Век перевода. Выпуск 2 (fb2)


Настройки текста:



Евгений Витковский. ВЕК ПЕРЕВОДА (2006). Антология русского поэтического перевода XXI века

…ТО, ЧТО ВОВСЕ НЕ ТЕРЯЕТСЯ

Вот уже полтора десятилетия, как происходит одно и то же: сажусь писать очередное предисловие. Или послесловие — разница небольшая. И первая мысль, которая неизбежно лезет в голову, — цитата из Высоцкого: «Мне вчера дали свободу, / Что я с ней делать буду». Нет надо мной ни редактора (я в «Водолей Publishers» сам редактор), ни цензора (вот уж пускай покоится в первом разряде «Красной книги вымирающих видов» — там, где проставлены виды, вымершие окончательно). Отвечать приходится перед искусством, перед Поэзией — той самой, которая, по Жуковскому, «есть Бог в святых мечтах земли».

Умники, правда, убеждены, что глупость, которую сморозил Роберт Фрост, — «поэзия — это то самое, что теряется в переводе», — истина в последней инстанции. Истины здесь не больше, чем в старом анекдоте биологов про то, чем США отличаются от рокфора: на рокфоре за триста лет уж какая-нибудь культура да вырастет. Короче говоря, вранье — и первое, и второе. И культура в США прекрасно существует, в том числе первоклассная поэзия, и в переводе поэзия не теряется. Если, конечно, относиться и к тому и к другому без хамства. Случаи же хамства пусть останутся за переплетом книги, которую сейчас открыл читатель.

XXI век для России явно начинается с расцвета поэтического перевода. С открытия новых, ранее неизвестных поэтических имен, встающих из мрака минувших веков. С нового открытия тех поэтов, которых в прежние времена по разным причинам приходилось безобразно перелицовывать — лишь бы их удалось пробить в печать. С поднятия занавеса над теми литературами, о самом существовании которых в прежние времена мы знать не могли. Можно бы перечислить с полсотни таких примеров, да бумаги жаль: в этой антологии читатель многое найдет и сам.

Откуда расцвет, мне уже много раз приходилось говорить. Оттуда, что перевод перестал быть высокооплачиваемой халтурой. Это столь же добровольное занятие, как и оригинальная поэзия. А то, что в русском поэтическом переводе поэзия не теряется, доказано одним тем, что среди любимых поэтов наш читатель, не задумываясь, называет Катулла, Хайяма, Петрарку, Вийона, Бернса, Эдгара По, Киплинга, Рембо, Рильке, Лорку, Пессоа, — очень мало задумываясь о том, что ни один из этих поэтов по-русски не писал (Рильке пытался, но без успеха).

А ведь первый русский перевод из Вийона опубликован лишь в 1900 году. Как писал М.Л. Гаспаров по другому поводу, получилась «работа на вырост». Не появись интерес к поэту у переводчиков — не появился бы интерес и у читателей, просто повода не было бы. Впервые передавший русскими стихами Вийона Н. Нович (Н.Н. Бахтин), пришедшие вскоре С. Пинус, В. Брюсов, Н. Гумилев, В. Жаботинский, И. Эренбург провели ту предварительную работу, итогом которой стал наш «русский Вийон», несколько переводов всего его наследия. Читатель волен выбирать — какой из вариантов ему больше по душе. Такие же истории можно рассказать о Гёльдерлине, Китсе, Киплинге и десятках других поэтов, нынче буквально ставших частью русской культуры.

Кто знает — с кем из авторов, переведенных для антологии «Век перевода», произойдет такая же метаморфоза в миг наступления XXII столетия новой эры? На наших глазах в России вырвались из намеренно культивируемой безвестности имена Готфрида Бенна, Чеслава Милоша, Константиноса Кавафиса — и десятки других. Судя по количеству обращений к творчеству конкретного поэта, нечто подобное должно произойти в недальнем времени, скажем, с Робертом Сервисом, Гертрудой Кольмар, — да мало ли с кем. На переводчиках — ответственность: тех, кто будет ими избран, будут читать. А самим переводчикам, помимо традиционной (пусть и относительной) безвестности, достанется чувство удовлетворения, ибо без них эти «иностранцы» так и пребывали бы у нас в «небытии».

На этот раз в антологии пятьдесят поэтов переводчиков (не считая публикации в разделе «Литературное наследство» неизданных переводов С.В. Петрова) из более чем десятка стран, переводы выполнены с двадцати семи языков; в конце помещен указатель переведенных поэтов (он включает и тех, кто был напечатан в нашей антологии годом раньше). Если вы зайдете к нам на сайт — www.vekperevoda.com, — вы убедитесь, что он вырос на пятьдесят авторских страниц и число переводчиков на нем почти достигло семисот. Сайт живет полноценной жизнью, чему свидетельство — эта антология: старшим ее участникам немного за шестьдесят, младшему — едва исполнилось семнадцать. И молодежи становится всё больше: впервые поэты-переводчики стали приходить почти зрелыми мастерами, едва покинув школьную скамью.

Наверное, наша жизнь в Интернете человеку «в реале» кажется призрачной. Пусть он возьмет эту книгу в руки. Пусть возьмет выпуск «Века перевода» за 2005 год. Пусть обождет: мы намерены выпускать новые книги.

А тот, кто заинтересуется нашим искусством, пусть приходит на наш Форум. Там почти круглосуточно идет творческая работа.

Это — наша радость.

Разделите ее с нами.

Евгений Витковский

СЕРГЕЙ АЛЕКСАНДРОВСКИЙ{1}

ДЖОН ЛИДГЕЙТ{2} (1370? — 1451?)

Горемыка в Лондоне

Пришел я в Лондон как-то раз —
Там суд, я слышал, прав и скор, —
И в Вестминстер двинулся тот же час,
Дабы судейский крючкотвор
Между мной и соседом уладил спор.
Я рек: «Ради Бога, дайте совет!»
Но в мошне моей не нашлось монет.
Округ толклась лихая шваль,
И кто-то мой похитил шлык.
Хоть колпака и было жаль,
Но я решил придержать язык,
И в Королевский Суд проник,
И рек: «На соседа управы нет!»
Но в мошне моей не нашлось монет.
Секретари что было сил
Строчили, что судил закон;
И встал один и возгласил:
«Ричард! Роберт! И кентский Джон!»
И быстро столь гуторил он,
Что слух не поспевал вослед…
А я гадаю: где взять монет?
И в суд подался я мировой,
Где мировой восседал судья;
Вхожу, с непокрытой стою головой,
Реку: «Сосед не дает житья:
Дойдем до кулачного скоро битья!»
Судья же ответил, что жалоба — бред,
Не услышав звона моих монет.
Оттуда я в Канцлерский Суд спешу,
Где важные восседают писцы:
Всё меж собою шу-шу да шу-шу —
Дескать, пускай подождут истцы…
Выслушали меня, подлецы,
И молвили, что виноват мой сосед,
Но суда не будет, коль нет монет.
А в Вестминстер-Холле сыскался муж,
До пят облаченный в шелк;
Я ползал пред ним, что угодливый уж,
И выл, как тоскующий волк.
«Никак не возьму, — он ответил, — в толк:
Ужель тебе чинили вред?»
Видать, ожидал от меня монет.
Никто беде не желал помочь.
И я в кулаках восчувствовал зуд,
И плюнул, и устремился прочь —
Туда, где фламандский торговый люд
Орал: «Отведайте вкусных блюд!
Очки примерьте, купите берет!
Не много потребуем с вас монет!»
До Вестминстерских я доплелся врат,
А уж самый был солнопек;
И торговцы, как стая грачей, кричат:
«Ай да пиво! Глотни, браток, хоть чуток!
Ай да ребрышки! Брызжет сок!»
Сулили полный подать обед —
Но где же мне было достать монет?
Бреду по Лондону. Град знаменит
На весь обширный английский край…
А рынок знай себе галдит:
«Свежая рыба! Плати, забирай!
Спелая вишня!..» Что галочий грай,
Крики сии мне летели вслед.
Но в мошне моей не нашлось монет.
Предлагали хлеб, и вино, и эль,
Совали пряности — перец, шафран;
Всучали мне лыко, деготь, кудель,
А также бархат, шелка, сафьян;
Да где там! Слоняюсь ни сыт, ни пьян,
Лондонским солнышком обогрет.
Мечтаю найти кошелек монет.
Вдоль мостовых, куда ни глянь —
Торговые сплошь ряды.
Заморскую мне хвалили ткань,
И местных садов плоды,
И всякие овощи, прямо с гряды,
И шляпу, и плащ, и шотландский плед…
Отвечаю: «Милые, нет монет!»
Ни пирога не купил, ни метлы.
Бреду по Ист-Чипу. Обида берет:
Костры пылают, клокочут котлы,
Под звуки волынок пляшет народ!
Голодный и грустный шагаю вперед,
А сзади задорный несется куплет.
Но что же поделаешь? Нет монет.
До Корнхилла дохожу налегке.
Ворованным там торгуют добром.
И вижу: шлык мой лежит на лотке!
Канальи! Разрази вас гром!
Выкупать свое же — стыд и сором,
Баловство и блажь, суета сует.
Да и чем уплатишь, коль нет монет?
Кабатчик взял меня за рукав:
«Сударь, — сказал он, — хотите вина?»
И вот, карманы свои обыскав,
Я выудил грош, уплатил сполна
И разом кружку выпил до дна.
У вина премерзостный был букет.
А где на лучшее взять монет?
Я к Биллингсгейту правлю путь,
Реку желаю пересечь
И завожу, смутясь чуть-чуть,
О даровой переправе речь.
Паромщик ответил пожатьем плеч
И руками развел: «На сие — запрет.
Перевоза нет, если нет монет».
И в Кент я двинулся, домой —
Авось, надеялся, добреду…
Иду, измученный кутерьмой,
Проклятья корыстному шлю суду.
О Боже! В Лондоне — что в аду!
Таких лихоимцев не видел свет!
Правосудья не ждите, не давши монет.

АЛЕКСАНДР МОНТГОМЕРИ{3} (1545–1611)

К Его Величеству: прошение возобновить пенсию

Не сострадай, король, но помоги!
О, пособи не мне — моей нужде;
Не о богатстве мыслю — о еде;
Не люди — годы суть мои враги.
Сие — не скряги стоны, а слуги!
Служил, о долге мысля, не о мзде, —
И не в убытке нынче, но в беде,
И не по горло — глубже влез в долги!
Я не был зол — корил, но не карал;
Я не был жаден — и под старость наг…
Я был могуч — а нынче слаб и мал.
Ужель не вдоволь послужных бумаг?
У разоренья стоя на краю,
Молю: верни мне пенсию мою!

О людских беззакониях

Столь беззаконий стало на земли,
Что лжива, почитай, любая плоть.
Владычит алчность, позабыт Господь,
А чистота и честь лежат в пыли.
Но Правосудный Бог потерпит ли,
Чтоб чистый сердцем черствый грыз ломоть?
Ужли не время плевелы полоть?
О, если б мор и меч на мир сошли!
О Боже, вызволи Своих овец —
Да не прельстят их, да не соблазнят!
От сатаны избави нас, Отец, —
Да не заманит праведника в ад!
Увы! Тобою избранных спасут
Лишь, Божий гнев да скорый Божий суд.

О мироздании божьем

Высокий, необъятный небосвод,
И рать светил в коловращеньи сфер —
Там чисел несть, пределов несть и мер,
Но есть аккорды горних звонких нот;
И Зодиак, вперед ведущий год, —
Глашатай новых лет и новых эр;
И Солнце, ворог мрака и химер,
Что пламенный вершит круговорот;
И наш земной преизобильный шар…
О! всё, что воля Божья создала,
Для блага возникало, не для зла!
Так оцени же всякий Божий дар,
Безумный люд! Восславь Царя царей!
Кто Господа щедрей? И кто добрей?

К Его Величеству

О, сколь нам, государь, чинят обид
Колдун, убийца, тать и живодер!
Не медли — поступи как царь Давид:
В узилище отправь их, под затвор.
Да вознесется праведник, не вор!
Судить пора не лица, но дела:
Преступному — суровый приговор,
Достойному — всемерная хвала!
И коль судьба престол тебе дала,
Скликай мужей мудрейших на совет,
Без коего корона тяжела;
Низзри: чинят бесправным вящий вред,
Их до тюрьмы доводят иль сумы…
Злодейский произвол — страшней чумы.

Г-ну Дэвиду Драммонду

Дидона вопрошала: как Эней
Явился к ней, из Трои — в Карфаген?
И, встав с колен, изрек Эней: «Ей-ей,
Мы всех бедней: наш город нынче — тлен!
Тот убиен, того угнали в плен…
У чуждых стен горюет мой отряд;
О, сколь утрат — и ничего взамен;
И для рамен излишне бремя лат.
Он канул в ад, наш несравненный град!
И я не рад, о Карфагена дщерь,
Скулить, как зверь: открой нам створы врат!
Я — горя брат и скорби друг теперь…»
Мой Драммонд — как Дидона: я ответ
Обязан дать, прочтя его сонет!

Ему же

Небесный огнь, питавший встарь мой дух
И лаврами венчавший мне чело,
Под бурями невзгод, увы, потух, —
А лавровый венец пожух зело.
Увы, удачу время унесло,
А прожитые годы — тяжкий груз;
Досталось мне по первое число —
Как говорится, «стал валетом туз».
О жизнь! Обид собранье — и обуз…
О век! Над Фебом воцарился Пан,
И виршеписец поучает Муз;
Палладе — брат и ровня всяк болван.
И жизни ваш Монтгомери не рад:
Судьей — Мидас ему, не Меценат.

Послание Галлоуэю

Вещай Господней судною трубой,
О Галлоуэй! — да внемлют речь сию.
Грози толпе прискорбною судьбой,
Напомни: злому — не бывать в раю.
Напомни, что мудрец упрям в бою
С нечистым, а дурак — на поводу
Идет бесовском… Впрочем, сознаю:
Вещай иль нет — а дурню быть в аду.
Всё ж перечисли за бедой беду,
Грозящую скупцу иль подлецу.
Не дремлет Бог — но мыслит: «Подожду».
Карать поспешно — Богу не к лицу…
Но столь разнуздан королевский двор,
Что чую: будет гнев Господень скор.

ФУЛК ГРЕВИЛЛ, ЛОРД БРУК{4} (1554–1628)

Сонет С

В ночи, когда смывает краски мрак
И мнится мир собранием пропаж,
Духовный бдит над помыслами зрак;
И этот чуткий, но пугливый страж
Подъемлет ложных множество тревог,
Коль разумом повелевает страх,
Коль от сомнений разум изнемог,
В оковах невозможности зачах;
Когда спускается густая тьма
И раненой душой владычит грех,
Стремления смятенного ума
Воображенье холит без помех
И бесов порождает без числа,
Что суть исчадья внутреннего зла.

Сонет СIII

О, домыслов предательская ложь!
Мудрец досужий! Самомненьем пьян,
Ты мутным оком бегло поведешь —
И в Истине тотчас найдешь изъян.
Прядешь не путеводную ты нить,
Покорность променяв на гордый нрав;
Дерзаешь Божество умом судить
И служишь только плоти, дух поправ.
Не мудрствуй! Тайна Божья велика.
Падут завесы, и воскреснет плоть
И причастится чуду; а пока
Гордыней полон — мглы не обороть.
Но даже изрыгавшие хулу
Приидут к Богу, одолевши мглу.

ФРЭНСИС БЭКОН{5} (1561–1626)

Переложение XII псалма

Спаси, о Боже! Верный Твой спешит
Покинуть землю, где процвел злодей;
Никто за правду не подъемлет щит,
Всяк в страхе тщится ублажать людей.
И даже в жарком споре множит лесть,
Дабы вражду надежно скрыла речь,
Дабы приязнь противника обресть,
Из восхвалений выгоду извлечь.
О Боже, губы лживых отсеки,
Что мирным душам ставят западню;
Пронзи велеречивым языки,
Что громко лгут толико раз на дню.
Царить и лгать не миг хотят, не час,
Но вечно, ибо мнят: не могут пасть;
И молвят: наши языки при нас,
А высшая над нами есть ли власть?
Но ради горьких вздохов бедняка,
Господь изрек, гряду повергнуть в прах
Державу злых — карать ее, пока
Не сокрушу сковавший честных страх.
Ей! Слово Божье — высшее добро,
Глагол Господень светел, чист, и прав,
И полновесен, словно серебро,
Семижды превращенное в расплав.
Не отзывай, о Боже, Свой глагол,
Не отнимай у праведных приют,
Избави от меча, что произвол
И хитрость на погибель нам куют.
Гряди, гряди, о Господи, — зане
Вседневно злые множатся вокруг;
Карай и ложь, и злобу — наравне,
И вырви власть из недостойных рук.

СВ. РОБЕРТ САУТВЕЛЛ{6} (1561? — 1595)

Годины пременчивы

Подчас воспрянет сникший стебель снова,
И ветвь сухая даст опять плоды;
И боль покинет скорбного больного,
И солончак отведает воды;
Пременчивы годины: жизнь идет
От худа к благу — и наоборот.
Сменит Удача в должную годину
Прилив отливом, словно океан;
И паволоку может, и ряднину
Соткать Удача, сев за ткацкий стан.
Приходят беды счастию вослед,
И счастие приходит после бед.
Ужель весна иль осень вечны? Или
Непреходящи разве ночь и день?
Страшнейшим бурям вслед нисходят штили,
Грустнейшим птицам утром петь не лень;
Так всё на свете пременяет Бог,
Чтоб грешник падший подыматься мог.
Воротит случай всё, что взял, и паче;
Хоть невод худ, а мелких ловит рыб;
Не чужды мы случайной неудаче,
А лишь удачи знать и не могли б;
Любой страдалец счастлив хоть чуток;
Любым счастливцам что-то да не впрок.

РЕДЬЯРД КИПЛИНГ{7} (1865–1936)

Ветхое судно (1894)

…И, как сообщают, «Мэри Поллок», покинутая экипажем, всё еще остается на плаву в открытом море.

«Судовладельческие известия»

Не знали крепче корабля…
И вот — не слушаюсь руля:
Внезапна и безмерна ярость моря.
Волна меня вздымает, бьет,
Слепит, уродует — и вот
Иду вслепую и хлебаю горя.
Меня бы в док, на верфь…
Не человек, а червь
Послал меня бороться с океаном! —
Чтоб некий пароход
Средь окаянных вод
Со мной покончил гибельным тараном.
Я — как избитый пес!
Что ветер не унес —
Волна смела с несчастных этих палуб.
Разбито всё подряд.
И топки не горят, —
Но океан моих не внемлет жалоб.
Не шторм, а сущий ад!
И хлещет водопад
В отверстие зияющего люка.
Не шторм, а лютый черт!
И стоном стонет борт,
А вот гудок — не издает ни звука.
Идет за валом вал;
Беспомощен штурвал,
Но я держусь, как честный старый воин…
Вовсю ревет норд-ост,
Во мгле не видно звезд,
А в трюме течь — и нужно ждать пробоин.
На миг борьбу ослабь —
И подминает хлябь.
Не зря витали чайки, точно грифы…
Решили моряки:
Здесь воды глубоки,
И судно здесь не выбросит на рифы.
Мечталось повидать
И стынущую гладь,
По коей айсбергов дрейфуют массы,
И сказочную ту
На юге широту,
Где плыть нельзя сквозь тяжкие саргассы…
На лютую беду —
В последний рейс иду…
«Простоем пароходы не балуем!» —
Иду, судьбу кляня,
И мой же брат меня
Предательским погубит поцелуем.
О где вы, док и верфь?..
Меня двуногий червь
Застраховал — и взыщет чистоганом…
А старый пароход
И сам ко дну пойдет,
Меня прикончив гибельным тараном.

Стихи о корабельном компасе (1892)

Лютует ветер штормовой,
Глядит на компас рулевой,
А пред форштевнем всё ревет
Смятение полночных вод,
И грузный вал — что горный кряж!
И выдержит ли такелаж?
…Трепало, било так и сяк;
Но рассвело — и шторм иссяк!
В своем нактоузе цела,
Поет магнитная стрела:
О, рьяный ветр! О, буйный вал!
Хранит нас Бог, ведет Любовь!
Покорен компасу штурвал:
Уходим прочь — вернемся вновь!
Когда прибрежная волна
Медузами насквозь полна,
И кот морской, колебля хвост,
Морских задорно дразнит звезд,
А осьминог, как добрый братец,
Оберегает каракатиц,
Которых повергает в дрожь
Колючий шар, плавучий еж,
А змий подводный в глубине
Своей чешуйчатой жене
Лениво кажет корабли,
Что встарь погибель тут нашли, —
То снова — честь ей и хвала! —
Поет магнитная игла:
О ты, лагуна, ты, коралл!
Хранит нас Бог, ведет Любовь!
Покорен компасу штурвал:
Уходим прочь — вернемся вновь!
Сквозь тропик знойный, сквозь пассат,
Покой презрев, забыв уют,
Спешим. Созвездия назад
Плывут — и новые встают!
А если разъярится вал —
Хранит нас Бог, ведет Любовь!
Покорен компасу штурвал:
Уходим прочь — вернемся вновь!
О да — вернемся вновь и вновь!

Мздоимцы (1902)

Блаженны люди, что с высот
На дольний мир глядят,
Не зная низменных забот,
Убийственных затрат!
Их разум светел искони,
Всегда возвышен дух —
Так сами говорят они,
Чтоб мы вострили слух.
А мы — мы, пасынки судьбы,
В грязи влачим деньки:
Мы — сплошь нахалы, сплошь рабы
И сплошь еретики.
Вседневных нужд никто не чужд —
Положена всегда
Работнику за честный труд
Условленная мзда.
Нам нужны мельник и матрос,
Кузнец и рудокоп,
Столяр, солдат, каменотес —
Мудрец и остолоп!
Весь род людской вопит с тоской:
«И где же я найду
Способного на честный труд
За праведную мзду?»
Уменье рук иль блеск ума —
Источник всяких благ.
А расстараться задарма
Согласен лишь дурак.
Никто бы нас вовек не спас —
И бросил в час беды! —
Когда б ему за добрый труд
Не посулили мзды!
Среди забот, лишений, мук —
Рождается Итог:
Он — чадо разума и рук,
Усилий и тревог!
Сколь разных сил Итог смесил —
И каковы плоды!
Но всем работникам за труд
Не пожалели мзды!
Вовек работнику не пасть,
В любые времена!
Превыше королевской власть
Работнику дана.
Себе престол он приобрел
С богами наряду! —
И всё вершит извечный труд
За праведную мзду.
Ему средь городских сует
Слоняться недосуг:
Замены труженику нет —
И равных нет вокруг!
Он бережет и час, и год,
Живя с собой в ладу…
Хвала свершающему труд
За праведную мзду! —
Нелегкий, честный Божий труд
За праведную мзду:
Непрекращающийся труд
За праведную мзду!

Наши отцы

Уходят земли и венцы —
И власть! — из наших рук.
А наши дряхлые отцы
Живут, не ведая мук:
Терзаний нет, дерзаний нет —
Мир опостылел земной…
Им скоротать бы остаток лет
Меж очагом и стеной!
Смолочен сноп, и выжат грозд,
И нет огня в крови.
Они внимают зову звезд,
И чужд им зов любви.
Да, зов любви, что встарь летел
С давно истлевших уст,
Забыт — и близится предел,
И мир постылый пуст.
Забытый зов забытых струн,
Забытых слов и строк
Любой внимал, пока был юн, —
Да нынче вышел срок…
Перед глазами пелена?
Моргнем — и не беда!
Не велено вкушать вина —
Сгодится и вода.
Пускай теряет наш народ
И земли, и моря;
Пускай над миром восстает
Кровавая заря —
Терзаний нет, дерзаний нет:
Мир опостылел земной…
Им скоротать бы остаток лет
Меж очагом и стеной!

Прерия

Куда ни глянь — метелки трав полдневный зыблет зной;
А вон извив, а там рукав реки в стране степной.
Пустынный край, покой земли, и синие встают
Холмы в сияющей дали… Чего страшиться тут?
«— Но сердце учащает стук, предчувствуя отъезд:
Оно в силках речных излук, в тенетах здешних мест.
Остерегись! Не убежишь, не ускользнешь никак
От ветра, что нарушил тишь, волнуя жухлый злак».
Я слышу начат обмолот созревшего зерна.
Я слышу: где-то оземь бьет копыто скакуна.
Я слышу кличет птичий клин в осенней вышине…
И внемлю тишине равнин. Чего бояться мне?
«— Всесильны чары трав и троп, степной волшебен ков.
Ты связан: ты — пшеничный сноп меж множества снопов.
Закрой окно, захлопни дверь, — чтоб зов ночных светил
Мечтать о городе теперь тебе не воспретил».
Гадать не смею наперед — и все глядеть хочу,
Как Осень облачает год в узорную парчу.
Всему живому царь и друг, я, властелин земной,
С восторгом вижу степь вокруг, владеющую мной.

ЛАРИСА ВИНАРОВА{8}

САН ХУАН ДЕ ЛА КРУС{9} (1542–1591)

Огонь живой любови

Огонь живой любови,
как сладостно ты ранишь
меня до глуби сердца сокровенной!
Ты не угаснешь боле,
сиять ты не устанешь, —
сожги преграду к встрече вожделенной!
О, счастие ожога!
О, раны той отрада!
О, ласковой руки прикосновенье —
ты к вечности дорога,
и всех долгов уплата,
и смерть, и смерти в жизнь преображенье!
О, светочи живые!
Безмерное сиянье,
что чувств глубины темные омыло,
до той поры слепые,
и радостною данью —
своим теплом и светом одарило!
Так нежно и смиренно
зажегшийся в сознанье,
лишь ты, огонь, в нем тайно обитаешь…
В душе моей блаженной
живет твое дыханье,
и ты меня любовью наполняешь!

Младой пастух

Младой пастух скорбит в тоске безгласной.
Он устремился, чуждый развлеченьям,
к своей пастушке каждым помышленьем,
и грудь его больна любовью страстной.
Не потому он плачет, что напрасной
своей любовью уязвлен глубоко,
но оттого страдает он жестоко,
что позабыт пастушкою прекрасной.
И, позабыт пастушкою прекрасной,
он терпит эти тяжкие мученья,
чужой земли приемлет поношенья,
и грудь его больна любовью страстной.
И говорит пастух: «О я, несчастный!
Ведь ей теперь любовь моя постыла!
Она меня навеки позабыла
и я томлюсь любовью этой страстной!»
И вот, истерзан мукой ежечасной,
однажды он на дерево поднялся
и за руки повешенным остался
и грудь его больна любовью страстной.

МАРИЯ ВИНОГРАДОВА{10}

РОБЕРТ ФЕРГЮССОН{11} (1750–1774)

От Дж. С. мистеру Фергюссону

Чу! То не Аллан ли поэт,
Явившись вновь на этот свет,
Чертополоха славит цвет,
Выводит трели?
Нет, Фергюссон за ним вослед
Припал к свирели.
Поклонник я твоих стихов —
Твой стиль и мил, и свеж, и нов,
Ты свой узор плетешь из слов
Без старых правил
И англичашек-хвастунов
Краснеть заставил.
Когда король в краю у нас
Устроил праздник напоказ,
Ты описал всё без прикрас —
Точь-в-точь как было:
Не на Парнасе, знать, в тот раз
Тебя носило.
Так пусть тебя, мой друг-пиит,
Сама Шотландия хранит:
Обильно снедью наделит,
Даст виски вволю —
Чтоб ты всегда был бодр и сыт,
В тепле и холе.
А впрочем — без обид, ей-ей!
Я знаю, что тебе важней:
Не сытость безмятежных дней
Твоя награда,
А слава. Ну так и за ней
Ходить не надо!
Твои стихи теперь твердят
По всей стране и стар, и млад:
И холост кто, и кто женат,
Мужи и девы,
И восхваляют все подряд
Твои напевы.
А я надеюсь как-нибудь
К тебе в Дымилу завернуть.
О, как сумеем мы кутнуть
На зависть людям!
И свежих устриц мы отнюдь
Не позабудем.
А ты со мною, в свой черед:
Верхом — до Бервикских болот,
До Твида, где поток течет
По перекатам.
О, как на них лосось клюет!
Нас ждет уха там.
И парни позовут подруг
Под ивы на зеленый луг.
В веселой пляске вступят в круг
Такие крали,
Каких доселе ты, мой друг,
Видал едва ли.
Ох, сердцу нанесут урон:
Из платья груди рвутся вон,
Прически на манер корон
По местной моде…
Но шляпки — хоть пугай ворон
На огороде.
И если я свой скромный труд
Отдам в печать, на общий суд —
Пусть эти строки намекнут:
Твой дар нам нужен!
Твоих творений люди ждут,
Ты с Музой дружен.
А я вот, не любимец муз,
Никак в поэты не гожусь, —
Но что ж, живу и не стыжусь,
Я не в уроне.
Засим, мой Роберт, остаюсь
Твой верный Джонни.

ДЖЕЙМС ГЕНРИ ЛИ ХАНТ{12} (1784–1859)

Утонувший Купидон

Я на днях, венок сплетая
Из даров душистых мая,
Эльфа средь цветущей чащи
Обнаружил крепко спящим.
Пригляделся — это ж он:
Сам проказник Купидон!
Взяв за крылышки, как мушку,
Я его засунул в кружку,
Утопил в вине, заразу,
Взял вино да выпил разом.
Думал — мертв. Не тут-то было!
Озорует с новой силой!
Крылышком своим, бандит,
Струны сердца бередит.

Монашка

Уйдешь в монашки, милая,
В монахи я уйду.
Не жди поблажки, милая,
Везде тебя найду.
Все розы станут белыми,
Все голубицы — смелыми,
Слепой увидит свет.
Идешь в монашки, милая?
О, я не верю, нет!
Уйдешь в монашки, милая,
Глядь, а Любовь — прелат,
Амуры-пташки, милая,
Псалмы затянут в лад.
Богатым нищий скажется,
Вода вином окажется,
День вспыхнет при луне.
Даешь обеты, милая?
Чур, одному лишь мне!

ХАРТ КРЕЙН{13} (1899–1932)

Цыганка Кармен

Дым сладких сигарет узоры вьет,
Виолончели голос горд, но тих.
Анданте рассыпает горсти нот —
Надежд истертых и забот былых.
Павлины пьют из ваз огонь живой,
В бокалах женщин светится абсент
Цирцеиного зелья синевой.
Роняет небо темень синих лент.
Мелодия — крещендо, трепет чар…
Вдруг — замерла. В сердцах мужчин пожар.
Качнется пестрый занавес слегка,
Раздвинет прорезь тонкая рука…
Вновь музыка. Раскаты, перезвон,
Языческое буйство — звонче медь.
Стучит в ушах, и сердце рвется вон,
К глазам: увидеть или умереть.
Кармен! Блеск глаз, излом надменных рук…
Кармен! Надежда, страсть, заклятый круг…
Кармен кружится, пляски вихрь так лих…
«Кармен!» — единым вздохом губ хмельных.
Финал. Расправив крылья в тишине,
Кармен — рисуясь — к зыбкой пелене,
За пеструю завесу, прочь от глаз.
Уходят игроки и свет погас.
Наутро: вновь из городских ворот
Фургон цыганский медленно ползет.
И чудится лицо Кармен — бледней,
Чем желтый ветхий шелк минувших дней.

СТИВЕН ВИНСЕНТ БЕНЕ{14} (1898–1943)

Папа Александр VI Борджиа угощает кардинала капуанского

А вот — прошу! — павлин.
Ну как живой! Вы полюбуйтесь, он
Раззолочен.
По спинке синева морских глубин!
Грудь колесом, хвост веером! Хорош!
Роскошней, чем гербы иных вельмож…
Диковинка как раз
Ко случаю: когда еще, Бог весть,
Такая честь!
Вы редкий гость — ведь кто еще у нас
Душой как солнца жар, и чист, и смел?
Налить вина? Бокал ваш опустел.
Да, не простой стакан!
Венецианский! Тонких линий гладь
Точь-в-точь как прядь
Кудрей девичьих. Ножка — женский стан.
Что — странно слышать? Я в душе пиит.
Ave Maria! Ваш бокал разбит!
Твердят, мой дорогой,
Мол, это знак: отравлено вино.
Все врут давно!
Вы так бледны! (Караффа! Дай другой!
Серебряный!) А верен глас молвы,
Праксителя, мол, прикупили вы —
«Венера» и «Сатир»?
Еще твердят, что жемчугом казна
У нас полна…
А шелк восточный — тонок, как эфир…
Ах, вы счастливчик! Мне бы хоть чуток
Сокровищ ваших! Что? Схватило бок?
Подушку подложить?
А вот и фрукты. Персик и гранат
Жар утолят.
За их красу не жаль переплатить
Вдвойне, втройне, уж больно хороши!
А гость такой — отрада для души.
Разрежу пополам
Я сливу вам и мне. А говорят,
Что можно яд
На нож намазать так, чтоб к праотцам
Отправить гостя. Подло, да? Но что ж,
Коль беден ты, а тянет невтерпеж
К искусству? Ну, скорей
Доешьте! В пот бросает? Да, жара
Стоит с утра.
Понюхайте-ка — лучше лекарей
Снимает бергамот любой недуг.
Возьмите и домой, милейший друг.
Пора вам, кардинал?
Что ж, поцелуйте мне кольцо — и в путь.
Уж как-нибудь
Со мной еще поднимете бокал,
Посмотрим фрески, с вашими сравним,
Хоть далеко до ваших греков им!
Скажу от всей души:
Храни вас Бог! (Эй, проводите там
Его к вратам!)
Лукреция? Бал скоро — поспеши!
(Помрет, голубчик, по пути домой.)
Ну, папу поцелуй, розанчик мой!

МИХАИЛ ВИРОЗУБ{15}

АЛЛАН РЭМСИ{16} (1686–1758)

Последний совет счастливицы Спенс

Лежала при смерти старуха,
Вздыхала, материлась глухо,
Но начала вдруг потаскуха
Такую речь
(Да так, что лучше б оба уха
Нам поберечь):
— Не плачьте, девки, Христа ради,
На вас не буду я в накладе,
Налейте-ка, сестрицы-бляди,
Себе винца,
Махните за меня, не глядя,
Всё до конца.
Приходит старость к нам покорным,
Но вы о дне заботьтесь черном,
Копите грош трудом упорным,
Юны пока
И гузном не висят позорным
Окорока.
Придурка пьяного найдите
И перед ним хвостом вертите:
— Всё в первый раз! — ему твердите
Вот лучший клей.
Вообще всегда вином поите
Их, кобелей.
Заснет — кошель в лихом набеге
Обчисть на память о ночлеге,
А ежли ось к твоей телеге
Наладит он —
Ни-ни! Ведь ты не хочешь, Мэгги,
Схватить сифон?
Работай-ка над этим малым:
Смотри в любом кармашке малом —
Деньжат у мужиков навалом,
Лишь потряси.
Толстенным зарастают салом
Здесь караси!
А коль шотландский сын греховный
Вам не оплатит пыл любовный,
Ступайте в храм за платой кровной,
На поиск прав.
Скупцу пусть казначей церковный
Назначит штраф.
Лишь с англичан не требуй платы:
Когда напьются супостаты,
Дай просто так им, и солдаты
Авось уйдут,
Не то по всем местам ребяты
Наподдадут.
Законы наши лишь корявы:
Мы правы или мы не правы,
Не забывайте бич кровавый,
Тот страшный дом,
Где исправляет наши нравы
Рука с кнутом.
Вот, Бесси, сядешь в том подвале,
Терпи, там слез попроливали!
За удовольствием печали
Толпой идут.
Мы все другой судьбы едва ли
Дождемся тут!
Жизнь не спешит нам на уступки:
Где нос? Где щечки, зубки, губки?
Чтоб не жалеть, что так вы хрупки,
Без слов, гуртом
Ступайте-ка, мои голубки,
В публичный дом.
А там с богатым будь любезней,
Хотя козла он пооблезлей,
И, коли нет дурных болезней,
Пойдут дела!
Я с тем ложилась, с кем полезней,
Не зря жила.
Придут жеребчики — мгновенно
Совета спросят откровенно.
Я им: вон девка здоровенна,
Вся ничего,
Робка лишь, надо постепенно
Ее того.
Чего я только не видала
И сколько мужиков кидала,
Когда уже сочилось сало
С их ражих морд.
И совести им недостало,
И жизнь — не торт!
Сейчас клиент — не кто придется:
На шлюх дают они с охотцей.
Пусть их носам легко живется
И без лекарств,
А лекарь пусть не доберется
До Божьих царств.
Кляну я лживые науки,
Тех, кто пожрал — и ноги в руки,
Пусть эта шваль узнает муки,
Свой трипперок,
От шанкра пусть сигают, суки,
Под потолок!
Теперь вас, девки, умоляю:
Налейте кружку мне до краю,
Ведь я в порядке оставляю
Свои дела,
Счастливой, девки, помираю! —
И померла.

ЭНТОНИ ЧАРЛЬЗ ДИН{17} (1870–1946)

Баллада о «Бабнике Билле»

Корабль славный боевой, он звался «Бабник Билл»,
Тринадцать моряков на нем, команда хоть куда!
Пожалуй, маловато, но против супостата,
Естественно, ребята завсегда!
Корабль славный «Бабник Билл», он в Плимуте стоял,
И все тринадцать моряков пошли по кабакам.
Ребята пили, пели — не девы ж, в самом деле! —
Но сбор сыграли бравым морякам.
Лишь только утро занялось в заливе Саламандр,
Француз — полдюжины судов — их начал окружать.
(Вы скажете, немного? Читатель, ради Бога —
Я напишу: их было двадцать пять!)
Поморщился Лорд Адмирал: «Неравные составы!»
Но юнга вдруг с советом влез бестактным (вот пассаж!):
Чтоб не было конфуза, давно бы взять француза
И вместе обратиться в арбитраж!
Лорд Адмирал ответил: — Тьфу! Ты, парень, трусоват! —
И долго сплевывал еще наш храбрый Адмирал:
Ну как же я поэта оставлю без сюжета?
Не дам ему геройский матерьял?
Немедленно, — воскликнул он, — свистать стенографистку!
Сейчас ей надиктую в подробностях во всех,
Как ладим аркебузу и лупим по французу,
Как нам всегда сопутствует успех! —
Здесь строф на двадцать можно дать эпическую сцену,
Живописать подробно бой: кто, как, куда палил,
Но нам важны итоги, кто смело сделал ноги, —
Так вот, взял в плен эскадру «Бабник Билл».
Да, этот подвиг не умрет в сердцах британцев пылких,
Пока морями правим мы, Британии — ура!
Нам вечно будет сниться истории страница,
Как будто это было лишь вчера!
P.S. Я много критиков читал в газетах и журналах,
Всё ждал, когда ж писаки напишут про меня?
И понял: им охота увидеть патриота,
А как он пишет — это всё фигня!
Всего-то: взять наш славный флот, совсем простых парней,
Добавить много страшных ран и героизма всем,
Конечно, нашу веру, балладного размеру —
Получите шедевр без проблем!
А дальше надо сочинить Собранье Сочинений,
Прикинуть, чтобы разошлось, какой с него навар.
Чего ж я? Надо браться! Патриотизм, братцы, —
Великолепный, знаете, товар!

ГЭВИН ЮЭРТ{18} (1916–1995)

Общежитие, каникулы, опустевшая комната

Общежитие, каникулы, опустевшая комната.
Он думал: год закончился, вспоминал школу,
Где ребята вокруг так и не стали друзьями.
Было тошно, хотелось хоть что-нибудь изменить.
Вдобавок теперь он один на один с летом.
Проживет он его у окна опостылевшей комнаты,
Чувствуя, как проходит еще одно лето.
Но, может, жизнь уже чуточку изменилась?
Ему казалось даже — он любит школьных друзей,
И даже — что сумел позабыть о школе.
А мир за окном? Неужели такая же школа?
С правилами, которые тоже не изменить,
Своей любовью, поджидающими друзьями?
Нынешние, взяв чемоданы, вышли из комнаты —
Вот каникулы и у него, вот и лето.
Неужели он сторож своей одинокой комнаты
От страхов, болезней, слов «привязанность» и «друзья»?
Неужели жизнь за окном никогда не изменится?
Отчего так тяжко дружить и жить каждым летом?
Он не знал, он ведь только учился в школе.
Время открытых окон — вот что такое лето.
А еще — любви и переоценки друзей.
Их существованье — тоже хорошая школа.
Но как ему выбраться из общежитской комнаты!
А ветры шептали, что можно всё изменить.
Его измучило слово «любовь», глагол «изменить» —
Сколько новых значений им придавало лето!
А сами слова вырастали до фраз «о, моя комната»
Или «открой же окно». Слова становились школой,
Учившей: вот — грамматика, а вот — истинные друзья.

Заседание

Если спросите откуда
Этот крик и шум откуда —
Он из зала заседаний,
Бесконечных заседаний.
Там кричали о порядке,
Меньше стало там порядка;
Выражений не жалели,
Нервов тоже не жалели,
Страсть над всем возобладала,
Потому что так бывает.
Обсуждали по два раза,
По четыре даже раза:
И повестку, и регламент
(Стал резиновым регламент) —
Он распух, не сокращался,
Слов поток не сокращался.
Так размазывают масло,
Тонкой пленкой мажут масло:
Вроде чем-то всё покрыто,
Чем покрыто — непонятно.
Поругались об отставках,
Всех заело на отставках,
А достойнейшую группу
Обвиняли в групповщине.
Не забавно это было,
Просто драмой это было,
Целым телесериалом,
Очень скучным сериалом, —
Даже речи прокурора
Всем нам ближе и роднее.
Не жалели оскорблений,
Недозрелых оскорблений;
Всех понос прошиб словесный,
Сильным был понос словесный;
По макушкам били словом,
Под ребро втыкали слово;
В общем всех поубивали,
В общем скучно это тоже.
Ну а те, кто в зале выжил,
Будто в битве страшной выжил.
Там, как на море, штормило,
Там от лексики штормило;
Кое-кто мечтал о бренди,
О далекой рюмке бренди;
А еще — что за заслуги
Им бы орден «За заслуги»,
Ведь они прошли сквозь смуту,
Усмирив мятеж и смуту,
И отныне мир повсюду,
Тишина, что очень странно.
Головой лупили в стену —
Больно головой о стену!
Но потом какая радость,
Что лупить не надо — радость:
Тихо так, и в этом — счастье;
Голове и стенке счастье!
Хорошо козла убрати,
Заседания убрати,
И теперь — хоть прямо в Царство
Бесконечной, вечной жизни!

КРИСТИАН МОРГЕНШТЕРН{19} (1871–1914)

Два осла

Пришел Осел, как туча мрачный,
К своей супруге верной жвачной,
Сказав: «Такие мы тупицы,
Что хоть сейчас иди топиться!»
Но прикусил язык свой длинный,
И процветает род ослиный.

Герр Щук

Щук добрым стал христианином
Со всей родней и щучьим сыном.
И, как Антоний Падуанский,
Он дал обет вегетарьянский.
И вправду, съеденная кость
Не укрепляет нравственность!
В пруду Щук обустроил склад,
Но тухнуть стало всё подряд.
Едва попав в среду вонючую,
Травились родственники кучею,
Хоть, заклиная рыбью плоть,
Антоний рек: «Спаси Господь!»

БИМ, БОМ, БУМ

Вечерний звон летит в ночи,
Спешит вечерний звон.
Под ним долины и ручьи,
Католик добрый он.
Но так себе его дела,
Судьба жестока с ним,
Поскольку от него ушла
Возлюбленная БИМ.
Взывает он: «Приди! Твой БОМ
Скорбеет о тебе!
Вернись, о козочка, в свой дом,
Внемли моей мольбе!»
Сбежала БИМ (что говорить!)
И БУМу отдалась.
Тому придется замолить
Случившуюся связь.
Летит всё дальше бедный БОМ,
Минуя города,
Но всё напрасно: дело в том,
Что надо не туда!

Забор

В стране родной благословенной
Стоял забор обыкновенный.
Но, полон творческих идей,
К нему пришел один злодей.
Из промежутков ограждения
Построил он сооружение.
Со всех сторон и с разных точек
Был омерзительный видочек!
Хоть экономное правительство
Весьма одобрило строительство,
Но от греха инициатор
Сбежал куда-то в Занзибатор.

Профессор Штайн

Профессор Штайн сегодня отдыхает,
А в доме щиплют кур, шипит утюг.
Вдруг в двери стук: служанка выбегает
И видит — конь, ну попросту битюг.
«Пардон, мамзель, — он ржет. — Целую руки.
С заказом я пришел от столяра.
Я рамы вам привез, четыре штуки,
Хозяин сам не смог зайти вчера».
Из дома закричали: «Что случилось?»
Кухарка прибежала, а за ней
Сама хозяйка в шлепанцах спустилась,
Позицию занявши у дверей.
Без воплей за мамашей встали дети
И мопс хозяйкин, спрятавшись на треть;
И, наконец, забыв о кабинете,
Профессор сам выходит посмотреть.
«Увы, куда мне с лошадиным рылом! —
Бормочет конь. — Ну что же, поделом!»
И медленно съезжает по перилам,
И исчезает грустно за утлом.
В молчании застыли домочадцы:
Все смотрят на профессора и ждут.
Он морщит лоб, он хмыкает раз двадцать
И говорит: «Задумаешься тут!»

ЕВГЕНИЙ ВИТКОВСКИЙ{20}

ФРАНЧЕСКО ПЕТРАРКА{21} (1304–1374)

«Душа благая, что угодна Богу…»

Душа благая, что угодна Богу,
Что прежде в плоть была облачена,
Но не погрязла в суетной гордыне
И менее других отягчена, —
Тебе легко отправиться в дорогу;
К обители небесной благостыни
Ты в лодке хрупкой отплываешь ныне,
Отринув от себя соблазн мирской,
Легко и невесомо
Зефиром благовеющим несома
Средь мира, где объемлет род людской
Греховная и тягостная дрема, —
Ты, видя гавань на пути далеко,
Спеша найти покой.
Взыскуешь истого достичь Востока.
Мольбы людские, жалобы и просьбы,
Великим гневом благостно горя,
На суд предстали во святые кущи, —
И всё же им одним благодаря
Вовеки на земле не удалось бы
Добиться справедливости грядущей.
Но, на Восток взглянувши, Всемогущий
Воспомнит час распятья Своего
Там, на священном месте, —
И Карлу новому мечту о мести
Даря, ему готовит торжество;
На помощь ныне ко Своей невесте
Грядет Господь, могуч и непреклонен, —
От голоса его
Уже дрожат оплоты вавилонян.
В любом дому — от гор и до Гароны,
От Рейна до приморских берегов —
Готовятся к сраженью христиане,
Ярясь во славу Божью на врагов;
Испания, собравши легионы,
Уже давно в пути на поле брани,
Британия в холодном океане,
Вблизи страны нетающего льда,
Глядит туда, где снова
Звучит святого Геликона слово, —
Ее сыны уже сейчас туда
Спешат во имя замысла благого,
Столь розные по речи и одежде.
Кто видел и когда
Подобный гнев единодушный прежде?
Пусть северные страны долго дремлют,
Угнетены морозом искони, —
Там небо низко и поля бесплодны, —
Но там в седые, пасмурные дни
Народы жребий воинский приемлют:
Они, от страха гибели свободны,
Разобщены, но Господу угодны,
С германской страстью выкуют клинки,
И горе лиходеям —
Арабам, сарацинам и халдеям,
Живущим воле Божьей вопреки,
Чей род одним владыкой тьмы лелеем,
Что низменны, подлы, трусливы, злобны,
Грязны не по-людски
Да и грешить почти что не способны.
Прозреть давно пора по всем законам,
Освободясь от древнего ярма,
Которым душу мы себе калечим, —
И силу благородного ума,
Что дан тебе бессмертным Аполлоном,
Яви теперь пред родом человечьим
Писаньем или вящим красноречьем,
И пусть Орфей иль Амфион придет
Тебе на память ныне,
Когда Италия, о Божьем Сыне
Мечтой окрылена, копье возьмет, —
Напомни ей великие святыни,
Зажги пред нею светоч путеводный:
Она идет в поход,
Подвигнута причиной превосходной.
О ты, под чьим благословенным кровом
Хранится множество премудрых книг,
Ты древность изучал неутомимо
От дней того, кто вечный град воздвиг,
До Августа в тройном венце лавровом,
Чья слава на земле неколебима, —
Обида стран далеких кровью Рима
Оплачивалась прежде много раз,
И нынче неужели
Не примет Рим участья в общем деле, —
Иль набожно воспрянет в этот час,
Как не однажды восставал доселе?
Чем защититься супостат захочет,
Когда Господь — за нас
И нам победу благостную прочит?
Припомни Ксеркса с яростною кровью,
Что двинулся на нас в былые дни
Чрез море, словно грозная лавина;
И жен персидских после вспомяни,
Познавших в одночасье долю вдовью;
Припомни страшный пурпур Саламина;
Но пусть восточной нации руина
Ничтожна слишком, — для твоих побед
Вернее нет залога,
Чем Марафон и горная дорога,
Где Леонид врагу сломил хребет:
Таких примеров бесконечно много;
Мы Господу хвалу несем в молебнах
За то, что столько лет
Ты — наш оплот пред сонмом сил враждебных.
Узри Италию и берег Тибра,
Канцона, — ты мешаешь видеть мне
Не реку и не гору,
Но лишь Любовь, что, представая взору,
Меня томит в мучительном огне
Теперь не меньше, чем в былую пору.
Ступай, не утеряй своих товарок
В благом пути, зане
Любви Христовой пламень столь же ярок.

КАРЛ (ШАРЛЬ) ОРЛЕАНСКИЙ{22} (1394–1465)

Баллада 59

Я одинок — затем, что одинок;
Я одинок — зашла моя денница.
Я одинок — сочувствия не в прок;
Я одинок — любовь мне только снится.
Я одинок — с кем скорбью поделиться?
Я одинок — но тщетно смерть зову.
Я одинок — мне не о чем молиться,
Я одинок — я попусту живу.
Я одинок — сколь жребий мой жесток!
Я одинок — где горестям граница?
Я одинок — кому пошлешь упрек?
Я одинок — полна моя слезница.
Я одинок — мне не к чему стремиться!
Я одинок — стенаний не прерву!
Я одинок — вся жизнь моя — темница.
Я одинок — я попусту живу.
Я одинок — таков мой горький рок;
Я одинок — дочитана страница;
Я одинок — печален сей зарок,
Я одинок — ничем не исцелиться,
Я одинок — о где моя гробница?
Я одинок — я дочитал главу.
Я одинок — я сплю, но мне не спится.
Я одинок — я попусту живу.
Я одинок: как долго медлит жница!
Я одинок во сне и наяву
Я одинок, а жизнь всё длится, длится.
Я одинок — я попусту живу.

РОБЕРТ САУТИ{23} (1774–1843)

Король Шарлемань

Фаворитка отнюдь не была молода,
Но всегда Шарлеманю желанна:
Над Агатой, казалось, не властны года,
Для монарха она оставалась всегда
Полнокровна, юна и румяна.
Коль случалось расстаться — король тосковал,
Взор мечтой лишь о ней затуманя;
Он цепочку ее на камзол надевал, —
Страсть кипела, как в море бушующий вал,
В ослепленном уме Шарлеманя.
И блистательный граф, и старик часовой,
И лакей, и придворный повеса,
И епископ, седою склонясь головой, —
Все молились, чтоб в угол какой-нибудь свой
Поскорей убиралась метресса.
Приключился недуг; под надзором врачей
В долгих муках она умирала;
Но не полнился скорбью рассудок ничей
Пред усопшей, лежащей в мерцанье свечей
При печальном звучанье хорала.
Но король приказал: никаких похорон!
И, тревогу двора приумножа,
Он оставил дела, и державу, и трон,
Проводил дни и ночи в отчаяньи он,
Восседая у скорбного ложа.
Что ж он, до смерти так и пребудет при ней?
В королевстве пошли беспорядки:
То, глядишь, лангобарды седлают коней,
То арабские рати грозят с Пиреней,
Но ему — не до воинской схватки.
Удалиться никто не спешил от двора,
Всё тревожней следили, всё зорче;
И решили священники и доктора:
Стал король — как ни жаль, но признаться пора
Чародейскою жертвою порчи.
И епископ дождался, что выйдет король,
И ко гробу прокрался несмело,
Помолился, вступая в опасную роль,
Хоть на всё и решился задолго дотоль:
Приступил к изучению тела.
Был великой боязнью старик обуян,
Но — едва ли не с первой попытки
Отыскать учиняющий зло талисман —
Он кольцо, испещренное вязью письмян,
Обнаружил во рту фаворитки.
Восвояси прелат удалиться успел.
В замке сразу же сделалось чище:
Воротился монарх и челом посветлел,
Мигом вспомнил про двор и про множество дел
Ну, а гроб отослал на кладбище.
Вновь веселье, и радость, и смех на пиру,
Всем тоскливые дни надоели;
И король, чтоб развеять былую хандру,
Приглашает вассалов прийти ко двору —
Будут праздники в Экс-ля-Шапели.
Коль владыка велит — почему бы и нет?
И, к роскошному балу готовый,
Подчинился дворянства блистательный цвет,
И направились в Экс в вереницах карет
Молодые девицы и вдовы.
Ах, попасть на глаза королю — для любой
Представлялся неслыханный случай!
Меж красотками длился решительный бой:
Кто — окажется взыскан счастливой судьбой,
Кто — зальется слезою горючей.
Вот и вечер, и все собрались на балу,
И сердца вероятных избранниц
Пребывают заране в любовном пылу;
Но послал Купидон в Шарлеманя стрелу —
Тот епископа просит на танец!
Зашептались бароны и дамы вразлад:
Не загадка, а крепкий орешек!
Лишь молитву прочел возмущенный прелат
И немедленно прочь из дворцовых палат
Ускользнул, чтоб не слышать насмешек.
Лунный блик трепетал на озерной волне,
Шел священник, обижен и мрачен, —
Но король догонял и кричал, как во сне:
«Мой епископ, прильни поскорее ко мне,
Этот час нам судьбой предназначен!
Мы с тобою на праздник направим стопы,
Насладимся весельем и смехом,
Или прочь от людской удалимся толпы
И в чащобе, где нет ни единой тропы,
Предадимся любовным утехам!»
Вновь король угодил в колдовскую беду!
Где исток сих речей беспричинных?
Шарлемань, задыхаясь в любовном бреду,
Жарко старцу лобзал и седую браду,
И дрожащие длани в морщинах.
«Мы великое счастье познаем сейчас,
Миг восторга, воистину чудный;
Нам ничто не преграда, ничто не указ!
О, пойдем, о, изведаем страстный экстаз
В глубине этой рощи безлюдной!»
«Матерь Божья, ужели спасения нет?
Чем я Господа Бога обидел?»
Так взмолился прелат, чтоб окончился бред,
И кольцо в письменах, роковой амулет,
Он на собственном пальце увидел.
Мигом вспомнил епископ о чарах кольца,
И, насколько позволила сила,
Он швырнул его в темную гладь озерца;
У монарха отхлынула кровь от лица —
Чернокнижная власть отступила.
Но воздвигнуть король повелел цитадель
Возле озера, видно, недаром:
Он живал там подолгу, — и помнят досель
О монархе, что в городе Экс-ля-Шапель
Не сумел воспротивиться чарам.

РОБЕРТ УИЛЬЯМ СЕРВИС{24} (1874–1958)

Призраки

Призрак Ленина призраку Сталина рек:
«Айда ко мне в мавзолей!
В саркофаге хрустальном, мил человек,
Вдвоем оно веселей.
Пусть любуются люди нашей судьбой,
Пусть хотят быть как я, как ты.
Заходи, рябой: пусть на нас с тобой
Наглядятся до тошноты».
Но Сталин Ленину молвил в ответ:
«Тоже мне, вечно живой!
Осточертел за столько лет
Народу вождь восковой.
Но перемены приятны сердцам,
И скажу, обид не тая:
Мавзолей — не место двоим жильцам,
Только лишний — никак не я».
И Сталину Ленин сказал: «Лады!
Вселяйся в мою избу!
У людей пусть не будет большей нужды,
Чем увидеть тебя в гробу!
Пусть прах мой в землю теперь уйдет
(Замешкался я чересчур!),
А твой черед — зазывать народ
В наш музей восковых фигур».

КРИСТИАН МОРГЕНШТЕРН{25} (1871–1914)

Из обращенного ко Христу

От Матфея 4:8

Смотрел с горы высокой Иисус
И рек — был мыслей ход Его таков:
«Весь мир Мне ляжет перстью под стопы,
Коль Я средь меньших меньшим стать решусь,
Коль стану сорняком средь сорняков,
Коль стану человеком средь толпы.
Зрю дом и пашню, женщину, дитя,
Добротворения высокий дар,
И жизнь, и смерть проходят предо Мной;
А ныне день Мой мечется, летя
Пожаром, чтобы вновь зажечь пожар,
Чтоб воспылал в конце весь круг земной.
Ты, подлинно объемля Небеса,
Не будь к мольбе о разъясненьи глух,
Я — это Ты; кто даст надежный знак,
Что Ты и Я — одно, что это так;
Открой Мои земные очеса
На всё, что суть Отец, и Сын, и Дух!
Отец, и Сын, и Дух! И всё — одно!
Ты — человек, Ты равен всем иным?
Но это значит — Ты и червь, и дым,
И не Творец Ты, но земная тварь:
Нет, царство Неба не Тебе дано,
И разве что среди людей Ты — царь!
О, дай свободу Мне, Я слишком слаб,
Творенью не сули неторный путь:
И алчу Я, и жажду отдохнуть
От бремени, что на меня легло…
Пусть послужу как человек, как раб,
Пусть буду человеком…» Тяжело
Пал Иисус, зарывшись головой
В сухие терния, и так лежал,
Как в судороге, и терзал траву,
А сумрак наплывал и приближал
Грядущий день, являя наяву
Дня мирового холод мировой,
И остужал чело… Он встал с земли,
С лица морщины горькие сошли,
Глаза светлее стали. И тогда,
Стерпеть не в силах детского стыда,
Вздохнул, смеясь и плача наконец:
«Прости Меня, мой Сын и мой Отец!»

