КулЛиб - Классная библиотека! Скачать книги бесплатно 

Будьте красивыми [Иван Васильевич Петров] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]


I

Если б это было не на войне, все, вероятно, выглядело бы очень красиво. На землю спускались тихие осенние сумерки. Казалось, совсем рядом, за багряным лесом, тлела, догорая, заря. Облака, еще минуту назад раскаленные до яркого малинового цвета, на глазах меняли свою окраску, становились фиолетовыми, покрывались пепельно-серым налетом, сливаясь с потемневшим небом.

Откуда-то сверху внезапно вынырнул самолет-разведчик, блеснул крыльями на развороте, прошел почти бреющим над поляной и снова скрылся в пепельно-серых облаках. А когда цвета и краски уходящего дня погасли, со стороны лесной опушки послышались звуки губной гармошки, резкие, торопливые, захлебывающиеся в каком-то непонятном восторге, будто обрадованные наступившей темноте…

Но радоваться ей пришлось недолго. Едва опустилась ночь, земля вдруг будто вздрогнула, прислушиваясь к могучему нарастающему гулу самолетов; небо, сотрясаемое стальным грохотом, словно опустилось ниже, губная гармошка всхлипнула и захлебнулась — стало слышно, как на поляне мелко задрожали чуткие осины. А через миг над лесом и поляной вспыхнули и повисли, раскачиваясь, осветительные «фонари», выброшенные с самолетов, и на землю посыпались бомбы. Ночь стала кроваво-красной. И в красном огне, взвиваясь в черное небо, тучей летели красные листья, сдутые силой взрыва с деревьев.

Так продолжалось, наверное, вечность: бомбы сыпались и грохотали, «фонари» раскачивались, листья летели. За первой волной огня шла вторая, за ней третья, четвертая… И вдруг, тоже внезапно, все стихло и все погасло, и теперь уже нельзя было различить, где земля, а где небо. И жалким, потерянным в этой кромешной тьме был зовущий мечущийся где-то внизу голос:

— Курт! Курт! О, Курт!..

Голос, казалось, уходил куда-то все глубже, вот он стал похожим на далекий вой — и совсем погас. И больше в эту ночь здесь уже ничто не издало звука, не шелохнулось…

Налет был ошеломляющим. Разрушительный груз сорока пяти бомбардировщиков был обрушен на одну цель: прифронтовой аэродром немцев.

Ошеломляющим налет был потому, что никакой активности на этом участке фронта вот уже в течение многих месяцев не отмечалось и никакой боевой техники, кроме двух самолетов типа «Мессершмитт-109», в солдатском просторечии называемых у нас «мессерами», на аэродроме не базировалось. Здесь было смешано с землей все живое и мертвое, а из аэродромной команды уцелел лишь один радист, который в этот час был свободен от работы на рации и гулял по золотистому осеннему перелеску, играя на губной гармошке.

Весть о столь необычном массированном налете на прифронтовой аэродром, не имеющий сейчас почти никакого значения, привела в крайнее недоумение немецкое командование. А когда у нас были вскрыты фотокассеты и проявлены снимки, показывающие результаты бомбежки, когда обнаружилось, что, кроме двух разбитых «мессеров», на аэродроме ничего не было, такое же недоумение охватило и наше командование: оно было уверено, и это подтверждалось данными авиаразведки, что на аэродроме противника еще на закате насчитывалось свыше двадцати истребителей Ме-109. Но куда они подевались? Не могли же самолеты так быстро перелететь на другую «точку», когда наши бомбардировщики были подняты в воздух и брошены на аэродром буквально в ту же минуту по получении данных разведки!

Началось расследование.

Как всегда, короткие слова высшего начальства «расследовать», «доложить», опускаясь по инстанциям ниже, к непосредственным исполнителям и непосредственным начальникам, приобретают свой вполне определенный смысл: найти, строго наказать виновников! С КП фронта приказание «расследовать, доложить» поступило в штаб воздушной армии, из штаба — наряду с проверкой по линии разведотдела — к начальнику связи армии генералу Прохорову, от начальника связи к начальнику армейского узла связи инженер-майору Скуратову, от начальника узла к дежурному по связи лейтенанту Дягилеву.

…Узел связи воздушной армии размещался в глухом сосновом лесу, в просторном, под пятью накатами, залитом ярким электрическим светом блиндаже. Время уже шло к полуночи. Лейтенант Дягилев готовился к смене позывных. Делалось это раз в десять дней, и Дягилев был счастлив, что смена позывных выпала на его долю. Щеголеватый, в начищенных до блеска сапогах, опоясанный новенькими ремнями портупеи, розовый от волнения, Дягилев расхаживал вдоль столов с телеграфными аппаратами, за которыми сидели телеграфистки, раскладывал таблички с новыми позывными, радостно оповещая:

— «Сталактит». «Ангар». «Венера». Позывные меняем ровно в двадцать четыре ноль-ноль, не забудьте, товарищи. «Циклон». «Нептун». «Эпитет»…

Новые позывные были как на подбор звучные, красивые и Дягилеву нравилось то, что сегодня на узле, как никогда, четко и безупречно действовала связь. Телетайпы, зеркально поблескивающие черным лаком, установленные в два ряда вдоль блиндажа, мерно гудели моторами, готовые в любой момент передать приказ в любую часть армии — в бомбардировочные, штурмовые, истребительные корпуса и дивизии, в особый разведывательный полк и полки ночной авиации, связать со штабом ВВС в Москве, со штабом и КП фронта, с соседними воздушными армиями. Связисты прекрасно использовали передышку, образцово поставили свое хозяйство. «Эх, если бы сейчас пришел сам командующий армией, да с приказом о наступлении! — думал Дягилев. — Ух ты, черт возьми! Вот было бы здорово! «Всем, всем, всем! Сегодня в шесть ноль-ноль войска фронта начинают решительное наступление на логово фашистского зверя. Приказываю летчикам нашей славной воздушной армии…»

Но командующий не шел, приказа о наступлении не было.

Как полководец перед битвой, Дягилев осматривал свои «боевые позиции» — ряды поблескивающих телетайпов, девушек в зеленых гимнастерках и черных суконных юбках, сидевших за аппаратами. Позывные уже сменили, над каждым аппаратом висела новая табличка, и бомбардировочные, штурмовые, истребительные и другие части, которые базировались где-то на далеких аэродромах, получив новые наименования, в понятии Дягилева тоже как будто обновились, приобрели новый смысл. Обновленными выглядели и узел связи, и девушки-телеграфистки. Сейчас они казались Дягилеву особенно подтянутыми, даже эта толстушка Саша Калганова, которая посмотрела на него с улыбкой. Улыбнулась ему и Галя Белая — озорная, веселая, дерзкая на язык, которой Дягилев почему-то побаивался. Дальше за нею сидели Елена Гаранина, Варя Карамышева, а еще дальше, в углу, — Надя Ильина. Ильина была занята делом и не оглянулась, Дягилев вздохнул и отошел.

Он жаждал деятельности, а делать было нечего. Отойдя в сторону, он еще раз зорко, придирчиво осмотрел помещение, выискивая, что бы такое заменить и обновить. На низких боковых стенах блиндажа, между столбами, красовались написанные синькой по серой бумаге плакаты:

«Связист, помни! Своей четкой работой ты помогаешь летчикам, соколам нашей Родины, беспощадно громить врага в воздухе и на земле!»

«Узел связи — наша передовая позиция. Аппараты — наше оружие. Будем мастерами своего оружия!»

В простенке у входа висела стенгазета с крупным цветным заголовком: «Наш боевой долг, связисты!»

Дягилев вздохнул. Все, как никогда, на месте, все, как никогда, в лучшей форме!

Он подошел к своему столу, критически осмотрел освещенный настольной лампой телефон в новеньком кожаном чехле, небольшой походный сейф, в котором хранились позывные, различные коды и секретные документы, наконец, взгляд его остановился на табличке, повешенной над столом. На ней были начертаны тушью две буквы — ДС, что означало: дежурный по связи.

— ДС, гм! — вслух подумал Дягилев. — Что такое ДС? Дом сумасшедших? Или, может быть, Дягилев сумасшедший? А может, Дягилев солдафон? Разве нельзя написать прямо, по-русски — дежурный по связи? Или это плохо звучит?..

Найдя, чем заняться, что заменить и обновить, Дягилев достал из-за стола трубку ватмана, отрезал полоску, уселся поудобнее и карандашом, размашисто и красиво, замысловатой вязью вывел заглавный вензель «Д».

Подошел дежурный техник старший сержант Стрельцов — с тонкими черными усиками, смуглый, с мечтательными миндалевидными глазами, — присел сбоку, молча, без интереса стал наблюдать за его работой. Дягилев поднял голову, сказал, будто оправдываясь:

— От нечего делать. Табличку вот надо заменить.

Стрельцов был ровесником Дягилеву, им обоим едва исполнилось по двадцать, и потому Дягилеву, как старшему по чину, было стыдно перед Стрельцовым за эту излишнюю красивость только что выведенной им буквы. Он прикрыл ее ладонью и преувеличенно небрежно спросил:

— Слыхал, Игорь, новую хохму? Маленькая дочка пишет отцу: «Папа, если ты на южном фронте, напиши, сколько убил фрицев, а если на…ском, то сколько посадил картошки и как зовут… — Дягилев понизил голос, оглянулся на девчат, — как зовут мою новую маму». Это про нас. Сильно дано, сильно?

Стрельцов вяло улыбнулся:

— Старо, Федя, это я слыхал еще в прошлом году.

— Нет, ты скажи, Игорь, когда мы наконец стронемся с места? На других фронтах жмут во все лопатки, спешат первыми в Берлин. На юге вон уже Болгарию, Румынию освобождают, а мы подошли к самой границе этого осиного гнезда Восточной Пруссии и, изволь, сиди, поглядывай издали. Давануть бы как следует, до самого моря, вымыть руки в балтийской водице — и с нас хватит! Пускай там другие фронта берут Берлин — на здоровье!..

Дягилев говорил запальчиво, нетерпеливо и тем временем, как бы между прочим, стер резинкой замысловатый вензель и написал новую букву «Д» строгого печатного шрифта, а затем и все слово «Дежурный».

Стрельцов, казалось, не слушал его, задумчиво смотрел на девушек, занятых сейчас своими делами: кто читал книгу, кто писал письмо, кто тихо переговаривался друг с другом, а кто просто дремал. На узле была передышка, боевые донесения из частей о работе за день уже прошли, задания на следующий день еще готовили в оперотделе. Без умолку работала только одна связь — с Москвой. По тому, как аппарат, словно выплясывая, выбивал размеренное «тра-та-та-та-та, тра-та-та-та-та», Стрельцов не глядя мог определить, что за ним сидела Елена Гаранина и передавала пятизначную шифровку. В это время, с полуночи, когда на два-три часа ослабевало боевое напряжение на проводах, обычно шли шифровки под загадочным и немного жутковатым титулом «смерш» — донесения особого отдела. Прохождение этих шифровок строжайше контролировалось. Обычно их приносил на узел дежурный шифровальщик отдела. Не выпуская из рук шифровок, он регистрировал их в экспедиции, сам нес на телетайп и сидел рядом с телеграфисткой, пока не получал подтверждения о приеме. У телетайпа Гараниной и на сей раз сидел особист, молодой лейтенант, от которого никто на узле за все время не слышал ни одного слова, точно он был глухонемым.

«Тра-та-та-та-та, тра-та-та-та-та», — весело выбивал, выплясывал аппарат Гараниной, будто радуясь тому, что он работает один, а другие телетайпы слушают его с выключенными моторами.

Так работать, как работала на телетайпе Гаранина, никто не мог. Ее работу в полном смысле можно было назвать музыкальной: пальцы Гараниной делали в час до 15 тысяч ударов по клавишам, и притом совершенно безошибочно, как самой высокой точности автомат. И решающим, покоряющим в ее работе был такт, ритм. Без такта, без ритма, без тонкого музыкального слуха вообще было бы немыслимо работать так, как работала Гаранина. Слушая эти тра-та-та-та-та, трудно было представить, чтобы эти звуки, этот водопад звуков из пятнадцати тысяч ударов в час, имеющий свой особый такт, особый ритм, свои взлеты, падения, паузы, могли издавать человеческие руки.

Когда-то Гаранина была красивой. Теперь ей было больше двадцати пяти. Однажды она показала Стрельцову фотографию молоденькой девушки с косами, переброшенными на грудь, с черными смеющимися глазами и чуть припухшими губами. Это была давнишняя-предавнишняя Леночка Гаранина. Теперешняя Елена Гаранина была худощава, ходила сутулясь, зябко скрестив на груди руки, как бы с опаской, точно слепая, переставляла по земле тонкие ноги; от ее былой красоты остались разве одни косы, длинные, толстые, смолистые, за которыми она ухаживала прямо-таки с фанатическим терпением, — такие косы в фронтовых условиях все равно что грудной ребенок на руках.

Гаранина ни с кем не дружила, казалось, ни о чем не думала, отдавалась только одному: работе. Она всегда занимала самую трудную, самую загруженную линию, могла просиживать за аппаратом сутками, не разгибая спины, не снимая тонких сухих пальцев с клавиатуры. Видимо, вот эта тяжелая изнурительная работа в течение долгих лет войны — без отдыха, под землей, без солнечного света и воздуха и сделала из цветущей Леночки Гараниной сухую, нелюдимую и даже злую Елену Гаранину, которую уважали и побаивались на узле. Уважали за отличную, просто непостижимую работу, а боялись за несносный характер. К тому же все знали, что Елене благоволил сам генерал Прохоров: бывая на узле, он подсаживался к ней, подолгу и задушевно беседовал, называл Леночкой, что делало ее в глазах остальных девушек не только злой, нестерпимой, но еще и могущественной.

Однако сейчас Стрельцова занимала не Гаранина, он видел лишь ее узкие плечи, на которых мешковато висела гимнастерка, и черные косы, венцом уложенные на голове. Затуманенным, грустным взглядом Стрельцов смотрел на девушку, что стояла позади Гараниной и наблюдала за ее работой. Пунцовая от волнения, с ямочками на щеках, с блестящими от восторга карими глазами, с короткими, вьющимися на висках каштановыми волосами, в гимнастерке, плотно облегавшей небольшую грудь и подтянутой широким офицерским ремнем с блестящей латунной звездой на пряжке, она с таким неподдельным восхищением и даже испугом смотрела, как пальцы Гараниной выбивают ритмичную музыкальную дробь, что, казалось, перестала дышать. Вдруг она оглянулась, встретилась взглядом со Стрельцовым и еще больше залилась краской.

— Все на Карамышеву любуешься? — спросил Дягилев, оторвавшись от работы. — Смотри, Игорь, заметит генерал, мигом на другой конец света угонит.

— Я думал, ты умнее, Федя, — сказал Стрельцов. Сверкнув глазами, он встал, намереваясь уйти к себе, в помещение кросса.

В этот момент зазвонил телефон. Замурованный в толстый кожаный чехол, он прозвонил глухо, сыто, властно.

— Дежурный по связи лейтенант Дягилев слушает, — поморщившись, ответил Дягилев, взяв трубку.

— Товарищ дежурный по связи. Вечером в девятнадцать пятьдесят три на капе фронта через наш узел прошло разведдонесение. Найдите его и принесите мне. Срочно!..

Это был начальник узла связи инженер-майор Скуратов.

— Есть, товарищ инженер-майор, — четко, с готовностью отрапортовал Дягилев. Положив трубку, тихо выругался. — Не спится человеку. Теперь никому не даст покоя! — и с сожалением отложил листок с начертанными карандашом словами: «Дежурный по связи».

Скуратов, однако, тут же пришел на узел сам. Высокий, сутулый, с неподвижным одутловатым лицом, в шинели, наброшенной на плечи, он, как всегда, был хмурым, угрюмым. Появляясь на узле, он обычно проходил вдоль рядов аппаратов, не глядя ни на кого, сутулясь, зорко кося по сторонам красными воспаленными глазами, хрипло бросал замечания:

— Почему бумажка на полу? Непорядок. Командующий может зайти. А почему не почищены сапоги? ДС! Накажите нерадивых. Мы на виду у всей армии.

Скуратов среди связистов не различал ни мужчин, ни женщин. Девушек он звал бойцами. «Товарищ боец, почему у вас не работает связь?» — «Обрыв, товарищ инженер-майор». — «Хорошо, сидите, товарищ боец». Однажды Елена Гаранина во время ночного дежурства стала переплетать косы, распустив их на груди. Вошел Скуратов, скользнул взглядом по полу, по ногам девушек, по мусорным корзинкам и вдруг поднял красные глаза и увидел Гаранину — с минуту смотрел на нее, остолбенев, впервые, наверное, увидя в «товарище бойце» живого человека, да еще девушку, и было видно, как он боролся с собой, решаясь и не решаясь сделать Гараниной выговор, но так ничего и не сказал, повернулся и, сутулясь, вышел вон. Девушки меж собой, в минуту веселья, шепотком называли Скуратова евнухом. Но это только так, между прочим, вообще же они боялись его пуще огня.

Дягилев подал Скуратову разведдонесение.

— Это, товарищ инженер-майор?

Телеграмма мелко дрожала в пальцах Скуратова.

— А почему здесь два самолета? — спросил он, не глядя на Дягилева. И вдруг увидел Сашу Калганову, дремавшую над аппаратом, подошел к ней, резко запахнув полу шинели: — Сон у аппарата — сон на посту, товарищ боец! — Саша встрепенулась, вскочила, поправила волосы, одернула гимнастерку, вытянулась.

— Простите, товарищ инженер-майор.

— Садитесь. Меньше рассуждайте.

Скуратов вернулся к Дягилеву:

— Почему здесь два самолета?

— А сколько надо? Так передано из полка, товарищ инженер-майор.

— Меньше говорите, Дягилев. Так передано из полка? А как вы передали на капе фронта? Где контрольная лента?

Не дожидаясь, когда ему подадут контрольную ленту, Скуратов подошел к телетайпу с табличкой «Венера», нетерпеливо, раздраженно вскинул голову:

— Где телеграфистка? Что за порядок сегодня на узле?

Подскочила Карамышева, взволнованная, еще не успевшая погасить в глазах огонек восхищения работой Гараниной.

— Слушаю, товарищ инженер-майор.

Скуратов взял катушку с контрольной лентой, склонясь, скособочив плечо, чтобы не упала шинель, стал разматывать ее. Карамышева поняла, что случилось нехорошее: контрольную ленту проверяли только в случае ошибки, сверки, и, если это делал сам Скуратов, было что-то серьезное. Затаив дыхание, бледнея, она напряженно смотрела, как бегали, разматывая катушку, дрожа, длинные, сухие, бескровные пальцы начальника узла. Поодаль стоял Дягилев. «Как у него дрожат руки! Втихомолку водку хлещет, что ли?» — думал он о Скуратове. На мгновение пальцы Скуратова остановились. Он поднял глаза на Карамышеву, осмотрел ее с ног до головы, глухо спросил:

— Почему у вас офицерский ремень, товарищ боец? Нарушение формы есть нарушение воинской дисциплины.

Скуратов всегда говорил только бесспорное, в виде афоризмов, долженствующих освобождать людей от лишних рассуждений и раздумий.

Размотав на пол почти всю катушку, он наконец распрямился, поднес к глазам спадавшую спиралью ленту.

— Вот. Девятнадцать пятьдесят три. Разведдонесение. На аэродроме Л. двадцать два Ме-109. Откуда двадцать два? Как ваша фамилия, товарищ боец?

Мимо, как тень, уходя, проскользнул особист, передавший свои шифровки. Скуратов зачем-то козырнул ему. Гаранина выключила аппарат, и на узле стало совсем тихо.

— Как ваша фамилия, товарищ боец?

— Карамышева, — еле слышно ответила девушка.

Скуратов еще раз пристально посмотрел на нее.

Лицо его было неподвижным. Отозвал Дягилева, приказал вполголоса, но так, что слышали все:

— Товарищ дежурный по связи, сейчас же снимите с поста Карамышеву, назначьте солдата с винтовкой, пусть отведет ее в роту под арест. Впредь до выяснения. Доложите об этом командиру роты капитану Ипатову. Карамышева исказила боевое донесение.

И пошел прочь, волоча за собой обрывок шуршащей ленты. Двадцать три девушки, стоя у аппаратов, молча проводили его взглядом.

— Черт знает что такое! — развел руками Дягилев. — Как это случилось? И вы — как вы ухитрились вместо двух передать двадцать два? — обратился он к Карамышевой. — Почему не сверили ленту? Пузырев! — крикнул в экспедиторскую. — Посыльный Пузырев, возьмите карабин и отведите Карамышеву в роту. Да поскорей, чтобы вернуться к моменту передачи боевых приказов. Об остальном я позвоню капитану Ипатову.

— Есть, взять карабин и отвести в роту! — донесся из-за перегородки веселый, певучий голос, а через минуту Пузырев, в короткополой шинели, с подсумком на поясе и с карабином в руке, кругленький, пухленький, улыбающийся, подошел к девушке.

— Одевайтесь!

Карамышева вздрогнула, оглянулась на свой аппарат, на подруг, на Гаранину, которая безучастно разбирала переданные телеграммы. Пузырев ждал и улыбался, хотя все кругом хмурились.

Карамышева пошла в раздевалку.

Пока она одевалась, техник Стрельцов, бледный, стоял в тени, у выхода из помещения кросса. А когда девушка оделась, тщательно, по-школьному застегнула и оправила шинель, когда Пузырев бодрым, веселым голосом скомандовал ей на выход и она, споткнувшись о порожек, оглянулась еще раз, Стрельцов увидел у нее на глазах слезы. Он не вытерпел, побежал за ней. Но в тамбуре остановился, потер виски, затем шаг за шагом тихо поднялся по высокой лесенке наверх.

По лесу гулял прохладный ветерок, глухо гудели сосны; кругом стоял мрак, лишь над головой ярко светила одинокая звездочка.

— Достукалась! Ну-ну, шире шаг! Не поплетусь же я с тобой до утра! — послышался в темноте голос Пузырева.


II

Капитан Ипатов в эту ночь почти не спал. Дягилев так и не мог толком объяснить ему, какую ошибку сделала Карамышева и за что надо посадить ее под стражу. Скуратов, с которым он связался по телефону, раздраженно пояснил:

— Боец Карамышева исказила боевое донесение. Что такое двадцать два истребителя на прифронтовом аэродроме? Это с утра какой-нибудь сюрприз. В таких случаях не раздумывают, не медлят.

— Аэродром немцев бомбили?

— Надо думать! Сорок пять бомбардировщиков. А разбили всего два «мессера», два каких-то задрипанных «мессера», потому что там и было их два, а не двадцать два, как передала Карамышева.

— Два и то хлеб, — в раздумье сказал Ипатов, не понимая, как могла допустить такую ошибку Карамышева, довольно расторопная телеграфистка.

— И вы рассуждать! — вскипел Скуратов. — А если бы это случилось во время боя? Да вы знаете, что за это бывает? Трибунал, расстрел! Вы хотите сказать: на ошибках учатся? На войне за ошибки бьют! И не только на войне. Смотрите, капитан, как бы вам не пришлось отвечать вместе с Карамышевой. Спокойной ночи!..

Рота Ипатова входила в отдельный полк связи воздушной армии и стояла в трех километрах от штаба, на опушке возле речки, оставаясь на летнем положении, в легких палатках и шалашах, так как землянки рыть было некому и некогда, а в деревню куда-нибудь поблизости почему-то не переводили. Если в летнее время тут было очень хорошо, рота была точно на даче, то сейчас люди страдали от холода, особенно по ночам.

Капитан лежал в своей палатке, напряженно прислушиваясь к тяжелому, тягучему, точно прибой, шуму, который, непонятно, то ли стоял у него в ушах, то ли рождался ночным лесом. Где-то невдалеке прокричал филин, неотступный гость осени: «у-гу-гу-у-у!» Совсем рядом вполголоса напевала что-то девушка-дневальный. Назойливо рокотали самолеты, проходя над самой головой и мало-помалу скатываясь куда-то в глубину леса.

Как назло, в эту ночь нестерпимо разболелась нога: давала знать старая рана. Из-за этой, собственно, раны Ипатов, кадровый офицер, отмеченный за боевые заслуги двумя орденами Красного Знамени, сейчас, в конце войны, после семипалатинского госпиталя и оказался, как он говорил про себя, в девичьем царстве, в роте связи, которую составляли в основном девушки-добровольцы. Из мужчин в роте были специалисты связи, младшие командиры, хозяйственники, политконтролеры, дежурные по связи, культработник-массовик, два повара, курьеры-посыльные — человек тридцать. А девушек насчитывалось больше семидесяти.

Все эти люди хоть и назывались ротой, однако не представляли привычного Ипатову воинского подразделения с привычной воинской дисциплиной и порядками. Они занимались только тем, что всю войну — зимой, летом, осенью, весной, будь то затишье на фронте, наступление или отступление — сидели под землей, на узле связи, у телетайпов и других аппаратов и выходили на поверхность только затем, чтобы поесть, привести себя в порядок и мало-мальски выспаться, пока их товарищи дежурят под землей, у аппаратов. Ни на что другое у них просто не оставалось времени, даже сейчас, в дни долгого затишья на фронте: связь — нерв войны, говорил Скуратов, а нерв никогда не дремлет.

И все же нет ничего пагубнее на войне, чем продолжительное затишье, когда человек как бы складывает внутренние крылья, предается беспечности и даже лени. И дело тут не в том, что людям нечем занять себя — связистам Ипатова хватало работы. Но затишье, какое царствовало на этом участке фронта, отражалось и на них. В последнее время роту потрясали разного рода ЧП. Люди устали, и эта передышка в конце войны была особенно томительной: в любом дальнем пути рано или поздно наступает такой момент, когда каждая передышка не столько прибавляет, сколько убавляет сил. Вчера одна девушка, Нина Ильина, весь вечер проплакала, ни с кем не захотела говорить, а потом вышла на опушку леса, к речке, и… запела «Ой, туманы мои, растуманы». Другая, Галя Белая, вдруг пропала из расположения роты, ее отыскали у шоферов автороты на солдатской пирушке и навеселе. Позор! Одна девушка, та, которая всю войну считалась примером в роте, Нина Казакова, забеременела, и ее пришлось поскорее отправить на попутном «Дугласе» в тыл, домой. После случая с Казаковой роту Ипатова по указанию генерала Прохорова и отвели подальше в лес, чтоб девушкам не докучали штабные кавалеры. Все это стыдно и больно, но можно как-то понять, объяснить и даже простить, если не быть ханжой. А вот ошибки, неряшливость, беспечность в боевой работе, на узле, были непростительны, нетерпимы и недопустимы — при любых условиях! — потому что война еще не кончилась, война продолжалась, и роте, может быть, очень скоро предстояли большие испытания в решающих боях на территории врага.

Карамышева… Перед глазами Ипатова как живая стояла эта девушка. Она самая молоденькая в роте, ей не было, наверное, и семнадцати, хотя по документам значилось больше: разве мало людей рвалось на фронт, скрывая свои годы, боли, недуги! Капитан и сам бодро вышагивал перед врачебной комиссией, притопывая больной ногой… И вот ведь куда притопал, надо ж такому случиться — в женскую роту! А Карамышева была на своем месте. Вот она — всегда в чистой, пахнувшей мылом гимнастерке, невысокого росточка, с яркими голубыми погонами и яркой красной звездой на синем берете, рыженькая, с ясными, живыми глазами, в меру курносая, в меру с веснушками, расторопная, всегда готовая бежать (верный признак, что ей далеко до показанных ею девятнадцати лет!) — она была точно с картинки, раскрашенной яркими неверными красками его семилетней дочери Наташи. Впрочем, и Наташе теперь уже не семь, а целых одиннадцать лет — так долго не видел свою дочку Ипатов!..

На улице начался дождь, он бил по палатке все сильней. Ипатов лежал не шевелясь, вытянув больную ногу. Ему казалось, что он лежит вечность; все встали, ушли, может быть, началось наступление, последнее наступление в этой войне, а его, Ипатова, забыли, о нем не вспомнили. «Как она могла сделать такую ошибку! — думал он. — Видимо, ей все-таки не следовало давать такую важную связь с КП фронта хотя бы… хотя бы по ее возрасту, по молодости». И странно, думая о Карамышевой, он видел теперь не Карамышеву, а свою дочку Наташу, и на ней был синий берет с яркой красной звездой и яркие голубые погоны. Вспоминая свой разговор со Скуратовым и его угрозу трибуналом, он думал: «Нельзя этого делать! Нельзя этого делать!» — и ему становилось все более душно и тяжело.

Вдруг он совершенно очнулся, услышав голоса.

— Нет, нет, комиссар, я не согласен! — взволнованно, густым басом говорил один. — Я не согласен, убей меня! Я не умею ходить по земле. Я могу только летать. Хотя бы на свободную охоту, на перехват разведчиков. Хотя бы раз в неделю. Летает же на охоту командующий!..

— То командующий, Женя, — спокойно, вразумительно, как ребенку, отвечал другой голос. — Да и командующему, наверное, не все разрешается, он ведь сначала командующий, а потом уж летчик. У нас с тобой сложнее. Мы уже не летчики, мы отлетали свое, Женя, это надо понять, и мы поставлены на другое дело…

И это, последнее, было сказано уже не спокойно и вразумительно, а с грустью.

Ипатов перевел дыхание. К Лаврищеву, палатка которого была бок о бок с его палаткой, опять пришел ночной гость, Ипатов узнал его по густому и ломкому басу. Теперь они снова проговорят до утра.

Майор Лаврищев, недавно назначенный заместителем командира батальона по политчасти и почему-то избравший местом своего пребывания роту Ипатова, до последнего времени был летчиком, замполитом истребительного полка и попал сюда, как и сам Ипатов, видимо, после ранения. Летчиком был и его приятель с густым басом, который сейчас служил кем-то в штабе армии, Ипатов не мог припомнить его фамилии. Он наведывался к Лаврищеву только ночами, называл его комиссаром, был как-то уж слишком взволнован, разбросан в мыслях, точно под хмельком. Лаврищев, наоборот, казался слишком трезвым, больше слушал, был нетороплив, даже ироничен в оценках, говорил обдуманно, нажимая на букву «р», и потому, казалось, картавил, приятно картавил. Впечатление о картавости, может быть, создавало еще и то, что Лаврищев никогда не вынимал изо рта трубки.

— Люди пока не думают о будущем, — гудел бас. — Им очень некогда, они все еще умирают, комиссар. Только мы с тобой в тиши на досуге можем услаждать свой ум беседами.

— Для нас с тобой война кончилась. Пройдет немного времени, она кончится для всех. Самолеты покинут небо, летчики выйдут на землю. И тут уж, умеешь или не умеешь ходить, иди. Иди и строй новую жизнь — мирную.

— Я ничего не умею в мирной жизни, не научен.

— Надо суметь, научиться.

— «Суметь» — как просто! Ты, комиссар, счастливее меня. Ты в некотором роде ученый. Вот у тебя и здесь книги — теория реактивных двигателей, реактивное топливо, аэродинамика, Циолковский. Ты уже переключился на свои мирные дела. А я — что знаю, что могу, кроме самолета? — Воскликнул патетически: — Жизнь! Мы привыкли мерять ее по крайностям: хороший — плохой, враг — друг, умный — дурак, герой — не герой. А что же в середине? Покой, тишина — долина жизни. Ее и обходим. Я, к несчастью, в середине, и мне страшно. Мы, наверное, и любим крайности — любые, — потому что в середине страшно.

— Философический туман, братец. «Страшно», «середина»! — картавил, удаляясь куда-то, Лаврищев. — Не испытывай моего терпения, моей любви к тебе…

Над головой глухо, тягуче зашумели сосны, потом долго и нудно гудел самолет. Ипатову казалось, самолет заблудился и блуждает без конца в кромешной тьме над лесом, то погружаясь куда-то в пучину, то взбираясь ввысь. Ипатов уснул или забылся, потому что, когда затих шум в лесу и самолет наконец выбрался из заколдованного круга, нашел дорогу, у Лаврищева уже говорили о Достоевском.

— Ты не упрекай меня Достоевским, Николай Николаевич, не упрекай, — гудел бас («Ну и голосище!» — подумал Ипатов). — За что я люблю Достоевского? За его страшные, всепокоряющие чары перевоплощения. Когда я читаю обычную книгу обычного писателя, я никогда не забываю, что это я читаю, это я думаю над прочитанным, я бегаю глазами по строчкам. Я, как болельщик на футболе, сижу на трибуне и с волнением или без волнения смотрю, как герои книги гоняют по полю свой житейский мяч. У Достоевского, шалишь, я не болельщик, я не на трибуне, я сам в мыле гоняю мяч. У Достоевского я не сторонний наблюдатель, не свидетель, я сам герой и чужие судьбы переживаю так же, как и свою собственную, а то и сильнее. И я говорю спасибо писателю: благодаря его книгам я был в жизни не только самим собой, не только Евгением Троицким («Вот-вот, — спохватился Ипатов, — его фамилия Троицкий, старший лейтенант Троицкий!»), я был в жизни еще и Раскольниковым, и Дмитрием и Иваном Карамазовыми, и старцем монахом, и Сонечкой Мармеладовой, и Смердяковым, да-да, и Смердяковым, черт возьми! — вот ведь в чем самое поразительное! И, прожив сразу столько жизней, я закрываю книгу умудренным: я побывал в долине жизни, я видел настоящие, живые человеческие лица, и я не знаю о них, герои это или не герои, я думаю: все это — люди, люди, все это — жизнь, жизнь…

— Вот и еще один туманный монолог! — воскликнул Лаврищев. — У тебя, товарищ дорогой, в крови потребность к длинным и красивым монологам. Большой ты мудрец, парень! С завихрениями. Не сразу и поймешь, к чему клонишь!

— Мудрецы тоже нужны в жизни, — усмехнулся бас. — Люди всегда не только строили, воевали, но и обдумывали жизнь. У арабов, кажется, мудрец считался выше даже правителя. Помнишь ихнее: кто к кому должен первым приходить — правитель к мудрецу или мудрец к правителю?

«Не надоест им говорить всю ночь!» — раздраженно думает Ипатов, силясь уснуть. Он натягивает на голову одеяло, напряженно прислушивается к гудению голосов, и сосны снова шумят, и заблудившийся самолет снова как будто откуда-то издалека-издалека возвращается, чтобы снова кружить над лесом. И девушка-дневальный снова напевает вполголоса. И филин гукает. И нога болит. А перед Ипатовым стоит этот человек, Троицкий, говорит своим нервным, ломким басом:

— Человека раздирают противоречия: стремление жить хорошо и стремление казаться хорошим. И второе часто побеждает, потому что жить хорошо труднее, чем казаться хорошим. После войны победит стремление жить хорошо — мы стали взрослее.

— Это что за красивая головоломка? До войны мы лишь казались хорошими? Слово тоже ведь оружие, оно тоже требует и отваги и осторожности. Человек хорош и красив только тогда, когда живет ради счастья и красоты людей, человечества. Именно об этом говорит весь опыт нашей жизни. Мы жили очень хорошо. А после войны будем жить еще лучше, сделаем еще больше для человечества! Не путай, дорогой, не путай!..

— Ты, комиссар, того… не даешь спуску. Когда разойдешься, — смущенно прогудел бас, и это его смущение даже на расстоянии звучало искренне и открыто. — Только… только не ищи у меня злого умысла. Я сказал так, без всякого умысла, вообще…

— В этом твоя и беда, мудрец, частенько входишь в раж, говоришь ради красных слов. Запомни, братец: слово — это мысль, и не простая мысль, а в действии, как граната со спущенным взрывателем. Запомнил?

— Спасибо, комиссар, запомню.

— То-то. — С усмешкой: — «Запомню!» На минуту!..

Самолет вернулся, сделал круг, и люди, которые сидели перед Ипатовым, говорили и не давали уснуть, улетели на этом самолете. Ипатов с наслаждением вытянул больную ногу, и она больше не болела. А когда еще раз очнулся, снова услышал голоса.

— Главное — думать о нравственной красоте, об очищении от пороков, которых у нас уйма, — гудел бас. — Нельзя с пороками идти в будущее. Это все равно что свинью положить на простыню. Так, наверное, при коммунизме выглядел бы нынешний лентяй, склочник, чинуша, жулик, приспособленец — свинья на простыне!..

— Мудро, мудро, — своим обычным тоном, в котором чувствовалась скрытая усмешка, отвечал Лаврищев. — Нельзя с пороками идти в будущее. М-да. Значит, прежде чем идти в будущее, надо очиститься. Интересно. Каким это образом? Хороший плотник обычно рождается, строя дома. Хороший столяр — строя шкафы и стулья. Как же мы, еще не построив коммунизма, потому что нельзя же с пороками идти в будущее, как вещает один арабский мудрец, — как же мы создадим человека будущего? Тут что-то неладно…

— Нравственная чистота и нравственная красота… — вспыхнул Троицкий. Но Лаврищев не дал ему говорить.

— Нравственная чистота и нравственная красота, конечно, изумительны, — сказал он. — Но эти величины, выражаясь математическим языком, производны. Только строя и только построив прекрасное будущее, человек сам станет прекрасным. Вот почему сейчас, когда перед нами открывается эра мирного труда, очень важно подумать, что я сделаю хорошего, что ты сделаешь хорошего, что все мы сделаем хорошего. Обязательно хорошего! Иначе к чему же были и эта война и эти жертвы!..

Волнуясь, Ипатов пошарил по столу руками, нашел папиросы, закурил. Папиросы отсырели, тянулись плохо, дым был безвкусным; он отбросил папиросу, и ему захотелось встать, накинуть на плечи шинель и идти в палатку к Лаврищеву. В такую ночь, в такую погоду и при таком настроении самым разумным было сидеть в палатке, дымить подсушенной над лампой папиросой и слушать хотя бы эти заумные разговоры, которые чем-то волновали и его, Ипатова. Сам он тоже фактически отвоевался, и мысли его, всю воину не простиравшиеся дальше победы, теперь, на свободе, все чаще с волнением и даже растерянностью переходили эту грань — а что же дальше? И в самом деле — что? Еще в тридцатом году ушел в армию деревенский парень Алеша Ипатов, ушел от земли, от молодой жены, от старых родителей, ушел и остался в армии на годы. И его мечта о будущем, о самом главном в своей жизни была неизменно связана с возвращением к земле, к жене, к тому делу, которое оставил и которое считал своим долгом продолжить когда-нибудь в будущем. Теперь, с окончанием войны, приходила и эта почти сказочная пора сделать самое главное, о чем грезилось. И как же, право, было бы хорошо не поговорить, а хотя бы подумать об этом в кругу хороших друзей, перед яркой лампой.

Но встать и идти к Лаврищеву Ипатов не мог, потому что до сих пор так и не успел сблизиться с ним: они как-то не находили общего языка. Лаврищев значительно моложе Ипатова, чистейший горожанин, ученый, а Ипатов мог сказать о себе только то, что он солдат, заслуживший погоны не в институтах и академиях, а непрерывной и многотрудной службой в строю. К тому же Лаврищев и вел себя необычно: уединился в своей палатке, обложился книгами, попыхивая трубкой, иногда просиживал за ними целыми ночами. Как замполит, необычно вел себя и с людьми, массовых бесед, докладов не проводил, лишь однажды, заступив в новую должность, вышел перед строем, чтобы сухо и картаво представиться, на минуту вынув изо рта трубку. Он любил, чтоб люди сами шли к нему — а они к Лаврищеву шли, и это было удивительно! — и тогда он, отложив свои книги, говорил о чем угодно: о каком-то необыкновенном горючем, летчиках-героях, с которыми служил, о природе Германии, про любовь и дружбу, угощал девушек чаем, раздавая им свой офицерский паек и в первую очередь сласти. Все это Лаврищев называл индивидуальной работой. И Ипатову, будто оправдываясь, он сказал как-то: «Наши девушки, Петрович, очень устали за войну. Они очень много работают. С ними надо больше общаться индивидуально, быть помягче. Строевики из них все равно не получатся, да и не нужны строевики». Особенно настойчиво Лаврищев внушал эту свою мысль старшине Грицаю, старому кадровику, который больше всего на свете любил и почитал строй.

Все это втайне почему-то злило Ипатова.

Злили его и эти ночные разговоры, и, чем больше ему хотелось встать, набросить шинель и идти к Лаврищеву, тем больше он злился. Разговоры Лаврищева со своим ночным гостем о послевоенной жизни, о том, что делать и что сделать в новой жизни, которая скоро начнется для них, о литературе, искусстве, науке, морали, политике и даже религии (они в прошлую ночь говорили о религии) — все эти разговоры казались Ипатову, когда он злился, не только ненужными, но и в какой-то мере недозволенными, опасными. Хотя ему и самому мерещились мирные поля и нивы, как солдат, он знал, что война еще не закончена, что она, несмотря на близкую и несомненную победу, может потребовать еще многого, и в этом смысле мечтания о будущей послевоенной жизни были насколько желанными, настолько же и запретными и даже чем-то греховными перед теми, для кого война еще не кончилась, кто продолжал умирать в боях и еще умрет до конца войны, так и не дождавшись своего будущего.

«Скуратов, как всегда, переборщил, — думал Ипатов, всеми силами стараясь не слушать голосов Лаврищева и его гостя. — Трибунал? За что трибунал? Отсидит суток пять — десять в наказание — и все. Без наказания тоже оставить нельзя, хоть и молодая, неопытная. Что ж делать, опыт в жизни так и наживается — горбом!» Он лежал и думал о Карамышевой, думал долго и напряженно, и Карамышева снова превратилась в его дочку Наташу с красной звездой на синем берете и яркими голубыми погонами.

«Скорее бы! — думал он, засыпая. — Скорее бы наступление!» Его связисты за долгие годы войны выполнили с честью не одно ответственное боевое задание. В любой операции на фронте участвуют и группы связи воздушной армии. Многие из роты отдали жизни. Однажды от прямого попадания авиабомбы погибла на КП армии вся опергруппа связи во главе с бывшим до него, Ипатова, командиром роты. Было всего — и смертей, и тягот. Осталась, может быть, последняя операция в этой войне. «Скорее бы, с богом, с богом!» — чьими-то чужими, забытыми, слышанными, наверное, еще в далеком детстве словами думал за Ипатова кто-то другой, потому что сам Ипатов уже спал.

Дождь продолжался и утром, когда он проснулся. Ипатову казалось, он и не спал вовсе. Глянув в складное зеркальце, увидел желтое усталое лицо с вислыми усами. Надо бы побриться, по махнул рукой — не до того…

Превозмогая боль в ноге, умылся, вышел на улицу. В лесу низко плавала серая мгла, скрадывая очертания деревьев. Лишь на опушке, над речкой, просвечивал розовый туман, и на его фоне деревья были фиолетовыми, синими, оранжевыми.

Лагерь представлял незавидное зрелище. Просто меж сосен стояли кое-как сплетенные из прутьев, накрытые плащ-палатками шалаши. Перед ними была разметена дорожка, по которой расхаживала девушка-дневальный с карабином. В стороне, на пригорке, стоял самый большой шалаш— мужской, похожий на крытый молотильный ток. А там, ниже, где просвечивал розовый туман, виднелась черная древняя сторожка с одним оконцем, в ней сидела под арестом Карамышева…

Лагерь просыпался. Девушки несли с речки котелки с водой, чистили сапоги. У мужского шалаша сержант Шелковников, раздетый до пояса, вертелся на турнике — на палке, прибитой скобами к соснам. «Ишь, и тут старается покрасоваться!» — подумал Ипатов.

Девушка-дневальный, завидя командира роты, встрепенулась. Неестественно поднимая ноги в тяжелых сапогах, держа карабин в оттянутой руке, она, печатая шаг, направилась к нему для рапорта.

— Не нужно, не нужно! — предупредил ее Ипатов, выставив ладонь: ему всегда было неловко, когда видел девушку, силившуюся пройти строевым шагом; в этом было что-то утиное, стыдное. Девушка, будто помяв его, улыбнулась, сразу став похожей на девушку.

— Все в порядке? Ничего не случилось? — спросил ее капитан, стараясь быть веселым.

— Все в порядке, — тоже весело ответила девушка, глянув на него исподлобья. Волосы, выбившиеся у нее из-под берета колечками, сам берет, нос, щеки, даже губы — все было покрыто серым налетом измороси. Только тепло и весело горели глаза. «Солдат!» — с неж-ностью подумал Ипатов, совсем забыв о том, что эта девушка была та самая Ильина, которая дневалила по наряду вне очереди, данному ей самим Ипатовым за ее «туманы-растуманы».

Медленно, разминая ногу, он прошелся по линейке. Спросив разрешения, заглянул в один из шалашей к девушкам. В шалаше было уже прибрано, топчаны заправлены простынями, кружевными накидками, как в общежитии. Этот свой уют, белые простыни, кружевные накидочки, расшитые подушечки, самодельные настенные коврики девушки при любых условиях сохраняли с какой-то особой бессловесной любовью, видя в этом, наверное, напоминание о другой, невоенной жизни.

— Не нужно, не нужно, — снова сказал Ипатов, когда девушки встали, приветствуя его. — Занимайтесь своими делами…

Мужчины встретили командира роты, как и подобает солдатам. Когда капитан заглянул к ним, они, мгновенно бросив свои дела, вытянулись по стойке «смирно» и замерли.

— Вольно! — сказал Ипатов и, нагибаясь, хотя проход в шалаше был высок, зашел в шалаш. Ни белых накидок, ни расшитых подушек здесь не было, просто во всю ширину нар разостланы ветки и сено, на которых лежали еще неубранные шинели, противогазы, вещмешки, пахло прелью. Ипатов нахмурился и поскорее вышел, в душе махнув рукой на все: если уж из девушек не сделаешь солдат, то и из солдат девушек тоже.

Выйдя, он постоял с минуту, оглянулся и вдруг решил зайти к Лаврищеву, хотя дела к нему никакого не было. Прихрамывая, опять прошел по чисто разметенной линейке, мимо шалашей. Свернув к палатке Лаврищева, на пригорке оступился, чуть не застонал от боли, подумал: «Ах как нехорошо у меня с ногой! Не открылась бы опять рана!..»

Лаврищев не слыхал, как Ипатов, спросив: «Можно?» — отвел край палатки и заглянул к нему. Замполит сидел за крохотным столиком, склонясь над книгой; книги и газеты лежали и на койке, заправленной зеленым байковым одеялом с белыми окаемками. По правую руку от Лаврищева, затянутое серой влажной слюдой с полосками подтеков снаружи, светилось крохотное оконце.

— Николай Николаевич, батенька, вы, никак, всю ночь не спали! Доброе утро, очнитесь, — сказал Ипатов нарочито громко и весело.

— Алексей Петрович? — застигнутый врасплох, торопливо поднялся Лаврищев, и перед Ипатовым предстал коренастый, среднего роста, с шапкой светлых мягких волос и спокойными серыми глазами замполит. Лицо его было свежее, чисто выбритое, вовсе не усталое. На верхней губе, с правой стороны, особенно заметно на чисто выбритом лице выделялась родинка. Эта родинка всегда смущала Ипатова, она придавала Лаврищеву что-то слишком гражданское, тонкое и благородное. И Ипатову стало стыдно за то, что он плохо думал о Лаврищеве ночью. А вспомнив, что сам не брит, и вовсе смутился. Лаврищев же как ни в чем не бывало схватил его за руку, энергично, дружески потряс:

— Доброе утро, Алексей Петрович, доброе утро. Как самочувствие?

«Ну вот, и он о моем самочувствии, надо взять себя в руки», — подумал Ипатов, морщась, и спросил:

— Слышали о Карамышевой? Еще загвоздка…

— Да, неприятно, — как всегда, когда заходила речь о ротных делах, холодно, безразлично сказал Лаврищев. Так же холодно заверил. — Все поправится. Бывает не то. Она не хотела сделать того, что сделала, ошиблась…

— За ошибки бьют, — машинально произнес Ипатов.

— Это сказал Скуратов.

— Скуратов чуть ли не расстрелом грозит. Он способен поднять кутерьму. Может, нам к генералу Прохорову обратиться?

— Зачем? Оправдываться? К тому же генерал уехал в части дня на три-четыре. У Скуратова такой характер, ничего не поделаешь. Я был у него, когда он разговаривал с вами…

— Вы были на узле ночью? Когда вы успели? Вы всю ночь говорили с этим… как его, с вашим ночным гостем…

— Вот с гостем я оттуда и пришел. Вызвался проводить меня…

— Вы так и не спали?

— Почему же! — Лаврищев усмехнулся. — Вы, крестьяне, в страду отдыхаете всего два-три часа в сутки — на сенокосе, в жатву. У меня тоже страда.

— Ваша страда — книги?

Лаврищев взял со стола погасшую трубку, чиркнул спичку, раскурил, собрал складки на большом светлом лбу, притенил огонек в серых задумчивых глазах.

— Книги — чудесная страда! — сказал он. — Я до войны проблемой горючего занимался. Горючее, топливо — это одна из главных проблем энергетики…

— А при чем тут книги по авиации?

Лаврищев пустил густые клубы дыма, прищурил глаза.

— Всякая энергия, ее мощь испытывается скоростью, только скоростью. Это лучше всего делает авиация. — И без всякого перехода: — Так, так. За ошибки бьют. Есть люди, которые всегда только бьют, — это равнодушные, они всегда бьют больнее. А Карамышевой, точно, всего семнадцать лет, я проверил. Она сирота, жила с бабушкой в деревне, ушла на войну из восьмого класса. Ей тоже после войны надо учиться…

«Однако он того… хорош со своей индивидуальной работой. Уж и про девчонку все разнюхал!» — тепло, с примирением подумал Ипатов и сказал:

— Все это ясно. Но может быть, потому, что молода… — замялся в нерешительности, — поэтому ее и надо наказать?..

Лаврищев вскинул голову:

— Согласен. Наказать, а не казнить. Согласен, согласен. За невнимательность, а не за преступление. — Повторил свое: — Она не хотела того, что вышло…

Ипатов с облегчением вздохнул, как будто все сомнения с Карамышевой были разрешены.

— Люди устали, Николай Николаевич. Скорее бы…

Но Ипатов не успел договорить, потому что снаружи вдруг донеслось фальшивое, завывающее:

Милый дру-у-у-уг…
нежный дру-у-у-уг… —

и сразу, без перехода, резкое оглушительное:

— Стр-р-роиться выходи! А ну живее, не чухаться!..

— Опять старшина Грицай солдафонствует, — будто проглотив горькое, сказал Лаврищев. — Сколько ни учи дурня…

— Как! Он вашу учебу осваивает! — улыбнулся Ипатов. — Видите: «Милый друг, нежный друг». Вы его учили помягче обращаться с девушками.

Лаврищев посмотрел на Ипатова, думая о чем-то своем, потом живо вскинул глаза, уловив смысл его слов, расхохотался, обнажив твердые белые зубы:

— Да, да, усвоил. Усвоил, Алексей Петрович!

Смеялся он заразительно, громко, взявшись одной рукой за свои белокурые мягкие волосы, точно боясь, что они улетят. Глядя на него, рассмеялся и Ипатов — и на душе у него стало еще легче.

А старшина Грицай уже не на шутку свирепствовал, кричал так, что голос его срывался фальцетом:

— Почему опаздываете в строй? Я спрашиваю, почему опаздываете? Или косы опять будем расчесывать до обеда? Я вам расчешу, вот расчешу! Самым частеньким гребешком, понятно?

Ипатов и Лаврищев вышли из палатки, остановились на пригорке, меж двух сосен.

На линейке перед шалашами стоял строй в две шеренги — на правом фланге девушки, на левом ребята, с котелками в руках. Перед строем, горбясь, точно желая прыгнуть на невидимую жертву, сновал Грицай.

— На пра-а… — скомандовал он протяжно и зло. Люди в шеренгах вытянулись, ожидая исполнительного «во!». Но Грицай спокойно скомандовал: — Отставить. А где Калганова? Калганова! — гаркнул он, подойдя к одному из шалашей. — Товарищ боец Калганова! Докладывает старшина Грицай. Рота построена для следования на завтрак, ждем вашего высокого присутствия. Безобразие! Это не воинская часть, а черт знает что такое! Вольна-а-а, — скомандовал он и сел на пенек. — Будем ждать Калганову, пока причешется…

— Ну чего тебе надо, ну чего? — выходя из шалаша и поправляя берет, укоризненно сказала толстушка Саша Калганова (в шутку ее называли единица в кубе). — Я сегодня не могу в строй, старшина. Сказано тебе русским языком — не могу. И нечего приставать.

Однако встала позади всех, на левом фланге.

— Рота, смирна-а-а! — звонко, певуче скомандовал Грицай. — Калганова, выйдите из строя. — Калганова вышла, повернулась лицом к строю, гордо вскинула голову. — За опоздание в строй, за грубость два наряда вне очереди! Повторите!

— Хоть три, — непримиримо сказала девушка.

— Нашла коса на камень, — сказал Ипатов, нетерпеливо переступая ногами. — Ах, Грицай, Грицай!

— Три наряда вне очереди! — громко, со звоном в голосе отчеканил Грицай.

— Есть, три наряда вне очереди, — смирясь, повторила Калганова.

— Становитесь в строй. Рота, на пра-а…

Старшина, еще более сгорбясь, пробежал вдоль строя.

— Отставить, — негромко, но властно скомандовал капитан Ипатов, и весь строй и старшина Грицай мгновенно повернули голову на его голос. — Товарищ старшина, поручите строй кому-нибудь из младших командиров, подойдите ко мне.

— Старший сержант Стрельцов, выйти из строя! — громко, с готовностью, весело скомандовал Грицай. Стрельцов вышел. — Ведите строй.

— Есть, — ответил Стрельцов, исподлобья глянув жгучими миндалевидными глазами в сторону Ипатова и Лаврищева, и тут же не скомандовал, а сказал: — На право, шагом арш…

Загремев котелками, строй повернулся. И через минуту рота скрылась, растаяла в розовом тумане на опушке леса, откуда тянуло дымком кухни. Позади всех шла Саша Калганова.

— Товарищ майор, разрешите обратиться к товарищу капитану! — гаркнул Грицай. Лаврищев кивнул, отступив на шаг. — Товарищ капитан, по вашему приказанию старшина Грицай прибыл, — все так же громко, весело отрапортовал старшина, не отнимая правой руки от пилотки, колесом выпячивая грудь. Он, как и Лаврищев, был чисто выбрит.

Ипатов глянул на него, блеснул желтыми белками глаз, присел на пенек, наклонил голову, чувствуя, как гнев внезапно перехватил горло. Старшина, будто нехотя, опустил руку, тоскливо посмотрел на уходивший строй.

— Это что ж такое у вас делается, товарищ старшина? — растягивая слова, тихо проговорил Ипатов. — Что ж такое, скажите-ка мне? Позор и стыд! Вот новый человек, майор Лаврищев, посмотрит, как мы с вами наводим в роте порядки, и только покачает головой. Разве нельзя по-другому-то с людьми, помягче, по-человечески, а? Эт-то что ж такое! Эт-то что ж такое? — в голосе его звучал гнев.

Старшина Грицай слушал, уныло посматривая маленькими живыми глазками по сторонам. Он был сутул, с пудовыми кулачищами, которые будто оттягивали вниз его длинные жилистые руки.

— Не получается, товарищ капитан, — наконец сказал он, и это его «товарыш капитан» прозвучало как мольба. — Не могу я с бабами, то бишь с женской нацией, товарищ капитан. Восемь лет без передыху в армии, в четыреста пятьдесят шестом полку старшинил, в двенадцатом особом батальоне тоже, а тут не могу, нету моего командирского умения. Я даже команду подавать разучился как следует.

— А вы поменьше командуйте. От вашего крика не только девушки, сосны дрожат. — Ипатов оглянулся на Лаврищева, безучастно стоявшего в стороне, снова наклонил голову, сказал мирно: — Нельзя так, Грицай. Люди работают день и ночь под землей в шуме, духоте, устают. К тому же они девушки, хоть солдаты, а девушки. Солдата поднял по тревоге, он вскочил, протер глаза и побежал, а девушка должна себя привести в порядок, хоть бы те же косы заплести. А потом ведь не только косы. Вот Калганова одна из самых послушных девушек, а сегодня вдруг не захотела в строй, А ей, может, сегодня и нельзя в строй, вы это понимаете, старшина? Значит, ей надо сделать снисхождение, может быть, даже принести завтрак…

— Не могу, товарищ капитан, — уныло повторил Грицай, глянув на Лаврищева. — Я старшина. Кадровый старшина! — Грицай сделал свирепое лицо. — А до чего дожил? Позор!.. Не могу, товарищ капитан, и все тут — не могу! Когда я считаю эти самые ихние трусики, или, как их там — трико, я часового перед шалашом ставлю, как бы кто не вошел случаем, не застал меня, кадрового старшину, за этим занятием. Дослужился! Да это ж, товарищ капитан, социальное пятно на всю жизнь! Вернись я домой после войны да случись будущая жинка узнает, что я целый год в женской роте околачивался, мне потом перед нею всю жизнь не отмолить этого греха. — Подумал. — Конечно, если женюсь. А наверное, теперь и жениться не задумаю. Насмотрелся, товарищ капитан. Попретило. Никакой тебе дисциплины, никакой выучки не понимают. Точно говорю, товарищ капитан. Чисто козы…

Капитан покосил глазами в сторону Лаврищева, улыбнулся в усы.

— Вы были на узле связи, Грицай? — вдруг спросил Лаврищев. — Видели, как работают девушки? Некоторые за войну зрение потеряли. Посмотрите на Гаранину, она скоро ослепнет — и она остается на своем посту. А вы — никакой дисциплины! Дисциплина проявляется не только в строю, Грицай. Главное для нас всех — там, на узле, а не здесь. Здесь, в роте, люди отдыхают. И наша с вами обязанность сделать все для того, чтобы люди отдыхали наилучшим образом, шли на узел с отличным настроением.

— Вы поняли, Грицай? — спросил Ипатов. Продолжал мирно: — Вот нас называют тыловиками. Всем автоматы, а нам карабины дали и прочее. А мы разве тыловики, Грицай? Наши люди каждый день в соприкосновении с врагом, с огнем. Теперь, Грицай, герой не тот, кто идет в штыковую атаку, а тот, кто умеет бить врага на любом расстоянии. Придет время, мы, возможно, научимся бить врага с Урала, с любой точки нашей страны. Кто же мы будем — тыловики? Понятно, о чем я толкую? Наши люди, вот эти самые девушки, каждый день в бою, всю войну…

— У меня просьба к вам, товарищ капитан, — просветленным тоном сказал старшина. — Отправьте меня, товарищ капитан, из этой роты на фронт. Хоть в штрафной батальон. Вторично под присягой дам слово: не подведу, оправдаю такое доверие, товарищ капитан, отправьте!..

Капитан вскочил с пенька, пошатнулся на больной ноге, сморщился от боли, безнадежно посмотрел на Грицая:

— Ничего вы не поняли, старшина! А мне сладко? Я сюда по своей воле попал? Может быть, и мне подать рапорт? Надо думать, Грицай! Мы с вами выполняем приказ. Чтобы я не слышал больше этого! Чтобы не было солдафонства в роте! Если надо, будем сами, со своих рук поить девушек чаем, в индивидуальном порядке, только б дело делали. Идите, не хочу с вами больше разговаривать!..

— Есть, идти, — сказал Грицай и, неуклюже повернувшись, громыхнул каблуками.

Ипатов и Лаврищев переглянулись.

Утренний туман рассеялся, стволы сосен во всю глубину леса стали оранжевыми и светло-желтыми. Между ними ярко зазеленели кусты можжевельника, серебристо засверкал ковер брусничника. А на опушке открылся просторный вид на светло-зеленое поле озими, за которым, будто игрушка, забытая кем-то, белела церковь — там было разрушенное село.

Не сказав ни слова, молча, Ипатов с легким поклоном козырнул Лаврищеву и твердо, не хромая, пошел к своей палатке.

Через четверть часа он вышел на завтрак чисто выбритым, с молодцевато, по-чапаевски подкрученными усами…


III

Сквозь маленькое оконце, наполовину загороженное снаружи малинником, проглянуло солнце, и Варя с удивлением увидела на одной из веточек запоздавшую свежую ягоду. Лето с его цветами и ягодами давно кончилось, пряный, густой запах летнего обилия в природе рассеялся, уступив место осенней бодрой свежести, а тут, у заброшенной лесной сторожки, в нарушение всяческих законов, твердо установленных природой, смешав лето и осень, опоздав расцвести весной и не дождавшись следующей весны, раскрыла к осени свои скромные цветы веточка малины, раскрыла незаметно; серенький и вовсе не пышный цветок посетила пчела, и вот у лесной сторожки, на припеке перед маленьким оконцем, наперекор холодным осенним ветрам и туманам, вызрела эта запоздавшая ягода. Была она меньше, чем обычная ягода в пору летнего обилия, ее сок был не так густ, в нем просвечивалось каждое зернышко, и все равно запоздавшая ягода гордо смотрела навстречу солнцу и в эту осеннюю пору была красивее, чем все великолепие минувшего лета.

Всю ночь Варя не спала. В сторожке, где поместились бы по крайней мере десять человек, десять девушек, которые сейчас дрогли в палатках, находилась она одна, умирающая от страха, тоски, одиночества. У нее зачем-то отобрали ремень, сняли погоны, даже звездочку с пилотки.

Лесной шум из сторожки слышался Варе совсем не таким, каким она привыкла его слышать — был глухим, тягучим, далеким, будто ее замуровали в бочку и бросили в море.

В синем небе звезды блещут,
В синем море волны хлещут;
Туча по небу идет,
Бочка по морю плывет,

вспомнились ей стихи Пушкина.

Она прилегла на голый топчан, слушая шум незнакомого моря, и ей даже казалось, что ее несет по волнам. Не вытерпев этого, она кинулась к выходу, распахнула дверь — и в ночном шуме ясно различила шелест тихого дождика, который мягко ложился на землю. Ей даже послышалось, что где-то далеко, за широким полем, в деревне, вскрикнула девушка.

— Выходить нельзя, — появившись из темноты, сказал часовой и, кашлянув, добавил: — А ежели по нужде надо, можно за угол, я отвернусь…

Это был старичок-ездовой Медовница. Варя узнала его по голосу.

Она прикрыла дверь, и глухой, тягучий, далекий шум моря снова подхватил ее, понес куда-то, бросая по волнам. Она опять прилегла на голый холодный топчан и закрыла уши ладонями.

Никакого преступления за собой она не чувствовала и ждала, что на узле разберутся и пришлют за нею, чтобы освободить. Она злилась на Скуратова: «Евнух несчастный, даже не спросил ничего, как это вышло. Арестовать! А за что? Небось Гаранину не арестовал бы, а меня можно, за меня некому заступиться».

Но за нею никто не пришел — ни ночью, ни утром.

А потом она увидела недозревшую, запоздалую ягоду на солнышке под окном и поняла, что за нею, наверное, и не придут, и впервые испугалась. Ей не несли даже завтрака. Лишь однажды часовой приоткрыл дверь, посмотрел, тут ли она, как будто можно было отсюда куда-то исчезнуть, и снова, не сказав ничего, прикрыл дверь.

Варя сидела на топчане и смотрела перед собой. Вдруг в сторожке мелькнула тень, под окном что-то завозилось, застрекотало, и Варя увидела на ветке малины синицу. «Склюет ягоду!» — соскочила с топчана, захлопала в ладоши. Синица, нырнув, взмыла вверх, и на ветке, которая раскачивалась и терлась об окно, Варя увидела ягоду целой и невредимой.

И с этого момента она стерегла ягоду, еще раза два отгоняла назойливую синицу, которая теперь не очень-то боялась Варю, а даже и прилетала на ветку как будто только затем, чтобы черными бусинками глаз посмотреть на удивительное существо — человека, неведомо зачем спрятавшегося в темном помещении за стеклом.

Когда у Вари иссякли всякие надежды на то, что ее кто-то вспомнит, пришел старшина Грицай. Он принес каши и чаю, заслонив собою вход, поставил все это перед Варей на топчане.

В котелке поверх каши она увидела довольно порядочный кусок колбасы, что бывало в роте только по праздникам, подняла удивленные глаза на Грицая:

— И колбаса мне?

— И колбаса, — буркнул Грицай.

Варя с недоверием еще раз взглянула на Грицая, отодвинула котелок. Старшина кашлянул в кулак, оглянулся на часового.

— Ешь. Всем сегодня… кхе… колбаса. Понятно? Ешь, тебе говорю! И чай тоже — пей. Чего там. Еще принесу, коли чего. — И вдруг сверкнул глазами, вспылил: — Понятно?

И, как-то не по-грицаевски опустив плечи, вышел, тихо-тихо прикрыв дверь.

Варе стало еще страшнее. «Колбасу принес, — думала она. — Зачем мне колбаса? И сам, сам пришел, и как-то поглядел на меня, будто жалеет. Зачем это? Неужели со мной затевают сделать что-нибудь худое? Ну конечно сделают! Кто за меня заступится? Скуратов? Он и самого себя, наверное, любит раз в год. Генерал Прохоров? — Варя задумалась. — И генерал не пожалеет».

