снимал и в бане, компактный десантный автомат, мрачный молчун с совершенно детским азартом изобразил, как нужно мочить по-настоящему.

Гришка принял эпикарпусов за полцены, они успешно разрешились от бремени, затем были реализованы в одном алмазоносном регионе, и вся история закончилась к обоюдному удовольствию.

— Да, могло и плохо кончиться. Но в целом эта шелупонь всегда будет в шестерках у людей серьезных: у кого главные деньги — у того и главная власть. Кто долез сам, без папы и без лапы. Кто умел все поставить на карту, в том числе и чужое. Правда, чтоб быть настоящим бизнесменом — тут завхозом надо быть. А лично я люблю нос утереть — чтоб Котина все знали, как маркиза Карабаса. “Это чьи дома?” — “Котина!” — “А чьи газеты?” — “Котина!” Но если мне у человека рожа не нравится, я не стану заключать с ним сделку — даже если выгодно. Для настоящего бизнесмена даже вопроса такого быть не может… Но общие занятия все равно сближают — в людях начинаешь видеть шахматные фигуры. Хотя это и в любом большом деле так — и у директора завода, и у президента, и у дирижера симфонического оркестра, разница только, ради чего идет игра.

Теперь, я слышал, Гришка перешел в девелоперы, но телефон у него оказался прежним. И голос тоже.

— Что, Ильдарчик? Ну как можно его не знать! Он уже в институте платил дуракам вроде тебя, чтобы они за него контрольные писали. Мы с тобой и сейчас еще пацаны, а он всегда был взрослый. Арбузами торговал, елками, джинсами… И людей понимает с одного взгляда, он может человеку стать другом, товарищем и братом через полчаса.

После этого я узнал, что этот всеобщий друг, товарищ и брат начал свою личную перестройку с выращивания бычков в заброшенном сарае: каждый вечер объезжал городские столовки и, снявши задние сиденья, забивал корму своего жигуля гремучими баками с замерзшими помоями. Гришка же, снявши на первом этаже однокомнатную квартиру, в это же самое время открыл видеосалон. Бычки стонали, но росли, а вот к видеосалону какой-то предприимчивый человек ночью подогнал машину, тросом выдернул оконную решетку и вынес тогда еще драгоценный видик со всем репертуаром. Остатки сбережений Гришка потратил на то, чтобы снять квартиру уже на третьем этаже и эксплуатировать ее круглосуточно, по ночам завешивая окна плотными шторами, вполне пригодными на случай воздушной тревоги. Следил он и за тем, чтобы входили-выходили из конспиративной хаты не чаще среднего, а работать туда поставил пару-тройку надежных юнцов: они денно и нощно на шести магнитофонах переписывали записи попсовых рок-групп. Парни получали по три-четыре госзарплаты, а магнитофоны после пятисот-шестисот часов беспрерывной эксплуатации сдавались в комиссионки. Чтобы они выглядели новыми, на время работы с них свинчивали лицевую панель.

Ильдар же в это время всю бычью прибыль вкладывал в строительство оранжереи, стройматериалы для коей в ту пору можно было купить только на госстройке (скупка краденого). Когда он в очередной раз где-то в пригороде готовился грузить в пикап толстенную пачку стекол, рядом притормозила патрульная машина и из нее, радостно потирая руки, выбрался начальник местного угро. Пока начальник со вкусом рассуждал, на сколько лет потянет бриллиантово сверкающая пачка, Ильдар, осознав, что пробил последний час, схватил валявшуюся рядом трубу и со всего маху грохнул по корешку стеклянной книжищи. Раз, да еще раз, да еще много, много раз. Покуда пачка не превратилась в центнер стеклянного боя. Начальник, хрипя от ярости, клялся закатать его на все мыслимые катушки с поражением в правах, но Ильдар не зря держал в домашнем сортире Уголовный кодекс. А согласно писаному праву, ни начальник, ни его шофер — заинтересованные лица — не могли быть свидетелями, а оформить правильный протокол задержания с понятыми, пребывая в эйфории от внезапной удачи, они не поторопились… Ильдар был отпущен на волю, сопровождаемый леденящими кровь угрозами. Угрозами угро.

Тем не менее оранжерея начала выдавать на-гора охапки зеленого лука. И пока Ильдар, шмыгая носом и кося под среднеазиата, зиму напролет продавал на рынке пучки этого самого лука, Гришка пачками закупал белые майки-безрукавки и в арендованном подвале вместе с женой красил их в попсовые цвета, награждая еще более попсовыми надписями “Ай кисс ю”, “Ай лав ю” энд “Ай фак ю”. Прибыль выходила процентов под тысячу. А Ильдар тем временем на выезде из города арендовал общественный сортир и переоборудовал его в ресторанчик. Потомок фармацевта-шорника намеревался там кормить только иностранцев, которым неведомы русские родословные. Мимо сортира пролегала дорога к пришедшему в упадок бывшему монастырю, давшему имя знаменитой чудотворной иконе; Ильдар договорился с “Интуристом”, чтобы туристические автобусы устраивали привал у его ресторанчика, и возложил на себя обязанности шеф-повара (выучился готовить, пока трудовой книжки ради придурялся “инженером” при ресторане “Опять тройка”). Подавал он тоже сам, жар-птицей летал по зальчику в красной рубахе, подпоясанной витым шелковым шнуром. Сначала гостям подносили только легкие стрелецкие закуски и сбитни, потом пошла и боярская хлеб-соль. Дело как на дрожжах поперло через край, иностранцы уже обижались, что приходится обедать в две смены, хотя ожидание расцвечивалось эксклюзивными подблюдными песнями.

Все более полноводный поток иен, долларов, марок (а держать наличные, помимо всего, было еще и опасно) Ильдар направлял на строительство уже полномасштабного трактира “Теремок” на обширной помойке неподалеку от самого монастыря, дрейфуя от “сортир рюсс” к “трактир рюсс”. Расчистить помойку для современной техники было делом плевым, а вот получить право застройки — это было обратное взятие еще одного Перекопа в антикоммунистической реконкисте районного масштаба; в конце концов ему было дозволено на три года соорудить сборно-разборный деревянный модуль: коммунисты хотели сохранить за собой возможность в случае реванша немедленно восстановить помойку на прежнем месте.

На отделке “Теремка” работали монастырские реставраторы, месяцами сидевшие без зарплаты, и “Теремок” вырос в сказочные сроки. И столь же сказочно возрос поток иен, долларов и марок. Ильдар тем временем приобрел в живописном урочище вымирающую деревню и теперь тянул туда электричество и прокладывал дорогу, что-то сносил, что-то возносил, что-то заселял, кого-то переселял, его вербовщики рыскали по области, вооруженные девизом “От отхожего места к отхожим промыслам”. Плотники, бондари, резчики, столяры, гончары, сапожники, конюхи, пряхи и кружевницы, умельцы гнуть дуги, плести лапти, корзины и небылицы головокружительным вихрем проносились перед моим умственным взором.

— Так что же это будет, какая-то индейская резервация? — пролепетали из меня гаснущие последними остатки патриотической гордости.

— Лучше пусть спиваются, сосут без соли? — последовал циничный ответ. — Так ты, значит, хочешь познакомиться с Ильдарчиком? Отлично, я сам тебя туда отвезу. — Все, что его окружало, Гришка любил демонстрировать в качестве экспонатов своей личной кунсткамеры.

— Ты, говорят, теперь девелопер?

— Правильно. — Он не расслышал иронического отношения к этому высокому титулу.

— И каков твой главный подвиг?

— Бизнес-центр “Циолковский”.

 

К чудотворному монастырю мы подъехали в едва проницаемой тьме. Нагромождения надвратных башен, трапезных, звонниц чернели мрачноватой сказкой. Зато терем Ильдара в прожекторных лучах сиял сказкой до крайности жизнеутверждающей, и золотой петушок на щипце ликующе вопил свое обманчивое “кири-ку-ку!”. Стены, мощные плахи ступеней — все носило следы острого топора, свежий древесный дух стоял как на лесопилке.

Уроки Малютина не пропали даром — всюду, куда ни повернись, в змеистых, словно малайские крисы, лучах улыбающегося деревянного солнышка разворачивали пышные хвосты жар-птицы, оплетенные диковинными цветами-водорослями, заливались песнями Гамаюн и Сирин, резвились саламандры, плескались русалки, тщетно пытались навести страх дурашливые единороги и китоврасы. В гриднице высокой за светящимся струганым столом вокруг исполинского ковша-братины, поблескивая очками, пировала японская дружинушка хоробрая. Красны девицы в кокошниках и цветастых полушалках, наброшенных поверх колыхающихся сарафанов, скользили вокруг дружинников с блюдами и кувшинами, с чечеточным пристуком летали добры молодцы в пламенеющих рубахах и сапогах гармошкой, мечущих черные молнии.

Нам как почетным гостям накрыли стол с идеальным обзором. В зоне видимости прохаживался милиционер в новеньком черном бронежилете. Я заказал жареные мидии, солянку с осетриной, блины ассорти с черной и красной икрой и на десерт взбитые сливки с черносливом, нафаршированным толчеными орехами. Добрый молодец в рубахе удалого палача веско стукнул о свежие плахи стола жбанчиком брусничной воды.

— Повару платит сорок тысяч в год, — строго указал Гришка.

— Очень вкусно, — поспешил я выразить почтение.

Мое восхищение нисколько не померкло бы, даже если бы я знал, что мне предстоит два дня маяться животом. Брусничная вода… Про изжогу я уж и не вспоминаю, это теперь мой будничный хлеб.

Но все это лишь предстояло, а в тот миг небольшой, однако полнозвучный хор без предупреждения грянул: “Калинка, калинка, калинка моя”, и с бесовскими коленцами покатился по могучим плахам не очень молодой, зато кудрявый, бедовый и звонкий солист-ложечник, отбивающий на ляжках двумя парами хохломских ложек изумительную сухую дробь.

— Секретарь райкома по культуре! — прокричал мне в ухо Гришка. — Тысяча в месяц.

Красны девицы скорее споро, чем грациозно, обносили дружинников из Страны восходящего солнца точно такими же расписными ложками, дружелюбными жестами показывая им, как нужно удерживать все более и более бешеный ритм. Зала наполнилась стрекотом трещоток, словно виртуозу-секретарю аккомпанировала своими клювами стая аистов. Красны девицы, поводя плечами и пуская на волю полушалки, стремительно закружились меж столами — нас охватило жарким малявинским пламенем.

Из пламени возник единственный здесь озабоченный и совершенно не нарядный человек. По его обвислым штанам и байковой рубахе распояской я понял, что это может быть только хозяин. В нем не было ничего блестящего, кроме лысины. Хор стих, пляска замерла, но Ильдар Телемтаев застенчивым жестом запустил их снова. Однако кураж уже угас, и плясуньи принялись собирать с дружинников зеленые бумажки — дары сердца и плату за ложки.

Руку мне Ильдар пожал с каким-то виноватым радушием и сразу же заговорил о заботах, о заботах: сегодня он смотался и к представителю президента, и в деревню, и в стройконтору, и в военный городок — полевая электростанция, обслуживающая строительство, то и дело выходит из строя, нужна резервная, из-за погоды нельзя класть асфальт, простаивает техника, в городском собрании опять мутят воду насчет того, что его терем вовсе никакой не модуль, — передо мной сидел типичный замотанный прораб-снабженец из нацменов, но уж никак не новый русский.

— Ну что ж ты так сурово? — с ласковой укоризной спросил он добра молодца, раскладывавшего перед ним сверкающие орудия. — Улыбнуться же надо… Просто, честное слово, перед гостем неудобно.

— От шестисот до восьмисот в месяц, — лапидарно указал на удаляющуюся огненную спину Гришка, заметив мою неловкость.

Но через две минуты от нее не осталось и следа, а еще через десять минут мне уже казалось, будто я дружу с Ильдаром с детского садика — а со старыми друзьями я невольно начинаю опрокидывать по полной. Я понял, какая была главная его черта — человечность. И скромность. О своих успехах он упоминал только в силу необходимости, как бы извиняясь, зато о неудачах — с большим чувством и удивительной доверчивостью, доходящей прямо-таки до наивности. С беспомощной горечью он вспоминал бывшую жену, с тревогой и нежностью — но и непредвзятостью — говорил о детях. Младший очень смышленый, но страшно распущенный: растет без отца, бывшая жена все старается сделать назло; он нанял сынишке репетитора за хорошие деньги, а пацан — просто в голову не вмещается! — удирает с уроков. “Взрослый ученый человек приходит ради тебя, молокососа, а ты, подонок…” Старший — другой, хороший парень, учится на экономическом (поступление двадцать тысяч, нормальная плата: туда же поступал другой знакомый, по протекции замминистра финансов, — с него тоже взяли двадцать), нормально учится, но со школы остались пробелы в точных науках, он и сам, Ильдар, очень чувствует нехватку образования, дурак был, не учился — все фарцовка, пьянки, бабы (рюмку свою он теперь опрокидывал как бы со вздохом — ну что, мол, поделаешь, коли так принято), а теперь и ему есть чем гордиться — хотя, конечно же, это совсем не то что стать профессором, запустить ракету в космос — к таким высотам он и не примеривается, но вот на своем уровне… У него люди работают как при коммунизме, все на доверии. Но если попадешься на воровстве, на пьянстве — больше здесь не работаешь. И при коммунизме нужен, к сожалению, глаз да глаз: “Почему у фужера край отгрызен?” — “Клиент отгрыз”. — “Это его проблемы, что он отгрыз, а почему у тебя край отгрызен?”

— Иногда приходится быть жестким, — виновато разводил руками племянник палача.

И я сочувствовал ему всем сердцем: я всегда догадывался, как это тяжело — быть жестким. Начав с сострадания мертвым, я теперь сочувствовал всем живым. Даже бандиты, пировавшие в соседней гриднице, перестали ощущаться чем-то вроде крысы под полом, хотя они повадились время от времени выходить повеселиться и в нашу залу — все в черном, мелкие, уныло-злобные, с бледными одутловатыми личиками, с просвечивающими ежиками над безнадежными лобиками, они перебрасывались короткими фразами, словно огрызались, — красиво живут, черти.

— Нет, они у меня больше уже ничего не позволяют, — смущался Ильдар. — Пару раз постреляли, но теперь они уже поняли: через пять минут здесь будет наряд с автоматами… С бандитами у меня отношения нормальные, — обезоруженно разводил он руками. — Я им первый начал платить, сам раскрыл все карты, они поняли, что им выгодно меня беречь. Людей губит жадность, я бы и налог с радостью платил на тридцать тысяч больше, — терялся этот добрейший человек, — но мне моя же честность может боком выйти. Я не жмот, я сейчас апеллирую сотнями тысяч долларов, но я не боюсь рисковать. Ну чего я, в принципе, теряю? Просто вернусь, с чего начал.

— Слушай, Ильдар. — Я уже верил ему, как родному отцу. — Я знаю, у тебя дядю расстреляли в сороковом году. Ты не знаешь, что он был за человек?

— Ну ты же сам знаешь, кого тогда стреляли, — обезоруженно и скорбно улыбнулся мой кореш, по-доброму разглядывая меня раскосыми и щедрыми очами. — Лучших людей. У кого деловая хватка была.

 

Мы выдумываем мертвых удобными для себя — палачами или жертвами, мерзавцами или святыми, весельчаками или завистниками, — чтоб нам самим приятнее жилось, чтоб нам самим выглядеть покрасивее. И убиваем их этим во второй раз, старательно затирая память о них. Хотя, если бы мы узнали, кем они были для самих себя, о чем мечтали и в чем отчаялись, — может быть, именно тогда мы стали бы жить в тысячекратно более красивом мире. Ибо каждый оказался бы красив под маской жира или морщин, злобы или алчности, хитрости или тупости. Мы бы поняли, что окружают нас не звери и не скоты, а такие же люди, как мы, что все хотят любви и восхищения, что все страшатся старости и бесследного исчезновения, а злыми, жадными, хитрыми, тупыми становятся только от обиды, от отчаяния, когда убеждаются, что главная мечта их несбыточна, что ни любви, ни восхищения, ни следа в памяти потомков им никто не даст, ну а тогда уж спасайся кто как может, хватай хотя бы что подвернется, а то отнимут и это, смерть никого не пощадит. Мы же все живем средь битвы, с которой не дано возвратиться ни единой душе, а старики — это просто-напросто наша передовая. Слава богу, мы наконец додумались воскрешать хотя бы имена тех, кого убила власть или война, но почему мы даже не задумываемся о тех, кого убил вирус или генетическая программа? Эта смерть естественная, а та неестественная? Если естественно все, что есть, то нет ничего естественнее убийства. А если неестественно то, что оскорбляет душу, то лично мою — власть физиологии оскорбляет в миллионы раз сильнее, чем любая тирания, которую хоть как-то, хоть иногда можно перехитрить, превратившись в зверя, в скота или в букашку. Но от естественной смерти не ускользнуть ни тигру, ни шакалу, ни овце, ни божьей коровке. Почему же мы даже не пытаемся воскрешать память о тех, кого ежесекундно истребляет этот, самый страшный тиран?

Разыскать имя — да разве ж это значит воскресить? Что это говорит о человеке, звали его Иван Петрович Сидоров или Яков Аврумович Каценеленбоген? Нам нужны его радости и скорби, его надежды и обиды — именно их какой-то Всемирный Мемориал должен собирать в истинно Всемирный Банк, на вратах которого было бы высечено сталью по бронзе: все люди — люди.

И нет им воздаяния, ни живым, ни мертвым…

Вот оно, взыскуемое Великое Дело для таких, как я, для отверженцев Истории. А что, это был бы красивый конец — пойти бродягой по Руси, расспрашивая стариков, о чем они больше всего мечтали и в чем горше всего отчаялись. Ах, какая это была бы жалобная книга! И какая жалостная.

Славная мечта! Только, увы, не для меня. Мне не войти в эту землю обетованную, потому что я не желаю быть смешным. А пришлось бы неизбежно. Мне легче обречь себя на бесследное исчезновение, чем отдаться делу, в котором можешь показаться дураком. Остаться в дураках или остаться в мертвецах, которым нет воздаяния, — что страшнее? Остаться в дураках, отвечает моя гордыня, которая очень скоро добьет меня окончательно и тут же сотрет память обо мне. Которую, впрочем, стерла еще при жизни — я уже многие годы никому не открываю того, каков я для самого себя, о чем мечтаю и в чем отчаиваюсь. Убивший себя мечтает воскрешать других.

А что, разве это худшее искупление собственной глупости? Будь у меня дар, я бы написал грандиозный реквием по всем, кого когда-либо встречал или хотя бы слышал, по всем, кого на моих глазах или за моей спиной накрыли волны времени. Но я не Миша Терлецкий, у меня нет воодушевляющего самоупоения. Я рожден быть вторым. Все, что я могу, — не стирать память о тех, кого знаю и люблю.

Боже, хоть бы мне как-нибудь ненароком не затереть и Вику!.. Я с утра до вечера бродил по задворкам Петрограда, где каждый доходный дом дышал Историей, еще не сгрызенной стеклянными пузырями без роду без племени, и среди всех бесконечно человечных лиц — я помнил, что всем им предстоит умереть, — так и не находил ни единой Вики. И неслышно стонал, стонал, стонал… Пока вдруг до меня не дошло: я же ощущаю ее где-то рядом! Да что ощущаю — я вижу ее то напевающей, то рассерженной, то одетой, то раздетой, но никогда не противной — низкого в ней не было и горчичной пылинки. Так надо смотреть на нее и радоваться — какая разница, обретать радость от преходящего или от прошедшего, от земного или придуманного? И у меня впервые за множество нескончаемых дней вдруг сделалось легко на душе.

С тех пор мы больше не расставались. Я не разговаривал с нею — к несчастью, мое безумие не заходило так далеко, но я просто ощущал ее где-то справа. Как будто глаз, которого нет, ухитрялся видеть женщину, которой нет.

 

(Окончание следует)

(обратно)

Молочный брат

Леонтьев Александр Юрьевич родился в 1970 году в Ленинграде. Автор шести поэтических книг и сборника эссе “Секреты Полишинеля” (2007), а также многочисленных публикаций в журналах и альманахах. Переводил В. Вордсворта, Р.-М. Рильке, А. Рембо и других поэтов. Участник нескольких международных поэтических фестивалей, лауреат премии журнала “Звезда” (2003) и премии “Двуречье” (2007). Живет в Санкт-Петербурге.

*     *

 *

Олегу Дозморову

 

Мороз — и Заячьего острова

Со Стрелки воспалённый вид,

И желтизна собора вострого,

И крест, что ангелом увит, —

Стоишь тут со своею драмою,

Не жалуясь, не голося.

Жизнь развернулась панорамою

Прекрасной — и раскрыта вся.

В том плиточном, разбитом мраморе

Между гранитных берегов

Движенье и дыханье замерли —

Не сделать и пяти шагов.

Фасады и сады от крепости

Надёжно так удалены,

Что не представить пущей крепости

И не вообразить весны.

Во льду размолотом, расколотом,

Но твёрдо вставшем на дыбы,

Фарватер, не объятый холодом,

Невы чернеется, судьбы.

Кто знает, может, наше поприще

Подобный намечает путь

И каждому потом пробьёт ещё,

Продышит сверху что-нибудь.

 

Самсон в Петергофе

Нелепо! — забрили не льва, а Самсона.

И так ему голым стоять нерезонно

И пасть раздирать — среди косм

Живых, водяных, уподобясь Гераклу,

Такому же — кто это? — горе-мираклю.

Косметика да микрокосм.

Про руки мы знаем того брадобрея.

Пусть брение сделают, пуще добрея

Пред неким расейским врагом.

Парик ему, что ли, приварят, подростку?

Бородку в Небраске подбросят неброску?

Постой, дорогой, и на том.

Итак, реставрация. Без просвещенья.

И впустят в Каскад без, опять же, смущенья.

Со львом, но и без бороды.

Пусть стриженый, бритый — какая ж тут сила! —

Вовсю фонтанирует. Что им Далила.

Скинхеды повсюду млады.

Но что ж за победы с таким куафёром!

Сусальным, безусым покроется флёром

Фигура неведомо чья.

И будет истомной красой восторгаться

Любой иностранный турист-папараццо,

Болвана засняв у ручья.

Он мальчик брюссельский, но наоборотный,

Не ротный Толстого — кумир инородный.

Гламурная, в общем, модель.

Забрили — и выставят радостно снова,

Бессильного, статного — словом, такого,

Чтоб шведы грозили отсель.

 

 

Бульвар

Прямолинейна аллея бульвара…

Жёлто-багровый огонь пожара

Заживо всех обступает, хотя

Мало кто чувствует, как же он жжётся,

В руки даётся, но не остаётся —

И не останется годы спустя.

Нет убеждений, особенно твёрдых.

Племя тинейджеров на скейтбордах

Скачет с поребрика на тротуар…

Да, завела меня далековато

Эта аллея, которой когда-то

Шёл я, не зная ещё про пожар.

 

Память подводит: себя ли мы помним

В том неприкаянном и влюблённом

Мальчике, нёсшем подружкин портфель;

В девочке той, чей портфель до подъезда

Мальчик таскал… Время вышло, а место —

Вот оно... Въяве, в моей голове ль?

Да и зачем вспоминается это?

Мальчика нет, и девочки нету.

Рай полыхает вокруг, словно ад,

Острыми кронами клёнов над нами.

Я пятипалыми их языками

В пламя бездымное полностью взят.

Разве мы думали, чуяли, знали —

В школе, в пропахшем потом спортзале,

В пионерлагере, детском саду, —

Чем завершится прогулка в аллее,

Делающейся вдали всё алее:

Кажется, я никогда не дойду.

 

 

Капитолийская волчица

Под животом, как сталактиты скал,

Цветут сосцы, и сталагмиты Рема

И Ромула вершат её оскал —

В проёме вольном римского ярема.

Младенцев рослых варварский восторг,

Как при этрусках (время их смололо).

Я ваш молочный брат, меня исторг

Из той же ночи мастер Поллайоло!

Когда б — с беззубой нижнею десной,

с пустою прямотою постамента —

Волчица обаяла мир дневной…

Но к Тибру вынес ту корзинку Нил,

Дождавшись в человечестве момента…

Второй здесь Джованнино, он крестил.

Неаполь

Фуникулёр туда, где молоко

Везувия сбежало, нас поднимет —

Амфитеатр Неаполя легко

Ступени волн, спускаясь к ним, обнимет.

Любая высота полуслепа.

Кто это — альбатрос? иная птица?

Поставлена скалою на попа

Морской водой надкушенная пицца.

Простор и ветер. Клодтовских коней

Здесь не застал наш сумрачный Евгений,

Уйдя от петербургских вьюжных дней,

Упоем южным восхищённый гений.

Не лучший ли тебе мемориал

Не в нашей Лавре, а вот эти лавры —

В том городе, в котором умирал,

Аничкова моста полукентавры?

Пора обратно… В подземельный сон?

Но юноши упорны, кони дики…

Пускай же и полночный аквилон

Смиряют ослепительные блики.

 

 

Распутье

Катил я как-то, несмотря на тьму,

Вдоль трассы из Сперлонги в Террачину.

Свернул велосипед мой не туда.

Рок — только совпаденья. Ни к чему

Вообще искать событию причину.

Вела дорога в Рим. Вот это да!

Не все ведут… Но эта — в самый раз.

Не зря же Аппий Клавдий Цек старался.

До Малой Азии, Эллады довела б.

Стояла ночь. И надобен сейчас

Отель — не Вечный город. Потерялся.

Да и за час езды слегка ослаб.

По Аппиевой, древней… Но, увы,

Иной был поворот туристу нужен.

Одни индусы подле парников,

Плантации какие-то да рвы.

В гостинице уже, пожалуй, ужин…

И чичероне нет для дураков.

Где автохтоны? Эллин, иудей,

Латинянин, этруск, осман — вы где же?

Пришлось вернуться всё-таки назад,

К развилке. Не такой уж я злодей,

Чтоб не спросить у тьмы: “Камо грядеши?”

И ночь мне приоткрыла звёздный сад.

Сиял ошую месяц. От него

Дрожало море… И сомненье “где ж я?”

Рассеялось. Так вот он, верный путь.

Пусть Древний Рим готовит торжество —

Улиссова держаться побережья,

Домой уж доберёмся как-нибудь.

И точно. Четверть часа — и огни

Ковчега засверкали из-за пиний.

Там кров и хлеб с насущной ветчиной.

Чужие ли, мои… Сошлись все дни

На перепутье Аппиевых линий.

Итак, я на Итаке. Все со мной.

 

 

Поле Чудес

Был бы не более страшен,

Ясен бы — что за краса!

Басен, кренящихся башен

Миру нужны чудеса.

Разве Зиждитель во мраке

Столь же бывал нерадив?

Див не хватает зеваке,

Всё б ему — чуть искривив.

Точно бы рухнула… Папы

Вскинулись: где эскулапы? —

Старческий пыл теребя.

Перед печалью земною

Твёрдость нужны с прямизною.

И укрепили тебя.

 

 

 

 

*     *

 *

Шавка забрешет, забрезжит авто,

Всшипнут под шинами лужи.

Некто, пока он ещё не никто,

Слушает то, что снаружи.

Ливню ночному не скажешь: утри

Слёзы… Ему всё равно ведь.

Лучше не слышать того, что внутри.

Жизнь — ни к чему не готовить.

Спят… Но извлечь их оттуда — пустяк!

Спящих… И старорежимный

Бабушкин маятник тикает так,

Точно доволен пружиной.

Нет, ни к чему не готовить... Не ждать,

Вслушаться в дождь… Но и эта

Тишь неуёмная, шумная гладь —

Вся в ожиданье рассвета…

Ломко шуршит за окошком вода,

Почве всё пьётся и пьётся…

Сердце моё замирает, когда

Чувствую, как оно бьётся.

(обратно)

Волшебная мазь

Бочоришвили Елена Ефимовна родилась в Тбилиси, закончила факультет журналистики Тбилисского университета, работала спортивной журналисткой и писала сценарии для документальных фильмов. С 1992 года живет в Канаде. Прозаик. Автор шести романов, которые переведены на французский, итальянский, чешский, румынский, португальский и грузинский языки. В “Новом мире” печатается впервые.

 

Право на публикацию предоставлено Галиной Дурстхофф .

 

1

 

Он заходил.

Женщины откладывали в сторону вилки и поворачивали кудрявые головы. Мода была на кудрявые головы. Железные бигуди, валик под шею, бессонная ночь. Они впивались в него голодными глазами. Он делал вид, что не замечает их. Проводил рукой по седым волосам, поправлял галстук.

“Как же, как же, — трепетали кудрявые женщины, — о нем легенды ходят, а он смотрите какой скромный, даже глаз не поднимает!”

И не поднимал. Мог просидеть полвечера, не отрываясь от черных туфелек. Пот выступал над его верхней губой. Он ждал, когда о нем забудут и перестанут шептаться. Немыслимо, что он, такой красавец, был застенчив. Но кто об этом знал? Он выпивал три-четыре стакана вина в наказание за опоздание. Вовремя не приходил ни на какой банкет. Ему нужно было, наверное, выпить, чтоб не волноваться. Кровь ударяла ему в голову, а не вино. Вино только приводило в чувство. Сразу же, у входа, еще не подняв глаз, он уже знал — где она, кто она. Смеялся: красивую женщину узнаешь даже со спины. И он вскидывал глаза. Он смотрел на нее, именно на нее, самую красивую за столом, хоть она, может, и сидела поодаль, и смотрел не отрываясь, с восторгом, с восхищением, как мальчик, впервые увидевший голую женщину. Случайно забежавший в чужую спальню. Секунда, две… И женщина, втиснутая в лучшее платье по случаю банкета, кудрявая после бессонной ночи, с вилкой слева и с мужем справа, чувствовала себя голой, раздетой донага, в одних черных туфельках на покрытом белой скатертью столе. Жертва. Сдаюсь вам, мой победитель.

Арчил Гомартели — лев, а не мужчина.

За этим следовала бурная неделя, иногда — две. Были какие-то ночные звонки, цветы, шампанское в ресторане, вино на даче, песни под гитару, целованье рук. Почему-то не было осечек, не было исключений. Он ведь только глаза вскидывал, не ружье, отчего же сердце разрывалось? Женщинам хотелось бросить все и бежать за ним, куда бы ни позвал. “Ах, Арчил, я не знаю, что со мной, твои глаза…” Но он не звал. Через пару недель он снова пил чай, стоя, молча, глядя в окно. Горе его было в том, что он скучал.

Конечно, не обошлось без детей. Был какой-то мальчик, Ачико, о матери которого всегда спрашивали шепотом — “кто она? где она?”. Мальчик жил с Арчилом с семидневного возраста. Его воспитывали две бабки — Нора, мать Арчила, и ее сестра, старая дева. Язык старой девы выкатывался вперед, как отвалившееся колесо велосипеда, она бежала за ним вприпрыжку. Но о матери мальчика она не говорила, хоть убей. А Нора вообще была молчалива, как тост за усопших.

“Ничего, — говаривал дядя Отар, усаживаясь во дворе под тутовым деревом и обмахиваясь газеткой. — Подрастет ребенок, увидим, на кого он похож”. В каждой семье всегда есть один дурак, который вслух произносит то, о чем другие шепчут.

Под этим деревом Ачико вырос — вначале вскарабкался на длинную скамейку, потом на низкий стол, а потом начал лазать по дереву и срывать туту. Но лицо его не открыло тайны — кто она? где она? Все находили, что Ачико похож на Арчила. “Конечно, — соглашался дядя Отар, — даже собака становится похожа на своего хозяина. — И добавлял: — Пепел на голову той женщины, что бросит родного сына!”

Нора накрывала ему стол во дворе, выносила сациви и гоми и не отвечала. А старая дева говорила: “Если бы у Отара были на голове волосы, я бы его по земле таскала!”

С этого же дерева срывал красные ягоды и сам Арчил, и было это еще во время войны. Старая дева отстирывала под краном тутовые пятна с его одежды и выкрикивала проклятья — “чтоб тебя молнией убило, чтоб я твой гроб ставила посреди комнаты, чтоб я тебя землей засыпала…” Арчил спал с ней в одной кровати до одиннадцати лет. Он притворялся спящим, когда она его целовала. Он отворачивался к стене, когда она молилась перед иконой, спрятанной в углу, за дверью. Она стояла на коленях в ночной рубашке, с грудями, перевязанными веревочкой, и спрашивала Бога: “Почему же ты мне не пошлешь такого мальчика? Чем же я не заслужила? Что, так и умру необласканная?” Арчил думал: Бог видит ее в ночной рубашке и потому прячется за дверь.

Под этим деревом, тутовым, стоял однажды Арчил на собственной свадьбе, и ветер перебирал его черные волосы. Потом ветер поднял его невесту в воздух и унес. Так Арчил всегда рассказывал маленькому Ачико и смеялся. Дядя Отар рассказывал иначе — невеста Арчила вскочила на стол, чьи-то руки подхватили ее, и — да, ветер унес.

И волосы Арчила Гомартели никогда больше не были черными.

 

2

 

Красавица Нора выходила замуж под другим деревом, апельсиновым, и стояло оно в другом дворе. Тутовые деревья вообще хороши лишь детей забавлять или разводить шелковичных червей. А то что от них? Одни чернильные пятна. До войны в Кобулети почти у всех были цитрусовые деревья и перед домом — стол. Пепела накрыла стол белыми простынями в честь свадьбы. Пепелу еще не называли старой девой, ей было всего девятнадцать.

Нора стояла под апельсиновым деревом в белом платье и белых туфельках, натертых мелом, и не было невесты красивее. И молчаливей. Бойся невест молчаливых! Вот о чем мечтала она в тот день — чтоб ее жениха убило молнией, чтоб она его землей засыпала и чтоб ветер подхватил ее и унес. Не спасет ее любимый, не укроет в своих объятьях, потому что нет у нее никакого любимого. Только ветер — одна надежда.

Но июнь в Кобулети — месяц безветренный.

И когда надо было ехать в Тбилиси, уже после свадьбы, когда колхозный грузовик за ними приехал, она вдруг бросилась на шею Пепеле и зарыдала в голос, как перед открытой могилой. Будто покойника вот-вот землей засыплют, а покойник — она сама. Сцепила пальцы на шее Пепелы — не отодрать. И тогда отец жениха, тбилисский доктор Гомартели, сказал Пепеле: полезай и ты в кузов, что тут делать. И она полезла — в чем была, даже расчески с собой не взяла. Кто ж знал, что это навсегда, а не на два дня.

А Тенгиза тогда никто не спросил. Отец с ним вообще не говорил — только приказы отдавал. Будто все на свете знал. “Поедешь в Кобулети, — сказал, — познакомься с Беридзе. Девочки у них на выданье. И не откладывай, если что. Зачем ждать?”

Тенгиз пошел к Беридзе в гости, передал от отца привет. Его пригласили в дом. Нищета. Нищета такая, какой он в жизни не видал. Потолок низкий, пол земляной. И шесть братьев. Смотрят на него независимо, гордо. Плевали, мол, мы на то, что ты тбилисский. “Да если вы мой дом увидите, — подумал Тенгиз, — да если я только заикнусь, да вы ж бегом…”

Тут вышли сестры. Дыханье перехватило. Боже мой, что за красота! Он перевел взгляд с одной на другую. Не отличить. Он только через пару дней определил, что одна вроде чуть полнее, грудь шире и коса светлей, а то в первую минуту — будто в глазах двоится.

— Выйдем во двор, — попросил Тенгиз, — ветра нет.

Двор был неогороженный, чуть поодаль, за апельсиновыми деревьями, — море.

— У нас бедняки начали на самом берегу селиться, — сказали братья, — им в плохую погоду дома заливает.

Тенгиза больше не трогало, с каким высокомерием они держались, с каким презрением говорили о бедных. Хотя разве можно быть еще бедней, чем они?

Там, во дворе, за столом без скатерти, братья предупредили его: наш городок маленький, все друг друга знают, сестры из дома зря не выходят, нам лишние разговоры не нужны.

— Я жениться приехал, — сказал Тенгиз и испугался: а вдруг откажут? Не отказали — дали неделю. Зачем откладывать? Чего ждать?

И вот Тенгиз пошел, женихом, с сестрами по пыльной дороге — бульвару Сталина. Сестры шли впереди, под ручку, а Тенгиз с друзьями — сзади. Перекидывались фразами и смеялись. Он осматривал их со спины и любовался. Платья на них одинаковые, в синий цветочек, косы до пояса, ножки стройные. Он уже знал, что они не близнецы, а погодки и вроде старшей первой замуж идти, но ему никто не приказывал, кого выбирать, сам смотри. Вот он и смотрел, во все глаза.

Один раз съездили в Батуми, в Дом железнодорожника, на представление. Его посадили между двух сестер, он все потел, краснел — не знал, что сказать. Встал посреди спектакля во весь рост и пересел в конец ряда. Сил нет, замучился — кого же выбрать? Под вечер провожали сестер всей гурьбой до дома. Он им на прощанье руки пожал. Одинаковые руки. Только старшая вроде как подвинулась к нему всем телом, пышной грудью своей, его прямо жаром обдало. И вскинула на него глаза — со смешинкой и с гордостью, которую он еще в братьях заметил. И он испугался: кто же в доме хозяином будет — я или она?

И последнюю ночь, перед приездом отца, он все крутился в кровати, все охал, забывался сном, а она обдавала его жаром, а он боялся, и просыпался в страхе, и не мог вспомнить, которую же он видел во сне? Кто — она?

Наутро приехал отец и спросил с порога:

— Где — она?

Тенгиз повел его в низкий дом с земляным полом. Отца бедность не пугала. Он и богатства не боялся, всего повидал. Сестры ему понравились. Отец наклонился к его уху и спросил:

— Ты которую выбрал? Я бы…

И Тенгиз подумал — вот, сейчас прикажет, на ком жениться. Так я в доме никогда хозяином не стану! И сказал:

— Младшую, Нору. — И тяжело вздохнул.

Грузовик уже почти на бульвар Сталина выехал, а Отар, самый маленький в семье Беридзе, все бежал за ними и кричал:

— Пепела! Нора! Пепела! Нора!

У Норы даже от сердца немного отлегло — любит ведь кто-то, смотри. Грузовик начал выворачивать, Отар подбежал поближе и закричал:

— Пепела! Ты соседке туфли вернуть забыла!

Пепела вспыхнула, подскочила к бортику, сняла с ног туфли и швырнула в него. Отар остановился, обиженный, стал подбирать в пыли одну туфлю, другую и прокричал ей:

— Тебя босую никто замуж не возьмет!

Как в воду глядел.

 

3

 

Вот так, босая, с растрепанной светлой косой, с темными кругами под мышками, вошла Пепела в мечты Тенгиза. Глупости сыпались из ее рта, как ягоды с тутового дерева. От нее пахло потом — не больше, впрочем, чем от любой чистоплотной женщины, что провела весь день в дороге, в открытом кузове грузовика. Запах, исходивший от ее белого тела, возбуждал в нем желание, которому не было равных. Огнедышащая принцесса. Богиня! Это она, это из-за нее…

Арчил Гомартели вычислил ее, когда был еще совсем подростком. Арчилу было одиннадцать лет, когда вопрос о любви повис под потолком в зале, над круглым столом, во всей своей страшной безобразности. Нора рыдала и искала виновных — то себя винила, то Сталина, то войну. Нет, не Сталин, не война. Маленький черноволосый мальчик, Арчил Гомартели, знал ответ. Он сидел часами в огромном кресле и смотрел на крюк. С тех пор как с крюка сняли хрустальную люстру, он превратился в железный знак вопроса. Пепела, старая дева, дурочка, вот он, ответ, это она, это из-за нее…

Тбилисский врач Гомартели открывал одну дверь за другой и показывал сестрам свой дом. Нора молчала, Тенгиз хмурился, а Пепела вскрикивала, и ахала, и хваталась за голову. Они вошли в зал — круглый стол, огромное кресло, покрытое пурпурным ковром, портрет матери Тенгиза на стене. Старший Гомартели помолчал немного, глядя на портрет, и продолжил рассказ:

— Знаете, это кресло ставили на спину слона, и в него садилась принцесса.

Он улыбнулся Норе. Она нравилась ему все больше. Какой молодец Тенгиз, кто бы подумал. Вдруг Пепела выбросила вперед белую голую руку, в сторону портрета, и закричала:

— Кто она? Где она?

Гомартели-старший ответил ей просто, тем же голосом, которым только что рассказывал про слонов и принцесс:

— Она там, девушка, куда в любой момент могут забрать меня.

Он имел в виду ЧК, но Пепела решила, что — тот свет. И она рассмеялась — так птички щебечут, рассаживаясь на ветках тутового дерева:

— Да нет, вы не такой уж и старый!

И Гомартели-отец снова подумал — какой молодец Тенгиз!

В этом кресле, красном с чернильным узором, от чего на первый взгляд оно казалось пурпурным, Тенгиз проводил свои дни в ожидании поезда. Его сверстники срывали туту с дерева и бегали по двору, а он все сидел в кресле, куда раньше садилась, взбираясь по лестнице на спину слона, прекрасная принцесса, и ждал. Он держал на коленях открытую книгу, но очень часто его взгляд останавливался на хрустальной люстре, дрожащей от малейшего звука, и где-то там, у потолка, застывал. Его отец порой заходил в эту минуту в зал и смеялся:

— Уж очень ты, сынок, мечтать любишь!

Так однажды сидел Тенгиз в пурпурном кресле, с книгой на коленях, когда откуда-то издалека послышался шум приближающегося поезда, звон, лязг, гул, люстра задрожала, ему показалось, что он взбегает по лестнице, вверх, вверх, поезд все ближе, ближе, принцесса,— и а-ах! Он увидел себя на ковре кресла с мокрой книгой в руках. Разочарование. Не успел разглядеть лицо принцессы.

Его поезд ходил не по расписанию — то, бывает, опоздает, то вообще не придет. А иногда заявится, когда его совсем не ждешь. Тенгиз снял с жены синее платье в цветочек, дрожа от страха, что поезд подведет. Он уложил ее в кровать, прислушиваясь к тишине. Но не было ни шороха, ни звука, и Нора молчала. Бойся невест молчаливых! Может, она знала, что движение поездов плохо налажено в доме тбилисских Гомартели? Вдруг Тенгиз услышал из-за стены смех Пепелы — щебетанье птичек, — и тут же из-за поворота вырвался огнедышащий, со свистом и лязгом железных колес…

— Еще день-два, и я повешусь в зале вместо люстры, — сказал воскресным утром старший Гомартели Тенгизу. — Доведет меня эта девушка. Как могут быть сестры такими разными? Гомо идиот.

Они стояли у окна со стаканами чая в руках — в этой семье чай всегда пили стоя — и смотрели во двор. Там Пепела пыталась сорвать туту с дерева, но не дотягивалась и подпрыгивала, как цирковая собачка за мячиком.

— Вчера она устроила истерику, когда увидела “буржуйку”, — продолжал отец, — ох, говорит, ах, да у вас прямо в квартире готовить можно! А я ей говорю — девушка, а вы велосипед уже видели?

В это время Пепела заметила их в окне и замахала рукой, чтоб они вышли на балкон.

— Когда же она уедет? — спросил старший Гомартели и поискал глазами, куда бы поставить стакан, чтобы выйти на балкон.

Тенгиз наконец осмелился вставить слово. Он попросил отца, чтобы Пепела осталась у них немного. Ради Норы.

— Нет! — отрезал отец. — Разве что если война начнется!

Они вышли на балкон и услышали крик Пепелы:

— Война! Война!

 

4

 

Войну объявляют идиоты. Гомо идиоты.

Первой жертвой Гитлера в семье Гомартели стал отец. Он вошел с балкона в комнату, схватился за сердце и упал. Его уложили на кровать. Он не подавал признаков жизни. Однако когда Нора поднесла к его рту маленькое зеркальце, оно чуть затуманилось.

Через два дня Тенгиз подошел к телу отца прощаться — он уходил на фронт. Вдруг старый Гомартели открыл один глаз — другой оставался плотно закрытым — и посмотрел на сына почти ясным взором. Но спросил он странное:

— Каким глазом я на тебя смотрю?

— Правым, — ответил Тенгиз.

— Значит, речь восстановится, — пролепетал отец. Он говорил так, будто язык не помещался у него во рту. — Куда ты идешь? — спросил он.

— Папочка, война началась, — начал было Тенгиз, думая, что отец все забыл. — Немецко-фашистские захватчики вероломно напали…

— Куда ты идешь? — опять спросил отец. — Он же воевать не умеет, он за одного немца пятерых своих отдаст, ему же никого не жалко… Сынок мой, любимый, — прошептал отец и закрыл глаз. Слеза скатилась по его щеке.

— Папочка, я вернусь, — прошептал Тенгиз, наклоняясь к нему для поцелуя. — Умоляю тебя, не отправляй Пепелу, она в доме поможет.

И вторая слеза скатилась по щеке старика.

Война выстрелила людей из кресел, из инфантильных мечтаний о принцессах, скинула их с железных велосипедов, вытащила из-под апельсиновых деревьев и бросила под танки, подставила под пули и пошла убивать.

Пять братьев Беридзе — все, кроме младшего Отара, — ушли на фронт. И почти сразу же прилетела первая похоронка. Словно предсказанье старшего Гомартели начало сбываться, и Сталин приступил к обмену своих пятерых на одного немецкого солдата.