ХАНС ЛЕЙФХЕЛЬМ{26} (1891–1947)

В деревне ткачей

Я по деревне брел один,
Был гулок каждый шаг;
В окошках тусклый керосин
Едва светил сквозь мрак.
И ткач седой сказал мне так:
«Мой дом скитальца ждет», —
Гостеприимный, как рыбак
Генисаретских вод.
Выл пол в каморке белой чист,
Посыпанный песком.
К распятью — пальмы желтый лист
Прильнул под образком.
Благодарение судьбе!
Я лег, и в тот же миг
Ушел, закрывши дверь, к себе
На цыпочках старик.
Луна на темный небосклон
Взвела кораблик свой,
Станину видел я сквозь сон,
И кросно, и навой;
Челнок, однако, не скользил,
И в мертвой тишине
Один лишь тусклый свет сквозил
Меж ставнями в окне.
Станок — мне виделось в ночи —
Работою истерт,
Однако прочь ушли ткачи,
Обвисли зубья берд,
И оставался наверху
Тревожный гул мирской,
Уподоблялось кросно мху
Во глубине морской.
Станина стала от медуз
Дрейфующих скользка,
И водорослей древний груз
Взрастал поверх станка.
Уток, зубцами вглубь влеком,
Мелькал передо мной,
И пел, склонившись над станком,
Почтенный водяной.
Он пел, как зелены луга
В стране, где люди ткут,
Где Книга Книг так дорога
И где так дешев труд,
Как там распались и прешли
Начала всех начал,
Когда в цеху — в жару, в пыли —
Сельфактор застучал.
Бесперебойный стук станка
С темна и до темна, —
И лишь мотальщица пока
Для смены пасм нужна;
Прядильщица, твоим ступням
Не встретиться с травой, —
Струятся дни на смену дням,
Вращается навой.
Ткачи, вам на своем веку
Спины не разогнуть:
Сползают кросна по станку,
Свершая вечный путь,
Всё — как всегда, и навсегда:
Во мгле стучит станок,
Уходит жизнь, бегут года
В основу и в уток.
И хлопок, беспощадно бел,
Слетел на сухостой,
И хлопок в пряжу мир одел
Смертельной чернотой;
Стал нестерпимым жар лучей,
Весь мир испепелив, —
И древнюю страну ткачей
Похоронил прилив.
* * *
И встало утро надо мной,
Станками застуча,
И превратился водяной
В согбенного ткача;
Заслыша голос старика,
Я попрощался с ним
И прочь побрел, — а в облака
Летел фабричный дым.

ПОЛЬ ХЕНКЕС{27} (1898–1984)

«Высоко между тисами блещет пока…»

Высоко между тисами блещет пока
древняя статуя… Где-то во мраке
блещут седины… Звонкие всплески
фанфар… Шутовские тиары, — кароссы, —
звон колокольцев печален,
стыд обреченных голов
над факелом чадным, над жалким венком…
Туч раскаленных обрезки —
величье презренное… Скорбные знаки,
отраженные кровью… звон клинка
у порога — ответом на все вопросы,
скульптура и молот — не нужно слов.
О юная печаль среди развалин,
над загубленным родником!..

«Вороний крик с высоты…»

Вороний крик с высоты
над осенним терновником в сизых плодах…
Зрелостью жилы полны,
и сердце жаждет руки,
что бросит его, словно плод,
в глубины небытия…
Паденье… Любовь заставляет в нем
забыть о минувших годах
и бережно передает
то, что упало, ветру в персты…
Ночь разделяет слитое днем:
плод и опаль, свершения и пустяки…
Сгорает в огне луны
только то, что иссохло… Вот, сердце, свобода твоя.

«Общее наше, последнее лето…»

Общее наше, последнее лето,
улыбка — иней, предвестник мороза;
ярь-медянкой подернута бронза
дряхлого сердца; просверк зарницы
над забралом янтарным, над высоким челом,
способным ценить и предвидеть…
Неизбежность прощания, звездный лик
просвечивает сквозь арфу,
песнь — заморожена…
От весенних следов —
лишь оттиски подошв на снегу
возле дома, чей вход запечатан навеки.

«Печаль, больная струна…»

Печаль, больная струна,
сквозящая в фата-моргане,
сплетенная девушками из желаний,
загаданных в миг паденья звезды…
Сестры болтают, однако молчит
клавиатура судьбы, —
один лишь способен ее разбудить
вещий пролет метеора,
рождающий искры в глубинах артерий,
только он понимает мелодию,
с висками связавшую терн,
след от сердца, и снег,
и двусмысленные значки
на мраморе, меж венков и прядей луны.

«Благородны были его пути…»

Благородны были его пути,
но куда ему! Как в половодье,
собирается сволочь — что за шум, что за норов!
Вестник радости? Убирайся добром, —
это бонзы шипят, пуская слюнки:
у нас — автоматика! Горе врагу!
О техника! Дым над трубою Молоха
ползет от концлагеря, с дальнего поля.
Подмастерья стоят на подхвате, по струнке,
в камерах пыток — уют несравненный,
кафель, металл и кровь никуда
не хлынет из гладкого желобка;
оптимальная зрелость, заверить могу:
есть занятие для словоблудов-жонглеров;
«добровольная смерть» — здесь добро, здесь же воля,
здесь — почет за придумку; для молодняка
самоубийство — это неплохо,
это несложно и даже гуманно почти…
Замыкание мысли: искрят провода.
В тучах драконы исходят пеной,
а над ними взрывается глыбами гром.

ЭЛИЗАБЕТ ЛАНГГЕССЕР{28} (1899–1950)

Клингсор[1]

I

Он порою ладонью к моей щеке
прикоснется, и станет тепло.
Словно ветер, придет, пропадет вдалеке,
только напишет на зыбком песке:
«Кондвирамур[2], тяжело!»
Бывает, что лето подходит к концу,
медный замок вдали встает;
но подсолнухи-стражи, лицом к лицу,
оберегают дорогу к дворцу,
замкнувшему створки ворот.
Меж георгинов и темной листвы —
путь: горящая полоса.
Что же, феи, со мною наделали вы:
что за шум мне мерещится — звон тетивы
иль волшебного колеса?
Парсифаль, неужели потерян твой след,
неужели забыт, как назло?
Машут крыльями окна и множится свет,
но зеркальная мощь возрастает в ответ…
Кондвирамур, тяжело!

II

Замок мой маленький гордость хранит:
целься, вращаясь, в надир и в зенит,
ярче сияй на орбите;
ну-ка, к работе,
духи без плоти:
льните друг к другу,
мчитесь по кругу,
пряжу труда берегите!
Древним созвездьям тесны небеса:
вижу Большого и Малого Пса
полные магией взгляды.
Ранее срока
чахнет осока —
блещет звериной
песьей уриной,
но убегают Плеяды.
Бремя страдания не упусти:
кольник[3] с метелицей в жгут заплети,
истину вызнаешь скоро,
нынче — в скарлатных
жабах отвратных,
завтра же — в юных
золоторунных
пленницах стада Клингсора.

III

Распускается лилея,
рвется в жизнь и в рост,
ослепительно светлея,
то робея, то смелея,
пенится врасхлест.
Небосвод угрюм и хмур, —
не страшись, Кондвирамур!
Пусть сорняк гнилые остья
тянет от земли;
жертвам лжи, обмана, злости —
башня из слоновой кости
светится вдали.
Лес печален и понур, —
но смелей, Кондвирамур!
Шлемник с таволгою строго
восстают стеной.
Не слышна ли песня рога,
не намечена ль дорога
тропкой просяной?
Повторяй же, трубадур:
«Парсифаль, Кондвирамур!..»

Дафна[4], летний солнцеворот

I…UT ERUAM ТЕ[5]

Бога молитва не тронет,
бог распалился вконец.
Не через миг ли догонит,
в ноги беглянке уронит
руту и колкий волчец?
Спрятаться в зелени сада,
низкий забор одолев, —
в дикой листве винограда
есть для погони преграда:
львиный разинутый зев.
Яблоки зрелости ранней
юную грудь выдают, —
скройся от силы желаний:
есть меж Деметриных дланей
синий волшебный приют.
Верно ль, что дверца открыта?
Там ли мерцают крыла?
Здесь, только здесь и защита,
коль годовая орбита
год в этот миг привела.
Дни чередою горошин
сыплются: жидкий огонь —
зелен, прохладен, непрошен —
как подаяние брошен
зрелому лету в ладонь.

II. JOANNES EST NOMEN EIUS[6]

От врага избавясь,
в тот же самый миг
в воздухе, как завязь,
зреет звонкий клик:
не жалея блесток,
щедро, без числа,
стая вилохвосток
вскинула крыла…
Стеблей светловласых
ноша так легка,
стражи в медных рясах —
слуги старика,
чье жилье — пшеница;
о Мелхиседек!
Превращенье длится,
завершен побег.
Между изобильем
и бесплодьем рощ
к ласточкиным крыльям
приливает мощь:
крепнет неуклонно
яростный порыв,
очи Аполлона
перьями закрыв.

III…ЕТ ERIT GAUDIUM ТIВI[7]

Трижды Дафной бог отвержен,
клич гремит в груди:
спящий в каждой розе стержень,
тот, что был доселе сдержан,
ныне — в рост иди!
Трижды звук плывет во тьму
в пылевом дому.
Дрожь металась в доме пыли,
как в живой горсти,
клики счастья вдаль поплыли,
ибо нынче им по силе
эхом в жизнь войти.
Эхо в пылевом дому —
но к чему, к чему?
Рвутся птицы-нелюдимки
дымкой в небосклон;
прикасанья к невидимке,
полувздоха, легкой дымки
алчет Аполлон.
Дымкой греза льнет к нему
в пылевом дому.

ХАНС ЭГОН ХОЛЬТХУЗЕН{29} (1913–1997)

Ориген

Смерть медлила, а он стоял на страже,
Готовый. Отрицал любую тьму.
Тянулись караваны и миражи:
О, как же много грезилось ему!
Он пламенел, зрелея неуклонно,
И, лишь томя подобием стыда,
На чувства и на рукопись Платона
Рабыня тень бросала иногда.
Зачем же смерть, когда толпой предерзкой
И мертвой духом полон дольний край?
При чем здесь ангел, если страстью мерзкой
Вводим любой, кто хочет, в гнусный рай?
О мир, Египет, тяжкие гробницы —
Колени сдвинь, фантом отвратный скрой!
Сквозь бедра Логос виден, сквозь ресницы:
Всё — ложь, и первый Рим, и Рим второй!
Он рвался духом к высшему пределу,
Но плоть коснела. Он постиг врага.
Железо взял, и полоснул по телу,
И бросил ядра в пламя очага.

Чудесный улов рыбы

Словно рыбак, влекущий сети с уловом,
Столь тяжелым, что их не поднять из воды,
Так влачу я сердце мое, полное скорби,
Это полное тысячью болей живых, словно тысячью рыб
Серебристых, сверх меры тяжелое сердце.
С трудом я влачу сквозь соленую влагу времен,
Тяжело и блаженно. Господи, не Твое ли
Пребывание в яслях убогих, гостеприимных
Возбуждает прилив, затопляет берег судьбы,
Не Твоей ли радости море, встающей, растущей,
Лишенной причины, — глубже, чем всякая скорбь:
Бездонное, глубже глубин, столь глубокое, что
Даже стройный ныряльщик, отчаянья чистый адепт,
Дна никогда не достигнет. Не достигнет его и другой,
Тот, кто движим горячкой изнурительного состраданья,
Не достигнет самоубийца, — и страх ни один не достигнет,
Из тех, что волчьим оскалом нашим собратьям грозят,
Страх матерей, сыновей, палачей и казнимых;
Не достигнет поток нескончаемой крови, который
Именуется нами «История». Войнам его не достичь
И отчаянью пленных, надежда которых иссякла.
Не достигнут и те, что трепещут, о праве крича,
Что струнами послужили раскованной неправоте,
Не достигнет испуг, наполняющий души до края,
Не достигнет последнее сетованье человека,
Что звучит над его неудавшейся, скомканной жизнью.
Ибо, Господи, струи любви Твоей суть превращенье
Страданья людского в мировой океан состраданья;
Поднимается влага, подступает к поющим устам,
И в чуть брезжущем свете пришествия Твоего,
Многократно дробясь, умножаясь в сладости слез,
Нашим очам предстает это дивное море.

ИОГАННЕС БОБРОВСКИЙ{30} (1917–1965)

Новгород в 1941 году

Монастырская церковь

Зачем идешь ты этою лестницей,
где каждый шаг тем глуше под сводами,
чем выше ты по ней восходишь, —
ты замедляешь стопы в смятенье.
Что ни стена — то лики старинные,
их взор суровый просто ли выдержать?
Нет, сотни взоров! Так беги же или
смотри на одни ступени.
И вот, пройдя сквозь сумерки вязкие,
где стены, мнится, сомкнуты наглухо,
ты взгляд подымешь — и увидишь:
лучик спасительный бьет сквозь купол.

Кремль

Несокрушимый холм над рекой взнесен,
несущей воды тяжкие в озеро, —
а как безжалостно блистает
злато крестов, куполов и кровель.
Не зрит слепой, как тени надвинулись,
колокола глухому не слышимы,
он и молитвам внять не может,
что возносились в простор веками.
Но всё затихло. Голосом бронзовым
звучит угроза из-за реки порой
да ночью видится сиянье
горних лампад, что людьми забыты.

Вечер

Прошу вас нынче, строфы Алкеевы,
подать мне меру, ибо уста мои
речей взыскуют, — близок вечер,
требуя слов беспредельно ясных.
Но где найти их? День завершается,
клоня чело в потемки багровые;
здесь — грань для взора. Полыханье
огненных стен, что встают в закате.
Где сердце ныне? Где обрести уста?
Смогу ль услышать песню ответную?
Лиши купола огнем объяты;
словно молитвы, кресты пылают.

Новгород в 1943 году

Монастырская церковь

О Троица! Взыскуют троичности
апсиды три. В четверосогласии
апостольски восходят главы,
чтоб увенчаться крестом срединным.
Столпа четыре высятся, будто им
всю тяжесть мира должно поддерживать, —
их не соединяют дуги,
но средокрестье меж ними зримо.
Провалы окон, двери — в зияниях,
нет крыши, клонится колоколенка;
стоит, одним дождем омытый,
древний сосуд благодати Божьей.

Вечер

Подобен берег лестнице взорванной;
развалин груды к влаге спускаются,
пылая белым, красным. Башня.
Зелень разбитой церковной кровли.
Кустарник буйный — как предсказание
своей же смерти. Вот и седой поток
вступает в озеро, как море,
столь же зовущее взор скитальца.
Туда, где взгляд не скован границами,
где ночь молчит и в день превращается,
где сердцу место есть. Лишь месяц
мерзнет серпом над равниной хладной.

На реке Великой

Вдали паромщик виден расплывчато,
голубоватой далью оправленный,
как бы в театре. Цвет медовый
под облаками течет по краю.
Так нежен пламень под синевой небес.
Всё вдаль уходит, ветками тальника
надежно скрыто. Лишь во мраке
черпает ведрами воду кто-то.
И сквозь листву подлеска вздымается
луны огромный шар, ярко-огненный,
пугливый. На ветру усталом
резко и долго кричат вороны.

ХАЙНЦ ПИОНТЕК{31} (1925–2003)

Унесенные ветром

Под подошвами нашими — ветер.
В затылок нам дует ветер.
Голос того, кто рядом, неводом снега накрыт.
Мы сложили в мешки серебро, сухари и вышли за дверь.
Ночь засверкала; безоружные, мы бросились к стойлам
и — прочь по дорогам, спасаясь от полчища крыс.
Рваная жесть и холод: страна побежденных.
Мы медленно двигались. Девушка проскользнула
между спиц колеса. Слепой на веревке брел за добрыми людьми,
не выдержал и возопил к небесам: где мы, где мы?
Нам приходится ждать на распутьях.
У нас никаких документов.
Кто-то садился и умирал — с горя, что лошадь пала,
другой спокойно и молча вытягивался под брезентом.
А когда мы цепочкой переходили встреченный мост,
мы смотрели на вмерзших в лед, зеленых, словно парящих.
Солнце было как сито, за караваном
оставались следы несмываемой тишины,
открытый ветрам окоем, где мы ночевали, пропал;
засыпает лишь тот, кто не боится погони.
Нельзя зажигать огня.
Нельзя покидать строй.
Крикнули мне: «Расскажи! Мы почти не знаем о тех,
кто в апреле блаженного века отправился в путь,
чтобы державы свои — двенадцать посохов дикости — вновь
основать на земле,
расскажи о костях на наших погостах!»
Я ответил им: «Этот народ шел в блаженные земли,
но не нашел их и где-то в пустыне погиб».
— Лжешь, нашел! Это сладкие земли меж девственных чащ и ручьев!
Мы отыщем, отыщем нашу былую отчизну».
Мы гнемся под легкою ношей.
Наша пища — птицы и снег.
Наши отряды редели и тени сужались.
Исчезали один за другим. Восход — словно пламенный миф —
угасал позади толпы. Был он только печалью
и над пустыней летящим пеплом, и темен, как в древние дни.
По внезапно догнал нас кто-то усталый, ведший ребенка.
Он был в военном мундире, совсем полинявшем,
отца-старика он нес на плечах.
И затеплился лепестками неведомой розы.
Мы придем к укрепленному городу через ветра.
Мы на скалах отыщем покой.

ВАЛЕРИЙ ВОТРИН{32}

ФИНЕАС ФЛЕТЧЕР{33} (1580–1650)

Божественный друг

I
Я ль, Господи? Твой взгляд,
Глагол Твой — неужели мне?
Слова любовь сулят?
Ужель душа моя в огне
Сих взоров страстных, этих жарких глаз?
Что? В круг меня объятья заключают?
Я ли трудов Твоих алмаз?
Глум чужд Любви, чист Правды глас.
О, как дрожу я: веру страх сменяет:
Я б верил, но нет сил: страсть эта изумляет.
II
Вот, черен я как ночь,
Как ад; чернее меня нет.
Твой блеск не превозмочь;
Светило — тень Твоя; но свет
Живет ли с тенью? Движутся ль навстречь?
Ей! тьма Ты, я же свет, — луч сможет мой
Мглу Твою адскую прожечь.
Веди со мною только речь.
Я маем делаю декабрь сырой,
Дай Твою ночь — я обращу ее зарей.
III
Я мертв и погребен,
Склеп мой, взгляни, — во мне самом,
Трудягою рожден,
Я сам себе служу рабом.
Свобода, жизнь, — но вольности ль любить
Неволю, смерть? Сам вольность я — сцепил,
Чтоб расцепить, с собой скрепить:
Мое ярмо легко носить.
Погибшая душа, родник Твой хил:
Со мной почий, чтоб жить; я жить в Тебе почил.

Литания

Лейтесь, слезы, долу,
Влагой станьте росной
Сим стопам, что с вестью
К нам сошли с Престола:
О спасеньи, очи,
Плачьте души косной;
Только лишь о мести
Плачут горько золы.
Потопите все мои
Лжи и произволы;
Боже, виждь сквозь слезы
Грех мой, глядя долу.

ДЖЕЙМС ТОМСОН{34} (1834–1882)

Ночь

В ночи раздался крик:
«Где солнца блик?
Смогу ль теперь
Войти в Неба дверь?
Я средь личин
Брошен один!» — В ночи раздался крик:
Туман бледнолик,
Привиденье-луна,
Внизу — морок сна
Темной, стылой земли
В душной пыли. В ночи раздался крик:
Он в уши проник,
Сильней зазвучал —
Потом вдруг пропал,
Словно звезда
В мрак, никуда. В ночи раздался крик:
Не подмигнул блик,
Не прозвучал звук,
Только вокруг
Трепет земли, —
И замер вдали.

ДЖЕРАРД МЭНЛИ ХОПКИНС{35} (1844–1889)

К изображению св. Доротеи

Доротея и Теофил

С корзиной, выстланной травой,
Я так легко скольжу.
Все вздох задерживают свой,
Когда я прохожу.
Там, на дне, в зеленой снасти —
Обещанье горькой сласти.
Посмотри на лилий цвет,
Нет их в царских цветниках.
Вот айва, когда нет,
Нет айвы нигде в садах.
Нет, ведь деревья не цвели,
Зима во всех концах земли.
Но эти плоды с юга,
Где холод — быль иных времен.
Росы бубенчик в мальве с луга
Так уж закален?
Земель тех звездных он краса,
Звезда ли то, роса?
Плод айвы ль в ладонь упал?
Нет, зрелая луна.
Мальвов цвет ее увял
В вечернем небе. — Не видна?
Уж зашла, душа? — Ни слов,
Ни Дороти, ни цветов.
Как мне сказать о нем?
Милость ли то — его, ее?
Извещенье ль посланцом
Выдано твое?
Твой договор не совершен —
И вдруг пропала без препон.
Ушло туда, где вечный свет,
Но здесь приобрело свой спрос:
Еще в душе свеж чуда след,
И равномерен чуда рост.
О ликованье! Слез из глаз
Поток, пока жив чуда час.
В крови бесстыдное стило,
И порчи полн приказов гнет.
Из кривого мира зло
С ветвью сей навек уйдет.
Проконсул! — Где Саприций мой?
Вот христианин здесь другой.

Первое причастие горниста

Солдатик Горн из казарм (за горкою они
Вон) — горнистик: мать с гор ирландских, отцом —
Англичанин по крови (в нем
Лучшие черты их, как ни поверни),
В тот день, по моем визите позднем, спустился в наш он дол,
Блага снискавши, коим его я обильно
Оделил посильно, —
Итак, к первому причастью в тот день он пришел.
В красном мундире колени склонил.
Был вынут из шкафа Христос — поспешить
Отрока возвеселить!
В легкой облатке — средоточие Его сил.
Приими! Вашими, благие, будь
Дарами, о небеса, осыпан — сердцем отважным;
Словом бесстрашным;
Юностью и чистотой, что мужества суть.
Ангел-хранитель грозный, суровый,
Срази вразей злобных, спеши на подмогу;
Шагай, ратник, с ним в ногу;
Придай дням его жизни порядок толковый.
Как сердце мое там ликует, когда они,
Ловки и ладны — мои ученики,
Как персик спелый мягки,
Стремят к лучшему своевольно упорству сродни!
Ступать мне, стало, стезею отрады
Долго еще, и перед Ним заслуга
В том, что был я прислугой
И пайку Христову выдавал солдату.
Не всё, нет, совсем не всё так бередит
Нас: цветопад цветущей юности в предвестье
Награды в том месте,
Царстве, где Владыка-Христос царит.
За работу смелей, елей священный!
В ход чары, чуры, заграду злу,
Клеть для любви в души углу!
Да не увижу его и досады мгновенной,
Что чаяньем чезнет, отчего — подъем,
Однажды заприметить броский багрец,
В кровавых каплях венец,
Гллахада Господа. Хоть идет путем
Дитя это предначертанным, и не мне
Стенать; но не пойдет ли дурной стезей,
Возвращаясь в край свой? —
Воля на то Господа, я в стороне;
На слове печатном доводы воздвиг,
Что потрясут непреклонные своды, едва
Мои замолчат слова;
Загодя, но всё же — пускай небеса услышат меня вмиг.

Пенмайн-пул

В регистрационную книгу гостиницы

Желал ли отдыха, отрады
Вдали от города ль глотнул, —
Искать досуг другой не надо,
Как только здесь, у Пенмайн-Пул.
Ты альпинист? или гребец? —
Здесь спорту каждому посул:
Взберись на Кадера венец,
Плесни веслом на Пенмайн-Пул.
Что там вдали? — Дифвис седой,
Трехгорбый Великанский Стул,
Давай, друг старый, мы с тобой
Осушим чашу Пенмайн-Пул.
И весь пейзаж окрест часами,
От тихих троп до скальных скул,
Стоит, качаясь, вверх ногами
В простом, прозрачном Пенмайн-Пул.
И звезды дивные, и тучи,
Чью шерсть как будто вихрь раздул,
Сияют в небе, гурт летучий,
Колышась в темном Пенмайн-Пул.
Гляди, как Маутах петляет!
Разлива яростный разгул
На отмель реку загоняет
В низовьях, по-за Пенмайн-Пул.
А как бывает в непогоду,
Когда льет дождь и ветра гул? —
Дождинки вышивают воду
Мельчайшей рябью в Пенмайн-Пул.
Но и на святки, в день студеный,
Когда все реки лед стянул,
Пушистый снег посеребренный
Укроет хмурый Пенмайн-Пул.
И, наконец, достигнув дома,
Припомнишь, как ты отдохнул,
Отдав дань элю золотому,
Какой схож с пеной в Пенмайн-Пул.
Приди ж, кто отпуска, отрады
Еще в деревне не глотнул,
Ты не найдешь усладней клада
И кладезя, чем Пенмайн-Пул.

УИЛЬЯМ СУТАР{36} (1898–1943)

Крэйги Ноуз

Лишь утра край —
Вороний грай
На Крэйги Ноуз
Рассвет зовет:
Рассвет зовет,
Вставай, вставай!
А день идет
На Крэйги Ноуз:
На Крэйги Ноуз
В округе всей
Услышу грай —
И кончен день.
И кончен день,
Звезда ярчей,
И ух сычей
На Крэйги Ноуз.

Эпитафия

В землице сырой
Наш Джонни Макнил:
Хоть был он чудной,
Его всяк любил.
Был звон вразнобой;
И старый наш поп
Прощался с душой,
Когда клали гроб.
Зеленой травой
Тот холмик покрыт;
И знак небольшой:
«Тут Джонни лежит».
Сказ, в общем, простой:
Хоть Джонни Макнил
Был малость чудной,
Его всяк любил.

Посещение

Кромвель был вояка,
Кромвель был святой,
В Скотию он прибыл
Как к себе домой.
К Перту подвел пушку
Страшной толщины.
«Бум!» — пальнула пушка,
Вот и нет стены.
Спейгейтская нищенка
Взвыла: «Стой, балбес!»
Каркнул: «Творю, старуха,
Волю я небес».

Черный день

Тумак дали в школе —
Прочитать не сумел.
Тумак от мамаши —
Расплескать суп успел
Тумак же от брата —
Поиграть взял не то,
И тумак от папаши —
Бог знает за что.

Джон Нокс

Джон Нокс знал по-латински,
Иврит и грецкий знал,
Но всё ж с его амвона
Родной язык звучал.
Хоть росту небольшого,
Большой тряс бородой,
Сей бороды боялся
Всяк, даже зверь лесной.
С галер домой принес он
Морей озноб и страх,
И речи были солью,
Блеск моря был в глазах.
Джон Нокс был предназначен
Вступить с короной в спор;
Над Скотией всё веет
Его дух до сих пор.

ОЛЬГА ГАВРИКОВА{37}

ДУНКАН КЭМПБЕЛЛ СКОТТ{38} (1862–1947)

Цветок фиалки в томе Шекспира

В святой тайник возвышенной души
Фиалки нежной пал цветок —
С красой простившись, меж страниц, в тиши,
Утратил жизни сок.
Его собратья в мускусе лощин
Лиловый вновь соткут ковер,
Прохладу изумрудную долин
Вплетая в свой узор.
Ему быть тенью этой красоты:
Поблек их стеблей чистый тон,
И ярко-синий цвет крыла мечты
В горсть пепла превращен.
Но здесь, где страстью страсть сотворена,
Он дар Шекспира превзойдет;
От Дездемоны вглубь цветка, бледна,
Душа ее скользнет.
И светлый край вдруг в памяти всплывет,
Где вихрь людских страстей возник:
Роса, в зерцале пруда звездный свод,
На роще лунный блик.
Тот голос, что дрожал во тьме ночной,
Рванется ввысь, — и вдруг, застыв,
Как жаворонка светлый звон лесной,
В холмах замрет мотив.
Читатель пьес, от чаянья устав
В них свое сердце разгадать,
Уйдет искать средь сумрачных дубрав
Озер подлунных гладь.

ДЖОН РОНАЛЬД РУЭЛ ТОЛКИН{39} (1892–1973)

Кот

Вот кот: толст живот,
вкусны ли сны —
о сливках жирных, мирных
мышах-крепышах?
Иль во сне, горд, тверд,
наш кот бредет
по полям-лесам — там
его род живет:
закален, стан силен,
высок прыжок,
людей, зверей — бей,
непрост восток!
Льва оскал — как провал;
когтей страшней
не найдешь, клык — что нож,
штыка острей!
Грозен тигра рык,
легки прыжки,
в чаще в черную ночь
тихи шаги.
Там, где лес до небес,
хищный род царит;
кот ручной — не такой,
он в уюте спит.
Только толстый кот,
что домашним слывет,
память ту бережет.

ДМИТРИЙ ГАГУА{40}

НИКОЛОЗ БАРАТАШВИЛИ{41} (1784–1856)

Мерани

Я пришпорил коня, позабыв о привычной дороге.
Сзади ворон кричит, как всегда, предвещая тревогу.
Что ж, Мерани, лети, как придется, по жизни, по свету,
с черной мыслью сплети обезумевший, яростный ветер.
Воздух, воды и твердь рассеки, бей копытом невзгоды!
Слышишь, конь, торопись! Сократи расстоянья и годы,
Слышишь, конь, не щади ни себя, ни меня в бурях грозных;
в стужу, слякоть и зной ты скачи, не надеясь на отдых.
За спиной — отчий дом, плечи друга, улыбка любимой.
Всё забыто, разбито и скрыто в удушливом дыме.
Мне отчизной в ночи станет место шального ночлега;
со звездой заведу разговор, отдыхая от бега.
Всё, что было во мне, что в душе я так долго лелеял,
отдаю плеску волн и биенью копыт, не жалея.
С черной мыслью сплету обезумевший, яростный ветер,
на коне пролечу, как придется, по жизни, по свету.
Знаю я: где умру, там и лягу под пасмурным небом,
и не вспомнит никто обо мне. То ли был, то ли не был.
Мне никто из людей пятаками глаза не прикроет;
ворон выроет яму, а ветер присыплет землею.
Будут дождь и роса вместо слез на любимых ресницах,
а оплакивать станут меня перелетные птицы.
Но пока я живой и судьба мне хребет не сломала,
пронеси меня, конь, к горизонту, где светятся дали!
Я враждую с судьбой, измеряя года по минутам.
Будь что будет! Пусть смерть помешает дойти до приюта.
Мчись, Мерани, вперед, без оглядки, по жизни, по свету,
с черной мыслью сплети обезумевший, яростный ветер!
Видно, я обречен. Темнота подступила вплотную.
От дороги устав, задыхаюсь в холодном поту я.
Но не зря я летел на коне, забывая про раны;
путь для тех, кто пойдет, протоптал беспокойный Мерани.
И опять кто-то гонит коня, позабыв о дороге,
и опять воронье, как всегда, предвещает тревогу.
Что ж, Мерани, лети, как придется, по жизни, по свету,
с черной мыслью сплети обезумевший, яростный ветер.

ЖОЗЕ-МАРИЯ ДЕ ЭРЕДИА{42} (1842–1905)

Забвение

У моря, на горе — святилища руины.
Смерть размешала там, в пластах горячих глин,
и бронзовых бойцов, и мраморных богинь,
чью славу погребло безмолвие полыни.
Один лишь волопас стада гоняет ныне;
он, раковиной той, где дышит древний гимн,
наполнив даль небес и тишь сквозных глубин,
свой черный силуэт воздвиг в бескрайней сини.
Земля, как мать, нежна к античным божествам;
велит, чтоб меж стеблей разбитой капители
другие по весне аканты зеленели.
Но Человек, увы, чужд праотцев мечтам;
без дрожи внемлет он со дна ночей смиренных
пучине, что ревет и плачет по Сиренам.

Немея

И звероборец шел один сквозь чащу леса
по распахавшим грунт следам гигантских лап;
вдруг по плечам хлестнул горячий хищный храп
и солнца свет померк за гибельной завесой.
Не ведая пути, как если б встретил беса, —
в терновник, по ручью, с обрыва на ухаб, —
к Тиринфу убегал объятый страхом раб.
Широкие зрачки от ужаса белесы.
Он видел въяве тот живой кошмар Немеи:
космата и рыжа шерсть на короткой шее,
оскаленная пасть, клыков кинжальный строй.
Так в сумерках грозна тень длинная фигуры
Геракла, что стоит в кровавой львиной шкуре;
не человек, не зверь — чудовищный герой.

Тепидарий

Дух мирры умащал наложниц молодых,
что нежатся в мечтах, декабрь смакуя вяло,
и угольницы медь покои озаряла,
метав огонь и тень по ликам бледным их.
На пурпурных одрах, в подушках пуховых,
подчас одно из тел — тех, мрамора ль, опала —
то выгнется, а то взметнется — и опало;
так складками лежит виссона страстный штрих.
Вот, сочивом себя саму разбередив,
восточная раба парильни посреди
бессильно вьет рукой в томленьи безголосом;
и вольную толпу увядших Авзонид
в неистовом кругу пьянит, манит, блазнит
дикарство черных кос, оплетших бронзу торса.

Купание нимф

Вот древний дикий лог, сокрытый от Эвксина;
смоляный лавр дутой склонен поверх ключа,
и Нимфа тут, с ветвей задорно хохоча,
касается ступней воды студеной сини.
Ее товарки вмиг, по голосу букцины,
в волне искристой плоть забавой горяча,
ныряют в пену брызг, а там — изгиб плеча,
бутон груди, бедро всплывают из пучины.
Веселья дивный глас переполняет чащу.
Но вдруг из-за дерев сверкает взор горящий.
Сатир!.. Зловещий смех нарушил их игру;
они несутся прочь. Так ворон каркнет быстро,
и по-над снеговым потоком, на ветру
вскипает забытьём взлет лебедей Каистра.

ЕВГЕНИЙ ГАЛАХОВ{43}

РОБЕРТ БРАУНИНГ{44} (1812–1889)

Смерть в пустыне

[Антиохийца Памфилакса труд,
Как говорят, — пергамент пятый мой,
На греческом, в три слоя склеен он
И тянется от эпсилон до мю.
Лежит вторым он в избранном ларце,
Печать на крышке — теревинфа сок,
Покров из шерсти, буква кси на нем —
Ксанф, мой сородич, ныне в небесах.
Мю с эпсилон я имя заменю —
Его писать нельзя. Поставлю крест
В знак, что, как все, Его прихода жду,
И здесь закончу. Начал Памфилакс]
Я молвил: «Коль смочить уста вином,
Широкий лист платана отыскать
Иль обмакнуть обрывок полотна
В сосуд с водой и ровно положить
Чуть выше глаз, чтоб освежить чело,
Тогда как братья с каждой стороны,
Встав на колени, руки разотрут, —
Быть может, он еще заговорит».
То было не во внешней из пещер
И не в сокрытой глубине скалы,
Где мы, вослед указу, две луны,
Верблюжью шкуру постелив ему,
Его кончины ждали, что ни час,
Но в среднем гроте, где полдневный свет,
Проникнув в сумрак, позволял ловить
Последние движения лица.
Я с изголовья, а с изножья — Ксанф,
Валент и Мальчик за него взялись
И вынесли его из глубины,
И положили в бледный полумрак,
Когда кривиться начали уста
И трепет век дал знать, что срок пришел.
За полпути от входа в наш вертеп
Бактриец обращенный нес дозор, —
Он вызвался сойти за пастуха
Козы, что нам давала молоко,
Кормясь травой в тени окрестных скал,
Чтоб, если воин или вор придет
(Гонители разыскивали нас),
Он мог ему отдать козу и жизнь,
И тот ушел бы прочь, добыче рад,
В прохладе грота не ища иной.
Был полдень, и пылала синева.
Ксанф молвил: «Вот вино», — и капнул им,
Я, наклонившись, наложил лоскут,
Растер десницу, Мальчик шуйцу взял,
Валент подумал и слепил комок
Из нарда, и разъял, чтоб запах шел.
Но он не то чтоб пробудился — лишь
Чуть сдвинулся с улыбкою во сне,
Как если милый трогает, зовет —
И спящий любит, но не хочет встать.
Ксанф помолился; он, как прежде, спал.
Тот самый Ксанф позднее скрылся в Рим,
Был там сожжен, и мне пришлось писать.
Вдруг Мальчик побежал, вскочив с колен,
Внезапною догадкой озарен,
Из сокровенной кельи к нам принес
Седьмую, сплошь свинцовую скрижаль,
Перстом ощупал вырезы на ней
И произнес, как будто в первый раз:
«Аз есмь и Воскресение, и Жизнь».
Он тут же широко открыл глаза,
И сел он сам, и посмотрел на нас.
С тех пор никто и слова не сказал,
И лишь бактриец повторял порой
Крик птицы, что в глуши живет одна,
В знак, что опасность не грозила нам.
Он начал так: «Когда бы друг назвал
Моих сынов — Валента и тебя —
Иаковом, Петром, — нет: если б он
Сказал, что этот мальчик — Иоанн,
И в это я поверил бы на миг!
Так глубоко укрылся я в себе,
Покинула душа увядший мозг,
Где, чувствуя, владела естеством
Посредством членов, немощных давно.
Но я есмь я; я чувствую себя —
И никаких утрат. Итак, начну!»
[Так он обыкновенно изъяснял,
Как три Лица свидетельствуют в нас.
Есть три души в одной душе: сперва —
Душа всех членов, вместе и поврозь,
В них трудится, в них действует она
И, подчиняя персть, склоняет нас
Вниз, но, совета высшего взыскав,
Растет в иную, что ее растит,
В себя вбирает и живет в мозгу,
Использует все навыки ее,
Чтоб чувствовать, судить, желать и знать,
И, устремляясь выше в свой черед,
Растет в иную, что ее растит,
В последнюю, что подчиняет те,
Хотят они того иль не хотят,
И образует Я, способность быть.
И так она велит играть второй,
Как первой — та, и, устремляясь ввысь,
Оплот находит в Боге, чтобы мы
Не рухнули под бременем скорбей.
Ей Бог — удел, а в месте нет нужды.
Деянье, Знанье, Суть: единство трех.
Такую глоссу сделал Феотип.]
Затем: «Когда-то весь мой жезл горел,
Но стал золой — лишь тлеет головня.
Но если дуть на искры, то огонь
Чуть-чуть окрепнет, вспять пойдя, и так
Я понуждаю дух, служивший мне,
Чтоб он остатки мозга вновь напряг,
Насколько угли сохранили вид,
Да повелят руинам членов те
Вкусить, как прежде, правду о вещах
(Он улыбнулся) — ту, что столь мелка:
Что вы — мои сыны и что давно
Смерть унесла Иакова с Петром,
И я — последний, брат ваш Иоанн,
Кто видел, слышал, может вспомнить всё.
Всё вспомнить! Нет, не дерзость — так сказать.
Что, если б снова Истина с высот
Сошла ко мне? Ведь может быть и так:
Он, несомненно, может мне предстать,
С огнем в очах, с кудрями словно снег,
Средь светочей, с мечом, как видел я —
Я, недоумевающий теперь,
Как брат ваш, видев это, уцелел?
Я жив еще — для блага, чтоб любовь
Открылась людям. Пусть одна зола
Обличье Иоанново хранит,
Подумайте: рассыплется она —
И на земле не будет никого,
Кто видел оком, осязал рукой
Живой Глагол, что от начала был.
Никто не скажет больше «Я узрел».
Так, чтоб взойти, склоняется любовь.
Когда Христос призвал меня учить,
Я стал ходить по свету, говоря:
«Так было; так я видел и внимал»,
При случае, и верил мне народ.
Потом я Откровенье получил
На Патмосе, не призванный учить,
Но лишь внимать, взять книгу и писать,
Не добавляя ничего к словам,
Не опуская, не меняя их;
Так я писал, и верил мне народ.
Когда же годы подошли к концу,
А больше глас писать меня не звал,
Я, исходя из знаний, стал учить,
Чтоб все, любя, признали мощь любви,
Подчас друзей в посланиях прося
О ней же только, больше ни о чем,
И рассужденьям верили друзья.
Но мне казалось, что остался я
Медузою на патмосских песках,
Чтоб жителям прибрежий говорить
О странствиях, о чудищах пучин
И повторять: «Я видел, слышал, знал»,
И возвращаться к прежним берегам,
Когда уже Антихрист в мире был,
И множеству антихристов внимать:
«Ты — Иоанн, Иаспер — я, и что?
Я юн, ты стар и мог уже забыть:
Так отчего ж поверим мы тебе?»
Я не хотел сводить на них огонь
Иль, как в былые дивные года,
На змей и скорпионов наступать;
Но вспоминал, что в житии Христа
Забыто было иль искажено.
Ведь многое из прежних дел и слов,
Изложенное ясно и сполна,
Умножилось (иль выросла душа
За столько лет, столь дивный свет познав,
Хранимая, чтоб видеть и учить)
И новое значенье обрело;
Я в прежних точках звезды различил
И описал в Евангелье своем.
Ведь вопрошали: «Много лет прошло,
И где обет пришествия Его?» —
Юнцы в расцвете силы обо мне,
Заставшем в летах детство их отцов.
Но я, любя, охотно отвечал, —
Ведь я был жив и мог еще помочь;
И верили они, в конце концов.
Так, наконец, я от трудов ослаб
И смерти ждал; вы унесли меня,
И я почил в раздумьях об одном:
Что, если даже мир лежит во зле,
В нас — истина, а прочим Бог судья.
Но ныне я очнулся, столь смущен,
Как будто поскользнулся и упал,
Расставшись с тем, чем был я до сих пор,
И уцепиться ни за что не смог, —
Я понял, что покинул этот мир,
Когда разверзлась бездна подо мной,
Средь нерожденных в будущих веках
Внимая или мысля, что внимал:
«Так жил ли вправду этот Иоанн
И называл ли видевшим себя?
Заверь, мы спросим, что он видеть мог?»
Как их заверить? Могут ли они
В одежде юной плоти, полной сил,
На каждом духе средь житейских нужд,
Живя, учась, пока с годами персть
Не станет тоньше, чтобы он прозрел, —
Понять, как я, удержанный едва,
В обносках прежней ризы, трепещу,
Вселенскому сиянию открыт?
Вотще ль стареем и слабеем мы,
Любимцы Бога? Благ без боли нет.
Да, для меня рассказ, та Жизнь и Смерть,
О чем писал я «это было» — есть,
Здесь и сейчас; не мыслю об ином.
Не в мире ль Бог, Чьей силой создан мир?
Не спорит ли с грехом Его любовь,
Когда мы видим, как творится зло?
Боль, зло, любовь — что вижу я еще?
Что — Воскресенье? Что — Восход Христа
К деснице Отчей, если не прорыв
Всей истины, разлившейся в душе,
Когда, вослед греху и смерти, я
Вдруг вижу то, что сможет их затмить, —
Добра и Славы будущий поток?
Я видел Мощь и вижу, как Любовь
Ее приемлет; в слове «вижу» я
Дух, общий Им Обеим, признаю,
Что нашим духам отверзает взгляд,
Веля взирать. Я вижу — суть Они,
Но вы, те чада, коих любит Он,
Нуждаетесь в том зрительном стекле,
Что изумило некогда меня,
Творение искусных мастеров:
Предметы, поднесенные к глазам,
Лежали в беспорядке, и никак
Не мог постичь их связи слабый взор,
Пока стекло не отдалило их —
Столь четким, мелким, ясным стало всё!
Так истину постичь и вы должны,
Сведенную к деяньям прошлых дней,
Что могут ясным доводом служить,
Но далеки от вас. Пусть чувства вновь
От вечности вернутся к временам
И в них отыщут эту Жизнь и Смерть.
Смотрите на нее, пока она
Не разольется вширь, как звездный свет,
Не станет миром вам, как стала мне.
Ведь жизнь, отрады, горести ее,
Надежда, страх — поверьте старику —
Лишь случай, чтобы мы могли постичь,
Какой была, бывает, есть любовь,
Чтоб мы держались стойко за нее,
Чтоб зависть мира не смущала нас,
Чтоб правду мы блюли — и это всё.
Но посмотрите, как наш путь двояк —
Не так, как тело, учится душа!
Казалось бы, что в свой короткий срок
Плоть, для души опорою служа,
Должна спешить, но нежило тепло,
Свет озарял и услаждала снедь
Тела людей уже века назад,
Как в наши дни. В стремленье к высоте
Остановилась плоть, душа же — нет.
Как в этот полдень могут мудрецы
Афин и Рима нечто постигать
В предвечной мощи, скрытое вчера,
Так, если мощь от этого растет,
Тем более растет эфир над ней,
Любовь над силой, в Божестве — Христос.
И, чтоб урокам не было конца,
Доколе время длится на земле,
Нужны предупрежденья каждый день,
Чтоб не лишилась доблести душа, —
Препоны для старинного вреда,
Ручательство о жизни вновь и вновь,
Вопрос извечный: «Вправду ль любит Бог,
И соблюдете ль эту правду вы?»
Вы знаете, что для телесных благ
Нам в мире подтвержденья не нужны:
С тех пор, как в стужу дали нам огонь,
Мы знаем, какова его цена,
И неизменно пламень бережем.
Поблек рассказ, как смертным Прометей
Принес Зевесов краденый цветок
(Язычники так сами говорят),
Но что бы в прошлом ни было с огнем —
Его поныне ценит и знаток,
Смеющийся Эсхиловым стихам,
Как оценил в трагедии сатир,
Что прикасался к пламени, дивясь.
Будь так с душой, когда бы правду мы,
Узнав, всегда хранили в чистоте
И множили, как всё, что тешит плоть, —
Проверка бы окончилась, земля б
Погибла; пусть размыслит человек,
Затем решит — отдаст ли он огонь,
Познав его, за злато и багрец?
Отверг бы он Христа, будь речь ясна?
Чтоб испытать нас, доводы плывут,
И мы не можем их принять, как все,
И напрямую в жизни признавать,
Как благо несомненное — огонь.
«Но раньше было легче», — слышен вздох.
Чтоб дать ответ, остался я в живых.
Взгляните — с Ним я от начала был!
Вы знаете, что видел я; затем
Впервые испытание пришло:
«Что от Христа, Который подле вас
Преобразился, по волнам прошел
И Лазаря воздвигнул из пелен,
Могло тебя отвлечь?» — смеетесь вы.
Что отвлекло? Свет факелов и шум,
Внезапный римлян вид, удар меча,
Угрозы иудеев — вот о чем
Написано: «Оставил и бежал».
Таков был испытания исход.
Но дух, обретший правду, мог расти:
Год-два спустя — как малое дитя
Иль женщина, не знавшая вовек
Моих видений, только вняв словам,
Креста не обхватили бы, смеясь,
В горящей ризе, славя Божество?
Что ж, все угрозы минули? Не все.
Уж начинался незаметный труд,
У правды притуплявший острие,
Пока любовь сомнений не сразит.
Наставники шептали: «Пусть верны
Рассказы старцев, — юноши поймут
То, что от старцев скрыла скудость сил:
Учение раскрылось лишь теперь».
Так, как когда-то римское копье,
Ту Истину, что трогал я рукой,
Пронзили хитроумные слова
Керинфа, Эвиона и других,
Пока не грянул клич: «Спаси Христа!»
Я описал, что в житии Его
Забыто было иль искажено.
Я сделал так, но что нас ждет теперь,
Когда в уме я слышу голоса:
«Так был ли вправду этот Иоанн
И называл ли видевшим себя?
Заверь, мы спросим, что он видеть мог!»
Не это ль бремя сих последних дней?
Не помогу ль я вам его нести,
Чтоб немощью умножить вашу мощь?
Когда бы здесь, в пещерной темноте,
И родилось, и выросло дитя,
Что слышало о солнце лишь от нас,
Но видело лишь отблеск, а не свет, —
Тот, кто хотел бы обучить его,
Охотно б сам ушел в слепящий мрак
На месяцы, и так бы он постиг,
Что различают очи в темноте;
Должно быть, он сумел бы объяснить,
Что в мире света больше, чем внутри,
Не говоря: «Я видел, верьте мне!»
Вам это бремя тяжкое нести
В чужих и обновившихся краях,
Со мной расставшись, вскоре предстоит.
В сомненье вы? Расстаньтесь с ним скорей!
Я вижу — проповедуете вы
В ином обличье вечером в полях,
На островках, которым нет имен,
Под портиком пытаетесь спастись
От шумных толп в огромных городах,
Где ныне слышно только пенье птиц,
И спорите средь каменных руин,
Где праздным взорам видится Эфес.
Тогда не спросит ближнего никто:
«Так где обет Его прихода?» — но
«Открылся ли в какой-то жизни Он —
Как Мощь, Любовь и действующий Дух?»
Всё выскажу скорей — торопит срок:
Вопрос — ответ, чтоб мы спастись смогли!
Не молкнет книга, писанная мной,
Но тихий голос отвечает ей:
«Ты говоришь о давних временах;
Кто вспомнит правду даже день спустя?
Не довод для ученья — чудеса.
Что ж есть в ученье? Мы должны любить,
И любим мы любовь и мощь в одном —
Пусть это мы постигли из речей
О Господе; но вправду ль был Христос?
Есть в Нем нужда? Не нами ль создан Он?
Ум узнает лишь то, что скрыто в нем.
Начнем с любви: мы признаем Христа,
Поскольку нам ясна Его любовь,
Поскольку в нас она уже живет,
Иначе б не узнали мы ее.
То — отраженье нашего ума,
Которое вернулось к нам опять
И чем-то внешним кажется для нас,
Дела, обличье, имя обретя.
Брось в воздух вещь — на землю упадет,
Как доказать, что было всё не так?
Теперь — о мощи: Он — Творец и Царь.
Конечно, мир возник, и власть в нем есть,
Коль не всегда он был таким, как стал.
Отцы считали — носят скакуны
К восходу солнце вверх, к закату — вниз,
Что ныне ходит вверх и вниз само,
Как будто вольной брошено рукой, —
Имея руки, думали они;
Однако новый слышится вопрос:
Ужель все силы таковы, как мы?
У нас есть руки, воля есть, но то,
Что правит им, — неведомый закон,
А воля и любовь знакомы нам.
И книги нам свидетельствуют, как,
Чтоб наказать иль наградить людей,
В недолжный срок давало солнце свет,
Скрывалось, застывало: вот молва!
Но и теперь нуждается земля
В наградах или карах, как тогда,
Но мы не ждем вмешательства светил.
Итак, ошиблись наши праотцы,
И страсть сокрыла истину от них.
Вернемся вспять, к истокам всех вещей:
Мы видим волю, разум и любовь
В себе самих — и мы их придаем,
Считая правдой, мнимым божествам,
Как прежде — руки, ноги, стан, чело.
Забыты Герин взор, Зевесов лик,
Остались Гере — гордость, Зевсу — гнев.
Их заменили воля, мощь, любовь;
Мощь, волю и любовь сменил закон.
Как доказать, что с Богом всё не так,
Коль прочее умом порождено?
Нет, я силен, не нужно мне вина, —
Евангелье вложите в руки мне.
Мы призваны расти, а не коснеть;
Как только мы на палец подрастем,
Ненужную опору заберут
И новую дадут для новых нужд.
Отсюда ясно — мы, увидев высь,
Должны всходить, опора же пускай
Падет, едва покинута стопой, —
Ведь всё превратно, кроме Божества.
Мы с каждым шагом зрим иное в Нем.
Где лестница падет — труду конец,
Доказанное не докажешь вновь.
Так терния сажает садовод,
Чтоб указать, что спят ростки меж них,
Предупредив неосторожный шаг;
Взойдет трава — колючки можно срыть.
Пытаясь вникнуть в свойства и роды,
Ты на кустарник больше не глядишь,
Что послужил защитой семенам,
Но на саму траву, на свет над ней,
На завязи. Плод книги видим мы,
И чудеса нам больше не нужны,
Хотя доныне эти чудеса
И стебелек, и корни соблюли
От вепря, от вола и от козы.
Что ж, человек — махина из колес,
Что могут встать и закрутиться вновь?
Нет, он всё время движется вперед,
И не забудет он того, что знал.
Так мнят языки, я же так учу:
Как ты питаешь малое дитя,
Потом оно растет и ест само,
Так с ложки кормят истиной и ум,
Лишая кашки, чуть он сможет есть.
Я чад кормил, не спрашивая их;
Пусть отрок алчет или ищет снедь.
Кричал я: «Чтоб уверовать в Христа,
Взгляни, как зренье обретет слепец!»
Теперь кричу: «Ты требуешь, хитрец,
Смеющийся рассказу о слепце,
Чтоб повторил я чудо пред тобой?»
Скажу, что в чудесах была нужда,
Когда и веры не было б без них.
Что изменялось — видимый предмет
Иль разум смертных, видящий в вещах
Не больше, чем угодно Божеству
(Как думаете вы, что вижу я
Вокруг всех нас, где вам видна скала?),
Не знаю я, но был исход таков.
Так вера исключила чудеса;
Избыток повредил бы, не помог.
Затем, признанье Бога во Христе
Твоим умом дает тебе ответ
На все вопросы неба и земли,
В тебе питая мудрость испокон.
Отвергнешь ли, чтоб снова доказать?
Уйдешь ли ты от знаний к их корням,
Хоть доводы ты мог бы применить —
Так применяй же дальше иль умри!
Я говорю, что смерть и только смерть —
Убыток от того, что ты стяжал,
Тьма от лучей, незнанье от ума,
Любовь, что в безлюбовность перешла.
Так лампа меркнет, маслом залита,
Так чрево алчет при избытке яств.
Неведение лечится всегда.
Когда спросили о природе мы:
«Что, если мощь за этой мощью есть?» —
Нуждались мы в подмоге от Творца;
Он дал ее, как писано для вас.
Но, коль за мощью некто мощь найдет,
Но спросит так: «Всё — мощь, а воля где
Источник всякой мощи, ибо в нас
Людская воля и людская мощь
Являют в малом связь двоих в большом, —
Он обернется и застынет вновь,
А встать на месте — значит умереть.
И вопрошая: «Нет ли и любви
С могуществом и волей наравне?»,
Нуждались мы в подмоге от Творца;
Он дал ее, как писано для вас.
Но, если всюду видим мы любовь
И рассуждаем: «Коль любовь везде,
Мы сами любим и любви хотим, —
Любовь — от нас, и не было Христа»,
То как помочь постигшему в себе,
Что должен он любить и ждет любви,
Коль, полн любви, ведущей ко Христу,
Из-за нее Христа отвергнет он?
Залили лампу, чреву не стерпеть
Избытка пищи, и душа умрет.
Но он добавит: «Это было лишь
Уловкой; ты виновен больше всех.
Ты называл места, людей, года,
Где, с кем, когда к нам Истина пришла, —
И в первой правде оказалась ложь,
Что на вторую нам бросает тень.
Зачем дарить нам знанье, если дар
Дается так, что пользы не найти?
И почему нельзя предотвратить
Сомненья, для которых места нет,
Где истина бесспорна и чиста?
Зачем мне выбирать и отвергать
По мере сил иль немощи моей,
Коль ты не отвечаешь на вопрос:
«Однажды было это или нет?» —
Как говорит правдивый человек.
А ты поешь, как эллинский аэд?
Прославленное действо вспомни вновь
О похищенье Зевсова огня,
Как он достался смертным в тростнике:
«Есть правда в басне, — мудрецы кричат, —
В том, как добыли смертные огонь,
Хоть он и дух, и на земле зажжен.
Что с Прометеем, то же и с тобой:
Зачем смущать ошибками людей
И всё в прямых словах не рассказать?»
Я дам ответ: «Ужель поспоришь ты
С простейшим положеньем: человек —
Не Бог, но к службе Богу призван он,
Есть у него наставник и урок,
Есть что отвергнуть, есть и то, чем стать?
Коль так, то к новым целям от былых,
От лжи ко правде, от тщеты — к делам,
От меньших — к большим благам мы идем.
Иначе — как продвинуться вперед?
Пока не стали спорить: «Что есть Бог?»,
Не спрашивал дикарь: «А что есмь я?»,
Себя не мнил верховным существом,
Как мнят сейчас все те, кто говорит,
Что в Боге нет ни воли, ни любви,
А только мощь законов естества,
В себе ж любовь не меньше признают,
Чем волю или мощь — и правы в том.
Будь человек единственным из всех
Существ, в ком мощь, и воля, и любовь,
Как ни малы, сливаются в одно,
И можно их найти и показать,
То он стоял бы выше, чем стоит
Любая мощь без воли и любви,
Совсем как жизнь в малейшем мотыльке,
Чьи крылышки сквозь пыль едва видны,
Стократ чудесней, чем Атлантов прах,
Что служит лишь опорой мотыльку!
Так, человек — над всеми; словом, Бог.
И к пораженью торжество ведет,
К ущербу — прибыль, к падшести — подъем,
Жизнь невозможна, остается смерть.
Но если, так воззвав, признает он.
Что человек в смирении своем,
Не зная Бога, лишь себя поймет,
Я следствие немедля укажу,
Сказав, что так он сам в себе открыл
Удел людей — ни Бога, ни зверей:
Нам знать дано лишь то, что можно знать,
Бог знает всё и может делать всё,
Зверям довлеют ум и сила их,
И не желают большего они,
Не сознавая своего ума.
Мы знаем часть, но больше сознаем,
От мнимого к бесспорному влачась,
И в том стремленье, воздух превратив
В предмет, что можно взять и применить,
Идем вперед, как только нам дано —
Бог есть, зверь есть, и только человек
Отчасти есть, но чает быть вполне.
Не легче было б двигаться душе,
Когда б достиглась сразу цель борьбы
И, не гадая, мы бы знали всё,
Чем телу, будь оно окружено
Сплошной землей, в то время как сейчас
Мы с места к месту двигаться вольны.
Так человек приходит к мысли, что
Он то, что знает, раньше знать не мог,
А что известным кажется сейчас —
Окажется ошибкою поздней.
Вот так у смертных знание растет:
Мы учимся, поскольку мы живем,
Былое Я велит учиться нам:
Нас, как зверей, обязывает мир,
А как людей — обязывает ум,
Закон привычки, знаний, естества.
Дар Божий — в том, что правду угадать
И от ошибки устремиться к ней
Мы можем прежде, чем постигнем вещь.
Так хвалится ваятель до трудов
Подобным даром — образом в уме
И жаждою его запечатлеть,
И, глину взяв, ей форму придает,
Крича: «Смотрите, что увидел я!»
Но он черты меняет много раз,
В подобье правды истину ища.
Что, если б он кричал: «Ни лика мне,
Ни стоп, ни тела в глине не узреть»?
Пускай в ладоши лучше хлопнет он,
Смеясь: «Вот это — образ мой живой!»
Лжи радуясь, ее осуществит,
Пока вы сами не узрите плоть
В том, что создать из глины он сумел.
Он прав, вы правы — в этом путь людской!
Лишь Бог живое сразу создает.
Отвергнете ли эту часть труда?
Нет более виденья на Горе —
Оно, явившись, вновь ушло в ничто.
Подобья же, как Моисей велел,
Еще в ходу, сменяясь при нужде.
Так повторяйте образец по ним!
За небреженье ожидает суд:
Тем недоступен ангельский закон,
Кто уступает прихотям души,
Где радость, жизнь, порыв, закон — одно!
Вот в этом бремя сих последних дней.
Я выжил, чтоб его изведать сам
И дать ответ: довольно ли сего?
Ведь если горе новое придет
И надо будет братьям руку дать,
Доколе жила бьется на моей —
Да задержусь на долгие года,
Чтоб извлекать из пропасти слепцов,
Хотя б ушел на это целый век!»
Но он был мертв, и полдень миновал.
День к вечеру клонился. Впятером
Мы погребли его и разошлись,
А я, переодет, ушел в Эфес.
Пещерный вход теперь забит песком.
Валент исчез, его утерян след.
Бактриец был как дикое дитя —
Он не писал, не молвил, лишь любил.
И чтобы эта память не ушла, —
Ведь завтра отдадут меня зверям, —
Я то же Фебу верно расскажу.
Ведь и доныне лик Ученика
Любимого, кому служил и я,
Иные люди ищут на земле,
Но тщетно — то ль не поняли они
Один намек в конце труда его,
То ль эта речь была искажена,
Переходя из уст в уста других.
Поверьте — в этом мире больше вам
Не встретить взгляд божественных очей!
Всё было как сказал я, и теперь
Он вновь лежит у Бога на груди.
[Керинф, прочтя, стал спорить; вот ответ:
— Когда Христос, как утверждаешь ты,
Не более чем лучший Человек, —
Его награду следует признать,
Сейчас и вечно, худшей из наград.
Ведь Он считал, что жизнь — в одной любви,
Считал — любовь должна войти во всех,
Наполнить души, слить с Его душой, —
Его отрада всем и всех — Ему.
Ты говоришь — награду Он обрел.
Но и сейчас немало вольных душ
И множество — живущих во плоти.
Когда б замедлил с возвращеньем Он
Еще на десять иль двенадцать лет
(Таков расчет), на каждый палец твой
Придется в день, когда погибнет мир,
По сотням душ, уверенных в словах,
Что Он со всеми станет Плоть Одна,
Будь это Памфилакс иль Иоанн —
Жених для всех! Так может человек?
А Он затем и умер, как сказал.
Признай же, что Христос — безмерный Бог
Иль побежден!
Но побежден Керинф.]