Генералу было около шестидесяти, но он был бодр, подтянут, ходил прямо, выпятив грудь, громко, почти театрально смеялся: «Ха-ха-ха-ха!» — Варя как сейчас слышала этот его смех. Лицо у него сухое, длинное, нос прямой, по обе стороны которого, через все лицо проходят большие продольные складки, глаза бесцветные, водянистые. И все же самое главное, без чего трудно представить генерала, был его смех, громкий, раскатистый, когда никому не смешно. Когда генерал смеялся, Варе становилось стыдно.

Она никогда не забудет того первого дня, когда впервые пришла на армейский узел связи. Это было год назад. Их привезли из учебной роты и распределили по сменам. Варя попала в смену вместе со своей неразлучной подружкой Лизой Андреевой. Они были из одной деревни, вместе договаривались идти в армию, на фронт. Варя завидовала Лизе. Маленькая, щуплая, с длинными руками, усидчивая и упрямая, она так быстро освоила телетайп, так хорошо работала на нем, что ей могли позавидовать и опытные телетайпистки, даже Гаранина. Бывает же такое счастье у людей: возьмутся они за дело, а дело как будто и поджидало их, само дается им в руки, никому не дается, а им дается шутя, легко, радостно! Такова была Лиза. Ей тоже было меньше восемнадцати.

И вот они впервые пришли на узел связи, на настоящую боевую работу, где надо было передавать и принимать не учебные, а настоящие, боевые донесения. Варе дали телетайп и Лизе дали телетайп, и Варя услышала, как легко, уверенно, быстро начала работать Лиза. Она и сидела на своем месте как-то по-особенному, будто сросшись с аппаратом, став с ним чем-то одним.

Близился к концу первый день работы. Лизу заметили, похвалили, а Варя чуть не плакала от досады. Она волновалась, и руки не слушались ее, пальцы нажимали не на те клавиши, приходилось исправлять бесчисленные ошибки. Работы было много, день выдался ясный, солнечный, а в хорошую погоду лучше «работает» и авиация на фронте.

Вдруг Варя услышала: «Генерал, генерал!» Она впервые увидела генерала Прохорова. Он выслушал рапорт дежурного по связи и, скрестив на животе пальцы, откровенно любуясь, засмотрелся на девушек, сидевших за аппаратами; лицо у него в эту минуту было не таким сухим, продольные складки на щеках не такими заметными — он улыбался. Но вот Прохоров сбычился, строго повел головой в сторону лейтенанта Дягилева и, растянув во всю длину складки на щеках, приглушенно, со свистом что-то спросил. Варю будто стегнули хлыстом: «Это он про меня спросил!» Она оглянулась по сторонам, но девушки работали как ни в чем не бывало. Дягилев стал что-то объяснять генералу, оправдываясь и краснея, но Прохоров не хотел его слушать, еще раз строго, сердито посмотрел на Варю, и она услышала его слова, сказанные из-под ладони, загородившей рот: «Убрать, отправить в БАО!» Замирая от страха, она поднялась, встала за аппаратом и только тут поняла, что генерал смотрел не на нее, а на Лизу, которая работала рядом, и говорил про Лизу.

Генерал медленно перевел взгляд на Варю, глаза его вспыхнули удивлением и гневом: «Еще новенькая? Еще такая?» — читалось в них. Он осмотрел Варю с головы до ног, и Варя увидела, что он остался недоволен и ею, но ничего не сказал, прошел мимо, скрипнув сапогами, и Варя села на свое место, чувствуя, что лишается последних сил.

Но что за чудо: как только генерал подошел к другим девушкам, он стал совсем другим, и голос его стал другим, и улыбка другой. Он прошел по рядам, каждую девушку потрогав за плечо, спрашивая участливо, как самочувствие, как здоровье, что пишут из дому, почему усталый вид и прочее. Генерал потрепал по плечу даже новенькую, Надю Ильину, которая приехала на узел вместе с Варей и Лизой. «Новенькая? — Варя услышала его голос. — Очень приятно, очень приятно! Как устроились на новом месте? Нравится ли у нас?» «Спасибо, товарищ генерал, нравится», — ответила Надя, счастливо стрельнув глазами по сторонам. «И меня генерал заметил, и меня!» — читалось в них. Она умела это, Надька!

Генерал, наконец, подсел к Гараниной, долго просидел с нею, беседуя о чем-то, наверное, очень приятном, так как он и Гаранина улыбались друг другу, а генерал даже два раза громко, на весь узел, расхохотался. Но как только взгляд его падал на Варю, и это было несколько раз, Варя видела, генерал становился суровым, недовольным. «Невзлюбил меня! — думала она в смятении. — За что? И Лизу тоже. Лиза работает лучше меня, а вот и Лизу. Убрать, прогнать! За что, господи!»

Уходя с узла, генерал еще раз посмотрел на Варю, и она прочитала у него в глазах как будто сомнение: прогнать её вместе с Лизой или не прогнать?

Но ее не прогнали. Прогнали одну Лизу.

Генерал любил красивых девушек, таких и подбирал к себе на узел. Лиза была некрасивой. Это Варя поняла позже. Красивые девушки — были его старческой слабостью.

Лизу отправили на аэродром ночной авиации. Варя пролила реку слез, провожая подругу. Это была ее первая потеря в жизни. И горько то, что этой потери могло и не быть, если бы все делалось по справедливости, если бы смотрели не на красоту, а на работу, на умение. Вместе с Лизой Варя потеряла и частицу той непосредственности, доверчивости к людям, которая есть только у детей, невзлюбила девушек, работавших на узле, красивых как на подбор.

Здесь же, на узле, она впервые с болью увидела и свои веснушки, которых никогда ранее не замечала, и невзрачные косички, за неимением лент заплетенные тесемками из коленкора. Еще в детстве, давным-давно, ее называли рыжей, даже дразнили, и это вызывало у нее необъяснимую тоску. Но приехал из города студент Петька, сосед, и, заступаясь за Варю, сказал: «Какая она рыжая, она каштановая! Такие волосы — редкость, в городе специально красятся, чтобы стать каштановыми. Плюй на всех, Варька, ты счастливая, тебе не надо будет краситься». И теперь уж, когда ей говорили: рыжая, Варя, вздернув нос, с гордостью парировала: «Я не рыжая, я каштановая!» — и ей с каким-то восторгом, непонятной болью, даже грустью вспоминался веселый студент Петька, который сделал ее счастливой. Она скучала по Петьке и, наверное, любила его, хотя он был почти в два раза старше ее.

Но Петька был просто шутник, он смеялся над Варей. Она была некрасивой. Об этом ей говорил взгляд генерала, суровый, недовольный, каким он осматривал ее при каждом посещении узла. Но генерал терпел ее, как будто еще сомневаясь в чем-то и не решаясь ни прогнать, ни признать ее. Он ни разу не подошел к ней, не погладил по плечу, не заговорил с нею, как с другими девушками, которые с радостью принимали его ласку и участие, а за глаза беззлобно, смеясь, называли его гладиатором.

«Теперь он обязательно прогонит меня. Как узнает, что я сделала ошибку, так и прогонит», — думала Варя, и ей уже слышалось: «А, это рыжая, некрасивая-то, это она опозорила нас?! Убрать ее с узла!» «И пускай» и пускай, — думала Варя. — Пускай пошлют к Лизе, на аэродром ночной авиации, пускай здесь остаются одни красавицы, пускай он, старый гладиатор, любуется ими. А мы некрасивые, мы не годимся быть на узле армии, на виду у всех, нас можно и в ночной полк, ночью не видать, что мы некрасивые. Пускай, пускай!»

О своей ошибке она не думала, о ее последствиях тоже. Как нередко бывает, во время большой беды человек перестает видеть истинную опасность и истинную причину беды, его внимание привлекает, завораживает какая-то деталь, порой незначительная, и человек, в растерянности и тревоге, принимает эту постороннюю деталь за неприятельскую крепость, откуда его обстреливают, обороняется против нее, забывая обо всем остальном, оставляя сердце свое открытым перед настоящей угрозой и настоящей опасностью, и принимает без сопротивления удар за ударом. Так было и с Варей. Она не знала о трибунале, которым грозил ей Скуратов, и с тоской, со слезами думала только об одном: «Я некрасивая, меня теперь прогонят отсюда». И то, что даже сам старшина Грицай принес ей завтрак и кусок колбасы, подтверждало ее самые худшие опасения: с нею прощались.

Так прошел день, первый день ее заточения.

Вечером Варя долго стояла у окошечка, упершись головой в раму и наблюдая за чудесной ягодой, которая качалась на ветке перед стеклом. Она, как и утром, была свежа, прозрачна, точно жемчужная, и вместе со всеми зернышками, заключенными в ней, просматривалась насквозь в лучах заходящего солнца. Синичка уже не показывалась, она улетела, может быть, села на ночь где-нибудь под застрехой; ничто не грозило ягоде, а Варя стояла и караулила ее.

Стемнело. За ее спиной, снаружи, послышались голоса, потом открылась дверь. Она не оглянулась. Так прошло минут пять — десять. И вдруг ее словно что-то толкнуло в грудь, кровь прилила к вискам — она почувствовала, что на пороге сидит человек. Она знала, кто этот человек, ждала, карауля ягоду, именно его, и знала, что он придет. Она порывисто обернулась и, хотя в темноте не видно было, кто сидит на пороге, сказала горячо, с нетерпением:

— Игорь, это ты? Зачем ты прпшел?..

Человек ничего не ответил, только наклонил голову, и Варя по этому его движению, в котором было что-то единственное, непередаваемое, узнала Стрельцова и от радости больше не могла сказать ни слова, присела на топчан, чутко ловя каждое дыхание Игоря.

Он молчал. В дверном проеме уже совсем сгустилась темнота, Варя слышала только шелест леса, который доносился через раскрытую дверь, да биение своего сердца, которому было тесно в груди.

Наконец Стрельцов подал голос. Его слова относились к часовому:

— Ты, Медовница, наверное, устал. Иди отдохни часик. Я тут посижу…

— Хорошо, товарищ старший сержант, — откуда-то из темноты ответил Медовница. — Карабин оставить вам или как?

— Возьми с собой. Иди, Медовница.

Варя слышала, как пошел старик, механически считала его шаги, которые слышались очень отчетливо: «Раз, два, три, четыре, пять, шесть, семь… Ой, Игорь, какой ты молодчина, Игорек, Игоречек! Девять, десять, одиннадцать… Боже, как хорошо в лесу, как слышны его шаги! Вот бы пройтись по такому лесу! Наверное, и месяц взойдет. На опушку выйти бы, на лунное поле поглядеть, с Игорем. Боже, боже!.. Восемнадцать, девятнадцать, двадцать», — считала она, уже не слыша шагов Медовницы.

Ей стало жарко, она расстегнула воротничок гимнастерки, потрогала виски, не зная, что делать. А Игорь молчал, он будто забыл про нее. Игорь, Игорь, бедный, как он переживает за нее! Варя присела на топчан, чуткая, настороженная, готовая в любой миг подняться, вскочить, откликнуться на его зов.

Игорь как-то незаметно, помимо ее воли, неожиданно стал самой большой радостью в ее жизни, радостью тайной, скрытой ото всех и такой горячей и полной, что иногда казалось, печем дышать от полноты ее. Игорь пришел в роту примерно в одно время с Варей. До этого он был десантником, воевал в тылу у немцев, его вывезли оттуда раненного. Она как-то сразу, еще в первые дни после прибытия в рогу, обратила внимание на смуглого, гибкого, как девушка, расторопного техника, комсорга роты Стрельцова. За свою некрасивость, за свои веснушки и рыженькие косички она больше всех стеснилась перед Стрельцовым и особенно остро, с обидой завидовала всем девушкам, которые были красивее ее. В один из самых тяжелых приступов такой обиды она срезала свои косички, подстриглась «под мальчишку».

Стрельцов казался ей строгим и потому недоступным, тем более для нее, для Вари. Но однажды у нее что-то зашалил телетайп, она пригласила Стрельцова, он, не глядя на нее, снял крышку, включил мотор, прислушался; насвистывая, принялся регулировать аппарат. Она стояла рядом и смотрела на него, на его тонкие, проворные, маленькие, совсем девичьи руки, на смуглое, с черными усиками, лицо, на шею, заросшую мягкими курчавыми волосами, на маленькое ухо — и он, и все в нем показалось ей чем-то до боли знакомым, родным, желанным — и недосягаемым, запретным. Исправив аппарат, он посмотрел на Варю, сухо улыбнулся одними черными миндалевидными глазами, сказал:

— Все в порядке, рыжая, садись, работай.

У Вари упало сердце от радости. Она вспомнила, кого ей напоминал Стрельцов: старинного, давнишнего соседа Петьку, и она сказала в топ ему:

— А я не рыжая, я каштановая.

— О! — воскликнул он, точь-в-точь как Петька, сделав удивленные глаза. — Ты и впрямь не рыжая, а каштановая! Смотри-ка! Ну, ну, садись, работай, каштановая…

С этого момента Варя, как и в детстве, когда Петька впервые назвал ее каштановой, снова почувствовала себя красивой — только не для всех, не для девушек, которые были красивы для всех, не для генерала, который любил красивых, а для Стрельцова, для одного его, для Игоря. И Игорь увидел эту ее красоту, стал больше улыбаться Варе, особенно когда встречал ее взгляд. А однажды ночью, когда было мало работы, он подошел к ней и присел рядом… О, как гордо она посмотрела вокруг, каким счастьем засветились ее глаза! «Пусть к вам садится генерал, а вы посмотрите, кто ко мне сел, с кем я разговариваю!» Дрожа от страха и счастья, готовая в любой момент потерять сознание, она призвала на помощь все многоопытное женское искусство, которое вложено природой в каждую девушку, и, гордо поглядывая по сторонам, повела свой первый разговор со Стрельцовым…

Они не искали других встреч — за стенами узла, в лагере. Этих встреч и не надо было: Варя и без того теперь была всегда на глазах у Игоря, а Игорь у Вари. И большего счастья, чем видеть Игоря, посидеть рядом с ним на виду у всех, Варе и не надо было.

Сейчас они встретились впервые наедине, без людей, ночью — и в такой тяжелый момент для них. Варя сидела на топчане и ждала, что он скажет. А он молчал и ничего не говорил. И она потихоньку заплакала.

Наконец он сказал:

— Иди, Варя, посиди…

Она тихо, неслышно подошла к нему и села рядом на порожке.

— Ну, что со мной будет, Игорь? Что делать? Мне страшно, — сказала она.

— Подожди, Варя, помолчи, — сказал он задумчиво. — Посиди.

И она покорно замолчала.

Из леса тянуло прохладой и еще чем-то холодным, металлическим, что, казалось, лежало где-то рядом, перед ними. Деревья спали. Между веток Варя увидела звездочку. Ей очень хотелось прислониться к Игорю, отдохнуть, так она устала за день — и наплевать на арест, на все, что ожидает ее! Но Игорь молчал.

Потом он сказал:

— Варя, у тебя, наверное, барахлил аппарат. Почему у тебя вместо одной двойки вылетели две?

— Ты хочешь сказать, что во всем виноват ты, техник?

— Помолчи, Варя. Мне кажется, твой аппарат в тот вечер барахлил, давал сдвоенные посылки. Бывает так…

— Не надо этого делать, Игорь! — сказала она испуганно. — Не надо, Игорек, послушай меня! С тобой хуже сделают, чем со мной. Пускай я одна отвечу, И потом ты забыл, — воскликнула она, — я ведь должна была проверить контрольную ленту, найти ошибку и исправить ее! Это я виновата, я одна, Игорь! Аппарат работал очень хорошо, на линию с капе фронта всегда ставили лучший аппарат.

Он снова надолго замолчал. И то, что он молчал долго и не ответил ей, говорило о том, что он остался при своем мнении и не послушал ее.

— Варя, дело худо. Ты даже не знаешь, как худо, и я не уверен, что аппарат не двоил. А если двоил, то виноват я, и ты молчи, — сказал он опять.

— Не надо, не надо, Игорь! — взмолилась Варя и прижалась к его плечу. Плечо было колючим, холодным. Тогда Варя вскочила и бросилась на топчан. Голова ее горела. Теперь она боялась не за себя, а за Игоря. Она знала; с ним за эту ошибку сделают хуже, чем с нею. Ей казалось, что, если он скажет, наговорит на себя, она потеряет Игоря, а вместе с ним и всю радость жизни.

Дверь в сторожку тихо прикрылась. Варя рывком поднялась, посмотрела в темноту, крикнула испуганно:

— Игорь!

— Молчи, Карамышева, — послышался снаружи приглушенный голос Медовницы. — Нельзя шуметь…

Откуда здесь опять Медовница? Был ли тут Игорь? Может быть, ей все это только показалось? Может быть, его вовсе и не было! Где он, что с ним?..

В эту ночь Варя спала тревожно, поминутно вскакивала, садилась на топчане, прислушивалась. Сегодня и лес не шумел, шумело только в ушах. Было страшно и холодно.

А утром, вместе с далеким-далеким, почти несбыточным рассветом, в окно сторожки заглянула ягода малины, по-прежнему целая и невредимая, такая же свежая и прозрачная — на ее крохотных ворсинках висели разноцветные пылинки росы…


IV

Стрельцов не мог избавиться от навязчивой мысли: да, да, да, аппарат на линии с капе фронта в тот вечер давал сдвоенную посылку, так вместо одной двойки получились две — 22; да, да, он, техник, при приемке смены обязан был проверить, как работает телетайп, и отрегулировать его — и не сделал этого. И хотя аппарат работал отлично, хотя он, техник, проверял, регулировал его, в том, что ошибка допущена по его вине, Стрельцов был почти убежден. Он должен кому-то сказать об этом!

Хотя бы тому же Скуратову, так оставлять нельзя, нельзя!

Это решение еще более окрепло после встречи с Варей. Утром Игорь встал раньше всех, до побудки, сходил на речку, окатился холодной водой до пояса, насухо, до жгучего огня растерся полотенцем. «Выберу момент, доложу Скуратову, — упрямо думал он. — Пускай со мной что угодно делают, а ее нельзя трогать, она не виновата».

Утро выдалось тихим, ясным: так бывает только осенью. Еще вчера моросил дождь, стояли непроглядные туманы, которые, казалось, давили к земле все живое, а сегодня вставало большое красное солнце, на небе не было ни облачка, горизонт раздвинулся до бесконечности; любой звук чист, воздух до хмельного свеж — осень, осень!

Одевшись, Игорь, залюбовался видом полей, по гибким лавам перешел на ту сторону речки, остановился на закрайке густо-зеленого поля озимых, уходившего вверх по склону. Возможно, этот хлеб уберут уже в мирное время. Да, это будет так! Идут последние месяцы войны…

Озимь покрыта легкой сеткой паутины. Паутина блестит на солнце, словно широкая, расшитая бирюзовыми нитками скатерть. Вот легкий порыв ветерка, не порыв, а просто еле заметное движение воздуха подхватило одну кисть этой скатерти, подняло ее на незримой ладони, отпустив, погнало на небольшой высоте над полем, вдоль склона, и гнало до тех пор, пока паутинка не зацепилась шелковистым хвостом за куст ивняка, разросшегося невдалеке, на конце поля. И вот уже бьется она, эта воздушная паутинка, на ветке ивняка, тянется куда-то, по воздуху, не может оторваться; вдруг, обессилев, поникла к земле, потеряв надежду вырваться из плена, но ветерок снова всколыхнул ее, и она, обнадеженная, рванулась изо всех сил — и снова на свободе, снова плывет над бескрайним океаном осенних полей — все дальше, дальше. А вдали золотистый лес примет ее в свои объятия и уже никуда не отпустит…

Игорь смотрел на поле, на уплывающую вдаль паутинку, на красный диск солнца, и в его сознании вырисовывались, прояснялись, уходили куда-то вдаль, уноси-лись, как эта паутинка, воспоминания: Варя, чистая и свежая, как это утро, такая простая и не похожая ни на кого, потом — родная деревня, мать, сестренка, школа и — опять, опять она, Варя. Что в ней удивительного, что в ней зовет, манит, покоряет Игоря? Откуда она взялась? Как вообще он, Игорь, оказался в этой роте, вместе с нею, как судьба свела их? Он был уверен, что другой такой девушки, как Варя, не существовало на свете, не было и не могло быть. Он мог бы найти, отличить ее среди сотен, тысяч с закрытыми глазами по ее дыханию, по теплу, какое она излучала. Такого Игорь еще не переживал никогда. Это было что-то чудесное, загадочное и… тревожное. Нередко в мужских разговорах о женщинах говорилось с каким-то ухарством, с этаким грубоватым превосходством. А Игорь боялся взять Варю за руку, боялся, что это разрушит красоту и понимание, какие были между ними, обидит, оскорбит ее, а еще больше боялся открыться в своих чувствах, потому что говорить о любви в такое время, когда шла война и когда кругом умирали люди, было бы просто кощунственно, и это тоже лишь разрушило бы пленительную красоту их отношений. Как ни странно, Игорь больше рвался не к Варе, а от Вари. Именно перед нею, больше всех перед нею ему было стыдно за то, что он, здоровый парень, мужчина, которому место на передовой, в бою, околачивается в роте связи, среди женщин. «Сбежать отсюда — на фронт, на передовую, к чертям, к чертям!» — временами все подымалось в нем. Для этого была еще другая причина, сильнее, чем чувство к Варе. Это было чувство невыполненного долга…

Игорь никогда не мог забыть тяжелого, трагического эпизода, которым завершилась его боевая жизнь.

Как это вышло, он и сам не знает.

Его взяли в армию в сорок втором году, с третьего курса техникума. «Незаконченный гидротехник», как он любил называтьсебя, стал десантником — и не простым десантником. В учебной бригаде, когда начались уже занятия по прыжкам с парашютом, Стрельцова вдруг пригласили на комиссию. Это была своеобразная комиссия, которая развеселила всю бригаду. Проводил ее всего-навсего один человек — разбитной, веселый капитан в теплом комбинезоне летчика и унтах, по слухам бывавший в горячих переделках.

— А ну, джигиты, за мной! — скомандовал капитан и привел отобранных молодцов в клуб, рассадил в зрительном зале, сам стал на сцене, взял в руки балалайку, тренькнул что-то залихватски-веселое и возвестил: — Кто играет на этой бандуре?

В зале прокатился смешок.

— Кто, я спрашиваю?! — вдруг гаркнул капитан. — Не бойтесь, в музыкальную школу не отчислю, на посиделки к немцам поведу. А ну, кто?

Балалаечников нашлось порядочно, особенно из деревенских. Капитан присел в сторонке на стуле, внимательно выслушивал их. Играли разное: частушки, «елецкого», «страдание», «барыню», «коробейники», плясовую под «кадриль», «гопака», «чечетку».

Капитан был доволен, подхваливал:

— Молодцы, джигиты! Орлы! Вот вечеринку закатим немцам!

Один солдатик, остроносенький, с веснушками, раз-задорясь, спросил:

— Може еще и спеть, товарищ капитан? Чтобы, значит, вечеринка была по всей форме…

Капитан посмотрел на него внимательно, отрезал:

— Это не относится к делу. — Но глаза у него блеснули озорством, махнул рукой: — Впрочем, валяй, пой. Сверх программы. — Подмигнул залу: — Пока не видит начальство…

— Загорелася солома,
Так и пыхаеть огонь,
Захотелось девке замуж,
Так и топаеть ногой, —

нажимая на «о», закатывая глаза, пропел солдатик, бренча на балалайке.

— Стоп! Ос-сади назад! — сердито остановил его капитан. — Ишь жених нашелся! «Замуж!» — Строго смерил взглядом растерявшегося солдата: — Ничего другого не нашел — «замуж!» Голос хороший, а то затопал бы у меня ногой! Отходи направо, принят!

Капитан покорил Игоря. Чувствовалось, от него так и пышет боевым жаром, удалью настоящего, видавшего виды десантника-парашютиста. Именно такими Игорь и представлял десантников. Но вот беда, сам он не играл на балалайке. Не играл и на гармошке и на гитаре. А капитану, видно, позарез нужны были «музыканты». Он вызвал Стрельцова на сцену, взял в руки балалайку.

— Не держал в руках, говоришь?

— Не держал, товарищ капитан.

— Плохо. Но играть надо. Смотри: что я играю? Смотри сюда, на гриф, на левую руку, куда ты на правую смотришь! Ну! Смотри! Что играю?

— Как «что»? «Светит месяц».

— Так! — сказал капитан. — А теперь сыграй сам. Вот так, видишь? Све-е-етит ме-е-есяц, све-е-е-етит ясный… Бери инструмент, играй!..

Игорь неловко взял балалайку. Капитан затаил дыхание, с нетерпением уставился на него: — Ну! — Начал помогать ему губами, руками, ногами. — Ну, играй! Играй, что же ты! Све-е-е-е-тит ме-е-есяц, све-е-е-етит ясный… Ну, ну!..

И Игорь, подчиняясь какому-то удивительному гипнозу, совершенно точно и четко, к величайшему удивлению для себя, сыграл этот «светит месяц, светит ясный».

— Стоп! Стоп! — закричал капитан, будто испугавшись, что Игорь собьется. — Достаточно, джигит! Будешь музыкантом, принят!..

Когда закончились эти потешные испытания, капитан объявил:

— С сего дня и сего часа будете радистами, понятно? Слухачами! — Обернулся к солдатику, спевшему частушку: — А ты, джигит, «замуж»! — Гаркнул: — Рано замуж! Еще на гулянку ни разу не ходили!..

— А при чем здесь… балалайка? — удивленно спросил солдатик.

Капитан потушил улыбку.

— А на чем еще лучше всего слух проверишь. На музыке, братцы, на музыке. У кого медведь на ухо наступил, из того и слухач что вот… из этой струны тяж. На музыке можно не только слух, человеческую душу проверять. Понятно?..

Так Игорь стал десантником-радистом.

И это тяжелое, трагическое случилось во время второй операции. Первая была разведывательная. Стрельцова с группой десантников выбросили километрах в ста за линией фронта, в тылу у немцев, с целью разведать расположение войск, наличие техники, настроение советских людей в оккупации. Трудностей было много: в морозы, снег, метели группа прошла эти сто километров обратно к фронту, бесшумно и незримо облазила тылы немцев и благополучно вышла к своим. Потеряли всего двух человек.

Во второй раз Игоря выбросили в тылу у немцев в мае сорок третьего года с заданием связаться с партизанами, обеспечить их связью с частями Красной Армии во время наступления. В группе было всего два человека. Вместе с Игорем оказался еще Антон Гуляев — тот самый остроносенький солдатик, который во время незабываемого экзамена на балалайке спел частушку. С тех пор его так и называли нередко — Захотела девка замуж. «Кому сегодня на кухню?» «Да вот Захотела девка замуж сходит — он любит ходить в наряды». Антон был добросовестным и безответным солдатом.

Неудачи начались с первых же минут. Выбросились в средине ночи в какой-то низине, где после дождей или еще с весны было почти за голенища воды. Куда ни пытались идти Игорь с Антоном, везде одно и то же — вода, зыбь под ногами. Пахло, между прочим, приятно: чем-то росисто свежим, горьковатым, медовым, от чего хотелось чихать.

— Что за чертовщина, Антоша! — сердился Игорь. — Как на луну свалились, что-то и на землю не похоже.

Когда рассвело, все стало понятно — они бродили по широкому низинному лугу, заросшему бредняком, который в эту пору обильно цвел желтыми, белыми, светло-зелеными с подпалиной барашками. Под ногами тоже расстилалось сплошным ковром ярко-желтое весеннее цветение — куриная слепота. Игорь и Антон глянули друг на друга и расхохотались: их лица были словно спелые персики, в желтой пыльце, и Игорь впервые заметил, какие красивые, пушистые ресницы были у Антона.

— Ишь ты, и в самом деле как девка, — буркнул он.

Найти деревню, где назначена явка, не составляло труда, но связной партизан — старый колхозный конюх — был схвачен немцами. Игорь, ходивший на явку, чуть не попался, еле унес ноги от погони, и два друга остались в незнакомом лесу одни, точно слепые. Решили самостоятельно искать партизан. Злые, голодные, мокрые бродили по закрайкам лесов трое суток. Рацию тащили по очереди. Несколько раз связывались с Большой землей, но в ответ получали те же указания, какие были даны перед отлетом: найти партизан.

Наконец решили зайти в одну лесную деревушку. Пробрались низиной к крайнему домику, стоявшему особнячком, на бугре, притаились на задворках — ничего не слышно. А из трубы тянул дымок, пахло жилым. Игорь попробовал дверь на крылечке — открыта, по не вошел в избу, стукнул пальцем в боковое окно.

На стук тотчас же, как будто и ждала того, выбежала хозяйка, молодая, лет тридцати женщина, в кофте, не застегнутой на груди, с густыми черными волосами и крупными раскосыми глазами. Она отпрянула назад, в страхе прошептала, застегивая кофту:

— Ой, миленький! Откуль ты? Мокрый-то!..

Опустив автомат, Игорь спросил:

— Немцы в деревне есть?

— Нету, родненький, их тут не бывает вовсе.

— Нету?

— Нету, родненький. Да что ж я! — спохватилась она. — Заходи в избу, сердешный, обсушись, обогрейся, — услужливо заговорила женщина, все еще борясь со страхом, не зная, за кого принимать Игоря.

Игорь махнул рукой, они с Антоном вошли в избу.

Хозяйка оказалась на редкость приветливой, хлебосольной. Приговаривая свое «родненькие» и «сердешненькие», она в один миг выставила на стол еду, каким-то образом успела даже испечь оладий, подала их с кислым молоком.

Особенно приветливой она была с Игорем, еду ставила ближе к нему, наклоняясь, раза два налегла ему на плечо упругой грудью, обдав его запахом здорового и сильного тела. Это даже заметил Антон и подмигнул Игорю, кивнув на хозяйку: «Огонь!», а Игорь, желая быть настоящим, видавшим виды мужчиной, снисходительно и на глазах у Антона похлопал ее по плечу…

У хозяйки была шестилетняя дочь Катюша, тоже чернявая, с крупными и тоже раскосыми глазами, в которых светились восторг и доверчивость. В желтеньком пышном платьице, босоногая, она была похожа на весеннюю луговую купавницу, прыгала на одной ножке по избе, а когда говорили Антон и Игорь, не мигая, смотрела им в рот, положив пальчик на свою пухлую губку.

— А партизаны у вас бывают, вы, случайно, не знаете к ним дорогу? — спросил Игорь, глянув на хозяйку.

Она опять испугалась, остолбенела, раскосые глаза ее настороженно забегали, но тут же спохватилась, зарумянившись пуще прежнего.

— Не знаю, родненькие, не знаю, сердешные. Партизаны-то, они ведь по лесам прячутся, чего им в деревне делать? Немцев у нас нету, Партизаны ходют туда, где немцы, родненькие.

Катюша запрыгала на одной ножке.

— А вот и врешь, мамка, а вот и врешь! Немцы только вчерась у нас были, и полицаи, я сама видела, я сама видела!..

Игорь с Антоном переглянулись.

— Дурочка, где ты видела? — строго спросила хозяйка. — Это ихние фуражиры приезжали. Они бывают за сеном, за картошкой; приедут, нахапают всего и уедут. Брысь, негодная, не вводи людей в заблуждение, А вы кушайте, родненькие, кушайте, на ее не смотрите, она вам наговорит семь верст до небес.

И Игорь опять, желая быть мужчиной и стараясь ни о чем не думать, подхватил на руки девочку, подбросил ее до потолка, с каким-то неизведанным волнением ощутив в своих руках теплое тельце ребенка.

— Ах ты, девочка-купавница, ах, проказница! — воскликнул он. Катюша заверещала, боясь упасть и желая еще раз достать до потолка. Хозяйка с восхищением смотрела на Игоря, и сам себе он казался по меньшей мере Ильей Муромцем.

Решили остаться на день в этом доме, установили рацию на чердаке. Антон стал налаживать ее, а Игорь зачем-то спустился вниз. Настроение было чудесное.

В сенцах его встретила хозяйка, схватила за руку, зашептала, загораживая вход в избу:

— Родненький, родненький…

— Вы что? — вскрикнул Игорь. — Что такое?

— Родненький, — шептала женщина, пятясь и увлекая Игоря в полутемную клетушку.

Игорь увидел в сумраке раскинутый на сундуке пышный пуховик, сразу поняв все и сразу став мальчишкой, каким и был, с силой уперся руками в упругую грудь хозяйки, стараясь высвободиться. Еще не успев ни о чем подумать, не зная, что сделает в следующий миг, он поднял голову и вдруг ясно, отчетливо, как в объективе фотоаппарата, увидел в крохотном незастекленном оконце из клетушки окраину деревни, ближние дома и бегущих по дороге трех полицаев.

— Родненький, — шептала женщина, хватаясь за автомат, увлекая за собой Игоря.

— Ах ты сволочь! — закричал Игорь, рванувшись. — Ты! Дочку послала, а сама — «родненький»! Где дочка?..

Женщина глянула красными, будто заплаканными глазами в оконце; позади полицаев, по зеленой тропке, прыгая с ножки на ножку, бежала девочка-купавница — поняла все, побледнела, обессилела, присела на сундук, скрестив руки на расстегнутой груди, сдерживая дрожь. Потом вдруг рванулась, стремясь выбежать из клетушки, запричитала:

— Бегите, бегите! Я не виновата, родненькие! Я не знала! Не виновата я, бегите скорее, бегите!..

Игорь загородил ей автоматом дорогу, выдавил, задыхаясь:

— Падла. Дочку послала за полицаями, а сама, а сама…

— Я не виновата, родненькие, не виновата! Я не знала! — истошно завопила женщина, и в ту же секунду Игорь, не помня себя, напуганный ее криком, напуганный тем, что должно случиться, нажал на спусковой крючок, выстрелил ей в грудь.

— Антоша, полицаи! Антоша! — закричал он. — Бери рацию, давай сюда. Их немного, я задержу. Давай скорее! Скорее, Антоша! Нас подловили!..

С чердака раздалась автоматная очередь. Антон тоже заметил полицаев и стрелял в них.

Яркое солнце ослепило, ошеломило Игоря, когда он выбежал из избы. Бросился за угол дома, выстрелил вслепую, наугад. Двух полицаев не было видно, а третий, тоже с автоматом, пригнувшись, бежал по тропке, и из-под его сапог торопливыми взрывами разлетался пух отцветших одуванчиков. Игорь навел на него автомат… Но сзади за полицаем, как ни в чем не бывало, прыгая с ножки на ножку, бежала девочка-купавница. Игорь разом взмок: стреляя в полицая, он неминуемо попал бы и в нее.

На крыльцо выскочил Антон, волоча в одной руке автомат, в другой держа рацию.

— Сволочи, — сказал он, и в ту же минуту полицай, что был на дороге, вскинул автомат. Звонко отлетела откуда-то щепка, Антон, вытаращив глаза, изумленный, присел на ступеньке и вдруг выронил автомат. Игорь, закрыв глаза, забыв о девочке-купавнице, выпустил длинную, бесконечную очередь и, уже не боясь ничего, вскочил, подбежал к Антону, приподнял его. Антон смотрел на него холодными, остановившимися глазами — и теперь, второй раз в жизни, механически и не к месту Игорь еще раз отметил, какие густые и красивые были у него ресницы.

— Антоша! — прошептал он. — Что мы наделали с тобою, Антоша!

Наконец опомнился, схватил рацию, побежал вдоль забора к сараю, в низину. Следом, по забору, будто щепая его на лучину, стучали пули…

Потеряв Антона, он в тот день долго блуждал по лесу, разбитый, опустошенный, обманутый, и к вечеру случайно столкнулся с партизанами…

Игорь до сих пор с невыносимым чувством вины и боли вспоминал этот случай. Он так и не знал, была ли виновата та женщина, что сталось с девочкой-купавницей. Мало ли на войне гибнет людей, мало ли бывает нелепых смертей: если разобраться, и всякая смерть на войне нелепа. Но в смерти Антона Игорь считал виноватым только себя, и, когда думал об этом, перед его глазами, точно наяву, точно живая, танцевала на тропке, позади бегущего полицая, в которого надо было стрелять, девочка-купавница.

Давно пережитое снова вдруг захватило его, снова напомнило о себе, страстно и требовательно. Он даже обрадовался тому, что ему пришла мысль доложить Скуратову, взять на себя вину Вари, уйти из этой роты.

В лагере сделали побудку.

— Подъе-е-ем! — эхом прокатилась по лесу команда старшины Грицая. На речку выбежали девушки.

Возвращаясь в лагерь, Стрельцов уже с неприязнью, как на что-то чуждое ему, смотрел на шалаши, на старшину Грицая, расхаживавшего по линейке, сморщился, как при острой зубной боли, когда из офицерских палаток ему помахал рукой Дягилев.

Солнце поднялось над лесом. Оно проглядывало сквозь зелень сосен, уютно ложилось у основания деревьев, слепило глаза, но не грело. В лесу было величаво, празднично — и в то же время холодно, мертво, все будто отражалось в огромном и холодном зеркале. Осень…

Но почему холодное солнце осени так будоражит человека, почему картина золотого увядания заставляет сильнее биться сердце, зовет куда-то вдаль, толкает что-то делать, совершать — и не плохое, а только хорошее, обязательно хорошее, чистое, светлое, от всего сердца, почему? «Да, да, пойду к Скуратову и скажу: на фронт, на фронт! — окончательно решив, в нетерпении думал Игорь. — Не могу больше сидеть под землей, под пятью накатами, с девчонками, не могу больше так, не могу!»

Своим положением в роте в какой-то мере тяготились все мужчины, не только Игорь. Да и как иначе! Как во время войны, когда кругом кипят сражения, можно сидеть где-то в тиши, в женской роте! Этому могли радоваться разве только Пузырев и Геша Шелкозников — два очень похожих и очень не похожих друг на друга человека. Один из них — Пузырев, или, как называли его в роте, Пузырь, небольшого роста, кругленький, мякенький, розовощекий двадцатитрехлетний солдат, посыльный узла связи, даже гордился тем, что на его долю выпало такое счастье. Другой — сержант Шелковников, тоже техник, работавший на пару со Стрельцовым, просто обалдел в окружении девушек и забыл обо всем на свете. В противоположность Пузыреву Шелковников — его называли Геша — был высок, гибок, строен, силен, но с маленькой, не по комплекции, головой подростка. Пузырев думал лишь о том, чтобы ему перепало как можно больше каши во время обеда, Геша больше заботился о внешнем лоске, сам в свободное время сшил себе коверкотовую гимнастерку, обычные солдатские бриджи ухитрился перекроить в щеголеватые галифе, вместо тяжелых кирзовых сапог носил легчайшие сапожки из плащ-палатки, сшитые по блату штабным сапожником, вместо обычной пилотки носил фуражку летчика с «капустой», а защитного цвета пуговицы на гимнастерке заменил латунными, которые каждый день надраивал зубным порошком. Шелковникова звали ротным женихом. Однако никто не видел, чтобы он ухаживал за девушками: Геша умел оберегать свой авторитет. Он всей душой ненавидел и презирал Пузырева, а тот как ни в чем не бывало льнул к Шелковникову, заискивал перед ним. Их часто можно было видеть вместе.

Вот и сейчас они вышли навстречу Стрельцову: Шелковников в своих щеголеватых сапожках и в галифе, без рубашки, Пузырев, облаченный в мешковатую гимнастерку, кое-как, со сборками, стянутую ремнем.

— Подтяни подбрюшник, — кулаком ткнул его Шелковников и красивым рывком взлетел на турнике, поблескивая загорелым, упитанным, сильным телом.

— Погоди, Геша, — стараясь поймать его за ногу, привлечь его внимание, говорил Пузырев. — Ты послушай. Так будет хорошо? — И начал декламировать:

Что так смотришь в глаза ты солдату,
Так заносчиво держишь себя,
Или он пред тобой виноватый,
Или он не достоин тебя?..

— Это новый вариант, Геша. Всю ночь не спал. И концовку ночью придумал. Сильная концовка! Ну, послушай ты, хватит вертеться, и так все девки видели…

Пред солдатом ты, дура, гордишься,
А цена тебе ломаный грош!

— Ну как, сильно?

Шелковников глянул с высоты на Пузырева:

— Сильно! Всю ночь сочинял, пиит! На каждом слове: «пред, пред». Не «пред», а сплошной бред у тебя. Разве так объясняются в любви!

Своими стихами Пузырев изводил всю роту. Новый опус «Фронтовой девушке» он предназначал Гале Белой, в которую был влюблен совершенно безнадежно, без всякой взаимности.

— Пред… Пред… А, черт! — воскликнул он. — И в самом деле получилось два «преда». Придется опять переделывать!..

У одной из сосен, громко сопя и фыркая, подтягиваясь на цыпочках к осколку зеркала, укрепленному в расщелине коры, брился Чинарев, неугомонный весельчак, шофер, разжалованный в ездовые за то, что не уступил дорогу и нагрубил одному генералу. Чинаров отфыркнулся на весь лес, опустив бритву, спросил:

— Стрельцов, ты не чуешь ничего?

Игорь остановился.

— Что такое?

— Днем терпимо, вечером терпимо, — заговорил Чинарев, вытаращив глаза, — а утром спасения нету, дух захватывает…

— Что такое? — уже нетерпеливо переспросил Игорь.

— Да вот. — Чинарев махнул рукой в сторону женских палаток. — Уж так сладко пахнет у них из шалашей. Теплом этаким, с ума сойти можно! Неужели ты не чуешь, Стрельцов? А я нет, я с ума схожу от этого ихнего тепла, я его за сто верст чую. — И Чинарев, двигая ноздрями, снова засопел и зафыркал, потянулся к осколку зеркала. — Недаром Пузырева по утрам на стихи тянет. — Крикнул: — Послушай меня, Пузырь, я на этом деле собаку съел. Если хочешь быть человеком среди женского полу, брось свои глупые стишки. Поучись у Геши, как это делается…

Игорь, насупив брови, прошел в шалаш. Тут было темно и холодно, как в пустом сарае. В сторонке, в углу, копался в своем мешке Валентинов, ротный культработник, который называл себя «лишним человеком». Валентинов и в самом деле занимал в роте какое-то ложное положение, потому что культработник, или, как его еще называли, массовик, в роте не был положен; Валентинов был проведен шофером, и в результате не был ни культработником, ни массовиком, ни шофером, а чаще всего ходил в наряды, дежурил на кухне, дневалил, выполнял всяческие ежеминутные поручения. И это было в порядке вещей: культработник в роте считался самым свободным человеком, настолько свободным, что, загруженный различными делами, не мог вообще заняться никакой культработой и организацией досуга связистов. И Валентинов, этот веселый, общительный человек, гораздый спеть, станцевать, рассказать, зажечь людей хорошей шуткой, посмеяться, весело обнажив свой золотой зуб, мало-помалу стал самым мрачным человеком в роте. Иногда же Стрельцову казалось, что Валентинов просто с издевкой играл роль мрачного человека, так как и глаза его и золотой зуб готовы были вспыхнуть, загореться при первой хорошей шутке, Сейчас Валентинов копался у себя в мешке, напевая вполголоса, подчеркнуто заунывно:

Ты не плачь, не плачь, моя женуленька,
Ты не плачь, красавица жена,
В этой жизни еще многое поправится,
В этой жизни столько раз весна!

Последние слова он вытянул с такой тоской, с такой болью, что Стрельцов оглянулся на него, не понимая, шутит на этот раз Валентинов или всерьез.

Чинарев, войдя в шалаш, внимательно оглядел Валентинова, подмигнул Стрельцову, снял пилотку, покопавшись, нашел у себя в кармане монету, положил пилотку на нарах перед Валентиновым, из другого кармана извлек сухарик, тоже бросил в пилотку.

— Давай, Вася, жми! Здорово у тебя получается, аж слеза пробивает. А ну, товарищи, подбросьте бедному, одинокому страдальцу кто что может!..

Валентинов, увидев проделку Чинарева, блеснул золотым зубом, сказал с чувством, покачивая головой:

— До чего ж ты гнусная личность, водитель кобылы. Задушить тебя мало!..

— Вася, души! — показно вскричав, бросился к Валентинову Чинарев. И они, два влюбленных друг в друга балагура, обхватились за плечи, раскачиваясь, и Чинарев слезно приговаривал: — Не тяни Лазаря, Вася, прошу тебя от своего имени и от имени своей кобылы. Или у тебя женка дома закрутила? Нечего тянуть, вон девок сколько, выбирай любую на замену. А в себе сомневаешься, у Геши галифе попроси. Вот тебе и весна…

Забегая впереди Шелковникова, заглядывая ему в глаза, в шалаш вкатился Пузырев.

— Нет, нет, в самом деле я не шучу, я серьезно, Геша! — тараторил он. — Я тебе говорю — есть такой приказ. Ребята! — обратился он ко всем, кто был в шалаше. — Геша не верит, что есть приказ Верховного Главнокомандующего относительно нас…

— На фронт, что ли? — спросил Валентинов, отпустив Чинарева, деланно зевнул. — Слыхали.

— Не на фронт, а вот именно сохранять. Всех молодых, здоровых, ну таких, как я, как мы, приберегать, сохранять для мирного времени, не пускать, по возможности, в огонь, скоро конец войны, молодых и так ухлопали уйму, — горячился Пузырев. — Есть такой приказ, есть!..

— Это тебя, Пузырь, вроде бы на племя приберегают? — шепотом, вытаращив глаза, спросил Чинарев. — Смотрите-ка, племенной!

— Я точные сведения имею. Мне знаешь кто сказал? Я говорю, товарищи, совершенно точно, я все знаю! — даже побледнев, выкрикивал Пузырев.

Между прочим, он мог что-то знать. Работая посыльным узла связи, проныра, он бывал во всех отделах штаба; прикинувшись простачком, заводил разговоры с такими людьми, с какими не каждый рискнет разговаривать запросто.

— Подожди, подожди, — быстро переменил тон Чинарев. — А как же быть с наградами? Не-ет, так не пойдет. Ты, Пузырев, должен еще на фронте побывать, в последнем наступлении, как же ты без ордена домой? Вон Геша, хоть и без орденов, зато звание — сержант! Еще Горький сказал: «Сержант — это звучит гордо!» Раз ты на племя оставлен, тебе ведь еще и жениться, стало быть, надо, ты берешь в расчет такую тонкую ситуацию, а?

Пузырев расправил плечи, вскинул голову:

— А я и так весь в орденах.

— Ого! Уж не в подсумке ли ты их носишь, заместо патронов?

— Смотри! — гордо воскликнул Пузырев. Хлопнул себя по лбу: — Вот она, моя золотая звезда, смотри — это моя высшая награда!

— Шкура! — про себя выдавил Игорь.

— У меня бессчетно и других наград, — распалясь, выкрикивал Пузырев. — Смотрите. Вот ордена Славы, — хлопнул себя по щекам. — Вот — Красного Знамени, — ударил по груди. — Вот — Отечественной войны первой и второй степени, — вытянул вперед обе руки. — Видали? Вот сколько у меня наград! Их я завоевал на войне!..

— Подожди, подожди, — подымаясь, глухо сказал Стрельцов. — Ты, Пузырь, еще одной награды не получил. Самой важной. Вот тебе еще орден Суворова первой степени! — И, сделав выпад, изо всей силы двинул Пузырева в подбородок. — А вот еще — Невского, а вот — Нахимова! Шкура!..

Пузырев, спав с лица, пятясь, вылетел из шалаша, спиной распластался у основания сосны.

Валентинов схватил за руку Стрельцова.

— С ума сошел! Игорь! Ты же комсорг!..

— Вот потому-то я и должен его проучить!..

— Да? — серьезно, но так, что зуб его блеснул особенно весело, спросил Валентинов. — Пожалуй. — И отпустил руку Игоря.

— Эт-то что такое? — послышался снаружи голос старшины Грицая. — Что с тобой, Пузырев?

— Это я… это так, товарищ старшина. Споткнулся, — отрапортовал Пузырев, вскочив на ноги.

Грицай подозрительно смерил его взглядом, нравоучительно и строго сказал:

— Нельзя так спотыкаться, Пузырев, нельзя! — Заглянул в шалаш, крикнул: — Чинарев!

— Я, товарищ старшина! — гаркнул Чинарев.

— Поедешь сегодня на Лысанке в деревню за картошкой. Да смотри, мелочи не бери, бойцов кормим, не свиней.

— Есть, товарищ старшина! Зачищу контактики и вырулю…

Грицай покачал головой, ничего не сказал, вышел.

— Выслуживаешься, Чинарик? — хмыкнул Шелковников. — Машина рено, две скорости — тпру и но!..

— Не я и буду, если снова выслужусь в шофера! — заверил Чинарев. — Это линия моей жизни. А за ради своей линии можно в огонь и в воду.

В этой жизни еще многое поправится,
В этой жизни столько ра-а-аз весна-а-а-а, —

запел Валентинов.

«На фронт, на фронт!» — с новой силой подумал Стрельцов.


V

— Все ясно, дорогой Алексей Петрович. Коль при первой тревоге, в одну минуту поднялись в воздух столько бомбардировщиков, можно, как говорите вы, крестьяне, быть в надеже, скоро и мы двинемся — скоро, скоро! — твердо нажимая на «р», говорил Лаврищев, когда они с Ипатовым вышли из лагеря и по лесной дороге направились в штаб армии, на узел связи. — Это самое обнадеживающее в досадном случае с Карамышевой. Наступление! — произнес он сильно, с горячен надеждой, — А там — мир, новая жизнь. Ох как быстро будем жить после победы!..

— Вам только быстрее бы, Николай Николаевич, — озабоченно сказал Ипатов, выходя на высокую мшистую обочину дороги, где было посуше. — Рветесь к своей работе? А война еще говорит: подождите, я еще не разобрался до конца с вами, вы мне, может быть, еще должны…

— То, что мы сделали, теперь уже сделано. Победили в этой войне мы! При любых условиях, это ясно. — Задумался. — А вам, может, вернуться, Петрович? Вы что-то слишком расхромались.

— Ничего, — пробурчал Ипатов, стиснув зубы. — Надо наконец решить с Карамышевой, что ж мы томим девчонку. Третий день пошел — и никакой ясности…

— Ну-ну, смотрите, вам виднее.

Ипатов не говорил Лаврищеву о том, что только сегодня ночью к нему по делу Карамышевой приезжал представитель особого отдела армии капитан Станков. Он интересовался поведением Карамышевой, о чем она говорила в роте, с кем дружила, что известно о ее домашних, происхождении и прочее. Ипатов принял особиста вежливо, ответил на его вопросы; Станков, со своей стороны, вежливо предупредил, чтобы Карамышеву пока держали под арестом, построже, никого к ней не допускали, и уехал, не сказав больше ничего определенного. Все это не на шутку встревожило Ипатова: с особым отделом не до шуток! Обеспокоенный, еще не зная, что предпринять, Ипатов уговорил Лаврищева сходить на узел связи — разведать обстановку. К тому же, как он узнал, вернулся из поездки в части и генерал Прохоров.

Они шли по узкой лесной дороге с глубокими колеями, наполненными жидкой маслянистой грязью, С правой, возвышенной, стороны простирался древний сосновый бор с огромными, в два обхвата, деревьями, меж которыми рос частый стрельчатый подлесок. Великаны сосны будто дремали — они всегда дремали — утром, днем, вечером. По левую сторону дороги было светло, под уклон к речке, теснясь вокруг уютных полянок, росли молодые березки, орешник, осинки, ольха, разукрашенные желтыми, красными, черными с рыжими подпалинами листьями. Красными, золотистыми листьями была устлана и земля между деревьями; слышно было, как листья срывались с веток, сочно чмокнув, будто прощались с веткой, державшей их, и с тихим шелестом, планируя и ныряя, ложились на землю.

Болезненно хмурясь из-под потрескавшегося черного козырька своей старенькой фуражки, Ипатов вглядывался вперед, где тянулась бесконечно длинная, грязная, узкая дорога. В бору, направо, слышалась команда, здесь стояли другие роты полка: шестовики, радисты, шофера. «Победили мы, — думал Ипатов. — Это теперь ясно. И я скоро тоже сниму шинель, вернусь домой — к земле, к жене. Три войны сломал — хватит!» Невыносимо болела нога, с каждым шагом боль усиливалась, и Ипатову казалось, что здесь вот, на этой узкой и грязной лесной дороге, сошлись все дороги его военной жизни — и потому так утомительно тяжело и больно было идти. Нога почти не сгибалась в колене, волочилась по грязи, оставляя неровный прерывистый след. Ипатов плотно сжимал зубы, сдерживая готовое сорваться ругательство. Лаврищев озабоченно шел за ним.

На повороте дороги, где в глубокой выбоине скопилось особенно много грязи, Ипатов оступился. Глухо застонав, почти падая, он опустился на землю.

— Алексей Петрович! — вскричал Лаврищев, бросаясь к нему. — Я так и знал! Не надо было идти по такой дороге!..

Он подхватил Ипатова под мышки, подтянул повыше, к сосне. Ипатов осторожно выпрямил больную ногу и спиною привалился к стволу дерева, покрытому сизыми лишаями мха; закрыл глаза. Лицо у него посерело и вытянулось, усы опустились к уголкам рта, на скулах спокойно, будто перемалывая что, ходили желваки. Минуты через две он пошевелился, снял с головы фуражку, осторожно, как слепой, положил ее возле себя. Его черные, прореженные спереди волосы крупными кольцами прилипли ко лбу, на висках можно было разглядеть седину.

— Ну-ну, старина, — растерянно, не зная, что делать, сказал Лаврищев. — Потерпи немного…

— Ничего… Коля, — открыв глаза, сказал Ипатов. — Сейчас пройдет. Мы, крестьяне, народ живучий, двужильный. Не беспокойся, пошли и дойдем. Теперь недалеко. — Ему почему-то было стыдно за это «Коля», нечаянно и впервые сказанное за все время работы с Лаврищевым. — Ничего, она у меня всегда так — нога-то. Ничего…

Он отдохнул еще минут пять, взял фуражку, тщательно, очень тщательно смахнул с нее приставшие иглы — и вдруг вскинул глаза, повел вокруг желтоватыми белками; его крупные, резко очерченные губы вытянулись в широкую улыбку. В зарослях орешника напротив опустилась стая снегирей. Склонив голову на плечо и подобрав нижнюю губу, Ипатов неожиданно издал четкий снегириный посвист, затем зашипел призывно, громко: «жи, жи! жю, жю!» В орешнике прислушались, вспорхнули с ветки на ветку, затаились. Вот один снегирь отделился от стаи, нырнув, камнем опустился на ветку, нависшую над головой Ипатова, засвистел, зашипел торжествующе: «жи, жи! жи, жи!..» Крупные капли, сверкнув огнем, посыпались с ветки на обнаженную голову Ипатова; с деланным испугом он прикрыл голову рукой, засмеялся.

— Не забыл. Ишь ты, ретивый! Это их брачный сговор: жи, жи! Не забыл, мошенник, ишь как подскочил! — Ипатов решительно, глубоко нахлобучил фуражку на лоб. — Пошли, Николай Николаевич, отдохнули…

Лаврищев помог ему встать.

— Ишь ты, не забыл! Ишь ты! — говорил Ипатов, медля и будто не решаясь сделать первый шаг, потом поправил ремень, пошел впереди Лаврищева, подчеркнуто не хромая.

— Каждая птица и поет своим голосом и любовные разговоры ведет своим голосом, — громко говорил он. — Я этих голосов знал уйму. Соловьи так те даже соревнуются в пении перед дамой своего сердца. Ах, Коля, какая чудесная жизнь на земле! Если б не война, будь она неладна! — И на сей раз это «Коля» уже не смутило Ипатова, прищурясь, он посмотрел на Лаврищева, подравнялся к нему плечо в плечо. — Для тебя, Николай Николаевич, жизнь поет в моторах, в технике. Верю: тоже, наверное, хорошие песни. Твои песни, мои пески — это и есть мир. Так говорю, рабочий класс?

— Точно! Однако, дорогой мой крестьянин, я посоветовал бы тебе поскорее увольняться из армии, к своим песням, не втирать очки добрым людям. Кому это нужно? Ты свое отвоевал…

— Обожди, Коля. Теперь немного осталось, — сказал Ипатов, польщенный словами Лаврищева. — С ногой ничего не случится. Погода стала получше, и с ногой будет лучше.

— Вот ведь упрямый! Сколько я ни разбираюсь в вашем брате, крестьянине, — упрямства у вас хоть отбавляй.

— Тем и живем, дорогой, — усмехнулся Ипатов. — Тем и живем — упрямством. Совершенно точно. В нашем деле без упрямства никак не обойтись. Земля, братец, она любит упрямых. — И почти без перехода, доверительно: — А знаешь, Николай Николаевич, у меня ведь тоже сегодня ночью гость был, не слыхал?

— На машине? Слышал, Кто-нибудь из полка?

— Бери выше. — Ипатов хитровато прищурился. — Из особого отдела армии.

— Вот как! — живо обернулся Лаврищев. — Смерш?

— Он самый. Про Карамышеву справлялся…

— Пронюхали! Скуратов, наверное, позаботился.

— Пустое дело-то, Николай Николаевич! — сбросив наигранность, воскликнул Ипатов.

— Пустое — это и страшно, — раздумчиво сказал Лаврищев. — За пустое ответ держать труднее. Пустое почти всегда недоказуемо…

Ипатов пригляделся к замполиту, в его словах прозвучало что-то слишком уж искреннее, будто пережитое, изведанное им самим.

— Что ж будем делать, майор? Я, признаться, иду на узел и не знаю зачем. Как в сказке: поди туда — не знаю куда, принеси то — не знаю что. Ясно одно: надо что-то делать.

— Как фамилия этого особиста?

— Станков. Капитан Станков.

— Гм-м. Вроде слышал где-то… Э, а нога-то у тебя совсем сдала, Петрович, пот даже прошиб. — Лаврищев взял Ипатова под локоть. — Вот что, заглянем-ка к моему знакомому, посидим часик у него, отдохнем, иногда минутку отдохнуть — день быть бодрым. Он живет неподалеку, прямо у шлагбаума, в отдельной землянке…

— Это что же, ваш ночной гость?

— Так точно. Старший лейтенант Троицкий. Комендант штаба. У него и прилечь можно… И стопочка, наверное, найдется, если хочешь, — весело, будто пытаясь развеселить Ипатова, говорил Лаврищев. — Решили?

— Что ж, заглянем, — согласился Ипатов.

Дорога повела на подъем, почва стала песчаной, сосновый лес распространился по обе стороны дороги.

Вышли на широкую просеку. Низко над лесом, вдоль просеки, куда-то спешили, уходили разорванные клочья тумана, зеленовато-розового. Постояв минуту, направились к другой стороне просеки, к проходным воротам.

— А вот и наш Троицкий! — воскликнул Лаврищев. — Ишь стоит — Наполеон! Ты, Петрович, не пугайся его — в душе он ягненок. Человек, как говорят, зело интересный…

Комендант штаба воздушной армии старший лейтенант Евгений Троицкий, выше среднего роста, широкоплечий, немного сутулый, в новенькой форме летчика, стоял у ворот проходной будки, широко расставив ноги и заложив руки за спину. Погруженный в глубокие раздумья, он не замечал, что часовой у шлагбаума уже давно и с удивлением смотрел на него, видимо определяя, какие мысли занимают всегда молчаливого, строгого коменданта штаба, и до того увлекся этим рассматриванием, что забыл о своих обязанностях и не видел, как по лесной просеке, держа путь к проходным воротам, приближались Ипатов и Лаврищев. Когда Троицкий поднял голову, они были уже в нескольких шагах. Увидев, что комендант слишком сердито и нетерпеливо бросил взгляд в его сторону, часовой встрепенулся, рывком поправил на груди автомат и тут же увидел Ипатова и Лаврищева.

Троицкий передернул плечами, будто намереваясь уйти, но остался на месте, приняв безучастный, независимый вид. Между тем он внимательно наблюдал, как часовой остановил спутников. Невдалеке, на просеке, послышались женские голоса: следом за Лаврищевым и Ипатовым, догоняя их, шел утренний наряд ка узел связи.

— Часовой, пропустите! — негромко, но властно сказал Троицкий и сморщился. Ему не хотелось встречаться с Лаврищевым, да еще при незнакомом человеке, и больше всего из-за несчастных усов, которые Троицкий порывался отращивать множество раз и неудачно — вместо усов у него росли какие-то серые жесткие колючки. Сегодня утром, как назло, после долгих колебаний он предпринял очередную попытку отпустить усы.

Лаврищев и Ипатов перешли дорогу и прямо через густую поросль черничника, задевая полами шинелей за низкорослые можжевеловые кусты, направились к Троицкому. Одновременно из-за поворота вышел к шлагбауму и растянутый, путаный, вольный строй девушек, которых вел Дягилев.

— Эх ведь, сколько их! — послышалось сзади.

Ипатов оглянулся.

Из караулки, расположенной невдалеке от шлагбаума, высыпали человек пять солдат, некоторые были в гимнастерках, некоторые в шинелях, наброшенных на плечи.

— Воздух, Машки! — кричал один, указывая на строй девушек.

— Рама! — блажил другой.

— Тише, дикари! Век живых девчонок не видели, что ли! — пытался остановить третий.

Зашумели и девушки:

— Контуженные! Ненормальные!..

Дягилев в растерянности развел руками, не зная, кого останавливать.

— Что за люди? Что за дикости? — воскликнул Ипатов.

— Свиридов, ко мне! — громовым голосом крикнул Троицкий. Один солдат, тот, что кричал громче всех, простоволосый, в гимнастерке, пулей перескочил дорогу, громко стукнул каблуками, вытянулся в струну перед Троицким.

— Товарищ старший лейтенант, по вашему приказанию…

— Пять суток ареста, — чеканя каждое слово, перебил его Троицкий. — За непочитание воинского звания, За недисциплинированность. За глупость. Солдат не должен быть глупым. Ясно? Идите!..

— Есть, пять суток ареста! — звонко отрапортовал солдат, браво, на одних носочках, повернулся, поглядел вслед удаляющимся девушкам, тяжело опустился на пятки, пошел вразвалку, понуря голову, к караулке.

— Женя, здравствуй, ты не перехватил? — спросил Лаврищев, подавая руку Троицкому. — За глупость даже в армии, кажется, не наказывают…

— Если она не выпирает наружу, — улыбнулся Троицкий, сконфуженно косясь куда-то в сторону. — Наши новички, Николай Николаевич, фронтовики. Наскучились без девушек, вот и грубят, боятся быть слишком нежными…

— Ну, ну, — только и молвил Лаврищев. — Будьте знакомы — капитан Ипатов, наш командир роты. У него с ногой плохо, разреши малость отдохнуть у тебя.

— Заходите, — сказал Троицкий, отворачиваясь, чтобы не показывать свои усики, и торопливо зашагал по ровной, посыпанной желтым песочком дорожке к землянке, спрашивая через плечо; — Ранены были? Прежде времени удрали из госпиталя? Где лечились?..

— Оттуда не очень убежишь, далеко, — идя позади всех, неестественно громко, растягивая слова и тоже сконфуженно, будто по его вине солдат получил наказание, отвечал Ипатов. — Конечно, было бы лучше еще недельки две на бугорке перед госпиталем на солнышке понежиться. В Семипалатинске был…

Троицкий живо обернулся, прямо и внимательно посмотрел на Ипатова, и все увидели, что у него усы.

— В Семипалатинске? Странно…

— Вы удивлены? — спросил Ипатов.

— Да нет, просто так, совпадение. Некоторые воспоминания, — неопределенно ответил Троицкий.

Они спустились вниз по лесенке и вошли в довольно просторное и мрачное помещение, слабо освещенное дневным светом, который проникал сюда сквозь единственное низкое оконце, прорубленное против входа. Невысокие стены землянки были обиты большими листами белой фанеры, в то время как потолок представлял собой круглый сосновый накат, который отсырел и кое-где покрылся зеленой плесенью. Нетрудно было догадаться, что в этом большом, просторном помещении располагался один человек. В правом переднем углу стояла железная койка, небрежно заправленная полосатым байковым одеялом. Перед окном помещался небольшой канцелярский стол, на котором в беспорядке лежали шахматная доска со сбитыми в кучу фигурами, книги, одна из которых была раскрыта. На узком подоконнике стояла пепельница, сделанная из консервной банки и до краев заполненная окурками. Окурки валялись и на полу, под столом, и перед железной печуркой, поставленной у входа. На простенке возле окна висел плакат с крупной надписью: «Убей немца!»

Лаврищев остановился посреди землянки, загородив собою свет, скрестил на животе руки, огляделся.

— Так, так. Вот они как, мудрецы, живут…

— Раздевайтесь, пожалуйста. У меня сегодня, извините, грязновато — и вообще, — басил Троицкий, неловко принимая шинель от Ипатова и не слушая Лаврищева. — Можете прилечь на койку, товарищ капитан. Если надо, врача вызовем. — Он и сам сбросил шинель. — Вот яприготовлю койку. — Ткнул кулаком в подушку.

«Да он совсем мальчик, этот бас, — подумал Ипатов. — Я таким в армию призывался…»

— Извините, вы родом не из Семипалатинска? — вдруг спросил Троицкий и, будто рассердясь на себя за этот вопрос, нахмурил брови.

— Нет, из Калининской области. В Семипалатинске лежал в госпитале. Прескверное место. Я, пожалуй, и в самом деле на минутку прилягу. Только на минутку…

— Пожалуйста, пожалуйста, — Троицкий опять ткнул кулаком в подушку, подбивая ее. — Прескверное место? Но ведь и там люди живут? Живут же?

— Живут. Везде люди живут, Евгений… Евгений… Как вас по батюшке-то? — говорил Ипатов, решаясь и не решаясь прилечь на койку.