— Это не человек, а дьявол, — говорила Пепела Норе, — давай икону, я повешу поближе к двери. И откуда он про велосипед узнал?

Пепела уже нашла в доме Гомартели икону и вышедшие из обращения бумажные деньги, наклеенные на стенку шкафа с задней стороны. Она нашла также золотые и серебряные монеты царских времен, уцелевшие даже при обыске ЧК, и поэтому казалась себе очень умной. А разве не так думает о себе каждый дурак?

Нора не отвечала — ее тошнило.

Речь старшего Гомартели действительно восстановилась быстро. Он даже шутил иногда — легко и изящно, как потом его внук, Арчил. Почему-то чувство юмора перепрыгнуло через одно поколение — сына Тенгиза — и перешло прямо к Арчилу Гомартели, на радость женщинам. Вот такие случаются шутки. Но не восстановилось действие левой руки. И поэтому теперь знаменитую гомартелевскую мазь изготовляла Пепела Беридзе, а старик Гомартели отдавал приказания из кресла, которое ставили раньше на спину слона. Старик заходил в кабинет только в самом конце процедуры, когда надо было “заговорить” мазь, и запирался на ключ. Пепела превращалась в слух, но из кабинета не доносилось ни шороха, ни звука.

“Дьявол! — говорила Пепела. — Лучше б у него язык отнялся, а не рука! Чтоб я его гроб ставила посреди комнаты! Чтоб я его землей засыпала! И откуда он про велосипед узнал?”

 

5

 

Впрочем, старший Гомартели ничего не знал, когда задавал свой дьявольский вопрос. Зато знал весь черноморский город Кобулети: на железном велосипеде разъезжал по пыльным улицам, запутываясь в широченных штанах, возлюбленный Пепелы, рыжий Коста.

В каждом городе, в каждой деревне, даже в самом маленьком-малюсеньком поселке, в каком-нибудь Комсомольске на реке Кундузда, есть хотя бы один такой человек, как Коста. И если его нет — горе тому Комсомольску.

Вначале он достал попугая и объявил, что тот говорящий. Он носил попугая, пестрого и молчаливого, по пыльным улицам, и за ним ходил и бежал почти весь город. Говорили, что попугаю двести лет, что он предсказывает будущее и что из его перьев капиталисты делают шляпки своим женщинам. Только неясно, срывают ли они перья с живой птицы или ждут двести лет?

Коста расхаживал под высокими эвкалиптами, под деревьями с оранжевыми апельсинами, пробирался между кустов чая, и люди смеялись и показывали на него пальцем. Он сидел с попугаем на плече под палящим солнцем, окруженный босоногими детьми, и рассказывал небылицы. И все вокруг смеялись, только попугай молчал.

И когда наконец всем надоело и толпа вокруг Косты поредела, попугай прокричал на весь прекрасный город Кобулети, знаменитый своим лечебным воздухом:

— Коста — тррра-ко! Коста — тррра-ко! (Коста — жопа!)

— Чтоб тебя землей засыпало! — смеялись бабки, сидящие у ворот своих домов, когда мимо проходил Коста в широченных парусиновых штанах.

И однажды он собрал весь народ на берегу моря у ямы, глубокой, как могила.

— Где он? Кто он? — спрашивали люди, ища глазами покойника.

Но Коста объявил, что это он ляжет в яму и чтоб его засыпали землей, а потом он сам выберется, живой и невредимый, без чужой помощи. И он лег в чем был — в белых широченных брюках, подвязанных на поясе веревочкой, — и его быстро закопали. Люди постояли, помолчали, подождали, поспорили немного — откапывать или нет? Сказал ведь, что сам вылезет. И не знали, что делать. И тогда вперед выскочила Пепела и заорала:

— Копайте! Всех вас в землю уложу, если его не откопаете!

И стало ясно, что любовь Косты к Пепеле взаимна.

Косту откопали и еле откачали, он был бледный, бледнее покойника, и во рту и носу у него было полно земли. И его понесли домой на руках, потому что ходить он не мог, да и говорить тоже. И странная это была процессия — люди весело несли живого покойника, которого только что достали из земли.

И вот именно этот рыжий Коста проехал однажды по городу на первом в Кобулети велосипеде. За ним неслись, крича, босоногие мальчишки. Бабки выбегали из своих ворот и спрашивали всех проходящих мимо:

— Что, велисапет уже проехал? И что, он сидел на колесе? Таки сидел? — И застывали в ужасе.

И именно этот железный велосипед не простили Косте беридзевские братья. Попугай еще куда ни шло, но велосипед! И когда Коста пришел в низкий дом с земляным полом делать Пепеле предложение, ему отказали.

— Если меня отдадут за Тенгиза, я повешусь, — шептала Пепела Норе на ухо. Они спали вдвоем на узкой кровати, провисавшей посередине, как гамак. — Чтоб его молнией убило!

И Нора возмущалась вслед за сестрой — надо же, свалился на голову! И ей было жаль Пепелу за то, что женихи у нее никудышные — один вон на колесе катается, а другой — безликий какой-то, глаз остановить не на чем. Одно достоинство — что тбилисский.

И еще Нора думала, проваливаясь в кровати почти до земляного пола, — а ко мне кто посватается? Вдруг меня никто не возьмет? Пепела как старшая выйдет первой замуж, и настанет черед младшей сестры. А где он, мужчина, в которого можно влюбиться? Кто он? И она плакала.

И вдруг, нежданно-негаданно, Тенгиз сказал — Нора! Пепела была вне себя от счастья — он ведь ее из петли вынул. А Нора вскинула глаза на Тенгиза, как ружье. Дай хоть взглянуть на тебя, парень…

Только времени почти не осталось. Война! По пыльным улицам на тяжелых велосипедах поехали почтальоны. Повезли похоронки.

 

6

 

— Я ведь не Бог, знаете ли, — говорил старший Гомартели, провожая беременную Нору к доктору. Она там залезала на кресло и закрывала лицо руками от стыда, хотя доктор была женщина. — Третий удар я не перенесу.

Старик Гомартели теперь волочил одну ногу, а левую руку держал в кармане, как чужую, как руку вора. Однако он был больше зол на Сталина, чем на Гитлера. Это Сталин, в тридцать седьмом году, нанес ему первый сокрушительный удар — отнял жену. О жене с тех пор не было вестей, и старик Гомартели считал ее мертвой. Он бы хотел, чтоб она была мертвой. Он сам побывал в руках ЧК и считал, что женщина такого не выдержит, лучше умереть, не мучаясь. Он видел в застенках женщин, встречал даже знакомых — красавицу Кетусю, например, жену дирижера, — но о своей жене ничего не знал. Он и не подозревал, что она арестована, пока был в тюрьме.

Он видел и самого дирижера, известного своим абсолютным слухом. Гомартели вели на допрос, вверх по лестнице, а мужа Кетуси — вниз. Гомартели-старший знал, что за это — карцер, что стоять в подвале по колено в воде, но он прокричал: “Евгений, я видел Кетусю, она здесь, она жива!” А Евгений приложил руки к ушам, а потом развел их в стороны, как дирижер в конце исполнения музыкального произведения. Ничего не слышу, показал он. Конец.

Через много лет сухонький старичок, с лицом незапоминающимся, безликий, как принцесса в снах молодого Тенгиза, рассказывал Арчилу Гомартели: Евгения завели в кабинет с завязанными глазами, и Берия спросил его, изменив голос: “Где я? Кто я?” — “Это вы, Лаврентий Павлович”, — ответил дирижер. И Берия убедился, что у дирижера действительно прекрасный слух. И тогда, рассказывал старичок, Евгения лишили слуха. И показал — вот так и вот так. И развел руками, безликий, — конец.

Старичок приходил к Арчилу Гомартели за мазью. Он увидел портрет на стене и сказал:

— Я ее видел! Ее быстро расстреляли. А меня тогда посадили в третий раз.

— А вы за что сидели? — поинтересовался Арчил.

— Я? — удивился старичок. — Я — как все. То сажали за то, что был против, то за то, что был за.

Гомартели-старший сидел за свою мазь, секрет изготовления которой хранился в семье триста лет. Он выдал этот секрет на первом же допросе. Выплюнул несколько зубов после удара и продиктовал: “Берем…” Но его заставляли повторять каждый день: “Берем…” И его продолжали бить и еще делать всякое — вот так и вот так, — о чем он никогда не хотел вспоминать и рассказывать. И ему показалось, что конца не будет, и он уже мечтал о смерти, но чтоб быстро, чтоб не мучиться. Накинуть бы петлю на железный крюк и повиснуть. И он сказал им, полушепотом, потому что язык не ворочался, не помещался у него во рту: “Самое главное — заговор!”

И на него закричали со всех сторон: “Давай заговор! Пиши текст!”

“Нет текста, — засмеялся он беззубым ртом, — весь секрет в голосе. Только у нас, Гомартели, есть голос, который может подействовать на мазь!” — и показал рукой на горло — конец!

Его выпустили. Выбросили за дверь. Он пошел по улицам, не узнавая их. Солнце, красивые женщины, мужчины с папиросками, кричит патефон… Люди, как же вы можете? Он вошел в свой двор — тутовое дерево в пурпурных ягодах, как в крови. Черноволосый парень бросился ему на грудь:

— Папочка! Папочка!

— Где я? — прошептал старый Гомартели. — Кто я?

 

7

 

Черноволосый парень, Тенгиз Гомартели, писал письма с фронта. Нора носила их в лифчике, меж пополневших грудей, а в животе — его дитя. Письма, правда, были не к ней, но она упоминалась там, среди прочих.

“Здравствуйте, мой дорогой папочка! — писал Тенгиз. — Надеюсь, вы в полном здравии и бодром духе”. Потом шли пожелания — опять же здоровья и бодрого духа, а потом приветы — жене Норе Беридзе, сестре жены Пепеле Беридзе, брату жены Отару Беридзе, всем родным и близким и в конце два слова о себе. Не о себе даже, а о том, как здорово и бодро воюет Красная армия против вероломных захватчиков.

Старший Гомартели плакал, когда получал письма. Какая там, к черту, боевая Красная армия, где? Сталин сам уничтожил своих военачальников перед самой войной. Обезглавил армию и пустил ее в бой. И не жаль ему было ни своих, ни чужих.

Точно такие же письма с фронта, слово в слово, получала соседка от своего мужа. Имена только там были другие. Может, командир собирал солдат где-нибудь на привале и диктовал им, как школьникам. И пальцы у них были в чернильных кляксах. Так Нора представляла себе фронт — постреляли из окопов, пошли отдыхать на привал.

Но было не так. Командир собирал их — таких же мальчишек, как и Тенгиз, — и вел в смертный бой. “Вперед!” — кричал командир и бросался вперед. Как правило, командир падал первым. За ним — другие. Тенгиз бежал, и кричал, и стрелял — делал все, как все. Он еще ни разу не видел противника, хотя участвовал во многих боях. Может быть, он закрывал глаза, когда бежал и кричал. И стрелял.

Потом они отходили. Мертвых не хоронили. Забирали их винтовки и шли дальше, назад. После боя людей оставалось мало. Появлялся новый командир, который собирал оставшихся в живых, и снова вел в атаку. Вначале он кричал: “Вперед!” Потом: “Назад!” И Тенгиз опять бежал и стрелял. И опять оставался жив, будто пуля не брала его. Будто он заговоренный.

И однажды он стоял в окопе, глубоком как могила, и ждал, пока новый командир крикнет: “Вперед!” А рядом с ним стоял смешной солдат, с глазами раскосыми, который не знал ни слова по-русски. Вчера, пока они копали окопы, он все убегал за дерево, и приседал там, и возвращался, весь зеленый, и все смеялись. Тенгиз сказал ему: “Я — Тенгиз!” Но солдат развел руками — не понял.

И теперь командир выкрикнул:“Вперед!” И Тенгиз выскочил из окопа и побежал. И опять, как и прежде, ничего не увидел. А солдат с раскосыми глазами побежал к своему дереву, приседая и приплясывая. И командир заорал на него: “Дезертир! Куда, мать твою!” А солдат закричал из-за дерева почти радостно, будто его наконец поняли: “Дизентерия! Я — дизентерия!” И командир не пожалел на него пулю. А следующая пуля скосила его самого.

И вот в этом бою впервые Тенгиз увидел противника. Вначале он увидел только белые пятна лиц, которые надвигались на него в ритме, в котором он бежал. А потом он увидел парня, светлого, почти рыжего, как кобулетский Коста, и такого же молодого. И в лице его не было злости, как, наверное, не было ее на лице Тенгиза. Было какое-то странное, неуместное выражение интереса. Может, немец тоже впервые видел противника. Секунда, две… Тенгиз выстрелил, и немец упал, а времени, чтоб его рассмотреть, не осталось. Тенгиз бежал вначале вперед, а потом — назад, как все. Только раз, на бегу, споткнулся о чье-то тело — может, немца, похожего на Косту, а может, того солдата, что не говорил по-русски, с раскосыми глазами, — но не упал.

Вот почему старый Гомартели плакал — ему было жаль мальчишек, вынужденных убивать. Тех, что никому ничего не объявляли и ничьей крови не желали. Они только подобрали с земли брошенную перчатку и превратились в убийц. И среди этих тысяч, тысяч людей — его сын, его маленький мальчик. И руки его — в пурпурных кляксах.

 

8

 

Пепеле Беридзе никто с фронта не писал. Она съездила в Кобулети — забрать Отара — и сходила к дому Косты. Окна забиты досками, а на двери — большой замок. Весь городок вдруг посерел, осунулся, даже море — не голубое. Будто горе пришло в Кобулети, потому что из него исчез рыжий Коста.

Пепела больше не готовила знаменитую гомартелевскую мазь. Не из-за того, что она наконец узнала, что эта мазь вылечивает. Такое только попугай мог прокричать на весь город. Но пациенты с желтыми лицами перестали стучаться к ним в дом по вечерам. Старый Гомартели объяснял это просто — в войну люди не болеют, они умирают. Пепела теперь работала на секретном заводе, секрет которого знал каждый дурак — там делали детали для танков.

Она тряслась в трамвайчике, забитом женщинами, через весь город. Утыкалась лицом в чьи-то плечи, в чьи-то груди, в мокрые подмышки. В Тбилиси улицы кривые и горбатые, как верно замечали поэты. Пепела тоже замечала: как только трамвай шел в гору или поворачивал, на нее наваливалась груда потных женских тел или еще хуже — чья-то маленькая ручка скользила, как змея, по телу, подбираясь к карману. “Чтоб вас всех молнией убило! — орала Пепела. — Надо же, свалились на мою голову!” И все смеялись.

А по ночам Пепела плакала. Ей снился Коста. Он ехал на железном велосипеде по бульвару Сталина, и на плече у него сидел пестрый попугай. Пепела бежала за ним и кричала: “Где ты, Коста, где?” А он крутил педали, запутываясь в широких штанах, и молчал. И она просыпалась в ужасе. Что, если Косту засыпало землей, земля набилась ему в рот и в нос, нечем дышать, а откопать его некому. А разве есть на свете другой Коста? Что же ей — так и умирать необласканной? Она прижимала к груди маленького Арчила и возводила глаза к иконе — где же ты, Бог? Почему ты мне не пошлешь такого мальчика? Чем же я не заслужила?

Старая дева, дурочка, это она, это из-за нее…

Но что делать с тем, кто виновен? Расстрелять?

Арчил Гомартели как-то нарисовал ее, какой видел. Богиня. Волосы раскинуты по плечам, груди перевязаны веревочкой — чтоб не болтались, а в руках — младенец, замотанный в кокон. И в лице столько женской, материнской любви и в то же время наивности, непорочности, словно эта богиня — девушка.

— Я — девушка, девушка! — прокричала однажды Пепела на всю улицу. Будто кто-то сомневался. Или будто одного дурака в семье, что вслух произносит то, о чем другие шепчут, мало.

За этот портрет Арчила вначале похвалили, а потом чуть не посадили.

— Ты бы лучше деньги рисовал, а не мою сестру, — сказал ему Отар, глядя голодными глазами на голые груди, выведенные большим пальцем. У Отара в то время еще были на голове волосы, за которые Пепела его таскала.

 

9

 

— Я стал стар, — говорил Норе старший Гомартели, стоя с ней и с маленьким Арчилом в очереди за хлебом. — И пули ложатся все ближе.

Он не имел в виду гитлеровские пули. Им уже было до Тбилиси не долететь. Шел четвертый год войны, и боевая Красная армия била врага как могла. Но в семью Беридзе пришла четвертая похоронка. Видно, курс был прежним — пять своих за одного чужого.

За четыре года Нора видела своего мужа только раз — на фотографии в газете. Тенгиз прислал вырезку вместе с письмом. Он сидел в группе людей в шинелях, и у всех были одинаковые, почему-то похожие лица. Над одной из голов была чернильная стрелка. “Это я”, — приписал Тенгиз над стрелкой. Хорошо, что стрелку нарисовал, а то как бы она его узнала? Глаз остановить не на чем, безликий какой-то.

Норе не с кем было поговорить о своих чувствах. Не с Пепелой ведь или с Отаром! Это считай что по радио выступить. А старый Гомартели понимал все без слов. Дьявол он или Бог? Почему он сказал ей, вдруг, держа ее под руку своей живой правой рукой:

— Тенгиз вернется и вы его полюбите, вот увидите!

Разве Нора себя чем-нибудь выдала?

Иногда Норе и впрямь казалось, что она способна полюбить Тенгиза. Надо ведь хоть однажды в кого-то влюбиться! Она вспоминала то неожиданное, неуместное чувство радости, которое заполнило ее сердце, когда он сделал свой выбор во дворе их кобулетского дома, под апельсиновым деревом: “Нора!” Ей показалось, что она полетела, как на велосипеде. Может, это и есть любовь?

Но потом были воспоминания — тяжелые, черные, ночные. Когда они остались вдвоем, она закрыла глаза, а Тенгиз делал вот так и вот так. И вдруг ворвался в нее, словно огненный поезд, со звоном и лязгом железных колес. Неимоверная, нечеловеческая боль.

И почему Пепела так мечтает выйти замуж? Дурочка.

И потому Нора очень часто представляла себе, что будет, если Тенгиз не вернется. Она видела себя в черном платье на берегу Черного моря. Она идет под апельсиновыми деревьями, а рядом едет на велосипеде маленький Арчил. И если она отгоняла от себя эти мысли, то только из страха за старого Гомартели. Она ведь знала, что третий удар его сердце не выдержит. А старый доктор ей — как отец.

Старик Гомартели понимал ее любовь к себе, опять же без слов. “Доченька, — говорил он ей часто, — я вас научу готовить гомартелевскую мазь. Как только война кончится, люди начнут болеть. Люди всегда болеют в мирное время”.

“Все болезни от нервов, — вставлял слово Отар, — только сифилис — от удовольствия!”

Старик Гомартели заводил Нору с Арчилом в кабинет, запирал дверь на ключ и показывал ей: “Берем… Видите, эта трава годится, а эта — нет, хоть они и выросли рядом, а эта смола со столетней сосны…” Арчил потом рассказывал, что его посвятили в тайну гомартелевской мази, когда ему еще не было трех лет.

Оказывается, в двадцатых годах за границу выезжал брат матери Тенгиза, близкий родственник. Он попросил у Гомартели рецепт. Семья рецепт ему выдала, но за границей дело не пошло. И вроде делал он все по бумажке, ан нет…

— Заговор! — догадалась Нора. — Гомартелевский голос!

— Конечно, — почему-то замялся старик, — заговор очень важен, но… — И он наклонился к ее уху: — Самое главное — ингредиенты!

 

10

 

Европа, покоренная Гитлером, та, которую потом будут называть Восточной, опускалась на колени перед Красной армией, которую потом будут называть Советской. Опускалась в грязь. Весна 1945 года была, говорят, дождливой.

Тысячи и тысячи людей месили мокрую землю сапогами и гусеницами танков, продвигаясь вперед. Люди были разные — порой раскосые, порой рыжие, но сейчас, заляпанные буро-красной взорванной почвой, они все казались на одно лицо. И эта масса безликих ингредиентов атаковала врага, как чуму, и побеждала.

Среди людей, бежавших по грязи, был последний из пяти братьев Беридзе, ушедших на фронт. И Тенгиз Гомартели, в чине майора. Он теперь поднимался в атаку первым и кричал: “Вперед!” И пули по-прежнему не брали его, будто он заговоренный.

А кобулетского Косты не было ни среди живых, ни среди мертвых. Пропал, никаких вестей. Так и было сказано в официальной бумаге, что пришла в дом с заколоченными окнами: “Пропал без вести”. И Пепела спрашивала всех, растерянная, что же мне делать теперь — оплакивать мертвеца или ждать?

“Уважаемая Пепела, — отвечал ей Тенгиз Гомартели с фронта, — на ваш вопрос отвечаю, что кобулетского Косту, что катался на велосипеде, я помню, но здесь я его не встречал. Извините”.

Старый Гомартели по-прежнему плакал, получая письма. Он ждал каждое письмо как третий удар, как собственную смерть. А что, если он не успеет поговорить со своим мальчиком, не успеет ему объяснить? И Тенгиз сделает из Сталина — Бога? Как доказать ему, что это не Сталин сейчас выигрывает войну, а он, а они — все эти гомартели и беридзе? Можно ли доверить собственному сыну то, что у тебя на сердце?

А на сердце у старого Гомартели было вот что: он ненавидел Сталина так же, как и Гитлера. Он ненавидел социализм так же, как и фашизм, как ненавидел бы любой другой строй, где люди лишаются своих индивидуальных качеств, смешиваются воедино, растираются в мазь. И именно потому, что люди запуганы, задавлены, экстрагированы и эмульгированы, они превращаются в безликие составные части, в безымянные ингредиенты. Советские люди, совки. И каждому гомо идиоту кажется, что если он знает рецепт, то он знает, как растереть людей в мазь. Заговорил их — и вперед!

Но какими словами высказать это? Рассказать, что Евгению воткнули шомпол в ухо? “А-аа, — махнут рукой те, кто верит в Сталина, как в Бога, — это не Иосиф Виссарионович, это Лаврентий Павлович! Расстрелять Лаврентия Павловича!” Кто там обезглавил Красную армию перед самой неминуемой войной? Кто, словно маньяк, гонялся за всеми, кто отличался? Кто уничтожил лучших представителей интеллигенции? Расстрелять!

И это — страшнее, чем смерть.

А Тенгиз Гомартели бежал в это время по коричневой грязи Европы и стрелял. И ни о чем не думал. А где-то в небесах, над дымом битвы, над паром весенней невспаханной земли, летела, звала его за собой босая женщина с растрепанной косой. Огнедышащая принцесса, богиня! И он кричал: “Вперед! За Сталина!” И ему не страшна была никакая пуля.

 

11

 

Грязно, как на фронтовых дорогах, было и на свадьбе Арчила Гомартели. Из-за дождя. Длинный стол накрыли вначале под цветущей тутой, потом перенесли в дом, потом, как появилось солнце, снова во двор. Не двор, а вспаханное поле.

Гости заходили, увязали и поздравляли Арчила. И говорили ему, делая на минуту печальные лица: “Ах, Арчил, если бы твой отец дожил до этого дня…”

День ожидался счастливый.

Легкий ветерок перебирал выглаженные волосы красивой невесты. Мода была на волосы без единой волны. Их гладили теплым утюгом. Невеста стояла, замерев, во главе стола. Каблуки ее белых туфель ушли в мокрую землю и пригвоздили ее — не убежишь. А ей так хотелось, чтоб ее ветер унес.

Только что, минуту назад, Арчил Гомартели наклонился к ее уху и прошептал: “Я решил, я не хочу быть врачом, я хочу быть художником!” И она сразу подумала: “Чтоб тебя молнией убило! А деньги что, рисовать будешь?” Но ничего не сказала. Не спасет ее любимый, не укроет в своих объятьях, только ветер — одна надежда.

Бойся невест молчаливых!

Арчил Гомартели писал ей стихи, складывал лист самолетиком и запускал в ее окно. Любовь, луна, весна жизни моей — там было все. Она не отвечала. Он дарил ей ее портреты. Она их не хранила. Но замуж она выходила — за гомартелевскую мазь.

Ксения, любовь его, вылезала из нищеты по известному рецепту. Кто он, где он — богатый муж? Какой-то молодой человек вывозил ее за город, на папиной машине. Волосы, без единой волны, рассыпались на заднем сиденье, и Ксения молча позволяла вот так и вот так, но не все. “Надо сохранить кое-что до свадьбы”, — думала она, глядя в маленькое, почти тюремное, автомобильное окно. И туда же глядели ее голые груди. Но свадьбы на горизонте не было видно. Жениться — это ведь не машину без спросу взять.

Однако машина — редкость, как когда-то велосипед, — все-таки подъехала к гомартелевскому двору в день свадьбы. Из нее вышли молодые люди.

— Ксения, — сказал один из них, главный, потому что шофер, — я решил: выходи за меня замуж!

Самые важные в жизни решения нам приходится принимать в пору весны нашей.

Ксения выдернула туфли из грязи, вскочила на стол, чьи-то руки подхватили ее, грязь на столе, грязь на белом платье, шаг, два — и все, будто ветер унес. И у гостей лица стали желтыми, как у пациентов доктора Гомартели.

Точно так же стояли люди во дворе их дома в день, когда умер старый Гомартели. Человек, которого Пепела считала дьяволом — потому что он пережил все удары судьбы, даже смерть собственного сына. И цвет лица у всех был пергаментный, геморроидальный. Нора молчала, будто ее ударило молнией, Пепела что-то кричала, а Отар, как попугай, что-то выкрикивал. Но люди не желали понимать, и роптали, и не знали, что делать. А потом среди них нашелся один, что вслух произнес то, о чем другие шептались:

— Кто же будет мазь заговаривать?

И тогда вышел вперед Арчил Гомартели, черноволосый, почти шестнадцатилетний, и сказал:

— Я умею мазь заговаривать, у меня гомартелевский голос!

И люди поверили ему и разошлись. И надо же — все потом говорили, что Арчилова мазь — еще лучше!

Вот и тогда, когда невеста сбежала в заляпанном платье, Арчил протянул вперед руки, как дирижер к своему оркестру, и сказал:

— Дорогие гости, прошу всех за стол! Выпьем за Ксению! Дай бог ей счастья!

И гости расселись под тутовым деревом и подняли бокалы.

Разве лев, раненный, плачет у всех на виду?

— Вон она, Ксения! — сказал однажды Арчил маленькому Ачико и указал куда-то в толпу. — Ошибка весны моей жизни.

— Кто? — встрепенулся Ачико. — Где?

Арчил поднял его на руки, и Ачико сказал, что видит большую тетю.

— Большая ошибка весны моей! — рассмеялся Арчил.

 

12

 

Тенгиз Гомартели, женившийся, по ошибке, на одной сестре вместо другой, вернулся с войны. Нора ходила с ним по городу, держа под руку. И сердце ее наполнялось гордостью. Наверное, это и есть любовь — когда ты гордишься мужчиной, с которым идешь под руку. А рядом едет на железном велосипеде маленький мальчик — продукт любви, неопровержимое доказательство, факт. И все смотрят на вас с завистью.

Женщины действительно смотрели на Нору с завистью. Война лишила их мужчин, как весны. И молодость таяла, как снег. Женщины стригли волосы коротко, а в губы вставляли папиросы. “На папиросы я не сетую, — везде висели плакаты, рядом с портретами Сталина, — сам курю и вам советую!” Закуришь от такой жизни, конечно, — любви нет!

Пепела не курила от отчаяния — она все ждала. Пропал без вести — это еще не умер, так она для себя решила. И волосы не стригла, хоть и боялась, как и все, вшей. Она уложила косу на голове, как корону. И имя свое, глупое, — “Пепела” по-грузински “бабочка” — она не сменила. А то как же Коста ее найдет? Хотя люди избавлялись от своих даже революционных имен. Исчезали всякие там Баррикады и Электрификации. Мэлоры, впрочем, еще остались — Маркс! Энгельс! Ленин! Октябрьская Революция! Но их, как вообще мужчин, было мало. А Пепелино имя сменилось на прозвище — “старая дева”.

Когда Тенгиз вернулся с войны, он увидел Пепелу первой. Хоть они с Норой стояли рядом. И замер от ужаса. Она — его богиня? С птичьим гнездом на голове?

Потом он перевел взгляд на Нору. Похудела. Высохла вся. И теперь они с сестрой почти не похожи. И отец сдал: носит чужую руку в кармане и слезы текут без конца. Маленький черноволосый мальчик бросился к Тенгизу:

— Папочка! Папочка!

— Кто? — оторопел Тенгиз. — Я?

Он осмотрелся — где это я? Дом — как чужой. Почти ничего из вещей не осталось — круглый стол да портрет матери на стене. И кресло, которое ставили на спину слона. Видно, тяжелое, никто не взял. Под потолком нет люстры. Крюк повис, как железный знак вопроса — где ты, Пепела, моя любовь?

Так он думал каждый раз, ложась с Норой в одну кровать. Где она, босая принцесса? Осталась там, над полем битвы? Размахивает голыми руками — зовет в бой? Или управляет движением поездов?

Тенгиз больше не мечтал о ней. Кончено. Его раздражал ее громкий голос, ее сильный запах. Глупости, что сыпались из ее рта, как тута. Груди болтаются при каждом движении, как пустые вагоны. В лице — отсутствие ума, на голове — отсутствие птенцов. И из-за поворота больше не вырывался огнедышащий, со звоном и лязгом железных колес. Тенгиз отворачивался к стене, а жена — к двери.

И не было на свете женщины счастливей, чем Нора.

И не было человека несчастней, чем доктор Гомартели. Сын вернулся с войны, а радости, какая должна быть, — нет. Кто он, этот седой мужчина с орденами? А тот маленький мальчик, что все мечтал, сидя на кресле, — где? И как начать разговор, с чего? И можно ли доверить то, что у тебя на сердце, собственному сыну?

А через день Тенгиз объявил: я решил — я остаюсь в армии!

— Боже мой! — сказал старый Гомартели. И больше ничего не сказал. И это был его третий удар. Не успел, не объяснил. Кончено. Он не умер от удара, а превратился в живого покойника. Ведь если ничего, кроме смерти, не ждешь — разве это жизнь?

13

 

“Когда-нибудь я стану генералом”, — говорил Тенгиз Гомартели маленькому Арчилу. “Он обязательно стал бы генералом”, — говорили Арчилу люди в гимнастерках, вручая награды отца. Ордена и медали находили Тенгиза Гомартели даже после того, как война закончилась, даже после того, как он умер. Арчилу пожимали руку, показывали, где расписаться, и он шел в другую дверь — сдавать награды на хранение.

Зачем отец хотел стать генералом, Арчил не знал.

Может быть, он надеялся — однажды генералов позовут на совет к самому генералиссимусу Сталину. Молодой седовласый генерал Тенгиз Гомартели, бесстрашный герой войны, останется наедине с Иосифом Виссарионовичем и скажет ему своим знаменитым гомартелевским голосом, способным заговорить даже мазь: “Товарищ Сталин! Мою мать арестовали в тридцать седьмом году, и с тех пор — никаких вестей!”

“Кто? — вскинет глаза великий человек. — Где?” Он тут же отдаст приказания, и мать вернется домой.

Или нет, иначе. Молодой седовласый генерал Тенгиз Гомартели, бесстрашный герой войны, останется наедине с генералиссимусом Сталиным, вложит ему в белое ухо черный пистолет и выстрелит. “Вот тебе за мою мать, — скажет он гомартелевским голосом, — без вести пропавшую!”

Так почему Тенгиз Гомартели хотел стать генералом? Не узнать.

В тридцать седьмом году, рано утром, грузовик заехал к ним во двор, остановился под тутовым деревом и отца вывели из дома, руки за спиной. Мать только вернулась с базара, желтые ножки куриц торчали из ее корзинки. Она все сразу поняла и упала на землю, молча, огурцы и помидоры раскатились, желтые ножки куриц — как босые ноги мертвых старух. А под вечер грузовик вернулся за ней. Так забывчивый человек возвращается домой, чтобы взять свою шляпу или очки.

— Мама! — закричал Тенгиз. — Мамочка!

Ему было тогда почти шестнадцать лет. Он ждал, стоя у окна, когда же грузовик вернется за ним.

Какие-то люди, в сапогах и гимнастерках, ходили, покуривая, по комнатам и что-то искали. Сбрасывали пепел на пол. Переворачивали все. Навалившись разом, сдвинули с места кресло, которое ставили раньше на спину слона.

На второй день он увидел — они сломали в спешке бюст Сталина. Маленький гипсовый поясной портрет, выкрашенный в черный цвет. Иосифу Виссарионовичу отбило ухо. Черное лицо с белым ухом.

Это расстрел.

Тенгиз Гомартели боялся выбросить черный бюст с белым ухом и боялся прятать его у себя. Каждую ночь, в тишине, накрывшись с головой одеялом, он толок Сталина в каменной ступке. Получалась пудра. Утром он выходил со сжатым кулаком и шел по улицам, медленно разгибая пальцы. И Сталина, черно-белого, уносил ветер.

В жарко-душной темноте под одеялом, под стук ступки, как под стук вагонных колес, страх воткнулся в Тенгиза, как шомпол, и застрял. Будто Сталин, рассыпанный, собрался щепоткой и выдал ему — “рас-стре-лат!”. Черно-белый дымок.

Кто он, Сталин? Дьявол? Бог?

Вот почему потом, в войну, Тенгиз Гомартели убивал не глядя. Он боялся. Он из страха — убивал. Выстрел — черно-белый дымок.

Но война, объявленная гомо идиотами, путает все, не разобрать. В войну гигантский, могучий страх Тенгиза Гомартели назвали бесстрашием. И за это бесстрашие его награждали даже после смерти.

Пепела нашла каменную ступку, когда приступила к приготовлению гомартелевской мази. “Что вы в ней делали, — закричала она, — гипс толкли?” Доктор Гомартели все понял, но не ответил. Его отучили быть откровенным.

Старый Гомартели — живой покойник — тоже накрывался с головой одеялом, ложась в постель. Он плакал почти каждую ночь и не хотел, чтоб кто-нибудь слышал. Старый тбилисский доктор Гомартели оплакивал горе — свою жизнь. Он верил, что убил свою жену, когда сказал — “только у нас, Гомартели, есть голос…”. И она перестала существовать для них, людей в сапогах и гимнастерках, пропала без вести. Он вспоминал, что с ним делали в тюрьме — вот так и вот так, — и мечтал, чтоб она была мертва. Женщина такого не выдержит. И дрожал от страха — а вдруг она жива? Он умирал от того, что смерть не брала его самого, будто он заговоренный. Почему же он, а не она?

И что делать с тем, кто виновен? Расстрелять?

 

14

 

После войны, внезапно, люди начали болеть. То ли от нервов, то ли от удовольствия. Гомартелевскую мазь готовили все, кроме Тенгиза, который был в вечных разъездах. А рук все равно не хватало. Под тутой во дворе всегда толпились люди. Приказания — Отару и Пепеле — теперь отдавала Нора, а старый Гомартели заходил в кабинет, только когда надо было заговорить мазь. Он брал с собой Арчила, и тот в кабинете рисовал.

Старый Гомартели учил его — берем карандаш… Арчил точил карандашный грифель, а потом толок эту массу в каменной ступке. Получалась пудра. Он рисовал большим пальцем. Окунал палец в пудру и водил по листу. Именно так — много лет спустя — он нарисовал Пепелу, с перевязанными грудями, с младенцем на руках. Портрет попал за границу, и там его увидел Коста.

Нора спросила Арчила однажды:

— Что дед делает, когда вы одни?

— Он спит, — ответил Арчил.

Мазь помогала, и слава ее росла. “Неудобно говорить, — делились друг с другом люди, — про такое только попугай кричать может, но, знаете, великая гомартелевская мазь…”

За эту великую мазь, секрет которой хранился в семье 300 лет, старого Гомартели опять арестовали. И он опять выдал секрет, не дожидаясь, пока ему выбьют зубные протезы. “Берем…” Только-только началось дело врачей, Гомартели выйти не надеялся, но и живым оставаться не хотел. Накинуть бы петлю на железный крюк… Его выпустили. Выбросили за дверь. Сталин умер.

Пепела повалилась на колени перед иконой, что скрывалась за дверью, и молилась, рыдая, за безбожника Сталина. “Бог он был, — объясняла она молчаливой иконе, — а не человек!”

Почему мы, люди, вечно создаем из людей — богов?

В этот день Нора впервые увидела, как Тенгиз плачет. Как слезы стекают по его щекам, по усам. Кто сказал, что он безликий? Для нее не было лица красивей. Он стоял у окна и смотрел во двор, на тутовое дерево. Как все вспоминали — в лице было что-то страшное, предсмертное, будто кто-то уже прокричал: “Расстрелять!” Таким его видели в последний раз.

Старый Гомартели тоже плакал — он боялся, что будет еще хуже. Но он плакал так часто, что уже никто не воспринимал его слезы всерьез.

Потом все, кроме Тенгиза, вышли из дома и пошли по улицам. Не было ощущения свободы или радости даже для тех, кто ненавидел Сталина и мечтал о его смерти. Горе было каким-то безутешным, великим. Видно, все вокруг боялись, что будет еще хуже.

А потом Арчил забежал в комнату и увидел над круглым столом босые ноги отца. И он вскинул глаза: Тенгиз Гомартели, без пяти минут генерал, висел под потолком на железном крюке для люстры, седые волосы упали на лицо, а язык выкатился вперед, как отвалившееся колесо велосипеда.

 

15

 

“Ничего-то ты в жизни не видел, — говорили Арчилу Гомартели женщины. — Вы, мужчины, ничего не понимаете!”

Он не спорил. Он гладил их кудрявые головы, целовал им руки и снимал с ножек маленькие туфельки.

“А-рр! — кричали женщины, взлетая к небу, — Аррр-чил!”

Может, из-за того, что рычанье вечно окружало его, Арчила Гомартели называли львом?

Нора с Пепелой наводили порядок на даче и находили предметы женского туалета, им незнакомые. Трагически-черные лифчики и тутово-красные трусики кукольных размеров. Лифчики, что у Норы, что у Пепелы, опускались до пояса, а трусы — до колен. И иногда, где-нибудь под кроватью, они находили женские туфли. “Чтоб тебя молнией убило! — кричала Пепела. — Как же она без туфлей домой пошла? Тоже мне Золушка!”

Арчилу было тридцать лет, когда родился Ачико, и о нем уже ходили легенды. Эти легенды — шепотом, как какой-нибудь великий рецепт, — передавали друг другу замужние женщины. К незамужним Арчил не подходил — обжегся на Ксении. Говорили, впрочем, что вроде есть у него в Москве какая-то девушка Даша, но об этом знали мало. И вообще говорили разное — то ли он поет чужим женам романсы, когда раздевает, то ли они раздеваются сами, пока он поет. Но, главное, он смотрит на них, смотрит не отрываясь, будто впервые видит голую женщину. Будто он маленький мальчик, случайно забежавший в чужую спальню. А потом он рисует. Опускает палец в какую-то черную пудру и водит по телу, как по листу. И, то ли от этого гипнотического взгляда, то ли от колдовского искрящегося порошка, женщины превращаются в львиц, в огнедышащих принцесс, их священные треугольники вспыхивают пламенем, как топки паровозов, и они взмывают в небо и кричат не своими голосами: “Арр! Арррчил!”

Кто он, этот Арчил Гомартели, — дьявол или Бог?

И та женщина в московской больнице, с лицом бледным, как у покойника, говорила ему: “Ах, Арчил, ничего ты не понимаешь!”

Арчил стоял в дверях с букетом цветов. Он искал медсестру Дашу — девушку, которую любил. Но ее не было — закончилась смена. Вахтерша остановила Арчила:

— Эй, парень, ты грузин? У нас вон грузинка родила, а к ней никто не пришел!

— Кто? — развернулся Арчил. — Где?

Он зашел в палату и увидел женщину, которую знавал когда-то, года два-три назад. Были какие-то встречи на даче, песни под гитару, целованье рук. Она говорила ему: “Ради тебя я готова бросить все и бежать хоть на край света, ты только позови! Ах, Арррчил!” Но он не позвал.

Он вручил ей цветы.

— Я от мужа не из-за тебя ушла, — сказала бледная женщина, — ты о себе не возомни. Какая ты мне пара, тебе только песни под гитару петь. Просто ты мне показал, что все иначе может быть, что есть где-то любовь.

Он не стал задавать ей вопросы — нашла ли она любовь, где? Ясно было без слов. Он только спросил, робко:

— Отец ребенка — кто?

— Случайная встреча в поезде, — ответила женщина. — Одна ночь. — И махнула рукой — а, мол, не стоит даже и говорить.

— Хочешь, я к тебе завтра снова приду? — спросил Арчил. — Я тебе апельсины принесу.

— Приходи, — сказала женщина. Ей было все равно.

И он пришел, как обещал, на следующее утро. Вахтерша ухватила его за локоть прокуренными пальцами:

— Крепись, папаша!

Его завели в кабинет заведующей, ему сообщили, что женщина умерла и у ребенка теперь никого нет. И если он — отец, у него есть выбор. Хотя в Советском Союзе нет беспризорных детей, государство о детях заботится. Сделает из ребенка достойного советского гражданина.

Арчил вскинул глаза, как ружье, и сказал…

Он не сказал, что знавал эту женщину года два-три назад и с тех пор не видел. А про отца знает только, что… — а, не стоит и говорить. И что в Советском Союзе государство не заботится — ни о взрослых, ни о детях. Ни своих, ни чужих не жалко.

И вот почему Арчил Гомартели — не человек, не лев, а Бог. Он сказал:

— Я — отец ребенка, я его забираю!

 

16

 

Матерью Ачико в метрике значилась Пепела Беридзе, отцом — Арчил Гомартели. Поэтому на вопросы — “кто она? где она?” — Пепела никогда не отвечала, хоть язык ее, непокорный, едва помещался во рту. “Пепел на голову той женщины, — кричал Отар, — что бросит собственного сына!” Но ухватить его и потаскать по земле было не за что — Беридзе лысели так же рано, как Гомартели — седели.

Но и эту мать маленькому Ачико суждено было потерять. Ему было года три, не больше, когда Пепела, воткнув пустые вагоны в бронированный состав, плача, села в черную машину с флажочком и уехала навсегда. Она плакала потому, что маленький Ачико сказал ей: “Не хочу твои игрушки, не уезжай!” И она зарыдала, как перед открытой могилой. Будто покойника вот-вот землей засыплют, а покойник — она сама. Обняла ребенка, сцепила пальцы — не отодрать. “Ты — мой ангел, сыночек, которого у меня никогда не было…” И Ачико не понимал, спросонья, — сказала, что поедет, привезет ему игрушки, а теперь плачет. Так ждать игрушки или нет?

Пепела уезжала за границу, к Кост е . Для нее это было все равно что живьем лечь в могилу, хоть и по собственному желанию, по любви. Что она знала о загранице? Ничего. Женщины носят шляпки из перьев попугая, вот и все.

Арчил Гомартели, художник, человек профессии вроде свободной, знал о загранице не больше нее. Как все. Но его арестовали и долго допрашивали: “Почему вам пишут из-за границы? Из лаборатории аэродинамических исследований? Вы что — шпион?” Размахивали перед его носом письмом, но в руки не давали. Так к кому же письмо — к нему или к ним?

В этом письме Коста спрашивал: “Женщина, изображенная на картине „Портрет колхозницы с младенцем”, — кто? Сообщите мне, пожалуйста, дорогой художник, как найти эту женщину, где?”

Но Арчила не посадили. Выпустили из-за гомартелевской мази. Какой-то начальник ею очень успешно пользовался. Правда, как-то раз его супружеское ложе покрылось серо-черными, будто грифельными, пятнами, но так, видно, положено по рецепту. Великая гомартелевская мазь!

А потом, однажды ночью, позвонил Коста. Телефон был у соседей, и Пепела побежала туда, не успев отвязать свои груди, лишь накинула халат.

— Коста! — закричала она. — Где ты?

И услышала, как в трубке чей-то голос повторил, словно эхо — “где ты? где?”.

— Я — в Канаде, — ответил Коста.

И эхо снова повторило: “В Канаде! Где!”

— Что ты там делаешь? — спросила Пепела. Никто не умел задавать вопросы так, как она.

— Я запускаю ветер, — ответил Коста.

— Конечно! — не удивилась Пепела.

— Ты замуж вышла? — спросил Коста.

— Что ты! — вспыхнула Пепела. И подождала, пока в трубке повторится ее голос. — Я тебе никогда не изменяла!

— Это ничего, — почему-то сказал Коста, — ничего. — И замолчал. Может быть, он плакал.

И тогда язык Пепелы выкатился вперед, как отвалившееся колесо велосипеда, и она заорала на всю улицу, так, что и через океан было слышно:

— Коста, я девушка! Девушка!

Да разве кто сомневался?

— Это ничего! — эхом отозвался Коста. И тяжело вздохнул.

 

17

 

Только через год, не раньше, пришло от Пепелы первое письмо. “Ангел мой, сыночек, которого у меня никогда не было…” И цветная фотография — редкость. На ней Коста и Пепела улыбались широко, как все иностранцы. Ее волосы цвета горящего пепла огибали дугой лицо, как колеса велосипеда, а другие колеса — серьги — висели в ушах. “Видно, за границей тоже боятся вшей”, — думал Ачико, глядя на незнакомую стриженую тетю. Он ее совсем не помнил. И зачем только плакал, когда она уезжала, сердце разбивал? И Коста был рыжий, как попугай. И борода рыжая — солнышко, а не человек.

