Храм Духа Святого (fb2)


Настройки текста:



Фланнери О’Коннор Храм Духа Святого

РЕКА

перевод В. Голышев

Угрюмый, сонный ребенок стоял посреди темной комнаты, а отец натягивал на него клетчатое пальто. Правый рукав не налезал, но отец кое-как застегнул пальто доверху и подтолкнул мальчика к приоткрытой двери, откуда к нему протянулась бледная, веснушчатая рука.

— И одели-то его не по-людски, — раздался громкий голос с лестничной площадки.

— О Господи… так оденьте его сами, — буркнул отец. — Наверно, и шести еще нету. — Он был в халате и босиком.

Он хотел закрыть дверь за мальчиком, но в двери стояла она — конопатые мощи в гороховом пальто и фетровом шлеме.

— А деньги на троллейбус? Ему и мне, — сказала она. — В оба конца.

Он пошел в спальню за деньгами, а когда вернулся, она с мальчиком стояла посреди комнаты. Она осматривала обстановку.

— Окурков-то, окурков — не продохнуть. Не дай Бог мне тут за тобой присматривать, в два счета угоришь, — заметила она, с силой одергивая пальто на мальчике.

— Вот вам мелочь, — сказал отец. Он подошел к двери, распахнул ее и стал ждать, чтобы они вышли.

Пересчитав деньги, она сунула их в пальто и подошла к висевшей над проигрывателем акварели.

— А сколько времени — это мы знаем, — сказала она, вплотную разглядывая изломанные, пронзительных цветов плоскости, расчерченные черными полосами. — Невелика премудрость. Смена у нас с десяти вечера и до пяти, да на трамвае час.

— Ну да, конечно, — сказал он. — Так мы ждем его вечером, часов в восемь-девять.

— Может, позднее, — сказала она. — Мы на реку пойдем. Там нынче будет исцеление. Этот проповедник редко заглядывает в наши края… Не стала бы я деньги платить за такое добро, — заметила она, кивнув на акварель. — Сама бы лучше нарисовала.

— Хорошо, миссис Конин, до вечера, — сказал он, барабаня пальцами по двери.

Из спальни послышался вялый голос:

— Принеси мне пузырь со льдом.

— Никак хворает его мамочка? — сказала миссис Конин. — Вот беда-то. А что с ней?

— Мы не знаем, — пробормотал он.

— Попросим проповедника за нее помолиться. Он многих исцелил. Преподобный Бивел Самерс. Ей бы самой к нему сходить.

— Может быть, может быть, — сказал он. — До вечера. — И ушел от них в спальню.

Мальчик смотрел на нее молча; из носу у него текло, глаза слезились. Ему было года четыре или пять. Лицо у него было длинное, с торчащим подбородком, а глаза — широко расставленные и опухшие. Он казался терпеливым и бессловесным, как старая овца.

— Он тебе понравится, наш проповедник, — сказала она. — Преподобный Бивел Самерс. Ты только послушай, как он поет.

Дверь спальни вдруг распахнулась, и отец высунул голову:

— Пока, старик. Гуляй. Веселись.

— Пока, — сказал мальчик и подскочил, как ужаленный.

Миссис Конин бросила прощальный взгляд на акварель. Потом вышла на лестницу и вызвала лифт.

— И рисовать бы ее не стала, — сказала она.

На улице, стиснутое стенами темных, неживых домов, занималось серое утро.

— Распогодится еще, — сказала она. — Да все равно в нынешнем году это, видно, последняя проповедь у нас на реке. Вытри нос, золотко.

Он завозил рукавом по носу, но она его остановила.

— Так не годится. Где у тебя платок?

Он сунул руки в карманы и притворился, будто ищет платок. Она ждала.

— Им лишь бы сбыть ребенка с рук, — сказала она своему отражению в витрине кафе. — Постой-ка. — Она вытащила из кармана красный, в синих цветах платок и принялась тереть ему нос. — А ну, сморкнись, — сказала она, и он сморкнулся. — Возьми себе. Положи в карман.

Он старательно сложил платок, спрятал в карман, потом они дошли до угла и, прислонившись к стене запертой аптеки, стали ждать троллейбус. Миссис Конин подняла воротник, и он уперся в поля ее шляпы. Глаза у нее начали мало-помалу закрываться, словно она засыпала стоя. Мальчик потянул ее за руку.

— Как тебя звать? — спросила она сонным голосом. — Я только фамилию знаю. А как имя — позабыла у него спросить.

Звали его Гарри Ашфилд, и до этого дня ему и в голову не приходило менять свое имя.

— Бивел, — сказал он.

Миссис Конин отпрянула от стены.

— Бывают же чудеса на свете! — изумилась она. — Я же тебе говорила — нашего проповедника так зовут.

— Бивел, — повторил он.

Она разглядывала его, словно он и в самом деле был каким-то чудом.

— Надо ему тебя показать. Он не простой проповедник. Он целитель. А вот мужу моему не помог. Мистер Конин хоть и не верит сам, а говорит — надо попробовать, попытка не пытка. Желудком он мучается.

Вдалеке, на пустой улице, желтым пятнышком показался троллейбус.

— А теперь он в городской больнице, — сказала она, — и третью часть желудка у него отняли. Я говорю: ты благодари Бога, что хоть столько-то оставили. А мне, говорит, некого благодарить. Ну, скажи на милость, Бивел, — пробормотала она.

Они сошли на мостовую.

— А меня он исцелит? — спросил Бивел.

— А у тебя-то что?

— Есть хочу, — подумав, сказал он.

— Ты разве не завтракал?

— А мне раньше неохота было, — ответил он.

— Вот придем домой и покушаем, — пообещала она. — Я сама проголодалась.

Они влезли в вагон, сели невдалеке от водителя, и миссис Конин взяла Бивела на колени.

— Будь хорошим мальчиком, — сказала она. — Сиди смирно, не слезай. А я посплю.

Она откинула голову на спинку, веки у нее стали потихоньку опускаться, рот открылся, показались длинные, редко натыканные зубы — где золотые, где темные, темнее лица, и она принялась сопеть и подсвистывать — настоящий скелет с музыкой.

Кроме них, в вагоне никого не было, и, увидев, что она уснула, мальчик вытащил цветастый платок и стал внимательно его рассматривать. Потом сложил его, расстегнул молнию в подкладке пальто, спрятал туда платок, и вскоре тоже уснул.

Дом ее стоял в полумиле от конечной остановки, недалеко от дороги. Дом был из желтого кирпича, с железной кровлей и террасой по всему фасаду. На террасе их встретили трое мальчиков разного роста, но с одинаковыми конопатыми лицами, и долговязая девочка, в волосах у которой было столько алюминиевых бигуди, что голова сверкала, как каска.

Мальчики вошли за ними в дом и окружили Бивела. Они глядели на него молча, не улыбаясь.

— Это Бивел, — сказала миссис Конин, снимая пальто. — Бывают же такие чудеса. Тезка нашему проповеднику. А это мои ребята: Д. С., Спиви и Синклер, а на террасе — Сара-Милдред. Сними пальто, Бивел, повесь на кровать.

Мальчики стояли и смотрели, как он расстегивает и снимает пальто, смотрели, как он вешает его на спинку кровати, а потом смотрели на пальто. Вдруг они повернулись, вышли на террасу и стали там совещаться.

Бивел огляделся.

Комната была и кухней и спальней. Весь дом состоял из двух комнат и двух террас. Из щели в полу высунулся светлый собачий хвост — собака залезла под дом и чесалась спиной о доски. Бивел прыгнул на хвост, но собака, видно, была ученая и успела его поджать.

Стены комнаты были облеплены картинками и календарями. Среди них висели овальные фотографии старика и старухи с запавшими ртами и карточка мужчины, у которого брови вырывались из зарослей на висках и сбивались в лохматый ком на переносице, а остальная часть лица глыбилась как голый и, по-видимому, неприступный утес.

— Это мистер Конин, — сказала миссис Конин, на миг оторвавшись от плиты, чтобы тоже полюбоваться на портрет. — Только теперь его не узнать.

Бивел перешел к цветной картинке над кроватью, где был нарисован длинноволосый человек в белой простыне. Вокруг головы у него было золотое колечко; он пилил доску, а рядом стояли дети и смотрели на него. Бивел собрался спросить, кто это такой, но тут вошли мальчики и поманили его. Он хотел было спрятаться от них под кровать и уцепиться тем за ножку, но мальчики просто стояли, ожидая его, конопатые и молчаливые, и, помешкав, он двинулся следом за ними через террасу за угол дома. Они пошли по полю, по жухлой желтой траве, к загону для свиней — обнесенному дощатым забором, утоптанному хряками двухметровому квадрату земли, куда ребята хотели столкнуть Бивела. Подойдя к загону, они повернулись, прислонились к стенке и уставились на него, не произнося ни слова.

Он приближался очень медленно, нарочно цепляя ногой за ногу, как паралитик. Однажды в парке нянька забыла про него, и его избили какие-то ребята, но в тот раз он ничего не подозревал до самой последней минуты. А теперь он почуял сильную вонь и услышал возню за забором. Он остановился в нескольких шагах от загона и помедлил — бледный, но полный решимости.

Трое мальчишек не двигались. Казалось, с ними что-то произошло. Они смотрели поверх него, как будто сзади к нему кто-то подкрадывался, но он боялся повернуть голову, оглянуться назад. Веснушки у них были бледные, а глаза — серые и застывшие, как из стекла. Только уши у них подергивались. Наконец тот, что стоял посередке, сказал:

— Она нас убьет. — Потом разочарованно отвернулся, влез на забор, перевесился через край и заглянул внутрь.

Бивел сел на землю и с облегчением улыбнулся ребятам. Тот, что сидел на заборе, свирепо на него уставился.

— Эй, ты, — сказал он, — погляди на поросят, а не можешь влезть, так подыми нижнюю доску, оттуда позырь. — Тон у него был очень великодушный.

Бивел видел поросят только на картинках, он знал, что это толстые розовые зверушки с бантиками, круглыми улыбчатыми мордами и загнутыми хвостиками. Он нагнулся и нетерпеливо дернул доску.

— Тащи сильнее, — сказал младший. — Она хорошая, гнилая. Гвоздь вытащи.

Он вытянул из мягкого дерева длинный бурый гвоздь.

— Теперь подними доску и посмотри ей в… — начал спокойный голос.

Бивел отодвинул планку, и чья-то харя, серая, мокрая, смрадная, просунулась в дыру, толкнула его в лицо, опрокинула на спину. Что-то захрапело над ним, навалилось на него, перевернуло, поддало в зад, отбросило прочь в желтую траву и затопало.

Трое Конинов смотрели на него, не трогаясь с места. Тот, что сидел на заборе, прижал ногой к дыре оторванную доску. Их серьезные лица не то чтобы повеселели, а разгладились, словно ребята немного отвели душу.

— Мамка ругаться будет, что он хрюшку выпустил, — сказал самый маленький.

Миссис Конин была на заднем крыльце, и Бивел угодил ей прямо в руки.

Боров, пыхтя, забежал под дом и там затих. А мальчик ревел минут пять и все не мог остановиться. Наконец она его успокоила и принесла ему завтрак; ел он, сидя у нее на коленях. Боров влез на крыльцо и заглядывал в дом сквозь стеклянную дверь, угрюмо нагнув голову. Он был долгоногий, горбатый, с обгрызенным ухом.

— Пошел вон! — крикнула миссис Конин. — Ну прямо копия мистера Парадайза, у которого бензоколонка. Ты его сегодня увидишь. У него рак над ухом. Каждый раз туда приходит, все доказывает, что его не исцелили.

Свинья постояла на крыльце, глядя на них заплывшими глазками, и медленно отошла.

— Не хочу я его видеть, — сказал Бивел.

* * *

Они шли к реке — миссис Конин с Бивелом впереди, за ними трое мальчишек в ряд, а позади — длинная Сара-Милдред, которая покрикивала на ребят, когда те выбегали на дорогу. Казалось, по обочине шоссе плывет остов лодки с раздвоенным носом. А в отдалении плыло белое воскресное солнце и торопливо пробиралось сквозь пенное серое облако, будто желая их догнать. Бивел шел по самому краю дороги, держа миссис Конин за руку и глядя в оранжево-красный кювет.

Он думал: хорошо, что нашли миссис Конин, она будет забирать его на целый день, а не сидеть с ним дома или в парке, как обыкновенная нянька. Когда уходишь из дому, больше узнаёшь нового. Сегодня утром он уже узнал, что его сделал плотник по имени Иисус Христос. А раньше он думал, что не плотник, а доктор Слейдуол, толстяк с желтыми усами, который делал ему уколы и звал его Гербертом, но это, наверно, была шутка. Дома все время шутили. Раньше, — если бы Бивел над этим задумался, — он решил бы, что Бог — такое же слово, как «ой», «тьфу», «черт», или что так зовут человека, который их когда-то надул. А сегодня, когда он спросил у миссис Конин, кто это такой на картинке, одетый в простыню, — она посмотрела на него, разинув рот. Потом сказала:

— Это Бог, Иисус Христос, — и опять разинула рот.

Минут через пять она встала и принесла из другой комнаты книжку.

— Гляди, — сказала она, — ее моя прабабушка читала. Я с ней ни за какие миллионы не расстанусь. — Она провела пальцем по бурым буквам на замусоленной странице.

— Эмма Стивенс Окли, тысяча восемьсот тридцать второй год, — сказала она, — другой такой нигде не сыщешь. И каждое слово здесь — чистая евангельская правда. — Она перевернула страницу и прочла название: — «Жизнь Иисуса Христа. Для детей». — И начала читать вслух.

Книжка была маленькая, светло-коричневая, с золотыми краями; пахло от нее замазкой. В ней было много картинок; на одной плотник выгонял из человека стадо свиней. Это были настоящие свиньи, серые, немытые, и миссис Конин сказала, что все они сидели в одном человеке. Кончив читать, она дала ему книжку; он примостился на полу и снова стал разглядывать картинки.

Перед тем как отправиться на реку, он незаметно спрятал книгу в подкладку пальто. Теперь одна пола свисала ниже другой. По шоссе он шел задумчиво и спокойно, а когда они свернули на глинистый, красный, вьющийся среди жимолости проселок, он принялся скакать, тянуть ее за руку, словно хотел вырваться и поймать катившееся впереди солнце.

Они сошли с проселка, пересекли поросшее рыжей травой поле и вступили в тенистый лес, где земля была мягкая от опавших сосновых игл. Он никогда не бывал в лесу и шел осторожно, оглядываясь по сторонам, словно в незнакомом городе. Тропа, усыпанная хрусткими красными листьями, петляя, сбегала с холма. Раз поскользнувшись, он схватился за ветку, и из черноты дупла на него глянули два застывших золотисто-зеленых глаза. У подножия холма лес вдруг расступился, и открылось пастбище, испещренное белыми и черными фигурками коров, уходящее вниз, ярус за ярусом, к широкому оранжевому потоку, посреди которого, словно алмаз, было вправлено отражение солнца.

У берега, сгрудившись, стояли люди и пели. Позади них были расставлены длинные столы, а на дороге, ведущей к реке, ждали грузовики и легковые машины. Миссис Конин, заслонив ладонью глаза от солнца, увидела, что проповедник уже стоит в воде, и прибавила шагу. Она кинула корзинку на стол и подтолкнула сыновей вперед, в гущу народа, чтобы они не околачивались возле еды. Держа Бивела за руку, она стала проталкиваться к реке.

В воде, шагах в пяти от берега, стоял проповедник — высокий парень с красным платком на шее, без шляпы, в голубой рубашке и брюках защитного цвета, закатанных выше колен. У него были светлые волосы и на впалых щеках — светлые курчавые бачки. Река бросала на его костлявое лицо багровые отсветы. На вид ему было лет девятнадцать. Он пел, сцепив руки за спиной, запрокинув кверху голову, и его высокий гнусавый голос поднимался над разноголосицей толпы.

Он закончил гимн на высокой ноте и замолчал, потупившись, переступая с ноги на ногу. Потом окинул взглядом людей на берегу. Они сбились тесной толпой, и лица их были торжественны и полны ожидания. Он снова переступил с ноги на ногу.

— Знаю я, зачем пришли вы, или не знаю? — сказал он. — Если вы пришли не к Иисусу, вы не ко мне пришли. Если вы пришли омыть в реке свои язвы, вы пришли не к Иисусу. Не оставить вам вашу боль в реке. Я никогда никому не сулил исцеления. — Он замолчал и поглядел на свои колени.

— Я видал, как ты исцелил женщину, — закричал вдруг пронзительный голос из толпы. — Видал, как она поднялась и ушла, а пришла она хромая!

Проповедник поднял ногу, потом другую. Казалось, он вот-вот улыбнется.

— Ступайте домой, если вы пришли за этим, — сказал он. Потом поднял руки и закричал: — Слушайте, что я скажу вам, люди! Только одна есть река — Река Жизни, и течет в ней кровь Христова! В нее сложите боль вашу, люди, — в Реку Веры, в Реку Жизни, в Реку Любви, в могучую Реку Крови Иисусовой!

Голос его стал мягким и напевным.

— Все реки выходят из нее и возвращаются в нее, как в океан-море. Если веруете, то сложите боль вашу в эту Реку — и очиститесь, ибо Река создана, чтобы смыть грехи ваши. И Река эта полна боли, и течет она медленно в Царство Божье, медленно, как этот древний красный поток у ног моих.

— Слушайте, люди, — говорил он. — Я читал у Марка о прокаженном, я читал у Луки о слепом, я читал у Иоанна о мертвом. Вы слышите, люди? Река эта красна от крови — той крови, что очистила прокаженного, отверзла очи слепому, подняла с одра мертвого! Вы, страждущие! — закричал он. — Сложите страдания ваши в Реку Крови, в эту Реку Боли, и смотрите, как понесет она их в Царство Господне.

Во время проповеди Бивел сонно водил глазами по небу, глядя, как в безмолвной высоте кружат две птицы. На другом берегу стояла низкорослая, красная с золотом лавровая роща, а за ней — холмы темно-синего леса, откуда кое-где выбивались в небо одинокие стволы сосен. А еще дальше, на склоне горы, бородавчатым наростом лепился город. Птицы кругами спустились на верхушку самой большой сосны и сидели там, нахохлившись, словно подпирая спинами небо.

— Если в Реку Жизни хотите вы сложить вашу боль, придите, — сказал проповедник. — Сюда сложите скорбь вашу. Но не надейтесь избавиться от нее навсегда, ибо эта древняя красная Река не кончается здесь. Нет, люди! Эта древняя красная Река страданий течет в Царство Божье. Креститесь в ней, сложите в нее вашу веру и боль вашу, но знайте — не эта мутная вода спасет вас. На этой неделе я объездил всю реку. Во вторник я был в Форчун Лейке, на другой день — в Айдиле, в пятницу мы с женой поехали в Лулавиллоу, навестить одного больного. И люди там не увидели исцеления, — сказал он, и лицо его побагровело. — Я им этого и не сулил.

В это время из толпы выступила старуха и, дергаясь, трепыхаясь как бабочка, заковыляла к реке: руки и голова у нее дрожали так, словно вот-вот должны были оторваться. Она кое-как опустилась на берег и сунула руки в воду. Потом наклонилась, окунула лицо, поднялась, залитая водой с головы до ног, и слепо закружилась на месте, пока кто-то не схватил ее и не утянул обратно в толпу.

— Тринадцать лет у ней эта штука, — закричал грубый голос. — Пустите шапку, соберем парню деньжонок. Он за тем и приехал.

Слова эти относились к проповеднику и исходили от старика, который сидел на буфере древней, длинной серой машины, огромный и сутулый, словно валун. Шляпу свою он надел набекрень, чтобы видна была росшая на левом виске большая пурпурная опухоль. Он сидел сгорбившись, свесив руки меж колен, щуря маленькие глазки.

Бивел глянул на него и быстро спрятался в складках пальто миссис Конин.

Парень, стоявший в воде, бросил взгляд на старика и поднял кулак.

— Либо Христу верьте, либо дьяволу! — крикнул он. — Присягайте Христу, либо дьяволу.

— Я знаю по собственному опыту, — напряженно зазвенел в ответ женский голос. — Я знаю по опыту, что этот проповедник может исцелять. Мои глаза открылись. Я присягаю Христу!

Проповедник быстро поднял руки и начал повторять все, что говорил раньше о Реке и о Царстве Божьем, а старик сидел на буфере, сверля его прищуренными глазками. Время от времени Бивел испуганно поглядывал на старика из-за миссис Конин.

Человек в комбинезоне и коричневом пальто наклонился, окунул руку, поболтал ею в воде и выпрямился, а какая-то женщина подняла ребенка и стала плескать воду ему на ноги. Еще один мужчина отошел в сторонку, сел на берегу, разулся, вошел в реку, постоял там несколько минут, запрокинув голову, потом вышел из воды и обулся. Проповедник пел, ни на что не обращая внимания.

Как только он замолчал, миссис Конин подняла Бивела и сказала:

— Слушай, проповедник. Вот этого мальчонку, который у меня на руках сидит, я привезла из города. Мама у него заболела, он хочет, чтобы ты за нее помолился. И главное дело, его тоже Бивелом зовут! Бивелом, — повторила она и обернулась к людям: — тезки они. Бывают же чудеса на свете!

Люди вокруг зашушукались, и Бивел улыбнулся им через плечо миссис Конин.

— Бивел, — сказал он бойко.

— Слушай, Бивел, — сказала миссис Конин, — тебя крестили?

Он только улыбнулся.

— Сдается мне, что его даже не крестили, — подняв брови, сказала миссис Конин проповеднику.

— Кидай его сюда, — ответил проповедник и, шагнув вперед, поймал мальчика.

Он посадил его себе на согнутую руку и глянул в его улыбающееся лицо. Бивел потешно закатил глаза и сунулся носом к самому лицу проповедника.

— Меня зовут Бив-в-у-у-у-л, — сказал он глухим голосом и провел кончиком языка по губам.

Проповедник не улыбнулся. Его тощее лицо окаменело, а в узких серых глазах отразилось бесцветное небо. Старик на буфере захохотал, и Бивел вцепился в воротник проповедника. Улыбка сошла с его лица. Он вдруг почувствовал, что все это — не шутки. Дома у него только и знали что шутить. А сейчас по лицу проповедника он понял вдруг, что тот говорил всерьез.

— Меня мама так назвала, — быстро сказал он.

— Тебя крестили? — спросил проповедник.

— Это как? — прошептал он.

— Если я окрещу тебя, — сказал проповедник, — ты сможешь попасть в Царство Божье. Ты омоешься в Реке Страданий, сын мой, и глубокая Река Жизни унесет тебя. Хочешь ты этого?

— Да, — сказал ребенок и подумал: «Тогда мне не надо будет возвращаться домой, я спрячусь в реку».

— Ты станешь другим человеком, — сказал проповедник. — Ты будешь что-то значить.

Потом он повернулся к народу и снова начал проповедовать, а Бивел смотрел через его плечо на рассыпанные по воде осколки белого солнца. Вдруг проповедник сказал:

— Ладно, сейчас я тебя окрещу, — и, не сказав больше ни слова, прижал мальчика к себе, перевернул вверх ногами и сунул головой в воду.

Он держал его под водой, пока не произнес всех слов обряда. Потом выдернул полузадохшегося мальчика из воды и строго на него посмотрел. Глаза у мальчика были широко раскрыты и темны.

— Теперь ты что-то значишь, — сказал проповедник. — Раньше ты ничего не значил.

Мальчик был так ошеломлен, что даже не плакал. Он выплюнул грязную воду и стал тереть мокрым рукавом глаза и щеки.

— Не забудь про его маму, — сказала миссис Конин. — Он хочет, чтобы ты помолился за его маму. Она больна.

— Господи, — сказал проповедник, — мы молимся за страждущую, которой нет с нами. Твоя мать в больнице? — спросил он. — Она страждет?

Ребенок смотрел на него.

— Она еще не встала, — сказал он тонким, удивленным голосом. — У нее перепой.

Стало так тихо, что слышно было, как сыплются на воду осколки солнца.

Проповедник опешил и рассердился. Краснота сошла с его лица, а небо, отражавшееся в его глазах, как будто потемнело. С берега послышался хохот, и мистер Парадайз закричал:

— Ха, исцели, исцели страждущую с перепою! — и стал колотить кулаком по колену.

* * *

— Длинный у него сегодня был день, — сказала миссис Конин, стоя с мальчиком в дверях и хмуро заглядывая в комнату, где полным ходом шла вечеринка. — Ему, поди, давно пора спать.

Один глаз у Бивела уже спал, другой тоже слипался, из носу текло, и дышал он ртом. Одну полу мокрого клетчатого пальто что-то оттягивало.

«Вот эта, в черных портках, это, наверное, она и есть, — решила миссис Конин, — в длинных черных портках из атласа и сандалиях, с крашеными ногтями на ногах».

Она лежала на диване, закинув ногу на ногу, подперев голову рукой.

— Здравствуй, Гарри, — сказала она и не думая вставать. — Ну как, хорошо погулял? — Лицо у нее было длинное, бледно-матовое, неподвижное, а прямые, мягкие, цвета картошки волосы зачесаны назад.

Отец вышел за деньгами. В комнате были еще две пары. Один из мужчин, блондин с синими глазками, сидевший в кресле, наклонился к мальчику:

— Привет, Гарри. Как погулял, старик?

— Его не Гарри зовут, в Бивел, — сказала миссис Конин.

— Его зовут Гарри, — сказала мать с дивана. — Какой там еще Бивел?

Мальчик, казалось, засыпал на ходу, голова его клонилась все ниже и ниже. Вдруг он вздернул ее и открыл один глаз, другой так и не разлепился.

— Он мне утром сказал, что зовут его Бивел, — растерянно произнесла миссис Конин. — Как нашего проповедника. Мы весь день на реке были, на проповеди. Сказал, что звать его Бивелом, как нашего проповедника. Он мне сам сказал.

— Бивел! — сказала мать. — Боже мой! Надо же придумать такое имя!

— Нашего проповедника зовут Бивел. А лучше его не сыщешь во всей округе, — возразила миссис Конин. И с вызовом добавила: — Так что учтите — сегодня утром он окрестил вашего ребенка.

Мать села.

— Какая наглость! — пробормотала она.

— И еще скажу, — продолжала миссис Конин, — он, целитель, молился, чтобы вы исцелились.

— Исцелилась? Господи Боже мой, это от чего же?

— От слабости от вашей, — ледяным голосом ответила миссис Конин.

Отец вынес деньги и стоял рядом с миссис Конин. Белки глаз у него были в красных прожилках.

— А ну-ка, ну-ка, интересно, — сказал он. — Расскажите поподробней про эту самую слабость. Характер ее нам не совсем ясен… — Он помахал деньгами и пробормотал: — А дешево, черт возьми, обходится лечение молитвами.

Миссис Конин постояла секунду, тощая как скелет, глядя на них с таким выражением, будто она видит все насквозь. Потом, не взяв денег, повернулась и захлопнула за собой дверь. Отец поглядел ей вслед, неопределенно улыбнулся и пожал плечами. Остальные смотрели на Гарри. Мальчик поплелся к спальне.

— Гарри, поди сюда, — сказала мать. Он послушно, как заводной, повернул к ней, но глаз не открыл. — Расскажи, что там было, — сказала она, когда он подошел, и начала стаскивать с него пальто.

— Не знаю, — тихо ответил он.

— Нет, знаешь, — сказала она и почувствовала, что одна пола чем-то оттянута. Она расстегнула подкладку и подхватила вывалившуюся книжку и грязный платок. — Где ты это взял?

— Не знаю, — сказал он и хотел схватить книгу. — Мое. Она мне дала!

Платок она бросила, а книжку раскрыла и подняла выше, чтобы мальчик не мог достать. На лице ее появилась насмешливая гримаса. Остальные столпились сзади и смотрели в книгу из-за ее плеча. «Бог мой», — сказал кто-то. Мужчина в очках пристально глядел на книгу.

— Ценная штука, — сказал он. — Библиографическая редкость. — И взяв книгу, отошел и сел в кресло.

— Смотрите, чтобы Джордж ее не увел, — сказала его девушка.

— Говорю тебе —. это редкость, — сказал Джордж. — Тысяча восемьсот тридцать второй год.

Бивел снова побрел к спальне. Он закрыл за собой дверь, медленно подошел в темноте к кровати, сел, снял ботинки и залез под покрывало. Минуту спустя в светлом прямоугольнике двери возник высокий силуэт матери. Она на цыпочках пересекла комнату и присела на край кровати.

— Что там про меня говорил этот олух? — прошептала она. — Что ты наболтал проповеднику, детка?

Он закрыл глаза; голос матери слышался издалека, словно сам он был в реке, под водой, а она — где-то сверху. Она тряхнула его за плечо.

— Гарри, — шепнула она ему на ухо, — скажи, что он говорил. — Она подняла его, посадила, и ему показалось, будто его вытащили из реки. — Скажи, — прошептала она, густо дохнув сивухой.

В темноте перед ним маячил бледный овал ее лица.

— Он сказал, что я теперь другой человек, — пробормотал мальчик. — Я теперь значу.

Держа за рубашку, она опустила его на постель и, наклонившись, скользнула губами по лбу. Потом встала и, покачивая бедрами, исчезла в светлом прямоугольнике двери.

Проснулся он не рано, но в квартире было душно и темно. Он полежал немного, ковыряя в носу и вытирая уголки глаз. Потом сел на кровати и поглядел в окно. Через мутное стекло светило бледное солнце. На другой стороне улицы из верхнего окна гостиницы, подперев подбородок руками, высовывалась негритянка-уборщица. Мальчик встал, надел ботинки, пошел в ванную, а оттуда — в гостиную. На столе лежали два крекера, намазанные рыбной пастой. Он съел их, запил остатками пива и посмотрел, не валяется ли где его книга, — но ее не было.

В комнате стояла тишина, только чуть слышно гудел холодильник. Он отправился в кухню, нашел там две горбушки хлеба с изюмом, густо намазал их толченым арахисом и, взгромоздясь на высокий табурет, стал жевать. Доев бутерброд, выпил шоколадного молока. Он предпочел бы пиво, но открывалка была запрятана слишком высоко, и достать ее он не смог. Потом он поглядел, не осталось ли чего-нибудь в холодильнике, но там были только вялые овощи, бурые апельсины, которые она купила и забыла выжать, сыр трех или четырех сортов, какая-то рыбина в бумажном мешке и свиная кость. Не закрыв холодильника, он отправился в темную гостиную и сел на диван.

Он подумал, что очухаются они только к часу, а потом вместе с ним пойдут завтракать в ресторан. До стола он там не достает, и официант, как всегда, принесет ему детский стульчик, а ему уже неудобно сидеть на детском стульчике. Он сидел на диване и колотил по нему пятками. Потом встал, обошел комнату, заглядывая, словно по старой привычке, в каждую пепельницу. У него в детской было много кубиков и книжек с картинками, но почти все порванные: он обнаружил, что лучший способ получить новые — это испортить старые. Развлечений у него было мало — разве что еда, да и та не шла ему впрок.

Он решил высыпать несколько пепельниц на пол, но не все — тогда взрослые решат, что пепельницы упали сами. Он опорожнил две пепельницы и старательно втер пальцем пепел в ковер. Потом полежал на полу, разглядывая задранные ноги. Ботинки все еще были мокрые, и он стал думать о реке.

Лицо его медленно прояснялось, словно он набрел на то, что безотчетно искал. Он вдруг понял, что он хочет сделать.

Он встал, прошел на цыпочках к ним в спальню и остановился в полутьме, высматривая ее сумку. Взгляд его скользнул по ее длинной белой руке, свесившейся на пол, по бесформенной белой груде — там, где лежал отец, по захламленному бюро и остановился на сумке, висевшей на спинке стула. Он вынул оттуда проездной билет и полпачки мятных лепешек. Потом спустился на улицу и на углу сел в троллейбус. Чемодана он не захватил — ему ничего не хотелось брать из дому.

На конечной остановке он вышел и двинулся по дороге, которая вела к дому миссис Конин. Он знал, что в доме никого нет — ребята в школе, а сама миссис Конин сказала вчера, что пойдет к кому-то убираться. Он пересек двор и направился к реке. Проселок, который шел между редко расставленными кирпичными домиками, уперся в шоссе, и мальчик зашагал по обочине. Солнце было горячее, бледно-желтое и стояло высоко.

Он миновал лачугу с оранжевой бензоколонкой, не заметив старика, который стоял в дверях и смотрел в пустоту. Мистер Парадайз допивал оранжад. Он запрокинул бутылку и, прищурившись, поглядел на исчезающую вдали фигурку в клетчатом пальто. Потом поставил пустую бутылку на лавку и, по-прежнему щурясь, отер рукавом рот. Он зашел в дом, взял с кондитерской полки брикет жевательной резинки длиной в четверть метра и шириной в ладонь и сунул в задний карман брюк. Потом сел в машину и медленно поехал по шоссе вслед за мальчиком.

К тому времени Бивел вышел на поле, поросшее пурпурной травой; потный, покрытый пылью, он бежал по полю, торопясь поскорее в лес. Там он долго бродил от дерева к дереву, отыскивая вчерашнюю тропинку. Наконец он нашел след, протоптанный в игольнике, и тот вывел его на круто бежавшую вниз тропу.

Мистер Парадайз оставил машину на дороге, а сам пошел к тому месту, где сидел почти каждый день с ненаживленной удочкой в руках, глядя на бегущую мимо реку. Если бы кто и увидел его издали, то принял бы за древний валун, лежащий среди кустов.