— Васильич. Вот как по батюшке — Васильич. — Троицкий заморгал глазами, будто в них попала пыль, смутился и, увидев, что Ипатов заметил его смущение, круто повернулся, заложив руки за спину, сутулясь, быстро прошел по землянке взад и вперед. — Да вы ложитесь. Можно поверх одеяла. Я сам люблю так полежать с книгой.

Ипатов прилег на койку, с усилием, осторожно приподнял ногу на перекладину.

Лаврищев разделся, повесил шинель не у входа, а на гвоздик в простенке, рядом с плакатом «Убей немца!», сел к столу, раскурил трубку, наслаждаясь первой затяжкой, прищурил глаза.

— Живут люди, везде живут, Евгений Васильевич, — говорил Ипатов, с интересом и любопытством изучал Троицкого и даже порозовев: до того легко стало ноге. О Карамышевой уже не думалось.

Троицкий, без шинели, в одной гимнастерке, казался еще выше и еще шире в плечах, и все это в сочетании с его густейшим басом делало его почти великаном, Однако любопытным и впечатляющим в нем были не комплекция, не рост, не ширина плеч и даже не бас, а его лицо — какое-то по-детски округлое, нежное, с коротким, будто подрезанным и красивым подбородком и с чисто русскими, почти соломенными волосами, которые топорщились у него на голове в разные стороны. Но и это, пожалуй, было не самое любопытное в Троицком. Самым любопытным в нем были глаза. Обычно у человека глаза освещают лицо, освещают по-разному. Есть глаза, которые чудесно освещают даже некрасивое лицо, делая его красивым, привлекательным. У Троицкого глаза не светили, они, казалось, были потушены, как у слепого, скрыты густыми белесыми ресницами.

— Завидую, черт возьми, всем завидую! — горячо говорил он, шагая и обращаясь к одному Ипатову. — Вы не удивляйтесь. Сначала я летал на «чайке», потом пересел на «як». Николай Николаевич знает. Однажды, будь неладен тот день, сгорел. Но успел выскочить. Отделался ожогами и прочее. Чувствовал себя прекрасно. А врачи признали потерю зрения, запретили подыматься в воздух. Какая-то умная голова решила определить сюда. Связали по рукам и ногам — сиди у шлагбаума. Так и сижу — десятый месяц. Шарахаюсь, как чумной, между соснами. Страдаю бессонницей. И ничего нового, ничего нового! Все заняты, один я без дела…

— Дорогой Женя, — со свистом посапывая трубкой, сказал Лаврищев. — Минуточку внимания. Представь себе, что на моем месте сидит не Лаврищев, не комиссар, не моралист, как ты говоришь, а сидит твой любимец из великих — сам Федор Михайлович Достоевский. Представил? — Лаврищев пососал трубку, закрылся клубами дыма. — Достоевский, слушая тебя, сказал бы: — Господа! Я был прав: человек с одинаковым наслаждением любит умиляться как своим счастьем, так и своим несчастьем. Слышишь, несчастный?..

Троицкий вздрогнул, уставился ка Лаврищева, спросил затаив дыхание, будто перед ним и в самом деле был не Лаврищев, а дух:

— А что же делать?

— Древняя мудрость гласит: приспособляйся, о, Кирн! — последовал спокойный ответ из дыма.

— Ха-ха-ха! — нервно расхохотался Троицкий. — Ты, комиссар, читаешь древних? Браво!

— В переводе для тебя сия мудрость значит: не можешь быть хорошим летчиком, будь хорошим комендантом…

— Прекрасный перевод! Браво, браво! Но как ты переведешь мне Горького? Он писал, не помню дословно, он писал, кажется, так: кто ищет, кто любит подвиг, тот найдет его, и те, которые не находят, те просто лентяи или трусы, или ничего не понимают. Без подвига нет и жизни — вот что утверждал Горький!..

Лаврищев покряхтел, будто поднимая тяжесть, но ответил с прежним спокойствием:

— Ищи подвиг, ищи, но не хнычь. Ты, молодой человек, любишь древних, а они учили таких, как ты: в меру радуйся удаче, в меру в бедствиях горюй…

— Хватит! — воскликнул Троицкий и, разгоняя руками клубы дыма, ринулся к Лаврищеву. — Хватит, Николай Николаевич! Дай я тебя расцелую, черта этакого. Никогда не думал, что ты читаешь и помнишь древних! — Дым рассеялся, и Ипатов, заинтересованный и самим разговором и манерой разговора Лаврищева и Троицкого, увидел спокойное, светлое, чистое — и торжествующее лицо Лаврищева.

— Читаю и почитаю — всех мудрецов и всякую мудрость, — сказал он. — Ты погоди лобызать. Феогнида и Архилоха я зазубрил специально для тебя. А теперь, насколько я разбираюсь в древних, для нас с вами высшая мудрость гласит: подымем по баночке коньячку! У тебя, Женя, найдется коньяк? Коменданты — самые богатые люди на земле.

— Опять комендантом упрекаешь!..

— Я всего-навсего считаюсь с фактом. А факт для нас с Петровичем очень приятен: у коменданта должен быть коньяк!

Троицкий подошел к Ипатову, опять поправил подушку:

— Ничего не понимаю, ничего! Двадцать пять лет жил на свете, думал о войне и не знал, что на войне есть шлагбаумы. Нечего сказать, заманчивая перспектива — посиживай у шлагбаума, посыпай дорожки песочком! — Спохватился: — По баночке коньячку? Есть. Я — настоящий комендант. — Склонился над Ипатовым, достал из-за койки бутылку. — Все остальное в столе — печенье, масло…

— Перспективу, дорогой, терять нельзя. Перспективу можно найти в любом интересном деле, а дел неинтересных на земле нет, — говорил Лаврищев, наливая коньяку в стакан, потом взял печенье, отнес стакан Ипатову. — Хвати горяченького, Петрович. Наилучшее лекарство от всех болей, не токмо физических. — И к Троицкому: — Может быть, твое призвание и есть — посыпать дорожки песочком, подстригать кустики, наводить красоту на земле. Разве плохо? Постой, постой, не ерепенься, а то уйдем!..

Троицкий, сделавший резкое движение к Лаврищеву, сел за стол.

— Какой ты правильный, комиссар! Откуда вы беретесь такие? Будто вас взяли сразу в готовеньком виде, как вы есть, и выродили на свет божий — иди, батенька, комиссарь. Все для вас ясно, просто, понятно… И вы не сомневаетесь ни в чем, не переживаете, например, мук душевных, разочарований?

— Переживаем, ох, переживаем — дома, под одеялом, чтоб никто не видал. Сомнения и разочарования — это слабость, а зачем показывать слабость? — Глаза у Лаврищева смеялись, ему нравилась такая полушутливая, полусерьезная манера разговора о серьезном.

— Сомнения и разочарования — слабость? Всегда ли, комиссар? Без сомнений и разочарований не бывает поисков, творчества. Только дурак ни в чем не сомневается. Если человек сомневается, значит, он думает, ищет, значит, он человек, а не барабан.

Лаврищев оглянулся на Ипатова: «Каков мудрец, а?!» — Я не против сомнений, я против того, чтобы о них кричать и стенать. Сомнения — не слабость, показывать их — слабость. — Усмехнулся, опять оглянувшись на Ипатова. — И я, Евгений, сомневаюсь в тебе за то, что ты так много говоришь о своих сомнениях. На-ка лучше выпей.

Троицкий, моргая ресницами, принял стакан, подержал в руке, смотря куда-то в пространство, решительно отставил.

— Не неволь, Николай Николаевич. От спиртного у меня голова болит. — Махнул рукой сокрушенно: — А насчет сомнений, пожалуй, убедил. И тут убедил, комиссар! «Сомнения — не слабость, показывать их — слабость». Красиво сказано! — Вдруг спросил серьезно, указывая на стакан: — А коньячок тебе не повредит, комиссар? Ты же правильный человек. Как же так: правильный и — коньячок?

— Ты слишком озлоблен. Я не думаю, чтобы ты пожалел для меня коньяку, — спокойно ответил Лаврищев.

— Тот, кто пытается указать людям на их слабости, тот всегда, в твоем понятии, озлоблен, комиссар?

— Но ты ведь указываешь не на людей, а на меня!

Ипатов с любопытством наблюдал за ними, и ему было приятно оттого, что выпил коньяку, что нога перестала ныть, что он так обманулся в Троицком, принимая его ночами, на слух, за пьяного. Он встал с койки, тоже присел к столу; глаза его уже не казались желтыми, лицо не было усталым, волосы, колечками спадавшие на высокий лоб, усы — все в нем дышало здоровьем и свежестью хорошо уставшего и хорошо отдохнувшего человека.

Он теперь понял, о чем эти люди так упоенно, так жарко говорили ночами, лишая себя отдыха. Многие ошибаются, считая, что на войне думают только о войне. На войне, особенно когда близка победа, думают и судят обо всем — остро, справедливо и безжалостно, как перед судом совести. Потребность такого суда — не осуждения, а именно суда, чтобы после того, что было в жизни, все стало ясным и понятным, — жила и в душе Ипатова, ему тоже было о чем сказать, о чем спорить, и он был рад, что согласился зайти к Троицкому.

— Итак, Женя, тебя гложут подвиги военные, ты еще думаешь вернуться на самолет? — допрашивал Лаврищев. — А не время ли думать о подвигах гражданских?

— Боюсь, Николай Николаевич.

— Боишься? Чего?

Троицкий задумался.

— Подвиги гражданские всегда, во все времена, были труднейшими. В ратном деле и жизнь и подвиг — вспышка молнии, мгновение. В гражданке зачастую для подвига не хватает жизни.

Шумно вздохнув, Троицкий встал, прошелся по землянке, сутулясь, чтобы не задеть потолок.

— Подвиг гражданский! — не умеряя баса, продекламировал он. — Иным он видится в новых заводах и фабриках, в новых машинах, в прекрасных творениях искусства, литературы. Ты, Николай Николаевич, видишь его в сверхмощной энергии, которая даст человеку новую сказочную силу. Да, это все подвиги, великие подвиги! Я же думаю о людях, которым не дано совершить подвиг. По сути дела, каждый рожден для подвига. Рожден… и зачастую умирает с тем, с чем пришел на этот свет, так ничего и не совершив. Вот что грустно!..

— А если пояснее? — спросил Лаврищев.

— Зерно всякого подвига в душе человека. Я для чего-то рожден. И вы, и вы — каждый для чего-то рожден, — продолжал Троицкий. — Но чтобы зерно подвига проросло, нужны условия, нужна соответствующая почва. Такой почвой является разумное, в высшей степени интеллектуальное общество, разумные, в высшей степени интеллектуальные отношения человека к человеку. Когда-нибудь, в недалеком будущем, думается, люди до конца поймут, для чего им дана жизнь, и сознательно будут жить ради подвига. И ты, Николай Николаевич, не прав, я обдумал твои слова. Ты не прав, когда утверждаешь, что только построив прекрасное общество, человек сам станет прекрасным. Нет и нет! Машина, создаваемая человеком, действительно в какой-то мере воспитывает своего творца, она оттачивает его ум, дает опыт, прибавляет мудрости. И все же научить человека делать машины проще, нежели научить его мыслить. Только разум, огненная мысль ведут человека к подвигу. — Закончил совсем тихо: — А мы… а мы больше учимся не мыслить, а говорить, мы учимся механически повторять чужие слова, хотя бы и хорошие…

— Стоп, Евгений, стоп! — остановил его Лаврищев. — Погоди с обличением, давай лучше снова о древних.

— Боишься обличений, комиссар? — прямо, жестко спросил Троицкий.

Вместо ответа Лаврищев поболтал бутылку, смотря, сколько в ней осталось.

— Сделаем по второму заходу, Петрович. Все равно у него прокиснет под койкой.

— Как же не обличать, как же? — вопрошал Троицкий. — Слушай, комиссар, как же? Что такое обличение? В жизни еще очень много грязи, мы хотим очиститься, достичь высшей правды. Но правда — это и есть обличение. Так было всегда. Ты боишься обличений, — значит, боишься правды. Это логика. Ты опять указываешь на древних. Они говорили: долг всех людей заботиться о правде. Правда тоже входит в понятие интеллекта, разума. Богиня правды у древних сидела на Олимпе по правую руку от Зевса. Главным заветом Пушкина были Правда и Родина. Ленин назвал газету нашей партии «Правда». Ничто так не разрушает ум, душу, способность человека к подвигу, как ложь, несправедливость…

— И что же, ваша премудрость, вы хотели сказать своим страстным монологом? Или опять без умысла? — спросил Лаврищев, и Ипатову послышалось в его вопросе уже не ироническое, а что-то жесткое. Он, Ипатов, лично хорошо понимал Троицкого. Он понимал: послевоенная жизнь будет нелегкой, но ее надо делать красивее, лучше, чем она была, и для этого человек должен мыслить, быть справедливым, самоотверженным.

— Что хотел сказать? Что хотел сказать? — в замешательстве, колеблясь, произнес Троицкий.

— Я обличений не боюсь, упражнений в обличеньях — да, — уже серьезно, строго сказал Лаврищев. — А ты именно упражняешься, все у тебя ради красивых слов, все у тебя — одни слова.

— Ты не прав, Николай Николаевич, — сказал Ипатов как можно мягче, даже дотронувшись до плеча Лаврищева. — Евгений Васильевич дело говорит. Только у него примерчиков нет, вот и выходит: одни слова. Позвольте, я дополню его примерчиком. Из нашей деревенской жизни. Был у нас до войны в соседнем колхозе председатель Соловьев. Все его звали Соловей. И это был истинный Соловей! Он ходил по полям и говорил, воздев руки к небу: «Земля! Она способна давать нам впятеро больше, чем дает!» Он обо всем пел очень красиво, Соловей. Увидев яблоню, заводил песню о садах, услышав о пчелах, пел о пчелах. Но в колхозе при Соловье не было ни садов, ни пчел, ни порядка на земле, мало этого, даже то, что было, приходило к упадку и разорению — оставались одни соловьиные песни…

— Вот, вот! Разве это не правда! — воспрянул Троицкий. — И ты не крути носом, комиссар!..

— Минуточку, Евгений Васильевич, — остановил его Ипатов. — Другой пример. В наших краях деревеньки небольшие, десять — двадцать дворов, и в иной деревне одно родство, сплошь Ивановы или Зайцевы. У нас тоже одни Ипатовы. И вот, представьте, не идут дела в колхозе у каких-нибудь Зайцевых, не идут, и баста: урожая нет, коровы дохнут, семян даже не хватает. А с виду посмотреть, Зайцевы тоже трудятся, землю пашут, боронят, сеют. А уберут, обмолотят, свезут в кладовые, батюшки, сам-сам, что посеяли, то и собрали! В районе обеспокоены, день и ночь заседают, ищут причины отставания деревни Зайчихи, по полям ходят приезжие агрономы, измеряют линеечкой глубину пахоты, высчитывают количество растений на каждом метре, твердят что-то об агротехническом фоне, а Зайцы ходят поджав животы, озираются: они-то знают, где урожай, они его сами растащили, они и пахали, и сеяли для себя, а не для колхоза и государства, они набили свои кладовые, всю зиму вплоть до весны гонят самогонку и поджимают животы от страха, как бы их не разоблачили, не потянули к Иисусу, и со слов приезжих спецов горячо объясняют причины своего отставания этим самым, будь он неладен, низким агрофоном…

— Достаточно! — вскричал Троицкий. — Даже если на всю страну была бы одна такая деревенька Зайчиха или Соловьиха — это страшно. Вот, комиссар, почему я говорю о человеке, о правде. Тот, кто строит коммунизм, кто делает прекрасное, тот и сам будет прекрасен, ты прав. Но Соловьи и Зайцы не строят коммунизма, не делают прекрасного — вот в чем беда! И любой вор не делает прекрасного, и лодырь, и казнокрад, и взяточник, и трус, и предатель — не делают! Я говорю о том, комиссар, что все люди должны делать прекрасное, только тогда они сами будут прекрасны. Почему в Зайчихе не хотят делать прекрасного — вот вопрос! Замалчивать ответ на него — это из одной Зайчихи делать две, из двух четыре, из четырех восемь. Кто подскажет результат? Надо об этом когда-то сказать правду? Надо думать?..

— Надо, — серьезно, очень серьезно подтвердил Ипатов.

— И потом, если уж зашла речь о серьезном, — воодушевленный поддержкой, наступал Троицкий, — за что ты кару несешь, Николай Николаевич? Это ведь тоже из области той прекрасной правды, о которой только что вы изволили прослушать монолог одного арабского мудреца, черт бы меня побрал со всеми монологами! Ты ведь способный, умный, честный до чертиков, за что тебя сняли с боевого полка и засунули подальше на задворки? За что несправедливость? Как же так? В целом, вообще человек — самый ценный капитал, а каждый в отдельности — тьфу, бесценная песчинка? Можно ли это примирить?

Под Лаврищевым со скрежетом затрещала табуретка. Троицкий вздрогнул, опомнился. Ипатов, ничего не понимая, пораженный тем, что услышал, смотрел то на одного, то на другого.

— Вот что, друг мой, — сказал Лаврищев, мгновенно побледнев. — Великий ты мудрец и великий путаник. Все в жизни гораздо проще… и ты не беспокойся. После того, что было на войне, кто ходил в разведку, горел в самолетах, умирал и воскресал, кто обрел военное мужество, проявит мужество и гражданское, скажет и о Зайчихе, и о Соловьихе, и о многом другом. Скажет! Впрочем, зачем мы затеяли весь этот разговор?

— И в самом деле, зачем? — озадаченно спросил Троицкий и тоже улыбнулся. — О чем мы заговорили? Семипалатинск — так. Комендант — так. Ясно! — И к Ипатову, будто с оправданием: — У меня почему-то ничего не удается в жизни. Вот… вот даже усы не растут, как у людей. Сбрить придется. Вы умеете в шахматы?..

— Постой, Евгений! — вдруг осенило Лаврищева. — Не у тебя ли за шахматами я видел одного капитана, особиста, с восточным лицом?

— Станкова? Давно не заходил. Вам нужен Станков?

— Не мне, Алексею Петровичу, — усмехнулся Лаврищев, окончательно взявший себя в руки. — В шахматы хочет с ним сразиться…

— Девчонка у нас, самая младшенькая, понимаете, промахнулась, ошибку сделала, — каким-то отцовским, чуть ли не просящим тоном сказал Ипатов. — Ошибка большая, но нечаянная, по оплошке. И вот беда, особый отдел пронюхал, девчонку под ружье, следствие, слухи о трибунале. Капитан Станков делом ворочает… — Троицкий ходил по землянке, видимо не слушая, мыча про себя: «Так, так, Семипалатинск». Ипатов посмотрел на него с сожалением. — Не надо пока хоть ей говорить, Николай Николаевич. Молоденькая, нежная, неровен час… Ах, война, будь она трижды неладна!..

— Так сразимся в шахматы, Алексей Петрович? — очнулся Троицкий. — Заходите вечерком. Про Семипалатинск расскажете, что это за город — никогда не был…

— Что ж так, не был — и рассказать? Заочная любовь? — с хрипотцой, грустно улыбнувшись, сказал Ипатов и поднялся. — Пора, Николаи Николаевич, засиделись. Спасибо, Евгений Васильевич.

— Любовь, любовь. Семипалатинск, любовь, — задумчиво повторял Троицкий, сев за стол.

Ипатов и Лаврищев так и оставили его в глубокой задумчивости сидящим за столом.

— Вот и познакомились с нашим «философом», каков? — сказал Лаврищев, когда они выбрались наружу и пошли по дорожке к узлу связи. — Иногда мне хочется сравнить его с бегуном, который ушибся и, оглушенный, вскочил и побежал в другую сторону…

— А он вовсе неплохой. Он честный парень, будь в надеже, Николаич! — сказал Ипатов, в то же время думая о Лаврищеве: «Значит, ты, дружок, попал к нам не по ранению, а с понижением — за что? Не потому ль ты так оглядывался на меня у Троицкого?»

— А как ваше самочувствие? Троицкий у нас такой, придешь к нему с больной ногой, а уйдешь с больной головой.

— С ним можно и поспорить, — испытующе, хитровато глянул Ипатов.

— Не только можно, но и нужно, Петрович! Есть в нем какая-то непосредственность ребенка — за это я люблю его. Но мудрит он много…

— Мудрец большой, ничего не скажешь.

— В словах, в мыслях разбросан. Настоящий мудрец краток, афористичен.

— Как наш Скуратов? — еще хитрее, играя морщинками у глаз, спросил Ипатов.

Лаврищев рассмеялся:

— Это уж совсем по-крестьянски. Одним выстрелом двух зайцев, даже трех — меня, Троицкого, Скуратова. Сдаюсь, вы отлично поняли Евгения!

— Гм-м, — промычал Ипатов, внезапно посерьезнев.

В лесу, на прямых, как стрелки, дорожках, застланных желтым песком, не светило, а играло солнце. Солнце было всюду. Каждая веточка, каждый листик будто плавились, таяли в его лучах. Черничник и можжевельник средь желтых дорожек выглядели свежо, будто обмытые дождиком.

— А он не только мудрствует, а и порядок держит. Молодец! — не утерпел Ипатов, хваля Троицкого.

— Гм-м, — теперь промычал Лаврищев.

По дорожке, им навстречу, шла девушка в военном платье без головного убора. Она озиралась по сторонам и, прижимая к груди руки, все убыстряла шаги. Заметила Ипатова и Лаврищева, на секунду остановилась в растерянности, отступила на шаг — и стремительно свернула на другую дорожку, в сторону. Она была очень взволнована. Обогнув их, девушка снова вернулась на ту же дорожку и, уже не озираясь, припустила бегом-бегом, свернула к землянке Троицкого и юркнула вниз.

Лаврищев даже присвистнул.

— А это ведь наша Ильина, Алексей Петрович! О-го-го! Что ж это такое! Женя-то наш с девочками шашни водит? Вот тебе и мудрец!

— А может, она по делу к нему?

Оба нахмурились.

Службы и отделы штаба помещались в аккуратных блиндажах, застланных сверху дерном, который за лето хорошо оброс, закрыв все подземные сооружения. Травка на блиндажах, особенно на припеке, была сочной и зеленой.

Подойдя к узлу, Ипатов услышал еле уловимый, глухой, напряженный гул под землей и невольно подтянулся. Он хоть и был командиром роты, но на узле чувствовал себя чужим, посторонним; тут его людьми командовали другие: Скуратов, Прохоров, тут существовали свои порядки. Видимо, это же чувствовал и Лаврищев. Спустившись вниз и войдя на узел связи через толстую плотную дверь, они в нерешительности остановились, оглушенные шумам телетайпов, духотой, неуловимым, жарким напряжением.

К ним подошел лейтенант Дягилев, торопливо, без доклада проговорил:

— Вас вызывает генерал Прохоров. Давно ищут. Срочно требовал. Он у себя. Обоих вызывал.

Ипатов и Лаврищев переглянулись.


VI

— Любовь и Семипалатинск. Семипалатинск и любовь, — уронив голову на широкие ладони, повторял Троицкий эти слова, позабыв их смысл, а сам думал о другом.

Он был очень впечатлительным человеком: самые большие муки ему доставляло не то, что делали или говорили люди, а то, что делал и говорил он сам, и слова, свои же слова, неосмотрительные, опрометчивые, были, пожалуй, более мучительны, чем дела. «Зачем, зачем я затеял эти разговоры, да еще в присутствии Ипатова! Я даже упрекнул Николая Николаевича за то, что его понизили! А насчет сомнений и права человека на сомнения! Ужас! И поделом Лаврищев высмеял меня. Как он сказал? Сомневаюсь насчет твоих сомнений! Так и надо мне, так и надо! И общество разума и правды, и о Зайцах и о Зайчихе — всего наговорил, все смешал! — корил он себя, — хотя о Зайцах и о Зайчихе говорил не он, а Ипатов. — А люди разве за этим пришли ко мне? Они пришли отдохнуть, может быть, и в самом деле коньячку выпить. Николаю Николаевичу самому, наверное, невесело — надо же это понимать, балбес ты этакий! Так нельзя, так нельзя!»

— Семипалатинск и любовь. Любовь и Семипалатинск…

Да, да, все это, весь этот разговор начался с того, что он услышал о Семипалатинске. Надо же было случиться, что Ипатов лежал в госпитале именно в Семипалатинске, и судьба свела его именно с ним, Троицким, и именно в самое тяжелое для него время!

В семипалатинской ссылке умер его отец. Это был старый фанатичный священник, сосланный в 1935 году за недозволенные проповеди. Он признавал только одну веру — православную, христианскую, коммунисты были для него людьми другой веры, «неверными», и он считал себя ответственным перед богом бороться за свою веру. Его долго терпели, несколько раз сажали в тюрьму, потом выпускали. Но, вернувшись обратно в церковь, он снова и снова повторял свое. Он и умер, наверное, считая себя мучеником Христа.

Евгений был единственным сыном о. Василия. С раннего детства он подавал большие надежды и проявил склонность к учению. Но отец запретил ему учиться у «неверных» и от «неверных» и втайне тешил горячую надежду подготовить из сына достойного продолжателя своего дела. Мать сочувствовала Евгению. Окончив семилетку, с ее ведома, он украдкой покинул родное сельцо Троицу и поступил в машиностроительный техникум. Почему в машиностроительный? Он и сам не знал. Просто этот техникум первым подвернулся под руку. Учиться было трудно. Стипендию ему, как сыну попа, не давали. Отец тоже отрекся от него и не хотел о нем слышать. Мать, утаивая от отца, копила деньги и понемногу пересылала Евгению. Люди, товарищи относились к нему неприязненно. Он рос изгоем. У него было всего одно неважное осеннее пальто, которое он носил во все времена года. Пальто было сшито неумелыми руками матери из расчета на то, что Евгений будет подрастать, становиться шире в плечах. Товарищи шутили по поводу его пальто, называя его подрясником. Оно и действительно было как подрясник.

Если бы кто знал, что в те времена переживал Евгений! Тяготы не только не ослабили его волю учиться, наоборот, сделали его одержимым. Евгений учился лучше всех на курсе. Самостоятельно, просиживая долгие часы и вечера в городской читальне, он кроме того изучал историю культуры, философию, литературу, бессознательно сводя счеты с отцом, штудировал историю христианства. Читая древних и мудрых, он старался поверить им, потому что без веры нельзя жить на свете, и он, проходя лестницу познаний, поочередно верил и Аристотелю, и Платону, и Вергилию, и протопопу Аввакуму, и Цицерону, и Чернышевскому, и Тертуллиану, и Гегелю, и Толстому, и Маяковскому, у каждого из мудрых как бы побывав в учениках. Несмотря ни на что, он любил, а точнее, жалел отца — на свете, наверное, нет сына, который начисто отрекся бы от своего отца, отрекаются от веры отцов — и, чем больше вникал в смысл жизни, тем больше убеждался, что отец пережил себя, что его верования и проповеди были сущей бессмыслицей, даже с точки зрения христианства. К отцу он испытывал такие чувства, какие переживают близкие родного, любимого человека, когда он вдруг впадет в помешательство.

В противоположность отцу, мать была трезвая, умная женщина. Не принимая всерьез убеждений мужа, она видела в кем только больного, слабого человека, когда-то любимого, и считала своим долгом быть при нем, поддерживать его, когда ему было тяжело, служить спутницей во всех его несчастьях. Она была воспитана на том, что самым высоким и самым красивым в любви и несчастье является верность, которая сама по себе, по своей силе, выше самой любви и выше несчастья.

Но она была суеверна и в последние минуты, примчавшись в Семипалатинск, выпросила у о. Василия прощение для сына. Он смиренно простил, даже прослезился и наказал передать сыну, чтоб никогда не забывал отца и почитал его примером преданности своему делу, в которое уверовал. Это посмертное напутствие отца было хуже проклятия. Хоть он и уступил, сказал о деле, в которое уверовал, и, значит, смирился с тем, что сын не верит и не будет верить в его веру, безумный старик все же наказал унаследовать от него самое страшное и самое жалкое — его фанатизм, его дикую, сверх всякого разума веру в свою веру.

Когда мать передала ему завещание отца, Евгений потерял покой. Через несколько дней, в тревоге, он ушел из машиностроительного техникума и перевелся в текстильный. Зачем? Может быть, затем, чтобы уйти от самого себя. Но и здесь было то же: попович, недоверие товарищей, «подрясник». У него был могучий выразительный голос, и он решил попытать счастья в театральном училище — и, казалось, не ошибся. Его монологи, особенно монолог царя Бориса «Достиг я высшей власти», звучали в стенах училища с такой трагической силой, что люди ходили на цыпочках. Он жил по-настоящему, только перевоплощаясь, только уходя от себя, только одеваясь в чужие одежды царей и героев, только забывая о своем «подряснике».

В театральном училище он пережил, может быть, самое тяжелое, что выпало на его долю: ему изменила девушка. Узнав, что он попович, она ушла от него. Изгой оставался изгоем; мало того, что его не любили, презирали и отвергали, ему и самому не разрешалось любить.

Евгений перестал читать мудрецов и, будто в отместку за все, поочередно изменил всем своим старым учителям, лишив их своей веры, ибо мудрецы хотели видеть мир справедливым, разумным, они всесильно доказывали, что справедливость и разум непобедимы, на самом же деле никакой справедливости и правды, как ему казалось, на земле не было.

Он перестал ходить в читальню и отныне долгими вечерами бродил без цели по тесным, холодным и серым городским улицам — и весь мир представлялся ему холодным, серым и неуютным. Почему, вопрошал он, люди так не верят друг другу? Почему они как будто делают все для того, чтобы попович навсегда остался поповичем, дурак дураком, кретин кретином? Почему они твердят об изменении мира, а сами не верят в изменение, превращение, обновление людей? Или в жизни легче отвергнуть, отмести, уничтожить все то, что подлежит переделке и обновлению? Может быть, уничтожить, смешать с грязью и в самом деле легче, чем поднять из грязи, переделать и преобразовать? Но если следовать этому, то втоптать в грязь надо тогда почти все, потому что будущее уже само по себе отвергает почти все, что есть в настоящем, не только поповичей!

Именно в это время в нем зародилась жгучая потребность, уже без помощи мудрецов, разобраться в смысле жизни, и жизнь в его разгоряченном мозгу представлялась ему чем-то колючим, больно ранящим, а своя грудь разверзнутой, открытой для всех ударов, кровоточащей. Ему казалось, что он обладал каким-то иным зрением, какими-то иными чувствами, чем другие, счастливые люди: то, что другие не видели, не замечали, он видел, то, что других не трогало, его больно ранило, и он истекал кровью. И именно в это время в нем зародилась потребность к анализу этих больных, ранящих сторон жизни, страстная жажда видеть жизнь лучшей, основанной на разуме и справедливости, потому что, если смотреть на все здраво, людям ничто и не мешало строить такую жизнь. Так он сам, как назвал его Лаврищев, стал мудрецом.

Он ушел из театрального училища. Случай привел его в аэроклуб. Это и решило его судьбу. Сняв свой «подрясник», Евгений вдруг оказался высоким, широкоплечим, статным, и мать, взяв его старое пальто, заплакала, уткнувшись в него лицом: недаром она шила пальто на широкие плечи, ее сын стал богатырем. Она верила, что его жизнь устроится счастливо, потому что он был умен, честен, искренен, правдив и, кроме того, что был поповичем, не имел никакого другого греха перед людьми.

И он обрел счастье. Сменив свой «подрясник» на одежду летчика, он как бы снял с себя и все сомнения и обиды, забыл о них, стал совершенно другим человеком. В полку его считали весельчаком, его громовой голос и трагические монологи теперь звучали по-другому, и люди, летчики, слушая его, улыбались и говорили: «Наш Женя опять в ударе». Он не брал в рот спиртного» не курил, сторонился девушек и был похож на большого ребенка, который со всей детской непосредственностью наслаждался жизнью, собой, людьми, солнцем, небом, как будто хотел вернуть и восполнить все, чего лишен был в детстве и юности. Только сейчас он по-настоящему понял, что главное в жизни не в том, чтобы желать добра и правды, и даже не в том, чтобы любить, а в том, чтобы самому творить добро, самому вершить дела, нужные людям, именно в этом заключалось высшее человеческое счастье. Это открытие, надо сказать, украшало Евгения: как правило, все мудрецы мира, начиная от самых древних, лишь тосковали по добру, правде и разуму, он же хотел сам творить их — он был отличным летчиком.

С отцом было все кончено. Лишь однажды, уже в бою, в своем первом воздушном бою, делая заход над «юнкерсом», с силой и яростью нажимая на гашетку пулемета, он вдруг, стиснув зубы, глухо воскликнул: «Это за нашу землю! Это за наше солнце! А это за отца!» — и это прозвучало так, как будто фашисты хотели отнять у него и отца, как будто они были повинны в том, что его отец был таким. Это была мгновенная, ослепительная, как молния, мысль. Но молния вспыхнула и погасла — в следующее мгновение он забыл отца.

Война с ее ужасами смерти и разрушения очень больно отразилась на его впечатлительной натуре. В войне для него сошлись все зло и все несчастья, какие только были на земле, и то, что он увидел на войне, не шло ни в какое сравнение с его личными несчастьями. Но ненавидя войну, потому что она мешала людям делать жизнь лучше и красивее, он в то же время был храбрым воином, ему сопутствовало долгое счастье.

Когда его все же подбили и он понял, что остался жив, он пережил второе рождение, жизнь предстала перед ним по-новому потрясающе красивой, необыкновенной. Ради этой жизни люди умирали, воскресали на войне. Он должен, призван как можно скорее вернуться на самолет, чтобы участвовать в последней битве с фашизмом!

Из госпиталя его направили в резерв, из резерва — сюда, комендантом штаба. Счастье изменило ему. Видно, на свете и нет бесконечного счастья. Остались одни надежды. Он не мог признать, поверить, что отлетался, приятелей не заводил, с людьми, если это не касалось службы, был холоден, вежлив, равнодушен, как пассажир ближнего следования со своими спутниками: что бы ни говорил, ни делал — на своей остановке выйдет из вагона и забудет.

Но как бы Троицкий ни замыкался в самом себе, жизнь делала свое дело: сводила его с людьми, завязывала знакомства, даже рождала привязанности. Страстный шахматист, он близко сошелся сначала с командиром взвода охраны лейтенантом Вахрамеевым, флегматичным 45-летним человеком, тоже заядлым шахматистом, а затем и с капитаном — Станковым из особого отдела. Вахрамеев был как бы домашним партнером, сподручным, привычным, с ним Троицкий сражался без особого подъема, иногда гонял партию за партией, забывая считать выигрыши и проигрыши. Станков являлся к нему в землянку редко, большей частью ночью, после часу; играли они зло, молча, как бы насмерть. Троицкий, раздевшись до нательной рубашки, часто проигрывал, болезненно переживал каждое поражение и, проводив Станкова, как правило, уже не спал в эту ночь, а на следующий вечер еще с большим нетерпением ждал встречи с ним.

Но Станков исчезал надолго, шахматные схватки с ним были всегда непредвиденными, внезапными, и потому в повседневной жизни приходилось довольствоваться Вахрамеевым. Да и с Вахрамеевым в последнее время случилась досадная размолвка по службе, и за шахматной доской они перестали встречаться. И все из-за недоразумения. Однажды из штаба убежал пленный летчик, которого приводили в разведотдел на допрос. Пленный был осведомленным лицом в немецкой авиации, имел много наград. Его застрелил часовой в тот момент, когда, перебравшись через проволочное заграждение, он побежал в лес. Часовому объявили благодарность, а Троицкому начштаба дал выговор. Это было незаслуженное наказание. Виноват был Вахрамеев, который не выполнил указаний об усиленной охране пленного. Вахрамеев был первым у начальника штаба, и Троицким подозревал, что ему удалось отвертеться за его, Троицкого, счет. «Эх, Иван Андреевич, — думал он, — не ожидал я от тебя этакого!» И теперь, когда Вахрамеев приходил к нему с утренним рапортом, они избегали смотреть друг на друга. В свободное время, которого стало до безумия много, Троицкий лежал на койке с книгой в руках, читал до одури, И странное дело: теперь уже не Станков, а Вахрамеев был ближе, желаннее ему, он готов был пожертвовать всем, чтобы снова установить добрые отношения с Вахрамеевым, нарушенные по недоразумению, по глупости, но — и, черт возьми, как устроена жизнь! — сделать первого шага к примирению тоже не мог.

Была у Троицкого еще привязанность, которая, как назло, прервалась в это же время. Месяцев пять назад, ранней весной, когда штаб армии еще только устраивался в этом лесу, случай свел его с девушкой. Вообще Троицкий был всегда неловок, стеснителен с женщинами и после первой неудачной любви в театральном училище не искал близости с ними, даже как-то наивно, по-мальчишески боялся их. Любил ли он кого? Пожалуй, нет. Его первая любовь сейчас была артисткой, она снималась в кино, и Троицкий больше не любил ее: тогда, в училище, она была куда лучше, чем сейчас.

Новую девушку тоже звали Надей, как и ту. Но имя тут было ни при чем. Эта Надя была совсем другой — и чувство к ней было другим…

Как-то ночью, после проверки постов, Троицкий решил зайти в караулку. Еще с улицы, сквозь тесовую стенку, услышал голоса. Заглянув в полуоткрытую дверь, увидел дежурного сержанта, важно восседавшего на деревянной скрипучей скамейке, и перед ним — девушку в шинели.

— Я же выполняю задание, поймите, — говорила она. — Позвоните на узел связи, меня срочно вызывают. Если не приду вовремя, будет нехорошо, позвоните же…

Сержант улыбался.

— А разве вы не знали, что в расположении штаба ночью нельзя ходить без пароля? К тому же — никаких документов! Придется задержать, гражданочка, ничего не поделаешь — на ночку, а?..

Девушка нервничала, настаивала на своем, не обращая внимания на заигрывания сержанта. Наконец он все же решился позвонить, уже протянул руку к телефонной трубке, но, видимо, вспомнил, что девушка сейчас уйдет и он опять останется один со своими скучными обязанностями караульного начальника — передумал.

— Нет! — решительно и уже, кажется, всерьез сказал он. — Придется задержать. Напишу рапорт до выяснения. Как ваша фамилия?

— Ильина, — покорно ответила девушка.

— Ильина?

— Да, Ильина. Через мягкий знак.

Сержант посмотрел на нее, снова расплылся в улыбке.

— Через мягкий знак? А может, через два напишем, помягче будет?..

Троицкий открыл дверь. Сержант вскочил, отчеканил, что дежурный сержант такой-то задержал в лесу неизвестную «гражданку» и т. д. и т. д. Троицкий не стал выслушивать и прошел к телефону. Начальник узла связи инженер-майор Скуратов ответил, что он ждет телеграфистку из роты связи. «Пожалуйста, направьте ее поскорее, — пояснил он. — Мы открываем новые связи, а телеграфисток нет».

Было темно, девушка могла заблудиться в лесу, и Троицкий предложил довести ее, оговорившись небрежно, что ему по пути. В лесу было грязно. Снег только сошел, и везде стояла вода. Песчаных дорожек в то время не было, их устроили позже. Как на грех, Троицкий оставил у себя на столе и карманный фонарь. Он беспрестанно чиркал спички и, обжигая пальцы, выбирал дорогу посуше. Наконец он подал девушке руку. Ее рука была теплой и мягкой, и странно, эта теплая и мягкая рука в первую очередь напомнила ему о чем-то давно забытом, домашнем, теплом, уютном, ласковом — о матери; такой же теплой и мягкой была ее рука, рука матери, и Троицкий почувствовал, как кровь ударила ему в виски. Он было выпустил руку девушку, но тут же быстро перехватил ее и не выпускал до самого конца.

Они шли молча. Девушка была в ботинках и, наверное, промочила ноги. Он вел ее известными только ему путями, легким пожатием руки предупреждал об опасности…

Когда дошли до узла связи, спросил сухо:

— В ботинки нахлебали?

— Да, — ответила девушка. — Я до этого еще промочила, когда шла из роты. Ну, я пойду… Спасибо вам.

И тут Троицкий, неожиданно даже для себя, снова поймал ее руку. Рука у нее была очень теплая и мягкая. Дрогнувшим голосом он сказал:

— У вас ноги озябли, я вам принесу что-нибудь переобуться. — Вспомнил, обрадовался несказанно: — У меня есть меховые унты, я принесу вам, а то простудитесь! А в унтах тепло, в них будет очень хорошо!

— А мне и нельзя унты, — сказала девушка. — Как я буду в унтах на узле? А если придет генерал?

— А как же вы, — растерялся он, — разве можно с мокрыми ногами? Ну как же вы? — Вдруг спросил: — А как вас звать?

— Надя.

— Я принесу унты, Надя, я позвоню самому генералу! — выпалил он. — Вам нельзя так!

— Ладно, — наконец, будто поняв что-то, согласилась девушка. — Принесите свои унты. Ночью меньше будет работы, и я уйду в экспедицию и погрею ноги.

Спотыкаясь, не разбирая ни воды, ни грязи, он бежал по лесу, в кромешной тьме, и от радости у него готово было разорваться сердце. — «Надя, Надя… Это Надя, — шептал он. — Я ей насовсем отдам унты. На что мне унты? Ей нужнее унты. Надя, Надя…»

В темноте, не зажигая огня, он достал из-под койки унты, те самые, в которых летал на самолете и которые берег, как матрос в отставке бережет свою тельняшку, побежал обратно. Но смелость и решимость оставили его, как только очутился у входа в блиндаж узла связи: как он явится с унтами, что скажет, как на него посмотрят? Наконец из блиндажа поднялся Пузырев. Троицкий из темноты схватил его за руку. Пузырев отскочил.

— Послушайте, послушайте, — зашептал Троицкий. — Я прошу вас. Опуститесь вниз, вызовите Ильину. Очень нужно. Я прошу вас…

Пузырев осветил его фонариком, сказал осипшим от страха голосом:

— Так нельзя… товарищ старший лейтенант… невзначай…

Все же он спустился вниз, крикнул, раскрыв дверь:

— Ильину, на выход!.. — и встал поодаль из любопытства.

Надя выбежала, уже в гимнастерке, без берета, в полоске света возбужденно блеснули ее глаза.

— Ну вот и хорошо! — сказала она, беря унты. — Спасибо. Где вас найти? В землянке у шлагбаума? Утром занесу. Спасибо…

Троицкий хотел взять ее за руку, но она торопливо сбежала вниз; открылась тяжелая Дверь, мелькнул свет — и все пропало…

Долго стоял у блиндажа, слушая согласныйподземный гул, ловил горячими губами воздух, и ему виделась мать, чувствовались ее теплые мягкие руки, виделась Надя, та, прежняя, которую он уже не любил, виделось и чувствовалось что-то новое, волнующее, никогда еще не пережитое, которому не знал названия.

С тех пор Надя Ильина часто навещала его. Это были волшебные минуты. Надя была расторопной девушкой, она не умела сидеть без дела или праздно болтать. Приходя к нему, делала уборку, подметала пол, выбрасывала окурки, мыла посуду, а он, хмурясь, наблюдал за нею. Однажды она заглянула ему в лицо и как-то наивно и мило сказала:

— А почему вы прячете свои глаза? Покажите мне глаза…

Он усмехнулся и посмотрел на нее, и Надя, довольная, тихонько засмеялась.

— Ежик вы. Не надо прятать свои глаза.

С тех пор она называла его Ежиком. Это было приятно. Он рассказал ей о себе. Он стал говорить ей все о себе — кроме того, что было связано с отцом, и ей было интересно слушать его. Потом он стал говорить с нею обо всем, как говорил с Лаврищевым, и она в один из таких моментов, не дослушав его, встала.

— Ах как скучно, Евгений Васильевич! Вы говорите со мною, будто по книжке читаете. Вам только бы говорить, говорить…

И ушла.

Он ждал ее несколько дней и наконец решил, что Надя больше не вернется. Это так напугало его, что, когда проходил на узел связи сменный наряд, он прятался, боясь встретиться с Надей. Очень тяжело оставаться одному со своими мыслями, тревогами. Одиночество благотворно, когда оно добровольно, и превращается в пытку, если вынужденно. Ах, если бы снова на самолет! Если бы вернулась Надя! Если бы…

Она вбежала к нему, запыхавшись, и еще с порога, как следует не оглядевшись, звонким голосом предупредила:

— Я к вам на минутку. У нас такие дела, такие дела! И вы куда-то спрятались! Я уж думала, все ли в порядке, а прибежать не могла…

— Я вас очень ждал, Надя, — сказал Троицкий, подходя к ней, словно не веря своим глазам, что она пришла. — Я так соскучился, Надя. Спасибо вам…

— Соскучился? Ишь маленький! — воскликнула она. — Неделю не была — и он соскучился! Посмотрите-ка!..

— Разве только неделю, Надя! — вскричал он. — Вы давно не были у меня, очень давно!..

— Выдумываете, Евгений Васильевич! — Она вопросительно и с удивлением посмотрела на него, хотела еще что-то сказать, но взгляд ее упал на пол, где валялись окурки и клочки бумаги; повернувшись на каблуках, мгновенно окинула все помещение и, увидев стол в беспорядке, измятую постель, окурки на подоконнике, отняла от груди руки, воскликнула: — Евгений Васильевич! Вы как ребенок, вам няньку надо — ей-богу! Ну на что все это похоже!..

Он ловил ее руку, не обращая внимания на ее слова, но Надя как будто не замечала этого.

— Я сейчас… Да хватит вам, Евгений Васильевич! — Она отстранила его. — Посидите. Я приберу маленько у вас. Ну присядьте хоть на минутку…

Надя закатала рукава гимнастерки, распахнула дверь, выбежала в тамбур за веником. В землянке ехало свежее…

Троицкий присел на краешек табуретки, обиженно а ревниво следя за каждым ее движением, порываясь встать.

— Сидите, сидите, — предупреждала Надя, повелительно останавливая его рукою. — А у нас новостей за это время — не счесть. Варьку Карамышеву арестовали — перепутала телеграмму. Трибуналом грозят. Скуратов все, евнух несчастный. А за что? С каждым могло случиться. И со мною тоже. А я разве хотела, а Варька разве хотела? Это же понимать надо, бесчувственные вы чурбаны, мужики!.. Сидите, сидите, Евгений Васильевич!..

— Надя, я вас люблю! — порывисто вставая, задыхаясь от волнения, сказал Троицкий. На лице у него проступил румянец.

— Сидите, сидите! — испуганно повторила Надя, выпрямившись и отступив на шаг. Троицкий послушно сел, обхватив голову руками. Она продолжала подметать. — Это вы бросьте, Евгений Васильевич. Сейчас война. Я к вам попросту прихожу. Я вас не боюсь, вот и прихожу. А в роте пускай говорят. Я знаю: так надо. Пускай…

Троицкий встал, подошел к ней, взял за руку. Она снизу вверх, несмело глянула на него, тихо сказала:

— Мне жаль вас, Евгений Васильевич. — Воскликнула: — Знаете, как хочется, чтобы вас опять послали на самолет! Хотите, я сама скажу про вас командующему? Придет на телеграф, обращусь и скажу. Хотите? — Продолжала тихо, с нежностью, уговаривая: — Я вас прошу. Не скучайте. Разберут ваше заявление. Не может быть. И будете мне писать оттуда. Будете? — Она тряхнула его за руку: — Вот хорошо бы, а? Я была бы так рада за вас, Евгений Васильевич! Ну что вы сегодня такой? Ну посмотрите…

— Я вас люблю, Надя, — мрачно сказал Троицкий, трудно дыша.

— Ну вот и хорошо, — просто сказала Надя. Она теперь уже ничего не боялась. — А я разве не люблю? Я вас очень уважаю, Евгений Васильевич. Разве может человек никого не любить? И я. А то зачем же я к вам приходила бы. И говорят, и смеются, а я знай прихожу. Разве я не понимаю…

Троицкий поднес ее руку к своей груди, посмотрел ей в глаза. В эту минуту она не назвала бы его Ежиком.

— Вы такая добрая, Надя. Милая… хорошая! С вами просторнее на свете. Солнышко ярче. Я для вас, Надя… на всю жизнь…

Она опустила голову, легонько покусывая нижнюю губу, видимо не зная, как надо поступать в таких случаях, Вспомнила, заторопилась:

— Евгений Васильевич, а вы знаете, зачем я пришла к вам? Вы можете сделать для меня что-нибудь? Большое. Ну самое большое в жизни? Можете?

— Надя!

— Я боюсь. Я девчонка. Я не умею. Заступитесь за Варьку. — И неожиданно заплакала. — Я вас очень прошу, Евгений Васильевич, — заступитесь. Больше некому. Скуратов не поймет, не хочет понимать. Ипатов, Лаврищев — им самим, поди, за нее попало. А еще кто? Некому, кроме вас. Я прошу, все просим, все с узла. Заступитесь!..

— А я… Что я могу? — заморгал ресницами Троицкий.

— Ну вот! Я так и знала! Бесчувственные все — все, все, мужичищи, противные, звери, на девчонку набросились! — закричала Надя. — Да будь я на вашем месте, да я бы! Подумать только — комендант всего штаба! Такой чин! Идите к командующему, к начальнику штаба, вас послушают, вы не Варька, не я, вы все можете! — И снова тихо, нежно: — Евгений Васильевич, слышите? Заступитесь за Варьку!..

Троицкий задумался: какая-то еще Варька! Вспомнил ипатовское, отцовское: девчонка у нас, самая младшенькая, ошибку сделала, без умыслу, по оплошке, особый отдел пронюхал. Нахмурил брови: — Это все Станков. Я знаю. Он способен, этот Станков…

— Какой Станков? При чем тут Станков?..

— Есть тут один. Знаю такого, — глухо сказал Троицкий. Добавил твердо: — Хорошо, Надюша. Поговорю со Станковым. — И уже с угрозой, недобро: — Вот уж я с ним поговорю, вот поговорю!..

— Поговорите? Ах как хорошо. Я так и знала, — воскликнула Надя. — Ежик вы Ежик. Вы не думайте, Варька и сама виновата, надо и ей хорошенько всыпать, на Игорька своего засмотрелась… Ну я побегу, и так задержалась. Я приду к вам. Может, скоро в полк уедете…

Он проводил ее к выходу, держа за руку. В тамбуре спросил:

— Так вы придете еще, Надя?

— Приду, Евгений Васильевич.

Она поднялась на две ступеньки, но Троицкий, оставаясь внизу, не отпускал ее руку. И вдруг легонько потянул ее к себе и, так как Надя подалась к нему, поймал ее обеими руками, прижал к себе… и отпустил.

— Евгений Васильевич! — сказала она осуждающе, поправила прическу. Быстро взбежала по ступенькам наверх, неожиданно засмеялась — звонко, с восторгом. — Ежик вы Ежик!

— Надя!

Но ее уже не было. Троицкий поднялся наверх. Меж сосен, удаляясь, мелькала стройная фигурка Нади. За нею будто бежали солнечные зайчики. По привычке анализировать, подумал: «Все объяснения в любви, наверное, глупые. И я был глупым, и говорил глупо, и обнял ее глупо — все глупо. И все же это очень хорошо, очень хорошо, что все так произошло».

Через полчаса, приведя себя в порядок, наслаждаясь солнечным утром, с приятностью ощущая, как под ногами похрустывает свежий песок, направился в комендатуру.

В комендатуре его ждал Вахрамеев. И как только Троицкий увидел его, сразу подумал: «Надо помириться с ним. Он не виноват. Надо помириться». Принимая рапорт, он обратил внимание, что шинель на Вахрамееве не по росту, мешковата и стара, заметил в раздумье, что и сам Вахрамеев выглядит, пожалуй, старше своих сорока пяти лет, в последнее время почему-то похудел, осунулся. Зря он так вытягивается, когда отдает рапорт… Троицкий видел, как дрожала у него рука, приложенная к козырьку фуражки.

Приняв рапорт, Троицкий сказал:

— Вы зашли бы ко мне вечерком, Иван Андреевич…

Вахрамеев посмотрел на него внимательно, будто ослышался. Троицкий, сидя за столом, тоже смотрел на него. Вахрамеев вздохнул.

— Я давно собираюсь к вам, Евгений Васильевич, — сказал он. Вдруг сконфузился, засуетился, полез за пазуху, достал ветхий, истрепанный конверт, сказал, как-то погаснув: — А у меня, вот, Евгений Васильевич… Вот… Письмо получил… Жену-то с сынком искал, помните? Вот — нету их. Расстреляли их немцы. Еще в сорок первом… Три года назад, Евгений Васильевич…

— Кто пишет? Может, ошибка?

— Вот, вот, Евгений Васильевич. Все знакомые пишут. Вот, — он развернул письмо. — Вот: Гаврон, Микулич, Сергейчик, Ванзенок, Андрей Лойко, Михась Лойко, Плешкевич, Тарас Нехайчик, Язеп Нехайчик, Мария Нехайчик — все наши, свои…

«Он, видно, белорус, — подумал Троицкий. — Какой я подлец! Я даже этого не знал! Бог мой! Я все знаю, я знаю исторических героев белорусского народа, их радетелей и защитников — Наливайко и Голоту, Кривошапку и Гаркушу, Ващилу и Калиновского — а человека, что живет рядом со мною, не знаю, не вижу. Как же так?»

Вахрамеев свернул письмо.

— Вам надо съездить домой, Иван Андреевич. Пишите рапорт, я сделаю все, чтобы вас отпустили. Пишите, — сказал Троицкий.

— Не надо. — Вахрамеев даже испугался. — Зачем ворошить боль? Скоро отвоюемся, тогда и поеду. К ним. Насовсем. — И снова воодушевился: — Вот, видите, и Гаврон, и Микулич, и Сергейчик, и Лойко Андрей — все пишут, Евгений Васильевич! Все, как есть, подписались! Всем миром! Даром что я у них новожилом был. Жена у меня белоруска, Евгений Васильевич, а сам я русак, коренной русак, потянулся за ней, и прижился там, у нее на родине — Неля ее звали. Это очень хорошее имя, Евгений Васильевич, — Неля…

Он так и ушел из комендатуры, не переставая повторять:

— Вот ведь и Гаврон, и Микулич, и Сергейчик — все пишут, все. Зовут опять к себе, зовут ведь!..

Троицкому было очень больно, что у него на глазах человек столько времени молча носил свое горе, а он, занятый собой, не мог разглядеть его и помочь ему. «Спасибо, Надя, спасибо, милая, — подумал он с нежностью, — ты напомнила мне, что я мужчина. Теперь только бы залучить к себе Станкова!..»


VII

Заступив на дежурство, Дягилев еще раз удостоверился, что все связи работают надежно, и, не зная, что делать, сел за стол. С ним так было всегда: когда работа на узле шла нормально, никаких осложнений не было, Дягилев чувствовал себя сущим бездельником, не находил, куда себя девать, хотя он был и приставлен на узле именно для того, чтобы не было осложнений и все связи, и все аппараты работали нормально.

Из кросса выбежал — не вышел, а выбежал — Стрельцов, с книжкой в руке, глаза у него лихорадочно блестели, на лице выступили красные пятна.

— Что с тобой, Игорь? — спросил Дягилев.

— Да так, — отмахнулся Стрельцов. — Скуратов опять. — Подсел к столику напротив Дягилева.

— А чего Скуратов! У нас все в порядке, связь по всем линиям как часики. У тебя какая книжка?

— «Хождение по мукам».

— О, Телегин, Даша! — Дягилев взял книгу, взвесил в руке, сказал мечтательно: — Знаешь, Игорь, у меня иногда появляется желание сесть и написать что-нибудь — про любовь! Показать бы такую любовь… такую любовь! — Дягилев не видел, что творилось с Игорем, который вовсе и не слушал его и почти в кровь кусал губы. — Сказать, о чем я написал бы? Лейтенант Морозов полюбил Веронику. Она тоже полюбила его. Это была настоящая любовь. Когда они смотрели друг на друга, для них не существовало никого на свете, были только они. Только они, двое, понимаешь, Игорь, двое на всем белом свете! Если бы это как следует описать! И он ради Вероники готов на любой подвиг: бороться со зверем, с фашистом, просидеть двадцать лет в заточении, пойти на расстрел!.. Мне, Игорь, думается, все хорошее, героическое люди делают на земле из любви, только из любви… И вот Вероника изменила Морозову. Как это вышло, они и сами не знают. Она ушла от него, и он после долгих мук кончает с собой, бросается с утеса в море…

— Постой, — криво улыбнулся Стрельцов. — До моря мы еще не дошли. А в здешней речке только выпачкаешься.

Дягилев вздохнул:

— Ты смеешься. Мы всегда смеемся, когда заходит речь про любовь, как будто стыдимся красоты… Ну а с морем, пожалуй, ты прав. Кому нужна такая жертва? Морозов пойдет на фронт, он закроет грудью амбразуру — или протаранит немецкий самолет. Он пойдет на это ради любви, ради верности. Я вот все вижу, понимаю, как это надо сделать, написать, чувствую. — Дягилев даже прищурился, будто рассматривая что-то. — Но… — открыл глаза, развел руками: — Я не Толстой — не могу, не могу…

В экспедиции, за перегородкой, спорили. Громче всех раздавался надтреснутый голосок Пузырева:

— И правильно, Карамышеву надо еще и из комсомола исключить! Стрельцов либеральничает, мы знаем, почему он либеральничает. И в комсомоле семейственность развели. Скажи, Геша, скажи, правильно я говорю?

— Чудак ты, Пузырь! А твое какое дело? — Игорь хоть и не видел, но чувствовал, с какой усмешкой сказал это Шелковников. — Можно и из комсомола, а что из того убудет? А по мне, можно и орден повесить…

Довольный своей остротой, Шелковников вышел из экспедиции, светясь улыбкой.

— Шелковников! — окликнул его Дягилев. — Сержант Шелковников! — Он даже побледнел от волнения. — Прошу… прошу не затевать дебатов с Пузыре-вым, когда вы на посту!..

— Есть, не затевать дебатов! — Шелковников звонко прищелкнул каблуками, с ухмылкой подошел к одному из аппаратов, открыл крышку, включил мотор.

— Из комсомола исключить! — сквозь зубы процедил Дягилев. — Подлецы! Самих исключить!..

Как всегда, бодрый, отлично настроенный, пришел майор Желтухин — дежурный оперативного отдела, поздоровался с Дягилевым.

— Как связи? В порядке? Мне на пару слов «Алтай», — весело сказал он, тряхнув развернутой картой. «Алтай» — это был штурмовой авиакорпус.

— Поработаем сегодня, значит? — оправив гимнастерку, тоже веселея, спросил Дягилев.

— Работнем! Денек хороший будет, — пообещал Желтухин. В лохматых унтах, высокий, широкоплечий, он в сопровождении Дягилева направился к аппарату.

Игорь наклонился, машинально прочел надпись, сделанную кем-то острым карандашом на бумаге, которой был застлан стол Дягилева, на уголке: «Ради бога, не мучьте нас, последний год войны!», подумал: «Вот Федя! Совсем ослеп со своей Вероникой, скоро на лбу напишут, не увидит…» — взял резинку, стер надпись, задумался.

Только сейчас он разговаривал со Скуратовым, и все вышло препаршивейшим образом. Когда Скуратов пришел на кросс, Игорь доложил ему о состоянии связей, а потом путано, волнуясь и сбиваясь, стал говорить о том, что виноват он, а не Карамышева, что аппарат в тот вечер, без всякого сомнения, двоил, а он, дежурный техник, не исправил его — отсюда и ошибка, и поэтому надо наказывать не ее, Карамышеву, а его, Стрельцова, дежурного техника, и он готов принять любое наказание. «Ну, ну, ну», — приговаривал Скуратов, слушая его и кося своими красными глазами куда-то в угол, в пол, потом вдруг поднял глаза, внимательно посмотрел на Стрельцова, и Игорь, глядя в его глаза, все понял: и то, что Скуратов нисколько не верит ему, и то, что ему все известно об их с Варей отношениях, и что Скуратов сам страшно устал, и что он сейчас повернется и выйдет, не сказав ни слова, как это бывало с ним. Так и получилось. Скуратов посмотрел на Игоря, устало отвел глаза, повернулся и, не сказав ни слова, сутулясь, вышел из кросса, и Игорь понял, что он, обратясь к Скуратову, поступил по крайней мере глупо, как мальчишка.

Он был опустошен. Скуратов одним своим видом убивал в нем все чувства, и не только в нем: при инженер-майоре все как бы переставали думать, становились оловянными солдатиками. А Скуратов больше всего любил эту атмосферу слепого повиновения и бездумия, тогда он был спокоен.

«Все кончено! Вот и Пузырев туда же, со своим мнением!» — думал Игорь, слушая, как Желтухин диктует Гале Белой громко, четко:

— В квадратах 2324, 2327, 2328…

Увидев Галю Белую, Игорь нахмурился, вспомнив, что так и не собрался обсудить по комсомольской линии ее проступок — самовольную отлучку из роты на пирушку к шоферам — и внезапно разозлился на нее. Вспомнилось, что сегодня утром, по пути на узел, она опять слишком вольно вела себя в строю, не слушалась даже Дягилева, смеялась, пела, разговаривала, и к ней, к этой легкомысленной, смазливой девчонке, поднялась в нем чуть ли не ненависть. Как это бывает с людьми горючими, вспыльчивыми, уже не думая ни о Варе, ни о себе, ни о Скуратове, Стрельцов решил поговорить с Белой сейчас же, не откладывая.

— Галя, мне с тобой надо поговорить, — сказал он, подойдя к Белой, как только Желтухин передал уточнение боевой задачи.

— А, говори. Я всегда готовая поговорить. — Она глянула на него с ухмылкой. — Или у тебя секретное? Тогда можно шепотом. Садись. — Указала на раскладной стул, на котором только что сидел Желтухин.

— Шепотом! Творишь в открытую, а говорить шепотом! Ну-ка, зайди в кросс…

И пошел к себе, помахивая книжкой.

Галя выключила аппарат, поправила волосы, сказала Ильиной, сидевшей за телетайпом по соседству:

— Глянь за моим аппаратом, Надек, я сейчас. — Встряхнула головой. — Комсорг вызывает, опять, наверное, будет рассказывать стишок «Что такое хорошо и что такое плохо»…

Самым трудным, беспокойным в своей работе комсорга, что всегда вызывало его озабоченность, даже растерянность, Игорь считал вот эти разговоры с людьми, в особенности с девушками, по всяким вопросам их поведения, личной дисциплины, исполнения долга и т. п. Еще со школы у него осталось презрение к «моралям», и он готов был хоть каждый день выпускать стенгазеты и боевые листки, организовывать лекции на какие-нибудь общие темы, тормошить Валентинова насчет массовых мероприятий, только бы избавиться от «моралей», самому не выступать в роли докучливого моралиста, тем более сам он, по своей молодости и неопытности, не имел никакого внутреннего права поучать и наставлять людей. Он как-то сказал об этом Лаврищеву, но Лаврищев не одобрил его, даже наоборот, настойчиво внушил ему, что во всяком партийном и комсомольском деле вот эта индивидуальная работа с людьми и есть самое главное и что без этой работы все остальное, в том числе и стенгазеты, и лекции на общие темы, и массовые мероприятия могут потерять всякое значение а превратиться в одну формальность. «Надо работать с каждым человеком, воспитывать и шлифовать каждого человека в отдельности, рассчитывать, на кого, в каких условиях и как можно опереться, и тот парторг или комсорг, который сможет надеяться на своих людей так же, как на себя, тот и будет настоящим парторгом или комсоргом», — сказал Лаврищев.

Игорь хорошо понимал, о чем говорил Лаврищев, Индивидуальная работа с людьми — это стиль замполита. Своему стилю он учил и его, Стрельцова. Но беда в том, что, понимая и сознавая все это, Игорь, когда доходило до дела, забывал о том, что понимал и сознавал, забывал наставления Лаврищева и проявлял так много личной заинтересованности в этой «индивидуальной работе», так много взволнованности и даже горячности, что получалось, будто бы его «морали» были нужны больше ему самому, а не комсомольцам, а раз самому, а не комсомольцам, такими были и результаты: люди только злились на него. И сейчас, вызвав к себе Галю Белую, Игорь успел подумать: «Зря я затеял. На ней зло хочу сорвать. Надо бы выбрать другое время». Но отступать было поздно, Галя следом за ним вошла в кросс, и Игорь сказал ядовито:

— Значит, тебе рассказать «Что такое хорошо?..»

— Расскажи, если охота, — сказала Галя и улыбнулась, и в глазах у нее мелькнул лукавый вызов.

— Не кривляйся, мы с тобой не на гулянке! — С этой девчонкой нельзя было оставаться спокойным!

— Ах, отстаньте вы от меня! — вспылила и Галя. — Освободите от своей заботы, я не маленькая.

— Освободить? От комсомола нельзя освободить, можно только исключить — и ты добьешься этого!..

Они посмотрели друг на друга непримиримо, и Игорь подумал: «Вот и я — хуже Пузырева! Опять горячусь, зачем?» Он знал, Галя только хорохорилась, а на самом деле не переносила никакой «индивидуальной работы» и быстро впадала в слезы, хотя потом оставалась такой же, какой была всегда — неисправимой.