Пепела писала, что на советской границе у нее изъяли икону. А она так разозлилась, что как только перешла из одного зала в другой — через границу! — швырнула назад свои туфли и побежала босая. И не жалко! Они все равно ей жали.

— Смотри, Нора, — сказал Отар. — Пепеле уже за пятьдесят, а она выглядит как твоя дочь.

Он теперь в семье остался единственным, кто все произносил вслух.

Гомартелевский дом без Пепелы сразу посерел, осунулся. Так, наверное, бывает в любом Комсомольске, когда из него уходит солнце. Арчил все стоял у окна, со стаканом чая в руках, и смотрел на тутовое дерево. Горе его было в том, что он скучал.

Он скучал по Даше — девушке, которую любил. А жениться боялся. То ли из-за Ксении, то ли из-за маленького Ачико. Сколько же раз ребенку можно маму терять. И вообще, разве мы ошибаемся только в пору весны?

“Который, который Арчила сын? — переспрашивали кудрявые женщины и впивались в черноволосого мальчика глазами. И переходили на шепот: — А мать — кто? Где?”

Ачико сидел часами в кресле, покрытом пурпурным ковром, и ждал. Он верил, что его мать — та принцесса, что разъезжала в этом кресле, на спине слона, и что она вернется. Ему снилось, что она летела по небу, как ангел, и размахивала руками — звала его за собой.

И однажды он увидел ее. Он шел с отцом по улице, залитой солнцем, а впереди, окруженная сияньем, шла женщина. Огнем сверкали ее золотые волосы, все в морских волнах, сбегающих по плечам. Красивую женщину узнаешь даже со спины.

— Повернем назад, — предложил Арчил.

Но Ачико вырвал руку в тутовых кляксах, и побежал за ней, и закричал:

— Ма-ма! Мамочка!

— Ах, — обернулась женщина. — Арррчил!

Потом она скользнула взглядом по лицу Ачико — так ветер в летний день заденет нас по щеке — и спросила:

— Кто это?

Ачико трепетал и смотрел на нее голодными глазами. Мама? Почему же она спрашивает — кто это? Но она больше не смотрела на него, только на Арчила, и говорила то, что он уже много раз слыхал:

— Ах, Арррчил, твои глаза, я не знаю, что со мной…

И почему мы, люди, все время создаем себе богов?

— Ангел мой, сын мой, которого у меня никогда не было, — сказал в тот вечер Арчил Ачико, — прости меня, что я так многого не понимаю. Я хочу рассказать тебе…

Разве только собственному сыну можно доверить то, что у нас на душе?

 

18

 

Вот так — с сыном, с цветами и апельсинами — приехал Арчил Гомартели в Москву, к Даше.

Ачико к этому времени уже доверил Арчилу то, что было у него на сердце. Кому, как не отцу?

— Папочка, — сказал он, — я решил: я хочу быть женским мастером!

Самые важные в жизни решения нам приходится принимать в пору весны нашей.

“С чего начать, — подумал Арчил, — как объяснить? Нет женских мастеров, не существует! Даже те, кто думают, что они знают женщин, даже те, о которых думают, что они все знают, — ничего не понимают! Каждая женщина — неповторима! Каждый человек — неповторим!”

— Да, — подтвердил Ачико, — я хочу быть женским парикмахером!

— Боже мой! — рассмеялся Арчил. И добавил: — Все как ты решишь, мой мальчик! — и погладил его по кудрявой голове.

Но Даши не было ни дома, ни на работе. Вахтерша сказала им прокуренным голосом:

— Весь медперсонал на картошку бросили! Роды принимать некому!

И они поехали на поезде за город. Апельсины перекатывались в сетке, цветы роняли лепестки.

Даша стояла за длинным столом в полутемном зале и перебирала грязные клубни. Она была в черном халате и резиновых сапогах. Все женщины были одеты одинаково, как детдомовские дети. И лицо у нее было — как у всех, не отличить. Женщины прокричали ей:

— Даша, твой грузин пришел! — побросали перчатки и пошли, закуривая, на перерыв.

“Хорошо, что вышли, — подумал Ачико, — а то как бы Арчил ее узнал?”

Длинный стол разделял их, как неприступная советская граница.

— Не хочу тебя видеть! — объявила Даша.

И рука Арчила, сжимавшая ручку Ачико, дрогнула.

А потом Даша спросила, посмотрев на Ачико:

— Это он?

Мама? Мамочка?

— Я тебя столько лет жду, — сказала Даша, — а ты что делаешь? Приезжаешь раз в год! Как же ты не понимаешь, что я тоже хочу, чтоб меня кто-нибудь мамой называл! Если бы ты мне хоть раз предложил, я ведь за тобой на край света бы побежала!

Ачико посмотрел на Арчила — пот выступал у того над верхней губой. Арчил молчал.

— Я вас буду мамой называть! — сказал Ачико.

Но Арчил молчал.

— Даша, выходите за него замуж, — сказал Ачико, чуть не плача, — он вас любит!

— Правда? — спросила Даша.

И Арчил вскинул глаза. Легендарные глаза — синие, иногда серые. Море в Кобулети, а не глаза.

— Даша, — прошептал он, — выходи за меня замуж!

Даша выдернула ноги из сапог, вскочила, босая, на стол, четыре руки подхватили ее и — да, словно ветер унес.

(обратно)

Замороженный сигнал

Сливкин Евгений Александрович родился в 1955 году в Ленинграде, закончил втуз при Ленинградском металлическом заводе и Литературный институт им. Горького в Москве (заочно). В 1993 году переехал в США. Поступил в славистскую аспирантуру Иллинойсского университета, защитил диссертацию (PhD) по русской литературе. Автор четырех стихотворных книг и ряда исследовательских статей о русской литературе XIX и XX веков. Живет в городе Норман (штат Оклахома), преподает на кафедре иностранных языков, литератур и лингвистики Оклахомского университета.

 

*     *

 *

Пляж цвета мокрого пшена,

в кабинке сломана задвижка;

пуста спасательная вышка,

и в низких тучах — тишина.

Свинцовым кролем на боку,

плечо от зыби отрывая

(как будто где-то наверху

щель приоткрылась смотровая),

он заплывает за буйки,

преодолев позывы страха,

лишь оглянувшись из-под взмаха —

почти прощального — руки.

Залив стоит, как надлежит

воде — беспрекословным склепом,

и продолжает спорить с небом —

кому пловец принадлежит.

На месте встречи двух пустот,

за далью, недоступной зренью,

они к единственному мненью

придут судьбы его насчёт.

 

Мюнхгаузен

Короче всхлипа, длительней смешка,

на перекрёстке смёрзшихся дорог

военный звук почтового рожка

раздаться в ширь окрестную не смог.

Прошла без остановки на рыси

казённая карета почтаря,

покачивая задом на оси,

и скрылась с глаз, полозьями искря.

Когда же с крыш закапала вода

и солнце встало не для похорон...

О, лучше бы наврал он, как всегда,

тот старый боденвердерский барон!

Оттаял замороженный сигнал,

но был в нём — за версту — надрыв и сбой,

как будто неврастеник зарыдал

и тут же засмеялся над собой.

 

 

Мексиканский подсолнух

Цветком казаться перестав,

стоит при звёздах полусонных

неокультуренный подсолнух —

ацтеков первый астронавт.

Ему в пространстве между звёзд

не отыскать ориентира,

он из растительного мира

в бессмысленный уходит рост.

Куда пришелец обратил

лицо в лунеющем скафандре —

не скажет и небесный падре,

хранитель стынущих светил.

Быть может, от Его щедрот

земля не раз ещё проснётся,

но знали те, кто верил в солнце:

не пожелает — не взойдёт!

 

Ответ римского друга

Отличим как-нибудь

мокрых куриц от птиц,

нам ворюги ничуть

не милей кровопийц.

Ты б умерил, поэт,

свой небесный апломб,

ибо кровь вопиет

под безмолвным баблом.

 

 

Император

Монарх присяжный и поверенный

в земную хаживал юдоль,

где лег Максимильян расстрелянный

и застрелившийся Рудольф.

Не оглашал её он воплями,

кляня венчанную вину.

Ему племянника ухлопали,

ему зарезали жену!

Его империя бескрайняя

искала внутренних границ, —

просили гербовой названия:

Тироль, Форарльберг, Австерлиц.

Война её списала бросово

и позаботилась о нём...

Забыт. Земля Франца Иосифа

торчит на полюсе кремнём.

На ней растут одни лишайники,

встречается полярный мак

и судьбы Арктики решаются,

в единый собраны кулак.

Для скотства большего не раз она,

земля без видимых примет,

мазутом и соляркой засрана,

как мухами его портрет.

 

Альбигойские ангелы

Граф Симон Монфор уже идет из Парижа помочь нам сломить еретиков.

Александр Блок, “Роза и крест”

Ангельское существо, живущее в человеке, неизбежно стремится покинуть человеческое тело.

Жан Маркал, “Монсегюр и таинство катаров”

В пренебрегавших зеленью катарах

томились ангелы, освободить которых

мог только факел, брошенный на ворох

сухого хвороста, что вспыхивал, как порох,

в ту пору, впрочем, не было нехитрой —

толчёный ад пересыпать селитрой —

премудрости, лишь век спустя открытой.

И добрые католики смотрели

сквозь дыма огнедышащие щели,

покуда не коробилось на теле

распятие. И, расходясь, корили

еретиков, не уступивших силе,

за то, что в тех не выпростались крылья.

И пепла от катаров не осталось,

но разошлась толпа не по вине их —

в них ангелов убили шум и ярость,

когда обосновались в Пиренеях;

Тулуз камнями насмерть отбивалась

(под ней Монфор ворочался в траншеях) —

швыряла в громыхавшее забрало,

разбрасывала, собирать не в силах...

В конце апреля вдруг похолодало,

и за окном балконным на перилах

густые пряди гусениц застылых

сворачивались, как в огне, устало.

Пассажир

Целебное клеймо на воспалённом лбу

легло, как поцелуй вагонного окна,

ты отражался в нём и вопрошал судьбу

на полке откидной, где было не до сна.

Вплотную ты приник, и — привалясь — исчез

твой пристальный двойник со стороны стекла,

и ты увидел мир, существовавший без

тебя, который мысль представить не могла.

Равнины и леса в пространстве за окном

не ведали следа ни глаз твоих, ни скул,

и долго уходил в прогонный окоём

поддержанный мостом парноколёсный гул.

И ты бежал — бежал все дальше от себя

в движенье по прямой до смысла, до конца;

бесстрастное клеймо, сошедшее со лба,

лежало на челе и жгло черты лица.

 

Портрет художника в детстве

На корабле из крашеной фанеры

засняли патентованным “Зенитом”,

чтоб в океане, всем ветрам отрытом,

в свою звезду он не утратил веры.

И в жестяном, как банка, самолёте

его сфотографировали “ФЭДом”

в залог того, что трусоватость плоти

не подорвёт стремления к победам.

Он был запечатлён на крутобоком

и терпеливом ослике однажды,

как будто предвкусил духовной жажды

и подрастал в отечестве пророком.

 

С младых ногтей позировал он стольким

фотографам учтиво-расторопным!

Но старичок, всегда пытавший “Зорким”

со вспышкой и штативом допотопным,

не выполнил условий уговора

и взгляд его оставил без ажура

там — в одиночной камере-обскура

за шторкой невзводимого затвора.

 

*     *

 *

Время детское, не поздно,

и взлетает в апогей

мальчик в ласточкиной позе

по невидимой дуге.

Совершая взмахи те же,

через точки а, бэ, цэ

по-над миром ходит стержень

с медным тазом на конце...

Отбывая аккуратно

срок земного бытия,

так и не постигший Канта

разум прячется в себя.

Там в раздвинутых пределах

время взрослое не в счёт;

этот мальчик на качелях —

он забавы не прервёт!

(обратно)

Грибница

Шкловский Евгений Александрович родился в 1954 году. Закончил филфак МГУ. Автор нескольких книг прозы. Постоянный автор “Нового мира”. Живет в Москве.

 

 

ЖИВАЯ ВОДА

 

Профессор, как окрестил его про себя Родион, пьет воду каждый час, понемногу, но регулярно, и только такая вода — из их источника в овраге на краю леса — его устраивает, якобы в ней удивительные целебные свойства, просто волшебные…

Родион таскает оттуда полные пятилитровые пластиковые бутыли, и всякий раз Профессор интересуется, та ли вода. Можно подумать, ему просто приятно услышать подтверждение. Когда он пьет, в его худом розоватом лице проступает чуть ли не благоговение, после каждого глотка он шевелит бледными губами, будто шепчет что-то, глубоко вздыхает и слегка отстраняет стакан, рассматривая остающуюся в нем воду. И так до самого дна, превращая весь процесс едва ли не в священнодействие. Со вкусом пьет. С чувством, с толком, с расстановкой.

Ну да, Профессор верит в эту воду. Он может подолгу разглядывать ее, прежде чем выпить, опять же шепчет что-то и только потом поглощает — неторопливыми глоточками, при этом его острый кадык дергается, как пойманная рыбка. Водичка — так он ее ласково называет.

Может, в воде этой и впрямь какие-то особые достоинства, ну там мягкость, минералы или еще какие-нибудь полезные вещества. Только ведь про каждый местный источник такое можно услышать. Иногда целые легенды складываются. Кто-нибудь скажет, и потом все повторяют, еще и присочинят. За веру, впрочем, денег не берут, да и воды всем хватает — журчит, льется беспрерывно по деревянному желобу, ледяная, прозрачная, и вкус у нее, конечно, другой, чем у воды из-под крана. А впрочем, вода и вода…

 

С некоторых пор Родион снабжает Профессора этой водой. А точней, с того самого времени, как стал работать в этом дачном поселке — его нанимают то забор поправить, то крышу подлатать, то электропроводку починить. Родион года три уже здесь обретается, приезжает из-под родного Тамбова на лето подзаработать. Семья там, а он здесь. Это ничего, зато деньжатами можно разжиться. Он все может, руки у него и впрямь золотые. Вот и Профессор тоже работенку подкидывает — то одно, то другое. Ну и чайку заодно, с пряничком или печеньем, с карамелькой. Старикан живет один, ему, понятно, пообщаться хочется. Родион не против, тем более что Профессор много всего знает, разные удивительные вещи рассказывает, в том числе и о воде. Вот и про местный источник поведал, что там, на глубине, слой особой породы (мудреное название, Родион не запомнил), которая не только фильтрует воду, но и насыщает ее редкими микроэлементами.

Родион, между прочим, сам вызвался ходить ему за водой.

До источника не так далеко, отчего ж не принести? Узенькая тропинка тянется вдоль рощицы, сразу за поселком сбегает в неглубокий овраг, заросший высокой крапивой, снытью, лопухами, одуванчиками… У источника прохладно даже в жару, но и солнечные лучи сюда достают.

Нередко здесь выстраивается очередь, так что приходится ждать, наблюдая, как жаждущие подставляют пустую тару под падающую с небольшой высоты струю, а потом отставляют уже наполненную. Люди между делом переговариваются, что-то обсуждают, обмениваются новостями… Некоторые приезжают на машинах с большими бидонами, так что иной раз приходится ждать довольно долго.

Чего Родион не любит, так это ждать. Даже если никуда не спешит. Бывает, что и раздражаться начинает: в конце концов, вполне можно бы обойтись и обычной водой! Хоть бы даже из-под крана, не такая уж она плохая, несмотря на неприятный железистый привкус. Или если не из-под крана, то из ближайшей колонки на улице. А стоять в очереди — тоска. Но отказать Профессору он не может, хочет человек этой воды — пусть пьет. Может, вера в ее чудодейственность ему действительно помогает.

 

Раздражение меж тем — дурная примета, это значит, что Родион может сорваться, хотя и завязал. Такое с ним бывает. Держится, держится, а потом вдруг как с горы… Не справляется с собой. А начинается обычно с какого-нибудь пустяка — плохой погоды, гнущихся из-за некачественной стали гвоздей, куда-то запропастившегося инструмента, капризов очередного работодателя, которому и то не так, и это, толком не разбирается, а советы дает, внезапно разболевшейся поясницы (повернулся неловко), в общем, поводов хватает.

Хуже, что раздражение способно быстро перерасти в недовольство всем и вся, в том числе и самим собой. Может, даже больше всего именно собой. Ну не нравится Родион сам себе, причем не в последнюю очередь из-за этого раздражения, от которого всякие тоскливые и неправильные мысли. Он даже в монастырь ездил, там батрачил, как бы на послушании, с батюшкой душеспасительные беседы вел...

А Профессору, кажется, все по фигу. Доброжелательный такой, всегда в хорошем настроении, вообще молоток. Может, потому он ему и нравится. “Сколько мне, по-твоему, годков?” — спросил как-то немного кокетливо. Родион помялся: “Ну, может, семьдесят два”. — “А восемьдесят семь не хочешь?” — “Правда, что ль?” — искренне изумился Родион. Профессор удовлетворенно кивнул.

Он даже без палочки обходится. Ходит быстро, худощавый, поджарый. И обслуживает себя сам. Однако ж воду таскать все-таки трудновато, пять литров — это уже вес. Только если литр-полтора.

В минуты же раздражения Родиону разные тоскливые мысли приходят, да вот хоть бы и такая: а надо ли жить так долго? Даже в его сорок с небольшим иногда все настолько опостылевает, что волком завыть хочется, а уж в восемьдесят семь… Тем более когда человек совсем один, как Профессор.

Занозистые мысли.

 

Выпивать нужно не менее двух, а то и трех литров в день. Это у Профессора как закон. Он его свято придерживается, а это значит, что за день у него уходит больше половины бутыли, плюс чай, для которого он использует ту же воду. День — больше половины бутыли. Так что курсировать к источнику приходится раз в два-три дня. Нет, Родиону не трудно, отчего не помочь человеку, а тем более старенькому? И все равно время от времени возникает ощущение некоей принуды, тягости, оттого, наверно, и раздражение.

Родион с ним борется, с этим ощущением. Когда он работает на крыше, то видит Профессора с высоты двухэтажного дома, отсюда тот кажется маленьким и жалким. Что ни говори, а восемьдесят семь — это круто. Некоторые и до половины не доживают, а он вполне еще себе ничего. Одевается аккуратненько: жилетка, рубашечка, брючки глаженые… Даже без очков. Выбрит всегда тщательно. Белые волосики пушатся на затылке. В общем, блюдет себя.

Вода же для Профессора — это все. Источник жизни.

Впрочем, Родион и без него знает, еще со школы, что человек на девяносто процентов состоит из воды. А еще вода, утверждает Профессор, подобно живому существу способна откликаться не только на слова человека, но и на его внутренние импульсы. Вроде как считывает информацию на биоэнергетическом уровне. Сами могут не знать, что у них творится внутри, зато вода чувствует, не обманешь ее. Своего рода детектор. Если бы умели общаться с ней по-настоящему, то и болели меньше, и жили дольше…

 

Время от времени вечерами Родион спускается к местной речушке Веснянке недалеко от источника, садится на берегу и смотрит на ее быстрое переливчатое течение. Речушка так себе, узенькая, неглубокая, но вода в ней довольно чистая, даже дно видно, песчаное, мальки мельтешат. Вдоль берега ивы растут, тень от их раскидистых ветвей покрывает все прибрежное пространство. Тихо, сумрачно, пустынно.

Родиону нравится сидеть здесь, покуривая и слушая журчание водички. Вот, он уже привык пользоваться этим словцом, вроде как это не речка даже, а некое живое существо, прирученное. Несколько раз он заходил в нее, хотя вода ему здесь чуть выше пояса — не поплаваешь. Но он не затем и влезал, а с затаенной мыслью, что водичка что-то в нем переменит. Может, сил прибавит, может, всякую накипь смоет… Рассказывал же Профессор, что если накануне какого-то праздника (забыл, какого) сто с чем-то раз окунуться в проточную воду, то после смерти праведником войдешь в Царствие Небесное.

После таких купаний Родион и вправду чувствовал себя бодрее, как если бы принял душ или сходил в баню. Приятно, конечно, когда чуть согретая летним солнцем вода мягко обтекает натруженное потное тело, щекочет, словно играет. И смотреть на нее приятно, на скользящие блики и тени. Ветви в ней отражаются — будто прорастают куда-то дальше, в неведомый подводный мир.

 

— Глянь, глянь, какая она, — ласково бормочет Профессор, наполняя очередной стакан и разглядывая воду на свет. Худые узловатые пальцы его подрагивают, как с похмелья, стакан вибрирует. — Видишь маленькие пузырьки по стенкам? Это не просто пузырьки, это — кристаллы жизни. От того, как ты относишься к водичке и вообще к миру, зависит, какими они будут. Если ты к миру с любовью и добротой, то образуются кристаллы счастья, если равнодушно, то кристаллы будут другой формы, если недоброжелательно, то третьей, водичка чувствует…

Родион слушает Профессора, прикрыв глаза. В последнее время он устает больше, чем обычно. Всю ночь шел сильный дождь, нападало много сухих листьев... Дело к осени. Родиону почему-то не по себе, особенно вечерами, мир как бы отдельно, а он отдельно. Вроде как чужой он на этом празднике. Домой уже тянет, к жене и сынишке. В такие дни он особенно боится сорваться. Точит его…

Кристалл счастья — это красиво, само слово “кристалл” тоже красивое. Нравится оно ему. Слушает он Профессора вполуха, все это уже рассказывалось не раз. Профессор старенький, забывает нередко даже то, что говорил пятнадцать минут назад.

Впрочем, пусть говорит, это не мешает Родиону дремать, расслабленно откинувшись в удобном кресле. Профессору и не надо, чтобы непременно отвечали или даже вообще как-то реагировали, главное, чтобы слушатель был. Вода для человека — самая естественная среда, даже роды в воде проходят гораздо легче и успешнее. Ну, Родиону это все равно, ему не рожать, но звучит тем не менее убедительно. Финны, например, меньше болеют и вообще более спокойный и уравновешенный народ — почему? И в стране у них все тихо, мирно и ладно — не по той же ли причине? Да, именно потому, что они больше, чем другие народы, проводят в воде, в смысле принимают ванны, купаются в бассейне и так далее.

Интересно, вяло думает Родион, почему именно финны, а не те народы, которые живут на берегу какого-нибудь теплого южного моря, где можно плавать чуть ли не круглый год, — турки, или египтяне, или итальянцы?..

Хрипловатый голос Профессора убаюкивает.

 

Удивительно, что, поглощая столько жидкости, Профессор редко ходит по нужде. Родион, даже когда пьет совсем немного, бегает в гальюн чуть ли не через каждый час, а иногда и чаще. Профессор говорит, это не всегда зависит от количества жидкости. Обмен веществ, состояние почек, мочевого пузыря и разных прочих органов… Если ты интроверт, то это тоже играет роль, люди, погруженные в себя, делают это чаще экстравертов.

Если понимать эти мудреные слова так, как объясняет их Профессор, вряд ли Родиона можно назвать интровертом, да и экстравертом тоже. Тогда кто же он? Про себя ему думать скучно и невнятно. Человек и есть человек. Может, у него не в порядке почки и надо пойти к доктору? Или попробовать, как советует Профессор, полечиться все той же водой из их чудодейственного источника. Хотя не исключено, что как раз эта замечательная вода так на него и действует, что само по себе, может, даже и неплохо. Раз Родион часто опорожняется, значит, его организм очищается, шлаки всякие выводит и вообще.

А самому Профессору, получается, очищаться не нужно. Его организм уже настолько чист, что и выводить нечего. Все полезное из воды сразу в кровь поступает, подпитывает дряхлеющий организм.

 

Родион несет полные бутыли и думает про кристаллы. Вот, положим, у него сегодня с утра дурное настроение, в таком состоянии он угрюм, вспыльчив, даже злобен, тут не то что кристалла счастья, вообще, наверно, никакого кристалла (чтоб красиво) не образуется — только разве осадок мутный. А вода, значит, считывает эту информацию, заряжается его негативом и потом передает эту информацию Профессору. Хорошо ли это? Не наносит ли он тем самым Профессору серьезный вред?

Он останавливается, ставит бутыли на землю, присаживается на корточки и внимательно всматривается в наполняющую сосуды жидкость. Нет, осадка вроде не видно, водичка прозрачная, с блестками, даже на душе светлее. После этого и бутыли кажутся легче, не так оттягивают руки. Теперь осадок уже вряд ли выпадет, нормальная будет вода, без негатива.

Главное — не причинить вреда. В конце концов, Родион — самый обычный человек, именно обычный, в нем всякое намешано. Кабы еще не зеленый змий и не подсасывающая непонятная тоска. Но если он ненароком насытит сверхчувствительную воду не тем, чем надо, то и вправду может причинить Профессору вред. Раз так, заключает он, то смысла в его хождении к источнику никакого. С неменьшим успехом он мог бы набирать воду из водопроводного крана, причем вода оттуда, по идее, должна быть более стойкой к внешним воздействиям, менее восприимчивой к ним, а значит, и менее вредной. Вот только не почувствует ли Профессор разницу во вкусе? Все-таки водопроводная вода более жесткая, слегка отдает ржавчиной и чем-то еще, пить ее лучше кипяченой, а кипяченая вода, по словам Профессора, все равно что мертвая вода, в ней нет ни антиоксидантов, ни полезной целительной информации… Вообще ничего. Жизни в ней нет.

 

Отправляясь в очередной раз за водой, Родион неожиданно для самого себя сворачивает в другую сторону от источника. Он идет к водопроводной колонке на углу улицы, всего метрах в трехстах от домика Профессора. Струя из колонки вялая и чуть желтоватая. Не спеша он наполняет бутыли и потом так же неторопливо, с остановками, возвращается. Угрызений совести он не испытывает, только некоторое беспокойство: не обнаружится ли подмена?

Целый день потом он проживает в тревоге: как там Профессор? Не заметил ли разницы? А если заметил, тогда что? Действительно — что? Рассердится? Потребует объяснений? Перестанет доверять ему носить водичку?

Родиону и впрямь немного не по себе. Ведь, по сути, он обманул Профессора, подсунув тому неправильную воду. Обман Родиону не по нутру. Не любит он лукавить — такая у него особенность. Пусть даже из серьезных, весомых соображений, к каковым, безусловно, может относиться мысль об испорченной его негативным биополем жидкости.

 

Вечером он не выдерживает и заходит к Профессору — вроде как за пустыми бутылями. Тот сидит перед включенным телевизором и, полуобернувшись, как ни в чем не бывало приветствует его взмахом руки. Рановато, милок, пожаловал, у него еще прежняя водичка не кончилась, да и пить что-то не хочется, такое тоже бывает. Если организм насыщается, то сам дает понять. И не стоит себя заставлять. Надо прислушиваться к своему организму, к его сигналам. Профессор задумчиво прикрывает светлые, словно немного выцветшие глаза, вроде как действительно прислушивается.

Он еще много чего излагает опершемуся о косяк двери Родиону, который поглядывает на экран телевизора, где показывают сериал про милиционеров. Все это Родион уже слышал. Сериал он, впрочем, тоже смотрел неоднократно, благо его повторяют каждый год, хотя не исключено, это какая-то новая серия (сразу не разберешь, настолько все они похожи одна на другую). Родиону скучно, а где-то в глубине души шевелится червячок раздражения — плохой признак.

 

Весь следующий день, укладывая последние листы шифера на крыше соседнего дома (совсем немного осталось), Родион высматривает Профессора, который обычно по нескольку раз выходит в сад прогуляться. А иногда просто стоит на крылечке, которое Родион ему в прошлом году подправлял, смотрит на деревья, на небо, подставляет розоватое довольное лицо солнцу, улыбается безмятежно — блаженный такой вид. Он и есть блаженный, вода, видите ли, его питает и исцеляет. Живая вода. Мертвую воду он, понимаете ли, не пьет, не по нутру она ему. Живая, мертвая… Как в сказке. Старый что малый, думает раздраженно Родион, сказками кормится.

Почему-то Профессора не видно сегодня, даже странно. Не случилось ли чего?

А вода из ближней колонки — нормальная, Родион ее сам пил, и не раз, вода как вода…

 

 

ТУК, ТУК, ТУК…

 

Тяпает и тяпает.

Где-то в половине шестого утра уже слышен стук ее тяпки. В это время еще сравнительно свежо, но уже чувствуется приближение жары, она в этом году аномальная и аномально долго держится, почти без дождей. Все пересохло, с деревьев падают сухие хрусткие листья, распадаются в пыль под ногами, мух почти нет — им тоже не по нутру такой зной, только ошалевшие осы носятся по округе.

Ее тяпка стучит мерно, как метроном, будто это работает не человек, а механизм. И так час, два, три… Одета она в какую-то рабочую выцветшую спецовку, синие тренировочные штаны с обвисшими коленями и галоши — наряд совершенно не по погоде, кажется, что в таком скафандре просто невозможно выдержать. Если учесть, что ей немало годков, то возникает впечатление чего-то нереального, неправильного, такого же аномального, как и свихнувшая всем мозги жара.

Между тем участок у нее образцовый — грядка к грядке, ряд к ряду, росток к ростку, ни травинки лишней, ни веточки, ни сорняка, кусты смородины и крыжовника аккуратно пострижены и подвязаны, дорожки вычищены и посыпаны желтым песочком — непонятно, что там еще тяпать, — все просто сияет чистотой и порядком, от которого почему-то веет пустыней, несмотря на то что все растет и плодоносит. Вдоль дорожки цветут гладиолусы и флоксы, урожай огурцов на грядке такой, что хоть на рынок неси.

Сколько ж здоровья нужно, чтобы так вкалывать? Народ, даже молодой, еле просыпается, а она спозаранку со своим любимым инструментом. Тук, тук, тук…

 

Что ей под восемьдесят — это предположение, может, больше, может, меньше, никто ее об этом не спрашивал. А так разве определишь? Вроде и не старушка, а просто очень пожилой человек — спина согнута, морщинки, а присмотреться — глаза молодые, даже с задоринкой. Или это не задоринка, а что-то другое? Может, даже совсем противоположное. Да и всматриваться в них никто не отваживается. С ней даже здороваются осторожно, понижая голос, или, наоборот, излишне бодро. Взгляд отводят.

Пять лет назад умер ее муж, инфаркт, на следующий год сестра, еще через некоторое время брат, за ним сын и вот совсем недавно, года еще нет, дочь, чуть больше сорока…

Все просто в шоке.

 

Ходит она по участку низко наклонив голову, словно ей навстречу ветер, хотя никакого ветра нет. Будто прячется, будто старается стать совсем незаметной. Она и везде так, и на улице тоже. Не идет из магазина, а как бы проскальзывает — юрк серой мышкой. Вроде и не видел никто.

А если даже кто и видел — что с того? Все уже перестали выражать ей сочувствие, сколько можно? Лишнее напоминание... Все ее жалеют, но теперь уже отстраненно, жизнь есть жизнь…

Была же бойкая, разбитная, поучала всех. Будто чувствовала свое право: она-то все делает как надо и знает как надо — клубнику полить или малину удобрить, квас приготовить или огурцы засолить, с мужем разобраться или детей воспитывать… Иногда, правда, не прочь была и посетовать: каждый день одно и то же, одно и то же… как рабыня…

Утром же все как и прежде, по заведенному порядку.

Гордость.

Пусть и надоело, однако ж вот делаю. И укоризненный взгляд в ту сторону, где не делалось. Где отдыхали, загорали, жарили шашлыки, пили вино или пиво, играли в карты или читали книгу. Человеку некогда отдыхать и развлекаться, человек должен работать, обязанности свои выполнять. Какие обязанности? Ну всякие. Какие возложены, такие и должен. Пусть даже неведомо кто возложил, все равно.

Она иначе не может.

 

Поверх волос косынка, она быстро идет по дорожке, обсаженной цветами (еще сестра сажала, она только поддерживает), мельком поглядывает по сторонам — все ли в порядке? Еще бы! До какой-то даже стерильности. А ведь сама жалуется, что никому это не нужно. Зять теперь редко наведывается, да и раньше, когда дочь была жива, не часто жаловал — ни к чему ему эти дачные заботы, все это копошенье в грядках. Приедет, траву покосит, гвоздь вобьет — и до свидания. Так что ее подвижничество действительно никому, кроме нее самой, не нужно. Некому оценить, разве что соседям. Но она сторонится, словно мор, постигший ее семью, каиновой печатью лег и на нее. И голову пригибает, чтобы ее не было видно, а может, чтобы самой ничего не видеть, кроме своих образцово-показательных грядок.

 

Однажды она появляется возле невысокого штакетника, разделяющего два участка, подзывает негромко трехлетнего соседского мальчонку. В руках шуршащий прозрачный пакет, а в нем — пластмассовая баночка в виде румяного Деда Мороза в красном тулупе с белоснежным воротником и манжетами. Вроде как игрушка — сувенир для малыша. Почему Дед Мороз, причем тут, если на дворе в самом разгаре лето, а до Нового года еще жить и жить? Мальчуган подбегает на зов, подозрительно смотрит на Деда Мороза и тут же уносится прочь, не проявив ни малейшего интереса.

— Ишь какой! — говорит она без всякой обиды. — Может, потом возьмет?..

Пакет остается лежать под яблоней, словно это вовсе не яблоня, а новогодняя елка, и лежит так несколько дней, чтобы потом исчезнуть. Вскоре там же появляется ярко-красный автомобильчик, “феррари”, его-то уж мальчугану точно не обойти. Роскошная машинка. Однако и та пролежит дня два и пропадет так же внезапно, как и появилась. За машинкой с тем же результатом последуют набор зеленых оловянных солдатиков, шашки в серой пластмассовой коробке, трубка-калейдоскоп, книжка-раскраска… Они будут появляться под ближней к забору яблоней и дня через два, невостребованные, исчезать.

Может, малыш просто не замечает их? Нет, это не так. Он все видит, у него отличное зрение, лучше, чем у всех. Иногда он даже приближается к яблоне и на некотором отдалении внимательно разглядывает новую игрушку. На его румяном личике ничего, кроме обычного любопытства, которое не перерастает во что-то большее — например, в желание взять в руки, пощупать, повертеть, поиграть...

Такое впечатление, будто между ним и очередным сувениром проведена невидимая черта, которую он не в силах пересечь. Любопытство в его глазах быстро сменяется вроде как недоверием, тем более странным, что в этих игрушках нет ничего особенно настораживающего — игрушки и игрушки, банальные, как и все прочие. Нет, он предпочитает возить на веревочке свой видавший виды грузовичок, нежели взять в руки ярко-красный спортивный “феррари” с широко расставленными колесами, блестящим, как зеркало, бампером и раскосыми фарами.

 

Возле забора с ее стороны произрастают кусты смородины, за ними грядки с клубникой, огурцами, еще какими-то овощами. Если она копается в огороде, то невольно получается, что она близко от соседнего участка. Стук ее тяпки или лопаты раздается довольно громко, особенно в безветренную погоду. И голос тоже слышен очень отчетливо, как если бы она была совсем рядом. С беззаботной, даже веселой укоризной она полушутливо выговаривает малышу:

— Ты почему такой, а? Почему не берешь подарков?

Малыш косит на нее глазом, но ничего не отвечает, отмалчивается. Это удивительно — при обычной его общительности и говорливости. Он и не задерживается поблизости, медленно-медленно, шажок за шажком отступает в сторону, а потом быстро поворачивается и уносится туда, где его уже не разглядеть.

Не складываются у него отношения с соседкой, ну никак!

Наверняка ей обидно, хоть она и делает вид, что не придает этому никакого значения. Ребенок и есть ребенок. Нет, ничего оскорбительного, ничего уязвляющего. Мало ли что мальчишке придет в голову, он ведь у них такой фантазер. Между тем она не оставляет попыток всучить ему что-нибудь новенькое, тратит деньги на подарки, иногда весьма недешевые, — и зачем?

Этим вопросом они частенько задаются. Добро бы малыш принимал ее подношения или хотя бы вступал с ней в разговоры, только ведь ничего, ровным счетом. Он ее как бы не замечает. И мимо яблони пробегает, не проявляя ни малейшего интереса к очередному сувениру. Добиться от него какого-то ответа тоже невозможно. Он просто не отвечает. Словно подговорили ребенка.

 

Она присаживается на корточки возле забора, смотрит на играющего в песочнице посреди сада малыша. На ее загорелом морщинистом лице легкая улыбка. Она шепчет, но достаточно громко:

— Ну что, будешь со мной дружить?

Нет ответа.

Она снова принимается за свое любимое дело — обработку грядок. Тук, тук, тук… А потом опять подходит к забору и тихо зовет:

— Эй, а хочешь попробовать моих огурчиков? Прямо с грядки. Вку-у-усные…

Они у нее и вправду отличные. И урожай такой, как ни у кого.

— Ну зачем вы?

— Берите-берите, — протягивает она довольно вместительную миску, полную небольших крепких пупыристых огурчиков. — Не хотите так, можете засолить, я дам рецепт.

У нее и соленые получаются на славу, с хрустом. Любо-дорого.

— Малыш, хочешь попробовать?

Где малыш? Нет малыша. И огурцы соседки его нисколько не привлекают.

Тук, тук, тук…

Нехорошо получается. Человек к ним со всей душой, а они… Верней, он.

— Малыш, ты почему такой?

— Какой?

— Ну вот такой.

— Какой такой?

— Ну с соседкой. С тетей Валей?

Оттопыренная нижняя губа, чуть приподнятые белесые брови, скучный, немного дурашливый, отстраненный вид…

 

 

 

ГРИБНИЦА

 

Рос едет в Кистенево.

Он едет в деревню.

Зачем он едет?

Осень. Октябрь. Самое начало.

Листья еще не все опали. Осенью пахнет, сыростью, грибами... Рыжий свет прогалинами в серой плотной дымке.

На нем куртка защитного цвета и свитер с высоким воротом, на ногах утепленные кроссовки, на голове черная вязаная шапочка. Рюкзак он сунул на самый верх, на третью полку.

За окном полуголые перелески, зазимок уже прошелся по ландшафту, придав ему некоторую воздушность и прозрачность. Оставшиеся листья трепещут под порывами ветра, то один, то другой срывается и, кружась, падает на землю.

Честно признаться, он и сам не ожидал от себя такого демарша. Шли как раз самые напряженные тренировки перед очередным туром чемпионата, все уже подустали после целого сезона, но надо было мобилизоваться и, сжав зубы, доиграть, дожать последние метры до финиша. У них еще была возможность побороться за серебро или, на худой конец, за бронзу. Тренеры говорили, что это просто необходимо, иначе они лишались возможности поучаствовать в розыгрыше кубка УЕФА, а это все-таки и поездки в Европу, дополнительные бонусы и вообще… Многие следят только за международными матчами, чувствуешь себя постоянно в фокусе, а это, что скрывать, заводит, поднимает тонус. Жить интересней.

Игра игрой, но они уже подсели на популярность, на интерес журналистов, на вспышки фотокамер. Если на неделе не случалось никакого интервью, даже самого краткого, по телефону или вживую, на пути со стадиона до автобуса или автомобиля, — тревожный сигнал: что случилось? Время от времени он заказывал в интернетовских поисковиках свою фамилию и проглядывал, что народ пишет. Высвечивалась уйма всего, в том числе и малоприятного, дебильного, ругательного, но было и льстящее самолюбию, греющее душу. Хороших откликов было куда больше, настроение поднималось, как и после какой-нибудь умной статьи журналиста про игру команды и про него в частности. Среди журналистов тоже были фанаты, причем среди настоящих, которые действительно умеют писать и кое-что рассекают в футболе.

Впрочем, теперь это было не так важно.

Он смотрит в окно, и ему грезится большое-большое дерево, с толстым, одному человеку не обхватить, замшелым стволом, а на нем, метрах в двух от земли, даже если тянуться изо всех сил — не достать, по всему периметру поясом шахида бледно-желтые опята — и крупные и мелкие, все крепкие, мясистые, со здоровым лесным духом. Много их. Такое чудо-дерево. Он, Рос, взбирается на плечи — кому? Широкие сильные мужские плечи, он на них стоит, даже очень уверенно, — сдирает грибы с твердой чешуйчатой коры, пучками, кидает их в большой полиэтиленовый пакет, который постепенно раздувается, становится все тяжелей, а грибы все не кончаются. Податливая грибная плоть в перепачканных слизью пальцах, азарт и восторг в груди, он что-то радостно выкрикивает, эхо ему вторит. Лес глухой — сосны, ели, березы, грибной лес, дачники еще не добрались до этих мест, построек еще нет, только полузаброшенная деревушка, где живет его бабушка.

Чьи же это все-таки плечи, на которых он стоит? Правда, чьи?

Он частенько вспоминает ту уникальную грибницу, так высоко вскарабкавшуюся на дерево. А какие они были вкусные, когда бабушка нажарила огромную сковороду и они ели, ели, ели…

Отец ушел, когда ему было всего три года. А бабушка умерла пятнадцать лет назад, ей было за восемьдесят. Они редко приезжали сюда с матерью. Дом совсем захирел, как и многие другие дома в деревне. Печка хоть и грела, но сильно топить было опасно, кое-где в кладке образовались трещинки, побелка отлетела, так что могла и вовсе развалиться от сильного жара. Сколько же он не приезжал сюда, наверно, лет восемь, если не больше. Точно восемь. Как же быстро летит время! Ему скоро двадцать три. Много. Для футболиста это, конечно, не предел, не конец карьеры, но уже и не молодость. Однако уже можно подумывать о будущем — не вечно же он будет играть в футбол. И в тренеры ему тоже идти не хочется. А что ему хочется? Ну да, пойти за грибами, найти такое же, как тогда, грибное дерево, вскарабкаться на чьи-то (чьи?) плечи и жадно отрывать грибницу от гигантского шероховатого ствола.

Вообще-то для грибов поздновато, но отказать он себе не мог. Внезапные желания всегда, можно сказать, будоражили, вскидывали его. И он редко себе отказывал, даже наоборот, словно подстегивал в себе неожиданно вспыхнувшую потребность, будь это связано с какой-то женщиной или с чем-то еще. Вот как сейчас. Захотелось — и он, ни с чем и ни с кем не считаясь, рванул в Кистенево, по грибы, никого не предупредив, мобильник выключен. И чувство свободы пришло сразу же, едва он сел в поезд. Он уже не был знаменитым футболистом. Он и не чувствовал себя таковым. И, ура, в купе больше никого не было, никто не всматривался в его лицо, не начинал расспросов, не изъяснялся в любви, не просил автограф…

 

Дом пах сыростью, плесенью — короче, заброшенностью. Рос еле отпер толстый заржавевший замок, ключ никак не хотел поворачиваться. Но внутри все по-прежнему: бабушкин любимый диван, кровать, стол, шкаф, буфет… Никто вроде сюда не лазил, что удивительно. Словно не забредали искатели приключений, бомжи. Правда, в деревне кое-кто еще обитал, из труб в двух домах курился дымок, значит, не совсем бесхозным оставалось добро, всегда можно было поднять тревогу. Хотя, с другой стороны, кому это надо — связываться. Пока милиция приедет (и приедет ли?), по буеракам, по расклизлому бездорожью. Место глухое.

Зато и грибы здесь вырастали клевые — белые, подосиновики, маслята, про опята и говорить не приходится. Знающие наезжали сюда из города. Наверняка здесь со временем появятся новые постройки, дачи, коттеджи. Лес кругом, воздух чистейший, да и озеро не так далеко. Еще востребуется. Он бы и сам здесь обустроился, не сейчас, конечно, но когда-нибудь — сад, грибы, рыбалка, велосипед или мотоцикл… Денег заработать, а потом жить в свое удовольствие, с семьей, дети здоровые…

Многие из ребят, подкопив капиталу, так и поступали — приобретали дома где-нибудь недалеко от столицы, а кто и подальше, на Валдае или Селигере, места много. Некоторые, правда, предпочитали за рубежом, где-нибудь у моря, в Болгарии, Черногории, Испании. А он не торопился. Зачем ему одному? Лишнее. Здесь хоть детством пахнет, все запахи — родные…

Его нередко тянет в тишь. Да и усталость накапливается, теперь вот еще и последняя ссора с подружкой, которая внезапно объявила о своей беременности. Ведь глупость, неужели непонятно, что этим трюком только все портит? Должны же соображать, что ни к чему это не ведет. Только зря осложнять отношения, а то и просто приближать их конец. Нет, на такие игры Рос не велся. Хотя Вика и нравилась ему. Старше на два года, она, чувствуя его податливость, пыталась им руководить, как мальчишкой. А ему это зачем? И раньше он стеснялся материнской опеки, не любил знакомить мать с друзьями.

Нет, манипулировать собой он никому не позволит. Он спокойно относился к Викиному пристрастию к светским раутам, к нарядам и побрякушкам, да и понятно: какой из подружек не хочется показаться вместе с известным футболистом в элитном клубе, поехать вместе с ним за границу на какой-нибудь ответственный матч и вообще попользоваться благами обеспеченной жизни. Но зарываться-то зачем?