МАРИНА ГЕРШЕНОВИЧ{45}

РЕДЬЯРД КИПЛИНГ{46} (1865–1936)

Аэндор (1914—19-?)

…здесь в Аэндоре есть женщина волшебница.

1 Цар 28:7.
Сурова земля к безутешным сердцам,
Но их в Аэндоре ждут.
Жены, скорбя по своим мертвецам,
Дорогу легко найдут.
Тех, кого помним в лицо до сих пор,
Мы вновь обретем на пути в Аэндор.
Руки во тьме — Боже мой! — узнают! —
Смотри и внимай голосам,
Что нас утешают! Легенды не лгут,
Ты в том убедишься сам.
С мертвыми можно вступить в разговор
За некую мзду на пути в Аэндор.
Но нам непонятна смутная речь —
Дрема их так глубока!
Их с дальнего берега могут привлечь
Только уста чужака.
Так к матери весть перейдет рубикон
От сына. Таков Аэндора закон.
Таланты, что явлены напоказ,
На радость мертвым даны.
Пока они не откроют глаз,
Стенать и хрипеть должны.
Оформится в связную речь этот вздор
Утробный, — плати на пути в Аэндор.
Терпенье и вера нужны — на век,
И мы разгадаем ответ.
Ведь то, что вещает родной человек,
Порою похоже на бред.
(Нас сводит с ума лживых призраков хор,
Пока о наших любовных делах не вызнает Аэндор…)
О, путь в Аэндор древнейший из всех
И самый безумный путь.
Ведет он к логову Ведьмы тех,
Кто скорби изведал суть.
С времен, когда правил Саул, до сих пор
Их путь неизменно ведет в Аэндор.

Дорога через лес

Когда-то дорога была через лес,
И минуло семьдесят лет.
Ты видишь, что сделали дождь и зной:
Дороги той больше нет.
Ни знака, что кем-то был путь проторен
(С тех пор, как поднялся лес),
Но он — под натиском анемон,
Под вереском — не исчез.
Там вяхиря самка гнездо свила,
Там рай для семьи барсука.
Когда-то дорога сквозь лес была.
Об этом спроси лесника.
И если под вечер войдешь в тот лес
В зените лета, когда
Прохладой овеют края небес
Форельную гладь пруда,
Там выдры непуганой свист-манок
Услышишь: шорох и свист,
И мерную дробь лошадиных ног —
Сквозь лес, что тернист и мглист,
Сквозь чащу стремительный вечный галоп
Стихии наперерез;
Знакомый, как запах росистых троп,
Потерянный путь через лес…
Но нет пути через лес.

ГЕРТРУДА КОЛЬМАР{47} (1898–1943)

Некролог

Умру и я, как многие из многих;
и грабли на дорогах бытия
оставят след — гряду могил пологих.
Одна из неимущих и убогих,
в пустое небо взгляд уставлю я.
И стану прахом. Время всех меняет.
А на углу со шляпою пустой,
как палочку волшебную, сжимает
свой посох нищий. И закат роняет
в подставленную шляпу золотой.
Но этот дар не взять в худые руки
и даже на картошку не сменять.
А я сыта, лежу, не зная муки.
Так морю вторят раковины звуки,
в них скорбь и гнев. Страстям уже не внять…
Да, я была. Я пыль с подметок ваших.
Я знаю, умирать вам тяжело.
Торгаш доход считает, дурень пляшет.
А вы у светофора: путь укажет
неумолимый рок, тупое зло.
Вы каторжники, руки ваши знают
лишь тачку, у иного — нож в груди.
Тут бьют воров, там глупых истязают.
Я — прах, что с ног народа отрясают,
я знала вас, оставшись позади.
Я этот облик ваш в себе носила;
как зеркало разбитое, слаба,
я плохо вашу сущность отразила.
Ах, я для вашей вечности не сила —
ничтожество, песчинка… и раба.
Ком глины, из которого ваяют
простую форму, взявши в оборот.
Что вам сердца, которые пылают,
уста, что к вам с надеждою взывают,
и голос, что осанну вам поет?

Уединенное

Я облачаюсь в одиночество свое,
ничего, что рукава длинны, —
теплее нет одежды, для нее
ни стежки, ни булавки не нужны.
Мне некто одиночество скроил,
что боль и облик чувствует людей;
я в складках знак увидела, он был
таким, как шеи черных лебедей.
И пробудился взгляд внутри меня —
павлиний глаз, что крылышки смежил, —
он видит волны, что бегут, тесня
границы светлых дней и темных сил,
и увлажняют золото волос
эльфийской девы. Тянут в бездну вод.
И год, что сел на каменный утес,
как птица, в страхе дни свои зовет.
Так тихо здесь. Струится полотно,
что будет впору мне когда-нибудь.
И рыбы опускаются на дно,
цветными плавниками бьются в грудь.
Посеяны земные семена.
Плечо блестит рудою золотой.
Трепещущая легкость полотна,
мерцая, лоб охватывает мой.

Трагическая развязка

Тигр ежедневный путь свой отмеряет
за шагом шаг.
Порой под вечер голод утоляет;
он здесь чужак.
Решетки сталь: за нею мир бесплотный
со всех сторон;
удар и крик, и мрак зимы холодной —
всего лишь сон.
Идет домой: забыв язык свободы,
скользит на свет.
И клетка мстит ему в момент ухода,
кидаясь вслед.
В немой тоске он вспыхивает ярко:
то боль была.
В полосках сажи золото огарка
свечи, сгорающей дотла.

МАША КАЛЕКО{48} (1907–1975)

Агота

Агота — две косички с сединой.
Агота наша всё на свете знала.
По пятницам нас бережно купала.
Агота — имя нянюшки родной.
Она носила платье изо льна
с баварским лифом с выцветшей канвою.
Так нежно песни старые порою
нам пела ломким голосом она.
Вела беседы с Богом напрямик.
Когда Он нас не жаловал вниманьем,
она спешила в храм на покаянье,
и — помогало вмиг.
Агота прожила свой век одна.
Любила нас. Еще кота любила,
которого в наследство получила
от батюшки покойного. Она
оставила и двор, и дом родне,
с ней Библия была и чувство долга.
Порой для нас букварь читала долго,
перебирая четки, как во сне.
Агота свойства трав целебных знала
и пользоваться знанием умела.
При виде городских врачей краснела —
больной потерян, так она считала.
Однажды ей открылось: все дела
окончены. Нет пятен на одежде,
в карманах — дыр, и выросли, кто прежде
нуждался в ней, кого она пасла…
— И Бог ее призвал. Она ушла.

Осенняя меланхолия

Мой сад не вянет.
У меня нет сада.
Нет дома, где бы ветер плакал от досады.
Не причиняет боли туч свинцовых клетка,
поскольку небо вижу я и так довольно редко.
Я к звездам не стремлюсь уже, как прежде.
Мне газовый фонарь укажет путь к надежде.
Не огорчит беда, не впечатлит отрада.
Мне осень не страшна,
ведь у меня нет сада…

«Вместо посвящения»

Эрнсту Ровольту

Тут я близка, темня и стих строгая,
к тому, что можно строки рифмовать,
бездумно посвящение слагая;
но «Ровольта» ни с чем не срифмовать!
Однако, мастер, я надеюсь, Вам
понятна ткань стиха без рифмы оной.
Дареным виршам, так же как коням,
не смотрят… в общем, в след строфы дареной.

Гороскоп оказывает услугу…?

По звездам может местный старожил
читать, как говорит он, предсказанья.
Пока не осознал свое призванье,
двенадцать лет он поваром служил.
Иной гешефт; но может он зато
с двух до шести предвидеть и пророчить.
«Созвездия не лгут. Вас не морочат!» —
гласит табличка на его авто.
Сатурн с Венерой видящему, к слову,
шестое чувство в дар преподнесли.
Но в звезды изменений не внесли;
вмешался Марс, как грозный участковый.
Тот гороскоп, что подготовил он,
сулит мне счастье вкупе с красным камнем.
Уже купила; ведь наверняка мне
придется счастья ждать со всех сторон…
Указано в бумаге с сургучом:
в зависимость частенько попадаю.
А если легкомыслием страдаю,
всё это — Космос. Я тут ни при чем…

АЛЕКСЕЙ ГОЛОВКО{49}

ДЖОН КЛЭР{50} (1793–1864)

Кумир цветов

Под бурей гелиопсис гнется ветром,
Трепещет жимолость, скрывая венчик цвета,
Шиповник, несмотря на вид свой боевой,
Руке подвластен, хотя иглы под листвой,
Чертополох же — высоко несет узлы цветов,
Подобные плюмажу лошади, что в бой нестись готова,
Бросая вызов козням всем обок пути,
В лугах стоит, где скот пасется, не спеша уйти.
Помпезно, кучно заросли стоят,
В лесу опасность неизвестную таят,
На сельской улице, где низкий сплошь сорняк
Не может удержать свои сухие семена, бедняк,
Репейник высится, надменный и крутой,
И держит на себе цветков осиный рой.

КРИСТИНА ДЖОРДЖИНА РОССЕТТИ{51} (1830–1894)

Лужайка незабудок

Ужель любовь изменчива настоль,
Чтоб незабудок создавать юдоль
В садочке, клумбы где и травостой? —
Люблю свободный их обильный рост
У диких троп и необрезанных берез,
Киванье у поскотин и тынов
Иль у опасных, влагой полных берегов,
Где шпажник с медуницей нарушают строй
Подвижных кочек, где тростник растет густой.
Любви не учат в школе, и ее
Не раздают, как перед дракой дреколье;
К барьеру — или получить ответ? —
Настоль свободен незабудки цвет.
Дай мне огонь, не сырость и не гниль,
Страсть инстинктивного броска охолони,
Стань твердым, как застывшая звезда,
И нежным, словно голубь у гнезда,
Стань больше времени, сильнее смерти стань:
Сквозь муки творчества, сквозь пыточную сталь —
Тот стон ее — не от потребности дышать —

Забудешь-или-нет, любить и вопрошать.

ЭДВАРД ТОМАС{52} (1878–1917)

Куст полыни

Старичок, Любовь Юноши — ничто в этих названьях
Не звучит для того, кто не знал Старичка,
Седовато-зеленую в перьях траву, чуть не деревце,
Что растет с розмарином, лавандою рядом.
И упертого знатока имена,
Чуть украсив траву, с толку могут сбивать:
Я сказал бы, влечет она не именами,
Сколько б это ни длилось. Но эти люблю имена.
Куст не нравится мне, но наверняка
Не чужой он мне, и его замечает малышка,
Обрывая листок возле самой двери,
В дом входя, из него выбегая в стотысячный раз.
Часто там ожидает она, у полыни сбивая вершки,
Что ложатся, скукожившись, на тропу, может — думает о своем,
Но, возможно, — бездумна девчонка, резко дунув
На пальцы и вновь убегая. А куст этот ростом
Лишь в полроста ее, хотя возрастом равен,
Хорошо обстригает девчонка его. Бессловесна она;
Мне приходит на ум, сколько лет еще помнить
Она будет былое с тем запахом горьким,
Те аллеи в саду и дамасскую сливу,
Что на изгородь оперлась, путь скрывая к двери,
Толстый куст той полыни у двери, и помнить меня,
Запрещавшего куст обрывать.
Для меня же
Глухо скрыто забвением место, где горький я запах впервые вкусил.
Так же часто срывал те седые листочки,
Запах слышал и думал, и фыркал опять и опять,
Силясь мыслить о том, что тогда вспоминалось,
Ничто не имело значенья, лишь памятна горечь была.
Ключ я к прошлому потерял. Тупо спрей обоняя,
Размышлял ни о чем; ничего я не вижу, не слышу;
Но мне кажется, будто смогу я услышать, лежа в ожидании
Тех вещей, что я должен вернуть из забвенья себе:
Не является сад, нет тропы, нет куста седовато-зеленой травы,
Что названия носит Влюбленность Мальчишки и Старичок,
Нет ни матери, нет и отца, нет товарища в играх:
Лишь аллея, темна, безымянна, и нет ей конца.

ЧАРЛЬЗ КЕННЕТ УИЛЬЯМС{53} (р. 1936)

Болезнь Альцгеймера: жена

Она взяла звенящий телефон и сообщенье приняла,
Забыла сообщенье, тут же и забыла, кто звонил.
Одна из дочерей, как догадался муж: та, у кого собака,
А также дети и сынишка Джед,
Возможно, верно, но не скажешь, кто и что, когда все напрочь
С названиями бирки перепутаны, исчезли,
Когда все одинокие цветы ума и памяти цветут и умирают
В отдельных комнатах безжалостного времени бесследно?
Но иногда ее лицо ей вдруг является самой, с ужасной
Гримасой неуместности, зеркально отразившись.
Она уж знает правило терпенья: взгляд ее опустится смущенно,
Прилично, словно взор благовоспитанного детства,
И отвернется от нее, как бы смущенный тем секретом
Ужасным этой в прятки с зеркалом игры.
Когда ж опять забудет, бросит взгляд назад,
То будет снова там, украдкой наблюдая, плача.

ЧАРЛЬЗ СИМИК{54} (р. 1938)

Мои туфли

Туфли, моей скрытой жизни лица:
Два зияющих беззубых рта,
Надвое поделенная шкура зверя
С запахом мышиных гнезд.
Мои брат с сестрой, умерших при рожденьи,
Воплотились в вас
И направляют мою жизнь
Всей невинностью своей непостижимой.
Что мне книги,
Когда в вас могу я прочитать
Библию моей стези на этом свете
И еще о многом, что придет?
Я хочу провозгласить религию,
Сочиненную для вашего смиренья
Совершенного, и храм я воздвигаю,
Где бы вы лишь двое были алтарем.
Аскетично и по-матерински, вы терпели:
Из наследия рабов, святых и каторжников
Всем своим немым терпением рождая
Истинное и единственное существо меня.

РОБЕРТ ХЭСС{55} (р. 1941)

Медитация в Лагунитас

Всё новое мышление вещает об утрате
И в этом так похоже на привычное сознанье.
Идея, например, что каждая подробность
Стирает яркий четкий смысл идеи общей. Дятел
С лицом шута, что долбит голый мертвый ствол
Березы черной, есть своим явленьем
Падение трагическое из иного мира
С неразделенным светом. Иль сужденье, скажем,
Что нет в подлунном мире вещи ни одной,
Которой соответствует терновник ежевики,
Звучит элегией название явленью.
Мы обсуждали это поздно ночью. Голос друга
Звучал струною горя, тон почти ворчливый.
Позднее понял я,
Что, рассуждая так, разрушить можно всё: и справедливость,
И дерево, и волосы, и женщину, и Ты и Я.
Существовала женщина, да, я ее любил,
В руках сжимая маленькие плечи,
Мятежно изумляясь близости чудесной,
Как в жажде соли.
Детства моего речушка,
И острова на ней в сплетеньях красной ивы,
Святая простота лодчонки наслажденья,
Коса, где мы поймали крошечную рыбку
С названьем «тыквенное семечко». Одно мученье с ней.
«Стремление» — мы говорим.
Желание полно бескрайних далей.
И то же для нее был я.
И я запомнил много. Руки, режущие хлеб
Опасным образом. Она пораниться мечтала.
Минуты были, — тело становилось
Божественным,
Как слово,
Дни как продолженье плоти. Нежность,
Все эти пополудни, вечера,

Что говорили: ежевика, ежевика, ежевика…

ЛУИЗА ГЛЮК{56} (р. 1943)

Яснотка

Живешь с остудою на сердце ты.
Как я; в тени, торя тропу сквозь хладный сад камней,
В сени гигантских кленов.
Совсем немного солнце трогает меня.
Я вижу его изредка весною ранней, поднимающимся издалека.
Потом вымахивают листья, полностью его закрыв. Я чувствую его
Мерцающим сквозь листья, переменчивым,
Как будто кто-то в бок стакана стукает железной ложкой.
Не всем живущим существам свет нужен
В равной мере. Кое-кто из нас
Свой собственный свет излучает: лист серебряный
Пути подобен, по которому никто не ходит, мелкой луже
Серебряной под кленами большими в темноте.
Но это знаешь ты уже.
И ты, и прочие, кто полагают,
Живете вы по правде, значит, по любви.
Но холодно всё это.

МЕРВИН БЕЛЛ{57} (1946–1999)

Доротее

Вы некрасивы, это правда.
Неправда также, что красивы Вы.
Вы разрешили сорняку расти в малине,
В то время как малине — возле дома.
Так близко и в такой интимной тишине
Ненастной ночи, она чешет стену
И соскребает день, пока мы спим.
Дитя сказало, — значит, это правда:
«Потерянные вещи все равны».
Не думаю. Ведь если потеряю я тебя,
Замрет весь воздух, прекратится рост деревьев.
И кто-то выдернет сорняк, а это мой цветок.
Спокойствие не будет вашим. Если потеряю,
Я попрошу траву мне разрешить уснуть.

ЭДВАРД ХИРШ{58} (р. 1951)

Спина моего отца

Воспоминаньем детства я ношу в себе картинку,
Как фото старое в затертом портмоне,
Такое пожелтевшее, поблекшее, но кинуть
Его я не могу, хоть и не нравится то фото вовсе мне,
Как зуб больной, что трогаешь, но видеть не желаешь…
Склонялось солнце. Остывала черепица
И ветер дул в хвою замлевших сосен.
Лежу в траве в мой третий день рожденья,
С пылающим лицом и бдительно глядящий,
Но не взорвавший визгом тишину.
Ни разу не ужаленный крапивой
И белену не бравший в рот. А мой отец уходит.
Минутой раньше он поднял меня в руках
Как новую добычу, поднял малыша
До самых облаков: ведь бегал я волчком
И звезды многие в головке так кружились.
Минутой раньше я летел в его руках,
Визжа от радости и выскользнуть стараясь,
Пытаясь соскользнуть, обмякнув, на тугую грудь…
Опомнившись, двойной я вижу холм
Плеч, удаляющихся прочь, пятно его рубашки,
К спине прилипшей. А гора уходит вдаль.
Передо мной — вся даль пространства между нами:
Дождя одна-две капли, блеск травы,
И я, усаженный в зернистый полусвет
Мужчины, прочь идущего из собственной семьи…
Зачем мы прошлого ощупываем раны
Опять и вновь — груз ложных злых начал
И добрых начинаний мира, что зовется прошлым,
Как будто этот мир нам говорит, кто мы сейчас,
Иль были, иль могли бы быть… Дождь моросит,
Один хлопок двери машины, лишь один —
И нет отца,
И крошки-лужицы блестят на мостовой.

АЛЕКСЕЙ ГРИШИН{59}

ИОАНН СКОТ ЭРИУГЕНА{60} (ок. 810 — ок. 877)

Стихотворения

3. «Хоть и известно, что «Пасха» еврейскому слуху привычна…»

Хоть и известно, что «Пасха» еврейскому слуху привычна,
Прост и в латинскую речь слова сего переход.
Если ж ты хочешь узнать о первейшей Пасхе Вселенной,
День изучи, что собой мир в первый раз озарил.
Как утверждают, тогда совокупное мира устройство
Из ничего перешло, вид характерный приняв,
И Созидатель, причины вещей содержавший от века,
Формы предметам придал, зримые в свете дневном.
Круглая после земля была создана в точных пределах,
Зелень и лиственный лес сделали краше ее;
Береговой окоем опоясал владенья Нептуна —
Вздувшимся гребням волны не перейти эту грань.
Соприкасалась луна рогами с простором эфирным,
Что рассекают в выси крылья могучие птиц.
Сферу воздушных пространств окружал небосвод звездоносный,
Он непрестанно спешил, мир целиком обходя.
В шествии неравномерном согласных планет вереница
Двигалась, производя тонов чарующих шесть,
Семь интервалов и восемь ступеней звучащего ряда.
Так гармонический строй в сфере небес пребывал.
После же, как говорят, надмирный властитель вселенной
Должен был царский чертог, если не занял, занять.
Но обольстился Адам по вине опрометчивой Евы,
Прежде которую змей хитрый склонил ко греху.
Праздновал Пасху вторую, пророк и народоводитель,
Казнями, дважды по пять, царство Исиды сразив.
Мимо дверных косяков, окрашенных жертвенной кровью,
Бог проходил, а крутом несся о первенцах плач.
Агнца Израиль вкушал, заповеданный час соблюдая,
Не раздробляя костей, — трапеза, полная тайн…
Радостен был их исход, и стенал вероломный Египет,
В гневе безумствуя, он гнался за страхом своим.
С новой тревогой воззрел Моисей на черемные волны.
Доблесть былую забыв, стал перед морем народ.
Необъяснимый туман задержал фараоново войско,
Чтобы добычи лишить, во изумленье и злость,
А безбоязненный вождь разверзнул Нептуново поле,
В нем был, неведом досель, мрамором вымощен путь.
Берег Амона тотчас иссушили горячие ветры,
Следом, подобно скале, вздыбилась в море волна,
Но без опаски прошел через водные вихри Израиль
И, выходя, ликовал, берег желанный узрев.
Море укрыло из виду всех, фараону немилых,
А колесницы его полог Фетиды покрыл.
В том заключались прообразы миру явленья Христова —
Что было скрыто дотоль, в Нем воссияло вполне.
Единолично низвергнул Он князя отпавшего мира
И из Эреба восстал по истеченье трех дней.
Смерть Он впервые пятою попрал и вознесся на небо,
Первым свободу обрел, Тартара власть поборов.
Собственной кровью пречистой Он жертву принес искупленья,
Пасхи завет, обновив, миру спасенному дал.
Сам себя в жертву принес Господь и по собственной воле.
Только такая была жертва угодна Отцу,
И очищенье она уготовила целому миру,
Миру, который Адам некогда в грех ниспроверг.
Чрез одного пришла смерть, и Один ее прочь изгоняет,
Лютая смерть сражена смертию жизни благой.
Первенец к жизни, Христос разверз двери нашего гроба,
Прежнюю восстановив суть самого естества.
Эти события днесь мы и в символах видим священных,
В них нам является то, чем прежде разум владел.
Тело Христово и кровь Его пресвятую, которой
Мир искуплен, да вкусит ум в благочестье своем;
Вечерю Господа нашего будем вовеки мы помнить,
И, пока будут слышны песни во славу Творца,
Трапезы вечной, которую символы предвозвещают,
Карла, слугу Своего, да удостоишь, Христос!
Верный Тебе, он Тебя и почитает, и славит,
Храмы он строит, для них утварь златую дает.
Их украшают завесы, висящие в залах просторных,
В пурпур священных одежд клирики облачены,
Слышится возглас пресвитеров, у алтаря предстоящих:
«Вечно пребудет наш Карл в храмах небесных Твоих!»

16[8]. «Прочь уходи, убирайся отсюда, начетчик постылый!..»

Прочь уходи, убирайся отсюда, начетчик постылый!
Не для твоих увещаний пришел я, и в путь мне не спеху.
Знать не желает тебя мягкокудрая свежая юность,
Вот и кладу я предел болтовне, как и сам приказал ты.
Хватит твердить: «Обуздай уста свои дерзкие, отрок!».

17[9]. «Приветствие королю Карлу от Иоанна…»

Жизни и света прошу для властителя дивного, Карла!
Благочестивый король всех франков и честь их, и слава,
Праведный и величавый монарх, он прекрасен и знатен;
Нашей отчизны надежда, он жизни бессмертной достоин;
Золотом венчан, украшен он лаврами предков великих,
Держит в руке своей скипетр, как символ владения царством.
Милостив будь, о Христос, к рабу Твоему, господином
Мною зовомому, Карлу — сколь многими повелевает!
Сколько в нем мудрости, силы, благоразумья и мощи!
Он и красивый, и статный, и признанный военачальник;
Словно Меркурий на небе, словно звезда на короне,
Словно дневное светило, Венера иль месяц лилейный.
В вечные веки продли его жизнь, о Господи правый, —
Будем об этом молить всем народом, всей франкской страною!

18. «Если однажды хирург решится взрезать мне жилы…»

Если однажды хирург решится взрезать мне жилы,
Остерегается пусть, чтоб не дрожала рука!

19. «Нет здесь вина, чтобы в зной увлажнить ибернийскую глотку…»

Нет здесь вина, чтобы в зной увлажнить ибернийскую глотку —
Брюхо распухло мое, полное скверной воды.

21. «Непревзойденный мудрец, ареопагит Дионисий…»

Непревзойденный мудрец, ареопагит Дионисий
Аттику преобразил светлым сияньем небес,
Будучи сам потрясен прохожденьем Селены по Фебу
В час, когда был на кресте казни предан Господь.
Вскоре, затмением дивным сподвигнутый, он обратился,
И Ерофей направлял в радостной вере его.
Быстро возросши душой с наставником столь именитым,
Скоро в купели святой заново был он рожден.
Без промедленья, сияя мудрости светом небесным,
Стал он афинян учить (сам же из их был числа).
И сообщают, что Павел, Христа возвещавший повсюду,
Чрез возложение рук сам его благословил.
Вскоре, с наставником вровень, соратник его безупречный,
Истовый сей иерарх Кекропа град окормлял.
Там, словно следуя Павлу, выше светил Эмпирея
Он был восхищен и зрел третье царство небес.
Видел он там Серафимов и Херувимов священных,
Видел Престолы — на них Бог восседает един;
Ниже ступенью находятся Силы, Господства и Власти;
Вслед, по порядку, святых сонмов сияют чины:
То суть Начальства, Архангелы, Ангелов хор многосветлый —
Также причастны они мудрости вышних небес;
Точный предел есть чинам, и трижды по три есть число их.
Эти нам тайны открыл сей во святых наш отец.

23. «Если словесной риторики мантия в радость кому-то…»

Если словесной риторики мантия в радость кому-то,
Пусть себе ищет витий средь Цицероновых войск;
Мне же достанет того, чтоб отыскивать смыслы простые,
Неторопливо ведя речь о предметах, я мог.
Должно в речах соблюдать им по праву присущие свойства:
В шумном обилии слов часто таится обман.
Если и в том, и в другом кто искусен по Божьему дару,
Держится крепче пускай первого рода речей.
Если о ясных вещах говорить без труда ты не можешь,
Все же доволен будь — ты следуешь лучшим путем!
Следуя лучшим путем, разве о худшем заботу
Ты не оставишь? Всегда к лучшему только стремись.

24. «Всякий, кто мудрости образ прекрасный ценить расположен…»

Всякий, кто мудрости образ прекрасный ценить расположен,
Пусть изучает тебя, о грекородный Максим!
Прежде, однако, чтоб смысл творенья глубинный постигнуть,
Воспринимаемый мир пусть он отвергнет вполне,
Равно и чувственный опыт, который порой затрудняет
Путь восхожденья ума лествицей знания ввысь.
Только совсем отказавшись от хрупких утех этой жизни,
Суетных дел и страстей, можно всё это читать.
Если ж усердствует кто о земном или пуст, или празден,
Да не приступит сюда! Вход ему будет закрыт.
От ощущений своих раздутый, надменный и гордый,
Пусть в отдаленье стоит, зная негодность свою.
Тот же, кто знанья впитал, достойные мудрости высшей,
Смело пусть входит сюда — это отчизна его.
Этика здесь воссияла — наставница славная нравов
И добродетелей страж, бдящая как надлежит.
Физика здесь изучает сокрытые в мире причины,
Делит и вновь единит всё, что является ей.
Здесь средь наук богословие всем наиболее мило
И отрицает равно то, что ЕСТЬ и НЕ-ЕСТЬ.

25. «Стихи Иоанна Скота к королю Карлу…»

В звездном чертоге окружности со средоточьем единым
Факел Титанов скрепляет своими лучами златыми.
Тьму, дважды равную свету, он делит на два равновесно.
Дважды и к свету, и к тьме, прибывающим, он повернется.
Так, разделяя весь год двумя поворотами дважды,
Правит размерно и мудро он четверочастной вселенной,
Что ограничена дважды созвездий шести полукругом,
Месяцев ровно двенадцать земле на потребу дающих.
При разделенье таком и согласном течении года
Через посредство октавы Весов восхожденье и Овна
Я предпочту, не забыв о Козероге и Раке.
Овен, тебе ликовать о зачатии славном Христове,
Примет пускай Козерог радость рожденного Слова.
Света Предтеча родится под Раком в зените стоящем,
Был он зачат при Весах — таковы суть главнейшие знаки.
Кто с благочестием в сердце на крыльях ума воспаряет,
Неторопливо скользя в умозрительном легком полете,
Мудрость того возведет к гармоничности сущего в мире,
Ясный рассудок его непосредственно сможет увидеть
То, как наполнено всё повсеместно всегда Богом-Словом,
И что содержит весь мир в себе знаки рожденья Христова.
Ибо Бог-Слово из чрева девственного появился
Вышел на свет восходящий, темную ночь ниспровергнув.
Чтобы несчастных людей, удаленных от райского света, —
Нас, погребенных под тьмою греха, совершенного древле,
Жизни обителей светлых по собственной воле лишенных,
Путами вечной погибели скованных, словно законом,
Наш человеческий род, что по древним долгам своим платит,
Так наказанье неся за грехи возбужденной гордыни, —
Восстановить к прежней жизни в тех обиталищах райских.
«Восемь», как должно, тебе о Календах Двуликого скажет,
Образно преподнося то, как свет побеждает над тьмою.
В этом числе всех деяний Божественных видим согласность.
Ибо Господь наш, о Ком знает времени всякий отрезок,
Был и рожден в день восьмой, и зачат, и от смерти восставлен,
И на восьмой был Он день приведен к древним знакам закона.
Одновременно предел в день восьмой будет в мире положен
Круговращенью годов и всем прочим вещам преходящим,
И, изменившись, навек постоянную примет мир форму.
Род же людской, возрожденный матерью общей, заместо
Грязи земной обретет небесных телес одеянья,
Дивно густые посевы зеленью пашни покроют,
Лик обновленной земли явится мигом единым,
Подлинный смысл всех вещей всё приведет к совершенству.
Вот что за звуки в глубинах наших сердец незаметно
Арфе звенящей под стать способна рождать восьмерица.
Дух наш, взыгравший внутри, ни на миг возглашать не престанет,
Вечно звенит он, созвучный гремящим годичным ударам.
Учит Писанье тому, и вещей Ему вторит порядок.
Мудрость сама для себя предназначила время рожденья,
Выбрала место, чтоб там предъявить себя миру впервые.
Некогда был Вифлеем, говорят, во владенье Давида,
Царственного псалмопевца и роду Христову начала.
Слава тебе, род святой, прародительским хлебом богатый,
С житом святое гумно, божественной полное жатвы,
Где появился на свет Тот, Кто весь мир оживляет.
Хлеб вечной жизни, питающий вышние мира чертоги,
Манна нисходит в тебе, совершенств величайших достойна.
Счастлив сей род, в чьем дому благоухание жизни,
Что из своих тайников подает миру райскую пищу —
Ангельский хлеб, на который Адам прежде право утратил,
В скромном хлеву обретен, в пещере на склоне покатом.
Тот, Кто плащом светозарным Своим облекает созвездья,
В тряпки завернут лежит под чернеющим сводом пещеры.
Нам не постигнуть Кого ни острейшим рассудком, ни чувством,
Стадом коров Того видит в одеждах из плоти ранимой.
Разве рассудок, и воля, и высшая тварная мудрость
Слова во плоть нисхождению дать объяснение смогут
Или познать восхождение плоти ко Слову способны?
Бог присносущий, став плотью, низвергнулся в низшие сферы,
Плоть же, став Словом, до самых возвышенных сфер воспарила.
Богом-Отцом порожденный и благословенною девой,
Славного рода Давидова царь и священнослужитель,
Дом чей устроен вдали, столпами семью утвержденный,
Белым покровом Кого озаряют Святые Писанья,
Жизнь и спасенье людей, средоточие славы небесной:
Нашему дай королю Карлу, как дал ему скипетр,
Вечно слугой тебе быть с мудростью и прилежаньем,
Счастливо дай провести ускользающей жизни остаток,
Также и в царстве небесном с Собой пребывать в ликованье.
Трижды счастливая матерь Божья, Святая Мария —
Славят тебя небеса, и земля тебя чтит, преклоняясь, —
Ближней заступницей будь и твердынею верной для Карла,
Храм для Тебя создающего ныне прекрасный и дивный.
Разновеликих колонн мраморных в нем сочетанье;
Храм величаво поставлен в квадрат ста локтей шириною,
Видишь в нем многоугольников сгибы и круглые арки,
Равных сторон сочленение, цоколи и капители,
Башни, перила, искусную кровлю, накат потолочный,
Узкие окна, в них — стекла, что свет пропускают потоком,
Изображенья внутри, и полы, и ступени из камня,
Портики с разных сторон, кладовые и ризницы всюду,
Видишь людей, вверх и вниз по алтарным ступеням идущих,
Полные ярких огней лампады и паникадила.
Камни блестят драгоценные, золото всюду сверкает,
Храм украшают завесы, куда ни взгляни, и покровы.
Сам восседает король высоко и взирает с престола,
Предков корону надев, горделиво он голову держит.
Скипетр в руках у него с рукоятью бактрийского злата:
Великодушный герой, пусть продлятся еще его годы.

АНТОН ЖЕЛЕЗНЫЙ{61}

ДЖОРДЖ МАКДОНАЛЬД{62} (1824–1905)

Легенда о Корревриканском водовороте

Принц Брекан Датский, лорд отмелей, кос,
И моря, что входит в фиорд,
Был вправе не видеть девичьих слез —
Морей и земель тех лорд!
Одну из золотокудрых дев
Встретил у моря лорд:
Прошлого ей был внятен напев,
Хоть звучал в нем горький аккорд.
Но бросив ее без лишних слов
Подался за море лорд;
Он дочь у Хозяина Островов
Попросил, в решении тверд.
Властелин Островов, отсмеявшись, рек:
Лишь океанский лорд
Островную Деву получит в срок,
Для него ты не слишком тверд!
Ты выстой три дня и три ночи, где круть
Морской пучины, мой лорд,
Иначе — о деве навек забудь,
Восвояси плыви в свой порт.
Принц Брекан драккар направил в моря,
Вернулся в Данию лорд:
О колдуньи, он рек, где найти якоря,
Чтоб волною я не был стерт.
Ты канат из пеньки и из шерсти сплети,
И канат из девичьих кос,
И в ревущий крутень обратно лети,
Он не будет таить угроз.
Грэйдулльский коваль в святки пустит всю сталь
На три якоря, словно из грез,
Конопли размочаль, шерсть возьми, коль не жаль,
И пусть Девы дадут волос.
Из рыжих волос — одну нитку пусти,
Из черных, как смоль, — другую.
Их золотистой прядью скрути,
Косу заплетя тугую.
В святки все ковали за ночь сделать смогли
Три якоря, словно из грез,
Принц наплел конопли, шерсть ему принесли
И Девы дали волос.
Из рыжих волос — одну нитку пустил,
Из черных, как смоль, — другую.
Их золотистой прядью скрутил,
Косу заплетя тугую.
Взял канат из пеньки, и из шерсти канат,
И канат из девичьих кос,
И три якоря там, где волны накат,
Ушли под воду вразброс.
Воронка ревела, но день прошел,
И глянула ночь свысока,
Но лишь утро легло на небесный шелк,
Разошлась втрое пенька.
Снова ночь пришла, крутень гнал круговерть,
Ветер дул откуда невесть,
Но лишь утро легло на небесную твердь,
Расползлась надвое шерсть.
Третья ночь упала, как черный дрозд,
Море подняв на дыбы.
Но держался канат из девичьих кос,
Хоть крутень зыбил горбы.
Море ходило вокруг ходуном,
И валы океан носил,
Драккар стоял на канате одном,
Держась из последних сил.
Принц Брекан слушал тот грозный напев,
Сжимая в руке фонарь,
Благословляя всех датских Дев —
Ими Дания славилась встарь!
С фонарем глядел он опять и опять
На канат из девичьих кос,
Но что это, глядь — расходится прядь
Из золотых волос.
Третье утро пришло своим чередом, —
Но сгинул драккар неспроста!
Золотая прядь в канате том
Не от Девы была взята…

Рука мертвеца

Колдунья гуляла по кромке песка,
Где волны ревут вразнобой,
Но мелькнула средь волн мертвеца рука —
Добрый знак для ведьмы любой!
К мертвецу легко подошла она,
Сквозь скалы пройдя напролет:
Над невинной девой шутил ты сполна,
Но мой сегодня черед!
Сапфир на пальце горел огнем,
А в рубинах алела мгла:
Верни мои клятвы быть вечно вдвоем,
И мой перстень, — ведьма рекла.
Она воскресила плоть мертвых рук
И кольцо потянула слегка,
Но мертвой хваткой, сжав пальцы вдруг,
Ее схватила рука.
Ведьма клялась, что не слала гроз,
И заклятья читала вспять:
Но мертвец был глух и не слушал всерьез,
А рука продолжала держать.
И смертным хладом пополз прилив,
Когда подошел его срок;
Он колени обнял, нетороплив,
И на талию ведьмы лег.
С новобрачными вновь, среди пенистых грив,
Корабль поплыл по волне,
И ведьма увидела их сквозь прилив,
Что с губами встал наравне.
О, сердце мертвых и руки мертвых —
Ваши объятья крепки!
И любовь — скорлупка, но летит голубка
Всем ястребам вопреки.

АЛЬФРЕД ГЕНРИ ДЖОН КОКРЕЙН{63} (1865–1948)

Аргумент для Лесбии

Ах, Лесбия, к чему здесь спор,
Меня она пленила,
Она не прячет ясный взор,
Мне улыбаясь мило:
Но есть один смешной пустяк,
Что ни скажу — ей всё не так!
И, хоть мы близкие друзья,
Она как дивный гений,
Но сердцем не приемлю я
Сей метод словопрений:
Ведь, хоть превыше всех похвал,
По-женски мыслит идеал!
Уловок речь ее полна
И рассуждений праздных,
Не знаю, что решит она
В вопросах самых разных;
И там, где мысль видна насквозь —
Там вывод снова вкривь и вкось!
Толкует Вам на свой манер
То, в чем ни сном, ни духом,
Для подтвержденья даст пример,
Знакомый ей по слухам;
Что Вас смутит в один момент —
Ее любимый аргумент!
Хоть мудрым был старик Сократ,
Чья слава всё не меркнет,
Но Лесбия мудрей стократ
И в прах его повергнет:
Придется, коль ему невмочь,
Ксантиппе мудрецу помочь!
Ах! Мой философ, в блеске глаз,
Что мне летят навстречу,
Я предпочту смотреть на Вас,
Чем слушать Ваши речи:
Что ж, назидайте бесперечь,
Мне важен голос, а не речь!

РОБЕРТ УИЛЬЯМ СЕРВИС{64} (1874–1958)

Баллада о Хэнке-Финне

Истопник Флинн и Хэнки-Финн встречаются в порту,
«Оставлю наш морской пейзаж, — подводит Флинн черту, —
Я всё испил, но я сглупил, здесь плещется лишь рассол,
Хоть я волк морской, но день-деньской каждый болит мосол.
Там всё одно, золотое дно, а здесь — хоть ныряй в петлю,
Коли сам больной, так пошли со мной, но делай как я велю».
Далекую Землю они искали, сносимые легкой волной,
Где ветром пронизаны светлые дали и солнечной тишиной,
И каждый мечтал про желтый металл, что искали, сбиваясь с ног,
Где сосновый бор стоит, меднокор, и там, где горный отрог.
Но желтых в горсти крупиц не найти, смеется простой песок,
В общем дело — швах, только звон в ушах, от безумья на волосок.
Дни напролет проклятия шлет истопник, осатанел,
Но Хэнк всё спускал, ширил оскал и… делал как Флинн велел.
У Флинна десять слитков есть, тому он страшно рад,
И чуть привал, он друга звал смотреть на этот клад.
«Глянь, — говорит, — вот что блазнит в проклятом сем краю;
Бросает в дрожь, но руку всё ж ты не тяни свою.
Взглянул — мотай, во сне мечтай, что кладом завладел».
Хэнк-губошлеп затылок скреб и… делал как Флинн велел.
Ночной шатер, горит костер, обид растет число,
На Хэнков гнев, со скал слетев полярных, смотрит зло.
Лапландский выводок сидит, на ивах вознесен,
И пять богов из финских льдов явились к Хэнку в сон.
«Кошель возьми, — ревут они, — и бей в звериный мах,
А мясо голод утолит окрестных росомах,
Вчера мерзавцем обозвал, а лишь начался день
Сегодняшний, как он проклял родных святую тень.
Возьми кирку, разбей башку, чтоб дьявол околел…»
И Хэнка речь смогла зажечь, он… сделал как черт велел.
Там, говорят, был как раз Отряд, Что Ловит Таких Людей,
И вот зацапан Хэнки-Финн, в тюрьму попал, злодей.
И в нужный срок судить порок собрался правый суд,
Согласно тяжести вины был крепкий выбран сук.
Шериф — он вроде прокурор, и я уж был не рад,
Что должен речи говорить, — какой я адвокат?
Нет самогона, а судья серьезен, словно пень,
И милосердие ушло из наших душ в тот день.
Музыки нет, всё это бред, ведь здесь не карнавал,
Но Хэнки-Финн, мой побратим, повиснув, — станцевал.
Мы стали сразу за петлей, взойдя на эшафот,
Там, где готовился палач взять Хэнка в оборот.
Струхнул, как если б к палачу я лично угодил,
Стоим, молчим… и вот под ним уже скрипит настил.
Хэнк оборвал неверный шаг… и стал невдалеке,
Промежду стражем и попом, что крест держал в руке.
Так шепот роз в глухом саду звучит — как грозный знак,
Вот так стоял он на виду перед толпой зевак,
Над той толпой, пока палач на небо не вознес,
И я клянусь, лицом он был — ну вылитый Христос.
Какой тебе я «мракобес», уймись, прошу, старик.
Была похожей борода, он бороду не стриг.
Блестел атлас волнистых влас на белизне ланит,
Глаза горят, он, ликом свят, любого приструнит.
Хэнк шел, и чуть не плакал я, был каждый уязвлен,
Как будто Хэнк теперь судья и нас осудит он.
Он к палачу, я не шучу, прошел спокоен, строг.
Пусть черт побрал, коль я соврал, — он был как будто Бог.
Попа трясет, холодный пот стирает он платком,
Шериф по высохшим губам проводит языком.
Казалось, смертник говорит: «Узри, со мною Бог.
И нынче же я попаду в божественный чертог.
Ужель не счастлив! Я простил любому всякий грех;
Во искупленье уходя, я возлюбил вас всех».
И так стоял, он казнь приял, и смертью смерть попрал.
Я выдох задержал, когда он крест поцеловал.
Улыбка скрылась, в капюшон опущенный нырнув;
Петлю накинули, слегка веревку натянув.
Сперва кивок, затем рывок, и Хэнк… от нас ушел,
Веревка дергалась чуть-чуть, поскольку груз тяжел.
Но вот веревка не дрожит, всё стихло, как в гробу;
Так Хэнки-Финн, мой побратим, свою стяжал судьбу.
Стяжал судьбу! Но в том и соль, что он нас ослепил,
Мы видим только кто он есть, а надо — кем он был.
Еще увидишь, у попов святым он прослывет,
Как Папа Римский умирать он шел на эшафот.
Ах, кроток нравом. Нимб такой, что просто обожгусь.
А я увидел там ханжу, он тот еще был гусь.
Всё прах, и мученик сумел отринуть суету,
Не вешать надо бы его, а… ПРИГВОЗДИТЬ К КРЕСТУ.

СВЕТЛАНА ЗАХАРОВА{65}

ПАУЛ ВАН ОСТАЙЕН{66} (1896–1928)

Летнему ливню песнь

Ливень, омовение вне меня,
очищение улиц, всё тех же,
любовников, заждавшихся этого изобилия ласки,
но теперь их тела от тоски летней душной свободны
и качаются мерно в объятьях, в затяжной дождевой поцелуев пляске.
Добела отмытые дороги,
покорные, покойные после объятий улицы в хронологии,
деревья вдоль бульваров, живой победы пророки,
звонкие рожки, воскресающей жизни восторги,
чистой после очищения.
Люди, бежащие чистоты дождя,
но даже они, в кофейню войдя,
остаются частью великого
очищения.
Коммивояжер, который спеша
в кофейню забежал, чувствует вдруг, как душа
его проникается свежим паром,
исходящим от дождевика.
Осторожно орудуя проводами и отряхиваясь,
словно четвероногий друг,
так, что капли летят вокруг,
появляется трамвай. Восторгом переполненный его сигнал
захлебывается и напоминает щенячий лай.
Покойно, тяжело дыша, лежит страна в объятьях,
под серой королевской мантией скользящего тумана,
но полотнище дальнего дождя ничего не может скрыть.
Пар от пашни, песнь земли,
внове явленной ясности трели
из золоченой гортани жаворонка. Земля, что позволяет тонким, слабым
пальцам возлюбленного гладить себя.
Мороси ритм россыпью,
что идет к победе поступью армии пигмеев;
ливень, марш сонмища живописных поражений,
проблеск жизни. Прорвавшийся пафос,
могучий и властный; материнские лобзания первенца.
Деревни, обвитые в пылкую ветра страсть,
после услады забвению преданы;
как пряди, колосья растрепаны нежной рукой
любимого. Вековая земля, недолюбленная всласть
и ненасытная, почувствуй, как ветер очищает тело твое от страстей.
Покойно-пресыщенная изысканность поцелуев,
объятие дождя,
спокойное и покорное повиновение
юным, несмелым лучам солнца.
Ливень: омовение.
Добела умытые улицы, дребезжащие трамваи,
белые дороги, линии игривого света,
возродившиеся незапятнанными.
Свет, заливающий кофейни и магазины:
ожидание Спасителя.
Дождь прошел по земле Божьим посланником:
Иоанн, что души причащает песнопением.
Так ливень: высшее омовение во мне.
Я вижу людей в уличной толкотне,
они походят на свежее белье из прачечной; и нет иной
цели у дождя, кроме как мир подготовить,
очистить перед приходом солнца.
Я знаю Божьей милости весть святую —
и несу сквозь дождь радость живую,
иду по улицам и вдоль домов, как и они, торжествую
под потоком святым очищения.
Величественна прогулка: осознанный внешний ритм
безмолвно протекающего внутреннего мышления.
Ритм моего «Я», растворенный во всеобъемлющем ритме элементов.
Прогулка, сквозь ливень путь,
а путь сквозь вневременную благодать есть ливня суть.
Желание идти и чувствовать, как умирают капли
в холоде моего дождевика.
Иная реальность: мягкий дождь, что поглощает меня;
резкий порыв, что вбирает меня и дальше
в себе несет, лицо и ладони леденя;
нереальная реальность, такая неожиданная,
но и ждущая того, что сама она подготовила. Очищение.
Ведь как уносятся дождя потоки
после очищения, свершив свое предназначение,
так точно улицы бегут с одной лишь целью —
достигнуть площади,
которая, случившегося не осознавая
и всё еще чиста и непорочна настоящей красотой,
отдохновение нашла
в середке лужи солнечной.
Ошеломленное недавней битвой, выглядывает солнце
промеж побежденной армии облаков.

РЕМКО КАМПЕРТ{67} (р. 1929)

«Письма полные ненависти и подозрительных мыслей…»

Письма полные ненависти и подозрительных мыслей
отвисшие губы старых баб
фотографии солдатов спящих
небезвинным сном
сладострастные звуки
страх перед каждой ступенькой
или постоянные телефонные звонки
сено и старые календари в опустошенном доме
твой распахнутый рот и криком мое имя
когда я задыхаюсь на тебе.

ИНА РУССО{68} (1926–2005)

География

Вот перед вами модель земного шара
На подставке, старательно отделана, стоит
Под углом в двадцать три с половиной
Градуса из-за стержня, что через центр
Проходит (воображаемая ось, вот почему земля
Вращается, подобно колесу). Ежегодно
На фабриках производят миллионы таких моделей
Для использования в университетах, школах,
На лекциях, а иногда и в частных домах:
Маленьких, средних и больших размеров.
А в какой-то стране сидит какой-то дурак
Перед такой вот подделкой земли
И спицы и иглы втыкает в земную кору.
Непонятно, делает он это из злорадства,
Или со скуки, или просто по глупой ошибке.
Некоторые части поверхности глобуса еще не тронуты,
Огненная Земля, например, или Антарктика —
А другие похожи на подушечку для иголок:
Израиль, Индокитай и Африка.

Творцы

Ветер сокрушает поверхность воды
в миллионы отражений ясных
и гласные и согласные,
в необычайный миг,
сокрушают
души тишину
в сложную
слышимую мозаику.

Время, вернись

Как же мне жизнь
впору прожить
в этом маленьком месте
мне отведенном
если нынче часы
превратились в секунды
и тик-тик-тик-тик
сердце стучит и стрелка
каждый следующий миг
чуть
быстрее бежит?

АНТЬИ КРОГ{69} (р. 1952)

Мам

Мам, я пишу тебе стишок
без завитушек
без рифмы
без наречий
так лучше
босоногий стишок —
потому что ты умножаешь меня
больными маленькими ручками
подрубаешь меня черными глазами
и колкими словами
поворачиваешься грифельным профилем
смеешься и разбиваешь на голову мой лагерь
но ты каждый вечер приносишь меня в жертву
своему Господу Богу.
твое ухо мой единственный телефон
твой дом моя единственная Библия
твое имя мой волнолом в море жизни
мне так жаль мама
что я не та
какой хотела бы быть для тебя.

Сонет

сегодня вечером я знаю
что больше никогда не полюблю тебя:
твои ладони стали слишком маленькие
чтобы меня схватить
твое тело слишком нежно
чтобы меня освободить
из сердца вымыло боль и тоску
и тебя
я видела коров встающих из травы поутру
день видела умирающий как птица на спине
я должна встать
и разбить горизонт
потому что я устала
от твоей мокрой морды в моем паху.

Опять

я опять не свела концы с концами
кончился сахар и талоны на молоко
у швейной машинки скопились горы рваной одежки
пауки плетут макраме на стене
мое семейство скребет по сусекам ищет съестное
моя кроха мучается сыпью на попе
моя доченька где-то болтается
мой старшенький от недостатка чего-то загибается
мой муж стиснув зубы
пинает ящик с углем
и гасит сигарету в пустой тарелке…
перечитай-ка внимательно и скажи, великая поэтесса,
какого черта ты это делаешь?
я отказываюсь умирать среди водорослей и травы
или бездетной с любовником вдоль берега моря
или с премией гертцога в чужой стране
седой и богом забытой.

ГЕННАДИЙ ЗЕЛЬДОВИЧ{70}

ФЕРНАНДО ПЕССОА{71} (1888–1935)

Взыскуя красоты

I

Твои стихи, блаженство напоказ,
Тебе слагать, печальному, легко ли?
Я тоже был в эпикурейской школе
И доброй волей ум терял не раз.
Я совершенства жаждал: всякий час
Пускался я на поиски — доколе
Не понял, что любая цель в расколе
С безмерностью, что нам открыта в нас.
С того и плачем, что узнать влекомы
Границу своего же идеала.
Есть берег морю, небу — окоемы,
А нет предела только у тоски
О чем-то без предела и начала,
В которой мы безмерно велики.

II

Недостижима и не понята
Она, не существующая въяве.
Еще грустнее и еще слащавей,
Когда земная манит красота.
И потому пускай в ее составе
Найдутся только общие места,
Дабы любой поверивший спроста
Узнал, что прикасается к отраве.
Лишь тот, кто чашу выпил понемногу
Или глотком — а лишь бы без остатка
Хотя и поздно, узнает дорогу.
Он чувствует, как тяжесть налегла
И как смотреться пагубно и гадко
В прозрачность бесполезного стекла.

III

Безумье или глупость: только так
Хоть каплю блага выманить у рока.
Не думать, не любить, не чаять срока
И не разуверяться что ни шаг.
Любую вещь, открытую для ока,
Приветствует за доброе дурак;
Свой миру соприродный полумрак
Юродец принимает без упрека.
Два зла на свете: правда и порыв.
Узнать их зло на свете путь единый —
И ту, и этот взглядом охватив:
Она ужасна, в нем же — пустота:
Не меньший ужас. Будто две долины
С боков неодолимого хребта.

IV

Глубокий вздох, умчи меня в края,
Где ни чужбины, ни родного дома
И где существованье не влекомо
К потусторонней форме бытия;
Где чувствований мутная струя
Сподобится и формы, и объема
И где владыкой утвердится дрема,
Душевной жизни искру притая.
Умчи меня… Но что чужие сферы
И что края, незримые доселе,
Когда не приступ запоздалой веры,
Еще мечта, еще один порыв,
Как все мечты, летящий мимо цели,
Еще сильнее сердце искрутив?