Но Бивел его не видел. Он видел только реку, ее красно-желтые отблески; он вошел в нее в пальто и в ботинках и сразу набрал в рот воды. Он проглотил немного, остальную выплюнул и остановился, по грудь в воде, оглядываясь кругом. Небо было бледно-голубое, ясное, словно цельный кусок, — кроме дырки посредине, которую прожгло солнце, да бахромы древесных вершин по краям.

Пальто всплыло вокруг него, словно веселый лепесток лилии, а он, улыбаясь, глядел на солнце. Он решил, что больше не будет валять дурака со всякими проповедниками, а будет крестить себя сам, до тех пор, пока не отыщет в реке Царство Божье. Нечего зря терять время. Он окунулся в воду с головой и оттолкнулся от дна.

Через секунду он стал захлебываться и очутился на поверхности; снова нырнул — и опять ничего не вышло. Река не принимала его. Он попробовал еще раз — и, кашляя, вынырнул. Когда его окунал проповедник, происходило то же самое — что-то толкало его в лицо, выталкивало наверх, и ему приходилось бороться. Он вдруг остановился и подумал: это опять, значит, шутка, просто шутка! Зря он приехал в такую даль, — и он начал бить руками, лягать проклятую реку. А под ногами у него уже не было дна. От обиды и негодования он протяжно закричал. Потом услышал ответный крик, повернул голову и увидел, что за ним следом скачет какая-то огромная свинья, машет красно-белой палкой и кричит. Он нырнул опять, и на этот раз притаившийся поток обхватил его длинной ласковой рукой и быстро повлек вперед и вниз. На миг он опешил, но потом почувствовал, что быстро движется, и понял, что вот наконец куда-то попадает, и тогда его страх и ярость утихли…

Голова мистера Парадайза время от времени появлялась на поверхности. А потом, проплыв далеко по течению, старик поднялся над водой, словно древнее речное чудовище, и замер с пустыми руками, тупо глядя вдаль, на убегающую к горизонту реку.

СЧАСТЬЕ

перевод Л. Мотылев

Руби вошла в парадное многоквартирного дома и опустила на стол вестибюля бумажный пакет с четырьмя банками консервированной фасоли номер три. Слишком усталая, чтобы разнять обхватившие пакет руки или выпрямиться, она повисла на нем, обмякнув верхней половиной тела и пристроив поверх пакета голову, похожую на большой овощ с багровой ботвой. С каменным неузнаванием она уставилась на лицо в темном желто-крапчатом зеркале по ту сторону стола. К правой щеке пристал шероховатый капустный лист — она пронесла его так добрых полдороги. Руби яростно смела его плечом и выпрямилась, бормоча голосом, полным жаркого сдавленного гнева: «Листовая капуста, листовая капуста». Встав во весь рост, она оказалась женщиной невысокой, формами напоминающей погребальную урну. Темно-красные волосы были уложены вокруг головы завитками, иные из которых от жары и долгого пути домой из продовольственного магазина взбунтовались и бешено топорщились в разные стороны. «Листовая капуста!» — повторила она, сплевывая слова, точно ядовитые семена.

Они с Биллом Хиллом уже пять лет как не ели листовой капусты, и она не собиралась готовить ее постоянно. Сегодня она купила для Руфуса, и одного раза ему хватит. После двух лет военной службы Руфус мог бы уже стать человеком, готовым питаться по-человечески, — но нет. Когда она спросила его, чего бы он хотел вкусненького, он никакого цивилизованного блюда не назвал — сказал, листовой капусты. Она надеялась, армия Руфуса встряхнет, разовьет маленько. Какое там — развития в нем было не больше, чем в половой тряпке.

Руфус — это был ее младший братец, только-только из Европы, с войны. Он потому стал у нее жить, что Питмана, где они выросли, больше не было. Все, кто жил в Питмане, сочли за лучшее куда-нибудь перебраться — одни в мир иной, другие в город. Что до нее самой, она вышла замуж за Билла Б. Хилла, приезжего из Флориды, продававшего «Чудо-Продукты», и стала жить в городе. Если бы Питман еще существовал, Руфус туда бы и вернулся. Если бы в Питмане сейчас бродила по дороге хоть одна полудохлая курица, Руфус поселился бы там, чтобы ей не было скучно. Руби не любила говорить и думать такое про родню, тем более про собственного брата, но что делать — никчемный человек. «Мне через пять минут это ясно стало», — сказала она Биллу Хиллу, а Билл Хилл отозвался не улыбаясь, со спокойным лицом: «Мне через три». Страх как стыдно было, что такой муж видит, какой у тебя брат.

И ничего тут, думалось ей, не сделаешь. Руфус был как все остальные дети. Она одна была в семье не такая, одна с развитием. Она вынула из сумочки карандашик и нацарапала на пакете: «Билл, занеси наверх». Потом, стоя внизу лестницы, стала собираться с силами для подъема на четвертый этаж.

Лестница была узкой черной прорезью посреди дома. Ее устилал мышиного цвета ковер, который словно бы рос прямо из ступеней. Руби казалось, что они уходят вверх почти отвесно, как на колокольню. Лестница высилась. Руби стояла у ее подножия, а она не просто высилась — делалась ей назло все круче. Чем дольше Руби смотрела, тем шире раскрывался у нее рот и тем сильнее кривился, выражая полнейшее отвращение. Нет, не в таком она состоянии, чтобы куда-либо подыматься. Она нездорова. Об этом ей сказала мадам Золида, но она и так знала.

Мадам Золида была гадалка по руке на Хайвей, 87. Она сказала: «Долгая болезнь», но добавила шепотом с хитрым таким, заговорщическим видом: «Она принесет вам счастье!» И, улыбаясь, откинулась на спинку кресла — дородная, с зелеными глазами, которые свободно туда-сюда крутились в глазницах, точно смазанные маслом. Она могла бы этого и не говорить. Руби знала уже, что за счастье. Переезд. У нее два месяца держалось отчетливое чувство, что они переберутся в другое место. Билл Хилл не будет больше откладывать. Он же не хочет ее угробить. Где ей хотелось жить, это в каком-нибудь из новых микрорайонов — она начала подниматься, клонясь вперед и держась за перила, — там у тебя все рядышком: и аптека, и продовольственный, и кино. А как они сейчас в центре живут, ей до больших улиц идти восемь кварталов, а до супермаркета и еще подальше. Пять лет она ни слова не говорила, но теперь, когда со здоровьем неизвестно что по таким молодым годам, он что думает, она убивать себя станет? Она ведь и присмотрела уже кое-что на Медоукрест-хайтс — бунгало на две семьи с желтенькими парусиновыми тентами. Она остановилась на пятой ступеньке перевести дух. Такая молодая — всего тридцать четыре, — и надо же, пяти ступенек хватило. Ты лучше не спеши, деточка, сказала она себе, мало еще тебе лет, чтобы себя доканывать.

Тридцать четыре — какая там старость, это вообще, считай, не годы. Она помнила свою мать в тридцать четыре — желтое, сморщенное старое яблоко, и кислое в придачу, у нее вечно был кислый вид, она вечно всем была недовольна. Вот сравнить себя и ее в этом возрасте. Материнские волосы были ух какие седые — ее-то волосы не были бы, пусть бы даже она их не красила. Дети, вот что гробило мать, их родилось у нее восьмеро — двое сразу мертвые, один умер на первом году, одного переехала сенокосилка. С каждым новым мать становилась мертвей — и все чего ради? Просто она лучшей доли не знала. Невежество, родное наше невежество. Чистейшее, махровое.

Две сестры у нее, обе замужем по четыре года и у каждой по четверо детей. Она не понимала, как сестры это сносят, — ведь каждый раз к врачу, каждый раз в тебя инструменты суют. Она вспомнила, как мать рожала Руфуса. Она, одна из сестер, не могла терпеть и ушла в Мелси, в этакую даль, десять миль по жаркому солнцу — смотреть кино, чтобы не слушать эти вопли. Просидела два вестерна, фильм ужасов и киносериал, потом протопала всю дорогу обратно, и на тебе — оказалось, все только начинается, ночь напролет пришлось слушать. Сколько мук ради Руфуса! В котором, как выясняется, пороху не больше, чем в кухонном полотенце. Она представила себе, как он ждет, еще не родившись, там где-то, нигде, просто дожидается того часа, когда можно будет из матери, которой всего тридцать четыре, сделать старуху. Она яростно схватила перила и, мотнув головой, поднялась еще на ступеньку. Боже ты мой, как он ее огорчил! После того, как она всем подругам сказала, что брат едет домой с войны, Руфус является с таким видом, будто ни разу в жизни не вылезал из свинарника.

И старый какой-то. Старей на вид, чем она, — и это при разнице в четырнадцать лет! Она-то для своего возраста очень молодо выглядит. Хотя тридцать четыре — это никакой и не возраст, и, что бы там ни было, она замужем. Подумав про это, она волей-неволей улыбнулась, потому что у нее все получилось куда лучше, чем у сестер, — те повыходили за местных. «Дыхания нет», — пробормотала она, вновь останавливаясь. Решила — надо присесть.

Двадцать восемь ступенек в каждом марше — двадцать восемь.

Села и подскочила, почувствовав что-то под собой. Перевела дыхание и вытащила предмет — оказалось, пистолет Хартли Гилфита. Девять дюймов поганой жести! Хартли был шестилетний пацан с пятого этажа. Была бы она его мать, она бы так его взгрела и столько раз, что он зарекся бы оставлять свои штуковины на общей лестнице. Она запросто могла упасть и убиться! Но его дура мать пальцем сыночка не тронет, даже если она пожалуется. Только и знает, что орать на него да объяснять всем и каждому, какой он у нее толковый. Маленькое Счастье — вот как она его называет. «Это все, что мне оставил его бедный папа!» Его папа на смертном одре сказал: «Ты, кроме него, ничего от меня не получила», а она ему на это: «Родман, я получила от тебя счастье!» — вот и стала называть его Маленьким Счастьем. «Взгрела бы это счастье по заднему месту», — пробормотала Руби.

Лестница размашисто ходила вверх-вниз, как детская доска-качели с ней, Руби, в неподвижной середине. Только бы с тошнотой справиться. Хватит того раза. Теперь нет. Нет. Только без этого. Она плотно притиснулась к ступеньке, закрыв глаза и пережидая головокружение, — вот наконец чуть полегчало, тошнота отошла. Нет, ни к каким врачам я не пойду, сказала она. Нет. Дудки. Только без этого. Если без памяти понесут, не иначе. Она сама как надо себя врачевала все эти годы — ни приступов тошноты сильных, ни выпавших зубов, ни детей, и все сама. Не береглась бы, у нее уже пятеро бы прыгало.

Она не раз и не два думала — эта болезнь, которая отнимает дыхание, может, это сердце? Бывало, при подъеме по лестнице еще и в груди кололо. Она хотела, чтобы это было именно сердце. Его ведь не вырежут, до этого у них не дошло пока. Нет, к больнице она и близко не подойдет, им придется стукнуть ее по голове и отнести — только так. Им придется… а вдруг она без этого умрет?

Да нет, не умрет.

А вдруг?

Она заставила себя отсечь эти мрачные мысли. Всего-навсего тридцать четыре, и постоянной болезни никакой нет. Она толстенькая, цвет лица хороший. Опять сравнив себя с матерью в те же тридцать четыре, она ущипнула себя за руку и ухмыльнулась. Что мать, что отец — смотреть ведь не на что было, она рядом с ними ого-го! Сухие они были, сушенные-рассушенные, а все Питман, он кого хочешь высушит, а теперь уже и сам ссохся и сморщился вконец. Кто бы мог подумать, что она оттуда! Такая живая, такая налитая. Она встала, держась за перила, но улыбаясь сама себе. Теплая, красивая, толстенькая, но не слишком — такая в точности, как нравится Биллу Хиллу. Она слегка прибавила в последнее время, но он не заметил, только, может, более радостный стал, а почему — сам не знает. Она ощутила себя во всей слаженной цельности — цельное существо, поднимающееся по лестнице. Она одолела первый марш и, довольная, посмотрела вниз. Может, если бы Билл Хилл разок упал с этой лестницы, они переехали бы. Да ладно, переедут и так! Мадам Золида что знает, то знает. Она рассмеялась вслух и двинулась дальше по коридору. Вдруг, напугав ее, скрипнула дверь мистера Джерджера. О Боже, подумала она, этот. Мистер Джерджер со второго этажа был маленько чокнутый.

Он смотрел, как она идет по коридору.

— Доброе утро! — сказал он, высунувшись за дверь верхней половиной тела. — Хорошего вам утречка!

Вид у него был козлиный. Крохотные глазки-изюминки, бороденка клинышком, пиджак из непонятно какой ткани — то ли почерневшей зеленой, то ли позеленевшей черной.

— Доброе утро, — отозвалась она. — Как поживаете?

— Отлично! — воскликнул он. — Просто отлично в этот чудеснейший день!

В семьдесят восемь лет его лицо было точно мучнистой росой подернуто. По утрам он занимался — читал и писал, а во второй половине дня ходил туда-сюда по улицам, останавливал детей и задавал им вопросы. Если слышал чьи-то шаги по коридору, всякий раз открывал дверь и выглядывал.

— Да, день погожий, — сказала она устало.

— А вы знаете, чей сегодня славный день рождения?

Руби покачала головой. Вечно у него какой-нибудь такой вопросик. О чем-нибудь историческом, чего никто не знает, — спросит, а потом закатит речугу. Раньше он в школе преподавал.

— Угадайте, — не отставал он.

— Авраама Линкольна, — промямлила она.

— Фу! Совсем не стараетесь, — сказал он. — А если подумать?

— Джорджа Вашингтона, — сказала она, начав подниматься дальше.

— Стыдно! — закричал он. — Муж оттуда, а вы не знаете! Флориды! День рождения Флориды! Идите-ка сюда.

Он исчез в своей комнате, поманив Руби длинным пальцем.

Спустившись на две ступеньки, она сказала: «Мне вообще-то надо идти» — и просунула голову в дверь. Размером комната была с большой шкаф, и стены сплошь были оклеены открытками с местными зданиями; это создавало иллюзию пространства. С потолка свисала лампочка, светившая на мистера Джерджера и его маленький стол.

— Вот, слушайте.

Склонясь над книгой, он стал водить пальцем по строчкам:

— «3 апреля 1516 года, в праздник Пасхи, он подошел к оконечности нашего континента». Кто — он? Знаете?

— Христофор Колумб, — сказала Руби.

— Понс де Леон, — закричал он. — Понс де Леон! Вам бы следовало о Флориде знать. Муж ведь оттуда.

— Да, он родился в Майами, — сказала Руби. — Он не из Теннесси.

— Флорида — штат неблагородный, но важный, — сказал мистер Джерджер.

— Еще какой важный, — согласилась Руби.

— Вы знаете, кто такой был Понс де Леон?

— Основатель Флориды, — бодро ответила Руби.

— Он был испанец, — сказал мистер Джерджер. — А знаете, что он искал?

— Флориду, — сказала Руби.

— Понс де Леон искал источник юности, — сказал мистер Джерджер, закрыв глаза.

— Надо же.

— Некий родник, — продолжал мистер Джерджер, — чья вода дарила пьющим вечную молодость. Иными словами — он стремился всегда быть молодым.

— Нашел он его? — спросила Руби.

Мистер Джерджер молчал, не торопясь открыть глаза. Потом заговорил:

— Вы подумали — нашел? Вы подумали — нашел? И могло, по-вашему, так быть, что никто другой этим источником не воспользовался? Могло, по-вашему, так быть, что на земле остался хоть один человек, не пивший оттуда?

— Я не сообразила, — сказала Руби.

— Никто теперь не соображает, — пожаловался мистер Джерджер.

— Мне вообще-то надо идти.

— Источник был найден, — сказал мистер Джерджер.

— Где? — спросила Руби.

— Я пил из него.

— И куда вы ради этого отправились? — спросила она. Она наклонилась к нему ближе, и на нее повеяло его запахом — все равно что сунуть нос под крыло сарычу.

— В мое собственное сердце, — сказал он, кладя ладонь себе на грудь.

— А… — Руби отодвинулась. — Ну, мне пора. Брат, наверно, дома.

Она переступила порог.

— Спросите мужа, знает ли он, чей сегодня славный день рождения, — сказал мистер Джерджер, глядя на нее с напускной скромностью.

— Спрошу, спрошу.

Она повернулась и дождалась звука дверной защелки. Потом оглянулась, убедилась, что дверь действительно закрыта, выдохнула воздух и секунду постояла, глядя в темную лестничную высь.

— Боже милосердный, — сказала она.

Чем выше, тем мрачнее и круче.

К тому времени, как она поднялась на пятую ступеньку, дыхания уже опять не стало. Отдуваясь, одолела еще несколько. Потом остановилась. Заболело в животе — словно какой-то кусочек толкается во что-то другое. Такое уже с ней было несколько дней назад. Эта боль ее сильней всего испугала. Слово «рак», которое пришло ей тогда на ум, она тут же выгнала и больше не пускала, потому что никакой такой ужас с ней случиться не может, а не может потому, что просто не может. Сейчас вместе с болью вернулось и слово, но она схватила мадам Золи-ду и разрубила ею слово пополам. Все кончится счастьем. Она разрубила надвое и половинки, потом рубила еще и еще, пока не остались невнятные клочки. Ей захотелось сделать остановку на третьем этаже — если, конечно, доберется до третьего, вот ведь беда какая, — и поговорить с Лаверной Уоттс. Лаверна, помощница педикюрши, была ее хорошей подругой.

Дошла-таки, хватая воздух ртом, с таким ощущением, будто коленные чашечки полны пенистой газировки, и постучала в дверь Лаверны рукояткой пистолета, забытого Хартли Гилфитом. Прислонилась передохнуть к дверной стойке — и внезапно пол вокруг провалился. Стены почернели, и она завертелась в пустоте, не в силах дышать, в ужасе от предстоящего падения. Потом в дальней дали отворилась дверь, и она увидела стоящую в проеме крохотную Лаверну — дюйма четыре ростом, не больше.

Лаверна, высокая особа с волосами соломенного цвета, громко расхохоталась и хлопнула себя по бедру, как будто ей показали что-то страшно уморительное.

— С оружием! — воскликнула она. — Ну и вид! С оружием!

Проковыляв к софе, она рухнула на нее и высоко вскинула ноги — а затем бессильно, с глухим стуком их уронила.

Пол под Руби поднялся до такой высоты, что она могла теперь его видеть, и застыл чуть наклонно. С жутчайшей сосредоточенностью во взоре она нащупала его ногой и оперлась. В глубине комнаты показалось кресло, и она двинулась к нему, осторожно ставя ноги одну перед другой.

— Тебя в шоу про Дикий Запад надо отдать! — сказала Лаверна Уоттс. — Обхохочешься!

Руби добралась до кресла и кое-как села.

— Замолчи, — сказала она хрипло.

Лаверна сидя наклонилась вперед, показала на нее пальцем и опять упала на спину, сотрясаясь от смеха.

— Хватит! — закричала Руби. — Хватит! Я больна.

Лаверна встала и в два или три больших шага пересекла комнату. Приблизившись к Руби, нагнулась, прищурила один глаз и посмотрела ей в лицо, как в замочную скважину.

— Ты лиловая какая-то, — сказала она.

— Я больна, ясно тебе? — мрачно отозвалась Руби.

Лаверна постояла, поглядела — и чуть погодя скрестила руки на груди, многозначительно выпятила живот и пустилась раскачиваться взад-вперед.

— Ну, и зачем ты явилась сюда с этим пистолетом? Где его подобрала?

— Села на него, — промямлила Руби.

Лаверна стояла, покачивала животом, и ее лицо приобретало мудрое-премудрое выражение. Тем временем Руби, откинувшись в кресле, разглядывала свои ступни. Комната мало-помалу успокаивалась. Руби вдруг села прямо и вытаращилась на свои лодыжки. Опухли! Нет, никаких врачей, завела она мысленно ту же шарманку, не пойду, и все. Не пойду.

— Не пойду, — пробормотала она вслух, никаких врачей, никаких…

— И сколько же ты намерена держаться? — спросила Лаверна и захихикала.

— Опухли у меня лодыжки?

— По-моему, какие были, такие и есть, — сказала Лаверна, вновь шлепнувшись на софу. — Толстоватые, да.

Свои ступни она водрузила на изножье софы и легонько ими повращала.

— Как тебе туфли?

Туфли были травяного цвета, на очень высоких и тонких каблуках.

— Опухли, мне кажется, — сказала Руби. — На последних ступеньках перед тобой я жутко себя чувствовала, по всему телу…

— Тебе надо к врачу.

— Нет, мне не надо ни к какому врачу, — отрезала Руби. — Сама могу о себе позаботиться. Я, по-моему, неплохо справлялась все это время.

— Руфус дома?

— Не знаю. Я всю жизнь от врачей стараюсь подальше. Я всю жизнь… а что?

— Что — а что?

— Почему ты спросила, дома ли Руфус?

— Руфус очаровашка, — сказала Лаверна. — Хочу у него узнать, как ему мои туфли.

Руби выпрямилась с яростным видом, вся розовая и лиловая.

— При чем тут Руфус? — зарычала она. — Он дитя малое. — (Лаверне было тридцать.) — Какое ему дело до женских туфель?

Лаверна села прямо, сняла одну туфлю и заглянула внутрь.

— 9В размерчик, — сказала она. — Сдается мне, ему бы понравилось то, на что она надевается.

— Руфус младенец, понятно? У него нет времени рассматривать твои ноги. Нет времени на всякое такое.

— Ну что ты, времени у него как раз вдоволь, — сказала Лаверна.

— Ага, — пробормотала Руби и опять увидела, как он ждет, имея вдоволь времени в запасе, там где-то, нигде, еще не родившись, просто дожидается того часа, когда можно будет сделать мать еще мертвей.

— Вроде и правда у тебя лодыжки опухли, — сказала Лаверна.

— Да, — сказала Руби, шевеля ими. — Да. Как-то тесно мне там. Я жутко себя чувствовала на этой лестнице — дыхания никакого, по всему телу теснота какая-то, в общем — ужасно.

— Тебе к врачу надо.

— Нет.

— Ты была хоть раз?

— В десять лет меня однажды приволокли, — сказала Руби, — но я удрала. Втроем держали, не удержали.

— Что у тебя было?

— Почему ты на меня так смотришь?

— Как?

— Да так, — ответила Руби. — Животом качаешь, вот как.

— Я просто спросила, что у тебя тогда было.

— Чирей. Негритянка одна мне потом сказала, что делать, я сделала, и все прошло.

Она грузно сидела на краю кресла и смотрела вперед, казалось — вспоминала более легкие времена.

Лаверна тем временем пустилась по комнате в комический пляс. Сделала, согнув колени, два-три замедленных шага в одну сторону, потом двинулась назад, потом медленно и как бы с трудом брыкнула ногой. Запела громким гортанным голосом, вращая глазами: «Все они лопочут дружно — МАМОЧКА! МАМОЧКА!» Стала протягивать руки, точно выступала с эстрадным номером.

Руби бессловесно открыла рот, и яростное выражение сползло с ее лица. Полсекунды сидела неподвижно; потом вскочила с кресла.

— Не у меня! — закричала она. — Только не у меня!

Лаверна остановилась и молча смотрела на нее с мудрым-премудрым видом.

— Не у меня! — кричала Руби. — Дудки, не дождетесь! Билл Хилл, он за этим смотрит! Все пять лет смотрит! Со мной такого не может быть!

— Четыре месяца или пять назад, подруга моя, Билл Хилл дал маленькую промашку, — сказала Лаверна. — С кем не бывает…

— Что ты об этом знаешь, ты ведь даже не замужем, ты ведь даже…

— Я думаю, там не один, а двое, — сказала Лаверна. — Сходи к врачу, поинтересуйся, сколько их там.

— Нисколько, ясно тебе! — взвизгнула Руби. Надо же, она считала ее такой умной! Больную женщину от здоровой не может отличить, только и умеет, что любоваться на свои ноги да казать их Руфусу, но Руфус-то еще младенец, а ей, Руби, тридцать четыре года.

— Руфус младенец! — простонала она.

— Вот и компания ему будет! — заметила Лаверна.

— А ну перестань такое говорить! — заорала Руби. — Сию же секунду замолчи. Никакого ребенка у меня там нет.

— Ха-ха, — отозвалась Лаверна.

— Не замужем, а строит из себя опытную, — сказала Руби. — Выйди замуж сначала, потом поучай других насчет супружеских дел.

— Не только лодыжки твои опухли, — сказала Лаверна, — ты вся, родная моя, опухла.

— Сидеть тут еще, оскорбления выслушивать.

Руби осторожно двинулась к двери, держась по возможности прямо и не глядя на свой живот так, как ей хотелось.

— Надеюсь, вам всем завтра полегчает, — сказала Лаверна.

— Я думаю, сердцу моему завтра полегчает, — сказала Руби. — Но все-таки хорошо бы мы поскорей переехали. Я не могу с сердечной болезнью таскаться по этой лестнице. А Руфусу, — добавила она, метнув в Лаверну взгляд, полный достоинства, — нет никакого дела до твоих больших ступней.

— Ты бы лучше вверх пистолет подняла, — сказала Лаверна, — пока никого не застрелила.

Руби с грохотом закрыла дверь и тут же быстренько оглядела себя. Да, там круглилось, но у нее всегда живот был выпуклый. По-другому, чем в прочих местах, там ничего не выпирало. Когда маленько прибавляешь в весе, прибавляешь, естественно, посередине, и Биллу Хиллу она такая нравится, он более радостный стал теперь, а почему — сам не знает. Ей представилось лицо Билла Хилла, длинное, радостное, с улыбкой, спускающейся от глаз книзу, как будто у него чем ближе к зубам, тем радости больше. Нет, он не мог дать промашку. Руби провела ладонью вдоль юбки и почувствовала, что она сидит тесно, но разве этого не было раньше? Было. Все дело в юбке — она надела узкую, которую редко носит, она… нет, она не узкую надела. На ней широкая. Хотя широкая, да не очень. Впрочем, какая разница — просто она толстая, вот и все.

Она приложила пальцы к животу, нажала и тут же отняла руку. Медленно двинулась к лестнице, словно боясь, что пол под ней опять тронется с места. Начала подниматься. Боль вернулась сразу. Вернулась на первой же ступеньке. «Нет, — вырвалось у нее с рыданием, — нет». Это было всего-навсего маленькое ощущеньице, словно какой-то кусочек внутри перекатывается, но от этого ощущеньица у нее занялся дух. Ничего там не должно перекатываться. «Всего одна ступенька, — прошептала она, — всего одна, и на тебе». Нет, это не рак. Мадам Золида сказала, болезнь ей счастье принесет. Повторяя с плачем: «Всего одна ступенька, и на тебе», она стала подниматься как во сне — казалось, и шла, и стояла на месте. На шестой внезапно остановилась и села, рука бессильно скользнула по стойке перил на пол.

— Не-е-е-ет, — сказала она и свесила круглое красное лицо в проем между двумя стойками. Посмотрела вниз, в пролет лестницы, и испустила долгое глухое стенание, которое, спускаясь книзу, ширилось и отдавалось эхом. Лестничный колодец был отчасти темно-зеленого, отчасти мышиного цвета, и у самого дна эхо прозвучало как чей-то ответный плачущий голос. Она задохнулась и закрыла глаза. Нет. Нет. Никакого ребенка. Этого не может быть. Ей не надо внутри ничего такого, что ждет-дожидается и хочет сделать ее мертвей, не надо и точка. Билл Хилл не мог дать промашку. Он сказал — полная гарантия, и все время все было хорошо, так что этого не может быть, просто не может. Она содрогнулась и плотно прижала ко рту ладонь. Она почувствовала, как вытягивается и морщится лицо: двое мертвые родились один умер на первом году один раздавлен похоже на желтое сухое яблоко нет мне же только тридцать четыре года… это старость. Мадам Золида ничего про высыхание не сказала. Сказала, это счастье вам принесет! Переезд. Сказала, все кончится счастливым переездом.

Она почувствовала, что успокаивается. Еще чуть погодя почувствовала себя почти совсем спокойной и подумала, что слишком уж легко расстраивается: газы, только и всего. Мадам Золида еще ни разу ни в чем не ошиблась, она лучше знает, чем…

Она подскочила: внизу лестничного колодца раздался хлопок, и по ступенькам вверх покатился грохот, сотрясая их даже там, где она сидела. Она снова наклонилась между двумя стойками, посмотрела вниз и увидела Хартли Гилфита с парой выставленных вперед пистолетов, галопом скачущего вверх по лестнице, и услышала пронзительный голос, раздавшийся этажом выше:

— Хартли, а ну перестань топотать! Дом дрожит!

Но он несся, не обращая на окрик внимания, и, выскочив на первом этаже из-за угла и стрелой помчавшись по коридору, загрохотал еще оглушительней. Она увидела, как распахнулась дверь мистера Джерджера и как он, метнувшись хищной птицей, цапнул скрюченными пальцами полу летящей рубашки; вывернувшись, рубашка припустила дальше, раздалось визгливое: «Чего хватаешь, старый козел!», и грохот стал стремительно приближаться, вот уже он прямо под ней, и воинственное бурундучье личико врезалось в нее, пробило ей голову и унеслось, уменьшаясь, в крутящийся мрак.

Она сидела на ступеньке, вцепившись в стойку перил, к ней по чуточке возвращалось дыхание, и лестница понемногу переставала раскачиваться. Она открыла глаза и уставилась вниз, в темную яму, на самое-самое дно, откуда она так давно начала восхождение.

— Счастье, — произнесла она глухим голосом, который эхом отдался на всех горизонтах шахты. — Дитя.

— Счастья, дитя, — издевательски отозвалось двойное эхо.

Потом она опять это ощутила — маленькое перекатывание. И словно бы не у нее в животе. Словно бы там где-то, нигде, ни в чем и нигде, просто лежит и ждет, времени вдоволь.

ХРАМ ДУХА СВЯТОГО

перевод Л. Мотылев

Весь уик-энд две девочки называли друг друга Храм Номер Один и Храм Номер Два, покатывались со смеху и делались такие красные и потные, что противно смотреть, — особенно Джоанна, у которой и без того лицо было в прыщах. Они приехали в коричневых монастырских форменных платьях, какие носят воспитанницы в Маунт-Сент-Сколастика, но первым делом, едва открыв чемоданчики, сняли их и надели красные юбки и яркие блузки. Губы накрасили помадой, обулись в воскресные туфли и начали расхаживать туда-сюда по всему дому, всякий раз приостанавливаясь перед длинным зеркалом в холле полюбоваться на свои ноги. Дочурка примечала все, что они делали. Если бы из двоих приехала одна, эта одна с ней бы играла, но они приехали обе, так что дочурка, оказавшись не у дел, подозрительно разглядывала их издали.

Им было по четырнадцати лет, на два года больше, чем ей, но умом ни та, ни другая не блистала, потому-то их и отдали в монастырскую школу. Если бы они ходили в обычную, у них только и было бы в голове, что мальчики, а в монастыре, сказала ее мама, сестры держат их в строгости. Понаблюдав за ними несколько часов, дочурка сделала вывод, что они набитые дуры, и ей приятно было думать, что она им всего-навсего троюродная сестра и вряд ли могла унаследовать ту же самую тупость. Сьюзен называла себя Сюзан. Она была тощая-претощая, но с миловидным остреньким личиком, волосы рыжие. У Джоанны волосы были соломенного цвета и вились сами собой, но говорила она в нос и, когда смеялась, багровела пятнами. За все время они не сказали ни одного умного слова, все их фразы начинались примерно так: «А знаешь, парень-то этот…» или «А знаешь, что́ он однажды…»

Они приехали на весь уик-энд, и ее мама сказала, что не знает, как их развлекать, потому что у нее нет на примете мальчиков их возраста. Услышав это, дочурка, которую вдруг осенило, закричала: «Чит! Пускай Чит приедет! Попроси мисс Кирби его позвать, он им покажет окрестности!» И она поперхнулась куском. Смех согнул ее пополам, и она хлопнула по столу кулаком, глядя на ошеломленных девочек, а у самой тем временем по пухлым щекам текли слезы и в открытом рту блестели сталью пластинки для исправления зубов. Смешней ей никогда ничего не приходило в голову.

Ее мать тоже засмеялась, но сдержанно, а мисс Кирби покраснела и изысканно поднесла ко рту вилку с одной-единственной горошиной. Эта длиннолицая светловолосая учительница жила у них на пансионе, а мистер Читем был ее воздыхатель — богатый старый фермер, приезжавший каждую субботу на светло-голубом «понтиаке» пятнадцатилетнего возраста, припорошенном красной глиняной пылью. Внутри машины было черным-черно от негров, которых он в субботу отвозил в город, беря с каждого по десять центов. Высадив их, он шел к мисс Кирби, причем всякий раз с приношением — то с пакетиком вареного арахиса, то с арбузом, то с палочкой сахарного тростника, а однажды привез большую коробку с длинными леденцами «бэби Рут». Он был лысый, если не считать узкой волосяной каемки ржавого оттенка, а краснотой лица походил на грунтовые местные дороги — и такие же, как на них, колеи и колдобины. На нем всегда была салатовая рубашка в тонкую черную полоску и синие подтяжки. Брюки резали пополам его вываливающийся живот, который он время от времени нежно поглаживал широким и плоским большим пальцем. Все зубы у него были с золотом, и он, поглядывая на мисс Кирби, игриво вращал глазами и приговаривал: «Хо-хо». Он сидел при этом на качелях у них на веранде, широко расставив ноги в высоких ботинках, чьи носы на полу торчали в разные стороны.