И все-таки даже сейчас он не может избавиться от мыслей об этом. Третий месяц — это многовато. Значит, давно знала, что и как, не могла не знать, но нарочно молчала, чтобы узел покрепче затянулся. Нет, если хочет — пожалуйста. Ее дело — пусть оставляет ребенка, толкать ее на аборт он не собирался. Мать его тоже растила одна. Ничего, справилась. Так что выбор за ней — как хочет, так пусть и поступает.

Только отношения скорей всего придется прекратить. Дальше совать шею в старательно затягиваемый хомут он не собирался. Лицо Вики всплыло перед глазами — чуть раскосые длинные темные глаза, роскошные темные волосы, тонкий стан (в прошлом гимнастка, кандидат в мастера спорта), что говорить, эффектная барышня. Ей бы чуть поумней быть. Именно поумней, а не похитрей. Хитрость — не лучшее украшение, а для него и вообще как нож острый. Хотелось честных, прозрачных отношений, без всех этих уловок и ухищрений. Правда, когда она сообщила ему о беременности, вид у нее был расстроенный — вроде как и вправду не была уверена.

Теперь она тоже его потеряла и наверняка думает, что все из-за этой новости. Ну что ж, не так уж она неправа. Впрочем, разве объяснишь кому, что дело в грибах, в запахе осенних листьев, в кромешной тишине леса и дымке от потрескивающих в печке полешек?

Он выходит на крыльцо, вдыхает полной грудью хмельной ноябрьский воздух. В руке старая, чудом не разваливающаяся корзина из потемневших прутьев, на дно он бросил кухонный нож с полуотколовшейся пластмассовой рукояткой и пластиковую фляжку с коньяком. Ну что ж, по грибы так по грибы. А вдруг повезет, как тогда, в детстве, набрести на грибной пояс, вновь увидеть это чудо природы. Может, даже подфартит найти то самое место, то самое дерево. Печка растоплена, к его возвращению дом согреется, станет уютней.

 

Лес как заколдованный.

Рос идет по устилающим землю разноцветным сырым листьям, иногда он разбегается и бьет, как в детстве, по какой-нибудь бледной поганке и сам себе говорит: “Гол!” Поганка, взрываясь в воздухе, разлеталась мелкими кусочками в разные стороны. Других грибов не было. А Рос вспоминает утренний лес, совсем утренний, еще полный ночной мглы, рыжий сумрак, и он с дядей Володей, соседом, и… кем-то еще (кем?)… они идут по лесу и хором очень слаженно поют: “Мы — красные кавалеристы, и про нас былинники речистые ведут рассказ, о том, как в ночи ясные, о том, как в дни ненастные мы смело в бой идем…”

Здорово они пели — вышагивалось бодрей, вообще весело. Он, еще сонный после непривычно раннего вставания, в легкой дремотной одури, слегка зяб, а песня очень даже согревала. На дне корзинки завернутые в целлофан бутерброды с маслом и сыром, самые вкусные бутерброды в мире, — они шли по грибы. И тот, кто шел с ними, был… ведь был, и это не сон, не фантазия, он тоже с ними, и потому это был самый лучший поход за грибами. Нет, ему это не приснилось, точно.

Рос останавливался, ставил пока еще пустую корзинку на землю, присаживался на пенек и делал большой глоток из пластиковой бутылки. Коньячок что надо. В голове все светлело и светлело, ноги становились все легче, тело все легче и легче, он почти не успевал за ногами. Какое у него отличное тело! Почти воздушное, почти невесомое, оно едва касалось земли, когда он бежал с мячом по полю, а теперь вот шагал по устилавшим землю, похрустывавшим листьям и веткам. Был он очень легким, удивительно легким, но грибов все равно не было, и того дерева тоже, а ведь был уверен, что непременно отыщет его.

А еще, еще… да, точно, они стреляли из охотничьего ружья, из самого настоящего. Дядя Володя был заядлым охотником и ружье взял с собой, на всякий случай, вдруг заяц прошмыгнет. Они поставили пустую консервную банку из-под тушенки, найденную тут же, возле давнего кострища, и выстрелили по ней несколько раз. И он тоже, правда, кто-то, кажется, дядя Володя, нет, тот, другой, крепко пахнувший табаком, держа вместе с ним ружье, сделал пару выстрелов, один точно в жестянку — с громким бряком та слетела с пенька, закувыркалась, забряцала по земле. Ай да он, ай да молодец!

Так, вспоминая, дошел до густо заросшего ельником сумрачного участка, до того самого, откуда уже рукой было подать. Он узнавал все хорошо: вот почти незаметная тропка, вот поваленная огромная сосна, на ее толстый замшелый ствол навалилась другая, такое впечатление, будто здесь ураган прошелся или упал метеорит, все разбросано, раскидано, завалено... С высоты две эти упавшие сосны, наверно, смотрелись как огромный крест.

Рос где перелезал, где перепрыгивал, а где приходилось низко наклоняться и буквально на четвереньках пробираться под завалами. Казалось, никогда это не кончится, однако ж — кончилось. Вдруг открылась прогалина, потом лужайка, а вот и… дерево, величественная, в три обхвата древняя сосна, чьи ветви образовывали своего рода шатер, сквозь завесу которого даже дождь проникал с трудом, — земля под ней была сухая, пружинистая.

Рос присел на торчащий неподалеку пенек, огляделся по сторонам, хлебнул из бутылочки и тихо позвал:

— Эй, дед, ты тут?

Собственный голос почудился чужим, незнакомым и каким-то жалким. И он, насмехаясь над собой, сказал:

— Избушка-избушка, повернись ко мне передом, а к лесу задом.

Невдалеке хрустнула ветка, потом раздался глуховатый голос:

— Чудишь, парень?

Рос вздрогнул, хотя чего-то в этом роде и ждал. Ага, значит, жив. В груди потеплело, и он радостно произнес:

— Здорово, дед! Вылезай, я тебе тут коньячка припас, французского, хороший коньячок.

— Я и без твоего коньячка каждодневно пьян. — Голос доносился будто из-под земли.

— Ну и чего, так и будем разговаривать? — Рос усмехнулся. — Давай вылазь, хоть посмотреть на тебя — столько времени не виделись.

— Чего на меня смотреть? Я для тебя и для всех уже давно тлен. Смотри вон на дерево, вот тебе и я. Не будешь грешить — тоже станешь деревом. Только праведники становятся после смерти деревьями.

— А если я не хочу быть деревом? — капризно сказал Рос.

— Ёрничаешь? Думаешь, никто твоих слов не слышит и не зачтет тебе? Смотри, а то камнем будешь. Или червем земляным, договоришься.

— Дед, так ты чего, не выйдешь, что ли?

— Незачем мне выходить. Хочешь меня узреть — сказал, смотри на дерево.

— А помнишь, дед, грибницу на нем? Высоко росла. Я еще на плечи твои карабкался, чтобы сорвать ее.

— Не знаю, на чьи ты там плечи карабкался, а грибницы здесь такие на деревьях нередко встречаются. Богатый лес всегда был, только теперь посуровел, не фартит так, как раньше. Поганок много, мухоморов, а хорошие грибы поискать надо. Побегать за ними.

— Ты ж сам рассказывал, что мухоморы тоже есть можно. Вот ты когда из окружения выходил, ел мухоморы?

— Ну ел. И другие ели. Голодно было, а лес хоть чем, да прокормит.

— Еще небось и кайф ловили.

— Это вам сейчас лишь бы от чего кайф словить, а нам бы просто выжить.

— Ладно, дед, чего мы с тобой все пререкаемся? Не хочешь выходить — не надо. — Рос помахал бутылкой перед собой и демонстративно сделал глоток. Крякнул смачно. — Скажи лучше, как ты…

— Как-как… Осень, видишь. Совсем голо становится. Скоро снег выпадет.

— Это правда, — согласился Рос. — А как же конец света? Ты же сам говорил, что скоро конец света, что к нему надо готовиться.

— Не скоро, а уже сейчас. — Росу показалось, что дед хмыкнул. — Просто еще не всем видно. Думаешь, если ты быстро бегаешь, то сможешь убежать? Не сможешь, милок. И никто не сможет.

— Ну, дед, брось нудить! — недовольно пробурчал Рос. — Мне про тебя узнать хочется, а ты мне нотации читаешь. Я вот шел сюда и все про ту замечательную грибницу вспоминал, так и стоит перед глазами — бледно-рыжая, как огненный пояс.

— Грибница… — пробормотал дед. — Ты для чего сюда шел? Действительно по грибы, что ли? Ты шел, чтобы со мной погутарить, с деревом этим, вообще про себя подумать, про жизнь непутевую свою…

— Почему это непутевую? — Рос не скрывал раздражения. — У меня как раз все в ажуре: в высшей лиге играю, деньги хорошие платят, по телику показывают, интервью берут, фанаты на майках портреты мои носят, от девок отбоя нет… Книжку вот с приятелем-журналистом на пару скоро выпустим. Нет, дед, ты не прав. На полную катушку надо жить. Время сейчас другое, да и не спрячешься от жизни. Ты вот ее испугался и в землю зарылся. Понятно, окружение, лагерь и всякое прочее… Вышел бы да и жил как все люди. Никто бы тебя не тронул. Прошли те времена.

Дед молчал.

— Ты не молчи, скажи честно.

— Нормально мне. И времена здесь ни при чем.

— Ладно, — сказал Рос примирительно. — Твое право. Каждому, как говорится, свое. Только бы за домом присматривал.

— А я и присматриваю, напрасно укоряешь. Не я — давно бы развалился. Или на бревна бы растаскали. Ты-то небось нечастый гость.

Рос развел руками, потом сделал еще глоток.

— Эх, сейчас бы грибков, как тогда.

— Пожарить некому, — вздохнул дед.

— Да это я так, риторически, — сказал Рос. — Уж больно хороша была грибница.

— Славная, — согласился дед.

Рос смотрел на могучее дерево, как две капли похожее на то, из детства. Пристально смотрел, напрягал глаза, хотя и без того не страдал зрением. Чудилось, будто бы лицо видит — крупный нос загогулиной, запавшие глаза с нависшими надбровными дугами, чуть оттопыренные губы, широкий морщинистый лоб, борода лопатой… Как в детской книжке с рисунками. Леший, лесовик, кто еще?

И тут он увидел грибы. Бледно-рыжие, неширокой полосой опоясывающие ствол метрах даже не в двух, а в трех, если не выше, над землей. Совсем как тогда. Вон аж куда забрались, хитрецы опята. Захочешь — не снимешь. И нет никого, кто бы плечи подставил. Как это он их сразу не заметил?

— Ну, дед, ты даешь! — только и выдохнул в изумлении.

(обратно)

Запятая

Рабинович Вадим Львович родился в Киеве в 1935 году. Окончил Московский химико-технологический институт им. Менделеева и Литературный институт им. Горького (семинар Ильи Сельвинского). Профессор МГУ. Автор трех поэтических сборников. Живет в Москве.

Синица ока

Очей очарованье.

Я хотел сберечь зеницу ока,

Но, не зная ни одной зеницы,

Раненую птицу взял я нежно,

В носик ей подул и на брюшко.

И она синицей разметалась

В синеве и жарком фиолете,

Превратила левый глаз мой в око,

Правый же оставила как есть.

И осталась жить она при о ке,

А не у реки Оки осталась.

Ей бы щебетать и куролесить

И синичествовать серебром.

Лицезренье на два мирозданья;

Глазом обличаю мир сквозь д ы мы,

А вот оком вижу синь такую —

Веселей синицы молодой...

Длю и длю очей очарованье,

Зайчиками солнца жизнь играю...

При таком крутом астигматизме

Мне вовек очки не подобрать.

 

Под мыслящий тростник Паскаля

Зашумело гуляй-поле.

Эдуард Багрицкий

В гохране вещей, никчёмных заране,

пестро от имен, подлежащих охране:

лесная шишига третичного мезозоя,

секвойя калифорнийская и некая Зоя —

девица средних с небольшим лет,

семилепестковая сирень на счастье,

время покоя, в котором ни зим, ни вёсен, ни лет,

и даже осени нет на случай ненастья.

А ведь мыслил когда-то на лёгкий угад

камышовый тростник и, как все говорят,

на любовь молодой был настроен,

а теперь экспонатом пристроен.

На безлюбье-безлюдье бесстрастно глядит

и обязан, приняв исторический вид,

в инвентарной отсвечивать книге

на манер той третичной шишиги.

Или птичкой тю-вить, или рыбкой уплыть,

кануть в зейские бездны, роман закрутить

с молодою ундинкой и всё позабыть,

или прянуть, как зай, всполошивши лесное,

или просто на волю — во всю свою прыть

(не забыть бы при этом к петличке пришить

о семи лепесточках сирень мезозоя)?

Чтобы время, пространство разбив, как стекло,

разгоняло эоны, как миги...

Но — нет мочи во мне, руки-ноги свело,

и артикулы словно вериги...

Да и как тут слезам моим щек не прожечь,

как наждак, заскорузлых в неволе...

Слышу, слышу сквозь слёз ковылей моих речь

под трезвон трын-травы в гуляй-поле.

 

Революционное

Из великих революций

Я отдам признанье той,

Как типограф Альд Мануций

Мир украсил запятой.

Мир был целый и единый

И настолько был простой,

Что как неразъединимый

Не нуждался в запятой.

Так бы пело и сияло

Слово, круглое совсем,

Если бы не состояло

Из прерывистых фонем.

Словно пульс сердцебиенья,

Непостижного уму,

Как дыханье и как зренье

Вот от этого к тому.

 

И, вначале не переча

Самому себе же, но

В ток членораздельной речи

Камнем бросилось оно.

В Ниагару вырастая,

Взбился о камень ручей...

Так возникла запятая —

Препиналица речей.

Видимо, чтоб оглянуться

И остановиться чтоб,

Взял и выдумал Мануций

Запятую, морща лоб.

 

Царская льгота

Вот что рассказывал старый еврей

(Из кантонистов по деду),

Как в те далекие времена

В царской армии было.

Если русский солдат погибал

(К примеру, Василий Петрович),

Фамилью его за так получал,

К примеру, солдат Рабинович.

Зато сохранялась в списках полка

Русских фамилий наличность.

Правда, утрачивалась слегка

Еврейская идентичность.

Но если еврей-кантонист погибал,

То ФИО его мировое,

Даже и Чичикова не взбодрив,

Немедленно шло на списанье.

Древнее имя еврея того

Стиралось бесследно, бесслёзно

С лица земли. И с лица небес,

И потому беззвёздно.

Зато, если все-таки дуба давал

Титульный русский Петрович,

Фамилью его за так получал

Нетитульный Рабинович.

...Лишь в Красной армии отменена

Была эта царская льгота.

С тех пор в Рабиновичах так и хожу.

…Живите, Василий Петрович!

 

 

 

 

Небесный закройщик

За столом семи морей...

Беру всё небо на хитон,

Все целиком беру,

Ведь нежный этот матерьял

Брать надо целиком.

Рвать на клочки его нельзя,

Косынка, сарафан...

Нешвенно небо: только всё —

Сейчас и про запас

На хилость плеч и мышц моих...

Что без хитона я?!

А вот в хитоне я Гермес,

Финист и Трисмегист.

Где небо веселило всех,

Теперь висит дыра,

На тогу все оно ушло

Во всю мою длину.

Чуть свет — и снова неба синь,

На блейзер подойдет,

Или кровавая заря —

На пурпуровый плащ.

Когда ж сойдет сурьмяный цвет

В серебряную стынь,

Неброский этот двуколор

На палантин пущу.

Остудит пламена мои,

Стреручит он меня,

Вверх обратит мои глаза

И крылья даст взамен

Пространства обживать вокруг,

С рулеткой и мелком

Прикидывать и обшивать

Тот свет на каждый день.

Но каждый день в зефирах тех —

Как праздник без забот,

А праздники у них идут

За будничные дни.

Скроил, как целый москвошвей,

Семи небес задел

И в этот крой за восемь дней

Всех ангелов одел.

(обратно)

Дамба

Оганджанов Илья Александрович родился в 1971 году. Закончил Литературный институт им. А.

М. Горького. Печатался в журналах “Новый мир”, “Октябрь”, “Знамя”, “Урал” и др. Живет в Москве.

 

Славный сегодня выдался день. Славный.

Под утро снился мне сон. Будто плывёт по озеру лодка. Заунывно поскрипывают уключины. На вёслах — два старца. Седовласые, с согбенными спинами, как на иконе видел, — Зосима и Савватий, основатели Соловецкого монастыря. На воде — опавшие листья. Но будто не листья это, а старые фотографии из местного музея. Пожухлые, пожелтевшие — фас, профиль. И больше ничего. Только листья-лица покачиваются на волнах, цепляются за вёсла.

Я ещё во сне подумал: может, кто-то из них, пожелтевших, пожухлых, томился в этом бараке, перестроенном теперь под жилой дом? Может, прямо тут, на моём месте, лежал на нарах, смотрел на то же сентябрьское солнце, что по утрам устало освещает комнату, и представлял, как там, в неведомом далёком богзнаетгде, каждому будет сиять его солнце? Шептал: мама, мамочка или Господи, помилуй. Или матерился на чём свет. Или, стиснув зубы, стонал от голода, холода, боли, усталости, унижения — мало ли от чего может стонать лагерник в разыгравшемся воображении благополучного человека. Или каменно молчал, уставясь в одну точку, и взгляд его говорил: только представь себя на моём месте, только представь.

Со мной, слава богу, ничего подобного случиться не может. Это я тоже во сне подумал. Я, человек из разряда щелкопёрствующих, подвид бумагомарателей, отряд безвестных обитателей газетных и журнальных полос, решил развеяться и уехал на Соловки.

Но почему именно на Соловки? — спросит зануда читатель, житель однокомнатной квартиры, обладатель грошовой пенсии, запертой в рассохшемся серванте, один из тех горемык, что присылают свои сиротские письма в редакцию. Чтобы узнать ответ, ему придётся оживить увядшие мечты, воскресить в памяти имя лицо голос той единственной и неповторимой ради которой с которой о которой навсегда никогда и отложив газету закрыв журнал захлопнув книгу затушив сигарету сбросив груз прожитых лет выбежать на улицу сесть в автобустроллейбустрамвай сойти на станции отыскать дом подъезд взбежать по лестнице на этаж остановиться у квартиры с замирающим сердцем нажать кнопку звонка и переступив порог выйти в открытый космос и в безвоздушном пространстве в неведомом далёком богзнаетгде услышать: “На Соловках как-то по-особенному дышится, я там многое поняла”.

И я уехал, чтобы многое понять, забыть, запомнить навсегда.

 

Пора было просыпаться. Снова пережить чудо и ужас рождения. Выглянуть в окно, в котором исполином застыл Соловецкий монастырь. Умыться, выйти на крыльцо, сказать “доброе утро” хозяину дома-барака Володе. И он, чиня снасти на ступеньках, словно о самом сокровенном, спросит: “Как спалось?” И тут же, не дожидаясь ответа, опережая, предупреждая его, оставляя мне его на вечное хранение: “На рыбалку когда поедем? Я такие места знаю!” И начнёт — про места, про рыбу, а закончит тем, как приехал сюда по работе и встретил её, оставил в Архангельске жену, детей, друзей… И пока он будет перечислять, что оставил, я попытаюсь представить ту, ради которой он — машину, квартиру…

— Вот она сейчас на материк уехала рожать. А врач сказал, рожать нельзя, что-то у неё не так. Сам понимаешь, устройство у них там заковыристое. Так она упёрлась — умру, но рожу, а ты, говорит, сиди здесь и жди и приезжать не смей.

Всё, что мне удаётся представить, — это живот, огромный, как валун в кладке монастырской стены. Его можно потрогать, приложить к нему ухо, и голос чревовещателя-экскурсовода поведает историю о любви двух заключенных. О тайных свиданиях, на которые они приносили друг другу свои спрятанные за обедом хлебные пайки. О том, как лагерное начальство узнало об их встречах и её сослали на Заяцкий остров, где раньше жили паломницы, а после был лагерный бордель, его же перевели на Секирную гору, откуда мало кто возвращался.

 

Несколько дней назад я отправился на Секирную. Казалось, конца-края не будет дороге, бежавшей среди хмурых стен елового леса с распахнутыми окнами лугов и озёр. Я смотрел по сторонам, о чём-то думал. Всегда о чём-нибудь думаешь, когда долго идёшь и дороге не видно конца. Мысли появляются сами собой и исчезают: дорожная пыль, придорожная трава, сломанная ветка, камень, коряга — всё говорит с тобой, заглядывает в глаза, спешит породниться, шепчет: “Здравствуй, видишь, и я живу на свете”, — и самый чахлый кустик знает ответы на все вопросы, и сам он и есть ответ. И хочется навсегда запомнить этот куст и чтобы он помнил тебя.

Горы всё нет и нет. И стоило тащиться? Наверняка гора как гора. Даром что у её подножия ангелы высекли жену рыбака, непременно желавшую здесь поселиться с подкаблучником мужем: “Изыдите из места сего, где вам недостойно быть, устроится тут жилище иноческому чину и соберётся множество монахов во имя Божие”. А когда собрались во множестве вертухаи и, гогоча, сбрасывали с каменистого обрыва привязанных к брёвнам зэков, ни один ангел не вступился. И то понятно: одно дело жена, другое — вертухаи, с ними шутки плохи. Теперь собирается турист, щёлкает фотоаппаратом — цельсь, пли — и понимающе кивает в тон экскурсоводу, рассказывающему заученные истории о том, что было когда-то плотью и кровью, а стало землёй и глиной.

Дороге не видно конца. Не повернуть ли обратно? И будто в ответ — навстречу монах. Мы поравнялись. Его молодое лицо, заросшее бородой, что лесное озеро осокой, тускло просвечивало сквозь густое облако комаров, которых он отгонял одними ресницами.

— Далеко ли до Секирной?

— Да неблизко, полпути будет.

И, заметив моё разочарование, твёрдо добавил:

— Раз Господь сподобил — надо идти.

Поставь его, думаю, голого “на комары”, он вот так же смиренно, одними ресницами… “надо терпеть, раз Господь сподобил”. И от этого “сподобил” повеяло сыростью осенней чащи, казематным холодом погреба. Сподобил ли меня на что-нибудь Господь? Или я по собственной воле, по воле случая, по воле волн и ветра слушаю чужие истории, забывая и вспоминая свою — до мельчайших, мучительных подробностей?

 

Мы познакомились на выставке. Я записывал в блокнот имя художника, название картины, год, холст, масло. Она стояла рядом. В её взгляде можно было прочесть, что она не понимает, зачем люди ходят на выставках с блокнотами и записывают в них имя художника, название картины, год, холст, масло.

— Это по работе, — поспешил я оправдаться. — Для заметки, чтоб умнели детки.

— А... тогда понятно.

После мне не раз приходилось оправдываться перед её растерянным взглядом, сиротливым молчанием, грустными мыслями — так хочется просить прощения у сломанной ветки, сорванного листа, примятого цветка.

Мы бродили по улицам, сидели в кафе, ходили на выставки, в кино — театра она не любила: всё там как-то чересчур и понарошку. Вечерами у неё дома за большим старорежимным столом пили чай с разговорами о её больнице, о детях, которым она помогала появиться на свет, с разговорами о разговорах, бабушкиным вареньем, маминым пирогом и папиным строгим взглядом. И всё шло к тому, к чему всё обычно идёт, и в то же время ни к чему не шло. Между нами словно стояло что-то непреодолимое, какие-то тени, грустные и весёлые: одни, преклоняя колено, клялись в вечной любви, и от их слов веяло сыростью осенней чащи, другие заглядывались на проходящих девушек, шутили и каламбурили: “соловецкий — осоловевший”. Спроси меня тогда: ну чё ты всё шутишь, шутила с Нижнего Тагила? Я и не нашёлся бы, что ответить. Может, чтобы не разрыдаться?

Сколько бы так тянулось — не знаю. Но однажды, вдруг, внезапно, в одночасье: я уезжаю в Америку, предложили работу в клинике, я давно подала документы, собиралась сказать, но не хотела расстраивать, а сегодня получила ответ…

Перед её отъездом мы пошли в Третьяковку — попрощаться с картинами, как она говорила или как я шутил, точно не помню. Она долго задумчиво бродила по залам древнерусского искусства.

— Когда смотришь на икону, чудится, будто кто-то зовёт тебя, кто-то далёкий зовёт тебя из своего далека.

— Это не к нему ли ты летишь в Америку?

— Нет, скорее от него.

Холодок у меня под ложечкой. Её теплые губы на моей щеке.

— Ты вернёшься?

— Не знаю.

Забыть, запомнить, навсегда, никогда. Какие огромные слова, точно валуны в кладке монастыря, и какие маленькие жизни испуганными детьми прячутся за ними!

 

На валуне у восточной стены сидит осоловевший от пива турист в майке “Реал Мадрид”. Солнце играет на болотном стекле бутылки. Я читал: на этом месте были расстреляны и зарыты двадцать или двести, точно не помню, белых офицеров. Был вечер, было утро, или была ночь. Жарко, холодно, промозгло. Поскрипывал снег, влажно шуршала мокрая от росы трава, листва ворожила сухими губами. Точно не помню. Они молчали, говорили вполголоса, шептали молитвы, проклятия, имена любимых. Поёживались от стылого ветра, кутались в истёртые шинели, шли нараспашку. Стояли лицом, спиной к стене. Щурились от солнца, провожали взглядом закат, смотрели на звёзды, в лица вертухаев, в дула винтовок, точно не помню. Бойцы ОГПУ в гимнастёрках на все пуговицы подталкивали их прикладами, давали пинка, пытались взбодрить, взбодриться: пшёл-пшёл. Не помню. Двадцать или двести под одним валуном, на котором сидит турист-футболист, осоловевший от жары, пива, экскурсий, женатой, холостой, трудовой, праздной жизни. Двадцать или двести, точно не помню. Не помню. Только солнечный луч играет на стекле бутылки и золотыми рыбками плещутся в памяти слова: соловецкий — осоловевший.

Славный сегодня выдался день. Дорога после вчерашнего ливня просохла, и по небу, подгоняемые тёплым ветром, плыли редкие худые облака, ещё не нагулявшие дождя. Я шёл на Муксалму — остров, который соединяется с Большим Соловецким километровой морской дамбой, возведённой монахами и пышно названной “Каменный мост”. На строительство ушло столько-то валунов, было задействовано столько-то человек. Вы можете заказать автобус, услуги экскурсовода стоят столько-то. На дамбе открывается такая панорама, такой вид, открывается такое, что вы не пожалеете. Вы ни о чём не пожалеете.

Я шёл, подмечая всякие мелочи, из которых не сделать ни статьи, ни заметки, ни рецензии, разве что подобрать сухую ветку и написать о них на дорожном песке, чтобы колёса машин, мотоциклов, велосипедов, подошвы стоптанных, новых, расхоженных, жмущих ботинок разнесли мои слова по свету.

Вот белка, приметив меня, молнией пронеслась по стволу, нырнула в еловую темь. Должно быть, так же при окрике охранника сердце отставшего от колонны зэка судорожными прыжками рвалось в густой ельник, в холодные озёра синего неба, сиявшие в лесных прогалинах, в кромешный мрак небытия.

Ветер пробежал по верхушкам деревьев — и листья заговорили разом на всех языках. В тревожном шелесте — жалоба, ропот, молитва.

Солнце пробилось сквозь листву. Протянуло соломинку. За неё ли хватались те, кого ставили “на комары”, “к стенке”, или она только мучительно щекотала уставшее биться сердце?

 

Дорога была пустынна. Мы говорим “пустынна”, подразумевая отсутствие человека. Как будто деревья, их богатырские тени, белки, скачущие по деревьям, и тени белок, слитые с тенями деревьев, не в счёт. И всё-таки дорога была пустынна, пока вдалеке не показалась парочка туристов — он и она. Шли неспеша. Он то и дело брал её за руку или под руку, а она всякий раз высвобождалась под предлогом достать что-нибудь из кармана, указать на то или это, поправить волосы, густые каштановые волны, в которых, думаю, многим хотелось утонуть, блаженно закрыв глаза, погружаясь в далёкое неведомое богзнаетгде. Хотелось утонуть и мне, но в других каштановых волосах…

Тени, очерченные солнечным лучом, скользят по песку, сливаясь с тенями деревьев. Его тёмный спортивный костюм, её белая курточка и джинсы. Он что-то говорит, она смотрит по сторонам. Он берёт её под руку — и так они напоминают накренившийся парусник. Эй, кто там стоит у штурвала в фейерверке брызг и ведёт корабль в открытое море, навстречу всем ветрам, неведомым землям, навстречу крушению всех надежд?

Белая курточка, спортивный костюм — я узнал их, мы встречались в кафе, тоже перестроенном из барака.

Не было мест, и они подсели ко мне за столик.

— Помнишь, я тебе рассказывал о начальнике лагеря?

— Прости, милый, я задумалась. Что ты сказал?

— Я говорю, помнишь, я рассказывал о начальнике лагеря, который потом сам здесь сидел?

— Помню, и что? Лучше ешь суп, а то остынет.

— Так вот я узнал, что на острове живёт его сын. Интересно, не кажется ли ему остров тюрьмой? Этакая наследственная мания.

— У тебя ко всем людям исключительно профессиональный интерес?

— Ко всем, включая тебя, мой единственный и неповторимый пациент.

— А есть у него семья, дети? Как вы думаете, рассказал он детям, кем был их дедушка?

Мне не хотелось говорить — и я отшутился.

Совсем не хотелось говорить — и я свернул в лес, к озеру.

На мелководье у берега стояла рыба, словно карауля меня, мои воспоминания, мельчайшие, мучительные подробности… Летний вечер. Притихшая детская площадка. Мы сидим на качелях. У меня в руке подрагивает огонёк сигареты. Ты рассказываешь о своей первой любви. Ничего особенного: студент и студентка, прогулки в осеннем парке, старушечий шёпот листвы, огненная дрожь от каждого прикосновения. Первые цветы, первый поцелуй, первые торопливые свидания, пока родителей нет дома, нетерпеливые жадные объятия, первая задержка, полный стыда и отчаяния визит к гинекологу, навсегда, никогда — так, ничего особенного, просто сквозь ограду парка заплаканной девочкой смотрит судьба.

Была и у меня первая любовь. Она ведь есть у каждого, как родина. Нам было пять годков, как говорила её бабушка, у которой моя, утверждавшая, что нам пять лет, снимала в большом деревенском доме комнату на лето. Мы бегали наперегонки, играли в прятки и салочки, ели упавшие в траву маленькие зелёные яблоки, от которых щипало язык и счастливо морщилось лицо, собирали в спичечные коробки жуков и вслушивались в шорохи, доносившиеся из их камер-одиночек, топили в варенье злющих лупоглазых ос, искали золотые яйца в птичьих гнёздах и подолгу сидели на старом отполированном до блеска бревне, глядя на расцветший куст жасмина.

Я не помню её имени, лица, голоса — только волосы, густые каштановые волны, в которых хотелось утонуть. “Дети, не ходите одни на речку, не влезайте в воду, а то утонете”. И до сих пор мне хочется утонуть в этих каштановых волосах.

По туго натянутому стеблю травы ползёт жучок. Мы смотрим на него, и так радостно на душе, так светло и покойно. Осторожно беру его двумя пальцами. Он смешно перебирает в воздухе лапками, всё торопится по своим жучиным делам.

— Какой хорошенький! Давай посадим его в коробок.

И вдруг — зачем, почему? — нажал посильнее, и что-то липкое испачкало пальцы, лапки скрючились, застыли, и слёзы потекли из-под каштановой чёлки, щекотавшей мне щёку. Я бросил жука в траву — бабушка, моя или её, точно не помню, звала пить чай. Сколько лет прошло, а кажется, пальцы до сих пор липкие.

В конце августа мы с бабушкой уехали, а они с бабушкой остались. И были потом другие, только другие потом и были…

Рыба плеснула под сердцем, ушла на глубину.

 

Дорога снова была пустынна. Лес медленно расступался, открывая бугристое недоброе море, по которому, извиваясь левиафаном, тянулась каменная гряда.

До революции на Муксалме была монастырская ферма, лучшая на всём Беломорье, затем лагерный сельхоз, во время войны — аэродром и тренировочная база соловецких юнг, теперь на пустынных берегах пасутся редкие туристы — так могла бы начинаться статья об этом острове. Начинаться или заканчиваться. Статья или заметка. Орёл или решка. Чёт или нечет. Любит — не любит. Белая курточка — спортивный костюм.

Они шли мне навстречу. Мы раскланялись. Она держала в руках полиэтиленовый пакетик с шоколадными конфетами.

— Угощайтесь.

Я покосился на спортивный костюм — он нарочито смотрел в сторону.

— Нет-нет, спасибо.

Она понимающе улыбнулась:

— А мы гуляем…

— Здесь вы не найдёте ничего интересного. Я говорил тебе, Наташа, что мы зря сюда идём, только потеряем время.

Я немного погулял по острову, поросшему высокой травой, измученной собственной бесполезной силой. Повсюду торчали разрушенные временем загоны для скота и бараки. Над ними безучастно проплывали облака в своих белых курточках. Ничего интересного. Но я погулял, пусть недолго, а погулял. Ведь идти к цели — одно, а, дойдя, погулять — совсем другое. И не важно, что за цель. Идти и гулять — далеко не одно и то же. И не понимать этого может только отпетый болван.

 

Обратно я шёл быстро, очень быстро. На утоптанном песке дамбы виднелись свежие следы от кроссовок — большие и поменьше. Они то сближались друг с другом, то отдалялись. Взгляд наткнулся на что-то яркое — конфета, шоколадная конфета. Она выронила её. Случайно или нарочно? Волны бились о дамбу, стучались в сердце, шумели в крови…

Конфету я съел, а фантик сунул в карман. Он и сейчас там лежит, шурша по-осеннему, когда я по привычке проверяю, на месте ли сигареты, хотя давно бросил курить.

(обратно)

Стихи о цветах и птицах. Тех и других по двенадцать

Фудзивара-но Тэйка

(1162 — 1241)

*

СТИХИ О ЦВЕТАХ И ПТИЦАХ

тех и других по двенадцать

Перевод со старояпонского, вступление и комментарии Виктора Сановича

 

От всей души благодарю Айнуру Юсупову, предложившую мне несколько лет назад обратиться к переводу этих стихотворений.

 

В комментарии к стихотворению “Третий месяц. Фудзи” кратко говорится о трех женщинах романа Мурас а ки Сикиб у “Повесть о Г э ндзи” (нач. XI в.), однако необходимо добавить несколько слов о самом начале романа, чтобы объяснить, что такое “Цветы и птицы”. Ведь, по-видимому, все известные росписи ширм, посвященные “Стихам…” Т э йка (а их, как полагают, было создано около двадцати), представляли собой композиции цветов и птиц того месяца, которому они соответствовали по тематическому канону японской классической поэзии, и прежде всего антологии “Кокинс ю ” (“Собрание старых и новых песен”, 905 г.). То есть каждый раз это были двенадцать картин в жанре “Цветы и птицы”, возникшем в Китае и весьма там популярном в X — XI веках. А у Тэйка это сюита из двадцати четырех стихотворений, в двух частях, переходящих одна в другую, за которыми не только пять столетий японской поэзии, но, что замечательно, — великая проза во главе с “Повестью о Гэндзи” и “Записками у изголовья” Сэй-Сёнагон (около 1000 г.). К слову, мировая культура обязана Тэйка основополагающими манускриптами “Дневника из Т о са в столицу” Ки-но Цур а юки, лирической повести “ И сэ моногат а ри”, несколькими антологиями поэзии, “Повести о Гэндзи” и т. д.

И в то же время сказать о жанре “Цветы и птицы” нужно.

Во-первых, потому, что образованный и поэтически одаренный 19-летний принц, он же 8-й (потомственный) настоятель буддийского храма Н и ннадзи по имени Д о дзё-хосинно, — второй сын государя-инока Готоб а -ин (1180 — 1239), крупного поэта и литератора, — предложил Тэйка интересную задачу. Он сделал это, может быть, оттого, что “Цветы и птицы” были модным жанром. Тэйка же, по своему обыкновению, увлекся и в два-три дня, как явствует из его, писанного по-китайски, дневника, к 30-му дню 2-й луны 2-го года Кэмп о (1214) сочинил эту сюиту. Во-вторых, видимо, эти “Цветы и птицы” были и в самом деле важны для него. И связано это с начальными страницами “Повести о Гэндзи”. Речь там идет о любви государя к одной молодой особе не очень знатного рода, ради которой он забыл обо всем — и обо всех других дамах, и даже о делах правления. И тогда все обратилось против них, то есть, конечно, против нее. Эту молодую особу звали Кир и цубо. “Государь же только сильнее привязывался к ней, не обращая внимания на всеобщее порицание <...> Меж тем говорили: „В Китае именно из-за таких дел мир приходил в беспорядок и случались беды”. <...> Стали даже вспоминать случай с Ян Гуй-фэй” (здесь и далее перевод академика Н. И. Конрада. — В. С. ). Так возникает тема великой поэмы китайского поэта Бо Цзюй-и (772 — 846) “Вечная печаль”. В ней воспета любовь императора Сюань-цзуна (правил 712 — 756) и красавицы Ян Гуй-фэй. Императора вынудили пожертвовать своей возлюбленной. Реальный конец ее земной жизни был страшен.

В “Повести о Гэндзи” возлюбленная государя угасает от людской злобы. Государь не в силах ее позабыть, как и Сюань-цзун — свою Ян Гуй-фэй. Чтобы утешиться, он подолгу рассматривает картины-иллюстрации к поэме, выполненные когда-то японским мастером, и вот что говорится об этом в повести: “В образе Ян Гуй-фэй, нарисованном на картине, хоть и был он написан искусным художником, — но так как все же есть предел для кисти, — было мало очарования <…> ее наружность была прекрасна... Но государь вспоминал, как была привлекательна и мила Кирицубо, и находил, что не было средств изобразить ее ни в красках цветов, ни в звуках птиц (курсив мой. — В. С. ). Государь постоянно уславливался с нею: „Будем двумя птицами, каждая об одном крыле, будем двумя ветками из одного ствола”, — но не осуществилось это, и так бесконечно было горько”.

Слова о двух птицах — из поэмы “Вечная печаль”. У читателей они связывались со словом “родство” — в том смысле, в каком оно поясняется в нашем комментарии к “Фудзи”; нить сюжета протягивается к “Шестому месяцу” 1-й части — к строкам из комментария к нему: “Разве рукав мой просохнет, / Если я с тобой не увижусь?!” — и далее, к седьмому стихотворению: о “Встрече Двух Звезд”, которое напомнит еще об одной строке из “Вечной печали”: “В день седьмой это было, в седьмую луну...” (перевод Л. Эйдлина), затем — к стихотворению “Сорока”, а от него — к “уточкам-неразлучницам”, завершающим сюжет сложного и все-таки, думается, понятного каждому создания японского поэта.

Эта публикация посвящается памяти Ольги Гринберг.

 

 

Принц Н и ннадзи-но ми я благоволил известить меня о том, что ему нужны стихи о цветах и птицах на каждый месяц года для надписей на картинах, а если подобрать должное число среди старинных стихотворений окажется трудно, то сочинить [нужные] — теперь.

 

 

Первый месяц

Ива

Как зыблется все…

Цвет ветра, верно, таков,

Лишь весна настает, —

День за днем сильнее окрашены

Ивы нити зеленые.

 

Второй месяц

Вишни

Даже их рукава,

Когда путники ветки ломают,

Чтоб украсить чело,

Блещут средь вишен расцветших

Под небом порой “кисар а ги”.

 

Третий месяц

Ф у дзи

Верно, фудзи цветы

Расцвели подарком прощальным

Уходящей весны —

По цвету родства своего, —

Мол, хоть это, когда-нибудь после?

 

Четвертый месяц

Цветы унохан а

Одежд белотканых

Повсюду сохнут холсты —

Это лето настало.

Плетеная изгородь гнется

Под расцветшими унохана.

 

 

Пятый месяц

Цветы тат и бана

В пору пятой луны,

Когда распевает кукушка,

Где ее привычный домок?

Непременно у самой застрехи,

Где цветет померанец душистый.

 

 

Шестой месяц

Гвоздика “вечное лето”

Молва справедлива:

Из-за жаркого солнца не любят

“Безводный месяц”.

А я даже с небом мирюсь,

До того мне милы гвоздики!

 

Седьмой месяц

Омина э си

Если б не осень,

Кто смог бы свидеться с вами,

Оминаэси?

Может, вы расцветать поклялись

Лишь на небе, где Встреча Двух Звезд?!

 

 

Восьмой месяц

Х а ги (Трава Оленьи Крики)

За вершиною осень.

Каким ныне цветом окрашен

Ветреный ветер?

Скоро вас ждут перемены,

Поредевшие ветки хаги.

 

 

Девятый месяц

Сус у ки

Сусуки в цвету…

Их рукава травяные

Мокр ы от росы,

Но, не глядя, все дальше в сумрак

Уходит холодная осень.

 

 

Десятый месяц

Последние хризантемы

В “месяце без богов”

Когда б хризантемы не пахли

Ночью, лишь иней падет,

Что еще нам оставила б осень

По себе подарком прощальным?

 

 

Одиннадцатый месяц

Дерево б и ва

В зимние дни

Ни деревьев не минует, ни трав

Инея цвет.

Как же схожи с ним бива цветы

На ветках неизменной листвы!

 

 

Двенадцатый месяц

Ранняя слива

Ныне такая пора —

Всякий цвет под собой схоронит.

Изгородь вся в снегу.

Но по эту сторону года

Ветка сливы уже запахла!

 

 

Первый месяц

Соловей

Весна наступает.

И ночей миновало немного,

Но — я к утренней двери,

Гляжу: соловей поселился

Близ окошка в стайке бамбуков.

 

 

Второй месяц

Фазан

Рыщет охотник

Повсюду в дымке туманной

Вешними днями…

Вот замер, идет на голос.

Фазан жену себе кличет!

 

 

Третий месяц

Жаворонок

Там, где фиалки цветут, —

У жаворонка в опочивальне

Попросила ночлег,

И так ей в полях полюбилось,

Что весна там все дни проводит.

 

 

Четвертый месяц

Кукушка

Потерпи, кукушка!

Утиш и на время свой голос

В глуши Син о бу!

Унохан а еще в самом расцвете,

И все ждут месяц “ранних посадок”.

 

 

Пятый месяц

Болотный пастушок

В дверь из прекрасного древа

Болотный пастушок постучал

На раннем рассвете.

А может, наведался кто-то,

Или повеяло а иром с края крыши…

 

 

 

Шестой месяц

Баклан

В короткой ноч и

Поднимаются в лодках с бакланами

Огни по реке.

Сколь быстро оно уплывает,

“Безводного месяца” небо!

 

 

Седьмой месяц

Сорока

В эту долгую ночь

Они поклялись быть как птицы —

Каждая об одном крыле.

Наконец-то осени дождались

И мост свой строят сороки.

 

 

Восьмой месяц

Первые гуси

Я долго глядел.

Половина осени миновала

У сосновых дверей.

Снова жду. И вот уже я сны

Первых гусей голоса!

 

 

Девятый месяц

Перепелка

Никто не заглянет…

Всё приметней Глубокие Травы

Увядают — об этом

Перепелка кричит, должно быть,

Там, где иней — зимы в ожиданье.

 

Десятый месяц

Журавль

Вечернего солнца

Еще озаряют лучи

Журавлиную стаю,

Но облака, несущие м о рось,

Уж кружат от вершины к вершине.

 

Одиннадцатый месяц

Тид о ри

Там, где тидори кричат,

Мерцает на отмелях Камог а вы

Свет полночной луны, —

И его — до блистанья — очистят

Рукава с темно-синим узором!

 

Двенадцатый месяц

Мидзут о ри

Взгляда не оторвать.

Снег ложится как годы

На замерзший пруд,

На уточек-неразлучниц.

Как жаль пернатой одежды…

 

Комментарии

Первый месяц. Ива.

“Стихи о цветах и птицах” открываются сравнительно простым стихотворением, вернее, более простым, чем некоторые другие. Продуманное расположение стихотворений разной сложности — существенная черта больших циклов в старинной японской поэзии. Оно угадывается и здесь. В данном случае, поскольку глагол “приходить” (японск. “куру”, в моем переводе — “наставать”) имеет омоним “наматывать (нить), прясть”, — слово “куру” относится и к “весне”, и к “нитям ивы”. Таким образом, стихотворение говорит об этой поре года с возможной полнотой: и о природе, и о деятельности человека. А получается это потому, что значению “наматывать”, как термину ткацкого дела, предшествует нечто, происходящее независимо от человека: ветер перебирает, разматывает и прядет нити ивы, и, значит, образ рождается словно бы вне стихотворения — момент, очень важный для Тэйка, то, к чему он постоянно стремился в своих стихах.

Второй месяц. Вишни.

В комментарии проф. Кубота Дзюн к Полному собранию стихотворений Фудзивара-но Тэйка (1986 г.), на котором основан русский перевод, приводится стихотворение, связанное со стихотворением Тэйка. Оно входит в антологию “Синкокинс ю ” (1205), во 2-ю часть “Песен весны”: “Верно, у знатных людей, / Здесь, во дворце многоверхом, / Отдохновенья пора! / Весь день — их украшены шапки / Ветками вишен расцветших”. Автором его принято считать Ям а бэ-но Ак а хито (1-я пол. VIII в.).