— Брось, Галя, — сказал он мягче. — Давай поговорим спокойно. Присядь. — Она стояла напротив, нервно комкая в руках какую-то бумажку: признак близких слез. — Мне лично от тебя ничего не надо. Я не выслуживаюсь. Я человек гражданский, гидротехник. — Зачем-то улыбнулся: — Незаконченный гидротехник — это и есть мой чин. Но я буду учиться после войны, стану полным гидротехником, — говорил он и в то же время думал: «Зачем все это я говорю ей? Зачем о себе? Надо о ней говорить, я как будто оправдываюсь перед нею!» Галя, однако, внимательно слушала его, а он воодушевился: — Но у нас, Галя, есть еще чин, особенный, самый высокий, о котором мы не должны забывать ни на минуту: мы комсомольцы. И ты и я — мы оба комсомольцы. А кто такие комсомольцы, что это за люди? — Игорь с усилием потер виски, чувствуя, что забирается в дебри. — Комсомольцы — это люди особенного, щедрого сердца. Они живут не для себя, а для людей. Чтобы служить примером — везде, во всем. Это очень высокий чин — быть комсомольцем, Галя! От этого чина легче отказаться, чем обманывать людей. Потому что и люди хотят брать с нас пример…

Галя громко шмыгнула носом, все туже скручивая комочек бумаги, волнуясь и краснея. И Стрельцову стало вдруг жаль ее. Он вспомнил о ее проступках, и, странно, теперь эти проступки показались ему не такими уж страшными. И он сказал:

— Ты, Галя, неплохая девушка, ты добровольно пришла на фронт, честно несешь службу на боевом посту. — Галя отвернулась, выхватила из-за обшлага гимнастерки носовой платочек. — Но для комсомольца этого мало, — продолжал Игорь. — Мало. Вспомни Зою Космодемьянскую — про нее не скажешь: вот в этом она была примером, а в этом нет, нарушала. Не скажешь этого о Зое! А она любила, наверное, и посмеяться, и пошутить, может быть, больше, чем ты, Галя. Она была настоящей комсомолкой, наша Зоя! И у нее был такой же билет, как у тебя, ты понимаешь меня, Галя?

Галя вздрогнула, быстро глянула на него, в глазах у нее мелькнули страх и решимость.

— Я знаю, Игорь. Я все знаю, — сказала она и торопливо расстегнула воротничок гимнастерки. Игорь на мгновение увидел у нее на груди какие-то розовые тесемки и такие же розовые косточки ключицы, опустил глаза, а когда поднял, Галя протягивала ему комсомольский билет, и в глазах у нее были страх и решимость, и воротничок гимнастерки оставался расстегнутым.

— Вот. Я не могу, Игорь. Если бы пытки, расстрел — выдержала, как Зоя. А так не могу, не умею. Я уж лучше откажусь. Вот мой билет. И ты меня не хвали. Пусть лучше я останусь не комсомолкой, потому что я много думала обо всем и каждый раз нарушала. Пусть. Вот мой билет…

— Галя, ты что, да я разве об этом, Галя! — испугался Игорь, не ожидая такого оборота. — Люди сейчас становятся комсомольцами, а ты… Это и хорошо, что думаешь, беспокоишься. Если думаешь, обязательно будешь хорошей комсомолкой. Все мы должны быть лучше, и ты, и я — все. Даже самый хороший хочет быть лучше — на то мы и комсомольцы, Галя…

Галя посмотрела на него прямо, как будто хотела еще и в глазах у него прочесть, правду ли он говорит — и вдруг тяжело опустилась на стул, обхватила голову руками, в которых сжимала билет, и заплакала, и Игорь понял, что это были слезы радости, какими человек плачет после минутной опасности, и что теперь Галя уж ни за что и никому не отдаст свой комсомольский билет.

— Я не знал, Галя. Думал о тебе плохо. Прости, Галя, прости,—..сказал Игорь.

Она еще раз посмотрела на него, медленно положила билет обратно во внутренний карман гимнастерки, пришитый специально для ношения билета, застегнула воротничок и, подхватившись, выбежала из кросса.

«Убедил, нечего сказать! — подумал Игорь, глядя ей вслед. — Вот убедил!» — И он не знал, радоваться тому, что произошло, или нет. Посмотрел бы Лаврищев, как он проводит индивидуальную работу! И прощения зачем-то попросил… Пропесочил, называется!

И в этот момент к нему снова и с удвоенной силой вернулись тревоги за Варю. Он вспомнил о своем разговоре со Скуратовым, о намерении во что бы то ни стало уйти из этой роты, и решил: «Придет генерал, поговорю с ним».

Генерал пришел на узел часу в десятом. Как всегда, Дягилев отрапортовал ему, как всегда, генерал прошел по рядам, беседуя с девушками и поочередно кладя им руку на плечо. Раза два он громко расхохотался, а за ним заулыбались за своими аппаратами и девушки. «Вот и чудесно, — почему-то уже без воодушевления думал Стрельцов, встав за массивной стойкой, подпиравшей накат блиндажа. — У генерала хорошее настроение. Когда придет ко мне в кросс, все и скажу ему. Только не буду говорить ни про этот аппарат, ни про то, что он двоил, а просто попрошусь отправить на фронт, обратно в десант. Генерал поймет, он должен понять!»

Обойдя всех по кругу, Прохоров подсел к Гараниной. Как всегда, о чем-то спросил, громко расхохотался. В ответ ему улыбнулась, блеснула глазами и Гаранина. Она даже сняла руки с клавиатуры, нервно ломая пальцы, что-то сказала ему. Так было всегда. Но сегодня генерал говорил с Гараниной совсем недолго. Он вдруг вскричал на весь телеграф:

— Как? Что такое? Да может ли это быть! — Живо, не по-своему поднялся, решительно расправил под ремнем гимнастерку, окинул гневным оком помещение. — Где Скуратов? Где Скуратов, я спрашиваю!

Генерал любил театральность, это тоже была его слабость. И его театральные жесты каждый раз действовали неотразимо. Девушки, как по команде, вскочили за аппаратами, застыли в немых позах, Дягилев куда-то бросился со всех ног, видимо за Скуратовым, Игорь машинально отступил за столб, в тень. Только Гаранина спокойно продолжала работать.

Наконец Скуратова нашли, Игорь ушел к себе в кросс, и, к его изумлению, за ним же в помещение кросса сразу вошли генерал и Скуратов.

— Что случилось с Карамышевой, почему ей грозят трибуналом, почему я не знаю об этом? Объясните, инженер-майор! — строго спрашивал генерал, и продольные складки на его лице стали похожи на жгуты.

— Она допустила ошибку…

— Знаю, — перебил Прохоров. — За ошибки бьют. Дальше.

— Она перепутала разведдонесение.

— Перепутала.

— По ее вине были подняты в воздух самолеты.

— Подняты.

— Сорок пять бомбардировщиков сбросили груз на пустой аэродром.

— Сбросили.

— Командующий приказал расследовать…

— Все ясно же, черт подери, — вскричал Прохоров. — Но кто приказал ее арестовать?

— Арестовал я, товарищ генерал. До выяснения.

— Ну и что же выяснили?

Скуратов опустил красные воспаленные глаза. Он не мог больше ничего сказать генералу. Случилось так, что командующий тогда, ночью, накричал, даже пригрозил наказать самого Скуратова. Скуратов впопыхах приказал арестовать Карамышеву, а потом и сам не знал, что с нею делать.

— Она допустила ошибку. За ошибки бьют, — сказал он угрюмо.

— Ну вот! Снова здорово! Страшный вы человек, инженер-майор! Откуда это у вас? А если бы вам, батенька, побольше власти? Чур, чур! Вы наказывайте, учите, воспитывайте, но не бейте насмерть. Насмерть нас и так много били — враги, фашисты.

— А вдруг спросит командующий? — очнувшись, трезво, прямо взглянул на генерала Скуратов.

— Командующий! У каждого в голове должен быть свой командующий. Вы слишком пересолили, инженер-майор. Кто такая Карамышева?

— Солдат, товарищ генерал.

— Сколько вас учить! Я сотни раз говорил: не солдат, а девушка. Девушка прежде всего! Им сейчас хороводы водить, влюбляться, им почти всем по двадцати. А мы их притащили на фронт, запрятали под землю, в эти казематы, держим тут сутками, неделями, месяцами, годами, заставляем сидеть под бомбами и даже умирать, как будто мы, мужчины, сами этого не умеем делать. И еще кричим, грозим трибуналом, расстрелом!..

— Она виновата… — Скуратов запнулся.

Генерал обвел взглядом щиты с сотнями разноцветных проводов, установленные вдоль стены, увидел Стрельцова, стоявшего сбоку, укоризненно сказал:

— Виновата! Что я всегда говорю вам насчет девушек?

— Беречь — и как можно строже.

— Вот именно — беречь!

— Вы сравнивали меня с кладовщиком. Я старался…

— Вы перестарались, инженер-майор. Вы слишком скупой кладовщик, вы — Плюшкин. — Стрельцову показалось, что генерал незаметно подмигнул ему. — Что значит строже? По отношению к девушке это значит справедливее. Сделала хорошо — оцени. Оступилась — тут же поправь, накажи, но по-человечески. Не позволяй выходить из рамок, но в своих рамках пусть будет девушкой, пусть будет красивой. Это о них потом будут говорить: они защищали Родину. Не они, солдаты, а они, девушки, женщины, наравне с нами, мужчинами, с вами, со мной, старым хрычом! — Генерал опять незаметно раскричался. — А мы их под трибунал! Мы еще, может, засудим и Гаранину? Знаете такую? К вашему сведению, пять лет назад Гаранина была цветущей девочкой, это была певунья, это… это был колокольчик! Вы скажете, сейчас она сникла? Черта с два! Она и сейчас красавица из красавиц! Вы послушайте ее, инженер-майор — она насквозь поет и светится, до кончиков своих пальцев. И, будьте уверены, она не снимет своих музыкальных пальцев с клавиатуры, пока не прогремит последний выстрел в этой войне. Вот она какая красавица, наша Елена Гаранина! Приглядитесь, советую. Это говорю вам я, — генерал усмехнулся, закончил желчно: — А я понимаю толк в девушках, старый гладиатор!..

— Владимир Михайлович!.. — Скуратов даже попятился.

— Героями любуюсь — есть такая слабость. Красивых люблю — виноват. И все же придется послать их еще раз в пекло, может быть, в последний раз в эту войну. На днях мы должны направить в район прорыва, на передовую, самых лучших наших красавиц. «Самых лучших! Это будет решающий прорыв на территорию врага. Прошу вызвать Ипатова и Лаврищева для получения задачи. Все и обговорим, об этой девчонке тоже.

Генерал легко, проворно, красиво повернулся, пошел к выходу. Вдруг окликнул:

— Старший сержант!

— Я, товарищ генерал! — вытянулся у щитов Игорь.

— Вы ничего не слышали.

— Есть, товарищ генерал!..

Возбужденный, обрадованный за Варю, взволнованный тем, что долгожданное наступление наконец начинается, Игорь выбежал к Дягилеву.

С Дягилевым за это время что-то случилось: он метался у своего стола, точно привязанный.

— Куда девалась Ильина? Где Ильина? — твердил он в отчаянии.

— Ее кто-нибудь отпустил? — спросил Игорь.

— Я отпустил. Сказала, на минутку — и ушла. А куда ушла?

Игорь глянул на Дягилева, на аппарат, за которым должна была сидеть Ильина: ее место пустовало. Понял все. «Так вот кто твоя Вероника! Эх, Федя, как же ты отпустил ее! Опять к этому долговязому коменданту убежала! Вот вернется, я ей задам, вот накручу хвоста!» — жалея друга, злясь на него, решил Игорь.

В это время и пришли на телеграф Ипатов и Лаврищев. Дягилев, будто увидя в них свое спасение, ринулся к ним:

— Вас вызывает генерал Прохоров. Срочно! Он у себя…

Блиндаж генерала — по соседству с узлом. Поднявшись наверх, Ипатов и Лаврищев свернули по тропке налево. Ковыляя, как-то неестественно выпятив левое плечо, Ипатов устремился к видневшемуся невдалеке черному провалу вниз.

Уже внизу, в тамбуре, остановился, зачем-то достал из кармана часы, посмотрел на циферблат, долго не мог уложить часы обратно. Наконец поправил на груди старенькую потертую портупею, глянул на Лаврищева, который спокойно, с любопытством наблюдал за ним, причмокнул губами: «Вот так, Николай Николаевич» и, взявшись за массивную деревянную ручку, вытесанную из можжевелового корня, постучал в дверь.

— Войдите, — послышался громкий голос Прохорова, и Ипатов решительно потянул на себя ручку.

Генерал сидел за столом, склонясь над большой картой и делая в ней пометки красным граненым карандашом. Рядом с ним стоял Скуратов. Генерал поднял голову, поправил очки, строго посмотрел на вошедших, будто решая, как себя вести, затем неторопливо снял с носа очки, бросил их на широкое поле карты, вышел из-за стола, гостеприимно раскинул руки.

— Очень приятно! Да вы, никак, на самолете примчались! Здравствуйте. Прошу садиться.

Прохоров оставался Прохоровым, попробуй угадай, что скрывалось за его картинными жестами! И оба насторожились, посерьезнели, кивнув Скуратову, присели перед столом.

Генерал прошел на свое место, не садясь, уперся в карту широко расставленными руками..

— Ну-с, товарищи. — Выждал, будто еще раз подумав, как вести себя с ними. — У меня к вам два дела. — Вытянул продольные складки на лице, убрал руки, сел. — Во-первых, как могло случиться, что мы допустили ошибку? Вы знаете, о чем идет речь. Давайте все вместе сейчас поблагодарим судьбу за то, что случилось это не в условиях боя. — Оглянулся на Скуратова, вдруг побагровел, потряс сжатыми кулаками. — Девчонку на-ка-зать! Прошу объявить ей от моего имени десять суток строгого ареста. Понятно? — Еще глянул на Скуратова, проверяя, какое впечатление произвели его слова. Скуратов безучастно смотрел в угол, даже не повел бровью. — И вам замечание, всем троим, строжайшее замечание! И вам, инженер-майор, слышите? Если и дальше будете позорить честь связистов, не взыщите, оберегать больше не буду!..

— Есть, товарищ генерал, — сказал Ипатов, встав по всем правилам и думая: «Никак, пронесло с особым отделом-то, наверное, разобрались, а десять суток не беда, отсидит, не беда!»

— Оберегать не буду, спасать не буду. Понятно, инженер-майор? — еще раз, обернувшись к Скуратову, выкрикнул Прохоров.

Скуратов устало поднял воспаленные глаза:

— Понятно, Владимир Михайлович.

— Садитесь, — махнул рукой генерал всем. Продолжал мягко, как ни в чем не бывало: — Теперь начнем главный разговор. Мы посылаем оперативную группу на направление главного удара, на капе командующего. Вслед за первой группой поедут другие, для организации узлов взаимодействия, наблюдения, оповещения. — Генерал встал, не поборов соблазна сделать соответствующий жест, с торжеством посмотрел на собеседников. — Мы вступаем на территорию врага, товарищи!..

— Наконец-то, слава богу! — непроизвольно воскликнул Ипатов.

Генерал перевел взгляд на карту, разложенную перед ним, где паутиной разноцветных линий была нанесена схема связи армии с прямоугольниками, кружками, ромбиками, треугольниками военно-телеграфных станций, контрольно-измерительных пунктов, передовых узлов на командных и наблюдательных пунктах, раций наведения и оповещения, вздохнул с сожалением:

— Махина! Благоустроились, как никогда, — красота посмотреть! И все это ради первых двух-трех дней боя! Пойдем вперед и все заново будем создавать — на новом месте… Кого пошлем за главного с первой группой? Может быть, инженер-майора Скуратова?

Ипатов взял со стола красный карандаш, прочитал на нем: «Тактика». Лаврищев по привычке достал трубку, повертел в руках и снова хотел сунуть в карман.

— А вы курите, курите! — воскликнул Прохоров. — Как вы смотрите на кандидатуру Скуратова?

— Прошу послать меня, — сказал Лаврищев, глянув на генерала, и его родинка подтвердила: «Прошу».

— Что ж, подумаем, — сказал генерал, — вы летчик, это неплохо. А сейчас, — генерал надел очки, — уточним детали…

Обычно боевая задача ротам доводилась штабом полка, но у Прохорова была такая привычка: с ротой Ипатова он имел дела сам. Давным-давно генерал начинал свой путь в этой роте, командовал ею, пока не прорвалась где-то запруда, сдерживавшая его продвижение по службе, и хотя он ушел из роты тоже давным-давно, все равно любил ее какой-то особенной любовью, заботился о ней, опекал ее, будто до сих пор командовал ею. За это кое-кто шутя называл Прохорова ротным генералом. Но мало ли как иногда говорят о человеке! О Прохорове, например, говорили еще, что он больше воюет не с немцами, а со Скуратовым, и в этом, как и в «ротном генерале», тоже была какая-то правда, не злая, а скорее, веселая, улыбчивая правда, без которой люди, видимо, не могут жить на свете.

Со Скуратовым он воевал не на жизнь, а на смерть, и, если войне с немцами предвиделся конец, война со Скуратовым оставалась такой же беспросветной, какой была в самом начале, потому что Скуратов слушал генерала, говорил: «Есть, есть…» — как посохом, упираясь в пол красными глазами, и тут же делал все по-своему, то есть оставался нелюдимым, угрюмым, сухарем, Плюшкиным. Сколько раз Прохоров, потеряв всякое терпение, театрально жал руку Скуратову, подписывал приказы о его переводе и на дальние и на ближние аэродромы, радуясь, что эта бесславная война наконец-то кончилась. Но Скуратов был непробиваем. Даже с самого дальнего аэродрома он вернулся на узел связи ровно через две недели, вернулся, как ни в чем не бывало вошел в аппаратную, скользнул взглядом по полу, заметил у мусорной корзинки бумажку, окликнул девушку: «Товарищ боец!» — и так же вышел, даже не взглянув ни на кого. И все продолжалось по-прежнему.

Как ни странно, воюя со Скуратовым, Прохоров не мог и недели продержаться без него, потому что и вот эта изумительная карта, что лежала у генерала на столе, и десятки схем, что были всегда под руками, и тысячи разноцветных проводков, что составляли сложнейшие щиты управления связью на узле, — все это было предметом заботы Скуратова, который в дотошности своей сам не спал ночи напролет и не давал спать окружающим, пока на узле хоть один проводок из тысяч был присоединен не так, как долженствовало ему быть присоединенным.

Столкновение со Скуратовым вывело генерала из колеи. Объясняя задачу, он зло косился на своего «противника», тыкал карандашом в карту, оставляя на ней нежелательные следы. Генерал лучше Скуратова понимал, что связь никогда, ни при каких условиях, не должна давать «осечек», а с другой стороны, знал, что в том случае с бомбежкой аэродрома немцев получилось не так уж безнадежно плохо — аэродром не вчера, так сегодня, перед наступлением, все равно нужно было разрушить, и командующий тогда, вгорячах, накричал, а через час снял трубку и позвонил в бомбардировочную дивизию: благодарность за точный, молниеносный удар! А что еще можно было сделать? В таких случаях, когда все решает время, а времени на повторные проверки и не было, так как разведчик «засек» аэродром, как говорят, под занавес, уже в сумерках, а до утра могло все измениться, — в таких случаях лучше идти на перестраховку, что и было сделано. В конце концов что такое сорок пять вылетов, когда сейчас, накануне удара, армия способна сделать не одну тысячу вылетов в день! Но все эти доводы не для оправдания ошибки, и тем более не для Скуратова…

— Наша задача — организация бесперебойной связи, — говорил Прохоров. — Необходимые помещения, блиндажи, капониры для машин на капе уже готовы… Впрочем, — генерал вдруг прервал объяснения, — сколько арестованная томится у вас в этой лесной дыре?

— Третьи сутки, товарищ генерал, — сказал Ипатов.

Генерал подумал.

— Хватит ей пяти суток. — Снова повысил голос, обратясь к Скуратову: — Да, да, пяти! И даже не пяти, трех суток, что отсидела, хватит — в наказание, в назидание. А сверх того условно десять суток, условно. От меня. Понятно, инженер-майор?

— А это по уставу, Владимир Михайлович?

— Все будет по уставу! Пусть числится под арестом, а работает. Последнее наступление, как этого не понять!

«Опять между ними черная кошка пробежала», — подумал Ипатов и сказал:

— А как же с особым отделом — все уладилось, товарищ генерал? Тут ночью ко мне приезжал капитан Станков…

— Кто доложил в особый отдел? Вы, инженер-майор?

— Было приказано расследовать и доложить…

— Так то по линии командования!

— Я и доложил по линии.

— Кому доложили?

— Командующему через адъютанта.

— Ну и что? Не тяните. Из вас клещами надо вытягивать!

— Ответили, что ошибкой заинтересовались в особом отделе.

Генерал побагровел.

— Все равно — условно, слышите? Десять суток условно и сейчас же, немедля — на передовую, с опергруппой, с глаз долой от Станковых, от вас, инженер-майор! Я сам отвечу за девчонку.

— В опергруппу командующего? — озадаченно произнес Скуратов. — Владимир Михайлович, у нее репутация…

— Сухарь! — обрушился на него Прохоров. — Да, да, да — на боевое задание, вопергруппу — вот и снова у человека репутация! — Раздельно, как на уроке в начальном классе, подчеркнул: — Репутация создается и восстанавливается только делом. Надо дать ей такое дело. А вот вас, инженер-майор, пожалуй, нельзя посылать. На вас не могу положиться: вы не верите в людей. Это уже не ошибка, а порок. Мне страшно доверить вам людей, занимайтесь лучше бумагами. Уважим просьбу майора Лаврищева, пусть он едет. Все. Итак, — поморщился, вскинув голову, — продолжаем уточнение задачи…

В это время на узел прибежала Ильина. Торопливо, бесшумно проскользнула на свое место. Дягилев, сидевший за столом, наклонил голову, сделал вид, что ничего не заметил.

Стрельцов решительно подошел к Ильиной:

— Где были, Ильина? Почему оставили аппарат?

— Я только на минутку. На минутку всего, — смутилась девушка, оглянувшись на Дягилева. — Меня лейтенант отпустил…

— Нельзя бросать аппарат, вы на посту.

— Я смотрела за ее аппаратом, — откликнулась Галя Белая с соседнего столика. — Ничего не случилось же…

— Все равно!

Дягилев вскочил с места, подошел к Стрельцову. Игорь увидел у него в глазах мольбу.

— Не надо, Игорь! Не надо ее так! — тихо прошептал Дягилев. — Ну что ты с нею так разговариваешь! Я же ее отпустил, она с разрешения. — Махнул рукой безнадежно, отбежал к своему столу.

— Слюнтяй ты, Федя! — стиснув зубы, выдавил Стрельцов, подойдя к нему. — За Веронику тоже надо бороться!..


VIII

О начале близкого наступления в роте Ипатова узнали чуть ли не одновременно с самим генералом Прохоровым. На этот счет можно сказать, что связисты иные новости узнают даже раньше самого командующего, так как в первую очередь в их руки поступали приказы и распоряжения свыше — из штаба фронта, из штаба ВВС, даже из Ставки Верховного Главнокомандующего, и как бы эти приказы и распоряжения ни были зашифрованы, от связиста не утаишь их скрытого смысла.

И хотя, собственно, никакого наступления еще не начиналось и никто не знал подробностей предстоящей операции, люди точно очнулись от забытья: смотрели веселее, ходили живее, говорили звонче, а вместе с этим и на узле связи, и в лагере, и в природе все стало будто яснее и веселее. Передышка, которая так размагничивает людей, кончилась.

Для Вари все это было вдвойне радостным. Выйдя из-под ареста, очутившись на воле, среди своих девчат, получив обратно ремень, погоны, звездочку, почувствовав наэлектризованный воздух предстоящего наступления — может быть, последнего в этой войне! — Варя без умолку говорила, пела, смеялась. «Вот ведь разобрались со мной, разобрались! — думала она. — Я ведь не хотела ничего плохого, я не знаю и сама, как это полупилось». И это «не хотела» было для нее, неискушенной в жизни, таким непререкаемым доводом, против которого было просто немыслимо что-то возразить. «Не хотела, не хотела же!» — сколько раз она твердила эти слова, не понимая того, что люди привыкли судить человека за его поступки, не особенно вдаваясь в то, «хотел» он или «не хотел» совершить их. Для нее в тысячу раз важнее было прежде всего внутренне оправдать самое себя — «не хотела, не хотела», и успокоиться, и быть счастливой, и не чувствовать за собой вины и позора.

Она и с подругами встретилась после своего освобождения так, как будто ничего не было и ничего не случилось: вбежала в шалаш, на минуту остановилась у входа, окинув взглядом аккуратно заправленные нары, подушечки с белыми накидками, полочки, застланные чистыми газетами — ничего не изменилось за время ее отсутствия! — бросилась к Гараниной: «Ой, Леночка! — оглянулась на всех: — Ой, девочки! — бросилась к своему месту, зачем-то потрогала рукой подушку, поправила одеяло, опять оглянулась на всех — закинула руки за шею, крепко-накрепко зажмурила глаза. — Ой, ой, девочки! Как я соскучилась! По всему соскучилась. По вас. По работе. Когда нам на смену-то? А как просторно у вас! И воздух такой! Девчонки, как хорошо-то!»

В этот вечер она не могла найти себе места. Побежала на речку, встретила старшину Грицая, не отдавая отчета, повисла у него на шее, чмокнула в колючую щеку: «Старшинка мой, старшинка» — и запрыгала дальше, оставив онемевшего Грицая.

Вспомнив про Игоря, она остановилась, задумалась, пошла тихо, склонив голову. Ей представилось, что Игорь откуда-то смотрит на нее, наблюдает за нею, и почувствовала такую скованность во всем теле, будто шла перед целым строем. «Ну и пусть смотрит, пусть, — подумала она, и шаг ее стал тверже, ровнее, осанка прямой, независимой. — А я вот и не обернусь: пусть смотрит!»

Испытывая неодолимую потребность освежиться, встряхнуться, преобразиться, обновиться, Варя перестирала в речке все свое немудреное бельишко, даже сняла расшитую наволочку с подушки, проветрила одеяло, вымыла голову — и все это делала с таким ощущением, будто на нее неотрывно откуда-то смотрел Игорь и она все это делала для него, и взгляд его, не остывая, все время жаром пылал у нее на спине. Только освежившись, она мало-помалу успокоилась и почувствовала себя «дома», вместе со всеми.

Игоря она увидела на второй день, когда собралась в смену на узел связи. Выйдя из шалаша, одетая по форме, как и полагалось ходить на узел — в шинели, с противогазом и с карабином, туго затянутая ремнем, Варя увидела в строю, на правом фланге, Стрельцова, который что-то говорил Шелковникову, мгновенно вспыхнула огнем, наклонилась, спутала шаг, наконец быстро побежала и встала в строй позади подруг. «Что это я, дура, дура, теперь, наверное, все поймут», — подумала она. И во время построения, и в пути на узел, и при приемке дежурства на аппарате, и, наконец, во время работы все внимание ее было сосредоточено на том, чтобы никому не показывать виду, в том числе и самому Игорю, что она думает о нем, хочет на него посмотреть, ждет, чтобы он заговорил с нею.

За всю смену она ни разу не посмотрела на него.

И вдруг — это было уже перед концом дежурства — к ней кто-то подсел. Она вмиг озябла, рывком повернула голову и увидела… Скуратова. Варя не помнит, чтобы Скуратов к кому-то подсел, как это делал, например, генерал.

Скуратов был крайне взволнован, даже сконфужен, он легонько похлопал ее по плечу, точь-в-точь как это делал генерал.

— Ничего, ничего, работайте, товарищ боец.

Варя оглянулась и увидела у стола ДС Дягилева и Стрельцова, которые во все глаза смотрели на нее и Скуратова.

— Ничего, бывает, — как будто продолжая какой-то разговор, сказал Скуратов. — Бывает. За ошибки в жизни иногда очень больно бьют, Карамышева. Вас пожалел генерал. Это мог сделать только он, верьте мне, Карамышева.

— Генерал пожалел меня? — изумилась Варя. — Он, генерал?

— За каждую ошибку, даже неумышленную, человек должен ответить хотя бы перед самим собой. Вы понимаете, почему вам дали условное наказание?

— Понимаю, — сказал Варя, хотя ничего не понимала.

— Генерал приказал включить вас в опергруппу — не в наказание, а в знак доверия. Наказание не делает человека плохим, если он хороший. Вы не должны забывать, что едете с наказанием.

— В опергруппу, на передовую! Ой, товарищ инженер-майор! Я ни разу не была на передовой!..

Скуратов отвел глаза:

— Меня зовут Николаем Васильевичем.

— Как хорошо-то… Николай Васильевич! Спасибо! — Подумав, сказала еще раз, с чувством. — Спасибо, Николай Васильевич.

Телетайп гремел, лента шурша ловилась на стол, Скуратов смотрел на ленту и молчал. Потом, будто вспомнив, достал из нагрудного кармана фотокарточку, протянул Варе:

— Дочка моя… Три года не видел…

С серой любительской фотографии на Варю глянуло прилизанное личико девочки с белым бантиком в волосах.

— Спасибо, Николай Васильевич, спасибо, — твердила Варя, смятенно думая: «Что с ним сегодня? Боже, что с ним?!»

— Ей уже одиннадцать, это старая карточка. Она теперь настоящая невеста, моя Людка.

— Спасибо, спасибо, — все тише шептала Варя, еще не веря, что и у Скуратова, как и у всех, была своя дочка, о которой он думал с нежностью, беспокоился.

Скуратов, словно угадывая, о чем она думает, стыдясь неожиданно проявленного чувства, встал, погладил Варю по плечу, сказал веселее, неуклюже прикрывая свое смущение:

— А у вас, Карамышева, есть очень хороший защитник — лев! На фронт, на казнь, в штрафной батальон — ради вас!..

Варя вспыхнула. «Это Игорь, он заступился за меня! Так что же он не подойдет ко мне, зазнайка!»

— Спасибо, Николай Васильевич!..

Скуратов махнул рукой, будто останавливая себя, чтобы не сказать еще «недозволенного» — он и так наговорил! — сутулясь отошел от нее.

«Ах, Игорь, вот он какой! Я ему задам, вот задам! — безмерно радовалась Варя. — Заступается, а сам не хочет и подойти, вот я ему задам!» И она с гордостью величественным взглядом окинула зал, девушек, сидевших за телетайпами, а самого Игоря даже не удостоила внимания. «Я ему задам, зазнайке, не подойдет даже, я ему задам! — все пело в ней. — И генерал тоже заступился, Вот и Скуратов, и все, оказывается, хорошие, хорошие, а я о них плохо думала, бесстыжая. Все хотят мне хорошего, все, все!..»

Если б она знала, что с ее делом вовсе еще не кончено, что в эту самую минуту Гаранина передавала шифровку с индексом «смерш», в которой содержался запрос о Варе по месту жительства, что через несколько дней специальные люди займутся там не только ею, но и ее бабушкой, и покойными отцом с матерью, и ее дядями, тетями, а потом донесут сюда результат такой же шифровкой! Варя не знала всего этого, и хорошо, что не знала.

Окончилась смена, она сдала аппарат сменщице, надела шинель, повесила через плечо противогаз, взяла карабин и вышла на улицу.

Смена построилась, и пошла в расположение роты.

Когда колонна вышла за шлагбаум и направилась по сырой и тесной лесной дороге — уже спустились сумерки, — Варя с завидной для девушки смелостью подошла к Игорю, потянула его в сторону, сбавляя шаг, а когда они отстали немного от всех, сказала обиженно:

— Я не могу больше так, Игорь! Ты даже не подойдешь ко мне.

— Виноват, прости, рыжая, — весело ответил Игорь.

— Я не рыжая, я каштановая, — сказал Варя, весело, счастливо рассмеялась, и этого было достаточно, чтобы закончить «все объяснения между ними и разрешить все сомнения. Они взялись за руки и пошли следом за строем, все больше отставая. Шли молча, как будто между ними было уже все переговорено, думая о своем.

— Как ты могла, Варя? — наконец спросил Игорь.

— Что «как»?

— Сделать такую ошибку.

— А я не хотела, Игорек, — сказала Варя, опять повторив это свое «не хотела» и удивляясь, как этого не поймет Игорь. Будто спохватясь, быстро добавила: — А что посадили, ладно, ладно. Я могла просидеть десять суток и не условно. Сначала только страшно, и время тянется, а потом привыкаешь. Это ладно. За каждую ошибку человек должен расплачиваться. А так я не хотела, Игорь, ей-богу, не хотела!..

— Не хотела, а вот чуть под трибунал не попала. Тебе даже расстрелом грозили, ты знаешь это?

— Расстрелом? — Варя даже остановилась. — Мне? За эту ошибку? — Она отпустила руку Игоря, пошла в стороне от него, посуровев, глубоко задумавшись. Потом воскликнула, потрясенная:

— Расстрелять, как же так! Меня! Значит, я и не шла бы с тобой сейчас, не видела бы вот этих деревьев, вот этого неба, звезд, не думала бы, не увидела бы завтра солнышка! Как же так! Неужели этакое можно сделать, Игорь?

Игорь промолчал. Варя прислушивалась, будто ждала ответа и от деревьев, и от лесных шорохов. Но ответа не было. Тогда она засмеялась радостно, приглушенно — и в ее смехе было столько восторга оттого, что ничего этого не случилось, что она идет сейчас рядом с Игорем, видит деревья, небо, звезды, что завтра обязательно встретит восход солнца, что Игорь тоже невольно рассмеялся, и они снова взялись за руки.

— Сегодня у меня первый день условного наказания, — сказала Варя. — А что такое условное наказание, Игорь? Как это понять — десять суток условно?

— Условно, Варя, — значит вести себя в эти десять дней как следует. Чтобы оправдать наказание…

— А как это «как следует»? Я все время веду себя как следует.

— Тогда еще лучше.

— Интересно! Так я и сама этого хочу — еще лучше! Кто этого не хочет — лучше!..

Колонна ушла далеко вперед, на землю опустилась ночь. В лесу стало совсем темно, дорога скорее угадывалась под ногами, нежели виделась. Только справа, над багряным перелеском, ровно светило небо.

— Как хорошо, Игорь, как хорошо! — шептала Варя. Ей явно не хватало слов, чтобы выразить свои переживания. «Что бы такое сделать хорошее, самое, самое хорошее? — думала она. — Я сейчас сделала бы все, что только можно!» Игорь пожал ей руку, и она перехватила его руку в свою, глянула ему в лицо, спросила, будто наконец нашла то, что надо было сделать хорошее:

— Игорь, ты знаешь морзе, понимаешь азбуку морзе на слух? Ну вот, если я тебе передам? Слушай, слушан, что я тебе передала? — и, не дожидаясь его ответа, стала быстро передавать, пожимая его руку: «И-г-о-р-ь… И-г-о-р-е-к…»

— Ну что, понял? Что я передала?..

Они остановились, взявшись за руки, не дыша и слыша лишь, как часто и гулко бьются их сердца.

— Ну понял? Читай еще. «И-г-о-р-ь. И-г-о-р-е-к». Понял? Понял? — тормошила его Варя.

Игорь, отличный слухач, конечно, все понимал, но, поддаваясь какому-то бессознательному чувству, отрицательно покачал головой:

— Нет, Варя, не понял.

— Ах ты какой! — с досадой сказала она и еще крепче сжала его руку. — Ну слушай лучше, слушай! — И снова четко, размеренно стала передавать: «И-г-о-р-е-к, я т-е-б-я л-ю-б-л-ю…» Понял? Понял? «Л-ю-б-л-ю, т-ы л-у-ч-ш-е, л-у-ч-ш-е в-с-е-х, л-ю-б-л-ю, л-ю-б-л-ю, л-ю-б-л-ю!» — передавала она без конца, и они стояли затаив дыхание и слушали, что она передавала. Наконец Игорь покачал головой, взял ее за руку сам:

— Теперь ты. Слушай. — Быстро передал: «Варя, хорошая моя, я все, все понимаю, милая, милая…»

Он знал, что Варя не поняла его. Знать азбуку морзе еще недостаточно для того, чтобы принимать на слух. Но она успокоилась, вздохнула, будто самое трудное миновало благополучно, пошла вперед, твердя:

— Как хорошо, Игорек! Как хорошо! Я тебя так люблю… так люблю! Хочешь, я для тебя все отдам, все! Хочешь? Я ничего не боюсь. Ты — это я. Я — это ты — вот как я тебя люблю! Ты и я, ты и я — боже, как это все хорошо! Интересно, слышат ли нас сейчас деревья, слышат ли звезды? Неужели не слышат?

Игорь не верил своим ушам, он боялся сказать слово, чтобы не спугнуть ее. Его поразило не это признание в любви, такое отважное, не это еще более отважное «если хочешь, все отдам тебе», а то, как тут же, произнеся эти слова, она забыла их, заговорила о деревьях и звездах. Значит, она не только любила его, но и верила ему. Эта вера, чистая, наивная, безграничная, и была самым поразительным в Варе, во всем ее объяснении.

Они шли плечо в плечо молча, потрясенные тем, что было высказано и узнано. Над лесом, прямо над дорогой, поверх сосен, впереди, поднялась луна, красная, огромная. Игорь посмотрел на Варю и увидел, каким светлым, золотистым стало ее лицо при свете луны, с какой надеждой и ясностью светились ее глаза.

— Эх, Варя! Варя! Как только я встретил тебя? В такое время, когда все перемешалось, когда так много людей потеряли друг друга! А я — нашел! Тебя! Скоро кончится война, съездим на последнюю операцию, а там — мир, мир! Если ты после войны поедешь со мной, если ты будешь согласна быть со мной, мы с тобой устроимся где угодно, переживем все, что выпадет нам, все переживем! Мы, Варя, будем людьми. Настоящими людьми!

— Будем, будем, Игорь! — шептала она.

— Я закончу техникум, ты поступишь учиться и, кто знает, может, мы еще сделаем что-нибудь такое… Что-нибудь такое! Обязательно сделаем! Ведь народ наш, страна будут строить коммунизм. Мы с тобой, может, вместе со всеми и построим его, а?! Какими, должно быть, мы будем после этого молодчагами, Варя! Строители коммунизма, ветераны далекой войны с фашизмом — звучит, правда, ведь правда?..

— Да, да, Игорь, правда, правда…

— Верю, Варя, эта война будет последняя, да, да и пройдет годиков тридцать — сорок, окружат нас с тобой ребятишки, внуки наши, что ли, будут расспрашивать, а что это была за война и как мы добились великой победы, разгромили фашистов. Как ты ответишь на это, ну-ка, бабушка Варвара, как?

— Мы очень хотели… очень хотели… — Варе не хватало дыхания. — Мы очень хотели счастья и потому шли на смерть и умирали. Вот, вот! — В голосе у нее послышались слезы. — Люди на фронте очень хотели счастья, вашего счастья, дети, и потому умирали… когда им не хотелось умирать…

Она совсем расплакалась. Игорь обнял ее за плечи.

Сзади послышались голоса. Прижавшись друг к другу, они послушали — совсем близко хрустнула веточка.

Не успев ни о чем подумать, сбежали вниз с дороги, укрылись за густой березкой, которая даже сейчас, при свете луны, казалась золотой.

— Вернитесь, Евгений Васильевич, я одна добегу, вернитесь, — послышался голос Нади Ильиной.

С нею был Троицкий. Узнав его, Игорь прошептал:

— И она тоже хороша — опять удрала из строя!

Троицкий и Ильина остановились напротив, на пригорке, видно было, как Троицкий вскинул голову, посмотрел на луну, и на лице у него обозначились темные провалы глаз.

— Вот и опять вперед, в поход! — сказал он. — Встретимся ли после, когда все будет кончено? — И, не дожидаясь того, что скажет она, заговорил мрачно: — А кончится ли на этот раз? Может быть, недобитые фашисты вздумают все повторить еще и еще?

— Вы опять за свое, хватит, я пойду, Евгений Васильевич, — умоляла Надя.

— Знаешь, Надюша, — в голосе его зазвучала нежность, — я в последнее время об очень многом думаю, и у меня в голове все помутилось. Откуда жизнь, откуда смерть? Почему человека и человечество раздирают такие ужасные противоречия — созидание и разрушение, мир и война, мудрость и безумие? Что побеждает, куда мы идем, куда придем? Есть ли всему этому объяснение?

— Не надо, Евгений Васильевич, вернитесь…

Он продолжал задумчиво:

— А звездочки горят, горят, горят. Может быть, там тоже есть жизнь? Может, сейчас с какой-нибудь звездочки вот так же кто-то смотрит на нас? Может, они хотят прилететь к нам? Может, прилетали? Когда, зачем? — Вдруг воскликнул: — Ты слушаешь меня, Надюша? Слушай, я тебе расскажу из древнего. Из такого древнего, что помнят разве одни звезды. Слушаешь? Это было на одной из самых удивительных планет Вселенной. Видишь, может быть, вон там, на той зеленой звездочке. Называлась она Планетой Счастья! И жили там мудрые существа — законами их были разум, правда, любовь. О, мы не можем даже представить, как они жили! Но там, на Планете Счастья…

— Не надо, Ежик, не надо, — все тише уговаривала Надя.

Игорь крепко сжал руку Вари.

— Но там, на Планете Счастья, Надюша, появились несчастные существа, — все громче говорил Троицкий. — Они не признавали законов разума, правды, любви, были одержимы страстью делать друг другу зло, убивать и калечить, врать, обманывать, заниматься вероломством, ханжеством, отбивать чужих жен, завидовать чужому уму и чужому счастью, бездельничать, навязывать друг другу свой образ мыслей, сплетничать, обливать грязью друг друга и даже самих себя. Они были кровожадны, тщеславны, глупы, спесивы, подлы, привередливы. Они могли довольствоваться безумно малым, потому что большего не могли ни видеть, ни понять своим ослепленным тысячами пороков умом. Причем они быстро плодились и грозили благополучию Планеты Счастья. И тогда…

— Не надо, Ежик, не надо. Мне страшно…

— И тогда, Надюша, обитатели этой Планеты, несмотря на всю свою доброту, решили во имя общего благоденствия избавиться от недостойных. Эти великие и мудрые существа не могли взять на свою совесть грех уничтожения. Они погрузили несчастных на огромный корабль, этакий космический ковчег, и отвезли на далекую и холодную планету для исправления. Они, небожители, сказали при этом: «Вот вам отдельная планета, на ней можно жить только трудом и заботами, даем вам миллион лет на исправление. Живите, трудитесь, плодитесь — и избавляйтесь от своих пороков. Ровно через миллион лет мы заглянем сюда, и, если вы вняли голосу разума, трудом и терпением преодолели свои пороки, мы простим вас и снова возьмем с собой на Планету Счастья, если захотите. Но вы и сами не захотите, потому что, если вы будете жить по законам разума, правды, любви, вы и свою маленькую холодную планету можете сделать Планетой Счастья. Если же пройдет миллион лет и вы не исправитесь, не освободитесь от своих пороков, тогда пеняйте на себя, мы дадим вам еще и еще миллион лет на исправление — и так будет продолжаться, пока вы не будете достойными жить по законам разума, правды, любви»… Эти несчастные были люди, Надя, а маленькая холодная планета — наша земля…

— Что вы говорите! Горе с вами, горе!..

— Он сошел с ума! — прошептал Игорь.

— Погоди, погоди, Надюша! — продолжал в экстазе Троицкий. — Главное впереди, послушай. Дело в том, что заданный людям срок на исправление вот-вот кончается. Люди стали не те, что были. Они стали лучше, красивее, избавились от многих пороков, даже забыли их вовсе. И главное, пройдя через века испытаний, они поняли — они поняли, Надюша, что такое жить по законам разума, правды, любви. Мы первыми поняли, наши советские люди поняли. И понимают все больше людей в мире. Весь мир разделился надвое: кто понял и кто не понял. Все должен решить последний поединок — наша война с фашизмом, воина всех людей, понявших, что такое жить по законам разума, правды, любви, война их с фашизмом. Нам нужна победа. Только победа. Без этого все начнется снова. Снова и снова! Я не могу больше сидеть у шлагбаума, я должен вернуться на самолет! К чертям все условности!..

— Вернетесь на самолет, вернетесь, Ежик, вам разрешат, я говорю, слышите — я говорю! — будто пытаясь разбудить его, тормошила Троицкого Надя. — Женя, Женя! Евгений Васильевич!..

— Надюша, милая, — сказал он просто, будто очнувшись, наконец. — Прости, прости. Ты не слушай меня. Я устал, что ли, Надюша. Глянул вот на эту луну, на звезды — и сразу придумалось, точно огнем опалило. Люди всегда с надеждой смотрели на небо, они всегда считали, что высшее счастье там, — может, они и в самом деле пришли оттуда и кровью, инстинктом своим помнят Планету Счастья? Ты прости, прости…

— Ах, Евгений Васильевич, вы совсем ребенок. Пойдемте же, проводите меня, от вас разве уйдешь!..

И они тихо пошли, миновали лунную полосу, скрылись в туннеле темной лесной дороги.

Игорь и Варя вышли из укрытия, посмотрели друг на друга. Лица их казались при лунном свете красными.

— Как он говорит! — в страхе сказала Варя. — Как говорит! Что это за человек — Троицкий?

И до самого лагеря, идя неслышно за Троицким и Ильиной, она повторяла время от времени:

— Планета Счастья! Он сумасшедший, он заговаривается, Игорь!..

Стрельцов молчал.

У лагеря им навстречу попался Троицкий. Он шел, забросив руки за спину, спотыкаясь, и, кажется, даже не заметил их.

Расстались без слов: Игорь пошел к своему шалашу — молотильному току, Варя, точно тень, мелькнула к своему.

Но события сегодняшней ночи на этом не кончились…

Вернувшись, Троицкий застал у себя Станкова.

Станков был в шинели, туго затянут ремнем, в шапке, даже в перчатках. Казалось, он только что, за минуту до Троицкого, вошел в его землянку. Но в землянке было густо накурено, и на столе в консервной банке лежала груда смятых окурков. Троицкий осмотрел свое жилье, повел носом, вдыхая дым, отметил окурки на столе, смерил взглядом приземистую, коренастую фигуру капитана Станкова, сказал нервно, на высокой ноте:

— А, Змей Горыныч, пожаловали? Вы как раз мне нужны…

Станков сузил в щелочку глаза, его широкое монгольское лицо расплылось в улыбке.

— Не в духах, Илья Муромец? Я тоже подустал. Даже косточки скрипят. Сразимся? — Станков был монголом только по внешности, на самом деле это был настоящий рязанский мужик с мужицким скупым говорком — встречаются такие обманчивые внешности.

— Я готов. Сразимся.

Они одновременно и молча разделись. Станков разгладил пятерней свои иссиня-черные волосы, ходко прошел к столу, сдвинул на край стола все ненужное, застучал фигурами, расставляя. Взъерошил пятерней свои соломенные волосы и Троицкий, встал напротив.

Сели одновременно, как по команде, разыграли пешку; Троицкому досталась белая.

— Итак, начали, — сказал он, сделав первый ход королевской пешкой. И без передышки: — Прошу дать объяснения, товарищ хороший. Жила-была девочка, самая младшенькая, по оплошке ошибку сделала. Люди добрые в таком случае поступают просто и мудро: возьмут девочку, дадут ей слегка нанашки, чтоб наперед помнила, и снова живет девочка. Но на сей раз пронюхал недобрый дух и решил судить-казнить девочку, точно злодея отпетого. Вам теперь ясно, о чем я хочу говорить?

Станков поднял голову, глянул на Троицкого широко открытыми, удивленными глазами и тут же, мгновенно, сузил — спрятал их в щелочку, склонился над доской, ничего не ответил. Троицкий хорошо знал: теперь Станков не издаст ни звука. Когда дело касалось службы, его службы в особом отделе, вот тогда он становился настоящим монголом, упорным, глухим и немым, хоть режь его, способным умереть без звука, и это чрезвычайно злило Троицкого.

— Так, так, не хотите дать объяснений? — говорил он, нервно, без раздумья передвигая фигуры. — Так, так…

Минут десять копил злость, потом спросил:

— Что ж теперь будем делать с девочкой? Может быть, и в самом деле засудим, в расход пустим? Как это у вас делается?..

— Гарде, — спокойно сказал Станков.

Троицкий тяжко задумался, не зная, куда приткнуть свою белостанную красавицу королеву, попавшую под убийственный огонь полчищ Станкова. Королевой пришлось пожертвовать.

— Жила-была девочка, — сказал Станков, забирая ее.

— На что она вам, эта девочка, Станков? Оставьте в покое хоть беззащитных девочек!..

— Одна девочка, между прочим, в свое время зарезала Марата. Совершенно беззащитная, — сказал Станков, устало глянув на Троицкого.

— Да, да! Это ж по моей специальности — древность, история! Сколько они мутили, вредили, девочки! Резали Маратов, забирались под одеяло к великим, чтобы ночью задушить их, подсыпали яду в вино. С вами этакого не случалось? Вы проверяете, что у вас под одеялом, когда ложитесь слать? Может, вспомните, было такое?..

— Если надо, припомним, вспомним… Шах. Впрочем, сразу и мат. Ловко у вас получилось.

Поставили еще партию.

— Так, так. Жила-была девочка, — делая первый ответный ход, сказал Троицкий. — Девочки, девочки! Они шпионят, подкладывают адские машинки, поднимают в воздух бомбардировщики. Не знаете вы, где злодеев искать, Станков! — В бессильной ярости посмотрел на своего противника и от бессилия пробить, растормошить его пошел на последнее, как на таран:

— Вы боитесь людей, Станков? Страдаете злодее-манией? В каждом двуногом видите четвероногого? Вы, конечно, попытаетесь разгадать ошибку девочки в характере ее предков? Вы боитесь даже предков, Станков? — Побледнел так, будто и в самом деле тарана уже нельзя было избежать, если и захотел бы. — Вам нужны злодеи? Хотите выдам? По линии предков. Это самые страшные злодеи. Я — сын попа, слышите, Станков? Наверное, потомок страшного Аввакума. Берите, расследуйте, если вам нечего делать, я вытерплю. Оставьте в покое только девочку!..

Тарана не состоялось. Станков устало поднял глаза, грустно, сквозь щелочки, посмотрел на Троицкого, ничего не сказал, снова углубился в шахматы.

— Молчите? Вам нечего сказать?..

— А знаете, хороший человек, — твердо сказал Станков, — я не советовал бы вам кричать, что вы сын попа. Вообще-то, если это правда, мне тоже интересно, как вы ухитрились пройти в летчики.

— Ха-ха-ха! Как прошел? А так. Запахнул подрясник, нахлобучил шапку и прошел. Не знаете, как проходят? И на фронт так прошел, и воевать за Советскую власть так прошел, безобразие! Между прочим, даже дворяне еще при царе, удивительно, проходили каким-то манером в декабристы. Вас тогда не было, Станков, уж вы не пустили бы! К счастью, не было вас и когда я проходил. Были люди обыкновенные, не четвероногие, они и поверили мне, и пропустили…

Станков промолчал. Троицкий насмешливо посмотрел на него.

— Так что ж, вам достаточно одного злодея в обмен на девочку? Могу указать на другого, тоже по линии предков. Хотите выдам? Я сегодня что угодно выдам, избавьте от своих хлопот только девочку.

— Жила-была девочка, жила-была девочка, — нараспев загундосил Станков, делая вид, что поглощен обдумыванием очередного хода.

— Я имею в виду вас, Станков, — издевательски, наслаждаясь тем, что может издеваться, сказал Троицкий. — Если строго судить, вы тоже не того… по линии предков. Я, потомок страшного Аввакума, раскусил вас.

Вы, Станков — потомок страшного Чингис-хана! Замаскированный. С рязанской пропиской. Слышите? Извините, я пользуюсь вашим методом…

— Ну и находчивый вы на слово, Троицкий! — сказал Станков, мягко улыбнувшись. — Даром вам это не пройдет, ей-богу, не пройдет, помяните меня. «Потомок Чингис-хана с рязанской пропиской» — остряк!..

— Я серьезно, Станков! Зачем вам эта девочка? Оставьте ее!

Троицкий рывком, не глядя, передвинул фигуру. Он вообще играл сегодня без раздумья, делая мгновенные ответные ходы, не замечая расставленных ловушек.

— Так ходить нельзя, — предупредил Станков. — Через три хода мат…

— Вы прощаете ошибку? Гуманно. Я не хочу от вас прощения…

— Мат — через три хода, — сказал Станков. — С вами сегодня неинтересно играть. Кончим.

— Хорошо, сыграем с интересом. Партию-реванш. Идет?

Станков устало потянулся за фигурами. Он вообще сегодня казался, как никогда, усталым, вялым.

Третью партию играли долго и упорно — без слов, стиснув зубы. Слышно было, как на руке у кого-то тикали часы. Только однажды Станков спросил:

— Вы влюблены в эту девочку?

— Вот видите, вы даже этого не понимаете! — с укором сказал Троицкий. — Я в них всех влюблен. В них будет влюблена история. Троицкого забудут, Станкова забудут, их никогда не забудут. Улавливаете топкость? Так что любовь моя по всем революционным порядкам…

— Слушайте! — вдруг властно прервал Станков и, спохватясь, мягче: — Дорогой товарищ Дон-Кихот. Я не ветряная мельница, не воюйте со мной, я не собираюсь поддеть вас крылом и утащить в небеса. — Нахмурился, стиснув зубы: — А что касается революционного порядка, мы, чекисты, позаботимся, будьте спокойны. Мы служим революции, народу, а не злому духу, как некоторым кажется. И будем служить пока сердце бьется!..

Троицкий уставился на Станкова.

Станков снова был непроницаем.

Сделали еще несколько мучительно затяжных ходов. Часы тикали также звонко, весело.

— Мат, — наконец сказал Станков. — Три ноль в мою пользу.

Не глядя на Троицкого, встал из-за стола, серый, разбитый. Шахматы сегодня не вернули ему бодрости, как прежде.

Оделся, туго, со скрипом подтянул ремень.

Вышел из землянки, даже не простясь.

Троицкий непонимающе смотрел ему вслед.

— Товарищ Дон-Кихот. Товарищ Дон-Кихот, — твердил он.

Вышел вслед за Станковым наверх, простоволосый, забыв закрыть за собой дверь.

В лесу было тихо, свежо, в небе тоже тихо. Прислушался — Станков точно испарился. Словно клещами сжало грудь. Может быть, он, Троицкий, и в самом деле воевал с ветряной мельницей?..

Остаток ночи не спал. Метался по землянке, думал. Ложился на койку, смотрел в потолок — думал. Вставал, зачем-то передвигал шахматные фигуры на доске — думал. Потом под утро позвонил в роту связи, попросил позвать майора Лаврищева.

— Ты, Женя? — спросил Лаврищев, и Троицкий по голосу понял, что разбудил его.

— Прости, Николай Николаевич. Потревожил. Только сейчас крупно поговорил со Станковым и, кажется, все испортил. Да, да, испортил! Не умею я этого, Николай Николаевич!..

— Ну вот, — недовольно выговорил Лаврищев. — Ты, Женя, все перепутал. Станков тут ни при чем. Ты, наверное, обидел его, чувствую. Представь, Станков сам за нее же, за нашу Карамышеву. Весь их отдел ведет очень тяжелую борьбу за нее.

— С кем еще, какую борьбу?

— Появился такой человек. Твердая рука, говорят, Женя. Их новый начальник отдела…

— Идиот! — Троицкий бросил трубку. — Какой я идиот!..


IX

Никто не знал, откуда взялась эта кукла. По всей вероятности, ее нашли в развалинах разрушенного села. Но кто нашел, кто принес в лагерь, неизвестно. Кукла когда-то была очень дорогим подарком, по росту она приходилась под стать годовалому ребенку, закрывала и открывала глаза, а когда ее клали на спинку, издавала протяжный и жалобный стон. Правда, кукла была почти начисто обнажена, лишь на груди остались какие-то лямки; один глаз у нее с бельмом, на носу зияла щербина, но все равно она оставалась куклой.

— Гляньте, кукла! Милые мои, кукла! — разом воскликнуло несколько голосов, девчата побросали свои занятия, сбились в кучу.

— Кукла! Кукла!..

Куклу положили на нары, на краешек чистой простынной она лежала перед девушками, закрыв глаза и раскинув руки, и ее маленькое обнаженное грязно-розовое тельце словно взывало о помощи и защите. Девчата на минуту смолкли, понурили головы, теснее прижались друг к другу, и у всех у них был тот оглушенный вид, с каким обычно люди смотрят на труп человека.

Но это длилось только минуту. В следующую минуту Варя схватила куклу, крепко прижала ее к груди, и кукла тоже словно прижалась к Варе.

— Мы оставим ее у себя. Пускай она останется у нас, — сказала Варя и оглядела девчат. — Я ей платьице сошью…

— Ей надо и туфельки сшить, и туфельки! — воскликнула Надя Ильина.

— Помыть прежде надо, — степенно заметила Саша Калганова.

Куклу оставили жить в шалаше, ее возрождали к жизни всеобщими силами, а когда кукла — ее назвали Кларой — была облачена в цветистое платье, на которое Варя не пожалела свою гражданскую кофточку, сохранявшуюся в вещмешке на память, когда Валентинов замазал Кларе нос и выправил бельмо, когда ей надели туфельки, на голову повязали кружевной капор, когда ее завернули в одеяльце и все по очереди подержали на руках, грудью чувствуя, как Клара протяжно и теперь как будто довольно стонет, в шалаше у девчат будто появился новорожденный. Старшина Грицай, заглянувший в это время к девчатам, замер у входа в шалаш, пораженный увиденным, а когда Клара, переходя из рук в руки, застонала, старшина на цыпочках попятился, побагровев от сдерживаемого дыхания, с невиданным проворством вильнул за угол шалаша и закатил глаза ввысь, к небу, где лениво качались сосновые ветки: «С ума посходили! — прошептал он таким тоном, каким шепчут молитву. — Все с ума посходили! И эта, Калганова, старая дура, тоже хватается за куклу, аж руки дрожат у бедной!»

Когда до Ипатова дошли слухи о том, что у девушек появился на свет новый жилец, он тоже как бы мимоходом посетил их шалаш, увидел куклу в углу, на специально отведенном для нее месте, на простынке. Кукла смотрела на него холодно, презрительно и победоносно, и Ипатов тут же повернулся и вышел. Потом заглянул к Лаврищеву, сел у него на койку, даже не спросясь, долго сидел в задумчивости, слушая, как Лаврищев шуршит страницами, неожиданно для себя зло выругался сквозь зубы.

Лаврищев резко обернулся:

— Что с вами, Алексей Петрович?

— Рожать девкам пора, Николаич. Скорее бы все к чертям кончалось с этой войной!..

Лаврищев вздохнул, снова принялся за книги, пообещал:

— Скоро будут и рожать. Кончим войну, каждый пойдет на свое дело. Рожать тоже надо будет…

Было это еще весной. С тех пор у девушек в шалаше обитала кукла Клара. Днем она сидела на своем возвышении в конце нар, свесив ножки в туфельках, а ночью спала на разостланной простынке. Когда над головой кружили немецкие самолеты, Клару уносили с собой в щель.

Любовь девушек к Кларе лишний раз доказывала, что, покупая игрушки детям, люди больше тешат не детей, а себя, свое счастье иметь детей, и чем больше, чем желаннее было это счастье, тем дороже были игрушки. Большое счастье, которым обладали прежние хозяева Клары, передалось и девушкам, хотя любовь и привязанность к ней не была у всех девушек постоянной; она то вспыхивала ярким пламенем, то затухала, а то и совсем гасла, и бедная Клара в такое время днями и ночами сидела на своем возвышении, свесив ножки, ее забывали даже уложить спать.

Новый прилив нежности к Кларе обнаружился, когда Елена Гаранина — это было за день до отправки на участок прорыва — получила письмо от Пины Казаковой, той самой, которая забеременела и была вывезена в тыл, домой.

Елена и сама не знала, почему Казакова прислала письмо именно на ее имя: они никогда не дружили, не были близкими. Теперь Казакова сообщала, что у нее родился сын, Вовка, парень что надо, настоящий солдат, называла Гаранину Леночкой, повторяла это «Леночка» множество раз и, чувствуется, была и рада сыну, безмерно рада («Я очень, очень счастлива, Леночка!» — писала она) и вместе с тем напугана тем, что случилось: сын-то у Казаковой был ведь без отца, «фронтовой». Впрочем, Казакова не так Гаранину и своих прежних подруг, как себя уверяла в этом письме, что сын без отца не такое уж несчастье, что, раз так случилось, стало быть, так надо было случиться, что она, Казакова, не может за это презирать себя и что если есть для нее в жизни счастье, то оно не минует ее, а нет… что ж, пусть будет нет, не все же люди в конце концов владеют счастьем.

И хотя Елена Гаранина не была ранее близка к Казаковой, хотя она всячески внутренне осуждала ее, когда обнаружилось, что Казакова забеременела и этим опозорила в какой-то мере всех своих подруг, сейчас ей до слез было жаль Казакову, а вместе с нею и себя — да, и себя! Еще не говоря девушкам о письме Казаковой, Елена достала свою старую девчоночью фотографию, долго и внимательно смотрела в смеющиеся глаза бывшей Леночки Гараниной, которая, теперь казалось, или вовсе не существовала на свете, или существовала только во сне. Затем, положив карточку, Елена подошла к Кларе и так же долго и внимательно смотрела в ее глаза, спокойные, равнодушные ко всему, даже довольные своим неплотским существованием. И когда это самодовольство бездушной куклы передалось Елене, верхняя губа ее передернулась и скривилась точно от внезапного укола, и она с презрением отвернулась от Клары.

Ты не плачь, не плачь, моя женуленька,
Ты не плачь, красавица жена,
В этой жизни еще многое поправится,
В этой жизни столько раз весна, —

где-то за шалашом на улице напевал свою дурацкую песенку Валентинов.

«Она счастлива и несчастлива, — раздумывала о Казаковой Елена. — Счастлива за сына, несчастлива за себя. Какова же мера человеческого счастья?» Сама Гаранина считала себя глубоко несчастной, но и такого счастья, какое приобрела Нина Казакова, ей не хотелось, оно вызывало у нее чувство протеста, негодования, стыда — и зависти, зависти, потому что сама Елена никогда не смогла бы, не сумела бы поступить, как Нинка Казакова, и потому начисто была лишена возможности иметь такое же счастье и такое же несчастье, каким обладала сейчас Казакова.

Это было очень сложное, противоречивое, мучительное чувство.

Гараниной казалось, что ее счастье в ее двадцать шесть лет уже прошло безвозвратно, и в душе самым суровым образом винила в этом бывшую Леночку Гаранину, ту наивную и глупую девочку со смеющимися глазами, которая теперь обречена навек улыбаться только с фотографии. Любила ли она кого-нибудь, эта девочка? О, она очень много любила, вся жизнь ее была любовь, любовь. Прежде всего она любила музыку, а кто любит музыку, тот любит все. Но странное дело, любя все, она никогда не была счастливой. Она страстно, до безумия любила музыку, а музыка не ответила ей взаимностью. Леночка так и не смогла распорядиться своим дарованием. Она и сейчас не могла бы объяснить, почему ушла из музыкальной школы и устроилась работать на военном телеграфе. Это было в 1935 году, когда Леночке было семнадцать лет. Что заставило ее связать свою судьбу с военными? Она любила военных, она любовалась и гордилась ими. Она очень гордилась и собой, когда стала военной телеграфисткой, тем более что очень быстро освоила свое дело.

О, она тогда была очень доброй, эта Леночка Гаранина!

По сути дела она из доброты и полюбила впервые не какого-нибудь молодцеватого лейтенанта, а пожилого человека, который дважды годился ей в отцы, теперешнего генерала Прохорова, бывшего тогда начальником военно-телеграфной станции. А может быть, это была и не любовь вовсе, а только одна доброта, одно чувство доброты к человеку, который среди всех отметил именно ее, Леночку, ласково гладил ее по плечику, ласково глядел на нее, ласково разговаривал с нею, и чувство любви ко всему, чувство доброты, которыми была переполнена Леночка, приказали ей быть как можно добрее к Прохорову, улыбаться ему, любезничать идаже заигрывать с ним. Она делала это без всякого расчета, единственно для того, чтобы сделать человеку доброе, приятное, так как Прохоров, она это уловила своим девчоночьим сердцем, и искал у нее именно только доброты, и она была бы просто жестокой и безжалостной, если бы отказала ему в этом. Она говорила себе: «Все еще впереди, придет время, я полюблю настоящего человека. Не замуж мне сейчас выходить, что из того, если я улыбаюсь Владимиру Михайловичу, ему же приятно, когда я улыбаюсь, он же не требует от меня чего-то другого, большего!» Ей было очень приятно оттого, что своей красотой, своим смехом она умела доставлять приятное другому человеку.

Но боже, как летит время! Леночка не успела опомниться, как грянула война, самая настоящая, о которой еще вчера не хотелось всерьез думать. Первый год войны — отступление, трупы на дорогах, удушающий запах гари, нечеловеческое напряжение нервов, бесконечные бомбежки, бесконечные перемещения и работа, работа, работа на телетайпе — работа под землей, в блиндажах, в землянках, работа в палатках, даже под открытым небом в лесу, работа в крестьянских избах, в городских подвалах, работа до одури, когда, казалось, отключалось само сознание и продолжали работать только одни руки, да и те лишь подчинялись такту, ритму, однажды взятому ими; эти руки, захваченные безумной пляской ритма и такта, Елена снимала с клавиатуры только тогда, когда к ней подходил Прохоров и клал ей свою руку на плечо. Тогда она, шатаясь, вставала и, словно тень, шла отдыхать в палатку или в другую землянку и тут же валилась с ног, а пальцы ее, словно наэлектризованные, еще долго дергались во сне, передавая куда-то боевые приказы и донесения, предупреждения об опасности и сводки о потерях, о людской крови, которая рекой лилась кругом.