— Я не думаю, что Чит в этот уик-энд будет в городе, — сказала мисс Кирби, совершенно не понимая, что это была шутка, и дочурка, снова забившись в конвульсиях, так откинулась на спинку стула, что полетела на пол и лежала там, досмеивалась. Мать сказала, что если это безобразие не прекратится, она отправит ее вон из-за стола.

Накануне мать сговорилась с Алонсо Майерсом, что он отвезет их за сорок пять миль в Мэйвилл, где находится монастырь, чтобы забрать девочек на уик-энд. Вечером в воскресенье он должен был доставить их обратно. Ему было восемнадцать лет, но он весил двести пятьдесят фунтов и работал в таксомоторной компании, так что мог отвезти кого угодно куда угодно. Он курил или, точней, жевал короткую черную сигару, и сквозь вырез желтой нейлоновой рубашки видна была его выпуклая потная грудь. На время езды все окна в машине пришлось открыть.

— Тогда Алонсо! — завопила дочурка с пола. — Пусть Алонсо им все покажет! Отлично!

Девочки, которые видели Алонсо, громко запротестовали.

Мать подумала, что это тоже смешно, но, сказав ей: «Хватит, сколько можно», переменила тему. Она спросила, почему они называют друг друга Храм Номер Один и Храм Номер Два, и нагнала на них этим вопросом целую бурю хихиканья. Наконец они, кое-как справившись с собой, объяснили. Сестра Перпетуа, старшая из мэйвиллских сестер милосердия, прочла им наставление о том, что делать, если молодой человек — тут их разобрал такой смех, что невозможно было продолжать, пришлось начать сызнова, — что делать, если молодой человек — тут их головы бессильно упали на колени — что делать, если — и вот они смогли наконец это проорать — если он станет «вести себя с ними неподобающим образом на заднем сиденье автомобиля». Сестра Перпетуа сказала, что они должны тогда призвать его к порядку словами: «Прекратите немедленно! Я — Храм Духа Святого!» Дочурка с озадаченным видом села на полу прямо. В этом она как раз ничего смешного не находила. Что действительно было смешно — это идея дать им в кавалеры мистера Читема или Алонсо Майерса. Животики надорвешь.

Мать, слушая их, тоже не смеялась.

— Что ж вы, девочки, такие глупенькие, — сказала она. — Если подумать, ведь и правда каждая из вас — Храм Духа Святого.

Обе подняли на нее глаза и вежливо подавили хихиканье, но лица сделались изумленные, как будто они вдруг поняли, что она такая же, как сестра Перпетуа.

Выражение лица мисс Кирби осталось незыблемо, и дочурка подумала — да, это, конечно, выше ее понимания. Я — Храм Духа Святого, сказала она себе, и ей понравилось. Ощущение, словно тебе сделали подарок.

После обеда мать рухнула на кровать и сказала:

— Эти девочки — просто ужас. Если я им не придумаю никакого развлечения, они с ума меня сведут.

— А я знаю, кого можно позвать, — заявила дочурка.

— Так, послушай меня. Про мистера Читема ты уже сказала, и хватит. Ты смущаешь мисс Кирби. Он же ее единственный друг. Боже ты мой, — мать села на кровати и печально посмотрела в окно, — бедняжка от одиночества соглашается даже ездить в этой машине, где пахнет, как в последнем круге ада.

Но она тоже Храм Духа Святого, мелькнуло у дочурки в голове.

— Нет, я не про него подумала, — сказала она. — Помнишь Уэнделла и Кори Уилкинсов, которые приезжают к старушке Бучелл? Это ее внуки. Они работают у нее на ферме.

— Вот это другое дело, — проговорила мать и уважительно посмотрела на нее. Но потом опять сникла. — Нет, они же деревенские. Девочки перед ними носы задерут.

— Не задерут, — сказала дочурка. — Они же брюки носят. Им по шестнадцати лет, у них машина. Кстати, я слыхала, что оба хотят стать проповедниками Церкви Господа Бога. Там ведь можно и ни бельмеса не знать.

— Что ж, с этими ребятами они по крайней мере будут в безопасности, — сказала мать и, встав, позвонила их бабушке. После получасового разговора они договорились, что Уэнделл и Кори приедут к ужину, а потом повезут девочек на ярмарку.

Сьюзен и Джоанна пришли в такой восторг, что тут же вымыли головы и накрутили волосы на алюминиевые бигуди. Ха, подумала дочурка, сидевшая на кровати по-турецки и смотревшая, как они снимают бигуди. Поглядим, как вы переварите хорошую порцию Уэнделла и Кори!

— Вам они понравятся, — сказала она. — Уэнделл — рост шесть футов, волосы рыжие. Кори — шесть футов шесть дюймов, волосы черные, носит спортивную куртку, и у них машина с беличьим хвостом спереди.

— С какой стати такая кроха столько всего знает про взрослых парней? — спросила Сьюзен и приблизила лицо к зеркалу вплотную, чтобы увидеть, как расплываются зрачки.

Дочурка легла на кровать лицом вверх и стала считать узкие потолочные доски, пока не перенеслась в другое место. Я хорошо их знаю, сказала она кому-то. Мы вместе сражались на мировой войне. Они служили у меня под началом, и я пять раз спасала их от японских летчиков-самоубийц, и Уэнделл сказал — я женюсь на этой девчонке, а другой ему — дудки, не ты, а я, а я говорю — ни тот ни другой, потому что вы оба сейчас пойдете у меня под трибунал.

— Я их видела, только и всего, — сказала она.

Когда они приехали, девочки секунду-другую на них таращились, а потом начали хихикать и говорить между собой про монастырь. Девочки сидели рядышком на качелях, а Уэнделл и Кори — на перилах веранды. Парни сидели по-обезьяньи — колени на уровне плеч, руки свисают между колен. Оба были малорослые и худые, с красными лицами, высокими скулами и бледными глазками-семечками. Они принесли губную гармонику и гитару. Один затянул что-то медленное на гармонике, рассматривая девочек поверх нее, другой принялся бренчать на гитаре, а потом запел, не глядя на них, с запрокинутой головой, как будто ему интересно было только слушать себя самого. Он пел деревенскую, которая звучала у него наполовину как любовная, наполовину как гимн.

Дочурка стояла на бочке в кустах сбоку от дома, лицом на одном уровне с полом веранды. Солнце садилось, и небо в лад сладко-печальной музыке окрашивалось в фиолетовый цвет ушибленного места. Уэнделл, продолжая петь, заулыбался и начал посматривать на девочек. Он уставился на Сьюзен собачьим любящим взором и затянул:

— Я друга нашел в Иисусе,
Он — жизнь и начало начал,
Он — лилия долины,
Свободу Он мне даровал!

Потом обратил тот же взгляд на Джоанну и запел:

— Стеной окружен огневою,
Я страха не ведаю с Ним,
Он — лилия долины,
Я вечно Им буду храним!

Девочки переглянулись, и каждая, чтобы не захихикать, прикусила нижнюю губу, но Сьюзен все-таки прыснула и прихлопнула рот ладонью. Певец помрачнел и несколько секунд только тренькал струнами. Потом затянул «Тяжелый старый крест», и они вежливо выслушали, но когда он кончил, сказали: «Теперь наша очередь!» и прежде, чем он успел начать новую, запели натренированными монастырскими голосами:

— Tantum ergo Sacramentum
Veneremur Cemui:
Et antiquum documentum Novo cedat ritui[1]:

Дочурка увидела, как серьезные лица парней повернулись друг к другу и выражение их стало нахмуренно-обескураженным, как будто парни не знали точно, смеются над ними или нет.

— Praestet fides supplementum
Sensuum defectui.
Genitori, Genitoque
Laus et jubilatio
Salus, honor, virtus quoque…

В серо-фиолетовых сумерках лица парней стали темно-багровыми. Вид у обоих был злой и удивленный.

— Sit et benedictio;
Procedenti ab utroque
Compar sit laudatio.
Amen.

Девочки вывели «Аминь», и сделалось тихо.

— Еврейские, что ли, песенки, — сказал Уэнделл и стал настраивать гитару.

Девочки глупо захихикали, но тут дочурка топнула ногой по бочке.

— Дурной ты бычина! — заорала она. — Дурной бычина Церкви Господа Бога!

Вопя, она свалилась с бочки; они попрыгали с перил посмотреть, кто кричал, а она, мигом поднявшись, метнулась от них за угол дома.

Мать устроила ужин на заднем дворе, где над столом, как всегда у них в таких случаях, горели китайские фонарики.

— Я с ними за стол не сяду, — сказала дочурка, сдернула со стола свою тарелку и унеслась с нею на кухню, где поужинала в обществе тощей кухарки с синими деснами.

— Ну что ж ты гадкая такая бываешь, — посетовала кухарка.

— Я не виновата, что они идиоты, — отозвалась дочурка.

Фонарики оранжево подсвечивали листву на своем уровне, выше она была черно-зеленая, а ниже перемежались разные цвета, неяркие, приглушенные, делавшие девочек за столом миловиднее, чем они были. Время от времени дочурка поворачивала голову и смотрела в кухонное окно на то, что происходило внизу.

— Бог может взять и сделать тебя слепоглухонемой, — сказала кухарка. — Тогда небось не будешь уже такая умненькая.

— Все равно буду умней, чем некоторые, — отозвалась дочурка.

После ужина они отправились на ярмарку. Она тоже туда хотела, но не с ними — позвали бы даже, все равно бы не поехала. Она поднялась наверх и стала ходить по длинной спальне, сцепив руки за спиной и наклоня голову вперед, лицо яростное и в то же время мечтательное. Электричество не включала, позволяя темноте сгуститься и сделать комнату более маленькой и укромной. Через равные промежутки времени открытое окно пересекал сноп света, кладя на стену тени. Она остановилась и стала смотреть наружу поверх темных откосов, поверх отсвечивающего серебром пруда, поверх стены леса на крапчатое небо, где поворачивался, двигаясь вверх, и вокруг, и вдаль, точно шаря в воздухе в поисках потерянного солнца, длинный световой палец. Это был луч ярмарочного маяка.

Ей слышны были дальние звуки каллиопы[2], и внутренним зрением она видела все шатры в сиянии золотой пыли, видела бриллиантовое кольцо чертова колеса с его бесконечным движением по воздушному кругу, видела скрипучую карусель с ее бесконечным движением по кругу наземному. Ярмарка длилась пять или шесть дней, в один из которых после полудня специально приглашались школьники, в другой, вечером, — негры. В прошлом году она была там в школьное время и повидала обезьянок и толстяка, покаталась на чертовом колесе. Некоторые шатры были закрыты, потому что там показывали такое, что полагалось знать только взрослым, но она с интересом разглядывала рекламу на этих шатрах — блеклые холсты с людьми в трико, смотревшими жестко-напряженно-спокойно, как мученики, которым римский солдат вот-вот отрежет языки. Она вообразила, что происходящее внутри имеет отношение к медицине, и решила, что, когда вырастет, будет врачом.

С тех пор она передумала и собиралась выучиться на инженера, но теперь, глядя в окно на вращающийся луч, который укорачивался, удлинялся, чертил по небу световую дугу, она почувствовала, что должна стать чем-то куда большим, чем врач или инженер. Она должна стать святой, потому что сюда входит все, что только может быть; и в то же время она понимала, что святости ей не видать. Она, конечно, не воровка и не убийца, но прирожденная врушка и лентяйка, огрызается на мать и нарочно грубит всем подряд. Ее к тому же гложет грех гордыни, худший из всех. Она высмеивала баптистского проповедника, который пришел к ним в школу на выпускной акт. Она опускала углы рта и хваталась за лоб, изображая сокрушение, и печально произносила нараспев — в точности как он: «Благодари-им Тебя-a, Оте-ец наш небе-есный». А ведь ей много раз было говорено, что не надо ничего такого делать. Нет, святой из нее не получится, но мученицей она, может быть, и смогла бы стать, если бы ее не слишком долго убивали.

Ей по силам был бы расстрел, но не кипящее масло. Было бы ей по силам или нет, если бы ее отдали на растерзание львам, она не знала. Она принялась репетировать мученичество, представляя себя в трико на громадной арене, озаренной висящими в огненных клетях первохристианами, свет от которых падал на нее и на львов пыльными всполохами. Первый лев кинулся было — и упал к ее ногам, обращенный. Стали пускать льва за львом — и каждый раз та же картина. Львы так ее полюбили, что она с ними даже спала, и наконец римляне решили ее сжечь, но, к их изумлению, она не горела, и, увидев, как трудно ее убить, они в конце концов быстренько отрубили ей голову мечом, и она отправилась прямиком на небо. Она прокрутила это несколько раз, возвращаясь от вступления в рай ко львам.

Наконец она отошла от окна, приготовилась ко сну и легла, не помолившись. В комнате стояли две массивные двуспальные кровати. Вторую отвели девочкам, и она попыталась придумать что-нибудь холодное и склизкое, что можно было бы им подложить, но безрезультатно. Ничего подходящего вроде цыплячьей тушки или куска говяжьей печенки у нее не было. Долетавшие через окно звуки каллиопы не давали ей уснуть, и, вспомнив, что не помолилась, она встала, опустилась на колени и начала. Сразу взяв быстрый темп, проскочила Символ Веры и повисла подбородком на краю кровати, пустая как барабан. Ее молитвы, когда она не забывала их произнести, были чаще всего формальностью, но иногда, совершив дурной поступок, или услышав музыку, или потеряв что-то, — а то и вовсе без причины — она доходила до яростного накала и представляла себе Христа на долгом пути к Голгофе, трижды изнемогшего под тяжестью грубого креста. На какое-то время она сосредоточивалась на этом, потом сознание ее пустело, а когда что-то ее пробуждало, оказывалось, что она думала о совсем постороннем — о какой-нибудь собаке, или девочке, или о чем-нибудь, что она собиралась сделать в будущем. Сегодня, подумав про Уэнделла и Кори, она преисполнилась благодарности и, чуть не плача от восторга, произнесла:

— Боже, Боже, спасибо Тебе за то, что я не в Церкви Господа Бога, спасибо Тебе, Боже, спасибо!

И, улегшись обратно в кровать, повторяла и повторяла это, пока не заснула.

Девочки пришли без четверти двенадцать и разбудили ее хихиканьем. Включив маленькую лампу под синим абажуром, стали раздеваться, и тощие их тени взбирались по стене, переламывались и мягко-подвижно продолжались по потолку. Дочурка села послушать разговоры про ярмарку. У Сьюзен был пластмассовый пистолетик, заряженный дешевыми леденцами, а у Джоанны — картонная кошечка в красный горошек.

— Ну что, видели танцующих обезьянок? — спросила дочурка. — И толстяка, и карликов?

— Да, там полно всяких уродцев, — ответила Джоанна. Потом обратилась к Сьюзен: — Мне все понравилось, кроме сама знаешь чего.

На ее лице появилось странное выражение — такое, словно она откусила от чего-то кусок и не знает, нравится ей или нет.

Сьюзен секунду постояла неподвижно, потом крутанула головой и легким кивком показала на дочурку.

— Мала, да любопытна, — сказала она тихо, но дочурка услышала, и сердце застучало быстро-быстро.

Она спрыгнула на пол, подошла к ним и села у них в ногах на кроватную спинку. Они погасили свет и легли, но она не двигалась. Сидела, буравя глазами мрак, пока в нем не проступили их лица.

— Мне меньше лет, чем вам, — сказала она, — но я в миллион раз умней.

— Есть вещи, — сказала Сьюзен, — которых девочки в твоем возрасте еще не понимают.

И обе захихикали.

— Иди в свою кровать, — сказала Джоанна.

Но дочурка не двигалась.

— Один раз, — промолвила она голосом, глухо звучавшим во тьме, — я видела, как у крольчихи родятся крольчата.

Наступила тишина. Потом Сьюзен спросила:

— И как же?

По безразличному тону дочурка поняла, что они у нее на крючке. Она заявила, что не скажет, пока они не скажут про «сама знаешь что». На самом-то деле она никогда не видела, как родятся крольчата, но она об этом тут же забыла, едва они начали про то, что происходило в шатре.

Там было человеческое существо, которое как-то звали, но они не могли вспомнить как. Шатер, где его показывали, был разделен надвое черным занавесом — на одной стороне мужчины, на другой женщины. Существо побывало сначала на мужской половине, потом на женской и там и там говорило отдельно, но слышно было всем. Помост тянулся вдоль всего шатра. Девочки слышали, как существо сказало мужчинам: «Вы сейчас увидите мое устройство, и, если будете смеяться, Бог и вас может наказать, как меня». Выговор у него был деревенский — медленный и в нос, голос не высокий и не низкий, просто никакой. «Бог меня так сотворил, и, если вы будете смеяться, Он и вас может наказать, как меня. Чтобы у меня было такое устройство, это Он захотел, и я с Его волей не спорю. Я показываюсь, потому что мне надо с этим жить и мириться. Прошу вас вести себя как леди и джентльмены. Бог мне это устроил, я тут ни при чем. Просто мне надо с этим жить и мириться. Я не спорю и не возмущаюсь». На другой половине шатра надолго затихло, потом наконец существо перешло от мужчин к женщинам и повторило те же слова.

Дочурка почувствовала, что все мышцы в ней напряглись до единой, как будто ей говорили отгадку, еще более мудреную, чем сама загадка.

— У него что, две головы? — спросила она.

— Нет, — сказала Сьюзен. — Это непонятно кто — и мужчина и женщина. Оно задрало платье и показало нам. На нем было голубое платье.

Дочурка едва не спросила, как можно быть и мужчиной и женщиной, если у тебя одна голова, но не стала. Ей захотелось лечь обратно к себе и все обдумать, и она начала слезать с их кровати.

— Теперь давай про крольчиху, — сказала Джоанна.

Дочурка приостановилась, и над спинкой показалось только ее лицо, рассеянное и отсутствующее.

— Она их выплюнула изо рта, — сказала она, — всех шестерых.

Лежа в постели, она попыталась представить себе существо, расхаживающее по шатру от края до края, но была для этого слишком сонная. Отчетливей представились ей деревенские лица зрителей — у мужчин еще более торжественные, чем в церкви, у женщин сурово-вежливые, с неподвижными нарисованными глазами — и все стоят с таким видом, будто ждут звуков пианино перед началом гимна. Ей слышалось, как существо говорит:

— Бог меня так сотворил, и я с Его волей не спорю, — а публика ответствует:

— Аминь. Аминь.

— Бог мне это устроил, и я славлю Его.

— Аминь. Аминь.

— Он и вас мог наказать, как меня.

— Аминь. Аминь.

— Но не наказал.

— Аминь.

— Восстань же, храм Духа Святого. Ты, ты! Ведомо ли тебе, что ты Господень храм? Неведомо? В тебе живет Дух Господень, тебе это ведомо?

— Аминь. Аминь.

— Если кто осквернит храм Господень, Господь сокрушит его, а будете смеяться — Он и вас может наказать, как меня. Свят Господень храм. Аминь. Аминь.

— Я — храм Духа Святого.

— Аминь.

Люди начали ритмично хлопать в ладоши, но совсем негромко, перемежая «аминь» с хлопками, которые становились все мягче и мягче, как будто люди знали, что рядом засыпает дочурка.


Назавтра во второй половине дня девочки опять облачились в коричневые монастырские платья, и мать с дочуркой проводили их обратно в Маунт-Сент-Сколастика. «Жуть, ужас! — стонали они. — Снова на родимую каторгу». Их опять вез Алонсо Майерс, дочурка сидела с ним спереди, а мать, сидя сзади посередке, говорила девочкам всякое разное насчет того, как приятно было провести с ними время, как она хочет, чтобы они приезжали еще, какими хорошими подругами для нее были их матери, когда все они были девочками и учились в монастырской школе. Дочурка к этой болтовне не прислушивалась; придвинувшись к дверце машины вплотную, она высунула голову в окно. Они надеялись, что по случаю воскресенья от Алонсо не будет так пахнуть, — но напрасно. Ветром ей надуло на лицо волосы, и сквозь них она могла смотреть прямо на солнце цвета слоновой кости, обрамленное предвечерней синевой. Когда она их отвела, пришлось скосить глаза.

Маунт-Сент-Сколастика была красным кирпичным зданием в глубине сада в самом центре городка. По одну сторону от монастыря была бензозаправка, по другую пожарное депо. Вокруг сада шел высокий черный решетчатый забор, узкие дорожки среди старых деревьев и густо цветущих кустов камелии были вымощены кирпичом. Впустившая их в дом толстая суетливая круглолицая монахиня обняла ее мать и собралась было облапить ее тоже, но она выбросила вперед руку и сделала серьезное хмурое лицо, уставившись мимо туфель монахини на стенную панель. Они даже домашних детей норовили целовать, но эта монахиня энергично потрясла дочуркину ладонь, так что пальцы маленько хрустнули, и сказала — милости прошу в церковь, там как раз начинается благословение. Ступишь к ним на порог — и все, молись давай, думала дочурка, пока они торопливо шли по лакированному полу коридора.

Можно подумать — на поезд надо успеть, продолжала она в таком же гадком ключе, когда они вошли в церковь, где сестры стояли на коленях по одну сторону, а воспитанницы, все в коричневых форменных платьях, — по другую. Пахло курениями. Церковь была светло-зеленая и золотая, с вереницей арок, которая завершалась аркой над алтарем. Там перед дароносицей, низко склонясь, стоял на коленях священник. За ним виднелся мальчик в белом стихаре, качавший кадило. Дочурка стала на колени между матерью и монахиней, и лишь когда они сильно углубились в «Tantum ergo», гадкие мысли кончились, и она почувствовала приближение к Богу. Помоги мне не быть такой скверной, начала она механически. Сделай так, чтобы я меньше на нее огрызалась. Помоги держать за зубами мой злой язык. Внутри у нее стало спокойно, а потом и пусто, но когда священник поднял дароносицу со светящейся матовым светом гостией, она думала про ярмарочный шатер с этим существом. Существо говорило: «Я с Его волей не спорю. Чтобы у меня было такое устройство, это Он захотел».

Когда выходили из монастыря, толстая монахиня зловредно схватила ее и чуть не задушила в складках черного одеяния, притиснув щекой к распятию на поясе; затем отстранила и уставилась на нее маленькими улиточьими глазками.

На обратном пути они с матерью сидели сзади, оставив Алонсо одного. Дочурка насчитала у него над воротником три складки жира и отметила, что уши у него острые — почти свиные. Мать, поддерживая беседу, спросила его, был ли он на ярмарке.

— Был, — сказал он, — все посмотрел, ничего не пропустил, и хорошо, что поторопился: на той неделе уже ничего не будет, хотя говорили, что будет.

— Почему? — спросила мать.

— Запретили, — сказал он. — Из города понаехали какие-то проповедники, посмотрели, нажаловались, и полиция запретила.

Мать не стала продолжать разговор, и круглое лицо дочурки сделалось задумчивым. Она повернула его к окну и стала смотреть на придорожное пастбище, которое поднималось и опускалось, насыщаясь зеленью по мере приближения к темному лесу. Солнце было огромным красным шаром, подобным вознесенной гостии, пропитанной кровью, и когда оно, садясь, скрылось из виду, на небе осталась полоса, похожая на красную глинистую дорогу, висящую поверх деревьев.

КРУГ В ОГНЕ

перевод Д. Волчек

Временами ближний ряд деревьев казался крепкой светло-серой стеной, чуть темнее неба, но сейчас лес был совсем черным, а небо за ним мертвенно бледным.

— Слышали эту историю про женщину, у которой был младенец в железном легком? — спросила миссис Причард. Они с матерью девочки стояли под окном, из которого выглядывала девочка. Миссис Причард прислонилась к дымовой трубе, руки у нее были сложены на животе, точно на полке, одну ногу она согнула, уткнувшись в землю носком. Это была грузная женщина с остреньким личиком и суетливыми глазками. Миссис Коуп, напротив, была маленькой, опрятной, с большим круглым лицом и черными глазами, которые увеличивались призмами очков так, что казалось, она постоянно чему-то удивляется. Сидя на корточках, она пропалывала клумбу возле стены. На женщинах были широкополые шляпы, некогда одинаковые, но теперь та, что была на миссис Причард, выгорела и вытянулась, а на миссис Коуп оставалась накрахмаленной и ярко-зеленой.

— Читала про нее, — сказала миссис Коуп.

— Она Причард, вышла замуж за Брукинса, так что мне родня — семи или восьмиюродная сестра.

— Надо же, — пробормотала миссис Коуп, отшвыривая большой пучок травы. Она накидывалась на сорняки с такой яростью, словно их высадил сам дьявол, чтобы все изгадить.

— А раз она нам родня, пришлось уж сходить посмотреть тело, — сказала миссис Причард. — И ребенка тоже.

Миссис Коуп ничего не ответила. Она привыкла к таким историям и говорила, что у нее истрепались от них нервы. Миссис Причард, напротив, готова была тащиться за тридцать миль, только чтобы поглазеть на похороны. В таких случаях миссис Коуп всегда переводила разговор на что-нибудь приятное, но девочка заметила, что от этого у миссис Причард портится настроение.

Девочке казалось, что бледное небо бьется в крепостную стену, пытается ее протаранить. Деревья за ближайшим к дому полем пестрели серо-желтой листвой. Миссис Коуп страшно боялась, что ее лес может сгореть. По вечерам, когда поднимался сильный ветер, она говорила девочке: «Моли Господа, чтобы не было пожаров, сегодня так дует», а девочка только хмыкала, не отрываясь от книги, или же просто не реагировала на ее слова — слишком уж часто их слышала. Летом, когда они по вечерам сидели на крыльце, миссис Коуп говорила девочке, торопившейся прочесть как можно больше, пока не стемнело: «Встань, посмотри, какой великолепный закат. Ты должна встать и посмотреть», и девочка хмурилась и не отвечала, или же бросала взгляд туда, где за лужайкой и двумя ближними полями серо-голубым войском высились деревья, и продолжала читать с тем же выражением на лице, изредка бурча злобно: «Похоже на пожар. Ты бы лучше встала, да понюхала — не горит ли лес».

— В гробу она обнимала эту штуку, — продолжала миссис Причард, но шум трактора, который негр Кальвер вел от амбара, заглушил ее слова. К трактору была прицеплена тележка, на которой, подпрыгивая, сидел еще один негр — его ноги плясали в футе от земли. Трактор проехал мимо ворот того поля, что было слева.

Миссис Коуп оглянулась и увидела, что фактор не въехал в ворота, потому что негру лень слезть и открыть их. Собирается сделать такой крюк за ее счет.

— Скажите ему, чтоб остановился и подошел сюда! — крикнула она.

Миссис Причард отлепилась от трубы и яростно замахала рукой, но негр сделал вид, что не замечает. Тогда она подошла к краю лужайки и завопила:

— Слезай, говорят тебе! Она тебя зовет!

Он слез и двинулся к ним, всем своим видом показывая, что очень торопится. Его голова тонула в белой панаме, покрытой разводами от пота. Поля были опущены, скрывая все, кроме нижней части красноватых глаз.

Миссис Коуп стояла на коленях, целясь тяпкой в землю.

— Ты чего в ворота не поехал? — спросила она, зажмурилась и поджала губы, демонстрируя, что готова к самому нелепому ответу.

— Да пришлось бы резцы косилки поднимать, — ответил он, уткнувшись взглядом куда-то влево от нее. Ее негры были такими же вредными и безликими, как сорняки.

Она открыла глаза, которые, казалось, начнут сейчас увеличиваться все больше и больше, пока не вывернут ее наизнанку.

— Так подними, — сказала она, указывая тяпкой через дорогу.

Он ушел.

— Им на все плевать, — сказала она. — Ни за что не отвечают. Благодарю Господа, что Он меня еще щадит. Я помру от этого.

— Это точно, — миссис Причард приходилось перекрикивать стрекот трактора. Негр открыл ворота, поднял косилку и выехал в поле; шум стих. — Понять не могу, как она его внутри-то держала, — продолжила она обычным голосом.

Согнувшись, миссис Коуп снова принялась яростно выдергивать траву.

— Нам есть за что благодарить Господа, — сказала она, — каждый день нужно возносить благодарственную молитву. Вы делаете это?

— М-да, — сказала миссис Причард, — ведь она пролежала там четыре месяца, прежде чем умерла. Была б я на ее месте, не выдержала бы, наверное… Как вы думаете, они…

— Каждый день я благодарю Господа, — перебила миссис Коуп, — и думаю о том, что у нас есть. Боже, — она вздохнула, — а ведь у нас есть все. — Она оглядела тучные пастбища и холмы, покрытые лесом, и тряхнула головой так, словно все это было бременем, которое она пытается с себя скинуть.

Миссис Причард тоже обвела глазами угодья.

— У меня вот есть только четыре больных зуба, — заметила она.

— Вот и скажите спасибо, что не пять, — огрызнулась миссис Коуп, отшвырнув пучок сорной травы. — Нас ведь мог ураган уничтожить. Я всегда нахожу, за что благодарить Господа.

Миссис Причард взяла прислоненную к стене мотыгу и легонько тяпнула торчащую между кирпичами дымохода травинку.

— Да уж, вам-то не сложно, — произнесла она чуть в нос с презрением.

— А подумать только об этих несчастных европейцах, — продолжала миссис Коуп, — которых засаживают в вагоны, как скот, да отправляют в Сибирь. Боже праведный, — сказала она, — ведь мы должны полдня стоять на коленях.

— Окажись я в железном легком, я б не стала этого делать, — сказала миссис Причард, почесывая концом мотыги голую лодыжку.

— Даже этой несчастной женщине есть за что благодарить Господа, — сказала миссис Коуп.

— Могла бы благодарить, что не умерла.

— Вот именно, — миссис Коуп указала тяпкой на миссис Причард. — У меня одно из лучших хозяйств в округе, а знаете почему? Потому что я тружусь. Мне надо трудиться, чтобы спасти тут все и возделать. — В такт словам она размахивала тяпкой. — Я никому не позволяю себя обскакать и не нарываюсь на неприятности. Я все принимаю, как оно есть.

— Ну, если вдруг сразу обрушится много всего… — начала миссис Причард.

— Сразу не обрушится, — отрезала миссис Коуп.

Девочке сверху было видно место, где проселок выходил на шоссе. Она увидела, как у ворот остановился грузовик, из него вылезли три мальчика и двинулись по рыжему проселку. Они шли гуськом, средний раскачивался от тяжести толстенного черного чемодана.

— Ну а если и случится, — сказала миссис Причард, — останется только смириться.

Миссис Коуп не удостоила ответом ее замечание. Миссис Причард скрестила руки на груди и огляделась так, словно запросто могла представить, как все эти холмы сравняются с землей. Тут она заметила трех мальчишек — они шли к аллее, ведущей к дому.

— Смотрите-ка, вон там. Кто б это мог быть?

Миссис Коуп откинулась, опершись рукою за спиной, и присмотрелась. Направляющаяся к ним троица двигалась столь целеустремленно, будто собиралась пройти сквозь стену. Теперь впереди шел тот, что нес чемодан. Фута за четыре от миссис Коуп он остановился и опустил свою ношу на землю. Все трое были похожи друг на друга, разве что средний, с чемоданом, носил очки в серебряной оправе. Один его глаз слегка косил, так что казалось, будто он одновременно смотрит в два разных направления, словно окружает их. Он был в майке с поблекшим истребителем, но грудь его была столь худа, что самолет сломался пополам и, казалось, сейчас рухнет. Потные волосы прилипли ко лбу. На вид ему было лет тринадцать. Все трое смотрели безмолвно и пронзительно.

— Не знаю, помните ли вы меня, миссис Коуп, — произнес он.

— Лицо вроде знакомое, — пробормотала она, изучая его. — Ну-ка, ну-ка…

— Мой отец у вас работал, — подсказал он.

— Бойд? — спросила она. — Твой отец был мистер Бойд, а сам ты И. X.?

— Нет, я — Поуэлл, второй, только я с тех пор вырос, а папаша мой помер. Помер уже.

— Умер. Вот тебе на, — произнесла миссис Коуп, точно смерть была чем-то необычайным. — И что же случилось с мистером Бойдом?

Казалось, один глаз Поуэлл а крутится по двору, изучает дом, белую водонапорную башню за ним, курятники и поля, убегавшие в разные стороны и спотыкавшиеся о первый ряд деревьев. Второй глаз смотрел на миссис Коуп.

— Во Флориде помер, — сказал он и стал пинать чемодан ногой.

— Ну и ну, — пробормотала она и, помолчав, спросила. — А что твоя мать?

— Снова поженилась, — он не спускал глаз с ботинка, пинавшего чемодан. Двое его спутников нетерпеливо смотрели на нее.

— И где вы теперь все живете? — спросила она.

— В Атланте, — сказал он, — в одной из этих, знаете, новостроек.

— Ну ясно, — сказала она, — ясно. — Подумав, повторила еще раз. Потом спросила: — А это что за мальчики? — и улыбнулась им.

— Этот — Гарфилд Смит, а тот — У. Т. Харпер, — представил он сначала рослого мальчика, потом малыша.

— Приятно познакомиться, ребята, — сказала миссис Коуп. — Это миссис Причард. Мистер и миссис Причард у нас работают.

Они проигнорировали миссис Причард, изучавшую их бисерными глазками. Они намертво застыли, чего-то ожидая, разглядывая миссис Коуп.

— Ну что ж, — миссис Коуп бросила взгляд на чемодан, — очень мило, что вы решили меня повидать. Это и вправду очень мило.

Взгляд Ноуэлла сжимал ее клещами.

— Вернулся посмотреть, как у вас тут дела, — произнес он хрипло.

— Вот что я вам скажу, — подал голос самый маленький, — с тех пор, как мы познакомились, он только и говорил про тутошние места. Говорил, здесь чего только нету. Говорил, здесь лошади есть. Сказал, что провел здесь лучшую часть жизни. Только об этом и говорил.