“Кисараги” — старинное название второго месяца года. Я следую за В. Н. Марковой, сохранившей японское слово в своем переводе из С а йгё (1118 — 1190): “О, пусть я умру / Под сенью вишневых цветов! / Покину наш мир / Весенней порой „кисараги” / При свете полной луны”. По легенде, при свете полной луны, то есть 15-го числа 2-й луны, скончался Будда Гаутама. Сайгё умер в 16-й день 2-й луны: об этом рассказывается в большом пояснении к стихам в “Собрании стихотворений” Фудзивара-но Тосинари, друга Сайгё.

Последний сборник своих стихов, примерно за год до смерти, Сайгё послал на отзыв и суд молодому Тэйка, сыну Тосинари. Слово “кисараги” особым образом связывает здесь биографии трех больших поэтов.

Упомянутая 2-я часть “Песен весны” начинается стихотворением государя-инока Готоба-ин со следующим предисловием: “Когда Сяку а (монашеское имя Тосинари, 1114 — 1204) праздновал свое девяностолетие в Палате Поэзии, [государь-инок] сочинил стихи на тему картины на ширме „Расцвет вишен в горах”: „Вишни цветут… / Как долог хвост у фазана / В далеких горах, / Так я долгий-долгий день / Не мог на них наглядеться!””

Готоба-ин заимствовал сравнение из стихотворения, автором которого почитается первый великий поэт Японии Какином о то-но Хитомаро (ум. в начале VIII в.): “В глухих далеких горах / Фазан одинокий дремлет. / Долог хвост у фазана. / Эту долгую-долгую ночь / Ужели мне спать одному?!”

Я хотел показать в переводе, что придает новизну вопрошанию, обычному для стихов о любви. Ведь за большей, фольклорной частью стихотворения стоит древнее поверье: чета фазанов обречена проводить ночь порознь, по разные стороны горной долины, они тоскуют друг о друге… Заимствование привносит в стихотворение Готоба-ин дух древности, отблеск красоты, схожей с изысканно-ярким оперением горной птицы, — под стать событию, под стать поэту и мыслителю, впервые объяснившему значение Хитомаро для японской поэзии.

Такое заимствование называется хонка-дори . Это процесс сочинения стихотворения, при котором поэт берет (“тори”) слово или сочетание слов из какого-нибудь давно написанного стихотворения, берет осознанно, имея в виду его контекст, тем самым усложняя или выявляя смысловые оттенки того стихотворения и — обогащая свое.

Стихотворение, из которого заимствуют, и есть “хонка” — стихотворение-основа. Явление хонка-дори возникло рано, но как творческий принцип оно развилось в поэзии Тосинари и у поэтов его круга, в том числе у Тэйка, который как-то написал, остерегая молодых стихотворцев от легкого подражательства: “Если в словах [для стихов] вы любите старину, если в замысле вы доискиваетесь новизны, если устремлены к недостижимо-высокому и учитесь у старинных стихотворений (т. е. стихов 2-й пол. IX в. — В. С. ), разве не появится у вас самих нечто хорошее?!” О старинных стихотворениях речь идет во вступлении к сюите.

Третий месяц. Фудзи.

Фудзи — японская глициния, цветет поздней весной и летом обильными гроздьями лиловых цветов разного оттенка, ниспадающими волной. Деревья фудзи, высотой до 10 метров, растут в полях и горах.

...Расцвели подарком прощальным … — По старинному обычаю, перед разлукой (или накануне кончины) принято оставлять что-нибудь своим близким на память; такой подарок мог быть очень простым. См. стихотворение “Последние хризантемы”.

У стихотворения Тэйка — два стихотворения-основы, оба — из антологии “Кокинсю”: “Пока друг другу / Еще не наскучили мы, / Не лучше ль расстаться? / Пусть хоть это, когда-нибудь после, / Нам послужит подарком прощальным…”; “Цвет мурасаки… / Когда он зреет, густея, / Все поле ростками / Покрыто, и вот я не в силах / Различить один от другого!”

Если, читая первое стихотворение, мы сразу видим его связь со стихотворением Тэйка, то со вторым это не так. Однако в стихотворении Тэйка есть слово “родство” (“юкари”), равное всему второму стихотворению. Его автор — один из самых знаменитых японских поэтов Арив а ра-но Нарих и ра (825 — 880), а стихотворение входит также в 41-й рассказ из лирической повести “Исэ моногатари” (конец IX — 1-я пол. X в.). Вот его пересказ, основанный на переводе академика Н. И. Конрада: “Жили две дамы, родные сестры. Одна была замужем за человеком незначительного звания и бедного. Муж другой занимал положение высокое. В конце последнего месяца года та, что была замужем за бедняком, вымыла верхние одежды (своего мужа) и стала сама развешивать их на шесте. Но она была непривычна к столь низкому труду и, надевая платье на шест для просушки, порвала его в плечах. Не ведая, что ей делать, она только плакала и плакала. Узнав об этом, муж ее сестры послал ей первое, что попалось ему на глаза, — прекрасную одежду особ шестого ранга — со стихом „Цвет мурасаки…”. Вот его смысл: „Когда распускаются цветы мурасаки, по всему полю расцветают другие цветы и травы, и я, издали, даже не могу различить, где цветок мурасаки (любимая жена). Но именно поэтому я полюбил все поле. Моя привязанность к человеку простирается на его близких!””

Стихотворение Нарихира восходит к другому, более раннему стихотворению безымянного автора (антология “Кокинсю”): “Одного лишь довольно / Возросшего в поле Мус а си / Цветка мурасаки, / И вот уж все травы, что вижу, / Мне видятся близкими сердцу!” В комментарии 1221 года к антологии “Кокинсю” Тэйка заметит: “С этого стихотворения <…> стали писать о родстве с мурасаки ”.

Мурасаки — воробейник аптечный, многолетняя трава, растет по всей Японии, любит солнечные места. Летом расцветает мелкими цветами нежной белизны с чуть зелеными тенями в глубине; у нее пушистый стебель и плотный ветвистый корень, из которого добывался пигмент для краски цвета мурасаки (то есть пурпурного) — для одежд знатных людей. В VI — VII веках мурасаки уже выращивали на специальных полях. Способ приготовления пурпурной краски пришел из Китая. Пурпурный цвет — весьма сложный, и это цвет роскоши. Конфуций успел осудить его — как и все непрямое; об этом говорится в 17-й главе книги “Лунь юй” (“Беседы и суждения”): “Я ненавижу, когда фиолетовый цвет затмевает ярко-красный” (пер. Л. С. Переломова).

В этом же стихотворении рождается пара образов: трава мурасаки и поле Мусаси. Поле Мусаси — часть обширной равнины Канто на северо-востоке острова Хонсю, бывшая вплоть до середины XVI века невозделанной пустошью.

Стихотворению Нарихира и стихотворению безымянного автора, к которому оно восходит, суждено было сыграть важнейшую роль в сюжетном движении юкари (родство, узы), связывающем три образа женщин в “Повести о Гэндзи”: Кирицубо, мать принца Гэндзи, умершую, когда мальчику было три года; Фудзицубо, которая стала новой возлюбленной государя, отца Гэндзи (потому что оказалась поразительно похожа на Кирицубо и к которой Гэндзи вначале по-детски привязался, а затем полюбил — мучительной, запретной любовью), и наконец — Мурасаки-но-у э , которую Гэндзи впервые увидел совсем юной в 5-й главе романа, названной “Вака-Мурасаки” (то есть “Юная Мурасаки”).

И здесь нужно вернуться к “Исэ моногатари”, поскольку в ее начальном рассказе впервые появляется это сочетание слов. Там, как и в 41-м рассказе, речь идет о двух сестрах. Но там они — “необычайно прелестные и юные. Их подглядел тот кавалер (герой рассказа. — В. С. ) сквозь щели в ограде. Не ждал он этого никак, и так не подходило все это к старому селенью, что сердце его пришло в смятение. Кавалер оторвал полу охотничьей одежды и, написав стихи, послал им”.

В этих стихах молодой цветок мурасаки — метафора юной девушки. Так же и Гэндзи, оказавшись в горном селении, сквозь щели в ограде впервые увидел в облике девочки лет десяти в желтом платьице, “цвета горной розы”, свою будущую жену. Он не знает, кто это, но уверен, что уже видел ее, так как она удивительно похожа на Фудзицубо. Он быстро догадывается, что девочка — ее родная племянница. Мучаясь любовью к Фудзицубо, но уже тоскуя по этой девочке, он решается увезти ее к себе, пусть даже против ее воли, и все-таки тревожится: а не проиграет ли она в сравнении с Фудзицубо. Вот стихотворение, предшествующее его поступку: “О, смогу ли сорвать, / Взглянуть на нее поскорее? — / Ведь связует родство / С корнями цветка мурасаки / Юную траву полевую!”

Цветок мурасаки — это Фудзицубо, а юная трава — будущая Мурасаки-но-уэ. Стихотворением-основой послужило упомянутое уже “Одного лишь довольно…”. Но, как кажется, здесь есть тонкое различие: тема стихотворений и безымянного автора, и Нарихира — “моя привязанность к человеку простирается на его близких”, — стихотворение Гэндзи — искажается своеволием страсти.

Четвертый месяц. Цветы унохана.

Унохана — дейция зубчатая. Дословно: цветок (месяца) “у”, то есть месяца под знаком “зайца”, четвертого знака зодиака. Распускается ранним летом гроздьями мелких белых цветов. Их кусты, высотою до двух метров, образуют живые изгороди. Стихотворением-основой здесь является стихотворение императрицы Дзит о -тэнно (645 — 702): “Весна миновала. / Должно быть, лето пришло / На А ма-но Кагу я ма, / На Небесную гору, где сохли / Холсты одежд белотканых”.

Ткань для крестьянской одежды в древности изготовлялась из волокон бумажного дерева, поэтому слово “белотканый” стало эпитетом к “одежде”, а затем — к снегу, облакам, волнам и т. д.

Стихотворение Дзито-тэнно имеет два варианта, один — в антологии “Манъёсю” (2-я пол. VIII в.), другой — в антологии “Синкокинсю”. Они различаются как оригинал и его версия. Если в первом это, как поясняла переводчица “Манъёсю” А. Е. Глускина, “картина быта древней Японии, где обычно в начале лета вынимали из сундуков летнюю одежду и просушивали ее на солнце”, то второй вариант, благодаря искусным изменениям глагольных форм, предстает как воспоминание о давней старине, прекрасной и утраченной. В центре первого — белые полотна (одежда легко распарывалась) на зеленых склонах невысокой горы. В центре второго — сама гора Кагуяма (одна из легендарных гор на земле провинции Ямато, в современной префектуре Нара). И она же — “участница” знаменитого мифа о том, как солнечная богиня Аматэрасу, оскорбленная буйным невежей братом, спряталась в Небесном гроте, а другие божества выманили ее оттуда, и мир вновь озарился светом.

Кагуяма славилась цветением унохана. Белая ткань в этом стихотворении Тэйка как будто “отзывается” в гроздьях белых цветков. Пышное цветение унохана считалось предвестием хорошего урожая.

Пятый месяц. Цветы татибана.

Татибана — мандарин. Традиционный русский перевод названия этого дерева — померанец. Цветы померанца отличаются сильным благоуханием. В пору пятой луны… — Другое название месяца — “месяц посадки (риса)”. Перевод названия — А. Е. Глускиной. От этого месяца, писала она, зависел весь дальнейший ход земледельческих работ и успех урожая. Кукушка — любимая певчая птица в Японии. Она начинает петь в горах, когда расцветает унохана, а в пятом месяце прилетает в долины. Кукушка и померанец — парные образы. Стихотворением-основой здесь является стихотворение из антологии “Кокинсю”: “В пору пятой луны, / Когда распевает кукушка, / Повсюду трава „аям э ”, / Трава „отчего” — я не знаю, / Отчего полюбила так сильно!”

Речь идет об одной из примет праздника пятого дня пятой луны. У Сэй-Сёнагон читаем: “Из всех сезонных праздников самый лучший — пятый день пятой луны. В воздухе плывут ароматы аира и чернобыльника. Все кровли застланы аиром, начиная с высочайших чертогов и до скромных хижин простонародья” (пер. В. Н. Марковой). Трава аямэ и есть аир, род душистого тростника. У него длинные белые корни, напоминающие меч, и сильный приятный запах. Поэтому верили, что аир отгоняет враждебные силы. Ранним летом аямэ цветет желтыми цветочками. У слова “аямэ” есть омоним, это “узор на ткани”, “ход событий”, “путь размышлений”, “понимание (непонимание)” чего-либо. На этой игре слов построено стихотворение.

Шестой месяц. Гвоздика “вечное лето” (токонацу).

Токонацу — китайская гвоздика. Другое название цветка — над э сико; это слово в японском языке связано с глаголом “гладить, поглаживать”, например ребенка по голове. “Токонацу” происходит от слова “токонацуси”, что значит “всегда милое сердцу”, но оно имеет и омоним, означающий “вечное лето”. Кроме того, первая часть этого слова означает “ночное ложе”, “постель”. В японской поэзии токонацу — цветок лета, а надэсико — одна из “семи осенних трав”.

У Сэй-Сёнагон сказано: “Из луговых цветов первой назову гвоздику. Китайская, бесспорно, хороша, но и простая японская гвоздика тоже прекрасна” (пер. В. Н. Марковой). Комментарий связывает данное стихотворение со следующим — из антологии “Манъёсю”: “В „месяце без воды”, / Когда солнце так жарко светит, / Трескается земля, / Разве рукав мой просохнет, / Если я с тобой не увижусь?!”

Седьмой месяц. Оминаэси.

Оминаэси — патриния, один из “семи осенних цветов”. Многолетняя трава до одного метра высотой. Расцветает гроздьями маленьких золотисто-желтых цветов. Традиционный перевод названия — “женская краса” (точнее, цветок, превосходящий красотой самую прекрасную женщину).

Встреча Двух Звезд. — Имеется в виду китайская легенда о двух звездах, Ткачихе и Пастухе (Веге и Альтаире), видных по разные стороны Небесной Реки (Млечного Пути). Небесный правитель, сжалившись над одиночеством своей дочери, которая днем и ночью ткет небесную парчовую ткань, решает выдать ее замуж за столь же усердного Пастуха. Молодые люди так полюбили друг друга, что позабыли о своих обязанностях. Небесный правитель в гневе отослал Пастуха на другой берег реки и позволил им встречаться лишь раз в году, в ночь на седьмой день седьмой луны года. По одной из версий легенды, в эту ночь слетаются все сороки на свете, они сцепляются хвостами и влюбленные встречаются на этом мосту.

Восьмой месяц. Хаги (Трава Оленьи Крики).

Хаги — леспедеца двуцветная, одна из “семи осенних трав”. Ранней осенью тонкие длинные ветки хаги покрываются мелкими розово-белыми цветами. В заголовке слово “хаги” обозначено тремя иероглифами. Это цитата из древнекитайской “Книги песен” (“Шицзин”, стихотворение “Встреча гостей”): “Согласие слышу я в криках оленей , / Что сочные травы на поле едят (курсив мой. — В. С. )” (пер. А. А. Штукина).

Заголовок должен был напомнить читающему, что в фольклорной лирике хаги почитается женой оленя. В “Записках у изголовья” Сэй-Сёнагон замечает: “Говорят, что олень особенно любит кусты хаги и осенью со стоном бродит возле них. Мысль об этом волнует мое сердце” (пер. В. Н. Марковой).

В этом стихотворении хаги уподобляется женщине, ветер — мужчине.

Девятый месяц. Сусуки.

Сусуки — мискант китайский, многолетняя трава высотой до двух метров. Осенью выбрасывает колосья, цветущие мельчайшими цветами, от золотисто-желтых до темно-лиловых, на светло-зеленых и нежно-желтых стеблях. Отсюда сравнение сусуки с рукавами. Концами рукавов, узких и длинных, закрывающих ладонь, машут на прощание или — призывая к себе, как, например, в стихотворении из антологии “Кокинсю”: “Ужель в осенних полях / Для трав рукавами стали / Сусуки в цвету?! / Они колосьями машут, / Будто манят меня к себе”. Здесь поэт, словно бы под влиянием образа колосьев, видит и другие травы в полях в разных красивых одеждах. Первые две строки у Тэйка почти в точности повторяют вторую и третью строки старинного стихотворения, но это “почти” многое меняет, так как сквозь “внешний” сюжет у Тэйка проступает другой: сусуки в цвету — это женщина, а ветер сравнивается с мужчиной. См. “Записки у изголовья”: “Когда перед взором расстилаются во всю ширь осенние поля, то именно сусуки придают им неповторимое очарование. Концы его колосьев густо окрашены в цвет шафрана. Когда они сверкают, увлажненные утренней росой, в целом мире ничего не найдется прекрасней. Но в конце осени сусуки уже не привлекают взора” (пер. В. Н. Марковой).

Одиннадцатый месяц. Дерево бива.

Бива (хива) — мушмула японская, вечнозеленое дерево семейства розоцветных, высотой до метра. У него длинные листья овальной формы, толстые и твердые, с пушистой голубоватой изнанкой. В одиннадцатом месяце на бива распускаются небольшие желто-белые цветы с приятным запахом. Слово “бива” присутствует в первой строке этого стихотворения в качестве своеобразной шарады: в японских стихах знак различения звонких и глухих согласных не ставился, поэтому в данном случае возникает омоним: “хива”, где “хи” означает “день” (“дни”), а “ва” — служебное слово.

Первая строка восходит к стихам Бо Цзюй-и “Встречаю конец года в дороге”: “Десять тысяч вещей — их природный цвет рушится инеем осени. / Среди четырех годовых времен — зимние дни истощают год”. Стихи эти, в свою очередь, восходят к словам из оды китайского поэта Бао Чжао (414? — 466) “Танцующий журавль”: “Конец зимы (досл.: совершенный мрак. — В. С. ) убивает сезон (один из 24 сезонов года. — В. С. ), стремительное время истощает год”.

Двенадцатый месяц. Ранняя слива.

Слива расцветает раньше других цветов, даже раньше появления листьев на дереве. В это время еще лежит снег; бывает, что снег снова сыплется. Сравнение белых лепестков сливы со снегом — тема весеннего цикла в японской классической поэзии. Сравнение снега с лепестками сливы — тема поздней зимы. Эти темы представлены уже в антологиях “Манъёсю” и “Кокинсю”. Но в стихотворении Тэйка сравнение отсутствует. Тонкий прекрасный запах цветов, едва распустившихся на корявых ветках деревца сливы, далеко разносящийся в холодном воздухе предгорий, — образ переходной поры года. (И — метафора великой культуры. Ведь слива, ее разные виды — с белыми, розовыми, алыми лепестками — была привезена образованными японцами из Китая, став родным для японцев растением.)

В комментарии Кубота приводятся стихотворения из антологии “Госэнсю” (951), связанные со стихотворением Тэйка: “О, когда ж, наконец?! — / Вот и вишни в горах, должно быть, / Так же, как я, / По эту сторону года / Наступленья весны ожидают” (неизвестный поэт). Другое — с заголовком “В двенадцатой луне года, будучи позван на церемонию возложения первой шапки взрослого мужчины, [сложил стихи]”: “Истинный праздник / Совершается здесь без сомненья! / Пускай прежде срока, / Но по эту сторону года / Весна наступила сегодня!” (Ки-но Цураюки). Размышлений о времени, серьезных и шутливых, высказанных прямо или как-либо опосредованно, немало в японской поэзии. Таково стихотворение Аривара-но Моток а та, открывающее антологию “Кокинсю”, с заголовком “Сочинил в день, когда в старом году настала весна”: “В исходе года / Весна наступила ныне. / Год все тот же, / Но скажу ли о годе: прошлый, / Скажу ли о годе: этот?”

Япония в старину жила по лунному календарю. Лунный год короче солнечного на 11 дней, поэтому раз в два года на третий какой-нибудь месяц повторялся, и “начало весны” оказывалось в границах старого года. Образованных японцев не столько удивляло это событие, сколько их ум и воображение увлекала таинственность времени, коллизия календарей и — привычной смены годовых времен, череды различных работ, запретов и празднеств, воспетых в тысячах старинных стихотворений. Это рождало новые стихи.

Первый месяц. Соловей.

Вместо традиционной темы “соловей и цветущая слива” Тэйка (быть может, шутливо) начинает 2-ю часть своей сюиты стихотворением, в котором сочетаются соловей и бамбук (один из очень значимых образов китайской классической словесности). Комментарий указывает на тесную связь этого стихотворения со стихотворением Фудзивара-но Корэхира (антология “Госэнсю”): “Близ рощи бамбуков / Не устрою больше ночлега! / Соловьи распевают. / Заслушаюсь их, и подольше / Поспать не смогу утром!”

Третий месяц. Жаворонок.

У этого стихотворения два стихотворения-основы. Первое — из “Манъёсю”, принадлежит Ям а бэ-но Ак а хито: “К весеннему полю / Пришел я. Мне захотелось / Нарвать фиалок. / Но поле мне так полюбилось, / Что целую ночь в нем провел я”. Второе сочинил Сон э -но Ёсит а да (2-я пол. X в.): “Там, где деревья „хис а ги”, / На заросших полях, у болотца, / Лишь зима наступила, / Открылась глазам моим спальня, / Что сплел себе жавор о нок!” (хисаги — листопадное дерево семейства дубовых, очень быстро растущее, почки у него алого цвета, летом оно покрывается густыми нежно-зелеными соцветьями).

Четвертый месяц. Кукушка.

Синобу — это селение было расположено в гористой местности, в краю Митиноку (в современной префектуре Фукусима). В четвертом месяце, пишет Сэй-Сёнагон, “вечером и ночью, когда набегут легкие облака, где-то в отдаленье прячется крик кукушки, такой неясный и тихий, словно чудится тебе” (“Записки у изголовья”, пер. В. Н. Марковой). В пятом месяце кукушка уже распевает (см. стихотворение “Пятый месяц” в 1-й части сюиты).

Слово “синобу” означает — таиться, прятаться, терпеть, вспоминать с тоской.

Пятый месяц. Болотный пастушок.

Прекрасное древо (маки) — общее именованье деревьев благородных пород: кипарисовика японского (хиноки), криптомерии (суги), сосны (мацу). Крик болотного пастушка (ку и на) похож на постукивание в дверь, в связи с чем этот образ часто встречается в стихах о любовных свиданиях.

По ассоциации возникает и запах аира: в праздник пятого дня пятой луны прически молодых женщин и их одежды украшены аиром. Об аире — см. комм. к стихотворению “Пятый месяц. Цветы татибана”.

Шестой месяц. Баклан.

Речь идет о рыбной ловле с лодок при помощи прирученных бакланов. Птицы ныряют за рыбой в свете огней. На шее у них кольцо, чтобы они не заглатывали добычу.

Седьмой месяц. Сорока.

...Они поклялись быть как птицы / Каждая об одном крыле . — В книге Юань Кэ “Мифы Древнего Китая” говорится: “У них было по одному крылу, по одному глазу и по одной ноге. Они могли летать по небу, лишь соединившись по двое, а поодиночке могли лишь ковылять крошечными шажками. Поэтому они всегда летали и отдыхали парами. Люди считали их символом счастливого супружества”. В поэме Бо Цзюй-и “Вечная печаль” есть строки: “Так быть вместе навеки, чтоб нам в небесах / птиц четой неразлучной летать. / Так быть вместе навеки, чтоб нам на земле раздвоенною веткой расти! / Много лет небесам, долговечна земля, / но настанет последний их час. / Только эта печаль — бесконечная нить, / никогда не прервется в веках” (пер. Л. Эйдлина).

Восьмой месяц. Первые гуси.

Гуси прилетают в Японию осенью.

Девятый месяц. Перепелка.

Стихотворением-основой здесь послужило стихотворение Минам о то-но Мунэ ю ки (антология “Кокинсю”): “В горном селенье / Одиночество в зимнюю пору / Особенно грустно. / Как подумаешь: никто не заглянет, / И травы уже увяли”.

За стихотворением Тэйка стоит 123-й рассказ из “Исэ моногатари”: “В старину жил кавалер. То ли потому, что дама, которая проживала в селенье Фукакуса — Глубокие Травы, со временем наскучила ему, только он сложил такое стихотворение: „Если покину / Селение, где бывал я / Долгие годы, / Постепенно Глубокие Травы / Станут одичалым полем”. Дама в ответ: „Если станут полем, / Стану я перепелкой, / Буду плакать в голос, / Ужель ты прийти не захочешь / Ненадолго, хоть ради охоты?!” — так она сложила, и, восхищенный, он раздумал ее покидать”. (Последнее стихотворение явилось стихотворением-основой знаменитого стихотворения Тосинари: “В сумраке вечера / Осенний ветер над полем / Пронзает душу. / Слышно, как перепелка плачет / В селенье Глубокие Травы”.)

Одиннадцатый месяц. Тидори

Тидори (дословно “тысяча птиц”) — ржанка из семейства куликов. Камогава — река Камо (в Киото), по берегам которой расположены древние и весьма чтимые синтоистские святилища. Данное стихотворение связано со стихотворением монаха Энсё, сочиненным в дни траура по канцлеру Фудзивара-но Мититака, одному из самых ярких персонажей “Записок у изголовья”, чья внезапная кончина столь многое переменила в судьбе множества людей, в том числе самой Сэй-Сёнагон: “Кажется мне, рассвело. / Слышу, на отмелях Камогавы / Тидори кричат. / Вот и день, напрасно начавшись, / В сумрак сбирается удалиться” (антология “Госюисю”, 1087 г.).

...Рукава с темно-синим узором . — В стихотворении Тосинари — под заголовком “Стихотворение к ширме для церемонии вхождения госпожи нёго (нечто вроде „государыни второго ранга”. — В. С. ) во дворец государя...” — говорится: “В реке Омовения / С ясной луною над ней / Жрецы отразились: / Как будто на льду оттиснут / Рукавов узор темно-синий” (антология “Синкокинсю”). Узор цвета индиго по белому полю в виде весенних цветов и маленьких птиц, с двумя красными лентами, обладал чистотой, сравнимой с лунным сияньем в реке, где омывали руки, перед тем как склониться перед божествами.

Двенадцатый месяц. Мидзутори.

Мидзутори — общее название птиц, живущих на воде и на речных берегах. Но в тексте стихотворения речь идет об оси (совр. осидори). Это — мандаринки, мандаринские утки, неразлучницы. Слово “оси” имеет омоним, означающий “жалеть, думать с любовью”. В “Записках у изголовья” читаем: “Из всех водяных птиц больше всего трогают мое сердце мандаринки. Селезень с уточкой сметают друг у друга иней с крыльев, вот до чего они дружны! А как волнует жалобный крик кулика-тидори!” (пер. В. Н. Марковой).

Легенда о мандаринках, которые не живут друг без друга, пришла из Китая. В “Записках о поисках духов” Гань Бао (конец III — нач. IV в.) в трагически-мрачной легенде эти птицы — воплощение любящих супругов, погубленных почти безличной жестокостью вана-князя.

В рассказе из японских “Стародавних повестей” (1110 — 1120 гг.) молодой самурай по бедности не в силах купить дичи и накормить жену, которая недавно родила. С луком и стрелами он идет к пруду. Там плавают утка и селезень. Он подстрелил селезня. В сумерках он возвращается домой к обрадованной жене. Он подвешивает селезня во дворе на шесте с тем, чтобы утром сварить похлебку, после чего ложится спать. Среди ночи он слышит хлопанье птичьих крыльев и решает, что селезень ожил. Но это уточка. Она пришла к шесту и сидит под ним... Молодые супруги не стали готовить утиную похлебку. Самурай постригается в монахи.

 

 

Санович Виктор Соломонович родился и живет в Москве. В 1962 году окончил Институт стран Азии и Африки при Московском государственном университете им. М. В. Ломоносова. Ученик Н. Г. Иваненко, В. Н. Марковой, Н. И. Конрада. Среди многочисленных переводов — одна из самых знаменитых книг японской литературы — “Сто стихотворений ста поэтов” (выдержала пять изданий). Автор исследования “Из истории русских переводов японской художественной литературы” (М., 2008).

(обратно)

Ноль девять

Кублановский Юрий Михайлович родился в Рыбинске в 1947 году. Выпускник искусствоведческого отделения истфака МГУ. Поэт, критик, публицист. Живет в Париже и в Переделкине.

 

 

Публикация фрагментов моих дневниковых записей за 2008 год [1] вызвала противоречивые комментарии: кто-то даже посетовал, что я не разделил участи Анатолия Марченко и Юрия Галанскова. Но большинство откликов, вдумчивых, светлых, побудили продолжить публикацию — на этот раз за 2009 год.

Еще раз напоминаю, что это не окончательные выводы и итоги, но одномоментные отклики на происходящее, прочитанное, увиденное, вспомянутое…

 

Ю. К.

Переделкино

2009

 

 

1 января.

Ночью, когда все разошлись, смотрел концерт Элвиса Пресли (“…о чем поет, обливаясь потом, / ногою дергая, бедный Пресли, / и нету в мире бесшумней песни”).

 

4 января.

Уезжали из Поленова — заглянули в Бёхово. Солнце только начинало золотить изморозь и иней окрестностей. В 9 утра — церковь была уж открыта; седобородый старик за ящиком. Дорога дальше: “Лишь берез серебряные руна / неподвижны вдоль шоссейных лент”.

 

Бунин, несмотря на весь свой лирический эклектизм, знал, что у него почем. “Неужели вы не сумели оценить, — спрашивал он Ал. Бахраха, — хотя бы моих строк о последнем шмеле:

 

Не дано тебе знать человеческой думы,

Что давно опустели поля,

Что уж скоро в бурьян сдует ветер угрюмый

Золотого, сухого шмеля!”

 

Я-то как раз всегда считал “Последнего шмеля” одним из лучших у Бунина и необычайно свежим. Оно украсило бы позднего Заболоцкого — и нисколько не уступает его “Можжевеловому кусту”.

 

Сочельник, Paris, 8 утра.

Гулял с Дантоном уже не холмистыми поленовскими снегами, а парижскими мостовыми с повсеместными испражнениями собачек.

 

Отдал в починку старые свои испытанные очки — за 30 евро. И тут же в аптеке купили новые, превосходные — за 18 (в них сейчас и пишу). Наташа стала ругаться: зачем столь дорого отдаю в ремонт отслужившую свое вещь? Но ведь есть особая поэзия, благородство — реанимировать, не считаясь с затратами, то, что состарилось. Другой бы выбросил, а я починю.

Еще Солженицын взывал чуть ли не в “Письме к вождям”: “Исчезло благородное понятие ремонта”. Во Франции пока не исчезло. У нас возле дома и перелицовка одежды, и ремонт обуви; и портной и сапожник загружены по уши.

 

10 января.

Купил в YMCA книгу Пети Паламарчука (Носова) “„Ключ” к Гоголю”, помню, когда она выходила — в OPI — в 1985 году, я писал на нее в “Русскую мысль” рецензию. Паламарчук был догматиком-вундеркиндом, исходившим не из живого явления в его полноте, а из своих идеологических умозаключений. Вот и из Гоголя задумал он сделать святоотеческого писателя (игнорируя Достоевского, писавшего, что именно Гоголь на почве русского учительства провалился с каким-то особым треском). Предисловие Бориса Филиппова, ныне забытого, а когда-то открывавшего нам в СССР многое, ибо именно с его предисловиями нередко циркулировал у нас тамиздат.

В примечаниях Филиппов вдруг зарапортовался: “О христианстве Достоевского К. Н. Случевский говорил как о „розовом”, „сентиментальном””… Какой Случевский? Откуда взялся? Леонтьев (“Наши новые христиане”), а не Случевский.

 

Рассказывают, что когда кремировали Маяковского, Лиля Брик заглядывала в топку.

 

Проницательно-авантюрное предположение Паламарчука, что под “Мельхиседеком” Батюшков, заболевая, подразумевал Державина и его последнее стихотворение. Убедительно. Батюшков вывел Державина в образе державног о библейского персонажа (уж так сопряглось в его больной голове, и, имея в виду последнее державинское стихотворение, сопряглось логично).

 

Незадолго до смерти Гоголь хотел было навестить юродивого И. Я. Корейшу (что жил при Преображенской больнице возле монастыря). “Подъехав к воротам больничного дома, он слез с саней, долго ходил взад и вперед у ворот, потом отошел от них, долгое время оставался в поле, на ветру, в снегу, стоя на одном месте, и наконец, не входя во двор, опять сел в сани и велел ехать домой”, — цитирует Паламарчук книговеда Тарасенкова. Какая концентрация русской поэзии.

 

Розанов игнорирует смертельное духовное восхождение Гоголя, его несравнимую (например, с “уходом” Толстого) драму. Но и Паламарчук игнорирует, накидываясь на Розанова, благородный порыв последнего: против Гоголя — за Россию. Восстание Розанова — восстание против освободительной идеологии и ее божка. По существу это восстание не против Гоголя, но против Салтыкова-Щедрина, против освободительного подкопа под Россию. (“Безумный Гоголь России выклевал глаза” — этому, конечно, Саша Величанский у Розанова научился.)

 

Одичание… Его размах ощущаешь, вдруг встретясь с каким-нибудь совсем, казалось бы, незначительным фактом прошлого. Ну, например, Чуковский подарил на одиннадцатилетие (!) дочери трехтомник Жуковского. А для нее было это — событие.

 

13 января, вторник, 630 утра.

В 90-е годы люди с микроскопическими мировоззренческими способностями и талантом претендовали — на олигархические бабки — быть “властителями дум”, и им это удавалось. Ну а под ними — болотные испарения масскультуры и шоу-бизнеса.

 

20 часов. По дороге с работы зашел в храм — как раз в ту минуту, когда там начиналась панихида по патриарху Алексию (сегодня сороковины), даже успел получить свечку в руку. Полутемный простор храма и совсем немного людей. Служил сам владыка Гавриил (которого люблю больше и больше).

 

14 января , 5 утра.

После коммунизма — политическое и культурное пространство захватили люди, не знающие, что такое достоинство Родины, не способные ради него на жертву . Ну зачем же быть с ними?

 

17 января, суббота.

Ночью (после театра) пили с Наташей вино у метро Jaures в каком-то не парижском, а скорее старо-нью-йоркском кафе ангарно-складского типа. В полночь было битком.

 

“…Сотрудница ОР ГПБ (отдел рукописей Гос. Публ. библиотеки в Питере) Н. И. Крайнева морозной зимой 1978 года приехала в Борок”. Помню и я ту зиму — сам чуть не замерз в лесу под Апрелевкой, до –45о доходило. И вот представляю себе Крайневу, с зарплатой рублей 120, сходящую темным снежным утром с поезда Ленинград — Рыбинск в Брейтове и в промороженном автобусе добирающуюся до Борка, в пальто на рыбьем меху и каких-нибудь, хорошо если югославских, сапожках…

Вот где исток книги, сегодня — как раз через 30 лет — мной открытой для чтения (купленной вчера в YMCA): Борис Кузин. “Воспоминания. Произведения. Переписка”. СПб., 1999. Через двадцать лет вышла книга тогда увиденных питерской архивисткой в Борке у вдовы Кузина (†1975) материалов. А еще через 10 лет купил я ее в Париже. “Ничего не пропадет, ничего не сгинет”.

 

19 января.

Ужинали вчера вечером в китайском ресторане с бизнес-парой, Наташиными ровесниками. Нынешнюю эконом. политику (времен кризиса) считают “кретинской”. На дорогах, как в середине 90-х, участились разбои. “Теперь, как в прежние времена, отправляем фуры с вооруженной охраной”. Безработица будет расти, цены тоже, социальные волнения неизбежны. (Они уже идут, и с применением силы, в Литве и Латвии, форпостах “цивилиз. сообщества” в Вост. Европе.)

 

Сон. Идем, глядя на небо с разнонаправленно вспыхивающими и гаснущими черточками — дорожками метеоров. “Да-а, видно, там не погуляешь: пришлось бы все время уворачиваться от летящих камней”.

 

…Первую “промывку мозгов” мне — очевидно, по указке деканата и университетского подразделения КГБ — устроили еще в 1965(!) году академики В. Н. Лазарев и А. А. Федоров-Давыдов, возглавители зарубежной и русской кафедр. “Вы к нам поступали учиться, молодой человек, так учитесь, а не глупите, а то нам придется с вами расстаться”. Но какое там учиться!

 

Юная жажда испепелиться,

сгинуть, исчезнуть, в ничто превратиться

мною владела тогда…

 

“Одни люди знамениты, а другие заслуживают быть таковыми” (Лессинг).

 

“Люди большого и определенно выраженного таланта бывают целиком поглощены своей деятельностью. Все остальное существует для них лишь в той мере, в какой оно этой деятельности содействует или мешает. Также и всякий собеседник их интересует не сам по себе, а лишь, если употребить современную терминологию, как источник нужной им информации” (Кузин). Это в полной мере относится к Солженицыну. (Ну и, конечно, несколько более-менее сильных симпатий “по жизни”, хоть как-то “очеловечивающих” титана.)

 

Вот жил “по соседству” в Борке такой человек, значительный, верный, а я и не знал (хотя пару раз приезжал в Борок на рыбалку). Впрочем, я и поэзию Мандельштама тогда почти что не знал. Да, во времена моего детства, отрочества были еще вкраплены возле, в советскую толщу русские люди большого масштаба — вот Тимирёва, Кузин. Но поди пойми, различи.

 

“Реже всяких других, вероятно, встречаются люди, способные тонко чувствовать, не имеющие в себе ничего фальшивого, не меряющие ничего и никого меркой корысти, рефлекторно отвечающие на любое событие благородным движением души, щадящие в каждом его человеческое достоинство, испытывающие боль от чужого страдания или унижения” (Кузин о Мандельштаме). Какой замечательный, точный перечень! И впрямь, “я дружбой был как выстрелом разбужен”: проснешься — встретив человека, способного оценить тебя так (и так ценить твои стихи).

 

20 января, 7 утра.

Гулял с Дантоном. Как приятно: французы совсем малютку лет 4 пошлют в ближ. булочную за багетом, а то выбежит и сам какой-нибудь мужичок, сунув в туфли босые ноги и не забыв повязать шарфик на шею. Январь “далеко на севере в Париже”.

 

Днем с туманцем зашел на кладбище Трокадеро и вполне неожиданно наткнулся там на могилу Эд. Мане: зеленой меди бюстик на колонне. Люблю Мане смолоду, но масштаб его понял только на его ретроспективе в Grand-Palais в конце 80-х годов. Какой рафинированный художник, живописный аналог Пруста.

 

О. М. временами от души хотел поверить в советское. “Он был бескомпромиссен во всем, что относилось к искусству или морали (Кузин тут, видимо, имеет в виду твердость гражданского поведения. — Ю. К. ). Я не сомневаюсь, что, если бы я резко разошелся с ним в этих областях, наша дружба стала бы невозможной. Но когда он начинал свое очередное правоверное чириканье , а я на это бурно негодовал…” и т. п. Значит, таковое все-таки было, даже и с глазу на глаз.

А захватывала ли меня когда-нибудь своей идеологией какая-нибудь эпоха: советская, ельцинская, теперь? Нет, “правоверного чириканья” за мною никогда не водилось.

 

Какая устойчивая (как к эклектику?), “цеховая”, я бы сказал серебряновековская, неприязнь О. М. — к Бунину. Когда Кузин прочитал ему:

 

Ночь тишиной и мраком истомила.

Когда конец?

Ночь, как верблюд, легла и отдалила

От головы крестец.

 

“О. Э. почти шепотом сказал: „Как хорошо. Чье это?” Я назвал автора”. Мандельштам сразу скривился и стал ругаться.

У Анненского Кузин ценил одно только стихотворение “Идеал” (перевод Сюлли-Прюдома). Сейчас разыскал его. Оказывается, “Среди миров” — парафраз Прюдома. Перечитал и “Среди миров” — “томлюсь”, “молю” — ветошь времени (так же как и бесчисленные заглавные буквы).

23 января, пятница.

Яркий желток заката под тучей. Перешли (с Н.) мост Альма, на глазах все меркло.

 

“Идиот”, “Бесы”, “Смерть Ивана Ильича” — что и говорить, страшные вещи. Но почему “Каштанка”, “Муму”, “Холстомер” производят на меня более удручающее — без катарсиса — впечатление? Да потому, что животные беззащитнее, зависимее — и “несправедливость” в отношении их воспринимаю острее. Смерть Ивана Ильича не так печальна, как каштанковского гуся.

 

“И славы ждал, и славы не дождался” (Ахматова об Анненском). В отношении Анненского, возможно, так все и было. Но никогда не пришло бы мне в голову вставлять эту проблему в стихи как драму.

У Ахматовой какое-то… олимпийское самолюбование. (И тотальная экстраполяция собственной жажды славы — вовне.) С годами это начинает нравиться мне в ней все меньше и меньше.

Об Ахматовой у Н. Я. совершенно точно (и это то, что все больше мешает мне А. А. зачитываться): “У нее, наряду с божественными стихами, — все время капельки того, что вызывает оскомину. Это ее самовлюбленность: движущая сила большинства стихов”.

 

27 января , вторник.

Сон: покупаю два килограмма неочищенного физалиса в сухих, шуршащих по-бумажному шкурках. Попробовал, а потом покупаю.

 

14 августа 1969 года Лев Гумилев пишет Кузину: “Задержала меня мамина намогильная плита, которую собирались вырубить и установить в начале августа, а ее и сейчас нет. Мое присутствие необходимо, потому что без меня ее вовсе не установят, а кончить могилу надо”. Китчевый ансамбль на ахматовской могиле — дело вкуса Л. Гумилева, “вкуса евразийца” — пошутил я (а Найман усмехнулся).

“Что Лева одержим, — писал 8.V.70 Кузин сестре, О. С. Кузиной, — это мне было ясно и после первого его приезда. Но теперь я понял, что главная причина всякой чуши, какую он несет, — отсутствие европейского образования <...> которое закончилось на моем поколении. <...> А вести споры с людьми, знающими только то, что напечатано на русском языке (в лучшем случае — еще и на английском), бесполезно и очень утомительно”.

 

Патриарх Кирилл.

Невероятно, но факт: в новостной программе Первого канала о выборах Патриарха не было сказано ни слова .

Остаток жизни предстоит прожить вот с этим Патриархом. “Конкурентом” ему был влад. Климент. Сейчас говорили со Струве, а он до того — с Москвой. Отец Валентин (Асмус): “Владыка Климент имеет все недостатки вл. Кирилла и ни одного из его достоинств”. Чего ж…

 

Н. Я. Мандельштам в 60-е годы снимала летом комнату в Переделкине. И в письмах, приглашая друзей, вынуждена была пояснять: “Писательский поселок Переделкино”. И ей сразу становилось совестно и досадно; и она трогательно каждый раз спешила оговориться: “Писатели, конечно, говно, ну да...”

Какая она была хорошая, хоть и “стерва”.

 

Чужою нестерпимой болью, драмой, страшными обстоятельствами опалило меня в благополуч. Париже через 70 лет: от писем Кузину — Н. Мандельштам.

 

Когда я перечитываю “К пустой земле невольно припадая…”, каждый раз кровь бросается мне в голову, как не бросается, когда я даже читаю Пушкина. Это, возможно, высшее поэтическое откровение из всех возможных.

Мольбы Н. Я. уничтожить ее письма Кузину — понятны. Но его нежелание это сделать — тоже: письма человека в невыносимых обстоятельствах — собственность Истории. Они — человечнее и значительнее (и правдивее) ее мемуаров.

А между тем Н. Я. уговаривала как могла (1939): “Если вы не заботитесь о своем будущем, это не значит, что я не должна думать о своем”. Несчастная женщина не хотела, чтобы потомки узнали о ее интимных отношениях с Кузиным после ареста О. М., — словно она может потерять что-то в наших глазах от этого. Но надо быть бревном и фарисеем, чтобы ее осудить.

Редкое усиление драмы, и без того берущей за горло.

 

О. М. назвал Шостаковича Леонидом Андреевым. Метко. И впрямь: почти гениальный, но — Леонид Андреев.

 

2 февраля .

Тютчевские представления о мощи природы по сравнению с суетной возней человеков канули в Лету — но только в земном масштабе. Человек оказался намного более хищным и безжалостным эксплуататором, превратив природу Земли в колониальный ресурс. Но во вселенском масштабе тютчевские представления, конечно, остаются в силе. И по сравнению с природой Большой, метафизической — мы меньше, чем муравьи. (И хуже, чем муравьи, ибо занимаемся самоубийством.)

 

Православие, Самодержавие, Народность; Тайна, Чудо, Авторитет — эти триады превратили в какой-то жупел: первая принадлежит, дескать, какому-то политическому инквизитору, вторая — духовному. Но если под авторитетом понимать не того, кто один знает, что такое тайна и чудо, но просто понимает и признает, что тайна и чудо лежат в основании происхождения человека, — то ничего мракобесного в этом нет. Зарождение жизни и усложнение ее вплоть до гениальных творческих возможностей поэта, музыканта, мыслителя — это и тайна и чудо. И милосердие, доброта, совесть, жертвенность — тайна и чудо тоже. А государственный код России, конечно же, вера, просвещенный авторитаризм и народное к нему уважение. Мы пережили кровавую пародию на это при большевизме и отсутствие этого после Февраля 17-го и в 80 — 90-е годы. Не приведи Господь. А сейчас? Неужели снова злая пародия?

 

23 часа 20 мин .