V

И ум, и веру отодвинув прочь,
Воздержимся от скорби, от укора
И поцелуев — ибо очень скоро
Надвинется отсроченная ночь.
Не ощущай, но жизнь свою упрочь,
Отдав ее на милость благотвора
Названьем сон; без топи, косогора,
Подобный путь нетрудно превозмочь.
Гряди сюда с кифарами и маком,
Дурные сны развея сонным зельем, —
Гряди, Морфей, опутай души мраком
И в ту опустошенность уведи,
Где чувствуем, что грудь полна весельем,
Что ничего не чувствуем в груди.

VI

О сон, о морок! Видно, оттого-то
Желаем преисполниться пустот,
Что сердце ждет — и понапрасну ждет,
И мало сил для горестного счета.
И что за сна мы жаждуем? — чьего-то:
Чужой мечты и сладостных тенет,
В которых затеряется, уснет
Вся бодрость, отворенная для гнета.
А морока забвенного хотят
Не иначе, как только под наплывом
Бессонных чувств — и гибнут, уступив им,
И остается тот последний ад,
Где в сумраке, тягучем и тоскливом,
Уже не порываются к порывам.

Усыпальница Христиана Розенкрейца

Еще не видев тело нашего мудрого Отца, мы отошли в сторону от алтаря и там смогли поднять тяжелую плиту желтого металла, за ней же покоилось лучезарное тело, целое и не тронутое тлением… в руке была маленькая пергаментная книга, писанная золотом и озаглавленная «Т.», которая, после Библии, составляет главное наше сокровище и не предается в руки непосвященных.

Fama Fraternitatis Roseae Crucis

I

Когда от жизни пробудит природа,
Себя поймем и вызнаем секрет
Паденья в Тело, этого ухода
Из духа в Ночь, из просветленья в бред, —
О сне земли, о свете небосвода
Прозрим ли Правду после стольких лет?
Увы! душе без проку и свобода,
И даже в Боге этой Правды нет.
И даже Бог явился Божьим сыном:
Святой Адам, он тоже грехопал.
Творитель наш и потому сродни нам,
Он создан был, а Правда отлетела.
Безмолвен Дух, как мировой Провал.
И чужд ей мир, который — Божье Тело.

II

Однако прежде прозвучало Слово,
Утраченное в тот же самый миг,
Когда из Тьмы Предвечный Луч возник,
Угаснувший средь хаоса ночного.
Но сознавая свой превратный лик,
Сама из Тьмы, Душа в себе готова
Узнать сиянье радостного зова,
Распятых Роз таинственный язык.
Хранители небесного порога,
Отправимся искать за гранью Бога
Секрет Магистра: сбросив забытье,
К самим себе очнувшиеся в Слове,
Очищены в неостудимой крови, —
Отсюда к Богу, льющему ее.

III

Однако здесь, бредя осиротело,
Себя сновидим, явь не обретем,
И если сердце Правду разглядело,
То Правда обращается в фантом.
Пустые тени, алчущие тела,
Его найдя, узнаем ли о том,
Пустоты стискивая то и дело
В объятье нашем призрачно-пустом?
Ужель Душа не отомкнет засовы,
Не станет знать, что дверь не заперта,
А только — выйти и пойти на зовы?
Немому и усопшему для плоти,
Но с Книгою в закрытом переплете,
Отцу Магистру явлены врата.

Кристиан Розенкрейц — легендарный основатель учения розенкрейцеров. Завещал вскрыть свою могилу много лет спустя после своей смерти. Основу учения розенкрейцеров составляло некое тайное знание; в частности, им приписывали способность всеведения, изобретение особого, выражающего суть вещей языка. Один из символов доктрины — черные розы на фоне андреевского креста.

МАКСИМ КАЛИНИН{72}

ЮДЖИН ЛИ-ГАМИЛЬТОН{73} (1845–1907)

Белла Донна — Данте (1256)

Мне грезилась, что на спине орла
Парила я в полете небывалом
И вознеслась над гибельным провалом,
Где мертвые кишели без числа,
Как волны моря, что накрыла мгла
В предвестье бури смутным покрывалом,
Дыханье Бога налетало шквалом
И волны боли по нему гнала.
Взлетали в небо стоны несказанны,
Но взвился мой орел над морем бед
Туда, где небеса обетованны,
Господня града зрится силуэт
И не смолкают громкие осанны.
И в этот миг ты родился на свет.

Леонардо да Винчи о своих змеях (1480)

Люблю смотреть как ползают они.
Верней, струятся, словно кровь из раны.
Окраска их сулит глазам обманы,
Различная на солнце и в тени.
Живые арабески, в оны дни
Какие разбудили вас арканы?
Так водяные зыблются барханы
В пустынном море, гиблом искони.
Я голову Горгоны вижу ясно,
Как только просвистело лезвие
Меча, лицо — бледно, оно — ужасно,
А у висков — змеиное витье,
Гадюки изгибаются, напрасно
Пытаясь оторваться от нее.

Лука Синьорелли своему сыну

В ушах моих стоял зловещий гул —
Внесли тебя, зарезанного в драке.
Сглотнув проклятья уличной клоаке,
Я в сторону кровати пальцем ткнул.
С тебя рубаху медленно стянул,
Угадывая смерть в кровавом знаке,
И рисовать принялся в полумраке
Твое лицо — без тени возле скул.
Я до утра трудился, поелику
Святому или ангельскому лику
Придам твои прекрасные черты.
И на стене могучего собора,
Под гимны несмолкающего хора,
На многие века застынешь ты.

Капитан Кидц своему золоту (1701)

Не отпускает золото меня.
Был сон — всё, что награбил я когда-то
Собрали до последнего дуката
И привязали с помощью ремня
На шею мне и — в воду, смерть чиня.
Тону и вдруг: «Хватай его, ребята!»
Вся шайка до последнего пирата
Лежит на дне. Закрылась западня!
Что ж, вечный страх сильней, чем вечный голод.
Пускай другие мой отыщут клад
И сами понесут под сердцем холод.
А я взлечу в пространство, где кричат
Ночные птицы, бродит месяц, молод,
И стану слушать шарканье лопат.

РОБЕРТ ГРЕЙВЗ{74} (1895–1985)

Падение Навуходоносора

Шествуя мреющим садом под солнцем скупым,
Хмурился царь вавилонский словам Даниила.
Струйки тумана с земли поднимались, как дым,
Разум царя белой сетью украдкой накрыло.
Из-за того, что в груди бьется сердце-орел,
Из-за того, что до манны небесной он лаком,
Из-за того, что в желаньях он звезды обрел,
Царь был повержен на землю, где ползал и плакал.
Золотом брызнуло солнце сквозь вязкий туман,
Плесень стряхнула с листвы, сладкой гнилью дышавшей,
Белую сеть совлекла, но, безумием пьян,
Царь не поднялся с земли, сына к лону прижавшей.
Мощный владыка, ни перед какою бедой
Древко спины не сгибавший, как зверь бегал ныне
На четвереньках, по грязи возил бородой.
К небу взлетела зловещая птица гордыни.
Был отлучен от людей. Не во сне — наяву
К скотским стадам прибивался с большими рогами.
Воду лакал из ручья. Рвал зубами траву.
В гневе — рычал. Дикий взгляд не поил небесами.

ДИЛАН ТОМАС{75} (1914–1953)

Найдет лазейку свет…

Найдет лазейку свет
Во мгле, а на безводье воды сердца
Верны луне;
И светлячок в глазнице привиденья,
Осколок дня,
Ползет по кости сквозь намек на плоть.
Свеча меж бедер жжет,
Юнит и сеет семя вековое;
Как яблоко,
В соседстве тусклых звезд плод человека,
Над пустошью
Лоснится спело глянцевитым боком.
Рассвет клубится на
Задворках глаз, от полюса макушки
До пальцев ног
Струится кровь; на яркий блеск слезы
Из-под земли
Бьет ключ, как на кивок прута из ивы.
Ворочается ночь
В своей берлоге сгустком смоляным,
День сушит кость;
Живьем сдирает рубище с зимы
В пустыне вихрь,
И вешних дней плева свисает с век.
Отыщет ходы свет
В места, где мысли пахнут под дождем,
Где умер смысл
И таинства земли сквозят в глазах;
Выстреливает кровь
В лик солнца над останками рассвета.

На свадьбу девственницы

В сонме любви не заснула она; и рассвет,
Глянув в глаза, незакрытые ночь напролет,
На роговице приметил свое золотое вчера.
Солнце взошло в это утро из лона ее
Девственным чудом, заветнее рыб и хлебов,
Молнией в плоть отозвавшись. Меж тем в Галилее
В миг испещрили причал голубиные лапки.
Солнце желанья погасло над морем постели.
На новобрачную призрак рассвета упал
Горной лавиной и золотом кости повил,
Что заструились живым серебром, и украдкой
Взял из-под ставен глазных золотые пожитки
Мужу, ее причастившему жидким огнем,
Ревность пустив по течению редкостной крови.

РОБЕРТ ГОВАРД{76} (1906–1936)

Киммерия

Я помню:
За чернолесьем прячутся холмы.
В подлобье неба вьются облака.
В траве крадутся мутные ручьи.
Ютится ветер в каменных щелях.
До горизонта взгорбья громоздят
Обросшие кустарником холмы.
Заматерелый край. С крутой скалы
Туманным взором видит человек
Единственно холмы, за строем строй —
Как близнецы в обвислых башлыках.
Издревле помраченная земля,
Обетованье снам и облакам.
Разлапистые дремлют древеса
И ветер в голых прутьях говорит.
Больное солнце скупо на лучи
И тени — куцы. Этот край зовут:
Глубоководье Ночи — Киммерия.
Я позабыл за долгие века
Все имена, какими был реком.
И лишь во сне я слышу свист стрелы
И зверя рык. Но не забуду ввек
Молчание нахмуренной земли,
Напластованье тусклых облаков,
Оцепененье вековечных чащ.
Глубоководье Ночи — Киммерия.

АНТОНИНА КАЛИНИНА{77}

ХАНС КАРОССА{78} (1878–1956)

Дух и бабочка у реки

Изгнанник-дух, изгнанья краткий срок
Влачу я там, где скважистый песок
Река смывает, где, как бы иглою,
Меня пронзает синей стрекозою,
Где человечья песнь калечит тишь
Лишь изредка, и где цветет камыш.
Невидима предвечная душа,
Лишь в видимом и мысля, и дыша.
Вот кто меня творит из дуновенья;
На новые ступени посвященья
Она в грядущем возведет меня.
И на ступени высшей от огня
Зажгусь я снова, став сиянья частью,
Для жизни новой в святости и счастье.
Летучий бег часов благословен —
Как скоро я земной покину плен!
Я полон мощью светлой, горделиво
Взмываю над водой… Но кто здесь? Ива
Седая изжелта, вдруг осветилась…
То пара крыл лазоревых раскрылась,
В узоре злата, в переплете алом,
Мерцает переливчатым опалом,
Как бы восторга движима волной,
Бесшумно вновь смыкаясь над корой.
Здесь бабочка! Обласканная светом,
Ты мне сродни! И дышит спелым летом
Крылом твоим волнуемый эфир,
Ты воздух пьешь, и мирен этот пир.
Но тише! Очарованный узор
Привлек врага береговой дозор:
Нагих детей, плескавшихся всё время
На мелководье. Радо злое племя
Игрушке яркой. Тут же заклинанье
Творю, незрим; легко мое дыханье
Смыкает крылья бабочки — и вот
Сухой коре подобен их испод.
Тотчас забыв погоню за тобой,
Один отвлекся, а за ним другой —
Под ветлами рассеянно блуждают
И в камышах ракушки собирают.
Позволь взглянуть! С изнанки одноцветной
Крыло пестрит узор едва заметный,
Златых письмен так строго сочетанье,
Друг к другу так стремятся начертанья,
Как бы песок скользит по хрусталю
Вглубь чаши. Что за диво! Я ловлю
Внезапный блеск — и стали внятны знаки,
Мне ясно прежде бывшее во мраке:
Вода, огонь, твердь, воздух, суть моя.
О боль! Куда теперь отправлюсь я?
Мне жуток выбор и неволя знанья,
Я более не дух. В кольце сиянья
Зрю отблески иного бытия;
Дрожит земля, и кровь кипит моя.
Не улетай же, золотистый бражник!
Постой, постой, волшебной книги стражник…
Но ни мольбой, ни чарами помочь
Уже нельзя… Он улетает прочь.

Распускающаяся цинния

Завязь ночью воробьиной
Распустилась вполовину
Сердце — бархатный рубин
Меж чешуйчатых пластин.
Золотых тычин кольчуга
Вдоль намеченного крута —
Всё ровнее тесный ряд
Золотозеленых гряд.
И из алого жерла
Разрастаются крыла,
Лепестки под золотою
Мотыльковою пыльцою.
Эльфа крохотной рукой
Свернут свиток их тугой.
День еще один пройдет —
Развернется переплет.
Киноварные, сквозные,
Гладки языки резные,
Каждый узкий язычок
Пьет лучей незримых ток
В жажде воздуха и света —
Август свят и свято лето.
Ряд тычинок позлащенный
Сомкнут вязью опыленной
В сердце каждого цветка
Наподобие венка.
Так приди, благословенный
Миг, что дарит форме тленной,
В бренной красоте ее,
Истинное бытие!
Пусть растает, пусть увянет —
Непреложным словом станет
В заклинаниях Творца,
В книге вечного Отца.
Вне имен и форм на время
В толще тьмы уснуло семя.

Родительский сад

Вот площадь у колодца. За стволами
Каштанов — золотистый мох ворот.
В сентябрьском свете портулака пламя
На старой клумбе отгорит вот-вот.
У этой клумбы я сидел когда-то
Ребенком одиноким и свой страх
Почти что забывал в часы заката,
Когда, щелчками спелые взрывая
Стручки, следил, как на моих глазах
Зрачок плода бледнел, пересыхая.

Старый источник

Свет потуши и спи. Не умолкая,
Поет источник старый под окном,
Но ты к нему привыкнешь, засыпая,
Как все, кто прежде посещал мой дом.
Но, может статься, в час, когда дремота
Тебя уже накроет с головой,
Вдруг галька хрустнет под окном и кто-то
Нечаянно нарушит твой покой,
И пенье смолкнет вод, — тогда без страха
Внемли: ведь полнозвезден небосвод,
И только путник, горсть омыв от праха,
Воды черпнет — и снова в путь пойдет.
И снова в чаше мраморной заплещет,
Ты не один — так радуйся судьбе!..
Путей немало в звездном свете блещет,
Но есть и тот, что приведет к тебе.

Stella mystica

Проснись, мой друг, и выслушай мой сон.
Стояли мы перед необозримой
Отвесною грядою древних гор,
Зияющим ущельем рассеченной,
И шла во тьму расселины тропа.
Ночь быстро пала — лишь вершины тлели,
Как уголья; и открывалась пропасть
Поодаль от тропы, полна утесов.
Так смерклось.
И страх нам холодом в лицо повеял.
Но надо лбом моим взошла, как будто
Со мной в едином образе слита,
Сияющая белоснежным светом
Звезда — и мы ободрились. Я знал,
Что предстоит нам, и сказал, тебя
Взяв за руку: «Ты знаешь, что грядет —
Прошу тебя: покуда не прошли мы
Весь этот путь, нам данный в испытанье,
Не прикасайся к ясному светилу,
Что надо мной горит!
Я родиною бесконечно милой
Обоим нам, невиданной, но внятной
Тебе и мне от ночи первой встречи,
Тоской, нам общей, ныне заклинаю
Тебя — не предавай ее! За этой
Вершиною, где тает свет, как снег,
Уснула родина…
Представь, сестра:
Всё сбудется обетованным утром,
Когда в пасхальной дымке предрассветной
Проступят очертания долины,
Ради которой были в радость муки
И где нас с ликованьем встретят братья —
Все чистые душою пилигримы.
Из строгих уст польется песнь привета,
Преображая нас. И мы, ослепнув
Для пестроты обманной, вмиг прозреем
Для истинного древнего сиянья.
И, где тоска нам пела, мы услышим
Глас в вечности раскрывшегося мира!
И в нас зайдет чудесная звезда,
Нас истинным соединяя браком,
Расплавясь в нас и нас переплавляя
Для творчества и вечного блаженства…»
— И мы продолжили наш путь. Вокруг
Лежал густой и неподвижный сумрак,
Но благосклонный свет лила звезда,
Благоухая. Тьма в нем растворялась.
Подвижные вокруг рождались блики,
И колыхались горных мотыльков,
На свет из темных трещин налетевших,
Рои в благоуханном ореоле,
Как пламя, отражаясь в мокрых скалах.
Я не боялся. Шел наш путь всё круче;
Из темноты вдруг выросло скопленье
Разбухших серебристо-бурых губок,
И, под ногами лопаясь с шипеньем,
Они взвивались желтыми клубами
Отравных спор — в ночной прозрачный воздух,
И я остановился, различая
Жизнь призрачную в смутной этой дымке:
Из сумерек на свет моей звезды
Тянулась череда фигур согбенных,
У каждой зеркало в руках: все старцы,
В глубокое погружены раздумье.
И всё же стоило из них любому
Меня увидеть — как менялся он
Пугающе: такая боль сквозила
В глазах застывших… И, о ужас! — тут же
Заметил я, что я и сам меняюсь,
Что старюсь я — и понял, содрогнувшись,
Что собственный мой дух из стольких глаз,
Остекленевших от страданья, смотрит
На самого себя и цепенеет
От взгляда этого. И проклял я
Свет нестерпимый ясного светила —
Как вдруг волною дымного огня
Меня накрыло; заметался я —
И пробудился, и в постели сел
Со стоном. В блеклом свете ночника
Ты бледною казалась; и, коснувшись
Волос твоих — от сна, как от росы,
Разметанных, — я сам себе сказал,
Спокойно, как недужному ребенку:
«Кровь глупая, зачем зовешь ее,
Зачем о ней ты и во сне тоскуешь?
Усни скорее, кровь моя, усни…»
И снова погрузился я в дремоту.
И снова мы вдоль пропасти брели,
И вновь звезда плыла над головой.
Еще чуть слышно веяло отравой,
Как черные два дерева возникли
Из темноты — одно из них, казалось,
Росло со дна теснины, а другое
Цеплялось за скалу, — а кроны их,
От бурь пожухшие, соединяла
Змея — как ужасающая арка.
Был бирюзов, как мох на зимних ветках,
Живот ее, а бурая спина
Пестрела белым крапом. Вот в тревожном
Движенье непрестанном голова
Из ярко-желтых листьев показалась
Навстречу нам — изящная головка:
Два киноварных голубиных ока
И золотая на челе корона.
И я застыл от ужаса: из узкой
Змеиной глотки гневное шипенье
Неслось — к светилу нашему всё ближе…
Хотел тебя я успокоить словом
Любви, но голос дрогнул… Не успели
Склониться мы — печатью лег на лоб
Укус священный, — и перешагнули
Мы через арку, выпрямившись гордо…
Неуязвимы… Благодарный взгляд
Я обратил к незаходящей нашей
Звезде — и се: над ней в сиянии плыла
Та царская корона, что недавно
Венчала голову змеи. В восторге
Я указал наверх — но, не заметив,
Что обернулся я, равно чужда
И страху и блаженству, неотрывно
Ты на звезду венчанную смотрела…
Меж тем редел над нами горный сумрак,
Рассвет голубоватыми волнами
Разлился — но свирепствовал мороз.
По-прежнему брели мы вдоль высокой
Стены утесов, доверху одетой
Теперь в зеленовато-серебристый,
Прозрачный лед — такой зеркально-гладкий,
Что на излучине тропинки мы
Себя увидели — себе навстречу
Мы шли, как духи, в высоте, — и тут
Свершилось: цепенея, я увидел
В зеленом зеркале, как за спиной
Рука мерцающая поднялась
И потянулась к моему затылку…
Я обернулся — ты в руках сжимала
Корону и звезду, и на меня
Глядела с торжествующей усмешкой…
В тот самый миг
Увидел я сквозь трещину в сплошной
Громаде глетчеров: на светлом небе
Гряда воспламенилась облаков,
Истаяла багряным дымом, и —
Дрожащей каплей блеска вышло солнце.
И я еще успел увидеть: тусклым
Серебряным горящую огнем
Дубраву — родины моей дубраву, —
От зрелища перехватило горло, —
И я очнулся — я в твоих объятьях —
Друг мой, — впусти же свет!

Звезда над просекой

Ствол лесорубы валят за стволом.
Так осенью заметней гнезда птичьи —
Нам негде спрятаться: своим трудом
Мы дали лесу новое обличье…
Но вот затих зловещий тонкий звон —
Священный глас усердия и тягот,
Конец работе — день наш завершен,
И мы считаем кольца, те, что за год
Наращивает ствол — пьяны смолой;
А серебро сосновой терпкой кроны
Разметанное — хрупко под ногой;
И словом, с неба тайно обращенным
Вечерняя звезда взывает к нам —
Невидимая прежде за ветвями…
Вернемся же к покинутым домам,
Как говорит прозрачный свет над нами.

ДЖОРДАН КАТАР{79}

ДЖАУФРЕ РЮДЕЛЬ{80} (1125–1148)

Далекая любовь

Дни мая душу веселят;
Дрозды поют издалека;
Покинув благодатный сад,
Я помню ту, что далека.
Не разорвать тоски тенет;
И птичий хор, и вишен цвет
Постыли, словно снег — зимой.
Я, верно, Господом заклят
Любовью к той, что далека.
Несчастья множатся стократ
В тоске о той, что далека.
Паломником объеду свет,
Чтоб взорами ее согрет
Был серый плащ и посох мой.
Просить приюта я бы рад
У той, что ныне далека.
Позволит — не покину град
Возлюбленной, что далека.
Близ той, кому принес обет,
В словах возвышенных бесед
Я мир обрел бы и покой.
Скорбя и сетуя, назад
Вернусь от той, что далека…
Увижусь с нею иль навряд?
Страна любимой — далека;
Троп много — да неясен след;
Грядущее хранит секрет;
Всё — в воле Господа благой.
Мне не узнать любви услад,
Когда не с той, что далека.
Прекраснее не видел взгляд —
Ни рядом, ни издалека.
Во имя той, что жизнь и свет,
Смирюсь на сколь угодно лет
И с сарацинскою тюрьмой.
Господь мой, всемогущ и свят,
Создавший ту, что далека, —
Дай сил, не убоясь преград,
Увидеть ту, что далека.
В ней встретив ласковый привет,
Дворцом царей сочтет поэт
Смиренный сад и кров простой.
Я стражду, я огнем объят
В мечтах о той, что далека.
Манящий свет иных наград
Померк пред той, что далека.
Но страсти утоленья нет:
Любя, не знать любви в ответ —
Таков злосчастный жребий мой.
Мне в страсти утоленья нет;
Любя, не знать любви в ответ —
Будь проклят приговор такой!

ЭДМОН РОСТАН{81} (1868–1918)

Смутное воспоминание, или скобки

Смеркалось. Гордый дуб покачивал ветвями
(Дуб или, может быть, одна из старых лип).
Я, с кресла встав, в траву уселся рядом с вами
Под растревоженной качалки легкий скрип.
Вы, белокуры, как блондинки из журнала,
Качались взад-вперед, что лодка средь зыбей.
Синица средь листвы беспечно щебетала
(Синица — а не то обычный воробей).
Вдали играл оркестр напевное анданте
(А может быть, и не анданте, а шансон)
И ветка — как смычок в руках у музыканта,
Во тьме незримых струн едва касалась в тон.
Искрились звезды, мир красой обезоружа,
Червонный блик играл на зеркале пруда
(Пруда, что, верно, был не более чем лужа),
И синевой теней окрасилась вода.
Во мне мечта крыла несмело расправляла
(И кто б дерзнул назвать желанием — мечту?).
Взлетали кружева — подобно опахалу;
Я их украдкою касался на лету.
На шляпке трепетал шелк щегольского банта;
Ажурный воротник подрагивал слегка,
Отделан блондами — конечно, из Брабанта
(Ну, не гипюром же с фабричного станка!).
Откуда ни возьмись — как клякса на тетради! —
Вам прямо на подол жук приземлился вдруг,
И в страхе (или страх возник предлога ради?)
Вы бросились ко мне. О, добрый старый жук!
Звучали в полутьме лукавые авансы;
В глубинах томных глаз, желанием объят,
Я душу прозревал и все ее нюансы
(Ту душу, что была не более чем взгляд).

АЛЕКСАНДР МАКЛАХНАН{82} (1818–1896)

Долги

Ты хочешь настрадаться всласть,
В глазах друзей навеки пасть,
Изведать всякую напасть
И на торги
И верность выставить, и страсть?
Войди в долги.
Ты к унижению влеком?
Порвешь со всеми, с кем знаком?
Рад убедиться, что крутом
Одни враги?
Готов презреть семью и дом?
Войди в долги.
Тебе порядочность смешна?
Твоим обетам — грош цена?
Ты чаешь обойти сполна
Мытарств крути?
Не знать ни отдыха, ни сна?
Войди в долги.
Ты жаждешь угодить под кнут?
Изведать ближних строгий суд?
Ждешь, что тебя подлец и плут,
Чье кредо: «Лги!»,
К рукам однажды приберут?
Войди в долги.
Ты честь как должно не блюдешь?
Тебе милее фальшь и ложь?
Направить к бездне невтерпеж
Свои шаги?
Ты свой покой не ставишь в грош?
Войди в долги.
Ты низок, гнусен и бесстыж?
Ты именем не дорожишь?
Способен пресмыкаться лишь?
В глазах слуги
И то уронишь свой престиж?
Войди в долги.
Но если честь — твой духовник,
Ты сторонишься прощелыг,
А нормы, к коим ты привык,
Весьма строги, —
Не дай завесть себя в тупик.
Долгов — беги!

УИЛЬЯМ УИЛФРЕД КЭМПБЕЛЛ{83} (1858? — 1918)

Помпеянка

Под щеку руку подложив, она
Забылась сном: в плену у сладких грез,
Душа — разнежена и смятена,
На трепетных устах — немой вопрос.
Она не видела, как дрогнул свод
И как до срока наступила ночь,
Земля влила ей в губы сладкий мед,
Любовь, лишь поманив, порхнула прочь.
Мгновение — и хлынул страшный шквал,
Метались толпы, рокот рос вдали,
Померкли небеса: так мир узнал,
Что гордый город стерт с лица земли.
Жизнь канула во мрак; слепая мгла
Всех поглотила — сколько ни зови.
Она ж — как ее имя, где жила? —
Поныне дремлет, грезя о любви.
Ад сгинул, скорбный мир обрел покой;
Град канул в Лету; тек за веком век;
Вершил судьбу империй род людской.
И вот пришел к руинам человек,
И обнажились оттиски веков,
Явив нескромным взглядам красоту
Скульптурных форм; пал тления покров
С любви, согревшей каждую черту.
Забывшись сном, ничком лежит она,
Туника облегает стройный стан;
Над той, что страстью одушевлена,
Не властны ни века, ни ураган.
Читает сердце летописи дней
В прообразе, что смертью пощажен;
Бесплодный мир забвенья и теней
Она дарит красой былых времен.
И если грянет пробужденья день,
Как чает смертный, что надеждой жив,
Расступится унылой смерти сень
Для той, что дремлет, губы приоткрыв;
Она пробудится, чуть кликнет Бог, —
Так будит зорьку пение дрозда, —
Вся вспыхнет — и зардеется восток
Под жарким поцелуем сквозь года.

ХАРТ КРЕЙН{84} (1899–1932)

Фантазия на темы оперы «КАРМЕН»

Витых извивов выплетая вязь,
Сквозь сладковатый сигаретный чад,
Виолончель ведет, одушевясь,
Анданте упований и утрат.
Павлины бутафорский пламень пьют,
Дам пробирает дрожь: абсента стынь
Струит Цирцеи колдовской сосуд.
Темнеет карий взгляд, густеет синь.
Трепещет звук, крещендо рвется ввысь,
И снова — спад. Сердца огнем зажглись.
Шпалера разошлась, зашелестев:
Всё шире прорезь — всё звучней напев.
Взлет — и крушение — тревожный хор —
Языческих фантазий непокой.
Стучит в висках, в сердцах — хмельной задор,
В ночь смертный взор впивается с тоской.
Кармен! Кудрей иссиня-черный жгут!
Кармен! Надежда — манит, очи — жгут.
Кармен кружит, куражится мотив;
«Кармен!» — вином навеянный порыв.
Качнув крылами, гаснущий финал
Уводит Кармен: занавес опал,
Обвисла выцветшая бахрома,
Ушли кутилы… лампы меркнут… тьма.
Рассвет: в тумане слышен скрип колес;
Вихляясь, катит прочь цыганский воз;
Но образ Кармен грезится иным
Доныне — смутен и непостижим.

АРАНДИЛЬ{85} (XX–XXI вв.)

Дороги в Валинор{86}

Кто из вас взыскует возврата
В светлый край за моря и горы,
Знайте — в мире есть три дороги,
Три пути ведут от Эндорэ{87}.
Первый путь — над сонной пучиной,
На закат — над морем угрюмым, —
Мост блаженный от края к краю,
Путь, открытый душам и думам.
А на море — ходят буруны
В переливчатом покрывале.
Этот путь — и древний, и юный,
Он зовется Олорэ Маллэ{88}.
Путь второй — для благостных Валар{89},
Меж утраченных врат сквозь годы,
Славь же ясную Илуквингу{90},
Славь Хельянвэ{91}, радугу свода.
Третий путь — уводит бесследно
В царство сумрачной круговерти;
Он — кратчайший, и он — последний,
То — Квалванда{92}, Дорога Смерти.
В Вышнем небе — падают звезды,
В Среднем небе — птичьи хоромы,
Время сна заткало покровом
Вечный путь, открытый любому.

ИРИНА КОВАЛЕВА{93}

ОДИССЕАС ЭЛИТИС{94} (1911–1996)

Villa Natacha

I

Я хотел бы сказать кое-что — ясное и непостижимое
Точно птичьи трели в военное время.
Здесь, в уголке, где я примостился
Выкурить свою первую сигарету на свободе
Неуклюжий среди этого счастья, трепещущий
Вдруг я сломаю цветок, вспугну птицу
И Богу станет неловко из-за меня
И, однако же, всё мне послушно
И стройный тростник и согбенная колокольня
И сада целокупная твердь
Отраженная в моем уме
Одно за другим имена звучащие
Странно на чужом языке: Phlox, Aster, Cytise
Eglantine, Pervanche, Colchique
Alise, Fresia, Pivoine, Myoporone
Muguet, Bleuet
Saxifrage
Iris, Clochette, Myosotis
Primevere, Aubepine, Tubereuse
Paquerette, Ancolie[10], и все фигуры
Ясно выписанные среди плодов: круг, прямоугольник
Треугольник и ромб
Как их видят птицы, — пусть мир будет простым
Рисунок Пикассо:
Женщина, малыш и кентавр.
Я говорю: и это придет. И иное прейдет.
Миру нужно не многое. Что-то одно,
Малейшее. Как поворот руля за миг до столкновения
Но
Точно
В
Противоположную сторону.
Довольно мы поклонялись опасности: теперь ее черед воздать нам за это.
Я мечтаю о революции в области зла и войн, — вроде той, что в области
светотени и цвета совершил Матисс.

II

Впрочем там где двое друзей
Беседуют или хранят молчание — тогда тем паче —
Третьему ничему нет места.
И, похоже, точно друзья, —
И моря друг другу весть подают издалека
Легкого ветра довольно, чуть-чуть разотри
Между пальцами кожицу темной лозы, и вот:
Волна? Это она?
Это ли обращается к тебе на «ты» и говорит
«Не забывай меня» «Не забывай меня»? Это Анактория?
Или, может быть, нет? Может, это просто вода, журчащая
День и ночь у часовни Святой Параскевы?
Не забывай что? Кто? Ничего мы не знаем.
Как накануне вечером, когда что-то у тебя разбилось
Старая дружба фарфоровое воспоминание
Снова как неправедно умел ты судить
Ты видишь теперь когда рассвело
И горько во рту у тебя прежде глотка кофе
Бесцельно размахивая руками, — кто знает, — быть может,
В какой-то другой жизни ты вызываешь эхо и по этой причине
(Или, может быть, и от мысли
Некогда столь могучей, что она выдается вперед)
Напротив тебя, вдруг, сверху донизу зеркало дает трещину.
Я говорю: в одно мгновенье, единственное, какого
Сам не знаешь хватает ли
Письмена дают трещину
И кто дает, берет. Потому что если нет тогда
И смерть должна умереть и гибель
Должна погибнуть, и крошечная
Роза которую некогда
Ты держал на ладони, галька и та
Где-то, тысячелетья назад, должна сложиться в новый узор.
Мудростью и мужеством. Пикассо и Лоуренс. Ступим поверх Психологии,
Политики, Социологии, — загорелые и в белоснежных рубашках.

III

Человече, против воли своей
Ты зол — шаг один, и судьба твоя будет иной.
Если б с одним, хоть с одним цветком подле тебя ты умел
Обойтись
Правильно, всё бы было твоим. Ибо по немногому, бывает —
И по единственному — так любовь —
Мы узнаем остальное. Только толпа, вот она:
Стоит на краю вещей
Всего хочет и всё берет и ничего у ней не остается.
И однако наступил полдень
Ясный как в Митиленах или на картине Феофила
Вплоть до Эз, до мыса Эстель
Заливы где ветер смиряет объятья
Прозрачность такая
Что и до гор дотронуться можно и человека по-прежнему видно
Прошедшего сутки назад
Безучастно теперь уж он верно дошел.
Я говорю, да, верно уже дошли
Война до предела и Тиран до своего паденья
И страх любви перед обнаженной женщиной.
Они дошли, они дошли, и только мы не видим
Только бредем на ощупь и то и дело налетаем на призраки.
Ангел ты кто где-то рядом паришь
Многострадальный и невидимый, дай мне руку
Позолоченные у людей ловушки
И мне нужно обойти их стороною.
Потому что и Незримый, я чувствую, здесь
Единственный, кого называю Владыкой, когда
Мирный дом
Бросив якорь среди заката
Светится неведомым светом
И там где мы направлялись в другую сторону
Некая мысль внезапно берет нас штурмом.

КОСТАС МОНТИС{95} (1914–2004)

Из «МГНОВЕНИЙ»

* * *
Кто-то стоит за моей дверью.
Вот, поворачивается ручка.
* * *
Я был сейчас,
есмь тогда.
Поймите, наконец.
* * *
На чахоточных щеках полудня.
* * *
Это была просто тень точки.
* * *
Кривое крыло ветра.
* * *
Любовь не стоит в очереди,
толкается.
* * *
Это была рассеянная весна
Бросала свои вещи где ни попадя.
* * *
Нет, я не виновен в Истории.
* * *
Сердце — говоришь ему одно,
оно понимает другое.
* * *
Странно. Мы говорим по-гречески.
* * *
А если бы, к примеру, Ты послал, Господи,
Христа-негра…
* * *
Итак, наш случай настолько исключителен?
* * *
Кроме давнопрошедшего,
нам нужно еще одно время,
а его нет.
* * *
Положите на всякий случай
ручку и клочок бумаги мне в гроб.
* * *
Еще немного радости и загрущу.

Сердцу

Не стучи. Знаю.

Филологу — исследователю поэзии I

Ты действительно обнаружил в стихотворении двадцать «л»?
Я обеспокоен.
Ты действительно обнаружил двадцать «д»?
Я серьезно обеспокоен.

Филологу — исследователю поэзии II

А правда, как ты объясняешь резкое сокращение числа губных согласных
в тринадцатом стихе?

МИХАЛИС ПИЭРИС{96} (р. 1952)

Утренний кофе на улице Лидрас[11]

Мне сорок семь лет и я
счастлив. Потому что сижу вот тут
за лучшим столиком в углу, этим днем
который ни вчера ни завтра
Я здесь, в этом дне, который есть
сегодня, не был вчера, не будет завтра,
и я на тротуаре городском, в моей
столице (пусть и разделенной)
сижу и вижу дождь струится по стеклу
толпа течет официантка
красива (и знает это)
и не жалеет улыбок.
И я на самом деле очень
очень (пусть ненадолго) счастлив.

ДИМИТРИС ЯЛАМАС{97} (р. I960)

Ars belli gerendi 1947

древо живое
из баснословных времен
холодно (в коридорах)
скрести ногтем (по радио)
дождь апельсинами (Аргос)
и
слякоть слякоть кровь на рельсах
мы души некрещеные бродим непрощеные озоруем детей воруем
мы души некрещеные бродим непрощеные озоруем детей воруем
мы души некрещеные бродим непрощеные озоруем детей воруем
мы души некрещеные бродим непрощеные озоруем детей воруем
мы души некрещеные бродим непрощеные озоруем детей воруем
мы души некрещеные бродим непрощеные озоруем детей воруем
мы души некрещеные бродим непрощеные озоруем детей воруем
мы души некрещеные бродим непрощеные озоруем детей воруем
мы души некрещеные бродим непрощеные озоруем детей воруем
мы души некрещеные бродим непрощеные озоруем детей воруем
до скончания мира
войну воевать
до скончания мира
войну воевать
до конца молитвы

Баллада

Зефиреево дитя
ночью кружило по-над домами
билось в окошко светлицы
нацеливалось бельмастым оком на вепрей
— свинки, свинки хныкало засыпая
Зефиреево дитя
днем спало в глубокой могиле
с другими детьми замешивало причитанья
на меду и полыни
— бросало их после в колодцы
и по кругам на воде отсчитывало время

АЛЕКСЕЙ КОКОТОВ{98}

ШАРЛЬ ЛЕКОНТ ДЕ ЛИЛЬ{99} (1818–1894)

Ночь. Вечер ледяной…

Ночь. Ветер ледяной в промерзших кронах свищет,
Ломает тростники и шелестит стерней.
Спят тихо мертвецы под снежной простыней,
Во мраке стая псов, невидимая, рыщет.
И низкой линией, почти что у земли,
По небу вороны беззвучно пролетают.
Кость не поделят псы, поскуливают, лают —
Знать, где-то вдалеке могилу разгребли.
Насельники ночи! Не ваши ль то рыданья?
Не с ваших ль стылых губ сорвался тяжкий стон?
Что потревожило ваш беспробудный сон?
Какое горькое вас жжет воспоминанье?
Забвенья просите? Но, не кровоточа,
Истлело сердце в пыль, изъедено червями.
Блаженны мертвые? Сумейте ж в черной яме
Припомнить жизнь свою, не плача, не крича.
Хочу вернуться в прах, расстаться с мукой злою, —
Так старый каторжник, освобожденья ждет.
Пусть цепь железная страданий отпадет
И то, что было мной, смешается с золою.
О нет! Среди могил всё немо и темно.
Лишь псы скулят в ночи, лишь стонет непогода.
Вздыхает жалобно бесстрастная природа,
И сердце плачется, в груди уязвлено.
Что толку у небес вымаливать участья?
Безумец, перестань! Умри как гордый волк,
Что с брюхом вспоротым, ощерившись, замолк,
Сжав лезвие ножа кровоточащей пастью.
Еще удар-другой. И после — ничего.
В могилу падают остатки жалкой плоти.
Забвенье скроет всё, как вереск на болоте.
На веки вечные молчание его.

Тысячелетие спустя

Упорно море тьмы рычало этой ночью.
Внизу, среди теснин, обвалы грохотали.
И над предгорьями разорванные клочья
Зловещих черных туч, как призраки, летали.
И ветер темноту набухшими кусками
Взрезал, распарывал, о скалы бил с размаха
И, пьяный, гнал ее огромными прыжками,
Как банду буйволов, ревущую от страха.
Как некий жуткий зверь, трясущийся в падучей,
Вся ощетинившись и небо скрыв стеною,
Огромная гора вставала грозной кручей,
Гудела, пенилась и брызгала слюною.
Я вслушивался в гул, как в сладостное пенье.
Как глас божественный, гремела непогода.
О молодость! О страсть! Заветные виденья!
О хоры дивных труб, предвестники восхода!
И в бездне адовой чудесно невредима,
Сквозь вопли смертные, тоску и содроганья
Моя душа, легка и неостановима,
Взлетела в вышину, в небесное сиянье.
И ночь угрюмая тогда проговорила:
«Жизнь будет радостна! Откройте двери шире!»
И буря, хрипло взвыв, за нею повторила:
«Люби! И растворись в гостеприимном мире!»
Тысячелетие прошло среди скитаний.
О ужас! Там же я! Рассвета жду я снова.
Но слышу эхо лишь отчаянных рыданий
И яростных теней падения глухого.

Последнее видение

Повисла тишина недвижной пеленою,
Холодный лик земли безжизнен и суров.
В огромных застругах торосистый покров
Все океаны сжал корою ледяною.
Погребены в снегу былые города,
Не скажет цепкий плющ, руину обвивая:
Здесь некогда вовсю кипела жизнь живая!
И память тех времен исчезла без следа.
В открытом море бриз валов уж не погонит.
Лесов шумящих нет. И зверь, и человек
От кары тяжкой — жить — избавлены навек.
Пустыня мертвая и звука не проронит.
Как жалкий огонек, внесенный в древний склеп,
Чуть теплится, дрожа и тьмы не освещая,
Так Солнце бедное, Земли не замечая,
Трепещет в пустоте. И взор его ослеп.
Всё ненасытное чудовище пожрало.
О звезды дальние, оно и вас пожрет,
Вам трепетать теперь, ваш близится черед,
Уже вблизи Земли осталось пищи мало.
Неужто больше нет на свете ничего?
Любви, в единый миг весь мир перелетавшей?
Души измученной, но мыслить не уставшей?
Элизия теней? Насельников его?
Без эха сгинули в чернеющем провале
Бесчисленных племен живые голоса,
Туда же канули святые чудеса.
В одной могиле их века замуровали.
О светлый камертон античного стиха,
Творец цветов и рос, возделыватель хлеба,
О Солнце! Уходи с обугленного неба,
Погасни, как костер ночного пастуха.
Что медлишь ты? Земля — давно уж труп холодный.
Иди за ней. Умри. Чего еще ты ждешь?
От праха золотой свой пояс отряхнешь —
Планеты полетят дорогою свободной.
Там, друг за другом вслед вращаясь в пустоте,
Неисчислимых солнц сверкают мириады.
Но, обезумев, прочь стремятся звездопады
К безмолвной пропасти, к священной темноте.
Их ждет слепая Ночь, простое Постоянство,
Бесформенная тьма, бесплодье, чернота,
Где в неподвижности живет одна тщета
Того, что знали мы как Время и Пространство.

Сон кондора

За Кордильерами, над черною ступенью
Отвесной лестницы, воздвигнутой в верхах,
Над цепью конусов, что прячут в облаках
Кровавокрасных лав привычное кипенье,
Огромный Кондор, вширь раскинувшись, парит,
На всю Америку он смотрит с безразличьем,
И солнца алый диск в зрачке стеклянном птичьем
Угрюмым отсветом безжизненно горит.
Предгорье тени уж в объятья заключили.
Давно померкла степь. Нависшею стеной
С востока темнота охватывает Чили,
Великий Океан и светлый крут земной.
Всё тяжелее мрак. В движеньи торопливом
Ночь ширится, растет, окутывает тьмой
Пустыню, скалы, снег, весь материк немой,
Затапливая их бушующим приливом.
Потоком воздуха над Андами влеком,
Как некий дух, один, он ждет ее прихода.
И Ночь приблизится. И с воем непогода
Его настигнет вмиг и скроет целиком.
Всё оперение на нем тогда восстанет.
И клекот радостный разносится окрест.
И шею лысую он к дальним звездам тянет,
В бездонной пропасти увидев Южный Крест.
И он прощается с ветрами низовыми,
Взмывая вверх от них, он яростно хрипит.
И в мертвой вышине, расправив крылья, спит
Меж темною землей и звездами живыми.

Ехидна

Когда входили в мир Титаны и Герои,
Полурептилией с чешуйчатым хвостом
И полунимфою с сияющим лицом
Ехидна родилась в пещере Каллирои.
Отец ей Крисаор, — и ею в свой черед,
Пятидесятиглав, пытаем вечным гладом,
Рожден был Кербер-пес. За Леты черным хладом
Непогребенных он терзает и грызет.
Ей Гея древняя в ущельях Аримоса
Одну из пропастей цветами заплела.
Там, в глубине ее, Ехидна и жила,
Розовогуба и божественноголоса.
Пылает в вышних свет, и всё озарено:
Стесненье скал и ключ, таинственный и чудный,
Соленый океан и город многолюдный,
В пристанище ж ее всё немо и темно.
Но только лишь Гермес коров погонит алых,
Клубящаяся тьма внезапно оживет,
И, тщательно укрыв пятнистый свой живот,
Она появится в раздвинувшихся скалах.
Пленительная грудь ее обнажена,
По мраморным плечам волос спадают волны,
Ее уста дрожат, искристым смехом полны,
И светоносный лик сияет, как луна.
Она поет — и ночь плывет среди гармоний,
Рычанием из тьмы ей отвечает лев,
И корчатся юнцы, желаньем закипев,
И муки их страстей томительней агоний:
— Придите, юноши! Невинна, молода,
Ехидна славная к себе вас призывает,
Румянец пурпурный ее ланит пылает,
И чернь ее волос сверкает, как слюда.
Из всех счастливее — те, кто любить способны.
Их огненным вином Ехидна напоит,
Оно горчайшую печаль их утолит.
Вкусившие его — навек богоподобны.
Очнетесь посреди небесной синевы,
Там кровь бессмертная наполнит ваши жилы,
Там повстречают вас Олимпа старожилы,
Среди живущих всех блаженнейшие — вы!
Ночная тень бежит сияющего взора,
Лобзаниям моим числа и меры нет.
Вам будет колыбель — неугасимый свет
И сладострастия бездонные озера. —
Так их зовет она, бесчувственна к мольбе,
По брюхо вся в крови, утрюмоогнеока.
А пропасть черная разверзлася глубоко
И поджидает их, уверена в себе.
Ночниц бесчисленных безумно трепетанье,
Когда их полымя манит к себе, губя.
Они кричат: Я бог! И я люблю тебя!
И греет хладную их теплое дыханье.
О тех, кого она в объятья приняла,
Уже потом нигде и слуху не бывало.
Их плоть прекрасное чудовище пожрало
И время кости их оттерло добела.

Fiat nox

Смерть вездесущая похожа на прилив,
Не медля, не спеша, куда ни хватит взора,
Вода всё ширится и требует простора,
Лишь на вершинах скал свой ход остановив.
Надежда счастья нам — столь шаткая опора,
Столь тяжек век тоски и столь нетороплив.
Но счастье и тоску, во мрак святой вступив,
Как странный сон во сне, мы позабудем скоро.
О сердце бедное! Сгораешь ты, любя.
Томимо злобою, ты страждешь и бунтуешь,
Свободы жаждая — оковы ты целуешь!
Гляди! Огромный вал несется на тебя!
Мучений стихнет ад, когда через мгновенье
Нахлынет черное, священное забвенье.

Воющие парии

Горам в туманной мгле не превозмочь дремоты.
В пучину погрузясь, шар знойный отпылал.
Но море буйствует, за валом гонит вал,
И пенные у скал ревут водовороты.
Всё громче слышится протяжный вой в ночи.
В бездонной вышине клубится мрак беззвездный.
Из тучи выскользнув, как некий призрак грозный,
Угрюмая луна льет тусклые лучи.
Запечатленный лик, оскаленный, коварный,
Осколок брошенный, давно погибший свет
В молчаньи мертвенный рассеивает свет
С орбиты ледяной на океан полярный.
А дальше к Северу, в недвижной духоте,
Простерлась Африка в тени, как в благостыне.
Там голодают львы в дымящейся пустыне,
Вблизи озер слоны уснули в темноте.
Средь остовов быков, за линией прибоя
На пляже гнилостном собаки собрались.
Но падали не жрут и морды тянут ввысь,
То жалобно скуля, то заунывно воя.
В безмолвном ужасе застыли тут и там,
Зрачки расширили, дрожат от лихорадки,
Сидят на корточках и бьются как в припадке,
Прижав свои хвосты к облезлым животам.
Морская пена к ним приклеилась клоками,
Все позвонки видны под шкурою худой.
Когда взыгравший вал их обольет водой,
Собаки скалятся и лязгают клыками.
Под светом пепельным блуждающей луны
В уродливых телах что плачут ваши души?
Что жметесь в страхе вы на самой кромке суши?
О чем вы воете? Какой тоской полны?
Не знаю и сейчас! О, дикие собаки!
Пусть много солнц с тех пор утратил небосвод,
Но всё мне слышится: у края черных вод
Сквозь толщу лет былых вы воете во мраке!

ПОЛЬ ВЕРЛЕН{100} (1844–1896)

«Разгорается свет. Вот всё ярче восход…»

Разгорается свет. Вот всё ярче восход.
Шепчет счастье: «Я рук уж твоих не миную»,
И беглянки-надежды, как в пору былую,
Вкруг меня вновь не прочь закрутить хоровод.
Нет — иронии жалкой с губою поджатой!
Да рассеется морок погибельных снов!
Да рассыпется ворох погубленных слов,
Где господствует ум над душою крылатой.
Не ищу я забвенья в грехе пития,
И спокойно, не с стиснутыми кулаками,
Разминусь я со встреченными дураками:
Поостыла давно уже ярость моя.
Я прошу, чтобы Он, весь лучащийся светом,
Мою черную ночь осветил бы до дна,
Чтоб впервые, как милость, была мне дана
Та любовь, что улыбкой бессмертья согрета.
За очами, где теплится тихий огонь,
Я отправлюсь вослед по кремнистым дорогам.
Я пройду напрямик и по горным отрогам,
Если чувствовать буду твою я ладонь.
Или попросту так: без сомнений тяжелых
Я иду к своей цели дорогой прямой.
Знаю: каждый мой шаг предначертан судьбой,
Знаю: радостный долг мой в сраженьях веселых.
Ну а чтоб скоротать нам длинноты пути,
Пару песенок новых тебе напою я,
Благосклонно послушаешь — буду в раю я,
Лучше рая мне, право, нигде не найти.

УИЛЬЯМ ВОРДСВОРТ{101} (1770–1850)

Изменчивость

К верхам далеким тянется распад,
Чтоб в глубину басов уйти. И нот
Ужасных тех вовеки не прейдет
Согласие. И в смерти есть свой лад.
Но он не слышен тем, кто знает глад
Преступных мыслей. Их удел — тоска.
И правда не прейдет. Но как хрупка
Любая ипостась ее! От гряд
Вчерашних туч не видно и следа.
Исчез и белый многоглавый град,
Воздвигнутый как будто на века
На месте леса. Рухнул он, когда
Раздался крик, и скрытая рука
Вдруг стерла всё, коснувшись наугад…

БЛИСС КАРМЕН{102} (1861–1929)

Песня бродяги

Верно, в осени просторной что-то родственно со мной —
Образ, облик или строй.
В рифму сердце говорит
С желтым, пурпурным, багряным, что сейчас вокруг горит.
И клена яркий всполох меня пробудит вдруг,
Как труб призывный звук.
Мой дух уж за холмом,
Что весь в замерзших астрах, как в облаке седом.
Кровь цыганская бунтует в октябре всего сильней.
Отзовись и следуй ей.
Она ходит по холмам.
Сзывает всех бродяг по именам.

Великое возвращение

(Молитва язычника)

О нет, я не боюсь. Я неустанным
Стал соглядатаем твоих чудес,
Когда впервые прошептал: «Как странно»,
Войдя ребенком в заснеженный лес.
И я всё тот же! Как бы сиротлива
Земная наша гавань ни была,
Пусть из нее во внешние проливы
Любовь моя навеки перешла —
К тебе тянусь сыновнею душою,
И ты, как мать, склоняешься ко мне,
Я слышу тот же голос, что порою
Бывает слышен травам на холме.
Когда, тебя не ощущая рядом,
Покинутый, я зарыдал в тоске,
Ободрили сочувствующим взглядом
Меня леса. На древнем языке,
Понятном только звездам и закатам,
Приязненно со мною говоря,
Утешил ветер, приобщив к крылатым
Словам таинственного словаря.
Не дай, когда последний вихрь завоет,
Мне смертный холод встретить одному —
Пускай меня твои объятья скроют,
Не подпустив сгустившуюся тьму.
Пусть ураган, трубя освобожденье,
Бессилен будет твой нарушить строй,
И пусть во мраке, посреди смятенья,
Сияет ровным светом твой покой.

ОЛЬГА КОЛЬЦОВА{103}

РОБЕРТ САУТИ{104} (1774–1843)

Рупрехт-разбойник

Часть I

Схвачен Рупрехт-разбойник, каналья и плут,
В славном Кёльне, — скорехонько справили суд:
Приговор оглашен, от петли не спасут
Бедолагу ни фарт, ни сноровка,
Ждут его два столба да веревка.
От возмездья за мзду всё одно — не уйти,
Но заверил монах: есть иные пути,
Откуплю — и обет не нарушу, —
Отмолю многогрешную душу.
Вторит братия хором: мол, это почет —
Чистоганом Всевышнему дать под расчет,
И добро твое будет на месте,
А уж мы отпоем честь по чести!
За тебя все святые мольбу вознесут,
Чьи нетленные мощи покоятся тут,
Коли щедры твои воздаянья
На их нужды и благодеянья.
На Волхвов уповай, — молвят, руки воздев, —
На одиннадцать тысяч умученных дев,
Кёльн — хранитель священного праха,
И душа не изведает страха!
И обитель монашья помянет добром
Удальца, искупившего грех серебром,
Нас вниманьем своим не обидишь —
Невредим из Чистилища выйдешь.
Там бушует огонь — вавилонского злей,
Не щадит ни безродных он, ни королей,
Попечением рати Господней
Ты нетронут придешь к преисподней.
Будет всё по-людски: отдавая концы,
Уследишь, как читали святые отцы
Из Писанья, как в колокол били,
Как веревку украдкой кропили.
Но негоже предать твое тело земле,
Будет Рупрехт-разбойник болтаться в петле,
Чтоб прохожие, днем или ночью,
В том могли убедиться воочью.
В Дюссельдорфе, равно как и в рейнском краю,
Лицезреть перекладину смогут твою,
Юг, и север, и запад равнинный
Насладятся приметной картиной.
Будет виселица отовсюду видна,
И для взора любого отрадна она:
Имя Рупрехта долгие годы
Означало беду и невзгоды.
К месту казни монахи явились чуть свет,
Дабы выполнить Рупрехту данный обет.
И с почтеньем, отнюдь не с проклятьем,
Совершилась расправа над татем.
В кандалах его вздернули, и поделом!
Но водой окропили, пропели псалом,
Умилялась вся братия долго
Исполненью последнего долга.
На закате толпа разбрелась по домам,
Возвратились зеваки к обычным делам,
Лишь, неверным охваченный светом,
Рупрехт темным висел силуэтом.
Любопытный порой озирался назад,
Дабы бросить на жертву решительный взгляд.
Но с восходом народ изумился:
Из петли Рупрехт-висельник смылся.

Часть II

Нынче в Кёльне иная царит суета,
Озадаченный люд не поймет ни черта.
Нет висевшего головореза,
И куда подевались железа? —
Лишь удавка цела, без надреза.
— Чудеса, мы таких не видали пройдох!
Ведь болтался в петле он, покуда не сдох!
И весь день провисел, как колода,
На глазах у честного народа.
И палач говорил: мол, на то я и кат,
Чтобы службу исполнить свою в аккурат.
Я всю душу вложил, без боязни
В совершение праведной казни.
И соседи, и кровная даже родня
Убоялись бы, совесть грехом бременя,
Выкрасть Рупрехта бренные кости
Да еще схоронить на погосте.
Или был нечестивец по чести казнен
И поэтому чуда сподобился он?
Или здравствует он и поныне?
Или прах его подле святыни?
Если впрямь в освященной земле его прах,
Диво дивное в наших случится краях;
Если жив — посвятит себя Богу,
На блаженную встанет дорогу,
Устремляясь к святому чертогу.
Без сомненья, чудесное просит чудес.
Отошедший столь дивно — достигнет небес!
Люд гадал, помирая со смеху:
Кто устроил такую потеху?
Неужели Волхвы, Кёльна гордость и честь,
Осужденному славную подали весть?
Или девы Урсулы блаженной,
Те, что в кёльнской земле погребенны,
Вняли мнихов молитве смиренной?
Утверждали одни — Короли, мол, Цари
Волхвовали о нем от зари до зари,
А другие твердили — Урсула,
Видно, в сердце его помянула.
А кому-то казалось, что славный исход
Явлен был издалече, с прирейнских широт,
Ибо Рупрехт рожденьем оттуда, —
Из-за Рейна ниспослано чудо.
Но тогда Дюссельдорфу — почет и хвала?
Страстотерпцами вчуже вершатся дела?
Значит, Кёльн чудесам не причастен,
И над дивом кудесник не властен, —
Кто ж останется тут безучастен!
Возроптали монахи от оных докук,
Ибо чудо почли делом собственных рук,
Это всяк подтвердит без натуги,
Не такое творилось в округе, —
Кто посмел умалять их заслуги!
Пересуды о том не смолкали семь дней,
Горожане судачили всё мудреней.
Вдруг застыли, не молвя ни слова:
Рупрехт в петле болтается снова!