— Ни разу не закрывал глотку, все только про эти места, — промычал старший мальчик и вытер рукой нос, словно стараясь приглушить свои слова.

— Все время трепался насчет этих лошадей, на которых он тут катался, — продолжал малыш. — Обещал, что и нам даст покататься. Сказал, что тут есть один конь по кличке Джин.

Миссис Коуп вечно боялась, что кто-нибудь покалечится, а потом все у нее отсудит.

— Они не подкованы, — сказала она поспешно. — Был такой конь Джин, но умер, так что вы, мальчики, не сможете покататься на лошадях, потому что с вами может что-нибудь случиться. Это опасно, — произнесла она очень быстро.

Большой мальчик, негодующе фыркнув, опустился на землю и стал выковыривать камешки из подошв кедов. Младший начал оглядываться по сторонам, а Поуэлл пригвоздил ее взглядом и молчал.

Минуту спустя самый маленький сказал:

— А знаете, леди, что он нам заявил однажды? Дескать, хочет очутиться тут после смерти!

Миссис Коуп опешила, затем вспыхнула, страдальческая гримаса появилась на ее лице: она вдруг поняла, что дети хотят есть. Они так смотрят, потому что голодны! Ахнув, она поспешно спросила, не хотят ли они чего-нибудь поесть. Они согласились, но выражение их лиц, сдержанное, недовольное, не изменилось. Они выглядели так, словно давали понять, что голод им не в новинку, но не ее ума это дело.

Девочка наверху покраснела от волнения. Она стояла перед окном на коленях, так что над подоконником видны были только ее глаза и лоб. Миссис Коуп предложила мальчикам пройти за дом, где стояли садовые кресла; сама пошла вперед, и миссис Причард двинулась за ней. Девочка перебралась из правой спальни в левую и посмотрела вниз: на улице стояли три белых садовых кресла, а между двумя стволами ореха был натянут красный гамак. Девочка была толстой и бледной. Ей было двенадцать лет, глаза у нее косили, в широком рту торчали серебряные скрепки. Она встала перед окном на колени.

Мальчики обошли дом, старший прыгнул в гамак и раскурил окурок. Малыш развалился на траве, подложив чемодан под голову, а Поуэлл, пристроившись на краешке кресла, стал жадно смотреть по сторонам, словно хотел поглотить все вокруг одним взглядом. Девочка услышала приглушенные голоса матери и миссис Причард на кухне. Она встала, вышла в коридор и перегнулась через перила.

Видны были только ноги миссис Коуп и миссис Причард — друг против друга.

— Бедные ребятки голодны, — глухо произнесла миссис Коуп.

— Вы на чемодан обратили внимание? — спросила миссис Причард. — Что, если они вздумают остаться здесь на ночь?

Миссис Коуп ахнула.

— Я не могу позволить, чтобы три молодых человека остались здесь в одном доме со мной и Салли Вирджинией, — сказала она. — Думаю, они уйдут, когда я их накормлю.

— Я только хотела сказать про этот чемодан.

Девочка поспешила обратно к окну. Старший мальчик раскачивался в гамаке, положив руки под голову, окурок торчал у него из губ. Он выплюнул его дугой, когда миссис Коуп показалась из-за угла с тарелкой печенья. Она резко остановилась, точно обнаружив у ног змею.

— Эшфилд! — воскликнула она. — Подними, будь любезен. Я боюсь пожара.

— Гарфилд! — возмущенно крикнул меньшой. — Гарфилд!

Старший мальчик безмолвно поднялся и склонился за окурком. Поднял его, сунул в карман и застыл спиной к миссис Коуп, разглядывая вытатуированное на руке сердце. Появилась миссис Причард, она несла за горлышки три бутылки кока-колы. Каждый мальчик получил по бутылке.

— Я все помню насчет этих мест, — сказал Поуэлл, глядя в горлышко бутылки.

— А куда вы отсюда поедете? — миссис Коуп установила тарелку печенья на ручке кресла.

Он посмотрел на печенье, но не взял.

— Помню, был один конь — Джин, а еще был Джордж. Мы во Флориду уехали, и мой папаша, ну он там помер, а потом мы двинули к моей сестрице, а потом мамаша моя поженилась, ну так что вот мы теперь здесь.

— Тут вот печенье, — миссис Коуп устроилась на кресле напротив него.

— Не нравится ему в Атланте, — малыш приподнялся и нехотя потянулся за печеньем. — Ему ничего не нравится, кроме вот этого места. Ну и выделывал он штуки, леди, скажу я вам. Мы тут как-то играли в футбол, ну там было в новостройках такое место, где можно играть, а он вдруг остановился и говорит: «Черт возьми, был там такой конь Джин, окажись он у меня тут, я бы весь этот бетон к чертям раскурочил».

— Я уверена, что Поуэлл не мог сказать так грубо, правда же, Поуэлл? — сказала миссис Коуп.

— Нет, мэм, — ответил Поуэлл. Он отвернулся, словно прислушиваясь к лошадям в поле.

— Не, не люблю я такое печенье, — малыш бросил недоеденное на тарелку и встал.

Миссис Коуп заерзала в кресле.

— Значит вы, мальчики, живете в этих милых новостройках? — сказала она.

— Где свой дом можно отличить только по запаху, — отозвался меньшой. — Они четырехэтажные, а всего их десять, один за другим. Пойдем что ли лошадей смотреть.

Поуэлл перевел цепкий взгляд на миссис Коуп.

— Можно нам переночевать у вас в амбаре? Мой дядя довез нас на грузовике, завтра утром он за нами заедет.

Миссис Коуп застыла, а девочка в окне подумала: сейчас она взлетит со скамейки и врежется в дерево.

— Боюсь, это невозможно, — сказала она, резко поднимаясь с места. — В сараях полно соломы, и я боюсь, как бы вы там пожар не устроили своими сигаретами.

— Мы не будем курить, — сказал он.

— Боюсь, что вы все равно не сможете провести здесь ночь, — повторила она, словно пыталась вежливо объясниться с бандитом.

— Ладно, мы устроимся в лесу, — сказал меньшой мальчик. — Мы взяли с собой одеяла. Это вот они в чемодане. Пошли.

— В лесу! — сказала она. — Ну нет! В лесу сейчас очень сухо, я не могу позволить, чтоб курили в моем лесу. Вы можете устроиться в поле, вот здесь, у дома, где нет деревьев.

— Где она сможет за вами приглядывать, — чуть слышно подхватила девочка.

— В ее лесу! — пробормотал старший мальчик, вылезая из гамака.

— Мы в поле ляжем, — сказал Поуэлл, так, словно и не к ней обращался. Его спутники уже двинулись, он поспешил за ними. Женщины остались сидеть рядом с черным чемоданом.

— Ни тебе спасибо, ни чего, — заметила миссис Причард.

— Они только поигрались тем, что мы им дали, — с горечью сказала миссис Коуп.

Миссис Причард заметила, что, может быть, им не понравилось, что это не крепкие напитки.

— Но они действительно казались голодными, — сказала миссис Коуп.

К вечеру мальчики появились из леса, грязные и потные, подошли к заднему крыльцу и попросили воды. Есть они не просили, но миссис Коуп была уверена, что они хотят.

— У меня только холодная цесарка, — сказала она. — Как, мальчики, хотите, я дам вам мяса и бутербродов?

— Не стану я есть лысую птицу, — сказал малыш. — Курицу или индейку еще бы съел, но цесарку — не, не буду.

— Ее даже собаки не жрут, — сказал старший. Он снял рубашку и заткнул ее сзади за пояс хвостом. Миссис Коуп избегала смотреть на него. У малыша была царапина на руке.

— Вы ведь не стали кататься на лошадях, верно, раз я вам не разрешила? — произнесла миссис Коуп с подозрением, и они в один голос ответили «Нет, мэм» — так в сельских церквах хором повторяют «Аминь».

Она вошла в дом приготовить бутерброды и, стоя на кухне, вела с ними беседу: расспрашивала, чем занимаются их родители, сколько у них братьев и сестер и в какую школу они ходят. Мальчишки отвечали коротко и односложно, пихая друг друга и посмеиваясь, словно в ее вопросах был какой-то скрытый смысл.

— А кто у вас учителя в школе — мужчины или женщины? — спрашивала она.

— И те, и другие, а иной раз и не разберешь, — прыснул старший мальчик.

— А твоя мать работает, Поуэлл? — спросила она поспешно.

— Она спрашивает, работает ли твоя мать! — взвизгнул маленький. — Он прямо-таки ошалел от этих лошадей. Его мать, она на фабрике работает и оставляет его следить за малышами, но ему они по барабану. Скажу вам, леди, он как-то раз засунул своего братишку в ящик, да и поджег его.

— Уверена, что Поуэлл не способен на такое, — она вынесла тарелку с бутербродами и поставила на крыльцо. Они мгновенно опустошили тарелку, миссис Коуп подняла ее и застыла, глядя на закатное солнце прямо перед ними, точно над верхушками деревьев. Солнце, разбухшее и огненное, повисло в сети драных облаков, словно готовясь прожечь ее и свалиться в чащу. Из верхнего окна девочка видела, как мать поежилась и прижала руки к бокам.

— Нам есть за что благодарить Господа, — внезапно сказала миссис Коуп скорбно-изумленным тоном. — А вы, мальчики, благодарите перед сном Господа за то, что Он сделал для вас? Благодарите Его за все?

Ее слова привели их в замешательство. Они кусали бутерброды так, словно те стали безвкусными.

— Так как же? — настаивала она.

Они застыли, точно воры. И жевали беззвучно.

— По крайней мере, я это делаю, — подытожила она, повернулась и вошла в дом, и девочка сверху видела, как мальчишки вздохнули облегченно. Старший разминал ноги, точно выбираясь из капкана. Солнце пылало так пронзительно, что казалось, готово поджечь все вокруг. Белая водонапорная башня отсвечивала розовым, а трава неестественно позеленела, словно стала стеклянной. Девочка внезапно высунулась из окна, скосила глаза, резко высунула язык и захрипела так, будто сейчас ее вытошнит.

Большой мальчик поднял глаза и уставился на нее.

— Боже мой, — пробормотал он, — еще одна баба.

Девочка отпрянула от окна и застыла, прижавшись к стене, яростно щурясь — точно ее ударили по лицу, и она не может понять, кто это сделал. Как только они ушли с крыльца, она пошла на кухню, где миссис Коуп мыла посуду.

— Если мне попадется этот высокий мальчишка, я из него дух выбью, — сказала она.

— Держись подальше от этих ребят, — миссис Коуп резко обернулась. — Приличные дамы ни с кем не дерутся. Держись от них подальше. Утром они уедут.

Но утром они не уехали.

Когда после завтрака миссис Коуп вышла на крыльцо, она увидела их: они стояли, пиная ступеньки. Почуяли запах бекона, который она ела на завтрак.

— Ну и ну, мальчики! — сказала она. — Я думала, вы пойдете дядю встречать.

На их лицах было такое же выражение острого голода, огорчившее ее вчера, но сегодня оно ее не взволновало.

Старший мальчик мгновенно отвернулся, а малыш присел на корточки и начал возиться в песке.

— Нет, мы не пошли, — сказал Поуэлл.

Старший мальчик искоса глянул на нее и изрек:

— Нам от вас ничего не надо.

Он не видел, как расширились ее глаза, но не мог не заметить значительную паузу. Помолчав, она сказала изменившимся голосом:

— Не хотите ли, мальчики, позавтракать?

— У нас с собой много своей еды, — сказал старший мальчик. — Нам вашей не надо.

Она не сводила глаз с Поуэлла. Его худое бледное лицо было обращено к ней, но, казалось, он смотрит сквозь нее.

— Вы ведь знаете, мальчики, что я вам рада, — сказала она. — Но я надеюсь, вы будете вести себя как следует. Вести себя как приличные люди.

Они стояли, глядя в разные стороны, словно ожидая, когда она уйдет.

— В конце концов, — тут голос ее сорвался, — я тут хозяйка.

Старший мальчик насмешливо хмыкнул, все трое повернулись и пошли к амбару, оставив ее, ошеломленную, точно среди ночи ее выхватил луч прожектора.

К дверям подошла миссис Причард и застыла в проеме, прислонившись к косяку.

— Полагаю, вы знаете, что они вчера весь день катались на лошадях? — сказала она. — Украли из конюшни уздечку и катались. Холлис их видел. Вчера он выгнал их из амбара в девять часов, а сегодня утром из молочной — они были все в молоке перемазаны, будто прямо из бидонов пили.

— Какой ужас! — опустив руки, миссис Коуп застыла у раковины. — Какой ужас. — С тем же выражением лица она давеча выпалывала сорняки.

— С ними теперь не справишься, — сказала миссис Причард. — Наверняка на неделю тут застрянут, покуда уроки в школе не начнутся. Раз уж решили устроить себе каникулы в деревне, остается только смириться.

— Нет, я не смирюсь, — сказала миссис Коуп. — Скажите мистеру Причарду, чтобы загнал лошадей обратно.

— Да он уж загнал. Только вы не ровняйте тринадцатилетнего мальчишку и мужчину вдвое его старше. Кто разберет, что мальчишке взбрендит. Никогда не знаешь, что он затеет. Утром Холлис видел их за бычьим загоном, и старший спросил его, можно ли тут где помыться, а Холлис сказал, что негде, и что вы не хотите, чтобы в вашем лесу бросали окурки, а тот сказал: «Это не ее лес», а Холлис сказал, что ваш, а младший сказал: «Слушай, эти леса Божьи, и сама она тоже», а тот, что в очках, сказал: «Навроде как она и небом над этим местом владеет», а меньшой сказал: «Есть у нее небеса, да нету аэроплана, чтобы туда взлететь», а старший сказал: «В жизни не видел места, где столько чокнутых баб сразу, и как ты их только выносишь», а Холлис сказал, что достаточно с него разговоров, не стал им отвечать и пошел восвояси.

— Пойду скажу им, что они могут уехать на молочном фургоне, — миссис Коуп вышла, оставив на кухне миссис Причард и девочку.

— Послушайте, — сказала девочка, — я могу вышвырнуть их отсюда куда проще.

— Да ну? — пробормотала миссис Причард, насмешливо на нее глядя. — Это как же?

Девочка стиснула руки и оскалилась, изображая, что кого-то душит.

— Они с тобой справятся, — сказала миссис Причард довольным тоном.

Девочка поднялась наверх к окну, чтобы от нее избавиться, и увидела, что ее мать отходит от мальчишек, которые, сидя на корточках у водопроводной башни, едят что-то из коробки для печенья. Она услышала, как ее мать заходит на кухню и говорит: «Они сказали, что уедут на молочном фургоне, и ничего удивительного, что они есть не хотят — у них еды полчемодана».

— Тоже, небось, сперли, — сказала миссис Причард.

Когда появился фургон молочника, мальчишки куда-то исчезли, но, стоило ему уехать, они высунулись из прорехи в крыше телятника.

— Ну, как вам это нравится? — миссис Коуп застыла у одного из окон второго этажа, руки на бедрах. — И это не потому, что я им чем-то навредила — это их собственное отношение.

— Да тебе никто не угодит, — сказала девочка. — Я пойду и скажу им, чтобы сматывались немедленно.

— Ты к ним и близко не подойдешь, ясно? — сказала миссис Коуп.

— Почему? — спросила девочка.

— Я сама пойду и научу их уму-разуму.

Девочка устроилась у окна и вскоре увидела высвеченную солнцем зеленую шляпу — мать направлялась к телятнику. Три головы тут же исчезли из прорехи, старший выскочил наружу, остальные за ним, все бросились наутек. Появилась миссис Причард, и женщины двинулись к рощице, где только что скрылись мальчишки. Их шляпы потерялись среди деревьев, а из зарослей выскочили мальчишки, пересекли поле и исчезли в рощице по соседству. Когда миссис Коуп и миссис Причард выбрались в поле, там уже никого не было, и им пришлось вернуться в дом.

Прошло какое-то время, и тут раздался крик миссис Причард.

— Они выпустили быка! — вопила она. — Быка выпустили!

Она бежала к дому, а за нею шествовал черный бык, неспешный, ленивый. По пятам за ним, шипя, двигались четыре гусыни. Бык становился злым, когда его понукали, так что мистеру Причарду и двум неграм потребовалось полчаса, чтобы загнать его обратно в стойло. Пока мужчины возились с быком, мальчики выпустили масло из трех тракторов и снова скрылись в лесу.

На висках у миссис Коуп вздулись голубые жилки, и миссис Причард с удовольствием это отметила.

— Ну что, как я и говорила, — сказала она. — Ничего с ними не поделаешь.

Миссис Коуп поспешно ела, даже не заметив, что не сняла шляпу. Заслышав малейший шум, она вскакивала. Сразу после обеда миссис Причард вышла во двор и сказала:

— Ну что, хотите знать, где они сейчас? — и радостно улыбнулась с всеведущим видом.

— Так где же? — Миссис Коуп приготовилась к бою.

— А вон на дороге, швыряют камни в ваш почтовый ящик, — сказала миссис Причард, довольно развалившаяся в дверном проеме. — Уже почти сшибли его со стойки.

— В машину, — приказала миссис Коуп. Девочка села с ними, и они выехали на дорогу. Мальчики сидели на ограждении шоссе, швыряя камни в почтовый ящик на другой стороне дороги. Миссис Коуп остановила машину прямо рядом с ними и выглянула из окна. Они смотрели на нее, словно видели впервые: старший — с мрачной ухмылкой, малыш — блестя глазами и не улыбаясь, глаза Поуэлла разбегались над сломанным истребителем на майке.

— Поуэлл, — начала она. — Я уверена, что твоя мать была бы возмущена, если б узнала, как ты себя ведешь, — она сделала паузу, ожидая реакции. Казалось, лицо его дрогнуло, но он продолжал безучастно смотреть сквозь нее. — Я терпела все это довольно долго, — сказала она, — я вела себя очень вежливо. Разве я была не добра к вам, мальчики?

Напротив нее сидели три статуи, и, наконец, большая процедила сквозь зубы:

— Мы даже не на вашей стороне дороги, леди.

— Ничего вы с ними не поделаете, — громко прошипела миссис Причард. Девочка сидела на заднем сиденье с краю. У нее был яростно оскорбленный вид, но голову она не высовывала, так что в окно ее видно не было.

Миссис Коуп говорила медленно, четко выговаривая каждое слово.

— По-моему, я хорошо к вам отнеслась, мальчики. Я два раза вас накормила. Сейчас я еду в город, и, если на обратном пути увижу вас здесь, я позову шерифа, — высказав это, она завела мотор. Девочка, быстро обернувшись к заднему окну, увидела, что они не пошевелились, даже не посмотрели им вслед.

— Вы их только разозлили, — сказала миссис Причард. — И не разберешь, что они собираются делать.

— Когда мы вернемся, их уже не будет, — ответила миссис Коуп.

Миссис Причард не выносила, когда напряжение событий спадало. Время от времени ей нужно было подпитываться чужой кровью, чтобы сохранить равновесие.

— Я знала одного мужчину, — сказала она, — так его жену отравил ребенок, которого она приютила по доброте душевной.

Когда они возвращались из города, мальчишек на дороге не было, и миссис Причард заметила:

— Лучше бы я их видела. Когда они перед глазами, так хоть знаешь, чем они занимаются.

— Ерунда, — пробормотала миссис Коуп. — Я их припугнула, они убрались, можем успокоиться и забыть о них.

— Я-то их не забуду, — сказала миссис Причард. — Не удивлюсь, если в ихнем чемодане ружье.

Миссис Коуп гордилась, что не попадается на удочку миссис Причард. Знаки и предзнаменования, которые всюду видела миссис Причард, миссис Коуп считала признаками разыгравшегося воображения. Но сегодня ее нервы были так напряжены, что она лишь отрезала:

— Нет, с этим покончено. Мальчишки убрались, вот и все.

— Ну что ж, подождем — увидим, — сказала миссис Причард.

Вечером все было тихо, но за ужином миссис Причард заявила, что слышала зловещий смех в кустах возле свинарника. Это был злорадный, полный тайного смысла смех, и слышала она его три раза, своими ушами, совершенно отчетливо.

— Я вот ничего не слышала, — сказала миссис Коуп.

— Скорее всего, они нанесут удар, как только стемнеет, — сказала миссис Причард.

Миссис Коуп и девочка просидели на крыльце до десяти вечера, но ничего не произошло. Поквакивали древесные лягушки, да козодой все быстрее и быстрее выкрикивал что-то из темноты.

— Ушли они, — сказала миссис Коуп, — бедняжки. — И она стала объяснять девочке, что постоянно нужно благодарить Господа за то, что им не пришлось жить в новостройках, быть неграми, сидеть в железных легких или стать европейцами, которых возят в телячьих вагонах; восторженным голосом она принялась возносить молитвы, но девочка прислушивалась к донесшемуся из темноты крику и не слушала ее.

И на следующее утро мальчишки не появились. Лес высился голубым гранитным бастионом, усилился ветер, встало бледно-золотое солнце. Наступала осень. Даже небольшие перемены погоды заставляли миссис Коуп благодарить Господа, но когда менялись времена года, она чуть ли не с испугом думала о своем везении, благодаря которому опять удалось избежать неведомых бед. Как бывало нередко, когда одно дело завершено и предстоит заняться следующим, миссис Коуп обратила внимание на девочку, которая натянула поверх юбки брюки, на голову надела мужскую фетровую шляпу и вооружилась двумя пистолетами, запихнув их в игрушечную кобуру. Шляпа, спускавшаяся почти до самой оправы очков, была очень тесной, и казалось, от этого ее лицо налилось кровью. Миссис Коуп смотрела на девочку с трагическим выражением.

— Ну что ты из себя идиотку корчишь? — спросила она. — Что, на войну собралась? Когда ж ты повзрослеешь, наконец? Что с тобой творится? Гляжу на тебя, и просто плакать хочется! Порой кажется, что ты дочь миссис Причард!

— Оставь меня в покое, — раздраженно пискнула девочка. — Оставь меня в покое. Оставь меня. Я — не ты, — и она двинулась в лес, вытянув шею и зажав в руках пистолеты, будто преследуя невидимого врага.

Миссис Причард вышла на улицу, настроение у нее было хмурое, потому что ничего страшного сказать было нельзя.

— Кошмарно себя чувствую, — заявила она, хватаясь за последнюю возможность. — Проклятые зубы. Каждый — точно гвоздь раскаленный.


Девочка пробиралась по лесу, палая листва зловеще шуршала у нее под ногами. Солнце поднялось выше и казалось лишь белой дырой, через которую ветер мог убежать в небо, а верхушки деревьев на его фоне казались совсем черными.

— Я поймаю вас, — бормотала девочка, — я вас поймаю одного за другим и разнесу в пух и прах. Выходите. ВЫХОДИТЕ! — она прицелилась в группу длинных сосен с голыми стволами, раза в четыре выше ее. Бормоча и рыча, она двинулась дальше, время от времени отводя пистолетом мешавшую пройти ветку. Порой она останавливалась выдернуть вцепившуюся в рубашку колючку, приговаривая: — Оставь меня в покое, я кому сказала, оставь меня, — щелкала пистолетом и пробиралась дальше.

Наконец, она присела на пень передохнуть. Она несколько раз поднимала, а потом снова опускала ноги, с силой вбивая каблуки в землю, точно пыталась кого-то раздавить. И тут услышала смех.

Она испуганно вскочила. Смех повторился. Потом донесся плеск, и девочка застыла, раздумывая, в какую сторону бежать. Неподалеку лес переходил в пастбище. Стараясь ступать бесшумно, девочка выбралась на опушку и тут же заметила мальчишек — в двадцати футах от нее они плескалась в коровьей поилке. Их одежда была сложена возле черного чемодана, чтобы ее не залила вода, выплескивающаяся через край бадьи. Больший мальчик встал, а малыш пытался взобраться ему на плечи. Поуэлл сидел, глядя прямо перед собой — его очки были залиты водой. На своих друзей он не обращал внимания. Деревья, должно быть, казались зелеными водопадами сквозь мокрые стекла. Девочка притаилась за сосной, прижавшись щекой к коре.

— Хотел бы я здесь жить! — закричал малыш. Он балансировал, зажав коленями голову большого мальчишки.

— А вот мне совсем не хочется, — выпалил тот и подпрыгнул, пытаясь скинуть свою ношу.

Поуэлл сидел неподвижно, и по его лицу нельзя было сказать, слышит он своих спутников или нет — с застывшим взглядом он был похож на призрака, восставшего из гроба.

— Если бы все здесь исчезло, — произнес он, — тогда не о чем было бы думать.

— Слушайте, — сказал старший мальчик, медленно приседая в воде с малышом, все еще державшимся у него на плечах. — Это все никому не принадлежит.

— Это все наше, — сказал малыш.

Девочка за деревом не шелохнулась.

Поуэлл внезапно выскочил из воды и помчался прочь. Он по кругу пробежал все поле, точно спасаясь от погони, а когда снова оказался у поилки, те двое тоже выскочили и понеслись за ним; солнце сверкало на их мокрых телах. Бежавший быстрее всех большой мальчик выбился вперед. Они два раза обежали поле и, наконец, свалились возле своей одежды, тяжело дыша.

— Знаете, что бы я здесь сделал, если б мог? — сказал старший мальчик хрипло.

— Не, а что? — малыш приподнялся и внимательно на него посмотрел.

— Я бы построил здесь большую стоянку для автомобилей или что-нибудь такое, — пробормотал тот.

Они принялись одеваться. Солнце отразилось двумя белыми пятнами на стеклах очков Ноуэлла, смазав его глаза.

— Я знаю, что нужно сделать, — он вытащил что-то из кармана и показал им. С минуту они рассматривали его ладонь. Затем, не оставив времени для обсуждений, Поуэлл поднял саквояж, и они двинулись в лес, пройдя в десяти футах от вышедшей из-за ствола девочки, на щеке которой остался красно-белый отпечаток сосновой коры.

С изумлением она наблюдала, как, остановившись, они собрали все спички, которые у них были, и принялись поджигать валежник. Они стали визжать и улюлюкать, гикать, прижимая ладони ко рту, а через несколько секунду девочку отделила от них узкая, но быстро разраставшаяся полоска огня. Девочка смотрела, как пламя перебирается от валежника к ближайшей купе деревьев, подпрыгивая и покусывая нижние ветки. Ветер поднимал огненные клочки все выше, и вот уже визжащие мальчишки скрылись за его стеной.

Девочка повернулась и хотела побежать через поле, но ноги ее словно налились свинцом, и она еще какое-то время постояла, преисполненная совершенно незнакомой, отчаянной горечи. А потом бросилась наутек.

Миссис Коуп и миссис Причард работали в поле за амбаром, и тут миссис Коуп увидела, что над деревьями за пастбищем поднимается дым. Она вскрикнула, и миссис Причард указала на дорогу, по которой неслась девочка, причитая: «Мама, мама, они хотят построить здесь стоянку для автомобилей!».

Миссис Коуп стала созывать негров, а довольная миссис Причард, крича, понеслась по дороге. Мистер Причард вышел из хлева, двое негров бросили перекидывать навоз и направилась к миссис Коуп с лопатами.

— Скорее, скорее! — кричала она. — Закидайте пожар землей!

Они прошли мимо, почти не удостоив ее взглядом, и, не спеша, двинулись к лесу. Она побежала за ними, крича:

— Скорее! Скорее! Вы что, не видите?!

— Успеется, никуда он не денется, — сказал Кальвер, и они не прибавили шагу.

Девочка подошла к матери и посмотрела ей в лицо, словно видела его впервые. Она различила на нем печать той же самой горечи, что охватила ее саму, но на материнском лице она была старше и, казалось, могла принадлежать кому угодно: негру, европейцу или самому Лоуэллу. Девочка быстро отвела взгляд и увидела, как перед фигурами неторопливо идущих негров в гранитной стене леса быстро растет и ширится столб дыма. Прислушавшись, она уловила вдалеке дикие вопли радости, словно пророки плясали в огненной топке, в круге, который ангел расчистил для них.

ЛЕСНАЯ КАРТИНА

перевод Л. Мотылев

На прошлой неделе старик и Мэри-Форчен каждый день ездили смотреть, как машина выбирает из ямы землю и наваливает холмом. У нового озера на одном из проданных стариком участков начали рыть котлован для рыболовного клуба. По утрам что-нибудь часов в десять они с Мэри-Форчен приезжали, и он ставил свой видавший виды темно-красный «кадиллак» на дамбе над местом работ. До красноватого, гофрированного от ряби потеснившегося озера от стройки было футов пятьдесят, и его по дальнему берегу окаймляла черная полоса леса, который и с правого, и с левого края обзора словно переступал через воду и продолжался вдоль кромки полей.

Старик садился на бампер, Мэри-Форчен — верхом на капот, и они смотрели, иногда часами, как машина педантично роет на бывшем коровьем выгоне красную квадратную выемку. Пастбище было единственным, где Питтс сумел разделаться с амброзией, и когда старик его продал, Питтса чуть не хватил удар. По мнению мистера Форчена — и пусть бы хватил, очень было бы хорошо.

— Что взять с дурака, которому выгон дороже, чем прогресс, — не раз говорил он Мэри-Форчен, когда сидел на бампере, но девочке нужно было одно — наблюдать за землеройной машиной. Восседая на капоте, она смотрела вниз, в развороченную красноту, откуда большая, отдельная от тела глотка жадно хапала глину, чтобы затем со звуками глубокой, упорной, долгой тошноты и медленного механического отторжения повернуться и извергнуть набранное вон. Бледные девочкины глаза глядели из-за очков то вправо, то влево, без устали следя за повторяющимися движениями машины, а лицо — уменьшенная копия стариковского — ни на миг не утрачивало выражения полнейшей сосредоточенности.

Тому, что Мэри-Форчен похожа на деда, никто, кроме самого старика, особенно не радовался. Он-то думал, что сходство ее красит, и еще как. Из всех детей, что попадались ему в жизни, он считал ее самой сметливой и миловидной и прочему семейству дал понять, что если — ЕСЛИ — хоть кому хоть что оставит, то ей, Мэри-Форчен, и только ей. Девятилетняя, в него коренастая, с его глазами очень светлой голубизны, с его широким выпуклым лбом, с его жестко-настырным проникающим взглядом, с его щедрым румянцем, она не только снаружи, но и внутри на него походила. Даже странно, до чего много в ней было его ума, силы воли, напора и боевитости. Несмотря на семьдесят лет разницы, душевно они были не далеки друг от друга. Из всей семьи к ней одной он относился с долей уважения.

О матери ее, его третьей или четвертой дочери (он никак не мог упомнить порядковый номер), он был, мягко говоря, невысокого мнения, хоть она и тешилась мыслью, что заботится о нем. Она возомнила — вслух, правда, говорить остерегалась, только видом показывала, — что одна из всех согласилась терпеть отца, когда он постарел, и считала, что усадьбу он за это должен оставить именно ей. Она вышла за идиота по фамилии Питтс и родила ему семерых детей — все, как он, идиоты, кроме младшей Мэри-Форчен, которая уродилась в деда. Питтс был из тех, кто пяти центов не способен удержать в руках, и десять лет назад мистер Форчен пустил их фермерствовать к себе. Что Питтс выручал, шло Питтсу, но земля принадлежала Форчену, и он был начеку на случай, если бы кто-нибудь пожелал об этом забыть. Когда у них пересох колодец, он не позволил Питтсу пробурить глубокую скважину, а вместо этого настоял, чтобы они качали воду из ручья. Сам за скважину он платить не собирался и знал, что, позволь он заплатить за нее Питтсу, всякий раз, когда ему захочется спросить зятя: «Чья, по-вашему, земля, с которой вы кормитесь?», зять сможет отбиться вопросом: «А чей, по-вашему, насос качает воду, которую вы пьете?»

Питтсы прожили тут десять лет, и у них стали появляться хозяйские замашки. Дочь на этой ферме родилась и выросла, но старик разумел так, что, выйдя за Питтса, она предпочла Питтса дому, поэтому, когда она вернулась, то оказалась на тех же правах, что и любой посторонний арендатор, хотя, конечно, никакой арендной платы он с них не брал — по той же причине, по какой не дал пробурить колодец. Всякий, кому за шестьдесят, чтобы не попасть в уязвимое положение, должен держать в руках контрольный пакет, и время от времени он давал Питтсам урок, продавая тот или иной участок. Ничто не злило Питтса сильней, чем продажа куска земли постороннему, — ведь он сам хотел купить эту землю.

Питтс был тощий, раздражительный, мрачный, нелюдимый субъект с вытянутым подбородком, а жена его была из тех, кто исполняет долг и очень этим гордится. Дескать, это долг мой — здесь торчать и заботиться о папе. Кто бы стал, если не я? Я это делаю, прекрасно понимая, что никакой награды не получу. Делаю, потому что долг велит.

На старика такое не действовало нисколько. Он знал, что они ждут не дождутся, когда он получит свои восемь футов вглубь и холмик сверху. Пусть даже он не оставит им ферму — они рассчитывали, что смогут тогда ее купить. Втайне от них он уже завещал все Мэри-Форчен и официальным опекуном до ее совершеннолетия назначил не Питтса, а своего адвоката. У Мэри-Форчен, когда его не станет, будут все возможности задать им жару, а в том, что она сумеет этими возможностями воспользоваться, он не сомневался ни минуты.

Десять лет назад они сказали старику, что нового ребенка, если будет мальчик, хотят назвать в его честь Марком-Форченом Питтсом. Он не преминул ответить, что пусть только попробуют соединить его и Питтса фамилии — он мигом тогда выставит их всех вон. Но родилась девочка, и увидев, что даже в возрасте одного дня она очень на него похожа, он смягчился и сам предложил, чтобы ее назвали Мэри-Форчен в память его матери, которая умерла семьдесят лет назад, производя его на свет.