Только-только вернулся из Бретани. (В поезде читал старый “Вестник РХД” о Франке.) Там теперь Н. на музейной практике.

 

Понт-Авен, там даже фонтанчик с горбоносым бюстом Гогена (и там написано им замечательное “Видение после мессы”). А в музее женский портрет работы Эмиля Бернара (1880 г.) — из него (совпадение?) вырос весь Модильяни: тот же разрез глаз, та же уточка переносицы. Лазурь с зеленцой и персик у Модильяни — тоже оттуда.

 

Мне мерзит все, что связано с литературным соревнованием, желанием захватить публику больше, чем твой коллега. Вот почему один из самых претящих “номеров” Серебряного века — “ турнир поэтов”, когда делающие соборное поэтическое дело стихотворцы с нажимом между собой соревнуются, кто “первый”. Что-то от такого “турнира” есть в любом коллективном выступлении: впечатление, что каждый хочет перещеголять другого. И ведь рвутся, рвутся “на сцену”, и каждый старается почитать побольше, подольше… Тьфу.

 

Это вышло непреднамеренно: книга “Перекличка” начинается отпеванием В. А. — а заканчивается распахом, “отлетом” в космос — над океаном. Воистину получилась книга прощания.

 

4 февраля, среда, 7 утра.

Снились: мощные переплетающиеся (несущие) конструкции — ветвей, держащих зонтичные сосновые кроны. И закружилась голова, когда я вглядывался в небесные прогалины между ними (как будто глядел не вверх, а в пропасть).

 

Невероятно, но факт: в 1878 году от Р. Х. в православном царстве Федор Достоевский и Владимир Соловьев решили побывать в Оптиной. Но — “никто не знает, так что никак нельзя было узнать заране”, как и куда ехать (!) (письмо А. Г. Достоевской 29.VI. 1878). Добирались два с лишним дня — через Тулу и дальше…

 

“Излишне и болезненно заботясь о детях, можно надорвать им нервы и надоесть; просто надоесть им, несмотря на взаимную любовь, а потому нужно страшное чувство меры”. (Взял том поздних писем Достоевского. 1878 — 1881. М., 1959.)

 

5 февраля, 6 утра.

Сейчас сон: в саднящую воспаленную щелочку возле ногтя заливаю йод, но он уходит в нее, подушечка пальца тяжелеет, свинцовеет… Вылил чуть не весь пузырек.

 

Достоевский о террористах: “У злодеев наших подпольных есть хоть какой-то гнусный жар, а в отцах — те же чувства, но цинизм и индифферентизм, что еще подлее” (1879).

 

Как люди жили. Всегда подчеркивается, что Д. в последние годы жил солидно и не нуждался. Но будет ли ненуждающийся писать жене: “В Гостином же купил и носки 3 пары по рублю и 3 пары по 65 к. <…> Купил гребенку 80 коп. <…> В летнем пальто моем шелковая подкладка висит лохмотьями”. Или (об издателе Пуцыковиче): “…будет сидеть передо мной с своим длинным (благородным) носом и смотреть вкось, а во 2-ых, займет денег, а я ожидовел: страшно не хотелось бы давать” (1879 г.; речь шла о займе 10 — 15 рублей).

 

Синявский (“В тени Гоголя”) зорко заметил, что хотя “Ревизор” и “Мертвые души” всегда идут в одной связке, на деле между ними очень большая разница. “Ревизор” — ампир (по стилю), а “Мертвые души” — это уже стиль Николая I, преизбыточный и тяжелый, топкий и эклектичный в преизбыточности своей. Мне “Мертвые души” всегда было тяжело читать, несмотря на перлы: “Люди степенные и занимающие важные должности как-то немного тяжеловаты в разговорах с дамами; на это мастера господа поручики, и никак не далее капитанских чинов”.

Сколько раз читал “Мертвые души” — и каждый раз тяжело, вязко. Я сочувствую пафосу религиозного восхождения гоголевского творческого пути, глубине и загадке его драмы. Но писатель — не мой . Лучше всего “Ревизор”, “Коляска”, “Женитьба” и “Игроки”. Ну и “Как поссорились…” — вещь, конечно же, поразительная (оцененная еще Пушкиным).

 

Ахматова говорила, что в советские времена человеку необходимы 2 вещи: пепельница и плевательница. Уровень Гоголя.

 

8 февраля.

В эпистолярных любовных пассажах Достоевского есть много разночинно-лебядкинского: “В мыслях цалую тебя поминутно, цалую и то, чем „восхищён и упоён я!” <…> ты поймешь это все до последней утончённости” (1879).

А. Г. потом непроницаемо зачеркивала его сексуально-эпилептические излияния. (Точнее, это письма Макара Девушкина, но — гениального.)

 

В экзальтированном энтузиазме, с которым была встречена Пушкинская речь Достоевского, недоброжелатель может усмотреть что-то очень комичное. “Кадриль” литературы (из “Бесов”), но наизнанку. “Богатейший, в 2 аршина в диаметре лавровый венок”, студент, упавший в глубокий обморок, толпа, желающая целовать Ф. М. руки, наконец, пресловутые старцы — всю жизнь враги, пришедшие на глазах Достоевского мириться между собою… То ли Гоголь, то ли “Кадриль”.

 

Достоевский остро чувствовал либеральную закулису и ее умение замолчать — закопать того, кто ей неугоден: “а меня, как будто слово дано, игнорируют”. Точно! Вот и я уже 20 с лишним лет, как только раскусили, что не свой , живу с таким же ощущением: “ как будто слово дано , игнорируют”.

 

10 февраля.

У Достоевского был такой почитатель: Николай Лукич Озмидов, уцелевший в потомстве как адресат двух достоевских писем (1878, 1880), фермер из Химок. Он относился к Д. так, как я к “Исаичу” в 70-е годы. В одном письме он спрашивал Д., как обрести веру. В другом — как воспитывать дочку (что ей читать). Достоевский посоветовал на первых порах вот что: “всего Вальтер-Скотта”; “Дон-Кихота и даже Жиль-Блаза”; Пушкина всего — и стихи и прозу. “Гоголя тоже”. “Тургенев, Гончаров, мои сочинения”, “всю историю Шлоссера и русскую Соловьёва. Хорошо не обойти Карамзина. Костомарова пока не давайте” (правильно: хохляцкий казачок в стане русской истории). “Лев Толстой должен быть весь прочитан. Шекспир, Шиллер, Гёте… Ну вот пока довольно”. Так сказать, программа-минимум для тринадцатилетней отроковицы.

 

“И, однако, я не могу писать сплеча, я должен писать художественно. Я обязан тем Богу, поэзии <…> и буквально всей читающей России”. Я-то в этом Ф. М. хорошо понимаю и всегда живу с этим должным пониманием. Но кто еще? (Вот самосознание русского литератора в чистом виде.)

“Я работы из-за денег <…> — не понимаю. <…> Только вдохновенные места и выходят зараз <…> а остальное все претяжелая работа” (Ивану Аксакову, 1880). Т. е. от одного вдохновенного пика до другого — шлак беллетристики, “задание”, которое, однако, надо преобразить и подтянуть по уровню к пикам. Видимо, это у каждого прозаика, пишущего объемную вещь. Ведь уровень вдохновенного горения не удержишь на протяжении сотен страниц. Приходится “подтягивать”, преображая беллетристику — в прозу. По солж. “Красному колесу” это особенно хорошо заметно.

 

Помимо идеологической “дымовой завесы”, еще и закулисно-твердая партийность либералья. Она была еще и в XIX веке. Так, сам печатаясь в перекупленных Некрасовым “Отечественных записках” (все-таки сиделец и петрашевец), Достоевский обещал своему единомышленнику литератору Аверкиеву прощупать в редакции: “„Настолько ли имя Ваше ретроградно , что уже несмотря ни на что Вам надо будет непременно отказать?” Они именно держутся такого взгляда, и приди хоть сам Мольер, но если он почему либо сомнителен , то и его не примут” (1877).

 

К словосочетанию “реакционная печать” в совке (или еще раньше) для “усиления” часто добавляли еще и “рептильно” — “рептильно-реакционная” (через дефис).

 

Да, Иван Аксаков пытался тактично урезонить неистового Ф. М., набросившегося на Алекс. Дм. Градовского (1841 — 1889), либерального монархиста (человека, как я понимаю, почти моих убеждений, но — подобно Гучкову — да это и был Гучков до Гучкова — принадлежавшего вполне к лагерю либеральной общественности). Действительно, зашкаливающее остервенение Ф. М. не могло не смутить равновесного по природе и деликатного (хотя и с сильным характером) Ивана Аксакова (кстати, “бизнесмена”, директора банка).

Справа на стене кнопочками пришпилена репродукция “Бабушкиного сада” Поленова, а за нее заткнута фотка прилуцкого надмогильного памятника Конст. Батюшкову — на снегу поздним, видимо, вечером снятого со вспышкой… Как же все это греет.

 

Европа не выдавала нам террористов еще в XIX веке. Так, в 1880 году не был выдан Францией народоволец Л. Гартман. (Подкопщик железнодорожных путей на Курской дороге — подорвать царский поезд.)

 

16 февраля , понедельник, час ночи.

“Учительница первая моя” (слова из советской песни “Школьный вальс”) — Нина Александровна Большакова. Жила со старой матерью и сыном в ветшающем деревянном отсеке старого дома. Еще до 1-го класса я бывал у нее с мамой: видимо, она подрабатывала тем, что на ночных сорочках шелковой ниткой вышивала цветы — ромашки, маргаритки, помню, даже веточки барбариса (возле выреза на груди)…

Контрольная работа по математике. Нина Александровна в неизменной красной кофте крупной вязки подходила к доске и ровной меловой вертикалью делила ее на две равные половинки: “1-й вариант” — “2-й вариант”. А затем, постукивая мелком, безупречным почерком записывала контрольные примеры и задачи. Сердце у меня тут всегда уходило в пятки (1954 — 1958 гг.) — в другом эоне.

 

Сны неприятные и даже пугающие. Ибо снятся “во крови и плоти” вымышленные лица, персонажи не из реальности и визуально и психологически порожденные каким-то малокрылым воображением. Инкубы — гадкое, но точное слово.

 

Блока, конечно, прежде всего — жалко. “Раздвоенность Блока граничит временами с шизофренией” (Ф. Степун). И все-таки после всего, что он наговорил и намыслил о “музыке революции”, нельзя не испытывать — пусть и стыдливого — злорадства. И в конце отощавший скиф стал проситься в Европу. Но жизнью за все это плачено — это точно. Декадансное романсовое славянофильство-евразийство (до евразийства) и — русофобия. И впрямь: разве это не “граничит с шизофренией”? Больная фигура. А откуда — накануне “гибели всерьез” русской цивилизации — было взяться здоровой?

Апогей “белой горячки” Блока: красноармеец с ангельскими крыльями за спиной. Апофеоз российской освободительной идеологии. Это тебе не банальный черт.

Насколько почти всегда (с “Бородинской годовщиной” все-таки пережал) был трезв Пушкин, настолько пьян Блок: “Я у каждого красноармейца вижу ангельские крылья за спиной”. Сатанинское начало безумия.

И “в белом венчике из роз” — нечего тут биться над “неразрешимой загадкой”: дрянь и подмена.

И вот он-то вместо того, чтобы лечиться, принимал “служебное” участие в следствии над “преступлениями царского режима”, в военизированном кителе всерьез ходил и ознакамливался с “бумагами”, присутствовал на допросах; большевизировавшийся февралист.

 

18 февраля , среда.

Понт-Авен. Забыл, что можно жить высоко: за высоким окном — зимнее серое с голубоватыми прожилками небо Бретани , холм, крыши городка и дымки из труб.

Понтавенская школа . Эти вещи Гогена мне всегда были ближе таитянских: не люблю экзотики (хотя колорит там, конечно, сумасшедший: золотисто-розовое, помнится, темно-лазурное). Лучше всего — схватка Ангела и Иакова. Эту вещь завороженно рассматривал еще в томе Ревалда в Рыбинске в 15 лет. Скоро ее привезут сюда из Шотландии, кажется, на выставку — так что в марте посмотрим подлинник.

Как сейчас помню: захожу в книжный отдел магазина “Изо-ноты”, что на углу пр. Ленина и ул. Ломоносова. А там — массивный выставлен том “Джон Ревалд. Постимпрессионизм” и вангоговские “Красные виноградники” на желтом поле суперобложки. Мать честная, сердце в пятки ушло. А сколько стоит? Пять рублей . Целое состояние. Конец лета 1962 года от Р. Х. Узнал где-то, что можно ходить на элеватор — помогать разгрузке барж с зерном (оказалось, стоя в зерне по колено, лопатой подгребать его к трубе насоса. 2.50 за смену). Через два дня Ревалд (в Рыбинск и завезли-то всего один экземпляр) был моим.

 

19 февраля , 8 утра, Понт-Авен.

Шел вчера лесом аж до Port Manech (с плутанием километров 14). Здесь речка Aven (гигантские расколотые, словно разрезанные тесаком великана, ледниковые валуны лежат в ее русле, и быстрое течение живописно и пенно их обегает), глубоко врезающиеся в сушу заводи, затоны и проч. — все океанское, и в отлив мелеет (океан, отступая, каждый раз втягивает их воду в себя).

Остовы — ребра старых вместительных барок и лодок в иле, ребра — как накренившийся частокол.

 

Андрэ Жид в юности (кажется, 1889 г.) пешком путешествовал здесь по побережью Бретани. Дошел до селения из четырех домов, два из которых были гостиницы. Там обедали три шумливых художника, босых, богемных, горячих. Один из них был Гоген.

А через 40 с лишним лет Жид обедал в Кремле у Сталина. (Как долга жизнь человеческая, верней, не она долга, а быстра история: проживи 60 — 70 лет — и минует несколько невероятных эпох. Сейчас XXI век, сотовая связь и т. п. А ведь я хорошо помню утро, когда от плачущей мамы узнал про смерть Сталина.)

 

Первым делом Жид попросил у хозяйки пить. Она принесла ему стакан сидра. Кто его пил, тот знает, что такое для страждущего первый глоток бретонского сидра.

 

Гоген для Понт-Авена — как Ван Гог для Арля: “градообразующее предприятие”. Даже в храме с прославленным распятием висит репродукция его автопортрета.

 

20 февраля , 520 утра.

“Уверяют нас на небогатом / языке, что уж не в первый раз мы / стали вдруг побочным результатом / выброса сверхраскаленной плазмы” (“Портрет”). Я написал это, прочитав, например, такое: “Итак, по последним научным данным, примерно 12 миллиардов лет назад благодаря „большому взрыву”, испустившему колоссальную энергию во все стороны, была сотворена наша вселенная”.

И сразу возникает вопрос: что и где взорвалось? А следом: что же было до взрыва?

 

Перед отъездом из Парижа в Понт-Авен разыскал религиозное эссе матери Марии о типах религиозной жизни (“Вестник РХД”, № 176). И в том же журнале статья некоего Гавриила Симонова “„Шестиднев” и наука”, пытающаяся увязать натурализм с разумным сотворением мира. Каждый раз, когда я сталкиваюсь с космогонией вселенной и “миллиардами лет” (причем непонятно, что было до начала точки отсчета), меня охватывают такие же жуткие и безрадостные чувства, как Евг. Трубецкого, когда он случайно в кинематографе увидел съемку, как одна инфузория (или что-то в этом роде) “зачем-то” челюстями перемалывает другую (письмо Морозовой). Церковь — попытка упорядочить хаос , в ней — укрываешься от него. Но все больше и больше человеков (как Лаплас) не нуждаются в “этой гипотезе”. И “на автомате” ведут животно-растительное существование (разноуровневое, подчас весьма неплохое). Им не страшно. (Как страшно было, например, Льву Толстому — “арзамасский” страх; как страшно сделалось мне сегодняшней ночью.)

А что может быть жальче искусства, поэзии, потерявших религиозное наполнение, ощущение культурной жизнедеятельности как служения ? А ведь они теперь повсеместны.

И тогда — “ зачем всё” ? Если всё — это только секулярно-интеллектуальное отправление?

Время и пространство — только человеческая условность, чтобы хоть как-то упорядочить картину мира? А на самом деле реальна (ирреальна) лишь одна бесконечность? И с чем тогда ее едят — эту пресловутую бесконечность ?

 

После трех дней в Понт-Авене я своим рептильно-реакционным чутьем понял, что все “не так просто”, что не могли здешние люди, за здорово живешь, уступить себя парижской революционной черни, масонам и адвокатам. И впрямь: выяснил, что наряду с Вандеей Бретань энергично сопротивлялась и до последнего не сдавалась.

 

23 февраля , понедельник.

Два выходных ходили с Наташей прибрежными тропами (чем хороша Бретань, что и по сей день можно идти и идти атлантическим побережьем, как ходили Андрэ Жид или постимпрессионисты).

 

У Кибирова — гаерство с грустинкой (самое то для либеральной интеллигенции); у Гандлевского — натурфилософское занудноватое тоскование (потому-то так и люб ему Чехов).

Наконец, климат большого мастера Кушнера — сентиментальный натурализм одиночки-интеллигента. Климат Чухонцева — посадский, со скрытыми страхами. Казалось бы, вещь малоблагодатная, но “Кыё” — одно из лучших русских стихотворений конца прошлого века.

 

Моя беда: чрезмерная отполированность поверхности стихотворения. По ней скользишь, и не за что зацепиться. Непрописанность, сыроватость — я потерял эти качества в погоне за (мнимым?) усовершенствованием текста. А потому, чтобы попасть собственно в стиховое течение — под отполированную поверхность, — требуется большая внимательность и большое усилие. Критик (читатель) скользит глазами, и кажется, что все “элементарно, Ватсон”. Ан нет, в стихи мои проникнуть, а тем более проникнуться ими — не так-то просто.

 

24 февраля, 5 утра.

Сейчас приснилось: какой-то маленький душный театр и “Горе от ума”, идущее по-английски.

2340. Вернулся в Париж. Выстуженная, пустая квартира, но все — и улица и метро — как домой.

 

“Целились в коммунизм, а попали в Россию”. А когда-то целились в психологизм, академизм и натурализм — а попали в самоё живопись , точнее — в изобразительное искусство, ибо перестали изображать — мол, сколько можно? Стали ставить на… самодостаточную, казалось, красоту цвета, цветового пятна и его расположения и взаимоотношения с другими (пятнами). Сначала, как и из широкого человеческого сознания, ушла из искусства религия. Потом вообще сюжет. Потом — изображение. Остался “черный квадрат”. Распад в литературе в принципе не столь заметен: те же черные закорючки — буквы на белом фоне, что и при Шекспире или же Пушкине. А тут (например, у сверхдорогого Бэкона) на холсте изображенная гадость или — как у не менее знаменитого и дорогого Klein’a — просто цветное поле. Депардье говорит, что Бэкон — его любимый художник. Представляю какой-нибудь холст или триптих Бэкона в апартаментах у Депардье...

 

В Париже в университетах — как у нас до революции. Вот опять забастовка. Экстремистское “двоешное” меньшинство вкупе с преподавателями (детьми сексуальной революции 1968 г.) и частью обслуги не дают учиться добросовестным и усердным: вынесли из аудиторий стулья, издеваются над “штрейкбрехерами” и проч.

Больное общество; под пленкой благополучия, ежедневной вкусной еды, посиделок в кафе и ресторанах тлеет болезнь. Если эта ненасытная сволочь когда-нибудь объединится с окраинами (“третьим миром”), Франции наступит скорый конец (а заодно и Европе).

 

1 марта , воскресенье.

“Счастливое детство” современных тинейджеров (к тому ж до неприличия затянувшееся). Труд (любой: учебный, творческий, хозяйственный или чтение книг) как досадная помеха для удовольствий. От удовольствия — к удовольствию. И между ними тягостное “тягло” труда. Во Франции: каждые два месяца — двухнедельные каникулы. И что делать детям — отдыхать . Кто побогаче — лыжи и проч. Большинство — у телевизоров и компьютеров. Облучение потреблением, его пропаганда — тоталитарней коммунистической.

Вася: “Я два месяца мечтаю, как буду кататься в горах на лыжах”. У меня в 15 лет в Рыбинске были другие мечты: я уже тосковал по культуре и — вот по нынешним временам чудеса! — ходил в чит. зал нашей городской централ. библиотеки. Разве бросил бы я “Трех товарищей” на середине? Разве строил бы рожи, если б меня звали к чему-то высокому? Я брался за… требующее усилий добровольно, охотно, а не с полутайным истеричным раздражением. Чем же ответят через 5 — 10 лет наши дети на тяжелые вызовы новейших времен? Непредставимо.

 

7 марта, Москва .

С утра записывался с Саввой Ямщиковым и Игорем Золотусским на ТВ (о гоголевском юбилее). Да и сейчас ходил открывал ворота — едут телевизионщики. Как было славно, когда утром прямо в студии подходила ко мне молодежь: мои слова на “Имя Россия” были услышаны! О “либеральном консерватизме” с жадностью расспрашивали меня.

 

В четверг ездили с Сашей Жуковым в Черниговский скит. Какое же хорошее место! Постояли у Леонтьева и Розанова, шел снежок, пробивалось солнце. Вдруг в Лавре, на подступах к ней, даже на дальних подступах, милиция и ГАИ, в Лавре — омоновцы. Спрашиваю — “ждем Патриарха”. Я, честно сказать, усомнился: как, Патриарх, в свою Лавру — и такие предосторожности. В Троицком соборе все прояснилось. С Кириллом была “первая леди”. Подходили к раке Преподобного. Возле входа в палаты Патриарха выстроилась вся — судя по виду — местная номенклатура. Отдадим должное Патриарху: он на нее даже и не взглянул — только обратился к наместнику. (Это мы наблюдали с высокого крыльца трапезного храма.) Памятный, славный день!

 

10 марта , 8 утра.

Приснился хороший сон: суть человеческого существа — белая, каждая молекула белая — разговариваем об этом в светлом зале с бревенчатыми свежими стенами, а за окном проплывает какая-то непонятная птица, кося на нас желтым глазом. Тоже белая и перебирает лапами, словно не летит, а плывет.

 

Затасканный прием, от которого меня прямо-таки с души воротит. Массовка . Какой-нибудь чудак (а заодно и смельчак) выкрикивает особенно соленую шутку — и все гогочут. Прием, рассчитанный якобы умилить зрителя толпой простого народа. Соленость шутки зависит от степени либеральности существующего режима. Фальшь, фальшь и фальшь. (Кстати, этому дурновкусию отдал дань Солж. у себя в “Красном колесе” — рудимент соцреал. школы.) А шутник, как правило, погибает потом героической смертью, и только тогда все понимают, кого они потеряли, что у этого ёрника и грубияна было детское и бесстрашное разом сердце.

 

Никита Струве: черствость-зажатость и — детскость одновременно. Так, он рассказывает (точнее, это дневниковая запись дней высылки Солженицына), что в первую минуту первой встречи планировал отвесить пророку земной поклон. (Но не успел, А. И. рванулся навстречу и обнял за плечи. “Вестник РХД”, № 194.)

 

Наша история, увы, выстроена на гражданском страхе , очевидно, в большей степени, чем европейская. Но в “сухом остатке” Рублев и Рокотов, Дионисий и Пушкин, Тютчев и Достоевский. Ну и Серебряный век, попытка, как теперь выражаются — перезагрузки с социального на духовное. Это не мало. Но в 17-м году со дна поднялась именно сама преисподняя. Мягкая монархия — через полгода анархии — пришла к кровавой диктатуре. Иного, видимо, не дано.

 

Не станем недооценивать сталинский агитпроп: “Александр Невский” — первый патриотический (идеологический) “блокбастер” в мире. Если понимать под этим масштабное переплетение “битвы” и мелодрамы, то потом у нас (спустя три десятилетия) были “Война и мир”, а за океаном — “Унесенные ветром”. И видимо, на этом этот жанр — как полноценное произведение искусства — себя исчерпал. Думаю, что и “Тарас Бульба” Бортко, а следом и “Утомленные солнцем — 2” Михалкова — с треском провалятся как идеологические поделки.

 

Солженицын рассказывает, а рассказ-то для Франца Кафки. Мужчина (сентябрь 1937 г.) направлялся в станционный буфет. Но его остановила молодая энкэвэдэшница и завела в Особый отдел (больше он ее никогда не видел). После многолетней отсидки он реабилитировался; в его Деле была всего одна фраза: “Задержан при обходе вокзала”.

 

В пятидесятые годы мужчины у нас летом носили шелковые рубашки с коротким рукавом, чаще всего апаш (воротником “апаш”). Мне такую в подарок привезла из Москвы тетка — салатового цвета, я был в ней на выпускном балу после 7-го класса. Потом шли, помню, по проспекту Ленина и пели “Подмосковные вечера”.

В такой же бобочке , только розовой, был и первый напечатавший стихотворение Рейна редактор; у этой бобочки был несвежий воротничок “цвета гнилой розы”. Поздний Рейн болезненно разгончив и рыхл, но стихи (в “Новом мире” лет 5 назад) про эту первую публикацию — памятны и уже потому — превосходны.

 

15 марта, воскресенье.

“Арх. Гулаг” — в сознании моего (и след.) поколения так и запечатлелось: книга, которая опрокинула советский режим; один человек — победил систему . Во всяком случае она раскалила 70-е годы так, что “процесс пошел” и до бесславной гибели “совдепии” остался десяток лет. Каждый читал эту книгу по-разному. Я — в метро, демонстративно ничем не прикрыв обложки (и несколько раз ловил на себе округлившиеся от изумленного страха глаза). Молодой советский карьерист К. был тогда в Нью-Йорке, читал “ГУЛАГ” по-английски, боялся оставлять книгу в номере и прятал где-то под жестью во дворе отеля.

Обществу надо было сильно опуститься (как оно и опустилось), чтобы сегодня писательница Улицкая могла, не стесняясь, отзываться об этой феноменальной книге — пренебрежительно.

 

“И всех Иванов злобы” (Ахматова). Да разве стояли когда “Иваны” на стороне справедливости? Псковичи послали Ивану III жалобу на нестерпимые бесчинства “наместника”. Иван переслал ее назад “самодуру”, а тот жалобщиков всех перебил. Были в нашей (и мировой) Истории — истории пострашнее, но почему-то именно эта особо острой занозой засела у меня в сердце.

 

17 марта , 9 утра.

Снилось: перестоявшие ирисы, их блекнущая лиловая стружка. (Помнится, любимые цветы Пастернака — когда они, естественно, в яркости, силе.) И я говорю кому-то, мне неизвестному: “Тогда Илюша решил воспользоваться единственным своим оружием — уступчивостью”.

 

Ольга Седакова (“Вестник РХД”, посвященный памяти А. И. С.): утверждает, что если европейская литература споспешествовала смягчению социальных нравов, то наша — нет. Ох, плавает, плавает моя компаньонка по получению Солж. премии в истории отечественной литературы и культуры. “Власть, от которой у нас зависит все, никогда ничего этого не читала (?!) и ничего общего не имела с великой словесностью собственной страны”. Че-пу-ха. Просто не веришь своим глазам: что за поклеп? Цари, вел. князья, двор — взахлеб читали и Пушкина, а тем более Толстого, Достоевского, Лескова, Чехова, да даже и Салтыкова-Щедрина — неужели многознающая Седакова ничего про это не слышала? То, как у нас власть читала литературу, — высокий своеобычный феномен России. “Ничего общего не имела” — что за чушь? Под скипетром монархии наша литература и состоялась — не вопреки, а благодаря имперской российской власти.

“Социальное достоинство человека всегда было унижено у нас намного больше, чем в любой другой среднеевропейской стране”. Но вот Н. Лосский свидетельствует, что, оказавшись в начале 20-х годов на Западе, русские беженцы были смущены, поражены европ. взяточничеством, о котором в России уже забыли. Седакова валит в одну кучу Россию и совдепию, простегивая сквозь них одни и те же черты, хотя разницы (причем принципиальной), конечно, намного, намного больше.

Никак не могу, не хочу признать, что всегда в России была порочная непросвещенная власть, вопреки которой состаивалась культура. Это из советских или диссидентских учебников?

 

Чувство юмора у Солженицына — грандиозное. На Калужской он сидел с мужиком Прохоровым, а тот рассказывал:

“Делаешь в сельсовете доклад, и хоть разговор в деревне больше материально сводится, но подкинет тебе какая-нибудь борода: а что такое пер-ма-нент-ная революция? Шут её знает, какая такая, знаю, бабы в городе перманент носят, а не ответишь — скажут: вылез со свиным рылом в калашный ряд. А это, говорю, такая революция, которая вьётся, льётся, в руки не даётся, — поезжай вон в город у баб кудряшки посмотри или на баранах”.

Уровень юмора Достоевского. Какова художественная обработка прохоровского рассказа спустя четверть века!

 

24 марта .

В Бретани оттенки ранней весны не столько зеленоватые, как у нас, сколько розово-золотистые — еще до зелени расцветает вишня, мимоза, дрок. Столько мимозы цветущей — еще никогда не видел. И — заплесневелый, замшелый (тоже золотистая мшистость ) ракушечник храмов… Ужинали на холодных ресторанных верандах — в виду маяков и моря.

 

У таксиста говорило какое-то непонятное радио.

— Простите, это на каком языке?

— На кельтском.

— Знаете кельтский?

— Да нет, не знаю. Но так приятно слышать родную речь! Я горжусь, что у нас есть свой язык, пусть даже мы его и забыли.

В Кемпере — гогеновское “Видение после мессы” и еще несколько привозных шедевров (например, “Fеte Gloanec” — из Орлеана). “Видение” завораживало меня еще в Рыбинске — в книге Ревалда. Но на всех репродукциях (а я за 50 лет видел их, разумеется, несметное множество) разный красный — от сурика до чуть ли не оранжевого или аж с бордовым оттенком. Так что заинтригованный еще и поэтому, шел я на выставку. Коралловые, оказывается, оттенки. Поразительная картина. С негогеновской духовностью.

Похожего оттенка красный и на “Празднике Глуанек”. Как в Рыбинске на дурной открытке не понимал, что там лежит справа вверху над вишнями за штука, так не понял этого и глядя на подлинник.

Мария Глуанек — хозяйка пансиона, где жил Гоген с товарищами. А вчера обедали мы у ее правнука Ива Глуанека — в доме на холме визави мельницы (пришлось в Великий пост оскоромиться). Сильный колоритный старик.

В 80 ездит путешествовать по пустыням (и спит там на открытом воздухе, глядя на космос).

Понт-Авен теперь — город пенсионеров. Славные консервные заводы позакрывались. Молодежь ушла в города крупнее. И церкви пусты, разве что в праздники в них старики и ходят.

Вечером в розоватые сумерки — с Глуанеком на кладбище. У фамильной плиты с крестом.

— Сейчас большинство завещает, чтоб их кремировали. (Крематорий в 30 км от Понт-Авена.) А я не хочу. Не по-христиански это.

В саду месье Глуанека. Камелия , оказывается, — мощное хорошее дерево, в пору цветения (сейчас) густо усыпанное розовыми, но вовсе не слащавыми цветами. А в стихи не возьмешь. Из-за названия: разом и дамского и карамельного.

 

29 марта , утром .

Всегда удивляет, когда узнаешь, что на новейших европейских классиков оказывали влияние наши — послетолстовского времени. Так, Кафка вдруг упоминает в дневниках Кузмина. А Маргерит Юрсенар, оказывается, смолоду зачитывалась истор. романами Мережковского.

 

30 марта , понедельник (вечер).

Аверинцев свой отъезд объяснял мне так: “У меня здесь нет, в сущности, учеников, перед которыми я был бы ответственен”. Я в то время (1995?) его не понял. А вот теперь мне стало это яснее.

— Но ведь вы же принимали участие в политике во второй половине 80-х. Следовательно…

— А, — махнул он рукой, — это была формальность. На Верховном Совете меня, можно сказать, к трибуне не подпускали, у них (видимо, у “демократов” первого призыва) там было все схвачено, договорено, отрежиссировано, перемигивались, друг другу делали знаки и на трибуне оказывались один за другим. На меня не обращали внимания.

 

Из поздних, завораживающих натюрмортов — яблок и груш на фоне пленэра — Курбе (их, кстати, в России, по-моему, не знает почти никто) — “сфокусировались” постимпрессионисты.

 

“Зеленый Христос” Гогена. Можно сказать, тут Гоген провалился с треском. Сразу стало ясно, в какую “мазню”, в сущности, выродилось искусство — после Распятий и Снятий с креста прошлых столетий.

 

Никита Михалков дал интервью “Известиям”: “Мой папа чистый, честный человек, гениальный детский писатель. В музее Сталина в Гори он оставил такую запись: „Я ему верил. Он мне доверял. Сергей Михалков””.

 

Маргерит Юрсенар: “Вот уже долгие годы не бывает дня, чтобы, проснувшись утром, я прежде всего не подумала о том, что делается в мире, чтобы на мгновение почувствовать причастность ко всему существующему в нем страданию”.

С этим же просыпались Достоевский, Толстой… А с какими мыслями просыпаются наши гаврики-литераторы? С мыслями о себе, любимых, и где какие подгрести еще под себя бабки и оттеснить “конкурента”.

 

31 марта, 8 утра.

Снилось: идем, скользя, по заиленному обширному водному пространству. И что нас держит — не понимаю.

 

“Всякому настоящему писателю известно, что с персонажами нельзя поступать по своей воле” (Юрсенар).

И как приятно было в ее эссе о Кавафисе увидеть “переводы А. Величанского”.

 

7 апреля . Благовещение, 6 утра.

В одном из первых писем (октябрь — ноябрь 1982) Солженицын написал мне, что помочь с работой не может, “так как живу замкнуто, много работаю и нигде не вращаюсь”, но посоветовал попытаться поселиться во французской провинции. Я тогда был удивлен донельзя: как, когда в России такое ?! Да разве нет у политического эмигранта своих твердых обязанностей? Теперь, когда Н. стажируется в Понт-Авене, а я у нее подолгу живу, хотя в России опять (видимо, как всегда) такое , — совет пророка через четверть века с лишним, можно сказать, сбывается.

 

Набоков с его высмеиванием Томаса Манна, Достоевского, русской духовной проблематики и т. п. — монструозное порождение отечественной англомании и кадетства. И он и Бродский пришлись по душе России 90-х по идеологическим причинам никак не меньше, чем по эстетическим.

 

У Ходасевича есть стихи, которые, помнится, особенно любил Саша Величанский. “Историк и поэт”, наблюдая мировое действо, решают в конце концов: “Раз — победителей не славить. Два — побежденных не жалеть”. Цинично? Но и впрямь по-другому не получается. Саша при чтении поднимал указательный палец и дважды делал им энергичную отмашку, как будто из пистолета стрелял.

 

“Читателю неизвестно, что Толстой, работая над „Войной и миром”, упивался „Илиадой”, но даже наименее проницательный из нас чувствует, что Болконский — это воплощённый Гектор” (Юрсенар).

 

8 апреля .

Будешь принадлежать плеяде, кружку, художественной обойме, сообществу — клеточка в периодической системе истории искусства (литературы) обеспечена.

Кто знал бы какого-нибудь Кручёныха — не будь футуризма? Или Шершеневича — не будь имажинизма? Или Бернара — не будь Гогена? (В конце концов, вся так наз. “понт-авенская школа” — 10 картин Гогена с приметами Бретани. А выросла в многофамильное явление.)

 

Спросил у Наташи, как здоровье ее мамы (проходит обследование в Берлине).

— Все ужасно… то есть ничего ужасного…

 

12 апреля , воскресенье.

На днях обедал со скульптором Борей Леженом.

— Западные Церкви — это уже не Церкви. Их правильней называть Общества друзей Иисуса Христа .

 

Снилось: халва в инкрустированном блюде: но не кусковая, а ровно раскатанная по ободок. Птички подлетают, пытаются клевать, но ничего у них не выходит.

 

Вечером гуляли вдоль речки Mayenne — у случайного загородного отеля. Навстречу вдруг — молодой араб с двумя… женами (?) — одна бежит спортивной трусцой впереди, со второй он идет и раскланивается приветливо. В номере — фильм с Симоной Синьоре и Жаном Габеном (у которого всегда лицо — как бы ничего не выражающее и вместе с тем всё выражающее); и она — (фильм 1971 г.) — невозможно и представить, что всего за 15 лет до того, так она была хороша (когда с Монтаном приезжала в Москву) — погрузневшая приземистая старуха, чем-то похожая на мою тетку Нину.

 

Ночью проснулся вдруг — как от бьющего в лицо прожектора. Даже не сразу понял: луна встала прямо в щели портьер, раскаленная, белая.

 

Лохматые загривки дрока вдоль дорог и цветение, цветение. За окном номера куст камелии, и ветви усыпаны, и внизу, уже на земле, вороха подгнивающих лепестков.

 

13 апреля .

Ревностная прихожанка с Дарю — седовласая, набожная, с палкой, потомица, верно, еще самой первой волны. Отекшие ноги, когда уместно — сидит на стуле. И каково же было мое изумление… На днях пересек бульвар Курсель и заглянул в кафе, куда почему-то никогда не хожу. За уличным столиком, сервированным к обеду, сидела она — с сигаретой в мундштуке и совсем другой осанкой и выражением — парижанка!

 

В экспрессе Париж — Кимперле (в Бретани). Наискось визави — беременная француженка с просветленным лицом (похожая на актрису Жюльет Бинош). И другая дама в том же вагоне. Пока сидела — все нормально. Поднялась выходить — темносоломенная шляпа, похожая на старую грушеобразную тыкву. И пальто — шелковистый вытканный глаз со зрачком во всю спину.

 

14 апреля , 930.

Сеющий дождь, но на горизонте за высоким окном — обнадеживающие голубые прорехи в кучевом обрамлении (Понт-Авен). Стадион здесь отделен от улицы стеной старой кладки. Так что идешь как мимо кладбища.

 

Сон, который худо запомнился. Кто-то берет меня “за грудки”, корят, мол, что-то там просрочил, замешкался… Я оправдываюсь, объясняю, что хотел сперва дождаться публикации “Элегии” Ал. Введенского.

 

16 апреля , Страстной четверг.

“Районный центр” Quimper — раза в три меньше Рыбинска. В обеденное время в баре на табуретах утвердились два провинциальных затруханных мужичка, почти такие же, как у нас когда-то толклись у пивных ларьков, — вихрастые, в ковбойках под старыми пуловерами. Заказали “дежурное блюдо дня” — перепелов в ореховом соусе с изюмом и по бокалу бордо. (А в выходной ни один простолюдин не откажет себе в дюжине устриц.)

Немудрено, что в здешнем обществе доминируют приветливые обыватели; в нашем — грубоватые, глумливые, с агрессивным позывом люмпены . Несколько витков люмпенизации России (начиная аж с 1861 года). Последний мощный — после коммунизма и по сегодня.

 

Кельтские музыка и танцы в прибрежном ресторанчике, будто и не во Франции: другие типажи, язык (песен), атмосфера. Два маяка — с зеленоватым и бледно-йодистым фонарями.

 

Набоков, ревнуя к “нобелевке”, осуждал “Живаго” за “советскость”. Но свою несоветскость он проявлял очень примитивно (“каждый раз горжусь, доставая американский паспорт”) — не его все это было дело . Петушился, наскакивал ладно на Пастернака и Солженицына, но и на Томаса Манна и на Достоевского. А сам-то был писатель — тупиковый, и надо очень не жалеть своего времени, чтобы читать “Аду” или даже “Бледный огонь”: “чистое искусство”, пустая трата рассудка, зрения…

 

17 апреля , Страстная пятница.

“И хоть в черепушке / банк данных, который там был, / как в нищенской кружке, / пошёл почему-то в распыл” — оказывается, в ней (в нем) хранится то, о чем и не подозреваешь. Сегодня проснулся, а в голове вдруг: “Ким Жильцов”. Кто? Что? Долго вспоминал, пока не вспомнил: да рыбинский паренек из многодетной русской семьи (видно, с зашоренными мозгами, если назвали Кимом) — из двора напротив (пр. Ленина, дом 63). Был лет на пять старше, отличался честным и справедливым нравом, был арбитром в наших пацанских стычках. Ушел служить в армию — и погиб.

 

В рассказе “Заживо погребенные” наряду с такими катастрофами, как лиссабонское землетрясение и лондонская чума, По называет переправу через Березину . Так — в сознании янки. Между тем русский человек это так не видит. Пожар Москвы представляется трагедией несравненно большего масштаба.

 

Страстная суббота. 730.

За окном Понт-Авен во влажном тумане. Варю в луковой шелухе яички — да только жидковат раствор, и они все никак не потемнеют до темно-золотой червонной кондиции, как у бабушек в детстве.

 

19 апреля . Воскресенье. Пасха!

Пасхальная ночь в Rennes (“по рекомендации” Никиты Струве) — у отца Иоанна (Роберти), говорящего хорошо по-русски. Потом разговелись прямо в гостиничном номере (купленным днем в субботу на базаре). С заездом в Волшебный лес (Brocеliande) — вернулись сейчас (около 22 часов) в Понт-Авен.

 

“Теургические” чаяния Бердяева (1917 г.) обернулись просто “декадентской” брехней. “Искусство не может и не должно быть подчинено никакой внешней религиозной норме, никакой норме духовной жизни, которая будет трансцендентной самому искусству. Таким путем может быть создано лишь тенденциозное искусство”. Это почти правда. Но настораживает чрезмерная пафосная легкость, с какой Бердяев отказывается от всего вышеперечисленного. И впрямь — дальше пошло умственное хлыстовство: “Теургическое творчество в строгом смысле (?) слова будет уже выходом за границы искусства как сферы культуры” — выходом куда же? — а к “катастрофическому переходу к творчеству самого бытия, самой жизни. <…> Новое искусство будет творить уже не в образах физической плоти, а в образах иной, более тонкой плоти <…>” ets. Ну что было за время? Уже революция даже не при дверях, а сжала самое горло России — а тут камлает Бердяев о “теургическом искусстве”, верно, не понимая, что грядет цивилизация, которая железными челюстями советской идеологии (или буржуазного потребления) с потрохами перемелет все его предсказания.

“Новое искусство <…> перейдет от тел материальных к телам душевным”. Мать честная, впору перекреститься (Н. А. Бердяев, “О русских классиках”).

 

Православная Пасха на Западе (Париж, Кламар, Ницца, Ренн) — в последние годы.

В пасхальную ночь особенно заметно, сколько плебса понаехало из бывш. соцлагеря в цивилизованный мир. На Пасху эта мутнота собирается ночью в храм пообщаться. В Ницце породистые осколки прежнего — и новорусские рожи. Еще хуже в Ренне. Отец Иоанн служил хорошо, славно и вдохновенно; “смерть, где твое жало?” — и по-французски прозвучало, пробирая до костей; но в храме толклась кучка то ли румын, то ли молдаван — переговаривались, гоготали и даже — принесли мяч и во дворике его пинали. Это, видимо, были папаши детей, которых бабушки или мамы привели причащать. Я не выдержал и делал им замечание дважды. Огрызаются. Возле настоятеля — хор, ему не слышно. А на задах церковного зальчика обстановка как в солж. рассказе про крестный ход в Переделкине. Но, несмотря и на это, — осталось от Пасхи светлое и славное чувство.

А наутро воскресенья заглянул в городской собор. Уйма прихожан! Не только все лавки заняты, но и стояли в нефах и проходах, и много молодых пар с колясками. Жива, оказывается, провинциальная католическая Франция! Вот здесь — в Бретани. Как в Польше.

 

Трагедия современного католичества особенно ощутима в какой-нибудь сувенирной монастырской лавке или в местах паломничества. Какой низкий уровень предлагаемого — с художественной точки зрения, какое жалкое — в детской литературе и ее иллюстрациях — подражание комиксам и масскультуре. У нас-то хоть подражают “сладким” изданиям дореволюционного времени — и в этих стилизациях есть своя трогательность и сказка. А тут… полный разрыв религии и культуры (которой просто не стало, ушла в дизайн и обслуживание потребителя).

 

Зарождение абстракционизма.

В Арле Гоген посоветовал Ван Гогу работать не на натуре — “по памяти”. Винсент сразу понял, к чему склоняет его этот змей-искуситель, — работать, не имея перед глазами стимула непосредственно наблюдать за состоянием природы, натуры — значило делать… “абстракции” (!). Ван Гог, очевидно, первым обозначил тут это художественное направление, ставшее вскоре столь перспективно-тупиковым . “Когда Гоген жил в Арле, я раз или два позволил себе обратиться к абстракции <…> и в то время абстракция, казалось, открывала мне чудесный путь. Но это заколдованный круг, старина, и человеку быстро становится ясно, что он уперся в стену” (письмо Бернару, 1889).

Кстати, слухи о нищете Ван Гога там — преувеличены: Тео посылал ему раз в месяц сумму, равную двум месячным окладам учителя. “Малларме, будучи учителем английского языка, никогда не получал больше той суммы, которой пользовался Ван Гог” (Ревалд).

 

25 апреля , суббота.

В Конкарно по набережному променаду простой дядька рабочего вида, вихрастый, полуспитой и в мешковатых штанах выгуливал славного большеголового пса, видно сразу, что мудреца. Оказалось, взял его по объявлению из приемника для беспризорных собак. И, чувствуется, с достоинством гордится своим питомцем.

 

Каждый полдень звонит понтавенский колокол, не скажу, что мелодично, но, правда, зазывно. По ком звонит колокол? Видимо, по понтавенской же церкви, которая всегда на замке.