Часть III

Горожане глазеть повалили гурьбой:
Это Рупрехт, — галдели они вразнобой, —
Труп как труп, не подобен фантому,
Но свеженек, не сгнил по-земному
Знать, заклятью подвержен дурному.
Как же так, — пронеслось над притихшей толпой, —
Был казнен в башмаках он, а я не слепой!
Поползли по толпе разговоры:
К башмакам приторочены шпоры!
Значит, Рупрехта где-то носило верхом,
После смерти скакал, одержимый грехом!
Этой вести народ поневоле
Удивлялся всё боле и боле.
Рупрехт не был в жокейский наряд облачен
В день, когда так исчез неожиданно он!
Вот и нынче в цепях, чин по чину, —
Видно, тайна скрывает кончину.
Может, зря нам твердили святые отцы,
Что столь праведно Рупрехт откинул концы?
Может, чудо устроили не чернецы?
Стал от ужаса воздух кромешен:
Не иначе, здесь дьявол замешан.
Был нам Рупрехт проклятьем, — шептался народ, —
Нет, повешенный проклят, лукавый не врет!
Окаянный стращал всю округу,
С мертвяком — сам помрешь с перепугу.
Спятишь, даже представив того скакуна
И того, кто решился ступить в стремена.
Труп, на адской гарцующий кляче, —
Вся земля содрогнулась бы в плаче!
Надо в землю поглубже его закопать,
Камнем рожу прижать — пусть не шастает тать.
Препожалуют к нам экзорцисты,
Дабы сгинул навеки нечистый.
Впрочем, те, кто в познаниях был искушен,
Говорили: могила — дрянной ухорон.
Одержимому силою ада
Гроб — не крепость, земля — не преграда,
Коль захочет — пойдет куда надо.
Здесь, в святая святых трех библейских Царей,
Отродясь не знавала земля упырей.
Рупрехт хуже вампира-злодея.
Экзорцисты — пустая затея!
Лишь огнем можно чертову выжечь алчбу,
Прах сожженный не будет вертеться в гробу,
Не посмеет идти на подначки
И устраивать адские скачки.
Но твердили иные: а как же секрет?
Кто на тайну прольет очистительный свет?
Надо бдеть в этом месте мистичном!
Пособившую в зле неприличном —
Стоит ведьму ущучить с поличным.
Ибо как же без ведьмы в таких-то делах? —
Это каждый поймет, невзирая на страх.
Раз такая случилась оказия,
Мы узнаем про все безобразия!
Так в догадках и спорах томился народ,
Но не двинулось дело ни взад, ни вперед.
О чудовищном столь произволе
В славном Кёльне не знали дотоле!

Часть IV

Был известен в округе весьма Питер Сной,
Жил в окрестности Кёльна он с сыном, с женой.
И пока всех терзала забота,
Он вошел в городские ворота.
И пустился на поиски духовника,
Ибо тяжесть на сердце была велика.
Старый Кейф удивился изрядно:
Видно, с Питером что-то неладно.
Но, узнав, что покаяться Питер решил,
Кейф вскричал: «Да когда ж это ты нагрешил?
О котором поведаешь деле?
Ты ведь был здесь на прошлой неделе.
Ты же чист перед Богом и перед людьми,
Ибо кроток, смиренен и честен вельми.
Будь вся паства столь твердого нрава,
Небу стал бы угоден я, право!»
Раньше с легкостью каялся Питер в грехах,
Нынче в недоуменье терялся монах.
Питер мямлил, и экал, и мекал.
Старый Кейф ничего не кумекал.
Только странным казался святому отцу
Страх, по честному столь пробежавший лицу.
Прегрешенье, вестимо, поболе,
Чем монах заподозрил дотоле.
Питер с Рупрехтом в деле повязан одном, —
Значит, Питер повинен в том деле дрянном!
Да минует нас грех чародейства,
Нет страшнее на свете злодейства.
Питер Сной ухмыльнулся, глаза опустив,
Он смущен был и хмур, но отнюдь не строптив,
И с усмешкой взглянул на монаха,
Удрученно, хотя и без страха.
«Проживаю полвека я здесь, Питер Сной,
И у Церкви забот не бывало со мной.
Я исправный вполне прихожанин,
И с тобой разговор безобманен.
Даже дьявол, случись обоколь, не дай Бог,
Уличить меня в страшном грехе бы не смог!
Да и в ереси, думаю, тоже.
И посмей он — злодея устрожу,
Просто плюну в поганую рожу».
Тон подобный был Кейфу отраден и мил —
Питер к дьяволу явно не благоволил,
Ярость Питера старцу по нраву,
Радость в сердце за эту расправу, —
Словно выпили оба по чарке вина.
Чтобы боле на ум не пришел сатана,
Сной добавил: «Я тайну раскрою,
Этим совесть свою успокою.
Ты же знаешь, я мирный вполне человек,
Ни в раздоры, ни в ссоры не лезу вовек.
Получилось на деле другое,
Но намеренье было — благое!
Сам ты можешь разделать меня под орех.
Но прошу, отпусти мне неведенья грех,
Это будет спокойней и лучше для всех, —
К новым бедам ведет промедленье, —
Разрешить надо недоуменье.
Я поведаю всё тебе как на духу,
Восприми же без гнева сию чепуху,
Не вреди только сыну и мне, лопуху.
Мы дурного отнюдь не хотели,
Мы о благе всеобщем радели.
Я и сын мой возлюбленный, Пит Питерсон,
Возвращались, — луною сиял небосклон,
И не лезли ни сын мой, ни я на рожон.
Это было в ту ночь после казни,
Мы катили себе без боязни.
Мимо виселицы проезжал наш фургон,
Мы расслышали стон, долетавший вдогон.
Сын и я помертвели от жути,
Но решили дознаться до сути.
Кто-то явно стонал, но не призрак, не дух.
И промолвил мой сын тут решительно, вслух:
«Это Рупрехт, прости меня, Боже, —
Он не умер сегодня, похоже».
Так и есть, этот плут оказался живой —
В том поклясться могу я своей головой!
Ибо из-за цепей и колодок
Был подвешен он за подбородок!
Оказалась веревка не в меру длинна,
В чем видна палача-неумехи вина.
Как посмели сего бракодела
Посылать на серьезное дело!
И покуда зеваки шумели кругом,
Рупрехт в петле болтался недвижным бревном.
Но закончилась эта морока,
И бедняга без всякого прока
Под луною стонал одиноко.
Мы в гостях засиделись в тот день допоздна,
На крестинах — как можно не выпить вина!
Были мы веселы, бестревожны,
Разве капельку неосторожны.
Не по-божески мимо проехать тогда,
Коли с ближним твоим приключилась беда.
Пусть разбойник и был многогрешен,
Но… того…он же недоповешен!
Милосердно из петли его извлекли.
Ведь о славной кончине легенды пошли!
А чудесное это спасенье —
Словно знаменье и наставленье.
Потому мы вдвоем, я и Пит Питерсон,
Втихаря положили беднягу в фургон,
Дома цепи заботливо сняли,
Чтобы нам ни на что не пеняли.
Знала тайну одна только Элит, жена,
Добродетельна и не болтлива она.
Не хвалясь, я мужчина изрядный,
Доверяю жене безоглядно.
Элит-умница лучший могла дать совет,
С ней и с сыном, втроем, мы хранили секрет.
Рупрехт пообещал, что исполнит завет!
Мы уверены были всецело,
Что благое содеяли дело!
Представляешь, как мы потешались тайком
Над молвою, что Рупрехт святыми влеком!
Что Волхвы помогали бедняге
В таковой уцелеть передряге,
Что святая Урсула и тысячи дев
За бандюгу молили, ладони воздев.
И Волхвам, и Святой, право слово,
Дел хватало без черта кривого.
Стоя в гуще зевак, я и Пит Питерсон
Зубоскалили, можно сказать, в унисон,
Ибо знали секрет и держали фасон.
Мы людей дураками считали,
Впрочем, сами от них не отстали.
Отче Кейф, но когда рассказал я жене,
Что народ говорит, та ответила мне:
Мол, те люди разумны бесспорно, —
И восторг ее был непритворный.
«Уповал же разбойник на помощь святых!
И по вере пришло воздаянье от них.
Кто так ловко веревку накинул,
Кто столь славно кончину отринул?
Здесь никак не могло обойтись без чудес,
Это ж ясно, что помощь явилась с небес!
Вас же с Питом вело провиденье
За усердное ваше раденье.
Благодарно и с трепетом должно понять.
Что нам выпало в чуде участье принять!
Три Волхва и святые хранители —
Столь нечаянные покровители!
Вот какая троим нам оказана честь —
Мы должны этот факт непреложно учесть,
Подозреньями душу свою не бесчесть».
Отче, так рассудила супруга,
Убедив в том и Сноя-супруга.
Святый Боже, как мог на святых я грешить,
Что злодея мешали они порешить!
Коль висел бы он прочно, не худо, —
Тут святые явили бы чудо!
Если недоповешен, — валяй, доповесь,
А иначе, палач, для чего же ты здесь?
Справь работу сперва, а потом куролесь!
От повторного к петле визита
Ты меня бы избавил и Пита!
Кейф, мы Рупрехту пищу давали и кров.
Наконец-то откормлен он стал и здоров.
И, его отпуская из дома,
Знал я — жизнь его свыше ведома.
Не свершивши добра, не обрящешь и зла.
Так не мыслю, но скверные вышли дела:
Лиходею — и казнь не наука,
Да и петля ему — не порука.
Отче Кейф, как настала вчерашняя ночь,
Разбрелись мы по спальням с домашними прочь.
Рупрехт вывел из стойла лошадку,
Он и упряжь добавил вприкладку.
Но ворочалась Элит, не в силах уснуть,
Догадалась, что лошадь хотят умыкнуть.
Разбудила меня, растолкала
И понудила сцапать нахала!
Моя славная Элит смекнула меж тем,
Кто кобылу увел, и куда, и зачем.
Не успели курнуть мы — по тропам
Кони рысью неслись и галопом.
Уверяю, что был это вовсе не сон, —
Как скакали мы, я и мой Пит Питерсон!
Без луны же окрестность безвидна.
Участь наша была незавидна.
Но мы знали округу, считай, назубок
И нагнали мерзавца, проделав рывок.
Чуть ножом не был я отоварен!
Рассуди, отче Кейф, сколь коварен
Тот, кто должен быть мне благодарен!
Мы скрутили его, мы связали его —
Всё же были вдвоем супротив одного!
Удалось обратать нам детину —
Мне и Питеру, славному сыну.
Мы опутали вора с макушки до пят,
Чтобы сверзиться подлый не смог супостат.
Оказалось веревок в достатке.
Приторочили вора к лошадке.
«Пит, с тобой мы нарушили Божий закон:
Ведь укравший спасения будет лишен.
Пусть возьмут нас с тобою под стражу,
Но должны возвратить мы покражу».
На бандюгу надели его кандалы,
Дабы не было нам за чужое хулы.
Как мы к виселице торопились! —
Ведь на важное дело стремились:
Нам не надо, чтоб люди глумились.
Как и давеча, петля висела, цела.
Мы веревку отмеряли, — что за дела!
Что палач недоделал почином,
Было кончено махом единым
Мной и Питером, доблестным сыном!»

ШЛОМО КРОЛ{105}

ШМУЭЛЬ ХА-НАГИД{106} (993 — 1056)

«Будь море между нами — мне…»

Будь море между нами — мне
Ужель препятствие волна,
Чтоб я твой прах не посетил
С душой, что трепета полна?
Тогда б я братству изменил,
На мне была б моя вина!
Увы, о брат, я здесь сижу,
Где плоть твоя погребена,
И в сердце, как в тот день, когда
Ты умер, — так же боль сильна.
Я говорю тебе: привет,
А мне в ответ — лишь тишина,
И мне навстречу не придешь
Ты, как в былые времена,
И мне не пить вина с тобой,
Тебе не пить со мной вина,
Ты лик не видишь мой, а мне
Твоя улыбка не видна,
Ведь дом твой нынче — мрачный гроб,
Шеол теперь — твоя страна.
Да будет доля в мире душ,
Мой старший брат, тебе дана!
Я в землю ухожу свою,
А над тобой земля черна.
Мне — ночью спать, вставать с утра,
А ты не встанешь ото сна.
И о тебе, пока живу,
В душе — печали пламена!

ШЛОМО ИБН-ГВИРОЛЬ{107} (1021/22 — после 1045)

«Смотри, алеет солнце в час вечерний…»

Смотри, алеет солнце в час вечерний,
Надев багрец, на западном пределе,
Снимая ризы с полночи и с юга,
И волны моря пурпур свой надели,
Земля же остается неприкрытой,
В одной рубахе тьмы ночной на теле;
И небо вмиг покрылось мраком, словно
Одеждой скорби о Йекутиэле.

«Пой песню, о пчела, неспешным ладом…»

Пой песню, о пчела, неспешным ладом,
Узнал «Шема» я, вняв твоим руладам:
Протяжное «Един», и звон «Запомни»
О Том, Кого узреть не можно взглядом,
Что мед вложил в уста твои, а жало,
На страх врагам твоим, наполнил ядом.
Пусть телом ты мала, но первородство
Тебе дано и ты с почтенным рядом,
Очищенная прелестями, птицам
Подобна ты, не насекомым гадам.

«Коль мимолетна радость молодая…»

Коль мимолетна радость молодая,
И в персть земную мы сойдем, страдая,
И дни людские — тень, сосуд скудельный,
Что разобьется вдруг, не ожидая, —
К чему стремиться в мире, кроме Бога?
Всё в мире бренно, кроме Эль Шаддая.

«Украв мой стих, ты отрицаешь ныне…»

Украв мой стих, ты отрицаешь ныне?
Разрушив благочестия ограды,
Чужим кичишься ты в своей гордыне,
Чтобы снискать в нем помощь и награды?
Когда на небе солнце светит ярко,
То могут ли затмить его Плеяды?
В моих глазах проступок твой ничтожен:
Не вычерпаешь кадкой водопады.

«Шею склонив и преклонив колена…»

Шею склонив и преклонив колена,
Я в страхе пред Тобой стою смиренно.
Лишь малый червь я пред Тобой, влачащий
Все дни свои во мгле земного плена.
Объявши мир, и ангелы не вместят
Тебя, а кольми паче дети тлена!
Мне ль восславлять Тебя? Твое величье
Безмерно, беспредельно, неизменно!
О, я умом стремлюсь к Тебе, Чье имя
Восславит всё, что жизнью вдохновенно.

«Коль вожделенна горняя услада…»

Коль вожделенна горняя услада
И коль страшит тебя горнило ада,
Не дорожи мирским, да не влекут тебя
Богатство, слава и сыны-отрада.
Но принимай легко позор и нищету,
И что, как Селед, не родил ты чада.
Знай душу лишь свою: пребудет лишь она,
Когда прейдет телесная ограда.

ИЕГУДА ГАЛЕВИ{108} (до 1075 — после 1141)

«Моя душа на востоке — я в закатной стране…»

Моя душа на востоке — я в закатной стране.
Найду ли вкус я в еде и наслажденье в вине?
И как обеты мои смогу исполнить, когда
Раб Идумеев — Сион, Араба узы — на мне?
Презрел бы я все сокровища Испании, коль
Узрел бы пепел святыни, что сгорела в огне.

«Исполненный прелести, краса земель, град царя…»

Исполненный прелести, краса земель, град царя,
Его я взалкал душой, от запада, чрез моря!
И жалости полон я о славе минувших дней,
Грущу об изгнаньи, о гибели алтаря.
Я прах напоил бы твой горькой слезой, когда
Умел бы достичь тебя, на крыльях орлов паря!
Радею о граде я, что днесь в запустении,
Дом царский, где змеи лишь кишат, в нем пути торя.
Развалины, сладостью меду подобные,
Ах, как бы припал я к вам, любовью в душе горя!

«К живому Богу страстию объята…»

К живому Богу страстию объята,
Душа моя взалкала града свята,
И я не обнял даже домочадцев,
Жену свою, друзей своих и брата,
Свой сад не оросил своей слезою,
Чтоб уродились в нем плоды богато,
Не вспомнил Иегуду с Азарелем —
Две лилии красы и аромата,
Не вспомнил об Ицхаке, что как сын мне —
Мой урожай восхода и заката.
И я почти забыл про дом молитвы,
Что был моей отрадою когда-то,
И праздников забыл великолепье,
Забыл про наслаждения Шаббата,
И свой почет я уступил невеждам,
Другим дана хвала моя, крылата.
Я променял свой дом на тень деревьев,
Был бурелом лесной — моя палата,
Постыли благовонья мне, и запах
Репья был вместо мирра и муската.
И перестал я ползать на коленях,
И в море устремился без возврата,
Чтобы узреть Всевышнего подножье
И там излить всё, чем душа чревата,
Врата свои раскрыть вратам небесным,
Встав у горы святой, что ввысь подъята,
Чтоб нард мой цвел от влаги Иордана,
Силоам силы дал корням граната.
Господь со мной — чего же мне страшиться?
Он охранит меня от супостата!
И вечно буду славить имя Божье,
Пока душа моя к Нему не взята.

ИММАНУЭЛЬ РИМСКИЙ (МАНОЭЛЛО ДЖУДЕО){109} (1261? - 1332?)

Похвала супруге

Спросили, как я стал мужам державным
Подобен славой мудрости толикой.
Друзья, благодаря прекрасноликой
Я всё, что сокровенно, сделал явным.
Подумал я: не как неблагонравным,
Во власти похотливой страсти дикой —
Моей жене к лицу супруг великий!
И, мудрость накопив, я стал преславным.
Чтоб не сказали про меня: колода,
Лицом как человек, а ум — бараний,
Взял в жены лань, чья прелесть безгранична,
Но чтоб сказали: солнце небосвода
Соединилось с Аш, звездою ранней,
Что паче всех светил ему прилична.

«Коль рок слепой, а мы — его сыны…»

Коль рок слепой, а мы — его сыны,
То будем же и мы — подобье рока,
Ведь из-за доброты мрачится око
И щеки справедливого — бледны.
Богаты злые, добрые — бедны,
Так, поневоле встав на путь порока,
Быть может, мы поднимемся высоко,
Ведь щедростью во прах мы сведены.
О щедрость! Я твое поставил слово
Перед собой, и я не позабыл
И не нарушил твоего завета,
Но день настал — не чаял я такого,
Что было мерзко мне — я возлюбил,
А что любил — мне стало чуждо это.

«Сказали лани грозной небеса…»

Сказали лани грозной небеса:
О, полно тебе, полной благодати,
Очами затмевать небесны рати,
Ведь посрамила нас твоя краса,
И горних звезд мы слышим голоса:
«Мы алчем в сей сокровищной палате
Блистать!» Не зря ваятель этой стати
Творил усердно эти очеса!
И возроптали светочи денницы,
Рекли Кассиль, Кима и Аш: «О, как
Хотим сиять мы на лице юницы!
Ведь сей удел и сладостен, и благ!
А небо зря величием хвалится:
Лишь днем сиянье в нем, а ночью — мрак».

Бесприданница

Из шестнадцатой тетради

…И ответствовал я, и сказал: С нею и с отцом ее я знаком, | и знаю ее дом. | И слышал я, как в доме своем | она оплакивала младость и рыдала о том, | что трех старших сестер ей судьба дала, | и о каждой из них несется хвала, | и каждая прекрасна и мила. | И оне — сладость для мужчин, | могли бы быть супругами глав общин; | да вот беда: не имеют приданого сестрицы, | лишь прекрасные лица, | да сверкающие зеницы, | прямо в сердце мечущие зарницы, | с белизною их плеч лишь лилия сравнится,| а уста их — багряница, | в них же нектар таится. | Но пуста их светлица | и весьма бедны сии девицы. | И в один из дней, вышел я на прогулку, | и через рынок прошел, и вышел к переулку, | и шла моя дорога | мимо их порога. | И увидел я вдруг красавицу-лань, и сияние ее лица | поражает взоры и пленяет сердца. | И сидит она молча, и тихо рыдает, | и в сердце своем горько страдает. | И лютня в ее руке, | чтобы игрою утешиться в тоске. | И вопросил я ее, чем душа ее полна, | и отчего заплакана она, | и сидит молчаливо одна, | так несчастна и грустна. | И сказала она: Да будет тебе от Господа благодать. | А мне как не страдать, | горьких слез не лить и не рыдать? | Ведь нас четыре сестры, и мы бедны | и из чаши горечи пьяны. | Доколе нам скитаться у стад чужих | и завидовать подругам в счастьи их? | И я последней родилась на свет. | Сегодня мне — осьмнадцать лет. | И мой черед выйти замуж — последний. И счастья нет. | А я — стена, и башни сосцов на ней, | и страсть во мне разгорается всё сильней. | А если я девицей умру, тогда | двойною будет моя беда, | ибо слышала я слова мудрецов | и поучения отцов, | что буде женщина умрет девицей, | к миру душ она не причастится. | Итак, приложу к тетиве стрелу напева | и оплачу горькую участь девы. |

Полны сосцы и волос мой возрос,
И сяду обнаженною, срамною,
И женихи все минут стороною,
И скорбь я изолью в потоке слез.
Такую долю кто бы перенес?
Приданого с серебряной казною
За нами не дают. А предо мною —
Сестрицы три. И сердце извелось.
Иссохну ль я в неутоленном пыле,
Иль пощадит меня коварный рок?
Летят года, уносятся, как птицы…
И обо мне мудрейшие твердили,
Что в райский не впускается чертог
И в царство душ не принята девица.

«Речам внимаю я день ото дня…»

Речам внимаю я день ото дня:
В аду огонь, злодеев пожирая,
Пылает, и проказников карая,
И ангел не спасет их от огня.
Мой дух, что отвлекаешь ты меня
Соблазном сладкой суеты от рая?
Но в колесницу блага и добра я,
Исполнясь страха, запрягу коня.
Кто может уберечь меня пред роком?
Великий человек и малый с ним
В свой день прешли, сменились, их не стало.
Ужели суету мне пить потоком,
Не разумея, как зверям лесным
В пустых жилищах разума пристало?

Сатира на врачей

Спеши, о сердце, взять себе в фиале
Иль чудотворной манны полный омер,
Иль гилеадского бальзама хомер,
Чтобы недуг упорный мой прогнали.
С клюкой расставшись, я б не знал печали,
Я был бы словно царь Кедарлаомер:
Он что желал — имел, и старым помер.
Меня же спасшим — слава и так дале.
Но вы, врачи, да сгинете в мученьи!
Лекарства ваши — ложь, и только чтобы
Страдал я больше — ваше попеченье,
Да чтобы ублажить свои утробы.
Обжоры, пьяницы, вкусил леченья
Уже довольно я и пьян от злобы!

О женах глупцов и мудрости мудрецов

…И ответствовал я на его словеса: | О князь, владыка, времени краса, | не говори такие слова, | ибо истинно, как душа моя жива, | и вот тебе моя голова, | что длань рока умна, | и мышца его сильна, | ибо прелесть мира была им, дуракам, отдана, | и ожерелья рока, и его венцы | получили дурни и глупцы, | а всех презренных и уродливых получили мудрецы, | а дур и злюк — князья и народа отцы. | Ибо хочет Бог, чтобы мудрый гордиться не смел, | а глупец в несчастии своем малую помощь имел. | Ведь мудрецы своею мудростью предупредят болезнь недостатка и скорбной доли, | бальзамом Гильада и лекарством от боли. | Что им недостало — презирают они | и с улыбкою смотрят в грядущие дни, | и преимуществом своего ума | над глупцами они вознесены весьма. | А несчастные глупцы — | они при жизни своей мертвецы. | А если к их глупости добавится рока беда, | как глина под печатью, изменится она тогда. | Но врат милости не закрыл рок, | и захотел всемогущий Бог, | чтобы человек от двух столов кормиться не мог. | И оттого высшая мудрость приняла решение | дать великим мудрость и разумение, | лишив их малого наслаждения. | И хоть дал рок дураку прекрасную жену, да ведь | раскинул над ним свою сеть, | лишив его величья мудрости, занес над ним свою плеть, | да устыдится он, когда расточает свою медь. | Мудрец же наделен прекрасной мудростью, да не убоится гордо вперед смотреть, | и лук его мощен и ныне, и впредь. | И хоть прекрасной жены и огромного богатства у него нет, | сияет над ним великолепья свет, | ведь если бы соединилась красота мудрости святой | с богатством и женской красотой | в мудром человеке, | то была бы в нем война между вожделением и разумом вовеки. | И чтобы не было тоскливо глупцу, | захотел Бог пасти его, как убойную овцу, | чтобы возрадовался он прелести венцу | и подобному лилиям лицу. |

Как назначил Он пауку плести свою нить | и мух, залетевших в нее, ловить, | и как назначил муравью тяжкий труд его, | и не разум побуждает муравья, но естество | летом собирать урожай в закрома, | чтобы насыщаться, когда придет зима; | и как заставляет пчел их природа | строить узорные палаты для меда, | так вот, как природа упомянутым неразумным тварям дала благодать | столь славную работу совершать, | так же Бог дал глупцам свет, | и пожалел их, и утешил суетою сует. | А без этой милости смерть бы их пришла, | и весь мир бы изведал от их злой доли зла — | колоть дрова и черпать воду для мудреца и учителя, | для пастыря и властителя. |

И к тому же злое начало в нашем сердце с младых ногтей | не дает нам видеть последствия наших дурных страстей. | А желание в человеке природно есть, | ради него отдаст он свою честь. | И сладострастники охотятся на ланей-юниц, | чтобы отстать от блудниц. | И если бы рок отдал красавиц мудрецам и владыкам, | сладострастники наставили бы рога мужам великим. | И оттого судила высшая воля, | чтобы красавицы были глупцов доля, | чтобы глупцы давали им яства и наряды, | а любовники — ласки и услады. |

И произнес я возвышенную речь, и сказал:

Рок отдал мановеньем умной длани
Всех ланей за глупца иль дуралея,
Пускай потеет, силы не жалея
Для яств, одежд, подарков, пожеланий.
Пусть бесятся в объятьях страстных лани,
Толчет любовник серну веселее,
Целует губы ей и, вожделея,
Ждет, словно тени — раб, ночных пыланий.
Когда б оленям отдал рок газелей,
Олени бы оленям изменили
Или исчезло бы величье страсти.
Когда б о наслажденьях мы радели
И серн у дураков переманили,
Произошли бы страшные напасти!

«Подумала в сердце газель, что должна быть…»

Подумала в сердце газель, что должна быть
Она как из света свитая, святая.
Уму ее всякий дивится. Девица,
К влюбленным презренье питая, пытая,
Смеется, взмывая горе, об их горе,
Стена между нами литая. Летая,
Услышь мое пенье, внемли моей пени,
Смотри, пред тобой без щита я, считая,
Что в мысли я мыслю как ты, а враждебным
Тебе — разорву и у стаи уста я.
Коль будешь жестока, тогда искупленьем
Вине твоей стану, и ста я, истая,
Коль будешь, о серна, ты блага — ты благо
Свершишь! Рану мне залатай, золотая!
Мой жалобный стих говорю я газели:
— Ужели тебе не чета я? — читая,
Тебе, белизною сравнимой с одною
Луною, пою, о мечта, я, мечтая,
О милости. Что же бежишь ты, любовью
Мне сердце мое оплетая, плутая?
Останься же, лань! Я — желанья обитель.
И, в ней обитая, любовь обретая,
Носи одеянья благого деянья,
Величьем блистая, хвалой возрастая!

АНДРЕЙ КРОТКОВ{110}

ШАРЛЬ БОДЛЕР{111} (1821–1867)

Падаль

Ну что, душа моя, припомним — это было:
В тот день на тропке полевой
Нам преградила путь издохшая кобыла,
Едва прикрытая травой.
Как баба, в похоти скрывающая злобу,
Дымясь от блудного тепла,
Она разверзнула смердящую утробу,
Бесстыдно ляжки развела.
На солнечном огне, как на плите кухонной,
Плоть околевшая пеклась,
Чтоб в первородный прах ушла разъединенной
Телесная живая связь.
Цветенью мерзости надменно потакая,
Глядело небо в этот ад.
Скукожилась трава, а вонь была такая,
Что вы попятились назад.
Над чревом лопнувшим неутолимой тучей
Гудела мух ночная мгла.
Их черная детва лавиною текучей
Ошметки плоти залила.
Гниенье множилось волнами и бродило,
Потрескивая и дыша.
Из груды тлеющей навеки исходила
На время вдутая душа.
Над падалью плыла мелодия распада.
Напоминала нам она
И пенье ветерка, и отзвук водопада,
И шорох спелого зерна.
Телесность таяла, мечте подобна зыбкой,
Перетончалась, будто нить,
Как образ стершийся, который кистью гибкой
Художник мог бы сохранить.
За каменной грядой встревоженная сука
Поскуливала от тоски,
Мечтая отодрать и уволочь без звука
Большие смачные куски.
И вас, моя любовь, мой ангел светозарный,
Моя богиня, страсть моя —
Заразная чума сожрет ваш облик тварный
Для гнусного небытия!
Над вами второпях проблеют отходную,
И ваша царственная стать
Уйдет под полог трав, под тяготу земную
Цветами тленья расцветать.
А там, краса моя, вас черви зацелуют
И объедят. Но им вослед
В душе я сберегу любовь мою былую,
Распавшуюся, как скелет!

АРТЮР РЕМБО{112} (1854–1891)

Венера Анадиомена

Из ванны, битой вдрызг, как прах из домовины,
Помадою густой просалена насквозь,
Брюнетки голова повыперлась картинно,
Окутав сеть морщин оплывами волос.
За холкой жирною воздвигнулись лопатки,
Крестец увалистый, холмистая спина,
Бедро, что окорок… Вода осквернена,
Как будто в ней полдня огузок мокнул гадкий.
Вдоль гнутого хребта алеют лишаи.
И чтобы сей кошмар вложить в слова свои,
Доступно передать — не сыщется примера.
Гиппопотамий зад на створки развело.
Меж буквиц врезанных — «Ярчайшая Венера» —
Пылает язвою исходное жерло.

Пьяный корабль

Свергаясь вниз, вдоль рек, что равнодушны были,
Я враз осиротел. Лихую матросню
Галдящею толпой индейцы изловили,
Пронзили стрелами и предали огню.
Фламандское зерно и хлопок из колоний
Мой трюм набили всклянь, но я остыл и скис.
Дослушав вопли жертв и клекот их агоний,
Безудержно, легко я покатился вниз.
Той лютою зимой я был глупей и глуше
Младенца-сосунка — и видеть мог едва,
Как в корчах-потугах от лона суки-суши
Отплыли вздыбленные полуострова.
Шторм растолкал меня. Во впалый промежуток
Лютующих валов, в крутильню толкотни
Нырнул — и пробкою носился десять суток,
В зрачки закольцевав маячные огни.
Как детским ротикам сок яблок мил и сладок —
В нутро мое вода зеленая зашла,
Смела блевотину, смахнула вин осадок,
Снесла перо руля и якорь сорвала.
Лазурь, поэма вод! Я кувыркался в блеске
Медузных звезд — и знал: вовек не потону.
Обок — утопленник, смежая занавески
Забитых солью век, фланировал ко дну.
Пьяней, чем чистый спирт, звучней, чем лир бряцанье,
То ровно, то вразнос звучать обречена,
Там в синих вспышках дня, в унылом их мерцанье
Прогоркнувшей любви закисла рыжина.
Я всё познал: небес огонь, водовороты
Глубин, вертлявый ход смерча, вечерний свет,
Блистающий восход и птичьих стай пролеты,
И то, что морякам мерещится, как бред.
Я видел падший лик лилового светила
Над полной ужасов мистической водой
И вереницу волн, что медленно катила,
Как в драме греческой — прощальной чередой.
Ночную зелень пил, и снеговые токи,
И липкий поцелуй морских соленых уст,
И в беге круговом живительные соки,
Чей желто-синий стон был фосфорично густ.
По месяцам глядел: прибой — скотина в гневе, —
Отбитый скалами, сугубил свой налет.
Стопами ясными самой Пречистой Деве
Вовек не уласкать тех бесноватых вод.
Я носом тыкался в дремучие Флориды,
Где у цветов глаза, где тело дикаря
Пантерою пестрит, где радуги-апсиды —
Как вожжи колесниц, взнуздавшие моря,
Я чуял смрадный ил на отмелях-засадах,
Где сгнил Левиафан от знойной духоты,
И слышал грохот волн в стоячих водопадах,
Когда внезапный штиль ломает им хребты.
Я зрел, как жемчуг льдов кровавит чрева тучам,
Как к серебру небес пристал лагунный зуд,
Как липка похоть змей по свилеватым сучьям
От душных ласк клопов, что их дотла грызут.
Эх, вот бы малышам увидеть славных рыбок —
Златистых, огненных, поющих поутру!
Я ароматы пил, и взвинчен был, и зыбок,
Срывался с якоря и бился на ветру.
Измаявшись бродить меж полюсом и зоной,
Где тени плавятся, я грезил наяву
Тенистостью цветов; коленопреклоненный,
Лицом — как женщина — в них падал, как в траву.
И снова, с палубой, желтевшей по колена
Пометом вздорных птах, я плыл сквозь грай и гиль,
И вновь утопленник, как рулевой на смену,
Сонливо стукался о мой подгнивший киль.
Ганзейской жадности и броненосной хватке
Не давшись, смертно пьян, я канул на лету.
Расхристанный скелет, распавшись в беспорядке,
Я бурей просквозил в простор и пустоту;
Я, легкий, как дымок, взирал на башни неба,
На рваный их кирпич, откуда нагло вниз
Свисали лакомства, поэтам слаще хлеба —
Зорь плесень сырная и солнечная слизь;
Я, щепка вздорная, безлунно-беспробуден,
Табун морских коньков рассек наперерез;
Вдогон шаман-июль лупил наотмашь в бубен
Звенящей синевы натянутых небес;
Я, за полсотни миль сбежав от лап потопа,
Где Бегемота плоть Мальстрем пережевал, —
Твой вечный страж, к тебе влеком я, о Европа,
К твоим лазурным снам, гранитным кружевам.
Архипелаги звезд видал; в немом обличье
Ловил я бред небес, разъятых догола;
В каком изгнанье спишь ты, выводок величья,
Грядущий Властелин, злаченые крыла?
Но слезы высохли. Заря, ты обманула!
Как солнце мерзостно, как солона луна…
Я до краев налит. С морей меня раздуло.
Пусть разопрет борта! Скорей коснуться дна!
Милей мне черный лед, и стынь проточной лужи,
И грустный мальчуган, что на краю прилег,
Кораблик свой пустил — а тот летит не хуже,
Чем майским вечером беспечный мотылек.
О волны, я устал от стонов ваших жарких;
Все прочь, уйдите с глаз — купец и китолов!
Меня вгоняют в дрожь и каторжные барки,
И спесь надутая торговых вымпелов.

ЛЬЮИС КЭРРОЛЛ{113} (1832–1898)

Хмурдалак

Вечертенело. Освежак
Занебесился сглубока.
И маскулил собакошак
В дверкне чебардака.
«Мой сын, опасен Хмурдалак,
Челюстеват и толстолап!
Но самый когтеватый враг —
Взбалбесный Зацарап!»
Побрал он меч рубатый свой.
Злобцу врагущему навстречь
В чащобь Тумтум, в засадный стой
Прокрал — его стеречь.
Едва он наприцелил зыр
И взял сраженный боевид —
Из дурелома врастопыр
Сам Хмурдалак летит!
Он урубил наискосяк,
Лезвякнул вдолью поперек!
Раздвак! Раздвак! И Хмурдалак
Обезголовоног.
«Ты Хмурдалака расхвостал,
Ботважный молодец-рубец!
То час победенный настал,
Расславься, мой умнец!»
Вечертенело. Освежак
Занебесился сглубока.
И маскулил собакошак
В дверкне чебардака.

РЕДЬЯРД КИПЛИНГ{114} (1865–1936)

Песнь галерного раба

Был штурвал резьбой украшен, штевень сталью был обит;
Серебрист, грудаст и страшен на носу гермафродит.
Цепь давила на лодыжки, ветер глотку забивал.
Но отважней той галеры отродясь я не знавал.
Хлопок выгнул переборки, мачта в золото вросла.
Негров крепких мы ловили и сбывали без числа.
Хлопья пены пролетали, за бортом акулы шли.
Мы на весла налегали и до одури гребли.
Как скотину, изнуряли и лупили нас плетьми.
Крохи счастья мы хватали, ибо были мы людьми.
Нас, галеру в море гнавших, запах смерти не смущал —
Рядом с бредом умиравших поцелуй любви звучал.
Бабы, дети подыхали — все, кто духом был нетверд.
Мы оковы с них срывали и кидали их за борт.
Мы скорбеть не успевали, лишь завидовали им.
Досыта акулы жрали — судна бег неудержим.
Коль совру — меня поправят: хоть и были мы рабы,
Но в морях мы были — сила, несвободны и грубы.
И когда плутать случалось, за добычею спеша,
Даже черта не боялась ни единая душа.
Заштормит — плевать. И прежде мы знавали те дела.
Наша славная галера против бури грудью шла.
Что болезни, скорбь, кончина? Эту чушь и стыдобу
Даже маленькие дети точно видели в гробу.
Нынче — всё. Другому парню перепала маета.
Имечко мое осталось на планшире вдоль борта.
Пусть, утех земных не чая, вполжива и вполмертва,
Оплеухи получает неслинявшая братва.
Я теперь паршиво вижу — очи выела вода.
Окровавились браслеты на запястьях навсегда.
На плече клеймо алеет. Грудь и руки — все в рубцах.
До отвала, полной мерой обломилось мне в гребцах.
Вышли времена и сроки, наступает час скорбей.
По скуле галеру ахнет натиск северных зыбей.
Бунт поднимут негритосы, кровь в шпигаты потечет,
И с разбегу въедет в берег трусоватый морячок.
Не роняйте флаг! Не смейте зажигать фальшфейера!
К погибающей галере устремится на ура
Рвань из кубрика, отребье, вся рычащая шпана,
Что мужской лишилась стати, — та, что смертью крещена.
Крепких, юных, дряхлых, старых, тех, кто вял, и тех, кто крут, —
Из больниц, дворцов, хибарок ополчится ратный люд.
Оглядевши мрак небесный и зажав в зубах ножи,
На пылающие сходни скопом кинутся мужи.
Буду жив — смогу на время я припомнить гребли злость,
Чтобы тем, кто крепче телом, в бой ввязаться довелось.
И теперь, на вольной воле, клясть былое не с руки.
Видит Бог, со мной на веслах рядом были — Мужики!

АЛЕКСЕЙ КРУГЛОВ{115}

ДЖОРДЖ ГЕРБЕРТ{116} (1593–1633)

Добродетель

День, обручивший небеса
С землей, ты светел и пригож.
Оплачет твой закат роса,
Ведь ты умрешь.
О, роза пышная, твой цвет
Так ярок, что слезу утрешь,
Но прахом корень твой одет,
И ты умрешь.
Цветущих дней букет венчальный
Весна в свой короб наберет,
Но прозвучит аккорд печальный,
И всё умрет.
Душа, безгрешна и светла,
Одна цветенье не прервет.
Пускай весь мир сгорит дотла —
Она живет!

УОЛТЕР ТОРНБЕРИ{117} (1828–1876)

Призрачные паруса

Как тени, мчатся паруса,
Как облаков клочки,
Свет отразят, нырнут во мрак,
Воздушны и легки, —
Там, где проложит им луна
Сребристый путь меж волн
Иль солнца жар слепящий
Царит, величья полн.
Как тени, мчатся паруса,
Как клочья серых туч,
Летят по ветру мимо скал,
Где грохот волн могуч.
Откуда мчатся и куда —
В какой конец земли?
Иль это призраков чреда
Мне грезится вдали?
Как тени, мчатся корабли,
Расправив паруса,
Но сер их цвет — где флаги,
Где гордая краса?
Ни ярких красочных огней,
Ни пушечной пальбы —
Плывут они в молчаньи,
Посланники судьбы.
Как тени, призраки бегут
И тают на глазах,
Надежд былых уносят груз
На серых парусах.
Лети во тьму, забвенья флот,
Возьми печаль с собой —
Туда, за скалы, где ревет
И пенится прибой!

Малые голландцы

Ни святых, ни старцев чинных
У голландцев на картинах —
Здесь небес голубизна
И янтарный блеск вина.
Плут трактирный в колпаке —
Красный нос, стакан в руке —
Лясы точит в уголке.
Вот пирушка средь поляны:
Свет костров, танцоры пьяны,
Стража, пики, барабаны.
Плащ пурпурный златом шит —
Щеголь трубкою дымит, —
Пусть себе мужлан шумит!
Шляпки, алые жакетки,
Пух лебяжий — две кокетки
Смотрят… на мартышку в клетке.
Домик, слуги у ворот,
За оградой сад цветет.
Плющ, оконный переплет.
Лютню обнял сельский франт,
Рядом — с флейтой музыкант,
Серый бархат, алый кант.
Рынок, толпы, кавардак —
Шарлатан собрал зевак, —
Пыль столбом от пьяных драк.
Кавалеры в голубом,
Шляпы шиты серебром —
Шум за карточным столом.
Пестрый ряд одежд старинных —
Желто-красных, темно-винных;
Ивы вдоль каналов длинных,
Гладь воды среди лугов —
Баржи, пятна парусов
Близ пасущихся коров.
Кейп червонно-золотистый,
Тенирс нежно-серебристый,
Поттер ясный и лучистый —
Красок чистых ликованье,
Серых туч очарованье,
Светлый образ мирозданья!
Бархата голубизна,
Шелк янтарный, в цвет вина —
Ни святых, ни старцев чинных
У голландцев на картинах.

ЭНДРЮ ЯНГ{118} (1885–1971)

Любовь и красота

Они манят издалека,
Над ними дней не властен ход:
Любовь как вечная река,
Что вдаль течет, не утечет,
И красота — бесценный свет,
Разлитый радугой вокруг
Тех скал, где, пеною одет,
Поток тревожит горный луг.

РУПЕРТ БРУК{119} (1887–1915)

Солдат

Коль я погибну, думай лишь о том,
Что стал навек английским утолок
Вдали, за сотни миль, в краю чужом,
Где в прахе тучном клад бесценный лег.
Он Англией рожден был и взращен,
Ее частица, плод ее любви.
Он, воздухом и солнцем освящен
Английским, дух ее носил в крови.
Знай, это сердце, прочь отринув зло
И слившись с вечным пульсом, навсегда
Всё сохранит, что Родина дарила:
Счастливых дней мечты, и душ тепло,
И юные веселые года
Под светом мирных звезд отчизны милой.

ДЖОЗЕФ (ДЖО) КОРРИ{120} (1894–1968)

Сонет

Я в классиках не очень-то силен.
Что Данте, что Гомер? Лишь имена.
А Тир и Троя — что-то из времен
Старинных. И когда мне не до сна,
Мой голос хриплый о простой любви
Поет — о том, что знаю, — о простых
Девчонках — Боже их благослови! —
И мало проку от рулад моих.
Спою-ка я еще! А вдруг — как знать —
Я в песенке о той, что мне мила,
Смогу с косноязычьем совладать?
Любви по силам всякие дела.
Черт побери, ведь сколько было тех,
Кто парой строчек заслужил успех!

ЯКОВ ЛАХ{121}

ИЕГУДА АМИХАЙ{122} (1924–2000)

«Высокие ветра текут над нами…»

Высокие ветра текут над нами
и даже не касаются листвы.
Вот разве только облака быстры
и рябь струится нашими тенями.
Транжирят брызгалки — рука легка —
предшественников достоянье — воду
в угоду травам, птицам, небосводу
и нам с тобой чуть-чуть. Издалека,
с холодных гор спускается туман,
ползет во прахе, неуклюж, незван,
тоскливо думу думая одну.
И морю близкому, что заслонил курган,
катить вовек нутро свое по дну
на берег, что и так настроен на волну.

Юный Давид

Когда победный первый гул затих,
Давид вернулся в общество ребят,
они в кольчугах новеньких своих
по-взрослому держались все подряд.
Охриплый смех и по плечу шлепок.
Кто сплевывал, а кто — бранился на чем свет.
Давид же, позабыт и одинок,
впервые понял, что других Давидов нет.
И Голиафову башку куда девать?
О ней он будто начал забывать,
хотя еще за волосы держал.
Тяжелый и ненужный матерьял.
И птицы вдаль кровавые плывут,
не слыша, как и он, вопящий люд.

Гора Сион

В смятении всё на дыбы взвилось
внезапно перед каменной стеной —
псалмы, ступени, проволоки ость,
могильники и кипарисов строй,
что знали обо всем, но замерли, когда
стреляли из молитвенных рядов
очередями плача. И без дальних слов
шофары[12] не оставили следа
от бывшей тишины. Лишь высилась стена,
монашеское доносилось пенье,
и минарет за церковью Успенья
уже не целил ввысь — макушка снесена.
Но выстлали они ковровый разноцвет
Давиду своему, которого там нет.

НАТАН ЗАХ{123} (р. 1930)

«Человек что трава его дней…»

Человек что трава его дней.
Его дни трава.
Дни человечьи трава
его дней.
Не убоись.
Адамов сын на труды рожден.
Рожден на труды
Адамов сын рожден на труды
рожден.
Не убоись.
Но искры взметнутся ввысь.
Взметнутся искры.
Но искры взметнутся ввысь
взметнутся.
Не убоись.

Точное описание музыки, которую слушал библейский царь Саул

Саул внимает музыке.
Саул внимает.
Какая музыка ему играет?
Саул внимает музыке,
которая врачует.
Саул внимает музыке.
Он слушает и чует,
будто царский зал опустел,
будто пропал весь кагал.
Ведь Саул внимает музыке.
Но разве эту музыку
Саулу следовало слушать
в такую пору?
Да, такую музыку Саулу
следовало слушать в эту пору,
ибо нет сейчас иной
и, может быть, не будет
до горы Гильбоа.

Самсоновы волосы

Самсоновы волосы никогда не были мне понятны:
огромная сила, аскетизм охраняемой тайны,
запрет (да не осудят его) проговориться случайно,
вечное опасенье лишиться кос, паника всякий раз,
когда Далила проводит рукою по глади волос.
Зато я вполне понимаю волосы Авессалома.
Понятно, что он красив, как солнце ясного дня, как месяца красная месть.
Запах, что от него исходит, слаще сладости женских духов,
Ахитофел, холодный и злой, принужден глаза отводить,
когда видит перед собою причину любви Давида.
Эти чудные волосы, лучшие в царстве, могут запросто
бунт любой оправдать, а потом и дуб.

ДАЛИЯ РАВИКОВИЧ{124} (1936–2005)

Платье

Ицхаку Ливни

Ты знаешь, сказала она, сшили платье тебе из огня,
помнишь, Ясона жена так и сгорела в одежде?
Это Медея, сказала она, это устроила ей Медея.
Платьем займись, она говорит.
Занимается платье твое,
угольками горит.
Ты наденешь его? Не надо, сказала она, не надевай его.
Это не ветер свистит — пузырится яд на теле.
И пусть не принцесса ты, что сделаешь ей, Медее?
Ты должна различать голоса, сказала она,
это не ветер свистит.
Сказала я ей, помнишь меня шести лет?
Шампунем намылили голову, так на улицу и пошла.
Запах мытых волос тянулся облаком вслед.
Я тогда заболела от ветра и от дождя.
Греческие трагедии читать еще не умела,
но запах шампуня струился и я тяжело болела.
Сегодня я понимаю — шампунь этот был непрост.
Что же с тобою будет, она сказала, платье твое горит.
Мне горящее платье сшили, я знаю.
Так что ты столбом стоишь, платьем займись, она говорит,
Разве тебе неизвестно, что значит «платье горит»?
Известно, я ей сказала, но не нахожу огня.
Запах того шампуня сводит меня с ума.
Согласия мне не должна даже и ты сама,
к трагедиям древних греков веры нет у меня.
Но платье, платье огнем горит.
Что она говорит, кричу я, не понимаю!
Нет никакой одежды на мне, это сама я сгораю.

Голубка

Бела была голубка одна.
— Любите голубку, это она —
Простерла крыла и прочь из гнезда.
— Любите голубку, это она.
Задев одного из вороньих царьков,
— Любите голубку, это она —
Коснулась, летая, стаи волков.
— Любите голубку, это она.
И встретила недругов семьдесят семь.
— Любите голубку, это она —
Из зависти к ней заклевали совсем.
— Любите голубку, это она.
Пока не сошла, белоснежной была.
— Любите голубку, это она —
Да станет примером пера и крыла.
— Любите голубку, это она.

ИСРАЭЛЬ ПИНКАС{125} (р. 1935)

«Сон бежит от меня…»

Сон бежит от меня
по ночам, взлетая,
взлетая, покоя
не зная.
Дремота моя так легка
и тонка, над бездной
витает она.
Бледны, как воск,
у нее крыла.
Я знаю, холодно ей,
знаю, утомлена.
Мне бы ее укрыть,
пока она сну отдана.
И я, может быть, принимаю ее за любовь иногда.
Лицо затеряно в облаках, будто луна,
что больна. Оттого обнимает меня темнота.
Бывает, что запах тела ее меня обвевает.
Когда по улице я иду,
чудится, что вдыхаю благоухание плоти,
близкой ко мне в дремоте, и сон
бежит от меня, взлетая.

Плач по умершим братьям

И вдруг опечалился я
по ослабшим, и плачется горько по братьям
по старшим: Шимон, Реувэн
и Леви, они в рыхлую землю ушли,
во мрак подземного дома,
где волосы их продолжают безумно
расти, а также — настырные ногти
с целью, не ведомой мне.
На всех на нас теперь я гляжу, а брат мой скрипку берет,
тело его мало — это скорее душа, и вот
в зеркале глаз широко распахнут, будто вопрос задает
в изумленьи, а мы — еще дети тогда, но выросли мед
собирать в тяжелые лета, и из года в год
добавляется птичий пух, что на малом теле растет.

Песня Биньямина

«Яаков, я сын твой
меньшой, ел
египетский хлеб
и у тебя
за столом веселился.
Йосэф, который во мне,
всё видит и плачет
по Биньямину,
который во мне,
вдвоем к тебе я
приду.
Чувствую волны
плесенной тьмы,
что от рук твоих
горьких исходят.
Прими же мой дар: это я,
младший из сыновей,
предстать хочу пред тобою».

Ужин в Ферраре

Sur mon ame! Vous m'avez donne un bal a Venise, je vous rends un souper a Ferrare. Fete pour fete, messeigneurs.

V. Hugo. Lucrece Borgia. III. 2[13]

1

«Я ужин устрою в Ферраре. Будете у меня
пировать. Бал вы задали в Венеции, прошу вас мной
не пренебрегать».
Глубоко в сердце завелся подвох,
как мох. Тело растит недуг, шелестит
во мгле, пестует
ропота завязь, и на груди уже
шорохом полноты цветенья —
розы державный цветок.
В черном шелке проносится буря.
Душа, что ни разу желанного не коснулась,
покоряется снова.
Последняя трапеза ваша
готова.

2

В преддверьи трапезы внимания прошу к деревьям и кустам.
Вы все приглашены сопровождать меня в прогулке по садам.
И как гостям рекомендую вам отметить мой немного странный
образ жизни, обратите ваши взоры к соловьям и
к армии дроздов, вы слышите шипение, присущее дроздам?
Они грузны сейчас. Они волнуются в предощущеньи зла.
Ну, а цветы мои, мои цветы, мои цветы,
мясистого объятия которых вы скоро удостоитесь, навек.
О, мои цветы! Вы различаете дрожание цветов?

3

На золото заритесь по
ночам. На злато чужое по чужим
дворцам. Ваши змеиные язычки
перемалывали годами
зубы свои.
Помню подарок ваш,
гады, свившиеся
в клубок, вы мушиный яд
подарили, уста же роняли
мед. Помню вашу
похлебку, жижа стекала
с одежд, струя нечистот
на ложе, врезалось пение
в память, солнце, что поднялось
над вами, запомнился
бал.

4

Куда
пропали вдруг
веселые танцоры,
и сладкие мелодии, и хоры
на ветвях?
Зачем поблекли милые
плоды, и смех
умолк в кустах?
Как побелела глупая
рука!.. утихла ваша кровь…
Склонясь к земле,
почтением исполнен сад.
Теперь Messieurs, Mesdames,
a table, s'il vous plait[14].
И всё же я скажу вам кое-что еще:
С недоумением глядел
отряд моих дроздов
на вас, и выпала роса
тяжелая на вас — как послесловие
великих дел.

ДЖОН КИТС{126} (1795–1821)

La belle dame sans merci[15]

Ax, бедный рыцарь, что с тобой?
Ты бледен, краше в гроб кладут;
Засох на озере камыш
И птицы не поют.
Ах, бедный рыцарь, что с тобой?
Скитаешься, страданье для;
Полны у белок закрома,
И скошены поля.
Я вижу лилию во лбу,
В испарине ты занемог;
И слишком рано у тебя
Увяли розы щек.
Я встретил деву на лугах,
Дитя, волшебная краса,
Длинноволоса и легка,
И дикие глаза.
И усадивши на коня,
Я не сводил с нее очей;
Склонила голову она
И пела песню фей.
Я сплел ей девичий венок,
Запястья, пояс анемон,
И видел страсть в ее глазах,
И сладкий слышал стон.
Коренья пряные нашла,
И мед, и манник полевой,
И мне на языке чудном
Клялась в любви святой.
В чудесный грот меня ввела,
Вздохнула, и стекла слеза,
И поцелуем я закрыл
Печальные глаза.
И задремали мы во мху,
И видел я — о боль сама! —
Мой сон последний там в тени
Холодного холма.
Шли предо мною короли
И воины — бледны, слабы,
Вопя: «La belle Dame sans merci,
Мы все твои рабы!»
Мне снилась судорога губ,
Зловещего оскала тьма,
И пробудился я в тени
Холодного холма.
И потому я здесь пока
Скитаюсь, одинок и худ,
Хоть и засох уже камыш
И птицы не поют.

ВЛАДИМИР ЛЕТУЧИЙ{127}

ТЕОДОР КОРНФЕЛЬД{128} (1636–1698)

Песочные часы

ЗИГМУНД ФОН БИРКЕН{129} (1626–1681)

[Крест]


ИОГАНН КРИСТОФ МЕННЛИНГ{130} (1658–1723)

[Гроб на подставке]


РАЙНЕР МАРИЯ РИЛЬКЕ{131} (1875–1926)

Сонет

Новое, друзья, совсем не то,
что машина руки замещает.
Пусть вас эта новость не смущает —
вспомнит ли о ней назавтра кто?
Всё равно Вселенная новее,
чем и кабель, и высотный дом.
Видишь — звезды; нет огня старее,
новые огни затмятся в нем.
И трансмиссию не приневолят
колесо грядущего вращать.
Вечность только с вечностью глаголет.
Даже то, что было, не познать.
И стремится будущее в дали
вместе с тем, что мы в себя вобрали.

Витольду Гулевичу

Счастливы, кто знает, что за речью
несказанное стоит,
что оно в своем добросердечье
нас в неизмеримом единит!
Перекинуть мост общенья
каждый волен свой:
лишь бы встреченные восхищенья
пребывали радостью одной.

Преходящесть

Время — летучий песок. Как медленно убывает
зданье, чей счастлив покуда статут.
Жизнь вечно веет. И без связи уже выступают
колонны — и ничего не несут.
Но разрушенье: разве печальней, чем возвращенье
фонтана к бассейну — блестящим дождем?
Перетирают нас зубы извечного превращенья,
пока наконец не проглотит нас оно целиком.

Диалог

— Ах, помоги поточней ты
нужный найти оборот:
в оборванных звуках флейты,
видно, пропал переход,
когда твой лик угасает,
всё еще страстью палим…
— Танцовщицы предъявляют,
слова не надобны им.
— Ты себя расточала
в движеньях и жестах, как шквал,
и сразу другой предстала,
но я твой отказ понимал,
как будто бы в нем страдает
то, что стало моим.
— Танцовщицы не теряют,
себя раздаряя другим.
— Но у такого стремленья
нет последней черты.
Чтобы ушла в движенье
снова, легкая, ты,
тщетно мой крик взывает
к флейтам и скрипкам немым.
— Танцовщицы умолкают
вместе с пространством своим.

«Коснись волшебной палочкой былого…»

Коснись волшебной палочкой былого,
что громоздится грудою ничьей,
и мальчиком себя увидишь снова
и испытаешь преданность вещей.
Коснись еще раз — и глаза любимой
рассеют на мгновенье забытье:
о, чистый свет, на небесах хранимый,
с прикосновеньем перейдет в нее.
И в третий раз коснись, признав смиренно,
что время чудной силы истекло,
пребудь самим собой и откровенно
поведай, что с тобой произошло.

Эрос

Маски! Маски! Чтобы от сиянья
не ослепнуть вмиг, когда придет
он, как летнее солнцестоянье,
и прервет весенний хоровод.
Тишина, ни говора, ни гама.
Все напряжены… Далекий стон…
И вселяет, как во чрево храма,
дрожь неописуемую он.
Ах, забылась, ах, совсем забылась!
Бог и скор, и юнолик.
Повернулась жизнь, судьба свершилась.
И внутри поет родник.