Так кончилась девчоночья жизнь Леночки Гараниной. Елена незаметно как бы сравнялась возрастом с генералом Прохоровым. А когда это произошло, они будто бы превратились в старых и добрых друзей, связанных общими воспоминаниями, дорогими для обоих, и все. Правда, и сама Елена, и генерал хорошо знали при этом, что между ними оставались не только воспоминания, которые не имели никакой обязательной силы, но и скрывалось еще и другое, могущественное, и этим могуществом обладал не он, генерал, а она, Елена. Она могла сказать ему, попросить, даже лишь высказать свое мнение или сомнение, и это мгновенно получило бы такой отклик со стороны генерала, какой не сравним даже с самым строгим приказом, — иначе по этому поводу говорят: она могла с ним сделать что угодно. Однако своим могуществом Елена распоряжалась очень осторожно, даже вовсе не проявляла его, как и должно быть между настоящими старыми друзьями. И то, что она не употребляла своего могущества в отношениях с генералом, тоже было добротой, которую она дарила ему и за которую он был благодарен, хотя, может быть, в душе ему и хотелось бы не доброты, а именно ее могущества, скрытого могущества сделать с ним что угодно.

В дни ответного наступления против немцев Елена впервые в жизни влюбилась. Это было удивительное состояние: первое наступление, первые победы на фронте и первая любовь! Да, да, это была любовь, а не что-то другое, потому что на этот раз Елена не хотела быть доброй, наоборот, она хотела, чтобы к ней были добрыми, чтобы ей улыбались, ей говорили хорошие слова.

Это был военный врач, звали его Гермогеном. Фамилия? А какое это имеет сейчас значение! Она пошла в санчасть с ангиной. Ее осмотрел сам Гермоген. Это был молчаливый человек, девчата говорили о его черствости и холодности. С Еленой он разговорился. Они говорили о музыке, с нею никто не говорил о музыке вот уже с 1935 года, когда она оставила училище. Набросив шинель, он даже вышел ее проводить — санчасть тогда размещалась в крестьянской избе — и Елена при свете месяца увидела у него в глазах блеск, говоривший как раз о той доброте, по которой она тосковала. Через неделю она вполголоса спела ему каватину Людмилы из оперы «Руслан и Людмила» — самое любимое из ее репертуара и сама обрадовалась своему голосу. Чудесные мгновения! Елена расцвела, помолодела, стала похожа на прежнюю Леночку Гаранину. Это чувствовалось и по тому, как усилилось к ней внимание и строгое участие генерала. Он смотрел на нее, будто не узнавая.

Елена перепела Гермогену все арии, все песни, какие только знала. Однажды она даже распустила косы при нем. А он смотрел на нее, глаза его блестели все нетерпеливее. Он даже брал ее за руку, и она не отнимала руки, и ее губы не уставали улыбаться.

А потом к нему внезапно приехала жена, приехала всего на день, навестить, и Елена пришла к Гермогену, в санчасть, когда у него была жена. Боже, каким растерянным и жалким был он, как бегали его глаза, и самое страшное, может быть, было не в жене, а в этих его глазах, бегающих, трусливых. Елена вернулась от него, точно побитая. Вскоре Гермогена перевели из полка. Так вторично, теперь, казалось, насовсем, ушла от Елены прежняя Леночка Гаранина, ушла и на этот раз унесла с собой песни. Музыка отныне являлась к ней лишь во время работы, и Елена, увлеченная ритмом и тактом, снова просиживала за аппаратом днями и ночами, снова валилась от усталости, снова ее чуткие музыкальные пальцы дергались во сне, передавая приказы, донесения, сведения о потерях.

Но жить так, как она жила до Гермогена, она уже не могла. Теперь ей уже хотелось такого счастья, какое она испытала с Гермогеном, ей уже хотелось теплого человеческого внимания, человеческой доброты, без этого внимания она казалась себе выжатой губкой: у самой у нее не осталось и капли той доброты, какую она так щедро дарила когда-то всему свету.

На этот раз Елена заставила себя влюбиться. Ей захотелось влюбиться не в старика, не в женатого человека, а в молодого парня, который всегда грезился где-то впереди, в будущем. Поразмыслив, она решила, что таким парнем может быть Шелковников. Он был виден собой, молод, гибок, аккуратен, обходителен. Единственным недостатком у него была его небольшая голова на тонкой шее, но эта голова, если смотреть на нее отдельно, была даже привлекательной: смуглая кожа, высокий и чистый лоб, прекрасные черные волосы, черные же с грустинкой глаза — его лицо тоже говорило о молодости, гибкости, аккуратности. Несколько дней Елена была до безумия влюблена в Шелковникова, в его с грустинкой глаза, в тонкий и гибкий стан и даже в его модные галифе и сапожки из плащ-палатки. Однажды, следуя с дежурства в строю — а строй этот был очень условным, вольным, просто люди шли, соблюдая какой-то внешний порядок, шли, разговаривая друг с другом, смеясь, меняясь местами по своему усмотрению, — Елена вдруг запела арию «Раз пастушка лесом шла…», неожиданно вдохновилась, пропела ее, как никогда, с чувством, а пропев, не удержалась, спела еще арию Антониды, еще и еще что-то. Она была точно в чаду, глаза ее лихорадочно блестели, голос звенел, девчата просили спеть еще, и она шла и пела, восторженно озирая лес, улыбаясь подругам и вовсе не глядя на Шелковникова, который шел позади вместе с Дягилевым, Стрельцовым и другими мужчинами и тоже слушал ее.

Елена пела для Шелковникова, пела так, как никогда и никому в жизни еще не пела, даже Гермогену, и она поняла, что любит Шелковникова, только Шелковникова и до него никого и никогда не любила.

Но и эта любовь не принесла ей счастья. Не прошло и двух недель, как у нее пропал интерес к Шелковникову. Елена не могла найти никакого объяснения этому, ей было стыдно за то, с каким огнем и с каким чувством она пела для Шелковникова. Потом пошли слухи о связях Шелковникова с Казаковой, и Елена была абсолютно равнодушна к этому. Случайно она услышала в мужском шалаше стыдный разговор о женщинах, и этот разговор вел Шелковников. Приложив руку к груди, Елена не могла стронуться с места, ее лицо с широко раскрытыми глазами выражало удивление и отвращение. Как это можно? И она пела ему? И она хотела влюбиться в него? Мерзость, мерзость! Под заливистый, визгливый хохот Пузырева, доносившийся из мужского шалаша, Елена поскорее отошла подальше, непроизвольно отряхивая руки, гимнастерку, юбку, шепча: «Ах, свистун! Ах, скотина!»

С тех пор она больше никого не любила и не заставляла себя влюбляться. Она уже не хотела казаться молодой и красивой, как Леночка Гаранина, наоборот, с этаким холодным цинизмом, с каким-то злым наслаждением называла себя злой старой девой.

Из девчат она, пожалуй, больше всех отличала Варю Карамышеву. Это было, может быть, потому, что сама Варя больше всех отличала Гаранину, откровенно и прямо-таки с детской непосредственностью любовалась ее работой, а когда смотрела на Елену, то ее глаза будто просили ее, умоляли отдать и ей, Варе, хоть частицу мастерства и умения. Первое время Гаранина могла работать часами, не замечая стоявшей сбоку Вари, не замечая никого и ничего, потом однажды подняла на нее глаза, насмешливо скривила губы, сказала:

— И что же ты поняла из моей работы?

— Хорошо! Глаз не оторвать! — с восторгом, не дыша, сказала Варя.

— Значит, ничего не поняла. Хорошую работу, милая, слушают, а не смотрят. Как музыку. Ну-ка, закрой глаза, послушай…

Варя закрыла, а Гаранина продолжала работу. И поразительно, мало-помалу в работе Гараниной она стала различать единый поток, единый ритм и такт, уха коснулась музыка ее работы, Варя даже покачнулась и, открыв глаза, воскликнула:

— Складно-то, красиво-то как!..

Она была ошеломлена тем, как это раньше не понимала, что работа Гараниной красива прежде всего на слух!

— Вот и слушай, а не глазей попусту, — посоветовала Гаранина. — Если поймешь на слух, будешь хорошо работать, не поймешь, никогда ничего не сделаешь, будешь тыкать пальцем, клепать. — Вдруг сама воодушевилась. — Вот слушай. Закрой глаза, слушай. Ты не бойся того, что медленно работаешь, бери такт, лови такт, не теряй, держись его, крепче держись. Вот я медленно работаю. Как ты. Слышишь? Вот быстрее, вот еще быстрее, вот совсем быстро. Слышишь? — «Тра-та-та-та-та, тра-та-та-та-та», — выплясывал аппарат под руками Гараниной, то замедляя, почти вовсе замирая, то набирая темп и наконец переходя в бешеный перепляс. — Ты не гонись за быстротой, гонись за ритмом, за тактом, поймаешь ритм, быстрота придет сама собою. А ритм — это не только быстрота, но и точность. Пальцы никогда не ошибутся, если они попали в ритм, услышали музыку. Любое дело важно сначала расслышать и понять. Без музыки нет никакого дела, поняла?

— Поняла, — несмело ответила Варя, пораженная тем, что Гаранина открыла ей.

— Ничего ты еще не поняла, слушай, — одернула ее Гаранина. — Не мешай разговорами, слушай…

Мало-помалу Варя стала ближе к Гараниной не только во время работы на узле, но и на отдыхе, и Елена неожиданно открыла, что эта девочка смотрит на нее по-настоящему влюбленными, зачарованными, искренними глазами. И случилось удивительное: Елена сама полюбила Варю.

— Девочка ты, девочка, Варька, — говорила Елена с каким-то чувством любования и тоски. — А мое время уже отошло, я никто, я уже не человек, я старая и злая дева, мое все кончено…

— Ой, Леночка, — нетерпеливо перебила ее Варя, — ты с ума сошла! Зачем так говорить! Я тебя так люблю!..

— Это еще ничего не значит. Ты сейчас любишь всех и все. Но запомни, этого нельзя делать: кто любит все, тот не любит ничего, это и есть удел старых дев, дорогая. Кто любит все, тот любит и кошек и собак. Ах, Варя! Ты любишь не меня, а себя, а я люблю тебя, потому что уже не люблю себя…

И Елена пела для Вари. Они, разговаривая, иногда уходили в лес, на берег речки, и Елена пела Варе старые довоенные песни, арии из опер, иногда без слов. В ее пении уже не было страсти, огня, как было с Гермогеном и Шелковниковым, голос ее лился ровно, не горячо, а тепло, и это, пожалуй, было еще красивее.

— Эх, Варька, Варька, — говорила Елена, закинув руки за голову и расправляя косы. — Я была такая, как ты, тебе нельзя быть такой, как я. Я дура. Я не умела жить — и все прошло, и ничего нет. Никому я не нужна. Кончится война, придет победа, а куда я денусь после победы?..

В другой раз она сказала:

— Лучше б умереть, Варька. Убили бы напоследок — и делу венец. Я не хочу жить, понимаешь? Я отдала жизни все, что могла, все, что имела. Вот этими руками за войну отработала людям, пробежала вот этими пальцами за много, много лет вперед. Я отдала все.

Я просто, наверное, выдохлась. Надо в жизни уметь не только отдавать, но и брать. Люди даже любят, чтобы от них брали, а я брать не умею. Ах, зачем я честная, кому это надо, Варька! — воскликнула она, но тут же спохватилась, взяла Варю за руку, смущенно погладила ее. — Не слушай меня, Варя, я просто злая, старая дева, мне сидеть и чулки вязать. — Горько усмехнулась.

Варя серьезно, даже очень серьезно посмотрела на Елену, сказала: — Тебе, Леночка, надо замуж. Хочешь, я тебя сосватаю, хочешь? Я все знаю, ты не смотри на меня, я все-все знаю! — И действительно очень хигро глянула на Елену.

— За кого ж ты меня сосватаешь? — спросила насторожась Гаранина.

— А хоть бы, а хоть бы… Сказать? А хоть бы за Лаврищева! Хочешь?..

Елена мгновенно изменилась в лице.

— Болтай! Еще услышит кто. Ничего ты не знаешь и ничего не видишь.

— Нет, знаю, вижу! Я видела, как ты и в Шелковникова втюрилась, как потом его стала звать свистуном. Я вижу все, ты не смотри на меня! — торжествующе говорила Варя, очень довольная тем, что могла все это сказать Елене. — Я видела, какая ты была, помнишь, когда Лаврищев позвал тебя чай пить. Помнишь, а? А потом какая пришла от него? Ага, попалась? Я все вижу, все — ты любишь его!..

— Брось, не болтай, чего не понимаешь, — уже раздраженно сказала Елена. Варя молча, с досадой посмотрела на Елену и тут же отвернулась, не сказав больше ни слова.

Елена была ошеломлена. Эта девочка действительно видела и понимала все. Она видела и понимала даже то, в чем сама Елена не могла бы признаться себе. Это было такое, в чем и нельзя было признаться. Как же так? Идет война, люди делают свое дело ради победы, делает его и Гаранина, вообще в эти дни все в мире делается только ради победы и возвращения к миру, об этом даже сны человеческие. Сама Елена в последнее время все чаще видела во сне брошенную давным-давно музыкальную школу и даже пела во сне, и эти напевы, услышанные во сне, иногда не сходили с языка целыми днями. И это было внешне, и это была правда. Но, боже, если бы еще Елена сказала кому-нибудь, что она всю войну только и знала, что влюблялась, сухая, злая, нелюдимая, влюблялась в людей, которых она, кажется, не любила, все сочли бы ее сумасшедшей!

Нет, она даже самой себе не сказала бы, если б не Варя, что сейчас, пожалуй, любит Лаврищева. Она просто говорила себе: «Вот человек, достойный самого большого уважения — постоянен, мудр, не свистун. Этот человек никогда, ни при каких условиях, видимо, не делал никакой подлости, даже в мыслях, и никогда не сделает. Да, он достоин очень, очень большого уважения!» Так думала о Лаврищеве Елена. И то, что он понял ее, когда ей было тяжело и грустно — а тяжело и грустно не всегда бывает по какой-то причине, а часто и вовсе без всякой причины, — то, что Лаврищев понял ее и позвал попить с ним чаю, одно это уже говорило о нем многое!..

Она сейчас даже не помнила, о чем они говорили тогда. Пили вместе чай, и все. Говорили что-то, кажется, о приближении осени, о красоте солнца во время восхода. И еще он очень хвалил печенье, которым угощал ее, и она тоже похвалила печенье. Потом он показал фото своего сына Мишки (на войне все любят показывать фотографии) — и они долго смотрели фотографию, передавая ее из рук в руки. Потом он встал, потянулся, и она поняла, что ему хочется выйти из палатки, и они вышли из палатки и смотрели за речку, где, точно игрушка, кем-то забытая на зеленом ковре, белела церковь. И вот — это Елена очень хорошо запомнила, — стоя с ним на опушке леса, глядя за речку, она впервые за все время, что жили здесь в лагере, услышала острый, тонкий, беспокойный запах сосновой смолы, который царствовал на опушке леса, разогретый солнцем — и грудь ее стала будто шире, и она дышала и не могла надышаться, а ей хотелось дышать и надышаться острым, тонким запахом смолы. Это она очень хорошо запомнила, очень хорошо.

Но она не помнила, о чем они тогда говорили. Не помнила, хоть убей. Ей казалось, они стояли и смотрели — и она дышала и не могла надышаться этим изумительным воздухом. Ей запомнились слова Лаврищева, которые он сказал в другой раз. Это тоже было в его палатке, к нему как-то зашли девчата, увидели книжки по авиации, и зашел разговор о летчиках. Была тут и она, Елена. Она видела, как Лаврищев волновался. Он заговорил о суровой и красивой жизни летчиков, о том, как они воюют, побеждают и умирают:

— У летчиков в бою есть правило не отрываться от ведущего. Это даже не правило, а закон, твердый, суровый, железный закон — не отрываться от ведущего! Вы, наверное, заметили — истребители дерутся парами. Дерутся, прикрывая друг друга, поддерживая друг друга, оберегая друг друга — и тогда они почти неуязвимы. Это единый организм, это огненный клубок, который жжет и разит со всех сторон. Но если враг разбил, расколол пару — дело плохо. Немцы всеми силами стремятся оторвать второго летчика, почти всегда менее опытного, от ведущего, идут на любую уловку, чтобы поддразнить его, увлечь за собой в сторону, заставить его покинуть ведущего. Так, наверное, поддразнивают рыбу, чтобы она села на крючок, бросившись за легкой добычей. Не отрываться от ведущего — это закон боевой дружбы. И не только боевой. В паре человек всегда сильнее — в бою, в труде, в несчастье, в поисках. Не отрываться от ведущего — это в жизни быть верным любви, дружбе, а если шире смотреть — это идти за лучшими, за сильными, за передовыми, не отрываться от них — и тогда ты силен и непобедим и сам станешь ведущим и поведешь людей…

Не отрываться от ведущего! Какие слова! Их сказал он, Лаврищев. Таков он есть. Он никогда не докучал людям сухими академическими нотациями, книжными сопоставлениями. Все у него получалось как-то само собой. Елена не помнит, чтобы Лаврищев когда-нибудь специально, с трибуны, говорил об участии девушек в Отечественной войне с фашизмом, и, между прочим, очень хорошо помнила его слова, примеры, даже выражение лица, когда он говорил об этом. А когда и где говорил? Елена могла припомнить его слова о неизбежной, неотвратимой победе народов над фашизмом, о жизни после войны, о покоряющей силе идей коммунизма. За войну она слушала многих политработников на эти темы, иные говорили так, будто повторяли чьи-то чужие, хорошо отшлифованные и хорошо заученные слова. Лаврищев, о чем бы он ни говорил, всегда говорил как бы о своих переживаниях, высказывал свои мысли, свои слова, приводил свои примеры, и получалось, что он, говоря с людьми, убеждал их в том, во что сам верил, о чем сам думал, чем сам жил — и людям хотелось верить, думать, жить так, как верил, думал, жил и он, Лаврищев. Этим он и покорял людей.

Покорял. Но любить его? Влюбиться в него? Нет, нет, Варя увидела больше, чем надо! Во-первых, Лаврищев опять, как и Прохоров, как и Гермоген, был женатым человеком, жизнь достаточно и без того посмеялась над Еленой, сводя ее с женатыми. Во-вторых, он был слишком умен и мудр, такие люди, как Лавришев, достойны другой любви, какой — Елена пока не знала, и женщин, достойных бы его любви, тоже не видела и не встречала. Причин было много. В-третьих, он был высокообразован и продолжал упорно учиться, и Елене не угнаться за ним. В-четвертых, он опять же, опять же, был умен и мудр. В-пятых, он сам никогда не полюбил бы Елену. В-шестых, в шестых… Причин великое множество! В-шестых, Елена сама никогда не смогла бы предложить ему свою любовь, она никогда не смогла бы ему спеть, как по-девчоночьи глупо пела Гермогену и даже этому свистуну Шелковникову. Может быть, разве потом, когда-нибудь позднее, когда… Нет, нет, это все чепуха, и Варя тут мелет и ничего не видит. «А все же, а все же, — вдруг подумала она, — если бы мне было суждено хорошо жить и хорошо любить… Боже, зачем это я? Если бы все это было мне суждено, другого человека, кроме Лаврищева, я, наверное, и не нашла бы в целом свете!» И она ужаснулась этой мысли и торопливо сказала Варе:

— Ты умница, Варька. Ты видишь много. Ты будешь умнее меня. Поверь мне. Я знаю. — Глаза ее засветились любопытством и нетерпением, Елена на какой-то миг превратилась в прежнюю, давнишнюю Леночку Гаранину, и ей страшно захотелось попросить совета у Вари, как будто не она, Елена, а Варя была намного старше, мудрее, искушеннее ее в жизни. — Только скажи, Варя, скажи правду, ладно? — спросила она, смущенно заглядывая Варе в глаза. — Лаврищев-то ведь женатый, у него есть сын, Варя!..

Варя задумалась, с усилием собрав на лбу складочки, которые не привыкли и никак не хотели собираться. Потом, будто посоветовавшись с кем-то, кто сидел внутри нее, объявила серьезно, даже очень серьезно:

— Я и забыла. Этого нельзя делать, Леночка. Жена и сын! Даже если он тебя тоже полюбит, этого нельзя делать. Двое счастливых и двое несчастливых! — Она еще подумала. — Но если… если очень полюбите… очень, очень! — ты понимаешь меня, Леночка? Если очень, очень полюбите и вместо двух будет четыре несчастных, тогда можно. Это очень тяжело, но это надо, когда бывает так. Это лучше, чем обманывать себя и людей. Люди должны любить друг друга без обмана, Леночка… — и сама посмотрела на Елену вопросительно: ладно ли сказала? И по тому, как Елена вздохнула тяжело, по тому, как она вновь стала взрослой, даже слишком взрослой, Варя поняла, что сказала ладно.

На этот раз они возвращались с прогулки молча. Елена — глядя под ноги, зябко скрестив на груди руки, Варя — рассеянно посматривая по сторонам и ничего не видя.

А вечером, снова напустив на себя вид злой до цинизма старой девы, Гаранина отозвала в сторону Игоря Стрельцова и тоном, не допускающим возражений, приказала ему:

— Слушай, Игорек. Я скажу тебе насчет Вари. Таких, как она, я никогда не встречала на свете. Поверь мне, я живу почти сто лет. Если ты любишь ее по-настоящему, если не играешь в любовь — а она тебя, мерзавца, любит, любит! — так вот, если хочешь ее сохранить, как можно скорее отправляй ее домой. Сам довоюешь, вернешься к ней и будете жить. Вы будете жить с нею так, как не жил еще ни один смертный с сотворения мира. Поверь мне, старой ведьме, Игорь!..

— Постой, постой, Гаранина… Лена, — опешил Стрельцов. — Постой, я разве генерал, чтоб отправить ее домой?!

— Ты в этом деле сильнее генерала. Понял? Растяпа! Дурак! — Повернулась и пошла.

«Что она имеет в виду? Как она могла? Как так можно? Что я, Геша Шелковников, что ли? — негодовал Игорь. — А Варя-то любит, любит! Вот и Гаранина говорит: любит!..»

Елена в этот миг, отходя от Стрельцова, корила себя: «Зачем я вмешиваюсь не в свое дело, для чего? Что они сами не разберутся? Откуда у меня взялась эта страсть совать нос в чужие дела? Я становлюсь настоящей старой девой. У, негодная, негодная!»

Вернувшись к себе в шалаш, она и получила письмо от Казаковой.

Варя видела, как Гаранина вздрогнула, прочитав письмо, как в растерянности зачем-то подошла к кукле Кларе, долго смотрела на нее, потом листала свои бумаги, смотрела старую девчоночью фотокарточку. Варя была занята своим делом. Заглянув как-то в мужской шалаш, она увидела, что у мужчин даже нет подушек и спят они, подложив под голову ветки или противогаз, и решила сделать для Игоря подушку, вернее, наволочку, которую можно было бы набить хотя бы сухими листьями. Потом ей взбрело в голову вышить что-нибудь на наволочке, но ниток не было, были одни армейские защитного, зеленоватого цвета, и она вышила ими листок березы; получилось хорошо, но этого оказалось мало, Варе хотелось чего-то большего, и теперь она вышивала еще и дарственную надпись, вышивала тайно и торопливо, чтоб никто из девчат не увидел и не засмеял ее. Ей хотелось вышить такие слова: «Игорю. Отечественная война. От Вари».

Все девчата были в сборе, готовились к дежурству, одни подшивали чистые подворотнички, другие гладили гимнастерки, третьи расчесывали волосы.

Когда Елена отдала девчатам письмо Казаковой и письмо было прочитано вслух, девчата в первую минуту словно очумели от восторга.

— Сын! Вовка! У Нинки Казаковой сын! — с блестящими глазами твердили они и при этом бурно обнимали, мяли и даже целовали друг друга. Саша Калганова первая бросилась к Кларе и, прижав ее к своей груди, закружилась на месте, выкрикивая, будто наперекор кому-то:

— И все же молодец Нинка, молодец!..

Кукла пошла по рукам. И все твердили наперебой:

— Какая молодец Нинка! Молодец Нинка!..

Никто из девчат в первые минуты даже не подумал о самой Нинке, все думали только о ее сыне, о Вовке, радовались только радостью, какую дает матери появление первого ребенка. Елена смотрела на них, и ее губы все более кривились, наконец она не выдержала, гордо, свирепо вскинула голову, крикнула, как будто все эти похвалы и восторги «Молодец, молодец!» относились не к Нинке Казаковой, которой здесь не было, а специально говорились для того, чтобы оскорбить ее, Елену Гаранину:

— Не молодец, а дура, дура она!..

Варя Карамышева, вообще не понимавшая восторгов своих подруг, хотя и у нее в душе шевелилось хорошее, светлое, радостное чувство при упоминании о Вовке, настолько радостное, что стыдно было о нем, об этом чувстве, и говорить, оглянулась на Гаранину. Елена никогда так не кричала.

Варя отложила свою работу, напряглась, будто собралась в комочек, зорко, выжидающе посмотрела на девчат.

— А почему дура? Почему? — подступила к Гараниной Саша Калганова, и ее грудь вызывающе поднялась. Саша даже подбоченилась, будто ее тоже обозвали дурой и она вышла постоять за себя.

— Ладно, девчата, ладно! — выскочила в середину Галя Белая. — О чем спорить? С кем не бывает греха! Что человека судить, когда уж ничего не вернешь!..

— Она опозорила всех нас, всех военных девушек, — спокойно сказала Надя Ильина. — Ее отправили рожать, а пятно на всех нас. Она одна в роте, а говорят обо всей роте. А нас ведь семьдесят, разве можем мы отвечать за нее одну! А в полку сколько девчат! Наверное, триста — четыреста. А сколько таких, как наша Нинка? Может быть, десяток, а то и меньше. А из-за них посмеиваются над всеми нами: «Машки, рама, воздух!» Приятно это? А потом и вообще скажут, военные девчонки — это тьфу, дешевки! А мы дешевки, дешевки? Кто еще из нас поступил бы, как Нинка?..

— Она ж любила, милые! Лю-би-ла! Как вы этого не понимаете! — развела руками Калганова, отстаивая свое. — Любила же, любила!..

Варя напряженно переводила взгляд с Елены Гараниной на Калганову, с Калгановой на Ильину.

— Эх, девочки, любите, пока любится! — воскликнула Галя Белая. — Война все спишет…

Гаранина тупо посмотрела на нее, теперь у нее уже задергались не только губы, а и щека, и веко.

— Вот ты-то настоящая дура! — обернулась к Белой Саша Калганова. — Война не спишет, а запишет. Не такая это война! По-твоему, и всем нам можно сейчас же отправиться в тыл, распустись только?.. А вот если любовь — любовь все спишет. Вы знаете, какая у нее была любовь, у Нинки?..

— Она со своей любовью себя сделала несчастной. Куда теперь она с ребенком, кому нужна? — сказала Ильина.

— Ха, кому нужна! — крикнула Белая. — А кому нужна была без ребенка, тому и с ребенком. Счастье, счастье! Подумаешь, какое счастье Геша Шелковников! Это несчастье, долговязое несчастье! Счастье в ней самой. Найдется человек, полюбит, не посмотрит ни на какого ребенка, все простит — вот и счастье. Злые языки разве не простят. Она же молодая, красивая…

— Дура, дура! — вдруг еще раз выкрикнула Гаранина и бросилась ничком на нары, плечи ее затряслись. В сознании Елены откуда-то промелькнула мысль: «А если бы Лаврищев… если бы от Лаврищева, вот ты, вот сама поехала бы вслед за Казаковой, одна, без него, чтобы вообще жить без него, всегда, всю жизнь, только вспоминая его, думая о нем, — поехала бы ты, была бы счастлива?» Эта мысль была настолько неожиданной, что Елену будто кто подбросил, она села, точно оглушенная, потом осторожно, тихо, словно боясь разбередить рану, легла на спину, утихла. Голоса девчат доносились до нее издалека-издалека. А девчата продолжали разговор:

— Да, красивая была наша Нинка! Красивая! Ведь она и вправду его любила, это свое долговязое несчастье-то, и вправду! — с какой-то болью сказала Ильина.

— А я о чем говорю! — подтвердила Калганова.

— Любила, — продолжала Ильина. — Это бывает, наверное, только раз в жизни. Только раз, девочки! За что же она будет несчастной, за что на нее будут показывать пальцем: фронтовая! — за что?

Галя Белая оставалась неисправимой, она усмехнулась, то ли от того, что ей действительно было смешно, то ли просто из духа противоречия:

— И нашла кого — Гешу! Вон Люська-москвичка из радиороты обратала начфина самого и тоже уехала. Теперь по его аттестату тысячу рублей получает, наплевать, что старик. А Геша? Козел — ни шерсти, ни молока!..

Варя при этих словах вскочила, озираясь, будто затравленная, на лице у нее проступили красные пятна, она сделала несколько шагов к Гараниной, которая по-прежнему лежала на спине, уставясь глазами, полными слез, рванулась к Наде Ильиной, потом к Саше Калгановой и вдруг, круто повернувшись, выбежала из шалаша. Она не знала, что сделать. Все ее существо переполняла, душила обида, горечь, недоумение, даже злоба, слепая и безразборчивая. Тупо поводя головой, она осмотрела лагерь, который сейчас, казалось, был в тумане, увидела у мужского шалаша Шелковникова; в гимнастерке без ремня, он чистил сапоги, поставив ногу на пенек — тоже готовился к дежурству, — рванулась к нему.

— Привет, рыжая, — весело окликнул Шелковников.

— Я не рыжая, я каштановая, — задыхаясь, произнесла Варя, подбежав к нему. — Каштановая… А ты — подлец, подлец! — Она бесстрашно выпрямилась перед ним, подошла вплотную; дыхание, казалось, вовсе оставило ее, она до неузнаваемости побледнела, ее глаза от напряжения наполнились слезами. — Подлец, подлец! За Нинку — подлец! За Вовку — подлец! За всех нас — подлец! Люди думают о войне, о победе, о счастье, а ты… Подлец, подлец! — выкрикнула она с каким-то недевчоночьим завыванием, подпрыгнула, хотела ударить его по щеке, но обхватила голову руками и слепо, не разбирая пути, бросилась обратно к себе в шалаш.

Шелковников во все глаза обалдело смотрел ей вслед.

— Что, схватил? Здорово она тебя, Геша! — раздался из шалаша голос Пузырева. — Уж не подложил ли ты мину и под Карамышеву?

Пузырев, довольный, захлебываясь, засмеялся.

А Варя, вбежав к себе в шалаш, громко всхлипывая, расплакалась навзрыд.

— Противные! Все противные! Все, все! — выкрикивала она.

— Что с тобой, Варя! Не надо, Варя! Этим Нинке не поможешь, не надо, Варя, — пыталась уговаривать ее Надя Ильина. Она машинально взяла брошенную Варей работу, прочла намеченное для вышивки: «Игорю. Отечественная война. От Вари», а потом и сама вдруг расплакалась, а за нею заплакали все девчата — и те, которые осуждали Казакову, и те, которые восторгались ею. В этот вечер кто-то из девушек надел Кларе новый чепчик, розовый, с лентами, а когда все ложились спать, Саша Калганова уложила спать и Клару, и кукла, не спавшая перед этим много ночей, ложась, тихо и благодарно простонала.

Это было последнее крупное событие в роте перед очередной боевой операцией. На второй день опергруппа связи выехала на участок главного удара…


X

С того момента, когда был объявлен приказ об отправке оперативной группы, каждый шаг, каждое событие в сознании Вари отпечатывались с небывалой четкостью, как будто и она сама, и время теперь были уже не вольны перед самими собой, — все стало совершаться с неотвратимой, раз и навсегда кем-то заданной последовательностью.

Еще ничего не случилось, еще только был получен приказ, но Варя уже почувствовала эту неотвратимость, перед которой вдруг погасло, стушевалось, потеряло всякое значение то, что было в жизни до настоящего момента, будто в жизни ее провели черту, жирную черту, и сказали: «Все, что было за этой чертой, его уже нет, не будет и, пожалуй, не было, а все, что произойдет и случится по эту сторону черты, это и будет главным в твоей жизни, с этого, наверное, и начнется твоя настоящая жизнь, потому что ты едешь на фронт не как все другие, а виноватая, с наказанием и потому больше, чем все другие, должна вести себя как следует».

В группе вместе с Варей уезжали Елена Гаранина, Саша Калганова, Нина Ильина, Игорь Стрельцов, Геша Шелковников, Пузырев, Валентинов («А этот зачем, стоять в карауле?» — подумала Варя), Дягилев, Лаврищев — все на одном грузовике. Специальные машины с оборудованием и аппаратурой ушли вперед.

Когда машина выбралась по лесной дороге из расположения штаба, свернула на шоссе и помчалась прямо на запад, к фронту, Саша Калганова, эта толстуха, неповоротливая, кургузая, в короткополой шинели, на подъезде к первому поселку вдруг забеспокоилась, заворочалась, расталкивая девчат, достала свой вещевой мешок, принялась торопливо развязывать его.

— Ну, Саша опять запуталась в своих гуньках, — бесстрастно, пряча голову в воротник шипели, сказала Гаранина.

— Ты что, Саша? Дай помогу, — вызвалась Варя.

— Ладно. Сама. Да что это такое! — краснела и пыхтела Саша, то и дело подымая голову и вглядываясь вперед. Машина уже въезжала в поселок. Калганова бросилась к кабине, почти падая на нее, забарабанила сразу обоими кулаками. Машина взвизгнула тормозами, свернув вправо, резко остановилась.

— Что такое? — выглянув из кабины, спросил Лаврищев. — Что случилось?

Гаранина еще круче запахнулась воротником, отвернулась.

— Да вот» Это я. Простите, товарищ майор, — совершенно красная и потная, точно из бани, сказала Саша и, чуть не плача, бессильная что-либо сделать, с гневом встряхнула мешком — и все услышали, как в мешке что-то приглушенно и протяжно застонало. — Всегда так завяжу. Девочка вон стоит. Отдать бы девочке Клару. Зачем она теперь нам?..

Пузырев хмыкнул, но тут же будто поперхнулся, крепко сжал синие губы: ему очень не хотелось ехать на эту последнюю операцию, от тяжелых предчувствий он за одни сутки спал с лица и позеленел.

Варя поднялась, увидела девочку, которая стояла у крайнего дома, крикнула:

— Ножик. Дайте ножик, не видите, что ли?..

Кто-то подал нож, в один миг завязки у вещмешка были срезаны, Калганова вытащила Клару, и кукла у нее в руках вздохнула во весь голос. Варя выпрыгнула за борт.

Калганова бросила Варе куклу, связку тряпок — приданое Клары, — Варя подбежала к девочке, сунула ей, ошеломленной, все это в руки.

— Тебе, тебе, играй. Ее зовут Клара, поняла? Клара…

Лаврищев, попыхивая трубкой, терпеливо наблюдал из кабины.

— Поехали, поехали! — закричали все, когда Варя перевалилась через борт. Машина рванулась, Варя упала на Калганову, обняла ее, села рядом. И все смотрели в разные стороны. И всем было как будто стыдно. И желтые, пустые поля, и багряные перелески еще быстрее побежали назад, и машина, ускоряя бег, быстрее побежала к фронту.

Завершающий эпизод с куклой — это было первое самое значительное впечатление, которое с предельной четкостью отпечаталось в сознании Вари за той чертой, где начиналось для нее самое важное и самое главное в жизни. Потом эти впечатления стали чередоваться, все чаще сменяя друг друга.

По дороге шло множество машин, к фронту и обратно. Варя во все глаза провожала каждую встречную машину, которая шла оттуда, куда ехали они. Ей хотелось кричать: «Смотрите, и мы туда же! И мы туда!» Из встречных машин никто не смотрел на нее. Проехали небольшой городишко, разрушенный и сожженный. В ряд стояли высокие печные трубы. Кое-где из-под бугорков-землянок курился дым. Странное чувство опустошенности переживала Варя, глядя на этот разрушенный городишко. Она не отворачивалась, не опускала глаз, смотрела на все широко открытыми глазами, точно хотела все это запомнить навеки — и обгорелое дерево у дороги, и человека в рваном балахоне, который с палкой стоял у парной дыры под землю, и сожженные немецкие и наши танки…

К фронту подъехали ночью, дорога оказалась наглухо забитой машинами, танками, орудиями. Впереди, совсем рядом, частыми мгновенными вспышками озарялось небо, вправо от дороги, тоже совсем-совсем рядом, что-то ухнуло и взметнулось красным веером. Только вдали, казалось, на высокой-высокой горе, как на ладони, горело одиночное здание, и к нему, к этому зданию, пробиралась машина, и к нему же, погасив фары, шли все другие машины, и все танки, и все орудия.

Варя впервые была на передовой и чувствовала себя здесь маленькой-премаленькой. Она ничего не делала, не могла ничего делать, не знала, что делать, и лишь без устали, с неумолимой и раз и навсегда заданной последовательностью отпечатывала в своем сознании все, что происходило вокруг, и это было настолько вне ее воли, что если бы она и вздумала даже на минуту закрыть глаза и уши, то, казалось, не могла бы и этого сделать.

Удивительным, необъяснимым, даже страшным для нее было то, что, чем ближе они подъезжали к горящему зданию, тем дальше оно уходило, опускалось куда-то вниз, даже терялось, а потом вовсе пропало из виду. Варя так и не узнала, что это было за здание. Она смотрела вверх, на то место, где только что было это горящее здание, и, затаив дыхание, все яснее различала там что-то темное, бездонное и с бледными-бледными неподвижными огоньками, которые, казалось, она когда-то и где-то уже видела, а потом среди этих бледных огоньков разглядела бледный-бледный серпик — что это, никак, луна? — да, это был серпик луны, и Варя поняла, что она видела звездное небо, и еще больше испугалась, не зная, куда же девался тот горящий дом и почему он горел так высоко, у самых звезд и у самой луны. Ей хотелось спросить об этом хотя бы Дягилева, или Гаранину, или Пузырева, но все молчали, Варя видела только блеск их глаз при вспышках зарниц и боялась показаться смешной и глупой перед ними.

Этак ехали не меньше часу. Дорога уходила куда-то в лощину, по сторонам появились кусты, а потом стали различаться одиночные ели с очень высокими стволами, как на делянках. Наконец машина остановилась, и из кабины выпрыгнул Лаврищев. Он быстро пошел вперед и сразу же затерялся среди машин и людей.

Орудия ухали совсем рядом, земля гудела, ели дрожали, впереди взлетали ракеты и освещали низкое черное небо и черный лес.

Лаврищев возвратился, встал на подножку.

Машина, болтаясь из стороны в сторону, свернула в лес; скрипели борта, задевая за стволы деревьев. Один раз так качнуло, что Варя, точно сноп, перелетела к другому борту, прямо в объятия лейтенанта Дягилева. Он молча взял ее за плечи и почему-то все время держал, не отпуская и на ровной дороге.

Запахло едким дымом, послышались веселые, сытые, теплые голоса.

— Стоп! — крикнул с подножки Лаврищев. — Прошу высаживаться. Приехали. — Заглянул в кузов. — Живы?..

И другой голос, из темноты:

— Это вы, товарищ майор? Здравствуйте.

— Здравствуйте, — ответил кому-то Лаврищев.

— Машину поставьте сюда, тут мы приготовили место.

Варя вместе со всеми спустилась через борт вниз, куда-то, казалось, очень глубоко, и тут же увидела другую машину, рацию, скрытую в углублении земляного обрыва, попятилась и внезапно упала на что-то мягкое и тотчас почувствовала непередаваемый запах чего-то неживого, вскрикнула, вскочила в ужасе. К ней подбежал Стрельцов, взял за руку.

— Ой, Игорь, что это?

Стрельцов пнул ногой:

— Убитая лошадь. Испугалась? — И крепко сжал ее руку.

Варя уже больше не отходила от Игоря.

Ноги занемели и отказывались держать. Голоса куда-то стали удаляться, Игорь больно потянул за руку, Варя прикусила губу, с трудом, точно на ходулях, пошла за ним.

— Тут и узел наш? — послышался голос Ильиной.

— Ишь, к теще на блины приехали! — ответил ей незнакомый голос, но в нем не было зла, а скорее даже звучала радость оттого, что они наконец приехали. — Сами все сделаете… А вот, пожалуйте, и дача ваша для ночлега. Проходите…

В чьих-то руках вспыхнул фонарик, Варя увидела вход в землянку. Неприятное ощущение от долгой езды в машине исчезло. Отпустив руку Игоря, она вслед за всеми прошла в землянку и в человеке, который встречал их, узнала младшего лейтенанта, командира линейщиков.

На этом впечатления первого дня закончились. В землянку Стрельцов и Шелковников подключили свет от аккумулятора, все поели из запасов сухого пайка. Лаврищев, посовещавшись с младшим лейтенантом, куда-то ушел, сказав громко Дягилеву:

— С рассвета приступим к монтажу. Когда там все будет готово, за вами придут, укажут дорогу. Поставьте на ночь охрану…

Умаявшись за день, устав от многих впечатлений, Варя быстро уснула, прикорнув в уголке на нарах.

Самым первым и самым сильным впечатлением следующего дня было то, что, проснувшись и выйдя наружу, Варя, к изумлению своему, увидела у себя под ногами в дымке просторный склон с одиночными, как на вырубленной делянке, голенастыми, тощими деревьями. Некоторые из них были согнуты в дугу. Но на этой странной делянке пни были неравной высоты: деревья были расщеплены и посечены каким-то невиданным орудием, вовсе не похожим ни на пилу, ни на топор. Обрубки стволов, на всем протяжении, покуда глаз хватал, белели свежей щепой, многие из них были срезаны на косую до основания.

— Первый день, второй день, третий день, — считала Варя, не отдавая отчета в том, что считает дни своего наказания. Воскликнула:

— Батюшки! Что это такое? Пузырек, что сделали с лесом?

Пузырев, бледный, с помятым лицом,чистил щеточкой сапоги — по привычке штабного посыльного, всегда обязанного быть одетым самым аккуратным образом. Причмокнул синими губами:

— Снарядики, милая, снарядики. Не знакомы еще? Познакомитесь, тут будет возможность…

И, будто в подтверждение его слов, в воздухе прошелестело, точно сунули раскаленную железину в воду, и вдали внизу бугром поднялась земля, и Варя увидела, как падает, дернув жидкой кроной, дерево, и даже, казалось, услышала, как оно расщепилось.

— Работают потихоньку, — заметил Пузырев, отодвинувшись под козырек землянки.

— Это сюда, к нам, снаряды? — изумилась Варя.

— Сюда, к нам.

— Так может и здесь упасть, у нас?

— Может. Прилетит и ляжет.

— Ты что, Пузырев, ты что! — попятилась Варя, будто упасть или не упасть тут снаряду зависело от Пузырева. — Ты брось, Пузырев! — строго выговорила она. — Мы приехали не за этим. Нам нужно свое дело делать, кто же без нас его сделает!..

Пузырев расправил плечи, даже порозовел оттого, что Варя считала его храбрым. Присел на обрубок дерева, посмотрел на небо, вздохнул:

— Сделают и без нас. Что значим мы, горсточка людей, на фронте? Фью-ть! — Он дунул на ладонь, оглянулся на Варю: — Вот так вот. И как не бывало нас.

Дерево вот погибло, мы смотрим на него и говорим: погибло, красивое было. А человека срубит — закопают в землю и забудут.

Из-за землянки вышла группа незнакомых солдат, они, казалось, устали до изнеможения, шли гуськом, были грязные, небритые, угрюмые, с автоматами на груди.

Пузырев откинулся, выпятив грудь, с усмешкой посмотрел на солдат, громко тоном хозяина спросил:

— Ребята, откуда вы?

Один из группы посмотрел на Пузырева, усмехнулся устало уголками губ:

— Издалека.

— То-то и заметно. Тут таких чудаков не было видно…

Варя всплеснула руками, подскочила к Пузыреву.

— Как ты мог! Ты нахал! Ты хам, Пузырев! Они, может, здесь, на фронте, с начала войны! — скороговоркой выпалила она. — Ты храбришься только, а сам… Фу, какой ты гадкий, Пузырь! — И повернувшись, убежала в землянку.

После завтрака — здесь, оказывается, была уже и кухня! — поступило распоряжение перейти на КП, где предстояло монтировать узел. Никто еще не знал, что это будет за КП, какой нужно развернуть узел.

Шли, как и те усталые солдаты, гуськом. Впереди — младший лейтенант, командир линейщиков. Варя заметила, что здесь, на фронте, люди ходили совсем не так, как ходили всегда, по твердой земле, в безопасности. Шаги их были легкие, сторожкие, ноги будто пружинили, готовые в любую минуту отпрыгнуть в сторону. Глядя на всех, такими шагами вслед за всеми шла и Варя.

Так, гуськом, без слов, они прошли вдоль всего склона, обходя обрубки деревьев и ямы, миновали ложбину с мелким кустарником и неожиданно оказались на закрайке ржаного поля, где рожь так и не была убрана — и это тоже особенно запомнилось Варе.

— Здесь соблюдать особую осторожность. Чуть что — шпарят из минометов, — сказал младший лейтенант и нырнул в траншею, которую не замечала Варя: траншея, искусно замаскированная соломой, вела прямо через открытое ржаное поле куда-то ближе к немцам.

Варя шла чуть ли не последней, за Шелковниковым. Впереди него, натужно сгибаясь, будто он был несгибаемым, шел коротыш Пузырев, где-то еще впереди — Стрельцов, девушки, Дягилев. Сзади за Варей шла Надя Ильина, не то в страхе, не то в восторге шепча:

— Ой, девушки, а мы ведь на самую передовую идем! Вам не страшно? Ой куда нас завели-то!..

Шелковников оглянулся, наверное услыша ее причитания, подмигнул Варе, и сейчас он показался ей совсем хорошим. Но тут же Шелковников длинной рукой зацепил с бруствера пустую консервную банку, еще раз подмигнул Варе и вдруг бросил банку под ноги идущему впереди Пузыреву и громко, шепотом, со свистом просипел:

— Мина!

Пузырев коротко, точно пронзенный, вскрикнул и ткнулся носом на дно траншеи, закрыв голову руками. Шелковников прыснул со смеху. Все разом остановились, но никто не смеялся. Стрельцов, увидя распростертого Пузырева, даже отвернулся со стыда, а Дягилев сердито уставился на Шелковникова и выразительно постучал себя по лбу.

— А что, я ничего, нельзя пошутить, что ли! — даже обиженно сказал Шелковников и обернулся к Пузыреву. — Ну ты, племенной, вставай, простудишься!

«Какие они балбесы оба, какие балбесы!» — прямо-таки сгорая от негодования, думала Варя.

Шли довольно долго. Когда Варя оглянулась, ржаное поле, через которое они проходили, было уже внизу и тот лес, где они стояли ночью, тоже был внизу. А впереди, поверх бруствера траншеи, на фоне серого неба, показались удивительно яркие в своем осеннем наряде березки.

Тут, на этой возвышенности, и располагался командный пункт армии.

Траншея прямо без перехода привела в блиндаж, не особенно просторный, где уже стояли раскладные столики. Варя отметила, что блиндаж этот был всего лишь с одним накатом, тогда как на старом месте, в ста километрах от линии фронта, в штабе, блиндажи были на пять и на семь накатов. Видимо, на фронте некогда было строить такие.

Встретил Лаврищев. Варе показалось, что она не видела его долго-долго и он за это время сильно изменился, будто помолодел, сбросил свою медлительность, стал подвижнее, веселее.

— Вот здесь и будем работать, товарищи, — радостно сказал он. — Отсель грозить мы будем шведу…

Техники приступили к монтажу внутренней проводки, девушки помогали им.

Улучив момент, Варя шепнула Стрельцову:

— Тут и немцы рядом?

— Тут, рядом, — сказал он, зачищая провод.

— Слушай, Игорь, — зашептала она еще тише. — А взглянуть нельзя, ну хоть одним глазком — на немцев и откуда… откуда начнется наступление? Хоть одним глазочком, Игорь?

— Погоди. Я скажу, — буркнул Стрельцов, глянув исподлобья на Лаврищева, занятого какими-то бумагами.

Только к вечеру Игорь исполнил Варину просьбу.

— Пойдем, — сказал он ей и пошел к выходу. Сразу за дверью взял ее за руку. По земляным ступенькам поднялись наверх — Игорь впереди, за ним Варя. Она даже не дышала.

Командный пункт располагался на возвышенности, поросшей молодым березняком. Внизу полукругом в сером мареве простиралась широкая равнина, за которой тоже шли холмы, в центре и справа на холмах виднелись строения.

— А где же… а где же немцы? — прошептала Варя.

— Здесь внизу, перед нами. — Игорь обвел рукой. — Там, — окинул глазами горизонт, — кругом, везде немцы. — И еще крепче сжал ее руку.

Поводя туда-сюда головой, напряженно вглядываясь, они долго, внимательно смотрели на позиции немцев, затянутые серой дымкой и потому, казалось, еще более таинственные и настороженно притихшие. Кое-где в серой дымке беззвучно, будто из ничего, прямо над землей, клубясь возникали белые ватные облачка и тут же, расплываясь, опускались вниз, закрывали то, что хотелось увидеть.

— Вот здесь, Варя. Здесь и начнется, — сказал Игорь.

Она вскинула голову, перехватила его руку в свою, не спуская глаз с немецкой стороны, воскликнула с нетерпением и мольбой;

— Хоть бы удалось полегче! Хоть бы поскорее, Игорь! — Глянула в его миндалевидные глаза: — Ведь это последнее наступление? Последнее? Господи, хоть бы удалось, хоть бы удалось полегче!..


XI

Штурм начался через день. Варя знала, что в девять тридцать откроет огонь артиллерия, потом пойдут самолеты. Еще до рассвета оперативный дежурный группы командующего майор Желтухин переговорил по телетайпу со штурмовым и истребительным корпусами. Приказы были переданы ранее, и Желтухин, вызвав оперативных дежурных, продиктовал всего по нескольку фраз, наполовину кодированных цифрами, — последние уточнения. Потом до самого момента наступления все замерло на несколько часов. Девушки сидели перед аппаратами, не передали и не приняли за это время ни одного слова.

Варю мучили два желания, которые исключали друг друга: не пропустить момент наступления, увидеть битву своими глазами из укрытия, которое она облюбовала наверху, и дежурить в этот момент за аппаратом, быть на боевом посту, чтобы передать самолетам команду в воздух. Ни того ни другого она еще не испытывала.

Но как бы ни было сильно желание передать команду о наступлении, с этим желанием пришлось расстаться: по распорядку на дежурство заступила Гаранина, и Варя за минуту до начала артподготовки выскользнула из блиндажа и взбежала по земляной лесенке наверх…

Она сперва ничего не поняла, не успела даже оглядеться. Земля вдруг вздрогнула, заколебалась, воздух рванулся вверх, и совсем рядом, казалось, зашипели, набирая ход, сотни разогретых до предела и рвущихся вперед паровозов. Варя увидела в небе огненные стрелы, много-премного стрел, которые беззвучно, под шум и грохот паровозов, помчались на ту сторону, в огонь и в дым — к немцам. Это били «катюши».

Со страху у нее подгибались ноги, но она не могла оторвать взгляда от огненных стрел и лишь тихо пятилась, так как паровозы все более разгоняли бег и вот-вот, казалось, обрушатся всей своей мощью, огнем и паром на высотку, где стояла Варя.

Что творилось у немцев, нельзя было разобрать. Там бушевал дым. В одном месте дым пыхнул с огромной силой выше всех дымов и повис в небе громадным черно-белым кольцом: у немцев что-то взорвалось. Кольцо это так и стояло, не рассеиваясь, будто гранитное, и держалось на гранитной подставке, и под ним, под этим ужасным монументом, хозяйничала смерть. «Там никого не осталось, там все погибли! Все, все!» — вырвалось у Вари. Она уже не помнила, что сама же, на этом месте, вчера, молила о том, чтобы наступление прошло успешно, «удалось полегче», то есть чтобы поскорее разбить немцев.

Оглушенная, ослепленная, смятая огнем и грохотом, Варя закрыла лицо ладонями. Но через минуту, будто бы с вызовом кому-то, вскинула голову, еще раз вгляделась вперед, где огромной черной стеной, вздымаясь все выше, подмывая и затопляя страшный монумент, клубился дым. «Жалею? Кого жалею? Врагов, фашистов жалею? Что со мной! Они же первыми начали, первыми! Все дело в том, кто начал первым. Они первыми начали, они и убийцы, они, они!»

Увидев во всем, что творилось вокруг, только смерть, она ослепла от ужаса. Сознание того, что она, поддавшись этому ужасу, на какой-то миг пожалела врагов, фашистов, которые залили кровью ее родную землю, было еще более ужасным.

Когда Стрельцов, обеспокоенный долгим отсутствием Вари, выбежал к ней наверх, она, обрадованная, испуганная, потрясенная только что пережитым, бросилась к нему, дрожа и чуть не плача.

— Я не могу, Игорь, я не могу, не могу! — шептала она, захлебываясь слезами и еще чем-то горячим, подкатившим к горлу.

— Ты испугалась. Не надо выходить. Успокойся, это пройдет, — уговаривал он ее.

— Ты посмотри, Игорь, ты посмотри только, — говорила она. — Видишь? Видишь?..

И затаила дыхание, чтобы не помешать Игорю увидеть и понять то, что увидела и поняла она сама.

Дым на немецкой стороне поднялся выше того кольца и захватил полнеба. Другая половина неба была чистой, без облачка, по-осеннему высокой. Но солнце, которое было на чистой половине неба, тоже не было чистым, светило сквозь дымку, неярко.

— Туда пойдут наши, — указал на дымовую стену Стрельцов. — Команда штурмовикам уже передана…

Варя представила, как это надо пойти туда из-под ясного неба в дым, под дым, где все было страх и неизвестность, и медленно закрыла глаза.

— Они пойдут, — сказала она. — Пойдут за жизнь, за нашу победу. Я тоже ничего не хотела бы, ничего, только б вот так — за победу, Игорь! Чтоб эта война была последней, чтоб… чтоб…

— Уйдем отсюда, Варя, — попросил Стрельцов, видя, как она волнуется и дрожит. — Спустимся вниз, успокойся…

Он взял ее за плечи, и она, послушная, пошла за ним вниз.

Стук аппаратов, деловой вид подруг понемногу успокоили Варю. Она присела на свободное место.

— Ну что там, хорошо дают? — спросила Надя Ильина. — Ох и дают же, девочки, ох и дают!..

Варя посмотрела на нее и устало отвернулась. И удивительно, с этого времени она потом никак не могла вспомнить, что с нею было, она будто впала в летаргический сон, быть может, с кем-то говорила, ходила, о чем-то думала, но ничего не могла потом припомнить, и это продолжалось, видимо, долго. Очнулась от неприятного ощущения какой-то пустоты, неловкости, будто из этого мира исчезло что-то такое, что поддерживало его равновесие. Это кончилась артподготовка. И почти сразу, над самой головой с воем и визгом пронеслись самолеты, пронеслись очень низко, так, что в блиндаже посыпался песок, и Гаранина, рванувшись, заслонила свой аппарат.

— Пошли на работу штурмовики, — спокойно отметил Лаврищев, сидевший за бумагами.

Варя, будто вспомнив о чем-то, снова выбежала наружу, торопливо поднялась по земляным лесенкам на свое место.

Солнце светило уже не сзади, а сбоку, и не светило, а больно било в глаза, совершенно чистое. Светло было и на стороне немцев, дымный столб исчез бесследно, дым стлался теперь только понизу. Там, в низине, беспорядочно кружили самолеты и что-то рвалось с коротким и непрерывным сухим треском, похожим на треск тугого полотна, когда его рвут. Отсюда, издали, казалось, что самолеты медлительны, неповоротливы и летают они клюя носом, высматривая, что делается на земле. Самолеты разбрелись над всем расположением немцев, по всему полукружью, будто хотели что-то найти и не могли найти. Не верилось, что это были страшные «илы», штурмовики, называемые немцами «черной смертью». Варя ничего страшного в них не видела. Они, и точно, работали, недаром о них писали в донесениях: «штурмовики работают», «штурмовики отработались», «штурмовики готовятся на работу».

До слуха донеслись слова, властные, гневные:

— «Аркан-15!» «Аркан-15!» Ниже, ниже!..

Варя вздрогнула от неожиданности, оглянувшись, увидела слева чуть позади, шагах в пятидесяти от себя, группу людей в черных кожаных регланах. Оказывается, совсем рядом был блиндаж опергруппы командующего, его помощников. Они поднялись наверх для того, чтобы лучше видеть бой и управлять им. У одного из них, рослого, выдвинувшегося вперед от остальной группы, вставшего под укрытие стройной, почти в рост с ним, золотистой березки, в руках был микрофон, и так громко он кричал именно в микрофон.

— Ниже! Ниже, трусы! Ниже, ниже! — все повышая голос, командовал в микрофон человек в черном реглане.

«Неужели это командующий? — подумала Варя. — Но чего же он так кричит, зачем называет трусами? Они ведь работают, работают! Им самим оттуда виднее!..»

— Не отходите далеко, Карамышева. Немцы подняли голову, начинают отстреливаться, — услышала она голос Лаврищева.

— Товарищ майор! И вы здесь, вы тоже хотите посмотреть? — Варя отошла назад, встала рядом с Лаврищевым. — Зачем он так кричит, это командующий?

— Не каждый командующий, кто командует! — сквозь зубы процедил Лаврищев, усиленно и зло засипев погасшей трубкой. — Наш командующий сам летчик, очень хороший летчик, Карамышева. К сожалению, у микрофона не он…

— Я еще ни разу не видела командующего, — сказала Варя и, вздохнув, внимательно, снизу вверх, посмотрела на Лаврищева. Крепко сжав зубами трубку, он напряженно следил за самолетами, и родинка его была неподвижной.

— Тяжело, Карамышева, очень тяжело! — повторил он. — Может быть, последний штурм такой. Это надо понимать…

До самолетов, казалось, не доходила команда, они хоть и ниже клевали носом, по лишь клевали, тут же взмывая вверх и выискивая новое место, куда бы клюнуть; казалось, им чего-то не хватало, они не обозлились, что ли, не вошли в азарт.

— Ниже, ниже! Кому говорю! Не трусить! Брюхом их прижимай! — распалясь, кричал в микрофон человек в реглане и вдруг зло выругался.

— Нельзя же так! Это ведь не развлечение — командовать! Нельзя так, дорогой товарищ! — изо всех сил дернулся Лаврищев, будто его внезапно ударили. Варя спряталась за него, схватила его за руку повыше локтя, прижалась к нему. — Ну-ну! Давайте, друзья, нажмите разик, вы прекрасно это умеете, еще разик, и будет легче, и будет лучше, ну-ну! — упрашивал летчиков Лаврищев, в голосе его звучало страдание.

Над головой с визгом и воем пронеслась в сторону немцев еще группа «илов», на смену первой, и те, первые, ныряя, прячась за буграми и перелесками, будто стыдясь того, что было с ним, стали уходить с поля боя.

Со второй группой повторилось то же самое. Человек в черном реглане, расходившись окончательно, кричал в микрофон, самолеты клевали носом, будто не слыша его, разбредались над расположением немцев, и Варя, почти до слез злясь и на этого человека с микрофоном и на штурмовавших «илов», от нетерпения даже притопывала ногой.

Но что это? Она сначала не поняла. Только видела, как ни с того ни с сего подпрыгнула вверх березка, перед которой стоял человек с микрофоном, и тут же воткнулась в землю, подвернулась, легла, и только после этого, будто прячась за эту березку, желая присесть за нее, склонился и человек с микрофоном, но внезапно споткнулся и, выпустив микрофон, упал прямо на березку, подмяв ее под себя.

Среди окружавших его произошло движение, одни склонились над упавшим, другие побежали вниз, в блиндаж.

— Убили! Товарищ майор, убили его! — закричала Варя, порываясь бежать.

Лаврищев схватил ее за руку. И тут же, еще не успел никто опомниться, они услышали другой голос команды:

— Товарищи! Внимание, товарищи! Вставайте в круг. В круг, в круг! В ход все бортовое оружие! Не давать передышки! Зорче выбирайте цель. Ниже, ребята, ниже, друзья. Ниже, ниже! — уже новый, другой человек командовал в микрофон.

И случилось чудо. Самолеты, заходя в хвост друг другу, стали снижаться, снижаться и наконец легли «брюхом» на серую дымную землю, а некоторые и вовсе скрылись за складками местности. Слышалось только, как над расположением немцев рвалось тугое полотно.

— Молодцы, ребята! Герои! — неслось в микрофон. — Заходи во второй, в третий, в четвертый раз! Утюжь плотнее! Еще немного, ребята, еще немного! Смерть фашистам! Смерть, смерть!..

— Они поняли! До них дошла команда! — шептала Варя. — Это командующий, он сам взял микрофон!..

— Это майор Желтухин. Наш майор Желтухин, — сказал Лаврищев, снова засипев трубкой.

— Командующий, это сам командующий, — шептала Варя, не слыша его.

Слезы застилали ей глаза, она видела, как над горизонтом, оставляя черную дымную полосу, упал сбитый «ил», ближе задымил второй. Разорванный круг на их месте тут же сомкнулся. Штурмовики продолжали работать.

Пошатываясь, Варя пошла вниз.

— Слава героям! Слава, слава! — неслось вслед.

«Совсем ребенок!» — подумал Лаврищев, проводив ее взглядом. В эту минуту ему было жаль ее, вот такую, с ее почти детской доверчивостью, с ее слезами и страхами, с ее нелепой, не ко времени ошибкой. Ее «дело» начинало томить Лаврищева. Только сегодня ему было передано по телефону распоряжение Скуратова немедленно вернуть Карамышеву на «старую точку», а через час, перед самой артподготовкой, сам же Скуратов отменил свое распоряжение «до особых указаний». Чем это вызвано? Почему Скуратов доходит до грани безрассудства, чьи указания выполняет? Он же прекрасно знает, что никого и никуда отправлять и развозить он, Лаврищев, не имеет возможности, что машина связи в любую минуту может понадобиться для перебазировки, что каждый человек в опергруппе и без того на вес золота, потому что наступление уже началось и группа не гарантирована от случайностей. Или здесь проявляет свою «твердую» руку новый начальник особого отдела? Что это за человек, откуда взялся в самую светлую, победную минуту войны? Что надо сделать, чтобы остановить, попридержать эту руку? Или ему, Лаврищеву, все лишь кажется и все пройдет, все образуется само по себе? Образуется ли?

А «илы» продолжали работать над расположением немцев, и земля там снова закурилась дымом. Неслись слова команды, одна группа самолетов сменяла другую.

Сняв фуражку, Лаврищев стоял с непокрытой головой…

В третьем часу оборона немцев была взломана. В пролом ринулись танки — и фронт рухнул. К вечеру Варя приняла донесение: наши войска перешли границу, заняли первый немецкий городок, развивают дальнейшее наступление.

Наутро должна была двинуться вперед и опергруппа.

Успешный прорыв обороны немцев по-разному переживали связисты. Гаранина выше держала голову, расправила свои плечи, порозовела, будто ей стало теплее. Пузырев чувствовал себя победителем, выпячивал грудь. Шелковников молча шнырял по опустевшим траншеям и блиндажам, что-то совал по карманам. Надя Ильина и Саша Калганова обнимались и целовались. Одна Варя была озабоченной. Она как будто еще не поняла до конца, что случилось, не осознала всей радости победы; несмотря на то что штурм давно кончился, оборона немцев была смята, фронт ушел вперед, то и дело выбегала из блиндажа на «свое» место, внимательно всматривалась вперед, где все еще дымилась развороченная снарядами земля.

Когда свернули узел, погрузились в машину, когда Лаврищев, встав на подножку, проверил, все ли уселись, и машина тронулась, Варя встала перед кабиной. Все внимание ее было направлено на то, чтобы как можно лучше увидеть, запомнить, что же сталось там, где были немцы, — после такого ужасного обстрела, после огня «катюш», после усиленной работы штурмовиков (Варя знала, что только «илы» сделали больше тысячи вылетов!), после атаки танков — что же? Ей обязательно надо было все выяснить и запомнить.

Машина тихо, будто с опаской, спустилась по узкой дороге в низину, долго петляла меж кустов, миновала ручеек, наконец пошла на подъем. Подул, усиливаясь, ветер, Варя почуяла запах гари — что это, откуда? Но кругом по-прежнему желтели кустики, видеть их тут было странно и удивительно.

А вот и она — черная, выжженная земля! Здесь, где когда-то были строения, чернели ямы пепелищ, там и тут ощерились бревна, клубилась ржавая колючая проволока, по всему склону маячили неподвижные танки — Варя отметила, что это были одни наши танки, их орудия были направлены только вперед, в сторону немцев. И земля, земля была такой, словно здесь произошел обвал, Варя не видела ни травинки, ни кустика.

— Вот оно, вот оно! — шептала она, стараясь запомнить увиденное.