Форченовская ферма располагалась в изрядной глухомани у грунтовой дороги, по которой до асфальтовой было трястись миль пятнадцать, и он в жизни никаких участков не продал бы, если бы не прогресс, который всегда был его союзником. Он ведь был не из тех стариков, что боятся как огня любых усовершенствований, ворчат на все новое и не желают перемен. Он хотел видеть перед своим домом шоссе, а на нем множество машин новых марок, хотел видеть через дорогу от себя супермаркет, хотел видеть в ближайшей окрестности бензозаправочную станцию, мотель и кино для автомобилистов. Прогресс вдруг взял и сделал все это возможным. Компания, поставляющая электроэнергию, перегородила реку плотиной, из-за чего большие прибрежные участки ушли под воду и новое озеро стало граничить с его землей на протяжении полумили. И тут началось — каждый Том, Джек и Гарри, каждый пес и его двоюродный брат захотел участок на берегу. Заговорили о телефонной линии. Заговорили о мощении дороги, которая идет мимо форченовской фермы. Заговорили, что когда-нибудь здесь построят город. Старик подумал, что его могли бы назвать Форчен, штат Джорджия. Он был, несмотря на свои семьдесят девять, человеком передовых взглядов.

Машина, выбиравшая грунт, накануне закончила, и сегодня они смотрели, как яму выравнивают два огромных желтых бульдозера. Пока он не начал продавать землю, у него было восемьсот акров. Он продал с задней стороны пять участков по двадцать акров, и при каждой продаже давление у Питтса подскакивало на двадцать единиц. «Питтсы — они из тех, кому выгон нужней, чем будущее, — сказал старик Мэри-Форчен, — но мы-то с тобой другие». На то обстоятельство, что Мэри-Форчен тоже была Питтс, он по-джентльменски не обращал внимания, словно это был небольшой физический недостаток, в котором ребенок не виноват. Ему нравилось думать, что она вся из его теста. Он сидел на бампере, она на капоте, поставив босые ноги ему на плечи. Один из бульдозеров прошел прямо под ними, выравнивая край дамбы, где они расположились. Если бы старик чуть вытянул ноги, он мог бы поболтать ими над краем котлована.

— Смотри за ним, — завопила Мэри-Форчен поверх грохота машины, — а то он твою землю резать начнет!

— Там столб! — рявкнул старик в ответ. — Он за него не заезжал.

— Пока не заезжал! — крикнула она.

Бульдозер миновал их и двинулся к дальнему краю.

— Вот ты сама за ним и погляди, — сказал он. — Не зевай, и если он столб заденет, скажешь мне — я его приструню. Питтсы ведь из тех, кому не прогресс нужен, а коровий выгон, пастбище для мулов, грядка с фасолью, — гнул он свое. — А люди с головами на плечах вроде нас с тобой — они знают, что время не будет топтаться на месте из-за коровьего…

— Он столб качнул на той стороне! — завизжала она и, не успел он слова сказать, спрыгнула с капота и бросилась бежать вдоль края дамбы, пузыря подол желтого платьишка.

— Подальше от края, подальше! — проорал он, но она уже добежала до столба и присела на корточки посмотреть, насколько он накренился. Потом, потянувшись к яме, погрозила бульдозеристу кулаком. Он, не останавливаясь, помахал ей. В мизинце ее, подумал старик, больше толка и соображения, чем в головах у всей этой разнесчастной семейки. Он с гордостью смотрел, как она идет обратно.

Прямая челка ее густых, отменных, песочного цвета волос — точь-в-точь как у него, когда он еще был при шевелюре, — доходила почти до глаз, а по бокам они были острижены на уровне мочек, так что получалось подобие двери, вводящей в центральную часть лица. Очки у нее, как и у него, были в серебристой оправе, и даже походка такая же — резкая и в то же время аккуратная, чуть вперед животом, с этакой полураскачкой-полушарканьем. Она шла по самой кромке дамбы, ставя правую ступню чуть ли не край в край.

— Я сказал, подальше от ямы! — крикнул он. — Разобьешься и не увидишь, чего здесь понастроят.

Он всегда зорко следил, чтобы она избегала опасностей. Не позволял усаживаться в змеиных местах и совать руки в кусты, где могли водиться шершни.

Она продолжала идти вдоль обрыва, не сдвинувшись ни на дюйм. Она переняла его привычку не слышать, когда не хочется, и, поскольку этому приемчику он сам научил ее, ему ничего не оставалось, как восхищаться уверенностью, с которой она пускала его в ход. Он предвидел, что потом, в его нынешнем возрасте выборочная глухота хорошо ей послужит. Вернувшись к машине, она без единого слова забралась обратно на капот и опять поставила ноги старику на плечи, как будто он был деталью автомобиля. Ее внимание вновь притянул к себе дальний бульдозер.

— Учти, не будешь слушаться — кой-чего не получишь, — сказал дед.

Он был за дисциплину, но ее не хлестнул ни разу. Есть дети — взять, к примеру, шестерых старших Питтсов, — которых, он считал, в любом случае надо пороть не реже чем раз в неделю, но умным ребенком можно командовать по-умному, и на Мэри-Форчен он никогда руку не поднимал. Мало того, он ни матери ее, ни братьям, ни сестрам не позволял даже шлепка ей дать. Со старшим Питтсом, правда, дело обстояло иначе.

Характер у него был поганый, и на него, случалось, накатывала необъяснимая мерзкая злость. Временами он заставлял сердце мистера Форчена тяжко стучать: вот он медленно поднимается со своего места за столом — не во главе, там сидел мистер Форчен, а сбоку, — потом резко, без всякой причины, без объяснения дергает головой в сторону Мэри-Форчен, говорит: «Пойдем-ка со мной» и выходит, расстегивая ремень. На лице девочки появлялось тогда совершенно необычное для нее выражение. Определить его старик не мог, но оно приводило его в бешенство. Здесь был и ужас, и почтение, и что-то еще, сильно смахивавшее на сообщничество. С таким вот лицом она вставала и шла вслед за Питтсом. Они садились в его пикап, он вез ее по дороге до места, откуда не было слышно, и там бил.

Что он действительно ее бил, мистер Форчен знал наверняка, потому что один раз он поехал за ними на своей машине и все увидел. Притаившись за валуном футах в ста от места, он увидел, как девочка стоит, вцепившись в сосну, а Питтс методично, словно подрубает куст, хлещет ее ремнем по щиколоткам. А она только и делала, что подпрыгивала, как на горячей плите, и скулила, точно собачонка, которой задали трепку. Питтс усердствовал минуты три, потом молча повернулся и сел обратно в пикап, оставив девочку, где была, — а она съехала по стволу на землю и, ухватив себя за обе ступни, принялась раскачиваться взад и вперед. Старик подкрался. Из носа и глаз у нее текло, перекошенное лицо было слеплено из маленьких красных бугров. Он гневно набросился на нее:

— Почему сдачи не дала, а? Почему струсила? Думаешь, я на твоем месте позволил бы себя бить?

Она вскочила и попятилась от него, выставив подбородок.

— Никто меня не бил, — сказала она.

— Я же видел своими глазами! — взбеленился он.

— Нет здесь никого, и никто меня не бил, — повторила она. — Меня ни разу в жизни не били, а если бы кто попробовал, я бы того убила. Сам видишь, здесь нет никого.

— Выходит, я вру или наяву сны вижу? — заорал он. — Я же своими глазами, а ты ему все позволила и ни капельки не сопротивлялась, только держалась за дерево, приплясывала и выла, а был бы я на твоем месте, я кулаком бы ему в морду и…

— Не было здесь никого, и никто меня не бил, а если бы попробовал, я бы того убила! — завопила она и, повернувшись, кинулась от него в лес.

— А я китайский император, и черное это белое! — проревел он вдогонку и, полный отвращения и ярости, опустился под деревом на маленький камень. Вот как ему Питтс отомстил! Словно Питтс его самого повез бить, словно он сам покорился. Он подумал было, что конец этому можно положить, если пригрозить Питтсу выставлением с фермы, но когда он завел такой разговор, Питтс ответил: «Валяйте, выставляйте. Меня — значит, и ее тоже. Моя дочь, захочу — каждый день буду ее лупить».

Всякий раз, когда он мог дать Питтсу почувствовать свою хозяйскую руку, он не упускал такого случая, и в настоящий момент у него имелась в голове одна комбинация, которая хорошо должна была ударить по Питтсу. Предупреждая Мэри-Форчен, что она кой-чего не получит, если не будет слушаться, он со смаком думал именно о ней, об этой своей комбинации, и, не дожидаясь ответа, сообщил девочке, что, может быть, скоро продаст еще один участок и, если дело выгорит и она не будет ему дерзить, то с выручки ей будет премия. Что до дерзости, в словесные перепалки она частенько с ним вступала, но это было похоже на ту забаву, когда перед петухом ставят зеркало и смотрят на его бой с отражением.

— Никакой премии мне не надо, — сказала Мэри-Форчен.

— Не помню случая, чтоб ты отказалась.

— Но и просить не просила.

— Сколько у тебя отложено? — поинтересовался он.

— Не твоя забота, — сказала она и лягнула его по плечам. — Не суй нос не в свои дела.

— Наверняка ведь в матрас зашиваешь, как старуха негритянка. А надо положить в банк. Вот совершится у меня эта сделка, и заведу тебе счет. Кроме нас с тобой, туда никто не сможет заглядывать.

Бульдозер, который вновь грохотал под ними, помешал ему продолжить. Он дождался, пока стало тише, и теперь ему уже невмоготу было секретничать.

— Я хочу продать кусок земли перед домом под бензозаправочную станцию, — сказал он. — Нам тогда, чтобы залить бензин, не надо будет никуда ездить, достаточно просто выйти за дверь.

Дом Форченов отстоял от дороги футов на двести, и эти-то двести футов он и собирался продать. Его дочь величала участок лужайкой, хотя всего-навсего это было поросшее сорняками поле.

— Это ты про что, — спросила Мэри-Форчен после паузы, — про лужайку?

— Да, сударыня! — сказал он, хлопнув себя по коленке. — Про нее, про лужайку.

Она молчала, и он, обернувшись, поднял на нее глаза. Лицо в прямоугольничке волос было отражением его собственного, но не в теперешнем варианте, а в хмуром, недовольном.

— Мы там играем, — негромко сказала она.

— Есть тысяча других мест, где вам играть, — возразил он, задетый отсутствием энтузиазма.

— Уже не видно будет лес за дорогой.

Старик уставился на нее.

— Лес за дорогой? — переспросил он.

— Картины уже не будет.

— Картины?

— Лесной, — сказала она. — С веранды уже не видно будет лес.

— С веранды?

Пауза. Потом она сказала:

— Папа телят там пасет.

Ошеломленность на миг задержала взрыв стариковского гнева — но только на миг. Он вскочил, повернулся и хрястнул кулаком по капоту.

— Пускай пасет где-нибудь еще!

— Смотри в яму не свались, убьешься — пожалеешь, — сказала она.

Он обогнул перед машины и встал сбоку, не спуская глаз с девочки.

— Мне дела нет до того, где он их пасет, понятно? Думаешь, я из-за телят буду жертвовать бизнесом? Да мне плевать, где этот идиот пасет своих поганых телят!

Она сидела с красным, темней ее волос, лицом, которое теперь уже в точности копировало лицо старика.

— Кто брата своего называет идиотом, тому гореть в геенне огненной, — сказала она.

— Не судите, — возгласил он, — да не судимы будете! — Все-таки его лицо было чуть багровее, чем ее. — Ты уж молчи! Ты даешь лупить тебя, когда ему вздумается, а сама только скулишь да приплясываешь!

— Ни он, ни другие меня пальцем ни разу не тронули, — сказала она, мерно и мертвенно выкладывая слово за словом. — Никто ни разу на меня руки не поднял, а если бы кто посмел, я бы того убила.

— А черное это белое, — взвизгнул старик, — а ночь это день!

Внизу опять сильно затарахтел бульдозер. Их лица разделял какой-нибудь фут, и на обоих, пока не стало тише, держалось одно замершее выражение. Потом старик сказал:

— Иди-ка домой пешком. Иезавель я везти отказываюсь!

— А я и сама не поеду с Иудой из Кариота.

Соскользнув на землю с другой стороны машины, она пошла через выгон.

— Искариотом! — завопил он. — Держала бы лучше при себе свои великие познания!

Но она не снизошла до того, чтобы повернуться и ответить, и пока он смотрел, как маленькая крепко сбитая фигурка движется через желто-крапчатое поле в сторону леса, его расположение к ней, смешанное с гордостью, невольно стало возвращаться, напоминая мягкий невысокий прилив на новом озере, — за вычетом, правда, всего того, что было связано с ее непротивлением Питтсу; та часть тянула назад, словно низовой обратный поток. Если бы он смог научить ее давать Питтсу такой же отпор, какой она умеет давать ему самому, ребенку цены бы не было — сама твердость, само бесстрашие; но что поделаешь, даже у нее характер был не без изъяна. Здесь, в этом пункте она от него отличалась. Он повернулся и стал смотреть в другую сторону — через озеро на дальний лес, говоря себе, что пройдет пять лет, и здесь будет уже не лес, а дома, магазины и площадки для парковки машин, и что осуществится все это во многом благодаря ему.

Он вознамерился научить ребенка боевитости на собственном примере и, поскольку бесповоротно уже решился, в полдень за столом объявил, что ведет переговоры с человеком по фамилии Тилман о продаже участка перед домом под бензозаправочную станцию.

Его дочь, сидевшая со своим обычным замученным видом в дальнем конце стола, испустила такой стон, словно в груди у нее медленно повернули тупой нож.

— Ты лужайку! — простонала она и, откинувшись на спинку стула, произнесла почти беззвучным шепотом: — Он теперь лужайку.

Шестеро старших питтсовских детей, конечно, заверещали: «Мы там играем! Не позволяй ему, папа! Дорогу видно не будет!» — и тому подобная чушь. Мэри-Форчен молчала. Она сидела с упрямым замкнувшимся видом, как будто замышляла что-то свое. Питтс перестал есть и глядел прямо перед собой. Его кулаки неподвижно лежали по обе стороны от полной тарелки, как два темных куска кварца. Потом его глаза пошли вокруг стола от ребенка к ребенку, словно выбирая кого-то одного. Наконец остановились на Мэри-Форчен, сидевшей рядом с дедом.

— Ты нам это устроила, — процедил он.

— Я не виновата, — сказала она, но голос прозвучал неуверенно. Всего-навсего дрожащий голос испуганного ребенка.

Питтс встал, сказал:

— Пойдем-ка со мной, — повернулся и вышел, на ходу расстегивая ремень, и, к полнейшему отчаянию старика, она выскользнула из-за стола и последовала за отцом, почти побежала — за дверь, на заднее сиденье его пикапа, и они отъехали.

Ее малодушие подействовало на мистера Форчена так, словно было его собственным. Ему физически стало нехорошо.

— Он лупит невинного ребенка, — сказал он дочери, сидевшей в дальнем конце стола все в той же прострации, — а из вас никто пальцем не хочет пошевелить.

— Ты и сам не пошевелил, — вполголоса проговорил один из мальчиков, и опять пошло общее кваканье.

— Я старый человек с больным сердцем, — сказал он. — Не мне останавливать этого быка.

— Она тебя на это подбила, — произнесла дочь тихим обессиленным голосом, перекатывая туда-сюда голову по спинке стула. — Она на все тебя подбивает.

— Меня никогда никакой ребенок ни на что не подбивал! — проревел он. — Ты не мать! Ты позорище! А она — ангел! Святая!

От крика он лишился голоса, и ему ничего не оставалось, как поспешно выйти вон.

После этого он лежал до самого вечера. Всякий раз, когда он знал, что девочку высекли, сердцу его становилось в груди как бы тесновато. Но решимости на бензозаправочную станцию в мистере Форчене не убавилось, и если Питтса хватит удар — что ж, тем лучше. Если его хватит удар и разобьет паралич, это будет справедливо и он никогда уже не сможет ее бить.

Мэри-Форчен ни разу долго и всерьез не злилась на старика, и хотя в тот день он больше ее не видел, на следующее утро, когда он проснулся, она, уже сидевшая верхом у него на груди, принялась торопить деда, чтобы они не упустили бетономешалку.

Когда они приехали, строители закладывали фундамент рыболовного клуба, и бетономешалка уже работала. И размером, и цветом она напоминала циркового слона. Они смотрели, как она крутится, наверно, с полчаса. На одиннадцать тридцать у него была назначена встреча с Тилманом по поводу сделки, так что надо было уезжать. Он не сказал Мэри-Форчен, куда, — сказал только, что ему надо повидаться с одним человеком.

В пяти милях по шоссе, куда упиралась проходившая мимо фермы Форчена грунтовая дорога, у Тилмана были сельская лавка, заправочная станция, свалка металлолома, хранилище негодных машин и дансинг. Поскольку грунтовую собирались заасфальтировать, Тилман подыскивал на ней хорошее место для очередного предприятия. Он был человек передовой — из тех, думалось мистеру Форчену, что никогда не идут в ногу с прогрессом, а все время его маленько опережают, чтобы, когда он явится, быть уже тут как тут. По шоссе вдоль всего пути были расставлены знаки, возвещавшие, что до Тилмана осталось пять миль — четыре — три — две — одна; затем: «Тилман за поворотом — не проскочи!» и наконец: «ВОТ И ТИЛМАН, ДРУЗЬЯ!» ослепительными красными буквами.

Тилмановское здание было окружено полем старых автомобильных остовов — своего рода палатой для неизлечимых машин. Он, кроме того, торговал всякой приусадебной красотой — каменными курами и журавлями, вазами, жардиньерками и детскими каруселями, а чуть поодаль от дороги, чтобы не смущать посетителей дансинга, — могильными камнями и памятниками. Бо́льшая часть торговли шла у него под открытым небом, поэтому на помещение он сильно тратиться не стал. К однокомнатной деревянной лавке позднее был сзади пристроен длинный железный дансинг. Каждая из двух его секций — для белых и цветных — была оборудована своим музыкальным автоматом. Еще у Тилмана была яма для барбекю, и он продавал сандвичи, поджаренные на открытом огне, и безалкогольные напитки.

Заехав к Тилману под навес, старик оглянулся на девочку — она сидела, подтянув колени к подбородку и поставив ноги на сиденье. Он не знал, помнит она или нет, что он именно Тилману хочет продать участок.

— А ты зачем сюда? — внезапно спросила она с подозрительным видом, словно почуяла недоброе.

— Не твоего ума дело, — сказал он. — Ты давай-ка посиди в машине, а я, когда закончу, кой-чего тебе куплю.

— Не надо мне ничего покупать, — произнесла она сумрачным тоном, — потому что меня уже здесь не будет.

— А ну тебя, — отмахнулся он. — Нет уж, раз приехала, жди теперь — ничего другого не остается.

Он вышел и, не обращая больше на нее внимания, направился к темному входу в лавку, где его ждал Тилман.

Вернувшись через полчаса, он не обнаружил ее в машине. Прячется, решил он. Он пошел вокруг строения, чтобы увидеть, нет ли ее сзади. Заглянул в обе секции дансинга, потом двинулся дальше — мимо надгробий. Когда его взгляд начал блуждать по полю осевших автомобилей, он понял, что она может быть позади или внутри любой из двух сотен машин. Он опять оказался перед лавкой. На земле, прислонясь спиной к запотевшему холодильнику, сидел подросток-негр, потягивая пурпурное питье.

— Куда девочка пошла, не помнишь? — спросил старик.

— Не, я не видел никого.

Старик раздраженно пошарил в кармане и дал ему пятицентовик.

— Симпатичная девочка в желтом бумажном платье. А?

— Если плотная такая, на вас похожая — сказал парнишка, — то ее белый человек увез в пикапе.

— Какой белый, в каком пикапе?! — взревел старик.

— В зеленом, — сказал подросток, причмокивая, — а белого человека она папой назвала. Они в ту сторону покатили, не помню точно когда.

Старик, дрожа, сел в машину и поехал домой. Его чувства метались между яростью и горечью унижения. Никогда раньше она от него не убегала, тем более к Питтсу. Питтс велел ей сесть к нему в пикап, и она не посмела ослушаться. Но, придя к этому заключению, старик разъярился еще пуще. Что с ней такое, почему она не может дать Питтсу отпор? Откуда в ее характере этот единственный изъян? Ведь он ее так хорошо воспитал во всем остальном. Тайна, мерзкая тайна.

Когда он доехал до дома и поднялся на веранду, она сидела там на качелях, мрачно уставившись вперед через поле, которое он собирался продать. Глаза распухшие и розоватые, но красных полос на ногах он не заметил. Он сел рядом. Голос, которому он хотел придать жесткость, прозвучал жалобно, как у получившего отставку поклонника.

— Почему ты со мной так? Ты никогда раньше от меня не уезжала.

— Захотела и уехала, — сказала она, глядя прямо перед собой.

— Ничего ты не захотела. Это он тебя заставил.

— Я сказала, что уйду, и ушла, — медленно, с нажимом произнесла она, не поворачивая к нему головы. — А теперь иди отсюда сам и оставь меня в покое.

В том, как она это сказала, слышалось что-то окончательное, категоричное, чего не было во время их прежних размолвок. Она смотрела вперед, за пустой участок, на котором в изобилии цвели розовые, желтые и фиолетовые сорняки, за красную дорогу — на угрюмую черную полосу соснового леса, окаймленную поверху зеленью. Выше виднелась узенькая серо-голубая полоска более дальнего леса, а еще выше начиналось небо, совершенно пустое, если не считать пары чахлых облачков. И на все это она смотрела так, словно там был человек, которого она ему предпочитала.

— Разве это не моя земля? — спросил он. — Хозяин продает свою землю, чего обижаться-то?

— Потому что это лужайка, — сказала она. Из носа и глаз потекло ручьями, но лицо она удерживала в каменном состоянии, только слизывала влагу там, куда доходил язык. — Мы не сможем смотреть через дорогу.

Старик посмотрел и еще раз убедился, что смотреть там особенно не на что.

— В первый раз такое поведение, — сказал он удивленно, точно не веря. — Там же ничего нет, лес и лес.

— Мы не сможем теперь смотреть, — повторила она, — и это лужайка, и мой папа на ней пасет телят.

Услышав это, старик встал.

— Ты по-питтсовски себя ведешь, а не по-форченовски, — сказал он. Так нехорошо он никогда еще с ней не говорил, и в ту же секунду он раскаялся. Себе он сделал больнее, чем ей. Он повернулся, вошел в дом и поднялся в свою комнату.

Несколько раз во второй половине дня он вставал с кровати и шел к окну смотреть через «лужайку» на полосу леса, которую ей во что бы то ни стало надо было видеть. Все то же, ничего нового: лес — не гора, не водопад, не какой-нибудь садовый куст или цветок, просто лес. В это послеполуденное время его пронизывал солнечный свет, так что каждый тонкий сосновый ствол выступал во всей своей наготе. Сосновый ствол — он и есть сосновый ствол, сказал старик себе, и если кому хочется на него любоваться, далеко в здешних краях не нужно ходить. Всякий раз, когда он вставал и выглядывал в окно, он укреплялся в решении продать участок. Недовольство Питтса, конечно, не рассосется никогда, но Мэри-Форчен он уж как-нибудь задобрит — купит ей что-нибудь. Это со взрослыми ты либо в ад попадаешь, либо в рай, а с ребенком всегда можно по пути остановиться и отвлечь его каким-нибудь пустячком.

Когда он в третий раз встал посмотреть, было уже почти шесть часов, и худощавые стволы, казалось, всплыли в озере красного света, разлившемся от едва видимого солнца, которое садилось за лес. На долгие секунды старика словно выхватило из громкой мешанины всего катившегося к будущему и задержало посреди неуютной тайны, прежде от него скрытой. В галлюцинаторном видении ему померещилось, будто там, за лесом, кого-то ранило и деревья стоят омытые кровью. Но чуть погодя из этого неприятного забытья его вывела машина Питтса, которая, хрустя камешками, остановилась под окном. Он снова лег на кровать, закрыл глаза, и на внутренней стороне век встали в черном лесу адские красные стволы.

За ужином никто, включая Мэри-Форчен, не сказал ему ни слова. Он быстро поел, вернулся в свою комнату и потом весь вечер перечислял самому себе выгоды от близости такого заведения, как тилмановское. Во-первых, за бензином никуда не ездить. Во-вторых, если нужна буханка хлеба, только и дела, что выйти из своей передней двери и войти к Тилману в заднюю. В-третьих, можно ему продавать молоко. В-четвертых, Тилман симпатичный человек. В-пятых, он приведет за собой всякий другой бизнес. Дорогу скоро заасфальтируют. Со всей страны люди будут ездить и останавливаться у Тилмана. Если его дочь думает, что она лучше Тилмана, маленький урок ей пойдет на пользу. Все люди сотворены свободными и равными[3]. Когда у него в голове прозвучали эти слова, его патриотическое сознание возликовало, и он почувствовал, что продать участок — его гражданский долг, что он в ответе за будущее. Он поглядел в окно на луну, освещавшую лес по ту сторону дороги, послушал стрекот сверчков и пение квакш, и ему почудилось, что за этими звуками он улавливает пульсацию Форчена — будущего города доброй Фортуны.

Он лег спать уверенный, что утром, когда откроет глаза, увидит, как обычно, самого себя в маленьком румяном зеркальце, вправленном в подобие дверной рамы из великолепных волос. О продаже она и не вспомнит, и после завтрака он поедет с ней в город взять официальную бумагу в здании суда. На обратном пути он заедет к Тилману, и сделка совершится.

Но, проснувшись утром, он только и увидел, что пустой потолок. Он сел и огляделся, но в комнате ее не было. Он перевесился через край кровати и заглянул вниз, но и там ее не было. Он встал, оделся и вышел на переднюю веранду. Она сидела на качелях в таком же точно положении, как вчера, и смотрела поверх лужайки на лес. Старик почувствовал сильное раздражение. С тех пор, как она научилась карабкаться, не было утра, чтобы он, проснувшись, не обнаружил ее у себя либо на кровати, либо под ней. Но сегодня она демонстративно предпочла ему лес. Он решил пока сделать вид, что ничего не произошло, и разобраться с ее поведением позже, когда у нее пройдет теперешняя дурь. Он сел на качели возле нее, но она по-прежнему смотрела на лес.

— Я думаю в город с тобой поехать поглядеть лодки в новом магазине, — сказал он.

Не поворачивая головы, голосом подозрительным и громким она спросила:

— А еще зачем тебе в город?

— Больше ни за чем.

— Если только за этим, ладно, — сказала она помолчав, но взглядом его так и не удостоила.

— Тогда надень ботинки, — сказал он. — С босячкой я в город не ездок.

Шутка ее не рассмешила.

Ее безразличие словно бы подействовало на погоду. Небо ни дождя не обещало, ни сухого дня. Оно было неприятно сереньким, и солнце ни разу до сих пор не потрудилось выглянуть. Девочка всю дорогу смотрела на свои торчащие ступни, обутые в тяжелые коричневые школьные ботинки. Старик, который частенько шпионил за ней, не раз видел, как она сидит одна и разговаривает со своими ступнями, и ему показалось, что сейчас она беседует с ними беззвучно. Губы время от времени шевелились, но ему она ничего не говорила и на его высказывания не отзывалась, точно не слышала. Он подумал, что ее расположение обойдется ему в хорошую сумму и что разумней всего, если это будет лодка, которую он и сам хотел приобрести. С тех пор, как вода подступила к ферме, Мэри-Форчен очень часто заводила речь о лодках. Так что первым делом — в магазин.

— Покажите-ка нам ваши яхточки для бедных! — весело крикнул он продавцу, войдя.

— Они все для бедных! — отозвался продавец. — Как одну купите, так сразу и обеднеете.

Он был упитанный молодой человек в желтой рубашке и синих брюках, и с юмором у него было все в порядке. Они с ним обменялись еще несколькими скорострельными репликами, и мистер Форчен посмотрел на внучку — не просветлело ли у нее личико? Она стояла у противоположной стены, рассеянно глядя на нее поверх лодки с подвесным мотором.

— А молодую особу лодочки не интересуют? — спросил продавец.

Она повернулась, медленно вышла на тротуар и села в машину. Старик смотрел ей вслед с изумлением. У него в голове не укладывалось, что эта разумница может так себя вести из-за продажи какого-то поля.

— Похоже, она заболевает, — сказал он. — Мы еще приедем.

Он вернулся в машину.

— Поехали возьмем по мороженому, — предложил он, глядя на нее с беспокойством.

— Не хочу никакого мороженого, — сказала она.

Главной целью поездки было здание суда, но он не хотел, чтобы она это поняла.

— Тогда давай в десятицентовый магазин. Оставлю тебя, а сам съезжу по одному делу. Дам двадцать пять центов, купишь себе что-нибудь.

— Не хочу ни в какой магазин, — сказала она. — И двадцать пять центов твои мне не нужны.

Если ее даже лодка не заинтересовала, то с какой стати она должна была польститься на двадцать пять центов? Он выругал себя за глупость.

— Что случилось, душа моя? — спросил он участливо. — Ты нездорова?

Она повернулась и, глядя ему прямо в лицо, произнесла с медленной сосредоточенной яростью:

— Лужайка, вот что случилось. Мой папа пасет там телят. И нам уже не видно будет лес.

Старик долго сдерживался, но теперь его прорвало.

— Да он же бьет тебя! — закричал он. — А тебя беспокоит, где он будет пасти своих телят!

— Меня ни разу в жизни не били, — сказала она, — а если бы кто попробовал, я бы того убила.

Мужчине семидесяти девяти лет — пасовать перед девятилетней? Ну уж нет. Лицо у него стало таким же непреклонным, как у нее.

— Ты из Форченов, — проговорил он, — или ты из Питтсов? Решай.

Ее ответ был громким, твердым и воинственным:

— Я Мэри — Форчен — Питтс.

— Ну а я, — прогремел он, — ЧИСТОКРОВНЫЙ Форчен!

По ней видно было, что крыть ей нечем. Какое-то время она выглядела полностью побежденной, и тут старик с обескураживающей ясностью увидел, что это питтсовское выражение. Да, чисто питтсовское, пятнавшее, он чувствовал, его самого, словно появилось на его собственном лице. Он с омерзением повернулся, подал машину назад и поехал прямиком к зданию суда.

Красно-белое, кровь с молоком, оно стояло посреди площади, на которой почти вся трава была вытоптана. Он остановился перед входом, повелительно сказал ей: «Никуда отсюда», вышел из машины и захлопнул дверь.

На то, чтобы получить официальный документ и составить купчую, ушло полчаса, и когда он вернулся в машину, она сидела там на заднем сиденье, забившись в угол. Выражение той части лица, какую он мог видеть, было замкнутое и не предвещало ничего хорошего. Небо тоже нахмурилось, и в воздухе чувствовалось ленивое знойное движение, какое бывает иной раз перед торнадо.

— Давай-ка поторопимся, пока не попали под грозу, — сказал он и добавил с нажимом: — Мне к тому же надо еще в одно место заехать.

Никакого отзвука — можно было подумать, что она неживая.


По дороге к Тилману он еще раз перебрал в уме те многие веские доводы, что привели его к нынешнему поступку, и ни в одном не увидел малейшего изъяна. Пусть даже, подумал он затем, это ее настроение и временное, его разочарование в ней так просто не развеется, и ей, когда она придет в чувство, надо будет попросить у него прощения. И никакой ей лодки. Ему мало-помалу становилось ясно, что его всегдашней ошибкой при обращении с ней был недостаток твердости. Он был слишком великодушен. В эти мысли он погрузился настолько, что не заметил, как проехал все знаки, сообщавшие, сколько миль осталось до Тилмана, так что вдруг у него перед лицом радостно полыхнуло: «ВОТ И ТИЛМАН, ДРУЗЬЯ!» Он въехал под тилмановский навес.

Вышел из машины, не бросив на Мэри-Форчен даже взгляда, и вступил в темное помещение лавки, где, облокотясь на прилавок перед тройным стеллажом с консервами, его поджидал хозяин.

Тилман, говоря мало, действовал четко. Он сидел обычно, скрестя руки, на прилавке и по-змеиному покачивал своей небольшой и не слишком примечательной головой. Лицо у него было треугольное острием вниз, лысое темя и макушку, как чепцом, накрывали веснушки. Глаза зеленые и узенькие, рот вечно приоткрыт, и виден язык. Чековая книжка у него была наготове, и они приступили к делу немедленно. На то, чтобы прочесть бумаги и подписать купчую, много времени ему не понадобилось. Затем ее подписал мистер Форчен, и они поручались через прилавок.

Сжимая тилмановскую руку, мистер Форчен испытывал превеликое облегчение. Что сделано — то сделано, и никаких больше не может быть споров, ни с ней, ни с самим собой. Он чувствовал, что поступил принципиально, что так было нужно для будущего.

Но едва их пожатие ослабло, Тилман вдруг изменился в лице и весь исчез под прилавком, как будто его там схватили за ноги. За тем местом, где он только что высился, о консервные банки разбилась бутылка. Старик резко обернулся. В дверях, с лицом красным и бешеным, занеся уже руку с новой бутылкой, стояла Мэри-Форчен. Он пригнулся, бутылка хлопнулась о прилавок за ним, и она выхватила из ящика еще одну. Он кинулся на нее, но она отбежала в другой угол лавки, крича что-то невнятное и бросая все, что попадалось под руку. Старик метнулся опять и на этот раз поймал ее за подол, после чего спиной вперед выволок из лавки. Снаружи он схватил ее ловчее и пронес, пыхтящую и хнычущую, но вдруг обмякшую у него в руках, несколько шагов до машины. Исхитрившись открыть дверь, затолкал ее внутрь. Потом обежал машину кругом, сел сам и поехал, как только мог, быстро.