«Ты повернулось, окно, празднично к звездному миру…»

Ты повернулось, окно, празднично к звездному миру
с самых начальных времен;
всех пережить ты смогло — лебедя даже и лиру;
лик твой обожествлен.
Форма, что в стены домов проще простого вписалась,
далью даруя людей.
Даже пустая дыра в брошенном доме казалась
светлой по воле твоей.
Брошен судьбою сюда ветром извечных лишений,
счастья, потерь и обид.
То же созвездье в окне из череды превращений
перед глазами стоит.

Прогулка

Иду, а взгляд уже на перевале,
где дальний отблеск солнца не погас;
в нас что-то есть от высоты и дали,
неодолимо страждущее в нас, —
чья суть вдруг обретает достоверность
и вслед за светом тянется из тьмы;
с безмерностью встречается безмерность…
Но чувствуем лишь встречный ветер мы.

ПАУЛЬ ЦЕЛАН{132} (1920–1970)

«Поющие мачты к земле…»

Поющие мачты к земле —
плывут обломки крушения неба.
В эту деревянную песню
крепче вцепись зубами.
Ты — прикрепленный к песне
вымпел.

«Жеребец, с цветущим фитилем-султаном…»

Жеребец, с цветущим фитилем-султаном,
зависший в прыжке над гребнем
хребта,
кометный блеск на
крупе.
Ты, в со —
заколдованных диких ручьях, рас —
пластанный,
вздымающаяся грудь в пряжке
стихострочного ига, —
скачи со мной сквозь
картины, скалы, числа.

«Выскользни…»

Выскользни
у меня из-под руки,
возьми с собой
один удар пульса,
спрячься в нем —
как в мире.

«Вырежь молитвенную руку…»

Вырежь молитвенную руку
из воздуха
глазами-ножницами,
накрой ее пальцы
твоим поцелуем:
от тайн в складках
у тебя перехватит дыхание.

МИХАИЛ ЛУКАШЕВИЧ{133}

АНОНИМ{134} (XVI в.)

Старый добрый эль

В стынь брожу разут-раздет,
Продрог, что твой кобель,
Эх, кабы только Бог послал
Мне для сугрева эль!
Тогда бы вновь вскипела кровь,
Расправилась спина;
Долой нытье! Коль есть питье,
Одежка не нужна.
Мне не грозят ни дождь, ни град,
Ни лютая метель,
Пока меня верней огня
Веселый греет эль.
Пускай озяб я и ослаб,
Но как хлебну пивка,
Ни Джон-силач, ни Том-ловкач
Не вздуют мне бока.
Я вам клянусь, что становлюсь
Могуч, хитер и смел,
Едва взбодрит, вооружит
Меня мой добрый эль!
Неси на стол мой разносол:
Селедку да сухарь;
Хлебца чуток пойдет мне впрок,
А курицу не жарь.
Приберегу свою деньгу —
Уж больно тощ кошель! —
И так я сыт, пока бежит
По жилам старый эль.
Но что за черт?! У этих морд
Не пиво, а вода.
Да будет Бог к мерзавцам строг
В день Страшного суда!
Каков притон! За тыщу крон
Ноги моей отсель
Не будет здесь. Будь проклят весь
Паршивый жидкий эль!
Хоть не буян, напившись пьян,
Скачу я как олень.
Начнет светать, валюсь в кровать
И дрыхну целый день.
Проспавшись, я ищу питья:
Повыветрился хмель,
И в брюхе жар — тушу пожар,
В себя вливая эль.
Мне рыба в рот уже нейдет —
Так плох желудок мой,
Но мы вдвоем с святым отцом
Прикончим жбан пивной.
Я пью до дна, а коль жена
Начнет жужжать, как шмель,
Я вдрызг упьюсь — развеет грусть
Благословенный эль.
Кто пиво пьет, тот без забот
Свершает путь земной:
На сотню бед один ответ —
И в ус не дует свой.
И стар, и млад, и трус, и хват,
Кончайте канитель!
Под кружек звон скликайте жен
И пейте добрый эль!
В стынь брожу разут-раздет,
Кусается метель,
Эх, кабы только Бог послал
Душе пропащей эль!

ФРЭНСИС БРЕТ ГАРТ{135} (1836–1902)

У гасиенды

Кто-то вырезал в долине
Имя доньи на маслине —
«Мануэлла де ла Торре».
Кто она? Крутом молчанье;
Дождь и солнце точат зданье;
Ветра тщетно призыванье —
«Мануэлла де ла Торре».
Позабылась песня эта,
Лишь припев не канул в Лету —
«Мануэлла де ла Торре».
Но порой наводит чары
Отдаленный звон гитары,
И слова легенды старой
Льются ночью на просторы:
Были стены эти юны
И впервые пели струны —
«Мануэлла де ла Торре».

Чикита

Чудо, сэр! — В округе равных ей нету;
Верно, малышка моя, Чикита, красотка?
Шея-то — бархат! Погладьте! — Ах ты чертовка!
Тпру! — Джек, садись — покажи джентльмену аллюры.
Морган! Не кляча какая — бумаги все в полном порядке.
Дочь Вождя Чиппева! За тыщу — и то не расстанусь.
Бриггс ее бывший хозяин — может, слыхали?
Что прогорел и вышиб мозги себе пулей во Фриско?
Крепко влип этот Бриггс… Джек! Хорош красоваться!
Это всё чепуха — а вот дайте-ка ей работенку!
Сами знаете, лошадь ведь всякой бывает,
И не всякий, забравшись на лошадь, — наездник.
Брод на Форке видали? — Гиблое место! —
Фланиган чуть было там не угробил упряжку.
С месяц назад мы с судьей да с племяшкой евойным
В темень подались туда — в самый дождь, в половодье.
Мчим по ущелью — ручей аж бурлит под ногами,
В щепки разбита плотина, и нету другой переправы.
Я на чалом, судья на гнедке, паренек на Чиките —
А за нами грохочут каменья с вершины каньона.
Вот подлетели мы к броду, и эта Чикита
С ходу за дело — мы слова сказать не успели! —
Плюхнулась в воду — я чуть не заплакал,
Глядя, как конского мяса на тыщу уносится к черту!
И что бы вы думали? Этой же ночью Чикита
В стойло пришла и тихонько стоит, обтекает —
Чистая, точно бобер, — а упряжи нет и в помине.
Так вот, стало быть, реку она одолела, наша Чикита.
Знатная лошадь! и — как вы спросили? — Племянник?
Видно, утоп — потому как еще не вернулся;
Он, дурандай, и в седле-то не шибко держался;
С огольца что возьмешь? — Это вам не лошадка!

О чем пела пуля

Как радостен жизни
Закон! —
Любить и лететь
На рожон!
Отыщу, обет храня,
В смерче дыма и огня
Я того, кто для меня
Был рожден.
И его не спутать мне
Ни с одним:
Он — герой и в битве не —
победим.
У него лицо под стать
И божественная стать,
Скоро, скоро должен стать
Он моим!
Вот и он — моя любовь,
Мой храбрец!
Это я — твоя любовь,
Наконец!
Счастье мне скорей даруй —
Отвечай на поцелуй!
Что ж ты, милый? Не балуй!
Холоден мертвец.

Язычник Ли Син

Рассказ Правдивого Джеймса Столовая гора, 1870

То бишь верьте, друзья —
Заливать не привык! —
Что по части вранья
И дешевых интриг
Никого нет ушлее китайца —
Заявляю о том напрямик.
Ли Син звался он,
И не спорю я тут,
Что подобных имен
Просто так не дают,
Но улыбка его была кроткой —
Нипочем не дознаться, что плут.
Просветлело тем днем,
То бишь можно сказать,
Что язычник лицом
Был погоде под стать,
Но в тот день он меня с Билли Наем
Так обставил, что срам вспоминать.
Точно желтый божок,
Он возник у стола.
«Ты играешь, дружок?» —
Я спросил. «Мал-мала».
Мы засели за юкер, но сразу
Хуже некуда карта пошла.
Я тут было взгрустнул:
Дело, то бишь, — каюк,
Но Билл Най провернул
Свой излюбленный трюк
И в рукав запихнул полколоды —
Он мастак в смысле ловкости рук.
Но в игре не везло
По-кошмарному нам,
Козыря, как назло,
Так и липли к рукам
Простодушного с виду китайца —
Продували ко всем мы чертям!
И вот тут-то прокол
И случился такой:
Мне на сдаче пришел
Валет козырной,
А язычник зайди со второго —
Чем и выдал себя с головой!
Хоть я тертый игрок,
Но застыл, как стена,
А Билл Най всё просек
И вздохнул: «Вот те на!
Облапошил нас вшивый прислужник», —
И настала китайцу хана.
Из его рукавов
(Я не лез в мордобой)
Сотни карт меж столов
Разлетелись листвой,
Да с ногтей его восково-желтых
Мы и сняли налет восковой.
Так что верьте, друзья, —
Заливать не привык! —
Что по части вранья
И дешевых интриг
Никого нет ушлее китайца —
Если вру, пусть отсохнет язык!

ОГДЕН НЭШ{136} (1902–1971)

Это напоминает мне

Представьте себе: вы на темной террасе и к девушке рядом
проникнуты чувством настолько странным,
Что становится ясно — дело не только в приданом.
В воздухе летняя нега, и вечер волнующе дивный,
И луна вам шепчет лукаво, что «любить» — это глагол активный,
И звезды мерцают над вами как-то особенно,
И старинные венские вальсы играет вдали оркестр бесподобенно,
И она ничуть не противится, когда вы нежно сжимаете ей локоток,
И спустя мгновенье, исполненное романтики, вы спрашиваете:
«Милая, куда унес тебя мыслей поток?»
И она возвращается из омытых лунным сиянием далей
в сумрак веранды, И говорит: «Я просто задумалась, сколько побегов бамбука
съедает за день детеныш Гигантской панды».
Или так: вы стоите с ней на холме и закатом любуетесь зимним мечтательно,
И, как в книгах Унсет, красиво всё сногсшибательно,
И вы обвиваете рукой ее талию и произносите искусно
составленное признание, столь же проникновенное, как в книгах Уиды и Теккерея,
И спустя мгновенье, исполненное романтики, она говорит: «Ой,
я забыла купить для дайкири лаймы и в салат — сельдерея».
Или в полутемной гостиной вы только что задали ей самый
главный вопрос и с трепетом ждете ответа,
И спустя мгновенье, исполненное романтики, она говорит:
«По-моему, этот столик будет лучше смотреться на месте того
столика, только ума не приложу, куда поставить второй
столик, не дашь мне совета?»
И вот так они бьют нас ниже пояса день за днем.
И не то чтобы для них не было ничего священного — просто
в Священный Момент они всегда размышляют о чем-то
ином.

Похвальное слово другу

Одни писатели твердят,
Что мама — лучший друг ребят.
Другие спорят: это враки,
Нет друга преданней собаки!
Не избежать мне типунов
За приниженье мам и псов,
И всё же я признаюсь вам:
Мой самый лучший друг — я Сам.
Мы делим радости и горе,
Мы в унисон поем, как в хоре,
Мы ближе, чем мидиец с персом,
Мы заодно умом и серсом.
Я пошутил — и Сам смеялся.
Я прогорел — и Сам нуждался.
Мы на коктейли ходим оба,
Хоть ненавидим светских снобов:
Чуть я решаю делать ноги,
Смотрю — а Сам уж на пороге.
Мне по душе кино немое —
И Сам согласен тут со мною.
И каждый из моих грехов
Добрейший Сам простить готов.
А отойду я в мир иной —
Кто будет, как не Сам, со мной?
Мы неразлучны. Рядом с нами
И Дамон с Финтием врагами
Покажутся. Не стройте рожи!
Ведь вы и Сами с нами схожи.

АЛЕКСАНДР ЛУКЬЯНОВ{137}

РОБЕРТ ГЕРРИК{138} (1591–1674)

Волосам Юлии, покрытым росой

Прядь Юлии в росе —
Что блесток блеск,
Как тронул листья все
Росистый плеск,
Иль блеск в очах моих,
Когда лучи
Свет, отраженный в них,
Несут в ручьи.

К Электре (IV)

Улыбки не прошу я,
Лобзания боюсь,
Не то я возликую,
И даже возгоржусь.
Ведь самое большое,
Что я исполнить мог, —
Поцеловать с тобою
Игравший ветерок.

К соскам Юлии

Ты созерцал с восторгом смелый
Взгляд алой розы среди белой?
Иль вишню с грацией двойной
В тычинках лилии весной?
Иль проблеск миленького лика,
Что в сливках прячет земляника?
Или роскошный красный лал
Сквозь гладкий жемчуга овал?
Лишь этим прелестям близки
Ее точеные соски.

Купидон

Уж не цыган ли Купидон?
Назойливо хватая
Меня за локоть, клянчит он:
— Дай руку, погадаю.
В ладонь уткнулся, балагур:
— Здесь ждет тебя удача,
Ты будешь зваться Принц D'Amour
С полгода, не иначе.
Смеюсь я: — Душу не трави!
В пересеченье линий
Я никакой не Принц Любви,
Хоть Принц Поэтов ныне.

Похвала женщинам

О Зевс, пусть смерть ко мне придет,
Коль оскорблю весь женский род.
Уверен я, у естества
Нет лучше женщин существа.

ЭДМУНД УИЛЬЯМ ГОСС{139} (1849–1928)

Эрос

В лесу блуждал я очень странно,
Вдруг вижу — темная поляна,
И бог любви на ней.
Лежали рядом лук и стрелы,
Рука прекрасная белела
В листве, среди корней.
Под аркой веток сон желанный
Его объял в тени каштана.
Уста его краснее розы,
Нежнее трепетной мимозы,
Они чистейший мед.
Вокруг святого рта жужжали
Златые пчелы, что желали
Пить сладость без забот.
Для них сей мед — влюбленных грезы —
Вкусней нектара туберозы.

Купание

Прикрыв ладонью розовый сосок,
Чтоб дрожь унять, свою боязнь измлада,
Лисидика нырнула, и прохладой
Пылающую грудь объял поток.
Обыскивает желтый мотылек
Ей розы в волосах, летя из сада,
А бриз проник сквозь полога преграду
В ее для сна священный уголок.
Она лежит в нем, нежная, как пена
Из лепестков, покрывших вод кристалл.
Что за виденье сон ей ниспослал?
Вчерашнюю она узрела сцену,
Когда под кровожадный крик арены
Сраженный гладиатор умирал.

Лютня, найденная в саркофаге

Когда с миндалевидными глазами
И с лотосом цветущим в волосах
Рождали девы страсть в мужских сердцах
Звучаньем струн, то были там богами
Все твари, и стонал Мемнон утрами,
От бурь любви Бубастис пал в песках,
И к черным грудям Пашт несли в руках
Просители свой дар пространству в храме!
В Египте пела лютня та. Мертва
Неистовая страсть, мертво искусство,
Что дарит нам гранит спокойных поз.
Лишь эта птичка звонкая жива,
И, как тогда, терзать готова чувства,
Как будто смуглый раб ее принес.

Мадонна в музее Антверпена, подписанная J. F. В

Сквозь даль веков чуть слышны гром жерла,
Напевы труб, и медный лязг, и звоны,
Где Карл VII построил бастионы,
Лишь Франция оружие взяла.
Забыли мы тот подвиг и войну,
Что древности героев возбуждала,
Завоеваний сделавших немало,
Не ценим тех, кто бился в старину.
Но чувства наши трепетны, когда
(Спасибо, Жан Фуке!) мы несравненной
Аньес Сорель разумный видим лик
И чистый дух, и слышим сквозь года,
Как падает слеза в тиши вселенной
Над гробом, где король печально сник.

АЛЬФРЕД ДУГЛАС{140} (1870–1945)

Impression de nuit (Лондон)

О, сколько драгоценностей в Столице!
Как на ее груди их ряд лучист!
Рубины, изумруды, аметист.
Как много глаз с того колье глядится
Во мглу небес, и лампы вереницей
Затмили звездный свет, что золотист,
А в зеркале болота, серебрист,
Остался лунный лик — в своей темнице.
Столица — ночью: грудь ее в огнях,
Пронзивших башни в море черноты.
Она дрожит, и вздох я слышу гулкий.
Ее глава — в тиаре, второпях
В мозгу проходят люди сквозь проулки,
Как мысли… Лампы — блеклые цветы.

К Оливии

О, как я расточал беспечно счастье
И не был перед злобою смирен,
Блаженствуя, попал я в этот плен,
Плен дураков и светского пристрастья.
Я впал в соблазн и заслужил напасти,
Но никогда не преклонял колен
Пред Ханжеством и посреди измен
Не одевал, как платье, гнев всевластья.
Когда умру, родная, напиши:
«Его любовь качалась, как лампада,
Что освещала жизни зал не зря,
Где каждый уголок и щель в тиши
Лучи златые полнили с усладой,
И он купался в волнах янтаря».

Сонет о сонете

Увидеть миг поэзии бесспорной,
Найти уединенный утолок
Для замыслов, расставленный силок
Для птицы — мысли буйной и упорной.
Вкушать иль мед, иль капли желчи черной,
Сражаться с формой, биться с пляской строк,
Пока на завоеванный листок
Тень Красоты не ляжет, столь покорной.
Сонет рожден, он — чашечка цветка,
Раскрытого Весной в благоуханье,
Он — жажда мест пустынных и глухих,
Он — радость, если рвутся облака
В ночи густой, и, полная сиянья,
Луна победно смотрится из них.

НИДЖАТ МАМЕДОВ{141}

СУНАЙ АКЫН{142} (р. 1962)

Минарет

Спешит голос
мальчика поющего азан
потому что он
видит с минарета
товарищей играющих в мяч

Море

Ведату Гюньолу

У старого революционера
с уст не сходит
слово свобода
и перед тем как уснуть
вместо стакана с водой
в море он опускает
свою вставную челюсть

Пристань

Море укрывшееся
под пристанью
хватит уже прятаться
боевые суда
давно
проплыли

Шлюпка

На корабле
готовом вот-вот потонуть
когда каждый в панике
как же радуется
отвязанная
лодка

Череп

Череп
солдата умершего
далеко-далеко от родного края
в руках детишек
нашедших его
становится предметом
неведомых ему игр
Во второй раз!

Мертвый солдат

Зейнеб и Дервишу

Как же я хотел
перед уходом на войну
на любимой жениться
но откуда мог я знать
что ударившись
о ствол оружия
выдаст место где я прячусь
кольцо на моем пальце…

Пуговица

Вся в слезах
несколько минут искала
свою пуговицу
зацепившуюся за что-то и оторвавшуюся
когда она встала с абортного стола

Букашка

Не могли бы вы поосторожнее
испускать свой последний вздох
чтобы не сбилась с пути
разгуливающая
по вашей подушке
букашка

Плющ

Жизни моей
хватит на то чтобы увидеть
до какого этажа доберется
плющ
взбирающийся на небоскреб

КОНСТАНТИН МАНАСЕНКО{143}

ДЖОН ДРАЙДЕН{144} (1631–1700)

Пасторальная элегия на смерть Аминты

Се был рассветный час — безрадостен и мрачен,
Росисты травы перл отягощал, прозрачен,
Когда Дамон, взалкав, войдя в лесную сень
С трубой и гончими, зверье травить весь день,
Вдруг разом увидал, с одра поднявшись скоро,
Древа слезящися, восточный ветер, споро
По небу сумрачны стремивший облака, —
Он замер с песнею, узрев издалека
Поля, прокляв в душе грядущий день постылый;
С тем зрит Меналка он, влачаща шаг унылый —
То горем шаг его отягощен пребыл,
Несчастье превозмочь не доставало сил:
Безрадостно чело, полнятся очи влагой,
Он длани в горести ломал в сей час неблагой,
Он возвышал свой глас на то, сколь горек рок.
«Вернись, — рыдал, — вернись, несчастный пастушок!
Туч мрачные чрева готовы разверзаться,
Посулам светлым дня не суждено сбываться,
Но даже и весна не может к нам притечь.
Аминта — ах! — ему нет мочи дале речь,
Но нет нужды гадать об оном у Дамона —
Он мальчика взлюбил, что небо благосклонно,
Природы перл, венец родительских отрад,
Поднесь его черты в душе объемлет взгляд.
Душа была добра, а мысль вельми велика!
Так днесь мы можем зрить, он правду рек колико:
Он зависти небес познал тяжелый гнет:
Коль расточать дары земным оно начнет,
Любимцам казнь оно дает затем уделом.
Аминта ж удался в родительницу телом,
Душой — в отца; как Бог мог в смерть тебя низвесть?
Так он рыдал; зане летит полями весть,
И утро, что досель с небес лучи струило,
Дождем из чрева туч ненастну влагу лило,
И на поля от туч упала мрачна тень, —
Так вместе с пастухом скорбел ненастный день.
Аминта! Ровно так вся жизнь твоя свершалась:
Сама натура нам в Аминте улыбалась,
Не смертный — более — в ребенке послан был,
От самых нежных лет он время упредил:
Уж в детские года он пребывал в расцвете, —
Почто ж Податель Благ скорей, чем обозрети
Мы дивный перл смогли, дары похитил прочь?
Цветок, дитя зари, встречает мертвым ночь.

Меналк:

Мать любяща его, в безумии от горя,
Кладет его главу на грудь. Друг другу вторя,
Семья печальная спешит свой круг сомкнуть:
Единым вздохом их тогда разверзлась грудь,
Их слезы разлились до бурного потока,
Когда кляли они злотворну волю рока.
Скорбь бесконечная, бескрайни токи слез —
И каждый вздох печаль в себе безмерну нес.
И даже смерть свою возмог ты сокрушати —
Ей горестно, что рок ей должно исполняти,
Но длить твой тщилась час для тех, кто был с тобой:
Так мать, сестра твои, разжалобив слезой
Судьбу твою, твой срок продлили и смягчили;
Сурового отца как будто не тягчили
Несчастия сии — он властен над судьбой,
Меж тем час от часу страшней не быть с тобой.
Ушло его дитя, ушло, — но сердце живо,
Он горе, что Иов, выносит терпеливо:
До седины живи — живи, дабы узреть,
Как новый на глазах успеет род созреть.

Дамон:

О, тако алчу я и тако я пророчу.
Созреет новый плод — и мы узрим воочью;
Он долго будет зреть, красив, витиеват!
Но, ах! пусть наделен он будет и стократ
Счастливою судьбой и красотою равной —
Ему не превзойти красы сей достославной.
Пускай сравнится с ним в красотах новый род —
Он вышней красоты его не превзойдет.
Аминта всё вобрал из горнего в сем мире.

Меналк:

Меж тем, Дамон, гляди! Пурпурное всё шире
Разверзлось облако — льет горние слова!
Аминта мчит превыспрь; младые божества,
Богоподобный лик поют там херувимы,
Взрывает воздух он, его движенья зримы,
И каждый миг его есть миг движенья в Рай!
Новоприбывшему дивится вышний край,
Сапфировый портал красы многопреславной,
Гость мигом допущен предстать пред Властью главной.
Свидетельство, что смел он взнесть на Небеса:
Суть добродетель, суть божественна краса —
Она известна всем, кто полнит эти страны.
Так пойте, ангелы! Хоры Небес пространны
Собрата вашего украсит ныне глас,
Воспойте ж в радости, пока внизу сейчас
Утишить ни на миг не в силах мы рыданья:
На свете боле нет столь дивного созданья!

Сатира на голландцев, писанная в году 1662

В деснице пристава сподобясь захудалым
Пройдохам, служащим изряднейшим нахалам,
Что к землям закладным дрожащу тянут длань,
Тучнея от всего — хотя б какая дрянь,
Тем сыты, что они в почете у патрона, —
Иной из англичан закрыл глаза на оно
И валится к стопам голландских супостат;
Лишь не было б войны — он всё отдать им рад:
Проливы, купно сельдь, а с тем — Гвинеи злато;
Сам сельдью обернись — задобришь супостата.
Иной бежит того, чтоб обличить плута,
Что рогача язвит его чужа пята.
Уж сколько бед на нас ни слало Провиденье —
У веры для всего готово разъясненье.
Не буди простаком, услышь правдивый глас:
Не лучше вера их, чем та, что есть у нас, —
К чреде гражданских смут дорогу пролагая,
Лиет английску кровь, голландцев пощажая.
Что волю Божеску они в стране блюдут,
Излишеством у нас в единый глас почтут.
Пусть праведный монарх бразды взял высшей веры,
Все государства ввек есть только и безверы.
То вовсе не секрет, что доля власти — грех,
Сей помысел, что смрад, стремит от власти всех.
Подумай же: дела жестокости, обмана —
С рождения творит она их неустанно.
Ужаснее беды не знает дворянин,
Когда его попрал пятой мужицкий сын.
Не тщась того сокрыть, голландцы сеют злобу,
Поганым всем набив поганую утробу.
Пусть хвастают они, каков их древний род,
Их скотство всё и впрямь от древности идет.
И государство их, лишь чтоб учтивым быти,
Зря попустило, чтоб им руки распустити.
Не режет далее венецианец вод,
Чем растопырилась сия страна-урод,
И государство их, как и голландцы сами,
Погрязло до ушей в помоях с потрохами.
Живот, смотря на них, не диво надорвать,
Лишь два владыки то способны врачевать.
Как Африку Катон склонил к основам Рима,
Увидим мы, сколь власть в двух Индиях их зрима,
Единодушно все британцы заключат:
Нет места Цезарю, коль Карфаген не взят!

Рондель

1. Хлоя слышит, как рыданье
Из груди Аминта льет:
«Безответное желанье
Омрачает белый свет.
Поцелуй, утишь страданье,
На земле мне жизни нет».
2. Безответное желанье
Омрачает белый свет.
Для тебя я твердой дланью
Всё отверг, что жизнь дает.
Поцелуй, утишь страданье,
На земле мне жизни нет.
3. Для тебя я твердой дланью
Всё отверг, что жизнь дает».
Хлоя молвила: «Желанье
Не найдет твое ответ».
«Поцелуй, утишь страданье,
На земле мне жизни нет».
4. Хлоя молвила: «Желанье
Не найдет твое ответ».
Но, сдержав в груди стенанье,
В поцелуе жарком льнет
Излечить его страданье,
И ему уж горя нет.

ВЯЧЕСЛАВ МАРИНИН{145}

ГОТФРИД БЕНН{146} (1886–1956)

За каждым словом…

За каждым словом,
сквозь тьму и свет,
кровавым сковом
творенья след,
пронзает время
и в пашни «суть»
бросает семя —
и снова в путь.
Несет фортуна
в глухую даль
подкову гунну
и скифам сталь,
не жди ответа,
не тщись понять,
на части это
нельзя разъять,
талана граны,
волшебный свет,
а после — рана,
иного нет.
Поля тускнеют,
пастух зовет,
колосья зреют —
к нулю отсчет,
небес безмерность,
лазори цвет,
есть только верность,
иного нет,
одно мгновенье,
лицо в лицо,
потом прозренье
и в бездну всё:
слиянье, всполох,
волшебный свет,
безмолвья полог,
иного нет.

Valse d'automne

В багряной одежде
сады у черты —
всё сказано прежде
и в прошлом мечты.
Так надо, так надо,
обманчивый цвет:
«свобода — распаду,
свершенью — запрет».
Всё круче ступени,
зиянье пустот,
колышутся тени
и плот уже ждет;
у вечного моря,
без края и дна,
и радость, и горе,
утрат имена,
восход и надежды,
расцвет, листопад
и одинокий
безбрежный
закат.
Пусть красок так много,
близки холода,
к финалу дорога:
в ничто, в никуда.
Так надо, так надо,
сады у черты —
предверье распада
земной красоты.

Астры

Астры — дни завершенья,
близость изгнания, пат,
боги взялись на мгновенье
лето сберечь от растрат.
Всё пока в веденьи света,
в небе — златые стада,
что там у Завтра пригрето
в мертвенных недрах гнезда
Всё пока дышит желаньем,
страстью и розами «ты»,
лето живет ожиданьем —
гнезда не будут пусты,
всё пока верит в угоду,
в то, что летит уже прочь:
ласточки, чиркая воду,
путь поглощают и ночь.

ДЕТЛЕВ ФОН ЛИЛИЕНКРОН{147} (1844–1909)

Фальшивомонетчики

«Всё готово? Без огрехов?» —
пожилой юнца пытает.
Тот придирки отметает:
«Эй, разуй глаза: купюры,
как близняшки, без халтуры,
всё путем, кончай галдеж,
ты различий не найдешь!»
Помолчав, юнец добавил:
«Лучше сотню из товара
одолжи мне в счет навара,
я гравюру мигом сбуду —
простаков полно повсюду.
Хирка крутит. Дам ей ржи —
бросит хирка крутежи!»
Пожилой юнцу с нажимом:
«Слушай, чуня, ты хамеешь,
врежу в ухо — поумнеешь.
Ты упьешься с питухами,
всех нас выдашь с потрохами…
В шесть здесь будет «кавалер»,
вот с кого бери пример.
Вот кто мастер в нашем деле!
Снег всучит он эскимосам,
ротшильдов оставит с носом,
со своими — без обману,
мир нам станет по карману.
Он меняет как барон,
знает жизнь, не пустозвон.
Всё, что мне из дела капнет,
до гроша получат дети;
попадусь однажды в сети,
суд на мне не раздобреет;
эта мысль мне душу греет,
коль повяжут, не беда —
детям хватит на года».
Слышен вроде колокольчик?
Динь-динь-динь сигналом тайным.
Вслед с визитом чрезвычайным,
весь при полном при параде,
входит «он», орлом во взгляде.
Чуть помедлив, гость изрек:
«Лупу мне и кофеек!»
Да, недурно! Впечатляет:
смокинг, галстук — всё на месте,
впрямь министр он в каждом жесте.
От цилиндра до перчаток —
вкус, солидность и достаток.
Панталоны — просто шик,
с галунами — моды крик.
Гость с улыбкою к обоим:
«Как успехи, блиномесы?
Обозначим интересы
без муры и канифоли.
Для начала — наши доли:
фифти-фифти, мне — товар,
вам — немедля гонорар!
Помню случай из курьезных:
я у кельнера в Монако
был в долгах больших, однако
срочно съехать должен, vite,
mon ami, меня простите,
здесь вот тыща франков — бац,
втюхал я ему эрзац!
А в вагоне на Сан-Ремо
встретилась Беата Плять…
Нет, зачем так огрублять —
мне любовь дарила леди,
час, другой и «Darling Edy».
«Sweetie, change me thousand Pfund», —
бон я сплавил в пять секунд!
После вновь в Берлине встреча:
в пышном стиле интерьеры
для господ из высшей сферы…
Гости в сборе. «Граф Лев Фани»,
«Вольдемар фон Зелен-Мани».
Взвинчен банк. В полночный час
все блины я сбыл как раз.
На балу у князя Фла-Фла…»
Тсс, полы скрипят в прихожей:
«Hаnde hoch, коль жизнь дороже!»
Разом щелкнули брррраслеты,
ах, богатство, где-ты, где-ты?
Вмиг умчалась роскошь вдаль;
мне, признаться, очень жаль.

Примечания:

гравюра (жарг.) — фальшивая купюра,

хирка (жарг.) — девушка, подруга жизни,

ржа (жарг.) — золото,

блиномес (жарг.) — фальшивомонетчик,

блины (жарг.) — фальшивые купюры.

ФРИДРИХ НИЦШЕ{148} (1844–1900)

Маленькая ведьма

Покуда я пригожа,
Мне вера — сущий клад.
Всевышний, знаю, тоже
Красоткам юным рад.
Послушникам влюбленным
Простит он этот грех:
И сам в томленьи оном
Ко мне был ближе всех.
Не старый дряблый патер —
Настырный юный кот,
Буян и узурпатор,
Избранницу зовет!
Мне старцы не по нраву,
Старух не любит Бог:
Как мудро и по праву
Он всё связал в клубок!
Смысл жизни церковь знает,
Мой лик и душу бдит,
Грехи мне все прощает:
Да кто ж мне не простит!
Шепнешь едва губами,
Чуть кликнешь и — вперед,
А с новыми грехами
Все старые не в счет.
Любим Господь в народе
За то, что девиц чтит;
Случись сердечной шкоде,
Он сам себе простит!
Покуда я пригожа,
Я с верою дружна:
Как дряхлая кукожа,
Лишь черту я нужна!

АНТОН ВИЛЬДГАНС{149} (1881–1932)

Казанова

Увы, сударыня, прошло то время,
когда любовь была наградой за
кураж, и я, забот оставив бремя,
со шпагой шел куда глядят глаза,
и если мне встречалось вдруг созданье,
похожее на Вас, но кавалер
был между нами, к черту ожиданье —
я ставил жизнь свою, pardon, ma chere,
на кончик острия:
он или я!
Нас гондола ждала в укромном месте,
я понадежней полог опускал;
развеять страхи дамы дело чести —
мой нежный взгляд мне в этом помогал;
сходились руки, шутки и догадки —
извечный путь наш опыт совершал,
талант мой остальное предрешал —
от поцелуя до последней схватки,
где, дополняя скрипки обертоны,
лились из лодки сладостные стоны.
Давно прошли те времена, мадам!
Теперь честь защищают по судам;
не так сладка судебная любовь.
Нет шпаг, а если тростью ранишь в кровь —
полиция примчится по следам.
И Ваш отважный кавалер. Увы!
Простите, если я скажу не то, —
вчера в кафе вдвоем сидели вы:
средина лета, ночь и «он» — в пальто…
Представив всё: как этот тусклый взгляд
скользит неспешно по твоим плечам,
как этот старый «гребень» по ночам
свершает немудреный свой обряд,
и ты пред ним лежишь едва одетой,
а к телу льнет прозрачный легкий шелк,
как будто лист осенний, взявший в толк,
что он не надышался жизнью этой;
представив всё, что ты должна снести,
в молчаньи потакая старикану,
без шанса в страстном крике изойти:
«Сейчас умру иль матерью я стану!» —
я ставлю всё — пусть будет Бог судья —
на кончик острия:
он или я!
Смешно, мадам? Я фантазер, не скрою.
Но если только здраво рассуждать,
то станет наша жизнь сплошной хандрою!
Люблю в мечтах в том времени блуждать,
где смелость не слыла за эпатаж.
Зла не хочу я Вашему супругу,
мой арапчонок обежит округу
и адрес Ваш найдет, а дальше паж
пакет доставит тайно в Ваш покой.
Я выберу момент — на службе в храме,
а может, в карнавальном тарараме —
и прикоснусь украдкой к Вам рукой.
И вот свершится: ночь, Вы на балконе,
вся в серебре луна на звездном фоне
играет в кудрях матовым лучом,
а я в саду с гитарой и с мечом,
готовый петь иль драться — что на коне!
А после шепот, «да» и «нет», «как можно» —
о стыд, ты в тогу сводника одет!
Вы лестницу спустили осторожно
и… я забыл себя и белый свет!..
Жизнь движется неумолимым кругом,
ушел мой паж и арапчонка нет,
остался лишь почтамт к моим услугам.
Так что, мадам, коль захотите снова
Вы встретить незнакомца из кафе,
ему ответ Ваш будет le parfait,
вот адрес: poste restante pour Casanova.

КУРТ ШВИТТЕРС{150} (1887–1948)

Кончина сигареты

Растоптанной в сырой траве,
Она ждала судьбы исход
В последней дымной синеве,
И тлел еще пурпурный рот.
Жук-светлячок ее приметил,
От чувств он стал пресветло-светел,
Подумав: чудная звезда
Сошла на землю вдруг с небес,
Неся хвалу Творцу сюда,
В тот мир, где правят грех и бес,
И, встретив здесь сопротивленье,
Сожгла себя в смертельном треньи.
Сказал он: «Ах, так рисковать!
За Ваши добрые дела
Позвольте Вас поцеловать».
Она спасалась, как могла.
А он сгорел весь, без изъятья,
В ее пылающих объятьях.

ГЕРМАН ГЕССЕ{151} (1877–1962)

Одиночество

Далек мой путь, мой путь тяжел,
И нет пути назад;
Кто одиночество обрел,
Тому в нем рай и ад.
Тяжел соблазн; к себе зовет
Обыденность на дно,
Как зов ее любовью жжет,
Как страстью пышет, но
Кто одиночество испил,
Шагнув за окоем,
Тому и щебет птиц не мил,
Тот не пойдет вдвоем.

Мы в мире мишуры…

Мы в мире мишуры живем
И лишь в минуты испытаний
Суть бытия мы познаем,
Смысл сновидений и мечтаний.
Мы верим лжи и чтим ничто,
Мы, как слепцы, одни в темнице,
Мы в бренных стенах ищем то,
Что только в вечности хранится.
В скупых обрывках сонных фраз
Хотим нащупать путь спасенья,
Ведь всё же Боги мы, и в нас
Не стерта память сотворенья.

АНТОН НЕСТЕРОВ{152}

УОЛТЕР РЭЛИ{153} (1554–1618)

«Что наша жизнь? — Комедия о страсти…»

Что наша жизнь? — Комедия о страсти.
Бравурна увертюра в первой части.
Утроба материнская — гримерка
Комедиантов слишком расторопных.
Подмостки — мир, и зритель в сей юдоли —
Господь, — шельмует за незнанье роли.
Как занавес после спектакля — тьма
Могилы ждет, бесстрастно-холодна.
И вот, фиглярствуя, идем мы до конца.
Но в миг последний — маску прочь с лица.

Прощание с двором

Так наважденья сна сереют утром: радость
Повыдохлась. Фавора дни прошли.
Забавы утомили. Оказалась
Злым мороком любовь. И мне теперь брести
Долиной скорби. Разум, как свеча,
Еще чадит. Игралище судьбы,
Гляжу я вслед волне, что унесла
Всё, кроме горечи. И все мои мольбы
Теперь — о смерти. Путь утратив правый,
Бреду, оставив за спиной весну.
Мне лета не обресть. Подлунной славой
Не дорожу давно. И все-таки прошу:
Пусть будет скорбь вожатым и оградой,
Сквозь холод старости ведя к иным отрадам.

«Время, расчетливый ростовщик…»

Время, расчетливый ростовщик,
Юность нашу берет в оборот,
Нашу радость, наш восторг и порыв,
Зная заранее, что вернет
Прахом и тьмою могилы долг,
Смертной чертой подведя итог.
Но покуда Ты — мой Доверитель, Господь,
Знаю: встретятся вновь дух и плоть.

АЛАН ДАГЕН{154} (1923–2003)

О летней богине, чье имя хранимо в тайне[16]

Тебе остается — всего-то не забывать,
коли связался с нею, о паре вещей:
она открывает пути,
она поджидает в конце всех путей.
Но об этом не стоит
задумываться, не стоит, ибо
она — такова
и таков — ты.
Просто не надо упоминать ее имя.
Она любит тебя, по-своему: любит.
И ты ее любишь, по-своему.
Что до имен… Назови свою бабу коровой — и всё,
твоя песенка спета, так что говорить о богине?
Покуда ты жив (ты ведь хочешь пожить?),
будь почтителен, называй ее
тысячей прозвищ: незабудкой волоокой,
маргариткой собачьего взгляда,
цветком золотым, белой лилией, лилией благоуханной,
хризантемой цветущей,
чем угодно, но главное — не произноси ее имя,
имя волоокой богини,
что начинается с Г,
а потом идут Е, Р и в конце — А,
— понятно, о ком я?
О той, что снисходит под покровом
Ночи Солнцестоянья, в сопровождении Звездного Пса
(его кличут Сириус), пса — охранника и убийцы,
о той, в чьей власти время начала и время конца:
снисходит — и расцветают цветы
и цветут, умирая, чтобы семенем
стать, бросить плод свой на ветер, и снова взойти, —
так примни же ковер маргариток. Но помни о псине;
его зовут Черным Псом:
если глянет он на тебя
желтым косящим глазом,
глянет, поверх плеча твоего
— жизнь твоя и всё вокруг
рассыплется черной горячей золою.

РОБЕРТ КРИЛИ{155} (1926–2005)

На прощание

Теперь-то я понял:
мне всегда выпадало
быть чем-то вроде
фотокамеры
на автоспуске,
трубы водосточной,
по которой вода
так и хлещет,
чем-то вроде цыпленка,
которому шею
свернут к обеду,
чем-то наподобие плана
в голове мертвеца.
Любое из определений
годится, когда вспоминаешь,
а как оно всё началось?
Об этом — Зуковски:
«Родился слишком юным
в мир, что стар, слишком стар…»
Век шел полным ходом,
когда я явился,
теперь он подходит к концу,
и я понимаю:
недолго осталось.
Но как твердила мама:
А по-другому неужто нельзя?
Почему было нужно
убить всё и вся, почему
правота обернулась ошибкой?
Я знаю: тело нетерпеливо.
Я знаю: голос мой слаб, разум так себе.
И всё же: любил и люблю.
Не хочу сантиментов.
Просто хочу знать — здесь я дома.

ДЖОН ЭШБЕРИ{156} (р. 1927)

Что есть поэзия?

Средневековый город: скаутская форма
Японских школяров — на улице? Снегопад,
Что ложится на землю при мысли о снеге?
Красота образов? Очередная попытка
Убежать от идей, как в этом стишке? Мы
Возвращаемся к ним, будто к женам, уходя
От возлюбленных — страстно желанных. Теперь
Им придется поверить и в это,
Как поверили мы. Школа причесала
Нам все мысли: осталась равнина,
На которой всё голо. Закроешь глаза —
И предстанет пустыня, до горизонта.
А теперь распахни взор, взгляни: вертикальная тропка.
Что нам даст восхожденье? Нарвем ли цветов?

AГА ШАХИД АЛИ{157} (1949–2001)

Прощание

(Патриции О'Нил)

Где и когда я потерял твой след?
Сеющие опустошение кричат о мире.
Когда ты уехала, всё было кончено, камни погребены:
Беззащитным оружие не пристало.
Когда горный тур трется о скалы, кто станет
Сбирать его шерсть с каменистых отрогов, на пряжу?
О Ткач, полотно Твое гладко, но кто же
взвесит руно на весах справедливых?
Сеющие опустошение кричат о мире.
Что за ангелы ночью застыли на страже у врат Эдемских?
Память, гончая сука, готова бежать по следу.
Фары армейских конвоев, ночь напролет через город ползущих,
как караван сквозь пустыню, — всю зиму, из ночи в ночь, время остановилось,
запах солярки и мятой травы.
Разве спросишь пришедших: с этим миром покончено?
В водах озера храм с мечетью застыли — отразившись — в объятьях друг друга,
Готова ли ты их осыпать шафрановой взвесью — столетья спустя,
в той стране, где я не смог оторвать от себя твою тень?
В той стране, куда мы уходили в ночи, неся двери домов пред собою,
чтобы в дом не забрались воры.
А дети несли в руках окна — чтобы видеть.
Ты шла вместе со всеми, в коридоре огней.
Когда выключен свет — можно ли не порезаться об осколки?
Я потерял твой след.
Когда-то я был тебе нужен. Ты жаждала видеть во мне совершенство.
В разлуке ты отточила мой образ. Я стал Врагом.
Жизнь превращается в память, чтоб в ней затеряться.
Я — все утраты твои. Ты не можешь простить мне.
Я — все потери твои. Твой прекрасный враг.
Воспоминанья, твои и мои, здесь сольются:
По адской реке я проплывал через сад Эдемский —
фатоватый призрак, укрытый ночью.
По адской реке, в лодочке сердца: волны как из фарфора,
ночь тиха. Лодочка-лотос:
я плыл — на вянущем цветке лотоса — в направлении нежного бриза,
может, хотя бы у ветра есть ко мне жалость.
Если бы только ты могла быть моей —
что тогда невозможно было бы в мире?
Я — все утраты твои. Ты меня не простишь, никогда.
Память идет по следам, будто гончая сука.
Я не знаю вины за собой. Непрощенный.
Сокровенная боль, о которой не скажешь.
Нет ничего, что нельзя бы простить. Не простишь.
Если бы только была ты моей…
Что бы тогда невозможно было бы в мире?

«В пустыне, где брожу я, только тени, отброшенные…»

В пустыне, где брожу я, только тени, отброшенные
Голосом твоим. Движенье губ, дрожащих как мираж.
Былье и пыль, что разделяют нас, — когда-то ты могла
Заставить пустошь расцвести кустами роз.
Касанье воздуха — так ты лица касалась поцелуем. Разгораясь,
Тягуче-медленно, — и запах мускуса. И дальше
За каплей капля, там, над горизонтом сияет
Влага на лице разгоряченном.
Память ладонью гладит Времени лицо, касаясь
Его, заботливо и осторожно, будто длится
То утро расставанья, будто вечер еще вернет
Тебя в мои объятья, обнаженной.

ЗИБА КАРБАССИ{158} (р. 1974)

Четвертый вздох

Капля за каплей — дни,
Будто дождь.
Вверх не глядим…
Помнить забыли:
Жизнь наша — домик картонный.

СТЕЙН МЕРЕН{159} (р. 1935)

Парк I

(Вот и весна наконец)
Смех и крики бегущих мимо детей
кроны деревьев взметнулись зеленью водопада
вверху спешат облака
старик замирает,
будто от толчка в спину
Здесь когда-то был сад
когда-то, давным давно

Двое

Только твое дыханье отделяет меня от бездны — тьмы ночной.
Я — ветер, я — охотник, что гонит кровь твою по жилам, будто зверя,
и голоса садятся, стоит нам назвать по имени друг друга…
Утлые слова, что переправят нас на берег утра…
Чем суждено им стать в том темном зазеркалье,
где вожделенье — палая звезда, игрушка смерти?

Картинка

Лета нет и не будет
Есть лишь волна весны
идущая по летним пейзажам
и тянущая за собою осень
Лето так коротко: коротко, как жизнь
Единственное, что от лета уцелеет
застывшее короткое мгновение во времени
Почти как память: отраженье
деревьев в озере лесном

Лошади

Они не знают, что они — лошади
Они восходят на холм, на вершину холма
И стоят — силуэты на фоне неба,
Медленно впитывая его сияние
А потом несутся, несутся как ветер, как пламя
по высокой траве, несутся
в замедленной съемке сквозь кинозал ночи
Они не видят снов. Они сами становятся снами,
снами земли: в них лошади
стелятся в скачке, будто огонь по траве.

АЛЕКСАНДРА ПЕТРОВА{160}

РОБЕРТ САУТИ{161} (1774–1843)

Поход на Москву

1
Император Нап собрался в поход,
Барабан гремит, труба зовет.
Под лазурью небес зелена трава.
Морблё! Парблё! Коман са-ва!
Вперед! Нас ждет Москва!
2
Несметное войско — солдат не счесть!
Приятной прогулки к далекой Москве!
Дюжина маршалов во главе,
Герцогов ровно двадцать шесть
И короли — один или два.
Рысью вперед! Зелена трава.
Морблё! Парблё! Коман са-ва!
Нас ждет не дождется Москва!
3
Здесь и Жюно, и маршал Даву.
Вперед на Москву!
Тут же Домбровский, и с ним Понятовский,
И маршал Ней, что всех сильней.
Генерал Рапп тоже не слаб,
А главное — сам великий Нап.
Птички поют, зелена трава,
Морблё, парблё, коман са-ва!
Рысью вперед! Ать-два!
Кружится от радости голова,
И манит к себе Москва.
4
Император Нап такой молодец!
Мистер Роско напутан вконец.
Джон Буль, — говорит, — он тебя покорит,
На колени пади, преклони главу,
Мошной потряси, замиренья проси,
Ведь он идет на Москву!
С ним поляки воспрянут, дрожать перестанут,
Поколотит он русских, проглотит прусских. —
Солнышко светит, пышна трава.
Морблё, парблё, коман са-ва!
Узнает Напа Москва!
5
И Генри Брум, сей глубокий ум,
Сказал, как узнал про поход на Москву:
С Россией покончено, господа!
Конечно, и Лондон ждет беда —
Ведь Нап заявится и сюда,
Но это лишь с одной стороны,
А с другой стороны, мы понять должны:
То, что русским плохо, — не повод для вздоха,
Пусть каждый рассудит — что будет, то будет,
И всё это к лучшему по существу. —
И мистер Джефри, исполненный сил,
Это мнение полностью разделил.
А голосом Джефри вещает сам рок:
Ведь он издает «Эдинбургский пророк».
Этот журнальчик в синей обложке
Не обойдешь на кривой дорожке —
Он знает грядущее, ведает сроки,
Этот журнал — Закон и Пророки.
Морблё, парблё, коман са-ва!
Весомы его слова.
6
Войска идут, их русские ждут,
Они не могут парле-франсе,
Но драться отлично умеют все.
Но уж Нап коль взялся, вперед прорвался.
Над зеленой травой небес синева,
Морблё, парблё, коман са-ва!
Взята французом Москва!
7
Но Нап не успел оценить подарка,
Стало в Москве ему слишком жарко,
После стольких стараний такой удар:
Пылает московский пожар!
Небо синеет, растет трава,
Морблё, парблё, коман са-ва!
Покинута Напом Москва!
8
Войско в обратный путь пустилось,
Тут на него беда и свалилась:
Ермолов, Тормасов и Балашов,
И много других с окончаньем на «ов»,
Милорадович и Юзефович,
Да заодно уж и Кристафович,
И много других с окончаньем на «ович»,
Голицын, Дедюрин, Селянин, Репнин,
И много других с окончаньем на «ин»,
А также Загряжский, Закревский, Запольский,
И Захаржевский, и Казачковский,
Волконский, Всеволожский и Красовский,
И куча других на «ский» и на «овский».
Много было тут русских фамилий,
Очень Напу они досадили:
Дохтуров полечил его,
Потом Горчаков огорчил его,
И Давыдов слегка подавил его,
А Дурново обдурил его,
А Збиевский сбил с ног его,
А Игнатьев погнал его,
А Кологривов в гриву его,
А Колюбакин в баки его,
А Рылеев в рыло его,
А Скалой по скуле его,
А Ушаков по ушам его.
А последним шел седой адмирал,
Страшней человека никто не видал,
А уж имя его — читатель, прости —
Мне не написать и не произнести.
И обступили бедного Напа,
И протянули грубые лапы,
Да как погнали его по росе.
Вот такое вышло парле-франсе.
В глазах зелено, на губах синева,
Морблё, парблё, коман са-ва!
Такое вышло парле-ву.
Попомнят французы Москву!
9
Тут, словно мало прочих невзгод,
Русской зимы наступает черед.
Нет у трескучих морозов почтения
К сану и славе военного гения,
Что блестящих побед одержал столь много,
Веруя в счастье свое, а не в Бога,
А ныне живой ушел едва.
Над белым снегом небес синева.
Морблё, парблё, коман са-ва!
Далеко осталась Москва.
10
Что же он сделал, великий Нап,
Когда в русских снегах ослаб и озяб?
Он решил, что дрожать и мерзнуть ему,
Как простому солдату, совсем ни к чему,
Подвергая риску в неравном бою
Драгоценную шкуру свою.
Пусть другие рискуют своей головой,
Пусть гибнут они, был бы я живой!
И, бросив армию средь невзгод,
Поскакал во всю прыть вперед.
Морблё, парблё и парле ву!
Кончен поход на Москву.
11
Да, в Москве он согрелся, пожар кляня,
А потом ему холодно было.
Но есть пламя жарче земного огня,
Холодней России — могила.
Коль правду нам Папа Римский твердит,
Есть место, где огнь негасимый горит.
Морблё, парблё, коман са-ва!
Коли правда душа по смерти жива,
Он к хозяину своему попадет,
А хозяин его прямо в печь метнет,
А из той печи, кричи не кричи,
Вот беда, не сбежать никуда.
Из Чистилища Нап, уж поверьте вы,
Не сбежит, как сбежал из Москвы.

ТОМАС ЛАВЕЛЛ БЕДДОУС{162} (1803–1849)

Песня

Коли хочешь вести любви моей счет,
Ты новые мысли сперва сочти,
Что на землю несет
Свежевыпавший год,
Снежно-белых и черных мгновений полет,
Что Вечность выронила из горсти, —
Коль вести любви моей счет.
Коль хочешь вести счет любви моей,
Ты хрустальный звон сочти тогда
Вечерних дождей,
Небесных гостей, —
Сколько сияющих бусин-вестей
Нижет на луч золотая звезда?
Столько возьми и любви моей.

Любовь мертвеца

Мертвец девицу полюбил.
К ее изголовью он приходил,
Скользя во мраке ночном,
И пел ей с негой и страстью, какой
Не ведать вовеки любви живой,
Он пел ей всё об одном.
Могильные змеи сладкий яд
В призывной песни своей таят,
В склепах среди костей их приют,
«Умри поскорей!» — поют.
Оставь свое тело, иди со мной.
Сладко обнявшись лежать под землей,
Под крышкой свинцовой тепло вдвоем.
Земля обоймет, убаюкает нас,
Века пролетят, как единый час.
Оставь свое тело, пойдем!
Могильные змеи вкрадчивый яд
В призывной песни своей таят,
На кладбище средь черепов их приют,
«Умри поскорей!» — поют.

Праздная любовь

Он.
Хочешь, я первой любовью буду, первой любовью твоей?
Я в сладкий плен на бархат колен перед тобой опущусь,
К твоим драгоценным ногам цветком головы прижмусь
И поклянусь, что одним томлюсь всё пламенней и нежней.
От любовной тоски —
Твоих розовых губ лепестки.
Она.
О да, хочу, ты первым будешь, первым любимым моим.
Я тебя с колен подыму и к груди цветок головы прижму,
Целуй без счету мои глаза, и губ я не отниму,
Никто в тот час не увидит нас, тайну мы сохраним,
И ты не покинешь меня
До нового дня.
Он.
Нет, лучше второй я любовью буду, вторым меня назови.
Я поздней ночью в твое окно тихонько постучу,
За полог твой прокрадусь тайком, и мы погасим свечу.
И я до утра останусь с тобой в тесном кругу любви,
В кольце твоих рук
Под сердца стук.
Она.
О да, лучше стань у меня вторым, второй любовью моей.
Я тихого стука в окно дождусь, ты войдешь в светлицу мою.
Как апрельский дождь поит цветы, так я любовь твою пью.
До самой зари ты будешь со мной, я сожму объятья тесней.
Руками огражу,
Заворожу.
Он.
Нет, я хочу быть третьей любовью, третьим хочу я стать.
Тебя у лесного ручья в глуши за купаньем подстерегу,
В охапку схвачу, на коне умчу, не споткнется конь на бегу.
Твои плечи нежны, слова не нужны, молча буду тебя обнимать.
И ты в тишине
Покоришься мне.
Она.
Если так, ты не будешь любимым моим, любимым тебе не быть.
Коли первым придешь, посмеюсь над тобой, израню тернием грудь.
Коль вторым придешь — прогоню, осрамлю, ты в дом мой забудешь путь.
Ну а третьим придешь — прямо в сердце нож обещаю тебе вонзить.
А после умру, скорбя,
Оплакав тебя.

РОБЕРТ ЛУИС СТИВЕНСОН{163} (1850–1894)

Воскресное утро в Лотиане

Воскресный благовест плывет
И вдаль, и ввысь, под небосвод.
В долинах и над гладью вод
Трезвон веселый
Поет и к радости зовет
Луга и села.
Отдохновенье от трудов
Всем возвещает этот зов —
Вкусят заслуженных плодов
На вольной воле
И горлица в тени садов,
И пахарь в поле, —
А он привык за много лет
Шесть дней подряд вставать чуть свет,
К безделью же привычки нет,
И, впав в истому,
Слоняется, полуодет,
С утра по дому.
Жене заботы через край:
Детишек в церковь собирай,
То приструни, то приласкай,
Одень на славу,
Сластей в кармане припасай
На всю ораву.
Вот к церкви девушки спешат,
И юбки нижние шуршат.
Корсетом пышный стан зажат,
Во взорах нега,
Рубашки складочки лежат
Белее снега.
Хозяин, шествуя, брюзжит,
На пыль дорожную сердит —
Мол, что у башмаков за вид! —
Ведь он скупенек:
И вакса тоже, говорит,
Чай, стоит денег!
Вот Марджет — нет ее резвей —
В зеленой юбочке своей,
И Дейви Кротс под ручку с ней,
Тряся вихрами, —
Бегут вперед, чтоб всех первей
Явиться в храме.
За ними — наш добряк с женой.
Костюм напялил выходной,
Цилиндр на голове — такой
Он франт сегодня! —
Манишка блещет белизной
В честь дня Господня.
Вот и церковные врата:
Все в сборе здесь, толпа густа,
Приветствий шум и суета,
Рукопожатья…
Щебечут девичьи уста,
И вьются платья.
Но чу! Сильней звонарь наддал —
Пусть поспешит, кто запоздал!
Рой черных сюртуков нажал —
В дверях уж тесно,
И тут подъехать подгадал
Помещик местный.
В углу судачат старики,
Сужденья метки, глубоки,
В политике все знатоки,
Умом богаты —
В сравненьи с ними простаки
Мужи Палаты.
Кой-кто сторонкой меж могил
С серьезной миною бродил,
И вид могильных плит будил
В душе тревогу:
Мол, смерть близка, а нагрешил
Я слишком много.
Кого года, кого недуг —
Вон Сэнди Блейн, вон Меррен Брук,
Легли родные дяди в круг,
Всего четыре.
Родня, сосед, знакомый, друг —
Почиют в мире.
И в памяти из темноты
Встают знакомые черты,
И из могильной немоты
Звучат приветы —
Знакомый голос слышишь ты,
Живущий где-то…
Летит торжественный трезвон,
Приветствует живущих он,
О тех, кто смертью унесен,
Напоминает,
И каждый, сердцем умилен,
Ему внимает…
Но вот уж в церкви все и там
Расселись смирно по местам.
Вот пастор движется к вратам —
Грехи сурово
Изобличать его устам
Давно не ново.
Но прежде гимн! — сейчас, горласт,
Старик презентор тон задаст —
Затянут, кто во что горазд,
Напев старинный,
Фальшиво и не в лад, в контраст
Их мине чинной.
Потом молитву вознесут,
Текст из Писания прочтут, —
Шуршат страницы там и тут,
И горьковатый
Из Библий аромат свой льют
Полынь и мята.
Приход истомою объят,
Клюют носами стар и млад,
Но над детьми мамаши бдят:
Чуть сполз на лавку
И засопел — сейчас вонзят
В плечо булавку.
Усердных видим трех иль двух,
Кто обращен прилежно в слух,
Но также тех, кто ловит мух,
Зевает сладко
Да на девиц и молодух
Глядит украдкой.
А пастор, ревностен и строг,
Разит грехи, клеймит порок.
И леность губит, остерег,
И расточительность,
И блудных помыслов итог —
Душегубительность.
И, мол, не лучше турка тот,
Кто лишь от дел спасенья ждет,
Но в церковь ложную идет —
Не в нашу, то бишь.
Вкушаешь там нечестья плод
И душу гробишь.
Да, нашей церкви лучше нет,
Лишь в ней спасение и свет! —
Согласный храп звучит в ответ…
И служба длится,
А тем, кто наш оставил свет,
Всё крепче спится.