И вдруг на самом подъеме, на повороте, когда машина замедлила ход, Варя увидела немца, первого немца в своей жизни. Он сидел на высокой обочине дороги в фуражке с широченной тульей, как-то нелепо, ухарски сдвинутой на ухо — и, оскалив зубы, будто смеясь, салютовал проходившим машинам, приложив руку к козырьку. Варя отшатнулась. До нее не сразу дошло, что немец мертв и здесь в шутку посажен кем-то после боя. Со всех машин, что шли впереди и сзади, Варя услышала смех, засмеялись и рядом с Варей, увидев немца. А она во все глаза смотрела на немца, бессознательно запоминая его черное землистое лицо, белые оскаленные зубы, черно-желтую отделку фуражки, лихо вскинутую руку с блестевшими ногтями, даже зеленый, ярко-зеленый нетронутый клочок травы у его ног. Варе казалось, что немец этот сидел здесь на обочине, на повороте дороги, давно-давно, чтобы дождаться сегодняшнего дня.

Потом всю дорогу она видела этого немца, который, салютуя, открывал путь на Германию, пропуская все новые и новые войска, в душе у нее мало-помалу ослабевало оцепенение, росло что-то безмерно большое и светлое, и это большое и светлое была радость победы. Все, что она видела в эти два дня: столпотворение на дороге, искромсанный снарядами лес, огненные поезда, мчавшиеся в сторону немцев, дымное кольцо в небе, убитый из группы командующего, дым, грохот, ругательства, треск разорванного полотна в небе, сбитые «илы», застывшие мертвые танки и наконец салютующий немец на обочине дороги, — все это и была победа, победа, которую так ждали все и которая, несмотря ни на что, вызывала ликование у всех.


XII

В этом доме жили состоятельные хозяева, Лаврищев обошел все комнаты на первом и втором этажах: просторный зал, мягкая мебель, картины, спальная с просторнейшими из красного дерева кроватями, перины, рабочий кабинет, библиотека, уютненькие комнатушки где-то под застрехой — все в немецком духе, и все сохранено так, как оставили поспешно бежавшие хозяева.

Остановка была кратковременной, всего на ночь, а может, и того меньше, Лаврищев и сам не мог сказать, но люди размещались будто навек. Повар готовил на плите обед, Шелковников растапливал ванну, девушки хлопотали в спальной, готовились на ночлег, Карамышева, забившись в мягкое кресло, уже вышивала ярко-красными нитками, мужчины устраивались в зале.

Лаврищев занял библиотеку на втором этаже, втайне надеясь в ночной тиши полистать чужие книги, такие аккуратные на вид, в чудесных переплетах, увесистые, будто наполненные свинцом. Здесь было много и дряни — книги Гитлера, Геббельса, но тут же стояли «Анна Каренина», «Преступление и наказание», «Бесы» и, наверное, много другого любопытного.

Втащив в библиотеку кушетку, раздобыв лампу, Лаврищев закрылся и, предвкушая радость общения с книгами, расстегнул воротничок, прошелся вдоль книжных полок, разминаясь. И только протянул руку к приглянувшейся книге в густо-малиновом ледерине, как почувствовал на себе чей-то внимательный молчаливый взгляд, вскинул голову и прямо перед собой, в темном окне, для чего-то проделанном из библиотеки в темный коридор, увидел большую рыжую собаку, которая стояла, опираясь передними лапами о подоконник, и сквозь стекло наблюдала за ним. Это была собака, забытая хозяином, Лаврищев видел ее во дворе. «Фу, черт, как она попала сюда?» — выругался он. Открыл дверь, крикнул вниз, где раздавались голоса людей:

— Эй, кто там, возьмите отсюда собаку, зачем впустили!

— А ее никто не впускал, — появившись из темноты, сказал Пузырев. — Сама бродит. Ну, ты! Недобитое фашистское отродье, марш отсюда! Не то по кумполу! Порядку не знаешь?..

Собака зло покосилась на Пузырева, легко соскочила с подоконника и, сгорбясь, скрылась в темноте.

— Выпустите ее на улицу, — приказал Лаврищев и поморщился: Пузырев всегда напоминал ему кого-то страшно знакомого, а кого — отказывала память.

— Есть, товарищ майор, выгоню, — ответил Пузырев снизу, из темноты.

Лаврищев вернулся в библиотеку, остановился перед книжными полками, ища глазами книгу, которая приглянулась. Но сегодня, видно, не суждено было побыть наедине с книгами: внизу, в зале, послышался шум, на лестнице загрохотало, распахнулась дверь, и на пороге показался Троицкий в порыве какого-то восторга, присущего только ему, раскинувший руки. Через мгновение он уже мял Лаврищева, глотая от волнения слова:

— Вот он где спрятался! И здесь книги, книги. Я помешал? Ничего. Брось ты эти книги — муть фашистская. Еле тебя нашел. Хочу выпить. Сегодня коньяку выпью. Как следует! За нашу победу! Пьем, Николай Николаевич? Я давно обещал тебе коньяку. Вот, вот, вот…

И он выставил на стол сразу две бутылки, сверток с закуской.

— Не хочу быть скупым комендантом, хочу быть летчиком. Давай на час забудем все и выпьем — как летчики, боевые товарищи — за победу, за победу!..

Лаврищев был смущен таким бесцеремонным вторжением, как смущается непрошеных гостей человек, занятый неотложным делом и вынужденный оставить свое дело ради этих самых гостей.

— Какими путями, откуда, как нашел? — спрашивал он Троицкого, продолжая стоять у книжной полки и равнодушно глядя на бутылки коньяка.

Троицкий сбросил шинель на кушетку, широким жестом расправил портупею, встал против него — без своих стыдных усиков, розовощекий.

— К чертям! От старого шлагбаума к новому! Бросил свои аглицкие парки, пускай снова зарастают. Создам другие — ты говоришь, на это у меня талант. Мчусь подыскивать новое место для штаба. Но вот беда — приказано обосноваться на том берегу, а реку, оказывается, еще не форсировали. Подождем тут до утра.

— Так, так, — молвил Лаврищев.

— Ты что, не рад мне? Не хочу ничего принимать во внимание. Пьем — и все тут! — за нашу победу! Или ты против, не хочешь выпить за победу? Так и запишем, пеняй на себя, товарищ комиссар!..

— Какая муха тебя укусила, Женя? Ты, кажется, пил одно молоко, да и то сквозь зубы, — тихо, по-домашнему сказал Лаврищев и вдруг мысленно махнул на все рукой: на книги, на свое желание полистать их, решительно шагнул к столу. — Выпьем — за победу!..

Троицкий обнял его.

— Душа лубезный, душа лубезный. Я знаю, к кому иду свою радость потешить. Душа лубезный. — От него почему-то пахло свежими яблоками.

— Ну-ну, целоваться потом, — отмахнулся Лаврищев мягко.

Через четверть часа Троицкий, выпивший целую стопку коньяку, пылающий, взбудораженный, с темными, провалившимися еще глубже глазами, говорил, энергично взмахивая рукой:

— Теперь, Николай Николаевич, все! Теперь — победа! Конец войне! Больше мы не попадем на самолет. — Вдруг вскинул голову: — А это что за пес? Немецкий?

Собака снова смотрела в окно, встав на подоконник, глаза ее горели в темноте.

— Вот неладная! — сказал Лаврищев, подошел к окну, махнул рукой: — Марш отсюда!..

Собака скрылась.

— Да, да, победа! Победа и — новые дела. Ты к своим открытиям, а я куда? Всю жизнь учился и ничего не кончил. Ни образования, ни специальности. Был один самолет, да и последний потерял. Или и в самом деле клумбы подстригать?..

Лаврищев сел за стол, все еще оглядываясь на темное окно, потянулся за трубкой.

— Это совсем неплохо, Евгений, — клумбы подстригать. Чего ты боишься?

— Боишься? — вскочил Троицкий, и паркет хрустнул под ним. — Мне хочется обозвать тебя, комиссар. Ты вот в книжках роешься. Что тут есть? — Повернулся к книжной полке. — Гитлер — к черту! Геббельс — к черту! — Выхватывал книгу за книгой. — К черту, к черту!.. Лев Толстой! — Прижал книгу к груди. — Толстому не место рядом с Гитлером. — Выхватил еще книгу. — Вот! Достоевский! «Бесы». Они любят Достоевского. Особенно «Бесов». Да любят ли? Подлизываются. Хотя, будь он жив, он тоже ненавидел бы их. Ненавидел бы! Вот что говорил Достоевский в этих самых «Бесах»: «Если людей лишить безмерно великого, то не станут они жить и умрут в отчаянии. Безмерное и бесконечное так же необходимо человеку, как и та малая планета, на которой он обитает». Понял? Что же мне теперь — проститься с безмерно великим и умереть в отчаянии?

— Великое — все, что называется на земле труд, творчество.

— Великое все, что красиво, комиссар! Если хочешь знать, и труд, и творчество на земле — все для красоты самой земли, человека, человеческого разума. Я хочу делать великое и красивое или не заслужил того?

«Недобитое фашистское отродье» — собака опять смотрела в окно и как будто внимательно слушала и понимала все, о чем они говорили. Лаврищев повернулся спиной к окну, чтобы не видеть ее.

— Не хочешь подстригать клумбы, становись инженером, артистом, кто тебе мешает? Ты, Евгений, моложе меня, пробивайся в академию, учись, твори, делай великое и красивое. Может статься, создашь новый самолет, который будет бороздить просторы стратосферы. Хочешь, выпьем за твои чудо-самолет?

— Ты даришь мне чудо-самолет, комиссар? Спасибо. Если хочешь знать, я за этим и пришел к тебе. Так скучно! Может быть, завтра меня убьют? — Троицкий зашагал вдоль книжных полок. — Жизнь! Чертовски сложная это штука! Одни мудрый человек учил меня в детстве: Женя, мальчик, когда будешь жить, когда пойдешь в это трудное и далекое путешествие — в жизнь, никогда не забывай, что нет на свете людей только плохих пли только хороших. Плохое и хорошее есть в каждом человеке, и искусство жить заключается в том, чтобы уметь будить в людях только хорошее и доброе. Никогда не буди в людях, окружающих тебя, плохое, буди только хорошее и доброе, и ты сам будешь безупречно хорошим и добрым и никогда не проявишь плохого, что в тебе есть. Сия мудрость житейская, она годилась бы не только простым смертным. Ее высказала моя мать. Это, может быть, было самое большое, до чего она додумалась в своей жизни. — Вздохнул: — Я, к сожалению, никогда не мог воспользоваться этой мудростью — мешали страсти: то любовь, вернее, тоска по любви, то ненависть, то зло, то обида. Я почему-то вспомнил эту мудрость сейчас, когда вот-вот раскроется шлагбаум и меня выставят за него и скажут: «Иди, живи!» — Схватился за голову. — Опять слова! Слова, слова! — Сел за стол. — Долой слова! За мать! За ее мудрость! Выпей, комиссар, за мать.

Лаврищев улыбнулся.

— За матерей, — сказал он. — За твою и мою. — И неожиданно с грустью: — Своей матери я не помню…

Выпили. Пожевали консервированной тушенки.

Откуда-то издалека, точно обвал, донесся взрыв, дом качнулся и будто осел, пламя в лампе замигало.

Лаврищев снова взялся за трубку, сказал:

— Переправу бомбят, Не дают уцепиться за тот берег.

Троицкий шумно вздохнул.

— Что меня волнует, комиссар? Мы так дорого заплатили за разгром фашизма, что после победы и в самом деле, кажется, должно совершиться какое-то великое чудо. Ты, Николай Николаевич, мечтаешь о невиданной энергии. Возможно, люди откроют такую энергию. Но самая сильная энергия, с которой не сравнится ничто, в самом человеке. Расцвет человека — вот какое чудо увидит мир, потому что в нашей войне с фашизмом победило самое лучшее, что есть в людях. — Вдруг оглянулся, крикнул зло, во весь голос: — Брысь, проклятый пес! Что высматриваешь? Что выслушиваешь?..

За черным окном в черном коридоре завизжало, забарахталось, кубарем покатилось вниз по лестнице, послышался голос Стрельцова:

— Кто впускает собаку? Не пускать ее больше в дом!..

И все снова стихло.

— А может быть, мы только тешим себя, никакого чуда и не будет? — раздумывал Троицкий. Задумчиво слушал его и Лаврищев. — Расхлебать всю грязь войны, заново отстроить города, заново вспахать и засеять землю, чтобы… чтобы в какой-то момент снова все это сжечь, уничтожить, разрушить — может быть, такое «чудо» ждет мир? Люди с ума сошли…

Лаврищев вздрогнул.

— Люди? С ума сошли не люди, а выродки людские. Что ты твердишь: люди, люди! — И спокойнее: — И не люди вообще, а новые идеи победили в этой войне — идеи коммунизма. Они в конце концов победят и самую войну. Если говорить о чуде, этим чудом и будет расцвет коммунизма на земле. В этом самый важный результат нашей победы. В этом и наше счастье и счастье всех людей, если тебе так хочется говорить о человечестве вообще.

— Хочется, в том-то и дело, комиссар! Мир, наша планета всегда казались людям очень большими. Даже корифеи человеческого разума мечтали об идеальной, счастливой жизни только на малых, изолированных от всего мира островках — Иль — де Франс, Эльдорадо, Город Солнца. Теперь надо понять — Иль — де Франса на земле не может быть. Не может быть счастья только для немцев или только для русских, англичан, французов, турок. Планета наша слишком мала, и полное человеческое счастье возможно только в рамках всего человечества. Ты слушаешь меня, комиссар? Черт возьми, после всего, что было, это же так просто понять!

Лаврищев усиленно засипел трубкой.

— Я понимаю тебя, Евгений.

— Это же так просто, так просто понять, комиссар! — твердил Троицкий. — С интернационалом воспрянет род людской — вот! Это и есть прекращение всех земных междоусобиц, войн, человеческой розни, вражды, непонимания. С интернационалом воспрянет род людской! — как в семечке заложена основа будущего дерева, так и в этих словах — вся философия, все будущее нашей планеты. Все в наше время идет к этому — все, что хочет и что не хочет этого. Но сумеют ли люди подобру-поздорову договориться обо всем или еще будут драться, убивать друг друга, прольют океаны своей крови, чтобы потом, достигнув всеобщего счастья, сказать: «Мы завоевали это счастье в трудных и кровавых битвах. Слава нам!»? Вот что меня волнует. Может быть, погибшие счастливее живых?..

— Стоп, Евгений! Стоп! Или ты опять без умысла? — воскликнул Лаврищев. — Тебе решительно нельзя пить ничего кроме молока. Думай, пожалуйста, лучше думай, друг, а то…

— А то?..

— А то можно договориться до ручки, заработать на орехи.

— Вот как! Ты грозишь мне? — Троицкий задумался, сказал серьезно: — Не надо грозить, комиссар. Я всего лишь высказываю мысли и сомнения. Ты же сам называешь меня мудрецом и чудаком.

— Чудаком я тебя не считаю и не называю.

— Спасибо, пусть останусь мудрецом. — Вдруг игриво погрозил пальцем: — И ты тогда уж не тронь меня, будь сам мудрецом. Идет? Или мы и теперь, и после войны за одно опрометчивое слово будем давать друг другу «на орехи», сажать в тюрьму, отлучать от жизни? Нет, нет, комиссар, не угрожай мне, прошу!..

— Ну вот! — развел руками Лаврищев. — Я терпеливо выслушиваю его, не спорю, по-дружески предупреждаю и поправляю, а он?..

— Я, комиссар, хорошо знаю историю и без конца могу дивиться ее чудесам, но такого чуда, какое наш народ показал в этой войне, не придумает никакая история. Зачем же после всего этого друг друга, меня, тебя, сажать в тюрьму, отлучать? Да мы все единым дыханием за Советскую власть, за коммунизм!

— Вот теперь правильно говоришь.

Троицкий вдруг прослезился, чего никогда с ним не было. — Хотя… хотя в чем-то еще не идеальны, не совершенны, говорим невпопад, вот, вот! Я и сомневаюсь и говорю потому, что хочу быть совершенным!..

— Опять ты за свое! — сказал Лаврищев.

Троицкий поморгал ресницами, поглядел на него.

— Прости, комиссар. Мне и в самом деле нельзя пить. — Улыбнулся виновато: — Я смешон? Мудрец, плачущий по будущему. Уникальный кадр. Древние умерли бы от зависти. Давай выпьем за будущее, Николай Николаевич. Мы ведь тоже за него воевали. Воевали и мучились им. — Высоко поднял стопку, но замедлил движение, с опаской оглянулся на черное окно в черный коридор, как-то по-детски, просветленно улыбнулся: собаки не было, Стрельцов позаботился, чтобы ее выгнали.

— За будущее! — сказал Лаврищев.

Стоя, чокнулись, выпили. Потом Лаврищев положил руку Троицкому на плечо, сказал мягко, даже с нежностью:

— Мудрец ты мой великий! Верю, все у тебя из чистых побуждений, потому и люблю, и слушаю тебя. Только прошу, дорогой, как брата прошу, мудри, философствуй, но не путай. Нельзя нам путать! Люди, о которых ты любишь говорить, и без того много путали и блуждали в жизни. Очень много! Нам — нельзя…

После этих слов долго сидели в задумчивости.

— Путали и блуждали. Путали и блуждали, — твердил Троицкий.

И вдруг он поднял голову, затаил дыхание. За дверью послышался смех Нади Ильиной. Растерялся сразу, заторопился.

— Есть, не путать, товарищ комиссар, — сказал звонко. — Спасибо за приятную беседу. Не буду тебе мешать. Очень рад — поговорили. Спасибо. Я возьму, пожалуй, Достоевского. Хочется посмотреть, как звучит по-немецки фраза о безмерно великом…

— Возьми, — сказал Лаврищев.

— Спасибо. Прощай, Николай Николаевич. — Добавил тихо, будто уговаривая: — Не унывай, комиссар. Одно лишь в жизни самой жизни радостней — сознанье правоты своей. Это тоже из древних…

Лаврищев грустно улыбнулся.


XIII

Проводив Троицкого, Лаврищев долго ходил, заложив руки за спину. Браться за книги уже не хотелось. Троицкий, беспокойнейший человек, обладал непостижимой способностью заражать беспокойством других. После бесед с ним у Лаврищева подымался в голове целый вихрь мыслей.

Сейчас он почему-то вспомнил своего сына Мишку. Мишке всего пять лет, он еще очень маленький человечек, которого к тому же Николай Николаевич, без конца воюя, и не знал порядком. Сын в его понятии был не просто сыном, а Сыном с большой буквы, с которым связывалось в жизни нечто большее, чем обычная отцовская любовь. Отношение Лаврищева к сыну можно было сравнить с тем чувством, какое человек носит в ожидании своей первой любви, рисуя в воображении непременно идеальный, чуть ли не святой образ, ради которого не только живет он, этот жаждущий любви человек, но живет и светится солнцем весь мир. Разница заключалась только в том, что человек в ожидании первой любви наполнен видениями и желаниями идеального образа, а у Лаврищева уже было такое реальное существо, оно жило, набиралось первых открытий в жизни, оно изумлялось и радовалось всему; ему уже светил солнцем мир, и оно, это реальное живое существо, тоже знало, что где-то на свете есть другой человек, лучший из всех людей на земле — его отец.

Говорят, люди видят в своих детях будущее, потому так и любят и лелеют их. На войне это чувство усиливается во сто крат. Лаврищев терпеливо носил и хранил в своем сердце любовь к сыну, в письмах к жене не забывал спросить о Мишке, а иногда и прямо обращался к нему, скупо, по-мужски, подбадривал его, мол, скорее подрастай, сынище, вместе будем добивать фашистов, с победой вернемся к маме, расцелуем ее и т. д. Конечно, это была чистая условность: что может понять пятилетний человечек? Но такая форма разговора с маленьким сыном была очень удобной, она давала возможность высказать то, что не всегда можно высказать в серьезной манере никакому другому взрослому человеку, даже очень любимому, даже жене. И жена понимала его, в свою очередь писала ему: «А Мишутка очень рад, что ты, егопапаня, всегда сохраняешь бодрость духа, и просит расцеловать тебя, славного, милого, чудесного, и послать тебе всю его сыновнюю (а заодно и мамину!) любовь, которая укрепила бы твое мужество, хотя он и знает: мужества его отцу не занимать».

Сегодня ни с того ни с сего, несмотря на усталость и позднее время, у Николая Николаевича возникла страстная потребность поговорить вот так не с женой и не с кем другим, а с Мишкой, с сыном, поговорить как равному с равным.

Он встал посреди комнаты, лицом к двери, прислушался, оглянулся на темное окно.

— Ты не плачь, не плачь, моя женуленька,

где-то внизу напевал Валентинов.

«Далась ему эта глупая песенка!» — подумал Лаврищев, еще раз глянул в темное окно, для верности загородил его куском картона и сел за стол. «Эх, Мишка, Мишка, — думалось ему, — знаешь ли ты, Михаил Николаевич, какие великие времена наступают для людей! Конец войны! Победа! Значит, мы, советские люди, выдержали еще одно тяжелое испытание, завоевали право идти вперед, дальше по дороге истории — и мы теперь пойдем, пойдем, Мишка, вперед, вперед!..»

Он волновался. Достал из планшета бумагу, открыл колпачок автоматической ручки. Раскурил трубку и, морщась и глотая дым и не ощущая его горечи, написал первые слова. Написал — и задумался, потирая лоб, встал и снова начал ходить, продолжая разговор с Мишкой. Конец войны! Сколько тягот, лишений, горя, слез, несчастий, крови отдано ради победы! Этого нельзя оценить, нельзя измерить, потому что меры человеческих страданий нет, даже сами люди не нашли такой меры. Но что такое победа? Победа обычно тем более велика, чем больше плодов и даров она сулит и приносит людям в грядущем. В истории было немало блистательных военных побед, которые для людей, для будущего, для прогресса были поражением. Таким поражением для человечества была бы победа фашизма. Но дары, которые сулит людям победа, не приходят сами по себе, Троицкий прав, история, этот неумолимый судья, еще будет судить всех, кто остался в живых, всех, кто получит жизнь от живых, строго будет судить, при незримом присутствии всех погибших, как они воспользовались победой — и в зависимости от этого будет пересматривать цену и самой победы, возносить или умалять ее величие и славу. Лаврищев был убежден, что со временем цена победы народов над фашизмом будет возрастать, задача людей, советских людей, заключалась в том, чтобы возвеличить свою военную победу в мирном труде, в новых открытиях человеческого разума, в новых достижениях наук, искусств, в новом взлете творчества и дерзания во всех отраслях практической деятельности. В своем разговоре с сыном ему и хотелось в первую очередь сказать об этом, именно это более всего и волновало его сегодня, после разговора с Троицким.

И он садится за стол и пишет: «Все трепещет во мне, сын! Оборона фашистов прорвана, они бегут сломя голову, бегут и сами не знают, куда и зачем, — победа, победа! Скоро, теперь очень скоро я вернусь домой, засучим мы с тобой рукава, Мишутка, работнем от всей души — на коммунизм! Благодарить ли судьбу за то, что она оставила меня жить, думать, творить и вместе с тобой, сын, еще что-то сделать людям? Благодарю, судьба, благодарю! Да, мы с тобой, сынище, будем строить коммунизм! На меньшее мы никогда не согласимся. Ради чего же тогда погибшие погибли, а живые выжили! Мы с тобой не будем стесняться говорить о своих заветных желаниях. Этого не надо стесняться, Миша, я говорю, не надо стесняться, когда ты будешь говорить: «Я хочу жить, я живу только ради коммунизма». Высокопарно? Чем? Люди всегда живут и жили ради счастья и говорили и мечтали о нем века. Наше счастье — коммунизм. Надо говорить: «Я живу ради коммунизма», говорить громко, с гордостью, и ты, живя этим, никогда, сынище, будь спокоен, никогда не будешь ни бедным, ни слабым, потому что тот, кто строит коммунизм, тот и богаче всех, справедливее всех, тот и сильнее. Это, сынище, самое дорогое из всего, что твои отец выведал у жизни, верь мне, верь, Миша!

Но, Миша, но, дорогой сынок…»

Лаврищев поднялся, устремил свой взгляд вдаль, дальше этой комнаты, дальше этого поселка, дальше этого темного неба, которое висело над поселком, — туда, где было другое небо, звездное, чистое, где был его сын… Как сказать ему, надо ли говорить обо всем? Надо ли сказать, что в жизни есть не только радости, красота, но и горести, обиды, несправедливость? Их тоже надо уметь переносить и побеждать! Надо! Умел ли побеждать невзгоды сам Лаврищев? Умел. Он может сказать об этом с уверенностью, твердо. И переживать, побеждать невзгоды ему помогало сознание той высшей правды, которая выше личной правды и ради которой он жил, мыслил, искал, стремился сделать что-то полезное людям.

В 1937 году он был арестован. Все это было так нелепо, страшно, дико, необъяснимо, что даже сейчас, спустя несколько лет, не хотелось об этом думать или думалось именно как о чем-то нелепом и случайном…

В том году Николай Николаевич Лаврищев, молодой авиационный инженер, был принят в научно-исследовательский институт и зачислен сотрудником в группу известных ученых, разрабатывавших проблемы реактивного топлива. Несколько месяцев упоительного труда под началом людей, одни имена которых казались ему священными, укрепили у него веру в этих людей и веру в осуществимость их замыслов. Научная работа тем замечательна, что ежечасно, ежеминутно сулит открытия, особенно молодым, страстным ученым, и это подогревает, нагнетает, подымает их душевный напор к творчеству до высшей отметки и в конце концов и в самом деле приводит к открытиям.

Лаврищеву казалось, что открытие уже сделано, когда ведущих ученых группы при внезапных и таинственных обстоятельствах, ночью, поодиночке, арестовали.

Это было потрясающим.

И еще более потрясающим было то, что об арестованных сразу же, в ту же минуту, забыли в институте, их имена боялись упоминать и боялись упоминать их работу и замыслы, как будто и не было вовсе никого и ничего на свете и человечество забыло о реактивных двигателях. Лаврищев пытался обратиться к руководству института, в партийную ячейку, спорил, доказывал, может быть, слишком горячился по неопытности — все в институте стали обегать его, будто он заболел чумой. Тогда он написал большое письмо в ЦК партии — в оправдание ученых, их дела, столь нужного отечеству, их права искать. Убежденный в том, что произошла какая-то ошибка, он, чудак, вгорячах даже предлагал себя в заложники, лишь бы спасти ученых и дать нм возможность довести дело до конца.

Свое письмо он отнес в ЦК лично. Он не захотел отдавать письмо второстепенным лицам в экспедиции, куда его препроводили, и настоял на встрече с ответственным работником.

И лишь тогда, когда остался один на одни с ответственным работником, понял всю серьезность обстановки. Человек, которому он излагал свое дело, сидел прямо, смотрел на Лаврищева настороженно, пристально, через толстые роговые очки. У него не дрогнул на лице ни один мускул. Он слушал, не перебивая, и Лаврищев, подавшись вперед, страстно, с нетерпением смотрел прямо в роговые очки, как гипнотизер, пытаясь вызвать к жизни холодное стекло. И он наконец увидел за толстыми стеклами очков живые точечки, излучавшие теплый свет. И точечки говорили ему, подбадривая: «Я слушаю. Мне интересно. Пусть тебя не смущает, что я такой, я должен знать, от души ли ты говоришь, можно ли тебе верить. Я хочу верить и помочь тебе». И Лаврищев с надеждой рванулся вперед, точно боясь потерять из виду эти живые крохотные точечки, излучавшие живой свет. Он сказал торопливо: «Вы все понимаете, и вам нечего объяснять. Эти люди нужны Родине!» Точечки мгновенно погасли, спугнутые чем-то. «Оставьте ваше письмо, — сказал человек негромко. — Мы попытаемся сделать все, что возможно. — Добавил: — Хотя дело трудное, потребует времени».

Лаврищев вышел от ответственного работника в смятении, надеясь и не надеясь, что ему помогут. Случилось так, что его в тот же день арестовали. В последнюю минуту свободы он успел подумать не о себе, а о своем письме: значит, оно попало не в те руки.

О своем письме и о том, что оно попало не в те руки, он думал еще семь дней в ожидании первого допроса, и, наперекор всему, ночами, в темноте, точно далекие звездочки, ему виделись крохотные живые точечки, излучавшие теплый свет. Не хотелось верить, и он не мог верить, что его письмо попало не в те руки, потому что эти точечки, несмотря ни на что, излучали правду.

О письме в ЦК ему не напомнили ни на первом, ни на третьем допросе. И он промолчал и тоже не напомнил. А потом стало не до письма.

Ему было предъявлено обвинение в антисоветских взглядах, и это надо было опровергнуть, чтобы оправдать себя. Но то, что так ясно было в повседневной жизни, то, что никогда не приходилось ставить под какое-то сомнение, как, например, люди не ставят под сомнение необходимость для себя хлеба, воды, воздуха, то, что он, Лаврищев, не является антисоветским человеком, доказать это оказалось совершенно невозможным, и, чем больше он старался доказывать, тем более в нелепом положении оказывался.

Его покинули друзья, некоторые даже стали трусливо наговаривать на него: тогда-то пожалел арестованных «ученых-вредителей», тогда-то говорил о праве ученого искать, тогда-то неодобрительно отозвался о выступлении другого ученого, который стоял на единственно правильных позициях в науке и т. д. Лаврищев остался один, с глазу на глаз с теми людьми, которым надо было доказывать, что он не является врагом Советской власти. Все это было так нелепо, что иногда, очнувшись от забытья, он спрашивал себя в каком-то необычайно ясном душевном прозрении: «Да полно, не во сне ли все это происходит, со мною ли это происходит?!» И на утро с новой силой и с новой страстью доказывал следователю абсурдность предъявленных ему обвинений, — и оказывался в еще более нелепом положении.

В таком нелепом положении был не один Лаврищев, а множество людей. Это были, как и Лаврищев, совершенно безвинные люди, и то, что делалось с ними, было тоже страшно и нелепо. Сначала они, считая все недоразумением, пытались рассеять недоразумение, объяснить, кто и что они, зачем жили и живут на свете, говорили о своих заслугах и своих делах, как будто хотели, чтобы их наконец узнали, признали, не принимали за кого-то другого. Так иногда человек объясняется перед сумасшедшим, не веря в его сумасшествие: «Вася. Вася, это я, Петька, слышь, Петька, твой друг, вспомни, как на рыбалку вместе ходили, вспомни, Вася, — это я, я, твой друг Петька!» Но Вася только рычал, и тогда Петьку мало-помалу сковывал ужас, до него наконец доходило, что он имеет дело с сумасшедшим. Так и тут. Убедившись в том, что «Вася» их не узнает и не признает, люди начинали оправдываться, доказывать недоказуемое и попадали в то самое нелепое положение, из которого не было никакого выхода. Оставалось одно: замолчать. Но это по законам сумасшедшего «Васи» означало признать все обвинения и получить страшное возмездие. Дальнейшие доказательства своей невиновности привели бы к еще более страшному возмездию, потому что пришлось бы спорить с «Васей» и тем самым еще более подымать и будоражить его ярость. Была еще третья возможность, она предоставлялась не всем: когда вели на допрос, в коридоре четвертого этажа открывались окна во двор, и сколько людей решили воспользоваться этой возможностью выброситься вниз, уйти от унижений и оскорблений, неизвестно. Лаврищеву тоже была предоставлена такая счастливая возможность. Он встал у раскрытого окна, вдохнул хмельного свежего воздуху, сказал, оглянувшись, конвойному: «Чудесная погода на дворе, не правда ли?» — и пошел дальше. Он отказался от предоставленного ему счастья.

И отказаться от этого «счастья» ему помогло все то же сознание высшей правды. Как ни странно, это сознание высшей правды, которая выше личной правды, в тюрьме не ослабло, а еще более окрепло. И дело тут вовсе не в каких-то личных особых достоинствах Лаврищева. Человек никогда не бывает одиноким, даже если от него отвернулись все старые друзья и товарищи, даже если его посадили в тюрьму. В тюрьме он близко сошелся с одним изумительным человеком, его все называли Отцом: так велико было уважение к нему. Это был старый подпольщик-революционер, работавший еще вместе с Владимиром Ильичем Лениным. И люди, бесконечно веря Отцу, в этот самый тяжелый, трагический момент своей жизни просили его только об одном: побольше рассказывать им о Ленине. И он рассказывал, и его рассказы были не только о Ленине, а и о партии, о грядущем счастье. Лаврищев никогда не думал, что человеческое сознание способно вобрать в себя столько знаний, сколько их имелось у Отца. Он с такой достоверностью говорил о том, что ленинская правда, в конце концов, победит, о новом облике страны, ее сел, городов, ее людей, что у всех, кто слушал его, не оставалось никакого сомнения, что все это именно так и будет, так и преобразуется, обо всем этом именно так и думал Ленин, думала партия. Но — нелепость! — как раз за эти свои мысли Отец и сидел в тюрьме. Один осторожный, напуганный человек, прошедший все ступени тюремного воспитания — от первоначального разговора с «Васей» и страстных оправданий до сознания нелепости своего положения — и наконец решивший замолчать, угрюмо спросил Отца:

— Зачем все это вы говорите? Кому-то как раз и не нравится то, что у вас свои суждения и свои мнения. Вы много думаете, ищете…

— Мы прокладываем пути истории, как же не искать, не думать, не выбирать, не спорить! Мы все признаем одну идеологию — идеологию коммунизма. Ничего иного, кроме идей коммунизма, у людей нет, никогда не будет, и никто не в силах противопоставить этой идее что-то более привлекательное, жизненное. Как этого не понять? Нам остается только одно: думать, искать, спорить о том, как лучше, как быстрее и как надежнее построить коммунизм. Без таких коллективных поисков ничего толкового не выйдет. Если мы идем впереди всех, то надо надежно и разведывать пути. Надо испытывать одно, другое, третье и выбирать лучшее. Мне сдается, мы стали бояться думать, на каждое слово стараемся поскорее набить тесный обруч теории, чтобы его больше не шевелить, и в результате омертвляем мысль — самое огненное и самое действенное оружие в борьбе за коммунизм. Свой каждый шаг, каждый поступок, каждую мысль мы должны проверять по Ленину. Пойми жизнь, пойми Ленина, а потом у жизни спроси, у Ленина спроси, когда трудно будет, — как быть? — они ответят, — говорил Отец.

И он говорил про Ленина, и люди готовы были слушать его без конца.

«Пойми жизнь, пойми Ленина», — в этом и заключалась самая высшая правда, которая выше личной правды, потому что Лаврищев в это тяжелое время тоже больше всего думал о Ленине, проверял свои мысли по Ленину, искал разума и выдержки у Ленина. Он смотрел на Отца, слушал его внимательно, смотрел и слушал товарищей по несчастью — и невольно сравнивал их с теми людьми, которые обвиняли. Лаврищеву казалось, что люди эти были какими-то третьестепенными или десятистепенными исполнителями, что в своей слепой исполнительности они все перепутали и что рано или поздно придут настоящие люди, большевики-ленинцы, коммунисты, и спросят и разберутся, за что посажен Отец, за что сидят он, Лаврищев, и многие другие, и устранят недоразумение. Но время шло, силы людей таяли, и никто не приходил…

Один такой третьестепенный или десятистепенный исполнитель занимался Лаврищевым. Это был бритоголовый, с узким, сухим, будто мумифицированным черепом, туго обтянутым кожей, и острыми, близко поставленными, как двустволка, глазами человечек. Это был прелюбопытный человечек. Он вызывал Лаврищева на допросы не для того, чтобы получить от него какие-то новые данные, проверить улики, даже не для того, чтобы полюбопытствовать, что за человек этот Лаврищев, а единственно для того, чтобы самому поговорить. Он мог говорить бесконечно, с утра до вечера и с вечера до утра, упиваясь своим красноречием, совершенно забывая, что перед ним сидит живой человек, и подтверждая каждый свой тезис коротким, резким, как команда, и бессмысленным восклицанием: «Вот так вот!» Он тоже говорил о Ленине, о партии, о грядущем, и на первый взгляд казалось, что он говорит то же, что и Отец. Но Лаврищев, видел, что этот мумифицированный человечек потому так много и говорит, что в чем-то чувствует себя очень беспокойно, неуверенно и в чем-то хочет оправдаться перед Лениным, перед партией, перед грядущим. В чем? Это и было любопытно. Лаврищев пытался вступить с ним в разговор, в полемику, задал несколько вопросов. И обжегся: «мумифицированный» тут же записал в допросный лист, что он, Лаврищев, не понимает и искажает такие-то и такие-то вопросы теории. Это было сделано спокойно, равнодушно, уверенно, и мумифицированный человечек, даже не справившись хотя бы взглядом, какое впечатление это произвело на Лаврищева, продолжал говорить дальше. И тогда Лаврищев понял разницу между Отцом и мумифицированным человечком. На первый взгляд неуловимая, по сути своей это была кричащая разница. Если Отец говорил о поисках, творчестве, горении, беспокойстве в строительстве коммунизма, то мумифицированный человечек был решительным противником каких-то поисков, раздумий и, не дай боже, сомнений. Из учения о коммунизме он хотел сделать религию, омертвить, мумифицировать это учение. И он был неумолим, этот человечек, он не прощал даже малейшей живой мысли и даже малейшего живого слова. Он с изуверским терпением, точно сомнамбул, мог пересказать всю историю партии, всю теорию коммунизма, чтобы обнаружить у человека, сидящего напротив него, живую мысль и живое слово. «Этот человек болен, — слушая его, думал Лаврищев. — Он болен глупостью. А может быть, хитер? Хитрость, говорят, второй ум. Второй, когда нет первого. Откуда берутся такие люди, зачем они? Да и люди ли они?»

— Прошу, — вдруг прервал его раздумья мумифицированный человечек. — Прошу…

Лаврищев ничего не понимал.

— Прошу…

Человечек протягивал ему конфетку.

Лаврищев, огорошенный, несмело взял.

— Я тоже человек, хотя вы думаете обо мне обратное. Вот так вот! — сказал человечек, и Лаврищев похолодел: он, этот человечек, угадывал мысли! Но человечек уже говорил дальше, и Лаврищев смотрел на него со смешанным чувством любопытства, удивления, ужаса. Он стал воздерживаться от всяких вопросов, чтобы снова не быть подловленным. И все же человечек подловил его еще раз. Когда он говорил об усилении классовой борьбы по мере укрепления успехов социализма, Лаврищев спросил:

— Это новое в теории?

— Да, это новый, очень важный вклад в теорию, — убежденно ответил мумифицированный человечек.

«Боже, да какая же это к едреной матери теория! — подумал Лаврищев. — Социализм — это счастье. Это — преддверие к будущему. Значит, чем ближе к счастью, тем больше люди сопротивляются ему? Что же тогда это за счастье? Тут что-то не так, не так! Не о таком ли теоретическом обруче говорил и Отец?»

И мумифицированный человечек записал еще одну улику: «Отвергает теорию усиления классовой борьбы по мере строительства коммунизма». И подкрепил это, воскликнув:

— Вот так вот!

— Хватит! — сказал Лаврищев. — Это черт знает что такое! Ничего подобного я не утверждаю, не говорю по крайней мере, вы что, читаете мои мысли?

— Увы, наш такой долг, даже читать мысли! — сказал человечек.

— Я отказываюсь вести эти бесполезные разговоры. Всякое порядочное общество и всякое порядочное правосудие судит человека по его делам, а не словам и даже мыслям. Я буду отвечать только за свои дела. Я готов ответить головой, если мои дела направлены против партии. — Добавил тихо: — Если бы это случилось… если бы я впал в такой грех, тогда вам не пришлось бы судить меня, я сам нашел бы силы…

— Это тоже слова, — спокойно констатировал человечек. — Мы с вами и не говорили бы долго, если бы речь шла о делах. А что полезного вы сделали для партии?

— Мало. Еще очень мало! — чистосердечно признался Лаврищев. — У меня еще все впереди. И будьте уверены, я с честью сделаю все, что мне положено в жизни как человеку и коммунисту…

— Человеку. Вы хотите стать ученым? Запомните: человеком теперь мы вам не позволим стать. Никогда! Запомните. Вот так вот!..

— Человеком или нечеловеком? — жестко, зло переспросил Лаврищев. — Стать человеком человеку никто не волен запретить. Если вы не позволите мне стать нечеловеком — заранее спасибо.

— Демагогия. Увести его! — вышел из терпения и «мумифицированный».

А в камере Отец говорил:

— Любить человека, верить в человека, болеть за человека, радоваться за человека — вот чему учил Ленин. И по мере того, как мы будем продвигаться вперед, к коммунизму, вера в человека будет возрастать, человек человеку станет друг и брат, и это будет одна из самых красивых примет коммунизма…

И этому хотелось верить, этому все верили, потому что без веры в человека не может быть и полного счастья. И это тоже была та самая правда, которая выше личной правды.

Лаврищева освободили неожиданно, как и арестовали. Еще вчера мумифицированный человечек злорадствовал, потирал руки, считая, что его подопечному не уйти от кары, не отвертеться, а наутро вдруг вызвал и объявил, в упор и с ненавистью простреливая насквозь.

— Ты свободен. Убирайся. У нас нет никаких претензий к тебе. — И не удержался, закричал: — Я жалею, что ты уходишь. Ты хитер, малый. Всего хорошего, Прошу больше не попадаться.

Когда Лаврищев уразумел, что он свободен и сейчас выйдет на улицу, к людям, все жуткое, нелепое, что было с ним в этих стенах, внезапно и с шумом отхлынуло от сердца, освобождая место торжеству радости, даже этот жалкий человечек, сидевший за столом, тоже отодвинулся далеко-далеко, будто Лаврищев глядел на него через перевернутый бинокль. И тут он вспомнил, увидел словно проглянувшие из тумана живые точечки глаз, излучавшие живой свет, которые видел у товарища в ЦК, и чуть не закричал: «Так вот откуда спасение! В те руки попало письмо, в надежные руки! Есть на свете правда, есть!» И повторил вслух тихо, убежденно, упрямо:

— Есть на свете правда! Я всегда верил в это!

— Идите, идите, — угрожающе сказал человечек из холодной дали. И Лаврищев, не оглядываясь, вышел…

Ученые, его учителя, оказывается, тоже были на свободе, и намного раньше его, хотя в институте уже не работали. Не взяли в институт и Лаврищева, одни сослуживцы даже побоялись признать его, другие сказали, пряча глаза: вы скомпрометированы. Он не настаивал, да, собственно, некогда было и настаивать. Партия вернула ему партийный билет, а жизнь призвала в армию, сказав, что так требует обстановка. Он стал летчиком, гордый сознанием того, что тоже «поработал» в науке: спас для нее и для отечества очень нужных людей. А Отец, видимо, погиб. Лаврищев не мог найти его следов — погиб без вины! Без вины ли? Его вина была в том, что он мыслил, беспокоился, искал.

Но в жизни ничего не проходит бесследно. Когда былое стало стираться в памяти, когда война сгладила все обиды и, казалось, соединила и примирила все недоразумения, Лаврищев внезапно встретился на фронте… с мумифицированным человечком. Он был в чине подполковника. Лаврищеву показалось, что время в один миг повернулось на шесть лет назад.

— Узнали? — спросил мумифицированный, улыбаясь одними губами и жестко, прицельно простреливая Лаврищева глазами-двустволкой. — Хорошие друзья не забываются. А вы далеконько ушли за эти годы. Комиссарите? Мило, очень мило!..

— А вы… вы все так же… все то же? — Лаврищев смутился, не зная, как закончить свою мысль.

— А я все так же и все то же, — улыбнулся человечек. — Вот так вот! Все так же и все то же, — уже совсем весело повторил он. Эти слова ему очень понравились.

Встреча с мумифицированным имела самые неожиданные последствия для Лаврищева. Когда-то, с год назад, в полку пропал летчик Лунев. Считалось, что он погиб в бою. Однако вдруг пошли слухи, что Лунев не погиб, а якобы служит у немцев, летает на «мессере» против нас. Указывались даже подробности: на фюзеляже его самолета были два туза — пиковый и червонный. Оказалось, что в последний раз Лунев летал на задание в паре с Лаврищевым, и это в самом деле было так. Лунев погиб, Лаврищев видел своими глазами: его самолет был подбит, рухнул в дыму и пламени и взорвался. Мертвые не воскресают. Но Лунев воскрес, чтобы погубить своего замполита. Замполит, оказывается, отвечал и за мертвых, хотя Лунев даже мертвый никогда не стал бы служить врагу, погубившему его семью. Но слухи оставались слухами, и проверить их не было никакой возможности, по крайней мере до того, пока не будет опознан летчик таинственного «мессера» с пиковым и червонным тузами на фюзеляже. Тем не менее Лаврищева вызвали и сказали почти по-дружески: «А не лучше ли вам, батенька, перейти в другую часть? Вдруг этот самый ваш Лунев все-таки летает! Вы как-никак скомпрометированы…» Опять — скомпрометирован! Страшное это слово, особенно в устах малодушных, трусливых! Лаврищев больше всего в жизни терпел именно от малодушных.

Его перевели замполитом армейского полка связи, но в последний момент, уже по прибытии его в полк, выяснилось, что должность эта занята, и Лаврищева поставили на батальон, впредь до подыскания более подходящего места. Так он раньше всех кончил войну. Успокаивало одно: и во время войны он с честью выполнил свой долг перед Отчизной, перед той высшей правдой, которая выше его личной правды, выше обид и недоразумений…

Но — выполнил ли? Жизнь, по всему, хотела в третий раз свести его с мумифицированным. Новый начальник особого отдела, твердая рука, — это Лаврищев, к удивлению, узнал от майора Желтухина, которому однажды, в свободную минуту, рассказал об истории с Карамышевой, — был, оказывается, его старым знакомым. Мумифицированного прислали сюда из Москвы перед самым наступлением, уже не в порядке инспекции, как в тот раз, а для укрепления службы Смерш в связи с особыми обстоятельствами: переходом границы фашистской Германии. Дело Карамышевой было его первым делом, которое он на свежую руку, видимо, намерен был провести, как никогда, твердо. Черт знает что! Лаврищев даже в воображении не мог представить эту девочку, с ее доверчивостью, с ее слезами и страхами, во власти этого человека. Самоуверенный до фанатизма, не признававший за собой совершенно никаких изъянов, никаких пороков, а за всеми другими числивший их тысячами, уверовавший в то, что даже победа на войне добыта ради него, этот человек был бы только смешон, если бы не власть и особое положение, которыми он был облечен теперь. Власть и положение — это было то новое, что за время с 1937 года — в том числе и за годы, что люди воевали и умирали на фронте — приобрел, «завоевал» этот жалкий человечек — и это-то и сделало из него человека Твердой руки. Мумифицированный мог теперь не изливать красноречия по вопросам теории. Власть и положение давали ему неограниченное право, уже без особого теоретизирования, действовать, искоренять пороки и недостатки других, и это он со всей убежденностью считал своим высочайшим и величайшим жизненным, общественным» государственным долгом, ради которого ему и дарована жизнь и он освобожден от пороков и недостатков, которыми наделены все другие. Лаврищев, неторопливый в оценках, после того, что было с ним, как никто другой, имел право на такое обобщение и если вчера, не зная, с кем имеет дело, лишь томился «возней» с Карамышевой, то сегодня уже твердо знал, твердо решил: пока отвечает за нее, чего бы это ему ни стоило, он не отдаст девчонку в жертву мумифицированному, этому выродку, он будет бороться за нее — и разговор с сыном укреплял его в этом решении…

Часы внизу пробили три. Лаврищев долго, очень долго ходил по комнате, вдоль книжных полок. Думал о Мишке, о войне, победе, счастье жить на земле. Не отдавая отчета, отпил еще глоток коньяку, оставшегося в стакане, машинально взял ручку, продолжил свою мысль на бумаге:

«…В жизни, Миша, есть не только радости, но и печали. Вырастешь, сам поймешь. Ты только пойми жизнь, пойми Ленина, а потом у жизни спроси, у Ленина спроси, когда трудно будет, — как быть? — ответят. Не отрывайся от ведущего, Миша. А ведет нас партия. Партия коммунистов — это самое лучшее, самое мудрое я мужественное, что есть в нашем народе. Так оно и должно быть. В любой армии есть ведущий отряд, ведущая колонна, не две, не три, не пять, а именно одна ведущая колонна. Такая колонна и есть наша ленинская партия. Она — коллективный вождь народа, а у здорового народа, у дружного народа вождь бывает только один, и мы счастливы, что у нас есть такой вождь. Не отрывайся от ведущего, слышишь? Никогда не отрывайся от ведущего, сын!..»

Лаврищев ходил и ходил по комнате, вдоль книжных полок до двери и обратно. Снова садился, писал:

«Надо больше верить людям, сын, себе верить. Ты поймешь это, когда вырастешь. Надо верить в то, что жизнь идет вперед, всегда вперед, а не назад, даже когда временно берет верх отжившее, что она становится со дня на день красивее, даже когда на солнце набегают тучи, что человеческая мысль становится мудрее, даже когда торжествуют глупцы. Никогда не забывай, сын, мы, отцы, многое прошли, завоевали, открыли, выстрадали, поняли — за себя, за вас. Но вас ждут свои великие дела, великие открытия, которые подымут вас к новым высотам человеческого совершенства, наделят вас новой человеческой красотой, о которой лишь мечталось людям».

Лаврищев писал долго. До книг он так и не дотронулся.


XIV

На следующий день с утра он был хмур и неразговорчив. Когда Троицкий забежал к нему объявить, что наши войска ночью успешно форсировали реку и открыли путь на ту сторону, он лишь вяло кивнул головой и отвернулся.

— Поедемте вместе, Николай Николаевич. Мы выезжаем через час. Вместе веселее, — сказал Троицкий. — Да и на переправе, видно, не очень спокойно, немцы бомбят без конца…

— Хорошо, выезжаем через час, — сказал Лаврищев и, попыхивая трубкой, встал перед окном, спиной к Троицкому, давая понять, что ему не хочется говорить.

— Знаешь, кого я сейчас встретил? — помявшись у порога, спросил Троицкий. — Капитана Станкова. Его переводят в другую часть, на низовую работу. Не ужился с новым начальством. Молчит…

— Да? — воскликнул Лаврищев, оживившись. — Любопытно.

— Неужели все из-за вашей девочки?

— Любопытно, — повторил Лаврищев. — Значит, он победил, Станков. Померился силами — и победил. Вот так вот, Женя!

— Прости, комиссар, что-то не доходит…

— Победил, если от него избавились. Победителей не судят, от них избавляются, Женя. — Усмехнулся с усилием: — Не потому ли среди нас, грешных, так мало желающих в победители, подобно Станкову!

— При чем тут Станков? В штабе говорят о столкновении Прохорова с новым начальником особого отдела. Мол, старик настоящий рыцарь, умеет защищать своих «красавиц». Про Станкова ни слова.

— Вот так вот. Вот так вот, — в задумчивости повторил Лаврищев и снова отвернулся к окну.

День за окном начинался серый, гуманный. Отсюда, со второго этажа, отчетливо виднелся небольшой отрезок улицы, которая сейчас была пуста. Дальше туман сгущался, очертания домов сливались с серой мглой. Троицкий, постояв, бесшумно вышел, и через минуту Лаврищев увидел его переходившим улицу, на пустой улице он казался еще выше и еще шире в плечах. Лаврищев устало прикрыл глаза, фигура Троицкого растворилась во мгле. Открыл глаза — и снова увидел Троицкого переходившим дорогу. Ему казалось, весь мир в это утро вот так же прикрыл глаза — от усталости, от того, что выговорил себя и больше не хотел ни с кем говорить.

Он собрал бумаги в планшетку, письмо к сыну свернул особо, положил в нагрудный карман, сошел вниз.

Люди уже встали и в ожидании команды что делать, слонялись с места на место. Только Карамышева по-прежнему, будто она сегодня и не ложилась спать, сидела поджав ноги в глубоком кресле и вышивала. Гаранина встретила Лаврищева долгим изучающим взглядом, и он сказал, не обращаясь ни к кому:

— Собирайтесь, завтракайте, через час едем…

На открытой веранде, у выхода, Стрельцов чистил карабин, у его ног лежала вчерашняя рыжая собака. Стрельцов встал, завидя Лаврищева, и собака отбежала в сторону.

Лаврищев спустился вниз. Будто пытаясь найти ответ на какой-то очень трудный вопрос, стал ходить по двору. И так ходил целый час. Его приглашали завтракать, он только махнул рукой. Обратился с каким-то вопросом шофер, он сказал: «Да, да, делайте как лучше». О чем-то спросила Гаранина, вышедшая со своим вещевым мешком садиться на машину, он и ей ответил: «Да, да…» Прошел кратковременный дождик, он не заметил и дождика. А потом, как часто бывает утром, после дождика проглянуло солнце, и Лаврищев увидел, что машина заведена и люди готовы. Шум машин слышался и на улице.

В калитке показался Троицкий.

— Выезжаем, Николай Николаевич! — крикнул он.

Лаврищев сел в кабину, сказал шоферу:

— Трогай. Поедем за штабными машинами…

Когда ехали по улицам местечка, сверху, с деревьев, кружась, падали красные листья; подпрыгивая и кувыркаясь, они бежали по гладкому асфальту вслед за машинами. Листьям было весело, и весело стало людям. На машине чему-то засмеялись девушки. Лаврищев прислушался к их голосам и тоже скупо улыбнулся. Людям было весело, наверное, оттого, что в эту утреннюю минуту им ничто не напоминало о войне: тихое местечко, чистенькие улочки, светлые домики, красные листья на асфальте, солнце после крохотного дождика — кто всему этому не улыбнется?

Но вот впереди, и довольно близко, грохнули взрывы. В чистом небе, высоко-высоко, там, где было одно солнце, оставляя дымные завитушки, появились самолеты. Судя по замысловатым завитушкам, они дрались, вели бой, и с земли в эту утреннюю минуту бой в чистом и высоком небе, где было одно солнце, казался нелепостью; все ахнули, когда из солнечной поднебесной выси в дыме и копоти рухнул куда-то на утреннюю парную землю самолет.

А потом повстречалась большая колонна пленных. Они шли в ряд по восемь-десять человек, растянувшись на целый километр. Машины остановились. Впереди, на подножке ведущей машины, стоял Троицкий. Лаврищев прищурил глаза, и колонна пленных превратилась в серую, бесформенную, колышащуюся массу. Только слышно было, как от нестройного топота ног дрожит земля.

— Последние фашистики, последние! Конец войне! — громко, радостно сказал на машине Стрельцов. Лаврищев открыл глаза, и огромная колонна пленных, освещенная солнцем, встала перед ним ярко и четко, будто на экране кинотеатра, немцы шли так близко от него, что он откинулся на спинку сиденья. Один немец, улыбаясь, кланялся девушкам, сидевшим в открытом кузове машины, потом, скалясь, как на представлении, хлопнул себя по груди, махнул рукой вперед, куда шла колонна, выразительно приставил к виску указательный палец, — мол, смотрите, куда и зачем нас ведут.

— Нужен ты такой! Еще руки марать об тебя будут! — крикнула сверху Саша Калганова.

Немец оскалился еще шире и радостнее. Его товарищ, наблюдавший эту сцену, вдруг вскинул ногу с подвязанным веревкой ботинком, молодцевато замаршировал строевым. Третий зло посмотрел из-под бинтов, отвернулся. В колонне были и совсем старые немцы, «тотальные», они шли, поддерживая штаны, до странности торопливым, спотыкающимся шагом, уставив в одну точку застывшие оловянные глаза.

Лаврищев опять прикрыл веки. А когда открыл, пленных уже не было, машины весело бежали по асфальту, и впереди виднелись красные черепичные крыши нового местечка, сразу же за которым и была переправа.

Машины остановились у контрольно-пропускного пункта на въезде в местечко. Будку у шлагбаума не успели построить, вместо нее прямо на дороге стоял обыкновенный платяной шкаф, вытащенный, наверное, из ближнего дома. Офицер с красной повязкой на руке козырнул вышедшему ему навстречу Троицкому, процедура проверки документов заняла две-три минуты, машины снова тронулись в путь.

Дорога к переправе вела в объезд и под уклон. Еще издали Лаврищев увидел в тумане змейку понтонов через реку, выше разрушенного моста. Когда машины спустились вниз, к самой переправе, обнаружилось, что никакого тумана над рекой не было, это стлался дым только что закончившейся бомбежки: на берегу там и тут горели машины, парила развороченная земля, бегали люди. Но переправа была целой, по ней уже шли машины, на самом въезде на переправу маячила стрела с надписью: «Даешь Берлин!»

Переправа прошла благополучно. Колыхались понтоны, скрипел настил, фыркали машины, плескалась вода, бежали клочья дыма, и противоположный берег, такой близкий издали, был бесконечно далеким. Наконец машина сделала последний рывок и, соскочив на мягкую землю, бесшумно, точно на крыльях, вынеслась на пригорок, и переправа осталась позади. Лаврищев вздохнул. Спереди, стоя на подножке своей машины, ему помахал Троицкий. Лаврищев открыл дверцу кабины и тоже помахал ему рукой.

Но не успели они отъехать и километра, как на переправу снова налетели бомбардировщики и позади послышались глухие обвальные взрывы.

— Разрушат переправу, — сказал шофер. — И наши тоже — спят, что ли? Почему пропускают? Тут всего один хороший истребитель нужен, чтобы разогнать гадов! Капут, немцы и сами уже понимают, что они разбиты!..

Лаврищев посмотрел на него, ничего не сказал, и шофер понял его по-своему и тут же согласился, как будто Лаврищев возразил ему:

— Впрочем, на своей земле они еще подерутся, отчаянно могут подраться, товарищ майор, это точно. И у них ведь, поди, своя земля под ногами-то…

— Кто любит свою землю, тот не разевает рот на чужую, — неожиданно зло сказал Лаврищев. — Пускай они теперь попробуют постоять за свою землю, как мы постояли! — И тут же подумал спокойно: «Над «мумифицированным» самим нужна власть выше его, тогда он перестанет быть страшным, и власти командующего тут, наверное, хватит. Надо обратиться к командующему». И сразу повеселел, будто все утро только и искал этого решения.

В воздухе снова разгорелся бой. На этот раз сошлись шесть наших «яков» с восьмеркой «фокке-вульфов». «Бой за переправу, — подумал Лаврищев. — Немцы расчищают путь бомбардировщикам. По логике сейчас должны появиться «юнкерсы».

Бой привлек внимание всех, кто находился на земле. Колонна остановилась. Люди вышли из машин, разбрелись по опушке леса. Видно было, как впереди Троицкий метался у своей машины, жестикулируя руками, крича что-то в небо. А небо словно кипело, клубилось, ревело моторами, рвалось с треском, распоротое пулеметными очередями. Лаврищев не вылез даже из кабины, он только закурил трубку да чуть побледнел, и родинка на верхней губе у него стала более заметной.

Несмотря на всю ожесточенность схватки, бой протекал безрезультатно. Можно было подумать, что самолеты, израсходовав запас горючего и боеприпасов, на этот раз разойдутся в разные стороны, уступив место свежим силам. Это бывало нередко. Сбитые самолеты без конца валятся только в кино. Люди уже садились по машинам. Шофер нажал на стартер. И вдруг Лаврищев вздрогнул, рывком распахнул кабину, привстал на подножке, задрав голову. В небе еще ничего не случилось, но беда уже была неминуемой. Это мог заметить только опытный глаз летчика. Произошло то, о чем когда-то Лаврищев рассказывал девушкам. Наши самолеты, как всегда, дрались парами, прикрывая друг друга. Но в одной паре, вероятно, был молодой, неопытный летчик. Видя, что бой принимает затяжной характер, он в азарте покинул своего ведущего и погнался за противником, стреляя длинными очередями. Его просто поддразнили немцы, им только и надо было разбить пару. Они яростно набросились на одиночные самолеты, и тот, что покинул своего ведущего, получил сильный удар сзади. Это было так неожиданно и так обидно, ошибка молодого летчика была настолько азбучной, хотя молодые именно больше всего и впадают в эту ошибку, что Лаврищев на мгновение закрыл ладонями лицо.

— Сбили, сбили, сбили! — закричали кругом.

— Ведь вот и Николай Николаевич говорил об этом же! — воскликнула рядом Гаранина, забыв, что Николай Николаевич для нее является майором Лаврищевым.

Все дальнейшее произошло в считанные секунды. Самолет резко рухнул вниз и сорвался в штопор. На высоте около пятисот метров вышел из штопора и снова рванулся вверх. Но вот он начал снижаться, выбрал ровную площадку невдалеке от опушки леса, где стояли машины, и вдруг пошел на посадку. Было ясно: враг поразил летчика, который, напрягая последние силы, пытался спасти самолет.

И тут Лаврищев увидел бомбардировщиков. Они были еще далеко, шли на большой высоте и в лучах солнца казались серебристыми точками. Их было не меньше тридцати…

Потом Троицкий мог воспроизвести в памяти все до мельчайших подробностей, хотя в ту самую минуту не помнил даже себя. Когда самолет приземлился на поляне — к счастью, она была удобной — и, когда у всех на опушке леса вырвался вздох облегчения, Троицкий увидел, как Лаврищев спрыгнул с подножки своей машины и побежал мимо него к самолету. Нет, это было неверно, он не побежал, а сделал только один шаг бегом, это очень хорошо запомнил Троицкий, всего один шаг бегом, а потом пошел мимо него быстро, решительно, не оглядываясь и вынув изо рта трубку, и всем казалось, что он бежит. Троицкий запомнил еще одну деталь: подойдя к самолету, Лаврищев выбил о крыло трубку, положил ее в карман. Подбежали люди, помогли вытащить из самолета летчика — он был уже мертв, — Лаврищев взобрался в кабину, задвинул над собой пробитый пулями фонарь. И только сейчас Троицкий увидел бомбардировщиков, и тут же все на поляне закричали: «Бомбардировщики! Бомбардировщики!» — и он побежал к самолету, что-то крича и будто пытаясь догнать Лаврищева. Но было поздно: самолет с короткого разбега оторвался от земли и ушел в небо.

Троицкий хорошознал несколько подобных случаев. Однажды летчик их полка, чтобы спасти подбитого товарища, сел на вражеской территории, на глазах у немцев подобрал товарища, запрятал его в фюзеляж и успел подняться в небо и уйти под носом врага. Но то, что все это делается так просто, так потрясающе просто, он не мог знать и не мог представить.

Когда Лаврищев ушел в небо, Троицкий повернул и побежал к машине, у которой, сбившись в кучку, стояли связисты Лаврищева.

— Товарищ старший лейтенант, у него хватит горючего? Что ему лучше всего делать? — озабоченно, но спокойно, с выдержкой спросила Гаранина, хотя губа у нее дрожала.

— Что ему делать? — не понимая, переспросил Троицкий. — Он сам лучше всех знает, что ему делать… — И вдруг спросил самого себя вслух: — А почему он оказался на самолете, а не я? Я ведь ближе него был к самолету!..

— А мирово летает наш замполит! Хм! — усмехнулся Пузырев. — Он и в самом деле летчик? Вот дает, вот дает!..

К Гараниной подбежала Варя Карамышева, обняла ее за плечи, прижалась к ней, они так и остались стоять, наблюдая, что делается в небе.

Лаврищев использовал тот же прием, который только что немцы применили, сбив нашего летчика. Он ворвался в самую гущу самолетов и насел на одного «фок-кера». Немец не выдержал такой атаки и в страхе удрал от своего ведущего в сторону солнца, где легче всего спастись. Но Лаврищев за ним не погнался, он пошел в атаку на ведущего.

И тут случилось необъяснимое. Все шло отлично, Лаврищев зашел на вираже в хвост «фоккеру» (он виртуозно дрался на виражах!), еще секунда — и немец рухнет на землю в огне и дыму.

— Давай! Давай! Николай Николаевич! — кричал Троицкий, сорвав с головы шапку. — Давай! Ну! Ну! Ну! Что же ты медлишь, кончай с ним, комиссар!..

Но Лаврищев вдруг прервал атаку, неожиданно пошел на сближение с немцем, подравнялся к нему сбоку, почти на расстоянии пистолетного выстрела, и два самолета, наш и вражеский, пошли рядом, как на параде, и, будто переговариваясь о чем-то, отвалили в сторону. Троицкий шептал по инерции, не вникая в смысл своих слов:

— Николай Николаевич, ну, ну! Давай, дорогой, давай, давай! — И тут же закричал во всю мощь своего голоса: — Что ты делаешь! Ты с ума сошел, комиссар! Что ты делаешь!..

И Лаврищев будто услышал его. Он внезапно взмыл вверх и бросился на немца. Самолеты, рыча и изрыгая огонь, склубились в отчаянной схватке, стараясь зайти друг другу в хвост, опередить друг друга, и один самолет — никто еще не разобрал, какой, — загорелся и, повернувшись на крыло, будто по наклонной плоскости, стал валиться вниз.

— Ах! — закричала Гаранина, рванувшись вперед, и Варя повисла у нее на плечах, не пуская ее и уговаривая:

— Он цел. Это немец. Он жив, Лена. Немца сбили…

— Да, это немец, — сказал Троицкий и сел на пенек, будто не имея больше сил держать себя на ногах и шепча: — Что же случилось с тобой и с этим немцем, Коля? Как ты напугал меня, как напугал, комиссар!..