Сердце было размером с машину, так его расперло, и оно мчалось вперед, увлекая его скорей, чем он когда-либо ездил в жизни, к некой неминуемой цели. Первые пять минут он не думал ни о чем вообще, только гнал и гнал, как будто его несло в оболочке собственной ярости. Мало-помалу, однако, дар мышления возвращался. Мэри-Форчен, свернувшись в углу сиденья комком, сопела, и по ней волнами ходили рыдания.

Он в жизни не видел, чтобы ребенок так себя вел. Ни его, ни чужие дети никогда при нем ничего подобного не вытворяли, и он даже вообразить не мог, чтобы девочка, которую он сам воспитал, которая девять лет была его верной подругой, поставила его в такое положение. Он же на нее ни разу не поднял руки!

И тут со внезапной ясностью, какая иногда возникает при позднем прозрении, он увидел, что это-то и была его ошибка.

Она потому уважает Питтса, что он лупит ее без всякой причины; и если сейчас, при наличии самой что ни на есть веской причины, он сам ее не отлупит, в том, что она вырастет хулиганкой, винить ему надо будет только себя. Он решил, что время настало, что пора наконец взяться за ремень, и, съезжая с шоссе на грунтовую дорогу, которая вела домой, он сказал себе, что вот проучит ее раз — и все, больше она бутылками швыряться не будет.

Он промчался по грунтовой дороге до граничной отметки, где начиналась его земля, а там повернул на узенькую тропу, по которой едва можно было проехать, и прыгал по лесным ухабам еще с полмили. Встал он ровно на том же месте, где Питтс у него на глазах хлестал ее ремнем. Здесь можно было разъехаться двум машинам или одной развернуться — тропа расширялась уродливой красной лысиной, окруженной длинными тонкими соснами, которые, казалось, нарочно сошлись к этой прогалине, желая быть свидетелями всего, что на ней творится. Из глины выступало несколько камней.

— Выходи, — сказал он и, перегнувшись через нее, открыл ей дверь.

Она вышла, не глядя на него и не спрашивая, что они будут здесь делать; он, открыв себе другую дверь, обогнул машину спереди.

— А теперь ты у меня получишь!

Голос его раздался излишне громко, с гулким отзвуком и был словно бы подхвачен и вознесен вверх — в гущу сосновых крон. Он не хотел во время порки попадать под ливень и, торопливо снимая ремень, скомандовал:

— А ну живо становись к тому дереву!

Сквозь туман в ее голове намерение деда дошло до нее, казалось, не сразу. Она не двигалась, но постепенно в ее лице замешательство сменялось ясностью. Еще несколько секунд назад лицо было красно, перекошено и неупорядоченно — теперь оно выпускало из себя всю муть до последней капли, пока не осталась одна определенность, пока, медленно миновав стадию осознания, взгляд девочки не достиг каменной убежденности.

— Меня ни разу в жизни не били, — проговорила она, — а если кто попробует, я того убью.

— А ну без дерзостей у меня, — сказал он и двинулся к ней. Он очень шатко чувствовал себя в коленях — словно они могли гнуться и в ту, и в другую сторону.

Она отступила ровно на шаг и, не сводя с него спокойного взгляда, сняла очки и бросила за небольшой камень у дерева, куда он приказал ей встать.

— Сними очки, — велела она ему.

— Мала еще распоряжаться! — рявкнул он и неловко хлестнул ее по щиколоткам.

Она бросилась на него так стремительно, что он не смог бы сказать, что было вначале — толчок плотного туловища, удары ботинками в ноги или кулачная дробь по груди. Он замахал в воздухе ремнем, не соображая, по какому месту ударить, пытаясь высвободиться, чтобы решить, как лучше за нее взяться.

— Пусти! — заорал он. — Пусти, тебе говорят!

Но она, казалось, была везде, наскакивала со всех сторон разом. Точно на него напала не одна девочка, а свора маленьких демонов, все в плотных коричневых школьных ботинках, все с маленькими твердыми кулачками-камешками. Его очки полетели наземь.

— Говорила, сними, — прорычала она, не переставая дубасить его.

Он схватился за коленку и заплясал на одной ноге, а град ударов сыпался тем временем ему на живот. Он почувствовал все пять коготков, впившихся выше локтя ему в руку, на которой она повисла, механически колотя его ногами по коленям и барабаня свободным кулаком по груди. Он с ужасом увидел, как ее лицо с оскаленными зубами подтягивается на уровень его лица, и от укуса в скулу взревел как бык. Ему казалось, это его собственное лицо приближается и кусает его сразу с нескольких сторон, но он не мог на этом сосредоточиться, потому что его лупили по-всякому без разбора, лупили в живот, в пах. Он бросился на землю и начал кататься, словно стремясь сбить охвативший его огонь. Мигом оседлав его, она стала перекатываться с ним вместе, по-прежнему пиная его ногами и охаживая ему грудь теперь уже свободными кулачками.

— Я же старый человек! — визжал он. — Пусти меня!

Но она не пускала. Новой мишенью стала его челюсть.

— Перестань, перестань! — хрипел он. — Как можно на деда!

Она приостановилась — лицо точно против его лица. Бледные глаза уставились в такие же бледные глаза.

— Получил свое? — спросила она.

Старик посмотрел на свой собственный образ, полный злого торжества. «Ну, кто кого отлупил? — спрашивал образ. — Я тебя». После чего, с нажимом на каждом слове, образ добавил: «И Я — ЧИСТОКРОВНАЯ ПИТТС».

Во время паузы она ослабила хватку, и он, изловчившись, взял ее за горло. Ощутив внезапный прилив сил, он сумел оттолкнуться и поменяться с ней местами, так что на лицо, которое было его собственным, но осмелилось назвать себя питтсовским, он смотрел теперь сверху вниз. Не ослабляя рук, сжимающих ее шею, он приподнял ее голову и резко опустил — оказалось, на камень. Потом приподнял и опустил еще и еще. Потом, глядя в лицо, в медленно закатывающиеся глаза, которым, казалось, не было теперь до него никакого дела, он проговорил:

— А вот во мне питтсовского нет ни капли.

Он продолжал смотреть на свой побежденный образ, пока не почувствовал, что, храня полное молчание, образ не выказывает, однако, никакого раскаяния. Глаза, перекатившись обратно вниз, замерли в невидящем взгляде.

— Пусть это будет тебе уроком, — сказал он голосом, который был разбавлен сомнением.

С трудом встал на ослабевшие избитые ноги, сделал два шага, но расширение сердца, начавшееся в машине, продолжалось. Он повернул голову и долго смотрел назад, на неподвижную детскую фигурку, лежащую головой на камне.

Потом он упал на спину и беспомощно повел взгляд кверху, вдоль голых сосновых стволов к вершинам, и тут сердце конвульсивным движением стало расширяться дальше, да так быстро, что старику показалось, будто оно влечет его за собой через лес, будто он со всех ног бежит вместе с уродливыми соснами к озеру. Там, соображал он, открытое место — небольшой участок, где он сможет высвободиться и оставить лес позади. Он уже видел его на отдалении — открытое место, где вода отражает бледное небо. Он бежал к просвету, и просвет рос, пока внезапно впереди, величественно скользя к его ногам легкой гофрированной рябью, не распахнулось все озеро. Вдруг ему пришло в голову, что он не умеет плавать, а лодка не куплена. По обе стороны от него тощие деревья сплачивались в таинственные темные шеренги, маршем уходящие по воде на тот берег и вдаль. В отчаянии, ища помощи, он стал озираться, но вокруг не было никого, кроме громадного и такого же неподвижного, как он, желтого скособоченного чудища, жадно хапающего глину.

ДОМАШНИЙ УЮТ

перевод Д. Волчек

Притаившись у края окна, Томас взглянул в щелку между стеной и шторой на подъехавший к дому автомобиль. Его мать и маленькая шлюшка вылезали из машины. Сначала мать — медленно, вяло, неуклюже, затем показались длинные, чуть согнутые ноги шлюшки, платье задралось выше колен. С визгливым смехом шлюшка кинулась навстречу псу, и тот запрыгал, переполненный радостью, приветствуя ее. Ярость с безмолвной зловещей силой наполнила каждую клеточку грузного тела Томаса, точно внутри у него собиралась разгневанная толпа.

Самое время паковать чемоданы, переезжать в гостиницу и ждать, пока эта дрянь не исчезнет из дома.

Но он не знал, где лежит чемодан, терпеть не мог упаковывать вещи, ему нужны были книги, у него не было портативной пишущей машинки, он привык к электрическому одеялу, не мог питаться в ресторанах. Его мать со своей чертовой благотворительностью задумала разрушить домашний мир.

Задняя дверь хлопнула, смех девчонки выстрелил из кухни, пронесся по прихожей, вверх по лестнице в его комнату и ударил Томаса словно электрический разряд. Он отскочил от окна и стал свирепо оглядываться по сторонам. Утром он заявил без обиняков: «Если ты снова приведешь девчонку в дом — я уеду. Выбирай — она или я».

Мать сделала свой выбор. Его горло пронзила резкая боль. В первый раз за тридцать пять лет его жизни… Он почувствовал, что на глаза набегает жгучая влага, но ярость возобладала, и он взял себя в руки. Да нет же: никакого выбора она не сделала. Она просто играет на его привязанности к электрическому одеялу. Что ж — следует ее проучить.

Смех девчонки снова взлетел на второй этаж, и Томас вздрогнул. Он вспомнил, как она смотрела на него прошлой ночью. Она вторглась в его комнату. Проснувшись, он увидел, что дверь открыта, а девчонка стоит в проеме. В свете из холла девчонку было хорошо видно, и Томас смотрел, как она его разглядывает. Лицо у нее было, точно у комедиантки из мюзикла — острый подбородок, пухлые наливные щечки, пустые кошачьи глаза. Он спрыгнул с постели, схватил стул и, держа его перед собой, стал выпихивать ее, словно укротитель опасного зверя. Он молча вытолкал ее в холл, чуть помедлив, чтобы постучать в дверь материнской спальни. Девчонка, вздохнув, повернулась и скрылась в комнате для гостей.

Тут же в дверях появилась встревоженная мать. Ее лицо, жирное от какого-то средства, которым она мазалась на ночь, обрамляли рыжие кудряшки. Она посмотрела в холл, туда, где только что исчезла девчонка. Томас стоял перед ней со стулом в руках, точно собирался укротить еще одного зверя.

— Она хотела забраться ко мне в спальню, — прошипел он, оттесняя мать в комнату. — Я проснулся, когда она пыталась войти. — Захлопнув за собой дверь, он выкрикнул в ярости: — Я этого не потерплю. Больше я этого не потерплю.

Мать, пятясь под его напором, приземлилась на край постели. Ее грузное тело венчала несообразно маленькая костлявая голова.

— Последний раз тебе говорю, — продолжил Томас. — Больше я этого не потерплю.

Ему была хорошо знакома эта ее манера: руководствуясь самыми лучшими на свете намерениями, спародировать добродетель, да еще с такой безмозглой страстностью, что потом все вокруг выглядели дураками и сама добродетель — идиотизмом. — Больше не потерплю, — повторил он.

Мать выразительно кивнула, не спуская глаз с двери.

Томас поставил перед ней стул, уселся и склонился так, словно хотел объяснить что-то слабоумному ребенку.

— Это у нее тоже вроде болезни, — сообщила мать. — Такой кошмар, такой кошмар. Она сказала мне, как это называется, но я забыла — в общем, она не может с этим справиться. Что-то врожденное. Томас, — сказала она, прижав руку к щеке, — представь, что ты был бы на ее месте?

Он чуть не задохнулся от раздражения.

— Когда же ты поймешь, — гаркнул он, — что если она сама не может себе помочь, ты тем более не сможешь?

Глаза матери, знакомые, но далекие, синели, точно небеса в час заката.

— Нимперманка, — пробормотала она.

— Нимфоманка, — гневно поправил ее Томас. — Ей нечего дурить тебе голову разными мудреными словами. Она — моральный урод. Вот что ты должна, наконец, понять. Родилась без стыда и совести — как другие появляются на свет без почки или ноги. Ясно тебе?

— Я все думаю, а вдруг на ее месте был бы ты, — произнесла она, не отрывая руки от подбородка. — Если б это был ты, представь, что бы я чувствовала, если б никто не пустил тебя в дом? Если бы ты был нимперманьяком, а не таким умницей, и делал бы все не по своей воле…

Томас внезапно почувствовал невыносимое отвращение к самому себе, точно он в самом деле медленно превращался в девчонку.

— В чем она была? — неожиданно спросила мать, и глаза ее сузились.

— Голая! — взревел он. — Надеюсь, теперь ты ее вышвырнешь отсюда?!

— Ну как же я могу ее выгнать на такой холод? Сегодня утром она опять говорила, что покончит с собой.

— Отправь ее обратно в тюрьму.

— Тебя бы я в тюрьму не отправила, Томас.

Он встал, схватил стул и вышел из комнаты, опасаясь, что еще чуть-чуть, и он не сможет с собой совладать.

Томас любил мать. Любил, потому что это было естественно, но порой не мог вынести ее любовь. Иногда это все превращалось в идиотскую загадку, и он чувствовал, как вокруг собираются тайные силы, такие невидимые потоки, которые он не в состоянии контролировать. Мать всегда начинала с банальнейшего соображения: «Вот это полезное и доброе дело» — и тут же неосознанно заключала сделку с дьяволом, которого, конечно же, не могла распознать.

«Дьявол» для Томаса был всего лишь оборотом речи, но именно этот образ лучше всего подходил для историй, в которые попадала его мать. Будь в ней хоть капелька интеллекта, он мог бы доказать ей, ссылаясь на времена раннего христианства, что излишества добродетели не вознаграждаются, сдерживать благие намерения — все равно, что сдерживать дурные, и что если бы Антоний Египетский сидел дома с сестрой, бесы не досаждали бы ему.

Томас не был циником и не отрицал добродетель — напротив, он считал, что она лежит в основе порядка и делает жизнь сносной. Его собственная жизнь казалась сносной только благодаря плодам материнских добродетелей, но вменяемого толка: благодаря ее умению безупречно вести хозяйство и превосходно готовить. Когда же ее стремление творить добро выходило за пределы домашних хлопот, вот как сейчас, ощущение, что тут замешаны бесы, одолевало Томаса, и речь не шла о каких-то его или материнских причудах — нет, именно о невидимых существах, которые в любой момент могли взвизгнуть или звякнуть крышкой кастрюли.

Девчонка месяц назад попала в окружную тюрьму за подделку чека, и мать увидела ее фотографию в газете. За завтраком она долго разглядывала снимок, а потом протянула газету Томасу поверх кофейника.

— Представляешь, — заметила она, — всего девятнадцать лет, и сидит в этой ужасной тюрьме. А с виду неплохая девочка.

Томас взглянул на лицо шустрого оборвыша, запечатленное на снимке, и констатировал, что средний возраст преступников неуклонно снижается.

— На вид здравомыслящая девочка, — сказала мать.

— Здравомыслящие люди не подделывают чеки, — заметил Томас.

— Ты не знаешь, что будешь делать в крайней нужде.

— Подделывать чеки не буду, — отрезал Томас.

— Думаю, — сказала мать, — надо отнести ей коробочку конфет.

Если бы в тот момент он настоял на своем, все было бы в порядке. Отец, будь он жив, сразу положил бы конец этой истории. Дарить конфеты было ее любимым занятием. Стоило кому-то из людей ее круга переехать в их город, она звонила и приходила с коробкой конфет, когда в семьях ее друзей рождались внуки или кто-то получал стипендию, она звонила и приносила коробку конфет; с коробкой конфет она дежурила у постели старика, сломавшего бедро. Томаса поразила ее идея заявиться с конфетами в тюрьму.

Теперь, когда он стоял в комнате и смех девчонки клокотал у него в голове, Томас проклинал свою беспечность.

Вернувшись из тюрьмы, мать без стука ворвалась в его комнату и рухнула на диван, взгромоздив маленькие отекшие ноги на спинку. Вскоре она нашла в себе силы приподняться и подложить под ноги газету.

— Мы и не ведаем, как живет другая половина человечества, — изрекла она.

Томас понимал, что, хотя вся ее речь состоит из одних штампов, за ними скрываются подлинные переживания. Оттого его больше удручало не то, что девочка сидит в тюрьме, а то, что мать ее видела. Он стремился оберегать ее от всего неприятного.

— Ладно, — он отложил свой дневник, — лучше забыть об этом. У этой девчонки есть все основания сидеть в тюрьме.

— Ты даже не можешь себе представить, что выпало на ее долю, — сказала мать. — Послушай.

Бедняжка, ее звали Стар, выросла у мачехи, у которой было трое собственных детей, и один из них, уже довольно взрослый, так измывался над ней, что она вынуждена была бежать на поиски своей настоящей матери. Она нашла ее, но мать стала посылать дочь во всякие интернаты, чтобы только отделаться. Из этих заведений ей вновь приходилось бежать от чудовищных садистов и извращенцев: то, что те вытворяли, не поддавалось описанию. Томас не сомневался, что мать посвятили во все детали, от которых она сейчас оберегала его. Она изъяснялась намеками, но голос ее дрожал, и Томасу было ясно, что она вспоминает ужасы, которые ей подробнейшим образом описали. Он надеялся, что за несколько дней рассказы девчонки выветрятся из ее головы, но этого не случилось. На следующее утро она отправилась в тюрьму с гигиеническими салфетками и кольдкремом, а пару дней спустя объявила, что советовалась с адвокатом.

В те дни Томас испытывал искреннюю скорбь по отцу, хотя терпеть не мог старика, пока тот был жив. Отец не позволил бы ей всех этих глупостей. Лишенный фальшивой сентиментальности, он бы (за ее спиной, конечно) обратился к своему приятелю-шерифу, и девчонку переправили бы досиживать срок в тюрьму штата. Отец всегда поступал жестко, но вот в один прекрасный день за завтраком свалился замертво на стол, успев в последний раз гневно взглянуть на жену, точно она одна была во всем виновата. Томас унаследовал здравый смысл отца без его грубости и материнскую тягу к добру без навязчивой тяги осуществлять его. Во всех бытовых ситуациях он предпочитал не действовать, а ждать, что все решится само собой.

Адвокат выяснил, что история о нескончаемых мытарствах, выпавших на долю Стар, была, по большей части, враньем, и объяснил матери, что девочка — психопатка, не настолько невменяемая, чтобы ее заключили в психушку, не слишком преступная для тюрьмы, но и не вполне нормальная для возвращения в общество. Это еще больше впечатлило мать. Девчонка мгновенно созналась, что все придумала, но потому лишь, что не могла не лгать; она лгала, по ее словам, оттого, что всегда чувствовала угрожающую ей опасность. Она прошла через руки нескольких психиатров, довершивших ее образование. Теперь она знала, что для нее нет ни малейшей надежды. Очутившись лицом к лицу с подобной драмой, мать Томаса, казалось, согнулась под бременем непосильной загадки и уверилась, что необходимы все новые попытки вернуть девочку на путь истинный. К досаде Томаса, она и на него стала смотреть с жалостью, словно он тоже нуждался в подобной сомнительной благотворительности.

Несколько дней спустя она снова ворвалась в его комнату и объявила, что девочку передают ей на поруки.

Уронив журнал, Томас поднялся со стула. Гримаса боли исказила его безвольное лицо.

— Ты же не приведешь эту девчонку сюда!

— Нет, нет, — сказала она, — успокойся, Томас.

С трудом она нашла девочке работу в зоомагазине и жилье у знакомой, довольно брюзгливой старушки. Люди злы. Они не хотят войти в положение таких, как Стар, против которой ополчились все на свете.

Томас снова сел и вернулся к своему журналу. Он почувствовал, что избежал серьезной опасности, но какой именно, вряд ли смог бы сформулировать.

— Ты увидишь, — сказал он матери, — через несколько дней эта девчонка сама сбежит из города, как только убедится, что выжала из тебя все, что можно. И ты о ней никогда больше не услышишь.

Несколько дней спустя он вернулся домой, и уже у порога его пронзил душераздирающий бездонный хохот. Мать с девчонкой сидели у камина, где горели газовые рожки. Девчонка производила впечатление помешанной. Она была подстрижена как собака или эльф и одета по последней моде. Испытав на Томасе долгий фамильярно-вызывающий взгляд, она ухмыльнулась ему заговорщицки.

— Томас! — сказала мать твердо, но так чтобы не напугать его. — Это Стар, о которой ты так много слышал. Стар поужинает с нами.

Девчонка называла себя Стар Дрэйк. Адвокат выяснил, что ее настоящее имя — Сара Хэм.

Смущенный донельзя, Томас застыл в дверях.

— Здравствуйте, Сара, — выдавил он наконец. В голосе его невольно прозвучало такое омерзение, что он сам был слегка шокирован и покраснел, решив, что ниже его достоинства демонстрировать столь страстное презрение к такому жалкому существу. Решив вести себя по возможности вежливо, он вошел в комнату и грузно опустился на стул.

— Томас пишет про историю, — сказала мать, бросив на него угрожающий взгляд. — В этом году он был избран председателем местного исторического общества.

Девчонка наклонилась и посмотрела на Томаса с подчеркнутым вниманием.

— Обалдеть! — произнесла она хрипло.

— Сейчас Томас пишет о первопоселенцах в нашем графстве, — сообщила мать.

— Обалдеть! — повторила девчонка.

Томасу понадобилось недюжинное усилие, чтобы выглядеть так, точно кроме него в комнате никого нет.

— Знаете, на кого он похож? — спросила Стар. Она склонила голову, искоса глядя на Томаса.

— О, наверное, на кого-нибудь очень примечательного, — откликнулась мать лукаво.

— На легавого, которого я вчера видела в кино, — сказала Стар.

— Стар, — сказала мать, — тебе следует осмотрительней выбирать фильмы. Думаю, нужно ходить только на лучшие. Детективы вряд ли пойдут тебе на пользу.

— О, это было преступление без наказания, — откликнулась Стар, — и я готова поклясться: легавый был точь-в-точь как он. На этого парня чего-то там хотели навесить, а он выглядел так, будто вот-вот взорвется. Очень свирепый. И довольно симпатичный, — добавила она, одобрительно ухмыльнувшись Томасу.

— Стар, — сказала мать, — я думаю, было бы великолепно, если бы ты развила свой музыкальный слух.

Томас вздохнул. Мать продолжала болтать, а девчонка, не обращая на нее внимания, принялась строить ему глазки. Сила ее взгляда была такова, что Томасу казалось, будто это ее руки елозят то по его коленям, то по шее. Ее глаза насмешливо блестели, и Томас не сомневался: она прекрасно понимает, что он ее не выносит. Он отдавал себе отчет и в том, что она его соблазняет, но делает это как-то неосознанно, так что даже трудно было ее в этом обвинить. При всей развращенности, девчонка казалась невинной. Невольно он спрашивал себя, как к этому относится Бог, и можно ли такое отношение признать.

Поведение его матери за столом было настолько идиотским, что ему трудно было на нее смотреть, а поскольку на Сару Хэм смотреть было еще противнее, он с осуждением и отвращением впился взглядом в буфет. На каждое замечание девчонки мать реагировала так, будто оно заслуживало серьезнейшего внимания. Она дала Стар несколько советов, как с пользой проводить свободное время. На эти рекомендации Сара Хэм не обратила ни малейшего внимания, словно они исходили от попугая. Раз, когда Томас невольно взглянул в ее сторону, она ему подмигнула. Проглотив последнюю ложку десерта, он встал из-за стола:

— Мне пора, у меня встреча.

— Томас, — остановила его мать. — Я хочу, чтобы ты подбросил Стар домой. Ей не следует одной добираться ночью на такси.

Томас застыл в яростном молчании, затем повернулся и вышел переодеться. Когда он с выражением мрачной решимости на лице вернулся, девчонка была уже готова и смиренно дожидалась его у двери. Она наградила его взглядом, полным восхищения и доверия. Хотя Томас и не предлагал ей, она схватила его под руку, и они спустились к машине вдвоем — девчонка, вцепившаяся в то, что вполне могло оказаться волшебной движущейся статуей.

— Будь умницей, — напутствовала ее мать вдогонку.

Сара Хэм заржала и пихнула Томаса локтем.

Надевая пальто, он подумал: хороший шанс сказать девчонке, что он лично позаботится о том, чтобы ее упекли в тюрьму, если она будет и дальше нагло использовать его мать. Он собирался сообщить ей, что прекрасно знает, чего она добивается, что он не дурачок и никогда с этим не примирится. За столом, с пером в руке, Томас мог блестяще сформулировать что угодно, но теперь, запертый с Сарой Хэм в машине, почувствовал, что страх сковал ему язык.

Высоко закинув ногу на ногу, она хихикнула:

— Наконец-то мы вдвоем.

Томас быстро вырулил к воротам, а по шоссе помчал с такой скоростью, словно за ним гнались.

— Господи! — Сара Хэм выпрямила ноги. — Где пожар?

Томас не отвечал. Через пару секунд он почувствовал, что она подбирается ближе. Она долго ерзала и, наконец, мягко положила ему руку на плечо.

— Томси меня не любит, — сообщила она, — но мне кажется, он обалденно милый.

Три с половиной мили до города Томас одолел за четыре минуты, один раз ему пришлось проскочить на красный. Старушка, у которой остановилась девчонка, жила отсюда в трех кварталах. С визгом затормозив, Томас вскочил, обежал машину и распахнул дверь перед девчонкой. Она не двигалась с места, и Томасу пришлось ждать. Наконец появилась нога, затем дурацкое белое личико. Это было словно лицо слепого, но слепого, не подозревающего о существовании зрения. Томас смотрел на нее и с отвращением, и с любопытством. Пустые глаза прошлись по нему.

— Никто меня не любит, — заявила она сердито. — Представить, если бы ты был мной, а мне было бы неприятно провезти тебя жалких три мили.

— Моя мать тебя любит, — буркнул он.

— Да ну! — хмыкнула девчонка. — Она на семьдесят пять лет отстала от жизни!

У Томаса перехватило дыхание.

— Если я узнаю, что ты ее донимаешь, я отправлю тебя обратно в тюрьму. — В его голосе звучал тупой напор, хотя говорил он почти шепотом.

— Ты и кто еще? — поинтересовалась она и снова залезла в машину с явным намерением не вылезать оттуда вовсе. Томас наклонился, слепо вцепился в край пальто, дернул и вытащил девчонку наружу. Затем прыгнул в машину и нажал на газ. Дверца с ее стороны машины так и оставалась раскрытой, и смех девчонки, бестелесный, но реальный, казалось, готов был влететь в автомобиль и поехать с ним. Он протянул руку, захлопнул дверцу и погнал домой. Он был так зол, что не смог пойти на назначенную встречу. Он был намерен все выложить матери, чтобы у нее не осталось ни малейших сомнений. Голос отца скрежетал у него в голове.

Болван! — говорил старик. — Добейся своего. Покажи ей, кто в доме хозяин, иначе она сама тебе покажет.

Но, вернувшись домой, Томас обнаружил, что мать уже благоразумно легла спать.

Утром он спустился к завтраку с таким хмурым видом, что не было сомнений: настроение у него самое дурное. Когда он на что-то решался, Томас вел себя точно бык, который, прежде чем ринуться в бой, отступает назад и топчет землю.

— А теперь послушай, — начал он, выхватывая стул и садясь. — Я хочу тебе кое-что сказать насчет этой девки, и дважды повторять не буду. — Он перевел дух. — Она всего лишь маленькая шлюшка. Она смеется над тобой за твоей спиной. Она хочет вытянуть из тебя все, что можно, и ты для нее — пустое место.

Мать выглядела так, словно тоже провела бессонную ночь. Она вышла к завтраку в халате, на голове у нее был серый тюрбан, придававший ее лицу необычно мудрое выражение. Казалось, Томас завтракает с сивиллой.

— Сегодня тебе придется есть консервированные сливки, — сообщила она, наливая ему кофе. — Я забыла купить.

— Ладно, ты слышала, что я сказал? — рявкнул Томас.

— Я не глухая, — ответила мать и вернула кофейник на подставку. — И знаю, что для нее я всего лишь старая пустомеля.

— Тогда почему же ты упорствуешь в этой безрассудной…

— Томас, — перебила она его, прижав руку к щеке, — ведь на ее месте мог бы быть…

— Это не я, — оборвал ее Томас, надавив коленом на ножку стола.

Продолжая прижимать руку к щеке, она неодобрительно покачала головой.

— Подумай о том, что у тебя есть, — начала она, — о домашнем уюте. И морали, Томас. У тебя нет дурных наклонностей, нет врожденных пороков.

Томас задышал, словно астматик, застигнутый приступом.

— В твоих рассуждениях нет никакой логики, — произнес он безвольно. — Он бы быстро положил этому конец.

Старая дама окаменела.

— Ты, — отрезала она, — не такой, как он.

Томас открыл рот, но не издал ни звука.

— В любом случае, — заметила мать с легким протестом, словно отвечала на комплимент, — я больше не приглашу ее сюда, раз ты так против нее настроен.

— Я настроен не против нее, — парировал Томас, — я настроен против тебя, когда ты ведешь себя по-дурацки.

Стоило ему закрыть за собой дверь кабинета, как перед его мысленным взором вновь предстал отец, присевший на корточки. У отца была деревенская привычка разговаривать, сидя на корточках, хотя он родился и вырос в большом городе и лишь затем переехал в их городок. У него был талант убеждать местных жителей, что он такой же, как все. В разгаре разговора он вдруг садился на корточки во дворе, и двое-трое его приятелей следовали его примеру, не прерывая беседы. Этой манерой он обманывал всех, никогда не решался сказать правду.

Ладно, пусть она делает по-своему, говорил отец. Ты не такой, как я. Не настоящий мужик.

Томас решительно углубился в чтение, и на время видение померкло. Но мысли о девчонке застряли в его сознании так глубоко, что их невозможно было побороть силой анализа. Ему казалось, будто смерч проносится в сотне ярдов, вот-вот свернет и ринется на него. Он не мог сосредоточиться на работе до следующего утра.

Прошло два дня. Они с матерью сидели в кабинете после ужина, и каждый читал свою страницу вечерней газеты, как вдруг истошно, словно сигнал пожарной тревоги, зазвонил телефон. Томас бросился к нему. Стоило ему поднять трубку, как женский визг наполнил комнату: «Приезжайте за девчонкой! Забирайте ее! Пьяная! Пьяная в моем доме. С меня хватит. Потеряла работу и заявилась сюда пьяная. С меня хватит!»

Мать подскочила и выхватила трубку.

Призрак отца вырос перед Томасом. Позвони шерифу, подсказал старик.

— Позвони шерифу, — повторил Томас громко. — Скажи шерифу, чтобы он поехал туда и забрал ее.

— Мы сейчас приедем, — говорила тем временем мать. — Приедем и заберем ее. Скажите ей, чтобы собирала вещи.

— Она не в состоянии ничего собрать, — неистовствовал голос. — Как вы только могли подсунуть ее мне! У меня порядочный дом!

— Скажи ей, чтоб вызвала шерифа, — заорал Томас.

Но мать уже повесила трубку и посмотрела на него:

— Этому человеку я бы и собаку не доверила, — заявила она.

Томас опустошенно рухнул в кресло и уставился на стену.

— Подумай же об этой бедной девочке, — сказала мать. — У нее нет ничего. Ничего. А у нас есть все.

Они обнаружили Сару Хэм на крыльце пансиона — широко расставив ноги, она развалилась на ступеньках. Берет, нахлобученный ей на голову старухой, сполз на лоб, а вещи, побросанные кое-как, торчали из чемодана. Вдрызг пьяная, Сара бормотала что-то себе под нос. Мазок губной помады перечеркнул ее щеку. Она позволила матери поднять себя и усадить в машину — непонятно было, понимает ли она, кто ее спаситель.

— Целый день не с кем поговорить, кроме стаи чертовых попугаев, — яростно прошептала она.

Томас вообще не вышел из машины и бросил на девчонку лишь один беглый взгляд:

— В который раз говорю тебе: ей место в тюрьме.

Мать сидела на заднем сидении, держа девчонку за руку и не отвечала.

— Хорошо, отвези ее в гостиницу, — сказал он.

— Я не могу отвезти пьяную девочку в гостиницу, Томас, — сказала она. — И ты сам это знаешь.

— Тогда в больницу.

— Ей не нужна тюрьма, гостиница или больница. Ей нужен дом.

— Но не мой, — отрезал Томас.

— Только на эту ночь, — вздохнула старая дама. — На одну ночь.

Минуло восемь дней. Маленькая шлюшка обосновалась в комнате для гостей. Каждый день мать ходила искать ей работу и жилье, но безуспешно — хозяйка пансиона уже успела распустить слухи. Томас окопался в своей спальне и кабинете. Его дом был для него и жилищем, и рабочим местом, и храмом — таким же интимным и необходимым, как панцирь для черепахи. Он и поверить не мог, что все обернется таким кошмаром. На его лице утвердилось оскорбленное выражение.

По утрам, встав с постели, девчонка принималась петь блюзы, трепетные волны ее голоса расходились по всему дому, то взмывая, то падая, словно имитируя жаждущую удовлетворения страсть, и Томас вскакивал из-за стола и затыкал уши ватой. Но спастись от девчонки было невозможно. Она появлялась всякий раз на его пути, когда он выходил из комнаты и спускался на другой этаж. Стоило ему выйти на лестницу, как тут же появлялась она и проходила мимо, жеманно ежась, или же шла за ним, трагически вздыхая и распространяя запах мяты. Казалось, ее только подстегивает ненависть Томаса, и ей нравилось подогревать это чувство, словно оно добавляло сияния ее мученическому ореолу.