 

Снилось: уходящая далеко в точку дворцово-барская анфилада с торфяной по щиколотку водой, сквозь которую просвечивают широкие неровные доски постланного, видимо для ремонта, настила. За окном в саду шорохи: там, оказывается, живут одичавшие потомки барских левреток.

Мандельштам в своем позднем “кольцовстве” пришел к какой-то новой народности (которую искал и прежде, возможно — через свое “эсерство”). Но слишком велика была интеллектуальная составляющая… О. М. — народник от культуры , а не от органики, не от воздуха — и это, разумеется, объяснимо вполне.

 

При советской власти само собой разумеющимся было первым делом поделиться написанным — с товарищем, коллегой, собутыльником, с находящимся с тобой рядом по жизни . Ничего подобного нет теперь: у Наймана, Лиснянской и проч. выходят книги, новые публикации — и я узнаю об этом со стороны. Инна буквально — в последние годы — завалила книжный рынок новыми книжечками — одну я купил в Париже, другие видел промельком, полуслучайно. Соответственно и я никому никогда не пошлю новых стихов: отношения отдельно, творческая деятельность отдельно. Почему? А потому что все мы стали хуже, не верим в доброжелательную расположенность по отношению к творчеству друг друга. Еще один горький симптом культурной деградации общества. В Париже жил у меня Гандлевский; мы ни разу не заикнулись о своей поэзии, словно это даже и неприлично. А когда-то (1976 г.) в Кириллове, помнится, все было ровным счетом наоборот.

Творческая деятельность превратилась в деятельность, с которой знакомить друга не обязательно, она словно за скобками отношений.

 

26 апреля , воскресенье.

К нам в Париж приехала жительница Поленова Нина и рассказала, что на днях нашли там недалеко от ворот тушу кабана с пятачком, перетянутым проволочной петлей капкана. Несколько дней бродил по окрестностям, пугая местных собак, пока не умер от истощения и жажды.

Механическая, точней, бессмысленная прерывность бытия, страшно.

 

Говорили вчера с Н.: шизофреники, неврастеники живут двойной жизнью, и приходится ежиться, когда вдруг замечаешь, что подполье их проступает вдруг на поверхность, несмотря на свою тщательную скрываемость.

 

Герой французской литературы — авантюрист, который ради материально-карьерных соображений идет на все , — в литературе русской был бы не иначе как тем, кем он и является на самом деле, — проходимцем . Этот имморальный “архетип” сохраняется и в новейшем франко-американском фильме “Коко Шанель”; возьмите Коко и любую русскую героиню и — почувствуйте разницу. (Здесь — разница культурных традиций, а не эпох.)

 

Саша Любимов прислал мне рекламный проспект нового своего мегапроекта: популярный советский многосерийный детектив из времен Второй мировой войны “Семнадцать мгновений весны” под его, как я понимаю, чутким руководством раскрасили и переозвучили. Ну, обыватели вылупят, разумеется, зенки — Штирлиц с голубыми глазами!

На Западе так, кажется, поступают: раскрасили, например, комедийную костюмированную мелодраму “Фанфан-тюльпан” (помню, в Рыбинске штурмом брали дверь кинотеатра “Артек” ее фанаты, и я лет в 12 — 13, как беспризорник времен Гражданской войны, яростно среди них толкался. Но вдруг уже в дверях билетерша-сука меня заметила, сорвала с головы ушанку и отбросила далеко назад. Тогда, с такой же яростью, уже весь растерзанный и мокрый от пота, я стал пробираться в противоположном осаждающей толпе направлении).

 

2 мая , суббота.

День рожденья встречен был скромно: разной интенсивности не останавливающийся ни на минуту дождь в Понт-Авене никуда не пустил. Днем визави гогеновского фонтанчика съел сэндвич с яблоками и камамбером и запил сидром. А вечером — в гостях в Кимпере…

Когда первого утром выезжали из Понт-Авена, сначала — в Тремало к средневековой замшелой церкви с лишаем на камнях, где “гогеновское” распятие. А там — служба, какая бывает по воскресеньям; на две трети заполненная церковь; без молодежи… В Бретани на смену мимозе, местному “дроку”, камелиям — пришли сирень (белая и лиловая), яблони, вишня. “Суровая” Бретань на деле цветная, яркая — начиная с конца марта, даже со второй его половины.

 

6 мая — именины.

Сон: рассвет в обширной лесисто-заболоченной местности. От полной темноты — через усиливающуюся розоватость — к золотой заре. Только вот маленькие то ли слепни, то ли оводы больно кусали в шею.

 

7 мая .

Скончался в США Лев Лосев (последнее электронное письмо от него было в прошлом году). Я гостил у него в Нью-Хэмпшире — накануне поездки к Солженицыну, волновался, он, видимо, решил меня подбодрить. Рассказывал, что в Вермонтской летней школе каждый год встречается с Н. Д. Солженицыной. Он, Алешковский, Борис Парамонов и проч. “Вообще-то она наша ”, — сказал вдруг Леша.

Это все было в первые два-три эмигрантских года. Я был восторженный и глупый салага — прямо из “церковной сторожки”, прекраснодушный антисоветчик.

Леша был гуманист-агностик с сильным, как у многих, еврейским пунктиком. (Т. е. возможный антисемитизм был постоянной настороженной составной его повседневного мирочувствования.) Любил рассказывать, как еще в детстве с отцом (детским поэтом Лифшицем) в гостинице оказались они в толпе говорливых немцев, “переглянулись и поняли друг друга без слов”. Что поняли? Об этом собеседник тоже должен был понять сразу и сам.

Но однажды Леша все-таки напрямую обратился с просьбой к христианскому Богу. Дело было после эмиграции в Риме, где он с женой и двумя детьми бедствовал после Вены, дожидаясь отъезда в Штаты. Ни копейки в кармане, и он в отчаянии вошел в первый попавшийся на пути храм. (“Католический?” — по инерции глупо спросил я.) В общем, “если Ты есть, помоги”. Вернулся “домой” в какой-то беженский номер, а там письмо от Иосифа. Вскрыл конверт — а там сто баксов. Вроде “Ты есть” даже и подтвердилось. Но для Леши продолжения не имело. Сильно пьющий “экзистенциалист” — “джентльмен в полном смысле слова”, как определил его в некрологе, присланном мне по электронке, Гандлевский и — не удержался, назвав его “гениальным поэтом”. (Так же в некрологах называли и скончавшихся в последний месяц Парщикова и Генделева. Какой-то мор в последнее время на гениальных русских поэтов.)

Бродский поэзию Лосева не любил (и, морщась, как дурной образчик цитировал “И витал запашок динамита над горячею чашкой какао”). По другим причинам я тоже лосевских стихов не люблю (“Мне не хватает в них „Православия, Самодержавия и Народности””, — хотел я написать вчера в ответ Гандлевскому, но уж не стал хулиганить). Однако именно поэзия Лосева в постсоветской России нашла своих адептов — среди культурологического и поэтического мира Москвы; много сейчас разномастных “юношей архивных” считают его своим и любят его стихи.

 

Странная пословица, приводимая Чичиковым Собакевичу: “Мертвым телом хоть забор подпирай”.

 

В Москве проходит завершающий тур Евровидения — очередной, традиционной уже, коммерческой выдумки шоу-бизнеса. Накануне в “Олимпийском” в сопровождении хозяина Первого канала Эрнста заинтересованно побывал Путин и одобрительно высказался про размах подготовки.

 

13 мая , среда.

Вечером — в Москву.

Как долго я к этому шел: глядеть на каждое событие — историческое ли, современное — без идеологических шор, не с обзорной точки идеологического догмата, но только с точки зрения правды как таковой, здравости как таковой, наконец нравственного чувства как такового.

 

Новый Патриарх публично высказывается теперь по каждому серьезному поводу: будь то юбилей Гоголя или 9 Мая. Оказывается, это была война православных славян с еретиками-тевтонами. Я утрирую, но немного: “В этой войне все русские были верующие”. Включая и бездарное командование, устилавшее русскими трупами поля сражений, и смершевцев, и политсволочь, и упырей из НКВД.

 

Как хорошо, твердо писали в XIX веке и непрофессионалы. Анненков о случайной встрече с Гоголем в Бамберге: “Мы еще немного постояли у дилижанса, когда раздалась труба кондуктора. Гоголь сел в купе, поместившись как-то боком к своему соседу, немцу пожилых лет, сунул перед собой куда-то пакет с пирожками. <…> Затем он поднял воротник шинели, которую накинул на себя при входе в купе, принял выражение мертвого, каменного бесстрастия и равнодушия, которые должны были отбить всякую охоту к разговору у сотоварища его путешествия, и в этом положении статуи, с полузакрытым лицом, тупыми, ничего не выражающими глазами, еще кивнул мне головой… Карета тронулась” (П. В. Анненков. “Литературные воспоминания”. М., 1960. Тираж 45 000 экз. баснословные времена!)

 

Комично-остроумное замечание Карла Маркса о России: “…там действительно только и могут удачно составляться и работать союзы между нелепыми пророками и нелепыми последователями” (восп. Анненкова).

При этих словах Маркс кивнул на Анненкова — как бы в качестве примера — единственного русского на той марксистской сходке в Париже.

 

14 мая , Переделкино.

На рассвете за иллюминатором бугристая темно-голубичная облачная равнина не казалась неподвижной: словно ее массы перемещались и исподволь расступались — настоящий Солярис.

 

“Нам всегда надлежит помнить участь Царьграда и Византийской империи для того, чтоб за пустыми занятиями не потерять своего государства” (Петр I, 1721). Крепко сказано. Но… смутительно для русского сердца.

 

17 мая , воскресенье, половина первого ночи.

Переделкино в полной непроницаемой темноте. Ни одного фонаря.

 

Вечер памяти Гачева в ЦДЛ. Дивные дочки, внучки. Полный зал славных русских интеллигентов, побитых жизнью (в основном). Я говорил о незлобивости Георгия; так и вижу его идущим переделкинской дорожкой своею несколько разбалансированной походкой. Уходящая натура.

 

Переключал телекнопки, чтобы, так сказать, подержать руку на пульсе Отечества. Да-а, по пути ничтожности далеко ушло и, видимо, увело массы ТВ. Вдруг на Первом канале… Патрисия Каас на Евровидении. Сказать, что это тень той, которую я в Мюнхене конца 80-х посчитал чуть ли не новой Пиаф, — значит ничего не сказать. Подменили человека — от прежней только фамилия да имя. Никакой силы, никакой живой красоты. Вот что шоу-бизнес делает с человеком: вурдалак выпил из бедной всю кровь — ничего не осталось.

Какая-то певичка (на обсуждении финала Евровидения): “Честное слово, я не думала не гадала, что Господь выделит нам такие бонусы”.

Шоумен с зачесом под Грибоедова: “Пусть другие телеканалы, другие страны попробуют сделать что-нибудь подобное этому шоу! И не потчуют нас больше своей тухлятиной! Ура, Россия! Ура, Первый!” (канал).

Бесстыжие, гордятся и не скрывают, что на всю эту дребедень было потрачено в два раза больше денег, чем в прошлом году затратили европейцы.

Кто-то: “Они там думают, что у нас тут медведи ходят по улицам. А мы — европейское государство!”

За медведей обидно. За что их, мишек? Они хорошие.

Конкурс Евровидения в Москве выиграл какой-то соплячок из Норвегии. Когда после его спросили (на “пресс-конференции”, которую опрометчиво транслировали в прямом эфире), как он относится к разгону гей-парада, наделавшему столько шуму, пацан резонно и простодушно ответил: “Зачем утром было тратить на это силы, если вечером всех и так ждал самый грандиозный в Европе гей-парад”. (Короткая заминка, и затараторили о другом.)

 

21 мая , четверг, 2245 .

Умер актер Олег Янковский. Все телеканалы сменили сетку и — о нем. Первый канал долго “отмалчивался”, и только когда Второй (“Россия”) объявил, что фильм о Янковском будет в 2305, тотчас сообщил, что у него — о нем же — в 2250: даже и тут у них конкуренция.

Последняя роль Янковского — митрополита Филиппа (!) — и последнее интервью — в облачении, митре и… со своей гнутой трубкой в руке: “Я человек верующий, хотя в этих делах мало что понимаю”. Колоритный был артист — играл у Тарковского, хорошо.

Еще месяц назад, уже больной, встречался с приезжавшим на день в Москву Де Ниро. “Мы вместе проказничали на Моск. фестивале лет 20 назад”… В 90-е стал он вполне в тусовке; красавец; при деньгах; опекали олигархи и — бац. Рак и смерть.

 

25 мая , понедельник.

Перед отъездом Паша сунул мне “Континент” № 139.

Здесь очередное “культовое” — Седаковой о Пастернаке. Пастернак не только “нефилософствующий философ”, но и — “небогословствующий богослов”. Вот так. И к последнему определению — примечание: “Этой стороной пастернаковской мысли занимается в последнее десятилетие (!) А. Шмаина-Великанова”. К небольшому эссе Седаковой 204 примечания. Культ Пастернака. Толкователи и панегиристы его романа (как и в случае с “Улиссом” Джойса) создали целое живаговедение — на дрожжах романа, далеко не великого, скорее слабого (но все равно люблю и помню).

Подумать только: вот уже 10 лет Аня Шмаина садится поутру заниматься “этой стороной пастернаковской мысли”: Пастернак как “небогословствующий богослов”. 10 лет — но такая тема, что конца-края не видно.

Кстати, сам Пастернак (судя по его репликам в письмах) такого культа терпеть не мог — и убежден, что искренне.

 

Ник. Некрасов завещал своей возлюбленной (французской актрисе) Селине Лефрен “десять с половиной тысяч”. Психологически решил, видимо, так: десять — оскорбительно круглая цифра — нехорошо; одиннадцать — ну ни то ни се, двенадцать — уж чересчур.

 

В сберкассе на Поварской получал пенсию и решил купить 100 евро.

Кассирша взяла в пальцы купюру:

— У меня всего одна…

— Мне только сотню и нужно.

— Не советую, правда, какая-то она… нехорошая… — И кассирша с наигранной брезгливостью посмотрела на свеже-зеленую купюру, как будто речь шла о каком-нибудь лежалом куске говядины.

 

В воскресенье с нами из Кламара в Париж после литургии возвращалась в автомобиле еще и одиннадцатилетняя балованная москвичка, которая тут учится в пансионе. Слышу, вдруг по мобильнику набрала Москву:

— Юлиан… Я уже в Париже, слушай, что я тебе скажу. Я перед отъездом сюда была на Евровидении и видела твоего папу! Он меня то ли не узнал, то ли не заметил. Ты знаешь, что он был на Евровидении? Ну, я так и думала. Слушай, он был не с твоей мамой! С какой-то другой тетей, слышишь? Нет, он с ней обнимался и целовался…

 

27 мая , среда.

При совке прямо так и писали: в 60 — 70 гг. XIX века в России “ шла народно-освободительная война ” и каждый деятель культуры, художник, должен был (уже тогда!) определиться, по какую сторону баррикад он находится.

 

Поразительное стихотворение Окуджавы “Старый причал” (1963 год!). Обычно у него не стихи — слова песни. А тут… тут сама поэзия, ее почти чаемый, настоящий язык:

 

Только в толпе белой рукой чуть шевелишь,

словно забыть старый причал мне не велишь.

 

Распространился гламурный тон ёрничающего всезнайки-обозревателя. “Обозревают” всё: от религиозной жизни — до литературы, кино, ночных клубов, ресторанов и проч. А тон — один , и он мне не нравится. Я б этих обозревателей отправлял на исправительные работы. А у читателей этих “обозрений” — спесь, что они в курсе дела. Еще одна подмена в культуре. Разновидность клиповой деятельности.

 

Когда долго смотришь на поразительную, уровня старых мастеров, картину Милле “Анжелюс” (утренняя молитва), то становится и впрямь слышен дальний звук сельского колокола.

 

28 мая , Вознесение Господне .

8 утра, сон: белка на письменном столе (в Переделкине?) — оставляет на карандашах зубками малозаметные метки.

 

После ампира анфиладу сменили изолированные помещения, что свидетельствовало о росте индивидуализма в цивилизованном человечестве. Но уже Пушкин плотно закрывал двери своего кабинета. И если в них просовывалась голова разбаловавшегося ребенка, то, не раздумывая, бросал в нее со стола какой-нибудь тяжелый предмет. (Развивая Хармса.)

 

29 мая , пятница, 9 утра.

Сейчас приснилось: “Провокация вещь тонкая, деликатная: поди разбери, кто ее устроил”. С тем и проснулся.

 

Ретроспектива Кандинского в Помпиду. 10 залов своеобычной красоты — вплоть до 30 — 40-х: “инфузорий” а la Миро. Колорист был отменный — все свое: форма и цвет пятен, мазков, особенно прекрасны десятые годы: именно крупные лохматые пятна цвета, пока еще прочитывается пейзаж. Он был уже юношей, когда умер Достоевский, но писать, как и Гоген, кажется, стал только после 30 лет.

Всегда галстуки, костюмы, стрижка — никакой богемности, а солидность.

Одного посещения мало; уже тянет вторично влиться во всю эту красоту.

Но вдруг Кандинский “вспомнил”, что кроме пятна есть еще черта, и оригинально совместил черту и пятно. Но когда дошел до твердого силуэта — стал погибать.

Малиново-вишневый — с синим, зеленым — в 10-е годы. Новому искусству еще нету и полувека…

И как хорошо все начиналось: с импрессионистов (60-е гг. XIX в.).

Но все-таки, благодаря заокеанской подпитке, лет 50 абстракционизм просуществовал…

И пошли мы с ней тогда, как по облаку.

И пришли мы с ней в “Пекин” рука об руку —

незабвенные строки Галича. У “Пекина” (1974?) он мне и назначил свидание, подсадил в такси — на Большую академическую, к какому-то “еврею-профессору” (“водят к гаду еврея-профессора”) — многолюдное застолье, выпьем — споет. Кто-то обратил его внимание на интересную особу в серьгах. Разгоряченный Галич встал торжественно с рюмкой: Новосибирск… это незабываемо… чуть ли не “скрасили мое сиротливое одиночество”… спасибо, спасибо. Дама покраснела, улыбалась, потупясь. Рядом, кажется, сидел ее муж.

В тот день Галич написал “Когда я вернусь”. Читал по бумажке.

 

1 июня , понедельник.

Обедали на Альма с Асей Муратовой.

Чтобы университетские стены изнутри и снаружи не были больше исписаны анархическими “граффити”, их стали покрывать спецкраской, теперь поверхность не замарать. Но и в ответ изобрели грифели и проч., которые уже спокойно накладываются и на эту “спецкраску”. Сложные, дорогостоящие технологии.

Мы-то в совке думали, что все западные провокационные бучи от нас. Ан нет. Есть, есть какие-то дестабилизирующие повседневность трансконтинентальные закулисные “синдикаты”. Беспомощность либералов перед анархией.

Кажется, что Франция держится сейчас вовсе не на государственной силе, а просто потому, что некому ее опрокинуть. Тихая перманентная дестабилизация общества, его эволюционное разложение — словно на это ставка . Кажется, социальная дисциплина зиждется на двух китах: еда и вино; ну и, конечно, много хороших, доброжелательных, вполне трудолюбивых людей с… вырванным жалом веры и воли.

Анархисты, черт знает кто, на три месяца парализовали учебу (в Ренне). Никто не пикнул: послушные студенты-бараны подчинялись горстке анархистов, сопляков, которых дергали за нитки профсоюзы, а тех в свою очередь… А тех в свою… Дальнейшее — молчанье. Видимо, в конце концов все упирается в каких-нибудь космических пришельцев.

 

ТВ — Первый канал. Актер Певцов (сильно сыгравший Володина в телеверсии “Круга первого”) поет на конкурсе “Две звезды”: “Я скучаю по тебе, как апостол по святым мукам. Вот какая штука”.

 

Русский художник передвижнической традиции не мог аж до XX века соскочить со штыря идейности (извращенная форма не секулярного творческого сознания). Следствие, в общем, благотворной задержки в “развитии”: у нас был Дионисий, когда на Западе уже царила имморальная вакханалия “человечины”. Зато уж потом мы стали первые радикалы (Малевич, Кандинский и т. п.). И сразу искусство фигуративное стало казаться приторным (Петров-Водкин). Филонов — Андрей Платонов нашей живописи. Несостоявшаяся мощь Чекрыгина (но при совке его ничего не ждало, кроме гибели — физической или творческой).

 

Психологизм (и то — улетучиваясь) оставался у импрессионистов только в портретах. Тогда как в России на нем еще долго продолжали держаться целые композиции. Русскому художнику казалось непристойностью отказаться от психологического содержания — чем-то вроде канкана. Даже пейзаж у нас имел психологическую содержательную нагрузку. Недаром говорил Розанов, что тот, кто способен написать хороший осенний русский пейзаж, тот уж, будьте уверены, никогда не предаст своей Родины.

Пунин (в юбилейной заметке о Брешко-Брешковской, 1927 г., Париж) рассказал примечательный эпизод (со ссылкой на либерала Мих. Осоргина): “Народник Михайловский — по дороге в ссылку — заехал в Пермь, и сбились с ног от желания выказать почет знаменитому страдальцу губернские власти, ошалели от радушия и от водки „революционных обедов” местные купцы и местные земцы”. А “растерявшиеся городовые брали под козырек „Интернационалу”, который распевала на пермских улицах свита великого человека”.

Бесы… бесы… Т. е. “Народно-освободительная борьба” — в одном из ярких своих эпизодов.

 

Где бы тогда я нашел себе нишу? Как Леонтьев — при Оптиной? Нет, это не для поэта. Мог ли бы я чистосердечно отдать себя на службу эмпирической власти? Наверное, разрывался б (как Пушкин) между служением и возмущением.

 

Мирискусники первыми стали отрываться от пут социального содержания. Тем не менее искусство уже 20-х годов казалось им чем-то адским в силу своей беспредметности (несправедливо, зато оно не было игрушечным).

Все это не дурно, не хорошо, это — в силу исторического развития (и даже географии!) — другая культурная матрица .

 

Ася Муратова: “Шагал — вот уж кто любил деньги”…

 

Поразительное недавнее стихотворение Шварц (в “Знамени”, кажется?). Оно держится не на метафоре, не на фонетической вязи, не на визуальной картинке, а исключительно на смысле . А “формы” там ровно столько, сколько для него требуется. Оно о том, что как было бы хорошо, если б умерших нам не приходилось закапывать или сжигать, а они попросту исчезали. Нам легче было б верить в бессмертие.

И связанное с ним напрямую тоже: что вот уже десять лет после смерти мамы не открывала она шкаф, где висят платья покойной.

Лена стала писать стихи, которые можно пересказывать, и при этом — все равно сжимается сердце.

А это:

 

Бабье лето — мертвых весна,

говорят в Тоскане, говорят со сна…

 

Там клен остается голым и беззащитным — несравненная вещь — как это передано в десяти строчках.

 

5 июня .

Политолог Белковский, постоянный гость “Эха Москвы” — в интервью такому же мудрецу Евг. Киселеву (кстати, зятю покойного Феликса Светова): “Путин восстановил несколько могил, говорят. Вот и все его заслуги. Например, могилу „великого русского философа Ильина”. И не подсказали ему ни Михалков, ни Сурков, что этот „великий русский философ” сотрудничал с Гитлером! С нацистской Германией!”

Киселев: “К стыду своему, я тоже об этом не знал”. (Вывешено на сайте “Эха”.)

 

По ТВ: “Русский бум на Венецианском биеннале”. Я сразу же и сказал: “Не приведи Бог видеть русский бум, бессмысленный и беспощадный”.

 

13 июня, 020.

Идет фильм о Рублеве (Тарковского). Солж. — о нем — и прав и не прав. Все-таки это далеко не шестидесятнический уровень, намного выше.

В начале 80-х Председателем Госкино был чиновник Ермаш — на него как на виновника своего бегства, давая мне интервью в Париже, ссылался Тарковский. Но Ермаш этот был, оказывается, отнюдь не дурак и реальность видел трезвей Тарковского. Он рапортовал в ЦК (июнь 83 г.): “Сосредоточившись на собственном эгоцентрическом понимании нравственного долга художника, Тарковский А. А., видимо, надеется, что на Западе он будет свободен от классового воздействия буржуазного общества и получит возможность творить, не считаясь с его законами. Однако, поскольку кино является не только искусством, но и производством , требующим значительных затрат, можно предполагать, что дальнейшее существование Тарковского А. А. за рубежом будет либо связано с утратой декларируемых им патриотических чувств со всеми вытекающими отсюда последствиями, либо оно станет невыносимым и режиссер обратится с просьбой о возвращении в СССР”.

Все правильно (“Источник”, 1993, № 1).

 

Непостижимо, как поэты порой не видят, о чем пишут. Я уж как-то упоминал пастернаковские парусники, раскачивающиеся на глади бухты.

А вот и у Заболоцкого (“Приближался апрель к середине…”, 1948):

 

Он стоял и держал пред собою

Непочатого хлеба ковригу

И свободной от груза рукою

Перелистывал старую книгу.

 

Какой-то фокусник: попробуйте сделать то же самое.

 

Был в Париже (проездом с Венецианского биеннале) литератор Вадим Месяц: оставил свой сборник и книгу покойного Парщикова. Чистая литература, секуляризация полная — у покойного Алексея. Помнится, когда-то в чем-то подобном Блок “обвинял” раннего Мандельштама (которого, однако, не покидала религия).

Страшный мир авангарда, механики — мир без Христа .

 

14 июня , воскресенье.

От литературного авангардизма до культурного конформизма — полшага и даже меньше. Протестуют против “мира” и ценят и ищут одновременно его признания. Вспомнив Милоша, покойный Алеша Парщиков не забыл добавить “поэт-нобелиат”. Впрочем, спишем в данном случае это на провинциальность Алеши.

Ну можно ли представить, чтобы я, к примеру, не то что написал, да даже помыслил о Милоше, или Бродском, или Бунине, что это “нобелиаты”? А авангардист на это указать не забудет.

 

В конце 70-х мы жили неподалеку (на Щелковской). Мы с Алешей выпивали, а его милая супруга (теперь известная фотогалеристка Свиблова), блестя спицами, что-то вязала.

Алексей предвосхитил нынешнее европейское поветрие и уже тогда ходил с заплечным наполненным рюкзачком. Рядом со мной казался мальчишкой. Да и был моложе на 10 лет. А помер раньше.

 

Но какие превосходные, не уступающие мандельштамовским, встречаются у Парщикова в эссе пассажи: “Распространено, что ослы строптивые: в их фигурах есть вправду поперечность, а лицевая мимика рисуется несколькими мухами, их вид статичен, словно в ожидании, что им вот-вот должны уступить или переставить с одного места на другое”, — замечательно.

Или: “Цирюльник был очень высоким дедом со сладкой дряблой улыбкой. После его работы, сопровождавшейся классическими приемами (он поворачивал мою голову, держа меня за нос, обмахивал полотенцами, смотрел мне в глаза через зеркало из-за моего плеча), у меня была кожа младенца”.

16 июня , вторник.

Гуманная Гаагская конвенция 1907 года, которой и во Второй мировой войне следовали (старались следовать) цивилизованные европейцы и от которой еще задолго до войны отказался сталинский СССР, оказывается, была разработана Россией и русскими юристами! (Н. Толстой, “Жертвы Ялты”.)

 

Под, казалось бы, незыблемым глянцем николаевского царствования вызревали, как оказалось поздней, процессы, напрямую предшествовавшие тому, что позже советские историки назовут “народно-освободительной борьбой” в пореформенной России. Именно при Николае I возник так наз. “орден русской интеллигенции” — “люди 40-х годов” в самой широкой амплитуде: от западника Грановского (спародированного впоследствии в “Бесах” Достоевского в образе старшего Верховенского) до анархиста Бакунина. Одним словом, именно при Николае с его якобы “полицейским режимом” сформировалось то освободительное движение, которое сначала привело к убийству Александра II, а в XX веке — и к революциям.

По существу, Пушкин написал об Александре I то же, что позже Тютчев о Николае. Ср: “В лице и в жизни арлекин” — “Ты был не царь, а лицедей”. Знал, не знал Тютчев эту пушкинскую строку, значения не имеет; “эпитафия” Николаю явно написана не как парафраз (даже и скрытый). Ох, терял, терял Царь в России свою сакральность — даже в глазах монархистов.

В своем либеральном консерватизме Тютчев наследовал Пушкину; тем симптоматичнее такие вот “пригвождения”.

 

Глава 5-го управления КГБ Филипп Бобков — на ТВ. (Передача об Андропове — показывают и Рыбинск.) Этих гэбистов (вместе с генералом Бобковым) взял к себе на службу Гусинский — было особое “прикольное” щегольство в том, что бывшие гонители диссидентов обслуживают теперь демократов .

 

19 июня , пятница.

Либеральная тусовка умеет создать атмосферу какой-то не проговариваемой до конца претензии к человеку: она висит в воздухе, иногда уплотняясь до… сформулированной “фигуры речи”, иногда расфокусируясь просто в “пятно”. Но не исчезает никогда насовсем. Такая “претензия” висела над Солженицыным и, кажется, висит надо мной.

 

“Неразумно обманом уводить человека от его судьбы и помогать ему превзойти его собственный уровень” (Юнг). А вот с этим я бы поспорил. Не уверен, что уровень предопределен , не уверен.

 

В среду Наташа улетела в Россию. Сидел в сумерки за уличным столиком “Веплера” с бокалом холодного розового вина и глядел, как она погружается визави в такси.

 

“В жизни много хорошего и помимо счастья”, — как-то так говорил Тютчев. И — помимо даже и бескорыстной профессиональной деятельности. Кто упирается в нее всеми четырьмя копытами, обязательно пестует в себе нечто ослиное. Это можно (и нужно!) оспорить, но вот мне сегодня так представляется.

 

На лице человека, набравшего номер и слышащего гудки вызова, уже написано выражение, соответствующее будущему разговору: вежливо-льстивое, просительное или, наоборот, раздраженное, приказное.

 

20 июня , суббота, 1120 .

Тита Ливия не читал со студенчества (позавчера купил в YMCA пожелтевший том). Какая поэзия: “Но Тибр как раз волей богов разлился, покрыв берега стоячими водами, — нигде нельзя было подойти к руслу реки, и тем, кто принес детей, оставалось надеяться, что младенцы утонут, хотя бы и в тихих водах. <…> Пустынны и безлюдны были тогда эти места. Рассказывают, что, когда вода схлынула, оставив лоток с детьми на суше, волчица с соседних холмов, бежавшая к водопою, повернула на детский плач” и проч. Перевод В. М. Смирина. Замечательный перевод. И как тут хорошо употреблено слово “лоток”. Другой бы ведь перевел: кузов, корзина.

 

“Лагерь они разбивают едва ли дальше, чем в пяти милях от города; обводят лагерь рвом; Клуплиев ров — так, по имени их вождя, звался он несколько столетий, покуда, обветшав, не исчезли и самый ров, и это имя”.

 

28 июня , воскресенье .

Вчера ездили на обед к Никите Струве в Виллебон. Чудные подвенечные фотографии Марьи. Рассказ Никиты: незадолго до смерти Сергей Аверинцев ездил с лекцией в Киев в “Могилянскую Академию”. Русский язык в ее стенах тамошними изуверами запрещен. И Аверинцев читал о православии по-английски! Я возмутился. “Нет, нет, — возразил Никита, — в этом расслабленном непротивлении, которое культивировал в себе Аверинцев, может быть, что-то есть”. Вот и поди разбери: где бесхарактерность, робость и конформизм, а где “расслабленное непротивление”.

Этот недостаток мужского, гражданского, жизненного темперамента я чувствовал в Аверинцеве всегда. А он чувствовал во мне противоположное — и это нас развело. Его осторожность и моя горячность помешали дружескому общению. А еще моя… бестактность, идущая как раз от патриотизма. Когда я узнал, что он уезжает из России, я написал ему острое письмо — ибо ждал от него служения тут, где каждый человек на счету, не подумав о его хворях и о том, что в смысле столь необходимого ему мед. обслуживания в Вене будет ему комфортнее. Фактор здоровья я вообще в расчет в ту пору не принимал (сам-то еще был не стар, не хворал).

 

Александр Кушнер отмечает вот эту черту Бродского: “доказывать каждый раз свои чемпионские возможности”. И метко указывает, что у Б. (как у Лермонтова или Байрона) были “завышенные требования к жизни”.

В чьих глазах и зачем Бродский хотел постоянно выглядеть чемпионом? Людей? Бога? Своих? На этом и подорвался.

Хотя что за глупый вопрос: зачем? А зачем Пушкин ревновал? А зачем Маяковский общался с Аграновым? У каждого свой путь к финишу, своя к нему скорость. И сетовать не имеет смысла.

 

30 июня , вторник.

Вчера поздно вечером — вдруг из открытого окна отеля, что у нас за углом, отчетливый женский голос:

— Да пойми ты, у них тут свои проблемы!

Видно, сидят там, в номере, поддают и спорят, соотечественники.

 

(Окончание следует)

 

(Окончание следует)

(обратно)

Слово с Берега Одинокого Козодоя

Чанцев Александр родился в Москве в 1978 году. Окончил бакалавриат, магистратуру и аспирантуру ИСАА при МГУ, стажировался в буддийском университете Рюкоку (Киото). Кандидат филологических наук. Автор нескольких книг, в том числе о творчестве Ю. Мисимы и Э. Лимонова. Живет в Москве. Лауреат премии «Нового мира» 2011 года за литературно-критические публикации.

 

 

Один из самых стилистически завораживающих текстов второй половины отечественного XX века озабочен словом. Это объяснимо, если разговор идет о стиле, но не так очевидно — во времена, когда текст писался, важнее были идеологемы (властные или контркультурные, в данном случае не суть важно), а не их стилистическое оформление. Нельзя ли, кстати, сказать, что из текстов той эпохи слегка запылились тексты идеологические, а стилистические инновационные не утратили актуальности до сих пор — ранние вещи Лимонова, Харитонов, Вен. Ерофеев, Шаламов с его нигилистическим стилем и даже Солженицын? [1]

Впрочем, роль слова в «Школе для дураков» (1976) Саши Соколова гораздо значительнее. Недаром в нескольких интервью, данных писателем в последнее время из своего затворничества [2] , об этом его спрашивают чаще всего, а сами интервью, кажется, читают и перепечатывают по той же причине — вот, говорит сам автор, он даст если и не ключ, но хотя бы намек на разгадку своей прозы... [3]

Эта роль слова — прежде всего наименование.

Два из трех эпиграфов к роману непосредственно вводят эту тему: «Но Савл, он же и Павел, исполнившись Духа Святого…» (из Деяний Святых Апостолов) и «То же имя! Тот же облик!» (из «Вильяма Вильсона» Э. По). Сюда же, кстати, можно добавить и третий эпиграф — «группу глаголов русского языка, составляющих известное исключение из правил», как подробно аттестует их Соколов: глаголы выглядят так-то, но спрягаться должны иначе, чем можно было бы подумать, то есть надо знать их истинную природу (на которую и указывает правильное наименование). Эта же проблематика развивается и буквально в самом начале книги: «Так, но с чего же начать, какими словами?» — первая фраза романа, «река называлась», «станция называлась»...

В поддержку слову так же в начале книги бросаются списки, на которые часто распадается текст. Например, на той же первой странице следует полное перечисление того, что лежало в авоськах идущих от станции: «Чай, сахар, масло, колбаса; свежая, бьющая хвостом рыба; макароны, крупа, лук, полуфабрикаты; реже — соль». Списков (на которые намекал и эпиграф с правилом из русского языка) будет еще много, их необязательно все перечислять , но важно понять, что как за наименованием, так и за списками лежит не только болезненная акцентуация ребенка-аутиста. Да, это способ взаимодействования с миром, некоторого упорядочивания его на собственный манер, приучения его, попытка, структурировав его в соответствии со своими мыслительными особенностями, справиться с его столь трудной логикой. Но это и больше, ведь безумие очевидным образом (вспомним хотя бы традицию глоссолалии в религиозных культах) высвобождает речь из-под гнета формальных ограничений:  «В безумии, какова бы ни была его природа, мы должны различать, с одной стороны, отрицательную свободу речи, не притязающей более на признание, т. е. то, что мы называем препятствием к переносу, и, с другой стороны, своеобразные формы бреда, который — сказочный ли, фантастический, космологический, — требовательный, интерпретирующий или идеалистический, — объективирует субъект в лишенном диалектики языке» [4] . Потому что любой список — если это не просто список товаров в пристанционном сельпо при ревизии — хоть и представляет собой «неиерархизированное творение <…> сгусток сосуществований и одновременность событий» [5] , но и является в потенции своего рода «диаграммой сил, чистой записью внешнего», которая «не допускает никакой „внутренности”, она еще не сообщается с Единым как таковым. Она тем не менее заставляет разобщенные объекты (или инстанции объектов, такие как видимое и высказываемое) входить в формальное сочетание , где „внешность” остается, но приводится в движение своим „силовым” схватыванием» [6] . Cписки, повторюсь, еще будут [7] , но их роль — прикрытие, а в атаку пойдет то слово, что сообщается с Единым.

Слово крайне важно. Будучи произнесенным, оно единожды и бесповоротно наделяет сутью: «О нем, о почтальоне Михееве, — а может, его фамилия была, есть и будет Медведев?» Имя — это явно что-то большее, чем простая паспортная данность, оно исходит из мироздания, а не из формуляра в паспортном столе, и в нем же растворяется: «…как твое имя меня называют Веткой я Ветка акации я ветка железной дороги я Вета беременная от ласковой птицы по имени Найтингейл я беременна будущим летом и крушением товарняка вот берите меня берите я все равно отцветаю». Слово-имя сакрально, как у древних (когда знание о настоящем имени человека давало магическую власть над ним) [8] : «…ужели не подберем слов высоких, сильных и нежных взамен этих — чужих и мерзких. О люди, учители и ученики, как неразумны и грязны вы в помыслах своих и поступках!» — ужасается учитель, наблюдая похабщину на стенах в школьном туалете. Слово таинственно и почти запретно, как настоящее имя Бога: «…только не старайтесь узнать ее имя, а то я вообще не буду рассказывать». Слову, как в имяславии, дана, делегирована волшебная сила претворяющей метафоры, метафоры-метаморфозы, метафоры-становления: «…сравни колонию термитов с лесным муравейником, грустную судьбу листьев — с серенадой венецианского гондольера, а цикаду обрати в бабочку; преврати дождь в град, день — в ночь, хлеб наш насущный дай нам днесь, гласный звук сделай шипящим, предотврати крушение поезда…» Слово может изменить человека даже более радикально, превратив простых железнодорожников Николаева и Муромцева в японских поэтов Накамуру и Муромацу, перенеся их, беседующих при свете свечи, из железнодорожного депо в обстановку средневекового японского пейзажа: «…сегодня утром жена хотела пойти в лавку босиком, но я попросил ее надеть гета…» [9]

Имя может преобразовать отношения человека с окружающим миром, например со временем, с которым у героя изначально сложные отношения: «Видишь ли, у нас вообще что-то не так со временем, мы неверно понимаем время». Второй пример «не таких» взаимоотношений со временем уже намекает на разрешение темпоральной проблемы: «Правда, к тому времени, когда мы встретились с Норвеговым на платформе, ему, Павлу Петровичу, было, по всей видимости, уже безразлично, уважает его наш отец или не уважает, поскольку к тому времени его, нашего наставника, не существовало, он умер весной такого-то, то есть за два с лишним года до нашей с ним встречи на этой самой платформе. Вот я и говорю, у нас что-то не так со временем, давай разберемся». Слову дана власть выправлять отношения со временем, ибо оно отрицает в нем прошлое, отрицает разделение на прошлое/настоящее/будущее в единой вечности: «Смиритесь! ни вы, ни я и никто из наших приятелей не можем объяснить, что мы разумеем, рассуждая о времени, спрягая глагол   е с т ь  и разлагая жизнь на вчера, сегодня и завтра, будто эти слова отличаются друг от друга по смыслу, будто не сказано: завтра — это лишь другое имя сегодня, будто нам дано осознать хоть малую долю того, что происходит с нами здесь, в замкнутом пространстве необъяснимой песчинки, будто все, что здесь происходит,  е с т ь,  я в л я е т с я,  с у щ е с т в у е т  — действительно, на самом деле есть, является, существует. Дорогой Леонардо, недавно (сию минуту, в скором времени) я плыл (плыву, буду плыть) на весельной лодке по большой реке» [10] . В вечности разлита и вечная жизнь, которую можно извлечь, правильно наименовав сущности: «Уважаемый мастер, то были простые, но такие мучительные вопросы, что я не смог ответить ни на один и решил, что у меня приступ той самой наследственной болезни, которой страдала моя бабушка, бывшая бабушка. Не поправляйте, я умышленно употребляю тут слово  б ы в ш а я  вместо  п о к о й н а я,  согласитесь, первое звучит лучше, мягче и не так безнадежно». И бабушка, и любимый учитель Норвегов могут быть воскрешены словом, соберутся молекулами из земли, как покойники у Н. Федорова. Списки же сохранят то, где они жили, ту пристанционную землю, по которой они ходили при жизни, даже содержимое их дачных авосек, потому что забвению смерти противопоставлена вечная жизнь в слове: «Хорошо, но что еще носил наш учитель в то лето, да и вообще в лучшие месяца тех незабываемых (курсив мой. — А. Ч. ) лет, когда мы жили с ним на одной станции <…> а когда он стоял в тот день посреди деревянной платформы, казалось, он не стоит вовсе, но как бы висит над ней, над ее щербатыми досками, над всеми ее окурками, отгоревшими спичками, тщательно обсосанными палочками от эскимо, использованными билетами и высохшими, а потому невидимыми, пассажирскими плевками разных достоинств».

Слово, как живая и мертвая вода, может не только воскрешать, но и убивать: «Меня даже не цитируют, как бывало прежде. Все происходит так, словно меня, Норвегова, больше нет, словно я умер»; смерть только тогда реальна, когда подтверждена словом: «Помните, даже Савл, отдавший всего себя науке и ее ученикам, сказал, умерев: „умер, прямо зло берет”». Наречение, слово значительно, поэтому его надо охранять, защищать. Оно противопоставлено «голосам»: «Но лучше уйдем от них, уедем на первой же электричке, я не желаю слышать их голоса». Здесь даже двойной намек. Прежде всего, на те диссидентские речи [11] , что скрываются власть предержащими и недоступны простым людям: «Извини, пожалуйста, а что сказал нам Павел Петрович, давая книгу, которая так не понравилась отцу? Ничего, учитель не сказал ничего. А по-моему, он сказал: книга. Даже так: вот книга. <…> Затем он (отец героя. — А. Ч. ) тихо сказал мне: убирайся, я не желаю тебя видеть, сукин ты сын, убирайся куда хочешь». Цитата даже семантически выдает второй смысл: «книга», «учитель», изгнание сына — религиозный подтекст очевиден. Религиозная тема изящно перемешана с диссидентской — истинное слово не должно быть подслушано теми, кто к нему духовно не готов, как и теми, кто, наоборот, готов подслушивать, «стучать» и затем «насылать». Главный герой безумен, посему может слышать «голоса в голове», как вульгарно описывают безумие люди, похожие на его отца, вырывающего у него книгу, данную учителем, и внушающего, что в газетах «что нужно — то и написано». Но «голоса» в данном случае — это голос отца и прочих жертв пропаганды, герой должен прорваться через них, как через помехи и «глушители» в радиоэфире, к истинному Гласу призвания.

Эта дихотомия сохранится до самого конца романа, где сольется в мечтах героя о том, что он хочет осуществить: «…отлов уникальных зимних бабочек, разрезание суровых ниток на всех заштопанных ртах, организация газет нового типа — газет, где не было бы написано ни единого слова, отмена укрепляющих кроссов, а также бесплатная раздача велосипедов и дач во всех пунктах от А до Я; кроме того — воскрешение из мертвых всех тех, чьими устами глаголила истина, в том числе  п о л н о е  воскрешение наставника Савла вплоть до восстановления его на работе по специальности». Освобожденные «заштопанные рты» могут вещать как политические неугодные властям вещи, так и библейское слово — хотя в условиях гонения на религию в Советском Союзе эти понятия могут сливаться в одно. Слияние в единое означает и полное выздоровление героя (героев), недаром доктор Заузе советует одной половине раздвоенной личности героя: «…следуйте за ним, постарайтесь не упускать его из виду, по возможности будьте ближе к нему, как можно ближе, ищите случай приблизиться к нему настолько, чтобы почти слиться с ним в общем деле, в общем поступке, сделайте так, чтобы однажды — такой момент непременно настанет — навсегда соединиться с ним в одно целое, единое существо с неделимыми мыслями и стремлениями, привычками и вкусами. Только в таком случае, — утверждал Заузе, — вы обретете покой и волю». В федоровском «общем деле» обретаются — потому что служение героя ближе все же к творчеству, чем к проповеди, — пушкинские «покой и воля». Савл станет Павлом. Все это, конечно, не означает религиозное освящение слова, но определенно подразумевает более тесные, трепетные, животворные взаимоотношения со словом.