А в воздухе случилось вот что. Когда Лаврищев пошел в атаку на немца, когда взял его на прицел и готов был нажать на гашетку пулемета, он вдруг увидел на фюзеляже противника два туза — пиковый и червонный. Молнией обожгло мозг. И он снял руку с гашетки и пошел на сближение с вражеским самолетом, стараясь увидеть в лицо летчика. Это сейчас было важнее всего, даже важнее того, ради чего он, Лаврищев, поднялся в воздух. Он яростно махал рукой своему противнику, и тот увидел его, повернул голову в шлеме, и Лаврищев, еще не видя лица его, похолодел: «Лунев!» Но это был не Лунев, это был немец, с продолговатым лицом, прямым носом и черными, будто запекшимися в крови губами. Какое-то время они шли рядом, разглядывая друг друга, и в душе у Лаврищева все пело, победно, торжествующе: «Не Лунев, не Лунев, не Лунев!» И с этой песней он показал немцу кулак и взмыл вверх, чтобы возобновить прерванную атаку…

В небе нарастал стальной гул «юнкерсов», они шли бомбить переправу. Бой истребителей подходил к концу. Немцы выполнили свою задачу, они и посылали сюда «фокке-вульфов», чтобы отвлечь наше внимание и расчистить дорогу бомбардировщикам. Первая четверка «фоккеров» вышла из боя: бомбардировщики шли в сопровождении свежих сил истребителей. По логике вещей свежие силы должны были вот-вот подойти и с нашей стороны: служба наблюдения и наведения у нас работала четко. Но подмоги пока не виделось. А бомбардировщики шли и шли вперед непробиваемой армадой. Среди наших истребителей на какое-то мгновение возникло замешательство. Что делать? Ввязываться в бой, когда горючее и боеприпасы на исходе? Покинуть поле боя, когда армада бомбардировщиков подходит к переправе, которая решает участь, может быть, всего фронта?

— Кто мажет? — стонал Троицкий, кусая губы. — Неужели наши задержали сигнал тревоги? Две-три минуты, и будет поздно. Кто мажет?..

— Пошли навстречу «юнкерсам», — спокойно заметил Пузырев, и все увидели, как вслед за Лаврищевым, минуя заслон «фокке-вульфов», устремились на сближение с бомбардировщиками и все другие наши истребители. Троицкий смотрел на них, он знал, что так будет, только так, он смотрел на восток, откуда должна была прибыть смена нашим летчикам. «Кто мажет? Кто мажет?» — все тише, теряя уверенность, шептал он.

На какое-то мгновение затихли звуки стрельбы и небо лишь напряженно дрожало от гула моторов. «Юнкерсы» шли к цели. Это были уже не маленькие серебристые точки в ясном солнечном небе, а грузные, на тяжелых крыльях с черными крестами самолеты, построенные звеньями по три и косяками по три звена. Еще минута, казалось, и вражеские самолеты загородят и само солнце, и предотвратить это было невозможно. Что могли сделать маленькие юркие истребители, которые сами казались точками рядом с бомбардировщиками?

И все же эти маленькие юркие точки смело взмыли в высоту и камнем бесстрашно упали оттуда на «юнкерсов», которые шли, не меняя курса, четко держа строй, будто и не замечая, что на них откуда-то сверху падают какие-то точки. Отрывисто, коротко, предельно коротко всхрапнули пулеметы, и точки снова взмыли вверх: атака не дала результатов. «Юнкерсы» шли вперед. Новая атака истребителей — и их пулеметы всхрапнули еще короче.

— Все. Кончены боеприпасы. Сколько можно драться! — устало сказал Троицкий, косо, почти с ненавистью глядя на восток, откуда ожидалась подмога. Но вот, — это казалось чудом, — один бомбардировщик задымил и, дико завывая, как смертельно раненный зверь, скользя, пошел в сторону. Все на дороге запрыгали, захлопали в ладоши.

Остальные «юнкерсы» шли вперед как ни в чем не бывало.

Троицкий с тоской, отрешенно наблюдал за боем. Он прекрасно и, наверное, единственный из всей группы видел, что у Лаврищева кончились боеприпасы. Но он не выходил из боя, сближаясь с врагом до предельно коротких дистанций, сеял панику в рядах «юнкерсов». Еще немного, и подойдет к концу горючее.

А подмоги не было, а «юнкерсы» шли и шли к цели. Вот они уже легли на боевой разворот. Перед ними была переправа.

И тут случилось то, чего не ждали ни Троицкий, ни тем более кто-либо из связистов, ни немцы. В самый критический момент, когда ждать было уже нечего, одни наш истребитель на огромной скорости устремился лобовым тараном на ведущего «юнкерса». Это был Лаврищев. Троицкий обхватил голову руками и упал на землю.

Небо раскололось от взрыва, и там, где сошлись два самолета, пыхнул сноп огня. На какое-то время все затихло, даже рев моторов. Бомбардировщики, потрясенные картиной гибели своего ведущего, в смятении рассыпались, разбрасывая бомбы куда попало. На них сверху, со стороны солнца, наконец обрушилась прибывшая наша подмога. Низко над лесом уходили домой те, кто вместе с Лаврищевым стоял против врага. Преследуя ошалевших «юнкерсов», все далее на запад уходили те, кто прибыл на подмогу…

И вот на небе снова осталось одно солнце…

— Почему это сделал он, а не я? Почему он, а не я? — стонал Троицкий, встав с земли и глядя в чистое небо. — Почему, почему?..

А рядом, отойдя в сторону, заломив руки, неизвестно кого спрашивала Гаранина:

— Его нет? Его больше нет?..

— Лена, Лена, не надо, — уговаривала ее Варя, стоя рядом.

— Его нет? Его больше нет? — подойдя к кустику можжевельника, спросила Гаранина. Не дождалась ответа, обернулась, поглядела вокруг, увидела Варю: — Это все было, Варя, было? Его больше нет?..

— Было, нету, Лена. Пойдем, не надо так, — говорила Варя, стараясь увести ее от кустика можжевельника. — Он настоящий герой, Лена!..

— Герой, герой, — повторила Гаранина. Потом, поняв все до конца, заплакала, и Варя взяла ее за плечи и привела к машине.

— Почему это был он, а не я? Почему? — спрашивал Троицкий, сидя на пеньке и не получая ни от кого ответа.

А за машиной, на той стороне ее, Пузырев говорил кому-то:

— А кто его посылал? Сам полетел и сам налетел. Его никто не просил и никто не посылал…

— Молчи, гнида! — приглушенно прервал его голос Стрельцова.

И все стихло.


XV

Оперативная группа армии на этот раз обосновалась не в лесу, а в тихом, глухом поместье, в двухэтажном каменном доме. И само поместье, расположенное в стороне от главной шоссейной магистрали, в окружении лесов, и парк с его древними, вечно погруженными в задумчивость деревьями, и тихий, будто мертвый пруд перед домом, и особенно сам дом, спрятанный в глубине парка, с виду красивый и легкий, а внутри мрачный, холодный, с глубокими бетонными подвалами, толстыми стенами и какими-то узкими, темными переходами, казались Варе таинственными. В окружении таинственности, необычности она и ходила на цыпочках и говорила шепотом. Везде ей слышались шорохи, вздохи, мерещились тени.

В этот вечер она, как никогда, волновалась. Это, наверное, бывает у каждого: все шло обычным порядком, ничего не случилось, и вот это волнение, горячее, нетерпеливое, беспричинное, которое зовет что-то сделать, куда-то идти, на что-то решиться — и обязательно решиться на что-то хорошее, красивое, возвышенное. Впрочем, ничего без причины не бывает: сегодня Варя закончила вышивать подарок для Игоря. Этим она жила весь день. Придя с дежурства, выстирала расшитую наволочку, выгладила ее, расстелила на своей кровати, задумалась. Ей никто не мешал. Одни девчата дежурили, другие отдыхали перед ночной сменой. И это было очень хорошо, потому что человеческое волнение не любит ничьего присутствия. «Игорю. Отечественная война. От Вари» — вышито на наволочке. Вверху зеленый листок, внизу — красная ягода малины: нитки такие нашлись в немецком доме. Варя и сама не знает, почему она вышила ягоду, видимо, вспомнила ту позднюю ягоду малины, которая наперекор всему вызрела на веточке у лесной сторожки. У Вари замирает сердце, она берет вышивку, прижимает к груди. Наверное, всем хочется что-то подарить, отдать любимому человеку: истинная любовь всегда отдает, а не берет, и дело тут было вовсе не в этой вышивке, а в том, что вместе со своим подарком Варя как бы отдавала Игорю частицу себя, своей души, своего волнения — и в этом-то и было самое прекрасное. «Это надо сделать сейчас, отдать ему сегодня», — решает она и, волнуясь, свертывает свой подарок, надевает шинель, затаив дыхание прислушивается…

В эту минуту для нее не было ничего страшнее, чем пробраться темными узкими коридорами в противоположную часть дома, где были мужчины. Она шла быстро, бесшумно, прижав руки к груди, и кругом, казалось ей, шелестели тени, и сердце холодело от страха. «Приду и постучу. Если выйдет сам Игорь, все будет хорошо, и сегодня, и всегда, — думала она, загадывая. — А если выйдет другой, спрошу что-нибудь и уйду», — хотя этого, второго, ей не хотелось больше всего на свете, и она не знала, уйдет или не уйдет, если к ней выйдет не Игорь.

Вышел Игорь. Он так стремительно распахнул дверь, как будто ждал Варю: шинель косо висит на плечах, руки сразу нашли ее руки.

— Ты? Зачем? — спросил он тихо, но с такой силой, с какой можно только кричать.

— Тише, — прошептала она. — К тебе. — И прислушалась.

В комнате мужчин напевал Валентинов:

В этой жизни еще многое поправится,
В этой жизни столько раз весна…

— Он всегда у вас поет? — спросила Варя. — Зачем он всегда поет одно и то же?

— Валентинов хороший человек, — сказал Игорь.

— Ну пойдем же, пойдем, — потянула она его, и они побежали по темному коридору, и теперь Варя ничего не боялась. В кромешной тьме они спустились куда-то вниз, в подвал, пробежали еще одним коридором, где пахло сыростью, и наконец, открыв тяжелую, будто мраморную, дверь, очутились в парке.

В парке тоже было темно. Стоял плотный туман. Туман был настолько плотным, что свет фар от автомобиля, который в эту минуту подошел к главному подъезду, казался желтым пятном. Взявшись за руки, они свернули в сторону от этого желтого пятна, побежали по дорожке в глубь парка, и под ногами у них громко, точно они были из жести, шелестели опавшие с деревьев листья. Это были очень красивые листья, Варя видела их еще днем — не желтые, не багряные, не серебристые, а какие-то пурпурные, красные.

Обстановка таинственности — этот дом с темными переходами, парк, туман, вот эти листья под ногами — все делало и их свидание необычным.

— Мы так долго не встречались, — сказала Варя, остановясь и не выпуская руки Игоря. — Я, наверное, умерла бы, если бы мы сегодня не встретились…

Где-то глубоко, в подсознании, шевельнулось что-то свое, Варино; привычное, и оно упрекнуло ее: «Как тебе не стыдно, Варька, говорить такое!» — но она поскорее отмахнулась от этого голоса, не желая слушать его и стремясь не потерять ощущения таинственности и необычности.

— Я, наверное, умерла бы, если б мы не встретились, — повторила она, будто кому-то на зло.

— Ты молодец, Варя, я тебе всегда говорю об этом. Я тоже… хотел к тебе… с тобой. Но как приду, как скажу?..

— Ты трусишка, — сказала она с радостью, безобидно, будто хваля его. — А я вот не испугалась. Ничего не испугалась. Я теперь всегда, как увижу, что ты боишься подойти первым, я всегда буду сама приходить к тебе…

Варе хотелось сказать еще что-нибудь смелое, необычное, красивое, но других слов, кроме этих, самых обычных, у нее не было. «Может быть, отдать ему вышивку? — подумала она и остановила себя: — Не сейчас. А то подумает, что я и вызывала только ради этой вышивки».

Они пошли по тропинке в глубь парка. По сторонам в тумане угадывались деревья — огромные, тихие, серые.

— Я так много думаю про Лаврищева, Варя, — сказал Игорь с грустью. — Неужели ему не дадут Героя Советского Союза?..

— Он и есть герой, настоящий герой! Герой! — повторила Варя, и это слово, ставшее таким привычным во время войны, сейчас, тут, в этой необычной и таинственной обстановке, звучало иначе, нежели всегда, и Варя почувствовала, как по спине у нее пробежали мурашки.

— Да, наш Лаврищев настоящий герой, Варя, — сказал Игорь. — Но даже это не все понимают. Один дурак сказал, что Лаврищева никто не просил умирать, он сам полетел и налетел. Но разве можно, Варя, приказать человеку быть героем, если он не герой? Настоящее-то геройство в душе у человека. Если он герой, он и один на один, случись такое дело, проявит геройство и даже умрет, зная, что его подвиг останется безвестным. Другой дурак утверждает, что Лаврищеву не обязательно надо было идти на таран, тем более на лобовой, что это было самоубийство. Конечно, если думать о том, как спасти свою шкуру, ему не обязательно было идти на таран. А если у него кончились боеприпасы, кончилось горючее, а немцы шли и шли вперед, к переправе? Эта переправа, может быть, приблизит конец войны на два-три месяца. Чтобы спасти положение, тут и нужен был геройский подвиг, небывалый подвиг — и Лаврищев понял это и пошел на такой подвиг… И этот человек жил среди нас, Варя!..

— Почему вы, мужчины, такие счастливые! — тихо сказала Варя. — Нет, нет, ты молчи, Игорь, ты молчи! — хотя Игорь и не пытался возражать. В голосе у нее прорвались страстные, нетерпеливые нотки. — Вы каждый можете стать героем. А мы, девушки? Ты слышал, как нас встречают: «Воздух, Машки, рама!» Противные слова, даже чем-то похабные, мне кажется!..

— Варя, это глупцы, кретины, ты не слушай, вы не слушайте!..

— Молчи, Игорь. В чем обидное-то? Глупец скажет, а все повторяют. А мы ведь на войне — на войне! Это понимает даже моя бабушка. Она звала меня Варя и Варька, а сейчас пишет в письмах: Варвара. Бабушка никогда не была на войне, и она, наверное, совсем поседела из-за меня. А тут: «Машки, рама, воздух!» Ну пускай мы какие-то негодные, пускай Машки, пускай! А что мы можем сделать? Ну поставь на наше место самых святых девушек, самых необыкновенных, тогда что? Я иногда закрою глаза и представляю: вот со мной рядом не Саша Калганова, не Елена Гаранина и Надя Ильина, а Татьяна Ларина, Наташа Ростова, Елена Инсарова. Что они делали бы на нашем месте, ты можешь это представить, Игорь? Я не могу. Я вижу тех же Сашу Калганову, Елену Гаранину и Надю Ильину.

— Они были бы точно такие, как вы, и вы даже лучше, красивее, потому что…

— Потому что мы на войне. Да, да, это понимает и моя бабушка. А почему Гараниной дали медаль «За боевые заслуги», а злые языки назвали ее медаль «За бытовые услуги»? И это про нашу Лену, про нашу Елену — и про нас про всех! Да если б кто знал, какая она, Елена Гаранина! Она несчастная, она… счастливейшая! Несчастная потому, что ничего не умеет взять у жизни для себя, только для себя, и счастливая потому, что так много умеет сама отдать! Гаранина ведь любила и Лаврищева, хотя он и не знал и не догадывался об этом. Она в жизни все время кого-нибудь любила. Неужели это так плохо, Игорь? Что это — бытовые услуги или не бытовые?..

Варя разволновалась. Волновался и Игорь. Туман все плотнее обступал их. Они шли и шли по дорожке в глубь парка и наконец вышли в поле, на узкую проселочную дорогу, обсаженную деревьями. В поле туман казался еще плотнее. Варя еще ближе прижалась к Игорю, и ей представлялось, что на всем свете остались только они двое — и мир от этого не стал пустыннее, а стал даже богаче, уютнее, теплее.

— Раз, два, три, четыре, — считала Варя. — Время идет медленно, Игорь! Жизнь идет медленно. Четыре дня! Всего четыре дня прошло, как мы приехали на задание. И я будто всю жизнь наказанная и не знаю, когда освобожусь. Думается, освобожусь от наказания — и война кончится, и я стану другой, совсем другой, Игорь.

— Мы все другими будем, Варя.

Они остановились на дороге, плечо к плечу, переплетя руки и напряженно вглядываясь вперед, в непроницаемую мглу.

— Хотя бы одним глазком посмотреть, что после войны будет, хотя бы одним глазком! — воскликнула Варя. — Хорошо, наверное! После такой войны стыдно будет жить плохо…

Впереди, в тумане, что-то мелькнуло, потом совершенно явственно послышался топот кованых сапог по дороге, нетерпеливый, простуженный голос: «Шнель, шнель!» — и, прежде чем Игорь понял, что это немецкий голос, что они с Варей столкнулись с бродячими немецкими солдатами, которые не только ночами, но часто и днем пробирались из окружения, что у них с Варей не было никакого оружия, — прежде чем понять все это, Игорь громко крикнул, и его голос прозвучал в тумане необычно звонко:

— Стой, кто идет!..

В ответ задрожала земля, загремели кованые сапоги, донеслось ругательство, загремело железо о железо и наконец пыхнул огонь автомата. Игорь схватил Варю в охапку и бросился в придорожную канаву.

И все смолкло, как будто ничего не было, и Игорь лежал не шевелясь, припав к земле, прикрывая собой Варю и вдыхая пряный, свежий, целомудренный запах не то земли, не то Вари. Вдруг вздрогнул.

— Варя, Варя! — прошептал он, тормоша Варю за плечо. — Варя!..

Минуту выждав — и эта минута была с вечность, — он схватил ее изо всех сил, повернул к себе, и Варя перевела дыхание, прошептала:

— Ох, Игорек, страшно! Они ушли?

И Игорь, вне себя от радости, от пережитого страха за Варю, вместо ответа прижал ее к себе, его губы сами нашли ее губы, и он стал целовать ее в губы, в глаза, в лоб, шепча вне себя от страха и радости:

— Они ушли, Варя, убежали. Это бродячие. Тебя не задело? Милая…

Слезы текли у него по щекам, слёзы радости, и ему не стыдно было этих слез, даже если бы Варя и видела их.

— Милая, милая, — шептал он, целуя ее, и она не вырывалась, целомудренный запах земли и Вари, ее губ, ее волос обдавали его нестерпимым жаром, и ему нечем было дышать. Подняв голову, глотнул воздуху, прислушался: кругом ни звука, — склонясь над нею, прошептал тише, спокойнее: — Славная, хорошая моя!..

Она еще теснее прижалась к нему.

Так они лежали, прислушиваясь к темноте и мраку, и он шептал ей самые нежные, самые красивые слова, какие успел узнать в своей жизни, радуясь тому, что с Варей ничего не случилось, что пули из немецкого автомата прошли мимо них и он целует ее.

Потом они поднялись, — туман стал еще гуще, — крепко взялись за руки и быстро, бесшумно пошли обратной дорогой, уже не говоря ничего и как будто стыдясь того, что случилось и что было сказано. Под ногами прошелестели жестяные листья в парке, мелькнул желтый огонек у подъезда дома, скрипнула дверь в темный подвал, они пробежали по темным переходам и лестницам в ту часть дома, где жили девушки, Варя пожала руку Игорю и молча, торопливо юркнула за дверь.

И только тут вспомнила, что не отдала ему своего подарка…

Осенью погода быстро меняется. К утру посвежело, рассеялся туман, очистилось небо, раздвинулись горизонты — и все в мире снова встало на свое место, как будто в нем и не было ничего мрачного. Когда Варя выбежала утром на улицу, то зажмурилась от света. Солнца еще не было видно, оно пряталось где-то за высокими деревьями парка, а вода в пруду была настолько багрово-красной, что казалась густой, как кровь, и это было сегодня вовсе не мрачно, а красиво. Варя присмотрелась внимательнее и увидела, что пруд не был мертвым, он будто все более разогревался изнутри, начинал тихо, еле заметно закипать и парить с поверхности, из багрово-красного на глазах становился малиновым, алым, розовым, а потом вдруг и вовсе потерял красные краски, в какой-то миг сверкнул и стал серебряным. Это вышло из укрытия солнце и заглянуло в пруд. Всемогуще солнце: оно способно дать жизнь, казалось бы, даже мертвому!..

Из другого подъезда дома, громко разговаривая и громыхая, вышли Стрельцов и Пузырев, в шинелях, с подсумками и карабинами. Варя, чего-то испугавшись, отпрянула назад, спряталась за угол. Ей представилось все, что было ночью: как она сама пошла к Игорю, как они тайком, через подвал, выбежали в парк, гуляли в тумане, взявшись за руки, а потом долго лежали в канаве под укрытием чуткой, встревоженной выстрелами ночи, и он целовал ее и шептал ей самые нежные слова, и она прижималась к нему — и жгучий стыд опалил ей сердце. Заслышав, что Игорь с Пузыревым направляются в ее сторону, она побежала дальше вокруг дома, юркнула в ту самую дверь, через которую они с Игорем выходили ночью. «Нет, нет, только не сейчас, лучше потом встретимся, когда-нибудь потом, когда не стыдно будет», — думала она, пробегая подвалом.

— Карамышева, пора на дежурство, где вы бродите! — встретил ее выговором Дягилев, который давно искал ее. — Все уж на месте…

— Простите, товарищ лейтенант, — вспыхнув, сказала Варя и побежала по коридору впереди Дягилева.

Аппаратная связи находилась не под землей, как всегда, а в этом же доме, где размещалась оперативная группа. В просторной комнате со светлыми большими окнами стояли три телетайпа. Варя, жмурясь от солнца, бившего из окна, прошла на свое место. За ее аппаратом — она обслуживала связь со штурмовым корпусом — сидела Надя Ильина, дежурившая ночь. Подняв красные, усталые глаза, Надя сказала, кивнув на аппарат:

— Садись, Варя. Наши с тобой уже пошли на работу. Видишь, какая погода! Жаркий денек будет…

Ее усталые красные глаза светились упоением дела, которым она была занята ночь и которым сейчас пошли заниматься «ее» штурмовики. Таким же упоением вспыхнули и загорелись и глаза Вари, ясные, светлые, и она села за аппарат, отражавший своим черным лаком еще более ослепительное солнце, чем то, которое светило из окна.

К аппарату подошел майор Желтухин. Он, как всегда, был в унтах, чисто выбрит. Это его, майора Желтухина, Варя приняла тогда, во время прорыва обороны немцев, за командующего. Разложив карту на столе, придерживая рукой свисавший ее конец, Желтухин весело сказал Варе:

— Начнем, девушка? Вызовите к аппарату оперативного дежурного. Срочно дежурного.

«Дежурный у аппарата», — тут же отстукал в ответ телетайп.

— Смотрите карту. Передаю обстановку на фронте к восьми ноль-ноль. Наши войска продолжают продвижение вперед. Утром заняты пункты…

Водя пальцем по карте, Желтухин перечислял пункты. Варя видела, как далеко продвинулись с утра наши войска, и чувство радостного волнения и нетерпения окончательно погасило все мысли и все чувства, какими она жила пять минут назад. «Хорошо, хорошо!» — твердила она про себя, отбивая слова, которые диктовал Желтухин.

Этот день был по-особенному «жарким». Летчики армии сделали около трех тысяч вылетов. Желтухин поминутно передавал уточнения линии фронта, команду перенести удар вперед, на новые объекты. Приходил командующий, генерал-лейтенант, с двумя золотыми звездами Героя, тоже молодой, чем-то похожий на Желтухина, посидел у Вари за аппаратом, зачем-то вызвал командира корпуса, поздравил его с хорошей погодой, сказал спасибо и еще что-то, совсем не относящееся к делу, и Варя поняла, что командующий волнуется и что у него все рассчитано, все предусмотрено, все сделано и все делается так, как предусмотрено, но он все равно волнуется, и волнение и нетерпение еще более захватили и ее. «Хорошо, хорошо!» — все пело у нее в груди. Она сначала даже не поняла, о чем спросил ее командующий, вскинула голову, в упоении блестя глазами.

— Так это вы напугали нас, красавица? — спрашивал командующий, с усмешкой рассматривая ее.

— Как… напугала? Кого?

— И меня тоже, всех.

Варя посмотрела на командующего серьезно, как будто его и в самом деле можно было чем-то испугать, — и все поняла, и смутилась, не зная, куда деться от стыда и страха.

— Я, товарищ командующий…

— Как же у вас вместо двух получилось двадцать два? Аппарат был неисправен?

— Нет, аппарат был исправен.

— Что же тогда? Может быть, какое-то замыкание на линии? Это могло быть?

— Могло, — подумав, ответила Варя. — Но виновата я, даже если что и на линии. Я должна была проверить, — уже шепотом сказала она.

— И не проверили?

— И не проверила.

— Ну вот. И напугали. Такая маленькая и напугала больших. И видите, что мы натворили с перепугу — подняли по тревоге столько самолетов, дяди с орденами, со звездами!..

Варя улыбнулась, проглотила набежавший было в горле комок.

— И какое вам дали наказание?

— Под арест… Посадили под арест.

— Вас, посадили? И сколько отсидели?

— Трое суток. А потом…

— А потом?

— Потом выпустили и сказали — десять суток условно. — Варя подумала: — Пять суток осталось…

— Что ж так, дали и выпустили? Пожалели?

— Пожалели, товарищ командующий, — несмело созналась Варя.

— Вот как! Кто ж пожалел?

— Генерал Прохоров, товарищ командующий. — Варя подняла на него глаза, в них была мольба о пощаде.

— Вот как, вот как! За что ж он вас пожалел? — будто не замечая, что творится с нею, допытывался командующий.

— Не знаю, за что. — Варя потупилась. — Он со мной ни разу даже не говорил, как… как со всеми. — Оглянулась на Гаранину: — Он меня… он со мной… ни разу… — Смутилась окончательно, желая провалиться сквозь землю.

— Хорошо, хорошо, девушка, больше не буду, — сказал командующий таким тоном, каким доктор обычно говорит своему пациенту, которому делает больно. — Пять суток, говорите, осталось? — Тоже подумал: — Много. За пять суток можно войну кончить. — Спросил с любопытством: — Как, по-вашему, неплохо идет у нас наступление?

— Хорошо, товарищ командующий! Ох и хорошо! — воскликнула Варя, и в глазах у нее снова вспыхнули огоньки упоения своим делом, и она снова увидела солнце, заливавшее аппаратную. — Вот видите, мои опять «отработались», донесение дают. — Взяла ленту, сбегавшую с телетайпа, прочитала: — «Уничтожено тридцать восемь автомашин, пять танков, в результате налета на полевой аэродром сожжено восемь самолетов противника. Потерь нет». — Сама теперь спросила командующего: — Это хорошо, хорошо?..

— Хорошо, — кивнул он, вставая и сдерживая улыбку. — Работайте, девушка, все будет хорошо. — И, не переставая улыбаться, вышел из аппаратной.

— Варька, чем ты развеселила генерал-лейтенанта? — спросила Саша Калганова.

Варя только рассмеялась в ответ, жмурясь от яркого, теплого и такого ласкового в этот день солнца.

Солнце светило целый день не переставая, и этот день был бесконечным, и Варя уже не помнила, когда пришла и села за аппарат, и аппарат гремел без передышки, и девушки были взволнованы, и Дягилев уже много раз повторял, что «назавтра опять вперед, опять на новое место», и Желтухин снова и снова уточнял линию фронта, чтобы самолеты, штурмовики, истребители перенесли свой удар на отступающего врага, и Варя твердила: «Раз, два, три, четыре, пять», нетерпеливо высчитывая дни своего наказания, и солнце светило, светило без конца, все ярче, точно радуясь тому, что это оно, солнце, делает хорошую, летную погоду для наступающей воздушной армии…

Варя не знала, да и как она могла знать, что в этот солнечный день, в эти самые минуты ее счастья, вызванного успешным наступлением, там, на «старой точке», в глубоком, тихом блиндаже под семью накатами, в тяжелом поединке решается ее судьба. Обстоятельства этого поединка таковы. Когда начальник особого отдела узнал, что она, Карамышева, освобождена из-под стражи и отправлена на боевое задание, очень сдержанно, совершенно в его манере, «попросил» Скуратова немедленно вернуть ее с боевого задания «для разговора», как он выразился. Скуратов, в слепой исполнительности, тут же передал телефонограмму Лаврищеву. Передал, а потом подумал и доложил Прохорову. Прохоров самым решительным образом приказал отменить вызов и сообщить в особый отдел, что удовлетворить их «просьбу» пока не представляется возможным, по крайней мере до завершения боевой операции.

Тогда начальник особого отдела пожелал сам встретиться с Прохоровым.

Это была встреча, достойная того, чтобы о ней рассказать. Прохоров, в новеньком, с иголочки, мундире, наверное надетом впервые за войну, при всех наградах, без театральности, по-дипломатически сдержанный, вежливый, предупредительный, корректный, совершенно непохожий на Прохорова, принял подполковника у себя в блиндаже, точно посла чужой, далекой и незнакомой державы.

Как и подобает встречать послов, генерал встретил подполковника, ступив ему навстречу два-три шага, но не далее середины помещения, с достоинством протянул руку для пожатия. Подполковник живо наставил на него глаза-двустволку, понял, усмехнулся. Если бы тут был Лаврищев, он увидел бы новое в этом человеке. На этот раз мумифицированный казался изможденным, пергаментным, будто к нему подкралась какая-то губительная тайная болезнь и мало-помалу точила его изнутри, хотя сам он пока не догадывался об этом.

— По долгу службы я обязан, товарищ генерал, узнать ваше компетентное мнение о степени виновности вашей телеграфистки в искажении разведдонесения, что вызвало в армии чрезвычайное происшествие накануне очень ответственной боевой операции, — после церемонии взаимных приветствий, усаживаясь на предложенное ему место, сказал подполковник, принимая вызов Прохорова провести встречу на дипломатической основе.

Кивая головой, давая понять, что до него дошел смысл его слов, Прохоров сел за сто л.

— Это была неумышленная ошибка — таково наше мнение, — сказал он твердо, с достоинством, однако улыбаясь «послу».

— Не-у-мыш-лен-на-я? — повторил за ним «посол» таким тоном, будто он впервые произносил незнакомое, иноязычное слово. — Извините, как это понять? Это ж боевая ошибка!..

— Знаем, товарищ подполковник.

— Ваша телеграфистка ввела в заблуждение командование…

— Знаем, знаем.

— По ее вине подняты в воздух сорок пять самолетов…

— Знаем, знаем, знаем, — чуть усмехнувшись, твердил генерал. — И представьте, вот это все было неумышленно.

— Прекрасно! — подполковник с предельной точностью навел глаза-двустволку на Прохорова, секунду подумал, будто нащупывая курок: — И каковы же последствия этого, с позволения, неумышленного акта?

— Последствия известны. Мы разрушили очень важный аэродром противника, который предстояло разрушить и о планам наступления.

— Разрушили не по планам, а преждевременно, тем самым любезно раскрыли противнику тайну нашего наступления, добыть которую не всегда удается даже шпионам. Вот так вот!

— Ну это вы бросьте накручивать, — строго, без дипломатии сказал Прохоров. — Наше наступление ни для кого не было тайной, даже немцы устали его ждать.

— Немцы в таких делах плохие защитники, лучше не ссылаться на них.

— Хорошо. Сошлюсь на работников вашего отдела.

Генерал увидел, как дернулось лицо его собеседника.

— Имеете в виду капитана Станкова? Он больше не работает в отделе!..

— Напрасно, — озабоченно сказал Прохоров. — Капитан Станков — серьезный человек.

— Человек! У нас есть понятие — серьезный работник. Как будет выглядеть этот серьезный человек, а за одно с ним и все мы, если по нашему запросу поступят компрометирующие данные на Карамышеву?

— Вы их специально собираете, эти самые… компрометирующие данные на людей? Напрасно, подполковник, напрасно, — даже с некоторой брезгливостью повторил Прохоров, вставая. Встал и его собеседник. Вторую половину встречи они провели стоя. — Если не секрет, интересно бы знать, бывают ли люди совершенно без всяких, как вы называете, компрометирующих данных? Что вообще вы называете компрометирующими данными? Социальное происхождение, родство, ошибки, выговор, суд, плен, оккупированная территория — это вы имеете в виду?

— Ну, с такими «данными» не о чем, пожалуй, и говорить! — осклабился подполковник.

— Да, но разве все это вечные, пожизненные данные? Разве эти данные дают какой-то юридический повод судить людей на вечный срок, без права на исправление? — Вдруг предложил серьезно. — А если, послушайте, подполковник, а если вам собирать о человеке и все хорошее, не пробовали? Так люди всегда судили о людях — по их достоинству. Так подбирали даже пастухов в деревне. И представьте, редко ошибались!..

Подполковник криво усмехнулся:

— Простите, мы не отдел по производству в чины.

— Что же касается девочки, — не слушая, громко, властно продолжал Прохоров, — с нею у нас все решено. Ошибке дана соответствующая оценка, виновная наказана по линии командования. Все оформлено соответствующим приказом. Дело считается законченным. Вам направить копию приказа?

Подполковник был озадачен. Склонив голову как-то набок, он молчал и будто к чему-то прислушивался. Молчание продолжалось долго, очень долго, вдруг, на какое-то мгновение на его сухом пергаментном лице промелькнуло что-то вроде сомнения. Он привык, чтобы его боялись, перед ним дрожали. Генерал, скрестив на животе руки, смотрел на него с жалостью.

— Хо-ро-шо, пришлите, — наконец сквозь зубы, по-иноязычному, сказал подполковник. — Спасибо за внимание. — И улыбнулся заученно: — Все же подводить черту по этому делу мы пока не будем, посмотрим, что покажут данные на нее. — Прищелкнул каблуками: — Разрешите откланяться.

Морщась, генерал кивнул головой.

Еще более морщась, так, что продольные складки жгутами собрались на лице, сел за стол, когда остался один. Во всей этой истории было что-то большее, нежели простое столкновение из-за ошибки в разведдонесении. «Ишь додумался: раскрыли противнику тайну наступления! — думал Прохоров, уже не сдерживая, а разжигая свой гнев: — Прямо сажай всех в кутузку, без рассуждений! Ишь герой выискался!»

Прохоров и раньше понимал, что дело Карамышевой надо как-то кончать, но для решительных действий ему чего-то не хватало, может быть, вот этой самой встречи с начальником особого отдела, может, вот этого гнева, который воспламенил бы его. Иные люди в гневе способны сделать жестокое, несправедливое, у старого генерала был своеобразный характер: в гневе он чаще делал хорошее, доброе, гнев ему, собственно, и нужен был для того, чтобы сделать хорошее, решиться сделать хорошее, и потому он все более разжигал себя, твердя: «Ишь герой! Ишь ретивый! Намазурился в гражданке, море по колено, забыл, куда пришел! На войне пока еще все решают военачальники, пот так пот, батенька, военачальники, вот так вот!»

Наконец он самым решительным тоном заказал телефонный разговор с командующим армией, с тем чтобы самым решительным образом поговорить с ним о деле Карамышевой.

Однако все получилось не так, как думал генерал. Командующий, узнав его по голосу, не дал ему даже слова молвить, весело, не скрывая своего отличного настроения, воскликнул:

— Вы мне как раз и нужны, Владимир Михайлович. Я только что собирался звонить вам. Погодка у вас ничего, отличная? Прекрасно! А на вас есть жалоба, товарищ дорогой, слышите, жалоба!

— Слушаю, товарищ Двенадцатый.

— Что ж это вы даже не поговорите с человеком, все у вас будто дочки, одна она падчерица, а? — Прохоров прикашлянул, не зная, что сказать. — Жалуется, очень жалуется, Владимир Михайлович!

— Кто жалуется, разрешите узнать, товарищ Двенадцатый?

— Есть тут одна. С нами работает, самая молоденькая. Которая напугала нас, помните? — И другим тоном, серьезно: — Пожалели ее, Владимир Михайлович? Строгий арест, гром и молния — и все лишь условно? Узнаю вас, узнаю. Скажите, пожалели?

— Пожалел, товарищ Двенадцатый…

Командующий, помешкав, сказал доверительно:

— Вот дела, и мне жалко. Пусть уж так и останется — условно, бог с нею, а? Хоть и не по-военному как-то…

— Пусть, товарищ Двенадцатый. Только тут есть маленькое «но». Один товарищ требует особого расследования, все облекает в тайну…

— Слышал. Мы поправим его.

— Завел дело, собирает какие-то компрометирующие данные…

Командующий усмехнулся:

— На нее данные? Вот плутовка! Ужель успела что-то натворить! Впрочем, пускай собирает. Это его право.

Я тоже с удовольствием почитаю ее данные, когда соберет. Понравилась она мне, по-честному. А погодка-то, а, погодка-то, Владимир Михайлович! Большое спасибо за отличную работу связи и связистов. До свидания. — И положил трубку.

Разговор этот несколько даже озадачил Прохорова. Откуда у командующего, человека по преимуществу строгого, скупого на слово, а тем более на похвалу, откуда у него вдруг такое участие к Карамышевой, к связистам, к нему, Прохорову? «Рад успешному наступлению, не иначе», — решил генерал. Но дело было не только в этом. Майор Желтухин после гибели Лаврищева передал командующему свой последний разговор с ним о Карамышевой. В обычной обстановке, не погибни Лаврищев, Желтухин, вечно занятый, вряд ли вспомнил бы свой разговор с ним в минуту отдыха, ночью, у телетайпа. Но Лаврищев погиб, погиб необычной, героической смертью летчика, и Желтухин, сам летчик, и командующий, сам летчик, как это и бывает, очень близко приняли к сердцу его гибель и слова Лаврищева о Карамышевой, его заботу о ней восприняли как его последнюю просьбу, которую не выполнить невозможно.

Майор Лаврищев мертвый хлопотал за живых. И может быть, поэтому, да, да, именно поэтому так ярко для Вари сегодня светило солнце.

В четыре часа ее сменила Гаранина. Варя сказала ей:

— Жаркий был денек! — И, только сойдя с места, за которым просидела восемь часов кряду, почувствовала, как устала.

— Три тысячи вылетов! — сказала Гаранина. — В сорок первом у нас на всю армию оставалось пятнадцать самолетов…

В ответ Варя только обхватила ее за плечи и выбежала из аппаратной, столкнувшись в дверях с майором Желтухиным и чему-то засмеявшись. Все тело ее, после долгого неподвижного сидения за аппаратом, наслаждалось свободой, требовало разминки, и она побежала по длинному коридору вприпрыжку. Побежала — и вдруг остановилась, будто что потеряла, оглянулась, в изумлении подняла брови. Но тут же засмеялась и снова побежала вприпрыжку. Это на минуту вспомнился Игорь, вспомнилось все ночное, о чем ни разу не подумала за день. Вспомнилось, и на душе стало еще отраднее. Где-то сегодня Игорь, что делает?

Прибежав в свою комнату, умылась, взяла котелок, ложку, сбегала на кухню, пообедала — и все впереди всех, быстрее всех, и все с улыбкой, и все вприпрыжку. А когда пообедала, оказалось, что делать больше и нечего. Раньше хоть вышивала наволочку, ради этого спешила и торопилась, выкраивая свободное время, а сегодня некуда было торопиться. Варя достала свою вышивку, подержала в руках, разгладила, с тяжелым вздохом снова спрятала под подушку — и почувствовала себя одинокой…

Чтобы чем-то занять себя, она решила постирать, принесла с кухни горячей воды — тихо,неторопливо, нога за ногу, будто пытаясь обмануть медленно текущее время, и чувство одиночества все тревожнее сосало под сердцем. «Возьмусь что-нибудь еще вышивать, — подумала она. — Может быть, платочек Игорю, благо ниток достала…»

И вдруг на улице, в гулких коридорах здания закричали:

— Тревога, тревога, немцы! — И все разом кругом смешалось, забегало, не разберешь. Девушки бросили свои дела, схватились за карабины, однако не решались выйти из комнаты. Прошло, может быть, минут пять, но их забыли, к ним никто не приходил, топот в коридорах стих, слышно было, как от подъезда отошла машина.

— На Стрельцова с Пузыревым немцы напали, бродячие, они были на линии, на них и напали, — кто-то громко сказал в коридоре, и опять послышался топот.

Варя оглянулась на девчат, глаза ее округлились.

— Игорь, там Игорь! — крикнула она и ринулась из комнаты, по коридору, на улицу.

От подъезда как раз отходила еще одна машина. Варя, не помня себя, вскарабкалась в кузов.

— Куда, куда? — закричали вокруг. — Без вас справятся, сидели б на месте!..

Варя ничего не слышала. Машина рванулась, поехала, круто свернув на выезде из поместья на узкую щебенчатую дорогу. И когда выехали на дорогу, Варя с высоты машины увидела справа, в низине ровное бурое поле и на нем небольшие, весело светившиеся лужицы. Это садилось солнце, которое хорошо поработало за день и принесло столько радости Варе.

Никаких немцев не было. На дороге стояла другая машина, которая ушла раньше, вокруг нее мирно толпились люди. «Ну вот, — стараясь среди них отыскать Игоря, подумала Варя. — А тут подняли панику — напали, напали! Немцы сами всего боятся, как зайцы!» Но когда машина остановилась, Варя соскочила наземь первой, спотыкаясь, побежала к людям, которые зачем-то столпились в стороне от дороги, в кустах, нетерпеливо работая локтями, пробилась через кольцо.

И тут внезапно, прямо у себя под ногами, увидела его, Игоря. Он лежал на подостланной шинели, кругом него была кровь, и глаза его, живые, миндалевидные глаза — Варя в первую очередь увидела его глаза — лихорадочно блестели, озирая людей. Он сразу же увидел Варю и заговорил быстро, торопясь, как будто ему не давали говорить:

— Это Пузырь струсил. Растяпа! Мы уже возвращались домой. Мы сегодня с ним на линии были. Линейщиков отправили дальше, на новое место, а нас послали на линию подтянуть новую жилку. Мы уже возвращались домой. Пузырь шел в стороне, немец на него, а он не видит, и я закричал и выстрелил в немца. Вот он лежит за кустами, немец-то. А Пузырь струсил. А рядом с тем был другой немец, он выстрелил в меня и убежал, и я упал. Тогда Пузырь подполз ко мне, начал палить, поднял тревогу. Вот и все, Варя, вот и все. Это было так неожиданно. А Пузырь, Пузырь, растяпа! У меня карабин, а у немца автомат. Пока я щелкал затвором, а немцу только нажать. Ты понимаешь, Варя, ты понимаешь?..

— Не надо, Игорь, успокойся, молчи, — несколько раз пыталась остановить его Варя, а он все говорил, торопливо, захлебываясь, и на губах у него появилась кровавая пена. Варя вытерла ему губы платочком, и он испуганно посмотрел на нее, в самые глаза, спрашивая о чем-то, нетерпеливо и жарко. Варя поняла его: «Неужели я убит, Варя? Неужели убит?» — спрашивали, молили ответить его глаза, но Варя сделала вид, что не понимает его вопроса, она почувствовала себя спокойной, совершенно спокойной. Страх, боль и ужас куда-то ушли от нее. Осталось одно это ледяное спокойствие, остался Игорь, а все, что было вокруг, исчезло: люди, их голоса, фырканье машин, заходящее солнце — исчезло все, остался Игорь и она одна перед ним со своим ледяным спокойствием.

— Я утром видела тебя, Игорь, как вы пошли с Пузыревым, — сказала она, еще раз вытерев ему губы. — Но мне было почему-то стыдно, и я убежала…

— И я видел. И мне было стыдно. И я, и я! — заторопился он, обрадованный.

— Тише, Посторонитесь. Прошу отойти, — услышала Варя настойчивый голос, подняла голову и увидела фельдшера из санчасти, пожилого сутулого человека, встала, отступила на шаг, и Игорь скосил глаза, чтобы видеть ее, и в глазах у него стоял все тот же вопрос, нетерпеливый и жаркий.

Осмотрев раненого — рана была опасной, в живот, — сделав самое необходимое, фельдшер попросил перенести Стрельцова на машину. Игоря подняли прямо на шинели и перенесли в машину. Кто-то заботливо подложил соломы.

— Быстрее в госпиталь, — сказал фельдшер шоферу. — Это километров десять. Нужна операция. Как можно скорее!..

Варя, волоча за собой карабин, взобралась в кузов, села рядом с Игорем, подложив свою руку ему под голову. По другую сторону Игоря сел фельдшер. Машина тронулась.

— Нет, нет, нет! Я не хочу, не хочу! — заметавшись, громко заговорил Игорь, когда машина тронулась, и изо рта у него побежала струйка крови.

— Поскорее бы! — сказал фельдшер, привстав на колени и с надеждой вглядываясь вперед, через кабину машины.

— Молчи, Игорек, молчи, родной мой, — сказала Варя, дивясь спокойствию, с каким она говорила. — Теперь недолго, мы приедем, машина идет хорошо, мы приедем. — И тоже привстала на колени, посмотрела через кабину и увидела, что по сторонам сгущаются сумерки и лужицы на полях стали багрово-красными, как тогда, утром, на пруду.

— Не хочу, не хочу! — все настойчивее и, наверное, уже не помня смысла своих слов, твердил Игорь. Варя думала, он бредит, но он поймал ее руку, слабо пожал ее, и Варя пожала ее крепче, заботливее, нежнее, задержала его руку в своей руке, разглядела ее — рука у него была совсем маленькая, сухая, женская. Варя вздохнула и подумала с тем же ледяным спокойствием: «Боже, боже! Зачем убили человека? Зачем?»

— Нет, нет, нет! — твердил Игорь и вдруг вздрогнул, открыл широко глаза и увидел высоко над собой темное, с красноватыми отблесками небо, луну и розовые клочья туч вокруг нее, которые куда-то быстро летели, клубились, распадались на куски прямо на глазах, и ему казалось, машина неслась вверх, вверх, в эту пучину туч.

— Я не хочу! Нет! — слабо, совсем слабо прошептал Игорь и закрыл глаза.

— Потерпи, милый, славный, хороший мой, потерпи, — умоляла Варя.

Через минуту он опять открыл глаза. Машина неслась все выше и выше, казалось, стоило только повернуть голову, и он увидит весь мир, из края в край; на какой-то миг он даже подумал: «А может быть, повернуть голову, посмотреть, каков этот мир?» — но не мог и снова простонал свое: «Нет, нет, нет!», не помня смысла, и схватился за руку Вари, боясь уже не смерти, а боясь упасть с этой высоты, куда мчалась машина. И, взяв ее руку, успокоился, подумав: «И Варя со мной. Она тоже со мной — это хорошо, очень хорошо!» Потом приподнялся, сказал твердо, осмысленно, своим обычным голосом:

— А может быть, та женщина была не виновата? Варя, может быть, она была не виновата? — И упал, снова твердя: — Я не хочу, не хочу!

— Милый, милый, — только шептала Варя, холодея от своего ледяного спокойствия и всеми силами держась его, как будто в этом спокойствии было все ее спасение.

Наконец Игорь утих, фельдшер взял его руку, послушал пульс, торопливо схватил другую руку — и постучал по кабине.

— Поворачивай назад, кончился, не довезли, — сказал он шоферу, высунувшемуся из кабины.

— Игорь, Игорь! — закричала Варя, и голос ее, посреди поля, прозвучал жалко и одиноко.

Его лицо было белым, открытые глаза тускло смотрели в небо.

— Игорь! — закричала Варя, отбросив все свое спокойствие, которое теперь уже никому не нужно было. — Да что ж это такое! Убили! — Подумав, еще раз повторила, будто не веря себе: — Убили! — Спросила: — Кому это нужно? Кому он помешал?..

— Истек кровью, что ж поделаешь! — будто оправдываясь, сказал фельдшер.

Машина развернулась и пошла обратно. Варя села на свое место, рядом с Игорем, и, подложив ему под голову руку, шептала, уже ни о чем не думая:

— Милый, милый, милый…

Стрельцова похоронили в парке, утром, перед отъездом на новое место вслед за наступающими войсками. Варя набила листьями свою наволочку с вышивкой, положила в гроб ему под голову. «Игорю. Отечественная война. От Вари». Думала ли она, какой страшный подарок приготовила Игорю!

На свежий могильный холмик, как его насыпали, тотчас же упали сверху два пурпурных листочка. Светило солнце. Солнце и сегодня хотело хорошо поработать, помогая нашим летчикам бить фашистов. «А Игоря нет, нет, — думала Варя. — Может ли это быть? Неужели так насовсем и погасла его жизнь? Значит, погас целый мир, погасли небо, солнце, А почему я вижу солнце? Оно не погасло?..»

У дома требовательно засигналила машина. К Варе подошла Елена Гаранина.

— Пойдем. Не вернешь. Пойдем. Так надо, — сказала она.

И Варя пошла за нею, села на машину и поехала вместе со всеми на новое место вслед за наступающими войсками.


XVI

У Гараниной после гибели Лаврищева пропал голос. Варя заметила это не сразу, да и сама Елена, видимо, не подозревала беды. Сначала казалось, она простыла, у нее даже был жар, она ходила, ссутулив плечи, блестя глазами, ставшими еще больше, говорила мало, точно через силу, с хрипотцой. Потом быстро все прошло. Елена взяла себя в руки, расправила плечи, подняла голову, стала будто бы осанистее, моложе, красивее — и выше всего того, что окружало ее. Среди подруг она отмечала только Варю, может, помимо своей воли, непроизвольно держалась ближе к ней, хотя и с нею говорила неохотно: ей, наверное, просто нужно было чувствовать кого-то рядом.

То, что у нее неладно с голосом, обнаружилось на новом месте, куда оперативная группа переехала из мрачного особняка. На этот раз обосновались в чистеньком уютном лесочке, в немецком подземном городке, в небольших легких блиндажах, совершенно новых, не видавших еще жильцов — отдельно в своих блиндажах телефонисты, линейщики, радисты, оперативные работники, аккумуляторная станция, кухня. В блиндаже остро пахло смолой (под землей этот запах удушающе густ), а когда протянули и подключили электрический свет, оказалось, что все здесь — и потолок, и стены, и столики, и даже пол тщательно отделаны ослепительно белыми стругаными досками, так что блиндаж изнутри казался герметически закрытым ящиком.

Перетащив в блиндаж аппараты, тут же, без передышки, начали монтировать рабочие места. Обычно с этим управлялись Стрельцов и Шелковников, а сейчас, когда Шелковников остался один, ему помогали девушки. Варя на пару с Гараниной зачищала и изолировала провода, лазила под столами, прибивала провода скобками, укладывая их как можно ровнее и красивее. Вскоре были открыты две первые связи — со штабом армии и прифронтовым аэродромом истребительного корпуса.

Работали молча. Даже Дягилев был угрюмым. На всех сказывались пережитые потрясения, вызванные гибелью Лаврищева и Стрельцова. Только Пузырев говорил почти без умолку и то больше сам с собой, потому что никто не вступал с ним в разговор.

— Ты скажи, Геша, — приставал он к Шелковникову, — ты скажи, как перечислить в точности и по порядку все тринадцать ударов, которые нанесла Красная Армия в этом году? Мы должны это знать или не должны? А вдруг кто спросит, а мы и не знаем! У меня, хоть убей, как ни считаю, получается только двенадцать, а где же тринадцатый удар был, где, ну скажи, Геша?

— Отстань, — отмахивался Шелковников. — На то будут политзанятия…

Варя не могла смотреть на Пузырева, как будто это он своими руками убил Игоря. А Пузырев как ни в чем не бывало по-прежнему ходил выпятив грудь, весело и беззаботно поглядывая на окружающий мир.

Вечером, как говорят, на огонек к связистам нежданно-негаданно забрел один танкист, видимо из той породы забубенных голов, которые чуют присутствие девушек за версту.

— О! — воскликнул он, появляясь в блиндаже и сбив на затылок шлем. — Вот это малинник! Я и то думаю, куда это меня, на ночь глядя, ноги несут. Несут и несут! Девчата, милые, откуда вы такие расхорошие, на каких крылышках к нам залетели?

И запел, подмигнув Пузыреву:

Пой, гитара, звонче, веселей,
Чтой-то стало на душе моей светлей..»

И все отвлеклись от работы, заулыбались, только Варя, подняв голову, вздрогнула, попятилась. Танкист как две капли воды был похож на Игоря: те же миндалевидные жаркие глаза, то же смуглое чуткое лицо, те же усики — Игорь! Она выпустила из рук молоток. Танкист тотчас подхватил его и подал Варе с реверансом.

— Пожалте, мадам. Советую покрепче держать орудие, ненароком пальчик на ножке можете пришибить. — И снова запел:

Рано-спозаранку
Шли в деревню танки
И остановились во саду…

— Что это вы распелись? — недружелюбно сказал Пузырев.

— Ась? Почему я не курносый? Об этом, дорогуша, папу с мамой спроси.

— Ах ты, акула, хоть и со шлемом, — подбоченясь, сказала Саша Калганова.

— Акула? Обсудим этот вопрос. Преохотнейше. Я к вашим услугам. С кем имею честь? Плотичка? Щучка? О, красноперочка! Как очутились в наших водах?

И, пожирая Сашу своими жгучими глазами, снова запел:

На позиции девушка
Провожала бойца,
Темной ночью простилися
На ступеньках крыльца.
И пока за туманами
Вдаль мерцал огонек,
На крылечке у девушки
Был другой паренек.
С золотыми погонами,
Тыловой интендант,
Портупея блестящая,
Самый форменный франт…

— Эт-то здорово! Эт-то здорово! — в восхищении воскликнул Пузырев. — Новый вариант «Огонька!» Если вы не против, разрешите я запишу эту песенку.

— Своих сочинений не распространяю, — причмокнул танкист. — Может влететь. От начальства. По уставу интенданты не должны шляться по девушкам. А я что распространяю? А ну-ка его, субчика, на губу на всю катушку за искажение действительности! Не сидел? А я сидел, знаю…

— А мы, девушки, — чем-то взволнованная, мечтательно сказала Саша Калганова, — ой как хорошо распевали у себя в деревне! Наша деревня на пригорке, далеко слыхать. Особенно по вечерам…

— Вечером, разрешите доложить, и лягушки громко орут, красноперочка, а ты сейчас спой. Давай-ка на пару, можно и на опушку выйти, а?..

Танкист зубоскалил битый час. На прощание веселый человек сказал:

— Спасибочко за компанию, дорогуши. И тебе, красноперочка. Не поминайте лихом. За войну пять машин на тот свет отвез. Завтра, может быть, себя повезу. — Притворно зевнул: — Неохо-о-ота! Страсть! Если вернусь, забегу. Прощевайте…

Последние слова танкиста погасили вспыхнувшее веселье. Человек, оказывается, зубоскалил и рисовался потому, что завтра ему в бой, что на душе у него неспокойно: сколько и в самом деле может ходить по пятам удача?

Это поняли все. Не хотел понимать только Пузырев.

— Ну скажи, Геша, скажи, где был тринадцатый удар? — снова пристал он к Шелковникову.

— У тебя в голове — и самый сильный! — внезапно и зло отрезала Саша Калганова.

— А ты уже втюрилась в танкистика? — огрызнулся он. — Красноперочка!..

Варя с Гараниной снова склонились над столом, взяв инструмент. Танкист напомнил Варе не только Игоря, но и то, что Игорю нет и не может быть замены. Он был только один такой на всем белом свете, неповторимый, незаменимый. И это сознание невосполнимости потери, какую она понесла со смертью Игоря, было настолько тягостным, будто у Вари отняли, отрезали половину сердца.

О чем-то своем думала и Гаранина. Думая, запела вполголоса, сначала без слов, потом все более воодушевляясь, и, наконец, Варя услышала, это была та самая песенка, которую только что напевал веселый танкист.

На позиции девушка
Провожала бойца.
Темной ночью простилися
На ступеньках крыльца…

Внезапно осеклась, будто споткнулась, глянула на Варю, и Варя увидела в ее глазах испуг и вопрос. Варя сначала ничего не поняла, и это Елена прочла у нее в глазах, успокоилась, снова принялась за работу, напевая теперь уже более старательно, осмысленно;

И пока за туманами…
И пока за туманами…

тщательно подбирала она верный тон»

И пока за туманами
Видеть мог паренек,
На окошке на девичьем
Все горел огонек…

Теперь испуганно и вопросительно посмотрела на Елену Варя, Что за голос? Откуда такая фальшь, хрипота? У Елены был мягкий, грудной, приятный голос!

Елена еще прилежнее стала щелкать кусачками, продолжая напевать еще старательнее — и еще более фальшиво и хрипло:

Все, что было загадано,
Все исполнится в срок, —
Не погаснет без времени
Золотой огонек.

Бросила кусачки и, пошатываясь, точно слепая, вышла из блиндажа.

— Что с нею? — подойдя, спросил Шелковников. Неожиданно взял Варю за локоть: — Опять фокусничает? Вот генеральша! — И сразу, без перехода, тише. — Скучаешь? — И еще крепче сжал локоть.

Варя отпрянула.

— Геша, господи, сколько в тебе этой… ну, этой — глупости не глупости, а наглости, что ли! Как ты не понимаешь! — Пригрозила: — Отойди! Сейчас же отойди и никогда не подходи ко мне!..

Гаранина в этот вечер была, как никогда, взволнована и теперь уже не искала ничьей близости, даже Вариной. Наоборот, стремилась остаться наедине, куда-то уйти подальше от глаз людских. Варя поняла: ей хотелось остаться наедине, чтобы проверить, попробовать свой голос в полную силу, и не мешала ей. И поздно вечером, когда купы деревьев слились с серым небом и все в лагере затихло, откуда-то с опушки до чуткого слуха Вари донесся сильный, почти нечеловеческий вскрик, который тут же оборвался на самой высокой ноте — и ночь сразу стала еще темнее.

Варя, перепуганная насмерть, со всех ног бросилась на этот вскрик.

Елена лежала на земле без движения. Варя присела к ней и услышала, что она плачет. Сидела, не шевелясь, затаив дыхание, потому что по себе знала: нельзя человеку мешать, когда он плачет. Потом тихо погладила Елену по голове — и так долго гладила, без слов, вкладывая в это всю свою боль за Елену и участие к ней. То, что в эту минуту делалось с Еленой, делалось в жизни не каждый день, делалось впервые за всю Варину жизнь: человек отдал другому человеку самое доро гое, что было у него после самой своей жизни, — дар своего сердца. Не верилось, что Елена теперь не будет петь, что ее дар, ее чудный голос унес Лаврищев. Елена до конца оставалась верной себе: она только дарила людям, ничего не беря от них взамен, и ее медаль «За боевые заслуги», данная ей людьми в обмен на ее дары, в этот миг была даже жалкой — Елена в глазах Вари заслуживала чего-то неизмеримо большего. «Грех, грех будет людям, если они забудут все это, грех, грех!» — думала Варя в каком-то оцепенении, и слезы текли у нее по щекам.

— Пойдем, Лена, пойдем, — наконец сказала она. — Завтра нам с тобой опять дежурить. Может, снова будет солнечный день. Пойдем, Лена…

И Елена послушно встала.

— Ты права, девочка, — сказала она с хрипотцой. — Не отрываться от ведущего. Веди сегодня ты. Я совсем расклеилась…

— Ой, что ты! — испугалась Варя, услышав это лаврищевское слово «ведущий». — Я — вести? Тебя? Леночка, я твоего мизинца не стою. Я за тобой пойду, Леночка, за тобой. И ты не изводи себя. Это пройдет, верь мне! — говорила Варя. — Ты понимаешь, пройдет, пройдет! — повторяла она, не зная, что пройдет — или отчаяние у Елены или хрипота у нее в голосе. Ей просто хотелось подбодрить ее…

Елена не перечила ей, и Варе было радостно оттого, что ее называют ведущей — и не кто-нибудь, а сама Елена Гаранина.

Утром они заняли места у телетайпов.

Хотя здесь, под землей, не было солнца, во всем чувствовалось, что и сегодня выдался летный, солнечный день. Майор Желтухин почти безвыходно сидел у аппаратов, лишь на короткое время отлучаясь к командующему с докладом или за указаниями.

— Наши войска и подвижные части вышли в район… — диктовал он Варе. — Противник отходит общим направлением на город… Приказано разведать все дороги вглубь на 75—100 километров. Есть предположения, что в лесу, 10 километров юго-восточнее пункта… противник накапливает танковый кулак на пути наших наступающих частей…

Варя смотрела через левую руку и видела на карте у Желтухина пути наступления наших войск: огненные стрелки вклинились далеко за синюю линию немецкой обороны. По положению стрелок она определила, что наступление ведется не только юго-восточнее города, но и севернее — красные стрелки будто клещами охватывали его.

— Танковый кулак? Неужели остановят? — воскликнула Варя, хотя вступать в такие разговоры с командованием у связистов не было принято. Но Желтухин и сегодня был добр с нею.

— Это не кулак, а кулачок, — сказал он. — Больше названиями бьют: «тигры», «пантеры», «фердинанды». Конечно, порогаться придется, если этих «тигров» и «пантер» наскребут сотни две-три…

— Как вы сказали: порогаться?

— Это в смысле пободаться. Мой сын так говорит. Быки у него не бодаются, а рогаются. Рогами же они бьются! Вот и мы: порогаемся. А для этого, может быть, надо и остановиться, друг друга покачать взад-вперед. Так ведь быки рогаются?

— Взад-вперед — это значит и отойти обратно перед танками? — в ужасе сказала Варя. — А как же наступление, как же конец войны?

Желтухин не успел ответить. Загремел радиотелетайп. Это был новый аппарат беспроволочной буквопечатающей связи. Включенный только на прием, он передавал сигналы службы наблюдения и оповещения.

«Воздух! Воздух!» — выстукивал аппарат. — Пункт К… 36 «Юнкерс-88», курс 120, высота 2700, время 10–17».

Желтухин пересел на аппарат истребительного корпуса, передал сигнал «Воздух» с приказанием встретить «гостей».

Вскоре поступило донесение о результате воздушного боя: шесть немецких самолетов сбито, не вернулись с задания пять наших истребителей.

На смену сбитым и обращенным в бегство самолетам противника летели другие, к ним навстречу взмывали в небо наши истребители. Напряженно «работали» штурмовики, целый день с утра до вечера совершая вылет за вылетом.

— Двенадцатый особенно доволен работой группы «Восток-59», — диктовал Желтухин. — Ведущего группы, сделавшего пять заходов над целью и уничтожившего три артбатареи противника, представить к награждению. Передаю задачу на очередной вылет…

Варя наблюдала за Гараниной. Елена, как всегда, была на работе невозмутима. Но это была невозмутимость внешняя, невозмутимость артиллерийского снаряда, запущенного в логово врага: сам снаряд не выражал никаких чувств, настроений, он просто делал свое дело, положенное ему, а именно — летел в логово врага, и такое дело, положенное ей, невозмутимо выполняла и Гаранина. О ее чувствах, настроении можно было прочесть разве по ее рукам. Они, эти ее руки, были сегодня изумительны. Они как будто выбивали те же свои привычные пятнадцать тысяч ударов в час, рождали тот же водопад звуков, но Варя слушала музыку ее работы, ловила такт и ритм ее и вместе с восторгом, с каким она всегда слушала работу Гараниной, переживала гордость за Елену: так легко, четко, подчеркнуто четко, законченно и уверенно, еще не звучала мелодия из водопада звуков, рожденных ее руками. Не изучая выражение лица Гараниной, не спрашивая ее, а лишь слушая ее работу, Варя могла безошибочно угадать и ее настроение: оно вполне соответствовало настроению самой Вари, настроению майора Желтухина, летчиков, которые били врага в воздухе и штурмовали на земле, — настроению всего этого горячего боевого дня, который еще на один день приближал людей к концу войны. Это было настроение победы, только победы, а раз победы, то и жизни. Варе было радостно оттого, что в борьбе за эту победу Елену не останавливали ее личные жертвы и потери — и это было так мужественно и красиво, что Варя не находила слов для определения ее мужества и красоты и только шептала, стараясь подражать в своей работе Гараниной: «Не отрываться от ведущего, девочки! Не отрываться от ведущего, милые!»

До ее сознания дошло, что на узле что-то случилось. Шелковников, сгорбясь, выскочил зачем-то на улицу, только загремели ступеньки у выхода. Руки Гараниной взлетели и замерли над клавиатурой.

— А, черт! Неужели заметят наши связные самолеты! — держа ленту радиотелетайпа, выругался майор Желтухин, чего никогда не было с ним.

Гаранина строго посмотрела на Варю, будто призывая ее не обращать ни на что внимания, и руки ее опустились на клавиатуру, продолжая свое дело.

Началась бомбежка. Звуки взрывов были глухие, далекие, будто где-то под землей били в тяжелые чугунные ворота: «Открывайте! Открывайте!» Но ворота не открывались, ворота были прочны; звуки ударов стали приближаться, и Варя инстинктивно спрятала голову в плечи.

— Ничего, девушка, ничего, садитесь, — сказал Желтухин, склонясь и прикуривая из сделанных лодочкой ладоней, будто в блиндаже был ветер, который мог загасить огонь. — Передавайте: Особая благодарность Двенадцатого ведущему группы «Восток-59», который при повторном вылете штурмовал всем составом колонну противника с танками, лично сделавшему четыре захода над целью и уничтожившему…

Внезапно совсем рядом, казалось, над головой, где будто не было наката, а было открытое небо, треснуло так зловеще коротко и гулко, что Варя вскочила, забыв передавать, что диктовал Желтухин. «Что ж он не вызовет истребителей прикрыть нас! Ведь разбомбят! Скорее вызвать самолеты! Разбомбят!» — думала она в смятении. Откуда-то сверху, сначала несмело, а потом все ускоряя бег, потекла струйка песка.