Отец — маленький, похожий на осу в своей пожелтевшей панаме, полосатом полотняном костюме, розовой рубашке, которую он упорно не позволял стирать, и узком галстучке, — появлялся, стоило только Томасу сделать перерыв в работе — и, присев на корточки, начинал дребезжащим голосом поучать его. Положи этому конец. Сходи к шерифу.

Шериф был точной копией отца, разве что носил клетчатую рубашку, техасскую шляпу и был лет на десять моложе. Такой же пройдоха, он искренне обожал старика. Томас и его мать сторонились шерифа, опасаясь стеклянного выражения его бледно-голубых глаз. Томас продолжал надеяться, что все каким-то чудом решится само собой.

Пока в доме находилась Сара Хэм, даже еда казалась ему отвратной.

— Томси меня не любит, — сказала она на третий или четвертый вечер за ужином и недовольным взглядом окинула плотную фигуру Томаса, на лице которого застыло такое выражение, словно он страдал от нестерпимой вони. — Он не хочет, чтобы я тут жила. Никому я не нужна.

— Томаса зовут Томас, — поправила ее мать. — А не Томси.

— Это я придумала «Томси», — сказала она, — по-моему классное имя. Он ненавидит меня.

— С чего ты взяла, что Томас тебя ненавидит? — спросила мать. — Мы не из тех людей, которые кого-то ненавидят, — добавила она, будто речь шла о недостатке, искорененном несколько столетий назад.

— Мне ли не знать, когда я не нужна, — продолжала Сара Хэм. — Они даже в тюрьме меня видеть не хотели. Интересно, если я покончу с собой, понадоблюсь ли я Господу?

— А ты попробуй, и посмотрим, — буркнул Томас.

Девчонка издала нечто среднее между смешком и стоном. Внезапно ее лицо скривилось, и всю ее затрясло.

— Лучший выход, — выговорила она, клацая зубами, — покончить с собой. Тогда я никому не буду помехой. Я попаду в ад и не буду мешать Богу. Но даже дьяволу я не нужна. Он выгонит меня из ада… Нет, даже в аду… — Она заревела.

Томас встал, взял тарелку, нож и вилку и отправился доедать ужин в кабинет. Больше он ни разу не ел в столовой, и мать накрывала ему на столе в кабинете. Пока он ел, отец незримо присутствовал рядом. Он появлялся, качался на стуле, оттягивал на груди подтяжки и гнул свое: «Меня бы она никогда не выгнала из-за стола».

Как-то вечером Сара Хэм полоснула кухонным ножом по запястью и закатила истерику. Томас, сидевший после ужина в кабинете, слышал визг, крики, потом торопливые шаги матери. Он не шелохнулся. Первый всплеск надежды — он решил, что девчонка перерезала себе горло — миновал, когда он осознал, что в таком случае она не смогла бы так вопить. Он вернулся к своему дневнику, а крики тем временем утихли. Вскоре появилась мать, в руках она держала пальто и шляпу.

— Нам надо отвезти ее в больницу. Она пыталась покончить с собой. Я сделала перевязку. Боже мой, — воскликнула она, — представь только, каким несчастным надо быть, чтобы решиться на такое.

Томас мрачно поднялся, надел пальто и шляпу.

— Мы отвезем ее в больницу и оставим там.

— И вновь доведем ее до отчаяния, — вскричала старая дама. — Томас!

Он стоял посреди комнаты, прекрасно понимая, что наступил момент, когда нужно действовать: паковать вещи, уезжать из этого дома, — но так ни на что и не решился.

Больше всего он ненавидел даже не шлюшку, а мать. Хотя врач обнаружил, что порез пустяковый, смеялся над перевязкой и лишь смазал царапину йодом, все это происшествие сильно повлияло на мать. Казалось, новое скорбное бремя навалилось на нее, и это бесило не только Томаса, но и девчонку, потому что мать горевала как-то абстрактно: переживания Сары Хэм подвигли ее на скорбь по всему человечеству.

На следующее утро после неудавшегося самоубийства девчонки мать прошлась по дому, собрала все ножи и ножницы и заперла их в ящике. Она вылила склянку с крысиной отравой в унитаз и собрала с кухонного пола таблетки от тараканов. Затем зашла в кабинет Томаса и спросила шепотом:

— Где отцовский пистолет? Я хочу, чтобы ты его спрятал.

— Пистолет у меня в ящике, — взревел Томас, — и я не буду его прятать. Если она застрелится, тем лучше!

— Томас! — воскликнула мать. — Она же тебя услышит!

— Пусть слушает, — завизжал Томас, — неужели ты не понимаешь, что она не собирается себя убивать? Неужели ты не знаешь, что такие люди не кончают с собой? Неужели ты…

Мать выскользнула за дверь и плотно прикрыла ее, чтобы заставить его замолчать, и дребезжащий смех Сары Хэм проник в комнату из прихожей:

— Томси еще увидит. Я убью себя, и он будет жалеть, что так ко мне относился. Я возьму его пистолетик, его револьвер с перламутровой рукояточк-о-о-ой, — ее крик перешел в истошный мученический хохот — она явно подражала монстру из какого-то фильма.

Томас стиснул зубы. Он выдвинул ящик и нащупал пистолет. Это было наследство старика, считавшего, что в каждом доме должно быть оружие. Однажды ночью отец выпустил две пули в какого-то бродягу. Томас никогда ни в кого не стрелял. Меньше всего он опасался, что девчонка покончит с собой. Он задвинул ящик. Люди ее типа цепко держатся за жизнь, готовые извлечь выгоду из любой ситуации.

Порой у него возникали идеи, как можно было бы отделаться от девчонки, но их моральная сомнительность свидетельствовала, что исходят они от отцовского духа. Томас отвергал их. Он не мог отправить девчонку в тюрьму, пока она не совершила ничего противозаконного. Отец без всяких колебаний напоил бы ее, посадил за руль, а потом бы предупредил дорожную полицию, но Томас считал невозможным опуститься до такого. Но и отделаться от подобных, да и более неприглядных соблазнов, не мог.

Томас не питал даже слабой надежды на то, что девчонка застрелится, но днем, заглянув в ящик, обнаружил, что пистолет исчез. Кабинет запирался только изнутри. Ему было наплевать на пистолет, но его взбесила мысль о том, что Сара Хэм рылась в бумагах. Теперь и его кабинет был осквернен. Нетронутой оставалась только спальня.

Однако ночью она появилась и там.

Выйдя утром к завтраку, он даже не стал садиться. Стоя он выпалил свой ультиматум матери, глотавшей кофе со страдальческим видом.

— Я терпел это достаточно долго, — говорил он. — Теперь я ясно вижу, что тебе наплевать на меня, мой покой, комфорт, условия для работы. Мне остается только одно. Я даю тебе последний день. Если сегодня ты приведешь девчонку обратно, я уеду. Выбирай — она или я. — Он собирался еще что-то сказать, но тут его голос сорвался, и он ушел.

В десять мать и Сара Хэм уехали из дома.

В четыре часа он услышал шум колес по гравию и кинулся к окну. Машина остановилась у крыльца, пес вскочил, приветствуя ее.

Казалось невероятным сделать этот первый шаг к шкафу в прихожей, где должен быть чемодан. Томас был похож на человека, которому протянули нож и сказали: ты умрешь, если сам себе не сделаешь операцию. Его руки повисли безвольно, в бледно-голубых глазах застыла мука. Он закрыл глаза на секунду, и тут же отец в ярости уставился на него. Идиот! — шипел старик. — Идиот! Воровка стащила твой пистолет! сходи к шерифу! Сходи к шерифу!

Чуть помедлив, Томас открыл глаза. Его словно озарило. Он минуты три не двигался с места, затем медленно, точно большой корабль, повернулся к двери. Помедлив еще секунду, вышел. На его лице была написана готовность к суровым испытаниям.

Где найти шерифа, он не знал. Шериф жил по своим правилам и собственному расписанию. Поначалу Томас зашел в его контору в здании тюрьмы, но там шерифа не оказалось. Клерк в городском суде сказал ему, что шериф — через улицу, в парикмахерской.

— Вон там его помощник, — клерк показал в окно на великана в клетчатой рубашке, который, прислонившись к патрульной машине, пялился в пространство.

— Мне сам шериф нужен, — поблагодарил его Томас и пошел в парикмахерскую. Хотя шериф ему не особенно нравился, в любом случае было ясно, что это мужик с мозгами, а не просто гора потного мяса.

Парикмахер сказал ему, что шериф только что вышел. Томас снова направился к суду, но, ступив на тротуар, сразу же увидел тощую, слегка сутулую фигуру шерифа, яростно распекавшего своего помощника.

Томас двинулся к нему с агрессивностью, вызванной слишком долгим ожиданием встречи. Резко остановившись в трех футах от него, Томас излишне громко спросил: «Можно с вами поговорить?». При этом он не назвал шерифа по имени (а звали того Фэйрбразер).

Фэйрбразер повернул острое морщинистое личико, бросил беглый взгляд, его помощник тоже обернулся. Шериф выплюнул окурок, и тот упал ему на ботинок.

— Ну, я объяснил тебе, что делать, — сказал он помощнику и двинулся прочь, слегка кивнув Томасу — дескать, можешь идти за мной, если хочешь. Помощник медленно обошел автомобиль и забрался внутрь.

Фэйрбразер привел Томаса во двор суда и остановился под тенистым деревом. Слегка наклонившись вперед, он закурил новую сигарету.

Томас принялся излагать свое дело. Поскольку у него не было времени подготовиться, речь его была довольно бессвязна. Повторяя одно и то же по несколько раз, он с трудом изложил все, что хотел. Когда он закончил, шериф по-прежнему стоял, склонив голову, с отсутствующим видом. Стоял и молчал.

Томас начал снова, медленней и все так же неубедительно, и Фэйрбразер наконец нарушил молчание.

— Да, мы ее уже раз сцапали, — на его морщинистом лице появилось полуулыбка — кривая и всезнающая.

— Я тут ни при чем, — сказал Томас. — Это все моя мать.

Фэйрбразер присел на корточки.

— Она пыталась помочь девчонке, — сказал Томас. — Она не понимает, что ей невозможно помочь.

— Откусила больше, чем смогла прожевать, вот как, — донесся задумчивый голос снизу.

— Мать к этому не имеет отношения, — сказал Томас. — Она не знает, что я здесь. Девчонка опасна с этим пистолетом.

— Твой отец, — сказал шериф, — никогда не допускал такого. Не давал бабам воли.

— Она может кого-нибудь убить из этого пистолета, — сказал Томас слабо, глядя сверху вниз на вершину круглой техасской шляпы.

Воцарилось долгое молчание.

— Куда она его дела? — поинтересовался Фэйрбразер.

— Понятия не имею. Она живет в комнате для гостей. Наверное, спрятала у себя чемодане, — сказал Томас.

Фэйрбразер вновь погрузился в молчание.

— Вы можете обыскать комнату, — сказал Томас напряженным голосом. — Я бы оставил входную дверь открытой, а вы бы незаметно вошли, поднялись по лестнице и обыскали комнату.

Фэйрбразер повернул голову и грозно уставился на колени Томаса.

— Вижу, ты все знаешь, как надо делать, — сказал он. — Хочешь на мое место?

Томас не нашелся с ответом, поэтому промолчал и лишь ждал терпеливо. Фэйрбразер извлек изо рта окурок и швырнул на траву. Группа зевак, торчавшая на левой стороне крыльца, переместилась вправо, где было больше солнца. Из окна верхнего этажа вылетела скомканная бумажка.

— Загляну часиков в шесть, — сказал Фэйрбразер. — Дверь не запирай. И не мешайтесь у меня под ногами — ты и две эти бабы.

Томас издал невнятный звук, означавший «спасибо», и кинулся прочь, словно его отпустили на свободу. Фраза «две эти бабы» занозой застряла в его памяти — попытка оскорбить мать ранила его больше, чем все намеки Фэйрбразера на его собственную некомпетентность. Лишь когда он сел в машину, его лицо прояснилось. Ну разве он выставил свою мать на посмешище? Разве предал ее ради того, чтобы избавиться от маленькой шлюшки? Нет, ничего подобного. Он все сделал ради ее собственного блага, чтобы освободить ее от паразитки, намеревавшейся лишить их покоя. Томас завел машину и быстро поехал, но возле дома решил, что лучше будет парковаться на расстоянии и незаметно войти в заднюю дверь. Он оставил машину на лужайке и по траве окружным путем прошел к дому. На небе были полосы горчичного цвета. Пес, спавший на коврике у задней двери, услышав шаги хозяина, приоткрыл желтый глаз, запечатлел Томаса и вновь уснул.

Томас прокрался на кухню. Она была пуста, лишь пугающе громко тикали часы. Без четверти шесть. На цыпочках он быстро прошел к парадной двери, снял щеколду. Затем застыл, прислушиваясь. Из гостиной раздавался сладкий храп — должно быть, мать уснула за чтением. В прихожей, недалеко от двери в его кабинет, на стуле валялись черное пальто и красная сумочка маленькой шлюшки. Сверху доносился шум воды: Сара Хэм принимала ванну.

Томас вошел в кабинет, сел за стол и стал ждать, не в силах совладать с дрожью. Затем схватил ручку и принялся чертить квадраты на лежавшем перед ним конверте. Он взглянул на часы. Без одиннадцати шесть. Секунду спустя машинально выдвинул средний ящик стола. Мгновение смотрел на пистолет, не узнавая. Затем вскрикнул, вскочил. Она положила его назад.

Идиот! — шипел отец. — Идиот! Иди засунь его в сумочку. Не стой здесь! Спрячь его в сумочку!

Томас стоял, уставившись на открытый ящик.

Болван! — кипел старик. — Скорее! Спрячь его в сумочку!

Томас не шевелился.

Кретин! — кричал отец.

Томас взял пистолет.

Торопись! — приказал старик.

Томас пошел с пистолетом в вытянутой руке. Открыл дверь и посмотрел на стул. Черное пальто и красная сумочка лежали на прежнем месте.

Торопись же, дурень, сказал отец.

Из гостиной по-прежнему доносился размеренный храп матери. Эти звуки, казалось, отмечали ход времени, не имеющего ничего общего с мгновениями, остававшимися Томасу. Больше не было ни звука.

Скорей, кретин, пока она не проснулась, подгонял старик.

Храп прекратился, и Томас услышал, как застонали пружины кровати. Он схватил красную сумочку. Ему казалось, что он прикасается к голому телу, а открыв ее, безошибочно узнал запах девчонки. Дрожа, он запихнул пистолет и положил сумочку на место. Лицо его побагровело.

— Что это Томси кладет мне в сумочку? — ее довольный смех раздался с лестницы. Томас в ужасе обернулся.

Она спускалась, словно манекенщица, одна босая нога, затем другая выскальзывали из-под кимоно в четком ритме.

— Томси — гадкий, — произнесла она хрипло. Спустившись, она обволокла Томаса страстным взглядом. Его лицо, скорее, было уже не красным, а серым. Она взяла сумочку, кокетливо распахнула ее и уставилась на пистолет.

Мать выглянула из дверей гостиной.

— Томси засунул пистолет в мою сумочку! — взвизгнула девчонка.

— Ерунда, — зевнула мать. — Зачем это ему засовывать пистолет в твою сумку?

Томас сгорбился, его руки безвольно повисли, словно он только что вытащил их из лужи крови.

— Понятия не имею, зачем, — сказала девчонка. — Но точно знаю, что это он. — Изогнувшись кренделем, она прошлась вокруг Томаса, ухмыляясь и неистово пожирая его глазами. Внезапно она показалась ему абсолютно ясной и открытой — так распахнулась сумочка, стоило до нее дотронуться. Она стояла, склонив голову набок, и смотрела на него недоверчиво. — Ну и ну, — произнесла она медленно. — Ну и дела.

В этот момент Томас проклял не только девчонку, но и весь мировой порядок, позволивший ей существовать на свете.

— Томас не мог положить пистолет в твою сумочку, — сказала мать. — Томас — джентльмен.

Девчонка торжествующе фыркнула.

— Да вот же он, — она ткнула в открытую сумочку.

Ты нашел его в сумочке, ты, недоумок, — зашипел старик.

— Я нашел его в сумочке, — закричал Томас, — грязная шлюха украла мой пистолет.

Мать с изумлением услышала в его голосе знакомые интонации. Лицо старой дамы побледнело.

— Черта с два ты его нашел! — взвизгнула Сара Хэм и потянулась за сумочкой, но Томас, повинуясь приказам отца, схватил сумочку и выдернул пистолет. Обезумев, девчонка нацелилась Томасу в горло и вцепилась бы, если бы на защиту не бросилась мать.

Стреляй! — взревел старик.

Томас выстрелил. Казалось, он стреляет прямо в средоточие мирового зла, и этот выстрел покончит со смехом всех шлюшек на свете до последнего мелкого визга, и наступят наконец тишина, покой и идеальный порядок.

Эхо замирало волнами. Но прежде, чем угасла последняя волна, открылась дверь, и в прихожую заглянул Фэйрбразер. Его нос сморщился: шериф был огорошен сюрпризом. Но мгновенно его глаза остекленели и отразили всю сцену: старая дама лежала на полу между девчонкой и Томасом.

Мозг шерифа работал как счетная машина. Он без труда разгадал весь замысел: парень задумал пристрелить мамашу и свалить преступление на девчонку, но Фэйрбразер опередил его. Они еще не заметили его головы в дверях. Он пригляделся, и тут его еще раз осенило: прямо над трупом убийца и шлюха готовы были броситься друг другу в объятья. Да, он раскусил их с первого взгляда. Всякое он повидал на своем веку, но эта сцена превзошла все его ожидания.

СПИНА ПАРКЕРА

перевод Л. Мотылев

Жена Паркера сидела на полу передней веранды и лущила фасоль. Паркер — тот сидел поодаль на ступеньке и угрюмо смотрел на нее. Убожество, убожество. Тонкая кожа обтягивает лицо туго, как кожура луковицу, глаза серые и колючие, как острия ледорубов. С чего он женился на ней, Паркер понимал — по-другому ее нельзя было добиться, — не понимал только, с чего он теперь с ней валандается. Ко всему, она была с животом, а беременные не шли у него как женщины первым номером. И тем не менее Паркер торчал при ней как опутанный. Ему и странно было, и стыдно за самого себя.

Дом на высокой придорожной насыпи, который они снимали, стоял сам по себе, если не считать росшего рядом высокого одиночного пекана. Внизу время от времени проезжали машины, и женины глаза, подозрительно проводив звук, вновь успокаивались видом газеты с фасолью у нее на коленях. Среди всякого разного, чего она не одобряла, были автомобили. Она плоха была, помимо прочего, тем, что везде и всюду унюхивала грех. Она не курила, не жевала табак, не пила виски, не ругалась и не красилась, хотя подкраситься ей, думалось Паркеру, ей-богу не помешало бы. При такой нелюбви к цвету тем страннее было, что она согласилась выйти за него замуж. Иногда ему казалось, что она вышла с намерением его спасти. А иногда он, наоборот, подозревал, что все, о чем она говорит с осуждением, на самом-то деле ей нравится. Так или иначе, ее он еще хоть как-то мог объяснить, себя же самого — никогда.

Она повернула к нему голову:

— Можно было, небось, и к мужчине наняться. Что, обязательно было к женщине?

— Заткнись-ка ради разнообразия, — пробурчал Паркер.

Будь он уверен, что это она ревнует его к работодательнице, ему было бы даже приятно, но скорее всего ее беспокоил грех, который может выйти, если друг другу приглянутся хозяйка и работник. Он сказал ей, что нанялся к молодой блондинке в соку, хотя на самом деле это была старушенция лет под семьдесят, до того высохшая, что интересовало ее в жизни одно: как заставить его побольше вкалывать. Бывает, конечно, что старухи заглядываются на парней, тем более на таких привлекательных, каким Паркер себя считал, но эта-то нет, эта смотрит на него как на свой древний трактор: хотелось бы чего-нибудь поприличней, да где взять? Трактор у него сломался на второй день, как он уселся за руль, и она тут же отправила Паркера стричь кусты, а черномазому своему, кривя губу, сказала: «За что ни возьмется, все портит». Еще она потребовала от Паркера, чтобы работал в рубашке, которую он сперва снял, хотя день был не очень жаркий. Паркер подчинился, но с неохотой.

Убожество, с которым он связался, было его первой женой. До нее у него женщины бывали, но он не думал, что когда-нибудь позволит окрутить себя юридически. В первый раз он ее увидел тем утром, когда на шоссе отказал его пикап. Кое-как Паркер съехал с дороги и дотянул до аккуратно выметенного двора, где стоял облезлый двухкомнатный домишко. Он вышел, поднял капот и начал исследовать мотор. Шестое чувство всегда подсказывало Паркеру, что его разглядывает женщина. После нескольких минут копанья в моторе у него стало покалывать шею. Он оглядел пустой двор и веранду дома. Женщина, которой он не видел, смотрела либо из-за кустов жимолости, либо из окна.

Паркер вдруг запрыгал и замахал рукой, как будто повредил ее о железяку. Потом, прижав ладонь к груди, сложился вдвое.

— Господи, твою мать! — заголосил он. — Иисуса Христа к черту в зубы! Иисус Всемогущий, чтоб ты лопнул! Господа Бога в ад затолкать!

И дальше в таком же духе, во всю глотку изрыгая один и тот же бедный набор богохульств.

Нежданно-негаданно в щеку ему сунулась страшная колючая лапа, и он шмякнулся спиной о капот пикапа.

— А ну без скверны этой чтоб у меня! — пронзительно раздалось у него над ухом.

В глазах у Паркера стало до того мутно, что в первую секунду он решил, будто на него обрушилось нечто свыше — этакий бдительный ангел-великан с древним оружием. Когда поле зрения очистилось, он увидел высокую костлявую девку с метлой.

— Я руку поранил, — возмущенно заявил он. — Я РУКУ ПОРАНИЛ!

Он совсем забыл, что не поранил никакой руки, — так распалился.

— Она, может, сломана, — прорычал он нетвердым каким-то рыком.

— А ну дайте гляну, — потребовала девица.

Паркер протянул руку, она подошла ближе и стала смотреть. На ладони не было ни царапинки — она взяла руку и перевернула. Ее собственная рука была горячая и шершавая, и касание пробудило Паркера окончательно. Он посмотрел на нее внимательнее. Ну нет, подумал он, от такой чем дальше, тем лучше.

Острые глаза девицы уставились на тыльную сторону загорелой толстопалой руки, которую она держала. Там в красном и голубом был вытатуирован гордый орел, усевшийся на пушку. Рукав у Паркера был закатан до локтя. Повыше орла змея обвила щит, а пространство между орлом и змеей заполняли сердца, одни пронзенные стрелами, другие нет. Повыше змеи — игральные карты веером. От запястья до локтя на коже у Паркера не было клочка, не украшенного тем или иным броским рисунком. Девица таращилась на все это с улыбкой изумления и шока, как будто случайно ухватилась за ядовитого аспида. Она выпустила его руку.

— Другие, те больше заграничные у меня, — сказал Паркер. — А эти почти все отечественные. Первую мне накололи в пятнадцать лет.

— Мне про это не рассказывайте, — перебила девица. — Не терплю, пагуба одна.

— Вам бы на те посмотреть, на какие не всем можно смотреть, — сказал Паркер и подмигнул.

На щеках у девицы, смягчая ее облик, выступили два алых круга, похожих на яблоки. Паркера затронуло. Он ни секунды не сомневался, что на самом-то деле татуировка ей нравится. Он еще не встречал женщины, которая осталась бы к ней равнодушна.

В четырнадцать лет Паркер на ярмарке увидел человека, растатуированного с ног до головы. Вся его кожа, кроме бедер, которые окутывала шкура пантеры, была, как показалось Паркеру издали (он стоял на скамейке в самом заду балагана), расписана единым узором — ярким, сложным. Невысокий и плотный, мужчина расхаживал по помосту, напрягал мышцы, и кожная его арабеска из людей, зверей и цветов шевелилась своим собственным неуловимотонким шевелением. Паркер взволновался, Паркер вспыхнул, как вспыхивают иные, когда мимо проносят флаг. Вообще-то он тогда почти все время ходил раззявив рот. Он был тяжеловатым, серьезным, простым, как хлебная буханка. Когда представление кончилось, он долго не слезал со скамейки — все стоял и пялился на пустой помост, пока в балагане не стало совсем пусто.

Никогда раньше Паркер не испытывал даже малейшей завороженности. Пока он не увидел ярмарочного артиста, ему и в голову не приходило, что в факте его, Паркера, существования есть что-то необычное. Собственно, это и тогда не пришло ему в голову, но в нем угнездилось странное беспокойство. Словно слепого парня развернули лицом в другую сторону, да так аккуратно, что он даже не ощутил смены направления.

Чуть погодя он обзавелся первой наколкой — орлом на пушечном стволе. Местная работа. Больно было всего ничего — как раз настолько, чтобы Паркер почувствовал: это стоило сделать. И тут тоже была своя странность: раньше он думал, что делать стоит только то, от чего не больно. На другой год он бросил школу, потому что ему уже стукнуло шестнадцать и, значит, было можно. Сколько-то проучился в ремесленном, потом и оттуда слинял и полгода проработал в гараже. Он не стал бы вообще никуда наниматься, если бы наколки не стоили денег. Его мать работала в прачечной и могла его содержать, но за наколки, кроме той, где ее имя было обведено сердцем, платить не желала. Эту он поворчал-поворчал, но сделал. Впрочем, мать звали Бетти Джин, и он не обязан был никому докладывать, кем она ему приходится. Наколки оказались хорошей приманкой для девиц из тех, что ему всегда нравились, но не обращали раньше на него внимания. Он начал пить пиво и задираться. Мать плакала, видя, во что он превращается. Однажды вечером, не сказав куда, она потащила его на молитвенное собрание. Увидев большую освещенную церковь, он вырвал руку и дал деру. На другой день, соврав насчет возраста, записался в военные моряки.

Для узких матросских брючек Паркер был толстоват, зато дурацкая, низко сидевшая на лбу белая бескозырка по контрасту придавала лицу думающий и даже сосредоточенный какой-то вид. Через месяц-другой флотской жизни челюсть у него виснуть перестала, черты лица отвердели и сделались мужскими. Он проплавал пять лет и выглядел естественным продолжением серого механического корабля — весь, кроме глаз, которые, будучи такого же аспидного оттенка, как океан, словно отражали безграничный водный простор и казались микрокосмом моря и его тайны. Когда Паркера отпускали на берег, он бродил и все сравнивал местную неприглядность с Бирмингемом, штат Алабама. Всюду, где бывал, он обогащался новыми наколками.

Он потерял интерес к неодушевленным штукам вроде якорей и скрещенных винтовок. На плечах у него было по тигру и по пантере, на груди кобра, обвившая факел, на бедрах ястреба, поверх желудка и печени — соответственно Елизавета II и принц Филипп. Ему, собственно, не так важно было, что именно изображено, лишь бы ярко и броско; понизу живота он обзавелся кое-какой похабщиной, но только потому, что там как раз такое место. Каждой новой наколке Паркер радовался с месяц, а потом на то, что в ней было привлекательного, набегала какая-то тень. Везде, где имелось хорошее длинное зеркало, он принимался рассматривать себя в общем и целом. Впечатление было не единой сложной цветной арабески, а чего-то кое-как сляпанного и необязательного. Им овладевало могучее недовольство, и он шел, находил другого татуировщика и заполнял очередную из оставшихся пустот. Перед был у Паркера покрыт уже почти сплошь, а вот на спине — по-прежнему чисто. Ему не хотелось ничего там, куда он не мог запросто сам бросить взгляд. Чем меньше оставалось спереди места для новых наколок, тем более сильным и общим делалось его недовольство.

После одного из отпусков он не вернулся во флот, а остался догуливать в заведениях незнакомого города. Из хронической и скрытой недовольство вдруг перешло в острую форму и взбунтовалось. Можно было подумать, что пантера, лев, змеи, орлы и ястребы продрались сквозь кожу к нему в нутро и зажили там, яростно враждуя между собой. Флотские отыскали его, посадили на девять месяцев в плавучую кутузку и уволили на гражданку по нехорошей статье.

После всего этого Паркер решил, что если уж дышать, то не городским воздухом, а сельским. Он снял хибару на придорожной насыпи, купил подержанный пикап и стал подряжаться на разные работы, на каждой задерживаясь до тех пор, пока ему не надоедало. Когда он повстречал будущую свою благоверную, он покупал яблоки корзинками и продавал по той же цене, но уже фунтами дальним фермерам-поселенцам на глухих дорогах.

— Вот это вот все, — сказала девка, показывая на его руку, — если кому простительно, то темному индейцу, и только. Прорва суеты.

Казалось, она нашла наконец то самое слово.

— Суета сует, — сказала она.

«Ну, и какая мне, к лешему, разница, что она об этом думает?» — спросил себя Паркер, но, как ни верти, он был обескуражен.

— И все-таки вам тут должно хоть что-то понравиться, — сказал он, выигрывая время, чтобы придумать какой-нибудь ход. Потом сунул ей руку обратно. — Что предпочитаете?

— Ничего, — отрезала она. — Цыпленок еще куда ни шло, остальное из рук вон.

— Какой еще цыпленок? — только что не взревел Паркер.

Она показала на орла.

— Это орел, — растолковал Паркер. — Какой дурак станет на цыпленка убивать время?

— Какой дурак станет на все на это? — парировала девица и отвернулась от него. Она неторопливо двинулась к дому, оставив его одного — садись и езжай. Паркер стоял, наверно, минут пять, глядя с разинутым ртом на темную дверь, куда она вошла.

Назавтра он вернулся с корзиной яблок. Паркер был не из тех, кто пасует перед таким вот созданием. Ему вообще-то нравились женщины в теле, чтобы на ощупь не чувствовались мускулы, тем более скелет. Когда он пришел, она сидела на верхней ступеньке крыльца и во дворе было полным-полно детишек, таких же тощих и бедных, как она; Паркер сообразил, что сегодня суббота. Он терпеть не мог задабривать женщину, когда рядом трется малышня, но корзина яблок пришлась как раз кстати. Дети подходили посмотреть, что у него там, он вручал каждому яблоко и приказывал сгинуть — вот и разогнал всю ораву.

А девице то, что он здесь, было, казалось, без разницы. Все равно что во двор забрел чужой боров или козел, а ей лень взять метлу и его спровадить. Он поставил корзину с яблоками рядом с ней на ступеньку. Сам сел ступенькой ниже.

— Угощайтесь, — сказал он, кивком показав на корзину; потом впал в какое-то молчание.

Она взяла яблоко так быстро, словно корзина, если не поторопиться, может исчезнуть. Голодные люди Паркера нервировали. Сам-то он всегда имел что покушать. Ему сделалось изрядно не по себе. Если нечего сказать, рассудил он, то и не стоит. Он не понимал теперь, чего ради он здесь и почему не уехал, пока толпа детей еще не расхватала все яблоки. Он подумал, что это, наверно, ее братишки и сестренки.

Яблоко она жевала медленно и с каким-то сосредоточенным удовольствием, чуть наклонясь, но глядя вперед. Перед верандой виднелся длинный склон, поросший вернонией, за ним шоссе, дальше — холмы, холмы и даже одна небольшая гора. Паркера угнетали протяженные виды. Смотришь в такую вот даль и чувствуешь, что кто-то на тебя зарится — то ли флот, то ли власти, то ли религия.

— А детишки-то чьи, ваши? — спросил он погодя.

— Я пока еще не замужем, — сказала она. — Это мамины.

Прозвучало так, будто выйти замуж — вопрос времени, и только.

«Да какой олух царя небесного тебя возьмет?» — подумал Паркер.

В двери позади Паркера показалась большая босоногая тетка с широким лицом и редкозубым ртом. Она явно уже несколько минут там стояла.

— Добрый вечер, — сказал Паркер.

Женщина прошла к ним через веранду и взяла из корзины, что осталось.

— Спасибо вам большое, — сказала она и вернулась в дом.

— Матушка, что ли? — тихо спросил Паркер.

Девица кивнула. Паркер знал много пикантных фраз, какие можно было бы сейчас ввернуть, — скажем, «Я к вам чрезвычайно расположен», — но он мрачно молчал. Просто сидел и смотрел на холмы. Он подумал, что, должно быть, чем-то заболевает.

— Если завтра будут персики, привезу вам, — сказал он.

— Буду вам благодарна, — отозвалась девица.

Везти им корзину персиков — такого у Паркера и в мыслях не было, но назавтра вдруг оказалось, что он везет-таки. Говорить им с девицей было, считай, не о чем.

— А на спине у меня татуировки нет, — надумал он сказать.

— А что у вас там есть?

— Рубашка, — сказал Паркер. — Ха.

— Ха-ха, — вежливо отозвалась девица.

Паркер решил, что сходит с ума. Он и представить себе не мог, что такая ему понравится. Она интересовалась только тем, что он привозил, пока на третий раз он не приехал с двумя дынями.

— Как вас зовут? — спросила она.

— О. И. Паркер.

— Что это — О. И.?

— Просто О. И., и все. Так меня и зовите, — сказал Паркер. — Или Паркер. По имени меня никто не называет.

— Что такое О. И.? — не унималась она.

— Не важно, — сказал Паркер. — А вас как зовут?

— Скажу, когда вы мне скажете, что буквы значат.