Такова напряженная жизнь («тревожная куколка», по выражению самого Саши Соколова) в этой небольшой книге, формально — повести-мемуаре о жизни советского школьника на подмосковной даче. Интересно было бы проследить, как эта линия сыграла в те годы и перенаправила, как перевод стрелки железнодорожником, направление движения литературы. Но придется признать, что «Школа для дураков» стала скорее точкой одинокой и самодостаточной, чем исходной. Это касается как самого писателя, так и его последователей.

В следующем романе, «Между собакой и волком» (1980), Соколов работал уже с другими темами. Тема имени, наименования оказалась для писателя уже не столь важной («а звали его — я не припомню как»). Посвященный «приятелям по рассеянью», роман вообще оказывается, если привлечь современные термины, своеобразным «квестом». Герои/герой предстают заблудившимися в некоем безвременье (см сам темпоральный же образ «между собакой и волком», зачин стихотворной «Записки XXI»: «Безвременье. Постыдная пора»), потерянными («…куда-то такое пропал, да и вряд ли, пожалуй, объявится») уже не на подмосковной даче, а в тех лесах и лощинах, «туманах земли, ее болотцах и реках» («Мастер и Маргарита» [12] ), что видны из окон ранних поездов. Герои находятся в неявном, смутном, как тот предрассветный час, поиске — то ищут артель для летнего заработка, то дичь для отстрела, то другого героя. Символична, кстати говоря, и общая дискретность нарратива — в тексты репрезентировано как множество персонажей-нарраторов (все они главные герои и, одновременно, необязательно главные), так и множество повествовательных техник (в спектре от, условно говоря, лубочной до стилистики дворянской литературы XIX века, от военной прозы до «записок охотника»). В «Между собакой и волком» много стихов и элементов интертекстуальности (так, в одной строфе «Записки XXV» соседствуют отсылки к Сэлинджеру и басням Крылова).

Интертекстуальность и постмодернизм стали знаками — не буду говорить первопроходными, но определенно одними из первых в отечественной литературе того времени — третьего романа Саши Соколова, «Палисандрия» (1985). Чуть ли не плутовской роман из жизни внучатого племянника Берии в XXI веке был, по признанию автора, «пародией на исторический роман, одновременно — на эротический и на мемуары». Игра-деконструкция с цитатами, литературной (прежде всего с «Лолитой» Набокова, увиденной, деконструированной его же «Адой») и исторической (переосмысление истории, встраивание героев в вольные исторические контексты, «альтернативная история») традициями — всему этому предстояло стать едва ли не основными трендами литературы последних десятилетий.

К корпусу сочинений Саши Соколова — пишущего, по легендам, в стол и живущего обособленно, как Сэлинджер, с которым его так часто сравнивают, — примыкают также сборник эссе 1986 — 2006 годов «Тревожная куколка» (2007), разъясняющий (местами) художественные и эстетические принципы, и недавно вышедший стихотворный сборник «Триптих» (2011) [13] , «представляющий собой в некотором роде дистиллят прежней прозы, — важная поэтическая книга; писать о ней нужно отдельно. Но читатели ее, как представляется, не совпадают с множеством читателей, к примеру, „Школы для дураков”, а образуют подмножество последнего» [14] .

«Подмножество читателей» здесь, видимо, можно считать ключевым словом — возвращаясь к «Школе...», можно сказать, что она была прочитана и стала культовой (здесь эту характеристику, кажется, можно употребить без негативных коннотаций) для целого поколения как самостоятельных писателей, так и эпигонов. Полного подражания не случилось — возможно, по известной довлатовской формуле, что писать как Хемингуэй внешне легко, но в результате это убивает даже собственный стиль подражающего. Самостоятельные писатели развивали, если огрублять, линию стиля превыше сюжета [15] (известное набоковское «I am almost exclusively a writer, and my style is all I have») — можно вспомнить раннего Эдуарда Лимонова, несколько позже — Александра Шарыпова, Михаила Кононова, Михаила Шишкина, Николая Кононова, Александра Гольдштейна [16] , Андрея Дмитриева, Асара Эппеля. Эпигонское подражание, как ни странно, сработало в полной мере буквально в последние годы, на волне популярности литературы инфантильной, кидалтовской, в спектре от действительно очаровательного «Похороните меня за плинтусом» Сергея Санаева до искусственных «Людей в голом» Андрея Аствацатурова и стилистически усложненного «Побега куманики» Лены Элтанг. Можно предположить, что очевидно ностальгическая природа популярности авторов-кидалтов мотивирована не только тоской по простой жизни (детство, СССР), но и — по сложному стилю. Художественное расстояние, разделяющее все эти книги, очевидно велико, но интенция — светло-грустные воспоминания о советском детстве, с отсылками к Сэлинджеру и элементами литературной игры с традицией — определенно отсылает к «Школе для дураков». То, что из «Школы...» не вышло прямых учеников, но при этом в учениках могут значиться (и, кажется, без ущерба для писательского честолюбия) как утонченные стилисты, так и мастера нынешнего мейнстрима, в свою очередь очень показательно. «Школа для дураков» оказалась блестящей стилистической вспышкой [17] , своевременным и вневременным откровением, произнесенным на Берегу Одинокого Козодоя и не услышанным Насылающим Ветер, последним криком бабочки, вылупившейся из тревожной куколки. Может, оно и к лучшему.

[1] О стилисте Солженицыне писал в «Расставании с Нарциссом» А. Гольдштейн.

[2] Самое обширное: «Саша Соколов: Я всю жизнь выбираю лучшее. Чаще всего бессознательно…» (Беседа Ирины Врубель-Голубкиной с Сашей Соколовым. — «Зеркало», 2011, № 37, 38).

[3] От повышенных ожиданий — едкое разочарование и детская обида тех, кто не услышал волшебного «сезам, откройся!» в интервью Саши Соколова: «И для меня некоторой травмой был ряд интервью (вот, например), в которых Соколов высокомерно говорил, что не публикует новые тексты, потому что не видит заслуживающего их читателя и считает ниже своего достоинства печататься маленькими тиражами»  (Г у л и н  И. Смертью изящных (рецензия на «Триптих» С. Соколова). — OpenSpace.ru, 2011, 28 ноября).

[4] Л а к а н  Ж. Функция и поле речи и языка в психоанализе. М., «Гнозис», 1995,  стр. 49.

[5] Д е л е з  Ж. Логика смысла. Фуко  М. Teatrum philosophicum. М., «Раритет»; Екатеринбург, «Деловая книга», 1998, стр. 342.

[6] Б а д ь ю  А.  Делез. Шум бытия. М., «Прагматика культуры», «Логос-Альтера»/«Eccо homo», 2004, стр.118.

[7] Например, в стихопрозе Саши Соколова, собранной в сборник «Триптих». Само слово «список» неоднократно упоминается в самом начале книги, в первом и третьем стихотворениях. Встречается затем характеристика списков — «я говорю о том, что успешный учет вещей или существ / невозможен без тщательного перечисления таковых <…> и тот учетчик, что составляет перечень на добротной бумаге <…> поступает как следует, как надлежит» (С о к о л о в  С. Триптих. М., «ОГИ», 2011, стр. 90 — 91). Тут мы имеем дело с явной отсылкой к конфуцианским обыкновениям упорядочивания мира через его исчисление, нумерологическое служение порядку, следование Дао даже в самых мелочах, что способствует всеобщей гармонии на земле и на небе.

[8] В силу синкретичности мышления, свойственной детям, как и первобытным людям, подобная особенность распространяется и на детей, то есть у героя-подростка она отнюдь не случайна: «Известно, что в традициях первобытных обществ использовались секретные имена, с которыми субъект идентифицировал свою личность или своих богов настолько тесно, что открыть имя значило погубить самого себя или предать их. Судя по признаниям субъектов анализа, да и по собственным воспоминаниям, дети нередко и сейчас спонтанно используют имя аналогичным образом». (Л а к а н  Ж. Там же, стр. 68).

[9]  Не один ли из наших собеседников возникнет потом в 33-м стихотворении из «Газибо»? Ср.: «смотритель случайный, прохожий, / притом далеко не здешний, / заезжий из области истинной нежности, с берегов оясио, / возможно, тот самый, что прежде был лучшим из осветителей на театре но, / но как-то, / любуясь огарком китайской спички, / сам испытал дунь-у, / впал в у-вей / и устроился обыкновенным смотрителем из окна в клубе го » (С о к о л о в  С. Триптих, стр. 98).

[10] Мысль о том, что понятие вечности ему гораздо ближе категории времени, Соколов проговаривал и более транспарентно: «Что вы, дескать, все цацкаетесь там с вашим временем, собственно говоря, тоже еще нашли категорию. <…> И потом, есть в нем некая фельетонная пошлость, сиюминутность, как в наших творениях. <…> Смотрите, если взять и сравнить его с той же вечностью, то получится полный конфуз. Ибо время настолько же непрезентабельнее последней, насколько реальность невзрачней искусства. <…> Что говорить, время у нас — главбух, главбог, поганое идолище» (С о к о- л о в  С. Знак озаренья. — В кн.: С о к о л о в  С. Тревожная куколка. СПб., «Азбука-классика», 2007, стр. 11).

[11] «Автор симпатизирует своему герою. Их взгляды на права человека вообще и на бесправие русского человека в частности совпадают со взглядами третьего, более именитого диссидента (протопопа Аввакума. — А. Ч. )» (С о к о л о в  С. — Там же, стр. 30).

[12] Известно довольно скептическое отношение самого Соколова к Булгакову: «Саша Соколов сказал в каком-то интервью, что роман, начинающийся фразой „В час небывало жаркого заката на Патриарших прудах два мудака пиво пили...” (или как там в „Мастере и Маргарите”?), можно читать не продолжать. Не продолжать читать можно» (см.: К у р и ц ы н  В. Саша Соколов. — «Современная русская литература с Вячеславом Курицыным» <http://www.guelman.ru/slava> ). Хотя «виноват» тут, можно предположить, не сам Булгаков, а тот вид линейного, традиционного нарратива, который он для Соколова олицетворяет.

[13] Впрочем, вещи эти уже знакомы по публикациям в журнале «Зеркало».

[14] Л ь в о в с к и й  С. Важные книги июня. OpenSpace.ru. 1 июня 2011 <http://www.openspace.ru> .

[15] «Создатель изысканных прозаических партитур, Набоков не понимал назначения музыки. Сартр поплыл по течению экзистенса и потерял его смысл. Недостойный их современник, я утратил вкус лишь к сюжету. <…> И когда я слышу упреки в пренебреженьи сюжетом, мне хочется взять каравай словесности, изъять из него весь сюжетный изюм и швырнуть в подаянье окрестной сластолюбивой черни» (С о к о л о в  С.  Palissandre — C’est moi? — Указ. соч., стр. 51 — 52).

[16] Говоря о значительности «проэзии» Гольдштейна, в мемуарном очерке о нем Соколов отмечает, «например, умение сгладить, а то и свести на нет противоречия между что и как . Умение в нужный момент упразднить это самое что и при том сохранить динамичное равновесие письма» (С о к о л о в  С.  О другой встрече. — Там же, стр. 161 — 162).

[17] «Виноват, но мне, максималисту, необходимы в ней: звук, поиск, всплеск, искус, изыск, посыл», — высказывает свои требования к фразе сам писатель (С о к о л о в  С. Ключевое слово словесности. — Там же, стр. 157).

(обратно)

Кто виноват в смерти Скоби?

Горелик Михаил Яковлевич — публицист, эссеист. Родился в 1946 году. Окончил Московский экономико-статистический институт. Автор многочисленных публикаций в отечественных и зарубежных изданиях. Постоянный автор «Нового мира». Живет в Москве.

 

 

Гриновская стереометрия

 

Майор Скоби — герой романа «Суть дела» [1] . Грэм Грин ставит в центр любовного треугольника вертикаль, превращая его таким образом в пирамидку. На вершине Бог. Гриновская стереометрия. В этом пространстве переживания героя сильно прибавляют в интенсивности и получают еще одно не просто важное, а определяющее измерение.

Скоби не хочет причинить боль ни одной из женщин. Хочет сохранить честность перед Богом. Честность в исповеди, честность в причастии. Вообще — в тех отношениях, которые у него с Богом сложились. Это ему не удается. Для него исповедь предполагает внутреннее обязательство не повторять грех. Но это значит причинить боль одной из женщин. Замкнутый круг.

Священник, понимающий и сочувствующий Скоби, косвенно указывает ему естественный обходной путь: несчастный может ведь каждый раз каяться в одном и том же, а Бог будет, по безграничному Своему милосердию, прощать и прощать. Все так делают. Но только для Скоби такой способ справиться с ситуацией неприемлем. Говорить неправду женщине — из жалости — может. Или не всю правду. Но Бог не женщина. Скоби, человек с чуткой совестью, не может врать, лукавить, лицемерить. Не желает самооправданий.

Казалось бы, выход есть: вообще отказаться от исповеди. Но это необходимая часть его жизни. Отказаться — значит отречься от своей картины мира. Кроме того, все понимающая Луиза давит на Скоби, полагая, что исповедь — эффективный способ отсечь ту женщину.

Став вдовой, она скажет с оттенком горечи, обиды, осуждения: одного Бога он только и любил. В «Силе и славе» священник говорит, что любовь к Господу включает в себя потребность защитить Его от самого себя. Вот и Скоби — тоже.

Да не в суд и во осуждение — а он чувствует, что в суд и во осуждение.  И жить так дальше не может. Подобного рода церковные переживания в литературе на русском языке большая редкость — как в оригинальной, так и в переводной.

Скоби решает, пожертвовав жизнью будущего века, уйти из жизни века нынешнего. Ничего другого не остается. Не видит выхода. Искусно инсценирует инфаркт, чтобы, упаси Боже, ни одна из женщин не испытала чувства вины за его смертный грех — так он это себе представляет. А слезы? Что слезы. Пускай она поплачет — ей ничего не значит. Слезы высыхают. Обеим лучше будет.

После всего сказанного вопрос, давший название этим размышлениям, представляется бессмысленным.

 

Кто виноват в грехах человека? Сам же и виноват. Сам поставил себя в ситуацию, приведшую к гибели. Знал, что грех у порога лежит? Знал.

Виновата жесткая картина мира, не оставляющая иного выхода.

Виноваты женщины. Ну да, они всегда и во всем виноваты. Общее мнение. Грин, во всяком случае, женщин не слишком жалует. Последовательное отношение — из романа в роман. Вроде Гайдара. Натерпелся, должно быть.

Виноват, конечно, сам Грин. Более всех. Сводит счеты с самим собой. «Мины, которые я бездумно расставил в своей личной жизни, взрывались одна за другой <…> я <…> приносил несчастья всем, кто мне был дорог. Поэтому больше всего я не люблю в этой книге память о собственных муках. <...> Однажды вечером я даже принялся размышлять, каким образом покончить с собой...» [2]

Внимательному читателю все это ясно и без авторских признаний. Приносит бедного Скоби как заместительную жертву — за собственные грехи. Скоби, жертвенное животное. Не так ли поступают все серьезные авторы? Ну хорошо, пусть не все — многие.

 

Неупомянутый персонаж

 

Все так, но я хочу привлечь ваше внимание еще к одному персонажу, вообще в романе не упомянутому, тем не менее в нем присутствующему и играющему важную, может быть — даже в каком-то смысле определяющую роль. Но присутствующему невидимо, инкогнито, так сказать.

Притом что никакой метафизики. Менее всего хотелось бы мне свалить все на лукавого, на бес попутал, на бес в ребро, на черта, убившего Федора Павловича, именно он — Голосовкер научил. Для экстраординарного вмешательства нет надобности, присутствие инфернального персонажа не требуется: все отлично устраивается и без него. В том романе инфернальный персонаж постоянно промелькивает, напоминая о себе то тенью, то покашливанием некстати, рвется в собеседники. У Грина ничего подобного — совсем иная сцена.

    

Последний вечер

 

Вот все уже у Скоби для решающего шага готово. Последний вечер с женой. Не хочет с ней расставаться. Длит последний разговор в своей жизни.

«Настало время спать, и ему мучительно не хотелось, чтобы она ушла. Ведь стоит ей подняться наверх — ему останется только одно: умереть. Он не знал, как ее подольше задержать — они уже переговорили обо всем, что их связывало. Он сказал:

— Я немножко посижу. Может, если я не лягу еще полчасика, меня одолеет сон. Не хочется зря принимать эвипан.

— А я очень устала после пляжа. Пойду.

„Когда она уйдет, — подумал он, — я останусь один навсегда”. Сердце колотилось, его мучило тошнотворное ощущение противоестественности всего, что происходит. „Я не верю, что сделаю это с собой. Вот я встану, пойду спать, и жизнь начнется снова. Ничто и никто не может заставить меня умереть!”  И хотя голос уже больше не взывал к нему из глубины его существа, ему казалось, будто его касаются чьи-то пальцы, они молят, передают ему немые сигналы бедствия, стараются его удержать...

— Что с тобой <...>? У тебя больной вид. Идем, ложись тоже.

— Я все равно не усну, — упрямо сказал он.

— Может, я могу чем-нибудь помочь? — спросила Луиза. — Дорогой, ты же знаешь, я сделаю все... 

 

Ее любовь была как смертный приговор. Он сказал этим отчаянно цеплявшимся пальцам: „О Боже, это все же лучше, чем такое непосильное бремя...  Я не могу причинять страдания ни ей, ни той, другой, и я больше не могу причинять страдания Тебе. О Боже, если Ты и вправду любишь меня, помоги мне оставить Тебя. Господи, забудь обо мне”, — но ослабевшие пальцы все еще за него цеплялись. Никогда прежде не понимал он так явственно все бессилие Божие.

— Мне ничего не нужно, детка, — сказал он. — Зачем я буду мешать тебе спать? — Но стоило ей направиться к лестнице, как он заговорил снова: — Почитай мне что-нибудь. Ты ведь сегодня получила новую книгу. Почитай мне что-нибудь.

— Тебе она не понравится. <…> Это стихи.

— Ничего. Может, они нагонят на меня сон.

Он едва слушал, что она читала; говорят, невозможно любить двух женщин сразу, но что же это тогда, если не любовь? Это жадное желание наглядеться на то, что он больше не увидит? Седина в волосах, красные прожилки на лице, грузнеющее тело — все это привязывало его к ней, как никогда не могла привязать ее красота. Луиза не надела противомоскитных сапог, а ее ночные туфли нуждались в починке. „Разве мы любим красоту? — думал он. — Мы любим неудачников, неудачные попытки сохранить молодость, мужество, здоровье. Красота — как успех, ее нельзя долго любить”. Он испытывал мучительную потребность уберечь Луизу от всяких напастей. „Но ведь это я и собираюсь сделать! Я собираюсь навсегда уберечь ее от себя”. Слова, которые она произнесла, на миг привлекли его внимание:

 

  Падаем все мы. И эта рука упадет.

  Все мы падучей больны, нету конца этой муке,

  Но Вседержитель протянет нам добрые руки. —

  Падший и падающий в них поддержку найдет.                   

 

Слова эти поразили его, но он их отверг. Слишком легко может прийти утешение. Он подумал: „Те руки ни за что не удержат меня от падения, я проскользну между пальцами, сальный от лжи и предательства”. Доверие было для него мертвым словом, смысл которого он забыл».

Луиза уходит спать. Скоби приводит свой замысел в исполнение. 

Герою романа лет пятьдесят. И жене, должно быть, столько же, может, она чуть моложе. Любовь Скоби к жене пронизана жалостью. И к миссис Ролт — тоже: «Она подняла к нему истощенное, доверчивое детское лицо». Тусклые волосы, уродливая пижама. Вот это его пронзает. Мирами правит жалость. Уилсон говорит: «Никогда не мог понять, что он в ней нашел». Ну так и он не понимает.

В нынешней русской литературе есть жалеющий женщин Шурик. Отчасти карнавальный — уж и не знаю, в авторском ли замысле или само так вышло. В какой-то момент Шурик оказывается в постели с моделью, тело ее ухожено и совершенно, и тут безотказный механизм впервые отказывает — именно по этой причине. Любовник обескуражен: раньше ничего подобного не приключалось. Но тут замечает легкую потертость кожи: бедняжка вынуждена носить корсет — острое чувство жалости пронзает его, все немедленно восстанавливается в наилучшем виде. Влияние Грэма Грина? Вряд ли. Просто черпала Улицкая из того же источника.

Грин, «Пути спасения»: «Скоби совращен жалостью. <...> В „Ведомстве страха” я писал: „Жалость жестока. Жалость разрушает. Любви угрожает опасность, когда вокруг нее рыщет жалость”. Через Скоби я хотел показать, что жалость может быть выражением почти нечеловеческой гордости. Но читатели восприняли все совершенно иначе. Для них Скоби был „хорошим”, ни в чем не виноватым человеком, которого эгоистичная жена довела до гибели» [3] .

«Ведомство страха» написано в 1943-м, за пять лет до «Сути дела», автобиография «Пути спасения» — в 1980-м: рефлексия тридцать лет спустя. Когда роман написан и пуповина, связывающая его с автором, перерезана, мнение автора, как бы оно ни было интересно, всего лишь одно из мнений. Весит ненамного больше любого другого. Может быть, он хотел показать, а ему не удалось, может быть, он неправильно понимает, что он сам же и написал, он может быть прав, а может быть и неправ, читатели могут быть неправы, но ведь могут быть и правы.  

И вот еще что, я опять возвращаюсь к последнему вечеру Скоби —  Скоби стихов не читает. Он и книг не читает и никогда особенно не читал: некнижный, неинтеллигентный человек. И ничего — уж это его жизнь никак не обедняет. Для Грина важно во всем противопоставить Скоби интеллигентной Луизе. И тут можно говорить об определенной психологической неувязке: для некнижного человека он чересчур тонок. И в мыслях и в чувствах. Тоньше Луизы. Чтение само по себе никак не влияет на нравственные качества — на тонкость влияет. Культурная отделка требуется. Точнее, может повлиять: смотря что и как читать. Грин наделяет Скоби тонкостью не потому, что это обусловлено культурным опытом героя, а потому, что так нужно для романа.  У Грина случается.

 

Не многие делайтесь переводчиками

 

Ты ведь сегодня получила новую книгу. Действие романа происходит во время войны в Сьерра-Леоне. Соответственно, заказанные книги прибывают из метрополии. Новая книга — событие. Стихотворение, которое читает Луиза мужу, как бы специально — автор расстарался, прилетает в нужный момент из-за океана, чтобы стать последним впечатлением и последним размышлением Скоби. Автор расстарался — это само собой. Но в мире, устроенном Грином, случайность возникновения этого стихотворения здесь и сейчас определенно провиденциальна: Бог хочет спасти отчаявшегося человека и говорит с ним языком именно сегодня и именно для этой цели возникшей книжки.

Стихи, надо прямо сказать, так себе. И это еще мягко сказано. У Луизы, оказывается, и вкус плохой. Мы от нее другого и не ждали. Ах, не любит Луизу автор, не любит. Нам ее тоже не полюбить.

Вывод этот поспешен. Следует все-таки помнить, что перед нами перевод. Посмотрим, чтоворигинале.

 

We are all falling. This hand’s falling too —  

all have this falling-sickness none withstands. 

 

And yet there’s One whose gently-holding hands 

this universal falling can’t fall through.

 

Мы все падаем. Эта рука падает тоже.

Все больны этой падучей — без исключения.

 

И все же есть Один, чьи нежно поддерживающие руки

не дают этому всеобщему падению упасть.

 

Или:

 

И все же есть Один — из его нежно поддерживающих рук

этому всеобщему падению не выпасть.  

 

Словесная игра: falling can’t fall. Словарное значение fall through — провалиться в обоих смыслах: провалиться и потерпеть неудачу. Текст, дающий возможность различных интерпретаций.

Мнение о плохом вкусе Луизы инспирировано все-таки переводом — не оригиналом.

В русском переводе банален образный строй, разрушена форма. То, что было имплицитно и неоднозначно в английском тексте, стало в русском эксплицитным и однозначным. Лучший способ разрушить поэзию. Непонятно, почему в русском переводе каждая строка начинается с прописной буквы, хотя в английском это не так. Переводчики совершили большую ошибку: надо было просто дать подстрочник.

Скоби вступает в спор. Никто не может проскользнуть вниз. Но уж он-то со своими ужасными грехами — может. Стихотворение, которое, по мнению Луизы, должно утешить мужа, напомнить ему о покаянии и милосердии Господа, провоцирует скорбное высокомерие грешника, подталкивает к непоправимому. Как у Гоголя: нет мне прощения! И Скоби начинает действовать. Промахнулась Луиза со стихотворением.

В гриновской «Силе и славе» есть такой эпизод. Некий человек рассказывает священнику о мерзостях (действительных или воображаемых), которые он совершил. Это гадкий человек, он движим не покаянием, он рассказывает со смакованием и горделивым сознанием важного места, которое занимает в иерархии грешников. Самоутверждается грехом. Для священника все это скучная рутина, он это слышал тысячу раз, и это, и еще более мерзкое — великий грешник банален и бездарен.

 Скоби не имеет с этим человеком ничего общего, он его антипод, но он считает, что его грех столь тяжел, что его не под силу удержать Господу.

Переводчики о стихотворении, которое читает Луиза, по-видимому, ничего не знают — иначе дали бы сноску. Сегодня кажется, что Интернет был всегда — в 1960-м, когда роман впервые был опубликован по-русски, холодильников не было, во всяком случае, у нас в семье не было.

К последнему русскому изданию романа прилагаются комментарии. Едва ли не все литературные артефакты прокомментированы, однако это столь важное для судьбы главного героя стихотворение вниманием обойдено. У Филюшкиной (комментатора) была возможность заглянуть в Интернет, но она этой возможностью не воспользовалась. Не сочла важным и нужным.

На самом деле вопрос не столько технической оснащенности, сколько литературных пристрастий. Для любящих поэзию Рильке не нужен компьютер, чтобы узнать в русском тексте изуродованные строки «Осени». «Осень» — стихотворение, вошедшее в «Книгу образов», — одна из вершин поэзии Рильке, вообще мировой поэзии. Переводилась на русский и английский многократно. Русский текст в романе — перевод с перевода, еще один шаг в сторону от оригинала.

Мне неизвестны русские переводы, которыми можно было бы восхититься (это не значит, что их нет), однако в Интернете легко найти перевод много лучше того, который в романе. Правда, воспользоваться иным переводом в любом случае, даже при наличии Интернета, было бы затруднительно: необходимо сохранить в том или ином виде спровоцировавшее Скоби «никого не пропустив» — ни в одном из известных мне русских переводов этого нет, нет и в оригинале.

Интернет позволяет легко и просто определить переводчика на английский. Это Дж.-Б. Лейшман (J. B. Leishman) — известный переводчик, много чего перевел из Рильке. Причем перевел, стараясь сохранить форму оригинала, что в нынешней западной практике не слишком-то принято, если только речь не идет о детских и юмористических стишках. Бродский в написанном по-английски эссе «Девяносто лет спустя», посвященном одному из самых знаменитых стихотворений Рильке «Орфей. Эвридика. Гермес», высоко оценивает цитируемый им перевод Лейшмана.

Что же касается «Осени», перевод неидеален во многих отношениях. Но если в первых пяти строках Лейшман, во всяком случае, следует образному строю оригинала, то в последних четырех, которые, собственно, и цитирует Луиза, отходит от Рильке особенно далеко.

 

Herbst. Осень

 

Die Blаtter fallen, fallen wie von weit,

als welkten in den Himmeln ferne Gаrten;

sie fallen mit verneinender Gebаrde.

  

Листья падают, падают как бы издалека,

как если бы увяли в далеких небесных садах;

они падают с жестом отрицанья.

 

Und in den Nаchten fаllt die schwere Erde

aus allen Sternen in die Einsamkeit.

  

И ночами падает тяжелая земля

из звезд в одиночество.

  

Wir alle fallen. Diese Hand da fаllt.

Und sieh dir andre an: es ist in allen.

 

Мы все падаем. Эта рука — вот, падает.

Посмотри вокруг: так во всем.

  

Und doch ist Einer, welcher dieses Fallen

unendlich sanft in seinen Hаnden hаlt.

 

И все же есть Один, который это падение

бесконечно нежно держит в своих руках.

 

Никакой падучей, никакой болезни, муки, греха — все это «вещи», нерелевантные Рильке. Один поддерживает непадающих грешников, которые не могут, а Скоби считает, что могут, проскользнуть через Его пальцы. Есть завораживающая, наполненная красотой картина всемирного космического процесса, который поддерживается этим Одним. Падение земли из звезд в одиночество и темноту не есть нечто плохое: в картине мира Рильке темнота  и одиночество — модусы истинного бытия, необходимые для того, чтобы прийти к собственной подлинности, оказаться лицом к лицу с Одним.

Услышь Скоби это, он услышал бы весть не о болезни, не о нравственном падении, не о грехе — он бы услышал весть о картине мира, в которой нет места тупику, обрекающему его на гибель. В этом мире Скоби не за что полемически зацепиться, не на что возражать, он мог бы отвергнуть его целиком, но и в этом случае Рильке не подтолкнул бы его к смерти.

Так кто виноват в смерти Скоби?

Ан вот вы-то, коли так, и убили. Это про Лейшмана. Неправильный перевод погубил хорошего человека. Страшное предостережение всем переводчикам. Не многие делайтесь учителями, одумайтесь, придется вам за это ответить. Так говорил апостол Иаков. А я говорю вам: не многие делайтесь переводчиками. Опасное занятие. С непредсказуемыми последствиями.

А! Пустое. Все равно не услышат.

 

«На дальнем берегу к устам подносит вновь...»

 

Я тут чуть выше написал, что авторы перевода романа совершили большую ошибку, попытавшись сделать поэтический перевод неизвестного им стихотворения, — надо было просто дать подстрочник. На самом деле я не совсем прав. Дело в том, что в романе есть еще пара поэтических фрагментов, и они переведены с большой лихостью. Не уступают оригиналу, а может, даже и превосходят. Правда, без соблюдения формы, что в данном случае вполне позволительно, хотя и неспортивно. Совершенно русский стих — о переводе даже не думаешь. И тут уж или — или: или везде подстрочник, или везде перевод.

Лихо переведенные фрагменты принадлежат перу Уилсона (пером, надо полагать, водила рука Грина). Он тщательно скрывает свои опыты: стеснителен, раним, уязвим, боится непонимания, боится показаться смешным. Единственный человек, которому он доверяет, — Луиза. Ей посвящены строки:

 

Another Tristram on this distant coast

Raises the poisoned chalice to his lips.

Another Mark upon the palm-fringed shore

Watches his love’s eclipse.

 

На дальнем берегу к устам подносит вновь

Иной Тристан все тот же кубок с ядом,

И Марк иной следит все тем же взглядом,

Как скрыться от него торопится любовь.

 

Дальний берег — Сьерра-Леоне. Уилсон апплицирует воспетую Вагнером (с той стороны фронта) кельтскую сагу на собственную жизнь, романтизирует, героизирует ее, воображает себя Тристаном — закомплексованный, пухлый молодой человек с розовыми щеками и розовыми коленками. Произвел заместителя начальника полиции в короли. Кубок с ядом — не более чем поэтический образ. На самом деле пустышка. Но вот неожиданно и страшно попал. Только кубок оказался в руках действительно трагического персонажа — Скоби.

 

Луиза читает стихи Уилсону

 

Луизе и влюбленному в нее Уилсону Грин отдал свое пристрастие к поэзии. Находят, нежданный подарок судьбы, друг друга, по существу в пустыне, на краю света, «на дальнем берегу», одинокие, среди грубых, непонимающих людей, у которых поэзия может вызывать только насмешку. Разумеется, не у Скоби: тот относится с уважительной и понимающей отстраненностью: ценность, но не его. Луиза и Уилсон Грину глубоко неприятны, он это всячески демонстрирует; как и в случае со Скоби, хотя и по-иному, сводит счеты с самим собой — поэтому и награждает их тем, что ему дорого.

В самом начале романа Скоби вводит Уилсона, только что приехавшего в Сьерра-Леоне, в свой дом. Луиза страдает от одиночества и враждебности окружающих. Скоби чувствует себя виноватым в том, что она несчастлива. Он сразу угадывает в Уилсоне человека, духовно близкого Луизе, Уилсон мог бы вывести ее из подавленного состояния, как-то развлечь, скрасить ее безрадостную жизнь.

Служебные дела заставляют Скоби на пару часов отлучиться. Вот он возвращается домой.

«Прежде, чем войти, он обогнул дом и проверил затемнение со стороны, выходящей к океану. Из комнаты доносился монотонный голос Луизы: она, видимо, читала стихи <...> Дойдя до середины лестницы, он снова услышал голос Луизы. Она сказала:

— Прекрасное стихотворение о портале...»

Майор Скоби — заместитель начальника полиции. Напомню: война, Скоби отвечает за затемнение.

Грин любит парности. В этой сцене, в начале романа, Скоби проверяет затемнение в своем доме, где Луиза читает в это время стихи Уилсону. Ближе к концу романа во время ночного обхода Скоби видит, что в некоем доме затемнение нарушено, он стучит в дверь и попадает к миссис Ролт: сначала в дом, а через несколько дней — в объятья.

Но есть куда более важная парность. «Прекрасное стихотворение о портале». Казалось бы, у нас нет никакой возможности понять, о каком стихотворении идет речь — ведь о нем ничего более не сказано. Действительно, идентифицировать его в момент первого чтения эпизода решительно невозможно — только прочтя весь роман и вернувшись назад.

«Осень» бросает ретроспективный свет. «Осень» вводит в роман Рильке. Интерес к нему Луизы. Естественно предположить, что, говоря о «прекрасном стихотворении о портале», Луиза имеет в виду рильковский «Портал». Случайное совпадение маловероятно.

 «Портал» входит в «Новые стихотворения». Это книга сменяющих друг друга и пересекающихся тематических циклов. Среди прочих есть длинный цикл, посвященный Шартрскому собору, как бы репрезентирующему средневековую Европу. Последовательность стихотворений в цикле: «Ангел меридиана» (скульптура ангела с солнечными часами на фасаде), «Кафедральный собор», наш «Портал», «Розетка» (круглое витражное окно), «Капитель», «Бог в Средние века». Каждое стихотворение — шедевр.

«Портал» трехчастен. Вот первая часть его в точном и передающем мощь оригинала переводе Владимира Авербуха [4] :

 

Остались, будто тут отбушевал

потоп и, выбив в скалах и укутав

их в мантии, отхлынул; атрибутов

немало позабрал последний вал

 

из рук у них; другой бы удержал,

а этим, добрым, все делиться им бы.

Остались, отличаясь дужкой нимба,

иль шляпою епископской от скал,

 

иль, иногда, улыбкой, для которой

лик, словно тихий циферблат, в просторы

своих часов спокойных погружен.

 

В ворот воронке стыня ныне глухо,

когда-то были раковиной уха

и города ловили каждый стон.

 

Речь идет о фигурах на портале. Улыбка — улыбка ангела с солнечными часами («Ангел меридиана»). Надо полагать, Луиза прочла весь шартрский цикл, ибо «Портал» встроен в контекст, нуждается в контексте для более глубокого понимания. Называя одно стихотворение, Грин называет имплицитно весь этот соборный ряд. Вводит в роман большую, родственную поэтической и католической душе Луизы, средневековую католическую культуру, столь контрастную убогой колониальной жизни. Вводит в роман культурный бэкграунд Луизы и Уилсона. Грин завершает роман поэзией Рильке — ею же начинает.

Интересно, чей перевод Луиза читала. Лейшман «Новые стихотворения» переводил. «Орфей. Эвридика. Гермес» — из «Новых» [5] .

Стихи Рильке захватывают Луизу, она хочет читать Рильке еще и еще, заказывает найденную в каталоге книгу — книга как раз поспевает к последнему вечеру Скоби, чтобы могла прозвучать «Осень».

 

Осень

 

Есть еще одна аллюзия на Рильке, не относящаяся к Луизе и менее очевидная. Проверяя затемнение, Скоби случайно попадает к миссис Ролт. Они проводят вместе дружеский вечер, говоря о самых разных вещах, нуждаясь друг в друге, но не прикоснувшись — в этот вечер не прикоснувшись. Прощаются.

«— Вы такой добрый, — сказала она. <...> Она подняла к нему истощенное, доверчивое детское лицо. — Вы мне очень нравитесь.

— Вы мне тоже нравитесь, — серьезно сказал он.

Оба чувствовали себя в полнейшей безопасности; они просто друзья и никогда не станут ничем другим: их разделяет надежная преграда — мертвый муж, живая жена, отец-священник <...>.

— Спокойной ночи.

Он ушел, чувствуя себя необыкновенно счастливым, но потом, вспоминая тот день <...> счастьем ему казалось, как он вышел из дома в ночь, в дождь, в одиночество».

Отношения, еще не омраченные двойственностью, дурной сложностью, страданием.

Ночь, одиночество, осень.

Осень, независимо от времени года.

Осень, подводящая итог жизни. Господня тень на солнечных часах. У кого нет дома, тот его уже не построит. Порывы ветра, расшвыривающие листья по ночным аллеям. Это «Осенний день» — стихотворение, близкое «Осени» по духу и месту в «Книге образов».

Осень Скоби.

Скоби не читал Рильке.

Грин читал.

[1] Г р э м  Г р и н. Суть дела. Пер. Е. Голышевой и Б. Изакова. — В кн.: Г р э м  Г р и н. Брайтонский леденец. Сила и слава. Суть дела. Составление тома и вступительная статья Ксении Атаровой. Комментарии С. Филюшкиной. М., НФ «Пушкинская библиотека», 2008.

[2] К с е н и я  А т а р о в а. Размышления о Гринландии. — Указ. соч., стр. 10.

[3] К с е н и я  А т а р о в а. Размышления о Гринландии. — Там же, стр. 11.

[4] Перевод публикуется впервые.

[5] Строго говоря, не из «Новых», а из «Новых стихотворений другой части». Естественно считать их единым целым. Во всяком случае, в «богатыревском» издании, объединяющем обе части, на обложке стоит «Новые стихотворения».

 

(обратно)

Современная поэзия и космологическая метафора

Оборин Лев Владимирович — поэт, переводчик, критик. Родился в 1987 году. Аспирант Российского государственного гуманитарного университета. Шорт-лист премии «Дебют» (поэзия 2004, 2008). Стихи публиковались в журналах «Волга», «Зинзивер», «Дети Ра» и в Интернете, переводы — в журналах «Иностранная литература» и «Воздух», статьи и рецензии — в журналах «Новый мир», «Знамя», «Воздух», «Вопросы литературы».

 

 

Предмет этого эссе так или иначе приходил мне на ум в разное время, но окончательно я понял, что хочу написать об этом, после одного разговора. В сентябре 2010 года я гулял по побережью острова Русский с польским поэтом Дариушем Суской — мы участвовали во владивостокском фестивале «Берега», я перевел несколько его стихотворений. Мы говорили на какие-то более-менее общие темы — о поэтической традиции, о консерватизме и новаторстве, о формальных особенностях стиха.

— Я думал, что я самый архаичный поэт Польши, — сказал Дариуш. —  Я пишу в рифму, польские критики часто отмечают это как что-то особенное. И вот я приезжаю в Россию, а у вас все пишут в рифму!

Я сообщил ему, что в рифму у нас пишут совсем не все, просто такой в этот раз получился состав участников (Юрий Кублановский, Ирина Ермакова, Светлана Кекова, Вадим Месяц). А Дариуш ответил, что в Польше перестали рифмовать после Тадеуша Ружевича, после его знаменитого послевоенного дебюта — поэтического сборника «Niepokоj». Постепенно утвердилась мысль, что рифма ангажирована. Что она дискредитировала себя сотрудничеством с пропагандистскими стихами и песнями. (Когда через два дня мы ехали на такси в аэропорт, из колонок звучала какая-то кошмарная штампованная попса, и я заметил, что, может быть, дело не только в политической пропаганде, а еще и вот в таком, — Дариуш согласился.)

Я не считаю, что рифма может себя дискредитировать. Рифма как принцип, как прием организации стиха не виновата, что ею пользуются люди, которые хотят, чтобы было складно и легко вдалбливалось в мозги. Рифма просто подходит для одних целей и не подходит для других, причем эти цели далеки от внешнего тематического полагания: поэт выбирает, как он будет говорить, в результате сложной и не всегда ясно осознаваемой внутренней работы, подготавливающей говорение. Но тот разговор с Суской мне запомнился, и я часто возвращался к нему в мыслях.

В России действительно и рифмуют и не рифмуют. Русская поэзия обсуждает самые разные вещи, проговаривает самые разные смыслы. Побывавший на фестивале «Берега» услышит совсем другую поэзию, чем побывавший на фестивале «Поэтроника». У посетителя нижегородской «Стрелки» сложится отличное от этих двух представление, скорее всего эклектическое. Юрий Кублановский и Аркадий Драгомощенко, Елена Фанайлова и Мария Степанова, Олег Юрьев и Сергей Завьялов, Андрей Гришаев и Андрей Егоров не похожи друг на друга, но все принадлежат к полю современной русской поэзии. Это хорошо подмечено проектом «Культурная инициатива», который уже седьмой год подряд устраивает цикл вечеров «Полюса», где сходятся авторы с максимально разными, часто чужеродными друг другу поэтиками. Подобную разноплановость можно встретить на литературных сайтах, в журналах от «Воздуха» до того же «Знамени».

В самом деле, вот два отрывка.

Юрий  Кублановский:

 

В убогой глубинке

нас на лето стригли под ноль

ручною машинкой,

всегда причинявшею боль.

В седые морозы,

каких не бывает теперь,

мы вместо глюкозы

хлебали кисельную серь.

А в оттепель щепки

неслись по косицам-ручьям.

Ворсистые кепки

нам снились тогда по ночам.

 

И полые слепки

небес доставались грачам.

 

         («Над строчкой друга»)

 

sub А вот Аркадий Драгомощенко: /sub

 

Веществом близким сумма небес округла,

                       проточным огнем воскресают волокна влаги.

Звезда мертва в любом из сравнений со светом.

Прекрасно прямое действие, как искривленная формула времени,

где в прорехах между пределами искрится тело предлога,

словно категория глагольного выдоха,

суженного до пресечения. Так видеть,

как твои глаза видят зрение, а ему —

                      любой напылением (смещение в область вести,

белого тополя. Вещь только амальгама предмета);

на лету испаряясь в побеге стекла обоюдостеклянного:

снег, телефонная рябь, ночная зоркость травы придонной.

 

                                            («На берегах исключенной реки»)

 

Оба текста относительно недавние. Очевидно, что они совершенно по-разному работают. Очевидно, что второй сложнее устроен и требует какого-то иного чтения, чем первый. Хотя бы потому, что если первый задействует визуальную метафорику, конструируя реалистическое воспоминание, то второй выстраивает баланс между предметным и абстрактным, прибегая к аналогиям из лингвистики (и тем самым все равно передавая ощущение, но только приближаясь к нему с иными инструментами). Если первый описывает бывшее, то второй совершает поиск. Очевидно, в конце концов, что первый текст выглядит, грубо говоря, традиционно, а второй, грубо говоря, нетрадиционно. Проще всего сделать две вещи: или объявить поэтику А устаревшей, ретроградской, живущей по заранее просчитанным канонам, или объявить поэтику B переусложненной, лишенной внятного смысла, даже, о ужас, не-поэтичной. Однако это неверный подход, больше говорящий о личных вкусах, чем о каком-либо объективном понимании: два стихотворения просто не пересекаются, потому что у них разные задачи. Они направлены в разные стороны, они по-разному сказаны.

Кажется, что происходит постоянное увеличение способов говорения.  В недавней статье «Экстенсивная литература 2000-х» [1] Евгений Абдуллаев выходит на важную, а может, и ключевую идею экстенсивности, но не связывает ее с не менее важной идеей приращения смысла (понимаемого иногда как простое добавление тем/взглядов/регистров речи по принципу «было — не было», а иногда глубже, как работа, подобная выдвижению и обоснованию гипотез). Абдуллаев говорит о том, чем прирастает поэзия, за счет чего она развивается (в частности, повторяет становящееся уже привычным соображение о ее интеграции с прозой). Стоит же поговорить и о самом движении.

Никто не может охватить весь корпус написанных текстов с целью дознаться, есть ли в новом стихотворении, которым корпус прирастает, новый смысл. С совершенной точностью читатель фиксирует новый смысл только для себя. Понятно, что идея приращения смысла более значима и болезненна для человека начитанного, чем для неофита. Но стихотворение, не несущее никаких открытий для меня, может оказаться совершенной новизной для другого и ввести его в мир, откуда он начнет свое исследование поэзии. Вторая проблема — как раз в экстенсивности: развитие поэзии уподобляется земледелию, при котором обработанная, принесшая плоды, исчерпавшая ресурсы почва более не пригодна для культивации, и следует искать новые земли [2] . Можно же понимать экстенсивность и в значении new horizons — гораздо более провокативном, чем название американской космической миссии: астрономы-то знают, что там Плутон, плохо знают только, какой он, а мы не знаем практически ничего: потому что смыслы создаем мы сами, а систематические, научно обоснованные попытки предсказать будущее на сколько-нибудь длительный период пока что выглядели слабо, случайное прозрение же, наоборот, било в цель.

Что мы получаем в такой ситуации экстенсивности? Нечто вроде расширяющейся во все направления вселенной. Это нечто расширяется анизотропно, его элементы движутся с разной скоростью, некоторые застывают на месте или угасают.

Эта мысль меня, признаться, завораживает, и я хоте