— Передавайте: —…И уничтожившему около десяти автомашин и три танка, — прислушиваясь к бомбежке, диктовал Желтухин.

«Юнкерсы» били не только по самолетам — фанерным «кукурузникам», что стояли на опушке, но и по самой рощице, по блиндажам опергруппы.

— Эх, мать честная, как нехорошо-то получилось! — сказал Желтухин.

Наверху, у выхода, послышались голоса, отрывистые, тревожные. Зазвонил телефон. Желтухин подскочил, взял трубку.

— Есть! Есть! Есть, товарищ Двенадцатый! — повторял он, слушая, что ему говорят и тут же торопливо свертывая свою карту. Бросив трубку, он выскочил наверх.

Время стало измеряться не минутами и секундами, а какими-то неизмеримо малыми величинами. Гремели взрывы: один, второй, третий. Все ускоряя бег, текла струйка песка. Дышать было нечем: плох, выдох, вдох, выдох. Лишь невозмутимо, как всегда, гремел, выплясывал телетайп Гараниной.

— Лена, Лена, — зачем-то позвала Варя.

Нарастающий визг бомбы заставил ее замолчать. Варя инстинктивно отскочила к стене, на какой-то короткий миг увидела еще раз Гаранину. Лена уже не работала, а стояла прямо, вытянувшись за своим аппаратом, устремив взгляд к входной двери, будто оттуда сейчас войдет крупное начальство, еще на какой-то предельно короткий миг подумала: «А где же Шелковников? Где Шелковников?» — и потом красный огонь ударил в глаза, и как будто у входа открылось белое, ослепительно белое небо, и тут же небо упало, Варю кто-то подхватил, сдавил как в тисках, с головокружительной силой отбросил в темноту — и все кругом затихло и погасло…

Когда она очнулась, ей показалось, что прошло мгновение после взрыва, и потому первым движением ее было подняться, вскочить, куда-то бежать. Она еще не встала и даже не сделала никакого усилия, чтоб встать, как острая невыносимая боль где-то в голове, в позвоночнике, во всем теле дернула ее словно электрическим током.

Она снова потеряла сознание.

Опомнившись второй раз, Варя отметила, что в блиндаже по-прежнему темно и тихо, только в глазах у нее стояли желтые отблески света. Потом ее внимание привлекли глухие подземные удары, она долго вслушивалась, удары перемещались то в одну, то в другую сторону, но слышались отчетливо, и Варя наконец поняла, что это где-то далеко бьет артиллерия и глухие подземные удары она скорее воспринимает не слухом, а телом.

«Неужели смерть? — подумала она, холодея. — Смерть? Нет, нет!» — воскликнула, вспомнив, как встречал свою смерть Игорь, и заплакала.

Она лежала и плакала, перед страхом смерти не смея пошевелиться, не в силах даже вытереть слезы, и больше всего ей в эти минуты было жаль себя. Она лежала, плакала и думала о себе как о постороннем ей человеке, очень хорошем человеке, который совсем-совсем мало жил на свете, почти ничего не видел хорошего, что было в настоящей жизни, и все силы и помыслы свои тратил только на то, чтобы хорошо жить потом, когда-то ПОТОМ. А этого ПОТОМ, оказывается, не будет, и этот очень хороший человек, который так мало жил на свете, теперь должен умереть, оставить жизнь!..

И вот желтые пятна, которые мелькали у нее в глазах, будто прояснились, и она увидела ночь, ту самую ночь в лесу, пахнувшую багрянцем осени, когда они с Игорем объяснились в любви сначала азбукой морзе, а потом и словами, и это было самое хорошее, удивительно хорошее в ее жизни. Но была ли та ночь или не была? Они тогда не только объяснились в любви, но и говорили, как будут жить после войны и как потом, через много-много лет, будут рассказывать потомкам о далекой войне с фашизмом. «Люди хотели счастья, и потому умирали… умирали, когда им очень не хотелось умирать». В ту же ночь они подслушали Троицкого, который говорил о далекой сказочной Планете Счастья, на которой ждут людей после победы над фашизмом, Варя хорошо запомнила его рассказ. Потом было наступление, и была высотка, откуда Варя наблюдала битву, и была клятва, если понадобится, умереть ради человеческого счастья, ради того, чтобы на земле больше не повторялся ужас войны и смерти. Зачем же сейчас она плачет? Страшно умирать? Но страшно было, наверное, и Лаврищеву и Игорю, страшно всем, и они все равно умирают. Так надо, так надо!..

Варя перестала плакать и дрожать от страха, и ей сразу стало легче, и ее тело перестало быть свинцовым. Она подумала коротко, с болью: «Бабушка. Деревня. Солнце. Лен. Поле», — вкладывая в каждое это слово бесконечное содержание. Каждое слово было подобно вспышке молнии в ночи, которая на мгновение освещает весь мир и мгновенно пропадает. Варя закрыла глаза и, примиренная с тем, что умирает, добровольно, сама отдает свою жизнь ради будущего человеческого счастья, впала в забытье, которое приняла как смерть.

Но чудное дело: и приняв смерть, она как будто продолжала слышать и ощущать подземные удары, в ушах у нее будто журчал ручеек, все веселее, а снаружи, совсем рядом, кто-то настойчиво скребся и стучал железом о камень или железом о железо. И она подумала: «Пускай, теперь все равно…»

Потом ее будто опахнуло чем-то по лицу, и сразу же, тонко взревев, рванулись с ходу моторы телетайпов. Варя открыла глаза и увидела в блиндаже яркий электрический свет: наверху, видимо, откапывали блиндаж и восстановили порванную электролинию. Еще не понимая ничего, не веря ничему, она села и никакой боли в теле не почувствовала, только нестерпимо ломило в висках. Гаранина лежала на полу, ближе к выходу, где вместо двери и вместо стены была земля. «Лена убита!» — подумала Варя и вскочила — пошатнулась, все в глазах у нее поплыло, она села на стульчик за радиотелетайп. Аппарат гремел, лента бежала, и Варя, с усилием раскрывая страшно отяжелевшие веки, читала, не доходя до смысла того, что читала: «Воздух! Воздух! Пункт К… 24 «Юнкерс-88», курс 90, высота 3000, время 13–41…»

И снова: «Воздух! Воздух!..»

«Воздух? Что такое воздух» — подумала Варя и вскрикнула:

— Они идут! Они идут! Что же делать, господи!..

Гаранина застонала:

— Ты… Варя?

Варя бросилась к ней. Опустилась перед Еленой на колени. Гаранина встретила ее точно таким же взглядом, каким встретил тогда смертельно раненный Игорь.

— Они идут?.. Так ты… передай сама… Сама, Варя… Истребителям, — сказала Гаранина слабо, еле слышно. Изо рта у нее, как тогда у Игоря, потекла кровь.

Телетайп гремел, передавая сигналы службы оповещения:

«Воздух! Воздух! Пункт С… 24 «Юнкерс-88», курс 90, высота 3000, время 13–45…»

Прошло четыре минуты. Немецкие самолеты тем же курсом продолжали идти вперед.

— Минуточку. Минуточку, Лена, — пятясь, Варя подсела за аппарат истребительного корпуса, трижды передала последний сигнал тревоги. Ее пытались что-то спросить, в ответ она передала еще раз тот же сигнал. В глазах у нее снова появились желтые круги, нестерпимо, до тошноты, ломило в висках. Она вернулась к Елене. Та сразу же взяла ее за руку, будто стараясь удержаться за нее.

— Плохо, Лена? Милая, милая, — сказала Варя, как и тогда с Игорем, призывая спасительное спокойствие.

Елена смотрела на нее молча большими грустными глазами, и было в ее взгляде что-то страшно спокойное, отрешенное.

— Больно? Где больно? Перевязать, Лена?

— Не надо, — сказала Гаранина одними губами, без звука, и Варя замолчала, и Елена откинула голову, закрыла глаза.

Варя сидела, склонясь над нею и слушая удары, которые все яснее и ближе раздавались снаружи. «Пусть успеют, пусть успеют! — молила она. — Ей нельзя умирать. Пусть успеют!» Она не выпускала руку Гараниной и чувствовала, что ее рука живая, пульсирует, слабо, точно во сне, подергивается, и Елена в самом деле казалась спящей.

Но вот рука ее совсем ослабла, Варя наклонилась и, потрясенная, не веря своим ушам, услышала, что Елена поет. Она пела, уже не в силах шевелить губами, не в силах издать звук, она пела беззвучно, одним дыханием, и то, что она именно пела, Варя поняла по ее лицу, которое стало прекрасным, одухотворенным, молодым, каким оно становилось всегда, когда Елена пела. Кому она пела сейчас? Со сцены театра, о котором мечтала всю жизнь? Кому-то одному, любимому? Все равно: она пела не для себя, она пела людям. И Варя держала ее за руку, боясь спугнуть ее песню.

А снаружи долбили совсем рядом.

«Ей нельзя умирать! Пусть успеют, пусть успеют!» — молила Варя.

Снова загремел телетайп, настойчиво, упорно. Это был телетайп Гараниной, связанный со «старой точкой», где оставались девчата из роты. Варя, шатаясь, больше на ощупь, подошла к аппарату, посмотрела на ленту. С другого конца провода спрашивали, что случилось, просили отвечать.

— Я слушаю, — ответила Варя.

Там помедлили, видимо, кому-то доложили, потом затрещали, затараторили:

— Это ты, Леночка? Я Галя Белая. А мы думали, что-то случилось у вас. Как поживаете? Ты знаешь, Лена, от нас берут капитана Ипатова, увольняют по ранению, будет другой, говорят, Зыков из учебной роты.

Ипатов поехал к вам, не хочет уезжать, не простившись, встречайте гостя…

И Варя, читая ленту, вспомнила, что где-то еще на свете есть «старая точка», есть рота, капитан Ипатов, девчата, Грицай, генерал Прохоров. Она скривилась в усмешке, когда вспомнила генерала: «Красивых любит, красивых… А мы… вот какие… красивые…»

И упала.


XVII

Капитан Ипатов приехал рано утром на другой день вместе с инженер-майором Скуратовым, который должен был возглавить опергруппу связи после Лаврищева. «Езжай, батенька, проветрись маленько, может, не так хмуро на людей смотреть будешь», — сказал в напутствие Скуратову генерал Прохоров. На место Елены Гараниной, отправленной в госпиталь, приехала Галя Белая. Машину привел Чинарев. Он тоже оставался в опергруппе на смену заболевшему шоферу.

— Ребята, Чинаря опять на машину посадили, выслужился все-таки! — закричал Пузырев, выйдя из блиндажа и щурясь от солнца, пробивающегося сквозь ветки деревьев.

Чинарев, подтянутый, неузнаваемо чистый, даже светлый, в хорошо простиранной гимнастерке с белым подворотничком и блестевшими как огонь пуговицами, расхаживал перед машиной, еще парившей после долгой дороги, оглаживая тряпочкой ее бока.

— Поздравляю, Чинарик, — подходя к нему, сказал Пузырев. — Опять на машину вернули? Молодец!..

— Простили, — степенно ответил Чинарев. — Все. Теперь не только генералу, самому последнему ефрейтору дорогу уступлю. За битого двух небитых дают. Больше не промахнусь. Пускай моя бабушка на том свете промахнется. Ну, милая, не отдышишься? — обратился он к машине, наверное, в пятый раз обходя ее и смахивая тряпочкой невидимые пылинки. — А вы как, воюете?

— Известно. Вчера Гаранину сдали на ремонт.

— А другие целы? Что-то про Карамышеву говорили.

— Карамышева цела, даже царапинки не получила. Это у нее с перепугу: девчонка.

— Привет Чинарю, — крикнул от блиндажа Шелковников, издали в своих модных галифе и фуражке летчика похожий на тонконогий гриб-мухомор.

— Вот кто умеет — это Геша! — сказал Пузырев, когда подошел Шелковников. — У него всегда точно за две минуты до бомбежки живот заболит. Вчера тоже. Простился бы ты, Геша, со своей фуражкой, не выбеги вовремя из блиндажа.

— Молчи, племенной! — огрызнулся Шелковников. — Не твое дело. Кого привез, Чинарь?

— Ипатова, Скуратова, Гальку Белую тож…

— Белую! — так и присел Пузырев, будто рядом с ним взорвалась бомба. — А ее зачем?

— Стихи твои слушать, — усмехнулся Шелковников и пропел, растопырив пальцы:

Пред солдатом ты, дура, гордишься,
А цена тебе ломаный гро-о-ош…

— У тебя, Геша, никакой совести. Сам небось Нинку спровадил, а теперь уже Карамышевой локоток пожимаешь — вижу! Это по совести?

Пререкаясь, они отошли. Чинарев посмотрел им вслед, покачал головой, снова принялся протирать тряпочкой машину.

А в блиндаже у девушек в это время тараторила Галя Белая:

— Как же так, девочки? У вас тут тихо, уютно, лесок такой нарядненький, солнечные зайчики, где же опасность, где немцы? И ты, Варя, была под бомбой, тебя тоже засыпало? Я с ума сошла бы, девочки! Ты герой, Варька!..

Варе было до смерти стыдно перед собой, перед подругами, перед Галей, которая ничего не знала, стыдно за то, что было с нею под землей. «Трусиха, несчастная трусиха! — корила она себя. — Умирать легла, а сама даже и не ранена — позор, позор! Я ж должна вести себя как следует в эти дни, еще Игорь говорил, а я струсила. Вон Елена, по-настоящему раненная, не растерялась, не забыла, что надо передать истребителям тревогу, а я — смерти испугалась: пожалейте меня, люди добрые, я еще на свете не жила, ничего не видела, — у, трусиха, жалкая трусиха!»

Она до того была взволнована, что завидовала Гараниной, ее «настоящему» ранению, ее стойкости, и, провожая подругу в госпиталь, искренне плакала именно из зависти, от обиды на себя. А Гаранина уже ко всему, ко всему была равнодушна, даже к Варе. Она лишь спокойно, отрешенно смотрела на все своими огромными, немыми, как у куклы Клары, глазами и так же, как Клара, лишь тихо постанывала, когда ее шевелили.

«Трусиха, трусиха, трусиха!» — корила себя Варя.

Ты не плачь, не плачь, моя женуленька,
Ты не плачь, красавица жена,
В этой жизни ничего уж не поправится,
В этой жизни только раз весна, —

где-то рядом, у самого выхода из блиндажа, на этот раз, кажется, серьезно, напевал Валентинов.

Ипатов был на узле. Хмурясь, бледный, страшно усталый на вид, он сидел за столиком напротив Дягилева, пощипывая усы, слушал его рассказ о делах и событиях. И странно: когда он ехал сюда, его подмывало самое горячее нетерпение встретиться с Дягилевым и с девчатами — со всеми, кто был в этой маленькой группе, сказать им самые теплые слова, а приехал и почувствовал, что уже незачем говорить эти слова, что он уже не командир роты и что приехал сюда только затем, чтобы потешить себя. Это понимал и Дягилев, который на сей раз был не по-военному и не по-служебному многословен и подробен. Это понимали и Калганова с Ильиной, которые сейчас дежурили у аппаратов и смотрели на него как-то слишком внимательно и будто с жалостью. Это чувствовалось и в поведении Скуратова, который тяготился им и не знал, что делать и лишь ходил по блиндажу, уставив красные воспаленные глаза куда-то в пол и время от времени, почему-то не решаясь сделать замечание девушкам, незаметно подымая с пола обрывки ленты и без слов пряча их в карман.

— Ясно, — сказал Ипатов, выждав паузу в рассказе Дягилева и вставая. Скуратов сразу перестал ходить, Дягилев тоже встал, почему-то часто замигав своими красивыми длинными ресницами. — Я всегда был уверен, что наши связисты с честью выполнят любое задание командования. — Поняв, что эта фраза слишком казенна, стереотипна, добавил: — Спасибо, Федя, и всем спасибо, не подвели… Тыловики! Вот они какие, тыловики! — И неожиданно порывисто обнял Дягилева.

— Мы до конца, Алексей Петрович. До конца, — волнуясь, сказал Дягилев. — Не беспокойтесь за нас. Мы желаем вам самого большого счастья…

— Спасибо, Федя, — торопливо сказал Ипатов, будто испугавшись новых слов и новых чувств, и с облегчением почувствовал, что все то, зачем он приехал, уже выражено словами. — Вы занимайтесь своими делами, я пока обойду всех, прощусь. Да и в обратную путь-дорогу, я ведь только повидаться, только повидаться приехал, — повторил он, смущенно и будто виновато улыбаясь.

Твердя «молодцы», «герои», подошел к Ильиной и Калгановой, пожал им руки. «Вот и вся моя служба. Теперь — новая жизнь. А ведь Лаврищев собирался раньше меня к этой жизни. Кто думал, что так случится!Новая, новая жизнь!» — думал он, все более волнуясь. И, боясь и стыдясь этого волнения, поскорее, тяжело хромая, совсем припадая на больную ногу, вышел из блиндажа.

Прощание в блиндаже у девушек было более спокойным, он даже пошутил, позвал их к себе в колхоз в гости после войны, пообещал подобрать хороших женихов, а потом, уже собираясь уходить, остановил взгляд на Карамышевой. В сердце у него что-то дрогнуло, и ему почему-то больше всего стало жаль эту девочку, может быть, потому, что она была моложе всех. Варя заметила, поймала на лету этот его взгляд и, не зная почему, задыхаясь от слез, бросилась к нему, уронила голову ему на грудь и заплакала.

— Я приеду, Алексей Петрович. Я обязательно приеду… навестить вас… после войны, — не зная, как отблагодарить этого человека за его участие к ней, желая сказать ему что-то самсе приятное, зашептала она, и в этом ее порыве, в этих слезах и словах ее вылились все горести и тревоги, которые так мучали ее в последнее время. Ипатов, сам измученный не столько физическими, сколько душевными болями, связанными с ранениями, с заботами об этих вот девчонках, вынужденных выполнять дело, извечно предназначенное только мужчинам, вдруг почувствовал, как защипало в носу, что-то сдавило горло — и все увидели у него на глазах слезы.

— Ну вот… Ну вот, — говорил он. — Зачем так? Ты же солдат. Надо быть солдатом. Надо быть спокойнее. Еще немного осталось — и все кончится, и вы никогда больше этого не увидите. Я буду ждать вас всех — как дочек… Как дочек! Зачем же мы так! Варя, дочка, храбрая моя дочка!..

— Храбрая, храбрая? — спросила Варя, подняв голову. — Я храбрая? Я трусиха, я самая настоящая трусиха. Никто не видел. Храбрая Гаранина, а я самая настоящая трусиха!..

— Ты храбрая, — убежденно заверил ее Ипатов, и Варя посмотрела на него вопросительно, в глазах у нее вспыхнул огонек надежды, она улыбнулась, и ее улыбка была похожа на солнце, внезапно проглянувшее из-за туч.

— Я буду храбрая, Алексей Петрович, обязательно буду храбрая! — сказала она решительно, будто поклялась. — И вы не думайте, пожалуйста, ладно? — Попросила даже: — Пожалуйста!

Потом он долго сидел на подножке машины, потрясенный расставанием с людьми, которые, оказывается, были неизмеримо дороже ему, чем думалось.

В этой жизни только раз весна-а-а, —

услышал он заунывный напев, крикнул зло:

— Валентинов!

— Слушаю, товарищ капитан, — будто из-под земли выскочил Валентинов, козырнул, блеснув золотым зубом.

— И вы здесь? Как сюда попали? Зачем?..

— Не знаю, товарищ капитан. Я ведь по должности: куда пошлют. Привезли вот сюда…

— Не рассуждать! — вспыхнул Ипатов, поняв, что он сам не досмотрел с Валентиновым. — Нечего вам тут делать. Поедете со мной обратно в роту. Собирайтесь. Тоску людям нагнетаете только — культработник!..

— Есть, не рассуждать и собираться в роту! — вяло отрапортовал Валентинов, однако весело и будто насмешливо блеснув золотым зубом. Можно было понять, что он вообще умышленно напросился Ипатову с этой своей осточертевшей всем песенкой.

Можно было собираться и в обратную дорогу. Но Ипатов сидел и сидел на подножке машины, и на душе у него было такое ощущение, будто он здесь еще что-то не сделал, очень важное, без чего нельзя ни ехать в обратную дорогу, ни тем более покидать военную службу и трогаться к новой жизни. Потом вспомнил: точно, ему нужно еще встретиться с Троицким, который должен быть где-то здесь. Встреча с Троицким была, пожалуй, не менее, а может быть, и более важной, чем встреча с другими людьми, ради которых Ипатов приехал. В Троицком осталось что-то от Лаврищева, какое-то воспоминание и напоминание о нем, чрезвычайно важное и нужное Ипатову перед отъездом в новую жизнь.

Троицкий действительно был здесь, на командном пункте. Ипатов разыскал его у блиндажа командования.

— Вот полюбуйтесь, что делается, полюбуйтесь! — воскликнул Троицкий, увидев Ипатова, как будто они и не разлучались вовсе. — Вторые сутки добиваюсь, где разместить штаб, и никак не добьюсь. Немцы пустили танки, фронт колышется туда-сюда. Вчера наметили пункт, сегодня он оказался у немцев, а назад отодвинуться никто не хочет, гордость не позволяет. Вот и дежурю вторые сутки перед этим блиндажом… А, черт возьми все это! Здравствуйте, Алексей Петрович. Давайте отойдем вон туда, на лужайку, посидим. Вы надолго сюда?.. — У него даже дрожали пальцы, когда он жал руку Ипатову.

Присели друг перед другом на пеньки. Троицкий посмотрел вдаль, исподлобья, сбив на затылок шапку. Даль была синяя, и справа, далеко в стороне, в синей дымке виднелись точно подвешенные в воздухе красные черепичные крыши какого-то фольварка.

Долго молчали, думая каждый о своем.

— Но почему это сделал он, а не я, почему? — вдруг спросил Троицкий. — Это мог сделать и я. Я был ближе его к самолету!..

— Не имеет значения, Евгений Васильевич, — сказал Ипатов. — Это все равно кто-нибудь из вас сделал бы…

— Да, кто-нибудь из нас. Но почему сделал он, а не я?

— Он, видимо, был лучше подготовлен.

— Лучше, это верно. Он не успел подумать даже, что нужно делать, а я подумал. Вот вся разница. Я тоже это сделал бы, уверяю вас, но я подумал.

— А он не думал?

— Нет. Он думал раньше, но не в ту минуту. Он обдумал и все решил раньше. И это, наверное, и есть то, что вы называете подготовлен: действовать не суди по обстоятельствам, а при любых обстоятельствах, не думая.

— Вы опять что-то мудрите, — нерешительно вставил Ипатов.

— Нет, нет, Алексей Петрович! — воскликнул Троицкий. — В том и образец внутреннего совершенства: человек настолько все обдумал и решил, что его думы и решения как бы перешли ему в кровь. Вы понимаете?

Ипатов поглядел в синюю даль, на красные черепичные крыши, потеребил усы. Троицкий ждал, что он ответит. И он сказал:

— Понимаю.

— Да, да, да! — обрадовался Троицкий. — О верности, преданности своим убеждениям, своим решениям можно говорить только тогда, когда они у тебя в крови, когда ты при любых обстоятельствах можешь поступить только так, а не иначе. — Продолжал в раздумье — Николай Николаевич всю жизнь удивлял и поражал меня: откуда берутся такие люди — готовые, убежденные? Теперь я знаю, он был настоящим коммунистом. И я, знаете, Алексей Петрович, — сказал доверительно, — я, беспартийный, низко кланяюсь перед партией за то, что она делает таких людей, как Лаврищев. Я теперь думаю о том, что коммунист, настоящий, конечно, коммунист — это и есть образец внутреннего совершенства, к которому должен стремиться каждый человек. Кто знает, может быть, и я когда-нибудь буду коммунистом!..

Опять надолго задумались.

Ипатова волновал и успокаивал этот разговор. Временами казалось, что рядом с ними находится и Лаврищев, который никуда не уходил; Ипатов почти зримо видел его родинку, так мягко подчеркивавшую его улыбку. «Ты большой мудрец, Женя, большой мудрец, хоть и большой путаник», — говорил Лаврищев. Николай Николаевич любил этого большого ребенка, и теперь Ипатов знал, за что любил: именно за то, что он был «мудрец», то есть обо всем страстно думал, всему старался найти объяснение.

— А я, Женя, уезжаю. Насовсем, по чистой. К себе в колхоз. Проститься вот приехал…

Троицкий вздрогнул, посмотрел на Ипатова с недоверием.

— Это хорошо. — Спросил, как-то рассеянно улыбаясь: — Кем же теперь будете? Председателем колхоза, рядовым, заготовителем? — Воскликнул с нескрываемой тоской: — В конце концов, все это не так важно! Важно быть человеком. Как часто мы, люди, мечтаем о том, чтобы стать человеком! Вы будете председателем колхоза — это без сомнения! — Разрешите, я благословлю вас на этот чин и сан. Я хотел бы, чтобы вы были именно председателем колхоза, с размахом, удачами и счастьем. Не обидитесь?

— За это не обижусь.

— Удача! Мы часто говорим: «пути удачи», как будто их и в самом деле много, этих путей. А он один, только один путь к удаче на мирном поприще. Один! — воскликнул Троицкий и внезапно замолчал, точно слепой, пошарил у себя под ногами, нащупал сухую хворостинку, принялся ломать ее на мелкие кусочки, тщательно вымеряя жесткими перламутровыми ногтями. Ипатов ждал, что он скажет, но Троицкий молчал, наверное, забыв о том, что хотел сказать. Ипатов тоже поднял хворостинку и стал крошить ее в пальцах на мелкие кусочки, тщательно вымеряя. — В стремлении к удаче, несмотря на все свое совершенство и строгую веру, мы часто остаемся самыми безбожными язычниками, — продолжал вслух Троицкий. — У нас тысячи богов, у которых мы тайно и явно вымаливаем свою удачу. Боги эти — слава, чины, деньги, общественное положение и черт знает еще что. Но и богов, как и путей, у настоящей удачи тоже только один, один…

Ипатов нетерпеливо посмотрел на него, и Троицкий закончил свою мысль.

— И путь к удаче один и бог удачи один — это дело по душе. О чем мы сейчас с вами беспокоимся? Что делать после войны, какое дело найти себе по душе. А если мы не найдем себе дела по душе?..

— У нас будет дело по душе — мы будем строить коммунизм, — сказал Ипатов.

— Дать человеку дело по душе, может быть, важнее, чем дать ему хлеба, потому что в конечном счете и хлеб родит человеческий труд, — раздумывал Троицкий. — Доказано, земля может дать сто центнеров хлеба с гектара…

— Да? — оживился Ипатов и в эту минуту действительно стал похожим на хитроватого председателя колхоза, у него даже заиграли складочки у глаз. — Как, каким способом?..

— Может дать, но пока не дает. Все на земле не от земли, а от человека. Человек и даст эти сто центнеров, когда от обыденной работы за кусок хлеба поднимется до высот творчества. — Троицкий глянул на Ипатова, улыбнулся смущенно: — Я опять ударился в высокую материю, простите. Мне хотелось сказать вам всего два слова.

И снова замолчал, потянулся за повои хворостинкой.

Троицкий сегодня был неузнаваем. Ипатов впервые видел его таким. Они сидели друг перед другом, вглядываясь в синюю бескрайнюю даль, и молчали, будто прислушиваясь к чему-то, и крошили хворостинки. А Ипатову казалось, что они вовсе и не молчали, а вели долгий, очень важный и очень трудный разговор.

— Вот мы думаем о Лаврищеве — что это за человек? — вернулся к своей мысли Троицкий. — Образен внутреннего совершенства и прочее. Человек жил и умер, точно песню пропел. Такое же совершенство людям нужно и на мирном поприще, чтобы жизнь и труд их звучали песней. Если бы соловью, не тому Соловью, о котором вы рассказывали, а птичке, которой восхищаются все, если бы этой безобидной птичке сказали, что за свое пение товарищ соловей получит большие деньги или высокий чин, соловей, наверное, перестал бы петь от возмущения… или, может быть, в порыве рвения так пискнул бы, что всем тошно стало? Пищат же некоторые, когда добиваются чинов и денег! Ох, пищат! Человек, Алексей Петрович, красив, когда поет, а не пищит…

Подбежал Вахрамеев, в короткополой солдатской шинели, погоны скобочками, вскинул руку, косясь на Ипатова:

— Кличут, товарищ старший лейтенант. Вас кличут.

— Переезжаем, что ли? — спросил Троицкий, будто очнувшись.

— Переезжаем. Окончательно. На то место, куда намедни указывали…

— Я так и знал. Идите. Сейчас буду. — Троицкий замялся, потом подошел к Ипатову, положил ему руку на плечо: — Прощайте, Алексей Петрович. Удастся ли еще свидеться?

— Прощайте, — сказал Ипатов и обнял Троицкого за плечи. И Троицкий вдруг жестко, неуклюже обхватил его, даже скрипнул зубами, хотел что-то сказать, но рывком освободился и пошел, не оглядываясь, меж сосен, горевших на солнце подсвечниками, к блиндажу командования…

Ипатов тяжело вздохнул: теперь все сделано, ради чего приезжал, можно трогаться в обратный путь.

Через десять минут он уехал…

А вскоре двинулась в новый путь и опергруппа.

Колонну вел Троицкий. В машине связистов за старшего рядом с Чинаревым сидел в кабине Скуратов. Перед отправкой Троицкий зачем-то подошел к их машине, холодно осмотрел всех, кто сидел в кузове, — Дягилева, Шелковникова, Пузырева, Калганову, Галю Белую, Варю, чуть дольше задержал взгляд на Ильиной — отошел, ничего не сказав.

— Ходит, зырит. Как ястреб» — сказал Пузырев, покосившись на Галю Белую.

Шелковников в своей фуражке с «капустой», длинношеий, был похож на огородное пугало, которое само ворочало головой.

Дорога на этот раз была ужасной. Машины шли туда и обратно в два-три ряда, подолгу приходилось стоять, ожидая, когда рассосется возникшая где-то далеко впереди пробка. На дороге стоял тот гул и шум, который очень похож на непрерывный и напряженный стон: а-а-а-а-а… Нельзя было определить, наступает или отступает вся эта масса людей и машин.

Троицкий волновался. Он то выскакивал на подножку своей машины, вглядываясь вдаль, кому-то махая рукой, то подбегал к машине связистов, уговаривал Скуратова свернуть в сторону, искать путей в объезд, раскрывал свой планшет, нервно чертил пальцем, указывая по карте, где можно лучше проехать. Многие машины и в самом деле сворачивали в объезд, на узкие извилистые проселки.

Скуратов был непреклонен, он хотел ехать только по магистрали, в общем потоке, и готов был вытерпеть любое ожидание и любое промедление.

— Езжайте. Вы сами по себе, мы сами по себе, — когда возник новый затор, сказал он Троицкому, глядя на него сонными красными глазами, не вылезая из кабины.

Троицкий с тоской посмотрел на тех, кто сидел в машине, опять на какое-то мгновение дольше задержав взгляд на Ильиной. Он мог, конечно, уехать и в объезд, уехать без связистов, в конце концов он за связистов не отвечал, но брала верх привычка видеть их машину рядом, как летчик привыкает видеть в воздухе своего напарника.

— Езжайте, езжайте, — равнодушно сказал Скуратов и, будто подчеркивая свою непреклонность, вылез из кабины и потянулся за портсигаром. Рывком вынул из кармана свой портсигар и Троицкий.

Затянувшись и пустив дым в разные стороны, они оба будто поняли, как нехорошо быть несговорчивыми, и, желая хоть в чем-то найти согласие, отошли в сторону, держась рядом, нога в ногу, оба высокие, плечистые, и Троицкий о чем-то заговорил, видимо, о чем-то постороннем, отвлеченном, давая понять Скуратову, что он не настаивает на своем предложении ехать в объезд. Надя Ильина смотрела на них с машины, и ей было обидно за Скуратова и жаль Троицкого. Она видела и понимала, что дело было не в том, по какой дороге ехать, а в том, что Троицкий сегодня был, как никогда, взволнованным, возбужденным и попросту не находил себе места, горел каким-то нетерпением движения.

Девушки тоже вышли из машины. Привлеченная необычно зеленой и свежей для этого времени травкой, Надя ушла за придорожную канаву. Здесь, на припеке, пахло весной, началом мая, и не хотелось верить, что кругом все желтеет и жухнет и пахнет осенью. Кто-то сказал, что к весне война должна окончиться. Может быть, эта травка и хотела показать людям, что весна обязательно придет?

Неожиданно к Наде подошел Троицкий, порывисто взял ее за руку, сказал чуть не плача, с дрожью и обидой в голосе:

— Он дурак, Надя, он совсем дурак, этот ваш Скуратов! Понимаешь, я сегодня проводил Ипатова, он уехал, мы с ним хорошо простились. А этот — осел, осел!

— Ах, какой вы нервный сегодня, Евгений Васильевич! — укоризненно сказала Надя.

— Ты послушай, послушай, Надюша. Я ему сказал о литературе. О том, что она призвана воспитывать человека красивым. Я ему сказал, что этого она еще в полную меру не делает, что иные бумагомаратели иногда пищат, а не поют, а о нашем человеке надо только петь. Я ему сказал, что петь — это еще не значит восхвалять, славословить, что Гоголь и Щедрин тоже пели, бичуя глупость и грязь, что воспитывать человека красивым — это кроме прочего очищать его и от грязи. А Скуратов? Он отшатнулся от меня, он накричал. Он сказал, что нечего думать о таких вещах, что об этом и без нас есть кому подумать. Мало того, он сказал, что я чуть ли не смутьян и он, Скуратов, еще подумает, не стоит ли сказать об этом кому следует. Он дурак, дурак, Надя!..

— Нашли тоже с кем говорить, со Скуратовым! Вы сказали бы мне, раз нету теперь Лаврищева, Ипатова. Думаете, я не поняла бы? Ах, Ежик, Ежик!..

— Что он говорит, что он говорит, Надюша! Без нас есть кому подумать! Кому? Кто-то о литературе подумает, о войне подумает, о будущем подумает — а нам что, а мне что? Да нельзя же кому-то одному думать ни за двоих, ни за троих, ни за десятерых, ни тем более за всю огромную страну! У нас есть своя партия, мы все безгранично верим ей, у нас есть свои идеи, мы все до последней капли крови преданы им, война показала. Партия — часть народа, идеи — мысль народа. Значит, и моя часть, и моя мысль. Вот почему я обязан думать, я должен думать, Надюша! Каждый должен думать об улучшении жизни — вождь и рядовой, коммунист и беспартийный, старый и молодой. Это и есть расцвет человека, расцвет личности. И вдруг — не думать, не рассуждать — откуда это, от кого, Надюша?..

— Да успокойтесь вы, Евгений Васильевич!

— Как же так? — совсем растерянно твердил Троицкий. — Не думать, не рассуждать! Но когда один думает за десятерых, тогда в десять раз больше возможности и ошибиться, тогда в десять раз страшнее и ошибка! Разве это не ясно, а, Надюша? Не ясно? Скуратов за десятерых подумал, промахнулся, а отвечать кому? Всем?..

— Ну, вот, опять за свое! — недовольно сказала Надя.

Троицкий печально посмотрел на нее.

— Все, Надюша, конец. Молчу. Кладу камень в рот. Один пустынник, Агафон, три года держал камень во рту, чтобы отвыкнуть говорить…

— Господи, при чем тут Агафон! Своих Агафонов обязательно вспомните, откуда вы их только выкапываете?

Троицкий наклонился, сорвал зеленый листок подорожника, воскликнул, не слушая ее:

— Постой, постой, Надюша! Это что ж такое? Я замолчу, ты замолчишь, они замолчат, мы замолчим. — Отбросил листок: — Давайте все замолчим! — Опять разволновался: — Но молчать о недостатках, когда они есть, да это же с нравственной, воспитательной стороны — и то преступление! Молчать о недостатках — это соглашаться с ними, воспитывать в характере людей двурушничество, когда человек со спокойной совестью может делать одно, а говорить другое. Молчать о недостатках — это отвергать творчество, самую идею творчества, ибо творчество тем и сильно, что утверждает новое, отметая старое…

Надя взяла его за руку.

— Ах, Ежик! Кого послушал — Скуратова! Это же только Скуратов, не я, не мы, не они — Скуратов! Мы поем, мы говорим, мы будем петь, мы будем говорить — обо всем. Скорее бы победа! — Попросила: — Гляньте, какая зеленая травка. Будет весна, Евгений Васильевич. А к весне и война кончится…

Он долго смотрел на траву, будто не видел ее, потом сорвал новый листок подорожника, зачем-то понюхал его, сказал:

— Будет весна — для меня, для тебя, для нас. Для всех — будет! Спасибо, Надюша…

Машины засигналили, все побежали садиться, колонна тронулась дальше. Надя, перевалившись через борт, видела, как Троицкий подбежал к своей машине, вскочил на подножку и сразу же спрятался в кабине. И потом она много раз смотрела вперед, надеясь увидеть его, но Троицкий больше так и не показывался из кабины.

Он не показался и тогда, когда колонна снова остановилась и по дороге из края в край разнеслось о том, что впереди разрушен мост и надо ехать в объезд. Его машина в общей колонне съехала в сторону, подпрыгнув в канаве, не останавливаясь, не ожидая никого, попылила по проселку в лощину, вниз. За нею, будто нехотя, вперевалку повел свою машину и Скуратов.

Ехали довольно долго, без остановок. Девушки пытались петь, но замолчали. Неожиданно переменилась погода, небо заволокло серой дымкой, и мир за бортом машины сузился и потускнел.

— Куда мы едем? — с тревогой спросила Галя Белая. — Смотрите, да здесь, никак, пушки!..

И все увидели в стороне, в кустарнике, пушки. Они стреляли. Впереди, казалось, на самой дороге, что-то ярко и весело горело, и у пламени бегали люди. Машины остановились. Их было не так много, меньше десяти, остальные куда-то подевались, наверное, разбрелись по многочисленным проселкам. Слева, по бурому полю, по тропке, что уходила под прямым углом в сторону, шли два сапера с миноискателями, они будто с недоумением посмотрели на машины, пошли дальше, держа свои аппараты перед собой.

Внезапно над головой, очень низко, появились три наших штурмовика. «Илы» спокойно прошлись над дорогой, на всех машинах замахали руками, закричали радостно: «Наши, наши!» — и никто не успел даже опомниться, как штурмовики развернулись, встали в круг и пошли в боевой заход. Серая низкая оболочка неба лопнула над головой — не хотелось верить, что ее разорвали пулеметные очереди с самолетов. Рядом с машиной связистов что-то звонкое будто высыпалось на дорогу.

«Илы» приняли колонну за немецкую. Такие ошибки бывают, особенно когда нет твердой линии фронта и все движется, колеблется. Люди, чертыхаясь, крича, летели через борта машин, пытаясь укрыться в придорожных канавах, вовсю костили летчиков. По соседству со связистами оказался черный артиллерийский капитан в новой шапке.

— От бисовы души! Ни за что ни про что башку продырявлють! — оглянувшись на девушек, весело блеснул он белыми зубами.

Когда самолеты сделали круг и развернулись на второй заход, из канав выскочили на дорогу все, кто здесь был, замахали винтовками, автоматами, шапками, закричали кто что мог.

— Пристрелить вас мало! — кричал черный артиллерийский капитан, свирепо потрясая в небо пистолетом, зачем-то вынутым из кобуры.

Самолеты не вняли ничему, завывая, ринулись на дорогу. Все снова залегли в канавах. На дороге остался один Троицкий.

— Куда! Назад! Назад! — кричал он громовым голосом, не отступая перед самолетами, изрыгающими огонь.

— Ой, что он делает! — вскрикнула Надя Ильина, выскочив на дорогу к Троицкому. — Ежик! — Рядом с ними на мостовую опять высыпалось звонкое.

— Наза-а-ад! Наза-а-ад! — кричал Троицкий, стоя на взгорбке дороги и размахивая руками крест-накрест, и Надя, держась за него и держа его, пыталась за ним спрятаться от самолетов.

Его голос будто наконец дошел до летчиков и они поняли свою ошибку. Самолеты уже сделали разворот на третий заход, но вдруг качнулись, легли на крыло, быстро ушли по-над кустами в сторону. Кругом раздался громкий вздох облегчения.

— Смотри, храбрец! — каким-то тоненьким, еще стянутым от страха голосом протянул Пузырев.

Шелковников громко засмеялся, мотнув обнаженной головой. Он предусмотрительно снял свою фуражку с «капустой», заслышав, какой карой грозил летчикам артиллерийский капитан.

Машины стали поворачивать назад, так как саперы подошли и сказали, что дальше ехать нельзя, немцы перехватили дорогу. Девушки, взволнованные пережитым, радостные оттого, что все обошлось благополучно, полезли на машину.

И вдруг послышались голоса:

— Капитан ранен! Товарищи!

И девушки увидели того самого артиллерийского капитана. Он стоял на обочине дороги, бледный, и растерянно, виновато улыбался, глядя куда-то в поле, и было такое впечатление, что это произошло только сейчас, сию минуту. Он сделал шаг вперед, в сторону, прямо в канаву, оступился, припал на одну ногу — и лег, тяжело, нехотя, ничком, и его новая шапка свалилась с головы и легла рядом.

Троицкий бросился к капитану, все окружили раненого, обступили его плотным кольцом.

— Поехали, поехали, — не обращая внимания на случившееся, торопил связистов Скуратов. Он один стоял у своей машины и, косясь красными воспаленными глазами на людей, столпившихся перед раненым, с каждой минутой терял терпение и надежду и уже не приказывал, а просил, ни к кому не обращаясь: — Поехали, поехали, товарищи. Мы не можем терять время. Нас ждут. Мы выполняем приказ!..

— На машину его! Скорее! — слышался из толпы голос Троицкого. — Тут близко. Я знаю. Скорее, тут близко!..

Толпа расступилась. Раненого подняли и понесли к машине.

— Поехали, поехали! — все более беспокойно твердил Скуратов. Он сел в кабину, громко хлопнув дверцей, Чинарев нажал на стартер. Связисты, пятясь, отошли к своей машине.

— Осторожно, товарищи! Ничего, капитан, бывает, терпи. Все будет в порядке, — слышался голос Троицкого, хлопотавшего с раненым.

— Мы уезжаем? — карабкаясь на машину, спрашивала Ильина. — А как же они, а как же Троицкий? Мы уезжаем без него? Евгений Васильевич! — крикнула она.

Дягилев подтолкнул ее и не успел сам перебросить ногу через борт, машина рванулась, точно обретя крылья, и стремительно помчалась по дороге обратно, подальше от этого места.

— Куда же мы? Зачем уезжаем от них! — еще раз воскликнула Ильина.

Ей никто не ответил. Вскоре машины комендантской роты остались далеко позади, а потом и вовсе потерялись из виду; связисты остались одни на дороге.


XVIII

Варя ничего не понимала из того, что делалось: почему машины свернули с магистрали на какой-то проселок, почему они блуждали по дорогам, почему «илы» могли перепутать и штурмовать колонну своих же машин, почему оказался раненным артиллерийский капитан, и куда, наконец, Скуратов так гнал машину. Когда они остались одни, ей показалось, что весь мир сразу сузился до пределов кузова их машины, — и ей стало страшно. Сейчас, пожалуй, было даже страшнее, чем тогда, под землей. Тогда не было этого ощущения одиночества, хотя, по сути дела, она и оставалась под землей одна, тогда она знала, чувствовала, что где-то над нею есть солнце, простор, слышала, как люди из того, солнечного мира откапывали ее, слушала далекие сигналы службы оповещения, передавала тревогу в истребительный корпус.

Она с недоумением и страхом осматривалась вокруг, будто пытаясь учесть, что же осталось после всего в границах этого мира, который так внезапно сузился до пределов кузова их машины, — и видела напряженные лица подруг, карабины, которые они держали так крепко, что их пальцы побелели в суставах, видела у них в ногах мешочки и узелки с личными вещичками, телетайпы, которые могли бы связать их со всем миром, но сейчас безмолвствовали, упакованные в закрытые накрепко ящики с металлическими запорами, видела крошечный металлический сейф с ручкой наподобие дверной скобки, в котором хранились секретные документы, коды, позывные, еще один ящик с грубыми веревочными ручками, в котором лежали патроны и гранаты, видела до блеска начищенные щегольские сапожки Шелковникова…

Варя подняла глаза и не узнала самого Шелковникова: вместо фуражки летчика, делавшей его похожим на огородное пугало, у него на голове свободно висела новая шапка, и Варя сразу узнала ее — это была шапка артиллерийского капитана и в испуге, в каком-то ужасе оглянулась на Дягилева, на подруг — и все увидели, что на голове у Шелковникова шапка артиллерийского капитана.

— Сержант Шелковников! — стараясь перекричать встречный ветер, подымаясь, вдруг крикнул Дягилев. — Сержант Шелковников! Сейчас же снимите шапку, как вы смели!..

— Бросьте, лейтенант, — сказал Шелковников, нагловато усмехнувшись. — Я оставил ему фуражку…

— Снимите шапку, я приказываю! — с бешенством, не владея собой, закричал Дягилев и потянулся к пистолету. — Я приказываю, слышите?!

Шелковников с той же усмешкой глянул на Дягилева, нехотя снял шапку и положил на колени, обнажив свою маленькую голову с длинными черными волосами, чисто подстриженными на висках и затылке, и Дягилев сел и отвернулся, и все опустили глаза, и мир стал как будто еще уже, теснее.

А машина мчалась без остановки, точно у нее и в самом деле выросли крылья. По сторонам мелькали какие-то одиночные строения, кустики, лощинки, небольшие аккуратные рощицы в тумане. Пушек уже не было видно, и людей не было видно. Не было и ни встречных, ни попутных машин, как будто все провалилось сквозь землю.

Наконец Скуратов с ходу остановил машину, высунувшись из кабины, не в пример себе, резко позвал:

— Дягилев!

— Есть, товарищ инженер-майор! — крикнул Дягилев и выпрыгнул из машины.

— Куда мы едем, Дягилев? — сказал Скуратов тише, когда Дягилев встал перед ним. Варя затаила дыхание.

— Не знаю, товарищ инженер-майор, вам виднее, — ответил Дягилев. — Мы едем назад…

— То-то и оно, что назад! — укоризненно сказал Скуратов и вышел из кабины, раскрыл планшет, стал смотреть карту. — Черт бы побрал этих немцев, у них тоже есть населенные пункты с одинаковыми названиями. Нам нужно попасть в местечко П. Так?

— Точно так, товарищ инженер-майор. В местечко П., — сказал Дягилев.

— Но в какое из них? Тут два П. — одно впереди, другое — вон куда в сторону! Какое же П. наше?..

— Это, наверное, хорошо знал старший лейтенант Троицкий…

— Какой вам еще Троицкий! Какой Троицкий! — вспылил Скуратов. Озадаченно посмотрел на дорогу, задумался. — А вот куда подевались их машины? Они пошли вперед, а не назад, Дягилев. Почему же мы едем назад? — Скуратов повел носом, будто пытался уловить что-то в воздухе, решил: — Мы должны ехать вперед, и все едут вперед, садитесь, Дягилев…

Дягилев молча вскарабкался через борт, машина развернулась на узкой дороге, забуксовала на влажной траве, чуть не скатившись в придорожную канаву, но выскочила и с новой резвостью помчалась назад, то есть теперь уже не назад, а вперед, к тому самому П., которое было ближе к фронту. И все сразу повеселели, и страхи у Вари кончились, и Пузырев участливо спросил Шелковникова:

— Ну как новая шапка, Геша? Не жарко?..

Все посмотрели на Шелковникова осуждающе, сухо, и Шелковников отвернулся и молча стал смотреть в сторону, не смея надеть шапку.

Ехали долго, казалось, дольше, чем ехали сюда. Дорога была по-прежнему пустой. И Варя подумала о Скуратове: он ли, тот ли Скуратов сейчас ехал с ними, который когда-то велел ей называть себя Николаем Васильевичем, показывал фотокарточку своей дочки и хвалил Игоря за то, что он вступился за нее, Варю, даже назвал его львом, — тот ли это был Скуратов или не тот?

Галя Белая вдруг закричала радостно:

— Смотрите, смотрите, вот здесь нас обстреляли самолеты!

Варя узнала то место, где они стояли, — и то поле, и дорогу, и канавы, поросшие травой и низким малинником, и пушки недалеко в стороне. Только теперь на дороге не было ни одной машины, она была совершенно пустой, безмолвной. Не было и саперов, которые тогда расхаживали по полю со своими аппаратами.

Скуратов опять остановил машину, и это было как раз против того места, где на обочине была примята трава: здесь недавно лежал раненый капитан. Выйдя нз кабины, Скуратов внимательно осмотрел примятую траву, как будто хотел что-то найти тут, поднял голову, окинул взглядом поле, ближний лесок, крикнул:

— Дягилев!

— Слушаю, товарищ инженер-майор! — с готовностью ответил Дягилев и выпрыгнул из машины.

— Куда все запропастились, Дягилев?

— Не знаю, товарищ инженер-майор…

Скуратов посмотрел на него, пожевал губами:

— Мы должны пробиваться, Дягилев. У нас есть приказ. Куда подевались машины комендантской роты?

— Они, наверное, поехали к месту. Троицкий знает дорогу…

— Ничего он не знает! Оставьте Троицкого! — закричал Скуратов.

— Есть, оставить! — тихо сказал Дягилев.

— Они за нами не вернулись. Значит, поехали вперед. Куда вперед? — Скуратов опять пожевал губами, и Дягилев посмотрел на него с удивлением: Скуратов до этого никогда не жевал губами. — Назад нам нельзя, Дягилев. Мы выполняем приказ. Мы должны ехать только вперед!

— А если впереди… немцы?

Скуратов вскинул глаза:

— Какие еще немцы! Впереди наши войска. Откуда быть немцам? — Скуратов решительно сложил карту. — Что же мы стоим? Мы должны ехать, Дягилев, мы топчемся на месте. Мы должны ехать только вперед — и налево!..

Как всякие малодушные люди, сказав слова, в какой-то мере опровергавшие его собственные сомнения, Скуратов тут же поверил в них, будто его убедил кто-то другой, знающий и осведомленный. С видом человека, прозревшего и обретшего решительность, он сел в кабину, Дягилев, пристыженный и униженный, будто проявил трусость, перевалился через борт, и машина, чуть не съехав в придорожную канаву и пробуксовав по влажной траве, помчалась вперед. Проехав с полкилометра, она свернула влево, на еще более узкий проселок без всякого твердого покрытия, на вид глинистый и скользкий, спустилась в низинку, уверенно взлетела на подъем, ринулась через горбатое поле — одна-одинешенька. Скуратов в кабине держал у себя на коленях карту, и карта придавала ему уверенность.

Когда выезжали на поле, сзади послышался крик, на поляну из кустов выбежали солдаты, свистя и махая руками, и все подумали, что солдаты кричат потому, что увидели девушек.

— Контуженые! Как дикари! — сказала Саша Калганова.

— А может, это кричит твой танкистик? — съязвил Пузырев.

— Танкистик не пришел. Не вернулся. Значит, больше и не кричит, — сказала Саша, тяжело вздохнув, и на это ничего не ответил даже Пузырев.

Справа, совсем близко, спереди, разорвался снаряд, за ним, дальше, у самой дороги, — второй, еще дальше — третий. Стреляли сзади — и, кажется, опять свои. Что за напасти! Не узнают?! Скуратов толкнул Чинарева, чтоб ехал быстрее, совершенно уверенный в том, что так и надо: за пригорком, ему казалось, снаряды не достанут.

Когда проскочили высокую горбину поля и скатились на другую сторону пригорка, стрельба прекратилась, навстречу подуло свежим, будто бы сквозным ветерком. Все облегченно вздохнули. И небо на западе внезапно стало разгораться чистым и ясным огнем. Это уже садилось солнце — они, оказывается, блуждали целый день.

На другой стороне поля, внизу, опять начинался кустарник, там были люди. Кустарник шел и справа от дороги, и слева, справа — ближе, слева — дальше. Скуратов остановил машину, крикнул Дягилева. Дягилев в третий раз спрыгнул вниз.

— Слушаю, товарищ инженер-майор.

Скуратов, не вылезая из кабины, изумленно, склонясь к ветровому стеклу, смотрел на дорогу. Дягилев перевел свой взгляд и увидел, что на дороге не было никаких следов от машин, здесь вообще не было никаких следов, и дорога была такой, точно только что освободилась из-под снега: глина и лужицы воды на ее поверхности были будто бы затянуты паутиной.

— Здесь не проходили машины, Дягилев, — сказал Скуратов, еще не веря тому, что видел.

— Не проходили, товарищ инженер-майор, — сказал Дягилев.

И вдруг оба вздрогнули: люди, что были в низине, в кустах, бежали к ним по дороге, по полю, стараясь окружить со всех сторон. Это были немцы.

— Немцы! Немцы! — одновременно закричали и на машине.

Все произошло очень быстро. Чинарев сделал отчаянную попытку развернуть машину, но взял слишком круто, машина сползла задним колесом с дороги и забуксовала. А немцы были уже совсем близко, можно было расслышать их крики…

Скуратов будто очнулся, вздрогнул, распрямил свои сутулые плечи, вскинул глаза на Дягилева. И в них Дягилев прочел и недоумение, и сознание собственной вины и собственной ошибки, и мольбу о помощи, и закипавшую решимость как-то и во что бы то ни стало поправить допущенную ошибку, предотвратить беду, в какую он, Скуратов, попал сам и завел людей, доверенных ему. Только в этот момент они, и Дягилев, и Скуратов, совершенно ясно поняли то, что можно было очень легко понять в самом начале, если бы Скуратов не пытался кого-то переупрямить: и что все остальные машины под командой Троицкого пошли в другую сторону, и что бойцы на опушке кричали им, предупреждая об опасности, и что по ним стреляли из пушки именно свои и именно для того, чтобы тоже предупредить об опасности, и что надеяться на какую-то сплошную линию фронта во время наступления, когда все в движении и у нас и у немцев, было по крайней мере глупо. Понять, оценить и взвесить все это было достаточно того предельно короткого мига, когда Скуратов вскинул глаза на Дягилева. А в следующий миг он уже кричал, выпрыгнув из кабины:

— Дягилев, уводите людей, спасайте людей! Товарищи бойцы! Девушки, только девушки! Отходите с Дягилевым направо, в лесок, там наши, близко наши! Быстрее! Я приказываю! Мужчины остаются со мной. Дягилев, быстро, быстро!..

— А как же… а как же… — пытался что-то сказать Дягилев.

— Не рассуждать! Выполняйте приказание! Обо всем подумают без вас! — закричал Скуратов и, укрывшись за борт машины, выхватил пистолет. Немцы открыли стрельбу.

Варя спрыгнула с машины, уронив карабин. Подхватила его, оглядываясь, побежала вслед за девчатами по полю. Все было, как во сне, и, как во сне, было трудно бежать, ноги разъезжались в глине, шинель путалась, дыхание перехватывало. «Я не боюсь, я не боюсь, я не боюсь!» — шептала она упрямо, изо всех сил пытаясь перебороть какую-то сковывающую тяжесть в ногах, все более скользивших в глине.

Но вот она остановилась, посмотрела на немцев, которые бежали к машине, — и повернула обратно.

— Куда? Куда, Карамышева? Назад! — послышался сзади голос Дягилева.

Она даже не оглянулась. Скользя и путаясь в шинели, подбежала к машине, отшатнулась: у машины, у заднего колеса, лежал убитый Чинарев с фуфайкой б руках, которые тянулись, чтобы подсунуть фуфайку под колесо. «Не боюсь, не боюсь, не боюсь!» — прошептала Варя и, оставив свой карабин на земле, цепляясь за борт, срываясь, полезла на машину. С трудом перевалилась через борт, упала в кузов, тут же вскочила ни корточки, попробовала обеими руками поднять сейф — он был нетяжелым, — посмотрела на немцев, сбросила сейф вниз, еще раз окинула взглядом все, что было в машине, и все, что еще несколько минут назад составляло целый мир, которого уже не существовало — ящики с телетайпами, вещевые мешки, кем-то забытый карабин, — все это было уже ненужное, лишнее. Ее взгляд упал на ящик с боеприпасами — на нем были веревочные ручки, — глаза ее округлились. Свесившись за борт, громко зашептала, будто немцы могли услышать ее:

— Товарищ майор! Товарищ майор, тут гранаты! Тут гранаты, товарищ майор, возьмите! — И громко, в нетерпении — Пузырь, Геша, где вы, слышите, тут гранаты! Вы что, провалились сквозь землю!..

Скуратов, не спрашивая, зачем она здесь и почему не ушла, протянул откуда-то снизу, из-за борта, руки, принял три или четыре гранаты. Варя, подумав, тоже сунула две гранаты себе в карман шинели — пригибаясь, спрыгнула вниз, взяла сейф за ручку, как чемоданчик, бросилась было вслед за девчатами. Но девчат уже не было видно, и там бежали немцы. На минуту замялась: что делать? Сейф не должен попасть в руки врага, в нем позывные и коды всех частей армии, секретные документы! И Варя, захватив еще и карабин свой, почти волоча его за ремень, побежала не вслед за девчатами, а в другую сторону от дороги, влево, где было несравненно дальше до кустарника, который казался спасительным.

«Не боюсь, не боюсь, не боюсь!» — твердила она, кусая губы и чувствуя, как пропадает тяжесть в ногах и во всем теле появляется легкость, которая, казалось, сама несла ее по полю. Здесь было гороховое поле. После уборки гороха там и тут валялись на земле крупные набухшие от влаги горошины, у многих проклюнулся росток. И странно, увидев эти горошины, эти ростки, она даже засмеялась от какой-то радости, вдруг охватившей ее, и ей стало совсем легко бежать. Позади, у машины, раздался взрыв, там, видимо, уже отбивались гранатами. Она оглянулась, машина была охвачена дымом и пламенем, и ни Скуратова, ни Шелковникова с Пузыревым не было видно в дыму. Немцы уже не бежали, а ползли к машине.

В этот момент ей будто обожгло ноги, словно стегнули кнутом по голым икрам, она присела, не чувствуя страха, лишь удивляясь, но тут же что-то тяжелое, тупое толкнуло в грудь, в самое сердце, в глазах потух свет, и она ткнулась на землю, выпустив карабин и сейф и успев только подумать; «Убили!»

Вернул в сознание резкий, пресный запах земли, который настойчиво будил ее. Приподняла голову, и все разом вернулось к ней — и краски, и запахи, и звуки этого серого сонного дня. Машина горела, немцы ползли, не решаясь встать, — она была без памяти всего минуту. В той стороне, куда ушли девчата, слышалась сильная стрельба, Дягилев успел, наверное, увести их к своим. По эту сторону дороги — Варя оглянулась — совсем рядом, в нескольких шагах от нее, перебежками удирали к кустарнику Пузырев и Шелковников, вот они залегли, тут же, спеша, вскочили, снова залегли, и Варя, поглядев на них, уронила голову на землю, всеми силами сохраняя сознание, не думая о них. «Ранило меня в ноги, это не больно, совсем не больно, только кружится голова, я не боюсь, я не боюсь, я должна вести себя как следует!» — уговаривала она себя. Прямо перед собой, перед глазами, она увидела на земле разбухшую крупную горошину, машинально взяла ее губами, и на какое-то время, на какой-то миг эта горошина сладостью и свежестью своей переборола боль, и Варя почему-то подумала: «Сегодня последний день моего наказания, последний день!..»

У машины раздался еще взрыв. Теперь там оставался один Скуратов. И Варя заторопилась, подтащила сейф, отгородилась им от немцев, положила на него карабин, прицелилась. В учебной роте она стреляла неплохо, только долго, слишком долго целилась, и над нею за это смеялись. Сейчас целиться мешали тошнота, одышка, мелькание в глазах — ей не хваталовоздуху, видимо от потери крови. Целилась долго, может быть, дольше, чем в учебной роте, и наконец выстрелила и отметила, что немец упал. Вспомнила чьи-то слова: «Если бы каждый красноармеец убил хотя бы одного фашиста, если бы каждый летчик сбил хотя бы одного врага…» Кто это говорил? Лаврищев? Игорь? Может быть, Игорь. Лаврищев сбил самолет, а Игорь — убил фашиста. «Это за Игоря, за Игоря, и еще убью за него, и еще!» — подумала Варя и снова оглянулась, вспомнив про Пузырева с Шелковниковым. Они были совсем рядом от спасительного кустарника и теперь бежали уже во весь рост, не остерегаясь. Варя даже приподнялась на локте, чтоб лучше видеть их. Миг, еще миг, и их примет под защиту кустарник. Но что это? Пузырев встал с разбегу, точно от удара в спину, вскинул руки к убегавшему Шелковникову, закружился на месте и вдруг — пошел назад, навстречу немцам, словно слепой, выставя руки, словно прося пощады, но, сделав всего три шага, упал, как-то с маху, тяжело, не защищаясь. Шелковников, поддав ходу, скрылся в кустарнике.

— А-а-а! — простонала Варя, будто обезумев, и бессознательно взяла с земли еще одну горошину, и горошина сладостью и свежестью своей опять вернула ее к действительности, и Варя потянулась к карабину, снова стала целиться. И теперь она уже не замечала ни красок и запахов, ни звуков дня, не думала ни о девчатах, которые ушли с Дягилевым, ни о Скуратове — ни о чем. Все это было уже неважно. Важно было только то, что было с нею, что происходило с нею, важно было, что она могла взять губами горошину, что она не боялась и не плакала от боли…

Но целиться на этот раз долго не пришлось, немцы подползли к машине, бросились вперед, закричали. Тогда от машины, из огня, вышел Скуратов, прямой, совсем не сутулый, почему-то в одной гимнастерке без ремня и без шапки, поднял пистолет, спокойно выстрелил в первого немца — и тут же сам упал, сраженный, назад, в огонь и дым.

Варя нажала на спуск… Теперь она осталась одна против немцев. Эта мысль опалила ее точно пламенем. Одна! Она сняла берет с красной звездочкой и положила его рядом с собою на землю, обнажив свои каштановые волосы, и голова ее на фоне серого тусклого дня будто светилась огнем. И в душе у нее было такое ощущение, что на нее сейчас смотрит весь мир, все люди на земле, и от того, как она сумеет выстоять против немцев, будет зависеть не только ее жизнь и смерть, но и честь всех погибших и погубленных на этой войне. Спохва-тясь, бессознательно разгребла руками землю, — к счастью, земля здесь была рыхлая, будто на дрожжах, — передвинула в ямку сейф, заровняла землю, грудью легла на это место. «Вот и все, — думала она, — в ту операцию не вернулись наших пять человек, еще раньше восемь, еще раньше — три. Девушки тоже — Ольга Козлова, Катя Смирнова, Люся Окунева. Их всех — и пять и восемь, и три — я помню по имени, и все в полку помнят. А сейчас вот мы — я, Игорь, Лаврищев, Чинарев. Вот, вот. Я, Игорь, Лаврищев, Чинарев», — твердила она, почему-то не принимая в расчет Скуратова и Пузырева.

Немцы теперь бежали к ней. Она опять прицелилась и выстрелила. Немцы залегли. Но тут она вспомнила, что у нее осталось всего два патрона, было пять, осталось два, а подсумок с патронами в вещевом мешке на машине. Загнав затвором четвертый патрон, она целилась особенно долго и особенно прилежно, и немцы, будто загипнотизированные, лежа на земле, ждали, пока она прицелится. Когда они вскочили, она выстрелила, и немцы снова залегли и снова стали ждать, пока ока прицелится.

Израсходовав последний, пятый, патрон, она вынула гранаты, взвела предохранители и теперь сама стала ждать немцев. Ее глаза были большие, ясные и спокойные. Она посмотрела в ту сторону, где был спасительный кустарник и куда убежал Шелковников, вздрогнула, всем существом своим беззвучно закричала: «Он убежал! Люди, милые, смотрите за ним! Алексей Петрович, девчата, товарищ генерал, вас много, он убежал, смотрите, смотрите за ним!» Это было последнее, о чем она подумала. Нет, пожалуй, не последнее. Когда немцы, осмелев, поднялись и толпой побежали к ней, она сжала в руках гранаты и подумала с тревогой, сумеет ли сделать то, что нужно. Решила: сумеет, обязана суметь!..

И она в последний раз подняла на врага большие, ясные и спокойные, как утренний рассвет, глаза. И в ее глазах читалось: если бы надо было, если бы ей было суждено еще жить, она повторила бы то, что делала сейчас, повторила бы еще и еще раз, сегодня, завтра, тысячу и миллион лет вперед, если бы людям угрожала такая же опасность, какая угрожала сейчас, когда против будущего людей встал фашизм…

Немцы окружили ее. Вздрогнула земля, и на том месте, где лежала Варя, где сбились в кучу немцы, полыхнул огонь взрыва. Она сумела сделать то, что нужно…


* * *

А через несколько дней на запрос особого отдела армии шифровкой «смерш» поступил ответ с ее места жительства. Никаких компрометирующих данных «за гражданкой В. М. Карамышевой не значилось».