АМБРОЗ БИРС{164} (1842–1914?)

Авалон

Мне снилось, что сплю я и вижу во сне,
Что в саду средь цветущего лета
Я заснул, и во сне остров грезится мне,
В океане затерянный где-то.
Аромат этот нежный — он там или здесь?
Нету роз для смятенного взора,
Но их запахом воздух пронизан весь,
Как хоралом своды собора.
И я понял, я понял, куда перенес
Меня снящийся сон, что мне снился
Вместе с запахом роз: Зачарованный Нос
Звался остров, где я очутился.
Я и прежде подчас слышал странный рассказ
О сиренах и дивном их саде —
На погибель суда устремлялись не раз
Аромата волшебного ради.
Нет сирен уж давно, но струят всё равно
Этот запах незримые розы
На могилах несчастных, кому суждено
Было сгинуть от странной угрозы.
Но мне снилось, что думал я: сказки лгут,
Это бредни матросов бывалых,
Будто призраки роз ароматы льют
И манят скитальцев усталых.
Я сказал себе: прочь, мне здесь быть невмочь,
Я покину остров обманный,
И побрел я во сне сквозь туман и ночь,
Но вел меня запах желанный.
Я шел, как безумный, я в гору лез,
По тропам меня носило,
И в зловещий лес, полный темных чудес,
Привела меня странная сила.
Мне снилось, что сплю я и слышу во сне
Чьи-то крики, вздохи и стоны,
Мне снилось, что вспыхивает на сосне
Злобных глаз чьих-то пламень зеленый.
Что листья покрыты кровавой росой,
Что месяц налит багрянцем,
Что синий туман идет полосой,
Отливая светящимся глянцем.
Всё сильней аромат! Радость без берегов!
Я замер, от счастья вздыхая:
На осине трупы моих врагов
Качались, благоухая.

СТИВЕН ВИНСЕНТ БЕНЕ{165} (1898–1943)

Скрипичный лес

О боги, страшный день! Зловещи тени
Свинцовых туч, и свой багровый глаз
Сердито щурит солнце. Как змея,
Дорога вокруг леса обвилась
И колдовством обволокла растений
Дрожащую листву. И в тишине
Под налетевшим ветром сосны гнутся,
Толкаются, как злые горбуны;
Смешок недобрый бродит по кустам.
…Что если справа, где на валуны
Неверные лучи заката льются,
Вдруг крик раздастся?.. ЧТО МЕЛЬКНУЛО ТАМ?
И шепот побежал по ржавой хвое
Злорадный: «берегись!». Отпрянул я
В ознобе липком ужаса, и стон
Издали сосны. Облаков края
Кровавым вспыхнули огнем — и вдвое
Я ужаснулся: появился Он.
Весь в черном — только жарко пламенели
Каменья в кольцах и на башмаках,
Откинул плащ он, как махнул крылами,
И скрипку высоко взметнул в руках.
Я слушал. Струны жалобно звенели,
Пока он их настраивал. Орлами
Взмывали ноты ввысь, к вершинам пиний.
Потом наканифолил он смычок
И поклонился. «Ваш слуга, синьор, —
Сказал он. — Я в игре не новичок,
Но вреден холод пальцам. Впрочем, вздор!
Меня зовут Никколо Паганини».
И скрипка вскрикнула, словно душа
Терзалась чья-то в нестерпимой муке,
И музыка помчалась вскачь, рыдая, —
Как языки огня, плясали звуки,
Захлебываясь, горестью дыша,
Вздымаясь воплем, стоном опадая, —
Вот замерла, печальным разрешась
Звучанием минорного аккорда,
А через миг взвился ее прибой
Пугающе, стремительно и гордо,
Как армия, что с песней понеслась
В отчаянный и безнадежный бой —
И в пропасть ада. Соль и горечь слез
Ожгли мне губы. Рушились созвучья —
Весь лес играл — деревья простирали
Кривые ветви, и смычками сучья
Вздымались. Ураган скрипичный рос,
Вращались звуки в бешеной спирали…
Прочь бросился я. Адский гром и звон
Мне несся вслед — но наконец ослаб.
Я, весь дрожа, назад оборотился.
Вдали, тряся ветвями черных лап,
Безумствовал, метался и клубился
Огромный, темный, страшный лес-дракон.

РОБЕРТ УИЛЬЯМ СЕРВИС{166} (1874–1958)

Баллада о козле Пэта Кэйзи

Пэт Кейзи вам знаком, о нем
Не раз я пел для вас.
Послушать сказ
Пора пришла
Про Пэтова козла.
У Пэта Кейзи был козел — гнуснейшая скотина,
И поделом его Мурлом бедняга Пэт прозвал.
Носки, рубашка, простыня — козлине всё едино,
Он крал белье с веревки — и жевал, подлец, жевал.
Он скатерть мог переварить, сгрызя ее проворно,
Желудок был луженый, а уж зубы — словно сталь.
Но все бесчинства прежние померкли в день тот черный,
Когда он красную сожрал у миссис Руни шаль.
А миссис Энни Руни — о! — премилая вдовица,
Мечта солидных женихов и молодых парней.
А Пэт наш холост — и не мог в красотку не влюбиться,
Не мог не грезить, не вздыхать и не мечтать о ней!
Являлся он как штык с визитом к ней по воскресеньям,
Пил чинно чай и невзначай хитро турусы плел,
Почти добился милости примерным поведеньем —
Как вдруг свинью такую подложил ему козел!
Вело козла дорогой зла любви сокрытой пламя:
Хозяина любил Мурло и чтил как божество.
Он шел за ним повсюду, поджидал его часами,
И ко всему, что движется, он ревновал его.
Однажды Пэт в гостях у миссис Руни взял несмело
Ее за ручку и завел о чувствах разговор.
А на заборе шаль ее любимая висела,
И взор ревнивого козла упал на тот забор.
А Энни Руни эту шаль ну просто обожала —
Такой роскошной шали не видал крещеный мир.
Ей много лет, а ярок цвет, ничуть не полиняла,
Ведь это не простая шерсть, а чистый кашемир!
И как ни жаль, но эта шаль рогатого злодея
Пленила красотою, он подкрался к ней — и хвать,
Мемекнул и немедленно, собою не владея,
Сорвал ее с забора и давай скорей жевать!
«Ах, Энни, как виденье вы прекрасны неземное, —
Пел вдовушке Пэт Кейзи, с ней прощаясь у дверей, —
Бутончик мой, я сам не свой, когда вы не со мною,
Не длите муку, руку мне отдайте поскорей!»
«Ах, бросьте ваши шуточки», — ответствовала Энни
И пальчики к усам его игриво поднесла,
Как вдруг застыла в ужасе и гневном изумленьи,
Увидев преступление противного козла.
И с молнией во взорах (ведь ирландский нрав — что порох):
«Ах так! — вскричала Энни. — Это просто стыд и срам!
Прощайте, мистер Кейзи! Нету толку в разговорах —
Как собственных ушей моей руки не видеть вам!»
Дверь хлопнула — и что ж бедняге Пэту оставалось?
В бессильном гневе он пошел козлину костерить,
А вредное животное ехидно ухмылялось
Под монолог, что я б не смог при дамах повторить.
Проклявши всех козлов, а заодно и бабский норов,
Поплелся к Шиннигану Пэт, в его салун-притон,
За рюмкой рюмку в глотку лил, нажрался словно боров:
Уж больно крепкий в том притоне гнали самогон.
А утром, когда он домой, шатаясь, потянулся
(И верный, как собака, брел Мурло за ним вослед),
Запнулся он, споткнулся и на рельсах растянулся,
И сном заснул блаженным, как дитя невинных лет.
И дрых он безмятежно так, похрапывая нежно,
Как будто он не знал вовек печалей и забот,
Козел же волновался и будил его прилежно,
И тыкал рогом бережно то в спину, то в живот.
Но Пэт не просыпался, ибо здорово набрался,
И любящей страдал Мурло козлиною душой,
С мемеканьем тревожным хозяйский храп сливался,
И сон не прерывался, хотя шум стоял большой.
Толкал и теребил его козел без передышки,
То за уши покусывал, тащил за воротник,
То пробовал поддеть его рогами за подмышки,
Но, силы все истратив, головой совсем поник.
Не знал Мурло, остаться ли, бежать ли за подмогой,
Как вдруг послышался вдали гудок и стук колес.
И сердце вмиг охвачено отчаянной тревогой:
По рельсам приближался к ним пыхтящий паровоз.
Другой упал бы в обморок иль наутек бы кинулся,
Но не таков Мурло наш, он козел, а не овца!
Пускай дрожат поджилки — но с места он не двинулся,
Решившись Пэту Кейзи быть верным до конца.
Он грудью встретит мчащее гремящее страшилище,
Затопчет, забодает, опрокинет, загрызет,
Хвоста он не покажет, не сдастся этой силище,
Погибнет с честью с Пэтом вместе иль его спасет!
Геройского козла, друзья, представили вы ясно?
И как кондуктор в ужасе воскликнул: «Ох, беда!»?
— Ужасно! — Нет, прекрасно! Хоть на рельсах спать опасно,
Но жив наш Пэт, и жив козел и счастлив как всегда!
Вся троица мне встретилась в аллее накануне:
Счастливчик Пэт, которому по-крупному свезло,
А рядом с миссис Кейзи, что была когда-то Руни,
Рогатый, бородатый член семьи — козел Мурло.
Полны недоумения, вы ждете в нетерпеньи
Чтоб я во всех подробностях скорее объяснил,
Как к ним пришло спасение в последнее мгновенье
И случай неминучую беду остановил.
Козел в такой напасти свисающий из пасти
Взметнул обрывок шали, чтоб он бросился в глаза.
Ведь цветом ал, на стоп-сигнал он был похож отчасти.
Его увидев, машинист НАЖАЛ НА ТОРМОЗА!

ПОЛЬ СКАРРОН{167} (1610–1660)

Прямое средство преуспеть Маскарад

Посвящается Королю

Король, чей блещущий престол
Затмил иных монархов троны,
Кто добродетелью процвел,
Благие даровав законы!
Нам в свете сем не преуспеть
Без твоего благоволенья,
Мы все согласны претерпеть,
О милости твоей все наши помышленья.
В придворной нашей суете,
Где все приятны и любезны,
Искусства ценим только те,
Что для карьеры нам полезны.
Мы знаем, что везенье вмиг
Здесь обернуться может крахом,
Но тропку к счастью напрямик
Ты можешь проложить руки единым взмахом.
Удачу ловим мы свою,
В трудах усилий не жалея,
И отличаемся в бою,
Лишь о награде мысль лелея.
Все таковы, и даже ты,
Сколь ни превознесен судьбою,
Достигнешь большей высоты,
Когда весь мир земной смирится пред тобою.
Но полно! Столько рассуждать
К лицу ли маленьким людишкам?
Все в круг! Давайте танцевать,
Язык не распуская слишком!
Пусть скрипки заиграют в лад!
Всё хорошо! Долой печали!
Лишь дамы много говорят.
Эй, тише там! Король велит, что все молчали.

ЦИПРИАН КАМИЛЬ НОРВИД{168} (1821–1883)

В альбом

1
Безумных жен, вкусивших мандрагору,
Пускали в Ад. Бывать, с судьбой не споря,
Там Данту довелось и Пифагору —
И я там был… И не забыл, о горе!
2
Я был там! Что ж, теперь десятитомный
Писать отчет? О нет… Я задыхаюсь…
Схожденье в Ад — сюжетец не альбомный,
А я устал… На воды отправляюсь.
3
Куда-нибудь… Лететь в безумной спешке,
Метать вперед невидящие взгляды,
Чтобы слились эпохи, словно вешки,
Чтоб, как грибы, срывать веков громады.
4
Пускай былое с будущим сплетутся,
Смешаются столетья и мгновенья,
Чтобы на старый след свой не вернуться,
Чтоб Ад остался в пропасти забвенья.
5
Но спросишь ты: «Кого ж в краях печальных
Глухого Лимба повстречал тогда ты?» —
Там нет людей! Ни близких нет, ни дальних.
Для изученья души там разъяты.
6
Не чувства, нет! — колеса и пружины,
Механика безжизненных расчетов.
Когда-то заведенные машины,
Вертясь, не замедляют оборотов.
7
Размеренно, в бесцельности постылой —
Ни дня, ни ночи, ни зимы, ни лета —
Здесь час за часом падает уныло,
Как будто гвозди забивают где-то.
8
И нет часам числа или названья,
Событий нет с отмеченною датой,
Нет устремленья — только колебанье,
Запущенное фатумом когда-то.
9
Здесь время против вечности восстало,
Мгновенья от годов не отличимы,
И каждый час, не ведая начала,
Бежит сам за собой… по кругу… мимо.
10
И чудится дрожанье злой усмешки
В попытке обогнать себя… за краем,
И понял я: в бесплодной этой спешке
Недвижен каждый час и нескончаем.
11
Трагедия — но без речей и масок,
Колес, пружин — бессильное скрипенье,
Томленье музыки без нот и красок,
Напрасно жаждущей излиться в пенье.
12
И внутренности судорогой схватит,
Как от морской болезни в непогоду.
Не скука, нет, а ярость душит — хватит! —
И нет причины ей, и нет исхода.
13
Познаешь тут свой вес, исчислишь меру —
Кто ты таков? Владеешь ли собою?
Всё то, что раньше принимал на веру,
Безжалостно обнажено судьбою.
14
Собой ли был ты? Чье носил ты имя? —
Свое? Иль призанял его у предков?
Какие мысли можешь звать своими,
А что набрал чужого из последков?
15
Ты в пламя брошен веткою сосновой —
Дотла сгоришь ли? Искрами развеет
Всего тебя? — иль, для свободы новой,
В пожаре сердцевина уцелеет?
16
И в горстке пепла, для чужого глаза
Сгоревшей жизни жалкого итога,
Блеснет ли грань нетленного алмаза —
Победы ослепительной залога?
17
Но я измучен тяжестью огромной,
И говорить нет сил… Я задыхаюсь!
Схожденье в Ад — сюжетец не альбомный,
И я устал… На воды отправляюсь.
18
И спутника бы выбрать — нелюдима,
Угрюмого и чуждого наукам,
Чтобы сидел, как пень, глазел бы мимо,
Не нарушал молчания ни звуком.
19
И мчаться! Сквозь пространства и эпохи,
Через века — пути не разбирая,
Чтобы мелькали страны, как сполохи,
Чтоб — во всё небо! — без конца и края!

ИРИНА ПОЛЯКОВА-СЕВОСТЬЯНОВА{169}

РУБЕН ДАРИО{170} (1867–1916)

Новый год

Полночь вдруг вратами славы распахнулась. Час чудесный!
Он, Святой Сильвестр, в сиянье золотистом и жемчужном!
Вчетвером его выносят ангелы, за трон небесный
Взявшись дружно.
Магов царственных прекрасней. Как блестит его тиара!
Яркий Сириус сверкает, и Арктур, и Орион.
Перстень сделан столь искусно — взял его другому б в пару
Соломон.
Плащ в алмазах! И Голконда ярче в дар не посылает!
Диамантами осыпал ноги Ковш ему, гляди!
И божественной подвеской — чудно Южный Крест пылает
На груди.
К Кораблю идет понтифик, что сверкает на Востоке.
Там Январь-завоеватель гордым шагом подступает.
Стрелы декабря иссякли — и аврора искр потоки
Рассыпает.
С берега неутомимо целится Стрелец огромный,
Вечность перед ним — загадка, дна увидеть не дано.
Держит он холодный Полюс, где Зима лежит короной,
Новой сущностью наполнил моря синее руно.
Дюжину колчанов дарит Вечность царственной рукою
Каждый год. Часы, как стрелы, с тетивы Стрельца слетают.
Победитель, он над тенью, над бездонностью покоя
Вырастает.
Под гигантским силуэтом души мчатся на свободу,
И любой души загадка в алом трепете слышна.
Перепончатые крылья шелестят по небосводу —
Промелькнув летучей мышью, с громом мчится Сатана!
О Святой Сильвестр! Пока что Сатане дороги нету —
Зодиак сияет чистый, Ватикан небесной тверди,
Хор хвалебный распевает миру гимны и мотеты
О бессмертьи.
Молится Святой и смотрит на Корабль.
И в то мгновенье Царь-Январь нисходит гордо,
Тетиву понтифик держит — и несет благословенье
Дланью твердой.

Три волхва

Я — царь Гаспар. И ладан — дар мой скромный.
Прекрасна жизнь! — вот речи заключенье.
Бог — существует. Он — в любви огромной.
Да сбудется Звезды предназначенье!
Я — Мельхиор. И смирны дух витает.
Бог — есть. Он здесь, он — блеск дневного света!
Грязь на подошвах белым расцветает,
А радость — меланхолией одета.
Я — Бальтазар. Вот золото в подарок.
Бог — есть, большой и сильный — вы поверьте.
И та Звезда, чей свет так чист и ярок, —
Да воссияет в диадеме Смерти!
Правители великие, ни слова!
Любовь ликует, праздник вас встречает.
Свет сотворив, Христос приходит снова —
И Жизни цвет главу его венчает!

РАЙМУНДО КОРРЕЙА{171} (1859–1911)

Кавалькада

Глухая ночь. Дорога под луною.
Звук долетел — далекий и неясный.
Всё громче он! И — кавалькадой страстной
Охотники промчались предо мною!
Они домой спешат порой ночною
С трофеями — смешливы, громогласны,
Но трубный глас тревожит мир напрасно —
Беспечна ночь и дышит тишиною!
Вдруг ожил лес, и всё пришло в движенье.
Всё ближе звук, всё громче нарастает —
И в сердце гор уходит, затихая.
И — тишины внезапное вторженье.
Лишь чистотой белесый свет блистает.
Безлюдный путь. Луна. И ночь глухая.

Геспер

Ночь снизошла и синью охватила
Спокойный мир — осенний, присмирелый.
И озарил всё небо нежно-белый
Свет Геспера. Печальное светило!
Вдруг искорка на куполе застыла
Монастыря. Восторженно, несмело
Взор к небесам из кельи отсырелой
Печальная монашка обратила.
О Геспер, ты — весь в белизне нетленной!
Вы, тучи, что спешат по небосклону!
Что ж долог взор тот — в глубину Вселенной?
И где другой, на Землю устремленный,
Тот, что сейчас, на сей планете бренной
Отыщет взор монахини влюбленной?

АЛБЕРТО ДЕ ОЛИВЕЙРА{172} (1859–1937)

Забытая перчатка

Один лишь раз дала судьба лихая
Коснуться мне руки той белоснежной.
Я одинок. Вихрь жизни, громыхая,
Нас разлучил и раскидал небрежно.
И как цветок я гибну, засыхая,
Над сундуком, что дар хранит прилежно.
Лишь аромат изысканный вдыхаю
Оставленный мне в дар рукою нежной.
И лилии душа в одно мгновенье
Прольется вдруг из чаши наклоненной.
И нет меня — лишь прах, в земле сокрытый.
О! Чувствуя руки прикосновенье,
Сумеешь ли, живым теплом плененный,
Понять тоску перчатки позабытой?

Форт

Старинный форт. Та ветхая оправа
Хранит эпох скупое подношенье —
Там кактус свой цветок зажег кровавый,
И скудный мох — расщелин украшенье.
Храня покой, стоит на возвышеньи.
Не раз спасал он город от расправы.
Быть может, цель ясна — и в предвкушеньи
Сей замер страж, выносливый и бравый?
Он в час ночной безмолвно созерцает —
Луна полна и сбросила одежды,
И серебром во мгле звезда мерцает.
Он — как свеча, что бодрствует над тенью.
И дарит лишь луна ему, как прежде,
И поцелуй, и слезы, и смятенье.

Плач волн

Не ветер лишь, волне громадной вторя,
Творит твой гул, свирепый и великий, —
Ты, Океан, несешь людские крики,
И в плаче том — всё мировое горе.
То всхлип, то вздох слились в едином хоре.
Стон кораблей в твоем я слышу рыке —
Обломки их несет тебе, владыке,
Священный шторм — в своем слепом задоре.
Они плывут — раздавлены, разбиты.
Останками их машешь ты, играя,
И в час ночной на пляж безлюдный бросишь.
Сколь чистоты в глухом том плаче скрыто!
Сколь ценен он — от края и до края, —
Тоскливый стон тот, что в волнах ты носишь!

ОЛАВО БИЛАК{173} (1865–1918)

Вчера

Вчера — глупец! — звезда мне говорила
(Смех прозвенел, и в нем — лукавства дрожь):
— Одна из нас всех краше. Озарила
Мир чистотой. И лучше — не найдешь!
К утру — промчат года. Идем! Открыла
Я путь тебе — там розу обретешь.
За рифмой мчись чудесной, златокрылой… —
И прошептал себе я: — Это ложь! —
Пошел за ней, хоть ослеплен был всеми.
Что ж, исправлять грехи настало время.
Звезды пока не выбрал ни одной.
О, горе мне! Я пред тобой предстану.
Я весь в слезах, и ход времен — обманы.
И сестры все твои — тому виной!

Старость

Наш взор сильней, чем поросль, привлекают
Столетние деревья, сень густая.
Среди ветров сквозь времена взрастая —
Как хороши! Как нежно нас ласкают!
Любая тварь к их силе приникает,
И кров, и стол под кроной обретая.
Среди ветвей мелькает птичья стая,
И никогда там песня не смолкает.
Мой друг! И мы о юности не плачем,
Закатный час улыбкою встречая.
Нам годы, как деревьям, — украшенье.
Мы счастливы. И нам удел назначен —
Птенцов в своих владеньях привечая,
Защиту им дарить и утешенье.

ЗАЛКИНД ПЯТИГОРСКИЙ{174} (1935–1979)

Пламя и пепел

Ни слова я не говорил. И ты — молчала.
Но мы любовь узнали в миг ее рожденья.
В нас солнечный вошел огонь, дав пробужденье.
Взор — счастья дрожь. Считаешь, в том — любви начало?
Я думаю не так. Любовь в свои владенья
Влекла верней, пока сильней нас разлучала.
О волшебство! Тем громче в нас она звучала,
Чем больше скрыть ее хотел флёр отчужденья.
Когда ж змеей свинцовой день однажды сдавит —
Удивлены, заметим: нет огня былого.
Лишь холодность живет в душе и нами правит.
Что жизнь, что смерть — над всем закон, и всё — не ново.
И мы поймем, когда любовь нас вдруг оставит, —
Молчала ты. Я не сказал тебе ни слова.

АЛЕКСАНДР МАКЛАХНАН{175} (1818–1896)

Жена рыбака

Жизнь бедняка полна невзгод,
И горю — края нет.
Несет рыбак из бурных вод
Нехитрый свой обед.
Как саван, вьются облака,
Луна ползет, бледна.
И в вое ветра — лишь тоска
Занудная слышна.
Стон — над ручьями среди тьмы,
Скрип — в птичьих голосах,
И ищут Аррана[17] холмы
Опоры в небесах.
Боюсь взглянуть: в той стороне —
И рев, и плеск, и шум.
Приносит ветер думы мне —
И нету горше дум.
Там в море парни в эту ночь —
И благоверный мой.
О Боже! Чем же им помочь?
Верни их всех домой!
Вот ночка! Проблеска в ней нет!
Как путь найдут сквозь тьму?
Чтоб вел домой их яркий свет,
Я лампу подниму.
Порывы ветра так резки,
И мрак не поредел.
Там бьются с морем рыбаки,
Молитва — мой удел.
Про то проведает не всяк —
Как нищета страшна,
Как с ней сражается рыбак
И как — его жена.
Мой брат шел ночью штормовой,
Второй и третий брат —
Хлеб добывать нелегкий свой.
И не пришли назад.
Неужто, Боже, вновь беда,
И не придут они?
Как — не спрошу я никогда.
Но я прошу — верни!
Свой глас возвысь, всесильный Бог,
И шторм угомони.
Избавь же сердце от тревог —
Скорее их верни!

ЯРОСЛАВ ВРХЛИЦКИЙ{176} (1853–1912)

Тропинка у леса

Бежит тропинка, меж теней скрываясь.
И счастлив я, застывший при луне,
Когда листок, с высоких крон срываясь,
Летит — и на лицо ложится мне.
Зайдется сердце радостью и смехом —
Деревья ликованием взбодрят.
Я знаю, как скала болтает с эхом
И что друг другу кроны говорят.
А предо мной тропинкою лесною
Шли двое — счастьем скованы уста,
Шли так, как ходят летом под луною,
Лишь розы в их сердцах и чистота.
Вниз устремлен был взгляд ее прекрасный,
Коса струилась — ручейка живей,
Деревья вслед кивали им согласно,
Благословляя шелестом ветвей.
Рука в руке. Из темных крон взирая,
К ним прикасалась тишина тайком —
Как будто мотылек, цветком играя,
Иль ветер — серебристым колоском.
Шли — а вокруг всё клевером белело,
И ароматы леса ветер нес,
Над соснами заря полоской тлела,
И земляники взгляд блестел от слез…
За поворотом скрылись. И настали
Вдруг сумерки, и из лесной глуши: —
Ступайте с Богом! — кроны им шептали,
И в кущах дрозд распелся от души.
Листок, лица коснувшись, обернулся
Предчувствием и песней, как во сне.
И ветер еле слышно всколыхнулся,
Их счастьем наполняя душу мне.

АЛЕКСЕЙ ПРОКОПЬЕВ{177}

АНДРЕАС ГРИФИУС{178} (1616–1664)

Из первой книги сонетов

V. О теле Господа

Bidermanni. Eheu! flebile funus[18]

Увы! Что вижу я? труп распростертый, тело,
В котором места ты живого не найдешь, —
Из раны кровь бежит, и в смертном страхе дрожь
Проходит по щекам, лицо белее мела.
Кто мучил так Тебя? Кто дико и умело
Бичом рвал плоть Твою? Какой тигренок, кто ж,
Свиреп, Тебя когтил, когда гвоздями сплошь
Ты был пробит насквозь, с кем мне сравнить бы смело
Того, кто нежный лоб шипами изгвоздил?
О мой Жених, Тебя кто желчью напоил?
Твою любовь свершив — мою вину-измену,
Кто не готов к любви, с Его любовью врозь?
Чью душу образ сей не поразил насквозь?
Навеки плачет пусть рассудку помраченну.

VII. Помните жену лотову! (Лук. 17:32)

Bauhusii. Obscoenam Gomorrhae hyemem[19]

Допрежь, чем грозный Бог дождем огня и серы,
Смолой залив Содом, грехи его прервал,
И гнев Его, взгремев, страшней меча бряцал,
И жалкий Севоим разрушен был без меры;
И зной был потрясен громами мощной веры,
И весь на Адму Бог извел свой арсенал,
И в пламени сплошном измял Гоморру шквал, —
С женою и детьми Лот прочь бежал химеры.
Там бушевал пожар; супруга ж, с горных круч
Назад оборотясь, увидела, как луч
Венчает град венцом из пламени и тленья;
И поняла: течет соленых слез ручьем,
И застывает в соль, уже не видя — в чем
За дерзость кара ей веками искупленья.

IX. Слезы, пролитые во время тяжелой болезни

Я уж не тот, что был, сил нету и в помине,
Сгоревшею трухой всё высохло во мне —
Смерть мне в глаза глядит, мы с ней наедине,
Себя узнать в себе нельзя ни впредь, ни ныне.
Вдох из меня нейдет, язык твердеет в стыни,
А мускул всяк обмяк. Чертог на простыне —
Вместилище души — ветшает в тишине,
И вскоре рухнет он в заведомой пустыне.
Вот так цветок встает, когда встает рассвет,
И вянет, прежде чем свет дня сойдет на нет.
И я так жил, росой, слезами окропленный, —
Чтоб скоротечно пасть. О ты, земная ночь!
Бежит к концу мой час, отбодрствовал — и прочь,
Сном смерти буду взят, я, смертный сон, твой пленный.

Из второй книги сонетов

I. Утренний сонет

Бессмертный звездный полк ушел во мрак, блистая.
Диана всё бледней. Заря на серый свод
С улыбкою глядит. Уж перистый народ
Приветствует ее, поэтов птичья стая.
Что в мире ни живет, целует мир, встречая
С подъятой головой лучей могучих флот
На блещущей воде. О Трижды Высший Плот,
Тех озари, у ног Твоих чья жизнь святая!
Ночь плотную гони, что вкруг души моей,
Мой дух и сердце вдруг обставший мрак скорбей,
И веру дай: себя куда ж ей от любви деть!
Чтоб одному Тебе служил я целый день,
Всегда; и, наконец, как жизнь покатит в тень,
Чтоб вечно мог Тебя, мой Свет и Солнце, видеть.

III. Вечер

День мимолетный прочь. Ночь, поднимая флаг,
Выводит звездный полк. Усталый люд, потери
Неся, идет с полей. Где были птицы-звери,
Печаль и пустота. Растратить время так!
Все ближе тот причал, где шлюп мой встанет наг.
Как этот свет угас, так я и ты теперь и
Уйдем. Как всё, что есть. Что зрим. По крайней мере,
В недолгий срок. Что жизнь? Забег, где ты рысак.
Дай, Боже, на бегу мне не споткнуться в мыле,
Чтоб Ах, и Грех, и Прах, и Страх не соблазнили.
Сияй передо мной, будь рядом, Сноп Огня.
Почию телом я, но дух горит победней.
А вечерять со мной придет мой день последний,
Так вырви же к Себе из сумерек меня.

ФРИДРИХ ГОТЛОБ КЛОПШТОК{179} (1744–1803)

Бег на коньках

Сокрыты мраком чуть ли не все
Имена дедалов древних от нас!
Без помех / пользуем мы гений их,
Вот только честь как им воздать?
Кто скажет, как зовут смельчака,
Что впервые парус в море поднял?
Ах, забыт / нами теперь тот герой,
Кто изобрел крылья для ног.
А разве он бессмертья не друг,
Даровав здоровых столько забав?
Даже конь, / бодрый скакун, даже Рейн
Радости той нам не дает!
Бессмертным станет имя мое!
Легкой стали танец я подарю.
Чудный ритм! / Мах — и летишь; прыгать, мчать
Как же он стал, танец, хорош!
Ты знаешь чары музыки, пой,
Исполнь, танцуя, песню свою!
Звучный рог / слушают пусть лес и луна,
Танцу, мотив, скорость задай.
О юный друг, умеющий встать
На котурны водны, летать на них,
Позабудь / милый камин, в путь со мной,
Лед нас зовет — ровный хрусталь!
Окутан нежной дымкою диск;
Осиян рассветом бархатным лед,
Зимний пруд! / Иней блестит, словно здесь
Ночь отрясла звезды свои.
Белым-бело, и тишь вокруг нас!
От мороза стал певучим каток!
Режешь лед, / слышу, мой друг, вдалеке,
Даже когда скрылся ты с глаз.
А дома нас богатый ждет стол,
Вдоволь фруктов, вдоволь будет вина.
Пусть мороз / наш аппетит разожжет,
Крылья сильней пусть распалят!
Левей возьми, мой друг, я хочу
Полукруг правей тебя заложить…
Мах ногой, / делай как я, да смотри,
Друга не сбей! Так, хорошо!
Теперь, петляя вдоль берегов,
Побежим спокойно вниз по реке.
Пируэт / этот хвалить я б не стал,
Прейслер[20], и ты спрячь свою медь.
Что слышно там, на острове том?
Всё одни неопытны бегуны!
Ни копыт / — звоном по льду, — ни подвод,
Как и сетей нет подо льдом.
Но слух твой тонок; слышишь и ты,
Вот он, смерти стон, ходит рекой!
О, тосклив / сей глас, мороз колет лед —
Страшно трещит лед на реке!
Но стой! Не дай блистанью катка
Совратить тебя, легко обмануть!
Ибо там, / глуби где, — лед не встает, —
Из-под земли бьют там ключи.
Из волн неслышных вытечет смерть,
Сокровен источник тайный ее!
Понесет, / юноша, с древа листом,
И в полынье сгинешь невпрок!

ИОГАНН ГОТФРИД ГЕРДЕР{180} (1744–1803)

Танец на льду

На море звенящем мы катимся вдаль,
Летим, и везде серебро и хрусталь,
Нам сталь — оперенье, и небо — нам свод,
И ветер священный за нами метет.
Так радостно, братья скользим, ты и я,
По твердым глубинам, по льду бытия.
Кто нам золотые чертоги возвел?
И гладкий алмазами выложил пол?
Нас искрою высек из стали и дал
Для танца, полета небесный сей зал?
Так радостно, братья, скользим, ты и я,
По залу небесному, льду бытия.
То солнце сияло в воздушной фате!
(Курятся вулканы, парят в высоте.)
То месяц зашел, серебрясь, и гляди,
Под нами он был, а теперь — впереди!
Так радостно, братья, летим, ты и я,
Сквозь солнечно-лунную взвесь бытия!
Взгляните, в небесных пучинах огни,
Морозные искры, вокруг нас они.
Кто солнцем украсил небесный чертог,
Тот землю цветами мороза возжег.
Так радостно, братья, скользим, ты и я,
По искристым, звездным полям бытия.
Он дал нам просторный воздушный сей храм,
И крылья стальные приделать к ногам,
И сердце горячее в жуткий мороз,
Ходить над водой и смеяться до слез.
Чтоб радостно, братья, могли, ты и я,
Над током и бездной скользить бытия.

НОВАЛИС{181} (1772–1801)

Бег на коньках

Отрок цветущий, в ногах — мощь и правда,
Немцу — тебе — мороз ведь отнюдь не страшен,
Ждет каток нас, бьющий в глаза, слепящий
Зеркалом гладким.
Крылья из стали надень, дал на время
Их Меркурий тебе, и взрежь в веселье —
Руки вместе — сверкающий путь — горланя
Бодрые песни.
Прорубей лишь опасайся, отрок милый, —
Нимфы их проделали — приближайся
К ним, умерив шаг свой, не то ведь примешь
Смерть в наслажденьи.
Если ночь к нам черная снизойдет, то
Небо выйдет в мантии — в искрах, в блестках,
Месяц станет, как друг, светить — предадимся
Быстрому бегу.

ГЕОРГ ГЕЙМ{182} (1887–1912)

Тучи

Вы — тени мертвых. Некто к Ахерону,
К ладье, осевшей от скончавших век свой,
Ведет вас в бурю. Ливень. Крики. Бегство.
Смешалось всё, и нет вам угомону
Вы — знамя Смерти, символы и вещи.
Кароччо[21], геральдические твари.
На горизонте свесившись, зловеще
Белеют стяги, хлопают в угаре.
Вы как монахи, телом укрывая
От ветра траурные свечи. Плечи
Покойников, что гроб несут далече,
А в нем — мертвец сидит не унывая.
Утопленники. Выкидыши. Точки —
От петли — синие вкруг шей в узоре.
Уморенные голодом на море.
В паху — чумные язвочки-веночки.
В процессии покойников — калеки.
Несутся дети. Скачут вслед хромые.
Слепцы с их палками — вперед! — немые,
Кричащие — вслед за молчащим Неким.
Как пастью ветр дохнул — и листья в лет,
Как филины на черных крыльях в ночь,
Чудовищный сей поезд мчит вперед,
От света факелов багровый, прочь.
По черепам бьют, как по барабанам.
Трещат рубахи их, как будто парус
Вздувается, белес. Ярясь и жарясь,
Изгнанники рыдают хором рваным.
И в муке зарождается псалом,
Сквозь ребра сердце алое мерцает.
И теми, кто истлемши восклицает,
Высокий крест уж в небеса несом.
Внесли Распятие, что ж, смерть — созданьям.
И буря пронеслась между покойных.
Стенанья восстают из моря в стройных
Шеренгах туч, и несть конца рыданьям.
И воздух серый стал чернее морга.
А крылья Смерти дьявольски летучи.
Настала ночь, но тучи, тучи, тучи
Неслись в чудовищные склепы Орка.

Колумб

12 октября 1492

Не будет больше океана, ада,
Ни соли в воздухе, ни черных гроз,
Ни пустоты, пока хватало взгляда,
Откуда лунный шар вползал и рос.
Уже кружатся синие с усильем
Большие птицы на большой воде.
И лебеди огромные, чьим крыльям
Петь слаще арфы — где мы, Боже, где?
Уж новые созвездья новым хором,
Безмолвным, словно рыбы, восстают.
И, одурманены жасминным мором,
Матросы спят, забыв про тяжкий труд.
И грезит генуэзец, в ночь склоненный,
В ночь уносясь, когда внизу, тонки —
Стеклянные цветы в воде зеленой,
И орхидей на дне цветут венки.
И города, как на огромной льдине,
Отражены на тучах там и сям.
И словно сон о солнечном притине[22],
Льет золотом ацтеков дивный храм.
И тонет в море. Белый, догорает,
Дрожит в волнах туманный огонек —
Как звездочка, Сан-Сальвадор играет,
Блаженно дремлет. Срок уж недалек.

На север

Багрово вздулись паруса на вантах.
Карбасы чертят воду серебром.
Свисают сети, тяжкие добром
От красноперых тел чешуеватых.
И снова — к молу, где от близкой мги
Дымится город. Двигают домой.
Огни домов — расплывшись по кривой,
На темных волнах — красные круги.
Восток синеет. Каменной плитой
Недвижно море. День нагнулся, чтоб
Пригубить свет, и обнажил свой лоб,
Венок теряя красно-золотой.
Вдали мерцает тучка золотая —
От янтаря той рощи, что смогла
Отстать от дна, когда курится мгла,
Но желтыми ветвями в ночь врастая.
На них висят утопшие матросы.
В воде, как водоросли, волоса.
И звезды, замерзая, наги, босы,
Зеленый мрак покинут в полчаса.

Вечер

День погрузился в пламенный багрец.
Бежит поток, невероятно ровный.
И парус. И, как вырезал резец,
Там рулевого силуэт огромный.
На островах осенние леса
В прозрачность неба — головою рыжей.
Из темной глуби леса голоса —
Мелодией кифар, но тоном ниже.
Мгла на востоке льется бутафорно
Синим вином из погребальной урны.
А ночь, закутавшись хламидой черной,
На тени встала, словно на котурны.

Осень

Из леса фавны выйдут — загляденье.
Осенний хор. Чудовищный венок.
Рог загудел. Под сиплое гуденье
Несутся впляс они: копыта вбок.
Трясется шерсть могучая на ляжках,
Бело-черна — руном домашних коз.
Торчат рога и виноград в кудряшках
Листвы бягряной и созревших лоз.
Бьют рогом, бьют копытом. Вечно пьяны.
Бьют фирсами по выступам в скале.
На солнечных полях звучат пеаны —
Грудь колесом. Всегда навеселе.
Испуганные звери, сбившись в стаи,
Бегут скачками длинными от них.
Лишь бабочки, над пьяными взлетая,
Пьянеют сами от цветов иных.
К ручью теперь, где, раздвигаясь плавно,
Впускает их, прошелестев, камыш.
Копытами вперед сигают фавны,
Грязь соскребая с волосатых грыж.
Дриады на ветвях играют в дудки,
С деревьев слышится их легкий смех.
И фавны вверх глядят. Лоснится жуткий,
Как будто маслом орошенный, мех.
Взревев, на дерево ползут крутое,
И от желанья набухает член.
И эльфы — врассыпную. В золотое,
В полдневный сон, в молчанье, в грезы, в тлен.

Офелия

I
В венке из кос — крысиное отродье,
А пальцы в кольцах двигаются, как
Плавник, и вот в чащобах многоводья
На дне реки она плывет сквозь мрак.
Остаток солнца, озаривши тьму,
Упал в тот ящик, где несчастный мозг.
Зачем мертва она? Сквозь тихий всплеск,
Одна, сквозь папоротник, почему?
А ветер спрятался в камыш. Вспугнул
Мышей летучих, как рукой. Как плащ
Намокший, рой крылом висит. Как гул
Безмолвный над рекой. Как тихий плач,
Как тучи ночью. Белый угрь на грудь
Ее скользит. Мерцает в светляках
Лицо. Листва льет слезы в ивняках
Над мертвой мукой, что пустилась в путь.
II
Хлеба. Посевы. Солнца красный пот.
Спит в поле желтый ветер. Всё она
Уставшей птицею плывет. Одна.
И лебедь под крыло ее берет.
Синеют веки. Под кристальный звон
Косы в лугах, мелодию полей,
Ей поцелуй приснится, что алей
Кармина. Вечный непорочный сон.
Всё мимо, прочь. Где грохот городов
Бежит к реке. Где белый мчит поток,
Пробив плотину. Эхо-молоток
Бьет по воде. Где странен, дик, бредов
Гам улиц людных. Колокольный гул.
Где визг машин. Борьба. Где в окна, кат,
Столь угрожающе глядит закат,
Что в небо вдруг подъемный кран шагнул,
Гиганторукий негр, тиран, Молох,
И черные рабы простерлись ниц.
Иль тысячами тяжких верениц
Влекутся на продажу: мост оглох.
Поток ее, незримую, укрыл.
Но где она плывет, там рой людской
Висит над ней туманом и тоской:
Крылом ли, тенью, или тенью крыл.
Но мимо, прочь. Ведь даже летний день
На западе себя сжигает в мрак,
Как жертву. И в темно-зеленый злак
Усталость превращается, как тень.
Поток несет ее, одну, во тьму,
Не заходя в зимы печальный порт,
Вниз по теченью времени. Вперед.
Сквозь вечность, от которой даль в дыму.

Ученые

Сидят по-четверо за темным кантом
Светильника, зарывшись в стол зеленый.
Как осьминог над трупом, удивленно
Нависла лысина над фолиантом.
Бывает, руки возникают в пятнах
Чернильных. Вспархивают немо губы.
Язык, что красный хоботок сугубый
Над римским правом — маятник отвратных
Гримас. По временам они, как тени,
На белой расплываются стене.
Их голоса всё дальше, всё смятенней.
Но вдруг их пасть растет. Слюна писак
Бушует. Тишина. Мир в белой пене.
Параграф с краю зелен, как червяк.

Черные видения (I–VI)

К выдуманной возлюбленной

I
Во тьме аскез печальных ты уснула,
Отшельница, под белым платом спишь,
Твоею прядью тленною взмахнула
В провалы впавших век ночная тишь.
И поцелуев мертвых отпечатки
Легли на губы кратерами ран.
Уже червей прибывших танец гадкий
В могильной сырости височной дан.
Как доктора, они втыкают в тело
Пинцеты хоботков, пускают в нем
Чудовищные корни. Как сумела б
Ты их прогнать? Ты проклята живьем.
Огромным колоколом над могилой
Свод неба, черный, кружится — над злой
Твоей зимой. И снегопад постылый
Задушит всех, кто плачет под землей.
II
Вокруг могил — моря из желтых зарев:
В ночи горят акрополи столиц.
И робких сих огнем в глаза ударив,
Смерть гонит мертвых, как со стен синиц.
Как дым клубясь, они с печальным стоном
Летят над полем, где одни волчцы.
На росстанях садятся роем сонным,
Как сброд бездомных в хлюпанье грязцы.
Всегда оглядываясь с веток лысых,
Куда их вихрь швырнул — не верят. Но
Для них закрыт их город. Вихри в высях
Кидают их пустых пространств на дно.
Где город мертвых? Вялы, сонны лица.
И в строгом пламени заката встал
Загробный мир, портовые столицы,
И черных парусов упругий вал.
И флаги черные вдоль улиц длинных.
Кварталы нежилые. Белый свод
Небес, проклявших их. Колоколиных
Глухих раскачиваний вечный ход.
И черные мосты в поток халатом
Швыряют тень, вращаясь посолонь.
И губы жжет багровым ароматом
Лагун встающих пляшущий огонь.
И город испещрившие каналы —
В лесах из лилий. Ветер недвижим.
И на носу гондол, где лампы алы,
Огромные матросы. Нимбы им
Нарисовал закат, и самоцветы
Их глаз бездонных обнял вечный снег
Небес, чья высь в зеленые просветы
Впустила месяц на какой-то век.
И с завистью покойники с деревьев
Глядят на спящих в нежном царстве том.
Тоска их гложет по закатам древним
И небесам, объятым сплошь огнем.
Тогда Гермес кометой голубою,
Сотрясши ночь полетом вихревым,
Свергает в бездну их, и, дико воя,
Песнь затянув, они влетают в дым.
Всё ближе города, где жить им скажут,
Откуда ветры золотые бьют.
Врата им губы аметистом мажут,
Целуя в шахте погребенный люд.
И города, серебряные в доке
Луны, их летним потчуют вином,
Когда огромной розой на востоке —
Рассвет полночный, и светло, как днем.
III
Весенним ветром над тобой во гробе
Они, приветствуя тебя, летят.
В их жалостливой соловьиной дроби
Твой лоб из воска нежностью объят.
Их шелковые пальцы муку злую
Мою передают. Как листьев лет,
К твоим ногам кругами поцелуи
Падут, как голуби, на мертвый лед.
Они и ночь поднимут, дорогая,
Взметая факелы огнем шутих,
В ладони белые твои влагая
Застывший мрамор долгих слез моих.
Они тебя одарят ароматом
Из розою наполненных амфор.
И шелк волос твоих тончайшим платом
У врат небесных зыблет звездный хор.
Они воздвигнут пирамиды, чтобы
На высочайшую твой черный гроб
Внести, и солнце чтоб в припадке злобы
Вливалось в кровь твою и жгло твой лоб.
IV
И солнце, в облаке цветов слепящем,
Орлом слетит к вершинам этих пик.
И пурпур губ с их плачем, нежно спящим,
Прольет светило на чудесный лик.
Тогда свое возьми в ладони сердце
И покажи святыням тихим там,
До побережья неба чтоб зардеться
Могло огнем по царственным волнам,
На море мертвецов — твоею славой.
И встанут паруса вокруг твоей
Огромной башни, тучей златоглавой,
Последней песней на закате дней.
И всё, что я во сне сказать успею,
Священники воскличут в трубы. Так
Провалы бухт наполнят стоном, спея,
И жалобный тростник и черный мак.
V
И мрачный месяц засияет гранью —
Так глубоко рубин в земле блеснет.
В ручьи волос твоих, горящих ранью,
Влюбившись, он над городом уснет.
И мертвецы потянутся из склепа,
Вокруг тебя слетаясь, мотыльки,
Светящиеся сослепа, нелепо,
Как сквозь стекло, лиловые полки.
VI
И во главе таинственного войска
Пойдешь в страну таинственную ты,
И я — вослед. Твою ладонь из воска
Покроют поцелуи, как цветы.
Через края небесные прольется
На остров мертвых — вечности поток,
На западе костер теней взовьется,
И горизонт растает, как дымок.

Umbra vitae

На улицы все высыпали (в гробе ль
Увидишь знамения неба!), башен
Летят зубцы, кометы дерзкий шнобель
Вот-вот их клюнет, кровью разукрашен.
Астрологи на крышах, звездочеты —
Трубою тычут в небо, телескопом.
И маги выползли из нор — да что ты! —
Одно светило заклиная скопом.
Уродства с немощами, черный саван,
Вскачь из ворот летят. Больными койки
Оседланы, тут вой и корч гнусавый,
И на гробах иные — как с попойки.
Самоубийцы шляются ночами,
Самих себя перед собою ищут,
Как метлы, в три погибели, руками
По бездорожью, пыль сметая, рыщут.
Ведь сами пыль. И землю волосами
Устлав, побудут здесь еще минуту.
И прыгают — чтоб в смерть скорей! — носами
Безжизненными въехав в землю будто.
Но дергаются вроде. В поле звери
Им слепо рогом протыкают брюхо.
И вытянувшись, словно в смерть поверя,
Они лежат. Шалфей им лезет в ухо.
<Год мертв уже. Опустошен ветрами,
Как мокрое пальто над головою.
И грозы вечные, кружа над нами,
Из бездны в бездну проплывают, воя.>
Уже моря, словно желе, застыли.
Повисли корабли на гребнях, крупны,
Гниют униженно, застрявши в иле,
А небеса, как прежде, недоступны.
Мертвы деревья и зимой и летом,
Мертвы навеки, как мертвы предсмертно,
И над дорогами, гнилым скелетом,
Костями-пальцами дрожат манерно.
Кто умер, тот полувстает, пытаясь
Сказать хоть слово. Слово улетает.
Где жизнь его? Стекляшками вонзаясь
В пространство, взгляд летит куда-то, тает.
Крутом лишь тени. Облик их не явлен.
И сны под дверью шастают без шума.
А кто проснулся, будет, днем подавлен,
Век целый с век стирать свой сон угрюмый.

ДЖОН КЛЭР{183} (1793–1864)

К облакам

О облака! Прелестницы, красотки,
Как вы резвы, как любите покой,
Охотничьей не лишены походки,
В прозрачнейшей накидке шерстяной;
Иль в трауре, как черная — рекой —
Вода и глубь, что медленнее лодки,
Вселяющая ужас, Боже мой,
Твоим величьем в чей-то разум кроткий,
Что с восхищением глядит на грозы;
А я люблю ваш видеть сон, такой
Разнообразный, как метаморфозы
Небесных зорь над горною страной,
Когда встает над рощею весной
Рассвет, и в дреме вы на окоеме,
И, как скрывают истину порой,
Вы Око дня скрываете; в истоме
Так я смотрел на озеро с игрой
Небесной, вверх стремясь, где б можно было
Сорвать покровы с мягкой пеленой,
Обставшей ум, когда луна — могила,
Чтоб взгляд Того поймать, в Ком блеск и сила,
Кто царствовать велел вам надо мной.

Я жив еще…

Я жив еще, хотя им дела нет —
Друзьям, оставившим меня, забывшим,
Что в одиночку против стольких бед
Уже в минувшем я, как призрак, в бывшем,
Где призраки любви, чаду кошмара,
И всё же я живу, в частицах пара
В ничто переходя — в небытие,
Как в океан недремлющих, как войны,
Снов — сновидений, где лежат на дне
Останки жизни некогда достойной,
А те, кого я больше всех любил,
Мне дальше всех и холодней могил.
Мне хочется нехоженых дорог,
Где женщина не плачет, не смеется,
Где я сам-друг с Творцом, где Бог не строг,
Где спать легко, как в детстве, удается,
Спокойный бестревожный сон иной
Ниже травы — и небо надо мной.

АЛЕКСЕЙ РАШБА{184}

ГОТФРИД БЕНН{185} (1886–1956)

Кокаин

Прозрение и сладость Я-распада
ты даришь мне: гортань воспалена,
звучанием неведомого лада
в мой темный низ спадает пелена.
Где, выхвачен из материнских ножен,
гулял, бряцая сталью, ятаган,
опущенный, дубровами обложен,
лишенный форм, колышется курган.
За тишью гладь, чуть ряби, да и только —
предчувствий выдох, собранный в кулак,
минувшим сотрясаемый без толка,
стечений созерцатель и мозгляк.
Я взорвано — в отяжелевших водах,
развеян жар — мед прорванных запруд,
так истекай, стекай — в кровавых родах,
в разбитых формах отлитый сосуд.

Большевик

Закат закатов, армии теней
пылящий гейзер, тучные телеги,
размашистым вращеньем эмпирей
Гепта-мерона вялые побеги
во все углы и пустоту морей —
За розою ветров чужих Атласов
вкруг полюса по азимуту вспять,
из плоского звучания саргассов
надутых щек тритонов трубных гласов
широким шагом в трутневую падь —
Всё это степь: в развитии глумясь
извечно ввысь! Подъём! многоязыка
безудых трупов голи, горемыка
всей норостью заглохшего арыка
всей яростью к истомному стремясь.
Good by, Митропа, неофитов племя
от поздних берегов летейских гряд
глумливо омерзительное семя
во все рассветы и в речное стремя,
моря и ночи с леностью плеяд —
всё вниз и вниз, уходят Стиксом тени
вращая тирсы трутневых притвор,
темнеет, во главах, на все ступени
из глубины руин кипень сирени
как будто «эй» в ночи и «nevermore».

Ночь

Ночь. От моря до неба
крики последних мод,
голодно, вместо хлеба
опустошений свод.
Сумрачные константы
туч, а в просветах желто, —
всё это — корибанты,
апофеоз Ничто.
Осыпь каменной кладки,
усыханье морей,
вечно остатки,
вечно крик Ниобей,
на зачумленные очи
тяжкие веки легли —
слышишь фиалку ночи
в запахах вод и земли.
Сгрудились страны сарматов,
голода санный конвой,
трупы, язвы стигматов,
волчий за Доном вой,
с рыб в волосах, со ступнями,
мокнущих на юру,
смоет весною дождями
вызревшую икру.
Щерь от уха до уха,
звёзды и ночь дразня,
вздутое треснет брюхо
в свете судного дня;
хищник, пламя урона,
участь твари любой,
рвет материнское лоно
пуповину с тобой.
О! — Эоны забвенья!
маковый сон лугов,
прочь Ахеронта теченье
сносит дыханье миров,
носит летейская пряность
орфический апофеоз,
чудную безымянность
гимна роящихся ос.

Волна левкоев

«О ты, гляди: волной левкоев,
глаза захлестывает шквал» —
ты там снимаешься с устоев,
где рану не зарубцевал;
последний запах поздней розы,
дни снова целят на излет,
менад сечения, угрозы,
где речь о фабуле идет.
Ум грезит самоутвержденьем,
самораскрытием дыша;
всё глубже грезы; ослепленьем:
само — обман, комплот — душа,
забудь себя, лишись устоев
тех, на которых мнится дом,
тебе несет волна левкоев
предел, расплесканный крутом.
Гнет ветви тяжесть урожая,
плодоношения угар,
озера бьются, отражая
садов мучительный пожар,
и вся лернейская округа,
что сеет смерть и с кровью жнет,
тогда пойдет под лемех плуга,
когда по сердцу тень скользнет!

Йена

«Вот она — Йена, в прелестной долине», —
мать посетила тем летом курорт
и надписала открытку, а ныне
почерк знакомый почти уже стерт,
стелись из памяти близких уходы,
черт графология, лет череда,
годы надежд, становления годы,
лишь этих слов не забыть никогда.
В оттиске том невысокого класса
не были краски цветенья видны,
с массой включений бумажная масса,
горные склоны не так зелены,
но если видел поля и овраги,
прелесть долины и кровель уют,
не нужно офсета, лощеной бумаги,
одна только вера, другие поймут.
В слове том выход был найден избытку
чувства, руке будто кто диктовал,
мать у портье попросила открытку,
так вид живописный ее взволновал,
всё — выше сказано — близких уходы —
касается всех и того не щадит,
кто — годы надежд, становления годы —
сегодня на город в долине глядит.

Зажатый

Чувством и мышлением зажатый
в этот час, который был твоим,
грустью пьяный счастья провожатый —
это час, чтобы проститься с ним,
только грусть — триумфы уступают
пораженьям, плачам и венкам,
только грусть — как знать, где сбор сыграют
отошедшим в прошлое полкам?
Думай как уставшие от тягот
спят иные боги и цари,
думай о стране, где кровли пагод
выгибают паруса зари,
вспоминай, как мир, без но и если,
был накрыт потопом, а потом
вспоминай, как мамонты исчезли
в тундре между пламенем и льдом,
чувством и мышлением зажатый
лёг в тебе невидимый поток,
лишь его мотив летит — крылатый,
беспечален, лёгок и далёк.

ГЕРТРУДА КОЛЬМАР{186} (1898–1943)

Моисей в корзинке

Чудо, не случилось ни знаменья, ни виденья.
Ни яркой звезды пролетевшей над степью,
Ни ангелов с неба сошедших сияющей цепью;
Смоквы молчали, не дрогнули мертвые каменья
В могучих и крепких домах Фараона.
Только бедная мать в тростниках блуждала,
Качая плетеной корзинкой, беззвучно рыдала,
Взывала к мирам истуканов, не слышащим стона.
Смягчалось одними лишь розово-фламинговыми облаками,
Безжалостно синее небо, раззолоченное светилом.
Под босыми ногами хлюпало жирным илом;
Язвительно-пестрые змейки свивались клубками.
Отмель, где бог Себек зевая расстелился,
Зеленеющей бронзой укрыла броня крокодилья,
И бог Тот, расправлявший слежавшиеся крылья,
Глазом Ибиса тогда лишь на женщину воззрился,
Когда кровинку свою на берегу положила.
Спал младенец, будто бы в лоне укрытый,
В крохотной теплой ночи: опьяненный и сытый,
На губах молоко дышало еще и жило.
Лягушачьи страдания разливались с избытком,
И никто не заметил мимолетно явленной картины:
Папирус, перегнувшийся чуть через край корзины,
Клекнущий веер сложил и свернулся свитком.