В ее тоне послышалось еле уловимое кокетство, и оно ударило Паркеру в голову. Имени своего он до сих пор не раскрывал никому, ни мужчине, ни женщине — только флотским и государственным регистрационным спискам, и еще оно значилось в свидетельстве о крещении, которое ему выписали в месячном возрасте. Его мать была методистка. Когда имя просочилось из флотских списков наружу, Паркер только что не убил того, кто его произнес.

— Вы всем разболтаете, — сказал он.

— Клянусь, ни одной живой душе, — пообещала она. — Клянусь святым Евангелием.

Паркер немного посидел молча. Потом положил руку на шею девицы, притянул ее ухо к своему рту и очень тихо сказал свое имя.

— Обадайя, — повторила она. Ее лицо медленно просветлело, как будто имя стало ей знамением. — Обадайя.

А по мнению Паркера имя как было вонючей дрянью, так и осталось.

— Обадайя Илайхью, — произнесла она благоговейно.

— Если вы меня когда-нибудь вслух так назовете, я вам голову оторву, — пригрозил Паркер. — Ну, а вас как?

— Сара Рут Кейтс.

— Приятно познакомиться, Сара Рут, — сказал Паркер.

Отец Сары Рут был проповедник Прямого Евангелия, но сейчас он был в отлучке — распространял эти дела во Флориде. Мать как будто не имела ничего против внимания Паркера к девице, раз он приезжал не пустой, а с корзинками. Что до самой Сары Рут, Паркеру после трех посещений было ясно как день, что она с ума по нему сходит. Да-да, втюрилась — пусть и настаивала, что картинки на теле суета сует, пусть он и богохульствовал при ней вовсю, пусть на ее вопрос, спасен ли он, Паркер ответил, что не видит, от чего ему так уж особенно спасаться. После этого, осмелев, Паркер сказал:

— Я хорошо спасусь, если ты меня поцелуешь.

— Так не спасаются, — нахмурилась она.

Вскоре после этого она согласилась прокатиться с ним в пикапе. Паркер свернул на заброшенную дорогу, остановился и предложил улечься в кузове вдвоем.

— Нет, — сказала, — пока мы не поженились.

Вот оно как.

— Ну, это-то не обязательно, — сказал Паркер, но, когда он полез к ней, она пихнула его так, что дверь пикапа распахнулась и он шлепнулся на землю навзничь. Он решил не иметь с ней никакого дела.

Они поженились у местного судьи по делам о наследстве, потому что церкви Сара Рут отвергала — считала идолопоклонством. Паркер на этот счет не имел ровно никакого мнения. Кабинет судьи был загроможден картонными ящиками для документов и регистрационными книгами, из которых свисали пыльные желтые бумажки. Судьей была рыжая старуха, которая занимала должность вот уже сорок лет и выглядела такой же пыльной, как ее книги. Она сочетала их браком, стоя за конторкой. Кончив, эффектно произнесла: «Три доллара пятьдесят — и доколе смерть вас не разлучит!» и выдернула из машины какие-то бумаги.

Сару Рут брак не изменил ни капельки, а Паркера сделал еще мрачнее. Каждое утро он думал — все, хорошенького понемножку, уеду и не вернусь; и каждый вечер возвращался. Раньше всякий раз, как Паркеру становилось невмоготу, он шел и делал себе новую наколку, но теперь у него свободна была только спина. Чтобы увидеть картинку на спине, пришлось бы поставить два зеркала и самому найти между ними нужное положение — подходящее, по мнению Паркера, занятие для идиотов. Будь Сара Рут умней, она оценила бы наспинную татуировку, но она и на те, что он имел на других местах, смотреть не желала. Когда он пытался показать ей те или иные детали, она крепко-накрепко зажмуривалась и для верности еще поворачивалась спиной. Если не в полной темноте, то Паркер был ей нужен только одетый и с опущенными рукавами рубашки.

— Когда придет суд Господень, Иисус тебя спросит: «Чем ты всю жизнь занимался, кроме как разрисовывал себя вдоль и поперек?» — сказала она однажды.

— Да не дури ты мне башку, — отозвался Паркер, — ты просто боишься, что пышка эта, на кого я работаю, заглядится на меня и скажет: «А давайте-ка, мистер Паркер, мы с вами…»

— Искушаешь и во грех можешь ввести, — сказала она, — а ведь пред судом-то Господним и за это придется держать ответ. Продавал бы лучше опять плоды земли.

Паркер, когда был дома, только тем и занимался, что слушал, каково ему будет пред судом Господним, если он не исправится. Когда мог, он вворачивал что-нибудь про пышку-работодательницу:

— А она мне говорит: «Мистер Паркер, я вас наняла ради ваших мозгов».

(Она, правда, добавила: «Так шевелите ими наконец!»)

— Тебе бы видеть ее лицо, когда я в первый раз снял при ней рубашку, — похвастался он. — Говорит: «Мистер Паркер, вы ходячая панорама!»

Она и в самом деле такое сказала — но как скривилась при этом!

Неудовлетворенность выросла у Паркера до того, что без татуировки не сладить. И это должна быть спина — ничего не поделаешь. В нем заработало смутное, расплывчатое вдохновение. Наколка должна быть такая, против которой Саре Рут нечего будет выставить, — что-нибудь религиозное. Ему представилась раскрытая книга, ниже надпись БИБЛИЯ, на странице настоящий текст, стих какой-нибудь. Поначалу ему казалось, что это будет в самую точку, но потом в ушах зазвучал ее голос: «У меня что, настоящей Библии нет? Зачем мне, по-твоему, один стих читать и перечитывать, если я могу ее всю читать?» Нужно было что-то получше, чем даже Библия! Он так много об этом думал, что стал терять сон. А в весе он начал терять еще раньше — Сара Рут просто накидывала продукты в кастрюлю и кипятила, вот и вся готовка. Он никак не мог взять в толк, почему до сих пор не развязался с этой беременной уродиной, которая к тому же стряпать не умеет, и это делало его нервным и раздражительным — у него даже стала подергиваться щека.

Пару раз он неожиданно для себя резко оборачивался на ходу, словно кто-то его преследовал. Один из его дедов кончил в психушке — правда, в семьдесят пять лет, трудно, конечно, сравнивать; в любом случае, ему важно было не просто татуироваться, но татуироваться правильно, так, чтобы привести Сару Рут в покорное состояние. От этой заботы глаза у него запали, взгляд стал отсутствующим. Старуха, у которой он работал, сказала ему, что если он не может сосредоточиться на деле, она знает, где нанять четырнадцатилетнего негритенка, который может. Паркер был настолько погружен в себя, что даже не обиделся. Раньше-то, скажи она такое, он повернулся бы и ушел немедленно, бросив через плечо: «Что ж, знаете — так нанимайте».

Два или три дня спустя он жалким старухиным прессом-подборщиком, сидя на ее ломаном тракторе, прессовал в тюки сено на большом лугу, расчищенном, если не считать огромного старого дерева посередке. Старуха была из тех, кто ни за что не станет пилить большое старое дерево — не станет как раз потому, что оно большое и старое. Она показала на него Паркеру, как будто у него своих глаз не было, и велела смотреть в оба и не задеть его, когда машина будет подбирать сено рядом. Паркер начал с краев поля и пошел внутрь сужающимися кругами. То и дело ему приходилось слезать и распутывать проволоку или спихивать с дороги камень. Старуха велела ему сносить камни на край поля, и он это делал, когда она смотрела. Если камень был небольшой, Паркер просто переезжал его. Пока он кружил по полю, голова его была занята все теми же мыслями об изображении для спины. Солнце размером с мячик для гольфа стало через равные промежутки времени появляться то спереди, то сзади, но он словно бы видел его и там и там одновременно, как будто обзавелся парой глаз на затылке. Вдруг дерево потянулось к нему, чтобы схватить. Яростный толчок подкинул его в воздух, и он услышал свой собственный неправдоподобно громкий вопль: «ГОСПОДИ ИИСУСЕ!»

Он приземлился на спину; трактор врезался в дерево, перевернулся и вспыхнул. Первым, что Паркер увидел, были его ботинки, быстро пожираемые огнем: один попал под пылающий трактор, другой поодаль горел сам. Он, Паркер, был не в них. Горящее дерево дышало ему в лицо жаром. Он попятился, все еще сидя, перебирая руками, таращась на огонь ввалившимися глазами. Знал бы как — перекрестился бы.

Его пикап стоял на грунтовой дороге на краю поля. Паркер перемещался к нему, по-прежнему сидя, по-прежнему пятясь, но быстрее, еще быстрее; на полпути поднялся и, согнутый, затрусил к машине, спотыкаясь и падая на колени. Ноги были не ноги, а два ржавых дождевых желоба. Наконец добрался, влез, завел мотор и, петляя, поехал. Миновав свой дом над дорогой, он двинулся прямо в город — за пятьдесят миль.

Пока ехал, думать себе не позволял. Знал только, что в жизни произошла великая перемена, прыжок в дурное и неведомое, и что поделать с этим ничего нельзя. Все решено и подписано.

Художник занимал две большие загроможденные всякой всячиной комнаты над педикюршей в доме на глухой улочке. Паркер, как был, босой, молча ввалился к нему в начале четвертого. Художник, который выглядел примерно на те же двадцать восемь лет, что было Паркеру, но худой и лысый, сидел за маленьким столом и калькировал рисунок зелеными чернилами. Он поднял на Паркера недовольный взгляд и, похоже, не узнал его в диком субъекте с запавшими глазами.

— Дайте мне альбом поглядеть, где нарисовано всякое божественное, — сказал Паркер, с трудом переводя дух. — Ну, религия.

Художник все смотрел и смотрел на него взором, полным интеллекта и превосходства.

— Я пьяниц не татуирую, — сказал он.

— Да вы ж меня знаете! — негодующе вскричал Паркер. — Я О. И. Паркер! Вы делали для меня работу, и не одну, и я всегда расплачивался!

Художник смотрел на него еще некоторое время, как будто был все же не уверен.

— Похудели вы, — сказал он. — Из тюрьмы, что ли?

— Женился.

— А, — кивнул художник. С помощью зеркал он вытатуировал у себя на темени маленькую совушку, безупречную вплоть до мельчайших деталей. Размером она была с полудоллоровую монету и служила рекламным целям. В городе были художники и подешевле, но Паркер всегда хотел только самое лучшее. Художник прошел в дальний конец комнаты к шкафу и стал оглядывать корешки альбомов.

— Кто вас интересует? — спросил он. — Святые, ангелы, Христы или кто?

— Бог, — ответил Паркер.

— Отец, Сын или Дух?

— Просто Бог, — раздраженно сказал Паркер. — Христос. Да не важно. Лишь бы Бог.

Художник вернулся с альбомом. Убрав с другого стола какие-то бумаги, он положил на него альбом и пригласил Паркера сесть и выбрать.

— Современные ближе к концу, — сказал он.

Паркер сел и послюнявил палец. Стал просматривать, начиная с конца, где современные. Некоторые картинки он узнавал — «Добрый Пастырь», «Не препятствуйте им»[4], «Улыбающийся Иисус», «Иисус — друг врача», — но он быстро пролистывал от конца к началу, и картинки делались все менее убедительными. На одной было тощее зеленое мертвое лицо со струйками крови. Другой Христос был желтый с пурпурными глазами и дряблыми веками. Сердце Паркера стало биться быстрей и быстрей, пока наконец не взревело в груди, как мощный генератор. Он стремительно переворачивал страницы, веря, что, когда дойдет до нужной, ему будет знак. Листая, он добрался уже почти до начала. С одной страницы на него быстро глянула пара глаз. Паркер их промахнул и двинулся было дальше, но остановился. Сердце тоже словно бы выключилось — полная тишина. Коротко и ясно, как будто была речью, тишина говорила ему: ВЕРНИСЬ.

Паркер вернулся к картинке — к плоскому, суровому, обведенному нимбом лику византийского Христа со взыскующими очами. На Паркера напала дрожь; сердце медленно забилось опять, как будто его вернула к жизни неземная сила.

— Нашли, что хотели? — спросил художник.

У Паркера так пересохло в горле, что он не мог говорить. Он встал и сунул художнику альбом, раскрытый на том месте.

— Это вам обойдется, — сказал художник. — Но вам, наверно, не нужны всякие мелочи, только контур и главные части.

— Так, как оно здесь, — сказал Паркер. — В точности так или никак.

— Дело хозяйское, — сказал художник, — но за бесплатно я не работаю.

— Сколько?

— Это будет, наверно, два полных рабочих дня.

— Сколько? — повторил Паркер.

— В рассрочку или сразу? — спросил художник. За прежние работы Паркер платил в рассрочку, но всегда аккуратно. — Десять задаток и десять за каждый день работы.

Паркер вытащил из бумажника десять долларовых купюр. Осталось три.

— Приходите завтра с утра, — сказал художник, пряча деньги в карман. — Мне надо сначала перенести из альбома на кальку.

— Нет, нет! — запротестовал Паркер. Глаза у него вспыхнули, как будто он готов был в драку. — Переносите прямо сейчас или давайте сюда мои деньги.

Художник согласился. Если, рассудил он, человеку хватило глупости захотеть себе на спину Христа, он запросто через минуту может одуматься, но если уж работа начата — все, назад пути нет.

Взявшись за калькирование, он велел Паркеру пока помыть спину с особым мылом, которое он использовал в своем деле. Паркер помыл, вернулся и стал ходить по комнате взад-вперед, нервно поводя плечами. Он и хотел еще раз посмотреть на картину, и в то же время не хотел. Наконец художник встал и велел Паркеру лечь на стол. Он протер ему спину этил хлоридом и начал намечать голову йодистым карандашом. Через час он взялся за свой электрический инструмент. Особой боли Паркер не чувствовал. В Японии ему на руке выше локтя накалывали Будду иглами из слоновой кости; в Бирме маленький человечек, похожий на коричневый корешок, сделал ему на каждом колене по павлину тонкими заостренными палочками в два фута длиной; непрофессионалы работали с ним иголками и сажей. Под рукой хорошего художника Паркер был обычно так умиротворен и расслаблен, что нередко засыпал, но на этот раз он бодрствовал и ощущал каждый свой мускул.

Ближе к полуночи художник сказал — хватит. Одно зеркало, четыре фута на четыре, он поставил на стол у стены, другое, меньшее, снял со стенки в ванной комнате и дал Паркеру в руки. Паркер стоял спиной к настольному зеркалу и шевелил другое, пока в нем ярким цветным всполохом не отразилась его спина. Она почти вся была покрыта маленькими квадратиками — красными, синими, шафранными и цвета слоновой кости. Из них складывался очерк лица — рот, начатки густых бровей, прямой нос, — но лицо было пустым, до глаз очередь еще не дошла. Впечатление на миг создалось почти такое, будто художник его надул и сделал ему «друга врача».

— А глаза?! — закричал Паркер.

— Будут, — сказал художник, — будут, всему свое время. У нас еще день впереди.

Ночь Паркер провел на койке христианской миссии «Светлое пристанище». Этот способ городской ночевки он предпочитал всем остальным, потому что, во-первых, бесплатно, во-вторых, хоть какая-то, да кормежка. Ему досталось последнее свободное спальное место, и, придя, как был, босиком, он не отказался от пары ношеных ботинок, которые в затмении, что им владело, тут же и напялил, укладываясь на койку. Он еще не отошел от случившегося. Всю ночь пролежал без сна в длинной спальне, где на койках по-всякому бугрились фигуры. Свет шел только от креста, фосфоресцировавшего на дальней стене. Опять тянулось, чтобы схватить, дерево, потом вспыхивало; тихо горел сам по себе ботинок; отчетливо, хоть и беззвучно, глаза в альбоме приказывали: ВЕРНИСЬ. Ему не здесь, не в этом городе хотелось быть, не в этом «Светлом пристанище», не в этой одинокой койке. Он отчаянно тосковал по Саре Рут. Ее колючие глаза и злой язык были единственным утешением, какое приходило на ум, и теперь, думалось ему, он это утешение теряет. Ее глаза были для него мягче и неспешней, чем глаза в альбоме, чью проникающую силу он по-прежнему чувствовал, хоть воображение и не могло в точности восстановить их взгляд. Под их излучением он был, казалось, прозрачней мушиного крылышка.

Татуировщик велел прийти утром не раньше десяти, но, явившись на работу к этому часу, он увидел Паркера, в ожидании сидящего на полу в темном коридоре. Встав с приютской койки, Паркер решил, что когда татуировка будет готова, он на нее и не взглянет, что все его дневные и ночные переживания были наваждениями чокнутого и что он должен снова начать жить по своему собственному здравому разумению.

Художник начал там, где кончил накануне.

— Я только одно хочу спросить, — сказал он вскоре, не прерывая работы над Паркеровой спиной. — Почему вам вдруг такое понадобилось? Что, вот так вот взяли и уверовали? Обрели спасение?

Его голос звучал насмешливо. У Паркера в горле была сушь и соль.

— Нет, — сказал он. — Мне лично ничего такого не нужно. Если мужчина сам себя спасать не умеет, я его не уважаю.

Слова вылетели у него изо рта облачками пара и, казалось, тут же рассеялись, словно он их не произносил.

— Тогда почему…

— Я женился на такой, которая спасена, — объяснил Паркер. — Женился, а не надо было. Надо было делать ноги. А она взяла и забеременела.

— Беда, — сказал художник. — Так это она вас послала татуироваться.

— Нет, — сказал Паркер. — Она ничего не знает. Ей будет сюрприз.

— Что, думаете, ей понравится и она на время отстанет?

— Ей деваться будет некуда, — сказал Паркер. — Она не сможет сказать, что ей не нравится Божий лик.

Он подумал, что много уже нарассказал художнику про свои дела. Художник хорош на своем месте, но пускай сидит и не суется в житье-бытье обыкновенных людей.

— Я ночь не спал, — сказал он. — Может, теперь передремну.

Этим он заткнул художнику рот, но сна себе не обеспечил. Лежал и лежал, воображая, как Сара Рут онемеет при виде лица у него на спине, да еще то и дело в голову лезло это дерево в огне и горящий под деревом пустой ботинок.

Художник работал почти до четырех как заведенный, не отрываясь даже подкрепиться, отводя электрический инструмент от спины Паркера только для того, чтобы стереть капающую краску. Наконец он кончил и сказал:

— Можно встать и посмотреть.

Паркер поднялся, но вставать не стал — сел на краешек стола.

Художник был доволен своей работой и хотел, чтобы Паркер посмотрел немедленно. А Паркер все сидел на столе и сидел, чуть подавшись вперед, но с отсутствующим видом.

— Что с вами такое? — спросил художник. — Идите взгляните.

— Со мной ничего, — сказал Паркер со внезапной враждебностью. — Татуировка никуда отсюда не денется. Тут и будет, когда я приеду домой.

Он взял рубашку и осторожно начал надевать.

Художник грубо схватил его за локоть и поставил между зеркалами.

— Ну-ка давайте смотрите, — приказал он, разозлясь на такое пренебрежение.

Паркер взглянул, побелел и отодвинулся. Но глаза всё смотрели в упор с отраженного лица — спокойные, взыскующие, окутанные безмолвием.

— Ваша была идея, не забывайте, — сказал художник. — Я бы другое порекомендовал.

Паркер, ничего не отвечая, надел рубашку и вышел. Художник крикнул вдогонку:

— Жду оплаты!

Паркер направился к угловому магазинчику. Там купил бутылку виски, пошел в ближний переулок и в пять минут выдул все до дна. Потом завернул в бильярдную, куда часто ходил, когда бывал в городе. Это было ярко освещенное, амбарного вида помещение с баром у одной стены, игральными автоматами у другой и бильярдными столами в глубине. Едва Паркер вошел, его приветственно хлопнул по спине толстый мужчина в рубашке в красную и черную клетку:

— Охххохооо! О. И. Паркер!

Спина Паркера еще не была готова к таким ударам.

— Потише бы, — сказал он. — У меня там свежая наколка.

— Что на этот раз? — спросил приятель и крикнул стоявшим у автоматов: — О. И. Паркер обзавелся новой картинкой!

— Да ничего такого особенного, — сказал Паркер и скользнул было к свободному автомату.

— Все сюда, — скомандовал толстый, — поглядим, что за наколка у нашего О. И.

Как Паркер ни извивался у них в руках, они задрали на нем рубашку — и он почувствовал, как все руки мгновенно упали, позволяя ткани вновь завесить лик. В бильярдной сделалось тихо, и тишина эта, казалось Паркеру, росла от обступившего его кружка вверх и вниз, пробивая фундамент здания и стропила крыши.

Наконец кто-то сказал:

— Христос!

И все разом зашумели. Паркер обернулся, кривя лицо в неуверенной улыбке.

— О. И. уж придумает так придумает! — сказал человек в клетчатой рубашке. — Он тот еще у нас чудила!

— Может, взял и уверовал! — прозвучал голос.

— Ни в жизнь! — сказал Паркер.

— О. И. уверовал и несет слово Иисусово, — язвительно проговорил коротышка с окурком сигары во рту. — Ор-ригинальный, скажу я вам, способ.

— Паркер еще и не на такое горазд! — сказал толстяк.

— Оххххохоооо! — завопил кто-то, и все начали одобрительно свистеть и чертыхаться, пока Паркер не крикнул:

— Хватит, ну!

— Зачем ты это? — спросил один из дружков.

— Для смеха, — сказал Паркер. — Тебе-то что?

— Так чего ж не смеешься? — раздался вопль. Паркер кинулся в человеческую гущу, и, как летний смерч, закружилась потасовка с мельканием кулаков и грохотом падающих столов, которая кончилась тем, что двое, крепко схватив Паркера, побежали с ним к дверям и вытолкнули его вон. На бильярдную сошла тишина, до того томительная, что казалось, будто длинный, похожий на амбар зал был кораблем, с которого Иону кинули в море.

Паркер долго сидел на мостовой в переулке за бильярдной, исследуя свою душу. Она представилась ему паутиной правд и вымыслов, не шибко ценной для него самого, но словно бы зачем-то нужной вопреки всему, что он мог вздумать. Глаз, которые навечно теперь засели у него в спине, надо было слушаться. В этом он был уверен не меньше, чем когда-либо в чем-либо. Всю жизнь он, ворча, а то и чертыхаясь, частенько со страхом, однажды с восторгом слушался всех побуждений такого рода — с восторгом, когда дух его загорелся от вида татуированного человека на ярмарке, со страхом, когда он вступил в военный флот, ворча, когда женился на Саре Рут.

Мысль о ней медленно подняла его на ноги. Она поймет, она скажет, что ему делать. Она прояснит, что неясно, — по крайней мере будет довольна. Все время, казалось ему, он только этого и хотел — сделать так, чтобы она была довольна. Его пикап по-прежнему стоял у строения, где принимал клиентов художник, но идти туда было недалеко. Он сел в машину и поехал из города в сельскую ночь. Голова почти уже очистилась от спиртного, и он видел, что недовольство ушло, но чувствовал себя не вполне самим собой. Словно он был он и в то же время другой человек, направляющийся в новую землю, хотя все, мимо чего он двигался, было даже ночью ему знакомо.

Он подъехал наконец к своему дому, остановил пикап под деревом и вышел. Он нарочно старался шуметь как можно больше, показывая, что как был, так и остался здесь хозяином, что не приход домой ночевать без предупреждения — это нормально, так он всегда себя ведет и будет вести. Он хлопнул дверцей машины, простучал подошвами по двум ступенькам крыльца и веранде, громыхнул дверной ручкой. Ручка не поворачивалась.

— Сара Рут! — крикнул он. — Пусти!

Ручка была без замка — значит, она приперла ее спинкой стула. Он принялся стучать в дверь одной рукой и дергать ручку другой.

Услышав скрип кроватных пружин, он наклонился к замочной скважине, но она была заткнута бумагой.

— Пусти! — заорал он, вновь начав колотить в дверь. — Чего ради ты от меня заперлась?

— Кто там? — спросил резкий голос из-под самой двери.

— Я, — ответил Паркер, — О. И.

Он немного подождал.

— Я, — повторил он нетерпеливо. — О. И.

Изнутри по-прежнему ни звука. Он сделал новую попытку.

— О. И., — сказал он и ударил в дверь еще пару-тройку раз. — О. И. Паркер. Знаешь ведь прекрасно.

Молчание. Потом голос медленно произнес:

— Я не знаю никакого О. И.

— Перестань дурить, — упрашивал Паркер. — Не надо со мной так. Это я, твой О. И., я вернулся. Ты боишься меня, что ли?

— Кто там? — спросил все тот же бесчувственный голос.

Паркер оглянулся, словно за него должен был ответить кто-то находящийся сзади. Небо слегка просветлело, над горизонтом обозначились две-три желтые полосы. Потом у него на глазах небосклон полыхнул огненным деревом.

Паркер рухнул обратно на дверь, как пригвожденный копьем.

— Кто там? — снова спросил голос из дома, но теперь с ноткой окончательности. Ручка двери брякнула, и голос повелительно произнес: — Кто там, я спрашиваю?

Паркер наклонился и приблизил рот к заткнутой замочной скважине.

— Обадайя, — прошептал он и мигом почувствовал, как свет пронизывает его насквозь, превращая душу-паутину в безупречную цветовую арабеску, в сад, полный деревьев, птиц и зверей. — Обадайя Илайхью, — прошептал он.

Дверь открылась, и он ввалился в темный дом. Перед ним высилась Сара Рут, уперев руки в бока. Тут же начала:

— Это не блондинка в соку была, на кого ты работал, и за трактор тебе теперь выплачивать все до последнего цента. Он не был застрахован. Она здесь была, мы с ней долго говорили, и…

Дрожа, Паркер стал зажигать керосиновую лампу.

— Светает уже, с чего это ты вздумал керосин тратить? — вскинулась она. — Любоваться тобой я не намерена.

Их обволокло желтое свечение. Паркер положил спичку и стал расстегивать рубашку.

— Ничего тебе от меня не обломится, утро, считай, на дворе, — сказала она.

— Закрой рот, — промолвил он тихо. — Посмотри сюда, и больше чтоб я ничего от тебя не слышал.

Он снял рубашку и повернулся к жене спиной.

— Новая картинка! — зарычала Сара Рут. — Могла бы и догадаться, что ты дрянью всякой поехал себя расписывать.

У Паркера подогнулись колени. Он повернулся к ней и завопил:

— Да посмотри ты! Не говори зря! Разуй глаза, посмотри!

— Посмотрела, — сказала она.

— Ты что, не знаешь, кто это? — крикнул он страдальчески.

— Нет, а кто? — спросила Сара Рут. — Никогда раньше не видела.

— Это же Он, — сказал Паркер.

— Кто?

— Бог!

— Бог? Ну нет, Он не так выглядит!

— Откуда ты знаешь, как Он выглядит? — простонал Паркер. — Ты же Его не видела.

— Он вообще не выглядит, — сказала Сара Рут. — Он дух, ясно тебе? Он никому лица не являет.

— Да пойми ты, — взвыл Паркер, — это просто Его образ!

— Идолопоклонство! — крикнула Сара Рут. — Идолопоклонство! Разжигаешься идолами под каждым зеленым деревом! Враки и суету сует я еще готова сносить, но идолопоклонника я в доме не потерплю!

Она схватила метлу и принялась охаживать его промеж плеч.

Паркер был слишком ошеломлен, чтобы противиться. Он сидел и не мешал бить себя по спине, пока почти не потерял сознание и на лике наколотого Христа не образовались большие ссадины. Тогда он кое-как поднялся и проковылял к выходу.

Она пару раз ударила метлой по полу, подошла к окну и вытрясла ее, чтобы не осталось никакой скверны. Потом, все еще с метлой в руках, посмотрела на пекан, и взгляд у нее отвердел еще больше. Уткнувшись в ствол, там стоял тот, кто звался Обадайя Илайхью, и плакал как ребенок.

«Хорошего человека найти нелегко»

Фланнери О’Коннор принадлежит к литературной школе американского Юга, из которой вышли такие писатели, как Уильям Фолкнер, Карсон Маккалерс, Юдора Уэлти, Трумэн Капоте. На страницах их книг жили обитатели южных штатов, с их уходящими традициями, с ярым отрицанием всего, что угрожало патриархальному, пропитанному глубокой религиозностью укладу.

Писательница родилась 25 марта 1925 года в городке Саванна, штат Джорджия. Ее отец Эдвард О’Коннор работал в строительной компании. Мать Фланнери Регина О’Коннор происходила из очень известного в Джорджии семейства Клайнов: ее отец Питер Клайн, на протяжении многих лет бессменный мэр Милледжвиля, был женат — последовательно — на двух сестрах, Кейт и Маргарет Тренер. Одна жена родила ему семь детей, другая — девять, среди которых Регина, мать писательницы, была седьмой. Католичество играло огромную роль в жизни этих людей: первую мессу в городе — случилось это в 1847 году — отслужили в доме отца Кейт и Маргарет, а их мать, миссис Тренор, многое сделала для строительства первой церкви в городе. Неудивительно, что католицизм занял такое важное место в системе ценностей и мировоззрении Фланнери О’Коннор.

Когда Фланнери исполнилось двенадцать лет, ее родители переехали из Саванны в Милледжвиль. Окончив школу, она поступила в университет в Айове, посещала литературные семинары. В двадцать один год Фланнери опубликовала свой первый рассказ, сразу привлекший внимание читателей и критиков. Получив степень мастера изящных искусств по литературе, она переехала в Нью-Йорк, где вскоре в журналах стали появляться главы ее первого романа «Мудрая кровь». Полностью роман был напечатан в 1952 году. Эта книга — повесть о богоборчестве и искуплении, история современного мученика, проповедующего «Церковь без Христа». Второй роман О’Коннор «Яростные разрушают» появился в 1960 году. И здесь она пытается понять, как человек может победить дьявола в своей душе, справиться с соблазнами, устоять и сохранить чистоту души и Бога в себе.

В 1950 году Фланнери почувствовала первые симптомы красной волчанки, болезни, от которой в 1941 году умер ее отец. Она возвращается в Милледжвиль и живет в родительском доме с матерью. Фланнери изо всех сил борется с болезнью, много работает, читает в колледжах лекции по литературному мастерству, изучает труды философов — Джорджа Сантаяны, Пьера Тейяра де Шардена и других. Среди ее друзей поэт Роберт Лоуэлл, писательница Кэтрин Энн Портер. Она увлеченно пишет, один за другим появляются рассказы, эссе, критические статьи…

Несмотря на все мужество писательницы, болезнь побеждала. 3 августа 1964 года, после тяжелой операции, Фланнери О’Коннор умерла. Ей было всего 39 лет.

Считается, что О’Коннор больше всего удавались рассказы. И действительно, после выхода сборника «Хорошего человека найти нелегко» ее имя стало в один ряд с такими выдающимися мастерами новеллы, как Шервуд Андерсон, Эрскин Колдуэлл и Уильям Фолкнер. Второй сборник рассказов писательницы «На вершине все тропы сходятся» вышел уже после ее смерти, в 1964 году, и закрепил ее репутацию блестящего новеллиста. В ярких, порой жутковатых, историях О’Коннор есть гротеск и ирония, символизм и глубокий психологизм. В них много правды — о человеке, о его природе, о сжигающих душу страстях, любви и ненависти, чистоте и самых омерзительных пороках. Она пишет о том, что хорошо знает, — ведь всю свою недолгую жизнь писательница прожила среди своих героев, обитателей маленьких городков южных штатов. Порой ее рассказы заставляют испытать настоящий ужас. Но это потому, что ей хочется быть услышанной читателем, пробудить в нем любовь и участие. Наверное, поэтому же в ее рассказах так часто встречаются насилие, смерть. «Заставить общество увидеть уродства, которые оно привыкло считать чем-то естественным, — необходимо. Поэтому писатель вправе прибегать к устрашающим средствам воздействия, чтобы донести до общества свое видение».

Огромную роль в творчестве Фланнери О’Коннор играет религия. Джорджия, ее родной штат, традиционно входил в так называемый «библейский пояс», протестантский район страны, и католицизм, в атмосфере которого выросла О’Коннор, воспринимался здесь как враждебная, чуждая религия. Вот почему среди персонажей писательницы так много проповедников, несущих истинный свет Бога заблудшим душам, христолюбцев и христоборцев, сомневающихся, бросающих вызов Богу и людям. О’Коннор постоянно размышляла над проблемами религии, христианского единства, о противоречиях науки и религиозного миропонимания. Все это не могло не отразиться на страницах ее книг, в сложных судьбах ее героев.

Однажды О’Коннор спросили, почему она пишет. И писательница ответила коротко и ясно: «Потому что у меня это хорошо получается». И с этим трудно не согласиться.

В сборник «Храм Духа Святого» вошли рассказы писательницы, ранее не переводившиеся на русский язык, и мы очень рады, что теперь и эти блестящие образцы прозы Фланнери О’Коннор стали доступны нашему читателю.

«ТЕКСТ»

Примечания

1

Девочки поют по-латыни католический гимн, связанный с обрядом благословения паствы святыми дарами. (Здесь и далее примеч. переводчиков.)

(обратно)

2

Каллиопа — клавишный музыкальный инструмент, род парового органа.

(обратно)

3

В одной из первых фраз Декларации независимости США говорится, что «все люди сотворены равными».

(обратно)

4

Евангелие от Марка, 10, 14. («Пустите детей приходить ко Мне и не препятствуйте им, ибо таковых есть Царствие Божие»).

(обратно)

Оглавление

  • РЕКА
  • СЧАСТЬЕ
  • ХРАМ ДУХА СВЯТОГО
  • КРУГ В ОГНЕ
  • ЛЕСНАЯ КАРТИНА
  • ДОМАШНИЙ УЮТ
  • СПИНА ПАРКЕРА
  • «Хорошего человека найти нелегко»