Кит

К. Й. посвящается

Ты. Тебя я хотела когтями
Снять с небес и упрятать в быту;
День разбился, распался частями,
Расплескал всю свою доброту.
Креп и тоска,
Эта рука,
Мне на глаза опустила фату.
Ты. Ты, пасущий стада океана
Перьевые, пушные на вид,
Превратившиеся в великана,
Что в лазурной утробе лежит.
Надолбы льда,
Тихо вода
Вниз из серебряных складок бежит.
Та, что ласкала тебя, как нирвана,
Та, что тебя обещала беречь,
Вызвала пляшущий смерч урагана,
В темных пространствах клокочущий меч.
Из пены цветы,
Цвет пустоты:
Душу на вечную муку обречь.
Был ли спокоен и тих, как лагуна?
Был ли дыханьем таинственных вод?
Неумолимая жила гарпуна
Тянет сквозь муки тебя на извод!
Где-то в волнах,
В тех временах,
Бродит пустой перевернутый плот.

Король рыб

Что мне в старых именах —
Клочья, порванные криком.
Лишь один бежит в волнах
В моем смятенье диком.
С ним качается беда,
И подобно стону
Уплывай король — туда,
Брось свою корону!
Но ржавым якорем прожгла
Вязкий грунт корона.
Шевелит лещами мгла,
Как листами крона.
Щука хищно залегла
У промоин донных.
Бродит колюшки игла
В складках потаенных.
Ну, король, а ну вперед,
В салочки, как дети!
Я неводом покрою грот,
Неводом без сети.
Я хочу тебя поймать,
Как лоха форели;
Будешь с жабами дремать
На песчаной мели.
Королевством станет плес
В златоносном иле.
Намывает рябь волос
Ракушек к могиле.
В глубине, где никого,
Где только треск породы,
Я оставлю тебя, лишь тебя одного,
Над тобою сомкнув мои воды.

ЭЛИЗАБЕТ ЛАНГГЕССЕР{187} (1899–1950)

Правитель: Сатурн

Сатурн — мужлан, его крутые бедра
из злата, грязи, волосатой плоти,
двенадцать месяцев — ненастье, вёдро —
пекли, секли при полевой работе —
крестьянский бог
кладет итог глумленью и тревоге
на годовом пороге.
Сидит, молчит, под нёбом сберегает
вкус лука и молочного початка,
и пятерня ему напоминает,
как был горох стручками замкнут сладко,
а что теперь —
следы потерь, озимые Цереры
с надеждой, но без веры.
Где ягоды шиповника имели
бородки, опаленные жарою,
мучнисто поспевали шишки хмеля,
под мякотью плодов и кожурою —
крепчала кость,
белела ость — и, погружаясь в дрему,
шло семя к чернозему…
Ему казалось это справедливо,
он серп вострил, а небеса смотрели,
как он сдувает хохолки у жнива
и пробует на вкус жерлянок трели,
поспел ли злак,
и пастернак, как налился по грядам,
и плющик горьким ядом.
Так почивал, от всех плодов вкушая,
лущил скорлупы, стручья, веял жито,
коробочки паслена разрушая,
вдыхал умерших запах — ядовито
кровь зацвела,
вот пятна зла, озноб багровых далий,
в кануны сатурналий.
Он болен, на коварство негодует
своих детей, которые отца,
как сныть и первоцвет, перезимуют,
когда себя изгложет до конца
бог времени,
о бремя, дни — глумленья и тревоги
на годовом пороге.

ИНГЕБОРГ БАХМАН{188} (1926–1973)

Игра сделана

Любимый брат, давай построим плот
и поплывем в небесную страну!
Любимый брат, нас груз перевернет,
вот-вот пойдем ко дну.
Любимый брат, мы чертим на листе
страну, которой нет в помине.
Будь осторожен, вон на той черте
взлетишь на мине.
Любимый брат, я желаю у черных осин
быть привязанной и кричать,
чтобы ты прискакал из смертельных долин
меня выручать.
Проснешься в кибитке, проснешься в шатре, как эмир,
повсюду песок под ногами,
как молоды мы, и как стар этот мир,
не измерить годами.
Не дай себя хитрым воронам павлиньим пером обмануть,
нужда в простаках и простушках
лишь там, где в обертках отсутствует суть
и пенится видимость в кружках.
Только тот победит, кто для сказочно-ветреных фей
помнит слово, которое снегом порхает.
Я признаюсь тебе: на одной из садовых аллей
влажный след от него просыхает.
Гудят наши ноги от многих и многих дорог,
но, прыгая, легче терпеть,
пока королевич с ключами в устах нас на высокий порог
подхватит, и мы станем петь:
Такое прекрасное время — проклюнувшихся семян!
Если падали, станем крылаты.
На саване бедных по дальнему краю цветы вышивает тимьян,
печатью сургучной к письму мои губы прижаты.
Мы спать идем, возлюбленный, окончена игра.
На цыпочках. Рубахи ночные раздувает.
А папа с мамой говорят, что призраков пора
с последним нашим вздохом наступает.

ВЛАДИСЛАВ РЕЗВЫЙ{189}

ПЬЕТРУ КАКСАРУ{190} (ум. 1485)

Песнь

О злой судьбе, друзья, внемлите ныне песнопенью.
Не знамо ни в былом, ни в вашем поколеньи,
Чтоб не прияло сердце власти над собой.
Я ввержен им во кладезь с лестницей худой:
Взыскуя глубины, схожу по лестнице худой
И подымаюсь, дабы вновь соприкоснуться с глубиной.
Обрушилась стена, что строил я так долго.
Безвинны мастера; беды истоки — в мягкой глине.
Где камни я искал, там залежь мягкой глины.
Обрушилась стена.
Обрушилась стена; просело основанье;
Безвинны мастера мои, но всё ж не выстояли камни.
Где камни я искал, там залежь мягкой глины.
Обрушилась стена, что строил я так долго.
Обрушилась стена; ее мне строить снова,
Сменить ту землю, где худа основа.
Но землю кто сменил, тот сменит и планиду.
Пласты земли не однородны с виду
Бела, черна, красна, желта землица.
И оттого растет желанье отстраниться.

ДУН КАРМ{191} (1871–1961)

Бессмертный Рим

Где храм Юпитера? И где дома
Наместников, чья власть необорима?
Всеобщего забвенья скрыла тьма
Былую мощь — первооснову Рима.
Поэтами, владыками ума,
Хвала той мощи и поднесь творима.
Бесплодны песнопенья: мощь нема
И под руинами времен незрима.
Но был над прахом Камень утвержден,
Тот Камень — Петр, на нем — стопы Христа,
Ему покорна череда времен;
И Новый Рим, как никогда прекрасный,
Незыблем под защитою Креста —
Его устои тлену не подвластны.

РОБЕРТ САУТИ{192} (1774–1843)

Правдивое повествование о епископе Антидии, Папе Римском и Дьяволе

Однажды епископ Антидий,
Собравшись закатной порой
На вечерней прохладце молитве предаться,
Вышел на берег речной.
А Дьявол задумал в тот вечер
Привести в порядок дела,
Но в разгаре августа, как назло,
Духота в преисподней была.
И, недолго думая, Дьявол
К поверхности двинул земной,
Чтоб делами заняться на вечерней прохладце,
Выйдя на берег речной.
С востока, с запада, с севера, с юга
Сошлись бесенят мириады:
Дабы слух владычественный ублажить,
Спешно слетались о том доложить,
Сколько зла учинили,
Сколько душ полонили,
Как служить они рады
Повелителю Ада.
И некий чертик, что по делам
На семь годов ускакал,
Предстал пред очи князя тьмы,
Являя победный оскал.
«Семь лет я провел в неустанных трудах,
Завлекая Папу в полон, —
И сегодня первосвященник
В смертном грехе уличен».
Клеврет умолк — и за Папой долг
Записал в Книге Дьявола он.
Возликовав, царь Вельзевул
Такую рожу сложил,
Что весь набор сорока четырех
Железных зубов обнажил.
Он ушами захлопал, хвостом завилял,
Обрадован быв зело,
От копыт и рогов до спинных чирьяков
Нечистого проняло.
Епископ же, всё уяснив сполна,
Сомненьями не тяготился:
Изловчившись, Дьявола он оседлал
И за рога ухватился.
И прочел епископ «Отче наш»
Так быстро, как только сумел,
И, косматое темя крестом осенив,
«В Вечный Рим доставь!» — повелел.
Помчался Дьявол что было сил
В сиянии лунных лучей;
Ручались прохожие, что в ту ночь
Он не сомкнул очей.
Без узды и седла, без кнута и шпор,
Ураганом в сонмище звезд,
Низка четок епископских — впереди,
Позади — сатанинский хвост.
Ведьмак, на метле поспешавший встречь,
Протявкал: «Попутного ветерка!»
«Пресвятая Дева!» — Антидий вскричал,
Взбрыкнула метла — и долой ведьмака!
И мчался Дьявол на собственный страх
Быстрее падучей звезды,
И в спешке о хвост кометы спалил
Часть Антидиевой бороды.
Меж рогов полумесяца они
Проследовали вдвоем,
И затмение лунное было в ту ночь,
Не учтенное календарем.
Епископ, едва отделясь от земли,
Стал молитвы по четкам шептать;
И у папского ложа явился он,
Не успев всю нить перебрать.
Пал на колени Папа пред ним
В ужасе и смущеньи,
Немедля покаялся в смертном грехе
И получил отпущенье.
И хор в Раю пребывающих Пап
Осанну запел в тот миг;
И хор в Аду пребывающих Пап
От досады завыл в тот миг:
Умолк нечестивцев победный гул —
К ним, нераскаянным, не примкнул
Покаявшийся старик.
Но чем свою душу Папа обрек
На муки в адском огне?
О, в том и загадка сей повести краткой,
Увы, не открытая мне.
Коли есть нужда, отправляйся туда, —
Дорогу легко найти:
Разношерстный народ день и ночь идет
По этому пути.
В Книге Дьявола ты просмотри все листы —
И должок, обозначенный как неоплаченный,
Сыщется, может быть.
Тогда и загадка сей повести краткой
Тебя перестанет томить.

АДРИАН РОЛАНД ХОЛСТ{193} (1888–1976)

Старая песня

Старая песня в сияньи
солнца, и ветер в руках…
он скитался там, где в веках
мечта — одно достоянье.
Под осень тоска навалилась…
и шел он, далью влеком,
отдав себя целиком
пастырю-ветру на милость.
Но в сумерках голос моря
донесся из дали немой,
и голос смерти самой
в сердце послышался вскоре.
И, шатаясь, шагал он дале,
к пределу, на берег веков…
взбудоражив ночной покров,
две чайки взвились и пропали
во тьме, над морским простором,
как две отлетевших души…
Любовь воскресла в тиши,
и положен конец раздорам.
О, сердце на чуждом море —
не разбиться этой волне…
О, мечты, что снуют в вышине,
как чайки на море, на море…

НИКОЛАС ПЕТРУС ВАН ВЕЙК ЛОУ{194} (1906–1970)

В моем последнем слове

Ты прозвучишь в моем последнем слове,
в последнем просветлении ума,
когда угрюмо встанет в изголовье
смертельный страх, когда накроет тьма
всё, что ничтожно: ненависти бремя,
любовь, так мало ждавшую в залог,
спокойствия и действенности время,
что не могло приять твоих тревог;
ты, словно пламя, всё испепеляла,
не зная ни мучений, ни скорбей,
ты требовала, но не утоляла
всех прихотей! И юности моей
неполный круг замкнешь ты своевластно:
прекрасна жизнь — и смерть равно прекрасна.

БРЕЙТЕН БРЕЙТЕНБАХ{195} (р. 1959)

Угроза больного

(Б. Брейтенбаху)

Дамы и господа, позвольте представить — Брейтен Брейтенбах,
вот он, худощавый, в зеленом свитере; он благочестив,
он подпирает, напрягает свою продолговатую голову, дабы для вас
написать стихи, к примеру:
я боюсь закрывать глаза
я не желаю жить в темноте и видеть происходящее
в парижских больницах не счесть бледных людей
что стоят перед окнами угрожающе жестикулируя
словно ангелы в пекле
дождь опустевшие скользкие улицы
мои глаза неподвижны
они/вы меня похороните в такой же дождливый день
когда почва — сырая черная плоть
и листва и цветы перезрелые спрыснуты сломлены влагой
до того как изгложет их свет, небеса потеют белою кровью
но я откажусь держать глаза мои взаперти
оборвите мои худосочные крылья
рот слишком скрытен чтобы не чувствовать боли
в день похорон сапоги надевайте, дабы услышать мне
грязь целующую ваши ноги
скворцы наклоняют плоские гладкие головы, чернеющие соцветья
шелест первой листвы — бормотанье монахов
заройте меня на холме у пруда под цветами львиного зева
и пусть могилу дошлые злобные утки изгадят
во время дождя
души безумных к тому же коварных женщин вселяются в кошек
страхи страхи страхи водянисты бесцветны их головы
и я откажусь свой черный язык успокоить (утихомирить)
Взгляните, он безобиден, будьте к нему милосердны.

Что от избытка сердца говорят уста

былой возлюбленной:
тебе
я никак не смогу
написать стихи полные горечи
однако такая уж мода
с материнским соском во рту
кричать задыхаясь
песчаные замки детства
развеять в отчаяньи,
на могилы плевать
аккурат на покойных;
ибо люблю я тебя
и белки моих глаз посинели
осенними листьями сморщились
для тебя
всё мое для тебя
и потаенное черное дно
и грубые берега
в пожелтевшем альбоме моих сновидений;
мальчика своего ты уже не признаешь —
я покажусь тебе диким гусем
ведь годы питаются мной
словно вши
клохчет живот мой полный вина
правое крыло иссушено ревматизмом
и под шляпой
кивает моя голова как лохматая шляпа
черной смерти:
кровяные нити замкнуло;
ты стоишь на коленях и плачешь
об этой плоти
что во впадине
между бедер твоих билась
как смерть
как в бутылке ворона
как восковая гардения
под колпаком;
здесь ветер сквозит
у меня в глазах:
летучие мыши в руинах
но впадинам глаз моих твоя клетка
словно ресницы
словно свет
словно смерть
слышатся трубы органные
ложечки в чашках
красный филин в листве
машины будильники
бледные пальцы в копне волос
о я люблю тебя
осмеянная смоковница
древо гнилого плода

АНТЬИ КРОГ{196} (р. 1952)

Дочь Иеффая

Господин Авель-Керамима
Господин Массифы Галаадской
Господь Бог Иеффая
вот тело мое!
Вот плева моя — защищенная словно сетчатка
невредимая словно незрелый гранат.
Вот лоно мое — хладный очаг
готовый покорно терпеть излияние что ни месяц.
Вот груди мои — две цветущие капли
коим вовек не познать любовной закваски.
Вот руки мои Господь всемогущий
сильные вожделеющие как и сердце мое.
Отныне я невеста
осененная Духом Святым,
отныне я повивальная бабка народа,
отныне жду я
Тебя.

Маной — Самсону

ты босоногим возросший
в каменном доме на Мидденспрёйте[23]
где дни проходят
следами теней
и зеленых туманов в траве
где дымчатые цесарки глазеют
как мы что ни день выходим на бойню
как мы имена нарекаем пространные тяжкие:
Ваалкранс Калкфонтейн Саннаспос[24]
ты пребывающий ныне чужим
в стране чужой
у женщины чужой в Фимнафе
никогда огненосных шакалов своих к дому не отсылай
да стоят они на биваке в полях чужих
да испепелят они тебя в дым и золу
дабы ты удержался от битвы на смерть по случайному слову
нашему
ибо ты не имеешь ни мощи
ни горя для их истребленья
и забавником ты пребудешь во всякое празднество
одинок с выколотыми глазами в зале полном гостей —
Назорей подведенный во храме чужом к несущим столбам.

МИХАИЛ САВЧЕНКО{197}

ПЬЕР ДЕ РОНСАР{198} (1524–1585)

Сонет CCXXIX

(из книги «Любовь к Кассандре»)

Я горестно вздыхал и слезы лил,
Не знал, бедой, надеждой ли томиться,
В то время как вдали родной границы
За честь державных предков Генрих мстил.
Он рвение пресек испанских сил,
На берег Рейна с ними выйдя биться,
И грозным мановением десницы
Он в рай себе дорогу начертил.
О вы, чей веселит полет беспечный,
Святые сестры, что среди невзгод
Родник мне указали быстротечный,
Откуда пил великий Гесиод, —
Пусть этот вздох пристанище найдет
В скрижалях храма Памяти навечно!

ВЕНСАН ВУАТЮР{199} (1597–1648)

Его высокопреосвященству Кардиналу Мазарини по поводу «КОМЕДИИ МАХИН»[25]

Армида ль наших дней иль мудрая Цирцея
Весь этот странный мир волшебный создала?
И с пор каких легко по воздуху тела
Взмывают ввысь, отнюдь к земле не тяготея?
Где неба купол был — о дивная затея! —
Деревья и цветы мы видим без числа,
И мириадом звезд горит ночная мгла,
Чтоб стать зерцалом вод по воле чародея.
Мы можем наблюдать в единый миг пруды,
Мосты, дворцы вельмож, роскошные сады:
Одна быстрей другой сменяются картины.
О, как благодарить тебя, святой прелат,
За то, что с этих пор фальшивые личины
Уже не при дворе, а в опере царят?

Сонет

О дивные цветы, что манят красотой,
И круг невинных нимф, питомицы Авроры,
Созданья, что давно ласкают Солнца взоры
И небеса с землей прельщают красотой,
Филлидин зрите лик и каждою чертой
Любуйтесь сообща, свои оставя споры,
Признайте, что она куда прекрасней Флоры,
Когда лилей и роз всех более у той.
Покиньте же свои сады без сожаленья,
Ведь даже боги ждут ее благоволенья,
Бессмертью предпочтя огонь любовных бед.
И не кляните смерть, коль за нее вы пали:
Жестокая едва ли
Натешится сполна, не погубив весь свет.

Рондо («Раз пять иль шесть…»)

Раз пять иль шесть за эту ночь подряд
Во сне на вас я зрел один наряд —
Вселенная прекрасней не видала,
Настолько платье, что светлей опала,
Чудесно очаровывало взгляд.
Наш бренный мир сравнится с ним навряд,
Светила неба ярче не горят,
Их ваше облаченье затмевало
Раз в пять иль шесть.
О сон-шутник! Он обмануть нас рад.
Ведь были вы, пока другие спят,
С другим, и не заботясь сном нимало.
Так много ли вам за ночь перепало?
Иль вам не удалось вкусить услад
Раз пять иль шесть?

Рондо («Кто воду пьет…»)

Кто воду пьет (оставьте спор со мной!),
У тех в крови ни капли ледяной.
Они всегда смелы и дерзновенны,
Они сильны и горячи, их вены
Наполнены отвагой до одной.
Их пыл воде не проиграет бой
И разгорится с силою двойной.
Не знать такому молодцу измены,
Кто воду пьет.
Кто подкрепился силой водяной,
Те заняты любовью и войной,
Поскольку мощны и крепки их члены.
Признай, мои сужденья несомненны,
Не то тебя побьют (потом не ной!),
Кто воду пьет.

ШАРЛЬ БОДЛЕР{200} (1821–1867)

Привидение

На грозных ангелов похожий,
Я возвращусь к тебе на ложе,
Не потревожив твой покой,
С приходом тишины ночной.
Тебе, как прежде, подарю я
Дрожь ледяного поцелуя,
И будут ласки холодней
В могиле ползающих змей.
Едва рассвет забрезжит бледный,
Как тень, исчезну я бесследно,
И тщетно будешь ты искать.
Так, не любя и не жалея,
Хочу я юностью твоею
Посредством страха управлять!

ПОЛЬ ВЕРЛЕН{201} (1844–1896)

«Небесный свод там, наверху…»

Небесный свод там, наверху,
Так тих и ясен!
Свой тонкий ствол там, наверху,
Сгибает ясень.
Церковный колокол вдали
Зовет молиться.
Навзрыд на ясене вдали
Тоскует птица.
Ах, Бог мой, жизнь проходит там
Без ссор и споров.
Спокойно и приветно там
Бормочет город.
А ты, что горько плачешь здесь,
Томясь всечасно,
Скажи, зачем ты юность здесь
Сгубил напрасно?

ЖОРЖ ФУРЕ{202} (1864–1945)

Человек

Justum et tenacem propositi virum.

Гораций

Поверь: стенать, рыдать, молить — равно позорно.

А. де Виньи. Перевод Ю. Корнеева.
Когда промолвил врач: «Диагноз — гонорея,
Увы!» Когда ему сказали, что жена —
Сомнений нет — давно ему уж не верна,
Сей Человек смолчал; он поступил мудрее.
Когда заметил он, что от осенней стужи,
Распавшись в лоскуты, не прикрывают зад
Последние штаны, когда он обнаружил
Что несколько грошей — вот всё, чем он богат,
Он волосы не рвал в тоске (он был лишен их),
Он Бога не молил и слез не лил соленых,
Цикуты не вкусил и на клинок не пал,
И бровью не повел, ни стона не издал он;
Спокойно и притом с достоинством немалым
Он слово произнес, что означает кал.

Псевдосонет, исполненный озорства и аллегорий

«Мой пуп — хризоберилл! — истошно он кричал. —
Устали рамена под слоем аргентита
И шпата, а уста фиалками повиты,
И выковал Зевес из золота мой фалл!
Мне Черный Ибис, царь Ливана, дал рожденье,
Мне матерью была звезда Альдебаран.
Вот почему мне так противен Калибан!
Четырнадцати лет попал я в услуженье
К торговцу. Подлецом был этот антиквар!
Какой Сарданапал! Нет, даже Валтасар!
А я единорог! Вам не видать такого!
Зеленая газель, июльский дождь оплачь!»
Едва закончил он, как утомленный врач
Охраннику велел: «Ведите в душ больного!»

Шутливо-завещательная эпистола каталонским баронам, содержащая указания относительно порядка моих похорон

Когда дьяволу я понесу свою душу,
О бароны любезные, дайте зарок,
Что не станут меня хоронить как чинушу,
Что служил в управленье железных дорог.
Не хочу, чтоб толпа лоботрясов глазела
На сурово-торжественный сей ритуал
И губастый Карно[26] проворчал обалдело:
«Черт возьми! Я таких похорон не видал».
Будет прост и величествен саван мой: в желчи,
Что пролил под ножом палача содомит,
Триста шкурок колибри, из тех, что помельче,
Хорошенько кожевник пускай продубит.
Чтобы труп мой не выглядел слишком ужасно,
Вы мне брови покрасьте в лазоревый и в
Фиолетовый, волосы выкрасьте в красный,
Позолотой сусальною ногти покрыв.
В саркофаг из металла царей, орихалка,
Коим род мой великий издревле владел
(Чингизханов подарок!), пожалуй, не жалко
Погрузиться, почив от наскучивших дел.
Затолкав меня в гроб, как на дно несессера,
Положите мне книг декадентских на грудь:
Мальдорора, Лафорга, Рембо и Корбьера,
Но не Гиля[27], прошу обойдусь как-нибудь.
II
Катафалком послужит моя колесница,
И пускай вместо кучера будет при ней
Пастушок Антуана Ватто; потрудиться
За квадригу придется десятку свиней.
Негритянка, которой слагал я напевы[28],
Что живьем поглощает крольчат и цыплят,
Пусть за гробом идет в облачении Евы,
Прикрывая свой стыд волосами до пят.
Пусть могильщиков рой в канареечных тогах
Щеголяет на кладбище — вот мой каприз! —
И рабыни мои, восседая на дрогах,
Оффенбаховы польки исполнят на бис.
Вы ж, бароны, седлайте жирафов, верблюдов,
Бегемотов и зебр — я надеюсь на вас!
Не забудьте из оникса пару сосудов —
Для мочи, что ручьями польется из глаз.
В шкуру камелопарда[29] пустынь облаченный
(Он презрел твою фауну, о Ласепед[30]!),
Зычным голосом марш прогорланит военный
Мой приятель Деблер[31], сев на велосипед.
III
И торжественно в мрачном фаллическом храме
Месье Докр[32], облачившись в пристойный наряд,
Бельфегора, как было заказано нами,
Призовет, совершив сатанинский обряд.
IV
Нет, савойский пирог, что зовут Пантеоном[33],
Где искусно запрятан Гюго, точно боб, —
Место не для меня, и, клянусь Аваддоном,
Мне сгодился бы грифа иль ворона зоб!
Мне жеманное общество вовсе не мило,
На великих и гордых собой наблевать,
Так что на пустыре мне копайте могилу,
Где червей ублажают убивец и тать!
Ни креста, ни надгробья: подобно вампиру,
Я восстану не раз побродить под луной,
И несладко придется крещеному миру,
Если кто-то столкнется случайно со мной.
Эпитафия? Я не чулочник — куда мне
Забавляться надгробной риторикой — ха!
Впрочем, если вы очень хотите, на камне
Напишите вот эти четыре стиха:
«Здесь лежит Жорж Фуре. Он носил эспаньолку,
Точно новый Арман Дюплесси-Ришельё.
Он усатым был. В вере не видел он толку,
Не страшась гонореи и болей ее».
Расскажите еще, к возмущению сброда,
Коль не страшно меня рисовать без прикрас:
Я, открыто и дерзко презрев власть народа,
Остроносые туфли носил напоказ!
И всё будет прекрасно! Попавши в объятья
Сатаны, не боясь раскаленных углей,
Я немедля исторгну такие проклятья,
Что к чертям распугаю самих же чертей!
Я поставлю автограф в моем тестаменте,
И печать Аквитании это скрепит,
И чтоб Тэн[34] разобраться сумел в документе,
Я пишу на вольгаре, отринув санскрит!

ГИЙОМ АПОЛЛИНЕР{203} (1880–1918)

Из «ПИСЕМ К ЛУ»

«Дня четыре уже от тебя нет письма…»

Дня четыре уже от тебя нет письма
Да и дня больше нет гаснет солнца огонь
Помрачнела казарма как будто тюрьма
Я понурый хожу как оседланный конь
Может плачешь ты Лу Ты больна или нет
Обещала писать Что случилось скажи
Пусть со скоростью пуль прилетит твой ответ
И вернет мне покой и желание жить
Вот уже восемь раз почтальон отвечал
«Нету писем для вас» Мне обидно до слез
Я в квартале бродячего пса отыскал
Помнишь милая с нами гулял этот пес
Вспоминая тебя я ласкать его рад
Может быть помнит он как играли мы с ним
Мне об этом сказал его преданный взгляд
Знаешь если б не пес то я проклял бы Ним
Нет вестей от тебя Я в отчаяньи Лу
Напиши мне прошу расскажи как ты там
Всё померкло вокруг Разгони эту мглу
Жду и руку твою прижимаю к губам

ЖАН ТАРДЬЕ{204} (1903–1995)

Месье спрашивает месье

— Месье простите мне
что я к вам пристаю:
у вас на голове
диковинная шляпа!
— Месье ошиблись вы
я с головой расстался
и шляпу потому
мне не на чем носить!
— А что же за костюм
на вас тогда надет?
— Месье я сожалею
но тела я лишен
и, будучи лишен,
я не ношу костюм.
— Однако вы ответы
даете всякий раз
и потому хочу я
еще спросить у вас:
а что это за люди
Месье столпились тут —
вот-вот они очнутся
и ближе подойдут?
— Месье это деревья,
но им не оторваться
вовеки от земли:
они в нее вросли.
— Месье Месье Месье
а там над головою
что это за глаза
на нас из ночи смотрят?
— Месье это светила
плывут в своих орбитах
бездумны и слепы.
— Месье а что за крик
откуда-то донесся
как будто чей-то смех
как будто кто-то плачет
как будто зов на помощь?
— Месье то океан
укутавшись в туман
грызет себе скалу
хоть неподвластен он
ни голоду ни злу.
— Месье что происходит
безумный пляс огней
движение светил
движенье в атмосфере
раскаты будто гром
раскаты барабана
как будто сотни армий
идут с врагом сражаться
хотя врага и нет?
— Месье это рождает
материя младенцев
которые потом
в сраженье с ней вступают.
— Месье меня в тупик
загнали факты эти —
нет никого на свете
но я кричу и судя
по вашим же словам
мой голос слышен вам!
— Месье всё это вещи
без голоса и слуха
хотя они хотели б
внимать и говорить.
— Месье скажите что
за образы повсюду
то будто бы в плену
то вовсе на свободе
мысль где фигуры бродят
соцветьями и розно
и водят хоровод?
— Месье да это космос
но он сейчас
умрет.

ДЖОН ДОНН{205} (1572–1631)

Песня

На небе достань звезду,
Мандрагору обрюхать,
Сколько лет, сочти, в году,
Беса изловчись поймать;
Молви, как сказать наветам
«Прочь!» и не попасть при этом
Впросак,
И как
Жить, когда ты не дурак?
Если ты стареть не прочь
За чудесным в беготне,
Путешествуй день и ночь,
А потом вернись ко мне.
Седовласым ты вернешься
И охотно поклянешься,
Обшед
Весь свет:
Непорочных женщин нет.
Напиши, коли найдешь,
Я пущусь немедля в путь.
Не напишешь? Ну и что ж —
Мне она соседкой будь,
Да и то, пока поспею,
Неприятность выйдет с нею
Одна:
Она
Многим будет неверна.

РОНАЛЬД НОКС{206} (1888–1957)

На смерть Г. К. Честертона

«Со мною, — молвил Браунинг, — он рыдал».
«Со мною, — молвил Диккенс, — жил шутя».
«Со мною, — молвил Чосер, — пировал».
«Со мной играл он, — молвил Блейк, — дитя».
«Со мной он, — молвил Коббетт, — путь делил».
Промолвил Стивенсон: «Закон сердец
Читал со мной». А Джонсон: «Я был мил
Ему всех прежде; он был молодец».
Покуда Предводитель Ключарей
С замком возился, чтоб открыть на стук,
Таков был разговор у Райских врат.
Но вот пришли советчики мудрей:
«Впустить, — сказал Фома, — он правде друг».
«Впустить, — сказал Франциск, — он бедным брат».

ВАЛЕНТИНА СЕРГЕЕВА{207}

ЭДВАРД ФИЦДЖЕРАЛЬД{208} (1809–1883)

Рыцарство со скидкой

Кузина, друг! Пропал и след
Старинного напева.
Не только лавров ждет поэт,
Любви не ищет дева.
Молчат сердца, где билась страсть,
Покорствуя природе.
И лютне суждено пропасть,
И копья уж не в моде.
Где дни, когда Любовь цветам
Слова уподобляла!
Там вздох звучал в стихе, и там
В беседке песнь звучала.
Теперь — расчет сведет двоих.
Обеты? — право, что вы!
Колечко, дюжинный жених,
Священник — и готово.
Была у лука тетива,
У сердца были узы.
Любовь и складные слова —
Обычней нет союза.
И дев (которых краше нет!)
Охотно замуж брали.
Шли под венец в шестнадцать лет,
А в двадцать — умирали.
Была охота — тонкий спорт
Той давнею порою.
«Добыче — смерть!» — трубит милорд,
Трубят герольды: «К бою!»
И рыцарь затевал игру
С отвагой чисто львиной,
И грела скачка поутру,
А ночью грели вина.
Крепились перья и флажки,
И посещались храмы,
И шли на подвиг смельчаки,
И ликовали дамы.
И врачевала Красота,
Унылых ободряя.
Там жизнь теряли иногда,
Но — стремя не теряя!
И там Рассудка не ищи
Стесняющую узость.
И Честь была — копье и щит,
И Колебанье — трусость.
Удар тяжел — душа нежна.
И, радуясь победе,
Вздымали кубки и — до дна,
И улыбалась леди.
И слуг довольно у луны
Имелось настоящих.
И раздавался звон струны,
А не храпенье спящих.
Влюбленный переплыть готов
Поток пошире Мерси,
И стоит тысячи голов
Улыбка леди Джерси.
Кузнец — в почете и богат.
Портных не беспокоя,
Носил боец стальной наряд
Отличного покроя.
Сталь отмеряли неспроста
Аршином, будто кожу,
И шапка звонкая шута
Была на шлем похожа.
Рай холостым, в семье — без драм:
Дозволены разлуки.
Платили честным докторам —
Не докторам науки!
Родись мы прежде, я б сказал,
Что Вы всех краше в мире —
И я б не голову ломал,
А копья на турнире!

АРТЕМ СЕРЕБРЕННИКОВ{209}

ФЕЛИКС ОРТЕНСЬО ПАРАВИСИНО{210} (1580–1633)

К художнику Эль Греко, написавшему мой портрет

О Грек божественный, уже не диво,
Что ты природу превзошел в картине,
Но диво то, что отступает ныне
И небо перед тем, что боле живо.
На полотне простерло так правдиво
Свое сиянье солнце на притине,
Что ты причастен Божией средине,
Природы властелин трудолюбивый.
Прошу, о состязатель Прометея:
Свет жизни не кради в своем портрете,
В сем образе, во всем со мною схожем.
Душа в смятенье, выбирать не смея,
Хоть двадцать девять лет она на свете,
В каком творенье жить — твоем иль Божьем.

ПЕДРО КАЛЬДЕРОНДЕЛА БАРКА{211} (1600–1681)

Алтарю, где находилось изображение Св. Тересы на корабле

Священный, огнепламенный, летучий
Земле алтарь, жар солнцу, небу птица,
Сей звездный Арго, с парусом божница
На небо мчится сквозь ветра и тучи.
Венец Кармеля, неприступной кручи,
Та созерцает, емлет и дивится,
Что трепетно сумела раствориться
В Любви, священном рвенье, вере жгучей.
Воинствуй, церковь! Выступай по суше,
На небо мчись, одолевай пучины,
Испытанному кормчему доверясь.
Окрепни, побеждай, очисти души;
И да поглотят водные глубины
Грех, заблужденье и слепую ересь.

Описание Кармеля и восхваления Св. Тересы

В мирной земле Самарии,
В стране, где садится солнце,
В убранной смарагдами раке
Лежит великан цветочный.
Зеленый Атлант небесный
В своей красоте простерся;
Хотя он — земное небо,
На небе мог быть горою.
Он бурям путь преграждает,
Он в самую высь вознесся
И стал бы частицей неба,
Окрашенный цветом горним.
Светило, в волнах не скрывшись,
Лишит его окоема,
И смеркнуться день заставит,
И скажет брезжиться ночи.
Растенья того великана,
В своем различии сходны,
Небесные суть посевы
Высокого землероба,
Того, что лучами сеет
Погибель ветрам проворным.
Двусолнечное затменье
Узрел Кармель[35] опаленный,
Того могучего солнца,
Что в лучезарной повозке
Мчит по эклиптике ветра
Планетою огневою.
На самой его вершине,
Укрывшейся светом солнца, —
Увенчанная светилом
Прекрасная дева-роза,
Жасмин душистый с лилеей
Безгрешной; и неба своды
Цвета растений сбирают
В единое благовонье.
Цветок твой, Кармель священный,
Тереса, и ты укроешь
Ее красоту, и вихри
Вовеки ее не сломят.

Яство сильных

Есть у людей защита
От злобы и ярости зверя,
Что в мире, голодный, рыщет —
Незыблемая свобода;
Ей с давних пор служат пищей
Те тайной вечери яства,
Которые ныне видим…
Мы печаль отринем,
Прочь разуверенье.
От Хлеба с Вином приидут
Пламени — тленье,
Зверю — смиренье,
Горю — забвенье,
Грехам — оставленье.

ДИЕГО ДЕ ТОРРЕС ВИЛЬЯРОЭЛЬ{212} (1694–1770)

Самых лютых душегубов не сыскать вам на дороге

Слыхал я, как придворные судачат:
«Три тыщи нажил этой синекурой,
Могу и десять, ведь губа не дура».
По ним, не по цыганам розга плачет!
Что хочешь эти жулики припрячут
В согласье полном со своей натурой:
Рвань, мула, плащ — а их дубленой шкуры
Ценою и три куарто не назначат.
По буеракам их искать — пустое;
Зазорно вору жить анахоретом
И счастья своего искать в разбое.
Займитесь лучше нашим высшим светом:
Гнездо давно там свито воровское,
Где сладко жить мошенникам отпетым.

«Прилег у очага небеспричинно…»

Прилег у очага небеспричинно,
Куда подальше посылая вьюгу,
И завернулся в драную дерюгу —
Вполне себе оделся благочинно.
В запасе я держу на жерди длинной
Отлично прокопченную свинюгу.
В час голода окажет мне услугу
Она; потом я сытый и невинный.
Чернильницей, гитарой и Евклидом
Я забавляюсь, да еще колодой:
Как заскучаю, карт себе я выдам.
Вот жизнь моя, покой мой и природа;
И не претит мне жить с изгойским видом —
Пускай изгнанье длится год от года.

ХУАН ПАБЛО ФОРНЕР{213} (1756–1795)

К Мадриду

Вот, Коридон[36], великая столица;
Омыта Мансанарес[37] маловодной,
Она державы сердце судоходной
И Новым Светом управлять стремится.
Здесь благочестью, друг, привольно спится:
Весь в подношениях алтарь доходный,
Святая вера чтится всенародно,
И от крестов на улицах не скрыться.
Коль хочешь убедиться сам в угаре
Народной веры, глянь, как повсеместно
Святые продаются на базаре.
Скажи мне, Коридон: вдруг Царь Небесный
И вовсе не нуждался в этом даре?
Разгадка, мой пастух, мне неизвестна.

АФРА БЕН{214} (1640–1689)

Амур во всеоружии

Амур, взойдя на дивный трон,
Кровавые сердца тиранил,
Им создавал мученья он,
Своей волшебной властью ранил.
Он пламя из твоих очей
Себе похитил для забавы
И страстью из души моей
Он над людьми творил расправу.
Себе он взял мои стенанья,
Твою гордыню возымел,
Мои присвоил он страданья
И твой колчан разящих стрел.
Во всеоружье, божество
Вручает данникам уделы:
Тебе досталось торжество,
Я ж только болью овладела.

АЛЕКСАНДР ПОУП{215} (1688–1744)

Умирающий язычник к своей душе

Душа, блуждающее пламя!
Ты согревала мою грудь,
А ныне легкими крылами,
Мой гость, летишь в обратный путь?
Где ты отныне обитаешь,
В краях безрадостных — каких?
Мечась, дрожа, ты умираешь;
Веселье смолкло, смех затих!

Умирающий христианин к своей душе

Искра пламени живого,
Прочь из тленного покрова;
В дивной, резвой круговерти
Чувствуй скорбь и радость смерти!
Не держи ее, природа:
Дай спокойного исхода.
«С нами, — ангелы гласят, —
Ты, сестра, лети назад!»
Чем же я теперь пленен?
Силы тают, замутнен
Взор, слабею, чуть дыша;
Это смерть, моя душа?
Мир отступил; забылись муки;
Рай вижу! Ангельские звуки
Вокруг меня звенят.
Дай крылья! Ввысь! Мне неба мало!
О смерть! Где ныне твое жало?
Твоя победа, ад?..

ВИТАЛИЙ СИМАНКОВ{216}

ДЖЕРАРД МЭНЛИ ХОПКИНС{217} (1844–1889)

Сладостный причал

(новопостриженицы)

Давно желанна мне страна,
Где область вечная весны,
Где пажитей тихи и безмятежны сны,
Где дышит лилий купина.
И я молила Господа, чтоб дал
И мне почтить затишные края,
Где гребни дыбистые не имеют острия
И где безбурен сладостный причал.

Верховный сокол

Господу нашему Иисусу Христу

Я утром выхватил любимца утреннего царства —
Светопрестола первенец, мой сокол верховое удальство
Явил, вскрылив над долом, и продолжил торжество,
Взнуздав воздушных струй дикарство
В высоком забытьи; и — прочь, долой, домой в пространство,
Сродни изящному фигурнику, явив сродство
Иное — растревожив потайное существо
Мое — своим господством и величием убранства.
Краса нагая, доблесть, воля, и — кураж, паренье, оперенье —
Сплеснулись. Огнь же, о мой вершник, твоего лица
Прекрасней многажды, опасней паче разуменья.
Но удивленья нет. Ведь блещет плут лишь в мышце тяглеца,
А бледные в предугасаньи угли, о мое раченье,
Лишь чрево расколов, зачервленеются.

Лоскутная краса

Хвалите Господа за пестротканный мир;
За перепельчатых небес переполоши круг;
За родинки пеструшки, рябиновую рябь,
Опалистую опаль, снегиря мундир;
За разгородь полей — за перелог, плетень и плуг,
За этот разнобой, раздроб и разнокрапь.
Все вещи супротивны, едны и чудны,
У всякой есть начало, и всяко есть конец;
Есть соль и мед, есть тьма и свет, есть всё и ничего;
Красив отец наш, всей красы творец.
Так пойте же его.

Пылают зимородки…

Пылают зимородки, пышут коромысла;
В колодезном упавшие жерле гремят
Каменья; валкие колокола звонят,
Сойдутся с языком — и вновь уйдут отвисло;
Все твари мира, преисполненные смысла,
Промысленны, творят, не зная, что творят
Себя, себя являют и себя себят.
Бесчисленна вся яковость вещей, как числа.
И человек есть делатель и воплотитель
Того, зачем он здесь. Здесь праведника лик
В глазах Всевышнего есть то, что Вседержитель
В нем видит — лик Христа, ибо Христос велик,
Велик и виден в лицах ликов исполнитель;
Отец наш видит нас — он к каждому приник.

<Дозволь мне, Господи>

Припасть к себе, к своим ногам припасть,
Изжалить себя жалостью из жали
К себе, в печаловании-печали
Дрожащему. Ума отринуть власть,
Уму невидна умная напасть,
Но броситься на поиск изначалий
Отдушия, хотя б и заключали
Мой подвиг скорбь и горестная часть.
Работница-оброчница, к тебе,
Душа моя, свой голос обращает
Вместитель твой: Возрадуйся судьбе;
Пусть вышняя отрада завершает
Твой дольний дом в тщедушной городьбе.
Внезапен свет, который просвещает.

Природа есть огонь по Гераклиту…

Оттасканный за космы облак-фук, за ним растрепы и нечесы
Плывут сверкающей гурьбой с воздушным током в перехлестку.
Сквозь вяз раздужистый на шубу стен, известку
Слетают светосколки и застень-талей косы.
В охотку вскрепший ветер канунной бури взносы
Разносит по странам, пускается в подметку,
Осушку, суховеет жижу с мокредью в сухотку,
Отметки выметая, наследь ногобосу
Печати наших ног. Неугасим всеядный огнь природы,
Но угасима искра, драгоценнейшее, цельное творенье
В ее костре; угаснет искра-человек и воды
Обступят тьмы его, и сгинут ока во мгновенье
Отметины-насечки. О жалкий жребий! Возмутительней исхода
Нет, как быть (как быть?) насытителем тленья,
Как в морок смерти угодить, в забвенье.
Пожрет нас ширь и время. Но довольно! Есть Воскресенье,
Есть светлый праздник. Прочь же темень, вон томленье.
Мой остов тонущий узрел спасенья
Пречистый луч. Пусть тлеет плоть; пусть мой зубатит труп
Червь-ненажора — его недолог будет зуб.
Однажды прогремит воструб,
И сей же час я воссияю во Христе, и возблещу я вдруг, тотчас
Холоп, дранье, осколье, олух, и пребудущий алмаз —
Аз огранюсь в пребудущий алмаз.

РИЧАРД УИЛБЕР{218} (р. 1921)

Обращаясь к пророку

Когда в наш город ты придешь, вращая бешено глазами,
Чтоб в сотый раз произнести
Не прописные истины о пагубном пути,
Но прорицание о том, что будет с нами,
Прошу, не поминай о бомбе, оставь язык военных
И чисел длинный ряд оставь.
Для нас страшны не числа, но живая явь.
Ужасное лежит в вещах обыкновенных.
Избавь нас также от рассказов о гибели всего людского рода.
Возможно ли представить этот мир без нас?
Вообразить, что солнца нет, а есть горящий газ,
Что окаменел не только камень — вся природа?
Молчи о нас, но говори о мире, его судьбе. И помни про оковы
Воображенья нашего — мы знаем то, что знает взгляд:
Разорванное в клочья облако, позябший виноград,
Сдвиг перспективы. Поверить мы готовы,
Коль скажешь нам, что лань исконною украдкой,
Исконно трепеща, в исконный мрак скользнет,
Что окоем наш птица проклянет,
Что дикая сосна ослабит свою хватку,
Цепляясь за уступ, и что вскипит пучина,
Подобно Ксанфу, и прервет свой бег
Вмиг оглоушенная рыба. Кем был бы человек,
Когда б не видел он ни выстрела дельфина
Из вод морских, ни голубя круженья — этого начала
И зренья нашего, и речи? Спроси всех нас еще,
Как естество нам выразить свое,
Когда померкнет иль рассыплется зерцало —
Живой язык, собой скрестивший всех и вся,
В котором о любви нам толковала роза, рысак — о резвости, цикада — о душе,
Освободившейся от пут вотще, —
Язык, в котором осмысляли мы себя?
Спроси, пророк: что будем мы без розы, как устоим
И устоим ли мы, не дрогнем ли душой?
Останутся ль слова «могучий», «вековой»,
Когда исчезнет существующее к ним?

ЕЛЕНА ТВЕРСКАЯ{219}

ТОМАС ГАРДИ{220} (1840–1921)

После меня

Когда Время захлопнет за мною дверь, жизни дрожь уняв,
И Май-месяц крыльями листьев всплеснет опять,
Нежными, тонкими, словно шелк, — скажут ли про меня:
«Он-то умел подобное замечать»?
Если в сумерках это случится, когда, как ресницы взлет,
Ястреб беззвучно над тенью своей скользит
Вверх, на изломанный ветром сук, — может, кто вздохнет:
«Ему-то, верно, был знаком этот вид»?
Если я уйду теплой ночью, мягкой как мотылек,
Когда ежик крадется, страшась пути своего, —
Кто-нибудь, может, скажет: «Жалеть малых сих он мог,
Но немногим сумел помочь, и вот — нет его».
Если узнают, что я ушел, когда выйдут смотреть
В звездное небо в зимний вечерний час,
Будут ли думать те, кто меня уж не встретит впредь:
«Вот у кого на такие дела был глаз!»
И скажет ли кто-нибудь, когда погребальный звон,
Прерванный ветром, снова начнет звучать,
Так, словно это новый колокол: «Он —
Он-то умел подобное замечать»?

УИСТЕН ХЬЮ ОДЕН{221} (1907–1973)

«Не понимая, почему запретен…»

Не понимая, почему запретен
Был плод, не научивший ничему
Их новому, досаду скрыв, как дети,
Не внемля ни упреку, ни уму,
Они ушли. И память тут же стерла
Воспоминанья. Стала им ничья
Не внятна речь: ни псов, вчера покорных,
Ни сразу онемевшего ручья.
Мольбы и брань: свобода так дика!
При приближеньи зрелость отступала,
Как от ребенка горизонт, пока
Рос счет крутой опасностям и бедам,
И ангельское войско преграждало
Обратный путь поэту с правоведом.

Осенняя песнь

Листья падают — не счесть.
И лугам не долго цвесть.
Няньки вечным сном уснут,
Лишь колясочки бегут.
Шепотком соседский рот
Нашу радость отпугнет,
В ледяной ввергая плен,
Так, что рук не снять с колен.
Сзади толпы мертвецов
К небу обращают зов,
Буки вытянув свои
Пантомимою любви.
На охоту чередой
Выйдут тролли в лес пустой.
Соловей, как сыч, смолчит,
С неба ангел не слетит.
Впереди величьем стен
Высится гора Взамен,
К чьим прохладным родникам
Не припасть живым устам.

Блюз беженцев

Десять миллионов в городе моем.
Кто живет в покоях, кто — и под мостом.
Но места нет для нас, мой друг, но места нет для нас.
А была когда-то и у нас страна.
Посмотри на карту — вот она видна.
Но нам туда нельзя, мой друг, но нам туда нельзя.
Там растет у церкви старый тис прямой,
Он как новый — каждою весной.
А старый паспорт — нет, мой друг, а старый паспорт — нет.
По столу ударил консул нам вослед:
«Вас без документов всё равно что нет».
Но мы еще живем, мой друг, но мы еще живем.
В паспортном отделе нам указали дверь:
«Через год придите». А куда теперь?
Куда теперь пойдем, мой друг, куда теперь пойдем?
Я пошел на площадь, речи там ведут:
«Дай им только волю — хлеб наш украдут».
Они это про нас, мой друг, они это про нас.
Будто гром грохочет в небе в эти дни:
Это Гитлер грянул: «Пусть умрут они!»
Ведь это он о нас, мой друг, ведь это он о нас.
Видел я в жилете пуделя вчера,
Видел, в дом пускали кошку со двора.
Евреи — не они, мой друг, евреи — не они.
Вниз пошел на пристань, видел, как на дне
Вольные гуляли рыбы в глубине,
Всего в пяти шагах, мой друг, всего в пяти шагах.
Проходил я лесом, слышал на ветвях
Птиц, аполитично свищущих в кустах.
Куда им до людей, мой друг, куда им до людей!
Тысячеэтажный мне приснился дом,
Тысяча дверей и окон было в нем,
Но нашего в нем нет, мой друг, но нашего в нем нет.
По пустой равнине, где снега метут,
Тысячи солдат вперед-назад бегут:
За мною и тобой, мой друг, за мною и тобой.

Shorts

В драку лезь, на бой иди
И героя победи;
Льва поймай, плюнь с высоты;
Кто поймет, что слабый ты?
У прирожденной сиделки родня
Больше болеет день ото дня.
Изменяет мне терпенье
В моих личных отношеньях:
Мало в них хорошего
И стоят мне недешево.
Я за свободу стою, ибо цензору не доверяю.
Сделавшись цензором сам, о, как я стал бы суров!
Когда здоров он или рад,
Она ему устроит ад,
Но встанет каменной стеной,
Когда он слабый и больной.
Иных, не внемлющих уму,
Их действия погубят;
Иные гибнут потому,
Что действовать не любят.
Пусть в почет войдет навек
Вертикальный человек,
Всеми чтим и так тотально
Человек горизонтальный.
Частный тип
В публичном месте
Выглядит скорей на месте,
И милей, сказать по чести,
Чем чиновник в частном месте.
Птичьи беседы всегда
Сообщают так мало,
Но так много значат.
Из всех зверей
Лишь человек имеет уши,
Не выражающие чувств.
В минуты радости
Все мы хотели б иметь
Хвост, чтоб вилять им.
Стыд старения
Не в том, что желание гаснет
(Кто сожалеет о том,
в чем ему нету нужды?), — а в том,
что нужно сказать другому.
Девиз тирана:
Всё, что Возможно, —
Необходимо.
Красота, проходящая мимо,
Еще восхищает его,
Но он больше не должен
Оборачиваться вослед.
Судит ли нас Господь
По тому, как мы выглядим внешне?
Подозреваю, что да.
Сегодня две песни просились, чтоб я записал их:
Прости, уже нет, дорогая! Прости, мой дружок, еще нет!
В зеркало смотримся мы, чтоб дефект отыскать исправимый,
Неисправимые нам слишком известны и так.
Бог не вяжет узлов,
Но может, если попросят,
Легко развязать их.
Мечта поэта: быть
Как сыр — местным,
Но ценимым в других местах.

ЮЛИЯ ТЕЛЕЖКО{222}

АЛБЕРТ ВЕРВЕЙ{223} (1865–1936)

Художник

Кандинскому

«В душу мою посмотри: упоенье
Светом, и цвета безудержный пир.
Нет ничего, но тут скрыто движенье,
Сущность вещей и тумана — и мир.
О, что за бури огонь расщепляют,
О, столкновенья и снова — простор.
Линий, что бездну как нож рассекают,
Круговоротов свистящих напор.
Всё это — тайны небес и земного:
Рядом с эфиром соседствует прах.
Корчится мрак, и рождается снова
Искристый свет на небесных лугах.
Полюса оба столкнулись во мне — и
Взрыв, как кузнец, их расплавил в одно.
Передо мной не меандры, скорее
Молний зигзаги влетают в окно.
Что мне с того, есть ли ясность у формы,
Техника так ли была хороша.
Здесь на холсте чудеса, а не нормы,
Глядя на них, холодеет душа.
Чудо чудес: колдовское движенье
Зримой Вселенной, чья тайная цель —
Нас разрушать, чтобы ни на мгновенье
Не прекращать перемен карусель.
Жизнь — как поток, в нем Вселенная тает,
Смесь и смятенье палитр и основ.
И вместе с нами она исчезает,
Став напоследок туманнее снов.
Вот наша сущность — из света и глянца,
Где и движенье, и форма прейдет, —
Та, что сумбуру извечного танца
Статику вряд ли когда предпочтет».

К Уильяму Блейку

Виденья знавший и запечатлевший тень их
Пером иль кистью на бумаге иль холсте,
Их форму — в цвете, а их суть — в стихотвореньях,
Прекрасные иль нет — тысячекратно те.
Ты был подобно всем нам; страсть, что ты боялся,
Была ничем иным, как жжением огня,
Что и из мрачных бездн, и в небесах являлся,
К высотам Творчества вслед за собой маня.
Ты отказался взор поднять в иные сферы
Иль опустить, чем на своих фантазий шквал,
И слово странное иль образ — лишь примеры,
Как ты, толмач Его, Его нам воспевал.
Как вьется линия и речь, и человеку —
Судьбе, запутанной у случая в сети, —
Легко понять себя, узрев видений реку,
И к Царству своему на ощупь путь найти.
То Царство в нас — твое, его ты провозвестник.
Воображеньем звать его: Дух всё творит
Его рукой, оно — Его чудесный крестник,
Но Разум судится, сужает и дробит.
Сей западни бежать! Одна Любовь спасает,
Всему рожденному сполна себя дарив,
Лишь косное она и старое бросает,
Тем Отрицателя Природы усмирив.
Как сеял тот росток в душе твоей смятенье!
И не в одной твоей — им полон род людской,
Сквозь мифы и мечты, чье пышное цветенье
Плоть обрело в строках, придуманных тобой.
Под этим куполом, осмеянный примерно,
И даже лучшими, кто труд твой вздором мнил,
Работал с женщиной бок о бок ты, столь верной,
Сколь верен творчеству был сам, — и снова жил.
Когда же иногда, свои открыв виденья
Во всей их глубине и полноте, ты спесь
Услышал: «Где видал ты эти откровенья?»
Показывал на лоб и отвечал всем: «Здесь!»
Здесь, не в миру, что сон, обман и серость быта
Тому, кто мир как факт, а не как символ знал.
Здесь, в нашем Царстве, что для каждого открыто,
Природы символ здесь самим Искусством стал.
Пророк Искусства; что есть лик Воображенья,
Чье выраженье — Жизнь, Ее ж водитель — Дух
Послал Любовь, что, сняв с Природы украшенья,
Всё изменила в ней, замкнув Творенья круг.
Как стал ты тих в конце и кроток перед Богом,
Лежал, и ждал, и пел — светло, до хрипоты,
Как будто чтоб узнать смогли там, за Порогом,
О том виденьи, что последним видел ты.
Ты пел! Так хорошо, она ж, любя, рыдала,
И ты: «Любовь, не плачь, то спето Им одним!»
Да, то был Бог опять, чья песнь в тебе звучала.
Мы были с ним, уйдем к нему, пребудем с ним.

К Новалису

В душе ты жаждой смерти жил,
И всё же был великий Дух.
Но боль тогда ты центром мнил
Вселенной, к ней лишь не был глух.
Тогда был сон и смерть — покой,
Вокруг чего вращался мир,
И крест, овеянный тоской,
Был ближе, чем веселый пир.
Тогда ты на борту стоял
И в бледном свете с корабля
В ответ ребенку помахал,
Сбегая в дальние края,
Не медля, чтобы солнца луч
С зарей не погасил твой пыл,
В виденьях среди мрачных туч
Найдя тот образ, что манил.
Тогда надеялся — придет
Смелее, чем дитя, одна
И за собою поведет
Тебя, словно слепца, — Она.
Туда, где, словно на плацу,
Наук чудесные стволы
Склоняли к твоему лицу,
К твоим стопам свои главы.
Завороженный, шел в тиши,
Не ведая, что ешь, что пьешь,
Но, зная, что всё слышишь, и
Уверенный, что всё поймешь.
Пока бушующий поток
Тебе не преграждает путь.
Ты входишь, но сбивает с ног,
И чувствуешь, что стал тонуть.
«На помощь!» — ты кричишь, и вот
Ты думаешь, что смерть близка, —
На берег из бурлящих вод
Тебя кладет чья-то рука.
Там мир был ясен, как алмаз,
Себе подобен, объяснен,
Собой